Book: Избранные произведения



Избранные произведения

Жоакин Мария Машадо де Ассиз

ПРЕДИСЛОВИЕ

Литературная судьба Жоакина Марии Машадо де Ассиза (1839–1908) была счастливой: классиком бразильской литературы он стал еще при жизни, его произведения пользовались заслуженным читательским успехом, он был первым и бессменным президентом основанной им Бразильской академии литературы. За прошедшие со дня его смерти восемьдесят лет интерес к его творчеству не уменьшился; не утихли и споры о том, кто же такой Машадо де Ассиз? Надломленный тяжкой болезнью (он с детства страдал эпилепсией), скептик и пессимист, презиравший людей и цинически высмеивавший ничтожность их чувств и тщету их усилий, или умный, проницательный исследователь человеческой души, взиравший на ее несовершенство с иронией и печалью?

Писатель родился в бедной семье, на окраине Рио-де-Жанейро. Отец его был мулат, мать — родом из Португалии. Нищета родного дома заставляла мальчика страдать, он мечтал вырваться из тисков бедности; в ранней юности, зарабатывая на жизнь чем придется, Жоакин изучал французский язык, много читал, пробовал сочинять стихи. По счастью, судьба свела его с издателем, сумевшим в еще не совершенных юношеских стихах разглядеть талант их автора. Издатель помог Жоакину устроиться на работу в типографию. Там в юноше принял участие ее директор, видный бразильский писатель Мануэл Антонио де Алмейда. При его поддержке Машадо де Ассиз стал журналистом, начат сотрудничать в газетах и продолжал искать свой путь в литературе. Кроме стихов он пишет драмы, комедии, оперные либретто, рассказы, романы, все более совершенствуя свое писательское мастерство. Выходят сборники его стихов («Кристаллы», «Ночные бабочки»), рассказов («Полуночные рассказы», «Рассказы Рио-де-Жанейро», «Истории без даты»), романы («Воскресенье», «Рука и перчатка», «Элена», «Йайа Гарсиа»). Из всего созданного Машадо де Ассизом в шестидесятые — семидесятые годы наиболее соответствовали природе его дарования рассказы и романы. В них, несмотря на очевидную дань романтизму, уже явственно просматриваются черты того социально-психологического направления, которое вскоре займет прочное место в бразильской литературе. Пристальное внимание к человеческим судьбам, тщательное исследование душевных побуждений и связанных с ними поступков, ирония, которую так и хочется назвать врожденной, настолько она пронизывает все созданное Машадо де Ассизом, — вот что определит его писательскую зрелость, вот в чем утвердит его успешно пройденная им школа западноевропейского психологического романа. Однако «необщее выраженье» его творческого лица и своеобразие изображаемой им бразильской жизни позволят прилежному ученику стать основателем собственной школы: он проложит путь бразильскому психологическому роману.

Принято (как в зарубежной, так и в нашей критике) делить творчество Машадо де Ассиза на два, якобы ничем не связанных между собой периода и соответственно противопоставлять писателя-«романтика» писателю-«реалисту». Думается, что подобное утверждение слишком категорично.

Машадо де Ассиз действительно начинал как романтик, что особенно ощущается в его стихах. Однако в его ранней прозе, несмотря на романтические сюжеты и характеры, очень многое автобиографично: основной персонаж вышеперечисленных рассказов и романов — человек из низов, стремящийся одолеть лестницу социальной иерархии, подняться «наверх»; и пусть даже сюжеты ранних произведений писателя часто далеки от реальности, а характеры действующих лиц романтически условны, в них все же слышится отзвук испытанных им борений, его собственного нелегкого жизненного опыта. И чем дальше, тем все больше романтическая прямолинейность и однозначность вытесняется интересом к реальной человеческой натуре, в которой Машадо де Ассиз, отрешаясь мало-помалу от романтических канонов, видит теперь и двойственность, и противоречивость, и нерасторжимость доброго и злого начал.

В 1881 году выходит в свет роман Машадо де Ассиза «Записки с того света» (в оригинале он называется «Посмертные записки Браза Кубаса»). Роман этот принес его автору ошеломляющий успех, но в то же время подверг его резким нападкам критиков самого разного толка.

Роман был написан писателем в сорокалетнем возрасте. К сорока годам он был уже известен, материально независим, хотя независимость эта зиждилась не на литературных заработках: Машадо де Ассиз обрел ее, поступив в 1873 году на государственную службу. Его ценили в литературных кругах; по отзывам современников, писатель отличался удивительной душевной деликатностью, был необычайно скромен, даже застенчив. И этот человек, сдержанный, несколько замкнутый, надежно укрытый от житейских бурь в гавани семейного счастья, выпустил роман, который современники восприняли как его собственную и потому загадочную и необъяснимую исповедь, исповедь мизантропа, циника и пессимиста. Впрочем, так воспринимали этот роман не только современники Машадо де Ассиза. До сих пор на «Записки…» продолжают сыпаться обвинения в пессимизме, нигилизме и даже антигуманизме. Автора упрекают также в злоупотреблении литературными заимствованиями и реминисценциями, в подражании европейским образцам, и в первую очередь Стерну, эксцентрической беспорядочности и алогичности его формы, что якобы разрушает традиционную форму бразильского романа и лишает ее национального своеобразия. Последнее суждение особенно несправедливо, поскольку оно нацелено не только на данный роман Машадо де Ассиза, но и на его творчество в целом: «Записки с того света» среди всех последующих романов писателя, пожалуй, самый яркий образец бразильского психологического романа, открывший эру бразильского реализма.

В этом романе Машадо де Ассиз воспроизводит бразильскую действительность на протяжении целых шести десятилетий, так или иначе касаясь многих важнейших исторических событий, происшедших в Бразилии за период с 1805 по 1864 год. Писатель откликается на все животрепещущие проблемы эпохи, среди его персонажей — представители разных сословий: от рабов до высших государственных чиновников; он знакомит читателя с духовной жизнью Бразилии XIX века, особое внимание уделяя философским идеям своего времени.

Реалистическому роману Машадо де Ассиз придает свободную форму исповеди, к тому времени уже прочно освоенную европейской литературой. Мы можем согласиться с мнением критиков, что по форме «Записки с того света» ближе всего к стерновскому «Тристраму Шенди». Роман Машадо де Ассиза столь же насыщен авторскими отступлениями, и внешне эти отступления столь же произвольны и алогичны по отношению к основному сюжету. Столь же необъятен и диапазон этих отступлений: здесь и философские рассуждения, и лирические монологи, и аллегории, и разного рода вставные новеллы, — наконец, характер отступлений столь же книжен, как и в романе Стерна. Можно найти в «Записках» и кое-какие прямые совпадения, вроде рассуждений о вращательном и поступательном движении Земли, об авторских отступлениях и т. д.

Все это так. Но дает ли это нам право говорить о подражательности «Записок…»? Ибо хотя Машадо де Ассиз и использовал здесь форму европейского романа, и в частности романа Стерна (о чем, кстати, сам автор спешит сообщить нам на первой же странице «Записок…»), но эта форма, раскованная, гибкая и вместе с тем сознательно усложненная, понадобилась писателю лишь для того, чтобы свободнее, полнее и всестороннее выразить свое отношение к бразильской жизни. Тем более что служебное положение Машадо де Ассиза вынуждало его быть осторожным в своих суждениях. Мог ли он в остром, обличительном, насыщенном приметами времени и конкретной реальности романе обойтись без книжных реминисценций, аллюзионных аллегорий и философских обобщений?

Он избрал форму исповеди, но исповедь эта не могла быть его собственной исповедью. Нужно было найти героя, самый образ которого дал бы ему, автору, средство, сравнивая себя с героем, противопоставляя себя ему, выразить в результате именно самого себя.

И герой отыскался — неудачник, пустоцвет, «мыслящая опечатка». Писатель отнюдь не выдумывал его, он просто увидел его среди своих современников — эдакого бразильского Обломова, вступившего в жизнь резвым, но милым ребенком, отдавшего дань увлечениям мятежной юности и честолюбивым помыслам зрелых лет, а кончившего загробным злопыхательством и проклятиями миру живых.

Итак, роман этот — «исповедь сына века», типического героя эпохи. Автор постарался обнажить зигзаги человеческой души с потусторонней откровенностью: герой, от лица которого ведется повествование, — покойник! «…откровенность, заметьте, есть ценнейшее свойство покойника. Пока мы живы, боязнь упасть во мнении общества, необходимость борьбы за свои интересы, за свою выгоду заставляют нас прихорашиваться… прятать от посторонних глаз многое, известное лишь нашей совести;…зато на том свете — какое облегчение! Какая свобода! Наконец-то можно сорвать с себя шутовской наряд, все эти побрякушки, маску, бросить их в помойную яму и честно, прямо заявить, чем мы были и чем мы не были!» Однако герой не просто «покойный писатель», он — «писатель-покойник», и в этом определении смысл его жизненной истории, являющей собой пример человеческой судьбы, сформированной условиями тогдашней бразильской действительности.

Дата рождения героя, Браза Кубаса, указана автором точно: 20 октября 1805 года (думается, что писатель не без умысла относит эту дату на начало века: этим он дает нам ретроспекцию образа своего современника, заключающую в себе истоки формирования его личности). В то время, несмотря на многие попытки добиться национальной независимости, Бразилия все еще оставалась португальской колонией. Ее политическая, экономическая и культурная отсталость была вопиющей. Достаточно сказать, что до бегства королевской семьи (в связи с нашествием наполеоновских войск) из Лиссабона в Рио-де-Жанейро, то есть до 1808 года, в Бразилии не было ни библиотек, ни каких-либо культурно-просветительских организаций, ни собственной печати. Не существовало никаких школ (кроме иезуитских), не говоря уже о высших учебных заведениях, и только сыновья наиболее богатых родителей могли получить образование в Европе.

И в этой стране, в патриархальной помещичьей семье, ведущей свой род от предприимчивого бочара (отсюда и фамилия «Кубас», что по-португальски означает «бочки»), но озабоченной приисканием более достойных предков, рождается мальчик, наследник, с момента своего рождения очутившийся в обстановке помещичьей усадьбы с ее обывательским, бездуховным бытом, весьма напоминающим быт Обломовки. Среда, взрастившая и воспитавшая Браза Кубаса, ни в чем существенном не отличалась от среды, взрастившей и воспитавшей Илюшу Обломова. Она также состояла из людей, владеющих землей и рабами и усвоивших, по выражению Добролюбова, гнусную привычку получать удовлетворение своих желаний не от собственных усилий, а от подневольного труда «трехсот Захаров». На этой экономической основе строилась своеобразная бытовая и психологическая жизнь, вырастало особое миросозерцание. Сам герой «Записок…» обстоятельно и беспристрастно анализирует процесс формирования своего характера. «Как-то я ударил по голове одну нашу рабыню: она мне не дала попробовать кокосового повидла, которое готовила», — вспоминает он о своих «проказах» в пятилетнем возрасте. «Негр Пруденсио постоянно служил мне лошадкой… и уж хлестал я его, гонял то вправо, то влево, то прямо, и он меня слушался. Стонал, но слушался; иногда только, бывало, скажет: „Ай, миленький“, — на что я неизменно возражал: „Заткнись, дурак!“» «…я стал черствым эгоистом, я привык смотреть на людей сверху вниз… привык равнодушно взирать на несправедливость и склонен был объяснять ее и оправдывать, судя по обстоятельствам, не заботясь о соблюдении сурового идеала добродетели».

«Вот на какой почве, при каком удобрении взрос цветок», вот откуда повели свое начало приметы обломовщины в натуре Браза Кубаса: его праздность, «кипенье в действии пустом», неспособность к настоящему труду, нерешительность в критические моменты жизни. И хотя дальнейшая судьба Браза Кубаса являет собой сплав совсем иных жизненных коллизий, нежели судьба Обломова, и он сам, как личность, отнюдь не тождествен герою гончаровского романа, вышеозначенные приметы роднят их: ибо именно эти «обломовские» черты приводят их обоих к постепенному духовному и моральному оскудению и повергают в «жалкое состояние нравственного рабства» (Добролюбов).

Кончается детство, герою семнадцать лет. Наступает 1822 год — «год, принесший Бразилии политическую независимость», а Бразу Кубасу — первую любовь. Вместе с юным героем страна переживает пору мечтаний и надежд: в признании независимости молодая бразильская нация видит залог близкого освобождения от ненавистного деспотизма, обещание политических свобод, мира и благоденствия. Однако многим ее надеждам не суждено было сбыться. Борьба за подлинную политическую и экономическую независимость страны только начиналась. Еще только зарождалось самосознание бразильской нации, и передовой интеллигенции пришлось узнать немало разочарований и пережить крушение многих иллюзий в последующие десятилетия, на всем протяжении которых страну раздирали политические распри, разоряли бесконечные войны и потрясали то и дело вспыхивавшие мятежи и восстания.

Молодость Браза Кубаса пришлась на мрачный период правления Педро I, яростно боровшегося против конституционных свобод за восстановление абсолютистской монархии. Зрелость — на не менее мрачную эпоху регентства (1831–1840), эпоху постоянных политических междоусобиц и внутрипартийных раздоров. Экономика страны не выходила из состояния упадка, в торговле царили иностранцы, огромная масса негров по-прежнему пребывала в рабстве.

Духовная жизнь Бразилии также не могла обрести должной глубины и самостоятельности. По свидетельству русского дипломата С. Г. Ломоносова, проведшего в Бразилии двенадцать лет (с 1836 по 1848 г.), «умственное воспитание в стране довольно запоздало. Лучшим доказательством могут служить люди, действующие более других на виду. Так, красноречие в палатах напыщенно и полно безвкусия. Ученые общества ограничиваются переводом французских, редко английских, сочинений. Одаренные живым и острым умом, бразильцы могли бы идти далее; но юноши здесь слишком рано пускаются в свет, не доучившись порядочно»[1].

В подобной атмосфере меркли идеалы и иллюзии, вызванные к жизни патриотическим подъемом 1822 года. Вынужденная остановка на историческом пути гасила «души прекрасные порывы», подменяя их честолюбивым соревнованием и поселяя в молодых сердцах разочарование и усталость.

Вся дальнейшая история Браза Кубаса — это история его бесплодных усилий и неизбежных неудач. Он во всем останавливается на полдороге, ибо у него нет стимула бороться за осуществление своих желаний. Он достаточно умен, чтобы понимать их ничтожность, понимать, что рождены они мелким честолюбием, ложным сознанием собственной исключительности. Однако более высокие побуждения ему недоступны: воля Браза Кубаса парализована воспитанием, богатством, отсутствием идеалов. Воспитание сделало его эгоцентристом, богатство приучило к праздности, отсутствие идеалов сообщило всем его начинаниям характер ревнивого, завистливого соперничества.

Он мечтает о чистой любви, о семье, о сыне, но не решается жениться на девушке, которая могла бы составить его счастье, — еще бы, ведь она незаконнорожденная, да к тому же хромоножка, — и его мечты, как в кривом зеркале, уродливо искажаются в отношениях с Виржилией, его бывшей невестой, вышедшей замуж за его соперника. Браз Кубас становится не мужем, а любовником Виржилии и вынужден довольствоваться зрелищем ее семейного счастья, от которого Виржилия и не думает отказываться. Постепенно Браз Кубас убеждается, что его возлюбленная — лживое, эгоистическое и расчетливое существо, и чувство его к ней, поначалу искреннее и пылкое, мало-помалу перерождается в хвастливое самоупоение ловеласа, завоевавшего любовь светской красавицы. Связь его с Виржилией бесконечно далека от истинных любовных отношений, и столь же далеки от подлинной деятельности общественные устремления Браза Кубаса. И политика и литература для него лишь средство добиться успеха и славы. Во всех своих начинаниях он потребитель, эгоцентрист, мелкий честолюбец. И в этом он подобен окружающему его обществу ограниченных и невежественных политиканов, бездарных писак и светских бездельников. Но, в отличие от них, Браз Кубас образован (он кончил Коимбрский университет и, хотя учился там «чему-нибудь и как-нибудь», все же может считаться «ученым малым»), он много путешествовал, много читал, сам пишет и даже «достиг некоторой известности как публицист и поэт». Его скептический ум позволяет ему осознать и ничтожество окружающих его людей, и низменность их интересов. Однако это сознание, возвышая Браза Кубаса над окружающей его средой, одновременно выхолащивает его честолюбие, превращая его в «каприз, желание чем-то себя развлечь» (а ведь честолюбие для Браза Кубаса — единственное, что еще позволяет ему одолевать душевную усталость и ипохондрию). Лишенное же необходимой глубины и силы честолюбие «не может рассчитывать на безусловный успех, а потому еще горше тоска, обида и разочарование». Каждая неудача все больше парализует волю героя, и с каждым разочарованием все сильнее разъедает его душу горечь, хандра, завистливая злоба. Он презирает и ненавидит общество, в котором преуспевают ловкие и беспринципные ничтожества и в котором даже он, плоть от плоти этого общества, одинок и обречен на жизненную неудачу только потому, что хоть как-то возвышается над средним уровнем. Но он будет жить среди этих людей, покуда паралич воли и рак души не превратят его в живого мертвеца — «писателя-покойника». И тогда он предаст проклятию породивший и погубивший его мир и в своем отчаянии и неверии отождествит его со всей вселенной и назовет всю историю человечества «печальным и смешным зрелищем».



Так заканчивается история Браза Кубаса. В его исповеди мы действительно обнаружим «сгусток злобного сарказма», но это сарказм «живого трупа», а не живого человека. Начав свою исповедь с конца, с момента своей духовной и физической смерти, с отрицания, злобного самонеуважения, презрения ко всему и ко всем на свете, герой постепенно возвращается к воспоминаниям о том, каким он был когда-то. И тогда в его исповеди мы находим и восторги первой любви, и горечь обманутых надежд, и стыд за бессмысленно прожитые годы, и попытку самооправдания, и даже смешанное с удивлением «почтение к своей особе», в которой вдруг проснулась запоздалая потребность «приносить пользу другим людям», — словом, всю гамму чувств живого человека, все индивидуальные приметы конкретной человеческой жизни. Но при этом отождествлять личность Браза Кубаса с личностью Машадо де Ассиза было бы столь же нелепо, как отождествлять Пушкина с Онегиным, Лермонтова с Печориным, Гончарова с Обломовым. Машадо де Ассиз придал герою черты своего современника и, разумеется, какие-то собственные черты. Но исповедь героя является авторской лишь в той степени, в какой автор выразил в ней свое отношение к герою и окружающей его действительности. И в этом смысле исповедь не таит в себе никакой загадки, ибо автор выносит отчетливый приговор и своему герою, и обществу, способному порождать таких «героев». Но одновременно Машадо де Ассиз называет причины, под влиянием которых его герой сделался циником и пессимистом, и в его отношении к нему, кроме осуждения, мы чувствуем боль и сострадание. Цинизм и «вселенский», вневременной пессимизм Браза Кубаса также неправомерно было бы приписывать самому Машадо де Ассизу: цинизм прежде всего равнодушен, а обнаженность, с которой писатель говорит горькую правду о своем времени, вызвана обостренной чуткостью, больной совестью художника; его пессимизм — конкретен, рожден определенными социальными условиями той эпохи.

В романе Машадо де Ассиза все конкретно, привязано к бразильской жизни прошлого века: сам герой, окружающие его персонажи, картины быта и нравов и даже философские идеи, которые играют в романе особую роль. Мы не станем подробно останавливаться на характеристике всех персонажей — в романе, по существу, один герой, и поскольку «Записки…» задуманы как «моноспектакль», то все остальные действующие лица занимают в нем второстепенное положение и не отличаются многоплановостью, хотя и не заслуживают обвинения в схематизме и карикатурности. Просто эти персонажи представляют собой типы людей, а не их индивидуальные разновидности. Они наделены определенными чертами, но главная их черта — посредственность, и у одних эта посредственность смягчается какими-то привлекательными чертами, у других же, напротив, усугубляется отрицательными свойствами. Однако все персонажи очень достоверны, их психологические портреты разработаны автором тщательно и добротно.

Великолепны в романе сцены политической жизни: здесь желчная ирония Машадо де Ассиза приобретает особую беспощадность и находит выход в остром и изобретательном гротеске. В изображаемом им парламентском фарсе действующие лица и в самом деле выглядят карикатурно, но выглядят они так потому, что карикатурны их прототипы — мелкие и корыстные политиканы, чья «деятельность» сводилась к пустопорожним прениям в палатах и нескончаемым партийным баталиям.

Особое место в «Записках с того света» занимает персонаж, которому впоследствии Машадо де Ассиз посвятит отдельный роман и назовет этот роман его именем — «Кинкас Борба». В «Записках…» Кинкас Борба, однокашник, а затем друг и духовный наставник Браза Кубаса, резко отличается от остальных персонажей. Как художественный образ он действительно схематичен и условен, автор как бы «запрограммировал» его на изложение философских идей, но идеи эти и их носитель — Кинкас Борба — играют в романе, и не только в этом романе, но и во всем творчестве Машадо де Ассиза, очень важную роль.

Кинкас Борба изобрел новую философскую систему и дал ей название «гуманитизм». На страницах «Записок…» он обстоятельно излагает свои философские идеи Бразу Кубасу, и потому нам нет нужды даже вкратце их пересказывать. И здесь Машадо де Ассиз тоже ничего не придумывал: философская система Кинкаса Борбы представляет собой своеобразный парафраз позитивистской философии, получившей в то время широкое распространение в кругах бразильской интеллектуальной элиты. Однако «безумная философия» Кинкаса Борбы отнюдь не исчерпывается позитивизмом: учение о «мировой душе», например, с одной стороны смыкается с брахманизмом, с другой — с учением о мировой воле Шопенгауэра. С философией Шопенгауэра теснейшим образом связана философия Ницше, и в гуманитизме Кинкаса Борбы мы обнаруживаем наглядные совпадения с ницшеанской теорией власти и ницшеанским антихристианизмом.

Вряд ли Кинкас Борба и его философия понадобились Машадо де Ассизу лишь для того, чтобы через их посредство ознакомить читателя с философским духом эпохи — в этом случае философская нагрузка и в без того сложном романе была бы неоправданной и действительно способствовала бы превращению его в ученый трактат. Но недаром Машадо де Ассиз посвящает свой следующий роман Кинкасу Борбе: идеи гуманитизма интересуют писателя не сами по себе и даже не как зеркало эпохи, его волнует прежде всего их КВД — коэффициент вредного действия. Машадо де Ассиз не прошел мимо увлечения позитивизмом, на его мировоззрение оказала существенное воздействие философия Шопенгауэра, но философия Ницше заставила его содрогнуться. Апостольский позитивизм, шопенгауэровская «воля к жизни», вульгарно интерпретированные социальным дарвинизмом, незаметно трансформировались в ницшеанскую «волю к власти» с ее учением о «господах земли» и «сверхчеловеке». Философия обезумела. И Машадо де Ассиз создает сатиру на «безумную философию» — «гуманитизм», создает ее в период наибольших успехов позитивистского апостольства на политической арене, и тогда эта сатира должна была прозвучать как предостережение «духовным сынам» позитивизма, обнаружившим чрезмерную «волю к власти». Сатира писателя не ограничилась этим локальным предостережением. В пародийной философии гуманитизма положения современных философских систем доводятся до абсурда. Неумолимая логика маньяка превращает их в нелепый бред. Но так ли уж далек этот бред от тех не менее бредовых идей, которыми пытался и до сих пор пытается оправдать свою античеловеческую сущность фашизм? И ведь безумная логика этих абсурдных идей уже не раз сводила с ума миллионы разумных существ, так же как идеи гуманитизма в конце концов сводят с ума их создателя Кинкаса Борбу.

В «Записках с того света» явственно ощущаются две стилистические тенденции: одна, более традиционная, кое-где впадающая в романтическую высокопарность и сентиментальность, характерна для некоторых глав основного сюжета; другая, тяготеющая к более простым изобразительным средствам и более современная по языку и образной системе, наличествует в многочисленных обращениях к читателю, а также в главах, которые можно рассматривать как вставные, — главах, посвященных гуманитизму. Первую тенденцию следовало бы квалифицировать как дань традиции и пережиток авторского увлечения романтизмом, если бы наличие второй стилистической тенденции не открывало нам в Машадо законченного писателя-реалиста. Поэтому логичнее предположить правомочность обеих тенденций и объяснить традиционность и некоторую архаичность стиля желанием автора спародировать (и тем самым развенчать) романтическую традицию, а также (в большей степени) его намерением показать образ мыслей и чувств, характерный для начала века и прежде всего — для молодого человека той эпохи. В пользу этого предположения говорит и то, что все романтические пассажи сосредоточены в основном в той части сюжетного повествования, где герой еще молод, наивен и способен на искреннее чувство, — и тем разительнее происходящие с героем перемены — о них возвещают не только факты, но и метаморфозы стиля: он становится все более сдержанным, рациональным, ироничным.

Второй роман, представляемый читателю — «Дон Касмурро», отделен от «Записок с того света» восемнадцатью годами — он опубликован в 1899 году. Герой «Записок…» Браз Кубас испускает дух «в одну из пятниц августа месяца 1869 года» в возрасте шестидесяти четырех лет; действие романа «Дон Касмурро» начинается в ноябре 1857 года, когда его герою Бенто нет еще и пятнадцати. Случайно ли Машадо де Ассиз сделал Бенто, будущего дона Касмурро, своим почти ровесником? Думается, что не случайно. Дон Касмурро явно во многом ближе автору, нежели Браз Кубас и тем более Кинкас Борба. Сама интонация романа, его сюжетная и художественная простота, романтическая приподнятость и печальная нота предопределенности — все это несет на себе печать глубоко личного отношения к изображаемому. «Быть может, когда я начну рассказ, создастся иллюзия прошлого и легкие тени явятся мне как поэту: „Вы вновь явились, смутные виденья…“»

Тема «утраченных иллюзий» в «Доне Касмурро» раскрывается писателем камерно, изолированно от бурного и пестрого бытия, протекающего за стенами дома: в отличие от «Записок…» этот роман скорее «история одной любви», чем «история одной жизни», ибо вся жизнь героя заключается в любви к подруге детства, ставшей затем его женой.

Подобно «Запискам…» «Дон Касмурро» — тоже исповедь, и начинает ее старый, разочарованный скептик, укрывшийся от мира в своем доме, построенном им как точная копия дома, в котором прошло его детство. Счастливое детство, счастливая юность, освещенная счастьем идеальной любви к красавице Капиту, но, увы, любви не вечной, ибо жизнь человека, как полагает рассказчик, подобна опере, текст к которой написал бог, а музыку — сатана, отчего «в некоторых сценах музыка и текст не соответствуют друг другу». Однако тональность исповеди при переходе к описанию детства и юности резко меняется: горечь, скепсис, ирония растворяются в прелести воскрешенного первого чувства, целиком захватившего когда-то юного Бенто, и старик рассказчик как бы вновь перевоплощается во влюбленного подростка, повествуя о всех перипетиях своей первой и единственной любви с присущей ему в те далекие годы наивной взволнованностью. Рассказ о безоблачном детстве и юности, описание радостей семейной жизни занимают более двух третей романа; драма, постигшая героя, изложена им почти скороговоркой. И если в «Записках с того света» герой отчасти даже смакует свою несостоятельность, свой эгоцентризм, свое неверие, умно и беспощадно препарируя причины происшедшей с ним жизненной катастрофы, то в «Доне Касмурро» повествователю тягостно и больно говорить о крушении всех своих надежд, о гибели еще недавно столь радостного мира, в котором любовь, дружба, отцовские чувства оказались ложью и обманом. Браз Кубас претерпевает трансформацию своей личности постепенно, он, собственно говоря, сам участвует в ней, разменивая свои чувства, природные задатки, честолюбивые мечты; среда и обстоятельства лишь способствуют этому процессу. Напротив, Бенто, созданный для тихого семейного счастья, доверчивый идеалист, терпит крах неожиданно и незаслуженно. Только что он был на вершине блаженства: Капиту стала его женой, после «райского» медового месяца молодожены вернулись в город, Бенто ведет, и успешно, дела многих торговых домов, Капиту исполняет роль прелестной хозяйки дома. Супруги развлекаются: навещают друзей и родственников, выезжают в театры или на балы. Они счастливы, единственное, что их огорчает, — отсутствие детей. Но вот рождается долгожданный наследник. «Трудно описать мое ликование, когда он появился на свет; никогда я не испытывал такого восторга… Я даже проиграл несколько процессов в суде из-за невнимательности». Продолжается счастливая жизнь с любимой женой и желанным сыном, и вдруг… все гибнет, словно от удара молнии. Пережитое героем крушение навсегда лишает его радости, любви, веры. Он превращается в мрачного затворника и себялюбца и сам с печальным недоумением замечает, как его угрюмая подозрительность и нелюдимость отталкивает от него немногих случайных друзей.

Если в «Записках…» отчетливо присутствуют социальные предпосылки «утраты иллюзий», то в «Доне Касмурро» все как бы уже заранее предопределено судьбой, ее зависимостью от таинственных сил, которые человеку не дано познать, а тем более подчинить своей власти. И в самом сюжете, и в стилистике произведения сильнее звучит романтическое начало, и роман можно рассматривать как своего рода возвращение писателя к истокам творчества, к идеалам юности, как реквием по несбывшимся надеждам.

Как и в «Записках с того света», в «Доне Касмурро» Машадо де Ассиз обнаруживает блестящий талант рассказчика; мастерское построение сюжета, живописные портреты действующих лиц, виртуозное владение языковыми пластами — все это украшено россыпями всевозможных отступлений: здесь и притчи, и философские и лирические монологи, и житейские истории, поведанные тем или иным персонажем.

Оба эти романа — вершины творчества Машадо де Ассиза.

Однако его природный дар рассказчика прекрасно виден и в его новеллах. В период между «Записками с того света», романами «Кинкас Борба», «Дон Касмурро», «Исаак и Иаков», «Записки Айреса» писатель выпустил сборники рассказов: «Разрозненные страницы» и «Реликвии старого дома» (о других сборниках мы упоминали выше).

Включенные в предлагаемое издание новеллы в основном повествуют о «странностях любви». Порой сюжет их весьма необычен (к примеру, «Ангел Рафаэл» или «Капитан Мендонса»), но и в более традиционных по сюжету новеллах писатель на редкость изобретателен. Его психологические «ходы» зачастую непредсказуемы, но тем не менее они основаны на глубоком знании скрытых человеческих побуждений и потому вполне убедительны. Печальная ирония, свойственная таланту Машадо де Ассиза, окрашивает и эти на первый взгляд «развлекательные» повествования. Но ирония не может скрыть сострадания к несчастному неудачнику Леонардо («Оракул») или сочувствия влюбленному поэту, тщетно пытавшемуся завоевать право жениться на юной Франсиске («Франсиска»). Счастливые концы в некоторых новеллах отнюдь не означают всеобщего счастья: обычно одни счастливы за счет других.

И представленные романы и новеллы Машадо де Ассиза знакомят нашего читателя с наиболее яркими страницами его творчества: они полны блестящего иронического скептицизма и изображают жизнь такой, какая она есть, не склоняясь перед злом и не восторгаясь добром. Философическая манера их автора близка манере Анатоля Франса, однако ирония Машадо де Ассиза, как нам кажется, более меланхолична и менее язвительна, хотя и достаточно беспощадна. Искусство, с которым писатель исследует души своих персонажей, позволяет видеть в нем первого психологического романиста Бразилии, и мы надеемся, что в этой книге читатель откроет для себя превосходные образцы художественной прозы, прошедшей школу европейского реализма и вместе с тем сохранившей свое национальное и индивидуальное своеобразие, а в творчестве ее создателя ощутит трагическое восприятие трагических сторон действительности, которое хотя и не позволило писателю избежать «ворчливого пессимизма», но зато наполнило его произведения страстным и глубоким биением жизни.

Инна Чежегова

СТИХИ

© Перевод А. Богдановский

STELLA[2]

Откинула ночь покрывало,

Прощальной слезою блистая,

И мгла не скрывает густая

Простор без конца и начала.

И слабым свеченьем окрашен

Холст неба в причудливой раме:

Рассвет восстает над горами —

Подобьями замковых башен.

Сияя, восходит Аврора,

Небесный чертог занимая,

И сонная, злая, немая

Звезда уступает без спора.

И с каждым мгновеньем тускнея,

Она небосвод покидает,

И греза ночная растает,

Вослед устремившись за нею.

Несбывшейся, невоплощенной

Мечтою все помыслы полны…

Гляди: беспокойные волны

Готовы принять ее в лоно.

С лилового выйдя востока,

Дневное восстанет светило,

Его светозарная сила

Расправится с тьмою жестоко.

От думы возвышенно-праздной,

Укрытой полночною тьмою,

От слез, тайно пролитых мною,

От речи, излитой бессвязно,

От страсти моей бессловесной,

Глубоко запрятанной страсти,

От робкой надежды на счастье,

Таинственной, чистой, чудесной,

Меня беспощадно пробудит

Тот луч восстающей денницы:

Душа от любви отрешится

И опустошенной пребудет.

По воле светила дневного

Приходит пора расставанья…

Прощай же, звезда! До свиданья!

Мы завтра увидимся снова.

ДВЕ ГРАНИ



В существовании — две грани:

Одна — печаль по невозвратным,

Навек минувшим временам;

Другая — светлая надежда

На то, что счастье снидет к нам.

Мы в яви ощупью бредем

И все никак не перестанем

До гроба тешить дух мечтаньем

О будущем и о былом.

Безгрешные утехи детства,

Проворных ласточек полет,

И запах роз, и шум прибоя,

И дом — опора и оплот,

И долгожданная любовь

Во взоре пылком и горящем…

Таким предстанет в настоящем

Былое перед нами вновь.

Полузабытое тщеславье

Внезапно голос подает.

Взыскуя истинной любови,

Глядим с надеждою вперед.

Там жизнь привольна и чиста,

Там не сочтешь себя пропащим —

Таким предстанет в настоящем

Грядущее — и неспроста.

В существовании — две грани;

Та и другая нам близка:

На будущее упованье

И по минувшему тоска.

Дух беспокойный наш палим

Огнем, мечтанию присущим,

Но настоящему грядущим

Не стать. И не бывать былым!

Ты, уподобясь кораблю,

Затерянному в океане

Бесчисленных воспоминаний,

Что ищешь? — Отзвук их ловлю.—

Чего же алчешь ты, скажи?

— Сквозь лет бесчисленные звенья

Постичь пытаюсь откровенья

Таящейся в грядущем лжи.

В существовании — две грани.

ЗИМНЕЕ УТРО

Над волнистой грядою восточного склона,

Снисходительно миру улыбку даря,

Появляется, глядя лениво и сонно,

В диадеме туманов восходит заря.

И туманы ползут по скалистым отрогам,

Безнадежно печален пологий откос,—

Словно холмик могильный в убранстве убогом

Погребальных букетов да искренних слез.

И с трудом в пелене пробивается мутной

Солнца луч, озаряя молочную даль,

И в клубящейся дымке виднеется смутно,

Как в сережке алмаз сквозь густую вуаль.

Чуть заметно студеного ветра порывы

В апельсиновых рощах листву теребят,

Ветви их без цветов поникают стыдливо,

Вдовьи слезы их влажную землю кропят.

На трепещущих листьях снежок не искрится,

Льдом вовек не покроется горный хребет:

В нашем крае зима — разбитная девица —

На зеленой листве оставляет свой след.

Занимается утро, и с каждой минутой

Ускоряют туманы неспешный подъем:

Поредев, к небесам устремляются круто,

Открывая долину во весь окоем.

Поднимается занавес; явится скоро

Декораций величественных торжество:

Все по замыслу мудрого антрепренера,

Как предписано гордым искусством его.

А в лесу увертюру начнет вдохновенно

Птичий хор, и в ответ на ликующий глас

Отзовется долина, осветится сцена,

И великое действо начнется сейчас.

ТЕНИ

В тот сумеречный час, предшествующий ночи,

Когда смежаешь ты блистательные очи,

И, руки уронив, склонив на грудь главу,

Внимаешь молча мне, и грезишь наяву,—

Давнишнею тоской душа твоя стеснится.

Что вспомнилось тебе? Минувшего гробница

Зачем разорена бестрепетной рукой,

Унесшей в миг один и счастье, и покой?

Прекрасный ли цветок иль просто шип колючий

На память привели какой-то давний случай?

Что предстает тебе? Что увидала ты?

Из дланей господа, из адской черноты

Является к тебе загробное виденье?

Что чувствуешь тогда? Раскаянье? Томленье?

Приятную печаль иль нестерпимый стыд?

Когда у алтаря одна свеча горит,

Как жадно ищет взор в тревоге и смятенье

Не смертных, милых нам, — бессмертные их тени,

Страх удесятерен и тьмой, и тишиной,—

Но озарит свеча господень крест честной,

И пусть один алтарь чуть виден в божьем храме —

Смирит смятенный дух представшее пред нами,

Колени преклони, молящийся готов

К Всевышнему воззвать потоком жарких слов.

Примеру этому, мой ангел, воспоследуй:

Взор к свету обрати — и насладись победой,

Вмиг прошлое уйдет в немыслимую тьму,

В грядущее гляди и доверяй — ему!

ВОСКОВЫЕ СЛЕЗЫ

В божий храм она вошла несмело,

Церковь в этот час была пуста,

Перед ликом Господа-Христа

Свечка одинокая горела.

Взор потупя в тягостном волненье,

Задрожав, как полотно бела,

Гибко опустилась на колени

И творить молитву начала.

Хоть была совершена ошибка,

Но распятье — якорь в море бед,

Это — правый путь в трясине зыбкой,

Это — сила, упованье, свет.

За кого к Христу она взывала?

Я не знаю. Быстро поднялась,

Снова опустила покрывало,

К чаше подошла, перекрестясь.

Лился свет, надежду подавая

Всем, кто безнадежно заплутал,

И слеза скатилась восковая

На потертый бронзовый шандал.

А она слезы не уронила.

Как свеча, ей вера сердце жгла.

Веру сберегла и сохранила…

Только вот заплакать не смогла.

ПТИЦЫ

Je veux changer mes pansées en oiseaux.

C. Marot [3]

Погляди, как, воздух прорезая,

Из долины в горы держат путь

Ласточки. Стремительная стая

В кронах пальм присядет отдохнуть.

Ночь свою завесу опустила.

Вслед за ними, уходя в зенит,

Мысль моя печальная летит

К небесам, и прочь с земли постылой!

Воедино в поднебесье слиты

Отрочества робкая мечта,

Явь любви и сон полузабытый…

Ты — царица этого скита.

Как цветок диковинно-прекрасный,

Скрытый в чаще темною листвой,

Видится мне лик небесный твой —

Лик любви безбурной, чистой, ясной.

Чтобы знала ты, как дни угрюмы

И как ночи горести полны,

В этот скит мои несутся думы,

Муками души порождены.

Пусть они, уснувшей птицы тише,

Вдруг коснутся твоего чела,

Чтобы еле слышно ты прочла

В книге страсти первое двустишье.

Пусть они, мечте моей послушны,

Скажут, что в душе, на самом дне,

Сберегаю образ твой воздушный —

Это все, что здесь осталось мне.

Пусть расскажут: звезды упованья

В беспросветном сумраке зажглись…

Ласточки стрелой уходят ввысь,—

Им вдогонку шлю свое посланье.

ЧЕРВЬ

Лелея аромат природный,

Омывшись влагой первых рос,

Цветок на почве плодородной

По воле господа возрос.

Но некий червь — урод тлетворный,

Чья колыбель — зловонный ил,

Подполз — и с ласкою притворной

Лилейный стебелек обвил.

Впился, высасывая соки,

Точил, терзал, глодал и грыз…

И венчик, некогда высокий,

Поник, понуро глядя вниз.

И смертный час красавцу пробил:

Он долу голову склонил…

Цветку я сердце уподобил

И ревность — с тем червем сравнил.

СВЕТ ВО ТЬМЕ

Ночь угрюма, ночь темна,

Как страданье, молчалива.

В поднебесье сиротливо

Звездочка горит одна.

В чаще — мрак и тишина;

Ветра песенкой плаксивой,

Эхом грустного мотива

Убаюкана она.

Ночь глушит воспоминанье,

Страхи за собой ведет.

Грусть. Уныние. Молчанье.

Но в душе не оживет

Славой ставшее страданье,

В жизнь из смерти переход.

ДЕВОЧКА И ДЕВУШКА

Рассвет… Восход… И солнцу далёко до зенита,

Душа томится сладко, ликуя и грустя,—

Цветок полурасцветший, бутон полураскрытый,

Не женщина покуда, хотя уж не дитя.

Резва и угловата; робка и шаловлива,

В движенье каждом спорят смущенье и задор,

Как девушка, надменна, как девочка, стыдлива,

Читает катехизис и стихотворный вздор.

Как грудь ее трепещет, когда окончен танец:

То ль запыхалась в вальсе, то ль им опьянена,

Не вдруг поймешь, заметив дрожащих уст багрянец,

То ль просит поцелуя, то ль молится она?

Она целует куклу, разряженную ярко,

И смотрит на кузена: хоть брат, да не родной,

Когда ж стрелою мчится вдоль по аллее парка,

Не ангельские ль крылья раскрылись за спиной?

Всенепременно бросит, вбегая из гостиной,

Взгляд в зеркало — пристрастный и мимолетный взгляд,

В постели лежа, будет листать роман старинный,

Где вечного глагола спряжение твердят.

И в спальне, в изголовье девической кровати,

Стоит кроватка куклы. Хозяйка в забытьи

Лепечет чье-то имя и тексты хрестоматий,

Безгрешно выдавая все помыслы свои.

Когда на бале скрипки настраивают тихо,

Расхохотаться хочет, но держит светский тон.

Пусть огорчает бонна — обрадует портниха,

Жеслена уважает, но ближе ей Дазон.

Из всех житейских тягот — пока одно: ученье,

Но в нем отраду сыщет, учителю послав

Нежнейшую улыбку, пока в сугубом рвенье

Придумывает фразу, где встретится «to love».

Случается порою: стоит в оцепененье,

Грудь охватив петлею переплетенных рук,

Как будто ей предстало небесное виденье,

Пытается утишить смятенный сердца стук.

Но если в ту минуту безумными словами

Расскажешь ей о страсти, которой ослеплен,—

Жестоко посмеется, пожалуется маме,

Рассердится взаправду, потом прогонит вон.

Божественно прекрасна чертой своей любою,

Глубоко тайна скрыта и не изъяснена:

Ты женщину в ней ищешь — ребенок пред тобою,

Ты с нею как с ребенком — но женщина она!

ПОЛЕТ

Il n’y a q’une sorte d’amour, mais il y en a mille differentes copies.

La Rochefoucauld [4]

Отринув связь с юдолью слезной,

Скользя в заоблачную высь,

Две тени на дороге звездной,

Друг друга увидав, сошлись.

Судьбе-причуднице в угоду

Им выпало обресть свободу

В один и тот же смертный час,

И вот, потупив очи долу,

Летят к небесному престолу…

Ромео, а за ним Ловлас.

Летят… Полночные светила

В безмолвии внимают им.

И тень Ромео вопросила:

«Кем был ты в жизни, спутник милый?

Кого ты на земле оставил?

Чем имя ты свое прославил?

По ком тоскою ты томим?»

«Любил я. Скольких — неизвестно,

Все имена перезабыл.

Пусть не возвышенно-небесной —

Земной любовью. Но любил!

Был этот кладезь в сердце бедном

Неисчерпаемо велик,

И каждый день был днем победным,

И мигом страсти — каждый миг!

Томясь неутолимой жаждой,

Душа к прелестницам влеклась,

И в книге страсти каждой, каждой,

Хотя бы строчка — а нашлась!

И той, к Парису благосклонной,

Что как лилея расцвела

И обвивала мирт зеленый

Вкруг безмятежного чела;

Той, что, родившись ночью лунной,

При ликованье нимф морских,

Косой гордится златорунной

И совершенством плеч нагих.

И той, что, в умоисступленье

Бродя вдоль зыблющихся вод,

Объята скорбью, одаль шлет

Проклятия, мольбы и пени.

И отзвук царственных печалей

Подхвачен бешенством ветров,

Чтоб мы доныне различали

В нем гул Вергилиевых строф.

И нежной дщери Альбиона,

Кого студеных бурь порыв

Венчал, навек оледенив,

Небесной прелести короной.

И кастильянке — смуглой, страстной,

Столь прихотливо самовластной,

Что пышность Сидова дворца

Без колебаний променяла

На взгляд бродячего певца —

И не раскаялась нимало.

И той — девице-недотроге,

Чья чистота внушает страх,

Кто в горних помыслах о боге

Живет на рейнских берегах,

Идя стезею Маргариты,

Чей нежный цвет едва раскрытый

В руках у Фауста зачах.

И прочим… Мало их на свете ль?

Иным талантом не владел,

Одну знавал я добродетель,

Один мне был сужден удел.

Кто б ни делил со мною ложе —

Во все века, в любой стране —

Уста все те же, сердце то же

Дарованы природой мне.

И, вечным пламенем объят,

Я всем был мил и каждой — рад!»

Окончил речь свою Ловлас.

Меж тем в небесную обитель

Они вошли, и Вседержитель

К Ромео обратил тотчас

Пытливый взгляд бездонных глаз.

«А ты?» «А мне лишь раз случилось

Изведать истинную страсть…

Даруй же, Господи, мне милость

Теперь к стопам твоим припасть!»

Одна душа во двери рая,

Чиста, безгрешна и светла,

По воле господа вошла.

И в тот же миг душа вторая

На землю сброшена была.

Так подведен итог плачевный:

Доныне видит белый свет

Ловласов сотни — ежедневно,

Ромео — одного в сто лет.

СЕЯТЕЛЬ

(XVI ВЕК)

…вот вышел сеятель сеять.

Евангелие от Матфея, XIII, 3

Сограждане мои! Вы урожай собрали,

               И житница полна.

В минуту торжества тех вспомнить не пора ли,

               Кто бросил семена?

Был диким этот край, и путь тянулся долго

               Во тьме ночной,

Но не сломили их, ведомых чувством долга,

               Ни ураган, ни зной.

По пальцам их сочтешь, но воля и усилье,

               Крест и закон

В цветущий райский сад пустыню превратили

               И сотню — в миллион.

Их ждал не только труд, опасности, и голод,

               И спор с судьбой:

Мог быть пронзен копьем, задушен иль заколот

               Из них любой.

Им гибельной стрелы случалось стать мишенью,

               Так почему ж

Бестрепетно они стремились к обращенью

               Заблудших душ?

Сертанов сеятель! Ты, как апостол Павел,

               Деяние свершив,

Спокойно можешь спать — ты след в веках оставил,

               По смерти жив!

МАРИЯ

В изяществе твоем — такая сила,

Так легок шаг, так светел кроткий взор,

Что кажешься мне птицей легкокрылой,

С природой птичьей выигравшей спор.

Ты на земле. Но если бы раскрыла

Могучие крыла, то вмиг в простор

Небесный воротилась… Мне ж с тех пор

Жилось бы беспросветно и уныло.

Нет, не хочу, чтоб синий небосвод

Манил тебя дарованной дорогой,

Чтоб ты предел покинула земной!

Под небесами наша жизнь идет:

Они и так видали слишком много.

Не улетай! Останься здесь, со мной!

ЗАПИСКИ С ТОГО СВЕТА

© Перевод Е. Голубева и И. Чежегова

К ЧИТАТЕЛЮ

Стендаль, по собственному его признанию, написал одну из своих книг для ста читателей, — что одновременно восхищает и поражает нас. Никто, однако, не будет ни восхищен, ни поражен, если эту книгу прочтут даже не сто читателей и не пятьдесят или двадцать, а, самое большее, десять. Десять? Может быть, пять. Ведь если я, Браз Кубас, и попытался придать моему странному детищу свободную форму Стерна или Ксавье де Местра[5], то все же мне не удалось избежать ворчливого пессимизма. Сочинял-то покойник. Я писал эту книгу, обмакивая перо насмешки в чернила печали, и нетрудно себе представить, что могло из этого выйти. Возможно, люди серьезные сочтут мое произведение самым обычным романом, люди же легкомысленные не найдут в нем никаких признаков романа; и, таким образом, книгу мою не признают серьезные и не полюбят легкомысленные читатели, а ведь на них и держится общественное мнение.

И все-таки я не совсем еще потерял надежду завоевать расположение публики, поэтому я не предваряю мой роман пространным, все и вся объясняющим предисловием. Лучшее предисловие то, в котором брошено несколько отрывочных, малопонятных мыслей. Итак, я не стану распространяться об истории написания моих «Записок», составленных уже на том свете. Сие было бы любопытно, но слишком длинно и не помогло бы лучше понять мое творение. Книга — вот что важно, и если она понравится тебе, взыскательный читатель, я буду считать, что труд мой не пропал зря; а не понравится — я покажу тебе язык, и все тут.

Глава I

КОНЧИНА АВТОРА

Некоторое время я колебался — писать ли мне эти воспоминания с начала или с конца, начать ли с моего рождения или с моей смерти. Все всегда начинают с рождения; а я решил принять обратный порядок по следующим причинам: во-первых, я не покойный писатель, а писатель-покойник, и могила, таким образом, стала моей второй колыбелью; во-вторых, сочинение мое приобретает от этого новизну и оригинальность. Пророк Моисей, также оставивший нам описание собственной смерти, поместил его в конце, а не в начале — что существенным образом отличает настоящее сочинение от Пятикнижия [6].

Итак, я испустил дух в два часа пополудни в одну из пятниц августа месяца 1869 года, в моем прелестном имении в Кутумби. Было мне шестьдесят четыре года, жизнь я прожил безбедную, легкую, умер старым холостяком, оставив наследникам тридцать тысяч рейсов, и меня проводили на кладбище одиннадцать друзей. Одиннадцать друзей! Не было, правда, ни соболезнований, ни некрологов. К тому же накрапывал мелкий, тоскливый, настойчивый дождь, такой тоскливый и такой настойчивый, что один из преданных до гроба друзей высказал в своей речи, произнесенной у моей могилы, такую мысль:

— О вы, вы, кто знал его, мои дорогие сеньоры, вы можете сказать вместе со мной, что сама природа оплакивает понесенную нами утрату — кончину нашего друга, прекраснейшего, благороднейшего человека, гордость нашего общества. Это хмурое небо и капли, падающие с него, эти темные тучи, словно траурным крепом задернувшие лазурь, все это — знаки невыносимой, жгучей тоски, гложущей великую душу природы. Все это — гимн нашему дорогому покойнику и скорбь о нем.

Добрый, верный друг! Я нисколько не жалею о двадцати оставленных тебе векселях. Так подошел я к окончанию дней моих; так отправился я в undiscovered country[7] датского принца. Правда, гамлетовские сомнения и страсти не раздирали меня; я уходил вяло, медленно — словно зритель, последним покидающий театр. Ему скучно, и время позднее. Человек девять или десять были свидетелями моей кончины, среди них три дамы: моя сестра Сабина, что замужем за Котрином, их дочь, «лилия долин», и… терпение! Терпение! Вы скоро узнаете, кто была третья дама. Пока довольно и того, что неизвестная, не будучи родственницей, страдала больше родственниц. Да, больше. Не подумайте, что она громко рыдала или билась в судорогах, — нет. Впрочем, смерть моя была не такой уж драмой… Одинокий старик, в шестьдесят четыре года расставшийся с этим миром, — нет, моя смерть никого не могла потрясти. А если и могла, нашей незнакомке меньше всего хотелось это показывать. Она стояла у изголовья, полуоткрыв рот, и смотрела остановившимся взглядом. Она не верила, что меня уже нет.

— Он умер! Умер! — говорила она себе, и мысли ее, словно аисты, понеслись наперекор судьбе от берегов старости к далеким берегам нашей юности; пусть себе летят; мы отправимся туда позже, когда я вернусь к началу моей жизни.

Сейчас я хочу умереть, — спокойно, обстоятельно умереть, слушая рыданья дам и тихий говор мужчин, шум дождя в листьях и скрежет ножа о точильный камень у дверей шорника. Клянусь, этот оркестр смерти был далеко не так уныл, каким он, может быть, представляется тебе, читатель. Жизнь отступала, будто морская волна, сознание мое слабело, телесная и духовная недвижность овладевала мною, моя земная оболочка превращалась в растение, в камень, в тлен, в ничто.

Я умер от воспаления легких. Но если я скажу вам, что не столько воспаление легких, сколько идея — идея великая, благодетельная — была причиной моей смерти, вы мне, пожалуй, не поверите; а ведь это так. Впрочем, я бегло опишу случившееся, предоставляя, таким образом, возможность читателю судить самому.

Глава II

ПЛАСТЫРЬ

Однажды утром, когда я гулял в своем саду, за трапецию, висящую в моем мозгу, ухватилась идея. Ухватившись, она принялась раскачиваться и выкидывать самые неожиданные коленца, словно канатный плясун. Я равнодушно наблюдал за ней. Внезапно, совершив головокружительный скачок, она раскинула руки и ноги наподобие буквы «икс»: «Разгадай меня или погибни». И тут я совершил открытие; я изобрел чудодейственное лекарство — пластырь от ипохондрии, средство облегчить страдания моих скучающих современников. Я набросал требование патента, особенно обращая внимание правительства на глубоко христианское назначение моего пластыря. От друзей же я не скрыл и того дохода, который должно было принести распространение столь сильно и благотворно действующего лекарства. Теперь, когда я стою по ту сторону жизни, признаюсь: более всего остального мне хотелось увидеть на афишах, в газетах, в лавках, наконец, на аптечных коробочках три магических слова: «Пластырь Браза Кубаса». К чему скрывать? Хотелось мне шума, треска, широкой гласности. Люди скромные поставят мне это в вину; зато ловкачи, уверен, сочтут меня человеком талантливым. Итак, моя идея, подобно медали, имела две стороны: одна была повернута ко мне, другая — к публике. Одна кричала о любви к ближнему и выгоде; другая — о стремлении к известности. Иными словами, я жаждал славы.

Мой дядюшка-каноник имел обыкновение говорить, что жажда мирской славы губит душу, ибо должно стремиться лишь к райскому блаженству. На что другой мой дядюшка, офицер одного из наших старейших пехотных полков, возражал, утверждая, что жажда славы — самое естественное из всех человеческих стремлений. Пусть читатель сам решит, кто прав: священник или военный. Я возвращаюсь к пластырю.

Глава III

РОДОСЛОВНАЯ

Раз уже я заговорил о моих дядюшках, разрешите несколькими штрихами набросать наше генеалогическое дерево.

Основателем нашего рода был Дамиан Кубас, процветавший в первой половине восемнадцатого столетия. Бочар, проживавший в Рио-де-Жанейро, он так и умер бы бедным и никому не известным, занимайся он одним только бочарным делом. Однако мой предок был человек предприимчивый: он арендовал земли, сеял, собирал урожай, обменивал плоды трудов своих на звонкий металл и, таким образом, оставил кругленький капиталец своему сыну, лиценциату Луису Кубасу. С этого молодого человека и начинается вереница моих предков — тех предков, которых мы согласились признать. Ведь Дамиан Кубас был всего-навсего бочар, да еще, может быть, плохой бочар, а Луис окончил университет в Коимбре, занимал видные государственные должности и дружил с вице-королем Бразилии графом да Кунья.

Фамилия Кубас сильно отдавала бочарной мастерской, поэтому отец мой, приходившийся Дамиану правнуком, имел обыкновение рассказывать, будто вышеуказанное прозвище было получено одним нашим предком за то, что им было захвачено у мавров во времена португальских завоеваний в Африке триста бочек… Так отцу моему, человеку с воображением, удалось взлететь над бочарней на крыльях каламбура. Отец обладал чувством собственного достоинства и был добр и честен, как немногие. Правда, он любил прихвастнуть, пустить пыль в глаза; да кто этим не грешит? Но однажды он потерпел неудачу, попробовав втереться в родословную моего знаменитого тезки, капитана-мора[8] Браза Кубаса[9], основателя Сан-Висенте, который скончался в 1592 году; потому-то меня и назвали Бразом. Но потомки капитана-мора возмутились, и тогда-то отец и выдумал эту историю с маврами.

Кое-кто из нашей семьи еще жив — моя племянница Венансия, «лилия долин», прекраснейшая среди прекрасных дам своего времени, и отец ее Котрин, субъект довольно-таки… впрочем, не будем предвосхищать события; покончим прежде с пластырем.

Глава IV

НАВЯЗЧИВАЯ ИДЕЯ

Проделав изрядное количество сальто-мортале, моя идея превратилась в навязчивую. Читатель, да избавит тебя господь от навязчивых идей; лучше пусть он пошлет тебе в глаз сучок или целое бревно. Вспомни Кавура [10] — навязчивая идея объединить Италию стоила ему жизни. Бисмарк, правда, еще не умер; впрочем, природа — дама капризная, а история — неисправимая кокетка. Светоний [11] представил нам Клавдия простаком, эдакой «тыквой», по выражению Сенеки [12], Тита же провозгласил благороднейшим из римских цезарей. Но вот в наше время является некий ученый муж, нашедший способ доказать, что из обоих императоров воистину благодетельным был тот, кого Сенека называл «тыквой». А тебя, дона Лукреция, прекрасный цветок Борджиа, поэт [13] представил чуть ли не католической Мессалиной, но стоило появиться во всем сомневающемуся Грегоровиусу [14], и репутация твоя уже не так черна, и если не стала ты непорочной лилией, то не считают тебя уж и зловонным болотом. И поэт и ученый — оба отчасти правы.

Итак, да здравствует история, любезная история, позволяющая толковать себя как кому вздумается; возвращаясь к навязчивой идее, я прибавлю только, что именно она создает мужей сильных духом или безумных; идея же ненавязчивая, неустойчивая, то и дело меняющая цвет и форму, порождает Клавдиев, — так утверждает Светоний.

Моя идея была навязчивой, непоколебимой, словно… что же непоколебимо в этом мире? Египетские пирамиды? А может быть, луна или недавно разогнанный германский парламент[15]? Читатель! Смотри сам, какое сравнение более тебе по нраву, и не вороти нос от моих записок потому только, что мы не дошли еще до главных событий. Успеем. Ты, как все читатели, предпочитаешь забавный анекдот серьезным рассуждениям. И правильно делаешь. Сейчас, сейчас. Мне только нужно сказать еще кое-что очень важное; эту книгу пишет человек, ничем не связанный с жизнью, перешагнувший через ее порог. Это философское произведение, местами суровое, местами насмешливое, не призвано ни поучать, ни воспламенять, ни окатывать холодной водой. Оно не пустое развлечение, но и не апостольская проповедь.

Вот мы и дошли; перестань же морщить нос, читатель: мы снова вернулись к пластырю. Оставим в покое историю с ее капризами модной дамы; никто из нас не сражался у Саламина [16], никто не писал Аугсбургского вероисповедания[17]; сам я если и вспоминаю когда-нибудь о Кромвеле, так только потому, что рука, разогнавшая парламент, могла бы вручить англичанам мой пластырь. Не смейтесь над триумфом пуританина и аптеки. Разве вы не знаете, что под сенью великого, всенародного, овеянного славой стяга всегда ютится множество маленьких, скромных флажков, которые нередко переживают большое знамя? Возможно, мое сравнение неудачно, но эти флажки — словно народ, нашедший приют у подножия высокой феодальной крепости; крепость пала, а народ остался. И стал сильным и могущественным, и воздвиг новые крепости; нет, решительно это сравнение неудачно.

Глава V,

В КОТОРОЙ ПОЯВЛЯЕТСЯ УШКО ОДНОЙ СЕНЬОРЫ

В то самое время, когда я занимался своим изобретением и усовершенствовал его, меня прохватил холодный ветер; я заболел, но лечиться не стал. В голове у меня прочно засел пластырь, я был во власти навязчивой идеи, создающей сильных духом и безумцев. Мне представлялось, как я, отделившись от грешной земли, возношусь высоко в небо, подобно бессмертному орлу, — а созерцание столь великолепного зрелища делает человека нечувствительным к точащей его боли. На другой день мне стало хуже; я принял наконец кое-какие меры, однако далеко не достаточные. Лечился я нехотя, как попало, без должного терпения; так постепенно развилась болезнь, перенесшая меня в вечность. Как вы уже знаете, умер я в тяжелый день — в пятницу, и думаю, мне удалось доказать, что убило меня мое изобретение. Бывают и менее веские доказательства, однако им верят.

Я мог бы, вероятно, прожить до конца века, ведь я был крепок и здоров. Обо мне, как и о других столетних старцах, написали бы в газетах. Мог бы я посвятить себя не фармацевтическому изобретению, а, скажем, вопросам политики или религии. И тот же холодный ветер, легко нарушающий человеческие планы, положил бы всему конец. Вот от чего зависит судьба людей.

Рассуждая таким образом, я простился с женщиной, если не самой добродетельной, то, во всяком случае, самой красивой среди своих современниц — иными словами, с незнакомкой из первой главы, с той, чье воображение, подобно аистам… Ей было пятьдесят четыре года, и она была развалиной — величественной развалиной. Представь себе, читатель, что много, много лет тому назад мы, она и я, любили друг друга, и вот теперь, когда я уже был смертельно болен, я вдруг увидел ее — она стояла в дверях спальни.

Глава VI

CHIMÈNE, QUI L’EÛT DIT? RODRIGUE, QUI L’EÛT CRU? [18]

Она стояла в дверях спальни, встревоженная, бледная, вся в черном; минуту была она неподвижна и не решалась войти — возможно, ее смущал сидевший у меня человек. Я смотрел на нее со своего ложа не отрываясь, не говоря ни слова. С нашей последней встречи прошло всего два года, но сейчас я видел ее такой, какой она, да и мы оба, когда-то были, ибо непостижимый Иезекииль[19] поворотил солнце вспять и вернулись дни нашей молодости. Солнце поворотило вспять, я стряхнул с себя немощь старости, и горсть праха, которую смерть уже собиралась развеять в вечности небытия, вдруг победила время, слугу смерти. Что чары Ювенты по сравнению с самой обыкновенной тоской о прошлом!

Друзья мои, воспоминания приятны, не верьте счастью сегодняшнего дня — оно всегда отравлено слюною Каина. Но пройдут годы, успокоятся страсти, и вот тогда вы сможете испытать полное, истинное блаженство. Ибо из двух обманов слаще тот, который уже ничем не омрачен.

Но недолго длились воспоминания — действительность заняла свое место; прошлое отступило перед настоящим. В свое время я разовью перед читателем мою теорию человеческих изданий; теперь же продолжим наш рассказ. Виржилия (ее звали Виржилия) твердой поступью вошла в спальню — годы и траур придавали ей величественный вид — и приблизилась к моему ложу. Сидевший у меня человек встал и вышел. Этот субъект ежедневно навещал меня, чтобы потолковать о развитии торговли, о колонизации, о строительстве железных дорог и тому подобных предметах, чрезвычайно интересных для умирающего. Он вышел; Виржилия продолжала стоять; некоторое время мы смотрели друг на друга, не произнося ни слова. Неужели это возможно? Прошло двадцать лет — и что осталось от пылкой влюбленности, от безудержной страсти? Сердца наши увяли, жизнь и опустошила и пресытила их. Теперешняя Виржилия была красива красотой старости, суровой материнской красотой; она пополнела со дня нашей последней встречи в Тижуке. Виржилия была не из тех, кто легко сдается времени, хотя в ее темных волосах и блестели серебряные нити.

— Пришла проведать покойника? — сказал я.

— Какого покойника! — сказала Виржилия, состроив гримасу. — Хочу поставить на ноги притворщика.

В ее голосе не было прежней трепетной нежности, но тон был теплый, дружеский. Кроме меня, в доме был ходивший за мной слуга. Мы могли спокойно беседовать. Виржилия принялась рассказывать новости — остроумно и даже зло. Я, готовый покинуть этот мир, испытывал сатанинское наслаждение, глумясь над ним, — я убеждал себя, что ничего не теряю.

— Странная мысль! — прервала меня Виржилия с легкой досадой. — Смотри, я больше не приду. Скажите на милость — он умирает! Все мы умрем. Сейчас мы еще живы. — Взглянув на часы, она прибавила. — О, боже! Три часа. Мне надо идти.

— Так скоро?

— Да, я зайду к тебе завтра или послезавтра.

— Не знаю, удобно ли это, — счел я нужным заметить. — Ведь твой больной холост, в доме нет женщины.

— А твоя сестра?

— Приедет на несколько дней, но не раньше субботы.

Виржилия подумала, пожала плечами и серьезно проговорила:

— Я уж старуха! Никто не станет осуждать меня. На всякий случай возьму с собой Ньоньо.

Бакалавр Ньоньо был ее единственным сыном. В пять лет он, сам того не ведая, стал невольным соучастником нашей любви. Они пришли через два дня, и, признаюсь, увидав их вместе в моей спальне, я так смутился, что не сразу ответил на любезное приветствие юноши. Виржилия отгадала мои чувства и сказала сыну:

— Ты посмотри только, Ньоньо, на этого господина: он притворяется, что не может говорить, — хочет убедить нас, будто он умирает.

Ньоньо улыбнулся, я, кажется, тоже, и дело кончилось шуткой. Виржилия была спокойна и почти весела, вид у нее был самый добродетельный. Ни взглядом, ни жестом не выдала она себя; говорила, как всегда, сдержанно, держалась спокойно. Ее умение владеть собой показалось мне (а возможно, и было на самом деле) поразительным. Случайно разговор коснулся чьей-то незаконной связи, отчасти скрытой, отчасти ставшей уже достоянием сплетников; и с каким презрением, с каким искренним негодованием отозвалась моя Виржилия о несчастной женщине, кстати, своей близкой приятельнице! Сын гордо слушал исполненные достоинства речи своей матушки, а я спрашивал себя, что бы сказали о нас с Виржилией коршуны, если бы Бюффон[20] родился коршуном… Я начинал бредить.

Глава VII

БРЕД

Насколько мне известно, никто еще не описал свой собственный бред; я это делаю; наука должна быть мне благодарна. Если читатель не интересуется подобного рода явлениями, он может пропустить эту главу. Но как бы мало любопытен ты ни был, читатель, тебе все-таки занятно будет узнать, что же происходило со мной в последующие двадцать — тридцать минут. Прежде всего, я стал ловким пузатеньким китайским цирюльником; я прилежно брил китайского мандарина, а тот щипал меня и угощал конфетами — обычные прихоти китайского мандарина.

Затем я превратился в увесистый том в сафьяновом переплете с картинками и серебряными застежками — «Сущность богословия» святого Фомы[21]. Это заставило меня лежать без движения, сцепив руки на животе, ведь они как раз были застежками книги, и кто-то (конечно, Виржилия) пытался их разнять, — видимо, в таком положении я походил на покойника.

Приняв человеческий образ, я увидел бегемота, который подбежал ко мне, посадил к себе на спину и поскакал. Я покорно позволил ему везти себя, то ли от страха, то ли доверившись ему. Вскоре, однако, он понесся с головокружительной быстротой, и я осмелился намекнуть ему, что считаю наше путешествие бесцельным.

— Вы ошибаетесь, — ответил бегемот. — Мы направляемся к началу веков.

Я что-то промямлил относительно дальнего расстояния, но бегемот или не расслышал, или не понял меня; может быть, он притворился, что не расслышал или не понял. Удивившись дару речи бегемота, я спросил его, не происходит ли он от Ахиллесового коня или Валаамовой ослицы[22], и он ответил мне движением, свойственным этим животным: похлопал ушами. Я закрыл глаза и вверился его бегу. Признаться, меня разбирало любопытство, мне до смерти хотелось узнать, где оно, это начало веков, столь же ли оно таинственно, как, скажем, истоки Нила, а главное, столь же ли оно бессмысленно, как их завершение (домыслы больного мозга). Я ехал, закрыв глаза, и, следовательно, не видал дороги; помню только, что становилось все холоднее, и наконец мне показалось, что мы вступили в царство вечных льдов. Я открыл глаза, и что же: мой бегемот скакал по снежной равнине, на горизонте вставали снежные горы, растения и животные тоже были из снега. Повсюду один только снег, снежное солнце леденило нас своими лучами. Я попробовал заговорить, но из уст моих вырвался тревожный шепоток:

— Где мы?

— Миновали Эдем.

— Прекрасно; так остановимся у шатра Авраамова[23].

— Но ведь мы едем в обратную сторону! — прозвучал насмешливый ответ.

Я был раздосадован и сбит с толку. Путешествие казалось мне теперь утомительным и нелепым, холод — невыносимым, бег моего скакуна — слишком быстрым, результат всего — сомнительным. И потом, в мою больную голову пришла бредовая мысль: а что, если, добравшись наконец до цели, я буду растерзан вечными, как мир, когтями веков, разгневанных моими притязаниями узреть их начало? Я размышлял, а бегемот поглощал расстояние, и равнина со страшной скоростью уносилась назад. Вдруг он остановился, и я смог более или менее спокойно оглядеться. Но, кроме слепящей снежной белизны, я ничего не увидел; белым стало даже небо, прежде лазурное. Местами из снега торчали огромные безобразные растения, и ветер шевелил их широкие листья. Тишина была поистине гробовая. Казалось, все в изумлении застыло перед взором человека.

Откуда она явилась? Из-под земли? С неба? Не знаю; гигантская фигура женщины возникла передо мной и вперила в меня глаза, сверкавшие, подобно солнцу. Все в ней было огромно до дикости, человеческий взгляд не в силах был охватить ее, очертания растворялись в пространстве, плотное неуловимо переходило в прозрачное. Потрясенный, я не сказал ни слова, даже не вскрикнул. Но через некоторое время я все-таки полюбопытствовал, кто она и как ее зовут. Бредовое любопытство.

— Меня зовут Природа, или Пандора; я твоя мать и твой враг.

