Book: Секс вокруг часов



Секс вокруг часов

Андрей Кучаев

Sex Around The Clock

Секс вокруг часов

Фри-вольные главы

00:00 А.M

«Мир жаждет взрыва, а мы

предлагаем ему попукивание!»

Генри Миллер. «Тропик Рака»

00:01 A.M

Sexnopsis

Гром гремит, земля трясётся, поп на курице несётся!

А жена его пешком чешет жопу гребешком.

Нет нужды говорить, что в приведенных строчках не только содержание предлагаемого романа – его синопсис — но и бритвенно точный анализ действительности, что толкнула на написание нижеприведенного опуса о семи главах.

Разве не орел державный начертает свой полет в небесах полуночи? Не Ангел ли Небесный осеняет сие блистательное устремление? Не ясны ли Цели? Не ослепительны ли перспективы?

Ясно, что так оно и есть.

И без Небесной Жены дело не обошлось! И она тут, розовоперстая, с золотым гребнем, которым расчесывает власы свои, будучи Зарей, если не всего человечества, то уж его известной части – наверняка!

Что ж до жопы… То и без нее не будет Высшей Гармонии ни в Женщине, ни в Державе! Вот откуда и блазонирование, то есть описание герба, которым началось и кончилось предисловие, оно же – секс-синопсис!

Окинем же и Время и Пространство величавым взором! Найдем без задержки и точку отсчета и сердце сюжета! В путь, Читатель мой, да сопутствует нам удача!

Петел уже пропел трижды на всех медных своих насестах!

Аминь.

Чжай бао.

00:06 A.M

Секс в Красном тереме

Тайбейский сёгун Янь Лиин[1] славился далеко за пределами провинции, где проходила его служба. Он ведал сборами налогов и готовился к поездке в столицу, чтобы выдержать испытания на пост начальника всей провинции, сам начальник перебирался в столицу, и место освобождалось. Но уже и в те дни, о которых речь, наш сёгун прослыл искусным управителем, помогая в разрешении самых сложных тяжб, пополняя казну налогами и штрафами, выплачивая щедрую мзду воинам и помогая купцам торговать с прибылью в соседних уделах: снаряжал корабли, что плавали по священной Янцзы, а потом волоком попадали в края корицы и перца; Янь Лин снабжал товаром усердных торговцев – провинция славилась глиной и медью, не говоря о шелке и лаке; еще он давал отстрочки незадачливым должникам и новобранцам из богатых семей. Процветание пришло в каждый дом, и люди кланялись сборщику налогов до земли.

Молва о нем достигала и столицы: в палатах сановников, в задних покоях веселых домов, на базарах и в харчевнях, в спальнях красавиц говорили о его мудрости, о его могуществе, о его силе.


И еще говорили о красоте его жены Цин Инь. Находились такие, что сравнивали ее с молодой грушей в период цветения; и даже попадались такие, кто не с грушей сравнивал иные ее части, а с айвой, для других же частей такие смельчаки упоминали персик; наконец, для совсем несравненных мест молодые столичные гуляки призывали на помощь лопнувший плод черного инжира. Еще говорили, что можно видеть, как течет вода по ее горлу, когда она пьет воду Ну, уж эти последние совсем не знают женщин, засыпают и просыпаются не с женщиной, а со свитком стихов, украшенным цветком лотоса. Как известно, стихи до добра не доведут, особенно любовные.

Поговаривали и о том, что своей мудростью обязан славный сёгун своей умной жене. Говорили, что в ее голове помещаются сразу десять государственных советников второго ранга, пять советников первого и один – готовящий императору постель для сна. Последнее наверняка было неправдой, потому что таких советников не существует и вовсе. Хотя что плохого в том, что умный правитель прислушивается к советам умной жены? Пусть и созданы женщины не для советов, а для брачного ложа и послушания.

С другой стороны никто не сравнивал ее пока по уму с кем-нибудь из семьи Императора. Просто замечали, что ранг Воспитателя императорских детей для мудрого сёгуна – решенное дело, и ждут только прибытия его самого в столицу, а такие вещи, как известно, не обходятся без участия самых близких лиц к императорской особе.

А какой любовник был сёгун Янь Лин! Тут сплетники не жалеют красок, а люди солидные переходят на шепот: дескать, до рассвета не дает сей муж своей жене покоя; говорят еще, что из ее спальни под утро идет он прямиком в покои наложниц; и что якобы одержимый страстью сёгун уже после всех увеселений выскакивает на свой задний двор и гоняется там за цесарками, словно огненный петух! Что называется, договорились!

Цвел урюк, опадала вишня сакура, павлины в императорских висячих садах с особой яростью распускали свои хвосты, карпы метали икру, – короче, время шло, а вызова из столицы сёгуну не приходило. Он давно собрал подарки, которые должны были везти на себе тридцать лошадей и нести, тоже на себе, двадцать носильщиков. Только одно перечисление заняло бы тут пятьдесят страниц, если не больше, но таковы были порядки в то время в Поднебесной, а порядок есть порядок во все времена во всех землях.

Хотя дело в действительности обстояло несколько иначе.

Янь Лин, по правде, имел, как того требовало его положение, всего-навсего только двух жен-наложниц, которые не уступали в красоте Главной жене, Цин Инь. Однако достоверно было известно от слуг и подметальщиков, что сёгун не желает входить к другим женщинам, кроме своей Цин Инь. В покоях наложниц, судачили люди, стоит плач с утра до вечера, который по ночам переходит в жалобный вой, что слышен далеко вокруг, аж у самых Цветочных гор.

Что же до петуха, который якобы скакал на заднем дворе, то он совсем не был похож лицом на сёгуна – чужой, приблудный петух, если не сама нечистая сила! И не будем пока об этом, тем более на ночь.

Жил сёгун Янь Лин, судачили люди, в высоком тереме, сложенном из шлифованных кирпичей красного камня, который добывают в Лунной долине и который идет на рынке по триста лян серебра за один го. Жена его, Цин Инь, жила, клялись всезнайки, в Голубом павильоне из фарфора, увешенном колокольчиками из того же фарфора, только толщиной в десять стрекозиных крыл, с золотыми язычками из белого янтаря, а попасть в павильон к красавице можно было только на лодке, переплыв Круглое озеро, полное золотых, серебряных и изумрудных рыб. Еще говорили, что попасть внутрь этого павильона красавицы можно только через ворота из кованой чистой меди, которые открываются от удара по нефритовому запору в виде устрицы голубым нефритовым пестиком, который сёгун носит всегда с собой под верхним халатом в штанах, которые еще зовут иные модники на иностранный манер «каками», как принято на Северных островах, откуда идет, между прочим, зараза, называемая модой. Почивал же сёгун, если верить каждому, кому пришла охота болтать, на ложе из слоновой кости, покоящемся на четырех черепахах из северного зеленого оникса. Словно бывает такой оникс!? Вот и верь после этого людям.

Все это болтали досужие люди по харчевням за чашей вина и блюдом с карпом, вволю наслушавшись платных сказителей, которые уже вплетали в свои бесконечные байки и сёгуна с женами и наложницами, и терем с павильоном, и раковину с пестиком, и много еще всякой всячины.

На самом деле сёгун жил в обыкновенном доме, вытесанном из тисового дерева, что зовут в народе красным, с дверьми из обыкновенного душистого кипариса, с обыкновенной черепичной глазированной крышей с медными водостоками, на концах украшенными пастями дракона. Дом стоял на берегу знаменитого в той округе Круглого озера; из окон дома открывался красивый вид на само озеро и острова, которые там и тут были разбросаны среди вод, как шапки утонувших при переправе через реку Янцзы воинов после Нанкинского сражения. Впрочем, многие видели эту картину заморского художника Ямамото.

Причем все женщины жили на своей половине, только старшая жена Цин Инь частенько выходила из спальни супруга лишь тогда, когда солнце уже играло на цветах сливы, что стояли в золотой вазе у дальней стены спальни, для чего солнцу приходилось немало потрудиться.

Что касается фарфорового павильона, то он, и вправду, был и стоял на Острове Небесных Сетей, что прославил незабвенный Тикамацу с Северных территорий.

Все три женщины при более тесной проверке жили дружно или, – кто знает? – делали вид, была б возможность приглядеться с еще более близкого расстояния! И ревели наложницы во весь голос лишь тогда, когда Цин Инь выходила одна в сад совершить прогулку, привязав на спину попугая в клетке и прихватив лейку из тыквы, чтобы полить цветы в саду. Выли они так, вероятно, от обычной женской глупости.

Правда, порой можно было видеть, как все женщины сёгуна вместе катались после обеда на лодке.

Обедали же женщины на своей половине, а сам обед состоял обычно из десяти-двенадцати пряных блюд из рыбы, риса и креветок с розовыми моллюсками в четные, или постные дни, и девяти-тринадцати блюд из морских ежей и побегов бамбука с акульими плавниками в дни нечетные и непостные, с добавлением риса со свининой и утятиной в красном соусе Тан, если утятина и свинина были в такие дни… Это, конечно, не считая грибов сычуань и трепангов с острова Ногао, которые подавались в том случае, если сёгун делил трапезу со своими женами.

На лодке Цин Инь каталась с любимым попугаем, четырьмя мопсами из Пекина и, как было сказано, с двумя женами-наложницами своего повелителя и мужа. Плавали они по Круглому озеру в лодке под балдахином, на веслах которой сидели специально нанятые певички, наученные грести бамбуковыми лопатками с натянутым на них папирусом. Когда они пели, они подносили эти лопатки к своим коралловым губам, и сладкое эхо далеко разносилось над пестрой от рыб водой: рыбы подымались из глубины, чтоб послушать пение. Не болтовню же они поднимались с мягкого дна послушать, ибо жены и наложницы между песнями болтали о всякой ерунде, о которой болтают во все времена женщины во всей Поднебесной и даже за ее пределами, если можно такое вообразить – пределы Бесконечного!

Если уж говорить всю правду, то и по ночам Цин Инь, оставив сёгуна почивать одного на его рисовой циновке (именно на ней почивал сёгун, а совсем не на кровати из кости!), частенько отправлялась плавать на лодке, которой гребли крепкие и рослые юноши из провинции Линь Бяо, которая всегда славилась своими юношами, да и мужами тоже.

Кроме юношей из этой славной провинции, на лодке сидели и гребли и вполне зрелые мужчины из других провинций, ибо слухи о красоте Цин Инь привлекали всех достойных и славных, подобно светильнику, что по ночам привлекает мотыльков.

Умная и находчивая женщина, Цин Инь находила способы собрать веселую компанию, пока государственный человек, ее муж, восстанавливал силы после битв, которые вел с начальниками, подчиненными, друзьями, недругами и собственной женой в постели.

Приближаясь к острову, юноши и мужи, чего греха таить, уже не пели, а гребли изо всех сил. Налегали же они на упругие весла и послушные рули, чтобы быстрей доплыть до острова Небесных Сетей, где все скрывались в зарослях туи… Там они быстро расправлялись с угощением, торопясь затеять игры из тех, какие бывают между молодыми людьми, которые к тому же еще и выпьют сладкого вина с мускатным орехом и наедятся изюма с сушеными фигами. Надо сказать, что наложниц на ночные прогулки Цин Инь с собой брала не так уж часто, любила в игры играть без соперниц.

Об этих играх мало что доподлинно известно, ибо чаще происходили они в третью ночь после новолуния, в фарфоровом павильоне, двери которого плотно прикрывались на время забав. Только звон колокольчиков выдавал своими переливами ту бурю и переполох внутри, которые приводили к этой фарфоровой тряске – как еще не развалился хрупкий павильон, над росписью которого трудились сто двадцать художников двадцать пять лет!? Одной краски они извели сто сорок го!! Это опять же если верить молве, а что есть история, если не молва? Хотя мыто понимаем, что краски ушло гораздо меньше!

Наверное, такое положение дел не очень нравилось наложницам, и они стали нашептывать сёгуну о ночных проделках его жены, мечтая, как мечтают все женщины, занять место Цин Инь возле ее господина за столом в доме и на рисовой циновке в спальне, под шелковым пологом, расписанным попугаями.

Янь Лин долго не хотел верить сплетницам, но ревность, как известно, красноречивей любой сплетницы и изобретательнее иного исполнителя палочных наказаний при свирепом сёгуне, – что греха таить, бывают такие исполнители!

На новолуние Янь Лин тайком приготовил лодку, позвал певичек из веселого дома, и всех их вместе с лодкой спрятал в зарослях лотоса и плакучих ив, наказав дожидаться условленного сигнала – он пообещал крикнуть голосом болотной выпи, крик которой трудно спутать с другими, а кричит эта птица редко, да метко, предвещая одним беду, другим – радость… Сам же улегся у себя на циновке, дожидаясь, когда подле уляжется Цин Инь, как у них было заведено. Так и случилось в ту ночь: она пришла и улеглась, а приготовленные певички в лодке так и мерзли в своей засаде на озере. И в следующую ночь тоже пришла несравенная Цин Инь – не дожидаться же ей, когда луна дойдет хотя бы до четверти, или когда муж в нетерпении позовет наложницу. А бедные девушки за невысокую совсем плату мерзли в сырой темноте, отогреваясь припасенным вином из вишни да жаровней из ивовых прутьев, выложенной негашеной известью и сандалом, которую они по очереди ставили себе под нижние одежды, (многие женщины, увы, так греют себя снизу, если нет другого источника жары!).

Правда, были и другие поводы у сёгуна ждать жену, а у жены сёгуна – спешить к супругу едва ли не каждую ночь, кроме тех, что для возлежаний от природы не предназначены. Напомним, что не было у сёгуна лучше советчика, чем супруга, тут слухи не врали. А в последние две ночи он ждал ее особенно: его изгрызли мысли о задержке вызова в столицу, он хотел предпринять решительные меры, а какие – он не знал и не догадывался даже, – их-то и должна была и на этот раз подсказать жена.

Так, повторим, прошли две ночи.

Обычно, улегшись, Цин Инь склоняла мужа к ласкам, как у них было заведено, ибо сёгун, как мы слышали, славился своей мужской силой. Так ли это было на самом деле – узнаем в свое время, ибо постельную правду не скроешь под одеялом!

Потом супруги обязательно начинали шептаться о таких вещах, которые способны были бы вызвать удивление, расскажи мы о них сейчас, но не станем этого делать, ибо все эти дела давно стали славным прошлым, питая сказания чтецов в харчевнях да пополняя славу сёгуна…

В эти две ночи, о которых речь, сёгун уклонялся от любовных утех, сказавшись неспособным на мужское дело. Он сослался на укус многоножки, которая якобы укусила его в укромный кошель, где хранится до поры в заветных ядрах мужская сила. Тем самым ревнивый муж хотел довести любовный голод супруги до настоящей страсти к ночной ласке, хитростью толкая Цин Инь на измену, в которой змеи-наложницы заставили его заподозрить свою жену. В ответ жена, не получив положенного, отворачивалась от него и не подавала никаких советов, несмотря на все его просьбы и заговаривания о государственных делах. «Сначала отнеси дары в священный грот, а потом уж в Большом Совете разевай рот!» – как гласит пословица. Цин Инь искусно притворялась спящей, пока Янь Лин делился своими тревогами и просил совета: чем ускорить вызов, экзамен и получение заветных чинов и звания Воспитателя императорских детей?

Как и следовало ожидать, на третью ночь старшая жена Цин Инь, которой надоело щипать прихворнувшего супруга за бесполезную мошну, дождалась, когда тот захрапел, взяла клетку с попугаем, фонарь и отправилась на очередную прогулку с дожидавшимися ее на третью как раз ночь после новолуния гребцами. С ними давно состоялся сговор, а тут и срок вышел!

Храбрый сёгун выждал время, какое по его расчетам надобно будет беглецам, чтобы почувствовать себя в безопасности, и встав, начал приводить себя тоже в боевую готовность. Он взял два меча с нефритовыми рукоятями, еще один – с рукоятью из бивня носорога, высоко подвязал косу, надел панцирь из серебра поверх халата, или кимоно, как читаем у плохих пересказчиков с японского; сёгун – тоже ихнее словечко, которым они называют всякого начальника над дворянами-самураями, даже мелкого! Экие кривляки эти пересказчики! Будто не китайская грамота служит в Империи Солнца азбукой! Зовут же «кимоно» только халат с тесемками, особенно если нет на нем застежек, – а у сёгуна-то халат был как раз с застежками, да какими! Будь время, мы бы описали их, но сейчас просто некогда! Потому и не расскажем ничего о нагруднике из серебра.

Шапка же у сёгуна была с таким острым верхом, а обрамлял ее такой убор из черного лака с наушниками, что всякая кисть дрогнет, прежде чем возьмется такое описывать! Вот мы и не беремся!

Нанятые им певички из веселого дома, выторговав прибавку к оплате за неурочный час, сели в лодку, захватив на всякий случай, кроме лопаток-весел, также голосистые сямисены «хиндаи», – для исполнения музыкальных любовных кантат в стиле «хойку», и корзины с закусками для прочих удовольствий, а сам сёгун уселся на корме под полог, расписанный попугаями – любимой птицей его любимой жены.



Ударили весла, и лодка понеслась по темным волнам, держа нос прямиком на Остров Небесных Сетей.

На острове тем временем захмелевшие гребцы и нанявшая их хозяйка скинули одежды и принялись по прихоти хозяйки играть в игру, которая называется у жителей южных речных провинций «Сказкой о рыбаках и Золотой рыбке». Играющие в эту игру распускают шелковые сети, заходят с ними в воду и ловят «Золотую рыбку». «Рыбкой» может служить как ручная говорящая птичка, так и ученый грамоте карп из породы золотых, – игра эта древняя, правила ее сильно поистерлись и толкуются в разных провинциях по-разному. «Рыбаки» же забрасывают сети, пока не вытащат добычу. Каждый раз назначается «муж»-рыбак. После троекратного закидывания, если рыбки нет, – назначается новый «муж».

Здесь, что называется, все зависит от везения, как во всякой игре, да еще и от изобретательности заводил, на которых держатся все развлечения на этой земле. В случае же, о котором речь, заводилой была сама хозяйка, Цин Инь, жена достославного сёгуна, красавица и, как скоро выяснится, весьма умудренная женщина. Конечно, она умело руководила игрой, тайком сама выбирая себе мужа, тайком ему же вручая сокровенные желания. А какие могут быть сокровенные желания у разгулявшейся красавицы, воображение которой, как известно, тут уж не в силах насытить ни один мужчина на земле!

Вот и на этот раз она проявила и вкус и изобретательность. Целый спектакль она затеяла! Совсем как в заезжем и запретном в иных крупных провинциях театре Но. Всем были розданы маски и костюмы: для «рыбаков» это были маски и костюмы всяких речных зверей – бобров, оцелотов, выдр и нутрий. Кроме того, полагалось надеть еще и фонарики на известное место – так, чтобы по высоте фонарика можно было бы судить о степени вовлеченности каждого «рыбака» в игру. Сама же Цин Инь, храня достоинство, взяла на себя роль старой сварливой жены. Для этого красавица надела шапку будто «седых» волос из хвоста горного яка, лицо вымазала сажей с ячьим жиром, под верхнюю губу подложила гребень из моржового клыка – страшнее не придумать даже оборотням!

Больше всего хлопот было с прекрасным телом Цин Инь. Разумеется, и тело она натерла охрой и хной, но как выдать формы молодой женщины, не перевалившей и двадцати двух весен, за уродливые бычьи пузыри и перезревшие тыквы пятидесятилетнней старухи? Лишь одна Цин Инь знала секреты и добилась такого, с позволения сказать, «чуда»!

Даже бывалые люди испугались, а самые преданные перестали ее узнавать. Она надула аж высушенную шкуру осьминога, прицепив ее на самый живот, а ниже приспособила большую гнилушку: свет был, прямо скажем, зловещий, – кто бы сказал, что светит он на самой вершине холма, дарящего удовольствия, слаще которых нет!?

Своего садовника, который появился совсем недавно и которому она с первых же минут теперь отдавала предпочтение перед другими слугами, она нарядила «старым павианом» – вроде тех, что и взаправду, как говорят, сами ловят рыбу в горячих источниках на далеком Севере! С виду же теперь садовник стал таким, словно он уже не только рыбу не способен был уловить в сети, но и с сушеной креветкой не знал бы, что делать! Она прицепила ему белую бороду из своего нижнего белья-оби, порезанного на полоски, задом она заставила его сесть в таз с вишней, как положено павиану, собственноручно усилив сходство с этим бесстыдным зверем, и – о, чудо из чудес! – фонарик, прикрепленный куда надо, засветил у садовника выше на голову или две, чем у других. Такое нетрудно было заметить, потому что рыбак залезал в воду по правилам игры, совсем без одежды, которую оставлял у «жены» – хозяйки праздника, то есть у Цин Инь.

Тут-то она и напомнила собравшимся правила игры: кто поймает Золотую рыбку, не должен отпускать ее, пока она не пообещает выполнить какое-нибудь желание поймавшего, (его тайком писала на шелке тушью сама Цин Инь и вручала очередному «мужу»). И пока желание не будет исполнено, муж-рыбак так и оставляет свою одежду, кроме головной повязки и меча, доверенному лицу – хозяйке павильона и праздника, прекрасной Цин Инь.

Напомним, что лишь костюмы превращали достойных мужей в рыбаков, а в жизни они носили сверху простых и шелковых одежек халаты в золотых драконах и лотосах. К поясу подвязывались мечи и кинжалы; искусно заплетались косы и завязывались пучки из волос над ушами и на темени, и на них надевались лакированные головные уборы поверх шапочек из парчи, которые у знатных перевязывались поверх лентами головных повязок! Было еще множество шнурков, пряжек, перевязей, подвесок, наконечников для поясов и перевязей в виде фигурок и поучительных талисманов! Не хватит времени перечислить множество других знаков воинского достоинства, без которых не то что в городе, а даже в деревне нельзя появляться ни воину, ни просто оруженосцу. Да, воинская доблесть часто доказывается не на поле брани, а в пошивочной мастерской и лавке ювелира – была бы мошна тугой!

Никого эти правила не смущали, ибо все – и юноши и мужи – во всем потакали хозяйке и ради нее готовы были и на большее, чем покрасоваться в уборе из повязки на голове и фонарика на главном оружии всякого мужа-воина, пока Цин Инь не придет в голову вернуть им мужское и всадническое благородство и достоинство в обмен на выполненное желание, которое ведь она сама вручала тайком на шелке или просто нашептывала рыбаку-«мужу», чтоб поведал он его рыбке! Ну, да кто не знает этот бродячий сюжет, который принесли опять же бродячие, как водится, сказители из-за Западных гор и Великой Стены!

Игра началась, закружились в прибрежных кустах фонарики, только фарфоровый павильон оставался темным в эту ночь, и колокольчики его молчали. У хозяйки фарфорового павильона на эту ночь были другие планы, словно она догадывалась, что кто-то наблюдает за ней и ее гостями.

И как нетрудно сообразить, эти любопытные были как раз под боком, ибо прятались по соседству: сам сёгун и певички из веселого дома на веслах, затаив дыхание, наблюдали за игрой из кустов ивы, лишь прихлебнув для согревания своих озябших пяток сладкого подогретого вишневого вина. Жаровни с известкой больше не грели, потому что известь в них извелась в ожидании, которое, напомним, затянулось на три дня!

Дальнейшие указания Цин Инь нашептала в самое ухо лишь своему садовнику, изредка ударяя его своим веером по фонарику, когда он отвлекался от тайной беседы.

Игра началась. Достойные мужи закидывали сети, в них попадались сначала лишь морские черти да мелкие осьминоги, пока именно садовник, когда пришел его черед, не вытащил Золотую рыбку. Каждый мог бы догадаться, что он и будет счастливцем в ту ночь! Рыбка была хоть и маленькая, но сияла так, что все фонарики померкли. Сёгун в своем укрытии весь превратился в слух, оно и понятно: его очень уж заинтересовало, что же будет дальше?

Понять все тонкости ему было трудно, так, например, он не понял, почему хозяйка Цин Инь пыталась задуть фонарик удачливого рыболова? Или почему на время то исчезал, то появлялся фонарик садовника? И что это за волшебная рыбка была у него в руках? Конечно, издалека да при молодой совсем луне где углядеть все подробности игры молодой женщины со старым смешным павианом? Мы-то догадываемся, да нас никто пока не спрашивает, так что оставим это дело на совести тех, кто нам поведал эту историю, да на совести ее участников! Совесть есть ведь у всякого человека, хотя когда она спит, когда просыпается, не всегда можно уследить.

Зато сёгун хорошо расслышал, как Золотая Рыбка умоляла садовника отпустить ее, как он суровым и громким голосом отвечал, – сёгуну показалось, «старый павиан» сверкнул при этом глазом в сторону его укрытия! – что исполнит ее просьбу, только если она ускорит вызов сёгуна в столицу и будет способствовать благоприятному исходу экзамена! И чтоб не забыла Рыбка про обещанное место Воспитателя при детях Правителя Поднебесной!

Сёгун был потрясен: не изменой тут пахло, а хитроумным планом помочь ему получить вожделенное место, да еще и должность Воспитателя императорских детей!

Рыбка пообещала и… упорхнула! А садовник без одежд исчез, судя по фонарику, в фарфоровом павильоне, куда последовала и Цин Инь, прихватила одежды удачливого рыболова.

Янь Лин был несказанно удивлен всему этому, и более всего даже не хитрости жены, а тем, что рыбка не уплыла, а улетела! «Никто, кроме жены, не способен мне будет объяснить подобное чудо! – справедливо решил сёгун. – Не буду ее сердить в такой момент!» Он велел певичкам выгребать назад, к дому, чтобы дождаться жены и узнать у нее тайные подробности. Он даже не стал дожидаться, чем там у них – жены и садовника – кончится дело?!

Вот как задели его слова о возможном чуде – новом назначении! Поистине: «Чистым золотом сияет невинность девушки на ложе схватки, и лишь честолюбием – пестик мужчины в ночном бою!»

А о том, что какая-то подкупленная певичка могла все заранее рассказать хитроумной Цин Инь, сёгун даже думать не думал! Святая, как говорится, простота. Или проще – глупость несусветная!

Он еще больше бы удивился, если бы узнал, что отпущенные им по прибытии домой певички с сямисенами и корзинами на той же лодке вернулись на Остров Небесных Сетей, чтобы погасить блуждающие среди туй фонарики. Все до одного.

Жена, несравненная Цин Инь, вернулась только под утро. За спиной у нее была клетка с попугаем, что несколько удивило сёгуна, так как по ночам жена не брала птицу с собой. Когда же вся комната осветилась, едва только птица оказалась в ней, Янь Лин все понял: рыбкой и была любимая птичка Цин Инь, которую женщина обливала золотой волшебной краской – была и такая среди ее чудесных снадобий, какими пользуются подобные женщины – оборотни-не оборотни, но волшебницы точно, наученные свими бабками и прабабками еще и не таким хитростям! Поистине: «В старину люди не умели справить толком нужду, да умели зажечь фонарь в нужнике от одного духа своей утробы!»

Причем орал попугай противным голосом такие вещи, что и тупой сёгун заподозрил неладное: «А ну, наддай! Жарь, не зевай! Еще! Еще!! Да, да, да!!! Ох, как хорошо!» Сама же распутница спала, разметавшись, лицо горит, а губы – ну просто искусаны! Янь Линю большого труда стоило не зарубить жену прямо во сне!

Понял сёгун, что опять надула его жена, сыграла на его жажде власти! И что развлекалась она, видать, не впервой, пронюхала на этот раз о слежке и разыграла весь спектакль, который он смотрел, развесив уши, вместо того, чтобы поотрубать им все «фонарики» вместе с древками, на которых они болтались!

Выходит, вся игра была затеяна, чтоб обмануть его, супруга, усыпив бдительность и отвести гнев, которого достойны были тайные встречи жены сразу с дюжиной мужчин под покровом темноты. «Дурак, – стукнул он себя по лбу, – тебя зачаровали слова жены, в которых она высказала свою просьбу и заботу о тебе, забытом императором сёгуне! Ты возжаждал славы и забыл о своем долге – блюсти целомудрие твоей жены!» Так безжалостно казнил себя обманутый сёгун.

Надо сказать, что Янь Лин был как раз из тех мужчин, кто готов заплатить за свое продвижение по службе даже честью жены! Просто утром он иначе взглянул на игру, которую подсмотрел, особенно при свете утра его разочаровал конец игры: в том, что ему удалось увидеть, продвижением и не пахло! А Золотая Рыбка оказалась, помимо всего, птичкой, от которой толка никакого. Тем более при дворе императора. Ох, люди! Как вы поздно вспоминаете о справедливости!

Убивался-то наш вельможа, лишь поняв, каким выглядит глупцом! Согласитесь, он справедливо засомневался, когда спросил ночную тьму: что может сделать глупая птица для продвижения при императорском дворе? Одновременно он был ревнивым человеком, готовым, если выгода оказывалась упущенной, убить неверную супругу недрогнувшей рукой. Таковы, увы, многие современные мужчины! «Если от правды одни убытки, попросим у соседа пяток го лжи взаймы!» – как иной раз говорит простой народ.

Только тут сёгун заметил, что жена одета садовником, а ее собственное одеяние отсутствует. Заметив признаки гнева супруга, – а он уже успел схватиться за мечи и кинжал заодно, – Цин Инь не испугалась, а лишь приложила палец к губам и попросила отложить гнев до утра. Сёгун подумал, что, пожалуй, действительно слишком рано для расправы с неверной женой, а отдохнуть для ответственного дела, каким является казнь неверной, необходимо, и улегся спать на свою циновку, под полог, расписанный попугаями – любимой, напомним, птицей супруги.

Утром, напившись чаю, он вышел в сад, чтобы полюбоваться расцветшей айвой и заодно отчитать прибывших сборщиков податей из дальних деревень. Первое, что он заметил, был садовник, который поливал цветы из лейки, сделанной из молодой перевязанной сушеной тыквы.

«Ба! Да это же моя жена! Это ведь ее любимая лейка! Она еще накануне переоделась в одежды садовника! И не сняла их, чтобы уберечься от моего гнева! Но не выйдет, дорогая! Я накажу тебя, как задумал, и даже строже!»

Тут он заметил, что айва зацвела, как и положено, красивыми розовыми цветами, под которыми собрались для отчета сборщики податей. Все зрелище вместе настроило сёгуна на деловой и одновременно игривый лад. Он наморщил свой лоб под повязкой с иероглифом «мудрость отцов», которой была прочно подвязана шапочка Сборщика налогов из черного лака с иероглифом «сдержанность дедов».

«Дела – делами, они могут и подождать, а приласкать напоследок даже неверную жену – мой долг супруга и правителя: ведь известно, что приговоренным к смерти дозволяется исполнение последнего желания, а разве может быть у жены, даже неверной, другое желание, нежели доставить супругу, даже пусть околпаченному, наслаждение?!»

Янь Лин распоясал свой халат, отвязав перевязь с мечом, расстегнулся и подкрался к фигуре с лейкой. Он поднял сзади одежды «садовника», чтоб исполнить прихоть, – трудно рассудить, свою или жены, – и увидел вместо абрикосов и персиков два плода кокоса, незрелых и мохнатых.

«Садовник» оглянулся в гневе, и сёгун в ужасе узнал чиновника по особым поручениям при императорском дворе, который уже несколько дней ожидался в провинции, где служил Янь Лин. Он не стал особенно размышлять о том, почему сегодня это важное лицо поливает цветы, а вчера ловило рыбку… «Иной раз думать нужно не о себе, а о государстве!» – видно, подсказали ему отцы, а деды позволили сдержать гнев.

«Хорош бы я был минутой позже!» – подумал, холодея, сёгун и рухнул на колени. «Садовник» поморщился и поднял поверженного сборщика податей на ноги с колен.

– Если хочешь избежать канги и ссылки и, напротив, получить место Воспитателя императорских детей и пост Начальника провинции, молчи и делай то, что я тебе велю! Немедленно собирайся и поезжай в столицу! Вот тебе вызов и предписание! Вели слугам вьючить лошадей и навьючиваться самим, – ты знаешь, как император любит подарки, а я пока догляжу за твоей женой!

– Как мне благодарить вас, солнце замещающий, когда в том есть нужда… императора? – сказал чиновник и бросился распоряжаться делами по отъезду и дому.

Все сомнения его относительно Цин Инь разом рассеялись, он понял, что был услышан ею на супружеском ложе в ночной час, и под видом игры она ловко обстряпала его насущные дела. О том, чем было заплачено за такую стряпню, сёгун решил подумать после возвращения из столицы в чине Начальника и чине Воспитателя, который давался в те годы впридачу, но и за известную мзду. Конечно, в таких чинах легче думается о семейных неурядицах – они остаются где-то в самом низу дерева забот!

Нечего и говорить, что в столице дела сёгуна завершились наилучшим образом, и он вернулся, что называется, в белом паланкине и с полной бамбуковой коробкой палочек с кремом, которые так искусно пекли при императорском дворе.

Как нет нужды и говорить, что звон колокольчиков фарфорового павильона и провожал и приветствовал новоиспеченого начальника! Неизвестно только, для кого колокольчики звонили непрерывно во все время его отсутствия? Ну, да в провинции много достойных людей!

Сразу по приезде новоиспеченный начальник провинции Янь Лин велел дать пятьдесят палок по пяткам новому садовнику, который как раз приступил к своим обязанностям и сразу провинился: слишком коротко подстриг кусты бересклета и самшита, придавая им форму иероглифов «янь» и «инь» в честь хозяина и его супруги.

– Справедливость прежде всего, – приговаривал Янь Лин, – без нее легко можно спутать понятие гражданского долга с понятием долга супружеского.

– Я не виноват, – причитал садовник, – просто ножницы оказались тупые, потому что ими холостили вашего же борова!

– Это не оправдание, – отвечал новый Начальник провинции, – ведь сначала надо было подрезать самшит, а потом все остальное! Спроси у борова! Если не образумишься, я заставлю тебя это понять при помощи тех же ножниц!



К этому времени супруга воеводы Цин Инь вышла в сад полюбоваться цветущим гранатом, – он вдруг зацвел во второй раз ради такого случая! – она с удовольствием понаблюдала за исполнением наказания, а заодно и видом садовника сзади, потому что не все садовники с этой стороны одинаковы! Вот об этом она размышляла скорей всего, сидя на мягком пуфе, обтянутым шкурой белого тибетского шпица, а ее попугай приговаривал, сидя на ее плече:

– Ну! Еще! А ну, наддай! Ох, как хорошо! Ой, как сладко! Ну же, еще!

Люди диву давались, с какой страстью верещала умная птица! А попугай не унимался:

– Ну? Говори, какое у тебя еще желание? Не стесняйся! – и прибавлял: – Начальник провинции! Начальник провинции!

Жизнь пошла своим чередом. Урожаи были на удивление обильными, налоги уплачивались исправно, бандитов на дорогах если не убавлялось, то и не прибавлялось, а в доме нового начальника провинции кладовые ломились от припасов, слуги лоснились от жира, светильники были полны благовонного масла, даже золотые рыбки в маленьких бассейнах раздулись, как рыба фугу. И только в спальнях царило уныние.

Наложницы сгорали от зависти и безделья и выли в отсутствие хозяйки еще громче…

Да и сам новый начальник становился мрачнее и мрачнее.

Хозяйка, казалось, ничего не замечала. Она по прежнему поливала цветы в саду днем, таская на спине клетку с любимым попугаем, а по ночам все также каталась в лодке по Круглому озеру. Даже чаще, чем раньше. То ли ее мужа закусали тысяченожки, то ли луна на нее нагоняла бессоницу.

В начале лета в южных речных провинциях уже отцветает вишня-сакура, но зато начинают цвести сливы и мелкие яблочки-«японки», водоемы наполняются дождевой водой, сбегающей с Цветочных гор, реки бывают набиты икрой форели и лепестками лотоса, а косули приходят пить из источников, полных молодых головастиков; в паху шкура у молодых антилоп становится бархатистой, как щеки у будущих плодов персика или юных кастратов.

Соловьи начинают оглушать своим щелканьем буковые горные рощи, дикие голуби затевают любовные игры в голубых кронах пиний, похожих на плоские облака над горизонтом, что видны с берегов Восточного моря, или на мазки туши, нанесенные искусными художниками, из тех, что остались неизвестными и живут на небе. Голубые сойки вьют гнезда на каштанах, а лазоревые ласточки – под закругленными стрехами пагод горных монастырей. Цапли стоят в черных окнах изумрудных болот и не спешат перекусить бирюзовых лягушек, давая и им насладиться жизнью.

По неизвестным причинам Янь Лин совсем слег, а его жена Цин Инь, наоборот, расцвела, как гранатовое дерево с южной стороны снежной сопки. Ну, неизвестной такая причина бывает только для слепых или глупых, а людей не проведешь! Они шептались, собравшись на кулачных боях или прополке риса, о том, что сёгун не может забыть о цене, заплаченной за свой новый пост. Ерунда, конечно. Скорей всего, Янь Лин страдал от ночных излишеств, которые сам позволял себе в постели: он любил перед сном поесть риса с изюмом и мясной подливкой, заедая все это фигами и запивая вином с корицей. И об этом болтали на рынках и в лавочках, где продают лапшу с моллюском сюнь.

В эту пору в провинции объявился чудесный целитель, даос из Тибета, который забрел в такую даль, наблюдая птиц, ибо это и было его занятием в мирской жизни.

Наложницы Начальника провинции вместе с Первой женой решились пригласить его к своему повелителю. Даос согласился лишь тогда, когда узнал стороной, что в доме начальника живет птица, способная раз в год превращаться в рыбу. Воистину, ничего не скроешь от людей!

Он сразу установил, что сёгун умрет от ревности, если не научится верить своей старшей жене. Про птицу же он сказал, что если поместить ее в воду, то она попросту захлебнется.

– Как мне научиться доверять этой женщине? – спросил несчастный вельможа. – У нее не только попугай научился плавать, но и жены дворян-сёгунов в ее обществе забывают долг и танцуют до зари с гребцами и рыбаками. А она сама совсем перестала входить ко мне в спальню, плавая в лодке с мужчинами со всего околотка.

– Таковы внутри все женщины, – ответил даос, – это никак не связано с нашей верой в них. Взгляни на меня – разве не от женщины я рожден? А своего отца я никогда не видел!

– Но она позорит мое имя и лишает меня уверенности в чистоте крови наследников!

– Голубые сороки выкармливают птенцов кукушки несмотря на то, что видят, насколько кукушата больше птенцов голубой сороки! Испытай ее, может быть, она и не так порочна, как ты себе представляешь.

– Как мне сделать это? – спросил сёгун мудреца.

– Умри, – сказал даос и с этими словами покинул дом вельможи.

сёгуну не надо было повторять умного совета дважды, он был мудр и потому-то и добился своего высокого положения.

На следующее утро по дому, а потом и по городу, а потом и по всей провинции разнеслась весть, что Правитель провинции при смерти. Все жители надели белые одежды и намазали лоб красной охрой, как делали когда-то их прадеды.

Только Цин Инь вместо траура назначила очередные игры на Острове Небесных Сетей. Она даже не собиралась, как понял Янь Лин, дожидаться, когда ее повелитель испустит последний вздох.

«Как я мог жить бок о бок и спать живот к животу с такой женщиной?! – клял себя новый и уже такой слабый правитель. – Прав был монах, проверка все обнаружила, теперь мне, пожалуй, не стоит умирать. Но с такой бабой не стоит и жить! Все-таки надо довести дело до конца! Притворюсь-ка я покойником: это будет как раз то, что надо – ни жив, ни мертв!»

Спервоначала Янь Лин сообщил из-за ширм, изменив голос, горькую весть наложницам, которые принялись тут же вопить уже совсем немыслимо громко и драть на себе волосы и одежды. Их на этот случай заперли в фамильном склепе, оставив рисовых лепешек и воды побольше, чтоб слез хватило до утра. Потом он велел себя закутать в пелены-саван, погребальный халат, возжечь жертвенные светильники и воскурить благовония в доме и перед ним. На дверях он велел вывесить свитки с иероглифами памяти и скорби. Но когда стемнело, – была только вторая ночь после новолуния, – он приказал слугам из самых близких и надежных тайком отнести себя прямо в саване на погребальных носилках в лодку, распорядившись, чтобы проследили за наложницами, дабы они не переставая орали и выли, причитая по якобы усопшему хозяину громче обычного в десять раз. Последнее им было выполнить не так уж и трудно: с кладбища из фамильного склепа несся совсем уже жуткий вой! Вся округа, таким образом, получила весть о кончине владыки.

В дополнение к печальным событиям пришло и еще одно – прибыл тайный ревизор, высокий чиновник из П., города, которому пророчили в будущем славу столицы, потому мы его пока не называем. Этот чиновник должен был проверить всю подноготную Начальника провинции, на которого в нынешнюю столицу, по слухам, пришло столько доносов, сколько палок следовало бы дать мошенникам, что там упоминались, или их составителям, если доносы были лживы!

По приказу Цин Инь от Янь Линя скрыли поначалу это известие, чтобы его не расстраивать, а заботы о задабривании важного лица она, по слухам, взяла на себя, причем поклялась не щадить сил, чтобы прикрыть собой занемогшего супруга от возможных неприятностей – ведь в каком доме нет сора, если отодвинуть лари с перинами и сундуки с шубами!? Ну, а усопшему она, как легко понять, и вовсе не собиралась сообщать последние новости, ибо для него последние новости были, что называется, вчерашним бульоном из бычьих яиц, да простит нам Небо эту расхожую шутку!

В провинции стоял плач и стон на всякий случай еще до всех проверок, так что Янь Лин был теперь уверен, что и до его жены Цин Инь дошла скорбная весть, и она теперь-то уж обнаружит себя в своем предосудительном поведении с гребцами, которые тоже, наверное, догадались, что хозяину дома настал конец. Хозяин же, все еще живой, приказал плыть к Острову Небесных Сетей, чтоб самому и на этот раз, как когда-то, понаблюдать за игрой в «Золотую рыбку».

Янь Лин застал как раз тот момент, когда его красавица-жена переодевалась и гримировалась, чтоб обратиться дряхлой каргой: она стояла перед серебряным полированным подносом, в котором она отражалась уже с отвислым животом из дохлой трески и грудями из рыбьих пузырей, что не мешало разглядеть ее подлинные стати, которые при свете гнилушек, подвязанных между бедер, выглядели такими соблазнительными, что ее можно было принять за лисицу, явившуюся с того света, чтобы губить души земных мужчин.

Новый садовник, неизвестный сёгуну выписанный, как ему сказали, из самой императорской теплицы накануне, обряжался в рыбака, которому предстояло пытать счастья с сетью в темном пруду вместе с другими участниками «ловли».

Янь Лин обратил внимание, что садовник этот был подстрижен, как стригутся в столицах – четыре пучка на лбу и двойная косица с вплетенными в нее последними указами императора на шелковых лентах. Еще он обратил внимание, что, переодеваясь, садовник упрятал свой секатор в бисерную торбу с добрый кошель для зерен гаоляна! «Да, без такого инструмента, видно, в столицы садовникам лучше не соваться! Я-то думал, что лучше меня стригаля нет!» – с такими грустными мыслями наблюдал игру из укрытия недужный вельможа.

Все шло, как и в прошлый раз. Другие придворные, наряженные рыбаками, приносили улов, за который получали игривый нагоняй, отчего лампочки на известных местах взлетали проворней светляков в июне, и лишь среди ярко сияющих гнилушек на холме у хозяйки меркли, да и то на время.

Наконец могучий рыбак-садовник, после того, как в третий раз закинул свой невод, вытащил, как было заведено, Золотую рыбку, которая сияла, как шутиха в лунный новый год, и просила человечьим, а точнее – птичьим голосом, отпустить ее в родной пруд. «Старуха»-хозяйка назначила на этот раз уж совсем непомерно высокую цену: она через рыбака-садовника выразила желание быть женой Первого Государственного Советника при Императоре! Выше был только сам Император, так что даже Янь Лин был смущен и напуган в своем тайном убежище такой дерзостью: требовать брака со вторым лицом государства, когда еще законный супруг не остыл окончательно!

– Передай своей досточтимой госпоже, своей бесноватой старухе, – обратилась к рыбаку Золотая рыбка, – такое было бы возможно, если бы воскрес твой, как только что нас известили, скончавшийся Начальник! И вдобавок если бы он еще получил – что было бы вторым чудом! – назначение на высокий пост Советника. Но ты сам знаешь, что это невозможно!

– Не знаю, но это – ее условие, – заявил «рыбак», наряженный зеленой нутрией, и оскалился на бедную рыбку – позолоченного попугая – весьма непритворно, так что игра становилась несколько мрачной, под стать зловещей картине: в камышах зеленоватым светом светилась спрятанная лодка с завернутым в саван посиневшим правителем. – Если надо – не сомневайся, наш хозяин воскреснет, и пусть его немедленно произведут в Советники! Пусть будет целых два чуда – моей госпоже безразлично! – тут Янь Линю почудилось, что жена красноречиво посмотрела в сторону кустов, где он прятался с гребчихами. – В противном случае она велит зажарить тебя к столу!

Тут подала голос и сама жена:

– У нас сегодня как раз припасено белое вино из Чуйской долины, которое хорошо с жареными карасями! А тебе, если мое желание не будет исполнено, – повернулась она к именитому садовнику, – я прикажу тебе ходить до самой смерти в женском нижнем платье и белых чулках с шелковыми завязками, так что ты не посмеешь даже выйти на улицу!

Янь Лин ушам своим не верил: его жена хотела только одного – чтобы он воскрес и получил новое высокое назначение!

«Выходит, она все это время думала об одном своем муже, то есть обо мне, и ни о чем плохом не помышляла, кроме как о благе для меня и моего дома, включая наложниц, слуг и многочисленное потомство!»

«Пока я проверял ее и строил козни, она была озабочена лишь мыслями о моем чудесном воскрешении и возвышении, что почти одно и то же!»

Ослабевший вельможа расплакался и позволил унести себя в погребальных носилках домой. Он даже не стал наслаждаться дивной музыкой фарфоровых колокольчиков, которые уже заливались на весь туевый лес. Правда, его по ошибке отнесли сначала на кладбище, в фамильный склеп, и лишь потом, прихватив наложниц, он, веселый, прибыл домой. Дома он приказал перенести себя на любимую циновку, а выпущенным из склепа наложницам приказал заткнуться и идти спать на свою половину, чтобы немножко выспаться и самому после приятного открытия и в ожидании чуда: воевода потихоньку внушил себе мысль о всесилии жены и всерьез ожидал назначения! Ведь свершилось же один раз, так почему не повториться чуду?

Да, легко мы внушаем себе приятную нам нелепицу и выбрасываем прочь из головы нежеланное, но правдивое! Порой такие подмены приводят к плачевным результатам, хотя и не сразу: оборотни не торопятся обнаружить свою сущность, намеренно долго оставаясь лисицами и мороча простодушных!

Поймет ли кто, как удивились жители, прослышав о воскрешении своего Правителя?! Даже если учесть, какие чудеса случались во времена, о которых мы мало все-таки знаем!

Тем не менее наутро сёгун был здоров, как не болел, выпив отвара из корней цветка каланхоэ. Его не удивило даже, что новый садовник подавал ему отвар в одних белых чулках и с фонариком на причинном месте.

Попугай приветствовал вошедшего криками: «Ух, ну и даешь же ты жару! Я давно так не парилась даже в своей бане!»

Воскресший начальник не сразу заметил, что попугай кричит так, словно он не «он», а «она», а когда заметил, вспомнил, что вчера в игре был он не попугаем, а рыбкой.

Попугай, сияя позолоченными перьями, орал во все свое горло: «Давай, давай, жарь! Ой, до чего сладко! Никогда такого не пробовала! – И еще: – Главный Советник императора! Эй, Главный Советник императора!»

И уж совсем не удивился сёгун, когда гонец как раз к вечерней трапезе привез из столицы приказ императора о новом его назначении на высокую должность. Этот приказ вручил ему дюжий садовник уже при луне, надев, вероятно, впопыхах белые чулки и не сняв злополучного фонарика. Янь Лин от радости на это не обратил внимания. Тем более, что фонарик жалко волочился за садовником по полу. Не обратил он внимания от радости, скорей всего, и на то, что не видит рядом своей мудрой жены Цин Инь.

Но утро все расставляет по своим местам: тени от кипарисов – около их стройных свечек, ночные туфли-гета – около смятых постелей!

Под бурные ликования, сдобренные новыми неискренними слезами, провинция вторично простилась со своим Начальником, и домашние стали собирать его в дальний путь.

Сборы были недолги, и на семидесяти лошадях, в ста повозках, в десяти паланкинах отбыли в столицу новый высокий вельможа с женой, наложницами и всеми слугами и домашним скарбом, не забыв клетки с разговорившимся не в меру попугаем и лейки из фигурной молодой высушенной тыквы.

Жизнь в столице была, не в пример жизни в провинции, куда как весела! Это хорошо известно тем, кому выпало счастье живать в столицах: на государственные дела у высоких сановников почти не остается времени. Политическими кознями и дворцовыми интригами Советник занимался больше в постели с женой, а военными делами – так вообще после других, не менее важных дел, вроде пиров, соколиной охоты и походов в чайные дома самого изысканного пошиба. Император, будучи очень стар, не любил лишнего шума, какой бывает, когда отчитываются о военных сражениях рьяные подданные – от него у Правителя Поднебесной случались припадки головной боли, потому он был очень доволен своим Советником и, когда тот все же иногда являлся, не отпускал его от себя, любуясь на исполнительного и пригожего вельможу, под рассказы которого дряхлому Императору хорошо спалось.

Скоро Советник стал таким своим во дворце Императора, что частенько отдавал по хозяйству все распоряжения сам, щадя силы сильно уже немолодого Правителя. Он указывал поварам, как солить капусту кольраби, мариновать омаров, натирать редьку и размешивать кашу из тыквы с добавлением шелковичных коконов и тертых моллюсков из раковин речных жемчужниц.

Потихоньку он стал руководить и министрами, подсказывая, где прижать народ с податями, а где позволить уменьшить, а то и вовсе отменить сборы. Первое касалось отдаленных бедных провинций, второе – тех тучных уездов, где сидело полно родственников его самого или его жены Цин Инь.

Он диктовал теперь цены на гаолян и рис, присутствовал при взвешивании золотых слитков в казну, ключи от которой висели на его поясе рядом с пустыми ножнами от меча, – теперь он не носил мечей, ибо гнушался лишних тяжестей, хотя порой сам греб лопатой серебро, когда им наполнял лотки для уплаты за дорогую снедь к своему столу и за украшения для императорских наложниц. Осмелев, он входил к ним в покои, чего не позволял себе никто, кроме самого Императора и его кастратов. Он дошел до того, что мылся с ними в бане, тер им спины и умащивал благовонным маслом. Бывало так, что он и засыпал уж никак не на циновке, а на кровати из слоновой кости, стоящей на нефритовых черепахах. При этом он укладывал с собой от двух до пяти наложниц, так что черепахи только кряхтели, когда они все вместе затевали возню, какой не видывал никогда прежде и сам Император, подглядывавший за своей спальней через специально устроенное отверстие с хитроумным стеклом. Он только охал и толкал в бок своего придворного художника, чтоб тот срисовывал для памяти наиболее занятные переплетения, такие, как «Пестики лотосов среди бабочек со сложенными крыльями» – на такое и мы бы поглядели, представься случай!

Эти рисунки еще и сегодня можно увидеть в богатых домах Нанкина. Правда, говорят, что там висят все больше копии. Ловок же двуногий зверь по имени человек!

О Цин Инь все забыли, кроме старых жен бывшего сёгуна, которые теперь выли уже вместе с ней, словно ослицы в период случки, чем немало смущали ночную стражу, которая бросалась в уличную темь на поимку разбойников и приходила назад в казарму в итоге с пустыми руками. Впрочем, она всегда приходила с пустыми руками, потому что обленилась за последний год невероятно!

Кстати сказать, у Цин Инь было полно хлопот, ибо она решила при дворце Правителя Поднебесной устроить висячий сад, вроде того, о каком пишут старые книги. Для этой работы ей нужны были помощники, понимающие толк в садовом деле, умеющие обращаться с привоем и подрезкой и орудовать и секатором! Дел хватало, супруги почти не встречались, несмотря на всю роскошь кровати под балдахином на четырех нефритовых черепахах!

Так все шло и шло до тех пор, пока новоиспеченому Советнику не показалось, что Император стал в своем дворце лишним. Поистине, правы те, кто говорит: «Голод приходит только тогда, когда у хорошего карпа съедена голова!»

И тут Янь Лин вспомнил о своей жене Цин Инь.

«Если она так ловко устраивала мои дела раньше, благодаря чему я там, где я сейчас, и мне золотое кресло ставят даже тогда, когда все, кроме Императора, стоят навытяжку, то само Небо велит и дальше моим делам устраиваться ее нежными ручками, маленькой головкой и всем остальным, что так ловко у нее скроено из розового кварца с прожилками из агата!» – размышлял теперь уже без содрогания сёгун, он же Первый Советник императора, его глаза, уши, а с некоторых пор еще и его руки, ноги, губы, – короче, все то, без чего не откроешь сосуд наслаждений и чего перечисление у людей понимающих занимает целый свиток, да еще и с рисунками вокруг иероглифов, что обозначают женское начало в постели и мужское – в бою.

Он приказал позвать Цин Инь и, справившись у нее о здоровье ее и двух своих старых жен-наложниц и, пропустив описание многочисленных женских недомоганий, перешел сразу к делу.

– Я хотел бы, – заявил Советник без обиняков, – чтобы вы, Ваша Светлость, устроили на здешних прудах увеселения, вроде тех, что устраивали на Круглом озере на Острове Небесных Сетей. Чтобы статные юноши во главе с нашим садовником снова стали закидывать сети в темную воду пока не будет выловлена Золотая рыбка, ну, а дальше Вы все знаете! Я хочу быть Императором и повелевать Поднебесной! Нынешний Император стар, враги набрали силу, и дело может кончиться плачевно, не окажись на императорском возвышении такой человек… такой человек… – И тут Янь Лин описал, каким должен быть человек на императорском возвышении, так что выходил портрет, в точности совпадающий с портретом как раз Янь Линя.

Цин Инь выслушала супруга молча, потупив взор, лишь однажды подняв свои все еще прерасные глаза цвета коры молодой вишни, да и то она смотрела не на Советника, а на птицу, что влетела в форточку покоев дворца и, описав круг, вылетела, словно подписывая свиток с приказом грозного Советника.

– Будет исполнено, мой повелитель, – смиренно отвечала женщина, – во всяком случае, в части игры и Золотой рыбки, что же касается вашего назначения, то подобное могут обещать только Небеса, ибо речь идет как раз о повелителе Поднебесной.

Советник нахмурился: в появлении птицы и словах жены почудились ему непокорность и даже угроза.

– Вы уж постарайтесь, дорогая Первая жена! – грозно закончил он свою речь, – а то как бы не надел я кашу на вашу лебединую шею и не приказал стегать вас кнутом на площади за…

– За верность моему долгу? Или за верность моему супругу? Я чего-то не пойму своей вины, – потупилась Цин Инь.

– За соблюдение одной верности в ущерб другой! – нашелся сёгун.

Цин Инь только низко поклонилась и вышла.

Надо сказать, что Цин Инь была очень мудрой женщиной и знала своего мужа так же хорошо, как все причуды своих садовников, равно как и их садовый инструмент. Недаром садовников ей искали по всей стране специальные посланники со специальными мерными веревочками, какими меряют угрей, когда отбирают их к столу Императора… «Сколько веревочке ни виться, а конец будет!» – эту поговорку и сочинили измерители угрей, к слову сказать.

Цин Инь давно занималась устройством висячего сада, как раз для этого развесив сети над островом, который тоже был назван Островом Небесных Сетей. Садовники менялись каждую лунную четверть, так что жена сёгуна едва успевала следить, когда же гордыня окончательно лишит мужа рассудка.

И вот, как видим, день этот настал.

Начались приготовления в празднеству. Остров, как мы знаем, был уже найден, как раз посреди подвернувшегося весьма круглого озера – в императорских садах чего только не было круглого с твердым посередине. Сплетены были и шелковые сети, в которых качались кусты азалий и олеандров с рододендронами.

Приглашены были чиовники первого ранга с женами и слугами, чиновники второго ранга были приглашены без жен, но со слугами, третьего же ранга сановники приглашались и без жен и без слуг – лишь с собачками, которых очень любил старый Император. Вы скажете – глупость не приглашать жен, но позволить принести собачек, которые и нужны-то только для прихотей женщин, да и то под подолом! Но если бы только это были единственные глупости, которые вершились и совершаются по воле лукавых царедворцев, что пристроились под балдахинами ослабевших владык! Нет, таких глупостей много, и на форму приглашения никто и внимания не обратил!

Сам дряхлый владыка тоже был приглашен – как же могло хоть что-нибудь в Поднебесной происходить без участия Императора! Даже если речь идет о попытке свергнуть его самого коварнейшими интригами! Слепы люди, а на императорском троне они слепы сто крат! На сей раз ему пообещали обычное дворцовое представление.

Однако сидеть он должен был на переносном троне в отдалении от остальных, загороженный экраном из бумаги, расписанным цветами ириса, в искусной раме и на ножках, – все это было покрыто еще и лаком с позолотой – как умеют делать только в одной горной деревне на Формозе! Такие предосторожности принимались, чтоб не смущал Император приглашенных своим солнцеподобным видом. (А, если честно, чтоб не смущал Император своим уж очень износившимся видом новых придворных, которые тогда потеряли бы часть уважения к нему. Старые придворные уже ничем не смущались, даже когда запускали руки по локоть в казну, либо по самое плечо под нижние юбки наложниц – больше по привычке, из них самих давно высыпался весь песок!) Однако это были напрасные предосторожности – Император все время выглядывал из-за экрана со своей трубкой и стеклышком – он был очень любопытным Императором!

Только с Главным садовником, что должен был исполнять главную роль – старика-рыбака, – это уже вошло в обычай! – выходила заминка. У Императора были свои садовники, такие же дряхлые, как он сам, их при всем желании не могла использовать капризная Цин Инь для своего висячего сада, где для почтенных по возрасту была уж слишком сильная качка! Но по заведенному обычаю, Главный садовник не мог быть ничьим, кроме как императорским, ее же мастера привоя и подрезки выполняли другую работу! Прежний, что подстригал сад Императора и заботился о растениях, утонул как раз накануне в том самом круглом озере, напившись пьяным тутового вина – не путать с туевым, какое бывает только в стихах, да и то неприличных, – он слыл еще и прекрасным сочинителем стихов и выполнял работу садовника не столько из нужд пропитания, сколько из нужд возлияния, потому что любил вино, как всякий сочинитель стихов, а при императорском дворе платили за что угодно, только не за стихи сочинителям, считая, что награда их, состоящая в наслаждении поэзией, и так является чрезмерной.

Никто не удивился, когда сметливая Цин Инь пригласила садовника из соседнего уезда, о котором мало что было известно, разве только то, что он умел подражать голосам птиц, особенно петуха, чтобы будить тамошнего владыку. Он так искусно подражал этой птице, что Начальник той провинции никогда не опаздывал ни к утренней трапезе, ни в зал заседания суда. Цин Инь давно уже метила пригласить его для своих нужд, да все не было случая, к тому же и садовник тот слыл строптивым! А тут подвернулся уж больно подходящий случай!

Этого чудо-садовника иногда даже приглашали будить самого Императора, когда тому позарез нужно было рано встать, чтоб успеть посмотреть, как распускаются бутоны магнолий или как враг пытается перелезть через Великую Стену. Не зря гласит пословица: «Когда видишь садовника, не спеши просить у него подвой!» Вот только неизвестно, следовала ли Цин Инь народной мудрости!

И вот все приготовления были уже закончены, гости съехались на праздник в ночь на этот раз полнолуния, так что в императорских садах было светло, как днем, и можно было даже рассмотреть иголки на тиссовых деревьях (не путать с туевыми деревьями, на которых вместо иголок растут веточки, похожие на червячков, и шишки, похожие на яички камышовки). Сам Император, которому объяснили суть игры через слуховую трубку, сделанную из рога яка, потирал уже руки в предвкушении удовольствия за своим экраном. Он понял смысл игры по-своему: он ожидал увидеть танцы купальщиц и забавы юных рыбаков, до которых был очень охоч.

Янь Лин сидел подле Императора, но по другую сторону экрана, чтобы без помех ублажать самую юную из императорских наложниц щекотанием пяток. Он, было, приготовился к удовольствиям и похлеще!

Цин Инь подала знак, и игра в «Золотую рыбку и старика» началась.

Первые сети, которые метали гости, принесли опять речных чертей, пару сомов с необыкновенно толстыми шеями и неизвестную рыбу, внутри которой просвечивала еще одна, внутри которой виднелась следующая и так далее до самого малого малька, совсем трудно различимого, так что лучше прервать перечисление, чтоб не испортить глаза.

Золотой рыбки все не попадалось в шелковую сеть, и гости стали терять терпение, ибо раньше не видели этой игры, а слыхали лишь рассказы о ней, которым не очень верили, считая представление скорее чередой фокусов для услаждения, чем серьезным делом, каковым является настоящая игра!

Тогда за дело взялся садовник, что заменил утонувшего и который умел вещать по птичьи. Как мы сказали, он был наряжен стариком-рыбаком, и, помимо лохмотьев, которые ничего не прикрывали, одеждой на нем можно было считать повязку на голове и перевязь со свечными фонариками на чреслах – зрелище для иных необычное, для тех же, кто служил Цин Инь, обычное вполне. Он ловко закинул сеть, крикнув при этом петушиным голосом.

Велико же было удивление собравшихся, когда ряженый рыбак под звуки сямисенов и барабанчиков вместо рыбки извлек тело недавно утонувшего садовника!

«Плохой знак!» – шептались между собой жены чиновников первого ранга.

«Очень плохой знак!» – шептались жены чиновников второго ранга.

«Великолепный знак!» – шептались дворцовые собачки, или так только казалось!

Заниматься погребением было недосуг, и садовника, такого, как был, посадили под старой грушей, чтобы он по-своему принял участие в празднике, на что имел право по своему чину и заслугам в прошлой жизни. Ну и страшен же он был! Зеленый мешок вместо лица! Да еще с красными глазами и черной дыркой вместо рта! Весь объеденный сомами, он совсем не был похож ни на садовника, ни на поэта! А если и напоминал садовника, то из Страшного Подземного Сада, где заставляют грешников и грешниц сдирать друг с дружки кожу и выдавливать друг другу глаза! Изо рта трупа вместо стихов лилась черная вода с головастиками, сквозь ребра сновали юркие угри, те, что едят внутренности, а к сердцу присосались черные раки.

Эх, зря не боятся люди смерти и следующего за ней наказания за свои злые дела! Странно, правда, что поэту достались такие мучения – просто страсть! Эх, береглись бы вы лучше, поэты, а не гонялись за славою!

Все-таки попалась наконец, как и следовало по намеченному плану, рыбка новому садовнику, наряженному старухиным мужем-рыбаком, кого по игре рано или поздно ждала удача. С почтением он положил Золотую рыбку к ногам гостей, так и не потребовав у нее исполнения желаний, прежде чем отпустить. Цин Инь так и передернуло, потому что нарушались раз заведенные правила игры, и новые гости могли догадаться, что рыбкой исправно служил ее попугай.

«Старуха» накинулась на «мужа» за то, что он притащил рыбку, не испросив у нее исполнения желания, о котором ведь у них было договорено заранее.

«Что-то идет явно не по плану!» – забеспокоился Янь Лин, отодвигая прибор для щекотки.

– Ты что, старый растяпа, все забыл? Забыл, что должен потребовать у нее? Зачем ты притащил ее сюда? Или ты забыл о присутствии самого Первого Советника Императора? Или хочешь разжалобить меня и отпустить Золотую рыбку без уплаты дани? Гляди, я заставлю тебя остаток дней прощеголять в одной головной повязке со свечным фонариком из бумаги на твоем сгнившем сучке!

Цин Инь в образе старой карги тут была под стать утопленнику: синяя, с белыми волосами, желтыми клыками и висящими до полу беседки грудями и животом. Между ног ее был зажат целый гнилой пень, в котором горели личинки полночников и короедов, а вокруг нее роились светляки и ночницы.

Старик-рыбак виновато посмотрел на Золотую рыбку, словно хотел сказать, что совсем выжила из ума его жена-ведьма, и, взяв рыбку на руки, словно собирался поцеловать ее или, чего доброго, съесть! приблизил ее к своему лицу.

– Отпусти меня, добрый старик! – верещала рыбка скрипучим голосом, к которому уже привыкли те приближенные, кто давно знал попугая Цин Инь. – Я исполню любое твое желание!

– Совсем сбрендила моя старуха! Она хочет… – мялся и не решался продолжить старый рыбак, и вправду одетый легко для свежего вечера: обрывок сети да повязка и фонарики на перевязи, скрывавшей срам, – …возжелала она стать Императрицей, супругой Императора всей Поднебесной, чтобы мы служили ей вместе с собравшимися чиновниками всех трех рангов! Чтобы были бы сиятельные вельможи во главе с самим Императором у ней на посылках!

По толпе гостей тут прошелся ропот, а старый и не перестававший улыбаться Император разинул рот еще шире, – шире, чем играющий на тимпанах музыкант раздвигает свои чашки-тарелки при игре в честь новорожденного Наследника.

– Ты думаешь, что говоришь!? – неожиданно для всех проскрипел зловеще утопленник, сидящий под старой грушей. – Как ты смеешь требовать такого в присутствии Императора в полном здравии и при живых его императорских женах и наложницах числом сорок четыре??!

– Действительно! – подал голос Янь Лин. – Тем более, что их уже сто сорок четыре!

– Но таково ее желание! – хмуро изрек живой садовник, косясь на мертвого. – Иначе я должен буду отдать Золотую рыбку коту повара в кухне, а сам должен буду проходить остаток дней в этом наряде, что больше пристало висельнику или прокаженному! А не искусный ли актер был этот садовник из соседнего уезда?

– Что я слышу?! – сказал Император, отодвинув экран и все еще не переставая во весь свой беззубый рот улыбаться. – Не будет ни девушек в венках из лилий и накидках из комариных и стрекозиных крыл, ни юношей, резвящихся в костюмах козлят с дудочками!?

Гости замерли. Уж больно нелепые вещи пришли на ум Правителю самой большой империи в подлунном мире.

– Неплохо бы обсудить этот вопрос на Совете! – не выдержал Советник Янь Лин. Он целиком доверился жене и теперь забеспокоился, что у нее сорвется вся затея. – Я имею в виду не игры юношей и козлят, а новые назначения при дворе! Хотя, чего греха таить, император целехонек, и жены его не думали умирать! – добавил Советник Янь Лин, понимая, что городит не совсем то, что нужно его жене для выполнения их плана. А все из-за щекотки – молодая наложница сама теперь шекотала Советника – и она пересиливала даже страх перед разоблачением! Не даром говорится: «Если ты пошел воевать с драконом, не увлекайся ловлей пестрых крапивниц!!»

– Рановато, ведьма, ты радовалась! – захрипел утопленник из-под груши. – Рановато ты велела утопить меня за то, что я, в отличие от предшественников и еще кое-кого, отказался вступить с тобой в сговор! Отказался задушить нашего Императора!

Все тут поняли, что происходит что-то не то, а сам Янь Лин просто замер от страха, так что ему стало уже не до щекотки! Он был человек государственный и понял, что садовник-то не прост – гляди, как бы не взяла в сообщники коварная Цин Инь самого настоящего оборотня!

– Молодец! – сказал Император. – Я велю наградить тебя! Я ведь жив, разве не видят этого все тут собравшиеся!? – добавил он, забыв, что сам говорит с утопленником.

– Это легко поправить, старый болван! – сказала старуха голосом Цин Инь, глядя то на Императора, то на струхнувшего Янь Линя. – Ты ведь и сам это знаешь, старый башмак! – непонятно, к кому обращалась совсем неузнаваемая Цин Инь, но смотрела она загоревшимися бельмами прямо на утопленника под грушей, протянув к нему свои жуткие костяные руки с когтистыми пальцами.

– Жаль, что тебя не доели раки! Но мы поправим это сию минуту! – Все она рассчитала заранее и готова оказалась к отпору врагу, от которого, думала, что избавилась, утопив его заранее. – А ты что молчишь, словно это ты воды в рот набрал, а не тот, кому надо бы спать на дне? – прохрипела Цин Инь, оборотясь к своему сообщнику, а им-то и оказывался новый садовник! – Не ты ли кричишь голосом птицы, что в царстве мертвых будит мертвецов? – продолжала Цин Инь-старуха, сверкая жабьими глазами и рассыпая светящиеся гнилушки из вздутой утробы. – Тот, кто может разбудить мертвого, как ты сделал сейчас со старым садовником, тот может навек усыпить и живого! Не увиливай, тебе от меня некуда деваться! Разве не ты будил Императора, когда ему надо было проснуться для важного дела? Так живо берись за дело, самое серьезное, какое бывает у садовников в Поднебесной! Или я сейчас скажу то заклятие, от которого такие, как ты, превращаются в бешеных лисиц!

Садовник-оборотень позеленел и задрожал, а вместе с ним задрожали деревья и все собравшиеся! И это тут, где только что царило беззаботное веселье! Поистине: «Если хохотать сверх меры, можно кончить смертной икотой!»

– Так пусть упадет кровавая звезда в ночной курятник! – вскричала Цин Инь.

– Не продолжай! – взмолился оборотень. – Я не виноват! Утопленники, бывает, всплывают и даже оживают – у них ведь в голове сплошные головастики!

И тут, к изумлению всех, садовник-рыбак заскакал на ставших вдруг тонкими ногах, на голове его красная повязка вдруг превратилась в петушиный гребень, нос вытянулся клювом, а фонарики на бедрах обернулись яркими перьями! На красных ногах выросли шпоры, и весь он стал, ни дать, ни взять – кречет! Он и закукарекал! Да так, что мороз продрал по коже всех сидящих: перед ними был не рыбак, не садовник, не старик, а зловещая птица, которую колдуны приносят в жертву лесным духам в чащах самых мрачных самшитовых лесов, что растут в расщелинах скал, где воняет тухлятиной и живут покойники да еще пятнистые несъедобные крабы!

Живешь и не знаешь, в какой личине скрывается настоящий оборотень!

Петух злобно выкатил желтый глаз, взмахнул блестящими, как сталь кольчуги, крыльями, подлетел к императору и клюнул его прямо в темя.

Император свалился замертво.

Что и говорить: приспичит, так нечистая сила проберется и в дворцовый нужник!

Поднялся гвалт и переполох! Петух тем временем подскочил к груше, под которой сидел утопленник, и принялся долбить по ее стволу своей страшенной шпорой! Груши посыпались и погребли бывшего садовника, пришибив утопленника теперь уже точно до смерти.

Страшный петух подскочил к Янь Линю, и никто глазом не успел моргнуть, как он взмахнул страшным секатором, который оказался в его жуткой лапе, и одним духом срезал фонарик у Янь Линя! Он-то ведь был одет, как другие, для игры и имел свой фонарик на известном месте. Янь Лин так и сел! И скорей стал заворачивать свои чресла в оби жены, чтоб скрыть свой позор. Остальные прямо рты распахнули, такого они давненько не видели, если вообще видели когда-нибудь.

– Дело в шляпе! – заверещала рыбка, снова обернувшись попугаем. – Дело в шляпе! Жарь дальше! Только, чур, не меня!

Дело, действительно, как говорится, было сделано. Дурное, между прочим, дело.

Утопленника отправили, как и следует быть с тем, кого не доели раки, назад в пруд. Своего попугая Цин Инь упрятала в клетку, петух-садовник взлетел сам на медный шпиль флигеля дворца, где располагалось управление императорским флотом, да там и остался!

Императора унесли от греха в парадные покои для оплакивания, а Янь Лин кинулся к супруге своей Цин Инь.

– Как ты смеешь!

– Как ты сам смеешь говорить так с Первой женой Императора!

– Да ты, верно, забыла кто я! – тут вельможа поперхнулся, он вдруг сообразил, что у жены его могут быть еще сюрпризы, и он говорит, возможно, с будущей вдовствующей Императрицей! – Я еще твой муж и я – Первый Советник Императора! – вдруг захныкал он. – Закон и небеса повелевают мне стать новым Владыкою! Разве не этого хотели мы с самого начала? Я, во всяком случае! – Янь Лин так струсил после всего, что еле выговорил последние слова перед женщиной.

– Что делать, если ты хочешь всегда того, чего не можешь! Я слушала тебя, сколько хватало терпения, теперь пришла пора тебе послушать меня! – с этими словами она вытащила из рукава свиток. – Вот указ, в котором покойный Император назначает меня Первой женой! Он написал его, пока ты развлекался с его наложницами. За это я еще накажу тебя примерно!

– Но ведь это не по закону! Я – твой муж, и я еще жив!

– Ты не можешь быть мне мужем, негодный старый веер! Ты забыл, что ты давно уже не погонщик ослиц, а пересохший колодец, откуда пьют самые дряхлые ослы! – С этими словами из второго рукава она вытащила еще один свиток. – Вот указ, где ты назначаешься третьей наложницей покойного Императора!

