Book: Ноль К



Ноль К

Дон Делилло

Ноль К

© Don DeLillo, 2016

© Л. Тронина, перевод на русский язык, 2017

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017

© ООО “Издательство АСТ”, 2017

Издательство CORPUS ®

Посвящается Барбаре


Часть первая

Во времена Челябинска

1

– Все хотят распоряжаться концом света.

Так сказал отец, стоя у арочного окна в кабинете своей нью-йоркской конторы: управление частным капиталом, семейные трасты, развивающиеся рынки. Мы редко делили друг с другом подобные минуты, минуты задумчивости, и завершенность этому мгновению придавала одна деталь – старомодные отцовы очки от солнца, частица уличной тьмы. Я рассматривал украшавшие кабинет произведения искусства, более или менее абстрактного, и понимал, что протянувшееся за словами отца молчание относилось не к нему и не ко мне. Я думал о его жене, второй жене, которая занималась археологией, – той, чья душа и слабеющее тело вскоре, точно по графику, начнут перемещаться в пустоту.

Та минута вспомнилась мне через несколько месяцев и полмира. Пристегнутый к заднему сиденью, я ехал в бронированном хетчбэке с затемненными боковыми окнами, непрозрачными снаружи и изнутри. За перегородкой сидел водитель в футбольной майке и спортивных штанах, топорщившихся на бедре – очевидно, в кармане лежал пистолет. С час мы тряслись по ухабам, наконец он остановил машину и что-то проговорил в небольшое устройство, висевшее у него на груди. Затем голова его отклонилась на сорок пять градусов в сторону заднего правого сиденья. Я так понял, пора мне отстегивать ремень и выметаться.

Поездка на автомобиле была последним этапом моего бесконечного путешествия, я подхватил дорожную сумку, отошел от машины и постоял немного, чумея от жары и привыкая к вертикальному положению. Загудел двигатель, я обернулся. Автомобиль направился обратно, к частному аэродромчику, и оказался единственным движущимся объектом в поле зрения, но вскоре тоже должен был скрыться в складках рельефа, в меркнущем свете, за чистейшим горизонтом.

Я завершил поворот вокруг своей оси, медленно обводя взглядом солончаки и каменные россыпи – пустынные, если не считать нескольких приземистых строений, возможно, связанных между собой, слившихся с бесцветным пейзажем. А больше ничего, нигде. Я не знал толком, куда еду, знал одно: место это уединенное. Сразу представилось, что слова, сказанные отцом тогда, у офисного окна, нашептала ему здешняя бесплодная земля, перемешанная с обломками прямоугольных каменных плит.

Теперь он был здесь, они оба были – отец и мачеха, а я приехал нанести кратчайший визит и сказать неуверенное “прощай”.

Оттуда, где я стоял, строения трудно было сосчитать. Два, четыре, семь, девять. Или всего одно – центральный блок и отходящие лучами пристройки. Мне представилось, что это безымянный город, еще не открытый, живший автономно и хорошо сохранившийся, покинутый представителями какой-то неизвестной кочевой культуры.

Тело мое, казалось, ссохлось от жары, но хотелось постоять еще, посмотреть. Дома-беглецы, герметичные жилища агорафобов. Притихшие, угрюмые здания с глухими стенами и невидимыми окнами. А когда программа воспроизведения видео рухнет, они просто сложатся и исчезнут, как и задумал автор.

По мощеной дорожке я подошел к широкой арке с воротами, где стояли и смотрели на меня двое мужчин. Майки другие, штаны на бедрах топорщатся так же. Нас разделял ряд оградительных столбиков – автомобилям въезд на прилегающую территорию был закрыт.

Поодаль, с внутренней стороны арки я увидел еще две странные фигуры – закутанных в чадры женщин.

2

Отец бороду отрастил. Удивил меня. Борода у него поседела чуть больше, чем голова, и, казалось, оттеняла глаза, отчего взгляд делался пронзительнее. Зачем он отпустил бороду? Собрался новую веру принять?

– Когда это случится? – спросил я.

– Готовимся каждый день, каждый час, каждую минуту. Скоро, – ответил отец.

Ему, Россу Локхарту, широкоплечему, подвижному, было уже за шестьдесят. Солнцезащитные очки лежали перед ним на столе. Я привык встречаться с отцом в офисах – то в одном, то в другом. Он и здесь устроил временный офис: в комнате стояло несколько мониторов с клавиатурами, еще какая-то техника. Я знал, что во все это предприятие, в проект под названием “Конвергенция”, отец вложил большие деньги – конечно же, ему любезно предоставили кабинет, создали условия. Должен же он был поддерживать связь со своей сетью компаний, агентств, фондов, трастов, синдикатов и прочих учреждений, общин и кланов.

– Как Артис?

– Готова целиком и полностью. Никаких сомнений, никаких раздумий.

– Мы ведь не о бессмертии души говорим, так? А о теле.

– Тело заморозят. Погрузят в криосон.

– А когда-нибудь в будущем…

– Да. Придет время, и люди найдут способ бороться с осложнениями, из-за которых наступает смерть. Тогда разум и тело возродят, вернут к жизни.

– Идея ведь не новая, правда?

– Не новая. Но эта неновая идея скоро будет наконец воплощена.

Я как-то растерялся. Наступило утро первого дня, который мне предстояло целиком провести здесь, напротив меня сидел отец, но все было непривычным – и ситуация, и обстановка, да и этого бородатого мужчину я не узнавал. Наверное, только по пути домой начну хоть что-нибудь понимать.

– И ты веришь в эту затею безоговорочно.

– Безоговорочно. С медицинской, технической и философской точки зрения.

– Домашних животных в такие программы вписывают, – заметил я.

– Не здесь. Здесь – никаких сомнительных экспериментов. Никакого самообмана и ничего второстепенного. Мужчины и женщины. Смерть и жизнь.

Ровный тон человека, бросающего вызов.

– А мне можно посмотреть, где это все происходит?

– Вряд ли.

Сразу несколько болезней сделали Артис, жену отца, инвалидом. Насколько я знал, в основном ей становилось хуже из-за рассеянного склероза. Отец приехал сюда, чтобы сначала стать преданным свидетелем ее ухода, а затем – сведущим наблюдателем, то есть проследить за процедурами, которым первоначально подвергнут тело, дабы сохранить до того года, недели, дня, когда его повторное пробуждение сочтут безопасным и разрешат.

– Меня здесь встретили два вооруженных конвоира. Провели через охрану, потом в комнату, и двух слов не сказали. Больше мне ничего не известно. Да, еще название – с религиозным оттенком.

– Технология, основанная на вере. Вот что это такое. Иной бог. Не слишком уж и отличающийся, как выясняется, от предыдущих. Исключая только, что он реальный, он существует и делает свое дело.

– Жизнь после смерти.

– Наконец-то да.

– Конвергенция.

– Верно.

– Это что-то из математики.

– А еще из биологии. И психологии. Не будем углубляться.

Мама умерла дома. Я сидел у ее постели, а мамина подруга – женщина с тростью – стояла в дверях. Так всегда вспоминалась и будет вспоминаться мне эта минута, вместившая только женщину на постели, постель, женщину в дверях, железную трость.

Росс продолжал:

– Здесь есть место, вроде хосписа, я иногда бываю там с людьми, которых готовят к процедуре. Смесь предвкушения и трепета. Они гораздо ощутимей, чем страх или неуверенность. Люди благоговеют, люди потрясены. Они переживают это вместе. Такого они и вообразить не могли. У них одна миссия, один пункт назначения. И я невольно пытаюсь представить, как выглядело такое место много веков назад. Приют, убежище для странников. Для пилигримов.

– Для пилигримов. Понятно. Назад, к раннему христианству. А мне можно в этом хосписе побывать?

– Вряд ли.

Отец передал мне браслет, к нему крепился маленький диск. Сказал, это вроде GPS-браслета, с помощью которого полиция отслеживает местонахождение подозреваемого, ожидающего суда. Мне разрешен доступ в некоторые помещения на этом этаже и на следующем, больше никуда. А если я сниму браслет, охрана сразу же узнает.

– Не спеши судить обо всем, что видишь и слышишь здесь, – сказал отец. – Все это создали серьезные люди. Отнесись к их замыслу с уважением. И к самому месту тоже. Артис говорит, нужно понимать, что работа здесь не завершена, это как раскопки, как некая форма наземного искусства, лендарта. Выстроено из земли и в то же время уходит в землю. Доступ сюда ограничен. Границу установила тишина – молчат люди, молчит природа. А еще это место чем-то напоминает гробницу. Земля – определяющее начало. Вернуться в землю, выйти из земли.

От нечего делать я бродил по коридорам, почти пустым – в общей сложности мне встретилось три человека, и каждому я кивнул, и каждый лишь быстро и неприязненно глянул на меня. Стены зеленые, разных тонов. Широкий коридор, поворот, новый коридор. Стены голые, без окон, двери далеко друг от друга и все заперты. Двери приглушенных смежных оттенков – я смотрел на них и раздумывал, стоит ли искать в этом разъятом спектре какой-нибудь смысл. Всякий раз занимаюсь этим в незнакомой обстановке. Пытаюсь внести смысл, объяснить или хотя бы определить свое положение в новом месте, узаконить свое неудобное присутствие.

В конце последнего коридора в потолочной нише я увидел экран. Он поехал вниз, раздвигаясь до самых стен, и опустился почти до пола. Я медленно приблизился. Сначала показывали только воду. По лесам бежали ручьи, волны накатывали на берега. Я видел дождь, хлещущий по террасным полям, а потом один только дождь и ничего больше, а потом людей: одни бежали, другие беспомощно сидели в скачущих по порогам лодочках. Я видел затопленные храмы, домики, сползающие с горных склонов. Я смотрел, как на улицах города поднимается вода, как тонут автомобили вместе с водителями. Видеоряд на экране такого размера сложно воспринять как новостной репортаж. Да и картинка расплывалась, и длинные эпизоды не умещались в рамки обычной телепередачи. Прямо передо мной, на уровне глаз, на кривобоком стуле в руинах разрушенного оползнем дома сидит женщина, близкая, реальная, в натуральную величину. Лицо мужчины, его глаза пристально смотрят на меня из-под воды. Я не мог не отступить, но и взгляд отвести не мог. Трудно было оторваться. В конце концов я оглянулся, ожидая, что в коридоре кто-нибудь появится, другой свидетель, который встанет рядом и тоже будет смотреть, как на экране одна за другой возникают и повисают картинки.

Звука не было.

3

В комнате, где поселились Артис и Росс, я застал только ее. Она сидела в кресле в халате и тапочках и, кажется, спала.

Что сказать? С чего начать?

Сказать, например, “ты красивая”, а она и правда была красивая – печальной красотой: похудела от болезни, лицо вытянулось, пепельные волосы растрепаны, бледные руки лежат на коленях. Когда-то я называл ее про себя Второй Женой, затем – Мачехой, а потом уже – Антропологом. Последний ярлык был уже не столь уничижительным, и прежде всего потому, что я понемногу узнавал Артис. Мне нравилось думать, что она – из ученых-аскетов, подолгу живет в экспедиционных лагерях безо всяких удобств и может легко приспособиться к любым суровым условиям.

Зачем отец просил меня приехать?

Хотел, чтобы я был с ним, когда Артис не станет.

Я сидел на банкетке, осматривался, ждал, и скоро мои мысли оторвались от неподвижной фигуры в кресле, и возник он, мы возникли – Росс и я – в миниатюризированном мысленном пространстве.

Отца сделали деньги. Он занимался анализом влияния природных катаклизмов на прибыль и рано приобрел известность на этом поприще. Отец любил беседовать со мной о деньгах. “Лучше про секс расскажи, вот что ему пригодится”, – говорила мама. Язык денег был сложным. Отец давал определения терминов, рисовал графики и всегда, кажется, существовал в экстренном режиме – торчал на работе по десять-двенадцать часов чуть не каждый день, или мчался в аэропорт, или готовился к конференции. Дома, стоя перед зеркалом в человеческий рост, повторял наизусть доклад, над которым работал, – об уровне риска, об офшорных зонах, оттачивал жестикуляцию и мимику. Крутил роман с временной секретаршей. Бежал Бостонский марафон.

А что делал я? Бурчал что-то, бродил из угла в угол, выбрил на голове полосу от лба до затылка – словом, стал его личным антихристом.

Мне было тринадцать, когда отец уходил. Помню, я делал домашнее задание по тригонометрии, а он пришел сообщить мне об этом. Сел напротив, за столик, где в старой банке из-под повидла торчали мои острейшие карандаши. Отец говорил, я продолжал делать уроки. Смотрел на формулы и писал в тетради строчка за строчкой: синус косинус тангенс.

Почему отец ушел от матери?

Они оба об этом никогда не говорили.

Несколько лет спустя я поселился на севере Манхэттена – снимал там полторы комнаты. И однажды вечером увидел по телевизору отца – не знаю, по какому каналу, сигнал был плохой. Двоящийся Росс говорит по-французски из Женевы. А я знал, что отец владеет французским? Или, может, вообще сомневался, что этот человек – мой отец? Он говорил что-то про “экологию безработицы” – так написали в субтитрах. Я стоял как вкопанный и смотрел.

И теперь вот Артис в этом малоправдоподобном месте, в мираже посреди пустыни, и скоро ее законсервируют. Обледенелое тело в массивном саркофаге. А потом – будущее за гранью вообразимого. Вдуматься только в слова. Время, судьба, шанс, бессмертие. А тут я и моя бесхитростная история, мое щербатое прошлое, воспоминания, к которым я волей-неволей обращаюсь, потому что они мои, лезут на меня из каждого угла, и невозможно закрыться от них и не переживать.

Однажды в Пепельную среду я зашел в церковь, встал в очередь. Смотрел по сторонам – на статуи, таблички, колонны, витражные окна, а потом подошел к алтарной ограде и преклонил колени. Приблизился священник, поставил мне свою метку – мазнул священным пеплом, впечатал его большим пальцем в мой лоб. Прах ты. Я не был католиком, родители мои не чтили католическую веру. Не знаю, какая у нас была вера. Ешь и Спи – вот наша вера. Отнеси Папин Костюм в Химчистку.

Когда отец ушел, я решил, что быть брошенным – или полуброшенным – ребенком не так уж и страшно. Мы с мамой друг друга понимали, доверяли друг другу. Переехали в Квинс, в так называемую квартиру с садом, только никакого сада там не было. И это нас обоих устраивало. Я отрастил волосы, распрощался со своей туземной прической. Мы с мамой ходили гулять вместе. Ну разве американские мамы и их сыновья-подростки это делают? Она не читала нотаций – может, только изредка – по поводу моего девиантного поведения. Мы ели безвкусную еду, гоняли теннисный мячик на городском корте.

Но вернемся к священнику в рясе и к его большому пальцу, втершему, вживившему горстку пепла в мой лоб. И в прах возвратишься. Я бродил по улицам, хотел, чтоб на меня смотрели. Разглядывал свое отражение в витринах. Я не понимал, что это было. Какой-то сумасбродный благоговейный жест? Или насмешка над Святой Матерью Церковью? Или я старался во что бы то ни стало привлечь чей-то взгляд? Хотелось проходить с этой меткой много дней, много недель. Когда я вернулся домой, мама, увидев меня, отстранилась, будто хотела рассмотреть получше. Моментально произвела оценку. Я сдержал улыбку, свой оскал могильщика решил не демонстрировать. Какая скука эти среды, сказала она, и во всем мире так. Горстка пепла, малюсенькая, и среда, и почему-то все об этом помнят.

Со временем мы с отцом вновь начали сближаться, постепенно преодолевая разделявшие нас противоречия, и, когда он решил помочь мне уладить кое-какие дела с учебой, я не возражал, но его дел сторонился как мог. А спустя еще несколько лет – уже в другой жизни, кажется, – я познакомился с женщиной, что сидела теперь передо мной, и голова ее клонилась к лучу света от настольной лампы.

И наконец, в третьей жизни – ее жизни – Артис открыла глаза и увидела напротив меня.

– Джеффри…

– Я вчера приехал, поздно вечером.

– Росс мне сказал.

– И, как видишь, не шутил.

Я взял ее за руку. Кажется, и сказать было больше нечего, но мы проговорили час. Она почти шептала, и я тоже – это казалось уместным в таких обстоятельствах и в такой обстановке: мертвая тишина в длинных коридорах, ощущение замкнутого пространства, изоляции, новое слово в ленд-арте – погруженные в анабиоз человеческие тела.

– С тех пор как я здесь, мои мысли все время сосредоточены на мелочах, а потом на мелочах в этих мелочах. Сознание будто разматывается, раскручивается в обратную сторону. Я вспоминаю давно забытые подробности. Размышляю о том, что когда-то от меня ускользнуло или показалось незначительным, не заслуживающим воспоминания. Это болезнь, конечно, а может, лекарства. Я заканчиваюсь, иссякаю.

– На время.

– Тебе трудно в это поверить? Мне нет. Я изучила вопрос.

– Само собой.

– Ты настроен скептически, конечно. Скептицизм необходим. Но однажды начинаешь понимать: есть то, что больше и долговечнее.

– Простой вопрос. Практический, не скептический. Почему ты не в хосписе?

– Росс хочет, чтобы я была рядом. Доктора навещают меня регулярно.

Через толпу слогов в последнем слове Артис пробилась с трудом и стала говорить медленнее.



– Или катят по коридорам в темную кабину, и мы ездим по шахте вверх-вниз, а может, вправо-влево. В конце концов отвозят в кабинет – смотрят, слушают, ни слова не говорят. Здесь где-то сиделка есть. Может, и не одна. Мы с ней на китайском разговариваем. Или с ним.

– Ты думаешь о том, в какой мир тебе предстоит вернуться?

– Я думаю о каплях воды.

Я ждал.

– Думаю о каплях воды, – повторила она. – Стою, бывало, в душе и наблюдаю, как капля медленно ползет по прозрачной душевой занавеске. Все мое внимание сосредоточено на капле, капельке, маленькой сфере, я жду: вот сейчас она докатится до рубчика или складки и начнет менять форму, – а струя воды лупит меня по голове. Сколько лет этому воспоминанию? Двадцать, тридцать? Не знаю. О чем я в тот момент думала? Не знаю. Может быть, в каком-то смысле я наделяла эту каплю жизнью. Одушевляла, анимировала. Не знаю. А пожалуй что я вообще ни о чем особенно не думала. По голове хлещет струя воды, холоднющая, а я даже руки не протяну, чтоб ее отрегулировать. Мне нужно только одно: смотреть на каплю, как она вытягивается, мутнеет. Нет, она не может мутнеть, она слишком чиста и прозрачна. И я стою, по голове хлещет вода, и думаю: нет, не мутнеет. Мутнеет от грязи или слизи, это простейшая жизнь на дне океана – жизнь микроскопических морских существ.

Она говорила, как привидение, замолкала, размышляла, припоминала, а когда возвратилась в это мгновение, в эту комнату, ей пришлось взять меня, Джеффри, сына такого-то, и снова поместить, усадить напротив. Меня называли Джеффом – все, кроме Артис. Она произносила этот лишний слог своим мягким голосом, и я чувствовал: я есть или у меня есть второе я, некто более достойный и надежный, человек, который ходит, расправив плечи, – начисто выдуманный.

– Иногда в темной комнате, – сказал я, – мне хочется закрыть глаза. Я выхожу в комнату и закрываю глаза. В спальне подхожу к комоду рядом с кроватью, на котором лампа стоит. И закрываю глаза. Может, я подчиняюсь темноте? Не знаю даже. Может, я приспосабливаюсь? Позволяю темноте мной командовать? Что это? Так ведет себя ребенок со странностями. Каким я и был. Но я до сих пор так делаю. Вхожу в темную комнату, бывает, подожду немного, постою в дверях, а потом закрываю глаза. Может, я испытываю себя, делая темноту еще темнее?

Помолчали.

– Делаем что-то, потом забываем, – сказала Артис.

– Только вот мы не забываем. Такие, как мы.

Хорошо прозвучало. Такие, как мы.

– Маленькая шероховатость, личная особенность. Росс об этом говорит. Говорит, что я как другая страна. Мелочи и мелочи в этих мелочах. Вот так я теперь существую.

– В темной спальне пробираюсь к комоду, пытаюсь определить, где стоит настольная лампа, а потом дотрагиваюсь до абажура или нащупываю его, просовываю под него руку, чтобы найти рычажок, переключатель, кнопку и включить свет.

– А потом открываешь глаза.

– Думаешь? Ребенок со странностями ведь может и не открыть.

– Но только по понедельникам, средам и пятницам. – Она с трудом восстановила привычную цепочку дней.

Из дальней комнаты кто-то вышел – женщина в сером комбинезоне, с темными волосами и смуглым деловитым лицом. На руках у нее были перчатки из латекса, она встала наизготовку за спиной у Артис и посмотрела на меня.

Пора уходить.

Артис тихо проговорила:

– Это лишь я, стоящее в ванне тело, человек, отгороженный полиэтиленовой занавеской, который наблюдает, как капля воды скользит вниз по мокрой занавеске. Эта минута настала и будет забыта. Она кажется неразложимой. О ней ни разу не вспомнят, пока не начнется обратная перемотка. Может, поэтому она не кажется особенной. Это лишь я. Я не думаю о ней. Я просто проживаю ее и забываю. Однако не навсегда. Забываю, но вспоминаю теперь, в этом необычном месте, где все, что я когда-либо говорила или делала, о чем думала, под рукой, прямо тут, и можно это все собрать, упаковать, чтоб оно не потерялось, когда я проснусь в следующей жизни.

Это место называлось “пищеблок” и вполне отвечало своему названию – отсек, модуль с четырьмя низенькими столиками, где кроме меня оказался еще один человек в одеянии, похожем на монашеский плащ. Я ел и наблюдал за ним, вернее, подглядывал. Отрежет кусок, положит в рот и вдумчиво пережевывает. Когда человек встал и направился к выходу, под плащом у него я увидел вылинявшие голубые джинсы, на ногах – тенниски. Есть можно было, а вот понять, что ешь, – не всегда.

Я приложил браслет с диском к магниту, вмурованному в середину двери, и вошел в свою комнату. Маленькую и безликую. До такой степени ничем не примечательную, что о ней можно было сказать только одно: четыре стены. Потолок низкий, кровать как кровать, кресло как кресло. Окон не было.

Через двадцать четыре часа, по оценкам медиков, Артис умрет, а я, соответственно, отправлюсь домой, Росс же задержится здесь – он должен лично удостовериться, что все процедуры, связанные с погружением в криосон, проведут своевременно.

Но я уже чувствовал себя пленником. Посетителям не разрешалось покидать здание, и хотя здесь, среди обломков докембрийской породы, идти было некуда, этот запрет меня тяготил. Цифровая связь в комнате отсутствовала, и мой смартфон лежал в отключке. Я немножко размялся, разогнал кровь. Покачал пресс, попрыгал. Попробовал вспомнить, что снилось ночью.

В комнате мне показалось, что это место впитывает меня, я делаюсь частью его сущностного наполнения. Я сидел в кресле с закрытыми глазами. И видел себя сидящим в кресле. Видел весь комплекс зданий откуда-то из стратосферы – цельносварной массив, крыши и опаленные солнцем стены образуют углы разной величины.

Я видел капли воды, за которыми наблюдала Артис, – одна за другой они стекали по полиэтиленовой занавеске.

Видел смутно обнаженную Артис, ее обрызганное водой лицо. Я, настоящий, закрывал глаза и видел, как закрывает глаза она, воображаемая.

Хотелось встать с кресла, выйти из комнаты, попрощаться с Артис и уехать. Я даже уговорил себя принять вертикальное положение, подойти к двери и открыть ее. Но лишь опять отправился бродить по коридорам.

4

Я бродил по коридорам. Двери здесь были приглушенных оттенков синего, и я пробовал дать этим цветам название. Морской, небесный, сизый, индиго… Все они казались мне неподходящими, и чем дальше я шел, чем больше дверей рассматривал, тем глупее себя чувствовал. Открылась бы какая-нибудь дверь, вышел бы из нее кто-нибудь. Узнать бы, где я и что тут происходит. Мимо быстрым широким шагом прошла женщина, я едва удержался, чтоб и ее оттенку не дать название или не начать разглядывать ее в поисках какого-то знака, какой-то подсказки.

И вдруг меня осенило. Все просто. За дверьми никого нет. Я шел и размышлял. Строил предположения. Где-то в этом здании, на определенных этажах, расположены кабинеты. А в других местах коридоры – просто декоративная конструкция, и двери – лишь элемент глобальной схемы, которую Росс в общих чертах обрисовал. А может, я вижу произведение своего рода визионерского искусства; оно использует цвет, форму, местные материалы, оно – сопровождение, оболочка, в которую встроен этот проект, в которой заключено ядро – работа ученых, экспертов, техников, медиков.

Какая, однако, идея. Да-да, это вполне соответствует обстоятельствам, к тому же в искусстве самое невероятное или рискованное оказывается порой и самым убедительным. Нужно только подойти к двери и постучать. Выбрать цвет, выбрать дверь и постучать. Если никто не откроет, постучать в следующую дверь и так далее. Я боялся, однако, обмануть доверие отца, который пригласил меня сюда. И потом, есть скрытые камеры. За коридорами должны наблюдать – где-то сидят люди с ничего не выражающими лицами и в полной тишине следят за мониторами.

Навстречу мне двигались трое, один из них – мальчик в похожей на унитаз инвалидной коляске с электроприводом. Лет девяти-десяти. Он смотрел на меня не отрываясь. Верхнюю часть его тела как-то жутко перекосило, но взгляд был живой, и мне захотелось остановиться и поговорить с ним. Однако взрослые дали понять, что делать этого нельзя. Они шли по бокам коляски, глядели прямо перед собой – видимо, иное было не дозволено, и не избавили меня, замешкавшегося из самых добрых побуждений, от неловкости.

Я повернул за угол и пошел по коридору, где стены были выкрашены темно-коричневым – густо, с потеками, словно нарочно, чтобы казаться вымазанными в грязи. Двери соответствующих цветов, все одинаковые. А еще ниша в стене, и в ней какая-то фигура – руки, ноги, голова, туловище – неподвижная. Оказалось, манекен – голый, лысый, безликий, красно– или желто-коричневого цвета или просто ржавого. Грудь тоже наличествовала, у этого была грудь, и я остановился, чтобы рассмотреть фигуру – человеческое тело, исполненное в пластмассе, шарнирную модель женщины. Я представил, как кладу руку ей на грудь. Сделать это, казалось, просто необходимо, а уж тем более мне. Голова у манекена была почти овальная, что означает положение рук, я пытался определить – самозащита? отстранение? – нога отставлена назад. Фигура врастала в пол и не была огорожена стеклом. Одну руку положить на грудь, другой медленно провести по бедру. Так я и сделал бы, будь я в некотором царстве-государстве. А здесь и сейчас работают камеры, мониторы и на самом манекене, даже не сомневаюсь, сигнализация. Я отступил назад и присмотрелся. Неподвижная фигура, пустое лицо, пустой коридор, поздний вечер, кукла, отпрянувшая в страхе. Я отошел еще дальше и еще постоял, посмотрел.

В конце концов я решил: нужно все-таки выяснить, есть ли что-нибудь за этими дверьми. Я пренебрег возможными последствиями. Я пошел дальше по коридору, выбрал дверь и постучал. Подождал, направился к следующей и снова постучал. Проделал это шесть раз и подумал: еще одна дверь и все, – но на сей раз она отворилась, на пороге стоял мужчина в костюме, галстуке и чалме. Я смотрел на него, раздумывая, что сказать.

– Простите, не в ту дверь постучал.

Он посмотрел на меня сурово.

– А здесь все двери – не те.

Кабинет отца я не сразу нашел.

Еще когда родители были женаты, отец однажды назвал маму хабалкой. Может, и в шутку, но я решил посмотреть в словаре, что это значит. Грубая женщина, хамка. Пришлось искать, что значит “хамка”. Вздорная, ворчливая женщина, и еще один синоним, nag. От древнеанглийского слова, означавшего “землеройка”. Пришлось искать землеройку. Словарь отослал меня ко второму слову и его первому значению. Небольшое насекомоядное млекопитающее. Пришлось искать “насекомоядное”. В словаре было написано, это означает “питающийся насекомыми”: от латинского insectus – “насекомое” и vora – “питающийся”. Я стал искать “питающийся”.

Прошло года три-четыре, я тогда пытался читать длиннющий, серьезный европейский роман тридцатых годов – перевод с немецкого – и наткнулся на слово “хабалка”. И тут же перенесся во времена, когда родители жили вместе. Но попробовал представить эту совместную жизнь – мама плюс папа минус я – и не смог. Я ничего об этом не знал. Росс и Мэдлин наедине: о чем они говорили, как выглядели, какими людьми были? Я мог вообразить только отца – вокруг него все ходило ходуном. А мама сидела рядом, в этой же комнате, худенькая женщина в брюках и серой рубашке. Она спросила, как книга, – я только рукой махнул: безнадежно, мол. Одолеть этот роман было непросто – я продирался сквозь бурю грандиозных страстей, продирался сквозь мелкие буквы на потрепанных, отсыревших страницах в бумажном переплете. Мама посоветовала отложить книгу и вернуться к ней года через три. Но я хотел, я должен был прочесть ее тогда, даже если б понял, что в жизни не дочитаю. Мне нравились книги, которые могли доконать, которые помогали понять, что я – сын, читающий такие книги назло отцу. Я любил читать, сидя на нашем бетонном балкончике, откуда частично видно было возвышавшееся среди мостов и башен Манхэттена стеклянно-стальное кольцо – там работал отец.

Если Росс не сидел за столом, то стоял у окна. Но в этом кабинете окон не было.

– Что Артис? – спросил я.

– Обследуют. Потом ей дадут лекарства. Какое-то время она будет на них, так надо. “Под вялым кайфом”, как она это называет.

– Хорошо сказано.

“Под вялым кайфом”, – повторил отец. Ему тоже понравилось. Он был в одной рубашке, на носу – солнцезащитные очки с ностальгическим названием KGB, поляризационные, с фотохромными изогнутыми линзами.

– Мы с ней поговорили.

– Да, она мне сказала. Вы еще увидитесь, еще поговорите. Завтра.

– Ну да, между делом. В этом месте.

– А что место?

– Я ведь знаю о нем только с твоих слов. Я ехал сюда вслепую. Сначала машина с шофером, потом чартерный рейс из Бостона в Нью-Йорк.

– Сверхзвуковой самолет.

– В Нью-Йорке сели еще двое. И мы полетели в Лондон.

– Сослуживцы.

– Ничего мне не сказали. Насчет того, что меня интересовало.

– И вышли в Гатвике.

– А я думал, в Хитроу.

– В Гатвике.

– Там на борт поднялся какой-то человек, забрал мой паспорт, потом принес обратно, и мы полетели дальше. Я был один в салоне. Спал, кажется. Потом ел, опять спал, а потом мы сели. Пилота я так и не увидел. Подумал, что мы во Франкфурте. Опять пришел какой-то человек, взял у меня паспорт, принес обратно. Я посмотрел штемпель.

– Цюрих, – подсказал отец.

– Потом в самолет сели трое, мужчина и две женщины. Та, которая была постарше, мне улыбнулась. Я пытался расслышать, что они говорят.

– А говорили они на португальском.

Он явно получал удовольствие – развалился в кресле и говорил с самым серьезным видом, обращаясь к потолку.

– Они разговаривали, но ничего не ели. Я перекусил, а может, это потом было, в следующий перелет. Самолет сел, они сошли, а меня какой-то человек провел через летное поле и посадил в другой самолет. Лысый мужик, метра два ростом, в темном костюме, на шее цепь с большим серебряным медальоном.

– Ты был в Минске.

– В Минске.

– Это в Беларуси.

– Штампа в паспорт, по-моему, не поставили. А самолет был другой, не тот, что вначале.

– Чартерный, компания “Русджет”.

– Маленький и не такой удобный, пассажиров других не было. Беларусь, значит.

– Оттуда ты полетел на юго-восток.

– Спать хотелось, соображал плохо, устал как собака. Не помню, что было на следующем отрезке пути – останавливались мы или нет. И сколько вообще их было, этих отрезков. Я спал, мне что-то снилось, мерещилось…

– Что ты делал в Бостоне?

– Там моя девушка живет.

– Ты и твои девушки все время живете в разных городах. Почему?

– Чтобы больше ценить время.

– А здесь все совсем иначе.

– Да. Я уже понял. Здесь нет времени.

– Или оно так необъятно, что, кажется, даже течет по-другому.

– Вы прячетесь от него.

– Мы на него надеемся.

Теперь и я развалился в кресле. Хотелось курить. Я бросал дважды и теперь хотел снова начать и снова бросить. Пожизненный цикл – так мне это представлялось.

– Я могу задать вопрос или должен молча принимать все как есть? Хочу знать правила.

– Какой вопрос?

– Где мы?

Он медленно кивнул, обдумывая ответ. Потом рассмеялся.

– Ближайший относительно крупный город находится за границей, называется Бишкек. Столица Киргизии. Подальше Алма-Ата, она больше, это в Казахстане. Но Алма-Ата не столица. Была когда-то. А теперь столица Астана, там золотые небоскребы и прямо в торговом центре можно полежать на песчаном пляже, а потом поплавать в бассейне с искусственными волнами. Когда узнаешь, что тут как называется и как это произносить, то понемногу освоишься.

– Так долго я здесь не пробуду.

– И то верно. Правда, прогнозы врачей насчет Артис изменились. Все откладывается еще на сутки.

– Я думал, время определено с точностью до секунды.

– Тебе не обязательно оставаться. Она поймет.

– Я останусь. Останусь, конечно.

– Процесс контролируют самым тщательным образом, но организм порой заставляет вносить коррективы.

– Она умрет естественной смертью или ей помогут испустить последний вздох?

– Ты ведь понимаешь, что последним вздохом ничего не заканчивается. Понимаешь, что он лишь предваряет нечто большее, что будет продолжение.

– Уж очень деловой подход, по-моему.

– На самом деле очень человечный.

– Человечный.

– Быстро, без вреда и без боли.

– Без вреда, – повторил я.

– Необходимо, чтобы все происходило в полном соответствии с отлаженной методикой. Которая лучше всего подходит для ее организма, ее болезни. Артис может прожить еще несколько недель, но что в результате?

Он подался вперед, положил руки на стол.

– Почему здесь? – спросил я.

– Есть другие лаборатории, технологические центры – еще в двух странах. А здесь база, штаб-квартира.

– Но почему в этой пустыне? Почему не в Швейцарии? Не в пригороде Хьюстона?

– Нам это и нужно – быть подальше от всего. Здесь все условия. Надежные энергогенераторы, мощные механизированные системы. Взрывозащитные стены, укрепленные перекрытия. Структурное резервирование. Противопожарная защита. Патрулирование с земли и с воздуха. Усовершенствованная система киберзащиты. И так далее.



Структурное резервирование. Нравилось ему, как это звучит. Он отодвинул ящик стола и выставил бутылку ирландского виски. Указал на поднос с двумя стаканами, я пошел за ними. Вернувшись к столу, осмотрел стаканы – не осел ли на них проникший снаружи песок и каменная пыль.

– Где-то здесь в кабинетах сидят люди. Прячутся. Что они делают?

– Создают будущее. Новую концепцию будущего. Не похожую на другие.

– И непременно здесь.

– В здешних местах тысячи лет обитали кочевники. Чабаны пасли овец в чистом поле. Эту землю не трепала, не прессовала история. История здесь похоронена. Лет тридцать назад Артис работала на раскопках где-то к северо-востоку отсюда, рядом с Китаем. История похоронена в курганах. Мы вышли за рамки. Мы забываем все, что знали.

– Да здесь собственное имя забудешь.

Он поднял стакан и выпил. Виски тройной перегонки, редкий купаж, выпускается в весьма ограниченном количестве. В свое время отец все это мне подробно объяснил.

– А как насчет денег?

– Чьих?

– Твоих. Ты, разумеется, немало отвалил.

– Я всегда считал себя большим человеком. Моя работа, достижения, преданность делу… Потом я смог уделить время и другим вещам – искусству, я изучал концепции, традиции, инновации. Все это меня увлекло. И само произведение искусства, картина, висящая на стене… Потом я принялся за редкие книги. Часы, дни напролет проводил в библиотеках, в закрытых фондах, и не потому, что хотел сделать какое-нибудь приобретение.

– Ты имел доступ в закрытые для других места.

– Но я шел туда не для того, чтобы приобретать. А чтобы стоять и смотреть. Или сидеть на корточках и смотреть. Читать названия на корешках бесценных книг, стоявших в ряд на зарешеченных полках. Вместе с Артис. А однажды, в Нью-Йорке, вместе с тобой.

Я почувствовал, как виски, его гладкое пламя, проникает внутрь, и на мгновение прикрыл глаза, а Росс тем временем перечислял по памяти заглавия книг, которые ему довелось увидеть в библиотеках мировых столиц.

– Но что же еще серьезнее денег? – спросил я. – Как это называется? Риски. Каковы твои риски в этом проекте?

Я не напирал. Говорил спокойно, без иронии.

– Когда я все изучил и понял, каково значение этого замысла, каков потенциал, к каким глобальным последствиям приведет его реализация, – сказал отец, – я принял решение и уже не передумаю.

– А ты хоть раз передумал насчет чего-нибудь?

– Насчет первого брака.

Я уставился в свой стакан.

– А кем она была?

– Хороший вопрос. Непростой. Мы родили сына, но в остальном…

Смотреть не него не хотелось.

– И все же кем она была?

– В сущности только одним. Твоей матерью.

– Назови ее имя.

– Разве мы с ней когда-нибудь называли друг друга по имени?

– Назови ее имя.

– Мы были своеобразными супругами, хотя и не столь уж, а разве такие супруги вообще называют друг друга по имени?

– Всего один раз. Мне нужно услышать от тебя ее имя.

– У нас был сын. Мы его называли по имени.

– Сделай одолжение. Ну давай же. Назови.

– Как ты недавно сказал? Здесь собственное имя забудешь. Есть много причин утратить имя.

– Мэдлин, – сказал я. – Мэдлин, моя мать.

– Да-да, теперь припоминаю.

Отец улыбнулся, откинулся назад, притворившись, что на него нахлынули воспоминания, потом изменил выражение лица – если этим представлением он хотел меня побольнее уязвить, то время выбрал правильно.

– Ты думай о том, что здесь, о тех, кто здесь, – вот о чем. Подумай о том, что всем твоим маленьким несчастьям, накопившимся за столько лет, придет конец. Ты мысли шире личных переживаний. Оставь их. Люди, которые здесь собрались, не только медицинскими разработками заняты. Сюда привлечены социальные теоретики, биологи, футурологи, генетики, климатологи, нейробиологи, психологи и этики, если я правильно их называю.

– И где они все?

– Одни тут живут, другие приезжают-уезжают. Здесь множество уровней. Все светлые умы собрались. Общаются на международном английском, но на других языках тоже. Если надо, есть переводчики – люди и программы. И филологи есть, они разрабатывают новый, усовершенствованный язык специально для Конвергенции. Корни слов, флексии, даже жесты. Люди выучат его, будут на нем говорить. Этот язык поможет нам выразить то, что мы не можем сейчас понять, чего сейчас не понимаем, осознать самих себя и других как единство и тем самым расширить возможности.

Он сделал еще глоток-другой, осушил стакан, поднес его к носу и понюхал. Стакан был пуст. Пока.

– Мы даже не сомневаемся, что здесь, вокруг этого поселения, однажды вырастет новый мегаполис, а может, и отдельное государство, не похожее на известные нам. Вот что я имел в виду, называя себя большим человеком.

– С большими деньгами.

– Да, с деньгами.

– С чемоданами денег.

– Есть еще благотворители. Частные лица, организации, корпорации и даже правительства некоторых государств, тайно финансирующие проект через свои спецслужбы. Умные люди в самых разных сферах восприняли его как откровение. Они понимают, что время пришло. Дело касается не только науки, технологий, но и политики, и даже военной стратегии. Иной способ мышления, иной способ жизни.

Отец аккуратно налил – “на палец”, как он любил говорить. Себе, потом мне.

– Сначала я делал все ради Артис, конечно. Ради этой женщины – такой, какая она есть, ради всего, что она для меня значит. А потом вдруг понял, что полностью разделяю – и идею, и веру.

Подумай вот о чем, сказал он. Подумай, сколько ты проживешь – в годах, и сколько – в секундах. В годах – лет восемьдесят. По нынешним меркам неплохо. А теперь, говорит, посчитай в секундах. Переведи свою жизнь на секунды. Восемьдесят лет – это сколько?

Отец замолчал. Считал, наверное. Секунды, минуты, часы, дни, недели, месяцы, годы, десятилетия.

Секунды, сказал он. Начинай считать. Твоя жизнь в секундах. Подумай о возрасте Земли, геологических эрах, о том, как появляются и исчезают океаны. Подумай о возрасте галактики, Вселенной. О миллиардах-миллиардах лет. И о нас – о тебе, обо мне. Мы живем и умираем в одно мгновение.

Секунды, сказал он. Нашу жизнь можно измерить секундами.

Отец был без галстука, в голубой рубашке, две верхние пуговицы расстегнуты. У меня крутилось в голове, что цвет его рубашки подходит к цвету одной из дверей, над которыми я сегодня ставил опыт. Возможно, я просто пытался скомпрометировать отцовы рассуждения – такая форма самозащиты.

Он снял очки, положил на стол. Отец казался усталым, постаревшим. Посмотрел я, как он выпил, как налил еще, и от протянутой бутылки отказался.

– Скажи мне пару недель назад, – говорю, – обо всем этом – об этом месте, об этих идеях – кто-нибудь, кому бы я полностью доверял, я, наверное, поверил бы. Но вот я здесь, среди всего этого, а поверить трудно.

– Тебе надо хорошенько выспаться.

– Бишкек. Правильно?

– И Алма-Ата. Но и то и другое достаточно далеко. А к северу отсюда, дальше-дальше к северу, русские – в советское время – испытывали ядерные бомбы.

Над этим мы призадумались.

– Тебе нужно выйти за рамки личных переживаний, – сказал отец. – За рамки своих стереотипов.

– Мне нужно окно, чтоб на улицу смотреть. Вот мой стереотип.

Он поднял стакан, подождал, пока я подниму свой.

– Однажды я повел тебя на старую детскую площадку – вернее, то, что от нее осталось – рядом с нашим домом. Посадил на качели. Толкаю, жду, снова толкаю, – начал отец. – Качели взлетают, качели опускаются. Потом ты качался на доске. Я посадил тебя с одной стороны, сам встал с другой и потихоньку надавливал на свой край. Ты поднимался вверх, вцепившись в ручку. А потом я поднимал край доски, и ты опускался. Вверх-вниз. Чуть быстрее. Вверх-вниз, вверх-вниз. Я следил, чтобы ты крепко держался за ручку, и приговаривал: вижу – не вижу, вижу – не вижу.

Я помедлил, а потом поднял стакан, раздумывая, что же за этим последует.

Я стоял в длинном коридоре и смотрел на экран. Сначала только небо, потом – первое предвестье опасности: согнулись верхушки деревьев, как-то странно изменилось освещение. А дальше, через мгновение – вращающийся столб ветра, мусора, пыли. Постепенно весь экран заполняет темная воронка, она колышется, изгибается – беззвучно, а потом – еще одна, слева, вдалеке, поднимается от горизонта. Место равнинное, открытая панорама, и торнадо – во весь экран, в ужаснувшейся тишине, – вот сейчас, думал я, ее прервет оглушительный рев.

Таков наш земной климат. Я видел торнадо по телевизору много раз и ждал, что дальше покажут путь шторма: завалы, разрушения, ряды поломанных домов – крыши снесло, помялась обшивка.

Это самое и показали: целые улицы сравняло с землей, школьный автобус лежит на боку, и еще – люди, в замедленной съемке они приближаются ко мне и, кажется, сейчас шагнут с экрана прямо в коридор; печальная процессия – мужчины и женщины, черные и белые, они несут то, что удалось спасти, а перед домами на деревянных досках разломанных настилов разложены в ряд мертвецы. Камера задержалась на трупах. Я вижу в подробностях, как жестоко поработала над ними смерть, и это нелегко. Но я смотрю, будто таков мой долг перед чем-то или перед кем-то, может, перед самими жертвами, я чувствую себя одиноким свидетелем, присягнувшим выполнить свою задачу.

И вот – другое место, другой город и время дня, на переднем плане – девушка, она пересекает экран, едет мимо меня на велосипеде, быстро, нервно крутит педали – почему-то это производит комический эффект, а за ней – смерч, воронка километра полтора в диаметре, она еще далеко, она выползает из трещины между небом и землей; сменяется кадр: тучный мужчина – он сверхреалистичен, – пошатываясь, спускается по ступенькам в подвал, люди прячутся, целыми семьями набиваются в гаражи, я вижу их лица в темноте, и снова – велосипедистка, теперь она едет в другую сторону, беззаботно и неспешно, словно это сцена из старого немого кино, а она – Бастер Китон, пребывающий в блаженном неведении, следом – вспышка красноватой молнии, и вот оно уже здесь, тяжело приземляется, засасывает полдома – чистейшая мощь, а грузовик и сарай прямо у него на пути.

Белый экран. Я стою жду.

И вижу голую пустыню, срезанный ландшафт, картинка остается неизменной, тишина – тоже. Несколько минут я не двигаюсь с места, жду: ни домов, ни велосипедистки – ничего; кончено, свершилось. Все тот же опустошенный экран.

Я постоял еще – может, будет продолжение? Из какой-то полости в глубине меня изверглась отрыжка со вкусом виски. Идти было некуда, сколько времени – неизвестно. Мои часы показывали североамериканское восточное.

5

Мы уже встречались с ним, здесь же, в пищеблоке, – с человеком в монашеском плаще. Когда я вошел, он не поднял глаз. В окошечке рядом с дверью появилась еда, я взял тарелку, стакан и приборы и сел за стол наискосок от незнакомца, по другую сторону узкого прохода.

Лицо у мужчины было вытянутое, большие руки, яйцеобразная голова, остриженная почти наголо – до редкой седой щетины. Плащ тот же, что и в прошлый раз, старый, мятый, лиловый с золотым орнаментом. С прорезями для рук. А в прорезях – руки в рукавах полосатой пижамы.

Я изучил содержимое тарелки, съел немного и решил сделать вид, что незнакомец говорит по-английски.

– А что мы едим?

Он посмотрел в мою тарелку, не глядя, однако же, на меня.

– Это называется утренний плов.

Я съел еще, попробовал связать вкус с названием.

– Из чего он, не подскажете?

– Морковка, лук, баранина да рис.

– Рис я распознал.

– Оши нахор, – сказал мужчина.

Поели молча.

– А что вы здесь делаете?

– Беседую с умирающими.

– Убеждаете?

– В чем мне их убеждать?

– Что будет продолжение. Пробуждение.

– Вы в это верите?

– А вы?

– А я, пожалуй, и не хочу. Просто беседую с ними о смерти. Тихо и спокойно.

– Но сама идея. Цели, ради которых все это затеяно. С ними вы не согласны?

– Я хочу умереть и покончить на этом. Вы хотите умереть?

– Не знаю.

– Какой смысл жить, если в конце концов не умрешь?

Я слушал его речь и пытался определить, не восходит ли она к некоей обособленной ветви английского, а интонацию, модуляции, может быть, сгладило время, традиции и влияние других языков.

– Как вы попали сюда?

Он задумался.