Услышав последнее слово, я испуганно отступил. Женщина расхохоталась — и словно ураган пронесся по равнине; растения пригнулись, окружавшие нас предметы протяжно застонали.

— Не бойся, — сказала женщина, — я твой враг, но я не лишаю жизни; наоборот. Ты жив — и это высшая мука.

— Жив? — спросил я, вонзая ногти себе в ладони, чтобы в этом удостовериться.

— Да, ты жив, о червь. Я не отняла еще жалкой оболочки, которой ты так гордишься. В течение нескольких часов предстоит тебе вкушать хлеб скорби и вино тщеты. Ты жив; жив и безумен. Но если рассудок вернется к тебе хотя бы на миг — ты скажешь, что хочешь жить.

Говоря так, видение протянуло руку, схватило меня за волосы и подняло в воздух, будто пушинку. Тут только смог я рассмотреть ее лицо: оно было огромно. Воплощение спокойствия, ни гримасы жестокости, ни ухмылки ненависти не искажали его. Оно выражало непоколебимое равнодушие, вечную глухоту, каменную волю. Бури ярости бушевали либо глубоко в ее сердце, либо не бушевали вовсе. В то же время это ледяное лицо было так молодо, дышало таким здоровьем и силой, что я почувствовал себя жалчайшим, ничтожнейшим из существ.

— Ты понял? — спросила она после минутного взаимного созерцания.

— Нет, — ответил я. — Не понял и не хочу понять. Ты абсурд, ты вымысел. Я, должно быть, вижу тебя во сне, или я действительно сошел с ума, и ты просто бред сумасшедшего, нелепость, за которую не отвечает отлетевший разум. Какая ты Природа! Природа, которую я признаю, — мать, но не враг. Она не превращает жизнь в муку, и у нее не может быть такого могильно-равнодушного лица. Но почему ты называешь себя Пандорой?

— Потому что в ящике моем собрано и добро, и зло, и самое высшее благо — надежда, утешение смертных. Ты дрожишь?

— Да, — твой взгляд пронизывает меня.

— Конечно; я ведь не только жизнь, я и смерть, а ты как раз должен вернуть мне данное тебе взаймы. Сластолюбец! Ты насладишься блаженством небытия.

Последние слова, подобно грому, прокатились над бескрайней равниной, и мне вдруг представилось, что больше я никогда ничего не услышу, что я начинаю разлагаться. И я поднял к ней умоляющий взор и попросил еще несколько лет жизни.

— Червь! — воскликнула она. — К чему тебе несколько лишних мгновений? Чтобы пожирать других и самому быть съеденным? Неужели ты не пресытился зрелищем непрестанной грызни между живущими? Ты познал все лучшее, все наименее мучительное, что могла я тебе дать: рождение утра и грусть вечера, мир ночи и прекрасные картины дня, наконец, сон — высшее блаженство, исходящее из рук моих. Чего же ты еще хочешь, о жалкий безумец?

— Жить, больше мне ничего от тебя не надо. Кто же, если не ты, внушил мне эту страстную любовь к жизни? Я люблю жизнь; и в этом твоя заслуга, зачем ты разишь себя самое, убивая меня?

— Затем, что ты мне больше не нужен. Затем, что для Времени важен не отходящий, а грядущий миг. Рождающийся человек полон жизненных сил, он воображает, что приносит с собой вечность; но и он смертен, и он погибает, зато Время не приостанавливает свой бег. Ты скажешь, это жестоко? Ты прав, но я не знаю другого закона. Жестокость необходима для продления жизни. Ягуар убивает быка, потому что ягуар хочет жить, и чем бык моложе, тем лучше. Так уж устроен мир. Не веришь? Смотри.

Говоря это, она поставила меня на вершину горы, и вдали, в тумане, взору моему открылось необыкновенное зрелище; я долго не мог оторвать от него глаз.

Представь себе, читатель, что вся история человечества предстала передо мной: один за другим проносились века, народы, блеск и тщета великих империй; бушевали разрушительные страсти, живая и мертвая природа жадно уничтожали друг друга. Печальным и смешным было это зрелище. История мира обрела ту яркость и четкость, какую не смогли бы придать ей ни воображение, ни наука, ибо наука суха, а воображение неустойчиво. Я созерцал живой сгусток времени. Описать это так же трудно, как остановить молнию. Века неслись с фантастической скоростью, но я смотрел на них не обычным человеческим взором, а сквозь призму бреда и видел все — от высших блаженств до величайших бедствий. Я видел, как любовь множит страдания, а страдания делают человека слабым. Я видел всепоглощающую алчность, испепеляющий гнев, ядовитые слюни зависти, я видел орошенные потом перо и мотыгу, видел тщеславие, честолюбие, ненависть и любовь, богатство и голод, они хватали человека, трясли, точно побрякушку, а потом бросали, как ненужную ветошь. Все это были разнообразные проявления одного и того же зла, которое пляшет в ярком наряде арлекина и гложет то наше тело, то наш ум. Иногда оно отступает перед безразличием — этим сном без видений, или перед извращенным страданием — радостью. И человек, истерзанный, но не смирившийся, пытаясь вырваться из тисков рока, гонится за пестрой куклой, кое-как сметанной иглой воображения из обрывков неосязаемого, невидимого, непонятного, а кукла — призрак счастья — вечно ускользает от него или вдруг дает поймать себя за край одежды, и смертному кажется, что он сжимает ее в своих объятиях, а кукла дьявольски хохочет и исчезает, как дым.

Видя все это, я не смог сдержать стона, а Природа, или Пандора, не проронила ни единого слова и не улыбнулась, тогда как сам я, подчинясь какому-то закону безумия, разразился судорожным идиотским смехом.

— Ты права, — сказал я, — на это стоит посмотреть; забавно, хоть, пожалуй, и однообразно. Когда Иов призывал смерть, он хотел, видимо, отсюда, сверху, взглянуть на этот спектакль. Будь добра, Пандора, разверзни чрево и поглоти меня; все, что я вижу, чрезвычайно забавно, но все-таки поглоти меня.

Вместо ответа она принудила меня смотреть, и опять перед моими глазами с головокружительной скоростью замелькали века, поколения сменялись поколениями, они рождались то скорбными, будто евреи в плену египетском, то буйно веселыми, как приспешники Коммода[24], и все они в точно назначенный час сходили в могилу. Я хотел бежать, но непостижимая сила удерживала меня на месте, и я сказал себе: пусть века идут, придет и мой, придет и последний, и мне откроется загадка вечности. И я вперил взгляд в чреду эпох, которые возникали и исчезали, но теперь я смотрел спокойно, уверенно, может быть, даже весело. Каждый век приносил мрак и свет, мир и войну, у каждого были свои истины, свои заблуждения, и целая свита новых систем, новых идей, новых иллюзий; в каждом распускалась зелень весны, которая затем желтела, чтобы снова зазеленеть. Так в календарно размеренном ходе жизни создавалась история и цивилизация, голый, безоружный человек одевался, брал в руки топор, строил хижины и дворцы, жалкие деревушки и стовратные Фивы, творил пытливую науку и возвышенное искусство, становился оратором, философом, разъезжал по всему свету, спускался в подземное царство, поднимался под облака, внося свой вклад в поразительную деятельность, вызванную потребностью жить и страхом смерти.

Наконец мой рассеянный, исполненный грусти взгляд различил наш век, а вслед за ним и будущее. Наш век казался проворным, самодовольным, предприимчивым, всезнающим, несколько, впрочем, неясным и таким же стремительным и однообразным, как и все предыдущие. Я удвоил внимание и напряженно всматривался: сейчас я увижу последний век — последний! Но я ничего не смог разобрать, он промчался с бешеной скоростью; в сравнении с ней вспышка молнии длится столетие. Все исказилось: кое-что стало огромным, кое-что очень маленьким, некоторые вещи исчезли совсем; туман скрыл все, кроме привезшего меня бегемота, но вот и он начал становиться все меньше, меньше, меньше, пока не достиг размеров кота. Да, это действительно кот! Я вгляделся: это мой кот Султан играл у дверей спальни комком бумаги…

Глава VIII

РАЗУМ ПРОТИВ БЕЗУМИЯ

Читатель, наверное, понял — мой Разум возвращался в свой дом и предлагал Безумию удалиться, справедливо обращая к нему слова Тартюфа: «La maison est à moi, c’est à vous d’en sortir»[25].

Таков уж каприз Безумия — по душе ему чужие покои, и выгнать его нелегко; не идет он из чужого дома; совести у него давно нет. Если мы подумаем об огромном количестве домов, занятых им на более или менее длительный срок, то вынуждены будем прийти к выводу, что наш любезный странник — истинный бич домовладельцев. Во всяком случае, в дверях моего мозга дело чуть было не кончилось дракой, ибо пришелец не желал покинуть дом, хозяин же не отступал от намерения вернуть свою собственность. Наконец Безумие пошло на уступки, прося оставить ему хотя бы уголок на чердаке.

— Ну нет, — ответил Разум, — с меня достаточно, теперь я научен горьким опытом и знаю, что с чердака вы попытаетесь перебраться в столовую, оттуда в гостиную и так далее.

— Разрешите мне побыть еще хоть немного, я хочу разгадать тайну.

— Тайну?

— Даже две, — поправилось Безумие. — Тайну жизни и тайну смерти; я прошу у вас всего десять минут.

Разум расхохотался:

— Ты неисправимо… ты все то же… все то же…

Говоря это, он схватил Безумие за руки и выволок его за дверь; потом вошел в дом и заперся. Безумие стонало еще какие-то мольбы, бормотало угрозы; однако скоро и ему надоело. Оно насмешливо высунуло язык и пошло своей дорогой.

Глава IX

ПЕРЕХОД

Посмотрите, как ловко и как искусно я перейду теперь к основным событиям этой книги. Мой бред начался при Виржилии; Виржилия была великим грехом моей молодости; молодость не бывает без детства; детство предполагает рождение. Вот мы и дошли до 20 числа октября месяца 1805 года, то есть дня, когда я родился. Видите? Как все просто, и ничто не отвлекает неторопливого внимания читателей. Да, в своей книге я использовал все преимущества старого метода, но пренебрег его излишней педантичностью. Пора поговорить о методе. Слов нет — метод необходим, но давайте оденем его попроще, эдак посвободнее, понебрежнее, пусть он ходит без галстука и подтяжек, легко, по-домашнему; ему нет дела ни до соседки, ни до квартального надзирателя. Метод — все равно что красноречие. Бывает красноречие естественное, непринужденное, вдохновенное, внушенное чарами истинного искусства, а бывает другое — парадное, пустое, натянутое. Итак, 20 октября.

Глава X

В ЭТОТ ДЕНЬ

В этот день на древе рода Кубас расцвел прелестный цветок. Родился я; меня приняла Паскоала, знаменитая повивальная бабка из провинции Миньо, открывшая, по ее словам, врата этого мира целому поколению фидалго[26]. Весьма возможно, что отец мой слышал ее слова; однако думаю, что не они, а родительские чувства заставили его поблагодарить повитуху двумя золотыми полудублонами. Меня выкупали, спеленали, и я стал героем нашего дома. Какое только будущее мне не предсказывали! Дядя Жоан, пехотный офицер, находил, что у меня взгляд Бонапарта, чего отец мой не мог спокойно слышать; дядюшка Илдефонсо, тогда еще простой священник, прочил меня в каноники.

— Он будет каноником, — я не говорю о большем, чтобы не прослыть гордецом; но я отнюдь не удивлюсь, если господь вверит ему епископство… да, да, епископство; вполне возможно. Как ты думаешь, братец Бенто?

Отец отвечал, что я буду тем, кем пожелает сделать меня всевышний, и высоко поднимал меня, словно хотел показать всему городу и всему миру; он поминутно у всех спрашивал, похож ли я на него, умен ли, красив ли…

Я пишу с чужих слов, мне рассказывали об этом несколько лет спустя; многих подробностей того славного дня я не знаю. Можно, однако, с уверенностью сказать, что соседи приходили с поздравлениями или присылали слуг и что в первые недели дом наш был полон гостей. Ни один стул не оставался свободным; из сундуков были вытащены парадные панталоны и сюртуки. И если я стану перечислять все поцелуи, все ласки, все благословения и восхищения, то мне никогда не закончить этой главы. А ее пора кончать.

Я не смогу подробно описать своих крестин, мне мало о них рассказывали; знаю только, что это был один из самых пышных праздников следующего, 1806 года; крестили меня в храме Сан-Домингос, во вторник, в марте месяце, в светлый чистый сияющий день. Моими крестными родителями были полковник Родригес де Матос и его супруга; оба они происходили из старинных знатных семейств севера Бразилии, и оба были действительно благородны, как благородна была и кровь, текшая в их жилах; их предки проливали ее во время войны с Голландией[27]. Помнится, эти имена я выучил одними из первых; наверное, я очень мило их коверкал, потому-то меня и заставляли повторять их перед знакомыми, демонстрируя, видимо, мое раннее развитие.

— Душенька, скажи господам, как зовут твоего крестного.

— Крестного? Его превосходительство сеньор полковник Пауло Ваз Лобо Сезар де Андраде-и-Соуза Родригес де Матос; а крестную — ее превосходительство сеньора дона Мария Луиза де Маседо Резенде-и-Соуза Родригес де Матос.

— Какой умненький мальчик! — восклицали слушатели.

— Умненький, — соглашался отец, расплываясь в счастливой улыбке, и гладил меня по головке, глядя на меня долгим влюбленным взглядом. В такие минуты он бывал чрезвычайно доволен собой.

Я начал ходить, не знаю точно когда, но, во всяком случае, гораздо раньше, чем другие дети. Наверное, помогая природе, мои родители заставляли меня делать первые шаги, уцепившись за стулья или за подаренную для этой цели деревянную тележку. «Иди, душенька, иди», — уговаривала меня нянька, придерживая за платьице, в то время как матушка трясла передо мною погремушкой. И я шел, привлеченный дребезжанием, плохо ли, хорошо ли, но шел; и потом уже ходил всю жизнь.

Глава XI

МАЛЬЧИК — ОТЕЦ МУЖЧИНЫ

Я вырос; семья не принимала в этом особенного участия. Вырос стихийно, естественно, как растут магнолии или кошки, с той лишь разницей, что кошки уступали мне в лукавой изобретательности, а магнолии — в подвижности. Поэт назвал мальчика отцом мужчины. Что же я был за мальчик?

С пяти лет меня стали называть «дьяволенком»; я и вправду был одним из самых отчаянных сорванцов своего времени, выдумщиком, болтуном, своевольным проказником. Как-то я ударил по голове одну нашу рабыню: она мне не дала попробовать кокосового повидла, которое готовила! Не удовлетворенный причиненным злом, я бросил в кастрюлю с повидлом пригоршню золы, но и этого мне показалось мало: я наябедничал матушке, будто рабыня испортила повидло нарочно. Было мне тогда шесть лет. Негр Пруденсио постоянно служил мне лошадкой; он становился на четвереньки, брал в зубы веревку на манер узды, я же, вооружившись прутом, влезал к нему на спину, и уж хлестал я его, гонял то вправо, то влево, то прямо, и он меня слушался. Стонал, но слушался; иногда только, бывало, скажет: «Ай, миленький», — на что я неизменно возражал: «Заткнись, дурак!» Я прятал шляпы гостей, прилаживал уважаемым господам бумажные хвостики, дергал, кого мог, за волосы, щипал дам и совершал многие другие подвиги в том же духе. Все это были доказательства моего пытливого ума и сильного, волевого характера; отец восхищался моими проделками, и если он меня иногда и бранил при посторонних, то только для порядка — когда мы оставались вдвоем, он осыпал меня поцелуями.

Не стоит, однако, думать, что и всю свою дальнейшую жизнь я бил себе подобных по головам и прятал их шляпы; но я стал черствым эгоистом, я привык смотреть на людей сверху вниз, и если шляп не трогал, то за волосы кое-кого нет-нет да и дергал.

Я привык равнодушно взирать на несправедливость и склонен был объяснять ее и оправдывать, судя по обстоятельствам, не заботясь о соблюдении сурового идеала добродетели. Матушка обучала меня на свой манер, заставляя вытверживать наизусть молитвы и притчи; но не они, а природа, инстинкты руководили мной, и евангельская притча, лишенная живого дыхания жизни, становилась пустой формулой. Утром, до сладкой каши, и вечером, перед сном, я просил бога простить меня, как сам прощал своих должников; днем я шалил, как мог, и отец, немного придя в себя после очередной моей выходки, гладил меня по головке, приговаривая; «Ах, разбойник! Ах, разбойник!»

Отец мой души во мне не чаял. Матушка, болезненная, набожная женщина, была не очень умна, зато добра, искренне милосердна, добродетельна и скромна. При ее красоте и богатстве она до смерти боялась грозы и мужа, которого почитала своим земным богом. Эти два столь не похожих друг на друга существа и были моими воспитателями. Метод их, имея некоторые хорошие стороны, был в общем далеко не идеальным и даже порочным. Мой дядя-каноник говорил об этом отцу, подчеркивая, что в моем воспитании свободы было более, нежели наставлений, а ласка заменяла строгость; на это отец возражал, говоря, что новый метод намного совершеннее общепринятого. Дядя оставался при своем мнении, отец — при своем.

Помимо наследственности и воспитания, существенное влияние оказывает среда, дом, где ты живешь, родственники. Обратимся к дядюшкам. Дядя Жоан вел легкомысленную жизнь, любил пошутить, поговорить на скользкие темы.

С одиннадцати лет я постоянно слушал истории, которые он рассказывал, действительно происшедшие или выдуманные, но всегда непристойные и грязные. Он не щадил ни моей невинности, ни сутаны своего брата, поэтому, когда разговор принимал сомнительный оборот, каноник покидал нас, а я оставался и слушал, вначале ничего не понимая, затем с интересом. Скоро я стал искать общества дяди Жоана, сам вызывал его на скабрезные рассказы; он очень любил меня, закармливал сладостями, водил гулять. Когда дядя приезжал к нам погостить, мне случалось заставать его около прачечной за веселой болтовней с рабынями, стиравшими белье. Вот где было раздолье: веселые россказни, острые словечки, ехидные вопросы и хохот, которого никто — ни хозяин, ни хозяйка не могли слышать, так как прачечная находилась далеко от дома. Негритянки в подобранных юбках стояли в каменном водоеме или рядом с ним, согнувшись над грудами белья, намыливали, выжимали и били его, весело откликаясь на шуточки дяди Жоана; то и дело слышались возгласы:

— Господи! Ох, сатанинское наваждение!

Дядя-каноник был совсем другим. Его поведение отличалось строгой целомудренностью. Но как раз это качество, которое могло бы служить украшением человека, дяде моему помогало лишь скрыть его посредственность. В церкви он видел только внешнюю сторону, иерархию, роскошные облачения, пышные церемонии. Ризница была ему ближе, чем алтарь, мелкие нарушения церковной службы волновали его более, нежели нарушение заповедей. Теперь, умудренный прожитой жизнью, я не уверен, что дядя справился бы с толкованием трудных мест из Тертуллиана[28] или смог без запинки изложить историю Никейского символа[29], но он, как никто, знал, когда и с какими поклонами следует обращаться к священнику во время парадной службы. У дяди была единственная честолюбивая мечта: стать каноником; по его словам, на большее он просто не мог рассчитывать. Благочестивый, требовательный к себе, до мелочности усердный в соблюдении правил, скромный, он обладал несомненными добродетелями, но был бессилен передать их другим.

Я ничего не скажу о моей тетке с материнской стороны, доне Эмеренсии, имевшей, впрочем, на меня большое влияние; она резко отличалась от остальных, но с нами прожила недолго, каких-нибудь два года.

Об остальных родственниках и знакомых говорить не стоит: я их почти не знаю, мы мало и редко с ними встречались. Мне только хотелось бы бегло рассказать о жизни в нашем доме, о простоте нравов, безволии родителей, их желании удовлетворить мой малейший каприз, их любви к показному блеску, шуму и так далее. Вот на какой почве, при каком удобрении взрос цветок.

Глава XII

ЭПИЗОД 1814 ГОДА

Я не могу продолжать, не рассказав кратко один забавный эпизод 1814 года; было мне тогда девять лет.

Когда я родился, Наполеон сиял в зените славы и власти; он уже был императором, им без устали восхищались. Мой отец, который, уверив других в нашем благородном происхождении, кончил тем, что и сам уверовал в него, питал к Бонапарту сильнейшую, впрочем, чисто умозрительную, ненависть. В нашем доме много и отчаянно спорили, ибо мой дядя Жоан, видимо, из чувства профессиональной солидарности прощал Наполеону деспотизм, ценя его как полководца, а мой дядя-священник был непримирим в отношении корсиканца; мнения остальных родственников разделились; спорам не было конца.

Когда в Рио-де-Жанейро пришла весть о первом поражении Наполеона, дом наш пришел в волнение, однако никто не позволил себе насмехаться или злорадствовать. Сторонники императора сочли приличным молчать среди общего ликования; кое-кто даже присоединился к рукоплесканиям большинства. Ликующее население не скупилось на выражение горячей симпатии королевской семье; не обошлось без фейерверков, салютов, торжественных месс, приветствий, процессий. В праздничные дни я носился с новой игрушечной шпагой, подаренной мне крестным отцом в день святого Антония, и, признаться, это оружие занимало меня куда больше, чем падение Бонапарта. Это я запомнил на всю жизнь. И, надо сказать, навсегда сохранил глубочайшую уверенность в том, что наша собственная игрушечная шпага неизмеримо важнее шпаги Наполеона. Да, да, заметьте: пока я жил, я выслушал немало красочных речей, прочел великое множество страниц, на которых были изложены блестящие мысли, выраженные блестящими словосочетаниями, и всегда слова одобрения, срывавшиеся с моих уст, сопровождал умудренный опытом внутренний голос: «Спокойнее; меня волнует только моя собственная игрушечная шпага».

Наша семья не удовлетворилась одним только анонимным участием в общем ликовании; мы сочли нужным и своевременным отметить падение императора торжественным званым ужином, да таким, чтобы слухи о нем дошли до самого короля или, во всяком случае, до его министров. Сказано — сделано. На свет божий вытащили серебро, доставшееся нам от деда Луиса Кубаса, скатерти голландского полотна, прекрасные китайские вазы; закололи свинью; заказали монахиням из Ажуды всевозможные варенья и печенья; намывались и начищались до блеска паркетные полы, лестницы, канделябры, люстры.

В назначенный час к нам явилось избранное общество: судья, трое или четверо офицеров, коммерсанты, юристы, чиновники, кто пришел один, кто в сопровождении жен и дочерей, но все одинаково жаждали похоронить память о Бонапарте в своих желудках. Это был не ужин, нет, — это был реквием. Во всяком случае, в таком приблизительно духе высказался один из присутствовавших юриспрудентов, доктор Виласа, несравненный стихотворец, импровизатор стихов на заданные темы и рифмы, сдобривший кушанья сладостью поэзии. Он встал — я, как сейчас, вижу его заплетенные в косичку волосы, шелковый сюртук, изумрудный перстень — и обратился к моему дяде-священнику с просьбой предложить тему; услыхав ее, он вперил взор в одну из дам, откашлялся, воздел правую руку с поднятым указательным пальцем и, закончив эти приготовления, прочитал глоссу. Он продекламировал целых три строфы и, видимо, поклялся своим богам декламировать вечно; он просил тему за темой, импровизировал новые и новые глоссы. Одна сеньора, не в силах сдержать своего восхищения, высказала его вслух.

— Вы говорите это только потому, — скромно возразил Виласа, — что вам не довелось слышать импровизаций Бокаже[30], я же слышал их в Лиссабоне в конце минувшего века. Какой был поэт! Какие стихи, какая необыкновенная легкость! Мы часами состязались с ним в кофейной Никола, и нам рукоплескали и кричали «браво». О Бокаже, великий поэт! Как раз на днях мы говорили о нем с герцогиней де Кадовал…

Последние слова, произнесенные весьма выразительно, вызвали у присутствующих дрожь восхищения. Доктор Виласа, такой доступный, такой скромный, состязался, оказывается, с великими поэтами, дружески беседовал с герцогинями! Бокаже! Герцогиня де Кадовал! Дамы млели, мужчины смотрели на Виласу с уважением, завистью, некоторые с недоверием. А он между тем декламировал и декламировал, нанизывая метафору на метафору, эпитет на эпитет, изобретая новые и новые рифмы к словам «тиран» и «узурпатор». Подали десерт, но о еде никто и не думал. В перерывах между глоссами слышалось довольное бурчание сытых желудков; глаза — одни влажные, ленивые, другие живые, блестящие — медлительно скользили или резво пробегали по столу, ломившемуся от сластей и фруктов. Тут были и нарезанные кружками ананасы, и ломтики дыни, в хрустальных вазах золотилось кокосовое повидло и густой сироп из сахарного тростника, тут же стояли сыр и хрустящий поджаристый акара[31]. Время от времени непринужденный смех нарушал торжественную важность банкета. Гости завязывали беседы.

Девицы говорили о песенках, которые они собирались петь под аккомпанемент клавесина, о менуэте и английском «соло»; одна почтенная дама обещала исполнить старинный «быстрый танец», дабы показать, как веселились люди во времена ее детства. Господин, сидевший рядом со мной, сообщал соседу справа сведения об очередной партии рабов; он получил два письма из Луанды от своего племянника: в одном письме его уведомляли о том, что закуплено сорок голов, в другом же… письма были у него в кармане, но ему казалось неудобным читать их. По его словам, на этот раз мы должны были получить не менее ста двадцати черных невольников.

Хлоп… хлоп… хлоп… Виласа бил в ладоши, прося внимания. Шум тотчас смолкал, словно стаккато в оркестре, и все глаза обращались к импровизатору. Сидящие на другом конце стола приставляли к уху ладонь, чтобы ничего не упустить; большинство, еще ничего не слышав, заранее изображало на лице своем любезную улыбку одобрения.

Я же, всеми забытый, не отрывал завороженных глаз от вазы с моим любимым вареньем. Я радовался концу каждой импровизации, считая ее последней; но, увы, — глоссы следовали одна за другой, а десерт оставался нетронутым. Никто не догадывался перейти к сладкому. Отец, сидя во главе стола, наслаждался всеобщим довольством, любовался веселыми лицами гостей, сервировкой, цветами, согласием, вызванным обильной, вкусной едой. Я видел это, ибо я беспрестанно переводил глаза с варенья на отца и с отца на варенье, взглядом умоляя его положить мне лакомство, и все напрасно. Он был целиком поглощен собой. Декламация не прерывалась, вынуждая меня терпеть и ждать. В конце концов я не выдержал. Я попросил варенья, сначала тихонько, потом громче, потом закричал, завопил, затопал ногами. Отец, готовый дать мне солнце, если бы я попросил, позвал слугу и велел положить мне сладкого, но было поздно. Тетушка Эмеренсия сдернула меня со стула и передала служанке; я плакал и вырывался.

Виноват был импровизатор: по его милости меня оставили без сладкого и выгнали из-за стола. Я принялся изобретать способ отомстить как можно чувствительнее, мне хотелось выставить поэта в смешном свете. Доктор Виласа, человек степенный и обходительный, сорока семи лет от роду, считался образцовым супругом и отцом семейства. Привязать ему бумажный хвостик или дернуть за волосы казалось мне недостаточным; нанесенная мне обида требовала настоящей, серьезной мести. Я стал следить за Виласой и после ужина спустился за ним в сад, куда все гости отправились подышать свежим воздухом. Я заметил, что Виласа беседует с сестрой сержанта Домингеса доной Эузебией, девицей в самом цвету, не красавицей, но и не уродом.

— Я на вас сержусь, — говорила дона Эузебия.

— За что же?

— За что? Ах… такова уж моя судьба… лучше бы мне умереть.

Смеркалось: они пошли в глубь сада, где сплетались кусты и деревья, образуя густые заросли. Я шел за ними. Глаза Виласы пылали от страсти и выпитого вина.

— Оставьте меня, — сказала сестра сержанта.

— Нас никто не видит. Ты хочешь умереть, мой ангел? Что за мысль! Я тоже умру тогда… да что там — я и теперь умираю от тоски, от страсти…

Дона Эузебия поднесла к глазам платок.

Импровизатор перебирал в памяти цитаты и остановился наконец на следующей, взятой, как я узнал позже, из оперы Иудея[32]:

Не плачь, мое сокровище; иначе

Двумя аврорами займется день!

Сказав это, он привлек ее к себе; она почти не сопротивлялась; их лица сблизились; и я услышал звук поцелуя, самого робкого из поцелуев.

— Доктор Виласа целует дону Эузебию! — заорал я и бросился бежать по саду.

Слова мои прозвучали словно удар грома; гости застыли в недоумении, глаза их зажглись любопытством; пошли улыбочки, перешептывания, маменьки стали уводить дочерей, ссылаясь на сырость ночного воздуха. Отец схватил меня было за ухо — моя неделикатность разгневала его не на шутку. Но уже на другой день, вспоминая за обедом о происшествии, он, смеясь, шутливо схватил меня за нос: «Разбойник! Ах, разбойник!»

Глава XIII

ПРЫЖОК

А теперь, читатель, давай-ка сдвинем ноги вместе и перепрыгнем через школу — скучную школу, в которой я выучился читать, писать, считать, давать и получать подзатыльники и шалить то на пляже, то на холмах, смотря по тому, куда удавалось убежать мне и другим дьяволятам.

Школьное время не обошлось без неприятностей; меня бранили, наказывали, уроки бывали и длинны и трудны; впрочем, одна лишь палматория[33] била по-настоящему больно… О палматория, гроза детских лет моих, ты воистину была тем «compelle intrare»[34], которым наш старый, костлявый, лысый учитель вбивал нам в головы азбуку, правописание, синтаксис и что-то там еще; благословенная палматория, поносимая теперешними умниками! Почему не дано мне было вечно остаться под твоей непререкаемой властью, столь необходимой моему невежеству, моей неопытной душе и моей игрушечной шпаге 1814 года, той самой, с которой не могла сравниться шпага Наполеона?! Чего ты от нас, в конце концов, требовал, старый учитель грамоты? Чтобы мы учили уроки и хорошо вели себя в классе; этого требует от нас и сама жизнь — окончательная наша школа; с той только разницей, что ты вызывал в нас страх, а не отвращение. Я, как сейчас, вижу: вот ты входишь в класс, на ногах у тебя белые кожаные туфли, в руках — платок; лысина твоя сверкает, лицо чисто выбрито; ты садишься, отдуваешься, берешь первую понюшку табаку и начинаешь спрашивать урок. И ты неукоснительно совершал все это в течение двадцати трех лет в жалком домишке на Вшивой улице, скромно, аккуратно, тихо, не требуя поклонения, никому не досаждая, не пытаясь вытащить свою заурядность на всеобщее обозрение, пока наконец в один прекрасный день ты не канул во мрак, никем не оплаканный, кроме твоего старого черного слуги; даже я над тобой не плакал, хотя ты выучил меня писать.

Учителя звали Луджеро. Я хочу выписать на этой странице его полное имя: Луджеро Барата [35] — роковое имя, служившее нам постоянным поводом для насмешек. Один из мальчиков, Кинкас Борба, был прямо-таки жесток с бедным учителем. Два-три раза в неделю он засовывал в карманы его старомодных брюк, или в ящик стола, или под чернильницу дохлого таракана. Если старик обнаруживал таракана во время урока, он подпрыгивал на стуле, обводил нас пылающим взором и бранил как только мог: «Скоты! Варвары! Ничтожества! Сорванцы! Невежды!» Мы воспринимали это по-разному: кто дрожал, кто фыркал, один Кинкас Борба сидел с невозмутимым видом, глядя прямо перед собой.

Кинкас Борба был, что называется, сокровище. Ни разу в детстве и вообще в жизни не встречал я такого веселого, такого изобретательного озорника. Другого такого не было ни в нашей школе, ни в целом городе. Мать его, состоятельная вдова, обожала свое единственное чадо, баловала его, наряжала, потакала всем его прихотям. За ним ходил тщательно одетый слуга, который снисходительно разрешал нам прогуливать школу и убегать на холмы Ливраменто и Консейсан, где мы с Кинкасом разоряли птичьи гнезда, ловили ящериц или просто бродили, как два бездельника. А каким он был маленьким императором[36]! Как неподражаемо играл он эту роль на празднике святого духа! Да и вообще в наших детских играх Кинкас Борба всегда изображал королей, генералов, министров — словом, лицо, власть имущее. Какая гордая осанка была у этого негодника, какое величие, какая торжественная походка! Кто бы мог подумать… стой, перо; не будем предвосхищать события. Прыгнем прямо в 1822 год — год, принесший Бразилии политическую независимость, а мне — первое сердечное рабство.

Глава XIV

ПЕРВЫЙ ПОЦЕЛУЙ

Мне было семнадцать лет; над верхней губой у меня пробивался пушок, который я изо всех сил старался превратить в усы. Живой, решительный взгляд придавал моему лицу мужественное выражение. Держался я самоуверенно и, вероятно, походил не то на ребенка, желавшего казаться мужчиной, не то на ребячливого мужчину. Я был хорош собой, дерзок, кровь моя кипела, вел я себя так, словно в руках у меня был хлыст, на ногах — сапоги со шпорами, и я ворвался в жизнь на том горячем, нервном скакуне, воспетом в балладах, которого поэты-романтики выпустили из ворот средневекового замка на улицы нашего века. Но романтики безжалостно загнали бедного скакуна, он пал, и пришлось оттащить его в сторону; тут-то и нашли его, полусъеденного червями, реалисты, сжалились над ним и взяли на страницы своих книг.

Итак, я был красивым, заносчивым и богатым юнцом, и вы легко можете себе представить, что многие дамы склоняли предо мной задумчивое чело или вздымали ко мне пылкий взор. Но пленить меня удалось одной… одной… не знаю, как назвать ее. Книга моя вполне пристойна, таково, во всяком случае, было мое намерение; ну ладно, или уж говорить все, или не говорить ничего. Меня пленила одна испанка, Марсела, «Прелестная Марсела», как справедливо называли ее молодые повесы моего времени. Марсела была дочерью огородника из Астурии; она сама сказала мне это однажды в минуту откровенности; по другой, общеизвестной, версии отец ее был мадридским юристом, жертвой наполеоновского нашествия; его, раненного, заключили в тюрьму и там расстреляли, едва Марселе исполнилось двенадцать лет. Cosas de Espana[37]! Впрочем, кем бы ни был ее отец, огородником или юристом, — веселой, своенравной, лишенной предрассудков «Прелестной Марселе» одинаково были чужды и сельская наивность, и строгая мораль. Чопорные обычаи того времени не позволяли подобным женщинам открыто щеголять своим легкомыслием, нарядами и экипажами на улицах Рио-де-Жанейро; Марсела страстно любила роскошь, деньги и мужчин. В тот год она умирала от любви к некоему Шавиеру, который был очень богат, настоящее золотое дно, и давно болен чахоткой.

Я увидал ее впервые на Россио-Гранде в ту самую ночь, когда был устроен фейерверк в честь провозглашения независимости — праздника весны, зари гражданского самосознания бразильцев. И я, и бразильский народ предались безумствам юности. Марсела вышла из паланкина — изящная, легкая, разодетая в пух и прах; во всех движениях ее стройного, гибкого тела была какая-то вызывающая грация, которой мне не приходилось видеть у порядочных женщин.

— Следуй за мной, — сказала она своему пажу.

Я тоже последовал за ней, словно верный паж, будто приказ ее относился и ко мне; шел, влюбленный, восторженный, во власти первого расцвета чувств. По дороге кто-то окликнул ее: «Прелестная Марсела», — и я вспомнил, что слышал уже это прозвище из уст дядюшки Жоана. Признаюсь, я потерял голову.

Дня через три дядюшка спросил меня, не хочу ли я поужинать в обществе веселых дам в Кажуэйросе. Мы пришли в дом Марселы. Чахоточный Шавиер сидел на месте хозяина; я ничего не ел на этом ночном банкете, не в силах отвести глаз от хозяйки. Испанка была неподражаема! Там было еще несколько женщин, все легкого поведения, миловидные, нарядные, но испанка… Страсть, вино, сумасбродный характер заставили меня совершить дерзкий поступок; когда мы уже выходили, я попросил дядюшку обождать у подъезда и взбежал вверх по лестнице.

— Вы что-нибудь забыли? — спросила Марсела, стоявшая на площадке.

— Платок.

Она отстранилась, чтобы пропустить меня в зал; я схватил ее за руки, обнял и поцеловал. Сказала ли она что-нибудь, вскрикнула ли, позвала ли на помощь — не помню, помню только, что я вихрем слетел по ступенькам, опьяненный, обезумевший.

Глава XV

МАРСЕЛА

Тридцать дней понадобилось мне, чтобы преодолеть расстояние от Россио-Гранде до сердца Марселы; скакуна слепой страсти я сменил на хитрого и упрямого осла терпения. Существуют, как известно, два способа завоевать расположение женщины; можно действовать силой, как мы видим на примере быка и Европы, и настойчивой вкрадчивостью — как в случае с Ледой и лебедем или Данаей и золотым дождем. Все это изобретения папаши Зевса, но они вышли из моды, и их пришлось заменить упомянутыми скакуном и ослом. Не стану подробно рассказывать о подкупах и других уловках, на которые я пускался, о постигавших меня неудачах, о том, как переходил я от надежды к отчаянию, и о многом другом. Скажу только, что осел оказался достойным преемником романтического скакуна; это был осел-философ, подобный тому ослу, на котором разъезжал в свое время Санчо Панса; по прошествии указанных тридцати дней осел подвез меня к дому Марселы; я спешился, похлопал его по крупу и отослал пастись.

О, как ты было сладко, первое волнение моей юности! Таким же было, наверное, первое появление солнца в дни сотворения мира. Представь себе, друг читатель, как солнце впервые залило теплом и светом цветущую землю. Вот что ощущал я, друг читатель, и, если тебе было когда-нибудь восемнадцать лет, ты должен понять меня.

Наша с Марселой любовь, или связь, — не важно, как мы назовем ее, не в названии дело, — прошла две фазы: консульскую и императорскую. В короткое время консульства я правил вместе с Шавиером, причем ему и в голову не приходило, что он делит со мной власть над Римом; когда же его доверчивость не смогла более ладить с действительностью, он сложил полномочия, и правление полностью перешло в мои руки; начался период кесарский. Я единолично правил вселенной, но — увы! — недешево стоила мне эта власть. Пришлось добывать, изобретать, изыскивать деньги. Прежде всего я воспользовался щедростью моего отца; в первое время он без разговоров давал мне все, что я просил, не охлаждая мой пыл нотациями. Он говорил, что я молод и что он тоже был молодым. Но я стал злоупотреблять его великодушием, и отец принялся меня ограничивать, вначале немного, потом все больше и больше. Я прибег к доброте матушки, и она стала снабжать меня потихоньку небольшими суммами, утаивая их из расходных денег. Этого было недостаточно, и я обратился к последней возможности — взялся за отцовское наследство, подписывая денежные обязательства, выкупать которые надо было, выплачивая большие проценты.

— Ты с ума сошел, — говорила Марсела, когда я приносил ей очередной кусок шелка или драгоценность. — Ты хочешь, чтобы я рассердилась… На что это похоже… такой дорогой подарок…

И, если это была драгоценность, Марсела рассматривала ее, поворачивала к свету, чтобы ярче заиграли камни, примеряла, смеялась и дарила мне пылкий, искренний поцелуй; она бранила меня, но глаза ее светились радостью, и я был счастлив. Марселе очень нравились старинные португальские золотые монеты, и я относил ей все, какие мне удавалось достать; она аккуратно складывала их в железную шкатулку, ключ от которой прятала в потаенное место, опасаясь служанок. Особняк, в котором она жила, был ее собственностью, как и вся обстановка — добротная мебель резного палисандрового дерева, вазы, зеркала, прелестный китайский фарфор, серебро, которое преподнес ей один богатый судья. Чертово серебро, как ты действовало мне на нервы! Я много раз говорил об этом Марселе; я не скрывал, какую досаду вызывали во мне подобные трофеи ее прежних побед. Она слушала меня и смеялась с невинным видом — невинным и еще каким-то, в то время я не очень хорошо понимал каким. Теперь, вспоминая об этом, я думаю, что смех ее был двусмысленным, — именно так должно было смеяться существо, рожденное от шекспировской ведьмы и клопштоковского серафима; не знаю, понятно ли я выразился. Марсела догадывалась о моей запоздалой ревности, и ей, кажется, нравилось разжигать ее. Однажды, когда я не смог подарить ей ожерелье, которое она высмотрела в ювелирной лавке, она стала уверять меня, что пошутила, что ее любовь не нуждается в столь низменном поощрении.

— Я рассержусь, раз ты так плохо обо мне думаешь, — сказала Марсела, грозя мне пальчиком.

Легкая, как птичка, она вскочила и, состроив прелестную детскую гримаску, обняла меня, приблизив свое лицо к моему. Затем, откинувшись на кушетке, она простодушно продолжала начатый разговор. Нет, она не допустит, чтобы мужчины покупали ее любовь. Ей приходится продавать ласки, но только ласки притворные; истинные чувства хранятся у нее для немногих. Вот года два назад она горячо, по-настоящему любила одного молодого офицера, Дуарте, и ему, как и мне, с трудом удавалось уговорить ее принять в подарок ценную вещь. Она брала только ничего не стоившие безделушки, — например, золотой крестик, подаренный как-то на праздник.

— Этот крестик…

Она запустила руку за корсаж и показала мне изящный золотой крестик, висевший у нее на груди на голубой ленточке.

— Но, — заметил я, — ты говорила, будто этот крестик подарил тебе твой отец…

Марсела снисходительно покачала головой.

— И ты не догадался, что я лгала тебе, чтобы тебя не расстраивать? Ах, chiquito[38], как ты ревнив… Да, я любила другого, но любовь прошла, какое это теперь имеет значение? Когда-нибудь, когда мы расстанемся…

— Не говори так! — закричал я.

— Все проходит! Когда-нибудь…

Она не закончила; ее душили рыдания; она взяла мои руки в свои и, припав к моей груди, прошептала мне на ухо:

— Никогда, никогда, любовь моя!

Я благодарил ее, в глазах у меня стояли слезы. На следующий день я принес ей то самое ожерелье.

— Чтобы ты помнила обо мне, когда мы расстанемся.

Марсела встретила меня холодным молчанием, затем сделала великолепный жест, намереваясь выбросить ожерелье на улицу. Я удержал ее руку, я умолял ее сжалиться надо мной и оставить у себя драгоценность. Она улыбнулась и согласилась.

Марсела щедро вознаграждала меня за эти жертвы: она стремилась угадать мои самые сокровенные мысли; она бросалась исполнять малейшее мое желание, детскую причуду, каприз, следуя, видимо, велению совести и естественному влечению сердца. Я был невозможен — я требовал, чтобы Марсела надела именно то платье, которое я хотел, и те украшения, которые мне нравились, и шла со мной гулять или еще куда-нибудь, и Марсела уступала мне во всем, не переставая щебетать и улыбаться.

— Сумасброд, — говорила она и, очаровательно покорная, шла надеть угодное мне платье, серьги или кружева.

Глава XVI

БЕЗНРАВСТВЕННАЯ МЫСЛЬ

Мне пришла в голову безнравственная мысль или, может быть, стилистическая поправка. Кажется, в XIV главе я сказал, что Марсела умирала от любви к Шавиеру. Не умирала, нет, жила его любовью. Жить и умирать — вещи разные; так утверждают все ювелиры в мире, а уж они-то прекрасно разбираются в грамматике человеческих чувств. Добрые ювелиры, что осталось бы от любви без ваших изделий и без ваших кредитов? Едва ли уцелела бы третья, а то и пятая часть сердечных привязанностей. Вот какая безнравственная мысль пришла мне в голову, — впрочем, она не столь безнравственна, сколь запутанна, и нелегко догадаться, что же я хочу сказать. А я хочу сказать, что самая прекрасная головка в мире не станет ни менее прекрасной, ни менее любимой, если увенчать ее диадемой из дорогих камней. Марсела, например, была очень хороша собой, и Марсела любила меня…

Глава XVII

О ТРАПЕЦИИ И КОЕ О ЧЕМ ЕЩЕ

Марсела любила меня, пока не истекли пятнадцать месяцев и не уплыли из моих рук одиннадцать тысяч рейсов, и ни одним менее. Отец, узнав об одиннадцати тысячах, встревожился не на шутку; он нашел, что это выходит за рамки невинного юношеского каприза.

— Теперь ты поедешь в Европу, — сказал он, — поступишь в Коимбрский университет. Я хочу, чтобы из тебя вышел порядочный человек, а не повеса и жулик. — Заметив на моем лице выражение ужаса, он прибавил: — Да, жулик; как же иначе назвать сына, способного на такие вещи?..

Отец вытащил из кармана пачку моих долговых обязательств, уже им оплаченных, и потряс перед моим носом.

— Видал, бездельник? Так-то отпрыск знатного рода заботится о своем славном имени? Ты думаешь, я и мои предки заработали эти деньги, шатаясь по игорным домам? Негодник! Или ты образумишься, или я лишу тебя наследства.

Отец был разъярен, — впрочем, не слишком; ярость его скоро прошла. Я молча слушал его, не возражая, как прежде, когда он говорил мне о своем намерении отправить меня в Европу; я надеялся взять с собой Марселу. Я пошел к ней, рассказал о постигшем меня ударе и предложил уехать. Марсела слушала меня, глядя перед собой, и не отвечала; я стал настаивать; она сказала, что остается в Рио.

— Но почему же?

— Я не могу дышать европейским воздухом; я там задохнусь. Я слишком хорошо помню моего бедного отца, загубленного Наполеоном, — жалобно проговорила Марсела.

— Которого отца — огородника или адвоката?

Марсела нахмурилась и принялась сквозь зубы напевать сегидилью[39]. Потом, сказав, что ей жарко, велела служанке принести бокал алуа [40]. Черная рабыня принесла его на серебряном подносе, купленном в свое время на мои деньги, — вспомним одиннадцать тысяч рейсов. Марсела любезно предложила мне отведать прохладного напитка; но я в сердцах оттолкнул поднос, бокал опрокинулся, алуа пролилось на платье Марселы, негритянка вскрикнула, и я велел ей выйти вон. Оставшись наедине с Марселой, я излил все негодование, все отчаяние, накопившееся в моем сердце. Я говорил ей, что она чудовище, что она никогда меня не любила, что из-за нее я был вынужден совершать низости; я оскорблял ее; я как безумный метался по комнате. Марсела продолжала сидеть, неподвижная, холодная, словно мрамор; она лишь слегка постукивала ногтями правой руки по зубам. О, как мне хотелось задушить ее или, по крайней мере, унизить, бросить на пол, топтать ногами! Однако вышло по-другому; я сам бросился к ее ногам, я покрывал их поцелуями, умоляя простить меня; я говорил о месяцах нашего счастья, я называл ее прежними ласковыми именами; я сидел на полу, прижавшись головой к ее коленям, схватив ее за руки; я задыхался, бредил, я со слезами на глазах просил ее остаться со мной… Марсела пристально посмотрела на меня, какой-то миг мы оба молчали, потом легко высвободилась и, зевнув, сказала:

— Ты мне надоел.

Она поднялась, отряхнула все еще мокрое платье и направилась к дверям своей спальни.

— Нет! — завопил я. — Ты не уйдешь; я не позволю… — Я бросился к ней, но было поздно — она вошла в спальню и заперлась на ключ.

Не помня себя, я вышел на улицу; битых два часа бродил по самым пустынным, самым глухим закоулкам города, в которых я мог не опасаться встретить кого-нибудь. С болезненным наслаждением предавался я отчаянию; мысленно переживал дни, часы, минуты страсти и то тешил себя надеждой, что очнусь от кошмара — и счастье будет длиться вечно, то, обманывая себя, пытался представить сладостные воспоминания ненужным хламом, который легко будет выбросить. Наконец я принял решение немедленно сесть на корабль, отплыть в Европу и начать новую жизнь; мне приятно было воображать, как Марсела, узнав о моем отъезде, будет мучиться угрызениями совести и тосковать обо мне. Ведь она все-таки любила меня, должны же остаться у нее хоть какие-нибудь чувства, помнит же она об этом офицере, Дуарте… Но тут клыки ревности вонзались мне в сердце. Все существо мое возмущалось, требуя, чтобы я увез Марселу с собой.

— Силой… силой… — говорил я вслух, взмахивая кулаками.

Наконец мне в голову пришла спасительная идея…

Трапеция, злосчастная трапеция, пристанище невероятных планов! Спасительная идея уцепилась за нее, подобно идее пластыря (глава II). Марселу нужно пленить, ослепить, увлечь, заинтересовать, нужно пустить в ход более убедительные доказательства, чем простые слова. Не задумываясь о дальнейшем, я в последний раз взял в долг; побежал на улицу Ювелиров и купил самую лучшую драгоценность, какая нашлась в Рио-де-Жанейро, — три крупных брильянта, вправленных в испанский гребень слоновой кости, — и побежал к Марселе.

Она полулежала в гамаке; вид у нее был усталый, томный; одна ножка в шелковом чулке свисала, касаясь пола. Волосы были распущены, взгляд выражал покой и сонливость.

— Ты поедешь со мной, — сказал я, — у меня есть деньги… много денег. Ты получишь все, что хочешь. Смотри.

Я протянул ей брильянтовый гребень. Марсела слегка встрепенулась, приподнялась, опершись на локоть, и посмотрела на принесенный подарок; через минуту она отвела глаза; ей удалось взять себя в руки. Тогда я бросился к ней, собрал ее волосы, наскоро соорудил фантастическую прическу и скрепил драгоценным гребнем; отступил назад, словно художник, снова приблизился, поправил пряди ее волос, подобрал их с одной стороны, спустил с другой, стараясь внести в этот хаос подобие симметрии; мои движения были исполнены материнской ласки.

— Готово, — сказал я.

— Безумец, — было первое, что она сказала.

Затем она притянула меня к себе и заплатила за мою жертву поцелуем, самым пламенным из поцелуев. Потом она вынула гребень из волос и долго любовалась камнями и работой, то и дело поглядывая на меня и неодобрительно качая головой.

— Уж ты придумаешь, — говорила она.

— Так едем?

Марсела задумалась. Мне не понравилось выражение, с которым она переводила глаза с меня на стену, со стены на гребень, но мои подозрения рассеялись, когда она решительно ответила:

— Едем. Когда отходит корабль?

— Через два или три дня.

— Прекрасно.

Я на коленях благодарил ее. Я вновь обрел мою Марселу, Марселу утра нашей любви, и сказал ей это; она улыбнулась и пошла прятать гребень, в то время как я спускался по лестнице.

Глава XVIII

ВИДЕНИЕ В КОРИДОРЕ

Сойдя с лестницы, я остановился в темном коридоре, чтобы перевести дух, удостовериться в том, что я не сплю, собраться с мыслями и вообще прийти в себя после столь глубоких и противоречивых волнений. Я был счастлив. Брильянты, правда, несколько омрачали мое счастье. Ну что ж: красавица может любить и данайцев, и их дары. К тому же я был уверен в моей дорогой Марселе; у нее есть недостатки, но она любит меня…

— Ангел! — прошептал я, вперив взор в потолок темного коридора.

И тут мне вспомнился взгляд Марселы, тот самый взгляд, который только что показался мне подозрительным; взгляд ее скользнул по кончику моего носа — и мне почудилось, будто это уже не мой нос, а нос Бакбараха. Бедный влюбленный из «Тысячи и одной ночи»! Я вдруг представил себе, как ты бежишь за женой визиря, и она манит тебя, а ты бежишь, бежишь, бежишь, вот ты выбежал из дому на тополевую аллею, а там и на улицу Шорников, и шорники с хохотом бросились избивать тебя. И мне показалось, что коридор Марселы стал тополевой аллеей, а Рио — Багдадом. Да, да! Я выглянул за дверь и увидел на мостовой трех шорников, один из них был в сутане, другой в ливрее, третий в партикулярном фраке; они ворвались в коридор, схватили меня за руки, втолкнули в карету, отец сел справа, дядя слева, кучер вскочил на козлы, и меня повезли в полицию, а оттуда на корабль, который должен был отойти в Лиссабон. Можете себе представить, как я сопротивлялся; но сопротивление мое оказалось напрасным.

Через три дня мы снялись с якоря; я был угрюм и молчалив. Я даже не плакал; у меня опять появилась навязчивая идея… Проклятые навязчивые идеи! На этот раз я намеревался броситься в океан с именем Марселы на устах.

Глава XIX

НА БОРТУ

Нас было одиннадцать человек пассажиров: сумасшедший, которого сопровождала жена, двое молодых людей, путешествовавших для собственного удовольствия, четыре коммерсанта и двое слуг. Отец представил меня всему обществу, начиная с капитана, у которого, впрочем, были свои заботы: с ним ехала жена в последней стадии чахотки. Догадывался ли капитан о моем мрачном намерении, предупредил ли его отец, не знаю; во всяком случае, он не спускал с меня глаз. Если капитан сам не мог быть при мне, то отводил меня к своей супруге. Бедная женщина обычно лежала на низкой кушетке и кашляла: по прибытии в Португалию она собиралась показать мне окрестности Лиссабона. Она была не просто худа, а прозрачна; каждую минуту можно было ожидать ее смерти. Капитан делал вид, будто не верит в близкий конец своей супруги, может быть, хотел обмануть самого себя. Я ничего не знал, да и не старался узнать. Что мне было за дело до чахоточной женщины в открытом океане? Мир для меня заключался в Марселе.

Однажды ночью, на седьмой или восьмой день плавания, мне показалось, что я смогу беспрепятственно покончить с собой. Я осторожно поднялся на палубу, но натолкнулся на капитана, который, стоя у борта, всматривался в горизонт.

— Ждете бурю? — спросил я.

— Нет, — отвечал капитан, вздрагивая. — Нет, я наслаждаюсь великолепием ночи; взгляните: она божественна!

Подобный стиль не соответствовал внешности капитана, на вид грубого, чуждого какой бы то ни было сентиментальности. Я удивленно посмотрел на него; он, казалось, развлекался произведенным впечатлением. Взяв меня за руку и указав на луну, он спросил, не думаю ли я сочинить оду к ночи; я сказал ему, что не пишу стихов. Капитан что-то проворчал, отступил на два шага, сунул руку в карман, вытащил довольно-таки измятый листок бумаги и принялся при свете фонаря читать оду в духе Горация, воспевавшую вольность морской жизни. Это были его собственные стихи.

— Как вы находите?

Я сказал ему что-то, не помню что. Капитан крепко пожал мне руку и горячо поблагодарил; он продекламировал еще два сонета и взялся за третий, но тут пришли за ним от жены.

— Сейчас иду, — сказал он и, не торопясь, с чувством прочел третий сонет.

Я остался один; но капитанова муза вытеснила из души моей мрачные мысли, и я отправился спать — ибо сон есть временное подобие смерти. Наутро нас разбудила буря, испугавшая всех, кроме сумасшедшего, который весело прыгал и кричал, радуясь, что дочка прислала за ним карету; как мы потом узнали, причиной его безумия послужила смерть дочери. Нет, никогда не изгладится из моей памяти ужасная фигура умалишенного, плясавшего и певшего среди всеобщей паники под рев бури, его выпученные глаза на искаженном бледном лице, его развевающиеся космы. Иногда он останавливался, воздевал к небу костлявые руки, делал странные знаки пальцами и дико, неудержимо смеялся. Жена не в силах была унять его; она в смертельном страхе молилась всем возможным святым. Наконец шторм начал утихать. Признаюсь: он оказался великолепным успокоительным средством для той бури, что бушевала в моей душе. Мне, мечтавшему о смерти, страшно было глянуть ей в лицо, когда она сама явилась мне.

Капитан с искренним, дружеским участием расспросил меня, не было ли мне страшно, не подвергался ли я опасности, не нашел ли возвышенным разгул стихий. Разговор, естественно, коснулся жизни моряков; капитан поинтересовался, люблю ли я морские идиллии[41]; я чистосердечно признался, что никогда о них не слышал.

— Услышите, — был ответ.

Капитан прочитал мне небольшую поэму, потом еще одну, потом еще пять сонетов, которыми он закончил в тот день свою поэтическую исповедь. Назавтра, прежде чем начать декламацию, он объяснил мне, что только неблагоприятное стечение обстоятельств заставило его стать моряком; его бабка хотела сделать из него священника; он кое-что смыслил в латыни. Не став священником, он остался поэтом, почитая поэзию истинным своим призванием. В доказательство он тут же прочитал мне добрую сотню стихов. Я обратил внимание на одну любопытную подробность: как-то раз его безудержная жестикуляция заставила меня рассмеяться; но капитан настолько был погружен в себя, что ничего не заметил.

Так уходили дни, стихи, волны, а с ними — жизнь жены капитана. Она угасала. Однажды после обеда капитан сказал мне, что больная вряд ли дотянет до конца недели.

— Так скоро! — воскликнул я.

— Она очень плохо провела ночь.

Я пошел в их каюту. Бедная женщина была почти при смерти; она даже сказала мне, что собирается отдохнуть несколько дней в Лиссабоне, прежде чем поедет со мной в Коимбру; она сама хотела определить меня в университет. Я покинул ее с тяжелым сердцем; капитана я нашел на палубе — он смотрел на волны, разбивавшиеся о борт корабля; я попытался его утешить; он поблагодарил меня, рассказал мне историю своей любви, расхвалил доброту и преданность своей супруги, вспомнил и прочитал мне посвященные ей стихи. За ним пришли от жены; мы побежали оба — это был конец. Ночь и весь следующий день были ужасны; на третий день ее не стало. Я не присутствовал при ее кончине, зрелище смерти внушало мне отвращение. Через полчаса я увидел капитана — закрыв лицо руками, он сидел на бухте канатов; я заговорил с ним, чтобы немного его ободрить.

— Она умерла как святая, — сказал капитан, и, чтобы я не счел его слова проявлением слабости, он поднялся, тряхнул головой и пристально осмотрел горизонт. Затем обратился ко мне: — Идем.

Несколькими часами позже, выполнив необходимые церемонии, тело бросили в океан. Печаль была всеобщей. Вдовец чем-то напоминал скалу, опаленную молнией. Все хранили глубокое молчание. Набежавшая волна приняла останки в свое ненасытное чрево, корабль продолжал свой путь. Я простоял еще несколько минут на корме, глядя в океан, который поглотил одного из нас… Потом пошел разыскивать капитана, мне хотелось отвлечь его от грустных мыслей.

— Благодарю вас, — сказал капитан, догадавшийся о моем намерении. — Я не забуду вашей доброты. Да вознаградит вас господь! Бедная Леокадия! Ты будешь помнить о нас на небе.

Он смахнул рукавом непрошеную слезу; я заговорил о его страсти к поэзии. Я предложил помочь ему издать его стихи. Глаза капитана несколько оживились.

— Может быть, я приму вашу помощь, — сказал он. — Не знаю, право… такие слабые стихи.

Я поклялся, что не нахожу их слабыми; я попросил собрать их и отдать мне, прежде чем я сойду с корабля.

— Бедная Леокадия! — прошептал капитан, не отвечая на мою просьбу. — Мертвое тело… океан… небо… корабль…

На другой день он прочитал мне свеженаписанную элегию, в которой воскрешал обстоятельства смерти и погребения его жены. В голосе капитана слышалось искреннее волнение, руки его дрожали. Окончив чтение, он спросил меня, достойны ли его стихи сокровища, которое он потерял.

— Да, — сказал я.

— Может быть, мне не хватает мастерства, — начал рассуждать капитан, — но чувства тут много, даже слишком много, от этого страдает совершенство формы…

— Не думаю… я нахожу ваши стихи совершенными.

— Да, впрочем… стихи моряка.

— Моряка-поэта.

Он пожал плечами, взглянул на исписанный листок бумаги и снова начал читать свое творение, на этот раз без дрожи в голосе, подчеркивая стилистические красоты, стремясь придать образам выразительность, а стихам — напевность. Он сказал мне, что считает эту элегию лучшим из всего, что им создано; я согласился с ним; он крепко пожал мою руку и предсказал мне великое будущее.

Глава XX

Я СТАНОВЛЮСЬ БАКАЛАВРОМ

Великое будущее! Слова эти звучали в моих ушах, пока мой взгляд скользил по далекому, таинственному горизонту. Мысли быстро сменяли друг друга, и честолюбие вытесняло Марселу из моей души. Великое будущее? Кем же суждено мне стать — естествоиспытателем, литератором, археологом, банкиром, политиком, епископом, пусть даже епископом, была бы только высокая должность, известность, видное положение в обществе. Орленок честолюбия вылупился из яйца и окинул мир пронизывающим взглядом желтых глаз. Прощай, любовь! Прощай, Марсела! Прощайте, восторги, страсти, драгоценные дары! Прощай, беспутная жизнь! Я скидываю вас, словно детские короткие штанишки! Передо мною — труды и слава.

Я сошел с корабля в Лиссабоне и поехал в Коимбру. Университет встретил меня скучными, трудными науками, я проходил их без всякого усердия, но все же получил степень бакалавра, которая по прошествии положенного числа лет была мне присвоена со всей традиционной торжественностью.

Устроили веселый праздник; я был и горд и грустен — мне предстояло расстаться с Коимброй. В университете я слыл школяром-кутилой; заносчивый, поверхностный, ветреный, я прошел практику романтических приключений и усвоил теорию либерализма, беззаветно вверившись женским глазам и конституции, признанной законом.

Итак, в тот день, когда университет вручил мне начертанное на пергаменте свидетельство, где было сказано, что я овладел науками, о которых на самом деле имел весьма смутное представление, я почувствовал не столько гордость, сколько грусть. Диплом мой походил на грамоту освобожденного раба; он означал не только свободу, но и ответственность за собственные поступки. Я спрятал диплом и покинул берега Мондего, немного растерянный, но полный сил, надежд и желания поработать локтями, расталкивая себе подобных, чтобы повелевать и наслаждаться, — словом, вести себя в жизни так же, как в университете.

Глава XXI

ПОГОНЩИК МУЛОВ

Везший меня осел заупрямился; я стегнул его; он брыкнул два раза; потом еще три; потом еще раз, да так сильно, что я вылетел из седла, а моя левая нога застряла в стремени. Я попробовал удержаться, обхватив ослиное брюхо, но он, испугавшись, пустился вскачь. Вернее, чуть не пустился; он прыгнул раза два, и тут подоспел на помощь случившийся поблизости погонщик мулов, который схватил моего осла под уздцы и остановил, надо сказать, не без труда и с некоторой для себя опасностью. Осел был укрощен, я высвободился из стремени и встал на ноги.

— Могла беда случиться, — сказал погонщик мулов.

Он был прав: если бы осел потащил меня за собой, он бы меня искалечил, а может быть, убил; разбитый череп, разрыв внутренностей, потеря крови — и не стало бы выпускника Коимбрского университета. Вероятно, погонщик мулов спас мне жизнь, об этом говорило мое часто бившееся сердце. Добрый погонщик мулов! Пока я приходил в себя, он собирал и искусно распутывал сбрую. Я решил дать ему три золотых из пяти, что были у меня с собой; не потому, чтобы я оценил в эту сумму свою жизнь, — нет, она была бесценна; я просто хотел вознаградить беднягу за то рвение, с которым он бросился спасать меня. Решено, я дам ему три монеты.

— Готово, — сказал погонщик мулов, отдавая мне поводья.

— Сейчас. Я еще не опомнился.

— Неужто?

— Я же чуть не убился!

— Убились бы, кабы осел понес, да обошлось, с божьей помощью.

Я вытащил из переметной сумы старый жилет, в кармане которого были спрятаны золотые, и тут мне пришло в голову, что три монеты — слишком высокая плата, хватит с него и двух. А то и одной. Одной монеты вполне достаточно, чтобы он затрясся от радости. Я осмотрел его одежду: передо мной был бедняк, который в жизни своей не нюхал золота. Хватит одной монеты. Я достал золотой, полюбовался, как он сверкает на солнце; погонщик ничего не видел; я стоял к нему спиной; все же он что-то почувствовал и начал заговаривать с ослом, отечески журил его, советовал быть послушным, не то сеньор доктор рассердится. И — готов поклясться! Я услышал поцелуй — погонщик поцеловал ослиную морду.

— Здорово! — воскликнул я.

— Не удержался, сеньор доктор, до чего умильно он на меня смотрит…

Я рассмеялся, неловко вложил ему в руку серебряный крузадо, сел на осла и пустил его крупной рысью; мне было как-то совестно, вернее — я не был уверен, будет ли рад монетке погонщик. Однако, оглянувшись, я увидел, что он знаками благодарит меня и вид у него чрезвычайно довольный. Впрочем, этого следовало ожидать; я щедро наградил его, может быть, слишком щедро. Я сунул руку в карман жилета, который был на мне, и нащупал несколько медяков; их-то и надо было отдать вместо серебряного крузадо. Он ведь не думал о выгоде, бросившись мне на помощь; он повиновался естественному порыву, темпераменту, наконец, профессиональной привычке; случайно он оказался у места катастрофы и действовал как простое орудие провидения; так или иначе, в том не его заслуга. Эта мысль привела меня в отчаяние; я бранил себя расточителем — выбросить на ветер целый крузадо! Глупо, словно во времена Марселы. К чему скрывать? Я раскаивался.

Глава XXII

ВОЗВРАЩЕНИЕ В РИО

Чертов осел, ты прервал нить моих размышлений. Теперь мне уж не придется говорить о том, что думал я в пути, что делал потом в Лиссабоне, да и на всем Пиренейском полуострове и вообще в Европе, старой Европе, которая в те времена казалась помолодевшей. Не буду я распространяться и о заре романтизма, которую мне довелось увидеть; и о том, как в Италии я сам предавался поэтической неге; к чему? Ведь я пишу не путевые записки, а мемуары, призванные отразить лишь самые существенные события моей жизни.

Пространствовав таким образом несколько лет, я внял наконец мольбам моего отца. «Приезжай, — писал он мне в последнем письме. — Если ты не выедешь тотчас, то не застанешь в живых твою мать!» Последние слова были для меня ударом. Я любил матушку; во мне свежо еще было воспоминание о ее последнем благословении на борту корабля. «Несчастный сын мой, — рыдала она, прижимая меня к груди, — наверное, я больше тебя не увижу». И эти слова казались мне теперь сбывающимся пророчеством.

Письмо застало меня в Венеции, все еще благоухавшей строфами лорда Байрона; я грезил наяву, воображая себя в Яснейшей Республике[42]. Как-то раз я даже спросил хозяина гостиницы, выйдет ли сегодня дож на прогулку. «Какой дож, signore mio?»[43] Я понял свою ошибку, но не признался в ней, сказав хозяину, что вопрос мой был американской шарадой; он не понял, но сказал, что американские шарады ему очень нравятся. Впрочем, он был всего лишь хозяином гостиницы. Итак, я все это оставил — дожей, мост Вздохов и гондолы, стихи лорда Байрона, прекрасных дам с Риальто — и стрелой полетел в Рио.

Я вернулся… Но хватит; не будем растягивать эту главу. Я порой забываюсь над листом бумаги, и перо мое так и бегает по нему, нанося этим огромный ущерб мне, автору. Длинные главы хороши для тяжелодумов; наша читающая публика не жалует фолиантов; нам нравятся небольшие изящные томики в двенадцатую часть листа; золотой обрез, немного текста, широкие поля и виньетки… особенно виньетки. Нет, не будем растягивать эту главу.

Глава XXIII

ГРУСТНАЯ, НО КОРОТКАЯ

Я вернулся. Не скрою, что при виде города, в котором я родился и вырос, неведомые мне доселе чувства обуяли меня. То не был патриотизм, вызванный свиданием с родиной, нет; но мне так знакомо, так близко было все это с детства — эта улица, и эта башня, и фонтан на углу, и женщина в мантилье, и черный раб-носильщик; вещи и люди, сокрытые в моей памяти, вновь возникали передо мной. Несмотря на прошедшие годы, дух мой, подобно птице, устремился к прохладному, чистому источнику, не замутненному потоком жизни, и жадно припал к нему.

Перечитав это место, я вижу, что написал банальность. Другой, грустной банальностью была скорбь, царившая в нашем доме. Отец со слезами обнял меня. «Твоя мать умирает», — сказал он и был прав; к ревматизму, которым давно мучилась матушка, присоединился еще рак желудка. Несчастная жестоко страдала; раку безразличны добродетели его жертвы; он знай себе грызет да грызет, грызть — его профессия, и он добросовестно ее исполняет. Моя сестра Сабина, бывшая уже замужем за Котрином, падала от усталости. Бедняжка! Она спала не более трех часов в сутки. Даже дядя Жоан казался подавленным и печальным. Была тут дона Эузебия и другие сеньоры, не менее грустные и преданные.

— Сын мой!

Боль немного ослабила свои тиски; бледная улыбка озарила лицо страдалицы, осененное уже вечным крылом смерти. Голова матушки напоминала голый череп: красота ушла, как уходит сверкающий день, остались кости, которые не меняются никогда. Я с трудом узнал ее; мы не виделись восемь или девять лет. Я опустился на колени у ее ложа, взял ее руки в свои и застыл, не решаясь заговорить; вместо слов у меня вырвались бы рыдания, а мы боялись показать ей, что конец близок. Напрасные опасения! Она знала, что умирает; она сама сказала мне об этом, и на следующее утро слова ее сбылись.