– Покойному нет нужды в наложницах! Разве что в евнухах! – вскричал оскорбленный сёгун. – Вот что значит писать указы без Первого Советника!

– Даже евнухом при серале покойного ты быть не можешь!

– Протестую! Именем народа! – пропищал сёгун, но на эти слова засмеялись даже пичуги под застрехами дворца.

– Загляни-ка в свои штаны-каками, если ты их еще не потерял! Что ты там найдешь, кроме приманки для моли из моего бельевого сундука?

– Это заговор! – пропищал сёгун. – Антиправительственный заговор!

– Если заговор, то уж никак не против правительства, а лишь против того, чтоб у власти были евнухи и кастраты! Поди вон!

– А как же быть с тем, что я – «третья жена»? – совсем уже униженно пропищал сёгун.

– Вспомни пословицу – третий в постели лишний!

– Не всегда! Не всегда! Бывают случаи…

– Вот тогда и позову для «случки», а пока поживи-ка ты среди тех людей, которыми собрался управлять! – и она велела вытолкать супруга из дворцового сада, кинув ему лохмотья утопшего старика-садовника, которые он поскорей надел, ибо сидел почти обнаженный в паланкине с молодой наложницей. А любая одежда все же лучше наготы! Особенно когда пала на землю ночная прохлада.

Да, давненько вынашивала, Цин Инь свой план! Видать, с тех пор ей запала мысль о придворном возвышении, когда она запала и ее мужу, который мечтал подняться с ее помощью, а попал сам в беду, какой не пожелаешь и недругу-язычнику из степи! Не зря говорят погонщики мулов, что муж да жена – одна скотина! Забегая вперед, скажем, что Цин Инь еще вспомнит о своем бывшем муже, пока же она хотела просто дать ему урок! Проучить за то, за что он сам низкими помыслами накликал на себя беду!

Нет, иной красивой женщине в уме не откажешь, хотя так и хочется в сердцах крикнуть: «Все бабы – дуры!» Ну, а мужчины, как по вашему, многим лучше?


Вот и вытолкали сёгуна взашей его же вчерашние слуги и охранители! Они воспользовались его жалким видом. Да, много зависит от того, что надето на человека! Раздень иного, сними с него золоченый халат и лаковый головной убор с лентами, – и увидит честной люд сморчка, ни на что не годного! А он, бывает, до того лет десять вершил людскими судьбами. Но не в бане же нам искать достойных правителей? А то таких наберем, что, кроме наложниц, доволен никто не будет.


Цин Инь отдала еще два-три приказа притихшим придворным и больше говорить коварная женщина ничего не стала, а удалилась в фарфоровый павильон, который недавно выстроили для нее, не такой шикарный, как прежний дворец, но что можно выстроить в такой короткий срок?! Во всяком случае, колокольчики на нем зазвенели не хуже прежних! К тому же им вторили птицы в листве висячих деревьев в висячем саду! Воистину: роскошно живет знать даже тогда, когда народ страдает от засухи!

Смотрите, как повернет иной раз жизнь! Низкие помыслы управляли мужем, ему потакала неверная жена, а о государстве никто не думал! Вот и осталось довершить начатое нечистой силе! Поистине: «Так нагрешат, что земля треснет!»

Цин Инь была признана Старшей женой почившего Императора, да еще его дальней родственницей! – необходимые формальности были соблюдены, ибо гостям не дали разъехаться, а среди них были все нужные в таких случаях люди, которые оказались на удивление сговорчивыми: каждый из них увез с собой по целому возу нефрита, золота и рога носорога, не говоря о парче, перламутре речных жемчужниц и янтаре с синими мухами внутри.

Сразу после отъезда ненужных свидетелей Большой Совет официально и всенародно провозгласил Цин Инь еще и Вдовствующей Императрицей. Первым же указом она удивила всех, назначив случайного оборванца, в котором никто не хотел больше признавать ее бывшего мужа Янь Линя, новым Садовником, правда, без права поливать комнатные цветы Вдовствующей Императрицы. Вспомнила женщина того, кто дарил ей первые ласки! А ведь так бывает далеко не всегда. И на том, как говорится, спасибо. А то ведь совсем было пропадал вельможа среди простого люда – управлять это вам не быть тем, кем управляют из высоких дворцов!

Тут-то и выяснилось, что человеком он был ничтожным, никудышным без своей жены-то! Если вспомнить, что и началось-то все из-за его ревности, станет совсем смешно: к кому теперь и кого ревновать? Вот подвинь человека на один шаг от его настоящего места – и ничего от него не останется! Правильно говорят: «Го – великая игра, она учит каждую фишку знать свое место! Пропали бы люди совсем без игры Го!»

Для Янь Линя не прошло даром скитание среди самой распоследней черни – он немедленно принялся, как прежний блюститель садов, сочинять стихи и пить тутовое вино. Причем неизвестно, что за чем следовало. Не зря говорят, что даже мудрец не всегда способен отличить следствие от причины.

И еще правильно говорят: хоть и высокое это дело – сочинять стихи, но научиться ему может не тот, кто пьет вино уже с утра, но тот, кто узнает жизнь и пройдет через ее беды! А что, как не коварство самой близкой и любимой женщины, является подлинным бедствием? Что касается вина, то хорошему поэту можно простить и тутовое кипяченое.

Вот и думайте теперь: человек хотел проверить, станет ли его жена хранить ему верность, случись мужу умереть? И что изо всего этого вышло? Сменилась власть на одной шестой всей суши! А сколько мятежей и восстаний даже не пошатнули трона в те смутные далекие времена!

А еще можно сказать, что Небо проверило на крепость Поднебесную, а ее народ – на верность властям. Такие испытания тоже необходимы: случись властям пошатнуться, что будет со всякой державой, пусть она еще вчера и слыла Великой? Нет, распущенный народ не способен хранить верность даже своим предкам, которые хранят его жилище! Тут ему на шею и садится первая попавшаяся ведьма!

Упаси Небо от слабых властителей, что распускают своих подданных!

Мы уж не говорим, сколько потом прошло судебных процессов! Сколько народу пошло на каторгу! Сколько забито было палками, сколько заколочено в кашу и потом сослано на изумрудные копи на северо-восток страны.

Стоили все страдания того, что появился один посредственный поэт, какие всегда появляются, когда падают нравы?

Даже попугай пострадал: назначенный высоким указом Золотой рыбкой при дворе Вдовствующей Императрицы, он не выдержал жизни в золотом аквариуме. Несмотря на то, что его кормили теми же, что и прежде, червями из навоза белых священных яков, он испустил дух как раз в год Рыбы. А может, просто от старости издох – попугаи в этом ничем не отличаются от людей, будь они хоть Императоры, хоть уборщики отхожих мест в чайных домах! Мы же скажем вслед за даосом, предсказавшим его судьбу, что, скорей всего, он попросту захлебнулся! Все ж остальное – нелепые бредни, что вставляются дурными сказителями для поучения глупых.

«Вдова» Цин Инь плакала по усопшему Императору недолго, даже меньше на два дня, чем положено по заведенному ритуалу. Это, безусловно, ей не замедлили поставить в вину.

Еще поднялся небольшой ропот в Поднебесной, когда морское ведомство подало жалобу в Совет, – мол, злосчастный петух частенько покидает свой шпиль, якобы затем, чтобы будить хозяйку по утрам!

В ответ на дошедшую до нее жалобу Императрица-Вдова приказала отлить точную копию петуха из бронзы с позолотой, и оставить на шпиле морского ведомства навечно, чтобы империя не чувствовала себя беззащитной, а петуха забрала к себе в покои насовсем.

Что еще добавить к рассказанному? Разве то, что тамошние кречеты отличаются злобным нравом, а куры – яйценоскостью?

Да и стоит ли прибавлять к рассказанному? А то, чего доброго, захотят узнать досужие люди, почему пришло государство в упадок после господства дома Цин Инь, а про это и сейчас говорить небезопасно. Как и про то, что «Циньской» называют совсем другую эпоху, чтобы скрыть следы столь постыдного периода истории державы. Впрочем, как поглядеть. Иной раз именно в «постыдные» эпохи подданные ходят с полным брюхом, а в достославные – роют каналы на голодный желудок! Сохраним же подобающее молчание и пообещаем в подходящий момент рассказать, как и почему вчерашние Великие Империи сегодня выглядят, как захудалые княжества.

Нет, правы старики, когда говорят: «Даже яйца не научат дурную курицу сидеть смирно!»

Бродят легенды еще об одной тайне: говорят, что великолепная Цин Инь была в действительности самой верной женой (пока ей была) в истории Поднебесной, ибо не могла изменить мужу, как бы того ни захотела! Секрет ее состоял в том, что была она своеобразным оборотнем – «не лисицей, а лисом»! То есть могла оборачиваться ночью только мужчиной, хотя при дневном свете это была – ни дать, ни взять – женщина, каких мало! Чего ж тут дивиться, что ее супруг кончил курочкой сам, а ведь когда-то был резвым петушком!

Ей же приписывают исторический указ, гласящий, что утверждать претендента из Высокого дома в Небесном городе на должность Верховного правителя в Поднебесной можно только после того, как императорский садовник проверит под одеялом с секатором в руках, «петушок» будущий владыка или «курочка»? Иные спросят, при чем тут ножницы, которые и зовутся секатором? Ответ звучит в наше просвещенное время варварски, а тогда выглядел вполне лояльно: «Чтобы не было обмана!»

Янь Лин, как и следовало ожидать, утонул пьяный в пруду. От него осталась тушечница из серебра да свиток стихов.

Мы приводим некоторые из них не без смущения, ибо поэт он был, повторим, средней руки, волей Неба рожденный не Поэтом и не Правителем, а мирным мужем своей жены, да не повезло бедняге! Захотел он чего-то большого, а получил, смешно сказать, славу стихоплета, да к тому же пьяницы! Воистину прав был мудрец, сказавший: «Ли Бо был хороший поэт, только и он не спас Поднебесную от чумы в год Дракона!»

Самое время закончить бы эту историю, да долг велит нам исполнить обещанное: привести те стихи Янь Линя, что не пошли на обертку для рисовых пирожков на Ханьанском рынке! Вдруг, да извлекут люди какой их них урок – зачем-то жил человек и марал бумагу?

Стихи Янь Линя

Если спуститься в колодец при солнечном свете,

звезды увидишь и в полдень на бархатном небе.

Только колодцы копают совсем не за этим.

Жалко людей – невысок у них все-таки жребий!

* * *

Речи людской попугай подражает бездумно.

Эхо не помнит уроков, без нас оно немо.

Истину может случайно открыть и безумный.

Имеют людские слова невысокую цену.

* * *

В любви непременно участвует утлое тело.

Вез тела поэт – не поэт, а одно лишь названье!

Тащим мы тело в нужник за приспичившим делом.

Зваться людьми – нет на свете страшней наказанья!

* * *

В миг озаренья родил род людей Водисатва.

Яркости впышки не рассчитал он немножко:

Люди слепыми на свет родились, как у кошки котята!

Но не прозрели они, возмужав, потому что не кошки.

* * *

К небу поменьше взывай – прослывешь подхалимом.

Под ноги вечно глядеть – о высоком забудешь навеки!

Лучше взгляни на девицу, что шествует мимо!

Быть тебе вечно и присно простым человеком!

Аминь! Или «Мео хоа», как рекут в Гуаньдуне.

10:10 A.M

Поцелуй в губы

У меня перестал стоять сразу после Мюнхенской речи Путина.

Я понимаю, что это простое совпадение, но от этого мне не легче. Просто как-то надо было закрепить на оси времен такое чувствительное для меня событие. В ту ночь, после ночного выпуска новостей, мы с Кармен добили бутылку какой-то дряни, купленной за «Текилу», и пошли в койку.

Кармен была казашка. Нет, кажется, таджичка. А, может быть, каракалпачка. После развала Сы-Ны-Гы в Москву посыпались, как грачи, – не знаю, что там еще летает в туманной дали голубой, – тети разных народов. Те, которых срок не достиг еще полтинника, и те, которые дотянули до тринадцати, пошли в панельный бизнес: на стройки капитализма и на Ленинградское шоссе.

Один мой приятель высказал такую мысль: мы всегда мечтаем о «первовтыке» притивоположному полу, но еще сильней нас манит воткнуть противоположному расовому типу. Я с ним согласен. Идеально – воткнуть негритянке.

Своих баб я старался снимать не на панели, а где-нибудь там, где тусуются телки чуть чище и чуть дороже. А еще – где есть знакомый бармен, какой-нибудь Гриша из общаги на крови будущих химиков. Сам я бывший химик. Общаги – хорошие резервуары этого продукта – доступных заблудших овечек, тоговцев дурью и сводников всех цветов кожи, сводящих с разноцветным же контингентом. Взять хоть общагу Университета Дружбы разных народов на Комсомольском проспекте, хоть общагу-интернационал на Дмитровском. В клубы я не особенно вхож по причине «баблless». По новым меркам я – дискаунтер, лузер, маргинал с рудиментами сентиментов. Сказались заторможенность поколения «эхеад» – антоним «некстам» – и замедленное развитие в ногу с догорбачевской эпохой. Наш паровоз полетел вперед, только когда на место машиниста пересел с танка Четырехпалый. Перестройка свелась к переводу стрелок – «Перестрел-ка», так ее надо называть по сути.

У меня, точнее, подо мной, уже побывала и молдаванка, и хохлушка, и почти японка – пожилая бурятка. «Япона мать», как я ее называл за глаза. Была и китаянка, ее звали Оля. Это еще до «Перестрелки». Оля – первая моя уютная любовь с нежностями, невнятной койкой, долгими курениями в постели под хмурое утро с забытой погаснуть лампой, иконой в углу, с замоскворецким двориком в Голиковском переулке. Чистая Йоко Оно, тогда еще неизвестная. Одним словом – чистая… Последняя из Удэге. Я, видать, обречен на самоубийство влюбленных на Острове Небесных сетей… Мечусь между тенетами, падаю в ямы и снова мечусь. Вернее, метался до того тоже хмурого утра.


Хотению не прикажешь. «Пьяная баба себе не хозяйка», – говорит моя сводная сестренка, если перевести ее на приличный язык, а она – топ-менеджер совместной с америкосами химической фирмы, ей можно верить. Чистюля, которая ляжет скорее под танк, чем под первого встречного. Я теперь могу ей сказать, что с мужским «началом» (или «концом»!?) дело обстоит так же, только еще хуже: он и в первую же норку под банкой норовит, и выходит из подчинения по малейшей прихоти судьбы, а не только от передозы водяры.

В ту ночь, когда мой «член Думы про казака Галоту и девчину Либидоту» забастовал внутри спящей каракалпачки, – моя Косоглазка – так я ее называл в глаза и за глаза – вдруг просыпается подо мной и заявляет: «Эй! Бобик сдох?» Я и сам понял, что сдох и отнес эту смерть к паленой текиле. Свалился на бок и закрыл глаза. Конечно, обломы случались и раньше. Перепил. Пялил частенько со слепу не столько противоположный пол, сколько противоположный эстетическим воззрениям моего хера тип. Но и там дело обычно поправляли мы вдвоем, чисто из принципа – чего было в противном случае заводить канитель? Камасутра тут не при чем. Фарцовщики говорили еще – «самострок».

Но в тот раз, «после Мюнхена», новый Чемберлен сгубил мой член, привез моему стойкому оловянному солдатику мир, «покой» по-польски.

Итак, я обнаруживаю индифферентность оного члена Президиума Цэ-Ка по производству дефицитного белка после бестактной реплики про бобика, который сдох.

Я делаю то, что делает любой осел мужского пола, – закуриваю. Косоглазка уже в ванной, время – деньги, деловито играет на ксилофоне типа струйный принтер, а я так просто не хочу даже отдавать себе отчет в том, что меня постигло. Так постигло, что настигло. Вроде рано? Полтинничек с небольшим хвостиком. Моя покойная жена так называла и меня и мой детородный орган: «Ты не полежишь со мной сегодня, Хвостик?»

Косоглазка вышла и посмотрела на меня, как ребенок на бородавочника: вроде, зверь похож на всех чертей, но – таких не бывает! Не должно быть! Мы как-то с одной маникухой (моделью по-нынешнему), залетев в Зоопарк, смотрели, как в чемодан позорной морды страшилы в бородавках и с кабаньими клыками, ростом с банкентку, служительница закидывает белых мышей из ведра с порезанной свеклой – белое на темно-багровом – а тот перетирает все вместе, как малиновый пиджак – базар в сериале. Вот я – тот бородавочник. Манекеншица тогда зачем-то женила меня на себе. Однажды, среди ночи, она изумила меня тирадой: «Эй, никак я лублу тебя? Ну и ну!» И опять заснула. Приснилось ей что? До сих пор не знаю, что она имела в виду, потому что вскорости кинула она меня тогда по всем пунктам и отчалила в Париж с забугорным коммивояжером, по-новому дистрибьютером французской медтехники. А я все ломаю голову над вопросом, есть ли она? «Лубовь»? Или она осталась на перроне с синеньким скромным платочком?


Итак, каракалпачка пуляет в меня:

– Эй! Бобик сдох?

– Вижу, – говорю я Косоглазке, – и слышу – не слепой.

– Сочувствую, – говорит, – от всего сердца!

Тут у нас хватило сил хохотнуть. Потом я пытаюсь острить:

– И вам спасибо, от всего… херца. У тебя мелочь есть?

– я лезу в бумажник.

– Так сговорено – с тебя мелочь и есть. Семитка! – говорит она.

– Базар был про полтинник – раз. Могла бы скинуть – два. В третьих у меня стольник.

– Мне скидок никто не делает. Разве по фейсам. Давай твоего Франклина. Суслик! – и она опять прыснула.

– Нашел разменный пункт… они не фальшивые? – она помахала соткой над торшером. – Не, че-ссно, я ть-бя п-ниммаю. – Она все-таки зевнула в тыльную сторону ладони, сунула бумажку цвета сыра с плесенью в торбу и протянула мне майн рест-сдачу – три бумаги цвета старой-престарой трешки. Старше ее самой.

Я повел ее к двери, заметив на ходу, что она здорово смахивает на мою сестренку. Этого сходства мне раньше было выше крыши для стоя. Не захотелось ее отпускать – потом иди ищи такую же! Скуластая, смуглая, хорошая улыбка и хорошие зубы! Свои! А зад – я еще потрогал – крутой, нежный. Сам так и просится в руки.

– Эй, вы там, наверху! – огрызнулась она. – Ты не в метро, дядя!

Она не могла меня задеть больнее. Я захлопнул с силой за ней дверь. Она попала в болевую точку.

После смерти жены я долго не мог иметь дело с бабцом. С конкретным кадром. И, соотвественно, не имел. Тот проклятый вопрос решал: любила меня покойная или… ее все-таки не существует – жены, понятно, не существует – а любви? «Ты со мной не полежишь, Хвостик?» А кое-какие эпизоды вбрасывают свои контрдоводы: почему дверь тогда не открыли в ванную? Что означало – «пошли к тебе, пока он дрыхнет», – сказанные одному ходоку надо мной, прикинувшимся спящим? Но к телкам долго не мог подойти даже. Так, косяки.

Сначала обходилось, потом полез на стенку. Ходил, как озабоченный. Шею сворачивал на встречных, зная, что тем дело и ограничится. Вот что было по кайфу: воображать, как делаю секс с совсем чужой, с хорошим телом, относительно не чумой, не рязанью, не малярным цехом. Находил таких в толпе. Чтоб из приличных. Мать и жена.


Жена оставила меня в самый ответственный момент развития нашего «браговоспитанного» общества. Вот еще вчера мы были все, – все население, «современники» – одной компанией лихих умников, наебывавших Софью Власьевну, то бишь Советскую власть. Шиш в карманах пресловутых кухонь и курилок, мэ-нэ-эсы и актеры самодеятельных коллективов МГУ и МАИ, постановщики протестных капустников и авторы «Клуба 12 стульев» Литгазеты. И вдруг Софья Власьевна не просто нам протянула руку, а улеглась к нам в постель.

Некоторые, правда, брыкались, но остальные согласились на этот финал повести Олеши «Зависть», стали занимать очередь к ней на постельный прием. Один критик режимов, Вечный Гид в стане Свободы, тогда, помнится, сказал мне, что у него «не стоит» как раз на то, чтобы ругать мужичка, занявшего место на престоле в виде танковой башни. «Что я могу? Ведь он ничего неправильного не делает!»

То ись слиняли и субъект и объект тотальной на-бки. И все стали на-бывать друг-друга!


Поменялись ориентиры. И в сексуальном плане тоже. Оказывается, от проклятого прошлого нам оставалось это дурацкое однолюбство, с которым надо было кончать, чтоб не выглядеть папиком, смешным чтоб не казаться. И тут я остался в одиночестве и без бабы! Ха!

Если честно, я и при застое однолюбом не был, последняя жена была третьей по счету. Но всегда вязались мы через ЗАГС, с обязательным периодом жениховства и ночным: «Слушай, я, кажется, люблю тебя, Вася!»

В ходу был анекдот про зека, которого дерет однокамерник и который требует любви: «Ну, скажи там чего-нибудь!» «Я люблю тебя, Вася!» – говорит петуху верхний.

Сентиментов уже оставалось немного, революцию, как всегда, подготовили «верхи» и «низы» по взаимному соглашению. Вот и мечтал я не о бабе конкретно, а об абстрактной бабе. Квинтэссенции бабы. И получалось, что на роль таковой подходила совсем незнакомая. В пень чтоб чужая. С проституткой ведь быстро сходишься – бла-бла, – и вроде как родня. А как сотворить «лубовь» с абсолютно чужой? Ведь нужен обмен верительными грамотами. Подписание меморандума. Короткая схватка. Как заняться непотребством, оставаясь чужими в доску? Сойтись, не сходясь. Во время акта не видеть партнерши? Как? Не замечать, получать в распоряжение только ее тело.

Идеал с обратным знаком. Не слияние душ, а разлияние.

Достоевский пишет о сходящихся незнакомых людях – совокупились молча. Расстались, не узнав имен. Все молча! «Вот ужас где! Что молча!»

«Нет ничего в жизни отвратительнее такого скотства!» – заключает Эф-Эм. А ведь писатель думал, прикидывал! Воображал… Гнал от себя! Но понимал пронзительную остроту такого соития! Понимал, бляха муха, Федор Михайлович! Чистый секс, это когда «с закрытыми глазами тела и души!»

«Нечто подобное, наверное, испытывают некрофилы, – помню я тогдашние свои мысли. – Мертвая – чужее не бывает! Но тут изъян: она уже ничего и никогда не почувствует. Резина лучше, если ты не завернут на всю голову».

«Действительно, ты ведь будешь один! Да еще смерть, извращение, тень убийства! Нет, это дрянь, гадость! – плевался я, но хотел въехать в суть. – Нам мучительно хочется партнерства! Но с незнакомой! Хочется – стыда! Потому и хочется! Ничего, кроме мучительного стыда, который при тебе! И при ней! И оба делают вид, что ничего нет! Каждый оставляет себе позор и… купленное его ценой наслаждение!»

Вот какая эпоха постучалась в двери. Де Сада чуть не первого стали переводить! Один мой дружбан покойный первым засел за перевод. «Знаешь, – говорит, – я псевдоним хочу взять, чтоб не краснеть…» «Какой?» – я ему, ожидая услышать что-то гальско-ядовитое. «А он – Лукьянов!» «?» «Помнишь, наш спикер, верхний в Парламенте еще, писал стихи под псевдонимом Осенев? Так я под его – Лукьянов!» Хохотали мы отпадно, а как повернулось? Из пушки по воробьям в Белом Доме!

Я тогда, помню, все пытался разгадать этот ребус – в чем соблазн абсолютной «чужести»?? Как на маскараде? Где тайна? Почему у Михал Юрьевича-инопланетянина «Маскарад»? И труп в финала? И, кажется, прорюхал:

«Тайна всех маскарадов – в соитии с маской! В боскете!! В зелени грота из тисса и капариса!!! Руки шарят и находят все, все, все! Другие руки помогают. Расходятся, так и не узнав! Ходили ведь на маскарад и с женами в масках! И могли не узнать жены в боскете! Постылая жена могла доставить неизъяснимое наслаждение, оставаясь неузнанной! Те же сиськи-пиписьки – и ломовой эффект, а дома – постылый бутерброд! Тайна!»

«Вот двое – и уже Бог!» – восклицает Соловьев.

«Только без детей»! – острил один друг-карикатурист, глядя на целующихся.

«Вот двое чужих молча трахаются – и дьявольское наслаждение!» – кто восклицает?

«Чего мы хотим от женщины? Близости? Чушь! Мы хотим низости! Если „без детей". Взаимной темной низости! Вот подоплека! Вот почему не доходят до последней точки Ромео с Джульеттой, Тристан с Изольдой, Лаура с Петраркой и Данте с Беатриче! Чтобы не впасть в низость! Да и Онегин с Татьяной так же бегут грязи! И Печорин с Бэлой – он же ее не мог знать! „Противоположный расовый тип! Мусульманка!" Она – его! „Шурави! Христианин!“ А какой это был позор для невинной горянки! Какая низость с его-то стороны! Вот в низости они и свились в клубок, как ужи весной!»

Эпоха низости не могла не наступить, и она наступила!

«Все врем? Ненавидим друг друга, как Толстой свою Софью Андреевну временами? А зачем он давал ей читать „Крейцерову"?»

«Читай и знай, какая ты низкая, и я какой… Два зверя, потому как сошлись для греха, и дети не спасают! Ванечка умер, и Софья казнила себя виной греха зачатия! Аон молча себя приговорил просто: „Нет преступления, какое я бы не совершил!"».

«Знать и – … делать! Зная, что и другой, другая – знают и делают! И не признаются под пыткой! Вот почему только пошлые дятлы ревнуют, врут, выверчиваются. Настоящие парни убивают, обнаружив измену… „чужести“! „Дело корнета Елагина". Убил невинную по ее просьбе. Как Арбенин, который без просьбы. Оба убили, чтобы поставить точку: ты грешна, грязна передо мной! Вот пуля и яд – доказательства! Та же некрофилия. Онегин выстрелил, чтобы доказать грешную суть обеих сестер! Доказал и бежал, отрезав себе все пути. Воротился к совсем чужой и такую только возжелал! И она по-прежнему хотела своего медведя-Онегина, но в чужом обличье! Она ведь призналась, что любит!»

Я представил, как они засыпают вдали друг от друга после арии «Но я другому отдана», зная, что на любовь каждого другой отвечает взаимностью! И что с этим делать? И никакой близости никогда! Молча.

«А ведь есть способы иметь эту близость, не сходясь и не узнавая друг-друга! Интернет, например, он еще скажет свое слово и обнаружит дьявольскую суть секса! Секс по телефону уже шагает в этом направлении – то не дураки лялякают, не лохи перетирают, не отморозки базарят, а тоскующие по чужести чужаки онанируют от голоса! Наверняка есть линии, где воркуют не проститутки, а матери семейств, которым обрыдли „свои"!»


Случай убедиться в таком варианте близости представился мне как раз в метро. Это было за год до Косоглазки. Я ехал по кольцевой линии, на «вокзальных» станциях народу набилось – не воткнуться палке от метлы. Час пик еще не наступил, но дело шло к тому. Стоял необыкновенно душный май. Женщины уже надели что полегче. Передо мной, почти вплотную ехала женщина в тонком батистовом платье, облепившем ее от влажной духоты. Я отводил непослушные глаза. С очередной порцией пассажиров вдавился тип, сразу по лицу видать – озабоченный. Он как-то ловко ввинтился в гущу и оказался рядом с моей соседкой. Я видел, как в первую минуту она отодвинулась. Но он, как все люди этого сорта, пер на рожон, не опасаясь отпора. Я готов был вступиться за даму, как заметил, что она не собирается дальше отодвигаться. Они встали, тесно прижатые, так чтобы не видеть лиц друг друга. Женщина даже закрыла глаза. Я вспомнил эпизод из «Выбора Софи» Ирвинга Стоуна, там героиня едва не умирает от унижения, будучи в ужасе от атаки манька в метро, она ранена, поражена бесстыдством схватившей ее прямо за ее сокровенность руки. Длинная ассоциация с насилием, которое пережила в концлагере. Здесь и сейчас происходило другое. С невидящими глазами эти двое прижимались все теснее, я видел руку, невзначай нырнувшую этой тетке прямо в промежность. На секунду открылось: лапа прижатая к батистовому животу, мнущая легкую ткань – уже показалось бедро и подвязка!

Я поднял глаза – две маски из маскарада, застывшие и невидящие. Все вместе мне показалось стоп-кадром маскарадной толпы в желтом доме. «Смерть Марата» в постановке «Де Сада» Вайса!

Я задохнулся от ярости и, не в силах выносить сцены, выбрался из вагона, чувствительно толкнув амбала, занятого своим гнусным делом.

На платформе Добрынинской я отдышался. И понял, что мое возмущение вызвано не моральным осуждением, а… негодованием, что не ко мне прильнула всеми своими формами перезрелая телка! Мало того, что перевернулся мир! Свершилось и другое, еще более страшное – я сам «перевернулся» и не заметил, как!!!

Зависть, ревность и ярость на удачливого самца.

«Грязь! Какая грязь! Стыд!! Ужас! Гнусь!» – я корил себя, но не в силах был себя изменить «обратно»! Длительное воздержание сделало меня… зверем! Животным! Я догадался, что непотребство могли видеть многие, но никто не нарушал правила игры, принятой в зверинце, не вмешался. И я тоже хотел близости с другим животным, а не с тонкой душой или нежной сущностью мыслящей женщины – вот что я открыл тогда в метро. Вот что вызвало гнев во мне, когда косоглазка залепила свое «не в метро, дядя!»

Многим женщинам, заключил я, знакомы эти приставания метро-маньяков. И некоторые принимают их благосклонно! И все – как норму.


«Не упаду больше так низко! – решил я. – Низость начинается с подобной пристальности и подобных мыслей! Чище и лучше – честные шлюхи!»


С тех пор я наладился снимать девок. Деньги у меня завелись, когда я бросил свои литературные опыты. Как химик я быстро «востребовался» в одной конторе, где врезали по фальшаку – гнали паленку, спирт, им нужен был спец по качеству продукта – чтобы свести к минимуму долю побочных веществ, неизбежных при выбранной ими технологии: альдегид и все такое. Они не были отравителями, эти алхимики. Я помогал им искать философский камень, чтобы люди на планете получали только слепой ломовой кайф, избегая слепоты и смерти. Я добился результата, который позволял мне без риска брать пару пузырей для внутреннего пользования, когда надо было кирнуть моих дам. Лимон, жженый сахар, ваниль, нирвана. Все, кроме нежного вещества любви. Которого одного я жаждал. Очищенного от житейской скверны. Я очищался с бля-ми и грезил о гамсуновской Илояли из «Голода».

Я отделил секс от Беатриче, позу «сзади» от Лауры. Французские радости от Изольды. Моя Илояли стонала и плакала в углу спальни, когда сотрясалась мамина арабская кровать, доставшаяся мне по наследству. Она была такая большая, что я постоянно находил в ней мамины шпильки, ночные рубашки и томики стихов Тушновой и Регистана.

Мать оставила мне квартиру на Молодежке и немного денег. Туда я и водил путан.

Бляди были моими союзниками – они предлагали все, кроме любви. То есть не подмешивали в чистый продукт секса это ядовитое вещество, способное, как гидролизный спирт, сначала ослепить, а потом убить.

Я мечтал в «стране далекой» найти любовь «без детей».

Голод я утолял с публичными гражданками шестнадцати республик, свободных от союза.

До момента, когда Косоглазка констатировала смерть моего героя.

«Ну, а как теперь с любовью, парень?» – я понял, что созрел для любви без всяких мешающих добавок как раз тогда, когда утратил способность «любить» вообще!

Удар был слишком силен. Но фраза насчет метро вызывала какое-то смутное беспокойство.

Тут-то мной стали интересоваться женщины из тех, которые спят и видят осчастливить мужчину. Что они во мне находили? Ведь женщины нижним чутьем чувствуют, когда у мужика его птичка больше не вылетает из скворечника! Или?

Нет, проверять потенцию «на паршивость» съемом жриц с панели я теперь не решался, они не заслуживали такой подлянки, я не заслуживал такого падения – чтобы повторилось то же, что с моей последней феей ночи.

Я попробовал пошарить старые связи: поискать по мастерским друзей, где тусовались покладистые вумены. Вдруг я просто не угадываю свой «расовый» тип?

Дело в том, что я проходил в компаниях как творческий кадр. Не химиком же мне было слоняться по злачным местам, где оттягиваются творческие личности?! Когда-то я мечтал стать художником. Не получилось, не хватило терпения и куражу. Я закончил МИХМ, (чтоб вдарять по химмашиностроению, там учили, кто не знает), проработал в секретном ящике до самых реформ, химича над БОВами – боевыми отравляюшими веществами, которые международное сообщество (было такое, оказывается!) приговорило вскорости к уничтожению в городке Шиханы, где на генетическом уровне населения остались следы наших достижений, – мой негритянский труд, выходит дело, был мартышкин – не в кассу, хотя и в кассе платили гроши. Тайком я писал. Как многие. Реформы, помимо новых толстых с ударением на первом слоге, вызвали к жизни новых толстых с ударением на последнем. Успех Сорокина и Ерофеева окрылил аж три поколения «некстов», желающих идти с ними вместе к славе и тиражам через слово и ложь возвышающую! Издал книжонку и я, напечатался в альманахе. Не хуже, чем у людей. Мы все пока были из одной кастрюли – не дворяне из гнезд и не из Царского села лебеди. Грамоте без «ятей» и «еров» учились у партийной арины родионовны, шишкинской Гальпетры.

Однако деньги платили в других местах. Я стал колотить бабульки в сфере винных паров.

После того, как мой трест, который лопнул, выбросил и меня в виде пара в большую жизнь, в семью безработных семью-восемью-десятников, меня и застиг удар ниже пояса!


Дождливым вечером, набравшись решимости из пары рюмок в бистро, пошел в мастерскую моего кореша-скульптора. Отличный мужик, сваял Венеру с рогами, как у Моисея Микеланджело. Потом пьяные лузеры рога эти отбили, со смыслом была вещь, украсила бы любой музей. Но у гениев своя судьба, они по-своему тоже лузеры. Девчонки у него бывали, хотя выпивку он ценил больше.

Я затарился «Посольской» собственного производства от лучших времен и пельменями «Тетя Даша». Толян был рад, открыл не сразу, просканировал меня и мои бутылки через волчок своей чугунной двери в полуподвал. Две телки сидели на топчане, как раз под полкой с гипсами: головы всех чертей и Канта заодно. Девушки гляделись, как подставка каминных часов. Одна справа рукой подперлась, другая – слева. Ноги в позе Русалочки в Копенгагене. Но юбчонки не затрудняли обзор: много ног и просматривается место, откуда они берут свое начало. Смотрю, как школьник в форточку женской консультации. И никакого эффекта.

– Толь, он у тебя что, освободился недавно что ли? – спрашивают нимфы про меня.

– Ага, – отвечаю. – Вчистую! Рифму подбирайте сами!

– Юморной. Не Петросяном кличут?

– Бери выше, Петрушкой!

Они переглянулись и решили проигнорировать меня и мой доперестроечный юмор. Я понял, что дело не в юморе, просто у меня на роже написано, что я потерял в каракалпакской норке той роковой ночью. В общем, тут я ни по какому не прокатывал. Те же бабцы, что вчера давали «художникам» за интерес плюс водяру, сегодня западали на тусклую зелень – грины, или яркую – молодость. Лучше то и то в одних штанах.

«Извини, старикан, чего-то они сегодня не реагируют… Посиди еще, может, ослабнут? – утешал меня хозяин в сторонке. Зубило и молот закалили его самого, включая потенцию, а мастерская в центре гарантировала интерес к нему. – Попозже еще должен подъехать народ».

Я не очень и расстроился – не запал ни на одну. Все в штанах молчало, как я не раздевал их глазами. Полный ноль. Нечего и пытаться.

Все-таки мы наподдавались, девушки таки ослабли, я одну увел на койку в нише, юбку она сняла сама, я вяло принялся за колготки. «Слушай, давай не будем снимать колготки, а?» – вдруг тормознула она на полдороге. «Гляди сама, подруга». Руки мои по застарелой привычке расщепляли колени, втискивалсь куда-то там, но страсть, страсть – где она? «Старость вместо страсти!» Я не озвучил афоризм, пошел, вмазал на посошок и незаметно слинял, не прощаясь с хозяином.


Было еще довольно людно в метро, я сел на «Цветном», еле втиснулся в последний вагон. В этот вагон тут вечно лезут мешочники с Разумовского гипер-рынка. Меня сзади сильно толкнули, я буквально въехал в тетку, которая злобно воткнула косяка, но устояла. Поезд набрал ход. Не слишком приветливые лица сограждан настроения не повышали. Однако что-то во мне вдруг повысилось. Я не сразу сообразил. Тетка передо мной внятно таранила меня всхолмием под своим пузом. Словно из далекого прошлого вынырнуло ощущение своего низа. Я не очень таясь и церемонясь, опустил с поручня якобы затекшую руку и втиснул ее между нами, чтобы проверить, не почудилось ли мне? Если да, прав и почудилось, она взбрыкнет и отвалит. Если нет – она притворится сфинксом в пустыне, на который села ворона. Я покраснел, подозревая, что весь вагон смотрит на меня. Но люди словно набрались с утра хмури и не собирались ни светлеть, ни замечать меня. Тетка видом чисто партноменклатура, отпустившая шофера прилипла ко мне, как к бюсту Ильича и выдерживала генеральную линию партии своим пузом и ниже.

Теперь ошибки быть не могло – я креп с каждой секундой. «Надо выйти! Прочь! Прекратить позор! Дожил!» Но я продолжал стоять, и «он» тоже.

«Посмотри, жуткая, с усами, под пятьдесят! Дворничиха из Рязани с картины передвижника „На побывку к сыну“. Доярка из совхоза им. XX партсъезда! Совсем с крыши спрыгнул?» Однако, именно эта внешность доярки-делегата партийного съезда меня и возбуждала! Скажи она сейчас: «Возьми меня прямо здесь!» – я бы полез.

Бес заставил меня сделать движение, не оставляющее сомнения в намерениях руки; долю секунды я мерял температуру Этны, потом хозяйка отпрянула, высвободилась и, яростно пыхтя, рванула к двери. Я нарушил правила этого секса без сближения – я дал понять, что понимаю и понят! Вышел из игры. Тетка была по-своему права: только без взаимности – только без детей! А скорей всего, ей надо было просто выходить – доехала до своей станции!

Каждый умирает в одиночку. Но, придя в себя, я все же ликовал. Даже улыбнулся покрасневшими щеками и углом рта. «Он жив!»

«Ты ведь хотел искать чистоты?» «Да! Но для импотентов понятие чистоты и пола теряет смысл! Воздержание – это совсем не бессилие пола!»

Неожиданность ждала меня «за углом», как та блондинка. Мы жили в предвыборной горячке: всюду были налеплены плакаты с кандидатами в Думу и еще куда-то, куда выборы не кончаются. Прямо в переходе малый в ливрее лакея какого-то движения или партии сунул мне листовку, на ней красовалась мной облапанная баба из поезда метро. Во всей красе, с орденом и депутатским значком! Я спрятал портрет на груди.

Конечно, я был далек от мысли пытать счастья в метро и дальше. Но я стал искать возможности постоянно бывать рядом с женщинами, чтобы чаша весов качнулась в одну из сторон: или влюблюсь, или снова встанет! Третьего мне хотелось избежать до самой смерти.

Очередная женщина была уже в сфере моих поисков – случай познакомил со статной полной соломенной вдовой на пятом десятке своего возмужания.

Она воспитывалась в военном городке, уволила трех мужей, родив им трех дочерей, работала на три газеты и, как вы поняли, побывала в трех горячих точках. Теперь она делала глянцевый журнал для мужчин. Ее последний муж писал на религиозные темы. Все, как у людей.

Мы познакомились на вернисаже с угощением – после картин полагался фуршет. В даме мне понравился аппетит. Я же покорил ее, как я узнал впоследствии, голодным выражением глаз. В тот период я с другим выражением и не ходил – шли проклятые восьмидесятые!

Я пытался снова прожить на литературный заработок и был в результате не беден, а нищ. Но не мои прозаические опыты, переведенные на дискету, расположили ко мне Эвтерпу и Эрату в одном флаконе из престижного гламурного журнала. Выражение гамсуновского голода во взоре решило дело. Вот не думал, что голод возбужает слабый пол! Не думал, а потому, сам того не подозревая, подливал масла в огонь: чтобы не разорять ее, я притворялся все время сытым, а последние гроши тратил на пунцовые розы… Мы стали встречаться с завидной даже для супругов регулярностью. «Пошли мне, боже, любовь или… коитус!»

Как факир, я флейтой пытался вызвать либо воз-ста-вание «кобры» из корзинки, либо превращение лика Медузы в загадочную, спящую наяву маску деревянной женщины Альфреда Мухи. «Улыбнись! Улыбнись мне! Пожми мне руку!»

Все у женщины было в порядке. Ровесница (я разлюбил в те поры нимфеток), в теле – попа плескалась, не стесненная эластиком! Грудь вполне еще не уплощалась – объемы тяготели к дыням в авоське курортника. Хороший живот, сильные ноги, как не вспомнить, что «климакс» по латыни – кульминация!? И – хрен молчит! И любовь не торопится. «Да что тебе надобно, старче!?»

Если нас не тянет сразу в койку, то… пусть любовь постучится в сердце бедной девушки. Я согласен! Я буду носить по старинке сумку с овощами и мороженой треской. Я буду помогать переставлять мебель. Случись аборт (вдруг еще возможно счастье?) встречу из абортария с пучком мимозы или хризантем за чирик! Я соскучился по нежности с моей стороны к кому-нибудь, к той, что позовет: «Цып-цып-цып!»

Но меня встречали суровые брови вершительницы судеб, губы, понимающие проблемы литературы, нос, сведущий в музыке, и уши, отвернутые брезгливо от низменного копошения прозы жизни.

Рядом с собой я слышал твердый солдатский шаг, ухо внимало мужскому остроумию воительницы. Ко мне примеривалась закаленная хватка бизнес-вумен среднего звена.

«Улыбнися, Маша, ласково взгляни!» Так нет. Просто рядом верный товарищ. Друг, который не предаст. Единомышленник. Ценитель без серафических восторгов. Мы скупо делились восторгами по поводу лидеров литературного и кино-марафона. Смотрели по ящику комментарий к выходкам наших бандитов наверху.

«Он у меня всегда работает, можно не разговаривать, если нет желания!» – это про «Сони» с плоским экраном аспидного цвета.

Я раздеваю ее глазами. Легко. Мы вместе купаемся: неплохо, ямки и ямочки еще не вопиют о целлюлите, скорее – о теле тургеневской Фенички.

«Приди ко мне, о Гименей!» Почему я не слышу: «Слушай, а не полежать ли нам, Хвостик?» Где долгожданное: «Тертую редьку будешь?»

Что ж, буду ждать у моря женской души ее бренной оболочки: когда откликнется либо первое, либо второе.

И вот я сижу в кафе офисного центра у Нечистых прудов. Снаружи тонированные стекла и отраженное в них небо с грязными тучами и грязными птицами. Внутри – купеческий «модерн» конца 90-тых, сквозь который проступает прогорклый «совковый» интерьер неистребимой казенщины. Словно годовые кольца, оболочки вещей наслаиваются одна на другую. Покарябай русского – обнаружится шкура монгола. Сдери со здешних вещей пленку плесени нынешнего гнилого века, обнаружишь синтетику эпохи стеклянных ящиков 80-х. Под ней спрятана бетонная пыль хрущевских барханов, а под барханами спит засыпанный пеплом ампир времен сталинской чумы. Римские развалины барских усадеб отряхаются от коросты штукатурки, чтобы одеться в финские блоки 2000-х и принять под свой кров Лопахина и Соню, которая и «Небо в алмазах» и «Золотая ручка». Стиль рюс Третьяковки, отштампованный в Турку, годный и на капище, и на Храм.

Таких Центров построили в столице чьей-то родины ровно двенадцать. По числу стульев в известном романе, как сказала мне знакомая архитекторша. И каждый такой Центр был «посвящен» актеру или режиссеру двух-трех фильмов, снятых по этому роману. Это были известные комики, в том числе из бывших республик бывшего Союза будущих независимых держав, едва держащихся на ногах с помощью костыля дяди Сэма или камчи потомков Чингиз-Ира.

Этот центр был посвящен артисту, который не снялся, а пробовался на роль в одну из экранизаций двенадцати кресел, подаренных автором Гаврика «брату Пете».

Коробки этих центров новой цивилизации и культуры были похожи друг на друга, как близнецы. Порой я по рассеянности, идя в один, попадал в другой. Шел к Шуре Балаганову а попадал к Кисе Воробьянинову Шел к Бендеру номер один, а попадал к Бендеру номер четыре. Сегодня, например, попал вообще к артисту, которого не взяли после проб… Потому я не каждый раз встречал там свою суженую, иногда просто сидел. Потом звонил и предупреждал о задержке. Раза два-три я встречал других знакомых дам в летах, которые готовы были примерить тогу повелительницы одинокой заблудшей души с предполагаемыми «киндер-сюрпризами» в брюках, но я всегда храню верность, когда в ней не нуждаются, или верным быть по сути нечему… Потому брел к тому центру, где была назначена встреча.

Центр организовал и построил один известный меценат в честь, как я уже упомянул, известного актера, иногда выступавшего в роли комика, эксцентричного паяца. Маленькое пояснение: комик был един в трех лицах. Как всякий живой бог.

В советское время ерник и кинозвезда универсально пришелся по сердцу народу как коверный Рыжий. Он получал по наклеенной лысине и брызгал в партер двумя фонтанами слез. Пристальные умели различать в них следы крови. Потом всякий намек на кровь запретили. Правда, на знаменах она долго не отстирывалась. Интеллигенция выкинула белый флаг, и наш кумир стал, вопреки окрикам, появляться в качестве Белого клоуна, Пьеро из снов уснувшего летаргическим сном Китежа. Призрак Утопии в белых одеждах с кроваво-красным подбоем шута, с пумпонами на колпачке и балахоне. Всякая мечта родит экзальтацию: он возник в третьей ипостаси – скомороха в пыльном шлеме буденовца. Всякая экзальтация заканчивается прозой наживы: в конце карьеры Печальный мим превратился в обезьянку на чернильнице Ленина. Как известно, в руках она держит человеческий череп. Роняя слезы, мим вписался в нео-НЭП.

Нет, все три ипостаси-маски работали. Белый и Рыжий – эти амплуа трактуются современниками широко. А затесавшийся между ними бес-резонер всегда подразумевается в российском райке. Отыскался Крестный отец, вызвавший к жизни эти маски. Кто не помнит историю на Нечистых прудах? Там до сих пор ошивается призрак гигантского кота Бегемота, который выхватывает у запозднившихся барсетки.

Хвала подземным силам, Идеал удалось похоронить, но икона осталась. И паяц, наряду со всеми антигероями, стал кумиром на все времена. Его земная личина почила в бозе, но его воплощения стали расхожими брэндами в культуре и… торговле!

С нелегкой руки изображенного на иконе идола пришли новые ценности, иные мерила Прекрасного и, как следствие, Вечного.

Если красота нисходит с неба, то уродство – порождение геенны, камина под земной мантией, перед которым дремлет Мефистофель, скрестив ноги, протянутые на шкуре убитого дракона. Красоту предали анафеме.

Эталоном внешности стала личина оборотня в дырках от пуль китайской Цензуры. Общество по этому принципу выделило, как каракатица – чернила, элиту. Уже из нее выделился особый слой носителей такой печати в облике, это качество назвали «медийностью». Отмеченные этой печатью имеют формально очень разную внешность, но что-то их неуловимо объединяет. Если это мужики, то они смахивают на женщин. Если это женщины, то они смахивают на ведьм, страдающих базеткой. Пригожесть стала проклятием. Разве что нимфеткам и некстам до 15-ти позволяется блистать на эстраде и в дискомире «лолитной» внешностью по типу «вамп». Молодые ведьмочки и смазливые чертенята ворожат перед вашим лицом, и вы теряете свою тень. Почивший Комик был на удивление некрасив.

Народившиеся толстосумы, и непотопляемые диспетчеры госбюджета скинулись на всеобщего любимца, и стеклянный ящик вырос в баснословно короткий срок. Он отражается в не очень чистом здешнем пруду – в нем по верхним этажам плавают лебеди и утки. Король умер, да здравствует он в наших сердцах: мы навсегда запомнили эксцентричного актера, ожидая, когда его воскресит факир на час Виталий Вульф.

Фальшь как понятие исчезла из обихода. Она стала основой любого, вытканного на этой основе, тезиса-заповеди, какие вешали на стенку раньше в мещанских домах, крестьянских избах, в купеческих покоях и обителях святош. «Отче наш», вышитый купно и в разбивку поцитатно бисером, потеснил календари с Наоми Кэмпбелл.

Современные купцы и святоши косятся на красно-бело-голубой угол и крестят пузо с невиданным доселе усердием. Современные паяцы стали креститься в церкви и крестить детенышей. Комики и пожилые эстрадные скоморохи идут в пресс-секретари духовных лиц, авторы конферансов – в семинарию, чтобы потом получить приход.

В этом ничего бы не было плохого, если бы это был только духовный порыв обновившейся нации. Но нация если и обновилась, то только за счет свежих и не очень мерзавцев, потому духовный порыв напоминает боярский кислый бздех.

«Иже на небеси еси, а мы – внутри бульварного кольца уси!» «Аэробика – Аевропика – Ахамерика! Глобал-вест!» «Краткий курс доллара». «История Подбрюшья в картинках». «Кабы-не-20-й съест». «Августовский Птюч в массы!» «Решения ноябрьского Пленума в жизнь!». «Гербалайф для похудения Сибири!». «Даешь коту Бегемоту масленницу!» «Нехай живе наша хата с украю!» «На то и НАТО, чтобы караул не уставал!» «Белые братья – вашему столу!» «От нашего стола – Белой матери с Украины!» «Красного кобеля не отмоешь добела!» «Россия с возу, ковбою легче!» «Заставь дурака богу молиться!» «С вами – бог, с нами – порок!»

Откуда же нахлынула такая праведность и праведники?

Ответ дает случай с покойным кумиром и его фондом: они оставили после себя Храм и Символ веры.


Бесспорность Идеи Бога отныне не отстаивается и не опровергается: она является a priori оправданием любого существования и любой деятельности, ибо эта Идея по-прежнему универсальна и широка!


Трагический мим незадолго до смерти тоже «пришел» к вере, наполняя свой порыв той же одержимостью, с какой когда-то играл скомороха-богохульника. Он был создан для одержимости, без которой нет таких художников. Такая одержимость редка в банкирах, политиках и капиталистах. Там даже простой азарт – помеха. Расчет и ледяное равнодушие – оружие пролетариата от наживы. После того, как красный угол стал разноцветным и из него убрали Ленина, там пришлось опять вешать икону. Никто не заметил, что за ней прячется наш оборотень! Вот почему я уделяю этому собирательному образу столько места в повествовании – не ищите реальный прообраз, их было много, не уцелел почти никто.

И я приплелся сюда, чтобы соблазнить служительницу этого храма. Она была созданием почившего кумира. Теперь она служила его культу. В самом расширительном смысле: весталка издавала глянцевый журнал-катехизис непорочного порока, библию безгрешного греха, завет возлюбления ближнего, как чужого! Поваренная книга Людоеда и его жены, где главное лакомство – Красные Шапочки под майонезом и дамские Мальчики-Спальчики в кляре!

В ее речи постоянно слышалось: «О! Мне так легко здесь работать – намоленное место! Обязательно пойду завтра и помолюсь за него!»

«Помолись за мою потенцию лучше!» – подмывало меня брякнуть, но я молчал.

Братки строят церкви в наивной вере, что будут прощены за отнюдь не праведные жизни, их хозяева дают на церковь, потому что ни во что не верят, а без «крыши» работать неуютно. Тем более, что и власть «подписалась на Бога»!

Сейчас я сижу в этом храме, построенном на деньги равнодушных, освященном эстрадниками-святошами, рядом с алтарем, посвященном комику. В центре зала в пол впечатан искусственный водоем. В него спускается с потолка слоновая нога-колонна, по ней вниз, в капище струится вода.

Хочешь-не хочешь, как во всяком храме, здесь тоже надо «верить», или хотя бы соблюдать приличия – не произносить имени покойного идола.

Особенность здешнего храма – все его святые апостолы живы! И его Августин, его Фома, его Феофан, его Серафим и его Фекла… Их всех вы могли видеть вчера в санпропускнике у Андрея Максимова. Это – удобно.

Колонна крадет пространство, вода наводит на мысли о туалете. За столиками сидят «прихожане»-завсегдатаи – сотрудники Фонда, их гости да сливки персонала других офисов, квартирующих здесь. Кроме Фонда тут арендуют помещения еще два десятка контор, в числе которых гламурное детище моей новой подруги. Место престижное, и народ здесь «не с улицы», хотя вахты и охраны нет. Присматривают секьюрити неизвестного происхождения. Сквозь стекло внештатно таращится швейцар дорогущего кабака, расположенного в цоколе. Там совсем другой народ.

Мне кажется, я сижу в центре многослойной сферы. Роятся миры, спрятанные один в другой, как китайские яйца: в пряничный мир Москвы упрятан мир теремов и офисных аквариумов, между ними – улицы в пятнах лиц, площади и патио с улетевшими в небо крышами… В центровом стеклянном яйце Большого Кащея – обжорки и кабаки. В игольном ушке размером со слоновое ухо – вход в пещеры элитных клубов.

И нигде не пахнет никакой верой! Сто пудов притворства! Нет, не так – везде наебон по принципу: ты – меня, я – тебя!

И слава Богу! Но зачем так-то притворяться? Бог может всерьез обидеться.

На улице просматриваются еще несколько миров: сигарный мир, запечатанный в иномарки, что текут по бульвару со скоростью пешеходов; ползучий мир пахучих террариумов общественного транспорта, включая вон тот трамвай-трактир «Аннушка».

Мы наш, мы новый мир построили вопреки и на горе босякам и нищим, сегодня вечером он выглядит, как расползшийся от дождя муравейник, промокший мир шаркающих по апрельской слякоти муравьев-пешеходов… В спальных районах, в вагонах метро под землей – мерлоки-муравьи. В голубой далекой спаленке опочил ребенок, у которого есть шанс встретить 2105-й год. Под совсем дешевым гобеленом с нарисованными лебедями на пруду и бомжами на лавках, мимо них сейчас собачники тянут недоссавших блутхаундов с бассетами на живодерню, в квартиры, похожие на отдельные номера в Сандунах.

Гобелен бульвара старый и грязный. Все грязное – машины, собаки, лебеди, обувь и даже скамейки – сидящие садятся на спинки, и сиденья в следах от их обуви.

Свет снаружи серый, предвечерний, но фонари еще не горят, только реклама. Кабак сдержанно намекает на свою элитность короткой надписью из неоновых трубок, налитых синим нашатырем. Почему нашатырь? Не знаю, но что-то шибает в нос, приходишь в себя от обморока, когда смотришь на такую голубую змею: «Синяя Птица». Название должно вызывать ностальгию.

У меня никакой ностальгии нет и, надеюсь, никогда не будет. Она бывает, если осталось за плечами то, что вытягивает из души длинную голубую жилу, которая пружинисто сворачивается в слово «ностальгия».

Я просто несчастен. Это означает, что, будь я кабаком, надо мной горела бы надпись из красных трубок: «Здесь несчастны!» Это даже не красный цвет, скорее, это цвет капилляра с раствором, который стекает в иголку катетера, воткнутого в вену: раствор слегка подкрашен встречной кровью из вены. Вырви трубку – человек мертв. Отними у меня мое несчастье, я лишусь подпитки и перестану существовать. Мне не место в любом храме.

В детстве человек бывает так же, примерно, счастлив, как я несчастлив – протяженно и незаметно. Счастье, как и несчастье, не имеет цвета, запаха, вкуса, зримой формы. Это один вакуум, влитый в другой вакуум. Вакуум нехватки – в пустоту отсутствия.

Большинство людей наполнены ожиданием. Они ждут решительных и важных событий, которые восполнят нехватку того, чего им не хватит для полного счастья. Я ничего не жду.

В моем положении ждать чего-либо – это тоже самое, что ожидать появления третьих зубов: выпали молочные, потом – обычные: «А вдруг вырастут следующие?» Бывает иногда, тогда это приводит к болезни, уродству. Бред.

В детстве счастливыми вас, при условии, что вы более или менее здоровы, делает невидимая забота. Нормальный ребенок окружен заботой. Во всяком случае во времена моего детства случалось это чудо: те, кто родил, опекали чадо.

Скажем, я стою во дворе своего дома (он снесен в результате реконструкции Большой Полянки пятнадцать лет тому назад), в руке у меня яблоко. Красное, мытое, вытертое насухо и блестящее. На улице стоит (в отличие от того, что «стоит» за окном сегодня) ясное майское утро. Чуть прохладно, но день обещает быть теплым, почти жарким и солнечным. Прохлада сейчас – это серебряная рамка для восхитительного пейзажа предстоящего дня. Яблоко – знак. Самый яркий среди многих других. Знак того, что я стою в центре многих невидимых стрел заботы. Вот отец где-то расписывается в ведомости, получает деньги – заработок, на нем военная форма, но он без сапог – ботинки штатского, таков его статус. Вот мать с косой на затылке, свернутой в «корзинку», получает от почтальона перевод – «алименты» от отца на нас, двоих детей. Вот дед покупает яблоки в овощном магазине, пересчитывает сдачу. Вот бабушка моет яблоко и дает его мне с собой в школу. Вот Бог раздвигает занавес бархатных туч и освещает солнцем весь центр Москвы – купола Кремля, Ордынку, Полянку, наш двор, меня. Я вижу только результат – яблоко. Оно сияет своими глянцевыми боками. Все, упомянутые выше, будут не покладая рук и дальше работать, чтобы я легко плыл по солнечной пыли, голубому воздуху.

В темно-серой кепке из толстого драпа, костюмчике с короткими штанишками на помочах, белой рубашке и пестром галстуке. Мать надела на меня «взрослый» галстук, она не понимает нелепости галстука в замоскворецкой начальной школе, где сын уборщицы Рогов ворует на Даниловском рынке те же яблоки: антоновку, белую, восковую, с зеленоватым трупным отливом. Допущенная нелепость туманит радость легкой досадой, на солнце набегает кисейная тучка. Я поворачиваю галстук «хвостом» назад, под курточку и выхожу на ослепительно освещенный сухой асфальт улицы, по которой идет одновагонный трамвай номер 19. Бог дует на тучку, она отлетает паутинкой. Тени отодвигаются, как мебель при перестановке перед празником. Это и есть счастье, если вы помните.

Гораздо позже я понял, что счастье мое тогда создавалось «моими» женщинами. Мамой, бабушкой, единоутробной сестрой. Конечно, если не считать алиментщиков: Бога и отца.


Нет, запах у счастья все-таки есть, оно пахнет сухим асфальтом и майской погодой, тополиными почками и прохладой серебряных трамвайных рельсов. Дыханием застав и предместий – далеким приветом дубрав…

Никто особенно не разорялся в детстве, что, дескать, вот именно он меня делает счастливым. (Училки долдонят про Ленина-Сталина, которые мне дали «счастливое детство», я снисходительно не замечаю казенной неправды).

Настоящая Забота и ее жрицы все за кулисами мира, в центре которого ты восхитительно один! От тебя и твоего одиночества разит счастьем, любой купается в этих лучах.

Это – в детстве. Надо ли говорить, что детство проходит, а одиночество остается?


Когда ты вырастаешь, тебя настигает одиночество совсем другого рода. Вокруг тебя собираются тоже женщины, которые, как учителя когда-то, долдонят про счастье: «Мы хотим, чтобы ты был счастлив!» Ты долго не понимаешь, что все они врут. Что это именно они неустанно и неусыпно отнимают у тебя счастье. Ты начинаешь сваливаться в несчастье под это вранье. Конечно, операция делается под наркозом – секс, секс, секс! Пока ты не выпит до дна. Я, кажется, выпит. Неужели на свете есть любовь? Помогите!

Уж если отыскивать запах несчастья, то это запах казенной мебели с претензией на модерн – кислый запах алюминиевых трубок, пыльный – синтетики обивки и – прелый запах пустого стула, покинутого минуту назад чьей-то прелой задницей. В этот запах, как в подушку, плюхнется через минуту женщина, которую ты не любишь. И не желаешь. Я и набираюсь «хотения», глядя по сторонам.

Вот в чем штука – любовь ушла. А с нею ушли радость и счастье. Неужели все-таки ушла?


Я готовлюсь к свиданию. К предстоящей беседе. Верчу головой во все стороны, где мелькает хоть что-то похожее на «секс-аппел». Секс-Appel. Вместо того яблока теперь вот это, Евино. Для того, чтобы просто разговаривать с женщиной, мне надо хотя бы немного ее желать. Без этого я даже говорить с бабами не могу. Меня не колышит, нравлюсь я им сам или нет. Важно хотеть женщину, чтобы воспринимать ее бред про то, как она тебе «желает добра», хочет, чтобы ты был счастлив.

В Центре почившего Комика, в этом храме равнодушия и немой молитвы, обращенной к тому, кого нет, женщины обожают вспоминать о нем, давая понять, как много они сделали, чтобы продлить его дни, как он много для них значил и значит. Обычное вранье. Он любил играть в щедрость, но этих куриц не отличал от одну от другой. Вечный озорник, насмешник он служил своему призванию не от мира сего и не разменивался ни на мелкие романы, ни на мелкую благотворительность. Мог помочь, мог послать, фальшивым он не был, непредсказуемым – всегда. Да и деньги его были не его. Он разруливал их небольшую часть. Работал Лисом в винограднике.


Чтобы осчастливить кого-нибудь, женщина приводит себя в порядок. Многие здесь одеты дорого и модно. Иные не очень дорого, но стильно – это женщины со вкусом, «продвинутые» и независимые. Надо видеть, как они заказывают официанткам кофе и легкую закуску. Они рассеянно глядят одновременно на официантку (здесь официантки похожи на путан в отпуске), на подопечного визави и в карту меню. Изготавливается коктейль из возлюбления ближнего, из заботы о содержимом портмоне и заботы о фигуре. Всегда разочарованная результатом смешивания, официантка уходит к стойке бара, где все и готовится. Сегодня в Москве в таких местах принято не допускать и тени хамства, но из казенной вежливости вынуто что-то важное, хочется, чтобы официантка больше никогда к вам не подходила – лучше голод и жажда.

Озабоченные счастьем ближнего женщины терпят, несут свой крест, лица освещаются улыбками праведно утомленных фей.

Вот из казенных рук, которые позже будут брать чаевые, тоже за кулисами мироздания из папки со счетом и переложенными туда из портмоне купюрами, выпрыгивают чашки с кофе и плошки с салатом. Маленькая казнь: официантка знает, как баснословно дорого тут стоит чашка кофе и салат. Женщина торжественно-людоедски улыбается, принося в жертву десять у.е. во имя кандидата в счастливцы. Она знает, все видели, как она зарабатывает в здешних стенах, ей такое оплатить – пустяк, не обращайте внимания. Взгляд дамы обшаривает украдкой зрителей. Зрители подчеркнуто ничего не замечают, они сами тоже на сцене, прошли или проходят тот же ритуал. Щебет, журчанье воды вдоль колонны-ноги: слон писает на все это кривлянье.

Есть бабцы, которых кормят и поят. Но они здесь «на минуточку», необходимую для их запланированного снятия владельцами гольдовых карт «типа Виза» или покруче.

Небольшая действующая модель нынешнего общества. Все мужчины желают всех женщин, то есть «счастья». Спрос рождает предложение: дамы предлагают возлюбить страждущих и сделать их счастливыми. Если простая путана дарит телесные радости и не покушается на вашу душу, то новые именно на нее и претендуют. Они пришли на смену тем, кто когда-то, в детстве хотел вам счастья бескорыстно, но ушел, скорбя о том, как вы теперь тут без них. Да вот так! О нас готовы позаботиться вот эти – продвинутые жрицы возлюбления. Они призваны заменить мужчине мать, бабушку, сестру и путану одновременно. Бабочки с панели – невинные снегурочки по сравнению с этими. Если надо, они вас съедят живьем. Особенно если вы сами – живы, то есть у вас в жилах течет настоящая горячая красная кровь.


От фонтана холодно. Все мужики выглядят бодрыми жертвами, агнцами на заклании. Потому женщины сегодня, после некоторого колебания, снисходят до участия и даже сострадания!

– Попробуй, это готовят здесь неплохо…

– Спасибо, вообще-то я сыт…

– А ты попробуй! Может быть, тебе горячее заказать?

Мужчина машет руками так, будто отказыватся не от горячего, а от ордена «Почетного легиона» ради «Заслуг перед отечеством» 3-ей степени.

– А я, пожалуй, съем что-нибудь… Я сегодня еще не обедала.

(Мужчина тоже, но это – детали). Мужчина добит добротой: теперь он будет смотреть, как будут есть тоже баснословно дорогую рыбу на вертеле, от которой он, как дурак-цирюльник у Гоголя, отказался.


Когда вас осчастливливают, вы терпите множество казней местного значения.

Днем здесь только такие дамы и только такие мужчины. Тех, кто взят под опеку и уже возлюблен, кормят в дешевых китайских ресторанах неподалеку. Те, кто ухитрился пока избежать возлюбления – едят на свои в ресторанчиках с восточной кухней в переулке через пруд. Те, кого лишили права на пребывание под дланью осчастливливания, пьют с горя водку в кафе-ресторане «Пир Оги» в старом подворье на Большой Дмитровке. Водку там закусывают селедкой и запивают пивом, там оно разливное и почти неразбавленное. «Слон», кому принадлежит слоновая нога в центре, ест ботву (сверхдорогую зелень) по часам – страдает желудком и поджелудочной, ненужное зачеркнуть. Служивый люд из контор перекусывает в арендованных помещениях на этажах принесенными с собой бутербродами или тощей пиццей, заказанной в складчину – привет «совку» в томате!

В Москве немного таких мест, как офисное здание Фонда. Как правило, это полузакрытые клубные кабаки типа «Штирлица» или «Ионыча». Там тоже фиг встретишь проститутку, не говоря уже о хорошенькой женщине. В таких заведениях любят всерьез.

Покойный Идол Центра никогда богатым не был, он стал хорошим брендом, как я уже говорил, вывеской, под которую большие люди выгодно вложили большие деньги. Он был слишком эксцентричен, непредсказуем и талантлив, чтобы жить долго и умереть богатым. Ему удалось отбить несколько атак мастериц осчастливливания, мэтресс возлюбления. Он удержался около женщины, которой было достаточно того, что ее саму любит мужик, хоть и сумасшедший.

Я когда-то с ним встречался. Моя знакомая из Питера безуспешно пыталась сама осчастливить артиста. Он не мог просто оттолкнуть женщину он разыгрывал для нее спектакли. Драмы. Мистерии. Тогда еще он выпивал. Конечно, такой человек не мог без допинга, но водка ему заменяла только горючее, пищу – он обычно ничего не ел, когда пил, как все алкоголики. В отличие от них, он был заведен всегда и без водки, но сжигать себя входит в природу любого таланта.

Мы с ним пили водку в доме карточного шулера, кагалы no-нынешнему он умел находить таких, он темпераментно рассказывал о жуликах с фабрики денег «Госзнак». Их не могли вычислить. Просто попадались в выручке магазинов очень старые, обгорелые деньги. Много. Банки сообщили, куда надо, ОБХСС заинтересовалась. После догах поисков выяснили: кочегары печей фабрики, где жгли старые деньги, увеличивали тягу, чтобы она выносила наверх часть не успевших сгореть купюр. Мужики на крыше «Госзнака» ловили непрогоревшие купюры сачком из рогожного мешка.

«Представляешь? Черные от копоти, страшные, как черти, машут сачком, гоняясь за огненными бабочками из сторублевок!? Ночь! Крыша! Внизу Москва! А те, в кочегарке, наддают! Наддают! Ад! Кромешный ад! Россия!»

Ничего не изменилось: одни внизу наддают, другие наверху ловят сачком из рогожи непрогоревший бюджет. Ад. Россия.

Он был неуемным во всем, в любви тоже. И во всех своих трех ипостасях. Схлопотал два инфаркта – по одному на каждую маску. От третьего умер, будучи почти в своем обличье – Крошка Цахес по прозвищу Циннобер, «Серый костюм».

Его разрывал темперамент. Маска трагического мима, приклеенная к черепу, точнее – к сиамским близнецам из двух черепов, в затылок один другому. Показывая сценку «Госзнак», он истратил темперамента на двух Лиров. Порвал на себе рубашку и майку, опрокинул стол, разбил вазу и насмерть перепугал хозяйскую кошку. Смеясь, он показывал редкие зубы, – тыква на праздник «Хеллоуин» со свечкой внутри. Это он сам горел внутри, но карбидным огнем, как старинная шахтерская лампа. Это горение было непрерывным. Маленькое ременное тело, которому идут вериги.

Такие люди – не совсем люди, как писал Томас Манн в «Паяце», они – из другой жизни, редкие среди простых смертных, «люди театра». Любая пьеса, включая Шекспира, ниже их неземного дарования. Они нисходят до ролей. Чтобы воплощать свою суть, свою растерзанную душу в маске паяца! Остальные в этом цеху им подражают, получается иммитация, которая требует и соответствующего театра.

И такой театр пришел: ни то, ни се, – ни театра, ни жизни. Там не горят страсти, а говорят о страстях. Орут о страстях с потухшими глазами.

Все талантливые старики умерли. Остался одаренный средний возраст и молодые, которые не знают секретов – утеряны. Они только изображают, не чувствуя. Форсируют голос и жест. Ненатуральность голоса и жеста их выдают. Медленно этот способ существования переполз в жизнь. Вот и сейчас я сижу в таком театре.

Современный актер умеет изображать хорошо играющего актера. Этим он защищается от того, что должен играть. Потому что играть он умеет, а думать и чувствовать – нет. Он – как все. Никто не умеет думать и чувствовать. Жить. Мы не умеем жить. Играем в жизнь, потому актеры играют актеров. Мы – первая производная функции, где X – утраченная жизнь, актеры – вторая производная. Жизнь моя, иль ты… не снилась мне?

Если бы Комик воскрес и явился, он бы напился в знак протеста и отчаяния, залез бы потом в бассейн в центре и разбил бы слоновую ногу. И придумал бы «гэг» – качать этому слону кое-что и показал бы всем этюд: «Слону яицца качать»!


Уходят и истинные жрицы возлюбления – «мечтательная» фракция этой возгонки женской плоти в ангельскую – в сухом остатке – дети. Дети разных народов. Отца редко можно найти поблизости от колыбели. Весьма неближнее зарубежье, оно же – «зарублежье». Сейчас уцелевшие укротительницы тигров переходят в ранг бабушек. Вот не думал, что буду добиваться права прыгнуть в постель к бабульке! Я доведен до края, мне нужны забота и тепло. Я обманываю себя. Пусть жизнь обманет меня!

Как правило, эти новые дрессировщицы не могут приручить своих собственных детей, дрожат, входя к ним в клетку. Дети позволяют себя только кормить, но не гладить. Они знают секрет своих матерей: возлюблять без любви. Тоже вторая производная. Псевдолюбовь – первая. Любви нет. Любовь, широкую, как море, не вместили жизни берега, и она вылилась через край, утекла…

Нет, жизнь когда-то здесь была. Они все сели в лодку и отчалили от этой жизни, рассчитывая после морской прогулки к ней вернуться, но забыли про течение. Оно унесло их так далеко, что потерялась надежда вернуться обратно. Теперь они живут в своем ковчеге, делая вид, что это – суша, материк. А это – корабль недоумков. Дураков то-ись…


Смешон сейчас в России человек, серьезный человек, мужчина, который хочет счастья своему народу, стране, начальнику, соседу, жене! У нынешних Промоутеев Клитормнестра отняла огонь. Тепла хватает на оговоренное бракоразводным процессом свидание на уикэнд с детишками, когда каждую минуту смотрят на часы…

Женщины – другое дело. Когда красотка из Голливуда, какая-нибудь Линн, выходит за миллиардера, она всерьез хочет осчастливить его. Кто еще может сделать счастливым стоящего на краю могилы? Сверстница? Слепая нищенка из «Огней большого города»? Такое счастье изготавливается только из материала заказчика. Если у вас есть деньги, то из них. А если их нет, подходят заменители: молодость, красота, умение обходиться без мыла, связи, наконец! Амазонка найдет, как изо всего этого сшить себе платье с правосторонним декольте.

Когда же вы бедны и немолоды, вас невозможно осчастливить, даже если вы не просто талантливы – гениальны! – к портному вы пришли без материи. Да еще хотите шить в долг!

