Book: Отец мой шахтер (сборник)



Отец мой шахтер (сборник)

Валерий Залотуха

Отец мой шахтер

Купить книгу "Отец мой шахтер (сборник)" Залотуха Валерий

© Валерий Залотуха, наследники, 2016

© Валерий Калныньш, оформление и макет, 2016

© ООО «Издательство «Время», 2016

* * *

Памяти отца


Отец мой шахтер (сборник)

Елена Лобачевская. Несколько слов об этой книге

– Я теперь главный редактор в киевском издательстве! Валер, давай напечатаем твою книгу! – предложил мой однокурсник по ВГИКу Андрей Дмитриев, придя к нам домой.

– Давай, – откликнулся мой муж Валерий Залотуха. – Я как раз хотел собрать книгу памяти отца. Название есть – «Отец мой шахтер».

– Отлично! – обрадовался Дмитриев. – На Донбассе хорошо пойдет! С таким названием тираж можно будет приличный сделать. «Мусульманина» напечатаем, «Макарова»…

– «Последний коммунист» и «Великий поход за освобождение Индии», – предложила я. – Они с каждым днем все актуальней.

На том и порешили. Зимой 2013‑го.

Валера очень хотел, чтобы эта книга вышла. Главный свой роман – «Свечку», который писал двенадцать лет, он посвятил памяти мамы, а этот сборник, открывающийся самыми первыми его рассказами о поселке Шахта 5/15, – памяти отца. Он очень любил своих родителей, всегда заканчивал телефонный разговор с ними словами: «Не болейте, не старейте». А они вдруг резко постарели, заболели и друг за дружкой умерли. Их смерть Валера так и не смог пережить, не смог принять и смириться. Очень хотел приехать на родину на годовщину смерти отца и подарить всем соседям эту книгу. Но Андрей Дмитриев молчал. Директор издательства «Время» Алла Гладкова читала «Свечку», читала долго и тоже молчала. Мы сходили с ума от нервного напряжения.

Когда «Свечка», которую Валера писал двенадцать лет, наконец вышел в свет в издательстве «Время», он был уже серьезно болен.

– Может, ты поговоришь с Аллой и насчет второй книги, – попросил он меня.

– Неудобно, – сказала я. – Вот если б они сами предложили…

Когда Валера умер, я прочла в фейсбуке очень хороший отзыв Андрея Дмитриева о «Свечке» и позвонила ему в Киев.

– Я ведь так и не смог пробить Валерину книгу, – сказал Андрей.

– Чего же не позвонил?

– Да все надеялся, что удастся…

Через несколько дней позвонила Алла Гладкова и предложила издать избранное Валерия Залотухи. Сказала, что люди прочтут роман «Свечка» и им наверняка станет интересно: а что еще написал этот автор?

Я ответила, что книга эта уже два года как собрана.

Я обязательно поеду на родину Валеры, подарю книги его соседям, пойду на могилу его мамы и папы и расскажу им, как сильно любил их сын, как бесконечно много значили они в его жизни и как я благодарна им – Анастасии Федоровне и Александру Павловичу за их доброго, красивого, талантливого сына, с которым я прожила в любви и согласии двадцать четыре года семь месяцев и семь дней.