– Может, кто-то что-то сказал. А я решил сюда заглянуть. Я жил в Ташкенте во время тамошних беспорядков. Сотнями люди гибли по всей стране. Людей в кипятке варили. Средневековое сознание. Всегда у меня так: оказываюсь в стране, когда там беспорядки, насилие. Я выучился говорить по-узбекски и занимался с детьми одного местного чиновника. Учил их английскому, каждое слово объяснял, а еще помогал чем мог его жене, она уже не первый год болела. Выполнял функции духовного лица.

Он зачерпнул плова, пожевал, проглотил. Я сделал то же самое, ожидая продолжения. Еда приобрела вкус, соответствующий ингредиентам, – теперь, когда мне их назвали. Баранина. Утренний плов. Моему собеседнику, кажется, больше ничего было сказать.

– А вы духовное лицо?

– Я был членом постъевангелической общины. Со Всемирным советом церквей мы расходились радикально. Всего нас было семь групп, в разных странах. Потом их число менялось. Пять, семь, четыре, восемь. Мы строили здания, самые примитивные, и там собирались. Мастабы. По образцу древнейших египетских гробниц.

– Мастабы?

– Здания с плоской крышей и наклонными стенами, прямоугольные в плане.

– Вы встречались в гробницах.

– И упорно ждали, когда придет год, день, минута…

– И что-то случится.

– Но что же? Метеорит, железно-каменная глыба. Или астероид, километров двести в диаметре, выпадет из космоса. Мы разбирались в астрофизике. Небесное тело врежется в Землю.

– Вы этого хотели.

– Желали всей душой. И непрестанно об этом молились. Оно прилетит оттуда, с необъятных галактических просторов, из беспредельного пространства, в котором заключена материя, каждая ее частица. Все тайны.

– И это случилось.

– В океан падала всякая всячина. Сошедшие с орбиты спутники, зонды, обломки летательных аппаратов, космический мусор – рукотворный. И всегда в океан. А потом это произошло. Метеорит, проходя по касательной, врезался в Землю.

– В Челябинске, – сказал я.

Он не подхватил слово, дал ему повисеть в воздухе. Оно уже само по себе являлось доказательством. Такое и правда случается. И те, кто доверяется вероятности подобных событий, каков бы там ни был масштаб и разрушения, – не фантазеры.

– Сибирь для того и на своем месте, чтоб такие штуковины ловить, – сказал незнакомец.

Я понял, что собеседника он не видит. Как всякий бродяга, этот человек перестал различать имена и лица. Одни заменялись другими, когда он переходил из комнаты в комнату, из страны в страну. Он скорей рассказывал, чем разговаривал. Он следовал своим извилистым путем, где регулярно встречались желающие занять место очередного человеческого существа, которое сядет рядом и будет слушать.

– Здесь, говорят, есть хоспис. Там вы и беседуете с умирающими?

– Это место называют хосписом. И убежищем называют. А я не знаю, что это. Каждый день отправляюсь туда, в многоуровневое подземелье, с сопровождающим.

Новейшее оборудование, говорил он, квалифицированный персонал. Однако же ему вспоминается Иерусалим XII века, монахи-рыцари, заботившиеся о паломниках. И кажется порой, что он находится среди прокаженных, больных чумой, глядит в изможденные лица словно с полотен старых фламандских мастеров.

– Кровопускания, клизмы, омовения – я представляю себе, как рыцари, тамплиеры, всем этим занимались. И люди, больные, умирающие, шли к ним отовсюду, молились за них.

– А потом вспоминаете, кто вы и где вы.

– Я помню, кто я. Госпитальер. А где я, не имеет никакого значения.

Росс тоже говорил о паломниках. Может, никто и не собирался создавать здесь второй Иерусалим, но люди долго шли сюда, чтобы взойти на новую ступень существования или хотя бы с помощью науки сохранить свое тело, свою ткань от разрушения.

– В вашей комнате есть окно?

– Мне не нужно окно. Что я за ним увижу? Беспросветное, тупое отчаяние.

– А сама комната, если у вас такая же? Не слишком маленькая?

– Комната для успокоения и раздумий. Можно поднять руку и дотронуться до потолка.

– Ну да, монашеская келья. И плащ. Все смотрю на ваш плащ.

– Нарамник называется.

– Плащ монаха. Но так не похож на монашеский. Они обычно серые, коричневые, черные или белые.

– Русские, греческие монахи…

– Да-да…

– Картезианцы, францисканцы, тибетские монахи, японские, монахи в Синайской пустыне…

– А ваш плащ, этот? Он откуда?

– Висел на каком-то стуле. До сих пор отчетливо помню, как увидел его.

– И взяли себе.

– Только взглянул и понял, что это мой. Мне предназначен.

Я мог бы начать расспрашивать. Чей стул, чья комната, в каком городе, в какой стране? Но понял, что такое вмешательство в ход повествования будет оскорбительным.

– Чем еще вы занимаетесь? Кроме того, что помогаете людям в последний день и час?

– Только этим и занимаюсь. Беседую с людьми, благословляю. Они просят подержать их за руку, рассказывают о своей жизни. Те, кто еще в силах говорить или слушать.

Незнакомец поднялся и оказался выше ростом, чем на первый взгляд. Он зашагал к двери. Я смотрел, как развеваются штанины его пижамных брюк – плащ только до колена доставал. А на ногах высокие кроссовки, черно-белые. Нет, считать его чудаком я и не думал. Чудаком он явно не был. Наоборот, в присутствии человека, который так выглядит, так говорит и которого направляет только случай, я почувствовал себя менее значительным. И понял, что плащ для него – ритуальный предмет, очень важный, – монашеский нарамник, шаманский костюм, в котором, как полагает хозяин, заключена потусторонняя сила.

– А что я пью? Чай?

– Зеленый чай, – был ответ.

Я ждал еще каких-нибудь слов на узбекском.

– Лет десять-двенадцать назад, – говорила Артис, – мне сделали операцию на правом глазу. А после надели щиток, его нужно было носить некоторое время. Я пришла домой, села в кресло. Росс тогда даже сиделку нанял – зря в общем-то. Мы сделали все строго по инструкции. Час я проспала в кресле, а когда проснулась, сняла щиток, огляделась вокруг и ничего не узнала. Изумилась. Но чему? Комната была та же, что и раньше. Кровать, окна, стены, пол. Но какие яркие, светящиеся… И покрывало, и наволочки – таких густых, глубоких оттенков, будто излучают что-то. Никогда в жизни такого не видела.

Мы сидели вдвоем, как накануне, мне приходилось наклоняться вперед, чтобы ее услышать. Артис помолчала, собираясь с силами, прежде чем снова заговорить.

– Я теперь знаю: когда мы смотрим, то получаем лишь часть информации, лишь намек, общее представление о том, что же перед нами на самом деле. Не могу объяснить подробно, по-научному, но уверена, глаза не сообщают нам всей правды. Только дают подсказку. А остальное мы додумываем сами, реконструируем действительность, если, конечно, существует в философском смысле то, что мы называем действительностью. Где-то здесь, в этом центре, проводят исследования, моделируют, как будет воспринимать мир человек будущего. Ставят эксперименты с роботами, подопытными животными, а может, и с больными вроде меня.

Теперь она смотрела прямо на меня. Я даже на мгновение увидел себя со стороны: сидит человек, а на него смотрят. Рослый мужчина с доисторической прической – спутанными густыми волосами. Женщина в кресле зондировала меня взглядом, и только это изображение я смог перехватить.

Но меня опять заместила другая картинка – представшая перед ней в тот день.

– Однако же это зрелище, привычная комната – преобразившаяся… – продолжила она. – А что я увидела за окном? Чистейшую, неистовую голубизну неба. Сиделке ничего не сказала. Да и что тут скажешь? А ковер? Боже мой! Раньше я думала: персидский – просто красивое название. Может, я преувеличиваю, но было в его цветах, в линиях, в симметрии узора и в теплом красноватом свечении такое, чему не придумать названия. Ковер меня заворожил, а потом оконная рама – белая, чисто белая, но никогда я не видела такой белизны. Я отказалась от обезболивающих – они ведь могли притупить восприятие, только глазные капли закапывала четыре раза в день. Белизна, бездонная сама по себе, без контраста – а мне он и не нужен был, – истинная белизна. А может, я приукрашиваю, прямо сейчас домысливаю? Но я точно помню, о чем тогда думала. Так вот как выглядит мир на самом деле? Такова реальность, которую мы не умеем видеть? Я думала об этом тогда, не потом. Таким видят мир животные? – думала я в самые первые минуты, когда смотрела из окна на небо и верхушки деревьев. Это мир, который способны видеть только животные? Мир ястребов и тигров, живущих на свободе.

Рассказывая, Артис жестикулировала, но едва-едва, взмахом руки отсеивала, разбирала воспоминания, образы.

– Я отправила сиделку домой и легла спать пораньше, но прежде снова надела щиток. Так мне рекомендовали. А утром снова сняла, ходила по дому, смотрела в окна. Да, зрение улучшилось, но снова стало обычным. То, первое ощущение прошло, и вещи больше не светились. Вернулась сиделка, Росс позвонил из аэропорта, я делала все, как велел врач. День был солнечный, пошла прогуляться. А может, дело не в том, что ощущение померкло или свечение угасло, просто произошла повторная супрессия. Ну и словечко. Мы должны видеть и мыслить в соответствии с возможностями нашего сознания – вот что имеет первостепенное значение. А как я хотела? Разве я особенная? Через несколько дней пошла к доктору. Начала все это ему рассказывать. А потом увидела его лицо и передумала.

Она говорила еще, временами теряла нить рассказа, сбивалась с интонации. Скажет слово или слог и уплывает куда-то, оглядывается, чтобы снова почувствовать то, что пробует описать. Тело ее сжалось, скрылось в складках халата, остались только руки и лицо.

– Но этим ведь дело не кончится, верно?

Мой вопрос ее обрадовал.

– Верно.

– Это снова произойдет?

– Вот именно. Об этом я и думаю. Я стану объектом клинических испытаний. Постепенно меня усовершенствуют. Одни части тела заменят, другие восстановят. Видишь, говорю как по писаному. Я беседовала с людьми, которые здесь работают. Меня соберут заново, атом за атомом. Даже не сомневаюсь, что после пробуждения буду воспринимать мир иначе.

– Таким, какой он есть.

– И может, ждать этого не так уж долго. Вот о чем я думаю, представляя себе будущее. Мне предстоит родиться заново в другой реальности – более сложной и в большей степени истинной. Тонкие, светящиеся контуры, и каждая вещь во всей своей полноте – священный предмет.

Песню о жизни долгой и счастливой она завела с моей подачи, теперь нужно как-то реагировать. А я не в теме, совсем не в теме. Артис знала строгие законы науки. Работала в разных странах, преподавала в университетах. Наблюдала, определяла, исследовала разные ступени человеческой эволюции, давала им объяснение. Но вот священные предметы – они где? Повсюду, конечно, – в музеях, библиотеках, храмах, в разрытой земле, в развалинах зданий из камня и глины, и Артис раскапывала их, держала в руках. Я представил, как она сдувает пыль со щербатой головы маленького бронзового божка. Но будущее, о котором Артис сейчас говорит, – дело другое, чистая абстракция. Трансцендентность, надежда на некую поэтическую глубину, недоступную обычному человеку с обычными ощущениями.

– Ты знаешь, какие процедуры тебе предстоят? Конкретно? Как их будут проводить?

– Точно знаю.

– Ты думаешь о будущем? Каково это – вернуться? Ну хорошо, тело будет прежним или его усовершенствуют, но разум? В сознании никаких перемен не произойдет? Ты останешься собой? У тебя есть имя, прошлое, воспоминания, есть тайна в тебе и твоем имени, и с тем ты умираешь. А когда очнешься, все это сохранится? Будто ты просто спала долгодолго?

– Мы с Россом часто шутим на эту тему. Кем я стану после пробуждения? Может, душа покинет мое тело и переселится в другое? Забыла, как это называется. Или проснусь и решу, что я филиппинская летучая мышь. И закусила бы сейчас какой-нибудь бабочкой.

– А настоящая Артис? Она куда делась?

– Вселилась в маленького мальчика. Сына местного чабана.

– Метемпсихоз называется.

– Спасибо.

Я ничего вокруг не видел. Только эту женщину в кресле.

– Послезавтра, – говорю. – Или завтра?

– Без разницы.

– Завтра, кажется. Здесь сложно уследить за днями.

На мгновение она прикрыла глаза, а потом так взглянула на меня, словно впервые увидела.

– Сколько тебе?

– Тридцать четыре.

– Для тебя все только начинается.

– Что “все”?

Из задней комнаты появился Росс, в тренировочном костюме и спортивных носках, окутанный бессонницей. Взял у задней стены стул, поставил рядом с креслом Артис, сел, накрыл ладонями ее руки.

– Когда-то, – говорю ему, – в таком костюме ты бегал трусцой.

– Когда-то…

– Может, только не в таком брендовом.

– Когда-то я полторы пачки в день выкуривал.

– Бег помогал тебе справиться с курением?

– Со всем помогал справиться.

Сидели втроем. Давно уже, оказывается, мы не были вместе в одной комнате. Он, она и я. А теперь, подумать только, мы здесь – тоже в своем роде конвергенция, – а завтра они ее заберут. Так я себе это представлял. Придут и заберут ее. Привезут каталку с откидной спинкой, чтоб Артис могла сидеть. Принесут пузырьки, ампулы, шприцы. Приладят ей респиратор-полумаску.

– Мы с Артис вместе бегали, – сказал Росс. – Правда же? Вдоль Гудзона до Бэттери-парка и обратно. А в Лиссабоне, помнишь? В шесть утра бежали в горку по крутой улочке до часовни, откуда вид открывался… И в Пантанале бегали. В Бразилии, – это он для меня пояснил. – По верхней тропинке почти до самого леса.

А я думал про постель и трость. Мама умирает на постели, в дверях стоит женщина, ее подруга и соседка, навсегда оставшаяся безымянной, и опирается на трость – металлическую трость-ходунок с четырьмя растопыренными ножками.

Росс говорил, вспоминал, слова его превращались в бормотание. О зверях и птицах, которых они видели совсем близко – Росс всех их перечислил, и о растениях – их тоже перечислил, и о том, какой вид открывался с самолета, когда он завис на малой высоте над Мату-Гросу.

Ее придут и заберут. Закатят в лифт, отвезут вниз, на один из так называемых уровней. И там, в подземной морозилке, она умрет – врачи ей помогут, дадут какой-нибудь препарат, проведут сложнейшую медицинскую процедуру, а руководить всем этим будет массовое заблуждение, фанатичная вера, самонадеянность и самообман.

Накатила злость. Только теперь я понял, до чего противно мне все, что здесь творится. Но размеренный голос отца, ударившегося в воспоминания, заглушил мое возмущение, оно свернулось колечком и уснуло.

Кто-то вошел – мужчина с подносом, принес чайник, чашки, блюдца. Поставил поднос на раскладной столик рядом с отцовским стулом.

Все равно ведь она умрет. Дома, в своей постели, а рядом будет муж сидеть, пасынок, друзья. Или на этой заставе, на этом режимном объекте, который, кажется, и не на Земле.

Когда внесли чай, разговор прекратился. Молчали, пока мужчина не ушел. Потом Росс послюнявил палец, потрогал чайник. И бережно, стараясь не расплескать, всем налил.

Этот чай опять меня страшно разозлил. И чашки с блюдцами. И аккуратный отец.

– Здесь как в транзитной зоне, – сказала Артис. – Полно людей, они приходят, уходят. А есть другие – можно сказать, они тоже уходят, как я, но они и остаются, как я. Остаются ждать. Одно здесь постоянно – искусство. Его произведения не для зрителей. А для того, чтобы просто быть здесь. Они здесь, они часть этой конструкции, незыблемые, вечные. Цветные стены, декоративные двери, телеэкраны в коридорах. Другие инсталляции.

– Манекен, – добавил я.

Росс повернулся ко мне.

– Манекен? Где?

– Не знаю где. В коридоре. Женская фигура. Руки так сложила, будто защищается. Женщина цвета ржавчины. Голая.

– А еще где? – спросил отец.

– Не знаю.

– Других манекенов не видел? Других фигур, голых или одетых?

– Никаких больше не видел.

– А когда приехал? Что видел?

– Землю, небо, здания. Отъезжающий автомобиль.

– Еще?

– По-моему, я тебе говорил. Двоих парней у входа, потом они меня сопровождали. Увидел их, только когда подошел. Потом меня досматривали. Тщательно.

– А еще?

Я задумался, что же еще. И к чему в таких кошмарных обстоятельствах праздные разговоры. Или так оно и происходит в пограничных ситуациях? Мы скрываемся на нейтральной территории.

– У входа ты видел еще кое-что. В стороне, метрах в пятидесяти.

– И что же?

– Двух женщин. В длинных закрытых одеждах.

– Женщин в чадрах. Ну конечно. Стояли там на солнцепеке, в пыли.

– Тогда ты и познакомился с местным искусством, – сказал отец.

– Мне и в голову не пришло.

– Они стояли совершенно неподвижно, – продолжил отец.

– Манекены, – подсказала Артис.

– Чтобы их увидели или не увидели. Это не важно, – добавил отец.

– Никогда бы не подумал, что они ненастоящие. Я знал, как их одежда называется. Чадра. Или паранджа. Или как там еще. А остальное меня не интересовало.

Я подался вперед, взял у Росса чашку, передал Артис. Мы трое. Ее подстригли, укоротили виски, причесали. Подстригли словно по уставу, нарочно, чтобы обнажить вытянувшееся лицо, а глаза оставить широко открытыми, беспомощными. Но я смотрел еще пристальнее. Хотел понять, что она чувствует, вглядывался больше в душу, чем в тело, и в еле заметные паузы между словами.

– Сама себя чувствую искусственной, – сказала Артис. – Я лишь то, что считают мной.

Над этими словами я задумался.

– У меня голос изменился, – продолжала она. – Он мне слышится каким-то неестественным. Вроде мой голос звучит, но звук исходит не от меня.

– Лекарства, – ответил Росс. – Все из-за них.

– Кажется, что он идет извне. Не всегда, но так бывает. Словно у меня есть сестра – сиамский близнец, с которой мы срослись бедрами, и это она говорит. Но и такое сравнение неверно.

– Лекарства, – повторил отец.

– Вспоминаю события, вроде бы происходившие. В определенном возрасте, я знаю, людям приходит на память то, чего на самом деле не было. У меня по-другому. События-то происходили, но кажется, что воспоминание о них ошибочно, что оно навязано. Как это говорится? Электрический сигнал неправильно проходит.

Я – лишь то, что считают мной.

Это бы высказывание предложить для анализа изучающим логику или онтологию. Мы ждали, когда Артис снова заговорит. Она произносила по несколько фраз за один прием, останавливалась, отдыхала, потом продолжала, и я заметил, что наклоняю голову вперед, будто в сосредоточенной молитве.

– Мне так не терпится. Передать вам не могу. Сделать это. Уйти в другое измерение. А потом вернуться. На-ве-ки. Повторяю это слово про себя. Снова и снова. Оно такое красивое. На-ве-ки. Повторяю его. Еще. И еще.

Как бережно она держала чашку – как реликвию, которую нужно хранить, а взять небрежно или неосторожно поставить – значит предать память целых поколений.

А рядом сидел Росс в бело-зеленом спортивном костюме и, видимо, в защитных спортивных трусах той же цветовой гаммы.

– Навеки, – повторил он.

Теперь была моя очередь, и я тоже выдавил из себя это слово – шепотом. Потом у Артис затряслись руки, я поставил свою чашку, протянул руку, взял чашку у нее и передал отцу.

Я боялся чужих домов. Бывало, после школы какой-нибудь приятель уговаривал меня пойти к нему – в его дом или квартиру – вместе уроки делать. И жизнь людей, других людей, которые не я, повергала меня в шок. Липкая изнанка чужой жизни – помойное ведро на кухне, сковородки, торчащие из раковины, – я не знал, как на это реагировать. Любопытствовать, забавляться, быть безразличным или чувствовать свое превосходство? Проходишь мимо ванной, а там с крючка вместо полотенца свешивается женский чулок, на подоконнике – пузырьки с таблетками стоят открытые, лежат опрокинутые, а в ванне – детский тапочек. Мне хотелось убежать, спрятаться – и от этих картин, и от своей брезгливости. Спальни с незастеленными кроватями, носки на полу, босая старуха в ночнушке – горбатая фигура, бормочущий рот – целая жизнь, съежившаяся в кресле у постели. Кто эти люди, как они живут час за часом, год за годом? Хотелось уйти домой, сидеть там и никуда не выходить.

Я думал, буду жить иначе, чем отец, сделавший карьеру в сфере международных финансов, жить с точностью до наоборот. Мы с матерью говорили об этом полушутя. Сделаюсь ли я поэтом, поселюсь ли в подвале, начну ли изучать философию или стану профессором, специалистом по трансфинитной математике, в безвестном колледже где-нибудь на северо-востоке.

Но тут Росс стал покупать работы молодых художников, приглашать их в свои загородные владения в Мэне – он там построил мастерскую. Фигуративистов, абстракционистов, концептуалистов, постминималистов обоих полов, которым не хватало места, времени и спонсора. Я убеждал себя: Росс использует их, чтобы свести на нет мои попытки противопоставить что-то его распухшему портфолио.

Наконец я выбрал путь, вполне для меня подходящий. Консультант по перекрестному ценообразованию. Специалист по внедрению – кластерные и некластерные среды. Суть этих профессий исчерпывалась их описанием. Название работы равнялось ее смыслу. Работа смотрела на меня с мониторов, стоявших на столе, за которым сидел я, осваивался на своем месте, понимал, что оно как раз по мне, и полностью справлялся с осознанием этого факта.

А дома, на улице или в аэропорту, когда ожидаешь посадки, разве по-другому? Персональные средства связи – вот что дергает нас за ниточки, на этом наркотике я и жил. Прикосновение к клавише вызывает всплеск напряжения в нейронах – я вижу то, чего раньше не знал, да и не нужно оно мне было до тех пор, пока не оказалось на кончиках моих пальцев, где задержится на одно зыбкое мгновение, прежде чем исчезнуть навсегда.

У мамы был ролик, чтоб собирать ворсинки с одежды. Он меня гипнотизировал, уж не знаю почему. Я смотрел, как мама водит этой штуковиной по своему драповому пальто. Я пытался сформулировать, что такое ролик, не подглядывая в словарь. Сидел и думал, потом забыл, потом опять думал, до отупения, вечером и на следующий день, то и дело чиркал слова в блокноте.

Вращающееся цилиндрическое приспособление для удаления прилипших к одежде ворсинок.

Я решил не сверяться со словарем, но все равно испытал удовлетворение, будто справился с нелегкой задачей. Ролик казался мне старинным инструментом – может, чем-то таким лошадей чистили в XVIII веке. Я увлекся этим делом – пробовал давать определения вещам и даже отвлеченным понятиям. Что такое верность, что такое правда. Потом бросил, а то бы оно меня доконало.

Экология безработицы, сказал Росс из телевизора – на французском, с субтитрами. Я пробовал это осмыслить. Но побоялся: вдруг приду к выводу, что тут не просто претенциозный профессиональный жаргон, что термин имеет смысл и из него можно вывести целую серьезную дискуссию, затрагивающую важные проблемы.

Когда я нашел квартиру на Манхэттене, нашел работу и принялся искать другую, то, бывало, целые выходные гулял, иногда с подругой. Была у меня одна, очень высокая и худая – складнáя, можно сказать. Она жила на перекрестке Первой авеню и Первой улицы, и я не знал, как пишется ее имя – Гейл или Гэйл, но решил сразу не спрашивать – сегодня, например, думал, что она Гейл, а завтра – что Гэйл, и пытался понять: может, от этого зависит, как я думаю о ней, смотрю на нее, говорю с ней и к ней прикасаюсь.

Комната как длинный пустой коридор. Кресло, кровать, голые стены, низкий потолок. Сидя в этой комнате и путешествуя по коридорам, я чувствовал, что деградирую до самого примитивного своего “я”, и все мое бахвальство исчезло, я его просто надумал – нужно же было в этом месте как-то защитить себя.

Запах чужих домов. Один парень при мне вырядился в материнскую шляпу и перчатки – могло быть и хуже, конечно. А еще рассказал, что им с сестрой по очереди приходится натирать отцу ногти на ногах мазью – от какого-то мерзкого ползучего грибка. Мой приятель считал это забавным. А я чему смеялся? Он все твердил “грибок, грибок”, пока мы сидели за кухонным столом и делали уроки. В блюдце, в луже пролитого кофе, расползался откушенный тост. Синус косинус тангенс. Грибок грибок грибок.

Мысль насчет Гейл и Гэйл – пока что самая интересная из когда-либо приходивших мне в голову, хотя и не дала ничего нового в плане выявления зависимости между написанием имени женщины и гладкостью скольжения мужской руки по телу этой женщины.

Системный администратор соцсети. Специалист по планированию человеческих ресурсов – обеспечение глобальной мобильности. Перемещаться с работы на работу и даже из города в город – у таких, как я, это в крови. Я не вникал в суть предмета, никогда почти, каков бы предмет ни был. Протестировать самого себя, поставить над собой эксперимент – вот в чем смысл. Испытание собственного разума – испытание без негативного подтекста. Нечего терять. Менеджер отдела разработок – имитационные модели.

Однажды Мэдлин высказалась по этому поводу – редкий случай. Мы обедали вместе в музейном буфете, она перегнулась через стол и прошептала:

– Подвижный мальчик. Аморфный мужчина.

Монах сказал, что может встать со стула, поднять руку и дотронуться до потолка. Я попробовал это проделать в своей комнате – получилось, только пришлось на цыпочки встать. Сел обратно на стул и содрогнулся – почувствовал себя затерянным.

А вот я еду в метро с Полой из Туин-Фолс, Айдахо, энергичной туристкой и управляющей в стейк-хаусе, а в другом конце вагона мужчина, он обращается к пассажирам, он нуждается, бедствует – всегда эта фигура режет глаз: безработный, бездомный с бумажным стаканчиком в руках идет по поезду, из вагона в вагон, и рассказывает свою историю. Вокруг – категорически непроницаемые лица, но мы, бывалые пассажиры, мастера поглядывать украдкой, конечно, видим его, наблюдаем, как он ухитряется идти прямо по вагону, который раскачивает сейсмическая волна. А вот Пола смотрит на него открыто, изучает, оценивает – плевать она хотела, что так не делается. Час пик, мы оба стоим, и я использую хоккейный приемчик – пихаю ее бедром, но она не обращает внимания. Метро – вотчина нищего или вроде того, все – вниз до Рокуэя и вверх до Бронкса, и ведет он себя так, будто имеет право на наше сочувствие и даже некоторый авторитет, который мы с недоверчивым уважением признаем, хотя, конечно, предпочли бы, чтоб этот человек испарился. Я кладу два доллара в бумажный стаканчик, снова пихаю Полу – на сей раз просто для смеха, бездомный толкает дверь и переходит в соседний вагон, и теперь уже не на него, а на меня посматривают подозрительно.

Вхожу в спальню. Настенного выключателя нет. Лампа стоит на комоде рядом с кроватью. В комнате темно. Закрываю глаза. Делают ли так другие? Закрывают ли глаза, входя в темную комнату? Это просто глупая причуда? Или мое поведение имеет психологическую подоплеку, которая как-то называется и где-то описана? Есть разум, и есть мозг. Стою и думаю об этом.

Тащусь за Россом по залам библиотеки Моргана – мы пришли рассматривать корешки книг XV века. Отец стоит перед выставочным стендом, уставившись на украшенную драгоценными камнями обложку Евангелия из Линдау. Россу удалось получить доступ на второй и третий ярусы и галереи – после рабочего дня; мы карабкаемся по потайной лестнице, перешептываемся, проходя мимо ореховых книжных шкафов с инкрустацией. Библия Гуттенберга, другие книги – на полках, за перекрестьем изящной решетки, один век сменяется другим.

Вот таким был отец. А какой была моя мать?

Мэдлин Сиберт из маленького городка на юге Аризоны. Где на почтовой марке – только кактус, так она говорила.

Мама вешает пальто на плечики, поворачивает крючок, чтоб можно было их нацепить на дверцу шкафа. Проводит роликом по спинке пальто. Мне приятно наблюдать за ней, потому, наверное, что, думается, мама находит какое-то нехитрое удовольствие в этом обычном действии – накинуть пальто на плечики, предусмотрительно развесить на дверце шкафа и роликом собрать прилипшие ворсинки.

Как сформулировать, что такое ворсинка, думаю я.

Что такое плечики. И пробую сформулировать. Такие эпизоды врезаются в память и застревают – среди прочих странноватых реликвий юности.

Я приходил в библиотеку еще несколько раз – в рабочее время, на первый этаж, где гобелен над камином, но отцу ничего не сказал.

6

Трое мужчин сидят по-турецки на циновках, позади – только небо. На них просторные одежды, неодинаковые, двое склонили головы, один смотрит прямо перед собой. Возле каждого стоит широкий сплюснутый сосуд – то ли бутыль, то ли жестянка. А у двоих еще по свече в простом подсвечнике. Один за другим, слева направо – кажется, это выходит случайно, – они берут свои бутыли и какой-то жидкостью поливают грудь, руки, ноги. Затем двое закрывают глаза, медленно обливают себе головы и лица. Третий – посередине – подносит бутыль к губам и пьет. Я вижу, как искажается его лицо, непроизвольно он открывает рот, чтобы выпустить пары – керосина, бензина, а может, лампового масла. Остатки выливает себе на голову и ставит бутыль на землю. И остальные ставят. Те, что сидят по бокам, подносят горящие свечи к своим рубашкам, потом к штанам, а средний достает коробок со спичками из нагрудного кармана, чиркает раз, другой, третий и наконец высекает пламя.

Я отступил от экрана. Увидев, как изменился в лице этот мужчина, когда керосин прошел по пищеводу ему в самое нутро, я и сам скривился, да так и стоял. Горящие люди с открытыми ртами реяли надо мной. Я отступил еще. Бесформенные, беззвучно кричащие фигуры.

Я отвернулся, пошел по коридору. Но не мог отделаться от образов, от этих кошмарных мгновений, от мучительного зрелища: мужчина чиркает спичкой и не может ее зажечь. Я так хотел, чтоб у него получилось. Наверное, сидеть меж горящих товарищей, чиркать спичкой и видеть обугленную головку – одну, другую, третью – было невыносимо.

В конце коридора я увидел кого-то – это женщина, она смотрит на меня. А я вот он – заплутавший путешественник, никем до сих пор не замеченный, человек, спасающийся бегством от телеэкрана. Картинка все еще стоит перед глазами, угнетает, но женщина не смотрит мне за спину. Наверное, экран уже потух или показывает голое поле под серым небом. Я подхожу, она делает мне знак – слегка склоняет голову влево, и мы сворачиваем в узкий коридор, к которому под прямым углом примыкает другой длинный коридор.

Женщина маленького роста, постарше меня – лет сорока, в длинном платье и розовых тапочках. Про самосожжения я ничего не сказал. Надо соблюдать порядок: ничего не говори и ко всему будь готов. Нога в ногу мы шли по коридору. Я поглядывал на нее: облегающее платье в цветочек, темные волосы стянуты в тугой узел, перехвачены лентой. Она не была манекеном и действие происходило не на экране, но я невольно думал, имеет ли этот временной отрезок протяженность и глубину или он лишь еще один в череде отдельных эпизодов, разграниченных запертыми дверьми.

Вошли в коридорчик, вроде бы упиравшийся в глухую стену. Моя провожатая произнесла пару коротких слов, и в стене открылось смотровое окошко. Я сделал большой шаг вперед, вдруг оказался на возвышении и в окошко увидел заднюю стену длинной узкой комнаты.

На этой стене увидел консоль, а на ней – огромный человеческий череп. Череп с трещинами, от времени покрывшийся пятнами – цвета тусклой меди и бронзы, а сам – мертвенно-серый. Глазницы в обрамлении драгоценных камней, щербатые зубы покрыты серебряной краской.

Потом я рассмотрел и саму комнату – обстановка спартанская, стены и пол из тесаного камня. За поцарапанным дубовым столом сидят мужчина и женщина. На столе ни табличек, ни бумаг. Мужчина и женщина разговаривают, может, и не друг с другом, а на деревянных скамьях, обратившись к ним лицом, ко мне спиной, непринужденно расположились девять человек.

Я понял, что сопровождавшая меня женщина ушла, но не утерпел и оглянулся, как сделал бы всякий, – удостовериться. Ушла, конечно, – позади меня, шагах в пяти, закрывалась раздвижная дверь.

Женщина за столом рассказывала о грандиозных, многолюдных действах: верующие в белых одеждах, Мекка, хадж, всеобщая молитва, миллионы, из года в год, индуисты на берегах Ганга, миллионы, десятки миллионов, праздник бессмертия…

Свободная блуза, платок на голове – в этом наряде она казалась хрупкой, говорила по-английски, спокойно и четко, и я гадал, из каких краев ее изящный акцент и кожа цвета корицы.

– Представьте себе: на балкон над площадью Святого Петра выходит папа римский. Внизу – тысячи людей, они пришли получить благословение, – говорит женщина, – получить надежду. Папа пришел благословить их будущее и дать надежду, что последним вздохом не закончится жизнь души.

Я попробовал представить себе, как стою среди бесчисленных сдавленных тел, среди толпы, объятой священным трепетом, но не смог поймать ощущение.

– Здесь же мы имеем дело с малым, частным, требующим кропотливого труда. Один человек входит в криокамеру, через некоторое время – другой и так далее. Сколько их, этих людей, в обычный день? Здесь нет обычных дней. И нет ничего нарочитого. Наши тела не сгибает раскаяние, смирение, покорность, благоговение. Мы не целуем ног, не целуем колец. У нас нет молитвенных ковриков.

Женщина подалась вперед, одной рукой сжала другую, и в каждой ее продуманной фразе звучало подлинное воодушевление – так мне хотелось думать.

– Но связаны ли мы с религиями и обрядами, давно существующими? Возможно, наша революционная технология лишь обновляет и углубляет традиционные концепции вечной жизни, которых пруд пруди?

Один из слушателей обернулся и посмотрел в мою сторону. Оказалось, это отец, он вроде бы ожидал меня увидеть и кивнул. Как будто говорил: вот они, два человека, чьи идеи, чьи гипотезы легли в основу этого начинания. Светлые умы, как он недавно сказал. А остальные, видимо, благотворители, вроде Росса, спонсоры, богачи – сидят в каменных стенах, на скамьях без спинки и постигают философские основы Конвергенции.

Заговорил мужчина – на каком-то из центральноевропейских языков. Послышалось журчание, и его иностранная речь трансформировалась в английскую – монотонную, цифровую, бесполую.

– Это и есть будущее – это труднодоступное, осевшее пространство. Плотное, однако в некотором смысле иллюзорное. Его координаты заданы из космоса. И одна из наших задач – сформировать сознание, которое сольется с этой средой.

Маленький кругленький мужчина, курчавый, высоколобый. Он все время моргал – человек-мигалка. Говорил с усилием и будто бы помогал себе рукой, совершая вращательные движения.

– Считаем ли мы себя живущими вне времени, вне истории?

Женщина вернула всех нас с небес на землю.

– Надежды и мечты относительно будущего часто не учитывают реалий, сложностей современной жизни на нашей планете. Мы это понимаем. Голодные, бездомные, заложники, враждующие группировки, религии, секты, нации. Экономические кризисы. Природные катаклизмы. Сможем ли мы защититься от терроризма? Сможем ли предотвратить кибератаку? Будем ли и правда жить здесь автономно?

Говорящие, по-моему, обращались к кому-то помимо слушателей. Вероятно, в комнате работали устройства видео– и аудиозаписи, только я их не видел, и прежде всего беседу эту организовали, чтоб отснять материал для архива.

Вероятно также, что о моем присутствии никто, кроме меня, отца и сопровождающей с завязанными в узел волосами, знать не должен был.

Дальше речь шла о гибели – всеобщей. Женщина опустила глаза и разговаривала теперь с грубой деревянной столешницей. Я подумал, что она, наверное, из тех, кто время от времени постится, целыми днями обходится без пищи, только выпивает немного воды. А в молодости, может быть, жила в Англии, в Америке, с головой погружалась в занятия и научилась уходить, прятаться от мира.

– Мы во власти нашей звезды, – сказала она.

Неведомое Солнце. Говорили о солнечных бурях, вспышках и супервспышках, корональных выбросах массы. Мужчина подыскивал подходящие сравнения. Трудно объяснить, но его слова о земной орбите будто бы задавали ритм круговым движениям руки. Я смотрел на женщину, которая склонила голову и некоторое время молчала – на фоне миллиардов лет, нашей беззащитной планеты, комет, астероидов, случайных столкновений, уже вымерших и пока еще исчезающих видов.

– Катастрофа – страшилка нашего времени.

Кажется, человек-мигалка начинал входить во вкус.

– Мы находимся здесь, разместились здесь еще и для того, чтобы разработать систему защиты от бедствий, способных поразить нашу планету. Моделируем ли мы конец света, дабы изучить его и, может быть, выжить? Корректируем ли будущее, перемещая его в наше время, в текущий период? Придет день, когда смерть сделается просто неприемлемой, даже если жизнь на планете станет еще уязвимей.

Я представил, как дома он сидит во главе стола, за семейным обедом, в заставленной мебелью комнате – в эпизоде из старого фильма, словом. Наверное, этот человек был профессором, но оставил университет, чтобы в здешнем осевшем, как он выразился, пространстве, проверить на прочность свою теорию.

– Идея катастрофы встроена в мозг изначально.

Надо дать ему имя. Придумаю имена им обоим – от нечего делать и чтобы, так сказать, оставаться активным участником процесса, усложнить свою незначительную роль конспиратора и тайного свидетеля.

– Вот спасение от того, что каждый из нас смертен. Катастрофа. Она превозмогает все внушающие страх немощи нашего тела и разума. Мы встречаем смерть, но не в одиночку. Мы исчезаем в эпицентре урагана.

Я слушал его внимательно. И ни одному слову не верил, хотя перевод был хороший. Поэтические мечтания, больше ничего. Не имеющие отношения к настоящим людям, настоящим страхам. Или это я недалекий, не вижу дальше своего носа?

– Мы здесь, чтобы постигнуть силу одиночества. Мы здесь, чтобы переосмыслить все, что касается смерти. Мы переродимся в иную форму жизни – в киберлюдей, войдем во Вселенную и будем говорить с ней на другом языке.

Я придумал несколько имен, но все отверг. А потом решил: пусть будет Сабо. Может, в стране его происхождения таких наименований и не давали, ну да неважно. Здесь нет страны происхождения. Хорошая фамилия. Подходит к его раздувшейся фигуре. Миклош Сабо. Простецкое, земное имя – отличный контраст с голосом электронного переводчика.

Теперь я рассматривал женщину – она говорила. Говорила, ни к кому не обращаясь. Говорила в пространство. Ей нужно только имя. Фамилии нет, семьи нет, нет связей, нет увлечений, нет места, куда нужно вернуться, нет причин не быть здесь.

Платок на голове – знамя ее независимости.

– Одиночество, да-да. Ваше тело заморожено, помещено в саркофаг, в капсулу, – представьте только, как вы одиноки. Что если вы будете осознавать себя? Что если новые технологии это предусматривают? Вот с чем вы можете столкнуться. Активное сознание. Одиночество в смертный час. Подумайте об этом слове – “одинокий”. Alone. От среднеанглийского all one. Совсем один. Вы отбрасываете личность, личину. Личина – это маска, вымышленный персонаж сумбурной драмы, которая и есть ваша жизнь. Маска сорвана, и вместо личины появляетесь вы, в истинном смысле этого слова. Совсем один. Ваше “я”. Что такое “я”? То, чем вы являетесь сами по себе, без других людей, друзей, незнакомцев, любимых, детей, без улиц, по которым ходите, без пищи, которую едите, без зеркал, в которые смотритесь. Но являетесь ли вы кем-то сами по себе?

Артис сказала: чувствую себя искусственной. Может, того самого, отчасти вымышленного персонажа, которому предстоит переродиться, или умалиться, или возвеличиться, превратившись в истинное “я”, помещенное на время в морозилку, она и имела в виду? Об этом думать не хотелось. Хотелось подобрать женщине имя.

Она говорила с расстановкой о сущности времени. Меняется ли в криокамере представление о временном континууме – прошлом, настоящем, будущем? Осознаются ли дни, годы, минуты? Или такая способность сходит на нет, а потом исчезает? Если вы утратите чувство времени, много ли в вас останется человеческого? Или человеческого станет больше, чем когда-либо? Или вы превратитесь в эмбрион, в еще не рожденное?

Она посмотрела на Миклоша Сабо, профессора из Старого Света, и я вообразил его знаменитым философом годов этак из тридцатых, который носил костюм-тройку и имел преступную любовную связь с женщиной по имени Магда.

– Время – вещь слишком сложная, – изрек он.

Как тут не усмехнуться. Я стоял, сгорбившись, у смотрового окошка, а находилось оно чуть ниже уровня глаз, и опять отвлекся на череп у дальней стены – местный артефакт, возможно, похищенный, который уж никак не ожидаешь увидеть в этом месте, где к смерти подходят по-научному. Череп был раз в пять больше обычного человеческого и в плоском шлеме, похожем на тюбетейку, – вначале я его хорошенько не рассмотрел. Этот впечатляющий головной убор изготовили из крошечных птичьих фигурок – череп облепила золотая стая, сцепленная кончиками крыльев.

Голова гиганта выглядела настоящей, мертвая, бессмысленная, а ее художественное оформление, ее серебристый оскал приводили в замешательство – трудно умилиться такому народному творчеству, уж больно оно злобное и ехидное. Вот если б убрать из помещения людей и мебель, тогда, среди каменных стен и каменного холода, этот череп был бы как раз на месте.

В комнату вошли двое мужчин – близнецы, высокие, белокожие, в старых рабочих брюках и серых футболках. Встали по разные стороны стола и без всякого вступления заговорили по очереди, без заминки передавая друг другу слово.

– Первая доля секунды первого галактического года. Мы становимся гражданами Вселенной.

– Здесь, конечно, есть вопросы.

– Когда нам удалось продлить жизнь и приблизиться к тому, чтобы стать существами, вечно возобновляемыми, что сталось с нашими импульсами, нашими стремлениями?

– С социальными институтами, которые мы создали.

– Мы строим цивилизацию будущего, где будут царить апатия и распущенность?

– Разве смерть не благо? Разве не она определяет ценность нашей жизни, минута за минутой, год за годом?

– И много других вопросов.

– Разве этого достаточно – жить немного дольше благодаря современным технологиям? Нужно ли продлевать жизнь еще, еще и еще?

– Разве избыточная, тестообразная людская масса не обесценивает новейшие достижения науки? Зачем это допускать?

– Разве бессмертие, в буквальном смысле слова, не умаляет искусство – в том виде, в каком оно еще сохранилось, его шедевры, не превращает их в ничто?

– О чем будут писать поэты?

– Что сталось с историей? Что сталось с деньгами? Что сталось с Богом?

– И много других вопросов.

– Разве мы не помогаем населению бесконтрольно расти, увеличивая нагрузку на окружающую среду?

– Так много живых существ и так мало места.

– Не превратимся ли мы в планету, населенную горбатыми стариками, десятками миллиардов стариков с беззубыми улыбками?

– И как быть с теми, кто умирает? С остальными. Всегда ведь будут остальные. Почему одним сохраняют жизнь, а другие умирают?

– Половина людей меняет кухни, а другая половина голодает.

– Нам хочется верить, что любой недуг, поражающий разум и тело, можно будет излечить, если продолжительность жизни увеличится до бесконечности?

– И много других вопросов.

– Жизнь конечна, и это ее определяющее свойство.

– Природа хочет истребить нас и вновь стать первозданной, неиспорченной.

– Ценны ли мы, если живем вечно?

– Перед лицом какой последней истины мы окажемся?

– Разве не потому мы дороги близким, что их терзает мысль о нашей смерти, окончательной и бесповоротной?

– И много других вопросов.

– Что значит умереть?

– И где находятся умершие?

– Когда мы перестаем быть теми, кто мы есть?

– И много других вопросов.

– Что сталось с войной?

– Положил ли прогресс конец всем войнам или начало конфликту иного масштаба – всеобщему?

– Когда индивидуальная смерть уже не будет неизбежной, что станет с притаившейся угрозой ядерного уничтожения?

– Исчезнут ограничения, сдерживавшие людей столько лет?

– Ракеты скажут свое слово и сами выстрелят из установок?

– Есть ли у техники инстинкт смерти?

– И много других вопросов.

– Но мы отметаем эти вопросы. Они не ухватывают сути нашего начинания. Мы хотим расширить границы человеческой сущности – расширить, а потом превозмочь. Мы хотим сделать все, на что только способны, чтобы изменить сознание человека и перенаправить импульс цивилизации.

И дальше в таком же духе. Близнецы не были учеными или социологами-теоретиками. А кем же? Авантюристами, но какого рода, я пока не вполне понимал.

– Мы возродили эту бесплодную землю, эту пустынную глушь, эту дыру, чтобы уйти от благоразумия, освободиться от груза, который называют здравым мышлением.

– Сегодня здесь, в этой комнате, мы обращаемся к будущему – к тем, кто, может быть, назовет нас смельчаками, чудаками или глупцами.

– Рассмотрим две вероятности.

– Мы хотели переписать будущее, будущее каждого из нас, но получили в итоге лишь пустую страницу.

– Или: мы оказались среди тех немногих, кто изменил жизнь всей планеты навсегда.

Я их назвал близнецами Стенмарк. Да-да, близнецы Стенмарк. Ян и Ларс или Нильс и Свен.

– Спящие в капсулах, в коконах. Те, кто уже спит и кому еще предстоит уснуть.

– Мертвы ли они на самом деле? Можно ли назвать их мертвыми?

– Смерть – это культурный артефакт, а не строго определяющий сущность человека феномен.

– Оказавшись в камере, остаются ли они прежними?

– Мы заселим их тела наноботами.

– Обновим органы, восстановим организмы.

– Эмбриональные стволовые клетки.

– Энзимы, белки, нуклеотиды.

– Они станут объектами наших исследований, игрушками для наших забав.

Свен подался вперед, к аудитории – донес до нее последние слова, и благотворители удивились, взволнованно зашумели.

– В соответствующие рецепторы мозга вживляются наноустройства. Русские романы, фильмы Бергмана, Кубрика, Куросавы, Тарковского. Произведения классического искусства. Детишки читают стихи на разных языках. Тезисы Витгенштейна, аудиокниги по логике и философии. Семейные фотографии и видеозаписи, порнография на ваш вкус. В капсуле вы видите во сне бывших возлюбленных, слушаете Баха, Билли Холидей. Изучаете хитросплетения музыкальных и математических конструкций. Перечитываете пьесы Ибсена, снова плывете реками и ручейками хемингуэевских фраз.

Я опять посмотрел на женщину в платке, все еще безымянную. Пока не дам ей имя, она не станет настоящей. Теперь она сидела прямо, сложив руки на столе, закрыв глаза. Медитировала. Хотелось в это верить.

Слышала ли она Стенмарков? Хоть слово? Ее сознание освободилось от слов, мантр, сакральных звуков.

Назвал ее Арджуна, потом – Арджана. Симпатичные имена, но не подходят. Запертый в герметичном отсеке, я изобретал имена, вслушивался в акценты, придумывал людям прошлое, национальность. И таким способом выражал свой слабенький протест – в этом месте, где о подобных различиях надлежало забыть. Нужно себя смирить, подстроиться. Но когда это я подстраивался? Что мне надо было, то я и делал.