Все это вдруг поняли в один миг. Как только с утопиями было покончено. Девять десятых талантливых мужиков оказались обреченными на гибель – у них не было ничего из перечисленного, кроме дара. Как только умирала последняя из их женщин-хранительниц колыбели, они оказывались без панциря. Их влегкую расклевывали уже не гарпии возлюбления, а вороны с ближайшей помойки чувств.

Мужчина должен поменять пол. Все равно его обойдет молодая самка. Век женщин, город женщин – мегаполис Астарты по имени «Завтра обойдемся без…!». Куда тут мне?


Лолиту угадал Набоков отнюдь не как объект страсти никчемного самца, а как новый биологический вид: молодая смазливая сила, торгующая не телом, а запретное-тью. Главный в этих булках изюм – статья за педофилию. Куда шлюхам – они излюблены до дыр, современная фемина делает ставку на уголовный кодекс и нимфоманию – цены ползут вверх! Из этих куколок выводятся гусеницы, которые объедают целые «зеленые» континенты. Из них вырастают стальные бабочки алчных и хищных медведок! Привет Набокову с его бабочками!

Собственная старость молодым кажется лишь чужой перспективой, которую избежать – раз плюнуть! Надо только быть «в курсе», опережать на такт.

Я их понимаю: надо жить. А у жизни должен быть стержень. Одержимость нужна при ловле блох.

Молодые не считают нас, тех, кому за сорок и выше, за людей. Возможно, они правы. Они набрали скорость, толкая автомобиль, у которого заглох двигатель. Автомобиль вот-вот заведется, а они не сумеют в него впрыгнуть – слишком они его разогнали! Не догнать. И тогда мы окажемся в одной упряжке. Автомобиль толкают уже другие нексты. И так без конца. Вот только кого он везет, этот «Геваген»?


Идет моя «осчастливица». Будем вместе нюхать плохой кофе. Если спросит про еду, скажу, что хочу жрать.

– Ты давно ждешь?

– Пустяки. Полчаса.

Надо было бы сказать – Всю жизнь хочу тебя любить.

– Прости, задержали спонсоры. Чай или кофе?

– Все равно. Кофе.

Надо было бы сказать – хочу тебя хотеть.


Она зовет официантку, заказывает, я сравниваю их. Официантка, как все они тут, одета в черную униформу, тесно облегающую, как ей и полагается, формы. Задница у нее блеск. От моего плеча начинаются у нее длиннющие ноги – редкость при такой лошадиной жопе. И это все при тонких лодыжках. Живот, как я люблю, не острый, а с плато на вершине Столовой горы. Прогиб спины – лук Артемиды. Груди – знак «Очень неровный участок дороги». Вероятно – горный. Уходит, играя треугольником впившихся в явно не очень мягкое место трусов.

У моей опекунши все перечисленное есть в наличии, но оно упаковано в чуть более свободные одежды. Есть такая форма подачи тела, когда его не напрягают упряжью, а позволяют ему плескаться в мягких, чуть мятых свободных одеждах. И когда тела много, оно напоминает море, которое волнуется, и просит его успокоить. Самое сексуальное в той, что выбрала меня по непонятным мне причинам – лицо. Так выбрал уже я из набора к празднику 23 февраля. Оно в веснушках. Едва заметных, придающих лицу беззащитность юности, неопытность, это пикантно при сети сбегающих в сомкнутые губы штрих-морщин: «бабуля, ау!». Такому лицу пошло бы улыбаться, безмятежно и лучисто. Но она носит давно выбранную маску озабоченности. Своим бизнесом. Прошлым. Будущим. Писанием. (Вероятно, но не точно). Еще дочерьми. Готовностью дочек превратить ее в бабушку. (Очень даже вероятно!) И совсем немного – мной. Мне она не улыбается, и рыдать, если меня собьет автомобиль у нее на глазах, она не будет, точно!


Боже, как же я несчастен! Мне даже не очень обидно, что она не будет рыдать. Никто не будет рыдать, эка невидаль!

Она сегодня просто сияет. Щеки горят. Такая она мне нравится.

– Уволила сегодня одну сотрудницу. Терпение лопнуло. Только за зарплатой приходит!.. Кофе и торт? Или бутерброд тоже?

– Не стоит…

– Да брось ты! У меня есть деньги!

– Что значит «у тебя»?

– Угостишь меня, когда тебе начнут платить за твои книги! – Она поискала глазами официантку.

Ежу ясно, что мне будут платить тогда же, когда в трио «лебедь, рак да щука» один матюгнется, другой будет излечим, а третья повелит «Вагриусу» меня издать.

– Могу сообщить тебе приятную новость – я достала деньги, теперь мы можем издать две-три хороших книжки! Может быть, и твою! Доволен?

– Даже не верится…

Мне не хочется признаваться ей, что плевать мне давно на мою «книгу», что я готов расцеловать ее только за желание сделать мне приятное. Угодить. Я таю.

– Готовь рукопись.

– Можно, я тебя поцелую? – я приподнимаюсь и тянусь к ней. Она подставляет щеку.

– А ты не верил!

Мне становится хорошо, так хорошо, словно кто-то удачно умер и оставил наследство совсем уж пропащему родственнику. (Не мне, разумеется, и это самое приятное). И мой «родственник» внизу ожил! Мне захотелось взять ее немедленно за плечи, притянуть к себе. Просто примитивно вот так захотелось. Все эти месяцы, что мы бездарно теряли время, показались мне пошлой комедией. Какое-то «Соло для часов с воем»! Комедия, разыгранная в доме престарелых. Я невзначай положил руку на спинку стула, где она сидит, и придвинулся бедром к ее бедру.


Мой безотказный, мягкий, но упрямый и начитанный отец заметил мне, когда я намекнул на уже его остывший факел: «Мне жалко тебя, если ты думаешь, что отношения с женщинами сводятся только к этому!» Эх, если бы он был прав! Но, увы, он говорил слащавую неправду. Он был влюблен во всех моих женщин, он мешал мне послать куда подальше тех из них, кто грозил мне несчастьем! Он благословил меня дважды на дурацкие браки. И все потому, что заточен был его пафос на «поиметь вприглядку»!

Теперь я рассчитываю захотеть ее грубо и зримо, до стоя, добиться «эффекта метро». Мы ведь чужие! Но жизнь подогнала нас друг к другу. Прибила.

Я призываю безмолвно: – Стань еще и Властью! Верши мою судьбу!

Или тихо полюбить?

Она говорит что-то резкое официантке. Сухо здоровается с полной блондинкой ее лет—валькирия! «Действуй! Меня уже заливает жар! К черту любовь! Покажи, как ты всемогуща!»

А как же с моей мечтой? «Как отличить любовь и секс? Где сердца зов? Где плоть бунтует? Чем дальше в непорочный лес, тем меньше интереса … Янь-Инь-Лую?!» – ненужное зачеркнуть.

Вот такие вирши слагаю, снедаемый либидо двух сортов. Повесить меня мало. Привет Гамсуну Что-то затянулась фальшивая нота, пора лопаться струне.


Официантки всегда чувствуют фальшь, они наверняка смеются над такими, как мы, как я, «завсегдатаями». Они оживляются, только если придет один из здешних Хозяев жизни, чья фальшь будет такой высокой пробы, что уже перестанет быть фальшью.

Между тем, скандал разгорается. В чем дело? Официантка нахамила и теперь звенит блюдцами чуть громче, чем предписано почтением к клиенту. От нее сладко пахнет лошадиным потом и пошло – поддельным пятым номером госпожи Шанель из Малаховки.

– Я сообщу о вас Арчилу! – говорит моя.

– Да сообщайте хоть Путину! – официантка уже возит салфеткой по столу. – Кстати, вон он идет, Арчил Вахтангович!

Моя не успевает встать, здешний босс возвышается над столом.

– Хорошо, что встретил, – говорит он вместо приветствия. – От вас нет перевода за аренду! Уже две недели, как он должен быть у меня!

– Банк задержал, будет к концу квартала, Арчил!

Местоблюститель морщится, ему не понравилось фамильярное «Арчил».

– Как поживаете? – обращается ко мне босс. Я ему до лампады, мы едва знакомы, ему важно щелкнуть мою даму-патронессу по носу поворотом спины и темы. О жалобе на официантку нет и речи. Та злорадно улыбается и смотрит на меня по теме: «И чего нашел в этой… старой галоше?»


Развенчание в заснеженной церкви второстепенных персонажей. Арчил громко смеется в другом конце зала. Ни о каком стое не может быть и речи.


Мы о чем-то говорим с моей дамой. Грудь выдает ее возраст, которого она не стесняется. Там, где грудь начинается, из-за корсажа выглядывает конопатая куриная лапка. Она замечает мой взгляд.

– Хочешь, я покажу тебе свой офис? Познакомишься с моими красотками?

– В другой раз.

– Ты пей, пей, еще есть время. Мне нужно тут на минуточку…

Она уходит. Я залпом выпил кофе и закурил. В углу сидит великолепная блондинка. Нога на ногу. В проходе стоит аппетитная брюнетка. У стены усатый капитально грузит шампанским и анекдотами стильную красно-пегую шлюшку, стриженую под мальчика. Живут же люди! И чего я так бездарно закатился под диван?

Проклятая официантка! Проклятый Арчил!

Моя возвращается, делает мне знак – уходим. Встал, догоняю ее. Смотрю на ее зад. Интересно, кто-нибудь впивается в него ногтями? Ведь я появился недавно?

В кабак с улицы устремился ручеек из богатеньких молодцов и молодиц – шубы не по сезону и разрезы не по карману простому марсианину. Втянулись в «Синюю Птицу». Мы – мимо. Мимо – мы.

Я жажду остаться один. Я завидую молодым олухам, которые целуются в транспорте, подражая каким-то много раз давно виденным персонажам. Я за кордоном тоже замечал эту манеру: нарочито прилюдно пытаться засосать партнершу всю целиком. У меня все идет тяжело и с надрывом. Вот бы потискать мою диву да и послать… И пойти по улице, насвистывая… Поезд ушел вместе с платформой.


Не помню, сколько прошло времени. Наши встречи продолжались. Чаще – у нее дома. Я приготовил рукопись, но моя покровительница не спешила. Я ждал. Мы ходили в рестораны, она платила, обещая вычесть мою долю из гонорара за издание. Дело принимало серьезный оборот, я жаждал заплатить «из своих» за роскошный ужин вдвоем с благодетельницей в «Синей Птице», это стало моей идеей fix.

Потом неожиданно мадам уехала в командировку. Я успел забыть ее настолько, что встреча наша по возвращении оказалась даже трогательной. Опять цветы. В автобусе, по пути к ней домой я невзначай прижал ее и испытал сосем не «эффект метро», а бурю, настоящий прилив нежности. Она ничего не заметила. Ая придумал, что объяснюсь ей в любви сразу же, как поднимемся к ней в квартиру. Посмотрим тогда, как она отвертится!

На этаже мы застали трогательную картину: пьяный мужик мочился на пол лестничной площадки. Как выяснилось, сосед… Он без особого почтения огрызнулся, когда моя дама выговорила ему. Потом, смерив меня презрительным взглядом, он застегнулся и скрылся за своей дверью. Из его нецензурщины мы поняли, что у него в квартире засор, он по-своему выражает жидкокристаллический протест службе коммунхоза. Слова признания застряли у меня в горле в тот вечер.

В последующие наши встречи я наотрез отказывался от посещения заведений общепита. Мы встречались на выставках и просмотрах по приглашению. Обычно там давали выпить и закусить на халяву. Пару раз я прихватывал даже что-то из закуски с собой. Книжка все откладывалась, хотя диск с текстом я изготовил и передал моей потенциальной то ли возлюбленной, то ли издательнице. Между делом я подыскивал место сторожа автостоянки – чтобы писать по ночам без помех.

Несколько раз заходил к Жукову. Его травили соседи, кто-то украл бронзу – лошадь с тремя головами, недешевую вещь. Он воспринимал удары стоически. В нише, на топчане спала загадочная фигура. Я попытался с ней поздороваться, она сделала вид, что не расслышала.

– Да не обращай! – махнул рукой скульптор. – Давай вот рыбки…

Водку обычно приносил я, пропивал аванс за книгу, хотя понял, что Гвиневера мне подала на бедность. Так ей было удобней, с хорошей книгой я выходил из-под контроля.


Положение мое становилось глуповатым. Например, шарахаться от пельменных, если они попадались на нашем с моей Музой пути. Не пить кофе, когда приходилось ждать ее внизу в кафе. Наверх в офис я не рвался. Домой она не приглашала, но намерение мое признаться ей в любви я не оставлял.

«Только не в кафе, – решил я. Мне мешали официантки. Особенно та, с лошадиным задом. – Останемся с ней вдвоем где-нибудь – вот тогда! Пусть хоть в офисе этом треклятом, после конца рабочего дня. Служебный роман! Мягков с мягким… и суровая Фрейндлих!»

Случай представился: у них в коллективе отмечали выход очередного номера.

– Увидишь, наконец, моих красавиц, – сказала она по телефону, когда я позвонил снизу, что еду.

– Ты не всех еще уволила?

– Самая красивая пока работает… Ты где?

– Уже внизу.

– Давай! Ждем.

«Ждут». Я спрятал мобильник и встал перед лифтом. Народ прибывал. Жуть, какие деловые.

Вот и лифт. Не очень церемонясь, лезем в клетку.


Сотрудники неведомых контор. Кейсы и папки. Потоки товаров завтра устремятся во все концы страны, Европы. Польские фуры привезут в Россию-матушку поддельный сервелат из Венгрии и больших курей от братьев-близнецов Коцинских; обратно повезут поддельную икру и натуральные алмазы или теллур в западные углы ЕС (Европы-Старушки). Кто кого уделает? На пограничных пунктах – очереди из фур на километры – всем надо кушать: таможенникам, пограничникам, дальнобойщикам и ветеранам движения «Солидарность».

Ба! В лифте ситуация «секса в метро» – провокационно близко в распахнутых полах стильного макси-плаща из питона – формы, вылезшие из стрингов под тонкими брюками. Мой золотой петушок переступил ногами по жердочке. Выходя, амазонка мазнула меня лобком и бюстом. (?) Вверх по лестнице, ведущей в ад. Лифт встал, не мой золотой наперсток. Так ведь и чокнуться можно! Интересно, как бабы одолевают свой климакс?


В коридоре очередь на кастинг в очередную контору. Претендентки – одни бабы – сидят, стоят, подпирают стены, дышат перед смертельным выбором хозяев за закрытыми дверьми. Собеседование, читают шпаргалки, как в далеком для многих ВУЗе. Жизнь – борьба видов с подвидами за повидло. Позы. Бедра, бюсты кариатид и следы запудренной изношенности. В щель одной из дверей я вижу и момент истины – экзекуцию экзаменом. За миг просекаю ситуацию – баба повыше рангом подтянула на дыбе претендентку, рядом другая инквизиторша зашнуровывает испанский сапог на отекшей ноге соискательницы места топ-менеджера… Они их достанут по полной за право сидеть тут и смотреть на экране кривые продаж. Пять-шесть сотен евриков и микроскопический «бонус» – как месячные – раз в месяц, бабы друг к другу беспощадны. Гримасы матриархата?

Как я вас люблю, пусть вас всех возьмут в фирму под названием «Топ-менеджмент без любви и секса». Вы же, бабоньки, пришли за бабками, вот в чем штука – в «штуке»!

Вот и дверь в мир гламура. Брэнд журнала налеплен на оцинкованную дверь времен Первых отделов. Кодовый замок и звонок. Я нажимаю пупочку, дрожа.

Щелчок, сноп света от подпрыгивающего в широком окне огненного мяча солнца. Закат над Адриатикой. Я один во Вселенной. Зеленые холмы Апулии. Апулии? Хрень. Я начинаю прозревать!

И получаю солнечный удар!

Мне открыла та, которую ждал всю жизнь. Мы стоим друг против друга. Паоло и Франческа.

Я загораюсь и гасну. Я умер. За окнами – весенний свет, угасает Светило, оно задержалось, чтобы не прозевать, как я буду гибнуть. Литавры железных кровель. Лбы булыжника в последнем значеньи подымаются малостью из земли модного подворья внизу. Вот оно что! «Марбург».

Нас представляет моя патронесса. Книксен что ли сделать?

– Кофе или чай? – разумеется, и голос волшебный.

– Мы пили, не затрудняйтесь, хотя…

– У нас как раз осталась пицца… – музыка, бульканье в кларнете, контральто…

– О! Большое спасибо… – я улыбаюсь фальшиво, (ну зачем же сразу объедки?).

Да какая на фиг пицца! Вот сейчас встать, сграбастать ее и… Имени я не расслышал, обычно, это бывает у меня раз на десятый – просекать пароль для входа в рай.

Едим, пьем, я – Том Сойер на заборе.

И так битых сорок минут. Я ни разу не взглянул на мое солнце, от которого угорел раз и навсегда!

Засобиралась она первой. «Мне надо еще забрать Аньку из школы!» Я не смотрю в ее сторону, в сторону Царицы Фей, Королевы Флоры. Там наверняка все волшебно, так всегда бывает, если это все недоступно. Да и голос… За ней следом все засобирались. Конец посиделкам. Выпили пару пузырей шампаней и съели замороженный торт, который принесла смешливая блондинка снизу – ее фирма поставляет торты из Германии, контора этажом ниже. Вывалились в коридор. Меня шатает, я смотрю на Фею – вот бы ее в ночи мои прописать! И у нее шуба не по сезону. Норка, но скромная. Пушистые ресницы, челка, меховой воротник. «Неизвестная» Крамского. Одно известно, что не моя. Духов почти не слышно. Перчатки. Подала одну, не снимая. Расстались перед лифтом – все не поместились бы. К тому же моей нужно в туалет, я остался перед лифтом на площадке. Лифт рухнул в шахту, злорадно шипя смазкой тросов, гудя маховиками на крыше, пригнал нам сюда центнеры чугунных противовесов.

«Вероятно, у нее не очень хорошо с деньгами…» – ни с того, ни с сего думаю я, и мне хочется зарыдать от умиления. Нехорошо как раз у меня.

Что было? Что будет? Чем успокоится сердце? Моя исчезает за дверью с девочкой из треугольника пипкой вверх и шарика. Вот как они упрощаются!

Так что, мне перед туалетом стоять на боевом посту, как пионеру из рассказа «Честное слово» – и сколько мне стоять? Пойду и использую свой шанс – все-таки шампанское ищет выхода не только в голове. Распахиваю соседнюю дверь под сенью мальчика из треугольника пипкой вниз. Идти по нужде сейчас!? Иду. Дверь еле открылась.

В туалете ремонт, я опрокинул козлы маляров – кажется, я не заметил росчерка мелом снаружи. Разворочено все, что можно. Разобрана стена в соседний, женский. Знак. Там – солнце, тут – мрак. Прямо напротив дыра, в ней – низ кабинки, вид сзади. Маска смеющейся бородатой женщины из цирка торжествующей хищной похоти! Джунгли смерти. Звук трубы! Залп естетства! Занавес!

После ослепления Красотой – оглушение ее изнанкой?

Когда я, перепачканный известкой, появился у лифта, моя гламур-леди смотрела на часы.

Со стороны «их» туалета подходит высокая женщина в сапогах. Очень дорогая шуба, новая норка не по сезону – несет на согнутом локте. У такой есть все, – деньги, муж, машина, дети в Оксфорде. Мы смотрим в глаза друг другу. «Видела ты, что я все видел!» «Я не видела, я чувствовала»! Моя вступает в кабину лифта. Они одного роста. А какая разница! В чем секрет? В трусах секрет. Или?

– Я вижу, она тебе понравилась, – спрашивает моя чопорно.

– Ты о ком? – я аж вздрогнул.

– О моей помощнице по маркетингу. Брось, я ж за тобой наблюдала.

– Да откуда ты взяла? Я ее даже не рассмотрел толком.

– Да, ладно… Поедешь ко мне? Надо тебя сфотографировать… Для книги.

Мы едем пить чай к Гвиневере. Не лопну? Я ведь так в спешке и не …?

«Может быть, у нее дома меня тоже пробьет желание? Лазер накачан, только вызвать извержение пучка энергии!»

Что со мной происходит? Я дрожу. Открылись два окна, две отдушины внутри, сквозь меня дует ветер свободы! Что со мной? Я не видел лица той моей Феи, но мне довелось увидеть… Лицо ли? Пожалуй, тоже лицо.

Все опрокинулось. Я теперь могу быть мерзавцем! Я освободился в одно мгновение. Что меня освободило? Любовь? Или пердеж? Я откинул страхи и запреты. «Моя» просекает, врубается в ситуацию, но не до конца. Чутье, но еще не уверенность. Взяли такси. Ее квартирка – в высоком терему, однокомнатная отрада с бумажными стенами. В сантиметре сухой штукатурки от унитаза – чайник в кухне. Соревнуемся в журчании.

Кофе уже пили. Чай тоже. Предлагать – будет перебор. Предложен телевизор. Посиделочки на диванчике. Мадам целуется с трубкой телефона, тогда я буду целоваться взасос с сигаретой.

Иду курить на балкон. Канал. Река. Небоскреб из бедных наискосок. Здесь, в обшарпанной девятиэтажке тянет пирогами. Здесь – старый район, москвичи еще не разучились печь пироги, их пекут не только в ОГО. (Нахрапистое мизерное издательство с претензией на местечковую элитарность, сеть обжорок и лавок с книгами самых крутых авторов «типа» Дерида. Ролан Барт. Турнье. Берроуз. Уель-бэ-ээээ..! Лакан полный и неполный. Кретин? Я – не кретин. Я – не Лакан. Меня в издательстве приняла Спина. Не отрываясь от монитора, спина послала меня на. «Как, вы говорите, фамилия? А… Нет… Вы знаете, на вашем месте у нас лакуна… И Геласимов». «А Лу-Лу?» «Ла-Ла!» Понял: только не «Ка-Ка!» (Мои инициалы). Не, ну, в натуре? Дмитрий Быков на их оба дома!).

Все-таки садимся пить чай. Звонит мобильник хозяйки. Она достает его из сумки и некоторое время слушает. Потом молча подает его мне.

– Тебя!

– Кто это? – я в недоумении. А это – она. Фея-Солнце.

– Удивлен? Этоя… Не ожидал? Хочешь, я приеду? Или ты приезжай…

Я молчу, сердце бьется, как молот.

– Ладно, я пошутила, – связь обрывается.

– Смотри, какое ты произвел впечатление! – Гвиневера ревнует.

– Да это же игра, ты что не поняла? – я красный от счастья и стыда – струсил! – Я неубедительно возражаю: – Тебя дразнит. Ты с ней не конфликтуешь?

– Мне больше делать нечего. Давай, я тебя сниму. Для твоей книжки…

Мы снимаемся на балконе.

В компе у хозяйки моя дискета с рассказом про любовь. Да чего я знал о ней до сегодняшнего дня? Леди Гвиневера – издатель, наверняка сама пишет, дочки – все в культуре, журналистике, театре, а я – Чехов, который одним разом с громким звуком выкакал из себя раба.

Черт бы подрал эту литературу! Нужен был Чехову мезонин в Мелихове, туберкулез в Аутке и Немирович в Камергерском? Был же брат и у Немировича, и у Чехова! Пусть бы и писали! Авилова тоже писала – и довольно, занимался бы Антоша Чехонте только траханьем, которое он очень любил! Почитать только его интимный дневник и письма. Вспомнить его манеру сразу идти на новом месте в публичный дом.

Черный монах – это, конечено, тот самый раб. Нечистый.

Чистая любовь, низкие поползновения. Как разлепить эти колени и не обнаружить там лес дремучий, в котором заблудился мальчик-с-пальчик? По ящику – Новый кумир, и опять – про литературу! Если еще минуту продлится телепередача, я выкину этот ящик с балкона.

Моя хозяйка – из провинции, города, где убили царя с семьей. Город женщин, пишущих во всех жанрах, включая дневники, – повелось от Императрицы. Выдавленные рабы в Сибири – сохранили привычку своих бывших хозяев. Как там писать, если там жить-то как страшно?! Сослали бы всех пишущих баб туда! Там они бы живо съели друг дружку! «Очистим Москву от пишущего бабья!» Остаются только проститутки и пельменьщицы! И работницы метрополитена. Самая талантливая там таки осталась!

Моя ее ненавидит. Но мне это уже до лампы Алладина. Лампады отца Сергия.


Я держу у сердца жаркую тайну – «Солнечный удар». Тревожить нельзя, надо беречь. Сглазишь еще! С «моей» нельзя портить отношения – мостик на верхотуру Центра! Сам приду – перекроет шелковый путь, чего доброго!

Звонит телефон. Она берет трубку.

Теперь она ходит по комнате с трубкой, не замечая меня – «чувствуй себя, как дома!» – стиль поведения, не невоспитанность!

Реплики неведомому собеседнику:

– В одном журнале обещали напечатать мои стихи…

«Гут! Ты еще и Ахматова!» – это я неизвестно кому.

И вдруг я начинаю хохотать. Воскрес, что ли? Ведь сидел в Фонде, правил службу за упокой? Я неприлично смеюсь. В трубке оглушительно громкий голос с сильным кавказским акцентом: «Так мнэ пириехать?» Я закатываюсь от хохота на ее слова в трубку с косяком в мою сторону: «Позвони попозже, я сейчас занята!»

– Что с тобой?

– Это я на себя, прости, смеюсь, – я, и правда, смеюсь горько над собой: почему я не сказал так же: «Позвони попозже!» Или: «Я мчусь!» Мне слабо. Из-за книги? Судьба которой вот в этих руках?

– Ты не обидишься, если я тебя прогоню? Мне завтра вставать чуть свет, а я уже сплю… – Это она обиделась на смех.

– Нет, нет, мне тоже пора… Там маршрутки и…

«Ах, какая курица у меня жила! Ах, какая умница курица была! Стирала мне рубашки, шила сапоги! Вкусные румяные пекла она… стихи!»

Одеваясь, я продолжал неприлично давиться смехом. Моя роза с прошлого раза сокрушенно поникла.

Она переминается у двери и смотрит на меня одним глазом. Я картинно припадаю к лапке.


Вот и улица, уф-фф! Я, наконец, испускаю петушиный крик, воздуха я набрал еще в передней. Прохожий посмотрел на меня одобрительно. Глубокий человек!

Моя драгоценная! Моя драгоценная улица! Все теперь драгоценное. Менты. Прохожие. Нищие. Пьяные. Мягкий резиновый ветер из метро.

Я долго стою у цветочного киоска. Я выбираю цветы. После раздумья беру все. Мысленно, мысленно, конечно! Куда! Такие ломовые цены!

Длинный спуск на эскалаторе. Женщины со встречного вдруг начали меня замечать: сюда ехал, не замечали. Хороший знак. Мигаю ближним светом. В ответ – короткое ответное мигание. Реклама на сводах зовет в Афины. Хорошо бы поехать! «Боже, да я плачу! Вот и глазеют! Ну и пусть!»

Я вышел в центре, на «Театральной». Прямо у бывшего Дворянского Собрания. Прошел пешком до бывшей Думы, прямо перед зданием упразднившие ее большевики торговали своей литературой. Какой-то бледный псих нарядился Ильичом. Два дятла совали прохожим газету «Лимонка». Сплошные лузеры. Иностранцы с опаской мигают вспышками, не подходя ближе, чем на дистанцию броска лимонки.

Я прошел под надвратной Иверской на Красную площадь. На бархатном небе лежали подарочным сувениром башни Кремля в виде набора работы Фаберже – бокалы с эмалью, часы. Гранитное пресс-папье Мавзолея никто больше не стерег. Однако двери гробницы были плотно затворены. Эх, хорошо бы смотрелась обезьянка на этом чернильном приборе – все-таки память об Ильиче, а так могут и объявить, что усох до куклы Барби с легкой руки наследников Збарского. Одну Барби с такой фамилией я знавал во младенчестве.

Я поднял голову – на башне вместо звезды красовался огромный Золотой Петух!

Я не удивился, в Европе сплошь и рядом эти птицы венчают звонницы и капеллы. Символы троекратного отречения Петра. Или флюгеры утра, знак крика, от которого в трепете бежит нечистая сила.

«Когда успели заменить?»

Дважды страна отрекалась от Него. Когда Помазанник отрекся от своего народа и когда народ отрекся от Его Отца. Будет третье отречение?

Может быть, я чего-то не понимаю, но оно по-моему состоялось в начале девяностых, когда народ отрекся от себя самого.


Я поднял голову – над Москвой, над Красной провисало небо, как полог армейской палатки, налившийся дождевой водой. Или как гамак под чьей-то жирной задницей. На секунду мне показалось, что все мы, весь город, страна сидим под этой задницей, протухли и взопрели. Было душно, не по-майски. Далекие зарницы намекали на строки насчет грозы: «Люблю грозу в конце июля, когда гроза слепит глаза! А в мае – что гроза? Ну, фули? Ну, фули в мае за гроза?»

Огромная задница наверху откликнулась на стихи и зарницы утробным громом. «Вот сейчас она навалит на всех нас! Очередную порцию! Ну? Ну же! Я готов!» Столько лет выношу все, и широкую, но неясную дорогу топчу себе к родовому кладбищу в выгребной яме.

У меня вдруг отчетливо встал. От вида государственного флага за зубчатым забором, никак? Или от вида жопы Власти, привидевшейся в облацех? Пушкинское «подлость во всех жилках» перерождается в холуйство с большой буквы: Хохлуйство.

Хох – фуйство! А что, если этот эффект закрепится в подсознании? Пойду на первомайский парад, используя член вместо древка для флага, пусть окрепнет при виде членов на трибуне-пресс-папье!


Я когда-то в качестве секретного химика на одно лето был допущен к благам: мне отвели полкоттеджа в месте, именуемым «Бор». Там недавно проводила сборы сборная солянка из донецких шахтеров и бразильских обсевков. Еще там сегодня арендуют дачи для политзвезд четвертой величины. В сосновом бору – коттеджи и барская усадьба. Нас возили от этих вот ворот, мимо которых прохожу. Сладкое чувство причастности к избранным. Можно сказать, побывал в жопе, а не под.


Я спустился вниз, прошел мимо Блаженного, посмотрел издали на пятизвездочный Балчуг, свернул налево и по Варварке вышел к Китай-городу. Стой все длился. Безумно захотелось бабу. Я рискнул – тут в переходе паслись нестандартные путаны в расчете на двустволок, – у памятника героям Плевны тусовались геи. Путан послали чуть дальше. Прямо под Невеликой китайской стеной, напротив экс-Министерства культуры и бывшего Главлита стеной стояли труженицы древнейшей. Я по ходу снял пожилую негритянку, позвал такси и поехал домой, удивляясь самому себе.

Я, по московским понятиям, лузер или лох. По возрасту и успехам я сижу в глубоком колодце, той самой глубочайшей жопе. Мне многое видно, меня не видит никто. Выпал в осадок. Не мне «снимать» телок и «разнюхиваться» в клубах. Об этом мне положено читать и пускать при этом слюни. В такие досрочные старики новые хозяева жизни записали всех, кто помнит другую жизнь. Нас Моисей не водил сорок лет по пустыне, чтобы мы ее забыли, ту жизнь. Просто не было времени, прошло всего чуть меньше тридцати, как родились иные новоселы, из них сегодня выросли совсем другие люди. У них Моисеем был курс доллара, за поклонение которому Мойша как раз отчитал свой народ. Они освоили искусство быть молодыми до упора. Они ловили паленые доллары не рогожными сачками, а пылесосами «Бош». Они освоили буржуйские замашки – сигары, кокаин, клубы, «Бентли» – со скоростью дорогого системного блока с встроенным интернетом, подключенным к стекловолоконной оптической сети, закрытой для непосвященных. Они специально изобрели музыку, язык, моду, чтобы в стадо не проникли пестрые овцы. Да, это были овцы, а вовсе не волки: их задирали другие хищники, которые их и развели в просторных краалях восточно-европейской Импрерии…

Эх, где найдешь страну такую, что назвала ключевой момент своей Истории «Развалом»! Принудительную приватизацию – реформами. Свою родину – «Территорией бывшего Союза»!?

Но тут не Европа и даже не Азия! И не гибрид из них, который на устах у идиотов. Тут – Дикое Поле, Степь, Беспердел. Если у тебя не ломовые бабки, если ты не от гуччи до кучи, без кайфовых котлов и лоуверов, или как их там? – без бентли-фуентли, майбахов-трахов в режиме нон-стоп, тогда будь грубым и злым, как хорек и горилла вместе! Если бы Валуев, человек-гора, показал бы люберецким или центровым хоть краешек своей интеллигентности (а он – интеллигент, я читал интервью с ним), они бы его порвали на куски и ткнули бы шилом напоследок. Здесь и сейчас нужно быть зверем, циничным и наглым. Это – в цене. Даже на фейсконтроле это признают и не сразу калечат, если вообще таких можно искалечить. Не вздумайте: никакого ума, воспитания и такта! Нежности и участия – иначе размажут. Нии-зяяя!

Вместо смелости – наглость, вместо ума – нахватанность, вместо любви – хош, вместо воспитания – стрем, вместо веселья – герыч и кокс. Еще нал – наличность: кэш. Герыча еще зовут Хаш, или Хэш. Хэш и Кэш. Вот такой Чук и Гек. Чукигекская жизнь.

Конечно, я смотрелся не «стопудово», но и не «фиолетово». Мне отломилось в бундесе, где я пробыл в эмиграции бесполезных эн лет, кламоттен – тряпье, или лохмотья – одного богатого старикана, – вдова-соседка поставила мешок с намеком под мою дверь. Все из потолковых бутиков для солидняка. Там обнаружился даже смокинг. Минаевские герои были бы сбиты с толку напрочь.

Для свирепости я иногда «выставляю» зубной протез сверху, свои «третьи зубы», – «вторые» выбиты еще в бурсацкой юности, нижние целы кроме двух – выталкиваю клыкастую пластмассу сверху нижней губы. И так иду на врага. Помогает. Дракула из Кратово. (Там у меня полдачи, наследство опочившей последней гражданской жены тоже покойного отца). Сегодня я в льняном: крылатка со штампом «Дизель», мятые парусиновые брюки с отпадными белыми лайковыми туфлями старика, видевшего Москву в 41-м в другой обуви. Мексиканская косоворотка – самострок инков с их торжища в Эссене. Часы «Тиссо», купленные на счастье на дурные деньги во фри-шопе при отлете за бугор. То ли промотавшийся миллионер, то ли бежавший из дома престарелых чудак-атомщик. Я подстригся вчера – это важно, ногти показывать не обязательно, но они у меня розовые и блестящие – красил седину в челке, слиняло в виде маникюра. Хочется самому себе плюнуть в рожу, дичаешь в одиночестве быстро.

Кто сказал, есть надежда? Нет надежды! Тебе уже показали на дверь, до тебя это просто еще не дошло.

Порой мне помогал кое-какой опыт, который я получил за бугром. Там приходилось ходить в пуфы – бардаки для среднего класса, куда пускали турок и русаков. Я знал, как вести себя с девкой, правила эти интернациональны. Если только расслабился – не получишь ни оргазма, ни денег, покуришь со злющей «платиновой» шлюхой за полтинник и на выход, который покажет ейный кот. Там нас тоже держали за лохов и лузеров, которыми мы и являлись там. Но здесь, здесь я был дома, я черпал силы от родной почвы в критической ситуации, подобно Антею. И зубы. На крайний случай. Главное, не расслабиться, не говорить «извините» на каждом шагу, и «спасибо», тем более «данке». Но и плевать на ботинки собеседнику надо не во всякой ситуации.

Вот так я и дернул негритянку. Расколбасило от выпитого в течение дня и от призраков на Красной площади. На подсознательном уровне.

Это был вообще-то экспромт.

«Только негритянок мне не хватало!» Раньше такая экзотика была доступна немногим, сегодня – бастарды и бастардихи от фестивалей и просраных кубино-ангольских операций пополняли не только вторую сборную по футболу, но и команду путан второй лиги.

Мы приехали в квартиру, которую мне оставила по завещанию мать, я за нее еще судился с кооперативом, – они хоть и существовали только на бумаге, однако судились так, словно на дворе стояли шестидесятые – эра свободы по-эренбюргерски и доступных кооперативных хором. В которых похоромили интеллигенцию под ее собственную отходную гитару. Сегодня нас встретила у входа в третье тысячелетие Свобода-бройлер, раздувшаяся на гормонах до гигантской курицы фаст-фуда… Хотите свободы слова? Пожалуйста! Негритянку? – да хоть сто пудов!

Я вспомнил, что не купил выпивки. У матери был только медицинский спирт – дежурный запас, который я до сих пор не прикончил. Я достал его из-под белья, где прятал спирт от самого себя. Негритянка, – при свете она оказалась мулаткой в тоновой штукатурке – стучала ногтем по циферблату своих дешевейших ходиков из Сингапура, топорно сделанных под золотые «Картье на бочку».

– Может, у тебя есть чего? – она шарила глазами и шевелила широкими ноздрями, безуспешно пытаясь уловить приметы и запахи – ни жженой коноплей не пахло, не наблюдалось ни спиртовок, ни ложечек, ни стола под стеклом со следами от полосок не просматривалось. Мещанский уют плюс книги в стеллажах. Даже техники продвинутой не было. Цветной телевизор был и тот – «Рубин» из раскопок.

– Не держу. Обойдемся спиртом. – Я остановил жестом выступления. – Компенсирую дискомфорт, о кей? И переработку сверх договора, если потребуется.

– Вот поэтому не люблю ходить к старикам! – она немного успокоилась. – Пойду что ли вымоюсь?

У «мамки» она живет, возможно, в сарае для коз, где-нибудь в Красково, но должна с понтом вести себя, как будто кроме пентхаузов ничего отродясь не видела. Кстати, в человеческой обстановке она, наверное, была последний раз в деревенской наемной горнице, когда пыталась учиться в техникуме Козельска, Зарайска или Жиздры. Столько книг вместе она видела, пожалуй, только в кино.

Я понял, что она занюхает разочарование в ванной без свидетелей. Нос у нее был создан для этого и уже чуть «выгорел» – побелел на самом пятачке.

Дурь я курил безуспешно на югах в молодости. В Амстердаме я пробовал траву, купленую у негра, по-моему, это было чистое парево. Еще в Неаполе (турпоездка! Ужас группы!) в диско, во времена панк-движения, с тем же эффектом. Кокаин я нюхать боялся, мой двоюродный брат попадал в Сербского регулярно за как раз кокс. Короче, поздно осваивать в угоду моде. Мне выше крыши хватало проблем с алкоголем. Тут я был доктором, профессором. Гребаный шестидесятник. В дурдоме мне молодой наркоша так и сказал: «Чего с водярой мажетесь? Опиум чище, а по эффекту – несравнимо. Другой кайф, пора осознать!!»

Сережку из уха я вынул в прошлом году и смотрел на старперов с серьгами с плохо скрываемой брезгливостью, за исключением седых байкеров в коже.

– Где ты видела стариков? – я любовно смешал спирт с лимонным концентратом в лабораторной посуде. – И вообще – ты тут перестань изображать мадам Робски. Ты забыла, где загорела?

– Ну и что? – она высунулась из совмещенных удобств со спущенной мини. – Нас в училище в Жиздре был целый интернационал! Даже из Камеруна одной письма писал папанька!

– Вот ты сама и продолжай писать, маманька! А про кокаин смотри по ящику крими!

Негритянка уже плескалась в сидячей ванной. Спирт, конечно, согрелся. Я бросил лед в два стакана и разлил продукт. Я предвкушал кайф, под который можно не торопясь вспомнить главное в минувшем дне – открытую дверь, солнце на крышах, голос без лица. Небесное воркование. И что последовало потом. Я хорошо отхлебнул, пьяный я начинал любить плохую литературу с ее дешевыми эффектами.

«Что-то сейчас делает леди Гвиневера? А та? Другая? – и такая боль и такой стыд от своего малодушия захлестнули меня, что взвыл в голос. – Неужели расчет? Из-за книжки?»

И мерзко стало. И ответ не был однозначным. Молча смотрели на меня мамины вещи. Укоряли?


После смерти матери исчезли мои ангелы-хранители: «Выплывай один!»

Мои грезы прервала голая негритянка. Рабыня-Пизау-ра. Она набросила желтый махровый халат, плюхнулась в любимое мамино кресло и потянулась к выпивке на журнальном столе – ляжки раздвинулись, но выстрел из Кодорского ущелья или из джунглей Ла Платы не достиг цели. Я понял, что и с ней у меня ничего не получится.

Я подождал, когда она хоть чуть потащится от пелевинской смеси – спирта с коксом. Она сама перешла на кровать и легла. Пока шла, я убедился, что задница у нее была совершенно занзиабарской лепки: я в передаче Крылова раз такую видел в африканской Рязани, еще до катастрофы, – чуть не кончил. Тут же – никакие ухищрения не помогали. «Все-таки ее предки были невольниками, и это сказывается на моей эррекции, требующей унесенной ветром жопы жены плантатора!» – я острил про себя, спасаясь от унижения. «А уж если чернокожих брать, то мне бы теперь вождя, точнее – первую леди племени тутси или бхутто», – я забыл, кто там оказался наверху. Складывался сексуальный заскок. Перверсия как версия.

Зря были истрачены последние доллары из заветной заначки. Вспомнился только рассказ про чиновника, который наврал, что любит черных женщин. В мою провинцию, как у Леонида Андреева, приехал тоже цирк, и тоже среди ночи я просыпался с пересохшей от спирта глоткой и смотрел на спящую с ужасом. Она исчезла сразу, как я ей отвалил зелени на по крайней мере пять негритят.


Потянулась зима. В Центр я не заходил, леди Гвиневера-Гвендолин не звонила. Соответственно, о книжке речи не было. На девок денег – тоже. Я носил вещи матери на рынок за метро Молодежная, на это жил, точнее – пил. Хотя жизнь кончилась.


И все-таки однажды я не выдержал, поехал в Центр. Сердце колотилось уже в метро. Сошел на Ногина, вышел к Политеху и долго шел пешком по Моросейке, пытаясь успокоиться. Мимо клубов сомнительного толка, где псевдорассеянные вышибалы высматривали клиентуру из-под спущенных век, за их спинами ковровые дорожки манили наверх, лампочки на ступенях уже зажглись в ожидании топ и гопстоп менеджеров.

Прошел бульварным кольцом пол Москвы. В Центре, внизу я тормознул сначала в кафе, боясь встретить одну и надеясь увидеть другую. Никого. На здешний кофе жалко было денег, я посидел на стуле поодаль от столиков, посмотрел на слоновую ногу, по которой все струился сверху слоновый елей.

Наконец набрался сил и пошел к лифтам, лифтер прищурился, но смолчал. Своих он, видно, знал в лицо. Пришлыми тут были девицы, спешащие на кастинги, но их всякий мог узнать по безумным глазам и форц-макияжу. Маскарад опять. Меня он принял за ряженого принцем нищего, наверное. Вот и заветная дверь, кодовый замок, кнопки. Я припечатал всю ладонь ко всем, что попались. Дверь сразу открылась. Моя несостоявшаяся Эрато, леди Гвиневера сидела с видом надсмотрщицы. Она ею и была. Головками склоняясь ниже, три ее подопечные цветка тыкали в клавиатуры компьютеров, на экранах графика вызывала из небытия миражи гламура по-русски, уже без приставки «ново». Все освоились с наступившим веком. Я подошел к Илояли, волосы закрывали лицо, головы она не поднимала. Я наклонился к ней и закрыл глаза. Мои губы наощупь нашли ее мягкие, как у зверей, губы и нежно сложились с ними. Мгновение мы разговаривали подрагиванием клювов, как птицы. Потом обоих нас пронизал тот самый ток готовности к безумству, которого люди обычно не делают. Не сделали и мы. Я вышел на носках, как из комнаты умершего. Никто не произнес ни звука.

Гвиневера догнала меня в коридоре. Я не успел в лифт, бросился, было, пешком по-вниз по лестнице, но разве от моей благодетельницы убежишь? Солдат всегда солдат. Она настигла меня и сказала только одну фразу: «Я хотела сказать тебе только одно!» Я ждал, когда она отдышится и придет в себя. «Я много думала – твоя книга… Она слишком… амбициозна для мемуаров… А такая книга… должна быть… как свечечка! Поминальная, я имею в виду». «Хорошо, – сказал я, – поставлю свечку своей книжке. Кстати, это не мемуары, но какая теперь разница!»

Я рванул дверцу лифта и распахнул ее настежь перед моей дамой: «Чтоб ты… чтоб тебя!..» Лифта на этаже не было. Леди Гвиневера шагнула в черную дыру… Мог ли я знать? Мог ли я ее удержать? Вопросы, вопросы…

В этой ситуации мне никого не было жалко. Потому что никто не решился дать волю своим подлинным чувствам.


Прошло время. Я больше не поднимался на лифте в высоком терему, чтоб увидеть свою отраду – мне надолго, видать, хватит того поцелуя в губы. Тем и живу.


Как с остальным? Вы не поверите, но мой рыцарь восстал из мертвых. Он надевает доспехи если не из железа, то из кордовской кожи. И выходит на ристалище, принять бой с женской честью.

Началась новая жизнь нового рыцаря, когда я по ходу зашел к Толе в мастерскую. Теперь я сам норовил угоститься за его счет. Мы поменялись ролями. Он на закуску угощал меня обрезками рыбы осетровых пород горячего копчения, которые заносила какая-то его пассия, надеюсь, она брала их не из бачков с пищевыми отходами.

Здесь, у Толи Жукова, скульптора, я как-то встретил депутатку, как две капли воды похожую на ту, которую я когда-то потрогал в вагоне метро. Ее только что выдвинули, и она на месте проверяла жалобу жильцов на моего скульптора. Обычная история – его теснили бизнесовые мены, используя за деньги местных: сумасшедшую соседку сверху, которую он якобы заливал – это снизу-то! – и алкаша, профессионального понятого здешней ментовки. Толя вяло оправдывался, и дела его были плохи. Я спас положение буквально, сам к тому не приложив никаких усилий, кроме усилий залезть к ней под юбку. Это и решило дело, большего не требовалось. Она почувствовала, депутатка, что я реально западаю на нее. Вдруг разговор совсем переменил русло и тональность. Я смотрел на ее доброе все понимающее лицо и видел даже не сцену в метро, а задницу в том туалете, на этаже восходов и закатов. У меня, видать, был такой вид, какой бывает у попугая, когда ему скажут: «Попка – Сократ!» Это ли не любовь с первого взгляда, как если бы я был Дуранте, а она – Биче, выходящая из церкви? И у меня «марш, марш вперед… знамена выше!» В общем, понятно.

Мы выпили вполне по-людски, я рассказал про рога, которые отбили «эти суки» – тут я катанул десятипудовый рулон типографской бумаги на стоящих внизу под рампой гнусных жалобщиков – столько они не исписали, но способ казни для кляузников должен быть именно такой – мое ноу-хау. «Мы все проверим, вы только не волнуйтесь, товарищи художники! Вам же вредно волноваться!»

Я сел с депутаткой рядом и реально запустил руку ей под юбку – ляжки оказались холодные, но это как раз и возбуждало – мрамор Венеры Родосской! Уверен – лет десять ей никто вот так не залезал в колыбель революции секса и нравов. Тут все было готово к моим услугам, очереди на прием под другими дверями подождут! Софья Власьевна не обманула ожидания: земля была обильна, порядок я смел на нет!


Я готов был отчесать депутатку в толиной ванной, если бы она была. Но ее заменяла кухня с унитазом и раковиной, совмещенная с плитой и столом. Моя руководящая дива сунулась туда, я – следом. Рванулся к трусам – она охнула и плюхнулась на унитаз. Так и застыла – за что приниматься? Еле разобрались, но не до конца… То Толя дергался за чайником, то его телка – мыться. Один раз мы свалились с унитаза оба.

Высокопородную телку я было наладился доставить в Царское Село, оказалось, ее ждал лимузин. На обновленном варианте 24-ой мы прикатили ко мне. Я так понял, что задерживаться депутатке муж вынужден разрешать, а водить к себе избирателей – нет.

Она сразу сориентировлась в моей квартирке, все еще не отсуженной у кооператива. «Это мы уладим в два счета! Нашлись, понимаешь, комбинаторы!». Она разобралась в шкафах, которые мне было все недосуг разобрать, сама нашла спирт, французское белье, а заодно и ночную рубашку из батиста. Ей вещи оказались впору, даже лифчик черного цвета с застежкой спереди ей пришелся под размер и по вкусу – выяснилось, что она не может без такового – боится, грудь «повиснет». Ее собственную сбрую она пыталась надеть заботливо на меня, ибо, как она выразилась, «ты хоть и художник, но баба», «а я люблю, когда меня слушаются»! «Домина?» «Так ведь и переполюсует ориентацию!» Я пошвырял позорное шмотье и повалил ее на арабский сексодром. Домина – пусть будет домина!

Мне важно было, что у меня с ней получалось. До и после поединка на арабском ристалище она непрерывно говорила, словно у нее не было слушателей до нашей встречи. Начинала она с буфетчицы на траулере, порт Находка. Дальше – три минуты молчания, потом – «Смольный» в Смоленске. Милая, добрая, с мертвой хваткой и там, и там.

«Тебе не надоел базар? В мэрии не наспикалась, княжна Мэрия?» «Да я там совсем не по делу выступаю!» «Врешь что ли?» «Типун тебе на язык! Гониво, бла-бла, что подскажут, а тут с тобой оттягиваюсь… короче!» И, правда, с матерком у народной избранницы получалось как-то уютно и по-простому Доходчиво. «Зря ты слушаешь лохов! Дуплись по полной и там – рейтинг попрет круто!» «Ты напишешь мне, как? Правда? Вон у тебя сколько книг!» – и она попыталась накрыть меня поцелуем, но я увернулся: «Только без детей!» Надо было слышать ее хохот! Соседи впервые слышали такой из квартиры моей тихой академической матери.

Ей не понравилась Тушнова, когда она обнаружила ее под своей двуспальной задницей, зато Регистана она, пролистав, так одобрила, что я понял – его у нее не отнять!

Через короткое время я оформился у нее помощником, потом – референтом-спичмейкером.

Перлы из ее выступлений цитировало ТВ. Я краснел от счастья.

Счастье прервалось неожиданным образом. Однажды она сказала, сидя на унитазе и по обыкновению всех ораторов, не закрывая двери:

– Вот что, мой сладенький, придется тебя на время уступить. (Залп).

– То есть?

– Наша главная хочет тебя трахнуть! (Дробь).

– Кстати, почему это она – «главная»?

– Ты не поймешь – по раскладу. (Отдаленные раскаты).

– А я ее хочу трахнуть?

– Это без разницы, золотой! (Победный залп). Партия сказала: надо!

– Комсомол ответил – есть… А если на нее не встанет?

– Должен встать, оба-на! (Шум Ниагары из бачка).


К Первой меня доставил мерс с шофером. От моего района это было совсем недалеко. По Рублевке, потом за Усово направо, в березняк.

Первая обитала в красном тереме, за высоким забором, куда ходу никому не было.

Еще в машине я почувствовал волнение в штанах. Мешал шофер, он не смотрелся как-то, пенсионер на подработке, а не негр в форменной конфедератке с лаком козырька и шелковой тульей с плетенкой. Этот ронял уровень, на который на один только и реагировал мой индикатор.

Меня встретила горничная, повела в гостиную. Я не поверил своим глазам! На вешалке висела та самая норка из дорогих, которую я уже видел! «Если сейчас войдут те самые сапоги, я в точности смогу сказать, как выглядит тыл хозяйки!»

Она вошла на парижских каблуках. Но когда мы сели, я узнал белье! То самое, что видел я через пролом в стене сортира в Центре! Позже я узнал, что и она была одной из жриц Храма, хотя теперь жертвы там приносились уже ей – Арчил мутил с ней дела по небоскребу бывшего ерника. Все срослось! Она поймала мой взгляд и довольно улыбнулась: «Мне про вас не наврали! А то я боялась…»

Была уха, судак и дичь. И я, мудак, поровший невпопад ее самую.

Я вмазал и рухнул перед ней на колени. Скрутил в жгут ее трусы и колготки и поставил в позицию кобра. Человек меняет кожу.

Мы с моим Ламанческим могли поднять копье только на такую Дульцинею – руководящую жопу. В рытвинах младенческой припухлости.

* * *

Припоминается один эпизод из того прошлого, когда я был, по выражению одного моего израильского друга, «счастливым животным». Мы с подружкой сидели у одной девахи в Чистом переулке, в платоновских местах, за водченкой и трепом. Квартира была криминальной – ее обложила гебуха ввиду активной дессидентской деятельности хозяина. Сам он пребывал в местах столь отдаленных, что туда даже на «оленах» лучше не ездить. Его жена, высокая и красивая, жила на помощь из посольств. Я смотрел на них с затаенным трепетом – тут была настоящая фронда, о которой я сам мечтал, да пороху и убеждений было маловато. Свой протест мой кружок оформлял в обструкцию безыдейной пьянки и блядки. Тут же был опасный прикол!

Девки за столом были все интересные, надменные. Некоторые целились за бугор по браку с фирмой. Цедили антисоветчину – язык без костей, как известно, чем он похож на другой орган. Особенно усердствовала одна. Байки про «прослушку» и «наружку» так и сыпались. Напившись сухаря, я отправился в клозет – квартира была коммунальной, со всеми прелестями общебыта. Кухня с пятью столами, тусклая ванная с чугунным, когда-то эмалированным ложем в черных потертостях, стоящем на лапах на цементном полу, и цинковым – на стене. И пенал клозета, поставленный на попа, с дерюжным карманом для нарванных впрок газет – неизбежный финал политики, по которой закатали хозяина, – с унитазом без сиденья, бачком под потолком с фарфоровой бульбой на цепочке. Дверь – на дачном крючочке. Я рву ее на себя с пылом кочевника-завоевателя. Мне под ноги, сорванная с унитаза, валится Эриния-фурия без порток. Это – та самая радикальная отъезжантка. «Да минуты бы не осталась на вашем скотном дворе, если б на то моя воля!» «Ее — воля, мой — скотный двор. И на том спасибо».

Сейчас она распростерта на полу, как теща в частушке – жопой вверх. Очень милый дессидентский зад. Спортивный, но… не волнующий ни на грамм! Она для страховки держалась за ручку двери изнутри, не доверяя хилому запору. Я ее и рванул на себя. Секунды мы смотрели друг на друга. Потом она неспешно встала, повернулась ко мне спиной, и я галантно затворил за ней дверь. Лица напрочь не запомнил. Осталось впечатление агрессивной одухотворенности. Дула у прогрессивной женщины была просто в экспортном исполнении – с такой жопой не стыдно и в… Ну да, в Европу.

Что во мне дрогнуло? Что доказывала двустороннесть самого одухотворенного облика? Не его ли «оборотность»? Не двустороннесть ли жизни и любви? Свободы и Деспотии? Высокого и… жопского?

Я хотел и хочу любить. Я просыпаюсь с этим словом на устах, продолжая договаривать его, это слово, заканчивая объяснение с приснившимся персонажем. Я – раб любви, прихожанин ее храма, жрец ее алтаря. Но куда девать это лицо из двух ягодиц – щек столкнувшихся лун?


Я подозреваю, что мой заворот крутеет. Я завертелся в коридорах власти и обнаружил, что бабы все же слабоваты. Даже самые сильные. Не, не дано им быковать по полной. Екатерину Вторую по одной из версий убили пикой снизу, через дырку толчка в нужнике. Она держала страну под своей белопенной и необъятной. Мешающих всадников отправила указом на вольную с их дворянством. Круглолицый сынок бредил властью, путь к которой лежал через матереубийство. Точнее – через ее задницу и кое-что еще, чем население империи накрылось. И он взялся за пику. В пику пипке.


Я всегда был нормален. Мужики мне были по барабану. Что меня ждет? Скоро очередные выборы… Пол или характер? Власть женского рода. Задница – тоже. Сзади все одинаковые. Я гибну.


Я понял прошлое с его наивными кумирами типа Сталина – еще один кремлевкий мечтатель с мясорубкой. Рядовой злодей с маленькой буквы. Людоед из сказки. Завтра могут придти жрецы с задницей вместо лица и лицом, которое спрятано в штанах. Они будут садится на унитаз, чтобы напиться и брать микрофон, чтобы облегчиться… И я, кажется, жду их с нетерпением. Вчерауменя встал на портрет. Ах, если бы это был портрет хотя бы Хакамады-сан! Нет, я конкретно гибну! О книжке я и не вспоминаю, хотя мог издать ее сто раз! Хоть в подарочном издании.

Леди Гвиневера жива и здорова. Выпустила три книжки на деньги богатого сподвижника новых мингрельских демократов из Канады: свою – стихов, как они считают, – «Первая любовь»(?!) Еще пару – знаменитого «пэра» от слова и незнаменитого лорда от паузы! И еще одну – они считают, что тоже стихов: «На холмах Армении», автор – грузинский дипломат.

Я вспомнил акцент в трубке телефона в тот вечер.

Упала гламур-леди на крышу лифта, тот стоял этажом ниже. Даже ничего не сломала.


Илояли я больше не видел. Я не смею о ней даже думать. Тот поцелуй в губы один удерживает меня в жизни. Но разве стоила бы жизнь хоть грош, если бы не имела оборотной стороны? А любовь?


Нежные шелковые губы, поцелуй – шепот слившихся на мгновение душ. И атлас кожи, натянутой на зонтик зада, он и защищает нас от града жизненных бурь, и от Солнца, способного ослепить. Жалок жребий ваш, мужики! Да и у баб не лучше.


Как соединить несоединимое?

Пусть выберут в Президенты женщину!

Она выступит в Мюнхене так, что у меня будет стоять и в гробу!

И тогда пусть подойдет моя Илояли и поцелует меня шелковыми губами.

Честное слово, я встану и увижу наконец ее настоящее лицо!

03:08 P.M

Маэстро и Маргариты

Как-то, роясь в своих старых бумагах, черновиках и прочем хламе, я нашел несколько разрозненных листков стенограммы, сделанных не моей рукой. Я стенографией не владею. Расшифровка была сделана тоже от руки. Явно во времена, когда дело еще не дошло до широкого использования соответствующих устройств для записи голоса в цифровом виде на фестплату.

Я решил пробежать несколько строк, прежде, чем сунуть листок в бумагорезку, но текст меня так захватил, что я отложил его «казнь».

«Кто это? О чем? Почему не помню?»

Я сел и дочитал отрывок до конца.

Дочитав, я, разумеется, все вспомнил. И кто делал доклад, и кто участвовал в диспуте. И вообще – всю историю, освещающую жизнь и подвиг всеми забытого гения.

Привожу здесь первую часть из найденного отрывка в том виде, в каком записи попали мне в руки. Вторую часть и заключение я приведу ниже, в середине и конце моего мемуара, чтобы идти «в ногу» с событиями и мыслями, ими вызванными.


Доклад, сделанный в Акустическом обществе Петрограда 10 ноября 193… года.


ДОКЛАДЧИК. Эволюция музыкальных инструментов – главное свидетельство коренных изменениий не столько конкретных технологий, сколько, собственно, самого Человека. Сравните: в ранней античности для исполнения «музыки сфер» нужна была как раз сначала Эолова Арфа – помесь струнных с духовыми, Уловитель Игры Стихий: исполнитель – Стихия, Человека нет! Лишь потом последовало расщепление арфы Эола на кифару Аполлона – род лиры язычников, – и на первый духовой инструмент – свирель Афины, которую та отбросила, недовольная гримасой на своем лице во время игры на этой первой «флейте».

Инструмент подобрал Пан и его свита – люди по-своему новые для того времени. Но именно отсюда много позже произошли «духовые» инструменты, да и сам орган для исполнения именно «духовной» христианской музыки.

Христианство первых веков в музыке не нуждалось!

Христианство пело хором.

Музыку потребовало жизнелюбивое Возрождение.

Для музыки Возрождения – опять струнные – пока щипковые: разумеется, лютня, королева струнных, следом все виды мандолины и ей подобного, вплоть до исландской арфы.

Позже Христианство, скрепя сердце, позволило себе орган в дополнение к хору.

На Востоке в Храме обошлись человеческим голосом, больше напоминающим или плач, или вопль истязаемого.

Позднее Возрождение додумалось до смычка. Это знаменательно: сначала возник смычок как звучащий инструмент. Он был чем-то вроде струнного, сначала поглаживали по нему, а позже, после раздумья, нашли уместным поглаживать струны уже им, соорудив виолу – гибрид всех смычковых.

Кто первый сыграл первый квартет?

Кто осмелился позже сыграть соло?

Барокко потребовало ударных – клавесин. И открыло альт.

Позднее барокко превратило орган в фисгармонию. И открыло скрипку.

Паганини открыл новый строй для скрипки и технику.

Рококо ответило контра-басом и контра-альтом.

Романтизм узаконил еще один «ударный» – челесту.

Новое время потребовало рояль.

Новейшее время выдвинуло мысль – соединить струнные, смычковые и «ударные» в оркестр.


Разумеется, все сказанное – мои и только мои предположения.


Нет, не случайно именно романский стиль соединил инструменты в квартет!

Двести лет готика боролась с ним, но органу пришлось отступить!

Эпоха Просвещения, наконец, стала объединять исполнителей на разных инструментах в оркестр, каким он дошел до нас, с сольным исполнением на виоле и скрипке. Потом поставили на сцену рояль. Чтобы оркестр не умер! Рояль был должен спасти целый симфонический состав! Но он не спас.

Настала эпоха электроники, и микрофон заставил заткнуть уши наушниками: общий звук исчез. Беспорядочный шум во всех ушах – это и есть исчезновение музыки для распахнутых душ и ушей. Остался образ. Первое и второе: шум и образ – объединились на экране – в синема!

Музыка ушла от человека, притворившись шумом.

И каждой эпохе соответствовало рождение Нового Человека, отвечающего ее основному характеру. Ему соответствовал звук и его источник.

Но звуку, аккорду не соответствовали обычаи и нравы, то есть религия и мораль.

Новый Человек зарождался в толще и был скрыт до поры.

Чем больше выходило на сцену мастеров, тем меньше почитателей собиралось в зале.

Вкусы всегда отставали. На улице пели одно, в филармониях исполняли другое. Звук и отзвук в душе не совпадали.

Медленно нарастало напряжение этого разрыва.

Приближается взрыв, наступление новой религи и новой морали.

И появление Нового Человека.

Античный кифаред, христианский кастрат, лютнист Возрождения, органист Средневековья, участник струнного квартета, исполнитель на клавесине, скрипач – вехи перемены Человека и изменения его духа.

Пианист-виртуоз.

Оркестрант – от литавриста до концертмейстера.

Дирижер.

Композитор.

Точка.

Дальше тишина.

Я не буду всерьез об электромузыке, цветомузыке, экспериментах Скрябина.

И о звукозаписи – она пока несовершенна!

О Юности, готовой прыгнуть в пучину грохота, то есть Хаоса!

Грядущая эпоха – эпоха немоты.

Великое молчание порождает постижение великого смысла.

Или рождение Истины.

О ней оповестит Тот, Кто уже родился. Это и есть Пришествие, а какое по счету – не имеет значения. Новая эра стучится в дверь и входит без стука!

Исчезнут в первую очередь симфонические оркестры, в последнюю – рояль.

* * *

Доклад делал какой-то полусумасшедший физик-акустик, музыкант-любитель и коллекционер музыкальных инструментов. Но на докладе присутствовал наш Маэстро, и это имело свои последствия.

Я живо вспомнил все, что меня связывало с этим великим музыкантом и человеком – любопытство рядового бытописателя к жизни подлинного непризнанного гения.

Записки запустили механизм воспоминания! Воскресили тот доклад, а заодно и все то, что мне удалось вспомнить об этом человеке, Великом Маэстро, память о коем человечество незаслуженно предало забвению, если не поруганию…

Вероятно, я никогда о нем и не забывал. Может быть, записки эти и будут главным делом моей жизни.

Я перерыл свой архив, засел в библиотеке.

Я перебрал подшивки газет, встретился с …

Впрочем, по ходу изложения будет просвечивать тот или иной источник. Пусть воспоминания носят характер повести, романа, беллетристической помеси того и другого – воспоминаний и вольной прозы!


Жаль, не вызовешь к жизни самого Маэстро. Сегодня его почти не вспоминают, его заслонили другие. Почему? Ответ частично в приведенном отрывке. И полностью, я надеюсь, в истории его жизни, которая вспомнилась и записалась довольно сумбурно: «в обратной перспективе», так бы я назвал получившуюся форму изложения по примеру живописцев. Такое случается, если факты готовы вот-вот померкнуть, и ты их хватаешь, лишь бы не канули окончательно в Вечность. Ну, а приводить их потом в порядокя не счел нужным – для кого теперь стараться? Кому нужна культура? Кто готов снять шапку перед титаном, забытым лишь потому, что был он крупнее других? Нет, этого ему не простили.

Итак – клочок бумаги и каракули на нем.

Композитор Владислав Жданович, – не путать с польским Ждановичем! – родился в Петербурге и был русским по национальности, если судить по записи в паспорте. Если судить по крови, то он был русский с примесью, правда, польской крови со стороны матери и украинской со стороны отца. Его мать и тетка родом происходили из «бывших». Обе не очень это скрывали до поры, да и как скрыть породу, врожденный шарм и воспитанность? Главные же черты этой породы – неброское достоинство и простота – не оставляли сомнений в их происхождении. Нет ничего удивительного, что и жили они в Петрограде, будущем Ленинграде-Петербурге. Странно, но о бабке со стороны матери и других «прародителях» сведений сохранилось немного. Сдается, что были веские причины этим сведениям раствориться бесследно в эпоху, когда не только сведения растворялись, но и сами люди. Поверим, что так безопаснее было для потомков.


По отцу Маэстро был русский, но с примесью уже украинской крови. Хотя последенее не доказывается документально. Скорее, свидетельством тому было наличие невероятного количества родственников с юга России, которые, после очередных перетрясок в истории страны, появлялись, как грибы после дождя. Правда, часто выяснялось, что это были и не совсем родственники. (Позже, когда композитор женится, к ним прибавятся родственники жены, тоже с юга).


Необычность свою мальчик проявил трех с половиной лет от роду Может быть, это проявлялось и раньше, но продемонстрировать свою одаренность окружающему миру ему пришло в голову именно в этом возрасте. Он подошел к роялю, что стоял в доме его тетки, учившейся до замужества музыке всерьез, и стал подбирать что-то из Мусоргского.

Тетка не сочла нужным скрыть от маленького мальчика свою любовь к музыке и к композитору Мусоргскому. Она строго отчитала ребенка за безбожное перевирание темы «Богатырских ворот» из «Картинок с выставки».

Только когда ребенок, поджав тонкие губы, вышел, она поняла нелепость всего инцидента в целом. Ведь тому не было четырех лет, как он мог по памяти воспроизводить хоть что-то из такой музыки?! Она так и осталась в недоумении, ребенок же больше к роялю не подошел. И на вопросы ее жал плечами и дергал головой.

«Почудилось, вероятно! – подумала несостоявшаяся пианистка. – Вот и склероз пожаловал!»

Ребенок до четырех лет вообще почти не говорил, ограничиваясь неопределенным мычанием, сопровождавшимся пожиманием плеч и вытягиванием шеи куда-то вбок. Это не было мычанием идиота, за ним, если уж на то пошло, угадывалось презрительное нежелание вступать в контакт. Тем не менее, он отлично умел выразить неудовольствие чем-либо. Например, когда его отрывали от просто неподвижного, со взглядом в одну точку сидения, призывая идти есть, пить, справлять нужду, спать. Все это, кстати сказать, он делал словно через силу, будто выполнял тяжелую повинность, которую надо отбыть как можно скорее.

Мать его тоже в свое время училась музыке, но не так серьезно, как тетя, хотя способности имела куда большие. Усвоенного ей хватало, чтобы играть иногда в домашних концертах. Дом они с мужем держали открытый, даже после бед, посыпавшихся на семью в тридцатых.

Ленинградцы помнят, что и после войны у Ждановичей «собирались». Разумеется, там был рояль, но мальчик к нему больше не подходил, а когда его привозили в гости к тетке, которая так задела его самолюбие в нежном возрасте, он демонстративно обходил рояль сторонкой. Дядя его, теткин муж, тоже из «бывших», позже репрессированный, уже не просил его играть, предупрежденный теткой, лишь смотрел на племянника с сожалением – предвидел то ли его судьбу, то ли свою. В ту пору настораживала любая незаурядность, не говоря о таланте, в человеке.


Сам этот необычный ребенок никогда не выражал никакого желания сыграть еще на чем-нибудь, – будь то губная гармошка, подаренная сестре другим дядей, со стороны отца, потомком южных славян. Оба брата – дядя Маэстро и его отец – были женаты на сестрах, тех самых несостоявшхся при новой власти барынях, предков которых вывезли после Франко-Прусской войны из распавшихся, некогда гордых Империй – Райха Бисмарка и Империи Габсбургов. В общем, у малыша кровей набиралось много, и все – не те с пролетарской точки зрения.

Сестра его получилась, напротив, самым «обычным ребенком», он ее по-своему любил. Во всяком случае, терпел и даже иной раз вступал с ней в потасовку. Представить его дерущимся или просто ругающимся с другими детьми, а позже – подростками, было невозможно. Вокруг него словно существовало поле, наткнувшись на которое, человек испытывает сначала недоумение, потом неловкость, а потом некую тяжесть, бремя, которое хочется скорее сбросить: лучше держаться на расстоянии, нейтрально.

Самые отпетые хулиганы, задев его, тут же вставали, как вкопанные, потом отступали на шаг, вглядывались и отходили, говоря другим: «С этим не стоит связываться… Все слышали? С этим – никаких!»

Он сам ничего не делал, чтоб выделяться, скорее, наоборот, он как-то неистово старался быть похожим на других: он говорил подчеркнуто просто, держался запросто, участвовал в спортивных играх всегда с блеском и умением, но от этого его неистового желания быть таким же, как все, всем и делалось неуютно, неловко, при чем почему-то неловко не за него, а за себя. Проще было как-то отделаться от этого странного подростка. Он, заметим, на всю жизнь сохранил любовь к спорту, но коллектив выталкивал его, и он легко соглашался на роль судьи, чтобы быть рядом с игрой.

Семья была с достатком, на всякий случай пригласили для сестры учителя музыки и французского, когда сестре стукнуло шесть, а ему – четыре с половиной. Он долгое время во всем подражал сестре, (а тогда еще принято было до шестилетнего почти возраста одевать детей – мальчиков и девочек – без разницы – одинаково, в длинные рубашки), и его не стали прогонять с занятий. Французский он незаметно выучил на слух, не затрудняя себя упражнениями, а на уроках музыки с неожиданным усердием списывал с образчиков ноты, как иные дети рисуют свои каляки-маляки, слушал игру учителя на старинном немецком фортепьяно, смотрел, как тычет пальцами в клавиши сестра, и улыбался, но сам по-прежнему не прикасался к инструменту. Никто не заметил, как он выучился читать…

После занятий учитель иногда играл для себя. Мальчик слушал и хмурил брови. Ночью мать застала его за чтением учебника по сольфеджио, – заметим, он только-только выучился читать! – так что наутро состоялся разговор.

– Тебя что, все это серьезно интересует?

– Наверное. Наверное, интересует. Даже очень интересует. – На этот раз мальчик вдруг оказался непривычно разговорчивым.

– В таком случае придется отвести тебя в музыкальную школу, пусть они определят, есть ли у тебя способности. Чтобы не швырять деньги на ветер. И время.

– А учитель? Что говорит учитель? Ведь учитель что-то говорит? – мальчик смотрел на мать и краснел отчего-то. – Я пел ноты. Он играл их, а я пел. Он ничего не говорит?

– Учитель готов заниматься с вами двоими, но за двойную плату. Мы не такие богатые. Пусть установят, есть ли смысл. Какому учителю не нужны деньги? Он-то был бы, конечно, рад.

Когда пришли в музыкальную школу, чтоб показать мальчика, он потребовал, чтобы никто из близких не присутствовал при испытании.

– Нет, пожалуйста, не надо. Не надо, пожалуйста. Вы мне помешаете. Очень сильно мне помешаете. Я тогда провалюсь. Провалюсь тогда. Пожалуйста, не ходите со мной. Подождите в коридоре.

Минут через пятнадцать мальчик вышел. За ним шел преподаватель, к которому допустили его для испытания через влиятельное знакомство с большими хлопотами – педагог был знаменит. Опытный наставник, хороший когда-то музыкант, чья карьера съехала из-за травмы руки, полученной при игре в лаун-теннис, который он не хотел бросать, вопреки советам. «Нехорошо иметь много талантов», – сказал тогда его профессор ядовито. Он делал на воспитанника ставку, а теннис считал варварством, если ты исполнитель. Тем не менее, бывший воспитанник прославился как педагог сам, вопреки. Сейчас педагог был серьезен.

– Ваш мальчик? – спросил он мать.

– Да. А в чем дело? Не подходит? Я так и думала, он очень серьезен для музыки.