Елена Лобачевская

Рассказы

Отец мой шахтер

Была осень, ранняя и холодная, и мне даже кажется, что у матери слезы замерзали на щеках, хотя я понимаю, что этого быть не могло, не так уж было и холодно, нет, холодно конечно, но не зима ведь была, да если бы и зима, все равно, зимой слезы не замерзали, наверное, их вообще не было, должны же они когда-то кончиться: те две недели, что я пробыл дома, она плакала и плакала, и сейчас плакала опять. Когда человек так плачет, о нем говорят – рыдает. Она рыдала без слез, обнимая меня, прижимая к себе. Это было мне не очень приятно, потому что все останавливались и смотрели на нас и никто не входил в вагон, забыли даже, что едут. Мать рыдала и что-то быстро говорила, причитала, кажется: «Солнышко мое, радость моя, как же я без тебя буду! Как же я без тебя буду!» – как будто я уже умер и меня нет. Отец мой все успокаивал ее, а в конце даже заругался, сначала на людей, а потом на мать. После этого она замолчала и отпустила меня, и мы поднялись по ступенькам в вагон. Мы пошли в свое купе, поставили чемодан и посмотрели в окно. Мать все стояла внизу и смотрела на меня, подняв голову вверх. Была осень, ранняя и холодная. Платок упал у матери с головы и лежал на мокром грязном асфальте, а ветер шевелил ее нерасчесанные волосы и полы старого незастегнутого плаща. Отец показывал рукой, чтобы она подняла платок, а она не поднимала, а все смотрела на меня, стоящего за закопченным оконным стеклом. И когда поезд тронулся, она побежала рядом с вагоном, как бегают рядом с вагоном в кино, только она не так как-то бежала, по-другому, мама была некрасивая, жалкая. А когда асфальт кончился, она шагнула как будто в открытый погреб, как будто не было под ногами больше земли, и упала, взмахнув руками. Отец мой видел это (я видел, как отец мой видел это), лицо его дернулось, он резко встал и, рванув сильно дверь купе (я видел его лицо в зеркало на двери), вышел.

Я остался один. Сел на кожаное сиденье. Посмотрел в окно. На улице пошел дождь. Он оставлял на стекле быстрые длинные полосы, сыпал мелкие холодные капли на все, что было за окном: на голые жалкие деревья, на серые двухэтажные дома, на черные терриконы, на закопченные заводики, на набухшую от влаги склизкую землю, привыкшую терпеть.

А в купе (мне нравилось это слово) было тепло и уютно. Вагон тихонько покачивался, колеса стучали, и мне хотелось ехать и ехать вот так всю жизнь, слушать, как стучат колеса, и смотреть, смотреть в окно. Вот это была бы жизнь! А еще можно забраться на верхнюю полку и смотреть оттуда в окно, и я быстро забрался наверх и, лежа на животе, посмотрел в окно, потом перевернулся на спину и посмотрел немного на пластмассовый потолок, потом попробовал повключать лампочку, но она не горела, потом… вошел отец.

– Ну что ты всю пыль собираешь, – сказал он устало, – вот сейчас возьмем постели и лежи сколько хочешь.

Я спустился и сел внизу. Конечно, я мог сейчас делать, что хотел, отец бы, наверное, даже не заругался, но я здорово боялся отца, даже недолюбливал, хоть он меня и не бил. (Вообще-то, раза три или пять ремня он мне давал, но не стал бы он мне сейчас давать ремня.) Я все же послушался его и сел внизу, напротив отца.

Отец молчал. Он думал о чем-то. Я знал, конечно, о чем он думал, вернее, о чем он мог думать. А может, он просто так сидел и просто так смотрел на гладкую пластмассовую поверхность столика. Мне нечего было делать, и я стал незаметно рассматривать отца. Я вообще любил людей рассматривать, а отца особенно любил рассматривать, когда он брился. Он кипятил на электроплитке воду в чайнике, наливал кипяток в пол-литровую стеклянную банку, старую-старую, с серыми боками от засохшего мыла и прилипших сбритых волос, окунал в воду помазок, тер его об лежащий в мыльнице кусок хозяйственного мыла и намыливал лицо. Потом доставал из бумажной коробочки станок (он всегда так говорил) и начинал бриться. Борода у него росла быстро, и волосы были очень жесткие, поэтому бриться было трудно. Я пристраивался с другой стороны стола, за зеркалом, и смотрел, как отец корчит рожи (на самом деле он не корчил, конечно, рожи, просто так ему было легче бриться). Было очень смешно, и я сам начинал корчить рожи, пока он меня не прогонял.

И сейчас я сидел напротив и рассматривал его лицо. Отец мой – шахтер, поэтому цвет лица у него какой-то серый, трудно даже с чем-либо сравнить. Подбородок и губы самые обычные, только над губой шрам. Это жеребенок разбил ему копытом, когда отец мой был еще маленький и жил в деревне. Бабушка (мать отцова) думала тогда, что все лицо изуродует, но ничего, обошлось, вот только шрам остался. Нос у отца был большой, чуть крючковатый, и щеки большие, а глаза маленькие. Они у него не такие уж и маленькие, просто глубоко спрятаны, так глубоко, что даже цвет их не разглядишь. Зато брови у него большие, лохматые, рыжеватого цвета (мать, когда шутила, называла их прусаками). Лоб у отца большой и прямой, а на нем три глубокие и неподвижные морщины. Волосы у отца обычные, серые, что ли, но зато очень густые и жесткие. Отец все время зачесывает их наверх, а они все время падают вниз.