Я слушал Стенмарков.

– Однажды возникнет культ смерти, потому что появятся противники продления жизни.

– И возвратят смерть.

– Банды мятежников, поклонников этого культа, станут убивать всех без разбора. Мужчины и женщины будут бродить по деревням с каким-нибудь примитивным оружием и уничтожать каждого встречного.

– Устраивать кровожадные ритуальные расправы.

– Молиться над трупами, исполнять песнопения, совершать с трупами интимные действия, о которых и подумать страшно.

– А потом сжигать тела и размазывать пепел по другим телам, по вашим телам.

– Или молиться, исполнять ритуальные песнопения, а потом поедать трупы – все, что можно съесть. А остальное сжигать.

– Так или иначе люди вернутся к убеждениям своих предков о неотвратимости смерти и возродят модель вымирания.

– Смерть – живучий обычай, побороть его трудно.

Нильс жестикулировал – вздымается кулак, большой палец тычет через плечо. Он указывал на череп. И я сразу понял, догадался, что большой и грубый костяной экспонат, помещенный у стены, создали они, что именно близнецы-демонологи – с виду неприметные ребята – сформировали облик, фактуру и дух всего этого места. Их замысел, от и до – и атмосфера, и течение здешней жизни, и само строение, утопленное в землю, и каждая деталь внутри него.

Все стенмарковское.

Это их эстетика – изоляция, скрытность, вещи, показавшиеся мне столь зловещими и бесплотными. Пустые коридоры, цветовая палитра, двери, то ли ведущие в кабинеты, то ли нет… То и дело заходишь в тупик, время замирает, смысл ускользает, никто ничего не объясняет. Я подумал о телеэкранах, что появляются и исчезают, о немых фильмах, о манекене без лица. Подумал о своей комнате, пугающе безликой, комнате вне пространства – такой ее задумали и спроектировали, – о других подобных комнатах (сколько их – пятьсот? тысяча?) и, представив их, вновь почувствовал, что сам умаляюсь, размываюсь. А еще покойники, или вроде бы покойники, или кто они там – словом, криопокойники – стоят в своих капсулах. Да, это искусство, уникальное, существующее только здесь.

Братья изменили манеру выступления – теперь они обращались не к записывающим устройствам, а непосредственно к аудитории, состоявшей из девяти человек, мужчин и женщин.

– Мы провели здесь шесть лет, никуда не выезжали, погрузились в работу. Потом съездили домой – ненадолго, но остались довольны и с тех пор катаемся туда-сюда.

– А когда придет время…

– Есть что-то неотвратимое в этих словах.

– А когда придет время, оставим навсегда наш мирный северный край и приедем в это пустынное место. Старые, хилые, хромые, еле волоча ноги – приедем, чтобы подвести окончательный итог.

– И что же мы получим здесь? Гарантии, более надежные, чем некая неописуемая жизнь после смерти, которую сулят мировые религии.

– А нужны нам гарантии? Почему бы не умереть просто так? Потому что мы люди и нам нужно за что-то ухватиться. В данном случае не за религиозную традицию, а за науку – настоящего и будущего.

Они говорили тихо и задушевно, без всякого позерства и больше обращались друг к другу, чем во время предшествовавшего диалога. Слушатели умолкли, застыли.

– “Готов умереть” не означает “согласен исчезнуть”. Пусть разум и тело говорят нам: пора оставить этот мир. Мы все равно будем за что-то хвататься, цепляться и царапаться.

– Два упрямых клоуна.

– Погруженные в прозрачный раствор, мы будем трансформироваться, клетка за клеткой, и ждать, когда настанет время.

– А когда оно настанет, мы вернемся. Какими мы будем и что увидим здесь? Только подумайте: этот мир спустя много десятилетий – а может, раньше или позже… Не так-то просто представить, каким он станет – лучше, или хуже, или все настолько изменится, что и не рассудишь, останется только удивляться.

Они говорили об экосистемах планеты будущего, строили теории – будет ли окружающая среда возрождена или загублена, – а потом Ларс вскинул руки: прервемся, мол. На столь резкий переход слушатели не сразу отреагировали, но скоро комната погрузилась в тишину, стенмарковскую тишину. Братья стояли и смотрели прямо перед собой пустыми глазами.

Стенмаркам, по моим прикидкам, уже перевалило за пятьдесят; даже отсюда я видел, как ветвятся голубые вены на их руках, под бледной тонкой кожей. Я решил, что в прежние времена они были уличными революционерами, незаметными, но самоотверженными организаторами локальных беспорядков или даже целых восстаний и подходили к этому делу творчески, используя свое художественное мастерство, а потом вдруг подумал: интересно, близнецы женаты? Да, на сестрах. Я представил, как они гуляют вчетвером в каком-нибудь лесочке: впереди идут братья, за ними сестры – такой семейный обычай, игра; расстояние между парами аккуратно рассчитано и тщательно соблюдается. В моих полубредовых фантазиях оно равнялось пяти метрам. Да, мерить нужно непременно в метрах, не в футах, не в ярдах.

Ларс опустил руки – перерыв завершился, выступление возобновилось.

– Кто-то из вас, может, тоже сюда вернется. Чтоб проводить любимого человека в последний путь. И вы, конечно, уже задумались, как будете сами проходить этот путь, когда придет время.

– Мы понимаем, что некоторые слова, прозвучавшие сегодня, могут отпугнуть. Это нормально. Ведь мы говорим о грядущем чистую правду. Но сделайте вот что. Подумайте о богатстве и бессмертии.

– Вас собрали здесь, созвали сюда. Разве не этого вы ждали? Теперь вы можете притязать на то, чтобы для вас миф стал реальностью. Вечная жизнь принадлежит тем, кто владеет сказочным богатством.

– Королям, королевам, императорам, фараонам.

– Теперь это не просто дразнящий шепот, который вы слышите во сне. Это реальность. Не думайте о деньгах, о миллиардах, мыслите шире – вы можете прикоснуться к иной святыне. Совершить экзистенциальный прорыв. Переписать печальный, горький, безжалостный сценарий смерти – обычной смерти.

Нет, это был не маркетинговый ход. А что? Вызов, провокация, попытка сыграть на тщеславии богачей, избранных или просто сказать им слова, которые они уже и сами хотели услышать, даже если пока об этом не догадывались? Я не знал.

– Разве все мы когда-то уже не жили в капсуле – в материнской утробе? А когда мы вернемся, сколько нам будет? Нам выбирать, вам выбирать. Просто заполните анкету.

Устал я от этого бесконечного умирания и отступил от смотрового окна. Но от голосов невозможно было избавиться – братья что-то декламировали: я услышал ряд слов на шведском или норвежском, потом – на норвежском или датском, потом еще ряд, список, литанию на немецком. Одни слова я понимал, другие – нет, затем понимал лишь немногие, а братья все декламировали, и я уже почти ничего не понимал. Слова по большей части начинались с welt, wort или tod. Это тоже было искусство, бесплотное искусство витало в комнате – звуковое искусство монотонной речи и магических формул, и свое отношение к этим голосам, а также торжественным и возвышенным темам сегодняшнего дня я выразил следующим образом: опустился на корточки и стал выполнять прыжки с приседанием. Я прыгал и приседал, приседал и прыгал, вскидывал руки – пять, десять, пятнадцать раз, а потом еще, вниз и вверх, высвобождаясь полностью, и считал вслух, вернее, кряхтел: раз, два, три…

Скоро до меня дошло, на кого я похож – на самца древесной обезьяны, который машет волосатыми руками над головой, скачет, рычит – защищается, наращивает мускулы, сжигает жир.

Через некоторое время я понял, что к аудитории теперь обращается кто-то другой. Миклош (забыл фамилию), человек-мигалка, рассуждал о бытии и небытии, а стерильный голос его переводил. Я продолжал приседать и прыгать.

Когда вернулся к окошку, Стенмарков уже не увидел. Миклош все говорил, женщина в платке оставалась в прежнем положении: сидела, выпрямившись, на стуле, положив руки плашмя на стол, закрыв глаза. В общем, все то же, вот только теперь я смотрел на нее и знал ее имя. Она была Артис. Кем же еще она могла быть, если не Артис? Так ее звали.

Я стоял в герметичном отсеке и ждал, когда откроется раздвижная дверь. Неправильно, конечно, назвать ее раздвижной дверью. Здесь используют какой-нибудь современный технический термин – слово или сочетание слов. Захотелось тут же решить эту задачку, придумать варианты, но я не стал.

Дверь открылась, за ней ждала она, моя сопровождающая. Мы пошли по коридору, потом по другому, опять-таки оба молчали – я думал, сейчас она приведет меня в кабинет или в комнату к Россу.

Подошли к двери, женщина остановилась, подождала. Я посмотрел на нее, потом на дверь – подождали вместе. Сигарета – вот чего мне хотелось. Хотелось, как отъявленному рецидивисту, выхватить мятую пачку из нагрудного кармана, быстро прикурить, медленно затянуться.

Я снова посмотрел на свою спутницу и догадался наконец, в чем дело. Это была моя дверь, в мою комнату. Я шагнул к двери, открыл ее, но женщина не уходила. Вспомнилось, как там, в каменной комнате, сидевший на скамейке Росс повернул голову и посмотрел на меня с определенным выражением лица, мол, мы же понимаем друг друга, как отец сына, как мужчина мужчину, и теперь-то, задним числом, до меня дошло – он имел в виду: я кое-что для тебя устроил, это самое.

Я сидел на кровати, смотрел, как она раздевается.

Как медленно распускает ленту и волосы рассыпаются по ее плечам.

Наклонился и поднял сброшенную ею войлочную туфлю.

Смотрел, как длинное платье скользит по ее телу и падает на пол.

Встал и вошел в нее, вмазал в стену и представил себе след, отпечаток ее тела, который исчезнет лишь через несколько дней.

Когда мы легли в постель, мне хотелось, чтобы она говорила со мной на родном языке – узбекском, казахском или каком еще, но я понял: в этой ситуации такая степень откровенности неуместна.

Некоторое время мыслей не было вовсе, только руки и тело.

А потом – затишье и снова мысль о сигарете, которую еще у двери мечтал выкурить.

Я слушал наше дыхание и представлял вмещающий нас ландшафт, сглаживал его, размывал, смягчая границы, в которых мы сосредоточились.

Я смотрел, как она не спеша одевается, и решил не давать ей имени. Безымянная, она лучше сочеталась с комнатой.

7

Росс Локхарт – ненастоящее имя. Мама как-то обмолвилась об этом – мне тогда лет девятнадцать-двадцать было. Росс рассказал ей, что приступил к делу сразу, как бросил колледж. Не один год раздумывал – сначала просто фантазировал, потом решил всерьез, составил список имен, изучал его критически, совершенно беспристрастно, и каждое вычеркнутое имя приближало отца к самоосуществлению.

Самоосуществление – именно так сказала Мэдлин, мягко и отрешенно. Она сидела смотрела телевизор без звука.

Это был вызов, сказал ей Росс. Стимул, мотивация. Под новым именем он станет работать упорнее, мыслить четче, смотреть на себя иначе. Придет время, и он превратится в человека, которого только смутно представлял себе, когда Росс Локхарт был лишь набором букв, начертанных на листе бумаги.

Мама говорила, а я стоял у нее за спиной. В одной руке держал сэндвич с индейкой из магазина, в другой – стакан имбирного эля, и воспоминание это имеет форму меня, стоящего, жующего, раздумывающего: я сосредоточенно вслушиваюсь в слова Мэдлин, и каждый кусок сэндвича становится все более осмысленным.

Да, теперь я начинал понимать этого человека все лучше и лучше – с каждой секундой, с каждым словом – и самого себя тоже. Вот, оказывается, почему я хожу, говорю и шнурую ботинки именно так, а не иначе. Как интересно: короткий рассказ Мэдлин, отдельные слова сразу столько всего объяснили. Здесь крылась разгадка моей смятенной юности. Я был не тем, что считали мной.

Почему она раньше мне не говорила? Я думал, этот вопрос мама проигнорирует, но она, кажется, вообще меня не слышала. Оторвалась от телевизора только для того, чтобы сказать мне через плечо, как звали отца на самом деле.

Урожденный Николас Саттерсуэйт. Я стоял, уставившись в дальнюю стену, и думал о прозвучавшем имени. Произносил его беззвучно, одними губами, раз, другой, третий. Этот человек будто лежал передо мной голый на столе – все напоказ. Вот он, мой подлинный отец – мужчина, отвергший историю своего рода, всех вплоть до меня, чьи жизни вписаны были в буквы его имени.

Он смотрел в зеркало и видел фальшивку.

Мэдлин опять смотрела в телевизор, а я жевал и считал буквы. Восемнадцать – в настоящем полном имени, в прозвище – одиннадцать. Цифры ничего мне не дали, да и что они могли дать? Но мне нужно было войти в это имя, потрудиться над ним, втиснуться в него. Кем бы я был и кем стал бы, если б меня звали Саттерсуэйтом? Тогда, в девятнадцать, я еще находился в процессе становления.

Соблазнительная, конечно, мысль – придумать себе имя, выйти из тени своего “я” колоритным вымышленным персонажем. Но это изобретение отца, не мое. Имя Локхарт мне совсем не подходило. Слишком тесное, оно сковывало меня. Локхарт – твердый и решительный, Локхарт – закупоренный сосуд. Имя вытесняло меня. Мне оставалось только рассматривать его снаружи. Вот к какому выводу я пришел, пока стоял за маминой спиной и думал, кстати: она-то, когда вышла замуж, фамилию Локхарт не взяла.

А что было бы, интересно, узнай я правду раньше? Джеффри Саттерсуэйт. Может, я не бурчал бы себе под нос, прибавил бы в весе, качался, ел сырых моллюсков и заставил бы девчонок принимать меня всерьез.

Но так ли уж меня беспокоило мое происхождение? Трудно представить меня изучающим генеалогическое древо Саттерсуэйтов, располагая в надлежащем порядке людей и названия мест, спрессованных в этом имени. Разве я хотел быть частью обширной семьи, чьим-то внуком, племянником, кузеном?

Нам с Мэдлин, кроме друг друга, никто был не нужен. Только мы друг другу и подходили. Я посмотрел на экран телевизора и спросил ее, чем плох был Николас Саттерсуэйт, почему отцу так хотелось распрощаться с этим именем. Оно невнятное, объяснила мама. Незапоминающееся. И писать можно по-разному, и, может, даже произносить. Америка стоит особняком, и с этой точки зрения имя Николас Саттерсуэйт вышло ниоткуда и ведет в никуда. А Локхарт – совсем другое дело, древний англосаксонский род. Ко многому обязывает. Для отца это имя было ориентиром, как для мальчика – отметка, до которой нужно дорасти.

Но что такого в фамилии Локхарт? Что это за древний род? И к чему обязывает? Мама не знала, и я не знал. Знал ли Росс?

По телевизору шел прямой репортаж о ситуации на дорогах, показывали автомагистраль, машины – вид сверху. На этом канале двадцать четыре часа в сутки сообщали об уличном движении, в кадре бесшумно (звук был выключен) и безостановочно появлялись, а потом исчезали автомобили, и постепенно картинка смещалась в иную плоскость, нереалистичную, приобретала глубину. Мама смотрела в телевизор, и я смотрел – казалось уже, что все это мне мерещится. Я глядел не отрываясь на поток машин, насчитал семь, потом еще одиннадцать – по числу букв в настоящем имени, в имени и фамилии, – всего восемнадцать. Считал дальше: семь машин, потом одиннадцать. Произнес имя вслух – может, неверно, и Мэдлин меня поправит? Но откуда ей знать, да и хочет ли она знать, как это имя произносится?

Вот что всплывает в памяти из того дня или даже целого года: как я смотрел на машины, считал буквы и жевал сэндвич из магазинчика на нашей улице – грудка индейки в глазури из кленового сиропа на ржаном хлебе и, как всегда, мало горчицы.

Я хорошенько выспался в согретой телами постели и теперь не знал, завтрак передо мной или обед. По содержимому тарелки было не понять. И почему это имеет значение? Потому что братья Стенмарк создали пищеблоки. Я представил себе их замысел. Сотни пищеблоков, увеличивающихся в объеме в какой-нибудь прогрессии: четыре стола, шестнадцать, сто пятьдесят шесть, и все утилитарно, до последней мелочи, – тарелки и приборы, столы и стулья и сама пища. Строго упорядоченная мечта.

Я медленно пережевывал еду, хотел распробовать. И думал об Артис. Сегодня придут и заберут ее. Но что будет после того, как ее сердце остановится? Как мне это представляется? Как Россу представляется? Он искренне поверил во всю эту процедуру или, чтобы заглушить сомнения, выработал уверенность, и постепенно она окрепла? Даже не знаю, во что мне хотелось верить больше. Разве неотвратимость смерти не толкает человека к глубочайшему самообману? Артис сидит на стуле, пьет чай маленькими глоточками, голос дрожит, дрожат руки, от нее осталось почти одно только воспоминание.

Тут вошел Монах – я едва не подпрыгнул от неожиданности, – и комнатка словно сжалась вокруг этого человека. Под плащом у Монаха была толстовка с капюшоном, болтавшимся по спине. В окошке появились тарелка, стакан и приборы, Монах взял их и пошел к столу. Я подождал, пока он усядется и поставит тарелку.

– Надеялся снова вас увидеть. Спросить хочу.

Он замер – не потому, что ждал вопроса, а просто раздумывал, в самом ли деле этот назойливый шум – человеческий голос и с ним, Монахом, кто-то говорит.

Я подождал, пока он начнет есть, и продолжил:

– Про экраны в коридорах. Которые выезжают из потолка, а потом уезжают обратно. Последний экран, то есть последний фильм – про самосожжение. Вы его видели? Я решил, что это монахи были. Это были монахи? По-моему, они на молитвенных ковриках на коленях стояли. Трое мужчин. Жуткое зрелище. Вы видели?

– На экраны я не смотрю. Это отвлекает. Но в Тибете, Китае, Индии в самом деле есть монахи, которые себя поджигают.

– В знак протеста, – сказал я.

Объяснение слишком очевидное, комментировать его Монах не посчитал нужным. А я, наверное, ждал похвалы за то, что поднял эту тему и был свидетелем страшной сцены на экране: люди умирают за идею.

Потом он сказал:

– И монахи, и бывшие монахи, и монахини, и другие люди.

– Один из них пил керосин или бензин.

– Они сидят в позе лотоса или бегут по улицам. Горящий человек бежит по улице. Если б я такое увидел – живьем, то побежал бы с ним. И если бы он кричал, я бы тоже кричал вместе с ним. А когда бы он рухнул, и я бы рухнул.

Толстовка у него была черная – в прорезях плаща торчали руки в черных рукавах. Монах положил вилку на тарелку и откинулся назад. Я перестал есть, я ждал. И представлял его сидящим в каком-нибудь унылом кафе в затерянном уголке большого города – чудак, которого давно оставили в покое, человек, которого все видят, но едва ли кто с ним разговаривает. Как его зовут? И зовут ли как-нибудь? Знает ли он, как его зовут? Почему он так одет? Где живет? С опаской глядят на этого человека те немногие, кому доводилось слышать, как он разражается монологом на ту или иную тему. Голос низкий, нутряной, выговор четкий, но речь столь сбивчивая, что на какой-то осмысленный отклик рассчитывать не приходится.

Но Монах ведь не был таким человеком, верно? Он занимал здесь определенное положение. Там, внизу, в убежище, в укрытии, беседовал с мужчинами и женщинами в их последний день и час об одной-единственной известной им жизни и не питал иллюзий насчет следующей жизни, которую тут всем обещают.

Монах посмотрел на меня, и я понял, что он увидел. Сидит на стуле мужчина, ссутулился и вроде как слегка завалился на бок. Только об этом и говорил его взгляд. А мои вкусовые рецепторы говорили о том, что я, по всей вероятности, жую мясо.

– Мне нужно было сделать больше, чем просто пообещать бежать рядом, сказать определенные слова, надеть определенную одежду. Как нам сплотиться, когда уже с рождения мы разобщены и не можем забыть об этом ни днем, ни ночью?

Он заговорил тоном рассказчика, чтеца, он вспоминал самого себя.

– Я решил отправиться в Тибет, к священной горе. К огромной ледяной пирамиде. Я узнал все названия этой горы, на всех языках. Изучил ее историю, ее легенды. Много дней, не одну неделю, я до нее добирался, проделал нелегкий путь. И наконец целый день шел пешком. Множество людей стекалось к подножью горы. Подъезжали грузовики с открытыми кузовами, битком набитые людьми – узелки с их пожитками свешивались с бортов; люди выскакивали из грузовиков, топтались на месте, глядели вверх. На вершину в глазури из снега и льда. Центр Вселенной. Шли люди с яками, которые везли еду и палатки. А палатки стояли повсюду. И молитвенные флажки повсюду висели. Люди с молитвенными барабанами, в шерстяных масках и старых пончо… Все мы явились туда, чтобы обойти вокруг горы по верхней тропе на высоте пять тысяч метров. Я решил пройти этот путь самым сложным способом. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись. Поднимаешься, делаешь еще шаг, опять падаешь и лежишь, распростершись. Мне говорили, у того, кто не приучен смолоду к древнему ритуалу, на такое уйдет несколько дней, а то и недель. Каждый год вот уже две тысячи лет тысячи паломников обходят эту вершину – пешком или ползком. Там в июне метели. Смерть внутри стихий. Делаешь шаг, потом падаешь и лежишь, распростершись.

Он говорил о благочестивом спокойствии, о медитации и просветлении, о зыбкой сущности обрядов – буддистских, индуистских, джайнистских. Теперь он не смотрел на меня. Смотрел на стену, с ней разговаривал. Я сидел с поднятой вилкой – так и не донес ее до рта. Монах говорил о воздержании, целомудрии и тантрическом блаженстве, а я смотрел на образец биоматериала – по-видимому, мяса, – наколотый на вилку. На плоть животного, которую я собирался разжевать и проглотить.

– Проводника у меня не было. Только як – он палатку вез. Здоровый лохматый бурый зверь. Я все его разглядывал. Весь покрыт коричневой шерстью, и лет ему, наверное, тысяча. Як. Я спросил совета, как мне двигаться – по часовой стрелке или против. Там есть свои правила. Пятьдесят два километра надо было пройти. По пересеченной местности. Высотная болезнь, снег и резкий ветер. Делаешь шаг, падаешь и лежишь на земле, распростершись. Я взял с собой хлеб, сыр и воду. Взошел по основной тропе. Ни одного европейца не увидел, европейцев там не было. Видел людей, завернувшихся в конские попоны, людей в длинных рясах, в деревянных башмачках, надетых на руки, чтоб не поранить ладони о камни, о булыжники, когда ползешь. Дойти до места, где начинается обход. Двинуться по каменистой тропе. Сделать шаг, большой или маленький, и упасть на землю. Лежать распростершись. Я выходил из палатки и смотрел, как другие шагают и ползут по земле. Методично, словно выполняют работу. Они не были объяты исступлением, священным трепетом. Просто сосредоточены. Глядя на лица и тела этих людей, я видел только решимость: сделать дело, ради которого они сюда явились. Кто-то остановился и отдыхал, иные беседовали, а я наблюдал. И намеревался делать то же самое. Упаду на колени, лягу на землю, распростершись, оставлю пальцами отметину в снегу, произнесу несколько бессмысленных слов, потом подползу к той отметине, поднимусь на ноги, переведу дух, сделаю шаг и снова упаду на колени. От мороза и пронизывающего ветра занемеют руки и ноги. Люди жаждали ощутить полное опустошение. Люди склонялись к земле, вставали на колени, сгибались и бились о землю, и их израненные, разбитые лбы никогда уж не заживут. Я намеревался делать то же самое: шагнуть, упасть на колени, склониться к земле, подползти к отметине, оставленной моими пальцами, произнести набор бессвязных звуков – и так шаг за шагом.

Он и дальше рассказывал самому себе, что хотел сделать тогда, и, повторяя одно и то же, говорил все более напряженно. Мог ли он с помощью слов переосмыслить память? Монах умолк, но продолжал вспоминать. Я представил себе, как он стоит рядом с палаткой – высокий человек с непокрытой головой, закутанный в поношенную одежду. Я, конечно, не должен был спрашивать, пополз ли он в результате и долго ли полз – час, неделю. Но сам обряд, о котором Монах рассказал, произвел на меня впечатление, сама идея, людские намерения, находившиеся так далеко за гранью моих смутных устремлений, нечто, очень важное для других, примитивный акт самоистязания, замешанный на чрезвычайно суровых традициях и искреннем благоговении.

Скоро Монах снова принялся за еду, и я вместе с ним. Подумалось, что мои эмоции по поводу куска мяса, наколотого на вилку, фальшивы от начала и до конца. Я не чувствовал себя преступником, даже если ел мясо яка. Просто жевал и проглатывал. И начинал понимать, что всякое действие, которое я совершаю, нужно каким-то образом проговорить, воспроизвести на словах в изначальном виде. Если я жую и проглатываю, то должен думать: жую и проглатываю – иначе быть не может. И кто тут виноват? Стенмарки? А может, комната – моя комната, камера интроспекции.

Монах опять взглянул на меня и сказал:

– Ткань современной жизни так тонка. Кажется, пальцем проткнешь.

Потом встал, постоял со стаканом в руке, глядя мимо меня, сделал глоток, поставил стакан и зашагал к двери. Я оглянулся: в дверях стоял человек в футбольной майке и спортивных штанах. Монах пошел за ним следом, а я отодвинул столик, встал и пошел за ними.

Поддавшись импульсу, позволяешь телу думать за тебя. Монах заметил, что я иду за ними, но промолчал. В конце второго длинного коридора мужчина – наш эскорт – обернулся, увидел меня, и они с Монахом обменялись репликами, по-видимому, на здешнем тюркском наречии. Потом сопровождающий сделал мне знак поднять руку к поясу, достал из узкого кармана штанов маленький остроконечный прибор и приложил его к диску на моем запястье. Видимо, я получил доступ в прежде закрытые для меня помещения.

Мы втроем вошли в какую-то кабину, позади закрылась раздвижная дверь, и я вроде бы ощутил движение – пожалуй, в горизонтальной плоскости; мы скользили куда-то с легким шорохом, а с какой скоростью, я не мог оценить. И даже не мог понять, сколько времени мы ехали. Картинка перед моими глазами словно размылась, и через несколько секунд, а может, минут мы въехали в вертикальную шахту и стали спускаться – наверное, в то самое многоуровневое подземелье. Я ощутил невесомость, даже нечто похожее на выход из тела, и, если мои спутники между собой разговаривали, я их не слышал.

Открылась филенчатая дверь, мы прошли по коридору и оказались в обширном сумрачном помещении с низким потолком. Оно походило на библиотеку: ряды кабинок или отсеков – как индивидуальные рабочие места в читальном зале. У входа Монах остановился, потянулся к капюшону своей черной толстовки, надвинул его на лоб. Я расценил это как ритуальный жест.

Спустившись за ним по ступеням к рядам кабинок, я увидел, что в них не студенты, а пациенты – одни сидели, другие были зафиксированы в вертикальном положении, третьи лежали навзничь, неподвижно, с открытыми глазами или с закрытыми. Часть кабинок – довольно много – стояли пустые. Мы пришли в хоспис, к Монаху на работу – он двигался по сети проходов между кабинками, я следовал за ним. Ближайшая ко мне стена – шероховатая, зернистая, неопределенного цвета, измазанная черными и серыми полосками, свет тусклый, потолок низкий – все это я увидел, общие размеры помещения, наполненного людьми, мужчинами и женщинами, оценил, но не мог его классифицировать, не мог подобрать ему названия из лексикона Стенмарков.

Я рассматривал пациентов, сидевших в креслах, лежавших в кроватях, только это были не кресла и не кровати. Скорее уж пуфы или кушетки. Я не мог понять, кто из этих людей спит, кто находится под действием лекарств, а кто – под наркозом, общим или местным. А некоторые выглядели очень даже живыми и, кажется, все осознавали.

В конце очередного прохода Монах остановился и повернулся ко мне – в тот самый момент, когда я повернулся, чтобы проверить, следует ли за нами эскорт, и никого не обнаружил.

– Ждем, – сказал Монах.

– Да, я понял.

Что я понял? Что ощущаю себя запертым или даже замурованным. И тогда я спросил Монаха, какие чувства владеют им в этом месте, какое у него настроение.

– У меня нет настроений.

Я спросил про отсеки, про кабинки.

– Я называю их яслями.

Я спросил, кого мы ждем.

– Вон они идут, – ответил Монах.

Пятеро в темных халатах (двое – с бритыми головами) двигались по проходам в нашу сторону. Служители, санитары, врачи, охранники? Остановились у кабинки поблизости, двое стали проверять приборы в изголовье кровати, один заговорил с кем-то из пациентов. Потом эти трое двинулись по проходу друг за другом – возглавили отход, а два лысых санитара покатили за ними кабинку. Я подумал о других пациентах – как они смотрят на странноватую процессию, которая следует по проходу куда-то во мрак, и напряженно ждут своей очереди.

Я повернулся к Монаху, но он уже занялся сидевшей в ближней кабинке женщиной. Наклонился к ней, взял за руки и тихо заговорил на смеси русского и английского. Видно было, что ему трудно подбирать слова, но женщина покачивала головой в ответ, и я понял: пора уходить, пусть Монах занимается своим делом.

Монах в потрепанном старом плаще, в нарамнике.

Я побродил немного, думал, меня остановят. Думал, не поговорить ли с кем-нибудь из этих живущих в режиме ожидания людей. Не было тут сиделок, которые бы делали пациентам массаж или измеряли пульс, не было терапевтической музыки. Начинало казаться, что я забрел по ошибке на полупустой склад человеческих тел – едва ли кто и глазом моргнет, и пальцем пошевелит.

Меня вдруг дрожь пробрала. Так, легкий озноб, но я растерялся, начал озираться, смотрел по сторонам, вверх, вниз – все кругом, от пола до потолка, бесцветное, в сдержанных, угрюмых серых тонах, а своды-то, гляди-ка, еще ниже, свет еще слабее, так, может, Стенмарки тут бомбоубежище задумали?

Я ходил вдоль кабинок, поглядывал на пациентов – в этом секторе их было немного. И думал, что неверно, пожалуй, называть их пациентами. А кто же они еще? Потом вспомнил, как Росс описывал царящую здесь атмосферу. Благоговение, трепет. Видел ли я это? Я видел глаза, видел руки, людей с разным цветом кожи, с разными лицами. Разных рас и народностей. Не пациентов, но подопытных, покорных и неподвижных. Я остановился перед спящей – видимо, под снотворным – женщиной с накрашенными веками. Не было тут ни умиротворения, ни покоя, ни достоинства, а только человек, находящийся во власти других людей.

Я поравнялся с кабинкой, где сидел крепкий мужчина в трикотажной рубашке. Он напомнил мне парня из гольф-клуба, развалившегося в своем карте посреди игрового поля. Я встал перед ним и поинтересовался, как он себя чувствует.

– Кто вы? – спросил мужчина.

Посетитель, и очень хочу разобраться, как тут все устроено, ответил я. А потом сказал, что он выглядит вполне здоровым и мне интересно, давно ли он здесь и сколько еще пробудет, прежде чем его увезут туда, куда должны увезти.

– Кто вы? – повторил мужчина.

– Здесь так зябко, сыро и тесно. Вы не чувствуете?

– Я сквозь вас смотрю, – ответил он.

А потом я увидел мальчика. И сразу понял, что именно его встретил тогда в коридоре – в инвалидной коляске, с эскортом из двух человек, двух людских оболочек. Теперь он сидел в кабинке, сияющий и почти неподвижный, как скульптура, фигура в контрапосте: плечи и голова повернуты в одну сторону, ноги – в другую.

Что ему сказать? Я назвал свое имя. Старался говорить мягко, без напора. Спросил, сколько ему лет и откуда он.

Его голова повернулась влево, глаза обратились вверх, потом вправо – ко мне. Мальчик, кажется, думал, что я пришел сюда из-за него, может, даже вспомнил нашу короткую встречу. А потом заговорил, вернее, принялся издавать неопределенный шум, набор непонятных звуков – он не бормотал, не заикался, просто объяснялся на каком-то разломанном языке. Он формулировал свои мысли, но я не мог уловить ничего похожего на известные мне наречия, ни крупицы смысла, а мальчик, кажется, и не знал, что его понять невозможно.

Он не шевелился, двигались только его глаза и губы, и я встал на другое место, чтобы мальчику не приходилось дотягиваться до меня взглядом. Я больше не говорил, просто стоял и слушал. И не раздумывал, где он родился, кто его сюда привез или когда его поместят в капсулу.

Я лишь держал его за руку и гадал, сколько ему осталось. Глядя на эту жуткую патологию, на перекрученное туловище, верхняя часть которого как-то неправильно соединялась с нижней, я невольно думал: может, с помощью новых технологий удастся когда-нибудь вылечить тело и мозг этого мальчика, он вернется к жизни и станет бегуном, прыгуном, оратором?

Даже мне, отъявленному скептику, хотелось на это надеяться.

Долго ли я так простоял, не знаю. Когда мальчик внезапно умолк и тут же отключился, я высвободил руку из его руки и отправился искать Монаха.

Слава богу, блуждая в одном из секторов, я его нашел. Монах стоял у кабинки, жестикулировал, и мне пришло в голову, что можно и ему дать имя, как тем, выступавшим в каменной комнате. Однако на нем это вымышленное настоящее имя повисло бы мертвым грузом. Он Монах, он общается с пациентами, идет от одного к другому, а те сидят в кабинках, в яслях.

Я думал о мальчике. Вот ему, пожалуй, следовало дать имя. Имя, конечно, не помогло бы мне расшифровать его речь, звуки, которые из него выскакивали, но я считал бы хоть что-нибудь из услышанного, хоть фрагмент его личности, маленький формальный элемент, который упростил бы вопросы, связанные с мальчиком, а их – целый рой.

Я занял место рядом с Монахом, вместе с ним подходил к пациентам, пытался расслышать его слова. Пожилой женщине он сказал на испанском: она, мол, должна благодарить Бога, что может лежать здесь в мире и покое и думать о своей матери, которая рожала ее в муках, привязанная к кровати. О чем он с другими говорил, я не вполне разобрал, и вот наконец Монах сообщил по-английски какому-то мужчине средних лет, что место, где того законсервируют, – очень глубоко под землей, глубже этого зала. Там, наверное, и от конца света можно спастись. О конце света Монах говорил с энтузиазмом.

Монах в толстовке с капюшоном, в клобуке.

Мы направились к коридору, через который вошли, по дороге я задал Монаху несколько вопросов насчет того, что тут делают с пациентами.

– Это убежище и место ожидания. Они ждут смерти. Все они умрут здесь, – ответил он. – Нет такого порядка, чтобы доставлять сюда мертвых в грузовых контейнерах, порознь, со всех концов света, а потом помещать их в капсулы. Люди не подписывают бумаг заранее, чтобы потом, после смерти, их тело, законсервированное, как положено, доставили сюда неповрежденным. Они умирают здесь. Они приехали сюда, чтобы умереть. Таково их предназначение.

Больше он ничего не сказал. В кабине, которая должна была отвезти нас наверх, сопровождающих не оказалось, и Монах, кажется, никого дожидаться не собирался. Мы набирали высоту – движение почти не ощущалось, – и тут до меня дошло: получается, некому, сейчас по крайней мере, восстановить настройки моего диска, чтобы снова ограничить мне доступ.

Но я промолчал, и Монах промолчал.

Вернувшись в свою комнату, я осмотрел все, что можно было там увидеть и потрогать, и для каждой вещи назвал слово. Однако, обнаружив в микроскопической ванной бутылочку с антисептиком для рук (и откуда она взялась?), больше уже не мог сосредоточиться на простых словах и знакомых предметах. Тогда я посмотрел в зеркало над раковиной и произнес вслух свое имя. А потом пошел искать отца.

8

Я не обнаружил Росса в комнате, служившей ему кабинетом. Вообще ничего там не обнаружил. Стол и стулья, техника, плакаты и карты, поднос со стаканами, бутылка виски – все исчезло. Я даже встревожился поначалу, а потом решил: ничего тут нет удивительного. Ведь скоро Артис отправится в подземное хранилище, а Росс возвратится в мир, который сам создал.

Тогда я пошел к ним в комнату, думая, что снова увижу ту же картину: Артис в кресле, в халате и тапочках, руки сложены, зажаты между коленями. Что я ей скажу, какой ее застану – еще больше похудевшей, побледневшей? Сможет ли она говорить со мной или даже видеть меня, сидящего напротив?

Но в кресле сидел отец. Я приостановился – собирал информацию: Росс, босой, в футболке и дизайнерских джинсах. Отец не взглянул на меня, только отметил, что в поле его зрения возникла некая фигура, в комнате появился еще кто-то. Я сел на банкетку напротив него, как и напротив Артис сел бы, вот только теперь испытал сожаление – не успел увидеть ее в последний раз.

– Почему ты меня не позвал?

– Все отложилось.

– Опять. Опять отложилось. Где она?

– В спальне.

– Все отложилось до завтра. Так ведь?

Я встал, пошел к спальне, открыл дверь: вот она Артис, никуда не делась, лежит в постели, укрытая, руки поверх одеяла, и смотрит на меня. Я приблизился, взял ее за руку, подождал.

– Джеффри.

– Да, это он, то есть я.

– Ты уж определись, – прошептала Артис.

Я улыбнулся и сказал, что в ее присутствии часто перестаю быть собой и становлюсь им. Но Артис уже ничего не ответила. Она закрыла глаза, а я посидел еще немного, отпустил ее руку и вышел из комнаты.

Росс, руки в карманах, ходил из угла в угол – казалось, он не размышляет, а упражнения делает по новейшей фитнес-программе.

– Да, все отложилось до завтра, – сообщил он буднично.

– Надеюсь, врачи не хитрят с Артис.

– Или я не хитрю с тобой.

– Завтра.

– Тебя рано разбудят. Приходи сюда первым делом, с первым светом.

Он ходил, не останавливаясь, я смотрел на него, не отрываясь.

– В самом деле уже пришло время? Знаю, она готова, ей не терпится изведать будущее. Но она мыслит, говорит.

– У нее тремор, спазмы, головные боли, мозг поражен, нервная система разрушена.

– А чувство юмора в целости и сохранности.

– Ей пора перейти на другой уровень. Она так считает, и я тоже.

Я все смотрел на него. Новая фитнес-программа: хочешь стать выносливым, ходи босиком и держи руки в карманах. Я задал простой вопрос: сколько раз он приезжал сюда, в этот центр, чтобы посмотреть, послушать, что тут происходит?

– Пять, включая нынешний визит. Дважды, не считая этого раза, – вместе с Артис. Здесь я лучше почувствовал самого себя. Известные предрассудки отпали сами собой. Я от них отмахнулся. Стал больше обращаться к себе.

– А Артис?

– Благодаря Артис я и понял, как столь масштабное, столь грандиозное начинание может стать частью твоей повседневной жизни, каждой минуты твоей жизни. Оно вошло в мой разум, в мое тело, и где бы я ни был, куда бы ни шел, ел я или засыпал, оставалось со мной. Об исключительных событиях, невероятных происшествиях часто говорят: нарочно, мол, не придумаешь. Но кто-то придумал все это, и вот мы здесь.

– Я, наверное, ограниченный. Наверное, не способен такое переживать. Последние пару дней я, по-моему, только одним занимаюсь – пробую соотнести все, что вижу и слышу здесь, со знакомыми мне вещами. Получается цепочка обратных ассоциаций. Криоконтейнер, колба, капсула, будка – пропускная будка, телефонная будка, будка кассира, будка часового, душевая кабина…

– Вспомни еще деревенский сортир.

Он вынул руки из карманов, зашагал быстрее – долго ходил, затем остановился у дальней стены и сосредоточенно, глубоко и громко, дышал. Потом снова сел на стул и заговорил, теперь уже спокойно.

– А знаешь, что и в самом деле не дает мне покоя?

– Скажи.

– Что мужчинам положено раньше умирать. Мужчина ведь должен умереть первым. Разве некое чутье не подсказывает тебе? Это заложено в нас, и мы это чувствуем. Мы умираем, а они живут. Таков порядок вещей, верно?

– Как посмотреть, – сказал я. – Другой вариант: женщины умирают, чтоб не мешать мужчинам убивать друг друга.

Кажется, мой комментарий пришелся ему по душе.

– Покладистые женщины. Уважающие интересы своих мужчин. Женщины, которые всегда уступают, жертвуют собой, любят и поддерживают. Мэдлин. Так ведь ее звали? Твою маму?

Мне стало неуютно. К чему это он?

– Ты знаешь, что однажды она ударила меня ножом? Не знаешь. Она тебе не говорила. Конечно. Зачем? Твоя мать воткнула мне в плечо кухонный нож с зубчиками. Я сидел за столом, ел бифштекс, она подошла сзади и воткнула. Обычный нож, не с кухни мишленовского ресторана – она ж не мачо какой-нибудь, но все равно боль была адская. И рубашку новую всю кровью залил. Вот так. Больше сказать нечего. В больницу я не пошел, пошел в ванную, обработал рану – в общем, сам справился. В полицию тоже не стал обращаться. Семейная ссора, только и всего, а из-за чего поссорились, я уж и не помню. Помню, что красивую новую рубашку пришлось выкинуть. Может, она рубашку невзлюбила и поэтому меня ударила. Чтоб поквитаться с этой рубашкой. В браке всякое случается. Никогда не знаешь, что тебя ждет. А что в твоей собственной семье происходит, разобраться ох как нелегко. Где ты тогда был? Не помню. Может, баинькать пошел, или в лагерь уехал, или с собакой гулял. У нас же собака была, помнишь? Целых две недели. Короче, нож я решил непременно выбросить – ведь не сможем же мы после такого использовать его как обычный столовый прибор, даже если соберемся вместе и станем его усиленно чистить, смоем кровь, микробов и воспоминания. Даже если договоримся чистить очень и очень тщательно. Ты, я и Мэдлин.

Кое-что я заметил только теперь. Росс сбрил бороду.

– Той ночью мы с ней спали в одной постели, как обычно, и едва ли перемолвились парой слов – как обычно, опять же.

Последние слова отец произнес уже мягче и как-то отрешенно. Хотелось думать, что он вышел на иной, более глубокий уровень воспоминаний, уже не столь мрачных, способных вызвать сожаление об утраченном, а может, отчасти и чувство вины.

Он опять направился к стене, стал ходить, взмахивать руками быстрее, выше, выдыхать равномерно, с силой. Что сделать, что сказать, куда деться? Он загнал себя в эти четыре стены, а мое какое дело? И я стал думать о времени, которое по пути домой оставлю без сожаления в других часовых поясах, о ровном гуле обратного пути.

Лет в четырнадцать я решил, что стану хромать. И пусть хромота моя выглядела неправдоподобно – мне было все равно. Дома я тренировался, ходил, припадая на ногу, из комнаты в комнату, старался не возвращаться к нормальной походке, вставая из кресла или с постели. Зачем нужна была эта хромота в кавычках – чтоб стать заметным для других или чтоб самого себя замечать, я не знал.

Я часто рассматривал старую мамину фотографию – Мэдлин лет пятнадцати в плиссированной юбке – и почему-то грустил. Хотя она не болела, не умерла.

Когда мама была на работе и ей звонили, я спрашивал, что передать, все записывал, а вечером обязательно ей говорил. И ждал, когда она перезвонит. Бдительно следил за ней и ждал. Однажды я напомнил ей, а потом еще раз, что звонила женщина из химчистки, и мама посмотрела на меня с тем самым выражением лица, означавшим примерно следующее: я, мол, смотрю на тебя так, потому что ни к чему попусту тратить слова, когда и взгляда моего достаточно, чтобы ты понял то, о чем нет нужды говорить. Я беспокоился – не из-за взгляда, а из-за звонка, оставшегося без ответа. Почему она не перезванивает? Чем таким важным занята? Время идет, темнеет уже, человек ждет, и я жду.

Я хотел стать книжным человеком и не смог. Хотел погрузиться в европейскую литературу. Сидел в нашей скромной квартирке якобы с садом в ничем не примечательном уголке Квинса и погружался в европейскую литературу. В слове “погрузиться” и заключался весь смысл. Я решил погрузиться, а читать было уже необязательно. Иногда я пробовал, делал попытки, но ничего не получалось. В общем, строго говоря, никуда я не погружался, но всячески стремился к этому и воображал, что сижу в кресле с книгой, даже если на самом деле сидел и смотрел кино с немецкими или французскими субтитрами.

Прошло время, я переехал, но часто навещал Мэдлин и заметил, что во время еды она пользуется бумажными салфетками, а не ткаными (ясное дело, она ведь одна за столом, за очередной холостяцкой трапезой, или она за столом со мной, то есть все равно что одна), – правда, положив салфетку, любую – бумажную или какую другую, – рядом с тарелкой, ножом и вилкой, мама к ней уже не прикасалась, не пачкала, а вместо этого вытягивала из коробки, стоявшей рядом, косметическую салфетку и вытирала рот, руки или шла к раковине, над которой висел на держателе рулон бумажных полотенец, отрывала одну полоску и вытирала рот, потом сворачивала полотенце испачканным концом внутрь и несла обратно к столу, чтобы использовать снова, – бумажная же салфетка оставалась нетронутой.

Другие поигрывают мускулами, с препятствиями бегают, а я хромал, хромота стала моей философией. Первое время я к ней приучался, потом она уже казалась естественной. Ребята в школе смеялись надо мной, передразнивали. А однажды девчонка бросила в меня снежком, но я решил, что она клеится, и отреагировал соответственно – положил руку на причинное место и поиграл высунутым языком. За хромоту можно было зацепиться, хромая, я шел окольным путем, шаг за шагом, к осознанию самого себя в качестве личности, совершающей это действие. Как объяснить, что такое личность, спрашиваю себя. Что такое человек, что такое животное?

Иногда Мэдлин ходила в театр с человеком по имени Рик Линвиль, дружелюбным крепеньким коротышкой. Никаких романтических чувств там, конечно, не было. А были места в проходе, вот что. Мама не любила тесноту и всегда требовала место в проходе. Для театра она не наряжалась. Вообще всегда оставалась как есть – лицо, волосы, руки, – ну а я придумывал ее приятелю имя, соответствующее его росту, комплекции и характеру. Рик Линвиль – уж больно щуплое имя. Я предлагал свои варианты, мама слушала. Сначала имена. Лестер, Честер, Карл-Хайнц. Тоби, Моби. Я составил список на уроке и теперь зачитывал. Мортон, Нортон, Рори, Роланд. Мама смотрела на меня и слушала.

Имена. Поддельные. Правду насчет отцовского имени я узнал на каникулах. Учился я в большом университете на Среднем Западе, где в солнечный воскресный день, день футбольного матча, рубашки, курточки, джинсы, шорты и юбки всех студентов сливались в пеструю пурпурно-золотую ленту, когда мы шагали строем на стадион, заполняли трибуны, подпрыгивали на сиденьях, желая попасть в объектив телекамеры, а тогда уж вскакивали, махали руками, вопили, и минут через двадцать мне начинало казаться, что пластмассовая улыбка на моем лице – увечье, которое я сам себе нанес.