– Я готов сам с ним заниматься…

– Ну, что вы! Боюсь, для вас это будет очень обременительно. Потом – так ли необходимо? Да и потом еще – деньги…

– Необходимо. Я не буду брать с вас денег.

– Ты слышал? – спросила мать. – Ты будешь стараться?

– Да, мама, – сказал мальчик серьезно.

Он уже в этом возрасте иной раз отвечал с таким видом и таким тоном, что у родителей кровь стыла в жилах: смесь трагической серьезности и глубочайшей издевательской иронии. Он был пылким, но не был нежным сыном.

Нам трудно восстановить последовательность событий, но отчетливо прозвучал выстрел. У самого виска. Запомним этот момент!

* * *

Ударил в этот момент колокол. Как на ипподроме. И вся жизнь выстелилась перед будущим композитором: вместо славы и триумфов – потери, потери, потери – на пути к главному испытанию – расставанию с музыкой навсегда. Вот что ждало его впереди.

Молчание. Великое молчание, которое и есть Главная Музыка. И смерть. Он знал, что на том свете есть только такая музыка. Он и дальше всегда все ясно видел и все принимал… Смерти нет, есть Музыка, которая создается вопреки суетной, «неглавной» сиюминутности, называемой жизнью.

Он принимал крест на плечи без восторга, но и без жалоб. Потому что этот крест и был для него его тайным, мучительным, единственным счастьем. Кроме…


Вот об этом «кроме» наш рассказ: о любви. И о «сексе». Чувственной стороне любви.

И еще – об изнанке «секса».


Поначалу он перепутал направление вектора любви. Он считал любовь однородной и слепой. Главное, ее нужно было обязательно к кому-нибудь испытывать – сердце, не наполненное любовью, пусто, напрасно бьется. Музыка начинала чахнуть в нем без любви. То есть он допускал музыку, рожденную одиночеством, но это одиночество должно было быть разлукой. Надо потерять любовь, жестоко и безвозвратно, тогда придет боль, окрашенная памятью о любви. Он торопился и попытался влюбиться в сестру. Но сестра оказалась слишком близкой, в ней не было чуждости, точнее – «чужести». Как в вещах, которые они носили до поры одинаковые, так что менялись или путали и ругались из-за них – в них не было тайны «разности». «Разность», «чужесть» – это и есть главный, роковой признак пола.

Вот если бы расстаться с сестрой и встретить ее взрослой и печальной! Такую бы ее он любил. А к вещам прикасался бы благоговейно.

Надо сказать, нежность неразделенной любви сохранил он к сестре на всю жизнь. Это помогло ему потом, и не раз: во льду одиночества она всегда вытаивала для него лунку. Он тянулся к ее красоте, хотел видеть в ней собирательный образ женщины. Но всегда его ждало «очаровательное разочарование»! Слишком она была родной, своей, продолжением его. А к себе он относился суховато. Трезво. Можно предположить, что люди незаурядные, большие (не хочется часто произносить эпитет «великие») относятся к себе так, словно боятся тратить на себя драгоценный жар сердца, назначение которого – любовь: к Богу или Природе. Небесам. Художник бережет и любит краски и кисть, но понимает, что они – только средства, материя, вещи… Мертвые вещи. Жив лишь художник и та его часть, что он вложил в творение. Недосуг относиться к себе – кисти – с повышенным вниманием. Вот откуда порывистость Маэстро, доходящая до абсурда: он не замечал, что ест, минуты лишней не сидел за столом, в гамаке, без дела. Карты, игры, зевающий без дела меланхолик – нет ничего дальше от образа Маэстро. Нет ничего немыслимей. Несоединимые вещи: вялая праздность, азарт служения пустому – и напряженный, всегда отданный внутренней работе, сухой и порывастый Жданович. Если он следил за чем-то обыденным, то с тем же пылом превращал это суетное занятие в серьезный долг, выполняемый в паузе, потому что пауза в жизни и в музыке – часть Звука, Звучания, Музыки и требует всей серьезности отношения. Также относился к отдыху, лечению, забавам-скерцо!

Какие-то хрустальные отзвуки подобного чувства он испытал к Герде, вообразив себя Каем. «Снежная Королева» – так он назвал несколько криво исписанных страниц нотными знаками. Но запись показала, что горяча и удачна только тема самой Снежной Королевы. Он ночами долго лежал с этой музыкальной фразой из четырех нот: фа, соль, ми, до, заставляя ее звучать, эту фразу, украшая ее вариациями, пока не засыпал. Никаких иллюстраций к детским книжкам, никаких «сю-сю», вроде «Пети и волка» он не признавал и позже. Он использует найденную музыкальную фразу в опере о вероломной женщине, погубившей и себя, и любовника. Натолкнула на «роковой» сюжет, (вообще-то ему противно было все ходульно-роковое), новелла-сказка: возлюбленная требует от влюбленного юноши сердце его матери для своего пса. Он несет его, вырвав из материнской груди, роняет, спотыкается об него, падает и слышит голос матери: «Тебе не больно, дитя мое?» Известный сюжет. Не очень и детский – он стал быстро отбрасывать детские книжки. С тех пор, кстати сказать, он ненавидел собак, они отвечали ему взаимностью…

Он позже все-таки написал оперу, изменив слегка фабулу – заменил сердце матери на сердце сестры и назвал опус – «Собачье сердце». Но дело испортило одно сочинение популярного автора, нашумевшее и наделавшее скандал, он отказался от авторства, хотя музыка какое-то время звучала там-сям, растащенная плагиаторами или невольными подражателями. Слава досталась другим, ему было неинтересно. Да и сюжет показался излишне мелодраматическим. Как у Лескова. Хотя по лесковской новелле сделана была другая опера, молодым Ш., снискавшим и хвалу и хулу за знаменитое сочинение.

В общем, он разорвал свое сочинение. Память у него была хорошая, запись с нотами он разорвал без раздумий, боясь, что ее обнаружат и будут за спиной насмехаться. Да, видно, черновики какие-то случайно остались; дети, кстати, не сберегли его «бумажный мусор», быстро ставший бесценным.

Раз-другой он играл темы арий из своей оперы коллегам-музыкантам – все они были всегда значительными, а впоследствии выдающимися людьми – не исключено, что кому-то иная тема и запала в душу. Такое в музыкальном мире – рядовая вещь, мир полон звучания – раз разбуженное одним гением, гармоническое созвучие долго бродит многократным эхом среди людей. Иногда – века. Имеющий уши да слышит.

Тут ведь и такая опасность: заимствованная у пространства мелодия может навлечь на голову услыхавшего ее муки и испытания, адресованные другому.

Его оперу, чтобы, возможно, даже помочь композитору, один хороший режиссер использовал для придворного концерта-представления. Вошедший к этому времени в грозную силу Вождь, дремавший на концерте, в этом месте проснулся и вопросил: «А это что за Собачий вальс „профундо“?» Когда ему сказали, чья музыка использовалась, он буркнул: «Надеюсь, ему не платят денег за этот сумбур?» И композитор, сам того не зная, попал в долговременную опалу.

Хотя, конечно, он допустил, что был услышан со своей музыкой.

Он же сам считал, что язык музыки настолько ясен, выпукл, даже кричащ, что его и другие могут услышать, едва взглянув на запись. Могут услышать сквозь бумагу, потому что бумага с нотами звучит сама по себе, как звучит каждая вещь в пространстве, само пространство, вызванное к звучанию Размышлением и Волей. Поиском. Возбуждением и Посягательством. На извлечение из него сиюминутного настроения, потом – смысла. Так за закрывшейся после ухода матери дверью образуется лакуна, которая оформляется в рыдание ее ребенка.

Вселенная звала его.

Зов шел отовсюду, никаких космических тайн – не зов, а призыв.

Он не формулировал подобные призывы, как мы это делаем, он действовал, как слышащий. Чувствовал и жил. Не теряя связи с единственным своим на то время музыкальным «инструментом», который состоял из темной стороны души внутри и раковины мира снаружи. Конечно, мы сами далеки от такого простого чувства гармонического восприятия всего в мире через мелодический, богатый и теплый мгновенный отклик. А именно таков был его знаменитый «абсолютный слух». Посылал ли он какой-то «запрос»? Этим запросом был он сам, его взыскующая душа. Иногда отклик был совсем не теплый, не очень богатый, но всегда мгновенный.


Однажды у него заболело ухо. Он пошел к врачу, никогда с этим не тянул. От второстепенного надо избавляться, пока оно – второстепенное. А то станет роковым. Он был трезвый человек.

Врач осмотрел его ухо, потом попросил раздеться.

– Вы что, думаете, у меня и на животе уши?

– Да. Думаю, – сказал без улыбки врач.

– Нет у меня там никаких ушей! Честное слово!

Тем не менее композитор разделся, врач долго его выслушивал и выщупывал.

– Поразительно, – сказал доктор. – Такой диафрагмы я еще не видел! Какая-то мембрана! Лежит прямо на всех ваших, извините, источниках гормонов и прочего!

– Это очень опасно? Что надо делать? Что вы рекомендуете?

– Ничего. Капли в ухо три раза в день. А ваш слуховой аппарат не в ушах, а в животе и чуть ниже… Поразительно!

«Так что слушай брюхом, а не ухом! – засмеялся потом гений, идя по улице, чем удивил пешехода. – Выходит, душа тут не при чем. Я слышу то, что слышат такие же, у кого есть мембрана, остальное – от лукавого: мозги и вся эта „литература"! Выходит, надо слушать, как велел врач! Как я всегда и слушал!»

Но впечатление, что он не такой, как все, осталось в глубине. Мы говорим – «Гений», а он сказал себе: «Я-то как раз нормальный».

Живота как такового у композитора никогда не было.

Прислушиваться приходилось постоянно. Это отнимало все силы и не позволяло сосредоточиться на постороннем, которое, увы, тоже требовало к себе внимания: люди, занятия, процедуры и ритуалы, называемые жизнью. (Есть ли что короче?!)

Для общения с внешним годился принятый там язык: чаще всего это были готовые штампы. Вроде тех, что передают по радио или печатают в газетах. Они были чужими, на них не надо было тратить энергию души – чем казеннее, тем лучше. Ни грамма чувства из своих запасов не тратилось. Кощунством было бы фразу вроде «передайте, пожалуйста, соль» или «примите паспорт на прописку, согласно действующим правилам проживания в городах СССР» – тогда еще был СССР – окрашивать красками, хранящимися в «санто санториум» – святая святых. Он с восторгом использовал готовый язык, прозванный остроумцами «новоязом», потому что он был стерилен, безопасен, функционален и неотразим. Его понимали все. Шаг в сторону был бы нелеп, не говоря об упомянутом кощунстве. Другим такая его манера речи казалась глумливой. Возможно. Если учесть, что глумление над людьми и лежит в основе всех инструкций, правил и уложений, – от Кодекса Юстиниана до Сталинской Конституции. Сам он не был склонен к анализу и усложнению, найденный им раз и навсегда музыкальный язык был, в противовес новоязу, герметичен, как всякое тайное знание, исчерпывающ, всемогущ.

Последнее его качество вытекало из потенциальной возможности выразить на этом языке все, – от призыва к бунту до интимной исповеди, которая на обычном языке звучала бы нескромно или бесстыдно.

Так вышло, что он со своей гениальностью был замечен другими великими или просто крупными творческими личностями, среди которых были и не чуждые поэзии. Но он долгое время поэзии не признавал – там, по его мнению, было много пропусков и совсем отсутствовал милый сердцу новояз. А как прелестно звучал новояз в переводе на музыку, когда музыкальная задача требовала иронической краски, на грани насмешки над общественным вкусом, обществом, общественной моралью! Позже он обнаружил и такие стихи – издевательские в своей казенной невинности – у того же Саши Черного.

Слово – синкретический знак. Сумма слов – набор синкретических импульсов. Промежутки между ними не заполнены. Их-то и заполняет музыка. Дмитрий Быков в рассуждении о побудительных мотивах творчества Пастернака пишет, что Пастернак шел от музыки к слову, противопоставляя Бориса Леонидовича Осипу Мандельштаму, который шел от слова к музыке. Разумеется, это неверно, но если нет ничего кроме музыки, то движение в поэзии может быть только от слова – к музыке! – но и тогда цель не бывает достигнута: музыка мира не возникает. Хотя случайные попадания возможны. Музыка – абсолютное искусство. Как скульптура.

Главное – нигде нет пересечения! Текст нигде не пересекается с музыкой. Когда он находил в этом главном пункте понимание, он успокаивался, – здесь он готов был заключать союзы. В том числе с поэтами, авторами текстов. Он, как Малер, писал симфонические поэмы, даже симфонии, сопрягая их с текстами. Он очень рано попробовал сам соединить – во Второй – показалось нарочито, литературно. Опыт был принят, и он больше не пробовал до поздних вещей. Когда он хотел не только выразить, но и прокричать.

Тексты носили в его опусах, как и у Малера, прикладной характер. Скажем, как в «Песнях о Земле» китайские старые стихи срастаются с музыкой только там, где они до наивности непонятны европейцу. Если взять «Песни об умерших детях» – магия названия завораживает, а текст на немецком раздражает. Но тенор на фоне струнных и деревянных спасает положение. «Песни странствующего подмастерья» – тайна из тайн, которую гений любил, как мы любим «Футбольный марш».

Тексты у Ждановича нигде не пересекались с музыкой и, тем более, не дополняли друг друга. Они даже уводили от основной задачи! Это нужно было только для того, чтобы музыка еще более обособилась. Вот земные чувства – они в словах. Вот небесные – они поднялись из огорода глупой моркови слов и умчались в небо.

Тексты всегда носят служебный характер. Как Евангелие.

Рассудите сами: Евангелие не требовало перевода в музыкальный ряд. То, что великие предшественники называли духовной музыкой, например, «Страсти по Матфею» Генделя, на самом деле было путешествием в иной мир, но уж никак не иллюстрация к какой-нибудь заповеди или своду их. Думать иначе, хуже того – действовать – означало кощунствовать. Более того – хулиганить, глумиться, не понимая. «Иисус Христос – суперстар», например.

Лучшие стихи, он считал, остаются в смыслах, никто не слышал, чтобы они звучали, как музыка! Петь их – для гения означает то, что для нас – читать наизусть. Делиться впечатлением. Отделенное от смысла пение – глупость. Как колоратура. Скажем, «Соловей» Алябьева.

Шутить, проказничать и хулиганить даже он уходил в свой космос, результаты можно было без страха предъявить публике – она слышала свое. Ровно настолько постигая ей вручаемое, насколько он планировал. Писал для себя, но хватало и тем, кто умел слушать. Многие, особенно теоретики, историки, «умники» слышали примерно четверть. Если домысливали остальное в правильном направлении, их он использовал как переводчиков. Они почитали за честь. Все знать не мог никто, не должен был знать и не знал.

«Слышу!» «Чувствую!» «Понимаю!». Он отвечал: «Спасибо, спасибо, спасибо!»

Вообще, он очень рано понял, что другие-то как раз почти ничего не понимают в волшебном языке музыки, а лишь делают вид. Или понимают его после упрощения, сведения к чувственной азбуке, из которой не составляются ни оттенки, ни полутона. Он часто пользовался этим в своих сочинениях для крамольных реплик или целых памфлетов, как писатели пользуются шифровками «между строк». С той только разницей, что он мог на своем языке говорить прямо, не таясь – никто не был в состоянии взять его за руку, а кто мог бы – не взял бы ни за что – это были свои, посвященные. Вот и летели порой в зал прямые обвинения, насмешки, изощренный вызов невежеству толпы, а толпа вставала и аплодировала. Ему порой бывало неловко, но никогда – стыдно. Чаще – уморительно смешно. Но с годами это ушло. Он стал строже, проще, больше стал походить на монаха. Это уже после всех встрясок, которые «устроила» ему жизнь.

Первые потрясения испытал он от своего целомудрия, которое являлось неотъемлемой частью рано испытанной потребности не засорять душу никакой грязью. Раз душа – рабочий инструмент, она должна содержаться в стерильной чистоте. Воспитанную в такой строгости душу можно погружать в любую грязь жизни – она не запачкается, к ней уже не пристанет, а опыт погружения будет переплавлен в оплакивание участи тех, кто беззащитен перед тяжелой мерзостью Бытия. Превращен в суровый приговор носителям этой мерзости, палачам – не жертвам. Но, Ради Бога, без риторики, дидактики, которым место в новоязе, а не в храме, где куется оружие и звучат молитвы.

Долой, кстати, выспренность, раз пишешь о таком человеке, как Владислав Жданович.

Все сказанное не означает, что от Владислава (ударение на втором слоге, – на «и») укрылось чувственное начало, которое гнет ось мира не слабее, чем ее вертит мускул Духа. Боже, как пригодился в минуты искушения ему не экстаз Святого Антония, а юмор Зощенко! Склонность к высмеиванию себя самого, стоящего с расстегнутыми штанами перед опереточной самкой: «Иначе!» «Это, но иначе!» – шептал он, потирая сухие крепкие ладони и улыбаясь прямо в небеса! Никаких глаз, опущенных стыдливо долу!

Его мир позволял находить рецепты: влюбиться в госпожу Самари, найти ее в подпольном борделе, спеть ей канкан, куплеты вроде: «Я матчиш танцевала с одним нахалом…» – и удрать к нотному листу. Пасть так, чтобы и не заметить! Закалиться и пасть, чтобы выскользнуть, не измаравшись.

Его незаурядные друзья были скроены по той же мерке, так что рецепты вырабатывались негласно и вместе, подруги роем вились той же породы – блестящие бабочки и эфирные мотыльки, умевшие распалять желание, но умевшие и поднять себя и партнера до белоснежного мимолетного романа, от которого всегда можно отречься, сославшись на ходульность процедуры дарения белых орхидей, а «белых лилий» – и подавно.

Конечно, «Дело корнета Елагина» ставило предел легкомыслию, но у всех у них были слишком высоки главные задачи, чтобы ломать голову по пустякам на пути к достижению намеченных вершин.

Есенин и Мейерхольд, каждый по-своему, плохо кончили, но держались великолепно, никто лица не потерял, что бы ни злословили пошляки. Главный враг – пошлость. А путь к ней – лицемерие, серафическая проповедь, ханжество, мелкость притязания, грязца неталантливого прозябания вне. Вне Поэзии. Духа. Музыки.

Что же требования плоти?

Блок? Секс отдельно, Прекрасная Дама – отдельно?

Что-то от обета. Потому и нарушается… Проще. Проще!

А если подойти к избраннице и сказать просто, честно, как в новоязе: «Я хочу связать себя с вами узами брака!»?

Но сначала надо найти.

Дело за малым.

Можно поймать автора этих строк, этого словесного портрета как раз на слове: не было ли сказано, что в каждом обожании провидел наш герой потерю и разрыв? Было сказано. Но предчувствие, провидение не избавляют от необходимости жить. Мало что кому чудится? И Гений имеет право считать себя простым смертным. Он даже обязан таковым считать себя. Он и считает. Как раз не считает он себя Гением! Только посредственность мыслит себя исключением. Или безумец. «Председатель земного шара» Велемир Хлебников, «гений Игорь Северянин». Безумства на грани гения. Гений прост. Видит все и ничего не видит. Он живет только настоящей минутой, иначе он не гений, а гениальный начальник планового отдела. Бухгалтер.

Главная тайна – гений был закрыт от самого себя.

Такое не просто дается. Воля, воля и еще раз воля. Ничего, что принято считать самоанализом.


Он сам с собой говорил на новоязе!


Здесь надо отречься от всего сказанного, потому что он сам не подписался бы ни под одним словом, что подобраны в «синкретические» ряды, приведенные выше, но мы рисуем портрет, и, отбросив попытки уловить сходство и проникнуть в тайну музыки, займемся чистой фотографией – нынче в моде коллажи и фотоинсталляции, всякая такая эффектная «наглядная агитация» в духе Уорхолла и его далеко убежавших китайских и французских последователей.

К сожалению, Россия уже тогда переставала быть культурной страной в европейском понимании, поэтому лучше отнести первое серьезное событие в его жизни, связанное с сексом, в пору, когда Россия еще была похожа на культурную страну, по инерции – примерно, в начале двадцатых годов. Ему потому и пришлось обитать и в двадцатые, и в тридцатые, и далее – ущемленно, – только сейчас ему не осталось места, – потому, забегая вперед, скажем: он жил между началом прошлого века в России и его концом, то есть концом России. Если кто-то считает, что Россия жива, то можно сказать иначе: Владислав Жданович жил между началом последнего века России и его концом. То есть он жил с 22-го года прошлого уже века в полном и абсолютном одиночестве. Можно сказать, он вовсе и не жил!

Гибнуть, точнее, издыхать культура начала незадолго до 17-го. Можно было бы с натяжкой назвать это охранительным самоубийством. Инерция длилась до 22-го – ведь художник – еще и провидец поневоле. Потом была инерция инерции. Пир во время чумы. Невероятная смесь дикости и драгоценных обломков. Погибли сначала литература и поэзия, потом живопись и театр. Выдержала музыка. Настоящая. Такая, какую он писал. Не прицепишься. Она исчезда последней. У нас на глазах.

Попутно исчезла философия, но он и так ее не замечал. Вера же его заключалась в прописях новояза, доступного деревенской женщине, что приходила убираться.

Веру в Бога привила мать: нестрогую, обязательную, без рассуждений, но что делать с верой абсолютно чистому в помыслах человеку – ему не было ясно. Не в церковь же ходить! На исповедь, например! Боже сохрани! Надеть штиблеты и галстук и потопать в храм! В конце концов, можно прочесть по штампованной псалтири полагающийся отрывок. Коротко, ясно, про себя. Но не креститься – получится внешне, для других. Если в темноте, когда загадаешь что-то: чтоб не умирали бабушка и мать, например.

Короче, он и тогда-то, в ранней юности был одинок, ну а уж с гибелью всего и всех – и подавно остался один!

Можете представить, какие трудности предстояло ему преодолеть, чтобы найти себе подругу, жену или даже сексуальную партнершу?

Для простоты он хотел найти единственную, назвать ее женой, родить детей и, отдавая долг всем радостям семьи и заботам по ее защите и сохранению, двигаться дальше. Он рассчитывал написать десять симфоний. (Лучше пятнадцать, тихо смеялся он. Главное, не умереть после девятой, как Бетховен и Малер.)


Он играл на рояле в «синема» для денег, – сопровождение немых картин – так многие подрабатывали, включая и великого Ш., причем каждый развлекался, как мог. Счастливцы, кому довелось присутствовать на таких сеансах! Да отдавали ли они отчет, что слышат их уши!? Глухие – что они слышали? Фокстрот и польку-кокетку, канкан и пародию на известный реквием…

Иногда на экране появлялись ослепительные красавицы, на первом же сеансе наш гений их «приканчивал» самой жестокой иронией, изобразив сначала страсть, потом падение и, наконец, позор!

Первую «свою» женщину он увидел случайно, в большой компании новых друзей: они вместе делали балет. Декорации писал художник из «Мира Искусства», но не одиозный, он больше пропадал в Париже. Композитора сразу поразила красавица-жена художника. Она была младше мужа, но старше Владислава на пять лет. Главное же не это, а то, что жена. Это обстоятельство делало ее более недоступной, чем для композитора была бы японская принцесса.

Женщина сразу угадала, какое действие оказывает на молодого гения, ей это льстило. Муж был очень хорошим художником, но он все же не был гением, а у Жда-новича это было написано крупными буквами на лбу. Да так к нему все и относились, кто понимал. А тогда еще понимали, подлецы ходили тише воды, ниже травы, копили только силы. Над бездарями и подлецами еще можно было смеяться, не пускать их в свой круг, а монархисты еще ходили в ореоле и кидали монокли в непустые пока глазницы.

Хотя и в революционера с красным бантом в иных салонах еще кидали не камни, а «черные розы» и «голубые хризантемы».

Здесь уместно спросить автора: почему же слава композитора Ждановича, его известность не дожили до наших дней? Почему мы о нем сегодня ничего почти не знаем? Ну, кое-кто знает, это во-первых. Во-вторых, есть и более веские причины для такого забвения великого человека. Об этих причинах позже. Может быть, в самом конце истории. Самой трагической любовной истории XX века. Вспомним хотя бы, как был забыт у себя на родине, в Австрии Шенберг. А ведь он сам и его поклонники были уверены, что он останется в веках! Слишком высоко залетать так же опасно, как ползать среди серой массы обычных тварей.

Вернемся к его «роману». Эта женщина, жена художника, легко свела композитора с ума.

Высокая, красивая, с тонкой талией и большой грудью, с крепким крупом, крутыми бедрами и нежной белой кожей на розовой шелковой подкладке. Яркие синие глаза – художники, как правило, берут в жены только очень красивых женщин с такими именно глазами – излучали свет.

Беда композитора заключалась в том, что больше всего на свете он боялся себя. Потому что всякий гений познает себя до дна постепенно, оттягивая момент, когда в себя придется заглянуть так глубоко, чтобы стало видно дно.


К кольчатым спущусь и усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как Протей.


То есть жизнь художника – это путь к себе: если заглянуть слишком быстро, погибнешь или сойдешь с ума. Если не тянет заглядывать – ты не гений. Растянуть этот процесс на длину отпущенной жизни – смысл и содержание гениального художника.


Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.


И путь композитора в этих стихах Мандельштама, которые он хорошо знал, был пророчески начертан:


Он сказал: довольно полнозвучья.

Ты напрасно Моцарта любил.

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил.


Ее звали Катя, как у Блока в «Двенадцати» зовут уличную девку. Это первое, что пришло Владиславу в голову. Потом захотелось увидеть и «шрам от ножа».

Она сама пожелала уложить его в постель. Была шумная вечеринка в мастерской в Петрограде. На верхнем этаже исторического театрального здания. Оттуда поехали на моторах в Гатчину. Потом в Павловск, на дачу к богатому меценату М… Тут уже оставались избранные. Муж-художник где-то отстал. Женщина увела Владислава на антресоли, под самый потолок, расписанный Судейкиным. Перила, баллюстрада – все в стиле модерн, из красного и черного дерева, с инкрустациями из перламутра и слоновой кости. Несколько тяжеловесно, на грани аляповатости.

Композитор поднялся наверх, женщина задержалась внизу, она здесь была своей, хотела переодеться, точнее – раздеться, насколько позволяли приличия. В прическе решила она оставить два пера – «а ля Нэп» – гений, затравленно озираясь, сидел под потолком, где царили серебряные лебеди, ждал дочь Леды… Он шептал: «Хоть бы… Потолок обрушился!»

Внизу застучали каблуки, ступени откликнулись – Прекрасная Елена была в теле – и вдруг ступенька под ней подломилась, она кубарем слетела вниз. Роскошная нога слегка опухла, но выдержала, гости и врач вдоволь ею налюбовались. Композитор – нет.

Неизвестно, заменило ли это Ждановичу удар топором по пальцу, – он как раз недавно барабанил у экрана, на котором шел сюжет «Отца Сергия» с Мозжухиным, – но его спас, или погубил? этот случай. О нем тогда много говорили, меньше писали, уважая репутацию мужа-художника, отчасти щадили его чувства.

Надо отметить, что Ждановичу невыносимо было вобще все, что могло быть названо неестественным. Он просто и жестко действовал, не отдавая себе отчета, когда внутренний классификатор давал подсказку, отбрасывая такое твердо и безошибочно. Будь то экзотическое блюдо к обеду или ремень с желтой пряжкой: он легко оставался голодным или держал рукой брюки, лишь бы не съесть что-то подозрительно вычурное или не вдеть в поясные петли сусальное золото на ремне. То же и с людьми: он так мучился с ломаками и притворщиками, что те сами летели от него сломя голову. То же касалось и положений.

Однако ведь никто не застрахован от банановой корки или приставалы на остановке конки или трамвая. Это и были главные опасности на его жизненных путях. Выбившаяся рубашка, «белая спина», выпивоха, хватающий публично за лацкан – о! Сколько страданий подобное приносило Владиславу! Особенно, он подозревал, подобным были чреваты отношения с женщинами, недаром пьянчужки-приставалы на улице всегда почему-то оказывались неопрятными женщинами. Как он бежал от подобного! Но вот, там, на антресолях влип.

Женщина лежала на диване в ожидании «скорой», друзья отошли в сторонку, на них старались не смотреть.

Одно композитор знал твердо – постыдное никуда не уйдет, но и в музыку переработано быть не может. Как неубранный топор в знаменитом супе – неперевариваемое несъедобное. Оно – тягостный груз на всю жизнь. Который никто нести помочь не в силах.

То, что для другого на его месте было бы источником запретного наслаждения, для него уже в эту минуту превращалось в пытку.

Но избежать этого постыдного сидения в изножий прелестницы не мог – он пришел с женщиной и обязан был охранять это тело. Халат едва его прикрывал, угадывался живот, обильно покрытый шелком гривы.

Где-то и улавливались открытые для ласки губы, от которых он унизительно уклонился… Приехал врач, предположивший в нем мужа, он бесцеремонно осмотрел пострадавшую, которая с трудом приходила в себя. Гений на всю жизнь запоминил внятный знак постыдного, чтобы никогда не впитаться мухой в разверстый, хищный, – какие в тропиках только растут, – цветок.

Он резко встал и тут же, вскрикнув, сел.

«А ну-ка! – сказал врач и поднял штанину композитора, толкнув его на софу. – Нате пожалуйста! У вас, похоже, повреждено колено!»

К удивлению всех, у композитора было повреждено колено, хотя он никуда не падал.

Если бы он хотел и умел формулировать, он бы понял, что в те мгновения в нем созрело, вместе с ненавистью к половому акту как к средству размножения, представление о «безгрешном» способе продолжить свой род! Смутно это представлялось дихотомией – род – рот. В нем, цельном в остальном человеке, поселилась двойственность. Он задавил тогда мысли обо всей такой невнятице. Но что-то царапнуло: боги ведь иначе заводили детей! «Без пупков!»

Уже в машине скорой помощи врач в присутствии бедолаги-кавалера добавил, обращаясь к пострадавшей:

– Травмы серьезные, особенно в вашем положении.

– Вы думаете, есть опасность… – женщина посмотрела на гения и осеклась.

«Она беременна!» «А тут я… и это падение!» «Нет мне поощады!»

– Последствия могут быть, не скрою…

«Я убийца!» – гений стал бел, как мел.

Изумился бы тот, кто проведал бы образы-мысли композитора в те минуты. Его диалог с сердитостью, что не нуждалась никогда в зеркале.

«Жениться. Сегодняже. И все встанет на место. Но… она замужем. Уйдет от мужа? Заставить уйти!? А если тот не отпустит? Убить мужа? Кажется, этого нельзя никак. Но жениться можно только на невинной девушке! Убить себя!»

«Значит, решено. Сегодня же и убью. Неважно как, – жить с этим не получится!»

Он шептал заклинания, врачи унесли носилки, женщина была опять без сознания.

Утром он обнаружил у себя седую прядь.

Он решил стреляться. Красавица не все могла предусмотреть, у нее не было опыта соблазнять подлинного гения.

Записки он не оставил, потому что решил убить себя всерьез, а в записках ему чудился театр. Он стрелял в висок. Дворник утверждал потом, что слышал два выстрела.

Была ли то осечка, или было что-то другое, но он уцелел. Никому и никогда этих подробностей он не рассказывал.

Катерина узнала сама. Близкой подруге она сказала, что видела сон, в котором ей удалось отвести руку с пистолетом. Теперь уже она заинтересовалась гением всерьез. Ей уже казалось, что это она нешуточно любит и готова на все. Женщиной она была незаурядной, любовь для нее составляла едва ли не весь смысл существования…

Она порывалась объясниться с Владиславом со всем пылом и всей страстью, но он пресек все попытки. Теперь она грозилась уйти из жизни. Композитор понял, что ловушка опять захлопывается: тут не отделаешься выстрелом в свой висок, под угрозой чужая жизнь. Роман же был в его случае абсолютно невозможен!

Он бежал.


Говорили, что он спрятался в Финляндии. Рисковал, переходил границу. Чуть не попал под настоящий расстрел – искали каких-то заговорщиков из правых эсеров, замели его. Спас и приютил верный друг, от него-то и получила история огласку. Правда, в очень узком кругу. Другие же говорили, что просто жил он на даче в Териоках, сочинял и даже участвовал в вечерах у Леонида Андреева и Репина! Последнее – явный навет, поименованных персонажей в то время в Териоках не было!


Упала она, действительно, не очень удачно. Ее спасли, она уехала во Францию окончательно со своим художником. Многие, кстати, творческие люди не спешили тогда домой, бывший муж сестры композитора осел, например, в Швеции у дальней родни, о чем, конечно, молчок! Знали только совсем близкие. Ну, и далеко не близкие, чье дело – все про всех знать. Но и у них бывают осечки.


Ходили слухи, что роковая женщина, «Катька», как ее называли заглазно, обосновалась в Париже, занялась оккультизмом, стала медиумом, предсказывала судьбу, вызывала духов, ездила в Германию к Штайнеру, общалась с Блаватской, но мода на все это вместе со слухами сошла на нет. Как и слух о том, что родила она не вполне здорового ребенка…

Когда Жданович совершил обратный переход, неизвестно. Больше было болтовни. Говорили, что он чуть не отморозил ноги, переходя по колено в воде Финский залив, на котором лед уже проседал. Слухи – слухами, но впоследствии поврежденная нога временами начнет отказывать. Боль и онемение будут распространяться на всю левую сторону.

Жданович переживал эту историю еще довольно долго. Он глушил чувство вины работой, буквально – физической работой, овладевая исполнительским мастерством, которое раньше не очень жаловал за чересчур большую долю именно мускульной работы. Писать музыку было еще тяжелей, но мускулы не так явно участвовали.

Следует сказать, что в свое время он довольно долго не мог выбрать стезю: бабушка и мать хотели, чтобы он стал пианистом-виртуозом, вроде Рубинштейна, ревнивый же наставник Владислава видел в нем дирижера – он феноменально слышал оркестр, до последней скрипки, до малейшей доли, до способа извлечения звуков пальцами из струн, скажем, арфы. Второе и третье места на конкурсах в Москве и Париже положили конец самоистязаниям – не первое место не устраивало категорически. Даже то, что Ш., который шел всегда впереди, тоже не взял первого, не утешало. Он окончательно решил только писать. Писать музыку, большую форму, сонаты, симфонии… Он не знал, что его невольный соперник выбрал тот же путь.

Пока же он за три года одолел Консерваторию сразу по двум классам: исполнительскому и композиции.

Зрелость его сочинений пугала. Молодым он много думал о смерти. Когда о ней думать, если не в молодости? Ведь в молодые годы в нее не веришь всерьез!

Композитор как раз верил «всерьез». Но образ его мыслей и чувств, диктующий ему образ жизни, отвергал страх смерти, относя ее к суете, досадной низменности быта. С этим он быстро разобрался в первом сорьезном опусе: в пестром карнавале жизни смерть – одна из масок. Одинокая страждущая душа сбрасывет домино и уединяется под маской… самого себя! Конечно, такая победа должна быть отмечена замысловатым скерцо. Дань музыке Нового века он не мог не отдать – молодость революционна и требует пересмотра основ. Но Жданович разрушением основ не увлекся. Слишком велико было могущество наследия классиков, зачастую не освоенное. Его дом был там же, где и у Бетховена и Баха.

Вот в таких поисках Жданович и написал заключительное «консерваторское» сочинение, свою Первую, в девятнадцать. Ее готовы были принять к исполнению первые коллективы, все первые дирижеры спешили ее исполнить. Но все сорвалось. Сначала он заболел скарлатиной в 21 год и не прибыл ни на одни переговоры.

А тут еще после четырехлетнего отсутствия вернулась из заграницы сестра композитора.


Композитор очень волновался, ожидая сестру тогда, в конце 20-х, перебирал старые фото: на них сестра была то голенастым кузнечиком, то налившимся подростком – статной девушкой, которая ему казалась бесполой, или даже одного пола! Он морщился, когда на фото она была по летнему (дача родни у моря) обнажена. Замуж первый раз она вышла еще девчонкой, в семнадцать лет. За время, что они были в разлуке, она превратилась из девочки в женщину, а он возмужал и начал писать уже великую музыку.

На Финляндском вокзале тогда на шею ему бросилсь элегантная дама, он не сразу в ней узнал ту, что стояла на берегу в смелом купальнике. В машине он поймал себя на том, что смотрит на ее колени как-то по-хозяйски, словно был ее отцом или дедом! А ведь она была старше на год! Еле удержался, чтобы не одернуть ей юбку, когда стали видны кружева панталон и резинки пояса. Он отметил гладкую белую кожу и смутился до румянца. Она заметила и громко расхохоталась:

– Еще не хватало мне тебя стесняться! Помнишь, как мы вместе купались в тазу?

Он смолчал, только поджал губы. Он не любил «игривых» тем, анекдоты ненавидел, позволял себе только старые, нэпманские еще куплеты, пародируя кабаре. Его стеснялись любители сальностей, как старую деву.


Идти сестре было некуда, он повез ее, разумеется, к себе. Сестра и поселилась у него, в их старой, родительской еще квартире, на Петроградской, большой, но бессмысленной: всего две комнаты – гостиная и спальня.

Оба побаивались этой квартиры. Родители здесь жили, пока не посадили первый раз отца. Тогда мать переехала на Невский, в квартиру своей матери. Она была всегда в центре жизни и предпочла Центр Северной Пальмиры, города, который был для нее всегда «столицей». Ее не раз вызывали из-за обширных связей в «Большой дом», но обходилось чудом. Поговаривали о ее отчаянной смелости на допросах, о высоких покровителях. Вероятно, было все правдой, ведь она знакома была и с Горьким – Пешковым и с Луначарским, и с Валерием Брюсовым, советским академиком.

Как-то ее продержали под арестом несколько суток. Но она не изменяла себе. Она так и не узнала, где и при каких обстоятельствах умер ее муж, отец композитора. Но несогнулась, не дала никаких показаний, способных кого-то погубить, а мужа, якобы, спасти. Для нее и детей ясно было, что задержись отец на этом свете – его бы не миновала общая участь: тюрьма и все остальное. Он и ушел, не позволив к себе прикоснуться рукам с шевронами и змеей вокруг меча – знаменитом в веках символе потусторонней власти.

Немногие могли не подчиниться ей, уйти, хлопнув дверью. Пока Опричнина довольствовалась одной этой жертвой, хоть та и не была принесена добровольно…


В этой старой квартире была еще огромная кухня, где почему-то, совсем по-старинному, не принято было обедать. Порядок завели, разумеется, родители покойных родителей, когда квартира стояла еще не «усеченной» уплотнением, очень давно. Порядок продуманный, они приспособили под этот порядок каждую вещь, никаких усовершенствований, вторгшихся в коммунальный быт до войны, ни квартира, ни ее хозяева не терпели. Огромная спальня с огромной кроватью под рамой из дерева, на которой когда-то вешался занавес-балдахин. Его сняли из-за пыли и темноты – неудобно было читать. Остальное осталось в неприкосновенности: туалет-трюмо, уставленный склянками духов и пудренницами, «граненым хрусталем», огромная китайская, расписная ваза у кровати, из императорских покоев – тончайшая и светящаяся насквозь – для косметических салфеток всего лишь. Карельской березы шкаф-гардероб, четырехстворчатый, – птичий глаз с медными медальонами и лапами. Пуфики, козетки, картина Левицкого на одной стене и этюд Головина – на другой.

И в столовой-гостиной все оставалось, как было заведено исстари: стол-сороконожка под медной, с бисером бахромы лампой стиля «модерн», шесть чиппендейльских стульев и два вольтеровских кресла того же мастера.

Ванная комната с изразцами, с биде…

Как тут что-то изменишь?

Пальма и фикусы в кадках, цветы в кашпо. Всего одна горка с редкостями – китайский болван наверху, шляпный болван на изысканной тумбочке с эмалями и перламутром на тонких змеях-ножках в изломах «модерна»…

Мебели от предков было гораздо больше, часть переехала на Невский, в том числе и большой концертный рояль. Композитор обходился старинным кабинетным. Большая квартира, а жилого пространства было не слишком много.

Пришлось приспосабливаться. Ему решено было стелить в гостиной. Но столько еще не было говорено, что расстаться хоть на минуту казалось нелепостью. Он, забывшись, за разговором пошел за ней в ванную, она попросила расстегнуть ей пуговицы платья…

Он символически отворачивался, она трещала застежками, просила помочь…

«Бог мой, вот она, маленькая девочка, в которую я хотел влюбить себя…»

«Нет, это не она, эта – другая! Но почему я ощущаю ее, как свою руку? Или сердце? Или грудь, в которой оно бьется?»

– Ты не женат до сих пор, почему?

– Чтобы не разводиться, как ты! – отшутился композитор.

– Я не в счет! – смеялась молодо сестра. – Я просто свинья, честное слово! Марк был в браке хороший, милый, добрый, но что поделать, если я так и не сумела полюбить его. У него такой смешной затылок. И потом – ложиться с ним в кровать стало почему-то мукой. Сначала было иначе! Поверь, я не вру!

Она говорила так, словно не прошло этих десяти лет. Словно ей двенадцать, и они кидаются тряпичной куклой, «куклимной», пока она не попадает в ночной горшок, и они смеются до хрипоты и истерики: у куклы слиняли нарисованные глаза.

– Прости, не воспринимаю тебя как мужчину! – она оперлась на его руку. – Конечно, глупо, ты стал таким… серьезным! – Она засмеялась. – Ты можешь представить себе, как люди ложатся в постель без любви? Я – нет. Бррр!

– Ну, я-то, я тебя давно люблю! – попробовал он поддержать этот тон невинной искренности.

– Помнишь? Мы читали как раз Музиля? Про чувства между братом и сестрой? И сердились, что у них так ни до чего не дошло.

– Это ты сердилась! Это ты, ты сердилась! А у них так ничем не кончилось! Ничем не кончилось!

– Ты сердился! Сердился! И кричал: «Пошлость! Пошлость!! Пошлость!»

– И сейчас скажу, и сейчас – буржуазные искажения и вражеские измышления! Партия большевиков это осуждает и… не приветствуют! Реакционная литература! Нам чуждо такое искусство!

Они засмеялись, оба раскраснелись, в ванной было душно, пар поднимался от горячей воды.

– Обними меня! – вдруг сказала Маша. – Обними и поцелуй!

Она проговорила это капризно, как когда-то, когда помыкала им, и он не мог ей ни в чем отказать. Сейчас она пустила в ход эти же чары, и ему сейчас казалось такая ее манера прелестной, хотя и диковатой.

Он неловко обнял ее, мокрую и очень родную голову и поцеловал, неловко и неумело.

– Да кто ж так целуется! Теперь понятно, почему ты не женат! – она притворно нахмурилась, напряжение прошло. – Дай халат и хватит на меня пялиться! Ты заставляешь меня краснеть! – она щелкнула его по переносице, как когда-то, это был «их» жест – щелчок по дужке очков на переносице.

Они ужинали, пили водку и смеялись. Пытались вспомнить, как Музиль сформулировал конец страсти: «Тогда от возлюбленной или возлюбленного остается только шляпный болван…» Там была мысль о случайности «напяленного» любовной страстью на болванку временного облика. С отрезвлением он исчезал, тогда и оставался опять пустой «шляпный болван»!

– Он, этот Музиль, пошляк, зря на него так многие молятся! Чуждый советскому человеку идеалист. Другое дело наши: Толстой, Горький, он же Пешков! Для писателя не очень подходит – «Пешков»! Помнишь, «Девушка и смерть»? Она ведь «посильней, чем Фауст Гете!» Другое дело – Достоевский! Хотя он мракобес и религиозный фанатик. Это осложняет его понимание пролетариатом! Но я люблю Лескова! Хоть он и пришел к реакционной идеологии! Подать нам сюда реакционную идеологию! – композитор шлепал сетру, она смеялась и уворачивалась.

Детские игры в железный век.

Сестра знала его самого, его манеру выражать свои мысли, любила его таким и понимала.

И он понимал, что никогда у него не будет женщины ближе. Но ведь она, сестричка – какая же она женщина?

«Нет, нет, Музиль нагородил – какие еще страсти, если сестра! Глупости!»

– Вот бы если ты мог на мне жениться! – смеялась она, угадывая его мысли.

Как Лева Толстой, он инстинктивно искал женщину, в плотском отношении не слишком притягательную, чтобы и там была невозможность плотского греха. Ведь Толстой, позволив себя окрутить Софочке Берс за три недели, так и не понял, зачем он женился именно на ней, в которой чаровала его только молодость – семнадцать лет против его тридцати четырех! Чем кончилось – известно. Дал ей читать «Крейцерову сонату». И убежал. В ночь его побега она бросалась в пруд: «Графиня изменившимся лицом бежит пруду…»

Убежал в простуду, в смерть. Только туда можно убежать от плотского.

А, быть может, выбирала природа, инстинкт продолжения рода!


Потом прошла первая волна репрессий, под которую попала сестра из-за мужа, что оставался в Швеции, и Маэстро уговорили «не высовываться». Он опять уехал на время из города. У родственников была усадьба в Сосновке, по Верхневыборгскому шоссе. Когда он вернулся, во всю гремела симфония молодого Ш., момент был упущен. Однако в Саратове и в Новом Орлеане (тогда еще такое было возможно!) состоялись премьерные исполнения Первой Ждановича, о них слышали только знатоки, прессы почти не было.


За время, пока он страдал от любовной вины (и любовного голода, надо полагать!), он написал три симфонии. Он написал еще балет, оперу, что-то для кино, что-то для театра. Однако балет и опера были сняты почти мгновенно со сцены и из репертуара. Симфонии подверглись критике и были замолчены. А про музыку в кино тогда еще никто всерьез не говорил, ее и не писали почти. Он писал и для кино, и для театра – тогда принято было в театре использовать «живую» музыку, это и кормило его.

Он пробовал написать оперу на стихи Маяковского. Совершенно неожиданно поэт застрелился, а композитор тоже «неожиданно» для многих, слег с чем-то вроде нервной горячки. Однако вслух никто не говорил о связи этой болезни со смертью Маяковского.

Время становилось горячим и нервным. Почему-то больше всех горячились люди искусства, а нервничали люди власти.

Тем более удивились близкие и далекие, когда выяснилось, что композитор работает над балетом.

Когда он заканчивал его, от тифа умер отец. А гений поправился окончательно, и поражал окружающих работоспособностью и азартом. Его видели на митинге, он чуть не вошел в какой-то Совет депутатом, настолько его речь понравилась матросам и студентам-рабфаковцам. Конфуз случился, когда обнаружилось, что он прочел с трибуны передовицу московской газеты. Что называется, на голубом глазу. Он объяснял сам, что читал от чистого сердца, что там «все было верно». И «сам бы он лучше не сказал». Недоразумение замяли. Сестру выпустили. Но предписали оставаться в ссылке.

Странная Вторая симфония содержала тексты, что было новаторством, никем нарочито не замеченным.

Он задумывался над причиной неуспеха. И решил, что слишком закрыт для слушателей.

«В стране к власти пришел народ. Женщина с открытой грудью по имени Революция потребовала пригласить участниками творческого процесса всех\ Я не вместил всех! Этот период должен быть преодолен».

Еще мелькали мысли, что его нынешнее состояние – безбрачие – суть возмездие молодости. Он ощущал одиночество парения как затянувшийся выбор избранницы – выбрать и потом разделить общую участь – долг, семья, дети и творчество станет широким). Вместит участь не только одиночек, но и всех.

Он решился сделать предложение руки и сердца женщине. Такая уже маячила на горизонте. Не такая яркая, как Катерина, но редкого обаяния, наделенная чувственной притягательностью для сильных мужчин. Они и вились вокруг.

Мать его держала открытый дом, тут бывали все выдающие люди Северной Столицы. Маэстро старательно бежал людей, но совсем ведь не убежишь. На их фоне композитор казался мальчишкой. Сам он так не считал. Хотя практические результаты были пока скромные.

Он втайне радовался этому: если уж кто клюнет на него в таком положении, то только влюбленная и надежная подруга!

Был ли он сам влюблен? Очень трудно сказать. На музыке это не отразилось, скажем сразу. Она стала еще трагичнее с одной стороны, еще более зловещая ирония прорывалась иной раз – с другой. И мерещился некий сатанинский хохот, танец на гробах сквозь слезы – с третьей стороны, если она, эта третья сторона существует. Это было прощание с трагедией молодости.

Трагедией сексуального одиночества.

Уже было сказано, что наш герой в высоком чувстве обладания Красотой сразу же усматривал, провидел тягостный момент ее потери. Ранее предположили мы, что это и являлось для композитора внутренней, скрытой целью обладания – ведь в потере сокрыто расставание с низменным, плотским, что неизбежно связано с физическим обладанием – а о целомудрии Ждановича тоже было сказано немало, – но и нельзя забывать, что он всегда стремился упростить проблему внешне, переложить ее на нормальный здоровый язык, освобождая место музыке, которая одна занимается возвышенным и скрытым – забывать об этом тоже было бы ошибкой! Он хотел простой любви, простых отношений, простой семьи и простых человеческих детей. (Он отбрасывал до поры тот призрак догадки о возможности «непорочного» зачатия, ибо оно выглядело пока противоестественно, что для него было табу). Кто назовет это мещанством, ошибется – более далекого от мещанского быта человека трудно было отыскать. Тяга к чистоте и простоте формы в его понимании требовала элементарной чистоты и в любви, и в ее воплощении.

Знал ли он, что такое любовь?

То-то и оно, что не знал. У него были два момента сближения с драгоценной материей любви. Один – там, на лестнице. Тогда, минуя любовь, чуть не прозвучал ее финал.

Другой момент растянулся – любовь все никак не могла начаться. В детстве – потому что это была сестра, родная кровь без пола и возраста. И позже, когда он сжал в обътиях женщину, которая была все той же сестрой, то есть близкой до недоступности!

Если любовь в этом мире была невозможна, оставался долг. Он состоял в том же, в чем и у всех людей. Ему было по душе все, что было нормально, «как у людей». И в эту минуту он-то и встретил «единственную». Сестра, незадолго перед тем вернувшаяся из ссылки, была за него рада. Ее, кстати, заставили отречься от шведского мужа.

Они и тогда жили одним домом. Долгие дни могли проводить вместе, не говоря друг другу ни слова. Они настолько были одним, единым, целым, что начать говорить могла одна, а другой – продолжить, не задумываясь. Они слушали приемник «Телефункен» с проигрывателем, последние известия и пластинки с собакой, сидяшей перед микрофоном. Гений затыкал уши, когда звучал Скрябин: «Очень от него пачулями пахнет!» Пачулями душилась сестра, Маэстро немножко смеялся и над ней.

Сестра рассказывала ему историю своего развода, то, как она слегка обманула бывшего супруга и теперь была совладелицей солидной недвижимости. Он смеялся, напоминая, что смощенничать их подучил все тот же Робер Музиль в своем знаменитом романе.

Иногда они позволяли себе возвращаться к тем «романным» минутам, и сидели часами в саду на снятой в Павловске даче, не двигаясь, обмениваясь репликами, понятными только им двоим: это были цитаты из тех совместно проведенных вечеров, когда белые ночи и пятна лиц составляют наряд Арлекина на темных аллеях чувства и сада… Когда понимание настолько полно, что хочется непонимания, чужой страшной маски из тьмы, страсти и падения. Петроград всегда был полон чудовищ…

Он не выдерживал, срывался с садового кресла, кидался к ней, она с усилием убегала, но что-то мешало им ощущать легкость, как в первые дни. «Ты все равно будешь мне самой близкой!» – эти слова не утешали. Впереди их ждала долгая жизнь, в которой ничего не повторяется. «Когда же ты женишься, наконец! Надоел!» – топала она ногой. Он уходил в дом, к рабочему столу. Суженую он встретил в городе, когда ездил по делу к своим друзьям-киношникам. Делал для них музыку к фильму.

Он узнал избранницу сразу. Для него она была «меченая»: наклон головы, улыбка, голос. Голос! Родной до боли. Целуя руку ей, он едва не расплакался. И очень удивился этому сам.

В этот день на дачу он приехал поздно, сразу пошел к себе, лег. Сестра пришла ночью, легла рядом.

– Ну, вот ты и уходишь…

– Не выдумывай!

– Какой у нее зад?

– Не разобрал.

– Плохо. С этого надо было начинать, – в ее голосе послышались слезы. – Поцелуй меня на прощанье. Я буду вам обоим верной. Обещаю! «Люби ее, какя тебя!» «Не в склад, не в лад, поцелуй мартышкин зад!»

Потом она ударила его, расплакалась и убежала.

А он лежал и улыбался. Сестра превратилась в милую уютную, родную «сестренку». Ту, с которой они детьми то сцеплялись не на шутку из-за пустяка, то перебрасывались тряпичной куклой. Пока она не угодила в тот самый ночной горшок! Он засмеялся в темноте в голос. Он был счастлив – редчайший момент для него!

Он классически предложил своей избраннице руку и сердце. Совсем недолго длился период ухаживания: два раза консерватория, один раз цветы и предложение в фойе Мариинского театра, после паузы и нервного курения. В театре готовили, несмотря на еще невнятную опалу, балет на его музыку.

Звали избранницу Зинаида. Руки ее добивались известнейшие и яркие личности, среди которых были успешные писатели, ученые, художники…

Слава Владислава Ждановича, несмотря на усиливающийся зажим, все-таки перешагнула рубежи его квартиры на Петроградской стороне, мир о нем уже прослышал, ему даже не потребовалось эмигрировать. Он был, что называется, на пороге большой славы, но только на пороге. Власть тоже перестала недобро интересоваться опальным гением, хотя такая «недоброта» была для славы всегда желательна и всегда рискованна, и всегда по-разному. Тут важно было не переступить черту. Как произошло с его собратом Ш., попавшим в опалу и в поле зрения планеты одновременно. Тех же, кто преуспел иными способами, а начинал вместе с ними, он теперь просто не узнавал, это были совсем другие, новые люди! Новые, но безнадежно падшие! Конечно, кроме тех, кто уехал и не вернулся пока, как, например, выдающийся П.

Перед Маэстро стояла непростая задача: добиться в глазах Зинаиды предпочтения перед всеми этими преуспевшими новыми людьми. Он вот так сразу ринулся на приступ и, что самое смешное, только потому и преуспел. А ведь конкуренты были сильны! Есть еще объяснение: не проста была Зина, видела людей крупных, высокого полета, высокой породы «сенбернаров» – ее не дачей и машиной надо было брать – ее надо было брать на небо сразу! Туда композитор и пригласил… Маэстро пригласил Маргариту!

И все-таки она была женщиной. Точнее – девушкой. Так она ему сразу заявила. Потому что сразу увидала – для него это было важно, чтобы она сохранила девственность. И, что тоже важно, композитор это в ней сразу и оценил. Единичность должна стать потом дорогой к «обнимитесь, миллионы». «Что и означаем-смеялся про себя композитор, – пролетарии всех стран, соединяйтесь!» И добавлял: «Плодитесь – размножайтесь!»

И все-таки горел в его груди пожар. Трясло его, слег.


Но она согласилась. Потянула чуть и согласилась. Владислав от счастья чуть не умер, потому что это счастье граничило с отчаянием. Понимала ли «Маргарита», с кем связывает судьбу? Понимала. Всегда.


Хотя она была в общем-то «рабфаковский» продукт, пусть из полуинтеллигентной семьи: там были в прошлом удачливые торговцы, был даже один фотограф, он же – переплетчик-любитель. Был и садовод, и агроном-помещик. Новая власть дала молодым девушкам свой лоск – красную косынку! «Синюю блузу». Потом пригодился усвоенный рояль – клубная работа, потом и общественная. Повысился статус, открылась дорога в институт. Талант открылся – сдавала экстерном – университет за четыре года, в ногу со страной. Стала не кем-нибудь, а астрономом! Кто тогда только не мечтал о звездах?! И стала-то, потому что была зацепочка. Да и звезды! В восемнадцать лет кого тогда не тянуло туда? «Пер аспер ад астра!» Новая эра. Бросок вперед, чтобы застолбить конечный пункт в будущем. (Время знает, что будет откат и медленное движение все к тому же).

«Зацепочкой» же был один видный ученый, из старинной семьи потомственных академиков, доктор «гонорис кауза» Капиани. Заметил «огонечек» в глазах абитуриентки, посодействовал. Поддержал. Проследил. Посодействовал на пути в науку. «Главное, чтобы огонечек не погас!» – любил говаривать он. Все в семье Капиани становились учеными, «гонорис» был уже стар, ограничивался поддержкой на расстоянии – писал письма, телефонировал своим подопечным девочкам. Правда, позже женился на очень молоденькой, и она изящно загнала его в гроб.


Конечно, ни о какой серьезной работе еще долго после учебы для такой женщины речи не заходило, ибо сама она была вполне как звезда. Яркая Вега! Блистающая на небосклоне города Ленина. Звезде под пару нужна была тоже величина в своей области первая. Два раза такие сближения звезд были, два раз чуть не побывала Зинаида Николаевна замужем. Один раз за крупным архитектором, другой – за великим пианистом. Архитектор сел еще по процессу «промпартии», за то, что имел машину – он давал ее всем, кто не попросит, один новоиспеченный «враг народа» на допросе показал, что ездил на «диверсии» – взрывать плотины – на этой машине.

Когда архитектора довольно скоро выпустили, он получил ограничение для проживания – запрещалось жить в том числе в обеих столицах! Он не выдержал, приехал тайком к возлюбленной и снова сел по доносу соседей. Они-то и сберегли ее «девственной» для композитора, – архитектурного Ромео взяли ночью, из постели. Забегая далеко вперед, стоит сказать, что в лагере под Соликамском он получил туберкулез и умер сразу по реабилитации. Хотя при первой отсидке сидел «мягко» – рисовал начальникам ковры на клеенках – олени, медведи в сосновом лесу… Невеста посылала ему носки и копченую колбасу, кальсоны и коньяк. Архитектор благодарил, но твердо потребовал, чтоб не ждала: «Не губи себя! Немедленно выходи за достойного человека, не то и тебя заметут!»

Зинаида пользовалась успехом. Ее тянуло к творческим людям. Она неплохо играла, рисовала, пела. Ее и заметил известный молодой и блестящий пианист.

С пианистом вышло еще хлеще. Он водил даму на все рауты, приобщал к тогдашней «светской жизни», которая своеобразно существовала и тогда, накануне Большой войны, как и во все времена, ибо во все времена существовали деньги и власть.

Никто еще не запомнил общества без денег, таким оно существовало только в мечтах марксистов и анархо-синдикалистов. Пока они не воплотят свои идеалы, «свет», надо полагать, будет существовать. Другое дело, что он не вполне уже «свет», скорее «тьма», но это видно только со стороны. Светская жизнь и погубила на корню ту любовь. Пианист привез ее в Москву, хотел показать невесту друзьям, поэтам и музыкантам. Побывали они и в Переделкино у Бабеля, и у Пастернака, где пианист играл часов пять подряд. Последовало приглашение на «высочайший» прием.

На приеме в Кремле на Зинаиду обратил внимание очень большой чин тогда еще НКВД. Нет, не тот, в пенсне, о котором потом напишут и снимут много того, что было и не было. Тот был несколько позже. В нашем случае ничего не было. Зинаида очень резко отказала. На настойчивую атаку ответила очень по-своему: гробовую тишину за высоким столом нарушил треск пощечины. Тишина стала совсем звонкой, ее разрядил смех самого вождя. Сидящий поодаль пианист позволил себе поддержать смешок. Вождь посмотрел на него и изрек: «Хорошо смеется нэ тот, кто смеется последним!» Шутка как шутка, ее повторяли.

Но для исполнителя этого оказалось достаточно: пианист испугался и стал робко пятиться прочь из романа. Женщина была оскорблена.

Ей нужен был брак – время не терпело отлагательств. Тут-то и подвернулся композитор. Она сразу увидела, что рядом – Маэстро. Подлинный. Не от мира сего. Не раздумывая, она согласилась.

Она и не сомневалась, что будет по достоинству оценена. Она привыкла к успеху у крупных самцов, тех самых «сенбернаров»! Ей в голову не приходило, что она по-просту чем-то напоминала гению сестру. Будем точны – кожей, ее цветом – снятое молоко розоватого оттенка. Саксонский фарфор. Нежная, молочная, прозрачная розоватая акварель с крыла фламинго. Голубой цвет крови саксонских князей с тарелок саксонского фарфора. Хотя ее кровь была из восточной Буковины. Все видел Жданович и все чувствовал.

Свадьба была скромной на удивление, хотя кое-кто из самых значительных фигур на ней побывал, в частности, один режиссер мировой известности, музыкальный критик первой величины, исполнитель-гений, дирижер мирового класса, не говоря о родственниках со стороны сестры – наследниках знатных русских и польских шляхетских фамилий.

Вспоминали шепотом о бывшем муже сестры композитора, который чего-то все не спешил возвращаться из Швеции, где рисовал королевскую семью который год… Некоторые возвращались. Этих-то, «посаженых» отцов и «шаферов», кто подошел под «статью», разумеется, замели по соответствующим статьям – алфавитное семейство номер пятьдесят восемь.

Увы, власть не стала дожидаться бывшего супруга и арестовала вторично «бывшую жену», сестру композитора, вскоре после его свадьбы. Тиран, поиграв с птичкой (сестра неплохо пела), выпустил ее через полтора года, чтобы на сей раз выслать.

Композитор стойко перенес и эту беду Некоторые злословили: слишком стойко. Были даже намеки на то, что ослепил гения слишком сладкий медовый месяц. Мало кто догадывался, что композитор был близок к самым крайним мерам, безумствам, чтобы выразить протест. Зинаида его буквально спасла. Она насильно увезла его на свою дачу, доставшуюся ей от отца, и заперла там. Надо полагать, что горькие плоды завязались именно в «медовом заточении»: будущие симфонии и живые наследники.

На свадьбе был один писатель сомнительной репутации, причем настолько, что его посадили молниеносно после упомянутой церемонии, так же молниеносно расстреляли. Матери прислали военный билет. По почте – пропал! О расстреле потомки узнали позже. И никто о нем пятьдесят лет ничего не знал! Мы не зря приводим еще одну «безвестную» биографию тоже Великого.

А их, Великих, было – немало, возможно, десятки! И не о всех дано узнать потомкам. Наш – тому пример. Хотя… Есть мистика Двойников. Мистика убежавшей от хозяина Тени…

Обезглавить нацию удалось. Пришли бывшие бескрылые холопы, у детей которых крылья так и не прорезались. Сколько надо водить поколение бескрылых, чтобы они забыли о рабстве и научились летать? Если сорок, то к первой четверти двадцать первого века что-то может возродиться. Если только не случится сначала еще одна революция, чтобы покончить уже не с «музыкой толстых», а с музыкой вообще.


Из писателей в России к тому времени остались либо соглашатели, либо живые памятники самим себе, которые и сохранялись как памятники. Можно было перечесть по пальцам. Два поэта (второго грохнули перед войной), две поэтессы (одна покончила с собой в самом начале Великой бойни номер два), да угасаюшие реэмигранты-прозаики, – жуткий конец одних, прижизненная мумификация других только доказывали, что жизнь уходила из тела когда-то великой страны. Уходила, правда, «под музыку», которая сочинялась еще русскими великими музыкантами.

Часть уцелевших держали для домашнего пользования, остальные Великие, включая композиторов П., Р. и С, до поры проживали за границей, лишь глядя в сторону Отечества. С-й не считал уже себя достаточно русским. Р. и С-н. поспешили умереть, вернется и останется навсегда, чтобы умереть с тираном день в день только П.

Жданович был едва ли не единственным отечественным полномасштабным гением, за исключением разве что еще композитора Ш., строптивого и вечно преследуемого, что быстро обеспечило Ш. мировую славу, которую старались «дома» не замечать, но и уничтожать строптивца не спешили. Жданович только его и считал достойным соперником, но в отношения не входил.

А был ли мальчик? Был!

Жданович был в чистом виде непризнанным гением. Его знали, но тоже делали вид, что его нет! Нет ли тут умысла Творца? Создать двух художников, один из которых будет тенью второго, чтобы удался весь замысел целиком?

Скажем, был Горький, и Платонов – тоже был. Был Алексей Толстой и… скажем, Булгаков. Кто Свет, кто Тень? Взять Солженицына и Шаламова. Леонова и Замятина, Зайцева и Бунина. Баршева и Добычина. Выживает… кто? Кого больше любит Жизнь? Н-да…

Если они не Свет и Тени, то не означает ли это, что в недрах нации, народа спрятаны и действуют Люди Завтра? Истинно Великие не умирают!


Никто не видел, как и где умер тот же Добычин. Владимир Андреев. Александр Баршев. Вдруг как Шаламова тайком вывезли из психушки, в которой простудили и уморили, спасли, и он силою своего духа пытался спасти погибающую страну? А приписывали все Сан Исаичу? И все так? Тени-то, которые не исчезают? Почему все-таки не спасли? Значит, безнадежен был больной, или больная, – такое тоже бывает!

Но именно Новые люди, ушедшие и пребывающие в недрах, формируют Новую Историю! Ветхозаветные заповеди были написаны справа налево, Новые – как они будут написаны? Кто поднесет Зеркало? Робкая попытка осмысления была сделана в кино гениальным сыном почти гениального поэта.

Не Тень ли истинного Бытия наше земное и временное Пребывание? Где вы, уловители сигналов Подлинного?


Выяснилось, что Зинаида Николаевна как раз тяготела именно к непризнанным. Признанные ее утомили.

Как мы упоминали, она дважды уже «чуть» не побывала за такими замужем.

Композитору она принесла в скором времени сына, еще через год – дочь. Композитора поражало сходство детей между собой и с ним, который носил на себе все признаки рода, «родового дерева». Словно он ожидал другого. Или подозревал, что дети – не от него! Но они были – вылитый он!

Жили они первое время довольно замкнуто. И бедно, как следовало ожидать. Передышка в светских развлечениях для Зины оказалась кстати, дети подрастали и требовали внимания.

Жданович оказался образцовым отцом. Дети ему не мешали. При его способе работать всегда, везде, – лишь бы не мешали люди неприятные, пошлые и глупые, – дети даже помогали: он мог мычать им простенькие детские песенки, отбивать ногой подкатившийся мяч и корпеть при этом над квартетом. Инструментом он не пользовался при работе, как мы уже заметили.

Если он и ревновал свою избранницу, то немного – к прошлому. Которое, надо полагать, сам и придумал! Будто бы был у нее роковой роман в годы еще несовершенолетия. Запало ему в душу что-то от бунинского рассказа «Легкое дыханье» – там гимназистка имела взрослую связь. «Смертное манит», – писал Пильняк-Вогау, расстрелянный вскоре после того, как уехал со скандалом его Крестный отец. Один из Последних Могикан Великой Литературной Страны.

Сам Иван Алексеич Бунин в Грассе писал свои «Темные аллеи», мучаясь притивоестественной ревностью. Мало кто знает, что толчком для «Аллей» явилась почти невинная ложь Льва Толстого. Он записал в дневнике и признался устно, что соблазнил гувернантку, которая потом «погибла». Она не погибла ни в жизни, ни в романе. Как и крестьянка, которую Толстой любил и от которой прижил сына. Но жениться графу на крестьянке?! Вот и начертал Бунин строки: «Эта женщина – мать моих детей? Хозяйка моего петербургского дома?!» Понимай – невозможно. В России стало такое возможно. Вот о каком времени идет речь.

Постыдность и тайна – яд на цветке. Чехов не был гением, женился на актрисе. Наш Жданович – был. Ему подай девственницу. Он ее и получил. Откроем секреты алькова: молодой муж получал столько же удовольствия, сколько и муки. Не «рыбья кровь» тому была причиной. Вбил он себе в голову, что преступает он некую черту, не имеет права наслаждаться тем, что предназначается Небом для размножения рода. (Не будем гадать, что привносило в их близость сходство Зинаиды с сестрой. Что тут примешавалось. Не желание ли иметь родную душу в большей степени, чем родное тело?)

Или должен был он продолжение своего рода обставить как-нибудь иначе, как поминалось – «безгрешно»? Чтоб тени тьмы не пало на детей, «малых сих»… Толстой ведь перед смертью считал, что уже само «позорное действо», ведущее к Зачатию, является грешным делом, призывая к безбрачию и воздержанию… Тоже гений. Тринадцать человек детей простому человеку не осилить, не говоря о «Войне и мире», романе, который писался в самый грячий период его борьбы с половым влечением.

Маэстро не мог не прочесть «Крейцерову сонату»! Хотя бы из-за одного названия. А эта вещь очень далеко может завести нравственно заостренного человека.

Быть может, композитора «завернуло» после того случая на лестнице? А, может, прочел что-то у Бердяева или Розанова? Или графа Толстого слишком ревностно истолковал? Неизвестно. Все трое – держались прямо противоположных точек! От розановского «поворота оси на 180 градусов» до «полного воздержания» автора «Сонаты». Как раз посередине бердяевское: «Вот двое – и уже Бог!»

Злые языки говорят, что женщина была фригидна, но стыдилась этого, как большинство женщин, и скрывала. Получалось, что муж гнал от себя нечистого, жена – звала его в помощники. С детства опекал ее все тот же Капиани.

Капиани были в родстве с матерью девочки – деды приходились друг другу троюродными. Скрещение двух очень старых кровей… Тут была тайна почти роковая, можно сказать, «родовая» – нечто вроде родового проклятия. Легенда гласит, что когда-то отец в семье Капиани соблазнил собственную дочь, и с тех пор девочки там тянулись к пожилым родственникам – своего рода расплата за давний грех. У Гоголя в дивной и фантастической повести «Ночь накануне Ивана Купалы» о чем-то подобном волшебно и страшно сказано.

Но не верил гений даже в малейшую «червоточинку» внутри подаренной ему Провидением ангельской души!


Зина была, волею неба и благодаря устройству своего естества, чистой женщиной. Так бывает. К ней не прилипало. Бунин, опять же, понимал такие вещи. Такой дар он и назвал «легким дыханием». Зина им обладала. Но поди, докажи такое мужчине, мужу, ревнивому жениху, горячему молодожену! Трудно. Может и драма случиться. А гению? Докажи! Он ответит, что все должно быть просто, безупречно, свято. Поди им, гениям, объясни, что в жизни так почти не бывает. А лишь там бывает, в тех пространствах, где они, гении, только и живут…


Ни с кем он, во всяком случае, не поделился. Следов не осталось. Хотя к трагедии, о которой речь в этом рассказе (а рассказываем мы именно трагическую историю, с гениями иначе не бывает) невинность невесты имеет самое прямое отношение. Тут рок, витание над головой черной птицы. Ворон – не ворон, а так, «буревестник».

В те годы, конец тридцатых, из эмиграции вернулась слегка потускневшая жена художника, из-за которой стрелялся герой. Вернулась без мужа, но с малолетним сыном, к тому же инвалидом – травма, полученная еще в материнской утробе, как утверждали врачи. Дама, – злословили кумушки, – весело жила, утягивала свой живот с плодом, чтоб не терять «боевой» формы, – отразилось на ребенке, который родился вопреки корсетам. Всю подноготную знал только композитор и она сама. Но и это – всего лишь догадки. Корсет был, чего греха таить. И дама была отчаянная. В итоге – ребенок родился с укороченными костями рук и ног при нормальном туловище и несколько увеличенной голове.

Нельзя сбрасывать со счета и тот факт, что была тяжелая сцена, сцена ревности – художник приревновал ее к композитору и, не хочется верить! – чуть ли не избил жену: кто-то написал анонимку, нарочито безграмотную. Ставим знак вопроса, ответ может быть дан, когда рассказ будет доведен до конца. Да и то ответ будет только подразумеваться.

Жданович и на этот раз нагрузился этой ее виной: он подключил к несчастной семье медицинских светил самого высокого ранга, истратив на это все свои сбережения. Супруга виду не подала, что ей это неприятно.

Как же его собственные дети, спросите вы? Да дети и у фригидных родятся, и у идеалистов, и у обычных гениев. Дети вышли хорошие, здоровые. И отношения в семье были и хорошими и здоровыми. Все уходило в творчество, сказал бы фрейдист-психоаналитик. Но женщина-то, она была вне творчества! Ей-то каково было? Как не вспомнить жену Блока, Любовь Менделееву, которая жаловалась близким, что муж не исполняет обязанностей в постели, считает таковое посягательством на чистоту Прекрасной Дамы, которую никто не видел. Что ж, известно, что Любовь Дмитриевна находила утешения и утешителей. Что ждало композитора? Об этом он не говорил ни с кем. Носил в себе, как и многое. Всегда один. Да, прорваться к нему было невозможно. Достаточно того, что планета Избранницы, разделившей с нимжизнь и ее муку, не сгорела в огне от взрыва на Солнце, а расцвела садом, как Земля в теплой ласке Светила, как в озорной песне-оратории великого Ш., – он умел «посвистать щеглом» перед самой мордой Крокодила…

С великими, как было сказано, наш герой не сходился, или сходился трудно, потому о тесных его отношениях с Ш., а позже – с П., ничего не известно достоверного. Уважали, надо полагать, они друг друга, что им оставалось делать? Взять хоть Толстого с Достоевским, – бок о бок творили и жили, да не дружили. Опять Свет и Тень! Есть свидетельства, что молодой Лева Толстой снимал комнату на площади, где свершалась гражданская казнь Достоевского Федора Михайловича. Смотрел он из-за занавески? Какой после этого роман задумал? Или повесть? Может, пришел ему в голову финал «Воскресенья» в эти минуты? Не зря от церкви отлучили. Нет, совместное сосуществование светил нами недооценивается, только астрономами!