Я рассмотрел его всего, за окном уже стемнело, и делать мне было нечего.

– Есть хочешь? – спросил отец.

– Нет, – ответил я.

– Пойдем, а то потом захочешь.

– Ты иди, – предложил я, – а я потом захочу, потом и пойду.

– Ну, посиди здесь, а я скоро приду.

Он вышел, а через некоторое время поезд остановился и в купе вошли двое: мужчина и женщина. Почему-то они были совсем без вещей, только женщина держала в руке маленькую сумочку.

– Здравствуйте, – сказала она.

– Здравствуйте, – сказал я.

А мужчина ничего не сказал, он помогал женщине снять плащ.

– Ты один? – Я даже вздрогнул – как неожиданно и зло он спросил.

– Нет, с отцом.

Он ничего не сказал и начал снимать плащ. Женщина села и посмотрела на меня. Мужчина тоже сел и тоже посмотрел на меня.

– И далеко ж вы едете с отцом? – спросил он.

– Далеко… в Москву. Еще целую ночь ехать.

– А мы скоро выходим, – сказал он и посмотрел в черное окно.

– Вы в Москве живете? – спросила, улыбаясь, женщина. (Она была красивая и мне сразу понравилась: лицо белое, с родинкой на щеке, губы ярко-красные от помады, глаза большие и волосы каштановые, пышные, под блестящей косынкой. А мужчина мне не понравился: с лысиной, хоть и не старый, пухленький такой и злой. Такие люди всегда злые.)

– Нет, – ответил я, – мы не в Москве живем. Мы в поселке живем, на шахте. Отец мой – шахтер, вот мы там и живем. – Мне хотелось поговорить с этой женщиной, поэтому я продолжал: – Мы в институт едем, к профессору Новиковскому, не слышали про такого?

– Нет, не слышала, – ответила женщина, улыбнувшись.

– Это врач такой известный, онколог, – объяснил я. – У меня рак врачи признали, и мы едем к нему на операцию.

Мне хотелось поговорить с ней побольше, поэтому я сказал правду. Я видел, как изменилось ее лицо, знал, что оно так изменится, потому что видел это уже не раз. (Отец мне запретил говорить об этом, когда я сказал ему, что слышал, как говорили про меня в больнице медсестры и про то, что у меня рак. Но весь наш дом и все на нашей улице знали, что у меня рак и меня отправляют в Москву на операцию.) Я знал, что скажет женщина. Она скажет: «Такой маленький, господи».

– Такой маленький, господи… – сказала она и начала качать головой, глядя на меня. – И сколько же тебе лет? – спросила она наконец.

Я ответил, что мне двенадцать лет и что я учусь в пятом классе, только в этом году я еще не учился, потому что лежал в больнице, и понял, что зря сказал правду. Теперь нам не о чем было говорить. Если бы я был взрослым, то мы, наверное, поговорили бы о болезни и о том, что раньше такой болезни и не знали, а с маленьким о чем разговаривать…

– А где же твой отец? – спросил мужчина.

– Он поесть пошел в вагон-ресторан, а мне что-то не хочется.

Он замолчал, и женщина молчала, смотрела на меня и качала головой.

– Может, ты сходишь к отцу своему… – сказал мужчина.

Женщина взглянула на него недовольно.

– Ага, – согласился я, встал и вышел из купе.

Дверь за мной закрыл мужчина и щелкнул замком.

– Зачем ты так, Василий, – услышал я голос женщины, – мальчик больной, так нельзя!

– Да, но сколько я ждал этого дня, Лера, – проговорил он скороговоркой.

– Все равно нельзя.

– Но Лера…

– И вообще, этот поезд. Лучше бы ты номер в гостинице снял.

– Ты с ума сошла, меня же все в городе знают. Это единственное место, и у нас всего лишь час.

