Book: Шкура



Шкура

Курцио Малапарте

Шкура

Купить книгу "Шкура" Малапарте Курцио

Светлой памяти полковника Генри Г. Камминга, выпускника Виргинского Университета, и всех храбрых, добрых и честных американских солдат, моих друзей по оружию с 1943-го по 1945-й, напрасно погибших за свободу Европы

Лишь почитая Богов и Храмы побежденных,

Спасутся победители.

Эсхил. Агамемнон

Ce qui m’intéresse n’est pas toujours ce qui m’importe.

Paul Valéry[1]

Издательство благодарит Екатерину Уляшину, без поддержки которой данное издание было бы невозможно

© Eredi Curzio Malaparte, 2015

© Федоров Г., перевод, 2015

© ООО «Ад Маргинем Пресс», 2015

I

Чума

То были «чумные» дни в Неаполе. Каждый день в пять пополудни, после получасовой тренировки с punching-ball[2] и горячего душа в спортзале PBS[3], мы с полковником Джеком Гамильтоном спускались пешком к кварталу Сан-Фердинандо, локтями прокладывая дорогу в тесной толпе, с раннего утра и до комендантского часа ярившейся на виа Толедо.

Чистые, умытые и сытые, Джек и я оказывались посреди страшной неаполитанской толпы жалких, грязных, голодных, одетых в лохмотья людей, которых расталкивали и всячески поносили солдаты-освободители всех рас и племен земли. Судьба удостоила неаполитанский люд чести быть освобожденным одним из первых в Европе, и, дабы отпраздновать столь заслуженную награду, мои бедные неаполитанцы, после трех лет голода, эпидемий и жестоких бомбардировок, из любви к родине благосклонно приняли на себя завидное бремя исполнить роль побежденного народа: петь, хлопать в ладоши, прыгать от радости на развалинах своих домов, размахивать иностранными, еще вчера вражескими, флагами и из окон осыпать цветами победителей.

Но, несмотря на всеобщий искренний энтузиазм, ни один неаполитанец во всем городе не чувствовал себя побежденным. Мне трудно представить, чтобы такое странное чувство могло зародиться в душе этого народа. Вне всяких сомнений, Италия, а посему и Неаполь, проиграли войну. Впрочем, совершенно очевидно, что войну труднее проиграть, чем выиграть. Выиграть войну все горазды, но не каждый способен ее проиграть. И недостаточно проиграть войну, чтобы иметь право почувствовать себя побежденным народом. И в своей древней мудрости, вскормленной многовековым горьким опытом, в своей непритворной скромности мои бедные неаполитанцы вовсе не посягали на право быть побежденным народом. Это, конечно же, являлось большой бестактностью с их стороны. Но могли ли союзники претендовать, чтобы освобожденные ими народы были еще и обязаны чувствовать себя побежденными? Едва ли. И было бы несправедливо обвинять в этом неаполитанцев, тем более что они не чувствовали себя ни теми, ни другими.

Вышагивая рядом с полковником Гамильтоном, я казался себе невероятно смешным в моей английской военной форме. Форма Итальянского корпуса освобождения – это старая английская форма цвета хаки, предоставленная британским командованием маршалу Бадольо[4], перекрашенная, скорее всего, для того, чтобы скрыть пятна крови и дыры от пуль, в ярко-зеленый, ящеричный цвет. Форму действительно сняли с английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. На моем кителе остались три дырочки от автоматных пуль. Мои майка, сорочка и трусы были в пятнах крови. Мои башмаки – тоже с убитого английского солдата. Надев их в первый раз, я почувствовал, как что-то колет ступню. Осталась кость покойника, сразу подумал я, но оказалось – гвоздь. Наверное, лучше бы это была действительно кость: ее легче было бы вытащить, а так понадобилось полчаса, чтобы найти клещи и вырвать гвоздь. Что и говорить, для нас эта дурацкая война закончилась еще хорошо. Лучше не бывает. Наше самолюбие побежденных было спасено: проиграв свою войну, сейчас мы сражались бок о бок с союзниками, чтобы выиграть вместе с ними их войну, поэтому вполне естественно носить форму союзных солдат, нами же и убиенных.

Когда мне удалось наконец справиться с гвоздем, рота, которую я должен был принять под командование, уже построилась во дворе казармы. Казармой служил древний, разрушенный временем и бомбардировками монастырь в окрестностях Торретты, что за Мерджеллиной. Двор, как и положено монастырскому, с трех сторон был окружен галереей из тощих колонн серого туфа, с четвертой стояла высокая, усеянная зелеными пятнами плесени желтая стена с огромными мраморными плитами, на которых под большими черными крестами тянулись длинные колонки имен. В старину во время эпидемии холеры монастырь служил лазаретом, и на плитах выбили имена умерших. Большие черные буквы на стене гласили: REQUIESCANT IN PACE[5].

Полковник Палезе – высокий, худой, совершенно седой человек – захотел сам представить меня моим солдатам, выполнив одну из тех простых церемоний, что так по сердцу старым воякам. Он молча пожал мне руку и, грустно вздохнув, улыбнулся. Построенные посреди двора солдаты (почти все очень молодые, храбро сражавшиеся против союзников в Африке и Сицилии и именно поэтому отобранные для формирования ядра Итальянского корпуса освобождения) стояли передо мной и пристально на меня смотрели. Они тоже были в форме и в башмаках английских солдат, павших в Эль-Аламейне и Тобруке. У них были бледные исхудалые лица и белесые застывшие, тусклые глаза, будто состоящие из мягкой непрозрачной материи. Они смотрели на меня в упор, казалось, не мигая.

Полковник Палезе дал знак, сержант проорал:

– Р-р-рота, смир-р-рна!

Взгляд солдат с болезненной тяжестью застыл на мне, как взгляд мертвой кошки. Тела оцепенели и вытянулись по команде «смирно». Бескровные, бледные руки сжимали оружие, дряблая кожа свисала с кончиков пальцев, как перчатки слишком большого размера.

Полковник Палезе начал:

– Представляю вам вашего нового капитана…

И пока он говорил, я смотрел на итальянских солдат в снятой с мертвых англичан форме, на их бескровные руки, бледные губы и белесые глаза. На их куртках и брюках были черные пятна крови. Я вдруг поймал себя на ужасной мысли, что солдаты – мертвые. Они издавали затхлый запах плесневелой ткани, гнилой кожи и иссохшей на солнце плоти. Я посмотрел на полковника Палезе – он тоже мертвый. Из его рта вылетал холодный голос, влажный и липкий, как страшные всхлипы, вырывающиеся изо рта покойника, если надавить ему рукой на живот.

– Скомандуйте «вольно», – сказал сержанту полковник Палезе, когда закончил свою короткую речь.

– Рота, вольно! – прокричал сержант. Солдаты расслабили левую ногу, приняв вялую позу, и продолжали смотреть на меня еще более далеким, еще более зыбким взглядом.

– А теперь, – сказал полковник Палезе, – ваш новый капитан обратится к вам с коротким словом.

Я открыл рот, горький всхлип сошел с моих губ, слова были глухие, дряблые, затасканные. Я сказал:

– Мы – добровольцы Освобождения, солдаты новой Италии! Мы должны сражаться с немцами, изгнать их из нашего дома, выбросить их за наши границы! Глаза всех итальянцев устремлены на нас: мы должны вновь вознести упавшее в грязь знамя, стать примером для всех в этом позорище, показать себя достойными грядущих времен и долга, возложенного на нас Родиной!

Когда я закончил, полковник сказал:

– А теперь один из вас повторит то, что сказал ваш капитан. Я хочу быть уверенным, что вы поняли. Вот ты, – сказал он, указав на одного солдата, – повтори, что сказал командир.

Солдат посмотрел на меня. Он был бледен, с тонкими, бескровными губами мертвеца. Медленно, с тем же страшным всхлипом, он сказал:

– Мы должны показать себя достойными позорища Италии.

Полковник Палезе подошел ко мне и, понизив голос, сказал:

– Они поняли, – и в тишине удалился.

Слева под мышкой по ткани его кителя медленно расходилось черное пятно крови. Я смотрел на расползавшееся черное кровяное пятно, я провожал взглядом старого итальянского полковника, одетого в форму мертвого англичанина, я смотрел, как он медленно уходит, скрипя башмаками мертвого английского солдата, и слово Италия смердело у меня во рту, как кусок гнилого мяса.


– This bastard people![6] – бормотал сквозь зубы полковник Гамильтон, прокладывая себе путь в толпе.

– Отчего так сразу, Джек?

Поднявшись к Пьяцца Аугустео, мы обычно сворачивали на виа Санта-Бриджида, где толпа была пореже, и останавливались на секунду перевести дух.

– This bastard people! – повторял Джек, приводя в порядок сбившуюся в сильной давке форму.

– Don’t say that, не говори так, Джек.

– Why not? This bastard, dirty people[7].

– О, Джек, я тоже подонок, я тоже грязный итальянец. Но я горжусь, что я грязный итальянец. И не наша вина, что мы не родились в Америке. Хотя я уверен, что, родись мы в Америке, мы все равно были бы грязными подонками. Don’t you think so, Jack?[8]

– Don’t worry, Malaparte, – говорил Джек, – не будь таким мрачным. Life is wonderful[9].

– Да, жизнь – прекрасная штука, Джек, я знаю. Но не говори так об итальянцах, don’t say that.

– Sorry, – говорил Джек, похлопывая меня по плечу, – я не хотел тебя обидеть. Это только слова. I like Italian people. I like this bastard, dirty, wonderful people[10].

– Я знаю, Джек, что ты любишь этот бедный, несчастный, чудесный итальянский народ. Ни один народ на земле не страдал так сильно, как народ Неаполя. Он живет в голоде и рабстве уже двадцать столетий и не жалуется. Никого не проклинает, никого не ненавидит, даже нищету. Ведь Христос был неаполитанцем.

– Не говори глупостей.

– Это не глупость. Христос – неаполитанец.

– Что с тобой сегодня, Малапарте? – говорил Джек, глядя на меня добрыми глазами.

– Ничего. Почему ты спрашиваешь?

– Ты не в духе.

– Отчего это я не в духе?

– I know you[11], Malaparte. Ты в мрачном настроении сегодня.

– Это из-за Кассино, Джек.

– К черту Кассино, the hell with Cassino.

– Я расстроен, совершенно расстроен из-за того, что творится в Кассино.

– The hell with you![12] – говорил Джек.

– Очень жаль, что в Кассино дела плохи.

– Shut up[13], Malaparte!

– Sorry. Я не хотел тебя обидеть, Джек. I like Americans. I like the pure, the clean, the wonderful American people[14].

– Знаю, Малапарте. Я знаю, что ты любишь американцев. But take it easy, Malaparte. Life is wonderful[15].

– К дьяволу Кассино, Джек.

– O да! К дьяволу Неаполь, Малапарте, the hell with Naples.

Странный запах висел в воздухе. Это был не тот запах, что ближе к закату спускается с закоулков Толедо, с Пьяцца-делле-Карретте, с Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли. Это не был запах харчевен, остерий, писсуаров, приютившихся в грязных, темных переулках, что тянутся вверх от виа Толедо к Сан-Мартино. Это не был и желтый, мутный, липкий запах, состоящий из тысяч испарений, из тысяч изысканных зловоний, de mille délicates puanteurs, как говорил Джек, которым увядшие цветы, ворохами сложенные у ног мадонн в часовенках на перекрестках, наполняют весь город в определенное время дня. Это не был запах сирокко, воняющего овечьим сыром и гнилой рыбой. Это не был и запах вареного мяса, исходящий к вечеру от борделей, в котором Жан-Поль Сартр, шагая однажды по виа Толедо, sombre comme une aisselle, pleine d’une ombre chaude vaguement obscène[16], различил parenté immonde de l’amour et de la nourriture[17]. Нет, это не был запах вареного мяса, повисавший над Неаполем на закате, когда la chair des femmes a l’air bouillie sous la crasse[18]. Это был запах чистоты и удивительной легкости: бесплотный, невесомый и прозрачный запах пыльного моря, соленой ночи, запах старого леса из бумажных деревьев. Стайки нарумяненных женщин с распущенными волосами, за которыми тянулись чернокожие солдаты со светлыми ладонями, сновали вверх-вниз по виа Толедо, рассекая толпу пронзительными криками: «Эй, Джо! Эй, Джо!» В устьях переулков стояли длинными рядами «capere», уличные цирюльницы, каждая за спинкой своего стула. На стульях, откинув голову и закрыв глаза или наклонившись вперед, сидели атлетического сложения негры с маленькими круглыми головами; их желтые туфли блестели, как золоченые ножки статуй ангелов в церкви Санта-Кьяра. Перекликаясь странными гортанными голосами, что-то напевая, громко переругиваясь с кумушками, расположившимися в окнах и на балконах, словно в театральных ложах, цирюльницы вонзали свой гребешок в овечьи завитки негритянских волос, тянули на себя гребень, вцепившись в него обеими руками, поплевывали на зубья, чтобы те лучше скользили, и, выливая реки бриллиантина на негритянские головы, распрямляли и приглаживали волосы своих клиентов.

Оборванные мальчишки, стоя на коленях перед своими деревянными ящиками, украшенными кусочками перламутра, раковинами и осколками зеркал, кричали, пристукивая щетками по крышке: «Шу шайн! Шу шайн! Чистим-блистим!» – и худыми жадными руками хватали за штанины чернокожих солдат, проходящих, покачивая бедрами, мимо. Марокканские солдаты с изрытыми оспой лицами и горящими желтыми глазами в глубоких черных впадинах сидели вдоль стен, скорчившись и завернувшись в свои потемневшие бурнусы, и хищными ноздрями вдыхали колючий запах, носившийся в воздухе.

В темных закоулках промышляли бледные увядшие женщины с накрашенными губами и нарумяненными ввалившимися щеками, страшные и жалкие, они предлагали прохожим свой убогий товар, мальчиков и девочек восьми-десяти лет. Марокканские, индийские, алжирские и малагасийские солдаты задирали детям рубашки, ощупывали тела, запускали руки в штанишки. Женщины кричали: «Two dollars the boys, three dollars the girls!»[19]

– Скажи правду, ты хотел бы девочку за три доллара? – спросил я Джека.

– Shut up, Malaparte.

– Это не так дорого, три доллара за девочку. Кило молодой баранины стоит намного дороже. Я уверен, в Нью-Йорке или в Лондоне девочка стоит больше, чем здесь, не так ли, Джек?

– Tu me dégoûtes[20], – сказал Джек.

– Три доллара – это чуть меньше трехсот лир. Сколько может весить девочка восьми-десяти лет? Двадцать пять килограмм? Подумать только, на черном рынке кило молодой баранины стоит пятьсот пятьдесят лир, или пять с половиной долларов.

– Shut up! – прорычал Джек.

Вот уже несколько дней как цены на девочек и мальчиков упали и продолжали снижаться. Сахар, растительное масло, хлеб, мука и мясо постоянно дорожали, а цены на мясо человечье падали с каждым днем. Девушка от двадцати до двадцати пяти лет, еще неделю назад стоившая десять долларов, теперь едва тянула на четыре, вместе с костями. Это падение цен на человечину на неаполитанском рынке случилось, возможно, оттого, что в Неаполь стекались женщины из всех южных районов Италии. За последние несколько недель оптовики выбросили на рынок большую партию сицилиек. Не совсем свежее мясо, но спекулянты знали, что у чернокожих солдат изысканный вкус и они предпочитают не слишком свежее. Вопреки ожиданиям, сицилийский товар не пользовался большим спросом, дошло до того, что негры отказались его брать: им, оказывается, не нравятся слишком смуглые белые женщины. Из Калабрии и Апулии, из Базиликаты и Молизе на телегах, запряженных тощими ослами, на грузовиках союзников, а чаще пешком каждый день прибывали батальоны крепких и жилистых девушек, главным образом крестьянок, – всех привлекал призрачный блеск золота. Так, цены на человеческое мясо на неаполитанском рынке покатились вниз, и стали опасаться, что это может тяжело отразиться на всей экономике города. (Ничего подобного Неаполь не видел, это был настоящий позор, от которого подавляющая часть доброго неаполитанского люда краснела. Но почему не краснели союзные власти, хозяева Неаполя?) Зато мясо черного американца подскочило в цене, и это, к счастью, восстановило рыночное равновесие.

– Сколько стоит сегодня мясо на черном рынке? – спросил я Джека.

– Shut up!

– А правда, что мясо черного американца дороже, чем белого?

– Tu m’agaces[21].

Я не думал обидеть Джека или посмеяться над ним и, конечно же, не хотел проявить неуважение к американской армии, the most lovely, the most kind, the most respectable Army of the world[22]. Да и какое мне дело до того, что мясо черного американца стоит дороже, чем белого? Я люблю американцев, какого бы цвета ни была их кожа, на этой войне я доказал это уже сотни раз. Будь они белые или черные, душа у них светлая, много светлей, чем наша. Я люблю американцев, потому что они добрые христиане, искренне верующие люди. Потому что они верят, что Христос всегда на стороне правого. Потому что они верят: кто не прав – тот виноват, а быть неправым – аморально. Потому что верят, что только они безупречны, а все народы Европы – бесчестны, в большей или меньшей степени. Потому что они верят: побежденный народ – народ виновный, а поражение – моральный приговор, Божья кара.

Я люблю американцев по этим и еще по многим не названным здесь причинам. Их гуманность и великодушие, честность и абсолютная простота их идеалов, искренность чувств и поведения дарили мне в ту страшную осень 1943-го, полную унижения и скорби для моего народа, иллюзию, что люди ненавидят зло; они давали надежду на возрождение, уверенность в том, что только доброта – доброта и невинность великолепных парней из-за океана, высадившихся в Европе, чтобы наказать плохих и воздать добрым, – сможет вытащить из греха людей и народы.

И среди всех моих американских друзей полковник Генерального штаба Джек Гамильтон был мне дороже всех. Это был высокий худой элегантный человек тридцати восьми лет с аристократическими, почти европейскими манерами. Пожалуй, Джек казался скорее европейцем, чем американцем, но не поэтому я его любил – я любил его как брата. Постепенно, узнавая его все ближе и ближе, я увидел, насколько сильно и глубоко проявляется в нем американская природа. Джек родился в Южной Каролине («Меня нянчила, – говорил он, – unе négresse par un démon secouée»[23]), но он не был из тех, кого в Америке называют «людьми с Юга». Это был рафинированный, высокообразованный человек с простой и невинной душой ребенка. Я бы сказал, это был американец в самом благородном смысле этого слова, наиболее достойная уважения личность из всех, кого я когда-либо встречал в своей жизни. Этакий джентльмен-христианин. Ах, как трудно выразить то, что я подразумеваю под этим словом. Все, кто знают и любят американцев, поймут, что́ я имею в виду, когда говорю, что американский народ – это христианский народ, а Джек – джентльмен-христианин.



Воспитанный в «Вудберри Форест Скул» и в Виргинском университете, Джек с одинаковой страстью посвящал себя как латинскому и греческому, так и спорту, с равным наслаждением отдаваясь Горацию, Вергилию, Симониду, Ксенофонту и рукам массажистов в университетских спортзалах. В 1928-м он был спринтером в составе американской легкоатлетической команды на Олимпиаде в Амстердаме и больше гордился своими олимпийскими наградами, чем академическими званиями. После 1929-го он проработал несколько лет в Париже корреспондентом «Юнайтед Пресс» и гордился своим почти безупречным французским.

– Я учился французскому у классиков, – говорил Джек, – моими учителями были Лафонтен и мадам Бонне, консьержка в доме на рю Вожирар, где я жил. Tu ne trouves pas que je parle comme les animaux de La Fontaine?[24] От него я узнал, что un chien peut bien regarder un Évêque[25].

– И ты приехал в Европу, чтобы это узнать? В Америке тоже un chien peut bien regarder un Évêque, – говорил я ему.

– Э, нет, – отвечал Джек, – en Amérique ce sont les Évêques qui peuvent regarder les chiens[26].

Джек хорошо знал и «la banlieue de Paris»[27], как он называл остальную Европу. Он объездил Швейцарию, Бельгию, Германию, Швецию, исполненный того же духа гуманизма и стремления к знаниям, с каким английские студенты старших курсов до реформы доктора Арнолда[28] колесили по Европе во время летних каникул. Из этих путешествий Джек привез в Америку рукопись эссе о духе европейской цивилизации и работу о Декарте, за которые был удостоен звания профессора литературы одного из крупнейших американских университетов. Но академические лавры, увенчавшие чело атлета, показались ему не такими вечнозелеными, как лавры олимпийские: он долго не мог смириться с тем, что из-за травмы коленного сустава ему больше не доведется участвовать под звездным флагом в забегах на международных соревнованиях. Чтобы забыть о своем несчастье, Джек стал читать любимого Вергилия и дорогого Ксенофонта в раздевалке университетского спортзала, пропитанного столь характерным для классической университетской культуры англосаксонских стран запахом резины, мокрых полотенец, мыла и линолеума.

Однажды утром в Неаполе я застал его в пустой раздевалке спортзала PBS за чтением Пиндара. Он взглянул на меня, улыбнулся и слегка покраснел. Спросил, нравится ли мне поэзия Пиндара. И добавил, что в Пиндаровых одах в честь атлетов-победителей в Олимпии не чувствуется изнуряющей тяжести тренировок, в этих божественных стихах звучат крики толпы и овации триумфаторам, а не натужное сипение и хрипы, вырывающиеся из атлетов в последнем запредельном усилии.

– Я кое-что понимаю в этом, – сказал он, – я знаю, что такое последние двадцать метров. Пиндар не поэт своего времени, он – английский поэт викторианской эпохи.

Хоть Джек и предпочитал всем поэтам Горация и Вергилия за их меланхоличную ясность, он и к поэзии греческой испытывал благодарность, но не школярскую, а сыновнюю. Он знал на память целые песни из «Илиады», и слезы выступали у него на глазах, когда он по-гречески декламировал гекзаметры из «Погребения Патрокла». Однажды мы сидели на берегу Вольтурно, возле моста Бейли в Капуе, в ожидании, пока сержант охраны даст разрешение на проезд, и разговорились о Винкельмане[29] и о понимании красоты древними эллинами. Помню, Джек сказал, что темным, мрачным и таинственным представлениям об архаичной, грубой и варварской, или, как он выразился, готической Греции, он предпочитает светлые, гармоничные и радостные образы Греции эллинов – молодой, остроумной, современной, которую он назвал Грецией французской, Грецией XVIII века. А на мой вопрос, какой была, по его мнению, Греция американская, он ответил с улыбкой:

– Греция Ксенофонта, – и, смеясь, принялся рисовать в свей остроумной манере чудной портрет Ксенофонта, «джентльмена из Виргинии», нечто вроде скрытой сатиры в духе доктора Джонсона на некоторых эллинистов бостонской школы[30].

Джек испытывал снисходительно-насмешливое презрение к бостонским эллинистам. Однажды утром я увидел его сидящим под деревом с книгой на коленях рядом с батареей тяжелых орудий, направленных на Кассино. То были нерадостные дни сражения за Кассино. Дождь шел не прекращаясь уже две недели. Колонны грузовиков с телами американских солдат, зашитыми в белые грубого полотна простыни, спускались к маленьким военным кладбищам, возникшим вдоль Аппиевой и Кассиевой дорог. Чтобы защитить от дождя страницы книги (изданной в XVIII веке хрестоматии греческой поэзии в мягком кожаном переплете с золочеными застежками, которую добрый Гаспар Казелла, знаменитый неаполитанский любитель антикварной книги, друг Анатоля Франса, подарил Джеку), ему пришлось сильно наклониться вперед, прикрывая драгоценный том бортами плаща.

Помню, он сказал, смеясь, что в Бостоне Симонида не считают крупным поэтом. И добавил, что Эмерсон в некрологе Торо утверждает, что «его классическое стихотворение о дыме навеяно Симонидом, но оно лучше любых стихов Симонида». Джек смеялся от души, приговаривая:

– Ah, ces gens de Boston! Tu vois ça?[31] В Бостоне Торо почитают больше, чем Симонида! – и капли дождя падали ему в рот, смешиваясь со словами и смехом.

Его любимым американским поэтом был Эдгар Аллан По. Но иногда, выпив виски несколько больше обычного, ему случалось путать стихи Горация со стихами По и с большим удивлением обнаруживать в одной и той же алкеевой строфе Аннабель Ли и Лидию. А иногда он путал «говорящий лист» мадам де Севинье и говорящих животных из басен Лафонтена.

– Это не животное, – говорил я ему, – это просто лист, лист дерева.

И цитировал отрывок из письма, где мадам де Севинье писала, что хотела бы стать говорящим листом на дереве в парке ее замка Роше в Бретани.

– Mais cela c’est absurde, – говорил Джек, – une feuille qui parle! Un animal, ça se comprend, mais une feuille![32]

– Картезианский рационализм, – сказал я, – совершенно бесполезен для понимания Европы. Европа загадочна, она полна непостижимых тайн.

– Ах, Европа! Что за удивительная страна! – восклицал Джек. – Как же она мне нужна, чтобы чувствовать себя американцем!

Но Джек был не из тех парижских американцев, что встречаются на каждой странице «The sun also rises»[33] Хемингуэя, которые в 1925 году посещали кафе «Селект» на Монпарнасе и презирали чаепития Форда Мэдокса Форда и книжный магазин Сильвии Бич, о которых Синклер Льюис в связи с некоторыми персонажами Элеоноры Грин говорит, что «в 1925-м они были похожи на интеллектуальных беженцев с левого берега Сены или, как Т. С. Эллиот, Эзра Паунд, Айседора Дункан, уподоблялись iridescent fies caught in the black web of an ancient and amoral European culture»[34]. Джек не был одним из тех заокеанских молодых декадентов, объединенных вокруг американского журнала «Транзишн», издававшегося около 1925-го в Париже. Нет, Джек не был ни декадентом, ни «déraciné»[35], он был просто влюбленным в Европу американцем.

Его чувство к Европе было замешено на любви и восхищении. Но, несмотря на то, что он был образован и всем сердцем принимал наши достоинства и слабости, в нем, как почти во всех истинных американцах, угадывался комплекс неполноценности по отношению к Европе, который проявлялся вовсе не в неспособности понять и простить нашу убогость и униженность, а в страхе и стыде понять их. И этот комплекс неполноценности у Джека, его чистосердечность, его такое восхитительное целомудрие были, наверное, более явными, чем у многих других американцев. И поэтому всякий раз, когда на улицах Неаполя, в селениях возле Капуи или Казерты или на дорогах Кассино ему случалось быть свидетелем горького явления нашей нищеты, физической или моральной ущербности или нашего отчаяния (нищеты, унижения и отчаяния не только Неаполя или Италии, но всей Европы), Джек краснел.

И за его манеру краснеть я любил его как брата. За эту его чудесную, такую искреннюю и подлинно американскую стыдливость я был благодарен Джеку, всем GI[36] генерала Корка, всем детям, всем женщинам и мужчинам Америки. (О Америка, далекий сверкающий горизонт, недостижимый берег, счастливая запретная страна!) Иногда в попытке скрыть стыд он говорил, краснея: «This bastard, dirty people», и мне случалось тогда отвечать на его стыдливый румянец сарказмом, горькими, полными злой и болезненной насмешки словами, в чем я сразу же раскаивался, и угрызения совести мучили меня потом всю ночь. Может, он предпочел бы, чтобы я заплакал: мои слезы, конечно, были бы более уместны, чем сарказм, не столь мучительны, как моя горечь. Но все же мне было что скрывать. В нашей униженной Европе мы тоже стыдимся и боимся своей стыдливости.

Не моя вина, что мясо черного американца каждый день поднималось в цене. Мертвый черный не стоил ничего, он стоил много меньше, чем мертвый белый. Даже меньше, чем живой итальянец! Он стоил почти столько же, сколько стоили двадцать неаполитанских ребятишек, умерших от голода. Было действительно очень странно, что мертвый негр стоил так немного. Мертвый негр – это прекрасный мертвый: с блестящей кожей, внушительный и необъятный, и когда он простерт на земле, то занимает почти вдвое больше места, чем мертвый белый. Даже если этот негр, еще живой и у себя в Америке, работал всего-навсего чистильщиком обуви в Гарлеме, или грузчиком в угольном порту, или кочегаром на паровозе, мертвым он занимал почти столько же места, сколько занимали великолепные тела великих героев Гомера, павших в сражении. И, в сущности, мне было приятно думать, что тело мертвого негра занимает почти столько же земли, сколько тело мертвого Ахилла, или мертвого Гектора, или мертвого Аякса. Я не мог смириться с мыслью, что мертвый негр стоит так мало.

Но негр живой стоил очень много. Цена на живого негра в Неаполе взлетела за несколько дней с двухсот до тысячи долларов и продолжала расти. Достаточно было понаблюдать, какими жадными глазами бедняки смотрят на негра, на живого негра, чтобы убедиться, что живые негры в большой цене. Неаполитанские бедняки, особенно беспризорники и уличные мальчишки, мечтали купить себе одного черного хотя бы на несколько часов. Охота на черных солдат была любимым занятием местных ребятишек. Неаполь представлялся им бескрайним тропическим лесом, насыщенным густым горячим запахом сладких блинчиков, где, охваченные экстазом, гуляли негры, покачивая бедрами и обратив глаза в небо. Когда беспризорник наконец хватал негра за рукав куртки и тащил его по барам, остериям, борделям в лабиринте кварталов Толедо и Форчелла, из всех окон, со всех порогов и подворотен сотни ртов, сотни глаз, сотни рук взывали:

– Продай мне своего негра! Даю двадцать долларов! Тридцать! Пятьдесят!

Так работал «flying market», летучий рынок. Пятьдесят долларов были максимальной ценой негра на день, вернее, на несколько часов: время, нужное, чтобы его напоить, снять с него все, что на нем было, от фуражки до ботинок, – и потом, с наступлением ночи, оставить голого на мостовой в переулке.

А негр ничего не подозревал. Не замечая, что его покупают и продают каждые четверть часа, он шагал, счастливый и невинный, гордый своими сверкающими башмаками, пригнанной формой, желтыми перчатками, золотыми зубами и перстнями, своими огромными белыми глазами, влажными и прозрачными, как у спрута. Он шагал, улыбаясь, откинув назад голову, сверкая белоснежным оскалом острых зубов и поводя отрешенным взглядом по плывущим в небе далеким зеленым облакам, по голубой кромке крыш, по голым ногам облокотившихся на перила террас девушек и по красным гвоздикам, высунувшимся из терракотовых ваз на подоконниках. Он шел, как сомнамбула, с наслаждением смакуя все запахи, цвета, звуки и образы, делающие жизнь такой прекрасной: запах блинчиков, вина, жареной рыбы, беременную женщину, сидящую на пороге дома, девушек – одна почесывает спину, другая ловит на себе насекомое, плач ребенка в колыбели, смех беспризорника, граммофонный напев, отблеск солнечного зайчика в окне, грешников в часовенке на углу, что у ног Святой Девы горят в пламени чистилища из папье-маше, мальчишку, который сверкающим лезвием своих белых зубов извлекает из серповидной корки арбуза, словно из губной гармошки, зеленые и красные блестки звуков, переливающихся в сером небе, девчушку, что, высунувшись из окна и глядя в небо как в зеркало, причесывает свои кудри и напевает «О Мари».

Негр не замечал, что парнишка, держащий его за руку и поглаживающий запястье, что-то ласково говорящий и заглядывающий в лицо умильными глазами, всякий раз меняется. (Продав своего чернокожего другому беспризорнику, он передавал руку негра покупателю и исчезал в толпе.) Цена чернокожего солдата на летучем рынке зависела от широты его души, его аппетита, манеры улыбаться, закуривать сигарету, смотреть на женщин. Сотни опытных и алчных глаз оценивали каждый его жест, считали каждую монету, извлеченную из кармана, наблюдали за его черно-розовыми пальцами со светлыми ногтями. Среди ребят попадались высококлассные оценщики. (Один десятилетний мальчуган, Паскуале Меле, на покупке и перепродаже негритянских солдат на летучем рынке заработал за два месяца почти шесть тысяч долларов, на которые купил себе дом поблизости от Пьяцца Оливелла.) Так чернокожий блуждал из бара в бар, из остерии в остерию, из борделя в бордель, улыбался, пил, ел, ласкал голые девичьи руки и даже не подозревал, что стал объектом торговли, что его продают и покупают, как раба.

Конечно, не совсем пристало чернокожим солдатам американской армии, so kind, so black, so respectable[37], выиграв войну, высадившись в Неаполе победителями, оказаться предметом купли-продажи, словно они жалкие рабы. Но в Неаполе подобное происходит уже много столетий: так случилось и с норманнами, с анжуйцами, с арагонцами, и с Карлом VIII Французским, с самим Гарибальди, да и с Муссолини тоже. Неаполитанский народ уже давно вымер бы от голода, если бы ему время от времени не выпадала счастливая возможность покупать и продавать всех тех, кто осмеливается высадиться в Неаполе победителем и повелителем, будь то итальянцы или чужеземцы.

Но если купить одного негритянского солдата на несколько часов стоило на летучем рынке два-три десятка долларов, то приобрести его на месяц-два обходилось недешево – от трехсот до тысячи долларов, а то и больше. Американский негр был золотоносной жилой. Стать владельцем черного раба означало обеспечить себе постоянный доход, легкий источник заработка и таким образом решить все жизненные проблемы, а часто и обогатиться. Риск, конечно, был серьезным, потому что МР[38], ничего на понимавшая в европейских делах, питала необъяснимую враждебность к торговле неграми. Но, несмотря на МР, торговля неграми оставалась в Неаполе в большом почете. Не было ни одной неаполитанской семьи, даже самой нищей, у которой не было бы своего черного раба.

Хозяин обращался со своим рабом как с дорогим гостем: угощал обедами, накачивал вином, кормил блинчиками, заставлял танцевать под граммофон со своими дочерьми, укладывал спать вместе со всем семейством, мужчинами и женщинами, в свою постель – огромное ложе, занимающее большую часть нижнего этажа любого неаполитанского дома. И black приходил каждый вечер, неся в дар сахар, сигареты, консервы, копченую свиную грудинку, хлеб, белую муку, свитера, чулки, туфли, военную форму, одеяла, шинели и горы карамели. Ему нравилась такая спокойная семейная жизнь, сердечный и теплый прием, улыбки женщин и детей, накрытый под лампой стол, вино, пицца, сладкие блинчики. Через несколько дней черный счастливец, ставший рабом нищей и приветливой неаполитанской семьи, обручался с одной из дочерей своего хозяина и каждый вечер тащил в подарок невесте ящики говяжьей тушенки, мешки сахара и муки, блоки сигарет и прочие сокровища, которые удавалось добыть на военных складах и которые отец и братья невесты мигом сбывали перекупщикам на черном рынке. В джунглях Неаполя можно было купить даже белого раба, но доход от него был невелик, поэтому и стоили белые немного. Хотя белый из гарнизонного магазина стоил столько же, сколько черный driver[39].

Черный driver стоил больше всех, до двух тысяч долларов. Были drivers, привозившие в подарок невестам целые грузовики, груженные мукой, сахаром, автопокрышками, бочками с бензином. Один черный driver подарил однажды своей невесте, Кончетте Эспозито, жившей в переулке Торретта, в конце Ривьера-ди-Кьяйя, тяжелый танк «Шерман». За два часа танк разобрали по винтику на задворках. Он исчез бесследно, осталось только масляное пятно на мощеном дворе. А в порту Неаполя однажды ночью украли «Либерти»[40], несколькими часами ранее пришедший с конвоем из Америки вместе с десятью другими кораблями, – причем был украден не только груз, но и само судно. Оно исчезло, и никто ничего о нем больше не слыхал. Весь Неаполь, от Каподимонте до Позиллипо, разразился при этом известии таким оглушительным хохотом, что, казалось, началось землетрясение. Все увидели тогда, как музы, грации, Юнона, Минерва, Диана и все другие олимпийские богини, каждый вечер выглядывающие из облаков над Везувием, чтобы полюбоваться Неаполем и глотнуть свежего воздуха, смеются, придерживая белые груди обеими руками. Там была и Венера, ослепившая небеса белизной своих зубов.



– Джек, сколько стоит один «Либерти» на черном рынке?

– Oh, ça ne coûte pas cher, you damned fool![41] – отвечал, краснея, Джек.

– Вы правильно сделали, выставив охрану на мостиках ваших судов. Если не будете присматривать, у вас украдут весь флот.

– The hell with you, Malaparte.

Когда мы подходили (то есть каждый вечер) к знаменитому кафе «Кафлиш» в конце улицы Толедо, реквизированному французами и превращенному ими в клуб «Фуайе дю сольда»[42], мы замедляли шаг, чтобы послушать французскую речь солдат генерала Жюэна. Нам нравилось слушать французскую речь из уст французов. (Джек все время разговаривал со мной по-французски. Когда меня сразу после высадки союзников в Салерно назначили офицером связи между Итальянским корпусом освобождения и главной штаб-квартирой союзных войск полуострова, он сразу спросил меня, говорю ли я по-французски, и на мое «оui, mon colonel»[43] покраснел от удовольствия. «Vous savez, – сказал он мне, – il fait bon de parler français. Le français est une langue très, très respectable. C’est très bon pоur la santé»[44].) В любое время дня на тротуаре у кафе «Кафлиш» собиралась небольшая толпа матросов и солдат, это были алжирцы, малагасийцы, марокканцы, сенегальцы, таитяне, выходцы из Индокитая, но их французский мало напоминал язык Лафонтена, и нам не удавалось понять ни слова. Правда, иногда, напрягая слух, случалось уловить несколько французских слов, произнесенных с парижским или марсельским акцентом. Тогда Джек краснел от радости и, схватив меня за руку, говорил:

– Écoute, Malaparte, voilà du français, du véritable français![45]

И, взволнованные, мы останавливались послушать говор парижского квартала Менильмонтан или марсельской авеню Канебьер.

– Ah, que c’est bon! Ah, que ça fait du bien![46] – говорил Джек.

Часто, подбадривая друг друга, мы решались пересечь порог кафе «Кафлиш». Джек робко подходил к французскому сержанту, который управлял «Фуайе дю сольда», и, покраснев, спрашивал его:

– Est-ce que, par hazard… est-ce qu’on a vu par là le Lieutenant Lyautey?[47]

– Non, mon colonel, – отвечал сержант, – on ne l’a pas vu depuis quelques jours. Je regrette[48].

– Merci, – говорил Джек, – au revoir, mon ami[49].

– Au revoir, mon colonel.

– Ah, que ça fait bien, d’entendre parler français![50] – говорил раскрасневшийся Джек, выходя из кафе «Кафлиш».


Мы с Джеком и с капитаном Джимми Реном из Кливленда, штат Огайо, часто ходили поесть горячие, прямо из печи, таралли в одно заведение в районе Пендино-ди-Санта-Барбара, длинной ступенчатой улочки, что из Седиле-ди-Порто поднимается к монастырю Санта-Кьяра.

Пендино – проулок достаточно мрачный, не столько из-за тесноты прохода, как бы вырезанного между высокими, зелеными от плесени стенами старых, грязных домов, и не из-за полумрака, вечно, даже в солнечные дни, царящего там, а, скорее, из-за странности его обитателей.

Дело в том, что Пендино-ди-Санта-Барбара знаменит множеством проживающих там карлиц. Они такие маленькие, что с трудом достигают колена человека среднего роста. У них уродливые и морщинистые лица, это самые безобразные карлицы на свете. В Испании есть очень красивые, пропорционально и изящно сложенные карлицы. Я видел их и в Англии, некоторые тоже очень красивы, с розовой кожей и светловолосые, почти Венеры в миниатюре. Но карлицы Пендино-ди-Санта-Барбара пугающе отвратительны и все, даже молодые, выглядят древними старухами, такие увядшие у них лица, такие морщинистые лбы, так редки выцветшие всклокоченные волосы.

Что больше всего удивляло в этом вонючем переулке, населенном страшными как смертный грех карлицами, так это красота тамошних мужчин: высокие, черноглазые, с черными, цвета воронова крыла, волосами, с медленными, полными достоинства жестами, звучным красивым голосом. Там не увидишь карликов-мужчин, вероятно, потому, что карлики-мальчики умирают, едва родившись, или же потому, что карликовый рост – страшная, коснувшаяся только женщин наследственность.

Карлицы целыми днями сидят на порогах своих домов или, устроившись на крошечных скамеечках у входа в свои норы, лягушачьими голосами переквакиваются и пересмеиваются между собой. Их короткие тела кажутся микроскопическими в сравнении с мебелью в их пещерах: комоды, сундуки, необъятные шкафы и кровати будто сработаны для гигантов. Чтобы достать что-то из нутра такого шкафа, карлицы взбираются на стулья, на скамейки, на спинки высоких железных кроватей и тянут руки вверх изо всех сил. Тот, кому случается впервые подняться по ступенькам Пендино-ди-Санта-Барбара, чувствует себя Гулливером в стране лилипутов или персонажем мадридского Королевского двора в обществе карликов на полотне Веласкеса. Лбы этих карлиц изрезаны такими же глубокими бороздами, как и у страшных старух Гойи. И не случайными кажутся пришедшие на ум испанские образы, поскольку и весь квартал – испанский, в нем еще живы воспоминания о кастильском владычестве в Неаполе, дух старой Испании растворен в здешних улицах, домах, дворцах, в густых сладких запахах, грудных рыдающих голосах, которыми окликают друг друга женщины с балконов, и в хриплом напеве, доносящемся с граммофонной пластинки из глубины убогого жилища. Таралли – это бублики из сладкого теста. И заведение, что стоит на середине ступенчатой улицы Пендино и каждый час выдает из печи новую порцию хрустящих и пахучих тараллей, знаменито на весь Неаполь. Когда булочник погружает длинную деревянную лопату в раскаленное жерло печи, к пекарне сбегаются все карлицы и тянут крошечные ручки, темные и морщинистые, как у обезьян. Они громко кричат хриплыми голосами, хватают нежные, еще горячие и дымящиеся таралли, потом разбегаются по переулку, чтобы разложить их в блестящие латунные вазы, вновь усесться на порогах своих лачуг и, держа вазы на коленях, предлагать товар покупателям, напевая: «Ах, таралли! Золотистые красавцы-таралли!» Запах таралли растекается по Пендино-ди-Санта-Барбара, у ба́ссо[51] снова переквакиваются и пересмеиваются карлицы. Одна, наверное, молодая, поет, выглядывая из высокого оконца, она кажется большим пауком, высунувшим из щели в стене свою мохнатую голову.

Лысые беззубые карлицы, снующие вверх и вниз по липкой лестнице, опираясь на палку или костыль, покачиваясь на коротеньких ножках и поднимая колено до самого подбородка, чтобы взобраться на ступеньку, или просто вползающие по лестнице на четвереньках, скуля и пуская слюни, похожи на уродцев Брейгеля или Босха. Однажды мы с Джеком видели одну такую карлицу на пороге своей пещеры с больной собакой на руках. На ее ручках собака казалась огромным монстром, чудовищным зверем. Подошла подруга карлицы, вдвоем они взяли больную собаку – одна за задние лапы, другая за голову – и с огромным трудом поволокли животное в лачугу; казалось, они несут раненого динозавра. Из недр их жилищ вылетают резкие хриплые голоса, плач страшных детишек, крошечных и морщинистых, как старые куклы, плач, напоминающий мяуканье издыхающего котенка. Если войти в одну из таких лачуг, то в зловонной полутьме увидишь, как ползают по полу эти большие пауки с огромными головами, и нужно быть осторожным, чтобы не раздавить их подошвой башмака.

Иногда мы видели какую-нибудь карлицу, вползающую вверх по ступеням и ведущую за край штанины черного или белого гиганта-американца с остекленевшими глазами, которого она вталкивала в свою нору. (Белые, слава Богу, были пьяны.) Я замедлял ход, представляя себе диковинные совокупления огромных мужчин с маленькими уродицами на огромных кроватях. Я говорил Джимми Рену:

– Я так рад, что карлицы и ваши красавцы солдаты поладили друг с другом. Джимми, ты тоже этому рад?

– Конечно, – отвечал Джимми, яростно жуя свою chewing-gum[52].

– Думаешь, они поженятся?

– Почему бы и нет? – отвечал Джимми.

– Джимми – хороший парень, – говорил Джек, – но не нужно заводить его. Он вспыхивает как спичка.

– Я тоже хороший парень, – отвечал я, – и мне приятно думать, что вы приехали из Америки, чтобы улучшить итальянскую породу. Без вас эти бедные карлицы остались бы девственницами. Нам, бедным итальянцам, одним здесь не справиться. Хорошо, что вы приехали из Америки, чтобы жениться на наших карлицах.

– Тебя, конечно, пригласят на свадебный обед, – говорил Джек, – tu pourras prononcer un discours magnifique[53].

– Да, Джек, un discours magnifique. Но не кажется ли тебе, Джимми, что союзным властям следовало бы содействовать бракам между карлицами и вашими бравыми солдатами? Ведь это благое дело – женитьба ваших солдат на наших карлицах. Вы – порода слишком высоких мужчин. Америке нужно немного опуститься до нашего уровня, ты так не думаешь, Джимми? – говорил я.

– Да, я тоже так считаю, – отвечал Джимми, поглядывая на меня краем глаза.

– Вы слишком высокие и слишком красивые, – говорил я. – Это аморально – быть такими высокими, красивыми и здоровыми людьми. Хотел бы я, чтобы все американские солдаты женились на карлицах. Эти Italian brides[54] имели бы в Америке огромный успех. Американской цивилизации нужны ноги покороче.

– The hell with you, – говорил Джимми, сплевывая.

– Il va te caresser la figure, si tu insistes[55], – говорил Джек.

– Да, я знаю. Джимми – хороший парень, – говорил я, посмеиваясь про себя.

Мне самому был неприятен мой смех. Но я был бы счастлив, по-настоящему счастлив, если бы одним прекрасным днем все американские солдаты вернулись домой под ручку со всеми карлицами Неаполя, Италии и всей Европы.


Чума разразилась в Неаполе 1 октября 1943-го, в тот самый день, когда союзные войска вошли освободителями в этот злосчастный город. 1 октября 1943 года – памятная дата в истории Неаполя, потому что она ознаменовала начало освобождения Италии и Европы от тоски и стыда, от мук рабства и войны. И еще потому, что именно в тот день началась страшная эпидемия чумы, которая из этого несчастного города распространилась постепенно по всей Италии и Европе.

Подозрение, что ужасную заразу принесли в Неаполь сами освободители, было, конечно же, несправедливым, но оно сменилось уверенностью, когда народ в изумленном замешательстве и суеверном ужасе увидел, что союзные солдаты остаются странным образом нетронутыми мором. Спокойные, розоволицые и улыбающиеся, они шагали в гуще толпы зачумленных людей, не заражаясь мерзкой болезнью, пожинавшей урожай своих жертв исключительно среди гражданского населения не только городов, но и деревень. Как масляное пятно, болезнь мало-помалу расползалась по освобожденной территории, в то время как союзные войска с большим трудом теснили немцев все дальше на север.

Под угрозой серьезного наказания было строго запрещено публично распространять слухи, что чуму в Италию принесли освободители. Было опасно говорить об этом даже в частной беседе, даже понизив голос, потому что самым мерзким среди прочих мерзких свойств той чумы было чудовищное помешательство – жадная тяга к доносительству. Едва тронутый болезнью человек становился доносчиком на отца и мать, на братьев и детей, на мужа и любовника, на близких и самых дорогих друзей, но никогда на себя самого. Одним из самых удивительных и отвратительных свойств той необычной чумы была способность превратить человеческую совесть в мерзкий, зловонный бубон.

Для борьбы с чумой английские и американские военные власти не нашли другого средства, кроме как запретить союзным солдатам посещать наиболее зараженные зоны города. На всех стенах появились надписи «Of limits», «Out of bonds»[56] «Вход запрещен», «В контакт не вступать» (англ.).} под изысканной эмблемой чумы: внутри черного круга две перекрещивающиеся линии, похожие на скрещенные под черепом кости на чепраках лошадей похоронных экипажей.

Вскоре весь город, за исключением нескольких центральных улиц, был объявлен зоной оff limits. И самыми посещаемыми местами города были эти зараженные и поэтому запретные оff limits, ибо человеку, особенно солдату всех времен и войск, свойственно предпочитать запретные вещи разрешенным.

Таким образом, болезнь, пришла ли она в Неаполь вместе с освободителями или переносилась ими из одного городского квартала в другой, из зараженных мест в места чистые, скоро стала ужаснейшим бедствием, принявшим форму жуткой народной гулянки, заупокойной шумной ярмарки со смехом и песнями, с танцующими на площадях и улицах среди разрушенных бомбами домов пьяными неграми и полуголыми, а то и совсем голыми женщинами, с разгулом пьянства, обжорства, распутства, расточительства и непотребства в тяжелом зловонии сотен и сотен погребенных под обломками трупов.

Эта ужасная чума была совершенно не похожа на эпидемии, поражавшие время от времени средневековую Европу. Странное свойство этой новейшей заразы заключалось в том, что она поражала не тело, а душу. Плоть оставалась – по крайней мере внешне – нетронутой, а душа под здоровой телесной оболочкой разлагалась и смердела. Это была как бы душевная чума, против которой, казалось, нет никакой защиты. Первыми заражались женщины, которые независимо от национальности являются самым легкодоступным прибежищем пороков и открытой всякому злу дверью. И это представляется удивительным и очень горьким фактом, потому что за годы рабства и войны до самого заветного дня прихода долгожданной свободы женщины, и не только в Неаполе и в Италии, но повсюду в Европе, среди повальной нищеты и обездоленности вели себя с большим достоинством и с большей силой духа, чем мужчины. В Неаполе и в любой стране Европы женщины не подпускали к себе немцев. Только проститутки продавались врагу, но не открыто, а тайком: то ли они опасались гнева людского, то ли такая коммерция представлялась им самим постыднейшим преступлением, какое могла совершить женщина в те годы. И вот под воздействием мерзкой чумы, из-за которой в первую очередь оказались поруганными честь и женское достоинство, разнузданная проституция принесла позор в каждый дом, будь то лачуга или дворец. Но зачем называть это позором? Злая сила заразы была так велика, что проституция стала достойным хвалы деянием, почти доказательством любви к родине, и все, мужчины и женщины, утратив стыд, чуть ли не гордились своим собственным и всеобщим бесчестием. Многие, правда, кого отчаяние делало несправедливыми, обеляли чуму, намекая, что женщины, ударившиеся в проституцию, просто искали в этой напасти оправдание собственной низости.

Но, вглядевшись пристальнее в обличье чумной заразы, обнаруживаешь, что это подозрение от лукавого. Потому что женщины первыми пришли в отчаяние от своей участи: я сам слышал их плач и проклятия в адрес беспощадной чумы, с непреодолимой силой толкавшей их на проституцию, как последних сук. Увы, женщины такими созданы. Они часто слезами стараются вызвать жалость к себе и искупить позор. Но в данном случае нужно оправдать женщин и сострадать им.

Такой была участь женщин, но не менее страшной и жалкой была мужская доля. Едва заразившись, мужчины теряли всякое достоинство, пускались в самую низкую коммерцию, совершали самые гнусные мерзости, на карачках по грязи ползли целовать башмаки своих «освободителей» (с отвращением наблюдавших это непрошеное унижение), не только прося прощения за страдания и позор, пережитые в годы рабства и войны, но и выпрашивая для себя честь быть попранными новыми хозяевами; они плевали на знамена своей родины, открыто торговали своими женами, дочерьми, матерями. И говорили, что делают все это для спасения родины. Те же, кого чума вроде бы обошла стороной, заболевали другой тошнотворной болезнью, заставлявшей их краснеть оттого, что они итальянцы, и даже оттого, что принадлежат к роду человеческому. Нужно признать, они делали все, чтобы стать недостойными имени человека. Очень немногие устояли против заразы, казалось, она не в силах ничего поделать с их совестью, и они бродили, робкие и запуганные, всеми презираемые неудобные свидетели всеобщего позора.

Пришедшая на смену подозрению уверенность, что чуму занесли в Европу сами освободители, поселила в народе глубокую и искреннюю печаль. Хотя еще с древних времен побежденные ненавидели победителей, народ Неаполя не питал ненависти к союзникам. Их ждали с нетерпением и встретили с радостью. Тысячелетний опыт войн и иноземных нашествий приучил неаполитанцев к тому, что низводить побежденных до положения рабов всегда в обычае у победителей. Вместо рабства союзники принесли им свободу. И народ сразу полюбил этих чудесных солдат, таких молодых, таких красивых, так аккуратно причесанных, с такими белыми зубами и розовыми губами. За многовековую историю самых разных нашествий, выигранных и проигранных войн Европа никогда не видела таких солдат – элегантных, чистых, любезных, всегда свежевыбритых, в безупречной форме, в аккуратно завязанных галстуках, свежевыстиранных сорочках и новых начищенных ботинках. Ни одной дырочки на локтях или коленях, ни одной оторванной пуговицы не было у этих удивительных воителей, явившихся, подобно Венере, из пены морской. Никаких фурункулов, больных зубов, даже прыщиков. Европа никогда не видела таких дезинфицированных солдат, без единого микроба как в складках кожи, так и в извивах совести. А какие руки! Белые, ухоженные, всегда под защитой безупречной белизны замшевых перчаток. Но что трогало неаполитанцев больше всего, так это любезные манеры освободителей, особенно американцев: их непринужденная воспитанность, человеколюбие, искренние, сердечные улыбки открытых, простых и добрых парней. И если существует выражение «иметь честь проиграть войну», то итальянцам, как и всем остальным побежденным народам Европы, выпала, конечно же, большая честь проиграть войну таким любезным, красивым, элегантным, таким добрым и щедрым солдатам.

Однако все, чего касались эти чудесные солдаты, сразу же разлагалось. Несчастные жители освобожденных стран, едва пожав руки своим освободителям, начинали гнить и вонять. Достаточно было союзному солдату высунуться из своего джипа, улыбнуться мимоходом, потрепать за щечку девушку, чтобы она, хранившая до того момента чистоту и достоинство, сразу превращалась в проститутку. Стоило ребенку сунуть в рот подаренную американцем карамельку, как его невинная душа начинала разлагаться.

Сами освободители были поражены и обеспокоены такой напастью. «Соболезновать страждущим – человеческое свойство», – писал Боккаччо во вступлении к «Декамерону», говоря о страшной чуме во Флоренции в 1348-м. Но союзные солдаты, особенно американцы, перед лицом страшного зрелища неаполитанской чумы сочувствовали не столько несчастному народу Неаполя, сколько себе самим. Поскольку уже давно в их добрых наивных душах зародилось подозрение, что как раз в их честных робких улыбках, в их полных человеческой симпатии взглядах, в их ласковом обращении и крылась страшная зараза. Чума была в их сострадании, в самом их желании помочь обездоленным, облегчить их мучения, поддержать в великом горе. Зараза была в той самой руке, что братски протянулась к побежденному народу.

Может, свободе в Европе было предначертано родиться не от освобождения, а от чумы. Как освобождение родилось из мучений рабства и войны, так, возможно, и свобода должна была родиться из новых страшных страданий, от чумы, принесенной освобождением. Свобода стоит недешево. Много дороже, чем рабство. И ее не оплатишь ни золотом, ни кровью, ни высокими жертвами, но только подлостью, проституцией, предательством, всей грязью человеческой души.

В тот день мы тоже зашли в «Фуайе дю сольда», и Джек робко, доверительно спросил, подойдя к французскому сержанту:

– Si on avait vu par là le Lieutenant Lyautey?[57]

– Oui, mon colonel, je l’ai vu tout à l’heure, – ответил, улыбаясь, сержант, – attendez un instant, mon colоnel, je vais voir s’il est toujours là[58].

– Voilà un sergent bien aimable, – сказал, покраснев от удовольствия, Джек, – les sergents français sont les plus aimables sergents du monde[59].

– Je regrette, mon colonel, – сказал, вернувшись, сержант, – le Lieutenant Lyautey justement de partir[60].

– Merci, vous êtes bien aimable, – сказал Джек, – au revoir, mon ami[61].

– Au revoir, mon colonel, – ответил, улыбаясь, сержант.

– Ah, qu’il fait bon d’entendre parler français[62], – сказал Джек, выходя из кафе «Кафлиш». Его лицо освещала детская радость, я любил его в такие минуты. Мне доставляло удовольствие любить человека лучшего, чем я, хотя я всегда относился с презрением и недоброжелательством к лучшим, чем я сам, людям, и только теперь впервые мне было приятно любить того, кто лучше меня.

– Пойдем взглянем на море, Малапарте.

Мы пересекли Пьяцца Реале и облокотились о парапет в конце лестницы Гигантов.

– C’est un des plus anciens parapets de l’Europe[63], – сказал Джек, знавший на память всего Рембо.

Солнце садилось, и море понемногу становилось винного цвета, какого оно было у Гомера. Внизу, между Сорренто и Капри, вода, крутые скалы, горы и тени скал медленно загорались ярким коралловым цветом, словно коралловые заросли на дне моря испускали яркие лучи, окрашивая небеса отблесками античной крови. Горная гряда Сорренто, зеленым мраморным серпом выступающая далеко в море, была покрыта цитрусовыми садами, и умирающее солнце било в них своими косыми усталыми стрелами, высекая из апельсинов золоченые, теплые, а из лимонов холодные, свинцовые отблески.

Похожий на обглоданную и отполированную дождями и ветром кость, одинокий и голый среди бесконечного неба без единого облачка, Везувий понемногу озарялся таинственным розовым пламенем, будто сокровенный огонь его утробы пробивался наружу сквозь жесткую кору лавы, бледной и светящейся, как слоновая кость, – это длилось до тех пор, пока луна не взломала край его кратера, как скорлупу яйца, и не поднялась, сияющая и спокойная, удивительно древняя, в голубом сумраке вечера. На далеком горизонте показались принесенные ветром первые ночные тени. И, может, из-за магической прозрачности луны или из-за холодной жесткости отрешенного призрачного пейзажа в тех минутах была легкая мимолетная грусть, что-то похожее на приближение желанной смерти. Оборванные мальчишки сидели на каменном парапете над морем и, обратив глаза ввысь, напевали. Истощенные бледные лица, незрячие от голода глаза. Они пели, как поют слепые, запрокинув голову и воздев глаза к небу. У человеческого голода удивительно сладкий и чистый голос. Ничего человеческого нет в голосе голода. Он зарождается в неведомой глубине человеческой души, откуда исходит глубокое ощущение смысла жизни, которое и есть сама жизнь, наша самая сокровенная и живая жизнь. Воздух был чистым и сладким на вкус. Легкий, насыщенный запахом водорослей и соли бриз приносил с моря болезненный крик чаек, от него подрагивало на волнах золоченое отражение луны; на далеком горизонте бледный призрак Везувия постепенно погружался в серебристую дымку ночи. Пение мальчишек становилось еще чище, еще отрешеннее, а жестокий, бездушный пейзаж был чужд голоду и человеческому отчаянию.

– В этой чудесной природе нет доброты и сострадания, – сказал Джек.

– Люди ненавистны ей, как враги, – сказал я.

– Elle aime nous voir souffrir[64], – сказал тихо Джек.

– Она смотрит на нас своими холодными, полными ледяной ненависти и презрения глазами.

– Перед этой природой, – сказал Джек, – я чувствую себя виноватым, опозоренным и униженным. Это – не христианская природа. Она ненавидит людей за их страдания.

– Она завидует мучениям человека, – сказал я.

Я любил Джека, он был единственным среди всех моих американских друзей, кто чувствовал себя виноватым, опозоренным и униженным перед лицом жестокой, нечеловеческой красоты тех небес и моря и далеких островов на горизонте. Он единственный понимал, что эта природа – вне христианства, что этот пейзаж не отражает лик Христа, он – образ мира без Бога, где люди оставлены страдать в безнадежном одиночестве, и он единственный понимал, сколько тайны в истории и жизни неаполитанцев и как мало история и жизнь зависят от человеческой воли. Среди моих американских друзей было много молодых, умных, образованных и отзывчивых людей, но они презирали Неаполь, Италию и Европу, они презирали нас, потому что считали, что мы сами ответственны за наши несчастья и беды, за нашу подлость, за наши преступления и предательства, за наш позор. Они не понимали, сколько загадочного, неподвластного человеческому разуму было в нашей низости и в наших бедах. Некоторые говорили: «Вы не христиане, вы – язычники». И на этом ставили точку, точку презрения. Я любил Джека потому, что он единственный понимал, что сло́ва «язычники» недостаточно, чтобы объяснить таинственные, глубокие, древние причины нашего страдания; он понимал, что наша нищета, наши бедствия, наш позор и наше поведение в горе и радости, да и сами причины нашего величия и нашей низости – вне христианской морали. И хотя он называл себя картезианцем и делал вид, что доверяет всегда только разуму, который способен проникнуть в суть вещей и все объяснить, его отношение к Неаполю, Италии и Европе было замешено на уважении и недоверии одновременно. Как и для всех американцев, Неаполь стал для него неожиданным и болезненным открытием. Он верил, что причалил к берегам, где царят разум и совесть, – и неожиданно очутился в стране чудес, где не разум и не совесть, а, казалось, темные подземные силы управляют людьми и их делами.

Джек объехал всю Европу, но никогда не был в Италии. Он высадился в Салерно 9 сентября 1943 года с палубы десантного судна под грохот взрывов, под хриплые крики солдат, с трудом пробивавшихся к песчаному берегу Песто под огнем немецких пулеметов. И в его идеальном образе картезианской Европы, гётевского alte Kontinent[65], управляемого разумом и силой духа, Италия всегда оставалась родиной любимых Вергилия и Горация, она представлялась ему такой же ярко-зеленой и темно-синей, как и его штат Виргиния, где он закончил учебу, где провел лучшую часть своей жизни, где у него были дом, семья, книги. И в этой Италии его сердца колоннады домов георгианской эпохи штата Виргиния и мраморные колонны Форума, Вермонт-хилл и Палатинский холм объединились, являя собой в его глазах знакомый пейзаж, в котором сверкающая зелень лугов и лесов сочеталась с сияющей белизной мрамора под ясным голубым небом, напоминающим купол неба над Капитолием.

Когда на рассвете 9 сентября 1943 года Джек спрыгнул с палубы на берег Песто близ Салерно, прямо перед ним в красной пыли, поднятой гусеницами танков и разрывами немецких гранат, в столпотворении выходящих из моря машин предстало чудесное явление колонн храма Нептуна на равнине, покрытой густыми зарослями мирта и кипарисами на фоне голых гор Чиленто, похожих на горы Лацио. Ах, это была Италия Вергилия, Италия Энея! Он заплакал от радости, от почти религиозного волнения и бросился на колени на песчаном берегу, подобно Энею, высадившемуся с троянской триремы на песчаный берег в устье Тибра, перед горами с разбросанными по склонам замками и храмами в густой зелени древних лесов Лациума.

Но классические декорации дорических колонн храмов Песто скрывали от его глаз Италию с ее загадками, прятали Неаполь, первый страшный и чудесный лик неизвестной Европы, неподвластной картезианскому сознанию, лик другой Европы, о которой он не имел до того дня ни малейшего представления, чьи чудеса и тайны теперь, когда он лишь начинал их постигать, наводили на него мистический ужас.

– Неаполь, – говорил я ему, – самый загадочный город Европы, единственный город античного мира, не погибший, как Троя, Ниневия или Вавилон. Единственный в мире город, не погрузившийся на дно при грандиозном крушении античной цивилизации. Неаполь – это Помпеи, избежавшие кары небесной. Это не город – это мир. Древний, дохристианский мир, сохранившийся в первозданном виде на поверхности мира современного. Вы не могли выбрать во всей Европе более опасного для высадки места. Ваши танки рискуют погрузиться в трясину древности, как в зыбучие пески. Если бы вы высадились в Бельгии, в Голландии или в Дании, или в той же Франции, ваш научный подход, ваша техника, ваше несметное материальное богатство принесли бы вам победу не только над немецкой армией, но и над европейским духом, над другой, загадочной Европой, мистическим образом и призраком которой является Неаполь. А здесь, в Неаполе, ваши танки, ваши пушки, ваша техника вызывают улыбку. Железяки. Джек, ты помнишь слова неаполитанца, который в день вашего вступления в город смотрел на прохождение бесконечных танковых колонн по виа Толедо? «Добрые железяки!» Ваше особое американское человеколюбие здесь, едва проявившись без защиты, становится опасно уязвимым. Вы всего-навсего большие дети, Джек. Вы не сможете понять Неаполь, вы не поймете его никогда.

– Je crois, – говорил Джек, – que Naples n’est pas impénétrable à la raison. Je suis cartésien, hélas![66]

– Ты считаешь, что твое картезианство может помочь тебе, к примеру, понять Гитлера?

– Почему именно Гитлера?

– Потому что Гитлер тоже часть мистической загадки Европы, потому что он тоже принадлежит другой Европе, которую картезианский ум не может постичь. Или ты можешь объяснить Гитлера с помощью Декарта?

– Je l’explique parfaitement[67].

Тогда я рассказал ему университетскую байку, которую студенты немецких университетов со смехом передают из поколения в поколение. На конгрессе немецких ученых в городе Гейдельберге после долгих споров участники конгресса пришли к заключению, что все в мире можно объяснить с помощью одного только разума. В конце дискуссии хранивший до того момента молчание профессор в надвинутом на лоб цилиндре поднялся и сказал:

– Если вы все умеете объяснить, то не могли бы вы втолковать мне, каким образом вот эта штука выросла сегодня ночью у меня на голове?

И, неторопливо сняв цилиндр, он показал сигару, настоящую «гавану», торчащую прямо из его лысого черепа.

– Ah, ah, c’est merveilleux![68] – рассмеялся Джек. – Значит, Гитлер – это гаванская сигара, хочешь сказать?

– Нет, я хочу сказать, что Гитлер как та гаванская сигара.

– Чудесно! Сигара! – говорил Джек, вдруг добавляя: – Have a drink, Malaparte[69], – и переходя на французский: – Allons boire quelque chose[70]. Бар PВS был полон офицеров, обогнавших нас на много стаканов. Мы уселись в углу и принялись пить. Джек смеялся, заглядывая в свой стакан, постукивал кулаком по колену и время от времени восклицал:

– C’est merveilleux! Un cigare![71] Когда глаза его помутнели, он сказал:

– Tu crois vraiment qu’Hitler…[72]

– Mais oui, naturellement[73].

Потом мы пошли ужинать и сели за большой стол для «синьоров офицеров из PBS». Все были веселы и с симпатией улыбались мне, потому что я был the bastard Italian liaison officer, this bastard son of a gun[74]. Джек стал рассказывать историю о конгрессе немецких ученых в университете Гейдельберга, и все старшие офицеры войск полуострова с удивлением смотрели на меня и спрашивали:

– What? A cigar? Do you mean that Hitler is a cigar?[75]

– He means that Hitler is a cigar Havana[76], – говорил, смеясь, Джек.

Протягивая мне через стол сигару, полковник Брэнд сказал с дружеской улыбкой:

– Вы любите сигары? Это настоящая «гавана».

II

Неаполитанская дева

– Тебе когда-нибудь случалось видеть девственницу? – спросил меня однажды Джимми, когда мы выходили из булочной на Пендино-ди-Санта-Барбара, грызя горячие хрустящие таралли.

– Случалось, но издалека.

– А я имею в виду вблизи. Ты видел когда-нибудь девственницу вблизи?

– Нет, вблизи никогда.

– Тогда пошли, Малапарте, – сказал Джимми.

Сначала идти не хотелось, я знал, мне покажут что-то болезненно унизительное, какое-нибудь уродливое свидетельство морального и физического упадка, до которого в отчаянии может дойти человек. Я не люблю наблюдать зрелище человеческой низости, мне претит видеть и судить людей, опустившихся до крайнего предела, я всегда боюсь одного: вдруг они обернутся и улыбнутся мне.

– Come on, come on, don’t be silly[77], – говорил Джимми, вышагивая впереди меня по лабиринту закоулков Форчеллы.

Я не люблю смотреть, до какой подлости может дойти человек, чтобы выжить. Чуме я предпочел бы войну. Зараза развратила, замарала, унизила нас всех – мужчин, женщин, детей. До освобождения мы все боролись и страдали, чтобы не умереть, теперь страдаем и боремся, чтобы выжить. Есть большая разница между борьбой за жизнь и борьбой за выживание. Когда люди борются за свою жизнь, они сохраняют достоинство, ревниво и ожесточенно защищают его все: и мужчины, и женщины, и дети. Мужчины не склоняют головы. Они уходят в горы, в леса, живут в пещерах, дерутся с захватчиками как волки. Борются, чтобы не умереть. Это честная, достойная, благородная борьба. Женщины не предлагают на рынке свое тело, чтобы купить губную помаду, шелковые чулки, сигареты или хлеб. Страдают от голода, но не продаются. Не продают своих мужчин врагам. Предпочитают видеть своих детей умирающими от голода, чем продаваться самим и продавать мужчин. Только проститутки продаются врагу. До освобождения у всех народов Европы было удивительное чувство собственного достоинства. Они дрались, не склоняя головы. Сражались за жизнь. А когда люди сражаются, чтобы не умереть, они отчаянно хватаются за все подлинное и вечное, благородное и чистое, что есть в их жизни: достоинство, гордость и свободу. Они борются за спасение своих душ.

Но после освобождения люди стали бороться, чтобы выжить. Ничего нет унизительнее и страшнее, чем эта постыдная необходимость борьбы за существование. Только за существование. Только за собственную шкуру. Это уже не борьба против порабощения, не борьба за свободу, за человеческое достоинство, за честь. Это – борьба с голодом. Борьба за кусок хлеба, за тепло, за тряпку, чтобы укрыть детей, за пук соломы, чтобы прилечь. Когда люди борются за существование, всё, даже пустая банка, окурок, кожура апельсина, корка сухого хлеба или обглоданная кость, найденные на помойке, – все имеет для них огромное, жизненно важное значение. Чтобы выжить, люди становятся способны на всяческие подлости, на любую низость, на любое преступление. Только бы выжить. За корку хлеба любой из нас готов продать жену, детей, опозорить мать, предать друзей и братьев, продать самого себя. За подачку человек готов пасть на колени и, извиваясь во прахе, лизать ноги своему благодетелю; он готов подставить спину под кнут, он вытрет плевок с лица с преданной униженной улыбкой, со взглядом, полным животной надежды, надежды на чудо.

Чуме я предпочел бы войну. За короткое время все – мужчины, женщины и дети – были поражены страшной, мистической заразой. Удивлял неожиданный, бешеный, фатальный характер этой жуткой эпидемии. В считанные дни чума сделала больше, чем жестокая тирания за двадцать лет всеобщего унижения или война за три года голода, бед и невыносимых страданий. Как могли эти люди, торгующие на дорогах собой, своей честью, своим телом, телом собственных детей, несколькими днями раньше на тех же самых дорогах явить великие и страшные доказательства своего беспримерного исступленного мужества в борьбе против немцев?