Агония затянулась; была она долгой и жестокой — холодно, обстоятельно, утонченно жестокой. Я наблюдал ее с болью и недоумением. Впервые в жизни я близко видел смерть; до тех пор я знал о ней понаслышке, самое большее, мне приходилось видеть застывшее лицо покойника, которого я сопровождал в последний путь, или воспринимать идею смерти, затемненную профессорской риторикой, — предательское убийство Цезаря, суровый конец Сократа, гордая кончина Катона. А вот этот поединок бытия и небытия, смерть в действии, боль, страдания и судороги, смерть без философских прикрас я видел впервые. Я не плакал; я хорошо помню, что я не плакал во время этого страшного зрелища; глаза мои были сухи и смотрели бессмысленно, горло сжалось, сознание, казалось, застыло в недоумении. Как это возможно? Ангел, никому никогда не причинивший зла, воплощение покорности, нежности, любви к ближнему, образцовая супруга и мать — чем заслужила она эту пытку, за что терзают ее безжалостные клыки ужасной болезни? Это казалось мне странным, необъяснимым, противоестественным…

Грустная глава… Перейдем к следующей, повеселее.

Глава XXIV

КОРОТКАЯ И ВЕСЕЛАЯ

Я был потрясен — я, бывший в ту пору воплощением самонадеянности и пошлости. Ни разу прежде не задумывался я над сущностью жизни и смерти; ни разу до того дня не заглядывал я в бездну Непостижимого. Не было во мне этого порыва, этой жажды постичь и содрогнуться.

Буду до конца откровенным: я полностью разделял принципы одного парикмахера, отличительной чертой которого было полное отсутствие таковых.

Что это был за парикмахер! Как бы долго ни возился он с вашей прической, скучно вам не бывало; работая, он так и сыпал шутками и прибаутками, да такими двусмысленными… Это была его философия. И моя тоже. В университете нам, разумеется, читали курс философии, но я заимствовал из него лишь кое-какие формулировки и термины, голый остов. Таким же образом поступил я и с латынью: запомнил два стиха из Вергилия, три из Горация, дюжину изречений и поговорок, дабы употреблять их при случае в разговоре. Так расправился я и с историей, и с юриспруденцией. Из всего пройденного в университете я усвоил фразу, шелуху, крылатые словечки…

Читателя, может быть, изумит откровенность, с какой я подчеркиваю свое невежество, но ведь именно откровенность, заметьте, есть ценнейшее свойство покойника.

Пока мы живы, боязнь упасть в мнении общества, необходимость борьбы за свои интересы, за свою выгоду заставляют нас прихорашиваться, прикрывать дыры и заплаты на нашем рубище, прятать от посторонних глаз многое, известное лишь нашей совести; счастье, если, обманывая других, мы сами начинаем верить в этот обман — тогда нам удается, по крайней мере, избежать унизительнейшего из ощущений — стыда — и избавиться от гнуснейшего из пороков — лицемерия. Зато на том свете — какое облегчение! Какая свобода! Наконец-то можно сорвать с себя шутовской наряд, все эти побрякушки, маску, бросить их в помойную яму и честно, прямо заявить, чем мы были и чем мы не были! Нет больше друзей, врагов, соседей, знакомых и незнакомых; нет больше публики. Коварный и пристальный взгляд общественного мнения теряет над нами власть, едва мы переступаем границу жизни; разумеется, общество продолжает судить нас и перемывать нам косточки, но нам-то уже нет до этого дела.

Господа живые, нет ничего более неизмеримого, чем презрение мертвецов.

Глава XXV

В ТИЖУКЕ

Черт! Проклятое перо готово было удариться в патетику, а ведь рассказ мой должен быть так же прост, как моя жизнь в Тижуке в первые недели после смерти матушки.

На седьмой день, прослушав мессу, я захватил ружье, несколько книг, кое-что из одежды, сигары, слугу — Пруденсио из XI главы — и уехал в нашу старую усадьбу в Тижуке. Отец пытался отговорить меня, но я не хотел, да и не мог его послушаться. Сабина просила пожить у нее хоть немного, хоть две недели; Котрин, ее муж, готов был увезти меня силой. Этот добрый малый превратился из повесы в почтенного человека, занялся бакалейной торговлей и трудился не покладая рук с утра до ночи. Даже вечерами, сидя у окна и пощипывая бакенбарды, он думал о бакалейной торговле. Котрин всей душой любил жену и сына, умершего малолетним. Поговаривали, что он был скуп.

Я оставил все; дух мой был в смятении. С тех пор и начал прорастать во мне желтый цветок ипохондрии, болезненный цветок одиночества, наделенный тонким, дурманящим ароматом.

«Как хорошо быть одному и ничего не говорить» — это случайно попавшееся мне на глаза место из Шекспира нашло отклик в моей душе. Помнится, я сидел под тамариндовым деревом с раскрытым томом Шекспира в руках; душа моя была еще более грустной, чем поза, — я бы сказал, что она нахохлилась, словно больная курица.

Я был погружен в мрачную скорбь, испытывая единственное в своем роде наслаждение — наслаждение страданием. Наслаждение страданием! Запомни это выражение, читатель; хорошенько его обдумай, вытверди наизусть и, если ты все-таки не поймешь его, знай: тебе недоступно одно из самых изысканных ощущений нашего времени.

Я охотился, спал, много и без разбора читал или просто ничего не делал, бездумно перелетая в мыслях от образа к образу, словно праздный или голодный мотылек. Медленно тянулись часы, садилось солнце, ночные тени скрывали город и горы. Никто не навещал меня; уезжая, я настоятельно просил, чтобы меня оставили одного. Нескольких дней, самое большее — недели, проведенной подобным образом, было, разумеется, достаточно, чтобы Тижука мне надоела и я смог вернуться к суете повседневности.

Так и случилось; ровно через неделю одиночество наскучило, душевная боль утихла, ружье и книги, деревья и небо перестали удовлетворять меня. Молодость, жизнь вступали в свои права. Я спрятал в чемодан вопросы бытия и небытия, шекспировских ипохондриков, рубашки, идеи, галстуки и собирался уже запереть его, когда слуга мой Пруденсио доложил, что накануне в красном доме, расположенном недалеко от нашего, поселились какие-то мои знакомые.

— Кто именно?

— Разве вы позабыли дону Эузебию?

— Это она?

— Они с дочкой изволили приехать вчерашним утром.

В памяти моей ожило происшествие 1814 года, и мне стало совестно. Впрочем, я ведь был прав: ничто не помешало связи доктора Виласы с сестрой сержанта; еще до моего отъезда ходили таинственные слухи о рождении девочки. Я знал от дяди Жоана, что, умирая, доктор Виласа оставил доне Эузебии приличное состояние, вызвав этим нескончаемые толки в городе. Дядя Жоан, любитель скандальных историй, написал мне пространное письмо. Итак, я был прав. Но сейчас, после стольких лет, прошедших с 1814 года, и проказа моя, и поцелуй в зарослях, и доктор, все было забыто, и между мной и моими новыми соседками не было никаких преград. Придя к этому выводу, я запер чемодан.

— Вы пойдете к доне Эузебии? — спросил Пруденсио. — Дона Эузебия обряжала мою покойную госпожу.

Я вспомнил, что видал ее на похоронах вместе с другими дамами; но я не знал, что именно она оказала матушке эту последнюю услугу. Негр был прав: я обязан был навестить ее. И я решил сделать это не откладывая.

Глава XXVI

АВТОР КОЛЕБЛЕТСЯ

Вдруг я услышал:

— Мой дорогой мальчик! Так жить нельзя!

Это был мой отец, у которого уже были припасены кое-какие предложения. Я сел на чемодан и приготовился спокойно слушать. Некоторое время отец стоял и смотрел на меня; затем взволнованно протянул ко мне руку:

— Смирение, сын мой; такова воля божия.

— Я уже смирился, — отвечал я, целуя его руку.

Мы вместе пообедали. Никто из нас не заговаривал о грустной причине моего уединения. Раз только мы коснулись этого вскользь — рассуждая о регентстве, отец упомянул, что один из регентов[44] прислал ему письмо с выражением соболезнования. Письмо, уже порядком помятое, было у отца с собой, — видимо, он многим читал его. Я, кажется, уже сказал, что письмо это отец получил от регента. Мне он прочитал его дважды.

— Я поблагодарил регента за внимание, — сказал отец, — и ты тоже должен пойти…

— Я?

— Ну да; он ведь человек влиятельный — сейчас он как бы император. Потом у меня есть одна идея, одна… впрочем, расскажу по порядку. У меня целых две идеи: сделать тебя депутатом и женить.

Отец произнес эти слова с расстановкой, особым тоном, — он хотел, чтобы они запечатлелись в моей душе. Но его идеи так мало имели общего с моими мыслями и чувствами последних дней, что я даже не сразу его понял. Отца это не обескуражило. Он повторил свое предложение, расхваливая и невесту, и депутатское место.

— Ты согласен?

— В политике я ничего не смыслю, — сказал я, — что же до невесты… позволь мне жить одному, медведем.

— И медведи женятся, — был ответ.

— Тогда достань мне медведицу. Скажем, Большую Медведицу…

Отец посмеялся, но тут же снова заговорил серьезно. По его мнению, я должен был сделать политическую карьеру. Отец с необыкновенной словоохотливостью привел десятка два доводов, подтверждая их примерами из жизни наших знакомых. А на невесту достаточно только взглянуть, и я сам, не медля, побегу просить ее руки. Отец пытался заинтересовать, убедить, уговорить меня; я сидел молча, катал хлебные шарики и думал, думал…

Откровенно говоря, я не знал, следует ли мне принимать эти предложения. Внутренне я был сбит с толку. Одна часть моего существа хотела согласиться: кто же пренебрегает красивой женой и карьерой?.. Другая часть противилась: смерть матушки была еще одним доказательством бренности вещей, привязанностей, семьи.

— Я не уеду, не получив окончательного ответа, — сказал отец. — О-кон-ча-тель-но-го! — повторил он, отбивая такт пальцем.

Он допил кофе, откинулся в кресле и принялся толковать о разных разностях, о сенате, палатах, регентах, реставрации, о коляске, которую он собирался купить, о нашем доме в Мата-Кавалос… Я сидел у стола и машинально водил карандашом по листку бумаги. Выходили слова, фразы, стихи, носы, треугольники, без всякого порядка, например:

А

                           arma virumque сапо

arma virumque сапо

                   arma virumque сапо

      arma virumque

                          arma virumque cano

   virumque[45]

Я писал, совершенно не думая, однако во всем этом была своя логическая последовательность; так, начало слова «virumque» привело меня к имени автора — я хотел написать «virumque», а вышло «Вергилий», и я продолжал:

Вергилий

                                            Вергилий

                 Вергилий

Вергилий

                                      Вергилий

Отец, слегка раздосадованный моим равнодушием, поднялся, подошел ко мне, посмотрел на лист бумаги.

— Вергилий! — воскликнул он. — Великолепно! Мой мальчик, твою невесту как раз и зовут Виржилия.

Глава XXVII

ВИРЖИЛИЯ?

Виржилия? Так это та самая дама, которая через столько лет?.. Она самая; то была именно та сеньора, которая в 1869 году присутствовала при моей кончине, а раньше — о, гораздо раньше, в молодые годы, сыграла большую роль в моей жизни. В ту пору ей было лет пятнадцать — шестнадцать, и она была самой хорошенькой и, уж во всяком случае, самой ветреной среди юных бразильянок того времени. Я не назвал ее первой красавицей — я ведь пишу не роман, мне нет надобности позлащать действительность, умалчивая о веснушках и оспинах. Впрочем, на свежем личике Виржилии не было ни того, ни другого; природа наградила ее тем неуловимым, вечным очарованием, которое передается по наследству ради тайных целей созидания. Виржилия была веселой, сообразительной, детски непосредственной, порывистой и вместе с тем ленивой и немного набожной. Набожность ли это была или страх? Скорее всего страх.

Вот тебе, читатель, в нескольких словах телесный и духовный портрет женщины, оказавшей впоследствии, когда ей исполнилось шестнадцать лет, огромное влияние на мою жизнь. Если ты еще жива, если ты читаешь меня, о возлюбленная Виржилия, то не удивляйся, сравнивая мои слова, запечатленные на бумаге, и те, что я обращал к тебе при жизни! Тогда я был столь же искренним, как и сейчас; смерть не сделала меня мрачным брюзгой, и то, что я говорю, — истина.

Но, скажешь ты, как можно через столько лет выяснить истину, да еще изложить ее для всеобщего сведения?

Виржилия! Неужели ты не понимаешь? Как ты не сообразительна! Ведь именно эта наша способность воскрешать прошлое и осознавать непостоянство наших впечатлений и пустоту наших чувств делает нас повелителями вселенной. Паскаль назвал человека мыслящим тростником, но он не прав: человек — это мыслящая опечатка. Каждый отрезок жизни — это новое издание, исправленное и дополненное в сравнении с предыдущим; оно в свою очередь подлежит исправлению и дополнению, и так будет вплоть до самого последнего, окончательного, которое издатель даром отдаст червям.

Глава XXVIII

ПРИ УСЛОВИИ …

— Виржилия? — спросил я.

— Да, сеньор; таково имя невесты. Она — ангел, мой милый, настоящий ангел без крылышек. Вообрази — девушка вот такого роста, жива, как ртуть, а глаза… она дочь Дутры.

— Какого Дутры?

— Советника Дутры, ты его не знаешь; очень влиятельный человек. Так ты согласен?

Я ответил не сразу. В течение нескольких секунд я рассматривал носок моего сапога. Затем я объявил, что готов обдумать эти два предложения, депутатское место и брак, при условии…

— При условии?..

— При условии, что я не должен буду одновременно принять и то и другое. Ведь это совсем необязательно — стать одновременно и женатым человеком, и государственным деятелем…

— Государственный деятель должен быть женат, — назидательно перебил меня отец. — Впрочем, будь по-твоему; я на все готов; я уверен, что ты увидишь — и согласишься! К тому же, видишь ли, невеста и парламент — это почти одно и то же… то есть нет… потом узнаешь. Ладно, согласен дать тебе отсрочку, при условии…

— При условии?.. — спросил я, подражая его голосу.

— Ах, разбойник! При том условии, что ты оправдаешь мои надежды и истраченные ради тебя деньги. К черту мрачность, бесполезность, безвестность. Ты должен добиться блестящего положения, необходимого и тебе, и всем нам. Нужно поддержать честь нашего имени и прославить его еще более. Бойся остаться в тени, Браз; избегай безвестности. Я в свои шестьдесят лет и то бы не колебался. Есть несколько способов стать человеком значительным, но самое важное — прослыть таковым во мнении других людей. Не пренебрегай же преимуществами нашего положения, нашими связями…

Соблазнитель продолжал в том же духе, он тряс передо мной погремушку — помните погремушку, которой меня в младенчестве заставляли ходить? И вот цветок ипохондрии сжался в бутон и вместо него расцвел другой, не столь желтый, не столь болезненный — цветок честолюбия, жажда славы, пластырь Браза Кубаса.

Глава XXIX

ВИЗИТ

Я согласился. Отец победил. Я готов был принять брак и место, Виржилию и палату депутатов — обеих Виржилий, как выразился мой родитель в порыве нежности, вызванной политическими соображениями. Я согласился; отец дважды крепко обнял меня. Наконец-то он почувствовал во мне свою кровь.

— Ты едешь со мной?

— Нет, завтра. Я должен сходить к доне Эузебии.

Отец поморщился, но ничего не сказал, попрощался со мной и уехал. В тот же день, после обеда, я отправился к доне Эузебии. Я пришел не совсем кстати — дона Эузебия бранила негра-садовника; впрочем, она тут же оставила все дела и встретила меня так радушно, с таким искренним расположением, что я сразу почувствовал себя как дома. Помнится, она даже заключила меня в объятия, прижав к обширной груди. Усадила меня на веранде рядом с собой, не переставая радостно восклицать:

— Бразиньо! Подумать только! Как ты вырос! Кто бы мог сказать! Настоящий мужчина! И какой красавец! Меня ты, верно, и не помнишь…

Я возразил. Я прекрасно ее помню. Как можно забыть такого преданного друга нашей семьи! Дона Эузебия начала говорить о матушке, и так тепло, с таким искренним сожалением, что совсем меня покорила. Мне взгрустнулось. Дона Эузебия поняла это по выражению моих глаз и изменила направление разговора, попросив меня рассказать ей о моих занятиях, путешествиях, сердечных делах… Да-да, и о сердечных делах; дона Эузебия была веселой старушкой. И я вспомнил события 1814 года, Виласу, заросли, поцелуй и мою шалость… В эту минуту дверь скрипнула, послышалось шуршание юбок, и свежий голос проговорил:

— Мама… мама…

Глава XXX

ЦВЕТОК ЗАРОСЛЕЙ

Голос и юбки принадлежали смуглой девушке, которая, увидав постороннего, на миг задержалась в дверях. Но замешательство длилось недолго. Дона Эузебия прервала его, добродушно проговорив:

— Поди сюда, Эужения, поздоровайся с доктором Бразом Кубасом, сыном сеньора Кубаса; он приехал из Европы. — Обернувшись ко мне, она добавила: — Моя дочь Эужения.

Эужения, цветок зарослей, взглянула на меня с любопытством и робостью и, едва ответив на мой поклон, медленно подошла к креслу своей матери. Та поправила ей растрепавшуюся косу, говоря:

— Ах, проказница! Вы и представить себе не можете, сеньор доктор, что это за девочка… — И она поцеловала дочь с такой горячей нежностью, что я опять вспомнил матушку, расстроился, и — к чему скрывать? — во мне вдруг пробудились отцовские чувства.

— Проказница? — сказал я. — На вид она уже вышла из этого возраста.

— Сколько вы ей дадите?

— Семнадцать.

— Ей годом меньше.

— Шестнадцать. Совсем невеста!

Эужения не смогла скрыть удовольствия при этих моих словах, но она тут же справилась с собой и продолжала стоять молча, холодно, прямо. Она выглядела старше, серьезнее своего возраста; может быть, она по-детски резвилась, когда не было посторонних; но сейчас, спокойная, невозмутимая, она казалась чуть ли не замужней дамой, и это даже несколько уменьшало ее девическое очарование. Скоро она перестала дичиться; мать расхваливала Эужению, я благосклонно слушал, а девушка улыбалась, и взгляд ее вспыхивал, будто в голове у нее порхала златокрылая бабочка с брильянтовыми глазами.

Вдруг на веранду влетела настоящая большая черная бабочка и принялась кружить над доной Эузебией. Дона Эузебия вскрикнула и поднялась, бессвязно бормоча:

— Сгинь!.. Прочь, дьявол!.. О пресвятая дева!..

— Не бойтесь, — сказал я и, достав из кармана платок, выгнал бабочку.

Дона Эузебия уселась на прежнее место, тяжело дыша, слегка сконфуженная. Дочь, немножко побледнев, мужественно скрывала страх. Я пожал им руки и вышел, смеясь про себя над бабскими суевериями, смеясь философски, свысока, снисходительно.

Вечером я увидел дочь доны Эузебии едущей верхом в сопровождении слуги; она приветливо помахала мне хлыстиком. Признаться, я надеялся, что, проехав несколько шагов, она обернется; но она не обернулась.

Глава XXXI

ЧЕРНАЯ БАБОЧКА

На другой день, когда я готовился уезжать, в мое окно влетела бабочка, черная бабочка, и больше и чернее вчерашней. Я вспомнил происшедшее накануне, рассмеялся и стал думать о дочери доны Эузебии, о том, как она испугалась и как все-таки сумела сохранить достоинство. Бабочка, вдоволь налетавшись вокруг меня, села мне на голову. Я стряхнул ее, она села на оконное стекло. Я согнал ее, бабочка перелетела на старый портрет моего отца. Она была черна, как ночь. Сидя на портрете, она медленно и, как мне казалось, насмешливо шевелила крылышками. Я пожал плечами и вышел из комнаты; вернувшись в нее много позже и найдя бабочку на прежнем месте, я почувствовал раздражение, схватил салфетку и смахнул ее.

Она упала, но была жива; она трепетала, поводила усиками. Мне стало жаль ее; я осторожно взял и посадил ее на подоконник. Но было поздно: через минуту она умерла. Мне стало как-то не по себе.

«Я больше люблю голубых бабочек», — подумал я.

Эта мысль, несомненно, самая глубокая из всех, высказанных с тех пор, как существуют бабочки, несколько меня утешила и примирила с самим собой. Я даже с некоторой симпатией принялся разглядывать трупик бабочки. Я представил себе, как она сегодня утром вылетела из леса — сытая, веселая. Была прекрасная погода. Скромная черная бабочка беззаботно порхала под голубым небесным сводом — он всегда голубой, над крыльями любого цвета. Очутившись у моего окна, она влетела и встретила меня. Может быть, никогда раньше она не видела человека, не знала даже, что это такое. Описывая вокруг меня бесчисленные круги, бабочка убедилась, что у меня есть глаза, руки, ноги, что я огромного роста — настоящее божество! И бабочка сказала себе: «Может быть, передо мной — создатель бабочек?» Мысль эта потрясла и испугала ее, и она со страху решила, что сумеет задобрить своего создателя, поцеловав его в голову. И она поцеловала меня в голову. Прогнанная мной, бабочка уселась на оконное стекло и оттуда увидела портрет моего отца. Сделав до некоторой степени правильный вывод: «Вот отец создателя бабочек», — она полетела к нему просить пощады.

Удар салфеткой положил конец ее полетам. Ни голубая необъятность неба, ни яркое великолепие цветов, ни зеленая роскошь листьев не смогли спасти ее от самой обыкновенной салфетки, простого куска полотна. Видите, как хорошо быть сильнее бабочек! Справедливости ради я вынужден признать, что, будь она голубой или, скажем, оранжевой, я бы, может быть, насадил ее на булавку, ведь подобное украшение радует глаз. Эта мысль снова меня успокоила; я соединил большой и средний пальцы и легким щелчком стряхнул покойницу в сад. Пора было; к ней уже спешили жирные муравьи… Нет; я все-таки возвращаюсь к первой мысли. Почему она не родилась голубой?

Глава XXXII

ХРОМАЯ ОТ РОЖДЕНИЯ

Я пошел заканчивать сборы. Теперь я уеду, уеду немедленно, даже если какой-нибудь неосмотрительный читатель попробует задержать меня неуместным вопросом: что такое, в сущности, предшествующая глава? Нелепость или намек?.. Однако я плохо знал дону Эузебию. Я был совсем готов, когда она явилась, умоляя меня отложить отъезд и в этот день у нее отобедать. Я пытался отказываться, но не тут-то было: дона Эузебия упрашивала, упрашивала, упрашивала меня, и я сдался. К тому же я должен был ей этот визит.

Для моего прихода Эужения оделась крайне просто. Думаю, что для моего прихода, хотя, может быть, она часто ходила так. Даже золотые сережки, в которых она была накануне, исчезли из ее изящных ушей, необыкновенно шедших к ее головке нимфы. Скромное, без всяких украшений, белое муслиновое платье застегивалось у ворота не брошью, а перламутровой пуговицей; такими же пуговицами застегивались манжеты; никаких драгоценностей и в помине не было.

Столь же простой была и ее душа. Мысли ее отличались ясностью, манеры — естественностью и прирожденной грацией и все-таки было что-то… ах да, рот: рот ее матери, живо напомнивший мне эпизод 1814 года; мне даже захотелось сочинить с дочкой импровизацию на ту же тему…

— Теперь я покажу вам усадьбу, — сказала дона Эузебия, когда мы допили последний глоток кофе.

Мы вышли на веранду, спустились в сад, и тут я заметил нечто, меня поразившее. Эужения чуть-чуть прихрамывала, но только чуть-чуть, так что я даже спросил ее, не оступилась ли она. Мать тотчас замолчала; дочь спокойно ответила:

— Нет, сеньор. Я хрома от рождения.

Я внутренне послал себя ко всем чертям, ругая жалким грубияном. Одного только подозрения, что она хромая, было достаточно, чтобы ничего у нее не спрашивать. Я вспомнил, что накануне, когда я увидел ее впервые, она очень медленно подошла к своей матери и что нынче я нашел ее уже за столом. Может быть, она хотела скрыть свой недостаток? Но тогда зачем она сейчас признавалась в нем? Я взглянул на Эужению, и она показалась мне грустной.

Я постарался замять свою неловкость — и это было совсем нетрудно, ведь дона Эузебия, по собственным ее словам, была веселой старушкой. Непринужденно болтая, мы осмотрели усадьбу, деревья, цветы, пруд с утками, прачечную и тысячу других вещей, и, пока дона Эузебия показывала и объясняла, я незаметно следил за выражением глаз Эужении…

Дело в том, что взгляд Эужении был отнюдь не хромым и исходил из спокойных черных глаз. Раза два или три она опустила их в некотором смущении; но только два или три раза. Вообще же они смотрели на меня прямо, но не дерзко, без ложной скромности и без жеманства.

Глава XXXIII

БЛАЖЕННЫ ПРЕБЫВАЮЩИЕ…

Почему она хромает? Эти ясные глаза, этот свежий рот, эти изысканные манеры — и хромая! Видя подобные несоответствия, невольно думаешь: как жестоко шутит порой природа! Почему она красива, если хрома? Почему она хрома, если красива? Такие вопросы задавал я себе, возвращаясь вечером домой и не находя на них ответа; загадка оставалась загадкой. А если ты не в состоянии разгадать загадку, то самое лучшее — выгнать ее в окно. Так я и сделал; я взял полотенце и выгнал эту новую черную бабочку, кружившую в моем мозгу. Я сразу почувствовал облегчение и пошел спать. Но сон оставил приоткрытыми ставни моей души — и сквозь их щель опять влетела бабочка, и я целую ночь ломал себе голову над этой загадкой, но так и не разгадал ее.

Утро выдалось дождливое, и я отложил отъезд; на следующий день утро было голубое, сияющее, и все-таки я остался, то же произошло и на третий и на четвертый день, а там и неделя кончилась. Свежими, ясными, ласкающими были все эти дни; внизу, в Рио, ждали меня семья, невеста, парламент, но я не внимал их зову, не смея, зачарованный, покинуть мою хромую Венеру. «Зачарованный» — не то слово, я употребил его, желая придать некую возвышенность стилю моих рассуждений. Просто мне было приятно возле Эужении, в ее обществе я чувствовал себя нравственно удовлетворенным. Эужения нравилась мне; скромная хромая девочка, отвергнутое светом дитя запретной любви — как хорошо было мне с ней! А уж ей-то было со мной и того лучше. Настоящая пастораль в Тижуке. Дона Эузебия все время поглядывала за нами, но не очень строго, более из приличия. А дочь ее отдала мне первое весеннее цветение своей души.

— Вы завтра едете? — спросила она меня в субботу.

— Намереваюсь.

— Останьтесь.

И я остался и прибавил одиннадцатую заповедь к евангельским заповедям блаженства: «Блаженны пребывающие в Тижуке, ибо вкусят они первый девичий поцелуй». В воскресенье я вкусил первый поцелуй Эужении — первый, ведь до меня она не целовала ни одного мужчину; и поцелуй этот не был вырван у нее насильно, нет, она сама дала мне его, непринужденно и просто, — так добросовестный должник платит долг. Бедная Эужения! Если бы ты знала, какие мысли роились в моей голове в этот миг! Дрожа от волнения, положив руки мне на плечи, ты видела только меня, посланного тебе судьбой избранника, а перед моим взором стояли 1814 год, Виласа, заросли, и я думал: яблочко от яблоньки…

Дона Эузебия вошла неожиданно, но мы успели отойти друг от друга: я к окну, а Эужения села, заплетая косу. Как мило она притворялась! И притом как искусно! Словно прирожденная актриса! И как живо, как естественно это у нее получалось! Тем лучше; дона Эузебия ничего не заметила.

Глава XXXIV,

ПОСВЯЩЕННАЯ ЧУВСТВИТЕЛЬНОЙ ДУШЕ

Среди пяти или десяти моих читателей найдется, наверное, чувствительная душа, обеспокоенная предыдущей главой; чувствительная душа дрожит уже за судьбу Эужении и, может быть… может быть, где-то в самой своей глубине, почитает меня циником. Это я циник, чувствительная душа? Клянусь хромой Дианой! Это оскорбление, и оно должно быть смыто кровью — если только кровь в состоянии смыть что-нибудь в этом мире. Нет, чувствительная душа, я не циник — я человек; мой мозг — театральные подмостки; и какие только пьесы не шли на этих подмостках! И высокая трагедия, и слезливая драма, и остроумная комедия, и нелепый фарс, и священное действо, и буффонада — настоящий пандемониум, чувствительная душа, а какое тут дьявольское смешение вещей и лиц — роза Смирны и бурьян, что растет на задворках, роскошное ложе Клеопатры и закоулок, где, дрожа, проводит ночь оборванец; какие только мысли не изрекались на этой сцене, и кто только на ней не властвовал: орел и колибри, слизняк и жаба. Возьми же назад свои слова, чувствительная душа, успокой нервы, протри очки, — иногда все дело в очках, и — знаешь что? — давай раз и навсегда покончим с цветком зарослей.

Глава XXXV

ДОРОГА В ДАМАСК

Случилось так, что через неделю, когда я все еще шел по дороге в Дамаск, таинственный голос прошептал мне слова Священного писания (Деяния апостолов, глава IX, стих 7): «Встань и войди в город». Таинственный голос исходил из меня самого, и причины тут были: жалость, обезоруживавшая меня перед невинной девочкой, и страх полюбить ее всерьез и на ней жениться. Жениться на хромоножке! Эужения догадалась о причине отъезда и сама заговорила со мной. В понедельник вечером мы стояли на веранде, и я объявил ей о своем отъезде, назначенном на следующее утро.

— Прощайте, — сказала она просто и протянула мне руку. — Вы правы. — Я молчал, и она прибавила: — Вы правы. Брак со мной поставил бы вас в глупое положение.

Я хотел возражать, но она медленно удалилась, глотая слезы. Я догнал ее, я призывал всех святых в свидетели того, что мой отъезд крайне необходим, клялся, что продолжаю горячо любить ее. Она молча слушала этот поток преувеличений.

— Вы верите мне? — спросил я ее наконец.

— Нет, но вы поступаете правильно.

Я хотел остановить ее, но в брошенном на меня гордом взгляде была уже не мольба, а повеление. Утром следующего дня я покинул Тижуку, грустный и вместе с тем довольный. Я говорил себе, что выполняю свой долг, повинуясь отцу, что политическая карьера вещь весьма полезная, что конституция… что моя невеста… что моя верховая лошадь…

Глава XXXVI

КСТАТИ, О САПОГАХ

Отец, который меня уже и ждать перестал, с нежной благодарностью заключил меня в свои объятия.

— Это окончательно? — говорил он. — Могу я наконец…

Ничего пока что не отвечая, я пошел снять мои немного тесные сапоги. Почувствовав облегчение, я глубоко вздохнул, лег, вытянулся во всю длину, и ноги мои, а за ними и все остальное погрузилось в относительное блаженство. И я подумал, что тесные сапоги — едва ли не самое великое из земных благ, так как, больно сжимая нам ноги, они дают нам повод разуться и испытать наслаждение. Истязай же свои ноги, смертный, чтобы потом, сняв тесные сапоги, познать дешевое счастье, совершенно в духе сапожников и Эпикура. Пока эта мысль раскачивалась на небезызвестной трапеции, взгляд мой был обращен к Тижуке; и я видел, как образ бедной хромоножки меркнет за дальностью расстояния, и чувствовал, что и сердце мое не замедлит сбросить тесные сапоги. И — что бы вы думали? Оно их действительно сбросило. Дней через пять или шесть я уже наслаждался тем быстролетным, но несравненным блаженством, какое испытываешь, избавившись от острой боли или неприятных забот. И я заключил, что жизнь — остроумнейшее изобретение, она заставляет нас страдать от голода, чтобы у нас была возможность насладиться, утолив его, и посылает нам мозоли, ибо без них было бы неполным наше земное счастье. Истинно, истинно говорю вам: вся человеческая премудрость не стоит пары тесных сапог.

А ты, моя Эужения, ты так их и не сняла; ты, прихрамывая, прошла по дороге жизни, обиженная природой и любовью, грустная, словно бедные похороны, одинокая, молчаливая труженица — и вот ты тоже здесь, по эту сторону… Не знаю, впрочем, было ли твое существование необходимо веку. Как знать? Возможно, в человеческой комедии одним шутом было бы меньше.

Глава XXXVII

НАКОНЕЦ-ТО!

Наконец-то! Вот и Виржилия. Перед тем как идти к советнику Дутре, я спросил отца, был ли у них хоть какой-нибудь разговор относительно моей женитьбы.

— Пока еще нет. Как-то раз мы разговаривали с ним о тебе, и я признался, как мне хочется сделать сына депутатом; он обещал помочь — и я думаю, поможет на самом деле. А что до невесты, то это его дочка. Она совсем еще ребенок, но что за прелесть! Звезда, цветок, алмаз — другой такой не сыщешь. Вот я и подумал, что, женившись на Виржилии, ты скорее попадешь в парламент.

— Только и всего?

— Только и всего.

Мы отправились к советнику Дутре. Милейший оказался человек, веселый, любезный, большой патриот, несколько, правда, огорченный пороками нашего бразильского общества; впрочем, он не терял надежды искоренить их в самом недалеком будущем. Мою кандидатуру Дутра считал вполне подходящей; надо было только несколько месяцев подождать. Советник представил меня своей супруге, весьма почтенной даме, и дочери, которая — клянусь! — была достойна похвал, расточаемых моим отцом. Перечитайте XXVII главу. Поскольку у меня были виды на эту девушку, я внимательно к ней присматривался. Не знаю, были ли у нее виды на меня; смотрела она тоже внимательно, так что первый взгляд, которым мы с ней обменялись, был самым что ни на есть союзническим. Через месяц мы уже были друзьями.

Глава XXXVIII

ЧЕТВЕРТОЕ ИЗДАНИЕ

— Приходите к нам завтра ужинать, — сказал мне Дутра как-то вечером.

Я принял приглашение и на другой день, приказав кучеру, чтобы карета ждала меня на площади Сан-Франциско-де-Паула, решил немного пройтись. Помните ли вы мою теорию человеческих изданий? В то время я был в четвертом издании, пересмотренном и исправленном, но все еще не лишенном стилистических погрешностей и опечаток; впрочем, я производил не столь уж плохое впечатление благодаря изящной печати и роскошному переплету. Прогуливаясь по улице Ювелиров, я посмотрел на часы, чтобы не опоздать к Дутре, но вдруг они выскользнули у меня из рук и упали на мостовую. Я вошел в первую попавшуюся лавку; она помещалась в темной и пыльной каморке.

В глубине за прилавком сидела женщина; в темноте не сразу можно было разглядеть ее желтое, изрытое оспой лицо. Однако, приглядевшись, вы с любопытством стали бы его рассматривать. Оно не было уродливо, напротив, на нем виднелись еще остатки былой красоты, да, именно красоты, безжалостно унесенной болезнью и преждевременной старостью. Оспины были ужасны; большие рубцы коростой покрывали это лицо, образуя бугры и рытвины, — оно казалось оклеенным чудовищно толстой наждачной бумагой. Сохранились, пожалуй, глаза, впрочем, выражение их было неприятное, даже отталкивающее; но, когда я заговорил, они вдруг просияли. Вылинявшие, бесцветные волосы казались такими же пыльными, как стекла в дверях лавки. На одном из пальцев левой руки сверкал алмазный перстень. Поверите ли вы мне, о потомки? Это была Марсела.

Я не сразу узнал ее, это было нелегко, она же узнала меня, как только я заговорил. Глаза ее вспыхнули, привычное выражение сменилось другим — полупечальным, полунежным. Первым ее желанием было спрятаться или бежать, но она быстро подавила в себе это движение души, поудобнее устроилась в кресле и с улыбкой протянула мне руку:

— Угодно что-нибудь купить?

Я не ответил. Марсела поняла причину моего молчания, это было нетрудно, ей, видимо, хотелось узнать, какое чувство преобладало во мне: был ли я потрясен увиденным или охвачен воспоминаниями. Она подала мне стул, сама села на прежнее место за прилавок и начала пространный рассказ о своей жизни, слезах, пролитых по моей вине, о тоске одиночества и своем разбитом сердце, об ударах судьбы, оспе, обезобразившей ее лицо, и о времени, усугубившем разрушения, вызванные болезнью. Ей пришлось продать все — или почти все. Один человек, любивший ее когда-то и умерший у нее на руках, оставил ей эту лавку, но, как будто в довершение всех зол, дела шли плохо, — может быть, люди не доверяли женщине-ювелиру. Потом наступил мой черед рассказывать, но я говорил недолго; моя история была коротка и малоинтересна.

— Ты женат? — спросила Марсела, когда я кончил.

— Нет еще, — ответил я сухо.

Марсела посмотрела на улицу отсутствующим взором, как человек, который пытается что-то сообразить или припомнить; я же мысленно обратился к прошлому, вопрошая себя, что же побудило меня совершить столько безумств. Разумеется, Марсела 1822 года отличалась от теперешней, но стоила ли ее былая красота хотя бы третьей части моих тогдашних жертв? Я искал ответа, разглядывая лицо Марселы. Нет, не стоила. А глаза ее — теперь я это понял — и тогда уже горели алчным огоньком. Но я не замечал этого — я смотрел глазами первого издания.

— Почему ты зашел ко мне? Увидал меня с улицы? — спросила Марсела, выходя из оцепенения.

— Нет, я подумал, что тут можно подобрать стекло к этим часам; придется искать в другом месте; прошу прощения, меня ждут.

Марсела грустно вздохнула. Я чувствовал себя ужасно скверно, мне хотелось поскорее выбраться отсюда. Марсела между тем позвала слугу, дала ему часы и, вопреки моему протесту, послала его в соседнюю лавку купить стекло. Делать было нечего; я снова сел. Марсела сказала, что она нуждается в помощи старых друзей; вот я, например, рано или поздно все-таки женюсь, она могла бы достать мне для свадебного подарка самые лучшие драгоценности по сходной цене. Она не сказала «по сходной цене», но ее намек был достаточно ясен. Я начал подозревать, что никаких несчастий, кроме болезни, с ней не случилось, что денежки ее были в целости и сохранности и что торговала она с единственной целью удовлетворить свою страсть к наживе, всегда глодавшую ее, словно червь. Впоследствии мои подозрения подтвердились.

Глава XXXIX

СОСЕД

Пока я размышлял, в лавку вошел какой-то низенький субъект без шляпы; он вел за руку девочку лет четырех.

— Как вы себя сегодня чувствуете? — обратился субъект к Марселе.

— Так себе. Поди сюда, Марикота.

Субъект поднял девочку и поставил ее на прилавок.

— Иди, — сказал он, — спроси у доны Марселы, хорошо ли она спала. Уж так она к вам просилась, да вот матери некогда было ее одеть. Что же ты, Марикота? Попроси сеньору благословить тебя. Вот так. Вы и представить себе не можете, какая она дома бойкая! Только о вас все время и говорит, а тут словно язык проглотила. Вчера, например… сказать, Марикота?

— Не надо, папенька.

— Что-нибудь натворила, шалунья? — спросила Марсела, лаская девочку.

— Я расскажу; мы учили ее на сон грядущий молиться пресвятой деве… и вот вчера она и сказала, робко так… что хочет она помолиться святой Марселе.

— Деточка! — воскликнула Марсела, целуя ребенка.

— Она души в вас не чает; мать говорит — околдовали вы ее.

Субъект рассказал еще несколько чрезвычайно забавных случаев и удалился, уводя девочку. Он кинул на меня быстрый, не то подозрительный, не то вопросительный взгляд. Я спросил у Марселы, кто это.

— Сосед, часовщик. Они оба с женой добрые люди. Девочка очень мила, не правда ли? Они, кажется, любят меня.

Голос Марселы дрожал от радостного волнения, лицо ее просветлело…

Глава XL

В КАРЕТЕ

Подоспел слуга и принес мне часы с новым стеклом.

Пора было; я не мог тут более оставаться. Я дал слуге серебряную монету, сказал Марселе, что зайду в другой раз, и вышел. Должен признаться, что сердце — мое часто билось; но это был, так сказать, заупокойный звон. Противоречивые чувства обуревали меня. Заметьте, что день этот начался для меня чрезвычайно приятно. За обедом отец в шутку сочинил речь — подобной речью мне предстояло открыть парламентскую карьеру в палате депутатов! Мы от души смеялись, и солнце смеялось в этот чудесный сверкающий день. Смеяться должна была и Виржилия, услышав рассказ о наших утренних фантазиях. Но разбилось роковое стекло, я вошел в первую попавшуюся лавку, передо мной возникло прошлое, и вот оно томит, и терзает меня, и вопрошающе смотрит мне в глаза, искаженное тоской и болезнью…

Прочь, прочь; я поспешно сел в карету, ожидавшую меня на площади Сан-Франциско-де-Паула, и приказал кучеру ехать. Негр подстегивал лошадей, рессоры поскрипывали, меня слегка подкидывало на сиденье, размокшая после недавнего дождя грязь брызгами летела из-под колес, но мне казалось, что мы стоим на месте. Бывает, знаете, ветер не сильный, не порывистый, а вялый и душный. Он и шляпы с вас не сорвет, от него не вздуваются парусом женские юбки, но уж лучше бы он дул, дул по-настоящему! Он расслабляет, давит, от него гадко становится на душе. Вот этот ветер и обдувал меня, ибо я шел по узкому ущелью, ведущему от прошлого к настоящему, страстно желая вырваться на простор будущего. А тут еще эта карета совсем не движется.

— Жоан, — крикнул я кучеру, — мы едем или не едем?

— Что вы? Мы стоим у подъезда сеньора советника Дутры.

Глава XLI

ГАЛЛЮЦИНАЦИЯ

Да, действительно. Я быстро вошел. Виржилия была в плохом настроении, нахмуренная, мрачная. С ней в гостиной сидела ее туговатая на ухо мать. После обычных приветствий Виржилия недовольно сказала:

— Мы ждали вас несколько раньше.

Я защищался как мог; я уверял ее, что заупрямилась лошадь, что меня неожиданно задержал друг. Внезапно слова замерли на моих губах, и я окаменел от ужаса: полно… Виржилия ли передо мной? Я всмотрелся; мне было не по себе, я отступил на шаг и отвел глаза. Потом снова взглянул на нее — лицо Виржилии было в буграх и пятнах; кожа, вчера еще такая свежая, розовая, теперь казалась желтой, изъеденной страшным недугом, тем самым, который обезобразил лицо испанки. Лукавые глаза потухли, горькая складка залегла в углах губ, вид ее выражал усталость. Не отрывая взгляда, я взял Виржилию за руку и нежно приблизил к себе. Я не ошибся. Она вся была в оспинах. Наверное, я смотрел на нее с отвращением.

Виржилия отстранилась и села на диван. Некоторое время я глядел себе под ноги. Что мне было делать? Уйти? Остаться? Уйти было нельзя; я подошел к Виржилии, сидевшей неподвижно и молча. О, небо! Это опять была мод цветущая, юная Виржилия. Напрасно я искал на ее лице следы болезни; они исчезли; кожа ее была нежна и чиста, как прежде.

— Вы как будто меня никогда не видели? — спросила Виржилия, удивленная настойчивостью моего взгляда.

— Такой красивой никогда.

Я сел. Виржилия молчала, постукивая ноготками по столу. Так прошло несколько секунд. Я заговорил о всяких пустяках. Виржилия не отвечала и не смотрела на меня. Если бы не это постукивание, ее можно было бы принять за изваянное безмолвие. Раз только взглянула она на меня, да и то сверху вниз, скривив губки и сдвинув брови; при этом лицо ее приняло забавное, не то трагическое, не то комическое выражение.

В этой надменности было что-то преувеличенное, деланное. Видимо, на самом деле она страдала, и сильно страдала, была раздосадована, обижена. Боль, которую скрывают, острее, и, возможно, Виржилия страдала вдвое больше, чем было надо. Кажется, я ударился в метафизику.

Глава XLII,

КОТОРУЮ ДОЛЖЕН БЫЛ НАПИСАТЬ АРИСТОТЕЛЬ

Метафизическим представляется мне также и следующее рассуждение: вы приводите в движение шар; шар катится, сталкивается с другим шаром, передает ему полученный толчок, теперь уже и второй шар катится, как катился первый. Предположим, что первый шар зовут… Марсела; это не более чем предположение; второй — Браз Кубас; третий — Виржилия. Марсела получила от прошлого толчок, она покатилась и стукнулась о Браза Кубаса. Тот, в свою очередь, покатился и толкнул Виржилию, не имевшую ни малейшего отношения к первому шару. Так благодаря простой передаче толчка пришли в столкновение низший и высший классы общества и произошла — как бы это выразить? — межчеловеческая передача скверного настроения. Как же Аристотель не написал этой главы?

Глава XLIII

ВЫ БУДЕТЕ МАРКИЗОЙ, ПОТОМУ ЧТО Я БУДУ МАРКИЗОМ

Решительно, Виржилия была настоящим чертенком, ангелоподобным, если хотите, но все же чертенком, и вот…

И вот появился Лобо Невес. Он не был ни более красивым, ни более франтоватым, ни более галантным, ни более начитанным, чем я, и все-таки он вырвал у меня Виржилию и кандидатское место, и всего за каких-нибудь две-три недели — пришел, увидел, победил. Ни размолвки, ни ссоры между мной и Виржилией или нашими семьями не было; просто советник Дутра сказал мне однажды, что моя кандидатура пока не пройдет, потому что у Лобо Невеса влиятельные покровители. Я уступил; так пришло ко мне поражение. Через неделю Виржилия, смеясь, спросила у Лобо Невеса, когда же он станет министром.

— Если бы это зависело от меня — теперь же. Но это зависит и от других. Поэтому — через год.

Виржилия продолжала:

— Когда-нибудь вы сделаете меня баронессой?

— Маркизой, потому что я буду маркизом.

Теперь все для меня было кончено. Сравнив орла с индюком, Виржилия выбрала первого. Индюку остались досада, недоумение да три или четыре мимолетных поцелуя. Может быть, пять. А хотя бы и десять — это не имело никакого значения. Губы мужчины — это ведь не копыта коня Аттилы, которые, касаясь земли, делали ее бесплодной. Совсем напротив.

Глава XLIV

КУБАС!

Отец мой был потрясен подобной развязкой и вскоре скончался. Он слишком пылко мечтал, слишком много воздвиг воздушных замков, и все они рухнули. Его организм не мог этого перенести. Он не хотел верить.

— Ведь ты, — восклицал он, — ты Кубас! Отпрыск славного рода!

Отец говорил так убежденно, что я, знавший уже к тому времени о нашем бочарном происхождении, забыл на миг сию незначительную подробность, наблюдая это хоть и не редкое, но достаточно любопытное явление: искреннюю веру в то, что человек сам выдумал.

— Кубас! — восклицал отец на следующий день за завтраком.

Невеселый это был завтрак; у меня слипались глаза — я провел бессонную ночь. Была ли причиной этому любовь? Не думаю, нельзя любить дважды одну и ту же женщину, мне же суждено было полюбить Виржилию позже, сейчас меня связывали с ней разве что мимолетный каприз, тщеславие, сыновнее послушание. Это-то и было причиной моей бессонницы; я был раздосадован; досада острой булавкой колола мое самолюбие, заставляя курить сигару за сигарой, пытаться читать и стукать кулаком по столу, пока не занялась на небе утренняя заря — прекраснейшая из зорь.

Я был молод, и мой организм выдержал. Отец мой не перенес удара. Если крушение надежд и не было прямой причиной его смерти, то оно, во всяком случае, омрачило его последние дни. Он умер через четыре месяца, угнетенный, подавленный, мучимый тяжкой заботой, заменившей ему ревматические боли и кашель. Только однажды он оживился, и то на полчаса, когда его пришел проведать министр. На лице отца, я хорошо это помню, сияла прежняя радостная улыбка, глаза излучали свет — это был последний отблеск отлетавшей души. Министр ушел, и отец снова погрузился в уныние, — ведь он умирал, так и не сумев помочь мне занять высокий пост, полагавшийся мне по рождению, по праву.

— Ты — Кубас!

Он скончался через несколько дней после визита министра, майским утром, его окружали близкие ему люди — я, моя сестра Сабина, ее муж, дядюшка Илдефонсо. Он умер; ничто не смогло помочь ему: ни ученые медики, ни наша любовь, ни наш заботливый уход, ничто. Ему суждено было умереть, и он умер.

— Кубас!

Глава XLV

НАБРОСКИ

Слезы, рыдания, траурное убранство дома; человек, пришедший одеть покойника, человек, пришедший снять мерку для гроба, гроб, катафалк, свечи; люди, неслышно входящие, пожимающие нам руки; лица торжественные, лица серьезные, изредка печальные; священник, пономарь, молитвы, святая вода; крышка опускается на гроб, стук молотка; шестеро мужчин несут гроб вниз по лестнице и ставят его на дроги; мы рыдаем, ремни затягивают гроб, катятся дроги, вереницей катятся экипажи…

Вы думаете, это простое перечисление? Нет, это набросок грустной и банальной главы, которую я так и не написал.

Глава XLVI

НАСЛЕДСТВО

А теперь, читатель, посмотри на нас через неделю после смерти отца. Сестра Сабина сидит на диване, рядом, прислонившись к консоли, стоит, скрестив руки, покусывая усы, Котрин, я хожу взад и вперед по комнате, не поднимая глаз. Глубокий траур. Глубокая тишина.

— В конце концов, — сказал Котрин, — дом стоит не более тридцати тысяч; в лучшем случае — тридцать пять…

— Пятьдесят, — возразил я, — Сабина знает — в свое время за него было заплачено пятьдесят восемь…

— А хоть бы и шестьдесят, — отрезал Котрин. — Это еще не значит, что сейчас он стоит столько же. Дома теперь упали в цене. Хорошо, если этот дом стоит шестьдесят, сколько же тогда стоит загородная вилла, которую ты оставляешь себе?

— Старая развалина!

— Развалина? — ахнула Сабина, воздевая руки к потолку.

— Я надеюсь, ты не станешь утверждать обратное?

— Ладно, братец, оставим это, — сказала Сабина, поднимаясь с дивана. — Все можно решить честно, по-дружески. Котрин уступает тебе рабов, ему нужны только папин кучер и Пауло…

— Кучера я не отдам. Мне остается карета, и я не желаю покупать нового кучера.

— Прекрасно; тогда я возьму Пауло и Пруденсио.

— Пруденсио свободен.

— Свободен?

— Вот уже два года.

— Свободен! Как это ваш папенька легко всем тут распоряжался, ни у кого не спрашивая! Хорошо. Но серебро-то он, я надеюсь, не освободил?

Мы заговорили о старинном, тонкой работы серебряном сервизе времен короля Жозе I[46]. Это был самый спорный предмет наследства, так как серебро, по рассказам отца, было будто бы подарено прадедушке Бразу Кубасу самим вице-королем Бразилии графом да Кунья.

— Я бы отступился от серебра, — продолжал Котрин, — но его хочет Сабина, она имеет на то право. У нее семья, ей нужна приличная сервировка. Ты холост, ты не принимаешь…

— Я могу жениться.

— Для чего? — спросила Сабина.

Вопрос был великолепен. На секунду я даже забыл о наследстве, улыбнулся, подошел к Сабине и ласково погладил ее по руке. Котрин подумал, что я сдался, и принялся благодарить меня.

— Не за что, — сказал я. — Я ничего не уступил и не уступлю.

— Нет?

Я покачал головой.

— Оставь, Котрин, — сказала Сабина мужу. — Он, наверное, не прочь забрать даже одежду, которая на нас надета. Не хватает только этого.

— Только этого. Ему подавай карету, кучера, серебро. Лучше уж пусть возбудит против нас судебное дело, пусть заявит, что ты ему не сестра, я тебе не муж и бог — не бог. Что ж: тогда все достанется твоему брату, все до последней ложечки. За чем же дело стало!

Скоро Котрину все это надоело, мне тоже, и я решил прекратить спор, предложив разделить серебряную посуду. Он рассмеялся и спросил меня, кто же тогда получит кофейник, а кто сахарницу; впрочем, мы и потом сможем обо всем этом договориться в другом месте, — например, в суде. Сабина между тем подошла к окну, посмотрела в сад, обернулась и сказала, что она готова уступить Пауло и еще одного раба, если я уступлю посуду. Я не успел возразить — это сделал Котрин.

— Никогда! Подачек мне не надо.

Обедали мы мрачно. Подошедший к десерту дядя-каноник оказался свидетелем небольшой перебранки.

— Дети мои, — сказал он, — вы же знаете, что брат мой оставил всем вам достаточно хлеба.

Котрин вспыхнул:

— Разумеется. Но дело не в хлебе, дело в масле. Сухой хлеб не полезет в глотку.

В конце концов мы поделили наследство, но дружба наша погибла. Должен признаться, тяжела мне была ссора с Сабиной! Мы любили друг друга, детьми вместе играли, вместе плакали; став взрослыми, мы честно, поровну, как и подобает брату и сестре, делили между собой хлеб, радости и печали. Но ссора унесла нашу дружбу, как оспа унесла красоту Марселы.

Глава XLVII

ЗАТВОРНИК

Марсела, Сабина, Виржилия… Пропасть разделяла этих женщин, но каждая из них по-своему удовлетворяла потребности моей души в любви и ласке. Перо, стой! Ты дурно воспитано; повяжи-ка сначала галстук да надень жилет посвежее, тогда я, может быть, разрешу тебе войти в мой дом и устроиться в гамаке, который укачивал меня в счастливые времена, прошедшие со смерти отца до 1842 года. Войди же; ты чувствуешь запах духов? Не думай, пожалуйста, что я употреблял их для собственного удовольствия. Это — аромат, оставленный «X» или «Н»; упомянутые начальные буквы укачивали в моем гамаке свою изящную порочность. Не спрашивай иных примет, кроме духов, — больше ничего не осталось. Я не сохранил ни писем, ни портретов, ни воспоминаний, ни чувств. Остались одни начальные буквы.

Я жил затворником, лишь изредка выезжая на бал, в театр, к друзьям. Большую часть времени я проводил с самим собой. Я жил, вверившись приливам и отливам дней и событий; периоды упадка сил сменялись кипучей деятельностью, честолюбивые стремления уступали место унынию. Я писал о политике и занимался литературой. Посылая в журналы статьи и стихи, я достиг некоторой известности как публицист и поэт. Вспоминая изредка о Лобо Невесе, депутате, и Виржилии, будущей маркизе, я говорил себе, что из меня вышел бы депутат и маркиз получше Лобо Невеса, ведь я намного, намного достойнее и умнее его. При этом я смотрел на кончик моего носа…

Глава XLVIII

КУЗЕН ВИРЖИЛИИ

— Вы знаете, кто приехал вчера из Сан-Пауло? — спросил меня как-то вечером Луис Дутра.

Луис Дутра, кузен Виржилии, был, как и я, близок музам. Стихи его нравились публике и были гораздо лучше моих; но Луису хотелось, чтобы суд знатоков подтвердил восторги толпы. Будучи по природе робким, сам он никого ни о чем не спрашивал; но случайно услышанная похвала окрыляла его, и он с юношеским пылом уходил в работу.

Бедный Луис Дутра! Едва успев напечатать что-нибудь новенькое, он бежал ко мне и принимался обхаживать меня со всех сторон в надежде поймать слово, жест или иной знак одобрения; я же толковал о том о сем, о последнем бале в Катете, о прениях в парламенте, о лошадях и экипажах, решительно обо всем, кроме его творения в прозе и стихах. Луис отвечал мне сначала оживленно, затем все более вяло; пытаясь свернуть разговор на интересующий его предмет, он открывал какую-нибудь книгу, спрашивал, что я теперь пишу, я односложно отвечал ему и продолжал говорить о другом. В конце концов он терял надежду и грустно покидал меня. Мне хотелось обескуражить его, вывести из себя, заставить усомниться в своих силах. Я делал это, глядя на кончик своего носа.

Глава XLIX

КОНЧИК НОСА

Говоря по совести, нос, ты сыграл большую роль в моей жизни… Ты когда-нибудь задумывался над назначением носа, дорогой читатель? Если верить вольтеровскому Панглосу, нос был создан для того, чтобы на нем держались очки, — и это заключение долгое время казалось мне непреложным; но как-то раз, размышляя над этим и другими темными вопросами философии, я нашел иное, единственно правильное, окончательное решение.

На это решение натолкнули меня факиры. Как известно читателю, факир проводит целые дни, созерцая кончик собственного носа с единственной целью увидеть божественный свет. Вперив взгляд в кончик своего носа, он отрешается от окружающего, упиваясь неведомым, познает неощутимое, отрывается от земли, растворяясь в эфире. Отрешение от мира путем созерцания кончика носа есть наиболее возвышенное свойство души, и оно доступно не одному только факиру. Любой человек может узреть божественный свет, сосредоточившись на кончике собственного носа; подобное созерцание, имевшее своей целью подчинение вселенной одному носу, и составляет основу общественного равновесия. Если бы носы занялись созерцанием друг друга, род человеческий не продержался бы и двух веков; мы не пошли бы далее первобытных племен.

Я уже слышу возражение читателя: как это можно, говорит он, ведь никто никогда не видел, как люди смотрят на кончик своего собственного носа.

Упрямый читатель, тебе, наверное, никогда не доводилось угадывать мысли шляпника. Шляпник входит в шляпную лавку. Это — лавка его конкурента, открытая всего два года назад, — тогда в ней было две витрины, сейчас их четыре, а будет, вероятно, шесть или восемь. В витринах выставлены шляпы конкурента; в двери входят покупатели конкурента; шляпник сравнивает лавку конкурента со своей: у него всего две витрины, и его шляпы не пользуются таким спросом, а ведь стоят они столько же. Шляпнику обидно, он уходит, задумчиво глядя под ноги или в пространство; он ломает себе голову, пытаясь найти причину чужого процветания и собственного упадка; ведь он как шляпник намного лучше того, другого шляпника… Тут-то его глаза и устремляются на кончик носа.

Итак, миром движут две основные силы; любовь, производящая людей на свет, и нос, подчиняющий себе вселенную. Размножение и равновесие.

Глава L

ВИРЖИЛИЯ ЗАМУЖЕМ

— Из Сан-Пауло приехала моя кузина Виржилия со своим мужем, Лобо Невесом, — сказал Луис Дутра.

— А!

— Я только сегодня кое-что о тебе узнал, повеса…

— Что же?

— Ты чуть было на ней не женился…

— Фантазии моего отца. Кто тебе сказал?

— Она сама. Мы говорили о тебе, она мне и рассказала.

На другой день, выйдя из типографии Планшера на улицу Оувидор, я издали заметил ослепительную красавицу. Это была Виржилия; я не сразу узнал ее, так она изменилась. Природа и искусство сделали ее красоту совершенной. Мы поздоровались; Виржилия прошла мимо; они с Лобо Невесом сели в ожидавшую их карету; я был потрясен.

Через неделю мы встретились на балу и, кажется, обменялись двумя-тремя ничего не значащими словами. Через месяц — на другом балу, который давала некая сеньора, украшавшая салоны во времена Педро I[47] и не желавшая лишить того же украшения салоны времен Педро II[48]. Мы отнеслись друг к другу внимательнее, мы беседовали и танцевали вальс. Что может сравниться с вальсом? Не скрою, что, заключив в объятия гибкий стан Виржилии, я испытал странное чувство — так, верно, чувствует себя человек, которого обокрали.

— Жарко, — сказала она, когда мы кончили танец. — Пойдемте на террасу.

— Нет, вы можете простудиться. Выйдем в другую комнату.

В другой комнате сидел Лобо Невес. Он принялся хвалить мои политические статьи, прибавив, что не говорит о моих стихах лишь потому, что ничего не понимает в поэзии. Зато статьи казались ему глубокими по мысли и блестящими по стилю. Я отвечал с такой же выспренней любезностью, и мы расстались, чрезвычайно довольные друг другом.

Недели через три я получил от него приглашение на семейный вечер. Как только я вошел, Виржилия обратилась ко мне с чрезвычайно лестными словами:

— Сегодня вы будете танцевать со мной вальс.

У меня была репутация отличного танцора; не удивительно, что она предпочитала меня другим. Мы прошли тур, потом еще тур. Книга погубила Франческу да Римини [49], нас с Виржилией погубил вальс. Помнится, вальсируя, я крепко сжал ей руку, и она, будто в забывчивости, не отняла ее. Мы кружились, обнявшись, на глазах у всех, и все кружились, обнявшись… Это было как сон.

Глава LI

МОЯ!

«Моя!» — подумал я, передавая ее следующему партнеру, и в продолжение вечера мысль эта все глубже всверливалась в мой мозг. Именно всверливалась, как бурав, что, кстати, гораздо действеннее, чем, скажем, удары молота.

— Моя! — говорил я себе, стоя у дверей своего дома и собираясь войти.

Тут судьба, или случай, или что бы там ни было, решив, по-видимому, дать пищу моему собственническому инстинкту, устремила мой взор на какой-то круглый желтый предмет, блестевший у меня под ногами. Это была золотая монета достоинством в полдублона.

— Моя! — повторил я, смеясь, и сунул монету в карман.

В ту ночь я забыл о монете; вспомнив о ней, однако, на следующий день, я почувствовал угрызения совести. Тайный голос вопрошал меня, какого черта я считаю своим золотой, которого не получил по наследству и не заработал, а просто нашел на улице. Монета принадлежала не мне, а тому, кто ее потерял, будь он беден или богат. А вдруг он беден? Вдруг это какой-нибудь рабочий, которому теперь не на что кормить жену и детей? Но даже если он богат, монета все равно не моя, и ее надо вернуть. Сделать это лучше всего, объявив о находке в полицию. Я написал письмо начальнику полицейского управления и послал ему золотой, прося разыскать потерявшего и вернуть ему деньги.

Я отправил письмо и спокойно, можно сказать радостно, позавтракал. Совесть моя, закружившись накануне в вальсе, запыхалась и чуть-чуть не задохнулась. Возврат золотого оказался окном, отворенным в тесном помещении нравственных обязательств. В окно хлынул поток свежего воздуха, и бедная дама облегченно вздохнула. Проветривайте совесть — вот все, что я могу вам сказать. Впрочем, я совершил благородный поступок, свидетельствовавший о справедливости и душевной деликатности. Об этом говорила мне моя дама, сурово и вместе с тем ласково; говорила, опершись о подоконник отворенного окна.

«Ты молодец, Браз Кубас, ты поступил прекрасно. Этот воздух не просто чист: он благоухает ароматом райских садов. Хочешь посмотреть на свой поступок, Браз Кубас?»

Добрая дама поднесла к моим глазам зеркало, и я увидел в нем четкое отражение вчерашней золотой монеты. Но что это? Блестящий желтый кружок стал двоиться, троиться, вот их уже десять, двадцать, нет — пятьдесят; я видел проценты, выгоду, которую должен был принести мне в жизни и после смерти мой благородный поступок. Меня укачивали сладостные волны самодовольства, я любовался своим великодушием, любовался собой, мне казалось, что я добр, а может быть, даже велик. Благодаря одной-единственной монетке! Что значит немножко больше повальсировать накануне.

Так я, Браз Кубас, сделал открытие — я открыл закон взаимодействия окон; я установил, что во имя сохранения нравственного равновесия следует, затворив одно окно, немедленно растворить другое, ибо наша совесть нуждается в непрестанном проветривании. Да ты не слушаешь меня, читатель; тебе хочется чего-нибудь попроще и позанятнее, эдакий необыкновенный, таинственный предмет. Таинственный предмет? Получай таинственный предмет.

Глава LII

ТАИНСТВЕННЫЙ ПРЕДМЕТ

Через несколько дней, направляясь в Ботафого, я споткнулся о какой-то предмет, валявшийся на песке. Вернее, не споткнулся, а пнул его ногой. Таинственный предмет был небольшим, плотно завернутым в кусок чистого полотна; на всякий случай я решил поддеть его ногой, и поддел, но он не развернулся. Решительно, таинственный предмет стоил внимания. Я оглянулся; вокруг никого не было; вдали, на самом берегу, играли дети, еще дальше рыбак возился со своими сетями; никто из них не смотрел в мою сторону. Я нагнулся, поднял таинственный предмет и пошел дальше.

Мне было немного не по себе. Кто знает, вдруг этот пакет подбросили мальчишки, желая надо мной подшутить? Я даже захотел выбросить свою находку, однако, ощупав таинственный предмет, я оставил эту мысль. Пройдя еще немного, я решил вернуться домой.

— Посмотрим, — сказал я, входя в свой кабинет.

Мгновение я колебался — мне было стыдно. Вдруг эту штуку подкинули мальчишки? Свидетелей, правда, не было, но во мне самом сидел отчаянный сорванец, который принялся бы визжать, скакать, хрюкать, ходить колесом, хохотать и свистеть, если бы в свертке оказалось полдюжины грязных носовых платков или гнилые фрукты. Но было поздно. Любопытство мое было возбуждено, как, впрочем, и любопытство читателя. Я раскрыл пакет… И увидел… нашел… сосчитал… и пересчитал не менее пяти тысяч рейсов. Не менее. Может быть, даже чуть больше. Пять тысяч золотом и ассигнациями, и все целехонькие, чистенькие — ну и находка. Я снова завернул их. Во время обеда мне почудилось, будто один слуга сделал другому какой-то знак. Уж не следят ли они за мной? Я исподволь расспросил их; нет, не следят. Пообедав, я снова заперся в кабинете, еще раз внимательно пересчитал деньги, посмеялся — отчего это я так дрожу над какими-то пятью тысячами? Я ведь богат.

Чтобы отвлечься, вечером я пошел к Лобо Невесу, который взял с меня обещание не забывать гостиной его жены. Там как раз был начальник полиции; нас познакомили; он заговорил о моем письме, о золотой монете, которую я послал ему несколько дней назад. Начальник полиции стал разглагольствовать по поводу моего благородного поступка; Виржилия была приятно удивлена, и каждый из присутствующих счел необходимым рассказать какой-нибудь похожий случай. Я ждал, когда все это кончится, с нетерпением истеричной барыни.

Всю ночь и весь следующий день я старательно гнал от себя мысль о пяти тысячах рейсов, спокойно лежавших в ящике моего письменного стола. Я охотно говорил обо всем, кроме денег, особенно денег найденных; впрочем, найти деньги не преступление, а, скорее, удача, счастливый случай, подарок судьбы. Нет, в этом не может быть ничего плохого. Да, но ведь пять тысяч рейсов — это не носовой платок, так просто они не теряются. Обладатель пакета с пятью тысячами рейсов несет его с тридцатью тысячами предосторожностей, поминутно его поглаживает, ощупывает, проверяет, на месте ли он; потерять такой пакет в пустынном месте, на морском берегу — нелепость, глупость, разве что… хватит. Найти деньги — не преступление. Это не бесчестно, это не может бросить на человека никакой тени. Нашел деньги — значит, повезло, все равно что выиграл их в лотерее, или на скачках, или в карты; что ж, я недостоин удачи? Ведь я хороший, не злой, я заслужил благосклонность судьбы.

«Я употреблю эти пять тысяч на доброе дело, — говорил я себе через три недели, — например, на приданое какой-нибудь бедной девушке… там видно будет…»

В тот же день я снес пять тысяч рейсов в Бразильский банк. В банке каждый считал своим долгом намекнуть на историю с золотой монетой, успевшую уже облететь всех хоть сколько-нибудь знакомых со мной людей; я сердито ответил, что не стоит поднимать шум из-за такой безделки; все стали хвалить мою скромность.

Я вышел из себя. Меня назвали великим.

Глава LIII

………………………………………………

Одна лишь Виржилия не вспоминала о золотой монете. Ее миром был я — мои глаза, моя жизнь, мои чувства. Так она говорила, и это была правда.

Есть растения, пышно расцветающие в короткий срок; другие растут вяло, медленно. Наша любовь принадлежала к первым; она разрослась так быстро и с такой буйной силой, что вскоре сделалась самым мощным, самым густолиственным детищем леса. Трудно определить, сколько для этого понадобилось дней. Я знаю только, что однажды вечером на чудесном дереве раскрылся первый цветок, или поцелуй, если вам так больше нравится. Бедняжка дала мне его, дрожа от страха; мы стояли в воротах сада. Этот поцелуй навеки связал нас; стремительный, будто сама случайность, пламенный, словно сама любовь, он оказался прологом жизни, полной блаженства, ужаса и угрызений совести; жизни, в которой наслаждения кончались мукой, а мука переходила в восторг; в которой терпеливое, расчетливое притворство сдерживало безумную страсть, а жестокие приступы отчаяния, гнева ревности с лихвой окупались минутой счастья; но такие минуты сменялись минутами, убивавшими радость, в душе оставался неприятный осадок, и осадок осадков — пресыщение, скука. Вот что последовало за прологом.

Глава LIV

МАЯТНИК

Я возвращался домой, смакуя поцелуй Виржилии. Бросился в постель, но сон бежал от меня. Я слышал, как пробили все ночные часы. Прежде, когда я не мог уснуть, постукивание маятника раздражало меня. Сухое, мерное, неторопливое тиканье, казалось, уносило мгновения ускользавшей жизни. Воображение рисовало мне сатану, сидящего между двумя большими мешками — мешком жизни и мешком смерти. Сатана бросал монетки жизни в мешок смерти, приговаривая:

Одной монеткой меньше…

Одной монеткой меньше

Одной монеткой меньше…

Одной монеткой меньше…

Примечательно, что, если часы останавливались, я заводил их снова: мне хотелось непрестанно слушать томительное тиканье, считать потерянные мною секунды. Многие творения человека обречены на смерть; часы будут существовать вечно, и последний из людей, прощаясь с дряхлым, остывающим солнцем, взглянет на часы, чтобы узнать точное время своей смерти.