Двум медведям в одной берлоге тесно, что уж говорить о трех! Поле такой силы с одним знаком рождает такое отталкивание, что словом перекинуться – мука и труд.

К тому же разница в датах рождения на каких-то пять-десять лет, и вот два подобных гения, родившись под разными звездами, даже когда меняются каждый в отдельности – меняются «невпопад», словно в «противофазе». В такой стране, как Россия, это влечет за собой самые роковые последствия.

Труп России к тому времени уже начинал коченеть, несмотря на огонь пятилеток и энтузиазм «пробудившихся масс». Массы на двадцать минут мог согреть для утренней зарядки марш на музыку Ш. из нашумевшего кинофильма, но и там пелось про «прохладу». Двенадцать блоковских «апостолов» породили миллионы «идущих следом» последователей, истово верующих в мир без Прекрасного и просто без подобия морали и культуры.

Даже вообразить трудно сегодня, что в те поры называлось «моральным» и чем диктовались такие «моральные» нормы. Только что Крупская и Коллонтай призывали жить в «городе Солнца» веселым стадом, отринув семью – ячейку буржуйского общества. Пришел семинарист и…

За «аморалку» выгоняли из партии, ломали об колено партии жизнь, могли выдать и волчий билет, и плюнуть тоже могли. Кто-то жил тайком и в двоеженстве, – иным сходило с рук: «Ты бы тоже был непрочь, а? Завидно, Лаврентий!». Люди работали до полуночи, пока горело окошко за кремлевской стеной, семейную жизнь потеснила жизнь общественная, и это стало нормой и никого не удивляло. Не жили, не разводились, платили алименты. Заводили вторую семью – не расписывались. Только это все не годилось для композитора, он хотел играть и жить по правилам. Ему бы простили. Даже рады были бы. Но он принял их «заповеди» и эту пуританскую мораль, потому что она не противоречила его установкам: моногамия, семья, долг, как было сказано.

Мораль в стране к тому моменту была вывернута наизнанку, и не один раз.

Это как-то легко в России привилось. Тому способствовала муравьиная работа по строительству новых пирамид Пятилеток да медленно остывающая агрессивность боевых муравьиных разновидностей, пока они дожидались скорого применения бойцовских навыков уже на внешней, международной арене. Со временем осыпались и пирамиды и боевой азарт потускнел. Но и то и другое все-таки вскорости пригодилось.

Новая Вера претерпела положенную Реформацию, и, как это и бывает при реформациях, – эта Новая Вера сохранила лишь главный стержень: презрение к культуре и пренебрежение ко всякой религии и морали, за исключением готентотской – первобытные ритуалы и старый хлам прописей на скрижалях подновленного Абсолютизма.

Под культурой понимали официоз. Его оформляли в античных традициях музы Полигимнии. В чести оказались Мавзолеи и шпили. Тенора и Басы, Хоры и Кордебалет. И уж после – Примадонны и Примы, Лемешев и Козловский! Пирогов с Михайловым! Две Оперы для услаждения в двух Столицах – Царской, Сенатской и Приказной, Лубянской. Как памятник поверженному Царству, театром Кабуки цвел Балет во славу некоронованного Грозного Царя. Заодно и театр «Но» – МХТ, – где уцелевшие вельможи, играя смердов «на дне», развлекали сына сапожника, окруженного свитой из кухаркиных детей… Были еще в то время актеры для изображения персонажей «белой гвардии» в полюбившейся семинаристу пьесе про семью «врагов народа» Турбиных. Вывез из-под носа Свободы господин Алексеев свой выводок, хотя и поредевший… Вот до какого «Искусства» дожили! Чего же удивляться, что пятиться так непросто?!

Ценилось данное физической природой – тело, горло, связки, ноги. Дискоболы на сцене и в нишах на площади Свердлова, она же Охотный ряд…. Тот факт, что Природа дает и душу, было забыто. Живое дыхание исчезло, пришло насыщение кислородом через пение или крик «Ура»!

Интересно отметить, какой стереотип гражданина тогда выработался! Им стал простой, бесхитростный человек. Он был «сырьевой», глубинный, первоэлементный, то есть тоже почти «гениальный». Заметили это Пастернак и Платонов. Он был совсем «не тронут распадом» – не задет ни образованием, ни цивилизацией. О воспитании в старом понимании речи вообще не шло.

Герой начавшейся в России эпохи был нетронут, дик, и в этом смысле все женщины этого общества были условно «девственными», хотя сама девственность для мужа вообще не сохранялась по предписанию.

Он, конечно, этот герой еще не был «Новым Человеком», он был взят целиком из народа таким, каким в народе и сохранился. Каким жил, пахал, воевал и дезертировал в 17-м. Каким его получила и принялась дальше сохранять, лелеять и пестовать власть. Если уж когда и был он «новым», «новорожденным», так это когда выгнали его из лесов, пытались окрестить, загнав в воду, а потом запрягли в воловью упряжку, чтобы кнутом из воловьих жил заставлять работать. Кстати, те, кто заставлял, были самые худшие из этого же народа. Родились они в России, исторгнутые чревом народным, с запозданием. Петр Первый пришел только в канун XVIII века. С ним и пришли Новые люди.

Ходят слухи, что подобно Возрождению Каролингов, было на Руси тоже свое какое-то очень раннее Возрождение, от которого остались Старцы и Скиты, да Остромирово Евангелие с «Апостолом». Еще до сих пор стоят Храмы, но живых людей все это не задело настолько, чтобы они «обновились». Вот тут-то и достаточно прислушаться: пение в монастырях еще можно услышать, музыки же вы не услышите. Пока не заиграли немецкие музыканты на ассамблеях Петра.

Позже пришли Итальянская Опера, Французский балет и одноименная Комедия, а позже – Шиллер с Гете под горячую руку Гнедича… Вот и ищи Новых Людей!

Когда они появились в Европе, их назвали Людьми Возрождения. Когда на триста лет позже у нас, – их назвали «лишними». Не зря Чаадаев все порывался принять католичество! А Чацкий взбудоражил не одну барышню без приданного призраком, который ему уже мерещился в Европе, где оскорбленному сердцу время от времени приходиться спасаться!!

Но ведь, чтобы были «лишние», требовались и «нелишние», кто бы пахал да сеял. Вот так в противовес и сохранился тот «девственный» человек, угаданный Платоновым. Которого так «правдиво» описал Тургенев, дав ему в наставники Рудина да болгарина Инсарова, «профи» от революции, ибо Базаров и революцию считал не без основания глупостью.

Тут и настал его час! Пробил! Он ринулся в город, на Растеряеву улицу. Потом – в окопы, а оттуда – «на дно» и еще в роман того же Пешкова «Мать». Как он оказался не похож на Герасима, даже если учесть, что тот не простил барыне утопления Муму! Он и сшиб колокола, проткнул животы попам, изнасиловал их жен и дочек, плюнул на присягу и пришел в город из окопов самовольно за землицей и тем, «что Бог пошлет».

Бог, конечно, послал.

Рыть большой Котлован будущего!

Федор Достоевский против графа Толстого. Отец Достоевского был убит своими крестьянами за жестокое с ними обращение. Граф-помещик следил долгое время за исправным исполнением яснополянскими крестьянами податного долга и не препятствовал порке. (Порол ли сам, интересно? Отчего так в «Исповеди» каялся?) Не сумел оградить от острога за порубку трех дубов провинившихся крестьян. Уступил Софье Андреевне могучий дуб русской литературы. «Эх, барин, что ж ты, против бабы не устоял?» – это глас народа, который рубить чужое грехом не считает, а слушать «бабу» считает последним делом. «Учить» ее надо, бабу! Будь хоть Софья Берс, хоть Святая София!

Отчетливо вызрел на Руси и враг такого народа: им становился всякий, кто сохранил ум, подцепил образование, нахватался воспитания из старорежимных времен или, Боже упаси, иностранных рук. Любой, кто зачастил в библиотеки, на уроки музыки, в консерваторию или церковь, читал «не по-нашему», автоматически становился годным для назначения его врагом народа. Произошло чудо: все общество восстало против тех, кто «больно умный», «очки надел», или «надел шляпу», «разговорился». Щедрой рукой мели таких, и никто не то что не удивлялся, наоборот, всякий спешил помочь, подсказать, пальцем ткнуть в еще не обнаруженные властями гнездовья. Безо всякой ненависти. Просто правила хотя и были не писаны, их надо было соблюдать. Геноцид был развязан по признакам, с которыми люди рождались. Один – тупым, другой – острым. Ненависти не оставалось места. Точнее – ее было так много, что ничего кроме нее не осталось, и пришлось ненависть называть по-другому: «классовым чутьем» или еще какой-то глупостью из их языка – новояза. Осуществлялся отбор. Конечно, отдельно стоял вопрос о лидерах: тиранах-вождях и гениях. Они возникают сами по себе, стихийно, их не назначишь, как не назначишь потоп, будь ты хоть сам Навуходоносор. Рано или поздно им предстояло столкнуться, именно, встать против друг-друга. Это произойдет, конечно, к тому и ведем мы эту историю.

Пока же репрессии против обнаружившихся в изобилии врагов ширились и набирали силу. Колоссальная, скрытая до поры, вырвавшаяся наружу энергия масс слепо направлялась туда, куда ее направил Злой Гений этой земли и призванный им злой гений уже с маленькой буквы. Иные склонны вместо слова «злой» ставить слово «добрый»! Как говорится, черти среди нас, чего удивляться?!

Подумать бы правителям, что с отменой Веры отменяется и Покаяние! Не произошло бы и того, что имеем: сегодняшняя Вера возрождается без Покаяния! Переиначить надо бы Поэта: «Если бы в музее увидели кающегося большевика…». Ельцин перед покаянием выбросил партбилет… Фокус-покус. Больше не припоминаем.

Не будет никакой «новой Церкви», когда нет покаяния всех перед всеми! Представьте себе в Думе кающегося депутата!

Абсолютными марсианами были перечисленные писатели и музыканты, чудом уцелевшие, свалившиеся с «корабля двухсот» или не взятые на него из-за нехватки мест. Последние Могикане – исключения, порожденные еще канувшей Атлантидой, имя которой – Русская культура девятнадцатого века, – тоже подзадержавшееся крамольное Возрождение, – проскочившая на два десятка лет в двадцатый, дотлевавшая в изгнании, без будущего и корней… Ведь зачем-то сохранило ее Провидение? Бродский мог бы быть ее продолжением, Пригов – только тенью… В России говорили: «О прошлом плохо или ничего!» Теперь слышно: «О будушем только хорошо, а кто скажет плохо…» То, что? Опять посадю-ют?

У композитора о Провидении были свои мысли: его, по мнению гения, не было. Небо еле поспевало за дерзким человечеством, которое и было само себе Господином. Он подозревал, даже себе не признаваясь в том, что без духовных лидеров человечество – опасный и капризный зверь, имя которому – стадо. Он знал, чувствовал свое призвание, но исключением себя не считал. Парадокс? Гений – это воплощенный парадокс. Кладезь парадоксов. Потому он, если настоящий, прост и доступен, если вы к нему сумеете приблизиться, а это почти то же самое, что проникнуть в тюрьму без пропуска – бежать из нее легче.

Еще задолго до войны проницательный гений Жданович в одной лаконичной, пылкой реплике высказал свое отношение к историческому процессу и своем месте в нем.

Это случилось во время уже упоминавшейся дискуссии об эволюции музыкальных инструментов, – диспут назывался «От кифары до гитары». В реплике сквозила мысль, многое проясняющая в его тогдашнем зрелом мировоззрении. Он «под занавес» бросил всего одну эту реплику. Дискуссия же разгорелась между студентами, физиками, философами и докладчиком – молодым акустиком-энтузиастом, посвятившим себя истории старинных музыкальных инструментов. Начало этой лекции мы привели выше, намеренно отложив предъявление дальнейшего, включая финал.

Докладчик пригласил Маэстро как великого специалиста в области не столько Звука, сколько Духа.

Диспут происходил в Акустическом обществе, ныне упраздненном, участники были весьма компетентными людьми, мало того – они любили смелые гипотезы, ими просто питались. Там были и чудом уцелевшие отпрыски старой интеллигенции, и студенты новой формации, дети тех самых «тупоконечников», которых планировалось режимом обработать для утилизации в качестве мозговых рабов – роботов. Однако второе поколение пролетариев содержало в себе не только материал, подходящий на роль роботов. В толще народа генетическая игра стала давать и непредвиденные результаты: эти «роботы» мало того, что легко обгоняли создавших их, но еще и были склонны к мятежу, как выяснилось позже. Они слишком быстро делались далеко не «тупоголовыми», опасными! Однако поначалу тогда затеяно было и «Общество», и позже на его основе один физический институт, именно для отбора самых-самых, чтоб скорей взять их под контроль. То была утопическая мечта новых хозяев создать питомник по типу того, что выводил цыплят Грановского, Введенского и Лосского! Вопреки всему он и возник – питомник научной и духовной элиты, головная боль всякой власти, но без таких – ни холодной, ни горячей войны выиграть никакое государство не может. Надзирали за ними зорко, но и порезвиться чуть давали.

На этом диспуте, напомним, волею судеб присутствовал и наш Жданович. Конечно, несколько передовых музыкантов пригласил сам герой-докладчик, он-то и был – гвоздь программы! («Акустики» умели найти самый-самый острый предмет и самых-самых, владеющих им. Например, Ш. и с ним известного музыковеда Л.

Оба они незаметно ушли, когда диспут принял непредсказуемый характер. Когда – не заметил никто. Так что можно предположить, что не ушли, а притаились на галерке).

Философы, опальные уклонисты, «неортодоксальные» марксисты, пришли сами. Как раз официоза не было.

Разумеется, Жданович не мог не придти.

Интриговало название: «От кифары до гитары». И, особенно, мелкими литерами приписка: «Рождение Нового Левого человека – свершившийся факт». Докладчик был обозначен, как «гений акустики, коллекционер-настройщик, лютнист и пр.»


Мы же склонны назвать его по амплуа, которое он выбрал себе на тот вечер, «идеологом будущего», по меньшей мере. Он тогда прочел доклад и снизошел до ответов на вопросы аудитории. Был среди слушателей один студент, по фамилии Капиани, да-да! – сын астронома-нимфомана. Он славился феноменальной памятью.


Привожу вопросы и ответы, прозвучавшие тогда, как их записал стенографист, на упомянутых выше листках. Эта стенограмма подвигла автора на эти записки, ею они и начались, достаточно заглянуть в начало главы. Однако, кое-что придется здесь повторить, ибо прочтение в нужном месте придаст им новый окрас.

Многое повторяется еще и потому, что так построил докладчик свою дискуссию с залом. Кое-что мне еще удалось собрать, расспросив бывших студентов, ныне крупных физиков, академиков и членкоров. Того же Капиани-младшего.


Итак, суммарная запись беседы после основного доклада от 10 ноября 193… года.


ДОКЛАДЧИК. Слепое Провидение или Проницающий Разум? Детерминизм или Свобода воли? Ни то, ни другое! Человек где-то за кулисами исторического процесса периодически меняется. Кардинально меняется, примерно, один раз в пятьсот лет. Кардинальные изменения «гомо сапиенс» воспринимаются много позже, да и то как результаты, которые в объяснениях не нуждаются.

Когда человек меняется, его поведение полностью обновляется, мораль же общества не спешит измениться, упорно держась за все тот же внешний ритуальный характер. Скажем, Христианство держится две тысячи лет, за которые человек менялся трижды, а теперь еще стоит и на пороге четвертого перерождения. Христианство же требует на сегодняшний день всего лишь формальной коррекции! То есть движения вспять! Такая работа на разрыв чревата катастрофой! В России она и произошла! (Напомним, дело происходило в 193… году, когда атеизм достиг в СССР своего пика! Прим. автора.) Каждому изменению человека, замечу в скобках, соответствовал выход на сцену Новых Пророков – апостол Павел, Святой Фома, Блаженный Августин, Преподобные Старцы Филафей и Филарет, Протопоп Аввакум и Серафим из Сарово, Лютер, Кальвин, Томас Моор, Фрэнсис Бэкон, Уолпол и Сачеврэлл, Руссо и Вольтер, аббат Прево и маркиз Де Сад. Но все они не в силах были повернуть процесс вспять, только потрясли ось истории, как это случилось поочередно в Англии, Германии, Франции и России…

Не означает ли приход таких пророков, как Маркс, Энгельс, Ленин и Троцкий, близость Нового Человека? Почему общество все еще барахтается в путах старого? Оно ждет, когда Новый Человек принесет Новую Истину! Темп Истории возрос! Будущее на пороге!


ВОПРОС. При чем тут музыка и средства по ее извлечению?

ДОКЛАДЧИК. Музыкальные Инструменты – главные приметы, признаки, сигнализирующие о самых коренных изменениях собственно человека.

Сегодня Музыка ушла отчеловека, притворившись шумом.

Напомню: каждой эпохе соотвествовало рождение нового человека, отвечающего ее основному характеру. И ему соотвствовал звук и его источник. Но не соответствовали обычаи и нравы, то есть религия и мораль. Они менялись с запозданием: Раскол, Реформация, Просвещение, Материализм и Атеизм.

Так нарастало напряжение этого разрыва.

Приближается взрыв, наступление новой религии и новой морали.


Об этом оповещает революция Звука! Судороги музыки!


Исчезнут в первую очередь рояль и симфонические оркестры, во вторую очередь – книги. Потому что книга – самый сильный повод зазвучать, поднять шум, а это упраздняется.


Симфонизм рухнул. Прислушайтесь?!

Да и можно ли после великой войны, когда были взорваны тысячи тонн динамита, говорить о сонате Шопена? После иприта и люизита, пулеметов и бомб с дирижаблей на головы мирных жителей говорить о прелюдии Рахманинова?

А главные войны наверняка впереди, если не придет тот, кто их остановит! Кто принесет в мир великую Тишину! Пока же…

Шенберг – это уже не Великая Гармония. Вся предыдущая музыка была рождена Христианством. Идеей очищения! Через раскаяние.

Хаос, или Диссонанс, сменился на время Гармонией, или Консонансом! Тоника – субдоминанта – доминанта, и… и вместо ожидаемой Тоники – снова Диссонанс! То есть Хаос! Мы – на пороге новой бойни! Быть может, более страшной. Но человек все это время шел своим тайным путем. Возможно, он нашел другой, более верный путь!

Детские усилия гармонизировать хаос великими П., Ш. и С. терпят поражение!


ВОПРОС. Да, но почему никто не замечает этого «Нового Человека»?


ДОКЛАДЧИК. Сначала родится один, потом тысяча, потом – миллионы, и уже после идет насыщение, пока не наступит кристаллизация. К ней ведет всего-навсего один лишний – пророк, проповедник. Тогда за короткое время меняются все.


ВОПРОС. И никто не реагирует? Даже сам человек?


ДОКЛАДЧИК. Во-первых, он реагирует, но не всегда, а только тогда, когда в силах, когда готов хоть что-то изменить, мировую религию, например. Возрождение не сразу привело к Реформации. И Лютер не сразу. И лютня – не сразу! Чувствуете – Лютер – Лютня!

Просвещение Нового времени не сразу вызвало Революции, сначала – Руссо, Вольтер, после чего начался кризис Христианства. А виноват, быть может, Квартет! Гильотина и клавесин! И Квинтет – вспомним Директорию!

Дальше – больше.

Великие пианисты – и череда революций!

Это все справедливо, даже если не учитывать проделанное Паганини. Скрипку!

Ницше кричал, но кто его слушал? А позже выяснилось, что кое-кто и услышал! Те, кто сидели в зале, когда исполнялась тетралогия «Кольца»! Вагнер! И его «иерихонские» трубы!

Возможно, эта рассинхронизиция и привела к мировой войне четырнадцатого года! Вспомните, что за лидеры тогда стояли во главе масс, и что исповедывали сами массы! А я здесь, возможно, для того, чтобы предотвратить Вторую мировую войну.


ВОПРОС. Как музыкант поясните подробнее связь между эпохой и… балалайкой!


ДОКЛАДЧИК. Видно, кто-то пытется сейчас завернуть дискуссию в новое русло…


Свистки. Возмущенные возгласы.


ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Пусть говорит!


ДОКЛАДЧИК Я все равно отвечу. Вы имеете в виду, что балалайка – душа народа? Мне кажется, так было не всегда.


ВЫКРИК ИЗ ЗАЛА. Испортили народ!


ДОКЛАДЧИК. Раньше, действительно, думали, что меняется, точнее – «портится», повреждается по Беме – время, или нравы, а изменяется-то сам «гомо сапиенс» или «гомо лудер». В чем-то органическом и главном. Измениться – отнюдь не значит стать хуже. Вот что важно понять. «Хуже» считают тогда, когда мораль устарела, но не нашелся тот, кто это «выкрикнул» и повел к новой. Как, скажем, Ницше или Вагнер. Маркс или Бетховен! Музыканты первые такое чувствуют и понимают. Казалось бы, далекая сфера, ан – вот! Чайковский и… Ленин!


ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Товарищ Сталин – наш вождь и учитель! Слава Сталину! Долой контрреволюцию! Ура, товарищи.


ДОКЛАДЧИК. Ура-то, конечно, ура. Но мир пока не охвачен одной общей идеей. Грядут новые битвы. Опять мир отстает от музыки!


ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Долой троцкистов от искусства…


Шиканье и топот.


ДОКЛАДЧИК. Вынужден опять напомнить, о чем упомянул выше! Искусство не терпит пустоты, а что такое Христианство, как не вакуум? Душа стремится наполниться земным и грешным, потому что еще никто не видел воздушного шара, наполненного… пустотой!


ГОЛОС ИЗ ЗАЛА. Правильно! Режь! Вставь им!


ДОКЛАДЧИК. Сколько может длиться безмолвие? Вечно! Но сначала оно должно наступить.

Вначале было Слово – в конце – Безмолвие. Оно заключает все слова. Как Бог – все Церкви и Речения!

Скажите нечто окончательное – немедленно потребуются толкования, а из них – тысяча смыслов. Только музыка точно откликалась Гармонией, но и она несовершенна! Скажем ей спасибо и простимся с ней. Да здравствует Новый человек!


Свист.


КРИКИ ИЗ ЗАЛА. Долой!


ДОКЛАДЧИК. Пока же, увы, Бокаччо, а не Фома Аквинский вели людей. Где-то тут изменился человек, он сам и принял решение, какую дорогу выбрать, кого назначить вождем.


ГОЛОС. Человек давно изменился и все равно сидел полторы тысячи лет! Чего же он дожидался? Кого?


ДОКЛАДЧИК. Нас! С вами! А мы уже одно изменение проморгали, когда изобретен был нормальный рояль, фортепьяно. Это изобретение оказалось посильнее, чем изобретение пороха, пули, пушки, бомбы и аэроплана. Точнее – оно и вызвало к жизни все эти орудия убийства живого.

Человек расписался в своем могуществе, создав этот инструмент и овладев им! И как овладев! А сверхчеловек не мог не додуматься до теории относительности. Хотя и играл Эйнштейн на скрипке.

Тогда Бог и ушел окончательно. Отвернулся. «Умер» по Ницше. Он не терпит конкуренции. А что он против Рубинштейна?

Против Чайковского, Шумана и Прокофьева?

Против гениального Ждановича, сидящего в этом зале!


И в этот момент раздался голос с места. Голос, разумеется, принадлежал Ждановичу.


ЖДАНОВИЧ. Спасибо! Большое спасибо! Только успокойтесь! Не надо так волноваться! Не надо так переживать! Это вредно!


Композитор бросился вон, сказав это, на лестнице он споткнулся, опять подвела нога! И рухнул с лестницы. Его увезла скорая. Тут самое важное, что он был задет! Откликнулся! Публично. Это для него было редкостным проявлением чувства.


К этому следует добавить то, что мне удалось выведать у самого молодого Капиани, а именно – его комментарий: он понял, что на том диспуте Композитор провозгласил вполне всерьез себя Первым Новым человеком, или Первым Левым человеком.

Конечно, это допущение, но почему бы и нет?

Гению было тесно в своей оболочке. Ему всегда тесно.

Это слишком приблизительно? Услышавший мировую гармонию ею же и ужаснулся!

А что в таком случае ему, гению, остается делать?

Вот и Жданович искал и нашел. Все места были заняты другими гениями. В музыке их было два, их мы называли: П., и Ш. В поэзии – еще живы были П. и А. Говорим же мы только о поэзии и музыке, потому что только в этих областях человеческой деятельности возможны гении. Первичные гении. Как первичны природные катаклизмы, а не вызванные ими явления. Сначала землятресение или извержение, потом пожары, наводнения и цунами.


Ирония рока состояла в том, что именно Жданович быд автором первой «беззвучной» музыки, точнее – ее «незвучания», концерта, исполнения симфонии без единого звука! Через почти десять лет после той лекции композитор вынужден был показать пример «новой» музыки, которая и оказалась беззвучной. Совершенно случайно. Случайность – место, где Бог проговаривается. Известно.


Не по своей воле пришлось Ждановичу изобретать себе и трон и королевство. Самое смешное, что озабочен был созданием трона для Ждановича сам вождь! Тогдашний кормчий коммунистической ладьи. Началом этого процесса можно назвать курьезное исполнение той самой, тогда совсем новой симфонии композитора. Оно подано было, как научный эксперимент, и состоялось в Политехническом музее, в самом конце войны, что по-своему замечательно!

Дело в том, что исполнение новой музыки и было… беззвучным!

Однако, мы перескочили через многие важные вехи и события в стране и душе Маэстро. По порядку.


Если вернуться назад, станет понятно, откуда берет начало эта история. Наверное, еще с того момента, когда приехала из-за границы жена художника со своим несчастным сыном, та, с которой у композитора ничего не вышло. Вернулась, чтобы стать для незадачливого Маэстро вечным укором – он считал себя виновником всех ее злоключений. Словно было ему сообщено свыше знание того, как непрост путь, называемый просто – жизнью. Толстой сказал гораздо более умудренным: «Я понял, что жизнь – это трудная штука!» Жданович понял это гораздо раньше.

Ждановичу было тогда под тридцать, и ему предстояло оставаться в тени долгие годы. Какое там «предъявление»!

Особенно грозные тучи собрались над головой гения сразу после рождения детей, перед самой войной. Жена нашего гения даже подумывала о выезде из страны «на лечение ввиду ненужности родному отечеству». Она хотела просить мужа о подаче прошения на высочайшее имя, на самый-самый верх… Но, зная, что он ответит, все не решалась к нему подступиться, давила на сестру, бывший муж которой все еще рисовал королевских родственников в стерильной Швеции. Зинаида намекала, что всем будет лучше объединиться за кордоном – королевская семья – не последние люди, авось помогут: – «Сколько можно терпеть здесь вам самой и брату?»

После того, как сестру композитора «замели» из-за мужа, Зина прикусила язык, но мысль оставалась. Жить становилось труднее, однако композитор оставался спокоен. Даже весел!

Однако какой-то уровень благополучия, к которому семья привыкла, необходимо было поддерживать. Деньги были нужны, как никогда. Для денег нужно было на время отказаться от гениальности, а это невозможно по определению гения. Работать под вымышленными именами, через подставных прохвостов он не мог, ненавидел даже такую идею. Делать долги тоже не любил. Писал для кино… «гениальную» музыку. Болтал сам с собой, как иные насвистывают. При этом размышлял. Вспоминал времена, когда «таперил». В конце концов, гений оставался при нем, как горб при горбуне.

Сам он в мыслях не держал намерения возобновить тесные отношения с роковой женщиной Катериной, к тому же медиумом и оккультисткой: он был суеверен, как многие – в пределах боязни черной кошки и встреченного попа. Старался общаться с ней через посредников, общих знакомых, свою сестру, потом через жену, что обеим женщинам пришлось сильно не по вкусу, так что иной раз он просил помощи у коллег. В конце концов, нельзя было не заметить, что Владислав упорно и старательно избегает семьи, в которой принимает такое участие. Семейство художника поселилось в Москве. Но композитор не выпускал их из поля зрения.

Заподозрившая что-то жена потребовала объяснений, он не дал, сославшись на занятость. Несчастная мать больного мальчика, напротив, отвергала помощь, чем ставила Владислава в дурацкое положение уже вдвойне. «Черт! Хоть бы война началась!» – в сердцах топнул ногой композитор. Она и началась. Война.


Почему же принял он участие в судьбе больного мальчика, сына роковой женщины, от которой столько претерпел?

Виной тому два обстоятельства: у него самого, как было сказано, к тому времени родились дети – дочь, и позже – сын. Здоровые нормальные дети. Это усиливало чувство вины гения перед всеми больными детьми вообще.

Вот и еще одно обстоятельство: он считал, что мальчик-калека зачат от него.

Как такое могло придти в голову? Трудно сказать. Близости в ту роковую ночь не было. Точнее – была близость, но не приведи Бог кому-нибудь испытать такую «близость»!

Тут было ко всему одно переживание, один вывих, о котором мы упоминали, или заблуждение – можно назвать по-разному, но таких «заскоков» в душе, в голове композитора-гения было много, как их и бывает много в головах людей незаурядных: одни верят в переселение душ, как физик Капиани, например; другие верят в переселение на Луну, третьи – в Мировой Разум. Композитор Жданович не «верил», а «постигал» – вот и вся разница.

В его голове жило воспоминание о чем-то ужасном, что привело его к жизни. Родовая травма, которая отчетливей бывает у женщин, переживалась им задним числом. Пробудилось это воспоминание от грубого и жестокого поступка посторонней женщины.

Нянька которую нанимали ненадолго, однажды за детскую провинность надавала ему пощечин – он напрудил в постель, пока спал. Такого наказания няньке показалось недостаточно, она села перед растерянным малышом на горшок и сделала свои дела, приговаривая: «Так тебя учить, зассанец!? Как тебя учить? Так тебя учить? Чтоб запомнил?!» Он был потрясен. Он даже не понял, что его потрясло больше, но было чувство, что на него рухнул потолок. Мир перевернулся. Он как бы превратился в грозную страшную черную бездну, из которой он выпал, и куда предстояло вернуться.

Никакой конкретной картины в памяти гений не держал. Но образ в нем хранился. Однажды он его настиг в картинной галерее, за рубежом, куда его впервые выпустили. В галерее была выставка экспрессионистов. На одной картине на него смотрел тот образ. Название стояло по-немецки: «Todessprung». Альфред Кубин. «Смертельный прыжок». Композитор знал чуть-чуть немецкий, музыканту без него не обойтись. Идею картины Жданович отбросил, поморщившись. Подверстал свое: вот он, вход и выход. Мелом с черной тушью был создан образ женской промежности в жестких, как у ежей, волосах-иглах. И трещина. Каньон. То, что открылось ему, когда нянька села на горшок. Удар молнии. И мощный, расщепленный на струи дождь. Он был тогда в обмороке несколько мгновений.

Он умер тогда и опять родился.


Тут мерещился какой-то обходной путь. Без грязи.

И в жизни этот образ, как намек на обходной маневр, преследовал его. Мальчик-урод мог быть зачат не обычным образом.

Грязи и так хватало.


Война обернулась для Ленинграда блокадой. Всех нужных ей людей власть вывезла. Композитор тоже попал в нужный список, разумеется с семьей. Правда, без сестры, она в тот момент как раз вернулась из ссылки, но речи не могло быть о ее эвакуации. Негодование брата трудно было описать! Но ему в резкой, кстати сказать, форме дали понять, что если не хочет – может не ехать, а о сестре пусть и не заикается. Разумеется, он отправил жену с детьми в Казань к родне. Последним самолетом. Сестра уговаривала лететь, но знала, что он откажется. Она боялась остаться одна без его защиты. Она верила в его неуязвимость. Сама, к сожалению, ею наделена не была.

Наш гений остался. Голодать с сестрой и с остальными. Они постепенно переселились в одну, самую непродуваемую комнату, где окно было частично забито после бомбежек и обстрелов, частично его затыкали одеялами наши новые обитатели, когда стекла вылетали от близких попаданий. Нежность и хрупкость их отношений – вот что было, действительно, неуязвимо! Как всякая чистота. Такими они и остались. О композиторе словно забыл остальной мир.

Не усмешка ли судьбы? Или власти? В такой форме намекать на ненужность?

Есть ли тут какой промысел?

Безусловно. Гений остался со своим народом там, «где народ к несчастью был». Тот народ, который и выдержал это испытание.

Вчера великие – их теперь было двое среди музыкантов и всего двое осталось среди поэтов – на своих плечах держали полость, переполненную серой массой, – сегодня они оказались ниже народа, как и сама власть. Вот и выпало непризнанному гению быть рядом с простыми, «непризнанными» людьми, без посторонних. Наверное, иначе и быть не могло.

Музыку его знали немногие. О, это была великая музыка. Он писал ее всю войну. Из-за ноги – последствия трещины в колене, – хромота так и не прошла – его не взяли на фронт, он рыл некоторое время укрепления, но и от этой работы его освободили. Лишь на дежурствах он порой залезал на крышу, но толку от него было маловато, и его уговорили уходить пережидать налеты в убежище.

В войну была написана грандиозная Ппятая симфония. Исполнять ее было некому. (Он не знал, что за первые полтора месяца блокады была написана еще одна великая симфония, и ее автор вместе со своим детищем и двумя детьми был вывезен в безопасное место, где состоялась премьера).

Жданович заканчивал опус в нечеловеческих условиях: еда кончилась совсем, они питались противозачаточными шариками гомеопатического свойства, большая банка которых сохранилась у сестры. Нашлась эта банка совершенно неожиданно, когда сестра заболела. Он, ухаживая за ней, догадался, что она стесняется показать препарат ему и прячет банку, даже не догадываясь, что его можно принимать вовнутрь уже как пищу, а не как когда-то она принимала его во время своих далеких романов и связанных с ними опасений. Он наткнулся на сосуд случайно, когда искал что-то приспособить для ночного судна больной.

За период ухаживания за сестрой гений полностью избавился от чувственного, сладострастного привкуса тяги ко всякой женщине, а уход за сестрой, его тяжелейшие физиологические подробности принял как дар единения с Природой и Естеством. Ощутил, «услышал» его как радостный сигнал фанфар, зовущий всех живых восстать против смерти, почувствовать кровную связь всех со всеми. Бог мой! Как беззащитно и по-детски выглядела та бездна, из которой, казалось, не вынырнуть грешному, пусть даже гению!

Так сестра, которая когда-то открыла ему мир чувственности, показала ему, что этот мир может быть отброшен чистотой и непосредственностью души, оказавшейся по-настоящему близкой!.

Она к этому времени уже умирала от цинги, шарики оказались благодатным посланием небес – в них была глюкоза и витамин «С», сестра стала возвращаться с того света буквально. Почему-то смертельная опасность, самые жесткие удары рока помогали особенно нашему гению. Финал симфонии, который долго не удавалось написать, он сделал за несколько ночей, когда сестра была в кризисе. В это же время он начал разламывать рояль, решив пустить его на топливо для печки. Он писал в полной тишине, под стук метронома по радиоточке и вой снарядов и бомб.

Композитор, казалось, не замечал, что ест, как спасает остатки жизненных сил. Он, вопреки всему, закончил работу и решил послать ноты вождю.

Зачем? Вероятно, он всерьез верил, что музыка способна «вдохновить советский народ на борьбу с проклятым врагом». Как он себе это представлял? Что полковые оркестры пойдут впереди полков с его музыкой? Или она будет непрерывно звучать из репродукторов? Но оттуда достаточно мощно уже звучала «Вставай, страна огромная!». От нее закипала кровь, мороз шел по коже и шевелились волосы. Но он верил в силу своей симфонии, в силу музыки, в свою нужность. И послал.

Партитуру передали Жданову вместе с письмом. Жданов знал о гении. Его удивляло упорство Ждановича и похожесть их фамилий. Получив ноты, он сразу же, не дожидаясь «прочтения» нот сведущими, распорядился об усиленном пайке – мечте многих. Нет нужды говорить, что паек оказался очень кстати. Сестра поправилась настолько, что сама уже стала понемногу ухаживать за композитором.

Обо всем этом было доложено.

Жданов, повторим, благосклонно принял ноты, поразившись, как можно было написать музыку без инструмента? (О том, что рояль пошел на растопку, ему, разумеется, тоже доложили). «Такое чудо-сочинение должно понравиться Самому! Город жив и работает! Он отметит!» – решил он и послал ноты самолетом вождю.

Самое смешное, что вождь нашел время выслушать произведение. Специально был приглашен пианист, тот самый, что побывал женихом Зинаиды – вождь ничего не забывал, – который и исполнил основные темы и мелодии, пользуясь клавиром.

– Каково ваше впечатление? – спросил вождь пианиста.

– Уровень письма очень высок! – ответил пианист. – Ведь написано прямо по слуху. Без фортепьяно! Вся партитура. Партии для всех инструментов.

– Я имею в виду идейное содержание. Идет война с сильным и коварным врагом. Соответствует ли такая музыка такой войне? Поможет ли она нашему народу победить?

– Такая музыка вполне соответствует такой войне, – сказал исполнитель. – Она способна, я думаю, повысить боеспособность народа.

– Для повышения боеспособности народа Партия и ее Политюбро вместе с Советом Оброны имеют другие средства и методы, – заключил вождь. – А вот тема нашествия у композитора…ээ…

– …Ждановича!

– У композитора Ждановича получилась более выпуклой, я бы даже сказал – более устрашающей, чем тема народного противостояния врагу. Вы свободны. Такое никуда не годится – тема нашествия посильней, чем тема… Фауста… Кстати, что там с симфонией нашего Ш.?

– Все прошло с большим успехом. В нашей запасной столице, городе имени товарища Куйбышева.

– Думаю, одного музыканта такого масштаба, как Ш., нам надолго хватит… А как у него тема обороны?

– Думаю, враг будет разбит. Победа будет за нами.

– Я тоже так думаю. Мы все так думает, кроме этого Ждановича… Говорите, без инструмента сочиняет? Так если ему не нужны инструменты, так… и не надо. Пусть ноты издадут небольшим тиражом, а оркестра под это дело пока выделять не будем. Как написано, так и звучать пусть будет, ха-ха. Мы еще вернемся к этому вопросу! – заключил вождь и «вернулся». Ровно через два года, – тогда состоялось исполнение беззвучной музыки. Однако, по порядку.

Композитору все передали.

– При чем тут «нашествие»? – пожал плечами композитор. – Тут, скорее, «пришествие», причем второе. Лишь бы паек не снял!

Эти слова тоже «передали», и паек сняли.

– Перебьемся! Чтоб им подавиться свом пайком! – сказал Жданович в сердцах, когда ему объявили о снятии со спецпайка. На следующий день прорвали блокаду.

Жить стало легче, сестра продавала семейный фарфор наехавшим спекулянтам. Композитор писал непрерывно, иначе он бы умер от сознания своей никчемности. В те дни ему особенно хорошо работалось. Он смотрел на Финский Залив и вспоминал, как переходил его по просевшему льду.

Жена композитора, Зинаида Николаевна, учила в эвакуации в Казани детей французскому и скучала. Она собирала в доме по вечерам гостей, рядом жили знакомые ей по прошлой жизни художники и даже один будущий академик.


Почему «ненужного» гения Ждановича еше тогда до конца не прихлопнули – чудо! Оно же и нелепость. Для предъявления миру хватало востребованных гениев: во-первых Ш. – он написал грозную и гениальную «военную» музыку, – и вернувшегося из-за рубежа П.!

Выходит, вождь готовил гению сюрприз. Выяснилось, что он держал все это время в голове мысль об устройстве этого самого, необычного концерта – «беззвучного» исполнения сочинения Ждановича на публике! Вот как он собирался его использовать. Ведь такого не было еще нигде! Опять страна вырывалась вперед! Заодно гений будет поставлен на место: подумашь, отыскался умник! Да разве все эти скрипочки и дудки могут выразить величие свершений страны под его водительством?! Такое соперничество – гения и тирана – всегда чревато попыткой тирана раздавить гения поизощренней. Так устроен мир. Можно себе представить – идет к концу победоносная война, а у вождя в зените славы не находится дела важнее, чем вот такой концерт! Незадолго до «концерта» состоялся у него разговор по телефону. Приводим его по записи секретных служб, которую нам удалось скопировать.

Звонок, композитор снимает трубку в ленинградской квартире.

Композитор. Я слушаю!

Вождь. Добрый вечер! (Было около часу ночи). Это… (Вождь представился). У меня к вам один вопрос: если вы пишете музыку без инструмента, то есть без звука, прямо на бумагу, не могли бы вы написать симфонию для оркестра… без оркестра?

Композитор. Не понял? Я что-то вас не понял.

Вождь. Для беззвучного оркестра? Если вы ее слышите, может быть, и мы услышим? Простые слушатели?

Композитор. Я как-то не думал об этом. А какова была бы цель такого «мероприятия»?

Вождь. Хочу проверить кое-какие свои соображения. Я ведь тоже руковожу миллионами, не видя их, а они – выполняют указания, не видя меня и не слыша моего голоса. Да и как услышишь? Ведь идет война. Давайте проведем такой концерт у нас, в столице! К двадцать седьмой годовщине Октябрьской Социалистической революции!

Композитор. Можно попробовать провести такой концерт.

Вождь. Мы подготовим артистов и помещение. Скажем, в Политехническом музее. А вы пришлите нам заранее партитуру. Так и назовите ваше новое сочинение «Симфония для беззвучного оркестра».

И вождь повесил трубку.

Композитор как раз заканчивал Седьмую. Он работал быстро. Шестая была написана, но в Ленинграде некому было ее исполнить. Блокада сильно ослабила культурный фронт. Маэстро закончил Седьмую, стараясь оркестровать ее так, чтобы было поменьше духовых, побольше смычковых. Провели репетицию. Ослабленные голодом музыканты еле водили смычками и с трудом дули в гобои и валторны (совсем без духовых невозможно!). «Ну, да! Почти беззвучная музыка!» – криво усмехался композитор. Когда арфистка упала в обморок, а концертмейстер виолончелей уронил инструмент, Жданович попросил музыкантов только изображать игру, глядя в ноты, не извлекать звуков, а лишь имитировать извлечение! Он, сидя в зале и слушая беззвучную музыку, то и дело поправлял что-то в партитуре и после исполнения был очень оживлен и благодарил каждого музыканта персонально, пожимая ему руку.

Композитор срочно отправил партитуру Седьмой вождю. Тот опять прослушал клавир и вынес резолюцию: «Симфония разрешена для исполнения без звука». И далее подпись: Иосиф, далее неразборчиво.

Довольно скоро Ждановича позвали в Москву на премьеру, а он решился вызвать из Казани жену. Вызвал телеграммой. Решили встретиться в Москве, а после премьеры возвращаться уже вместе в родной Питер.


Письмо о приглашении в Москву, на концерт, (она еще не знала, что он будет безмолвным), застало ее врасплох и обрадовало: она соскучилась по своему гению, искала нового общества и беспокоилась за детей – все-таки им было голодно в Казани, спасали посылки от мужа и порой от старика Капиани, хотя те шли долго и часто разворовывались – юг был далеко и часть его окулирована.

Она поняла, что прозвучал сигнал о конце эвакуации, да и войны – тоже. Отправив вещи малой скоростью в Лениград, она забрала детей и выехала в Первопрстольную.

Композитор поселил ее в гостинице «Москва», в роскошном номере, отбитом у узбекского представительства, с картиной Бродского на стене: фрукты в вазе и дичь. «Закусим рябчиком в приглядку! – шутил композитор, доставая шпроты, лимоны и трюфели, которые купил накануне в закрытом буфете. – Теперь все будет „в приглядку"!» Тут он рассказал ей, что задумал вождь, и как писалась Шестая. Как она «звучала» на репетиции. И как он использовал «беззвучный» опыт для написания новой музыки.

– Я никогда так свободно не излагал свои мысли! – смеялся он, а на глазах его наворачивались слезы.

– Ничего хорошего я не жду от этой затеи, – сказала Зинаида мужу. – Они издеваются над тобой.

– Ты неправа. Ты ошибаешься. Тут что-то другое, – отвечал Маэстро. – Думаю, Он страдает паранойей. А широким трудящимся массам не очень важно, если вместо бемоля я поставлю диез. А в таком случае мы вместо нот можем поставить… нарисовать таблицу розыгрыша страны по шашкам! Или футболу!

Надо сказать, что подготовка к премьере Седьмой длилась недолго. Но такими темпами и таким образом, что поражены были все, кто имел к этому отношение. Только представьте себе это исполнение!

На месте оркестра сидели «музыканты», и в руках у них были, как полагается, музыкальные инструменты. Однако, они водили смычками, не касаясь струн, дули в мундштуки немногих духовых, не напрягая ни меди, ни тростей, били в литавры, останавливая колотушки в миллиметре от кожи. Арфистка тихонечко гладила струны, исполнитель на челесте всплескивал над клавишами руками, барабанщик вертел палочки в пальцах, а исполнители при колоколах и треугольнике боролись с искушением все-таки «тенькнуть» или «брякнуть», а то и вдарить во все колокола, но не производили… ни звука! «Музыкантами» были отборные товарищи – передовики производства, отличники боевой и политической подготовки, чекисты, – фронтовиков решено было не задействовать. Всех назначенных срочно натренировали музыканты оркестра Государственной филармонии. Тем более, что не нужно было учить даже нотной грамоты. Анкеты были решающим фактором, преданность вождю – определяющим.

Искушение проверенных товарищей можно было понять: «теньканье» могло бы стоить им жизни – в зале сидел вождь – а ничто так не искушает, мы говорили, как смертельная опасность! Вождь приехал тайно, но «музыкантам» в последнюю минуту сообщили. На всякий случай. Зал был набит охраной и сексотами, посторонних практически не было – только работники рядом находящихся ЦК партии и комсомола, проверенный народ. Но все равно налицо было нарушение порядка охраны и правил «посещения». Центр был перекрыт, якобы для репетиции парада – дело происходило в конце войны под «октябрьские». Отчего вождь пошел на такой чрезвычайный шаг? Потому что он и отслеживал каждый шаг нашего композитора. Он был инициатором этого концерта!

Композитор слушал свою великую Седьмую симфонию и вспоминал, как ему самому пришло в голову написать подобное сочинение. Вождь словно подслушал его мысли. В Ленинграде в дни блокады радио молчало, стучал только метроном, обозначая неумершее сердце мятежного города.

«Вот бы написать опус, звучанием часа на два: только тишина и метроном!»

Вместо этого композитор всю силу своего дара вложил в богатство звуковой палитры Седьмой. Тема блокады там еше звучала глухо – ему казалось пока кощунством включать в эту тему медь. Другое дело – тема войны! Нашествия! И лишь напоминание – кастаньеты на заднем плане раз-другой и шелест подавляемых грудей могучих литавр. Все тонет в лавине звуков: дробь барабанов и обвал темы орды, пляска Зла!

Однако во время исполнения в зале стояла гробовая тишина!

После окончания симфонии вождь долго стоял и хлопал. Все следовали его примеру. Композитора позвали в специально отведенное помещение. «Оркестранты» пока на всякий случай не расходились. Они понимали, что, помимо прочих, решается вопрос, куда они поедут с концерта – домой или на «зимние» квартиры. Во время беседы позволили присутствовать стенографисту из особого отдела ЦК. Запись сохранилась.


Вождь. Спасибо от имени Политбюро и меня лично. Мне очень понравилось. Я распоряжусь, чтобы ваше произведение почаще исполнялось. Будем исполнителями назначать не кого попало, а отличившихся товарищей! А то закончит консерваторию какой-нибудь хлюст – и пожалуйста, играет! А что у него в голове, как с идеологией – неизвестно! Мы поправим это дело! Вы нам очень помогли, благодарю вас еще от имени всех творческих людей нашей страны!

Композитор. Не стоит благодарности…

Вождь. Как вы сказали?

Композитор. Ну, не стоит ваших похвал… И творческих работников – тем более!

Вождь. Как же! Очень стоит. Считайте, что вы удостоились высшей награды! Она будет тоже… невидимая! В третьей части мне понравилось алегро нон троппо – не в бровь, а в глаз, как говорится! Получил большое удовольствие! Перенесем ваш опыт на другие виды искусства! Обязательно! «Разевает щука рот…» Ха-ха!


Вернулся к тому времени бывший муж сестры композитора. Его впустили, благодаря левым убеждениям и нейтралитету страны-покровительницы. Времена изменилиь: власть притворилась, что позволяет верить в Бога и славу предков. После победы под Сталинградом позволили вернуться в страну патриотически настроенным соотечественникам, причем вернуться не всем сразу в Магадан, а кое-кому – на прежнее место жительства – для этого даже позволили выкупить уцелевшую часть утраченного имущества. Репатриант выкупил квартиру с мастерской рядом с Мариинкой.

Он сам отдирал фанеру, которой были забиты огромные окна конструктивистского дома, вылетевшие еще при взрыве вражеской фугаски. Жившие в его квартире семьи истопника и дворника не удосужились остеклить, им хватало света из уцелевших фрамуг. Они сами для тепла заколачивали полотна стекла в мастерской рекламными щитами.

Художник некоторое время писал портреты партийных и советских бонз и великих русских полководцев, начиная с Ослябы, Донского и Невского. Одну такую картину вождь повесил у себя в Кремле, в рабочем кабинете – Кутузов в ленте с рукой на эфесе сабли. Тем не менее над художником все-таки сгустились тучи – если не эмиграция, то гонорары и успехи «при дворе» кололи кому-то глаза, завистники не скупились на доносы – он как-то очень вовремя ухитрился сломать бедро, упав с лесов во время работы над фреской «Сталин и Ворошилов у колыбели революции». Пока он лежал в больнице, к нему домой «приходили» с Литейного, из «Большого дома», но не застали и перешли к следующей букве алфавита. (Сажали по алфавиту и к пропущенным буквам возвращались, только дойдя до конца русской азбуки).

Из больницы он так и не вышел. Обычное дело – воспаление легких и уход от всех подозрений и преследований.

Все свое имущество он завещал бывшей жене, сестре композитора. Имущества оказалось по тем временам довольно много. Покойный почти ничего не тратил их своих гонораров. После развода художник жил, как завзятый холостяк. Он потерял интерес к женщинам, быту и еде. Посуду покойный не мыл, а выкидывал в мусоропровод, который был в доме, построенном в двадцатых. Ел художник консервы, которые закупал сразу ящиками и выуживал наугад палкой с гвоздем. Так что деньги пригодились, Зинаида выкупила у государства дачу на территории уже бывшей Финляндии, в любимых местах Маэстро. Старый дом в Сосновке она продала. Ее отец недолго прожил после лагеря и ссылки, но успел привести купленный дом в порядок. Мать ее умерла еще раньше, на поселении.

Казалось бы, со всех сторон сыпались на близких композитора разящие стрелы репрессивного режима, однако никакого ожесточения он не выказывал. Вел себя, как обычный верноподданный державы человек. Музыка его, разумеется, давала разные поводы толковать его внутренний настрой, чтбы не употреблять слова «позицию», но сам он не пытался прибавлять к этим толкованиям ничего внятного. Его пригласили примерно в это время в Америку. Он отказался, сказавшись больным. И тут ему опять позвонил вождь. После приветствий вождь спросил о самочувствии.


– Я себя чувствую очень хорошо. Очень.

– А в Америку отказались ехать! Нехорошо!

– Болезнь отступила, – сказал Маэстро вождю. – Отступила болезнь. Чувствую себя хорошо.

– Это хорошо. Кстати, имеет смысл вам лечиться у нас… Будет еще лучше…

– У вас, это где же? В Кремле? Я не знал, что там лечат! Надо подумать.

– Ха-ха, правильно мыслите! И думать нечего. В Кремле и будем вас лечить! Приезжайте! Если Магомет не идет, это нехорошо… Ждем! – и вождь повесил трубку.


Маэстро в ударном порядке получил квартиру в Москве и без сожаления переехал.

Сестра переезжать отказалась. Они тепло расстались.

– Твой дом будет тебя ждать в любое время, – сказала сестра, уже вполне здоровая и пополневшая. – Наш дом. Что бы ни случилось! Ты понял? Что бы ни произошло! Я всегда жду тебя. Просто я не могу без Питера.

Брат же хорошо чувствовал себя в столице – он ощущал тягу к Центру Мира, которым гляделась после Победы в то время Москва.

Квартира была хорошая, в правительственном районе. Она вполне подходила композитору для работы. Он решил со временем поставить в кабинете концертный рояль, а, может быть, и два: существовала теоретическая возможность – сыграть свои вещи, в том числе и написанные для двух фортепьяно. Опять забежим вперед и сообщим, что таки поставил он два рояля, но играли на одном из них только приходившие к нему начинающие композиторы, а сам он за вторым «комментировал» прослушанное, чтобы не пересаживаться. Часто он вообще не прерывал начинающих, а после коротко комментировал: «Очень хорошо! Очень хорошо! Продолжайте в том же духе! Это лучше, чем водку пить!»

Смущенные соискатели пятились к выходу и краснели. Композитор, затворив дверь за очередным симфонистом, добавлял: «А то сопьетесь и умрете под забором, как Мусоргский!»


Началась другая жизнь, московская и послевоенная, совсем непохожая на прежнюю, питерскую, долго дышавшую воспоминаниями о жизни петербургской и петроградской…

Еще со времен войны стали снимать довольно много фильмов, вождь любил кино, композитор неплохо зарабатывал, но при этом страшно ругался, он кино терпеть не мог. Все-таки кино как-то особенно противоречило музыке, как ее понимал Жданович. Музыку кинематограф использовал, как школьники используют цветные карандаши при раскраске контурных карт: один примитив дополняется другим, оставляя в стороне всю земную красоту.

Наглядность особенно бесила Ждановича. Все прекрасное не имело видимости. Живопись он любил только тогда, когда она передавала чувственный элемент. Образ, напоминающий не нечто, а вполне конкретную действительность, своего рода изо-новояз. Особенно поэтому любил он фотографию. Хотя сам терпеть не мог фотографироваться, ему казалось, что фотограф работает почти по тем же рецептам, что и рентгенолог.

Одно время он собирал фото того наивно-фривольного характера, который теперь заменила порнография: ему они напоминали давний образ, «Тодесшпрунг», – непорочный вход в другую жизнь. Разумеется, здесь мы упрощаем. Для простоты. У него был большой альбом с застежками, в каких хранят семейные фото, там этих «бездн», «входов» в разных вариантах было полно, но родили они в композиторе чувства, прямо противоположные тем, на которые рассчитывали фотограф и торговец: его до истерики смешила примитивность и… остроумие, чья-то издевка, которая заворожила на века сильную половину рода человечества этим капищем, входом. «При Микеланджело было иначе!» – шептал он и подмигивал кому-то.

Надо сказать, что в стране на большинстве фотографий в то время был один человек. «Тоже с усами!» – усмехался гений.

Композитор не мог не натыкаться на них повсюду, как и все остальное население. Что он думал по этому поводу?

Неизвестно. Формально он ответил жестом, который мог быть расценен, как патриотический и верноподданический, ибо посвящался очередной годовщине Революции и конкретно одному из ее бесконечных этапов. Выполнен он был в его обычной новаторской манере. Это был концерт для двух фортепьяно с оркестром. Композитор словно намекал, что «беззвучное» исполнение такой вещи будет выглядеть комично. Он надеялся, что шутка будет понята, и позволят нормальное исполнение нового опуса. А вождю этот комизм как раз и пришелся по душе. Он приказал разрешить исполнение все в том же «беззвучном» варианте. Композитор был в смятении. Сначала он притворился больным, чтобы не ехать на премьеру.

Потом передумал, поехал. Он весь измучился, слушая. Два концертных рояля честно стояли на сцене консерватории, два пианиста трудились над ними до седьмого пота… не производя ни звука! На сцене присутствовал и оркестр, составленный из героев войны и тыла. Были среди них и калечные: кто без руки, кто без ноги. Эффект, конечно, был. Но какой-то странный эффект: словно показывали со сцены фокус, или давали сеанс магии, вроде тех, что давал Вольф Мессинг.

Зал хлопал стоя. В программке были перепечатаны отрывки партитуры и пояснения к ним. То и другое приготовили музыковеды, и то и другое было уничтожено, причем сохранившиеся программки искали по ночам с обысками и посадками виновных в укрывательстве. Но у нас одна сохранилась. Вышла пластинка с тишиной и приложенным пояснением. Пластинку, вышедшую небольшим тиражом, тоже изъяли.

Композитора признали новатором самые консервативные газеты из-за «железного занавеса».

Последнее не понравилось идеологам. Они доложили вождю, что это – пропагандистская вылазка врага. Вождь покивал в задумчивости. На следующий день началась кампания по травле музыканта. Вышла статья, где между строк прочитывалось осуждение всех тех, кто поет «с чужого голоса». Наш гений все понял без слов, хотя о нем и его беззвучной музыке не говорилось ни слова. Он на всякий случай отправил жену на дачу под Питером.

Для себя Маэстро решал вопрос, как жить и работать дальше? Писать музыку, которой никто не услышит? Рассчитывать, что люди пойдут на концерты с томами партитуры под мышкой? Если разрешат? Рассчитывать только на посвященных?

Подсказка пришла неожиданно: оба издательства, выпускавшие музыкальные партитуры и вообще ноты, отказались наотрез печатать последние опусы Ждановича.

Композитор написал «наверх». Месяц ответа не было. Потом раздался ночной звонок и знакомый уже голос спросил про самочувствие, а потом и о трудностях. Композитор рассказал про то, как поступают с изданием нот издатели.

Вождь выслушал его внимательно. Потом задумчиво начал:

– Насколько мне известно, есть способы записать нотные знаки буквами?

– Разумеется. Но будут технические сложности. Знаете, миноры, мажоры, септаккорд… Потребуется мелкий шрифт под основным… Это не очень удобно для музыкантов! – возразил композитор. – Я имею в виду исполнителей!

– В нашем случае все годится! Вы пишите. Но только буквами. И все ваши сочинения мы издадим сразу после их исполнения! Все ваши миноры и мажоры, субдоминанты и… мелкий шрифт! – вождь засмеялся в этом месте, он считал себя остряком.

– А какой в этом всем смысл?

– Глубокий! Глубочайший! Простых людей нервируют ваши закорючки, называемые нотными знаками.

– Но ведь буквы будут иностранными!

– Мы найдем переводчиков! – засмеялся вождь.

И трубка была положена.

Ноты вышли в нестандартной записи. Для беззвучного исполнения. После «перевода», сделанного «специалистами» из Большого дома, это была… абракадабра.

Композитор листал фолианты в роскошной коже и горько улыбался.

Он представлял, как все страсти, отбушевавшие в его душе, что лежат теперь на страницах в виде россыпи букв, повиснут тягостной тишиной сначала над залами, потом – над планетой.

«А что? В этом что-то есть! – сказал себе наш гений. – Не будет ли такая музыка содержать звучание всех музык?

Звучания каждого сердца? Пусть, наконец, обнимутся миллионы!» – и наш гений рассмеялся.

У него как раз приехал брать интервью известный на Западе политический журналист. Он спросил его о планах.

– Хочу написать ораторию. Для пятидесяти хоровых коллективов. И еще – хочу написать концерт для ста роялей!

– И для скольких оркестров?

– Без разницы, – сказал композитор. – Сколько не жалко!

– Брависсимо! – сказал журналист «Эй-Пи». Материал его наделал шуму.

Композитор выполнил «угрозу» – опусы были созданы.

Москва и Питер не осилили, конечно, а в побежденной Германии состоялась премьера: в Байрейте, в Баварии хор из ста певцов исправно разевал рты над нотными листами с кириллицей под энергичные взмахи смычков и дирижерской палочки. Была и одна политическая бестактность: часть музыкантов одели в полосатые робы узников лагерей. Воспринято было такое неоднозначно. Но скандала решили в Кремле не затевать.

Маэстро, словно предчувствуя, в Германию не поехал. Тогда его официально предупредили, что в Америку, где тоже готовится премьерное исполнение, он должен поехать обязательно! И выразить протест, если «лагерная» провокация повторится. Он решил уступить, ему хотелось проверить кое-какие свои предположения.

В Сан-Франциско на стадионе поставили сто роялей – белых и черных (финансировала в целях рекламы фирма «Стенвей»), и сто пианистов со всего света (преобладали уже тогда японские) исполнили в сопровождении оркестров (на каждой трибуне по одному, всего пять – один на «зеленом поле») новое произведение композитора. Полосатых нарядов на трибунах не было, Америка както еще не взялась за эту трагическую тему – за нее американцы возмутся позже лет на тридцать.

Но и тут дело чуть не кончилось скандалом! Все-таки Новый Свет – не Европа. Как раз посередине «беззвучного» согласного махания руками пятерых маэстро на трибунах поднялся беспощадный американский свист.

По трансляции пробовали утихомирить. Композитор сидел в ложе вместе с губернатором. Он внятно по-русски буркнул про себя, а получилось – в микрофон, который оставался включен после приветственных речей: – Да разрази вас гром!

Никто не понял, засвистели пуще, а над стадионом немедленно собралась гроза, нечастая в тамошних местах гостья в это время. Набухла туча, загрохотало небесное электричество, и полил такой дождина, что никто даже с места сойти не успел! Даже не успели опустить поднятые крышки роялей. Лавина воды устремилась в тугострунные внутренности. Они отозвались. Поднялся грозный и по-своему величественный гул. Стадион замер. Так продолжалось под аккомпанемент пушечного грома добрых полчаса. Потрясенные американцы проводили композитора овацией и уже приветственным свистом. «Да заткнитесь вы, дикари!» – криво улыбнулся композитор, гроза кончилась.

И наступила тишина.

Молчала, казалось, вся Вселенная.

И это было записано на пленку.

Зрелище снималось и на кинопленку, успех был колоссальным, но недолгим. Позже материал использовали, подложив талантливую джазовую фонограмму.


Интересно, что и образ мыслей композитора изменился за эти годы. Причем не только в музыкальной сфере, но и в быту, в общении, в отношении к власти. Да и сам он изменился коренным образом. Естественно, что проследить эти изменения проще через перемену в семейных отношениях. Нежный жених, заботливый муж и отец, верный друг и возлюбленный – все это, этап за этапом он прошел. В кого превратился?

Стал он довольно нещедрым на ласки супругом и одновременно озабоченным ревнивцем. Как такое могло произойти? Он мало на что претендовал в браке: взаимная забота, порой нежность. Уважительная бережность и корректность. Конечно, он практически круглосуточно был занят – работал. По-другому он не умел. Но ему казалось, что даже находясь через стенку, они чувствуют и любят друг друга.

Женщине, конечно, этого не всегда бывает достаточно. Зинаида – не исключенние.

Смешно, если бы гений был в браке тоже «гением» – это пошло и глупо.


Будем откровенны – большинство браков содержит что-то одно: либо избыток чувственности, либо избыток долга. Идеальных совпадений немного, да и они «дрейфуют», как правило, в противоположных направлениях. Здесь был недобор чувственности и сверхъестественная доза долга и порядочности. Особенно с его стороны – он не допускал мысли об измене, флирте, да вообще – какой-либо игривости на словах вокруг раз заключенных бессловесных взаимных обязательств. Только не надо думать, что Маэстро был чужд чувственности, избегал исполнения своего супружеского долга. Отнюдь.

Вспомним Льва Толстого. Он жаждал Идеала, но считал, что на то и Идеал, чтобы не быть достижимым! Что это за Идеал, если он достигнут? Осуждая плотскую любовь, граф Толстой постоянно был ее пленником. Осуждая близость в семейных отношениях за ее «животную» сторону, он требовал от жены отклика на свою страсть, укоряя ее же за готовность к такому отклику. Итог – тринадцать детей, десятерых из которых Софья Андреевна выкормила сама.

Это позже назвали «диалектикой души», но разве в названиях дело? Маэстро, как и великий писатель, изрядно замучил жену с такой диалектикой. Маэстро, конечно, был скроен по великой, но другой мерке. Он считал вопрос раз и навсегда решенным и просто не допускал никаких отклонений с обеих сторон. Ни в жизни, ни в мыслях. Его любовь была тем миром, в котором места для возлюбленной достаточно, а для других – не остается. Детей же было, в соответствии с обновившимся бытом, всего двое. Обычное дело в Республике, строящей социализм. Тут нет усадеб с крестьянами, графского права первой ночи и размышлений среди дубов и просторов, которые попросту твои. Как и души поселян.

Иное дело женщина. Она хочет и должна нравиться, ей интересно быть интересной для мужчин. Они для нее – поле упущенных когда-то возможностей с одной стороны; с другой стороны они – рыцари на ристалище опоздавших влюбленных претендентов. У той же Софьи Андреевны был вполне возвышенный интерес к композитору Танееву. «Левочка» сердился, раздражаясь сам на себя.

Всякая женщина носит в сердце обиду за недооцененность и легкий намек на возможность отблагодарить того, кто, наконец, дает настоящую цену. Это все – потенции, модальности и прочие умные слова. На деле иная просто изменяет направо и налево, другая – непрочь при случае. Третьей – лень. Лишь четвертая дорожит чистотой брачного ложа. Как правило, это ей дается без труда, ибо мало кто на нее претендует…

Грустная картина. Современность раскрепостила стороны, они вольны лавировать, не заботясь об оценках. Ценно то, что полезно или выгодно. Часто это одно и то же.

Зинаида нравилась мужчинам, композитору было не до флиртов и слежки. Но когда жены рядом не было, он нервничал. Когда не было долго, он беспокоился до нервного припадка. Когда очень долго – он сходил с ума от страха и ревности.

А ее чаще и чаще не было за ужином. Чем взрослее становились дети, тем легче она исчезала. Врать она не любила, всю правду говорить такому возбудимому человеку, как Владислав Жданович, тоже было ни к чему Приходилось выкладывать половину правды, в которой пока и в целой ничего, достойного ревности, не было. Подруги, театры, загородные поездки, вернисажи и прочая чепуха – все-таки жена гения, на виду и среди цвета тогдашней Москвы.

Чтобы поводы для отсутствия были надежнее, она дала уговорить себя поступить на работу. Сначала в Планетарий. Потом в астрофизическую лабораторию при университете. Щадящий график, но с командировками. Опять ничего страшного – дома красотка угорала, общительная и веселая, она хотела и развлечься.

Образовался стереотип повседневного проживания: выходной оба дома или на даче. На неделе – два-три визита, которые она наносила в одиночку, и одно-два ночных дежурства в лаборатории.

Раз в месяц – командировка. Композитора устраивал такой режим, он спокойно работал, зная, что и жена – на работе. Редко – у подруги, которую он знал. Не знал одного – вынырнул Капиани, двоюродный брат академика, дядя того студента-физика, что записал часть дискуссии в Акустическом Обществе. Все члены этой фамилии быстро набирали степеней, все время возглавляли институты, секретные предприятия, преподавали в университетах или институтах, вроде Физтеха.

Дальняя родня, они иной раз попадались композитору и в его собственном доме: приглашала жена, сблизились дети. Мало того, этот самый дядя был вхож к жене художника, той самой роковой женщине, матери несчастного юноши, которого опекал и композитор. Капианидядя привел недомерка как-то в дом, тот сошелся с сыном композитора, студентом консерватории, стал бывать, а сын встречно – опекать, как старший брат. Вот уж неисповедимы пути!

Этот последний Капиани попадался чаще, чем просто обычный гость, хотя еще не стал другом дома. Хозяин дома терпеть не мог посторонних, они его коробили, мешали ему, как лишняя мебель, чужие временные декорации. Но вежлив и воспитан он был, словно лорд. Дать понять что-то такому гостю он почел бы немыслимым. «Незваный гость лучше татарина!» – повторял композитор полюбившуюся шутку, придуманную им специально для Капиани. Втайне композитор сразу возненавидел его. Они были антиподы. Гений – воплощенная сдержанность, честь и долг. Ученый – сплошная авантюра, риск, цыганщина и богема.

Жданович если что и ненавидел, так это богему. Всякое творчество, считал он – каторга; мир обрабатывается непросто, ибо сложен, громоздок, неподъемен. «Моцартианское» начало – выдумка лентяев. Моцарт был титан трудолюбия. Ему удалось перевернуть целый пласт культуры – тут не до легкости…

Однажды они столкнулись в комнате сына: композитор зашел к сыну, чтобы попросить отвезти на концерт, сын хорошо водил авто, а семейный шофер был болен. В комнате сидел Капиани, они с сыном выпивали.

– Ты не отвезешь меня, Женя? – спросил отец.

– Понимаешь, папа, я тут выпил немного…

– Совершенно напрасно ты это сделал, совершенно напрасно!

– Прости, но я не знал, что тебе как раз сегодня потребуется машина. Когда наш Миша болен.

Возникла неловкая пауза. Как-то так вышло, что композитор сначала забыл поздороваться с гостем, а потом – вроде неловко было и прощаться. Он просто вышел.

Звездочет быстро ушел, сын извинился за отца, но что-то легло между ними с того вечера. Что-то очень нехорошее. И дело не в том даже, что композитор поехал в концерт на такси. Тут другое, невысказанное, но бесповоротное и без слов понятое всеми. Больше никто из Капиани в доме композитора никогда не появлялся.

В работе композитору требовалась теперь особенная, стерильная тишина. Кабинет его обили звукоизолирующими панелями, ведь он сочинял тишину! В печати появлялись сообщения, например, о концерте для двадцати арф и флейты. Вышли две пластинки с тишиной. После смерти вождя, в знаменитую оттепель их и выпустили для обозначения либерализма и разрядки. Но такого внимания, какое оказывал композитору покойный вождь, больше он не удостаивался. Новые на вождей не тянули. Руководили искусством спустя рукава, тяп-ляп. То обзовут художников «пидарасами», то каются и пьют с ними на брудершафт. Композитору было пока неясно, можно ли исполнять теперь его музыку в «звучащем» оформлении? Он пока не спешил писать новые опусы.

Закономерен вопрос: как выглядели нотные листы, страницы партитур? Клавиры? Писал ли композитор, действительно, музыку для таких бредовых составов, как тридцать арф и флейта-пикколо? Разумеется, нет! Он слишком уважал свое искусство. Он сначала надписывал титульный и откладывал в сторону. Он не писал, а… слушал. Что доносил до него его мир. Потом шел к книжным полкам и вписывал на страницы какой-нибудь текст, чаще – стихи. И оставлял пометки, понятные ему одному. Часть их этих «опусов» много позже он озвучил, но это случилось много, много позже. После смерти вождя.

Так что некоторое время исполнялись старые, причем в ставшем для его сочинений традиционным «беззвучном» извлечении.

Это было экстравагантно, элитарно, непреложно-хрестоматийно и уже «классично»! Появились виртуозы-дирижеры, исполнявшие только Ждановича, на них «посмотреть» съезжались со всего света меломаны-знатоки.

Подросший сын композитора с разрешения отца встал за пульт и под его управлений была исполнена знаменитая Седьмая. Оркестр безмолвствовал. Публика тоже. Не поняли на этот раз. Тогда на следующий раз исполнение сопровождалось кадрами кинохроники времен войны. Был большой успех.

Копились пластинки с тишиной – так уж повелось – и при записи симфоний Ждановича не прикасаться к инструментам.

«Будущее нас рассудит!» – бормотал композитор.

Стоит вспомнить один эпизод. Незадолго до смерти вождя композитор встречался с ним. Поводом послужило дело врачей. Композитор почел своим долгом вступиться – по линии жены это его слегка касалось, в семье жены двоюродная сестра ее отца, «тетя Соня», как ее звали свои, работала провизором, ее упрятали: «Смешивала яды под видом лекарств и выдавала их ответственным работникам, которых вызнавала по рецептам». Чепуха, донос глупейший, но сработал. Только в 54-м выпустили. Однако Жданович решил вступиться, попросил аудиенции. Вождь распорядился принять. Обещал разобраться, но разговор свернул на музыку. Композитор записал беседу в дневник, эту запись мне увидеть не удалось. Позже рассекретили архив спецслужб, где я нашел ее не без труда. Привожу ее ниже.

– Как наши успехи? – спросил вождь.

– Работаем! – поддержал композитор множественное число.

– Права, выходит, русская поговорка: «Молчание – золото».

– Народная мудрость, ничего не поделаешь. Она всегда права.

– Да. Теперь вообще тихо. Мир.

– Суворов из музыки любил барабан, между прочим. «Изо всей музыки, – говаривал, – люблю барабан!» – заметил Жданович.

– Почему я не знал? Нам Суворов дорог! Может быть, напишите для барабана что-нибудь? Эффектно прозвучит, а?

– Обязательно напишу. Для оркестра и ста барабанов, – осмелел композитор.

– Поручим исполнять сводному оркестру наших славных суворовцев! – кивнул вождь. Потом прошелся, постоял у окна и вдруг спросил: – Скажите, товарищ музыкант, если вы решите в своей симфонии призвать свергнуть существующий строй, мои службы об этом как-нибудь могут догадаться?