1 октября 1943 года, когда освободители заняли первые пригородные дома Торре-дель-Греко, неаполитанский народ в результате жестоких четырехдневных боев уже выбил немцев из города. В начале сентября, сразу после перемирия, неаполитанцы восстали против немцев, но тогда восстание было потоплено в крови с неумолимой жестокостью. Немцы воспрянули духом. На некоторых участках они сбросили союзников обратно в море, но под Салерно те отбивались, вцепившись в побережье. К концу сентября, когда немцы принялись отлавливать людей на улицах, вталкивать их в грузовики и отправлять в Германию, как стадо рабов, народ Неаполя, возглавляемый группами разъяренных женщин, кричавших «Наших не трогать!», бросился, безоружный, на немцев, стал душить и избивать их в переулках, бросать в них из окон, с крыш, с балконов камни, черепицу и мебель, лить на них кипяток. В порыве воодушевления парни бросались на танки с горящими пучками соломы и умирали, запалив железных черепах. Невинные девочки с улыбкой протягивали измученным жаждой, замурованным в раскаленном железе немецким танкистам грозди винограда и, едва те открывали люк и высовывались, чтобы принять любезно предложенное угощение, как сидевшие в засаде мальчики с помощью гранат, взятых у убитых немцев, расправлялись с ними. Много было мальчиков и девочек, расставшихся с жизнью в таких вылазках.

Перевернутые на дорогах грузовики и трамваи блокировали движение немецких колонн, спешивших на помощь своим войскам, отбивавшимся от союзников в Эболи и в Кава-де-Тиррени. Неаполитанский люд не нападал с тыла на отступающих немцев, он атаковал их лицом к лицу. Безоружные люди, измученные тремя годами голода и беспрерывных бомбардировок, пытались остановить движение германских колонн. Это было безумием. Мальчишки и женщины показали себя самыми свирепыми вояками в те четыре дня ожесточенных сражений. Я видел своими глазами многочисленные трупы немецких солдат, все еще не погребенных два дня спустя после освобождения Неаполя, с изуродованными лицами и перекушенными глотками: на горле четко виднелись следы укусов. На многих были проколы от ударов ножницами. Иные валялись в лужах крови, из их черепов торчали длинные гвозди. Не имея другого оружия, мальчишки камнями вбивали в головы немцам гвозди, пока десять-двадцать других отчаянных сорванцов прижимали тех к земле.

– Идем, идем, не глупи! – говорил Джимми, шагая впереди по лабиринту переулков Форчеллы.

Чуме я предпочел бы войну. За несколько дней Неаполь превратился в сплошную смердящую язву, опустился до крайнего предела человеческой низости. Впрочем, и страшной заразе не удалось потушить в сердцах неаполитанцев чудесного чувства, не угасшего за столько столетий голода и рабства. Никто никогда не потушит в них древнего чудесного чувства жалости. Жалости не только к другим, но и к себе самим. Никакой народ не может быть свободным, если в нем нет сострадания. Даже продающие своих жен и дочерей мужчины, даже предлагающие себя за пачку сигарет женщины, даже проституирующие за коробку карамели мальчики жалели себя. Только за это, только за это древнее, бессмертное чувство жалости они однажды станут свободными людьми.

– Oh, Jimmy, they love freedom, – говорил я, – они так любят свободу, they love freedom so much! They love American boys, too. They love freedom, American boys, and sigarettes, too[78]. Дети тоже любят свободу и карамель, Джимми, в детях тоже есть сострадание к себе самим. Джимми, это ведь чудесно – сосать карамель вместо того, чтобы умирать от голода. Don’t you think so, you too, Jimmy?[79]

– Come on, – сплевывая, говорил Джимми.


Так я пошел с Джимми смотреть девственницу. В бассо дома в глубине переулка вблизи Пьяцца Оливелла. Перед входом в убогое жилище стояла небольшая группа союзных солдат, в основном чернокожих. Там было три или четыре американца, несколько поляков и английских моряков. Мы встали в очередь и стали ждать.

Продвигаясь на шаг каждые две минуты, примерно через полчаса мы оказались на пороге лачуги. Внутренняя часть комнаты была скрыта от наших глаз красной занавесью, залатанной и в жирных пятнах. На пороге стоял одетый в черное средних лет человек, очень худой, с бледным, покрытым кустистой растительностью лицом. На его густых с проседью волосах франтовато сидел потрепанный, но аккуратно выглаженный берет из черного фетра. Зажав небольшую пачку банковских билетов, он стоял, скрестив руки на груди.

– One dollar each[80], – говорил он, – сто лир с каждого.

Мы зашли и огляделись. Типичный «интерьер» жилища неаполитанца: одна комната без окон с небольшой дверью в глубине, необъятная кровать у стены напротив входа, вдоль других стен – туалетный столик с зеркалом, железный, выкрашенный белой краской умывальник, шкаф, между шкафом и кроватью – стол. На туалетном столике под большим стеклянным колпаком фигурки из крашеного воска, изображающие Святое Семейство. На стенах олеографии со сценами из «Сельской чести» и «Тоски», с изображением Везувия, похожего на лошадь, украшенную султанами по случаю праздника Пьедигротта[81], фотографии женщин, детей, портреты стариков, уже умерших, лежащих на смертном ложе среди гирлянд цветов. В углу, между кроватью и зеркалом, небольшой алтарь с изображением Святой Девы и горящей масляной лампадой. Кровать была застелена огромным голубым шелковым покрывалом, длинная золотая бахрома которого касалась пола из зеленой и красной майолики. На краю кровати сидела девочка, она курила.

Она сидела, свесив с кровати ноги, и сосредоточенно, молча курила, уперев локти в колени и прикрыв ладошкой лицо. Она выглядела очень юной, но глаза были взрослые, почти старушечьи. Волосы уложены в барочном стиле модниц местных кварталов, навеянном прическами неаполитанских мадонн с полотен XVII века: сооружение из черных вьющихся блестящих волос с накладкой из конского волоса и пакли, украшенное лентами, возвышающееся наподобие замка и напоминающее высокую митру. Что-то византийское было в ее узком, удлиненном лице, бледность которого проступала сквозь толстый слой румян, византийским был и разрез ее больших раскосых, очень темных глаз под гладким высоким лбом. Но полные губы, увеличенные вызывающе ярким росчерком губной помады, придавали дерзкую чувственность иконописному, печальному лику. На ней было платье из красного шелка со скромным вырезом. Шелковые чулки телесного цвета обтягивали маленькие полные ноги, обутые в пару черных войлочных стоптанных башмаков. Длинные рукава платья суживались на запястьях, на шее было коралловое ожерелье, мечта каждой бедной девушки Неаполя.

Девочка курила в тишине, уставив отрешенный взгляд на дверь. Несмотря на необычность своего наряда из красного шелка, вычурную прическу, полные, крупные губы и стоптанные башмаки, в ней самой не чувствовалось вульгарности. Скорее, она казалась отражением пошловатой обстановки, которая обволакивала ее всю, почти не касаясь. У нее было маленькое милое ухо, такое белое и прозрачное, что выглядело ненастоящим, сделанным из воска. Когда я вошел, девочка взглянула на три мои капитанские звездочки, презрительно улыбнулась и медленно отвернула лицо к стене. Нас было с десяток в комнате. Итальянец – я один. Все молчали.

– That’s all. The next in five minute[82], – произнес стоящий на пороге человек, который затем просунул голову в прорезь занавески и спросил: – Ready? Готова?

Девочка бросила сигарету, взяла кончиками пальцев край юбки и медленно подняла его: вначале показались колени, мягко охваченные шелком чулок, потом голая белизна бедер, затем тень лобка. На мгновение она замерла в таком положении, печальная Вероника[83] с суровым лицом и презрительно приоткрытым ртом. Потом, неторопливо опрокидываясь на спину, она растянулась на постели и медленно-медленно раздвинула бедра. Как безобразная самка лангуста в любовном порыве неторопливо раскрывает свои клешни, пристально глядя на самца маленькими круглыми черными блестящими глазками, оставаясь угрожающе неподвижной, так девочка медленно раскрыла розово-черные клешни своей плоти и замерла, глядя в упор на зрителей. В комнате царила тишина.

– She is virgin. You can touch. Put your finger inside. Only one finger. Try a bit. Don’t be afraid. She doesn’t bite. She is virgin. A real virgin[84], – сказал человек, просунув в комнату голову сквозь разрез занавески.

Один из негров протянул руку и потрогал пальцем. Кто-то засмеялся похожим на всхлип смехом. «Дева» не двинулась, но посмотрела на негра полными страха и ненависти глазами. Я огляделся вокруг: все стояли бледные от ужаса и омерзения.

– Yes, she is like a child[85], – сказал хрипло негр, медленно вращая пальцем.

– Get out the finger[86], – сказала просунувшаяся в комнату сквозь прорезь в красной занавеске голова.

– Really, she is a virgin[87], – повторил негр, вынимая палец.

Девочка вдруг с влажным шлепком захлопнула бедра, резко вскочила, опустила платье и быстрым движением выхватила изо рта стоявшего рядом с кроватью английского матроса сигарету.

– Get out, please, выходите, пожалуйста, – сказала голова, и все, пристыженные и подавленные, один за другим, шаркая, медленно вышли через маленькую дверь в глубине комнаты.

– Вам, победителям, должно быть, доставляет удовольствие видеть Неаполь доведенным до такого, – сказал я Джимми, когда мы выбрались наружу.

– Я в этом не виноват, – сказал Джимми.

– О нет, – сказал я, – здесь, конечно же, нет твоей вины. Но вам, наверное, очень приятно чувствовать себя победителями в этой стране. А как можно чувствовать себя победителем без таких спектаклей? Скажи мне правду, Джимми, без таких спектаклей трудно чувствовать себя победителем?

– Неаполь всегда был таким, – сказал Джимми.

– Никогда он таким не был, – сказал я. – Такого Неаполя никто и никогда не видел. Если бы все это вам не нравилось, если бы эти спектакли вас не забавляли, никто не ставил бы таких спектаклей в Неаполе.

– Неаполь сотворили не мы, – сказал Джимми, – он был таким, когда мы пришли.

– Неаполь сотворили не вы, но он никогда не был таким. Если бы Америка проиграла войну, прикинь, сколько американских девственниц в Нью-Йорке или Чикаго раздвинули бы ноги за доллар. Если бы вы проиграли войну, на той постели вместо бедной неаполитанской девочки была бы американская.

– Не говори глупостей, – сказал Джимми, – даже если бы мы проиграли войну, в Америке такое не случилось бы никогда.

– Случились бы вещи и похуже, если бы вы проиграли, – сказал я. – Чтобы чувствовать себя героями, победителям нужны такие зрелища. Им нужно сунуть палец внутрь бедной побежденной девчонки.

– Не болтай глупостей, – сказал Джимми.

– По мне, лучше проиграть войну и сидеть на постели, как та бедняжка, чем совать палец между ног девственницы, чтобы получить удовольствие и потешить свою гордость победителя.

– Но ты ведь тоже пришел посмотреть, – сказал Джимми. – Зачем ты пришел?

– Потому что я подонок, Джимми, потому что мне тоже нужно было увидеть это, чтобы почувствовать себя побежденным и униженным.

– Почему бы тогда и тебе не сесть на ту кровать, если тебе так приятно чувствовать себя побежденным?

– Скажи правду, Джимми, ты бы заплатил доллар, чтобы увидеть, как я раздвигаю ноги?

– Даже цента не заплатил бы, – сказал Джимми и сплюнул.

– Почему нет? Если бы Америка проиграла войну, я охотно пошел бы посмотреть, как потомки Вашингтона показывают гениталии победителям.

– Shut up! – прорычал Джимми, с силой схватив меня за плечо.

– И все-таки почему ты не пришел бы посмотреть на меня, Джимми? Все солдаты Пятой армии пришли бы, даже генерал Корк. Да и ты пришел бы. И заплатил бы не один доллар, а два или три, чтобы увидеть мужчину, расстегивающего штаны и раздвигающего ноги. Всем победителям нужно видеть такие вещи, чтобы быть уверенными, что войну они выиграли.

– Вы все здесь, в Европе, умалишенные и свиньи, – сказал Джимми, – вот кто вы такие.

– Скажи правду, Джимми, когда ты вернешься в Америку, к себе домой в Кливленд, штат Огайо, тебе приятно будет рассказывать, как палец победителя прошел сквозь триумфальную арку между ног бедной итальянской девочки?

– Don’t say that[88], – сказал Джимми, понизив голос.

– Извини, Джимми, мне горько за тебя и за себя. Ни вы, ни мы не виноваты, я знаю. Но мне тяжело думать о некоторых вещах. Ты не должен был вести меня к этой девочке. Я не должен был идти с тобой и участвовать в этой мерзости. Мне стыдно за нас с тобой, Джимми. Я чувствую себя подлецом и трусом. Вы, американцы, хорошие парни и некоторые вещи понимаете лучше других. Не правда ли, Джимми, ты ведь тоже кое-что понимаешь?

– Yes, I understand[89], – тихо сказал Джимми, сильно сжимая мое плечо.


Я чувствовал себя окаянным подлецом и трусом, как в тот день, когда поднимался по Градони-ди-Кьяйя в Неаполе. Градони – длинная лестница, что ведет от виа Кьяйя к Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли, нищему кварталу, где одно время были казармы и публичные дома для испанских солдат. В тот день дул сирокко, и белье на протянутых от дома к дому веревках развевалось на ветру, как знамена: Неаполь не склонил к ногам победителей и побежденных свои флаги. За ночь пожар уничтожил большую часть великолепного дворца герцогов Челламаре, что на виа Кьяйя, недалеко от Градони, и в воздухе еще стоял сухой запах горелого дерева и холодный дым. Небо было как серая бумага в пятнах плесени. В дни, когда дует сирокко, под заплесневелым болезненным небом Неаполь принимает вид несчастный и дерзкий одновременно. Дома, улицы и люди выставляют напоказ свои изъяны и уродства. Ниже над морем небо походит на шкурку ящерицы в белых и зеленых пятнах, увлажненную холодным матовым блеском. Серые облака с зеленоватыми краями располагаются пятнами на грязно-голубом горизонте, который горячие дуновения сирокко прорезает желтыми маслянистыми полосами. Море тоже зеленовато-коричневого, жабьего цвета, и запах у моря кисло-сладкий – запах лягушечьей кожи. Из кратера Везувия выходит густой желтый дым, чуть приплюснутый низким сводом облачного неба и принявший форму кроны огромной пинии, рассеченной черными тенями и зелеными расщелинами. Виноградники, рассеянные по пурпурным полям застывшей лавы, пинии и кипарисы, ушедшие корнями в пустынную землю пепелища, на фоне которой выделяются серые, розовые, темно-синие дома, карабкающиеся по склонам вулкана, – все становится мрачным и мертвым, погружаясь в зеленоватую полутень, разорванную проблесками желтого и пурпурного цветов.

Когда дует сирокко, человек сильно потеет, скулы блестят на матовых потных лицах в местах, где темный пушок образует грязноватую влажную тень вокруг глаз, губ и ушей. Голоса звучат томно и лениво, у знакомых слов появляются непривычные, непонятные значения, будто они из запретного жаргона. Люди идут по улицам молча, точно угнетенные тайной тоской; неразговорчивые дети часами сидят на земле, посасывая корку хлеба или какой-нибудь черный, усеянный мухами плод, или глядят на потрескавшиеся стены, где плесень расписала старую штукатурку фигурками неподвижных ящериц. Гвоздики на подоконниках дымно пылают в глиняных вазах, женское пение возникает то там, то здесь, напев медленно летит от окна к окну и садится на подоконник, как усталая птица.

Запах холодного дыма с пепелища дворца Челламаре летал в густом липком воздухе, и я с грустью вдыхал этот запах захваченного, разграбленного и преданного огню города – древний запах гари этого Илиона[90], затянутого дымом пожарищ и погребальных костров, долетавший до вражеских судов у побережья, где под плесневелым небом плесневели на липком вонючем ветру, сипло дующем из-за горизонта, знамена народов-победителей, собравшихся на длительную осаду со всех концов земли. Я шел к морю по виа Кьяйя, пробираясь среди теснившихся на тротуарах солдат, которые толкали друг друга и кричали на сотнях странных наречий, я шел по краю бурного потока военной техники, грохотавшего по тесной улочке. Я казался себе невероятно смешным в моей зеленой форме, продырявленной пулями наших винтовок и снятой с трупа английского солдата, павшего где-то в Эль-Аламейне или в Тобруке. Я чувствовал себя потерянным во враждебной толпе иноземных солдат, пинавших меня сзади или отталкивавших локтями или плечом в сторону, оглядывавшихся с презрением на золотые стрелы на моей форме и зло говоривших: «You bastard, you son of a bitch, you dirty Italian officer»[91].

И, шагая, я думал, что интересно было бы узнать, как переводится на французский «you bastard, you son of a bitch, you dirty Italian officer»? А как это звучит на русском, сербском, польском, датском, голландском, норвежском, арабском? Кто знает, думал я, как это перелагается на бразильский, на индийский, на банту, на малагасийский? Кто знает, как это будет по-немецки? И я смеялся при мысли, что эти слова победителей, конечно же, прекрасно ложатся на немецкий, особенно на немецкий, поскольку немецкий в сравнении с итальянским и есть язык победителей. Я смеялся, думая, что все наречия земли, даже банту и китайский, как и немецкий, – это языки победителей, и только мы, итальянцы, на улице Кьяйя в Неаполе и на улицах всей Италии говорим на языке, который не относится к языкам победителей. И чувствовал гордость оттого, что я – несчастный итальянский подонок, несчастный сукин сын.

Я искал взглядом в толпе кого-нибудь еще, кто так же горд быть несчастным итальянским подонком, несчастным сукиным сыном, я пытливо вглядывался в лица встречных неаполитанцев, затерявшихся, как и я, в шумной толпе победителей, так же подгоняемых тычками в спину и в бока; я вглядывался в лица истощенных и бледных мужчин, в бескровные, обезображенные яркой помадой лица женщин, в огромные, жадные, испуганные глаза хрупких тельцем детей; я чувствовал гордость быть таким же итальянским подонком, таким же сукиным сыном, как и они. Но было в их лицах, в их взглядах что-то, что усмиряло мое воодушевление и причиняло боль. Это была наглая, подлая, страшная гордость, замешенная на злобе и унижении одновременно, – голодная гордость. Они страдали не душой, а телом. Я вдруг почувствовал себя одиноким и чужим в этой толпе победителей и несчастных голодных неаполитанцев. Мне стало стыдно оттого, что я сыт. Я покраснел, оттого что я не кто иной, как итальянский подонок, сукин сын и никто больше. Мне было стыдно, что я не жалкий голодный неаполитанец. Толкаясь локтями, я выбрался из давки и шагнул на первую ступеньку Градони-ди-Кьяйя.


На ступенях длинной лестницы, как на скамейках амфитеатра, бок о бок сидели женщины, казалось, пришедшие насладиться каким-то необыкновенным зрелищем. Они громко переговаривались между собой, смеялись, курили, ели фрукты, сосали карамель или жевали жвачку; одни сидели, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и положив на ладони подбородок, другие, откинувшись назад, опирались руками о верхнюю ступеньку, третьи сидели боком. Все галдели, звали друг друга по имени, обменивались скорее нечленораздельными выкриками, чем словами, с сидевшими выше и ниже по лестнице товарками и с растрепанными, безобразными старухами на балконах и в окнах, которые размахивали руками и изрыгали из своих беззубых ртов грубые шутки и ругательства. Женщины на ступеньках поправляли друг другу волосы, собранные в замысловатые прически с шиньонами из конского волоса и пакли, укрепленные черепаховыми заколками и гребнями, украшенные цветочными гирляндами и накладными косицами, – точно так были причесаны восковые мадонны в часовнях на перекрестках.

Эти женщины, сидящие на ступенчатой улице, похожей на лестницу ангелов из сновидения Иакова, казалось, собрались на какое-то торжество или спектакль, где были зрителями и участниками одновременно. Порою одна из них заводила песню, но меланхоличный напев неаполитанского простонародья сразу тонул среди взрывов смеха, хриплых голосов, грудных возгласов, напоминавших призывы о помощи или крики боли. И все же было несомненное достоинство в этих женщинах и в их повадках – то вульгарных, то смешных, то гордых, – как и в живописном беспорядке всей сцены. В жестах женщин, в манере поднимать руки, когда они касались кончиками пальцев виска или ловко поправляли прическу, в том, как они оборачивались, наклоняли голову, чтобы лучше слышать непристойности, сыпавшиеся из окон и с балконов, даже в их манере разговаривать или улыбаться чувствовалась порода. Когда я шагнул на первую ступеньку, вдруг все смолкли, и странная, колеблющаяся, как огромная яркая бабочка, тишина опустилась на заполненную женщинами лестницу.

Передо мной шло несколько чернокожих солдат, затянутых в форму цвета хаки, обутых в башмаки из тонкой желтой, сверкающей золотом кожи. В неожиданной тишине, преисполненные особого достоинства чернокожего человека, вальяжно покачиваясь, они поднимались по лестнице. И по мере того как они поднимались по узкому свободному проходу в толпе, бедра несчастных женщин медленно раздвигались, обнажаясь до последнего предела и открывая взгляду темный лобок в розовом блеске голой плоти. «Five dollars! Five dollars![92]» – вдруг начинали они хрипло кричать все разом. Без жестов их слова казались еще непристойнее. «Five dollars! Five dollars!» Негры продолжали подниматься, гам усиливался, голоса становились визгливее, старые мегеры хрипло подзуживали с балконов: «Five dollars! Five dollars! Go, Joe! Go, Joe! Go, go, Joe, go!»[93] Но как только сияющие золотом башмаки сходили со ступеньки, на которой сидели женщины, бедра медленно закрывались, словно клешни коричневых морских крабов или створки огромных морских раковин, и женщины, размахивая кулаками, поворачивались вслед уходящим чернокожим солдатам и осыпали их оскорблениями, выплевывая брань весело и зло. До тех пор, пока сначала один, потом другой, третий не останавливались, схваченные на ходу десятком-двумя цепких рук. А я продолжал подниматься по триумфальной лестнице ангелов, ведущей прямо в небеса, в те смердящие небеса, от которых сирокко отрывал куски цвета зеленоватой шкурки рептилии и с хрипом разбрасывал их над морем.


Сейчас я чувствовал себя бо́льшим подлецом и трусом, чем 8 сентября 1943 года, когда мы должны были бросать наше оружие и наши знамена под ноги победителей. Оружие было старым и ржавым, это верно, как верно и то, что оно досталось нам от предков, и все мы, офицеры и солдаты, испытывали к нему сердечную привязанность. Винтовки, сабли и орудия еще тех времен, когда женщины носили кринолин, а мужчины – высокие шляпы, рединготы черепахового цвета и сапоги на пуговицах. С этими ружьями, с этими ржавыми саблями и бронзовыми пушками наши деды сражались вместе с Гарибальди, с Виктором Эммануилом, с Наполеоном III против австрийцев за независимость Италии. Знамена тоже были старые и démodées[94]. Некоторые были очень старые, еще времен Венецианской республики, они развевались на мачтах галер в битве при Лепанто[95], на башнях Фамагусты и Кандии[96]. Были среди них и стяги Генуэзской республики, штандарты Миланской коммуны, Кремы, Болоньи, которые водружали на каррочо[97] во времена баталий против германского императора Фридриха Барбароссы. Там были знамена, расписанные Сандро Боттичелли, – те самые, что Лоренцо Великолепный подарил лучникам Флоренции, – штандарты Сиены, расписанные Лукой Синьорелли. Знамена римского Капитолия работы Микеланджело. Знамя, поднесенное Гарибальди итальянцами из Вальпараисо, и знамя Римской республики 1849 года. Там были знамена Триеста, Фьюме, Задара, Эфиопии, знамена испанской войны. Были стяги, овеянные самой громкой славой на суше и на море. Разве только английские, американские, русские, французские и испанские знамена овеяны славой побед? Итальянские тоже достойны славы. Если бы они были бесславными, какой тогда нам смысл бросать их в грязь? Нет ни одного народа в мире, который хоть раз не испытывал удовольствия, бросая в грязь под ноги победителям свои знамена. Даже самым прославленным стягам довелось побывать втоптанными в грязь. Слава или то, что люди зовут славой, часто замарана грязью.

То был волшебный для нас день, день 8 сентября 1943 года, когда мы швыряли наше оружие и наши знамена под ноги не только победителям, но и побежденным. Не только под ноги англичанам, американцам, русским, полякам и всем остальным, но и под ноги королю, маршалу Бадольо, Муссолини, Гитлеру. А еще тем, кто был совсем ни при чем, кто просто пришел насладиться зрелищем. Мы швыряли знамена под ноги прохожим, под ноги всем, кому вздумалось побывать на необычном занимательном спектакле, в котором войско бросает свое оружие и знамена под ноги первому встречному. И дело не в том, что наше войско лучше или хуже другого. Будем справедливы, в этой славной войне не только итальянцам случалось показывать спину врагу, это случалось делать всем: англичанам, американцам, русским, французам, югославам – всем, победителям и побежденным. Не было в мире ни одной армии, которой в этой блестящей войне не привелось хоть однажды испытать удовольствие, швыряя в грязь свое оружие и знамена.

В подписанном их милым Королевским Величеством и маршалом Бадольо приказе было так и написано: «Солдаты и офицеры Италии, геройски бросайте ваше оружие и ваши знамена под ноги первому встречному». Ошибка исключена. Так и было написано – «геройски». Слова «первому встречному» были тоже очень ясны и не оставляли никаких сомнений. Конечно, было бы много лучше для всех, победителей и побежденных, особенно для нас, итальянцев, если бы мы получили такой приказ не в 1943-м, а в 1940-м или в 1941-м, когда в Европе было еще модно швырять оружие под ноги победителям. Тогда еще нам сказали бы «браво». Правда, нам сказали «браво» и в 1943-м. Но, если честно, это просто потому, что больше нечего было сказать.

Спектакль получился поистине захватывающим. Мы все, солдаты и офицеры, наперегонки и как можно героичнее бросились швырять в грязь под ноги победителям и побежденным, врагам и друзьям, под ноги случайным прохожим, остолбенело глядевшим на нас и не понимавшим, в чем дело, свое оружие и знамена. Мы смеялись и втаптывали в грязь наше оружие и знамена и тут же бросались подбирать их, чтобы начать все сначала. «Да здравствует Италия!» – кричала воодушевленная, добрая и шумная, ликующая и веселая итальянская толпа. Все – мужчины, женщины, дети – были опьянены ликованием, все хлопали в ладоши и кричали: «Бис! Браво! Бис!» – а мы, потные, усталые и запыхавшиеся, со сверкавшими мужеством и гордостью глазами, с освещенными патриотизмом лицами поистине героически швыряли в грязь наше оружие и наши знамена под ноги победителям и побежденным и сразу спешили подобрать их, чтобы начать все сначала.

То было великолепнейшее, назабываемое празднество. За все три года войны мы никогда так не веселились. К вечеру все смертельно устали, челюсти сводило от смеха, но все были горды сознанием выполненного долга. Отвеселившись, мы выстроились в колонны и без оружия и без знамен направились к новым полям сражений, чтобы вместе с союзниками выиграть ту самую войну, которую проиграли вместе с немцами. Мы шли маршем с песнями, с высоко поднятой головой, гордые тем, что показали народам Европы, что нет, наверное, другого способа выиграть войну, кроме как геройски бросить собственное оружие и знамена в грязь под ноги первому встречному.

III

«Парики»

Я впервые испугался, что подхватил заразу, что и меня отметила чума, когда мы с Джимми пошли к торговцу «париками». Я почувствовал себя униженным мерзкой болезнью, поразившей людей в самой заветной и чувствительной для каждого итальянца области, в области гениталий, которые имели огромное значение в жизни латинских народов и особенно итальянского на протяжении всей его истории. Истинное знамя Италии – не трехцветное полотнище, а половые органы, мужской член. И весь патриотизм итальянского народа там, ниже лобка. Честь, мораль, католическая религия, культ семьи – все это сосредоточено там, между ног, в мужских гениталиях, которые в Италии очень красивы и достойны славных традиций нашей древней цивилизации. И едва я переступил порог лавки «париков», как почувствовал, что чума уязвила мою гордость, затронув сферу, воплощающую для всякого итальянца единственно настоящую Италию. Торговец «париками» держал свою лавку недалеко от Чеппо-ди-Форчеллы, самого глухого и нищего квартала Неаполя.

– Вы все здесь, в Европе, друзья-приятели, – говорил мне Джимми, когда мы пробирались по лабиринту переулков у Пьяцца Оливелла.

– Европа – родина мужчины, – говорил я. – Только здесь рождаются настоящие мужчины.

– Мужчины? Это вы-то мужчины? – говорил Джимми, смеясь и хлопая себя по бедрам.

– Да, Джимми, в мире нет более благородных мужчин, чем те, что рождены в Европе.

– Банда продажных ублюдков, вот кто вы такие, – отвечал Джимми.

– Мы чудесный побежденный народ, Джимми.

– A lot of dirty bastards[98], – говорил Джимми, – в сущности, вы довольны, что проиграли войну, не так ли?

– Ты прав, Джимми, это настоящая удача для нас – проиграть войну. Вот только нас беспокоит, что теперь нам придется управлять миром. Ведь побежденные всегда правят миром, таков итог любой войны. Побежденные несут цивилизацию победителям.

– What? Что? Не собираетесь ли вы нести цивилизацию в Америку? – Джимми зло посмотрел на меня.

– Именно так, Джимми. Ведь и Афинам пришлось нести цивилизацию римлянам, едва они удостоились чести быть захваченными Римом.

– The hell with your Athens, the hell with your Rome![99]

Он шел по грязным переулкам среди нищего плебса с элегантностью и непринужденностью, свойственными только американцам. Нет никого на этой земле, кто умел бы двигаться с такой же свободной, улыбающейся легкостью среди обездоленного, грязного и голодного люда. И это не признак бесчувственности, это – признак оптимизма и вместе с тем невинности. Американцы не циники, они – оптимисты. А оптимизм сам по себе – признак невинности. Кто не делает зла, не думает о нем, тот приходит не то чтобы к отрицанию существования зла, но отказывается верить в его фатальность, отказывается признать его неизбежность и неискоренимость.

Американцы думают, что нищету, голод, страдание – все можно превозмочь, что можно излечиться от нищеты, голода и страдания, что существует средство от всякого зла. Они не верят, что зло неизлечимо. Хотя по многим статьям американцы – самый христианский народ в мире, они не знают, что не будь зла, не было бы и Христа. No love no nothing[100]. Нет зла – нет и Христа. Чем меньше зла в мире – тем меньше Христа. Американцы – добрые люди. Перед лицом нищеты, голода, бед их первое инстинктивное движение – помочь тем, кто страдает от голода, нищеты и бед. И нет в мире другого народа с таким сильным, чистым и искренним чувством человеческой солидарности. Но Христос ждет от людей сострадания, а не солидарности. Солидарность – чувство не христианское.

Джимми Рен из Кливленда, штат Огайо, лейтенант Signal Corps[101], был, как почти все американские солдаты и офицеры, добрым парнем. А когда американец добрый – это лучший в мире человек. Не вина Джимми, что неаполитанцы страдали. Страшное зрелище нищеты и горя не замутнило его глаз, не растревожило его сердца. Совесть Джимми была спокойна. Как и все американцы, из-за свойственного материалистичным цивилизациям противоречия он был идеалистом. В бедах, нищете, голоде, в физических страданиях он усматривал моральный аспект. Он не видел в них исконных исторических и экономических причин, а видел лишь причины нравственного плана. И что он мог сделать, чтобы попытаться облегчить жестокие физические страдания неаполитанского народа, всех европейских народов? Все, что мог сделать Джимми не как американец, а как христианин, – это взять на себя часть моральной ответственности за их страдания. Может, лучше было бы сказать: не только как христианин, но и как американец. И это главное, за что я люблю американцев, за что я глубоко благодарен американцам и считаю их самым великодушным, самым чистым и благородным народом, лучшим народом в мире. Джимми не вдавался в глубинные моральные и религиозные причины, заставлявшие его чувствовать себя ответственным, пусть и отчасти, за страдания других людей. Наверное, он не осознавал даже того, что страдания Христа делают ответственным за страдания человечества каждого из нас, что принадлежность к христианству обязывает каждого из нас быть Христом среди себе подобных. Да и зачем ему было понимать это? Sa chair n’était pas triste, hélas! Et il n’avait pas lu tous les livres[102]. Джимми был честным человеком среднего знания из средних социальных слоев. На гражданке он служил в страховой компании. Уровень его культуры был намного ниже уровня европейца его положения. И, конечно, было бы удивительно, если бы мелкий американский служащий, высадившийся в Италии, чтобы драться против итальянцев в наказание за их грехи и преступления, стал Христом итальянского народа. Как и нельзя было надеяться, что он знает хотя бы несколько важных вещей о современной цивилизации. Например, что капиталистическое общество (здесь не берется в расчет ни христианское сострадание, ни усталость и отвращение к христианскому состраданию, свойственные современному обществу) есть самая приемлемая форма христианства. Что без зла не может быть Христа. Что капиталистическое общество зиждется на следующем постулате: без страданий других людей невозможно полноценно насладиться своим материальным благополучием и счастьем. Что капитализм без алиби христианства не смог бы устоять.

Но по сравнению с любым европейцем его положения и, к сожалению, моего тоже Джимми был выше в другом: он уважал свободу и достоинство человека, не задумывал и не совершал зла и чувствовал себя морально ответственным за страдания других.

Джимми шел, улыбаясь, а мое лицо, полагаю, выражало безразличие.


С моря тянул легкий грекале, северо-восточный ветер, и запах свежести врезался в смрад переулков. Казалось, ты слышишь пробегающий по крышам и террасам шелест листьев, протяжное ржание молодых скакунов, беззаботный девичий смех, тысячи молодых счастливых звуков, бегущих по гребням волн, поднятых грекале. Порывистый ветер вздувал парусами развешанное на веревках белье, заставлял трепетать голубиные крылья, поднимал перепелиный шорох в хлебах.

С порогов своих лачуг молча смотрели на нас, провожая долгими взглядами, люди: белесые и прозрачные, как поганки в погребе, старики, женщины с раздутыми животами и исхудалыми пепельными лицами, девушки – бледные, бесплотные, с увядшей грудью и худыми бедрами, полуголые дети. Все вокруг нас полнилось блеском глаз в зеленой полутьме, беззвучным смехом, сверканием зубов, жестами без слов, рассекавшими свет цвета замутненной воды, тот призрачный свет аквариума, каким и является свет переулков Неаполя на заходе солнца. Все молча смотрели на нас, открывая и закрывая рты, как рыбы.

У дверей жалких жилищ, растянувшись прямо на мостовой, группами спали мужчины, одетые в изорванную военную форму. Это были итальянские солдаты, большей частью сарды или ломбардцы, почти все авиаторы из ближайшего аэропорта Каподикино. Спасаясь от немцев и союзников после разгрома армии, они искали убежища в переулках Неаполя, где жили из милости у людей столь же щедрых, сколь и бедных. Привлеченные кислым запахом сна, запахом немытых волос и застарелого пота бродячие собаки бродили среди спящих, обнюхивая и обгрызая их рваные башмаки, облизывая человеческие тени, прижатые к стенам свернувшимися во сне телами.

Не слышалось ни одного голоса, даже плача ребенка. Странная тишина давила на голодный город, влажная от кислого голодного пота, похожая на чудесную тишину, что пронизывает греческую поэзию, когда луна медленно встает над морем. С далекой ресницы горизонта поднималась бледная, как роза, прозрачная луна, небо испускало аромат цветущего сада. С порогов своих лачуг люди поднимали головы взглянуть на розу, медленно встававшую из моря, розу, вышитую на покрывале неба из голубого шелка. Внизу слева на покрывале вышит желто-красный Везувий, а вверху справа, на зыбком контуре острова Капри золотом вышиты слова молитвы «Ave Maria maris stella»[103].

Когда небо похоже на красивое покрывало из голубого шелка, вышитое как накидка Мадонны, все неаполитанцы счастливы: как прекрасно было бы умереть в такой вечер.

Вдруг в начале переулка мы увидели, как подъехала и остановилась черная повозка, запряженная двумя лошадьми под серебряными попонами, украшенными богатыми султанами, подобно скакунам паладинов Франции. На облучке сидели двое: тот, кто держал вожжи, щелкнул кнутом, другой поднялся, поднес к губам изогнутую трубу, выдул из нее терпкий и горький плачущий звук и хриплым голосом прокричал: «Поджореале! Поджореале!» – название кладбища и одновременно тюрьмы в Неаполе. Я несколько раз сидел в карцере «Поджореале», и от этого слова у меня сжалось сердце. Человек крикнул раз-другой, прежде чем сперва неясный шум, потом стоны и жалобные возгласы донеслись из переулка. Громкий горестный плач поднялся над лачугами.

То был час мертвых, время, когда повозки Службы уборки городских улиц, немногие сохранившиеся после страшных бомбардировок тех лет, тащились из переулка в переулок, от лачуги к лачуге собирать умерших, как до войны они ездили собирать мусор. Убогость жизни, беспорядок, повальный мор, алчность спекулянтов, бездеятельность властей, всеобщая продажность дошли до такой степени, что похоронить усопшего по-христиански стало делом почти невозможным, привилегией немногих. Отвезти покойника в Поджореале на повозке, запряженной ослом, стоило десять-пятнадцать тысяч лир, и поскольку шли только первые месяцы оккупации и неаполитанцы еще не успели сколотить гроши на незаконной торговле чем придется, беднота не могла позволить себе похоронить своих мертвых по-христиански, чего покойники, несмотря на бедность, были достойны. Пять, десять, пятнадцать дней оставались умершие дома, ожидая телеги мусорщика, медленно разлагаясь в своих постелях при горячем дымном свете восковых свечей, слушая голоса близких, бульканье кофеварки или кастрюли с фасолью на угольной печке посреди комнаты, крики детей, голышом копошащихся на полу, кряхтенье стариков на ночных горшках в горячей липкой вони экскрементов, смешавшейся со смрадом мертвых разлагающихся тел.

В ответ на крик монатто[104], на звук его трубы из трущоб поднялись ропот, исступленные вопли, хриплые песнопения, плач и молитвы. Несколько мужчин и женщин выползли из своего логова, таща на плечах грубо сколоченный ящик (древесины не было, и домовины сбивали из неструганых старых досок, створок шкафов, изъеденных жучками ставен) и бросились бегом к повозке, стеная и плача, словно им угрожала какая-то большая неминуемая опасность, тесно прижимаясь к ящику, будто кто-то собирался лишить их покойника, вырвать его из их рук, отнять у их любви. И эта спешка, крики, ревнивая боязнь, с которой они подозрительно оборачивались назад, как если бы за ними гнались, придавали этим странным похоронам нехороший оттенок кражи, преступного деяния, привкус чего-то запретного.

Из другого переулка, держа на руках запеленутого в простыню мертвенького, бежал бородатый мужчина, за ним тянулась стая женщин, они рвали на себе волосы и одежды, исступленно колотили себя в грудь, в живот и бедра, обращая в небо громкий, надрывный плач, походивший больше на вой животного, на крик раненого зверя. Люди глядели с порогов, рыдая и вздымая к небесам руки, через распахнутые двери внутри жилищ были видны приподнявшиеся на постели испуганные дети, истощенные растрепанные женщины, слившиеся в непристойном соитии пары – все вытаращенными глазами следили за шумной похоронной процессией в переулке. Тем временем вокруг переполненных погребальных дрог вспыхнула потасовка между пришедшими последними: они дрались за место для своего покойника. Драка вокруг повозки подняла мятежный шум в нищих переулках квартала Форчелла.

Мне не впервые случалось видеть потасовку вокруг покойника. Во время страшной бомбардировки Неаполя 28 апреля 1943 года мне пришлось укрыться в огромном гроте, вход в который находился на окраине Монте-Экиа, за старым отелем «Руссия» на виа Санта-Лючия. В грот набилась шумная толпа неаполитанцев. Я оказался рядом с Марино Канале, который уже сорок лет ходил на своем маленьком пароходике в челночные рейсы между Неаполем и Капри, и капитаном Каннавале, тоже каприйцем, последние три года водившим военные транспорты из Неаполя в Ливию. Тем утром Каннавале вернулся из Тобрука и направлялся домой в отпуск. Мне было страшно в этой толпе неаполитанцев.

– Пойдем отсюда, снаружи под бомбами безопаснее, чем здесь, с этими людьми, – сказал я Канале и Каннавале.

– Это почему? Неаполитанцы – бравые молодцы, – сказал Канале.

– Я и не говорю, что они мерзавцы, но всякая объятая паникой толпа опасна. Нас раздавят.

Канале странно посмотрел на меня:

– Думаете, я шесть раз тонул в море и выжил, чтобы умереть здесь?

– Ха, Неаполь – хуже моря, – ответил я.

И ушел, утянув за собой Марино Канале, прокричавшего мне в ухо:

– Вы с ума сошли! Хотите моей погибели?!

Пустынная застывшая улица погрузилась в мертвенно-бледный ледяной свет, падавший сбоку, как в кадрах документальной хроники тех лет. Голубой цвет неба, зеленый деревьев, синий моря, желтый, розовый и охра фасадов домов потухли, все стало черным и белым, покрылось серой пылью, похожей на пепел из жерла Везувия. Солнце выглядело светлым пятном посередине бесконечного грязно-серого полотна. Несколько сотен американских «Либерейторов» проплывало высоко над нашими головами, бомбы сыпались на город с глухим свистом, со страшным грохотом рушились дома. Мы бросились бежать по направлению к виа Кьятамоне, когда две бомбы одна за другой взорвались перед входом в грот, который мы оставили несколько секунд назад. Взрывной волной нас прижало к земле. Я перевернулся на спину, провожая взглядом улетавшие в сторону Капри самолеты. На моих часах была четверть первого. Город походил на коровью лепешку, раздавленную ногой прохожего.

Мы присели на край тротуара и долго молчали. Со стороны грота до нас долетали слабые крики.

– Бедняга, – сказал Марино Канале, – он ехал домой на побывку. Сотни раз за три года плавал между Италией и Африкой, а умер, захлебнувшись в земле.

Мы поднялись и подошли ко входу в пещеру. Свод грота обрушился, из-под земли доносились приглушенные крики.

– Они там убивают друг друга, – сказал Марино Канале.

Мы легли и припали ухом к каменным обломкам. Не крики о помощи доносились снизу из огромной гробницы, а звуки жестокой драки.

– Они убивают друг друга, они убивают! – кричал Марино Канале, рыдая и колотя кулаками по земле.

Я сел и закурил. Ничего не поделаешь.

Тем временем из переулка Паллонетто набежали испуганные люди и стали разрывать завал голыми руками. В этот момент они были похожи на собак, роющих землю в поисках костей. Наконец прибыла помощь – взвод солдат без шанцевого инструмента, зато с винтовками и пулеметами. Смертельно усталые солдаты в рваной форме и разбитых башмаках, выматерившись, улеглись на землю и мгновенно уснули.

– Тогда зачем вы вообще явились? – спросил я офицера, командовавшего взводом.

– Мы на службе по охране общественного порядка.

– А, хорошо. Надеюсь, откопав, вы расстреляете всех бездельников, что закопались в гроте.

– У нас приказ сдерживать толпу, – ответил офицер, глядя на меня в упор.

– Нет, у вас приказ расстрелять мертвых, как только их вытащат из могилы.

– Что вам от меня надо? – сказал офицер, проведя рукой по лбу. – Мои солдаты три дня не ели и не спали.

Около пяти прибыл санитарный автомобиль Красного креста с несколькими санитарами и взвод землекопов с лопатами и кирками. Ближе к семи откопали первых умерших, иссиня-лиловых, вздувшихся и неузнаваемых. На телах были следы странных ранений: на лицах, руках, груди виднелись царапины и укусы, а у многих и ножевые раны. Комиссар полиции в сопровождении нескольких полицейских подошел к мертвым и принялся вслух считать: «Тридцать семь… пятьдесят два… шестьдесят один…» В это время полицейские обшаривали карманы покойников в поисках документов. Это выглядело, как если бы их собирались арестовать. Меня не удивило бы, если бы их действительно арестовали. Комиссар приговаривал: «Документы, документы», будто перед ним были злоумышленники, заслуживающие кандалов. Несладко придется беднягам покойникам, если их документы окажутся не в порядке, подумалось мне.

К полуночи откопали больше четырехсот умерших и с сотню раненых. Около часа ночи прибыли еще несколько солдат с большим прожектором. Ослепительный луч белого света вонзился в утробу пещеры. Я подошел к человеку, руководившему спасательными работами.

– А почему бы вам не прислать еще санитарных машин? Одной явно недостаточно, – сказал я ему.

Это был инженер из местной управы, хороший человек.

– На весь Неаполь осталось двенадцать машин. Остальные отправили в Рим, где они совсем не нужны. Бедный Неаполь! По две бомбардировки в день, а машин нет. Сегодня тысячи погибших, и, как всегда, больше всех пострадали кварталы бедноты. Да и с двенадцатью машинами что можно сделать? Здесь нужна хотя бы тысяча.

– Реквизируйте велосипеды, несколько тысяч. Раненые могли бы добраться до больницы на велосипедах, вам не кажется?

– Да, а мертвые? Раненые еще могут доехать на велосипеде, а мертвые? – сказал инженер.

– Мертвые могут пойти пешком, а если не захотят, гоните их пинками под зад.

Инженер странно посмотрел на меня:

– Вы шутите. А мне не до шуток. Но все кончится так, как говорите вы. Мы погоним мертвецов на кладбище пинками под зад.

– Они того заслуживают. Мертвецы здорово всем надоели. Повсюду мертвые, мертвые, мертвые! Везде мертвые. Вот уже три года, как на улицах Неаполя не видно никого, кроме мертвецов. А что они о себе возомнили? Как будто они одни в целом мире! Надеюсь, однажды они все-таки одумаются! А если нет, то надо гнать их всех пинками под зад на кладбище, и пусть только пикнут!

– Именно так. Пусть только пикнут! – сказал инженер, снова странно взглянув на меня.

Мы зажгли по сигарете и принялись дымить, оглядывая освещенные лучами прожектора ровно разложенные вдоль тротуара трупы. Вдруг послышался шум: толпа осаждала санитарную машину, швыряя камни в санитаров и солдат.

– И так всякий раз, – сказал инженер. – Люди хотят, чтобы их мертвых отвезли в больницу. Они думают, что врачи могут воскресить умерших какой-нибудь инъекцией или искусственным дыханием. Но мертвые есть мертвые. Мертвее не бывает! Видите, в каком они состоянии? Головы раздавлены, мозги вылезли из ушей, кишки в штанах. Но так уж устроены люди, они хотят, чтобы их мертвых везли в больницу, а не на кладбище. Да, горе сводит людей с ума.

Инженер говорил и плакал. Он плакал с таким видом, будто это не он проливал слезы, а кто-то другой. Казалось, он не подозревал о своем плаче и слезы текли сами по себе.

Я сказал ему:

– Зачем плакать? Это бесполезно.

– Плакать – мое единственное развлечение, – ответил инженер.

– Развлечение? Вы хотите сказать, утешение.

– Да нет, развлечение. Можем же и мы иногда развлечься, – сказал инженер и рассмеялся, – почему не попробовать и вам?

– Не могу. При виде некоторых вещей меня тянет на рвоту. Мое развлечение – рвота.

– Вам повезло больше, – сказал инженер, – рвота облегчает желудок, а плач – нет. Мне бы ваше утешение.

Он удалился, расталкивая локтями изрыгающую проклятия и угрозы толпу.

Привлеченные известием о случившейся на виа Санта-Лючия страшной беде, из отдаленных кварталов пришли новые толпы женщин и мальчишек, таща за собой разного рода тележки и коляски. Они беспорядочно погрузили на них умерших и раненых, и караван тележек тронулся в путь. Я последовал за ним.

Среди погибших был и бедняга Каннавале, я не хотел оставлять его одного среди мертвых и раненых. Добрый был малый, Каннавале, всегда с симпатией относился ко мне, один из немногих он пришел и при всех пожал мне руку, когда я вернулся из ссылки с острова Липари. Теперь он мертв, и разве можно узнать, что думает обо всем этом мертвый? Меня, наверное, всю оставшуюся вечность мучило бы раскаяние, если бы я оставил его одного, не побыл рядом с ним теперь, в его смертный час, и не проводил его до больницы. Все знают, что за эгоисты эти мертвые. Считают, что кроме них в мире нет никого. Они ревнивы, исполнены зависти и прощают живым все, кроме одного: что те еще живы. Им хотелось бы, чтобы все кишели червями и зияли пустыми глазницами. Эти слепцы не видят нас, а будь они зрячими, они увидели бы, что и нас донимают черви. Проклятые! Они обращаются с нами, как с лакеями, хотят, чтобы мы были под рукой, готовые служить, создавать удобства, удовлетворять капризы, кланяться и ломать перед ними шапку, приговаривая «ваш покорный слуга». Попробуйте сказать мертвому «нет», сказать, что вам недосуг возиться с ним, что вас ждут дела поважнее, что у живых есть обязательства и по отношению к живым, а не только к мертвым, попробуйте сказать им: мертвым – мертвое, а живым – живое. Попробуйте сказать это мертвому и увидите, что из этого выйдет. Он бросится на вас, как бешеный пес, попытается укусить или исцарапать ногтями лицо. Полиции надо бы заковывать в наручники мертвых, а не живых. Надо бы держать их в гробах закованными в железо, а похоронные дроги сопровождать вооруженной охраной, чтобы защитить честных граждан от злобы этих проклятых: сила-то у них, у мертвых, бешеная, они могут и оковы разорвать, и домовины разломать, и наброситься на друзей и родных. Хоронить их надо бы в оковах, рыть могилы поглубже и предавать земле в надежно заколоченных гробах, да еще и землю на могилах утаптывать как следует, чтобы эти проклятые не могли выбраться и покусать людей. Эх, почийте с миром, не в добрый час помянутые! Спите спокойно, если можете, и оставьте в покое живых!

Так думал я, следуя за кортежем тележек вверх по Санта-Лючия, Сан-Фердинандо, Толедо, через Пьяцца-делла-Карита. Изнуренная толпа оборванных людей тянулась за процессией с плачем и проклятиями: женщины рвали на груди одежды, рвали волосы, царапали ногтями лицо, вздымая очи горе и воя. Те, кого разбудил шум, высовывались из окон, размахивали руками и что-то кричали. Люди на улицах рыдали, сквернословили, взывали к Богородице и к святому Януарию, покровителю города. Траур в Неаполе – дело всеобщее, это горе всех и каждого, как и голод. В Неаполе нет личного горя, нет нищеты отдельного человека, здесь все страдают и оплакивают друг друга; и нет такой беды или голода, чумы или кровопролития, которых этот добрый, несчастный и благородный народ не считает общим достоянием, своим оплакиваемым сокровищем. «Tears are the chewing-gum of Naples, слезы – это жвачка для неаполитанцев», – сказал мне однажды Джимми. Но Джимми не догадывался, что если бы слезы были жвачкой не только для неаполитанцев, но и для американцев тоже, Америка стала бы действительно великой и счастливой страной, великой человечной страной.

Когда похоронная процессия добралась наконец до Оспедале-деи-Пеллегрини, мертвых и живых вперемешку выгрузили в больничном дворе, полном плачущих людей (друзья и близкие с окраин города тоже собрались здесь). Позже раненых разнесли на руках по палатам.

Занялся рассвет, и легкая зеленоватая плесень появилась на лицах, на штукатурке стен, на сером, разорванном порывистым утренним ветром небе. В этих разрывах светилось нечто розовое, похожее на свежую плоть в глубине еще не затянувшейся раны. Люди все еще стояли во дворе больницы и ждали. Они громко молились, изредка прерываясь, чтобы дать волю слезам.

Около десяти утра вспыхнуло волнение. Уставшие от долгого ожидания известий о своих близких, умерших или, возможно, спасенных, подозревавшие, что их предали врачи и санитары, люди принялась выкрикивать угрозы, бросать камни в окна и наконец, навалившись, взломали дверь. Но как только тяжелая дверь подалась, их угрожающие крики сразу стихли, они молча, как стая волков, сопя и стиснув зубы, низко опустив головы и заглядывая на ходу в каждую дверь, побежали по коридорам старинной больницы, мерзкой и зловонной от времени и запустения.

Выбежав на порог больничного двора, откуда лучами расходились темные коридоры, толпа взорвалась страшным криком и остановилась, окаменев от ужаса. Простертые на земле, сваленные бесформенными кучами на подстилке из окровавленной одежды, мусора и гнилой соломы, лежали сотни и сотни обезображенных, синюшных, буро-зеленых трупов с огромными, вздувшимися от удушья головами, с изуродованными лицами, со сломанными или оторванными силой взрыва конечностями. Отдельно в углу возвышалась пирамида человечьих голов с выпученными глазами и распахнутыми ртами. Люди со страшными рыданиями, громкими воплями и звериным ревом бросились к мертвым, жуткими голосами выкрикивая имена, вырывая друг у друга обезглавленные тела, оторванные члены, отделенные от туловища головы – несчастные останки, любовь и жалость к которым еще давали надежду их распознать.

Человек никогда не видел такой жестокой и в то же время столь жалостливой схватки. На каждую часть тела претендовали десять, двадцать сумасшедших, обезумевших от горя, а может, больше от страха, что его мертвого умыкнет соперник. Что не смогла сделать бомбардировка, довершил этот кошмарный ужас, эта безумная жалость. Так, каждый труп, разорванный, обезглавленный, растерзанный, расчлененный сотнями жадных рук, становился добычей десяти, двадцати безумцев; преследуемые вопящими, оставшимися ни с чем, люди бросались бежать, прижимая к груди драгоценные останки, которые удалось вырвать у хищной жалости. Ор обезумевших выплескивался из дворов и коридоров Оспедале-деи-Пеллегрини на улицы и переулки и затихал в бассо, где любовь и жалость могли наконец найти утешение в слезах и заупокойных обрядах над мертвыми.


Похоронная процессия уже пропала в темном лабиринте переулков Форчеллы, плач сопровождавших похоронные дроги близких затихал в отдалении. Чернокожие солдаты скользили вдоль стен, время от времени останавливаясь у входа в бассо, прикидывая цену на девочку, которая стоила около пачки сигарет или банки corned beef[105]. Из мрака доносились шепот, вздохи, хриплые голоса и звук осторожных шагов. Луна зажигала на коньках крыш и оградах балконов серебряные отблески, она была еще очень низкой и не освещала переулки до дна. Джимми и я молча шли в густом смрадном мраке, пока не дошли до прикрытой двери. Толкнув ее, мы остановились на пороге.

Внутренность лачуги освещалась слепящим белым светом ацетиленовой лампы, расположенной на мраморной доске комода. Две девушки, одетые в платья из блестящего пестрого шелка, стояли у стола посреди комнаты. На столе кучей лежали «парики» – таковыми они казались на первый взгляд по форме и размерам. Это были пучки длинных, старательно расчесанных светлых волос – не знаю, настоящих или сделанных из шелка или пакли, – собранных вокруг отверстия, обшитого красным атласом. Среди «париков» были и золотистые, и очень светлые, и цвета ржавчины, и цвета пламени, который называют тициановым. Одни были гладкие, другие волнистые, третьи в детских кудряшках. Девушки переговаривались громкими хриплыми голосами, ласкали странные «парики», поглаживая их руками, шутливо похлестывали ими себя по щекам, как мухобойкой или лошадиным хвостом.

Они были милые, эти две девушки, на их смуглых лицах выделялся густой слой румян и пудры, как белая гипсовая маска. Блестящие, осветленные перекисью водорода волосы падали волнами на плечи, но корни волос под фальшивым золотом были черными. Брови тоже были черными, как и пушок, густо темневший под слоем пудры над верхней губой и на висках, где, приобретя цвет пакли, терялся под прядями фальшивого золота. Глаза у них были живые и очень черные; от природы ярко-пунцовые губы под слоем помады казались тусклыми. Они стояли и смеялись, но, обернувшись и увидев нас, смущенно понизили голоса, сразу выпустили из рук «парики», и, изобразив заученное безразличие, стали разглаживать ладонями складки своих платьев и жеманно покручивать пряди волос.

У стола стоял мужчина. Едва заметив нас, он наклонился всем телом над столом, закрывая свой «товар», не забыв при этом сделать знак бровью толстой лохматой женщине, сидевшей на диване перед грубой печкой с кипевшим на ней кофейником. Женщина неуклюже поднялась, быстро смела все «парики» в подол юбки и проворно сунула их в комод.

– Do you want me?[106] – спросил мужчина, обратившись к Джимми.

– No, – сказал Джимми, – I want one of those strange things[107].

– That’s for women, – сказал мужчина, – это для женщин, только для женщин, only for women. Not for gentlemen[108].

– Not for what?[109] – спросил Джимми.

– Not for you. You American officers. Not for American officers[110].

– Get out those things[111], – сказал Джимми.

Человек секунду пристально посмотрел на него, провел рукой по губам. Это был маленький, худой, одетый в черное мужичок с неподвижными темными глазами на пепельном лице. Он медленно произнес:

– I am an honest man. What do you want from me?[112]

– Те странные штуки, – сказал Джимми.

– Они воняют, – сказал человек, не моргнув глазом, как бы про себя, – воняют! – И, улыбаясь, добавил: – Well, I’ll show you. I like Americans[113]. Они все воняют. I’ll show you.

– Как поживает твоя сестра? – спросил я по-итальянски.

До этого момента я не проронил ни слова.

Человек посмотрел на меня, узнал мою форму и улыбнулся. Казалось, он успокоился и был доволен.

– Слава Богу, она в порядке, господин капитан, – ответил он, улыбаясь с заговорщицким видом. – Вот вы не американец, вы такой же, как я, и вы меня понимаете. Тут воняет! – и он сделал знак женщине, стоявшей на страже комода, заслонив его спиной.

Женщина выдвинула ящик комода, достала «парики» и заботливо разложила их на столе. Ее пухлая ладонь была до запястья окрашена в ярко-желтый, шафранный цвет.

Джимми взял одну из strange things и внимательно рассмотрел ее.

– Это не парик, – сказал Джимми.

– Да, это не парик, – сказал человек.

– Для чего это? – спросил Джимми.

– Это для ваших негров, – ответил человек. – Вашим неграм нравятся блондинки, а неаполитанки – все брюнетки.

Он показал четыре длинные шелковые ленты, пришитые по краям глазка из красного шелка каждого парика, потом повернулся к одной из девушек и сказал:

– Покажи-ка ты, а то меня тошнит от этой вони.

Девушка заулыбалась и притворно стыдливым жестом, взяв у мужчины «парик», приложила его к животу.

Она смеялась, ее подружка тоже.

– Не понимаю, для чего он нужен, – сказал Джимми.

Девушки хихикали, прикрывая ладошками рты.

– Покажи, как это делается, – сказал мужчина девушке.

Та подошла к кровати, села на край, задрала юбку и, раздвинув бедра, приложила «парик» к лобку. Это было страшное зрелище: «парик», этот пук блондинистых волос, покрывал весь живот и свисал до середины бедер.

Другая девушка сказала, смеясь:

– For negroes, for American negroes[114].

– Для чего? – проорал Джимми, вытаращив глаза.

– Negroes like blondes, – сказал мужчина, – ten dollars each. Not expensive. Buy one[115].

Джимми просунул кулак через отверстие, обшитое красным атласом и, раскрутив «парик» на руке, захохотал, покраснел и согнулся пополам, зажмурившись, словно от смеха у него заболел живот.

– Stop, Джимми, – сказал я.

Рука с надетым через глазок «париком» была вовсе не веселым, а страшным и печальным зрелищем.

– Женщины тоже проиграли войну, – сказал мужчина со странной улыбкой, медленно проведя рукой по губам.

– Нет, – сказал Джимми, – только мужчины проиграли войну. Only men.

– Women too[116], – сказал мужчина, прищурившись.

– Нет, только мужчины, – жестко сказал Джимми.

Вдруг девушка соскочила с кровати и, глядя Джимми в лицо с выражением печали и злобы крикнула:

– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка! – и принялась истерически хохотать, скривив рот.

Я сказал Джимми:

– Let’s go, Jimmy[117].

Он сунул в карман «парик», бросил на стол тысячу лир и, легонько тронув меня за локоть, сказал:

– That’s right, let’s go[118].

В конце переулка мы встретили военный патруль с белыми дубинками. Патрульные шли молча и, судя по всему, направлялись «на дело» в логово черного рынка в центре квартала Форчелла. А от террасы к террасе, от окна к окну, из переулка в переулок над нашими головами летел крик тревоги часовых, оповещавший армию черного рынка о приближении военной полиции:

– Мама и папа! Мама и папа!

В глубине лачуг возникал шорох, возня, стук открывавшихся и закрывавшихся дверей, скрип окон.

– Мама и папа! Мама и папа!

Крик летел, веселый и легкий, в серебристом блеске луны. «Мама и папа!» – неслось в тишине вдоль стен, в руках патрульных поблескивали белые дубинки.

На пороге «Отель дю Парк», где была столовая американских офицеров PBS, я сказал Джимми:

– Да здравствует Италия! Да здравствует Америка!

– Shut up! – сказал Джимми и зло сплюнул.


Едва я вошел в зал столовой, полковник Джек Гамильтон жестом пригласил меня сесть рядом с ним за большим столом для старших офицеров. Приветствуя меня, полковник Брэнд оторвался от тарелки и любезно улыбнулся. У него было красивое розовое лицо, красивые седые волосы. Голубые глаза, скромная улыбка и свойственная ему манера, улыбаясь, оглядываться вокруг придавали ему вид наивный и добрый, почти детский.

– Сегодня чудесная луна, – сказал полковник Брэнд.

– Да, действительно чудесная, – сказал я, тоже улыбаясь.

Полковник Брэнд считал, что итальянцам должно быть приятно слышать от иностранца слова «сегодня чудесная луна», потому что он думал, что итальянцы любят луну, как если бы она была кусочком Италии. Он не отличался ни выдающимся умом, ни образованностью, но был человеком благородной души, и я был признателен ему за ту особую сердечность, с какой он произнес «сегодня чудесная луна», потому что понял, что этими словами он хотел выразить свое сочувствие нашим бедам и страданиям, всем унижениям итальянского народа. Я хотел сказать ему «спасибо», но побоялся, что он не поймет, за что. Мне хотелось пожать ему через стол руку и сказать: «Да, настоящая родина итальянцев – это луна, она теперь наша единственная родина». Но я боялся, что остальные сидящие за столом офицеры, за исключением Джека, не поймут смысла моих слов. Они прекрасные парни, честные, простые и чистые, какими умеют быть только американцы, но они убеждены, что я, как и все европейцы, имею скверную привычку вкладывать в каждое свое слово двойной смысл, и боялся поэтому, что они станут искать в моих словах какое-нибудь скрытое значение.

– Действительно чудесная луна, – повторил я.

– Ваш дом на Капри должен быть очаровательным при такой луне, – сказал полковник Брэнд, слегка покраснев, и все офицеры посмотрели на меня, дружески улыбаясь. Все знали мой дом на Капри. Всякий раз, когда мы спускались с печальных гор Кассино, я приглашал их, а с ними и других наших товарищей – французов, англичан и поляков – посетить мой дом: генерала Гийома, майора Андре Лихтвица, лейтенанта Пьера Лиоте, майора Маркетти, полковника Гибсона, лейтенанта князя Любомирского (полевого адъютанта генерала Андерса), полковника Михайловского, служившего офицером по поручениям при маршале Пилсудском, а теперь ставшего офицером американской армии. Мы проводили там два-три дня, на скалах ловили рыбу, выпивали в холле перед пылающим камином или отдыхали на террасе, глядя в голубое небо.

– Где ты был сегодня? Я искал тебя после полудня, – спросил, понизив голос, Джек.

– Мы прогуливались с Джимми.

– С тобой что-то не так. Что случилось? – спросил Джек, внимательно глядя на меня.

– Ничего, Джек.

В тарелках дымился обычный томатный суп, привычный жареный spam[119] и вареная кукуруза. В стаканах был обычный кофе, обычный чай, привычный ананасовый сок. Комок стоял у меня в горле, и я не притронулся к еде.

– Бедный король, – сказал майор Моррис из Саванны, штат Джорджия, – он, конечно, не ожидал такого приема. Неаполь всегда поддерживал монархию.

– Ты был на виа Толедо, когда освистали короля? – спросил меня Джек.

– Какого короля?

– Короля Италии, – сказал Джек.

– А-а, короля Италии…

– Его освистали сегодня на виа Толедо, – сказал Джек.

– Освистали? Американцы? Если это были американцы, то они поступили плохо.

– Его освистали неаполитанцы, – сказал Джек.

– И хорошо сделали, – ответил я, – а чего он ждал? Цветов?

– Что может ждать сегодня король от своего народа? – сказал Джек. – Вчера цветы, сегодня свист, завтра снова цветы. Я задаю себе вопрос: а знает ли итальянский народ, какая разница между освистыванием и осыпанием цветами?

– Я доволен, что это итальянцы освистали его. Американцы не имеют права освистывать короля Италии. Не имеют права фотографировать чернокожего солдата, сидящего на троне короля Италии в Королевском дворце Неаполя и публиковать это в своих газетах, – сказал я.

– Не скажу, что ты не прав, – сказал Джек.

– Американцы не имеют права мочиться в углах тронного зала Королевского дворца. Они это делали. Мы были с тобой там и видели, как они делали это. Даже мы, итальянцы, не имеем права делать подобные вещи. Мы имеем право освистать нашего короля, поставить его к стенке, может быть. Но не мочиться в углах тронного зала.

– А тебе никогда не приходилось бросать цветы королю Италии? – спросил Джек с дружеской иронией.

– Нет, Джек, по отношению к королю совесть моя чиста. За всю свою жизнь я не бросил ему ни одного цветка.

– А ты бы свистел, если бы был сегодня на виа Толедо? – спросил Джек.

– Нет, Джек, я бы не свистел. Стыдно освистывать побежденного короля, даже если это твой собственный король. Все, особенно те, кто бросали ему цветы вчера, сегодня освистывают его. Я в жизни не бросил ему ни одного цветка. Именно поэтому, если бы я был сегодня на виа Толедо, я бы не свистел.

– Tu as raison, à peu près[120], – сказал Джек.

– Your poor King[121], – сказал полковник Брэнд, – мне жаль его. – И добавил, любезно улыбаясь: – И вас тоже.

– Thanks a lot for him[122], – ответил я.

Но что-то прозвучало не так в моих словах, потому что Джек как-то странно посмотрел на меня и сказал, понизив голос:

– Tu me caches quelque chose. Ça ne va pas, ce soir, avec toi[123].

– Нет, Джек, все в порядке, – сказал я и засмеялся.

– Над чем ты смеешься? – спросил Джек.

– Иногда полезно посмеяться, – сказал я.

– Мне иногда тоже нравится посмеяться, – заметил Джек.

– Американцы, – сказал я, – никогда не плачут.

– What? Les Аméricains ne pleurent jamais?[124] – удивился Джек.

– Americans never cry[125], – повторил я.

– Я никогда не думал об этом, – сказал Джек, – ты действительно считаешь, что американцы никогда не плачут?

– They never cry, – сказал я.

– Who never cries?[126] – спросил полковник Брэнд.

– Американцы, – ответил, смеясь, Джек. – Малапарте говорит, что американцы никогда не плачут.

Все удивленно посмотрели на меня, а полковник Брэнд сказал:

– Very funny idea[127].

– У Малапарте всегда забавные мысли, – сказал Джек, как бы извиняясь за меня, пока все смеялись.

– Эта мысль не забавная, а очень грустная, – сказал я. – Американцы никогда не плачут.

– Сильные мужчины не плачут, – сказал майор Моррис.

– Американцы – сильные мужчины, – сказал я и засмеялся.

– Have you never been in the States?[128] – спросил меня полковник Брэнд.

– Нет, никогда. Я никогда не был в Америке.

– Вот почему вы думаете, что американцы никогда не плачут, – сказал полковник Брэнд.

– Good Gosh![129] – воскликнул майор Томас из Каламазу, штат Мичиган, – Good Gosh! В Америке модно плакать. Слезы сейчас в моде. Знаменитый американский оптимизм был бы смешным без слез.

– Без слез, – сказал полковник Элиот из Нантакета, штат Массачусетс, – американский оптимизм был бы не смешным, а чудовищным.

– Я думаю, он был бы чудовищным и со слезами тоже, – сказал полковник Брэнд, – я так считаю с тех пор, как прибыл в Европу.

– А я думал, в Америке запрещено плакать, – сказал я.

– Нет, в Америке плакать не запрещено, – сказал майор Моррис.

– Даже по воскресеньям, – сказал Джек, смеясь.

– Если в Америке было бы запрещено плакать, – сказал я, – это была бы чудесная страна.

– Нет, в Америке плакать не запрещено, – повторил майор Моррис, сурово глядя на меня, – и может быть, именно поэтому Америка – чудесная страна.

– Have a drink, Malaparte[130], – сказал полковник Брэнд, доставая из кармана серебряную фляжку и наливая мне виски. Потом он налил понемногу остальным и себе и, обратившись ко мне с сердечной улыбкой, сказал:

– Don’t worry, Malaparte. Здесь вы среди друзей. We like you. You are a good chap. A very good one[131]. – Он поднял стакан и, прищурив ласково глаз, произнес американский тост: – Mud in your eye[132].

– Mud in your eye, – повторили остальные, подняв стаканы.

– Mud in your eye, – сказал я, и слезы подступили к моим глазам.

Все выпили и с улыбкой посмотрели друг на друга.

– Странный вы народ, неаполитанцы, – сказал полковник Элиот.

– Я не неаполитанец, о чем сожалею, а неаполитанцы – чудесный народ, да, – ответил я.

– Очень странный народ, – повторил полковник Элиот.

– Мы все в Европе более или менее неаполитанцы, – сказал я.

– Вы лезете на рожон, а потом плачете, – сказал полковник Элиот.

– Нужно быть сильными, – сказал полковник Брэнд, – God helps… – он, конечно, хотел сказать, что Бог помогает сильным, но запнулся и, повернув голову к радиоприемнику в углу комнаты, сказал: – Послушайте. Радиостанция PBS передавала мелодию, очень похожую на мелодию Шопена, но это был не Шопен.

– Люблю Шопена, – сказал полковник Брэнд.

– Вы думаете, это действительно Шопен? – спросил я его.

– Of course it’s Chopin![133] – воскликнул полковник Брэнд с большим удивлением.

– А что это, по-вашему? – сказал полковник Элиот с легким раздражением в голосе. – Шопен есть Шопен.

– Надеюсь, это не Шопен, – сказал я.

– Я, напротив, считаю, что это Шопен, – сказал полковник Элиот, – было бы очень странно, если бы это оказался не Шопен.

– Шопен очень популярен в Америке, – сказал майор Томас, – некоторые его блюзы просто великолепны.

– Слушайте, слушайте, – вскричал полковник Брэнд, – это, конечно же, Шопен!

– Да, это Шопен, – сказали остальные, с упреком глядя на меня.

Джек смеялся, прикрыв глаза.

Это было что-то в духе Шопена, но не Шопен. Исполнялся концерт для фортепьяно с оркестром, как если бы его написал некий Шопен, который не был Шопеном, или Шопен, рожденный не в Польше, а в Чикаго или в Кливленде, штат Огайо, или как если бы его написал кузен, свояк, дядя Шопена, но не Шопен.