В ту ночь я не испытывал ни досады, ни скуки — я был счастлив. Восхитительные фантазии толкались в моем мозгу, подобно тому как благочестивые кумушки толкаются в день процессии, чтобы получше разглядеть одетого ангелом певчего. Не потерянные, но выигранные мгновения-монетки слышались мне в тиканье часов. А потом я вообще перестал что-либо слышать ибо дух мой, этот коварный озорник, вылетел в окно и понесся на легких крыльях к дому, в котором жила Виржилия. На подоконнике ее окна мой дух встретился с духом Виржилии, они весело поздоровались и принялись болтать. Мы не могли уснуть, ворочаясь в своих постелях, усталые, озябшие, а эти бездельники как ни в чем не бывало повторяли на подоконнике старый диалог Адама и Евы.

Глава LV

ДИАЛОГ АДАМА И ЕВЫ

БРАЗ КУБАС

…?

ВИРЖИЛИЯ

БРАЗ КУБАС

………………………………………

………………………………………

ВИРЖИЛИЯ

…….!

БРАЗ КУБАС

…………

ВИРЖИЛИЯ

………………………………………

………………………………………

………………………………………

БРАЗ КУБАС

………………………………………

ВИРЖИЛИЯ

…………

БРАЗ КУБАС

………………………………………

………………………………………

………………………………………

………………………………………

ВИРЖИЛИЯ

…………?

БРАЗ КУБАС

…………!

ВИРЖИЛИЯ

………………!

Глава LVI

ПРИШЛА ПОРА

Черт побери! Кто растолкует мне причину случившейся перемены? Когда-то мы с Виржилией были знакомы, подумывали о свадьбе, а потом холодно, спокойно расстались; тогда мы равнодушно относились друг к другу. Я немного обиделся, и все. Но прошло несколько лет, мы встретились, протанцевали один-другой тур вальса — и вот уже страстно любим друг друга. За это время, правда, красота Виржилии достигла совершенства, но, в сущности, мы остались все те же, и я, например, не стал ни привлекательней, ни остроумней. Кто растолкует причину столь разительной перемены?

Причина тут вот какая: пришла пора. Несколько лет назад было еще рано; каждый из нас созрел для любви вообще, но не для нашей любви; а это вещи разные. Любовь невозможна, если любовникам не пришла пора любить друг друга. Я понял это года через два после первого поцелуя. Виржилия стала жаловаться мне на какого-то франта, преследовавшего ее своим вниманием.

— Так некстати! — сердито проговорила Виржилия, состроив гримасу.

Я вздрогнул, посмотрел на нее: ее возмущение было искренним; тут мне пришло в голову, что сам я, возможно, не раз вызывал когда-то подобную гримасу на лице Виржилии; и я задумался о пройденном мною пути. И я был некстати; но пришла пора — и я кстати.

Глава LVII

СУДЬБА

Да, сеньор, мы любили. Теперь, когда против нас были все человеческие законы, теперь мы по-настоящему любили друг друга. Мы были слиты воедино, словно души, представшие в аду великому Данте:

Di pari, сото buoi, che vanno a giogo[50].

Впрочем, сравнение с волами не совсем удачно; мы более походили на других животных, не столь медлительных, но проказливых и хитрых. Так началось наше странствие по запретным тропам; куда-то заведут они нас? Недели три я с некоторым страхом задавал себе этот вопрос; затем предоставил судьбе решать его. Бедная судьба! Где ты теперь, неутомимая распорядительница человеческой жизни? Уж не собираешься ли ты сменить лицо и кожу, манеры, имя, и — кто знает? — может быть… На чем же мы остановились? Ах да — на запретных тропах. Итак, сказал я себе, будь что будет. Наша судьба любить друг друга, иначе как же объяснить вальс и все остальное? Виржилия рассуждала так же. Однажды она призналась мне, что испытывает угрызения совести; я усомнился в ее любви. И Виржилия, обняв меня своими ослепительными руками, прошептала:

— Я люблю тебя. Такова воля неба.

Это не были слова, брошенные на ветер, нет. Виржилия верила или почти верила в бога. Она, правда, не слушала мессу по воскресеньям и в церковь ходила только по большим праздникам, если были свободные места на скамьях для избранной публики. Но каждый вечер, ложась спать, Виржилия молилась, сонно и не очень истово, но молилась. Она боялась грома; во время грозы, заткнув уши, она бормотала подряд все известные ей молитвы. В ее спальне помещался прелестный резной алтарь палисандрового дерева высотой в три вершка, на котором стояли три статуэтки святых. Все это держалось в тайне от ее приятельниц — Виржилия клеймила святошами всех сколько-нибудь верующих знакомых дам. Одно время я подозревал, что Виржилия стыдится своей набожности, что ее вера — явление того же порядка, как, например, нижняя фланелевая сорочка, которую потихоньку носят на всякий случай. Впрочем, я, наверное, ошибался.

Глава LVIII

ПРИЗНАНИЕ

Вначале я страшно боялся Лобо Невеса. Какая наивность! Он обожал свою супругу и не стеснялся вслух расхваливать ее в моем присутствии; его Виржилия — совершенство, кладезь редких достоинств, как она умеет принять, одеться и как притом скромна, добродетельна. Но на этом его излияния не прекращались. Щелка его доверия ко мне стала со временем распахнутой настежь дверью. Как-то раз он признался, что его гложет червь тайной неудовлетворенности: он жаждет славы. Я стал утешать его, наговорил ему кучу лестных вещей; он слушал меня с благоговением, какое внушает нам несбыточная мечта, с которой мы никак не решаемся окончательно расстаться. Честолюбие Лобо Невеса не в состоянии было взлететь, оно устало бесполезно взмахивать крыльями. Он поверял мне свои огорчения, неудачи, обиды, которые ему приходилось молча переносить, возмущение, которое он вынужден был подавлять. Политика, по его словам, была сплетением интриг, зависти, вероломства, корысти и тщеславия. Ясно было, что он переживает приступ ипохондрии; я, как мог, пытался вернуть ему веру в свои силы.

— Это не так просто, — грустно сказал Лобо Невес. — Вы и представить себе не можете, через что мне пришлось пройти. Я занялся политикой ради собственного удовольствия, ради семьи, отчасти ради честолюбия. Мне казалось, этого достаточно, чтобы сделаться государственным деятелем. Но я ошибался. Раньше я смотрел на политический спектакль из зрительного зала — что за чудесное зрелище! Какие декорации, какое искусство, какая живость, блеск в игре актеров! Я начал; мне вручили бумагу, которая… Впрочем, я только напрасно утомляю вас своим брюзжанием. Но были в моей жизни такие часы, дни… О, там не известны ни постоянство чувств, ни благодарность, ничто… ничто…

Он замолчал, глубокое уныние читалось в его остановившемся взоре; он, видимо, ничего не слышал и не чувствовал, кроме боли, которую причиняли ему его горькие мысли. Некоторое время спустя он встал и протянул мне руку, говоря:

— Простите мою смешную выходку; мне не дает покоя одно неприятное дело.

Он мрачно рассмеялся и взял с меня слово никому не рассказывать о том, что между нами произошло. Я стал его уверять, что не произошло ничего особенного. Тут явились два депутата и видный государственный человек. Лобо Невес радушно принял их. Сначала его радушие было несколько деланным, вскоре, однако, оно стало вполне естественным. Через полчаса вы бы не колеблясь решили, что перед вами — самый счастливый человек на свете; он весело болтал, шутил, смеялся, и все смеялись.

Глава LIX

ВСТРЕЧА

«Крепкое, должно быть, вино эта политика», — говорил я себе, выходя из дома Лобо Невеса. Я решил пройтись пешком; на улице Барбонос я увидал коляску, а в коляске — одного министра, моего бывшего товарища по лицею. Мы приятельски поздоровались, коляска уехала, а я шел… шел… шел…

«Почему я, собственно, не министр?»

Эта идея — блестящая идея, «вся в мишуре», как сказал бы Бернардес[51], принялась проделывать головокружительные прыжки; я смотрел во все глаза, находя ее весьма занятной. Я забыл о неудачах Лобо Невеса; пропасть неудержимо влекла меня к себе. Я вспоминал моего лицейского товарища, наши прогулки по холмам, игры, шалости, я сравнивал тогдашнего мальчика и теперешнего мужчину, спрашивая себя, чем я хуже. Я вышел на бульвар, и все вокруг, казалось, вопрошало: почему ты не министр, Браз Кубас?

Браз Кубас, почему ты не министр? Я слушал, и радостное, освежающее чувство разливалось во мне. Я сел на скамью, чтобы спокойно насладиться моей идеей. Виржилия сумела бы ее оценить! Но кто это подходит ко мне? Физиономия как будто знакомая. Готов поклясться, я встречал этого субъекта, но где?

Представьте себе мужчину лет тридцати восьми — сорока, высокого, бледного и худого. Его одежда имела такой вид, будто побывала в вавилонском пленении, шляпа казалась ровесницей шляпы Гесслера; сюртук был намного просторнее, чем того требовало тело или, вернее, кости неизвестного; черный цвет местами слинял, уступив место тускло-рыжему; ворс вытерся; из восьми пуговиц осталось три. Манжет бурых парусиновых брюк был истрепан, на коленях вздувались огромные пузыри, нечищеные сапоги держались на честном слове. На шее болтались остатки выцветшего галстука, повязанного под несвежим воротником сорочки; кажется, на нем был еще рваный жилет темного шелка.

— Бьюсь об заклад, что вы меня не узнали, доктор Кубас! — сказал незнакомец.

— Не припомню…

— Я — Борба, Кинкас Борба.

Я испуганно попятился. Страх, разочарование, отчаяние овладели мной, разве что патетический слог Боссюэ[52] или Виейры[53] мог бы передать их. Кинкас Борба — очаровательный шалун, избалованный, изнеженный, умный, богатый мальчик, мой школьный друг! Трудно было поверить, что это изможденное лицо, эта седая борода, этот старый оборванец, этот бродяга — Кинкас Борба. Невозможно, невероятно! Но это был он. В глазах сохранился блеск прежнего надменного выражения, в улыбке, как и в былые времена, сквозила издевка. Он твердо выдержал мой смятенный взгляд. Я отвел глаза: теперешний Борба вызывал отвращение; сравнение с прежним Борбой было мучительно.

— Я вижу, рассказывать ничего не нужно, — заговорил он наконец. — Вы прекрасно обо всем догадались. Нужда, несчастья, поражения. Гнусная жизнь. Вы помните наши праздники, на которых я изображал императора? Превратности судьбы. Теперь я нищий…

Презрительно пожав плечами, он поднял правую руку; весь вид его выражал безразличие к собственной судьбе и чуть ли не веселость. Именно безразличие, а не христианское или философское смирение; казалось, нужда покрыла его душу мозолями, и он уже не чувствует окружающую его грязь. Свои лохмотья он носил с той же небрежной непринужденностью, с какой в прежние времена — пурпурную мантию императора.

— Зайдите ко мне, — сказал я, — может быть, мне удастся что-нибудь для вас сделать.

Губы Кинкаса Борбы растянулись в великолепной улыбке.

— Вы не первый, кто предлагает что-нибудь для меня сделать, — проговорил он. — И, наверное, не последний, кто ничего для меня не сделает. Да и к чему? Я не прошу ничего, кроме денег; денег, потому что человек должен есть, а в харчевнях не верят на слово. И в лавках тоже. Жалкого ангу[54] на два гроша и то не дают в долг проклятые лавочницы… Кромешный ад, мой… я чуть было не сказал, мой друг… Ад! Дьявол! Тысяча дьяволов! Сегодня я еще ничего не ел…

— Ничего?

— Ничего; я очень рано вышел из дому. Вы знаете, где я живу? На третьей ступени лестницы у церкви Сан-Франсиско, по левую руку. Стучать не надо… И свежий воздух, сколько угодно отменного свежего воздуха. Так вот, сегодня я вышел рано и не успел позавтракать…

Я вынул бумажник, выбрал ассигнацию в пять мильрейсов — самую замусоленную — и протянул ее Кинкасу Борбе. Кинкас схватил бумажку, глаза его алчно вспыхнули. Он поднял ассигнацию над головой и восторженно потряс ею.

— In hoc signo vinces![55] — провозгласил он.

Затем он с невыразимой нежностью поцеловал бумажку; его ликование не знало границ. Я наблюдал его со смешанным чувством отвращения и жалости. Проницательный Кинкас Борба понял меня и стал вдруг серьезным, преувеличенно, нелепо серьезным. Он попросил прощения за свою слишком бурную радость; это была, по его словам, радость бедняка, долгие годы в глаза не видавшего ассигнации в пять мильрейсов.

— Заходите, так увидите еще, и не одну, — сказал я.

— Правда? — воскликнул он и прыжком приблизился ко мне.

— Надо работать, — произнес я наставительно.

Кинкас Борба презрительно сощурился; некоторое время он молчал; потом решительно заявил, что работать он не будет. Тошно было смотреть на это жалкое шутовство, и я собрался идти.

— Постойте, я еще не изложил вам мою философию нищеты, — сказал он, кривляясь и преграждая мне путь.

Глава LX

ОБЪЯТИЕ

«Он, верно, сумасшедший», — подумал я, отступая. Кинкас Борба схватил меня за руку и впился взглядом в мой брильянтовый перстень. Его пальцы дрожали от алчной зависти.

— Превосходный камень! — сказал он.

Он обошел меня со всех сторон, тщательно разглядывая.

— Вы ни в чем себе не отказываете. Тонкое белье, драгоценности… Франт! Сравните-ка ваши башмаки с моими. Да, вы ни в чем себе не отказываете. Ну, а как насчет женщин? Вы женаты?

— Нет…

— Я тоже.

— Мой адрес…

— Мне не нужен ваш адрес, — прервал меня Кинкас Борба. — Если нам еще когда-нибудь доведется встретиться, вы дадите мне еще одну бумажку в пять мильрейсов. Но увольте — к вам домой я за ней не пойду. Своеобразная гордость… Прощайте; я вам надоел.

— Прощайте!

— Я очень вам благодарен. Разрешите выразить мою признательность.

Он бросился ко мне и с силой сжал меня в объятиях; я не успел отскочить в сторону.

Наконец-то мы расстались, и я скорым шагом пошел прочь; рубашка на мне была измята объятием Кинкаса Борбы. Я был расстроен и зол. Не участие, но другое чувство заговорило во мне. Он мог бы переносить свою нищету с достоинством. Я снова и снова сравнивал теперешнего мужчину с прежним мальчиком, и горько мне было думать о пропасти, отделявшей пору надежд от поры свершений.

«Довольно! Кажется, время обедать», — сказал я себе.

Я сунул руку в жилетный карман — часов как не бывало. Последнее разочарование! Кинкас Борба украл их, обнимая меня.

Глава LXI

РЕШЕНИЕ

Обедал я невесело. И не пропажа часов была тому виною, а не покидавший меня образ похитителя, и детские воспоминания, и сравнения, и выводы… За супом во мне начал распускаться болезненный желтый цветок из XXV главы; я быстро покончил с обедом и побежал к Виржилии. Виржилия была моим настоящим, и я спешил найти в ней утешение от неприятных мыслей, вызванных встречей с прошлым. После беседы с Кинкасом Борбой я думал о прошлом, и оно представлялось мне омерзительным.

Я вышел из дому, но было рано; у Виржилии, должно быть, еще обедали.

Меня преследовал образ Кинкаса Борбы; я решил пойти на бульвар, чтобы разыскать его. Я остро ощущал необходимость спасти, возродить моего школьного друга. На бульваре его не оказалось. Расспросив сторожа, я получил ответ, что «этот бродяга» действительно иногда тут бывает.

— В котором часу?

— Когда как.

Мне очень хотелось встретить его, и я дал себе обещание прийти сюда еще раз. Сердце мое исполнено было желанием вытащить Кинкаса Борбу из грязи, убедить его трудиться, помочь ему снова почувствовать себя человеком. Понемногу ко мне вернулось хорошее расположение духа; я успокоился, повеселел, залюбовался собой… Тут как раз стемнело, и я пошел к Виржилии.

Глава LXII

ПОДУШКА

Я пошел к Виржилии и быстро забыл Кинкаса Борбу. Виржилия служила моей душе подушкой — мягкой, надушенной пуховой подушкой в кисейной наволочке, обшитой брюссельскими кружевами, на которой можно было отдохнуть от всех неприятностей, от всех докучных или даже болезненных ощущений. В этом и состоял смысл существования Виржилии. Мне понадобилось всего каких-нибудь пять минут, чтобы забыть Кинкаса Борбу; пять минут взаимного созерцания, пожатие руки — и поцелуй. И образ Кинкаса Борбы исчез бесследно… О жалкий осколок прошлого, лишай на сверкающем теле жизни, что мне за дело до твоей участи, до того, что все гадливо от тебя отворачиваются? У меня есть божественная подушка, и я могу склонить на нее голову и забыться.

Глава LXIII

БЕЖИМ!

Забыться! Но, увы, ненадолго. По прошествии трех недель я, придя к Виржилии, — это было в четыре часа дня, — застал ее в расстройстве и унынии. Она не хотела сказать мне, что с нею, но я настаивал.

— Боюсь, Дамиан что-то заподозрил. Он ведет себя так странно… Не знаю… Со мной он мил, как всегда, но выражение глаз его меня пугает. Я стала дурно спать и сегодня ночью проснулась от страха: мне снилось, будто Дамиан хочет меня убить. Верно, все это мнительность, но я чувствую, он меня подозревает…

Я, как мог, старался ее успокоить; я предположил, что странности Дамиана объясняются всего лишь очередными политическими неурядицами. Виржилия согласилась со мной, но нервное возбуждение ее не покидало. Мы сидели в гостиной, выходившей окнами в сад, где мы с Виржилией впервые поцеловались. Ветер, залетавший в открытое окно, надувал шторы, я смотрел, как они колыхались, и не видел их: к моим глазам был приставлен бинокль воображения, и я различал вдали наш дом, нашу жизнь, наш мир, в котором Лобо Невесу не было места ни в качестве мужа, ни в качестве блюстителя морали, ни в любом другом качестве, каковое препятствовало бы свободному проявлению наших чувств. Эта мысль опьяняла меня; в самом деле, если исключить общество, мораль и мужа, мы с Виржилией очутились бы в раю.

— Виржилия, — сказал я ей, — я хочу тебе кое-что предложить.

— Что именно?

— Ты меня любишь?

— О! — порывисто вздохнула она, обвивая руками мою шею.

Виржилия любила меня страстно; восклицание ее дышало искренностью. Ее руки обнимали меня, она молчала и, часто дыша, смотрела на меня своими большими красивыми глазами, полными какого-то странного влажного света; я тонул в ее взгляде, я ощущал ее рот, свежий, как утро, и ненасытный, как смерть. После замужества красота Виржилии приобрела какой-то особый оттенок величия, которого я не замечал прежде. Ее фигура казалась высеченной из мрамора, которому рука мастера придала совершенную чистоту линий, но, величественно-прекрасная, словно статуя, она в то же время отнюдь не была ни бесстрастной, ни холодной. Напротив, все в ней обличало натуру пылкую, и я готов засвидетельствовать, что в действительности она была живым воплощением любви. Особенно тогда, в ту минуту, когда в ее взгляде выражалось все, что только способен выразить человеческий глаз. Однако время не терпело; я высвободился из ее объятий, сжал ей запястья и, глядя на нее в упор, спросил, достанет ли в ней мужества…

— Для чего?

— Для того, чтобы бежать со мной. Мы уедем туда, где нам будет хорошо и спокойно, у нас будет дом, большой или маленький, как ты захочешь, в деревне или в городе, в Европе или где тебе понравится; там нам никто не станет досаждать, ты не будешь никого бояться, и мы будем жить друг для друга… Ты согласна? Бежим… Рано или поздно все раскроется, и тогда ты погибла, слышишь — погибла; ты умрешь, и он тоже умрет, потому что, клянусь тебе, я его убью.

Я замолчал. Виржилия была бледна как смерть, она высвободила свои руки из моих и присела на канапе. Несколько минут она сидела, не говоря ни слова, то ли мучимая необходимостью выбора, то ли напуганная грозящими ей разоблачением и гибелью. Я подошел к ней, стал ее уговаривать, расписывая все прелести нашей будущей жизни вдвоем, без ревности, страха и горестей. Виржилия молча меня слушала, потом сказала:

— От него не скроешься. Он поедет за нами и все равно убьет меня.

Я стал доказывать ей, что все это вздор. Мир достаточно велик, а я достаточно богат для того, чтобы мы могли уехать далеко отсюда, туда, где воздух чист и много солнца; туда, куда он не доберется, к тому же только одержимые страстью способны на такие безумства, а он не столь уж сильно ее любит, чтобы разыскивать по всему свету. Лицо Виржилии выразило удивление и даже негодование; она пробормотала, что муж любит ее без памяти.

— Может быть, — сухо произнес я, — может быть.

Я отошел к окну и принялся барабанить пальцами по подоконнику. Виржилия окликнула меня, но я даже не повернул головы: я не в силах был справиться со вспыхнувшей во мне ревностью и, кажется, задушил бы ее мужа, попадись он только мне под руку… И вот именно в эту минуту в саду показался Лобо Невес. О, не трепещи, побледневшая читательница, успокойся: я не намерен запачкать эту страницу даже каплей крови. Увидев Лобо Невеса из окна, я приветствовал его дружеским жестом и какой-то любезной фразой; Виржилия поспешно покинула гостиную; ее муж появился там три минуты спустя.

— Вы здесь давно?

— Нет.

Мрачный, встревоженный, он по привычке рассеянно переводил взгляд с одного предмета на другой и оживился только при виде вбежавшего в гостиную сына, своего любимца, будущего бакалавра из VI главы; он взял его на руки, подбросил в воздух, потом крепко расцеловал. Я ненавидел мальчишку и отошел подальше от них обоих. Виржилия вернулась в гостиную.

— Уф! — вздохнул Лобо Невес, тяжело опускаясь на софу.

— Устали? — спросил я.

— Ужасно, и все пустая трата времени: сначала заседание в палате, потом встреча на улице. А теперь еще предстоит… — подчеркнуто произнес он, взглянув на жену.

— Что предстоит? — осведомилась Виржилия.

— Угадай!

Виржилия села подле мужа, взяла его за руку, поправила ему галстук и снова спросила, что он имеет в виду.

— Что же еще, кроме ложи?

— На Кандьяни?

— На Кандьяни.

Виржилия захлопала в ладоши, вскочила, расцеловала сына, и все это с жестами ребяческого восторга, которые никак не вязались с ее внешностью матроны; затем она захотела узнать, какая ложа, боковая или в центре, шепотом посоветовалась с мужем, какой туалет надеть ей для этого случая, поинтересовалась, что за оперу дают сегодня вечером, и еще спрашивала и говорила, уж и не помню о чем.

— Вы обедаете с нами, доктор, — сказал Лобо Невес.

— Он для этого и пришел, — шутливо подтвердила Виржилия. — Он говорит, что у нас лучшее вино во всем Рио-де-Жанейро.

— Что же он так мало пьет?

За обедом я опроверг это мнение; я пил гораздо больше, чем обычно, но все же не до потери рассудка. Однако я был уже сильно возбужден, и, чтобы потерять его, мне оставалось совсем немного. Впервые я был так зол на Виржилию. В течение всего обеда я ни разу не взглянул на нее; я говорил о политике, о печати, о министерстве, думаю, что я заговорил бы даже о теологии, если бы хоть сколько-нибудь в ней разбирался. Лобо Невес вторил мне мягко, с достоинством и даже с какой-то подчеркнутой доброжелательностью; но его тон еще больше раздражал меня, и обеденная церемония становилась для меня все более горькой и невыносимой. Я откланялся, едва мы встали из-за стола.

— Надеюсь, мы вечером увидимся? — спросил меня Лобо Невес.

— Возможно.

И я вышел.

Глава LXIV

СДЕЛКА

Я долго бродил по городу и вернулся домой в девять часов. Спать я не мог и тщетно старался занять себя чтением и писанием писем. Около одиннадцати я начал раскаиваться, зачем не пошел в театр, и даже готов был уже одеться и пойти, но, взглянув на часы, понял, что попаду в театр к шапочному разбору; к тому же мое появление там было бы продиктовано слабостью: «А вдруг я уже наскучил Виржилии?» — подумал я. Эта мысль разом охладила мои чувства к ней и привела меня в такое ожесточение, что я готов был тут же бросить Виржилию и даже убить ее Я видел, как она сидит, облокотившись на барьер ложи своими великолепными обнаженными руками — руками, которые принадлежали мне, мне одному, — и все взгляды устремлены на нее, на ее роскошное платье, обнажающее молочно-белую шею и грудь, на гладко уложенные, согласно моде того времени, волосы, на брильянты, сияние которых уступает блеску ее глаз… Такой я видел ее в своем воображении, и мне было нестерпимо сознавать, что там, в театре, на нее смотрят другие. Потом я мысленно раздел ее, снял с нее драгоценности и шелка, жадными и нетерпеливыми пальцами растрепал ей волосы и не знаю, сделалась ли она прекраснее и правдивей, но она вновь стала моей, только моей, единственно моей возлюбленной.

На следующий день я не выдержал; уже рано утром я был у Виржилии; она встретила меня с красными от слез глазами.

— Что с тобой? — спросил я.

— Ты меня не любишь, — последовал ответ, — и никогда у тебя не было ко мне ни малейшего чувства. Вчера ты обращался со мной так, словно ненавидишь меня. И если бы, по крайней мере, я знала, в чем моя вина. Но я не знаю. Почему ты не скажешь мне, что произошло?

— А разве что-нибудь произошло? По-моему, ничего.

— Ничего? Ты обращался со мной хуже, чем с собакой…

При этих словах я схватил ее руки и стал покрывать их поцелуями; две крупные слезы выкатились из ее глаз.

— Ну перестань, перестань! — повторял я.

У меня не хватило духу упрекать ее, да и в чем я мог бы ее упрекнуть? Разве она виновата, что муж ее любит? Нет, нет, — она тут ни при чем; просто я не могу не ревновать ее к мужу, и в его присутствии мне порою трудно притворяться веселым. Я подтвердил, что в его поведении и в самом деле чувствуется какая-то неискренность, и вновь стал убеждать ее, что лучший способ избавиться от вечного страха и тягостных сцен — это принять мое вчерашнее предложение.

— Я думала об этом, — живо откликнулась Виржилия. — О домике, где мы могли бы быть с тобой вдвоем, уединенном, укрытом в саду, на какой-нибудь тихой улице, не так ли? Прекрасно, но зачем нам для этого куда-то бежать?

Это было произнесено невинным и спокойным тоном человека, у которого в мыслях нет ничего дурного; улыбка, тронувшая углы ее губ, носила тот же оттенок крайнего простодушия. Я в негодовании отодвинулся от нее:

— Ты никогда меня не любила!

— Я?

— Да, ты эгоистка! Что тебе мои страдания! Твоему эгоизму нет предела!

Виржилия разразилась слезами; боясь, чтобы не услыхали слуги, она прижала к губам платок и старалась удержать рыдания. Этот взрыв отчаяния привел меня в замешательство. Стоило кому-нибудь услышать ее, и все пропало. Я наклонился к ней, взял ее за руки, шептал ей самые нежные слова из тех, что говорятся в минуты близости, умолял ее подумать о грозящей ей опасности. Страх заставил ее утихнуть.

— Я не в силах, — произнесла она спустя несколько мгновений, — не в силах оставить сына; если же я возьму его с собой, он отыщет меня на краю света. Я не могу, лучше убей меня или дай мне умереть! О, боже мой! Боже мой!

— Успокойся, тебя могут услышать!

— Пусть слышат. Мне все равно!

Она никак не могла успокоиться. Я умолял ее забыть обо всем, умолял простить меня: да, я обезумел, но начало и конец моего безумия в ней, в ней одной… Виржилия вытерла слезы и протянула мне руку в знак примирения. Мы улыбнулись друг другу и вскоре снова заговорили об уединенном домике на тихой улице…

Глава LXV

ГЛАЗА И УШИ

Наша беседа была прервана шумом подъехавшего к дому экипажа. В гостиную вошел слуга и доложил, что приехала баронесса X. Виржилия вопросительно посмотрела на меня.

— Если сеньору так мучит головная боль, — сказал я, — может быть, лучше не принимать?

— Баронесса уже вышла из экипажа? — спросила Виржилия слугу.

— Да, и она говорит, что ей совершенно необходимо видеть сеньору.

— Пригласите ее сюда.

Баронесса появилась незамедлительно. Не знаю, рассчитывала ли она застать меня здесь, но, застав, она не могла скрыть своего ликования.

— О, как я рада вас видеть, — пропела баронесса. — Так вот где вы пропадаете, то-то вас нигде не видно! Но отчего вы вчера не были в опере? Кандьяни была восхитительна. Какая женщина! Вам она нравится? Ну еще бы. Все мужчины одинаковы. Барон говорил вчера в ложе, что одна итальянка стоит пяти бразильянок. Какая дерзость! И тем более подобная дерзость непозволительна в таком преклонном возрасте! Так почему же вы все-таки не были вчера в театре?

— У меня болела голова.

— Так я вам и поверила! Очередное увлечение, на это больше похоже, не правда ли, Виржилия? Ну что ж, мой друг, торопитесь, ведь вам уже пятый десяток… или около того… Я не ошиблась, вам ведь уже исполнилось сорок?

— Боюсь, что я не могу ответить на ваш вопрос с абсолютной точностью. Если позволите, я сверюсь с записью в церковной книге.

— Ну, ну, не злитесь! — И баронесса протянула мне руку: — Когда же мы вас увидим? В субботу мы дома; барон будет вам очень рад…

Выйдя на улицу, я пожалел о том, что ушел. Баронесса была одной из особ, наиболее ревностно следивших за нами. Ей было уже пятьдесят пять, но на вид не больше сорока. Выхоленная, всегда улыбающаяся, со следами былой красоты, изящной осанкой и изысканными манерами, сама она обычно держала язык за зубами, но обладала великим искусством шпионить за другими и подслушивать чужие разговоры. Притаившись в глубоком кресле, она вытаскивала из ножен острый и всевидящий взгляд и вся превращалась в слух. Окружающие, не подозревая, что за ними следят, беседовали, обменивались взглядами, жестикулировали, а она смотрела и слушала, то замирая, то ерзая в своем кресле. Порой она искусно притворялась, что всецело поглощена своими думами, — веки ее опускались, но сквозь ресницы, как сквозь жалюзи, взгляд ее продолжал делать свое дело, подвергая перлюстрации чужие души и жизни.

Вторым таким соглядатаем был родственник Виржилии, некий Виегас, старикашка, переживавший свою семидесятую зиму, тощий и желтый, страдающий застарелым ревматизмом, не менее застарелой астмой и пороком сердца, — не человек, а ходячий лазарет. Однако взгляд его был полон бодрости и жизнелюбия. Поначалу Виржилия нисколько не опасалась его; смеясь, она говорила, что, когда дядюшка Виегас подозрительно долго не сводит с кого-нибудь глаз, он просто-напросто подсчитывает в уме свои доходы. И в самом деле, скуп он был до чрезвычайности.

Имелся еще кузен Виржилии, Луис Дутра, которого на описываемый период мне удалось обезоружить, беседуя с ним о достоинствах поэзии и прозы и представляя его своим знакомым. Если последние, услыхав его фамилию, обнаруживали, что она им уже известна и знакомство с ним доставляет удовольствие, то не сомневайтесь — в эти минуты Луис Дутра просто сиял от счастья; я же тешил себя надеждой, что благодарный кузен навсегда откажется от мысли выслеживать нас с Виржилией.

Перечень соглядатаев и шпионов был бы не полон, если бы я не упомянул еще двух или трех дам, нескольких франтов, а также слуг, которые шпионили за нами в отместку за свое рабское положение. Все вместе они образовывали целую чащу глаз и ушей, сквозь которую мы вынуждены были пробираться по-змеиному изворотливо и бесшумно.

Глава LXVI

НОГИ

В то время как я размышлял обо всей этой публике, ноги мои несли меня по улицам, и я незаметно для себя очутился перед входом в отель «Фару». Я имел обыкновение обедать в здешнем ресторане, но на сей раз я попал туда непреднамеренно, отнюдь не по своей воле, а лишь по воле своих ног. О достославные ноги! Неужели есть люди, которые относятся к вам пренебрежительно или равнодушно? Я и сам до той поры был о вас невысокого мнения, сердился, когда вы уставали и не могли идти дальше, — мне тогда оставалось лишь беспомощно хлопать крыльями наподобие курицы со связанными ногами.

Но в тот вечер меня осенило. Вы, мои верные ноги, великодушно позволили моей голове сосредоточиться на мыслях о Виржилии, вы сказали одна другой: «Ему следует подкрепиться, уже время обедать, доставим-ка мы его к „Фару“; поделим-ка его сознание, пусть одна его половина останется с дамой, а вторую мы возьмем на себя, чтобы наш хозяин шел как полагается, не наталкиваясь на прохожих и экипажи, чтобы он снимал шляпу, встречая знакомых, и в конце концов целым и невредимым дошел до отеля». И вы на свой страх и риск выполнили свое намерение, любезные мои ноги, за что я и счел себя обязанным увековечить вас в этой главе.

Глава LXVII

ДОМИК

Я пообедал и отправился домой. Дома я обнаружил присланную от Лобо Невеса коробку сигар. Она была завернута в папиросную бумагу и перевязана розовой ленточкой. Я понял хитрость Виржилии и вскрыл коробку. Внутри оказалась записка:

«Мой Б!..

Нас выследили; все погибло; забудь меня навсегда.

Мы больше не увидимся. Прощай и забудь несчастную

В……ю».

Записка поразила меня, как удар грома. Еле дождавшись вечера, я помчался к Виржилии. И как раз вовремя; она уже раскаивалась в том, что послала мне эту записку. Через полуоткрытое окно она передала мне свой разговор с баронессой. Баронесса откровенно сказала ей, что мое отсутствие в их ложе было замечено и об этом много говорят. Мои взаимоотношения с семейством Лобо Невеса оживленно обсуждаются во всех гостиных. Словом, мы сделались сказкой города. Виржилия была вконец растеряна.

— Не лучше ли нам все-таки скрыться? — осторожно сказал я.

— Нет, никогда, — ответила она, качая головой.

Я понял, что в сознании Виржилии ее любовь ко мне и ее положение в обществе неотделимы друг от друга. Она готова была на любые жертвы, лишь бы сохранить и то и другое, а бегство оставляло ей только одно — любовь. Во мне пробудилось нечто, похожее на досаду, но потрясения последних двух дней уже так утомили меня, что досада моя быстро исчезла. Да будет так; позаботимся о домике.

И в самом деле, спустя несколько дней я приискал домик, точь-в-точь такой, о каком мы мечтали, на одной из уединенных улиц Гамбоа. Домик был как игрушка: новенький, свежепобеленный, четыре окна с фасада и по два по бокам — все с красными жалюзи; по стенам вьется плющ, и под окнами — садик. Уединение и тайна. Очаровательный домик!

С Виржилией мы условились, что в доме поселится женщина, которую она хорошо знает, — та когда-то жила у них в доме в качестве портнихи и экономки. На Виржилию она готова была молиться. Ей не нужно ничего растолковывать. Она все сама поймет.

Теперь в мои отношения с Виржилией вошло нечто совершенно новое: видимость безраздельного обладания, неограниченной власти — это должно было избавить меня от угрызений совести и оградить мое достоинство. К тому времени мне уже были ненавистны шторы, кресла, ковры, канапе в доме Лобо Невеса — все эти вещи, которые без конца напоминали мне о том, что нас двое. Теперь я могу не принуждать себя обедать или пить по вечерам чай в обществе ее мужа, могу не видеть их сына, моего сообщника и врага. Наш домик вознаграждал меня за все: вся пошлая обыденность оставалась за его дверьми; а там, внутри, меня ждал необъятный, вечный, прекрасный, необыкновенный мир, наш, только наш мир, в котором не существует ни законов, ни правил, ни баронесс, ни чужих глаз, ни чужих ушей, — только мы одни, она и я — одна жизнь, одно желание, одна страсть, — воплощение единства: ведь все, что разделяло нас, исключалось.

Глава LXVIII

ПЛЕТЬ

Так я размышлял, возвращаясь к себе после осмотра нашего дома. Мои размышления были прерваны уличной сценой: какой-то негр избивал другого плетью, вокруг них собралась толпа. Избиваемый даже не пытался увертываться от сыпавшихся на него ударов, он только повторял сквозь стоны:

— О, сжальтесь, господин, сжальтесь надо мной!

Но тот, слыша эти жалобы, свирепел еще больше.

— Вот тебе, дьявол, — приговаривал он, — я над тобой сжалюсь, пьянчуга!

— О, мой господин! — стонал несчастный.

— Молчи, скотина! — орал на него хозяин.

Я остановился, взглянул… Боже милостивый! В негре, избивавшем другого негра плетью, я узнал — кого бы вы думали? — моего негритенка Пруденсио, которого мой отец освободил незадолго до своей смерти. Я подошел к нему; он перестал избивать свою жертву и попросил у меня благословения.

— Это что, твой раб? — осведомился я.

— Да, сеньор.

— В чем он провинился?

— А, это бездельник и пьяница, каких мало. Вот только сегодня я приказал ему сидеть в лавке, покуда я отлучусь в город по делам, а он бросил лавку без присмотра и удрал в трактир.

— Ну ладно уж, ты прости его! — попросил я.

— Извольте, сеньор, вам и просить не надо, ваше слово для меня закон. Ступай домой, пьянчуга.

Я выбрался из толпы, с удивлением глазевшей на меня и терявшейся в догадках, и пошел дальше, обуреваемый множеством мыслей, теперь уже безвозвратно от меня ускользнувших; а ведь они могли бы послужить основой еще одной главы, и даже, возможно, она оказалась бы веселой. Люблю веселые главы — это моя слабость. На первый взгляд эпизод с негром как будто бы довольно мрачен; но это только на первый взгляд. Добравшись скальпелем разума до существа эпизода, я обнаружил в нем забавные и веселые черты, а также нашел, что он полон глубокого смысла. Дело в том, что для Пруденсио это был случай избавиться от полученных им некогда ударов — он взял и передал их другому. Я в детстве ездил на нем верхом, вдевал ему в рот удила, безжалостно избивал его; он только охал и терпел все мои выходки. Потом он стал свободным, сделался сам себе хозяином, мог распоряжаться, как хотел, своими руками и ногами, мог работать, бездельничать, спать. Но, сбросив с себя цепи рабства, он теперь надел их на другого; он купил раба и вымещал на нем с процентами все, что вынес в свое время от меня. Вот ведь до чего додумался, мошенник!

Глава LXIX

В КАЖДОЙ ГЛУПОСТИ ЕСТЬ КРУПИЦА РАЗУМА

Этот случай заставил меня вспомнить об одном сумасшедшем, которого я когда-то знал. Звали его Ромуалдо, но он называл себя Тамерланом. Страдая манией величия, он довольно любопытным образом объяснял ее.

— Я знаменитый Тамерлан, — провозглашал он. — Прежде я действительно носил имя Ромуалдо, но потом у меня заболела нога и я охромел. И с тех пор я все хромал, хромал, хромал и наконец превратился в Тамерлана[56]. У хромых есть такое свойство — делаться Тамерланами.

Бедный Ромуалдо! Люди потешались над его манией, но, быть может, читатель не станет над ней смеяться и будет прав, я тоже не вижу здесь повода для смеха. Разумеется, если бы читатель услыхал эти рассуждения из уст Ромуалдо, он мог бы воспринять их как забавную шутку, но изложенные мною в отдельной главе, да еще в связи с предыдущей историей, они должны напомнить мне и читателю, что нам пора возвращаться к домику в Гамбоа. Простимся же с Ромуалдо и Пруденсио.

Глава LXX

ДОНА ПЛАСИДА

Итак, вернемся к нашему домику. Теперь ты уже не смог бы войти в него, любопытный читатель, он давно покосился, почернел, сгнил, и хозяин снес его, а на его месте построил дом втрое больше прежнего, но, клянусь тебе, нынешняя постройка гораздо теснее нашего домика. Александру тесен весь мир, а для пары ласточек чердак — вселенная.

Обрати внимание на терпимость нашего земного шара: нас носит по просторам житейского моря, словно шлюпку с потерпевшими крушение, которая рано или поздно разобьется о прибрежные скалы; добродетельная чета ныне почивает на том же самом клочке пространства, который еще совсем недавно терпел грешных любовников. А завтра там будет спать священник, потом убийца, потом кузнец, потом поэт — и все они будут благословлять этот уголок земли, где их посетила мечта.

Виржилия сделала из нашего домика игрушку: она тщательно подобрала мебель и расставила ее с присущим ей вкусом; я перевез туда кое-какие книги, и все это поступило в ведение доны Пласиды, подставной, а во многих отношениях подлинной хозяйки дома.

Не так-то легко смирилась она с этой ролью; наши намерения были ею разгаданы, и навязанные ей обязанности тяготили ее, — но в конце концов она уступила. Думаю, что на первых порах она не раз плакала втихомолку — бедняжка испытывала отвращение к самой себе. На меня она в течение двух первых месяцев не поднимала глаз, — так и разговаривала со мной, опустив их долу, мрачная, неулыбчивая, порой погруженная в глубокую печаль. Мне хотелось ее приручить, и я не выказывал ей ни малейшего неудовольствия, напротив, обращался с ней ласково и уважительно, прилагая все силы, чтобы добиться ее расположения, а впоследствии и доверия. И когда мне это удалось, я поведал ей выдуманную мною душещипательную историю о нашей любви, о том, как мы с Виржилией любили друг друга еще до ее замужества, но родители воспротивились нашему браку, что теперь она попала в руки деспота-мужа, и так далее в духе канонических образцов любовного романа. Дона Пласида не отвергла ни одной из его страниц, она приняла всю историю целиком. Только это могло успокоить ее совесть. И по прошествии полугода все, кто увидел бы нас с Виржилией в обществе доны Пласиды, непременно решили бы, что сия достойная дама — моя теща.

Я не оставался в долгу и преподнес ей в подарок пять тысяч рейсов, — те самые пять тысяч, что были найдены мною в Ботафого, пусть они в старости избавят ее от нужды. Дона Пласида благодарила меня со слезами на глазах и с тех пор никогда не забывала помянуть меня в своих ежевечерних молитвах перед образом девы Марии, висевшим у нее в комнате. С муками совести было покончено.

Глава LXXI

НЕСОВЕРШЕНСТВО МОИХ ЗАПИСОК

Я начинаю сожалеть, что затеял эту книгу. Не то чтоб она мне надоела, у меня ведь нет никаких других занятий, и, кроме того, когда я обогащаю покинутый мною мир короткими главками моего жизнеописания, я хоть ненадолго отвлекаюсь от мыслей о вечности. Но книга эта невесела, от нее попахивает склепом, и смерть уже исказила ее черты — недостаток для книги серьезный и все же незначительный рядом с главным ее несовершенством, каковым являешься ты, читатель. Ты спешишь поскорее добраться до конца, а моя книга подвигается медленно, ты предпочитаешь повествование незамысловатое, но крепко сбитое, слог правильный и гладкий, в моей же книге слова шатаются из стороны в сторону, как пьяные, они бредут, спотыкаясь, бранятся, горланят, хохочут, посылают проклятия небесам, оступаются и падают.

И падают!.. Жалкие листочки с моего кипариса[57], и вы опадете, как и другие, яркие и прекрасные, и будь у меня глаза, я омочил бы вас скорбною слезою… Но таково великое преимущество смерти: не оставляя губ для улыбок, она не оставляет и глаз, чтобы плакать… Летите же…

Глава LXXII

БИБЛИОМАН

Скорее всего я уничтожу предыдущую главу — помимо всяких других соображений еще и потому, что ее заключительные строки содержат мысль, довольно неясную, а я не хотел бы в будущем давать пищу досужим критикам.

Представьте себе: лет через семьдесят какой-нибудь тощий, желтый, убеленный сединами субъект, из тех, для кого книги — единственная в жизни привязанность, склонится над предшествующей главой в надежде разгадать наконец вышеупомянутую неясность; он читает, перечитывает второй раз, третий, разбивает фразу на слова, а слова на слоги, вытаскивает один слог, за ним — другой, затем остальные, осматривает их внутри и снаружи, со всех сторон, даже на свет, выколачивает из них пыль, протирает о штаны, моет — но тщетно: неясность остается неясностью.

Сей субъект — библиоман. Автор ему неизвестен; имя Браза Кубаса не значится в наших биографических справочниках. Том этот он, должно быть, нашел на книжном развале у букиниста. Купил за двести рейсов. Доискался, разузнал, докопался и выяснил, что это единственный экземпляр… Единственный! Если вы не просто любитель чтения, но одержимы любовью к книгам, то вам отлично ведом смысл этого слова и вы поймете восторг моего библиомана. Ради того, чтобы стать обладателем единственного экземпляра, он отказался бы от сокровищ индийской короны, от богатств Ватикана, от всех драгоценных реликвий, хранящихся в музеях Италии и Голландии, и отнюдь не потому, что это мои «Записки», — подобные же чувства в нем вызвал бы и «Альманах» Леммерта[58], будь он в единственном экземпляре.

Неясность в тексте хуже всего. Она держит человека склоненным над страницей, с лупой у правого глаза, — он всецело поглощен благородной и неотступной целью — расшифровать загадку. Он уже дает себе слово, что напишет небольшое исследование, в котором расскажет о своем открытии, о том, как ему удалось проникнуть в тайный смысл сей загадочной фразы. Но, увы, никакого открытия он так и не совершает и довольствуется самим приобретением. Он захлопывает книгу, долго любуется ею, потом идет к окну и рассматривает ее при свете солнца. Единственный экземпляр! И проходи в этот миг у него под окном Цезарь или Кромвель во всем блеске своего величия, он лишь пожмет плечами и затворит окно. Потом развалится на диване и примется любовно, не торопясь и смакуя, перелистывать свое сокровище. Единственный экземпляр!

Глава LXXIII

ЛЕНЧ

Допущенная мною неясность заставила меня потратить на нее еще одну главу. Не лучше ли было бы рассказывать обо всем попросту, без этих ненужных отступлений! Вы помните, я говорил, что мой слог похож на пьяного, которого бросает из стороны в сторону? Если это сравнение покажется вам неприличным, то я могу сказать, что мой слог напоминает мне мои завтраки с Виржилией в нашем домике в Гамбоа, где порой мы задавали себе пиры — наши ленчи. Вино, фрукты, компот. Мы завтракали, но процесс еды ежесекундно прерывался милыми словечками, нежными взглядами, любовным лепетом, неисчислимым множеством безмолвных реплик, идущих от сердца к сердцу и образующих неподдельный и нескончаемый диалог любви. Бывали и размолвки — они разбавляли чрезмерную приторность наших встреч. Тогда Виржилия дулась на меня, забившись в угол дивана, или уходила в другую комнату и заводила там светский разговор с доной Пласидой. Так проходило пять или десять минут, а потом мы вновь начинали наш любовный диалог, точь-в-точь как я возвращаюсь к своему повествованию, чтобы затем прервать его снова. Заметьте, что подобные «разбавления» не только не пугали нас, но мы сами на них напрашивались, приглашая, скажем, дону Пласиду позавтракать с нами; следует оговориться, что дона Пласида ни разу не приняла нашего приглашения.

— Боюсь, что вы меня больше не любите, — как-то однажды сказала ей Виржилия.

— О, пресвятая мадонна! — воскликнула достопочтенная дама, воздевая руки к потолку. — Я не люблю барышню?! Но тогда кого же я люблю на этом свете?

И, схватив Виржилию за руки, она уставилась на нее пристально, пристально, пристально — у нее даже слезы выступили на глазах от напряжения. Виржилия бросилась ее обнимать, а я опустил серебряную монету в карман ее платья.

Глава LXXIV

ИСТОРИЯ ДОНЫ ПЛАСИДЫ

Щедрость всегда бывает вознаграждена: мое серебро развязало язык доны Пласиды, вследствие чего и появилась на свет эта глава. Однажды, когда я застал ее дома одну, мы разговорились, и она коротко поведала мне свою историю. Она была незаконной дочерью соборного ризничего и уличной торговки сластями. Отец ее умер, когда ей было десять лет. К тому времени она уже умела растирать кокосовые орехи и выполняла всякую другую кондитерскую работу, посильную для ее возраста. На шестнадцатом году она вышла замуж за портного, который вскоре умер от чахотки. Кроме двухлетнего ребенка, на руках у вдовы оказалась еще и больная мать. Нужно было зарабатывать на троих. Унаследовав от матери ее ремесло, она делала на продажу сласти да еще днем и ночью шила без устали для трех магазинов и обучала шить девочек из своего квартала за десять тостанов в месяц. Так проходили годы, — впрочем, на красоте ее они не сказывались, поскольку красавицей она никогда не была. Случалось, за ней ухаживали, предлагая взять на содержание, но она упорно отвергала подобные домогательства.

— Если бы я могла найти себе мужа, — сказала она мне, — замуж я бы пошла, но никто из них не хотел на мне жениться.

Один из претендентов пришелся ей по сердцу, но, будучи расположенным к женитьбе не более остальных, получил столь же решительную отставку, хотя, расставшись с ним, дона Пласида долго не могла утешиться. Она по-прежнему шила для магазинов и колдовала над кастрюлями. У матери ее от старости и нужды характер сделался пренесносный: она изводила дочь, настаивая, чтобы та согласилась пойти на содержание. Мать кричала ей:

— Да чем ты лучше меня? И откуда у тебя эдакие господские замашки? Нет, моя милая, жизнь так, сама собой, не устраивается; лучше не испытывай судьбу. Подумать только! Такие славные парни, вроде этого бедняги Поликарпо, что в магазине служит… Принца тебе нужно, что ли?

Дона Пласида клялась мне, что у нее и мыслей не было ни о каком принце. Просто такой уж она уродилась — хотела быть женой, а не содержанкой. Она знала, что мать ее не была замужем, знала и о других женщинах, что у них не было мужей, а только сожители. Но она так не могла: ей нужен был муж. И дочке своей она хотела другой судьбы. Потому и работала до изнеможения, руки у нее были все в ожогах, а глаза слепли от шитья при керосиновой лампе — и все лишь бы заработать на кусок хлеба, лишь бы не поступиться своей честью. Исхудала, стала болеть, мать схоронила, — деньги на похороны собрали по подписке. Дочь ее уже достигла четырнадцатилетнего возраста, но была слабенькой и ничего не делала, разве что любезничала со всякими бездельниками, которые вечно толклись у нее под окном. Дона Пласида даже на секунду боялась оставить ее одну, без присмотра, и, когда уходила разносить по магазинам готовую работу, брала дочку с собой. Продавцы в магазинах пялили на них глаза и перемигивались: ясное дело, таскает за собой девчонку, хочет пристроить замуж или на содержание. Вслед им неслись шуточки и дерзкие комплименты, случалось матери выслушивать и недвусмысленные предложения…

На мгновение она остановилась, потом продолжала:

— Дочка моя сбежала от меня с одним проходимцем, — знать его не хочу… Она покинула меня совсем одну, и я была так несчастна, так несчастна, что мне хотелось умереть. У меня больше не осталось никого в целом свете, а сама я была уже немолода и часто хворала. В ту пору как раз и свела я знакомство с семьей моей барышни: добрые люди приютили меня, в их доме нашлось для меня дело. Я прожила у них больше года, как у родных, шила, по хозяйству помогала. Уехала я от них, когда барышня замуж вышла. И опять работала не покладая рук… Взгляните на мои пальцы, на мои руки, сеньор… — И она показала мне жесткие, потрескавшиеся ладони, исколотые иглой кончики пальцев. — Не от хорошей жизни они такие сделались, один бог знает, сколько мне пришлось вытерпеть… Спасибо, барышня мне помогает и сеньор доктор тоже… А то не миновать бы мне на старости лет просить милостыню на улице…

Произнеся эту фразу, дона Пласида содрогнулась. Но тут же она словно пришла в себя и, посчитав неприличной свою исповедь перед любовником замужней женщины, принялась смеяться над собой, отреклась от своих же собственных слов и сказала, что ее мать была права, когда называла ее дерзкой сумасбродкой; я хранил молчание, и дона Пласида, помедлив, вышла из комнаты. Взгляд мой так и не оторвался от носка моего ботинка.

Глава LXXV

НАЕДИНЕ С СОБОЙ

Тем из моих читателей, кто пропустил предшествующую главу, я все же посоветовал бы прочесть ее, иначе для него останется неясным то, о чем я рассуждал наедине с собой после ухода доны Пласиды. А рассуждения мои сводились к следующему.

Итак, в один прекрасный день соборный ризничий, прислуживая во время мессы, приметил некую особу, которой суждено было стать его соучастницей в появлении на свет доны Пласиды. Потом он видел ее не раз в течение многих недель; она ему приглянулась, однажды он обратился к ней с шуткой, а на празднике, зажигая свечи, как бы случайно наступил ей на ногу. И ей он пришелся по сердцу, они сошлись, вступили в любовную связь. От этого союза, основанного на одном лишь грубом сладострастии, родилась дона Пласида. Нужно полагать, что дона Пласида в момент своего появления на свет еще не умела говорить, иначе она могла бы сказать виновникам своего рождения: «Я здесь. Зачем вы призвали меня в этот мир?» И ризничий со своей подругой должны были бы ей ответить: «Мы призвали тебя, чтобы ты обжигала пальцы о кастрюли и портила глаза над шитьем, чтобы ты никогда не ела досыта, а то и просто голодала, чтоб надрывалась на непосильной работе, хворала и выздоравливала для того, чтобы снова занедужить и снова поправиться, снедаемая поначалу грустью, потом отчаянием и после — смирившаяся со своей участью, но всегда над кастрюлями или шитьем, до последнего часа где-нибудь в грязном закоулке или в больнице для бедных, — вот для чего мы призвали тебя в этот мир в минуту наслаждения».

Глава LXXVI

НАВОЗ

Внезапно я ощутил приступ раскаяния в том, что принудил дону Пласиду поступиться своей честностью, заставив ее в конце долгой, полной труда и лишений жизни играть столь постыдную роль. Положение посредницы в любовных делах вряд ли почетнее положения любовницы, а я лестью и денежными подачками удерживаю ее в этом унизительном положении. Так выговаривала мне моя совесть, и в продолжение десяти минут я никак не мог найтись, что ей ответить. А она мне продолжала твердить, что я пользуюсь привязанностью доны Пласиды к Виржилии, благодарностью, которую бывшая швея питает к моей возлюбленной, и, наконец, ее бедностью. Совесть напомнила мне, как противилась поначалу дона Пласида навязанной ей роли, как плакала она первое время, кривилась при виде меня и упорно молчала, опустив глаза, как я искусно делал вид, что не замечаю ее отвращения, и как в конце концов завоевал ее благосклонность. Она приняла меня, но не по доброй воле, и на душе у нее не стало спокойнее. Что я мог возразить своей совести. Все так и было, в свое оправдание я ссылался лишь на то, что и для доны Пласиды во всем этом есть своя выгода: отныне ее старость обеспечена, ей больше не грозит нужда, — разве это не достаточное вознаграждение? И если не моя связь с Виржилией, то чьи-нибудь другие любовные отношения, без сомнения, вынудили бы дону Пласиду играть уготованную ей роль. Не помню, где я вычитал, что порок — навоз для добродетели. Разумеется, от унавоживания цветок добродетели становится лишь еще более благоуханным и пышным. Совесть моя согласилась с этими доводами, и я пошел отворить дверь Виржилии.

Глава LXXVII

СВИДАНИЕ

Она появилась, улыбающаяся и безмятежная. Время избавило ее от прежних страхов и угрызений совести. Она уже забыла о наших первых свиданиях в этом доме, когда я встречал ее, пристыженную и дрожащую, — и это было так сладостно! Она приезжала в карете, под густой вуалью, вся закутанная в какое-то подобие мантии, скрывавшей очертания ее фигуры. Я помню, как в первое наше свидание она опустилась на канапе, задохнувшись от стыда, вся розовая от смущения; она боялась поднять на меня глаза, — и, клянусь вам, никогда еще я не находил ее столь прекрасной, быть может, потому что никогда еще не чувствовал себя столь неотразимым.

Но теперь, как я уже сказал, все страхи и угрызения совести остались позади, наши свидания сделались почти узаконенными. Мы по-прежнему любили друг друга, но любовное пламя утратило неистовость первых дней и теперь озаряло нас, словно супружескую чету, мерным и тихим светом.

— Я очень на тебя сердита, — проговорила Виржилия, усаживаясь.

— За что?

— Отчего ты вчера не пришел, как обещал? Дамиан все время меня спрашивает, отчего ты не приходишь даже на чашку чая. Так почему же ты не пришел?

Я и в самом деле не сдержал данного мною обещания, но виновата в этом была Виржилия. Я ревновал ее. И моя ослепительная возлюбленная знала, что я ее ревную, но ей непременно нужно было, чтобы я сказал ей об этом сам, вслух или хотя бы на ушко. За два дня до этого, на балу у баронессы, Виржилия, уединившись у окна с каким-то франтом, выслушивала его любезности, а потом два раза подряд вальсировала с ним. И была так вызывающе весела! Так полна собою! И даже когда она заметила, как сдвинулись мои брови, образуя вопросительную и угрожающую складку, она не обнаружила ни малейших признаков испуга и не перестала веселиться, а, напротив, еще пуще принялась кокетничать со своим франтом. Потом как ни в чем не бывало она подошла ко мне, взяла меня под руку и увлекла в соседнюю, менее людную, гостиную и там начала говорить мне, как она устала, и болтать о всяких пустяках с видом наивной девочки, который она порой принимала, когда того требовали обстоятельства; я уже слушал ее молча, ничего не отвечая.

И сейчас мне тоже было трудно ответить на ее вопрос, но кончилось тем, что я открыл ей истинную причину своего отсутствия. Клянусь вечными звездами, я в жизни не видел таких изумленных глаз! Полуоткрытый рот, высоко поднятые брови — удивление столь явное, ощутимое, бросающееся в глаза — вот первое, что выразило лицо Виржилии в ответ на мои упреки. Потом она покачала головой и улыбнулась с такой нежностью и состраданием, что я вконец растерялся.

— Ах, какой ты!

И она скинула шляпку, оживленная, жизнерадостная, словно школьница, прибежавшая домой из школы, потом подошла к моему креслу и стала легонько постукивать меня пальчиком по голове, приговаривая:

— Вот тебе, вот тебе.

И мне ничего не оставалось делать, как только смеяться вместе с ней, обратив все в шутку. Было ясно, что она меня обманывает.

Глава LXXVIII

ГУБЕРНАТОРСКИЙ ПОСТ

Спустя несколько месяцев Лобо Невес, возвратившись однажды домой, объявил, что ему представляется возможность занять губернаторский пост в одном из штатов. Я взглянул на Виржилию: она побледнела. Муж, видя ее бледность, обратился к ней:

— Ты как будто не рада этому, Виржилия?

Она покачала головой и ответила:

— Да, это меня не слишком радует.

Больше в тот день о губернаторстве не было сказано ни слова; однако вечером Лобо Невес снова заговорил о своем намерении занять этот пост, и заговорил уже с большей настойчивостью. А дня через два он заявил жене, что его назначение — дело решенное. Виржилия не могла скрыть своего неудовольствия, но Лобо Невес стоял на своем: это необходимо по всякого рода политическим соображениям.

— Мне оказали доверие, и я не могу его обмануть; кроме того, это почетное и выгодное предложение, в нем наше будущее. Я обещаю тебе титул, моя любовь, и не баронессы, а маркизы… Ты скажешь, что я честолюбив? Возможно, но прошу тебя, не подрезай крылья моему честолюбию.

Виржилия в растерянности молчала. На следующее утро мы встретились с ней в нашем домике в Гамбоа. Она была грустна, и дона Пласида, которой Виржилия уже успела обо всем рассказать, утешала ее как могла. Я тоже был подавлен.

— Ты должен поехать с нами, — сказала мне Виржилия.

— Ты сошла с ума? Что за безрассудство!

— Но тогда…

— Нужно заставить его отказаться от этого намерения.

— Это невозможно.

— Он уже дал согласие?

— Похоже, что да.

Я встал и, кинув шляпу на кресло, принялся шагать по комнате, не зная, что делать. Размышлял я долго, но так ничего и не придумал. Тогда я подошел к сидящей неподвижно Виржилии и взял ее за руку; дона Пласида отвернулась к окну.

— В этой маленькой ручке для меня смысл всей моей жизни, но она — твоя, поступай, как велит тебе сердце.

Виржилия тяжело вздохнула. Я стоял возле нее, опершись о столик. Несколько минут протекло в молчании; было слышно только, как где-то лает собака да рокочет вдалеке морской прибой. Виржилия не шевелилась, я взглянул на нее. Ее остановившийся, потухший взор был прикован к полу, руки застыли на коленях, и судорожно переплетенные пальцы говорили о крайней степени отчаяния. При других обстоятельствах, будь отчаяние Виржилии вызвано иными причинами, я без промедления бросился бы к ее ногам, дабы утешить ее доводами рассудка и словами любви, но в нынешнем положении необходимо было, чтобы Виржилия наконец хоть что-то сделала ради нашей любви, хоть чем-то поступилась во имя ее и хоть однажды приняла решение за нас обоих. И мне следовало оставить ее, предоставить самой себе и уйти, что я и сделал.

— Я повторяю: наше счастье в твоих руках, — проговорил я и вышел.

Виржилия хотела удержать меня, но я уже был на улице. Здесь до меня донеслись ее рыдания, и, клянусь вам, я едва не воротился, чтобы унять их поцелуями, но превозмог себя и поскорее ушел прочь.

Глава LXXIX

КОМПРОМИСС

Я никогда бы не закончил, ежели захотел бы рассказать в подробностях, что я пережил в эти первые часы. Я то умирал от любви к Виржилии, то почти ненавидел ее; жалость, которую я испытывал при мысли о ее семейном счастье, сменялась другим чувством, эгоистическим, твердившим мне: «Полно, пусть она сама решит эту задачу, пусть ее любовь сделает выбор». Оба эти чувства были одинаково сильны во мне, они нападали друг на друга и оборонялись одновременно — со страстью, упорством, и ни одно из них не желало уступить другому. Порой совесть моя вонзала в меня свои зубы, и я обвинял себя в том, что пользуюсь слабостью любящей и грешной женщины, принуждая ее пожертвовать всем ради моей персоны, но когда я уже готов был уступить укорам совести, любовь вытесняла ее и вновь советовала мне подумать о своем собственном счастье; так я метался в нерешительности, горя желанием увидеть Виржилию и опасаясь, что свидание с нею вынудит меня разделить ответственность за принятое решение.

В конце концов жалость и себялюбие пошли на компромисс: я увижусь с Виржилией у нее дома, в присутствии ее мужа, — это избавит меня от необходимости каких бы то ни было объяснений до тех пор, пока сама Виржилия не решит нашу судьбу. Так я примирил бурлящие во мне противоречивые чувства. Теперь, описывая все это, я понимаю, что тогда обманывал сам себя: жалость моя была не чем иным, как проявлением эгоизма, и желание утешить Виржилию было внушено мне моей же собственной страстью.

Глава LXXX

В КАЧЕСТВЕ СЕКРЕТАРЯ

На следующий день вечером я, как и намеревался, был в доме Лобо Невеса. Виржилию я застал очень грустной, его, напротив, очень веселым. Но, клянусь, я видел, что на душе у нее становилось легче, когда мы встречались с ней взглядами, вопрошающими и нежными. Лобо Невес поверял мне свои планы относительно будущего губернаторства, рассказывал о тамошних трудностях, о своих намерениях и замыслах; он был так счастлив и полон надежд! Виржилия, присев к столу, делала вид, что читает, но часто взглядывала на меня тревожно и вопросительно.

— Досаднее всего, — вдруг сказал Лобо Невес, — что я до сих пор не подыскал себе секретаря.

— Вот как.

— Да, и вот мне пришла в голову одна мысль…

— Какая же?

— Мысль… Не хотели бы вы совершить путешествие на Север?

Я не знал, что сказать.

— У вас есть средства, и вы, разумеется, не нуждаетесь в скудном секретарском жалованье, но ежели вы хотите оказать мне услугу, поедемте со мной в качестве моего секретаря.

Все во мне содрогнулось, словно я увидел перед собой змею. Я вперил испытующий взгляд в лицо Лобо Невесу, стараясь уловить в нем хотя бы тень тайной мысли. Ни тени; он смотрел на меня открыто и прямо, с невозмутимым выражением; в его невозмутимости не заметно было ни малейшего принуждения — сплошное добродушие, политое соусом радости. Я перевел дух, не в силах взглянуть на Виржилию. Я чувствовал на себе ее взгляд, он молил меня согласиться — и я сказал:

— Хорошо, я поеду.

В самом деле: губернатор, губернаторша и секретарь — это уже государственное решение вопроса.

Глава LXXXI

ПРИМИРЕНИЕ

И все же едва я покинул их дом, как сомнения снова зашевелились во мне; я подумал, что вряд ли имею право столь безрассудно подвергать опасности репутацию Виржилии и что следовало бы поискать более разумный способ, дабы совместить губернаторство и наш дом свиданий. Но сколько я ни размышлял, никакого другого способа не находилось. На следующее утро, встав с постели, я обнаружил в своей душе твердую решимость принять предложение Лобо Невеса. В полдень слуга доложил мне, что в гостиной меня ожидает какая-то дама под вуалью. Я поспешил в гостиную; дама оказалась моей сестрой Сабиной.

— Дальше так продолжаться не может, — заговорила она. — Мы должны помириться, ведь в нашем роду мы последние, а живем как два врага…

— Да я ничего так не желаю, как жить с тобою в мире, сестрица, — возопил я, простирая к ней объятия.

Я усадил ее рядом с собой и принялся расспрашивать, как поживают ее муж, дочка, как идут дела, — словом, обо всем. Все у них было благополучно; девочка прелестная, муж приведет показать ее мне, если, разумеется, я пожелаю.

— Ну зачем же! Я сам приду повидаться с племянницей.

— Придешь?

— Непременно.

— Так-то лучше! — с облегчением вздохнула Сабина. — Давно пора покончить с нашей ссорой.

Я нашел, что Сабина пополнела и помолодела. Она выглядела двадцатилетней, хотя на самом деле ей было уже за тридцать. Милая, приветливая, без тени принужденности или затаенной обиды. Мы разглядывали друг друга, держась за руки, и болтали обо всем и ни о чем, словно влюбленная парочка. Передо мной воскресало мое детство — привольное детство озорного светлоголового мальчишки; прошедшие годы рассыпались, словно колода потрепанных карт, которыми я забавлялся ребенком, и я вновь видел наш дом, всю нашу семью, наши семейные праздники… Я небольшой любитель сентиментальных воспоминаний, но тут вдруг припомнился мне наш сосед — парикмахер, пиликавший на скрипке, и этот звук, — поскольку все прошлое, проходившее до сих пор передо мной, было немо, — этот голос прошлого, гнусавый и тоскующий, взволновал меня до такой степени, что…

Глаза Сабины оставались сухими. Ей чужд был желтый и болезненный цветок ипохондрии. Но что из того? Она — моя сестра, родная кровь, частица моей матери, и я с искренней нежностью сказал ей об этом… Вдруг в дверь гостиной постучали, я пошел отворить и обнаружил за дверью ангелочка лет пяти.

— Войди, Сара, — разрешила Сабина.

Это была моя племянница. Я взял ее на руки и принялся целовать, малютка в испуге отталкивала меня ручонками и вырывалась, пытаясь сойти на пол… В эту минуту в дверь просунулась шляпа, а за ней — ее владелец, которым оказался Котрин, не кто иной, как Котрин. Я был так растроган его появлением, что, оставив девочку, бросился в объятия ее отца. Подобная чувствительность, видимо, привела его в замешательство, — во всяком случае, поначалу он вел себя как-то скованно. Но лишь поначалу. Вскоре мы уже беседовали с ним, как старые добрые друзья. Прошлого мы не поминали, зато строили всякие планы на будущее и прежде всего уговорились приглашать друг друга к обеду. Я не преминул, однако, уведомить сестру, что этот обмен обедами, возможно, будет нарушен на какое-то время, поскольку я намерен совершить поездку на Север. Сабина с Котрином переглянулись; мое намерение показалось им лишенным всякого смысла. Что я там забыл, на этом Севере? И зачем мне покидать столицу, где я уже добился такого успеха и где моя слава должна засиять еще ярче, к посрамлению всяких писак, из тех, что нынче в моде? Потому что, сказать по чести, ни один из них не может со мною равняться: он, Котрин, постоянно следил издали за моими успехами, и наша нелепая ссора не могла помешать ему гордиться и хвастаться ими. Он прислушивался к тому, что говорят о моей особе на гуляньях и в гостиных; похвалам и восторгам нет конца… И от всего этого уехать на несколько месяцев в провинцию, без видимой нужды и серьезных побуждений? Если только здесь не замешалась политика…

— Именно политика, — подхватил я.

— Ах, вот как, — протянул он, помолчав.

Потом, помедлив еще, сказал:

— Как бы то ни было, приходите сегодня к нам обедать.

— Приду непременно, а завтра или послезавтра прошу вас ко мне на обед.

— Не знаю, не знаю, — возразила Сабина. — Обед в доме холостяка… Тебе надо жениться, дорогой. Я хочу понянчить племянницу, слышишь?

Котрин прервал ее жестом, значения которого я не понял. Но меня это не огорчило — мир в семье стоит загадочного жеста.