Нетронутая бумажная салфетка вовсе не казалась мне пустяком. Она была частью невидимой ткани жизни, только я-то все видел. Видел, какова моя мать. Каждый раз, приходя к ней, я наблюдал и все лучше понимал, какова она, и становился еще внимательнее. Я, конечно, склонен был придавать слишком много значения увиденному, но если видишь такое регулярно, волей-неволей начинаешь думать: нет, эти мелочи означают гораздо больше, чем может показаться, хотя, что именно они означают, я толком не понимал – та же бумажная салфетка или манипуляции со столовыми приборами, когда мама доставала, например, чистую ложку из сушилки и клала в соответствующее отделение в ящике кухонного шкафчика, к другим столовым ложкам, непременно так, чтобы эта ложка оказалась под другими, а не наверху, дабы сохранялась хронология, надлежащая последовательность. Ложки, вилки и ножи, которые использовались последними, – вниз, следующие по очереди – наверх. Приборы, лежащие в середине, постепенно поднимаются выше, а те, что сверху, используются, моются, сушатся и помещаются вниз.

Я хотел читать Гомбровича на польском. Но попольски не знал ни слова. Только имя автора, и повторял его про себя, вслух и по-всякому. Витольд Гомбрович. Я хотел читать его в оригинале. Очень мне нравилось это выражение. Читать в оригинале. Сидим мы с Мэдлин за ужином, перед нами на столе миски с чуть теплым водянистым рагу, мне лет пятнадцать, наверное, и я все твержу потихоньку “Гомбрович”, “Витольд Гомбрович”, проговариваю по слогам про себя, а потом вслух имя и фамилию – ведь это же просто прелестно, и наконец мама, оторвавшись от миски и устремив взгляд на меня, произносит ледяным шепотом: хватит.

Мама умела безошибочно определять, сколько времени. Когда никаких часов в пределах видимости не было. Я не раз проверял ее во время наших прогулок, пока мы шли пешком от квартала к кварталу, – спрашивал ни с того ни с сего, который час, и мама всегда называла время с точностью до трех-четырех минут. Вот такой была Мэдлин. Включает дорожный канал, а слушает прогноз погоды. Уставится в газету, но видит там, кажется, совсем не новости. Смотрит на птицу, что присела на перила балкончика, выступающего из нашей гостиной, смотрит и смотрит, замерев, на освещенную солнцем птицу, а та тоже смотрит куда-то там, притихшая, настороженная, готовая спасаться бегством в любой момент. Мэдлин терпеть не может ядовито-оранжевые стикеры-ценники, которые клеят на картонные коробки, аптечные флаконы, тюбики с лосьонами и даже – это уж непростительно! – прямо на персики; я наблюдаю, как она поддевает стикер ногтем (хочет соскоблить его, убрать с глаз долой, но прежде всего – доказать, что ее тоже голыми руками не возьмешь, у нее свои принципы) и по несколько минут порой невозмутимо отковыривает по кусочкам, а потом скатает пальцами в шарик и выбросит в мусорное ведро под раковиной. Стою смотрю на маму и птицу – воробья, а иногда щегла – и знаю: стоит мне пошевелить рукой, птица упорхнет; и понимая это, понимая, что могу вмешаться, думаю, заметит ли мама вообще, если птица улетит, но лишь незаметно напрягаюсь всем телом, застываю и жду чего-то.

Звонил Рик Линвиль, а Мэдлин не было дома.

Она возвращается, я говорю: твой друг, мол, звонил, – и жду, когда мама ему перезвонит. Рик, твой друг-театрал, говорю и повторяю вслух номер его телефона – раз, другой, третий, чтоб ей досадить, а она продолжает раскладывать по полкам продукты, методично, будто это останки какого-нибудь солдата, предназначенные для судебной экспертизы.

Еду она готовила нечасто, вино пила редко, а крепкие напитки, по-моему, никогда. Бывало, и я стряпал ужин – Мэдлин мне позволяла, а сама сидела в это время за кухонным столом, делала работу, взятую на дом, и рассеянно давала указания. Все эти простые события упорядочивали наш день и делали мамино присутствие ощутимей. Хотелось верить, что она чувствует себя моей матерью больше, чем мой отец – моим отцом. Но отец ушел, так что сравнивать их смысла не было.

Она хотела, чтобы бумажная салфетка оставалась нетронутой. Она заменила тканую на бумажную и сочла, что никакой разницы нет. В конце концов, думал я, эта нехорошая преемственность приведет к деградации: тканые салфетки, бумажные салфетки, бумажные полотенца, косметические салфетки, бумажные носовые платки, туалетная бумага, а дальше – рыться в мусорном баке, искать пластиковые бутылки многоразового использования, только без ядовито-оранжевых ценников, ведь она их уже соскоблила, смяла и выбросила.

Был и другой мужчина – как его зовут, мама не говорила. Она встречалась с ним только по пятницам, раз или два в месяц, всегда в мое отсутствие, и я воображал, что он женат, находится в розыске, что он человек с прошлым, как говорят, или иностранец в плаще с поясом и погончиками. Под всеми этими масками скрывалось мое смущение. Я перестал спрашивать маму о незнакомце, а потом пятничные свидания прекратились, мне полегчало, и я снова спросил. Поинтересовался, носил ли он плащ с поясом и погончиками. Тренчкот называется, сказала мама таким тоном, что ясно стало: все кончено, и я распрощался с этим мужчиной – посадил его в самолетик, который потерпел крушение у берегов Шри-Ланки, бывшего острова Цейлон (тело так и не нашли).

Определенные слова будто бы висели передо мной в воздухе, на расстоянии вытянутой руки, следовали впереди меня. Бессарабский, пенетралий, прозрачный, фалафель. В этих словах я узнавал себя. И в хромоте, которую я взращивал, совершенствовал. Но сразу отключал, как только появлялся отец, чтобы сходить со мной в музей естественной истории. В этом музее, на исконной территории бывших мужей, мы вместе с другими папами и сыновьями бродили среди динозавров и скелетов древних людей.

Мама дала мне наручные часы, и по дороге из школы домой я сверялся с минутной стрелкой, представляя себе, что она вроде географического маркера, кругосветного навигационного прибора и указывает, к каким местам в Северном или Южном полушарии (в зависимости от того, где находилась минутная стрелка, когда я отправился в путь) я будто бы приближаюсь: например, Кейптаун – Огненная Земля – остров Пасхи, а потом, наверное, острова Тонга. Я, правда, не знал, расположены ли острова Тонга на той же воображаемой дуге, что и первые три пункта, но название хорошо вписывалось в этот ряд и имя капитана Кука, который то ли открыл острова Тонга, то ли побывал на них, то ли увез в Британию кого-то из тонганцев, – тоже.

После того как родительский брак приказал долго жить, мама перешла на полный рабочий день. В ту же контору, с тем же начальником. А работала она юристом, специализировалась на недвижимости. За два года в колледже мама изучила португальский, и он ей пригодился, потому что у фирмы было много клиентов из Бразилии, которые хотели купить апартаменты на Манхэттене, часто чтобы вложить капитал. Со временем Мэдлин взяла на себя обязанности посредника, улаживала детали сделки с юристом покупателя, ипотечной компанией и агентом-управляющим. Люди покупают, продают, вкладывают. Папы, мамы, деньги.

Прошли годы, и я понял: то, что связывает людей, можно выразить словами. Моя мать была источником любви, опорой и устойчивым балансиром между мной и маленькими, но тяжкими проступками моего самопознания. Она не принуждала меня больше общаться или прилежней учиться. Не запрещала смотреть эротический канал. Она сказала, что пора вернуться к нормальной походке. Поскольку хромота – лишь малодушное и неверное истолкование истинной слабости характера. Она объяснила, что бледный полумесяц у основания ногтя называется “лунка”, или “лу-ну-ла”. А впадина между носом и верхней губой – “желобок”. В древней китайской физиогномике этот желобок что-то там символизировал. Она не могла припомнить что именно.

Мамин пятничный визави, наверное, бразилец – так я решил. Как выглядит и как зовется Рик Линвиль, мне было известно, и, конечно, этот второй интересовал меня гораздо больше, однако кое-чего мне знать не хотелось – как выглядит и как зовется то, чем предположительно заканчивались пятничные вечера, о чем мама с незнакомцем говорит, по-английски или по-португальски, и что она с ним делает. К тому же рассказывать о своем мужчине мама упорно не желала, а может, это и не мужчина был. Вот ведь о чем пришлось думать. Может, это и не мужчина был. В голову всякое приходит, ниоткуда и отовсюду – почем знать, зачем знать, да и что такого? Я прогуливался рядом с домом, смотрел, как старички играют в теннис на асфальтированном корте.

А однажды настал тот день и час, когда я подошел к журнальной стойке в каком-то аэропорту и на обложке “Ньюсуика” увидел Росса Локхарта с двумя другими божествами финансового мира. Костюм в тонкую полоску, новая, стильная прическа. Захотелось рассказать Мэдлин, что баки у него теперь как у серийного убийцы, и я позвонил ей. Трубку взяла соседка – женщина с тростью, четырехногой металлической тростью, и сказала: у мамы случился удар, приезжай скорее.

В воспоминаниях действующие лица закреплены на своих местах, не то что в жизни. Я в кресле с книгой или с журналом, мама сидит и смотрит телевизор без звука.

Жизнь состоит из будничных событий. Мама знала это наверняка, а я усвоил лишь со временем – меня этому научили годы, прожитые с ней. Не из падений и взлетов. Я вдыхаю мелкую изморось воспоминаний и осознаю самого себя. Что раньше было непонятным, теперь, очевидно, отфильтровано временем – мой уникальный опыт, недоступный другим, даже частично, никому, никогда. Мама собирает роликом ворсинки с пальто, я смотрю на нее. Как объяснить, что такое пальто, думаю. Что такое время, что такое пространство.

– Ты бороду сбрил. Я даже не сразу заметил. Только начал к ней привыкать.

– Мне нужно было кое-что обдумать.

– Так.

– Обдумать один сложный вопрос. Я думал долго. И наконец понял. Понял, что должен сделать. Нашел единственно верное решение.

– Так.

Росс в кресле, Джефф на банкетке – двое мужчин беседуют, оба напряжены, а за стенкой Артис готовится к смерти.

– Я уйду вместе с ней, – сказал Росс.

Понял ли я сразу, едва взглянув на него, что это значит? И только притворился озадаченным?

– Уйдешь вместе с ней.

Мне нужно было это повторить. Уйдешь вместе с ней. Интуитивно я чувствовал, что сейчас должен думать и говорить, не забегая вперед.

– То есть, когда ее заберут, ты отправишься вместе с ней и будешь там во время самой процедуры. Чтобы за всем проследить.

– Я уйду вместе с ней, присоединюсь к ней, разделю ее участь, буду рядом.

Одному из нас потребовалось время, чтобы снова заговорить. От невероятной мощи, стоявшей за этими словами, да просто от того, что они вообще были произнесены, все во мне перевернулось.

– Я тебя понял. И, наверное, о многом должен спросить, но почему-то не хочу.

– Я долго это обдумывал.

– Ты уже говорил.

– Жизнь, которая настанет без нее, мне не нужна.

– Так ведь, наверное, все думают, когда умирает близкий человек, тот, к кому ты прирос?

– Но я такой как есть и не могу иначе.

Очень мило, с ноткой обреченности.

Опять долго молчали, Росс глядел в никуда. Он уйдет вместе с ней. И зачеркнет все, что когда-либо делал и говорил. Превратит свою жизнь в анекдот, а может, мою. Столько он готов заплатить за спасение? Этот человек, который всю жизнь приобретал, управлял чужими капиталами и накапливал собственный, великий рыночный аналитик, владелец художественных коллекций, островных резиденций, реактивных самолетов суперсреднего класса, решил таким образом очиститься? Или у него кратковременное помутнение рассудка с далеко идущими последствиями?

Что еще?

А может, это просто-напросто любовь? Самоотвержение, громкие слова… Имеет ли право произносить их он, человек с фальшивым именем, муж наполовину и вечно отсутствующий отец? Хватит патетики, сказал я себе, хватит разгонять свою обиду. Человек с его возможностями готов стать подопытным экземпляром, отправиться в подземное хранилище, в холодильник, в капсулу, а мог бы прожить еще лет двадцать.

– Не ты ли читал мне лекцию о скоротечности человеческой жизни? Нашу жизнь можно измерить в секундах. А теперь сам же ее обрываешь, добровольно.

– Я хочу закончить одну версию своей жизни и перейти к другой, гораздо более продолжительной.

– В текущей версии, ты, полагаю, регулярно проходишь медосмотр? Ну само собой. И что говорят доктора? Или только один доктор, хромой человечек, у которого пахнет изо рта? Он, наверное, сказал, у тебя что-то серьезное?

Отец отмахнулся: ерунда, мол.

– Послал тебя на обследование, одно, второе. Легкие, мозг, поджелудочная.

Он посмотрел на меня и сказал:

– Один умирает сам по себе, а другому приходится. Так ведь бывает, правда?

– Ты здоров.

– Да.

– И уходишь вместе с ней.

– Да.

Нет, я все-таки хотел найти прозаический мотив.

– Вот что мне скажи. Ты, может, преступление совершил?

– Преступление?

– Грандиозную махинацию провернул. В твоей сфере деятельности такое ведь сплошь и рядом? Вкладчиков облапошил. Что еще? Большие суммы денег переводил незаконно. Что еще? Не знаю даже. Если человек хочет исчезнуть, должны же у него быть причины?

– Прекрати ты эту идиотскую болтовню.

– Ладно, прекращаю. Еще только один идиотский вопрос. Ты ведь должен умереть прежде, чем тебя заморозят?

– Здесь есть специальный блок. Ноль К. Как раз для пациентов, которые сами изъявят желание, скажем так, перейти на следующий уровень.

– Иными словами, тебе помогут умереть. Но в данном случае, в твоем случае, пациент даже не болен.

– Один умирает сам по себе, а другому приходится.

Снова помолчали.

– Очень необычное ощущение. Смотрю на тебя и пытаюсь осмыслить: ты мой отец. Правда ведь? Я сейчас смотрю на своего отца.

– Что для тебя необычно.

– Человек, произносящий все эти слова, мой отец. Правда ведь? И он говорит: уйду вместе с ней. “Я уйду вместе с ней”. Правильно?

– Да, твой отец. А ты мой сын.

– Нет-нет. К этому я еще не готов. Ты слишком спешишь. Пока еще мне бы осознать тот факт, что ты мой отец. Твоим сыном я пока не готов быть.

– Может, тебе стоит это обдумать.

– Дай мне время. Я, пожалуй, смогу начать об этом думать, но позже.

Такое было чувство, что я вышел из тела. Вроде понимаю свои слова, но, кажется, не произношу их, а просто слышу.

– Сделай одолжение. Себе самому, – заговорил Росс. – Послушай, что я хочу сказать.

– По-моему, тебе промыли мозги. Ты стал заложником этого места. Поклонником культа. Разве не видишь? Старорежимный фанатизм какой-то. Только один вопрос. Есть тут харизматический лидер?

– Я позаботился о твоем будущем.

– Ты меня просто добил. Хоть понимаешь это?

– Ты будешь обеспечен. Принять или отказаться – решай. Но завтра ты уедешь отсюда, зная это. Машина заберет тебя в полдень. Насчет перелетов я договорился.

– Ты меня пристыдил, да просто уничтожил.

– По пути встретишься с моим коллегой, он расскажет тебе все подробно, передаст документы, которые могут понадобиться, – конфиденциальные документы, и тогда будешь решать, чем тебе дальше заниматься.

– Выбор за мной.

– Прими или откажись.

Я попробовал рассмеяться.

– А временны́е ограничения есть?

– Думай сколько хочешь. Неделю, месяц, год.

Он по-прежнему смотрел на меня. Десять минут назад этот человек ходил босой от стены к стене и размахивал руками. Теперь я понял почему. Заключенный мерил шагами камеру, все напоследок обдумывал, передумывал, гадал, есть ли в специальном блоке туалет.

– Артис давно об этом знает?

– Мы узнали об этом одновременно. Когда я решил, сказал ей сразу.

– А она что?

– Пойми, мы прожили вместе жизнь. И мое решение делает нашу связь еще крепче. Она ничего не сказала. Только так на меня посмотрела, что я передать тебе не могу. Мы хотим остаться вместе.

Тут нечего было возразить. И других вопросов на ум не приходило, хотелось выяснить одну только деталь.

– Здешнее начальство. Все сделает, как ты хочешь?

– Давай не будем.

– Ради тебя они на такое пойдут. Это ведь ты. Маленькая инъекция – большое уголовное преступление.

– Оставим это.

– А что взамен? Ты оформил на них завещания, доверенности? Передал им деньги, имущество – гораздо больше, чем они уже от тебя получили?

– Ты закончил?

– Это самое обыкновенное убийство? Эвтаназия, более чем преждевременная? Метафизическое преступление, о котором только философам рассуждать?

– Хватит.

– Умри на время, а потом живи вечно.

Я не знал, что еще сказать, что сделать, куда деться. Сколько я уже здесь – три дня, четыре, пять? – время уплотнилось, натянулось, перекрыло само себя, ни дней, ни ночей, ни окон, одни двери. Конечно, это место существует на грани допустимого. Он сам так сказал. Такое, сказал, нарочно не придумаешь. Вот основное положение, их положение, в трехмерном пространстве. Аккуратный символ недопустимого.

– Мне нужно посмотреть в окно. Нужно убедиться, что снаружи, за этими стенами и дверьми, что-то есть.

– Рядом со спальней гостевая комната, там есть окно.

– Ладно, забудь, – сказал я и остался сидеть.

Я-то думал, никакого окна нет, поэтому и заговорил про него. И тут, мол, всё против меня. Обложили человека со всех сторон, пожалейте!

– Ты, наверное, считал, все знаешь про своего отца. Это ты имел в виду, говоря, что я тебя добил?

– Не знаю, что я имел в виду.

Ты еще ничего не сделал, сказал отец. Еще не жил. Ты ведь просто убиваешь время. Я целенаправленно плыл по течению неделю за неделей, год за годом – отец, конечно, говорил об этом. Может, информация, которую он сейчас сообщил, помешает мне продолжать в том же духе? Влечься с работы на работу, из города в город.

– Ты слишком много на себя берешь, – заметил я.

Он вгляделся в мое лицо.

Контркарьера, говорит. Некарьера. Может, настала пора что-то изменить? У тебя своя мини-религия, ты исповедуешь непричастность – так он сказал.

Отец начинал злиться. Смысл слов был уже не так важен. Сами слова, энергия его голоса – вот что оформляло эти мгновения.

– Женщины твои. Как ты их выбираешь? У тебя инструкция в смартфоне? Нет постоянной, не может быть и никогда не будет.

Она ударила его ножом. Этого человека мама ударила кухонным ножом.

Моя очередь.

– Уйду вместе с ней. Артис превратилась для тебя в мираж, – говорю. – Ты идешь к свету, но это искаженный свет.

Он, кажется, готов был на меня наброситься.

– А из холодильника ты сможешь руководить? Анализировать влияние экономического роста на доходность капитала? Завоевывать предпочтения клиентов? В Китае по-прежнему дела обстоят лучше, чем в Индии?

Он ударил меня, толкнул открытой ладонью в грудь – было больно. Я покачнулся, банкетка подо мной зашаталась. Я встал, пересек помещение, вошел в гостевую комнату и направился прямо к окну. Стоял и смотрел. Тощая земля, кожа да кости, хребет вдалеке – насколько высокий, я не мог определить, сопоставить-то было не с чем. Небо бледное, голое, на западе вянет день – если, конечно, это запад, если это небо.

Я медленно отходил от окна и наблюдал, как оконная рама постепенно усекает пейзаж. Потом посмотрел на само окно, высокое, узкое, вверху скругленное аркой. Припомнил термин – “стрельчатое” – и тут же вернулся к своему “я” – ограниченной перспективе, некоторой устойчивости, слову, которое имеет значение.

Увидел неубранную кровать, смятое белье и понял, что здесь отец спал и будет спать снова, еще одну ночь, нынешнюю ночь, вот только спать-то он не будет. Артис лежала в смежной комнате, я вошел, помедлил, потом приблизился к кровати. Она не спала. Я ничего не сказал, только наклонился к ней. Подождал, пока она меня заметит.

Не произнесла – прошевелила губами три слова.

Идем с нами.

Пошутила, конечно, в последний раз ласково пошутила, вот только не улыбнулась, даже слегка.

Росс опять расхаживал от стены к стене, теперь не так быстро. Он надел солнцезащитные очки, как бы говоря: нет меня, для тебя во всяком случае. Я направился к выходу. Отец не повторил, что завтра нужно прийти сюда первым делом, с первым светом.

Любовь к женщине, ну да. Только я припомнил слова Стенмарков там, в каменной комнате, адресованные богачам-благотворителям. Сделайте прорыв, сказали они. Сделайте миллиардерский миф о бессмертии реальностью. И зачем откладывать, подумал я. Что еще тут может Росс приобрести? Заплати футурологам за убийство, и они помогут тебе обрести вечную жизнь.

Капсула станет последней обителью, куда отец получит доступ.

9

Я постучал в дверь, подождал. Приблизился к следующей двери, постучал, подождал. И пошел по коридору, стучал во все двери, но уже не ждал. А ведь я уже делал это два или три дня назад, а может, два или три года назад. Подойду, постучусь, оглянусь через некоторое время – не отворилась ли какая-нибудь дверь? Представилось, как за одной из дверей на столе зазвонил телефон – отсюда не слышно, громкость звонка убавлена. Я постучал, потянулся к дверной ручке, но никакой ручки не обнаружил. Поискал на двери магнит – может, здесь мой браслет подойдет? Двинулся дальше по коридору, свернул за угол и тут каждую дверь проверил: стучусь, смотрю, нет ли магнита. Все двери пастельных тонов. Я отошел, встал у противоположной стены – глухой – лицом к дверям (тут было около десятка), обвел их взглядом и одинаковых не нашел. Да, это искусство для жизни после смерти. Это искусство конца, примитивное, призрачное, бредовое. Ты мертвец, говорит оно. Я пошел по коридору, свернул за угол и постучал в первую дверь.

Возвратившись к себе в комнату, я старался думать о главном. Росс ведь, наверное, здесь не единственный желающий отправиться в криокамеру, будучи еще вполне здоровым человеком. Эти люди помешанные или они – авангард нового мышления? Я лежал на кровати, смотрел в потолок. Пожалуй, отцу и сыну следовало сдержаннее обмениваться любезностями, учитывая, какие вещи им открывались. Я наговорил глупостей, которым нет оправдания. Утром объяснюсь с Россом и буду рядом, когда они с Артис отправятся в хранилище.

Я поспал немного, потом пошел в пищеблок. А там пусто, Монахом и не пахнет, вообще ничем не пахнет, еды в окошечке нет – обедать уже поздно, ужинать рано, но разве здесь эти условности соблюдаются?

Возвращаться в комнату не хотелось. Кресло, кровать, стена и так далее.

Идем с нами, сказала она.

На экране полыхал огонь, флотилия пожарных самолетов рассеивала над обугленными верхушками деревьев густое химикатное облако.

Потом – одинокий человек, идущий по пустынным городским улицам, мимо домов, обрушившихся под напором жара и пламени, мимо фигурок, когда-то украшавших лужайки, а теперь зажаренных до хрустящей корочки.

Потом – снимок со спутника: по серому полю ползет раздвоенная полоса дыма.

Вот, в каком-то еще месте – люди в респираторах, сотни людей, они идут или их несут мимо камеры, и что же это – эпидемия, вирус? – мужчины и женщины бредут длинной колонной – а может, зараза, которую разнесли грызуны, насекомые или ветер рассеял с пылью? – сломленные люди с мертвыми лицами идут и идут – кажется, уже целую вечность.

Потом – женщина, сидящая на крыше автомобиля, схватившись руками за голову, неподалеку – опять же объятые пожаром холмы, пламя спускается к равнине.

Потом – горит трава, в степи бушует пожар, на фоне яркого пламени стадо бизонов, они пробегают галопом вдоль забора из колючей проволоки и исчезают из кадра.

Дальше следует перебивка: на экране вдруг возникают гигантские океанические волны, они подкатывают к берегу, обрушиваются на волноломы; затем – склейка кадров (смонтировано умело, но не успеваешь толком разобрать) – качаются вышки, рушится мост; грандиозный крупный план – из разлома в земной коре вырывается пепел и лава, – хочу посмотреть подольше, все это прямо над моей головой – лава, магма, расплавленная порода, но уже через несколько секунд в кадре появляется ложе высохшего озера, на краю стоит изогнутый ствол дерева, а потом опять пожары – полыхают в лесах и на равнинах, устремляются к городам и автомагистралям.

Затем долго показывали лесистые холмы, скрывавшиеся в клубах дыма; отряд пожарных в шлемах, с ранцами скрылся из виду, поднявшись по горной тропе, и вновь появился в лесу, среди расщепленных сосновых стволов на оголившейся красной земле. А дальше мне почудилось, что экран сейчас разорвет у меня перед носом: пламя перекинулось через ручей и будто бы ворвалось прямо в камеру, а оттуда – в коридор, где я стоял и смотрел.

Я еще побродил без всякой цели, видел, как женщина открыла дверь и вошла в располагавшееся за ней пространство, каким бы оно ни было. Потом преследовал бригаду рабочих – метров пятьдесят, но решил свернуть в другой коридор, и длинный пандус привел меня к двери с ручкой. Я постоял в нерешительности без единой мысли, а потом повернул ручку, толкнул дверь и вышел на воздух, к земле и небу.

Я оказался в обнесенном стеной саду, среди цветов, кустов, деревьев. Стоял, осматривался. Пекло уже не так люто, как в день моего приезда. Это-то мне и нужно было – выйти из комнат, коридоров, отсеков, найти место вовне, чтобы спокойно подумать о предстоящем – что я увижу, услышу, почувствую, когда завтра с первым светом Артис и Росс отправятся в хранилище. Я пошел вниз по извилистой тропинке, и тут только меня озадачило одно обстоятельство: вокруг-то не пустынный оазис, а самый настоящий английский парк с подстриженной живой изгородью, тенистыми деревьями, шпалерами, увитыми плетистой розой. А еще больше озадачило другое: кора деревьев, стебли травы и каждый цветок – все было глянцевое, словно покрытое лаком или тонким слоем глазури. То есть ненастоящее – от ветерка, гулявшего по саду, не шевелился ни один листок.

Деревья и прочие растения сопровождались табличками (я прочел несколько латинских названий), что только усиливало таинственность, парадоксальность, обманчивость – или что там еще – этого места. Опять Стенмарки, ясное дело. Carpinus betulus fastigiata, дерево с пирамидальной кроной, зеленая листва, тонкий ствол, чистый и гладкий на ощупь – пластмасса какая-то или стеклопластик; я будто в музее оказался, стал читать таблички и просто не мог остановиться; обломки латыни сталкивались друг с другом, смешивались; Helianthus decapetalus – остроконечные листья, кольцо ярко-желтых лепестков, а потом я увидел скамью в тени высокого дуба, на ней неподвижно сидел некто, с виду человек, в просторной серой рубахе, серых же брюках и серебристой тюбетейке. Он повернулся ко мне и кивнул – подойди, мол, – я осторожно приблизился. И увидел мужчину уже в летах, худощавого, кожа у него была цвета шоколадного масла, подбородок заострен, руки тонкие, а жилы на шее как стальные канаты.

– Ты и есть сын, – сказал он.

– По всей вероятности.

– И как, интересно, тебе удалось обойти систему защиты и попасть сюда?

– Видимо, мой диск неправильно сработал. Вот это украшение на моем запястье.

– Чудо, – сказал человек. – А еще сегодня вечером ветерок. Тоже чудо.

Он предложил и мне присесть на скамью – вроде церковной, только покороче. Бен-Эзра – так его звали – рассказал, что любит выходить сюда и думать о тех далеких временах, когда он, перерожденный, вернется в этот сад, сядет на эту скамейку и будет думать о тех временах, когда часто здесь сиживал, обычно в одиночестве, и воображал этот самый момент.

– И здесь будут те же деревья, тот же плющ.

– Да, наверное, – сказал он.

– Или нечто совершенно иное.

– Здесь уже сейчас нечто совершенно иное. Загробная жизнь нашей планеты, лунная жизнь. Синтетическая материя, неувядающий сад. Все это как бы говорит, что течение жизни прекратилось.

– Есть в этом саду что-то издевательское, вам не кажется? Или, может, ностальгическое?

– Конечно, ты не успел еще освободиться от стереотипов, которые приехали сюда вместе с тобой. Мало времени прошло.

– А Росс? О нем что скажете?

– Росс быстро достиг безоговорочного понимания.

– И вот теперь мне приходится наблюдать, как уходит из жизни женщина, которой я восхищаюсь, и вместе с ней – опрометчиво и преждевременно – ее любимый мужчина, а он, так уж получилось, еще и мой отец. И что я тем временем делаю? Сижу на скамеечке в английском парке посреди пустыни.

– Мы его намерений не одобряем.

– Но позволите ему сделать это. Позволите вашим людям это сделать.

– Прожив здесь некоторое время, человек наконец понимает самого себя. Не потому, что общается с какими-нибудь специалистами, просто он занимается самоанализом, саморазоблачением. Эта затерянная земля, это дикое место сокрушает человека. Комнаты эти, коридоры, тишина, ожидание. Разве все мы здесь не ждем, когда что-нибудь произойдет? Произойдет в другом месте, но определит цель нашего пребывания здесь. И других событий ждем – сокровенных событий. Ждем, когда настанет время войти в камеру и узнать, каково там будет. Да, некоторые из ожидающих вполне здоровы, очень немногие, но они предпочли отказаться от этой жизни, оставшейся жизни, и взойти на новую ступень – познать абсолютное обновление.

– Насчет продолжительности жизни Росс всегда все знал, – сказал я. – А сейчас, здесь, в последние три или четыре дня я увидел, что этот человек просто… распался.

– Это иная разновидность ожидания. Ожидание своего окончательного решения. У него есть остаток сегодняшнего дня и длинная бессонная ночь, чтобы еще серьезнее все обдумать. А если понадобится больше времени, оно ему будет предоставлено.

– Но ведь, говоря простым человеческим языком, дело обстоит так: мужчина убежден, что не может жить без своей женщины.

– Тогда ты-то и должен объяснить ему, что здесь остается то, ради чего стоит передумать, отказаться от своих намерений.

– И что же остается? Инвестиционные стратегии?

– Остается сын.

– Нет, это не сработает.

– Сын и все, что он может сделать, чтобы отец уцелел в нашем большом и страшном мире.

Он говорил слегка напевно и обозначал ритм, покачивая указательным и средним пальцами. Захотелось разгадать или выдумать биографию этого человека, но я сдержался. Решил, что имя Бен-Эзра и есть выдуманное. И, поскольку заключает в себе целый комплекс библейских и футуристических мотивов, моему собеседнику очень подходит, ведь мы как раз сидим в его постапокалиптическом саду. Жаль, что Бен-Эзра сказал мне свое имя, назвался сам прежде, чем я успел сделать это за него.

Про отцов и детей он еще не закончил.

– Позволь ему сделать столь благородный выбор. Забудь о его деньгах. Ты еще не изведал того, что переживает он. Признай за ним право скорбеть.

– Право скорбеть признаю. Его выбор – нет. И тот факт, что здесь такое позволено, предусмотрено программой, так сказать.

– Здесь или не здесь – пройдет время, и этому перестанут удивляться.

Помолчали. На ногах у Бен-Эзры были шлепанцы с крошечными блестящими значками спереди. Я стал расспрашивать про Конвергенцию. Прямых ответов он не давал, но отметил, что здешняя община растет, есть вакантные места, предусмотрено строительство новых объектов – подземных. Однако аэродромчик останется как есть, самый примитивный, расширять или модернизировать его не планируется.

– Изоляция не отпугивает тех, кто понимает, что в ней-то и смысл, – объяснил он.

Я попробовал представить Бен-Эзру в самых обычных обстоятельствах – на заднем сиденье автомобиля, медленно движущегося по людным улицам, или во главе обеденного стола в доме на вершине холма, возвышающегося над людными улицами, но образы выходили неубедительными. Нигде я не мог его представить, только здесь, на этой скамье, в контексте беспредельной пустоты, простиравшейся за стенами сада. Он был аборигеном. В изоляции смысл.

– Мы понимаем, что в рамках идеи продления жизни сформируются новые подходы и, наверное, помогут усовершенствовать нашу методику, которая предполагает заморозку тела. Будут заниматься перенастройкой процесса старения, инвертировать биохимические процессы при прогрессирующих заболеваниях. Мы, без сомнения, находимся в авангарде всех достойных новаторских идей. Наши техцентры в Европе изучают различные методики для дальнейшей корректировки. Идеи, которые можно адаптировать к нашему формату. Мы опережаем самих себя. И именно такую позицию хотим занимать.

Была ли у этого человека семья? Чистил ли он зубы, обращался ли к стоматологу с острой болью? Могу я хоть попытаться вообразить его жизнь? Чужую жизнь. Ни минуты. Даже минута невообразима. Телесной, интеллектуальной, духовной жизни. Даже секундочка. Слишком много заложено в этой компактной фигуре.

Ладно, угомонись.

– Мы такие хрупкие, – сказал он. – Правда ведь? Все и повсюду на этой земле.

Он говорил, а я слушал о сотнях миллионов, а в будущем – миллиардах людей, которые бьются, чтоб раздобыть еду, и не раз-два в день, но каждый день и целыми днями. Пищевые цепочки, метеоусловия, гибель лесов, засухи, массовое вымирание птиц и океанических животных, количество углекислого газа в атмосфере, дефицит питьевой воды, вспышки инфекций, распространяющихся затем на обширной территории, – обо всем этом он рассказал подробно.

Рассуждать обо всяких планетарных бедствиях здесь было делом естественным, но Бен-Эзра не просто повторял заученный текст. Он знал об этих явлениях, изучал их, даже наблюдал отчасти, грезил ими. И говорил сдержанно, с известной долей красноречия, которым я не мог не восхищаться.

Далее он перешел к биологической войне с вариациями на тему массового вымирания. Токсины, биологические агенты, самовоспроизводящиеся микроорганизмы. И повсюду беженцы, жертвы войны – их миллионы, они селятся во временных жилищах и не могут вернуться домой, в свои разоренные города и селенья, они гибнут в море, когда терпят крушение спасательные суда.

Он прощупывал меня взглядом, что-то хотел увидеть.

– Разве сейчас ты не представляешь, не ощущаешь все это отчетливей, чем раньше? Угрозы и предзнаменования? Что-то назревает, пусть даже твои гаджеты создают иллюзию безопасности. Голосовое управление, гиперподключение, которые делают тебя бесплотным.

А может, психопандемия назревает, предположил я. И страхи основаны отчасти на желании бояться. Ну нужно это людям время от времени, хочется им чего-то такого – атмосферного.

Хорошо сказал. Атмосферного.

Взгляд моего визави стал более пристальным – то ли он посчитал это замечание совсем глупым, не заслуживающим комментария, то ли решил, что я прибегаю к необходимым в таких случаях условностям.

– Атмосферного, ну да. На минуту воцарилось спокойствие. А потом вспышка в небе, сверхзвуковой хлопок, ударная волна – и русский город вступает в иную, сгустившуюся действительность, которая показалась бы фантастической, если бы внезапно не оказалась реальной. Природа нас атакует, демонстрирует свое превосходство над нашими достижениями, нашей предусмотрительностью и всеми человеческими изобретениями, которые мы призываем на помощь, чтоб защитить себя. Метеорит. Челябинск.

Он улыбнулся мне и сказал:

– Произнеси это. Ну же! Челябинск. Не так уж далеко отсюда. Довольно близко, по правде говоря, если только в этой части мира можно о чем-нибудь сказать “близко”. Люди мечутся по комнатам, ищут документы. Собираются отправиться в безопасное место. Сажают в корзины кошек и собак.

Мой собеседник замолчал, подумал.

– А теперь перевернем текст, прочитаем новость с конца, – сказал он. – От смерти к жизни. Наши устройства проникают в человеческое тело, работают и становятся его обновленными частями и проводящими путями в новую жизнь.

– Скажите, это та самая пустыня, где чудеса происходят? Мы здесь, чтоб возродить древнее благочестие и суеверия?

Сдаваться я не собирался, и его это, кажется, забавляло.

– Весьма оригинальная реакция на попытки предотвратить грядущее массовое уничтожение. Попытайся понять. Это все происходит в будущем. Вот оно будущее, прямо сейчас. А если ты не в силах этого постичь, лучше здесь не задерживайся, возвращайся домой.

Росс, что ли, попросил его поговорить со мной, просветить меня со знанием дела, утешить? А мне-то интересно все это слушать? Я невольно возвращался мыслями к предстоящей страшной ночи и будущему утру.

– Здесь у всех один настрой, одни представления.

Мы себя считаем трансрационалистами. Сама эта местность, само это здание, наука, которая полностью меняет прежние установки, – все испытывает жизнеспособность человека.

Тут он замолчал, полез в карман брюк за носовым платком, от души высморкался, долго потом тер и промокал нос, и мне полегчало. Жизнь идет, организм функционирует. Я ждал, чем же он закончит свою мысль.

– Для тех, кто приехал сюда, в мире нет другого места. Мы выпали из истории. Мы кем-то были, где-то жили, но от всего этого отреклись, чтобы остаться здесь.

Он внимательно осмотрел платок, сложил аккуратным квадратиком. Повозился, засовывая его в карман.

И продолжил:

– А здесь что? Неразведанные запасы редких минералов, все громче говорят о нефтедоходах, здесь репрессивные государства, нарушение прав человека, коррупция. Внешние контакты минимальны. Сепарация. Дезинфекция.

Хотелось расшифровать значки, оттиснутые у него на шлепанцах. Может, они подсказали бы, к какой культуре этот человек принадлежал. Ни к чему я, однако, не пришел, почувствовал, что ветер крепчает, и стал слушать Бен-Эзру дальше.

– Объект этот в случае чего выстоит. Землетрясения в нашем районе обычно не ощущаются, даже слабые подземные толчки, но здание сейсмоустойчиво, каждый его элемент, и приняты все возможные меры, чтобы предотвратить крах системы. Артис будет в безопасности, и Росс, если решит последовать за ней. Объект выстоит, и мы выстоим.

Бен-Эзра. Мне нужно было сообразить, как его зовут по-настоящему, как назвали при рождении. Нужно было какое-то средство самозащиты, лазейка, чтобы прокрасться в его жизнь. Я бы для завершения образа вручил ему палку – кленовую трость, и сидел бы он на скамье, сложив руки на изогнутой рукоятке, расставив ноги и уперев древко тупым концом в землю под углом девяносто градусов.

– В конце концов из этих капсул выйдут люди внеисторические. Не привязанные к изолиниям прошлого, сходящим на нет часам и минутам.

– А еще, по словам Росса, они будут говорить на новом языке.

– На совершенно отдельном языке, который к другим языкам никак не будет относиться. Одних ему обучат, а другим – тем, кто уже в криосне, – его привьют.

Эта языковая система явит новые смыслы и даже новые уровни восприятия.

Раздвинет границы нашей реальности, расширит сферу постигаемого.

Преобразует нас – так он сказал.

Мы поймем самих себя, как никогда не понимали, проникнем в свой мозг, в кровь, под кожу.

Наша повседневная речь логичностью и красотой уподобится чистой математике.

Никаких сравнений, метафор, аналогий.

Этот язык не будет избегать объективной истины, ранее нам недоступной, в любых ее проявлениях.

Он говорил, я слушал, тема приобретала иной размах.

Вселенная – ее прошлое, настоящее и будущее.

Вселенная расширяется, ускоряется, вечно развивается, она переполнена жизнью и словами – нагромождениями слов, бесконечных слов – так он сказал.

Вселенная, мультивселенная, так много космических бесконечностей, что идея повторяемости становится неоспоримой.

Идея о том, что два существа сидят на скамейке в саду посреди пустыни и ведут такой же разговор, как ты и я, слово в слово, но только это другие существа, в другом саду, в миллионах световых лет отсюда, – не идея, а упрямый факт.

Старого человека, похоже, понесло, а молодой постарался воздержаться от остроумного ироничного комментария – первое имело значение или второе?

Как бы там ни было, а я уж посчитал Бен-Эзру безумным мудрецом.

– Ведь это только человеку свойственно – хотеть знать больше, а потом еще и еще больше, – сказал я. – Но верно и другое: мы остаемся людьми, потому что не знаем всего. И нет конца нашему незнанию.

– Продолжай.

– И нет конца невечной жизни.

– Продолжай.

– Если у кого-то или у чего-то нет начала, я могу поверить, что он, она или оно не имеет конца. Но если ты родился, вылупился из яйца, вышел из семени, твои дни уже сочтены.

Он немного подумал.

– Тяжелейшим камнем обрушивается уныние на человека, внушая ему, что он венец своего вида и не способен уже перейти в иное качество.

Я ждал продолжения.

– Семнадцатый век, – пояснил Бен-Эзра. – Сэр Томас Браун.

Я подождал еще. Но больше он ничего не сказал. Семнадцатый век. Сам, мол, оцени, какой с тех пор достигнут прогресс.

Дует уже настоящий ветер, но сад остается неподвижным – есть что-то зловещее в застывших листьях, траве и цветах, не поддающихся довольно сильному напору воздуха. Но несговорчивый пейзаж все равно меняется. Повсюду цвета, оттенки, отблески, солнце клонится к закату, догорающий день распростерся по небу, зажег деревья в саду.

– Вот сидишь ты один в комнате у себя дома, в тишине и внимательно слушаешь. И что же ты слышишь? Нет, не гудение машин, не голоса, не шум дождя, не радио за стенкой, – заговорил он. – Ты слышишь что-то, но что? Это не голос пространства, не фоновый шум. Если старательно вслушиваться, звук будет меняться и становиться с каждой секундой громче – не то чтобы громче – шире, что ли, он сам себя поддерживает, сам в себе заключен. Так что это? Сознание или сама жизнь, твоя жизнь? Или мир? Не материя – вода и суша, а то, что его населяет, поток человеческого существования. Гул мира. Тебе когда-нибудь доводилось его слышать?

Не мог я придумать ему имени. Не мог представить его молодым. Он родился стариком. И всю жизнь провел на этой скамье. Он неотъемлемая часть скамьи – Бен-Эзра, в шлепанцах, тюбетейке, с длинными, паучьими пальцами, его тело покоится на скамье в стекловолоконном саду.

Там я его и оставил и пошел куда глаза глядят – по грунтовой дорожке, мимо цветочных клумб, увидел в стене ворота, распахнул, углубился в чащу фальшивых деревьев. И замер: в меркнущем свете углядел фигуру, едва различимую среди деревьев – бронзовое, обгоревшее лицо и тело, руки скрещены на груди, кулаки сжаты, – и даже когда понял, что смотрю на манекен, не мог сдвинуться с места, прирос к земле, как и он.

Напугала меня эта голая, безликая, бесполая фигура – не просто кукла, как в магазине, но страж, застывший в угрожающей позе. Он отличался от того манекена, который попался мне в пустом коридоре. Между нами возникло напряжение, и я подходил к нему с опаской, а подойдя, увидел и другие манекены, скрывавшиеся между деревьями. Я не просто на них смотрел, я скорее наблюдал за ними, боязливо присматривался. Кажется, не двигались они только потому, что пока не хотели. Стояли, скрестив руки, вытянув по швам, протянув вперед, один вообще без рук, другой без головы – крепкие тела в разводах темной краски, как громом пораженные, и только здесь им место.

На небольшой поляне я увидел строение, торчавшее углом из земли, над входом – козырек в форме остроконечной крыши. Вошел – сделал десяток шагов – в сводчатое помещение, в крипту: сумрачно, сыро; пол, потолок, стены – из растрескавшегося серого камня, и в стенах углубления, а в них помещены тела, вернее полутела, поясные фигуры, манекены, якобы законсервированные мертвецы, в поношенных одеяниях с капюшонами, каждый в своей нише.

Я силился уразуметь, что же вижу. Подыскивал слово. Нет, не крипта, не грот, я подбирал другое название, а пока что просто внимательно смотрел по сторонам, суммируя детали представшей передо мной картины. У этих манекенов были лица, стершиеся, изъеденные – глаза, нос, рот, – разрушенные лица, пепельно-серые, и морщинистые руки, тоже подпорченные. Я насчитал около двадцати таких фигур и несколько цельных, в полный рост, – они стояли, опустив головы, в старых, изорванных рясах. Я пошел дальше, между рядами тел – ошеломляющее зрелище, и само это место, и само слово тоже, а слово было вот какое – катакомба.

Фигуры, святые-пустынники, мумии, иссохшие в подземной гробнице, – замкнутый с ними в одном пространстве, я заворожен, а в воздухе витает еле уловимый запах тлена. Стою не дыша. Более чем очевидная трактовка: эти статуи символизируют праотцов, предыдущую версию мужчин и женщин, зафиксированных вертикально внутри криокапсулы, – настоящих людей на пороге вечности. Но трактовать не хотелось. Хотелось видеть и ощущать явленное здесь, пусть, погружаясь в это переживание, я и понимал, что не для меня оно.

Но почему же манекены способны поразить сильнее, чем, скажем, забальзамированные люди, которым сотни лет, в какой-нибудь церкви или монастыре? Сам я в подобных местах – в криптах итальянских или французских храмов – не бывал, однако не мог себе представить картины более впечатляющей. А в этом подземелье что? Не мрамор, над которым трудился ваятель, не дерево, обработанное искусным резчиком, покрытое сусальным золотом. Просто куски пластмассы, синтетического сплава, задрапированные в одежды мертвецов, в рясы с капюшонами, что добавляют в атмосферу тоскливую ноту, изображая томление человекоподобного духа. Но я опять трактую, верно? И так проголодался, ослабел, так измочален происшествиями сегодняшнего дня, что не удивлюсь уже, если статуи заговорят.

Дальше, за рядами пластмассовых тел, по помещению разливался слепящий белый свет – приблизившись, я даже прикрыл глаза рукой. Здесь была яма, в ней опять же манекены, скрученные, сваленные в кучу – тут и там торчат руки, головы – голые черепа – безжалостно вывернуты, измятые тела с конечностями на шарнирах переплетены; стерилизованные люди, мужчины и женщины, лишенные половых признаков, а вместо лиц – пустота, только одна бесцветная фигура – альбинос – таращится на меня горящими розовыми глазами.

В пищеблоке я дожевывал ужин, почти уткнувшись носом в тарелку. В голове тоже громоздились пищеблоки – все, что в этом центре есть, и в каждом сидело по одному человеку. Я вернулся в свою комнату, зажег свет, сел в кресло и задумался. Будто в тысячный раз уже такое повторялось – и комната всегда одна и та же, и человек один и тот же в кресле. Волей-неволей я прислушивался. Пытался освободить сознание и просто слушать. Хотел различить описанный Бен-Эзрой звуковой океан – людей, которые живут, думают, говорят, миллиарды людей повсюду, которые ждут поезда, идут на войну, едят руками, облизывают пальцы. Или просто остаются теми, кто они есть.

Гул мира.

10

Надо как-то проще к этому подойти.

Он сидит, уставившись в стену, бесконечно от всего далекий. Он уже замкнут в ретроспективе, думаю я, он видит Артис, в голове его проносятся образы, неуправляемые, вспыхивают воспоминания, видения – они пришли в движение, потому что он решил.

Он вместе с ней не уходит.

И теперь на него навалилось все разом, целая жизнь легла камнем, все когда-либо сказанное и сделанное сосредоточилось в этом моменте. Сидит, обмякший, с серым лицом, волосы растрепаны, галстук развязан, сложенные руки свесились к паху. Я стою рядом и не знаю, как встать, как приспособиться к этой ситуации, но решительно настроен смотреть на него и не отводить глаз. А его глаза могли бы молить о пощаде, но они пусты. Такая перемена за одну только ночь: в чем вчера была сила и твердость, то сегодня лишь безвольно свидетельствует о неверности человеческого сердца, и где вчера человек говорил страстно, шагая от стены к стене, там сегодня сидит, поникший, и думает о женщине, которую покинул.