Музыка смолкла, и голос диктора радиостанции PBS объявил: «Вы слушали “Варшавский концерт” Эддинселла в исполнении филармонического оркестра Лос-Анджелеса под управлением Альфреда Уолленстайна».

– I like Addinsell’s Warsaw Concerto[134], – сказал полковник Брэнд, порозовев от удовольствия и гордости. – Эддинселл – это наш Шопен. He’s our American Chopin.

– Может, вам не нравится даже Эддинселл? – спросил меня полковник Элиот с нотой презрения в голосе.

– Эддинселл есть Эддинселл, – ответил я.

– Эддинселл – наш Шопен, – повторил полковник Брэнд по-детски торжественно.

Я молча смотрел на Джека. Потом пристыженно сказал:

– Прошу извинить меня.

– Don’t worry, don’t worry, Малапарте, – сказал полковник Брэнд, похлопав меня по плечу, – have a drink.

Но серебряная фляжка была пуста, и он, смеясь, предложил пойти выпить в бар. Сказав это, он поднялся, и все последовали за ним.

Джимми сидел за столом возле окна вместе с молодыми офицерами-летчиками и показывал им пук светлых волос, который я сразу узнал. Раскрасневшийся Джимми громко смеялся, раскрасневшиеся летчики хохотали тоже и хлопали друг друга по плечу.

– Что это такое? – спросил майор Моррис, подойдя к столу Джимми и с любопытством разглядывая «парик».

– That’s an artificial thing, – сказал Джимми со смехом, – a thing for negroes[135].

– What for?[136] – воскликнул полковник Брэнд, наклоняясь через плечо Джимми, чтобы разглядеть the thing.

– For negroеs, – сказал Джимми.

Все вокруг заливались хохотом.

– For negroеs? – переспросил полковник Брэнд.

– Да, – вмешался я, – for American negroеs. – И, вырвав «парик» из рук Джимми, бесстыдным движением воткнул руку в отверстие, обшитое красным атласом.

– Look, – сказал я, – that’s a woman. An Italian woman, a girl for negroеs[137].

– Oh, shame![138] – воскликнул полковник Брэнд, с отвращением отведя взгляд. Он покрылся краской стыда и оскорбленного целомудрия.

– Смотрите, до чего опустились наши женщины, – сказал я, и слезы текли по моим щекам, – вот до чего дошла итальянская женщина: она готова прикладывать к себе пук светлых волос для удовлетворения чернокожих солдат. Смотрите, вся Италия – не что иное, как пук блондинистых волос.

– Sorry[139], – сказал полковник Брэнд.

Все молча смотрели на меня.

– Это не наша вина, – сказал майор Томас.

– Конечно, не ваша, я знаю, – сказал я, – это не ваша вина. Вся Европа – всего лишь клок светлых волос. Венок из блондинистых волос на ваши головы победителей.

– Don’t worry, Мalaparte, – сказал полковник Брэнд с искренней симпатией в голосе и протянул мне стакан, – have a drink.

– Have a drink, – сказал майор Моррис, похлопав меня по плечу.

– Mud in your eye, – сказал полковник Брэнд, поднимая стакан. Он смотрел на меня с улыбкой, его глаза повлажнели от слез.

– Mud in your eye, Mаlaparte, – сказали все, поднимая стаканы.

Я молча плакал, сжимая в руке чудовищное изделие.

– Mud in your eye, – сказал я сквозь слезы.

IV

Розы из плоти

При первом известии об освобождении Неаполя, как по зову вещего голоса, влекомые призывными запахами свежевыделанной кожи, виргинского табака и запахом женщины-блондинки – а это и есть запахи американской армии, – томные ряды гомосексуалистов не только из Рима и других городов Италии, но и со всей Европы пешком пересекли немецкую линию фронта в заснеженных горах Абруцци, пройдя прямо через минные поля, рискуя попасть под пули патрулей немецких Fallschirmjäger[140], и оказались в Неаполе, чтобы встретить войско освободителей.

Международное сообщество гомосексуалистов, трагически рассеянное войной, вновь воссоединялось на первом лоскутке Европы, освобожденном союзниками. Не прошло и месяца, а Неаполь, эта славная и благородная столица древнего Королевства Обеих Сицилий, стал центром европейского гомосексуализма, самым важным мировым «carrefour», перекрестком запретного порока, великим Содомом, куда из Парижа, Лондона, Нью-Йорка, Каира, Рио-де-Жанейро, Венеции и Рима стекались все педерасты мира. Гомосексуалисты, прибывшие морем на военных английских и американских транспортах, и те, что группами пробрались через горы Абруцци из стран Европы, еще оккупированных немцами, сразу узнавали своих по запаху, интонации, взгляду и с громкими криками радости бросались в объятия друг друга, как Вергилий и Сорделло[141] в «Аде» Данте, наполняя улицы города своими томными хрипловатыми женственными голосами: «Oh dear, oh sweet, oh darling!»[142] Битва при Кассино была в самом разгаре, колонны раненых спускались с гор по Аппиевой дороге, день и ночь батальоны чернокожих землекопов рыли могилы на военных кладбищах, а по улицам Неаполя дефилировали стайки благородных «нарциссов», покачивая бедрами и жадно оглядываясь на американских и английских красавцев солдат, широкоплечих и розовощеких, прокладывавших себе в толпе дорогу особой расслабленной походкой атлета, только что вышедшего из-под рук массажиста.

Добравшиеся до Неаполя через немецкую линию фронта гомосексуалисты были цветом европейской элиты, аристократией запретной любви, сливками сексуального снобизма, они с несравненным достоинством являли собой пример того, как все самое изысканное, самое избранное в европейской цивилизации трагически гибнет. Это были боги Олимпа вне естества природы, но не вне истории.

Это были наследники и продолжатели традиций блистательных – с их ангелоподобными лицами, белыми руками, узкими бедрами – «нарциссов» времен королевы Виктории, которые перебрасывали идеальный мост между прерафаэлитами Россетти и Бёрн-Джонсом и новыми эстетическими теориями Раскина и Уолтера Патера, между моралью Джейн Остин и Оскара Уайльда. Многие принадлежали к странному племени благородных американских разночинцев, наводнивших в 1920 году парижские тротуары и левый берег Сены, чьи затуманенные алкоголем и наркотиками лица появляются одно за другим, как на византийской фреске, в галерее персонажей первых романов Хемингуэя и на страницах журнала «Транзишн». И их эмблемой была уже не лилия любовников «бедного Лелиана», а роза Гертруды Стайн, «a rose is a rose is a rose is a rose», роза это роза это роза это роза.

Их языком, которым они разговаривали с чудесной нежностью и тончайшими интонациями в голосе, был уже не оксфордский английский, пребывавший в упадке, пожалуй, где-то между 1930-м и 1939-м, и даже не тот особый язык, что как древняя музыка звучит в стихах Уолтера де ла Мэра и Руперта Брука, то есть английский последней гуманистической традиции Англии короля Эдуарда, а английский времен Елизаветы из «Сонетов», тот самый, на котором говорят многие персонажи комедий Шекспира. Язык Тезея в начале «Сна в летнюю ночь», когда он оплакивает неторопливый уход старой луны и призывает восход нового месяца: «O, methinks, how slow this old moon wanes!»[143] Или язык Ипполиты, когда она бросается в поток мечтаний на четыре ночи, что отделяют ее от счастья бракосочетания, four nights will quickly dream away the time[144], или язык Орсино в «Двенадцатой ночи», когда под мужскими одеждами Виолы он угадывает девичью хрупкость. Это крылатый, эфемерный, абстрактный, легче воздуха, душистее ветра с весеннего луга язык. Язык мечтаний, некий рифмованный говор, свойственный счастливым любовникам из комедий Шекспира, чудесным любовникам, чьей гармоничной лебединой гибели завидует Порция в «Венецианском купце»: a swan-like end, fading in music[145].

Это был тот же окрыленный язык, слетающий с губ Рене к устам Жана Жирардо, инструментованный Стравинским язык Бодлера в работах Пруста, с его лукавыми любовными интонациями, заставляющими вспомнить теплую атмосферу прустовских интерьеров, декадентские, сплошь осенние пассажи, которыми богата усталая чувственность современных гомосексуалистов. Они фальшивили, говоря по-французски, но не так, как диссонируют в пении, а как фальшивят, говоря во сне: ставили ударение между словом и словом, между нотой и нотой, как это делают Пруст, Жирардо, Валери. В их хриплых томных голосах предвосхищалась разновидность ненасытной ревности, той самой, что развращенный вкус вдыхает от увядшей розы или перезрелого фрукта. Но иногда в их голосе появляется нечто жесткое и горделивое, если допустить, что особая гордость гомосексуалистов есть не что иное, как обратная сторона униженности. Они гордо бросают вызов униженной, подчиненной хрупкости своей женской натуры. Им свойственна типично женская жестокость, излишне жесткая прямота героинь Тассо, патетика и сентиментальность, нежность и притворство, которые женщина тайно внедряет в человеческую природу. Им недостаточно быть героями, восставшими против божеских законов, они претендуют на большее – быть героями в облачении героев. Как Амазонки – быть déguisées en femmes[146].

Их выцветшая от солнца и непогоды, изорванная в нелегких переходах через горные леса Абруцци одежда идеально сочеталась с их нарочитой элегантной небрежностью: привычкой носить брюки без ремня, обувь без шнурков, носки без подвязок, пренебрегать галстуком, шляпой, перчатками, с их манерой ходить покачивая плечами, развинченной, расслабленной походкой, пиджак при этом расстегнут, руки в карманах… Причины их отказа нормально одеваться крылись не в материальных затруднениях, а в проблемах морального свойства.

Идеи свободы, витавшие в то время в воздухе всей Европы, особенно в странах, остававшихся в немецких лапах, похоже, не приводили их в восторг, а, напротив, принижали. Блеск их порока померк. На фоне всеобщего неприкрытого разложения эти «нарциссы» представлялись молодцами скорее не храброго, а робкого десятка. Их некая особая изысканность на публике принимала облик наглого бесстыдства или элегантной целомудренности.

Если что-то и бросало недобрую тень на женственную мягкость и скромность их поведения, на томную деликатность манер, а главное, на их довольно убогие и путаные идеи свободы, мира, братской любви между людьми и народами, так это вызывающее присутствие в их среде молодых рабочих, юных эфебов-пролетариев с черными вьющимися волосами, алыми губами и темными блестящими глазами, которые еще незадолго до войны не осмеливались публично появляться в обществе аристократических «нарциссов». Присутствие в их среде молодых рабочих впервые обнажало социальный промискуитет порока, который, являясь сокровенным элементом самого порока, обычно предпочитает прятаться; теперь же стало очевидным, что корни зла ведут глубоко в низшие слои народа, вплоть до гумуса пролетариата. Их контакты, до того времени укромно незаметные, стали бесстыдно неприкрытыми. И в этой обнаженности усматривался упрямый вызов добрым обычаям, предрассудкам, правилам, законам морали, которые гомосексуалисты высших слоев, в отличие от непосвященных и в особенности от профанов низших слоев, лицемерно уважали.

В результате этих открытых контактов и тайного развращения пролетариата они подцепили заразу, которая, в силу своей социальной природы, повлияла не только на их поведение, но также, и прежде всего, на их идеи или, скорее, на интеллектуальные позиции. Благородные «нарциссы», до сих пор выступавшие как эстеты-декаденты, искавшие ответа на вопрос об истоках опустошающего «буржуазного» эстетизма у Новалиса, графа Лотреамона, Оскара Уайльда, Дягилева, Райнера Марии Рильке, Д’Аннунцио, Жида, Кокто, Марселя Пруста, Жака Маритена, Стравинского и даже у Барреса, теперь превратились в эстетов-марксистов и проповедовали марксизм, заимствуя постулаты нового эстетизма у Маркса, Ленина, Сталина, Шостаковича и с презрением рассуждая о буржуазном сексуальном конформизме как о прогнившей форме троцкизма. Они тешили себя иллюзиями, что в коммунизме найдена точка соприкосновения с молодыми пролетариями, с которыми они вступили в тайное сообщничество, в новый сговор морального и социального, а не только сексуального плана. Из «врагов природы», как их называл Матюрен Ренье, они превратились во «врагов капитализма». Кто бы мог подумать, что одним из последствий этой войны станет марксистская педерастия? Бо́льшая часть эфебов-пролетариев сменила рабочие спецовки на форму союзников, предпочтение отдавалось особого покроя облегающей американской форме, узкой в бедрах и еще более узкой в талии. Многие продолжали носить комбинезоны, охотно демонстрируя замасленные натруженные руки, эти были из наиболее развращенных и высокомерных; в их верности рабочей спецовке, низведенной до положения лакейской ливреи, маскировки, было нечто от зловредного лицемерия или изысканного извращения. Их истинное чувство к благородным «нарциссам», которые изображали из себя коммунистов, носили шелковые сорочки, выпустив воротнички на лацканы твидовых пиджаков, свиной кожи мокасины от Франческини или Гермеса, прикладывали к крашеным губам бесчисленные шелковые платочки с вышитыми буранской гладью инициалами, заключалось не столько в огорчительном и оскорбительном презрении, сколько в особого рода женской ревности, в злобной и смутной обиде. В них не осталось и следа того сильного чувства, которое заставляет пролетарскую молодежь ненавидеть и презирать чужое богатство, элегантность и привилегии. К их мужскому чувству социальной справедливости примешивалась женская зависть и амбициозность. Они тоже провозглашали себя коммунистами, тоже искали в марксизме социальное оправдание своего сексуального «affranchissement», освобождения, но они не отдавали себе отчета в том, что их настойчивый марксизм был не чем иным, как неосознанным пролетарским боваризмом, устремленным к гомосексуализму.

Как раз в эти дни в неизвестной неаполитанской типографии заботами издателя редких и ценных книг был отпечатан сборник военных стихов группы молодых английских поэтов, сосланных в траншеи и foxholes[147] Кассино. Fairy band, волшебное сообщество педерастов всех стран Европы, через немецкую линию фронта пробравшееся в Неаполь, и рассеянные в военных частях союзников гомосексуалисты (в армии союзников, как в каждой уважающей себя армии, тоже имелись гомосексуалисты всех мастей и сословий: солдаты, офицеры, рабочие и студенты) – все они набросились на эти стихи с жадностью, из которой явствовало, что в них не потух еще давний «буржуазный» эстетизм. Они собирались для чтения, вернее, декламации стихов в немногих оставшихся салонах неаполитанской аристократии, которые по одному открывались в изуродованных взрывами и опустошенных грабежами старинных дворцах, собирались и в ресторане «Багетти» на виа Кьяйя, превращенном ими в свой клуб. Но эти стихи не могли примирить их еще не остывший «нарциссизм» с новым марксистским эстетизмом. Это была лирика холодной, стеклянной простоты, исполненная тоскливого безразличия, свойственного молодым людям всех армий – и молодым немецким солдатам тоже – по отношению к войне. Изысканная ледяная меланхолия этих стихов еще не была замутнена и согрета надеждой на победу, не была подпорчена лихорадочным желанием бунта. Первый восторг быстро прошел, благородные «нарциссы» и их молодые эфебы-пролетарии оставили эти стихи ради последних работ Андре Жида, которого они называли «наш Гёте», работ Поля Элюара, Андре Бретона, Жан-Поля Сартра, Пьера Жана Жува, рассеянных по разным французским изданиям «сопротивления», начинавшим прибывать из Алжира.

Они напрасно искали в тех работах таинственный знак, секретный пароль, открывающий ворота Нового Иерусалима, который, без сомнения, возводился в то время где-то в Европе и который, как они надеялись, должен был собрать в своих стенах всех молодых, стремящихся работать с народом и для народа ради спасения западной цивилизации и триумфа коммунизма. (Коммунизмом они называли свой гомосексуалистский марксизм.) Но через какое-то время их неожиданная и настоятельная потребность смешаться с пролетариатом более интимным образом, искать новой пищи для утоления своей ненасытной жажды новизны и «страданий», искать новые оправдания своего марксистского поведения толкнули их на новые поиски и к новому опыту, способному развеять их скуку, которую затянувшаяся заминка союзных армий под Кассино начинала внушать их благородным душам.


В это самое время на тротуарах Пьяцца Сан-Фердинандо по утрам собирались толпы оборванных молодых людей. Они стояли целый день возле кафе «Ван Бол э Фесте» и расходились только под вечер с наступлением комендантского часа.

Это были бледные истощенные люди в нищенской, рваной одежде, большей частью офицеры и солдаты разбитой итальянской армии, избежавшие расстрела или унизительного заключения в немецкие или союзнические концлагеря, укрывшиеся в Неаполе в надежде найти работу или завербоваться в войска маршала Бадольо, чтобы сражаться на стороне союзников. Почти все родом из центральных или северных провинций Италии, еще занятых немцами, они не имели возможности вернуться домой и всеми силами старались найти выход из своего унизительного и неопределенного положения. Но им не удалось ни завербоваться и возвратится в казармы, откуда их выдворили, ни найти работу. Между тем они умирали от голода. Едва прикрыв тело жалким тряпьем, кто в немецких или американских штанах, кто в штатском истрепанном пиджаке, кто в выцветшем растянутом шерстяном свитере или в combat-jacket, английской форменной рубашке, они пытались обмануть холод и голод, вышагивая взад и вперед по тротуарам Сан-Фердинандо в ожидании, что какой-нибудь сержант союзников наймет их на портовые или другие тяжелые работы.

Сочувствовали этим молодым людям не прохожие, сами голодные и оборванные, и не союзные солдаты, не скрывавшие своей неприязни к неуместным свидетелям ничтожности их победы, – сочувствовали им проститутки, в изобилии толпившиеся под аркадами театра Сан-Карло и галереи Умберто и роившиеся вокруг pick-up points, мест сбора солдат. Время от времени одна из этих несчастных подходила к голодным парням и предлагала им сигареты, или печенье, или кусок хлеба, которые те чаще всего отказывались принять с гордой вежливостью униженных людей. Среди этих несчастных и крутились «нарциссы», пытаясь завербовать новичка в свое волшебное сообщество; им представлялось хитрым тактическим ходом, или бог весть каким отважным поступком, или верхом изощренности – попытаться совратить обездоленных, без крыши над головой, без пропитания, отупевших от отчаяния молодых людей. Вполне вероятно, что как раз их запущенный вид, многодневная колючая щетина, блестящие от бессонницы и лихорадки глаза, одежда в лохмотьях и возбуждали в благородных «нарциссах» странные желания и рафинированные влечения. А может, беды и отчаяние несчастных были именно тем элементом «страдания», которого не хватало их марксисткому эстетизму? Ведь чужое страдание тоже можно использовать.

Однажды в этой толпе неприкаянных, проходя мимо «Ван Бол э Фесте», мне случилось заметить Жана-Луи, которого я не видел уже несколько месяцев и которого узнал скорее не по внешнему виду, а по мелодичному, немного хрипловатому голосу. Он тоже узнал меня и бросился навстречу. Я спросил, чем он занимается в Неаполе и где остановился. Он ответил, что несколько недель назад, уходя от преследований немецкой полиции, бежал из Рима. Своим чарующим голосом Жан-Луи принялся излагать мне перипетии и опасности своего бегства через горы Абруцци.

– А что, собственно, хотела от тебя немецкая полиция? – довольно грубо спросил я его.

– А, ты не знаешь!.. – ответил он и рассказал, что в Риме жизнь стала сущим адом, все попрятались или сбежали от страха перед немцами, народ с нетерпением ждал прибытия союзников, что в Неаполе он нашел многих старых друзей, завел множество новых знакомств среди английских и американских солдат и офицеров, чудесных парней, des garçons exquis. Потом он вдруг стал говорить о своей старой матери, графине В. (Жан-Луи принадлежал к одному из знатнейших аристократических семейств Милана), рассказал, что она укрылась на вилле на озере Комо и запретила говорить в своем присутствии о страшных событиях в Италии и в Европе. Обсуждать войну в ее салоне позволялось лишь с небрежной улыбкой, как если бы война была не более чем предметом светской болтовни.

– Симонетта (его сестра) просила передать тебе сердечный привет, – сказал он и вдруг замолчал.

Я посмотрел ему в глаза, он покраснел.

– Оставь в покое этих бедняг, – сказал я. – Тебе не стыдно?

Жан-Луи часто заморгал, изображая наивное удивление.

– Каких парней?

– Будь так добр, оставь их в покое, – сказал я, – стыдно использовать в своих целях чужой голод.

– Не понимаю, что ты имеешь в виду, – ответил он, пожав плечами.

И сразу добавил, что бедняги изголодались, а он с друзьями предложил им помочь, у него много знакомых среди англичан и американцев, и он надеялся что-нибудь сделать для несчастных парней.

– Мой долг марксиста, – заключил он, – попытаться помешать тому, чтобы эти обездоленные юноши стали орудием буржуазной реакции.

Я пристально посмотрел на него. Хлопая ресницами, Жан-Луи спросил:

– Что ты так смотришь? В чем дело?

– Ты лично знаком с графом Карлом Марксом?

– С кем? – спросил Жан-Луи.

– С графом Карлом Марксом. Прекрасная фамилия у этих Марксов. Древнее твоей.

– Хватит меня разыгрывать. Прекрати, – сказал Жан-Луи.

– Если Маркс не был бы графом, ты, конечно же, не стал бы марксистом.

– Ты не понимаешь, – сказал Жан-Луи, – марксизм это… Чтобы стать марксистом, не обязательно быть рабочим или канальей.

– Да, – сказал я, – но обязательно быть канальей, чтобы стать таким марксистом, как ты. Оставь этих парней, Жан-Луи. Они голодают, но скорее пойдут воровать, чем лягут с тобой в постель.

Иронично улыбаясь, он посмотрел на меня.

– Со мной или с кем-нибудь еще…

– Ни с тобой, ни с кем другим. Оставь их. Они голодают.

– Со мной или с другим. Ты не знаешь силы голода, – повторил Жан-Луи.

– Меня воротит от тебя, – сказал я.

– Почему это тебя воротит? – спросил Жан-Луи. – Разве я виноват, что они голодают? Ты, что ли, дашь им поесть? А я им помогаю, чем могу. Нужно помогать друг другу. И потом, какое твое дело?

– Голод не так всемогущ. Если ты рассчитываешь на людской голод, то ошибаешься. В двадцать лет собственный голод мучит меньше, чем голод ближних. Спроси-ка у графа Маркса, правда ли, что одного голода мало, чтобы заставить мужчину выйти на панель. Для двадцатилетнего парня голод – это не только его личное дело.

– Ты не знаешь сегодняшнюю молодежь, – сказал Жан-Луи. – Хотелось бы мне познакомить тебя с ней поближе. Она намного лучше и намного хуже, чем ты себе представляешь.

Он сказал, что у него встреча с друзьями в одном доме в Вомеро, и я доставил бы ему удовольствие, отправившись туда с ним: там я мог бы встретить очень интересных парней, и хотя он не знает, понравятся они мне или нет, в любом случае он советовал мне познакомиться с ними ближе, чтобы по ним я мог судить о других, потому что, в конце концов, у меня нет права судить о людях, не зная их.

– Пошли со мной, – сказал он, – увидишь тогда, что наше поколение не хуже твоего. В конце концов, мы такие, какими нас сделали вы.

И мы направились в дом в районе Вомеро, где обычно собирались молодые интеллектуалы-коммунисты, друзья Жана-Луи. Это был непривлекательный, безвкусно обставленный типичный дом неаполитанских буржуа. На стенах висели картины художников неаполитанской школы конца прошлого столетия, перенасыщенные яркими красками и сверкающие лаком, а за окном, внизу, у подножия Монте-Экиа, за деревьями парка Грифео и виа Караччоло виднелись далекое море, крепость Кастель-дель-Ово и голубой призрак острова Капри на горизонте. Морской пейзаж, открывавшийся глазу из окна, странным образом гармонировал с мебелью, картинами, фотографиями на стенах, граммофоном, радиоприемником и люстрой из поддельного муранского хрусталя, свисавшей с потолка над столом посреди комнаты.

Пейзаж, вписанный в оконный проем, тоже казался частью буржуазного интерьера, где на переднем плане на обтянутом красным атласом диване и в маленьких креслах сидели молодые люди. Прихлебывая из маленьких чашек кофе и дымя американскими сигаретами, они вели беседу о Марксе, Жиде, Элюаре и Сартре. Все поглядывали на Жана-Луи с экстатическим восхищением. Я устроился в углу и стал наблюдать за лицами, руками, жестами, запечатленными на фоне далекой перспективы вод и небес. Это были, по-видимому, студенты примерно восемнадцати-двадцати лет, и по их неопрятному виду, изношенной, в масляных пятнах одежде, подштопанной с заботливой поспешностью, по их небритым лицам, грязным ногтям, по длинным непричесанным волосам, закрывавшим уши и забивавшимся за воротнички сорочек, было заметно, что, скорее всего, они из бедных семей. Я спрашивал себя, что в этой неопрятности, которая тогда была в моде, – впрочем, она и сейчас в моде у молодых интеллектуалов-коммунистов буржуазного происхождения, – что в ней от бедности, а что от кокетства.

Среди студентов было несколько юношей, похожих на рабочих, и одна девушка не старше шестнадцати лет, очень полная, с белой кожей, усеянной красными веснушками, которая мне показалась, не знаю почему, беременной. Она сидела в маленьком кресле возле граммофона, упершись локтями в колени, обхватив крупное лицо ладонями и вперяя неморгающие глаза то в одного, то в другого говорящего. Я не помню, чтобы она принимала участие в разговоре, за все время, что мы провели там, она заговорила только раз в конце встречи, заявив своим товарищам, что они – банда троцкистов. Этого было достаточно, чтобы испортить праздник и расстроить собрание.

Молодые люди слыхали обо мне и, разумеется, всячески демонстрировали свое презрение, обращаясь со мной пренебрежительно, как с человеком чуждым их идеям, чувствам и даже языку, на котором они общались друг с другом. Они беседовали между собой как бы на незнакомом мне наречии, а в редких случаях, когда обращались ко мне, начинали говорить медленно, словно с трудом подыскивая слова на иностранном языке. Они обменивались дружескими взглядами тайных единомышленников, в то время как я был среди них единственный не только непосвященный, но и заблудший, достойный сожаления человек. Они говорили об Элюаре, Жиде, Арагоне, Жуве как о близких людях, с которыми их связывала давняя дружба. Я уже собирался напомнить им, что, скорее всего, они впервые прочли эти имена на страницах моего литературного обозрения «Перспективы», название которого они якобы забыли, где в последние три года я печатался сам и публиковал запрещенные стихи французских поэтов маки́[148], но Жан-Луи заговорил о советской литературе и музыке. Он стоял, опершись о стол, и только его бледное лицо, сиявшее тонкой, но все же мужественной красотой высшей итальянской знати, странно диссонировало с подчеркнутой мягкостью произношения, с манерным изяществом жестов, со всем чарующе-женственным в его поведении, в голосе, в двойственном, неопределенном смысле его слов. Он был красив мужественной романтической красотой, которая так нравилась Стендалю, красотой Фабрицио дель Донго. Его голова походила на голову Антиноя, высеченную из мрамора цвета слоновой кости, а стройное тело эфеба – на александрийские статуи, у него были короткие белые руки, гордые и ласковые глаза, сверкающие темным взглядом, алые губы и трусливая улыбка, которую Винкельман полагает крайним проявлением обиды и злобы чистого идеала греческой красоты. Я с удивлением задавался вопросом, как так случилось, что из моего мужественного, сильного и смелого поколения людей, сформировавшегося в гражданской борьбе, в годину войны, в одиночном противоборстве с тиранией диктатуры и общества, из поколения, не смирившегося со смертью и, несмотря на унижения, страдания и поражения, оставшегося несломленным, могла появиться настолько развращенная, циничная и женственная, настолько самоуверенная и жаждущая наслаждений генерация, лучшую часть которой являли собой такие молодые люди, как Жан-Луи, процветающие на периферии гражданского сознания наших дней.

Жан-Луи заговорил о советском искусстве, а я, сидя в углу, иронично улыбался, слушая, как его губы произносят имена Прокофьева, Константина Симонова, Шостаковича, Есенина, Булгакова с такой же жеманной томностью, с какой до недавнего времени, всего несколько месяцев назад, я слышал, они произносили имена Пруста, Аполлинера, Кокто, Валери. Один из парней сказал, что в симфонии Шостаковича об осажденном Ленинграде чудесным образом повторяется мотив военного марша эсэсовцев, звучит хриплый звук их жестоких голосов, четкий ритм тяжелого шага по святой русской земле. (Слова «святая русская земля», произнесенные с усталым, вялым неаполитанским акцентом, прозвучали фальшиво в этой задымленной комнате, перед ироничным безжизненным призраком Везувия на мертвом небе в оконном проеме.) Я заметил, что тема этой симфонии Шостаковича та же, что и Пятой Симфонии Чайковского, все запротестовали в один голос: мол, что он смыслит в пролетарской музыке Шостаковича, в его «музыкальном романтизме», в его намеренном обращении к Чайковскому.

– Лучше сказать, – вставил я, – к буржуазной музыке Чайковского.

Мои слова вызвали в молодых людях волну обиды и возмущения, все обернулись ко мне, говоря возбужденно, перебивая друг друга, каждый старался перекричать остальных:

– Буржуазная? Какое имеет отношение Шостакович к буржуазной музыке? Шостакович – пролетарий, настоящий пролетарий. Стыдно так говорить о нем.

Жан-Луи бросился на помощь своим друзьям и принялся декламировать стихи Джайме Пинтора, молодого поэта, погибшего несколько дней назад при попытке перейти линию фронта и вернуться в Рим. Он приезжал ко мне на Капри, мы долго беседовали с ним о Бенедетто Кроче, о войне, о молодой итальянской литературе и о странных взглядах Кроче на современную литературу. (Бенедетто Кроче, скрывавшийся в то время на Капри со своей семьей, только открыл для себя Марселя Пруста и не говорил ни о чем ином, кроме книги «У Германтов», которую читал впервые.)

– Надеюсь, вы не осмелитесь, – сказал один из молодых людей, дерзко глядя мне в лицо, – назвать Джайме Пинтора буржуазным поэтом. Вы не имеете права оскорблять мертвого поэта. Джайме Пинтор был поэт-коммунист. Один из лучших и самых чистых.

Я ответил, что Джайме Пинтор написал эти стихи, когда был фашистом и членом Военной комиссии по перемирию во Франции.

– При чем здесь это? – сказал он. – Фашист или не фашист, Пинтор всегда был настоящим коммунистом. Достаточно прочесть его стихи, чтобы понять это.

Я заметил, что стихи Пинтора и многих других молодых поэтов не были ни фашистскими, ни коммунистическими.

– Мне кажется, – добавил я, – это и есть наилучшая похвала, какую можно воздать поэту, чтобы почтить его память.

– Итальянская литература прогнила, – сказал Жан-Луи, пригладив волосы своей маленькой белой рукой с розовыми блестящими ногтями.

Один из молодых сказал, что все итальянские писатели, за исключением писателей-коммунистов, – трусы и лицемеры. Я ответил, что подлинная заслуга молодых писателей-коммунистов, как и молодых писателей-фашистов, в том, что они – дети своего времени, что они ответственны за свое поколение, за все случившееся и поэтому прогнили, как и все вокруг.

– Неправда! – вскричал юнец с возмущением, вперив в меня разъяренный, ненавидящий взгляд. – Вера в коммунизм спасает от разложения, и, что бы ни случилось, она будет искуплением.

– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди.

– Что? – прокричал молодой рабочий в синем комбинезоне механика.

– С таким же успехом можно получить отпущение грехов на исповеди, – повторил я.

– Понятно, – сказал другой юнец, – вы относитесь к побежденному поколению.

– Без сомнения, – ответил я, – и на том стою. Побежденное поколение значительно более серьезное явление, чем поколение победителей. Что касается меня, я вовсе не стыжусь, что принадлежу к побежденному поколению в побежденной и разоренной Европе. Что меня огорчает, так это то, что я провел пять лет в тюрьме и ссылке. И чего ради?

– Ваши годы заключения, – сказал юнец, – не стоят никакого уважения.

– Почему же?

– Потому что вы страдали не за благородное дело.

Я ответил, что просидел в тюрьме за свободу искусства.

– А, за свободу искусства, не за свободу пролетариата, – сказал юнец.

– А разве это не одно и то же? – спросил я.

– Нет, это разные вещи, – ответил он.

– Действительно, это не одно и то же, в этом вся беда.

Тут в комнату вошли два молодых английских солдата и американский капрал. Оба англичанина были очень молоды и робки, они смотрели на Жана-Луи со стыдливым обожанием. Американский капрал был студентом Гарварда, мексиканцем по происхождению, он стал рассказывать о Мексике, об индейцах, о художнике Диасе и о смерти Троцкого.

– Троцкий был предателем! – бросил Жан-Луи.

– Подумай о том, что сказала бы твоя мать, услышь она, как ты говоришь о человеке, которого не знаешь, тем более о мертвом. Подумай о своей матери! – сказал я и рассмеялся.

Жан-Луи покраснел.

– При чем здесь моя мать? – сказал он.

– Твоя мать, – ответил я, – разве она не троцкистка?

Жан-Луи странно посмотрел на меня. Вдруг дверь открылась, и Жан-Луи с радостным криком и распростертыми объятиями бросился навстречу молодому английскому лейтенанту, появившемуся на пороге.

– О Фред! – воскликнул он, обнимая вошедшего.

Приход Фреда был подобен порыву ветра, взметнувшему опавшие листья: молодые люди поднялись с мест и принялись в странном возбуждении расхаживать туда-сюда по комнате, но, едва заслышав голос Фреда, весело отвечавшего на нежные приветствия Жана-Луи, все сразу успокоились и снова молча расселись. Фред был седьмым графом В., тори, членом Палаты лордов и, как говорили, близким другом сэра Энтони Идена[149]. Это был высокий розовощекий, слегка лысеющий молодой человек не старше тридцати лет. Он говорил медленно, низким, с прорывающимся иногда по-женски визгливыми нотами голосом, временами угасающим до интимного шепота или, как описывает Жерар де Нерваль голос Сильвии, до frisson modulé[150], составляющей основу обаяния, увы, уже вышедшего из моды оксфордского акцента.

С появлением Фреда манеры Жана-Луи, как и его молодых друзей, неожиданно изменились: парни выглядели оробевшими и обеспокоенными и смотрели на Фреда не столько с уважением, сколько с ревностью и плохо скрываемым возмущением. Наша с Фредом и Жаном-Луи беседа, к моему удивлению и тоске, приняла светский характер. Фред настойчиво пытался убедить меня, что, без сомнения, я был знаком с его отцом, невозможно, чтобы я никогда не встречался с ним.

– Вы знаете герцога Блэра Этолла?

– Да, конечно.

– Тогда не может быть, чтобы вы не знали моего отца, они с герцогом – одно целое.

Я был гостем герцога Блэра Этолла в его замке в Шотландии много лет назад, но не помню, чтобы встречал там отца Фреда, старого лорда Н., шестого графа В. Воспоминание о посещении замка герцога Блэра Этолла было еще живо во мне из-за одного интересного случая, происшедшего в замке во время нашего совместного чаепития после охоты на grouses, тетеревов. Мы собрались на лужайке перед замком, когда семейство оленей, неизвестно чем напуганных, вынеслось галопом из парковой чащи и устроило переполох среди гостей, опрокинув на землю старую леди Маргарет С.

– Ах, бедняжка, добрейшая старая леди Маргарет! – воскликнул Фред, рассмеявшись, и принялся рассказывать не помню какую историю, где имя леди Маргарет часто упоминалось вместе с именем Эдварда Марша, прослужившего много лет секретарем Уинстона Черчилля и написавшего прекрасное, прочувствованное предисловие к ставшему уже классическим собранию стихов Руперта Брука и тем связавшего с ним свое имя.

Затем Фред обратился к Жану-Луи и странно мягким голосом стал говорить о Лондоне, об актерах, о темных театральных и светских делах, о Ноэле Кауарде, об Айворе Новелло, о Г., oб A., o В., o Л., вплетая свои собственные инициалы в инициалы этих таинственных имен и медленными легкими движениями своих прозрачных рук рисуя в воздухе, как на невидимом полотне, силуэты неведомых мне персонажей, блуждающих в тумане сказочного Лондона, где случались самые экстраординарные события и самые чудесные приключения. Потом, неожиданно повернувшись ко мне, как бы возобновляя прерванный разговор, он спросил, назначен ли ужин в Торре-дель-Греко на завтра или на другой день. Жан-Луи сделал ему знак, приподняв бровь, и Фред, слегка покраснев, замолчал и с удивлением пристально посмотрел на меня.

– Мне кажется, на завтра, не правда ли, Жан-Луи? – сказал я, насмешливо улыбаясь.

– Да, на завтра, – ответил Жан-Луи с некоторым замешательством, бросив на меня неприязненный взгляд, – но ты-то здесь при чем? У нас только одна машина, джип, а нас девять человек. Сожалею, но для тебя нет места.

– Я приеду на машине полковника Гамильтона, – сказал я. – Ты ведь не думаешь, что я пешком пойду до Торре-дель-Греко?

– Мог бы и пешком пойти, тем более что никто тебя не приглашал.

– Если у вас будет еще одна машина, – сказал Фред со скучающим видом, – то места хватит всем. С вами нас будет десять: Жан-Луи, Шарль, я, Зизи, Жорж, Люлю… – он продолжал считать на пальцах, называя имена некоторых знаменитых «коридонов»[151] Рима, Парижа, Лондона и Нью-Йорка. – И конечно, – добавил он, – не наша вина, если вы будете чувствовать себя… как бы это сказать?.. чужаком.

– Я буду вашим гостем, с какой стати мне чувствовать себя чужаком? – ответил я.

Я был много наслышан о «фильяте», знаменитой сакральной церемонии, тайно совершавшейся в Торре-дель-Греко, куда ежегодно со всех концов Европы съезжались высшие служители таинственного культа бога Урана. Самому мне еще никогда не приходилось принимать участия в этом загадочном ритуале. Отправление древнейшей церемонии (азиатский культ бога Урана пришел в Европу из Персии еще до Иисуса Христа, уже во времена императора Тиберия «фильята» проводилась в Риме в разных тайных храмах, самый древний из которых – Субура) было приостановлено войной, и вот теперь, впервые после освобождения, этот таинственный ритуал возвращался к жизни. Мне подвернулась возможность увидеть его, и я решил ею воспользоваться. Жан-Луи, казалось, был разозлен и чуть ли не оскорблен моей нескромностью, но не осмелился захлопнуть передо мной двери запретного храма, считая менее опасным мое удовлетворенное, нежели неудовлетворенное, любопытство. Вначале Фред принял меня за неофита, но, открыв, что я непосвященный, похоже, забавлялся своей ошибкой, демонстрируя good sport, хорошую закалку: в глубине души он наслаждался смущением Жана-Луи с чисто женским ехидством, а это самое благородное из чувств служителей культа Урана. Молодые друзья Жана-Луи, из-за незнания английского не уловившие сути нашего разговора, смотрели на нас троих с недоверием и, как мне показалось, неприязнью.

– А выпить есть что-нибудь? – громко спросил Жан-Луи с деланной веселостью, пытаясь отвлечь внимание своих друзей от малоприятного эпизода. Американский капрал принес с собой бутылку виски, все переключились на выпивку, и как только бутылка была опорожнена, молодой рабочий в комбинезоне механика с наглым видом обратился к Жану-Луи:

– Давай-ка раскошеливайся, не хватает горючего.

Жан-Луи достал деньги, дал механику и попросил не задерживаться. Парень вышел и вскоре вернулся с четырьмя бутылками виски, которые мы поспешили пустить по кругу и разлить по стаканам. Молодые люди сразу повеселели, их робость исчезла вместе с подозрительностью и недоброй обидой, они заулыбались, заговорили и стали беззастенчиво ласкать друг друга.

Жан-Луи присел на диван с Фредом и что-то ему говорил тихим голосом, поглаживая его руку.

– Будем танцевать! – закричал один из молодых гостей, тогда девушка, до того молча сидевшая рядом с граммофоном, встала, поставила пластинку, и в задымленной комнате зазвучал хрипловатый нежный голос Синатры. Фред резко поднялся, взял Жана-Луи за талию и повел в танце. Все последовали их примеру: молодой рабочий прилип к американскому капралу, остальные тоже распределились по парам, и такими томными стали их жесты, улыбки, покачивания бедрами, манера прижиматься друг к другу, вдвигать ногу меж колен партнера, что все пары стали похожи на женские.

В один прекрасный момент произошло то, чего я не ожидал, хотя смутно чувствовал, что нечто подобное должно случиться с минуты на минуту. Девушка, сидевшая возле граммофона, вперив в Жана-Луи полный ненависти взгляд, вдруг вскочила на ноги и с криком: «Подлецы! Подонки! Все вы – банда троцкистов и подонков!» бросилась к Фреду и влепила ему пощечину.


Вечером 25 июля 1943 года около одиннадцати часов секретарь посольства Королевства Италии в Берлине Микеле Ланца сидел, устроившись в кресле возле открытого окна в небольшой холостяцкой квартире своего коллеги.

Стояла удушающая жара, и двое друзей, погасив свет и распахнув окна, сидели в темной комнате, покуривая и беседуя. Анджела Ланца уехала несколько дней назад в Италию вместе с ребенком, чтобы провести лето на своей вилле на озере Комо. (Семьи иностранных дипломатов оставили Берлин в первых числах июля, спасаясь не столько от удушающего берлинского лета, сколько от все более жестоких бомбардировок.) Микеле Ланца, как и остальные служащие посольства, дабы не оставаться одному в четырех стенах в ночные, самые медленные часы, привык ночевать в доме то одного, то другого коллеги, опасаясь налетов и желая разделить тревогу с другом или просто человеческим существом.

В тот вечер Ланца был в гостях, приятели сидели в темноте, обсуждая ужасы бомбардировок Гамбурга. Отчеты королевского консульства в Гамбурге сообщали страшные вещи. Фосфорные бомбы сожгли целые кварталы города, было множество жертв. В чем нет ничего необычного: немцы тоже смертны. Тысячи и тысячи несчастных, покрытых горящим фосфором, надеясь потушить пожиравшее тела пламя, бросались в каналы, пересекающие Гамбург во всех направлениях, в реку, в портовые воды, в пруды, даже в бассейны общественных парков. Они закапывали себя в землю в траншеях, вырытых на площадях и улицах для укрытия от неожиданных бомбардировок. И так, погрузившись в воду и цепляясь за берег, за борт лодки или похоронив свои тела по шею в землю, они ждали, что власти найдут какое-нибудь средство спасения от предательского пламени. Фосфор – страшная штука, он пристает к коже, как липкая зараза, и горит от соприкосновения с воздухом. Едва несчастный высовывал из воды или земли руку, как рука вспыхивала факелом. Чтобы спастись от беды, страдальцы были вынуждены оставаться погруженными в воду или зарытыми по шею в землю, как грешники в Дантовом «Аде». Спасательные команды ходили от одного несчастного к другому, раздавали еду и питье, привязывали людей веревками к берегу, чтобы те не утонули в забытьи или от усталости. Спасатели пробовали то одну, то другую мазь – все тщетно: пока смазывали вынутую на секунду из воды руку или ногу, или плечо, пламя сразу вспыхивало огненной змеей, и ничто не спасало от всепожирающей пылающей проказы.

На несколько дней Гамбург стал похож на преисподнюю. Там и сям на площадях, на улицах, в каналах, в Эльбе из земли и воды выглядывали тысячи словно отрубленных палачом голов с лицами, смертельно бледными от страдания и страха. Головы вращали глазами, открывали рты, что-то говорили. Вокруг этих страшных голов, торчащих из мостовой или покачивающихся на поверхности волн, денно и нощно ходили близкие приговоренных. Изнуренные оборванные люди говорили тихими голосами, будто боясь потревожить агонию несчастных мучеников, приносили им кто еду, кто питье и мази, кто подушку, чтобы подложить под затылок. Кто-то, усевшись рядом с закопанным страдальцем, обмахивал ему лицо веером, давая прохладу в жаркий день, кто-то зонтом укрывал голову от палящего солнца, вытирал со лба пот, увлажнял смоченным платком губы, причесывал гребнем волосы. Стаи собак бегали с лаем по берегу, они ласково лизали лица своих закопанных в землю хозяев или вплавь бросались им на помощь. Время от времени какой-нибудь несчастный, охваченный нетерпением и отчаянием, испустив страшный крик, пытался вылезти из воды или из земли и положить конец бесполезному ожиданию, но от контакта с воздухом его кожа воспламенялась, и тогда возникали стычки между отчаявшимися людьми и их близкими. Кулаками, ударами палок, камней, весом собственного тела родные пытались вернуть несчастных обратно в воду или в землю.

Самыми храбрыми и терпеливыми оказались дети: они не плакали, а поводили вокруг ясными глазами, наблюдая кошмарное зрелище, и улыбались близким с чудесной детской рассудительностью, прощающей взрослым их бессилие и жалеющей тех, кто не может им помочь. Едва ночь опускалась на землю, вокруг, словно шорох ветра по траве, возникал ропот, и тысячи голов обращали в небо свой горящий страхом взор. На седьмой день был дан приказ удалить гражданское население оттуда, где обреченные на муки оставались в земле или в воде. Родные отошли молча, их мягко подталкивали солдаты и санитары. Обреченные остались одни. Испуганное бормотание, зубовный скрежет, придушенный плач исходили от людских голов, торчащих из воды и из земли вдоль берегов каналов и реки, на пустынных улицах и площадях. Головы, корча ужасные гримасы, весь день разговаривали между собой, плакали, кричали, показывали язык стоявшей на перекрестках охране, казалось, они едят землю и выплевывают камни. Потом пришла ночь, таинственные тени зашевелились возле несчастных, склоняясь над ними в тишине. Колонны грузовиков с потушенными фарами подъехали и остановились. Послышался стук мотыг и лопат, хлюпанье и глухие всплески весел, придушенные вскрики, стон и сухие хлопки пистолетных выстрелов.

Наблюдая звездное небо из открытого окна, Ланца говорил с другом о гамбургской резне, его охватил озноб. Чтобы послушать последние новости из Рима, коллега встал и включил радио. Женский голос в звенящем металлом одиночестве пел в сопровождении струнных инструментов. Вдруг пение прервалось, струнные замолчали, и в неожиданной тишине хриплый голос прокричал: «Внимание! Внимание! Сегодня вечером, в 18 часов, по приказу Его Величества короля Италии глава правительства Муссолини арестован. Его Величество поручил маршалу Бадольо сформировать новое правительство».

Ланца и его товарищ вскочили на ноги и молча стояли в темноте, глядя друг на друга. Голос запел снова. Ланца вздрогнул, закрыл окно и включил свет.

Друзья переглянулись, оба были взволнованны и бледны. Ланца набрал номер посольства Италии. Дежурный ничего не знал.

– Это шутка, – сказал он, – дурной розыгрыш.

Ланца спросил, звонил ли в посольство посол Альфиери, который уже несколько дней был в Риме на заседании Большого Совета. Дежурный ответил, что посол звонил, как обычно, в пять, чтобы узнать здешние новости.

– Спасибо, – сказал Ланца и позвонил в Министерство пропаганды, но там сообщили, что Шеффера на месте нет. Он позвонил министру Шмидту – того тоже нет. Министру Брауму фон Штумму – нет. Два итальянских дипломата смотрели друг на друга. Нужны самые точные сведения, и поскорее. Если сообщение об аресте Муссолини правда, реакция немцев будет немедленной и жестокой. Нужно спрятаться в какое-то надежное место, чтобы избежать первых репрессий, всегда самых опасных. Ланца предложил укрыться в посольстве Испании или в швейцарской миссии. А если новость – фальшивка? Будет смеяться весь Берлин. Наконец друзья решили позвонить общей берлинской знакомой, Герде фон Х., имевшей много связей в дипломатических и нацистских кругах. Может, Герда что-нибудь посоветует, даст приют на несколько дней, на несколько часов до прояснения положения.

– Ах, дорогой Ланца, я как раз собиралась звонить вам. У меня здесь несколько очаровательных подруг, приезжайте, скажите вашему другу, пусть не ленится, мы недурно проведем вечер. Приезжайте сейчас же, я жду, – сказала Герда.

Машина Ланца стояла у подъезда, друзья скатились по лестнице, вскочили в машину и понеслись к дому Герды фон Х. Они летели на бешеной скорости, словно гестапо уже висело у них на хвосте.

Герда жила в берлинском West End[152]. Улицы здесь были темны и пустынны. В воздухе висел туман, зеленые кроны лип плыли по звездному небу, тысячи далеких городских шумов растворялись в синей мгле, как капля краски в стакане воды, и их легкие цветовые отзвуки застывали в прозрачной ткани тумана.

Герда фон Х. была босиком, в длинной, небесного цвета тунике с мягкими складками, похожими на каннелюры дорической колонны. Светлые волосы были приподняты на висках и собраны в узел на макушке, как у выходящей из моря Навсикаи. И правда, что-то связанное с морем было в ее движениях, широких и неторопливых, в походке, в манере при ходьбе поднимать колени, откидывать голову, будто она действительно шла вдоль берега моря. Герда фон Х. осталась верна классическим идеалам красоты, модным в Германии 30-х годов: будучи ученицей Куртиуса[153] в Бонне, она какое-то время посещала небольшой круг интеллектуалов и эстетов, приверженцев поэзии Стефана Георге. Казалось, она и теперь жила и дышала в условном пространстве поэзии Стефана Георге, где неоклассическая архитектура Винкельмана и декорации из 2-й части «Фауста» служили фоном для призрачных муз Гёльдерлина и Райнера Марии Рильке. В своем доме или, выражаясь архаичным языком Герды, храме она обычно принимала гостей, возлежа на куче подушек, в то время как несколько молодых особ располагались вокруг нее на коврах с высоким ворсом comme un bétail pensif sur le sable couché[154]. Улыбка блуждала на ее печальных губах и светилась в круглых, с горячим тяжелым взглядом глазах.

Герда фон Х. взяла Ланца под руку и легким шагом вошла с ним в салон, где сидели пять стройных прекрасных молодых дев с худыми лицами, освещенными твердым и ясным блеском голубых глаз. У них были ярко-алые губы с зеленоватым отливом, такие губы иногда бывают у светловолосых женщин, и маленькие розовые уши с коралловым оттенком. Но какая-то неопределенность сквозила в их лицах, нечто неуловимое и туманное, появляющееся порой в зеркальном отражении, которое ледяная сверкающая поверхность делает расплывчатым и далеким. Все были одеты в вечерние платья, в глубоких вырезах виднелись вызолоченные солнцем, округлые, гладкие, цвета меда плечи. Лодыжки у них, как у всех немок, были несколько грубоваты, но ноги хорошей формы, легкие и длинные, ниже колена чуть излишне мускулистые и худые. Та, что побойчее, походившая на Диану среди нимф-охотниц, сказала, что они весь день провели в лодке на озере Ванзее и до сих пор еще опьянены солнцем. Она смеялась, откидывая голову назад и открывая взгляду сухую шею и широкую мускулистую грудь амазонки.

Шампанское было теплым, в комнате с занавешенными окнами стояла тяжелая влажная жара, насыщенная кислым запахом табака. Молодые женщины и итальянские дипломаты болтали о Риме, Венеции, о Париже. Та, что походила на Диану, несколько дней как вернулась из Парижа и говорила о французах тоном, неприятно удивившим Ланцу и его друга: в нем чувствовалась глубоко личная обида и странная ревность. Было похоже, что она влюблена во Францию и одновременно ее ненавидит. Именно так любит женщина, которой изменили.

– Французы нас ненавидят, – сказала Герда фон Х., – почему бы это?

Молодые итальянские дипломаты рассеянно поддерживали беседу, поглощенные одной и той же тревожной мыслью, то и дело обмениваясь беспокойными взглядами. Уже десяток раз Ланца был готов раскрыть Герде и ее подругам причину их беспокойства, но необъяснимый страх всякий раз удерживал его. Время шло, и неуверенность в душах двух дипломатов сменилась предчувствием опасности.

Ланца собрался было отозвать Герду в сторону, чтобы сказать ей правду и попросить совета и помощи, и уже встал и направился к ней, как Герда, распахнув ему навстречу объятия и кладя руку на плечо, сказала:

– Потанцуем?

– Да, да! – закричали девицы, и одна из них включила радио.

– Уже поздно, все радиостанции молчат, – сказал Ланца.

Но девица покрутила ручку настройки и нашла радиостанцию Рима. Звуки танцевального оркестра заполнили комнату. «Вся ночь с тобой», – пел женский голос.

– Wunderbar![155] – воскликнула Герда. – Рим еще танцует.

– Недолго ему танцевать, – сказал Ланца.

– Почему? – спросила Герда.

– Потому что… – начал Ланца, но замолчал, смутное чувство тревоги сменилось вполне определенным чувством страха.

Женский голос, звучавший в ночи из туманного далека, заставлял сердца двух итальянских дипломатов трепетать от страха, что с минуты на минуту нежный голос сменит хриплый и жесткий и пролает ужасную новость.

– Потанцуйте с моей подругой, – сказала Герда Ланце, подтолкнув его в объятия той, что казалась Дианой, сама же с невинной грацией потянула за руку его приятеля. Остальные четыре девицы составили пары и, тесно прижавшись друг к другу грудью и бедрами, задвигались в танце. Партнерша Ланца впилась в него телом и взглядом, часто хлопая ресницами. Ланца чувствовал грудью ее мощную грудь, бедрами – ее покачивающиеся бедра, животом – ее тугой живот, но мысли его были далеко, в мозгу смешивались, переплетались и расплывались образы Муссолини, короля и маршала Бадольо, которые, сцепившись, катались по полу и пытались надеть друг другу наручники, как это делают, дурачась, коверные клоуны.

Вдруг музыка прервалась, сладкий голос певицы замолчал, и тяжело дышащий, хриплый голос объявил: «Прежде чем зачитать заявление маршала Бадольо, передаем последние новости. Около 18 часов глава правительства Муссолини был арестован по приказу Его Величества короля. Новый глава правительства маршал Бадольо обратился к народу со следующим заявлением…»

При звуке этого голоса партнерша Ланца отстранилась, с силой отпихнув его от себя. Остальные пары тоже распались, и глазам ошеломленных итальянских дипломатов предстало самое невероятное зрелище. Манеры, жесты, голоса и взгляды девиц претерпели удивительную метаморфозу: голубые глаза потемнели, улыбки погасли на теперь неожиданно бледных и узких губах, голоса стали низкими и грубыми, томные движения – решительными, руки, совсем недавно мягкие и округлые, – твердыми и сухими, как это случается со сломленной ветром веткой, истекающей жизненными соками, теряющей свежесть зелени, гладкость коры, самую мягкость своей растительной натуры. Но то, что с веткой дерева происходит постепенно, с девицами случилось сразу. Ланца и его друг стояли перед молодыми девицами в полном ошеломлении и растерянности, то же самое, вероятно, переживал Аполлон, стоя перед Дафной, превращающейся из девы в лавровое дерево. Нежные, томные блондинки в несколько мгновений превратились в мужчин, да они и были мужчинами.

– Ach so![156] – пронизывая итальянских дипломатов угрожающим взглядом, жестким голосом произнес тот, кто секунду назад был Дианой. – Аch so! Вам это так не сойдет! Думаете, фюрер даст вам безнаказанно арестовывать Муссолини и не снесет вам головы? – и, повернувшись к своим, прибавил: – Возвращаемся в часть, наша эскадрилья уже наверняка получила приказ вылетать. Через несколько часов будем бомбить Рим.

– Jawohl, mein Hauptmann[157], – ответили четверо военных летчиков, щелкнув каблуками. Капитан и его товарищи молча поклонились Герде фон Х. и, не удостоив взглядом ошарашенных итальянцев, удалились быстрым решительным шагом, громко стуча каблуками по паркету.


Услышав крик девушки и звук пощечины, молодые люди разжали объятия, женская маска спала с их лиц, исчезла томность и отрешенность движений, взглядов, улыбок. Вмиг став опять мужчинами, они угрожающе приблизились к ней, бледной и взволнованной, стоявшей посреди комнаты и с ненавистью смотревшей на Фреда.

– Подонки! – повторила она. – Банда подонков и троцкистов. Вот кто вы такие!

– Что? Что она сказала? – зашумели молодые люди. – Это мы троцкисты? Да что ей взбрело в голову? Она с ума сошла!

– Нет, она не сумасшедшая, – сказал Фред, – она ревнует, – и разразился пронзительным смехом, который, мне показалось, мог в любой момент перейти в плач.

– Ах, ах, ах! – вскричали хором остальные. – Она ревнует! Ах, ах, ах!

Тогда Жан-Луи подошел к девушке и, мягко поглаживая ее по спине, стал нашептывать ей что-то на ухо. Девушка слушала, побледнев и согласно кивая. Я встал и, улыбаясь, наблюдал эту сцену.

– А этот, что ему от нас надо, этому типу? – закричала вдруг девушка, оттолкнув Жана-Луи и дерзко глядя мне в лицо. – Кто впустил его сюда? И ему не стыдно быть среди нас?

– Отнюдь, – сказал я с улыбкой, – с какой стати я должен стыдиться? Мне нравится быть в компании бравых парней. В сущности, они ведь бравые парни?

– Я не понимаю, на что вы намекаете, – сказал с вызывающим видом один из парней, подойдя ко мне почти вплотную.

– А разве вы не бравые ребята? – сказал я, отстранив его. – Без сомнения, так оно и есть, вы все – молодцы, не будь вас, кто бы выиграл войну?

Я засмеялся, направился к двери и спустился вниз.

Жан-Луи нагнал меня на улице.

Он был немного не в себе, и добрую часть пути мы молчали. Потом он сказал:

– Ты не должен был оскорблять их. Они страдают.

– Я не оскорблял их, – ответил я.

– Ты не должен был говорить, что они единственные выиграли войну.

– А разве не они выиграли войну?

– Да, в некотором смысле да, – сказал Жан-Луи, – но они страдают.

– Страдают? Но из-за чего?

– Из-за всего, – сказал Жан-Луи, – что случилось за эти годы.

– Ты хочешь сказать, из-за фашизма, войны и разрухи?

– Да, и из-за этого тоже.

– Это просто предлог, – сказал я. – Вы не могли найти предлога получше?

– Почему ты делаешь вид, что не понимаешь?

– Да нет же, я понимаю прекрасно. Вы стали проститутками от отчаяния, от обиды, что проиграли войну. Не так ли?

– Не совсем так, но это все равно, – сказал Жан-Луи.

– А Фред? Фред тоже страдает? Или, может, он стал шлюхой, потому что Англия выиграла войну?

– Зачем ты оскорбляешь его? Почему называешь шлюхой? – раздраженно сказал Жан-Луи.

– Если он и страдает, то страдает, как шлюха, вот почему.

– Не говори ерунды, – сказал Жан-Луи, – ты прекрасно знаешь, что все эти годы молодые страдали больше других.

– И когда аплодировали Гитлеру и Муссолини и плевали в спину тем, кого бросали в тюрьму?

– Разве ты не понимаешь, что они страдали, что они и сейчас страдают? – прокричал Жан-Луи. – Не понимаешь, что все, что они делают, обусловлено их страданием?

– Прекрасное оправдание, – сказал я. – Хорошо, что не все молодые похожи на тебя. Не все стали шлюхами.

– Не наша вина, если мы дошли до такого, – сказал Жан-Луи.

Он взял меня под руку и повис на мне всем телом, как делает усталый ребенок или женщина, когда просит за что-то прощения.

– И все же: почему ты называешь нас шлюхами? Мы не такие. Ты сам знаешь, как это несправедливо – называть нас шлюхами.

Он говорил плачущим голосом женщины, вымаливающей сочувствие.

– Ты собрался плакать? Ну и как же вы хотите называться?

– Ты прекрасно знаешь, что мы не виноваты, – сказал Жан-Луи.

– Вы не виноваты, – сказал я. – Если бы виноваты были только вы, думаешь, я обсуждал бы с тобой эти вещи? После войны всегда повторяется одна и та же история. Реакция молодых на героизм, на риторику жертвоприношения, на героическую смерть выражается каждый раз именно так. Знаешь, как поступают такие молодцы, как ты, из отвращения к героизму, к благородным и героическим идеалам? Они выбирают для себя протест поудобнее, протест в виде низости, распущенности и нарциссизма. Они считают себя бунтарями, blasés, affranchis[158] нигилистами, но на самом деле они – шлюхи.

– Ты не имеешь права так нас называть! – крикнул Жан-Луи. – Эта молодежь заслуживает уважения. Как ты смеешь оскорблять ее!

– Это только вопрос определения. Я знал тысячи таких, как ты, но после другой войны. Они называли себя дадаистами или сюрреалистами, а на самом деле были всего лишь шлюхами. А после этой войны, увидишь, сколько назовутся коммунистами. Когда союзники освободят всю Европу, знаешь, что они в ней обнаружат? Массу молодых людей, разочарованных, развращенных, отчаявшихся, которые будут разыгрывать свою роль педерастов, как если бы они разыгрывали партию в теннис. После войны всегда повторяется одна и та же история. Такие парни, как ты, от пресыщенности и отвращения к героизму почти всегда находят утешение в педерастии. Принимаются разыгрывать из себя нарциссов и коридонов, чтобы доказать себе, что ничего не боятся, что они выше всех буржуазных условностей и предрассудков, что они действительно свободные люди, и не замечают, что их нарциссизм – это тоже способ представляться героями! Ха-ха-ха! Одни герои вокруг, от них шагу негде ступить! И все это под предлогом, что им отвратителен героизм!

– Ну, если все, произошедшее за эти годы, ты называешь героизмом… – сказал Жан-Луи поникшим голосом.

– А как бы ты назвал это? Что для тебя героизм?

– Ваша буржуазная трусость, вот что такое героизм, – сказал Жан-Луи.

– После пролетарских революций происходит одно и то же, – сказал я. – Такие, как ты, молодые люди полагают, что стать педерастом – это один из способов стать революционером.

– Если ты намекаешь на троцкизм, то ошибаешься, мы не троцкисты.

– Я знаю, вы даже не троцкисты, увы, – сказал я, – вы несчастные молодые люди, которым стыдно оставаться буржуа, а стать пролетариями не хватает мужества. Вы считаете, что, став педерастами, вы сразу становитесь коммунистами.

– Прекрати! Мы не педерасты, – закричал Жан-Луи, – мы не педерасты, ты понял?

– Есть много способов стать педерастом, – сказал я, – очень часто педерастия – это не более чем предлог. Хороший предлог, ничего не скажешь. Несомненно, вы найдете человека, который придумает литературную, политическую или философскую теорию, чтобы оправдать вас. Сводников в мире сколько угодно.

– Мы хотим быть свободными людьми, – сказал Жан-Луи. – Ты это называешь педерастией?

– Я знаю, – ответил я, – что ваша педерастия – это жертва на алтарь освобождения Европы.

– Ты несправедлив, – сказал Жан-Луи. – А если мы и такие, как ты говоришь, то это ваша вина. Это вы нас такими сделали. А что героического совершили вы? Хороший же пример вы нам показали! Вас хватило только на то, чтобы дать этому буффону Муссолини засадить вас в тюрьму. Почему же вы не сделали революцию, если не хотели войны?

– Война и революция – это одно и то же. И та, и другая рождают таких несчастных героев, как вы.

Жан-Луи ехидно засмеялся.

– Мы не герои, – сказал он, – нас тошнит от героев. Матери, отцы, знамена, честь, родина, слава – все это хлам. Нас называют шлюхами, педерастами, да, может, так оно и есть, может, мы даже хуже шлюх и педерастов, но нас это не волнует. Нам хорошо и так. Мы хотим быть свободными, и все. Хотим найти смысл жизни.

– Я знаю, – тихо сказал я, улыбаясь, – знаю, вы бравые парни.


Тем временем мы спустились с холма Вомеро на Пьяцца-деи-Мартири и там свернули в переулок Капелла Веккья, чтобы подняться до Калашоне. У подножия Рампа-Каприоли открывается маленькая площадь перед Капелла Веккья, скорее, большой двор, ограниченный с одной стороны осыпавшимся склоном Монте-ди-Дио, с другой – стенами синагоги и высоким фасадом дворца, где когда-то долгие годы жила Эмма Гамильтон. Вон из того окна Гораций Нельсон, уперев лоб в стекло, любовался морем Неаполя, маячащим на горизонте островом Капри, дворцами на склонах Монте-ди-Дио, зеленеющим соснами и виноградниками холмом Вомеро. А вон те окна на самом верху принадлежали леди Гамильтон. Нарядившись в костюм киприотки, или в платье женщин Науплиона, или в широкие красные шаровары девушек Эпира, или в греко-венецианские одежды острова Корфу, с волосами, убранными под голубой шелковый тюрбан, как на портрете Анджелики Кауфманн, Эмма танцевала для Горацио, а жалобный крик продавца апельсинов поднимался из пропасти зеленых и голубых переулков Кьятамоне.

Я остановился на маленькой площади перед Капелла Веккья и смотрел вверх на окна леди Гамильтон, с силой сжимая локоть Жана-Луи. Я не хотел опускать взгляд и смотреть вокруг. Я знал, что́ увижу там, у стены синагоги, образующей как бы задник двора. Там, в нескольких шагах от нас (я слышал тоненький смех детей и хриплые голоса гумьеров[159]) был рынок детей: полураздетые мальчики от восьми до десяти лет сидели перед марокканскими солдатами, которые внимательно разглядывали товар и договаривались о цене с уродливыми беззубыми женщинами, хозяйками маленьких рабов.

Подобного не случалось в Неаполе за много веков его нищеты и рабства. Все продавалось в Неаполе, но дети – никогда. На улицах Неаполя никогда не торговали детьми. Дети в Неаполе – святы. Единственное, что оставалось святым в Неаполе. Народ Неаполя – щедрый народ, самый гуманный среди всех народов, единственный в мире, где самая бедная семья вместе со своими десятью-двенадцатью детьми воспитывает сироту, взятого из приюта, и относится к нему как к святому: лучше всех одевает, лучше кормит и считает «сыном Мадонны», приносящим счастье остальным детям. В чем угодно можно было обвинить неаполитанцев, но только не в том, что они продают своих детей на улице.

А теперь на площадь Капелла Веккья в центре Неаполя, к стенам аристократических дворцов на Монте-ди-Дио, Кьятамоне, к синагоге приходили марокканские солдаты, чтобы купить за небольшие деньги неаполитанских ребятишек.

Их ощупывали, задирали им рубашки, совали длинные опытные черные пальцы в ширинки их штанишек и заключали сделку, показывая цену на пальцах.

Дети сидели вдоль стены, глядя в лица покупателей, смеялись, посасывая карамельки, но не веселились, как обычно веселятся непоседливые неаполитанские детишки, не разговаривали между собой, не кричали, не напевали, не строили рожи, не проказничали. Было видно, что они боятся. Матери или выдававшие себя за матерей костлявые накрашенные женщины цепко держали детей за руки, как бы опасаясь, что марокканец уведет малыша, не заплатив, потом брали деньги, пересчитывали и удалялись с ребенком, не отпуская его руки, а гумьер с изрытым оспой лицом и блестевшими из-под коричневой накидки глазами шел следом за ними. Я смотрел вверх, на окна Эммы Гамильтон, и не хотел опускать взгляд. Я смотрел на край голубого неба, окаймлявшего террасу дома леди Гамильтон, Жан-Луи молча стоял рядом. Я чувствовал, что он молчал не из робости передо мной: какая-то темная сила терзала его, сжимала горло и не давала говорить. Неожиданно Жан-Луи сказал:

– Мне так жаль этих детей.

Тогда я повернулся и посмотрел ему в лицо:

– Ну и подонок же ты.

– Почему подонок?

– Они вызывают у тебя жалость, да? А ты уверен, что это жалость? Может, что-то другое?

– Что, по-твоему? – сказал Жан-Луи, глядя на меня трусливым, нехорошим взглядом.

– Ты почти готов купить себе мальчика, разве не так?

– Даже если и так, тебе-то что? – сказал Жан-Луи. – Лучше я, чем марокканец. Я накормил и одел бы его, купил бы ему обувь, у него было бы все. Я сделал бы благое дело.

– А-а, так это благотворительность? – сказал я, пристально глядя ему в глаза. – Ты лицемер и подонок.

– С тобой и пошутить нельзя, – сказал Жан-Луи. – И потом, какое тебе дело, даже если я подонок и лицемер? Думаешь, ты имеешь право читать мне мораль, ты и тебе подобные? Думаешь, ты сам не подонок и лицемер?

– Конечно, я тоже подонок и лицемер, как и остальные, – сказал я, – ну и что из этого? Я хоть не стыжусь быть человеком своего времени.

– Тогда почему у тебя не хватает смелости сказать про этих детей то же самое, что ты сказал обо мне? – Жан-Луи схватил меня за руку, в его глазах блестели слезы. – Почему ты не скажешь, что они стали шлюхами, ловко воспользовавшись фашизмом, войной и разрухой? Почему не скажешь, что они – троцкисты? Ну же, давай!

– Однажды эти мальчишки станут мужчинами, – сказал я, – и, если того захочет Господь, набьют нам морду, тебе и мне, и всем остальным, таким, как мы. Набьют морду и будут правы.

– Они были бы правы, – сказал Жан-Луи, – но они этого не сделают. Когда этим мальчишкам будет двадцать, они никому не набьют морду. Они будут поступать так, как поступали мы, ты и я. Нас тоже продали, когда мы были в их возрасте.

– Мое поколение продали, когда нам было двадцать. Но не от голода, а от кое-чего похуже. От страха.

– Меня и таких, как я, продали еще когда мы были детьми, – сказал Жан-Луи, – но сегодня мы никому не бьем морду. И эти в свое время приползут и станут лизать нам ноги. А себя будут считать свободными людьми. В Европе будут жить свободные люди, вот в чем дело.

– К счастью, эти дети навсегда запомнят, что их продали от голода. И простят. А вот мы никогда не простим, что нас продали из страха.

– Не говори так. Не нужно так говорить, – сказал Жан-Луи, понизив голос и сжав мне руку. Я почувствовал, как он дрожит.