Глава LXXXII

ЭПИЗОД ИЗ ЖИЗНИ РАСТЕНИЙ

Пусть ипохондрики говорят что хотят, но жизнь все-таки хороша. Так я думал, следя за тем, как Сабина с мужем и девочкой шумно спускаются по лестнице, посылая мне наверх, на лестничную площадку, где я стоял, разные милые словечки; я отвечал им тем же. Но ведь и в самом деле — разве я не счастлив? Виржилия меня любит, ее муж мне доверяет, я еду с ними в качестве официального лица, и, наконец, я помирился с родственниками. О чем еще может мечтать человек?

В тот же самый день, желая подготовить общественное мнение, я начал повсюду распространять версию о том, что еду на Север с намерением всерьез заняться политической деятельностью. Я говорил это, гуляя по улице Оувидор, и назавтра повторил у «Фару» и в театре. Кое-кто, связав мою поездку с миссией Лобо Невеса, о которой уже было известно, не без ехидства улыбался, другие похлопывали меня по плечу. В театре одна дама язвительно заметила, что моя страсть к античным статуям может завести меня очень далеко. Она явно намекала на античные формы Виржилии.

Еще более прозрачный намек мне пришлось выслушать в доме Сабины три дня спустя от некоего Гарсежа, хирурга, похожего на старого карлика, болтливого пошляка, который, доживи он до шестидесяти, восьмидесяти и даже до девяноста лет, все равно никогда не обрел бы строгого благообразия, приличествующего старости.

— Ну ясно, на сей раз вы едете, чтобы на покое заняться Цицероном, — объявил он мне, услыхав о моей поездке.

— Цицероном?! — изумилась сестра.

— А почему бы нет? Ваш брат — великий знаток латыни. Вергилия переводит запросто… Прошу не путать Вергилия с Виржилией… — И он разразился грубым, утробным и непристойным хохотом.

Сабина с беспокойством взглянула на меня, не зная, как я отнесусь к этой выходке, но, увидев, что я улыбаюсь, улыбнулась сама и поскорее отвернула лицо, чтобы присутствующие не заметили ее улыбки. Гости Сабины смотрели на меня с выражением любопытства и снисходительной доброжелательности, заметно было, что ничего нового они не услышали. Моя любовная история приобрела гласность гораздо более широкую, чем я предполагал. А моя улыбка, еле уловимая, мимолетная и многозначительная, была достаточно красноречива. Да, Виржилия — мой грех, но грех восхитительный, и сознаваться в таком грехе — одно удовольствие. Поначалу, слыша подобные намеки, я мрачнел, хотя и тогда, клянусь, в глубине души они были мне приятны и льстили моему самолюбию. Но однажды, когда кто-то прошелся на мой счет, я неожиданно для себя улыбнулся и с тех пор всегда улыбался в подобных случаях. Не знаю, сумел ли бы кто-нибудь объяснить природу этого явления, я же пытаюсь объяснить его следующим образом: поначалу мое самодовольство было тайным и потому улыбка моя тоже была обращена внутрь, подобно лепесткам в бутоне; но прошло время, и бутон раскрылся на глазах любопытствующих зрителей. Простейший эпизод из жизни растений.

Глава LXXXIII

ТРИНАДЦАТЬ

Котрин вывел меня из этого приятного состояния, отозвав к окну.

— Позвольте мне сказать вам одну вещь, — доверительно начал он, — откажитесь от этой поездки; это опрометчиво и рискованно.

— Почему?

— Вы прекрасно знаете почему, — не без резкости ответил он. — Повторяю, вы рискуете, и рискуете многим. Здесь, в столице, история, подобная вашей, не слишком обращает на себя внимание по причине многолюдства и светской суеты. Но в провинции это все будет выглядеть иначе; и поскольку речь идет о людях, занимающих государственные посты, то ваше положение и в самом деле будет в высшей степени скользким. Оппозиционные газеты, чуть только пронюхают, в чем дело, мигом оповестят о том своих читателей, не скупясь на подробности, и пойдут карикатуры, шуточки, прозвища…

— Но я не понимаю…

— Понимаете, понимаете. Неужели вы так мало нам доверяете, что не хотите сознаться в том, о чем осведомлены решительно все. Я узнал о вашей истории много месяцев назад. Еще раз вас прошу, откажитесь от этой поездки. Разлуку вы как-нибудь переживете, но если вы поедете, скандала вам не миновать, и вас ждут большие неприятности.

Сказав это, Котрин оставил меня и вернулся к гостям. Сквозь оконное стекло мне был виден уличный фонарь на углу — старинный масляный фонарь, унылый, тусклый, согнутый, словно вопросительный знак. Как же мне теперь поступить? Поистине гамлетовское положение: то ли подчиниться судьбе, то ли вступить с ней в поединок и победить ее? Другими словами: ехать или не ехать? Вот в чем вопрос. Фонарь не мог мне на него ответить. Слова Котрина все еще звучали у меня в ушах; я отнесся к ним куда серьезнее, нежели к словам Гарсежа. Вероятно, Котрин прав; но как могу я расстаться с Виржилией?

Ко мне подошла Сабина и спросила, о чем это я задумался. Я ответил, что ни о чем я не думаю, просто меня клонит ко сну и я хочу отправиться домой. Сабина немного помолчала.

— Я знаю, что тебя заботит: тебе нужно жениться. Не горюй, я непременно подыщу тебе невесту.

Я вышел из дома Сабины удрученный и вконец сбитый с толку. Все во мне уже настроилось на эту поездку — и рассудок и сердце, — и вдруг на пути моем встает привратник условностей и требует у меня входной билет. К черту все условности, а с ними вместе и конституцию, и законодательство, и министерства — все, все.

На другой день, развернув газету, я прочел, что указом от 13-го числа мы, Лобо Невес и я, назначены соответственно губернатором и секретарем провинции. Я тут же послал Виржилии записку и, выждав два часа, направился к нашему домику в Гамбоа. Бедная дона Пласида! Раз от разу она выглядела все более печальной; и все спрашивала меня, не забудем ли мы нашу старушку, если поездка затянется и мы будем так далеко от нее. Я, как мог, ее утешал, но и сам нуждался в утешениях: доводы Котрина приводили меня в уныние. Виржилия не заставила себя ждать, щебечущей ласточкой влетела она в комнату, но, увидев, что я чем-то расстроен, сразу сделалась серьезной.

— Что-нибудь случилось?

— Я в затруднении, — начал я. — Не знаю, могу ли я принять…

Виржилия, смеясь, опустилась на канапе.

— Почему? — сквозь смех спросила она.

— Это неудобно, все слишком бросается в глаза…

— Но мы уже не едем.

— Как не едем?

И тут Виржилия мне рассказала, что ее муж отказался от этого назначения по причине, которую он открыл только ей, под большим секретом, взяв с нее слово, что она никогда никому этого не скажет.

— Причина ребяческая и смешная, он сам это отлично понимает, но для него она достаточно основательна. Дело в том, что указ о его назначении принят тринадцатого числа, а с этим числом у него связаны самые печальные воспоминания. Его отец умер тринадцатого, и это случилось ровно через тринадцать дней после одного званого обеда, на котором с ним вместе оказалось тринадцать человек. Мать его скончалась в доме номер тринадцать. И так далее. В его жизни это число всегда оказывается роковым. Разумеется, в разговоре с министром он не мог сослаться на такого рода причину. Он объяснил, что вынужден отказаться по обстоятельствам личного характера.

Я, как и ты, любезный читатель, был несколько ошарашен тем, что губернаторский пост принесен в жертву какой-то цифре; но, зная, как честолюбив Лобо Невес, я не мог усомниться в его искренности.

Глава LXXXIV

КОНФЛИКТ

О роковое число, знаешь ли ты, какое великое множество раз я благословлял тебя? Вероятно, так должны были благословлять рыжекудрые фиванские девушки кобылицу с огненной гривой, спасшую их от смерти, — благородную кобылицу, которая почила вечным сном, усыпанная цветами, и с тех пор никто ни разу не помянул ее добрым словом. Но я помяну тебя, сострадательная кобылица, и не потому, что ты унесена смертью, а потому, что среди спасенных тобою девушек вполне могла оказаться прародительница Кубасов. Роковое число, для нас ты стало спасительным. Разумеется, Лобо Невес не сообщил мне истинной причины своего отказа, сославшись на пресловутые частные обстоятельства. Серьезно-доверчивая мина, с которой я его выслушал, могла бы сделать честь самому отъявленному лицемеру. Однако Лобо Невес не в силах был скрыть овладевшего им глубокого уныния; он сделался молчалив, часто задумывался, большую часть времени проводил дома за чтением. В другие дни, принимая гостей, он, напротив, был весел и говорлив до чрезвычайности, вел себя шумно, но чувствовалось, что все это напускное. С одной стороны, его мучило честолюбие — еще бы, он упустил такую блестящую возможность, с другой — его донимало сомнение или, вернее, раскаяние в содеянном, хотя, окажись он вновь в подобном положении, он снова поступил бы так же и снова раскаивался бы в своем поступке, — будучи суеверным по натуре, он понимал нелепость своих предрассудков, но был не в силах освободиться от них. Такая стойкость чувства, которое у самого его носителя не вызывает ничего, кроме отвращения, заслуживает того, чтоб остановиться на ней подробнее. Тем не менее я предпочитаю простодушную суеверность доны Пласиды, которая признавалась, что не может видеть, когда кто-нибудь качает ногой.

— Но почему вас приводит в ужас такой пустяк? — спрашивал я дону Пласиду.

— Это не к добру, — отвечала она.

И все. Таков был ее ответ, и для нее самой эта фраза заключала в себе всю премудрость Соломонову. Не к добру. Так ей твердили в детстве, не снисходя до других объяснений, и она принимала на веру истинность дурных примет. Также не к добру, говорила она, показывать пальцем на звезды — верное средство подцепить на палец бородавку.

Бородавка или что другое — какое дело до этого тому, от кого не уплыл губернаторский пост? Зачем ему страдать от ни на чем не основанных и глупых предрассудков — разве можно зависеть от них, если хочешь чего-нибудь добиться в жизни? А Лобо Невес как раз на этом и споткнулся. Прибавьте к утрате губернаторского поста еще сомнения в правильности своего поступка и боязнь показаться смешным. Да еще прибавьте то, что министр не поверил его объяснениям и приписал его отказ политическим интригам, чему якобы нашлись доказательства. Лобо Невес попал в немилость, и его недавний покровитель поспешил испортить ему репутацию в министерских кругах; начались всякие истории, и в конце концов несостоявшийся губернатор вынужден был перейти в оппозицию.

Глава LXXXV

ВЕРШИНА ГОРЫ

Тот, кому удалось избегнуть смертельной опасности, любит жизнь с еще большей силой. Так и я влюбился в Виржилию с еще большей страстью после того, как едва не потерял ее, и то же самое случилось и с ней. Таким образом, несостоявшееся губернаторство привело лишь к оживлению нашего чувства, явившись как бы возбуждающим снадобьем, которое сделало нашу любовь еще более сладостной и заставило нас еще больше дорожить ею. В первые дни после всех этих треволнений мы продолжали живописать друг другу горечь разлуки, если бы таковая нас постигла, тоску, которую испытывали бы мы оба, бескрайность моря, похожего на все увеличивающуюся в размерах гигантскую скатерть, отделяющую нас друг от друга. Как дети, напуганные пустячной угрозой, прячутся под материнскую юбку, так и мы с Виржилией прятались от воображаемой опасности в любовных объятьях.

— О моя Виржилия!

— Любовь моя!

— Ты моя, да?

— Твоя, твоя…

И затем мы вновь продолжали распутывать нить наших воображаемых злоключений, подобно Шехерезаде, разматывающей клубок своих сказок. В эти дни наша любовь достигла своего апогея, поднялась на вершину горы, откуда временами мы различали долины, лежащие к востоку и западу от нас, и созерцали невозмутимую лазурь небес над нашей головой. Отдохнув на вершине, мы начали тихонько спускаться по склону, то держась за руки, то не держась, но спускались и спускались…

Глава LXXXVI

ТАЙНА

И когда мы окончательно спустились, я заметил, что Виржилии как-то не по себе: то ли она устала, то ли еще что-то случилось; я спросил, что с ней, в ответ лицо ее изобразило гримасу досады, дурного самочувствия и усталости одновременно. Я не удовлетворился таким ответом и стал ее расспрашивать; тогда она сказала мне, что… Острый ток пронизал все мое тело: ощущение сильное, мгновенное и столь необычайное, что описать его я не в силах. Я взял руки Виржилии в свои и, легонько притянув ее к себе, поцеловал в лоб. Мой поцелуй был нежен, словно дуновение ветерка, и горестен, как поцелуй Авраама. Она встрепенулась и, сжав ладонями мою голову, пристально заглянула мне в глаза, потом ласково, по-матерински погладила меня по щеке. Вот это и есть тайна, которую я обещал тебе, любезный читатель, задумайся над ней и постарайся ее разгадать.

Глава LXXXVII

ГЕОЛОГИЯ

Как раз в это время произошло печальное событие: умер Виегас. Умер он скоропостижно: его, обремененного семьюдесятью годами, полузадушенного астмой, скрюченного ревматизмом, прикончил разрыв сердца. Он был одним из самых дотошных наших соглядатаев. Виржилия лелеяла надежду, что старик, приходящийся ей родственником, — о нем говорили, что он скуп, как могила, — обеспечит будущее ее сына, сделав его своим наследником; муж ее, по всей вероятности, также был не чужд подобных мыслей, но тщательно скрывал их и, видимо, не хотел признаться в этом даже самому себе. Справедливости ради я должен сказать, что где-то в недрах существа Лобо Невеса, словно глубинный пласт в горной породе, залегало чувство собственного достоинства, и оно-то и помогало ему подавлять в себе свойственное человеку корыстолюбие. Другие, верхние пласты, состоящие из рыхлой породы и песчаника, вымывались из него жизнью, этим вечным потоком. Если читатель еще не забыл прочитанную им главу XXIII, он заметит, что однажды я уже употребил это сравнение жизни с потоком; но следует также обратить внимание на то, что на сей раз к слову «поток» мною добавлен еще эпитет «вечный». А всем известна эмоциональная сила эпитета, особенно в молодых и жарких странах.

Сии соображения о нравственной геологии Лобо Невеса, а быть может, также и твоей, любезный читатель, излагаемые в моей книге, вряд ли высказывались кем-либо ранее. Да, эти пласты характера, которые жизнь видоизменяет, сохраняет или разрушает в зависимости от их сопротивляемости, заслуживают отдельной главы, но я не отваживаюсь на нее, дабы не затягивать своего повествования. Скажу лишь, что самым честным человеком, какого я знавал в своей жизни, был некий Жакоб Медейрос или Жакоб Валадарес, не помню точно его имени. Возможно, его звали Жакоб Родригес; в общем, Жакоб. Он был олицетворением честности; поступись он хоть самую малость своей щепетильностью, он мог бы стать богачом, но Жакоб не захотел; четыреста миллионов рейсов были почти у него в руках, и он преспокойно позволил им уплыть! Честность его была столь образцовой, что порою угрожала превратиться в нудную мелочность. Но однажды, когда мы вдвоем сидели у него дома и коротали время за приятной беседой, слуга доложил, что пожаловал доктор Б., назойливый и малосимпатичный субъект. Жакоб приказал ответить, что его нет дома.

— Не утруждайтесь, — послышался голос из коридора, — я уже здесь. — И доктор Б. собственной персоной появился в дверях гостиной.

Жакобу ничего не оставалось, как принять незваного гостя и рассыпаться перед ним в извинениях; он, мол, никак не ожидал, что это доктор, и потому отдал такое распоряжение; и для пущей убедительности Жакоб даже прибавил, что чрезвычайно рад визиту доктора. Это обрекло нас на полтора часа смертельной скуки, на целых полтора часа, после чего Жакоб вытащил часы; доктор осведомился, не собирается ли хозяин уходить.

— Да, моя жена просила меня ее сопровождать, — отвечал Жакоб.

Доктор Б. откланялся, и мы вздохнули с облегчением. Когда мы немного пришли в себя, я сказал Жакобу, что он на моих глазах солгал четыре раза подряд в течение двух часов: первый раз, когда велел сказать, что его нет дома, второй — когда выражал радость докучливому гостю, третий — когда выдумал, что должен выйти из дому, и четвертый — когда сослался при этом на жену. Жакоб на мгновение задумался, потом, признав справедливость моего упрека, начал оправдываться тем, что полная правдивость невозможна в нашем цивилизованном обществе, что общественное спокойствие зиждется лишь на взаимных обманах и хитростях. Ах, я вспомнил: его звали Жакоб Таварес.

Глава LXXXVIII

БОЛЬНОЙ

Не стоит описывать, с какой легкостью я опроверг опасное заблуждение моего приятеля, который был пристыжен моим замечанием и упорствовал скорее всего лишь потому, что хотел успокоить собственную совесть.

С Виржилией все обстояло несравненно сложнее. Она была куда менее щепетильна, чем ее супруг, и даже не думала скрывать надежд, связываемых ею с завещанием. При жизни она осыпала Виегаса всевозможными знаками внимания и была с ним столь нежна и обходительна, что, несомненно, могла рассчитывать хотя бы на часть наследства. Попросту говоря, она заискивала перед ним; но я давно уже заметил, что женская угодливость отлична от мужской. Последняя всегда отдает раболепством, а женская легко сходит за выражение пылкой любви. Изящно-соблазнительные позы, милые словечки и даже физическая хрупкость придают женской угодливости некий особый оттенок, который делает ее вполне приемлемой и естественной. Возраст объекта в данном случае не важен: женщина всегда найдет по отношению к нему нужный тон; она будет говорить с ним как мать или сестра или как сиделка — последняя роль, несомненно, является женской привилегией, ибо самый хитрый мужчина не в силах устоять перед неким магнетизмом и еще черт знает чем, что заключено в угодливости женщин.

Так я размышлял, наблюдая, как Виржилия вся исходит нежностью к своему престарелому родичу. Она всегда встречала его у дверей, сразу же принимаясь болтать и смеяться, отбирала у него шляпу и трость, предлагала руку и спешила усадить в кресло, в его кресло, ибо в доме Виржилии существовало «кресло Виегаса», особой конструкции, чрезвычайно покойное, предназначенное для больных и стариков. Затем Виржилия затворяла ближайшее окно, если на улице был хоть малейший ветерок, в случае жары она столь же поспешно его открывала, но с осторожностью, заботясь, чтобы ток воздуха не коснулся старика.

— Не правда ли, сегодня мы чувствуем себя лучше?

— Какое там! Я так дурно провел ночь, эта чертова астма совсем меня замучила.

Он тяжело переводил дух, постепенно приходя в себя после нескольких шагов по лестнице и перехода по коридору. После дороги ему отдыхать не приходилось: он всегда приезжал в карете. Виржилия усаживалась на скамеечке у его ног, рука ее покоилась на старческих коленях. В эту минуту в гостиной появлялся малыш, без шума и обычных прыжков, смирненький, серьезный, ласковый. Виегас его очень любил.

— Подойди сюда, дитя мое, — говорил старик, с трудом вытаскивая из большого кармана коробочку с мятными пастилками; одну он клал себе в рот, а другую протягивал ребенку. Антиастматические пастилки. Малыш утверждал, что они превкусные.

Весь этот ритуал соблюдался неукоснительно, допускались лишь небольшие отклонения. Так, например, Виегас очень любил играть в шашки, и Виржилия в качестве его партнерши предоставляла ему возможность часами передвигать их слабой и медлительной рукой. А то спускались в сад, и Виржилия предлагала старцу опереться на ее руку; иногда он пренебрегал ее любезностью, говоря, что чувствует себя достаточно бодрым и может пройти пешком целый километр. Они гуляли, присаживались отдохнуть, потом снова прогуливались, то беседуя о семейных делах, то сплетничая о ближних, то обсуждая в подробностях будущий дом Виегаса, который он задумал построить. Дом в современном стиле, поскольку тот, в котором он жил, был из очень старинных, еще времен Жоана VI[59],— такие дома с фасадом, украшенным массивными колоннами, нынче, пожалуй, можно отыскать лишь в предместье Сан-Кристобал. Виегас надеялся продать эту неуклюжую громадину и уже заказал проект нового дома знаменитому архитектору. Виржилия сможет наконец убедиться, что у старого Виегаса достаточно вкуса… Он говорил, как вы можете себе представить, медленно и с трудом, речь его изобиловала паузами, мучительными как для оратора, так и для слушателей. Время от времени его одолевал приступ кашля; скрюченный, стонущий, он подносил платок ко рту, потом рассматривал его; едва кашель утихал, Виегас вновь возвращался к разговору о доме, в котором будут такие-то и такие-то комнаты, терраса, конюшня, — словом, прелесть, а не дом.

Глава LXXXIX

IN EXTREMIS[60]

— Завтра я весь день проведу у Виегаса, — объявила мне однажды Виржилия. — Бедняга! У него ведь никого нет…

Виегас все-таки слег; его замужняя дочь тоже была больна и не могла за ним ухаживать. Виржилия старалась навещать его как можно чаще. Я поспешил воспользоваться этим обстоятельством, чтобы весь день пробыть подле нее. В два часа пополудни я уже был у Виегаса. Больной так заходился кашлем, что у меня у самого едва не разрывалась грудь; но чуть только кашель ослабевал, старик вновь принимался торговаться с каким-то тощим субъектом относительно цены за дом. Субъект предлагал тридцать тысяч, а Виегас хотел получить сорок. Покупатель выказывал явное нетерпение, словно опаздывал на поезд, но Виегас не уступал; он наотрез отказался продать дом за тридцать тысяч, и за тридцать две, и за тридцать пять, — тут снова сильнейший приступ кашля заставил его замолчать, целых пятнадцать минут он не мог выговорить ни слова! Покупатель очень встревожился и, поправляя старику подушки, предложил ему тридцать шесть тысяч.

— Ни за что! — простонал больной.

Знаками он приказал отыскать на бюро папку с бумагами; у него уже не было сил снять с папки резинку, которая ее стягивала, и я сделал это по его просьбе. В бумагах содержался перечень расходов по строительству дома; тут были сметы, представленные архитектором, подрядчиком, декоратором, в них была указана стоимость отделки гостиной, столовой, спальни и кабинета, стоимость строительных материалов и стоимость участка. Виегас перебирал их дрожащей рукой и просил меня прочесть вслух то одну, то другую бумажку.

— Видите, по тысяче двести за кусок обоев… Дверные петли из Франции выписывались… Сорок тысяч — это же даром, — заключил он, когда я прочел последнюю бумажку.

— Да, все это так, но…

— Сорок тысяч — дешевле не отдам. Ведь одних процентов сколько выплачено…

Все это он не столько выговаривал, сколько выкашливал, выхаркивал, и слова вылетали у него из горла, словно кусочки разрывавшихся легких. Глубоко запавшие горячечные глаза были тусклы, как свет ночника на рассвете… Очертания костлявого тела вырисовывались под простыней, острыми углами выдавались колени и ступни ног, сквозь бледную, обвислую, морщинистую кожу просвечивали контуры лицевых костей, — само лицо уже было лишено всякого выражения. Теплый белый колпак скрывал его лысину.

— Ну так как? — начал тощий субъект.

Но я сделал ему знак подождать, и он умолк. Больной тоже молчал, глаза его не отрывались от потолка; он задыхался. Виржилия, побледнев, поднялась и отошла к окну. Ей сделалось страшно, она поняла, что Виегас умирает. Я постарался перевести разговор на другую тему. Тощий субъект, поддержав меня каким-то анекдотом, вновь принялся толковать о доме, предлагая уже тридцать восемь тысяч.

— Даю тридцать восемь…

— А-а?.. — простонал больной.

Тощий субъект наклонился над ним и дотронулся до его руки. Рука уже холодела. Я тоже подошел к постели.

— Вам плохо? — спросил я. — Не дать ли вам глоток вина?

— Нет… нет… сор… соро… сор…

Приступ кашля не дал ему договорить, и он же доконал его; старик испустил дух, к великому огорчению тощего субъекта, который, как он мне сам после признался, решил наконец согласиться на сорок тысяч. Однако было уже поздно.

Глава XC

ИЗВЕЧНЫЙ ДИАЛОГ АДАМА И КАИНА

Ничего. Об их семействе в завещании ни словечка. Хоть бы какая-нибудь мелочь, какое-нибудь подобие пастилки, которая подсластила бы горечь такой черной неблагодарности. Ничего. Взбешенной Виржилии пришлось молча проглотить эту обиду. Даже со мной она говорила о ней с осторожностью — и не столько из-за щекотливого характера самого дела, сколько потому, что оно касалось ее сына, а ей было известно, что я не слишком его жалую. Я дал понять Виржилии, что ей не следует больше думать об этом. Лучше всего забыть неблагодарного старого дурака и поговорить о вещах более веселых: например, о нашем сыне…

Вот я и проговорился о тайне, сладостной тайне, возникшей несколькими неделями раньше, когда мне почудилось, что с Виржилией что-то происходит… Сын! Плоть от моей плоти! В то время им были заняты все мои мысли. Косые взгляды, ревность мужа, смерть Виегаса, ничто меня тогда не интересовало — ни политические кризисы, ни государственные перевороты, ни землетрясения, ничто. Я думал только о нем, безымянном эмбрионе — кому из нас двоих обязан он жизнью? Тайный голос внушал мне: это твой сын. Мой сын! Я повторял эти слова с необъяснимым наслаждением, гордость переполняла меня. Я чувствовал себя мужчиной.

Самое замечательное, что мы даже беседовали, эмбрион и я, и говорили о нашем настоящем и нашем будущем. Плутишка любил меня, он был такой забавный шалун: колотил меня по лицу толстенькими ручонками или вдруг облачался в студенческую мантию, — он ведь непременно станет бакалавром и произнесет речь в палате депутатов, а я, отец, буду слушать его со слезами на глазах. Потом я снова видел сына малышом-школьником с грифельной доской и книжками под мышкой или в детской кроватке, а затем снова взрослым. Тщетно я пытался удержать его в каком-то одном положении и возрасте; моему внутреннему взору он представлялся попеременно во всевозможном многообразии: он сосал грудь, учился в школе, танцевал на балах; его перевоплощения были нескончаемы: в течение пятнадцати минут — беби и депутат, школьник и светский щеголь. Порой даже рядом с Виржилией я забывал о ней и обо всем на свете; Виржилия трясла меня за плечо, она не понимала, почему я ей не отвечаю, и на меня сыпались упреки, что я совсем ее не люблю!.. А я просто-напросто заговорился с моим малышом; это был извечный диалог Адама с Каином, беседа без слов, которую вела одна жизнь с другой жизнью, одно чудо природы с другим.

Глава XCI

СТРАННОЕ ПИСЬМО

Тогда же я получил одно весьма странное письмо с не менее странным приложением. В письме говорилось:

«Мой дорогой Браз Кубас!

Не так давно, повстречавшись с Вами на бульваре, я взял у Вас взаймы часы. Имею удовольствие возвратить Вам долг вместе с настоящим письмом. Возвращаю не то, что было взято, но, однако, вещь эта если не лучше прежней, то все же равноценна ей. „Que voulez-vous, monseigneur, — как говорил Фигаро, — c’est la misère“[61]. Много всяких событий случилось после нашей встречи, и я изложу их Вам со всеми подробностями, если только Вы пустите меня к себе на порог. Знайте же: я больше не хожу в рваных сапогах и не ношу свой знаменитый сюртук, чьи полы видели еще зарю цивилизации. Я уступил коллеге мою ступеньку лестницы у церкви Сан-Франсиско, и, наконец, я завтракаю.

Уведомив Вас обо всем этом, прошу позволения нанести Вам визит и ознакомить Вас с моим сочинением, плодом долгих научных занятий, заключающим в себе новую философскую систему, которая не только описывает и объясняет происхождение и гибель всего сущего, но и оставляет далеко позади философию Зенона[62] и Сенеки, чей стоицизм всего лишь детская забава рядом с нравственными принципами моей системы. И что в ней особенно удивительно: она очищает человеческий дух, утишает боль, приносит счастье, способствует безмерному возвеличению нашего отечества. Я дал ей название „гуманитизм“ от слова „humanitas“, то есть основа всего сущего. Поначалу у меня была мысль, свидетельствующая о моем безграничном тщеславии: я думал окрестить свою философию „борбизмом“, произведя это слово от собственного имени Борба. Название хвастливое и к тому же малопонятное и трудное для запоминания. И, разумеется, гораздо менее выразительное. Вы увидите, мой дорогой Браз Кубас, Вы увидите, что мой труд поистине является вехой в истории философии; и если что-нибудь и заставляет меня забывать о жизненных невзгодах, то только сознание, что мне удалось овладеть истиной и счастьем. Вот они, в моей руке, эти две извечные загадки; после стольких веков борьбы, поисков, открытий, побед и поражений — вот они, в руке человека. До скорой встречи, дорогой Браз Кубас. С приветом.

Ваш старый друг Жоакин Борба дос Сантос».

Я прочел это письмо и ничего не понял. Вместе с письмом была доставлена коробочка, в которой я обнаружил прекрасные часы — на крышке были выгравированы мои инициалы и надпись; «На память о старине Кинкасе». Я еще раз внимательно перечитал письмо, останавливаясь на каждой фразе. Присланные часы исключали всякую мысль о шутке; здравые рассуждения, серьезность, убежденность — правда, не без самодовольства — рассеивали возникшее было подозрение по поводу состояния рассудка писавшего. Скорее всего Кинкас Борба получил наследство от каких-нибудь родственников, и обретенный достаток вернул ему чувство собственного достоинства. Я этого не утверждаю: есть качества, которые не восстанавливаются полностью; тем не менее духовное возрождение не является невозможным. Я спрятал письмо и часы и стал ждать изложения философской системы.

Глава XCII

СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Но забудем пока об этом странном происшествии. Едва я успел убрать письмо и часы, как явился какой-то худой, невысокий человек с запиской от Котрина. Меня приглашали на обед. Посыльный, как выяснилось, был женат на одной из сестер Котрина, он только несколько дней назад приехал с Севера, звали его Дамашсено, и он участвовал в революции 1831 года[63]. Он сам выложил мне все это в течение пяти минут. Ему пришлось покинуть Рио-де-Жанейро из-за этого осла регента, который почти такой же осел, как и все его министры. Впрочем, революция не заставит себя ждать. Поскольку вывезенные им политические идеи были несколько запутанными, мне пришлось додумывать за него, но все-таки я уяснил, какой образ правления соответствовал его вкусам. Умеренный деспотизм. Только я не понял, какой именно: тирания одного, трех, тридцати или трехсот? Дамашсено бойко рассуждал обо всем на свете, в том числе о развитии работорговли в Африке и об изгнании англичан[64]. Он был страстным театралом; едва возвратившись в столицу, он сразу же побывал в театре «Сан-Педро», где давали великолепную драму «Мария Жоана» и очень милую комедию «Кеттли, или Возвращение в Швейцарию». Также он был без ума от Деперини в «Сафо» или в «Анне Болейн», точно он не помнил. Ну, а Кандьяни? О да, сеньор, Кандьяни — это… ну просто пальчики оближешь! Он хочет послушать «Эрнани», его дочка дома все пела под фортепьяно: «Ernani, Ernani, involami…»[65] Говоря это, Дамашсено даже привстал и пропел конец фразы вполголоса. В провинцию долетают только отголоски всего этого великолепия. А дочке до смерти хочется послушать все оперы. У девочки прелестный голосок. И вкус, превосходный вкус. Ах, как он жаждал возвратиться в Рио-де-Жанейро! Он уже успел обежать весь город, — сколько воспоминаний! И, честное слово, при виде иных мест он еле удерживался от слез. Никогда в жизни он больше не поедет морем. Его так укачало на корабле, и всех пассажиров тоже, кроме одного англичанина. Дьявол их побери, этих англичан! Никогда у нас не будет порядка, покуда мы их всех не вышвырнем вон. И ничего Англия нам не сделает. Да если б он, Дамашсено, нашел охотников, он бы в одну ночь очистил столицу от этих варваров… Слава богу, у него на это достало бы патриотизма, — тут он разошелся и стал бить себя кулаком в грудь; пусть вас это не удивляет, — он из порядочной семьи, род его ведет свое начало от одного из достославных капитан-моров. Да, да, он, Дамашсено, не какой-нибудь там низкопоклонник. Подвернись ему случай, он бы показал, что и у него в жилах кровь, а не водица… Однако уже поздно, а ему еще надобно доложить, что я пожалую на обед. Тогда уж наговоримся всласть! Я проводил его до дверей гостиной, но, прежде чем уйти, он объявил мне, что я внушаю ему самую горячую симпатию. Когда он женился, я был в Европе, но он знал моего отца, человека достойного, с которым ему довелось однажды танцевать на знаменитом карнавале на Прайа-Гранде. Ах, молодость, молодость! Есть что вспомнить, но уже поздно, а он должен уведомить Котрина, что я приду. Он вышел, я закрыл за ним дверь…

Глава XCIII

ОБЕД

Что за мученье был этот обед! К счастью, Сабина посадила меня рядом с дочкой Дамашсено доной Эулалией, или попросту Лоло, весьма миленькой барышней, поначалу немножко застенчивой, но только поначалу. Ей не хватало светскости, но этот недостаток искупался сиянием девичьих глаз, глаз великолепных и почему-то ни на секунду не отрывавшихся от моей персоны, разве только затем, чтобы взглянуть на поданное блюдо, но к еде Лоло почти не притрагивалась, и потому глаза ее редко обращались к тарелке. После обеда она пела; голосок у нее и вправду был «прелестный», как его определил Дамашсено. Тем не менее я поспешил откланяться. Сабина пошла меня проводить и стала допытываться, понравилась ли мне дочка Дамашсено.

— Да как тебе сказать…

— Прехорошенькая, не правда ли? — подхватила Сабина. — Немного диковата, но зато какое сердечко! Настоящая жемчужина. Ну как, подходящую я тебе нашла невесту?

— Я не любитель жемчуга.

— Ах, какой упрямец! Для кого только ты себя бережешь, не понимаю… Смотри, перезреешь, никому не будешь нужен. Я думаю, мой дорогой, хочешь ты или не хочешь, но тебе следует жениться на Лоло.

Говоря это, Сабина похлопывала меня ладонью по щеке, по-голубиному нежно, но в то же время властно и решительно. Боже мой! Так вот почему она со мной помирилась! Я был обескуражен этой мыслью, но таинственный голос призывал меня поспешить в дом Лобо Невеса; я простился и тут же забыл о Сабине и ее домогательствах.

Глава XCIV

ТАЙНАЯ ПРИЧИНА

— Как поживает моя дорогая мамочка?

Эти слова, как всегда, рассердили Виржилию. Она сидела у окошка, одна, глядя на луну, и встретила меня приветливо, но как только я напомнил ей о нашем сыне, она рассердилась. Ее коробило от этих намеков, и мои преждевременные отцовские восторги были ей неприятны. А она уже была для меня священным существом, божественным сосудом, и я не стал ее больше раздражать. Поначалу я предполагал, что эмбрион, этот еще никому не известный эскиз живого существа, ложась тенью на наши отношения, усиливает в ней угрызения совести. Но я ошибался.

Никогда еще Виржилия не была столь несдержанна и неосторожна в проявлении своих чувств. Ни окружающие, ни собственный муж, казалось, вовсе ее не заботили.

Нет, угрызения совести здесь были ни при чем. Тогда я вообразил, что Виржилия просто-напросто выдумала свою беременность, дабы еще сильнее привязать меня к себе, но обман не мог длиться вечно, и мысль о необходимости сознаться в своей лжи угнетала ее. Такое предположение отнюдь не являлось нелепостью: моя милая Виржилия не раз лгала мне, и с какой легкостью…

Однако в тот вечер мне открылась истина. Виржилия боялась родов и стыдилась своей беременности. Она очень мучилась, производя на свет своего первенца, и теперь воспоминания об этом часе, когда она была между жизнью и смертью, заставляли ее дрожать, словно ее ждала гильотина. Что до стыда, то это чувство усугублялось перспективой вынужденного отказа от светских удовольствий. Да, да, в этом все дело! Я дал Виржилии понять, что ее тайные мысли разгаданы, и даже позволил себе побранить ее на правах будущего отца. Виржилия пристально на меня взглянула и тут же отвела глаза, как-то странно улыбаясь.

Глава XCV

ПРОШЛОГОДНИЕ ЦВЕТЫ

Где они, прошлогодние цветы? Беременность Виржилии насчитывала уже несколько недель, когда вдруг однажды вечером здание моих родительских надежд рассыпалось в прах. Эмбрион погиб на той стадии развития, когда будущего Лапласа еще невозможно отличить от черепахи. Я услыхал эту новость из уст Лобо Невеса, который, оставив меня в гостиной, пошел проводить врача в спальню несостоявшейся матери. Я, прислонившись к оконной раме, стал смотреть на зеленеющие, но еще не покрытые цветами апельсиновые деревья. Куда же делись их прошлогодние цветы?

Глава XCVI

АНОНИМНОЕ ПИСЬМО

Кто-то тронул меня за плечо; это вернулся Лобо Невес. Несколько мгновений мы молча смотрели друг на друга; обоим нам было тяжело. Я стал расспрашивать, в каком состоянии Виржилия, и мы проговорили с ним около получаса. Я уже собрался откланяться, когда Лобо Невесу подали письмо. Прочитав его, он сильно побледнел, потом дрожащей рукой спрятал письмо в конверт. Мне почудилось, что он сделал какое-то движение, как будто хотел броситься на меня, но я не могу поручиться за свою память. Одно я помню отчетливо: в последующие дни Лобо Невес, принимая меня, был холоден и неразговорчив. Потом, несколько дней спустя, когда мы встретились с Виржилией в нашем домике, она мне все рассказала.

Муж дал ей прочесть письмо, как только она встала с постели. Письмо было анонимное, автор его изобличал меня и Виржилию. Никаких доказательств в письме не содержалось, о наших свиданиях, к примеру, не говорилось ни слова. Автор ограничивался предупреждением относительно моих слишком близких отношений с Виржилией и для вящей убедительности сообщал, что наша связь давно уже стала предметом пересудов. Виржилия, прочитав письмо, с негодованием объявила, что все это — наглая клевета.

— Клевета? — переспросил Лобо Невес.

— Наглая…

Муж вздохнул с облегчением, но письмо было у него перед глазами, и каждое слово в этом письме опровергало ее слова, а каждая буква старалась уличить в притворстве ее негодование. Этот человек, всегда отличавшийся твердостью характера, вдруг совершенно ослабел духом. Быть может, в воображении ему уже рисовалось всевидящее око общественного мнения, которое саркастически взирает на него, обдавая презрением. Быть может, невидимые уста повторяли ему шутки и колкости о рогоносцах, которые он когда-то слышал и сам распространял по адресу других. Он умолял жену открыть ему всю правду, заранее обещая все ей простить. Виржилия поняла, что опасность миновала: прикинувшись донельзя оскорбленной его настойчивостью, она поклялась, что никогда в жизни не слыхала от меня ничего, кроме невинных шуток и светских комплиментов. А письмо это, верно, написано каким-нибудь ее незадачливым поклонником, не преуспевшим в своих ухаживаниях за ней. И она перечислила возможных авторов — один из них открыто волочился за ней в течение трех недель, а другой даже посмел прислать ей письмо, и т. д. и т. п. Она называла их по имени и смеялась над их домогательствами, внимательно следя за выражением мужниных глаз, а затем объявила, что, дабы не давать более пищи кривотолкам, она откажет мне от дома.

Я выслушал все это в некотором смятении: причиной его была не столько необходимость еще большего притворства, — ведь отныне дом Лобо Невеса для меня закрыт навсегда, — сколько душевное спокойствие Виржилии, отсутствие в ней какого бы то ни было смущения, страха, беспокойства, угрызений совести, наконец. Виржилия угадала мои чувства. Приподняв мое лицо, — я упорно не отрывал глаз от пола, — она сказала с оттенком горечи:

— Ты не стоишь тех жертв, на которые я иду ради тебя.

Я промолчал; бессмысленно было доказывать ей, что даже капля отчаяния и страха придали бы нашим отношениям терпкую остроту первых дней счастья; кроме того, заговори я об этом, не исключено, что Виржилия обстоятельно и искусно довела бы себя до демонстрации этой капли. И я промолчал. Она с раздражением постукивала об пол носком туфельки; я приблизился к ней и поцеловал ее в лоб. Виржилия отшатнулась, словно ее лба коснулись губы мертвеца.

Глава XCVII

МЕЖДУ ГУБАМИ И ЛБОМ

Чувствую, читатель, что ты содрогнулся, — во всяком случае, должен был содрогнуться. Несомненно, последнее слово предшествующей главы уже навело тебя на определенные мысли. Вглядись хорошенько в эту картину: в одном из домиков в Гамбоа — двое людей, которые уже очень давно любят друг друга. И вот один из них наклоняется к другому и целует его в лоб; тот отшатывается, словно его лба коснулись губы покойника. Здесь, в этом коротком промежутке между губами и лбом, до поцелуя и после него, заключено огромное пространство, вмещающее в себя великое множество вещей: гримасу обиды, морщину недоверия и, наконец, бледный и вялый нос пресыщенности.

Глава XCVIII,

КОТОРУЮ СЛЕДУЕТ ВЫБРОСИТЬ

Расстались мы без грусти. А пообедав, я и вовсе примирился со всем происшедшим. Анонимное письмо лишь приправило нашу связь солью тайны и перцем опасности; и в конце концов даже хорошо, что Виржилия, попав в такой переплет, не утратила самообладания. Вечером я отправился в театр «Сан-Педро»; там давали великолепную пьесу; Эстела потрясала публику до слез. Войдя, я окинул взглядом ложи: в одной из них я увидел Дамашсено с его семейством. Дочка была одета с большим вкусом и даже с намеком на изысканность, чему трудно было найти объяснение, ибо отец ее зарабатывал ровно столько, чтобы увязнуть по уши в долгах. Впрочем, быть может, именно этим все и объяснялось.

В антракте я зашел в их ложу. Дамашсено встретил меня потоком слов, его жена — фейерверком улыбок. Что до Лоло, то она вновь не сводила с меня глаз и в этот вечер показалась мне куда более привлекательной, чем на обеде у Сабины. Я заметил в ней какую-то нежную воздушность, отлично гармонирующую с ее вполне земным обликом, — определение расплывчатое и достойное отдельной главы, содержание которой было бы столь же расплывчатым. Во всяком случае, я не помню даже толком, что я там говорил, наслаждаясь близостью девушки, одетой в изящное и открытое платье, которое возбуждало во мне желание уподобиться Тартюфу и пощупать ткань, обрисовывающую невинное и округлое колено; все это привело меня к довольно любопытному заключению о том, что одежда была явно предусмотрена природой в качестве условия, необходимого для дальнейшего развития человеческого рода. Нагота, став привычной и примелькавшись в сутолоке будничных дел и забот, несомненно притупила бы чувства и приглушила зов пола, в то время как одежда, служа приманкой, возбуждает желания, обостряет и усиливает их и, следовательно, способствует развитию цивилизации. Будь же благословен обычай, давший нам «Отелло» и океанские пароходы!

Я хотел было выбросить эту главу. Она приняла опасный оборот. Но, в конце концов, это мои воспоминания, а не твои, многотерпеливый читатель. Так вот, подле этой милой барышни я, как мне показалось, испытывал ощущение двойственное и необъяснимое. Впрочем, объяснение ему можно найти в дуализме Паскаля, в его формуле l’ange et la bête[66], с той только разницей, что янсенист отрицал единство этих противоположностей, тогда как в данном случае они сидели рядышком: l’ange, который толковал что-то о небесах, и la bête… Нет, я решительно выброшу эту главу.

Глава XCIX

В ПАРТЕРЕ

В партере я встретил Лобо Невеса: он беседовал с кем-то из своих приятелей. Мы холодно обменялись несколькими фразами, обоим нам было неловко. Но в следующем антракте, спеша занять свои места, мы снова столкнулись в одном из безлюдных коридоров. Он приветливо улыбнулся мне, и между нами завязался оживленный разговор; говорил, впрочем, больше Лобо Невес, казавшийся воплощением спокойствия и невозмутимости. Я осведомился о здоровье его жены; он ответил, что она здорова, и снова вернулся к отвлеченным темам, — выражение лица у него было воодушевленное, почти счастливое. Поди угадай причину такой внезапной перемены; антракт кончился, и я поспешил в ложу Дамашсено, который уже высматривал меня, стоя в дверях.

Весь следующий акт я просидел, не слыша ни того, что говорят актеры, ни как им аплодирует публика. Откинувшись в кресле, я воскрешал в памяти обрывки моего разговора с Лобо Невесом, вспоминал, как он держался со мной, и пришел к выводу, что все устроилось не так уж плохо. Нам с Виржилией вполне достаточно нашего домика. А мои частые визиты в их семейный дом только распаляли бы зависть и недоброжелательство наших соглядатаев. Строго говоря, разве нам с Виржилией непременно нужно видеться каждый день? Даже лучше, если мы иногда будем тосковать друг о друге. А кроме того, мне уже перевалило за сорок, а я еще никто, я даже выборщиком ни разу не был. Необходимо чем-то заняться хотя бы ради той же Виржилии; разве ей не лестно будет увидеть мое имя в блеске славы? Надеюсь, впрочем, что у нее и так были поводы восхищаться мной, хотя в таких случаях трудно быть уверенным. Но я имел в виду совсем другое.

О толпа, чьей любви я домогался до самой своей смерти, — иногда ты дарила мне ее, и я позволял людям восхвалять себя, но сам не замечал их, как не замечал своих палачей эсхиловский Прометей. Ты замышляла приковать меня к скале твоего непостоянства, твоего равнодушия, твоей экзальтации? Слишком непрочные оковы, моя милая, я, подобно Гулливеру, стряхивал их с себя одним движением. Одиночество в пустыне — это банально. Утонченное, сладостное одиночество — это одиночество в гуще жестов и слов, страданий и страстей, когда в людском океане человек чувствует себя отчужденным, затерявшимся, недостойным… А когда человек приходит в себя или, вернее сказать, когда он снова приходит к людям, они говорят: «Что ты как с луны свалился?» А что такое эта луна, этот светящийся и укромный уголок мозга, как не жалкое свидетельство нашей духовной свободы? Вот, право, отличная концовка для этой главы!

Глава C

ВЕРОЯТНЫЙ СЛУЧАЙ

Если бы человеческий род не славился своей забывчивостью, было бы, разумеется, излишним напоминать читателю, что я утверждаю лишь те истины, в которых уверен до конца. В отношении остальных я ограничиваюсь допущением их вероятности. Одну из таких вероятных истин я и рассматриваю в данной главе, которую рекомендую прочитать всем, кто проявляет интерес к исследованию общественных явлений. Как мне кажется — и в этом нет ничего невероятного, — между событиями общественной жизни и событиями жизни частной существует некое взаимное воздействие, осуществляемое регулярно и, быть может, даже с определенной периодичностью; существует, если выражаться образно, нечто, напоминающее приливы и отливы на морских побережьях. В самом деле, когда волна наступает на берег, она может захватить обширную территорию, но потом эта волна, уже ослабевшая, возвращается в море и рождает новую, еще более могучую волну, которая вновь атакует берег, а затем, как и первая, возвращается в родную стихию! Вот вам образ, а теперь посмотрим, удачно ли он применен.

Я уже рассказывал вам, как Лобо Невес, назначенный губернатором в одну из провинций, отказался от этого поста только потому, что указ о его назначении был подписан тринадцатого числа; этот поступок оказался роковым для мужа Виржилии: ему пришлось оставить министерство. Так частный случай суеверного предубеждения против некоего числа привел к событию общественному — к политическим разногласиям. Теперь остается проследить, как некоторое время спустя другое политическое событие обусловило уже в сфере частной жизни завершение этого взаимного воздействия. Характер моей книги не позволяет мне безотлагательно описать этот обратный феномен, и потому я ограничусь сообщением, что Лобо Невес через четыре месяца после нашей встречи в театре вновь помирился со своим министерством, — обстоятельство, которое читатель не должен упускать из вида, если он хочет проникнуть в тайный смысл моего рассуждения.

Глава CI

ДАЛМАТСКОЕ ВОССТАНИЕ

О новом повороте в политической судьбе своего мужа Виржилия объявила мне однажды октябрьским утром, между одиннадцатью и двенадцатью часами; и тут же принялась толковать о заседаниях, деловых беседах, о произнесенной Лобо Невесом речи…

— Так что на сей раз ты все же будешь баронессой, — прервал я ее.

Виржилия состроила презрительную гримаску, но сквозь нарочитое безразличие я разглядел еле уловимое, чуть обозначенное выражение радости и надежды. Не знаю почему, но я вдруг вообразил, что новое назначение ее мужа может вернуть Виржилию на стезю добродетели, не из любви к добродетели как таковой, но из чувства благодарности к мужу. Ибо она всем сердцем жаждала быть титулованной. Наши с ней отношения к тому времени были сильно омрачены появлением некоего щеголя, дипломата, — кажется, из посольства Далмации, — графа Б. В., который увивался за Виржилией целых три месяца. Этот человек, настоящий потомственный аристократ, сумел вскружить голову Виржилии, тем паче что она и без того имела слабость к дипломатам. Не знаю, что сталось бы со мною, не случись в Далмации восстания. Прежний правитель Далмации был сменен, и далматское посольство сильно поредело. Уехал и граф. Восстание было потоплено в крови; газеты, едва прибывал очередной пароход из Европы, спешили сообщить о неслыханных расправах над повстанцами, о реках пролитой крови, об отрубленных головах; все были охвачены жалостью и негодованием… Но не я. Я про себя благословлял эту трагедию, которая избавила меня от бельма на глазу. И потом, Далмация — это ведь так далеко!

Глава CII

ПЕРЕДЫШКА

Но тот же самый человек, что так радовался отъезду соперника, тем временем повел себя… Нет, нет, я вовсе не обязан выкладывать все сразу; пусть эта глава послужит передышкой в моей постыдной исповеди. Поступок дурной, низкий, ему нет оправдания… Но повторяю — не все сразу.

Глава CIII

РАССЕЯННОСТЬ

— Нет, сеньор доктор, так не поступают. Вы меня простите, но так не поступают.

Дона Пласида была права. Ни один настоящий кавалер не приходит на свидание с дамой с опозданием на, целый час. Запыхавшись, я вошел в дом, но Виржилия уже ушла. Дона Пласида сказала мне, что она долго ждала меня, сердилась, плакала, клялась отомстить мне за такое пренебрежение — обо всем этом наша домоправительница говорила со слезами в голосе, умоляя меня не покидать барышню, ведь это было бы так несправедливо по отношению к женщине, которая всем для меня пожертвовала. Я постарался объяснить доне Пласиде, что все это не более чем недоразумение… По правде говоря, это была просто рассеянность. С кем-то перекинулся словом, завязался разговор, а тут собеседник принялся рассказывать анекдот, а там что-то еще… Я и забыл о времени.

Бедная дона Пласида! Она была огорчена не на шутку. Она ходила по комнате, качая головой и шумно вздыхая, и каждую секунду посматривала в окошко сквозь жалюзи. Бедная дона Пласида! С каким старанием умеряла она капризы нашей любви, как она оправляла на ней платьице и гладила по головке! А как неистощимо изобретательна была она в своем желании сделать часы наших свиданий с Виржилией еще более привлекательными и досадно краткими для нас! Цветы, сласти — и сласти порой совершенно экзотические — и столько улыбок, столько нежности, — их было все больше с каждым днем, словно этим она хотела увековечить нашу связь или воскресить ее первоначальное очарование. В своем усердии наша наперсница и домоправительница не останавливалась ни перед чем, даже перед ложью — мне и Виржилии она рассказывала такие детали о переживаниях каждого из нас, свидетельницей которых она никак не могла быть. Порой дона Пласида прибегала даже к явной клевете: так, однажды она дошла до того, что обвинила меня в увлечении другой женщиной.

— Да не способен я полюбить никого, кроме тебя, — сказал я Виржилии в ответ на ее упреки.

Эта фраза, произнесенная без тени возмущения или укора, рассеяла навет доны Пласиды, которая была этим даже как будто огорчена.

— Ну что поделаешь? — обратился я к ней по истечении четверти часа. — По крайней мере, Виржилия должна удостовериться, что я ни в чем перед ней не виноват. Я напишу письмо, которое вы тут же ей и отнесете. Хорошо?

— Ей, должно быть, так грустно сейчас, бедняжке! Я никому не желаю смерти, но ежели бы сеньор доктор когда-нибудь женился на барышне, он бы понял, какой ангел ему послан.

Мне помнится, что в ответ на эти слова я слегка отвернулся и опустил глаза. Рекомендую подобный прием лицам, которые затрудняются быстро найти нужный ответ или не хотят встретиться взглядом со своим собеседником. В таких случаях некоторые предпочитают цитировать про себя какую-нибудь подходящую октаву из «Лузиад», другие начинают насвистывать мотив из «Нормы»; я же прибегаю к вышеописанному средству; это проще и не требует никаких усилий.

Три дня спустя все разъяснилось. Думаю, что Виржилию несколько удивило мое письмо, где я умолял ее простить меня за пролитые ею слезы. Боюсь, что слезы Виржилии были порождены воображением доны Пласиды. В самом деле, могло случиться, что дона Пласида сама прослезилась, видя Виржилию в удрученном состоянии, но по обману зрения ей почудилось, что слезы капают не из ее собственных глаз, а из глаз ее барышни.

Как бы то ни было, все разъяснилось, но Виржилия отнюдь не собиралась так легко простить меня и забыть мое прегрешение. Она наговорила мне целую кучу всяких обидных слов, угрожала разрывом и, наконец, принялась расточать похвалы своему супругу. Вот он действительно человек достойный, куда порядочнее меня, и такой деликатный, образец учтивости и преданности; она пела ему дифирамбы, а я тем временем сидел, сложа руки на коленях, и смотрел, как муха тащила муравья, вцепившегося ей в лапку. Бедная муха! Бедный муравей!

— Почему ты молчишь? Почему? — вдруг спросила Виржилия, останавливаясь передо мной.

— А что я должен говорить? Я тебе все объяснил, но ты все равно сердишься, так о чем говорить? И знаешь, что мне кажется? Мне кажется, что я тебе надоел, тебе скучно со мной и ты хочешь со мной расстаться…

— Ты угадал!

Разгневанная Виржилия дрожащими руками надела шляпу…

— Прощайте, дона Пласида! — крикнула она на ходу и, бросившись к дверям, откинула щеколду…

Я удержал ее за край платья.

— Ну хорошо, хорошо, — пробормотал я.

Однако Виржилия вырывалась, упорствуя в своем желании уйти. Я вновь удержал ее, стал уговаривать, чтобы она осталась и простила мне мой проступок. Виржилия отошла от двери и опустилась на канапе. Незаметно я очутился рядом, изливая на нее потоки нежных слов, то смиренных, то шутливых. Отделяла ли тогда мои губы от губ Виржилии дистанция, равная плотности батиста, или даже такого просвета не было между ними — не берусь утверждать, все это слишком спорная материя.

Но я вспоминаю, да, вспоминаю, что в волнении Виржилия уронила на пол сережку, а я наклонился поднять ее и вдруг увидел: на сережку потихоньку взбирается та самая муха, по-прежнему волоча за собой муравья, вцепившегося ей в лапку. Тогда я с деликатностью, присущей людям нашего века, положил к себе на ладонь эту парочку взаимных мучителей; потом мысленно измерил расстояние от моей руки до планеты Сатурн и спросил себя: неужели и в этом столь ничтожном событии кроется какой-то смысл? Но не спеши окрестить меня жестокосердым, любезный читатель, ибо я тут же попросил у Виржилии шпильку, надеясь с ее помощью разнять насекомых; однако муха, угадав мое намерение, распустила крылышки и была такова. Бедная муха! Бедный муравей! И увидел бог, что это было хорошо, как сказано в Писании.

Глава CIV

ЭТО БЫЛ ОН!

Я вернул Виржилии шпильку, она воткнула ее в волосы и собралась уходить. Уже три часа, ей давно пора быть дома. Все было прощено и забыто.

Дона Пласида, желая удостовериться, свободен ли путь, выглянула в окно и вдруг, поспешно его захлопнув, воскликнула:

— Матерь божия, здесь муж барышни!

На какой-то миг мы просто остолбенели от страха. Лицо Виржилии сравнялось белизной с кружевами на ее платье; не помня себя, она бросилась к дверям спальни. Дона Пласида опустила жалюзи и хотела запереться изнутри; я готовился встретить Лобо Невеса…

Но миг остолбенения прошел, и Виржилия овладела собой: втолкнув меня в спальню, она заперла за мной дверь и велела доне Пласиде снова выглянуть в окно. Та повиновалась.

Да, это был он. Дона Пласида, издавая изумленные возгласы, отворила ему дверь:

— О, сеньор, вы здесь! Вы пришли проведать бедную старуху! Входите, сделайте милость! Угадайте, кто у меня в гостях… Да и гадать не нужно — кто же, кроме нее, навещает меня… Покажитесь же, барышня!

Виржилия вышла навстречу мужу. Я наблюдал за ними сквозь замочную скважину. Лобо Невес, бледный, холодно-спокойный, без тени злобного раздражения или гнева, переступил порог и обвел взглядом гостиную.

— Что случилось? — спросила Виржилия. — Как ты сюда попал?

— Я проходил мимо, увидел в окне дону Пласиду и зашел узнать, как она поживает.

— Очень вам признательна, сеньор, — отозвалась дона Пласида. — А еще говорят, что старухи ничего не стоят!.. А вот вам и пожалуйста! Смотрите-ка, барышня, никак, ревнует! — И, нежно глядя на Виржилию, она добавила: — Мой ангелочек не забывает свою старую Пласиду. Бедняжка! Вылитый портрет покойницы матери. Да присядьте же, сеньор доктор…

— Я должен идти.

— Ты домой? — спросила Виржилия. — Пойдем вместе.

— Идем.

— Мою шляпку, дона Пласида!

— Вот, пожалуйста.

Дона Пласида, отыскав зеркальце, держала его перед Виржилией, пока та надевала шляпу, завязывала ленты, поправляла волосы и безуспешно пыталась заставить разговориться своего упорно молчавшего супруга. Добрая наша старушка болтала без умолку, стараясь замаскировать дрожь, сотрясавшую все ее тело.

Виржилия, преодолев первоначальную растерянность, теперь уже полностью владела собой.

— Я готова! — объявила она. — Прощайте, дона Пласида, не забудьте, что я вас жду к себе, слышите?

Та обещала, что непременно придет, и проводила их до дверей.

Глава CV

ВЗАИМОДЕЙСТВИЕ ОКОН

Дона Пласида закрыла за ними дверь и упала в кресло. Я выбежал из спальни с намерением выскочить на улицу и вырвать Виржилию из рук мужа, но незаметно для себя я сказал о своем намерении вслух, и хорошо, что сказал, потому что дона Пласида тут же удержала меня. Потом мне даже пришло в голову, что проговорился я все-таки не случайно, а потому, что хотел, чтобы меня удержали. Но, поразмыслив, решил не возводить на себя напраслину: после десятиминутного заключения в спальне мой порыв был как нельзя более естественным, идущим от самого сердца. И все это вытекало из того закона взаимодействия окон, который был мною открыт и сформулирован в главе LI. Совесть необходимо проветривать. Спальня была тем окном, которое мне пришлось затворить, но мой порыв отворил другое окно и дал совести глотнуть свежего воздуха.

Глава CVI

ОПАСНАЯ ИГРА

Я перевел дух и сел. Дона Пласида оглашала гостиную сетованиями и причитаниями. Я слушал их молча, думая про себя: не лучше ли было мне закрыть Виржилию в спальне, а самому встретить Лобо Невеса в гостиной? Подумав, решил, что так, пожалуй, было бы хуже. Своим присутствием я подтвердил бы его подозрения и поднес бы огонь к пороховой бочке — тогда уж кровавого поединка не миновать… Нет, все вышло как нельзя лучше. Но что же дальше? Что будет с ней, когда они придут домой? Вдруг он и вправду убьет ее? Ударит? Запрет? Выгонит? Эти вопросы будоражили мой мозг, подобно тем черным точкам и запятым, что начинают мельтешить перед глазами, когда они болят или утомлены. Вопросы то возникали, то исчезали в своем строгом и трагическом обличии, и я никак не мог сосредоточиться ни на одном из них.

Вдруг передо мной возникла темная фигура; дона Пласида, закутанная в мантилью, вышла из своей комнаты. Она надумала отправиться к Виржилии, чтобы узнать, что там делается. Я счел это неосмотрительным: ее визит лишь усилил бы подозрение Лобо Невеса, — ведь они только что виделись.

— Не беспокойтесь, — ответила она. — Я буду осторожна. Если он дома, я туда не войду.

Она ушла. А я продолжал пережевывать случившееся и теряться в догадках относительно возможных последствий. Наконец мне пришла в голову мысль, что я веду опасную игру, и я спросил сам себя, не пора ли проститься с этим домом. Меня вдруг охватила тоска по семейному очагу, мне захотелось направить свою жизнь в другое русло. Почему бы нет? В моем сердце еще таятся неоткрытые сокровища, и почему для меня должна быть заказана чистая, целомудренная, строгая любовь? В самом деле, любовные приключения всего лишь глубокий и головокружительно быстрый ручей в потоке жизни, — иначе говоря, ее фрагмент; я сыт уже этим по горло и не хочу больше терзать свою совесть. Начав думать об этом, я дал волю воображению и увидел себя в лоне семьи, рядом с любимой женой и ребенком, спящим на руках у няни. Мы все сидим в тенистом зеленом саду, и сквозь ветви деревьев виднеется голубое-голубое небо…

Глава CVII

ЗАПИСКА

«Пока все обошлось, но он что-то подозревает: вид у него сердитый, и он все время молчит. Даже сынишке улыбнулся один-единственный раз, а то все смотрит на него и хмурится. Со мной ни плох, ни хорош. Не знаю, что будет дальше, дай бог, чтоб скорее все кончилось. А пока будь осторожен, прошу тебя, будь осторожен».

Глава CVIII

НЕПОНЯТАЯ

Вот вам драма, вот вам почти шекспировская трагедия. Этот помятый клочок бумаги с наспех нацарапанными на нем строчками — интереснейший психологический документ, однако я не стану подвергать его анализу ни в этой главе, ни в последующей и, быть может, ни в какой другой из оставшихся глав моей книги. Зачем я буду лишать тебя, читатель, удовольствия самому подметить хладнокровие и рассудительность этих торопливых строчек и угадать за ними смятение другой души, с трудом подавляемую в ней ярость и отчаяние, которое не знает, на что ему решиться, ибо выбирать не из чего: или позор, или кровь, или слезы.

Что же касается меня, то если я скажу вам, что в тот день я трижды или четырежды перечитал эту записку, можете мне верить: так оно и было; и если я скажу, что я перечел ее и на другой день до и после завтрака, вы и тут можете не сомневаться: все это чистая правда. Но если я заговорю об испытанном мною при этом потрясении, не спешите со мной соглашаться и требуйте доказательств. Ни в то время, ни даже теперь я не сумел бы распознать до конца свои тогдашние чувства. Страх не страх, жалость не жалость, самодовольство не самодовольство… Не знаю. И даже любовь моя была какой-то безлюбой, в ней больше не было страсти. И все это, вместе взятое, образовывало достаточно сложную и расплывчатую комбинацию, нечто такое, что вряд ли можно понять. Я вот не понял. И будем считать, что я ничего не говорил.

Глава CIX

ФИЛОСОФ

Известно, что я перечитывал письмо до и после завтрака, — следовательно, известно, что я завтракал; осталось лишь добавить, что завтрак мой в то утро был непривычно скромен и состоял из яйца, ломтя хлеба и чашки чаю. Как видите, память моя сохранила малейшие подробности этого завтрака и он избежал участи куда более важных вещей, опущенных мною выше. Казалось бы, в то утро все мои мысли должны были сосредоточиться на происшедшем; ничего подобного, я всецело был поглощен философскими рассуждениями Кинкаса Борбы, который именно в этот день почтил меня своим визитом. Прежде всего он сообщил мне, что от своих последователей гуманитизм не требует никаких ограничений, что философия эта отлично уживается со всеми радостями жизни, включая чревоугодие, зрелища и любовные утехи, ибо всякое воздержание обнаруживает свою связь с аскетизмом, аскетизм же является законченным выражением человеческой глупости.

— Вот, к примеру, святой Иоанн; жил в пустыне, питался акридами вместо того, чтобы мирно толстеть при дворе, заставляя худеть фарисеев.

Бог мне простит, если я опущу здесь историю Кинкаса Борбы, выслушанную мной со всеми подробностями в тот печальный день, историю длинную, запутанную, но любопытную. А не пересказывая истории его жизни, излишне описывать и его самого, хотя нужно заметить, что по виду он сильно отличался от того Кинкаса Борбы, с которым я когда-то встретился на бульваре. Но я умолкаю; скажу только, что если бы люди разнились между собой не чертами лица, а платьем, я ни за что не признал бы в этом человеке Кинкаса Борбу, приняв его скорее за верховного судью без мантии, за генерала в штатском или, по крайней мере, за преуспевающего дельца. Я отметил и отлично сшитый сюртук, и белоснежную рубашку, и сверкающие ботинки. Даже голос его, такой сиплый в прошлую нашу встречу, казалось, вернул себе былую звонкость. Что же до его жестикуляции, то она, оставшись, как и прежде, весьма бурной, все же сделалась менее бестолковой и подчинилась какой-то системе. Я вовсе не хочу описывать Кинкаса Борбу, но если к сказанному добавить еще про золотой брелок, украшавший его грудь, и упомянуть о качестве кожи, из которой были сделаны его ботинки, то вот вам и начало описания, опущенного мною для краткости. Пусть всем будет известно, что ботинки были лакированные. И пусть все узнают, что Кинкас Борба получил добрую пару тысчонок в наследство от старого дядюшки из Барбасены.

Моя душа (позвольте мне здесь прибегнуть к детскому сравнению), моя душа оказалась в этом случае чем-то вроде мячика. Рассказ Кинкаса Борбы подбросил ее ударом ладони, и, едва она стала падать, записка Виржилии другим ударом снова подбросила ее, и она снова взлетела в воздух; затем стала опускаться, но происшествие на бульваре подбросило ее новым ударом, столь же сильным и энергичным. Боюсь, что я не создан для подобной игры. Эти подбрасывания лишали меня душевного равновесия. Мне хотелось свалить Кинкаса Борбу, Лобо Невеса и записку Виржилии в какую-нибудь одну философскую систему, а затем послать все это к… Аристотелю.

Однако беседа с Кинкасом Борбой принесла мне несомненную пользу. Особенно восхитила меня тонкая наблюдательность, с которой он анализировал зарождение и развитие порока в человеческой душе: невидимые сражения и постепенные капитуляции, наконец, привычка к пороку.

— Вот возьми, к примеру, меня, — рассуждал Кинкас, — всю первую ночь, которую я провел на ступенях церкви святого Франсиска, я проспал как убитый, словно на пуховике. А почему? А потому, что я последовательно скатывался от соломенного тюфяка до деревянной скамейки, от собственной комнаты до ночевок в полицейском участке, а потом на улице…

В заключение он намеревался изложить мне суть своей философской системы, но я попросил его отложить это на другой раз. Сейчас я очень занят и, к сожалению, вынужден прервать нашу беседу, пусть он как-нибудь навестит меня: я всегда дома. Кинкас Борба заговорщицки улыбнулся, — возможно, и до него дошли слухи о моей связи, — но ничего не сказал. Уже стоя на пороге, он обратился ко мне с чем-то вроде напутствия:

— Я верю, что ты придешь к гуманитизму; ведь только в нем дух твой найдет себе прибежище — в этом вечном море, куда я погрузился, дабы выловить там истину. Греки искали ее на дне колодца. Какое жалкое заблуждение! На дне колодца! Именно поэтому они ее и не нашли. И сами греки, и грекофобы, и грекофилы склонялись над колодцем, силясь разглядеть истину, которой там нет и не было. А сколько веревок и ведер было понапрасну упущено в этот колодец! Самые дерзкие даже спускались на дно и нашли там… жабу. А я отправился прямехонько к морю. И я верю, что ты тоже к нему придешь.

Глава CX

ТРИДЦАТЬ ОДИН

Спустя неделю Лобо Невес был назначен губернатором в одну из провинций. У меня теплилась надежда, что он откажется, если указ снова будет датирован 13-м числом. Однако он пришелся на 31-е, и эта простая перестановка цифр сняла с них дьявольское заклятие. Сколь глубоко скрыты от нас тайные пружины нашей жизни!

Глава CXI

СТЕНА

Не в моем обычае что-либо утаивать или о чем-либо умалчивать, и потому на этой странице я поведаю вам о случае со стеной. Лобо Невес с Виржилией вот-вот должны были уехать. Придя к доне Пласиде, я увидел на столе сложенную пополам записку. Записка была от Виржилии. Она писала, что ждет меня ночью у себя в саду, непременно. Записка кончалась словами: «Со стороны переулка стена невысокая».

Я невольно поморщился. Послание Виржилии показалось мне неприлично легкомысленным, необдуманным и даже смешным. Мало того что все это и так грозило скандалом, мне предлагали еще разыграть роль какого-то комического персонажа! Я представил себе, как я карабкаюсь на эту стену, пусть она даже и невысока со стороны переулка, и только хочу спрыгнуть в сад, как меня тут же хватает проходящий мимо полицейский и отводит в участок. Стена невысокая! Ну и что из того, что она невысокая! Видимо, Виржилия не слишком сознавала, что делает, и, может быть, сейчас она уже раскаивается, что написала эту записку. Я еще раз взглянул на помятый, но непреклонный клочок бумаги. Мне вдруг захотелось разорвать его на тридцать тысяч кусочков и пустить по ветру — пусть уносит бренные останки моей любви… Но самолюбие, стыд при мысли, что я струсил, остановили меня… Нет, я все-таки должен пойти на это свидание.