– Вряд ли. Ведь исполнения никто не слышит.

– А те, кто слышит? Как вы? И как я!?

– Музыка такими вещами не занимается – призывать свергать строй или… еще чего.

– А какими вещами занимается «музыка»? Что, по-вашему, чувствуют люди, когда слушают… вашу тишину?

– Они ждут-не дождутся, когда тишина кончится.

– Верно сказал! – Вождь перешел на дружеское «ты». – Все тебе за этот ответ прощаю. Работай. Скоро тишина кончится, а пока пусть ждут. Такой шум поднимется… Посильней, чем Фа… в этом, Лос… Аламосе…

Напомним, что там американцы сварганили свою бомбу. Симфонизм с фортепьяно понемногу упразднялся, бомба наклевывалась… Японцы после Хиросимы стали первыми по любви к фортепьянной музыке…

Такой вот разговор.


Правда, постоянно ставился вопрос о записи всех его Симфоний с лучшими оркестрами, но все как-то не доходили руки то у властей, то художник откладывал под разными предлогами.

Беззвучные исполнения фрагментов из Седьмой были своего рода ритуалом. Они «звучали» на торжественных концертах, приуроченных к датам Страны до одного случая.

На правительственных концертах исполняли обычно скерцо из симфонии. В порядке курьеза. Политбюро забавляла забавная пантомима. Сразу после конферансье обычно выходили костюмированные артисты с инструментами (неполный состав) и уморительно имитировали игру. Одеты они были в соответствии с тем, какой праздник. Часто это были фрачники – подчеркнутый официоз. Каждый придумывал себе свою манеру с коронным фокусом. Партийные руководители снисходили до улыбок. На 23 февраля обычно играли отличники боевой и политической подготовки в форме родов войск. На день чекиста – «буденовцы» в знаменитых шлемах и френчах с черными галунами поперек груди. Бывали «колхозники» с вилами на праздник хлебороба и «сталевары» – на день металлурга в войлочных шляпах с защитными очками на козырьках. Это тоже смешило правительство.

В тот раз, о каком речь, по воле очень передового режиссера, музыканты были одеты в национальные одежды представителей 16-ти братских республик, потому что это и были самые знатные люди из этих республик: овцеводы, свинари, хлопководы и мелиораторы.

Новый правитель, что пришел после Тирана, прослушав сей опус гения, спросил у подчиненного шефа по культуре: «Он, этот композитор – случайно, не пидарас?» «Никак нет, товарищ Первый! Нормальный мужик, вы ведь недавно там чистку провели – он не при чем оказался! Не то, что эти, Ш-н и наш, Егоров!» «Тогда почему он нормальную музыку не умеет сочинять?» «Еще как умеет!! – сказал ему министр. – Но это ведь и другие умеют, а такую – он один!» «Чушь! – сказал новый. – Такую всякий дурак может сочинить! Хоть ты, хоть я!

Пусть нормальную сочиняет! Мы, коммунисты, против формализма в искусстве! Так и передай ему от меня!»

Композитору передали. Он обещал обдумать пожелание.

И твердо решил ничего «нормального» не писать. Он ненавидел директивы. А директивы не замедлили себя ждать.

Сначала было приказано сочинить праздничную симфонию. Маэстро отказался.

– Отказался? А как это он отказался? На что партийная дисциплина?

– Он беспартийный.

– Принять!

– А если не захочет?

Это не разговор! – сказал повелитель.

Композитору от имени волюнтариста от кукурузы недвусмысленно дали понять о желательности его вступления в партию.

Он стал отпираться, ибо не понимал, зачем существуют партии и зачем в них вступают? Вернее, он считал, что у некоторых людей есть такая работа: состоять в партии. А у других – загонять туда, чтобы не нарушалось воспроизводство членов.

Сначала он расхохотался, когда от него потребовали вступления. Уже потом стал увиливать. А когда прижали – чуть не заплакал, ненавидел тупость и нелепость.

Когда последовал очередной звонок, в котором ему намекнули, что озвучание его симфоний напрямую зависит от его партийности, он нашел выход.

– Передайте, что я никогда не возражал против безмолвного звучания моих вещей!

– Нельзя отрываться от народа! Вы не любите свой народ, который хотел бы услышать то, что вы хотите ему сказать!

– Я ему, народу, как раз ничего не хочу сказать!

– Хорошо, поставим вопрос иначе! Вы любите свою жену?

– Да.

– А детей?

– Разумеется, как всякий нормальный человек.

– А как вы им об этом сообщаете?

– Я им об этом вобще не сообщаю.

– С партией такое не пройдет!

– Я знаю, поэтому я и не вступаю ни в какие партии.

– Но Партия заботится о вас! Можно сказать, любит вас!

– Значит, будем любить друг друга молча.

Кукурузник грохнул трубку, а прослушки зафиксировали то, что не услышал, а почувствовал Композитор: «Ах, ты, засранец! С кем решил в кошки мышки играть! Ни звука чтоб я не слыхал его музыки!»


Композитор положил трубку на рычаг, достал водку и рюмки, сел один в тихой квартире и стал думать. Он знал, что просто так они не отстанут. Но и на компромисс он не хотел идти. И не сочинять не мог. В голове и никому не понятных набросках долго тоже держать музыку было трудно. Трудно, но пришлось – судьба заставила на некоторое время замолчать.


Жена его в это время находилась в командировке. Он решил выпить в одиночестве, при ней он старался не пить. Он пил мало, но в последнее время частенько опрокидывал подряд шесть-семь рюмок и впадал в транс, который всегда заканчивался слезами. Вот и в тот памятный вечер он уже был близок к трансу. В его кабинете было тихо, как в могиле. Как всегда. Из недр квартиры тоже не доносилось ни шороха – дети ушли, а то бы все-таки донесся и сюда гром магнитофона и стуканье дверей.

В дверь кабинета постучали. Композитор поморщился, он не любил, когда мешали, нарушали его покой. Это домработница Фекла сообщила, что пришла мать юноши-инвалида, та самая «роковая» мадам. Сын ее куда-то запропастился, она хочет спросить, не знает ли композитор, может быть они пошли вместе с его сыном Женей? «Что сказать?» «Неудобно, пусть войдет», – сказал хозяин кабинета. Скоро появилась расстроенная мать, Катерина из прошлого, «роковая Катька», начиная с имени. Она была в чем-то легком под накинутым меховым манто.

Посыпались извинения. Дама беспокоилась. Композитор тоже предположил, что коротышка ушел по обыкновению с его сыном. Они сдружились в последнее время. «Пошли куда-нибудь развлекаться». Пригласил в кабинет. Подождать вместе. Он не знал, как еще успокоить мать далеко уже не ребенка, но все-таки инвалида, ущербного на свой век. Когда-то он звал ее просто Катя.

Посидели в тишине. Женщина попросила «поставить что-нибудь из последнего своего». Композитор повозился у импортной техники; магнитофон «Ухер», очень качественный, закрутился, в динамиках послышался едва уловимый шорох – магнитофон такого класса не «фонил». Комнату наполнила тишина. Женщина спросила про название. «Остановленное мгновение», – сказал композитор. Потом расхохотался, а потом заплакал.

Только тут Катерина заметила рюмку и бутылку. Хозяин перехватил взгляд, налил и ей дрожащей рукой.

Спальня композитора была смежной с кабинетом, они прошли туда. Жданович захотел прилечь. Он был почти в истерике, она его успокаивала. Она умела предсказывать будущее, гадать, ворожить и все то, что должны уметь так называемые экстрасенсы. Она попробовала своими «чарами» снять стресс, утешить страдальца.

В спальне композитора, над широким, как стадион, ложем висела картина ее покойного мужа, его подарок композитору, где сидела перед зеркалом полуодетая женщина в пунцовых шелках, с поднятыми к пышным волосам руками. Что-то от мадам Самари Ренуара. Картина называлась «Нана», на ней была изображена как раз жена художника Катя в костюме гризетки, которая сейчас сидела возле постели. Муж-художник написал десятки ее портретов, часть продал, часть раздарил, нимало не заботясь о том, что тело его супруги будет будить чью-то чувственность.

На картине она сидела в платье с глубоким вырезом. Сейчас на ней было именно оно. Это в шестьдесят-то с чем-то лет! Что это? Совпадение? Поверх него она накинула манто, – жила она с сыном рядом, через подъезд, композитор помог с квартирой. Манто, – роскошная норка, палевая, нежная, с темными полосками спинок, с широким воротником, медленно сползало с плеч женщины. Она подняла руки, поправляя прическу, картина превратилась в зеркало.

– Что угодно, только не это! – шептал композитор. – Все, что угодно!

Зеркала трельяжа множили изображение.

Композитор смотрел на него, видел женщину, сидящую у ног на кровати. Поднимал глаза – видел картину, отводил взгляд – натыкался на отражение картины.

Мы говорили, что композитор страдал комплексом вины, подозревая себя в худших грехах. И мужества у него хватало нести этот груз. Точнее – хватало мужества нести и не копаться в нем. Хватало мудрости все слышать, но не все понимать.


«И внял я неба содроганье,

И горний ангелов полет,

И гад морских подводных ход,

И дольней лозы прозябанье».


Мудрости хватало, потому что все-таки наш гений был и Поэтом…


«И жало мудрыя змеи

В уста замершие мои

Вложил десницею кровавой…»


Он, как Толстой, мог бы сказать о себе в своей «Исповеди»: «Не было преступления, которое я бы не совершал!»

Разумеется, в действительности оба едва совершили сотую, тысячную долю преступлений, что совершает иной, совсем заурядный человек, но куда страшнее быть готовым совершить, когда глаз твой соблазняет тебя… Это постоянное искушение, клубок вожделений они знали оба. Как все те, кого отметил Рок, Всевышний, Небо, Судьба.


«И от нас природа отступила —

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в гибкие ножны…»


В этих стихах опять «змея», Змей, первородное пресмыкающееся!

Шаг в «доисторию». Память о ящерах и их повадках.

Какова сила таланта, гения, чтобы держать в узде воображение и память, переплавляя их только в образ?

Дама тем временем подвинулась к изголовью. Колени начинались от глаз глядящего.

Ни шелка, ни зеркала не заставили композитора смутиться. Смутился он лишь увидав тот самый образ: тушь, перо, мел. Женщина на кровати сидела коленками прямо ему в лоб! Развал по-прежнему атласной кожи двух розовых изнанок, сходящихся у живой стены с треугольным входом… Черный штрихованный лес.


Вспомним ту далекую лестницу, ожидание доктора, откинутую полу кимоно, осмотр.

И вот ночной визит в отсутствие жены – действительно, эта Катерина – не ведьма ли? Точно ведьма!

Иначе откуда это чувство, словно явился призрак сестры, тело которой он сжимает в руках? Появилось и отпустило.

Женщина была здесь. Она еще пододвинулась, приглашая… У нее были монументальные ноги, вспоминался Моисей Микеланджело, рубенсовские ляжки, он смотрелся рядом, как младенец, как… новорожденный.

Он вздрогнул, сразу окатило желание.

И вдруг зазвенел телефонный звонок. Композитор только и сказал: «Вот оно!»

Звонили из далекого города, где жена находилась в командировке. В институте, которым руководил Капиани.

Просили прилететь. Срочно. Жена в больнице. Положение серьезное.

* * *

Трудно, да и не стоит описывать перепетии этого полета и пребывания в том высокогорье, где богом был злосчастный астроном. В больницу он сопровождал ее на вертолете. Всем там он распоряжался, директор института, академик Капиани. Из-за кулис, стараясь не попадаться на глаза, он руководил операцией по спасению, хотя спасением и не пахло.

«Не очень сложную операцию», как сказали композитору по прилете, решились делать в горах, в местной маленькой больничке, где почему-то не оказалось нужных препаратов и специалистов, когда положение осложнилось.

Она потеряла много крови.

– Почему ты не сказала мне? Мы бы сделали все, как полагается!

– Зачем тебе лишние волнения. А так – ты бы ничего и не узнал…

– Да, вообще, зачем это все? Почему такая тайна?

– Ну, дура я, ну, глупая…

И оба начинали рыдать.

Они говорили о разных вещах!

Она не подозревала в гении такой слепоты!

Правды не узнал никто. Да и что назвать в этом случае правдой?

Отцовство?

Отец у всех один.

Диагноз – рак. Скоротечный рак. Все остальное – домыслы. То есть материя, чуждая гению.


При встрече ему так и сказали – операция по-поводу раковой опухоли, женские дела. Осложнение, потеря крови, сепсис… И документы все подготовили. И все считали, что версия принята. За спиной болтали всякое.

Он не услышал.

Он был на такое глух!


Короче, он потерял жену. Это было второе потрясение. Не так давно умерла мать.

«Это я один во всем виноват! – почему-то повторял он сквозь слезы. – В том, что она умерла, я один виноват!»

Этот удар он едва перенес.


Он долго не мог ничего не то что сочинять – слушать. Только тишину.

Потом понемногу он стал писать.

Он хранил партитуры «беззвучных» сочинений, записанных условным кодом для себя. Он держал все в сейфе, ключ носил всегда с собой. Никто не должен был слышать то, что не предназначалось для озвучания.

Однажды он вынес все эти записи на дачный участок, свалил в кучу и попытался поджечь. Но когда бумага неохотно вспыхнула, он упал в обморок. Сын выбежал из дома, погасил костер и отвез отца в больницу. До сих пор неизвестно, где эти папки!

Надо надеяться, что ноты сохранились и ждут своего часа…


Вождь научил его молчанию. Любовь сделала глухим. Горе – сделало немым.

Он снова начинал учиться говорить. Как новорожденный.

«К кольчатым спущусь и к усоногим…»

После больницы он не хотел никого видеть, кроме детей. Заперся он надолго. Избегал женщин.


Почти десять лет без женщины, среди титанов. Кому показывать такие сочинения? Потом пришла анонимка. Хорошо знакомый почерк выводил на бумаге некую правду. Его жена давно была ему неверна. Почерк был знакомый. До брака она имела связь. И погибла она в результате своей последней страсти. Виновником был дядя-звездочет Капиани. Племянник, похоже, сводил с ним счеты этой анонимкой.

Композитора только одно мучило: все это он словно бы знал. Но это было другое знание. Не ихнее, не грязное. Не соприкасающееся с ними. А они и на него посягали). Но знаки на листке что-то страшно меняли. Задним число у него отнимали то, что ему было подарено окончательно и безвозвратно. Следовало не признавать этого. Не считать бывшим. Следовательно, надлежало отказаться от их прошлого, как от непригодного.

Он так и сделал: у страны было одно прошлое, у него – другое.

Страна шла к краху, он – к вершинам духа.

Он переписал листок в музыкальных символах. Впервые больше чем за десять лет сел к роялю и наиграл сам возникшую мелодию главной темы. И впервые после той ночи заплакал. Он ожил. Трагедия потеряла свою бесформенность. «Зазвучала». Только его трагедия, его «Реквием». Он оформил его как квартет и посвятил самому себе.

Чтобы разрешили исполнение, он посвятил его павшим борцам всех русских революций. Ему намекнули – не всех! Он вычеркнул «всех» и множественное число заменил на единственное. Исполнение не разрешили. «Кузькин отец» изрек:

– Никакой он не революционер, а самый настоящий агент мирового империализма, пусть сначала в партию вступит!


Десять лет он избегал женщин и всего, что с ними было связано. Только с сестрой они могли часами молча сидеть, не зажигая света.

«Пора, Владислав, выйти к людям!» – как-то сказала она тихо.

И Маэстро взялся за тексты поэтов Возрождения, которые больше были известны, как титаны живописи и скульптуры. Они знали тайну. Тексты легко переписывались в музыку. Он написал симфоническую поэму по текстам поэтов Тетраченто.

Исполнение неожиданно разрешили.

Собственно, это была не совсем музыка.

Чтец читал латинские тексты. Оркестр сидел на сцене и даже не делал вид, что играет. Музыканты слушали. Лишь в паузах чтения они стучали смычками, как стучат в знак одобрения.

Эффект был странным: самые близкие, как он догадался, не поняли. Хотя восхищались – ведь он стал легендой.

Тогда он достал стихи отечественного популярного поэта на злобу дня. Их пел серьезный баритон под звон колоколов. Поэта любили всегда. Темы – актуальные.

Был общий публичный успех. Люди вставали и молчали. Потом разражалась буря оваций. Такого успеха он не ожидал. Власть тоже. На исполнения было наложено общее вето.

Один музыкальный критик рискнул написать, что «композитор пошел навстречу массам, которые давно отвергли герметичный и непонятный им язык салонов и церковных сводов». Дальше шло одобрение попытки «вернуть широкие массы под своды храмов музыки, где раньше сидели снобы и скрытые народоненавистники…» Критика внятно одернули, указав, что в его политическом доносе в слове «народоненавистники» зашифровано официально запрещенная формула «враг народа»! А Маэстро передали мнения руководства, что музыка его «не помогает простым советским людям строить и жить»!

«Чего там они такое строят, что им должна помогать классическая музыка? – пожимал плечами композитор. – И как они жить-то собрались? С музыкой что ли? С музыкой только „помирают!"»

От умершего Главного Злодея он еще сносил ненависть – иначе и быть не могло. Ибо эта ненвависть была взаимной и яростной, а на кону стояла его жизнь. Но пришедшие на смену топтали не сапогами – штиблетами, и это было невыносимо.

И вот теперь они посягнули на его тайны. Лапы в раны.

Стало невыносимо. Вернулся полностью волшебный язык, а потянуло куда-то в очистительную грязь. Если бы были в те поры официальные публичные дома, он сделался бы их завсегдатаем. Но их не было, а в подпольные он был не ходок.

Он давно жил на доходы от исполнения своих совсем старых вещей и ничего для «них» писать не собирался. Его старые сочинения тоже теперь редко исполнялись за рубежом. Тамошние политиканы вдруг стали считаться с Кремлем, как всегда, предав в решающую минуту борцов с режимом. Неожиданно помог сын. Он так и не стал профессиональным дирижером, но композитор ему одному доверял дирижировать тишиной. Дочь, которая терпеть не могла музыку, садилась за рояль – ведь играть не требовалось. Такие концерты собирали ценителей. Вышла пластинка. Гастроли сына и дочери прокатились по планете. Дети Маэстро практически не покидали европейских столиц.

Валюту перечисляли с коэффициентом 1:100, денег этих всех вместе на жизнь едва хватало. Однако разрешали изредка исполнять тексты на латыни с беззвучным оркестром и в родном отечестве.


Тут снова перед Ждановичем поставили вопрос о вступлении в партию.

– А давайте-ка этот вопрос поручим решить… бабе! – хлопнул по столу идеолог.

– «Шерше ля фам!» – поддержал Микоян.

– Я бы не спешил, а сначала попробовал проверенные методы… – настаивал «серый кардинал», он же «призрак».

– Тебе только дай! Вон ведь – профиль один остался! – кукурузник не знал, что уже сам приговорен.

– Так что, мне поручается? Я не могу! Я уже от музыки устала – у меня плохие анализы последнее время! – возразила министр в юбке.

– Найди себе замену, чтоб дожала своих «пидарасов»! Мало у тебя бабья внедряет теорию в массы? Пора переходить к практике!

Ждановича вызвали наверх для беседы.

Пришлось ехать на встречу в высокую инстанцию: «Эх, если бы у вас там были еще и бабы, кроме этой курицы!»


В высокой инстанции его приняла как раз «баба», женщина уровня гораздо ниже министра, однако облеченная весьма высоким доверием. Высоко партийная юбка, которая и задрана была довольно высоко. Она изрекла:

– Вы знаете, товарищ Жданович, кого мы принимаем в партию?

– Лучших из лучших, потому-то я и не гожусь, – сказал композитор.

– Это – малодушие и капитулянство! – изрекла теоретик, кивнув на Ильича на стенке.

– Ленин уважал беспартийного Бетховена! – сказал Маэстро, сам себе удивляясь.

– А это – ревизионизм! – обрадовалась подставная юбка.

– Так ведь ревизионизм – это же высшая стадия коммунизма! – воскликнул композитор, вспомнив рассказ коллеги Ш., которому такое сказанула студентка.

– Не стоит опережать события! – скзазала женщина. – Возможно, к этому мы еще придем! – добавила партюбка и села рядом с ним на диванчике, создавая непринужденный фон. Он не отрываясь смотрел все на то же, что опять открывалось, когда она чуть расставляла колени: мощные ноги уходили в темноту, где их охватывало кружево. Из-под него в напряжении вытянулись резинки, державшие чулки за телесные мочки.

Высокая дама перехватила взгляд и радостно засветилась. Она взяла композитора за руку и отвела в заднюю комнату. Подняла еще выше юбку, спустила кружевные панталоны, и предложила ту, прерванную много лет назад с Катериной, игру. Женщина, как и Катька, была большой, крепкой, он еле обнял ее за бедра, пробираясь в знакомые дебри.

Немедленно было объявлено о свадьбе: другого способа располагать найденным источником прорвавшейся чувственности он не знал.

Шок был невероятный. Сошлись совсем несходимые начала.

Сестра, увидев ее зад, рассмеялась. «Ты не переборщил?» Он не ответил на шутку, стал серьезен: «Прошу выбирать выражения. Это моя законная супруга!»

Недоброжелатели издевались над ней втихомолку. Композитор был тверд. Как зад его новой жены. Никто бы не поверил, что для Маэстро было принципиально важно, что он ложится с неким воплощением Власти! Но его друг клянется, что в минуту откровения Жданович сам признавался ему за рюмкой в «Узком»:

– Не знаю, но ты должен понять! Она ведь из этих! Ты ж понимаешь, это «лучшие из лучших»! Они лучшие из лучших! А я… А мы… – И он хохотал так, что смех был похож на истерику.

Композитор много шутил, смеялся. Он написал сразу несколько песен, которые разошлись по стране. Озвучил несколько кинокартин, да так, что от картин ничего не осталось, а музыка перекочевала в концертные залы и на диски. Схватил несколько премий, в том числе иностранных – там помнили его бунтарем, готовы были осыпать милостями. В основе всех этих сочинений были только народные мелодии, которые раньше он называл не иначе, как «кабацкие напевы». Он виртуозно переиначивал их, так что хотелось не столько петь, сколько плясать.

Ничего ни «звучащего» ни «беззвучного» он не писал. Да и как писать, если блистательная подруга уже с порога начинала раздеваться? Она сразу тащила его в спальню и садилась ему на грудь. Она знала, с чего начинать: с демонстрации картины немецкого художника Курбина «Todessprung». Природа щедро выделила материал для воплощения въяве: ноги, бедра, живот и чаща, сбегающая с горы Брокен… Едва освободившись, композитор бежал за стол и набрасывал что-то буквально в истерике. И все, что набрасывал, улетало в окружающее пространство, как по волшебству. И никогда больше не возвращалось. Растворялось в воздухе. «В народе! – шутил гений на людях. – Я возвращаю то, что у него украли другие!» Наедине с собой эти слова не казались ему шуткой. От этого периода ничего не сохранилось. Выходит, Космос принял это без последствий.

Врут, что гении слушают Космос! Это он учится у гениев. Они, гении, одни и поддерживают мир.

На вопрос журналиста, чем вызвана такая перемена, он задорно ответил: «Любить совершенно не обязательно! Но жениться совершенно необходимо! Без этого не бывает детей! Долг есть долг!» «Вы рассчитываете в своем возрасте завести еще детей?» – ахнул журналист. «Разумеется! Творческий человек должен думать о, ха-ха! потомстве!» – Все оценили его шутку. Повторяли: «Долг есть долг!» «Жениться обязательно, любить – нет!»

Вопрос о партии больше не поднимался – было ясно, что если он вступит – это будет высшим кощунством. Этого его шага просто стали бояться!

Согласимся: любовь – какой же это долг!? Семья, брак, дети – вот где долг. Государственный долг. Исполнение его – долг каждого. Долг и долг.

Никогда он не был так равнодушен к своим детям. Он избегал их, старался откупаться от них, отделил свое жилище, позволял новой жене строить множество перегородок между ними и собой. Он отдалился и от сестры.

Все попытки детей удалить жену, вернуть отца, открыть ему глаза на истинные цели разлучницы – а цели эти, по их мнению, были или корыстные или тщеславные – ни к чему не приводили. Он все более отдалялся и от друзей.

Он часто стал проводить время в кампании новых «друзей и родственников», которые потянулись в распахнутые подругой двери его дома, в его святая святых – кабинет! Разумеется, среди них были сексоты и спецы по установке прослушек и прочего.

Участились пирушки, попойки.

Многие возмущались, но кто любил его по-настоящему, осторожно радовались: его душевное здоровье, похоже, восстановилось.

Вскоре радость друзей сменилась обоснованной тревогой: композитор все реже «входил» к партийной обольстительнице, а музыка его стала какой-то подозрительно залихватской, и выпивать он стал гораздо больше, что расшатывало его и так не самое крепкое здоровье.

Он брал теперь не поэтов Возрождения, а своих разбитных одописцев, хорошо подхватывающих злобу дня. Они учуяли, что до известной границы можно ходить, не боясь наступить на мину или напороться на колючую проволоку.

В чем дело?

Самые-самые близкие-то давно догадывались, давно боялись срыва. Таких было двое: его наперсник-музыковед и старый друг, художник, чем-то пародийно напоминавший Шагала. Композитор любил его, как брата! Написал для него дивный цикл песен ко всем еврейским праздникам. Власть подняла густые брови, а он искренне веселился, что бывало нечасто.

Потом озвучил стихи одного подозрительного ерника с подозрительной фамилией. Власть в стране уселась на светлый лик интеллигенции широким задом всерьез и надолго.

Кой-кого выкинули за кордон. Но Маэстро туда даже не смотрел. Как уже не смотрел на прелести новой подруги. Творилось что-то непредвиденное и непредсказуемое. «Верхи» и «низы» ждали от гения чего угодно и тревожились всерьез.

Десять лет воздержания, потом половой взрыв и вдруг наступившее отрезвление и аскеза, подозревали друзья, могли каждую минуту привести к катастрофе. Во всех этих музыкальных эскападах для публики, настоящие знатоки его музыки и его молчания, они давно видели обычную истерику, глумление над непосвященными и сатанинский хохот сквозь слезы.

К Маргарите Маэстро больше не входил. Она буквально прорывалась к нему, после чего появлялись новые шокирующие опусы.

Оперетты сочинялись для чертей и их предводителя!

А слушали массы «строителей», исполняли народные любимицы.

Долго так продолжаться не могло.

«Доброжелатели» недоумевали: в чем дело!?

Вот подложенное ему большое, точнее – обильное тело, молодое, упругое, живописное и роскошное по-своему.

И нежная розовая кожа, и укромности, распахнутые щедро, лоснящийся шелк, темный зовущий античный лес.

«В чем секрет? Почему тайна не манит больше лучника на охоту в чащу?»

Сам композитор, когда воплощение соблазна – его новая жена – очередной раз закрывала тучами небо спальни и накрывала его – дождем, как Зевс Данаю, – с мукой пытался объяснить – не ей, себе – причину накатывавшего волной отвращения.

Он вспомнил свою теорию «деторождения»: о постыдности близости с женщиной путем проникновения в нее – дети от этого лишь плод похоти, греха… Оттого они потом и укоряют, и губят, и убивают. Они должны являться в мир как-то иначе. Как у древних, до-человеческих людей: из бедра, головы, ребра…

Грехопадение для Человечества обернулось повальным деторождением, кровавым и постыдным. Неудивительно, что переполненная плодами греха Земля пожирает своих детей, ибо человек не нашел другого пути обзаводиться потомством. Он тешит плоть, это первенствует, он и гибнет. Недаром он ищет вход в женщину иначе и иначе боится его!

«Вот где тайна моих детей! Их появления! Они – не мои, потому что они… мои!»

«Но теперь-то? Ведь речь даже и не идет о детях! У меня теперь их быть не может просто-напросто!»

«Так это еще ужаснее!»

Его новая подруга делала все, чтоб стать желанной. Она охватывала его всего, растворяла в себе, он тонул в ней и рисковал не выйти из темного плена.


И верные оруженосцы оказались правы – худшие подозрения подтвердились – он пытался, и опять неудачно, покончить с собой. Наверху были озабочены. Ненужный шум, ядовитый слух – затравили! А они-то при чем?! Простили беспартийное проживание на планете Земля! Чего еще желать?

Пришлось говорить с роскошной его половиной, которая переживала в эти дни свой бурный расцвет и никак не могла понять, в чем проблема?

Ее партийная карьера достигла тоже пика, она бросила ее с легкомыслием беспартийной! Она расцвела и располнела, став похожей на статую колхозницы из мухинского дуэта. Она сверкала сталью. Ее любимые наряды теперь сводились к прозрачным сначала кофтам из вошедшего тогда в моду нейлона, а потом и целиком платьям, что приводило всю партийную верхушку в плохо скрытое негодование. «Нехай!» – была реакция наследников «кузькиного отца». Когда же она ушла из высших партийных сфер, вздохнули с облегчением. «Нехай!» – повторяли холопы на языке тогдашних хозяев.

Для нее специально привозили белье из Парижа, приходилось заботиться о том, что и являлось по сути ее облачением, как могли удостовериться все желающие, кто допускался на рауты и приемы с ее участием. Мы уже сказали – это была валькирия в серебряных доспехах, нацеленная двумя боеголовками прямо в стан противников коммунизма!

Ракетное оружие водружено было на две колонны из розового нефрита, они поддерживали свод из серебряных кружев и черный треугольник небесного тоннеля уходил к полярной звезде. Она любила, когда прелести были доступны для всенародного обозрения. О ней продолжали судачить по старой памяти в очередях и партячейках.

«Может быть, ее убить?» – предложил новый Главный Идеолог.

«Такого оружия еще не изобретено!» – заверил Главный Защитник.

Они оба уже беспокоились за нравственность своей бывшей сподвижницы и в высшем смысле – народа!

Гений по-своему разрешил ситуацию: о попытке суицида доложили наверх.

«Пусть мучается! – сказал уже новый Первый. – Сам выбрал. А мы убьем двух зайцев – надоел он мне. Хоть пишет вроде по-нашему, а чувствую – издевается. И давно!».

Композитор решил бежать от супруги, собрал чемоданчик и тайно махнул опять в Питер, в гостиницу «Европейская», а потом без визы попытался пробраться в Финляндию. Выездная виза у него была, хоть и просроченная. Наши на границе прохлопали, а финны были в восторге! Они устроили прием Маэстро и чествовали его всенародно. Ему дали премию Сибелиуса и высший финский орден. Прибывшие из Великобритании «музыканты» из МИ-6 предложили гражданство и миллионы. Наши по каналам контрразведки потребовали высылки. Композитору устроили пресс-конференцию.

– Скажите, господин Жданович, правда ли, что вы предпочли свободу? – спросил корреспондент «Дейли Миррор».

– Да, – ответил Маэстро. – А что, я разве подавал повод сомневаться?

В зале пресс-центра поднялся счастливый вой недругов Одной Пятой Суши.

– Я выбрал свободу сразу же, как появился на свет, – уточнил композитор.

Зал взорвался смехом.

– Нам стало известно, что вы будете просить политического убежища! – крикнул парень из «Дейли Мейл». – Это правда?

– Да! – ответи композитор.

– И какую страну вы выбрали?

– Россию, – невозмутимо ответил гений. – Я прошу там политического убежища уже полвека!

Зал опять покатился от хохота.

– Что вас удерживает на родине? – спросил респектабельный корреспондент «Тайме». – Семья? Страх? Любовь?

– Любовь…

Зал затаил дыхание. Ожидались сенсационные признания, ибо слухов было полно.

– Любовь к «бородинскому хлебу», – сказал Маэстро. – И папиросам «Казбек».

Зал дружелюбно зашумел. Перебежчики уже начинали надоедать, композитору симпатизировали все – и враги и друзья «свободы».

На родине решили шума не делать. Там все уже знали.

– Он держался молодцом, – сказал Первый. – Надо убрать от него эту злоебучую корову. А то не выдержит и сбежит, и «бородинский» не удержит.

Тогда Даму ликвидировали: в порядке партийного взыскания приказали без шума исчезнуть.

Без шума она не согласилась: подруга созвала коллег и друзей отпраздновать расставание.

До глубокой ночи из окон композитора раздавались «Хазбулат молодой» и «То не вечер, то не вечер». Закончили известной в те годы и бессмертной «Ты ж меня пидманула»…

И снова «тьма сгустилась над Новым Иерусалимом», и халат на красной подкладке был скинут вместе с шелковыми кистями, а следом – серебряные доспехи, чтобы втянул свой чешуйчатый хвост дракон в темную нору свою…

Друзья, близкие, наблюдая его гибель и его мучения, не знали, какие еще силы призвать на помощь, если даже партия оказалась бессильной!? Но что можно было сделать, когда он сознательно хотел гибели в наказание!

Помощь пришла с неожиданной стороны. Скоропостижно умерла Катерина, жена художника, «Катька». Он узнал об этом весьма неожиданным, роковым образом. В дверь как-то поздно вечером поскреблись, постучали жалобно, почти поскулили под дверью в поздний час. Он кинулся открывать, как был, в халате. Встревоженная, за ним шла в пеньюаре подруга, в облаке розовой пены плыла Венера «из вод».

На пороге стоял сын рыжей, уже под сорок годами, он был безбород и жалок. Карлик – не карлик, недомерок и насквозь несчастный искалеченный матерью и жизнью человечек. Сейчас он всхлипывал. С ним был жалкий чемоданчик. И письмо. «Венера» сразу поняла беду и прижала несчастного к себе. Закутала и увела. Маэстро прочел письмо.

«Я не буду говорить Вам, что любила всю жизнь только Вас, или того, кто не мешал мне так думать. Чем дальше я была от Вас, тем сильнее привязывалась к Вам, тем невыносимее было быть без Вас. Хвала Небу, у меня был Ваш ребенок. Это единственное, что я могу Вам вернуть, уходя от Вас так далеко, что нам невозможно уж будет больше расстаться!» Без подписи. Женщина явно была не в себе. При чем тут «ваш ребенок»?

Ошеломлен был автор беззвучной классики настолько, что заперся у себя и ничто его не могло вернуть к действительности.

Близкие аккуратно взяли на себя все заботы. Они убедили женщину, что композитор больше непригоден для семейной жизни, что его надо отпустить!

Пригласили врачей. Скоротечная жена согласилась расстаться и не препятствовать разрыву и разделу жизненных пространств. Она лишь объявила, что забирает «маленького Мука», инвалида-сына покойной грешницы. Никто не возражал.

Возражал композитор. Он заявлял, что отец как раз он! Недомерок напомнил, что последнее слово за ним, он самостоятельный и дееспособный. Он ушел с новой «мамой».

Друзья уладили формальности.

Опять Творец остался один. Шло и непоправимо менялось время.

Подкрадывались немощи, стало трудно работать, гению помогла на этот раз сестра, она нашла ему сиделку и секретаря одновременно, ею стала дальняя родственница покойной жены, приехавшая к сестре за помощью из провинции, сравнительно молодая женщина.

– Поверь, это как раз то, что тебе нужно! – сказала сестра. – А я-то знаю, что тебе нужно.

Композитор сдался.

– Я сама не могу оставить нашу квартиру в Питере, я уеду доживать туда, чтобы вам не мешать, – сестра в последний раз поцеловала его. – Все будет хорошо, – сказала она и заплакала. Гений подумал и плакать на этот раз не стал.

Сестра сама инструктировала интеллигентную образованную женщину, музыкального критика по образованию. Достаточно сказать, что совместились начала и концы. Телесное и духовное.

Чуть рыжеватая, мелкокудрявая, новая женщина гения добросовестно не выходила из спальни весь медовый месяц, и композитор ожил. Если бы кто заглянул в спальню, он бы обнаружил прозаическую картину больничной палаты. Лежа в постели, композитор писал на специальном пюпитре. Жена-секретарь кормила его с ложки и давала лекарство по часам.

Поражала очень белая, холеная кожа новой женщины. Зажили они новым, комфортным и приспособленным к работе и отдыху больного домом. Кто бывал в нем, замечал поразительно двойственную атмосферу этого нового дома: словно одновременно в нем наслаждались обретенным счастьем именно молодожены, хотя композитору уже было под семьдесят, с другой стороны – словно тут выхаживали безнадежно больного члена правительства.

Еще было много техники – медицинской и музыкальной. Толкался и персонал.

Он любил, как прежде, фотографические портреты. Портреты его покойной жены снова появились на стенах. Иногда, оставаясь один, он смотрел большой фотоальбом. Можно было подумать, что он вспоминает прошлое. Но это было не так. Все фото в том альбоме были посвящены одному сюжету – тому самому «Тодессшпрунгу».

Пахло цветами, которые стояли всюду. Дверь вам долго не открывали, потом осторожно отворяли; строго одетая женщина, постреляв глазами по сторонам, наконец пропускала вас, вы попадали в современную приемную Большого человека. Вас допрашивали, крутился магнитофон, мерцали экраны и на одном из них – работающий в кабинете хозяин-гений. Он что-то писал лежа перед пюпитром или стоя за бюро, два рояля угрюмо молчали под чехлами.

К нему самому пускали редко. И далеко не всех.

Жена охраняла гения от улицы и слухов. Так он и не узнал, когда умерла его сестра. Аумерла она с книгой Робера Музиля «Человек без свойств» в руках, в их старой квартире, на старинном ложе из карельской березы, со счастливой улыбкой на устах.

В печать, особенно иностранную, просачивались слухи о создании новых монументальных вещей.

Даже вышла книга, где словами описывалась музыка, какую якобы автору книги, посвященному в тайны, удалось самому прослушать в исполнении самого композитора. Разумеется, что в словесном переложении это был абсолютный бред. Упор делался в книге на то, что вся предыдущая жизнь гения была посвящена борьбе с режимом «проклятых коммунистических палачей», которые постоянно возрождались на родине композитора. Причем последний протест был оформлен в виде забастовки – воплощению своеобразного обета молчания, – имелись в виду беззвучные симфонии – которые и есть забастовка автора звучащих стихий. Музыковед, написавший книгу, особенно красочно – на восьмистах страницах! – трактовал эти «умолчания», расшифровывал их и комментировал, надо заметить, очень квалифицированно и местами остроумно. Если бы речь шла о музыке, скажем, рядового маэстро, этот словесный дессидентский манифест можно было бы передавать хоть по иностранному радио, но в данном случае это было обычное непонимание профана.

Последнюю музыку автор пасквильной книжки трактовал как радостное предвкушение «краха коммунизма и его оплота – советской империи»!

Общественность планеты все-таки заинтересовалась забытой было фигурой. Одна итальянская газета республиканского толка прислала и корреспондента.

Композитор, против ожидания, его принял и дал интервью иностранному гостю.

– Правда ли, что вы в последнее время пишете ораторию?

– Неправда.

– Правда ли, что в этой оратории вы использовали незвестные стихи Леонардо Да Винчи?

– Неправда.

– Правда ли, что в нотах вы зашифровали свое «завещание потомству»?

– Неправда.

– Правда ли то, что написал о вашей музыке известный Зайцефф? Или это…

– Неправда.

– Что бы вы хотели передать от себя лично нашим читателям?

– Все – неправда. Так и передайте!

– Какими вы бы хотели видеть слушателей своих произведений?

– Я хотел бы видеть их сплоченными в одну семью! Да, да, в одну семью. И чтобы эта семья села на один пароход, и чтобы у парохода было имя – «Титаник»…


Прихода новых времен он дождался в весьма почтенном возрасте. Он очень веселился во время обеих революций. Особенно тому, как его ученики и последователи, ценители и продолжатели карабкались на балконы и танки и произносили пламенные речи.

– Они ничего не поняли! Они ничего не поняли!

– Чего они не поняли? – спросила жена-секретарша.

– Того, что я писал всю жизнь! – ответил Маэстро Марии, – секретаршу звали, как мы помним, не Маргарита, а Мария, что еще более символично, на наш взгляд. Она была теперь похожа на молодую рыжую ведьму, какой и является в мировом искусстве, если приглядеться к работам Леонардо.

До конца жизни его и семью – он всегда всем помогал! – кормили не столько мелодии для оперетт и кино, звучавшие по радио, сколько «немые» пластинки и «беззвучные» исполнения!

В собственной стране, после всех революций в театре стали ставить все вещи гения, пригодные для шоу-бизнеса, трактуя их по-бродвейски: зрелищно, помпезно, на грани секс-шока.

Многие симфонические произведения просто не исполнялись – большинство их было закодировано, а быстрый век требовал мгновенных воплощений. Понемногу его имя стало исчезать.

Он не давал интервью, лишь однажды в день девяностолетия, выступил по радио «Эхо века», сказав, что он сам скоро станет тем самым «Призраком» из «Манифеста». Запись производилась в его спальне. На руках он держал последнюю внучку, которую по его просьбе назвали Машей, в честь сестры.

Периодически издавались пластинки с тишиной, тем большими тиражами, чем больше времени проходило со дня его кончины.

На конвертах с пластинками часто репродуцировали «Черный квадрат» Малевича.

На длительное время композитор исчез из поля зрения всех корреспондентов и вообще любопытных. Как всякий гений, он угадал самый точный способ на века войти в историю. Он все, похоже, рассчитал: грядет время, когда исчезнут слушатели серьезной музыки, и пластинки с его «молчаниями» станут бестселлерами в музыке. Время это не за горами. Остальных забудут, диски с «интеллигентным шумом» – классикой и винил предадут анафеме и огню. Компакт диски – танковым гусеницам и ножу бульдозера. Его же тишина останется на века!

Судом дети добивались отчислений с контрафактных «молчаливых» сочинений, которых расплодилось неслыханное множество, доказывая кражу, плагиат у автора-Ждановича, впервые выпустившего тишину под своей фирменной подписью. Это было, как патент. Приоритет его был неоспорим, как и у Малевича на его «Квадрат»! Суды брали сторону наследников, и деньги шли.

Но это все – после смерти гения. Она была не очень-то и замечена.

Умер он, как солдат. Злые языки бормочут что-то о рассказе Чехова, но доказать ничего нельзя.

Дневники его будут, согласно завещанию, доступны через пятьдесят лет, сейчас они в швейцарском банке.

Появились в печати кое-какие записи, в подлинности которых публикаторы клянуться. Не хотелось бы комментировать.

Остается привести отрывки: конец того диспута, с которого началось повествование, и его «Минифест», который не так давно наделал столько шуму после публикации на одном анонимном сайте.


Дискуссия «От кифары до гитары». (Окончание)

ГОЛОС. Значит, опять все тот же доктор из Австрии? Значит, опять секс?


ДОКЛАДЧИК. Секс – это другое название не просто нижней части человека, но и его важнейшей части. Потому против этой части и ополчилось раннее Христианство. Но именно либидо терпит поражение от либидо! Либидо, где «до» – нижнее, уступает либидо, где «до» – верхнее! Примирение невозможно, пока мы не уйдем за пределы октавы. Хватит судорог – пора уйти в беззвучие! И бесформие!


Смех в зале. Шиканье.


ДОКЛАДЧИК. Новый человек перестал стесняться себя голого. Он поднял нижнюю половину гомо сапиенс на должную высоту! А если серьезно, то важна именно изнанка секса. «Эрос» – говорили античные люди. Разве не ясно, что это – мировая сила, источник всего? Здесь – равенство будущего человека, растворение его в общем теле, где индивидуальное спасение – бессмыслица, а индивидуальный Спаситель – смешон! Отсюда и «ересь» – от «эрос»!


ВЫКРИК ИЗ ЗАЛА. Объеб-тесь, миллионы!


ГОЛОС. Пролетарии всех стран, совокупляйтесь!


Смех в зале.


ДОКЛАДЧИК. Этот человек, человек Просвещения, натворил все, что мы зовем Современностью, или Цивилизацией, что на самом деле является Новым Варварством. Оно бы, это варварство, и погубило нас, если бы не возник опять Новый Человек!

Завтра потребуется отказ от Цивилизации в старом понимании: отказ от книгопечатания и симфонической музыки. И то и другое уже произходит. И виноваты тут не радио, а родившийся Новый человек, который, вопреки всему, хочет выжить. Вопреки Фортепьяно и Книге! «Вопреки!» – повторим!


ГОЛОС. А как с сексом? С «эросом»?!


ДОКЛАДЧИК. Я уже говорил – он обернется своей изнанкой, которая есть духовность. Не выраженная или невыразимая духовность. Беззвучие. Тишина!


Когда после его смерти вскрыли завещание, там было два конверта.

В одном было обычное, никак не зашифрованное завещание: все распределялось между по закону. Сестре он не завещал ничего, неизвестно, знал ли он, что она давно умерла. Можно предположить, что он чувствовал это. Довольно забавно, что гений ничего не оставил ни «партийной» Маргарите, ни сыну «Катьки». Они жили в полной нищете после реформ и рынка, продавая старые полотна покойного отца инвалида, знаменитого когда-то художника. Сын композитора не откликнулся на сдержанную просьбу инвалида о помощи. Несчастный умер, не дожив до пятидесяти. Сын гения, кстати, стал законным владельцем замка в Гарце, в котором, если верить слухам, обитают только призраки, ибо он не пригоден для жилья. Планируется проведение там фестивалей, посвященных творчеству Маэстро. Пробный уже был: исполнялись беззвучные симфонии, в зале присутствовали, вероятно, только призраки. Потому что ни в прессе, ни в других средствах массовой информации, включая Интернет, об этом не было ни звука.


В другом конверте была запись музыкальной темы в привычной его манере: латиница и знаки, сопутствующие музыкальной записи.

Знаток криптологии и конспиралогии профессор Л. расшифровал эту запись при помощи кодов, которые он сам нашел.

Это была тема, которую следовало искать в его сочинениях или в их названиях. В переводе на нормальный язык читать следовало так:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

И подпись:

«Замученный тяжелой неволей».


Эпилог


Разумеется, гений сошел с ума, раз он стал писать такое. Но из больницы его выпустили под надзор жены-сиделки. Она великолепно справлялась с этой ролью.

Она даже позволила для конверта использовать репродукцию того самого «Тодсшпрунг» а – только широко расставленные ноги, ущелье из двух стен – изнанок ляжек, и в самом конце – треугольный тупик, куда ныряет всеми потерянный и оставленный человек!

22.59 P.M

Снимай штаны, я – Дубровский!

Тайная вечеря

Слабо мерцали последние звезды испарившейся, как испарина с зеркала, ночи. В зеркале еще отражались большие, рубиновые.

Через пустую площадь шла чумовая кошка – откуда? Здесь? В такой час? Там, где стоял когда-то чугунный истукан, на ровном слабом снегу остались ее маленькие следочки из пяти пятнышек – кошачья иноходь, записанная на диск площади для вечности. А кошки уже не было в живых. Тяжелый броневик-джип «Кайена» стер ее с лица Земли. Теперь тельце ее остывало у сточной решетки.


В высоком кабинете с полуопущенными шторами-«маркизами» за полированым овалом стола сидело человек пять мужчин. Было накурено, наставлено стаканов с минералкой, или с чаем – в подстаканниках. Разговор тоже дотлевал.

– Племянничка на это подтяни… Он тут сгодится, хватит ему по казино шастать, не Достоевский…

– Сынок нашего доверенного, кстати, кем ему приходится?

– Двоюродный внук?

– Внучатый племянник.

– Хорошо бы ему, минуя нашего Савельича, ту идею впарить: роман про щупальцы «гэбухи» за кордоном…

Как они, «эфэсбуха»? Мы кто теперь? Поправьте меня, если что. Как мы калечим душу интеллигенции. Микрофоны в постелях Хакамады и в тапочках Солженицына. Мало им, теперь вот следим за иностранцами. Я правильно выразился? Эмигранты теперь – «иностранцы»?

– Хорошая мысль. Идею внедряем двумя независимыми потоками: через масс-медиа и по нашим каналам. Скандал, нужен небольшой скандал…

– Не понял? Зачем такое дублирование? Службы слухов мало? Уже запущен звон: первые лица одной восьмой имеют «нетрадиционные половые…»

– «…традиции!»

– Да. «Все стало вокруг…»

– «…голубым и зеленыым!»

– Не знаю, а мне нравится – что-то в этом есть! Подвинуть власть лицом к народу.

– Ну, положим, не лицом…

– Неважно. Но доверие будет настоящее… Близость! Класс!

– Вбросили, но зачем наш канал?

– А зачем вообще «каналы»? – Зачем вобще канализация? Говно сливать.

– Только если есть «секретная» составляющая, акция срабатывает. Хоть будь то договор Молотов-Риббентроп, хоть будь Беловежский меморандум, хоть Мальта, хоть Хьюстон, хоть Бадельсберг! Сразу подключаются наши «оппоненты» и делают половину нашей работы.

– Вторую – дессиденты!

– Где ты видел нынче дессидентов? Какие теперь дессиденты? Что, 68-й на дворе? Зря хлебушек кушаешь!

– Заканчиваем, Петрович! Устали все.

– А я о чем? Проект «Лапа Москвы в ширинке Европы» в обших чертах пробили. Осталось формально получить ваше «добро» на операцию «Замок».

– Данные в дороге. Будут у нас через пару дней. Сейчас в Париже. Все по списку. Все чисто. Под штаб-квартиру три строения – на Ланцероте, в Шамоне и в Вестфалии. Какие мнения?

– Ланцероту засветили французы этим пакостным романом. Как его? «Возможность Таймыра»!

– Таймыр – полуостров!

– Проехали. Шамонь отпадает ввиду наплыва шпаны, остается… Северный Рейн Вестфа…

– Но в Вестфалии черти! Ведьмаки! Шабаши!

– Нет, то южнее! Брокен, это южнее. А нам и нужен шабаш! Берем! Самое то!

– Ведьмы так ведьмы. Старость будет с кем коротать!

– Головой отвечаешь, Петрович! Баста. Кто ко мне в баньку?


Черные следы черных машин веером обтекают окоченевшее тельце черной кошки.

Рассвет Европы все явственней над крышами ее веточной части. Над рубинами кремлевских звезд. В Зарядье вместо «России» – блин. А через реку – «Балчуг» уже с пятью интер-звездами – «Купински»…

Павел

На реке Накар стоят шестнадцать замков.

На реке Рейн – сто двадцать шесть.

На реке Бизар стоит всего один. Зато он самый старый на юго-западе Германии. Такой старый, что время закутало его в свой покров, как мать закутывает простуженного ребенка. Здесь родилась легенда о Лесном Царе. И сюда уже сто лет никто не приезжал. Тропинки заросли, дороги рассыпались, превратились в канавы и рвы. Горы обвалились, река Бизар потеряла свое название и ушла в подземное русло. Гора, на которой стоит замок, частично обвалилась, на этом месте разлеглась долина, полная сырого тумана. На уцелевшем зубце утеса замок еле держится. От него осталась угловая тура с воротами, запечатанными подъемным мостом.

Вся земля принадлежит с XVI века Церкви, конкретно угодьями владеет местный приход, относящийся к Вестфалии. Диакония лет сто назад пришла к выводу, что продавать эту землю невыгодно. Арендовать ее тоже никто не хочет. Федеральному Правительству удалось пробить закон, по которому Северный Рейн-Вестфалия не может владеть воздушным пространством над этим местом. 133-я поправка к Конституции ФРГ и 300-я к Конституции Земли Северный Рейн-Вестфалия. Воздушное пространство принадлежит Федеральному правительству. Пространство это начинается на высоте сто метров, как доказали юристы. Ниже – собственность прихода.

Правительство заключило договор с фирмой «Ольдерсвальде» на строительство путепровода высотой сто один метр над долиной. Он начинается в Вестфалии и заканчивается в Земле Баден-Вюртенберг. Хессенцы делают вид, что путепровода нет и не пользуются им. Баденцы не могут пользоваться им, потому что Хессенская сторона для них закрыта. Замком негласно владеет Двор Вестфальских фюрстов. Или Призрак Двора…

Даже если бы стороны договорились, путепровод все равно был бы никому не нужен. Потому что он получился слишком высоким, сильные ветры, которые здесь дули всегда, срывают машины с полотна дороги. Так показала практика. Построить ветрозащиту невозможно, потому что по здешним законам нельзя нарушать Розу ветров. Закон не отменяли 450 лет.

К тому же глиссада снижения ближайшего аэропорта проходит через тело путепровода – самолеты представляли бы опасность для автотранспорта. А он – для них. Автотранспорта так и не появилось, но все равно пришлось менять направление курса взлета-посадки.

Трассы воздушных судов с этой стороны отнесли на норд-вест, около 30-ти градусов.

Замок повис над пустой лентой дороги, которая стелется по путепроводу.

Хозяева замка, пользуясь безлюдьем, весьма легкомысленно откидывают иногда подъемный мост – грохот стоит на всю округу – и спускаются на автобан поиграть в крокет. Или, надев панамы и клетчатые гольфы, (а дамы – бриджи с сапогам и жакеты с подложными плечами), гуляют на закате по пустому бану. Отсюда красивый вид. Одинокие заблудившиеся автотуристы стараются поскорей убраться: им не нравится равнодушие странных гуляющих и суровые предупреждения о возможной ветроопасности.

Далеко внизу петляет река, над ней высится красный дом в стиле датского барокко. Прогулочный параходик везет абсолютно праздных пассажиров поглядеть на коров и луга. Здесь же, в облачной выси, бредут театрально разодетые фигуры с картины Борисова-Мусатова. Замок вообще из немецкой книжки, извлеченной из старого сундука.

Замок официально до недавнего времени принадлежал старой Шарлотте фон Эммерих. Она еще очень ничего, эта фон Эммерих…


Этот замок и эта дорога приснились Павлу Нечаянному в самолете, который взмыл из аэропорта Дюссельдорфа и взял курс на Москву. Заснул он сразу после взлета, самолет как раз пролетал над высоким путепроводом, что недавно построили на пути из Эссена в Дюссельдорф.

Вероятно, он вскрикнул во сне или застонал, потому что стюардесса наклонилась над ним и спросила, все ли в порядке? Он улыбнулся и помахал рукой перед собой, как машут мужчины, отрекаясь от себя и своих требований к миру, или женщины, просушивая свежий лак на ногтях.

Женщина, сидевшая справа от него, элегантная немецкая дама в строгом костюме с дорогой сумкой на коленях, приветливо улыбнулась Павлу, словно взяла над ним шефство на время полета: она, вероятно, тоже обеспокоилась тем, как во сне вел себя Павел. Из сумки она достала такое же дорогое, крокодиловой кожи портмоне и вынула оттуда карточку «Визы», позолоченную. Она хотела заплатить за сигареты. Стюардесса виновато спросила, нет ли у нее наличных? Карточки на этом рейсе в системе «Дьюти Фри-шопа» не принимали. Дама, вздохнув, достала мелочь и долго и близоруко отсчитывала. Мелкие монеты просыпались на пол, Павел наклонился, они с соседкой ударилсь лбами, в длинном разрезе юбки дамы спереди открывался вид на ноги в коричневых чулках, он задержал взгляд на том, что было выше, бесцеремонно разглядывая пейзаж: белые наплывы плоти, эластичные кружева поверху чулок заменяют подвязки. В темном гроте кружевная калитка в сад…

«Старая калоша!» – сказал он про себя и выпрямился. Мадам смотрела на него с ласковым укором. Она поймала его взгляд, в глазах вспыхнуло поощрение. «Произвожу впечатление. Дорого одет, дорого пахну, первый класс…» Он тупо наблюдал еще несколько секунд за ее руками, занятыми манипуляциями с монетами, лишь перед уходом стюардессы он вспомнил, что ему хочется выпить. Виски в первом классе ему налили без оплаты. Он и про это свое право забыл.

Сколько же он не летал с кампанией «Аэрофлот» в Россию?

– Лед, вода?

– Да, да! И лед, и вода.

Он выпил первый глоток. Восхитительно! Дама посмотрела на него с выражением учительницы, заставшей любимого ученика за курением марихуаны. Она сама пила шампанское. Ей показалось предосудительным выражение неподдельного удовольствия на лице Павла. Он окликнул девицу в синем мини и спросил еще виски. Двойной скотч со льдом и водой. И с наслаждением закурил. В самолетах этой кампании еще курили в первом классе. Блеск.

Он не был в России ровно… вот сколько лет! Он не помнил. Полвека или пять лет? Секунду или вечность? Столько!? Или семь раз по столько!? Там, где они сливаются в бесконечность.

Что-то с памятью? Возможно. У Марселя Пруста тоже было «что-то с памятью». Когда пытаешься остановить ускользающий миг, начинаются чудеса. Куда уходит время? Воспоминания – они восстанавливают реальность? Или ее тень? Если сама она есть? Когда мы ее переживаем, она и перерабатывается в реальность. Нет, она перерабатывется в воспоминание. Нечто неуловимое превращается в память. Реальность – это «свежее» воспоминание. Память – это «черствый хлеб» реальности. Разницы нет, потому что ничего нет, кроме воспоминаний, отвердевших или еще податливых, мягких.

Горячая плоть под ласкающей рукой, рука скользит и ласкает, пока не исчезнет желание, тогда рука с позором прячется. Исчезло желание – все исчезло. «Черствый хлеб» желания – это попытка пожелать, когда уже ничего не хочешь. Книги – гербарии из желаний и чувств. Недаром так любят туда вкладывать цветы и листья. Хоронить-хранить воспоминания. Пепел.

Он не знает, что было, и чего не было. Тогда какая разница, сколько он не был в России? Важно одно – молодость была давно. Он не был с тех самых пор там, где был юным! Планета любви, Зеленая Земля Юности. Он никогда там не был. Но помнил всегда. Неправда! Он вспомнил три минуты назад свою первую Любовь. Следовательно, столько и не летал на самолетах этого самого «Аэрофлота». Три минуты. Нет, полет не прекращался. Он еще не родился, он летит в животе живородящей рыбы всю жизнь.

Горбуша, лосось. Кета «Аэрофлота». Вот-вот она родит, выкинет его в этот аквариум, полный тухлой воды, мути циклопа, разбухшей сухой дафнии, высосанного мотыля, жгутиков экскрементов гуппи и меченосцев…

Почему он не полетел с «Люфтганзой»? Были причины. Нет, денег у него теперь достаточно. Просто улетал он из России сколько-то лет назад на российском самолете кампании «Аэрофлот». Конечно, «Люфтганза» обеспечивает больший комфорт, несравненно больший. Крахмал на блузках стюардесс и подголовных салфетках, улыбки персонала и «жидкие» экраны-телевизоры в проходах и в спинках кресел. Мощные кондиционеры. Качество напитков. Комфорт первого класса. Шампанское с икрой и сигары…

Господи, да что это со мной? Я «вечный совок», вчерашний оголец с Полянки, вечно младший инженер, клерк в нарукавниках остро чувствую приметы недостаточной комфортности?! С каких пор? Ведь я – навечно российский, даже советский человек. Нам комфорта недодано от века и никогда его не будет вдоволь. Хрен знает, почему. Вот спинка кресла впереди, изношенная, в следах пятен, и это – первый класс! Бросили под голову якобы крахмальную салфетку на спинку – и думают, что не хуже, чем «у них». Вечное «у них»! Когда-то он из-за этого «у них» уехал из России. Выяснилось – отсутствовал три минуты! Успел привыкнуть за три минуты к «западному образу жизни»? Да нет!

Все равно все заслоняет то, что определяет его внутреннюю суть. Например, поход с дедом в баню на Щипке, мыльное отделения, пар, скамьи под мрамор, обмылок на полу, взбитая пена в оцинкованной шайке, вложенной в другую, с кипятком… Боже, полета лет, как нет деда! Парная с мужиками, что молотят себя облетевшей мокролистой березой, прутьями, унизанными ладошками в форме сердца, что остаются и там, где сердце, и на зад-це! Жар из-за откинутой дверцы, он стоит рядом с печкой, где камни и пар, вкусный пар, который бывает только на Щипке, там, где под боком Стремянный перулок…

А дальше Павелецкий вокзал, Краснохолмский мост… Эту страну заселили новые люди и не знают ее, как он, ее абориген, ее дитя и сын, ее любовник и исследователь, который сам стал куском города: ноги – Полянка и Ордынка; руки – Люсиновка и Большая Серпуховская; грудь – Серпуховская площадь; голова – Нижние Котлы, он опустил голову в воду Северного речного порта… Он плачет и не отпускает это все из сердца. Зачем здесь так много чужих?

Он чувствовал, видел это по телевизионным каналам, читал про нашествие чужеземцев в прессе, что доходила из России. Словно ревновал к пробравшимся к любимой в спальню. Но там были и мужчины, и женщины, что явились из всех углов и заняли места, на какие он мог бы когда-нибудь вернуться.


Иные родились там в его отсутствие, и они тоже были для меня чужие! Они не знали того, что знаю я, они будут строить чужой город.

«Откуда ты знаешь, если ты не был там столько лет?»


Чужаки пробрались в его память. Он умер и воскрес. На пути к новой жизни он! – вот где!


Вот я сижу рядом с женщиной, даже видел ее чулки чайного цвета, которые заканчиваются сверху кружевными широкими манжетами или как их? «Halterlos». Они теперь заменяют резинки или подвязки, так нынче носят. «Хальтерлоз». Стоило умирать и воскресать, чтобы замечать такие веши!

«Много ты знаешь».

Перед отъездом из Кельна в местных теленовостях он всего на минуту увидел на экране кусок Садового кольца между Серпуховской и Таганской площадями. И сразу вспышка.

Тут рядом, через Яузу был дом, гдеон, студент МИФИ, занимался матанализом с другом «Эженом» – он так его называл, вообще – Эмилем Денисовым. Потом они обедали с водкой, и говорили о литературе. В водку они мешали мед. Денисов во всем хотел видеть пользу.

В самолете ему вспомнился вкус водки с медом. Тут такого не подадут. Даже запах в комнате родителей Эжена: старые коммуналки небедных москвичей пахли пылью, старой мебелью, мастикой и… Нет, не передать этот запах. Яблок что ли? Капусты? Сдобы? Меха и кожи? Накрахмаленного чего-то. Старые фото в альбомах так пахнут, и так пахнет отпечатанный балкон весной. Рекой, тополями. «Слезами, вот чем!»

Ну вот, все в порядке, воспоминания полились из своего источника – души; все становится на свои места. Но это опасно – управлять временем. Как было бы просто жить только одной вспомненной точкой. Как бы не пришлось расплачиваться. У него что-то похожее было.

Он вспоминает, как стал таким. Слово, произнесенное над ухом, которое он почему-то не понял. Как иностранное. Может быть, это и было иностранное слово? Уже «там»? Но голова, ею он не полностью владеет и сейчас. Никто не замечает. Левое поле зрения в тени, словно кто-то хочет закрыть ему глаза сзади, как делают, чтобы пошутить с любимым: «Угадай, кто?!» Пока еще рука «любимой» протянута только к краю левого поля левого глаза, тень тени. «Легкое поражение зрительного центра… Да, да, только слева…» Тень крыла темной птицы. Сядет ли она ему на грудь? Или любимая, стоя за спиной, зажмет теплыми ладонями оба глаза, и настанет дивная волшебная любовная тьма?

Если это была репетиция инсульта, то неудивительно, что он целые куски своей жизни забыл начисто.

Но ведь был он в тюрьме? Был, вроде… В заграничной тюрьме! Ну, не совсем в тюрьме, заключение быстро заменили лечебницей. Помогли херр Ашхорн из Мальтийского Креста и поляк-адвокат Высоцкий.

Вся история несколько диковатая. Он помнит, что еще до рождения сына расстался с последней женой, которая была сразу после актрисы. И началась полоса неуправляемой загульной жизни. С работы за ту парижскую историю уволили. Денег не было.

Перебивался сценариями детских передач на ти-ви, как раз после крушения своей семьи, которую он безуспешно строил. В том случае, кстати, честно пытался сохранить.

А потом было наплевать на все. Он тогда влипал в разные истории со скандалами, милицией, драками порой. На Вернадского в ресторане «Дружба» его чуть не убили. Если бы только там. Раз в него выстрелил собутыльник в чужой квартире. Пистолет был духовой, висок оцарапало и слегка контузило. Он копил злость.

Помогала нелепая мечта: отомстить за Париж. Где его обокрали и опозорили. Выставили идиотом, который может из-за вида голой парижской шлюхи потерять над собой контроль. Хотелось смыть позор, но как? Смешные, детские фантазии. И вдруг все стало реальностью, завертелось, как в кино. Месть стала возможной.

Одна подруга его познакомила с француженкой, чопорной девочкой из Сорбонны на практике в Москве. Званые обеды у нее в доме для иностранцев. Тогда еще косо смотрели на контакты. Мент в будке провожал его взглядом, вероятно, выбирая минуту, когда он будет один, чтоб «сдать». А он выходил в кампании ее гостей, тоже иностранцев, его подвозили на машине. Обходилось.

Обеды были тоже благопристойные: аперитив, жаркое, салфетки, мороженое с фруктами, кофе. «Женись на ней! – смеялась подруга. – Уедешь во Францию!» Словно попадешь в рай, так звучало. Эх, знал бы он тогда… «Чего ноешь? Ты ж все поимел!» «Чушь!»

Как-то после ужина у француженки никого не оказалось, кто бы проводил, он поделился с хозяйкой опасениями быть схваченным постовым внизу. Она предложила остаться. Постелила ему на диване в маленькой комнате рядом с кухней. Ее домработница, явная стукачка, буквально ела его ненавидящим взглядом, когда уходила последней. Наверное, комната была ее, когда требовалось остаться для уборки. А тут ей велели сваливать. А что она могла? Челядь! Это она в отчетах будет подписываться «лейтенант госбезопасности Мареева».

Лежал в доме на Вавилова, смотрел на отсветы огней на потолке: реклама на Ломоносовском и Ленинском бесилась часов до трех, потом как будто сдохла. Он встал тихонько, прошел в туалет, мохнатые половички, буржуйская санитария.

«А, чхать! Выпить бы! Чего этоя опять, какузбек в ГУМе? Откуда это рабство? Ведь были мы покорителями Европы! Половички! Трахнуть бы эту хозяйку, а менту внизу… показать большой палец, средний в смысле! Ох, детство. А отомстить не мешало бы! Сразу всем!»

Он вымыл лицо, вышел в коридор и «по-хозяйски» прошел в кухню. Открыл холодильник, выпивки там не было, какая-то вегетарианская скудность.

«Дьявол, бутылки у них в баре!» Он прокрался в гостиную. В темноте отбил коленку, нащупал бар, открыл, чувствуя себя домушником. «Привыкай, мудило!» – почему он тогда решил, что надо «привыкать»? Что ступил он на криминальную дорожку?

В баре выпивки хватало. Он взял большую бутылку «Арманьяка», глотнул из горла, в гостиной зажегся свет. Хозяйка стояла в розовом прозрачном пеньюаре и плавках и смотрела на него не особенно дружелюбно.

– Не самое подоходящее время для выпивки, а? – сухо съязвила она.

– Не могу заснуть, – он разозлился.

– Возьми стакан что ли, – она первый раз обратилась на «ты» и села.

– Не сердись… – он с удовольствием ощущал, что глоток сделал свое дело, он осмелел, нашел стакан с допотопным автомобилем на стекле, налил и посмотрел на хозяйку. Крепкая деваха с деревенской фигурой и личиком. Ждет, что я умаслю глаза и посягну на импортные прелести. «Ох, как ты ошибаешься, подруга!»

– Налить? – так и не выдавилось обращение «тебе», адресованное иностранной крале.

– Я не буду. Мне завтра рано на занятия.

Он выпил, закурил и взглянул на женщину, стараясь глядеть по анекдоту про солдата и бабу Ягу. Она ответила долгим взглядом. Словно изучала. Словно прикидывала его пригодность для жизни. И для секса – понял он ее взгляд.

Девушка была полная, с толстыми ногами, с небольшой грудью, совсем не в его вкусе. Очень здоровая: диэта – ди-этой, а жопу отрастила. Беда Запада – избыточный вес. Без своих «сорбоннских» очков и французских шмоток она гляделась женой зубного врача из Люберец. Ему стало неловко за свою холодность. Он нарочито окинул ее формы, нескромно разглядывая соски и темный треугольник. Она заметила и вспыхнула. Достала очки из кармана и надела.

– Хочешь поехать в Париж? – спросила она. Все-таки разговор закончился в постели. «Арманьяк» сделал свое дело. Она любила сзади, это все, что он запомнил. Гитарный зад в светлой щетинке.

Так это началось. Им нужен был человек, который отвезет всего-навсего книгу. Как он понял, редкую книгу, даже не русскую. Они отрыли какого-то редчайшего Шекспира. Ей пришло в голову, что с ним это будет надежней всего: за ним не числилось ни дессидентских связей, ни вообще связей, зафиксированных Лубянкой, его визиты сюда только ему одному казались засвеченными, он слишком недавно был сюда вхож, да и то в компании с обычной шлюшкой.

Ему быстро сделали приглашение к «дальней родственнице» через налаженный канал в ОВИРе. Книгу переплели вторично в переплет старого самоучителя английского, в ручной клади она должна была затеряться среди похожих дешевых изданий, какими пользуются студенты, изучающие язык. На всех уже были разрешительные штампы. Если не будут листать с пристрастием, должно пройти. Если нет…

Почему он согласился? Хотел отомстить? Пожалуй. За то давнее унижение. Он не предполагал, что случай подвернется, и он получит возможность вернуться туда, куда иные не могли попасть за целую жизнь.


Он, забегая вперед, отомстил, но застрял уже надолго… Вот до сего дня застрял.

А может быть, он застрял раньше? В Погорельском? Или в Александровском саду?


Главное – отомстил. За что? За свой позор. «За Родину, за…»


Когда-то, во время служебной поездки в Париж, по сути, халяве кой, его обули местные, взяли в том числе «гостиничные» деньги, это решило дело, – его вышибли из Франции уже свои, прервав командировку, не простив оплошности. Парень с серой наружностью в сером костюмчике. «Серый костюм», роман Владимира Андреева, забытого и расстрелянного писателя. «Серый», стукач, торгаш, о, если бы все забыть!

Унижение от своих мелких стукачей слилось с унижением от «ихних» мелких жуликов – и те, и те щелкнули его по носу, как дешевого пижона, теряющего голову от «прелестей» Запада. Они предполагали в нем этот комплекс, потому что всю жизнь сами и внушали Павлу этот комплекс, держа в клетке таких, как он.

Мелкая гебешная сошка, сами они унижались перед «фирмачами», ненавидя их, завидуя им, используя их, а его от них отлучали, так что непонятно было, кого следовало считать прокаженными – иностранцев или все-таки таких, как он, Павел?

Получалось, что прокаженный – он. А он хотел доказать, что это они, «серые» и есть презренные неприкасаемые. Ничуть не лучше сволочи, что его обчистила, «подставила», как теперь говорят. Он нахватался пожизненно арго трех стран. Все-таки журналист. Он им всем хотел отомстить. А для этого надо было до них добраться. Он даже в мечтах так далеко не заходил. Что у него будет случай съездить в Париж. За чей-то счет! Да еще с деньгами в кармане! И будет… Неужели будет? Возможность отомстить!

Это сейчас, после всего, легко говорить. Он выполнил все, что замышлял. Заплатил по всем счетам. И ему заплатили.

Вот почему он согласился тогда: он чувствовал, что все получится, и когда нибудь он вернется… Сколько лет прошло? Не счесть…

Перед той, второй поездкой в Лютецию он долго шатался по Москве. По любимым своим местам. У друзей была мастерская на Новокузнецкой улице, недалеко от метро Павелецкая кольцевая. Рядом с кинотеатром «Вымпел». Он зашел попрощаться, друзья не скрывали зависти: «Увидишь Париж!» (Они сами довольно скоро смотались в Германию. Начиналось время сплошных отъездов. «Полоса отъездов», если вспомнить Маканина). Они ели тогда рыбу. Хозяйка пересушила ее. Кажется, это был лосось. «Мне бы такие хоромы!» Он завидовал.

На другой стороне канала, ближе к дому Бахрушина, на набережной он занимался в мотосекции, они здесь катались на «К-125», собранных своими руками. Фамилия инструктора была Жемочкин. Он требовал собрать мотоцикл, прежде чем сесть на него. Они несколько месяцев пахли бензином. С черными ногтями. Он собрал свою «Кашку» уже в конце ноября. Было такхолодно, что колени мерзли на ветру. И он, студент первого курса, «рокер» по-нынешнему, с удовольствием надевал мамины теплые рейтузы. Супермен снаружи, маменькин сынок внутри. Интересно, как долго такая двойственность держится в мужчине? Мать обладала врожденной элегантностью, у нее он заметил как-то фото актера, игравшего Штрауса в «Большом вальсе» – «Шани», воплощение мужской силы и, как ему самому показалось, парикмахерской голливудской красоты. Он едва скрыл улыбку, когда случайно узнал, что мать так называет своего ухажера, профессора. «Шани»! Она, в свою очередь, смеялась над ним, над его изнеженностью и инфантильностью. Советовала «еще чулки надеть», как когда-то надевала ему младенцем. Он сдвигал брови. В известном смысле он так и не вырос, терпеть не мог мужчин с усиками «а ля Кларк Гейбл». Отсюда, вероятно, идея мести. А что, если пресловутая месть горцев, мусульманская хваленая мужественность – нечто иное, как маскировка? А под ней – мальчишеский комплекс подростков? Быть может, женщин они держат взаперти, чтобы скрыть сыновний комплекс? Слабость и зависимость? Он представил, как бы он разговаривал с суперменом Эженом-Эмилем Денисовым в чулках? На резинках. Вот смех – он, как фрау справа, в чулках! Правда, тогда таких не было, на нем был бы пояс с подвязками-пристежками, висящий на спинке стула в их общей комнате – холод и мать так и не заставили надеть, – но какой-то мостик вдруг перекинулся к соседке в самолетном кресле, он как будто на тысячную долю стал сам «фрау». Вспомнился Холден Колфилд из «Пропасти во ржи», в гостинице, как он видит в окне напротив фетишиста. Тот рядится в женское шмотье. «Подпорченный взрослый мир». Но он и внутри каждого подростка, поэтому подростки – будущие взрослые. И накакого подсознания нет. Есть нежелание быть взрослым и стремление вырасти поскорей. Греха не ведает безгрешный.