Я хотел сказать: «Спасибо, Жан-Луи, за то, что ты тоже страдаешь». Хотел сказать, что мне многое понятно, что мне жаль его, но я случайно поднял голову и увидел небо. Как же стыдно, что на свете есть такое небо. Стыдно, что небо может быть таким прекрасным, каким оно было в тот день и час. У меня по спине побежали мурашки от страха и отвращения, и причиной тому были не маленькие рабы, сидевшие под стенами Капелла Веккья, не костлявые женщины с нарумяненными лицами и не марокканские солдаты с черными сверкающими глазами и длинными цепкими пальцами, а небо, лазурное, чистое небо над крышами, над развалинами домов, над усеянными птицами деревьями. Высокое небо сурового шелка, холодной и чистой лазури, в котором море оставляло далекий и призрачный зеленый отсвет. Хрупкое и безжалостное, оно мягко изгибалось над холмами Позиллипо, где становилось красноватым и мягким, как кожа ребенка. Вдоль верхней кромки стены, у подножия которой сидели маленькие рабы, небо было еще более хрупким и безжалостным. Высокая, сужающаяся кверху стена с потрескавшейся от времени и непогоды штукатуркой, служившая фоном дворику Капелла Веккья, несомненно, имела когда-то красный цвет домов Геркуланума и Помпей, который неаполитанские художники называют «бурбонским красным». Годы, дожди и солнце смыли и выжгли яркий красный цвет, придав ему телесный оттенок, местами розовый, светлый, местами прозрачный, цвета руки на фоне горящей свечи. Может, от трещин или от зеленоватых и белесых пятен плесени, там и сям выглядывающих из-под старой штукатурки, может, от игры света, переливающегося в изменчивых бликах от движения близкого моря, или от порывов ветра-скитальца, который придает цвету разные оттенки в зависимости от направления, мне казалось, что у этой древней высокой стены есть своя жизнь, – она живая, эта телесного цвета стена, на которой проявляются все злоключения человеческого тела, начиная с розовой невинности детства и вплоть до зеленовато-желтой меланхолии угасания. Мне казалось, что стена понемногу увядала: на ней появлялись белесые, зеленоватые, желтоватые поблеклости, свойственные уже уставшему, постаревшему и испещренному морщинами человеческому телу, близкому к последнему, таинственному событию – разложению. Жирные мухи медленно бродили по стене цвета плоти и жужжали. Зрелый плод дня становился мягким, загнивал в усталом воздухе, испорченном первыми вечерними тенями, а жестокое небо Неаполя, такое чистое, такое нежное, внушало недоверие, сожаление и счастье, печальное и ускользающее. День снова умирал. И один за другим звуки, цвета, голоса и вкус моря, запах лавра и меда, которые и есть запахи и вкусы неаполитанского света, возвращались в убежище теплой ночи, как олени, лани и кабаны – в спасительную чащу.


Вдруг в этой стене открылось окно и кто-то окликнул меня по имени. Это Пьер Лиоте звал меня из окна Командного пункта марокканской дивизии генерала Гийома. Мы поднялись, и Пьер Лиоте, высокий, плечистый, ширококостный, с потрескавшейся от морозов в горах Кассино кожей на лице, вышел на лестницу встретить нас, широко распахнув объятия.

Пьер Лиоте был старым другом матери Жана-Луи, графини В. Всякий раз, приезжая в Италию, он не упускал случая провести несколько дней, а то и недель, на озере Комо, на вилле графини В., выдающемся творении архитектора Пьермарини, где Пьеру Лиоте по установившейся традиции отводили угловую комнату Наполеона, выходившую на озеро со стороны Белладжо, с кроватью, в которой Стендаль провел однажды ночь с Анджелой Пьетрагруа и где стоял маленький письменный стол из древесины акажу, за которым поэт Парини написал знаменитую поэму «День».

– Ah, que vous êtеs beau![160] – воскликнул Пьер Лиоте, обнимая Жана-Луи, которого не видел уже несколько лет. И добавил, что в последний раз видел его, «quand il n’était qu’un Éros»[161], а теперь перед ним стоял… Я ждал, он скажет «héros»[162], но он вовремя спохватился и сказал «Apollon». Было время обеда, и генерал Гийом пригласил нас к столу.

Своим аполлоновым профилем, алыми губами, черными, сверкающими на чистом, белом лице глазами и сладчайшим голосом Жан-Луи произвел большое впечатление на французских офицеров. Они впервые были в Италии и впервые видели представшую перед ними мужественную красоту во всем блеске античного греческого идеала. Жан-Луи был совершенным образцом того, что итальянская цивилизация за долгие столетия культурного развития в богатстве и изысканности, физической и интеллектуальной селекции, вседозволенности и аристократической вольности выработала на ниве мужской красоты. В лице Жана-Луи любой поднаторевший в кропотливом изучении эволюции классического идеала красоты в итальянской живописи и скульптуре от XV до XIX века человек нашел бы подчиненные чувственности «мужского портрета» эпохи Возрождения благородные и меланхоличные черты итальянского, а особенно ломбардского, романтизма (Жан-Луи принадлежал к одному из самых древних и блестящих семейств ломбардской знати) начала XIX столетия, который даже в Ломбардии был романтическим и либеральным по причине своей тоски по Наполеону. Сидевшие за столом французские офицеры испытывали то же, что и Стендаль по отношению к Фабрицио дель Донго. Как и Стендаль, они не замечали, что красота Жана-Луи, как и красота Фабрицио, – это красота без самоиронии и угрызений совести.

Чудесное явление (на фоне безвкусного буржуазного интерьера) живого Аполлона, безупречного образчика классической мужской красоты было для французских офицеров приобщением к запретному таинству. Все молча созерцали Жана-Луи. С необъяснимым беспокойством я спрашивал себя, отдавали ли они себе отчет в том, что этот чудесный «призрак» из эпохи классической итальянской цивилизации в момент ее наивысшего триумфа, но уже тронутой разложением, униженной первыми признаками женской изнеженности, обескровленной исчезновением благородных чувств, сильных страстей, высоких идеалов, был воплощением тайного зла, от которого страдала большая часть европейской молодежи всех стран, победителей и побежденных, – мрачной тенденции превращать идеи свободы, столь популярные, казалось бы, среди молодых европейцев, в неудержимое стремление к чувственным удовольствиям, требования морали – в отказ от всякой ответственности, общественный и политический долг – в бесполезные интеллектуальные игры, новые пролетарские мифы – в двусмысленные мифы нарциссизма с уклоном в самобичевание. (Казалось странным, что Баррес был так же далек от Жана-Луи и его поколения, как и Андре Жид, сказавший: «Moi, cela m’est égal, parce que j’écris “Paludes”»[163].)

Прислуживавшие за столом марокканцы не отводили от Жана-Луи очарованных глаз, и я заметил, что в их взглядах поблескивало нехорошее желание. Для этих людей, пришедших из Сахары и с Атласских гор, Жан-Луи был объектом вожделения. Я втайне смеялся (я не мог не смеяться, это было сильнее меня, в конце концов, не было ничего плохого в том, чтобы посмеяться над такой странной, такой невеселой мыслью), представляя себе Жана-Луи вместе со всеми молодыми, подобными ему «героями», сидящим среди маленьких рабов на площади Капелла Веккья, подперши спиной стену из плоти, медленно погружающуюся в ночь и в угасающем свете дня неторопливо разлагающуюся, как кусок гнилого мяса.

В моих глазах Жан-Луи был одним из тех, кто, к сожалению, принадлежал к определенной элите молодого поколения этой Европы, не прошедшей чистилище, но развращенной страданием, не вознесенной, а униженной полученной свободой, – он принадлежал к поколению молодцев на продажу. Почему бы и этому поколению не быть «поколением молодцев на продажу»? Нас тоже продали еще молодыми. Судьба молодых в этой Европе – быть проданными еще молодыми прямо на улице, из страха или от голода. Иначе никак: молодые люди должны с малых лет привыкать к своей роли в жизни и в Государстве. Рано или поздно, если все пойдет своим чередом, этих юнцов продадут на улице из-за чего-нибудь похуже, чем страх или голод.

И словно под воздействием моих печальных мыслей генерал Гийом спросил меня вдруг, по какой причине итальянское правительство не только не запрещает торговлю детьми, но даже делает вид, что не знает об этом безобразии.

– И как им не стыдно! – добавил он. – Я сотни раз приказывал разогнать этих бессовестных женщин и их несчастных детей, я много раз извещал об этом итальянские власти, я лично говорил с архиепископом Неаполя, кардиналом Аскалези. Все бесполезно. Я запретил моим гумьерам прикасаться к этим мальчишкам и пригрозил расстрелом за невыполнение приказа. Но искушение для них слишком велико. Гумьер никогда не поймет, как может быть запретным то, что открыто продается на рынке. Дело итальянских властей – арестовать этих матерей-чудовищ и отправить детей в какое-нибудь специальное заведение. Я ничего больше не могу сделать.

Он говорил медленно, и было видно, что слова причиняют ему боль.

Я засмеялся. Арестовать матерей! Поместить детей в заведение! Но ведь ничего не осталось в Неаполе, во всей Европе, все пошло прахом, разрушено, уничтожено: дома, церкви, больницы, матери, отцы, дети, дяди, бабушки, братья – всему капут. Я горестно смеялся, смеялся до колик. Итальянские власти! Куча воров и негодяев, до недавнего времени они сажали бедных людей в тюрьму во имя Муссолини, теперь сажают их в тюрьму во имя Рузвельта, Черчилля, Сталина. До вчерашнего дня они командовали во имя тирании, а сегодня хозяйничают во имя свободы. Какое дело итальянским властям, что матери-чудовища продают своих детей на улице? Это стая подонков, от первого до последнего, слишком занятая лизанием пяток победителям, чтобы заниматься такими пустяками.

– Арестовать матерей? – вопрошал я. – Каких матерей? Запретить им продавать своих детей? Почему? Разве это не их дети? Разве они принадлежат государству, правительству, полиции, профсоюзам, политическим партиям? Они принадлежат матерям, и матери имеют право делать с ними что хотят. Они голодают и имеют право продавать своих детей, чтобы утолить голод. Лучше продать детей, чем съесть их. Они имеют право продать одного, двоих из десяти, чтобы накормить остальных восьмерых. И потом, какие матери? О каких матерях вы говорите?

– Не понимаю, – сказал генерал Гийом, очень удивленный, – я говорю о тех несчастных, что продают своих детей на улицах.

– Какие матери? О каких матерях вы говорите? Разве они матери? Разве это люди? А отцы? У них нет отцов, у этих детей. Разве это люди, их отцы? А мы? Разве люди мы?

– Ècoutez, – сказал генерал Гийом, – je mе fous de vos mères, de vos autorités, de votre sacré pays[164]. Но дети – нет! Если в Неаполе продают детей сейчас, значит, их продавали здесь всегда. Это позор Италии.

– Нет, – сказал я, – в Неаполе никогда не продавали детей. Я никогда бы не поверил, что голод может довести до такого. Но это не наша вина.

– Вы хотите сказать, что виноваты мы? – сказал генерал Гийом.

– Нет, вы тоже не виноваты. Виноваты дети.

– Дети? Какие дети? – удивился генерал.

– Дети. Те самые дети. Вы не знаете, какие страшные чудовища эти дети в Италии. И не только в Италии, но и везде в Европе. Это они заставляют своих матерей продавать их на рынке. А знаете почему? Чтобы заработать денег, чтобы содержать любовниц и вести роскошную жизнь. Наверное, не осталось ни одного малыша в Европе, не имеющего любовниц, лошадей, автомобилей, замков и банковских счетов. Все Ротшильды. Вы не можете себе даже представить, до какой степени разложения дошли эти дети, наши дети, дети всей Европы. Конечно, никто не желает говорить об этом. Об этом запрещено говорить в Европе. Но это так. Если бы матери не продавали своих детей, знаете, что случилось бы? Эти дети ради денег продали бы своих матерей.

Все ошеломленно смотрели на меня.

– Мне не нравится, что вы так говорите, – сказал генерал Гийом.

– Ах, вам не нравится, что я говорю правду? Да что вы знаете о Европе? Где вы были до вашей высадки в Италии? В Марокко или где-то еще в Северной Африке. Что могут знать о Европе американцы и англичане? Они были в Америке, в Англии, в Египте. Что могут знать о Европе союзники, высадившиеся в Салерно? Может, они думают, что в Европе есть еще дети? Что есть еще отцы, матери, дочери и сыновья? Кучу смердящего мяса – вот что вы найдете в Европе, когда освободите ее всю. Никто не хочет говорить об этом, никто не хочет слушать, но это правда. Куча смердящего мяса – вот что такое Европа.

Все молчали, генерал Гийом смотрел на меня в упор своими мутными глазами. Ему было жаль меня, ему не удавалось скрыть своей жалости ко мне, ко многим другим, ко всем остальным, таким, как я. Такое случалось впервые, чтобы победитель, враг, сочувствовал мне и всем остальным, таким, как я. Но генерал Гийом был француз, он был европеец, европеец, как и я, и его город где-то во Франции был разрушен, его дом тоже превращен в развалины, его семья тоже жила в страхе и ужасе, его дети тоже голодали.

– К несчастью, – сказал генерал после долгой паузы, – не только вы так говорите. Архиепископ Неаполя, кардинал Аскалези, говорит то же, что и вы. В Европе должны были случиться страшные вещи, если вы до такого дошли.

– В Европе ничего не случилось, – сказал я.

– Ничего? – воскликнул генерал Гийом. – А голод, бомбардировки, расстрелы, убийства, террор, горе – все это ничто для вас?

– О, все это ничто, – сказал я, – это смешные вещи – голод, бомбардировки, расстрелы, концентрационные лагеря. Все это чепуха, старые сказки. Мы в Европе знакомы с этим веками. И уже привыкли, пожалуй. Не это довело нас до такого.

– Тогда что же? – спросил генерал Гийом чуть охрипшим голосом.

– Шкура.

– Шкура? Какая шкура?

– Шкура, – ответил я, понизив голос, – наша шкура, эта проклятая шкура. Вы даже не представляете, на что способен человек, на какой героизм и на какую подлость он готов, чтобы спасти свою шкуру. Вот эту, эту вот мерзкую шкуру, видите? (Сказав это, я оттянул двумя пальцами кожу на тыльной стороне ладони и поводил ею из стороны в сторону.) Когда-то люди страдали от голода, пыток и самых страшных мучений, они убивали и умирали, страдали и заставляли страдать других во имя спасения души, ради спасения души своей и души ближнего. Люди были способны на великие дела и на великие подлости ради спасения души. Не только своей собственной, но и души ближнего. Сегодня терзаемые и терзающие, убиенные и убивающие люди совершают вещи удивительные и омерзительные, но уже не во имя спасения своей души, а для спасения собственной шкуры. Считается, что они борются и страдают во имя спасения души, на самом деле они борются и страдают ради собственной шкуры, только ради собственной шкуры. Все остальное не в счет. И героями сегодня становятся ради никчемной вещи! Ради дрянной вещи. Человечья шкура – дрянная вещь. Смотрите. Это же мерзость. Подумать только, в мире полно героев, готовых отдать жизнь за такую дрянь!

– Tout de même…[165] – сказал генерал Гийом.

– Вы не можете отрицать, что по сравнению со всем остальным… Сегодня в Европе продается все: честь, родина, свобода, справедливость. Вы должны признать, что продавать своих детей – это безделица.

– Вы – честный человек, – сказал генерал Гийом, – вы не продали бы своих детей.

– Кто знает… – ответил я тихо. – Речь идет не о том, чтобы оставаться честным человеком, и совершенно неважно, порядочен ты или нет. Дело не в личной честности. Дело в том, что именно наша цивилизация, цивилизация без Бога, принуждает людей так ценить собственную шкуру. Сегодня в цене только шкура. Ведь нет ничего более надежного, осязаемого, бесспорного. Это единственное наше достояние, единственное, чем мы владеем. Самая преходящая, самая смертная вещь на свете. Только душа бессмертна, увы! Но что она стоит, душа? Ничто не стоит так дорого, как шкура. Все сделано из человечьей шкуры. Даже войсковые знамена – из человечьей шкуры. Но теперь не сражаются за честь, свободу, справедливость. Теперь дерутся за шкуру, за эту вонючую шкуру.

– Вы не продали бы своих детей, – повторил генерал и посмотрел на тыльную сторону своей ладони.

– Кто знает, – сказал я, – если бы у меня был ребенок, может, я продал бы его, чтобы купить американских сигарет. Нужно быть людьми своего времени. Когда ты подонок, нужно быть подонком до конца.

V

Дитя Адамово

На следующий день полковник Джек Гамильтон повез меня в своей машине в Торре-дель-Греко. Мысль побывать на «фильяте», древней сакральной церемонии, посвященной культу бога Урана, привлекала и в то же время смущала Джека. Его пуританская натура почуяла что-то неладное, но мне удалось усыпить его бдительность. Разве не был он американцем, победителем и освободителем? Так чего же бояться? Это его долг – не пренебрегать любой возможностью лучше узнать эту таинственную Европу, куда американцы пришли освободителями.

– Cela t’aidera à mieux comprendre l’Amérique, quand tu retourneras là-bas, chez toi[166], – говорил я ему.

– Comment veux-tu que cela m’aide à comprendre l’Amérique? Cela n’a aucun rapport avec l’Amérique?[167] – отвечал Джек.

– Не будь наивным, зачем вам было бы освобождать Европу, если бы это не помогло вам понять Америку? – говорил я.

В «Плимуте» Джека расположились также Жорж, Жан-Луи и Фред. Жорж попал в Неаполь только несколько дней назад, он привез свежие новости из Рима и Парижа, но добрался он не так, как остальные – через немецкую линию фронта в горах Абруцци, – а прибыл морем на английском сторожевом катере, дожидавшемся его у Адриатического побережья близ Равенны.

Я познакомился с графом Жоржем де ла В. много лет назад в Париже, в доме герцогини Клермон-Тоннер, жившей тогда на рю Ренуар в Пасси, где он появлялся время от времени вместе с Максом Жакобом, с которым дружил. В молодости Жорж был одним из красивейших миньонов[168] Парижа, из тех, кто в светских хрониках молодого Марселя Пруста выглядывает из-за спинок кресел в парижских аристократических салонах, подобно златокудрым пастушкам, выглядывающим из-за спин нимф на полотнах Буше и Ватто. В родне по отцовской линии у него был Робер де Монтескью, а по материнской – кто-то из наполеоновской знати, и Жорж не только сочетал в себе блестящие традиции либертаризма XVIII века с суровой и грубоватой чувственностью, которые со времен Империи через Луи-Филиппа спустились по ветвям родового древа до крупных буржуа времен М. Тьера, но и почти оправдывал и, в определенном смысле, компенсировал избыток мужественности, так часто встречающийся в истории Третьей республики. Приходится признать, что такие персонажи более полезны для понимания эволюции обычаев общества, чем политические деятели. Родившийся во времена правления Фальера[169], воспитанный под блистательной звездой Дягилева, возмужавший под знаком Жана Кокто, он был свидетельством не упадка нравов республиканской Франции, а того ослепительного блеска, тонкости мысли, изящества манер, которыми славилась бы Франция, не будь в ней Третьей республики. Уже достигший сорокалетнего возраста, граф Жорж де ла В. принадлежал к избранному обществу утонченных и, можно с уверенностью сказать, духовно свободных людей, оправдавших и смягчивших в глазах Европы muferie[170] персонажей Третьей республики и призванных оправдать неизбежное muferie общества Четвертой, которая волею фатума должна была родиться после освобождения Франции и Европы.

– Жорж тоже марксист? – прошептал я на ухо Жану-Луи.

– Конечно, – ответил он.

Это «конечно» меня несколько озадачило и обеспокоило. Я не мог смириться с мыслью, что европейцы нового поколения использовали марксизм лишь как предлог для оправдания своей распущенности. Однако под этим предлогом крылось нечто гораздо более серьезное. После любой войны, после каждой революции, как и после любого бедствия, будь то голод или чума, общественная мораль деградирует, это общеизвестно. А упадок нравов среди молодежи представляется фактом столь же морального, сколь и физиологического плана и легко переходит за пределы нормы. Чаще всего встречается гомосексуализм в его наиболее распространенной среди молодежи форме d’un hédonisme de l’esprit[171], или, по словам одного католического писателя, рассмотревшего этот вопрос с деликатной стыдливостью, d’un dandysme à l’usage d’anarchistes intellectuels, d’une méthode pour se prêter aux enrichissements de la vie et pour jouir de soi-même[172].

Однако на этот раз упадок нравов европейской молодежи предшествовал войне, а не следовал за ней, он был как бы введением к войне, прелюдией к трагедии Европы, а не ее следствием. Еще задолго до печальных событий 1939 года молодежь, похоже, уже подчинилась заданному коду, стала частью плана или программы, подготовленной влиятельной силой и направляемой циничным и расчетливым умом. Можно предположить, что существовал Пятилетний план внедрения гомосексуализма для развращения европейской молодежи. Некая двусмысленность в поведении и высказываниях, в характере дружбы и социальном промискуитете буржуазной и пролетарской молодежи, союз буржуазной и пролетарской развращенности, к сожалению, наблюдались еще задолго до войны, особенно в Италии (где в некоторых кругах молодых интеллектуалов и людей искусства, особенно художников и поэтов, молодежь занималась педерастией, считая, что тем самым строит коммунизм), и были выставлены на общественное обозрение журналистами, учеными и даже политическими деятелями, обычно мало внимания уделяющими далеким от политики явлениям.

Меня особенно удивлял тот факт, что это падение нравов среди буржуазной и рабочей молодежи (больше заметное в среде первых, чем вторых; здесь нужно учесть естественный боваризм некоторых молодых рабочих, еще более распространившийся после их встреч с буржуазной молодежью) произошло под предлогом приобщения к коммунизму, как если бы сексуальная инверсия, еще не совершившаяся, а лишь обозначенная, была обязательным условием для посвящения в коммунисты. Я много раз задавался вопросом (ибо эта проблема казалась мне фундаментально важной), произошло ли это спонтанно, как результат личной моральной и физиологической распущенности, как реакция на нравы, предрассудки и идеалы буржуазии периода упадка, или явилось следствием тонкой циничной и враждебной пропаганды, привнесенной со стороны и нацеленной на разрушение социальной ткани Европы в предвидении, что слабые духом люди нашего времени встретят это падение нравов как великую революцию современности.

Вероятно, можно возразить, что это явление – надуманное, что увлечение молодежи коммунизмом, так же как их любимая декларируемая и скорее обозначенная, чем применяемая, сексуальная инверсия – не что иное, как одна из форм интеллигентского дендизма, дилетантства (в большей степени напускного, чем искреннего), снобистского вызова добрым нравам и буржуазным предрассудкам, и что молодые в наше время играют роль гомосексуалистов, как во времена Байрона и де Мюссе играли роль романтических героев, позже – роль проклятых поэтов, а совсем недавно – роль рафинированных Des Esseintes[173]. Однако эти тревожные мысли все же возбуждали во мне желание побывать на церемонии «фильяты», и не ради простого любопытства, а ради того, чтобы понять, насколько опасно это зло, в чем его суть и что нового и необычного оно несет.

Каково же было мое удивление, когда позже Жан-Луи поведал мне, что Жорж был в некотором роде персонажем политическим («более того, – добавил Жан-Луи, – героем»), ибо выполнял и продолжает выполнять ответственные военные задания спецслужб союзных войск. Что когда он был в Лондоне летом 1940-го, его посылали с особо важными и опасными поручениями во Францию, что три раза он прыгал с парашютом на оккупированную немцами французскую территорию и всякий раз, начиная с 1940-го и позже, ему удавалось возвратиться в Англию через Испанию и Португалию. По словам Жана-Луи, союзники настолько высоко ценили деятельность Жоржа, что намеревались поставить его во главе маки́ европейских гомосексуалистов.

Образ Жоржа, спускающегося, покачиваясь, с небес под сенью огромного белого зонта над головой, образ этого златокудрого купидона, балансирующего в голубых облаках розовыми ручками и округлыми бедрами, а затем легким касанием изящной ноги опускающегося на травку, как ангел на край облака, стыдно признаться, смешил меня. Я знаю, непочтительно смеяться над героем, но есть герои, заставляющие смеяться, даже если это герои свободы. Есть другие, заставляющие плакать, и я не знаю, лучше они или хуже. Пожалуй, мы только и делаем, что плачем и смеемся друг над другом здесь, в Европе, – это плохой знак. В свое оправдание добавлю, что мой смех, по счастью, был совершенно беззлобен.

Гомосексуалисты, рассеянные по всей Европе, – Германия и СССР тут не составляют исключения, – оказались драгоценнейшим кладом для специальных служб Англии и Америки. С самого начала войны они выполняли особо деликатные и опасные задания политического и военного характера. Как известно, гомосексуалисты представляют собой особое международное братство, тайное сообщество, подчиненное законам глубокой и нежной приязни, которое не подвержено слабостям и пресловутому непостоянству полов. Любовь гомосексуалистов, слава Богу, выше любви мужчин и женщин, и она была бы чувством безупречным, совершенно свободным от любого рода зависимости (как от добродетелей, так и от пороков), если бы в ней не доминировали капризы, истеричные выходки, мелкие гадости и томное злорадство, свойственные их душам старых дев. Знаменитый американский генерал Донован (Жорж стал его правой рукой по организации партизанских отрядов гомосексуалистов) смог извлечь пользу из самой уязвимости гомосексуализма, превратив его в прекрасный инструмент военных действий. Возможно, однажды, когда секреты этой войны откроются непосвященным, станет известно, сколько человеческих жизней было спасено благодаря тайным ласкам миньонов, разосланных с заданиями по Европе. Все было принято на вооружение в этой страшной и странной войне, все – ради победы, все, в том числе и педерастия, заслуживающая поэтому уважения каждого честного свободного человека. Некоторые моралисты будут, возможно, иного мнения, но нельзя претендовать на то, чтобы все герои были беспорочны и относились к единой, общепринятой сексуальной ориентации. Для героев свободы нет обязательного полового статуса.

Идея отрядов партизан-гомосексуалистов принадлежала Жоржу, как и заслуга в деле организации во всех оккупированных немцами странах, и даже в Германии, réseau, сети молодых миньонов, внесших неоценимый вклад в благородное дело освобождения Европы. В те дни ноября 1943-го Жорж тайно прибыл из Парижа в Неаполь для согласования с верховным командованием союзных войск плана действий в Италии. Именно Жоржу мы обязаны тем, что известный полковник Дольман, политический эмиссар Гитлера в Риме, попался в сеть молодых миньонов, искусно расставленную вокруг него Жоржем.

Дольман был жесток и красив – и эти два качества предопределили его участь: ему было суждено пасть жертвой изощренного искусства Жоржа. Он влюбился в юношу из высшей римской знати, из-за этой неосторожной страсти его склонили впоследствии к предательству. Именно Дольман, и это чистая правда, втайне от Гитлера и Муссолини заключил в Швейцарии секретные соглашения, позволившие спасти от разрушения промышленность Северной Италии и вынудить немецкие войска к сдаче почти без сопротивления во время наступления союзников в апреле 1945-го. В швейцарских переговорах Жорж сыграл решающую роль, он вел себя, как герой Корнеля, каким он и был на самом деле и каким, надеюсь, остается до сих пор. Дело в том, что он сам был так же сильно влюблен в юного любовника Дольмана, но сумел пожертвовать своей любовью ради свободы Европы. На какие только жертвы не способен гомосексуалист ради дела свободы!


Сидевший рядом с Джеком Жорж облокотился на его руку и рассказывал о Франции, о Париже, о парижской жизни во время оккупации, о немецких солдатах и офицерах, гуляющих по Елисейским полям, сидящих за столиками ресторанов «У Максима», «Ларю», «Де маго». Он болтал о Париже, тамошних любовных связях, сплетнях, скандалах, а Джек то и дело поворачивался ко мне и говорил:

– Tu entends? On parle de Paris![174]

Джек был счастлив поговорить по-французски с настоящим французом, хотя иногда ему приходилось оказываться в положении Франсуа де Серьеза, беседующего с миссис Уэйн в «Бале графа д’Оржель»[175]: Georges faisait des «mots» que Jack prenait pour des fautes de français[176].

О своей кузине, молодой и прекрасной графине де В., Жорж говорил со злобой и ревностью, об Андре Жиде с тайной обидой, о Жане Кокто дружески-неприязненно, о Жане-Поле Сартре и его пьесе «Мухи» с показной небрежностью, о престарелой герцогине де П. – с интонацией старой девы, рассказывающей о своей собаке: у нее был грипп, но теперь ей лучше, писает она нормально и лает на себя перед зеркалом. Образ старой герцогини де П., облаивающей себя перед зеркалом, произвел большое впечатление на Джека, который всякий раз оборачивался ко мне и спрашивал:

– Tu entends? C’est marrant, n’est-ce pas?[177]

Потом Жорж принялся рассказывать о парижских zazous[178].

– What? – спросил Джек. – Les zazous? Qu’est-ce que c’est que les zazous?[179] Сначала посмеиваясь над наивным неведением Джека, потом слегка помрачнев, Жорж поведал, что зазу – это странного вида молодые люди между восемнадцатью и двадцатью годами: они носят ботинки для гольфа, брюки в обтяжку, закатанные до середины голени, очень длинные пиджаки, чаще всего вельветовые, сорочки с высоким и тесным воротничком. Свои длинные гладкие волосы до плеч они зачесывают на лбу и висках а-ля Мария Антуанетта. Зазу стали появляться в Париже к концу 1940-го, собираясь в квартале Мюэтт вблизи площади Виктора Гюго (в одном из баров на этой площади они устроили свою штаб-квартиру), потом они начали перебираться довольно большими группами на левый берег Сены, но их излюбленными районами так и остались Мюэтт и Елисейские поля.

Они принадлежали, как правило, к семьям зажиточных буржуа и казались далекими от разного рода забот, одолевавших в то время французов. Они не выражали особого интереса ни к искусству, ни к литературе, ни к спорту, а менее всего к политике, если можно назвать этим словом грязное политиканство тех лет. Ко всему тому, что выражает или подразумевает слово «флирт», они, казалось, питали не меньшее безразличие, хотя в скитаниях по Парижу их обычно сопровождали, или, лучше сказать, следовали за ними, зазу женского пола, тоже очень юные и так же эксцентрично одетые: в длинных свитерах до лобка и коротких юбчонках выше колен. На публике они никогда не разговаривали громко, переговариваясь всегда приглушенными голосами, почти шепотом, и только о кинематографе, причем не об актерах и актрисах, а о режиссерах и фильмах. Послеполуденное время они проводили в кинозалах, где время от времени слышался их негромкий говор и короткие гортанные звуки, которыми они окликали друг друга.

Было что-то не совсем понятное в них самих, в их тайных сходках и загадочных перемещениях туда-сюда, и полиция почему-то нередко наведывалась в обычные места их сборищ. «Allez, allez travailler, les fils à papа»[180], – говорили добродушно флики, подталкивая зазу к выходу. Французские стражи порядка в те годы не имели большого желания выказывать излишнее рвение, а немецкая полиция не обращала на зазу особого внимания. Что касается французской полиции, то трудно было судить, шла ли тут речь о ее наивности или о молчаливом потакании, потому что было замечено, что зазу заявили о себе, пусть и не в полный голос, как голлисты. С течением времени многие из них стали заниматься мелкой торговлей на черном рынке, в основном американскими и английскими сигаретами. А к концу 1942-го полиции частенько удавалось изъять из карманов зазу не только пачки «Кэмел» или «Плейерс», но и пропагандистские листовки сторонников де Голля, напечатанные в Англии. Мальчишество, говорили некоторые, так же считала французская полиция, не желавшая лишнего беспокойства. Стоял ли за спиной зазу знаменитый генерал Донован или нет, в то время сказать было трудно, хотя сегодня это не вызывает ни малейшего сомнения. Зазу образовали свою сеть в тесном контакте с секретными американскими и английскими службами. Но тогда зазу в глазах парижан были всего-навсего молодыми людьми, которые в силу естественной реакции на суровость жизни тех лет ввели забавную незамысловатую моду и которых если и можно было в чем-либо упрекнуть, то лишь в желании играть роль светских львов и денди, безразличных ко всеобщим страданиям и горю, равно как и к высокомерию и жестокости немцев в том запуганном и подлом буржуазном обществе, больше всего не желавшем иметь лишних неприятностей ни с немцами, ни с союзниками, хотя больше с первыми, чем со вторыми. Что касается нравов зазу, о них ничего с уверенностью сказать нельзя, и прежде всего ничего плохого. Их манеры и поведение тоже были навеяны мифом о личной свободе, что в какой-то мере сближало зазу с гомосексуалистами, для которых свобода личности составляла важнейшую часть их мифологии. Но гораздо больше, чем одеждой, отличались зазу от гомосексуалистов своими политическими взглядами, потому что зазу были голлистами, а гомосексуалисты объявили себя коммунистами.

– Ah! Ah! Les zazous! Tu entends? Les zazous! Ah! Ah! Les zazous![181] – говорил Джек, поворачиваясь ко мне.

– Je n’aime pas les zazous, ce sont des rèactionnaires[182], – сказал вдруг Жорж.

Я рассмеялся и прошептал на ухо Жану-Луи:

– Он ревнует зазу.

– Ревновать этих болванов? – переспросил Жан-Луи с глубоким презрением. – Да пока они геройствуют в Париже, мы умираем за свободу.

Я замолчал, не зная, что ответить. Никогда не знаешь, что ответить тому, кто умирает за свободу.

– А Матисс? Что делает Матисс? – спросил Джек. – А Пикассо?

Улыбаясь, Жорж отвечал нам своим голубиным голосом. В его устах все новости становились поводом для сплетен обо всем и обо всех: о Пикассо, о Матиссе, о кубизме, о французской живописи под немецкой оккупацией. Он набросал великолепную арабеску из слухов и вероломных домыслов.

– А Руо? А Боннар? А Жан Кокто? А Серж Лифарь? – спрашивал Джек.

При звуке имени Лифаря лицо Жоржа потемнело, с губ сорвался глухой стон, лбом он уткнулся в плечо Джека, правая рука медленно описала в воздухе неопределенную дугу.

– Ah, ne m’en parlez pas, je vous en supplie![183] – сказал он ослабевшим, дрогнувшим голосом.

– Oh, sorry, est-ce qu’il lui est arrivé quelque malheur? Еst-ce qu’on l’a arrêté? Fusillé?[184]

– Pire que ça[185], – сказал Жорж.

– Pire que ça? – воскликнул Джек.

– Il danse[186], – сказал Жорж.

– Il danse? – переспросил глубоко удивленный Джек, не поняв, почему быть танцовщиком в парижском балете – это несчастье.

– Hélas, il danse![187] – повторил Жорж с печалью, гневом и сожалением в голосе.

– Vous l’avez vu danser? – сказал Джек таким тоном, каким могло бы прозвучать: «Vous l’avez vu mourir?»[188]

– Hélas, oui![189] – ответил Жорж.

– Il y a longtemps de cela?[190] – спросил Джек упавшим голосом.

– Le soir avant de quitter Paris, – сказал Жорж. – Je vais le voir danser tous le soirs, hélas! Tout Paris court le voir danser. Car il danse, hélas![191]

– Il danse, hélas! – повторил Джек и, повернувшись ко мне, произнес с триумфом: – Il danse, tu comprends?[192] Il danse, hélas!

Когда мы добрались до Торре-дель-Греко, было уже четыре пополудни. Мы свернули к морю и остановились перед калиткой в глубине узенькой улочки, зажатой меж высоких стен, там, где виноградники и цитрусовые сады спускались к самому морю. Мы толкнули калитку и оказались на большом огороде, который расстилался вокруг бедного рыбацкого дома усталого помпейского красного цвета. Арка лоджии украшала фасад, а перед лоджией по всей длине огорода тянулся навес, увитый виноградными листьями, обожженными первыми осенними холодами, между листьев там и сям сверкали гроздья белого винограда, позолоченного последним пламенем умершего лета. Под навесом стоял крестьянский стол, накрытый скатертью из неотбеленного льна, на котором была расставлена грубая фаянсовая посуда, лежали ножи, вилки и ложки с костяными ручками и стояло несколько бутылок вина из виноградников Везувия, того белого вина, которое берет свою чудесную крепость, сухую и тонкую, из черной лавы вулкана и из блеска морского воздуха.

Друзья Жана-Луи сидели в ожидании на скамьях из древнего мрамора, стоявших в огороде (в домах, садах, огородах неаполитанских пригородов, расположившихся у подножия Везувия, полно извлеченного из развалин Геркуланума и Помпей мрамора), они встретили Жоржа, Фреда и Жана-Луи громкими криками радости, широкими объятиями, похлопываниями по плечу, нежными поглаживаниями. Они обнимались, перешептывались, ласково заглядывали друг другу в глаза, словно не виделись сто лет, хотя расстались недавно, может, час назад. Все по очереди поцеловали руку Жоржа, который принимал эту честь по-королевски милостиво, улыбаясь с некоторым высокомерием. Когда церемония приветственных объятий подошла к концу, Жорж преобразился: он словно пробудился и, распахнув глаза, оглядевшись вокруг с притворным изумлением, принялся ворковать, отряхивать перышки и ходить от одного к другому короткими быстрыми шажками, что сделало его похожим на прыгающего по невидимым веткам воробья. И он действительно прыгал по лежавшим на земле теням виноградных лоз, перескакивая с одной лозы на другую, и, казалось, поклевывал здесь и там, все тем же птичьим манером, золоченые виноградинки между красными листьями.

Мы с Джеком сидели на мраморной скамье в стороне и не мешали милым и грациозным проявлениям любви. Джек смеялся, покачивая головой:

– Do you really think, – говорил он, – tu crois vraiment…[193]

– Конечно, – сказал я.

– Ah! Ah! Ah! C’est donc ça, c’est donc ça, ce que vous appelez des héros, en Europe?[194] – спросил он.

– Это вы, – сказал я, – сделали из них героев. Разве не вам понадобились наши педерасты, чтобы выиграть войну? Слава Богу, по части героев у нас в Европе есть кое-кто получше.

– Тебе не кажется, что это по части педерастов у вас есть кое-кто получше? – сказал Джек.

– Я начинаю верить, что педерасты одни выиграли войну.

– Я тоже начинаю в это верить, – сказал Джек и, смеясь, покачал головой.

Жорж и его друзья прогуливались по огороду, воркуя между собой и бросая беспокойные, нетерпеливые взгляды на дом.

– Чего они ждут? – спросил Джек. – Думаешь, они ждут кого-то еще? У меня предчувствие, что добром это не кончится.

Я повернулся лицом к морю и сказал вполголоса:

– Посмотри на море, Джек.

Уцепившееся за берег море пристально смотрело на меня. Оно пристально смотрело на меня своими зелеными очами и сипело, как уцепившийся за берег зверь. Оно издавало странный запах, резкий запах дикого зверя. Далеко на западе, где солнце опускалось в недра раскаленного горизонта, качались на рейде в порту сотни и сотни пароходов, окутанных густой серой дымкой, рассекаемой быстрыми молниями белых чаек. Где-то внизу другие корабли, черные на фоне голубого призрака острова Капри, разрезали далекие воды залива, а поднятая сирокко буря мало-помалу завладевала небом (свинцовые тучи, серный блеск молний, неожиданные зеленые трещины, раскалывающие небеса, слепящие черные вспышки) и толкала впереди себя белые паруса, ищущие спасения в порту Кастелламаре. Живая печальная картина с дымящими судами на линии горизонта, с парусами, бегущими перед зелеными и желтыми вспышками черной бури, с далеким островом, маячившим в синей бездне неба. Мифический пейзаж, на краю которого, Бог знает где, плакала прикованная цепью к скале Андромеда, а Персей убивал чудовище.

Море пристально смотрело на меня своими огромными молящими глазами, оно сопело, словно раненый зверь. Я задрожал. Впервые море так смотрело на меня. Впервые я ощущал на себе тяжелый взгляд его зеленых глаз, полных печали, тоски, опустошающей боли. Оно глядело на меня в упор, тяжело дыша, как раненый зверь, а я дрожал от страха и жалости. Я устал смотреть на человеческие страдания, видеть истекающих кровью людей, со стонами ползущих по земле, я устал слышать их жалобы и удивительные слова, что бормочут умирающие, улыбаясь в предсмертной агонии. Я устал видеть страдания людей, животных, деревьев, неба, земли и моря, я устал от их горя, бессмысленных, напрасных мучений, от их страхов, от их нескончаемой агонии. Я устал бояться, устал жалеть. О, эта жалость! Мне было стыдно жалеть. И все же я дрожал от жалости и страха. В глубине далекой арки залива стоял Везувий, нагой и призрачный, с исполосованными когтями лавы и пламени склонами, с кровоточащими глубокими ранами, откуда вырывались огонь и клубы дыма. Цепляясь за берег, море тяжело дышало, оно пристально смотрело на меня огромными молящими глазами, все покрытое зеленой чешуей, как необъятных размеров рептилия. Я дрожал от жалости и страха, слыша хриплый плач Везувия, устремленного высоко в небо.

Но темные блестящие кроны лимонных и апельсиновых деревьев, серебристое колыхание листьев олив под морским бризом в тусклом сиянии заходящего солнца окружили нас ясным и теплым покоем в самом сердце взволнованной грозной природы. Из дома доносились запахи свежей рыбы, горячего, только из печи, хлеба, звон кухонной посуды и приглушенный, мягкий женский голос.

Старый рыбак вышел из дома и, обращаясь к нашим друзьям, с таинственным видом беседующим в конце огорода, прокричал, что все готово. Я подумал, что речь идет об ужине, и поскольку мы с Джеком уже сидели за столом, поспешил наполнить вином наши стаканы. У вина был тонкий освежающий вкус с легким ароматом диких трав, я узнал в этом запахе и вкусе горячий выдох Везувия, дуновение ветра на осенних виноградниках, что проглядывали на полях черной лавы и на мертвых, покрытых серым пеплом землях, простиравшихся вокруг Боскотреказе, на бесплодных склонах вулкана.

Я сказал Джеку:

– Пей. Это вино отжато из винограда Везувия, у него таинственный привкус адского пламени, запах лавы, камней и пепла, похоронивших Геркуланум и Помпеи. Пей, Джек, это святое, древнее вино.

Джек поднес вино к губам и сказал:

– Strange people, you are![195]

– A strange, a miserable, a marvellous people…[196] – сказал я, поднимая бокал, и тут заметил, что наши друзья исчезли.

Звук приглушенных голосов раздавался уже из дома вместе с долгим, на высокой ноте, стоном, жалобой-причитанием, похожим на надрывный плач роженицы, положенный на мотив любовной песни. Заинтригованные, мы встали, неслышно подошли к дому и вошли. Звук голосов и странный стон доносились с верхнего этажа. Мы бесшумно поднялись по лестнице, толкнули дверь и остановились на пороге.

Это была убогая комната рыбака, ее заполняла огромная кровать, на которой под желтым шелковым одеялом лежало человеческое существо неопределенного пола; его голова в белоснежном чепце с кружевами, подвязанном под подбородком широкой голубой лентой, покоилась на пышной подушке в белой шелковой наволочке, подобно отсеченной голове на серебряном подносе. На обожженном солнцем и ветром лице сверкали большие темные глаза. Широкий рот с мясистыми красными губами оттеняла пара черных усов. Без сомнения, то все же был мужчина, молодой человек не более двадцати лет. Открыв рот, он выпевал свой стон, мускулистые руки в тесных рукавах женской ночной сорочки метались поверх простыни, как если бы он не мог больше терпеть мук жестокой родовой схватки; время от времени он обхватывал руками свое странно вздутое чрево, похожее на живот беременной женщины, и выводил:

– Ой, ой, горе мне!

Жан-Луи с друзьями стояли вокруг кровати взволнованные, напуганные и озабоченные, в сжимающем сердце тревожном ожидании, как родственники у изголовья роженицы. Один освежал рожающему мокрой тряпочкой лоб, другой, смочив платок уксусом и духами, давал его страдальцу понюхать, третий готовил полотенца, корпию, льняные бинты. Кто-то суетился возле двух тазиков, куда морщинистая старуха с серыми космами привычными медленными движениями, контрастирующими с тревожным безостановочным трясением головы, испуская тяжелые вздохи из тощей груди, то и дело устремляя молящие взоры в небо, наливала воду из двух кувшинов, ритмично поднимая и опуская их. Все остальные беспорядочно бегали по комнате, натыкаясь друг на друга, сталкиваясь, сжимая голову руками и стеная: «Боже мой, Боже мой!» – всякий раз, когда рожающий издавал особенно громкий вопль или душераздирающий стон.

Жорж стоял посреди комнаты с огромным пуком ваты в руках, от которого торжественными движениями отрывал большие хлопья и подбрасывал их в воздух, хлопья медленно плыли вниз, как теплый снег с летних безоблачных небес. Он казался изваянием Тревоги и Горя.

– Ой! Ой! Горе мне! – выпевал рожающий, ударяя себя в раздутый живот, звеневший, как барабан; звонкие удары сильных рук по этому чреву беременной женщины сильно подействовали на Жоржа, он закрыл глаза, побледнел и тоже застонал:

– Боже мой! Боже мой!

Как только Жан-Луи и компания заметили нас, стоящих на пороге и созерцающих необычную сцену, все как один с криком бросились к нам. С грациозными ужимками и гримасами, с испуганными вздохами и жестами, легкими, почти ласковыми прикосновениями, робким, стыдливым подталкиванием – все это было не так уж неприятно – они попытались выставить нас за дверь. Может, это им и удалось бы, если бы в тот момент ужасный вопль не прорезал комнату. Все обернулись и, горестно и испуганно скуля, бросились обратно к постели.

Бледный, с вылезшими из орбит глазами, сжимая обеими руками виски, рожающий катался головой по подушке и громко стонал. Кровавая слюна пенилась на его губах, крупные слезы катились по красному мужскому лицу, поблескивая на усах.

– Цецилий! Цецилий! – закричала старуха, бросилась к постели, сопя и непристойно прищелкивая языком, сунула руки под простыню и принялась манипулировать ими вокруг вздутого вздымающегося и опускающегося под желтым шелковым одеялом живота. Время от времени, вытаращив глаза, она кричала: «Цецилий! Цецилий! Не бойся, это я!» – казалось, она схватила под одеялом какую-то мерзкую зверушку и пыталась придушить ее.

Цецилий лежал, раскинув ноги, и с пеной у рта взывал:

– О святой Януарий! Святой Януарий, помоги мне!

Он яростно бился головой о железную спинку кровати, Жорж тщетно пытался удержать его, с плачем и нежной лаской обнимая и стараясь не дать ему поранить себя о железную спинку кровати.

Вдруг старуха стала тащить что-то обеими руками из утробы Цецилия, наконец с торжествующим криком вырвала это что-то и подняла высоко над головой, выставив всем на обозрение небольшого, темного цвета монстра со сморщенным, в красных пятнах лицом, при виде которого всех охватила буйная радость. Все со слезами принялись обниматься, целоваться, прыгать и кричать, окружили старуху, которая, вонзив ногти в темное морщинистое тельце, воздела руки к небу, и, как бы предлагая новорожденного в дар некоему божеству, воскликнула:

– О благословенное дитя! Да благословит тебя Мадонна! О чудесное дитя!

Тогда все как одержимые принялись бегать по комнате вокруг новорожденного, хныкать и плакать в голос, широко раскрыв рты и растирая глаза кулаками:

– И-и-и-и-и!

Вырванный из лап старухи младенец, переходя из рук в руки, наконец оказался у изголовья ложа Цецилия, который уже сидел на постели, являя всем прекрасное мужское усатое лицо, освещенное нежной материнской улыбкой, и протягивал мускулистые руки к плоду своих мучений.

– Сын мой! – вскричал он и, схватив монстра, прижал его к груди, потерся о него своим мускулистым торсом, расцеловал его личико, покачал, напевая, на руках и затем с улыбкой умиления передал его Жоржу.

Согласно ритуалу «фильяты», этот жест означал, что честь отцовства принадлежит Жоржу, который, взяв младенца на руки, стал укачивать, ласкать, целовать его, глядя на него улыбающимися, мокрыми от слез глазами. Я присмотрелся к младенцу и остолбенел. Это была древняя деревянная статуэтка, грубо вырезанный из дерева фетиш, подобный фаллическим изображениям на фресках домов Помпей. Крошечная бесформенная головка, короткие ручки скелетика, большой вздутый живот, из-под которого выглядывал фаллос невиданных размеров и формы, похожий на мухомор с красной в белых пятнышках шляпкой. Жорж остановил на маленьком монстре долгий взгляд, приблизил губы к шляпке гриба и стал целовать и покусывать ее. Он был бледен, весь в поту, дыхание его прерывалось, руки дрожали. Все окружили его, щебеча, взволнованно жестикулируя, и наперебой кинулись целовать омерзительный фаллос. В этот момент с нижних ступеней лестницы зычный голос прокричал:

– Спагетти! Спагетти! – и запах готовых спагетти и томатного соуса вошел в комнату вместе с криком.

Заслышав призыв, Цецилий свесил ноги с кровати и, опершись одной рукой на плечо Жоржа, а второй стыдливо прижимая к груди края сорочки, встал на пол. Медленно-медленно, грациозными шажками, испуская тихие вздохи и поводя вокруг томным взглядом, поддерживаемый десятком услужливых, любящих рук, завернувшись в красный шелковый халат, наброшенный старухой ему на плечи, он двинулся к двери. Все направились за ним.

Начался обед. На первое были спагетти, потом жаркое из морских петушков и кальмаров, затем телятина по-генуэзски и на десерт пастьера, неаполитанский торт из яичного теста с творогом. Мы с Джеком сидели в конце стола, скорее взбудораженные, чем развеселившиеся, и молча наблюдали за действиями персонажей этой единственной в своем роде комедии, ожидая, что с минуты на минуту произойдет что-то из ряда вон выходящее. Все ели, пили, хмелели, вначале вполне умеренно, но потом, все больше распаляясь, впали в любовное исступление и преисполнились ревнивой враждебности друг к другу. От одного неосторожного слова Жоржа, который с красным лицом сидел, упершись лбом в плечо Цецилия, и злорадно поглядывал на своих друзей и соперников, Жан-Луи заплакал, как мне сначала показалось, от досады. Но каково было мое удивление, когда я убедился, насколько искренним и неподдельным было его горе и как сильно он страдал. Я окликнул его по имени, все обернулись ко мне, раздраженные и настороженные, словно я нарушил заранее написанный и отрепетированный сценарий. Жан-Луи продолжал безутешно плакать, не собираясь успокаиваться, когда Цецилий плавно поднялся со стула, подошел к нему и стал целовать его за ухом, гладить по волосам, говорить что-то очень нежное, хотя было очевидно, что им движет не столько желание утешить Жана-Луи в его страданиях, сколько стремление получить злорадное удовольствие, возбудив ревность в соперниках.

Когда я разглядел Цецилия вблизи и во весь рост, он показался мне еще моложе, чем когда лежал в постели. Это был редкой красоты юноша не более восемнадцати лет. Поражала естественность его манер и речи, он выглядел опытнейшим актером в каждой сцене этого спектакля. Он не только не робел и не стыдился странного наряда и роли, которую играл, но, напротив, похоже, гордился своим новым обличьем и своим искусством.

Приласкав Жана-Луи, он вернулся на свое место во главе стола и скоро, то ли от обильной еды и крепкого вина, то ли от свежего морского воздуха, понемногу стал терять некоторые черты своего, если можно так сказать, женского целомудрия. Его глаза загорелись, голос окреп, обогатился звонкими мужскими нотами, под обожженной солнцем кожей на плечах и руках заиграла мускулатура, руки стали грубыми, а пальцы – узловатыми и хваткими. Мне это не понравилось, мне показалось, что такая перемена слишком откровенно подчеркивала малопривлекательную сторону всей этой комедии, обнаруживала ее скрытый подтекст. Но, как я потом узнал, эта неожиданная метаморфоза была тоже частью ритуала, более того, это был самый ответственный момент действа; «фильята» не была бы «фильятой», если бы не заканчивалась церемонией рукоцелования, назовем это так. И действительно, Цецилий вдруг начал провоцировать сотрапезников, мешая ласковые речи с оскорблениями, непристойными шутками и выкриками. Затем он встал и широким королевским жестом, как корону, сорвал с головы чепец, гордо оглядел всех вокруг, скривил губы в презрительной улыбке триумфатора, встряхнул черными кудрями и вдруг, опрокинув ударом ноги стул и издав резкий смешок, бросился бегом к дому, проскользнул в дверь и исчез. Все встали и, громко стеная от горя и гнева, побежали за ним и тоже влетели в дом.

– Пошли! – вскричал Джек, схватил меня за руку и потащил за собой. Он был бледен, крупные капли пота сверкали на лбу. Мы взлетели по лестнице и заглянули в дверь.

Цецилий лежал на постели, раскинув ноги, и, приподнявшись на локтях, буравил Жоржа взглядом, в котором поблескивала ирония и вместе с тем угроза. Жорж неподвижно стоял перед ним, тяжело дыша, откинувшись спиной на друзей, подпиравших его сзади. Неожиданно, с криком, болезненно отдавшимся у меня в ушах, Жорж упал на колени перед Цецилием и, скуля от любовных страданий, сунул голову меж его бедер.

Медленно, тяжело, почти неохотно юноша перевернулся, открыв взгляду подтянутые мускулистые ягодицы. Жорж, испуская дикие вопли и захлебываясь слезами, принялся целовать и кусать их, поспешно расстегивая и сбрасывая брюки. Тогда и остальные, скуля и плача, стали расстегивать и снимать брюки, бросаться на колени, целовать и кусать друг другу ягодицы, ползать на четвереньках по комнате, подвывая то ли по-детски, то ли по-звериному.

Джек с бешеной силой сжимал мне руку, он побелел. Губы у него дрожали, глаза помутнели, на висках вздулись жилы.

– Go on, Malaparte, go on! – бормотал он. – Оh! Go on, Malaparte! Дай ему под зад, дай ему доброго пинка под зад, Малапарте, я больше не могу, Малапарте, дай ему пинка под зад, ну же, Малапарте!

– Я не могу Джек, – отвечал я, – я просто не могу, Джек, я ведь всего лишь итальянец, несчастный побежденный итальянец, я не могу дать под зад герою. Жорж – герой, герой свободы, Джек, а я несчастный сукин сын, бедный побежденный, я не имею права дать под задницу герою свободы, Джек, я не имею права, клянусь, я не имею на это права, Джек!

– Oh, go on, Malaparte! – бормотал Джек, бледный, он весь дрожал. – Je m’en fous des héros, Malaparte, oh! Je t’en supplie, jette lui ton pied dans le derrière, oh, Malaparte! Jette ton pied dans le derrière à tous ces héros, мне ведь нельзя, я американский полковник Генерального штаба, я не вправе устраивать скандал, а ты, Малапарте, о, Малапарте, tu peux, tu es un Italien, tu es chez toi, oh, Malaparte, go on, Malaparte, go on![197]

– Я не могу, Джек, – говорил я, – дать пинка под зад этим героям свободы. Они у меня вот где сидят, эти герои, но я не могу, я просто не могу, Джек!

– А, ты боишься! – бормотал Джек, с силой сжимая мне руку.

– Да, я боюсь, Джек, признаю, я боюсь. Ты не знаешь, на что способна эта порода героев! Не знаешь всей подлости и злобы этих героев! Они отомстят, засадят в тюрьму, раздавят меня, Джек, ты не знаешь злопамятности этих педерастов, когда они берутся быть героями!

– Боишься! Ты тоже подонок! Go on, you bastard! – говорил Джек, буравя меня сверкающим взглядом.

– Признаю, Джек, я боюсь, но я не подонок, Джек, я несчастный побежденный, Джек, и я боюсь. Мне тоже неймется дать им доброго пинка под зад, Джек, но я боюсь. Ты не знаешь, Джек, какая падаль эти герои!

– Oh, go on, Malaparte, go on! – бормотал Джек, вонзая ногти в мою руку. – Оh, je t’en supplie, Malaparte, go on, go on!

– Не могу, Джек, не могу, я боюсь. Ты американский полковник и можешь делать что хочешь, я же всего-навсего итальянец, несчастный итальянец, побежденный и униженный, я не могу, Джек! Ты не знаешь, какая падаль эти педерасты, когда берутся быть героями свободы! О, прости, Джек, но я не могу, решительно не могу!

– Go on, Malaparte! Je t’en supplie, go on! – бормотал Джек.

И вдруг, оттолкнув меня, он бросился к Жоржу и дал ему сильнейшего пинка в жирную розовую задницу.

– Salauds! Cochons![198] – кричал Джек, как безумный рассыпая вокруг удары и пинки, размахивая, как разящей дубиной, деревянным монстром, вырванным из рук Цецилия. Казалось, его охватил слепой гнев. Я испугался. Пока Жорж и камарилья, испуская пронзительные женские вопли, сбились в кучу на полу возле кровати (единственный, кто не выказал ни удивления, ни страха, был Цецилий, он сидел на постели, восхищенно смотрел на Джека и приговаривал: «Какой мужчина! Какой красивый мужчина!»), я обхватил Джека сзади за плечи и, почти поднимая над землей, попытался оттянуть его назад и вытолкать за дверь. Мне удалось наконец совладать с ним, стащить вниз по лестнице и запихнуть в машину. Я сел за руль, включил зажигание, выехал на дорогу, и мы помчались.

– О, Малапарте, – стонал Джек, закрыв лицо руками, – on ne peut pas voir ces choses-là, non, on ne peut pas![199]

– Будь благословен ты, – сказал я, – и блажен, ибо ты – честный человек, Джек! I like you, I like you very much. Ты великолепный, честный, неиспорченный американец, Джек! You are a wonderful Аmerican, Jack!

Джек молча смотрел перед собой. Я заметил что-то красно-черное у него в кулаке.

– Что у тебя в руке? – спросил я.

Джек раскрыл кулак, на ладони лежал огромный, чудовищный фаллос новорожденного.

– I am sorry, Малапарте, – сказал Джек, – наверное, я не должен был делать то, что сделал.

– Ты все сделал как надо, Джек, ты просто молодец, – сказал я.

– Наверное, я не имел права делать то, что сделал, – повторил Джек, – я не имел права оскорблять их.

– Ты все сделал правильно, Джек, – сказал я.

– Нет, я не имел права, – повторил Джек, – я не имел права давать им пинка под зад.

– Ты – победитель, ты же победитель, Джек. A winner!

– A winner, – сказал Джек, выбрасывая в окно мерзкую штуку, которую держал в руке, – победитель? Ты смеешься, Малапарте. A winner!

VI

Черный ветер

Черный ветер начал дуть к рассвету, и я проснулся весь мокрый от пота. Еще во сне я распознал его печальный говор, его черный голос. Я выглянул в окно и стал искать на стенах, крышах, на мостовой, в листьях деревьев, в небе над Позиллипо следы его присутствия. Как шагающий наощупь незрячий человек обласкивает воздух и ощупывает простертыми руками предметы перед собой, так и черный ветер, слепой, не видит, куда идет: то коснется стены, то ветки, то человеческого лица, берега или горы, оставляя в воздухе и на предметах черные отпечатки своих нежных прикосновений.

Не в первый раз слышал я голос черного ветра и сразу узнал его. Я проснулся мокрый от пота и, выглянув в окно, осмотрел дома, море, небо и высокие облака над морем.


Впервые я услыхал его голос на Украине летом 1941-го. Я был в казацких краях на Днепре, и однажды вечером казаки из села Константиновка, сидевшие, покуривая трубки, на пороге своих домов, сказали мне:

– Посмотри, там внизу черный ветер.

День умирал, солнце опускалось в землю далеко на краю горизонта. Последний его луч, розовый и прозрачный, касался верхних веток белых берез; в тот грустный час, когда умирает день, я и увидел впервые черный ветер.

Он был как черная тень, как тень черной лошади, которая бредет неизвестно куда по степи, то осторожно приближаясь к селу, то, словно испугавшись, удаляясь от него. Что-то похожее на крыло ночной птицы касалось деревьев, лошадей, собак, бродивших вокруг села, все сразу темнело, окрашиваясь в цвет ночи. Голоса людей и животных казались обрывками черной бумаги, летающими в розоватом закатном воздухе.

Я направился к реке – вода была густая и черная. Я поднял взгляд на крону дерева – листья были блестящие и черные. Я подобрал камень – камень в руке был тяжелый и черный, непроницаемый для взгляда, как сгусток ночи. У возвращавшихся с полей вдоль длинных колхозных навесов девушек были черные блестящие глаза, их вольный задорный смех взлетал в воздух, как черная птица, хотя день был еще светел. И деревья, и голоса, и животные, и люди, такие черные светлым еще днем, наполняли меня непонятным страхом.

Старые казаки с испещренными морщинами лицами, длинными чубами, обернутыми вокруг бритых черепов, сказали:

– Это черный ветер, – и покачали головами, глядя, как черный ветер шатается по степи – неуверенно, как испуганная лошадь.

Я сказал:

– Может, это вечерняя тень красит ветер в черное.

Старые казаки покачали головой:

– Нет, это не вечерняя тень красит ветер. Это черный ветер красит в черное все, чего коснется.

И они научили меня распознавать голос черного ветра, его запах, его вкус. Они брали в руки ягненка и раздували черную шерсть – на корнях она была белой. Они брали в руки птенца, раздували черные мягкие перышки, и корни перьев были желтого, красного, голубого цветов. Они дули на штукатурку дома, и под черным налетом, оставленным прикосновениями ветра, проглядывала белизна известки. Они погружали пальцы в черную лошадиную гриву, и меж пальцев появлялся гнедой волос. Черные собаки, шумно резвящиеся на площади села, всякий раз, когда пробегали за палисадником или за стеной, закрытыми от ветра, загорались рыжим цветом, а это и есть цвет казачьих собак, и сразу становились черными, стоило им выбежать на ветер. Старик ногтями выкопал из земли белый камень, взял его в руку и бросил в поток ветра, и казалось, это погасшая звезда, черная звезда, погружается в светлый поток дня. Так я научился узнавать черный ветер по запаху – это запах сухой травы, по вкусу – это горький вкус лавровых листьев, и по голосу – удивительно печальному, полному глубокой ночи.

На следующий день я ехал верхом в Дорогое, что в трех часах пути от Константиновки. Было поздно, моя лошадь устала. Я ехал в Дорогое посмотреть знаменитый колхоз, где выращивали лучших на всей Украине лошадей. Я выехал из Константиновки около пяти пополудни и рассчитывал добраться до ночи. Но недавние дожди сорвали мосты через небольшие речки, которых много в этих краях, превратили дорогу в полную грязи канаву, заставляя меня то подниматься, то спускаться по течению в поисках брода. Я был еще далеко от Дорогого, когда солнце с глухим звуком погрузилось за горизонтом в землю. В степи солнце заходит неожиданно: падает в траву со звуком булыжника, ударяющегося о землю. Когда я выехал из Константиновки, меня долго сопровождали венгерские всадники, направлявшиеся в Сталино. Они курили на скаку длинные трубки, останавливались и что-то обсуждали мягкими, певучими голосами. Я думал, они совещаются, какую выбрать дорогу, но вдруг сержант, он был старшим, спросил меня по-немецки, не хочу ли я продать мою лошадь. То была казацкая лошадь, ей был знаком каждый запах, вкус каждой травинки, каждый голос в степи.

– Это мой друг, – сказал я, – а друзей я не продаю.

Сержант посмотрел на меня и улыбнулся:

– Красивая лошадь, – сказал он, – но вам она, должно быть, дорого не стоила. Можете сказать, где вы ее украли?

Я знал, как отвечать конокрадам, и сказал:

– Да, прекрасный конь, летит как ветер целый день без устали, но у него проказа.

Я смотрел ему в лицо и смеялся.

– Проказа? – переспросил сержант.

– Не веришь? – ответил я. – Если не веришь, тронь его и увидишь, он наградит тебя проказой.

И, слегка пришпорив коня, я медленно поехал не оборачиваясь. Я еще долго слышал за спиной их смех и нелестные выкрики в мой адрес, потом краем глаза увидел, как они скатились к реке и, сбившись в кучу, поскакали галопом, размахивая руками. Через несколько миль я встретил рыскавших в поисках добычи румынских всадников с перекинутыми через седла ворохами шелковых халатов и бараньих шуб, награбленных, наверное, в каком-то татарском селении. Они спросили, куда я еду.

– В Дорогое, – ответил я.

Они охотно проводили бы меня до Дорогого, потому как в степи рыщут банды венгерских грабителей, но их лошади устали. Всадники пожелали мне счастливого пути и удалились, изредка оглядываясь и махая руками.

Уже смеркалось, когда я заметил далеко впереди блеск огней. Это, конечно, было Дорогое. Вдруг я узнал запах ветра, и мое сердце замерло. Я посмотрел на свои руки, они были черные и сухие, как обугленные. Черными были редкие деревья, торчащие там и сям по степи, черными были камни, земля, но воздух был еще светлым, он казался серебряным. Последние лучи дня умирали в небе за моей спиной, и дикие кони ночи галопом мчались навстречу мне с востока, поднимая черные тучи пыли.

Я чувствовал на лице ласковые прикосновения черного ветра, черная ночь наполняла мне рот. Тишина, густая и вязкая, как болотная жижа, лежала в степи. Я обнял лошадь за шею и тихо заговорил с ней. Она слушала мою речь и ласково ржала в ответ, повернувшись ко мне большим раскосым глазом, огромным черным глазом, полным меланхоличной благородной дерзости. Почти стемнело, огни селения были совсем рядом, как вдруг высоко над головой я услыхал человеческие голоса.

Я посмотрел вверх, и мне показалось, двойной ряд деревьев стоял по сторонам дороги в том месте, склонив ветви над моей головой. Я не видел ни стволов, ни ветвей, ни листьев, я только чувствовал присутствие деревьев вокруг себя, странное присутствие чего-то значительного в черной ночи, чего-то живого, вмурованного в ее черную стену. Я придержал лошадь и прислушался. Над моей головой говорили люди, человеческая речь звучала в черном воздухе высоко надо мной.

– Wer da? – крикнул я. – Кто там?

Далеко на горизонте легкая розовая полоса светлела в небе. Голоса пролетали высоко над головой, то были человеческие голоса, слова немецкие, русские, еврейские. Громкие голоса говорили между собой; немного скрипучие, жесткие, холодные и хрупкие, они падали и разлетались со звоном разбитого о камень стекла. Я снова крикнул:

– Wer da?

– Кто ты? Что надо? Кто ты? Кто ты? – пронеслось в ответ над моей головой.

Край горизонта был розовым и прозрачным, как яичная скорлупа, казалось, яйцо выходит медленно из чрева земли.

– Я человек, христианин, – сказал я.

Пронзительный смех пробежал по черному небу и растаял далеко в ночи. И один голос сильнее других прокричал:

– А-а, так ты христианин?

Я ответил:

– Да, христианин.

Издевательский смех встретил мои слова, он пролетел высоко надо мной и улетел, угасая в ночи.

– И тебя не жжет стыд оттого, что ты христианин? – крикнул голос.

Я молчал. Пригнувшись к лошади и зарывшись лицом в гриву, я молчал.

– Почему не отвечаешь? – крикнул голос.

Я молчал и смотрел на светлеющий горизонт. Золотистый свет, прозрачный, как яичная скорлупа, медленно разливался в небе. Это яйцо рождалось там, внизу, оно медленно выбиралось из лона земли, поднималось из ее глубоких черных недр.

– Чего молчишь? – крикнул голос.

Я услыхал высоко над головой ропот, похожий на шорох веток на ветру, шепот, похожий на шелест листьев, злобный смех и жестокие слова пробежали по черному небу. Черное крыло коснулось моего лица. То были птицы, большие черные птицы, может, вороны, разбуженные голосами, они всполошились и сорвались прочь, рассекая воздух взмахами тяжелых черных крыльев.

– Кто вы? – крикнул я. – Ради Бога, отвечайте!

Сияние луны разливалось по небу. Это яйцо рождалось в утробе ночи, яйцо рождалось в чреве земли, оно медленно поднималось на горизонте. Понемногу стали видны деревья вдоль дороги, они выделялись на золоченом небе, черные тени двигались вверху между веток.


Крик ужаса разорвал мне горло. Там были распятые люди. Там были пригвожденные к стволам деревьев люди с раскинутыми крестом руками, их ноги были прибиты к стволам или привязаны стальной проволокой, обхватывающей лодыжки. Одни склонили головы на плечо, другие – на грудь, третьи смотрели вверх, любуясь восходящей луной. На ком-то были черные еврейские кафтаны, многие были наги, их плоть целомудренно сияла в холодном свете луны. Как набрякшее жизнью яйцо, символ плодородия и вечности (мертвые в захоронениях этрусков в Тарквинии держат его перед собой двумя пальцами), белая холодная луна выходила из лона земли и зависала в небе, освещая бородатые лица, черные глазницы, распахнутые рты, изувеченные члены распятых людей.

Я приподнялся в стременах, протянул руки, пытаясь ногтями вырвать пронзивший ногу гвоздь. Но возмущенные голоса зашумели вокруг, и распятый человек крикнул:

– Не трогай меня, проклятый.

– Я не сделаю вам зла! – крикнул я. – Ради Бога, дайте мне помочь вам!

Страшный порыв смеха пробежал от дерева к дереву, от распятия к распятию, головы задвигались, задергались бороды, рты открывались и закрывались, я услышал зубовный скрежет.

– Помочь? – закричал голос с высоты. – А зачем? Может, тебе жалко нас? Потому что ты христианин? Отвечай – потому что ты христианин? Думаешь, это дает тебе право? Тебе жаль нас, потому что ты христианин?

Я молчал, голос зазвучал еще громче:

– А те, что распяли нас, разве не христиане? Может, они собаки, лошади, крысы, те, что распяли нас на деревьях? Ха-ха-ха! Христианин!

Я склонил голову к шее лошади и молчал.

– Ну, отвечай! По какому праву ты хочешь помочь нам? Какое право ты имеешь жалеть нас?

– Это не я распял вас! Это не я!

– Я знаю, – сказал голос с невыразимой ласковой ненавистью, – я знаю, это были другие, такие, как ты.

В это время издалека донесся стон, горькое громкое стенание, плач юноши вперемежку со смертельными всхлипами. От дерева к дереву пронесся ропот и долетел до нас. Взволнованно зашумели голоса:

– Кто это? Кто это? Кто умирает там внизу?

Другие голоса горестно передавали ответ от распятия к распятию:

– Это Давид, это Давид Самуэля, Давид, сын Самуэля, это Давид, это Давид…

Вместе с именем донеслись сдержанные рыдания, хриплый тонкий плач, стоны, проклятия, крики горя и гнева.

– Он был еще мальчик, – сказал голос.

Я поднял глаза и увидел говорящего: нагого человека с серебряным изможденным бородатым лицом, освещенного лучами уже взошедшей луны, белыми холодными отблесками этого висящего в черном небе яйца. Его руки, раскинутые крестом, были пригвождены к расходящимся от ствола толстым веткам. Он смотрел на меня в упор сверкающими очами и вдруг прокричал:

– Что нам до твоей жалости? Что мы будем с ней делать? Мы плюем на нее, на твою жалость! Я плюю на нее! плюю! плюю!

– Ради Бога, – крикнул я, – не гоните меня! Дайте мне снять вас! Не отвергайте мою помощь, это помощь человека!

Злобный смех поднялся вокруг, ветви застонали над моей головой, страшная дрожь прошла по листьям.

– Ха-ха-ха! – прокричал распятый человек. – Вы слышали? Он хочет снять нас с крестов! Ни стыда, ни совести! Что за грязная порода – христиане! Вы мучаете нас, распинаете на деревьях, а потом приходите к нам с вашим состраданием! Хотите спасти ваши души? Боитесь ада! Ха-ха-ха!

– Не гоните меня, – крикнул я, – не отвергайте мою помощь, ради Бога!

– Ты хочешь снять нас с крестов? – сказал распятый человек голосом усталым и печальным. – А потом? Немцы убьют нас как собак. Они и тебя убьют, убьют как бешеного пса.

«Нас убьют как собак», – повторил я про себя, склонив голову.