О своем решении он сообщил мне в самых простых словах. Этот голос шел прямо из его естества, без обработки, без эмоций, без аффекта. И не нужно было говорить, что Артис уже забрали. Я по тону его услышал. Остались только комната, кресло и в нем – человек. Остался сын – смущенный, но бдительный. И двое у выхода, справа и слева, – эскорт.

Я ждал, пока кто-нибудь пошевелится. Сам пошевелился слегка – принял позу, более или менее приличествующую скорбящему, и вспомнил, что со дня приезда хожу в одной и той же несвежей рубашке и штанах, а белье и носки с утра оттирал антисептиком.

Наконец Росс поднялся из кресла и молча направился к двери – я шел рядом, тоже не говоря ни слова, придерживал его рукой за локоть – не вел, не помогал идти, просто пытался утешить прикосновением.

Позволительно ли обладателю несметных богатств быть сломленным горем?

Наш эскорт состоял из двух женщин: одна, постарше, с кобурой, другая без. Пространство, куда они нас привели, сделалось абстракцией, умозрительным расположением. Не знаю, как еще сформулировать. Идея движения, которая в то же время есть перемена позиции или места. Такое мне уже доводилось здесь испытывать, но на этот раз все четверо хранили молчание – благоговейное, пожалуй. Неизвестно, было ли оно связано с печальными обстоятельствами или с особенностью этого вида перемещения – я ощущал наклонное снижение, ощущал, как отделился от своей сенсорной системы и движусь по инерции – скорее ментальной, чем физической.

Я решил протестировать среду, сказать что-нибудь, все равно что.

– Как это называется? Где мы?

Я был почти уверен, что говорю, но не мог определить, звучат ли мои слова. Посмотрел на женщин из эскорта.

Тут Росс сказал:

– Это называется вираж.

– Вираж, – повторил я.

И положил руку ему на плечо, надавил, сжал крепко: я, мол, здесь, мы оба здесь. А потом опять повторил:

– Вираж.

Вечно я тут все повторял, удостоверял, старался надежно закрепить на местах. Артис где-то там, внизу, в конце виража, считает капли воды на шторке для душа.

Я стоял и глядел в узкое окно на уровне глаз. Такая у меня здесь была роль – что бы ни предлагалось моему вниманию, смотреть. Бригада Ноль К готовила Артис к криоконсервации – доктора и не только, в разной одежде, одни ходили туда-сюда, другие следили за мониторами, настраивали оборудование.

И где-то там, среди них лежала Артис, под простыней на столе. Я видел ее только мельком, частями – туловище, ноги ниже колен, лица толком не разглядеть. Бригада работала над ней и возле нее. Я не знал, можно ли уже считать физический объект, который они обрабатывают, телом. Или Артис еще жива? Или в этот самый момент, в эту секунду, под действием химических препаратов перестает функционировать?

И еще не знал, как определяют, что пришел конец. Когда человек становится телом? Наверное, организм не сразу сдается. Сначала от одних функций отказывается, потом, может, от других, а может, нет – сердце, нервная система, мозг – отделами – и так далее вплоть до клеточного аппарата. Подумалось, что кроме общепринятого понятия смерти существуют и другие и солидарности здесь нет. Но ее изображают, как того требуют обстоятельства. Изображают доктора, юристы, теологи, философы, преподаватели этики, судьи, присяжные.

Еще подумалось, что я никак не могу сосредоточиться.

А ведь Росс, если б решился, тоже лежал бы сейчас на столе – здоровый человек, выведенный из строя. Он в тамбуре сидел, пережидал. Я один захотел быть всему свидетелем и вот наконец увидел Артис, ее лицо мелькнуло, растрогало, а мимо сновали работники бригады в шапочках, масках, медицинских костюмах, белых халатах, блузах и полухалатах.

А потом смотровое окно погасло.

В сопровождении гида с дредами, безмолвного – нам предоставили самостоятельно переваривать все, что видим, – мы отправились туда.

Росс время от времени задавал вопросы. Он причесался, завязал галстук и снова был в форме – надел пиджак. Хоть и не вполне своим голосом, но он говорил, старался войти в курс дела.

Мы остановились в переходе над небольшой наклонной штольней, и в этом ровном пространстве, так искусно освещенном, что пределов его не было видно – они скрывались в темноте, – увидели три человеческие фигуры. Людей в прозрачных футлярах, телокапсулах, одного мужчину и двух женщин, голых, с обритыми головами.

Живая картина, подумал я, вот только актеры мертвы, а вместо костюмов у них – герметичные пластиковые цилиндры.

Со слов гида, эти трое, в числе прочих, предпочли уйти раньше срока. Лет на пять-десять, а то, может, двадцать или больше. Жизненно важные органы из них извлекли, в том числе мозг, и хранили отдельно, в герметичных резервуарах – органокапсулах.

– Кажется, они обрели покой, – сказал Росс.

Тела располагались в свободной позе. Стеклянные глаза распахнуты, руки висят вдоль боков, морщинистые колени в естественном положении – слегка подогнуты, и нигде не единого волоска.

– Просто стоят и ждут, – продолжил Росс. – И времени у них сколько угодно.

Он думал об Артис, о ком же еще, – что она чувствует, если чувствует что-нибудь, и на какой стадии заморозки находится.

Витрификация, криоконсервация, нанотехнологии.

Взращиваем язык, подумал я. Чтоб сформулировать на нем названия еще более непонятных процедур, которые дойдут наконец до субатомного уровня и которые нам только предстоит разработать.

Гид говорила, по-моему, с русским акцентом. На ней были стильные джинсы и длинная рубаха, отделанная бахромой. Ее положение отчасти сходно с положением этих тел, уверял я себя. Что противоречило действительности, но все равно почему-то долго не выходило из головы.

Росс не отрывал от них глаз. Приостановленные жизни. Или пустые оболочки жизней, не подлежащих восстановлению. И сам человек, мой отец. Он передумал. Интересно, отразилось ли это на здешнем его почетном статусе, ослабило ли силу его начальственного слова? Я понимал, что сам испытываю: сочувствие, обескровленное разочарованием. Человек отступился.

Он говорил с гидом, не отводя взгляда от стоявших перед нами фигур.

– Как вы их называете?

– Нам велено называть их вестниками.

– Логично, – кивнул отец.

– Они указывают путь, прокладывают дорогу.

– Уходят рано, уходят первыми, – добавил он.

– Они не ждут.

– Они сделали это прежде, чем должны были.

– Вестники, – повторила она.

– Кажутся безмятежными.

Думает об Артис, представляет ее, намеревался вместе с ней уйти. Но отступился. Мысль присоединиться к ней пришла к нему в шальном приливе любви. Но раз уж поклялся сделать это, нужно было ему остаться верным слову. Человеку в зените жизни и карьеры, в центре денежного магнитного поля. Ну хорошо, я, пожалуй, преувеличиваю и доброе имя его, и сколько он стоит. Но это элемент нестандартной жизни. Преувеличение порождает преувеличение.

Он занял место в последнем ряду, потом и я сел рядом с ним. И стал рассматривать тела.

Меня интересовало, кто они и все, что с ними было до этого и прошло – неописуемые дебри опыта мужчин и женщин, живущих на земле. Здесь они просто лабораторная форма жизни – голых, обритых, их закрыли в капсулы и объединили в один блок, а какие там методы консервации и восстановления использовались, разницы нет. И поместили в безымянном пространстве, в нигде и никогда, то есть использовали тактику, всецело согласовавшуюся с моими здешними впечатлениями.

Гид объяснила смысл обозначения “Ноль К”. Заученный наизусть рассказ с намеченными остановками и повторами касался уровня пониженной температуры под названием абсолютный нуль, то есть минус 273,15 градуса по Цельсию. Упоминалось имя физика Кельвина – отсюда К в названии. А самое интересное, что сообщила гид: на самом деле температура в криокамере не достигает нуля К.

Так что это было просто эффектное название – еще один случайный стенмарковский след.

– Уедем вместе. Соберем вещи и уедем, – сказал Росс.

– Я их и не разбирал.

– Хорошо.

– Так что собирать нечего.

– Хорошо. Уедем вместе, – повторил он.

Ему необходимо было произносить эти обыденные слова, издавать эти звуки, чтобы восстановить ощущение собственной дееспособности. И чувствовал я, что продолжение следует, возможно, не столь утешительное для нас обоих.

– Уже перед рассветом я сказал себе, что обязан жить. Горевать над утратой, жить, горевать и надеяться, что станет легче… Не легче, но, может, осознание ее утраты, ее отсутствия проникнет так глубоко, что я смогу его перенести. Если б я ушел с ней, это была бы капитуляция, неоправданная капитуляция. Я не имел права. Я злоупотребил своим положением. Что ты сказал, когда мы спорили?

– Не помню.

– Ты сказал, если уйду с ней, добью тебя. Потому что – и никуда тебе от этого не деться – я доминирую. Даже любя ее слишком сильно, даже решив умереть слишком рано. И в данном случае, капитулировав, я бы опять управлял вместо того, чтоб уступить.

Я хотел определить, какого цвета эти тела. Женщина, мужчина, женщина. Диапазон-то, конечно, небольшой, но разве вообще возможно точно обозначить цвет кожи? Желтый, смуглый, черный, белый – все это неверно и применимо лишь в качестве удобного ярлыка. Желаешь отвлечься, разобраться в цветовых нюансах – янтарный, охряной, лимонный? Будь мне четырнадцать, разбирался бы до последнего.

– И что же в конце концов я должен был сделать? Ответить за свое решение, – продолжил он. – То есть сказать о нем Артис. Я пришел к ней в сумерках, сел у кровати. Поняла ли она мои слова? Слышала ли меня вообще? Сомневаюсь. Простила ли меня? Я все просил у нее прощения. А потом уже твердил что-то бессвязное. Ждал ли я ответа? Боялся ответа? Прости меня. Жди меня. Я скоро приду к тебе. Все твердил и твердил, шепотом. Думал, вдруг шепот она услышит.

– Вероятно, она хоть и жива была, но уже не способна контактировать.

– Так я и сидел там, пока за ней не пришли.

Кожа у этих троих местами обвисла – вполне естественно – на груди, на молочных железах, на животах. Если долго смотреть, начинало казаться, что бритые головы женщин застыли в первозданной, природной отливке. Наверное, таков принцип действия капсулы, подумал я, жесткий, проработанный научный подход – человек без прикрас, расформированный до состояния зародыша.

Гид сказала: могу вам показать еще кое-что, вероятно, интересное.

Сколько дней уже прошло и сколько интересного мне показали? Экраны, катакомбы, череп на стене в каменной комнате. Самое последнее, чего можно ожидать, и я тут уже буквально пропитался всем самым последним. Я обдумал эти два слова. Эсхатология, так ведь? Не просто смолкающее эхо уходящей жизни, но слова, которые оказывают всеобъемлющее воздействие, обращаются к чему-то за гранью здравого смысла. Самое последнее. Ладно, хватит.

Росс опустил голову, закрыл глаза.

Думает об Артис. Я представил, как сидит он дома, в своем кабинете, со стаканом виски и прислушивается к собственному дыханию. Как он приезжал к ней, когда она работала на раскопках – где-нибудь на краю пустыни, за бедуинской деревней. Я пытался увидеть, что видит он, но только в одном месте мог ее вообразить – в другой пустыне, здешней, законсервированную целиком, с закрытыми глазами, обритой головой и уцелевшим обрывком сознания. Он должен в это верить: воспоминания въедаются в мозговую ткань.

Скоро уезжать. Нас ждет бронированный автомобиль с затемненными стеклами, вооруженный водитель. Вроде бы тебе гарантируют безопасность, однако я от этого, наоборот, чувствовал себя маленьким, слабым, незащищенным.

И все же только ли из любви он хотел присоединиться к ней? Я бы, может, предпочел думать, что его толкает к этому некое темное желание, он хочет, чтоб у него отобрали все – и личность, и собственность, выхолостили, выскоблили, органы сложили отдельно, а тело в капсуле поместили вместе с другими в хранилище, похожее на колонию личинок. То же самое подспудное стремление к самоотрицанию заставило его сменить имя, только здесь оно оказывалось глубже, сильнее. Темное желание. Хорошо придумал. Но зачем мне это нужно? Почему хочется воображать такое об отце? Потому что это место испортило мне кровь. И потому что так заканчивается сказочка про человека, который сам себя сделал. Он сам себя разделывает.

А когда он к ней присоединится – через три года, через тринадцать, повернут для них нанотехнологи годы вспять? И после пробуждения, уж не знаю когда, словом, в первую минуту земной загробной жизни, Артис будет двадцать пять, двадцать семь, а Россу тридцать или тридцать один? Душевное воссоединение, представьте себе. Может, ребеночка заведем? А где буду я? Превращусь ли уже в ворчливого старикашку, пропахшего мочой, и сильно ли буду трястись, обнимая своего бойкого молодого отца и новорожденного единокровного брата, который схватит меня за морщинистый палец дрожащей ручонкой?

Нанобот – детское словечко.

Я продолжал смотреть вперед, смотреть прямо и размышлять. Факт: эти трое, вестники, предпочли перейти в разряд покойников гораздо раньше срока. Факт: их тела опустошили, жизненно важные органы вытащили. Факт изоляции, уравнивания, размещения тел в заданном положении. Женщина, мужчина, женщина. Пришло в голову, что они, люди, как манекены. Что эти пустоголовые объекты – я допустил такую мысль – переигрывают, переворачивая с ног на голову, сцену, с которой я здесь уже столкнулся: манекены в капюшонах и рясах, засунутые в погребальную камеру. А теперь голые люди в капсулах – застывший кадр.

Гид повторила, что есть еще одно место, вероятно, представляющее интерес.

Хотелось увидеть красоту в трех обездвиженных фигурах, не впечатляющую композицию из механических тел, но природное человеческое устройство и его продолжение, внутреннее и внешнее, непримиримую индивидуальность каждого – свои ощущения, свой вкус, свой дух. Вот стоят они перед нами и не пытаются ничего сообщить, но в то же время как бы и говорят, на разные голоса, как удивительна наша жизнь здесь, на земле.

Однако думал-то я о другом: может, передо мной модель управляемого будущего, мужчины и женщины, которые, по доброй воле или нет, подчиняются командам из некоего центра. Манекеножизнь. Поспешный вывод? Я подумал о здешних порядках, о диске на запястье, по идее позволяющем в любое время определить, где я нахожусь. О своей комнате. Сложно объяснить, но, маленькая и тесная, она тем не менее воплощала тотальность. Подумал и о других вещах – коридорах, виражах, искусственном саде, пищеблоках, не поддающейся определению еде и о том, где грань между утилитаризмом и тоталитаризмом.

Это ложные идеи? Может, они означают просто, что я очень хочу домой? А я помню, где живу? У меня еще есть работа? Смогу я, выйдя из кино, сигаретку у девушки стрельнуть?

О мозгах, законсервированных в герметичных резервуарах, гид нам уже рассказала. А теперь добавила, что в некоторых случаях мозг не трогают, просто отделяют голову целиком и тоже хранят отдельно. Пройдут десятки лет, и в один прекрасный день голову привьют к здоровому нанотелу.

Интересно, будут возрожденные жизни идентичными? Подгонит их эта процедура под один стандарт? Умри человеком, возродись изомерным роботом.

Я толкнул отца локтем и тихо спросил:

– А у покойников в капсулах бывает эрекция? Скажем, сбой системы, перепад температур, их тряхануло, прошило током, и у всех одновременно, во всех капсулах, встал.

– У гида спроси.

Я легонько стукнул его по руке, мы поднялись и проследовали за нашей сопровождающей по коридору, который сузился до того, что в конце концов пришлось идти гуськом. Звуки постепенно глохли, стихали наши шаги, мы терлись плечами о подступившие с обеих сторон стены.

Гид сказала: есть еще кое-что интересное.

Мы стояли у входа в большой белый зал. Стены здесь не были шероховатыми, как в остальных помещениях. Твердый гладкий камень. Росс прикоснулся к стене и сказал: хорошо отшлифованный белый мрамор. Он это знал, а я нет. Холод ледяной, и поначалу, куда ни посмотри, все одно и то же – то есть ничего, только стены, пол, потолок. Что тут скажешь? Я только сделал красноречивый жест – развел в стороны руки, чтоб оценить размеры грандиозного пространства, но высчитывать его длину, ширину и высоту не стал – удержался.

И быстро пошел вперед, а Росс за мной. Я оглянулся на шедшую за ним женщину: может, скажет хоть слово, намекнет, что тут за место такое? И место ли вообще или только концепция места? Мы с отцом осматривались. Я одновременно видел и пытался представить, что вижу. Откуда это чувство иллюзорности? Большой зал, двое мужчин стоят и смотрят по сторонам. У входа застыла женщина. Галерея искусств, думаю, пустая. Галерея и есть искусство, само пространство, стены и пол. Или громадная мраморная гробница, место массового захоронения, освобожденное от тел или ожидающее их. Ни узорчатых карнизов, ни фризов, только гладкие стены из блестящего белого мрамора.

Глянул на Росса, тот пристально смотрел мне за спину, в дальний угол зала. Я не сразу сообразил – я здесь вообще соображал медленно. А потом тоже увидел: на полу, там, где смыкались две стены, сидела какая-то фигура. Неподвижная человеческая фигурка, которая постепенно доходила до моего сознания. Пришлось убеждать самого себя, что она материальна и я действительно вижу ее здесь и сейчас, а не визуализирую, находясь где-нибудь в другом месте.

Отец неуверенно направился в ту сторону, я последовал за ним – пройду немного, встану, опять пойду. Фигура оказалась девушкой с босыми ногами, сидящей в позе лотоса. На ней были свободные белые штаны и белая туника до колена. Одна рука поднята и согнута так, что пальцы касаются шеи. Другая – у талии и согнута под тем же углом.

Росс остановился, я остановился. Мы подошли не слишком близко, но, казалось, если сделаем еще шаг, нарушим границу, нанесем оскорбление. Волосы подстрижены по-мужски, голова слегка опущена, ступни развернуты вверх.

Может, это все-таки мальчик?

Глаза закрыты. Я знал, что они закрыты, хотя стоял довольно далеко и мог ошибаться. Насчет ее возраста тоже в общем-то мог ошибаться, но смело предположил, что она молода. Она должна быть молодой. И не иметь национальности. Должна быть вненациональной.

Зябкая белая тишина в каждом уголке зала. Я обнял себя за плечи – чтобы сдержаться и никак не реагировать на эту прекрасную картину или просто чтобы согреться?

Мы одновременно потихоньку попятились к двери. Даже если бы я знал, зачем сидит здесь в такой позе эта девушка, она опровергла бы всякий смысл. Смысл исчерпывался самой фигурой, самим зрелищем.

– Артис объяснила бы, что это значит, – заметил Росс.

– А я бы спросил ее, мальчик там или девочка.

– А она бы сказала: какая разница?

Сам факт: жизнь, маленькое человеческое тело, одно, в мавзолее, парящем в воздухе, и мы уйдем, а она будет здесь еще долго, день и ночь, я знаю точно, ведь это пространство, это безмолвие задумано и создано для нее – для одинокой фигуры.

Прежде чем покинуть зал, я обернулся, чтобы в последний раз на нее взглянуть, и, конечно, увидел на прежнем месте, в концепции пустоты – сидит живой, дышащий арт-объект, мальчик или девочка, в одежде, похожей на пижаму, а больше нечего о нем подумать, нечего вообразить. Гид повела нас по длинному коридору, не окаймленному дверьми, и тогда Росс заговорил со мной – голос его рябил и накатывал волнами откуда-то издалека.

– С возрастом начинаешь больше ценить вещи. Думаю, это верно. Определенные вещи. Книга в кожаном переплете, предмет мебели, фотография, картина, рамка, в которую картина заключена. Эти вещи как бы говорят, что прошлое не уходит. Бейсбольный мяч с автографом известного игрока, давно умершего. Да просто кофейная чашка. Этим вещам мы доверяем. За ними большая история. Чья-то жизнь и все, кто появился в ней, кто ушел, в них глубина и в них богатство. У нас была любимая комната – с монохромными картинами, мы там часто сидели. Она и я. Комната в нашем доме. Повесили там те пять картин и билеты в рамочке – два билета на бой быков в Мадриде. Ездили туда и сохранили их, прямо как дети. Она тогда уже сильно болела. Мы все больше молчали. Просто сидели и вспоминали.

Он говорил с длинными паузами и довольно тихо, можно сказать, бормотал или даже шептал. Я с трудом разбирал слова, но не перебивал.

А потом спросил:

– И какая у тебя любимая вещь?

– Пока не знаю. Может, никогда не узнаю.

– Не картины.

– Их так много. Чересчур.

– Билеты. Два листка бумаги.

– Sol y sombra. Plaza de Toros Las Ventas[1], – сказал он. – Там, где мы сидели, бывало и солнце, и тень. Открытая площадка. Sol y sombra.

На этом он не закончил, навязчивые мысли побуждали его говорить. Он рассказывал, я слушал, голос его все чаще прерывался, затуманивалась суть. Чего мне хотелось? Разглядывать гида и представлять нас вдвоем в комнате, в моей комнате, меня и ее, гида, эскорт, или воображать, как в одиночестве, в пустоте она сбрасывает с себя все? Я ощущал эротическую тоску и не мог ее выразить.

Мы вошли в вираж, устремились вверх, прочь из Ноль К, прочь из многоуровневого подземелья. Я думал о простых числах. Как определить, что есть простое? Вираж – пространство мыслей о конкретном. Математика мне всегда хорошо давалась. Имея дело с цифрами, я был уверен в себе. Цифра – язык науки. Нужно найти точную, неизменную и в той или иной степени непреложную формулировку, которая заключала бы определение простого. Но зачем мне это нужно? Гид стояла с закрытыми глазами, о чем-то размышляла по-русски. Отец бодрствовал в коротком беспамятстве – убежище от боли. Итак, простое число. Целое, положительное, неделимое. Но что же кроме этого? Что еще сказать о простых числах? Что о целых?

Я шел по коридорам к своей комнате, не терпелось схватить сумку, вновь встретиться с отцом и отправиться домой. Мной двигало одно желание – поскорее вернуться. Тротуары, улицы, зеленый, красный, отсчет секунд – успей перебраться на ту сторону живым.

Однако пришлось задержаться, встать и смотреть, потому что из потолка выехал экран, и коридор от стены до стены наполнился образами.

Люди бегут, мужчины и женщины, бегут плотной толпой, на лицах – отчаяние, их десятки, потом сотни, в рабочих брюках, футболках, толстовках, они толкаются плечами, локтями, глядят только вперед, камера снимает чуть сверху, с одного ракурса – кадр не меняется, угол не меняется, панораму не показывают. Я инстинктивно отступаю назад. И хотя звука нет, почти слышу ритмичное дыхание массы, топот ног. Что у них под ногами, не разглядеть, такой тесной гурьбой они бегут. Вижу тенниски, ботинки, сандалии, одна женщина босая, мужчина – в кроссовках с развязанными шнурками, которые плещутся по ветру.

Они не останавливаются, хотят убежать от какого-то жуткого зрелища или грохочущей вдали опасности. Я смотрю внимательно, пытаюсь вникнуть в смысл движения на экране, организованного перемещения, его единообразия и равномерного темпа, заданного этой гонке. И мне приходит в голову, что вижу-то я, может, снова и снова одну и ту же группу бегущих, снятую и переснятую, два десятка бегунов, а якобы несколько сотен – ловкий трюк, безупречный монтаж.

Бегут: открыли рты, руками нагнетают воздух, на головах повязки, козырьки, камуфляжные кепки, и похоже, снижать темп не собираются, а моя мысль идет дальше. Возможно ли, что вижу я не отдельные кадры настоящей документальной съемки, но нечто и вовсе фрагментарное? Цифровую мозаику, и каждый ее элемент обработан, усовершенствован, все это разработано, исправлено, переработано. Почему я раньше не сообразил, когда мне торнадо и муссонные дожди демонстрировали? Пожары, горящие монахи – обман зрения, цифровые единицы, цифровой код, все сгенерировал компьютер, все ненастоящее.

Я смотрел, пока картинка не потухла и экран не поехал бесшумно вверх, потом пошел по коридору и почти сразу услышал быстро нараставший шум, источник которого трудно было определить. Еще пара шагов, и пришлось остановиться – шум почти докатился до меня, а потом они обогнули угол и ринулись мне навстречу – воплощенные образы, бегуны обоих полов, выплеснувшиеся с экрана. Я поспешил к стене – только там и можно было спастись, прижался спиной, раскинул руки – шеренга в девять или десять человек, глаза у всех безумные, устремилась вниз по коридору на огромной скорости. Я видел капли пота на лицах, чувствовал его запах, а они все бежали и смотрели только вперед.

Спокойно. Просто смотри. И мысли конкретно.

Традиционный местный ритуал, марафон объятых священным ужасом, загадочный обычай, которому уже сто лет. Больше ничего не успел придумать. Они добежали до меня и понеслись мимо, а я глядел на их лица, их тела, увидел мужчину с развевающимися шнурками и стал высматривать босую женщину. Сколько здесь бегунов и кто они? Зачем их снимали, а может, и сейчас снимают? Они приближались и удалялись, наконец ряды поредели, показались последние бегуны, и среди них я разглядел двух высоких блондинов, подался вперед, чтоб присмотреться получше, когда они пробегали мимо, плечом к плечу – близнецы Стенмарк, вне сомнения, Ларс и Нильс или Ян и Свен.

Напитался, одурманен за прошедшие несколько дней этим экстремальным субсуществованием. Насыщенный урок абсурда, но что же за ним стоит?

Их игра, их шайка, и они, потные, задыхающиеся, принимают во всем этом участие. Стенмарки. Я по-прежнему держался за стену, глядя, как они пролетают мимо, мчатся дальше по длинному коридору. Когда бегуны скрылись из виду, не сразу расслабился, не сразу отлип от стены. И удивился ли, осознав, что стал единственным свидетелем этого, чем бы оно ни было?

Пустой коридор.

Я ведь не ожидал встретить здесь других. Не думал, что в коридоре могут быть другие. С такими другими встречаться мне не приходилось, разве что пару раз, и то коротко. Я отошел от стены – голова и все тело гудят, и коридор, кажется, сотрясается от глухих толчков бегущих ног.

По пути в комнату я заметил, что хромаю.

Артис Мартино

Но осталась ли я, кем была.

Думаю, я кто-то. Здесь кто-то есть, и я чувствую, этот кто-то во мне или со мной.

Но где “здесь”, и как давно я здесь, и, может, я есть еще где-то.

Она знает эти слова. Но она – только слова и не знает, как выйти из слов в бытие, стать кем-то – субъектом, знающим эти слова.

Время. Чувствую, как оно наполняет меня. Но не знаю, что это.

Знаю только время, которое чувствую. Оно всегда настоящее. Но не знаю, что это значит.

Снова и снова слышу слова, которые говорят мне о чем-то. Все время одни и те же слова, они уходят, потом возвращаются.

Но осталась ли я, кем была.

Она пытается понять, что с ней произошло, и где она, и каково это – быть той, кто она есть.

Чего-то жду, но чего?

Только ли здесь и сейчас я есть. И что произошло, как это со мной сделалось.

Она и первое лицо, и третье.

Я здесь, и другого “здесь” нет. Но где “здесь”. И почему только здесь и больше нигде.

Чего я не знаю, прямо здесь, со мной, но как я могу это знать.

Я кто-то, или это слова заставляют меня думать, что я кто-то.

Почему я не могу узнать больше. Почему только это и больше ничего. Или надо просто подождать.

Она способна сказать, что ощущает, и в то же время она субъект вне ощущений.

Может, только слова и есть. Может, я лишь слова.

Слова хотят мне что-то сказать, есть такое ощущение, но я не умею слышать.

Я слушаю, что слышу.

Я слышу только то, что есть я. Я состою из слов.

Так и будет продолжаться.

Где я. Что за место. Знаю, каково ощущать себя где-то, но не знаю, где это.

Что я понимаю, приходит ниоткуда. Я знаю, что понимаю, только когда это говорю.

Пытаюсь стать кем-то.

Инволюция, дрейф сознания.

Кое-что почти знаю. Кажется, вот-вот что-то узнаю, но этого не происходит.

Чувствую, есть что-то вне меня, принадлежащее мне.

Где мое тело. Знаю ли я, что оно такое. Знаю только слово, оно пришло из ниоткуда.

Знаю, я внутри чего-то. Я кто-то и я внутри того, в чем есть.

Может, это мое тело.

Может, оно и позволяет мне быть всем, что я есть, и знать все, что знаю.

Я нигде, потому что не знаю и не чувствую, где я.

Попробую подождать.

Все, чего я не знаю, прямо здесь, со мной, но как я могу это знать.

Я кто-то, или это слова заставляют меня думать, что я кто-то.

Почему я не могу узнать больше. Почему только это и больше ничего. Или надо просто подождать.

Она живет в жестких границах своего “я”.

Может, только слова и есть. Может, я лишь слова.

Остановятся когда-нибудь эти мысли. Мне нужно знать больше, но остановить их тоже нужно.

Пытаюсь понять, кто я есть.

Но осталась ли я, кем была, и знаю ли, что это значит.

Она и первое лицо, и третье, и соединить их никак невозможно.

Остановить этот голос – вот что мне нужно.

А что потом. И как давно я здесь. И все ли время тут или лишь незначительное.

Может, все время еще впереди.

Разве нельзя перестать быть тем, кто я есть, и стать никем.

Она остаток, все, что сохранилось от личности.

Я слушаю, что слышу. Я могу слышать только то, что есть я.

Я ощущаю время. Я есть все время. Но не знаю, что это значит.

Я только то, что здесь и сейчас.

Сколько времени я уже здесь. И где “здесь”.

Кажется, я представляю, что говорю.

Но осталась ли я, кем была. И что это значит. А может, кто-то со мной что-то сделал.

Неужели так глубоко ее затянуло в этот кошмар собственного “я”, что ей уж никогда не выбраться.

Пытаюсь понять, кто я.

Но я только то, что я говорю, то есть почти ничто.

Она не способна увидеть себя, назвать себя, вычислить, сколько времени прошло с тех пор, как она начала думать, о чем думает.

Думаю, я кто-то. Но я лишь говорю слова.

Слова никогда не заканчиваются.

Минуты, часы, дни и годы. Или все, что она знает, заключено в одной безвременной секунде.

Этого всего так мало. Думаю, я здесь, и только.

Знаю, что я здесь, только когда говорю что-нибудь.

Может, нужно подождать.

Здесь и сейчас. Вот кто я, и только это.

Она пытается представить слова. Не буквы в словах, а сами слова.

Что значит осязать. Я почти осязаю то, что здесь со мной, чем бы оно ни было.

Может, это мое тело.

Думаю, я кто-то. Что это значит – быть тем, кто я есть.

Всеми личностями владеет индивидуальное. Что ей осталось, кроме голоса – скудных сыплющихся слов.

Я пытаюсь представить слова. Все время одни и те же слова.

Слова – это то, что уходит.

Разве я только слова. Знаю, есть еще что-то.

Нужно ли ей третье лицо. Пусть она уйдет в себя, измеряя свои глубины при помощи звука. Пусть задает свои вопросы только себе, больше никому.

Но осталась ли я, кем была.

И так далее и так далее. Глаза закрыты. Женское тело в капсуле.

Часть вторая

Во времена Константиновки

1

Офис принадлежал некоему Сильверстоуну. А прежде – моему отцу, на стене и теперь висели две его собственные картины, обе темные, в пыльных полосках солнечного света. Я заставлял себя смотреть на Сильверстоуна, который расположился за полированным столом и, подобно летающему дрону, совершал глобальный обзор, охвативший все от Венгрии до Южной Африки, от форинта до ранда.

Росс позвонил насчет меня, и вот я сидел здесь и ждал этого чувства, всегда возникающего в офисном пространстве, – будто я отделяюсь и лениво удаляюсь от всего, я, человек, у которого есть место, должность – не профессия даже, а скорее ранг, роль, титул.

На этой работе я сделаюсь Сыном. Известие о собеседовании разнесется, и все здесь станут так обо мне думать. Я не просто получал эту работу в подарок без всяких условий. Мне придется еще заслужить право остаться здесь, но имя отца будет преследовать меня на каждом шагу, на каждом слове.

Впрочем, я знал уже, что отвергну предложение, любое предложение, какой бы ранг или роль мне ни сулили.

Сильверстоун был крепкий, почти лысый мужчина, к чтению монолога активно подключал руки, и я заметил, что в адаптированной форме имитирую его жесты – он покивает, помычит на уровне микродецибел в знак согласия, а я воспроизведу то же самое в своей вариации. Словно он учитель, я ученик, и мы отрабатываем язык жестов.

Насчет форинта он только пальцем покрутил, а ранду погрозил кулаком.

Отец оставил здесь две картины – свой спектральный след. Я вспомнил, как приходил сюда в последний раз, как Росс в солнечных очках стоял у темного окна. После он отправился в путь со своей женой, а потом вернулся обратно с сыном; с того вечера время, для меня по крайней мере, расплылось и тащилось еле-еле – два рассеянных года.

Сильверстоун перешел к конкретике: сказал, что я войду в группу, которая занимается водной инфраструктурой. Этот термин я слышал впервые. Сильверстоун говорил о дефиците воды, конфликтах из-за воды. Рассказал, что существуют карты, отражающие ситуацию с пресной водой на планете, и инвесторы ими руководствуются. Схемы, подробно иллюстрирующие, как капитал связан с акватехнологиями.

А на стене не акварели висят, подумал я, но решил не заострять на этом внимание. Не стоит мне раскрывать и так лежащее на поверхности.

Он посоветуется с отцом и другими, а потом сформулирует для меня предложение. Я подожду несколько дней, прекрасно понимая, что работа мне крайне необходима, а потом любезно и без всяких объяснений это предложение отвергну.

Я слушал Сильверстоуна, сам говорил немного. Что-то умное говорил. Мне так казалось. Но зачем я вообще пришел? Нужно мне сидеть здесь на данном отрезке времени и лгать, жестикулируя, во всех трех измерениях? Может, я бросаю вызов напористой реальности, настойчиво требующей: подчинись? Только одно я знал наверняка. Буду продолжать в том же духе, потому что так интереснее. Бред? Мои действия показывали мне, кто я такой, а уж как это происходит, я не пытался понять.

О Россе в тот момент я не думал. Мы оба решили не держать зла друг на друга, и комбинация, которую я разыгрывал, не была направлена против него. Он, пожалуй, и вовсе вздохнет с облегчением, если я предложение отвергну.

Весь этот эпизод с Сильверстоуном виделся мне будто бы со стороны: сижу я и внимаю человеку, болтающему что-то там про воду. Кто из нас нелепей?

Вечером расскажу про него Эмме, воспроизведу, что он говорил. Вот с чем я отлично справлялся, мог повторить даже слово в слово, и с удовольствием представлял, как мы закажем ранний ужин в скромном ресторанчике на улице, окаймленной деревьями, между истерично оживленных авеню, а инфраструктура воды направит наше настроение в приятное русло.

По возвращении из Конвергенции я объявил Россу, что мы снова вошли в историю. У дней опять появились названия и номера, их смена стала ощутимой, и сформировалась некая совокупность событий, текущих и давно прошедших, которые каждый из нас мог бы попробовать осмыслить. Кое-что вполне предсказуемо, даже несмотря на ряд отступлений от обычного порядка. Лифты в основном ездят вверх-вниз, а не вправо-влево. Мы едим в общественных заведениях и видим людей, которые еду подают. Мы ходим по асфальтированной поверхности и ловим такси на углу. Такси желтые, пожарные машины красные, а мотоциклы по большей части полицейские. Я могу наконец вернуться к своей технике и поминутно гонять данные в цепенящей и захватывающей Сети.

Но отца, как оказалось, не интересовали история, технологии и такси. Он перестал стричься и почти всегда ходил, куда хотел, то есть почти никуда. Он стал медлительным, слегка ссутулился, и мы оба понимали, что, заводя речь о физической нагрузке, диете и ответственности за собственную жизнь, я лишь перебираю пустые слова.

У него, бывало, тряслись руки. Он разглядывал их, а я – его лицо, и видел в нем только безжизненное равнодушие. Когда однажды я взял его за руки и сжал, чтобы унять дрожь, он просто закрыл глаза.

Мне предложат работу. А я откажусь.

У себя дома, в таунхаусе, он в какой-то момент встает и плетется вниз по лестнице в комнату с монохромными картинами и усаживается там. Это означает, что мое посещение окончено, но иногда я следую за ним и некоторое время стою в проходе, наблюдая за человеком, который пристально рассматривает то, чего в этой комнате нет. Он вспоминает или мечтает и, может быть, даже не замечает моего присутствия, но я знаю: мысленно он прокладывает дорогу назад, в мертвые земли, где находится банк человеческих тел, ждущих своего часа.

2

Мы ехали в такси с Эммой и ее сыном Стаком – три тела, вжатых в заднее сиденье; мальчишка изучил удостоверение водителя и тут же обратился к нему на каком-то нераспознаваемом языке.

Я тихонько посовещался с Эммой. В свободное время Стак самостоятельно изучает пушту, сказала она. И пояснила мне, темному: афганский.

Я в свое оправдание ляпнул что-то невразумительное про урду – только это слово пришло на ум в сложившейся ситуации.

Мы склонились друг к другу, а чтобы наш заговор выглядел еще карикатурнее, Эмма говорила, скривив губы, уголком рта – рассказывала, что дома Стак ходит кругами по комнате и по команде висящего у него на ремне устройства проговаривает вслух фразы на пушту.

Стак сидел прямо за водителем и говорил в плексигласовый щит, не обращая внимания на шум машин и грохот стройки. Мальчишке исполнилось четырнадцать, он родился за границей, вымахал до двух метров без малого – каланча, только не совсем прямая – и рос дальше, говорил быстро, густым голосом. А водитель, перебрасываясь с белым парнем словами и фразами на родном языке, кажется, и не удивлялся. Он ведь в Нью-Йорке. Здесь всякие генотипы попадаются, все, что живет и дышит, в одну прекрасную минуту, днем или ночью садится в такси. А если это кажется некоторым преувеличением, дело опять же в Нью-Йорке.

На телеэкране перед нами двое говорили что-то невнятное о движении на мосту и в тоннеле.

Эмма спросила, когда я приступаю к новой работе. Через две недели. Какая компания, какое подразделение, в какой части города. Я рассказал ей то немногое, что уже рассказывал себе.

– Костюмчик, галстучек.

– Ага.

– Каждый день – острая бритва, начищенные туфли.

– Ага.

– И тебе этого хочется.

– Мне этого хочется.

– Думаешь, новая работа заставит тебя перемениться?

– Думаю, она напомнит мне, что этот человек и есть я.

– В глубине души.

– Если там есть глубина.

Наш водитель прошмыгнул на выделенную полосу и, получив на время место, преимущество и первенство, принялся жестикулировать, оборачиваясь назад, обращаясь к мальчику, а впереди три светофора, зеленый коридор – для пушту, урду, афганского, – и я говорю Эмме: таксист, который нас везет, нарушает правила, съезжает на выделенную полосу, при этом гонит как сумасшедший, руль держит одной рукой и, поглядывая через плечо на дорогу, объясняется с пассажиром нездешним языком. Что это значит?

– Хочешь сказать, он водит автомобиль таким манером, только когда говорит на своем языке?

– Хочу сказать, что сегодня самый обычный день.

Изучив набор опций в нижней части экрана, Эмма приложила палец к дюймовому квадратику с надписью “выкл.”. Ничего не произошло. Мы вновь влились в магистральный поток, медленно текущий вниз по Бродвею, и я вдруг ни с того ни с сего сказал Эмме, что больше не хочу пользоваться кредиткой. Хочу расплачиваться наличными – жить жизнью, в которой можно расплачиваться наличными при любых обстоятельствах. Жить жизнью, повторил я, анализируя эту фразу. А потом нагнулся к экрану и ткнул “выкл.”. Ничего не произошло. Стак, напрягаясь, в пределах своего лексикона объяснялся с водителем на пушту. Эмма сурово разглядывала картинку на экране. Сейчас тоже ткнет “выкл.”.

Они с бывшим мужем, имени которого Эмма не называла, поехали на Украину и там, в детском приюте, нашли этого мальчика. Ему было тогда пять или шесть. Они рискнули, оформили документы и улетели со Стаком домой, в Денвер, где мальчик теперь проводил часть времени, а другую часть – в Нью-Йорке, потому что родители разошлись и Эмма подалась на запад.

Конечно, так эта история выглядела в виде голой схемы, которую Эмма постепенно дополняла, время от времени рассказывая мне что-нибудь, и даже когда ее голос делался усталым от сожалений, я все равно не покидал другого дома, настоящего, – убежища прикосновений, полуслов, где голубые простыни и имя Эммы – детский лепет – звучит глубокой ночью.

За окном нестройно гудели клаксоны, Стак все говорил с таксистом через закрытую прозрачную панель. Говорил, кричал, слушал, замолкал, подыскивая верное слово или выражение. А я рассказывал Эмме о своих деньгах. Они приходят на ум, я говорю о них – об исчезающих суммах, маленьких неточностях, которые обнаруживаешь, изучая чек, выплюнутый говорящим банкоматом. Я прихожу домой, смотрю в выписку, произвожу нехитрое арифметическое действие и вижу, что доллар двенадцать центов где-то заблудились.

– Ошибка банка, не твоя.

– Может, даже и не банка, может, так все устроено. Может, это вне компьютеров, матриц, цифровых алгоритмов и спецслужб. В корне, в источнике – я почти серьезно, – где все складывается или распадается. Три доллара шестьдесят семь центов.

Встали в мертвую пробку. Задев локтем ручку стеклоподъемника, я услышал, что клаксоны уже трубят что есть мочи – уровень шума приближался к максимальной отметке. Сами вопим как ненормальные, и сами не знаем куда деваться.

– Я хочу сказать, что мы обусловлены второстепенным.

Закрывая окно, я обдумывал, что сказать дальше. С экрана на коленях у Эммы еле слышно бормотали новости и прогноз погоды.

– Целую вечность теряем в аэропорту. Добираемся туда, ждем, стоим босиком в длинных очередях. Подумай только. Снимаем туфли, выкладываем металлические предметы, заходим в кабину, поднимаем руки – нас сканируют в полный рост, опыляют радиацией, раздевают догола на каком-нибудь экране, и дальше, на летном поле, мы опять абсолютно беспомощны – сидим, пристегнутые к креслу, в самолете, а он восемнадцатый в очереди, и все тут в порядке вещей, в обычном режиме, мы научились не думать об этом. Вот какие дела.

– Какие дела? – переспросила Эмма.

– Какие дела. Всякие. Мы об этих делах не думаем, а они-то и показывают, каковы мы.

– Это философский тезис?

– Пробка – вот философский тезис. Хочу взять твою руку и засунуть себе в ширинку. Вот философский тезис.

Стак отодвинулся от перегородки. И сидел прямо, не двигаясь, глядя в неопределенность.

Мы ждали.

– Этот человек. Водитель. Раньше был боевиком “Талибана”.

Он произнес это ровно, не отводя взгляда от пустоты. Мы с Эммой призадумались, потом она сказала:

– Правда?

– Он это сказал, я услышал. “Талибан”. Участвовал в перестрелках, боях и всяких других операциях.

– О чем вы еще говорили?

– О его семье, о моей.

Ей это не понравилось. Наш легкомысленный разговор смолк. Я представил паб, в котором мы, наверное, сядем, после того как закинем Стака: у стойки теснятся спины, три-четыре парочки за столиками, оживленная беседа, женский смех. “Талибан”. И почему так много людей оказывается здесь – и те, кто бежит от террористов, и те, кто их представляет, – и все они водят такси?

Мы взяли такси, потому что Стак не хотел в метро. Дикая жара, на платформе воняет. Стоять, ждать. Переполненные вагоны, записанные голоса, жмущиеся тела. Может, этот индивид отвергал все, с чем мы предположительно должны мириться, чтобы удержать дрожащею рукой обычный порядок?

Мы помолчали немного, я ткнул “выкл.”, потом Эмма ткнула, потом снова я. Гудки притихли, но пробка не двигалась, и скоро шум возобновился – одни извращенцы-водители стимулировали других, а те – третьих, и звук, распространяясь, становился самостоятельной силой, шумом ради шума, в котором тонули пространственно-временные частности.

Воскресенье, центр, пробка, бесчувствие.

– Если закрыть глаза, – сказал Стак, – шум становится просто звуком, более-менее нормальным. Он не затихает, ты просто слышишь его, потому что глаза закрыты. Он звучит в тебе.

– А когда открываешь, что происходит? – спросила его мама.

– Звук опять превращается в шум.

Зачем усыновлять мальчика в таком возрасте – пять, шесть, семь, – увидев его впервые в неизвестном тебе городе, провинциальном городе в стране, которая и сама приемыш и веками переходит от одного властителя к другому? Эмма сказала, ее муж был украинцем по происхождению, а если говорить о ней самой, тут дело, скорее всего, обстояло так: что-то она разглядела в лице, в глазах этого мальчика – нужду, мольбу, – пожалела его и не устояла. Увидела жизнь, лишенную надежды, которую можно забрать и спасти, осмыслить. Но было тут и другое, не правда ли: влияние момента, азартная игра в живого человека – давай рискнем, а вероятность, что может не получиться, бойко отметается.

И вдруг вместе с иностранцем поселится в доме большая удача и поможет спасти их брак?

Она сказала, Стак считает голубей на крыше дома напротив и всегда может назвать точное число. Семнадцать, двадцать три или, увы, всего двенадцать.

Потом, на тротуаре – нет, не клянчащий бездомный с одутловатым лицом и картонкой с карандашной надписью, а женщина в медитативной позе: тело – вертикальная линия, длинная юбка, свободная блуза, руки согнуты и сложены над головой, пальцы почти соприкасаются. Глаза ее закрыты, она недвижима, естественно, а рядом – маленький мальчик. Мне уже попадалась эта женщина, а может, другая, там и тут – руки по швам или скрещены на груди, глаза всегда закрыты, а теперь еще и мальчик, в отутюженных брюках, белой рубашке, синем галстуке, немного испуганный, и до сих пор я не задумывался, зачем все это и почему нет картонки, листовок, брошюрок, только женщина – спокойствие и непоколебимость в вечно копошащемся улье. Я наблюдал за ней и понимал, что не могу выдумать жизнь, пульсирующую под этими веками, ни единого фрагмента.

Машины пришли в движение, и Стак опять заговорил с водителем, приклеившись лбом к оргстеклу.

– Говорю ему иногда: молчи и жуй свою лапшу, – сказала Эмма. – Он не сразу понимает, что я шучу.

Иногда он проводил здесь длинный уикенд, приезжал на десять дней после окончания учебного года. И все. Эмма не говорила, почему они с мужем разошлись, а я никогда не спрашивал, по-видимому, имея на то причины. Вероятно, уважал ее замкнутость, а может, существенней было другое: мы, два индивида, пробовали единодушие – твердо решили уходить от прошлого, а если возникает импульс пересказать свою историю, на него не реагировать. Мы не женились, не жили вместе, но крепко переплелись, каждый стал частью другого. Вот как мне представлялось. Интуитивно связанные, взаимно обратные величины, так относящиеся друг к другу, что, сколько их ни сдваивай, днем или ночью, получится одно.