– Нет, здесь я не могу. Если бы мы были одни…

– Но мы же одни.

– А мальчик?

– Он не придет, не бойся.

– Нет, придет, я так не могу.

– Лера, ну не упрямься, ведь ты же обещала, я столько ждал этого дня.

– Мало ли что я обещала, женщина многое может обещать.

– Но Лера! – даже вскрикнул он.

Потом они замолчали, но немного погодя вновь заговорила она, уже по-другому.

– Разве ты не понимаешь, как это трудно. Ведь я же мать, у меня семья. Разве ты не понимаешь, что у меня это в первый раз!

– У меня тоже семья, – раздался его обиженный голос, – может, мне тоже трудно.

– Тебе трудно?! – спросила женщина.

– Нет, Лерочка, ты меня неправильно поняла, любимая! – взмолился мужчина.

Она громко засмеялась, так громко, что казалось, двери всех купе распахнутся и из них выйдут люди. Но двери остались закрытыми и никто не вышел. Смех из громкого превратился в тихий и мелкий.

Я отошел от двери и направился в вагон-ресторан к отцу, стараясь держать равновесие, потому что вагон здорово качало.

Отец мой сидел за столом. Перед ним стояла тарелка с нарезанным соленым огурцом, стакан и пустой прозрачный графинчик. Он увидел меня и обрадовался.

– Сынок, – сказал он, – а я уже собирался к тебе идти. Садись сюда, – показал он на стул рядом с собой. Я сел. – Проголодался? – спросил он и сразу же прибавил: – Чего ты хочешь?

Я ничего не хотел, и он сам сказал за меня подошедшей официантке:

– Винограду. Три килограмма… и двести грамм еще. – Он показал на графинчик.

Официантка неодобрительно качнула головой и через некоторое время принесла большой кулек с виноградом и графинчик с водкой.

– Нам надо пробыть здесь час, – сказал я.

– Хорошо, – ответил отец, почему-то ни о чем не спросив.

Он налил себе в стакан водки и выпил. (Отец мой пил как все шахтеры, наверное, это много, но пьянел меньше других.)

Виноград оказался очень вкусный, ягоды большие и желтые, сладкие. Я обрывал кисточку, клал виноградины в рот и смотрел в окно. Дождя уже не было, мы проехали его. Было черное небо и бледные мигающие звезды. Поезд постукивал тихо и спокойно. В вагоне-ресторане, кроме нас, никого не было, или мне это показалось, не помню.

– Пап, расскажи что-нибудь, – сказал я.

Отец вздрогнул. Я первый раз просил его рассказать вот так что-нибудь. На войне он не был, потому что сам тогда еще был пацаном. Я страшно завидовал тем, у кого отцы были на войне и теперь рассказывали им разные истории. О чем он мог мне рассказать?

Он долго молчал. Может пять, может десять минут. А может, больше. Его большая квадратная ладонь лежала на столе без движения. У него на руках было много разных шрамов и царапин. Иногда я спрашивал у отца про них, но он не любил говорить об этом и убирал руки. Я провел по одному длинному и тонкому шраму пальцем и спросил:

– Где это?

– Что? – он непонимающе смотрел на свою руку. – А‑а, это… Это когда я еще сам такой, как ты, был. Лазили мы к деду одному, дед Гришка был такой, в сад за яблоками, яблоки у него были крупные такие. Он нас как-то подсторожил и поймал одного. Я – на забор, а там проволока была колючая, я спрыгивал и зацепился рукой.

– А эти вот, на пальцах?

– Эти… – вспоминал отец, – это мне в шахте. А ты не помнишь разве, я тогда дома сидел, бюллетенил. Калмыжка отвалилась и сначала по носу мне попала, а потом по руке. Да, это в шахте, – убежденно произнес он. А потом положил мне руку на плечо и прижал к себе крепко-крепко.

Мы просидели так долго.

Когда мы вернулись в свое купе, там никого не было. Отец принес простыни, наволочки и одеяла и постелил наверху и внизу. Я боялся, что отец не разрешит мне спать наверху, но он даже ничего не сказал.