– Если хочешь помочь нам, прекратить наши мучения… стреляй в голову, по одному. Давай, что ж ты не стреляешь? Если тебе действительно жаль нас, стреляй, добей нас. Что же ты? Боишься, немцы убьют тебя за жалость к нам?

Он сверлил меня взглядом, я чувствовал на себе пронзительный взгляд его сверкающих глаз.

– Нет! Нет! – кричал я. – Пожалейте меня, не просите, ради Бога! Не просите, я никогда не стрелял в человека, я не убийца! Я не хочу быть убийцей! – Я кричал, плакал и бился головой о лошадиную шею.

Распятые молчали, я слышал их дыхание, свистящий меж зубов хрип, чувствовал на себе их тяжелые взгляды, их глаза, огнем жгущие мое залитое слезами лицо и пронзающие грудь.

– Если тебе жаль, убей меня! – прокричал распятый человек. – Пусти мне пулю в лоб! Стреляй в голову, пожалей меня! Ради Бога, убей меня, убей меня, ради Бога!

Тогда, плача и стеная, с трудом и болью двигая налитыми тяжестью членами, я опустил руку, вытащил пистолет из кобуры, медленно поднял руку, привстал в стременах, держась левой рукой за гриву лошади – я боялся упасть, совсем ослабев от ужаса, – и направил его на голову распятого человека. И посмотрел ему в лицо. Я увидел черный беззубый рот, изогнутый нос с забитыми сгустками крови ноздрями, растрепанную бороду и сверкающие черные глаза.

– А, проклятый! – крикнул распятый человек. – Так вот она, твоя жалость? Больше вы ничего не умеете, трусы? Вы распинаете нас на деревьях, а потом убиваете выстрелом в голову? И это ваша жалость, негодяи?

Он два, три раза плюнул мне в лицо.

Я отпрянул в седле, страшный смех пробежал от дерева к дереву. Почувствовав шпоры, лошадь пошла рысью. Склонив голову и ухватившись обеими руками за луку седла, я проскакал под распятыми людьми, и каждый плевал в меня и кричал:

– Подлец! Проклятый христианин!

Плевки обжигали мне лицо и руки, я стиснул зубы, пригнулся к лошади, и проскакал под градом этих плевков.

Так я доехал до Дорогого и упал с седла на руки солдат итальянского гарнизона этой затерянной в степи деревушки. Это были кавалеристы полка Лоди под командой младшего лейтенанта из Ломбардии, очень молодого человека, почти мальчика. Ночью меня лихорадило, я бредил до рассвета под присмотром молодого офицера. Не помню, что я кричал в бреду, но когда пришел в себя, лейтенант мне сказал, что не я виноват в страшной участи, постигшей несчастных, и что сегодня утром немцы расстреляли крестьянина за то, что тот дал напиться распятым. Я кричал: «Я не хочу этой веры, мне противно быть христианином, проклятым христианином!» Я порывался пойти напоить несчастных, но офицер и двое солдат крепко держали меня, не давая встать с кровати. Я рвался из их рук, потом потерял сознание, потом пришел в себя, потом лихорадка снова свалила меня, я бредил весь день и еще ночь.

На следующий день я остался в постели, слишком слабый, чтобы подняться. Я смотрел сквозь оконные стекла на белое небо над желтой степью, на зеленые облака над горизонтом, слушал голоса крестьян и солдат, проходящих вдоль забора. Молодой офицер сказал мне тем вечером, что если уж мы не можем предотвратить эти страшные деяния, нужно стараться забыть их, чтобы не тронуться рассудком, и добавил, что если я буду чувствовать себя лучше, он поедет со мной на следующий день на знаменитый конезавод колхоза Дорогое. Я поблагодарил его за доброту и сказал, что хочу поскорее вернуться в Константиновку. На третий день я встал с постели, распрощался с молодым офицером (помню, я дрожал, обнимая его) и, хотя и чувствовал себя обессиленным, сел в седло и в сопровождении двух кавалеристов отбыл в Константиновку сразу после полудня.

Лошади бежали легкой рысью, и когда мы въехали на обсаженную деревьями дорогу, я закрыл глаза, пришпорил коня и галопом поскакал меж двух рядов распятых людей. Я скакал, согнувшись в седле, закрыв глаза и сжав зубы. Потом резко остановил лошадь:

– Что значит эта тишина? – крикнул я. – Почему такая тишина?

Я узнал эту тишину. Я открыл глаза и посмотрел. Страшные Иисусы висели недвижимые на своих крестах – глаза навыкате, распахнутые в оскале рты – и пристально смотрели на меня. Черный ветер носился по степи, как слепая лошадь, шевелил тряпье, прикрывавшее жалкие изувеченные тела, шевелил листья деревьев, но даже легчайшего шороха не было слышно. Черные вороны неподвижно сидели на плечах мертвых и внимательно разглядывали меня.

Стояла тишина, мертвая тишина. Свет был мертвый, запах травы, окрас листьев, камней, летящих по серому небу облаков – все было мертво в той безбрежной, леденящей, пустой тишине. Я снова пришпорил коня, он встал на дыбы и галопом бросился вперед. С плачем и криком помчался я по степи сквозь черный ветер, который носится среди светлого дня, как слепая лошадь.

Я узнал эту тишину. Зимой 1940-го, чтобы убежать от войны и людей, чтобы излечиться от зла и мерзости, которыми война поражает сердце человека, я укрылся в Пизе, в мертвом доме в конце самой красивой и самой мертвой улицы этого прекрасного мертвого города. Со мной был Феб, мой пес Феб, которого я подобрал умирающим от голода на пляже Марина-Корта на острове Липари[200]. Я вылечил, выкормил его в своем мертвом доме на Липари, он был моим единственным другом за все одинокие годы изгнания на той печальной, дорогой моему сердцу земле.

Я никогда не любил ни женщину, ни брата, ни друга так, как любил Феба. Это был пес, как я. Это для него я с любовью написал рассказ «Пес, как я». Феб был благородным созданием, самым благородным существом, какое я встречал когда-либо в жизни. Он был из той редкой и необычной породы борзых, что пришла с берегов Азии вместе с древней ионической миграцией, пастухи Липари зовут их чернеги. Таких собак древние греческие скульпторы высекали по низу могильных плит. Они подстерегают смерть, говорят пастухи острова Липари.

Шкура его была лунного цвета, розовато-золотистого цвета луны над морем, цвета луны над темными листьями лимонов и апельсинов, над чешуей мертвых рыб, которых море оставляло после бури на берегу у порога моего дома. Она была цвета луны над греческим морем у берегов Липари, луны из стихов «Одиссеи», луны над диким морем вокруг Липари, которое Улисс переплыл, чтобы достичь одинокого острова повелителя ветров Эола. Цвета мертвой луны, какой она бывает перед рассветом. Я звал его Канелуна, Лунный пес.

Он не отходил от меня ни на шаг. Он был привязан ко мне, как пес. Я говорю, он был привязан ко мне, как пес. Его присутствие в моем бедном доме, без устали терзаемом ветром и морем, было настоящим чудом. Ночью он освещал мою голую комнату светлым теплом своих лунных глаз. У него были бледно-голубые глаза, глаза цвета моря, когда заходит луна. Я чувствовал его присутствие как присутствие тени, моей тени. Он был отражением моего духа. Он помогал мне одним только своим присутствием обрести то презрение к людям, которое является первым условием ясности и мудрости человеческой жизни. Я знал, что мы похожи, что он не что иное, как образ моей совести, моей тайной жизни. Мой портрет, со всем самым потаенным, самым интимным, присущим лишь мне одному. Мое подсознание и, если можно так сказать, мой призрак.

От него много больше, чем от людей, от их культуры и тщеславия, я научился тому, что мораль – бескорыстна, мораль есть цель сама по себе, она не претендует на спасение мира (всего лишь на спасение мира!), а только ищет все новых поводов для своего бескорыстия, для своей свободной игры. Встреча собаки с человеком – это всегда встреча свободных духом существ, двух форм достоинства и бескорыстной морали. Самая бескорыстная, самая романтическая из всех встреч. Из тех, что смерть освещает своим бледным сиянием, похожим на свет мертвой луны над морем в зеленом рассветном небе.

Я узнавал в нем мои самые секретные движения души, мои тайные побуждения, мои сомнения, мой страх и мои надежды. Моим было его достоинство перед людьми, его мужество и гордость перед лицом жизни, его презрение к ничтожным чувствам человека. Но он лучше, чем я, ощущал тайные предзнаменования природы и невидимое присутствие смерти, всегда рядом молчаливо ждущей своего часа. В ночном воздухе он издалека чувствовал печальный приход зарождающихся сновидений, похожих на мертвых насекомых, приносимых ветром неизвестно откуда. Иногда ночью, свернувшись у моих ног в моей голой комнате на острове Липари, он следил глазами за невидимой тенью, которая то приближалась, то удалялась, долгими ночными часами наблюдая за мной из-за оконного стекла. Но всякий раз, когда таинственное нечто приближалось ко мне, почти касаясь моего лба, Феб угрожающе рычал и ощетинивался, и я слышал тогда затихающий в ночи жалобный крик.

Это был самый дорогой мой брат, мой настоящий брат, который не предаст и не унизит. Брат, который любит, который поможет, поймет и простит. Только тот, кто долгие годы провел в ссылке на диком остове и, вернувшись, увидел, как люди, ставшие в одночасье, едва умер тиран, героями свободы, сторонятся и избегают его, словно прокаженного, – только тот может знать, что такое собака для человека. Феб часто смотрел на меня с благородным и грустным упреком в любящем взгляде. Тогда я испытывал перед ним странный стыд, почти угрызения совести за свое уныние, ощущал нечто вроде робости по отношению к нему. Я чувствовал, что в такие моменты Феб меня презирал: вместе с огорчением и нежной любовью в его взгляде, несомненно, была тень сострадания и презрения ко мне. Он был не только мой брат, он был мой судья. Он был хранитель моего достоинства и в то же время, назову это греческим словом, doruforema[201].

Это был грустный пес с тяжелым взглядом. Каждый вечер долгими часами сидели мы на высоком, продуваемом ветрами пороге моего дома и смотрели на море. О греческое море Сицилии, о красная скала Сциллы против Харибды, и снежная вершина Аспромонте, и белые склоны Этны, Олимпа Сицилии. Поистине, нет ничего прекраснее в мире, как поет Теокрит, чем созерцать с высокого берега море Сицилии. В горах зажигали костры пастухи, лодки выходили в море навстречу высокой луне, слышался жалобный крик морских раковин, которыми рыбаки перекликаются в море. Все вокруг растворялось в серебряной лунной окалине. Луна вставала над скалами Сицилии и Стромболи, высокий, недостижимый вулкан посреди моря пылал одиноким костром в глубине дремучего синего леса моря. Мы смотрели на море, вдыхали горький запах соли, сильный, пьянящий запах апельсиновых рощ, запах козьего молока, зажженных в очагах веток можжевельника, и тот жаркий, телесный запах женщины, тот самый запах сицилийской ночи, когда первые бледные звезды появляются на горизонте.

Потом меня отвезли в железных наручниках с острова Липари на другой остров и уже оттуда через несколько месяцев – в Тоскану. Феб следовал за мной на расстоянии, прячась между бочками с килькой и бухтами канатов на палубе «Санта-Марины», маленького пароходика, курсировавшего между Липари и Неаполем, укрываясь среди корзин с рыбой и помидорами в моторной лодке, сновавшей между Неаполем, Искьей и Понцей. С наглостью, свойственной подонкам, – а это единственный способ, каким лакеи могут заполучить для себя право на свободу, – люди останавливались посмотреть на меня полным презрения и ненависти взглядом и цедили сквозь зубы оскорбления. Только растянувшиеся на солнце на скамейках в порту Неаполя лаццарони[202] тайком улыбались мне и плевали в землю меж башмаков карабинеров. Я часто оборачивался, чтобы посмотреть, идет ли за мной Феб, я видел его трусящим с опущенным хвостом вдоль стен по улицам Неаполя, от фонтана «Иммаколателла» до Моло Беверелло, и в его ясных глазах была чудесная грусть.

В Неаполе, когда я в наручниках шел между карабинерами по виа Партенопе, две женщины подошли ко мне, улыбаясь: это были жена Бенедетто Кроче и Минни Казелла, жена моего дорогого Гаспаре Казеллы. Они приветствовали меня с материнской добротой итальянских женщин и попросили карабинеров проводить меня подкрепиться и выпить воды. Уже два дня я не ел.

– Хотя бы ведите его по теневой стороне, – сказала синьора Кроче.

Был июнь, и солнце молотом било по голове.

– Спасибо, мне ничего не нужно, – сказал я, – я попрошу вас только дать напиться моей собаке.

Феб стоял в нескольких шагах и смотрел в лицо синьоры Кроче с болезненным напряжением. Он давно уже не видел в человеческом лице сострадания и доброты. Он долго нюхал воду, прежде чем начал лакать. Через несколько месяцев меня перевели в тюрьму в Лукку, где продержали долго. Когда охранники вывели меня из тюрьмы, чтобы препроводить на новое место, Феб ждал меня у ворот, худой и изможденный. Его глаза сверкали ясным светом, полные пугающей нежности.

Еще два года продлилась моя ссылка, эти два года мы жили в маленьком доме в глубине леса, в одной комнате жили Феб и я, в другой – карабинеры-надзиратели. Наконец я обрел свободу, вернее, то, что именовалось в то время свободой. Для меня это было все равно что выйти из комнаты без окон и попасть в комнату без стен. Мы обосновались в Риме, Феб загрустил, казалось, зрелище моей свободы его унижало. Он знал, что свобода – не для человека, что люди не могут или не умеют быть свободными, что свобода в Италии, в Европе воняет, как и рабство.


Живя какое-то время в Пизе, мы почти весь день оставались в доме и только около полудня выходили погулять по светлой холодной набережной вдоль красивой пизанской реки Арно серебристого цвета, потом шли на Пьяцца-деи-Мираколи, где возвышается падающая башня, сделавшая Пизу знаменитой на весь мир. Мы поднимались на башню и оттуда любовались пизанской равниной вплоть до Ливорно, до Массы, мы любовались сосновыми рощами, морем внизу, блестящей морской рябью, Апуанскими Альпами, белыми от снега и мрамора. Это был мой край, мой тосканский край, это было мое море и мои леса, это были мои горы, это была моя земля и мои реки.

Ближе к вечеру мы шли посидеть на парапете над Арно (на том самом парапете, по которому лорд Байрон, будучи в ссылке в Пизе, гарцевал каждое утро на своем прекрасном скакуне-алезанце под испуганные крики мирных обывателей), посмотреть на течение реки, несущее в своем светлом потоке опаленные зимой листья, и на серебряные облака в древнем небе Пизы.

Феб долгими часами лежал, свернувшись у моих ног, иногда вставал, направлялся к двери, оборачивался и глядел на меня. Я шел открыть ему дверь, пес выходил, возвращался через час или два, тяжело дыша, с отполированной ветром шерстью, с посветлевшими от холодного зимнего солнца глазами. Ночью, подняв голову, он слушал голос реки, голос дождя. Иногда, проснувшись, я чувствовал на себе его легкий нежный взгляд, его живое и любящее присутствие в темной комнате, его грусть, его опустошающее предчувствие смерти.

Однажды он вышел и не вернулся. Я прождал до вечера, а ночью стал бегать по улицам и звать его. Я вернулся под утро и упал на постель лицом к приоткрытой двери. Много раз я подходил к окну и подолгу звал его. На рассвете я снова бросился искать Феба по пустынным улицам, между немыми домами, казавшимися под мутным небом сделанными из грязной бумаги.

Едва рассвело, я бросился в муниципальный собачий приемник.

Я вошел в серую комнату, где, запертые в вонючих клетках, скулили собаки с отметинами петли собаколова на шее. Смотритель сказал, что собака могла попасть под машину, может, ее убили или бросили в реку хулиганы. Он посоветовал обойти все собачьи питомники, может, там найдется мой Феб.

Все утро я проходил от питомника к питомнику, наконец один собачий цирюльник возле Пьяцца-деи-Кавальери спросил, был ли я в ветеринарной клинике университета, куда воры за гроши продают собак для клинических экспериментов. Я побежал в университет, было за полдень, клиника оказалась заперта. Я вернулся домой с ощущением чего-то гладкого, твердого и холодного в глазных впадинах, мне казалось, глаза мои стали стеклянными.

Днем я вернулся в университет, вошел в ветеринарную клинику. Сердце стучало, я едва переставлял ноги от слабости и тревоги. Я спросил дежурного врача и назвал свое имя. Врач, молодой близорукий блондин с усталой улыбкой, сердечно меня принял и долго смотрел на меня, прежде чем ответить, что сделает все возможное, чтобы помочь.

Он открыл дверь, мы вошли в большой блестящий чистый зал с полом, покрытым голубым линолеумом. Вдоль стен ровно, одна возле другой, как кроватки в детской больнице, стояли странные колыбельки в форме виолончели, в каждой из них на спине лежал пес с рассеченным животом, вскрытым черепом или разверстой грудью.

Тонкие нити стальной проволоки, накрученной на деревянные винты, – такими натягивают струны музыкальных инструментов, – держали открытыми края страшных ран, в которых были видны бьющееся сердце, легкие, бронхи с разветвлениями вен, похожими на ветви дерева, крона которого вздувается от ветра. Красная блестящая печень сокращалась медленно-медленно; легкие подрагивания пробегали по бело-розовой мякоти мозга, как в запотевшем зеркале; переплетение кишок лениво извивалось, словно клубок выходящих из летаргического сна змей. Ни единого стона не выходило из приоткрытых пастей распятых псов.

Когда мы вошли, все собаки обратили к нам взгляд, смотря на нас молящими настороженными глазами, они следили за каждым нашим движением, их брылы подрагивали. Я стоял посреди зала, кровь стыла в моих жилах, я медленно каменел. Я не мог открыть рта, не мог сделать шага.

Врач сжал мне руку и сказал:

– Мужайтесь.

От этого слова мое оцепенение прошло, я медленно двинулся вперед и склонился над первой колыбелью. Мало-помалу, пока я переходил от одной колыбели к другой, кровь возвращалась к лицу, а в сердце затеплилась надежда. Вдруг я увидел Феба.

Он лежал на спине со вскрытым животом и с зондом в печени. Он смотрел на меня полными слез глазами. В его взгляде была чудесная нежность. Он медленно дышал приоткрытой пастью, сильная дрожь прошла по его телу. Он пристально смотрел на меня, дикая боль сковала мне грудь.

– Феб, – тихо сказал я.

Феб смотрел на меня с удивительной лаской в глазах. Я видел в нем Христа, распятого Христа, я видел Христа, смотрящего на меня полным пронзительной нежности взглядом.

– Феб, – сказал я тихо, склонился над ним и погладил ему лоб. Феб лизнул мне руку и не издал ни звука.

Врач подошел ко мне, тронул за руку.

– Я не имею права прерывать эксперимент, – сказал он, – это запрещено. Но для вас… Я сделаю ему укол. Он не будет страдать.

Я взял руку врача обеими руками, слезы заливали мне лицо, я сказал:

– Поклянитесь, что он не будет страдать.

– Он уснет навсегда, – сказал врач. – Хотел бы я, чтобы и моя смерть была такой сладкой.

Я сказал:

– Я закрою глаза. Я не хочу видеть, как он умирает. Но сделайте это быстро! Как можно быстрее!

– Одну минуту, – сказал врач и отошел, бесшумно ступая по мягкому линолеуму. Он направился к шкафу в глубине зала и открыл его.

Я остался стоять перед Фебом, меня била дрожь, текли слезы. Феб смотрел на меня, и даже легкого стона не выходило из его гортани, он только смотрел на меня с чудесной лаской в глазах. Другие собаки в колыбелях тоже смотрели на меня, у всех в глазах была удивительная нежность, и ни одного, ни малейшего звука не выходило из их гортаней.

Крик ужаса вырвался из моей груди:

– Почему так тихо? – крикнул я. – Что значит эта тишина?

Стояла страшная тишина. Бесконечная, леденящая, мертвая тишина.

Снежная тишина.

Доктор подошел со шприцем в руке:

– Перед операцией, – сказал он, – им удаляют голосовые связки.


Я проснулся мокрый от пота. Выглянул в окно, посмотрел на дома, на море, на небо над холмом Позиллипо, на остров Капри, блуждающий в розовой дымке рассвета. Я узнал голос ветра, его черный голос. Я спешно оделся, сел на край кровати и стал ждать. Я знал, что жду чего-то печального и горестного, неизбежно предстоящего мне.

Около шести под моим окном остановился джип, я услышал стук в дверь. Это был лейтенант Кэмпбелл из PBS. Ночью пришла телефонограмма из Генерального штаба Казерты: мне было приказано отправиться к полковнику Гамильтону под Кассино. Нам предстояло ехать тотчас же. Я перекинул через плечо вещмешок, нырнул под ремень автомата, и мы отправились.

Кэмпбелл был высоким молодым блондином с голубыми, в белых крапинках глазами. Я много раз ездил с ним на фронт, мне он нравился своей улыбчивой флегматичностью, невозмутимостью в минуты опасности. Это был грустный парень из штата Висконсин и, может, он уже знал, что не вернется домой, что будет убит миной на дороге между Миланом и Болоньей за два дня до конца войны. Говорил он мало, был застенчив, а когда говорил, краснел.

Едва проехав мост в Капуа, мы встретили первые транспорты с ранеными. Это были дни безуспешных кровопролитных атак на немецкую линию обороны в Кассино. Мы въехали в зону огня. Мощные снаряды со страшным грохотом взрывались на виа Казилина. На контрольном пункте в трех километрах от первых домов Кассино нас остановил сержант МР и заставил спрятаться в укрытие под насыпью, пока не утихнет обстрел. Но время шло, мы могли опоздать. Чтобы достичь артиллеристского наблюдательного пункта, где нас ждал полковник Гамильтон, мы решили, минуя виа Казилина, рвануть через поле, где град снарядов был пореже.

– Good luck[203], – сказал нам сержант.

Кэмпбелл направил джип через ров, поднялся по откосу дорожной насыпи и стал взбираться по каменистому склону через бесконечные оливковые рощи, тянущиеся по тыльной стороне холмов, обращенных к Кассино. Перед нами этим же путем проехал другой джип: еще свежи были следы колес на земле. В некоторых глинистых местах колеса нашего джипа бешено крутились и буксовали, нам приходилось медленно продвигаться вперед, минуя валуны, усеивавшие склон.

Вдруг внизу, в небольшой долине впереди нас, между двумя невысокими, лишенными растительности пригорками мы увидели ударивший вверх фонтан земли и камней, и глухой звук взрыва пронесся по холмам.

– Мина, – сказал Кэмпбелл, он старался ехать по колее, чтобы не наткнуться на мину, их было много в этой зоне.

Через некоторое время мы услышали голоса и стоны, потом увидели среди олив группу людей вокруг перевернутого джипа. Еще один джип стоял невдалеке с изуродованными взрывом передними колесами.

Два раненых американских солдата сидели на траве, остальные суетились вокруг лежащего на земле человека. Солдаты с презрением посмотрели на мою форму, и один из них, сержант, сказал Кэмпбеллу:

– What the hell he’s doing here, this bastard?[204]

– Итальянский офицер связи, – ответил Кэмпбелл.

– Выходите, – грубо сказал мне сержант, – дайте место раненому.

– Что с ним? – спросил я, спрыгивая с джипа.

– Рана в живот. Нужно срочно везти в госпиталь.

– Let me see, – сказал я, – дайте мне посмотреть.

– Are you a doctor?

– Нет, я не врач, – ответил я и склонился над раненым.

Это был молодой блондин, хрупкий, с детским лицом – почти мальчик. Из огромной дыры в животе кишки медленно сползали вниз по ногам, спутываясь меж колен в большой синеватый клубок.

– Дайте одеяло, – сказал я.

Солдат принес одеяло, я накрыл им живот раненого. Потом отозвал в сторону сержанта и сказал, что раненого перевозить нельзя, лучше не трогать его и оставить как есть, а тем временем послать Кэмпбелла на джипе за врачом.

– Это моя вторая война, – сказал я, – я видел десятки таких ран, здесь ничего не поделаешь. Это смертельная рана. Мы должны лишь позаботиться о том, чтобы не дать ему страдать. Если повезти его в госпиталь, он умрет по дороге в страшных мучениях. Лучше оставить его умирать здесь, так меньше страданий. Ничего не поделаешь.

Солдаты собрались вокруг и молча смотрели на меня.

Кэмпбелл сказал:

– Капитан прав. Я поеду в Капую за врачом и заодно отвезу обоих легкораненых.

– Мы не можем оставить его здесь, – сказал сержант, – в госпитале его, наверное, смогут прооперировать, а здесь мы не сможем сделать ничего. Это преступление – оставить его умирать.

– Он будет сильно страдать и умрет прежде, чем доедет до госпиталя, оставьте его как есть, не трогайте.

– Вы не врач, – сказал сержант.

– Я не врач, но я знаю, что это такое. Я видал десятки и десятки ранений в живот. Я знаю, что не нужно трогать его, что его нельзя везти. Дайте ему спокойно умереть. Зачем заставлять его страдать?

Солдаты молчали и смотрели на меня. Сержант сказал:

– Мы не можем оставить его умирать как скотину.

– Он не умрет как скотина, он уснет как ребенок, без боли. Зачем заставлять его мучиться? Поверьте, он умрет все равно, даже если доедет живым до госпиталя. Оставьте его, не мучьте. Приедет врач – и скажет, что я прав.

– Let’s go, поехали, – сказал Кэмпбелл, повернувшись к двум раненым.

– Wait a moment, Lieutenant, – сказал сержант, – обождите минуту. Вы американский офицер, вам решать. В любом случае, вы – свидетель: если парень умрет, вина будет не наша. Виноват будет этот итальянский офицер.

– Я не думаю, что виноват будет он, – сказал Кэмпбелл. – Я не врач и ничего не понимаю в ранах, но знаю этого итальянского капитана, он порядочный человек. Какая ему польза советовать не везти бедного парня в госпиталь? Если он говорит оставить его здесь, я думаю, мы должны верить ему и последовать его совету. Он не врач, но у него больше опыта в делах войны и в ранениях. – Повернувшись ко мне, он добавил: – Вы готовы взять на себя ответственность за решение не везти бедного парня в госпиталь?

– Да, – ответил я, – беру. Раз он обречен, то пусть лучше умрет без страданий.

– That’s all, решено, а теперь поехали, – сказал Кэмпбелл.

Двое легкораненых сели в джип, он направился вниз по каменистому склону и скоро исчез за оливами.

Сержант несколько секунд смотрел на меня, прищурил глаз и сказал:

– И что будем делать теперь?

– Нужно отвлечь бедного парня, развеселить его. Рассказывайте ему какие-нибудь забавные истории, главное – не давайте ему думать о том, что рана смертельна и что он умирает.

– Рассказывать истории? – сказал сержант.

– Да, рассказывайте смешные истории, пусть веселится. Если дадите ему опомниться, он поймет, что ранен смертельно, ему станет плохо, он будет страдать.

– Мне не нравится разыгрывать комедии, – сказал сержант, – мы не итальянские полукровки и не комедианты. Если хотите валять дурака, валяйте на здоровье. Но если Фред умрет, будете иметь дело со мной.

– Почему вы оскорбляете меня? – сказал я. – Не моя вина, если я не чистых кровей, как все американцы… или как все немцы. Я уже сказал вам, что парень умрет, но без мучений. Я обещал избавить его от страданий, а не спасти ему жизнь.

– That’s right[205], – сказал сержант. И, повернувшись к остальным, слушавшим молча и смотревшим на меня, добавил: – Вы все свидетели: этот грязный итальянец претендует…

– Shut up! – крикнул я. – Хватит с меня этого дурацкого хамства! Вы пришли в Европу оскорблять нас или воевать с немцами?

– На месте этого бедолаги должен быть один из ваших, – сказал сержант, сузив глаза и сжав кулаки. – Почему вы не прогоните немцев сами?

– А почему вы не остались дома? Никто вас не звал. Надо было дать нам самим разобраться с немцами.

– Take it easy[206], – сказал сержант с ехидным смешком. – Вы, европейцы, ни на что не годны, вы умеете только подыхать с голоду.

Все смеялись и смотрели на меня.

– Конечно, – сказал я, – мы не так хорошо накормлены, чтобы быть героями, как вы. Но я здесь, с вами, и рискую точно так же, как вы. Почему вы меня оскорбляете?

– Bastard people[207], – сказал сержант.

– Зато вы – раса героев, – сказал я. – Десятка немецких солдат во главе с капралом хватает, чтобы три месяца сопротивляться вам.

– Shut up! – крикнул сержант и сделал шаг ко мне.

Раненый застонал, и все повернулись к нему.

– Мучается, – сказал сержант, побледнев.

– Да, мучается, – сказал я, – мучается по нашей вине. Ему стыдно за нас. Вместо того чтобы помочь ему, мы оскорбляем друг друга. Но я знаю, почему вы оскорбляете меня. Потому что сами страдаете. Я сожалею, что наговорил лишнего. Вы думаете, я не страдаю?

– Don’t worry, Сaptain[208], – сказал сержант со смущенной улыбкой и слегка покраснел.

– Hello, boys![209] – сказал раненый, приподнимаясь на локтях.

– Он вам завидует, – сказал я, указав на сержанта, – он хотел бы быть раненым, как и вы, чтобы вернуться домой.

– Это вопиющая несправедливость, – крикнул сержант, ударяя себя в грудь. – Можно узнать, почему это ты должен вернуться домой, а мы – нет?

Раненый улыбнулся.

– Домой… – сказал он.

– Скоро приедет санитарная машина и отвезет тебя в госпиталь в Неаполь, – сказал я, – а через пару дней самолет отвезет тебя в Америку. Ты просто счастливчик.

– Это несправедливо, – сказал сержант, – ты поедешь домой, а мы останемся здесь догнивать. Нам всем еще долго веселиться здесь, под этим проклятым Кассино!

Он подобрал с земли пригоршню грязи, размазал ее по лицу, растрепал волосы и принялся строить рожи. Все засмеялись, раненый улыбнулся.

– Вместо нас придут итальянцы, а мы поедем домой, – сказал один из солдат. Он протянул руку, сорвал с меня офицерский берет альпийских стрелков с длинным пером, натянул ее себе на голову и начал скакать перед раненым, строя гримасы и крича: – Вино! Спагетти! Синьорины!

– Go on! – крикнул мне сержант и подтолкнул меня.

Я покраснел. Мне не хотелось изображать шута. Но я должен был сделать это, ведь я сам предложил разыграть эту печальную комедию. Если бы речь шла о паясничанье ради спасения родины, человечества, свободы, я бы отказался. Мы все в Европе знаем, есть тысячи способов валять дурака. Играть роль героя, подонка, предателя, революционера, спасителя отечества, страдальца за свободу – все это способы валять дурака. Поставить человека к стенке и пустить ему пулю в живот, проигрывать и выигрывать войны – все это способы валять дурака. Но теперь я не мог отказаться ломать комедию, чтобы помочь бедному американскому парню умереть без страданий. В Европе, будем справедливы, часто случается ломать комедию ради гораздо менее важных вещей! И потом, это был благородный и великодушный повод ломать комедию, и я не мог отказаться, ведь сейчас речь шла о том, чтобы не дать человеку мучиться. Я ел бы землю, грыз бы камни, глотал бы навоз, предал бы мать, чтобы не дать страдать человеку. Или животному. Смерть меня не пугает, я не испытываю к ней ненависти, она не вызывает во мне отвращения, в сущности, она меня мало трогает. Но мучения я ненавижу, и больше чужие – людей или животных, – чем свои. И я готов на все, на любую подлость, на любое геройство, лишь бы не дать страдать человеку, лишь бы помочь человеку не мучиться, умереть без боли. Тогда, даже чувствуя, как краска заливает лицо, я счастлив валять дурака не ради родины, человечества, чести нации, славы, свободы, а ради облегчения страданий бедного парня, чтобы дать ему умереть без страданий.

– Chewing-gum! Chewing-gum! – закричал я и принялся скакать перед раненым, гримасничать, изображая, как жую огромную жвачку, как она вяжет мне зубы резиновыми нитями, как я не могу открыть рта, дышать, говорить, даже плевать. И так до тех пор, пока в конце концов, после многих усилий, мне не удалось освободить зубы, открыть рот и торжествующе выкрикнуть:

– Спам! Спам!

При этом крике, вызывающем в памяти ужасный spam – паштет из свинины, гордость Чикаго, ежедневную ненавистную пищу американских солдат, все разразились хохотом, даже раненый прошептал, улыбаясь:

– Spam! Spam!

Одержимые неожиданным весельем, все бросились прыгать, размахивая руками, показывая на залепленные нитями жвачки зубы, прикидываясь, что не могут дышать и говорить, хватаясь руками за челюсти в попытке разжать их силой; я тоже скакал и прыгал, крича вместе со всеми:

– Спам! Спам!

Тем временем за холмами глухо, монотонно и жестко гремело «Спам! Спам! Спам!» вражеской артиллерии у Кассино.

И вдруг в зарослях оливковых деревьев раздался звонкий, свежий, смеющийся голос и, отскакивая от светлых, позолоченных солнцем стволов, донесся до нас:

– О-хо-хо! О-хо-хо!

Все замерли и повернулись на голос. В серебристом мерцании оливковых листьев, навстречу серому небу, усеянному зелеными пятнами, по красноватым камням и синим зарослям окутанного туманом можжевельника, по откосу медленно спускался негр. Это был высокий, худой парень с длиннющими ногами. Он шагал, чуть сутулясь, едва касаясь земли резиновыми подошвами, с мешком за плечами, и кричал, распахивая в красном оскале рот:

– О-хо-хо! О-хо-хо! – и качал головой, как если бы неизмеримое веселое горе жгло его сердце.

Раненый медленно повернул к нему голову, и детская улыбка озарила его лицо.

Добравшись до нас, негр остановился в нескольких шагах, опустил на землю мешок, зазвеневший бутылками, и, проведя рукой по лбу, сказал веселым голосом:

– Oh, you’re having a good time, isn’t it?[210]

– Что у тебя в мешке? – спросил сержант.

– Картошка, – ответил негр.

– I like potatoes, – сказал сержант. И, повернувшись к раненому, спросил: – Ты тоже любишь картошку, правда?

– Oh, yes! – сказал Фред со смехом.

– Парень ранен, он любит картошку, – сказал сержант – Надеюсь, ты не откажешь раненому американцу в картошке.

– Раненым плохо есть картошку, – ответил негр плаксивым голосом, – для раненого картошка – смерть.

– Дай картошку, – сказал сержант с угрозой в голосе, а сам тем временем, повернувшись к раненому спиной, делал негру глазами и губами таинственные знаки.

– Ох, нет, ох, нет! – заныл негр, стараясь понять знаки сержанта. – Картошка – это смерть.

– Открой мешок, – сказал сержант.

Негр стал причитать, качая головой: «Ой! Ой! Ой-ой-ой!» – но наклонился, развязал мешок и достал бутылку красного вина. Поднял ее, посмотрел против неясного, пробивавшегося сквозь туман солнца, прищелкнул языком и, медленно открыв рот и выпучив глаза, издал дикий возглас: «У-ха! У-ха! У-ха-ха!», подхваченный всеми с детской непосредственностью.

– Дай сюда, – сказал сержант.

Кончиком ножа он откупорил бутылку, налил немного вина в жестяной стакан, протянутый солдатом, поднял стакан, сказал раненому:

– Твое здоровье, Фред! – и выпил.

– Дайте и мне немного, – попросил раненый, – хочу пить.

– Нет, – сказал я, – тебе нельзя.

– Почему нельзя? – сказал сержант, искоса глядя на меня. – Добрый стакан вина ему не повредит.

– Раненому в живот нельзя пить, – сказал я тихо, – хотите убить его? Вино сожжет ему кишечник, он будет жестоко мучиться. Будет кричать.

– You bastard, – процедил сквозь зубы сержант.

– Дайте мне стакан, – сказал я громко, – я тоже хочу выпить за здоровье этого счастливчика.

Сержант протянул мне полный до краев стакан, я поднял его и сказал:

– Пью за твое здоровье, за здоровье твоих близких, за всех тех, кто придет на летное поле встречать тебя. Здоровье твоей семьи!

– Thank you, – сказал, улыбаясь, раненый, – и за здоровье Мэри тоже.

– Выпьем все и за здоровье Мэри, – сказал сержант. И, повернувшись к негру, приказал: – Давай остальные бутылки.

– Ох, нет, ох, нет! – заверещал негр. – Если хотите вина, идите добудьте сами. Ох, нет, ох, нет!

– И тебе не стыдно отказывать в вине раненому товарищу? Дай сюда, – сказал сержант жестким голосом, вытаскивая по одной бутылки с вином и передавая их своим.

Все достали из вещмешков стаканы, наполнили их вином и подняли.

– За здоровье твоей красивой, милой, твоей молоденькой Мэри, – сказал сержант, и все выпили за здоровье красивой, милой и молоденькой Мэри.

– Я тоже хочу выпить за здоровье Мэри, – сказал негр.

– Конечно, – сказал сержант, – а потом споешь в честь Фреда. Знаешь, почему ты споешь в честь Фреда? Потому что Фред через два дня улетает в Америку.

– Ого! – воскликнул негр и выкатил глаза.

– А знаешь, кто будет встречать его на летном поле? Скажи ему, Фред, – добавил сержант, обернувшись к раненому.

– Мама, папа, – сказал слабым голосом Фред, – и мой брат Боб… – он запнулся и слегка побледнел.

– … твой брат Боб… – сказал сержант.

Раненый молчал, он тяжело дышал. Потом сказал:

– … моя сестра Дороти, тетя Элеонора… – и замолчал.

– … и Мэри… – сказал сержант.

Раненый согласно кивнул головой и, медленно закрыв глаза, улыбнулся.

– А что бы ты делал, – сказал сержант, обращаясь к негру, – будь ты тетя Элеонора? Ты, конечно же, пошел бы встречать Фреда на аэродром, не так ли?

– О-хо! – сказал негр. – Тетя Элеонора? Да я не тетя Элеонора!

– Как? Ты не тетя Элеонора? – сказал угрожающе сержант, делая странные знаки губами.

– I’m not Aunt Leonor![211] – сказал негр плачущим голосом.

– Yes! You are Aunt Leonor![212] – сказал сержант, сжав кулаки.

– No, I’m not! – сказал негр, мотая головой.

– Да, да! Ты тетя Элеонора! – сказал, смеясь, раненый.

– Oh, yes! Конечно, я тетя Элеонора, – сказал негр, подняв глаза к небу.

– Of course, you are Аunt Leonor! – сказал сержант. – You are a very charming old lady! Look, boys! Смотрите, парни! Не правда ли, эта пожилая милая дама и есть тетя Элеонора?

– Of course, – сказали остальные, – he’s a very charming old lady![213]

– Look at the boy, – сказал сержант, – посмотрите на Фреда.

Раненый смотрел на негра напряженным взглядом и улыбался. Он казался счастливым. Румянец освещал его лоб, крупные капли пота оставляли следы на лице.

– Мучается, – сказал тихо сержант, с силой сжимая мне руку.

– Нет, не мучается, – сказал я.

– Он умирает, не видите, он умирает? – сказал сержант упавшим голосом.

– Он умирает спокойно, без мучений, – сказал я.

– You bastard, – сказал сержант с ненавистью.

В тот момент Фред издал стон и попытался подняться на локтях. Он стал очень бледным, краска смерти сошла неожиданно на его лоб, глаза потухли.

Все молчали, негр молчал тоже и смотрел на раненого с испугом.

Пушки глухо бухали внизу за холмами. Я увидел, как черный ветер бродит по оливам, окрашивая печальной тенью ветки, камни, кусты. Я увидел черный ветер, услыхал его черный голос и содрогнулся.

– Умирает, он умирает! – сказал сержант, сжав кулаки.

Раненый упал на спину, приоткрыл глаза и посмотрел вокруг, улыбаясь.

– Мне холодно, – сказал он.

Пошел мелкий холодный дождик, он с мягким шепотом падал на листья олив.

Я снял шинель и обернул ею ноги раненого. Сержант тоже снял шинель и накрыл ему грудь и плечи.

– Тебе лучше? Еще холодно? – спросил сержант.

– Спасибо, мне лучше, – ответил раненый, благодаря нас улыбкой.

– Пой! – сказал сержант негру.

– Ой, нет, – сказал негр, – я боюсь.

– Пой! – крикнул сержант, подняв кулаки.

Негр отступил назад, но сержант схватил его за руку:

– А, не хочешь петь? – сказал он. – Не будешь петь – убью!

Негр сел на землю и стал петь. То была грустная песня, плач больного негра: он сидит на берегу реки под белым снегопадом из хлопковых снежинок.

Раненый застонал, слезы потекли по лицу.

– Shut up! – крикнул сержант негру.

Негр замолчал и уставился на сержанта глазами обиженного пса.

– Мне не нравится твоя песня, – сказал сержант, – больно она грустная и ни о чем. Давай другую.

– But… – сказал негр, – that’s a marvelous song![214]

– А я тебе говорю, ты ничего не понимаешь! – крикнул сержант. – Посмотри на Муссолини, даже Муссолини не нравится твоя песня, – и показал пальцем на меня.

Все засмеялись, раненый повернул голову и удивленно посмотрел на меня.

– Внимание! – крикнул сержант. – Пусть говорит Муссолини. Go on, Mussolini!

Раненый смеялся, он был счастлив. Все тесно стали возле меня, а негр сказал:

– You’re not Mussolini. Mussolini is fat. He’s an old man. You’re not Mussolini[215].

– А-а, ты думаешь, я не Муссолини? – сказал я. – Смотри!

Я расставил ноги, упер руки в бока, покачал бедрами, отбросил голову назад, надул щеки и, выпятив вперед подбородок, отвесил губы и крикнул:

– Чернорубашечники всей Италии! Война, которую мы со славой проиграли, наконец выиграна. Наши любимые враги, откликнувшись на призыв всего итальянского народа, все-таки высадились в Италии, чтобы помочь нам побить наших ненавистных союзников немцев. Черные рубашки всей Италии, да здравствует Америка!

– Вива Муссолини! – прокричали все смеясь, а раненый вытащил руки из-под одеяла и слабо захлопал в ладоши.

– Давай, давай, – сказал сержант.

– Черные рубашки всей Италии… – крикнул я и замолчал, увидев группу женщин, спускающихся к нам через оливы. Некоторые из них были уже зрелые женщины, другие еще девочки. Одетые в рваную немецкую или американскую форму, с прилипшими ко лбу прядями волос, они направлялись к нам, привлеченные эхом нашего смеха, пением негра и, наверное, надеждой на какую-нибудь еду, выбравшись из своих развалин и нор, где по-звериному жили тогда все обитатели окрестностей Кассино. Они не выглядели попрошайками и держались гордо и с достоинством, и я почувствовал, как краснею: мне было стыдно. Мне было стыдно не за их оборванный, звериный вид, а потому что я чувствовал, что эти опустившиеся ниже меня женщины страдали сильнее, и, несмотря на это, в их взгляде, улыбке и движениях светилась более открытая и независимая гордость, чем моя. Они подошли и остановились, поглядывая то на раненого, то на нас.

– Go on, go on! – сказал сержант.

– Не могу, – сказал я.

– Почему? – сказал сержант с угрозой.

– Не могу, – повторил я.

– Если не… – сказал сержант и сделал шаг.

– Вам не стыдно за меня? – сказал я.

– Не понимаю, почему нам должно быть стыдно за вас?

– Он нас разорил, бросил нас в грязь, он покрыл нас позором, но я не имею права смеяться над нашим позором.

– Не понимаю. О чем вы? – сказал удивленно сержант.

– А, не понимаете… Тем лучше.

– Go on, – сказал сержант.

– Не могу, – ответил я.

– Oh, please, Captain, please, go on![216] – сказал раненый.

Я рассмеялся и сказал сержанту:

– Извините, если я не могу объяснить. Ничего. Извините, – и, выпятив губы, покачивая бедрами, я взметнул руку в римском приветствии и прокричал: – Черные рубашки! Наши союзники американцы высадились наконец в Италии, чтобы помочь нам побить наших союзников немцев. Святое пламя фашизма не потухло. Не кому-нибудь, а нашим союзникам американцам я вручаю святой факел фашизма! С далеких берегов Америки он будет освещать мир. Чернорубашечники всей Италии, да здравствует фашистская Америка!

Дружный смех встретил мои слова. Раненый хлопал в ладоши, и стоявшие передо мной женщины тоже забили в ладоши, глядя на меня странными глазами.

– Go on, please, – сказал раненый.

– Хватит с нас Муссолини, – сказал сержант. – Мне не нравится, что Муссолини кричит «Да здравствует Америка». – И, повернувшись ко мне, спросил: – Do you understand?[217]

– Не понимаю, – сказал я. – Вся Европа кричит «Да здравствует Америка».

– Мне это не нравится, – сказал сержант. Подойдя к девушкам, он провозгласил: – Синьорины, давайте танцевать!

– Да, да! – сказал негр. – Вот вино, синьорины!

Он достал из кармана губную гармонику, приложил к губам и стал наигрывать. Сержант подхватил одну из девушек и пустился в пляс, остальные последовали его примеру. Я сел на землю рядом с раненым и положил ему руку на лоб, лоб был холодный и влажный от пота.

– Им весело, – сказал я, – иногда надо потанцевать, чтобы забыть о войне.

– Хорошие парни, – сказал он.

– О да, американские солдаты – бравые парни. У них доброе, простое сердце. I like them.

– I like Italian people[218], – сказал раненый, протянул руку, коснулся моего колена и улыбнулся.

Я сжал его руку в ладонях и отвернул лицо. Комок встал в горле, я не мог дышать. Я охотнее убил бы его своими руками, чем видеть его страдания. Я покраснел при мысли, что этот бедняга, лежащий в грязи с огромной дырой в животе, – американец. Лучше бы это был итальянец, итальянец, как я. Я не мог вынести мысли, что несчастный американский парень мучается по нашей вине, и по моей вине тоже.

Я отвернулся и смотрел на этот странный полевой праздник, это маленькое полотно Ватто, написанное Гойей. Живая и тонкая сцена: раненый на земле, негр, опершийся о ствол оливы и играющий на губной гармонике, бледные изможденные девушки в изорванных одеждах, прильнувшие к розовощеким красавцам американским солдатам, – все они на фоне серебристых оливковых рощ, среди голых холмов, усеянных красными камнями по зеленой траве, под древним серым небом, прорезанным тонкими голубыми венами, под этим вялым и морщинистым, как лицо старухи, небом. Рука раненого в моих руках потихоньку остывала и слабела. Я поднял руку и закричал. Все обернулись, потом подошли и склонились над раненым. Фред отошел, он лежал на спине с закрытыми глазами. Белая маска легла на его лицо.

– Умирает, – тихо сказал сержант.

– Спит. Он уснул без мучений, – сказал я и погладил лоб мертвого парня.

– Не трогать! – крикнул сержант и грубо схватил меня за руку.

– Он умер, – сказал я тихо, – не кричите.

– Он умер по вашей вине, – закричал сержант, – это вы заставили его умереть, это вы убили его! Он умер из-за вас, в грязи, как собака. You bastard! – и ударил меня кулаком в лицо.

– You bastard! – закричали остальные и угрожающе замкнули кольцо.

– Он умер без мучений, – сказал я, – он умер, даже не сознавая, что умирает.

– Shut up, you son of a bitch![219] – крикнул сержант и ударил меня в лицо. Я упал на колени, ручеек крови потек изо рта. Все бросились на меня и стали бить кулаками и ногами. Я не защищался, не кричал, не говорил ни слова. Фред умер без мучений. Я отдал бы жизнь, чтобы помочь бедному парню умереть без боли. Я стоял на коленях, все били меня кулаками и ногами. Я думал о Фреде – он умер без мучений.

Вдруг послышался шум мотора и скрежет тормозов.

– Что там? – крикнул голос Кэмпбелла.

Все отошли и замолчали. Я остался возле мертвого, стоя на коленях, лицо у меня было в крови, я молчал.

– Что сделал этот человек? – сказал капитан медицинской службы Шварц из американского госпиталя в Казерте, приближаясь к нам.

– Из-за этого итальянского подонка, – сказал сержант, с ненавистью глядя на меня, слезы струились по его лицу, – из-за этого грязного итальянца он умер. Он не дал нам отвезти его в госпиталь, он заставил его умереть как собаку.

Я с трудом встал на ноги и молчал.

– Почему вы не дали отвезти его в госпиталь? – спросил Шварц, маленький бледный человек с черными глазами.

– Он умер бы все равно, – сказал я, – он умер бы по дороге в страшных муках. Я не хотел, чтобы он страдал. Рана в живот. Он умер без мучений и даже не заметил. Заснул как ребенок.

Шварц посмотрел на меня, подошел к мертвому, поднял одеяло, внимательно осмотрел страшную рану. Набросил одеяло, повернулся ко мне и молча пожал мне руку.

– I thank you for his mother, – сказал он, – я благодарю вас от имени его матери.

VII

Обед у генерала Корка

– Меня беспокоит, – сказал генерал Корк, – что в Неаполе распространяется сыпной тиф. Если эпидемия не утихнет, я буду вынужден вывести свои войска из города.

– Зачем так беспокоиться? – сказал я. – Видно, вы не знаете Неаполя.

– Может быть, я и не знаю Неаполя, – сказал генерал, – но мои санитарные службы хорошо знают вошь, переносчика заразы.

– Это не итальянская вошь.

– Но и не американская. Конечно, это русская вошь. Ее принесли в Неаполь итальянские солдаты, вернувшиеся из России.

– Через несколько дней, – сказал я, – в Неаполе не останется ни одной русской вши.

– I hope so[220], – сказал генерал.

– Вы, конечно, не поверите, но неаполитанская вошь, настоящая вошь из переулков Форчеллы и Паллонетто, одна стоит четырех несчастных русских вшей.

– Прошу вас, не говорите так о русских вшах, – сказал генерал Корк.

– В моих словах нет никакого политического намека, – сказал я, – я только хотел сказать, что неаполитанские вши сожрут всех бедных русских вшей, и сыпной тиф исчезнет. Увидите, я знаю Неаполь.

Все рассмеялись, а полковник Элиот сказал:

– Мы все кончим, как русские вши, если останемся надолго в Европе.

Сдержанный смех пробежал вдоль стола.

– Отчего это? – сказал генерал Корк. – В Европе все так любят американцев.

– Да, но не любят русских вшей, – сказал полковник Элиот.

– Не понимаю, что вы хотите этим сказать, мы же не русские, мы – американцы.

– Of course, we are Americans, thanks God![221] – сказал полковник Элиот. – Но, съев русских вшей, европейские паразиты возьмутся за нас.

– What? – воскликнула миссис Флэт.

– Но мы же не… хм… I mean… we are not… Я имею в виду… мы не… естественно, мы не вши, – сказал полковник Элиот, покраснев, но глядя на всех горделиво.

Все рассмеялись и почему-то посмотрели на меня. Я почувствовал себя вошью, чего никогда не случалось со мной за всю мою жизнь.

Генерал Корк обратился ко мне с милой улыбкой.

– Я люблю итальянский народ, но… – сказал он.

Генерал Корк – настоящий джентльмен, американский джентльмен, хочу я сказать. В нем была та наивность, та моральная чистота, которые делают такими милыми и человечными американских джентльменов. Он не отличался высокообразованностью, не являлся носителем гуманитарной культуры, что придает благородно-поэтический шарм хорошим манерам европейских господ, но он был «человеком», у него было одно человеческое качество, которого не хватает людям Европы, – он умел краснеть. Он был болезненно стыдлив и точно и мужественно оценивал предел своих возможностей. Как и все добрые американцы, он был убежден, что Америка – первая в мире нация, что американцы самые цивилизованные, самые честные люди на земле и, естественно, презирал Европу. Но он презирал побежденные народы не только потому, что они – побежденные. Однажды я прочел ему стих из «Агамемнона» Эсхила: «Только почитая Богов и храмы побежденных, спасутся победители», он с минуту смотрел на меня молча. Потом спросил, каких богов должны почитать американцы в Европе, чтобы спастись.

– Наш голод, нашу нищету и наше унижение, – ответил я тогда.

Генерал Корк предложил мне сигарету, зажег ее и сказал с улыбкой:

– Есть другие боги в Европе, и я ценю, что вы о них умолчали.

– Какие? – спросил я.

– Ваши преступления, ваши обиды, и я сожалею, что не могу добавить «ваша гордость».

– У нас больше нет гордости.

– Я знаю, – сказал генерал Корк, – и это очень прискорбно.

Это был справедливый и спокойный человек, моложавый: ему перевалило за пятьдесят, а выглядел он не больше, чем на сорок. Высокий, подтянутый и подвижный, мускулистый и широкоплечий, узкобедрый, с длинными руками и ногами и тонкими белыми ладонями. На его худощавом розоватом лице торчал орлиный несколько крупноватый нос, который немного контрастировал с маленьким детским ртом и со сверкавшими молодым задором ласковыми голубыми глазами. Мне нравилось разговаривать с ним, казалось, он питал ко мне не только симпатию, но и уважение. Он, конечно же, подсознательно чувствовал то, что я из стыдливости старался не показывать ему: он был для меня не победителем, а просто «другим человеком».

– I like Italian people, but…[222] – сказал генерал Корк.

– But… – сказал я.

– Итальянцы – простой народ, добрый и сердечный, особенно неаполитанцы. Но, я надеюсь, Европа окажется непохожей на Неаполь.

– Вся Европа такая, как Неаполь, – сказал я.

– Как Неаполь? – воскликнул генерал Корк, глубоко удивленный.

– Когда Неаполь был одной из блестящих столиц Европы, одним из крупнейших городов мира, здесь было все: Лондон, Париж, Мадрид, Вена – здесь была вся Европа. Сейчас город в упадке, в нем остался только Неаполь. Что вы надеетесь найти в Лондоне, в Париже и в Вене? Вы найдете там Неаполь. Судьба всей Европы – стать Неаполем. Если вы немного задержитесь в Европе, вы тоже станете неаполитанцами.

– Боже мой! – воскликнул генерал Корк, побледнев.

– Europe is a bastard country[223], – сказал полковник Брэнд.

– Чего я не понимаю, – сказал полковник Элиот, – так это цели нашего прихода в Европу. Мы вам действительно нужны, чтобы выгнать немцев? А почему вы не прогоните их сами?

– Зачем нам брать на себя непосильный труд, – сказал я, – тем более если вы не придумали ничего лучше, кроме как прийти в Европу повоевать за наш счет?

– What? What? – зашумели все за столом.

– Если и дальше все будет идти таким манером, – сказал я, – в результате вы станете наемниками Европы.

– Наемникам платят, – сказала миссис Флэт суровым голосом, – а чем расплатитесь вы?

– Мы расплатимся с вами нашими женщинами, – ответил я.

Все засмеялись, потом замолчали и посмотрели на меня с замешательством.

– Вы циник, – сказала миссис Флэт, – циник и наглец.

– Вы говорите весьма неприятные для вас вещи, – сказал генерал Корк.

– Без сомнения, европейцу несладко говорить некоторые вещи. Но ведь мы можем быть откровенны друг с другом?

– Странно то, – сказал генерал Корк, почти извиняя меня, – что вы не циник. Вы первый страдаете от того, что говорите, но вам нравится причинять боль самому себе.

– Чему вы удивляетесь? – сказал я. – Так было всегда, к сожалению: женщины побежденных ложатся в постель с победителями. Если бы вы проиграли войну, то же самое произошло бы в Америке.

– Never! Никогда! – воскликнула миссис Флэт, краснея от возмущения.

– Может быть, – сказал полковник Элиот, – но мне нравится думать, что наши женщины повели бы себя иначе. Должна же быть между нами и европейцами какая-то разница, особенно между нами и латинскими народами.

– Разница вот в чем, – сказал я, – американцы покупают своих врагов, а мы их продаем.

Все удивленно посмотрели на меня.

– What a funny idea![224] – сказал генерал Корк.

– Я подозреваю, – сказал майор Моррис, – что европейцы уже начали продавать нас в отместку за то, что мы их уже купили.

– Именно так, – сказал я, – вы помните, что сказал Талейран? Что он продал всех, кто его купил. Талейран был великий европеец.

– Талейран? А кто это? – спросил полковник Элиот.

– He was a great bastard[225], – сказал генерал Корк.

– Он презирал героев, – сказал я. – Он по опыту знал, что в Европе легче быть героем, чем подлецом, что любые средства хороши для того, чтобы стать героем, что политика, в сущности, не что иное, как фабрика героев. Сырья, разумеется, хватает: лучшие герои, the most fashionable[226] делаются из дерьма. Многие из тех, кто сегодня изображает героев, крича: «Да здравствует Америка!» или «Да здравствует Россия!», еще вчера были героями, крича: «Да здравствует Германия!». Вся Европа такая. Настоящий джентльмен – это тот, кто не делает из героизма или трусости профессии, кто не кричал вчера: «Да здравствует Германия!» и не кричит сегодня ни «Да здравствует Америка!», ни «Да здравствует Россия!». Если вы хотите понять Европу, не забывайте, что истинные герои умирают, они мертвы. Те, кто живы…

– Вы думаете, сегодня много героев в Европе? – спросил полковник Элиот.

– Миллионы, – ответил я.

Все засмеялись, откинувшись на спинки кресел.

– Европа – странная страна, – сказал генерал Корк, когда смех за столом утих. – Я начал понимать Европу в тот самый день, когда мы высадились в Неаполе. На главных улицах было столько народу, что наши танки, догоняя немцев, не могли проехать. Люди спокойно гуляли посреди улицы, болтая и жестикулируя, как будто ничего не произошло. Мне пришлось срочно приказать отпечатать большие плакаты, где я любезно просил население Неаполя ходить по тротуарам и оставить свободной проезжую часть, чтобы дать возможность нашим танкам преследовать немцев.

Взрыв смеха встретил слова генерала Корка. Нет другого народа в мире, который умеет так сердечно смеяться, как американцы. Они смеются как дети, как школьники на каникулах. Немцы, те никогда не смеются над собой, они всегда смеются над кем-нибудь другим. Когда они сидят за столом, то смеются над своим соседом по столу. Они смеются, как едят: всегда боятся не наесться, поэтому едят за счет кого-то другого. Они смеются так, как если бы боялись не насмеяться вдоволь. Но смеются всегда или слишком рано, или слишком поздно и никогда – вовремя. Это придает их смеху привкус несвоевременности, даже вневременности, и это свойственно каждому их поступку и каждому их чувству. Англичане смеются так, как будто только они одни умеют смеяться, как будто только они одни имеют право на смех. Они смеются, как все островитяне, только когда точно уверены, что их не видно ни с одного континента. Если англичане подозревают, что с falaises, скал Кале или Булони, французы видят, как они смеются, или сами смеются над ними, то сразу же их лица принимают заученное задумчивое выражение. Традиционная политика англичан в отношении Европы всецело направлена на то, чтобы не дать проклятым европейцам увидеть со скал Кале или Булони, как смеются англичане, или самим не стать предметом их насмешек. Латинские народы смеются, чтобы смеяться, потому что любят это дело, потому что «смех улучшает кровь» и потому еще, что, раз они, тщеславные, подозрительные и гордые, всегда смеются над другими и никогда – над собой, это доказывает, что над ними смеяться невозможно. Латиняне никогда не смеются, чтобы доставить удовольствие другим. Они, как и американцы, смеются спонтанно и над собой тоже, однако, в отличие от смеха американцев, их смех никогда не бывает бескорыстным. Они всегда смеются, имея в виду какую-то выгоду. Но американцы, ах, американцы! Хоть и смеются они всегда себе на пользу, но часто делают это просто так, иногда дольше нужного, даже если знают, что отсмеялись уже достаточно, и их никогда не беспокоит, особенно за столом, в театре или в кино, что они смеются над тем же, что и вся публика. Смеются все вместе, будь их двадцать, сто тысяч или десять миллионов, но всегда каждый в свое удовольствие. И вот что отличает их от любого другого народа земли и лучше всего выражает сущность их обычаев, социума и цивилизации – они никогда не смеются в одиночку.


Прервав смех за столом, отворилась дверь, и на пороге возникло несколько ливрейных слуг с огромными серебряными подносами в руках.

После крем-супа из моркови, заправленного витамином D и дезинфицированного двухпроцентным раствором хлора, на стол подали страшный spam, выложенный пурпурными комками на ложе из вареной кукурузы. В слугах я узнал неаполитанцев не столько по их голубой с красными отворотами ливрее дома герцога Толедского, сколько по печати испуга и отвращения на их лицах. Я никогда не видел более презрительных мин. Это было давнее почтительное свободное презрение неаполитанской услужливости ко всему тому, что есть грубое иностранное превосходство. Хранящие древнюю традицию рабства и недоедания народы уважают только господ с изысканным вкусом и светскими манерами. Нет ничего более унизительного для пребывающего в состоянии рабства народа, чем господин с грубыми манерами и плебейским вкусом. Неаполитанский народ, побывавший под властью многих иностранных хозяев, сохранил добрую память только о двух французах – Роберте Анжуйском и Иоахиме Мюрате, и только лишь потому, что первый умел выбрать вино и знал толк в соусах, а второй не только знал, что такое английское седло, но и довольно элегантно умел падать с лошади. Стоит ли пересекать море, завоевывать страну, венчать свое чело лаврами победителя, чтобы потом демонстрировать неумение держать себя за столом? Из какой породы героев были эти американцы, поедающие кукурузу, как куры?

Жареный spam и вареная кукуруза! Слуги держали подносы двумя руками, отвернувшись, как если бы подавали к столу голову Медузы Горгоны. Красновато-лиловый spam, почерневший от жарения, цвета сгнившего на солнце мяса и тускло-желтая, с белыми прожилками кукуруза, которая во время варки превращается в кашу и напоминает полупереваренные зерна в зобу утонувшей курицы, – кушанье тускло отражалось в высоких потускневших зеркалах из Мурано, чередовавшихся на стенах с античными гобеленами из Сицилии.

Мебель, золоченые рамы, портреты испанских грандов, на потолке «Триумф Венеры» работы Луки Джордано, весь огромный обеденный зал дворца герцога Толедского, где генерал Корк давал в тот вечер обед в честь миссис Флэт, командующей силами Waac[227] Пятой американской армии, постепенно окрасился фиолетовым отсветом фарша и мертвенно-желтого отражения кукурузы. Античная слава дома Толедо никогда не знала такого унылого унижения. Этот зал, видавший триумфы дома арагонского и дома анжуйского, приемы в честь короля Франции Карла VIII и Ферранте Арагонского, балы и любовное соперничество блестящей знати Королевства Обеих Сицилий, мягко погружался в тусклый свет блеклой зари.

Слуги предложили яства присутствующим, и ужасная трапеза началась. Я не спускал со слуг глаз, поглощенный созерцанием их отвращения и презрения. Одетые в ливрею герцогов Толедо, они узнали меня и улыбнулись мне: я был единственный итальянец на этом странном банкете, единственный понимающий и разделяющий их унижение человек. Жареный spam и вареная кукуруза! Любуясь их отвращением, вызывавшим окоченение их затянутых в белые перчатки рук, я вдруг заметил на краю подноса корону – это не была корона дома герцогов Толедо.

Я заинтересовался, откуда, по случаю какого бракосочетания, заключения какого союза, получению какого наследства попали сюда, во дворец герцогов Толедских, эти подносы, когда, присмотревшись к стоявшей передо мной тарелке, я, кажется, узнал ее. Это была часть знаменитого фарфорового сервиза дома Джераче. Я с грустной нежностью подумал о Жане Джераче, о его прекрасном, разрушенном бомбами дворце на Монте-ди-Дио, о его сокровищах искусства, неизвестно куда пропавших. Пробежав взглядом по столу, я увидел перед остальными сотрапезниками посуду из знаменитого помпейского фарфора с «Каподимонте»[228], которому сэр Вильям Гамильтон, посол Его Королевского Величества в Неаполе, дал имя Эммы Гамильтон, тем самым выразив высочайшее признание несчастной музе Горация Нельсона. Сервиз «Эмма» был скопирован на «Каподимонте» с единственного образца, найденного сэром Вильямом Гамильтоном при раскопках Помпей.

Я был рад и растроган тем, что фарфор такого древнего и блестящего происхождения, такого славного имени украшал стол бравого генерала Корка. И улыбнулся при мысли, что побежденный, униженный, разрушенный, посиневший от голода и мучений Неаполь мог еще предложить своим освободителям столь прекрасное свидетельство своей древней славы. Родовитый город Неаполь! Знатная страна Италия! Я был горд и взволнован тем, что Грации, Музы, Нимфы, Венеры и Амуры, изображенные на кромке прекрасной скатерти, смешивали нежный розовый цвет своих тел, мягкий голубой своих туник и нежное золото своих волос с винным цветом ужасного свиного спама.

Этот спам приходил из Америки, из Чикаго. Как далек был Чикаго от Неаполя в счастливые мирные годы! И вот Америка здесь, в этом зале, вот он, Чикаго, на этом фарфоре «Каподимонте» святой памяти Эммы Гамильтон. Эх, что за незадача быть таким, как я! Обед в этом зале, за таким столом виделся мне пикником на могиле.

От дальнейших сентиментальных размышлений меня спас голос генерала Корка. Он спросил меня:

– Вы думаете, в Италии есть вино с более изысканным букетом, чем это тонкое вино с острова Капри?

В тот вечер в честь миссис Флэт кроме обычного консервированного молока, кофе, привычного ананасового сока на стол подали вино. Генерал Корк был влюблен в Капри до такой степени, что называл «a delicious Capri vine», тонким вином Капри, белое винцо с острова Искья, названное «Эпомео» по имени потухшего вулкана, возвышающегося в его центре.

Всякий раз, когда затишье на фронте Кассино позволяло сделать небольшую передышку, генерал Корк вызывал меня в свой кабинет и после признаний, что он устал и не совсем здоров, что ему нужно пару дней отдохнуть, с улыбкой спрашивал, не считаю ли я, что воздух Капри поможет ему. Я отвечал: «Конечно! Воздух Капри создан специально для того, чтобы ставить на ноги американских генералов!»

Так, после небольшого комического ритуала, мы отправлялись на катере на Капри вместе с полковником Джеком Гамильтоном и с кем-нибудь еще из его штаба.

Мы шли в тени Везувия вдоль побережья до Помпей, пересекали залив Кастелламаре до широты Салерно, где, любуясь глубокими огромными гротами, высеченными в скалистых берегах, генерал Корк говорил: «Не понимаю, как сирены могли жить в таких сырых и темных гротах». И просил меня рассказать об этих dear old ladies, милых старых леди, с таким же робким любопытством, с каким просил полковника Джека Гамильтона рассказать о миссис Флэт перед тем, как дать обед в ее честь.

Миссис Флэт, эта «dear old lady», скромно дала понять генералу Корку, что с большим удовлетворением приняла бы приглашение на обед «в стиле Возрождения». Генералу Корку пришлось пережить две бессонные ночи, чтобы понять, что же это значит – обед в стиле Возрождения. В тот вечер незадолго до начала застолья генерал Корк вызвал в кабинет Джека и меня и с гордостью показал нам меню.

Джек заметил, что на обеде в стиле Возрождения отварная рыба должна подаваться до жаркого, а не наоборот. И правда, в меню отварная рыба стояла после фарша с кукурузой. Но Джека больше беспокоило название рыбного блюда: «Сирена под майонезом».

– «Сирена под майонезом»? – спросил Джек.

– Yes, a Syren… I mean… not an old lady of the sea… of course! Да, сирена… имеется в виду… конечно, не та старая морская леди… – ответил генерал Корк, немного смутившись, – не одна из тех дев с рыбьим хвостом… I mean… not a Syren, but a syren… I mean… Имеется в виду… не Сирена, а сирена… я имею в виду… рыбу, настоящую рыбу, которую в Неаполе называют сиреной.

– Сирена? Рыба? – сказал Джек.

– A fish… рыба, – сказал генерал Корк, покраснев, – a very good fish, очень хорошая рыба. Я никогда не пробовал, но мне сказали, это отличная рыба.

И, обратившись ко мне, он спросил, подойдет ли такая рыба к обеду в стиле Возрождения.

– Говоря по правде, – сказал я, – мне кажется, такая рыба больше подошла бы к обеду в гомерическом стиле.

– В гомерическом стиле? – сказал генерал.

– I mean… yes… в гомерическом стиле, но сирена хороша под всеми соусами, – ответил я, скорее чтобы помочь ему выпутаться из затруднительного положения, обдумывая тем временем, какой породы могла быть эта рыба.

– Конечно! – воскликнул генерал Корк с облегчением.

Как и все генералы американской армии, генерал Корк испытывал священный страх перед сенаторами и женскими клубами Америки. К несчастью, миссис Флэт, несколькими днями раньше прибывшая самолетом из Соединенных Штатов, чтобы принять командование над всеми Waacs Пятой армии, была женой сенатора Флэта и президентом самого аристократического женского клуба Бостона. Генерал Корк был сражен наповал.

– Будет неплохо пригласить ее провести несколько дней в вашем доме на Капри, – намекнул он мне, может, надеясь таким образом хоть на несколько дней избавиться от присутствия миссис Флэт в своей штаб-квартире.

Я заметил ему, что если мой дом ей понравится, миссис Флэт, без сомнения, реквизирует его, чтобы превратить в женский клуб, «rest camp», базу отдыха для своих Waacs.

– Да, я не подумал об этом, – ответил генерал Корк и побледнел.

Он считал мой дом на Капри отчасти своим личным «rest camp» и гордился им не меньше, чем я. Когда ему нужно было написать какой-нибудь отчет для военного департамента, или разработать какой-то оперативный план, или просто несколько дней отдохнуть, он вызывал меня в свой кабинет и спрашивал: «Вам не кажется, что немного воздуха Капри мне не повредит?»

Он не брал с собой никого, кроме меня и Джека, разве что несколько раз своего адъютанта. От Сорренто мы шли вдоль берега до широты Масса-Лубренсе, оттуда срезали путь через Бокке-ди-Капри и направляли наш катер на Фаральони.

Как только из моря показывался высокий мыс Массулло, а на его краю появлялся мой дом, детская улыбка озаряла лицо генерала Корка. «Ах, теперь-то я понимаю, почему сирены жили здесь, – говорил он, – это, без сомнения, родина сирен».

И шарил светящимися радостью глазами по гротам и пещерам на склонах Монте-ди-Тиберио, по огромным скалам, поднимавшимся из бурунов у подножия отвесной вершины Матроманиа, и внизу, на востоке, по Сиренузе, маленьким островкам против Позитано, которые теперь рыбаки называют Галли, на одном из которых Массин, ученик Дягилева, владеет древней башней, исхлестанной ветрами и волнами, и где теперь остался в одиночестве только немой позабытый рояль «Плейель» с позеленевшей от плесени клавиатурой.

– Вон там Песто, – говорил я, показывая на длинный песчаный берег, закрывающий горизонт на востоке.

Генерал Корк восклицал:

– Ах, вот где мне хотелось бы жить!