— Скажите ей, что я приду.

— Куда? — удивилась дона Пласида.

— Туда, где она будет ждать меня.

— Но она мне ничего не говорила.

— Все сказано в записке.

Дона Пласида вытаращила на меня глаза:

— Но эта записка… я нашла ее сегодня утром в ящике вашего стола и подумала, что…

Случай был редкостный. Я снова перечел записку, осмотрел ее со всех сторон: действительно, записка — была давнишняя, полученная мной от Виржилии в самом начале нашего романа. И свидание в саду тогда состоялось, и я перелезал через стену, и стена в самом деле оказалась низкой и не могла служить препятствием… Я сохранил эту записку и… Да, случай редкостный…

Глава CXII

МОЛВА

Странности дня, о котором я пишу, не исчерпались запиской Виржилии. Немного позже я встретился на улице Оувидор с Лобо Невесом; разговор наш вертелся вокруг его назначения и политики. Он держался со мной в высшей степени любезно, но, завидев первого попавшегося знакомого, поспешил меня оставить. Помню, что, несмотря на любезный тон, была в нем какая-то напряженность, которую он всячески пытался замаскировать. Мне почудилось тогда (я заранее прошу прощения у моих критиков, если это суждение покажется им слишком дерзким), мне почудилось, что он боится, боится не меня, и не самого себя, и не закона, и даже не суда своей совести… а молвы. Я думаю, что этот безымянный и незримый трибунал, каждый член которого обвиняет и судит, сковывал его волю. Возможно, он уже не любил свою жену и тогда сердцем вряд ли мог простить ей ее грех. Полагаю (и тут мне снова придется умолять моих критиков о снисхождении), что он давно расстался бы с женой, так же как ты, читатель, вероятно, не раз уже расставался со многими близкими тебе людьми, но молва, — ох уж эта молва, — которая, случись такое, протащила бы его жизнь по всем городским улицам, учинила бы скрупулезное дознание, собрала бы воедино все обстоятельства, предпосылки, основания и доказательства, а затем, затем принялась бы смаковать их в праздных пересудах, — эта зловещая молва, столь неистощимая в своем любопытстве к чужим спальням, воспрепятствовала распаду семьи. Одновременно она воспрепятствовала и мести, ибо это также стало бы достоянием гласности. И, кроме того, невозможно было сводить со мною счеты, не расставшись с женой; вот ему и приходилось делать вид, что он по-прежнему пребывает в полном неведении и, как и раньше, питает ко мне дружеские чувства.

Думаю, это притворство дорого ему стоило, в дни описываемых событий я чувствовал, что он еле себя сдерживает. Но время (и здесь я вновь вынужден просить прощения у мыслящего читателя), время притупляет чувствительность и сглаживает остроту воспоминаний; можно было надеяться, что годы избавят его от шипов ревности, что расстояние смягчит контуры событий и нагота реальности прикроется тенью позднейших сомнений. А кроме того, и молва понемногу займется другими происшествиями. Сын, подрастая, пробудит в отце честолюбивые надежды и сделается со временем средоточием его любви и привязанности. Воспитание сына, служебные обязанности, заботы о сохранении престижа, а затем старость, болезнь, угасание, смерть, отходная, некролог, и вот уже захлопнулась книга жизни, однако ни одна из ее страниц не обагрилась кровью.

Глава CXIII

КЛЕЙ

В заключение, ежели таковое требуется для предыдущей главы, могу сказать, что молва — наилучший клей для склеивания брачных отношений. Возможно, я еще разовью эту мысль, прежде чем закончу свое повествование, но, возможно, оставлю ее как она есть. Так или иначе, молва — наилучший клей, и не только в семейной жизни, но и в политике. Некоторые желчные метафизики впадают в крайность, называя политику занятием для бездарей и пустомель; тем не менее очевидно, что даже если это крайнее суждение и не содержит ответа на вопрос, то, оценив все благотворное влияние, каковое оказывает на политику пресловутое «общественное мнение», можно прийти к выводу, что политика — наиболее утонченная деятельность, коей занимается цвет человеческого общества, а именно, несомненное его большинство.

Глава CXIV

КОНЕЦ ДИАЛОГА

— Да, завтра. Ты придешь нас проводить?

— Ты с ума сошла! Разве это возможно?

— Тогда прощай!

— Прощай!

— Не забывай дону Пласиду. Навещай ее хоть изредка. Бедняжка! Вчера она заходила к нам попрощаться, и так плакала, и все говорила, что больше меня не увидит. Она такая добрая, не правда ли?

— Да, очень.

— Если мы станем переписываться, то лучше всего через нее. Ну, а теперь простимся…

— На два года?

— Почему? Он мне сказал, что только до выборов.

— Ах, вот как! Ну, значит, скоро увидимся. Посмотри, на нас уже обращают внимание.

— Кто?

— А вон те, на диване. Простимся.

— Мне очень жаль.

— Но это необходимо. Прощай.

— До скорого свидания. Прощай.

Глава CXV

ОБЕД

Я не видел, как они отплывали, но в час отплытия я ощутил в своем сердце чувство, похожее на боль и радость одновременно. Грусть и облегчение, смешанные в одинаковых дозах. Пусть не прогневается читатель, услышав такого рода признание. Я отлично понимаю, что, желая пощекотать читательское воображение, я должен был написать о том, какие ужасные страдания я испытывал, как из глаз моих лились слезы, и, уж во всяком случае, не о том, что в этот час я спокойно обедал. Все это было бы очень романтично, но зато искажало бы действительность. А она заключалась в том, что я обедал, как и во все прочие дни, ублажая сердце любовными воспоминаниями, а желудок — деликатесами мосье Прюдона…

О мои престарелые сверстники, вы помните, верно, искуснейшего шеф-повара в отеле «Фару», который начинал, если верить владельцу отеля, у знаменитых Вери и Вефур в Париже и перекочевал затем во дворцы графа Моле и герцога Ларошфуко. Он славился на весь Рио-де-Жанейро; появился он в нашей столице одновременно с полькой. Полька, мосье Прюдон, Тиволи, гастроли европейского балета, казино — вот чем можно вспомнить наше время, но воспоминания о кулинарных шедеврах нашего виртуоза особенно сладостны.

В описываемый же день этот ученик дьявола своим искусством, казалось, вознамерился с лихвой вознаградить меня за понесенную мной утрату. Никогда еще талант его не достигал таких высот. Как бесподобны были соусы! Как нежно мясо! И как все было аппетитно сервировано! В этом пиршестве принимали участие не только мои челюсти, но и мои глаза и нос. Я не заботился о счете, я знал, что обед обойдется мне недешево. Пусть! Я решил устроить своей любви пышные похороны. Они там себе плывут в открытом море, поглощая пространство и время, а я остался здесь, за столом, один на один со своими сорока с лишним годами, такими пустыми и праздными, остался здесь и никогда ее больше не увижу, ибо хотя она должна вернуться и вернется, но никому не дано насладиться утренней свежестью на закате дня.

Глава CXVI

РАЗДУМЬЯ НАД ПОЖЕЛТЕВШИМИ СТРАНИЦАМИ

Мне сделалось так грустно в конце предыдущей главы, что я почти склонен был прервать свой труд и дать себе небольшую передышку, чтобы очистить свой дух от перегрузившей его меланхолии, а уж потом продолжать дальше. Но, увы, я не могу терять времени.

Отъезд Виржилии заставил меня почувствовать себя вдовцом. Я заперся дома и по примеру Домициана[67], если только Светоний не лжет, занялся ловлей мух. Но я делал это не совсем обычным способом: я ловил их глазами, ловил одну за другой, скользя взглядом по высокому потолку, растянувшись в гамаке с открытой книгой в руках. Все смешалось в моей душе: тоска, уязвленное самолюбие, отчасти скука и необузданные мечты. Как раз в это время умер мой дядя-каноник, а вскоре после него — два моих кузена. Их смерть оставила меня равнодушным: я проводил покойников на кладбище с тем же чувством, с каким кладут деньги в банк. Впрочем, что я говорю? Скорее, с чувством, с каким относят на почту письма: их заклеивают, бросают в ящик, а дальше — дело почтальонов заботиться об их доставке. В это же время родилась моя племянница Венансия, дочка Котрина. Одни умирали, другие рождались, а я продолжал ловить мух.

Впрочем, иногда я оживал. Выдвинув ящики стола, я вынимал оттуда старые письма: от друзей, родственников, возлюбленных (включая Марселу), перечитывал их все подряд, одно за другим, и вновь переживал свое прошлое… О, неопытный читатель, если ты не сохраняешь писем своей юности, тебе никогда не узнать этих раздумий над пожелтевшими страницами, ты никогда не насладишься созерцанием себя самого, юного, с треуголкой на голове, в семимильных сапогах, с длинной ассирийской бородой, танцующим под звуки анакреонтической свирели. Храни же письма своей юности!

Или, если тебя не прельщает треуголка, я, позаимствовав любимое выражение одного старого моряка, приятеля Котрина, скажу тебе, что, сохранив письма своей юности, ты получишь возможность «окунуться в печаль». Так, кажется, говорят наши моряки, когда в далеком море поют песни о родной земле, и эта поэтическая метафора заключает в себе самую невыразимую тоску на свете — тоску по родине.

Глава CXVII

ГУМАНИТИЗМ

Все же имелись две силы (кроме еще третьей), которые способствовали моему постепенному возвращению к привычной жизни: Сабина и Кинкас Борба. Моя сестра с поистине неукротимой энергией сватала мне Лоло, и, надо сказать, я не слишком сопротивлялся ее матримониальным намерениям. Что же касается Кинкаса Борбы, то он наконец изложил мне суть гуманитизма, философского учения, призванного сокрушить все прочие философские системы.

— Мировая душа, — говорил он, — есть не что иное, как собственно человек, воплощенный во всех людях сразу. В развитии этой единой мировой души насчитываются три фазы: статическая — до сотворения мира; расширительная — положившая начало его сотворению, и распространительная — связанная с появлением человека; я прибавлю к ним еще одну — сокращательную, во время которой человек и все сущее будут вновь поглощены единой мировой душой. Расширение, положившее начало нашему миру, внушило мировой душе желание завладеть им и привело ее к следующей фазе, распространительной, которая представляет собой не что иное, как олицетворенное размножение первоначальной субстанции.

Поскольку все это было не очень для меня понятно, Кинкас Борба постарался развить свою систему взглядов более детально, осветив основополагающие принципы своей философии. С одной стороны, объяснял он, гуманитизм смыкается с брахманизмом[68], в частности, разделяя его точку зрения на происхождение людей из различных частей тела верховного божества — мировой души. Но то, что в индуистской религии имеет узкотеологическое и узкополитическое значение, в философии гуманитизма является всеобщим критерием человеческой ценности. Разумеется, произойти из груди или бедер верховного существа, то есть родиться сильной личностью, совсем не то же самое, что произойти из его волос или кончика носа. Отсюда — необходимость развивать и закалять свои мускулы. Геракл — вот символ, являющийся предтечей гуманитизма. Здесь Кинкас Борба высказал мысль о том, что язычество могло бы прийти к истине, если бы оно не унизило себя непристойной фривольностью своих мифов. С гуманитизмом ничего подобного случиться не может. В этой новой религии не найдется места легкомысленным приключениям, роковым страстям, детским печалям и радостям. Любовь для нее — священнодействие, размножение — ритуал. Поскольку жизнь есть величайшее благо вселенной и даже последний нищий предпочитает свое жалкое существование смерти (в чем и заключается чудодейственное влияние мировой души), то, следовательно, воспроизведение жизни не имеет ничего общего с любовными приключениями и является моментом причащения в литургии нашего духа. Ибо есть только одно подлинное несчастье — не родиться.

— Представь себе, например, что я не родился, — продолжал Кинкас Борба, — разве я мог бы сейчас наслаждаться нашей с тобой беседой, есть этот картофель, ходить в театр и вообще делать все то, что определяется словом «жить»? Заметь, я отнюдь не делаю человека чем-то вроде коляски, в которой разъезжает мировая душа; нет, он сам в одно и то же время и коляска, и возница, и ездок; каждый человек есть мировая душа в миниатюре; отсюда и необходимость поклонения самому себе. Я легко докажу тебе превосходство моей философской системы над всеми прочими. Возьми, к примеру, такое чувство, как зависть. Любой моралист, будь он грек или турок, христианин или мусульманин, не устает обрушивать на нее громы и молнии. От равнин Эдома[69] до гор Тижуки все единодушно осуждают зависть. Отлично; и все же откажемся от старых предрассудков, забудем все эти обветшалые сентенции и обратимся к изучению зависти, этого тонкого и благородного чувства. Если каждый человек есть не что иное, как мировая душа в миниатюре, то, очевидно, ни один человек не может быть противопоставлен другому, как бы ни были велики их внешние различия. Так, например, палач, который казнит осужденного, сам может быть заклеймен позором в каких-нибудь высокопарных виршах, но важно не это, а то, что в данном случае одна мировая душа наказывает другую мировую душу, преступившую закон всеобщей мировой души. То же самое я скажу и об убийце, расправляющемся со своей жертвой: в этом случае мировая душа просто демонстрирует свою силу. Тем более (и тому есть примеры), что при других обстоятельствах убийца и жертва вполне могут поменяться местами. Если ты хорошенько во все это вникнешь, ты легко поймешь, что зависть есть не что иное, как преклонение, которое борется со своим кумиром, а поскольку борьба есть великая функция человеческого рода, то все агрессивные чувства больше, нежели какие-нибудь другие, способствуют его счастью. Вот почему зависть является добродетелью.

Зачем скрывать? Я был потрясен. Ясность изложения, логика идей, четкость выводов — все это подавляло своим размахом и величием, и я вынужден был прервать на несколько минут нашу беседу, дабы переварить новую философию Кинкаса Борбы. Ее автор почти не скрывал своей радости триумфатора. Взяв с тарелки куриное крылышко, он принялся обгладывать его с философским спокойствием. Я попытался было кое в чем возразить ему, но так робко, что он в два счета не оставил от моих возражений камня на камне.

— Для понимания сущности моей системы важно прежде всего никогда не забывать о всеобщем начале, размещенном и воплощенном в каждом человеке. Возьми, к примеру, войну: мы считаем ее народным бедствием, в то время как она всего лишь привычный жест мировой души: мировая душа потянулась так, что захрустели косточки… А голод (он философски пососал крылышко), голод лишь доказывает, что мировая душа способна подчинять себе свое собственное чрево. Для меня же лучшим доказательством истинного величия моей системы является вот эта курица. Она была выкормлена кукурузой, выращенной одним из африканцев, привезенных к нам, ну, предположим, из Анголы. Этот африканец родился, вырос и был продан в рабство; его доставили сюда на корабле, для постройки которого десятеро, а то и дюжина лесорубов валили деревья в африканской чаще; корабль шел под парусами — и в них труд восьмерых или десятерых ткачей, а еще канаты и прочая морская снасть. И выходит, что в эту курочку, угодившую мне на обед, вложено великое множество усилий и тягот, и все с единственной целью — усладить мое чревоугодие.

Когда подали сыр, Кинкас Борба перешел к доказательствам того, что его философская система способна также избавить человечество от страданий. С точки зрения гуманитизма страдание, боль — всего лишь результат нашего воображения. Ребенок, которому угрожают побоями, закрывает глаза и начинает дрожать еще до того, как к нему успели прикоснуться. Это предчувствие боли — свойство, порожденное человеческой фантазией, наследственностью и самовнушением. Разумеется, чтобы раз и навсегда покончить с болью, недостаточно просто принять систему, это лишь первое, но непременное условие; все остальное следует предоставить естественному ходу вещей. В один прекрасный день, когда человек до конца проникнется сознанием, что он-то и есть та самая мировая душа, ему останется лишь воспарить мыслью к своей первоначальной субстанции, дабы противостоять любому болевому ощущению. Однако природа торопиться не любит, и вряд ли человек достигнет такой степени совершенства раньше чем через несколько тысячелетий.

Спустя несколько дней Кинкас Борба ознакомил меня со своим философским трактатом. Его сочинение состояло из четырех томов, по сто страниц каждый, написанных от руки бисерным почерком, с обильным цитированием латинских авторов. Последний том содержал политическое кредо Кинкаса Борбы, основанное на философии гуманитизма; это, пожалуй, наиболее скучная часть трактата, хотя разработана она была с железной логической последовательностью. Общество, преобразованное по методу Кинкаса Борбы, не избавляет человека от войн, революций, побоев или ножа в спину, а также от нищеты, голода и болезней; но поскольку эти допускаемые бедствия суть всего лишь отклонения в процессе нашего познания (ибо они не что иное, как внешние признаки внутренней субстанции, и как таковые не могут влиять на человека, если не считать того, что они нарушают монотонность его существования), то должно быть ясно, что их наличие не в силах помешать счастью человечества. И даже если и в будущем подобные бедствия (само по себе это определение с точки зрения гуманитизма в корне неверно) станут восприниматься с позиций мироощущения, ограниченного предрассудками старого времени, то все равно это не сможет подорвать его систему по двум причинам: во-первых, мировая душа есть единое и абсолютное начало всех творений, и потому каждый человек должен почитать высшим наслаждением пожертвовать собой во имя создавшей его божественной силы; во-вторых, духовная власть человека над землей никогда не исчезнет, ибо земля эта создана единственно для его удовольствия, так же как звезды, ветер, финики и ревень.

— Панглос, — заключил Кинкас Борба, закрывая книгу, — был не такой дурак, каким его вывел Вольтер.

Глава CXVIII

ТРЕТЬЯ СИЛА

Третьей силой, побуждавшей меня к возвращению в человеческий улей, было, пожалуй, тщеславие и особенно моя неспособность жить в одиночестве. Меня притягивала толпа, и я жаждал быть ее кумиром. Ах, если бы мысль о пластыре родилась у меня именно тогда, кто знает? Очень может быть, что я не только бы не умер, но и сделался бы знаменитым. Но тогда эта мысль не пришла мне в голову. Просто возникло желание проявить себя в чем-нибудь, как-нибудь и перед кем-нибудь.

Глава CXIX

В СКОБКАХ

Здесь, в скобках, я хочу предложить вам полдюжины афоризмов, из числа придуманных мною в то время. Боюсь, что все это — лишь зевки от скуки; использовать их можно разве только в качестве эпиграфов к беспредметным словопрениям.

* * *

У всех хватает терпения вынести чужую боль.

* * *

Мы убиваем время, но время нас хоронит.

* * *

Один кучер-философ имел обыкновение говорить, что ежели бы в каретах ездили все, то никто не получал бы от этого никакого удовольствия.

* * *

Верь себе, но иногда верь и другим.

* * *

Ювелир удивляется: зачем это индеец продырявливает себе губу, чтобы украсить ее кусочком дерева?

* * *

Не ропщи, если тебе отплатят злом за добро: лучше упасть с облаков, чем с третьего этажа.

Глава CXX

COMPELLE INTRARE

— Нет, дорогой, теперь уж как хочешь, но ты должен жениться, — объявила мне Сабина. — Иначе какое будущее тебя ожидает! Старый, бездетный холостяк…

Бездетный! Мысль о детях наполнила меня беспокойством; я вновь ощутил воздействие таинственного флюида. Да, я должен стать отцом! Холостая жизнь имеет, конечно, свои преимущества, но с возрастом дорожишь ими все меньше, а расплачиваться за них приходится одиночеством. Одинокий, бездетный старик! Нет, это невозможно! Я был готов на все: даже на то, чтоб породниться с Дамашсено. Бездетный! Уверовав в Кинкаса Борбу, я решил открыть ему свои тайные намерения, побуждавшие меня к женитьбе. Философ, выслушав меня, возликовал; он заявил, что это мировая душа пробудилась в моих чреслах, и пылко одобрил мои матримониальные планы; он настаивал, чтобы это событие было отпраздновано как можно торжественнее и т. д. «Compelle intrare», — как говорил Иисус. И Кинкас Борба на моем примере еще раз доказал мне, что Евангелие определенно предвосхищало гуманитизм, но его суть была искажена князьями церкви.

Глава CXXI

СПУСКАЯСЬ С ХОЛМА

К концу третьего месяца все уладилось как нельзя лучше. Таинственный флюид, хлопоты Сабины, глазки Лоло и радость ее отца дружно подталкивали меня к женитьбе. Воспоминание о Виржилии порой вставало передо мной, и черный бесенок совал мне под нос зеркало, в котором я видел свою возлюбленную всю в слезах, но тут же другой, розовый бесенок подсовывал мне другое зеркало, и в нем перед моими глазами возникала Лоло — нежная, сияющая, ангелоподобная. О разнице в нашем возрасте я не говорю. Я ее не чувствовал; а в одно прекрасное воскресенье, когда мы слушали мессу в капелле Преображения, я просто взял да и выбросил все разделявшие нас годы. Дамашсено с семьей жил в Кажуэйросе, и я часто сопровождал их к мессе. Холм, на котором возвышалась капелла, тогда еще не был застроен, только один старый особняк стоял на самом верху. И вот, в воскресенье, спускаясь вниз под руку с Лоло, я, сам не зная как, сбросил по дороге там два, там четыре, а там и пяток лет, так что, когда мы сошли вниз, рядом с Лоло стоял двадцатилетний юноша, такой же веселый, каким я был в этом возрасте.

Если кто-нибудь желает узнать поподробнее, при каких обстоятельствах произошло со мной это чудо, пусть он дочитает главу до конца. Итак, после мессы мы спускались с холма втроем: Лоло, ее отец и я. На полдороге мы увидели какую-то толпу, и Дамашсено, шедший рядом, мигом смекнул, в чем дело, и радостно устремился вперед: мы двинулись за ним. И тут глазам нашим открылась картина: мужчины всех возрастов, комплекций и оттенков кожи, одни в рубашках, другие в куртках, третьи в рваных сюртуках, все застыли в разных позах — кто на корточках, кто упершись ладонями в колени, кто присев на камень, кто привалившись к стене, но у всех глаза не отрывались от круга, и из расширенных зрачков, казалось, выглядывала душа.

— Что это? — удивилась Лоло.

Я знаком попросил ее замолчать и стал потихоньку пробираться сквозь толпу, ведя Лоло за собой. Люди расступались, давая нам дорогу, но вряд ли кто-нибудь из них обратил на нас внимание. Их глаза были прикованы к центру круга. Там шел петушиный бой. Я увидел обоих соперников — бойцовых петухов с острыми шпорами, горящими глазами и загнутым клювом. Вздыбленные гребешки у обоих уже были в крови, перья на груди того и другого были начисто выщипаны, а сама грудь багровела запекшейся кровью. Усталость уже овладевала бойцами, но они еще сражались, зорко следя друг за другом, и долбали клювом один другого — туда, сюда, удар, ответный удар, — и оба дрожали от ярости. Дамашсено забыл обо всем на свете, так он был поглощен зрелищем. Напрасно я пытался увести его: он не отвечал и, видимо, даже не слышал меня, увлеченный перипетиями поединка. Петушиные бои были его страстью.

Тогда Лоло тихонько потянула меня за рукав, говоря, что нам пора идти. Я не стал возражать, и мы продолжали свой путь вдвоем. Я уже упоминал, что место это было в те времена пустынным и мы возвращались из капеллы после мессы. О дожде я ничего не говорил, потому что никакого дождя не было, а была прекрасная солнечная погода. И солнце припекало, да так основательно, что мне пришлось раскрыть зонтик и держать его над головой Лоло, склоняясь к ней согласно философским рекомендациям Кинкаса Борбы: одна мировая душа целует другую мировую душу… Вот так мои годы и покатились вниз по склонам холма.

Спустившись, мы остановились, поджидая Дамашсено; вскоре он появился, окруженный яростными спорщиками, продолжавшими обсуждать подробности боя. Потом казначей распределил выигрыши, отсчитывая их старыми бумажками достоинством в десять тостанов, и победители радовались вдвойне: и победе и деньгам. Владельцы петухов несли их под мышкой. Заметив, как истерзан и окровавлен гребешок у одного из петухов, я решил, что это наверняка побежденный, однако я ошибся — у побежденного гребешок был оторван напрочь. У обоих клювы были раскрыты: изнуренные поединком, противники дышали с трудом. Зрители, напротив, были веселы, несмотря на пережитые волнения; они обсуждали родословную обоих противников и перечисляли их прежние подвиги. Я шел молча, я видел, что Лоло до крайности огорчена.

Глава CXXII

БЛАГОРОДНОЕ НАМЕРЕНИЕ

Лоло огорчилась из-за отца. Легкость, с которой он затесался в эту компанию, выдавала его вкусы и свидетельствовала о том, что он не слишком разборчив в своих знакомствах. Лоло испугалась, как бы я не счел его недостойным быть моим тестем. Я замечал, что сама Лоло изо всех сил старается не походить на своего отца; она все время следила за собой и приглядывалась к моим манерам и поведению. Она училась быть светской и элегантной, главным образом потому, что видела в этом наиболее верный способ соединить свою судьбу с моей; кроме того, светские манеры помогли бы ей скрыть свое происхождение. И в тот день выходка отца глубоко ее опечалила. Тщетно я пытался отвлечь Лоло от грустных мыслей: ни мои шутки, ни мои комплименты не смогли ее развеселить. Ее печаль была столь глубока и уныние столь красноречиво, что я понял: Лоло страстно хочет показать мне, какая пропасть лежит между нею и ее отцом. И в этом ее желании, на мой взгляд чрезвычайно благородном, мне вдруг открылось родство наших душ.

— Ничего не поделаешь, — сказал я себе, — я должен вытащить этот цветок из болота.

Глава CXXIII

КОТРИН, КАК ОН ЕСТЬ

Несмотря на мои сорок с лишним лет, я продолжаю с почтением относиться к родственным узам, и потому о своем намерении жениться на Лоло я решил прежде всего переговорить с Котрином. Он выслушал меня и с важностью заявил, что не имеет привычки вмешиваться в дела своих родственников. Разумеется, он не преминул бы с похвалой отозваться о редких качествах Лоло, но боится, что его могут заподозрить в корысти, и потому он лучше промолчит. Мне же он может сказать только одно: его племянница питает ко мне самые искренние чувства, но ежели она обратится к нему за советом, он посоветует ей не выходить за меня замуж. Это отнюдь не связано с каким-либо предубеждением против моей персоны, нет, он высоко ценит мои достоинства и не устает их превозносить, причем от чистого сердца, а что касается Лоло, то он никогда не посмел бы усомниться в том, что она составит счастье любого мужчины; но его похвалы ей совсем не означают, что он советует мне на ней жениться.

— Я умываю руки, — закончил он.

— Но вы же сами говорили, что мне нужно жениться как можно скорее…

— Это совсем другое дело. Я считал, что вам необходимо жениться, имея в виду ваши политические устремления. Известно, что холостяку труднее сделать политическую карьеру. Но что касается выбора невесты, тут я умолкаю и не хочу, не могу, не должен ничего советовать, — не в моих это принципах. Сабина, кажется, там была, и Лоло поверяла ей свои чувства, но ведь Лоло ей не родная племянница, как мне… И я хочу еще сказать, впрочем, нет, лучше не надо…

— Говорите…

— Нет, нет, не стоит.

Щепетильность Котрина могла бы выглядеть чрезмерной, если не знать его характера, благородство которого было поистине устрашающим. Я долгое время относился к нему несправедливо из-за этой истории с отцовским наследством, но теперь готов признать его за образец добродетели. Котрина называли скупцом, и я думаю, что так оно и было, но ведь скупость — всего лишь некоторое преувеличение добродетельной бережливости, а добродетель должна быть подобна бюджету: лучше избыток, чем дефицит. Котрин был нелюбезен в обращении, и за это его многие не любили, именуя между собой неотесанным невежей. На самом же деле его можно было осуждать, пожалуй, лишь за то, что он нередко наказывал своих рабов плетьми, однако наказывал он только самых неисправимых или беглых, к тому же он долгое время занимался контрабандной работорговлей и, возможно, с тех пор привык обращаться с рабами довольно сурово, как того требовал характер самой деятельности, и потому нечестно было бы считать природным качеством привычку, сложившуюся в результате определенных общественных отношений. Сердце у Котрина было чувствительное, и это видно из того, как он относился к собственным детям, как тяжело переживал потерю Лоло, умершей несколько месяцев спустя. Доказательство неопровержимое и отнюдь не единственное. Котрин состоял казначеем церковного братства и членом различных благотворительных обществ; в одном из них он даже числился почетным членом, — все это не очень вяжется с репутацией скупца, хотя, конечно, его пожертвования не были верхом бескорыстия; так, например, одно из обществ в знак благодарности заказало художнику портрет Котрина маслом. Кроме того, он непременно должен был сообщать в газеты о своем очередном пожертвовании, — слабость, достойная порицания и, уж во всяком случае, не заслуживающая похвалы; я с этим согласен. Однако Котрин защищал свой образ действий, говоря, что добрые дела нуждаются в гласности, дабы служить образцом для подражания, — довод, безусловно, не лишенный вескости. Я даже верю (тем самым воздавая Котрину должное), что время от времени он осуществлял свои даяния исключительно с целью побудить к филантропии других; и если таково было его намерение, то волей-неволей следует признать, что гласность при этом становилась условием sine qua non[70]. В общем, Котрин мог бы считать себя в долгу перед светской учтивостью, но он никогда никому не должал ни реала.

Глава CXXIV

ЕЕ МОЖНО РАССМАТРИВАТЬ КАК ПРОМЕЖУТОЧНУЮ

Как маленький мостик между жизнью и смертью. И тем не менее, если бы я не написал этой главы, читателю пришлось бы испытать потрясение, могущее повредить его восприятию книги в целом. В жизни переход от портрета к эпитафии вполне естествен и обычен; но зачем бы мы стали читать книги, если бы они не помогали нам забыть об этом? Мысль не моя, но в ней есть доля истины, и к тому же она отличается образностью. Но повторяю: она не моя.

Глава CXXV

ЭПИТАФИЯ

               Здесь покоится

  дона Эулалия Дамашсена

                   де Брито,

          скончавшаяся

в возрасте девятнадцати лет.

Помяните ее в своих молитвах!

Глава CXXVI

СКОРБЬ

В этой эпитафии сказано все. Ее краткость потрясает сильнее, нежели подробное повествование о болезни Лоло, ее смерти, отчаянии ее родителей, похоронах. Вы знаете теперь, что она умерла; добавлю только, что умерла она от желтой лихорадки во время первой вспышки эпидемии. Больше сказать мне нечего, если не считать того, что я проводил ее к месту последнего успокоения и простился с ней с печалью, но без слез. Быть может, все это означало, что я не любил ее по-настоящему.

Вы видите теперь, к каким парадоксам приводит небрежность судьбы; я горько раздумывал о слепоте эпидемии: кося всех направо и налево, она унесла в могилу молодую девушку, которая должна была стать моей женой, и я никак не мог понять, зачем все так случилось, зачем эта эпидемия, эта смерть. Ни одна смерть не поразила меня так своей бессмысленностью, как смерть Лоло. Кинкас Борба, однако, объяснил мне, что эпидемии в некотором роде даже полезны, хотя от них погибает множество людей, и как бы ни была устрашающа сама картина, все же следует заметить, что выживает наиболее жизнеспособная часть населения, в чем и заключается благотворность эпидемий. Он дошел до того, что спросил у меня, не испытываю ли я в этой атмосфере всеобщего траура некоторое тайное ликование оттого, что смерть меня пощадила; но вопрос этот был настолько странен, что я оставил его без ответа.

Поскольку я не рассказывал о смерти Лоло, я не стану описывать и поминальную мессу на седьмой день после похорон. Дамашсено был в отчаянии, горе превратило его в дряхлого старика. Недели через две я навестил его: он по-прежнему был безутешен и говорил, что скорбь его, вызванная божьей карой, усугублена жестокостью людей. В тот день он больше ничего не сказал, а через месяц, вернувшись к этой теме, открыл мне, что, когда случилось с ним это непоправимое несчастье, он надеялся найти утешение в друзьях. И что бы вы думали? Всего двенадцать человек — на три четверти друзья Котрина — пришли проводить его дорогую дочь до могилы! А было разослано восемьдесят приглашений! Я заметил ему, что сейчас у всех так много горя, и людям можно простить их равнодушие к чужой утрате. Дамашсено покачал головой с недоверчивым и унылым видом.

— Ах, — простонал он, — как могли они бросить меня в беде!

Котрин, который тоже был здесь, отозвался:

— Пришли те, кто по-настоящему сочувствовал нам в нашем горе. А остальные если бы и явились, то только из чувства долга и развлекались бы разговорами о бездеятельности правительства, о новых средствах борьбы с эпидемией, о том, каковы нынче цены на дома, или просто перемывали бы косточки друг другу…

Дамашсено молча выслушал тираду Котрина и, еще раз покачав головой, вздохнул:

— Но все-таки они бы пришли!

Глава CXXVII

УСЛОВНОСТЬ

Счастлив тот, кого небо наградило малой толикой мудрости, даром к постижению связи вещей, способностью к их сопоставлению и талантом, позволяющим делать верные умозаключения! Я обладал такой психической особенностью и даже теперь, из глубины могилы, не устаю воздавать ей хвалу.

Действительно, человек заурядный ни за что не вспомнил бы о последней фразе Дамашсено, увидев много лет спустя гравюру с изображением шести турецких дам. А я вспомнил. Шесть константинопольских дам были изображены в современной уличной одежде, с лицами, закрытыми чадрой, однако не из плотной ткани, которая в самом деле не позволяла бы их видеть, нет, чадру заменила прозрачнейшая вуаль, оставлявшая открытыми не только глаза, но и, по существу, все лицо. Я нашел очаровательным это ухищрение мусульманской моды, которая таким образом в одно и то же время и закрывает лицо, подчиняясь требованиям обычая, и не закрывает его, оставляя красоту доступной для обозрения. Казалось бы, что общего между турецкими дамами и Дамашсено? Однако, если ты умен и проницателен (а ты вряд ли станешь оспаривать это, любезный читатель), ты поймешь, что и там и тут выглядывает ушко непреклонной и вместе с тем снисходительной спутницы человека.

О милая Условность, да, это ты, ты — украшение жизни, бальзам для сердец, ты объединяешь людей и связуешь землю с небесами; ты осушаешь слезы отца и хитростью выманиваешь у пророка отпущение грехов. Если боль утихает и совесть успокаивается, кому, как не тебе, обязаны мы этим великим благом? Само почтение, не снявшее вовремя шляпу, ничего не скажет нашей душе, в то время как галантное равнодушие наполнит ее упоением. Истина в том, что в противовес старой нелепой пословице нет слова, которое бы убивало. Напротив, слова поддерживают в нас жизнь. И лишь смысл слов является причиной ученых споров, сомнений, противоречивых толкований и в конечном счете причиной борьбы и гибели. Живи же и здравствуй, любезная Условность, во имя спокойствия Дамашсено и во славу пророка Магомета!

Глава CXXVIII

В ПАЛАТЕ ДЕПУТАТОВ

Подчеркиваю, что я увидел эту турецкую гравюру через два года после того, как Дамашсено произнес известную вам реплику, и увидел ее в палате депутатов во время очередной перепалки, вызванной выступлением какого-то оратора в прениях по отчету бюджетной комиссии, когда сам я заседал там в качестве депутата. Для читателя этой книги будет простительно, если он преувеличит мою радость по поводу того, что я все-таки добился депутатского кресла, для остальных же, я думаю, этот факт будет в высшей степени безразличен. Итак, я, будучи депутатом, увидел эту турецкую гравюру возле моего места, рядом с одним из моих коллег, который в эту минуту рассказывал анекдот, и другим, рисовавшим на обложке какого-то документа профиль оратора. Оратором был Лобо Невес. Волны жизни прибили нас к одному берегу, словно бутылки после кораблекрушения; и он скрывал свое бесчестие, а я должен был бы скрывать муки совести, — но я недаром употребляю столь уклончивую, неопределенную или даже условную форму, ибо скрывать мне было нечего за исключением честолюбивого желания сделаться министром.

Глава CXXIX

БЕЗ УГРЫЗЕНИЙ СОВЕСТИ

Нет, я не испытывал угрызений совести.

Если бы у меня была своя лаборатория, я поместил бы в этой книге страничку, посвященную химии: я разложил бы угрызения совести на составные элементы, с тем чтобы уяснить себе окончательно и бесповоротно, что заставило Ахиллеса носить вокруг стен Трои тело убитого им врага и почему леди Макбет бродила по замку и терла себе руки, силясь стереть с них кровавое пятно. Но у меня нет лаборатории, как не было и угрызений совести; что у меня было, так это желание сделаться министром. В заключение скажу лишь, что я бы не хотел быть ни Ахиллесом, ни леди Макбет, но уж если бы нужно было выбирать, я предпочел бы стать Ахиллесом, — лучше нести на себе труп, чем пятно, и слушать мольбы Приама и в конце концов заработать себе недурную военную и литературную репутацию. Молений Приама мне услышать не довелось, но я слушал речь Лобо Невеса, и угрызения совести меня не беспокоили.

Глава CXXX,

КОТОРУЮ СЛЕДУЕТ ВСТАВИТЬ В ПРЕДЫДУЩУЮ

Впервые после возвращения Виржилии в столицу я встретился с ней на одном из балов, в 1855 году. Она была в роскошном туалете из голубого муара, с обнаженными, ослепительными, как и прежде, плечами. В ней уже не было юной прелести, но она все еще была красива осенней, предзакатной красотой. Я вспоминаю, что мы долго и оживленно разговаривали, ни словом не касаясь прошлого. Что было, того уж нет. Отдаленный, смутный намек, взгляд — и больше ничего. Вскоре она уехала; я видел, как она спускалась по лестнице, и тут вдруг какая-то необъяснимая загадка мозгового чревовещания (да простят мне филологи это неуклюжее словосочетание) заставила меня шепотом произнести слово, всплывшее из далекого прошлого:

— Восхитительная!

Эту главу следует вставить в предыдущую, между первой и второй фразами.

Глава CXXXI

ОБ ОДНОЙ КЛЕВЕТЕ

Едва я, побуждаемый неким чревовещательно-мозговым импульсом, произнес это слово, которое отнюдь не означало раскаяния, а было просто данью истине, как кто-то тронул меня за плечо. Я обернулся: передо мной стоял мой старинный приятель, морской офицер, весельчак, не особенно церемонный в обращении. С лукавой улыбочкой он произнес:

— Ну что, повеса? Вспоминаешь былые проказы?

— Да здравствует былое!

— Ты, разумеется, уже восстановлен в правах?

— Ах, шалопай, — шутливо погрозил я ему пальцем.

Сознаюсь, что в разговоре этом я не проявил должной скромности, особенно в последней фразе. И сознаюсь с большим удовольствием, ибо принято обычно считать, что болтливы только женщины, а я не могу закончить свою книгу, не опровергнув столь распространенного людского заблуждения. Я знал мужчин, которые, когда заходила речь об их любовных приключениях, улыбались или отрицали свое участие явно нехотя, вяло и односложно, в то время как их подруги ничем не выдавали себя и клялись всеми святыми, что это чистейшая клевета. И поведение женщин столь отлично от поведения мужчин прежде всего потому, что женщина (согласно гипотезе, приводимой мною в главе CI и других) отдается любви всецело, будь то возвышенная любовь — страсть, описанная Стендалем, или, скажем, земная, плотская любовь каких-нибудь римских матрон или полинезиек, эскимосок, африканок, а может быть, также и представительниц других, цивилизованных рас, в то время как мужчина, — я, разумеется, говорю о мужчинах, принадлежащих к образованному и светскому обществу, — так вот, мужчина к любому чувству всегда примешивает тщеславие. Кроме того (не могу я удержаться от запретных тем), когда у женщины есть любовник, ее не покидает чувство вины и страх за свою репутацию, и потому она должна уметь искусно притворяться и без устали совершенствовать свое хитроумие, что же касается мужчины, то он, заставив женщину забыть свой долг и одержав верх над другим мужчиной, поначалу законно этим гордится, а затем переходит к чувству не столь ярко выраженному и не требующему особой секретности: к эдакому доброжелательному самодовольству, в котором отражаются лучи победоносного сияния.

Истинно или нет мое объяснение, но я все-таки начертал на этой странице в назидание нашему и будущим векам, что легенда о болтливости женщин сочинена мужчинами; в любви, по крайней мере, женщины немы как могила. И если они и выдают себя, то разве только случайным промахом или волнением, тем, что не всегда могут вынести намеки и косые взгляды, либо по причине, суть которой так образно сформулировала одна знатная и мудрая женщина — королева Наваррская.

Своим изречением: «Самая ученая собака нет-нет да и брехнет» — она хотела сказать, что всякая тайная любовная история рано или поздно становится явной.

Глава CXXXII

НЕ ИЗ ЧИСЛА СЕРЬЕЗНЫХ

Цитируя изречение королевы Наваррской, я вдруг вспомнил, что у нас в народе, когда видят чью-то надутую физиономию, обычно говорят: «Ну, не иначе как у него сучку увели», — намекая на то, что его бросила любовница. Однако эта глава вышла просто до неприличия легкомысленной.

Глава CXXXIII

ПРИНЦИП ГЕЛЬВЕЦИЯ[71]

Мы остановились на том, как мой приятель, морской офицер, выудил у меня признание насчет моих отношений с Виржилией. Здесь я несколько видоизменяю принцип Гельвеция или, лучше сказать, разъясняю его. В моих интересах было молчать, ибо, подтверждая подозрения относительно этой старой связи, я рисковал навлечь на себя запоздалый гнев, дать повод для скандала и уж по меньшей мере приобрести репутацию болтуна. Таков был мой личный интерес, и если следовать принципу Гельвеция формально, то я должен был поступить именно так. Но я уж объяснил причину мужской несдержанности: в интересах своей безопасности я должен был молчать, но во мне проснулся другой, более близкий и непосредственный интерес — интерес тщеславия. Первый диктовался рассудком, требовал предварительного логического умозаключения; второй был стихийным, инстинктивным, он исходил из глубин моего существа. Победа осталась за вторым; его воздействие оказалось более быстрым и могущественным. Отсюда вывод: принцип Гельвеция действителен и в моем случае, с той лишь разницей, что интерес здесь был не лежащим на поверхности, а скрытым.

Глава CXXXIV

ПЯТЬДЕСЯТ ЛЕТ

Я вам еще не сказал, но сейчас скажу; мне уже стукнуло пятьдесят, когда Виржилия спускалась по лестнице, а морской офицер трогал меня за плечо. И было так, как будто это моя жизнь спускалась вниз по лестнице, или, по крайней мере, ее лучшая часть, наполненная радостями, волнениями, страхами и омрачаемая также вынужденным притворством и ревностью, — и все же лучшая, если придерживаться обычной, житейской точки зрения. Если же, однако, подойти к этому с более возвышенных позиций, то лучшей должна была стать для меня как раз та часть, которую мне еще предстояло прожить, о чем я буду иметь честь побеседовать с вами на немногих оставшихся страницах моей книги.

Пятьдесят лет! К чему я заговорил об этом? Я чувствую, что стиль моего повествования мало-помалу утрачивает свою первоначальную легкость.

В тот вечер после разговора с морским офицером, который вскоре, надев плащ, удалился, я вдруг ощутил непривычную грусть. Я вернулся в залу и присоединился к танцующим, я хотел опьянить себя ритмом польки, ярким светом, цветами, людским круговоротом, женскими взглядами, приглушенным журчанием легковесной бальной болтовни. И действительно, я как-то сразу воскрес. Но когда в четыре часа утра я покинул бал, в карете меня ожидали мои пятьдесят лет. Они неотступно ждали меня там; нет, они не дрожали от холода и не жаловались на ревматизм, но все же клевали носом и совсем не прочь были добраться до постели.

И тогда, — что только не померещится сраженному дремотой человеку, — тогда мне почудилось, что я слышу голос летучей мыши, усевшейся на крышу моей кареты: «Сеньор Браз Кубас, ваша молодость осталась там, в бальной зале; она кружится в танце, сверкает огнями, шуршит шелком, — словом, она принадлежит другим».

Глава CXXXV

ЗАБВЕНИЕ

Я предчувствую, что какая-нибудь дама, дойдя до этого места, захлопнет книгу и не станет читать дальше. В истории моей жизни ее интересовала главным образом любовь. А тут вдруг герою пятьдесят лет! Конечно, он еще не старая развалина, но молодость уже позади. Еще десяток лет, и мне станут понятны слова, сказанные неким англичанином: «И уже нет никого, кто помнил бы моих родителей, — где же взять сил, чтобы смириться с постигшим меня ЗАБВЕНИЕМ?»

Это слово написано заглавными буквами. ЗАБВЕНИЕ! Ради справедливости следует воздать должное этому персонажу человеческой трагедии, столь презираемому и столь высокочтимому в одно и то же время.

Как запоздалый, но неизменный гость приходит к нам забвение. Оно уже пришло к женщине, блиставшей на заре нашего столетия, и, что еще печальней, — оно подстерегает и ту, что совсем недавно, на приеме в одном из министерств, пленяла всех своей зрелой красотой; она еще наслаждается успехом, но ее триумфальную колесницу уже заняли другие. Если достоинство ей не изменит, она не станет упрямо воскрешать мертвое или умирающее воспоминание; не станет искать в сегодняшних взорах вчерашнее восхищение тех, кто вместе с ней начинал свой жизненный путь быстроногим, с веселой душой.

Tempora mutantur[72]. Она поймет: это тот же самый вихрь, что неотвратимо и безжалостно обнажает деревья и гонит по дорогам сухие листья, и если быть немножко философом, то не зависть, а жалость следует питать к тем, кто занял ее колесницу, ибо рано или поздно они тоже будут сброшены с нее ЗАБВЕНИЕМ. Этот бесконечный спектакль служит развлечением для Сатурна, который всегда очень скучает.

Глава CXXXVI

НЕНУЖНОСТЬ

Или я вконец запутался, или я только что закончил совершенно ненужную главу.

Глава CXXXVII

КИВЕР

Впрочем, нет; в ней вкратце изложены те мысли, которыми я на следующий день делился с Кинкасом Борбой, жалуясь ему на упадок духа и прочие признаки надвигающейся старости. Но мой философ с присущим ему трезвым благоразумием взял меня в оборот, заявив, что я качусь по наклонной плоскости ипохондрии.

— Дорогой мой Браз Кубас, не поддавайся ты этим настроениям! Какого черта! Нужно быть мужчиной! Быть сильным! Бороться! Побеждать! Задавать тон! Блистать! Властвовать! Пятьдесят лет — это возраст политиков и ученых. Больше бодрости, Браз Кубас, не будь глупцом. Чего ты добьешься, если станешь считать морщины и оплакивать ушедшую молодость? Наслаждайся жизнью и помни, что нет ничего отвратительнее философии этих нытиков, которые, разлегшись на берегу реки, скорбят по поводу быстротечности ее вод. А у рек, между прочим, обязанность такая: никогда не стоять на месте. Так что примирись с этим законом и старайся использовать его себе на благо.

Даже в мелочах видно, чего стоит авторитет великого философа: слова Кинкаса Борбы обладали магической силой и вывели меня из состояния духовной и умственной апатии. Ну что ж, надо войти в правительство, пора. До того времени я не принимал участия в парламентских дебатах. Я старался добиться министерского портфеля окольными путями: льстил, приглашал на чашку чая, заседал в различных комиссиях и вербовал голоса. Однако ничего не вышло. Необходимо было завладеть трибуной.

Я стал ждать удобного случая. Дня через три во время дебатов по бюджету министерства юстиции я выбрал момент и обратился к министру с вопросом, не следует ли сделать пониже кивера у национальных гвардейцев. Сам по себе предмет вопроса не был чересчур важным, но таким образом я получил возможность продемонстрировать перед всеми, что я способен мыслить как государственный деятель. Я процитировал Филопемена[73], который приказал заменить в своих войсках щиты — они были слишком малы — на большие, а также заменить чересчур легкие копья. История, как видите, отметила подобное событие, не боясь повредить этим своему авторитету. Размеры наших киверов нужно значительно уменьшить не только потому, что в настоящем своем виде они уродливы, но и потому, что они не отвечают требованиям гигиены. Во время парадов, на солнцепеке, в них образуется такой избыток тепла, что это может привести к тепловому удару. А еще Гиппократ учил, что следует держать голову в холоде, и потому по меньшей мере жестоко вынуждать гражданина нашего отечества жертвовать здоровьем и жизнью, а также будущим своей семьи ради глупых требований формы. Палате и правительству необходимо вспомнить, что национальная гвардия охраняет нашу свободу и независимость, и граждане, призванные в ее ряды и безвозмездно несущие свою трудную и опасную службу, имеют право на уменьшение тяжести, водружаемой на их головы, путем замены нынешнего головного убора более легким и удобным. Я подчеркнул, что в нынешнем своем виде кивер не позволяет голове держаться прямо, в то время как родина нуждается в гражданах, которые сумели бы встретить опасность с гордо и уверенно поднятой головой. Закончил я свою речь следующей метафорой: плакучая ива, склоняющая свои ветви к земле, хороша для кладбищ, а наши просторы, площади и парки должна украшать прямая и стройная пальма.

Впечатления от моей речи были самыми противоречивыми. Что касается ее построения, ораторского пафоса, литературных и философских достоинств, то тут все были единодушны и в один голос уверяли меня, что до сих пор никому еще не удавалось выжать такую уйму идей из какого-то кивера. Но политический аспект ее, по мнению многих, оставлял желать лучшего; кое-кто воспринял мою речь как своего рода парламентский скандал, и мне говорили потом, что нашлись и такие, которые сочли, что я уже перешел в оппозицию, пополнив число тех, кто при каждом удобном случае ставит вопрос о недоверии правительству. Я с негодованием опроверг подобное предположение, не только ошибочное, но и клеветническое, ибо общеизвестно было, что я всегда поддерживал нынешний состав правительства, и добавил, что необходимость переделки киверов не столь уж остра и можно с этим повременить; кроме того, я не настаиваю на радикальной переделке и согласен уменьшить размер всего на три четверти дюйма или что-нибудь около того. Наконец, даже если мое предложение не будет принято, то я удовлетворюсь сознанием, что оно все-таки обсуждалось в парламенте.

Кинкас Борба, тот принял мою речь безо всяких оговорок.

— Я не политик, — сказал он мне за ужином, — и потому не берусь судить, насколько дельно твое предложение, но я знаю, что ты произнес блестящую речь. — И он отметил наиболее удачные моменты речи, ее меткую образность, убедительность аргументов, воздав мне должное с тем чувством меры, которое так украшает истинного философа. Затем он сам принялся обсуждать этот вопрос и осудил существующие кивера столь бесповоротно и столь логически неотразимо, что я и в самом деле уверовал в их вредоносность.

Глава CXXXVIII

КРИТИКУ

Мой любезный критик!

Несколькими страницами ранее я, сетуя на свои пятьдесят лет, обронил такую фразу: «Я чувствую, что стиль моего повествования мало-помалу утрачивает свою первоначальную легкость». Вероятно, эта фраза тебя удивила: ты ведь знаешь, кем и где пишутся эти записки, но я прошу тебя обратить внимание на тонкость заключенной в ней мысли. Я отнюдь не хотел сказать, что когда я начинал свои записки, я был моложе, а теперь постарел. Мертвые не стареют. Я хотел сказать, что на каждом этапе своего повествования я испытываю те же самые чувства, которые я испытывал в соответствующий период жизни. Боже правый! Все им надо разжевывать!

Глава CXXXIX

О ТОМ, КАК Я НЕ СТАЛ МИНИСТРОМ

……………………………………

……………………………………

Глава CXL,

КОТОРАЯ ПОЯСНЯЕТ ПРЕДШЕСТВУЮЩУЮ

Есть вещи, о которых лучше всего умолчать. К числу их относится и содержание предшествующей главы. Потерпевшим фиаско честолюбцам она и так понятна. Если жажда власти, как утверждают некоторые, и в самом деле сильнейшая из человеческих страстей, то можете представить себе мое уныние, отчаяние и горе в тот день, когда мне пришлось распроститься с депутатским креслом. Рухнули все мои надежды, с политической карьерой было покончено. Но Кинкас Борба, философски все проанализировав, пришел к выводу, что мое честолюбие не имеет ничего общего с подлинным всепоглощающим стремлением к власти; скорее, это просто каприз, желание чем-то себя развлечь. По его мнению, эти чувства хотя и не отличаются свойственной честолюбию глубиной, но в случае неудачи приносят куда больше огорчений, будучи сродни женской страсти к нарядам и украшениям. Какой-нибудь Кромвель или Бонапарт, прибавил он, одолеваемые жаждой власти, добивались ее во что бы то ни стало, всеми возможными путями. Мое же честолюбие не таково: не обладая подобной силой, оно не может рассчитывать на безусловный успех; а потому еще горше тоска, обида и разочарование. Мое чувство, с точки зрения гуманитизма…

— Иди ты к черту со своим гуманитизмом, — оборвал я его. — Я уже по горло сыт всей этой философией — толку от нее никакого.

Такая грубость по отношению к столь выдающемуся философу была непозволительна, но он простил мне мою выходку. Нам принесли кофе. Приближался вечер. Мы сидели у меня в кабинете, уютной комнате с окнами в сад, нас окружали книги, предметы искусства, и среди последних — Вольтер, бронзовый Вольтер: в тот день он, хитрец, глядя на меня, казалось, усмехался еще более саркастически; удобные кресла, а за окном — солнце, огромное солнце, которое Кинкас Борба то ли в шутку, то ли в припадке поэтического вдохновения окрестил министром природы. По саду гулял свежий ветерок, на небе — ни облачка. Птицы в клетках, подвешенных к каждому из трех окон, распевали свои незатейливые арии. Все жило своей, независимой от человека жизнью, и хотя я сидел в своем кабинете, любовался своим садом, расположившись в своем кресле, и слушал пение своих птиц, мне все равно было нестерпимо горько при мысли, что я утратил то, другое кресло, которое не было моим.

Глава CXLI

СОБАКИ

— Чем же ты теперь займешься? — спросил меня Кинкас Борба, ставя пустую чашку на подоконник.

— Еще не знаю. Пока поеду в Тижуку, не хочу сейчас никого видеть. Мне все противно, и я смертельно устал. Столько надежд, мой дорогой Борба, столько надежд, и кто я теперь? Никто!

— Ну уж и никто! — с негодованием обрушился на меня Кинкас Борба.

Чтобы развлечь меня, он предложил мне пройтись. Мы направились в сторону Энженьо-Вельо, продолжая разговор о моих делах. Эта прогулка положила начало моему исцелению: мудрые слова великого человека оказались для меня спасительным бальзамом. Он внушил мне, что я не смею покидать поле боя. Пусть я потерял депутатское кресло, но ведь можно заняться чем-нибудь другим, — например, издавать газету. Он употребил при этом менее изысканное выражение, показав, что философский язык время от времени может подкрепляться жаргонными словечками.

— Начни издавать газету, — сказал он мне, — и разнеси к черту всю эту лавочку.

— Блестящая идея! Да, да, я начну издавать газету, и уж тут-то я с ними разделаюсь, я…

— Ты будешь сражаться. Разделаешься ты с ними или нет, но главное — ты будешь бороться. Жизнь есть борьба. Жизнь без борьбы — мертвая ткань в организме вселенной.

Тут мы как раз проходили мимо дерущихся собак. Обыкновенный человек, разумеется, не увидел бы в собачьей драке ничего особенного. Но Кинкас Борба остановил меня и посоветовал понаблюдать за ними.

Две собаки дрались из-за кости, которая валялась тут же, и мой спутник, обратив мое внимание на предмет распри, заметил, что на кости к тому же нет и признака мяса. Просто голая кость. Собаки грызлись, рычали, и глаза у них горели яростью… Кинкас Борба, сунув трость под мышку, замер в состоянии полного экстаза.

— Ах, как это прекрасно! — время от времени восклицал он.

Я хотел увести его, но он словно прирос к земле и двинулся дальше, только когда драка завершилась победой одной из собак и другая, вся искусанная, поджав хвост, убежала прочь. Кинкас явно остался очень доволен спектаклем, хотя и скрывал свою радость, как подобает великому философу. Он сказал, что зрелище было на славу, и напомнил мне, из-за чего подрались собаки.

— Следовательно, — заключил он, — они были голодны. Однако философия не может заниматься такой частной проблемой, как проблема питания. В некоторых местах земного шара подобные зрелища куда более грандиозны: там люди отнимают у собак кости и всякие отбросы, в борьбу включается рассудок человека, опыт, накопленный им за столетия…

Глава CXLII

СЕКРЕТНАЯ ПРОСЬБА

«Какое глубокомыслие по поводу выеденного яйца!» — как сказал кто-то. Какое глубокомыслие по поводу собачьей драки! Но я и в школе был не из робких и никогда не подлизывался к учителям, поэтому я выразил сомнение в целесообразности подобной борьбы за собачий обед. Кинкас Борба отвечал мне с чрезвычайной мягкостью:

— Отнимать обед у людей, разумеется, более логично, поскольку соперники здесь находятся в равных условиях и кость уносит тот, кто сильнее. Но ведь отнять кость у собаки куда труднее, тут без хитрости и ловкости не обойдешься. И потом, питались же люди акридами, как, например, Иоанн Предтеча, или еще кое-чем похуже, как Иезекииль; следовательно, все на свете съедобно, — остается только выяснить, что более достойно человека: отнять кость потому, что ты голоден, или грызть ее в порыве религиозной экзальтации, тем более что религиозный порыв может пройти, а голод вечен, как жизнь и смерть.

Мы уже подошли к дому: мне подали письмо, сказав, что оно от какой-то дамы. Вернувшись в кабинет, Кинкас Борба со свойственной философам скромностью принялся рассматривать корешки книг на полках, а я вскрыл письмо — оно было от Виржилии.

«Мой дорогой друг!

Дона Пласида очень плоха. Прошу Вас, помогите ей. Она живет на углу улицы Эскадиньяс; хорошо бы поместить ее в Дом призрения.

Искренне Ваша В.»

Однако почерк записки совсем не походил на изящный и аккуратный почерк Виржилии: буквы крупные и неровные, а подпись и вовсе какая-то безграмотная каракуля, так что в случае надобности установить авторство было бы делом крайне нелегким. Я еще раз перечитал записку. Бедная дона Пласида! Но ведь я подарил ей пять тысяч рейсов тогда, в Гамбоа, и я не мог понять…

— Ты поймешь, — вдруг заговорил Кинкас Борба, извлекая с полки какую-то книгу.

— Что? — Я даже вздрогнул от неожиданности.

— Ты поймешь, что все, что я тебе говорил, — святая истина. Вот Паскаль — я всегда относил его к числу своих духовных наставников, и, хотя моя философская система, безусловно, более совершенна, я не могу отрицать, что это великий ум. Так вот, что говорит он на этой странице? — И, так и не сняв шляпы, с тростью под мышкой, Кинкас Борба стал водить пальцем по строчкам. — Что он говорит? Он говорит, что человек имеет огромное преимущество перед всеми остальными обитателями вселенной: «Он знает, что он умрет, в то время как весь остальной мир не подозревает об этом». Видишь? То есть человек, отнимающий кость у собаки, имеет перед ней огромное преимущество: он знает, что он голоден. Это-то и придает их борьбе тот оттенок величия, о котором я тебе говорил. «Он знает, что он умрет» — мысль очень глубокая, но я думаю, что еще большей глубиной может похвастать моя мысль: «Он знает, что он голоден». Ибо смерть ограничивает, если можно так выразиться, человеческое знание; лишь на краткий миг дано осознать человеку, что он умирает, и затем это сознание исчезает с ним вместе навсегда. А сознание того, что ты голоден, имеет свойство беспрерывно возвращаться, и потому мне представляется (и в этом нет ни тени самохвальства), что формула Паскаля все же уступает моей, хотя мысль, заключенную в его формуле, нельзя не назвать великой и автор ее, безусловно, великий философ.

Глава CXLIII

НЕ ПОЙДУ

Кинкас Борба замолчал и принялся запихивать книгу обратно на полку. Я снова перечитал записку. За ужином, видя, что я все время молчу, жую, забывая проглотить, бессмысленно смотрю то на стену, то на какое-нибудь блюдо на столе, то на кресло или вдруг отгоняю невидимую муху, мой приятель не выдержал и спросил меня:

— Что с тобой? Держу пари, все дело в этой записке!

Он не ошибся. Действительно, мне было как-то не по себе от просьбы Виржилии. Я подарил доне Пласиде пять тысяч рейсов; сомневаюсь, чтобы кто-нибудь на моем месте проявил такую щедрость. Пять тысяч! Что она с ними сделала? Верно, растратила зря на всякие глупости да лакомства, а теперь я же должен устраивать ее в Дом призрения. Умирает чуть не на улице. Я даже не знал или забыл, где находится эта улица Эскадиньяс, но, судя по названию, наверняка где-то на окраине. И я должен тащиться по грязным и темным улицам, разыскивать дом, стучать в дверь, привлекая толпы любопытных соседей. Экая тоска. Нет, не пойду.

Глава CXLIV

ОТНОСИТЕЛЬНАЯ ПОЛЬЗА

Однако добрая советчица — ночь убедила меня, что мужчина не может отказать в просьбе бывшей даме сердца.

— Это все равно что долговое обязательство, и должно быть оплачено, — сказал я себе, поднимаясь утром с постели.

Сразу же после завтрака я отправился к доне Пласиде; на вонючей, колченогой койке лежал иссохший скелет, накрытый грязным тряпьем. Я оставил немного денег, а назавтра перевез дону Пласиду в Дом призрения, где через неделю она умерла. Вернее, однажды утром ее нашли мертвой: она ушла из жизни тайком, как и появилась. И я снова спросил себя, как спрашивал в главе LXXV: неужели лишь для этого церковный ризничий и торговка сластями призвали дону Пласиду на свет божий в минуту сладострастия? Но потом я подумал, что, не будь доны Пласиды, моя связь с Виржилией не смогла бы длиться так долго, и мы были бы вынуждены расстаться с ней в самом разгаре нашей любви. Значит, и от жизни доны Пласиды была какая-то польза. Разумеется, польза относительная, я согласен, но поди найди в этом чертовом мире хоть что-нибудь абсолютное!

Глава CXLV

ПРОСТОЕ ПОВТОРЕНИЕ

Что касается пяти тысяч рейсов, то стоит ли рассказывать, как живший по соседству каменотес прикинулся влюбленным в дону Пласиду и добился взаимности, а может быть, в ней просто пробудилось женское тщеславие, — так или иначе, он женился на ней, а через несколько месяцев под каким-то предлогом продал ее страховые полисы и, забрав деньги, был таков. Не стоит труда рассказывать об этом. Это все та же собачья драка, философски осмысленная Кинкасом Борбой. Простое повторение одной из предшествующих глав.

Глава CXLVI

ПРОГРАММА

Итак, я задумал издавать газету. Прежде всего я сформулировал программу, которая должна была внедрить принципы гуманитизма в политическую жизнь страны; но поскольку Кинкас Борба до сих пор не опубликовал свою книгу (из года в год он откладывал ее публикацию, внося новые и новые поправки), мы условились, что я не стану делать никаких ссылок на его труд. Он потребовал только, чтобы я составил и отдал ему собственноручное заявление, в котором указал бы, что отдельные рекомендуемые мною для применения в политической области принципы взяты из его еще не изданной книги.

Программа моя, безусловно, не имела себе равных: она обещала оздоровить общество, уничтожить злоупотребления, защитить разумные принципы свободы и безопасности, оживить торговлю и производство, в ней цитировался Гизо[74] и Ледрю-Роллен[75], и заканчивалась она угрозой, которую Кинкас Борба назвал жалкой и ограниченной: «Поддерживаемая нами новая доктрина неизбежно должна привести к падению нынешнего кабинета». Сознаюсь, однако, что при тогдашних политических обстоятельствах программа эта казалась мне шедевром. Что же до угрожающей концовки, то хотя Кинкас Борба нашел ее жалкой, я доказал ему, что она зиждится на позициях чистейшего гуманитизма, и он сам потом признал это. Ибо гуманитизм вмещает в себя все: войны Наполеона и поединок козлов, согласно нашей теории, исполнены равного величия, с той лишь разницей, что солдаты Наполеона знали, что они умрут, чего, конечно, нельзя сказать о козлах. И, следовательно, я всего лишь использую обстоятельства применительно к формуле: одна мировая душа должна вытеснить другую мировую душу, на радость всеобщей мировой душе.

— Ты мой возлюбленный ученик, мой верный халиф! — возопил Кинкас Борба, и в его голосе я уловил ноту нежности, которой прежде никогда не слышал. — Теперь я могу сказать, как пророк Магомет: пусть даже солнце и луна будут против меня, я все равно не отрекусь от своих откровений. И верь, дорогой мой Браз Кубас, — все эти истины вечны: они жили еще до сотворения мира и будут жить всегда.

Глава CXLVII

СУМАСБРОДНАЯ ЗАТЕЯ

Выработав программу, я дал для публикации коротенькое объявление, в котором говорилось, что, вероятно, в самое ближайшее время начнет выходить оппозиционный орган, возглавляемый доктором Бразом Кубасом. Кинкас Борба, прочитав это объявление, тут же схватил перо и с истинно гуманитическим чувством братства приписал рядом с моим именем такое определение: «Одним из самых известных членов парламента прошлого созыва».

На следующий день ко мне пришел Котрин. Он был явно расстроен, он старался скрыть свою досаду под напускной веселостью. Он увидел мое объявление и в качестве друга и родственника счел своим долгом посоветовать мне отказаться от подобной идеи. Это заблуждение, и заблуждение роковое. Он доказывал мне, что я поставлю себя в весьма затруднительное положение и наверняка закрою себе доступ в парламент. Нынешний состав кабинета не одному ему кажется превосходным, — разумеется, я волен с этим не соглашаться, но кабинет определенно просуществует долго; и чего же я добьюсь, восстановив его против себя? Ему, Котрину, известно, что кое-кто из министров благоволит ко мне, и, если представится случай, вполне возможно… Тут я прервал его, сказав, что я тщательно обдумал свой шаг и отступать не собираюсь. Я предложил ему ознакомиться с программой будущей газеты, но он отказался наотрез, заявив, что не желает иметь ни малейшего касательства к моей сумасбродной затее.

— Это настоящее безумие, — повторял он, — поразмысли обо всем хорошенько — и ты сам в этом убедишься.

Сабина, когда мы вечером увиделись с ней в театре, сказала мне то же самое. Оставив дочь с Котрином в ложе, она увлекла меня в фойе.

— Милый брат, что это вдруг тебе взбрело в голову? — спрашивала она с огорчением. — Зачем тебе без нужды ссориться с правительством, когда ты мог бы…

Я ответил ей, что не намерен клянчить у правительства депутатское кресло и что моя мысль о неизбежном падении нынешнего кабинета не связана с какими-то личными притязаниями, а вытекает из определенной философской формулы; я поклялся Сабине, что, хотя моя газета будет достаточно боевой, я не собираюсь нарушать норм вежливости — наглость мне самому не по вкусу.

Сабина похлопала себя по кончикам пальцев сложенным веером, покачала головой и снова принялась уговаривать меня, прибегая попеременно то к мольбам, то к угрозам, но я не сдавался: нет, нет и нет, — все уже решено.

— Ну, разумеется, ты предпочитаешь следовать советам всяких проходимцев и завистников, — рассердившись, бросила мне в лицо Сабина. — Поступай как знаешь, мы свой долг выполнили. — Она повернулась ко мне спиной и направилась в ложу.

Глава CXLVIII

НЕРАЗРЕШИМАЯ ПРОБЛЕМА

Газета моя вышла. Не прошло и суток, как в других газетах появилось заявление Котрина; вкратце оно сводилось к следующему: хотя он и не принадлежит ни к одной из политических партий, он все же считает необходимым заявить со всей ответственностью, что никакого, ни прямого, ни косвенного, отношения к газете своего шурина, доктора Браза Кубаса, он не имеет и выступает с осуждением идей и политической позиции этой газеты. Нынешний кабинет (как, впрочем, и любой другой, будь он составлен из столь же блестящих государственных умов), несомненно, предназначен для того, чтобы способствовать общественному прогрессу и процветанию.

Я просто не мог поверить своим глазам и даже протер их, прежде чем еще раз перечитал это неожиданное, неуместное и загадочное заявление. Если Котрин не принадлежит ни к одной из партий, то почему его так взволновал столь заурядный факт, как издание газеты? Мало ли людей одобряет или порицает правительство, однако они не делают таких заявлений в печати, да и не обязаны их делать. Я никак не мог понять, что побудило Котрина вмешаться и почему он так настроен против меня. До сих пор наши отношения были искренними и дружелюбными; при всем желании мне не удалось припомнить никаких разногласий, ни тени неудовольствия не возникало между нами после нашего примирения.

Зато память напомнила мне о различных услугах, которые я оказал Котрину; так, например, будучи депутатом, я помог ему получить поставки для судоверфи, — с той поры он занимался ими постоянно и еще недавно сам говорил мне, что по прошествии трех с небольшим лет они могут принести ему до двухсот тысяч рейсов. И даже это не удержало его от публичного осуждения своего родственника. Должно быть, какая-то очень веская причина побудила его решиться на подобный шаг, отплатив мне за все черной неблагодарностью; повторяю, что для меня его поступок оставался неразрешимой загадкой…

Глава CXLIX

ТЕОРИЯ БЛАГОДЕЯНИЯ

Столь неразрешимой, что даже Кинкас Борба не смог в ней разобраться, хотя долго и внимательно изучал заявление Котрина.

— Ну и черт с ним! — отмахнулся он. — Не стоит ломать над этим голову.