– Он не понимает шуток. И это интересно, ведь то же самое его отец говорил обо мне.

Эмма работала воспитателем в круглогодичной школе для труднообучаемых и имеющих отклонения в развитии детей. Эмма Бреслоу. Мне нравилось произносить ее имя. И нравилось думать, что это имя я бы сам угадал или изобрел, если бы тогда, когда мы познакомились на свадьбе наших общих друзей на коннектикутской конной ферме, Эмма не назвала мне его. Может быть, в будущем наше знакомство станет предметом ностальгических воспоминаний? Проселочные дороги, пырейные луга, жених с невестой в сапогах по колено. Однако будущим мы не интересовались – уж больно общая и обширная тема.

Башни вырастали все выше, таксист молча рулил, предоставив Стаку и дальше отрабатывать свой пушту. На светофоре дорогу перешли две девушки с бритыми головами, а мужчина и женщина на экране вели безразличный разговор об очередном интенсивном таянии льдов в Арктике, и мы уже решили, что сейчас увидим репортаж, любительское видео, вертолет какой-нибудь службы, но двое сменили тему, и тогда я ткнул “выкл.”, но они не пропали, а потом ткнула Эмма, а потом, хладнокровно, снова я, и наконец мы отдались отупляющему до смерти движению видео– и аудиоряда.

А дальше Эмма сказала:

– Он все время говорит о погоде. Не просто о сегодняшней, но о феномене погоды вообще и в отдельных местах в частности. Почему в Фениксе всегда жарче, чем в Тусоне, хотя Тусон гораздо южнее? И не говорит почему. Я-то этого, вероятно, не знаю, а он, вероятно, знает, но не собирается делиться со мной своими знаниями. Любит повторять вслух, какая где температура. О чем-то ему эти числа говорят. В Тусоне сто три по Фаренгейту. Он всегда уточняет, по Фаренгейту или по Цельсию. Смакует эти слова. В Фениксе сто семь по Фаренгейту. В Багдаде… А что нынче в Багдаде?

– Значит, его климат интересует.

– Его цифры интересуют. Высокий показатель, средний, низкий. Географические названия и цифры. Шанхай, скажет. Выпало два миллиметра осадков. Мумбаи, скажет. Любит он это название произносить. Мумбаи. Вчера – девяносто два по Фаренгейту. Потом скажет, сколько по Цельсию. Сверится с каким-то своим устройством. И скажет, сколько сегодня. Потом – сколько завтра. Эр-Рияд, скажет. Расстраивается, когда Эр-Рияд другому городу проигрывает. Бурное разочарование.

– Ты преувеличиваешь.

– Багдад, скажет. Сто тринадцать по Фаренгейту. Эр-Рияд. Сто девять по Фаренгейту. Не знаешь порой, куда деваться. Он такой огромный, и когда находится дома, наша квартира будто сжимается, он не может сидеть на месте, все время бродит и говорит, повторяет что-то по памяти, требования выдвигает, ультиматумы, да этим своим раскатистым голосом. Почти не преувеличиваю.

Мы уже подъезжали, такси углубилось в сужения центральных улиц, и если Стак слышал слова матери, то виду не подавал. Теперь он говорил по-английски, подсказывая водителю, как перемещаться по игральной доске с односторонними улицами и тупиками.

– Я не знаю, какой он, какие у него друзья, какими были его родители.

– У него не было родителей. Только биологические мать и отец.

– Терпеть не могу формулировку “биологическая мать”. Это что-то из научной фантастики. Научную фантастику он читает, в сумасшедшем количестве. Вот это я знаю.

– А уезжает он когда?

– Завтра.

– И что ты почувствуешь, когда он уедет?

– Буду скучать. Как только он выйдет за дверь.

Я ответил не сразу – дал ее словам осесть.

– Тогда почему не настоишь, чтоб он проводил с тобой больше времени?

– Я этого не вынесу. И он тоже.

Такси остановилось на безлюдной улице, расположенной чуть ниже окопа, в котором засели нью-йоркские финансисты, Стак сложился пополам, вылезая из машины, а за ним колыхалась его рука – он шутя с нами прощался. Мы наблюдали, как он входит в лофтовое здание, где в ближайшие два часа в зале, забитом пылью и неприятными запахами, будет постигать основы джиу-джитсу – искусной техники самозащиты, предшественницы широко практикуемого нынче дзюдо.

Водитель отодвинул панель в середине перегородки, Эмма ему заплатила. И мы пошли куда глаза глядят, улицы казались заброшенными, из открытого пожарного гидранта вяло выплескивалась струя ржавой воды.

Помолчали, потом она сказала:

– Про “Талибан” он сочинил.

Теперь, будь добр, это переваривай.

– Ты уверена?

– Он то и дело импровизирует, что-то раздувает, развивает, доводит историю до крайности, чтоб испытать или не испытывать твой предел допустимого. Про “Талибан” – это выдумка была.

– Ты сразу заподозрила.

– Не просто заподозрила. Даже не сомневалась.

– А я повелся.

– Не знаю, какие у него мотивы. И не думаю, что они есть. Просто он периодически экспериментирует. Испытывает себя, меня, тебя – всех. Или поддается импульсу. Придумал что-нибудь и тут же высказал. Его фантазии становятся реальностью. В общем-то нет тут ничего такого уж необычного. Иногда, правда, хочется стукнуть его сковородкой по башке.

– А джиу-джитсу?

– Здесь все по-настоящему, все серьезно. Однажды он разрешил мне посмотреть. Если чтишь традиции, твое тело стремится соответствовать строго определенному формату. Традиции самурайских поединков. Феодалов-воинов.

– Четырнадцать лет.

– Четырнадцать.

– Тринадцать, пятнадцать – ерунда. Решающий прорыв делаешь в четырнадцать, – сказал я.

– Ты сделал?

– Нет, еще только готовлюсь.

Мы погрузились в долгое молчание – каждый в свое, шаг за шагом углублялись все дальше, и даже когда начался мелкий дождик, не хотелось ни говорить, ни скрываться. Мы двигались на север, к антитеррористическому заслону Брод-стрит, где экскурсовод рассказывал спрятавшейся под зонтиками группе туристов о царапинах, оставленных на стене осколками бомбы, которую сто лет назад взорвал один анархист. Мы шли вдоль пустынных улиц, и наша совместная поступь сначала будто бы уподобилась биению сердца, а потом превратилась в игру – молчаливое состязание ускоряющих шаг. Солнце выглянуло чуть раньше, чем закончился дождь, а мы прошли мимо бесхозной шашлычной на колесах, в конце улицы увидели скейтера – пронесся мимо на всех парусах и был таков, поравнялись с женщиной в мусульманском головном уборе – белая женщина в белой блузе и пятнистой голубой юбке говорила сама с собой и ходила, босая, взад-вперед – пять шагов на восток, пять на запад – по тротуару, иссеченному тенями от строительных лесов. А потом – Музей финансов, Музей полиции, старые каменные дома на Пайн-стрит, мы снова ускоряемся, здесь ни людей, ни машин, только металлические столбики-коротышки вдоль улицы отмечают границу безопасной зоны; и я знаю: она обойдет меня, соблюдая ровный ритм, потому что даже к почтовому ящику с открыткой в руках идет целенаправленно. Звук, который мы не можем распознать, окружает нас и заставляет остановиться, вслушаться – в тональность, в высоту, в непрерывный гул, глухой, низкий и неразличимый, если его не уловить, а тогда уж он оказывается повсюду, сопровождает каждый твой шаг, идет из пустых зданий по обеим сторонам улицы, и мы стоим перед запертой вращающейся дверью “Дойче банка”, слушая, как внутри работают системы, взаимодействуют компоненты сетей. Я хватаю Эмму за руку, втаскиваю в узкий проход между зашторенными витринами магазинчика – мы сжались, сцепились и едва не начали беззастенчиво совокупляться.

Потом посмотрели друг на друга, по-прежнему не говоря ни слова, с тем самым выражением: ты, мол, вообще кто? Она так посмотрела. Это женский взгляд. Что я тут делаю и с кем, что за придурок и откуда он выплыл? У нас все еще только начиналось, и если нашему роману предстояло выжить и продолжиться, то для того лишь, чтоб напоминать о временах, когда все только начиналось. В дальнейших открытиях мы не нуждались – не потому, что подвели бесстрастно некий совместный итог, как может показаться. Просто мы были такие, так говорили и так чувствовали. Возобновив прерванное движение, мы прогуливались уже вполне обыденно, рассматривали старичка с голым торсом, в закатанных пижамных штанах, принимавшего солнечные ванны в мокром шезлонге на площадке пожарной лестницы многоквартирного дома. Тут заключалось все. Мы понимали: наше общее сознание – его фактура, схема, трафарет – проштамповано и останется тем же, что в первые дни и ночи.

Медленно кружа по улицам, мы возвращались в исходную точку и одновременно – я это уловил – приходили в определенное расположение духа, духа Эммы, которую угнетало, и чем дальше, тем очевиднее, неминуемое приближение сына. Мы дошли до лофтового здания, появился Стак с узелком вещей, которые он заберет с собой в Денвер. Мы двинулись на северо-запад, и я вдруг вообразил, что у водителя такси, которое мы сейчас поймаем, будет украинское имя и украинский акцент и он с радостью поболтает со Стаком на своем языке, а мальчишка взамен, вполне возможно, обратит унылую жизнь таксиста в яркую фантазию.

3

Я выключил газ, но по нескольку раз проверяю плиту. Вечером убедился, что замок закрыт, вернулся к своим делам, но в конце концов опять иду украдкой к двери, пробую замок, кручу дверную ручку – прежде чем отправиться спать, нужно проконтролировать, подтвердить, удостовериться. Когда это началось? Иду по улице, проверяю кошелек, потом ключи. Кошелек в заднем левом кармане, ключи – в переднем правом. Я ощупываю, поглаживаю кошелек через ткань, а иногда сую в карман большой палец, чтобы дотронуться до кошелька непосредственно. С ключами я этого не делаю. С ними мне достаточно соприкоснуться через карман, сжать кольцо под двумя слоями ткани – кармана и носового платка. Заворачивать ключи в платок не считаю нужным. Они лежат под платком. Я ведь иногда сморкаюсь, и с учетом этого такая комбинация представляется более гигиеничной, нежели вариант с ключами, завернутыми в платок.

Навещаю Росса в комнате с монохромными картинами – он сидит размышляет, я сижу жду. Он попросил заехать, сказал, есть одно предложение. Мне приходит в голову, что для него эта комната – изолятор, это помещение – форма, рака, в которую заключены все бережно хранимые воспоминания. Он закрывает глаза, роняет голову на грудь, потом, будто согласно установленному порядку, начинают трястись его руки, он смотрит на них.

Дрожь унялась, и тогда он обращается ко мне.

– Вчера умылся, стал рассматривать себя в зеркале – основательно, неторопливо. И понял, что теряю ориентацию, потому что в зеркале лево – это право и наоборот. Но дело в другом. Ухо, которое должно было только казаться правым, действительно было правым.

– Это так казалось.

– Это так было.

– Нужно бы создать отдельную науку под названием физика иллюзий.

– Уже создали, только под другим названием.

– Значит, вчера. А что произошло сегодня?

На это у него ответа не было.

Потом он сказал:

– Мы одно время держали кошку. Ты вряд ли об этом знал. Она приходила сюда, сворачивалась колечком на ковре, и Артис говорила, что кошка привносит в комнату какое-то особое спокойствие, своеобразное изящество. Кошка становится неотделимой от картин, она – элемент искусства. Когда кошка была здесь, мы старались говорить тише, не делать резких или ненужных движений. Иначе подведем кошку. По-моему, мы совершенно серьезно об этом думали. Иначе подведем кошку, говорила Артис и так улыбалась, будто играла в старом английском кино. Иначе подведем кошку.

Борода его лезла во все стороны и явно не вписывалась в рельефные каноны прошлого – очень уж непокорная и совсем белая. Большую часть времени он проводил в этой комнате, сидел здесь и старел. Наверное, затем и приходил сюда, чтоб стареть. Он сказал, что часть своей коллекции передает в дар различным учреждениям, а небольшие картины раздаривает друзьям. Потому и позвал меня. Я ведь восхищался картинами, висевшими на этих стенах, – пять полотен более или менее приглушенных оттенков, холст, масло. И потом сама эта комната: она почти свободна от мебели и словно бы имеет некое ярко выраженное предназначение, поэтому человеку может даже казаться, что, вторгаясь сюда, он наносит оскорбление. Нет, я столь чувствительным не был.

Поговорили о картинах. Он выучил язык, на котором о них говорят, я – нет, но оказалось, что видение у нас в общем схожее. Свет, цвет, пропорция, строгость. Он хочет подарить мне картину. Выбери одну, и она твоя, а то и не одну, говорит, а кроме того, есть и другой вопрос: где ты в конце концов хочешь поселиться?

А вот на этих словах остановимся. Он полагает, что я, может быть, в каком-то неопределенном будущем захочу поселиться здесь. Удивительно. О такой перспективе он рассуждал с практической точки зрения, семейное, мол, дело, совершенно не задумываясь о ценности этого места в стоимостном выражении. Я услышал в его голосе пытливые интонации, нотки невинного любопытства. Он словно спрашивал меня: кто же ты такой?

Он подался вперед, я отстранился.

Сказал ему: не знаю, как тут жить. Элегантный особняк, входная дверь из резного дуба, стены, обшитые деревянными панелями, сдержанная обстановка. Я говорил так, не просто чтоб произвести впечатление. В этом доме я был туристом – время пребывания ограничено. По воле Артис отец спустился сюда из роскошно отделанного двухэтажного пентхауса с залитыми солнцем оранжереями и ядерными закатами во все небо. В те ранние годы такие вещи удовлетворяли его эго планетарного масштаба. У тебя два грандиозных балкона, сказала она ему, на один больше, чем у папы римского. А здесь – часть его художественной коллекции, все книги, все, что он успел изучить, полюбить, приобрести.

Знаю, как жить, где живу – в старом здании, наверху, на западе, с мрачноватым внутренним двориком, что круглый год в тени, с шикарным когда-то вестибюлем и с прачечной, которую пора застраховать от наводнения, в квартире, где все оборудование проверено временем, где высокие потолки и тихие соседи, где встречаешь знакомые лица в лифте и говоришь “привет”, стоишь вместе с Эммой на залитой гудроном крыше, на западном уступе, наблюдая, как с другого берега приближается гроза, как дождь хлещет реку.

Вот что я ему сказал. Но дело ведь обстояло сложнее, разве нет? Мои слова имели остроту карающего лезвия, а мелочный акт отвержения я вытащил из глубоких пластов прошлого. Все эти уровни, закрутившиеся спиралью узы взаимной зависимости были более чем имманентны состоянию, в котором мы оба находились.

Я сказал ему, что тронут, и предложил нам обоим хорошенько все обдумать. Хотя тронут я не был и ничего обдумывать не собирался. Сказал ему, что комната и правда великолепна, с кошкой или без. Не сказал только, что у меня дома есть фотографии Мэдлин. Школьницы, девушки, матери с подростком-сыном. И разместить эти снимки во враждебном пространстве отцовского дома я никак не смогу.

Когда-то Эмма обучалась танцу, несколько лет назад, и была в ней некая текучесть, в ее лице и теле, шагах, походке и даже в аккуратных формулировках. Иногда мне представлялось, что в самые обычные минуты она действует в соответствии с тщательно разработанным планом. Таковы праздные измышления мужчины, в чьих днях и ночах нет никакой интриги, и потому-то он начинает думать, что мир его некоторым образом окручивает.

Но она удерживала меня от тотального разочарования. Она была моей возлюбленной. Одной этой мысли, одного слова хватало, чтоб меня успокоить: возлюбленная – красивый мелодический ряд, над которым машет крылом буква “б”. Каким нелепым мечтаниям я предавался, исследуя это слово, а оно воплощалось в виде женской фигуры, и я чувствовал себя юношей, предвкушающим тот день, когда он сможет сказать: у меня есть возлюбленная.

Мы пришли к ней, в скромную квартирку в довоенном доме, на востоке. Она показала мне комнату Стака – раньше я видел ее только мельком. Пара лыжных палок в углу, койка, накрытая солдатским одеялом, огромная карта Советского Союза на стене. Карта меня сразу же привлекла, я изучал экспансивное пространство в поисках топонимов уже известных и множества других, никогда мне не встречавшихся. Здесь у Стака стена памяти, сказала Эмма, это великая дуга исторического конфликта, замкнувшаяся между Румынией и Аляской. Каждый раз, приезжая, в один прекрасный момент он становится у карты и долго на нее смотрит, сверяя личные, острые воспоминания человека, от которого отвернулись, с коллективной памятью о преступлениях прошлого, о голоде, который подстроил Сталин и от которого умерли миллионы украинцев.

Эмма сказала, Стак обсуждает с отцом и последние события. Ей немного говорит. Путин, Путин, Путин. Только от него и слышно.

Встав у карты, я принимаюсь читать вслух названия мест. Не знаю зачем. Архангельск, и Семипалатинск, и Свердловск. Это история, поэзия или я, как ребенок, бормочу какую-то невнятицу, осваивая незнакомую земную поверхность? Вот сейчас ко мне присоединится Эмма, мы станем читать вместе, делать ударение на каждом слоге, ее тело прижмется к моему, Киренск и Свободный, а потом мы окажемся в ее спальне, снимем обувь, ляжем на кровать лицом к лицу, повторяя вслух названия городов, рек, республик, и каждый из нас, произнося одно название, будет снимать один предмет одежды: мой пиджак – в Горках, ее джинсы – на Камчатке, и постепенно мы доберемся до Харькова, Саратова, Омска, Томска, и тут я чувствую себя идиотом, но не останавливаюсь сразу, читаю про себя, и слова уходят вглубь, и текут потоки бессмыслицы, и в именах слышатся стоны, и загадка огромного пространства суши окутывает саваном нашу ночь и нашу нежность.

Но мы не в спальне, а в комнате Стака, и я прекращаю читать и фантазировать, но отвернуться от карты пока не готов. Так много можно здесь увидеть, и почувствовать, и упустить из виду, так много недоступно знанию, здесь и Челябинск – да вот он, сраженный метеоритом, и сама Конвергенция затерялась где-то на карте бывшего СССР, окруженного Китаем, Ираном, Афганистаном и прочими. Возможно ли, что я был там, в сердце выжженного пространства этого дремучего мифа, и весь он передо мной, целиком; десятки лет шло тектоническое движение, а тут все сглажено, остались только географические названия.

Однако на карте территория Стака, не моя, и мать его, оказывается, уже не стоит рядом, а вышла из комнаты, вернулась в настоящее время и место.

И город будто приплюснут, все сосредоточено на уровне улиц – строительные леса, ремонтные работ, сирены. Я гляжу на лица прохожих, мгновенно – и объяснения здесь ни к чему – исследую человека, скрывающегося за конкретным лицом, не забываю и голову поднять, чтобы рассмотреть геометрический массив высотного объекта – очертания, ракурсы, наружность. Светофоры тоже изучаю – превратился в школьника. Люблю рвануть через улицу на последних зеленых секундах – четвертой, третьей. Мгновения, когда загорается красный для пешеходов и зеленый для машин, всегда разделяет сверхсекунда, чуть больше. Значит, у меня есть резерв безопасности, и я с радостью его использую, пересекая широкую авеню решительным шагом, а иногда цивилизованной трусцой. Таким образом, я действую в соответствии с системой, зная, что ненужный риск – интегральный элемент законов, по которым развивается урбанистическая патология.

Эмма пригласила меня заглянуть к ней в школу в родительский день – день посещений. Здесь учились дети с целым спектром отклонений – от расстройства речи до эмоциональных проблем. Им трудно было ежедневно учиться, осваивать основные виды сознательной деятельности, понимать, расставлять слова в надлежащем порядке, приобретать опыт, становиться активными, образованными, соображать.

Я стою у стены в комнате, полной мальчиков и девочек, они сидят за длинным столом с раскрасками, играми, куклами. Вокруг слоняются родители, болтают, улыбаются, а улыбаться есть чему. Дети оживлены, увлечены, пишут рассказы, рисуют зверушек – те, кто к этому способен, я же смотрю и слушаю, пробую уловить сущность жизней, совершающихся здесь, в беззаботной неразберихе маленьких спутанных голосов и больших колеблющихся тел.

Подошла Эмма, встала рядом со мной, сделала знак девочке, которая скрючилась над пазлом, она боится сделать один-единственный шаг, отсюда туда, изо дня в день, и ее нужно всячески поощрять словами, а то и подталкивать, чтобы приободрить. Но день на день не приходится, заметила Эмма, и ее слова навсегда останутся со мной. Все эти дефекты, конечно, имеют аккуратные аббревиатурные наименования, однако Эмма сказала, что не использует их. Вон там, у края стола, сидит мальчик, он неспособен производить определенные моторные движения, и поэтому никто не понимает слов, которые он произносит. Все ненормально. Фонемы, слоги, мышечный тонус, работа языка, губ, челюсти, неба. Она назвала аббревиатуру – ДАР, но не стала объяснять термин. Он казался ей проявлением этой самой патологии.

Скоро Эмма опять пошла к детям, и стало ясно, что здесь она имеет авторитет и уверена в себе, хотя и действует предельно мягко – когда говорит, перешептывается с кем-нибудь, передвигает фигуры на игральной доске или просто наблюдает за ребенком, беседует с родителем. В комнате, куда ни глянь, все веселы и активны, а я словно примерз к стене. Пытаюсь вообразить детей, одного, другого – того, кто не различает форму и не понимает закономерность узора, или неспособен удерживать внимание, или слушать и следовать за основной мыслью. Посмотри на мальчика с азбукой в картинках и попробуй представить его в конце дня – как он едет в школьном автобусе, беседует с другими ребятами или смотрит в окно, и что он там видит, и насколько это отличается от того, что видит водитель или другие дети, и как потом его встречают на углу некой улицы мама, папа, старший брат, сестра, или нянечка, или домработница. Нет, такие вещи не помогают проникнуть в саму жизнь.

Да и должны ли? И могут ли?

Были и другие дети, в других комнатах – пока болтался по коридору, я видел, как мамы, папы, учителя разводят их по классам. Взрослые. Сможет ли кто-то из этих ребят осмелиться вступить в зрелую жизнь, иметь перспективы, установки взрослого человека, покупать шляпы, переходить улицы? Я посмотрел на девочку, которой чудилось, что каждый шаг несет некую предопределенную угрозу. Живую девочку, не метафору. Светло-каштановые волосы, сейчас освещенные солнцем, природный румянец, сосредоточенный взгляд, маленькие ручки – ей лет шесть, думаю, зовут, думаю, Энни или Кейти, и я решаю уйти до того, как она закончит играть в свою игру, до того, как завершится родительский день – дети свободны, можно заняться другими делами.

Сыграть в игру, составить список, нарисовать щенка, рассказать сказку, сделать шаг.

День на день не приходится.

4

Наконец настало время позвонить Сильверстоуну и отказаться от работы. Он сказал: я понимаю. Я хотел сказать: нет, не понимаешь, не все понимаешь, не то, чем я интересен.

Я неизменно следовал многообещающим указаниям, и мне оставалось только продолжать в том же духе, периодически задаваясь вопросом, не устареваю ли я. На улице, в автобусе и в эпицентре сенсорных волнений я понимал, что в автономном режиме иду к зрелости, к своему личному средневековью – человек без умысла, ведомый реакциями нервной системы.

Что-то сказал Эмме насчет работы. Мол, она не такая, как я хотел, не соответствует моим потребностям. Эмма в ответ сказала еще меньше. И неудивительно. Все случавшееся она принимала, не покорно или равнодушно, а как бы понимая, что здесь имеет место вмешательство некой космической силы. Его и ее, отсюда туда. На Стака это не распространялось. О нем мы и беседовали однажды, в пасмурный день, выбравшись на крышу, традиционно расположившись на западном уступе и наблюдая, как вниз по реке буксируют баржу – она двигалась еле-еле, урывками, пейзаж дробили высотные здания.

– Вот чем он сейчас занимается. Онлайн-ставки. Ставит на авиакатастрофы, настоящие, коэффициент выигрыша зависит от разных условий: авиакомпания, страна, временной промежуток, другие факторы. Ставит на атаки дронов. Где, когда, сколько жертв.

– Он тебе сказал?

– На террористические атаки. Заходишь на сайт, читаешь условия, регистрируешь ставку. Страна, группировка, количество жертв. И обязательно временные рамки. Это должно случиться в течение такого-то количества дней, недель, месяцев, есть другие значения.

– Он тебе сказал?

– Его отец мне сказал. И сказал, что запретил ему. Убийства публичных персон – от глав государств до лидеров повстанцев и прочих. Коэффициент выигрыша зависит от положения этого лица, от страны. Предлагаются и другие виды ставок, довольно много. Сайт, очевидно, процветает.

– Уж не знаю, как он процветает. Все это ведь нечасто происходит.

– Происходит. Люди, которые делают ставки, ждут, что это произойдет, хотят, чтобы это произошло.

– Ставка увеличивает вероятность события. Понимаю. Сидят дома обычные люди.

– Сила, меняющая историю, – подхватила она.

– Моя тема.

Нам что, начинало это нравиться? Глянув на другой конец крыши, я увидел женщину в сандалиях, шортах и топике, тянувшую покрывало к месту, где, по ее мнению, ожидалось приземление солнечных лучей. Я посмотрел на плотную облачную завесу, опять на женщину.

– Ты часто говоришь с его отцом?

– Когда возникает необходимость. А она периодически возникает из-за нашего мальчика. У него и другие есть привычки и занятия.

– Беседовать с таксистами.

– Не стоит того, чтоб в Денвер звонить.

– Что еще?

– Бывает, по нескольку дней не своим голосом говорит. Умеет имитировать такой глухой, знаешь, искаженный голос. Не могу воспроизвести. Заглубленный голос, цифровой шум, скомпонованные звуковые блоки. И пушту, конечно. Он заговаривает на пушту с прохожими, которые, судя по внешности, могли бы быть носителями языка. Но они почти никогда ими не оказываются. С работниками супермаркетов, с бортпроводниками. Бортпроводники думают, что дело идет к захвату самолета. Однажды я видела это своими глазами, и два раза – его отец.

А ведь меня обеспокоило, что Эмма общается с отцом Стака. Ну конечно, они должны общаться, у них для этого сотня причин. Я вообразил крепкого мужчину со смуглым лицом, он стоит посреди комнаты, на стенах – фотографии: отец и сын в охотничьем снаряжении. Папа и мальчик смотрят новости на каком-то непонятном канале, вещающем из Восточной Европы. Мне нужно было имя для отца Стака, бывшего мужа Эммы, в Денвере, в тысяче шестистах метрах над уровнем моря.

– Так он перестал ставить на взрывы?

– Отец не вполне уверен. И тайком совершает рейды – проверяет девайсы Стака.

Женщина на покрывале лежала неподвижно, в самой бессильной позе – ноги раскинуты, руки раскинуты, ладони, лицо обращены вверх, глаза закрыты. Может, ей сообщили, что предполагается появление солнца, а может, она и не хотела солнца, может, она ложилась здесь каждый день, в одно и то же время – таково было ее смирение, послушание, вера.

– Он вернется через пару недель. Чтоб явиться в свою школу джиу-джитсу. В свой додзе, – сказала Эмма. – Особый случай.

А может, она, обитательница нашего дома, однако неизвестная мне, средних лет, просто хочет вырваться из квартиры, сбежать на несколько часов от офисной жизни за перегородками, как и мы, как и сотни тех, кого мы видели, пересекая парк и направляясь к Эмме – бегуны, бездельники, игроки, родители, толкающие перед собой коляски, – на время вышли в неограниченное пространство и испытывают очевидное облегчение; мы разрозненная масса, и именно поэтому безопасная – можем свободно смотреть друг на друга, отмечать, восхищаться, завидовать, удивляться.

Подумай, едва не сказал я. Есть множество других мест, где собираются толпы, тысячи кричат, скандируют, отступают под натиском полицейских со щитами и дубинками. Моя мысль вклинивается глубже, ничего нельзя поделать – погибшие и погибающие, руки связаны за спиной, головы размозжены.

Мы ускоряем шаг – она хочет прийти домой вовремя, успеть на матч Уимблдонского турнира, на свою любимую теннисистку, латышку, которая, яростно отражая подачу, каждый раз эротично вскрикивает.

Если б я совсем не знал Эмму, то что видел бы, передвигаясь по улицам без особой надобности – в сторону банка или почты. Я видел бы то, что есть, правда ведь, или то, что мог собрать бы из того, что есть. Но теперь все иначе. Я вижу улицы и людей вместе с Эммой на улицах и среди людей. Она не фантом, а только чувство, ощущение. Я вижу не то, что, как мне представляется, видела бы она. Это мое восприятие, но она находится внутри него или равномерно в нем распространилась. Я ощущаю ее, чувствую ее, она, я знаю, занимает во мне ту часть, которая санкционирует все эти моменты, с определенной периодичностью, с людьми и улицами.

Из отверстия в банкомате вылезли двадцатидолларовые банкноты; не выходя из кабинки, я принялся пересчитывать купюры, одни крутить, другие переворачивать, чтоб упорядочить их расположение в пачке. И утверждал, сам с собой соглашаясь, что эту процедуру должен бы осуществлять банк. Банк должен выдавать деньги, мои деньги, в надлежащем виде: десять банкнот, по двадцать долларов каждая, все анфас, обращены лицом ко мне, неиспачканные деньги, чистые деньги. Пересчитал купюры еще раз, наклонив голову, съежившись, – я отгорожен от людей в кабинках по обе стороны от меня, отделен, но не забываю об их присутствии, чувствую их справа и слева и почти что прижимаю деньги к груди. Не похоже на меня. На кого-то другого похоже – это отшельник какой-нибудь забрел случайно в полупубличное пространство и теперь стоит тут, просчитывает.

Я коснулся экрана, чтоб распечатать квитанцию, потом – отчет о движении средств, остатках средств, и, завернув деньги как следует в эти несерьезные, скользкие, едкие бумажки и крепко сжав в руке, покинул кабинку-стойло. На людей в очереди я не смотрел. У банкоматов никто никогда ни на кого не смотрит. О камерах слежения я старался не думать, однако на экране собственного, внутреннего прибора для самонаблюдения видел себя прекрасно – как напрягся всем телом, скрючился, когда доставал деньги из банкомата, подсчитывал, раскладывал, опять подсчитывал.

Но в самом ли деле осторожность и интроверсия здесь выходят за рамки? Разве люди таким не занимаются? Манипуляции с деньгами, повышенное внимание: пощупать кошелек, пощупать ключи – это всего лишь иной уровень повседневной жизни.

Сижу дома. Реестр движений, просчеты и выводы, данные и реквизиты, мой неактуальный смартфон, обязательства по кредитам, новый баланс, последняя расплата и дополнительные затраты – все развернулось передо мной на старом ореховом столе Мэдлин, и я пытаюсь определить источник того, что представляется незначительной систематической ошибкой, отклонением от логичной концепции числа, чистым сопротивлением надежной цифры, ведь ценна и единица, пусть даже каждую неделю сокращается целое.

Я подробно рассказывал Эмме о собеседованиях, ей очень нравились мои описания упомянутой процедуры – с имитацией голосов, а то и с дословным воспроизведением замечаний интервьюеров. Она понимала, что я не высмеиваю этих мужчин и женщин. Просто, изображая особую ситуацию общения, использую документальный метод, к тому же мы оба знали: главное действующее лицо таких историй – сам рассказчик, по-прежнему безработный.

Выглянуло солнце, и я подумал о женщине, распростертой на моей крыше. Повсюду женщины: Эмма в складном кресле, рядом, на расстоянии захвата, латышка и ее соперница на экране – покрываются потом, вскрикивают и такие комбинации используют, отбивая мяч, что можно было бы, наверное, перспективную научную работу написать в области поведенческой психологии.

Уже час или около того не обсуждали ничего серьезного. В таких моментах я полагаюсь на Эмму. У нее приемный сын, развалившийся брак, она занимается детьми с особенностями развития, а у меня что есть? Доступ на прохладную крышу с прерывистым видом на реку.

– По-моему, ты радуешься, когда идешь на собеседование, – сказала она. – Бреешься, ботинки чистишь.

– Пара приличных ботинок – вот и все, что у меня осталось. Я не то чтобы не забочусь о статусе, просто, так сказать, последовательно небрежен.

– Питаешь особые чувства к тем приличным ботинкам?

– Ботинки похожи на людей. Приспосабливаются к ситуации.

Мы смотрели теннис, пили пиво из высоких стаканов, которые она хранила в своем приземистом холодильнике – складывала в морозилку. Замерзшие стаканы, темный лагер, момент, игра, партия, одна женщина подбрасывает ракетку вверх, другая выходит из кадра, первая падает навзничь на травяной корт в радостном самозабвении, широко раскидывает руки, как та, у меня на крыше, кто бы она там ни была.

– Объясни, что такое теннисная ракетка. Вот что, наверное, я сказал бы себе в юности.

– И должен был бы это сделать, – предположила она.

– Или попытаться.

– Теннисная ракетка.

– В юности.

Я рассказал ей, что частенько входил в темную комнату и стоял там с закрытыми глазами, погружая сознание в окружающую обстановку. Рассказал, что до сих пор так делаю, правда, крайне редко, и никогда не знаю, в какой момент захочу это сделать снова. Просто стою в темноте. Лампа на комоде рядом с кроватью. А я стою себе с закрытыми глазами. То есть я вроде Стака.

– Вроде как медитируешь, так кажется, – предположила она.

– Не знаю.

– Может, пытаешься освободить сознание.

– Ты такого никогда не делала.

– Кто, я? Нет.

– Я закрываю глаза вопреки тьме.

– И задаешься вопросом, кто ты.

– Может быть, но без мыслей, если это возможно.

– А есть разница – закрыть глаза в освещенной комнате или закрыть их в темной комнате?

– Еще какая.

– Хочу сострить, но держусь.

Сказала ровным тоном, совершенно серьезно.

Узнать это мгновение, почувствовать скольжение руки, собрать все незапоминающиеся мелочи – свежие полотенца на вешалках, хороший, новый кусок мыла, чистые простыни на постели, ее постели, наши голубые простыни. Больше ничего мне не нужно было, чтоб переходить изо дня в день, и хотелось думать, что, так проживая дни и ночи, мы, ни слова не говоря, объявляем недействительным широко распространенное убеждение: будущее каждого из нас хуже прошлого.

От отца позвонил человек, все подробно объяснил. Куда прийти, когда, в какой одежде. Меня приглашали на обед, но с чего бы. Зачем мне обедать в деловом квартале, в храме кулинарного искусства, куда надлежит являться в пиджаке, где, говорят, изысканные блюда и цветочные композиции, а официант поважнее носильщика гроба на монарших похоронах. Уикенд, и все мои парадно-выходные рубашки в стирке – готовятся преодолеть новый вал собеседований. Придется надеть рубашку б/у или дважды б/у, а сначала поплевать на палец и оттереть внутренний край воротничка.

Всегда я должен прийти первым, всегда первым оказываюсь на месте. Решил подождать за столом, а когда увидел Росса, поразился. Облачение – серый костюм-тройка и яркий галстук – контрастировало с дикарской бородой и нетвердой походкой, и я даже не знал, кого он больше напоминает – величественную развалину или знаменитого исполнителя, сейчас вживающегося в роль, определяющую роль в его долгой карьере.

Он сел на бархатную банкетку, медленно задвинулся поглубже.

– Ты не хотел работать. Отказался.

– Не так дело было. Я сейчас общаюсь с одним важным человеком из компании, занимающейся инвестстратегиями. Перспектива определенно есть.

– Люди без работы сидят. А тебе предлагали место в серьезной компании.

– В группе компаний. Но я ведь не просто от нее отмахнулся. Со всех сторон рассмотрел.

– Никому нет дела, что ты мой сын. Везде сыновья и дочери сидят, занимают солидные места и продуктивно работают.

– Ладно.

– Ты слишком много этому значения придаешь. Отец, сын. Постепенно перестал бы от меня зависеть – немного времени, и все дела.

– Ладно.

– Люди без работы сидят, – вновь резонно заметил он.

Мы говорили, заказывали, а я все смотрел ему в лицо и обдумывал одно слово. Я обдумываю слова, ведущие меня сквозь дебри реальности, проясняющие ситуацию, обстоятельства, по крайней мере в теории. Вот сидит Росс, глаза поблекли, плечи ссутулились, правая рука слегка дрожит, и вот слово – неупотребимость. Есть в этом слове некая элегантность, соответствующая обстановке. Но что оно обозначает? Отсутствие активности, думаю, а может, потраченный ресурс. Изящная оснастка минус твердость и сноровка, которые формируют человека.

– Последний раз был здесь лет пять назад, уговорил Артис зайти. Радикальное ухудшение самочувствия тогда еще не наступило. Я уже позабыл подробности. Но одно место, один фрагмент помню. Очень яркий. Примечательный момент. Она смотрела на женщину, проходившую мимо нас – ее провожали к столику поблизости. Подождала, пока женщина усядется, опять посмотрела. А потом сказала: “Еще немного штукатурки, и уже не устоишь”.

Я рассмеялся и отметил, что в его глазах память остается живой. Он видел Артис через стол, через годы – будто ловил волну, на которую трудно настроиться. Принесли вино, отец рассмотрел этикетку, исполнил необходимый церемониал: покрутил бокал, пригубил – на это его хватило, но пробку не понюхал и одобрения не выразил. Он все еще вспоминал. Официант помедлил – решал, позволено ли разлить вино. А я наблюдал за ними с невинным видом, словно юноша.

Потом сказал:

– Они называются “Избранные активы инк.”

– Кто?

– Те, с кем я общаюсь.

– Купи себе новую рубашку. Может, тогда они быстрее примут решение.

Когда мужчина становится отцом мужчины? От этого момента я был весьма далек, но мне подумалось, что такое может случиться однажды, пока я сосредоточенно смотрю в стену и все мои защитные механизмы растворены в процессе слияния.

Принесли блюда, Росс сразу принялся за еду, а я смотрел на него и думал. Потом рассказал историю, которая заставила его остановиться.

Рассказал, как умерла его жена, первая, моя мать, дома, в своей постели, не в силах ни говорить, ни слышать, ни видеть меня, сидящего рядом. Я никогда не рассказывал ему и не знал, зачем сейчас рассказываю о часах, которые провел у ее, Мэдлин, постели, о соседке в дверях, опиравшейся на трость. Я говорил тихо и даже описал всю сцену в подробностях, припомнил, что мог. Соседка, трость, кровать, одеяло. Я описал одеяло. Не забыл и старый дубовый письменный стол с резными накладками для ручек на ящиках. Отец должен помнить. Наверное, я хотел задеть его за живое. Хотел, чтоб он понял, какими были последние часы. Дурных побуждений я не имел. Хотел, чтоб это переживание нас сблизило. Но как чудно́ рассказывать такое здесь, где официанты ходят на цыпочках, вдоль стены стоят траурные белые амариллисы на длинных стеблях, а посреди нашего стола – одинокая белая орхидея в вазочке.

Мои слова не были пронизаны мотивом горечи. Сама сцена, комната Мэдлин, этого не допускала. Стол, лампа, постель, женщина на постели, трость с растопыренными ножками.

Мы посидели, призадумавшись, и через некоторое время один из нас съел кусок, запил вином, а потом и другой сделал то же. Со всех сторон накатывали волнами голосовые вибрации, люди беседовали – раньше я их не слышал.

– А где я был тогда?

– На обложке “Ньюсуика”.

Он пытался это осмыслить, я смотрел на него, а потом рассказал, как увидел на обложке журнала своего отца, а через минуту узнал, что мать в тяжелом состоянии.

Он еще склонился к столу, подпер подбородок тыльной стороной кисти.

– Знаешь, почему мы здесь?

– Ты сказал, что последний раз приходил сюда с Артис.

– И она неизменно остается участницей разговора, ради которого мы сюда пришли.

– Рано еще об этом.

– Об этом я только и думаю.

Об этом он только и думает. Об Артис в камере. Я тоже о ней думаю время от времени: обритая, раздетая, она стоит и ждет. Понимает ли она, что ждет? Она в листе ожидания? Или нет ее, умерла, не ведает и малейшего трепета самосознания?

– Пора возвращаться, – сказал он. – И я хочу, чтоб ты поехал со мной.

– Тебе нужен свидетель.

– Мне нужен спутник.

– Понимаю.

– Только один человек. Больше никого. Сейчас улаживаю свои дела.

Он отправится в долгое путешествие на самолете и сбросит свои годы. Я представил, как он утрачивает все локхартовское, превращается в Николаса Саттерсуэйта. Как исчерпанная жизнь разрушается до корней. Тысячи воздушных миль, часы аморфного оцепенения в неопределенном времени суток. Так мы Саттерсуэйты, он и я? Неупотребимость. А может, слово это вернее к сыну применить, чем к отцу? Неупотребление, злоупотребление. Пустая трата времени – жизненное стремление.

– Ты все еще веришь в эту идею.

– Умом и сердцем.

– Но ведь теперь эта идея уже не поддержана внутренним убеждением, как раньше?

– Она продолжает крепнуть в том самом, единственно важном месте.

– Возвращаемся в многоуровневое подземелье.

– Мы через это уже проходили.

– Очень давно. Есть ведь такое ощущение? Два года. А как будто полжизни.

– Улаживаю свои дела.

– Ты уже сказал. Задница цивилизации. Поехали, почему нет. Ты и я. Улаживай свои дела.

Я ждал продолжения.

– Ты тоже обдумай кой-какие вопросы.

– Я не хочу картину. Не хочу того, что полагается хотеть. Я не то чтобы не признаю материальное. Я не аскет. Живу вполне комфортно. Но хочу по-прежнему жить незаметно.

– Мне нужно оставить четкие инструкции, – сказал он.

– Я не гонюсь за деньгами. Просто, полагаю, их нужно учитывать. Деньги – это то, что я кладу в кошелек и достаю из кошелька. Это суммы. Нужно оставить четкие инструкции, ты говоришь. Четкие инструкции – звучит устрашающе. А я предпочитаю, чтоб меня просто несло по жизни.

Тарелки и столовые приборы исчезли, теперь мы просто пили выдержанную мадеру. Наверное, все мадеры выдержанные. Ресторан пустел, я с удовольствием наблюдал за ними, всеми этими людьми, решительно шагавшими обратно – к своим местам, своим предприятиям. Они должны вернуться к служебным постам и конференц-залам, а я нет. И поэтому чувствую себя свободно: я не имею нужды соблюдать порядок, заданный директивным графиком, я вне – хотя на самом деле чего я не имел, так это работы.

Мы с Россом не разговаривали. Официант стоял в другом конце зала – неподвижная фигура в обрамлении цветов, гроздьями свисавших из корзин на стене, – и ждал, когда его призовут для расплаты. Хотелось верить, что на улице ненастье и можно выйти в дождь. А пока, обдумывая предстоящее путешествие, мы пили крепленое вино.

5

Я гляжу на Эмму, она стоит перед зеркалом в человеческий рост. Проверяет, все ли на своих местах, прежде чем отправиться в школу, к детям – беспокойным, угрюмым, неуправляемым. Блузка и жилет, строгие брюки, простые туфли. Повинуясь импульсу, я тоже вхожу в отражение, становлюсь рядом с ней. И мы просто смотрим, секунду, другую, мы вдвоем, без комментариев, самооценок, вовсе не забавляясь, и я понимаю, что это мгновение говорит о многом.

Вот они мы: женщина, аккуратная, твердая, она не сказать чтоб бесстрастна, но взвешивает все обстоятельства, данные в том числе, каштановые волосы зачесаны назад, судя по лицу, привлекательность ее не интересует, и поэтому женщина приобретает некоторое качество – точно не могу сформулировать – в своем роде цельность. Мы, кажется, впервые друг друга разглядываем двумя парами глаз: мужчина без цели, по сравнению с ней его многовато, узколобый, густая шевелюра, чуть вдавленный подбородок, выцветшие джинсы и так далее.

Он, мужчина, займет интерактивную очередь, достанет билеты на балет, который женщина хочет посмотреть, и готов часами ждать, пока она занимается своими учениками. Она, женщина, будет сидеть, несгибаемая, на своем месте и наблюдать, как танцор смыкает атмосферу пальцами рук и ног.

Вот они мы – и это, и еще больше, вещи, обычно ускользающие от любопытного глаза; всего один проницательный взгляд, и так много можно увидеть, каждый из нас смотрит на нас обоих, а потом, стряхнув все, мы спускаемся на четыре лестничных пролета прямо в уличный шум и понимаем, что снова оказались среди других, в нещадном пространстве.

В следующий раз мы разговаривали спустя неделю, по телефону.

– Послезавтра.

– Загляну, если хочешь.

– Я скажу ему. Посмотрим. Дело совсем туго, – ответила она.

– Что случилось?

– Не хочет возвращаться в школу. Занятия начинаются в августе. Говорит, теряю там время. Простаиваю. Все, что они там говорят, ничего для меня не значит.

Я стоял у окна с телефоном и смотрел вниз, на свои ботинки, только что начищенные.

– Варианты у него есть?

– Постоянно его об этом спрашиваю. Мальчишка не хочет брать на себя обязательств. А отец его, похоже, бессилен.

Услышав, что его отец бессилен, я не расстроился. Только Эмма-то, видимо, недалеко от него ушла, и вот это было страшновато.

– Сходу не знаю, чем помочь. Но подумаю. Вспомню себя в его возрасте. И если он не будет возражать, можем снова отправиться на такси в додзе.

– Он не хочет в додзе. С джиу-джитсу покончено. Согласился приехать, только когда я настойчиво попросила.

Я представил, как она, суровая и настойчивая, стоит, выпрямив спину, говорит быстро, крепко сжимает в руке телефон. Она сказала, что поговорит с ним и перезвонит.

Она перезвонит – эти слова меня расстроили. Так обычно говорят после собеседования. Надвигалась очередная встреча – осталось меньше часа, и я традиционно намазал ботинки кремом, отполировал щеткой из конского волоса и фланелевой тряпочкой, отвергнув губку для обуви всех цветов, мгновенно придающую блеск. Потом пошел в ванную, рассмотрел свое лицо в зеркале – еще раз проверил, достаточно ли острой была бритва, использованная двадцать минут назад. Припомнил, как Росс говорил о правом ухе в зеркале, которое в действительности оказалось правым ухом, а не отражением левого, как полагается. Пришлось сильно напрячься, убеждая себя, что в данном случае об этом речи не идет.

Люди делают что-то обыденно, машинально, и это что-то существует, едва прикрытое внешним, якобы общим для всех. Мне хочется, чтобы подобные действия, мгновения имели смысл: проверить кошелек, проверить ключи – такое неявным образом сводит нас воедино, – запереть и снова запереть входную дверь, тщательно обследовать конфорки – не иссякло ли голубое пламя, не сочится ли газ.

Наркотик нормальной жизни, течение моих ничем не примечательных дней.

Однажды утром я увидел ее снова – женщину в стилизованной позе, на сей раз одну, без маленького мальчика. Она стояла на углу у Линкольн-центра, определенно та же самая – глаза по-прежнему закрыты, но стойка другая: руки опущены и слегка разведены в стороны, будто от внезапной тревоги. Она прикована к своему месту. Хотя, возможно, это неверно. Она просто сделалась заложницей глубин сознания и, обратившись лицом к тротуару и спешащим мимо прохожим, смотрит внутрь. Девочка-подросток задержалась, только чтобы нацелить свой девайс и сделать снимок. Повсюду вокруг нас создается беспокойство, атмосфера мрачнеет, сгущается, того и гляди расколется небо, и я гадаю, останется ли женщина на месте, если грянет дождь.