Для него существовали только два рая: Америка и Капри, который он иногда называл любовно little America[229]. Капри, без сомнения, был бы для него совершенным раем, если бы этот благословенный остров не томился от тирании ряда избранных extraordinary women[230], как их называет Комптон Маккензи[231], составляющих женскую аристократию острова более или менее графинь, маркиз, герцогинь, княгинь, за редким исключением уже немолодых и некрасивых. Известно, что моральная, интеллектуальная и социальная тирания старых и безобразных женщин – наихудшее, что есть в мире.

Достигшие возраста сожалений и воспоминаний, подавленные жалостью к себе, этим сложным чувством, самым слезливым из всех, в своем узко ограниченном женском обществе бросившиеся на поиски печального утешения прошлым и призрачной компенсации за потерянную любовь, эти утратившие былую власть Венеры сплотились вокруг одной римской княгини, в молодости снискавшей большое признание на ниве любви, как по мужской, так и по и женской части. Княгиня, возраст которой стремительно приближался к пятидесяти, была высокой и полной особой с грубыми чертами лица, хриплым голосом и намеком на растительность, оттенявшую мягкий подбородок. Боясь бомбардировок и не доверяя убежищу, предложенному Ватиканом в городе святого Петра и цезарей, или, как говорили тогда, «сомневаясь, что зонтик Папы будет в состоянии защитить Рим от дождя бомб», она сбежала из Рима и нашла прибежище на Капри, где призвала под свои знамена поредевшие ряды Венер, когда-то блиставших, а теперь униженных и увядших. В золотые времена маркизы Луизы Казати и Мими Франкетти эти дамы сделали Капри храмом женской грации, красоты и любви для одиноких женщин.

Чтобы установить свое полное господство на острове, княгиня сумела ловко использовать произошедший из-за войны упадок двора графини Эдды Чиано[232], состоявшего из молодых и красивых женщин, которые по причине великого безденежья мужчин, ощущавшегося на Капри в те годы, были вынуждены лишь изображать любовь и удовольствоваться теми четырьмя-пятью молодыми людьми, приехавшими на Капри из близкого Неаполя подзаработать, как они говорили, на мирную жизнь в военное время. Но что больше всего помогло княгине утвердить свою тиранию на острове, так это известие о неминуемой высадке американцев в Италии. Графиня Эдда Чиано и ее молодой двор в спешке покинули Капри, найдя убежище в Риме, и княгиня осталась единственной хозяйкой острова.

Каждый день после полудня увядшие Венеры собирались на одинокой вилле в бухте Пиккола Марина на полпути между виллой Тедди Герард и виллой Грейси Филдс. Что происходило на их таинственных собраниях, нам знать не дано. Похоже, там наслаждались музыкой, поэзией и, добавляли некоторые, виски. В чем не может быть сомнения, так это в том, что благородные дамы по части вкусов и чувств даже в военные годы оставались верными Парижу, Лондону, Нью-Йорку, то есть Рю де ла Пэ, Мейфэру и «Харперс Базаару», и за эту свою верность подвергались всякого рода поношениям и издевкам. Что касается искусства, то они оставались преданными Д’Аннунцио, Дебюсси и Зулоаге, которые были их Скьяпарелли[233] в деле поэзии, музыки и живописи. Их манера одеваться сохранилась еще с тех времен тридцатилетней давности, когда маркиза Казати сделала ее популярной во всей Европе.

Они носили длинные, цвета жженого табака твидовые жакеты, мантии из фиолетового бархата, вокруг морщинистых лбов накручивали тюрбаны из белого или розового шелка, богато украшенные золотыми подвесками, жемчугом или драгоценными камнями, что делало их похожими на Кумскую сивиллу работы Доменикино. Вместо юбок они носили зеленые или синие широкие шаровары лионского бархата, из которых выглядывали маленькие, обутые в золотые сандалии ножки, похожие на ножки королев с готических миниатюр «Золотых книг»[234]. В этих одеяниях, пребывая в своем излюбленном жреческом образе, они выглядели сивиллами и пифиями, как, впрочем, их везде и звали. Когда они, гордые и задумчивые, пересекали площадь с застывшими, замкнутыми лицами и властными жестами, люди смотрели на них с неясным беспокойством. Они внушали скорее не уважение, а страх.

16 сентября американцы высадились на Капри, и как только это стало известно, площадь наполнилась ликующим народом. Но вот со стороны Пиккола Марина, шествуя через толпу, расступавшуюся при одном только движении их глаз, прибыла и расположилась в первом ряду зрителей группа суровых сивилл, сплотившаяся вокруг княгини. Когда первые американцы, пригнувшись, влетели на площадь с автоматами наизготовку, ожидая встречи с врагом, и оказались прямо против группы сивилл, они испуганно остановились и сделали шаг назад.

«Да здравствуют союзники! Да здравствует Америка!» – кричали морщинистые Венеры хриплыми голосами, с кончиков пальцев осыпая «освободителей» воздушными поцелуями. Подошедший подбодрить своих отступивших и теперь неосмотрительно выдвинувшихся сильно вперед солдат генерал Корк был сразу окружен сивиллами, опутан десятками рук, поднят и унесен. Генерал исчез, о нем ничего не было известно вплоть до позднего вечера, когда его увидели неуверенно переступающим порог гостиницы «Квизизана» с выпученными глазами и потерянным, виноватым видом.

На следующий вечер в «Квизизане» состоялся большой праздничный бал в честь «освободителей», и по этому случаю генерал Корк совершил поступок, достойный упоминания. Он должен был открыть бал с «first lady», и не было сомнений, что первая леди острова Капри – княгиня. Когда оркестр заиграл «Star Dust»[235], генерал Корк по одной оглядел перезрелых Венер, выстроившихся вокруг уже улыбающейся и медленно поднимающей руки княгини. На лице генерала все еще лежала тень вчерашнего испуга.

Вдруг его лицо просветлело, взгляд минул ряды сивилл и остановился на смуглой дерзкой плутовке с красивыми черными глазами, крупным алым ртом и черным пушком на щеках и шее, наслаждавшейся зрелищем празднества вместе с горничными гостиницы, выглядывавшими из дверей кладовой. Это была Антонетта, гардеробщица «Квизизаны». Генерал Корк улыбнулся, направил шаг сквозь ряды сивилл, не глядя на стоявших за ними красивых молодых особ со сверкающими глазами и обнаженными спинами, и открыл бал в объятиях плутовки Антонетты. Был огромный скандал, который и сейчас сотрясает скалы Фаральони. Что за бравые вояки эти американцы! Какой чудесный генерал этот генерал Корк! Пересечь Атлантику ради завоевания Европы, высадиться в Италии, опрокинуть вражеские армии, освободить Неаполь, завоевать Капри, остров любви, и отметить победу, открыв бал танцем с гардеробщицей «Квизизаны»! Американцы, нужно признать, более smart[236], чем англичане. Когда Уинстон Черчилль через несколько месяцев высадился на Капри, он отправился завтракать на скалы Трагара, это прямо под моим домом. Но он не был так экстравагантен, как генерал Корк. А мог бы, по крайней мере, пригласить на завтрак хоть Кармелину, официантку из «Траттории дей Фаральони».

Когда генерал Корк жил в моем доме на Капри, он вставал на рассвете и один шел гулять в лес в сторону Фаральони, взбирался вверх по скалам, отвесно свисающим над моим домом со стороны Матромании, а когда море было спокойным, выходил на лодке со мной и Джеком порыбачить среди камней под скалой Сальто-ди-Тиберио. Ему нравилось сидеть за столом со мной и Джеком за стаканом каприйского вина с виноградников Сордо. В моем погребе был хороший запас вин и ликеров, но лучшему бургундскому, лучшему бордо, рейнскому вину или мозельскому, или королевскому коньяку он предпочитал простое вино с виноградников Сордо, что на склонах Монте-ди-Тиберио. Вечером после ужина мы шли полежать на оленьих шкурах, постеленных на каменный пол возле огромного камина; в глубине очага было вмонтировано цейсовское стекло, так что сквозь пламя виднелось море под луной, камни Фаральони над волнами, скалы Матромании и сосны и падубы за моим домом.

– Не расскажете ли вы миссис Флэт, – сказал мне с улыбкой генерал Корк, – о вашей встрече с маршалом Роммелем?

Для генерала Корка я не был ни капитаном Курцио Малапарте, итальянским офицером связи, ни автором книги «Капут», – для него я был Европой. Я был Европой, всей Европой с ее соборами, статуями, картинами, поэмами, музыкой, музеями, библиотеками, битвами, выигранными и проигранными, ее бессмертной славой, винами, кухней, женщинами, героями, ее собаками и лошадьми, Европой изысканной, воспитанной, остроумной, забавной, беспокойной и непонятной. Генералу нравилось иметь Европу у себя за столом, в своем автомобиле, на своем командном пункте, на фронте под Кассино или Гарильяно. Ему нравилось иметь возможность сказать Европе: «Расскажите мне о Шумане, о Шопене, о Джотто, о Микеланджело, о Рафаэле, о том damned fool[237] Бодлере, о том damned fool Пикассо, расскажите мне о Жане Кокто». Ему нравилось иметь возможность сказать Европе: «Расскажите мне вкратце историю Венеции, изложите мне идею “Божественной комедии”, расскажите мне о Париже и ресторане “У Максима”». Ему нравилось иметь возможность в любой момент за столом, в машине, в траншее, в самолете сказать Европе: «Расскажите-ка немного о том, как живет Папа, каким он занимается спортом, и правда ли, что у кардиналов есть любовницы?»

Однажды мне довелось побывать у маршала Бадольо в Бари, а тогда этот город был столицей страны, я был представлен Его Величеству королю Италии, который любезно спросил меня, доволен ли я своей миссией при союзном командовании. Я ответил Его Величеству, что доволен, но в первое время мое положение было не из легких: вначале я был не кем иным, как the bastard Italian liaison officer, подлым итальянским офицером связи, потом понемногу стал this fellow, этим парнем, а теперь, пожалуй, я – charming Malaparte, милый Малапарте.

«Итальянский народ пережил такую же метаморфозу, – сказал Его Величество, – вначале он был the bastard Italian people, теперь же, слава Богу, стал the charming Italian people. Что касается меня… – добавил он и замолчал. Может, он хотел сказать, что для американцев он остался the Little King, маленьким королем. – Самое трудное, – сказал он, – это заставить бравых американцев понять, что не все европейцы негодяи. Если вам удастся убедить их, что и среди нас есть честные люди, – сказал Его Величество с таинственной улыбкой, – вы заслужите благодарность Италии и Европы».

Но убедить бравых американцев в некоторых вещах было нелегко. Генерал Корк спросил меня, что такое, если вкратце, Германия, Франция, Швеция.

– Граф Гобино, – ответил я, – определил Германию как les Indes de l’Europe, Индии Европы. Франция – остров, окруженный землей. Швеция – это лес из елей в смокингах.

Все с удивлением смотрели на меня, восклицая:

– Funny![238]

Потом он спросил у меня, покраснев, правда ли, что в Риме есть дом… э… I mean… дом терпимости для священников. Я ответил:

– Говорят, есть один, очень элегантный, на виа Джулия.

Все удивленно посмотрели на меня, воскликнув:

– Funny!

Потом он спросил, почему итальянский народ еще до войны не совершил революцию и не сверг Муссолини. Я ответил:

– Чтобы не огорчать Рузвельта и Черчилля, которые до войны были большими друзьями Муссолини.

Все удивленно смотрели на меня и восклицали:

– Funny!

Потом меня спросили, что такое тоталитарное государство. Я отвечал:

– Государство, где все, что не запрещено, то обязательно.

Все опять посмотрели и сказали:

– Funny!

Я был Европой. Я был историей Европы, культурой Европы, поэзией, искусством, всей славой и тайной Европы. Я чувствовал себя одновременно подавленным, разбитым, расстрелянным, опустошенным, освобожденным, я чувствовал себя подлецом и героем, bastard и charming, врагом и другом, побежденным и победителем. Я чувствовал себя порядочным человеком, но было сложно дать этим честным американцам понять, что честные люди есть и в Европе.

– Расскажите миссис Флэт о вашей встрече с маршалом Роммелем, прошу вас, – сказал с улыбкой генерал Корк.

– Это было на Капри. Однажды моя верная экономка Мария пришла ко мне и сказала, что во дворе стоит немецкий генерал со своим адъютантом, он желает посетить мой дом. Дело было весной 1942 года, еще задолго до танкового сражения при Эль-Аламейне. Мой отпуск закончился, на следующий день я должен был отбыть в Финляндию. Аксель Мунте, собиравшийся вернуться в Швецию, попросил меня сопровождать его до Стокгольма. «Малапарте, я старый слепой человек, – сказал он, чтобы разжалобить меня, – я прошу вас поехать со мной, давайте полетим в одном самолете». Хотя я хорошо знал, что Аксель Мунте, несмотря на свои черные очки, слепым не был (слепота была его хитроумным изобретением с целью разжалобить романтических читателей «Легенды о Сан-Микеле»; когда ему было нужно, он видел прекрасно), я не мог отказать ему и пообещал выехать с ним на следующий день. Я вышел к немецкому генералу и пригласил его в мою библиотеку. Оглядев мою форму альпийского стрелка, он спросил, с какого я фронта. «С финского», – ответил я. «Я вам завидую, – сказал он, – не переношу жары. В Африке очень жарко». Он с легкой грустью улыбнулся, снял берет и провел ладонью по лбу. Я увидел очень странный череп: чрезмерно высокий, вернее, очень длинный, он имел форму огромной желтой груши. Я провел генерала по всему дому от библиотеки до подвала, и когда мы вернулись в большой внутренний двор с отворенными навстречу самому красивому пейзажу в мире окнами, я предложил ему стакан вина Везувия с виноградников Помпей. Он сказал: «Prosit»[239], поднял бокал, выпил одним духом и прежде чем уйти спросил меня, купил ли я дом уже готовым или спроектировал и построил его сам. Я ответил, что купил дом готовым, и это было неправдой. Затем, указав широким жестом на отвесную стену горы Матроманиа, на гигантские скалы Фаральони, полуостров Сорренто, острова Сирены, голубеющие вдали пляжи Амальфи и сверкающее золотом далекое побережье Песто, я сказал: «Зато я спроектировал пейзаж». «Ach so!» – воскликнул генерал Роммель и, пожав мне руку, удалился. Я остался на пороге, чтобы посмотреть, как он взбирается по крутой, вырубленной в скале лестнице, что ведет от моего дома вглубь острова Капри. Я увидел, как он вдруг остановился, резко обернулся, впился в меня долгим цепким взглядом, потом повернулся и ушел.

– Wonderful![240] – прошумели все за столом, а генерал Корк посмотрел на меня с симпатией.

– На вашем месте, – сказала миссис Флэт с холодной улыбкой, – я бы не принимала в своем доме немецкого генерала.

– Почему же? – спросил я, удивившись.

– Тогда немцы были союзниками итальянцев, – сказал генерал Корк.

– Может быть, – сказала миссис Флэт с презрительным видом, – но это были немцы.

– Они стали немцами после вашей высадки в Салерно, – сказал я, – а тогда они были просто нашими союзниками.

– Лучше бы вы принимали в своем доме американских генералов, – сказала миссис Флэт, гордо вскинув голову.

– В то время в Италии нелегко было раздобыть американского генерала, даже на черном рынке, – ответил я.

– That’s absolutely true[241], – сказал генерал Корк под общий смех.

– Очень легкомысленный ответ, – сказала миссис Флэт.

– Вы даже не догадываетесь, насколько это нелегкомысленный ответ. А вот первым американским офицером, вошедшим в мой дом, был Зигфрид Рейнхард. Он родился в Германии, сражался с 1914-го по 1918-й в рядах немецкой армии и эмигрировал в Америку в 1929-м.

– Следовательно, это американский офицер, – сказала миссис Флэт.

– Конечно, американский, – сказал я и засмеялся.

– Не понимаю, что тут смешного, – сказала миссис Флэт.

Я повернулся к миссис Флэт и посмотрел на нее. Не знаю почему, но мне доставляло удовольствие смотреть на нее. На ней было великолепное, с большим вырезом вечернее платье из фиолетового шелка с желтой отделкой, и сочетание фиолетового с желтым придавало что-то церковное и вместе с тем траурное розовой бледности лица, оживленного немного в верхней части щек легким прикосновением румян, чуть стеклянному блеску зеленых круглых глаз, высокому, узкому лбу и потухшему лиловому пламени волос, без сомнения, черных еще несколько лет назад, а недавно выкрашенных в медно-рыжий, под которым парикмахеры умеют прятать седину. Но этот вызывающий цвет вместо того, чтобы скрывать возраст, предательски выделяет глубину морщин, приглушает блеск глаз и делает блеклой кожу лица.

Как все представительницы Красного Креста и Waacs американской армии, ежедневно прибывающие воздушными рейсами из США в надежде победно войти в освобожденный Рим или Париж во всем блеске своей элегантности, затмив европейских соперниц, миссис Флэт тоже взяла с собой вечернее платье, последнюю модель «Лето 1943» одного из знаменитых кутюрье Нью-Йорка. Она сидела гордо, подав грудь вперед, прижав локти к бокам, слегка опершись руками о край стола, в любимой позе мадонн и цариц итальянских живописцев XV века. Чистое сияющее лицо, казалось, было выполнено из античного фарфора и слегка тронуто временем. Это была немолодая уже женщина, не старше пятидесяти лет, и, как это бывает со многими стареющими американками, румянец на ее щеках еще не увял, не потускнел, а, стал более светлым, более чистым и невинным. Поэтому она казалась скорее не зрелой, молодо выглядящей женщиной, а молодой, состаренной чудесными мазями и искусством опытных парикмахеров девушкой, переодетой в старуху. Что оставалось совершенно чистым на ее лице, где Молодость и Старость соперничали, как в балладе Лоренцо Великолепного, так это глаза, прекрасного зеленого цвета морской воды глаза, в которых чувства поднимались на поверхность и колебались, как зеленые водоросли.

Глубокий вырез платья открывал для обозрения округлую белоснежную спину, белыми были и обнаженные выше локтя руки. И гибкая длинная шея, лебединая шея, которую Сандро Боттичелли считал признаком совершенства женской красоты. Я смотрел на миссис Флэт, мне было приятно смотреть на нее, может, из-за печати усталости и детского каприза на ее лице или из-за выражения гордости и презрения в ее глазах и слегка изогнутых бровях, в уголках тонких губ маленького рта.

Миссис Флэт сидела в зале старого благородного неаполитанского дворца торжественных архитектурных форм, дворца, принадлежащего одному из самых блестящих семейств неаполитанской и европейской знати, а герцоги Толедские ни в чем не уступают ни семейству Колонна, ни князьям Орсини, ни роду Полиньяков, ни Вестминстерам, разве что, и то лишь в некоторых частных случаях, герцогам Альба. И с этим роскошно накрытым столом, с блеском муранского хрусталя и фарфора «Каподимонте», с расписанным Лукой Джордано потолком, с фоном стен, украшенных великолепными, ценнейшими арабо-норманнскими гобеленами из Сицилии, миссис Флэт восхитительно диссонировала. Она была идеальным образом того, какой могла бы быть американка XV века, воспитанная во Флоренции при дворе Лоренцо Великолепного, или в Ферраре при дворе Эстенси, или в Урбино при дворе Делла Ровере, чьей livre de chevet[242] была бы не «Blue Book»[243], а «Придворный» мессера Бальдассаре Кастильоне[244].

Был ли тому виной фиолетовый цвет ее платья, или его желтая отделка (фиолетовый и желтый доминировали в хроматическом пейзаже Возрождения), или ее высокий узкий лоб, или бело-розовый блеск лица, но все, даже лак на ногтях, прическа, золотые подвески на груди, все делало из нее американку – современницу женщин Бронзино, Гирландайо, Боттичелли. Даже та грация, что на выполненных известными живописцами портретах этих прекрасных таинственных женщин выглядит исполненной жестокости, приобретала в ее лице некую новую невинность, так что миссис Флэт казалась монстром стыдливости и невинности. И, без сомнения, внешне она бы более соответствовала античной эпохе, чем те же Венеры и нимфы Боттичелли, если бы что-то в блеске ее кожи, в ее лице, похожем на фарфоровую маску, в ее круглых зеленых глазах, широко распахнутых и неподвижных, не несло отпечатка некоторых цветных репродукций из журналов «Вог» или «Харперc Базаар», рекламирующих какой-нибудь Институт Красоты или производителя консервов; или, как бы это лучше сказать, чтобы не сильно обидеть самолюбие миссис Флэт, если бы что-то в ее лице не напоминало современную копию старинной картины, слишком новую, слишком блестящую после покрытия свежим лаком. Это была, осмелюсь сказать, авторская, но отнюдь не подлинная работа. Если бы я не опасался навлечь неудовольствие миссис Флэт, я бы добавил, что она была женщиной Возрождения, уже отравленного вкусом барокко, стилем знаменитой «белой комнаты» дворца герцогов Толедских, где мы в тот вечер собрались за столом генерала Корка. Она была немного похожа на Тушкевича из «Анны Карениной» Толстого, персонажа в стиле Людовика XV салона княгини Бетси Тверской.

Но тем, что под маской Возрождения выдавало в миссис Флэт современную женщину, типичную американку in tune with our times[245], были ее голос, жесты, сквозившая в каждом слове, в каждом взгляде и улыбке гордость (голос был сухим и резким, движения властными и «sophisticated»[246] одновременно), нетерпеливое высокомерие, усугубленное особым снобизмом Парк-авеню, для которого не существует достойных внимания людей, кроме князей и княгинь, герцогов и герцогинь – одним словом, «знати», но знати скорее самозваной, чем подлинной. Миссис Флэт была здесь, она сидела за нашим столом рядом с генералом Корком, но все же как она была далека от нас! Духом своим она витала в высших сферах, где, как драгоценные звезды, блистают княгини, герцогини и маркизы старой Европы. Она сидела, подав грудь вперед, чуть откинув назад голову, направив взгляд на невидимое облако, блуждающее в невидимом синем небе и, следя за ее взглядом, я вдруг обнаружил, что миссис Флэт устремила взор на висевшее напротив нее полотно, изображавшее молодую княгиню Теано, бабушку герцога Толедо по материнской линии, освещавшую своей красотой и грацией последние печальные дни царствования двора Бурбонов в Неаполе. Я не смог удержаться от улыбки, увидев, что княгиня Теано на портрете сидит, подав грудь вперед, слегка откинув назад голову, обратив глаза к небу с таким же видом, как и миссис Флэт.

Генерал Корк перехватил мою улыбку, проследил за моим взглядом и тоже улыбнулся.

– Наш друг Малапарте знаком со всей знатью Европы, – сказал генерал Корк.

– Really?[247] – воскликнула миссис Флэт, порозовев от удовольствия и медленно переводя взор на меня; меж ее приоткрытых в улыбке восхищения губ блеснули зубы, великолепные американские зубы, не подвластные действию времени, такие безупречно ровные и белые, что казались настоящими. Улыбка миссис Флэт ослепила меня, я вздрогнул от страха и закрыл глаза. Это был ослепительный зубной блеск – в Америке первый предвестник старости, – последняя вспышка, прощальное приветствие, которое каждый американец бросает миру живых, когда сходит с улыбкой в могилу.

– К счастью, не со всей! – ответил я, открыв глаза.

– Вы знакомы с княгиней Эспозито? – спросила миссис Флэт. – Она first lady Рима, a real Princess[248].

– Княгиня Эспозито? – ответил я. – Но нет ни одной княгини с таким именем.

– Не хотите ли вы сказать, что на свете не существует княгини Кармелы Эспозито? – спросила миссис Флэт, нахмурив брови в холодном презрении. – Она моя близкая подруга. За несколько месяцев до войны она гостила у меня в Бостоне вместе со своим мужем, князем Дженнаро Эспозито. Она кузина вашего короля, у нее великолепный дворец в Риме, он рядом с королевским дворцом. Я горю нетерпением дождаться освобождения Рима, чтобы передать ей приветы от женщин Америки.

– Мне жаль, но не существует и не может существовать княгини Эспозито, – ответил я. – Эспозито – это имя, которое приют новорожденных младенцев дает брошенным детям, чьи родители неизвестны.

– Мне кажется, вы собираетесь заставить меня поверить, что все княгини в Европе знают своих родителей, – сказала миссис Флэт.

– Я не претендую на это, я только хотел сказать о европейских княгинях, что если они настоящие княгини, то обстоятельства их рождения обычно известны.

– У нас in the States, – сказала миссис Флэт, – никогда ни у кого, даже у княгинь, не спрашивают об обстоятельствах их рождения. Америка – демократичная страна.

– Эспозито – имя очень демократичное. В переулках Неаполя всех зовут Эспозито.

– I don’t care, – сказала миссис Флэт, – мне неважно, что всех в Неаполе зовут Эспозито. Я только знаю, что моя подруга княгиня Кармела Эспозито – подлинная княгиня. Очень странно, что вы ее не знаете. Она кузина вашего короля, этого достаточно. В государственном департаменте в Вашингтоне мне сказали, что она очень хорошо вела себя во время войны. Это она убедила вашего короля арестовать Муссолини. Она – настоящая героиня.

– Если она хорошо вела себя во время войны, – сказал полковник Элиот, – значит она – не настоящая княгиня.

– Она княгиня, – сказала миссис Флэт, – а real Princess.

– В этой войне, – сказал я, – все женщины Европы, княгини и привратницы, вели себя очень достойно.

– That’s true[249], – сказал генерал Корк.

– Довольно немного женщин имели связь с немцами, – сказал полковник Брэнд.

– Значит, они вели себя лучше, чем мужчины, – сказала миссис Флэт.

– Они вели себя так же достойно, как и мужчины, – сказал я, – хотя и по-иному.

– Женщины Европы, – сказала миссис Флэт с иронией, – ведут себя лучше и с американскими солдатами, много лучше мужчин, не правда ли, генерал?

– Yes… no… I mean… – ответил генерал Корк, покраснев.

– Нет никакой разницы, – сказал я, – между женщиной, проституирующей с немцем и женщиной, проституирующей с американцем.

– What? – воскликнула миссис Флэт хриплым голосом.

– С точки зрения морали здесь нет никакой разницы, – сказал я.

– Нет, есть, и очень важная, – сказала миссис Флэт, пока все, покраснев, молчали. – Немцы – варвары, а американские солдаты – бравые парни.

– Да, – сказал генерал Корк, – наши солдаты – молодцы.

– Oh, sure![250] – воскликнул полковник Элиот.

– Если бы вы проиграли войну, – сказал я, – ни одна женщина не удостоила бы вас даже улыбки. Женщины предпочитают победителей.

– Вы циник, – сказала миссис Флэт.

– Наши женщины, – сказал я, – проституируют с вашими солдатами не потому, что они красивые и бравые парни, а потому, что они выиграли войну.

– Do you think so, General?[251] – спросила миссис Флэт, резко повернувшись к генералу Корку.

– I think… yes… I think…[252] – ответил генерал Корк, хлопая ресницами.

– Вы – счастливый народ, – сказал я, – вы не можете понять некоторых вещей.

– Мы, американцы, – сказал Джек, глядя на меня с симпатией, – не счастливый народ, мы – народ удачливый. We are not happy, we are fortunate.

– Хотела бы я, чтобы все в Европе были так же удачливы, как удачливы мы, – сказала миссис Флэт. – Почему вы тоже не стараетесь быть удачливыми?

– Нам достаточно быть счастливыми, – сказал я, – потому что мы – счастливые.

– Счастливые? – воскликнула миссис Флэт, удивленно глядя на меня. – Как вы можете быть счастливыми, когда ваши дети умирают от голода, ваши женщины бесстыдно проституируют за пачку сигарет? Вы не счастливые, вы – безнравственные.

– За пачку сигарет, – сказал я тихо, – они покупают три кило хлеба.

Миссис Флэт покраснела, и мне доставило удовольствие видеть ее смущение.

– Наши женщины достойны уважения все, – сказал я, – даже те, кто продается за пачку сигарет. Все честные женщины мира, и американские тоже, должны учиться у бедных европейских женщин умению проституировать с достоинством, чтобы утолить голод. Вы знаете, что такое голод, миссис Флэт?

– Слава Богу, нет. А вы? – сказала миссис Флэт. Я заметил, что у нее дрожат руки.

– Я глубоко уважаю тех, кто идет на панель от голода, – ответил я, – если бы я голодал и не мог добыть еды, я не колебался бы ни минуты и продал бы мой голод за кусок хлеба, за пачку сигарет.

– Голод, голод, все время одно и то же оправдание, – сказала миссис Флэт.

– Вы вернетесь в Америку, – сказал я, – хорошо усвоив по крайней мере один удивительный и страшный факт, что в Европе голод можно купить, как любую вещь.

– Что вы имеете в виду, говоря «купить голод»? – спросил генерал Корк.

– Я имею в виду купить голод, – ответил я. – Американские солдаты думают, что покупают женщину, а покупают ее голод. Думают, что покупают любовь, а покупают кусок голода. Если бы я был американским солдатом, я купил бы кусок голода и отвез бы его в Америку в подарок моей жене, чтобы показать ей, что́ можно купить в Европе за пачку сигарет. Прекрасный подарок – кусок голода.

– Те несчастные, что продаются за пачку сигарет, – сказала миссис Флэт, – не похожи на истощенных голодом. Они выглядят прекрасно.

– Они занимаются шведской гимнастикой с глыбами пемзы.

– What? – воскликнул генерал Корк, вытаращив глаза.

– Когда я был сослан на остров Липари, – сказал я, – французские и английские газеты писали, что я серьезно болен, и обвинили Муссолини в жестоком обращении с политическими заключенными. Я был действительно нездоров, подозревали, что у меня туберкулез. Муссолини дал приказ полиции Липари заставить меня сфотографироваться во время спортивных занятий и отослать фото в Рим, в Министерство внутренних дел, чтобы его напечатали в газетах в подтверждение моего прекрасного физического состояния. Так, однажды утром является ко мне полицейский функционер с фотографом и предлагает мне заняться спортом. «Здесь, на острове Липари, я спортом не занимаюсь», – ответил я. «Не занимаетесь даже шведский гимнастикой?» – спросил полицейский. «Иногда делаю шведскую гимнастику с камнем из пемзы». «Хорошо, – сказал полицейский, – вас сфотографируют во время упражнений с камнем из пемзы, – и добавил, как бы заботясь о моем здоровье: – Эта гимнастика не дает большой нагрузки. Вам нужно заниматься с чем-нибудь потяжелее для развития мышц груди. Это вам пригодится». «Здесь, на Липари, становишься ленивым, – ответил я, – и потом, какой прок ссыльному в мускулатуре?» «Мускулатура нужна больше, чем мозги, – сказал функционер, – если бы у вас было больше мускулатуры, вы не оказались бы здесь». На Липари – самое крупное месторождение пемзы в Европе. Пемза очень легкая, она не тонет в воде. Мы поехали в Каннето на пемзовый карьер, я подобрал огромный блок этого пористого легкого камня, с виду очень похожий на блок гранита в десяток тонн весом, реально весивший не более пары килограммов, и поднял его, улыбаясь, над головой. Фотограф щелкнул затвором, и я был запечатлен за спортивными занятиями. Итальянские газеты опубликовали фотографию, и моя мать мне написала: «Я счастлива видеть тебя здоровым и сильным, как Геркулес». Видите ли, миссис Флэт, для тех несчастных, что продаются за пачку сигарет, проституция – не что иное, как своего рода гимнастика с камнем из пемзы.

– Ах! Ах! Ах! Чудесно! – воскликнул генерал Корк, веселый смех пробежал по столу.

Миссис Флэт удивленно, почти испуганно, обернулась к генералу Корку.

– Но я ничего не понимаю! – воскликнула она.

– Это только шутка, – сказал генерал Корк, – nothing but a joke, a marvellous joke! – и закашлялся, чтобы скрыть свое удовлетворение.

– Очень глупая шутка, – сказала сурово миссис Флэт, – меня удивляет, что итальянцы могут смеяться над такими вещами.

– Вы уверены, что Малапарте смеется? – сказал Джек, я заметил, что он взволнован. Он смотрел на меня с симпатией.

– Anyway, I don’t like jokes[253], – сказала миссис Флэт.

– Отчего вам не нравятся шутки? – спросил я. – Если все, что происходит вокруг в Европе, не было бы шуткой, вы думаете, это заставило бы нас плакать? Достаточно было бы заплакать?

– Вы не умеете плакать, – сказала миссис Флэт.

– Почему вам хотелось бы, чтобы я плакал? Может, потому, что когда ваши Waacs организовывают балы для развлечения ваших солдат и офицеров, вы любезно приглашаете на них наших женщин, но запрещаете их мужьям, женихам и братьям сопровождать их? Хотите, может, чтобы я плакал, потому что в Америке не хватает проституток, чтобы прислать их в Европу для развлечения ваших солдат? Или я должен плакать, потому что ваше приглашение нашим женщинам прибыть на бал «одним» – это не invitation à la valse[254], а приглашение к проституции?

– В Америке, – сказала миссис Флэт, – не считается зазорным пригласить на танцевальный вечер женщину без мужа.

– Если бы японцы захватили Америку, – сказал я, – и повели бы себя с вашими женщинами так, как вы ведете себя с нашими, что бы вы сказали тогда, миссис Флэт?

– Но мы не японцы! – воскликнул полковник Брэнд.

– Японцы – цветные, – сказала миссис Флэт.

– Для побежденных, – сказал я, – все победители – цветные.

Напряженная тишина встретила мои слова. Все смотрели на меня, удивленные и огорченные. Эти простые честные люди, эти американцы, самые чистые и справедливые среди людей, смотрели на меня с немой симпатией, огорченные и удивленные тем, что правда моих слов заставила их краснеть. Миссис Флэт молчала, опустив глаза.

Генерал Корк обернулся ко мне и сказал:

– Я думаю, вы правы.

– Do you really think Malaparte is right?[255] – спросила тихо миссис Флэт.

– Да, я думаю, он прав, – медленно ответил генерал Корк, – наши солдаты тоже возмущены тем, что должны обращаться с итальянцами, мужчинами и женщинами, в манере, которую они называют… yes… I mean… не совсем правильной. Но это не моя вина. Манера поведения по отношению к итальянцам навязана нам из Вашингтона.

– Из Вашингтона? – удивилась миссис Флэт.

– Да, из Вашингтона. Газета Пятой армии «Старс энд страйпс»[256] каждый день публикует многочисленные письма GI, которые говорят по этому поводу почти словами Малапарте. Американские солдаты, миссис Флэт, граждане большой страны, где женщину уважают.

– Thank God![257] – воскликнула миссис Флэт.

– Я каждый день внимательно читаю письма, которые наши солдаты посылают в «Старс энд страйпс», и именно в прошлое воскресенье я отдал приказ, чтобы на наши балы отныне и впредь приглашали не только женщин, но и их мужей или братьев. И считаю, что поступил правильно.

– Я тоже думаю, что вы поступили правильно, – сказала миссис Флэт, – но меня не удивит, если в Вашингтоне так не думают.

– Вашингтон одобрил мое решение, – сказал генерал Корк с иронической улыбкой, – но даже без одобрения Вашингтона я остался бы при своем мнении, тем более после последнего скандала.

– Какого скандала? – спросила миссис Флэт, наклонив голову.

– Это не очень забавная история, – сказал генерал Корк.

Он рассказал, что несколько дней назад восемнадцатилетний парень среди бела дня на виа Кьяйя застрелил свою сестру, которая, несмотря на запрет семьи, пошла-таки на бал в американский офицерский клуб.

– Толпа, – добавил генерал Корк, – аплодировала убийце.

– What? – вскричала миссис Флэт.

– Толпа была неправа, но… – сказал генерал Корк, – два дня назад вечером две неаполитанские девушки из хороших семей, неосмотрительно принявшие приглашение на танцевальный вечер в американский офицерский клуб, были препровождены в отдельную комнату, где силой были принуждены пройти медицинский осмотр. По всему Неаполю прокатился взрыв возмущения.

– Я сделал представление в Военный трибунал, – добавил генерал Корк, – на виновных в этом постыдном деле.

– Вы выполнили ваш долг, – сказала миссис Флэт.

– Благодарю вас, – сказал генерал.

– Итальянки имеют право на наше уважение, – сказал майор Моррисон, – это порядочные женщины, достойные уважения, как и американки.

– I agree with you, but I can’t agree with Malaparte[258], – сказала миссис Флэт.

– Почему же? – спросил генерал Корк. – Малапарте – добрый итальянец, он наш друг, и мы его очень любим.

Все, улыбаясь, смотрели на меня, а сидевший напротив Джек подмигнул мне.

Миссис Флэт окинула меня взглядом, в котором ирония, презрение и коварство смешались в доброжелательном удивлении, и улыбнулась:

– You are fishing for compliments, aren’t you?[259] – сказала она.

В этот момент открылась дверь, и на пороге, предшествуемые мажордомом, возникли четверо ливрейных слуг, неся в старинной манере на некоем подобии носилок, покрытых великолепной алой парчовой накидкой с гербом герцогов Толедских, огромную рыбу, сервированную на необъятных размеров серебряном массивном подносе. Охи радости и восхищения пробежали по столу, и с возгласом: «Вот и сирена!» – генерал Корк обратился к миссис Флэт и склонился в поклоне.

С помощью слуг мажордом расположил поднос посреди стола перед генералом и миссис Флэт и сделал несколько шагов назад.

Все посмотрели на рыбу и остолбенели. Сдавленный крик ужаса сорвался с губ миссис Флэт, генерал Корк побледнел.

Посередине подноса, простертая на ложе из зеленых листьев латука, обрамленная гирляндой из розовых коралловых веток, лежала на спине девочка или что-то очень похожее на девочку. Глаза ее были открыты, губы прикрыты, она удивленно смотрела в потолок, на «Триумф Венеры» Луки Джордано. Она была голой, но темная блестящая кожа того же цвета, что и платье миссис Флэт, как пригнанная одежда, моделировала формы ее еще незрелого, но уже стройного тела, мягкий изгиб бедер, легкий выступающий холмик живота, маленькие девственные груди и полные развитые плечи.

Ей могло быть не более восьми или десяти лет, по крайней мере, на первый взгляд, она казалась очень молоденькой, хотя по развитым женским формам могла сойти за пятнадцатилетнюю. Местами нарушенная или разваренная, особенно на боках и плечах, ее кожа позволяла увидеть через разрывы и трещины нежное мясо, местами серебристое, местами золотистое, так что она казалась одетой, как и миссис Флэт, в фиолетовое и желтое. И как у миссис Флэт, ее лицо (которое в кипящей воде вылезло из кожи, как перезрелый плод из кожуры) походило на сияющую маску из древнего фарфора с оттопыренными губами, высоким и узким лбом и зелеными круглыми глазами. У нее были короткие руки, некое подобие заостренных плавников в форме ладоней без пальцев. Пучок редкой щетины, похожей на волосы, спускался по бокам маленького личика, собранного, как сгусток, в подобную улыбке гримасу. Длинные изящные бедра оканчивались, как говорит Овидий, in piscem[260], рыбьим хвостом. Девочка покоилась в своем серебряном гробу и казалась спящей. Но, по непростительной ошибке повара, она спала, как спят покойники, которым никто не позаботился опустить веки: она спала с открытыми глазами и любовалась тритонами Луки Джордано, трубящими в морские раковины, мчащимися в морском галопе дельфинами, поддерживающими карету Венеры, само́й обнаженной Венерой в золоченой карете, бело-розовым кортежем Нимф, Нептуном с трезубцем в руках, несущимся по волнам на упряжке белых лошадей, еще жаждущим невинной крови Ипполита. Она любовалась написанным на потолке «Триумфом Венеры», этим синим морем, серебряными рыбами, зелеными морскими чудищами, белыми облаками на горизонте и улыбалась застывшей улыбкой: это было ее море, это была ее потерянная родина, страна ее сновидений, счастливое царство Сирен.

Впервые видел я вареную девочку, отварное дитя, и я молчал, пораженный священным страхом. За столом все побледнели от ужаса.

Генерал Корк поднял взгляд на сотрапезников и дрожащим голосом воскликнул:

– Но это же не рыба!.. Это девочка!

– Нет, – сказал я, – это рыба.

– Вы уверены, что это рыба, что это настоящая рыба? – спросил генерал Корк, проведя рукой по влажному от холодного пота лбу.

– Это рыба, – ответил я, – знаменитая морская сирена.

После освобождения Неаполя союзники запретили рыбную ловлю в заливе: море между Сорренто и Капри, между Капри и Искьей было заминировано, в нем плавало много блуждающих мин, что делало рыболовный промысел опасным. Да и союзники, особенно англичане, не доверяли рыбакам, не давали им выходить в море из опасения, что те станут передавать сведения немецким подводным лодкам или снабжать их горючим, в любом случае, они могут подвергнуть опасности сотни военных транспортов «Либерти», стоявших на якоре в заливе. Подозревать неаполитанских рыбаков! Считать их способными на такие вещи! Но дело обстояло именно так: рыбная ловля была запрещена.

Во всем Неаполе не то что рыбу – рыбью чешую невозможно было найти: ни одной сардины, ни одного морского ерша, ни одного лангуста, морского петуха, осьминога – ничего. Дошло до того, что когда генерал Корк давал обед какой-нибудь важной персоне из союзников (маршалу Александеру, генералу Жюэну, генералу Андерсу), или какому-то важному политику (Черчиллю, Вышинскому, Богомолову), или кому-то из членов американских сенатских комиссий, прилетавших из Вашингтона для сбора жалоб солдат Пятой армии, их мнений и советов по важным вопросам войны, он привык к тому, что рыбу к его столу вылавливали из неаполитанского аквариума, самого богатого в Европе после аквариума Монако.

Поэтому рыба на обедах генерала Корка была всегда очень свежая и редких пород. На обеде в честь генерала Эйзенхауэра мы ели знаменитого «гигантского полипа», подаренного неаполитанскому аквариуму императором Германии Вильгельмом II. Известная японская рыба под названием «дракон», дар императора Хирохито, была принесена в жертву на столе генерала Корка в честь группы американских сенаторов. Огромная пасть этих чудовищных рыб, их желтые жабры, черные и алые плавники, похожие на крылья летучей мыши, зеленые с золотом хвосты, утыканный буграми лоб, оперенье на голове, как на шлеме Ахилла, – все это глубоко тронуло души сенаторов, уже озабоченных ходом войны с Японией. Но генерал Корк, наряду с военными доблестями обладавший качествами отличного дипломата, поднял моральный дух своих гостей, затянув «Jonny got a zero»[261], знаменитую песню американских летчиков на Тихом океане, и все хором ее спели.

Первое время генерал Корк приказывал ловить рыбу к своему столу в питомнике на озере Лукрино, известном свирепыми и изумительно вкусными муренами, которых Лукулл, имевший виллу поблизости, кормил телами своих рабов. Но американские газеты, не упускавшие ни одной возможности подвергнуть резкой критике Верховное командование американской армии, обвинило генерала Корка в «metal cruelty», «чудовищной жестокости», за то, что он вынуждал своих гостей, «уважаемых граждан Америки», есть мурен Лукулла. Некоторые газеты осмелились напечатать: «Может ли генерал Корк сказать, каким мясом он кормит своих мурен?»

Вследствие таких обвинений генерал Корк дал приказ впредь ловить рыбу для его стола в аквариуме Неаполя. Так, одна за другой, все самые редкие, самые знаменитые породы рыб были принесены в жертву «metal cruelty» генерала Корка, даже героическая рыба-меч, подарок Муссолини (поданная в жареном виде с гарниром из отварного картофеля) и прекраснейший экземпляр тунца, дар Его Величества Виктора Эммануила III, как и лангусты с острова Уайт, милостивый дар Его Британского Величества Георга V.

Драгоценные жемчужные устрицы, которые Его Высочество герцог д’Аоста, вице-король Эфиопии, послал в дар аквариуму Неаполя (это были жемчужные устрицы с берегов Аравии, что против Массауа), осчастливили собой обед, данный генералом Корком Вышинскому, заместителю наркома иностранных дел, представлявшему тогда СССР в комиссии союзников в Италии. Вышинский был очень удивлен, обнаружив в каждой раковине розовую жемчужину цвета восходящей луны. Он удивленно поднял свой взор на генерала Корка, как это сделал бы эмир Багдада за обедом в «Тысяче и одной ночи».

– Не выплюньте сердцевины, она драгоценна, – сказал ему тогда генерал Корк.

– Но это жемчужина! – воскликнул Вышинский.

– Of course, it is a pearl! Don’t you like it?[262]

Вышинский проглотил жемчужину, бормоча по-русски: «Вот проклятые капиталисты!»

Не менее был удивлен Черчилль, когда, приглашенный генералом Корком на обед, он обнаружил на тарелке странного вида рыбу стального цвета, круглую и тонкую, похожую на диск античных дискоболов.

– Что это? – спросил Черчилль.

– A fish, рыба, – ответил генерал Корк.

– A fish? – сказал Черчилль, внимательно разглядывая очень странную рыбу.

– Как называется эта рыба? – спросил генерал Корк мажордома.

– Это торпедо, – сказал мажордом.

– What? – сказал Черчилль.

– Торпедо, – сказал генерал Корк.

– Торпедо? – спросил Черчилль.

– Yes, of course, torpedo[263], – сказал генерал Корк и, обратившись к мажордому, спросил, что это такое, торпедо.

– Это электрический скат, – ответил мажордом.

– Ah, yes, of course, электрический скат! – сказал генерал Корк, обращаясь к Черчиллю. Оба смотрели друг другу в лицо с поднятыми рыбными приборами в руках, не осмеливаясь коснуться «торпедо».

– Вы уверены, что она не опасна? – спросил Черчилль, помолчав немного.

Генерал Корк спросил у мажордома:

– Вы думаете, она не опасна? Можно к ней прикасаться, она не заряжена электричеством?

– Электрический заряд имеет свежая рыба, в вареном виде она безопасна, – ответил мажордом на неаполитанском английском.

– Ага! – воскликнули в один голос Черчилль и генерал Корк и со вздохом облегчения вонзили свои вилки в торпедо.

Но в один прекрасный день рыба в аквариуме Неаполя закончилась, осталась только знаменитая сирена (один экземпляр очень редкого вида «сиреноподобных», которые из-за своей почти человеческой формы тела дали начало знаменитой древней легенде о сиренах) и несколько чудесных веток коралла.

Имевший похвальную привычку заниматься всеми делами лично генерал Корк спросил мажордома, какую рыбу можно выловить из аквариума на обед в честь миссис Флэт.

– А выбирать не из чего, – ответил мажордом, – осталась одна сирена и несколько веток коралла.

– А эта сирена – хорошая рыба?

– Великолепная! – ответил мажордом не моргнув глазом.

– А кораллы? – спросил генерал. Когда он занимался важными обедами, то был особенно внимателен. – Они съедобны?

– Нет, кораллы не едят. Они неудобоваримы.

– Тогда никаких кораллов.

– Их можно использовать для украшения, – подсказал невозмутимый мажордом.

– That’s fine![264]

И мажордом записал в меню обеда: «Сирена под майонезом, украшенная кораллами».

И вот теперь все остолбенели, онемели от неожиданности и ужаса: перед ними была бедная мертвая девочка; простертая с открытыми глазами на ложе из листьев латука, она лежала на серебряном подносе, окруженная венком из розовых кораллов.

В Неаполе, в переулках бедноты, если заглянуть в распахнутую дверь бассо, часто случается видеть лежащего на постели покойника в цветочной гирлянде. Нередко можно увидеть и мертвую девочку. Но мне никогда не приходилось видеть девочку в венке из кораллов. Сколько бедных матерей Неаполя пожелали бы своим маленьким мертвым чудесную гирлянду из кораллов! Кораллы похожи на ветви персика в цвету, радостно смотреть на них, они дарят мертвым детским телам нечто блаженно-весеннее. Я смотрел на эту бедную отварную девочку и дрожал от сострадания и гордости. Что за чудесная страна Италия, думал я. Какой другой народ в мире может позволить себе роскошь предложить чужеземной армии, опустошившей и захватившей его страну, сирену под майонезом с гарниром из кораллов? Ах! Стоило проиграть войну только для того, чтобы увидеть американских офицеров и гордую американскую женщину, побледневших и обезумевших от ужаса при виде сирены, морского божества, простертого на серебряном блюде на обеденном столе американского генерала!

– Disgusting![265] – воскликнула миссис Флэт, прикрыв глаза руками.

– Yes… I mean… yes… – бормотал бледный дрожащий генерал Корк.

– Уберите, уберите прочь этот ужас! – закричала миссис Флэт.

– Зачем? – сказал я. – Прекрасная рыба.

– Это, должно быть, ошибка! I beg pardon… but… Извините… но… это ошибка… I beg pardon… – бормотал в отчаянье бедный генерал Корк.

– Заверяю вас, это прекрасная рыба, – сказал я.

– Но мы не можем есть that… эту девочку… that poor girl! Эту бедную девочку! – сказал полковник Элиот.

– Но это же не девочка, это рыба, – сказал я.

– Генерал, – сказала миссис Флэт суровым голосом, – я надеюсь, вы не заставите меня есть that… this… that poor girl!

– Но это же рыба, – сказал генерал Корк, – и отличная рыба! Малапарте говорит, что она великолепна. He knows…[266]

– Я приехала в Европу не для того, чтобы ваш друг Малапарте и вы заставляли меня есть человечье мясо, – сказала миссис Флэт дрожащим от возмущения голосом. – Предоставим этим barbarous Italian people to eat children at dinner. I refuse. I am an honest American woman. I don’t eat Italian children![267]

– I’m sorry, I’m terribly sorry[268], – сказал генерал Корк, вытирая пот со лба, – но все в Неаполе едят эту породу детей… yes… I mean… no… I mean… that sort of fish!.. да… я имел в виду… нет… я имел в виду… эту породу рыбы!.. Не правда ли, Малапарте, что that sort of children… of fish… is excellent?[269]

– Это отличная рыба, – ответил я, – и какое имеет значение, если она похожа на ребенка? Это рыба. В Европе рыба не обязана походить на рыбу…

– И в Америке тоже! – воскликнул генерал Корк, обрадованный, что ему пришли на помощь.

– What? – вскричала миссис Флэт.

– В Европе, – сказал я, – рыба свободна, по крайней мере, рыба! Никто не запрещает рыбе быть похожей… не знаю, на человека, на девочку, на женщину. И это рыба, даже если… В конце концов, что вы надеялись съесть, приехав в Италию? Труп Муссолини?

– Ah! Ah! Ah! Funny! – воскликнул генерал Корк со слишком скрипучим, чтобы быть искренним, смехом.

Все остальные ответили ему смехом, в котором странным образом смешались недоумение, веселье и растерянность. Я никогда так не любил американцев и никогда не полюблю их так, как в тот вечер за столом с той страшной рыбой.

– Надеюсь, вы не думаете, что я… – сказала миссис Флэт, бледная от гнева и ужаса. – Не собираетесь же вы заставить меня есть эту жуть? Вы забываете, что я американка! Что сказали бы в Вашингтоне, что сказали бы в War Department[270], если бы узнали, что на ваших обедах едят отварных девочек… boiled girls?

– I mean… yes… of course… – пробормотал генерал Корк, обращая ко мне умоляющий взгляд.

– Boiled girls with maionese![271] – добавила миссис Флэт ледяным голосом.

– Вы забыли про украшение из кораллов, – сказал я, желая этими словами оправдать генерала Корка.

– I don’t forget corals![272] – сказала миссис Флэт, испепеляя меня взглядом.

– Get out! – сказал неожиданно генерал Корк мажордому, указывая пальцем на сирену. – Get out that thing![273]

– General, wait a moment, please, – сказал полковник Браун, капеллан главного штаба, – we must bury that… that poor fellow[274].

– What? – воскликнула миссис Флэт.

– Надо похоронить это… эту… I mean… – сказал капеллан.

– Do you mean…[275] – сказал генерал Корк.

– Yes, I mean bury.

– But… it’s a fish… – сказал генерал Корк.

– Может быть, это и рыба, – сказал капеллан, – но похожа она скорее на ребенка… Позвольте мне настоять: наш долг похоронить эту девочку… I mean that fish. We are Christians. Разве мы не христиане?

– Я в этом сомневаюсь, – сказала миссис Флэт, буравя генерала Корка холодным презрительным взглядом.

– Yes, I suppose…[276] – ответил генерал Корк.

– We must bury it[277], – сказал полковник Брэнд.

– All right, – сказал генерал Корк, – но где мы похороним это? Я предложил бы выбросить это на помойку. Самый простой выход, мне кажется.

– Нет, – сказал капеллан, – никогда не знаешь. Нет полной уверенности, что это рыба. Нужно похоронить ее пристойно.

– Но ведь в Неаполе нет кладбища для рыб? – спросил у меня генерал Корк.

– Не думаю, чтобы было: неаполитанцы обычно не хоронят рыбу, они ее едят, – сказал я.

– Мы могли бы похоронить это в саду, – сказал капеллан.

– Хорошая мысль, – сказал генерал Корк, просветлев лицом, – мы можем похоронить это в саду.

И, обратившись к мажордому, сказал:

– Прошу вас, пойдите и похороните это… эту бедную рыбу в саду.

– Да, синьор генерал, – сказал мажордом, поклонившись, а слуги тем временем поднимали блестящий гроб из массивного серебра, в котором покоилась бедная мертвая сирена, и водружали его на носилки.

– Я сказал похоронить, – сказал генерал Корк. – Не вздумайте съесть это на кухне!

– Да, синьор генерал, – сказал мажордом, – хотя очень жаль. Это такая вкусная рыба!

– Я не уверен, что это рыба, поэтому запрещаю вам есть ее, – сказал генерал.

Мажордом поклонился, слуги направились к двери, неся на плечах сверкающий серебром гроб, все проводили взглядом странную похоронную процессию.

– Будет не лишним, – сказал, вставая, капеллан, – если я пойду приглядеть за похоронами. Хочу, чтобы совесть моя была чиста.

– Thank you, Father[278], – сказал генерал Корк, вытирая лоб, и со вздохом облегчения робко взглянул на миссис Флэт.

– Oh, Lord![279] – воскликнула миссис Флэт, возводя глаза к небу.

Она была бледна, слезы сверкали в ее глазах. Мне доставляла удовольствие ее взволнованность, я был глубоко благодарен ей за ее слезы. Я плохо думал о ней, а миссис Флэт была сердечная женщина. Если она оплакивала рыбу, то, конечно же, рано или поздно она должна была дойти и до сострадания к итальянскому народу, до оплакивания всех горестей и страданий моего несчастного народа.

VIII

Триумф Клоринды[280]

– У американской армии, – сказал князь Кандиа, – сладкий и нежный запах, запах женщины-блондинки.

– Very kind of you[281], – сказал полковник Джек Гамильтон.

– У вас прекрасная армия. Для нас большая честь и удовольствие быть побежденными такой армией.

– Вы действительно очень любезны, – сказал, улыбаясь, Джек.

– Вы высадились в Италии с большой учтивостью, – сказал маркиз Антонио Нунцианте, – прежде чем войти в наш дом, вы постучали в дверь, как делают воспитанные люди. Если бы вы не постучали, мы бы вам не открыли.

– Говоря по правде, мы постучали даже слишком сильно, – заметил Джек, – так сильно, что весь дом развалился.

– Эту мелочь можно не брать в расчет, – сказал князь Кандиа, – важно, что вы постучали. Надеюсь, вам не придется жаловаться на оказанный прием.

– Мы не могли желать более любезных хозяев, – сказал Джек, – нам не остается ничего иного, как просить у вас извинения за то, что мы выиграли войну.

– Я уверен, вы кончите тем, что попросите у нас прощения, – сказал князь Кандиа с невинно-ироничным видом старого неаполитанского синьора.

– Мы не одни должны просить у вас прощения, – сказал Джек, – англичане тоже выиграли войну, но они никогда не попросят у вас прощения.

– Если англичане, – сказал барон Романо Авеццана, бывший когда-то послом в Париже и в Вашингтоне и оставшийся верным великим традициям европейской дипломатии, – ждут, что мы попросим у них извинения за то, что проиграли войну, они ошибаются. Итальянская политика основана на фундаментальном принципе, что всегда есть кто-то другой, кто проигрывает вместо Италии.

– Было бы любопытно узнать, – сказал, смеясь, Джек, – кто в этот раз проиграл войну вместо вас.

– Конечно же, русские, – ответил князь Кандиа.

– Русские? – воскликнул Джек, глубоко удивленный. – Но почему?

– Несколько дней назад, – ответил князь Кандиа, – я был на обеде у графа Сфорца. Там был и советский заместитель Наркома иностранных дел Вышинский, он рассказал, что спросил неаполитанского мальчугана, знает ли тот, кто выиграет войну. «Англичане и итальянцы», – был ответ. «Как так?» – «Потому что англичане – кузены американцев, а итальянцы – кузены французов», – ответил мальчишка. «А русские? Думаешь, они тоже выиграют войну?» – спросил Вышинский паренька. «Э, нет, русские проиграют», – ответил малый. «А почему?» – «Потому что русские, бедняги, кузены немцев».

– Wonderful! – воскликнул Джек под общий смех застолья.

Высокий, худощавый, с обожженным солнцем и морским ветром лицом, князь Кандиа был великолепным представителем неаполитанской знати, одной из наиболее родовитых и блестящих в Европе, сочетающей безупречные манеры с духом свободы, в которой ирония великих представителей французской аристократии XVIII столетия смягчает гордость испанской крови. У него были седые волосы, светлые глаза и тонкие губы. Его небольшая голова статуи, изящные руки с удлиненными пальцами контрастировали с широкими атлетическими плечами и мужественной элегантностью сильного человека, привыкшего к интенсивным занятиям спортом.

Мать его была англичанкой, и своим холодным взглядом и уверенными сдержанно-неторопливыми движениями он был обязан английской крови. В юности он был эталоном парижской и лондонской мод в Неаполе, соперничая с князем Жаном Джераче, а в Лондоне и Париже ввел в моду неаполитанский стиль одежды. Но вот уже много лет как он отказался от светских развлечений, чтобы не иметь дела с той «новой знатью», которую Муссолини вытащил на авансцену политической и общественной жизни. Долгое время о нем ничего не было слышно. Его имя неожиданно прошумело в 1938-м, когда во время визита Гитлера в Неаполь он отказался участвовать в официальном обеде в его честь. Его арестовали, продержали несколько недель в тюрьме «Поджореале», затем Муссолини сослал князя в его поместье в Калабрии. Все это принесло ему славу честного человека и свободного итальянца, титулы в те времена не пренебрежительные хотя бы потому, что носить их было небезопасно.

Но самое горячее признание он получил, когда после освобождения Неаполя отказался присоединиться к группе именитых горожан, вручавших ключи от города генералу Кларку. Свой отказ он объяснил без высокомерия, с учтивой простотой сказав, что не в обычаях его семейства подносить ключи от города завоевателям Неаполя и что он не может не последовать примеру своего предка, Берардо ди Кандиа, отказавшегося воздать подобные почести королю Франции Карлу VIII, завоевателю Неаполя, несмотря на то, что Карла VIII в то время называли освободителем. «Но и генерал Кларк – наш освободитель!» – воскликнул его превосходительство префект, которому первому пришла в голову странная мысль вручить ключи от города генералу Кларку. «Я в этом не сомневаюсь, – просто и учтиво ответил князь Кандиа, – но я – свободный человек, а в освобождении нуждаются только рабы». Все ждали, что генерал Кларк прикажет арестовать князя, чтобы сбить с него спесь, как это было заведено в те времена. Но генерал Кларк пригласил его на обед и принял подчеркнуто учтиво, сказав, что рад познакомиться с итальянцем, имеющим чувство собственного достоинства.

– Русские тоже, – сказала княгиня Консуэло Караччоло, – очень воспитанные люди. Позавчера машина Вышинского раздавила на виа Толедо пекинеса старой герцогини д’Амальфи. Вышинский вышел из машины, лично подобрал собачку и, выразив свое глубокое сожаление герцогине, предложил отвезти ее в автомобиле во дворец д’Амальфи. «Спасибо, я предпочитаю вернуться домой пешком», – гордо ответила старая герцогиня, бросив презрительный взгляд на красный флажок с серпом и молотом на капоте машины. Вышинский молча поклонился, сел в машину и быстро уехал. Только тогда герцогиня заметила, что ее бедная мертвая собачка осталась в машине Вышинского. На следующий день Вышинский прислал ей в подарок банку джема. Герцогиня попробовала и с криком ужаса упала в обморок: у джема был запах ее бедной собачки. Я попробовала тоже, заверяю вас, это был запах джема из собаки.

– Русские, когда они хорошо воспитаны, способны на все, – сказала Мария Тереза Орилия.

– Вы уверены, что это был джем из собаки? – спросил очень удивленный Джек. – Может, это была икра.

– Вероятно, – сказал князь Кандиа, – Вышинский хотел оказать честь неаполитанской аристократии, самой родовитой в Европе. Разве мы не достойны джема из собаки?

– Вы, конечно же, достойны чего-нибудь получше, – сказал простодушно Джек.

– В любом случае, – сказала Консуэло, – я предпочитаю собачий джем вашему колбасному фаршу.

– Наш spam, – сказал Джек, – не что иное, как джем из свинины.

– Позавчера, – сказал Антонио Нунцианте, – возвращаясь домой, я увидел негра, который ужинал с семьей моего дворецкого. Красивый негр, очень воспитанный. Он мне сказал, что если бы американские солдаты не ели spam, Берлин давно был бы уже взят.

– Мне очень симпатичны негры, – сказала Консуэло, – по крайней мере, цвет их кожи совпадает с окраской их суждений.

– Leurs opinions sont très blanches ce sont de véritables enfants[282], – сказал Джек.

– В американской армии много негров? – спросила Мария Тереза.

– Il y a des nègres partout même dans l’armée américaine[283].

– Один английский офицер, капитан Харари, – сказала Консуэло, – рассказал, что в Англии много американских солдат-негров. Однажды за обедом в посольстве Соединенных Штатов в Лондоне посол спросил леди Уинтермер, как она находит американских солдат. «Они очень симпатичные, – ответила леди Уинтермер, – но я не понимаю, зачем они привезли сюда этих бедняг белых».

– Этого не понимаю даже я! – рассмеялся Джек.

– Если они не были бы черными, – сказала Консуэло, – было бы очень трудно отличить их от белых. Американские солдаты все носят одинаковую форму.

– Oui, naturellement, mais il faut quand même un œil très exercé pour les distinguer des autres[284], – сказал Джек.

– На днях, – сказал барон Романо Авеццана, – на Пьяцца Сан-Фердинандо я наблюдал, как мальчуган усердно чистил туфли черному солдату. Негр спросил мальчика: «Ты итальянец?» Маленький неаполитанец ответил: «Я? Нет, я негр».

– У того мальчика, – заметил Джек, – хорошее политическое чутье.

– Вы хотите сказать, что у него хорошее историческое чутье, – сказал барон Романо Авеццана.

– Я задаюсь вопросом, почему неаполитанский народ любит негров? – сказал Джек.

– Неаполитанцы – добрые люди и любят негров, потому что те тоже добрые люди, – сказал князь Кандиа.

– Негры, конечно, лучше белых, они щедрее, человечнее, – сказала Мария Тереза. – Дети никогда не ошибаются, и они больше любят негров, чем белых.

– Женщины тоже никогда не ошибаются, – сказал барон Романо Авеццана, вызвав притворное возмущение Консуэло и Марии Терезы.

– Одного не понимаю, почему негры стыдятся быть черными. Разве мы стыдимся быть белыми? – сказал Антонио Нунцианте.

– Негритянские солдаты, – сказала Консуэло, – собираясь жениться на неаполитанках, рассказывают, что они – белые, как все, но перед отправкой в Европу их выкрасили в черный цвет, чтобы ночью их не замечал враг. Вернувшись домой после войны, они снимут с кожи черную краску и вновь станут белыми.

– Ah, que c’est amusant![285] – воскликнул Джек, смеясь до слез.

– Иногда, – сказал князь Кандиа, – я стыжусь, что я белый. К счастью, я не только белый, но и христианин.

– Непростительно, – сказал барон Романо Авеццано, – именно то, что мы христиане.

Я молчал и слушал, охваченный мрачным предчувствием. Я молчал, блуждая взглядом по стенам, расписанным в красных тонах помпейскими сюжетами, рассматривая прекрасную золоченую мебель времен короля Мюрата, большие венецианские зеркала, фрески на потолке, исполненные художником во вкусе испанского двора короля Карла III Бурбонского. Дворец князей Кандиа не из самых древних в Неаполе, он построен в блестящий, несчастный и жестокий век испанского владычества, когда неаполитанская знать покинула свои древние печальные дворцы у Порта-Капуана и в районе Декумано и начала строить пышные особняки на склонах Монте-ди-Дио.

Хотя по своей архитектуре дворец относится к тяжелому испанскому барокко, бывшему в большом фаворе в Королевстве Обеих Сицилий перед тем, как Ванвителли снова вернул к жизни классическую простоту античности, в интерьерах дворца князей Кандиа видно изящество; своей фантазией неаполитанские художники были обязаны не столько элегантному французскому искусству, сколько фрескам и энкаустикам Геркуланума и Помпей, извлеченным на свет божий любознательными Бурбонами. В живописи и орнаментальных мотивах этих двух античных городов, много столетий назад погребенных под лавой и пеплом, нужно искать происхождение танцев Амуров, триумфов Венеры, которыми расписаны стены дворца и которые стали позднее излюбленными сюжетами орнаментального французского искусства. В двери врезаны большие зеркала, отсвечивающие голубизной, бросающие синюю морскую тень на розовые женские тела и на неяркую белизну пеплумов на фоне красных фресок Помпей.

С потолка дождем падал прозрачный зеленый свет, и если кто-то из сотрапезников поднимал голову, его взгляд проникал в лесную чащу, где сквозь сплетение ветвей сверкало голубое небо, усеянное белыми облаками. Обнаженные женщины стояли по колено в воде или лежали на берегу на траве светящегося густо-зеленого цвета (это не был отливающий желто-синим зеленый цвет Пуссена или фиолетово-зеленый Клода Лоррена), они не подозревали, а может, их не заботило присутствие фавнов и сатиров, подглядывавших за ними из-за деревьев. Вдалеке за рекой виднелись зубчатые силуэты замков в окружении лесистых холмов. Рыцари в сверкающих доспехах скакали по долине навстречу друг другу с поднятыми мечами, другие лежали на земле, придавленные лошадью, кто-то, упершись локтями в землю, силился подняться. Своры собак гнали белых оленей в сцене охоты, а за ними тянулась цепочка всадников в голубых или алых камзолах.

Зеленые отблески травы и листьев, падавшие дождем с потолка, мягко отражались в позолоте мебели, в желтом шелке чехлов на креслах, в легких розовых и небесных тонах огромного обюссонского ковра, в белых сфинксах канделябров «Каподимонте», выстроившихся в ряд на столе, застеленном старинной скатертью из великолепных сицилийских кружев. Ничто в этом богатом зале не напоминало разрушений, тревог и горя Неаполя, разве что бледные худые лица сотрапезников и скромность угощения.

За все время войны князь Кандиа, как и многие другие неаполитанские аристократы, ни разу не покинул своего несчастного города, превращенного в груду камней. После страшных американских бомбардировок зимы 1942-го в Неаполе не осталось никого, кроме бедноты и нескольких старинных аристократических фамилий. Что до остальных, то часть нашла прибежище в Риме и Флоренции, часть – в Калабрии, Апулии и Абруцци. Богатые буржуа бежали в Сорренто и на побережье Амальфи, буржуа победнее рассеялись по окрестностям Неаполя, выбрав маленькие селения на склонах Везувия, будучи уверенными, что союзники не решатся своими бомбардировками бросить вызов бешеному нраву вулкана и не станут сбрасывать сюда свои бомбы.

Может, это убеждение родилось из старинного народного поверья, что Везувий – якобы бог-покровитель Неаполя, тотем города, божество беспощадное и мстительное, сотрясающее время от времени землю, разрушающее замки, дворцы и хижины, сжигающее в огненных потоках собственных детей и погребающее жилища людей под раскаленным пеплом. Бог жестокий, но справедливый, наказывающий Неаполь за его грехи. Бог – вершитель судьбы, спаситель от нищеты и голода, отец и судья, палач и ангел-хранитель своего народа.

Хозяином города остался плебс. Ничто в мире – ни огненный град, ни землетрясения, ни чума – никогда не выкурят бедняков Неаполя из их глухих углов, из их жалких нор. Неаполитанская беднота не бежит смерти, в поисках спасения не бросает своих лачуг, своих церквей, мощей своих святых, праха своих мертвых. Но когда приходят тяжелые и неотвратимые испытания, когда холера сеет кругом смерть, когда дождь из огня и пепла грозит похоронить город, простой люд Неаполя по вековому обычаю обращает взгляд к «синьорам», чтобы узнать их намерения, чувства и помыслы, чтобы по их поведению оценить грозящую опасность, увидеть, есть ли надежда на спасение, почерпнуть силы в их мужестве, сострадании и вере в Божий промысел.

После каждой из страшных бомбардировок, на протяжении вот уже трех лет разрушающих несчастный город, народ районов Паллонетто и Торретта видит, как в урочный час из ворот старинных дворцов выходят истерзанные бомбежками и почерневшие от дыма настоящие «синьоры» Неаполя, не унизившие себя бегством из города. Те, кто из гордости, а может, из лени, не дали лишить себя комфорта из-за такой малости, как бомбардировка, и продолжают жить согласно обычаям времен уверенных и счастливых, словно ничего не случилось и не случится. Все в безупречных костюмах с цветком в петлице и в чистых перчатках, они каждое утро, любезно приветствуя друг друга, встречаются у развалин гостиницы «Эксельсиор», или у разрушенных стен Кружка любителей гребли, или на причале порта Санта-Лючия, заваленного искореженными корпусами опрокинутых кораблей, или у кафе «Кафлиш». Сильная вонь от похороненных под обломками тел заразила воздух, но на лицах старых джентльменов не возникает и легкой тени недовольства, на шум американских бомбардировщиков они скучающе поднимают глаза к небу и бормочут с непередаваемо презрительной улыбкой: «А, вот они, эти мерзавцы».

Часто, особенно по утрам, случается видеть, как по пустынным улицам, усеянным позабытыми раздувшимися трупами лошадей и опрокинутыми машинами, едет какой-нибудь старый тильбюри, гордость английских каретников, и даже древний шарабан, запряженный тощими лошадками из еще остававшихся в опустевших после последних армейских реквизиций конюшнях. Они провозят синьоров поколения князя Жана Джераче в обществе молодых женщин с бледными улыбающимися лицами. Оборванная неаполитанская беднота с потемневшими от забот и тревог лицами и со сверкающими от голода и бессонницы глазами выглядывает из переулков Толедо и Кьяйи поприветствовать «синьоров», посылающих в ответ с высоты своих экипажей дружеские приветствия жестом, движением бровей или полуулыбкой, которые в Неаполе значат намного больше, чем слова. «Мы рады видеть вас в добром здравии, синьо», – говорят почтительные жесты бедняков. «Приветствую тебя, Дженнари! Привет, Кунчетти!» – отвечают сердечные жесты синьоров. «Мы не можем больше, синьо, мы больше не можем!» – говорят взгляды и поклоны бедных людей. «Терпение, дети мои, терпение, еще немного терпения! Эта напасть скоро пройдет», – отвечают синьоры движением головы и руки. Лаццарони поднимают глаза к небу: «Будем надеяться, Господь нам поможет!»