Сколько суровых мужчин скрывают под доспехами свою скрытую суть!

А дальше, на Малой Пионерской был корпус МИФИ, где у них были мастерские. Еще дальше, на Серпуховке, был бар, где пили пиво пьяницы его детства, их поджидали жены, уводили домой, многие были в хаки, 49-ой год! – у кого-то пустой рукав, у кого-то костыль. Позже и он сам, уже став молодым гулякой по моде 60-х, бурсако-студентом Хомой Брутом, сиживал там с друзьями, забыв про инвалидов, которые, прежде чем исчезнуть, истерли кресла до белизны, мрамор столов донцами кружек до глубоких морщин, какие сбегали у инвалидов в углы побелевших от войны губ. По праздникам водку продавали на этой же площади с грузовичков-«полуторок», откинув у них борта: водку наливали из «четвертей» в стаканы, на подносах лежали бутерброды с красной икрой, кильками и «краковской».

Демобилизованные еще какое-то время держали форс. На Полянке он вырос, его туда перевезли с Кропоткинской, ныне Пречистинки, где до сих пор стоит тот роддом…

Пройдя квартал по Ордынке, свернув налево к Полянке, попадешь в Погорельский, до которого нес его (восьмой класс) велосипед ЗИС красного цвета… Там он встретил ее… Свою первую любовь…

В Погорельском она жила, там он петлял наяву и растворялся в этой прохладной воде вечерних весенних тополей и душистого табака из палисадников, как кусок карбида в воде, дымясь, источая ацетилен, желая и страшась и зная, что она, Надя, живет для него, открыта ему, возможна! О счастье! Было?

Было!

Перед отъездом он мотался все по тем же местам, от Павелецкой до Калужской, где снесли кинотеатр «Авангард», устроенный в церкви византийского стиля, за которым сразу было нужное ему посольство Франции, где он подписал бумаги и поставил печать на приглашении. Напротив была свежеотреставрированная церковь, пряничная, он в саду при ней целовался когда-то прямо на паперти ночью… Прошел мимо, екнуло в груди.

Потом, помнится, он прошел по Якиманке, тогда Димитрова, спустился опять к Полянке, и оттуда, через мост, мимо «Ударника», мимо «Красного Октября» с трубами и ароматом какао-бобов через Большой Каменный в Александровский сад, на ту скамью, где они когда-то сидели с Надеждой… Он сел тогда, закурил, зажмурился и воззвал к канувшему, но роившемуся рядом. Вот он повернулся, потянулся губами, простер пальцы…

Он легко представил, что она рядом, и даже тихо сказал: «Люблю…» И повторил: «Люблю!» У нее была холодная щека с чуть сизым, голубиным румянцем. И белокурый золотой завиток над ухом, у виска. Краше любого «Диора» была та дешевая кофта, в которую она была закутана, она, дороже которой не будет, не было, не бывает. Которую он потерял, потому что не хранил. И жизнь не нужна. Пуста. Излишня.

Потому и уезжать не было тогда страшно.

Он не понимал, что оставляет. Словно чаял унести с собой всю эту топографию. И географию.

А как такую географию перенесешь на Запад? Болтовня все это про ностальгию. Человек сам представляет собой участок суши, где родился, жил, влюбился. Его нельзя вшить в одеяло чужой страны. Это – чужая кожа, как в нее что-то можно вшить? Только налепить, как пластырь.

Чужой край в душе – это крохотный сказочный замок в стеклянном шарике с ярмарки – потряси и любуйся стеариновыми хлопьями в глицерине, или что они там кладут… «Они»… «У них»… Никогда это не станет «у нас». «У меня».

У них, и вправду, все однотипно-комфортно. Стандартно-внешне-опрятно. Отлажено. И одинаково. Париж, Лондон, Мадрид, далее везде. Одни и те же авиакампании, одни и те же конторы проката машин, однотипные отели: от дешевых вокзальных «Ной – отелей» до Хилтонов, Аль-Хайятов и Негреско. Банки, бары, стойки, бармены и пьяницы – одни и те же в своих Редисонах: твидовый английский пиджак, дорогие парижские вельветовые брюки табачного цвета, итальянкие ботинки, блестящие нестерпимо (Катаев сравнил этот лоск с жидким стеклом). И чистые руки, и розовый маникюр, и парфьюм: «Престиж», «Аззаро», «Кензо», «Хуго»…

Их модные молодые бродяги, пилигримы воздушных дорог, волокут колоссальные мешки, запущенные и элегантные, как их хозяева. Они могут рухнуть, чтоб расслабиться, там, где стояли, и будут все равно уместны, как будто из фильма или с рекламного щита. Морды! Вот что еще важно: морды. Этот тип смотрит так, что ты понимаешь: он здесь дома, потому что это – Запад, а он – западный человек. И все, врученные ему права и свободы, у него в цвете лица, свежем, наглом, невинном и высокомерном от всего этого.

Они уверены, что все, на что они рассчитывают, будет им обеспечено, и что даже в случае забастовки работников воздушного транспорта все будет улажено так, что права работников воздушного транспорта не будут ущемлены, как и их право переместиться из пункта А в пункт Б неизвестно зачем и непонятно, на какие деньги. Они знают, что это не скифов, а их как раз «тьмы», тех, кто каждый – «неповторимая индивидуальность», личность, «западный человек», топчущий «латинские камни». Две войны, конфронтация времен «занавеса», коррупция, диффамация, инфляция и глобализация не вышибли из них этот дух, не отняли их прав. Но за всем этим – абсолютное ничтожество. Как везде! Маска. Все мы – не бог весть какие титаны. Мне, например, мало надо! Но пусть останется со мной это малое!

Почему же у меня-то это малое, да что там – все отняли! и никак не отдадут!? Я еду за всем этим назад, домой, я пытаюсь стать пацаном… Три минуты, как я стал им, несмышленым пацаном с Полянки девятнадцати лет и… схватил руками воздух!


Тогда он не понимал ничего про ту, их, западную жизнь. Чего он успел увидеть в свою первую парижскую командировку, в которой «погорел»? Гостиница, тесный номер, Монтан в телевизоре, забегаловка одна, другая… Чьи-то небритые рожи. Триумфальная арка недалеко от улицы Пуанкаре, где был отель. Потом пустой бумажник в руках у «Серого». Позор. Пинком под зад. Ром в аэропорту. Приземление в родную поземку.

Потому во второй раз все было немного нереально. Родителям он сказал, что уезжает в командировку, «как в тот раз!» Да они и не очень уже интересовались. Махнули рукой. Честолюбивая мать не представляла карьеры без постоянной солидной работы и не простила ему увольнения после Парижа.

В «тот раз» матери он не сказал, разумеется, что его вышибли, наврал, дескать – командировку сократили! Он тогда ей купил в ГУМе французские духи, потратился, подарил, как парижский сувенир, соврал – купил в «Тат-ти» – но она нюхом учуяла, что у него там был облом. Через некоторое время вернула духи со словами: «Я такими не пользуюсь, подари своим…» Она не закончила. Все-таки она знала его больше всех его женщин, считала слабаком. Да, месть – проявление слабости.

Перед своим вторым отъездом, «миссией мести», они еще с матерью не знали при прощании, что больше не увидятся. Что командировку не «сократят», а «удлиннят». На пять лет. Близости между ним и матерью особой никогда не было. Прохладные отношения женщины за пятьдесят и мужчины под тридцать. И теперь он и об этом жалел. Все гениальные люди нежно любили матерей и теряли их во младенчестве. Как Эдгар По. Но именно материнский комплекс заставил По влюбиться в мать приятеля. «Аннабель Ли». Это ей посвящены прекрасные строки! Тот же Пушкин. Тоже влюблялся в зрелых матрон, потеряв юную мать, тень Натали Гончаровой, затаившуюся в прошлом. Лев Толстой и двоюродная тетка, «женщина более всех других»!


Провожала его тогда одна очкастая Марианна из Сорбонны. Она понимала, что в случае удачи он к ней не вернется ни в каком виде. Она была лишь средством передвижения. Он ей шутя сказал, что собирается найти тех, кто его вышвырнул. Оттого и согласился на все. Она, кажется, всерьез не восприняла. На всякий случай сказала:

– Уверена, все будет хорошо. Захочешь, мы еще что-нибудь придумаем.

– Будем решать проблемы по мере поступления, – он скрыл дрожь малодушия (можно еще убежать!), чмокнул ее и зашагал к стойке таможенников, которую несколько лет назад проходил с гордо поднятой головой VIPa. И назад – с опущенной головой, с оборванной биркой липовой, как выяснилось, «важной персоны». «Неважная персона возвратилась в тот раз. Такчто, он едет мстить?» «Авдруг найдут контрабандного Шекспира? Опять облом?»

Он страшно нервничал, словно что-то предчувствовал. Он вез свои рисунки и диск со своими сатирическими текстами. Его по большому блату изготовил знакомый переводчик в закрытой лаборатории, тогда, в 89-м, еще не было возможности писать дома на своем компьютере с бреннером-«выжигателем». Переводчик перевел и записал. Он сунул от страха этот диск в плоский футляр из-под «Лебединого», в музыкальный сувенир.

Петра Ильича без футляра обернул фольгой и положил в пакет с газетами, сигаретами, плиткой шоколада и куском курицы – взял по старой привычке. Пакет нес с собой к стойке таможни. Хотел от страха по дороге его выбросить, не успел.

Таможенный осмотр в Шереметьеве поначалу шел гладко, но в какой-то момент таможенник, заметив его нервозность, пригласил за отдельный стол досмотра, потребовал вывалить все книги, стал их трясти, как в кино про шпионов, вместо того, чтобы пролистывать. Сувенирный диск с «Чайковским» он передал коллеге, та ушла с ним куда-то. «Все! – решил он. – Сейчас накроют! А ведь шутки копеечные! Постперестроечный шиш в кармане!» В сумке таможенник надорвал подкладку, выпотрошил картон, укреплявший дно. Шекспира в фальшивой обложке таможенник взял последним, из него выпала закладка с только что появившейся голографической картинкой – японка в кимоно, нагнешь – без, в одних черных чулках.

Он угодливо сказал: «Возьмите, подарок!» Таможенник чуть не швырнул ему и закладку, и книгу. Все-таки они легкомысленно придумали: инкунабула в фальшивых «досках»! Да и он с этими своими сатирами туда же…

Вернулась женщина-таможенница с диском.

– Это ваши записи?

– Да! Я еду по литературным делам! Записи для общего знакомства! Вот мой членский билет групкома драматургов!

– Уберите. Рукописи перевозить запрещено! – и она щвырнула диск в корзину с реквизированным ранее. – Так, ерунда! – бросила она сквозь зубы коллеге.

– Я был не в курсе… Мы встречаемся с работниками «Межкниги»… – он был жалок.

– Проходите. Записи, как рукописи, не положено, вам должно быть известно…

– Я не знал, нам говорили… – он пихал пакет в рамку и бормотал: «Ну, и хрен бы с ними!»

Пакет, разумеется, «зазвонил».

Таможенник брезгливо вывернул его на черный транспортер. Шоколад в надорванной обертке, две пачки «Марльборо», одна открыта. Фольга с куриной ногой, солью и хлебом, как не доел в буфете, и там внутри – «Лебединое». Он хотел в порыве холопской исполнительности сам им показать, развернуть, но его уже отмели с его скарбом:

– Проходите, не задерживайте! Еду тоже нельзя везти, бросьте вон там! – и баба отвернулась. Он сделал вид, что собирается бросить, но что-то удержало. Жест – и он шмыгнул дальше со своей курицей и шоколадом.

Летел он в туристском классе, выпивки не давали. Курицу давали на обед, так что свою он повез в пакете дальше. «Дурак, что не бросил!» Диск в фольге он положил в карман с шоколадом и сигаретами. Денег у него не было, его встречали в аэропорту. Рядом тоже сидела женщина, как сегодня, он ненароком задел ее, она полоснула его тигриным взглядом. Он был жалкий, мятый, все понял. Прилетел усталый и злой, с головной болью. Вроде как не он прилетел, а кто-то другой. Затея с местью казалась нелепой и дикой. Без языка, без связей. Да и денег – мелочь. Обещали потом заплатить. «Не бойся, много не заплатят! – подковыривал он сам себя. – А тебе надо много!»

Французская таможня не заглянула ни в чемодан, ни в пакет. Он сам выложил ключи, зажигалку, потекший шоколад, фольгу с диском и показал содержимое пакета женщине в форме. Она улыбнулась, заметив куриную ногу. Показала жестом – вперед!

Одет он был неряшливо – брюки на коленях от долгого сидения вытянулись. Вокруг шел элегантный, почти не пострадавший от перелета люд. Он еле дотерпел до зала, где тогда еще курили. К нему направился невзрачный господин, вычислив русского безошибочно. И как когда-то «Серый», господин, или «месье», не очень с ним церемонился. Он кивнул ему и взял властно из его рук сумку. «Миссия закончена!» – понял Павел. Во рту было противно от никотина и вчерашней выпивки. Хотелось кофе, но незнакомец провел его сразу к машине в многоярусную парковку. Господин быстро и умело проверил содержимое сумки.

– Больше ничего? Это все?

– Сувенир… Простите, был еще сувенир! – он подумал и не стал доставать из кармана диск в фольге и шоколад, раскисший до неприличия. – Отобрали на таможне…

Встречавший зорко «просканировал» его всего.

– «Лебединое озеро»! Конверт отобрали… Футляр в смысле… Извините.

Господин ничего не ответил. Его глаза как-то быстро окинули все вокруг, вспыхнули и погасли.

– Прошу со мной…

«Как в ментовке, когда это кончится? Нет, не по мне все эти „секретные миссии"!»

Приехали в отель, расположенный по иронии судьбы почти в том же месте, как «в тот раз», первый – от него два переулка кривым коленом приводили опять на Елисейские. Он разобрал на табличке одного из домов «Ларошфуко». Потом выяснилось, что ничего подобного, улице имя дал другой деятель, не то Фуше, не то Фош. Он не удержал в памяти. События слишком яростно исхлестали его тогда за короткое время. Он хорошо помнил: в тот, первый раз улица была названа в честь Пуанкаре. Это был главный ориентир. Там где-то – гнездо неприятеля.


Незнакомец привел его в номер, забрал книгу Шекспира, опять испытующе глянув на него, и исчез, не преддожив ни еды, ни денег… Он сидел в номере и всего опасался. Совок совком.


Стольких лет мне так и не хватило, чтобы стать «западным человеком», хотя, конечно, я теперь замечаю то, что с европейской точки зрения – дикость, называемая дискомфортом, она есть примета ущерба, который несет от варварства порядок. Порядок, установленный неимоверными историческими усилиями западным человеком для… самого себя. Одного!

Я же вижу эти нарушения, эти приметы бардака, извечного бардака! Потому что они для меня изначально узнаваемы, они для меня родные, как если бы фотографии моих родственников валялись в самых неподходящих местах, словно мусор, который «у них» не валяется, где попало.

Я вижу приметы разгрома и распада, потому что это – пароли, которые мне кричат родные души и ждут ответа! И нечего делать вид, что ты не знаешь отзыва! Пароль – «бардак»? Отзыв – «в кишлак»! «У них» я временно и случайно. «Временно» – это срок, «семь по семь» лет. «Случайно» – это сознательный побег, лишение гражданства, недолгая тюрьма за так и недоказанное уголовное преступление, больница в связи с серьезной травмой, выздоровление, реабилитация… Безумная везуха, деньги и, наконец, попытка «открутить» назад. Хоть на миг!


Ему, помнится, надоело сидеть в номере, ждать «шекспироведа». Не терпелось навестить знакомые места. Начиная с кафе, где его взяли на крючок и «повели» и потом «развели». Он встал, потянулся и пошел вниз, как когда-то, оставил ключ у такого же студенческого вида портье, вышел на улицу, прихватив машинально пакет. Внизу, как тогда, был магазинчик при отеле. В нем – ни души. Он краем глаза заметил, продавщица зевнула и ушла куда-то в дверь за прилавком. Он вошел тихо, придержал дверь одной ногой – иначе брякнет звонок на косяке – другой ногой сделал длинный шаг к стеллажам с товаром, снял с полки бутылку вина и круасаны в упаковке. Так же неторопливо выскользнул в туман улочки. Постоял, глядя сквозь заплаканное стекло витрины: через секунду мадам вернулась за прилавок.

Первая месть и первая везуха. «Мой день! – сказал он. – Моя ночь! Моя жизнь!» На вино и хлеб деньги у него какие-то были. Но он украл сейчас от азарта. Он репетировал месть! Он ликовал. Не то, что после ограбления когда-то, когда его унизили и выбросили.

Медленно он дошел до первой скамейки и сел: «Завтрак на траве. Париж стоит мессы».

«Черт! Пробка настоящая! Дорогое вино, видать!» – пользуясь старинной выучкой, он продавил пробку внутрь. Струйка вина остро брызнуло в лицо, запахло виноградным суслом. Он сделал первый глоток с трудом, потом вино полилось щедрее. «Хорошо!»

Он заглянул в пакет. Курица!

«Вот, милая, дошла очередь и до тебя!» – он достал многострадальную курицу и впился в нее зубами, рвал зубами и круасан. Закуска оказалась кстати. Рядом на скамью опустился человек со следами удаленных в детстве последствий «заячьей губы». Есть такой французский актер, вспомнил он. Играет бандитов крупного пошиба.

Незнакомец откашлялся и сказал в пространство с непонятным акцентом:

– Не помешаю, простите?

– Да нет! – машинально ответил он по-русски, ни капли сначала не удивившись.

– Простите, а диск? Неужели отобрали диск c Чайковским? Павел даже подпрыгнул. Только выпивка позволила не потерять самообладание.

– Да нет, а вы… Дело в том, что… Я чуть его не… Вот, собственно, этот диск…

– Можно взглянуть? – «заячья губа» протянул руку. Как в кино.

– Тут должен быть Чайковский… – Павел безропотно протянул пакет из фольги соседу.

– «Лебединое озеро». Это для меня, извините, что не подошел в аэропорту, – незнакомец умело скрыл возбуждение. – Задержался. Да так будет даже лучше! – Он решительно взял обернутый диск. – Вам разве не сказали? Сувенир для…?

– Нет… Но… – Павел искал способ намекнуть на свою находчивость. – Я его…

– Значит, забыли вам передать про меня. Предупредить! – перебил тип со шрамом под носом. – Ладно, я с вами еще свяжусь… – Незнакомец встал. – Пока не говорите никому, что мы виделись. Хорошо? Это ведь нетрудно. И в ваших интересах, поверьте! – он ушел, не оглядываясь. Словно боялся, что за ним следят.

«Хрен знает что! А если бы я выкинул?! Нет, дела! „Сатурн" совсем не виден! Проехали! После разберемся!»

После выпитого пришла блаженная расслабленность. Впервые за сутки.

Он бросил остатки хлеба голубям и пошел искать улицу Пуанкаре.

Прошлялся по сырым мостовым около часу и нашел. Вот они, те места, где ему пришлось пережить позор пять с чем-то лет назад. Та же по виду неказистая гостиница в том же узком доме. От гостиницы по памяти он легко нашел кафе, где его подцепили проходимцы. Кафе было открыто, несмотря на ранний час. Он вошел и сел за стол. Подошел официант, изображая любезность и радушие. Халдей, видно, плохо спал и выглядел ужасно.

Он заказал виски со льдом, как тогда – это было важно для акта мести. На виски денег могло не хватить. «В крайнем случае скажу, деньги забыл в гостинице, сейчас принесу, в залог оставлю хоть паспорт! Может быть, к тому времени кент с гонораром за Шекспира будет его ждать в отеле?»

Выпил залпом виски и быстро вышел, не дожидаясь официанта. Того все еще не было видно. Даже не ожидал от себя такой прыти!

«Вот, кафе этому отомстил. Пора в отель, почин сделан!»

«Не заплутать бы!»

Вот магазинчик.

Магазину он отомстил за то, что в прошлый раз продавщица вырвала у него бутылку вина, когда не хватило десяти сантимов. Сунула другую, дешевле. Ему тогда нужно было выпить до прихода «Серого», чтоб хватило духу признаться в краже. «Сука». Правда, магазин был при другой гостинице. Неважно. «Они все тут одна шайка!»

В стриптиз бар он пойдет вечером. Должны же ему заплатить за «операцию»! На Шекспире он мог сгореть, как пить дать. За диск тоже могли бы отдарить. «Чушь!»

В гостинице, в кафешке отеля, слава Богу, его ждал тот тип, который встречал в аэропорту. На этот раз тип улыбался.

– Бон суар! Как спалось?

– Все о кей!

– Завтракали?

– На какие шиши?

– О, надо было сказать… Позвольте, угощу вас кофе.

После кофе посланник-«шекспировед» рассчитался с ним. Тип отсчитал ему двадцать тысяч франков. Сам того не зная, тип отслюнил ему ровно столько, сколько у него вытянули прохиндеи «в тот раз»! Мелочь, по большому счету. Но у него пока другой счет. «Мистика! Звезды за меня!» Он чуть не расцеловал типа. Тот попрощался, не намекнув даже на следующую «работу».

«Один! Свободен, как ветер!»

Он проспал до вечера. Включил, проснувшись, телевизор на кронштейне. Проверил зачем-то обратный билет. «А придется ли лететь?» Почему-то сразу закралось сомнение. Приготовился всплакнуть об уже умершем Монтане. В новостях показывали Москву. Он расслабился и, действительно, заплакал.

«Пора!»


Так началась его Одиссея, которая вот аж когда подходит к концу!

Сейчас все позади. Он вот здесь, в салоне самолета «Аэрофлота» А-300, раньше таких у «Аэрофлота» не было. Он летит в Москву, чтобы прикоснуться к земле, подобно Антею. Пора восполнить запас жизненных сил. «Для чего?» «Для борьбы». «С кем?» «С Дьяволом». «Разве не с ним ты заключил договор?» «Хочу взять свою „расписку кровью" назад!»

На ракламном плакате «Аэрофлота» – девять глав Василия Блаженного.


«О, мой город, моя душа и камень его – мои мышцы, без которых не вдохнуть воздух в легкие».

Вот так я возвращаюсь – победитель на белом коне! Так они и исчезнут из моей жизни, эти чужаки – я их вычеркну дружной стайкой все преодолевших чужеземцев, гномов, немецких гипсовых газонных гномов. Амой дед, которому я тер худую спину, уже на улице купит мне тульский пряник, вкусней которого нет, но вкус этот для новых пришельцев так и останется неведомым, сколько бы они не сочинили историй про мировую несправедливость. Потому что сила идет из-под земли, и Антею достаточно дотронуться до нее, чтобы налиться силой, а в чужие души Яуза не втекает.

Нет никакого патриотизма, есть благословенное проклятие быть троянцем, или проклятая благодать принять жребий ахейца.

Я, он, мы родились там, где родились, нам выпал жребий отлить новорожденному памятник из золота воспоминаний. Неважно, что это всего-навсего воздушный замок, висящий над немецким автобаном. Женщины в платьях и париках идут к дороге…


Теперь на нем летнее пальто из кашемира, дорожный костюм от «Хуго босс» темнофиолетового оттенка, шерсть с хлопком, мнется по моде. (Выглаженный офисный смокинг-сьют в специальном чехле-сумке). Поддет под пиджак желтый шотландский легчайший пуловер из шерсти мериноса, под ним шелковая итальянская рубашка оливкового цвета. Шелковое английское белье. Шелковые, черные длинные носки. Ногти розово блестят после маникюра, свежая стрижка за сорок евро. Итальянские башмаки из тонкой кожи на ногах; в пакете из дорогого бутика – коричневые, дорогие, испанские сапоги кордовской кожи на случай слякоти. Платиновый массивный браслет на правой руке, на левой – «Шопард-хроно». Кольцо с изумрудом в белом золоте на левом мизинце. И татуировка на тыльной части ладони: «Pavel».

Он, якобы непреднамеренно, – сила приобретенной за «три минуты», (сорок сороков лет!) привычки – одет не по сезону легко, как человек, привыкший долго не ходить по холоду, вообще не ходить пешком, всюду должны прибывать вовремя заказанные машины, ждать забронированные номера-люкс.

Все-таки надо было одеться теплее. Там, небось, бардак, промокну, замерзну, простужусь, пропаду… Не притворяйся! Ты специально бросил вызов «ихним» порядкам! Ты хочешь простудиться, бормоча под нос: «Ну, вот! Бардак! Ачего еще от них ждать?» Ты отворачиваешься от собственного совкового образа, который глядит на тебя из зеркала, спрятанного внутри, от него не спрячешься. Хватит «жилить», Павел Николаевич. «Русак». «Совок». «Руссен»? «Рюс»!

Но ведь там, теперь уже «у них», в России, покончено с «совком»! Ты читаешь все газеты, в том числе русские, смотришь все новости «по Первому» и «по России», «свои» и «ихние». В тюрьме ты усовершенствовал свои лингвистические познания, научился почти сносно говорить по-немецки и по-английски. Твой усвоенный язык не выдаст «совка». Тот еще язык! Международный арго, блатная, но не музыка, лай, где английский «фак» и немецкое «шайссе» считаются достаточно бранными, а жест, комбинация из трех пальцев – наша предъявленная «фига» – верхом неприличия, наравне с большим средним пальцем, выставленным соло. Не ошибиться, не показать там второе вместо первого.

Теперь уже они, бывшие совки, новые псевдорусские пишут: «Хвала необратимости реформ!» Намекают: «Капитализм есть высшая фаза развития общества! Аминь!» Что ж, он теперь знает Ангела Капитализма! Он, Павел, он теперь и Савл! Камень. Кремень!

Они еще вещают – «свобода и рынок»! Их писатель когда-то написал антиутопию, изобразил бумажное кошмарное будущее своей страны, похожее на цыганский карнавал пополам с желанным нестрашным адом. Автор этот давно сам стал москвичом-европейцем и недавно громогласно сообщил о «неколебимом порядке и покое», воцарившемся в его отечестве, где пишут от скуки, а пьют от избытка ассортимента спиртного. Интересно, а мутный ад будущего предостерегал в его книге от чего? От «светлого будущего», которое неуклюже обещали уже «утописты»? Слава Богу, обошлось! Снова есть твидовые пиджаки и галстуки за сотку, а наряду – лузеры во второсортном текстиле из Китая или Одинцово!

И еще тот писатель сообщал устало и мудро, что Москва, куда летит Павел, «самый веселый, динамичный и, пожалуй, самый богатый город в мире».

Исполать! Но… Абы кабы…

Он не верит ни телевизору, ни писателю, ни их литературе. Жизнь «там», здесь, вероятно, так страшна, что даже самые талантливые не пишут о ней ни слова правды. Павел все читает, заказывает, берет у друзей, которых среди русских все меньше. Литературные премии последних лет присуждаются за биографии признанных гениев или знаменитых мерзавцев, или за научную фантастику, или за какие-то реконструкции давно ушедших лет, намекающие на неизбывную дикость. Фокусы, литературные игры, кое-кто уже переселился на Запад, но играет в канувшую дворянскую Русь. Играть стало легко, на эту фата-морганатическую Русь наиграли Великие – теперь на все наслаивается колорит, добытый толстыми, Чеховыми и Набоковыми – на все, что ни напишешь на русском языке, надо лишь спрятать свое отношение за формальным штукарством.

И это все не имеет отношения, вероятно, к жизни, какая тут есть, – если есть! – все это, скорей всего, попытки спрятаться. Спрятать страх, трусость, равнодушие, мародерскую жажду наживы на грабеже при обряжении трупа, оболганного и беззащитного.

Бывают еще попытки намекнуть: Чапаев, навозные жуки, керамические куклы, бьющиеся от неосторожного обращения… Китайские города-миражи. Страсти в Казанской провинции времен Третьего отделения. Бледный Достоевский со свечкой, гравированный и больной. Или сгущения придуманных ужасов, которые выгнали толпы приспособленцев и тунеядцев в швейцарские прерии, чтоб урвать кусок. Шайцарский герой правильно думает: «Они врут, но ведь не с потолка же берут!» Между правдой и изложением дистанция, которую их критики назовут «остранением» или «обработкой сырого и пряно пахнущего (смердящего) материала жизни средствами искусства». Довольны все.

Дикий город опричников с мобильниками и оргией гомосеков. Гипермаркет с его нестрашной хозяйкой Джоан – Путан, общага «на крови» царей. Так это было.

Скудный быт был сметен. Теперь браки на троих. Тоже было. Бунин. Маяковский. Есенин. Даже Мандельштам. Просто мода какая-то. Мода переходного периода. «Бестселлер» от «Бесов» – «Бес-селер»! Умница, написал уже. Теперь-то все новое, от него никуда!

Статисты из дурных их фильмов нюхают кокаин в туалете, заработав кучу денег с западными партнерами на «свободном рынке»! Он знает рынок, он знает «западных партнеров», он знает, как они не прочь откусить от наворованного, быстро нахапанного, если есть гарантия, что не схватят немедленно: нахапали и бегом в свой уютный рай – «у них». Он это ел. Павел это ел.


Я этого наелся!


«Якобыжизнь», это Павел понял. Любимое слово там-здесь стало «как бы». Потому что настоящего окружающего «автохонты» видеть и называть не хотят, взяли действительность, жизнь в кавычки – получилось «как бы»! Он научился, так ему кажется, понимать язык их иносказания – вынужденного, непроизвольного: когда страются писать про ужас, получается, как у американцев – у тех слишком комфортабельная жизнь, избавленная от голода и лишений, толкает писателей сочинять монстров под кроватью, нелюдей из снов или космоса. А у этих? Приходится писать лакированный русский Запад. Лакированный развал. Именно так и пишут с гордостью: «После развала Союза!» «Благодаря развалу Союза!»

Ведь в России нет американцев и нет гарантии от голода и болезней, жалкой старости! Да и автор «анти-анти-утопии» так прямо сказал немецкому журналисту: «Наша Конституция безусловно гарантирует только одно – нищую старость!» Знает, вероятно, что говорит. Как знает, что врет он и врут другие, потому что страшно говорить и писать настоящую правду. Ужастики пишут либо зажравшись, либо с голодухи, еще не нажравшись.

Они (short-писатели!) «там», «в далекой России» врут от ужаса. Скажи они правду, напиши они ее, трусливый Запад не поверил бы, отшатнулся, спрятался бы, как он прятался от правды сталинских лет, той правды, о которой догадывался, но не хотел знать. Они сами бы ужаснулись. Лучше врать самим себе первым. «Как бы» после каждого слова у академика и бомжа! «Так, да?» – а сам говорящий не верит. Бегающие глаза. «Потому что все не так, все не так, ребята!»

Вот цирк: врали от страха, что за правду посадят, убьют. Теперь, когда не сажают, в «загадочной» России боятся правды, потому что она им не нужна! Как тогда станешь нюхать кокаин, любить твидовые пиджаки и не гнушаясь брать миллионные премии «за высокие образцы русской словесности»?! Да никто за правду и не даст никогда ничего в России, как и раньше ничего не давал! Башку оторвут – пожалуй! Как и «у них» на Западе! О таком сговоре ни один Суслов не мечтал! Безо всякого принуждения пишут только ложь, только неправду, ничего кроме неправды!

Лучшие из них нашли новый реализм, «поясной реализм»! Показывай все, что ниже пояса, – будет тебе полный простор для правды! Или то, что выше пояса – фантазируй, все равно не знаешь правды. Намажешь дегтем – ради Бога! – уже были такие «очернители» – холопы додумают в сторону «хорошо». Только не показывай фигуру Родины-матери в полный рост! Потому что получится не Мать, а Сатурн, пожирающий собственных детей!

Даже «великий» С. написал об униженных, тех, что внизу, ниже ременного пояса вождя… Много еще о прошлой неправде, сам остался в плену у своего времени, его и запирать не потребовалось. Павлу попался писатель, случайно – почти тезка, – он написал страшную правду, краешек, его погладили, потом он как-то сошел со сцены. Павел следил – не находил. Ему, как Павлу, нужна правда, хотя приехал он не за ней. Почти тезка, если сравнить его имя с фамилией писателя.

Павел, как и тот писатель, ее чувствует. У Павла сохранился и усилился сверхчувственный инстинкт – кожей воспринимать через тысячи километров правду, принимать сообщения из русского космоса, зашифрованные в ложь газет, лакированное дерьмо телеэфира, злобно переиначенные политические репортажи и грязью пропитанные политкомментарии.

Западный толстосум хотел и хочет сладко жрать. Если надо – вырвет кусок, если очень надо – убьет и детей и стариков, но только лучше, чтобы в перчатках, и чтобы жертвы пахли если не дорогим парфьюмом, то хоть дешевым дезодорантом из «Тати». И охотно поддержит, убивая, диалог о свободе, демократии, правах личности: «Есть же и у вас в Р.Ф. сознательные люди, личности западного образца, знакомые с чикагской школой, понюхавшие оксфордских ковровых дорожек в готических особняках. Не нашего розлива, но вменяемые уже!»

«Уполномочьте их для разговора с нами, а сами можете не беспокоиться – мы научим вас отдыхать по-нашему, но лучше от нас подальше, потому что вы все-таки дикари внутри и ими останетесь!»

А что? Запад имеет право на свою логику и свой кусок «прогресса»! На своих толстосумов, своих интеллектуалов, своих пилигримов-хиппи, вымытых, спящих на чистом полу чистого аэропорта с чистым модным мешком. Запад никого не звал к себе. Он за свой толстый кусок и воевал, и учился, и терял, и умирал, и воровал, и покорял. Он строил для себя и построил! Он не виноват, что Восток, Россия, строили для других, для всех, и потерпели поражение! Тот, кто строил для себя, имеет право и пользоваться сам!

– Вам нужны загадочные души? Мистические откровения? Мировое братство и рай на земле? – битте, пестуйте, ждите!

– Данке щен! – вслух говорит Павел.

На Западе, «у них» не рассчитывали на лишние рты. Точка.

Но не на Луне живем. Пришла пора делиться добровольно, а то отнимут силой.

Ответ у них готов:

– Обходится же Китай. Не лезет к западному пирогу! Не лезьте и вы, берите пример с Китая! Стройте свое! Накройте стол для себя и ешьте до отвала…

Павлу кажется, что есть точка, где можно сойтись.

– Секс! Вот ответ!

– Почему?

Павел считает это своим личным открытием. Потому что секс – категория внеполитическая, внеидеологическая, она способна объединить, сплавить, привести к общему знаменателю. Тут прячется надежда, Надежда с большой буквы. Неоформленная панацея. Да, как у Сорокина! Ерофеева! Прежнего Лимонова. Он чувствует. Только в стихии чувственной любви теряется «я». Теряется и «у них», и «у нас». Все делается единым «у нас с вами». Недаром «голубые» и «розовые» узнают друг-друга за версту, за сотни верст. Трансвеститы не имеют Родины. Они сплавлены из двух разнородных половинок в целое. Неужели здесь спрятано будущее? «Тогда у меня нет будущего», – говорит Павел себе.

Ему. Мне.

– Не могу объяснить! – последенее Павел говорит вслух и просыпается на секунду.

Свет в салоне пригашен. Ночной рейс. Да еще задержали – искали радиоактивные следы. Теперь их принято искать. В милой России налажена контрабанда, если верить СМИ, или карманных атомных бомб, или просто цезиево-полониевой грязи на миллиарды.

Дама рядом устроилась под шотландским пледом. Она половину теплого мягкого «шотландца» заботливо накинула на Павла. Он чувствует ее голову на плече. Плечом она навалилась на него. Запах дорогих духов. И легкий – чужой, – пудры и пота, как за кулисами театра. Он проваливается в сон.


Я иду высоко над землей. Подъемный мост замка опущен, я поднимаюсь по нему, боковым зрением, щеками-висками лаская кучевые облака, сиреневые и мокрые, как тонкие покрывала красавиц в саду Борисова-Мусатова. Замок, как в анимации, уходит вверх, лихо рисованая готика, на балкончике – принцесса с синими нарисованными глазами. Но анимация нынче впечатывается в реальное кино, его встречает баронесса фон Эммерих, Шарлотта, хозяйка и святая, ведущая свое происхождение от святой еще Урсулы… Сидящая рядом с Павлом по паспорту Шарлотта, по мужу – фон Эммерих.

Ее пра-прабабку, Урсулу сек духовник, XVI век. Садист или святой? Садомазохизм? Ни боже мой, все эти термины придумали поздние извращенцы. В средние века жили, как чувствовали – напрямую, не смешивая дух и плоть. Но и не отделяя. Чтобы уберечься от любви, соблазна наслаждения, необходимо подвергать себя мучениям, подставляться под кнут и крюк, идти на дыбу, стирать кровь от бича фатой… Наслаждение и мука в основе веры и жертвы. Экстаз откровения и мука отречения. Власть как право на владение телами.

Если не пытать и не истязать, как почувствовать свою власть самому и дать почувствовать другому? Война как любовная добровольная мука… Легкость костра Жанны д, Арк и огня Хиросимы… Но печи Освенцима не очень вяжутся с теорией австрийского врача, несмотря на усилия Каванни. «Ночной портье» – ночной нерусский антифильм, антипритча. Почему не возмутились евреи, жертвы этих ночных дьяволов?

Но толика правды есть – под длинной чертой общий знаменатель – жесткий секс…

Я иду, тем не менее, по совершенно реальной лестнице, Шарлотта ведет меня. Мне не терпится, я на лестнице уже обнимаю ее, на ней парчовое платье, каркас кринолина, доспехи корсета. Я буквально ныряю туда, охватываю дрожащее желе ягодиц в вафлях подвязок. К этому я готов, тяжелый запах духов и пудры. Я целую Шарлотту в родинку на бедре. Там стальной пояс и складка.


Жесткая сухая рука внятно толкает мою голову, я просыпаюсь окончательно, соседка гневно отодвигается, словно это не она, а я проник на ее территорию. Но мне безразлично. Сон нас сблизил. Я обнимаю чужую и неприветливую фрау, забираю грубо в кулак ее огромную грудь под пледом и проваливаюсь в сон: «Дерись, старая карга! А кто тебя еще потискает? Ха!» Мне не хватает сейчас как раз грубой ласки. Противоядия от тоски по чистоте и утраченной любви. И от похмелья.


Мы в зале с жерлом камина величиной с ворота. Я сжимаю грудь Шарлотты, рву парчу. Долой доспехи, долой шелка, но китовый ус, стеганый корсет мешают, застежки, крючки, мне не справиться быстро, а на лестнице слышен топот, звон шпор, я погиб!

Наконец, вот обнаженные бедра! Но… Что это? Сталь! Грубая суставчатая сталь, кольчуга-штаны – «пояс невинности»! Где ключ? Дверь разлетается в щепки! Люди с алебардами врываются, и нет мне спасения!


Не надо было выпивать. Давно не пил, с непривычки мне плохо. К тому же в салоне духота, кондишн, разумеется, едва работает, – вот вам первый класс. Я обливаюсь потом под пледом соседки, дама «как бы» спит, вид у нее довольно растерзанный. Я бесцеремонно тискаю ее под серебристосерой кофтой, там шелковая кожа грации, фрау явственно млеет, пожимает мне встречно руку: вот тебе и «спит»! От секса мне всегда легчает с похмелья, во всяком случае, на то время, пока не выпьешь чего-нибудь еще.

Старая, конечно, калоша, но за неимением других объектов, надо обойтись тем, что есть. Потянувшись, я ищу глазами стюардессу, потом нахожу кнопку на пульте сверху, случайно нажимаю кнопку освещения, гашу, нахожу горлышко вентиля и верчу – кондишн все же работает! – легкий бриз холодит потное лицо. Наконец, красный огонек сигнализирует, что стюардесса вызвана. Пока она будет брести, я должен остаться на высоте. Лезу в разрез юбки, все томительно знакомо! Как в России, как в СССР, как в Китае, как везде: плотная плоть пятидесятилетней бабы, крепкий нейлон, кружево чулок без подвязок, мощный брюшной пресс. Грация-трусы, внизу – кнопки, слава богу, не крючки, крючки не расстегнешь, если дама в сидячем положении, а кнопки отдираются ногтями. Щелк, щелк, щелк. Ух, как она вспотела! Бац! Молния! Вверх-вниз! Рука находит грудь, встречается с ее рукой, она помогает, водит, благодарно пожимает. О, кей! Так и надо! Не зря стараюсь! А это что такое? Какая-то плоская то ли книжка, то ли терадка! Вон! Спрятала в штаны? Потом поглядим, а пока – себе под жопу!


– Это вы вызывали? В чем дело?

Черт тебя принес! Еле успел убрать руку, хотя под пледом и не видно. Заодно плоскую украденную пластиковую папку прячу под себя. Все равно поза неестественная. Поворачиваюсь, улыбаюсь:

– Виски. Со льдом, побольше льда, два виски!

– Вам не будет много?

– Я с дамой. И потом – я готов платить, – вырвался нерусский оборот. – Наоборот, мне будет как раз. Надо поддержать падающее здоровье.

– Пятнадцать евро! – говорит, не моргнув глазом.

Во, арифметика! Пусть радуется, я сегодня – я теперь всегда! – с деньгами.

– Сейчас платить?

– Принесу, тогда… – уходит, задом давая понять, что все про меня поняла, включая заезды под соседскую юбку.

Хрен с ней. Я снова там. Фрау напряглась, не даю опомниться, двумя горстями под ягодицы, даже наощупь – в ямках целлюлита и складках, ладонь в промежность, выпутываюсь из кудрей, массирую. Возбуждаемся оба. Кажется, она сейчас закричит, только не это! Сдерживается. Звуки. Петушиный гребень, индюшачий зоб. Однако… Ухожу глубже. Минута, две… Оба мокрые. Похоже, оба успеваем до прихода подноса с орешками и виски. Нет, ей нет пятидесяти. Сорок… семь! Я все про них знаю, про пятидесятилетних, многие из них после климакса удерживают способность к пику наслаждения – оргазму, а дураки этого не знают и не лезут к ним!

С каким удовольствием выпиваю! За иллюминатором уютный мрак, словно за окном московской кухни в новогоднюю ночь. Я уже залетаю туда. Аесли бы я был прежний? Я бы залез под подол незнакомой иностранной дамы в летах? Только деньги делают мужчину мужчиной. Факт.


Почему перед глазами коричневое платье? Из дешевой ткани, вроде сатина? И простые чулки. Надя носила совсем простые. Боже, здесь я не буду бредить ею! Клянусь!


Нет, мелькнули всего-навсего чулки соседки, она поправляет их. При слабом освещении они смотрятся дешевыми простыми чулками такого цвета.

Пятьдесят лет назад мать моего друга по играм и соседа по квартире носила такие. Соседка-красавица, деревенская Венера, прихватывала их простыми круглыми резинками. Над ними – снятое молоко кожи. Рожавший пустой живот и простодушная на нем челка в завитках, слежавшихся от недавно скинутых тугих трико. Она не отворачивается, переодеваясь при мне, подростке, приятеле сына, дразнит, не считая таким уж запретным для меня плод, на обкусывание которого обречен я в будущем, маленький Адам. Послевоенная бедность, чулки в резинку, их носили взрослые и дети. Венера без бюстгальтера. Я пропадал у соседей, мудрено было спрятаться от меня. Я был наблюдательней ее мужа! Помню ее рубашку цвета пьяной вишни, промельк коленок, молодые ягодицы. Она позволяла в темноте, перед телевизором, что был в новинку, трогать грудь, живот, но дальше путь был закрыт. Она меня просвещала, но не развращала в ключе деревенского кодекса. Там молодые бабы дразнят парней, позволяя им себя лапать, готовя из них женихов.

Чулки, сатин, черные лифчики, хлам белья, пенные корыта, веревки, увешенные флагами бедности. Стоит ли поднимать такой набор сигнальных флажков над палубой канувшего прошлого? Те, кто помнит, по пояс в земле. Все, что ниже пояса, уже похоронено. Скоро и меня ждет эта участь.

Кому посылать этой азбукой составленное послание через трикотажный морской простор?

О Кипр, где я был месяц назад, к тебе летит мой сигнал из 56-го года! На родину Венеры!

Венера никогда не бывает позорна. То, что ее окутывает, по волшебству становится ореолом, сиянием, оперением и священными покровами чаши благоуханной!

Пусть с алтаря пахнет щами, пусть киснет капуста и смердит на черной сковородке треска! Она входит и преображает мир. Подросток дрожит от позорной похоти, потому что в нем должен забродить мужчина, чтобы огонь вспыхнувшей страсти перегнал закваску в спирт. И сияющий Адам сделает шаг к Астарте-Еве-Венере!

И мир начинает быть. На замоскворецкой кухне, на Большой Полянке взрывается Вега сверхнового звездного мира. Точка отсчета и центр Вселенной. И мне выпала честь поджечь запал. Бочка мировой кислой капусты взрывается черной дырой озона. Тресковый запах преображен в соль океанской сероводородной жизни, в йод жизни пучеглазых существ, запаянных заживо в толщу подвижного жидкого стекла океана. Я – одно из этих существ, мы все спаяны чистым ацетиленом любви на дне Филиппинской скважины.

Я вспоминаю. Было. Только и делал, что «залезал». К той же соседке. Сидя рядом с ее ложем, в полутьме, делая вид, что смотрю телевизор. Жаркая жидкая грудь, шелковый податливый кисель живота, блеск глаз в звездах непривычного света экрана. «Ка-ве-эна» с линзой… Подростковое «беззаконное» возбуждение без законного финала-разрешения.

* * *

О той, единственной, Надежде, он и не помышлял. Она жила для него, стройная, тугая, без тех позорных изиш-ков тела, какие требуется тискать. Кто тискает черную розу? Ее ставят в «голубое, как небо, Аи». Спирт загорелся чистым огнем. В этом огне сгорало низкое, перегной почвы, опора ног. А если бы тогда женился на ней, никуда бы не уехал, ни тогда, ни потом.

Никакой Запад не соблазнил бы. Опять эта связь: секс и искушение свободой, которая мерещилась только «у них». Что на что променял?

Считалось в те годы, на Родине – чистота. А за сексом – за океан. Или в Европу, где кварталы красных фонарей. Про Амстердам рассказывали такое! Про Анатолия Кузнецова рассказывали, что он не вылезает из публичного дома. Может, и врали. С подачи ГБ. Он попросил убежища в Англии, куда поехал тоже в командировку, собирать материал для книги о… Ленине! Ленин, говорят, тоже не брезговал. Для гигиены. Свобода и секс.

Свобода секса. Кузнецов умер скоропостижно, от сердечного приступа. Беглец Замятин – тоже. «Укол зонтиком», художественный фильм о почему-то болгарской разведке. Sic! Похоже, все перевернулось с ног на голову. За сексом – в Россию. А за свободой куда? На луну!

А есть ли свобода чистоты?

Свобода не хочет становиться похотью, она жаждет взорваться желанием бегства. И розу уронил под ноги чужакам, и свободы не добыл.

Шестидесятый. «Звездный билет», Джон Джером Селлинджер. Хемингуэй. «Двадцать шесть рассказов и Пятая колонна». Виллис Канновер, час джаза на «Голосе». Позывной – «Тейк зе э трейн». «Не сказал ни единого слова» Белля. «Чайки умирают в гавани», кино в летнем кинотеатре Коктебеля, первый формальный фильм из Скандинавии. Ему – семнадцать! И первая любовь. Девчонка из барака. Снежная королева. Одноэтажное Замоскворечье. Ходили, взявшись за руки, по Большой Полянке, Ордынке, Большому Каменному, по Малому. Не дыша. Весна и липы, бензиновый выхлоп, политый асфальт, упругий резиновый выдох метро.

Первый хмель. Выпил на выпускном балу, учителя были в шоке. Пришел с девушкой, которую когда-то выгнали из этой школы. Она брала реванш, смотрела на учителей торжествующе. А его развезло, он заснул в радиорубке. Проснулся, когда было темно и тихо. Все ушли. Радист сматывал шнуры. Девочки и след простыл. Девочка потерялась. Стыдно было вспоминать. Закончил школу и роман. Получил аттестат зрелости. Больше он ее никогда не видел! Единственную. Первую. Упущенное счастье каждого несчастного жителя Земли. Или видел? Это была она? Пока нет ответа. Он, тот я, ездил мстить.

Взвращаюсь просить прощения и пощады.

Все теряют первое счастье. Еву до яблока. Передавали – она его ищет. Не нашла.

А я не искал.

Обошелся и не задохнулся без кислорода. Кислородной подушкой стали музыка и книги. Джаз и «голоса»… Рано? Все, что кажется рано – поздно! Понимаешь это слишком поздно.

Появились друзья-единомышленники. Как-то на седьмое ноября нашли и вправду кислородную подушку, налили водой, стали бросать с шестого этажа, во двор на Горького (знаю – она теперь Тверская!), подушка подпрыгивала, но не лопалась. Из своей подушки мы дышали кислородом по очереди. Седьмого на Горького шло гулянье. Внизу текла толпа с флажками, много выпивших, доносилась музыка из нескольких мест. Духовая, марши. У нас гремел свежепривезенный Пресли. «Оттуда». «Рок эраунд зе клок». «Рок вокруг часов». Они были молодым зверьем. «Секс эраунд зе клок!» «Когда я был счастливым животным!» – говорил его знакомый, литовский писатель, уехавший в Израиль.

Они бесились в мужской кампании. Зачем им были девчонки? Ритм рока сам по себе секс. Секс вокруг часов, или секс круглые сутки. Без женщин. Без партнеров. Без предмета. Секс как ось времени, вокруг которой все вертится, весь мир.

Друг, Феликс, сын музыканта, доставал через знакомых, дипломатических детей.

Паша Нечаянный испугался первого серьезного чувства. Или жизни в бараке? Брак – барак. Засыпать с красавицей каждую ночь. Дети – потом. А пока? Щи. Щипок. Шпана за штакетным забором. Испугался жизни. Не созрел для секса. Для жизни. Ах, как она была хороша! Особенно тем, что не знала о своей красоте… «Темные аллеи» Погорельского переулка.

На конверте портрет Элвиса. Рокот его голоса. Его рост, его кок, его тореадорская куртка с расшитыми плечами. Эпоха распахивала объятия. Без Любви. Вместо любви. Это была свобода в чистом виде, что заставляла прыгать кислородную подушку.

У Элвиса лицо стало как подушка много лет спустя.

Фестиваль 56-го. Чудные люди привезли свободу. Так они считали. А на самом деле рабы условностей привезли свободным людям только штаны пастухов. Странные клепаные штаны из дерюги. Одни непонятые принимали других непонятых за совсем других. Молодость сама по себе свобода?

Или только юности мало? В каком обществе они жили?

Не в таком, в каком он живет сейчас. И не в таком, какое теперь в России.

Классы в том социалистическом обществе, между прочим, были тогда стерты – границы между классами, между социальными слоями, группами. Так, как нигде. Это была очищенная свобода, которой он не воспользовался. Никто не воспользовался. Не заметили. Потому что произошла подмена: «равных на час» сделали равными в трюме галеры. Тех «равных», что только что спасли корабль в бурю, не успев даже надышаться воздухом, который пустили в спасенные паруса. Засвистели бичи, загнали в трюм. А с берега смотрели со всех континетов:

«Вон плывет корабль свободы! Помашем ему!» И махали рабской галере, набитой невольниками. Обманули все континенты. Они нам пока и не думают прощать! Он-то знает это презрение со стороны тех, кто тайком надеялся сам сбросить позорное ярмо, взяв пример с той его страны. Они были свободны недолго, молодым дали побыть молодыми минуту, миг, никто не заметил, как повязали. У надсмотрщиков получилось, у них – не получилось. Сейчас уже другие накинули привычные лямки, проверенную упряжь, в которой ходит Запад, куда он рванул. Его и в упряжь не хотели ставить – стар.

А он вырвал сам свою свободу! Зубами. Выгрыз. И не пропал. И в тюрьме не пропал. Дома, «у нас», он будет «посторонний»: про него подумают: «Может просечь обман, нанюхался свобод, вдруг научился сравнивать?»

От него будут шарахаться. Они берегут свое незнание. Целки! Из бардака! Все, от низа до верху!

Павлу рассказали: молодой прогрессивный писатель легко стал хозяином ночного клуба. Был прогрессивный писатель, стал богатый человек. Одно другому не мешает? Быть может, «униженных и оскорбленных» он кормит устрицами, по Чехову?

«Успокойтесь, если я еду что и проповедывать, то проповедывать „свободный секс", настаивать, что вся надстройка – „изнанка секса". Вот и фрау под полета лет притиснул, взял за… „норку". Я умею с ними обращаться, потому что на юность право давно потеряно».

Первая жена у него была старше почти на двенадцать лет.

Когда он женился на такой женщине, много старше себя, мамаша была в шоке – ее права были попраны. Права собственницы. Раньше она могла тайком издеваться над неуклюжим созреванием скрытного сына, вторгаться бесцеремонно вопросами: «У тебя уже была женщина?» Уничтожать трепетность его тайн обыденностью постыдного: «Холодно! Надень мои шерстяные трико! Не понимаю, что особенного? Я ношу точно такие!»

Тогда он тоже отомстил мамаше, надоевшей со своей опекой и гигиеной. Как она выспрашивала его о девушках! А он молчал. Наслаждался, что этот мир принадлежит только ему. Комплекс Эдипа навыворот. Мамаше как раз там места не было. А он сам туда вошел, как хозяин. И ни слова не сказал ей о Надежде. О высокой, как взбитая пена Кипра, груди. Но мать как-то все же победила. Достала. А ему досталось вместо молодости повелевать едва ли не ее ровесницей! Вместо молодой девственной плоти он сдался на некий слепок с грешной и пожилой. Конечно, это была капитуляция перед матерью!

Мать всегда старалсь заявить свои права на него. Подчинить и унизить.

– Мы с вами почти ровесницы… – бросила она небрежно, когда он знакомил ее с женой. – Я не то хотела сказать. Просто Павел страшно несамостоятельный, я вручаю его вам!

Павел натянуто улыбался. Ну, и отчитал он тогда мать! Она заплакала, ушла. Поняла, что он для нее потерян.

«Как мы упрощаем такое богатство чувств, что тянутся к нам золотыми, а порой – стальными струнами из душ окружающих! Как не слышим их многоголосого звона. И близких упрощаем до бесполых манекенов, „шляпных болванов“! Фрейд пытался открыть эту Америку – империю чувственности, но упростили его самого!

Близкое-далекое, мужское-женское, доброе-злое. Янь – Инь. Все меняется местами без ущерба. Красота – Безобразие не пара антонимов, а разные названия одного и того же. Почему противопоставляем? Западаем на минуту в интересах продолжения рода. Брачное оперение – вот и вся природа красоты. Сирано де Бержерак победил, потому что нос – символ сильной мужественности, а не потому, что писал хорошие стихи. Побеждают длинноносые. «Что на витрине, то и в магазине!» Дети от них крепче.

Невинность – изнанка греха. Он ушел из детской с елкой и подарками, нечего его туда заманивать приметами женственности, предметами женского! О, он потом смог на собственной шкуре убедиться, что женщина всегда готова завладеть мужчиной про запас, просто чтоб владеть без цели, как раньше – носить в утробе. «Мой! Захочу – отдам, не захочу – выброшу!» Ни себе, ни людям. Недаром он подозревал, что мать всячески пыталась от него избавиться! Позже окольными путями вызнал – подтвердилось.


Социализм предполагал чистоту. Целомудрие. Стерильность. Пусть даже через стерилизацию! Тем не менее все решили, что из него рано или поздно надо бежать. И бежали. Сначала он. Потом все.

Нет, из сверстников первым бежал Феликс. Который не помог в Париже, когда он ему после грабежа, в отчаяньи, позвонил. Испугался трат. Бывший почти брат. Такая рифма. А он, дурак, не понимал в деньгах этих. Думал – за пару дней в гостинице заплатить ничего не стоит. Чтоб покрыть казенную недостачу. Позор прикрыть. Чтоб «Серый» заткнулся, не докладывал своим шефам. Феликс, предупрежденный сыном, поставил телефон на автоотлуп. Феликс первый рванул на свободу, и первый дал ему ее, свободы, урок. А он не понял.

А может, они и правы в этом? В дезертирстве? Уж больно марксизм набил оскомину. Век инернета и Делюза, объяснившего рационализм Спинозы изящным предчувствием бедного Баруха – наступала эпоха уравновешенного экзистенциализма: мы разумно истолковали Веру, она испарилась, а мы остались, обогащенные состоявшимся истолкованием. Знание сначала потеснилось, чтобы освободить место Вере, а потом она, усевшись рядышком на одном суку со Знанием, примирительно согласилась быть тем, чем ее назовут, потому что надеялась – важно не название, а суть. Одно и то же существует, меняя название.

Она просчиталась, бедная Вера!

Истолкователи сразу заявили: очень неточно было названо: Вера! «Прочная»! Статус постоянства присвоили самой непостоянной составляющей Духа. Ницше взялся называть все, что похоже на горную вершину, возвышенным, вот и стали громкие названия превращаться в названное! Для начала похоронили Бога. Надо было всего-навсего произнести заклинание: «Бог умер!» И как не бывало!

«Только сильный дух дает силу!» Извольте, кто смел, тот и съел… сто миллионов жизней. Ачто? Тоже гора! Вершина! Ницше на самом верху стоит с усами и саблей, о нем говорят всерьез до сих пор. Тех, кого не устраивает ни наличное Бытие, ни Бывание, ни Пребывание! Ни даже «Будто бы есть!» «Как бы есть!» «Sei». «Sei und Zeit».

А вот что называю Истиной я: моя Любимая, став прошлым, уплотняется в то, что было, есть и будет. Она и есть История и Время. Именно она, именно моя, потому что мы все имеем ввиду одно и то же! Ее бессмертность лукаво переныривает из оболочки в оболочку и дразнит оттуда, как ночной огонек на болоте в Ночь на Ивана Купалу! Другой Истины нет.

Надежда на Спасение – в этом переныривании. Душа в другой душе бессмертна. Стрекозиные крылья, умноженные трепетаньем, это и есть снимок души в инфракрасном диапазоне. И среди других – наши крылышки. Мы после смерти остаемся в этом трепетанье крыл чужих душ, оставшихся жить. Это и есть залог бессмертия.

У язычников все просто, они приносят настоящие жертвы и вправе рассчитывать на признательность богов в виде их материального воплощения после смерти! Личное знакомство дает надежду на продолжение знакомства за гробом. Нуль – 0 – идеей не пообедаешь, спать с ней не ляжешь… Ницше с собой в рай не возьмешь: сабля мешает, и усы, уж очень… велики! Лучше бородка внизу живота на полотне Дали или Миро.

Он много размышлял над ними тогдашними. Инфантильность советского воспитания? Чистота? Какая может быть чистота там, где убивают в застенках? Или эта кровь – плата за чистоту? Как в средние века? А мотивировки – для отвода глаз, проформа: чистота идеи, чистота жизни, постели, брака, невестиной фаты и простыни: jus prima noctis. Инстинкт стада, склонного к самоочищению. Такое немыслимо после победы индивидума. Инквизиция имеет тоже дело со стадом – паствой. Отсюда бичи, железо, огнь очищающий.

Он понимал, что так никто, вероятно, в России не рассуждает. Одни все оправдывают, другие все зачеркнули и переписывают те страницы начисто. Заново. Не знаю, не знаю, можно ли переписать то, что раз было написано кровью?

А «у них» лучше? Простер свой интерес в область, именуемую «суверенной личностью» – убьют. Зашел на территорию, называемую «приватной или личной собственностью», срабатывает самострел. Оправдает любой суд. У Феликса такой стоит на участке в Биарицце, наверное. Он сдуру приехал бы. В него бы шарахнуло, а он – сюрпризом хотел! Заплати за номер, потом вторгайся.


Много позже мне попалась книжка «Уже написан Вертер». Автор – тот самый Валя Катаев, который писал о своей дружбе с Буниным в Ялте. У Бунина я нашел: «Заходит иногда молодой самоуверенный брюнет. Тоже поэт. На вечере поэзии в городе они мерзко неистовствовали, я запомнил: бешено орали Багрицкий, особенно Асеев и, кажется, Олеша…»

Он писал революционную прозу, этот самый Катаев – Гаврик, Петя… Очень выслужился перед большевиками, зажил помещиком… В войну отметился: «Сын полка». Гаврик – он остается «гавриком» и в войнах. С первой (или второй?) оттепелью начал переписывать свою жизнь и свои книги. Стал кумиром молодых. Ничего кровью, слава богу, у него так и не было написано, потому кое-что удалось перебелить наново: «Мой смердящий спутник!» – это о Михалкове-патриархе. Свою дочь сравнил с гиеной. Очень отмеренно отвешивал нам свободу через лавку своего журнала «Юность»: Евтушенко, Аксенов, Вознесенский… Чтобы посадили, надо было печататься уже не у Катаева, а у Максимова и Некрасова, у Синявского и иже… Две стороны опять. Свобода – тирания. Тирания свободы и свобода насилия! И секс, секс, секс. Царская водка секса, в которой растворяется любой общественый строй. В геологической партии, где одна косая и кривая повариха, происходит «метаморфоза» по Бокаччио: уже через месяц «безбабья» бородатые бывалые самцы начинают охоту за ней на первобытный манер. Ачерез три месяца лета «в поле» ее приходится уже охранять с ружьями от подката мужиков, готовых ради уродины на все. Даже на брак и вечную любовь-верность! Ужасы тюрьмы, армии, кадетского корпуса зиждутся, стоят на «стое», с которым некуда «сунуться».


Для меня, Павла Нечаянного, инженера с литературными аппетитами, как и для многих тысяч мэнэесов, эти глотки «свободы» были в шестидесятые причастием самых-самых Свобод…

Позже меня унесло туда, куда тянуло всегда, откуда нет возврата. «Причащение» сработало, я сам слинял на свободный Запад, «к ним». Об этом – все мое сочинение. Можно назвать его «Китайским дневником». Яйцо внутри яйца, а в нем еще яйцо, и в нем следующее… Вытачивали поколениями, передавая от прадедов к правнукам. Я делаю похожую работу, вяжу «концы времен»…

Я представил, что рядом не эта «свободная» фрау, а та, из барака, моя суженая! Стройная, длинноногая, с белой гривой, с серыми глазами, тонкой талией, ломкими щиколотками, попой, обтянутой дешевой юбкой – да иной миллиардер сегодня отдал бы половину своего состояния за то, чтобы стащить «ту» юбку, перешитую из старых отцовских брюк – отец, естественно, их бросил! Как иначе? Была война. Или погиб. Или привез фронтовую подругу. Или мать моей Нади его сама бросила – люди из бараков не церемонились, но и не врали: с инвалидами не очень жили, с войны не всегда ждали. Это в стихах модных усатых корреспондентов все ждут и ждут. А потом их дождавшиеся бабы спиваются, потому что ждут другого. Но перед деньгами, славой кто устоит?

А мне вручалось бесплатно! «Бери, я твоя, это так просто – любовь». Любовь по имени Надежда. «Вот я, в дешевом платье школьного покроя, в дешевой кофте и юбке из отцовского шевиота. Чего ты медлишь? Ну же! Ну!»

Под ней – найди я смелость стянуть эту юбку! – были бы трикотажные голубые дешевые трусики из «Детского мира» (был тогда «Детский мир»?), ну, или из Мосторга на Серпуховской площади – мы жили рядом почти, проходным на Полянку и оттуда – через еще один проходной на Ордынку, к ней, в Погорельский… Она была белокожая блондинка. Голубые трусики и белый сатиновый лифчик. Я ничего этого так и не увидел, не захотел, дождался нейлонового, блядского, на которое насмотрелся…


Или вот вспомнить все расстегнутые им грации располневших матрон, или те, безразмерные слипы, которые сдирал с толстых жоп… Боже, где же дешевый Надькин лифчик – время, выраженное в женском белье, наивная голубая трикотажная убогость. Приехавший почти тогда Ив Монтан, друг СССР, левый, зло, цинично посмеялся над бельем советских женщин. Да, эти сатиновые лифчики надо было видеть! Эти штаны с резинками, эти «комбинации». Они болтались на веревках после стирки, их потом надевали наши матери и сестры. Других не было.


Как не было у меня тени намерения запустить в этот дешевый ширпотреб неприкосновенной моей Надежды руку, когда под рукой оказалась не разбитная соседка, а Первая Любовь, оболганная завистницами и училками. Это все равно, что погладить мраморные натеки Венеры в сгибах таза и бедер, сложенных по-лебединому крыльями зада из гладкого камня.

Секс без грязи – изнанка секса – любовь. Такое бывает? Тогда – бежать, или вот этот финал.

Вертер покончил счеты с жизнью – не вести же дело туда, где спасовал Тристан!


Ох, как она была бы восхитительно сексуальна именно в этом ширпотребе, моя Надежда! Моя любовь. «Я люблю».

Это к ней тогдашней. Всегда. Бедра, коленки, ноги тонковаты… Далеея только бужу воображением себя, испорченного, опрокидываясь назад! Наверху они уже совсем женские, с чудной упругостью под и над резинками! И высокая грудь, подхваченная неумелой закройщицей-белошвейкой под мышками так, что белый сатин отсекает две доли, как две музыкальных ноты: края октавы, «до» – «си»! «Си» – «си» верхнее. Стоп! И сейчас не хочу грязи! Пусть останется чистота. Хочу чистоты. А раз я хочу – все хотят, потому чтоя, Павел, такой же, как все/Жестокий Савл! Казню себя.


И дальше не удержаться – считать золотые в так и не найденном горшке клада.


Простые чулки. Наверное, еще и пояс пионерской невинности: белый сатиновый, с морщинистыми по краям, розовыми подвязками – от всего он добровольно отказался. В памяти – крепкие туфли без каблуков, она была с него ростом. Они проходили по Большому Каменному мосту, и он косил на эти твердо ступающие крепкие башмаки, из-под которых выглядывали носки, по-детски подвернутые, ему хотелось обнять тонкие запястья ног…

Ничего больше не надо! Идти в сторону Манежа, над рекой, смотреть на темные деревья Александровского сада, смотреть на красные блики звезд в Москве-реке, которые мнет вода в ознобе весны. Идти и идти. Чтобы дойти до того, что ждет его впереди. Там они сойдутся, он так решил.


Он не знает еще, что сойдутся.


Мука первой любви весной. Дойдут до гостиницы Москва, будут сидеть на скамейке Александровского сада, держаться за руки.

Да! На ней было школьное платье как-то раз. Нечего было переодеть. Ее плечо в коричневой дешевой материи задевает его предплечье, его плечо ударяется в ее, в родную и только ему подставленную крепость. Школьница. Женщина. Любовь. Бледные губы с клювиком в пенках лихорадки. Холодные пальцы, ее пальцы, предназначенные ему. Не надо слов. Ничего не надо. Только идти и идти.


Он просыпается и знает, что она рядом. И бледный свет из окна. Часы проходят, отделяясь прозрачными дольками от круглого мандарина дня под звон тайных курантов, спрятанных в ней. Ее рука льется, длится, вот она – уже плечо, вот – лопатка, талия, и длинно текущая вниз ложбина. Шепот сложенными губами без поцелуя, постукивание зубов. Странно, что люди – отдельные существа, он этого не понимает. Их отдельно помыслить нельзя. И впереди вереницы дней. Он нашел ее, он обладал ею, он ее никогда не отдаст. Чудо случилось, заплатить пришлось бессмертием.


Было. Было. Было. Если остальное отбросить – ничего кроме не было. До вот этой минуты. Еще усилие – и он будет впаян в янтарь этой минуты навечно, он там. Он ведь не выдумал! А?


Конечно, ничего этого не было, и только поэтому было.

А то, что было – секс вокруг часов. То есть будто бы было. Sei.

«Страдания молодого Вертера».

«Мучения доктора Вернера». Из-за Печорина. Через «о». Был и через «е».


Вернуть молодость и любовь можно, если сварить растолченую высохшую шкуру дохлой кошки в котле вместе с прядью с головы – нет, не ведьмы – старухи, сидящей в клочьях седого тумана в голубой нижней рубашке… Подойти тихо и отрезать… И еще! Туда же надо бросить другую седую прядь, с заветного места ведьмы! Будет эликсир. Выпей – и ты молод, как Валентин! А она? Ей же к тому времени, страшно подумать, сколько будет! И она! Она тоже должна выпить! И тогда…


Кстати, Вертер потому и был написан, что личность не может, не имеет права на любовь и любимое тело, потому что это тело – тоже личность, которая свободна, а если есть и третья личность, то свобода оборачивается смертью. Поденщик, влюбленный в богатую вдову, убивает соперника, который претендует на то же тело с его богатством, он более достоин, ибо он – не батрак, а собственник. Частная собственность – часть общей свободы, присвоенная себе в собственность. Это – параллельный сюжет того же Вертера.

Все проблемы снимает община. Комуна. Коммуна. «Комунистический рай» обязан бороться за чистоту. Не он ли маячит впереди? Иначе – вот, фрау, которая получила свое индивидуальное удовольствие, пользуясь свободой. Грязноватое, с точки зрения так и не избавившегося от прежитков комунистического воспитания перебежчика.

Впрочем, он бежит, кажется, обратно.


Женщина пылко пожимает мне руку. Приходит в себя и благодарит пожатием. Она чувствует влагу на моей руке, поэтому не сразу выпускает мои пальцы. Прониклась. Я откликаюсь, слегка пожимаю грудь и складку живота.

Мне невыносимо стыдно. Оргазм всегда кончается стыдом. Или счастьем умирания. Менсон и компания – выстрел в миг оргазма. Шумный процесс, пострадала жена Полански, беременная Шерон Тейт. Роман Полански снял перед тем «Ребенка Розмари». Там женщина зачала от Сатаны. «Порочное зачатие». Наказание? Эти газеты он читал уже «здесь». И фильм видел на польском почему-то… Не помню, почему. Пережить такое. Но свободу иначе не получишь, только за такой вот взнос: проткнули ножом беременную небесно-красивую Тейт и на холодильнике написали кровью бранные слова.

Неужели человечество не понимает, что вся мерзость мира идет от усилий человека заглушить «первородный» грех, который для человека – просто первый грех, детский грех. А заглушить его можно… только еще большим, еще более мерзким и беспощадным грехом! По сравнению с которым унизительное пыхтение малолетнего онаниста покажется семечками! Например, разбомбить Дрезден или узаконить гомосексуальный брак. Какие тогда разговоры о Холокос-те? Снимай «Ночного портье» и говори о декомпенсации через «Садо-Мазо», пиши «Палача», пиши «Жизнь с идиотом», чтобы музыку написал к этому тексту полуеврей, полунемец. Что проще – признать глубокомысленно все вместе как артефакт, или покаяться? И не делится ли человечество теперь на две группы: тех, кто глушит в себе потребность все-таки раскаяться, и тех, кто сладко подозревает в себе жертву, перед которой остальные обязаны каяться? Вот где собака зарыта: в намеке на возможнотсть сосуществования палача и жертвы как партнеров по садомазохистскому соитию. Осталось заключать и такие браки. Сковывать цепями в соборе, гнать от алтаря кнутом. Пары одеты в латекс вместо белых плоеных кружев и фрачных пластронов с хризантемой и флер д'оранжем.


Короткий сон перед самой посадкой. Надо привести себя в порядок. Он идет в туалет, прихватив папку, что вытащил из трусов соседки. Незаметно сунул под рубашку. В туалете сполоснул лицо. Пригладил волосы. Рожа паскудная. Достал «тетрадку», на самом деле – папочку, пластиковую, внутри несколько листиков. Документы. Расправил:

«Vertrag». Договор на недвижимость. Стоимостью… Батюшки-святы! Он – владелец замка! К договору приложена доверенность на предъявителя на ведение всех юридических дел, включая… договора. И карточка. Банковская карточка. Интересно, соседка хватилась? Он вынимает бумаги, кроме какой-то лабуды с условиями, рекламой, без печатей и цветных подписей. Бумаги – в трусы, лабуду – в папку. «Папку – в попку!» Смеется. «Внаглую подложу! Суну обратно! Карточку она пусть сама аннулирует по телефону через свой банк!» Легко, словно опять обошлось не без ЛСД.