И снова не видно никаких указаний на ее мотив, ее цель. Она стоит на открытом пространстве – необъяснимое явление. Хотелось увидеть столик с брошюрами, плакат на иностранном языке. Хотелось, чтоб в этом языке использовался нелатинский алфавит. Хоть за что-нибудь бы зацепиться. Некоторое качество, дух, выраженная особенность подсказывали: она из другой культуры. Хотелось прочесть какой-нибудь знак – китайский, греческий, арабский, славянский, – обращение женщины, принадлежащей к организации или группировке, которой угрожают неизвестные силы здесь или за рубежом.

Иностранка, да, но я предположил, что она говорит по-английски. Сказал себе: вижу это в ее лице – межнациональный характер, адаптированный.

Интересно, будь передо мной мужчина, я тоже стоял бы и смотрел?

Я должен смотреть. Другие поглядывали, два паренька делали фотографии, мужчина в переднике спешил мимо, под угрозой дождя вся улица ускорила движение.

Я осторожно подошел, стараясь не приближаться слишком.

И говорю:

– Не знаю, можно ли задать вопрос.

Никакой реакции, в лице не изменилась, руки жесткие, как у солдата.

Я говорю:

– До сих пор не пытался предположить, какая у вас задача, какой мотив. А если бы у вас был плакат, то с каким-нибудь протестным лозунгом, я почему-то в этом уверен.

Я сделал шаг назад – вдруг произведу эффект, – хотя она ведь меня не видела. Я, пожалуй, и не ждал реакции. Представить только: она открывает глаза и смотрит на меня. Возможно, произносит несколько слов. Потом я сообразил, что вначале спросил разрешения задать вопрос, а так этого и не сделал.

И говорю:

– Мальчик в белой рубашке и синем галстуке. В прошлый раз видел вас где-то на юге и с вами мальчика. Где он?

Мы не двигаемся. Люди лавируют, обгоняя друг друга, вокруг такси обычная паника, а дождь еще даже не начался. Какой-нибудь знак – китайский, кантонский, пару слов на хинди. Мне нужно решить конкретную задачку, противопоставить что-то этой встрече неопределенного характера. Женщина. Непременно должна быть женщина? Остановился бы кто-нибудь посмотреть, если б здесь в том же положении стоял мужчина? Я попытался представить мужчину с плакатом на финикийском, около тысячного года до нашей эры. Зачем я делал это сам с собой? Потому что неудержимый разум продолжает работать. Я снова подошел ближе, встал с ней лицом к лицу, прежде всего чтоб сбить с толку желающих ее сфотографировать. Мужчина в переднике возвращался тем же путем, толкал перед собой сцепленные магазинные тележки, четыре, пустые. Женщина с бесконечно закрытыми глазами все вокруг себя закрепила, остановила для меня движение, позволила отчетливо увидеть, что тут есть.

Я допустил ошибку, заговорив с ней? Назойливо и глупо. Я изменил чему-то в рамках своего реестра обдуманных поступков и нарушил волю этой женщины – хранить решающее молчание.

Я не уходил минут двадцать, ждал, хотел увидеть, как она прореагирует на дождь. И больше бы отстоял, хотел отстоять, чувствовал себя виноватым, когда уходил, но дождь не начинался, а мне нужно было двигаться дальше, на очередную встречу.

Разве однажды Артис не сказала мне, что она говорит по-китайски?

Мы нашли почти пустой ресторанчик рядом с галереей. Стак заказал брокколи и никаких излишеств. Сказал, это полезно для костей. Лицо у Стака вытянутое, волосы стоят дыбом, а надел он тренировочный костюм с молнией на спине.

Эмма попросила его окончить начатый в такси рассказ.

– Ну вот, я стал интересоваться, где это – Оахака? Предполагал, что в Уругвае или Парагвае (скорее в Парагвае), хотя на девяносто процентов был уверен, что в Мексике – из-за толтеков и ацтеков.

– Ну и что?

– Мне нужно всегда все сразу узнавать, я так привык. И сейчас об этом думаю. Оахака. Что тут есть? Есть о а, потом х а, потом к а. Уа-ха-ка. Я решил не учитывать сведения о населении Оахаки, этническую разборку, не выяснять в точности, какой у них там язык – испанский или смесь испанского и какого-нибудь индейского. И расположил этот город не на месте.

Я сказал Эмме про картинную галерею, где выставлен единственный экспонат, Эмма сказала Стаку, и тот согласился взглянуть. Уже достижение.

Я, очевидно, оказался посредником, привлеченным, чтоб разрядить напряжение между ними, и как-то с ходу приступил к деликатной теме.

– Значит, со школой ты покончил.

– Мы покончили друг с другом. Мы друг другу не нужны. Каждый день – еще один потерянный день.

– Я, пожалуй, знаю это ощущение или помню. Учителя, предметы, товарищи.

– Бессмыслица.

– Бессмыслица, – согласился я. – Но есть другие школы, не столь казенные – самостоятельные изыскания, время тщательно изучить предмет. Знаю, ты все это проходил.

– Я все это проходил. Повсюду только скопления лиц. А я лиц не замечаю.

– Как тебе удается?

– Мы учимся находить различия в десяти миллионах лиц, ежегодно попадающих в поле нашего зрения. Верно? Я отучился делать это уже давно, в детстве, в приюте, в целях самозащиты. Впускаешь лица, они идут, как по телевизору, и выходят через затылок.

Видишь их все как одну сплошную расплывчатую массу.

– За небольшим исключением.

– Совсем небольшим.

И добавлять к этому Стак ничего не собирался.

Я посмотрел на него пристально и сказал как можно более веско:

– “Скала существует, но она не экзистирует”.

А после паузы продолжил:

– Это утверждение дошло до меня еще в колледже, но я забыл о нем, а недавно вспомнил. “Только человек экзистирует. Скала существует, но она не экзистирует. Дерево существует, но оно не экзистирует. Лошадь существует, но она не экзистирует”[2].

Он слушал, склонив голову, сощурив глаза. Чуть съежил плечи, примеряясь к такой концепции. Скала существует. Мы пришли смотреть на скалу. Выставленный экспонат торжественно именовался интерьерной скальной скульптурой. Большой кусок камня, один-единственный. Я сказал Стаку, что благодаря скале упомянутое высказывание и поднялось из дальнего угла моей недипломированной памяти.

– “Бог существует, но он не экзистирует”.

Только я не назвал ему имени автора этих идей – Мартина Хайдеггера. Я не знал до последнего времени, что философ крепко дружил с нацистскими принципами и идеологиями. История повсюду, в черных тетрадях и даже в самых невинных словах – дерево, лошадь, скала, которые мрачнеют в процессе. У Стака своя исковерканная история, есть над чем подумать – массовый голод, выпавший его предкам. Так что пусть он представляет неиспорченную скалу.

Выставка открылась уже давно, лет двадцать назад, и по-прежнему действовала, действовала неизменно – все тот же камень; за последние годы я заходил сюда трижды, всегда оказываясь единственным зрителем, если не считать служительницы, блюстительницы – разместившейся у дальней стены зала женщины, еще не древней, в шляпе навахо с пером, прихваченным тесьмой.

Стак сказал:

– Я камнями в заборы бросался. Больше бросаться было не во что, разве что в людей, но с людьми пришлось завязать, а то бы меня посадили и подкармливали удобрением два раза в день.

В голосе – бойкость, самодовольство четырнадцатилетнего, и кто его упрекнет? Мы поладили, он и я. Может, дело в брокколи. Мать сидела рядом с ним, не говорила ничего, смотрела в никуда, конечно, прислушивалась к нам настороженно: неизвестно, что мальчишка выдаст еще.

Я настаивал, что счет оплачу сам, и Эмма сдалась, подчинилась мне, командиру отряда. Галерея занимала третий этаж старого заводского здания целиком. Мы поднимались по лестнице гуськом, и почему-то этот тесный проход, слабый свет, сами ступени и стены наводили на мысль, будто мы трансформировались, стали черно-белыми – кожный пигмент иссяк и цветовая насыщенность одежды тоже.

Вытянутый просторный зал, деревянные половицы, стены со сколами и зазубринами. К дальней стене, рядом со складным стулом служительницы, прислонен ее старый велосипед, а самой нигде не видно. Но скала на месте, вот она, укреплена на основательной металлической плите высотой сантиметров десять. Полоски белой ленты на полу отмечают рубеж для посетителей. Подойди поближе, но не прикасайся. Мы с Эммой остановились на расстоянии в ползала – скала величественно разместилась в перспективе. Стак времени не терял, быстро направился прямо к экспонату, который был выше него, и обнаружил все, что хотел видеть, – все неровности, выступы и выемки на поверхности камня, в данном случае валуна – общий контур скорее закругленный, в самом широком месте, может, метра два от края до края.

Мы приближались медленно, потихоньку, двигаясь так то ли от благоговейного восхищения скальной скульптурой, природным произведением искусства, то ли просто потому, что наблюдали образец соединения объекта и наблюдателя – ускользающего юноши, который редко приобщался к чему-то основательному. Он, конечно, пересек ленточную границу – протянул руку, легко коснулся скалы, и я почувствовал, как его мать выдержала внутреннюю паузу, предупредительную, пережидая момент, когда теоретически могла бы включиться сирена. Но камень просто остался стоять на месте.

Мы обступили его с флангов, и минуту-другую я позволил себе побыть с камнем.

А потом сказал:

– Ну давай.

– В смысле?

– Объясни, что есть камень.

Я вспоминал себя в его возрасте, себя, решительно настроенного установить более или менее точно смысл слова, выводя из означенного слова другие слова, чтобы локализовать суть. Это всегда требовало усилий, и нынешний случай ничем не отличался: глыба вещества природного происхождения, сформированная такими силами, как выветривание, текущая вода, летящий песок, выпадающий дождь.

Определение должно быть емким, догматическим.

Стак широко зевнул, подался назад – рассматривал камень, оценивал с некоторой дистанции его физические параметры, монолитную поверхность с выступами, наростами, зубцами и ямками, а потом обошел вокруг, наблюдая всю его неотесанную ширь.

– Он твердый, твердокаменный, застывший и состоит в основном из минеральных элементов, или это цельный минерал с останками давно исчезнувших растений и животных, окаменевших внутри него.

Он еще что-то говорил, привлек руки к груди и движениями кисти совмещал фрагменты своих наблюдений, слова со словами. Он остался наедине с камнем – всего два слога и нужно-то, чтоб этот объект описать, оформить.

– Официальная, скажем так, версия: камень – это твердый массив минерального вещества, лежащий на поверхности или погруженный в почву.

Я был поражен. Мы продолжали рассматривать камень, мы втроем, омываемые снаружи ударными волнами транспортных потоков.

Стак говорил с камнем. Сказал ему, что мы на него смотрим. Обозначил нас как трех представителей вида homo sapiens. Сказал, что камень всех нас переживет, а возможно, переживет и весь наш вид. И продолжал в том же духе еще некоторое время, а потом, ни к кому конкретно не обращаясь, сообщил, что существует три разновидности камня. И перечислил названия, прежде чем я успел хотя бы попытаться их вспомнить, потом заговорил о петрологии, геологии, кальците и мраморе, и мы с его матерью слушали, а мальчик вырастал. Тут вошла служительница. Мне больше нравилось называть ее про себя хранительницей – та же женщина, та же шляпа с пером, футболка, сандалии, мешковатые джинсы, прихваченные велосипедными зажимами. С маленьким бумажным пакетом, ни слова ни говоря, она направилась к своему стулу, достала сэндвич.

Мы наблюдали за ней открыто, в тишине. Грандиозное пространство галереи, почти пустое, и выставленный в нем единственный выдающийся объект сообщает выразительность простейшим движениям, мужчинам и женщинам, собакам и кошкам. После паузы я спросил Стака об ином явлении природы – погоде, и он сказал, что к погоде теперь равнодушен. Сказал, погода канула в Лету. Сказал, некоторые вещи перестают быть необходимыми.

Тут наконец заговорила его мать, возбужденным шепотом.

– Ничего ты не равнодушен. Температура, цельсии, фаренгейты, города – 104 градуса, 108 градусов. Индия, Китай, Саудовская Аравия. Почему ты говоришь: равнодушен? Что такое случилось? Конечно, неравнодушен. Куда это все делось?

Голос у нее был потерянный, и в этот день все, ее касавшееся, наводило на мысль о потерянном времени. Сын скоро отправится обратно к отцу, и что произойдет потом, если он не вернется в школу, где будущее и не таит ли оно обман ожиданий? Если сын или дочь болтаются туда-сюда, они должны представляться наказанием для родителей, которые должны его нести, но за какое преступление?

Я напомнил себе, что мне нужно имя для отца Стака.

Перед уходом мальчик окликнул хранительницу и спросил, как скалу занесли в здание. Женщина была несколько занята: приподнимала закругленный конец ломтика хлеба, чтобы обследовать нутро сэндвича. Она сказала, в стене проделали отверстие, подвезли эту штуку на грузовике с открытой платформой и подняли подъемным краном. Я хотел спросить то же самое, еще когда впервые пришел сюда, но решил: интереснее воображать, будто скала всегда находилась здесь, неучтенная.

Скала существует, но она не экзистирует.

Спускаясь по сумрачной лестнице, я вновь процитировал тезис, и мы со Стаком попробовали разобраться, что он означает. Этот предмет органично вписался в наш черно-белый путь вниз.

Я слушаю классическую музыку по радио. Читаю вроде как сложный роман – зачастую европейский, всегда в переводе, а рассказчик порой неизвестен, – то же самое я пытался читать в юности. Музыка и книги, просто здесь, стены, пол, мебель и незначительное расхождение между двумя картинами, что висят на стене в гостиной. Я оставляю вещи как есть. Смотрю на них и не трогаю. Изучаю каждый конкретный момент.

Через два дня она явилась без предупреждения – никогда так не делала и никогда не бывала такой неловкой и торопливой, из джинсов не выскользнула, а вырвалась, одновременно желая освободиться от бурных противоречий, сопровождавших любой вопрос, связанный с ее сыном.

– Обнял меня и ушел. Не знаю даже, что страшнее – уход его или объятия. Впервые в жизни он обнимался по собственной инициативе.

Кажется, раздевалась она только ради того, чтоб раздеться. Я стоял в изножье кровати, в рубашке, брюках, ботинках и носках, а она продолжала раздеваться и говорить.

– Кто этот ребенок? Видела я его раньше? Сегодня он здесь, завтра его куда-то несет. Обнимает меня и уходит. И куда идет? Он не мой сын и не был им никогда.

– И был, и есть, – ответил я. – Он тот же мальчишка, которого ты взяла из приюта, с головы до пят. Пропащие годы. Его годы. Ты ведь, еще впервые его увидев, поняла: есть в нем такое, что ты сможешь получить как причитающееся тебе разве что по закону.

– Приют. Слово века из шестнадцатого. Сирота превращается в царевича.

– Цесаревича.

– Царька, – заключила Эмма.

Я рассмеялся, она нет. Способности руководителя, которые она демонстрировала в классе, с детьми, да и не только там, образ женщины из зеркала, знающей, кто она и чего хочет, – все скомпрометировал короткий визит сына, и очевидно было, что теперь ей необходимо скорее раскрепоститься, раскинув конечности на моей неубранной кровати.

После этого я стал видеть ее реже, звонил и ждал ответного звонка, а она стала задерживаться на работе, как-то притихла – ранний ужин и сразу домой, одна, о сыне почти ни слова, разве скажет, что пушту он бросил, учиться перестал и разговаривать почти перестал – только если возникал насущный вопрос и надо было его решить. Эти замечания произносились ровным тоном, с безопасной дистанции.

Я решил бегать. Надевал толстовку, джинсы и кроссовки и бегал в парке, вокруг водохранилища, в дождь и солнце. Есть смартфон, а в нем – приложение для учета сделанных шагов. Я вел собственный учет, день за днем, нога за ногу выходил на десятки тысяч.

6

Повернув голову, женщина отвлеклась от монитора, от рабочего стола, и впервые на меня посмотрела. Женщина была рекрутером, а должность, судьба которой решалась, называлась так: инспектор по вопросам этики и соблюдения норм в колледже в Западном Коннектикуте. Эту формулировку я периодически повторял про себя, пока мы говорили, отбрасывая Западный Коннектикут, который являлся трехмерной данностью. Холмы, деревья, озера, люди.

Она сказала, я буду отвечать за трактовку устава учебного заведения для определения нормативных требований в контексте законов штата и федеральных законов. Я сказал: прекрасно. Она сказала что-то про наблюдение, согласование и контроль. Я сказал: хорошо. Она подождала вопросов – вопросов не было. Она вставила что-то о двусторонних полномочиях, а я сказал, она похожа на актрису, имени которой я не знаю, сыгравшую в новой версии спектакля, которого я не видел. Но читал о нем и смотрел фотографии. Женщина-рекрутер слабо улыбнулась, ожила, ведь ее поставили рядом с актрисой. И поняла, что мое замечание – не попытка польстить. Просто я отвлекаюсь.

Мы вполне по-дружески побеседовали о театре, и тут уже стало ясно: она хочет отговорить меня от этой работы – не то чтобы я недостаточно компетентен или слишком ее хочу, просто не вписываюсь я туда, в ту среду. Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм. Она ведь не знала, что все, что она сообщала об этой должности, придерживаясь соответствующей строгой терминологии, отвечало моим параметрам, характеру моей прежней деятельности.

Люди там и сям, протянутые руки – мужчина стоит с бумажным стаканчиком, женщина с позеленевшим лицом скорчилась над лужицей блевоты, другая сидит на одеяле, раскачивается, говорит нараспев – все время я это вижу и всегда останавливаюсь, даю им что-нибудь и чувствую при этом, что не знаю, как представить жизнь по другую сторону мгновенного соприкосновения – через долларовую бумажку, – говорю себе при этом, что обязан на них смотреть.

Такси, грузовики, автобусы. Движение может прекратиться, но не шум. Я слышу его со своей крыши, голова трещит от жары. Шум висит в воздухе, безостановочный, его услышишь в любое время дня и ночи, если умеешь слышать.

Уже восемь дней не пользовался кредиткой. Каков смысл, зачем? Наличные следов не оставляют, что бы это ни значило.

Звонит телефон: автоматическое сообщение из некоего госучреждения относительно массовых сбоев функционирования сервиса. Голос не сказал “массовых”, но я истолковал сообщение так.

Выключаю конфорки, потом проверяю плиту, затем удостоверяюсь, что дверь закрыта, для этого открываю ее и снова закрываю.

Выглядываю в окно – выглядываю того, кто пройдет под фонарями, отбрасывая длинную тень, – героя старого кино.

Чувствую: впереди испытание грядущим, я должен ему соответствовать. Росс и его стремление встретиться лицом к лицу с будущим. Эмма и чувствительные поправки в нашей любви.

Снова звонит телефон, все с тем же автосообщением. Задумываюсь на пару секунд, с каким именно сервисом возникли перебои. А потом пытаюсь представить все телефоны, всяческих модификаций, переносящие это сообщение, людей – их миллионы, но ни один и не подумает рассказать об этом кому-то другому, зачем сообщать известное всем?

Бреслоу – фамилия Эммы, не ее мужа. Это я по крайней мере знал, и уже в принципе определился с именем для упомянутого мужа. Володимир. Он родился в нашей стране, но я решил, какой смысл давать ему имя, если оно не украинское. А потом осознал бесплодность – бесплодность таких мыслей в такое время, поверхностность, грубость и некорректность.

Выдуманным именам – исключая отцово и мое – место в отутюженном пространстве пустыни.

Я блуждал по дому, пока не обнаружил отца – он сидел за кухонным столом, ел горячий бутерброд с сыром. Где-то рядом гудел пылесос. Отец поднял руку в знак приветствия, а я спросил, как он поживает.

– Перестал ходить по-большому после завтрака, а ведь это классика. Все замедляется, засыпает.

– Пора собирать вещички?

– Собирать, но только самое необходимое.

Он и не думал меня смешить.

– Есть какие-то сроки? Интересуюсь, потому что у меня предложение о работе подвисло.

– Есть хочешь? Какое предложение?

– Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм. Четыре дня в неделю.

– Повтори.

– Зато лишний выходной задаром.

Росс теперь носил унылую джинсу. Надевал каждый день одну и ту же пару штанов, будничную синюю рубашку, серые кроссовки без носков. Я ел сэндвич, пил пиво и, пока звук пылесоса постепенно ослабевал, пытался представить, как этот мужчина проводит дни и ночи без той женщины. Все блага его, привилегии – теперь их смысл исчерпан. Деньги. Это деньги, отцовы деньги, определяют мой способ жизни и мышления? И преобладают над всем остальным, независимо от того, принимаю я, что он предлагает, или категорически отвергаю?

– Когда мне сообщат?

– В течение нескольких дней. С тобой свяжутся, – сказал он.

– Как?

– Каким-то привычным способом. А я просто исчезаю. Некоторое время как профессионал бездействовал, теперь просто исчезаю.

– Но есть же люди, которым известно о цели путешествия. Доверенные лица.

– Им известны определенные вещи. Известно, что у меня есть сын. Известно, что я исчезаю.

А дальше мы опять почти не говорили, я ждал, что у него затрясутся руки, но он заслонился своей бородой и стал рассказывать, как однажды исследовал верхние ярусы Восточной комнаты Библиотеки Моргана, в нерабочее время, читал и запоминал названия на корешках бесценных томов, выстроившихся в ряд прямо под расписным потолком, и я решил не обращать внимания на тот факт, что был тогда вместе с ним.

Увидел женщину в метро, на платформе – нас разделяли пути. В широких штанах и светлой кофте она стояла у стены, закрыв глаза, а кто же так делает в метро, на платформе – люди толкутся, приезжают-уезжают поезда. Я наблюдал за ней и, когда пришел мой поезд, не стал садиться, подождал, пока пути снова будут свободны и продолжил наблюдение – за женщиной, как бы безвозвратно переместившейся во внутренние сферы, – я решил в это верить. Вот бы она оказалась женщиной, которую я уже видел, – стоявшей на тротуаре, неподвижно, с закрытыми глазами. На платформе опять собиралась толпа, пришлось сместиться, чтобы видеть женщину. Я подумал, может быть, она участница войны – культурной войны неких кланов или член какой-нибудь партийной группировки в изгнании, разъясняющей свою роль, свою миссию. И тогда этот знак (если, конечно, тут есть знак) имеет смысл: это сообщение, адресованное другим группировкам, партизанам другого учения, других убеждений.

Мне понравилась эта идея, логичная в совокупности, и я представил, как ухожу с платформы, бегу вверх по ступенькам, потом через улицу и вниз, по другому лестничному пролету, через турникет на другую платформу, чтоб расспросить ее обо всем – что за организация, что за секта.

Но женщина была другая и никаких знаков не подавала. Конечно, я с самого начала это знал. И мне ничего не оставалось делать – только ждать, когда ее поезд прибудет на станцию, люди выйдут, люди зайдут. Хотелось убедиться, что она не останется стоять, подняв согнутые руки к талии, закрыв глаза, там, на пустой платформе.

Я звонил, оставлял сообщения, а однажды понял, что стою напротив ее дома, Эмминого, на другой стороне улицы. Мимо прошел человек в запыленных ботинках, на поясе у него, на кольце болталась связка ключей. Я проверил свои ключи. Потом пересек улицу, вошел в холл, нажал на ее звонок. Внутренняя дверь, само собой, была заперта. Я подождал, снова позвонил. Представил, как пойду к ней в школу и спрошу кого-нибудь, могу ли я видеть Эмму Бреслоу. Произнес про себя ее полное имя.

Мобильный у нее перестал работать. Погружение в предысторию. Что я скажу ей в первую очередь, когда мы встретимся и поговорим, в конце концов?

Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм.

А потом что?

Колледж в Западном Коннектикуте. Недалеко от конной фермы, где мы встретились. Приезжай в гости. Покатаемся на лошадях.

К ней в школу я не пошел. Долго гулял по многолюдным улицам, встретил четырех молодых женщин с бритыми головами. Одна компания, подруги, они не метались туда-сюда, как манекенщицы на подиуме, разодетые по случаю крушения пресытившегося мира. Туристки, подумал я, из Северной Европы, и сделал равнодушную попытку увидеть смысл в их обличье. Но улица порой захлестывает меня – слишком много приходится впитывать, и тогда нужно отключить голову, продолжая рабо-тать ногами.

Я позвонил в школу: сказали, Эмма взяла небольшой отпуск.

С работой все улажено, через две недели приступать, задолго до начала учебного года, – время сопроводить Росса, приехать обратно, привыкнуть, а я даже не знаю, что думаю о возвращении туда, в Конвергенцию – в пробоину в земле. Здесь, в надежных границах дней и ночей, не высказать возражений, не предложить альтернатив. Я вошел в положение – отцовское положение. Но мне нужно прежде поговорить с Эммой, все ей рассказать в конце концов: про маму, папу, мачеху, перемену имени, многоуровневое подземелье – все то, что в крови и с чем вечером я отхожу ко сну.

Она позвонила в тот вечер, поздно, крайне подавленная, говорила, явно очень спеша. Стак исчез. Пять дней назад. Сейчас она в Денвере с отцом мальчика. Была там уже на второй день. Полиция объявила о пропавшем человеке. Поисковая группа взялась за дело. Изъяли его компьютер и прочие девайсы. Родители связались с частным детективом.

Они вместе, мать и отец, одно на двоих страдание, загадка сына, пожелавшего скрыться. Отец уверен, что о похищении и незаконном удержании третьими лицами речи не идет. За обычным рассеянным поведением Стака угадывались признаки какой-то деятельности. Вот и все. А что еще тут могло быть? Она измоталась. Я говорил коротко и то, что следовало, спросил, как мне теперь с ней связываться. Она сказала, что еще позвонит, и разговор закончился.

Я стоял посреди спальни и чувствовал себя поверженным. Мелочное, эгоистическое чувство, ожесточение души. Дождь лупил в окно, я поднял раму, впустил прохладный воздух. Потом глянул в зеркало над комодом и симулировал самоубийство выстрелом в голову. А затем проделал это с разным выражением лица еще три раза.

7

Над землей волновалась песчаная буря, и какое-то время взлетно-посадочная полоса оставалась недостижимой. Наш самолетик кружил над комплексом, выжидая удобный момент для посадки. С такой высоты сооружение представлялось моделью определенных форм и очертаний, видением, возникшим в пустыне, – углы, и линии, и вытянутые крылья, направленные в безопасную пустоту.

Росс сидел в кресле передо мной и через узкий проход разговаривал по-французски с какой-то женщиной. В самолете было пять посадочных мест, а из пассажиров – только мы трое. Мы с ним находились в пути уже много часов, перераставших в дни, ночевали в каком-нибудь посольстве или консульстве, и у меня возникло ощущение, что отец тянет время – не для того, чтоб отсрочить прибытие и прожить лишний день, а просто чтоб рассмотреть что-то в перспективе.

Что именно?

Мысли и воспоминания, наверное. Свое решение. Нашу встречу, отца и сына, тридцать с лишним лет, всякие провалы и отклонения.

Для того и нужны долгие путешествия. Увидеть, что осталось позади, взглянуть на расстоянии, найти закономерности, узнать людей, оценить значение того или иного предмета, а потом проклинать самого себя, или благодарить, или, как в случае с моим отцом, убеждать себя, что есть шанс повторить еще раз все то же самое с вариациями.

Он был в куртке сафари и синих джинсах.

Когда мы с Россом поднялись на борт этого последнего самолета, женщина уже сидела в кресле. Она гид, будет вести отца в последние часы. Я слушал их, то включаясь, то отключаясь, ухватывал отдельные фразы там и сям – все о процедурах и графиках и о том, какая работа предстоит уже на месте завтра. Эту женщину лет тридцати пяти в зеленом костюме-двойке, фасон которого ассоциировался с медперсоналом, звали Далия.

Самолет снижался, описывая круги, и комплекс, казалось, всплывал из земли. А вокруг – один бескрайний ожог, горячка камня и пепла. Песчаная буря была уже рядом, приобрела реальные очертания – пыль вздымалась, вспухала огромными темными волнами, только отвесными, расходились вертикальные валы, высотой в милю, в две – я не мог определить, укладывал мили в километры, думал об арабском слове, обозначающем этот феномен. Делаю так, чтоб защититься от иных зрелищ, которые, бывает, наблюдаешь в натуре. Думаю о слове.

Хабуб, думаю.

Когда до нас докатился рев бури и ветер принялся раскачивать самолет, мы буквально ощутили опасность. Женщина сказала что-то, я попросил отца перевести.

– Трепетные хитросплетения, – сказал он.

Даже на английском это звучало так по-французски, и я повторил фразу, и он повторил, и самолет, накренившись, ушел, от надвигающегося на нас земляного вала, и мне подумалось, вдруг это предпросмотр и я нахожусь в дрожащей глубине картинки, которую увижу, может быть, наткнувшись на один из экранов в одном из коридоров, где скоро буду ходить.

Я не понял, та ли это комната, что я занимал прежде. Может, просто такая же. Но теперь я чувствовал себя здесь иначе. На сей раз комната оставалась просто комнатой. Ни к чему мне было изучать ее и анализировать очевидный факт моего в ней присутствия. Я поставил дорожную сумку на кровать, размялся, попрыгал, поприседал, чтобы вытряхнуть долгое путешествие из памяти тела. Комната перестала быть поводом для теоретизации и абстрагирования. Я не отождествлял себя с ней.

Далия, может, была из этих краев, но я понял, что здесь о происхождении никто не думает и никакие категории не подлежат сужению или даже обозначению.

По широкому коридору она привела нас к некоему объекту, укрепленному на гранитном постаменте. Человеческая фигура мужского пола, обнаженная, не помещенная в капсулу, не из бронзы, мрамора или терракоты. Я пытался определить, что это за носитель информации – тело в самой обычной позе, не греческий речной бог, не римский колесничий. Один человек, безголовый – не было у него головы.

Она обернулась, чтобы смотреть нам в лицо, пятилась задом и говорила – рубила – по-французски, а Росс тоскливо переводил.

– Это не модель из силикона и стеклопластика. Натуральная плоть, человеческая ткань, человеческое существо. Тело, законсервированное на ограниченный период времени, с помощью криопротекторов, нанесенных на кожу.

Я сказал:

– У него головы нет.

Она сказала:

– Чего?

Отец промолчал.

Были и еще фигуры, в том числе женские – тела, явно выставленные напоказ, как в галерее музея, все безголовые. Я предположил, что охлажденные мозги хранятся отдельно, а мотив отсутствующей головы отсылает к доклассическим скульптурам, откопанным среди развалин.

Подумал о Стенмарках. Я не забыл близнецов. Этот посмертный декор – их идея, а еще мне пришло в голову, что экспозиция в некотором роде пророческая. Человеческие тела, пропитанные самыми современными консервантами, послужат основополагающим элементом арт-рынка будущего. Ущербные монолиты омертвелой плоти, размещенные в демонстрационных залах аукционных домов, расставленные в витринах элитного антикварного магазина на бесконечно элегантной Мэдисон-авеню. Или безголовые мужчина и женщина в роскошных комнатах лондонского пентхауса, принадлежащего русскому олигарху, – занимают угол.

Капсула для отца уже была подготовлена – рядом с Артис. Я старался не думать о манекенах, которых видел здесь во время предшествующего визита. Хотелось избавиться от привязок и взаимосвязей. Созерцая тела, убедился, что мы вернулись назад, мы с Россом, и довольно.

Далия вела нас по пустому коридору с дверьми и стенами соответствующих цветов. За поворотом ждал сюрприз – комната с приоткрытой дверью, я подошел, заглянул. Простой стул, стол с какими-то аккуратно разложенными принадлежностями, маленький человек в белом халате на скамье у дальней стены.

Миниатюрное помещение с голыми стенами, низким потолком, скамьей и стулом показалось мне зловещим, но это место предназначалось для того, чтоб стричь и брить, и всего-то. Парикмахер усадил Росса на стул и быстро обработал филировочными ножницами и бесшумным триммером. Они с гидом обменялись короткими репликами на языке, который я не смог распознать. И вот из гущи волос стало появляться отцовское лицо. Лицо гнездилось в волосах. Выскобленное лицо поведало печальную историю: глаза опустели, мякоть щек под окостеневшими скулами ввалилась, размягчилась челюсть. Я увидел слишком много? Сжатое пространство способствует преувеличению. Волосы сыпались со всех сторон, голова, обнажаясь, демонстрировала бороздки и ранки. А потом исчезли брови – так быстро, что я даже упустил этот момент.

Нам пришлось выдержать паузу – всем, стоявшим вокруг стула, – когда у отца задрожали руки. Мы стояли и смотрели. Не шевелясь. Хранили молчание, в котором, как ни странно, ощущалось благоговение.

Дрожь прекратилась, и гид с парикмахером снова заговорили на непонятном языке – может, подумалось мне, на том самом, о котором я уже слышал – сначала от Росса, потом от человека в синтетическом саду, Бен-Эзры, рассказывавшего о разработке системы языка гораздо более выразительного и точного, чем какая-либо из существующих в мире форм коммуникации.

На заключительном этапе парикмахер использовал классическую бритву и пену для бритья – обработал глубокие складки у рта и подбородка, а я тем временем слушал речь Далии – вроде бы отдельные, отрывистые слоги, время от времени перемежавшиеся продолжительной серией однообразных, монотонных звуков, произносимых на одном дыхании. Она наклоняла корпус. Делала какие-то движения левой рукой.

Парикмахер, запинаясь, объяснил мне по-английски, что волосы на теле будут удалены, когда время подойдет. Потом они помогли Россу подняться со стула – он уже выглядел ко всему готовым. Страшная мысль, но именно это я увидел: человека, у которого ничего не осталось, кроме оболочки – одежды.

Я ходил по коридорам, я в них вернулся, и за каждым поворотом разворачивалась картинка, будто бы что-то напоминавшая. Двери и стены. Длинный коридор, выкрашенный в цвет небес, по верхнему краю стены и кромке потолка тянется конденсационный след, дымчато-серый. Я приостановился, чтобы подумать. Когда это я останавливался, чтобы подумать? Время, кажется, зависает, пока кто-то не проходит мимо. Какого рода кто-то? Я думал о том, что однажды сказал отец про продолжительность человеческой жизни, про время, которое мы проживаем, минута за педантичной минутой, от рождения к смерти. Такой короткий период, сказал он, в секундах можно измерить. Именно так я и хотел поступить: просчитать его жизнь, увязав ее с временным интервалом, именуемым секундой, одной шестидесятой частью минуты. И что мне это даст? Это будет отметка – последняя цифра на линейке, которая приложена к своевольному течению его дней и ночей, кем он был и что он сделал. Своего рода памятный символ, может быть, слова, шепот, который он услышит в последнем проблеске осознанности. Но дело-то было в том, что я не знал, сколько ему, сколько лет, месяцев и дней мне нужно возвести в превосходную степень секунд.

Однако решил по этому поводу не расстраиваться. Он вышел за дверь, отказался от своей жены и сына, пока тот делал уроки. Синус косинус тангенс. Мистические слова, которые с тех пор я буду ассоциировать с упомянутым эпизодом. Этот момент освободил меня от всяких обязательств, имеющих отношение к важным для него цифрам, в том числе к дате рождения.

Я продолжил ходить по коридорам. Я пришел сюда на время и, шаг за шагом, выполнял предполагаемые обязанности человека моих лет и моего склада, уже бывавшего здесь. А потом увидел экран, нижний край, широкую полосу от стены до стены в потолочной нише. И обрадовался. Сила последовательных образов поможет преодолеть ощущение, что я плаваю во времени. Мне нужен внешний мир, и неважно, каково его воздействие.

Я подошел, остановился в пяти метрах от того места, где экран опустится к полу. Стоял, ждал и думал, какое явление бросится мне в глаза на этот раз. Явление, феномен, открытие. Ничего не происходило. Я сосчитал про себя до ста, а экран оставался на прежнем месте. Я проделал то же самое снова, шепотом проговаривая цифры, останавливаясь после каждого десятка, – экран не опустился. Я закрыл глаза и подождал еще немного.

Люди стоят с закрытыми глазами. И меня это поветрие захватило – зрение отключать?

Пустота, безмолвие длинного коридора, цветные двери, стены и осознание, что я одинокая неподвижная фигура, застрявшая в декорациях, кажется, как раз для того и предназначенных. Все это начинало напоминать детскую сказочку.

Я открыл глаза. Ничего не произошло. Приключения мальчика в вакууме.

Я отчетливо помнил каменную комнату, громадный череп в драгоценных камнях, мегачереп, украшавший одну из стен. Теперь место изменилось. Мужчина в респираторе привел нас с Россом в помещение или состояние, которое я узнал: вираж. Предположительно далеко не единственный, и в одно мгновение, немгновение, время подвисло, и мы соскользнули на некоторый подземный уровень. А потом проследовали за мужчиной в зал – там уже сидели четверо, по двое с обеих сторон длинного стола, мужчины и женщины, все лысые, с обнаженными лицами, в белых свободных одеждах.

В то же самое оделся Росс. Возбужденный легким стимулятором, он был относительно бодр. Гид подвел нас к стульям, стоявшим друг напротив друга, и вышел из комнаты. Мы старались не рассматривать друг друга, все шестеро, и слов ни у кого не находилось.

Эти индивидуумы по доброй воле оказались в нынешнем качестве, и тем не менее были самоуглублены в заключительные часы одной-единственной жизни, известной каждому. С радостью послушал бы, что бы Артис сказала, окажись она тут. Вот сидят чужие люди, сидит мой отец, и осмысленное молчание – явное благо. Все навязчивые идеи временно скрылись в глубине.

Ждать долго не пришлось. Вошли трое мужчин, две женщины, средних лет, одетые как положено, сразу видно – гости. Заняли места у дальнего края стола. Я понял, что это благотворители, частные лица, а может, и эмиссары, один из них или двое, какой-нибудь организации, института, клики – Росс мне однажды объяснял. И он тут, сам бывший благотворитель, а теперь потерянная, оболваненная личность без костюма, галстука и персональной базы данных.

Снова пауза, снова молчание, и следующий выход. Высокая угрюмая женщина, на ней водолазка, облегающие брюки, мелкие кудри с проседью собраны в пучок.

Я все регистрировал, произносил про себя эти слова, классифицировал лицо, телосложение, одежду. А если мне вдруг не удастся это сделать, человек исчезнет?

Она встала во главе стола, руки в боки, локти расставлены, и говорила, кажется, тоже в стол.

– История порой заключается в кратковременном соприкосновении отдельных жизней.

Она дала нам время это обдумать. Я почти всерьез решил, что должен сейчас поднять руку и привести пример.

– Примеры излишни, – продолжила она, – однако я приведу один. Простейший. Ученый занимается какими-то туманными исследованиями в затерянной лаборатории, в дальнем уголке. Сидит на бобах, на рисе. Не может вывести теорию, обобщение, постулат. Полусумасшедший. А потом едет на конференцию через полмира и делится ужином и парочкой идей со вторым ученым, который следовал другим путем.

Мы подождали.

– И каков результат? Результат – новый подход к пониманию того места, которое мы занимаем в Галактике.

Мы подождали еще.

– Или вот еще, – продолжила она. – Человек с оружием делает шаг из толпы к лидеру крупнейшей нации, и все меняется раз и навсегда.

Она всмотрелась в стол, подумала.

– Теперь о вас – тех немногих, кто стоит на краю пути к перерождению. Вы полностью исключены из хроники, которую мы именуем историей. Здесь нет перспектив. Мы заложники сущности, глубокого, пытливого сосредоточения на том, кто и где мы есть.

Она посмотрела на них, одного за другим – отца и остальных четверых.

– Каждый из вас скоро превратится в отдельную жизнь и будет общаться лишь с самим собой.

Приказной тон мне почудился?

– Другие – и их гораздо больше – приехали сюда в критическом состоянии, чтобы умереть и быть подготовленными к размещению в камере. А вы пойдете под маркой Ноль К. Вы вестники, поспешившие войти в портал. Портал. Не грандиозные ворота или несерьезный веб-сайт, но комплекс идей, стремлений и труднодоступной реальности.

Нужно придумать ей имя. В этот приезд я никого не именовал. Имя придаст объем ее гибкому телу, подскажет страну происхождения, поможет выявить обстоятельства, которые привели ее сюда.

– Не будет ни кромешной тьмы, ни безоговорочного безмолвия. Вы это знаете. Вас проинструктировали. Сначала вы пройдете биомедицинскую обработку – уже через несколько часов. Корректировку мозга. Со временем вы снова обнаружите самих себя. Память, индивидуальность, личность – на ином уровне. Вот на что наши нанотехнологии делают основной упор. Законно вы считаетесь мертвым, или незаконно, или ни то ни другое? Не все ли вам равно? Вы будете вести фантомную жизнь внутри черепной коробки. Плавающее сознание. Ментальное восприятие пассивное. Дзинь-дзинь-дзинь. Как новорожденный механизм.

Она обогнула стол, зашла с другого конца. Ни к чему давать ей имя. Это конец. Хочу уехать отсюда. Несгибаемый отец в фаллопиевой трубе. Стареющий сын и его будничные метания. Возвращение Эммы Бреслоу. Место инспектора по вопросам этики и соблюдения норм. Проверить кошелек, проверить ключи. Стены, пол, мебель.

– Если наша планета останется самоподдерживающейся средой, как это будет хорошо для всех, но как это чертовски маловероятно, – сказала она. – Так или иначе усовершенствованная модель самореализуется в недрах. Не потому что отступает перед трудностями. Просто именно здесь человек находит то, к чему стремится. Мы живем и дышим в контексте будущего, но делаем это здесь и сейчас.

Я посмотрел через стол на Росса. Он был где-то в другом месте – мысль его не блуждала, наоборот, он напряженно думал, что-то восстанавливал в памяти, старался представить или понять.

Возможно, я вспоминал тот же самый острый момент: мы в комнате вдвоем, отец произносит следующие слова.

Я уйду вместе с ней, говорит.

Теперь, два года спустя, он ищет способ вернуться к этим словам.

– Тот мир, верхний, – продолжила она, – побеждают системы. Прозрачные сети, которые постепенно перекрывают поток проявлений натуры и характера, отличающих человека от кнопки лифта или дверного звонка.

Хотелось это обдумать. Постепенно перекрывают поток. Но она продолжала говорить, поднимая взгляд от столешницы, чтоб рассмотреть нас в нашем коллективном проявлении – земных обитателей и других, обритых наголо, уже не от сего мира.

– Те из вас, кто снова выйдет на поверхность. Разве вы уже этого не почувствовали? Утрата автономности. Ощущение, что вас виртуализируют. Вы используете разные устройства, всегда носите их с собой – из комнаты в комнату, изо дня в день, это необходимо. Никогда не чувствуете себя обескровленными? Запрограммированные импульсы, которым вы доверяетесь, направляют вас. Всевозможные сенсоры наблюдают за вами, когда вы входите в комнату, слушают вас, следят за вашим поведением, оценивают ваши возможности. Связанные данные предназначены для того, чтобы встроить вас в систему мегаданных. Есть нечто, вызывающее у вас беспокойство? Вы думаете о техновирусе, крахе всех систем, глобальной имплозии? Или ваше беспокойство иного, индивидуального свойства? Чувствуете, что вас охватывает нечеловеческий цифровой страх, царящий повсюду и нигде?

Ей нужно имя на букву “З”.

– Здесь мы, конечно, постоянно совершенствуем методики. Включаем науку в чудо возрождения. Мы не имеем в виду пустяки, не заслуживающие внимания. Не действуем по накатанной.

Отрывистая речь, авторитетный тон, время от времени легкий акцент и тело как струна, растянутое напряжение. Я мог бы назвать ее Зиной. Или Зарой. Заглавная “З” будет доминировать над словом, именем – таково ее свойство.

Открылась дверь, вошел человек. Помятые джинсы, рубашка-поло, сзади болтается длинный хвост. Косичка – это что-то новенькое, но в человеке я без труда опознал одного из близнецов Стенмарков. Которого, да и есть ли разница?

Женщина стояла у одного края стола, мужчина занял позицию у другого – произвольно, без намека на танцевальную постановку. Они друг друга будто бы не признавали.

Согласовав движение руки и выражение лица, он сделал знак: мол, нужно же нам с чего-то начать, так давайте посмотрим, что будет.

– Блаженный Августин. Позвольте процитировать вам его слова. Звучащие примерно так.

Он замолчал и закрыл глаза – создалось впечатление, что эти слова звучали во тьме и теперь приходят к нам из глубины веков.

– “И никогда не будет для человека чего-либо худшего в смерти, как когда сама смерть будет бессмертной”.

Я подумал: чего-чего?

Глаза он открыл не сразу. А потом уставился в противоположную стену поверх головы Зары.

И сказал:

– Я не буду пробовать вписать это высказывание в контекст размышлений о латинской грамматике, которая его и породила. Просто предлагаю его вам в качестве задачки. Чтоб было о чем подумать. Чтоб чем-то увлечь вас во время пребывания в капсуле.

Все тот же непроницаемый Стенмарк. Но очевидно постарел – лицо натянутей, чем прежде, венозный рисунок на руках приобрел глубокую синеву. Я дал близнецам в общей сложности четыре имени, а теперь не мог отделить одного от другого.

– Террор, война теперь повсюду, ступают по лицу нашей планеты, – сказал он. – А к чему это все сводится? К какой-то сюрреалистической ностальгии. Примитивное оружие, мужчина с поясом смертника в рикше. Необязательно мужчина, может, мальчик, девочка, женщина. Произнесите слово. Дзинрикися. В иных городах, больших и маленьких, все еще на ручной тяге. Небольшая двухколесная повозка. Небольшой самодельный снаряд. А на полях сражений боевые автоматы прежних времен, старое советское вооружение, старые, помятые танки. Все эти атаки, побоища – кровопролитие, запечатлевшееся в извращенной памяти. Драки в грязи, священные войны, здания, разрушенные бомбежкой, целые города, превращенные в сотни разрушенных улиц. Рукопашный бой, который на некотором временном отрезке отбрасывает нас назад. Нет топлива, нет пищи, нет воды. Банды из джунглей. Губи невинных, жги хижины, отравляй колодцы. Вспомни, что в тебе течет кровь предков.

Голову склонил, руки в карманах.

– А постурбанистический террорист чем занят? Веб-сайтами, которые транслируют атавистические ужастики. Отсечение голов, вышедшее за рамки жуткого народного фольклора. И безжалостные запреты, разногласия на религиозной почве – убей того, кто из другого халифата. Повсюду враги, что разделяют историю и память. Это разворачивается пестрое покрывало мировой войны, которую никто таковой не называет. Или я сумасшедший? Болтливый идиот? Забытые войны в затерянных землях. Врывайся в деревню, убивай мужчин, насилуй женщин, уводи детей. Сотни трупов, но, понимаете ли, ни кинохроники нет, ни фотографий, так в чем же смысл, где реакция. И бойцы поэффектней выглядят. Мы постоянно такое видим. Горящие цистерны и танки, разорванная колючая проволока, а посреди всего этого солдаты или ополченцы в темных капюшонах, наблюдая за бушующим пламенем, долбят молотами, прикладами, домкратами обгоревший бак, оглашая темноту грохотом, как их предки с барабанами.

Он уже едва ли не в судорогах бился, трясся всем телом, взмахивал руками.