Потому что князья и лаццарони, синьоры и бедный люд знают друг друга веками. Они знают друг друга по имени, они близки друг другу, связаны той родственной нитью, что с незапамятных времен тянется между простонародьем и старой аристократией, между лачугами Паллонетто и дворцами Монте-ди-Дио. С незапамятных времен бедняки и синьоры живут вместе: на тех же улицах, зачастую в тех же дворцах, бедняки – в бассо, в этих темных пещерах с входом на уровне мостовой, синьоры – в богатых раззолоченных покоях над ними. В старину, на протяжении веков родовитые аристократические семьи кормили и защищали бедноту, густо заселившую переулки вокруг их дворцов, делали они это и позднее, уже не по феодальному долгу, не из христианского сострадания, а по обязанности, я бы сказал, родственной. Уже много лет бедны и господа, а народ смотрит на них с виноватым видом, как бы извиняясь, что не может помочь. Беднота и знать сообща радуются свадьбам и рождениям, вместе горюют из-за болезней и льют слезы в скорби: ни один лаццарони не отправляется в последний путь без сопровождения синьора своего квартала, как ни один синьор не остается не оплаканным идущими за его гробом лаццарони. В Неаполе бытует старая народная поговорка, что люди равны не только перед лицом смерти, но и перед лицом жизни.

Неаполитанская знать перед лицом смерти ведет себя несколько иначе, чем простой люд: она встречает смерть не со слезами, а с улыбкой, почти с галантностью, с какой встречают любимую женщину, молодую супругу. В своей живописи неаполитанцы передают сцены свадеб и похорон с интонацией одержимости, впрочем, как и испанцы: это мрачные и вместе с тем изящные картины, написанные неизвестными художниками, еще и сегодня продолжающими великие, легкомысленно и анонимно попранные традиции Эль Греко и Спаньолетто. До недавнего времени в Неаполе еще соблюдали древний обычай хоронить знатных женщин в их подвенечной фате.

Прямо напротив меня, за спиной князя Кандиа, висело большое полотно, изображающее кончину князя Филиппо, отца хозяина. Доминирующей скупой печалью недобрых зеленых и синих тонов, вялостью несколько поблекших желтых, броскостью резких и холодных белых это полотно странно диссонировало с праздничным декором стола, сверкавшего арагонским и анжуйским серебром и фарфором «Каподимонте», покрытого необъятного размера кружевной скатертью старой сицилийской работы, на которой арабские и норманнские орнаменты сплетались в традиционных ветвях граната и лавра, согнувшихся под весом плодов, цветов и птиц на фоне неба, полного сверкающих звезд. Чувствуя приближение смерти, старый князь Филиппо ди Кандиа приказал празднично убрать и осветить бальный зал, надел мундир высшего сановника Суверенного Мальтийского Ордена и при поддержке слуг совершил торжественное вступление в просторный, сверкающий огнями пустой зал, сжимая в окоченевающей руке букет роз. Неизвестный живописец, наложением белых мазков по белому полю выдавший свое подражание Тома[286], изобразил старого князя стоящим посреди зала на инкрустированном ценным мрамором полу, с поклоном протягивающим букет роз невидимой госпоже. Он так и умер, стоя на ногах, а с порога распахнутой двери беднота из переулков Паллонетто с религиозным почтением наблюдала за кончиной знатного неаполитанского синьора.

Но что-то тревожило меня в том полотне. Не восковое лицо умирающего, не бледность слуг, не праздничное убранство огромного зала, сверкающего зеркалами, мрамором и позолотой, – меня тревожил букет роз в руке умирающего. Розы живого и мягкого алого цвета казались сотворенными из плоти, из розовой и нежной женской плоти. Неспокойная чувственность и вместе с тем целомудренная любовная нежность исходила от роз, как если бы присутствие смерти не омрачало живой и чистой привлекательности мясистых лепестков, а оживляло в них чувство торжества, которое и есть недолговечное и постоянное чувство розы.

Такие же розы, расцветшие в тех же теплицах, выглядывали теперь благоухающими букетами из античных ваз черного серебра, стоящих посреди стола, и больше чем скудное угощение из яиц, вареного картофеля и черного хлеба, больше чем бледные исхудалые лица сидящих за столом сотрапезников придавали белизне льняных скатертей, богатству посуды из серебра, хрусталя и фарфора похоронный оттенок; они напоминали о смерти, будили во мне болезненную мысль, предчувствие, от которого я не мог отделаться и которое тревожило меня.

– Неаполитанский народ, – сказал князь Кандиа, – самый христианский в Европе.

И рассказал, как 9 сентября 1943 года, когда американцы высадились в Салерно, безоружные неаполитанцы восстали против немцев. Жестокая война на улицах и в переулках города длилась три дня. Надеясь на помощь союзников, народ дрался с отчаянным мужеством. Но солдаты генерала Кларка, которые должны были оказать помощь восставшему городу, сами едва удерживались на побережье Песто, цепляясь за каждый камень. Считая себя брошенным на произвол судьбы, народ кричал о предательстве: мужчины, женщины и дети дрались, плача от боли и злости. После трехдневных боев немцы, преследуемые народным гневом, начали отходить по дороге на Капую, но затем, собрав силы, отбили город, и в Неаполе начались зверские репрессии.

В плен к неаполитанцам попало несколько сот немцев. Геройский, отчаявшийся от неудач неаполитанский народ не знал, что с ними делать. Отпустить на свободу? Оказавшись на свободе, пленные учинят расправу над теми, кто захватил их в плен. Покончить с ними? Неаполитанцы – христиане, не убийцы. Тогда они связали пленным руки и ноги, заткнули им кляпом рты и спрятали их в своих лачугах, ожидая прихода союзников. Но пленных нужно было кормить, а неаполитанцы сами умирали от голода. Заботу о пленниках поручили женщинам, и те, потушив в груди ярость мести, сменив ненависть на христианское сострадание, вырывали жалкие крохи изо рта собственных детей, кормили пленников фасолевым или бобовым супом, салатом из помидоров, делились с ними последним куском хлеба. И не только кормили, но мыли и обихаживали их, как спеленатых детей. Два раза в день перед тем, как вытащить кляп, они дубасили пленных из страха, как бы те, освободившись от кляпа, не позвали на помощь проходящих по улице немцев. Несмотря на побои и скудное питание, пленные, которым не оставалось ничего иного, как есть и спать, жирели, словно каплуны в курятнике.

Наконец в первых числах октября, после месяца тревожного ожидания, американцы вошли в город. А на следующий день на стенах Неаполя появились большие объявления, в которых американский комендант призывал неаполитанцев в двадцать четыре часа сдать немецких пленных союзным властям, обещая премию в пятьсот лир за каждого. Но делегация горожан явилась к коменданту и стала убеждать, что из-за вздорожания фасоли, бобов, помидоров, масла и хлеба цена в пятьсот лир была слишком мала. «Постарайтесь понять нас, ваше превосходительство! Мы не можем отдать вам пленных меньше чем за тысячу пятьсот лир. Мы не хотим заработать на этом, нам бы хоть возместить убытки!» Американский комендант был несгибаем: «Я сказал – пятьсот лир, и ни сольдо больше!» «Ладно, ваше превосходительство, мы их подержим», – сказали горожане и ушли.

Несколько дней спустя комендант приказал расклеить на стенах другие объявления, где обещал по тысяче лир за каждого пленного.

Делегация горожан пришла опять и заявила, что в прошедшие несколько дней пленные ели с аппетитом, а цены на продукты продолжали расти, поэтому тысячи лир за голову мало. «Поймите нас, ваше превосходительство! С каждым днем цена пленного растет. Сегодня мы не можем вам их уступить меньше чем за две тысячи лир. Наживаться мы не хотим, мы только хотим вернуть свое. По две тысячи лир за пленного – это все равно что даром!» Комендант взбеленился: «Я сказал – тысяча лир, ни сольдо больше! Если через двадцать четыре часа не выдадите пленных, я вас всех посажу в тюрьму!» «Посадите нас, ваше превосходительство, расстреляйте нас, если вам нравится, но цена есть цена, мы не можем продать вам пленных меньше чем за две тысячи лир за голову. Если не хотите, мы их отправим на мыло!» «What?» – вскричал комендант. «Мы сделаем из них мыло», – сказали горожане сладким голосом и ушли.

– И они правда сварили из пленных мыло? – спросил побледневший Джек.

– Комендант подумал: «Когда в Америке узнают, что в Неаполе по моей вине сварили мыло из немецких пленных, мне не отделаться потерей места». И заплатил по две тысячи за пленного.

– Wonderful! – вскричал Джек. – Ah! Ah! Wonderful!

Джек так заразительно смеялся, что, глядя на него, все рассмеялись тоже.

– Он плачет! – воскликнула Консуэло.

Джек не плакал. Слезы текли по лицу, но он не плакал. Такова была его детская, открытая манера смеяться.

– Чудесная история, – сказал Джек, вытирая слезы. – Как вы думаете, если бы комендант отказался платить две тысячи лир за каждого пленного, неаполитанцы действительно пустили бы их на мыло?

– В Неаполе не хватает мыла, – сказал князь Кандиа, – но неаполитанцы – добрый народ.

– Неаполитанцы – добрый народ, но ради мыла они готовы на все, – сказала Консуэло, проводя пальцем по краю бокала из богемского стекла. Консуэло Караччоло – испанка сладостной красоты с кожей медового цвета, характерной для блондинок, с ироничной холодной улыбкой на нежном лице, присущей горделивой грации испанских блондинок. Долгий, чистый, вибрирующий звук из-под пальца Консуэло разносился по залу, становился сильнее, принимая металлический оттенок, – казалось, он заполняет небо, вибрирует в зеленом свете луны, постепенно переходя в звук, похожий на приближающийся рокот винтов самолета.

– Послушайте, – сказала вдруг Мария Тереза.

– Что это? – спросил Марчелло Орилия, приложив ладонь к уху. Долгое время Марчелло был инструктором по охоте, он и сейчас в своем прекрасном доме у моря на виа Кьятамоне надевает выцветший pink coat, красный охотничий камзол, вместо халата. Горький конец его чистокровных лошадей, реквизированных армией в начале войны и погибших в России от холода и плохой кормежки, тоска по охоте на лис в Астроне, медленное, гордое угасание Елены Орлеанской, герцогини д’Аоста, которой он верен вот уже сорок лет и которая увядает в своем дворце в Каподимонте, похожая на одинокую сову, – все это состарило и изнурило его.

– Летит ангел, – сказала Консуэло, показывая пальцем на небо.

Голоса сидящих за столом стихли, все настороженно вслушивались в пчелиное гудение в небе над Позиллипо (в небе зеленой воды, на которое медузой восходила из прозрачных морских глубин бледная луна), я смотрел на Консуэло и думал о женщинах кисти испанских художников Возрождения, женщинах Хайме Феррера, Алонсо Берругете, о женщинах с прозрачными, цвета крылышек цикады волосами, которые в комедиях Фернандо де Рохаса и Жила Висенте произносят слова роли, сопровождая их медленными, плавными жестами. Я подумал о женщинах Эль Греко, Веласкеса, Гойи, о женщинах с волосами цвета загустевшего меда, говорящих пронзительными голосами и двигающихся на цыпочках в комедиях Лопе де Вега, Кальдерона, Рамона де ла Круса. О женщинах Пикассо с волосами цвета табака «Скаферлати», женщинах с черными сверкающими глазами, искоса бросающих взгляды сквозь прорези газетных полос. Консуэло тоже смотрит искоса, краем глаза, склонив голову на плечо. У Консуэло «los ojos graciosos»[287] из песни Мелибеи и Лукреции в «Селестине», манящие сильнее «los dulces árboles sombrosos»[288]. Консуэло высокая и худощавая, у нее длинные гибкие руки с длинными прозрачными пальцами, как у некоторых женщин Эль Греко, этих «vertes grenouilles mortes»[289], растопыривших пальцы и ноги.

La media noche es pasada

y no viene[290]

напевала Консуэло, лаская пальцем хрустальный бокал.

– Придет, придет твой возлюбленный, – сказала Мария Тереза.

– Да, придет мой novio, придет мой возлюбленный, – сказала Консуэло, смеясь.

Мы сидели вокруг стола молча, без движения, устремив лица к огромным окнам. Рокот мотора то приближался, то удалялся, словно качаясь на длинных волнах ночного ветра. Это, несомненно, был немецкий самолет, прилетевший сбросить бомбы на забитый американскими судами порт. Все вслушивались, слегка побледнев, в долгий вибрирующий звук богемского хрусталя, в пчелиное жужжание в зеленом лунном свете.

– Почему не стреляют зенитки? – тихо спросил Антонио Нунцианте.

– Американцы всегда поздно просыпаются, – так же тихо ответил барон Романо Авеццана, убедившийся во время своего пребывания на посту посла Италии в Соединенных Штатах, что американцы встают рано, но просыпаются поздно.

Вдруг мы услыхали далекий звук, звук страшной силы, и земля задрожала.


Мы вскочили из-за стола и, открыв окна, выглянули в глубокую бездну, простирающуюся от Позиллипо к подножию Монте-ди-Дио, где высится дворец князя Кандиа. Наш взгляд охватывал бесконечное пространство, заполненное крышами домов, спускающихся с холма Позиллипо и тянущихся вдоль моря вплоть до отвесного склона Монте-ди-Дио. Нежный свет луны лился на дома и сады, покрывая позолотой подоконники и перила террас. Золотистый лунный свет каплями меда стекал с ветвей деревьев. Разбуженные громким далеким звуком, вдруг запели птицы в ветвях деревьев, в зарослях лаванды, среди блестящих листьев лавра и магнолий.

Шум понемногу приближался, заполнял небо, как огромное звучащее облако, становясь почти видимым глазу, сгущая и замутняя радостную ясность лунного света. Он поднимался от нижних кварталов у моря, продвигаясь от дома к дому, от улицы к улице, пока не стал призывом, криком, громким человеческим плачем.

Мы отошли от окон и направились в соседний зал, выходивший в сад на противоположной стороне Монте-ди-Дио, обращенной к порту. Из распахнутых окон виднелись позолоченная луной сине-зеленая морская бездна, дымящийся порт, и вдалеке, напротив нас, проступал сквозь золотистую окалину луны бледный Везувий. Луна сияла посреди неба на плече Везувия, как терракотовая амфора на плече водоноса. Вдали на горизонте маячил остров Капри нежного фиолетового цвета, а море казалось звеняще серебряным на фоне этого милого, бледного, печального пейзажа. Все было как на старом пожелтевшем эстампе: и море, и острова, и небо, и высоколобый Везувий, увенчанный огненной короной. И от этой нежной патетической картины, от этой бледности, свойственной природе, дошедшей до крайних пределов страдания, сердце защемило у меня в груди, как от любовных мук.

Консуэло сидела на подлокотнике кресла прямо передо мной у открытых в ночь окон. Я видел ее профиль. Ее светлое лицо, золотистые волосы, снежная белизна шеи растворялись в золотом ясном сиянии луны, и она казалась статуей без головы, исполненной застывшей печальной грации. На ней было шелковое платье цвета слоновой кости, этот телесный цвет в лунном блеске становился матовым бледным цветом античного мрамора. Я чувствовал присутствие опасности как присутствие чего-то чужеродного, чего-то вне меня, совершенно со мной не связанного, наподобие предмета, который можно рассмотреть или потрогать. Я уже готов был протянуть руку, чтобы дотронуться до руки Консуэло, движимый мыслью коснуться чего-то вне меня, чтобы сделать нависающую над нами опасность и свое собственное смятение предметными, когда страшный взрыв разорвал ясную ночь.

Бомба упала в переулке Паллонетто, сразу за оградой сада. Несколько секунд мы не слышали ничего, кроме глухого скрежета падающих стен: потом до нас долетел подавленный стон, еще неуверенный, отдаленный зов, один только крик, одно рыдание, отчаянный бег охваченных ужасом людей, яростный стук у парадного входа дворца и голоса слуг, пытающихся перекричать растущий шум, который приближался, нарастая, пока не ворвался в смежную с гостиной библиотеку. Мы распахнули дверь и остановились у порога.

Посреди зала, освещенные розоватым светом канделябра в руках испуганного недовольного слуги, стояли, сбившись в кучу, растрепанные, большей частью полуодетые женщины, они стонали, плакали, пронзительно кричали, хрипло, по-звериному выли. Все смотрели на дверь, в которую вошли, словно страшась, что смерть, от которой они бежали, войдет и настигнет их. Женщины не отвели взгляд от двери даже тогда, когда мы, тоже возвысив голоса до крика, попытались ободрить и успокоить их. Когда же они обернулись, мы были ошеломлены. Нам предстали звериные лики: изможденные, обескровленные, в болячках и пятнах (которые я принял вначале за пятна крови и которые потом оказались грязью); мутный неподвижный взгляд, грязная слюна в углах рта. На мокрые от пота лбы, плечи, грудь спадали спутанные волосы. Многие, застигнутые во сне, были почти голыми; стыдясь, они пытались краем платка или руками прикрыть впалую грудь и костлявые плечи. В центре этой обезумевшей женской толпы стояли бледные испуганные дети, они следили за нами из-за юбок странно враждебным, неподвижным взглядом.

На столе лежала кипа газет, и князь Кандиа попросил слуг раздать их несчастным, чтобы те прикрыли наготу. Эти женщины были, если можно так сказать, соседками хозяина дома, он называл их по именам, как давних знакомых. Ободрившись, то ли от мягкого света свечей в канделябрах, которые прислуга тем временем расставляла на библиотечных полках и на столе, то ли от нашего присутствия, а скорее, от присутствия князя Кандиа, которого они звали «o signore», а может, просто оказавшись в богатом помещении со стенами, украшенными золочеными книжными переплетами и мраморными бюстами, стоявшими в ряд на книжных полках, они понемногу успокоились, перестали кричать и лишь тихо стонали или молились, взывая к милосердию Богородицы. Потом женщины и вовсе приумолкли, и только время от времени на неожиданный всхлип ребенка или чей-то далекий крик в ночи кто-нибудь из них отзывался приглушенным поскуливанием, как раненая собака.

Хозяин приказал принести стулья, кресла, подушки, и все женщины молча расселись. Наступила тишина. Потом хозяин предложил всем вина, извиняясь, что не может дать хлеба за неимением такового, – времена были нелегкими и для господ, – и приказал приготовить детям кофе.

Когда слуги, разлив вино и поставив графины на стол, отошли в ожидании приказов в глубину зала, мы с изумлением увидели, как из угла библиотеки выкатился маленький согбенный человек, подошел к столу, двумя руками взял еще почти полный графин и стал обходить всех, добавляя понемногу, пока графин не опорожнился. Подойдя к хозяину, он неловко поклонился, прохрипев: «С позволения вашего превосходительства», налил себе бокал из другого графина и выпил его одним духом.

Только тогда мы разглядели, что это горбун, человек за пятьдесят, лысый, с длинным худым лицом, черными усами и черными глазами. Смешок прошел по залу, кто-то окликнул его по имени: «Дженнарьелло!» – он повернулся на голос, видимо, знакомый, и улыбнулся приближавшейся к нему с протянутыми руками немолодой уже, полной и рыхлой женщине с усталым лицом. Тут все окружили горбуна: кто-то совал ему бокал, кто-то пытался вырвать из рук графин, одна женщина, словно одержимая, принялась тереться своей увядшей грудью о его горб, развязно смеясь и крича: «Вот так подфартило, смотри, какая удача привалила!»

Хозяин сделал слугам знак не вмешиваться, он с удивлением и неодобрением наблюдал эту сцену, которая в другое время, возможно, показалась бы ему забавной и заставила бы улыбнуться. Я стоял рядом с Джеком и поглядывал на него: он следил за происходящим строгим взглядом, в котором сквозило недоумение. Консуэло и Мария Тереза спрятались за наши спины скорее от смущения, чем от страха. Тем временем горбун, которого знали все и который, как выяснилось позднее, был бродячим торговцем лентами, гребешками, париками и обходил каждый день со своим товаром все лачуги Паллонетто, распалившись от вина, а может быть, от внимания публики, начал разыгрывать пантомиму то ли на мифологический сюжет о похождениях на земле некоего божества, то ли о приключениях вполне земного доброго молодца. Я затаил дыхание и с силой сжал руку Джека, чтобы привлечь его внимание к происходящему и дать знать, какое необычайное удовольствие доставляет мне эта удивительная сцена.

Вначале, повернувшись к хозяину дома с поклоном и со словами «с вашего позволения», он сделал несколько кренделей ногами, сопровождавшихся гримасами и короткими горловыми звуками, затем, понемногу войдя в раж, стал носиться по залу, ударяя себя в грудь обеими руками и испуская зловонным ртом непристойные звуки, мяуканье, обрывки слов. Он протягивал руки, как бы ловя что-то летящее в воздухе, – птицу ли, облако, ангела, брошенный ли из окна цветок или ускользающий край платья, в то время как женщины, вначале одна, потом другая, третья, еще одна, еще и еще, с побелевшими лицами, застывшими глазами, стиснув зубы, тяжело дыша, как бы во власти необоримой силы, поднимались и окружали горбуна. Кто-то подталкивал его бедром, кто-то гладил по лицу, кто-то хватался обеими руками за огромный горб. Остальные женщины вместе с детьми и слугами стали подыгрывать этой невинной приятной комедии, содержание которой было им известно и чей сокровенный смысл они постигали на ходу; все смеялись и подбадривали комедиантов терпкими короткими словечками, хлопая в ладоши и пританцовывая.

Понемногу все больше женщин присоединялось к хороводу, и вокруг горбуна закружилась бешеная женская стая, галдевшая вначале негромко, потом все громче и громче. В конце концов, с пеной у рта, испуская дикие крики, они заключили горбуна в угрожающе тесный круг и стали дубасить его, уподобившись толпе разъяренных фурий, ополчившихся против сатира, покусившегося на честь малолетней девочки.

Горбун всячески уклонялся от ударов, закрывал лицо руками, пытался вырваться из круга, сжимавшегося все плотнее, тычась лбом то в живот одной, то в грудь другой, с яростью, ужасом и наслаждением выкрикивая непристойности и проклятия. Наконец с протяжным отчаянным криком он повалился ничком на землю и затем перевернулся на изуродованную спину, будто пытаясь спасти свой горб от ярости нападавших женщин. Те бросились на него сверху, разрывая в клочки одежду, раздевая донага, кусая голое тело, стараясь удержать его на спине, как делает ловец черепах, когда тащит животное на берег. Вдруг мы услышали страшный грохот, облако пыли влетело в окна и взрывной волной потушило свечи.

В неожиданной тишине слышалось только хриплое дыхание и треск рушившихся стен. Смятенный крик поднялся в зале, раздались стоны, стенания, громкий, визгливый плач, и в свете вновь зажженных слугами свечей мы увидели на полу тяжело дышащих женщин с вылезшими из орбит глазами и среди них растерзанного, бледного до синевы горбуна, который вскочил, едва затеплился свет, и, растолкав навалившихся на него женщин, выскочил в дверь.

– Не бойтесь и оставайтесь здесь! – Наш хозяин старался удержать несчастных, когда те схватили своих детей, прижали их к груди и бросились к двери, охваченные паникой. – Куда вы? Оставайтесь здесь! Не бойтесь! – кричал он, тогда как слуги, стоя в дверях, пытались задержать и втолкнуть толпу обезумевших от страха женщин обратно.

В этот момент мы услыхали шум и возню в передней, и в дверях возникло несколько мужчин, которые несли на руках девушку, похоже, без сознания. Подобно тому, как в северных лесах преследуемая охотниками и собаками волчица, повинуясь материнскому, побеждающему страх инстинкту, ищет спасения в доме лесника, скребется в дверь и, показывая испуганному хозяину своего окровавленного детеныша, просит голосом и движением защиты, убежища в надежном тепле его дома, так и эти люди искали спасения в доме «синьора», показывая с порога окровавленное тело девушки.

– Пусть войдут, примите их, – сказал наш хозяин слугам, жестом попросив женщин расступиться, затем сам провел мужчин в зал и взглядом поискал место, куда положить бедняжку. – Кладите сюда, – сказал он и рукой смел все со стола, не обращая внимания на бокалы и графины, покатившиеся на пол.

Уложенная на стол девушка не подавала признаков жизни. Она была бездыханной, одна рука вытянулась вдоль тела, другая покоилась на левой груди, раздавленной тяжестью балки или валуна. Но ужасная смерть не обезобразила ее лица, на котором не было выражения испуга или удивления, какое часто застывает на лицах погибших под обломками людей. Спокойные глаза, ясный лоб, улыбка на губах. Все казалось холодным и недвижным в этом безжизненном теле, кроме взгляда и улыбки, – они были странным образом живыми и теплыми. Простертое на столе тело придавало всей сцене чистую и светлую тональность, превращало зал, его обстановку и собравшихся в нем людей в исполненную покоя картину, где царила высокая безыскусная невозмутимость природы.

Хозяин взял руку девушки у запястья проверить пульс. Затаив дыхание, все пытливо смотрели в лицо «синьора» в ожидании не результата даже, а приговора, как если бы только в его власти было решить, жить ей или умереть, словно лишь от его воли зависела судьба несчастной девушки. Так сильна среди народа Неаполя вера в «синьоров», вековая привычка зависеть от них и в жизни, и в смерти.

– Господь взял ее, – сказал наконец хозяин.

При этих словах все зарыдали, стали рвать волосы, бить себя в лицо и грудь кулаками, громко взывая к мертвой: «Кончетта! Кончетта!» Две безобразные старухи бросились к телу девушки, принялись целовать и обнимать ее с диким неистовством, трясти изо всех сил, призывая очнуться:

– Вставай, Кончетта! Да вставай же, Кончетта!

Они кричали с таким отчаянным упреком, с такой яростью, возмущением и даже злостью, что мне казалось, старухи того и гляди начнут бить покойницу.

– Унесите ее, – сказал хозяин слугам.

Те силой оторвали от тела обеих старух, оттолкнули остальных с грубостью, которая возмутила бы меня, если бы я не знал, что она вызвана жалостью, мягко подняли умершую, с удивительной бережностью перенесли ее в парадный зал и положили на огромный стол, покрытый скатертью из старинных сицилийских кружев.

Девушка была почти голой, как все трупы, извлеченные из-под развалин после бомбардировок. Хозяин подобрал края драгоценной скатерти и прикрыл ими нагое тело. Консуэло коснулась его руки и сказала:

– Идите, оставьте нам, это женское дело.

Мы все покинули зал, там остались Консуэло, Мария Тереза и еще несколько женщин, может, родных умершей.

Расположившись в комнате с окнами в сад, мы в темноте смотрели на Везувий и в серебряную морскую даль, где ветер шевелил золоченые осколки луны, сверкавшие, как рыбья чешуя. Сильный запах моря, к которому примешивалось ясное, свежее дыхание сада, наполненное влажным благоуханием цветов и шелестом ночной травы, входил в распахнутые окна. Это был алый, горячий запах, приправленный запахами водорослей и крабов, который в холодном воздухе, уже тронутом слабым трепетом грядущей весны, вызывал в воображении красный полог, колеблемый ветром. Бледно-зеленое облако поднималось вдали за горой Аджеролы. Я думал об апельсинах, которые в предощущении весны преждевременно созревали в садах Сорренто, мне слышался одинокий напев моряка, печально блуждающий в море.

Почти рассвело. Воздух был так прозрачен, что на небе проступили зеленые вены, образуя в лазурной вышине причудливые арабески, похожие на узор из прожилок древесного листа. И небо, подрагивающее в утреннем бризе, как лист дерева, и пение птиц в нижних садах, и трепет листвы в предчувствии нового дня – все рождало нежную грустную мелодию. Заря, уже покинув горизонт, всходила из глубины моря, подобная огромному розовому крабу среди зарослей пурпурных кораллов, которые напоминали сплетение рогов благородных оленей, блуждающих по глубинным морским пастбищам. Залив между Сорренто и Искьей был словно открытая розовая раковина, далекий Капри казался бледным обнаженным камнем, излучавшим свет мертвого жемчуга.

Красный запах моря был полон тысяч легких звуков, щебета птиц, шорохов крыльев; зеленая терпкая трава пробивалась сквозь стеклянные волны; белое облако поднималось над кратером Везувия, устремляясь в небо, как большой парусник. Туман ночи еще окутывал город, но тусклые огоньки уже загорались там и сям в глубине переулков. Это были свечки перед ликами святых: запрещенные ночью из-за опасности бомбардировок, они зажигались верующими в часовнях, едва начинался новый день, статуэтки из воска и из раскрашенного папье-маше, изображающие души грешников в языках пламени, как в цветочном букете, неожиданно загорались у ног Девы Марии в голубых одеждах. Заходящая луна рассеивала над еще дымящимися после бомбардировки крышами свое бледное безмолвие. Из переулка Святой Марии Египетской вышла небольшая процессия девочек в белоснежных одеждах с четками вокруг запястий, с маленькими черными книгами в затянутых в белые перчатки руках. Два негра из стоявшего у военного поста джипа следили огромными белыми глазами за процессией первого причастия. Дева Мария в нише часовни сияла, как кусочек голубого неба.

Звезда пролетела по небосводу и погасла в волнах между Капри и Искьей. Был март, нежная пора, когда перезрелые апельсины начинают с глухим чмоканьем падать с веток, как звезды с высоких небесных садов. Я смотрел на Везувий, весь зеленый в лунном свете, и неизъяснимый ужас мало-помалу овладевал мной. Никогда я не видел Везувия такой странной окраски: он был зеленого трупного цвета. И смотрел на меня. – Пойдем посмотрим, что делает Консуэло, – сказал хозяин дома после долгого молчания.

Мы заглянули в дверь, и необыкновенная сцена представилась нашему взгляду. Девушка лежала совершенно обнаженная, Мария Тереза обмывала и вытирала ее, несколько женщин помогали ей, они держали таз с теплой водой, флакон одеколона, губку и полотенца. Консуэло, приподняв голову девушки одной рукой, другой расчесывала ее длинные черные волосы. Мы наблюдали с порога эту живую прекрасную картину. Золотистый свет свечей, голубой блеск зеркал, тонкие отблески фарфора и хрусталя, зеленые пейзажи на стенах: далекие замки, леса, реки и луга, где закованные в железо рыцари с ниспадающими с навершья шлема длинными красными и синими перьями скакали навстречу друг другу, подняв сверкающие клинки, как герои и героини Тассо на полотнах Сальватора Розы, – все это придавало сцене патетическую окраску эпизода из «Освобожденного Иерусалима». Мертвая обнаженная девушка на столе была Клориндой. Это были похороны Клоринды.

Все молчали, слышались только приглушенные стенания оборванных растрепанных женщин на пороге библиотеки, плач ребенка, который плакал, возможно, не от страха, а из-за необычности этой светлой и печальной сцены, из-за теплого света свечей, из-за таинственных жестов молодых, прекрасных, богато одетых женщин, склонившихся над белым обнаженным телом.

Вдруг Консуэло сняла свои шелковые туфли и чулки и легкими быстрыми движениями надела их на покойницу. Потом сняла атласную блузку, юбку и нижнюю сорочку. Она раздевалась медленно, лицо было бледным, глаза светились странным неподвижным блеском. Женщины толпились в дверях, входили одна за одной в комнату. Сложив молитвенно руки, смеясь и плача, с лицами, сиявшими чудесной радостью, они любовались покойницей в великолепном погребальном убранстве на богатом смертном ложе. Горестные и вместе радостные голоса раздавались вокруг: «О, какая она красивая, какая красивая!» Многие преклонили колена в молитве, как перед иконой или чудотворной восковой Мадонной.

– О чудо! О чудо! – прокричал вдруг чей-то сдавленный голос.

– О чудо! О чудо! – закричали все, подавшись назад, как бы боясь коснуться своими оборванными одеждами атласного убранства бедной Кончетты, чудесным образом преобразившейся после смерти в сказочную фею, в статую Мадонны. Вскоре весь народ переулка Паллонетто собрался у дверей, привлеченный слухом о чуде. Атмосфера праздника воцарилась в зале. Пришли, причитая, старухи с зажженными свечами и с четками, за ними женщины и девочки несли цветы и сладости, которые по старому неаполитанскому обычаю едят во время траурного бдения. Кто-то нес вино, кто-то лимоны и фрукты. Пришли калеки, пришли обмотанные бинтами дети, пришли больные и увечные, чтобы прикоснуться к «чудесно преображенной».

Пришли женщины совсем юные, с гордыми взглядами и непокрытой головой, с накинутыми на обнаженные плечи яркими шалями. Они окружили смертное ложе Кончетты и затянули старинные погребальные песнопения, которыми народ Неаполя провожает своих мертвых, вспоминая и оплакивая радости жизни и самую большую радость – любовь, славя счастливые дни и любовные ночи, поцелуи, ласки, слезы счастья. Так прощаются неаполитанцы с мертвыми на пороге запретной страны. Своей нежной мелодичностью и страстностью, печальной и смиренной чувственностью похоронные песнопения походят больше на песни любви.

Со слезами радости и умиления люди двигались по залу, как по площади населенного беднотой района в день праздника или траура, и никто, даже юные плакальщицы, которые окружали Консуэло и прикасались к ней, казалось, не замечали ее, полуобнаженную, бледную и дрожащую, глядящую в лицо покойницы странным напряженным взглядом, полным страха и тайны. Она стояла так, пока Мария Тереза, обняв ласково за плечи, не увела ее из зала.

Две милосердные женщины, обняв одна другую, дрожа и обливаясь слезами, медленно поднимались по лестнице, когда страшный звук разорвал ночь, и огромная кровавая вспышка осветила небо.

IX

Огненный дождь

Разорванное в клочья небо кровоточило на востоке, своей кровью оно окрашивало море в красный цвет. Горизонт раскалывался на части, проваливался в огненную бездну. Сильные толчки сотрясали землю, дома подрагивали на фундаментах, глухо ударялись о мостовую сорванная черепица и куски отпавшей штукатурки, верные предвестники надвигающейся катастрофы. Повсюду слышался треск, похожий на звук ломающихся костей. И над скрежетом обрушений, над стенаниями и воплями ослепленных паникой людей, мечущихся взад-вперед по улицам, поднимался, врезаясь в небо, страшный крик.

Это Везувий кричал в ночи, выплевывая кровь и пламень. Со дня последней катастрофы Геркуланума и Помпей, похороненных живьем под слоем пепла и камней, мир не слышал такого страшного, рвущегося в небеса крика. Гигантское огненное древо вырастало из жерла вулкана, огромная колонна из дыма и огня пронзала небосвод, почти касаясь бледных звезд. Потоки лавы по склонам вулкана сползали к рассеянным среди виноградников селениям. В необъятное пространство горной долины врывалось кроваво-красное сияние раскаленной лавы. Леса и реки, дома и долины, поля и тропинки приобретали четкие контуры, чего никогда не наблюдалось днем, и сама мысль о солнце сейчас показалась бы бледной, ненужной.

Горы Аджеролы и холмы Авеллино раскалывались, являя тайны своих долин и рощ. И хотя много миль было между Везувием и холмом Монте-ди-Дио, с вершины которого мы, онемевшие от ужаса, наблюдали это удивительное зрелище, окидывая взглядом еще недавно спокойные склоны Везувия, мы все же различали как бы увеличенных под огромной лупой мужчин, женщин и животных, спасающихся бегством в полях и лесах или мечущихся среди строений, уже охваченных пламенем со всех сторон. Глаз различал не только жесты и движения, но даже взлохмаченные шевелюры, всклоченные бороды, застывшие глаза и раскрытые рты. Казалось даже, что слышатся хриплые стоны людей.

Море было еще страшней, чем суша. Всюду, насколько хватало глаз, виднелась твердая сизая корка, вся в язвах, похожих на отметины чудовищной оспы. Под этой неподвижной коростой угадывалась невероятная сила, еле сдерживаемая ярость, будто море грозило подняться с глубин, взломать свой черепаший панцирь и пойти войной на твердь земную, чтобы умерить ее пыл. От опасных берегов Портичи, Торре-дель-Греко, Торре-Аннунциаты и Кастелламаре в спешке отходили лодки, которые двигались только благодаря отчаянным взмахам весел, ибо ветер, неистово дующий на суше, на море опадал, как мертвая птица. Из Сорренто, Меты, Капри шли лодки на помощь жителям прибрежных городков, окруженных безжалостным пламенем. Потоки грязи лениво спускались по склонам Монте-Соммы, извиваясь, как черные змеи, а в местах, где грязь встречалась с потоком лавы, поднимались облака пурпурного пара; до нас долетало зловещее шипение – так шипит раскаленное железо, погруженное в воду.

Огромная, похожая на мантию каракатицы черная туча, набитая пеплом и раскаленными кусками лавы, тяжело отвалила от вершины Везувия и, подгоняемая ветром, по счастливой для Неаполя случайности дувшим с северо-запада, медленно поползла в сторону Кастелламаре-ди-Стабия. Грохот вздувшейся черной тучи, ползущей по небу, был похож на громыхание груженной камнями телеги, катящейся по разбитой дороге. Время от времени из разрывов тучи на море и сушу градом летели куски лавы, они сыпались на поля и на твердую корку вод с грохотом, с каким телега сбрасывает булыжник; ударяясь о землю и коросту на море, они поднимали красноватые клубы, застилавшие звезды. Везувий кричал в алом мраке пугающей ночи. Отчаянный плач поднимался над несчастным городом. Я сжимал руку Джека, чувствуя, как он дрожит. Побледневший, он смотрел на адское зрелище, и страх, ужас и удивление смешались в его вытаращенных глазах.

– Пойдем, – сказал я и повел его за руку.

Мы вышли и через переулок Святой Марии Египетской направились к Пьяцца Реале. На стенах переулка с такой яростью бушевал алый свет, что мы брели по нему наощупь, как слепые. Из окон выглядывали полуголые люди, они размахивали руками, с громким криком и хриплым плачем звали друг друга, окликали бегущих по улице, а те, глядя в небо и тоже крича и плача, бежали дальше не останавливаясь. Со всех сторон полуодетые или совсем голые обезумевшие люди несли свечи и факелы к статуям Девы Марии и святых в часовенках, становились на колени прямо посреди мостовой и, колотя себя в грудь и заливаясь горючими слезами, громкими воплями призывали на помощь Мадонну и святого Януария.

Как бывает при большой опасности, когда святой образ или слабое мерцание свечи в часовне вдруг вызывает в памяти сердца надежду, раскаяние, страх, отринутую или позабытую веру в Бога и удивленный, взволнованный человек, внезапно охваченный чувством любви, останавливается с трепетом в душе и вглядывается в святой образ, так случилось и с Джеком. Он вдруг остановился перед часовней, закрыл лицо руками и выдохнул:

– Оh, Lord! Oh, my Lord!

На его стон из глубины часовни отозвался писк, как будто птичий. Мы услышали слабое биение крыльев и птичий гомон. Джек испуганно отпрянул.

– Не бойся, Джек, – сказал я, сжав ему руку, – это птицы Мадонны.

В эти страшные годы, услышав тревожный вой сирен, возвещавший приближение бомбардировщиков, все птицы Неаполя прятались в часовнях. Взъерошенные воробьи, ласточки с круглыми блестящими глазками под белыми веками забивались вглубь часовен и там жались друг к другу, сидя среди фигурок грешников в чистилище из воска и папье-маше.

– Думаешь, я напугал их? – тихо спросил Джек, и мы на цыпочках, стараясь не потревожить птиц Мадонны, ушли прочь.

Полуголые старики с растрепанными безжалостным ветром серебряными волосами шли, держась за стены, еле двигая худыми ногами, и выкрикивали обрывки слов, мне казалось, на латыни – может, это были магические ритуальные формулы проклятия, может, молитвы раскаяния, признания в грехах, объявление о готовности по-христиански встретить смерть. Толпы людей с перекошенными лицами шли торопливо, почти бежали плотными рядами, как солдаты на осаду крепости, они выкрикивали угрозы и оскорбления высунувшимся из окон, призывая покаяться в грехах, ибо наконец пришел Судный день, и кара Господня не пощадит ни женщин, ни стариков, ни детей. Из окон им отвечали громким плачем, гнусными оскорблениями, толпа на улице эхом вопила и стенала, грозя небу сжатыми кулаками.

От Пьяцца Реале мы поднялись к Санта-Терезелла-дельи-Спаньоли, и пока спускались к виа Толедо, суматоха нарастала, нам все чаще встречались сцены ужаса, ярости и страдания, вид у людей становился все более агрессивным. У Пьяцца-делле-Карретте толпа разъяренных женщин с воплями возмущения пыталась взломать дверь борделя для негров, которую блудницы в спешке забаррикадировали. Наконец женщины ворвались в заведение и через какое-то время объявились на пороге, таща за волосы голых девок и окровавленных, оцепеневших от ужаса чернокожих солдат, которые при виде объятого пламенем неба, черных облаков над морем и закутанного в огненное покрывало Везувия сжались, как испуганные дети. Нападение на бордель сопровождалось осадой пекарен и мясных лавок. Как это всегда бывает, к слепой ярости народа примешивалось непреходящее чувство голода. Хотя фанатичную ярость в людях вызывал не голод, а страх, переходящий в гражданский гнев, в жажду мести, в ненависть к себе и другим. Как всегда, простой люд в страшной напасти видел кару небесную, он видел в ярости Везувия гнев Девы Марии и всех богов христианского Олимпа, огорченных грехами и пороками людскими. Вместе с раскаянием и стремлением к искуплению, с жадной надеждой увидеть злодеев наказанными, с наивной верой в справедливость столь жестокой и несправедливой природы, вместе со стыдом за собственное ничтожество, которое люди с горечью осознают, в простом народе, как всегда, просыпалось малодушное чувство безнаказанности – корень стольких непотребных дел, подленькая убежденность, что в такой великой беде, в таком хаосе все дозволено и все справедливо. Поэтому в те дни со слепой яростью и холодной рассудительностью совершались деяния ужасные и деяния прекрасные – все на грани отчаяния, ибо многое могут сделать с простыми душами страх и стыд.

То же самое в глубине души чувствовали и мы с Джеком при виде такого нечеловеческого страдания. Теперь мы были связаны не только узами дружбы и жалости побежденных и победителей, но и этим страхом и этим стыдом. Джек был подавлен и ошеломлен столь страшным возмущением природы. Как и он, все американские солдаты, еще недавно самоуверенные и пренебрежительные, гордые своим положением людей свободных, теперь спешно бежали, прокладывая себе дорогу локтями и кулаками, являя смятение души в смятении поступков: кто бежал молча с искаженным от страха лицом, кто мучительно стонал, закрыв глаза руками, одни воинственными группами, другие поодиночке, оглядываясь по сторонам, как загнанные волки.

В лабиринте переулков, спускавшихся к виа Толедо и Кьяйя, толпа становилась все плотнее и неистовее, как бывает во время народных волнений, сравнимых с волнением в человеческом теле, когда кровь накатывает волной и рвет сосуды в сердце или в мозгу. Стекаясь из дальних кварталов города, народ собирался в местах, которые с давних времен считались для Неаполя святыми: на Пьяцца Реале, возле здания суда, замка Маскио Анджоино, возле собора, где хранится чудодейственная кровь святого Януария. Здесь была сильнейшая давка, временами похожая на народный бунт. Американские солдаты, затерянные в пугающей толпе, которая неистово швыряла их из стороны в сторону, крутя и бросая на манер дантовской вьюги, тоже казались охваченными страхом и ужасом. С грязными от пота и пепла лицами, в изорванной форме, теперь тоже униженные, это были уже не свободные люди, не горделивые победители, а жалкие побежденные во власти слепой ярости природы, тоже обожженные до глубины души огнем, опалявшим небеса и сушу.

Время от времени глухой гул расходился по таинственным подземным лабиринтам, отчего дрожала мостовая у нас под ногами и сотрясались дома. Хриплый утробный голос с бульканьем выходил из колодцев и канализационных стоков. Фонтаны выбрасывали серные струи пара и кипящей жижи. Подземный гул, глубинные голоса и кипящая жижа выдавливали из земных кишок жалкий народец, который в гибельные дни спасался от бомбардировок, забиваясь в излучины древнего анжуйского водовода, по словам археологов, проложенного под Неаполем еще первыми жителями города: то ли греками, то ли финикийцами, то ли пеласгами, таинственными людьми, вышедшими из моря. Об анжуйском водопроводе и его странных обитателях говорил еще Боккаччо в своей новелле об Андреуччо из Перуджи. Вылезали эти несчастные из адской грязи, из своих мрачных лежбищ, лачуг, колодцев и канализационных стоков, таща на плечах жалкий скарб, а кто, как новые Энеи, – дряхлого родителя или «пекурьелло», пасхального ягненка, который на Пасху (была как раз Страстная Неделя) украшает стол даже в самом бедном неаполитанском доме, – это святая пища, ибо несет в себе образ Христа.

«Восстание» оборванцев из могильных нор, коему совпадение с Пасхой придавало жестокий смысл, было верным знаком грозной неотвратимой опасности. Что не удалось совершить ни голоду, ни холере, ни землетрясению, которое, согласно старому поверью, рушит дворцы и лачуги, оставляя в целости пещеры и катакомбы, вырытые под фундаментами Неаполя, то смог сделать злорадный Везувий, потоками горячей жижи выгнавший бедняжек из нор, как мышей.

Перепачканные грязью призраки вылезали отовсюду из-под земли и, как вспененная вода в половодье, неслись к нижнему городу. Их крики, свары, слезы и проклятия, вопли отчаяния, неожиданные прыжки, жестокие схватки возле часовен, фонтанов и распятий создавали в городе ужасную и чудесную толчею, вытекавшую на приморские виа Партенопе, виа Караччоло, Ривьера-ди-Кьяйя, как если бы люди ждали спасения только от моря, надеясь, что волны погасят пожирающее землю пламя или что волшебная сила Мадонны или святого Януария даст им способность ходить по водам, и они спасутся.

Но, достигнув побережья, откуда открывался пугающий вид на раскаленный Везувий, текущие вниз по склонам потоки лавы, горящие деревни (зарево небывалого пожарища простиралось до качающегося на горизонте острова Капри, до заснеженных горных вершин Чиленто), увидев море, покрытое пятнами зеленого и желтого цвета мерзкой рептилии, толпа падала на колени и жалким плачем и животными криками взывала к милосердию небес. Многие бросались в волны, будто стремясь растоптать их, и тонули самым жалким образом под проклятия и поношения обозленного и ревнивого плебса.

После долгих блужданий мы наконец вывалились на большую площадь, где напротив порта высится Маскио Анджоино. Там перед нами явился Везувий, задрапированный в пурпурную накидку. Этот призрачный Цезарь с песьей головой сидел на троне из лавы и пепла и, проткнув небо пламенной короной, извергал страшный лай. Росшее из его зева огненное древо уходило высоко в небесный свод и исчезало в горней бездне. Его распахнутая пасть изрыгала реки крови. Земля, небеса и море дрожали. Лица толпившихся на площади людей были плоскими и блестящими, как на черно-белых фотокарточках, снятых с магниевой вспышкой. Что-то от неподвижной холодной бесчувственной фотографии было в их вытаращенных застывших глазах, сосредоточенных лицах, как и в фасадах домов, в облике предметов и даже в жестах. Блеск пламени бил в стены, зажигал водосточные трубы и карнизы террас, ослеплял на фоне кроваво-красного, почти фиолетового неба. Толпы людей тянулись к морю, выползая из сотен улочек, выходящих к площади, они шли и смотрели вверх на черные тучи, набитые раскаленными кусками лавы, которые отвесно падали в море, с треском рассекая воздух, как кометы. Душераздирающие вопли поднимались над площадью. Временами на толпу опускалась глубокая тишина, которую вдруг нарушал то стон, то одинокий крик, затихавший без отзвука, как крик с вершины одинокой безжизненной горы. В глубине площади несколько американских солдат пытались сбить тяжелые запоры на воротах, ведущих в порт. Сирены с кораблей хриплыми жалкими звуками взывали о помощи, на мостиках и вдоль бортов в спешке выстраивались пикеты вооруженных моряков, на молах и эстакадах вспыхивали жестокие стычки между матросами и толпами обезумевших от ужаса солдат, осаждавших корабли в поисках спасения от гнева Везувия. Там и сям в толпе мелькали потерянные американские, английские, польские и французские солдаты, кто-то пытался вырваться из потока людей, таща за руку плачущую женщину, будто собираясь ее умыкнуть, а кто-то отдавался на волю течения, одурев от жестокости и неожиданности свалившегося бедствия. Полуодетые негры, раздувая ноздри и выпучивая белые глаза, крутились в толпе, как в зарослях джунглей, их окружали стаи проституток, тоже полуголых или закутанных в священные альковные накидки своего заведения из желтого, зеленого и алого шелка. Кто-то выводил литании, кто-то громко выкрикивал таинственные словеса, другие ритмичными возгласами призывали Господа: «Oh, God! Oh, my God!» – и размахивали руками над морем голов и обезображенных лиц, напряженно следя взглядом за небесами, пытаясь разглядеть сквозь дождь из пепла и огня неторопливый полет Ангела с огненным мечом. Ночь уходила, и небо над Капри и над вершинами Сорренто начинало бледнеть. И Везувий понемногу терял свой страшный блеск, принимая прозрачно-зеленый цвет; пламя становилось розовым, огромные лепестки этой розы обрывал ветер и разносил по воздуху. По мере того как ночная мгла уступала место неверному свету зари, потоки лавы, казалось, замирали, мутнели, превращались в черных змей – так раскаленное железо на наковальне постепенно покрывается черными чешуйками, по которым пробегают и гаснут голубые и зеленые блики.

В этом адском пейзаже, истекающем мрачным красным, нежный рассвет медленно вставал из глубинного лона пламенеющей ночи, как коралловый куст из морского дна (девственный свет дня омывал бледно-зеленые виноградники, заросли олив цвета старого серебра, густо-синий цвет кипарисов и пиний, чувственное золото зарослей дрока), погребальным блеском отсвечивали черные потоки лавы, тем приглушенным черным, каким сверкают ракообразные, выброшенные морем на берег и убитые солнцем, такой же цвет имеют черные камни, орошенные дождем. Внизу за Сорренто красное пятно незаметно растекалось по горизонту и медленно распылялось в воздухе, все небо, затянутое желтыми серными облаками, постепенно окрашивалось прозрачным кроваво-красным, пока солнце неожиданно не прорвалось сквозь нагромождение облаков и не разлился белый, – такого цвета веко умирающей птицы.

Невообразимый шум поднялся над площадью. Толпа тянула руки к восходящему солнцу и кричала: «О солнце! О солнце!» – как будто оно впервые вставало над Неаполем. Хотя, может, это и был первый раз, когда солнце восходило над городом из бездны хаоса, в шуме сотворения мира, из глубин моря, еще не сотворенного до конца. И как всегда случается в Неаполе, страх и слезы от всего пережитого за бесконечно тревожную ночь с возвращением солнца сменились радостью и ликованием. Здесь и там в толпе слышались первые хлопки в ладоши, первые радостные голоса, первые напевы и те короткие грудные выкрики, модулирующие древнейшие музыкальные темы первобытного страха, удовольствия и любви, которыми неаполитанский люд по-звериному, то есть в манере удивительно наивной и невинной, выражает свою радость и удивление, и ту счастливую боязнь, что всегда сопровождает людей и зверей во вновь обретенной радости и удивлении перед жизнью.

Стаи мальчишек шныряли в толпе с одной стороны площади на другую с криками: «Все кончилось! Кончилось!» – и этот голос возвещал о том, что настал конец и извержению, и войне. Толпа отвечала: «Все кончилось! Кончилось!» – потому что явление солнца всегда обманывает неаполитанцев, неся им ложную надежду на прекращение мытарств и страданий. С виа Медина вкатилась запряженная лошадью повозка, лошадь вызвала радостное изумление людей, как если бы это была первая лошадь со времен сотворения мира. Все кричали: «Гляди-ка! Гляди-ка! Лошадь! Лошадь!» И вот со всех сторон, как по волшебству, зазвучали голоса бродячих торговцев, предлагающих образки, четки, амулеты, мощи, открытки со сценами древних извержений Везувия и статуэтки святого Януария, движением руки остановившего потоки лавы перед самыми воротами Неаполя.

Вдруг высоко в небе послышался шум моторов, и все посмотрели вверх. Эскадрилья американских истребителей сорвалась с летного поля Каподикино и бросилась на огромную черную тучу, на «каракатицу», набитую раскаленными кусками лавы, которую ветер потихоньку подталкивал к Кастелламаре. Через мгновенье послышалось «та-та-та» пулеметов, и огромная туча, похоже, остановилась, чтобы дать отпор нападавшим. Американские истребители пытались вспороть ее пулеметными очередями, заставить ее сбросить раскаленные камни на участок моря между Везувием и Кастелламаре, чтобы спасти город от неминуемого разрушения. Это было отчаянное предприятие, толпа затаила дыхание. Мертвая тишина опустилась на площадь.

Из разрывов в туче, образовавшихся от пулеметных очередей, сыпались в море раскаленные куски лавы, поднимая фонтаны красной воды, ярко-зеленые деревья из пара и чудесные огненные розы, медленно таявшие в воздухе. «Гляди! Гляди!» – кричала толпа, хлопая в ладоши. Но подгоняемая северным ветром страшная туча продолжала приближаться к Кастелламаре.

Вдруг один из истребителей, как серебряный сокол, бросился на «каракатицу», разорвал ее винтами, влетел в разрыв и со страшным грохотом взорвался в средине тучи. Туча раскрылась черной розой и пролилась в море.

Теперь солнце стояло высоко. Воздух постепенно плотнел, серая вуаль из пепла затемняла небо, на лбу Везувия сгущался кроваво-красный нимб, разрываемый зелеными вспышками. Вдалеке, за черной стеной горизонта, испещренной желтыми стрелами, ворчливо погромыхивал гром.

На улице возле Генерального штаба союзников была такая толчея, что дорогу нам приходилось прокладывать силой. Столпившиеся перед штабом люди молча ждали обнадеживающих известий. Но известия из потерпевших бедствие областей становились с каждым часом все печальней. Хибары в окрестностях Салерно не выдерживали огненного дождя. Пепельная буря уже несколько часов неистовствовала над островом Капри и угрожала похоронить под пеплом селения между Помпеями и Кастелламаре. После полудня генерал Корк попросил Джека съездить в район Помпей, где положение было самым серьезным. Дорожное полотно покрывал толстый ковер из пепла, по которому колеса нашего джипа катились с мягким шелковым скрипом. Странная тишина висела в воздухе, ее изредка прерывал рев Везувия. Меня поразил контраст между суетливой возней людей и молчаливой неподвижностью животных, стоявших под пепельным дождем и смотревших вокруг полными горестного изумления глазами. Время от времени мы проезжали через желтые облака серного пара. Колонны американских машин медленно поднимались в гору, доставляя продукты, медикаменты и одежду несчастным людям, живущим на склонах Везувия. Зеленый мрак окутал печальные поля. Дождь из горячей жижи хлестал по нашим лицам добрый отрезок пути. Вверху отвесно над нами угрожающе рычал Везувий, изрыгая высокие фонтаны раскаленных камней, которые с треском падали на землю. На подъезде к Торре-дель-Греко нас застал врасплох дождь из кусков лавы. Мы спрятались под стеной дома, стоявшего на морском берегу. Море было чудесного зеленого цвета, оно казалось огромной черепахой из старой меди. Парусник медленно рассекал твердый морской панцирь, от которого падавшие куски лавы отскакивали с громким шипением.

Рядом с нами у подножия высокой скалы простирался небольшой луг, усеянный кустиками розмарина и цветущего дрока. Трава была ядовито-зеленого цвета, резкого и блестящего, такого живого, такого свежего оттенка, что он казался только что созданным, – это была девственная зелень, случайно увиденная в момент ее создания, в первые мгновения сотворения мира. Трава спускалась почти до самой воды усталого зеленого цвета, как если бы это море принадлежало еще древнему миру, сотворенному давным-давно.

Погребенная под пеплом местность вокруг была обуглена и обезображена безумным насилием природы, первобытным хаосом. Группы американских солдат в резиновых масках с медными пластинами, похожих на античные шлемы с забралом, ходили по селениям с носилками, подбирали раненых, а детей и женщин направляли к стоящим на дороге машинам. Несколько погибших лежало на обочине возле разрушенного дома, на их лицах были маски из затвердевшего пепла, и казалось, что у них вместо голов яйца. Это были еще не законченные Создателем мертвые, первые мертвые от сотворения мира.

Стоны раненых доносились до нас из зоны, расположенной по ту сторону любви, по ту сторону сострадания, за границей между хаосом и гармоничной природой, уже приведенной в божеский вид созидающей силой: стоны были выражением чувств, еще не известных людям, выражением горя, еще не испытанного живущими, недавно сотворенными созданиями, – они были лишь предвестием страданий, доходившим до нас из мира, еще не разродившегося, еще погруженного во мрак хаоса.

А там, на маленьком островке зеленой травы, только-только вышедшем из хаоса, спали несколько переживших бедствие человек, обратив в небо лица, очень красивые лица – белые, как бы омытые светом, без следов гари, пепла и грязи – это были только что слепленные, новые лица с тонкими линиями, с высокими благородными лбами. Люди лежали на зеленой траве, погруженные в сон, как и те, другие, спасшиеся от потопа на вершине первой вставшей из вод горы.

На песчаном берегу, там, где зеленая трава умирает в волнах, стояла девушка, расчесывала волосы и смотрела в море. Она смотрела в море, как женщина смотрит в зеркало. Стоящая на только что сотворенной траве, только что сотворенная для жизни дева смотрелась в древнейшее зеркало мира с улыбкой счастливого удивления, и отблеск древнего моря окрашивал усталым зеленым цветом ее длинные мягкие волосы, ее белую гладкую кожу, ее крепкие маленькие руки. Она медленно причесывалась, в ее движениях была любовь. Другая женщина в красном платье сидела под деревом и кормила грудью ребенка. Ее выглядывавшая из красного лифа грудь была белой как снег, она сверкала, как первый плод с дерева, только пробившегося из земли, как грудь первой женщины с момента сотворения мира. Устроившийся возле спящих мужчин пес следил глазами за ее плавными, мягкими движениями. Несколько овец щипали траву, время от времени они поднимали головы и смотрели на зеленое море. Эти мужчины, эти женщины, эти животные – все они были живые, все они спаслись. Очистились от своих грехов. Им простили подлость, бедность, голод, человеческие пороки и преступления. Они уже отбыли смерть, ад и воскресение.

И мы с Джеком спаслись от хаоса, и мы были только что сотворены, только что призваны к жизни, только что воскрешены из мертвых. Голос Везувия, его высокий и хриплый угрожающий лай долетал до нас из кровавого облака, обволакивавшего чело чудовища. Его безжалостный непримиримый голос долетал до нас сквозь огненный дождь и кровавый мрак. Это был голос возмущенной и злобной природы, голос самого хаоса. Мы стояли на границе между хаосом и мирозданием, на краю «bonté, ce continent énorme»[291], на кромке едва сотворенного мира. А страшный голос, долетавший до нас через огненный дождь, этот высокий хриплый лай был голосом хаоса, восставшего против Божьих законов мироздания, кусающего руки Создателя.

Вдруг Везувий издал страшный крик. Группа американских солдат, собравшихся на дороге возле машин, испуганно отпрянула и распалась, многие в панике разбежались по побережью. Джек тоже отступил на несколько шагов и обернулся. Я схватил его за руку:

– Не бойся, – сказал я, – посмотри на тех людей, Джек.

Джек повернулся, посмотрел на спящих мужчин, на девушку, причесывающуюся перед зеркалом моря, на кормящую мать. Я хотел сказать ему: «Господь только что создал их, и все же они самые древние создания на земле. Это – Адам, а это – Ева, рожденные в хаосе, едва вышедшие из ада, восставшие из могил. Посмотри на них: они рождены недавно, а уже успели пережить все ужасы мира. И все люди в Неаполе, в Италии и в Европе похожи на них. Они бессмертны: рождаются в страданиях, умирают в мучениях и воскресают невинными. Это ангелы Господни, они несут на плечах все грехи и боль мироздания», – но не сказал.

Джек посмотрел и улыбнулся.

Мы вернулись в грозовой вечер под огненный дождь. На пути к Портичи мы снова видели древнюю зелень травы, листьев, почек на деревьях, извечную игру света в оконных стеклах. Я думал о доброте чужестранных солдат, склонившихся над ранеными и погибшими, об их трогательном и растерянном сострадании. Я думал о людях, спавших на берегу хаоса, и о том, что они бессмертны. Джек был бледен, он улыбался. Я обернулся взглянуть на Везувий, на страшное чудище с песьей головой, лающее в дыму и пламени на горизонте, и тихо сказал:

– Сострадание, сострадание… И к тебе тоже – сострадание.

X

Знамя

Оставив в тылу разъяренный Везувий, многие месяцы простоявшая под Кассино американская армия двинулась наконец вперед: прорвав фронт, она растеклась по области Лацио и приблизилась к Риму.


Мы растянулись на траве на краю древнего потухшего кратера, похожего на медный, полный черной воды таз – ныне это озеро Альбано, – и смотрели вниз на лежащий в глубине долины Рим, где лениво дремал на солнце favus Tiber[292]. Сухое эхо беспорядочной стрельбы отдавалось в ласковом ветерке. Купол Святого Петра покачивался на горизонте под белыми облаками в форме огромных замков, солнце расстреливало их золотыми стрелами. Я подумал об Аполлоне и его золотых стрелах и покраснел. Вдали, за голубой дымкой, высилась белоснежная вершина Соратте. Стихи Горация пришли мне на память, и я снова покраснел. Я тихо сказал:

– Дорогой Рим.

Джек посмотрел на меня и улыбнулся.

С лесистой вершины Кастель-Гандольфо, где мы с Джеком, оставив утром колонну генерала Корка, догнали марокканскую дивизию генерала Гийома, Рим, облитый слепящим сквозь белые облака солнцем, отсвечивал мертвенной белизной гипса, подобно городам из светлого камня, встающим на горизонте в пейзажах «Илиады».

Купола, башни, звонницы, строгая геометрия новых кварталов, спускающихся от Сан-Джованни-ин-Латерано в зеленые долины Нинфа-Эджерии, к могилам Барберини, казались сработанными из твердого белого материала с прожилками голубых теней. Черные вороны взлетали с красных могил вдоль Аппиевой дороги. Я подумал об орлах легионов Цезаря и покраснел. Я заставлял себя не думать о богине Рима, восседающей на Капитолии, о колоннах римского форума, о пурпурных мантиях Цезарей. «The glory that was Rome»[293], – сказал я про себя и покраснел. В тот день, в тот момент, в том месте мне не хотелось думать о вечном Риме. Мне нравилось думать о Риме как о смертном городе, населенном смертными людьми.

Все вокруг в застывшем слепящем свете казалось недвижимым, затаившим дыхание. Солнце было уже высоко, становилось жарко, белое прозрачное облако закрыло необъятную красно-желтую равнину Лацио, где реки Тибр и Аниене сплетались в клубок, как два гада в любовном порыве. В лугах вдоль Аппиевой дороги мчались галопом напуганные лошади, как на полотнах Пуссена или Клода Лоррена, и далеко на горизонте время от времени мигало зеленое веко моря.

Гумьеры генерала Гийома стояли лагерем в роще серых олив и черных падубов, полого спускавшихся по склонам Монте-Каве и растворявшихся в светлой зелени виноградников и в золоте пшеницы. Папская вилла в Кастель-Гандольфо стояла под нами на высоком обрывистом берегу озера Альбано. Гумьеры сидели в тени дубов и олив, скрестив ноги, с винтовками на коленях; они жадными глазами следили за женщинами, гулявшими между деревьями в парке папской виллы, большей частью то были монашки и крестьянки из района Кастелли Романи, разрушенного войной. Святейший Отец собрал их под свою защиту. Стая птиц щебетала в ветвях падубов и олив. Воздух был сладок на вкус. Как и то имя, что я без конца тихо повторял:

– Рим, Рим, мой дорогой Рим…

Легкая улыбка пробегала как трепет ветра по римской равнине, улыбка Аполлона из Вейи – жестокая, ироничная и загадочная улыбка этрусского Аполлона. Я хотел бы вернуться в Рим, в мой дом не с запасом звонких слов, а с такой улыбкой на губах. Я боялся, что освобождение Рима станет не семейным празднеством в кругу друзей, а обычным поводом для победных торжеств, высокопарной риторики и фанфар. Я старался думать о Риме не как об огромной братской могиле, где среди развалин храмов и форумов лежат вперемешку останки богов и людей, а как о городе простых смертных, где жизнь течет по законам гуманности, где падение и унижение богов не позорят величия человека, где ценность человеческой свободы выше цены утраченного наследия предков, цены узурпированной и поруганной славы.

Последнее воспоминание о Риме связано у меня с вонючей камерой в тюрьме «Реджина Коэли». И теперь мое возвращение домой в день победы (чужой победы чужого оружия на земле Лацио, истоптанной и опустошенной) звало меня к простым и ясным мыслям и чувствам. Но в ушах стоял грохот барабанов и цимбал, речи Цицерона и триумфальное пение.

Так размышлял я, лежа в траве, смотрел на далекий Рим и плакал. Джек растянулся рядом и, прижав молодой листок к губам, подражал птичьим голосам, звеневшим среди деревьев. Ласковым покоем дышали воздух, трава и листья.

– Не плачь, – сказал Джек с мягким упреком, – птицы поют, а ты плачешь.

Птицы пели, а я плакал. Простые, человечные слова Джека заставили меня покраснеть. Этот пришедший из-за моря чужеземец, этот американец, сердечный, великодушный, чувствительный человек нашел в сердце нужные, истинные слова, которые я бесполезно искал в себе и вокруг, единственно верные слова, подходившие к тому дню, моменту и месту. Птицы пели, а я – плакал! Я смотрел, как Рим вибрировал в глубине прозрачной, зеркальной зыби, и плакал, и был счастлив.

Между тем из леса послышались радостные голоса, мы обернулись и увидели генерала Гийома с его офицерами. У него были серые от пыли волосы, обожженное солнцем, со следами усталости лицо, но глаза блестящие, а голос молодой.

– Voilà Rome![294] – сказал он, обнажив голову.

Я уже видел этот жест, я видел французского генерала, обнажающего голову перед Римом в лесах Кастель-Гандольфо, на выцветших дагерротипах коллекции Примоли, которую старый граф Примоли показывал однажды в своей библиотеке: на них маршал Удинó в окружении группы офицеров в красных штанах приветствует Рим в той же роще падубов и олив, где сейчас находились мы.

– J’aurais préféré voir la Tour Eifel, à la place de la coupole de Saint Pierre[295], – сказал лейтенант Пьер Лиоте.

Генерал Гийом обернулся, смеясь:

– Vous ne la voyez pas car elle se cache juste derrière la coupole de Saint Pierre[296].

– C’est drôle, je suis ému comme si je voyais Paris[297], – сказал майор Маркетти.

– Vous ne trouvez pas, qu’il y a quelque chose de français, dans ce paysage[298]? – сказал Пьер Лиоте.

– Oui, sans doute, c’est l’air français qu’y ont mis le Poussin et Claude Lorrain[299], – сказал Джек.

– Et Corot[300], – добавил генерал Гийом.

– Stendhal aussi a mis quelque chose de français dans ce paysage[301], – сказал майор Маркетти.

– Aujourd’hui, pour la première fois, je comprends pourquoi Corot, en peignant le Pont de Narni, a fait les ombres bleues[302], – сказал Пьер Лиоте.

– J’ai dans ma poche «Les Promenades dans Rome», – сказал генерал Гийом, доставая из кармана мундира книгу. – Le Général Juin, lui, se promène avec Chateaubriand dans sa poche. Pour comprendre Rome, Messieurs, je vous conseille de ne pas trop vous fer à Chateaubriand. Fiez-vous à Stendhal. Il est le seul français qui ait compris Rome et l’Italie. Si j’ai un reproche à lui faire, c’est de ne pas voir les couleurs du paysage. Il ne dit pas un traître mot de vos ombres bleues[303].

– Si j’ai un reproche à lui faire, c’est d’aimer mieux Rome que Paris[304], – сказал Пьер Лиоте.

– Stendhal n’a jamais dit une chose pareille[305], – сказал генерал Гийом, нахмурив брови.

– En tout cas, il aime mieux Milan que Paris[306].

– Ce n’est qu’un dépit d’amour, – сказал майор Маркетти. – Paris était une maîtresse qui l’avait trompé bien des fois[307].

– Je n’aime pas, Messieurs, vous entendre parler ainsi de Stendhal. C’est un des mes plus chers amis[308], – сказал генерал Гийом.

– Si Stendhal était encore Consul de France à Civitavecchia, – сказал майор Маркетти, – il serait sans doute, en ce moment, parmi nous[309].

– Stendhal aurait fait un magnifique oficier des goums, – сказал генерал. И добавил, обернувшись с улыбкой к Пьеру Лиоте: – Il vous ravirait toutes les jolies femmes qui vous attendent ce soir à Rome[310].

– Les jolies femmes qui m’attendent ce soir, ce sont les petites filles de celles qui attendaient Stendhal[311], – сказал Пьер Лиоте, круг знакомств которого в Риме был довольно обширен, он рассчитывал обедать в тот вечер во дворце Колонна.

Я взволнованно слушал французские голоса, французские слова, мягко летавшие в зеленом воздухе, быстрое легкое произношение, учтивый сердечный смех, столь свойственный именно французам. Я испытывал стыд и сожаление, словно был виноват в том, что купол Святого Петра не был Эйфелевой башней. Я хотел бы извиниться перед ними, попытаться убедить их, что это не моя вина. Мне тоже хотелось бы в тот момент (я знал, это было бы им по душе), чтобы город внизу, на краю горизонта, был не Римом, а Парижем. Я молчал, слушая, как мягко порхают между ветвей французские слова, и притворялся, что не замечаю, как взволнованы эти закаленные солдаты, эти храбрые французы, как они пытаются спрятать свое волнение и слезы за легким веселым разговором.

Мы надолго замолчали, глядя, как купол Святого Петра мягко покачивается в глубине долины.

– Vous en avez de la veine![312] – воскликнул вдруг генерал Гийом, хлопнув меня по плечу, и я почувствовал, что он думал о Париже.

– Мне жаль, – сказал Джек, – мы должны оставить вас. Уже поздно, и генерал Корк ждет нас.

– Пятая американская армия захватит Рим и без вас… да и без нас, – сказал генерал Гийом с едва заметной горькой иронией в голосе. И, сменив тон, с грустной и насмешливой улыбкой добавил: – Пообедаем в нашей столовой, потом я вас отпущу. Колонна генерала Корка не тронется, с позволения Святого Отца, раньше двух или трех часов. Пойдемте, господа, нас ждет кускус.