«Она», Долгожданная и Единственная, выглядывает из высокого окна замка, он по запущенной винтовой лестнице спешит к ней. Порыв ветра сотрясает эстакаду, башню, землю. Башня начинает рушиться, по-голливудски кривляясь.


– Пристегнитесь, садимся, – стюардесса натянуто улыбается. – Москва.

Женщина рядом судорожно собирается. Не стесняясь поднимает толстую юбку, подтягивает доспехи, не спросясь и дежурно буркнув что-то по-немецки, он помогает ей застегнуть замок молнии и в это время без церемоний сует папку на место. Молния – молниеносно. Помогает оправить юбку. Немцы рядом одобрительно соглашаются взглядами за ухаживаниями партнера за леди. К счастью, в салоне полутемно…


Самолет трясет, как телегу на булыжнике. Рядом так же спотыкаясь бежит вереница световых пятен – иллюминаторов с профилями пассажиров. Крыло в железных щетинках громоотводов пытается взмахнуть раз за разом, но поспешный бег чудища в реве реверса не дает ни оторваться, ни сделать взмах. Гул становится истерическим, доходит до турбинного визга, и сразу становится почти тихо. Проникают сквозь обшивку «земные» постукивания, пощелкивания, вздох облегчения ста грудных клеток, что-то покатилось по полу, лязгнуло о кресло – банка из-под колы – замерла, бег стал слоновым, лошадиным, просто топотом. Пилы завизжали последним визгом, самолет встал, отряхтваясь, как пес после купания. Банка убежала к выходу первой.

Сели прямо в грозовой фронт. Сели чудом. Пилоты прошли возбужденной гурьбой. Один бросил: «Все в рубашке родились!» «Я лично в мокрой рубашке!» – отозвался второй. Пассажиры виновато подняли лица. Боже, какие чужие никчемные лица! И среди них мне придется коротать время до… «Ты же хотел остаться навсегда?»

И чего мы не разбились? Я бы тогда долез до верхнего окошка светелки в замке, где прохладные пальцы сжали старую ржавчину.

Аэровокзал Шереметьево-2, конечно, подновили. Там-сям плоские справочные экраны, современные табло с зелеными штришками невылетов. Гугнит абсолютно неразборчивый голос в динамиках. Но впечатление, что я никуда не уезжал, и все осталось по-прежнему, остается и, наконец, побеждает.


Российский караван-сарай с узбекской семьей, прочно, навсегда заснувшей на полу среди мешков и баулов. Двое рядовых в парадной форме спят с открытыми ртами, положив головы на погоны друг-друга. Чей-то ребенок со стеклянными глазами сползает на животе с кресла, как грязный снег с крыши…

Атакуют дикие шоферы, предлагают дикие цены. Неразбериха, растерянные глаза иностранцев, которые по-прежнему выглядят иначе, чем автохонты.

Его встретят или нет? Услуги заказанного такси простираются так далеко? Или опека отеля? Она предусмотрена? Да, впереди еще таможенный и паспортный конроль!

Он почувствовал, что растерян. Брошен. Мимо женщина-таможенница проволокла его недавнюю соседкунемку с огромным чемоданом на роликах, на неровном полу колесики скрежетали. «Радуйся, фрау фон… от компромата тебя избавил твой „озабоченный“ сосед. А то бы… Документы в трусиках нашли бы, как штык!» До него донеслись возмущенные крики на немецком: «Hande weg! Scheiße!»

Пахло сортиром, дурным табачным перегаром и просто перегаром. Нет, еще примешивался запах дешевого ароматизатора из туалетов.


Одной рукой он держал чехол с костюмом и на пальце – пакет с сапогами. Другой рукой катил элегантный дорожный сьют-кейз. Ба! Он забыл про паспортный контроль! Это еще цветочки. Очередь пыталась завязаться из четырех толп последних, пробившихся через грозу рейсов.

– Сюда! Господин Нечаянный! – некто заглядывает в бумажку. – Пал Николаич, сюда! Ко мне!

Ну да! К тому же он – VIP! Настоящий, не липовый!

Все тревоги по поводу личного обыска отпадают.

К нему пробирался человек с картонной табличкой и его именем на ней. Он был в куртке, какую носят все водители, не желающие выглядеть водителями.

– Не в кассу, командир! Рассекаем через ВИП!

Под угрюмые взгляды они протиснулись в маленькую комнатку, почему-то набитую людьми, явно никакого отношения к полетам да и авиации не имеющими. Одни пили что-то, другие играли в какую-то игру, третьи спали, четвертые орали что-то убежденно, норовя откусить собеседнику нос. Водила забрал паспорт и вернулся буквально сразу.

– Все о кей. Вперед.

Через боковую дверку они вышли в коридор с вереницей туалетов почище, потом в бар. Теперь Павел нес только чехол-сумку Кейс вез на стальных колесах «шофер».

– Я бы чего-нибудь выпил, – сказал он.

– Кто бы спорил?! Отчего не выпить, если есть, за что! – расстроенно откликнулась куртка. – И на что! – Ясно, что парень включил в мозгах счетчик и теперь считал убытки от клиента, заплатившего за все вперед и не ему.

– Я… расплачусь! – получилось, что он вот-вот расплачется.

Шофер сдался. Он даже попытался улыбнуться:

– По мне – хоть залейся! Но если встанем в пробке, то без базара!

В баре было почти привычно, почти «как там». Пахло сигаретами «Марльборо» одинцовского производства, плохим кофе, сивухой, что означало выдачу дрянного виски и бренди из «одного флакона». Но народ оживленно курил, выпивал и заинтересованно что-то уточнял. Этим людям мир, судя по всему, был ясен, как кроссворд в женском журнале; оставалось согласовать «кое-какие детали». Чем они все разом и занимались.


Я выпил полстакана коричневой обжигающей жидкости, запил дважды сваренным в кастрюле кофе, который зачем-то предпочитали пропускать с шипением через намордник фильтра кофе-машины. Она чудом не взрывалась, бармен явно скучал от этого. Посчитал он с коэффициентом три с половиной.

Пробились с трудом через толпу шабашников всех мастей и частокол просто темных личностей, все они стремились завладеть прибывшими, даже не владея, похоже, транспортом. Миновали людей, просто убивающих время между двумя, вероятно, преступлениями, наказуемыми условно. Добрались до нашей машины. «Водила» сел за руль, затолкав кладь в багажник, я поместился на заднем сиденье с костюмом в чехле.

– Садись-ка, командир, вперед, – сказал водила, – так мне ни черта не видно, если что!

– А что «если что»?

– Да, мало тут всякого? Наедут лохи, чума разная тут пасется… Да не ссы! Докатим!

Мы покатили.

Новые для меня пейзажи открывались в каждом квартале. Новые дома были двух типов: «Торт Сюрприз» и «Кошкин Дом». Редко еще – «Терем-теремок». Последние имели пентхаузы с арочными конструкциями по бокам.

– Давно не навещали нашу деревню? – перешел на угодливое «вы» мой шофер. – Город, как бы, растет и хорошеет. Вместе с ценой на кубический сантиметр. Топлива, я имею ввиду! – он довольно расхохотался своей шутке. – Встали у нас в отеле?

– В «Балчуге», если я ничего не путаю. Вам не сообщили?

– А то! По компьютеру считываем. Мы – возим. Получаем заказ и доставляем груз до места! – он опять хохотнул. – Фирма веников не вяжет… и не парит. Только венки. Для гостей столицы. Так, да? – мы помолчали. – Прикольный я, да?

Я назвал гостиницу старым именем заштатного ресторана, аж 3-го разряда. Знаковое место пятьдесят лет назад! Там гуляли удачливые спекулянты, мелкое ворье, старшие офицеры из недалекой Академии командного состава. Растратчики, лабухи, просто местные стиляги, замоскворецкие пижоны, вчерашняя мелкая шпана с пятеркой на кармане и тогдашние «кооператоры» с толстой мошной. Они тогда были во всех злачных местах. Грузины с рынков в рыжих пальто. После одиннадцати тут можно было и схлопотать. Чужие не очень совались. И мы с моей любимой сюда не совали носа, но подъем на Замоскворецкий мост, ведущий на Васильевский спуск, начинался от «Балчуга»!

– «Балчуг» он и есть «Балчуг», хоть и «Купински», красиво жить не запретишь, – воодушевился водила, предвкушая близкий расчет, чаевые и дальнейшую подработку. – Раньше я там любил оттянуться. Теперь не по нашим бабкам… После перестройки. Я имею в виду – отеля. А была душевная дыра! – вздохнул он, глянув на пост ГАИ – ГИБДД, около которого стоял мордастый, закутанный в три жилета майор, зажав крагу под мышкой, глядя поверх провинившегося.

Опять пахнуло родным.

Потом этот запах исчез. Машина с потоком втекала через пригороды в город, мокрые спины знакомых иномарок теснились все плотнее, с кольцевой перешли на малое кольцо и влились в… Ленинский? Он боялся теперь называть улицы, многие именовались иначе, чем… Короче, город менял и названия и облик! Теперь это зовется – «имидж».

За окнами все тянулись рынки и «гипермаркеты», мелькали незнакомые мне слова «Ашан», «Седьмой континент», «Перекресток» и всякие «Город и сад», «Дворец мебели», «Страна садов» и просто – «Тропикана».

Реклама вопила то же, что и везде, только наглее и крупнее. Бесконечная «Тошиба» во всех вариантах. Вертелся в уже светлом небе синий трехстрельник «Мерседеса» в круглом обруче, который символизировал ободок доллара – барыш на всех широтах под защитой бессмертного «Бенца». С кем он еще слился, здешних людей не интересовало. Дорогой «Порше» прилепился к небоскребу. Параллелепипеды топливной фирмы отливали угольным жидким стеклом. Всюду театральная подсветка стирала грань реальности и сказки в интерпретации Дома пионеров моего детства. Мощные банки оповещали о своем несокрушимом могуществе слишком величественно, заставляя опасаться их быстрого банкротства даже меня, кто не хранил в них ни цента. «@Банк», похоже, побеждал в скачках остальных.

Из каждой щели подмигивали россыпями балаганных звезд вывески еще не сосланных казино. Такой чуть пародийный Лас Вегас.

Кажется, встряхнись всеми боками темный, спрятанный под мишурой город, как осыпется вся бижутерия, как вода с вынырнувшей выдры, и мой город позовет меня в «синюю дымку», чтобы окутал и спрятал меня «синий дым Китая»…

Любимый город

В синей дым Китая-ет…

– Салтыковка далеко? – спросил я моего провожатого.

– Оба-на!!! Дальний свет! – он помотал сначала как-то ушами, потом головой, скалясь озорно, показывая, какой там, на том «дальнем свете» шальной народ живет и развлекается. Выходило, что там башку могут снести хоть и с юмором, но без проволочек.

– Там что, родня? Или как? Стремное место.

– Проехали, – сказал я. Не объяснять же ему, что там, в Салтыковке, я впервые увидел небо, открыл глаза – до того – застилала непроснувшийся разум мгла. Год от роду? – Поезд ушел.

– Эт-то точно, проехали! – Он прибавил, ввинчиваясь в зазоры между рядов. Как же он жаждал от меня избавиться! Я понял, что со стороны кажусь старым и неприветливым. И даже возможность меня нагреть на десятку зеленых не искупает неприятного холодка, которым от меня веет.

Прокатили молча проспект, Садовое, вырулили к Зубовской через Крымский мост.

«А ведешь ты себя, толкаясь от себя тогдашнего. Нескромно, глупо и, пожалуй, рискованно…» Остоженка. Тут, где-то в переулке родильный дом, где меня приняли по эстафете прямо из рук… Из рук в руки!

Набережные. «Россию» снесли, прямо по курсу открывалась панорама церквей Зарядья и даль за Васильевским спуском. Храм Василия Блаженного замаячил издалека.

Мой водила то ли заплутал, то ли выгадывал покороче. Мы дважды переехади Москва-реку По набережной скатились к Краснохолмскому мосту. Река блестела, как и пятьдесят и сто лет… Угловая башня Кремля приподняла шапку в приветствии. По Кремлевской набережной плыли темные спины авто, теперь уже далеко позади сиял ниткой загзаг – вверх-вниз – Крымского моста. Все было на месте. Институт благородных девиц подновили. Московский крейсер «Аврора» – четырехтрубный МОГЭС дымил, работая на всю эту иллюминацию и обогащая сразу и РАО ЕЭС и Газпром.

Белая громада «Балчуга» смотрела на все стороны света – и на все стороны моей, покинутой столько-то лет назад «страны», брошенной наспех жизни, которую и прошлым – то нельзя назвать, и юностью которая давно быть перестала. Так, необитаемый остров в океане света. Скоро я там останусь один. Во сне и один, так я себе представил в тот момент смерть. Или все-таки я засну, обнимая нефритовую спину, спрятав лицо в голубых волосах – в свете от алой рекламы я видел затылок, как живой…

Опереточный швейцар из голливудского фильма бросился к машине, застоявшись без чаевых, он раскрывал на ходу зонтик, как научили его фильмы про богачей и новые хозяева. Рожа у него была своя, «здешняя». Сеял мелкий дождь со снежком, нелепый в это время года. Водила крякнул приятно-удивленно, когда я дал ему двадцатку евро сверху, но на всякий случай обиделся:

– Договаривались вроде…

– Вот и договорились, – Павел пошел к багажнику, перебросив через руку чехол с «фраком». Водила поспешил открыть багажник. Швейцар опередил всех, выхватил сьют-кейз и поволок его к блистательному парадному подъезду.

Когда-то он сиживал в старом «Балчуге». Запомнил плохое освещение, оркестр из инвалидов, преобладали слепцы с баянами. Зажмурился и вот: мутноватые графинчики, селедка в лодочке, «Жигулевское», его неповторимая, незабываемая желто-голубая этикетка «сердечком»… Во рту – его чуть кисловатый хлебный вкус и… И больше ничего. Мутное опьянение. Какие-то портьеры из плюша, нависающая драка, холодная улица.

Он никак не вставлялся в то время, и оно не вспоминалось. Как многое не хотело всплывать, терялось в темноте. Как бывает, когда яркая настольная лампа светит в темной комнате. Видно только то, что попадает в слепящий круг. Любовь – вот что за свет накрыл темнотою его родной город, квартал «Балчуга», всю прожитую жизнь.

Он поднимался по ступеням, регистрировался у стойки рецепции и входил в номер, ослепнув от горя той утраты. «Да, все прожитое утрачено! Юность канула! Жизнь прошла, что с тобой?!» «Я хочу чуда!»

Он сунул что-то провожавшему его коридорному, что-то ответил на его предложение сомнительных радостей, выпроводил, закрылся, упал навзничь на кровать шириной с корт. Потом вскочил, кинулся к окну, отдернул штору: Яуза, набережная, устья двух улиц – Пятницкой и Ордынки, утюг радиокомитета слева. С балкона на другой стороне – далекий «Ударник» поверх Москва-реки справа. Трубы «Красного Октября». В те далекие годы оттуда несло шоколадом. Потом с Феликсом они познакомились с работницами этой фабрики, они пахли шоколадом. В баре он обнаружил выпивку и… шоколад. Он засмеялся. Он отдал бы все, что осталось прожить, чтобы только вернулось хоть мгновение из того времени, чтобы вошла она, Первая Любовь.

В дверь постучали. Он пригласил войти, боясь и надеясь.

Вошла женщина. С некрасивым плоским лицом. Лет пятидесяти, в платье с фирменным знаком отеля. Некоторое время оба молчали. Он с трудом узнавал эту женщину. «Ну почему она? Что за насмешка?!»

Когда-то она жила в одном с ним доме. Этот дом на большой Полянке в пять этажей был построен до войны, с тем скромным размахом, что отличал эти пятиэтажные кирпичные корабли без лифтов, с черной лестницей и квартирами из четырех комнат с высокими потолками. Архитектор полагал, что такая квартира подойдет счастливой советской семье из пяти-шести человек. Две квартиры на этаж. Очень скоро они все стали коммунальными, и в каждой поместилось по две, а то и по три семьи. В их тогдашней квартире жили три семьи, четырнадцать человек. В доме по этой арифметике помещалось десять квартир, чуть больше ста человек. Отчетливо он помнил человек двадцать. Эту женщину, что вошла, тогда девочку, он помнил хорошо. У нее было прозвище, обидное, связанное с ее неуклюжей походкой, некрасивым лицом и множеством других, не так заметных недостатков. Когда-то она сказала про Павла и его красавицу-сестру, тоже отличницу и медалистку: «Почему одним все, а другим – ничего?» Сглазила. Сестра неудачно вышла замуж, сломала себе карьеру и не оправдала надежд их матери. Он тоже не сделал карьеры, попал за кордон и там уже чуть вовсе не пропал. Хотя потом, случайно на него там свалилось целое состояние. Какой ценой – он знал один. Все-таки какое-то проклятие, «сглаз» тяготели над ним. «Нет в жизни счастья». А вот и сглазившая вынырнула из темной воды прошлого.

Чепуха, конечно, что сглазила вот эта некрасивая, похожая на чучело масленницы, плосколицая пожилая тетка с нарисованными мутными глазами и тонкими бескровными губами. Она почему-то появлялась в его жизни неожиданно и странно. Впервые он столкнулся с ней тоже в гостинице, в тогда еще не снесенной «России», перед самым «бегством» из страны. Он зашел в номер к друзьям, эстрадникам, артистам из Ленинграда. Он тогда пытался для них написать конферанс. Ровно без пяти одиннадцать в дверь номера заколотила вот эта самая «весна священная» в форме коридорной. Она его узнала, с ненавистью посмотрела на артистов, пригрозила вызвать кого-то, если «посторонние» не освободят номер через (посмотрела на часы) пять минут. Его фамильярности она не приняла. Видно, узнала сразу и просто изнывала в ожидании этой минуты, показать власть. (Одним все, другим – дежурить и стучать!) Они тогда скомкали выпивку и под ее угрозы расстались. Он был зол жутко. Конферанс тоже не получился.

Некрасивая, с косолапой походкой, она страдал аллергией, насморком, была двоечницей и вдобавок – озлоблена на весь свет. Что за послания она ему несла? Почему он не умел их читать? Она что, намекала, что любое его счастье будет атаковано теми, кому дар счастья, удача и судьба не были вручены небом?

В чужой стране, в Берлине, она появилась также неожиданно, подошла в людном кафе с улыбкой во все свое некрасивое лицо, чуть не облобызала его и сразу сказала гадость: «Вот не ожидала, что ты окажешься тоже здесь!» Случайно увидела его с улицы, когда он сидел в «Адло-не». Он был в Берлине по делу, уже жителем Германии – доставал один русский журнал для претворения в жизнь своего дерзкого плана.

Она свалила из страны «по браку дочери с евреем», вот уже не повезло бедному, бывают у всех проколы! Он должен был где-то скоротать время до поезда и согласился придти к ней в гости. Его тянула какая-то странная нездоровая страсть, связанная, он подозревал, с ее ущербностью, которая позволяла надеяться на ее полную доступность. Хотя тогда он мог бы позволить себе любой каприз. Но посмеялась над ним она, посланница уродины-Родины. Парадокс?

Мысли такие в нем в тот вечер были очень не окончательные, скорее, из-за секс-поста, «гипотетические» поползновения. Вышло же еще хуже: она отомстила – ровно без пяти одиннадцать выперла его из квартиры в районе Шарлоттенбурга в темноту чужого незнакомого района. Он тогда шел и плевался. Отомстила за то, что поняла его намерения – его расчет на безотказность уродины, ненужной никому. Больше того – за то, что он был из «армии любовников», а она из «армии отверженных». Своим существованием она вносила сомнения в замысел Творца создать для каждого Петрарки его Лауру. Мир уродов, серых бездарностей требовал жертв. Он тоже претендовал, этот мир, на свою долю счастья. «Униженные и оскорбленные» не хотели видеть причиной своего унижения свою ничтожность, свое физическое уродство, свою неталантливость. Федор Михайлович наделил Неточку Незванову чистотой души, ничего не сказав о том, насколько чисто ее лицо.

И сейчас лицо вошедшей женщины было нечистым, некрасивым, фигура нелепой, ноги и прочее не соблазнили бы и подвыпившего солдата в увольнении. У нее дома он соблазнился мысленно, она угадала и отомстила: «Тебе не пора? Поздно, слушай, не успеешь на автобус! Да и придти могут ко мне…»

Она, эта кикимора, не понимала, но сверхъестественным образом догадывалась, что оскорбляет его далекую Любовь, его Надежду. Она попала в яблочко: он, отвергая в ее лице Некрасоту, мысленно оскорблял ее, унижал грязноватым желанием, а получая от нее отпор, он еще и унижал свою Любовь. Почему эта уродина понимала, что они связаны – та, его леденящая неземная и нетронутая страсть, и потные ладони злой и некрасивой неудачницы? Он не сумел дотянуться до звезд, его теперь на земле, в грязи имели право пинать ногами все женщины, кому это не покажется скучным.

Послушай, а разве не все имеют право на счастье?

То-то и оно, что все. Окажись с уродиной на необитаемом острове, что запоешь через… «Красота спасет мир?» «А страшилы более счастливы в браке!»

Вот и теперь она вошла в ту минуту, когда он всеми силами души вызывал к жизни из тины памяти самый светлый миг, чтобы умереть в нем или раствориться навечно. «Остановись, мгновение…»

Ей, конечно, было под пятьдесят. «Боже, да мне-то сколько? Чего я удивляюсь, что бабки теперь мне ровесницы?» Возраст бабушки. И в глазах, таких же мыльных, как прежде, он читал ненависть.

Жизнь вошедшей женщины была кончена во всех вариантах; его жизнь, он так решил сегодня, только начинается. Она попытается ужалить, это не страшно само по себе, пугает содержание послания судьбы, которое она всегда невольно несла с собой.

– Приветик! – начала она все-таки в некоторой растерянности. – Ты как здесь? Откуда? Я тебя еще внизу, в вестибюле, в холле увидела. Думаю, он или не он?

– Ты лучше о себе скажи: ты здесь опять вышибалой? – он не удержался от колкости.

– Я – топ-менеджер здесь. Попроще – дежурная ночной смены. Ну, можешь считать, вышибала. Если тебе так удобнее. Думаешь, пятизвездочный, так некого вышибать? – последнее она сказала с полной готовностью вышибить именно его, если есть хоть малейший повод.

– Я не о том. Я спрашиваю, чего ты ко мне явилась? Я никого не вызывал.

– Этот номер забронирован. Я должна…

– Я и забронировал. Еще вопросы? Всю информацию можно получить внизу.

– Ладно, не будь круче Шафутинского! – она поискала глазами возможных шлюх – ей, видно, коллега на что-то намекнул после своих заездов насчет «девочек». – Не советую приглашать в номер кого попало. А то быстро окажешься в ментовке или почище.

– Почище, это как?

– Забыл, как бывает? Ну да, ты ведь только-только оттуда… В Яузе не хочешь очутиться?

– А кого можно приглашать? Кого ты советуешь?

– Никого. Тебе – никого. Потому что тебя кинут. Обуют по полной программе. Ты давно у нас не был. Ты все забыл. Все изменилось. Я пять лет привыкала, а уезжала всего-то на три года. Помнишь? В Берлине? А ты? Ты сто лет здесь не был. Тут совсем уже другая жизнь началась.

– А мне кажется, что ничего не изменилось. Как не уезжал. Ладно, никого так никого. Выпьешь?

– Я на работе. Да и после работы с тобой здесь пить я не стала бы. Хочешь, приходи в гости.

– В одиннадцать выгонишь опять?

– Раньше. Чего с тобой делать-то?

Я не стал отвечать. Нечего было мне сказать этой женщине.

Она была самая никудышная. Ее все гоняли, никто с ней не дружил. У нее нашли искривление позвоночника, бронхит. Анекдот был, а не девочка. Училась на одни двойки. Как она вообще кем-то стала? Ей путь был один – в уборщицы туалета. «Топ-менеджер».

Я внимательно посмотрел на нее. В белесых глазах стояла обида. Мне опять представилось, что одна и та же сущность переселяется из одной оболочки в другую, притворяясь каждый раз новой, но в корне оставаясь прежней до абсурда. Случайность образа, внутри которого один и тот же некто – одна и та же! – безжалостная и беспощадная судьба. Она смотрит из бойниц-глаз, прикидывая, куда выстрелить. Если не приближаться, можно еще спастись. Но тебе высылается та, к которой ты обязательно приблизишься, и тогда – конец! Неужели и внутри моей Надежды тот же Враг?

Выходит, я спасся тогда, в далекой молодости, убежав от Любви? Избежал всего того же, что стояло сейчас передо мной. Той нет, и она мне кажется непостижимо прекрасной, потому что недостижима. Всегда один конец – сначала потеря свободы, потом потеря всего. Ночью ли, днем ли, на заре или на закате будут сброшены маски, «красное домино», и та самая панночка из хоровода утопленниц, обернувшись ведьмой, выклюет тебе очи.

Потом вырвет сердце. Как ведьма – дочка сотника в Страшной мести?

Не это ли происходит на каждом шагу, за каждым углом? Вот какое послание принесла мне Томка! Я вспомнил, как ее зовут, я всегда знал это имя, гнал прочь образ, укрытый в нем! «Ты брезгливо отворачиваешься от правды, потому что она забыла надеть карнавальный костюм Нины Арбениной».

Я посмотрел на Томку, на ней было стильное платье-униформа, синее, облегающее, из плотной ткани, похожей на парашютный шелк. Оно облегало ее и в то же время воздушно и мягко драпировало формы. Она еще поправилась. Угадывался бюстгальтер, туго сжавший ее по бокам, выпирали излишки повсюду, словно невидимая рука держала ее в упряже, с которой она рвалась. Видно, и внизу ее стискивала упаковка, с каждым движением появлялся рельеф живота, рассеченный надвое резинкой трусов под платьем, подпруги по диагоналям рассекали ягодицы, снизу выглядывали телесные дорогие чулки.

Она заметила мой взгляд и медленно покраснела. Ей было нетрудно, физиономия у нее была всегда красная, словно ее мучил постоянный жар.

Я представил ее без платья. Черный объемный лифчик и черные тугие тонги. Чулки… Тоже с кружевным охватом вместо подвязок, как у Шарлотты в самолете. И мне ее совсем не хотелось, наоборот: ужасало, что будь все это на другой женщине, чуть-чуть другой, я бы возбудился. В нестерпимо стыдном таком допущении был конец! Невозможность любви вообще! Если два-три штриха меняют притягательную силу Женщины, Соблазна, Вожделения на отвращающую от нее судорогу, то все – обман. Дразнилка. Дьявол!

Мной овладело такое отчаяние в ту минуту в номере отеля «Балчуг», что я мог бы не шутя выпрыгнуть из окна. Все теряло смысл. Даже «Незнакомка» Блока вызвала бы у меня в ту минуту истерический хохот: «Вот зачем ты пришла!». Я не помню, крикнул ли что-то подобное или подумал, но из номера я выскочил, схватив только пальто.

Разумеется, я пошел пешком в сторону Большого Каменного моста, потом, не доходя до «Ударника», повернул налево, на Полянку. Прошел два или три квартала: оба Казачьих переулка, Хвостов, миновал богатые терема в розовом кирпичном и керамическом кружеве поверху. Потом проскочил готический особняк, бывший Дом пионеров, в нем когда-то стояло чучело медведя при входе и пахло ацетоном из подвала, где в кружке мы клеили авиамодели эмалитом. Готов поклясться, что следы запаха о стались /Теперь особняк смотрел злым опричником, блестела бронзой доска у дверей, от них сбегал ковер прямо на тротуар.

Вот и Погорельский! Колыбель любви-Надежды. Помню. Он пролегает на месте доисторического оврага – круто падает вниз, когда-то сюда заворачивал восьмой троллейбус, с воем рушился в асфальтовую яму, летел мимо ее дома, барака желтого казенного цвета за узким штакетником. Давно сменил маршрут восьмой, нет штакетника, нет и барака. Модный офис, газон, виден амбал внутри сквозь щель со своей позорной мордой и дубинкой, вперился в экран. Камера висит над крылечком. И опять ковер. Не хватает только Паратова в исполнении Кторова. Середину этого учебника истории вырвали. Там были богачи и страсти, и тут богачи и их позорные страсти. И позорная и там и тут любовь. Алисова играла хорошо, но что? Как она вышла замуж за ничтожество, чтобы прикрывать грех с толстосумом? Смазливым богачом? И гитара, и романсы. И Акакий Акакиевич берется за пистолет, мстить за униженных и оскорбленных… Вырванная середина – это замоскворецкие пацаны и оторвы из бараков.

Кто хотел сломать распорядок и доказать, что здесь место для Вестсайдской истории? Вот он, я! А моя Бесприданница в школьном платье уехала на острова… Даже Томка, страшила и сама нелепость, презирает меня за этот порыв.

Я направился к Ордынке, мимо угла, на котором сохранился чудом магазин на месте «угловой» булочной, если в других свежий хлеб кончался, я мальчишкой шел сюда, когда посылали. Пятьдесят с лишним лет назад! Неслабо!?А я помню запах той булочной, нож с ручкой, род гильотины, падающей в дюралевую щель, какой разрезали буханки черного одним маховым жестом. И запах сушек. И пряников. И запах восточных сладостей. Но все заслонял запах свежего, только что разрезанного душистого ржаного хлеба. Я пойду по улице, пощипывая довесок, провожая глазами задастых и ногастых девок в хаки, что тащат рвущийся в небеса аэростат – «колбасу». Сорок шестой год, но их все таскают, видно, вождь в Кремле еще опасается налета на его персону. Хотя нет – к празднику на аэростатах подвесят в недосягаемой выси портрет Вождя, подсветив его прожекторами.

Я спасся. Любовь отдельно, Надежда – отдельно, Надя – живая и сумасшедше притягательная. Не ты висишь в небе, в перекрестии дымящихся самурайских мечей?

Да разве ты спасся? Сколько раз ты «влипал»? Попадал в этот капкан. «Но уже без любви!» – кричу я и готов заплакать. Вот о чем Вертер «уже написан» – лучше смерть, чем мещанская любовь и страсть, гитара и пистолет в грудь соблазнителя. А если б не убил? Жил бы да жил, поживал, детей наживал! Вот зачем написан Вертер!

«Вот прошло четыре года:

Три у Банкова урода

Родились за это время

Неизвестно, для чего…»

Недоношенный четвертый / Пал добычею аборта…

А где в это время был Пастернак? Отчего умер сын Цветаевой? От голода, успокойтесь. Зевс перелюбил всех, включая коров. Он страдал? Как Вертер? Да что за бред!

Нефтяной шейх Аллах Перлов-Петрарков страдает по своему гарему, до которого он так и не посмел дотронуться!

Камасутра написана очень набожными людьми, а в храме любви поселились обезьяны, тем не менее!

«Чего ты потерял в своем прошлом? Пошлость? Ах, любовь…» Мост, висящий над автобаном, парящий виадук, ведущий на остров Кипр…

По Большой Ордынке я вышел на Малую, потом на Пятницкую через Голиковский, тут я купил бутылку пива, пригубил и понял, что это – явно не последняя, что напьюсь, несмотря на запреты немецких кардиологов.

А вот и дом, где я познакомился со своей первой женой! Ей… ужас, сколько лет! Она ведь была старше на… Смелее – на двенадцать лет! Интересно, жива?


Он очень смешно женился в первый раз.

Роман тот можно было бы назвать «Антилолита».

Начался он в этом варианте не с мамаши, а с дочки. Тростиночка-нимфетка влюбилась в него до комического абсурда. Только ее возраст – те же двенадцать лет – делал эту патологическую страсть и нелепой и смешной. Он так и относился к такой страсти – как к детскому, легко изживаемому капризу. В доме своих дальних родственников все смеялись над ними – взрослым парнем и малышкой, обезумевшей вдруг, как взрослая, от любви к нему. Шутили, не считали нужным даже слишком уж обращать внимание.

Ее мать, побывавшая очередной раз замужем и освободившаяся, отдыхала в любовной паузе, посмеиваясь вместе со всеми.

Это была моложавая опытная дама, как сказано уже, на-неважно-сколько-лет старше его. Дочке было двенадцать, матери – за тридцать, ему – посередине где-то. Около двадцати. С одной – рано, с другой – поздно.

Конечно, ни к той, ни к другой серьезных чувств он не испытывал. Одна мала, другая стара, но боль от той, первой любви как-то легко исчезла именно тогда; спряталась, как выяснилось спустя вон сколько лет! Спряталась оскорбленно, понял он теперь.

Мать обезумевшего мотылька казалась младше своих тридцати с чем-то лет. Хрупкая, грациозная художница, в меру ленивая, она больше преподавала. Много курила, любила пасьянсы. Один угол рта сверху всегда был испачкан пеплом, она так стряхивала его с сигареты, что он оставался сначала на пальце, потом на губе, которую она чуть подпирала – привычка. Он, бывая в доме, частенько оставался с ней вдвоем – девочка в школе, хозяева, коим стареющая художница приходилась родственницей, часто жили на даче. Спрашивается, чего он ходил? Причем стараясь угадать, когда она одна?

Поводом для визитов была его дружба с хозяйским сыном. Сын уже посматривал подозрительно – он уклонялся от привычных совместных развлечений, оставался, придумывая всякий раз повод: обещал художнице почитать стихи, что дали на вечер, помочь с уроками девочке, когда та вернется из школы, и прочая чепуха. Почему он ходил с таким упорством? С таким высиживают добычу на охоте. Караулят. Ведь у него были девушки в ту пору, которые жаждали его общества. Одну звали Люба. Тоже художница, изящная девочка с низким голосом. Огромные серые глаза. А он запал на «старуху»! Почти был влюблен и… перся сюда! Он просто не смотрел на юных, ему предназначенных, только нажми он, потянись! Нет, летел к «старой и малой».

Мамаша делала вид, что не замечает его нарочитого присутствия. Раскладывала карты. Домашние к нему привыкли, гоняли иногда в магазин, в химчистку.

Он пошутил как-то: «Женюсь на дочери, если вы не против!» «Буду счастлива! Если вы не женитесь – сидеть ей в девках с таким характером и такой внешностью!» Они еще были на «вы»! Малышка была вылитый гадкий утенок, но со всеми приметами будущего лебедя. Он-то видел, понимал. До восемнадцати оставалось еще пять лет. Он теперь всем говорил, что «ждет». Слух об этом прошел, ему удивлялись, смеяться перестали, ждали, когда все перебесятся.

Так случилось, что художница Инна попросила отвезти ее на машине на дачу. Он получил давно права, ездил от случая к случаю, денег у него на авто не было и в помине. У дальних родственников Инны была машина, но вести ее было некому, родственники уехали на гастроли. Скопилось много вещей, она попросила сесть за руль, он необдуманно согласился. Без практики, с двумя женщинами «на борту». Но молодость не очень рассуждает.

Разумеется, они попали в аварию. Чудом остались живы, но Инна повредила колено. Вот такая вина, тень вины легли на него. Кругом шутили: «Искалечил женщину – женись!» Все смеялись. «Так он же метит в зятья! Причем тут я!» – махала руками мамаша, но при этом смотрела на него как-то по-новому. Слава Богу, она не стала хромать, колено поправилось.

Куда-то он шел не туда. Он это чувствовал, и все это чувствовали. Он в то время вел студию юмора, мечтал стать автором Райкина. Еще писал для театра. Без особого успеха, но мечтал увидеть свою пьесу на сцене. В ту пору они все бредили искусством. Сразу всеми его щедрыми областями – рисовали, сочиняли, представляли в студиях. Весь их тогдашний круг. Его круг. С прежним, Полянским, Томкиным он порвал. Предал?

Инна приглашала его на свои занятия – посмотреть и послушать, все-таки он «тоже художник», «в высшем смысле». Он зачем-то соглашался. Хотя подозревал, что его используют просто как провожатого. Вечерами, особенно зимой, в том районе, где она вела изостудию, одной женщине ходить было небезопасно. Шли после занятий, она держала его под руку. И он испытывал непонятное возбуждение от этого крепкого пожатия. Иногда она перекладывала его руку под свою, чтоб он вел ее по колдобинам того района – Марьина роща. Там его однажды все-таки прижали хулиганы, местная опасная шпана, когда он шел один, забрать Инну после занятий.

Заводила остановил его и грубо сказал: «Ты с кем тут гуляешь, фраер?» Он что-то стал бормотать, испугался. Местная шпана славилась беспощадностью и цинизмом. Они были далеки от всех искусств. Тем более непонятен был их интерес: «Она ж тут со всеми! Она после занятий тут в клубе с малолетками оставалась!» Бить они его не стали. Просто унизили и оставили в темном, заплеванном, чужом, пропахшем мочой парадном. Ножи только показали из кармана. Может быть, это были просто пальцы…

«Отомщу! Я вас… вы у меня… Посажу! Уничтожу!»

Никого он не уничтожил. Только грозился. «Неужели я трус? И не могу за себя постоять? Защитить честь любимой?» «Ах, она уже любимая! Так вот – не можешь!»

Он спросил у Инны, давно ли она в том клубе ведет студию? «Давно! Я тут – местная достопримечательность. Тут такие страсти горели… Повлюблялись они все в меня, даже родители приходили. Представляешь? Потом отстали…»

Урки не совсем и врали – что-то было. «Она побаивается не зря. Не зря просит встречать». «Как-то быстро я попал под башмак, между прочим!»

Странно, но это не отвратило его от женщины, а наоборот – раззадорило.

Он понял. Они унизили его женщину, надо было драться. Он не набрался решимости. Струсил. Тем самым он подписался под протоколом обвинения. Взял ответственность на себя. Отступиться теперь от «своих» женщин означало согласиться с несправедливым обвинением, да еще не посещать виновницу у столба позора, обегать свой стыд стороной. Он должен был своей привязанностью, верностью доказать их непричастность к грязи и наветам!

Боже, сколько связей возникает у человека с миром помимо его воли! Незримых связей, которые вяжут прочнее видимых. Он ужаснулся. Всего-то были взгляды искоса со стороны, прижатые локти, нелепые шутки! И он уже повязан, да как!

Может быть, он искал рабства? Как все мы только его и ищем?


Потом было какое-то охлаждение. Влюбленная в него девочка тяжело переживала свой возраст превращения из куколки в куклу. Мать ее выпутывалась из отношений с вдруг решившим к ней вернуться мужем.

Он взялся возродить бесплотную и безответную любовь, придумав себе предмет поклонения – капризную избалованную девушку из артистической известной семьи. Она мучила его долгими разговорами по телефону, принимала дома не иначе, как в присутствии подруги, мучила и смеялась над ним вволю, смешила подругу. Он тянул и тянул эти отношения. Мучиться ему нравилось.

У его новой избранницы голос был тоже, как у большеглазой Любы, низкий, чуть треснутый, она смотрела на него откуда-то издалека, словно не соглашалась с давней потерей, через которую надо было переступить на пути к нему. Он почти полюбил ее. Внушил себе, что влюблен. Как-то он говорил с ней по телефону целый час, так и не заметив, что друзья отключили телефон. С кем он говорил? С той, которую нашел, или той, которую не хотел искать? Голос с хрипотцой звучал у него внутри, а серые глаза излучали все тот же страшный свет, имеющий один источник. Так ничем и не кончилось, хотя он чувствовал – девушка эта – его!

Но исподволь он чувствовал свою несвободу. Свой отложенный до поры долг.

Первой позвонила Инна. Куда пропал, и все такое. Приглашала на день рождения – девочке семнадцать! Он так понял, что намекали на готовность заказанного блюда.

Шел он с подарком – глиняные бусы из салона, страшно нелепые, как весь роман – в самых смятенных чувствах. Что-то выходило из надуманного вполне взрослое, даже драматическое, а выглядеть хотело комическим. И все почему-то хотели, чтобы сошло за шутку это сватовство.

Праздновали в большой квартире ее родителей на «Аэропорту». Пригласили полный дом старых друзей и родственников, которые их и и познакомили, у которых она обычно проводила почти все время. Он пришел сюда впервые, все здесь было чужим. Чья-то долгая и непростая жизнь смотрела со стен серьезно и вопрошающе. Книги, фотографии, одежда на вешалке.

Это, оказывается, было страшно – подступиться к чужой жизни всерьез, вообразить, что после каких-то формальных жестов и почти ритуальных действий можно стать участником этой чужой жизни, обладателем этого юного существа. Он опять был не готов. Но тянуло именно ко всему такому чужому в ней, в ее матери, в их кровной связи, которая могла стать каким-то чудом и его связью с ними, кровной тоже. Странно устроен этот мир – сводит чужих, и как-то становятся они родными.


Или за короткое время все изменилось и в нем, и в этих двух женщинах? То и другое. Никто и ничто не меняется так, как меняется расположение звезд, откуда и прилетают они, таинственные ангелы нашей жизни, несущие золотые зерна нашей смерти.


На мгновение у него возникло чувство, что он здесь давно. Что не лепиться надо к этой чужой жизни, а давно пора рвать с ней. Не жениться надо, а уходить, как это бывает у людей после долгого и нудного брака.


Вот ведь его семейные друзья, такие близкие и спаянные между собой, тоже были когда-то недоверчиво чужими, и им пришлось переступать этот барьер, черту, пропасть. Уцелели, живут и родили счастливых детей. («Вот двое – и уже Бог!» Бердяев? Розанов? Не помнит). Он старался подавить чувство неловкости, прогнать фальшь, внушить себе, что все идет, как надо. Он позволил посадить себя рядом с именинницей, даже позволил кричать «горько» в шутку, так же в шутку чмокнул девочку.

– Так и быть, я дам разрешение! – смеялась Инна. – Еще год нужно будет мое разрешение. Если ты, конечно, не передумал.

Они шутили, смеялись, девочка повисла на нем, ей было нехорошо, совсем не умела пить. Все чувствовали себя неловко, позволив ей впервые взрослое застолье. Они с матерью уложили девчонку, гости разошлись, он остался на правах то ли родственника, то ли ночного грабителя.

Курили в кухне, она рассказывала про своего бывшего последнего мужа, уже не отца дочери – его «невесты». Речь шла о ревнивце, диком и неуправляемом. Вдруг стало ясно, что Инна набивает себе цену, описывая возбужденные ею страсти. Ему стало скучно и стыдно. Она сменила тему, стала рассказывать о матери и отчиме, которые жили в этой квартире. Неловкость усилилась, словно без его ведома его представили родственникам как жениха.


Женщина спросила:

– Ты останешься?

– Не знаю, – сказал он. – Я не стесню тебя?

– Постелю тебе в кабинете, – она вздохнула и встала. – Она будет рада.

Инна пошла стелить, девочка спала в столовой, где еще было не убрано со стола.

В спальне, он заметил еще раньше, бесстыдно стояла кровать арабского происхождения, самодовольно заявляющая о прочных семейных отношениях. Во время альковных утех тут рассчитывали, вероятно, на отсутствие посторонних, вместо дверей были занавески из бамбука с лотосами и птицами.

Зашумела вода.

«Что со мной? Почему я сижу здесь? Ведь нет во мне ни капли того, что на человеческом языке называется любовью. А я жду. Чего?» И ответил себе: «Известно, чего, ты хочешь спать с Инной. Просто спать. Спать без любви. Такое встречается, когда любовь отделили и спрятали. Потеряли и не хотят вспоминать. Это обратная сторона любви. Или, наоборот, изнанка секса – любовь? И если ты сделаешь это без любви, искалечишь себе жизнь. Почему же ты сидишь? Понимаешь, но будешь сидеть. Почему? Почему тысячи, сотни тысяч мужчин вот так сидят с пустым сердцем и ждут женской милости, ласки?» «А другие сотни тысяч, если не миллионы, мечтают об этом? Кто проклял род человеческий?»

Объяснений не было. Она пришла из ванной в халате, с полотенцем вокруг головы.

– Иди, прими душ, – сказала она по-домашнему, энергично вытирая волосы, собранные в жгут.

«Похоже, влип…»

Он пошел, заглянул в кухню, сюда весь вечер выходили курить, потому что дом был «некурящий». Окно все еще было приоткрыто. В окне виден был дом рядом. Он так же светился окнами. Он вошел, закурил, выставил лицо в ночь. Под прямым углом шел вплотную соседний корпус, – квартира родителей Инны была последней, – соседнее окно в том доме светилось совсем рядом. Там стояла женщина, совсем незнакомая молодая женщина, пожалуй, чуть моложе Инны. Она медленно раздевалась. Их разделяло каких-то три метра. Он видел все очетливо. У женщины в окне было очень белое (Инна была смуглянкой), крепкое тело. Смотреть было стыдно и оттого мучительно приятно. Он впервые с мальчишеских лет подглядывал. В детстве он как-то подглядывал за соседкой, не очень таясь, ему казалось, соседка была не против. Во всяком случае она ему кое-что позволяла. Она забегала в ванную комнату, когда он после ванны не успевал выйти, еще одевался, она смеясь бросала: «Не смотрю, не смотрю на тебя! И ты на меня не очень гляди, у нас гости – тут переоденусь быстренько!» Он, конечно, подсматривал, отвернувшись для вида, но не совсем. Соседка стояла близко, скинув халат, она совсем голая наклонялась и почти касалась его, толкала не без умысла, озорничала. Плоские груди с черными сосками чуть шлепали, когда она натягивала сначала простые чулки, живот одной складкой открывал и закрывал шелковую челку между ног, когда она накатывала круглые резинки снизу-вверх-опять вниз, на белые ляжки наползал тугой валик чулка… Лира розовой попы маячила рядом, толкалась в него ласково… Выпрямившись, женщина набрасывала упряжь лифчика, заводила руку за спину, боролась с застежкой на спине. Так они стояли лицом к лицу, глаза ее смеялись, его упирались в… Дрожание капель на легком меху. Потом вишневая рубашка взмывала флагом на поднятых руках, чтобы вишневый занавес опустился, закрыв Венеру перед зеркалом от глаз озабоченного подростка. Трусы она надевала с торжеством победительницы. А он знал, что вечером будет тискать ее немного, и тоже смотрел хозяином.

Он то распалялся, то совсем терялся. Ее смех и шутки все сводили к простой неловкости и стыду: «Ай, нехорошо подсматривать! Я тебе в матери гожусь!»

Мать водила в душ на своем заводе. Бесцеремонно вела его в помещение, полное пара и работниц ее лаборатории. На нее кричали: «Куда же ты привела мужчину, Шурочка!» Она отмахивалась: «Где вы тут увидали мужчину? Если я его одного отпущу, опять будет грязный с непромытой головой! Только вшей не хватало!» Время было еще без горячей воды, грели на керосинках, душ был роскошью, на приличия обращали внимание для проформы. Он смущаясь забивался в угол, становился спиной, не знал, куда девать глаза, когда вокруг распаренные, неодетые и полуодетые женские тела словно нарочно лезли в поле зрения. И смех: «Жених уже, его к бабам и пускать-то опасно!» Мать заталкивала его в кабину, не церемонясь натирала простым мылом и толкала под горячие струи. Он честно не смотрел, стискивая веки, потом и мыло не давало их разлепить. Он знал, что не должен видеть их, этих женщин, пострадает что-то важнее их стыдливости и его целомудрия. Что – он тогда не знал.

Смеялся, вспоминая: «Во дурак был! В малиннике жил и не пользовался!» Не потискал их, не напугал! Они ведь были по сути молодые и озорные, и голодные на это самое! Но тогда – тогда он не смел и знал, что под пыткой не взглянет! И старался не думать, что к нему прислоняется жаркое, мокрое, колючее и мягкое, шлепает по лопаткам, когда мать трет его нещадно мочалом из лыка, не доверяя его старательности в серьезном деле гигиены! И не хотел понимать, во что невидящим взором упирался он, когда голос звал: «Держи!» И в руках у него оказывалось полотенце, куда он зарывал свое лицо, но в щелки промельком сверкали черные и рыжие подмышки, животы… Вот откуда эта память!

Он не знал тогда еще, что есть два рода грехов. Одни известны из Катехизисов и поучительной литературы: семь смертных и еще сто раз по семь. Если их не совершать – спасешься. И есть грехи другого рода, «неземные». Их совершают те, кто вырвался из плена земного греха. Это грехи апостолов и монахов, ангелов и архангелов. Грехи редких праведников среди людей. За них низвергают с небес и строго судят в горних высях, на потолке Сикстинской капеллы и в храме из «Грозы». Но на небо надо еще попасть. Для этого и отказываются от земных радостей. Все, что ведет к земным радостям – уговор с Нечистым. Грех. Ты поди, откажись! Но иначе понастоящему не спасешься. Тех, кто остается для Вечной жизни, совсем немного. И в первую очередь это праведники «поневоле»: блаженные, смиренные, святые. Куда ему! Он шел на ощупь и знал, что ищет не опору, а плоть…

Возможность отказаться от земного соблазна подстерегает на каждом шагу. Но не отказываются. А надо всего-навсего отказаться от «подглядывания» за рядовой повседневностью, всегда грязной, нечистой – иначе земное не воспроизводится, небесное не воспаряет из него…

Потом провели газ, походы в душ кончились, но они с ребятами проходили непременно мимо женского душа в полуподвале Филатовской, когда проходным с Люсиновки шли на Большую Серпуховскую. С гоготом заглядывали в парящие форточки, вызывая визг, брань и соленые шутки женщин. Как-то пустили через форточку к ним вымазанного мазутом кота! И глаза блестели – ритуал коллективной стыдливости, вот как он расшифровал много позже эту проделку. Наказали мывшихся женщин за соблазнительность, сберегая свое целомудрие, данное не для них…

Но тут, в гостях у двух женщин, почти близких, он с постыдным восторгом, таясь во тьме, подсматривал за незнакомой и чужой, у которой, возможно, был ревнивый муж, любовник, семья, заботы, все, что бывает. Сейчас она казалась ему соблазнительней всех женщин на земле.

– Ты возьми там чистое полотенце! – донеслось из глубины квартиры.

– Да, да… Я беру!!

Он быстро пробежал в ванную, разделся, открыл кран, потом вернулся в кухню босиком, стараясь ступать бесшумно.

– Там висит синее, оно чистое…

– Я понял.

Он опять просунулся плечом в окно. Потом широко открыл его и высунулся весь. Теперь он видел незнакомку совсем близко, она была освещена яркой лампой, с этой точки она считала себя недоступной для нескромных взоров. Девятый этаж, последний, окно расположено под углом, кому придет в голову, что можно подсматривать в такой позиции?

Он затаил дыхание, Инна у себя угомонилась, заскрипела кровать, погас неяркий отсвет на стене. «Лишь бы не приходила!» – он почти ненавидел ее сейчас.

Женщина в окне уже сняла платье и теперь снимала шелковые черные кружевные панталоны. Наконец, она осталась в черной короткой шелковой рубашке, поверх которой был надет эластичный белый пояс с резинками; она стала отстегивать чулки, ставя ногу на край кровати. Щелк – отлетала резинка, открывалась полоска кожи с нежной изнанкой бедер в синеве спрятанных вен. Она поворачивалась, он видел мурашки на бедре. Он помнит, как он чудовищно возбудился. Ночная соблазнительница неторопливо отстегивала резинку за резинкой, очень белая кожа хранила розовые рубцы от пристежек. Потом она стянула чулки, повесила их на спинку стула. Пояс она стянула вниз двумя ладонями с усилием, перешагнула через него и одним движением сняла рубашку через голову. На ней остался только бюстгальтер, черный, с кружевом, прикусивший подмышки, откуда лаково выглядывали черные завитки. Она потянулась, он увидел мордочку черной лисицы внизу, блеск глаз, розовый язык хищницы. Женщина подошла к своему окну, словно позировала, завела руку за спину и отстегнула сзади застежку, лифчик упруго соскочил с нее, освободив грудь. Она отступила на шаг, теперь он видел ее всю до колен, а не только до бедер. Почти черные круги сосков смотрели прямо на него, как глаза. Слепой пупок, черная стежка от него шла, расширяясь, вниз. Она повернулась спиной и отошла в глубину, он видел ее зад, налитой, полный, чуть стекающий вниз к двум полукруглым складкам, между ними темнел хвост той же лисицы. Она нагнулась, поднимая с пола пояс… Раковина розово сверкнула.

Возбуждение достигло апогея: будь он ближе, он бы ворвался в комнату и… И неизвестно, что. Он едва не вываливался, словно хотел дотянуться.

«Бред! Я с ума схожу! Откуда это желание обладать незнакомым телом? Всею ею, возможно, дурой, психопаткой, злой, заносчивой или порочной? Почему эта голая неизвестность победила все остальные чувства? Какой в этом смысл? Что это за знак? Как расшифровать его?»

Женщина надела ночную рубашку, и соблазн исчез. Он закрыл окно, быстро прошел в ванную, встал под душ. Он дрожал с головы до ног.

Эта ночная химера все перечеркнула! То, что было важным, стало тусклым и никчемным.

Только много позже он понял, что ему предстоит пережить и кчему привыкнуть. Решать, как с этим жить. Выплыло и взяло за горло.

«Я хочу того, к чему никогда не приближусь. А близкого не хочу. И никогда не буду хотеть! Но принужден им одним и владеть».

«Почему так? Раньше недостижимым был идеал. Неплотский. Неужели плоть, „мерзкая плоть“ хочет стать идеалом?»

«Моя любовь, моя женщина – пусть Надежда, мой идеал – всегда в глубине означала для меня мою „малую Родину", сжавшуюся до Погорельского переулка, мою Москву, но уже не всю, только родную… А что же Родина-мать? Странно, но в этом сочетании слышится что-то для меня враждебное и одновременно неизменное, постыдное в своем родстве…

Рок? Род – рок? Плоть от плоти – вот что это значит. Разве может Родина быть „мерзкой"? Но несходимость Надежды и плоти тревожит так же, как антагонизм матери с ее правами и Любви с ее… И что значит, что именно Родина-мать отнимает у конкретных матерей их детей для войны и жертвы?

Мать неохотно отдает дитя другой женщине.

Все просто – идеал на то и идеал, чтобы не быть достижимым. Только потеряннное, недостижимое, невоплощенное желанно.


Женщина, которую он выбрал, имела историю, ребенка, пару абортов, связи того рода, когда хотят не детей, а наслаждения. Играют в то, что теперь считается простительным. Значит – поруганием. Зачем выбрал?

Или женщину, как и Родину, не выбирают?

Он и удрал «мстить», потому что считал Родину поруганной. Кому теперь мстить?


Себе. Он такой же.

А что же, разве месть – не способ очиститься?

Тупик.


Мокрый, он пошел в комнату с арабским ложем, словно каждый день совершал этот путь. Лег осторожно, боясь прикоснуться к лежащей, услышал: «Ну? Где ты там?» И еще: «Только осторожно, у меня сегодня еще опасные дни…»


Павел женился тогда на матери своей незрелой «суженой», не очень удивив всех. Его бывшая «невеста», ставшая падчерицей, осталась привязана к нему трогательно и невинно еще долгое время, пока он жил в той семье. Годы этого брака прошли так, что от них ничего не осталось.

Абсолютно ничего. Нечего вспомнить. Была женщина старше его, он ходил на службу сначала инженерскую, потом помогли с групкомом – автор реприз, а потом – перейти в городской Отдел культуры, потом недолго – завлитом театра, потом его взяли в Коллегию Министерства, он почти не писал, читал и визировал чужое: сценарии праздников, эстрадные программы, халтурил для телевидения и в итоге ушел к молодой актрисе, на вольный хлеб, бросив службу. Но и от того брака ничего не осталось.

И от следующего… У актрисы он тоже был не первый. А требовательна она была, как девственница, невеста.

Ночное видение в окне забылось, но неведомым образом оно зачеркнуло все. Не раз он потом в своей первой семейной жизни, бывая у тестя с тещей, курил у того окна, дожидаясь незнакомку. Она появлялась, доводя его до столбняка и онемения всех членов, потому что ждать приходилось долго. Но всякий раз теперь она раздевалась в ванной, и, к его злой досаде, сеанс отменялся. Словно что-то почувствовала. Она или судьба? Финиш.

«Так что же выходит? Годится любая, только не та, что рядом?»

«Что имеем, не храним?»

«А почему? Предупреждал ведь Тот через Моисея: „Не возжелай!" Предвидел? Что? Что не удастся сохранить Ее чистой! И если так, то он ненавидит Ее!»

«Я ненавижу тебя… Любовь? Красоту? Родину? Себя?»

Вот вчем секрет: бывают времена, когда человек – враг себе.

Я враг себе, потому что…

«Потому что всегда любил и… люблю… недостижимое».

Весь остальной мир должен превратиться для него в сплошной соблазн.

«Лучше сдохнуть».

Вот он и вернулся… Обожрется родным дерьмом – и назад?

Так и остались в памяти белый гуттаперчивый пояс, черная рубашка, резинки, руки, поднятые локтями вверх с засученной рубашкой, с черными лакированными завитками подмышек, та самая черная лисья мордочка и отскочивший лифчик, даже лица не осталось. Образ черной похоти, вожделения: два черных соска-«глаза» и угольный треугольник-рот. Дали или Миро?

Инна была в меру опытной и умелой, и именно это было плохо. Он не понимал, но чувствовал, что девственность лучше терять с девственностью, как завещано от века.

Но и с молодой актрисой получалось совсем как-то скучно, она питала стойкое отвращение к постели и ласкам. Уступала ему по обязанности. Он вспоминал Толстого: «Всякая порядочная девушка должна остро ненавидеть половые сношения, считая их позволительными лишь для зачатия новой жизни, но отнюдь не для похоти и удовольствия!» Но и «новую жизнь» молодая жена не собиралась заводить, ссылаясь на занятость в репертуаре. «Бред! Зачем тогда все? Она просто довольна тем, что… владеет мной?! Право на тело, которым пользоваться грех». Он хотел построить семью, грезил чистотой. И опять мимо. В чем дело?

Как-то в доме отдыха актеров зимой он после лыж оказался в соседней душевой кабинке с девушкой, – там кабинки «М» и «Ж» были через тонкую стенку, – стенка же упиралась в общее окно. Через стенку он оказался рядом с высокой красавицей, как он заметил еще входя. Теперь за стенкой она раздевалась и напевала, стенка между кабинками торцом не доходила чуть-чуть до окна, упираясь в общий для обоих пеналов подоконник.

Зашумела дружная вода душа, энергичные прерывания дождевого шума передавали запись наверняка грациозных движений обнаженной Дианы. Фантазия дорисовывала остальное.

Женщина была буквально рядом и совершенно недосягаема. Пространство между окном и торцом стены было шириной с ладонь. Он мог бы просунуть руку и взять ее мыло с подоконника на той стороне. От такой сближенности он пришел в волнение. В запотевшем окне отражалась ее размытая, видимая невнятно, обнаженная фигура. Но пар скоро совсем затуманил окно, его попытки просунуть полотенце и протереть ни к чему не приводили. Плеск воды, пение вполголоса, иногда даже кисть руки, берущей с общего подоконника гребень – все было буквально под боком и все абсолютно было недоступно.

О, как он презирал себя! Как ненавидел за это унижение жену, регулярно недодававшую к рациону основного блюда. Его сценарии передач пользовались успехом, его понемногу печатали в эстрадных сборниках, он чего-то там замысливал написать, – и тут, в тесной фанерной клетке он изнемогал от похоти к случайной и ненужной ему, красивой и случайной девчонке. Он, помнится, схватил футляр своей бритвы, там было зеркальце, он попытался поймать отражение розовых прелестей. Поймал, зеркало запотело, он вытер его, соседка уже одевалась в предбаннике, недоступная взорам. Он развелся через полгода. Его все осуждали. Он не мог никому рассказать про то, как дрожащими руками протирал то зеркальце. Тут ведь было другое, чем с женщиной в окне когда-то. Тут не было похоти, потому что он не видел той, что могла бы соблазнить. А было только желание! Желание быть соблазненным! И виной тому был голод. Голод номер два. Так что же, от него нет спасения? Он готов был снести перегородку, чтобы… чтобы оказаться с женщиной, которая не была ни желанной, ни соблазнительной, ни просто бабой его типа. Он ее встречал – длинная, красивая, но абсолютное «мимо». Причина была не в ней, а в нем!


А жена, когда он объявил об уходе, устроила целую трагедию. Зачем? Ведь не пользовалась, он был ей без надобности. Но – под боком, свой. Оказывается, можно недодавать и к рациону бесплотных чувств: неисполнение супружеского долга по линии неземной любви, чистых воздыханий… А что, если она просто его любила! И в этом был весь ответ! «Без детей!» Но одно без другого не бывает. «Другое» бывает без души, а душе надо к овощам – мясо…

А как быть с абстрактной любовью? Например, к Родине?

«Родина имеет право быть равнодушной. Мечта должна быть прекрасной. И недоступной. В любом случае Родину может любить только тупой идиот. Или насильник, господин с кнутом в руке. Рабы должны ненавидеть родину, поработившую их!» Неужто? Но ведь чушь! «Патриотизм – прибежище негодяев!» – тех, кто эту фразу придумал, он презирал раньше. А теперь? Теперь он презирает себя.

Годы ушли в ничто. В каждом браке были, наверное, и счастливые минуты, и близость, приносившая ему удовлетворение; может быть, были и крики страсти.

Когда они с Инной жили на даче, он, помнится, всегда стремился туда после службы. Раз как-то, заснув, проехал свою остановку, Фирсановку, проснулся на запасном пути в Клину, ждать утреннего поезда не стал, пошел пешком в свой поселок, к ней. Шел полночи, пришел, рухнул к ней в объятия. Значит, был привязан? Любил? Почему ничего не осталось?

С актрисой тоже был дачный эпизод: они снимали полдома в Кратове у его знакомой, красивой вальяжной режиссерши. Рослой, совсем не худой, но разбитной и чуть вульгарной. Она носила серебряные мониста, некий лоскут вместо кофты и очень короткую юбку. Стоило ему выйти в сад, она садилась – на скамейку, на качели, на крыльцо – открывалось взору красное с черным кружевное белье. Видно, это был самый боевой ее наряд. На него это оружие нападения действовало постепенно, по мере возрастания голода, актриса по-прежнему держала его на диете. Он с трудом отводил глаза. Хозяйка не таясь флиртовала с ним, наверное догадывалась, что у него явный недобор по части секса. Давала ему понять, что по этой части неразрешимых проблем нет. Иногда ее белье, как стяги на бивуаке каманчей, развевалось на веревке в саду, словно сигнал к атаке.

Жена по-своему решила отразить эту атаку. Они спали на разных кроватях, он ложился позже, читал или писал свои комедии. Но в тот вечер супруга задержала его в комнате, где стояли их спартанские лежаки.

– Сядь! – жена подтолкнула его, он сел. Она скинула сарафан. – Ну, как?

Он обомлел. На ней было то самое красное белье. Оно оказалось чуть великовато, бедная женщина почему-то выглядела девочкой из приюта, которая решила ступить на путь порока. Ее острые груди свободно свисали, а лобок беззащитно выглядывал, как белка в осеннем лесу. «Господи, почему у них все эти „прелести", если смотреть с анатомической точки, так… безобразны? Сами по себе одинаковы и нелепы?»

Им овладел сначала приступ смеха, потом – стыда за нее.

– Сними немедленно!

Были слезы. Жена еле уговорила режиссершу продать эти тряпки, рассчитывала на эффект… Его потрясла больше всего не ее неуклюжесть, а то, что красные тряпки могут иметь такое разное воздействие на самую глубину души, где хранятся совсем не пустячные чувства. Он вспомнил то место из пьесы Теннеси Уильямса, где некий пожилой господин просит в лодке у героини, хрупкой и целомудренной буддистки, ее трусики. Просто подержать. И здесь: целомудренная его жена выглядела страшней самой распущенной панельной девки в белье, которое на другой бабе, порочной его волновало.

Он вспомнил, что отец жены-актрисы, старый железнодорожник, профсоюзный босс в прошлом, завел сразу после того случая на даче голубей. Голубь – воплощение известно чего… Точнее – Кого. А вообще – злая и прожорливая птица.

Потом хорек передушил голубей профсоюзного босса на пенсии. Какая связь?

«Вот оно, рабство низких».

«А голубей жалко. Хорек – сука!»

А как у других? Никто ни в чем не признается? Готовы признаться в низменных, но страстях: изменах, ревности, – готовы рассказать, как остались рогатыми, но сказать, что подглядывали за соседкой, и это перевернуло жизнь – об этом не говорит никто.

Никто не рассказывает про свое «зеркальце». Никто не признается, что для него значат женские трусы! Никто не расскажет, как долгие годы тяжело ненавидел свою жену только за то, что она не подавала никогда повода для ненависти. И как любят грязных и неверных, обнюхивая их позорное шмотье.

На волчьем солнце вывесила прачка

белье умерших, грязное тряпье…

* * *

И все цветы наутро перепачкав,

оплакивают жабы

постылое свое житье-бытье

размеренно-лирическим «когда бы»…

Только на закрытых заседаниях суда можно услышать про убийство после серебряной свадьбы из-за фланелевых розовых панталон…

Однажды Инна обронила: «У меня есть подружка, она страшно развратная. Хорошая, добрая, но нездоровая в сексуальном плане. Она мне иногда рассказывает кое-что…» Он молча слушал тогда, что она скажет дальше. Инна продолжила: «Она как-то сказала, что встретила партнера, тоже со сдвигом, в смысле – в постели…» «Ну, и дальше что?» «Она ничего не стала говорить, мол, не для моих ушей. Только добавила: Ах, если бы ты знала, что он делал с моими волосами!» «Так что же он с ними делал?» «Она не сказала!» «И это – все?» «Все».

Павел часто вспоминал эту фразу.

Он, например, позже понял, что с этой фразы, с этого рассказа началось их с Инкой взаимное охлаждение. Эта нерасказанная, но позорная чужая тайна стала разъедать их союз. Потому что союз этот из-за разницы в возрасте тоже был по-своему нечистым, постыдным. О чем ему в самом начале в глаза заявила по-своему невинная шпана в Марьиной роще. Он стал относиться к Инне как к хранительнице постыдной тайны чьего-то действа с чьими-то волосами. И разъехалось.

Актриса появилась через год-другой. Чем были заполнены эти годы? Он не помнит, но помнит, что годы без жены – пауза безбрачия – были прекрасны, хотя он ничего тогда не написал, что осталось бы, если не в вечности, то в памяти. А в годы жизни с ней, полной постылого вынужденного воздержания, было написано все самое смешное. Цирк.

Как бороться с тем, что вобще от нас не зависит? О чем мы даже представления не имеем? Что происходит повсюду под покровом тайны? Почему даже осколки этой чужой жути, когда вдруг врываются в нашу жизнь, сжигают ее? Откуда столько позора и ужаса? О, сколько усилий тратит человечество на сокрытие своего Великого Позора!

Чем мы виноваты? Не тем ли, что в глубине души мы такие же, как другие?! То, что имел ввиду Фрейд.

Он пытался себе представить, уже будучи весьма осведомленным и насмотревшись всякого в кино и на видео, что такого этот тип делал с волосами искушенной подруги, но так и не мог ничего придумать, что он там делал. Остался знак запредельного разврата, запаянный в эту фразу. Знак, за которым стояло неизвестное. Как неизвестным оставалось все, что было связано с женщиной, раздевшейся в окне. Жуткий соблазн, исходивший от абсолютной неизвестности. Встреть он ее на лестнице соседнего дома, он не узнал бы ее. Ему никогда не хотелось ее найти. Достаточно было того, что было. Вспышки. А за перегородкой в душе? Вообще на хрен была не нужна. Буквально.

Интересно, в древнем Китае, где высшие слои прославились распущенностью, считалось зазорным подсматривать за чужими женщинами? Выходить замуж за малолетних? Делать нечто с чужими волосами? В романе «Цветы сливы в золотой вазе» развратник Сянь Мынь расплачивается в финале за свои безобразия жуткой смертью – из него выходит его черная душа черной смрадной змеей, кровавой блевотиной.

Если бы сейчас все развратники заплатили по счету, люди захлебнулись бы в черном зловонном болоте. Корбьер написал правду:

«…волна хрипит и тает…

Волна, еще волна…

Зловонное болото, где глотает

больших червей голодная луна».

А мы живем, как ни в чем не бывало. Неужели обречены? И совершенно не по своей воле! Разве он виноват, что подруга рассказала про волосы? Что женщина не погасила свет? Что его полюбила дочь, а ради каприза уложила в постель мать?

Кто виноват, что жена-актриса, читавшая Теннеси Уильямса, игравшая даже в его пьесах, не понимала, почему нельзя ей, угловатой и чистой, как Дева Мария XII века, надевать позорные чужие тряпки?

Непорочность не имеет права на порок! Она не должна приближаться к нему!

А в жизни?


Пареньком десяти-одиннадцати лет я подружился в лагере на юге с мальчиком из интеллигентной семьи. Он отличался от нас, тот мальчик. Помню его породистое лицо и породистый мягкий бархатный голос. Крупные передние резцы и внимательные глаза. Тонкая кожа с чуть розоватым, пронесенным через поколения оттенком, какой передает «портретный» фарфор. Он долго и взволнованно рассказывал мне о своей первой любви: «О, она была чудо! Нежная и хрупкая. Она подарила мне на день рождения солдатика, помнишь? У Андерсена? Там была принцесса и стойкий оловянный солдатик. Я, не поверишь, держал его под подушкой и целовал на ночь. Как маму…»

Я выслушал все это и вдруг, ни с того ни с сего, поведал ему во всех подробностях, как у наших деревенских соседей была пьянка. И родственник хозяев, вернувшийся с войны законченным алкоголиком, которого все звали «крестный», обделался. Еще частично трезвые женщины положили его на пиршественный стол и стали приводить в порядок, спустив ему штаны. Эту историю, не предназначенную для моих ушей, я подслушал. Но приукрасил, как мог, рассказывая ее моему минутному другу. «Минутному», потому что он больше не подошел ко мне никогда. Он только спросил: «Зачем ты мне все это рассказал?»

Действительно, зачем? Я действовал машинально и безотчетно тогда. Клянусь.

Кто-то во мне злобно хотел выпачкать чистый порыв юноши. Стереть с лица земли след Чистоты, стерев его из памяти романтика. Ответ, возможно, проще яйца: все себе – и Чистоту и Порок!

Зачем Набоков, великий мастер, автор Машеньки, написал Лолиту? Почему так хорошо читать «Тропик рака»? Зачем подарочные издания Де Сада? Зачем его перевел мой хороший знакомый, талантливый и тонкий поэт, помешанный на женщинах? На его похороны пришло несколько замужних женщин в черном…

Как пойти под венец с Любовью? Почему я кричу во сне: «Я люблю!»? И просыпаюсь в слезах? И потом долго хожу и повторяю: «Люблю!»


Все потеряно, и ничего не будет. Так зайти к Инне? Ей сейчас должно быть около, страшно сказать, семидесяти.

Я сворачиваю в Клементовский. Прохожу мимо церкви Св. Клементия. Рядом я снимал комнату сто лет назад. Иду мимо купеческих отреставрированных замечательных особнячков. Выхожу на Ордынку. Рядом с храмом Богоматери Всех скорбящих радости стоит тот дом, где живет моя давнишняя, теперь бывшая жена. Дочь ее, моя падчерица-невеста, вышла замуж в очередной раз за очень богатого человека, каких теперь много в Москве. Они вылезли, как грибы после дождя. Они, такие разные, схожи в одном. В лучистом и презрительном немногословии в разговорах с теми, кто не стяжал состояния. Наши друзья упомянули о ее замужестве, когда сообщали мне, что Инна «не совсем в порядке». Ее богатый зять и водворил ее на старой квартире, где мы с Инной и повстречались впервые.

Идти мне было тяжело. Что-то было в моем визите от посещения Раскольниковым выжившей процентщицы.

Ворота во двор, всегда раньше открытые настежь, были полуоткрыты, перед моим носом они захлопнулись совсем. Я услышал довольный смех. Из будки, которой раньше не было, на меня смотрел камуфляжный великан. Румяный и довольный жизнью.

– Далеко собрался, батя? – спросил он, не выходя из укрытия.

– Тут у меня живут… – Я не сказал «родственники», я сказал «друзья».

– Это кто ж? – спросил он без интереса и пропустил во двор иномарку с блондинкой за рулем. С лица у него не сходило выражение, которое можно было перевести так: «Открыть огонь на поражение или сделать предупредительный выстрел?» Своих мы всех знаем.

– Мать с дочерью. Мать болеет. Я хотел их навестить. Нельзя? – кажется, я смутился от того, что резок с ним. Меня же они унижают без труда, эти воины Маммоны.

– Ты сам-то кто такой? – он соизволил выйти. – Чего-то я тебя раньше не видел?

– Я юморист, – засуетился я. – Знаете, как Петросян.

– Петросяна знаю, а тебя – нет. Чего ты хоть показываешь? А? Покажи! Не, правда, интересно. Вот Задорнова знаю. Конкретный мужик. В, натуре, юморной. Всех прикладывает! Да? Путина реально приложил! Как нечего делать! Нет, ну да? А? Ничего не боится, вот это, я понимаю, юморист, а? А ты?

– Я Путина трогать не буду, честное слово, – сказал я, не зная, как мне его растрогать. Мне