Что же до обвинения в неблагодарности, то Кинкас Борба отверг его целиком и полностью: возможно, оно даже и не лишено основания, но с позиций гуманитизма подобное обвинение абсолютно нелепо.

— Ты не можешь отрицать тот факт, что благодетель всегда получает гораздо больше удовольствия от своего благодеяния, нежели облагодетельствованный. Что такое благодеяние? Это акт, с помощью которого удовлетворяется какая-то потребность нуждающегося. Благодеяние оказано, потребность удовлетворена, и организм возвращается в исходное состояние — в состояние удовлетворенного безразличия. Представь себе, что у тебя брюки жмут в поясе; чтобы покончить с этим неудобством, ты расстегиваешь пояс, с облегчением вздыхаешь и даже испытываешь блаженство, но затем организм возвращается к прежнему состоянию безразличия, и разве ты вспоминаешь с благодарностью о своих пальцах, которые принесли тебе облегчение? Когда акт благодеяния завершен, то память о нем, естественно, улетучивается — она ведь не растение, привязанное корнями к земле. Разумеется, надежда на будущие благодеяния помогает облагодетельствованному сохранить воспоминание о благодеяниях прежних, однако явление это, — бесспорно, одно из самых замечательных из числа открытых философией на всех этапах ее существования, — объясняется тем, что наша память хранит воспоминание о прошлой нужде или, если выразиться иначе, нужда продолжается в воспоминаниях, которые воскрешают уже изжитое горе и заставляют человека принять необходимые меры предосторожности. Я отнюдь не утверждаю, что воспоминание об оказанном благодеянии не способно сохраниться само по себе, сопровождаемое более или менее сильным чувством благодарности, но это исключительный случай, не представляющий интереса для философа.

— Но если, — возразил я, — облагодетельствованный забывает о благодеянии, то еще скорее о нем должен забыть благодетель. Однако этого обычно не случается. Можешь ли ты объяснить мне, почему?

— Зачем объяснять то, что и так очевидно, — ответил Кинкас Борба и, помолчав, продолжал: — Ну хорошо, я постараюсь объяснить тебе все это поподробнее. Живучесть воспоминаний о содеянном благодеянии кроется в самой природе благодеяния и связанных с ним чувств. Прежде всего благодетель испытывает радость оттого, что им сделано доброе дело, а также от сознания, что люди способны на добрые дела. Затем у него возникает чувство превосходства над тем, кому оказано благодеяние, чувство, определяемое его положением и материальными возможностями; а подобное чувство, если судить по авторитетным источникам, наиболее сладостно для человеческого организма. Эразм Роттердамский в своей «Похвале глупости», говоря о значении лести в жизни человека, приводит пример с двумя мулами, которые услужливо почесывают друг другу спины. Оценивая по достоинству это наблюдение Эразма, я все же позволю себе развить его мысль и скажу, что ежели бы один из этих мулов мог чесать другому спину с большим усердием, то он, вероятно, испытывал бы при этом особое удовлетворение. Хорошенькая женщина без конца смотрится в зеркало потому, что знает, что она хороша собой, и испытывает чувство превосходства перед другими женщинами, менее красивыми или просто уродливыми. Так и совесть: добрые дела прибавляют ей красоты, и она не любит забывать о них. Угрызения же совести — не что иное, как ее гримаса при виде своего уродства. Помни, что хотя все на свете есть воплощение мировой души, благодеяние и связанные с ним чувства относятся к числу наиболее замечательных ее проявлений.

Глава CL

ВРАЩЕНИЕ ВОКРУГ СВОЕЙ ОСИ И ДВИЖЕНИЕ ПО ОРБИТЕ

Каждое предприятие, чувство, возраст проходит фазы, тождественные фазам жизненного цикла. Первый номер моей газеты наполнил мне душу сиянием новой зари, увенчал меня зеленью надежд, возродил во мне веселье молодости. Через полгода наступила старость, а еще двумя неделями позже — смерть, столь же незаметная, как и смерть доны Пласиды. В тот день, когда моя газета не вышла, я почувствовал себя путником, тяжело переводящим дух после дальней дороги.

Я говорил уже, что человеческая жизнь питает собой другие жизни, долгие или короткие, — так наше тело кормит живущих в нем паразитов, — и я надеюсь, что сказанное мною не выглядит чрезмерной нелепостью. Но все же, опасаясь, что суждение мое недостаточно четко и вразумительно, я позволю себе прибегнуть к такой астрономической метафоре: человек движется по орбите великого таинства жизни, одновременно вращаясь вокруг своей оси; дни его отличны от земных, так же как дни Юпитера, и из этих дней составляется год, иногда долгий, иногда короткий.

Как раз тогда, когда я закончил оборот вокруг своей оси, Лобо Навес завершил свое движение по орбите. Он умер, стоя одной ногой на лестнице, которая должна была привести его к министерскому посту. Уже несколько недель говорили, что он станет министром, и если тогда слух об этом вызвал во мне раздражение и зависть, то теперь известие о его смерти должно было меня успокоить и даже доставить мне несколько радостных минут. И я действительно обрадовался, что правда, то правда, клянусь вечностью.

Я пошел на похороны. Виржилия рыдала над гробом мужа. Она подняла голову, и я убедился, что горе ее было непритворным. Когда стали выносить гроб, она в отчаянии цеплялась за него; ее увели под руки.

Да, горе ее было искренним. И я буду искренен с вами: на кладбище я не смог говорить — тяжелый камень лежал на моей совести, и он вдруг встал у меня поперек горла. На кладбище, в ту минуту, когда я бросил горсть земли на гроб, уже опущенный в могилу, глухой удар комка земли о крышку гроба заставил меня содрогнуться, и все вокруг словно посерело и налилось свинцовой тяжестью: кладбище, траурные одежды…

Глава CLI

ОБ ЭПИТАФИЯХ

Я отделился от толпы, делая вид, что изучаю надписи на памятниках. Впрочем, они и в самом деле меня волнуют: в наш цивилизованный век в них отражается то набожное и тайное себялюбие, которое побуждает человека вырвать у смерти хоть обрывок тени, ушедшей в небытие. Быть может, потому так неутешно горе тех, чьи мертвецы покоятся в братских могилах: живым страшна участь безымянных покойников.

Глава CLII

МОНЕТА ВЕСПАСИАНА[76]

Все разъехались, только мой экипаж ждал меня у ворот. Я закурил сигару и покинул кладбище. Но перед глазами у меня снова и снова возникала погребальная церемония, я слышал рыдания Виржилии. И в этих рыданиях мне чудился отзвук смутной и непостижимой загадки. Виржилия предавала своего мужа со всей искренностью, на которую была способна, и сегодня столь же искренне оплакивала его. Как ей это удавалось?

Тщетно бился я над этой загадкой, и только когда экипаж подвез меня к дому, меня вдруг осенило: такое сочетание вполне возможно, и никакой загадки здесь нет. О, благословенная Природа! Скорбь — все равно что монета Веспасиана: деньги не пахнут и употребить их можно на что угодно. С точки зрения морали мою соучастницу, вероятно, следует осудить; но разве это важно теперь, когда покойник получил причитающиеся ему слезы! Благословенная, трижды благословенная Природа!

Глава CLIII

ПСИХИАТР

Я почувствовал, что впадаю в патетику, и решил лечь спать. Во сне мне привиделось, что я стал набобом. Проснувшись, я подумал: а хорошо бы сделаться им и в самом деле… Я люблю иногда мысленно перенестись на другой конец света и воображать себя в иной стране и даже в иной вере. Как раз недавно я размышлял о том, в результате каких социальных, религиозных и политических потрясений архиепископ Кентерберийский мог бы стать сборщиком налогов в Петрополисе[77], и производил сложные расчеты, дабы определить: сборщик вытеснит архиепископа или архиепископ устранит сборщика, и какая доля архиепископа уместится в сборщике или, быть может, последний целиком сольется с архиепископом, и так далее. Размышления вроде бы праздные и нелепые, но в действительности подобные явления имеют место; делают же из одного архиепископа — двух: одного согласно папской булле, а второго — по желанию правительства[78]. Итак, решено, я сделаюсь набобом.

Все это, разумеется, просто шутка, но когда я поделился своими размышлениями с Кинкасом Борбой, он посмотрел на меня подозрительно и даже с каким-то состраданием, после чего, по доброте душевной, принялся уверять меня, что я сошел с ума. Поначалу я было расхохотался; но благородная убежденность моего философа испугала меня. Единственно, что я мог возразить в ответ на его уверения, это то, что я не чувствую себя сумасшедшим, но поскольку все сумасшедшие говорят о себе точно так же, то подобное возражение не имело смысла. Вот и верь после этого, что философы ничего не замечают. На следующий день Кинкас Борба прислал мне врача-психиатра. Я был с ним знаком, и его появление меня испугало. Однако он вел себя так деликатно и тактично и прощался со мной в таком явно веселом расположении духа, что я осмелился спросить его, действительно ли он убежден в моей нормальности.

— Ну, разумеется, — отвечал он, улыбаясь, — редко у кого рассудок бывает в столь отменном порядке, как у вас, сеньор.

— Значит, Кинкас Борба ошибся?

— Безусловно. А вот что касается его самого… Если вы ему друг, постарайтесь как-то отвлечь его… он…

— О, господи! Вы так думаете? Может ли это быть? Человек столь незаурядный, философ!

— Это не имеет значения. Безумие вхоже в любой дом.

Можете вообразить мое огорчение. Психиатр, видя, как подействовали на меня его слова, и убедившись, что я в самом деле друг Кинкасу, постарался смягчить впечатление. Он стал уверять меня, что ничего страшного в этом нет, что крупица безумия не только не причиняет вреда, но, напротив, придает вкус жизни. Поскольку я никак не хотел с этим согласиться, врач, усмехнувшись, заговорил со мной о вещах столь необычных и странных, что я должен отвести им отдельную главу.

Глава CLIV

КОРАБЛИ В ПИРЕЕ

— Вспомните-ка, — начал психиатр, — историю о знаменитом афинском сумасшедшем, который вообразил, что все корабли, заходящие в Пирей, принадлежат ему. Сам он был жалким нищим, и, вероятно, даже Диогеновой бочки у него не было для ночлега, но зато корабли стоили золота всей Эллады. Так вот, в каждом из нас живет такой афинский безумец; и тот, кто поклянется, что ни разу в жизни не владел воображаемыми кораблями, ну, по крайней мере, хоть двумя-тремя, поверьте мне, солжет.

— И даже вы, сеньор? — изумился я.

— Даже я.

— И я тоже?

— И вы тоже; и ваш слуга, если вон тот человек, что вытряхивает в окно ковры, ваш слуга.

Действительно, один из моих слуг выбивал переброшенные через подоконник ковры, пока мы с врачом беседовали в глубине сада. Врач обратил мое внимание на то, что слуга давно уже распахнул настежь все окна, поднял шторы так, чтобы вся богато обставленная гостиная была доступна для обозрения.

— Вот видите, — сказал психиатр, — и у вашего слуги та же мания: он тоже думает, что корабли принадлежат ему, это час его безумия, и оно дарит ему высшую радость на земле.

Глава CLV

СЕРДЕЧНАЯ ЗАБОТА

Если врач прав, рассуждал я сам с собой, то Кинкаса Борбу не стоит уж очень жалеть; немного больше безумия или немного меньше — какая разница? Но все же я должен заботиться о нем и следить, чтобы его и без того больной мозг не вбирал в себя бредовые идеи со всех концов света.

Глава CLVI

ГОРДОСТЬ РАБА

Кинкас Борба не согласился, однако, с мнением психиатра насчет моего слуги.

— Приписать ему манию этого безумного афинянина, можно разве только ради образного сравнения, но ведь образ не равен логическому определению, основанному на результатах наблюдения. На деле же чувство, испытываемое твоим слугой, благородно и отлично согласуется с законами гуманитизма: я бы назвал его гордостью раба. Он хочет показать, что служит не у какого-то там…

Кинкас Борба привел также мне в пример кучеров из богатого дома — они кичатся хозяйскими лошадьми больше самого хозяина; или слуги в отелях — мера их подобострастия прямо пропорциональна общественному положению клиента. И в заключение Кинкас Борба заявил, что все проявления этого благородного и деликатного чувства суть непреложное доказательство того, что человек, даже если он всего-навсего чистильщик сапог, — всегда прекрасен.

Глава CLVII

БЛЕСТЯЩИЙ ПЕРИОД

— Ты сам — прекрасный человек, — не выдержал я, заключая его в свои объятья.

Невозможно было поверить, что такого необыкновенного человека коснулось безумие. Я так ему и сказал, поведав о подозрениях психиатра. Мои слова, видимо, не на шутку испугали Кинкаса: дрожь пробежала по его телу и он сильно побледнел.

Примерно в это же время я снова помирился с Котрином, причем мы оба предпочли не выяснять причин нашей с ним размолвки. Примирение это было весьма кстати для меня, ибо я страдал от одиночества, а моя бездеятельная, праздная жизнь наполняла меня ощущением безмерной усталости. Вскоре после нашего примирения Котрин предложил мне вступить в орден терциариев[79]. Я обратился за советом к Кинкасу Борбе.

— Ну что ж, если хочешь, можешь вступить на время. Я как раз сейчас пишу главу о догматах и обрядах. Гуманитизм должен стать религией будущего, религией единственно истинной. Христианство годится для женщин и нищих, да и другие религии стоят не больше: все они покоятся на слабости и невежестве. Христианский рай не лучше мусульманского, а что касается буддистской нирваны, то это вообще мечта паралитиков. Но ты увидишь, что такое гуманитическая религия. Завершающее поглощение, сокращательная фаза, восстановление первоначальной субстанции, а не разрушение ее, и так далее. Ты можешь вступить в этот орден, но не забывай, однако, что ты мой верный халиф.

Мои желания были теперь достаточно скромны; я вступил в орден, честно выполнял свои обязанности и могу сказать, что эта фаза была самой блестящей фазой моей жизни. Тем не менее я не стану ничего рассказывать ни о моей помощи беднякам, ни о моей работе в больнице, ни о наградах, полученных мною за добрые дела, решительно ничего.

Возможно, для общественной экономики были бы небесполезны мои соображения по поводу того, что все награды в мире не могут сравниться с тем непосредственным чувством внутреннего удовлетворения, которое испытывает человек, принося пользу другим людям. Но я поклялся хранить молчание и не собираюсь нарушать свою клятву. Кроме того, подобные чувства с трудом поддаются анализу, да и начав говорить об одном из них, придется затем сказать и о других, — глядишь, и целая глава ушла на психологические экскурсы. Посему я лишь повторяю, что это был самый блестящий период моей жизни. Проходившие передо мной картины были печальны: печально-однообразными делало их несчастье, — оно ведь так же утомительно, как и беспрерывное наслаждение, и, пожалуй, даже еще утомительней. Но радость, даруемая неимущим и страждущим, была ценным вознаграждением, и не только для тех, кому оказывалось благодеяние. Нет, радость эта была наградой и для меня — наградой столь дорогой и великой, что она даже сумела внушить мне почтение к моей собственной особе.

Глава CLVIII

ДВЕ ВСТРЕЧИ

Однако по прошествии трех или четырех лет все это мне надоело, и я вышел из ордена; на прощанье я пожертвовал крупную сумму, и мой портрет пополнил галерею выдающихся его деятелей. Но прежде чем закончить эту главу, я хочу сказать вам, что в больнице ордена я застал на смертном одре — кого бы вы думали?.. — прекрасную Марселу. И увидел я ее в тот же самый день, когда в одном из домов, густо заселенных беднотой, куда я зашел с благотворительными целями, я встретил… Теперь уж вы и вовсе не угадаете… Я встретил цветок зарослей, Эужению, дочь доны Эузебии и Виласы, — Эужению, хромую, как и прежде, но куда больше прежнего печальную.

Узнав меня, она побледнела и опустила глаза, однако замешательство ее длилось едва ли мгновенье, после чего она, подняв голову, взглянула на меня спокойно и с достоинством. Я понял, что она ни за что не примет от меня милостыни, и протянул ей руку, словно знатной даме. Она поклонилась мне и заперлась в своей каморке. Больше я ни разу ее не встречал и ничего не знаю о ее жизни, не знаю даже, умерла или нет ее мать и какие беды довели Эужению до такой нищеты. Знаю лишь, что она хрома и несчастна. С тяжелым чувством возвращался я в больницу, где и застал, как уже говорил, на смертном ложе Марселу, — она скончалась через полчаса — безобразная, тощая старуха…

Глава CLIX

ПОЛУПОМЕШАТЕЛЬСТВО

Я понял, что постарел и сам нуждаюсь в чьей-нибудь помощи и поддержке. Но Кинкас Борба вот уже полгода был в отъезде, лишив меня тем самым возможности найти утешение в лучшей из философий. Месяца через четыре он возвратился, и однажды утром я увидел Кинкаса Борбу на пороге моего дома почти в том же состоянии, в каком я встретил его впервые на бульваре. Только теперь в его глазах светилось явное безумие. Прежде всего он сообщил мне, что сжег свою рукопись и теперь начнет все сначала: его философская система нуждается в серьезном усовершенствовании. Глава о догматах веры готова, только еще не написана: гуманитизм — это действительно религия будущего.

— Ты веришь в это?

— Ты же знаешь, что верю.

Я едва выговорил эти слова. И я еще не открыл вам всю правду. Кинкас Борба не только был сумасшедшим, он еще и знал, что безумен, и проблеск сознания, словно слабый свет во мраке ночи, еще больше подчеркивал весь ужас его положения. Он понимал это, но не только не роптал на судьбу, а, напротив, считал свое безумие испытанием, ниспосланным ему мировой душой: она взяла да и подшутила над ним самим. Он цитировал мне наизусть целые главы из своей книги, антифоны и литании и даже пытался изобразить ритуальный танец, придуманный им для обрядовых церемоний, предписываемых новой религией. Зловещая грация, с которой он выделывал ногами немыслимые па, производила впечатление чего-то сверхъестественного. Временами он забивался в угол и часами сидел там, уставившись в одну точку, и в глазах его порою мелькал упрямый лучик разума, печальный, как слеза…

Вскоре он умер у меня в доме и перед смертью все без конца повторял, что боль — это только иллюзия и что Панглос, оклеветанный Панглос, вовсе не был таким дураком, каким его вывел Вольтер.

Глава CLX

ОБ ОТРИЦАНИЯХ

Время, прошедшее со дня смерти Кинкаса Борбы и до моей смерти, было заполнено событиями, описанными мной в самом начале моих «Записок». Главнейшим событием следует считать изобретение «пластыря Браза Кубаса», изобретение, похороненное вместе со мной, ибо, как вам известно, из-за него я подхватил болезнь, которая свела меня в могилу. О божественный пластырь, ты должен был сделать меня первым человеком в мире! То, что не по силам знанию и богатству, должен был сделать ты, ибо ты — идея, прямо и непосредственно внушенная мне небесами. Но судьба решила иначе, и теперь все вы обречены на вечную ипохондрию.

Эта последняя глава вся состоит из отрицаний. Я не достиг известности с помощью пластыря, я не стал ни министром, ни халифом, я не познал радостей супружеской жизни. Правда, мне не пришлось зато добывать себе хлеб в поте лица своего. Смерть доны Пласиды и помешательство Кинкаса Борбы не причинили мне страданий. Подытожив все это, кто-нибудь, пожалуй, вообразит, что одно уравновешивается другим и что мы с жизнью квиты. Но, решив так, он ошибется, ибо здесь, на том свете, я все же обнаружил сальдо в свою пользу: у меня не было детей, и я никому не оставил в наследство тщету нашего земного бытия.

ДОН КАСМУРРО

© Перевод Т. Иванова

Глава I

О НАЗВАНИИ

Однажды вечером, возвращаясь из города в предместье Энженьо-Ново, я встретил в поезде молодого человека, который жил неподалеку от меня. Обычно мы с ним только раскланивались, но на этот раз он подсел ко мне и заговорил о погоде, о политике и в довершение всего принялся читать свои стихи. Дорога была не длинная, стихи, возможно, не столь уж плохие. Однако я очень устал, и глаза у меня начали слипаться. Заметив это, мой попутчик тотчас прекратил чтение и спрятал тетрадь в карман.

— Продолжайте, — сказал я ему, очнувшись от дремоты.

— Я все прочел, — пробормотал он.

— Чудесные стихи.

Юноша хотел было снова достать рукопись, но передумал и надулся. На другой день он повсюду ругал меня, уверяя, что я настоящий «дон Касмурро». Прозвище привилось. Его подхватили соседи, не любившие меня за молчаливость и замкнутость. Оно стало предметом шуток моих городских друзей. Я не обижался, получая от них такие записки: «Дон Касмурро, в воскресенье ждите меня к обеду»; «Дон Касмурро, я еду в Петрополис, остановлюсь там у Ренании. Покиньте наконец свою пещеру отшельника в Энженьо-Ново, проведем вместе недельки две»; «Дорогой мой дон Касмурро, пора вам побывать в театре, приезжайте завтра в город, переночуете у меня: и ложу, и постель, и ужин, и чай — все вы найдете у нас, разве что девушек не будет».

Не смотрите в словарь. Слово «касмурро» там объяснено совсем по-другому. А в простонародье так называют людей замкнутых и молчаливых. Словечко «дон» мои соседи прибавили для пущей важности: вот, мол, какой спесивый идальго! Дон Затворник, Дон Молчальник — величают меня лишь за то, что я задремал в поезде! Однако трудно придумать более подходящее наименование для моей повести, и если мне не придет в голову ничего лучшего, я озаглавлю ее «Дон Касмурро». Тогда мой поэт из предместья узнает, что я на него не в обиде. Увидев книгу с выдуманным им прозвищем на обложке, он без труда сможет приписать себе все произведение. И не диво — ведь существуют книги, в которых одно название принадлежит автору, а встречаются и такие, где даже этого нет.

Глава II

О КНИГЕ

Теперь, объяснив название, я приступаю к самой книге. Впрочем, сначала расскажу, что заставило меня взяться за перо.

Я человек одинокий, живу вдвоем со слугой, в собственном доме. Особенности моего жилища объясняются причинами столь личного свойства, что мне трудно говорить о них. Поселившись на старости лет в предместье Энженьо-Ново, я задумал там воссоздать дом, в котором протекало мое детство. Архитектор и художник прекрасно поняли мои намерения: они возвели двухэтажное здание, в три окна по фасаду, с балконом, выходящим в сад. В большой зале стены и потолок расписаны гирляндами мелких цветочков, свисающих из клювов больших птиц. По углам потолка фигуры — аллегории четырех времен года, на стенах медальоны с изображениями Цезаря, Августа, Нерона и Масиниссы[80]. Все в точности как в старинном доме на улице Матакавалос… Неизвестно, почему выбор пал именно на эти личности. Когда наша семья переехала в тот дом, их портреты уже красовались там. И неудивительно: в те времена отечественную живопись часто уснащали классикой, а стены украшали изображениями античных полководцев. Мне удалось добиться сходства и в другом — около дома разбит сад с тенистыми деревьями и вырыт колодец с водоемом для стирки. Я отыскал старинную мебель, старинную посуду. Слоном, создал себе тихий приют, отгородившись, как и прежде, от житейских тревог.

Я задался целью связать воедино начало и конец жизни, восстановить детство в старости. Однако возможно ли повернуть время вспять? Лицо мое как будто осталось прежним, но выражение его совсем другое. Если бы мне не хватало спутников моей тогдашней жизни — это бы еще полбеды: человек довольно быстро примиряется с потерей близких; но недоставало главного — меня самого, — тут уж ничего не поделаешь. Любая подделка, подобно краске на бороде и усах, не проникает глубже наружного покрова, как говорится в протоколах вскрытия; душу перекрасить нельзя. Метрическое свидетельство о том, что мне двадцать лет от роду, могло бы, как и любой фальшивый документ, обмануть посторонних, но я-то знаю свой истинный возраст. С теперешними своими друзьями я познакомился недавно; а друзья юности давно отправились к праотцам. Из моих новых подруг одних я знаю лет пятнадцать, других меньше — и почти все они считают себя молодыми. Двум или трем из них, пожалуй, удалось бы заставить и остальных поверить в это, если бы они не говорили на таком устаревшем языке, что приходится то и дело прибегать к словарю, а такое общение, согласитесь сами, утомительно.

Между прочим, то, что жизнь изменилась, не означает, будто она стала хуже, дело не в этом. Прежняя жизнь представляется мне уже не столь привлекательной, как раньше; но зато я успел забыть многие неприятности, которые отравляли мое существование, и сохранил в памяти сладостные воспоминания. Сейчас я редко бываю в обществе и мало разговариваю, еще меньше развлекаюсь. Большую часть дня работаю в саду или на огороде, остальное время отвожу чтению; аппетит у меня хороший, сон тоже.

Но все в жизни приедается, и это однообразие в конце концов начало тяготить меня. Тогда я решил написать книгу. Меня привлекали равно и юриспруденция, и философия, и политика, но я чувствовал себя недостаточно сведущим в этих предметах. Новая мысль осенила меня: а не создать ли «Историю предместий», только, разумеется, не такую скучную, как записки падре Луиса Гонсалвеса дос Сантоса, посвященные городу; это была задача поскромнее, но и здесь требовалась большая предварительная работа, тщательный отбор материалов и фактов. И вот тогда заговорили те, чьи лица я увековечил на стенах своего дома в тщетной попытке восстановить ушедшее время, и посоветовали мне самому поведать о былом. Быть может, когда я начну рассказ, создастся иллюзия прошлого и легкие тени явятся мне как поэту (не стихоплету из поезда, а творцу «Фауста»): «Вы вновь явились, смутные виденья…»

Эта мысль так понравилась мне, что я тут же взялся за перо. Нерон, Август, Масинисса и ты, великий Цезарь, вдохновивший меня написать записки о моей жизни, благодарю вас за совет. Поведав миру свои воспоминания, я снова переживу былое, а заодно подготовлюсь к более обширному труду. Итак, начнем экскурс в прошлое со знаменательного ноябрьского вечера, который я никогда не забуду. Были в моей жизни другие вечера — счастливые и несчастливые, но ни один так не запечатлелся у меня в памяти. А почему, вы сейчас узнаете.

Глава III

ЖОЗЕ ДИАС РАСКРЫВАЕТ ТАЙНУ

Я собирался было войти в гостиную, но, услышав, что в разговоре упоминают мое имя, остался за дверью. Происходило это в доме на улице Матакавалос в ноябре месяце весьма отдаленного, к сожалению, года; не менять же мне даты своей жизни в угоду тем, кто не любит старые истории; так вот, это происходило в 1857 году.

— Донья Глория, вы еще не отказались от мысли поместить нашего Бентиньо в семинарию? Тогда поторопитесь, а то может возникнуть препятствие.

— Какое препятствие?

— Очень серьезное.

Моя мать спросила, в чем оно состоит; Жозе Диас выглянул за дверь проверить, нет ли кого-нибудь в коридоре; не заметив меня, он вернулся в залу и, понизив голос, сообщил, что опасность таится в соседнем доме, в семье Падуа.

— В семье Падуа?

— Я давно собирался сказать вам об этом, но не осмеливался. Меня беспокоит, что нашего Бентиньо с дочерью Черепахи и водой не разольешь. В том-то и беда: они могут полюбить друг друга, и тогда, сеньора, вам нелегко будет их разлучить.

— Не понимаю. Что значит водой не разольешь?

— Так говорится. Дети постоянно вместе, вечно у них какие-то секреты. Бентиньо днюет и ночует у соседей. Девочка еще глупенькая, а отец ее делает вид, будто ничего не видит; может, он и не прочь, чтобы дело зашло подальше… Я понимаю, сеньора, вы не верите в возможность подобных намерений, ибо у вас чистая душа…

— Но, сеньор Жозе Диас, я часто наблюдала, как ребятишки играют, и никогда не замечала ничего дурного. Подумайте — Бентиньо нет и пятнадцати лет, а Капиту только что исполнилось четырнадцать: они еще совсем дети. Не забывайте, что они вместе росли. Вот уже десять лет, как они дружат; с того ужасного наводнения, от которого пострадало имущество Падуа. Я и представить себе не могу… Как по-твоему, братец Косме?

Дядя Косме ответил «ба!», что в переводе на обычный язык означало: «Все это выдумки Жозе Диаса; дети веселятся, и прекрасно; сыграем-ка лучше в триктрак!»

— Да, мне кажется, вы ошиблись, сеньор Жозе Диас.

— Возможно, дорогая сеньора, я первый буду радоваться, если окажусь неправ, — но поверьте, я не стал бы говорить необоснованно…

— Во всяком случае, Бентиньо скоро уедет, — прервала моя мать. — Я попрошу, чтобы его как можно скорее приняли в семинарию.

— Прекрасно, раз вы не передумали, вопрос решен. Бентиньо покорится воле матери. К тому же бразильская церковь занимает высокое положение в стране. Не забывайте, что во главе Учредительного собрания стоял епископ, а падре Фейжо[81] управлял империей.

— Да, управлял как черт знает кто, — не удержался дядя Косме, вспомнив старые политические распри.

— Простите меня, доктор, я никого не защищаю, я просто хотел доказать, что духовенство и поныне играет в Бразилии важную роль.

— Лучше докажите, что еще не разучились играть в триктрак; сходите-ка за доской. А что касается мальчика, то, уж если ему суждено стать священником, пусть он не приучается исповедовать девушек за дверьми. Но послушай, сестрица Глория, неужели так необходимо делать из него священника?

— А мой обет?

— Ты дала обет… но, по-моему, такое обещание… я не уверен… Мне кажется, по зрелом размышлении… А вы как думаете, кузина?

— Я?

— Конечно, — продолжал дядя Косме, — каждый из нас отвечает только за себя, а бог за всех. Однако обет, данный столько лет назад… Но что это, сестра Глория? Ты плачешь? Вот так так! Есть из-за чего лить слезы!

Мать тихонько всхлипывала. Кузина, по-видимому, подошла ее утешить. Наступило молчание, и я уже направился было в гостиную, но какая-то неведомая сила приковала меня к полу… Я не расслышал слов дяди Косме. Тетушка Жустина приговаривала: «Кузина Глория! Кузина Глория!» Жозе Диас извинялся: «Если бы я знал, я и не заикнулся бы об этом, я заговорил лишь из чувства преданности, уважения и любви, дабы исполнить тяжкий, наитягчайший долг…»

Глава IV

НАИТЯГЧАЙШИЙ ДОЛГ

Жозе Диас любил употреблять прилагательные в превосходной степени. Они помогали ему облекать мысли в монументальную форму и за неимением мыслей — удлинять фразы. Приживал направился в другую комнату за доской для триктрака. Я прижался к стене, и он прошел мимо в белых, как всегда тщательно выглаженных панталонах со штрипками, в жилете и в галстуке на пружине. Едва ли в Рио-де-Жанейро да, пожалуй, и на всем свете кто-нибудь еще носил короткие и облегающие панталоны со штрипками. Шею его сжимал черный шелковый галстук со стальным обручем внутри, так что бедняга не мог пошевельнуться. Ситцевый жилет, домашняя куртка казались на нем парадным костюмом. Худой, со впалыми щеками, с небольшой лысиной, Жозе Диас вполне выглядел на свои пятьдесят пять лет. Ходил он, по обыкновению, неторопливо, но не разболтанной, ленивой походкой, а нарочито медленно, и поступь его напоминала силлогизм: сначала предпосылка, затем следствие, а уж потом заключение. Наитягчайший долг!

Глава V

ПРИЖИВАЛ

Но не всегда Жозе Диас шагал важной и размеренной поступью. Иногда он принимался жестикулировать, бывал скор и тороплив в движениях, — это у него получалось столь же естественно. Порой приживал разражался смехом; он хохотал как будто и против воли, но весьма заразительно, ибо щеки, губы, глаза, все лицо, фигура, все существо его сотрясалось от неудержимого веселья. Впрочем, он умел быстро становиться серьезным.

Приживал появился в нашем семействе с давних пор. Отец мой жил тогда на старой фазенде[82] Итагуаи́, а я только что родился. Жозе Диас выдавал себя за врача-гомеопата и постоянно носил с собой гомеопатический справочник и аптечку. В то время свирепствовала эпидемия лихорадки. Жозе Диас вылечил надсмотрщика и рабыню и наотрез отказался от вознаграждения. Тогда отец предложил платить ему небольшое жалованье, если он останется у нас. Но тот отклонил предложение, заявив, что решил посвятить себя лечению бедняков.

— А кто вам мешает их лечить? Живя здесь, вы можете ходить куда угодно.

— Я вернусь к вам через три месяца.

Однако вернулся он через две недели да так и остался у нас в доме, хотя ему ничего не платили, а лишь иногда делали подарки на праздники. Когда моего отца избрали депутатом, наша семья переехала в Рио-де-Жанейро. Приживала взяли с собой и отвели ему комнату. Вскоре в Итагуаи́ снова разразилась эпидемия, и отец попросил Жозе Диаса осмотреть рабов. Тот ничего не ответил, вздохнул и наконец признался, что выдал себя за врача только для пропаганды нового течения в медицине; правда, он долго и серьезно изучал гомеопатию, но совесть не позволяет ему больше принимать больных.

— Но ведь в прошлый раз вы спасли моих рабов.

— Да, как будто, хотя скорее всего их спасли лекарства, указанные в книгах. Лекарства и бог. А я вел себя как шарлатан; правда, намерения у меня были самые благородные: гомеопатия — истинная наука, и, чтобы служить истине, я лгал, но теперь довольно.

Однако его не прогнали. Отец не мог с ним расстаться. Жозе Диас сумел сделаться незаменимым в доме; к нему относились словно к члену семьи. Когда отец мой умер, горе приживала было невообразимо — так мне рассказывали, сам я этого, конечно, не помню. Растроганная такой преданностью, мама решила не отпускать его от себя и, когда через неделю он пришел попрощаться с ней, сказала:

— Не уезжайте, Жозе Диас.

— Повинуюсь, моя сеньора.

Отец оставил приживалу маленькое наследство: страховой полис и несколько хвалебных слов в завещании. Жозе Диас переписал их, вставил в рамку и повесил в своей комнате над кроватью. «Похвала дороже денег», — говаривал он неоднократно. Со временем все домашние стали слушаться или, по крайней мере, слушать его, он этим не злоупотреблял и всегда стремился предупреждать желания других. Приживал стал нашим другом, и если я не говорю — лучшим, то лишь потому, что в этом мире все несовершенно. Не обвиняйте его в низости душевной — он угодничал скорее по склонности характера, чем из расчета. Одежды хватало ему надолго; он был не из тех, кто скоро изнашивает платье. Даже старый, потертый и лоснящийся костюм сидел на нем почти элегантно. Он был начитан, хотя и читал все подряд. Знаний его вполне хватало, чтобы развлекать общество по вечерам, объясняя различные явления природы или поддерживая разговор о воздействии жары и холода, о Северном полюсе, а то и о Робеспьере. Часто он рассказывал о своем путешествии в Европу и признавался, что, если бы не мы, он бы уже давно туда вернулся; у него остались друзья в Лиссабоне, но наша семья, говорил он, для него превыше всего на свете после бога.

— После или до? — спросил его однажды дядя Косме.

— После, — ответил приживал, исполненный благочестия.

Моя набожная мать обрадовалась, что он поставил бога на должное место, и улыбнулась Жозе Диасу; тот благодарно кивнул в ответ. Время от времени мать давала ему деньги на мелкие расходы, а дядя Косме, который был адвокатом, поручал переписывать судебные бумаги.

Глава VI

ДЯДЯ КОСМЕ

Дядя Косме поселился у нас в доме после смерти моего отца. Дядя овдовел еще раньше, чем мать, тетушка Жустина — тоже, и наш дом стал домом трех вдовцов.

Судьба часто нарушает естественный ход событий. Дядя Косме, рожденный для спокойной и тихой жизни, не мог разбогатеть на своей должности. Он едва сводил концы с концами. У него была контора на старинной улице Виолас, рядом с судом, который находился в здании бывшей тюрьмы. Дядя специализировался на уголовных делах. Жозе Диас никогда не пропускал его выступлений в суде. Он собственноручно облачал оратора в мантию, а потом помогал снимать ее. Дома приживал долго и подробно рассказывал о дебатах, осыпая дядю Косме множеством комплиментов, а тот, при всей своей скромности, расплывался в улыбке.

Дядя был тучный, страдающий одышкой человек. Помню, как он отправлялся по утрам в контору верхом на кобыле, подаренной ему моей матерью. Негр приводил лошадь из конюшни и держал в поводу, пока дядя поднимал ногу и ставил ее в стремя. Затем следовала минутная передышка; дядя Косме несколько раз пытался оттолкнуться от земли, но неудачно. Наконец, собрав все свои силы — физические и моральные, дядя Косме внезапно отрывался от земли и благополучно опускался в седло. А лошадь и виду не подавала, что он оказал ей такую честь. Дядя устраивался поудобнее и отправлялся в путь.

Никогда не забуду, что проделал со мной однажды дядя. Родившись и прожив два года в усадьбе, я не умел, как ни странно, ездить верхом и боялся лошадей. Дядя Косме неожиданно схватил меня и посадил в седло. Оказавшись один-одинешенек так высоко от земли (мне было тогда всего девять лет), я отчаянно завопил: «Мама! Мама!» Бледная и трепещущая мать прибежала, думая, что меня убивают; она сняла меня с лошади и принялась успокаивать, между тем как ее брат искренне удивлялся.

— Сестрица Глория, почему этот трусишка испугался смирной лошадки?!

— Он не привык к лошади.

— Пора привыкать. В любом случае — станет ли он городским священником или викарием в деревне, даже если ему просто захочется покрасоваться среди молодежи, Бентиньо понадобится умение ездить верхом. Если мы его не обучим, он будет потом упрекать нас, сестра Глория.

— Ну и пусть упрекает, а я за него боюсь.

— Бояться! Вот еще!

В конце концов я все же научился ездить верхом, но без особого удовольствия, лишь бы не отстать от других. «Значит, пришла для него пора любви»[83],— говорили обо мне, когда я начал брать уроки верховой езды. О дяде Косме нельзя было сказать того же. Он ездил на лошади просто по привычке. Для него пора любви уже миновала. Рассказывали, что в юности дядя пользовался успехом у дам и активно участвовал в борьбе партий, но годы умерили его политические и любовные страсти, а излишняя полнота заставила отказаться от всех общественных и личных увлечений. Теперь он лишь выполнял свои служебные обязанности и обходился без любви. А в часы досуга предавался созерцанию или играл в триктрак. Иногда ему удавалось сострить.

Глава VII

ДОНЬЯ ГЛОРИЯ

Моя мать была хороша собой. Когда умер мой отец Педро де Албукерке Сантьяго, ей пошел всего тридцать второй год; она могла бы вернуться обратно на фазенду Итагуаи́. Но она предпочла остаться вблизи от церкви, где похоронила своего мужа. Донья Глория продала имение и рабов, приобрела несколько доходных домов и страховых полисов и поселилась в особняке на улице Матакавалос, где протекли два последних года ее замужней жизни. Она была дочерью сеньоры Фернандес из Минас-Жераис[84].

Так вот, в этот благословенный 1857 год, с которого я начал свой рассказ, донья Мария да Глория Фернандес Сантьяго достигла сорокадвухлетнего возраста. Она все еще была красива и моложава, но как будто пыталась скрыть это от всех, хотя природа словно решила пощадить ее от следов времени. Мать всегда одевалась в темное, без украшений, и носила черную шаль, скрепленную на груди камеей. Волосы, причесанные на пробор, она закалывала на затылке старым черепаховым гребнем, изредка прикрывая их белым бумажным чепчиком. С утра до позднего вечера наблюдая за хозяйством, ходила она по дому, бесшумно ступая в мягких кордовских туфлях.

У меня на стене висит портрет, на котором изображены мои родители. Краски потемнели, но все же по картине можно составить себе представление о них обоих. Я совсем не помню отца, у меня осталось лишь смутное впечатление, что он был высокий, с длинными волосами; на портрете у него круглые глаза, которые следуют за вами повсюду, — этот эффект, достигнутый живописцем, очень удивлял меня в детстве. Шея у отца выступает из черного галстука, несколько раз обвязанного вокруг нее, лицо бритое, кроме висков. Моя мать на портрете красавица. Ей едва исполнилось двадцать лет, в руках она держит цветок, как бы предлагая его мужу. И по лицам обоих видно, что если супружеское счастье можно сравнить с лотерейным билетом, то этим супругам достался выигрыш в жизненной лотерее.

Отсюда я заключаю, что лотереи незачем упразднять. Еще ни один из тех, кому улыбнулось счастье, не называл лотерею безнравственной, как никто не жаловался на ящик Пандоры, потому что на дне его таится надежда: надо же ей где-нибудь быть. Мои родители были счастливы в браке, они любили друг друга и ушли из этой жизни в другую затем, быть может, чтобы продолжить свой счастливый сон. Когда мысли о лотерее и Пандоре начинают меня раздражать, я обращаю взор к картине, висящей на стене, и примиряюсь с белыми билетиками и зловещим ящиком. Портрет достоин оригиналов. Мать, протягивающая мужу цветок, как бы говорит: «Я твоя, прекрасный рыцарь!» А отец, глядя на окружающих, словно восклицает: «Видите, как эта женщина меня любит…» Не знаю, ссорились ли они, я тогда еще не родился или был совсем маленьким. Помню только, что после смерти мужа мать горько плакала; но счастливое выражение обоих лиц на портрете не переменилось со временем. Он так и остался моментальной фотографией семейного счастья.

Глава VIII

НАСТАЛА ПОРА

Однако настала пора вернуться к памятному мне ясному и прохладному ноябрьскому вечеру, тихому и спокойному, как наш дом и окружавший его квартал. Поистине то был решающий вечер в моей жизни. События, происходившие раньше, служили только вступлением: загримировывали и одевали актеров перед выходом на сцену, зажигали свечи, настраивали скрипки… А теперь начиналось представление. «Жизнь — это опера», — говорил мне старый итальянский тенор, много лет проведший в Бразилии. Однажды он разъяснил мне свое определение жизни настолько убедительно, что я в него уверовал. Поэтому стоит, мне кажется, поведать о нем и вам, да и рассказ займет немного места.

Глава IX

ОПЕРА

Итальянский певец уже потерял голос, но никак не мог с этим примириться. «Голос не звучит оттого, что я не пою», — уверял он. Каждый раз, когда из Европы приезжала новая труппа актеров, тенор отправлялся к импресарио и, призывая небо в свидетели, жаловался на всеобщую несправедливость. Однако новый антрепренер оказывался не лучше других, и бедняга, выходя от него, вопил, что все против него сговорились. Он носил усы, подобно оперным героям, и, несмотря на преклонный возраст, походил на гуляку. Подчас он глухим, сдавленным голосом мурлыкал какую-нибудь арию, такую же старую, как и он сам. Иногда итальянец приходил ко мне обедать. Как-то раз, выпив достаточное количество кьянти, он снова повторил свое определение жизни, и, когда я ответил, что, по-моему, жизнь скорее похожа на битву или опасное путешествие, он покачал головой и возразил:

— Жизнь — опера, и опера сложная. Тенор и баритон оспаривают друг у друга сопрано в присутствии баса и статистов, а случается — сопрано и контральто борются за тенора в присутствии того же баса и тех же статистов. Много хоров, танцев и превосходная оркестровка…

— Но, мой дорогой Марколини…

— Что?..

Отпив глоток вина, он поставил стакан и изложил мне историю создания этой оперы. Вот она.

Либретто сочинил бог. А музыку написал сатана, молодой композитор с большим будущим, который учился в небесной консерватории. Он соперничал с архангелами Михаилом, Рафаилом и Гавриилом и не мог перенести того, что им доставались все награды. А может быть, слащавая религиозная музыка собратьев претила его трагическому гению. Сатана вздумал бунтовать, но бунт вовремя пресекли, а зачинщика его выгнали из консерватории. Все бы на этом и кончилось, если бы создатель не вздумал написать либретто оперы, которое потом забросил, сообразив, что такой род занятий ему не к лицу. Сатана захватил рукопись с собой в ад. Стремясь доказать, что он лучше других, — а возможно и желая примириться с небом, — он сочинил партитуру и, закончив ее, сразу отправился к всевышнему.

— Господь, полученный мной урок не пропал даром, — сказал композитор. — Вот партитура, посмотрите ее, исправьте и велите исполнить мое сочинение, а если оно покажется вам достойным, позвольте мне припасть к вашим ногам.

— Нет, — ответил бог, — я ничего не желаю знать.

— Но ведь вы…

— Не желаю! Не желаю!

Сатана принялся умолять создателя, но все было тщетно. Наконец богу наскучили его мольбы, он сжалился и разрешил исполнить оперу. Создали специальный театр — то есть нашу планету, составили труппу, хор и кордебалет, распределили все роли, главные и второстепенные.

— Теперь прослушайте хоть несколько репетиций!

— Этого еще не хватало! Достаточно того, что я написал текст и готов разделить с тобой авторские права.

Отсюда и проистекало все зло: ведь многие несообразности легко можно было бы устранить на предварительном прослушивании. А отсутствие дружеского сотрудничества привело к тому, что в некоторых сценах музыка и текст не соответствуют друг другу. Правда, нашлись ценители, заявлявшие, что в том-то и заключается вся прелесть композиции, а терцет в раю, арию Авеля, а также хоры гильотинированных и рабов они объясняли стремлением к разнообразию. По мнению людей беспристрастных, в опере встречаются повторы без всяких к тому оснований, а некоторые мотивы попросту начинают надоедать. Имеются непонятные места — маэстро злоупотребляет массовыми сценами и хорами, смысл которых трудно разгадать. Зато оркестровка выполнена блестяще.

Друзья композитора утверждали, что трудно себе представить более совершенное произведение. Кое-кто из них все же обнаружил отдельные шероховатости, пробелы и неясности, но считалось, что по ходу действия пробелы восполнятся, а содержание прояснится, когда маэстро исправит места, недостойные возвышенной мысли создателя. Совсем другое говорили друзья либреттиста. Они уверяли, что либретто вконец испорчено и партитура, местами красивая и искусно разработанная, не соответствует тексту. Там, например, нет и следа гротеска. А сочинитель музыки вздумал подражать «Виндзорским проказницам»! Такое обвинение не без оснований оспаривается сторонниками сатаны. Они доказывают, что в то время, когда молодой сатана писал свою оперу, ни комедия Шекспира, ни ее автор еще не появились на свет. По их словам, гениальный английский драматург так искусно скопировал оперу сатаны, что его пьеса кажется оригинальным произведением, а на самом деле это явный плагиат.

— Спектакль, — заключил старый тенор, — будет жить, пока существует сам театр, наша планета; трудно сейчас предсказать, в каком году она погибнет в силу астрономической неизбежности. Успех оперы все возрастает. Поэт и музыкант в положенное время получили авторский гонорар и распределили его согласно Священному писанию: «…ибо много званых, а мало избранных…» Богу досталось золото, сатане — бумажки.

— Вы все шутите…

— Шучу? — Он захлебнулся от негодования, но скоро пришел в себя и продолжал: — Дорогой Сантьяго, я никогда не шучу. Мои слова — чистая правда. В далеком будущем, когда все книги будут сожжены за ненадобностью, кто-нибудь, возможно тенор, и тенор итальянский, возвестит эту истину людям. Все на свете лишь музыка, друг мой. Вначале было «до», от «до» произошло «ре», и так далее. У моего стакана, — он снова наполнил бокал вином, — тоже есть свой коротенький мотив. Вы не различаете его? Камень или дерево мы совсем не слышим, а ведь все они из той же оперы…

Глава X

Я ПРИНИМАЮ ТЕОРИЮ ИТАЛЬЯНЦА

Разумеется, странно, что тенор увлекся метафизикой, но потеря голоса все объясняет: многие философы по существу лишь теноры, оставшиеся не у дел.

А я, дорогой читатель, принимаю теорию своего старого друга Марколини. Она вполне правдоподобна, отчасти даже неоспорима, а главное — моя жизнь вполне подходит под определение: «Жизнь — это опера». Вначале я пел в нежнейшем дуэте, потом в трио и, наконец, в квартете… Но к чему забегать вперед, вернемся к началу рассказа, к тому вечеру, когда я узнал благодаря Жозе Диасу, что уже участвую в дуэте. Ибо, любезный читатель, именно мне в первую очередь открыл он глаза своими наветами. Он выдал мою тайну мне самому.

Глава XI

ОБЕТ

Как только приживал скрылся в коридоре, я выбрался из своего убежища и побежал на веранду. Не слезы матери взволновали меня, я не доискивался их причины. Вероятно, мать плакала оттого, что намеревалась сделать меня священником: кстати, расскажу вам об этом, — то была старая история шестнадцатилетней давности.

Возникло это намерение, когда я еще не появился на свет. Первый ребенок у моей матери родился мертвым, и она стала молить бога, чтобы он даровал ей второго, обещая, если у нее родится мальчик, отдать его церкви. А сама втайне надеялась, что у нее будет девочка. Мать ничего не рассказывала мужу, откладывая неприятный разговор до моего поступления в школу, но, овдовев, и подумать не могла о разлуке со мной. При ее набожности и религиозности ей и в голову не пришло отказаться от своего обета, напротив, она поведала о нем друзьям и родственникам, взяв их таким образом в свидетели. Всеми силами желая оттянуть наше расставанье, мать учила меня дома чтению, письму, латыни и закону божьему. Занимался со мною падре Кабрал, старый приятель дяди Косме, приходивший по вечерам играть с ним в триктрак.

Легко давать обеты, когда срок их исполнения далек, — кажется, он никогда не настанет. Мать надеялась, что со временем все как-нибудь уладится. А пока она приучала меня к мысли о церкви: детские игрушки, молитвенники, изображения святых, беседы — все в нашем доме склоняло меня к сутане. Когда мы ходили в церковь, мать велела мне внимательно следить за священником и запоминать его движения. Дома я играл в мессу, правда тайком: мать внушала мне, что месса — дело серьезное. Мы устраивали алтарь. Капиту была пономарем, я — священником, но обряд причащения мы совершали по-своему и освященные облатки, которые заменяли нам сладости, делили между собой. Маленькая соседка часто спрашивала при встрече: «Будет сегодня месса?» Я уже знал, что она имеет в виду, и отправлялся к матери выпрашивать лакомства. Потом мы сооружали алтарь, и, спеша ускорить церемонию, я в нетерпении коверкал латынь. «Dominus, non sum dignus…» — «Господи, я недостоин…», полагалось три раза повторить эти слова, но, помнится, я едва успевал пробормотать их один раз, такими сластенами были и священник и пономарь. Мы не пили ни вина, ни воды: вина нам не давали, а вода испортила бы все удовольствие.

В конце концов со мной перестали говорить о семинарии, и я решил, что с нею покончено. Пятнадцатилетнего юношу, не одаренного особым призванием, куда больше влечет семинария Жизни, чем семинария Сан-Жозе. Мать часто глядела на меня с отчаянием и под любым предлогом брала за руку, чтобы крепко ее пожать.

Глава XII

НА ВЕРАНДЕ

На веранде я остановился; я был ошеломлен, ноги дрожали, сердце билось так, словно хотело выскочить из груди. Не решаясь пойти к соседям, я принялся ходить по веранде, то останавливаясь, чтобы прийти в себя, то снова шагая взад и вперед. Смутные голоса повторяли мне слова Жозе Диаса:

«Дети постоянно вместе…»

«Вечно у них какие-то секреты…»

«Они могут полюбить друг друга…»

Волненье, охватившее все мое существо, чувство неведомого дотоле восторга, словно передавалось каменным плитам, по которым я ступал в тот вечер, и колоннам, мелькавшим то справа, то слева от меня. Неизъяснимое блаженство разливалось во мне. По временам я не мог сдержать довольной улыбки, так не вязавшейся с моим чудовищным прегрешением. А голоса продолжали невнятно твердить:

«Вечно у них какие-то секреты…»

«Дети постоянно вместе…»

«Они могут полюбить друг друга…»

Видя мое беспокойство и догадываясь о его причине, кокосовая пальма прошелестела над моей головой, что пятнадцатилетним мальчикам вовсе не стыдно прятаться по углам с четырнадцатилетними девочками, напротив, подросткам и заниматься больше нечем, да и углы специально для этого созданы. Пальма была старая, а я верил старым пальмам больше, чем старым книгам. Птицы, бабочки, стрекоза, предвещавшая лето, — все поддакивали ей.

Так, значит, я люблю Капиту, а Капиту любит меня? В самом деле, мы все время проводили вместе, но я понятия не имел, что у нас с ней какие-то секреты. До отъезда моей подруги в колледж мы просто играли и шалили вместе; после ее возвращения наша дружба восстановилась не сразу. Между тем говорили мы о самых обычных вещах. Капиту называла меня то «мой красавчик», то «мой дружок», то «мой цветочек»; иногда она брала меня за руку и перебирала пальцы. Я припомнил все наши беседы и еще раз ощутил удовольствие, которое испытывал, когда она ерошила мои волосы; они ей очень нравились. Не решаясь коснуться ее волос, я уверял, что они гораздо красивее моих. У Капиту действительно были великолепные волосы, но в ответ на мои похвалы она с притворной грустью качала головой. Я пытался доказать ей свою правоту. Маленькая соседка спрашивала, видел ли я ее во сне, и, если я отвечал отрицательно, рассказывала мне свои сны, в которых с нами происходили поразительные приключения: мы поднимались на гору Корковадо по воздуху, танцевали на луне, и ангелы спрашивали, как нас зовут, чтобы дать наши имена новорожденным. И никогда мы не разлучались. В моих сновидениях ничего подобного не происходило, чаще всего они лишь повторяли дневные события. Однажды Капиту обратила внимание на это, заявив, что ее сны интересней моих. Поколебавшись немного, я ответил ей, что они так же прекрасны, как та, что их видит… Она вспыхнула.

По правде говоря, только на веранде я понял, какое чувство владело мной. Оно было приятным и неизведанным, но раньше я и не старался его разгадать. Теперь мне открылась причина внезапного молчания, наступавшего между нами в последнее время, полунамеков, неопределенных вопросов и ответов, забот друг о друге и увлечения, с каким мы вспоминали детство. Просыпаясь, я думал о Капиту и мысленно разговаривал с ней; заслышав ее шаги, я вздрагивал. Когда у нас дома заходила речь о моей подружке, я прислушивался внимательнее, чем прежде, радуясь, если ее хвалили, и огорчаясь, если ее ругали, гораздо сильнее, нежели в то время, когда мы всего лишь играли вместе. Образ Капиту не покидал меня даже в церкви во время службы.

И все это я увидел теперь в истинном свете благодаря Жозе Диасу; он раскрыл мою тайну мне самому, и поэтому я простил ему дурные намерения и возможные их последствия. В тот момент он был мне дороже вечной истины, вечной доброты и всех прочих вечных добродетелей. Я люблю Капиту! Она любит меня! Я шагал, останавливался и снова пускался в путь. Никогда не забуду первого пробуждения своих жизненных сил, когда большой неизведанный мир словно открылся предо мной. Мне кажется, подобное ощущение ни с чем несравнимо. Возможно, потому, что испытал его я сам. А главное, потому, что я испытал его впервые.

Глава XIII

КАПИТУ

Вдруг я услышал, как из соседнего дома закричали:

— Капиту!

Девочка ответила из сада:

— Да, мама!

Из дома снова раздался голос:

— Иди сюда!

Тут ноги опрометью понесли меня в сад, а оттуда к соседям. Дорога привычная — разве их удержишь? Ведь ноги и руки могут действовать самостоятельно, если голова отказывается ими повелевать. Я и опомниться не успел, как очутился у калитки, соединявшей оба палисадника. Моя мать велела сделать ее, когда мы с Капиту были еще детьми. Калитка не запиралась, достаточно было толкнуть ее или дернуть к себе, чтобы открыть. Кроме нас, ею почти никто не пользовался. В детстве мы играли в гости: один из нас стучался в калитку, а другой встречал его со всяческими церемониями. Когда заболевали куклы у Капиту, я их лечил. Я приходил к больным с палкой под мышкой, подражая доктору Жоану да Коста с его неизменной тросточкой, щупал пульс, просил показать язык. «Она не слышит, бедняжка!» — восклицала Капиту. Тогда я почесывал подбородок, как доктор, и обязательно советовал поставить пиявки или дать рвотного: так обычно лечил нас медик.

— Капиту!

— Да, мама!

— Хватит тебе портить стену, иди сюда.

Голос зазвучал явственнее, — видимо, мать приблизилась к двери. Я хотел было войти в сад, но мои ноги, еще недавно столь резвые, будто приросли к земле. Наконец, собравшись с духом, я толкнул калитку и очутился рядом с Капиту. Она стояла ко мне спиной и царапала ограду гвоздем. Шум отворяемой калитки заставил ее обернуться; увидев меня, девочка прислонилась к стене, словно загораживая что-то. Я направился к подруге; выражение моего лица удивило ее.

— Что с тобой? — спросила она.

— Со мной? Ничего.

— Нет, с тобой что-то случилось.

Я хотел разубедить ее, но был не в состоянии вымолвить ни слова. Сердце мое так и рвалось из груди. Я не мог отвести глаз от этой высокой и сильной четырнадцатилетней девочки в выцветшем ситцевом платьице, из которого она давно выросла. Две густые косы, связанные вместе, спускались до пояса. Она была смуглая, с большими ясными глазами, прямым изящным носом, тонким ртом и широким подбородком. Несмотря на то что ей приходилось выполнять грубую работу по дому, она тщательно следила за своими руками; от них не пахло туалетным мылом и притираниями, колодезная вода и простое мыло помогали Капиту содержать их в безукоризненной чистоте. На ней были матерчатые туфли, старые и потертые.

— Что с тобой? — повторила моя соседка.

— Ничего, — пролепетал я наконец и тут же добавил: — Есть новость.

— Какая?

Я решил сказать ей о своем отъезде в семинарию. Какое выражение лица станет у моей подруги? Если Капиту расстроится, значит, она действительно меня любит; а если нет, — значит, она ко мне равнодушна. Впрочем, я быстро отказался от подобных замыслов, чувствуя, что не смогу изъясняться связно, да и лицо непременно выдало бы меня…

— Так в чем же дело?

— Понимаешь… — начал было я.

Взгляд мой упал на ограду, туда, где Капиту что-то писала или портила стену, по выражению ее матери. Увидев черточки, я вспомнил, как она их загораживала, и, желая поглядеть на них вблизи, шагнул вперед. Капиту схватила меня за рукав, но, опасаясь, что не удержит, или еще почему-либо, подбежала к стене и принялась соскребать надпись. Этим она только разожгла мое любопытство.

Глава XIV

НАДПИСЬ

Все то, что я рассказал в конце предыдущей главы, произошло в одно мгновение. Последующие события развивались еще быстрее. Одним прыжком я очутился у стены, и, прежде чем Капиту успела соскоблить написанное, я прочел имена, нацарапанные гвоздем:

               Бенто

         Капитолина

Я взглянул на Капиту. Она опустила глаза, потом медленно подняла их, и мы замерли, глядя друг на друга… Признание детей, — о нем можно говорить бесконечно, но я буду краток. Мы молчали — надпись была красноречивее всяких слов. Мы не двигались, и только наши руки ощупью искали друг друга; наконец они соединились. Я не помню, в котором часу это свершилось. Будь у меня в дневнике запись, сделанная в тот вечер, я поместил бы ее здесь со всеми орфографическими ошибками, но, увы, я не вел дневника, а если бы и записывал что-нибудь, не сделал бы ошибок. С правилами правописания и латынью я был хорошо знаком, но о любви даже не подозревал, совсем еще не зная женщин.

Мы не разжимали рук. Взоры наши поминутно встречались… Будущий священник, я стоял перед ней, как перед алтарем, одна щека ее была для меня Евангелием, другая — Посланием апостола. Рот мог служить чашей, губы дискосом. Оставалось лишь отслужить новую мессу на латыни, которой никого не учат, на языке мужчин. Не обвиняй меня в святотатстве, набожная моя читательница; чистота намерения искупает дерзновенность стиля. Небо осенило нас. Руки, соединившись, превратили нас в одно бестелесное существо. Мы продолжали изъясняться взглядами, но ни единого слова не сорвалось с наших уст; слова возвращались в сердце, так и оставаясь непроизнесенными…

Глава XV

НАМ ПОМЕШАЛИ

Снова послышался голос, на этот раз мужской.

— Вы что, в молчанки играете?

Вслед за женой в дверях дома появился отец Капиту. Застигнутые врасплох, мы поспешно разжали руки. Капиту подошла к стене и потихоньку стала царапать ее гвоздем.

— Капиту!

— Да, папа!

— Не царапай штукатурку.

Девочка торопилась уничтожить следы надписи. Падуа направился к дочери, а она тем временем принялась рисовать его профиль, хотя с таким же успехом это мог быть профиль матери или кого угодно, просто ей хотелось рассмешить отца. Впрочем, он и не сердился, а был настроен вполне миролюбиво, несмотря на то что наша поза могла бы вызвать у него кое-какие сомнения. Этот сутулый, низенький и толстый человечек с короткими руками и ногами действительно походил на черепаху, как его окрестил Жозе Диас. Правда, дома у нас никто, кроме приживала, не называл его так.

— Вы что, в молчанки играете?

Я уставился на куст бузины, росший неподалеку. Капиту ответила за нас обоих:

— Да, играем, папа. Но Бентиньо не выдержал и расхохотался.

— Что-то я не слышал его смеха, когда вышел из дома, — возразил отец.

— Он так заразительно смеялся. Ну-ка, Бенто!

И Капиту повернулась ко мне, приглашая принять участие в игре. Но мне было не до смеха. Испуганный неожиданным появлением Падуа, я не мог выдавить из себя даже улыбки. Не дождавшись поддержки, Капиту отвернулась, уверяя, что я нарочно не смеюсь при ее отце, и тоже сделалась серьезной. Некоторые свойства характера поздно появляются у человека, если он не обладает ими от рождения. Капиту мигом очутилась рядом с матерью, по-прежнему стоявшей в дверях дома, а мы с Падуа смотрели ей вслед как зачарованные. Отец, поглядывая то на дочь, то на меня, сказал с нежностью:

— Кто поверит, что малютке всего четырнадцать лет? Ей можно дать все семнадцать. Как поживает мама? — продолжал он, обернувшись ко мне.

— Хорошо, спасибо.

— Я давно ее не видел. Все собирался зайти поиграть с доктором в триктрак, но у меня столько дел сейчас, приходится даже дома работать; пишу по ночам как проклятый — составляю отчет. Ты уже видел моего нового попугая? Только что принесли клетку, хочешь посмотреть на него?

Вы без труда можете поверить, что меня ничуть не интересовал попугай, не надо клясться ни землей, ни небом. Мне не терпелось рассказать Капиту о беде, ожидавшей нас, но ослушаться ее отца я не мог, к тому же он страстно любил пернатых. Стены его дома были увешаны клетками птиц всевозможных пород, цветов и размеров. Птицы щебетали одновременно, производя чудовищный шум. Падуа менялся ими с другими любителями, покупал и сам ловил их у себя в саду, расставляя силки. А если попугаи заболевали, он ухаживал за ними, как за людьми.

Глава XVI

ВРЕМЕННЫЙ ЗАМЕСТИТЕЛЬ

Жоан Падуа служил в одном из отделов военного министерства. Зарабатывал он немного, но супруга его экономила деньги, а жизнь была сравнительно дешева. Дом, в котором они жили, двухэтажный, как и наш, только чуть поменьше, Падуа купил на выигрыш по лотерейному билету в десять миллионов рейсов. Когда нашему соседу достался выигрыш, первой мыслью его было купить скаковую лошадь, брильянты для жены, приобрести фамильный склеп, выписать из Европы редкостных птиц и так далее, но жена его, та самая донья Фортуната, которая стояла в дверях и разговаривала с Капиту, — статная, рослая, ясноглазая, как и дочь, — жена посоветовала ему купить дом, а остальные деньги отложить на черный день. Падуа долго колебался, но наконец уступил уговорам моей матери — донья Фортуната прибегла к ее помощи. Не в первый раз мать оказывала соседям услугу, однажды она даже спасла жизнь Падуа. Послушайте, что произошло.

Начальник отделения уехал на Север и оставил Падуа своим заместителем. Новое положение вскружило бедняге голову: это случилось еще до того, как он выиграл десять миллионов. Сосед не удовлетворился тем, что переменил весь уклад жизни, он принялся безрассудно транжирить деньги, дарил жене драгоценности, в праздники устраивал пиршества, начал ходить в театр и даже стал носить лакированные ботинки. Так он прожил около двух лет, воображая, что вечно будет занимать эту должность. Однажды вечером Жоан Падуа явился к нам в совершенно подавленном настроении: вернулся его начальник. Сосед заклинал мою мать позаботиться о несчастных, которых он принужден покинуть: не в силах перенести свалившееся на него бедствие, он решил покончить с собой. Мать старалась его утешить, но Падуа ничего не желал слушать.

— Нет, сеньора, я не переживу такого позора! Снова занять прежнюю должность… нет, мне остается только покончить с собой! Я даже своим домашним стыжусь признаться. А соседи, друзья? Что скажут люди?

— Какие люди, сеньор Падуа? Пусть говорят что угодно, будьте мужественны. Подумайте, ведь ваша жена останется совсем одна на свете… что с ней станет? Без хозяина в доме… А потому будьте мужественны.

Наш сосед вытер слезы и пошел домой. Несколько дней он ни с кем не разговаривал и скрывался в спальне или в саду, не в силах расстаться с мыслью о самоубийстве. Донья Фортуната ворчала:

— Жоанзиньо, довольно ребячиться.

Но Падуа упорно говорил о смерти, и встревоженная жена побежала просить донью Глорию, чтобы та уговорила ее мужа не лишать себя жизни. Мать застала соседа у колодца и строго поговорила с ним. Разве не глупо расстраиваться только потому, что ему уменьшили жалованье и перевели на старую должность? Взрослому мужчине, главе семьи, стыдно проявлять такое малодушие… Уговоры моей матери подействовали на Падуа: он сказал, что постарается исполнить ее волю.

— Нет, это не моя воля, а ваш долг.

— Пусть будет долг — не все ли равно.

Первое время Падуа, выходя из дому, жался к стене, опасаясь поднять глаза на прохожих. Не узнать было весельчака, который радостно приветствовал соседей, размахивая шляпой, а ведь таким его видели совсем недавно — до того, как он был назначен заместителем начальника. Однако время шло, и душевная рана начала затягиваться. Падуа снова стал интересоваться домашними делами, ухаживать за птицами, спокойно спать по ночам, разговаривать, прогуливаться по улицам. К нему вернулся покой, а вслед за тем и веселость: в один прекрасный день Жоан Падуа уселся с друзьями за карты. Он уже смеялся и шутил; рана совсем зажила.

С Падуа произошло нечто неожиданное. Он стал вспоминать о былом заместительстве не только без горечи и сожалений, но, напротив, с гордостью и даже хвастливо. Оно превратилось в излюбленную тему для разговоров, он упоминал о нем кстати и некстати.

— В то время, когда я был начальником…

Или:

— Да, я помню, это было до того, как я приступил к исполнению своих обязанностей, за несколько месяцев… Погодите-ка, меня назначили… Да, да, за полтора месяца до этого, именно за полтора месяца!

Или так:

— Совершенно точно: в то время я уже полгода был заместителем…

Так наш сосед снова вошел во вкус преходящей славы временного заместителя.

По мнению Жозе Диаса, Падуа олицетворял собой тщеславие. Падре Кабрал, на все находивший ответы в Священном писании, любил повторять, что на примере нашего соседа подтверждается поучение Елифаза Иову: «…наказания вседержителева не отвергай, ибо он причиняет раны и сам обвязывает их».

Глава XVII

ЧЕРВИ

«Он причиняет раны и сам обвязывает их!» Когда позднее я узнал, что копье Ахиллеса тоже само излечивало рану, которую наносило, мне захотелось написать рассуждение на эту тему. Я принялся рыться в старых, всеми забытых книгах, погребенных в библиотеках, сравнивая различные тексты и пытаясь доискаться, почему языческому герою и богу Израиля приписывались общие свойства. Я даже пустился на розыски книжных червей, чтобы они поведали мне о содержании текстов, изъеденных ими.

— Сеньор мой, — ответил мне длинный жирный червяк, — мы абсолютно ничего не знаем о текстах, которые грызем, мы не любим и не питаем ненависти к ним, мы не выбираем, что грызть, — мы просто грызем.

Больше я ничего не мог от него добиться. И все другие буквоеды, словно сговорившись, повторяли ту же самую песню. Ведь, скромно умалчивая о проглоченных текстах, они могут без конца жевать свою жвачку.

Глава XVIII

ПЛАН

Ни отца, ни матери не было в гостиной, когда мы с Капиту заговорили о семинарии. Пристально глядя мне в глаза, Капиту спросила, какое известие так расстроило меня. Когда я объяснил, в чем дело, она побелела словно мел.

— Но мне совсем не хочется учиться в семинарии, — поспешно добавил я, — напрасно будут меня уговаривать, все равно я откажусь.

Капиту молчала. Она сидела, слегка приоткрыв рот и устремив неподвижный взор перед собой. Тогда я начал клятвенно уверять ее, что никогда не стану священником. В те времена клялись часто и цветисто, жизнью и смертью. Я поклялся своим смертным часом — пусть свет померкнет в мой смертный час, если я поеду в семинарию. Капиту словно окаменела. Казалось, она не слушала меня. Мне захотелось закричать на нее, встряхнуть, но не хватало духу. Я вдруг испугался этой девочки, еще недавно беззаботно игравшей вместе со мной, смутился и оробел. Наконец она взяла себя в руки, хотя все еще была бледна, и гневно воскликнула:

— Святоша! Ханжа! Лицемерка!