В тени больших, населенных птицами падубов на маленькой поляне стояли в ряд несколько столов, которые гумьеры притащили из брошенных хозяевами домов. Мы сели за стол, и генерал Гийом, указывая на двух черных, худых, как ящерицы, монахов, крутившихся среди марокканцев, рассказал, что едва прошел слух о прибытии гумьеров, все крестьяне убежали, осеняя себя крестом, будто уже почуяли запах серы, а из близлежащих монастырей сразу пришел целый отряд святых братьев, чтобы обратить марокканцев в веру Христову. Генерал послал офицера просить братьев не приставать к арабам, но те ответили, что у них указ крестить всех марокканцев, потому что Папа не желает видеть турок в Риме. Действительно, Святейший Отец обратился по радио к союзному командованию, выражая пожелание, чтобы марокканская дивизия осталась за воротами Вечного города.

– Папа непоследователен, – смеясь, сказал генерал Гийом. – Если он согласился быть освобожденным армией протестантов, то почему он не хочет видеть среди своих освободителей и мусульман?

– Может быть, Святой Отец, – сказал Пьер Лиоте, – был бы менее суров к мусульманам, если бы знал, какого высокого мнения гумьеры о его мощи. – И рассказал, что три тысячи женщин, нашедших приют на папской вилле, произвели огромное впечатление на марокканцев. Три тысячи жен! Папа, без сомнения, самый могущественный правитель в мире.

– Мне пришлось, – сказал генерал Гийом, – расставить охрану вокруг забора папской виллы, чтобы не дать гумьерам увиваться вокруг папских жен.

– Теперь понятно, почему папа не хочет турок в Риме, – сказал Джек.

Все рассмеялись, а Пьер Лиоте сказал, что союзников в Вечном городе ждет большой сюрприз. Похоже, Муссолини остался в Риме и приготовил союзникам триумфальный прием, он ждет их на балконе Палаццо Венеция, чтобы приветствовать своей как всегда выдающейся речью.

– Я буду очень удивлен, – сказал генерал Гийом, – если он упустит такую возможность.

– Уверен, что американцы будут с энтузиазмом аплодировать ему, – сказал лейтенант Лиоте.

– Они аплодируют ему вот уже двадцать лет, – сказал я, – и нет причины не делать этого и сейчас.

– Определенно, – сказал майор Маркетти, – если бы американцы не аплодировали ему в течение этих двадцати лет, им не пришлось бы в один прекрасный день высаживаться в Италии.

– Кроме речи Муссолини, – сказал Джек, – мы, конечно же, получим благословение Святейшего Отца с балкона собора Святого Петра.

– Папа – человек любезный, – сказал я, – и он, разумеется, не отправит вас в Америку без своего святого благословения.

В тот момент, когда гумьер, как древний священнослужитель, накрыв голову плащом, приближался к нашему столу с подносом, где красовалась большая роза из кусков ветчины, среди деревьев раздался глухой взрыв, и мы заметили, как несколько гумьеров пробежали по лесу за кухней.

– Опять мина! – воскликнул генерал Гийом, вставая из-за стола. – Прошу извинить меня, господа, я пойду взгляну, что случилось. – И в сопровождении нескольких офицеров он удалился по направлению к месту взрыва.

– С утра уже третий гумьер подрывается на мине, – сказал майор Маркетти.

Лес был напичкан немецкими минами, американцы называли их booby traps, минами-ловушками: марокканцы, снуя меж деревьев, неосторожно ступали на них и взлетали на воздух.

– Гумьеры неисправимы, – сказал Пьер Лиоте, – они не умеют приспосабливаться к современной цивилизации. А booby traps – один из ее элементов.

– В Северной Африке, – сказал Джек, – местные жители быстро привыкли к американской цивилизации. Нет никаких сомнений, что с тех пор как мы высадились в Африке, народы Марокко, Алжира и Туниса сделали большой шаг вперед в деле прогресса.

– Какого прогресса? – удивленно спросил Пьер Лиоте.

– Перед высадкой американцев, – сказал Джек, – араб ехал верхом на лошади, а его жена шла за лошадью пешком, держа ребенка за спиной и большой узел на голове. Но с тех пор как американцы высадились в Северной Африке, все радикально изменилось. Арабы, правда, ездят, как всегда, на лошади, а жены, как и прежде, сопровождают их пешком с ребенком за спиной и узлом на голове. Но они уже не тащатся позади лошади, а идут впереди. Из-за мин.

Взрыв смеха встретил слова Джека. Услышав смех офицеров, рассеянные по лесу марокканцы тоже воспрянули духом, довольные, что их командиры в хорошем настроении. В это время вернулся генерал Гийом, на лбу у него выступили капли пота, он выглядел скорее сердитым, чем взволнованным.

– Хорошо еще, – сказал он, садясь на свое место за столом, – что на этот раз никто не погиб. Один раненый. Но что я могу поделать? Разве это моя вина? Надо привязать их к деревьям, чтобы лишить возможности натыкаться на мины! Не могу же я расстрелять этого несчастного, чтобы научить его не подрываться на минах!

На этот раз, к счастью, неосторожный гумьер легко отделался: мина лишь начисто оторвала ему руку.

– Руку не могут найти, – добавил генерал Гийом, – кто знает, куда она залетела!

После ветчины на стол подали серебристо-синюю с зеленоватым отливом форель из реки Лири. Затем настала очередь кускуса, этой гордости Мавритании и сарацинской Сицилии, знаменитого арабского блюда из баранины, сваренной в отрубях, с корочкой, сияющей, как доспехи героинь Торквато Тассо. От золотистого вина с виноградников Кастелли Романи, ароматного вина Фраскати, благородного и нежного, как ода Горация, воспламенялись лица и речи сотрапезников.

– Vous aimez le kouskous?[313] – спросил Пьер Лиоте, повернувшись к Джеку.

– Je le trouve excellent![314] – ответил Джек.

– Малапарте он, конечно же, не по вкусу, – сказал Пьер Лиоте с ироничной улыбкой.

– Почему он должен быть не по вкусу Малапарте? – спросил удивленно Джек.

Я молча улыбался, не поднимая от тарелки глаз.

– Читая «Капут», – ответил Пьер Лиоте, – можно заметить, что Малапарте питается не чем иным, как соловьиными сердцами и ест исключительно из посуды старинного мейсенского или нимфенбургского фарфора за столом королевских особ, герцогинь или послов.

– За семь месяцев, что мы провели вместе под Кассино, – сказал Джек, – я ни разу не видел, чтобы Малапарте ел соловьиные сердца с королем или послом.

– У Малапарте, без сомнения, очень живое воображение, – сказал, смеясь, генерал Гийом. – Увидите, в его следующей книге наш скромный полевой обед станет королевским банкетом, я же превращусь в нечто вроде султана Марокко.

Все смеялись и смотрели на меня. Я молчал, не поднимая от тарелки глаз.

– Знаете, – сказал Пьер Лиоте, – что скажет Малапарте о нашем обеде в своей следующей книге?

Он с видимым удовольствием принялся описывать богато накрытый стол, но уже не в лесной чаще на высоком берегу озера Альбано, а в одном из залов папской виллы в Кастель-Гандольфо. Не без остроумных анахронизмов он описал фарфоровые столовые приборы Цезаря Борджиа, серебро папы Сикста работы Бенвенуто Челлини, золотые кубки папы Юлия II, папских камердинеров, прислуживающих за столом, в то время как невинные голоса в глубине зала выводят в честь генерала Гийома и его офицеров Super fumina Babylonis Палестрины[315]. Все дружески смеялись над словами Пьера Лиоте, не смеялся только я, я улыбался и молчал, не поднимая глаз от тарелки.

– Мне хотелось бы знать, – сказал Пьер Лиоте, обратившись ко мне с учтивой иронией, – что было правдой из описанного вами в книге «Капут»?

– Неважно, – сказал Джек, – правда ли то, что рассказывает Малапарте. Вопрос в другом: искусство ли то, что он делает, или нет?

– Я не хотел бы быть неучтивым в отношении Малапарте, ведь он мой гость, – сказал генерал Гийом, – но я думаю, что в романе «Капут» он подсмеивается над своими читателями.

– Я тоже не хотел бы быть невежливым по отношению к вам, – живо возразил Джек, – но мне кажется, вы не правы.

– Не хотите ли вы сказать, – сказал Пьер Лиоте, – что с Малапарте действительно приключилось все то, что он описывает в книге? Да разве могло такое быть, чтобы с ним столько всего случилось? Со мной вот никогда ничего не случается!

– Вы в этом уверены? – сказал Джек, прищурив глаз.

– Прошу меня извинить, – сказал я, повернувшись наконец к генералу, – если я вынужден открыть вам, что недавно за этим самым столом со мной случилось самое необычное приключение в моей жизни. Вы этого не заметили, поскольку я достаточно хорошо воспитан. Но, исходя из того, что вы ставите под сомнение правдивость изложенного в моих книгах, разрешите мне рассказать вам, что случилось совсем недавно здесь, прямо на ваших глазах.

– Интересно узнать, что же здесь случилось такого необычного, – сказал генерал Гийом.

– Вы помните нежнейшую ветчину, с которой началась наша трапеза? То была ветчина с гор Фонди. Вы сражались в тех горах, они высятся за Гаэтой, между Кассино и Кастелли Романи. К вашему сведению, в горах Фонди выращивают лучших в Лацио и Чочарии свиней. Это те свиньи, о которых с такой любовью говорит Фома Аквинский, он сам родился в горах Фонди. Это священные свиньи, они хрюкают у церковных дворов в маленьких селениях высоко в горах Чочарии: их мясо пахнет ладаном, а сало нежное, как свежий воск.

– C’était en efet un sacré jambon[316], – сказал генерал Гийом.

– После ветчины с гор Фонди на стол подали форель из Лири. Прекрасная река Лири. На ее зеленых берегах многие из ваших гумьеров упали лицом в траву под огнем немецких пулеметов. Помните форель из Лири? Легкая, серебристая, с едва заметным зеленым отливом на изящных, цвета старинного серебра плавниках. Форель из Лири похожа на форель из Шварцвальда, на Blauforellen[317] из Неккара, реки поэтов, реки Гёльдерлина, и на форель из озера Титизее, и на Blauforellen из Дуная, в Донауэшингене, где Дунай берет начало. Эта королевская река вытекает из одетого в белый мрамор бассейна, похожего на колыбель, украшенную статуями в неоклассическом стиле в парке, окружающем замок князей Фюрстенбергов. К этой мраморной колыбели, где покачиваются на воде воспетые Шиллером черные лебеди, на закате ходят на водопой олени и лани. Но форель из реки Лири, возможно, светлее, прозрачнее, чем Blauforellen из Шварцвальда: зеленоватое серебро ее маленьких чешуек похоже на цвет античного серебра подсвечников из церквей Чочарии, оно не уступает серебристой синеве Blauforellen из Неккара и Дуная, форели с таинственными голубыми отблесками фарфора из Нимфенбурга. Земли, что омывает Лири, – одни из самых древних и благородных в Италии. Меня взволновал вид форели из Лири, изогнутой в виде кольца, с засунутым в розовый рот хвостом, – именно так, с хвостом во рту, древние изображали змею, символ вечности, его можно увидеть на колоннах в Микенах, в Песто, Селинунте, в Дельфах. Вы помните вкус форели из Лири, нежный и легкий, как голос этой благородной реки?

– Elles étaient délicieuses![318] – сказал генерал Гийом.

– И наконец на столе на огромном подносе из меди появился кускус нежного и варварского вкуса. Но баран, из которого приготовлен этот кускус, не марокканский баран с Атласских гор, со скудных пастбищ Феса, Таруданта или Марракеша. Это баран с гор Итри, где царил Фра-Дьяволо[319], это немного выше Фонди. В горах Итри, в Чочарии, растет трава, похожая на дикую мяту, но более мясистая, вкусом напоминающая шалфей, жители тех мест зовут ее на древний греческий манер kallimeria: это трава, из которой беременные женщины готовят напиток, помогающий при родах, трава с острова Кипр, бараны Итри ее очень любят. Именно эта трава kallimeria делает баранов Итри упитанными, наделяет их женственной леностью, усталым, с поволокой взглядом, свойственным беременным женщинам и гермафродитам. Нужно внимательно смотреть в тарелку, когда ешь кускус: отруби цвета слоновой кости, в которых сварен баран, разве не так же приятны глазу, как приятен его вкус нашему нëбу?

– Ce kouskous, en efet, est excellent![320] – сказал генерал Гийом.

– Ах, если бы я закрыл глаза, поедая этот кускус! Ибо только что в горячем и живом вкусе бараньего мяса мне случилось заметить сладковатый привкус, а на зубах почувствовать более холодное, не такое мягкое мясо. Я посмотрел в тарелку и ужаснулся. Между крупинками я увидел сначала один палец, затем два, потом пять и наконец целую руку с бледными ногтями. Человеческую руку.

– Taisez-vous![321] – воскликнул генерал Гийом сдавленным голосом.

– Это была человеческая рука. Рука несчастного гумьера, которую взрывом мины начисто оторвало и забросило в медный котел, где варился наш кускус. Что я мог поделать? Я воспитывался в колледже Чиконьини, лучшем колледже Италии, где меня научили, что бы ни случилось, никогда не нарушать общего веселья, будь то праздник, бал или званый обед. Мне стоило больших усилий не побледнеть, не крикнуть и спокойно начать есть руку. Мясо немного жестковато: оно не успело провариться.

– Taisez-vous, pour l’amour de Dieu![322] – вскричал генерал Гийом хриплым голосом, отодвигая от себя тарелку. Все были бледны и ошеломленно смотрели на меня.

– Я воспитанный человек, – сказал я, – и не моя вина, если в то время, когда я молча грыз руку бедного гумьера, улыбаясь как ни в чем не бывало, чтобы не нарушить такой приятный обед, вы имели неосторожность поднять меня на смех. Не нужно подшучивать над гостем, когда он ест человеческую руку.

– Это невозможно! Я не могу поверить, что… – пробормотал Пьер Лиоте, позеленев и зажимая рукой рот.

– Если вы мне не верите, посмотрите на мою тарелку, – сказал я. – Видите эти косточки? Это фаланги пальцев. А те, что ровно лежат на краю тарелки, это пять ногтей. Извините, но, несмотря на мое хорошее воспитание, я не смог проглотить ногти.

– Mon Dieu! – воскликнул генерал Гийом и одним духом выпил бокал вина.

– Будете знать, как подвергать сомнению то, о чем пишет Малапарте в своих книгах, – сказал Джек.

В этот момент с равнины донесся далекий выстрел, потом другой, потом еще. Пушка «Шермана» коротко и ясно ударила со стороны Фраттоккье.

– Ça y est![323] – воскликнул генерал, резко вставая.

Все вскочили на ноги и, опрокидывая скамейки и столы, побежали к опушке леса, откуда глазу открывалась вся римская равнина, от устья Тибра до Аниене.

Мы увидели, как с Аппиевой дороги, со стороны Бивио-делле-Фраттоккье, поднимается голубое облако, услышали долетевший гул ста, тысячи моторов и закричали от радости, увидев нескончаемую колонну Пятой американской армии, устремившуюся к Риму.

– Au revoir, mon Général![324] – воскликнул Джек, пожимая руку генералу Гийома.

Все французы молчали.

– Au revoir, – сказал генерал Гийом. И тихо добавил: – Nous ne pouvons pas vous suivre. Nous devons rester là[325].

Его глаза были влажными от слез. Я молча пожал ему руку.

– Приходите ко мне, когда захотите, – сказал генерал Гийом с грустной улыбкой, – вы всегда найдете место за моим столом и мою дружескую руку.

– Votre main, aussi?[326]

– Allez au diable![327] – крикнул генерал.

Мы с Джеком бросились бегом через лес вниз по откосу к тому месту, где оставили наш джип.

– Ah! Ah! Bien joué, Malaparte! Un tour formidable![328] – кричал на бегу Джек. – Будут знать, как сомневаться в том, что ты описываешь в «Капуте»!

– Ты видел их лица? Я думал, их вырвет!

– Une sacrée farce, Malaparte! ah! ah! ah![329] – кричал Джек.

– А ты видел, как ловко я разложил на тарелке бараньи косточки? Очень похоже на кисть руки!

– Ah! Ah! Ah! Merveilleux![330] – кричал на бегу Джек. – Было очень похоже на скелет человеческой руки!

Мы весело смеялись, лавируя между деревьями. Добежав до джипа, мы вскочили в него и понеслись вниз по дороге на Кастель-Гандольфо. Доехав до Аппиевой дороги, мы догнали американскую колонну, тонувшую в клубах пыли, и в конце концов втиснулись в нее за машиной генерала Корка, которая следом за несколькими «Шерманами» шла во главе Пятой армии на Рим.


Редкая ружейная пальба дырявила пыльный воздух. Запах мяты и руты летел с ветром нам навстречу, он казался запахом ладана, запахом тысяч церквей Рима. Солнце клонилось к вечеру, и в пурпурном небе, загроможденном вздутыми облаками, напоминавшими облака на полотнах живописцев барокко, рокот тысяч самолетов образовывал огромные воронки, куда устремлялись кровавые потоки заката.

«Шерманы» с железным грохотом медленно катились впереди нас, изредка паля из пушек. Неожиданно за одним из поворотов дороги, в глубине равнины, за красными арками акведуков, за надгробиями из кирпича цвета крови, сияя белизной под барочным небом в круговороте огня и дыма, явился Рим, словно охваченный огромным пожаром.

«Рим! Рим!» – неслось от машины к машине. Из джипов, танков и грузовиков тысячи лиц в белых масках из пыли обратились к далекому городу, охваченному пламенем заката: я почувствовал, как в моем хриплом крике тают моя ненависть, обида, тревога, вся грусть и все счастье этого долгожданного момента, которого я теперь так болезненно страшился. Рим показался мне в тот миг непреклонным, жестоким и закрытым, как враждебный город. Темное чувство стыда и страха охватило меня, как если бы я совершал святотатство.

Перед дымящимися развалинами аэропорта Чампино колонна остановилась. Два немецких опрокинутых набок «Тигра» загораживали дорогу. Несколько одиночных выстрелов прозвучало над нашими головами. Американские солдаты на танках, в грузовиках и джипах смеялись и болтали, счастливые и беззаботные, жуя свою chewing-gum.

– Эта дорога полна опасностей, – сказал Джек, – может, ты посоветуешь генералу Корку оставить Новую Аппиеву дорогу и направиться по Старой?

Между тем генерал Корк разложил топографическую карту и сделал Джеку знак головой. Джек выскочил из джипа, подошел к генералу и стал что-то обсуждать с ним, тыча пальцем в какую-то точку на карте.

– Генерал Корк хотел бы знать, нет ли более короткой и безопасной дороги на Рим?

– На месте генерала, – ответил я, – я свернул бы налево на этом перекрестке, выехал бы на Старую Аппиеву дорогу приблизительно в миле от могил Горациев и Куриациев и, проехав по Капо-ди-Бове, вошел бы в Рим по Триумфальной улице и по Имперской. Дорога более длинная, но и более красивая.

Джек снова побежал к генералу Корку и через минуту вернулся.

– Генерал спрашивает, не согласишься ли ты повести колонну? – спросил Джек.

– Почему бы и нет?

– А ты можешь гарантировать, что мы не попадем в засаду?

– Я не могу гарантировать ничего. Мы на войне.

Джек подбежал к генералу обсудить вопрос, потом вернулся ко мне и сказал, что генерал хочет знать, является ли Старая Аппиева дорога вообще более безопасной.

– Что значит вообще? – спросил я у Джека. – Это значит обычно? В мирное время это совершенно безопасная дорога. А сейчас я не знаю.

– Генерал, вероятно, хочет сказать – в частности.

– Я не знаю, безопасна ли дорога в частности, но я уверен, что она более красива. Это самая благородная в мире дорога, она ведет к термам Каракаллы, к Колизею и к Капитолию.

Джек опять побежал к генералу, вскоре вернулся и сообщил, что генерал хочет знать, по какой дороге входили в Рим цезари.

– Когда они возвращались с Востока: из Греции, из Египта, из Африки, – ответил я, – они входили в Рим по Старой Аппиевой дороге.

Джек подбежал к генералу и, вернувшись, сообщил, что генерал Корк прибыл из Америки и поэтому решил войти в Рим по Старой Аппиевой дороге.

– Меня сильно удивило бы, – сказал я Джеку, – если бы он выбрал другую.

И добавил, что по Старой Аппиевой дороге проходили Марий, Сулла, Юлий Цезарь, Цицерон, Помпей, Антоний, Клеопатра, Август, Тиберий и все остальные императоры, поэтому по ней мог пройти и генерал Корк. Джек подбежал к генералу, что-то тихо сказал ему, и генерал Корк, повернув ко мне улыбающееся лицо, крикнул:

– O’kay!

– Поехали! – сказал мне Джек, прыгнув в джип.

Мы обогнали джип генерала Корка, сразу за «Шерманами» возглавили колонну и от аэропорта Чампино повернули на проселочную дорогу, соединяющую Новую Аппиеву дорогу со Старой. Скоро мы выехали на эту славную, самую благородную в мире дорогу, вымощенную каменными плитами, на которых до сих пор виднелась колея, выбитая колесами римских повозок.

– What’s that? – спросил генерал Корк, указывая на могилы, затененные кипарисами и пиниями, росшими по обеим сторонам Старой Аппиевой дороги.

– Это могилы самых знатных семейств Древнего Рима, – сказал я.

– What? – прокричал генерал Корк в страшном скрежете гусениц «Шерманов».

– The tombs of the noblest roman families, – перевел Джек.

– The noblest what?[331] – крикнул генерал Корк.

– The tombs of the four hundred of the roman Mayflower[332]!

Известие пролетело от машины к машине вдоль всей колонны, и американские солдаты вскочили на ноги в своих машинах, в джипах и на танках и с криками «Gee!», «Вот это да!» – защелками своими «кодаками».

Я тоже встал и, показывая пальцем на каждую могилу, прокричал:

– Вон та – могила Лукулла, самого знатного пьяницы Древнего Рима, это – захоронение Юлия Цезаря, вот могилы Суллы, Цицерона, а вон – могила Клеопатры…

Имя Клеопатры пронеслось от уст к устам, от машины к машине, генерал Корк прокричал мне:

– A famous signorina, wasn’t she?[333]

Когда мы оказались перед могилой Актера, я попросил Джека остановиться на минуту и, указывая на мраморные маски, вделанные в высокую, похожую на кулисы или на театральный задник стену из красного кирпича, которая возвышалась рядом с большим круглым мавзолеем, прокричал:

– Это – могила Котты, самого знаменитого римского актера!

– Who’s who?[334] – крикнул генерал Корк.

– A most famous roman actor! – крикнул Джек.

– I want an autograph![335] – крикнул один из GI, и толпа американских солдат выпрыгнула из машин и бросилась на стену, в мгновение ока покрывшуюся автографами.

– Go on! Go on! – крикнул генерал Корк.

В тот момент я обратил свой взгляд повыше и увидел сидевшего на ступеньках грубой каменной лестницы, ведущей к мавзолею, немецкого солдата, почти мальчика. Это был блондин с растрепанными волосами, с маской из пыли на лице, на котором мягко светились голубые глаза, как мертвые глаза слепого. Он сидел усталый и отсутствующий, отвернув лицо, опершись обеими руками о каменную ступеньку лестницы, отрешенный от всего: от войны, от пространства и от времени. Он тяжело дышал, как едва достигший берега утопающий. Никто его не заметил.

– Go on! Go on! – кричал генерал Корк.

Колонна снова тронулась в путь. Немного погодя перед двумя высокими, как пирамиды, заросшими травой могилами, увенчанными кипарисами и пиниями, где спят Горации и Куриации, я попросил Джека остановиться.

– Это – могилы Горациев и Куриациев! – заорал я и прокричал историю трех Горациев и трех Куриациев о вызове, о поединке, о коварном маневре последнего Горация, о его сестре, которую победитель заколол собственным мечом на пороге дома в наказание за любовь к одному из трех убитых братьев Куриациев.

– What? What the hell with the sister?[336] – крикнул генерал Корк.

– Where’s the sister?[337] – прокричало несколько голосов. И все GI спрыгнули на землю, взобрались на две заросшие травой пирамиды, которым огромные зонты пиний и султаны кипарисов придают романтический колорит полотен Пуссена или Бёклина. Генерал Корк тоже захотел подняться на вершину одной из пирамид, и мы с Джеком последовали за ним. С вершины могильного холма теперь, когда пожар заката погас, Рим казался одновременно сумрачным и приветливым в зеленой прозрачности вечера. Огромное зеленое облако повисло над куполами, башнями, колоннами и крышами, украшенными многочисленными мраморными статуями. Этот льющийся сверху зеленый свет напоминал зеленый дождь в начале весны над морем, чудилось, что над городом идет дождь из зеленой травы, и дома, крыши, купола и мрамор блестели и переливались, как мягкий весенний луг.

Возглас удивления вырвался из груди солдат, стоявших на могильных курганах и, отозвавшись на крик, черная стая воронов поднялась тучей с красных Аврелиевых стен, опоясывающих Рим от Порта-Латина до могилы Гая Цестия. Черные их крылья отбрасывали зеленые и кровавые отблески.

С высоты кургана были видны луга и огороды вдоль Аппиевой и Ардеатинской дорог, лесок в Нинфа-Эджерии, заросли тростника вокруг церковки, где покоятся члены семьи Барберини, красные арки акведуков, внизу за Капо-ди-Бове, ближе к Порта-ди-Сан-Себастьяно, большая кружевная башня могилы Цецилии Метеллы. В глубине огромной зеленой впадины, усеянной пиниями, кипарисами и захоронениями, там, где она медленно спускается к полю для игры в гольф Аквасанты, неожиданно вырастали первые дома Рима, чьи высокие белые стены из цемента, сверкающие стеклами, обрывали красно-зеленое дыхание римской равнины, как парус обрывает дыхание ветра.

Группы людей бегали туда-сюда по равнине, временами они останавливались, оглядываясь по сторонам, потом снова начинали растерянно метаться, как преследуемые собаками звери. Другие группы настигали их, окружали со всех сторон, зажимали в кольцо, отрезая пути к бегству и спасению. Сухой треск перестрелки долетал до нас с морским ветром, оставлявшим на губах сладкий вкус соли. То были последние стычки между арьергардом немцев и отрядами партизан, и аквариумная прозрачность вечера придавала сцене охоты патетический оттенок, пробуждая в памяти далекие, полузабытые отзвуки и краски. Был мягкий зеленый вечер, как тот вечер, когда троянцы с волнением следили с высоких стен города за последними стычками кровавого дня, и Ахилл, словно яркая звезда, выйдя из вод Скамандра, уже бежал по долине реки к стенам Илиона.

В этот момент показалась луна, восходящая из-за седловины гор Тиволи, это была огромная луна, сочащаяся кровью. Я сказал Джеку:

– Посмотри вниз: это ведь не луна, это Ахилл.

Генерал Корк удивленно взглянул на меня:

– Это луна, – сказал он.

– Нет, это Ахилл, – сказал Джек.

Я стал тихо читать по-гречески стихи из «Илиады», где Ахилл выходит из Скамандра, похожий на «осеннюю звезду печали, что Орионом зовется». Когда я замолчал, Джек подхватил стихи и, глядя на восходящую над холмами Лацио луну, стал певуче скандировать гекзаметры Гомера, как это принято в Виргинском университете.

– I must remember to you, gentlemen…[338] – сурово сказал генерал Корк, но не закончил, медленно сошел с могилы Горациев, сел в машину и раздраженно отдал команду двигаться дальше. Он казался не только раздраженным, но и глубоко удивленным.

Колонна тронулась, но возле могилы атлета у Капо-ди-Бове мы были вынуждены замедлить ход, чтобы дать GI время покрыть статую кулачного бойца своими автографами.

– Go on! go on! – кричал генерал.

Когда мы подъехали к знаменитой остерии под названием «Здесь никогда не умирают с голоду», я повернулся к генералу Корку и прокричал, указывая на вывеску:

– Здесь никогда не умирают с голоду!

– What? – крикнул генерал, стараясь перекричать грохот гусениц «Шерманов» и ликующий вопль своих GI.

– Here we never die[339], – крикнул Джек.

– What? We never dine?[340] – крикнул генерал.

– Never die! – повторил Джек.

– Why not? – крикнул генерал Корк. – I will dine, I’m hungry! Go on! Go on![341]

Перед могилой Цецилии Метеллы я попросил Джека остановиться на минуту и крикнул генералу, что это могила одной из самых знатных матрон древнего Рима, родственницы Суллы.

– Silla? Who was this guy?[342] – крикнул генерал Корк.

– Silla, the Mussolini of the ancient Rome[343], – крикнул Джек.

Мне пришлось почти десять минут объяснять генералу Корку, что Цецилия Метелла «wasn’t Mussolini’s wife», не была женой Муссолини.

Новость пролетела от машины к машине, и толпа GI бросилась на осаду могилы Цецилии Метеллы, жены Муссолини. Наконец мы тронулись в путь снова, преодолели спуск к катакомбам Сан-Каллисто, затем подъем к Сан-Себастьяно. Когда мы добрались до небольшой церквушки Quo Vadis[344], я крикнул генералу, что здесь надо остановиться даже с риском войти в Рим последними, потому что это – церковь Quo Vadis.

– Quo what? – прокричал генерал Корк.

– The Quo Vadis church! – крикнул Джек.

– What? What means «Quo Vadis»?[345] – крикнул генерал.

– «Where are you going?»[346] – ответил я.

– To Rome, of course![347] – прокричал генерал Корк громовым голосом. – А куда вы хотите, чтобы я шел? Я иду в Рим. I’m going to Rome!

Тогда, стоя в джипе, я громко рассказал о том, что именно в этом месте, где сейчас стоит церквушка, Святой Петр встретил Иисуса. Вся колонна поняла, о ком речь, только один GI крикнул:

– Which Jesus?[348]

– The Christ, of course![349] – громовым голосом крикнул генерал Корк.

Колонна молчала, а GI почтительно и молча столпились у дверей церкви. Они хотели войти, но дверь была заперта. Кто-то стал плечом вышибать створки двери, другие стучать кулаками и ногами, а водитель одного из «Шерманов» принялся высаживать дверь железным ломом. Вдруг открылось окно в домике напротив, высунулась женщина, швырнула в солдат камнем, плюнула в них и крикнула:

– Стыдитесь! Немцы вонючие! Сукины дети!

– Скажите этой смелой женщине, что мы не немцы, мы – американцы! – крикнул мне генерал Корк.

– Мы – американцы! – крикнул я.

При этих словах все окна вдруг распахнулись, сотни голов высунулись наружу, и ликующий хор закричал отовсюду:

– Да здравствуют американцы! Да здравствует свобода!

Толпа женщин, мужчин, детей, вооруженных дубинами и камнями, высыпала из ворот и калиток и, бросая свое первобытное оружие, бросилась навстречу GI с криками: «Американцы! Американцы!»

Пока GI обнимались с людьми под неистовые крики всеобщего ликования, генерал Корк, оставаясь в своем джипе, подозвал меня и тихо спросил, правда ли, что Святой Петр именно на этом месте встретил Иисуса Христа.

– А почему это не может быть правдой? – ответил я. – Чудеса в Риме – самая обычная вещь.

– Nuts![350] – воскликнул генерал Корк. И после небольшой паузы попросил меня рассказать подробно, как это было. Я рассказал ему о Святом Петре, о его встрече с Иисусом Христом, о том, как святой Петр спросил: «Quo vadis, Domine? – Куда ты идешь, Господи?»

Мне показалось, генерала Корка очень обеспокоил мой рассказ, особенно слова святого Петра.

– Вы уверены, что святой Петр спросил Господа, куда он идет?

– А что еще он мог спросить? Вот вы на месте святого Петра что спросили бы у Иисуса?

– Конечно, – ответил генерал, – я тоже спросил бы, куда он идет. – И замолчал. Потом, покачав головой, добавил: – Так, значит, это Рим! – И больше не сказал ничего.

Прежде чем дать приказ отправиться дальше, генерал Корк, не лишенный определенной осторожности, попросил меня спросить у кого-нибудь из ликующей толпы, кто сейчас в Риме.

Я обратился к молодому парню, показавшемуся мне посмышленей, и передал ему вопрос генерала Корка.

– А кому ж быть-то в Риме, – ответил тот, – как не римлянам!

Я перевел ответ парня. Генерал Корк слегка покраснел:

– Of course, – воскликнул он, – там римляне! – и взмахом руки дал команду двигаться дальше.

Колонна тронулась, и скоро мы вошли в Рим через арку Порта-ди-Сан-Себастьяно, проехав по узкой улочке, зажатой между высокими красными стенами, покрытыми застарелой зеленой плесенью. Когда мы проезжали мимо могилы Сципионов, генерал Корк долгим взглядом посмотрел на могилу победителя Ганнибала.

– That’s Rome! – прокричал он мне; похоже, генерал был растроган.

Мы проехали перед термами Каракаллы, и при виде чудовищной громады имперских развалин, необычайно нежно освещенных луной, солдаты восторженно засвистели. Пинии, кипарисы и лавры ярко-зелеными, почти черными мазками ложились на пейзаж из пурпурных развалин и светлой зелени.

Продвигаясь вперед с оглушительным железным грохотом, мы выкатились к Палатинскому холму, согнувшемуся под тяжестью Дворца цезарей, поднялись по Триумфальной улице, и вдруг перед нами в ясном свете луны выросла величественная громада Колизея.

– What’s that? – крикнул генерал Корк, пытаясь перекричать свист, поднявшийся над колонной.

– Колизей! – ответил я.

– What?

– The Colisée! – крикнул Джек.

Генерал Корк встал в джипе, долго молча всматривался в гигантский скелет Колизея и, повернувшись ко мне, крикнул с нескрываемой гордостью в голосе:

– Наши бомбардировщики поработали на славу! – Потом, как бы извиняясь, широко развел руки и добавил: – Don’t worry, Malaparte: that’s war![351]

В тот момент, когда колонна въезжала на Имперскую улицу, я, протянув руку в сторону Форума и Капитолийского холма, прокричал:

– А вот и Капитолий!

Сильный шум заглушил мои слова. Огромная толпа с криком спускалась к нам по Имперской улице. Большей частью это были женщины, казалось, они собрались атаковать нашу колонну. Они бежали к нам расхристанные и обезумевшие, они размахивали руками, плакали, смеялись и что-то кричали. В один миг мы очутились в окружении, колонна исчезла под неразберихой ног и рук, под потоками распущенных черных волос, под мягкой грудой цветущих грудей, чувственных губ и белых плеч. («Как всегда, – скажет на следующий день в своей проповеди молодой настоятель церкви Святой Екатерины, что на Корсо Италия, – как всегда, немецкая пропаганда лгала, говоря, что американская армия, едва войдя в Рим, бросится на наших женщин: это наши женщины бросились на американскую армию и нанесли ей поражение».) Грохот моторов и гусениц был заглушен криками обезумевшей от радости толпы.

Когда мы поднялись к Тор-ди-Нона, один мужчина, бежавший навстречу колонне с криком «Да здравствует Америка!», поскользнулся, упал и был затянут под гусеницы танка. Крик ужаса поднялся над толпой. Я соскочил на землю, растолкал толпу и склонился над бесформенным трупом.


Мертвый есть мертвый. Это не что иное, как мертвый человек. Больше, а может быть, и меньше, чем мертвая собака или мертвая кошка. На дорогах Сербии, Бессарабии, Украины мне не раз приходилось видеть впечатанных в грязь мертвых собак, раздавленных гусеницами танка. Собачий профиль, нарисованный красным на классной доске дороги. Коврик из собачьей шкуры.

В 1941-м, на Украине, в Ямполе, что на Днестре, мне случилось видеть в дорожной пыли, прямо посреди деревни, коврик из человечьей шкуры. То был человек, тоже раздавленный танком. Лицо приняло квадратную форму, грудь и живот расплющились в виде ромба. Ноги раздались вширь, руки немного отделились от туловища, и руки и ноги стали похожи на штанины и рукава выстиранной одежды. То был мертвый человек, нечто большее или меньшее, чем мертвая собака или мертвая кошка. И сейчас я не мог бы сказать, чего в том мертвом человеке было больше или меньше, чем в мертвой кошке или собаке. Но тогда, в тот вечер, когда я смотрел на человека, впечатанного в пыль дороги посреди села Ямполь, я мог бы, наверное, сказать, был ли тот человек чем-то большим или меньшим мертвой собаки или кошки. Отряды евреев в черных кафтанах с лопатами и кирками собирали по селу мертвых, оставленных русскими. Сидя на пороге разрушенного дома, я смотрел на поднимавшееся над болотистыми берегами Днестра легкое прозрачное облако и на далекий, завивающийся в черные тучи дым над домами городка Сороки на другом берегу. Похожее на красное колесо солнце катилось в облаке пыли в долину, где очертания танков, машин, людей и лошадей четко выделялись на пыльном золоте заката.

Посреди дороги прямо передо мной лежал раздавленный танком человек. Евреи подошли и принялись соскабливать с дороги силуэт мертвого человека. Кончиками лопат они осторожно отколупывали края коврика. То был коврик из человечьей шкуры, его утком была тонкая арматура ребер, паутина из раздавленных костей. Человеческая шкура была похожа на накрахмаленный костюм. Жестокая сцена, но вместе с тем легкая, трогательная, из давних времен. Евреи о чем-то переговаривались, их мягкие приглушенные голоса звучали будто издалека. Когда весь коврик из человеческой шкуры соскоблился с дороги, один еврей надел его той стороной, где была голова, на кончик лопаты, и с этим знаменем они пошли.

Знаменосец был молодой еврей с длинными, распущенными по плечам волосами, худым лицом и с болезненно напряженным выражением глаз. Он шагал, высоко подняв голову, он нес человечью шкуру на кончике лопаты, как знамя. Она и впрямь колыхалась и билась на ветру, как знамя. Я сказал Лино Пеллегрини, он сидел рядом:

– Вот знамя Европы, вот наше знамя.

– Это не мое знамя, – сказал Пеллегрини, – мертвый человек не может быть знаменем человека живого.

– А что там написано, на знамени? – спросил я.

– Там написано, что человек мертвый есть человек мертвый.

– Нет, – сказал я, – читай внимательней: там написано, что человек мертвый – это человек не мертвый.

– Нет, – сказал Пеллегрини, – человек мертвый – не что иное, как мертвый человек. Чем еще он может быть, по-твоему?

– Э, ты не знаешь, что такое мертвый человек. А если б знал, то не заснул бы вовек.

– Теперь вижу, – сказал Пеллегрини, – что написано на том знамени. Там написано: «Предоставь мертвым погребать своих мертвецов»[352].

– Нет, там написано, что это знамя нашей родины, нашей истинной родины. Знамя из человечьей шкуры. Наша настоящая родина – наша шкура. Позади знаменосца с лопатами на плечах шел кортеж могильщиков. Все в застегнутых черных кафтанах. Ветер развевал знамя, шевелил испачканные в пыли и крови волосы, жестко торчащие над квадратным лбом, как нимб святого на иконе.

– Пойдем на похороны нашего знамени, – сказал я Пеллегрини.

Евреи шли к братской могиле, выкопанной на въезде в село со стороны Днестра. Они несли знамя, чтобы швырнуть его в помойку братской могилы, уже полной обгоревших трупов, лошадиной падали, крови и грязи.

– Это не мое знамя, – сказал Пеллегрини, – на моем знамени написано: «Бог, Свобода, Справедливость».

Я стал смеяться, потом посмотрел на противоположный берег Днестра. Я смотрел на берег Днестра и думал о Тарасе Бульбе. Гоголь был украинцем, он заезжал сюда, в Ямполь, и ночевал в одном из домов в глубине села. И именно оттуда, сверху, с того крутого берега, верные казаки Тараса Бульбы бросились с лошадьми в Днестр. Привязанный к пыточному столбу, обреченный на смерть Тарас Бульба призвал своих казаков броситься в реку и спасаться бегством. Именно с того места перед Ямполем, немного выше Сорок, Тарас Бульба смотрел, как его верные казаки, преследуемые поляками, скакали на своих мохнатых быстрых лошадях, как бросались они в реку с высокой кручи, как поляки бросались вслед за ними и разбивались о берег там, как раз напротив того места, где находился я. На высоком берегу появлялись и исчезали в зарослях акаций лошади итальянской артиллеристской батареи, а внизу, под колхозным навесом из волнистого железа, лежали обгоревшие, еще дымившиеся трупы лошадей.

Знаменосец шагал под своим знаменем с высоко поднятой головой, с неподвижными глазами, замершими в долгом ожидании, с напряженным сверкающим взглядом Безумной Греты, Dullе Griet. Он шел, как Dulle Griet на картине Питера Брейгеля идет с рынка с корзиной в руке: безумные глаза смотрят прямо перед собой и, похоже, не замечают дьявольской возни вокруг, бесовского разгула, сквозь который она шагает, решительная и упрямая, под охраной своего безумства как под защитой невидимого архангела. Знаменосец шел прямо в своем наглухо застегнутом черном кафтане и, казалось, не замечал потока людей, машин, лошадей, телег, артиллерийских упряжек, стремительно пролетавших через село.

– Пойдем, – сказал я, – на похороны знамени нашей родины.

И, влившись в процессию могильщиков, мы пошли за знаменем. То было знамя из человечьей шкуры, знамя нашей родины, то была сама наша родина. А мы шли увидеть, как знамя нашей родины, знамя родины всех народов и всех людей швырнут в помойку братской могилы.


Толпа верещала, обезумев от ужаса. Стоящая на коленях рядом с простертым на Имперской улице ковриком из человечьей шкуры женщина причитала, рвала волосы, протягивала руки, она не знала, как обнять мертвого. Мужчины грозили «Шерманам» кулаками и кричали:

– Убийцы!

Их грубо отталкивала военная полиция, размахивая дубинками, она пыталась освободить голову колонны от разозленной толпы.

Подошел генерал Корк, я сказал ему:

– Он мертв.

– Of course, he’s dead![353] – крикнул генерал Корк. И раздраженно добавил: – Вы лучше постарайтесь узнать, где живет вдова несчастного.

Я протиснулся через толпу к женщине, помог ей подняться, спросил, как звали погибшего и где его дом. Она перестала причитать и, давясь рыданиями, вперила в меня испуганный взгляд, не понимая, что мне от нее нужно. Другая женщина вышла из толпы, она назвала имя мертвого, его улицу, номер дома и добавила злорадно, что причитавшая не жена погибшего и даже не родственница, а только соседка. Услышав эти слова, бедняжка в неизбывном горе принялась причитать еще сильнее и стала рвать на себе волосы с еще большим ожесточением, пока громовой голос генерала Корка не перекрыл шум толпы и колонна не тронулась в путь. Один GI высунулся из джипа и бросил на бесформенные останки цветок, другой сделал то же, и скоро гора цветов покрыла жалкую человеческую оболочку.

На Пьяцца Венеция огромная толпа встретила нас громкими криками, перешедшими в бешеные рукоплескания, когда какой-то солдат из Signal Corps, взобравшись на знаменитый балкон[354], обратился с речью на итало-американском диалекте:

– Вы думали, Муссолини выйдет говорить с вами, эй, you bastards! Но это говорю с вами я, Джон Эспозито, солдат и свободный американец, и я говорю вам, что вы никогда не станете американцами, никогда!

Толпа вопила:

– Никогда! Никогда! – и смеялась, и хлопала в ладоши.

Скрежет гусениц «Шерманов» заглушил восторженный крик народа.

Наконец мы въехали на Корсо, поднялись до Тритоне и остановились у гостиницы «Эксельсиор». Генерал Корк послал за мной. Он сидел в кресле во внутреннем дворике – стальная каска на коленях, лицо еще покрыто пылью и по́том. В другом кресле рядом сидел полковник Браун, капеллан Генерального штаба.

Генерал Корк попросил меня проводить капеллана в дом погибшего выразить соболезнование семье несчастного и передать вдове и сиротам деньги, собранные среди солдат Пятой армии.

– Скажите бедной вдове и сиротам, – добавил он, – что… я хочу сказать, что… у меня тоже есть жена и двое детей в Америке и… Нет, мои жена и дети здесь ни при чем.

Он замолчал и улыбнулся мне. Я заметил, что генерал глубоко взволнован. Когда мы ехали с капелланом в его джипе, я грустно смотрел по сторонам. Улицы были полны пьяных американских солдат и ликующих римлян. Ручьи мочи текли вдоль тротуаров. Американские и английские флаги развевались из окон. Флаги были из ткани, не из человечьей шкуры. Мы доехали до Тор-ди-Нона, свернули в переулок и, не доезжая немного до Торре-дель-Грилло, остановились у бедного на вид дома. Поднялись по лестнице, толкнули прикрытую дверь и вошли.

Комната была полна людей, они тихо разговаривали. На постели лежало страшное нечто. У изголовья сидела женщина с опухшими от плача глазами. Я обратился к ней и сказал, что мы пришли выразить соболезнование от генерала Корка и от всей Пятой американской армии. Потом добавил, что генерал Корк передает вдове и сиротам приличную сумму денег.

Женщина ответила, что у несчастного не осталось ни жены, ни детей, сам он из Абруцци, приехал в Рим искать убежища после того, как его городок и дом были разрушены американскими бомбардировками. И сразу добавила:

– Простите, я хотела сказать, немецкими.

Беднягу звали Джузеппе Леонарди, он был из городка неподалеку от Альфедены. Вся семья погибла под бомбами, он остался один.

– Поэтому, – сказала женщина, – он торговал немного на черном рынке. Но совсем немного.

Полковник Браун протянул женщине пухлый конверт, та, поколебавшись, взяла его деликатно двумя пальцами и положила на комод.

– Пригодятся на похороны, – сказала она.

После этой короткой церемонии все принялись громко разговаривать, женщина спросила, имея в виду полковника Брауна, сам ли это генерал Корк. Я ответил, что это капеллан, священник.

– Американский священник! – воскликнула женщина, вскочила на ноги, предлагая стул, на который полковник Браун, покраснев и смутившись, присел, но сразу встал, словно сел на иголку.

Все уважительно смотрели на «американского священника», кланяясь и с симпатией улыбаясь ему.

– А теперь, – прошептал мне полковник Браун, – что я должен делать? – И добавил: – I think… yes… I mean… что делал бы на моем месте католический священник?

– Делайте все, что хотите, – ответил я, – но, главное, не дайте им заметить, ради Бога, что вы протестантский пастор!

– Thank you, – сказал капеллан, побледнев, приблизился к кровати, сложил руки и углубился в молитву.

Когда полковник Браун отошел от кровати, женщина покраснела и спросила меня, как собрать останки. Я сначала не понял. Женщина указала на мертвого. Труп походил на бумажную выкройку, на картонную мишень для стрельбы в цель. Больше всего меня потрясли ботинки, раздавленные, продырявленные местами чем-то белым, может, костями. Две руки, собранные на груди (о, на груди!), были похожи на бумажные перчатки.

– Как быть? – сказала женщина. – Нельзя же хоронить его в таком виде. Я ответил, что можно попробовать смочить его немного горячей водой, может, от этого он немного раздуется и примет более человеческий вид.

– Вы предлагаете помыть его губкой, как это делают с… – сказала женщина, покраснела и замолчала, неожиданный стыд закрыл ей рот.

– Именно так, помыть губкой, – сказал я, покраснев.

Кто-то принес тазик с водой, извиняясь, что вода холодная: уже много дней не было ни угля, ни дров, чтобы развести огонь.

– Хорошо, попробуем холодной, – сказала женщина и вместе со своей товаркой стала руками брызгать воду на мертвого: увлажненный, тот немного раздулся, но мало, не больше чем на толщину плотного фетра. Издалека, с Имперской улицы, с площади Венеции, с Форума Траяна, от Субуры доносились гордые звуки фанфар, победные крики. Я смотрел на ужасное нечто, простертое на кровати, и смеялся про себя, думая о том, что все мы считали себя Брутами, Суллами, Аристогитонами, а на самом деле мы все, победители и побежденные, были как это лежащее на кровати нечто: шкура, имеющая форму человека, жалкая человечья шкура. Я отвернулся к распахнутому окну и, глядя на высокую башню Капитолия, смеялся про себя, думая, что это знамя из человечьей шкуры было нашим знаменем, настоящим знаменем всех нас, побежденных и победителей, единственным знаменем, достойным в тот вечер развеваться на башне Капитолия. Я смеялся про себя, представляя себе знамя из человеческой шкуры развевающимся на вершине башни Капитолия.

Я сделал знак полковнику Брауну, и мы направились к выходу. На пороге мы обернулись и низко поклонились.

Спустившись по лестнице, в темном коридоре полковник Браун остановился:

– Может, если бы его смочили горячей водой, – сказал он тихо, – он раздулся бы сильнее.

XI

Процесс

Мальчишки, сидящие на ступеньках церкви Санта-Мария-Новелла, небольшая толпа любопытных вокруг обелиска, у подножия церковной лестницы партизанский командир, оседлавший табурет и облокотившийся о железный столик, взятый из какого-то кафе на площади, группа молодых партизан-коммунистов из дивизии имени Потенте, выстроившихся с автоматами на церковном дворе перед сваленными в беспорядке трупами, – все они казались персонажами фрески Мазаччо, написанной по серой штукатурке. Освещенные сверху грязным светом, падавшим с облачного неба, люди молчали, не двигаясь, повернув головы в одну сторону. Струйка крови сбегала вниз по мраморным ступеням.

На церковной лестнице сидели фашисты, мальчишки пятнадцати-семнадцати лет: спадающие на лоб челки, живые черные глаза на удлиненных бледных лицах. Самый молодой, в черном свитере и коротких штанах, из которых выглядывали голые худые ноги, – совсем ребенок. Среди них одна девушка, молоденькая, черноглазая, с темно-русыми распущенными волосами, такие волосы часто увидишь в Тоскане у женщин из народа. Она сидела, запрокинув лицо, глядя на летние облака над вымытыми дождем крышами Флоренции, на тяжелое гипсовое небо, местами потрескавшееся, как небо Мазаччо на фресках церкви Кармине[355].

Когда раздались выстрелы, мы были на середине Виа-делла-Скала, около садов Оричеллари. Выехав на площадь, мы подрулили к подножию лестницы церкви Санта-Мария-Новелла и остановились за спиной партизанского командира за железным столиком.

Скрип тормозов двух наших джипов не заставил командира обернуться. Секунду помедлив, он указал пальцем на одного из мальчишек и сказал:

– Твоя очередь. Как тебя зовут?

– Сейчас очередь моя, – сказал, вставая, мальчишка, – но будет день, придет и ваша.

– Как тебя зовут?

– Как меня зовут – мое дело, – ответил мальчик.

– Ты еще отвечаешь ему, этому подонку? – сказал его товарищ, сидящий рядом.

– Отвечаю, чтоб научить этого типа хорошим манерам, – ответил мальчик, вытирая пот со лба тыльной стороной ладони. Он был бледен, его губы дрожали, но он посмеивался с независимым видом, глядя в упор на командира. Тот опустил голову и принялся крутить карандаш.

Мальчишки вдруг оживленно и со смехом заговорили между собой. В их разговоре слышались простонародные интонации жителей Сан-Фредиано, Санта-Кроче, Палаццоло.

– А эти бездельники, чего они уставились? Или никогда не видели, как убивают христиан?

– Им лишь бы поразвлечься, этим нехристям!

– Хотел бы я видеть их на нашем месте, что бы они делали, педерасты.

– Спорим, ползали бы на коленях!

– Визжали бы, как свиньи, бедняги!

Смертельно бледные, мальчишки смеялись, внимательно следя за руками командира.

– Посмотри на этого красавчика! У него красная косынка на шее!

– Зачем она ему?

– Как это зачем? Он же Гарибальди!

– До чего обидно, – сказал стоявший на лестнице мальчик, – умереть от рук этих засранцев!

– Он и так слишком долго возится с вами, недоносок! – крикнул кто-то из толпы.

– Если спешите, встаньте на мое место, – парировал мальчик, засовывая руки в карманы.

Командир партизан поднял голову и сказал:

– Давай быстрее. Не заставляй меня терять время. Твоя очередь.

– Если ему не терпится, – сказал насмешливо мальчик, – то я потороплюсь. И, выбравшись из толпы своих, он встал перед вооруженными автоматами партизанами, рядом с кучей трупов, прямо посреди лужи крови, растекавшейся по мраморным плитам церковного двора.

– Смотри не запачкай ботинки! – крикнул один из друзей, и все рассмеялись.

Джек и я соскочили с джипа.

– Стой! – крикнул Джек.

Но в тот миг мальчик крикнул:

– Да здравствует Муссолини! – и упал, прошитый пулями.

– Good gosh! – воскликнул Джек, смертельно бледный.

Командир партизан поднял голову и посмотрел на Джека снизу вверх.

– Канадский офицер? – сказал он.

– Американский полковник, – ответил Джек и, указывая на сидящих на церковных ступеньках мальчишек, добавил: – Прекрасное занятие – убивать мальчишек.

Командир медленно повернулся, бросил косой взгляд на два джипа с канадскими солдатами, на пулемет, остановил взгляд на мне, оглядел мою форму и, положив карандаш на стол, сказал с примирительной улыбкой:

– Почему ты сам не ответишь своему американцу?

Я посмотрел ему в лицо и узнал его: это был один из помощников Потенте, молодого командира партизанского отряда, вместе с канадскими частями бравшего Флоренцию, который погиб несколькими днями раньше на наших глазах за рекой Арно.

– Союзное командование запретило массовые расстрелы, – сказал я. – Оставь мальчишек, если не хочешь неприятностей.

– Ты один из наших и так говоришь? – сказал командир.

– Я – один из ваших, но считаю, что нужно уважать приказы союзного командования.

– Я тебя видел, – сказал командир, – ты был там, когда погиб Потенте?

– Да, я был рядом с ним. И что из этого?

– Тебе нужны еще трупы? Не знал я, что ты заделался могильщиком.

– Мне нужны живые. Эти мальчишки.

– Бери тех мертвых. Много за них не возьму. Сигарета есть?

– Мне нужны живые, – сказал я, протягивая пачку. – Этих мальчишек будет судить военный трибунал.

– Военный трибунал? – сказал командир, зажигая сигарету. – Не слишком ли жирно?

– Ты не имеешь права судить их.

– Я не сужу, – сказал командир, – я убиваю.

– По какому праву?

– По какому праву? – переспросил командир.

– Почему вы хотите убить этих мальчишек? – спросил Джек.

– Я их убиваю за то, что они кричат «Да здравствует Муссолини!».

– Они кричат «Да здравствует Муссолини», потому что ты убиваешь, – сказал я.

– Чего им нужно, этим типам? – крикнул голос из толпы.

– Мы хотим знать, почему их убивают, – сказал я, повернувшись к толпе.

– Они стреляли с крыши, – крикнул другой голос.

– С крыши? – сказала пленная девочка. – Они что, за котов нас держат?

– Нечего тут на жалость давить, – прокричал парень, выйдя из толпы. – Говорю вам, они стреляли с крыши!

– Вы их видели?

– Я – нет, – сказал парень.

– Тогда почему говорите, что они стреляли с крыши?

– Кто-то же должен был быть на крыше, раз стреляли, – сказал парень, – и еще остались. Не слышите, стреляют?

Из глубины улицы долетал редкий треск ружейных выстрелов и отрывистые автоматные очереди.

– В таком случае и вы могли стрелять с крыши, – сказал я.

– Ну, ты, думай, что болтаешь, – сказал парень угрожающим тоном и сделал шаг вперед.

Джек подошел ко мне и прошептал на ухо:

– Take it easy[356], – и, повернувшись к канадским солдатам, сделал знак, те соскочили с джипов и встали за нами, выставив автоматы.

– Ну, теперь они не отлипнут, – сказала девушка.

– Чего вы лезете в наши дела? – спросил один из мальчишек, со злостью глядя на меня. – Думаете, мы боимся?

– Он боится больше, чем мы, – сказала девушка, – смотри, как побледнел. Дайте ему сердечных капель, бедолаге!

Все рассмеялись, Джек сказал командиру партизан:

– Этих мальчишек я заберу. Их будут судить по закону.

– По какому закону? – сказал командир.

– По закону военного трибунала, – сказал Джек, – надо было убить их сразу, на месте. Теперь поздно. Теперь очередь за трибуналом. Вы не имеете права судить их.

– Они ваши друзья? – спросил Джека командир партизан с издевательской улыбкой.

– Они итальянцы, – сказал я.

– Они? Итальянцы? – сказал командир.

– А что, может, вы нас за турок держите? – сказала девушка. – Гляди-ка, большая роскошь – быть итальянцем!

– Если они итальянцы, – сказал командир, – при чем здесь тогда союзники? В наших делах мы разберемся как-нибудь сами.

– По-семейному, – сказал я.

– Именно, по-семейному, а ты что – за союзников? Если ты из наших, должен быть за меня.

– Они итальянцы.

– Итальянцев должен судить народный трибунал! – крикнул голос из толпы.

– That’s all[357], – сказал Джек.

По его знаку канадцы окружили мальчишек и, подталкивая в спину, повели к джипам.

Побледневший командир партизан пристально смотрел на Джека и сжимал кулаки. Вдруг он резко протянул руку и схватил Джека за плечо.

– Руки прочь! – крикнул Джек.

– Нет, – сказал тот, не двигаясь с места.

Тем временем из церкви вышел монах. Высокий, плотный, с круглым сияющим лицом монах с метлой. Он принялся мести церковный двор, захламленный обрывками бумаги, соломой и стреляными гильзами. Увидев гору трупов и кровь, стекающую вниз по мраморным ступеням, он остановился, широко расставил ноги и сказал:

– А это еще что такое?

Он повернулся к партизанам, стоявшим в ряд с автоматами в руках перед телами расстрелянных.

– Что это за манера убивать людей прямо под дверями моей церкви? А ну, вон отсюда, бездельники! Идите и творите свои дела перед своим домом, а не здесь! Понятно?

– Успокойтесь, синьор фрате! – сказал командир партизан, отпуская плечо Джека. – Сегодня не день для проповеди!

– Ах, не день? – крикнул брат. – Так я вам покажу, что сегодня за день!

И, взмахнув метлой, он принялся охаживать ею партизанского командира по голове. Сначала хладнокровно, с осознанной злостью, потом, все больше распаляясь, он раздавал тычки направо и налево и кричал:

– Ишь, придумали! Приходить поганить ступени моей церкви! Идите работать, бездельники, вместо того чтобы убивать людей перед моим домом!

И, ловко орудуя метлой, он наносил удары то по голове партизанского командира, то по головам его воителей, наскакивая то на одного, то на другого и приговаривая:

– Кыш! Кыш! Вон отсюда, горемычные, кыш! Кыш!

Оставшись хозяином положения и продолжая осыпать «бездельников» и «негодников» руганью и проклятиями, святой отец принялся со злостью мести окровавленные ступени.

Толпа молча разбрелась.

– Ты мне еще попадешься! – сказал командир партизан, с ненавистью буравя меня взглядом и, оглядываясь, медленно удалился.

Я сказал Джеку:

– Хотел бы я тоже встретить этого несчастного.

Джек подошел, положил мне руку на плечо, грустно улыбнулся, и только тогда я заметил, что весь дрожу и глаза мои полны слез.

– Спасибо, падре, – сказал Джек монаху.

Тот оперся на метлу и сказал:

– И вам кажется праведным, синьоры, что в таком городе, как Флоренция, убивают христиан на церковных ступенях? Люди всегда убивали друг друга, тут ничего не скажешь. Но здесь, перед моей церковью, церковью Санта-Мария-Новелла! Почему не идут убивать на ступени Санта-Кроче? Тамошний настоятель разрешил бы. Но здесь – нет. Я правильно говорю?

– Ни там, ни здесь, – сказал Джек.

– Здесь – нет, – сказал брат, – здесь я не желаю. Видели, как я их? А захочешь по-хорошему, ничего не получится. Тут нужна метла. Она столько походила по немецким головам, так почему не всыпать немного и итальянцам тоже? Пусть поостерегутся и американцы: если им взбредет в голову пачкать кровью ступени моей церкви, получат метлой и они. Вы американец?

– Да, я американец, – сказал Джек.

– Ну, в таком случае беру свои слова обратно. Вы меня понимаете. У меня тоже есть соображения на сей счет. Учитесь у меня: нужно действовать метлой.

– Я военный, – сказал Джек, – и не могу ходить, вооружившись метлой.

– Худо. С ружьем воевать нельзя, нужна метла, – сказал монах, – на этой войне, хочу я сказать. Эти бездельники – хорошие парни, они многое перенесли, и в известном смысле я их понимаю, но их портит то, что они победили. Стоит христианину победить, он сразу забывает, что он христианин. Становится турком. Как только христианин побеждает, прощай Христос. Вы христианин?

– Да, – сказал Джек, – я еще христианин.

– Тем лучше, – сказал брат, – лучше христианин, чем турок.

– Лучше христианин, чем американец, – сказал Джек со смехом.

– Понятно, лучше христианин, чем американец. И потом… До свидания, синьоры, – сказал монах и направился к воротам своей церкви, сжимая в руках окровавленную метлу и бормоча что-то себе под нос.

Я устал видеть, как убивают людей. Я четыре года только и делал, что смотрел на убийства. Видеть, как люди умирают, – одно, а видеть, как убивают людей, – совсем другое. Тебе кажется, ты на стороне тех, кто убивает, что ты – один из убийц. Я устал и больше не мог. При виде убитого меня тянуло на рвоту, и не только от отвращения или ужаса, а от злости и ненависти. Я стал ненавидеть трупы. Жалость закончилась, начиналась ненависть. Ненавидеть мертвых! Чтобы понять, в какую бездну отчаяния может упасть человек, нужно понять вначале, что значит ненавидеть мертвых.

За все четыре года войны я ни разу не выстрелил в человека, ни в живого, ни в мертвого. И остался христианином. Но оставаться христианином в то время значило быть предателем. Оставаться христианином означало предавать Христа, потому что та мерзопакостная война была не против людей, а против Христа. За четыре года я повидал множество людей, рыскавших в поисках Христа, как охотники – в поисках добычи. В Польше, в Сербии, на Украине, в Румынии, в Италии, по всей Европе за четыре года я повидал людей с бледными лицами, обшаривающих дома, кустарники, леса, долины и горы, чтобы найти Христа в его прибежище и убить, как бешеную собаку. Но я остался христианином.

И вот теперь, когда по прошествии двух с половиной месяцев с тех пор, как в начале июня был освобожден Рим и мы бросились преследовать немцев по Кассиевой и по Аврелиевой дорогам (Джек и я должны были поддерживать связь между французами генерала Жюэна и американцами генерала Кларка через горы и леса Витербо и Тускании, через болота Гроссето, Сиены, Вольтерры), я начал чувствовать в себе зарождающееся желание убивать.

Почти каждую ночь мне снилось, что я стреляю и убиваю. Я просыпался мокрый от пота, вцепившись в приклад автомата. Такие сны никогда не снились мне раньше. Мне никогда не снилось до сих пор, что я убиваю человека. Я стрелял и видел человека, медленно оседающего на землю. Выстрела слышно не было. Человек тихо, мягко сползал на землю на фоне горячей удушливой тишины.

Однажды ночью Джек услыхал, как я кричу во сне. Мы спали на земле, укрывшись под «Шерманом» от мягкого июльского дождя в лесу у Вольтерры, где мы догнали японскую дивизию, точнее, дивизию американскую, но укомплектованную японцами с Гавайев и из Калифорнии, – она должна была атаковать Ливорно. Джек услыхал мои крики, плач и зубовный скрежет, как будто внутри меня матерый волк медленно освобождался от кандалов моего сознания.

Это безумие убийства, жажда крови стали жечь меня между Сиеной и Флоренцией, когда мы стали замечать, что среди стрелявших в нас немцев есть итальянцы. В те дни освободительная война против немцев стала понемногу превращаться для нас, итальянцев, в братоубийственную войну.

– Don’t worry, – говорил мне Джек, – то же самое творится во всей Европе.

Не только в Италии, но и во всей Европе беспощадная гражданская война, как гнойная опухоль, возникла внутри войны против гитлеровской Германии. Теперь, чтобы освободить Европу от фашистского ига, поляки убивали поляков, греки – греков, французы – французов, румыны – румын, югославы – югославов. В Италии сторонники Германии стреляли не в английских и американских солдат, а в итальянцев, воевавших на стороне союзников; точно так же воевавшие на стороне союзников итальянцы стреляли не в немцев, а в своих сограждан, воюющих на немецкой стороне. В то время как союзники подставляли себя под немецкие пули ради освобождения Италии, итальянцы убивали итальянцев.

Застарелая вражда между итальянцами вновь разгоралась в каждом из нас. Это была привычная война итальянцев против итальянцев под привычным предлогом освобождения Италии от иноземцев. Но больше всего меня ужасало и пугало то, что я чувствовал, как эта страшная болезнь заражает и меня. Я стал жаждать братской крови. За четыре года мне удалось остаться христианином, а теперь, Боже мой, и мое сердце замарано ненавистью, я сжимаю в руках автомат, бледный бледностью убийцы, и чувствую: меня насквозь, до самых печенок прожигает страшная жажда убийства.

Когда мы вели наступление на Флоренцию и от Порта-Романа через Беллосгвардо и Поджо-Империале вышли к Ольтрарно, я снял магазин с моего автомата и, протянув его Джеку, сказал:

– Помоги мне, Джек. Не хочу стать убийцей.

Джек, улыбаясь, посмотрел на меня, он был бледен, его губы дрожали. Он взял мой магазин и положил его в карман. Я вытащил обойму из своего маузера и тоже протянул ему, и он все с той же грустной и душевной улыбкой забрал у меня эту обойму и все остальные.

– Тебя убьют как собаку, – сказал он.

– Это прекрасная смерть, Джек. Я всегда мечтал быть однажды убитым как собака.

В конце Виа-ди-Порта-Романа, там, где она вливается в виа Маджо, нас встретили бешеным ружейным огнем с крыш и из окон. Нам пришлось выскочить из джипа и, согнувшись, пробираться вдоль стен под пулями, отскакивавшими от плит мостовой с кошачьим взвизгом. Джек и канадцы отстреливались, а майор Брэдли, командир канадцев, всякий раз удивленно оглядывался на меня и кричал:

– Почему не стреляете? Или вы стали conscience objector[358]?

– Нет, он не conscience objector, – отвечал Джек, – он итальянец, из Флоренции. Не хочет стрелять в своих, – и с грустной улыбкой смотрел на меня.

– Вы об этом пожалеете! – кричал мне майор Брэдли. – Такой возможности вам больше не выпадет в жизни.

Канадские солдаты тоже оглядывались на меня с удивлением, смеялись и кричали мне на своем французском со старинным нормандским акцентом:

– Veuillez nous excuser, mon Capitaine, mais nous ne sommes pas de Florence![359]

И, смеясь, палили по окнам. Я чувствовал в их словах и в их смехе сердечную симпатию и немного грусти.

Пятнадцать дней длилось сражение на улицах Ольтрарно, прежде чем нам удалось перейти реку и занять центр города. Мы забаррикадировались в пансионе Бартолини, на последнем этаже старого дворца Гвиччардини на набережной Арно, нам приходилось ходить по комнатам пригнувшись, чтобы не попасть под пули немцев, стрелявших из окон Палаццо Феррони, что прямо напротив нас, за рекой возле моста Святой Троицы. По ночам я лежал рядом с канадскими солдатами и партизанами дивизии имени Потенте, прижимаясь лицом к кирпичному выступу, хотя мне безумно хотелось вскочить и бежать по улицам, врываться в дома и стрелять в живот всем тем, кто прячется в погребах и дрожит в ожидании момента, когда минует опасность и можно будет выбежать на площадь с трехцветным бантом на груди и красной косынкой на шее и закричать: «Да здравствует свобода!» Мне была отвратительна моя ненависть, пожиравшая сердце, мне пришлось ногтями вцепиться в пол, чтобы не пойти по домам убивать всех фальшивых героев, тех, кто в тот день, когда немцы оставят город, выйдут из своих убежищ с криком «Да здравствует свобода!» и с презрительной жалостью и ненавистно посмотрят на наши небритые лица и оборванную форму.

– Ты чего не спишь? – тихо спрашивал меня Джек. – Думаешь о завтрашних героях?

– Да, Джек, я думаю о завтрашних героях.

– Don’t worry, – говорил Джек, – то же самое произойдет во всей Европе. Именно завтрашние герои окажутся спасителями Европы.

– Зачем вы пришли освобождать нас, Джек? Вы должны были оставить нас гнить в нашем рабстве.

– Я отдал бы всю свободу Европы за стакан холодного пива, – говорил Джек.

– Стакан холодного пива? – вскрикивал майор Брэдли, вдруг неожиданно проснувшись.

Однажды ночью, когда мы готовились идти дежурить на крыши, партизан из отряда Потенте подошел и сказал, что меня спрашивает итальянский артиллерийский офицер. То был Джакомо Ломброзо. Мы молча обнялись, меня била дрожь, когда я вглядывался в его бледное лицо, в его глаза, полные странного света, как у еврея, которому смерть садится на плечо, будто невидимая птица. Мы сделали длинный рейд по крышам, изгоняя стрелков, засевших за трубами и в слуховых окнах, а на обратном пути залегли на крыше пансиона Бартолини, укрывшись за каминной трубой. Мы лежали той летней ночью на теплой черепице под далекими вспышками молнии и тихо разговаривали, любуясь бледной луной, встающей медленно над оливами Сеттиньяно и Фьезоле, кипарисами на склоне Монте-Морелло и лишенной растительности Кальваной. Мне казалось, что внизу, в глубине долины, блестят в лунном свете крыши моего города. Я говорил Джеку:

– Это Прато, Джек, это мой город. Там дом моей матери. Дом, где я родился, стоит неподалеку от дома, где родился Филиппино Липпи[360]. Ты помнишь, Джек, ночь, которую мы провели, прячась в том кипарисовом леске, на холмах Прато? Помнишь, мы видели мигающие среди олив глаза мадонн и ангелов Филиппино Липпи?

– Это были светлячки, – сказал Джек.

– Нет, не светлячки, это были большие глаза мадонн и ангелов Филиппино Липпи.

– Ты смеешься надо мной? Это были светлячки, – сказал Джек.

Конечно, это были светлячки, но кипарисы и оливы под лунным светом были написаны Филиппино Липпи.

Несколько дней назад Джек, я и еще один канадский офицер отправились за линию фронта, чтобы разведать, правда ли, как утверждали партизаны, что немцы отказались оборонять Прато, ушли по долине реки Бизенцио на Болонью и оставили город. Я знал местность и был проводником, Джек и канадец должны были по радио сообщить командованию, нужно ли подвергать Прато новой жестокой бомбардировке. Жизнь и смерть моего города зависели теперь от Джека, канадского офицера и от меня. Мы шли к Прато, как ангелы к Содому. Мы шли спасти Лота и его семью от огненного дождя.

Перейдя вброд Арно возле Ластра-а-Синьи, мы пошли затем вдоль Бизенцио, реки моего детства, «счастливой Бизенцио» называли ее Марсилио Фичино и Аньоло Фиренцуола[361]. Возле Кампи мы отошли от реки, чтобы обойти селение, сделали большой крюк и вернулись к Бизенцио возле моста Капалле. Оттуда, продвигаясь вдоль реки, мы шли, пока не увидели стены Прато, поднялись к Кверче по берегу Ретайи, и, срезав наполовину путь, прошли выше моста Каппуччини, потом спустились к Филеттоле и уже там, спрятавшись в кипарисовой роще, провели ночь, любуясь бледными подмигиваниями светлячков меж оливков