Говорил:

– Что такое война? Зачем говорить о войне? Проблемы, которые мы решаем, обширнее и глубже. Здесь мы проживаем каждое мгновение, охваченные единым убеждением, единым представлением – о бессмертии разума и тела. Но от этой их войны никуда не деться. Разве война не единственная вещь, способная взволновать унылое течение человеческой жизни? Или я душевнобольной? Разве не присутствует здесь некий порок, мелкая сущность, что направляет коллективную волю?

Говорил:

– А без войны что они такое? Теперь это многосерийное действо, которое привлекает внимание, задевает, проникает и вводит нас в пространство монодрамы гораздо более масштабной, чем когда-либо приходилось наблюдать, общемировой.

Теперь Зара смотрела на него, а я на нее. Они хотели удержаться на поверхности, не так ли, они оба? Земля и все, что это значит, – третья планета от Солнца, область смертного существования и все остальные промежуточные дефиниции. Нельзя забывать, что Заре еще нужна фамилия. Это мой долг перед ней. Не затем ли я здесь, чтоб с помощью своих маленьких хитростей и фокусов нарушить весь этот трансцендентальный круговорот?

– Люди на велосипедах – только такой вид транспорта у нестроевых в зоне военных действий, а кроме того они могут ходить, ползать и ковылять. Бег – прерогатива представителей воюющих сторон и фотокорреспондентов, они владеют ситуацией, как и во времена прежних мировых войн. Очень хочется, наверное, сойтись в рукопашной, раскроить башку, а потом выкурить сигаретку. Автомобили взрываются в святых местах. Ракеты запускаются сотнями. Семьи живут в вонючих подвалах, без света, без тепла. А где-то там сносят бронзовую статую бывшего национального кумира. Священный акт, коренящийся в памяти, в повторном переживании. Люди в камуфляжных костюмах, забрызганных грязью. Люди в поцарапанных пулями джипах. Боевики, добровольцы, повстанцы, сепаратисты, активисты, инсургенты, диссиденты. И те, кто возвращается домой к суровым воспоминаниям и глубокой депрессии. Человек в пространстве, где смерть будет бессмертной.

Опять он непроницаемый, безликий, слегка раскачивается из стороны в сторону. Где его брат? И что этого человека связывает с Зарой, даже если она и не Зара, а может, Надя. У него там, на родине, жена, это я уже установил – братья женаты на сестрах. Хотелось услышать, как близнецы бойко перебрасываются репликами, когда обсуждают что-то на пару. Может, отсутствующий близнец уже превратился в глянцевое нанотело, покрытое ледяной коркой, в одиночной капсуле? Интересно, все капсулы равновеликие? А тут еще Надя, на другом конце стола. Они любовники, которые не подходят один к другому, или совсем чужие?

Стенмарк сказал:

– Апокалипсис неотделим от структуры времени, длительных климатических и вселенских катаклизмов. Но видим ли мы свидетельства адского произвола? Считаем ли дни до того, как развитые страны, или не такие уж развитые, примутся разворачивать оружие, самое что ни на есть дьявольское? Это ведь неизбежно? Гнезда скрыты в различных частях планеты. Будут ли запланированные удары нейтрализованы кибератакой? Достигнут ли бомбы и ракеты своих целей? Защищены ли мы здесь, в нашем подземелье? Сколько там мегатонн – неважно, но как один за другим, по цепочке, содрогнутся континенты, как будет выносить всемирный разум? Как там пост-Хиросима и пост-Нагасаки? Назад к старым разгромленным городам, к первобытному разорению, что в сотни тысяч раз чудовищней, чем прежде. Я думаю о мертвых, и полумертвых, и искалеченных, которых разместили на рикшах – ностальгическая картина, – чтобы тащиться куда-то по разоренной местности. Или я увлекся, припоминая кадры старой кинохроники?

Я глянул украдкой на лысую женщину, сидевшую напротив, рядом с Россом. Предвкушение, почти радость читались в ее лице. Неважно, что спикер еще собирается говорить. Ей не терпелось ускользнуть от этой жизни, перейти к безвременному спокойствию, оставив позади сомнительные сложности души, тела и личной жизни.

Стенмарк, кажется, закончил. Сложил руки под грудью, опустил голову. И в этой молитвенной позе сказал что-то своей напарнице. Он говорил языком резидента, использовал уникальную речевую систему Конвергенции – набор голосовых звуков и жестов, напоминавший о дельфинах, общающихся друг с другом в открытом океане. Она отреагировала пространным откликом, содержавшим в том числе покачивание головой, может, в иных обстоятельствах и комичное, но не здесь и не в Надином исполнении.

Ее акцент утонул в невнятном бульканье, которым она что-то там выражала. Надя покинула свой пост и двинулась вдоль края стола, возлагая руку на бритые головы предвестников, на всех поочередно.

– Время множественно, время синхронно. Настоящий момент совершается, совершился, совершится, – сказала она. – Разработанный нами язык позволит вам – тем, кто войдет в капсулу, – осмыслить эти положения. Вы будете новорожденными, а язык наработается со временем.

Она обогнула угол, развернулась к другому краю стола.

– Знаки, символы, жесты и правила. Название языка будет доступным только тем, кто на нем говорит.

Она положила руку на голову моего отца – отца или его репрезентации, нагой иконки, в которую он скоро превратится, существа, спящего в капсуле в ожидании кибервоскрешения.

Теперь ее акцент сгустился, может, потому что я так хотел.

– Технологии превратились в стихию. Мы не можем их контролировать. Они охватывают планету, и нам негде спрятаться. Кроме как здесь, конечно, внутри нашего замкнутого деятельного сообщества, где можно безопасно дышать, где мы далеки от какой бы то ни было воинственности, а всякая жажда человеческой крови, пусть и совсем недавно, но подробно рассмотрена, на самых разных уровнях.

Стенмарк направился к двери.

– Забудьте о том, чего от вас требует мужество, – сказал он нам. – Оно только губит, вот и все.

И ушел. Куда, и дальше что? Надя подняла голову, повернулась и смотрела теперь в угол комнаты. Подняла руки, заключила лицо в их рамку и заговорила на языке Конвергенции. Впечатляющий эффект присутствия. Но что она говорила и кому? Единичная фигура, вещь в себе, рубашка с воротником под горло, брюки пригнаны по фигуре. Я подумал о других женщинах, в других местах, на улицах и бульварах больших городов, – легкий бриз, женская юбка вздувается на ветру, ветер натягивает юбку, и ноги приобретают форму, юбка забивается между ног, обрисовывая колени и бедра. Это отцовские мысли или мои? Юбка хлещет по ногам, ветер такой резкий – женщина поворачивается боком, чтоб не встречаться лицом к лицу с этой силой, а юбка колышется и образует складку между ног.

Надя Грабал. Вот как ее звали.

8

Я сидел в кресле в своей комнате и ждал, когда кто-нибудь придет и заберет меня куда-нибудь.

Я думал об игре, подразумевающей определенную последовательность шагов и слов, в которую мы вольны играть там, наверху, там, далеко, – прогуливаться и беседовать под открытым небом, и наносить солнцезащитный крем, и зачинать детей, и замечать, что годы идут, глядя в зеркало в ванной, по соседству с туалетом, где испражняемся, и с душем, где очищаемся.

А теперь я здесь – в зоне обитания, регулируемой среде, где дни и ночи эквивалентны, обитатели говорят на сверхъестественном языке и меня вынуждают носить браслет, на котором закреплен диск, сообщающий мои координаты тем, кто следит и слушает.

Вот только браслета-то у меня нет, верно? В этот приезд все по-другому. Я сопровождаю смертника. Сыну вместе с отцом дозволено углубиться, выйти на запретный уровень. Я заснул в кресле, а когда проснулся, явилась мама. Мэдлин или ее дух. Удивительно, подумал я, как она могла найти меня здесь, особенно сейчас, когда мне нужно бдеть рядом с Россом, который когда-то был ее мужем, а теперь принял столь страшное решение. Хотелось погрузиться в этот момент. Моя мама. Как неуместны эти два слова внутри огромной замкнутой воронки, где люди приучены, что вместо национальности, прошлого, семьи, имени у них должна быть пустота. Мэдлин в нашей гостиной, а в руках у нее пульт с кнопкой отключения звука – самым совершенным воплощением персональных технологий. И вот она здесь, ее дыхание, излучение.

Я, бывало, ходил за ней следом по грандиозным проходам нашей огромной районной аптеки – мальчишка, только созревший и распустившийся, – и читал надписи на коробочках и пузырьках с лекарствами. А иногда открывал их украдкой и заглядывал внутрь, чтоб прочитать отпечатанный вкладыш, – выискивал образцы емкого профессионального жаргона: предупреждений, мер предосторожности, побочных эффектов, противопоказаний.

И услышал от нее:

– Хватит тут шнырять.

Ни разу не ощущал себя человеком так отчетливо, как в ту минуту, когда мама лежала в постели и умирала. Я не имею в виду беспомощность существа, о котором говорят “всего лишь человек”, подверженного слабости и уязвимого. Меня затопила печаль, боль утраты и заставила понять, что я человек и наполнен горем. Повсюду были воспоминания, незваные. Были образы, видения, голоса и последний вздох женщины, обнаруживший человечность ее сына, которая прежде не проявлялась. И здесь же была соседка с тростью, застывшая без движения в проходе, и здесь была моя мать, на расстоянии вытянутой руки, по другую сторону прикосновения, в покое.

Ногтем большого пальца Мэдлин соскабливает ценники с приобретенных ею вещей – в отместку некоему неизвестному источнику, из которого мы все это получаем. Мэдлин стоит на месте с закрытыми глазами, поднимает руки, вращает ими, еще и еще раз – так она снимает напряжение. Мэдлин смотрит дорожный канал – кажется, вечно смотрит, как автомобили беззвучно пересекают экран, выезжают из поля ее зрения и въезжают обратно в жизнь – водителей и пассажиров.

Моя мать была по-своему обыкновенной – вольная душа, моя тихая гавань.

Теперь в роли эскорта выступал некто неопределенного вида, казавшийся не столько человеческим существом, сколько биологической формой. Он провел меня по коридорам, указал на дверь пищеблока и исчез.

Еда имела лекарственный привкус, я старался объяснить его по-своему, заглушить силой мысли, и тут вошел Монах. Я не вспоминал о нем некоторое время, но и забыть не забыл. Он здесь, только когда и я здесь? Монах был в коричневой рясе до пят, босой. Это имело какой-то смысл, но почему и какой, я не мог понять. Он сел за столик напротив, однако, кроме своей тарелки, не видел ничего.

– Мы уже были здесь, мы с вами, и вот мы снова здесь, – сказал я.

И посмотрел на него прямо. Напомнил, как он рассказывал о путешествии на святую гору в Тибете. Поглядел, как он ест, едва ли не уткнувшись носом в тарелку. Напомнил, как мы ходили в хоспис, он и я, – в убежище. И сам удивился, что вспомнил это слово. Повторил его дважды. Он ел, и я тоже стал есть, но продолжал наблюдать за ним, изучать его длинные руки, сконцентрированный взгляд. Ряса еще хранила следы последней трапезы Монаха. Вилку до рта не донес или его стошнило?

– Я пережил свои воспоминания, – сказал он.

Монах, кажется, постарел, и впечатление, будто он вне всего, многократно усилилось, да, в общем, в этом положении мы и находились. Вне всего. Я видел, как он чуть вилку не проглотил вместе с едой.

– Но вы по-прежнему навещаете тех, кому предстоит умереть и отправиться в хранилище. Утоляете их эмоциональные и духовные нужды. А еще хочу спросить: знаете ли вы язык? Язык, на котором здесь говорят.

– Мое тело совершенно его не приемлет.

Это меня воодушевило.

– Теперь я говорю только по-узбекски, – добавил он.

Я не знал, что тут ответить. И сказал только:

– Узбекистан.

Монах доел, начисто выскреб тарелку, а мне хотелось сказать что-нибудь, прежде чем он уйдет. Все равно что. Сказать, как меня зовут. Он Монах, а я кто? Но мне пришлось остановиться и подумать. Долгое пустое мгновение я не мог припомнить своего имени. Он встал, задвинул стул и сделал шаг к двери. Мгновение я был никем, прежде чем стать кем-то.

И тогда сказал:

– Меня зовут Джеффри Локхарт.

Усвоить это сообщение он был не способен.

Поэтому я сказал:

– Что вы делаете, когда не едите, не спите и не беседуете с людьми об их духовном благополучии?

– Хожу по коридорам.

Опять в комнате, в голом пространстве.

Сколько всяких зон, секторов, отделов я не видел. Вычислительные центры, хозяйственные склады, убежища от разного рода атак и стихийных бедствий и место, где размещено командование. Где они тут отдыхают и развлекаются? Где библиотеки, где смотрят кино, проводят шахматные турниры и футбольные матчи? Сколько уровней в многоуровневом подземелье?

Он лежал на столе, голый, на теле – ни волоска. Трудно было связать жизнь, эпоху моего отца с этим отдаленным подобием. Думал ли я когда-нибудь о человеческом теле и какое зрелище оно являет, какова его первородная сила, о теле моего отца, лишенном всяких примет индивидуальной жизни. Теперь я видел объект, ввергнутый в неопределенность, и все естественные реакции притупились. Я не отворачивался. Чувствовал, что обязан смотреть. Хотел созерцать. И где-то на границе бдительного сознания мог распознать слабое ощущение, словно что-то компенсировано, удовлетворение обиженного мальчика.

Он был жив, завис на некотором уровне анестетического покоя и что-то сказал, а может, что-то сказалось само – одно или два слова, кажется, вылетели из него самопроизвольно.

Рядом с Россом, с другого бока, стояла женщина в рабочем халате и хирургической маске. Я посмотрел на нее – в общем-то чтоб понять, одобрит ли, – а потом наклонился к телу.

– Грунтовка холста.

Кажется, я услышал это и еще какие-то неразборчивые фразы, понять которые было невозможно. Просевшее лицо и тело. Понурый член. А все остальное – конечности, выступающие части.

Я кивнул в ответ на его слова, обменялся коротким взглядом с женщиной и снова кивнул. Я знал только, что термин грунтовка используют в искусстве и он означает покрытие или промежуточный слой. Грунтовка холста.

Мне предоставили минуту наедине, и всю ее я провел, уставившись в пространство, а потом пришли другие, чтоб подготовить Росса к длинному сонному отпуску внутри капсулы.

Меня привели в комнату, где на всех четырех стенах было воспроизведено – нарисовано – изображение самой этой комнаты. Здесь располагалось только три предмета мебели – два кресла и низкий столик, воспроизведенные с разных ракурсов. Я остался стоять и, разворачивая голову, а потом уже и все тело, изучал стенную роспись. Четыре плоскости, отражавшие одна другую, а также служившие фоном для трех пространственных объектов, произвели на меня впечатление как предмет, достойный некоего серьезного исследовательского подхода, возможно, феноменологического, но такая задачка была не по мне.

Наконец вошла женщина, маленькая, живая, в замшевом пиджаке и трикотажных брюках. Глаза у нее вроде бы светились, поэтому я догадался, что именно она стояла напротив меня в хирургической маске во время первого, грубого осмотра тела.

– Предпочитаете стоять, – сказала женщина.

– Да.

Она обдумала этот момент, а потом села к столу. Помолчали. Чай и печенье на подносе никто не приносил.

– Мы много чего обсуждали в свое время – Росс, Артис и я, – сказала она. – Рождаясь, мы не выбираем, быть нам или не быть. Нужно ли и умирать таким же образом? Ресурсы, которые он позволил нам затратить, имели решающее значение.

Что еще я увидел? Шарфик экстраординарного фасона, и решил, что ей пятьдесят пять, она местная, плюс-минус, и имеет какие-то полномочия.

– После того как Артис поместили в камеру, я провела с вашим отцом некоторое время в Нью-Йорке и Мэне. Он был великодушен как никогда. Хотя он переменился. Вам это, конечно, известно. От него прежнего мало что осталось после этой утраты. Разве не в том величие человека, чтоб отказаться принять определенную участь? Чего мы здесь хотим? Только жизни. Пусть она настанет. Дайте нам дышать.

Я понял, что она говорит со мной из уважения к отцу. Он попросил, и она согласилась.

– У нас есть язык, указывающий путь в лучшие времена. Мы способны думать и говорить о том, что предположительно может произойти со временем. Так почему бы нам вместе со словами не перейти в будущее время целиком? Если мы решительно скажем себе: сознание выдержит, криоконсерванты не перестанут подпитывать тело, то уже сделаем первый шаг к пробуждению в ином, блаженном состоянии. Мы здесь, чтоб воплотить это в реальность – не просто стремиться к этому или двигаться постепенно, но развернуть наш проект в полном объеме.

Она говорила, и у нее подрагивали пальцы. Я чуть насторожился. Передо мной была женщина, захваченная идеей и решившая непременно ее воплотить.

– С теориями и дискуссиями для меня покончено, – сказал я. – Мы с Россом уже все проговорили. И проорали. На всех уровнях.

– Он сказал, вы никогда не называли его папой. Я сказала, это так не по-американски. Он хотел рассмеяться, да не получилось.

Я вообразил, как в своей невзрачной рубашке и брюках сливаюсь с настенной росписью и становлюсь незаметным – мутная фигура в углу комнаты.

– Человеческая жизнь – случайное соединение крохотных частиц органической материи, что плавает в космической пыли. Но продолжение жизни – вещь уже не столь случайная. Здесь нужно использовать все, чему мы научились за тысячи лет человеческого существования. Здесь меньше произвола, меньше риска, однако ничего неестественного нет.

– Что это у вас за шарф?

– Кашемировый, из Внутренней Монголии.

Чем дальше, тем очевидней становилось, что она во всем этом деле играет какую-то важную роль. Если Стенмарки – творческий костяк, шутники-пророки, то она, может быть, занимается извлечением прибыли, задает направление? Относится ли она к кругу тех, кто замыслил Конвергенцию и поместил на этой суровой территории, за рамками правдоподобия и законов? Финансист, философ, ученый, расширивший поле деятельности. Чем конкретно она занималась? Не стану выяснять. Не стану спрашивать или изобретать ее имя. И это мой личный прогресс. Пора отправляться домой.

Однако женщина сказала, что в заключение я должен посетить еще одно место – так хотел Росс. Она привела меня к виражу, и мы – она, я, эскорт из двух человек – углубились в многоуровневое подземелье – туда, где мне еще не доводилось бывать. Как я это понял? Ощутил, почуял костным мозгом, хотя очевидных доказательств этого – в смысле прошедшего времени или предполагаемого расстояния – и не наблюдалось.

Меня доставили в какой-то карман, снабдили дыхательным аппаратом и защитным костюмом вроде скафандра. Он оказался вполне удобным и помог мне погрузиться в ирреальное состояние, соответствующее случаю.

– Вполне естественно, что нам приходится мириться с провалами, нечаянными сбоями и нереализованными планами. Тому, кто надеется, случается разочароваться, – сказала женщина.

Она следила за мной из своего противогаза.

– Есть действующие инструменты, которые обеспечат вашему отцу безопасность, хоть и не на начальном уровне. Существует база, и администрация, и механизмы блокировки, и меры безопасности, и временные факторы.

– Вы получаете поддержку по другим каналам.

– Само собой, постоянно. Но то, что Росс для нас сделал, имело поворотное значение. Его непоколебимая вера, ресурсы мирового масштаба.

– А иные, наверное, срывались.

– Его готовность принять участие, выраженная самым убедительным способом.

Нас вели по узкому проходу.

На стене висела треснутая глиняная табличка, расположенная горизонтально, а на ней были нанесены ужатые в плотную строку цифры, буквы, квадратные корни, кубические корни, плюсы и минусы, а также скобки, восьмерки бесконечности и другие символы со знаком равенства в середине, указывающим на логическое или математическое тождество.

Я не знал, что это уравнение должно было выражать, и спрашивать не собирался. Потом подумал о Конвергенции, о самом названии, о слове. Две различные силы, стремящиеся к точке схождения. Слияние вдоха-выдоха, конца и начала. Могло ли уравнение на табличке выражать языком науки происходящее с отдельно взятым человеческим телом, когда силы смерти и жизни соединяются?

– Где он сейчас?

– Проходит процедуру охлаждения. Или скоро будет, – ответила она. – Вы – единственный сын. Он, конечно, дал мне понять, что у вас есть сомнения насчет нашей концепции, да и насчет нашего местоположения. В определенных ситуациях скептицизм – преимущество, хотя и несерьезное. Однако он никогда не характеризовал вас как человека ограниченного.

Я был не просто его сыном, я был единственным сыном, оставшимся в живых, прямым наследником.

Мы миновали круглую шахту со шлюзами и вошли в криохранилище. Теперь мы шли уже без сопровождения по галерее, уходившей вверх под небольшим углом. Скоро в поле зрения возникло открытое пространство, а через мгновение я увидел, чем оно заполнено.

Рядами человеческих тел в поблескивающих капсулах, и мне пришлось остановиться, чтобы осознать увиденное. А увидел я ряды, шеренги, длинные колонны голых мужчин и женщин, взвешенных в застывшем веществе. Женщина подождала меня, и мы медленно приблизились, заняли высоту, с которой открывалась панорама.

Все капсулы смотрели в одну сторону – десятки, за ними сотни – наш путь пролегал прямо сквозь упорядоченный строй. Тела размещались на площади невероятных размеров, люди разных цветов кожи стояли в одной и той же позе: глаза закрыты, руки скрещены на груди, ноги крепко сжаты, и никакого буйства плоти.

Я вспомнил три капсулы, которые мы с Россом видели в прошлый мой приезд. То были человеческие существа, плененные, обессилевшие, отдельные жизни, на пути к иллюзорному будущему застрявшие в пограничной зоне.

Здесь я не видел жизней, о которых мог бы что-нибудь подумать или вообразить. Я просто наблюдал зрелище, единый объект, тела, замороженные в царственной позе. Произведение фантастического искусства, боди-арта, подразумевающее массу смыслов.

Только одну жизнь можно было осознать, и она принадлежала Артис. Я представлял себе Артис в экспедициях и думал о грязных траншеях и тесных замкнутых пространствах, о выкопанных предметах, вросших в землю орудиях и оружии, резных известковых черепках. И разве экспонаты, выстроившиеся передо мной в ряд, не наводили на мысль о чем-то почти доисторическом? Археология будущей эпохи.

Я ждал, когда женщина в монгольском шарфе расскажет мне, что эта культура, согласно замыслу, должна возродиться однажды, через много-много лет после катастрофической гибели всего живого на земной поверхности. Но мы шли, останавливались и снова шли в молчании.

Если отец хотел мне это показать, я, соответственно, обязан был ощутить приступ благоговения и благодарности. И я ощутил. Вот куда занесла науку бурная фантазия. Как тут не восхититься.

Под конец я подумал о танцевальных номерах из стареньких голливудских мюзиклов, номерах чересчур техничных, о танцорах, синхронизированных, как марширующее войско. Здесь не было монтажа, наплывов, фонограмм – вообще никакого движения, но я смотрел не отрываясь.

Через некоторое время я уже следовал за женщиной по коридору с настенной росписью – все новыми и новыми изображениями разоренной местности (которые, видимо, должны были стать пророческими), двойными изображениями – одна стена дублировала другую – искалеченных холмов, долин и лугов. Я посмотрел налево, направо, снова налево, сличая две стены. Тонкие линии рисунка напоминали паутину, и это изящество делало картину разрухи еще более впечатляющей.

Наконец мы подошли к сводчатому проходу, который вел в маленькое узкое помещение с каменными стенами и тусклым освещением. Женщина сделала знак, я вошел, однако через несколько шагов пришлось остановиться.

У дальней стены располагалось два футляра обтекаемой формы – выше тех, что я видел минуту назад. Один стоял пустой, в другом находилось женское тело. Больше в комнате ничего не было. Я не подошел, чтоб рассмотреть получше. Мне надлежало соблюдать разделявшее нас пространство – так казалось.

Женщиной была Артис. А кто еще тут мог быть? Однако мне понадобилось время, чтобы освоиться с этим образом, с этой реальностью и приложить к ней ее имя, дать наступившей минуте просочиться в меня. Наконец я сделал несколько шагов вперед и заметил, что ее тело занимает иное положение, нежели те, другие в своих капсулах.

Ее тело словно светилось изнутри. Она стояла прямо, на носочках, я увидел бритую голову, слегка запрокинутую, закрытые глаза, крепкую грудь. Идеализированное человеческое существо, закрытое в футляр, но в то же время Артис. Руки по бокам, кончики пальцев упираются в бедра, ноги слегка расставлены.

Красивое было зрелище. Человеческое тело как образец творения. Мне в это верилось. В данный момент я видел тело, которое не состарится. И видел Артис, здесь, одну, она несла в себе весь этот комплекс идей и таким образом делала его достойным некоторого уважения.

Захотелось поделиться своими чувствами, может быть, выразив их только взглядом, жестом или просто кивком головы, но, повернувшись, женщины, сопровождавшей меня, я не обнаружил.

В пустой капсуле, конечно, место Росса. Его телу возвратят форму, лицу придадут оттенок, мозг (как здесь водится) запустят, чтобы работал в режиме заторможенного самосознания. Могли ли эти мужчина и женщина много лет назад знать, что им предстоит обретаться в таких условиях, на этой субпланете, в этом уединенном помещении, голыми, чистыми и в том или ином смысле бессмертными.

В течение еще какого-то времени я смотрел, потом повернулся и обнаружил стоявшего в проходе человека, молодого, бесполого – очередного сопровождающего.

Но я пока не хотел уходить. И остался стоять, закрыл глаза, думал, вспоминал. Артис и ее рассказ о каплях воды на занавеске в душе, которые она считала. Здесь, изнутри, можно много чего считать, до бесконечности. Навеки. Ее слово. Слово с особым привкусом. Я открыл глаза, посмотрел еще немного – сын, пасынок, избранный свидетель.

Артис была на своем месте, Росс – нет.

Вслед за сопровождающим я прошел в вираж, а затем мы отправились по длинной веренице коридоров, где через каждые метров двадцать была закрытая дверь. У перекрестка сопровождающий указал мне на пустой проход. Здесь были только простые предложения, подлежащее, сказуемое, дополнение, и все к чему-то сводилось, а я теперь остался один – тело, сплющенное в протяженной перспективе.

Потом на гладкой поверхности появилась морщинка – в конце коридора опускался экран, и вот я снова тут как тут и жду, что же произойдет.

Фигуры появились еще раньше, чем экран развернулся вовсю.

Черно-белые отряды широким шагом вышли из тумана.

Угрожающий образ почти сразу перечеркнут смятым телом солдата в камуфляже, распластанным на переднем сиденье разбитой машины.

Бездомные собаки бродят по улицам опустевшего городского района. На краю экрана виднеется минарет.

Солдаты под снегом, присели, сбились в кучу, десять мужчин черпают ложками из деревянных мисок какое-то варево.

Аэроснимок: белые военные грузовики пересекают пустынную местность. Думаю: может, фото с беспилотника. Стараюсь казаться осведомленным, пусть даже только самому себе.

Понимаю, что есть звуковая дорожка. Неясные шумы, звук газующих автомобилей, далекой стрельбы, еле слышные голоса.

Двое вооруженных мужчин сидят в кузове пикапа, у каждого торчит в зубах сигаретка.

Мужчины в широких одеждах и арафатках швыряют камни, их цель остается за кадром.

Полдесятка взводов внутри разрушенных укреплений, солдаты изготовились, выглядывают за бруствер, из отверстий в стене торчат приклады винтовок; один солдат в маске героя какого-нибудь комикса, кричащих цветов: длинное розовое лицо с зелеными бровями, нарумяненные щеки, ухмыляющийся красный рот. Все остальное черно-белое.

Мне не нужно задаваться вопросом, ради чего все это, какой тут смысл и философия. Это Стенмарк. Это здесь потому что. Визуальный эквивалент – в той или иной мере – его выступления перед собравшимися в конференц-зале.

Конференц-зал. Когда это было? И кто именно там собрался? Мировая война Стенмарка. Война человека трепещущего, одержимого временами.

Люди в черном движутся колонной, каждый с длинным мечом – восход, ритуальное убийство, черные с головы до пят, их шаг хладнокровен, дисциплинирован.

Солдаты в блиндаже спят мертвым сном, груды мешков с песком.

Исход: толпы людей со своими пожитками, взяли, что смогли – одежду, торшеры, ковры и собак. Позади них во всю ширину экрана разгорается пламя.

Не сразу понимаю, что вместо звуковой дорожки слышится теперь монотонный сигнал, протяжное гудение, явно не имеющее никакой смысловой нагрузки.

Спецназ забрасывает светошумовыми гранатами людей, те отступают на другую сторону улицы.

Два старичка едут на велосипедах по какой-то разоренной местности. Минуют танковую колонну на заснеженном поле, в канаве виднеется одинокое безжизненное тело.

Трупы: изрубленные мужские тела на поляне посреди густого леса, рядом с мертвецами бродят хищники.

Жуткая картина, но я смотрел. И думал о тех, кто смотрит тоже, на других экранах, в других коридорах, на разных уровнях, во всем комплексе.

Дети стоят у минивэна, готовятся сесть в него, вдали висит неподвижно облако черного дыма, один ребенок смотрит туда, другие повернулись к камере, их лица ничего не выражают.

Сошлись шесть-семь мужчин с ножами и штыками, кое-кто в камуфляжных куртках – средоточие кровопролития, крупный план, – высокий пошатнулся, сейчас упадет, остальные бросаются в бой, но попадают в стоп-кадр.

Опять снимок с беспилотника: разрушенный город, город-призрак, маленькие фигурки копаются в завалах.

Небритое лицо солдата – суровая, воинственная порода, черная трикотажная шапка, во рту сигарета.

Какое-то духовное лицо – православный священнослужитель – идет быстрым шагом, одет по канону: ряса, клобук, – за ним шествуют люди, присоединяются новые, толпятся в кадре, машут кулаками.

Мертвец лежит ничком на дороге, повсюду рытвины, осколки снарядов.

Коридоры забиты людьми, которые смотрят на экраны. И все они думают мои мысли.

И снова маска из комикса, мультяшная маска – один солдат среди других, в строю, держит винтовку поперек груди, лицо у него белое, нос лиловый, губы искривлены в злобной ухмылке.

Женщина в чадре – вид сзади – высаживается из машины и выходит, опустив голову, на запруженную людьми площадь; некоторые замечают ее, на нее смотрят и бросаются врассыпную; камера отъезжает, а потом – взрыв, зримый вполне, кажется, разрывает экран на части, распарывает воздух вокруг нас. Всех тех, кто смотрит.

Скорбящие у края могилы, некоторые – с автоматами через плечо, и снова черный дым, все тот же, очень далеко, он не поднимается, не стелется, но абсолютно, пугающе неподвижен и будто нарисован на заднике сцены.

Маленький ребенок в смешной шапочке снимает штаны и садится в снег покакать.

Затем пауза, звуковая дорожка – ровный шум, похожий на вопль, – смолкает. Экран заполняет холодное серое небо, изображение медленно выравнивается, и вновь возникает первая впечатляющая картинка.

Из тумана выходят войска.

Но на сей раз план долгий – люди идут и идут, и среди них раненые, хромые, окровавленные лица, кто-то в шлемах, большинство – в черных трикотажных шапках.

Возобновляется звук, теперь он реалистичен: что-то взрывается, низко пролетает самолет, и люди уже продвигаются вперед осторожней, крепко прижавшись к своим винтовкам. Они минуют холмы из горящих шин на улицах города, руины домов – разруха повсюду. Я смотрю, как они подходят к разбитой каменной стене, и слышу отдельные выкрики, которые вскоре перекрывает автоматная очередь.

Образы и звуки традиционной войны, людей, поставленных под ружье, напомнили мне об извращенной ностальгии, упомянутой Стенмарком: все войны мира спрессованы в этих картинках – солдат с сигаретой в зубах, спящий солдат в блиндаже, бородатый солдат с перевязанной головой.

Стреляют где-то поблизости, люди прячутся в укрытии, ищут источник огня, открывают ответный, и звуковая дорожка переходит в наступление – близкие, громкие звуки, люди кричат, – я вынужден отступить от экрана, а камера в этот момент непосредственно включается в происходящее, пробирается по полю, охотится за крупными планами лиц, молодых и не очень, пальцев, жмущих на курок, человеческих фигур на фоне коробок разрушенных домов. Все быстро, четко, преувеличено, есть ощущение чего-то надвигающегося, а я могу только смотреть и слушать; внезапные помехи изображения и звука, камера качается, дрожит, а потом находит человека, стоящего в остове разбитого автомобиля, его винтовка обводит дулом участок вокруг. Он несколько раз стреляет, верхняя часть тела вздрагивает в такт. Пригибается и ждет. Мы все ждем. Камера прочесывает местность – вокруг развалины, накрапывает дождь, а потом одинокая фигура возвращается в поле зрения, становится на колени на водительское сиденье и делает выстрел через разбитое окошко. Временами становится почти тихо, и камера остается нацеленной на человека, припавшего к земле, с повязкой на голове, без шлема, а потом возобновляется стрельба со всех сторон, картинка прыгает, и человек подбит. Мне показалось, я это увидел. Камера теряет его, схватывает только сумбурные фрагменты того, что у него за спиной. Шум усиливается, стреляют очередями, чей-то голос повторяет одно слово, а затем человек опять появляется, выбредает на открытое место, уже без винтовки, камера обретает устойчивость, а он снова подбит, падает на колени, и я повторяю те же слова, глядя на экран. Он снова подбит, падает на колени, и вот я вижу отчетливое изображение его фигуры – полевая куртка цвета хаки, джинсы, ботинки, волосы дыбом, – он в три раза больше, чем в жизни, здесь, надо мной, расстрелянный, истекающий кровью, на груди расплывается пятно – молодой человек с закрытыми глазами, более чем реальный.

Это был сын Эммы. Это был Стак. Он валится вперед, и камера отворачивается – так вот кто он такой, сын, мальчишка. Приближаются танки, а мне нужно увидеть его снова, потому что, хотя сомневаться не приходится, все случилось слишком быстро, мне не хватило. С десяток танков движутся ленивой вереницей, подминают под себя заслон из мешков с песком, а я стою и жду. Зачем им показывать это снова? Однако я должен ждать, мне нужно это увидеть. Танки движутся по дороге, на которую опирается знак с надписью на кириллице и латинице. Константиновка. А над названием грубо намалеван череп.

Стак на Украине, в отряде самообороны, в добровольческом батальоне. Что это еще могло быть? Я все смотрел и ждал. Знали вербовщики, сколько ему или хотя бы как его имя? Сына родины, вернувшегося домой. Имя врожденное, имя приобретенное, прозвище. Стак – вот все, что мне известно, а может, больше и знать нечего, этот мальчишка сам отдельная страна.

Я должен остаться на месте, пока не погаснет экран. Я должен ждать, должен видеть. И если за мной пришлют эскорт, ему тоже придется подождать. А если Стак не появится снова, пусть картинка сотрется, звук заглохнет, свернется экран, и весь коридор погрузится во тьму. Другие коридоры пустеют, аккуратным потоком выходят люди, но мой коридор погружается во тьму, и я стою здесь с закрытыми глазами. Может, всякий раз, проделывая это – стоя в темной комнате, неподвижно, с закрытыми глазами, – я, странный ребенок и взрослый мужчина, прокладывал путь в такое вот место: длинный, пустой, холодный коридор, двери и стены соответствующих оттенков, мертвая тишина, наплывающая на меня тень.

А если темнота все накроет, я буду просто стоять и ждать, изо всех сил стараясь думать ни о чем.

9

Вижу такси, припаркованное метрах в полутора от бордюра, а потом мужчину, опустившегося на колени в водосточной канаве; он разулся, поставил башмаки сзади и кланяется, прикладывая лоб к асфальту; я не сразу понимаю, что человек этот – водитель такси и развернулся он к Мекке, кланяется Мекке.

Иногда по выходным я живу в отцовском таунхаусе – останавливаюсь в гостевой комнате, и кухня в моем распоряжении. Молодой человек, который всем этим занимается – один из корпоративных типов, – обговаривая разные частности, использует современный строй предложений: декларативные, постепенно восходящие к вопросительной интонации.

Послушать, на каких языках говорят посетители в галереях, – вот для чего я, кажется, хожу в музеи. Однажды следовал за мужчиной и женщиной от Кипра IV века до нашей эры, от известняковых надгробий до самого отдела оружия и доспехов, ожидая, когда эти двое снова заговорят друг с другом – мне хотелось распознавать их язык, или пытаться, или тупо строить догадки. До того, чтоб обратиться к ним и вежливо спросить, я не дошел.

Сижу перед экраном в кабинке из матового оргстекла с надписью “Инспектор по вопросам этики и соблюдения норм”. Я тут вполне освоился – не только в плане повседневной обстановки, но и в контексте методов, которые разработал, чтобы исполнять необходимые функции и приспосабливаться к здешнему языку.

Попрошайка в инвалидной коляске – нормально одет, чисто выбрит, и бумажного стаканчика в пятнах не видно – сунул руку в перчатке в уличный муравейник.

Есть корпоративная карьера моего отца, масштабная, динамичная, есть край жизни – Конвергенция, и я убеждаю себя, что не ищу убежища в жизни, которая есть ответ на все это или воздаяние за все это. А с другой стороны, я навсегда стал тенью Росса и Артис, и покоя мне не дают не их яркие жизни, а характер смерти.

Когда я спрашиваю себя, зачем попросил разрешения ночевать время от времени в таунхаусе, то сразу вспоминаю о доме, где живет Эмма – он, в общем, в той же части города, – или где она раньше жила, и часто прогуливаюсь в окрестностях – ничего не хочу увидеть или узнать, но чувствую некую имманентность, чувствую, как боль утраты переходит в ощущение призрачной близости, и в данном случае, на ее улице, осознаю возможности, которых даже не пытаюсь осмыслить.

Совершая покупки в магазине по соседству, всегда проверяю срок годности на бутылках и картонках. Лезу вглубь полки, где выставлен искомый продукт, и вытаскиваю товар из последнего ряда – там-то и находится самый свежий нарезной хлеб, молоко или хлопья.

Женщины высокие и еще выше. Высматриваю женщину в соответствующей позе на углу улицы – неважно, будет знак на малопонятном языке или не будет. Чего я там еще ищу, чего еще не узнал от неподвижной фигуры посреди толпы? Возможно, ее поза сигнализирует о надвигающейся опасности. Отдельные лица всегда таким занимались, верно? Мне виделось в этом что-то средневековое, некое дурное предзнаменование. Она говорит нам: готовьтесь.

Порой целое утро уходит, чтобы пережить сон, перебодрствовать. Но я не в состоянии припомнить ни одного поблекшего момента из жизни в стране снов с тех пор, как вернулся. Стак – сон наяву, мальчишка-солдат, вырастающий на экране, готовый рухнуть на мою голову.

Прогуливаюсь, осматриваюсь – застопорилась, взвыла улица, чужие доходы взлетают до небес, до башен пентхаусов, не подчиняющихся законам зонирования.

Хорошая идея – работать в учебном заведении, учитывая, что настанет время и идея эта растворится в частностях. В понедельник ни свет ни заря приезжает фургончик, в салоне уже двое сотрудников, живущих на Манхэттене, и мы отправляемся в небольшой населенный пункт в Коннектикуте, где находится колледж: скромный кампус, студенты со средненькими перспективами. Мы остаемся там до середины четверга, а потом нас везут обратно в город; примечательно, что мы трое всякий раз придумываем новые вариации разговоров ни о чем.

Долгая тихая жизнь – вот куда я, кажется, вписался, остается только один вопрос: насколько убийственной она окажется.

Но правда ли я так думаю или добиваюсь эффекта, ищу способ уравновесить легкость моей будничной жизни?

Вхожу в комнату с монохромными картинами, вспоминаю последние слова, что Росс смог выговорить. Грунтовка холста. Пытаюсь освободить этот термин от значения и думать о нем как фрагменте прекрасного утраченного языка, не звучавшего тысячу лет. Картины в комнате – холст, масло, а я думаю, что пойду в музеи, галереи и буду разыскивать картины с обозначением: холст, грунтовка.

Часы идут, и я иду, маневрирую, чтоб не вляпаться в собачье дерьмо.

Эмма и я, когда-то любовники. Мой смартфон всегда на бедре, потому что она где-нибудь там, в цифровой чаще, и за рингтоном, который слышится редко, скрывается ее голос, в одном мгновении от меня.

Ем нарезанный хлеб – в холодильнике его можно долго хранить, чего не скажешь о греческом хлебе, итальянском или французском. Пышный, хрустящий хлеб ем в ресторанах, где обедаю, бывает, обычно один, – так мне хочется.

Все это имеет значение, даже если и не должно. Хлеб, который мы едим. Заставляет меня задуматься, хоть и ненадолго, кем были мои предки.

Понимаю, что должен бы снова начать курить. Гипотетически все произошедшее подталкивает меня к этому. Но воздержание не угнетает меня, как было раньше. Желание пропало – вот что, пожалуй, угнетает.

В гостевой комнате, в таунхаусе, висит изящная люстра, я включаю ее, выключаю и каждый раз, проделывая это, неизбежно задумываюсь над формулировкой “подвесное освещение”.

Шагаю по улице без особой надобности, проверяю кошелек и ключи, проверяю молнию на брюках – убеждаюсь, что она хорошенько застегнута по всей длине, от пояса до промежности или наоборот.

Облегчение несравнимо со страхом. Его время ограничено. Терзаешься много дней и месяцев, и наконец сын приезжает, цел-невредим, и ты забываешь, как все это время не мог сосредоточить внимание ни на каких других предметах, делах, обстоятельствах, ведь теперь-то он здесь, так давайте обедать. Вот только его нет, верно? Он где-то у дороги со знаком, на котором написано “Константиновка”, на Украине, в месте своего рождения и смерти.

Сирены и разнообразная речь – все время; нищий, тюк барахла, мужчина или женщина, спит или бодрствует, живет или нет уже – не могу понять, даже когда подхожу и бросаю доллар в мятый пластиковый стакан.

Через два квартала думаю: нужно было что-то сказать, что-то выяснить, – а потом ухожу от темы, пока она не стала слишком сложной.

Сижу в своей кабинке в административном корпусе колледжа и что-то вычеркиваю из списков. Не стираю отдельные пункты, а выбираю функцию “зачеркнуть” и провожу по экрану черту поверх пункта, который нужно удалить. Черточки, пунктики. Проходит время, и они доходчиво, наглядно демонстрируют, как я продвигаюсь вперед. Момент зачеркивания самый приятный, завораживает меня, как ребенка.

Я вспоминаю короткие мгновения, когда мы стояли и смотрели на нас в зеркало, Эмма и я, когда было первое лицо множественного числа, когда образы смешивались. А потом – свою досадную, проклятую ошибку: так и не рассказал ей, кто я такой, не поведал, как жили Мэдлин и Росс, Росс и Артис и какой натюрморт являет будущая жизнь отца и мачехи, законсервированных в криорастворе.

Я слишком долго ждал.

Я хотел, чтобы она рассматривала меня в отдельности, вне сил, меня сформировавших.

Потом думаю о водителе такси, преклонившем, обратившись к Мекке, колени в склизкой канаве, и пытаюсь совместить устойчивое положение его мира с рассеянностью здешней жизни.

Иногда вспоминаю комнату, скудный интерьер – стена, пол, дверь, кровать, – лаконичный образ, исключительно абстрактный, и пытаюсь представить себя сидящим в кресле; да вот это все, в подробностях – одна вещь, другая и мужчина в кресле, ожидающий, когда эскорт постучит в дверь.

Реконструкция, леса, фасад здания скрыт белыми полотнищами защитной драпировки. Под лесами стоит бородатый и орет что-то каждому проходящему, но не слова и фразы мы слышим, а сплошной звук, элемент общего шума, производимого такси, грузовиками, автобусами, только исходит он от человека.

Думаю об Артис в капсуле и вопреки своему твердому убеждению пытаюсь представить, будто она, хоть в минимальной степени, способна осознавать. Думаю о ней в девственном одиночестве. Никаких раздражителей, никакой отвлекающей жизнедеятельности, слабый след воспоминаний. Потом я пытаюсь представить внутренний монолог, ее самопроизвольный, возможно, безостановочный, прозаический и незавершенный – голос третьего лица и одновременно ее голос, произносящий вроде бы речитатив на одном пониженном тоне.

В лифтах общественных зданий устремляю слепой взгляд точно в пустоту: я в запечатанной коробке наедине с другими, и никто из нас не желает выставлять свое открытое лицо на всеобщее рассмотрение.

Стою на автобусной остановке, и тут звонит Эмма. Рассказывает, что случилось со Стаком, обходится минимумом слов. Говорит, уволилась из школы, отказалась от здешней квартиры и будет жить с отцом мальчика, а я не могу припомнить, разведены они или просто разошлись, да и неважно это. Автобус приезжает, уезжает, мы беседуем еще некоторое время, уже почти как чужие, и уверяем друг друга: мол, беседуем не в последний раз.

Я не говорю ей, что знал обо всем этом уже давно.

10

Автобус пересекал город с запада на восток, мужчина и женщина расположились рядом с водителем, мать с мальчиком – на заднем сиденье. Я тоже нашел себе место – посередине, и никуда особенно не смотрел, в голове было пусто или почти пусто, пока не заметил какое-то зарево, световую волну.

А через секунду улицы заполнил свет умирающего дня, и наш автобус будто бы повез это сияние по городу. Я увидел отсвет на тыльной стороне своих ладоней. Увидел, а потом услышал испугавший меня человеческий вопль – и тогда сменил положение, повернулся, а там – мальчик, вскочил, прильнул к заднему окну. Мы уже добрались до центра, нам открылся запад, и мальчишка, вопя, показывал пальцем на пылающее солнце, вписанное со сверхъестественной точностью между рядами высотных зданий. Поразительно, что можно увидеть такое в нашем городском бедламе, такую мощь – круглое ярко-красное тело грандиозных размеров, но я слышал о природном феномене, возникающем здесь, на Манхэттене, раз или два в год, когда направление солнечных лучей и улиц, идущих с запада на восток, совпадает.

Как называется это явление, я не знал, но сейчас наблюдал его, как и мальчик, чьи настойчивые крики были в данном случае вполне уместны, да и сам он тоже – круглый, с непропорционально большой головой, поглощавшей видение за окном.

И вот перед моими глазами Росс, в очередной раз, в его кабинете – притаившийся образ отца, который говорит мне, что все хотят распоряжаться концом света.

Видел ли мальчик это? Я поднялся, встал с ним рядом. Руки его переплелись на груди, слабые кулачки разжались и подрагивали. Мать сидела молча, смотрела вместе с ним. Мальчик слегка подпрыгивал в такт собственным крикам – беспрестанным, а еще – бодрящим, каким-то доязыковым возгласам. Неприятно было думать, что он, может, какой-то ущербный, макроцефал, умственно отсталый, однако же этот благоговейный вой здесь подходил лучше слов.

Целый солнечный диск окрашивал кровью улицы, поджигал высотки по обе стороны от нас, а я так рассуждал сам с собой: мальчик не представляет себе, что небо обрушивается на нас, но видит самое настоящее чудо в тесном соприкосновении земли и солнца.

Я вернулся на свое место и стал смотреть вперед. Мне не нужен небесный свет. Хватит удивленных мальчишеских воплей.

Сноски

1

Солнце и тень. Арена Лас-Вентас (исп.).

2

Перевод В. Бибихина.


home | my bookshelf | | Ноль К |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 3
Средний рейтинг 3.3 из 5



Оцените эту книгу