Я оторопел. Капиту и моя мать очень любили друг друга; и я никак не ожидал от нее таких слов. Правда, меня Капиту любила сильнее и, конечно, совсем по-иному; этим и объяснялось ее отчаяние при вести о нашей близкой разлуке; но кто бы мог подумать, что она станет оскорблять мою маму и осуждать религиозные обряды, которым сама следовала? Ведь она тоже слушала мессы, а иногда даже ездила в церковь вместе с моей матерью в старой двуколке. Мать подарила ей четки, золотой крестик, часослов… Я хотел вступиться, но Капиту и рта не дала мне открыть, она продолжала кричать, что моя мать ханжа и святоша, да так громко, что я испугался, как бы не услышали ее родители. Никогда еще я не видел Капиту в такой ярости; она была словно одержимая. От испуга я совсем растерялся и снова принялся клясться и божиться, что ни за что на свете не буду учиться в семинарии и вечером объявлю об этом дома.

— Ты-то? Конечно, будешь!

— Нет.

— Посмотрим.

И умолкла. А через минуту передо мной сидела уже другая Капиту. Серьезная, тихая и сдержанная. Она попросила меня повторить слова Жозе Диаса; я рассказал ей все, опустив лишь те места, где речь шла о ней.

— А какой смысл Жозе Диасу напоминать о семинарии? — спросила она.

— Да никакого. Просто он хотел причинить всем неприятность. Злюка противный, он еще поплатится за это. Как только я стану хозяином в доме, я его мигом выгоню на улицу, можешь быть уверена, долго раздумывать не стану. Мама чересчур добра и обращает на него слишком много внимания. Мне показалось, разговор окончился слезами.

— Жозе Диас плакал?

— Нет, плакала мама.

— Отчего же она расстроилась?

— Понятия не имею; я слышал только, как ее уговаривали не плакать. А приживал сделал вид, что раскаялся, и вышел из комнаты; тут я убежал на веранду, боясь попасться ему на глаза. Но погоди, он мне за все заплатит.

Сжимая кулаки, я выкрикивал всевозможные угрозы. И теперь, когда я вспоминаю прошлое, это не вызывает у меня смеха; дети и подростки не выглядят смешными в таких случаях. Юноша, зрелый мужчина и особенно старик могут показаться смешными. А в пятнадцать лет есть даже какая-то прелесть в неисполненных угрозах.

Капиту сосредоточенно размышляла, что с ней случалось нередко, при этом она всегда щурила глаза. Узнав мельчайшие подробности разговора, вплоть до отдельных выражений и интонаций, моя подруга так и осталась в недоумении — ведь я скрыл от нее, что причиной беспокойства моих родных являлась она сама. Слезы моей матери тоже показались ей загадочными. Однако девочка признала, что мать не по злой воле намеревается сделать меня священником, — она дала богу обет и боится его нарушить. Таким образом, Капиту словно извинялась за оскорбления, сорвавшиеся недавно у нее с языка, — я обрадовался, взял ее руку и крепко пожал. Капиту засмеялась и не отняла руки; мы замолчали и подошли к окну. Негр-разносчик, у которого мы обычно покупали сладости, увидев нас, закричал:

— Конфеты, кому конфеты?

— Не нужно, — отозвалась Капиту.

— Вкусные лакомства.

— Уходи скорее, — ответила она тихонько.

— Дай-ка сюда! — крикнул я разносчику и протянул руку.

Я купил сладостей для нас обоих, но Капиту отказалась, и мне пришлось съесть их одному. Как видишь, читатель, я с аппетитом поглощал конфеты, несмотря на тяжелые переживания, — быть может, это доказывало совершенство или несовершенство моего характера, сейчас не время разбираться в этом; а моя рассудительная подруга и не притронулась к ним, хотя была большой лакомкой. Ей не понравилась песенка разносчика, песенка, постоянно раздававшаяся по вечерам у нас под окном;

Плачь, плачь, детка,

Нет у тебя

Монетки…

Мотив она уже давно знала наизусть и напевала его, когда мы играли в продавца сластей. Возможно, насмешливые слова вызвали сегодня ее раздражение, ибо немного погодя она сказала:

— Будь я богатой, ты убежал бы из дома, сел бы на пакетбот и отправился в Европу.

Она испытующе поглядела мне в глаза, но, думаю, не прочла в них ничего, кроме благодарности за сочувствие. Я не удивился такому необычному предложению, зная ее дружеское расположение ко мне.

Как видите, в четырнадцать лет Капиту уже приходили в голову смелые мысли, потом, правда, она стала еще изобретательнее. Но действовала она всегда осторожно, ловко, искусно и достигала цели не сразу, а исподволь. Не знаю, понятно ли выражена моя мысль: я имел в виду, что, осуществляя свои далеко идущие планы, Капиту проявляла терпение, практичность, хотя и пользовалась самыми необычными способами. Вряд ли, например, задумав отправить меня в Европу, она просто посадила бы меня на пакетбот, ей скорее пришло бы в голову разместить на всем протяжении пути небольшие каноэ, и, якобы желая посетить крепость Лаже, я добрался бы по этому плавучему мосту до Бордо, а мать, стоя на берегу, тщетно ожидала бы моего возвращения. Таков был характер у Капиту; поэтому не удивляйтесь, что она не поддержала моего намерения открыто возражать против отъезда в семинарию и предложила другой путь: действовать осмотрительно, попытаться привлечь всех на свою сторону; она стала припоминать, кто бы мог оказаться нам полезным. Дядя Косме дорожит своим покоем и, хоть не одобряет моего посвящения в сан, пальцем не шевельнет, чтобы ему воспротивиться. Лучше обратиться к тете или к падре Кабралу, он пользуется большим авторитетом, но священник ни за что не выступит против церкви; разве только признаться ему, что у меня нет склонности.

— Признаться ему?

— Да, но тогда мы выдадим себя, лучше сделать по-другому. Жозе Диас…

— Что Жозе Диас?

— …может заступиться за нас.

— Но ведь он же сказал…

— Не важно, — ответила Капиту, — теперь заговорит по-другому. Он тебя очень любит. Главное, держи себя уверенно. Прояви свою волю как будущий хозяин дома. Дай почувствовать приживалу, что недоволен им. Но не забудь и похвалить его, он падок на лесть. Донья Глория считается с ним, но важнее всего то, что, желая угодить, он станет защищать твои интересы горячее, чем кто-либо.

— Я этого не думаю, Капиту.

— Тогда отправляйся в семинарию.

— Ну, нет.

— Хуже ведь не станет, если мы попробуем. Послушайся меня. Вдруг твоя мать переменит решение; а если нет, предпримем что-нибудь другое, обратимся хотя бы к падре Кабралу. Помнишь, как два месяца назад ты первый раз попал в театр? Донья Глория никак не отпускала тебя, Жозе Диас не осмелился настаивать, но ему хотелось посмотреть спектакль, и он разразился огромной речью, помнишь?

— Да, он сказал, что театр — школа нравов.

— Приживал разглагольствовал до тех пор, пока твоя мать не согласилась и не купила билеты вам обоим… Пойди к нему, попробуй заручиться его поддержкой. Послушай, скажи, что согласен изучать право в Сан-Пауло.

Я даже вздрогнул от радости. Сан-Пауло — легкая временная перегородка вместо вечных, капитальных стен духовной семинарии! Я обещал поговорить с Жозе Диасом, как мне советовала Капиту. Она повторила свои наставления еще раз, потом проверила, все ли я усвоил и не перепутал ли чего-нибудь. Мы условились, что я поговорю с приживалом вежливо, но настойчиво. Я так долго задержался на всех этих подробностях, чтобы вы лучше поняли, какова была моя подруга в утро своей жизни. Потом вы увидите и вечер ее; а утро и вечер составят день, как при сотворении мира, когда за первым днем последовало еще шесть.

Глава XIX

МНЕ НЕОБХОДИМО ПОГОВОРИТЬ С ВАМИ…

Когда я возвращался домой, уже темнело. Я торопился, но продолжал на ходу обдумывать предстоящий разговор с приживалом, пытаясь найти нужный тон, холодный, но благожелательный. Мне захотелось проверить, хорошо ли звучит моя речь и соответствует ли она наставлениям Капиту, и я произнес вслух: «Мне необходимо поговорить с вами завтра. Назначьте место». Я проговорил эту фразу очень медленно, особенно выделив слово «необходимо». Получалось чересчур сухо, даже резко, что, по правде говоря, совсем не подобало мальчику, обращающемуся к пожилому мужчине. Но ничего другого не приходило на ум.

Наконец я решил, что слова не так уж плохи, нужно лишь сказать их помягче. И повторил все сначала, но уже как просьбу. Надо было остановиться где-то посредине, заговорить не слишком грубо, но и не слишком робко. «Капиту права, — подумал я, — дом принадлежит мне, а Жозе Диас всего-навсего приживал… Пусть он поможет мне и расстроит планы моей матери».

Глава XX

ДОЛГИ

Я поднял глаза к небу, покрытому тучами, но меня не интересовало, ясное оно или пасмурное. Помощи и совета искала моя душа у неба. И я торжественно сказал:

— Обещаю прочесть тысячу раз «Отче наш» и тысячу раз «Богородицу», если Жозе Диас избавит меня от семинарии.

Астрономические цифры. А я и так уже был в долгу перед богом. Недавно я поклялся повторить двести раз «Отче наш» и двести раз «Богородицу», если в день святой Терезы не пойдет дождь. Погода в тот день стояла чудесная, но молитвы я так и не прочитал. С детских лет я обращался к богу со всевозможными просьбами, обещая молиться, если желания мои исполнятся. Но потом забывал об этом, и молитвы постепенно накапливались. Двадцать, тридцать, пятьдесят… Потом они стали исчисляться сотнями, и вот теперь — тысяча… Так подкупал я божественное провидение, каждый раз учитывая прежний долг. Нелегко бороться с природной ленью, если жизнь ни разу не проучила тебя! Небо оказывало мне милость, и я откладывал расплату. В конце концов я совершенно запутался в расчетах.

— Тысячу, разумеется, тысячу, — шептал я.

Ведь на этот раз все мое дальнейшее существование зависело от воли творца. Тысяча — подходящая сумма, чтобы рассчитаться за прошлые долги. Рассердившись на мою забывчивость, господь может и отказаться внимать мне за меньшую плату… Если ты человек серьезный, читатель, тебе, наверное, давно наскучили мои детские треволнения, — быть может, они даже кажутся тебе нелепыми. Возвышенного в них мало. Я долго придумывал, как бы погасить свой долг. Другого средства, чем прочесть молитвы и облегчить этим свою совесть, я не нашел. Ни один знаменитый обет, о которых рассказывали старые рабыни-негритянки, не устраивал меня: заказать сто месс, проползти на коленях по холму Славы, отправиться в святую землю… Трудно взбираться в гору, обдирая колени. Святая земля очень далека. А обязавшись заказать сто месс, я рискую заложить душу…

Глава XXI

БЕДНАЯ РОДСТВЕННИЦА

На веранде я встретил тетушку Жустину. Она подошла ко мне и спросила, где это я пропадал.

— Заговорился с доньей Фортунатой и совсем забыл о времени. Уже поздно? Мама спрашивала, где я?

— Да, спрашивала, но я сказала, что ты у себя в комнате.

Такой ответ изумил меня. Тетушку трудно было назвать двуличной, она всегда прямо говорила Педро все, что думала плохого о Пауло, а Пауло — что думала о Педро; но столь откровенное признание во лжи оказалось для меня новостью. Тетушка Жустина была худая и бледная женщина лет сорока, с тонким ртом и любопытными глазами. Она доводилась кузиной матери и дяде Косме и занимала в нашем доме зависимое положение — мать нуждалась в компаньонке и предпочитала родственницу чужим.

Мы остановились под фонарем. Тетушка поинтересовалась, не забыл ли я о намерении матери отдать меня в семинарию, и спросила, как я отношусь к этому. Я ответил уклончиво:

— Миссия священника прекрасна.

— Не спорю, но по душе ли она тебе? — смеясь, пояснила она.

— Я поступлю, как скажет мама.

— Кузина Глория очень хочет твоего посвящения, но если бы она и не желала этого, в доме есть люди, которые внушают ей подобные мысли.

— Кто же?

— Догадайся! Не дядя Косме, ему-то все равно, и уж не я, понятно.

— Так, стало быть, Жозе Диас?

— Разумеется.

Я притворился, будто ничего не понимаю. Тетушка объяснила, что сегодня вечером приживал напомнил матери о ее давнишнем обете.

— Возможно, кузина Глория со временем и забыла бы о своем обете, но попробуй забудь, когда у тебя над ухом без конца твердят о семинарии! И какие речи произносятся, какие дифирамбы поются во славу церкви, да еще с каким пафосом. И говорится все это лишь по злобе, ведь Жозе Диас так же религиозен, как этот фонарь. Предупреждаю, остерегайся его… Ты и не представляешь себе, что он о тебе говорил…

— Расскажите! — попросил я, рассчитывая услышать еще раз о моей любви к соседке.

Но тетушка уклончиво ответила, что не может передать весь разговор, и снова посоветовала мне не доверять Жозе Диасу, этому интригану, спекулянту, подхалиму, грубияну, несмотря на изысканные манеры, — она, не стесняясь, высказала свое мнение о нем. Выждав немного, я отважился сказать:

— Тетя Жустина, окажите мне услугу.

— Какую?

— Не могли бы вы… Предположим, я не хочу быть священником… не могли ли бы вы повлиять на маму?

— Нет, нет, — прервала она, — кузина Глория упряма, и ничто на свете не заставит ее изменить решение, разве только время… Ты был совсем маленьким, а она уже делилась своими планами с друзьями и знакомыми. Напоминать ей о принятом обете я бы никогда не стала — зачем доставлять людям неприятности, но и просить за тебя отказываюсь. Если твоя мать обратится ко мне: «Кузина, как вы считаете?» — я отвечу: «Кузина Глория, если у Бентиньо есть призвание, пусть он будет священником; но раз призвания нет, оставьте его в покое». Таково мое мнение, но сама я высказывать его не собираюсь.

Глава XXII

ЧУЖОЕ СЧАСТЬЕ

Больше я ничего не добился от тетки и даже пожалел, что затеял с ней разговор, не посоветовавшись с Капиту. А родственница моя разошлась и долго еще не давала мне уйти, болтая о пустяках: о жаре, о наступающем празднике непорочного зачатия, о моих молитвах и, наконец, о Капиту. Как ни странно, тетушка Жустина не сказала о ней ничего дурного, напротив, она признала, что со временем девочка станет красавицей. А мне она и тогда казалась самой прекрасной девушкой в мире, и я провозгласил бы это во всеуслышание, если бы страх не сковал мне уста. Но когда кузина принялась расхваливать Капиту за серьезность, трудолюбие и привязанность к моей матери, я не удержался и начал поддакивать ей. При каждом слове собеседницы я одобрительно кивал, и лицо мое озарялось восторженной улыбкой. Я и не догадывался, что тем самым подтверждаю наветы Жозе Диаса, которые тетка слышала в гостиной, если она и без того им не поверила. Только потом, лежа в постели, я сообразил это. Я припомнил, как глаза ее внимательно следили за выражением моего лица. Казалось, она пустила в ход все органы чувств и не только видела и слышала меня, но и обоняла и ощупывала. Может быть, она ревновала меня, но какая уж там ревность к подростку у сорокалетней вдовы! И все-таки донья Жустина с меньшим жаром стала хвалить Капиту, назвав ее шалуньей и плутовкой… не из ревности ли? Нет, скорее другое… Так оно и было. Чужие переживания воскрешали в тетушке Жустине отголоски ее собственных, давно забытых чувств. Поэтому ей нравилось наблюдать за мной.

Глава XXIII

ДЕНЬ НАЗНАЧЕН

— Мне необходимо поговорить с вами завтра. Назначьте место.

Думаю, такая просьба показалась Жозе Диасу странной. Тон у меня получился не слишком повелительный, — зря я опасался, но и сам выбор слов резко отличался от моей обычной манеры говорить; детскую нерешительность как рукой сняло, и приживал, несомненно, почувствовал во мне что-то новое. Я обратился к нему в коридоре, когда мы шли пить чай. Жозе Диас находился под впечатлением от романа Вальтера Скотта — он читал его вслух матери и тетушке Жустине. Читал он медленно и нараспев. От этого замки и парки словно становились обширнее, пруды многоводнее, а на небосводе оказывались тысячи никому не ведомых звезд. Диалоги он произносил на разные голоса, изображая всех действующих лиц, и даже пытался передавать оттенки чувств.

После чая приживал сказал мне:

— Поговорим завтра на улице. Мне надо сделать кое-какие покупки, я возьму тебя с собой, мама, наверное, разрешит. У тебя завтра нет занятий?

— Нет, урок был сегодня.

— Тем лучше. Я ни о чем не спрашиваю тебя, так как заранее уверен, что дело серьезное.

— Да, сеньор.

— До завтра.

Все получилось как нельзя лучше. Правда, мать решила, что день очень жаркий, и не позволила мне идти пешком; мы сели в омнибус у ворот дома.

— Ничего, — сказал Жозе Диас, — выйдем у Городского сада.

Глава XXIV

МАТЬ И СЛУГА

Жозе Диас относился ко мне словно любящая мать или преданный слуга. Когда меня начали отпускать из дома, он добился, чтобы рассчитали моего слугу, и сам всюду сопровождал меня. Он заботился о моих вещах, о моих книгах, о моем здоровье и произношении. Ему приходилось журить меня за ошибки, но всегда он стремился смягчить нравоучение шуткой. Когда мне было восемь лет, Жозе Диас познакомил меня с азбукой. Позже, когда падре Кабрал обучал меня латыни, закону божьему и священной истории, он присутствовал на уроках, рассуждал на богословские темы и постоянно спрашивал падре: «Не правда ли, наш юный друг делает большие успехи?» Приживал убеждал мать, что я «чудо-ребенок»; он знавал немало способных мальчиков, но я одареннее их всех, да к тому же обладаю многими чертами характера, удивительными в моем возрасте. За что меня хвалит Жозе Диас, я не понимал, но слова его доставляли мне большую радость; похвала всегда приятна.

Глава XXV

В ГОРОДСКОМ САДУ

Мы вошли в Городской сад. По аллеям уныло бродили почтенного вида старики, прогуливались бездельники. Мы направились к террасе. У меня не хватало духу сразу приступить к делу.

— Давно я здесь не был, больше года, — сказал я.

— Неправда, — возразил он, — не прошло и трех месяцев с тех пор, как ты гулял здесь с нашим соседом Падуа, разве не помнишь?

— Верно, но мы ведь оказались в парке случайно…

— Он попросил донью Глорию отпустить тебя с ним, и она по доброте душевной согласилась: однако, поверь мне, не следует показываться с нашим соседом на улице.

— Я много раз выходил с ним…

— Ты был тогда совсем ребенком, и Падуа вполне мог сойти за слугу. А сейчас ты взрослый, и он возомнит о себе бог знает что. Наконец, это должно быть неприятно твоей матери. Вообще-то Падуа неплохие люди. Капиту — милая девочка, хоть в глазах у нее что-то дьявольское… Ты заметил, какие у нее глаза? Манящие и лживые, как у цыганки. Да это еще пустяки, но ее тщеславие и льстивость… просто непереносимы. Донья Фортуната — почтенная женщина, да и муж ее, не отрицаю, человек достойный, занимает хорошую должность, живет в собственном доме. Однако мало быть честным и порядочным человеком, надо еще уметь выбирать себе подходящих друзей. У Падуа прямо тяга ко всякому сброду. А ведь с кем поведешься… И говорю я так не со зла, не потому, что он плохо отзывается обо мне и смеется над моими латаными сапогами.

— Извините, — перебил я, остановившись, — сосед никогда не отзывался о вас дурно; напротив, недавно он сказал при мне, что вы человек очень способный и говорить умеете, словно депутат в парламенте.

Жозе Диас просиял, но, сделав над собой усилие, подавил улыбку:

— Мне не за что его благодарить. Люди благородного происхождения — не чета ему — высоко ценили меня. Я остаюсь при своем мнении.

Мы поднялись на террасу и молча стали глядеть на море.

— Вы всегда думаете только о моем благе, — начал я через некоторое время.

— А как же иначе, Бентиньо?

— В таком случае у меня к вам просьба.

— Просьба? В чем дело? Говори, приказывай.

— Мама…

Я запнулся, слова застряли у меня в горле. Жозе Диас, обеспокоенный моим странным поведением, ласково потрепал меня по плечу, взял за подбородок и заглянул мне в глаза так же пристально, как накануне тетушка Жустина.

— Что случилось с мамой?

— Мама хочет сделать из меня священника, но это невозможно, — выговорил я наконец.

Изумленный Жозе Диас отшатнулся от меня.

— Да, невозможно, — продолжал я, не менее, чем он, удивленный собственной смелостью, — у меня нет склонности. Я всегда слушаюсь маму и, если она пожелает, стану кем угодно, даже кучером омнибуса. А священника из меня не получится. Эта прекрасная будущность не для меня.

Не подумайте, что я бойко выпалил все это одним духом, нет, я путался в словах и шептал их чуть слышно. Тем не менее Жозе Диас внимал мне с ужасом. Он, конечно, не ожидал от меня сопротивления, пусть даже такого робкого; но больше всего поразился он, когда я сказал:

— Рассчитываю на вашу помощь.

Приживал широко раскрыл глаза и поднял брови, на лице его не выразилось особого удовольствия от того, что я выбрал его своим покровителем. Он был ошеломлен. Как я осмелился завести разговор на подобную тему, мне и самому трудно было уразуметь, а приживала мои слова окончательно сбили с толку. Оправившись немного от удивления, Жозе Диас спросил:

— Что же я могу сделать для тебя?

— Очень многое. В нашем доме вас уважают. Мама часто обращается к вам за советом, не правда ли? Дядя Косме считает вас одаренным человеком…

— Они слишком добры ко мне, — возразил польщенный приживал, — а между тем сами в первую очередь заслуживают всяческого… Никогда не слышал я и слова порицания твоим родственникам, а почему? Потому что они благородны и добродетельны, твой дядя совершеннейший рыцарь, а мать святая. Даже среди знатных семей редко встречается такая возвышенность чувств, и если я наделен каким-нибудь даром, как утверждает сеньор Косме, то заключается он в одном — в умении распознавать и ценить то, что хорошо и достойно восхищения.

— А также в умении защищать друзей.

— Но чем же тебе помочь, ангел мой? Разубедить донью Глорию невозможно; она давно лелеет свои планы и дала обет… Да теперь и поздно. Вчера она соблаговолила сказать мне: «Жозе Диас, пора отправить Бентиньо в семинарию».

Робость не такая мелкая монета, как кажется. Будь я посмелее, весьма возможно, я не сдержался бы и назвал его лжецом, признавшись тем самым, что подслушивал за дверью и, следовательно, мы с ним друг друга стоим. А я ограничился возражением, что поговорить с матерью еще не поздно.

— Время не ушло, все зависит от вас.

— От меня? Но я хочу только одного — быть полезным тебе и способствовать твоему счастью.

— Тогда мы еще успеем. Ведь я отказываюсь не из лени и готов на все — если мама велит, я поеду в Сан-Пауло изучать право.

Глава XXVI

ЮРИСПРУДЕНЦИЯ ПРЕКРАСНА

По лицу Жозе Диаса было видно, что мысль эта привела его в великолепное расположение духа. Он замолчал и отвернулся. Я не сводил с него глаз.

— Боюсь, уже поздно, — сказал он, — но, чтобы доказать свою готовность помочь тебе, я поговорю с доньей Глорией. Не знаю, удастся ли убедить ее, но я сделаю все, что в моих силах. Так, значит, ты не хочешь быть священником? Юриспруденция прекрасна, друг мой… Ты поедешь в Сан-Пауло, в Пернамбуко или еще дальше. Есть хорошие университеты и за границей. Изучай право, если таково твое призвание. Я поговорю с доньей Глорией, но не рассчитывай на меня одного — посоветуйся с дядей.

— Хорошо.

— Обратись к богу и пресвятой деве, — закончил он, указывая на небо.

Небо заволокло тучами. Над морем кружились большие черные птицы; они то взмывали ввысь и парили в воздухе, то опускались к самой воде, почти касаясь ее. Но ни причудливые облака, ни фантастическая пляска птиц не могли отвлечь моего внимания от собеседника. Согласившись последовать его совету, я тут же добавил:

— А бог сделает то, что вы пожелаете.

— Не кощунствуй. Богу подвластны и земля, и небо, и прошедшее, и настоящее, и будущее. От него зависит исполнение твоих желаний, а я приложу все усилия… Раз ты не желаешь стать священником и предпочитаешь право… Юриспруденция прекрасна, хоть я отнюдь не умаляю значения теологии, она превыше всего, равно как жизнь священнослужителя самая святая. Почему бы тебе не отправиться изучать юридические науки за границу? Что может быть лучше — поехать учиться в университет и одновременно попутешествовать. Мы увидим незнакомые страны, услышим чужую речь. Донья Глория, наверное, не будет тебя сопровождать; разве она захочет возиться с паспортами и бумагами, жить в гостиницах, переезжать с места на место… О да! Юриспруденция — превосходнейшая вещь!

— Иначе говоря, вы попросите маму не отдавать меня в семинарию?

— Попросить-то мне не трудно, но что из этого выйдет… Ангел души моей, если бы стремление услужить превратилось в возможность повелевать, мы с тобой давно бы уже находились на борту корабля. Ах! Ты и не представляешь себе, что такое Европа! Ах, Европа!..

Жозе Диас сделал пируэт. Снова побывать в Европе было мечтой его жизни, много раз заводил он об этом речь, но и моя мать, и дядя Косме оставались равнодушными к описанию заморских достопримечательностей. И вдруг открывается возможность последовать за мной в Европу и пробыть там целую вечность, пока я буду учиться.

— Мы уже на борту, Бентиньо, на борту!

Глава XXVII

У ВОРОТ САДА

У ворот сада какой-то нищий попросил у нас милостыню. Жозе Диас равнодушно прошел мимо, а я, вспомнив о Капиту и о семинарии, достал из кармана две монетки и подал их нищему. Тот поцеловал деньги; я попросил его молиться за меня богу; пусть исполнятся мои желания.

— Хорошо, благодетель!

— Меня зовут Бенто, — добавил я во избежание недоразумений.

Глава XXVIII

НА УЛИЦЕ

Жозе Диас пришел в такой восторг, что из серьезного и уравновешенного человека превратился в непоседу. Он болтал о пустяках, останавливался на каждом шагу перед витринами и театральными афишами. Приживал рассказывал мне содержание пьес, декламировал отрывки в стихах. Он выполнил все поручения: уплатил по счетам, собрал плату за квартиру, купил себе лотерейный билет. Наконец благоразумие и рассудительность восторжествовали, и он стал говорить, как обычно, — размеренно, злоупотребляя прилагательными в превосходной степени. Такая перемена смутила меня; я испугался, как бы он не изменил принятого решения, и задабривал его до тех пор, пока мы не сели в омнибус.

Глава XXIX

ИМПЕРАТОР

По дороге мы встретили императора, возвращавшегося из Медицинской школы. Наш омнибус остановился, как и другие. Пассажиры вылезли из экипажей и стояли на улице, обнажив головы, пока не проехала императорская карета. Когда я вернулся на место, меня осенила фантастическая мысль обратиться за поддержкой к императору. «Мама не сможет ему отказать, — подумал я, — а Капиту ничего не узнает».

Я представил себе, как император выслушивает меня, размышляет и соглашается поговорить с моей матерью, а я со слезами на глазах целую ему руку. Потом возвращаюсь домой и жду; вот приближаются глашатаи и кавалерийский эскорт. «Император! Император!» Соседи бросаются к окнам, чтобы посмотреть, как он будет проезжать мимо, но карета останавливается у нашей двери, император выходит из нее и направляется в дом. Как все переполошились! «Император у доньи Глории! Что бы это значило?» Вся наша семья спешит ему навстречу. Мать первая целует ему руку. Император, — кажется, дело происходило в гостиной, точно не помню — в мечтах часто бывает путаница, — просит мать не делать из меня священника, и она покорно подчиняется его воле.

— А почему вы не хотите обучать его медицине?

— Если это доставит удовольствие вашему величеству…

— Пусть ваш сын занимается медициной, профессия замечательная, и преподаватели у нас великолепные. Вы не слышали про нашу школу? Прекрасная школа. У нас уже есть первоклассные врачи, которые могут затмить чужеземных. Медицина — великая наука; подумайте, она возвращает людям здоровье, изучает болезни, борется с ними, побеждает их… Вы и сами знаете. Правда, ваш муж умер, но ведь болезнь его была смертельна, да он и не лечился вовсе… Медицина — достойное поприще, отдайте сына в нашу школу. Сделайте это ради меня, хорошо? Ты согласен, Бентиньо?

— Если мама согласна…

— Конечно, мой сын. Раз его величество приказывает.

Мы снова целуем императору руку и провожаем его. Улица полна народа, окна открыты настежь, царит мертвое молчание. Монарх садится в карету, кланяется, делает прощальный жест рукой и снова повторяет: «Итак, в нашу школу изучать медицину!» И карета отъезжает, а вслед ей несутся приветственные крики толпы.

Все это я отчетливо видел и слышал. Нет, фантазия у детей и влюбленных не менее плодовита, чем воображение Ариосто, а несбыточная мечта может возникнуть где угодно, даже в омнибусе. Несколько мгновений — или минут — я тешился иллюзиями, а потом вернулся к действительности и увидел вокруг будничные невыразительные лица окружавших меня пассажиров.

Глава XXX

СВЯТЫЕ ДАРЫ

Вы, наверное, догадались, что хвалебные речи императора о медицине свидетельствовали прежде всего о моем нежелании уезжать из Рио-де-Жанейро. Ведь грезы наяву, как и сны, сотканы из наших желаний и воспоминаний. Поехать в Сан-Пауло еще куда ни шло, но в Европу… Слишком далеко, целый океан воды и времени. Да здравствует медицина! Мне не терпелось рассказать обо всем Капиту.

— Кажется, скоро будут выносить святые дары, — сказал кто-то в омнибусе. — Слышите, звонят! Это, наверное, в церкви святого Антония, покровителя бедных. Остановите экипаж, сеньор кондуктор!

Кондуктор потянул за веревку, привязанную к руке кучера, омнибус остановился, и пассажир сошел. Жозе Диас украдкой огляделся по сторонам, схватил меня за руку, и мы тоже вылезли. Колокольный звон сзывал верующих на последнюю службу. В ризнице уже собрался народ. Первый раз в жизни я принимал участие в такой важной церемонии. Я неохотно последовал за приживалом, а потом вошел во вкус: мне льстило, что я оказался среди взрослых. Когда ризничий начал раздавать облачение, в ризницу вбежал, запыхавшись, какой-то человек — то был наш сосед Падуа, спешивший сопровождать святые дары. Он поздоровался с нами. Жозе Диас сделал недовольную гримасу и едва удостоил его ответом; он глядел на священника, который мыл руки. Падуа шепотом сказал что-то ризничему, заинтересованный приживал направился к ним. Сосед просил разрешения нести носилки. Жозе Диас обратился к ризничему с той же просьбой.

— Свободен лишь один конец, — ответил тот.

— Дайте мне, — потребовал приживал.

— Но я просил об этом первый, — робко вставил Падуа.

— Мало ли что, — возразил Жозе Диас, — вы ведь опоздали, а я здесь давно. Несите свечу.

Несмотря на свой страх перед Жозе Диасом, наш сосед вполголоса настаивал на своем. Ризничий нашел способ разрешить спор, уговорив другого участника процессии уступить свое место Падуа, которого все уже хорошо знали в приходе. Однако приживал и тут вмешался. Он заявил, что носилки понесу я, ибо мне, «юному семинаристу», по праву принадлежит такая честь. Падуа стал мертвенно-бледным. Его отеческая любовь подверглась сильному испытанию. Ризничий, нередко видевший меня с матерью в церкви, заинтересовался, правда ли, что я стал семинаристом.

— Пока нет, но скоро будет, — ответил Жозе Диас, подмигнув мне левым глазом. Я рассердился на него.

— Ну что ж, уступаю нашему Бентиньо, — сказал со вздохом отец Капиту.

Я в свою очередь с удовольствием уступил бы ему; я вспомнил, что, обычно сопровождая святые дары к умирающим, Падуа шел со свечой, но в последний раз ему доверили носилки. Он сам, исполненный благочестия и гордости, рассказал мне, что ему выпала такая честь. Вот почему наш сосед торопился в церковь — он стремился еще раз покрасоваться во главе шествия. И мечты его не сбылись! Опять он был вынужден идти с обыкновенной свечой; опять его должность оказалась временной… Я хотел поставить Падуа вместо себя, но приживал не дал мне проявить великодушие; он добился у ризничего разрешения приостановить выход со святыми дарами, и мы заняли свои места у переднего конца носилок.

Надели облачение, роздали и зажгли свечи, священник облачился, ризничий взял кропило и колокольчик в руки, и процессия очутилась на улице. Увидев вокруг себя коленопреклоненных верующих, я растрогался. Падуа нес свечу, как крест. Мне приходится прибегнуть к метафоре, ибо я не знаю, как еще передать душевную боль и унижение моего соседа. Впрочем, скоро я уже не замечал ни его, ни приживала, который шагал рядом со мною, гордо подняв голову, с видом предводителя небесного воинства. Довольно быстро я устал, руки у меня онемели; к счастью, дом, куда мы направлялись, оказался близко, на улице Сенадо.

Больная была чахоточная вдова, дочь ее, лет пятнадцати — шестнадцати, некрасивая и угловатая, плакала у входа. Волосы у нее растрепались, а глаза опухли от слез. Вид ее вызывал сочувствие. Викарий исповедал больную и приобщил ее. Девушка громко зарыдала, и, чувствуя, что слезы застилают мне глаза, я отошел в сторону. Горе само по себе заразительно; воспоминание о матери усугубило его, а при мысли о Капиту рыдания подступили у меня к горлу, я бросился в коридор и услышал, как мне сказали вслед:

— Перестань плакать!

Образ Капиту завладел моим воображением: только что она проливала слезы — и вот уже смеется, пишет на стене и убегает вприпрыжку; я отчетливо услышал, как она с пьянящей нежностью произнесла мое имя. Зажженные свечи, столь печальные в этом доме, вдруг показались мне свадебными огнями… Какие бывают огни на свадьбе, не знаю, но они несовместимы со смертью. Новое настроение так завладело мной, что Жозе Диас подошел и прошептал мне на ухо:

— Перестань смеяться!

Я опомнился и стал серьезным. Наступил момент выхода. Я взялся за носилки; обратный путь показался мне короче, и я совсем не ощутил тяжести носилок. На улице ярко светило солнце, кругом толпились юноши моего возраста, смотревшие на меня с завистью; при нашем приближении набожные сеньоры подходили к окнам и дверям и становились на колени, — все это вселило в меня бодрость.

Падуа шел, опустив голову. После того как я заменил его, он никак не мог примириться с тем, что ему пришлось нести свечу, какую-то жалкую свечу! А ведь другие, которым выпало на долю то же самое, не огорчались, хоть и не ликовали. Они выступали с большим достоинством.

Глава XXXI

ЛЮБОЗНАТЕЛЬНОСТЬ КАПИТУ

Капиту была согласна на все, лишь бы я не поступал в семинарию. Вместо того чтобы впасть в отчаяние при мысли о долгой разлуке, грозившей нам, если я уеду в Европу, она обрадовалась. А когда я рассказал ей свою выдумку про императора, моя подруга не выразила восторга.

— Нет, Бентиньо, оставим императора в покое, ограничимся пока Жозе Диасом. Когда он собирается поговорить с твоей мамой?

— Он обещал поговорить с ней при первой возможности, а пока советует мне уповать на бога.

По просьбе моей подруги я пересказал ей все ответы приживала, изобразил, как он оживился, и даже сделал пируэт. Она расспрашивала меня подробно, ее интересовало все, вплоть до интонаций. Потом Капиту долго обдумывала мой рассказ. Можно сказать, она зарегистрировала каждое слово в своей памяти. Это выражение подходит здесь больше других, но и оно не точно. На то она и была Капиту, существо совсем необычное, уже почти женщина, в то время как мне далеко было до мужчины. Если я упоминал об этом раньше — ничего страшного. Некоторые понятия легче укладываются в голове у читателя после повторения.

А любознательность Капиту можно было бы посвятить целую главу. Ее интересовали самые разнообразные вопросы — объяснимые и необъяснимые, важные и неважные, серьезные и легкомысленные, — она хотела знать все. Капиту с семи лет обучалась в коллеже чтению и письму, арифметике, французскому языку, закону божьему и рукоделию; но плести кружево она не умела — поэтому моя подруга упросила тетушку Жустину показать ей, как это делается. Она принялась было за латынь, но падре Кабрал, предложивший в шутку давать ей уроки, спохватился, что латынь неподходящее занятие для девочек. А Капиту именно потому и увлеклась латынью, как она сама мне призналась. Она начала было заниматься английским языком со старым учителем, партнером отца по игре в карты, но это скоро ей прискучило. Дядя Косме научил ее играть в триктрак.

— Давай сыграем партию, Капиту, — говорил он.

Капиту садилась и играла, играла внимательно, любовно, если можно так выразиться. Однажды я застал ее за рисованием. Сделав карандашом последние штрихи, она спросила, похоже ли получилось. Капиту пыталась изобразить моего отца. Оригиналом служил портрет, висевший в комнате у моей матери, а теперь находящийся у меня. Рисунок не отличался совершенством, наоборот — глаза получились словно плошки, волосы — как проволока. Но учтите, Капиту понятия не имела о рисовании и набросала портрет в несколько минут. Мне он показался замечательным, хотя следует принять во внимание мой возраст и симпатию к художнице. Однако я уверен, что живопись далась бы ей так же легко, как позднее музыка. Капиту облюбовала наше старое пианино, на котором никто не играл; она зачитывалась романами из нашей библиотеки; рассматривала книги с гравюрами, допытывалась, кто изображен на картинках, когда и где происходили сражения и битвы. Жозе Диас сообщил ей эти сведения, гордясь своей эрудицией. Хотя, по правде сказать, ученый он был такой же, как и гомеопат.

Как-то раз Капиту спросила, кто изображен на медальонах в гостиной. Приживал воскликнул:

— Цезарь! Юлий Цезарь! Великий человек! Tu quoque, Brute? И ты, Брут?

Профиль Цезаря показался Капиту некрасивым, но после рассказов Жозе Диаса о его подвигах она долго не могла оторвать восхищенных глаз от портрета. Всемогущий полководец, совершивший столько подвигов! Мало того, он подарил некоей сеньоре жемчуг стоимостью в шесть миллионов сестерциев![85]

— А чему равнялся каждый сестерций?

Жозе Диас, не имевший об этом представления, восторженно провозгласил:

— Цезарь — величайший человек в истории!

При упоминании о драгоценностях у Капиту загорелись глаза. Тогда-то она и спросила у моей матери, почему та не носит больше ожерелья, диадемы и серег, в которых изображена на портрете, — она подразумевала картину, висевшую в зале.

— Эти драгоценности вдовствуют, как и я, Капиту.

— Когда вы их надевали?

— На праздник коронации.

— О! Расскажите мне о празднике коронации!

Капиту слышала о нем от родителей, но, естественно, они видели только то, что происходило на улицах. А Капиту не терпелось узнать о хорах императорской капеллы и о бальных залах. Она родилась много лет спустя после знаменитого празднества. Слыша неоднократные упоминания о дне совершеннолетия, моя подруга решила выяснить, что это такое, и желание императора вступить на трон в пятнадцатилетнем возрасте не вызвало у нее осуждения.

Любопытство Капиту было безгранично, ее интересовало все — старинная мебель и украшения, обычаи предков, воспоминания моей матери о детстве, рассказы о фазенде Итагуаи́, пословицы, поговорки, меткие словечки…

Глава XXXII

ГЛАЗА КАК МОРСКАЯ ВОЛНА

Все вызывало любознательность Капиту. Порою трудно было понять, учится ли она, поучает или делает и то и другое одновременно, вроде меня. Но обо мне пойдет речь в другой главе. А здесь я расскажу о том, как через несколько дней после беседы с приживалом я отправился утром навестить свою подругу; мать Капиту, встретившая меня в саду, сказала, не дожидаясь расспросов:

— Она в гостиной, причесывается. Ступай потихоньку, застанешь ее врасплох.

Я так и сделал, но то ли шум шагов, то ли отражение в зеркале выдали меня. Впрочем, зеркало — слишком громкое название для крошечного грошового зеркальца в латунной оправе, купленного у бродячего торговца-итальянца и висящего в простенке между окнами. Как бы то ни было, при моем появлении Капиту вздрогнула, уронила гребенку и воскликнула:

— Что-нибудь случилось?

— Ничего, — ответил я, — просто зашел к тебе до занятий с падре Кабралом. Как спалось?

— Хорошо, спасибо. Жозе Диас еще не разговаривал с доньей Глорией?

— По-видимому, нет.

— Когда же он наконец осмелится?

— Обещал завести разговор сегодня или завтра; он уверяет, что действовать надо осторожно, сначала потолковать о том о сем, а потом уже перейти к делу. Он хочет выяснить, приняла ли мама решение…

— Конечно, приняла, — перебила меня Капиту, — а то зачем бы мы обратились к Жозе Диасу? Не знаю только, сможет ли он повлиять на донью Глорию. Если твоя мать почувствует, что ты действительно не хочешь быть священником, все изменится, но удастся ли это приживалу… К нему прислушиваются, и все-таки… Прямо ад какой-то! Ты должен настаивать, Бентиньо.

— Хорошо, он сегодня же поговорит.

— Поклянись!

— Клянусь! Взгляни на меня, Капиту.

Мне пришли на ум слова Жозе Диаса — «глаза манящие и лживые, как у цыганки». Я смутно представлял себе, что значит «манящие», но что такое «лживые», знал прекрасно; и мне вздумалось проверить, можно ли их так назвать. Капиту удивилась, почему я внимательно разглядываю ее глаза, разве я никогда их не видел? Я не находил подтверждения словам приживала; и цвет, и нежное выражение ее глаз были такие же, как обычно. Капиту по-своему истолковала мое поведение; вот почему, по мере того как мой взгляд — настойчивый и пристальный — искал ответного взгляда, глаза ее темнели, а зрачки расширялись.

Риторика влюбленных, у тебя прошу я точного и поэтического сравнения, чтобы описать глаза моей подруги. Как подобрать достойный образ, чтобы, не нарушая благородства стиля, отразить, как на меня подействовало их обаяние? Глаза, подобные морской волне? Да, пожалуй. Прибой напоминали мне эти изменившиеся глаза. В них таилась какая-то притягательная сила, влекущая за собой, словно волна бушующего моря. Чтобы меня не унесло течением, я старался зацепиться взглядом за что попало — за ее руки, уши, за волосы, рассыпавшиеся по плечам, но Капиту подняла взор, и новая волна, бездонная и темная, грозила захлестнуть меня и унести. Как долго предавались мы этой игре? Только небесные часы могли бы измерить эти минуты, бесконечные и краткие. У вечности есть свой счет времени; но к чему нам знать продолжительность счастья и страданий? Праведники в раю чувствовали бы себя еще счастливее, знай они наперед все муки, испытываемые их врагами в аду; а страдания грешников умножились бы во сто крат, если бы им подробно описали райские наслаждения. Божественный Данте упустил из виду это новое мучение; однако не мое дело поучать поэтов. Пора продолжить рассказ о том, как через не ведомый никому промежуток времени мне удалось обрести спасение: я спросил Капиту, просто так, лишь бы что-то сказать, нельзя ли мне расчесать ее волосы.

— Расчесать?

— Вот именно.

— Ты запутаешь их.

— Если запутаю, ты потом сама расчешешь.

— Ну попробуй.

Глава XXXIII

У ЗЕРКАЛА

Капиту встала у зеркала спиной ко мне. Я собрал руками ее волосы и начал чесать их гребенкой — они спускались до самого пояса. Даже если бы мы были одинакового роста, я не сумел бы причесать ее стоя, а она, как вы помните, была чуть повыше меня. Я попросил ее сесть:

— Так будет удобнее.

Капиту повиновалась.

— Ну-ка поглядим, на что способен наш великий парикмахер, — сказала она, смеясь.

Я продолжал старательно расчесывать волосы, затем разделил их на две равные части. Не стремясь подражать настоящим парикмахерам, я заплетал косы медленно, очень медленно, с наслаждением касаясь длинных прядей ее волос. Мне приходилось распускать их и заплетать снова, — иногда волосы путались, иногда я делал это нарочно. Пальцы мои дотрагивались до ее затылка, задевали плечи, обтянутые ситцевым платьем, — и это казалось мне высшим блаженством. Но вот прическа готова, а я-то думал, что буду заниматься ею бесконечно. Я не просил у неба, чтобы волосы Капиту стали такими же длинными, как у Авроры, ибо тогда не знал еще о существовании этой богини, — лишь позднее я прочел о ней у античных поэтов; целую вечность готов я был расчесывать густые пряди и плести косы, которые несчетное число раз могли бы обернуться вокруг Вселенной. Читатель, если ты считаешь мой слог напыщенным, мне жаль тебя: значит, тебе не приходилось в юности расчесывать волосы девочки и не довелось коснуться своими руками прелестной головки нимфы… Нимфа! Я целиком погряз в мифологии. Недавно, говоря о глазах Капиту, похожих на морскую волну, я сравнил было ее с Фетидой, но потом вычеркнул Фетиду. Поступим так же и с нимфой; скажем просто — любимое существо — слово, понятное и христианам и язычникам. Итак, косы заплетены. А чем связать концы? На столе валялся жалкий обрывок ленточки. Я немного пригладил волосы и воскликнул:

— Готово!

— Все в порядке?

— Посмотри в зеркало.

Как бы вы думали, что сделала Капиту, вместо того чтобы подойти к зеркалу? Не забывайте, она сидела ко мне спиной. Капиту так сильно отклонилась назад, что, не поддержи я ее руками, она бы упала. Я склонился над ней, и глаза мои очутились на уровне ее рта. Я уговаривал ее выпрямиться, долго ли свернуть себе шею, но не подействовали даже мои лицемерные уверения, что в такой позе она выглядит некрасиво.

— Встань, Капиту!

Капиту не слушала меня, и мы безмолвно глядели друг на друга, пока она не подняла лицо кверху и губы наши не встретились.

Поцелуй произвел потрясающее впечатление. Капиту стремительно выпрямилась, а я прислонился к стене, голова у меня кружилась, в глазах потемнело. Придя в себя, я увидел, что Капиту смущенно опустила ресницы. Я не решался ничего сказать, да и язык мне не повиновался. Я был потрясен, ошеломлен и не мог сдвинуться с места, чтобы броситься к Капиту со словами нежности и любви… Не издевайся над пятнадцатилетним юнцом, всеведущий читатель. В семнадцать лет даже де Грие не думал о разнице полов, а я вовсе не был де Грие.

Глава XXXIV

Я — МУЖЧИНА!

В коридоре послышались шаги — к нам приближалась донья Фортуната. Капиту мгновенно овладела собой и, когда мать подошла к двери, встряхнула головкой и звонко расхохоталась. В смехе ее не чувствовалось и тени смущения.

— Погляди, мама, как причесал меня этот сеньор парикмахер, — шутливо пожаловалась она, — он попросил разрешения докончить мою прическу — и такое натворил… Полюбуйся-ка!

— А в чем дело? — добродушно возразила мать. — По-моему, получилось очень хорошо, трудно поверить, что косы заплетал новичок.

— Хорошо? Тебе нравится, мама? — издевалась Капиту, расплетая волосы. — Да ну тебя!

Повинуясь необъяснимому капризу, моя подруга грациозным движением распустила волосы и стала причесываться заново. Донья Фортуната, ласково поглядывая то на нее, то на меня, назвала ее дурочкой и посоветовала мне не обращать внимания на причуды девочки. Но, видя, как я неподвижно стою, словно пригвожденный к стене, она догадалась, что дело тут не только в прическе. Однако, заподозрив неладное, она продолжала притворно улыбаться.

Мне хотелось заговорить, чтобы скрыть свое замешательство. Я принялся лихорадочно подбирать слова, но они застряли у меня в горле. Поцелуй будто запечатал мои уста, я не мог произнести ни одного звука, ни одного междометия. Тогда внутренний голос прошептал в моем сердце: «Этот человек не многого достигнет в жизни, раз он не умеет владеть своими чувствами».

Застигнутые врасплох матерью Капиту, мы вели себя совершенно по-разному: моя подруга маскировала словами то, что я невольно выдавал молчанием. Донья Фортуната прекратила мое томление, сообщив, что матушка прислала за мной: падре Кабрал ждет меня на урок латыни. Воспользовавшись этим предлогом, я поспешно распрощался и опрометью бросился в коридор. По дороге я слышал, как мать выговаривала Капиту за плохие манеры.

Прибежав в свою комнату, я взял книги, но не отправился в класс, а сел на кровать, вспоминая о происшедшем. Я впадал в полузабытье, теряя представление о том, где я и что со мной происходит, потом приходил в себя, видел окружающие предметы — кровать, книги, слышал звуки, доносившиеся из дома и с улицы, и вдруг опять все исчезало, а передо мной вставали губы Капиту… Вновь я ощущал, как она тянется ко мне, как уста наши сливаются в поцелуе, и неожиданно у меня вырвались слова:

— Я — мужчина!

Испугавшись, что меня могли услышать (закричал я довольно громко), я кинулся к двери. За ней никого не оказалось. Я вернулся обратно и тихонько повторил, что я — мужчина. До сих пор слова эти звучат у меня в ушах. Они доставили мне тогда неизъяснимое наслаждение. Колумб, открыв Америку, обрадовался, наверное, не больше, — простите банальное сравнение, оно здесь уместно: ведь в каждом подростке есть неоткрытые миры. Позднее я сделал немало открытий, но ни одно из них так не потрясло мое воображение. Слова Жозе Диаса разбудили меня; старая кокосовая пальма продолжила урок; наши имена, нацарапанные Капиту на стене, довершили дело; но все это ничего не значило в сравнении с поцелуем, ибо могло оказаться обманом или иллюзией. В лучшем случае то был костяк истины, а не ее плоть и кровь. Ведь даже соединившиеся в пожатии руки не в состоянии выразить всего.

— Я — мужчина!

С гордостью повторив это в третий раз, я подумал о семинарии, но так, как думают о минувшей опасности, о прошедшей боли, о былом кошмаре; каждым своим нервом, всей своей горячей кровью я ощущал, что мужчины не созданы быть священниками. Губы Капиту служили тому порукой. Однако не слишком ли я злоупотребляю воспоминаниями о первом поцелуе; правда, когда тоскуешь о прошлом, невольно возвращаешься к его отголоскам. А поцелуй был самым новым, самым приятным и захватывающим впечатлением тех лет; он помог мне познать себя самого. За ним последовали другие переживания, не менее сильные, более разнообразные. Но чем старше я становлюсь, тем больше они изглаживаются из моей памяти.

Глава XXXV

ПАПСКИЙ ПРОТОНОТАРИЙ[86]

Наконец я взял книги и отправился на урок. Однако на полпути остановился, сообразив, что мое опоздание может показаться странным. Я решил было сослаться на головокружение, от которого будто бы потерял сознание, но, представив себе, как испугается мать, отбросил эту мысль. Пообещать прочесть сотню раз «Отче наш»… но и так уже слишком большой долг числился за мной, и я не надеялся получить испрошенную раньше милость… Будь что будет, — отважился я. Из-за двери слышались веселые голоса, громкий смех. Когда я вошел в комнату, никто меня не ругал.

Накануне падре Кабралу сообщили, что папа особым указом назначил его протонотарием. Известие это доставило большую радость падре и нашим домашним. Дядя Косме и тетушка Жустина неустанно повторяли неизвестное нам дотоле звание; каноник, епископ, нунций — к таким словам уши давно привыкли, но папский протонотарий! Кабрал пояснил, что звание сие — почесть, оказанная ему курией, и не налагает на него особых обязанностей. Дядя Косме, гордясь возвышением своего партнера по картам, твердил:

— Папский протонотарий! Папский протонотарий! — и, обернувшись ко мне, добавил: — Старайся, Бентиньо, — быть может, и тебе выпадет такое счастье.

Кабралу нравилось, когда повторяли его новый титул. Старик то стоял на одном месте, постукивая пальцем по крышке табакерки, то прохаживался по комнате. Длина титула словно придавала ему величественность, хотя и препятствовала тому, чтобы ставить его перед именем, как справедливо заметил дядя Косме. Падре Кабрал согласился, что в разговоре придется называть его «протонотарий Кабрал», а «папский» будет подразумеваться.

— Протонотарий Кабрал.

— Да, вы правы, протонотарий Кабрал.

— Но, сеньор протонотарий, — добавила тетушка Жустина, стараясь привыкнуть к необычному словосочетанию, — теперь вам придется ехать в Рим?

— Нет, донья Жустина.

— Ведь это лишь почетное звание, — сказала моя мать.

— Однако никто мне не запрещает, — произнес Кабрал, продолжавший думать о своем, — в случаях, когда требуется соблюдение формальностей, — во время торжественных церемоний, на пригласительных билетах и так далее именоваться папским протонотарием. А в обиходе достаточно и «протонотарий».

— Совершенно верно, — согласились все.

Жозе Диас, который вошел в гостиную вслед за мной, приветствовал падре Кабрала и вспомнил по этому поводу о первых политических указах папы Пия IX и о больших надеждах, вызванных ими в Италии; но никто не поддержал разговора — героем дня был мой старый учитель латыни. Придя наконец в себя, я тоже догадался его поздравить. Растроганный старик отечески потрепал меня по щеке и освободил от урока. Поцелуй Капиту и освобождение от занятий! Положительно, мне везло в тот день! Наверное, восторг мой отразился на лице, ибо дядя Косме вдруг затрясся от смеха и назвал меня плутишкой; но приживал назидательно заметил:

— Напрасно Бентиньо так радуется. Латынь ему пригодится, даже если он не станет священником.

Узнаю своего Жозе Диаса. Он как бы мимоходом обронил эти слова, чтобы посеять зерно сомнения и приучить к подобной мысли домашних. Мать ласково и грустно улыбнулась мне, но не преминула возразить:

— Он будет священником, и прекрасным священником.

— Не забудьте, сестра Глория, и протонотарием, папским протонотарием.

— Протонотарием Сантьяго, — добавил Кабрал.

Наверное, учитель латыни просто хотел лишний раз произнести новый титул, но, услышав свое имя вместе с церковным званием, я пришел в бешенство и готов был ответить какой-нибудь дерзостью. Правда, намерение мое не осуществилось, ибо язык опять не повиновался мне, как и позднее… Но об этом пойдет речь в отдельной главе. А пока скажу, что учитель латыни еще долго распространялся о моем посвящении в сан, хотя и без особого увлечения. Он выбрал для беседы посторонний предмет, стремясь показать, что способен забыть о собственной славе, в то время как только о ней и думал. Этот худощавый тихий старик, исполненный всевозможных добродетелей, не был лишен и пороков: он любил поесть, хотя я не назвал бы его обжорой; ел он мало, но обожал вкусную пищу и деликатесы. Наш стол, возможно и не очень изысканный, привлекал его своим разнообразием. Потому, когда мать пригласила Кабрала отобедать с нами в честь его повышения, он согласился и глаза его заблестели, быть может, и как у протонотария, но уж совсем не по-апостольски. Чтобы доставить хозяйке удовольствие, падре снова заговорил о моем будущем посвящении и осведомился, собираюсь ли я в семинарию на следующий год, вызвавшись лично переговорить с «его преосвященством». К моему величайшему негодованию, он продолжал склонять на все лады «протонотария Сантьяго».

Глава XXXVI

ТОЛЬКО МЫСЛЬ…

Я удалился из гостиной, сказав, что иду играть, хотя на самом деле мне хотелось поразмыслить на досуге об утреннем событии. Не прошло и пяти минут, как мне вздумалось побежать к соседям, схватить Капиту, распустить ей косы, заплести их и закончить прическу опять так же — уста к устам. Но, к сожалению, это… была всего только мысль! Ноги отказывались мне повиноваться. Лишь много спустя я медленно вышел из дома и направился к Капиту. Я застал ее в той же комнате. Она тихонько сидела на кушетке, забившись в уголок, и вышивала. Девочка не смотрела мне прямо в лицо, а поглядывала на меня искоса или манящим взором, если вы предпочитаете определение Жозе Диаса. Руки ее замерли на пяльцах. Я остановился поодаль, не зная, что делать, не осмеливаясь даже заговорить. Наконец Капиту отложила шитье, подняла голову и выжидающе поглядела на меня. Я приблизился к ней и спросил, не ругала ли ее мать; нет, — ответила Капиту. Губы ее манили к себе, голова слегка отклонилась назад…

Вот тут бы и броситься к ней, сжать в объятиях и поцеловать… Но это была только мысль! Руки мои повисли как плети. Я тогда еще не знал Священного писания. А то бесовское искушение натолкнуло бы меня на буквальное истолкование мистического языка «Песни Песней». Я взял бы за образец первый стих: «Да лобзает он меня лобзанием уст своих». Неподвижные руки мои уподобились бы рукам из стиха шестого второй главы: «Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня». Даже порядок движений был указан. Оставалось лишь точно следовать тексту. Но подруга моя держалась так отчужденно, что, возможно, и знание «Песни Песней» не помогло бы мне сдвинуться с места. Однако сама Капиту вывела меня из затруднения.

Глава XXXVII

ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ДУША — ЗАГАДКА

— Падре Кабралу пришлось долго ждать тебя?

— Сегодня урока не будет; меня отпустили.

Я объяснил ей причину и рассказал, ругая падре, о том, как он некстати завел речь о моем поступлении в семинарию. Капиту, подумав немного, спросила, нельзя ли ей пойти к нам поздравить Кабрала.

— Можно, но зачем?

— Папе, конечно, тоже захочется сделать это, но пусть он лучше нанесет визит падре — так приличнее. А я поздравлю его у вас, ведь я уже почти барышня, — засмеялась она.

Я оживился. Слова ее прозвучали как насмешка над ней самой — ведь с сегодняшнего утра она, как и я, стала взрослой. Откровенно говоря, мне захотелось доказать ей, что она уже настоящая барышня. Осторожно взяв ее сначала за правую руку, потом за левую, я замер. Мысль начала осуществляться! Я намеревался притянуть Капиту к себе, но испугался. Все-таки я считал себя смелым и решительным. Мне некому было подражать; я не общался с юношами, которые посвятили бы меня в тайны любви, и никогда не слышал о соблазнении Лукреции. О римлянах я знал лишь то, что они говорили на языке падре Перейра и являлись соотечественниками Понтия Пилата. Не отрицаю, поцелуй значительно продвинул меня по пути любви, но сейчас происходило нечто совершенно обратное. Утром Капиту сама подставила губы, а теперь избегала меня; отличие было и в другом.

Кажется, я собирался привлечь ее к себе. Хотя я находился в таком волнении, что не отдавал себе отчета в происходящем; но, полагаю, так оно и было. Капиту отшатнулась и попыталась высвободить руки, а когда это ей не удалось, отклонилась назад всем телом. Я схватил ее за руки. Тогда она запрокинула голову назад, и все мои усилия снова оказались бесполезными. Как видишь, я уже прилагал усилия, дорогой читатель. Не ведая в то время урока «Песни Песней», я не догадался положить левую руку ей на затылок; к тому же подобный жест предполагает взаимное согласие, а Капиту, продолжавшая сопротивляться, могла бы вырваться и убежать. Боролись мы молча и даже в самом пылу сражения не теряли благоразумия и старались не шуметь: человеческая душа — загадка. Я притянул Капиту к себе; голова ее перестала противиться. Губы мои искали губы Капиту, но она уклонялась от меня и уста наши никак не могли соединиться. Еще немного, совсем немного, и…

Раздался стук в дверь, и в коридоре послышались голоса. Отец Капиту вернулся со службы раньше обычного. «Открой мне, Наната! Отвори дверь, Капиту!» Все происходило, как и утром, когда мать спугнула нас, однако в действительности дело обстояло совсем иначе. Тогда все уже закончилось и появление доньи Фортунаты заставило нас прийти в себя. А сейчас нас застали в самый разгар борьбы, когда ничего еще и не начиналось.

Мы услышали, как заскрипела дверь, — мать Капиту открыла ее. Признаюсь, я поспешил было выпустить руки Капиту, но только я собрался сделать это, как моя подруга неожиданно придвинулась ко мне, коснулась губами моих губ и по доброй воле дала то, чего я не мог вырвать у нее насильно. Повторяю: душа человеческая — загадка.

Глава XXXVIII

О БОЖЕ, КАК ТЫ МЕНЯ НАПУГАЛ!

Когда Падуа вошел в гостиную, Капиту, отвернувшись от меня, принялась собирать шитье и громко спросила, как бы продолжая разговор:

— Но, Бентиньо, что означает «папский протонотарий»?

— Вот так штука! — воскликнул отец.

— О боже, как ты меня напугал, папа!

Тут уже было полное совпадение с утренней ситуацией, однако я так подробно задерживаюсь на этих двух случаях сорокалетней давности, дабы показать, что если Капиту сохранила самообладание в присутствии матери, то и появление отца нимало ее не смутило. В то время как я от смущения потерял дар речи, она говорила с необычайной бойкостью. Сердце ее билось не чаще, чем обычно, я уверен. Капиту притворилась испуганной и даже немного изменилась в лице; но я, знавший ее характер, разгадал притворство и позавидовал ей. Сосед пожал мне руку и спросил, по какой причине дочь его завела речь о папском протонотарии. Капиту повторила ему мой рассказ, посоветовала сходить поздравить падре Кабрала и, захватив с собой вышивание, шаловливо упорхнула в коридор, громко крича:

— Мама, кушать, папа пришел!

Глава XXXIX

ПРИЗВАНИЕ

Падре Кабрал находился в том блаженном состоянии, когда каждое поздравление стоит десяти. Со временем удостоенные награды начинают принимать похвалы как должное, холодно и почти без благодарности. А в первые минуты радостное волнение охватывает человека, душа его становится более восприимчивой и отзывчивой — порыв ветра, склоненная ветка деревца, и те словно несут ему привет. Кабрал слушал Капиту с нескрываемым удовольствием.

— Спасибо, Капиту, большое спасибо. Мне приятно, что и ты за меня рада. Как себя чувствуют папа и мама? О тебе не спрашиваю, лицо у тебя так и пышет здоровьем. А как поживают твои молитвы?

На все вопросы девочка отвечала быстро и находчиво. Она надела лучшее платье и парадные туфли. Войдя в гостиную, Капиту, против обыкновения, задержалась у двери, прежде чем поцеловать руку у моей матери и падре Кабрала. За пять минут Капиту успела уже два раза назвать моего учителя протонотарием, и Жозе Диас, испугавшись конкуренции, произнес маленький дифирамб «отеческому сердцу августейшего Пия IX».

— Вы непревзойденный болтун, — сказал дядя Косме, когда он закончил свою речь.

Приживал только улыбнулся в ответ. Падре Кабрал тоже принялся восхвалять Пия IX, не злоупотребляя, правда, излюбленной Жозе Диасом превосходной степенью. Приживал заметил, что кардинал Мастаи, очевидно, с колыбели был предназначен для папской тиары. И, подмигнув мне, продолжал:

— Призвание — это все. Если человек рожден быть пастырем — превосходно. А юноше, не имеющему истинного призвания к духовной карьере, полезнее заняться гуманитарными науками.

Падре Кабрал возразил:

— Призвание значит много, но божья власть превыше всего. Даже враг церкви может в один прекрасный день услышать глас божий и стать апостолом, как святой Павел.

— Не спорю, но я говорю о другом. Можно служить богу, не будучи священником?

— Разумеется.

— Вот видите! — воскликнул Жозе Диас, с торжеством оглядевшись вокруг. — Без призвания не станешь хорошим священником, а честно занимаясь каким-нибудь мирским делом, будешь достойно служить богу.

— Совершенно верно, но ведь призвание возникает не с пеленок.

— Однако лучше, когда это так.

— Юноша, не питающий склонности к духовному званию, все-таки оказывается иногда хорошим священником; все в руках божьих. Скажу о себе, хотя и не думаю ставить себя в пример. С детства меня привлекала медицина; однако крестный, который был коадъютором в Санта-Рита, уговаривал отца отдать меня в семинарию; отец согласился. А потом, сеньор, я вошел во вкус занятий, полюбил священников и в конце концов принял сан. Но предположим, я остался бы верен медицине. Годы, проведенные в семинарии, не пропали бы даром. В семинарии я изучал полезные предметы, которые преподают там лучше, чем где бы то ни было.

Тут моего учителя прервала тетушка Жустина:

— Как? Разве возможно учиться в семинарии и не стать потом священником?

— Да, вполне возможно, — ответил падре Кабрал и, повернувшись ко мне, заговорил о моем очевидном призвании; даже мои игрушки имели отношение к церкви, я любил посещать богослужения. Но это доказательство ничего не доказывало; в то время все дети были набожны. Кабрал добавил, что недавно рассказывал ректору семинарии Сан-Жозе о давнишнем обете моей матери, и оба они приписывают мое рождение чуду. Капиту не подходила ко мне и не отвечала на беспокойные взгляды; она как будто не придавала значения разговору о семинарии, хотя на самом деле, как мы увидим позже, уловила самое главное. Два раза я направлялся к выходу, ожидая, что моя подруга присоединится ко мне, и мы останемся там вдвоем до скончания света, если только оно наступит, но Капиту словно меня не замечала. Она продолжала сидеть около моей матери. Когда наступил час вечерней молитвы, Капиту стала прощаться.

— Проводи гостью, Бентиньо, — обратилась ко мне мать.

— Не стоит, донья Глория, зачем, — возразила девочка, смеясь, — я дорогу знаю. До свиданья, сеньор протонотарий…

— До свиданья, Капиту.

Я шагнул было к выходу; долг, совпавший с моими желаниями, возраст и сами обстоятельства — все вынуждало меня последовать за соседкой, спуститься в сад и на прощанье поцеловать ее в третий раз. Я не обратил внимания на возражения Капиту, сочтя его притворством, и догнал ее в коридоре. К величайшему моему удивлению, подруга издали знаками приказывала мне вернуться. Я не послушался и подошел к ней.

— Не ходи, не надо, завтра поговорим.

— Но я хотел тебе сказать…

— Завтра.

— Послушай!

— Довольно!

Капиту говорила тихо: она взяла меня за руку и приложила палец к губам. Негритянка, которая зажигала в коридоре лампу, сочувственно улыбнулась нам и что-то пробормотала, я хорошенько не расслышал. Капиту шепнула, что рабыня может все рассказать про нас, и удалилась, запретив мне следовать за ней. А я остался на месте, как пригвожденный к полу.

Глава XL

КОБЫЛА

Оставшись в одиночестве, я задумался. Мне пришла в голову новая фантазия. Вы уже знакомы с моими фантазиями. Я делился с вами своей выдумкой о посещении императора, рассказывал о постройке особняка в предместье Энженьо-Ново, точь-в-точь такого же, как на улице Матакавалос… Живое, пылкое и беспокойное воображение всегда сопутствовало мне — то робкое и боязливое, то необузданное и неукротимое. Кажется, у Тацита, а может быть, у другого римского автора, пожелавшего сохранить для потомков это поверие, я прочел, что иберийские кобылы зачинают от ветра. Мою фантазию можно было уподобить иберийской кобыле; малейшее дуновение ветерка снабжало ее жеребенком, который тотчас же превращался в коня Александра Македонского; но оставим эти смелые метафоры, неподобающие пятнадцатилетнему юнцу. Скажем просто. На сей раз мне пришла в голову фантазия открыться во всем матери. Недавний разговор о духовном призвании вселил в меня несбыточные надежды. «Да, именно так, — подумал я, — признаюсь маме, что у меня нет склонности к церковной карьере и что я люблю Капиту, а если мама усомнится, расскажу ей, чем кончилась прическа…»

Глава XLI

ТАЙНАЯ АУДИЕНЦИЯ

Долго еще стоял я в коридоре, погрузившись в мечты о том, «чем кончилась прическа». Я видел, как приехал доктор Жоан да Коста и все приготовились к игре в карты. Мать вышла из гостиной и, заметив меня, спросила, проводил ли я Капиту.

— Нет, она не захотела. — И, собравшись с духом, я добавил: — Мама, мне надо сказать вам одну вещь.

— Что такое?

Она переполошилась и принялась расспрашивать, не болит ли у меня голова, живот или грудь, даже пощупала лоб, чтобы проверить, нет ли жара.

— Я совершенно здоров.

— Но тогда в чем же дело?

— Видите ли, мама… Но, пожалуй, лучше поговорить после чая, не сейчас… Ничего не случилось, вы всегда так пугаетесь; не о чем беспокоиться.

— Так ты не заболел?

— Нет, мама.

— Ты, наверное, опять схватил простуду и не хочешь принимать лекарства. Но ты простужен, я слышу по голосу.

Я всячески пытался рассеять ее опасения. Но мать схватила меня за руку и отвела в свою комнату; там она зажгла свечу и велела мне рассказывать все без утайки. Тогда я спросил, когда меня отправят в семинарию.

— В начале года, после каникул.

— И я там останусь?

— Что значит останешься?

— Не вернусь домой?

— Ты будешь возвращаться по субботам и на каникулы. А когда тебя посвятят в сан, опять станешь жить дома, вместе со мной.

Я вытер глаза и нос. Мать обняла меня и собралась было поругать, но голос ее задрожал, а глаза увлажнились. Я сказал ей, что уже сейчас страдаю при мысли о разл