Наверху было хорошо. Я спрятался под одеялом и представил себя на необитаемом острове в теплом шалаше. Потом я вспомнил про мужчину и женщину и подумал, где они были, наверху или внизу. Потом вспомнил медсестру Таню из нашей районной больницы, где я долго лежал. Она очень меня любила, больше всех, и я ее любил и сказал, что женюсь на ней, если не умру… Я много думал о смерти. Иногда было страшно, иногда нет. Это ведь как смотреть. Смерть – это когда тебя нет. Но ведь до моего рождения меня не было. Значит, я был мертвый? И ничего, нормально все было. А с другой стороны…

Я проснулся под утро, когда светало, посмотрел вниз и увидел, что отец сидит за столом, сжав голову руками так, что ногти были синими, и услышал, как он воет, тихо и очень горько, наверное, так воют волки, когда их окружают и собираются убить…

И я опять заснул.

В Москве меня долго проверяли, и профессор Новиковский сказал, что никакого рака у меня нет, а есть какая-то чепуховина, о которой и рассказывать не хочется.

На вокзале, когда мы уезжали из Москвы, отец был пьяный. Он шел и целовал наш поезд, грязные стены вагонов, двери, окна. Все люди смотрели на него, показывали пальцами и смеялись, а он целовал, целовал, целовал… Отец мой…

27 февраля 1975


Деревья

Наши отцы были шахтерами. Тогда, в детстве, казалось, что они всегда жили здесь и всегда были шахтерами, а потом появились мы, чтобы видеть это сероватое небо, укрывшее собой, словно добрыми ладонями, нашу серую землю, наши дощатые дома и бесчисленные острые вершины терриконов, чтобы дышать кисловатым, с запахом жженого угля воздухом.

Но не всегда наши отцы были шахтерами, у них было свое детство в брянских и калужских деревнях, а сюда, в Подмосковье, они приехали сразу после войны, чтобы строить шахты и работать на них, добывать уголь, обогревать города.

Работа в шахтах не останавливалась, и отцы наши работали то в первую смену – с утра, то во вторую – с обеда, то в третью – в ночь.

Если отцы работали в третью смену, в доме и возле него днем наступала тишина. Тогда было легче оторваться от дома и податься куда глаза глядят, даже туда, куда ходить запрещалось строго-настрого, – на городскую свалку, километрах в двадцати от нас. Походы обязательно заканчивались драками с местными пацанами, которые законно считали свалку своей.

Но мы почему-то никуда не уходили, а слонялись без дела по двору, без конца заходя домой – то попить воды, то спросить что-нибудь у матери. Когда пили, кружки почему-то обязательно гремели по ведру, и матери, ругаясь шепотом, в который раз выгоняли нас на улицу.

Если отцы работали в ночную смену, днем они спали.

Но однажды они не легли спать… Лежала на земле теплая осень и лениво и ласково гоняла в прозрачном воздухе паутину. Отцы как-то быстро и незаметно собрались вместе и пошли по дороге, по которой мы, пацаны, ходили чуть ли не каждый день: сначала по линии, а дальше по длинной чужой улице, где стояли дома, – к старой тополиной посадке. В той посадке играть было неинтересно – деревья слишком большие и редкие, чтобы в них прятаться, но маловаты, чтобы по ним лазать.

С лопатами в руках отцы походили по посадке, выбирая деревья, а выбрав и поплевав на руки, начали копать. Никто не разговаривал, и мы стояли кучкой и молча смотрели. Ветра совсем не было, а солнце грело, как в августе. Отец остановился, снял рубаху и остался в синей майке.

– На, подержи, – сказал он.

Я подбежал и взял рубаху. Это была старая отцова рубаха в клеточку. На спине она была мокрая от пота и пахла отцом. Я закинул рубаху за спину и подошел к пацанам. Они смотрели на меня.

– На-ка, Сергей Петров, подержи, – улыбаясь, сказал отец Серого. Он был веселый и часто при всех называл сына так, по фамилии-отчеству.

Серый торопливо подбежал и тоже взял отцову рубаху. Потом у всех оказались в руках отцовы рубахи.

Деревья были большими, и корни у них оказались глубокими, они цеплялись за землю своими корявыми, живыми и цепкими пальцами, не хотели из нее уходить. Все корни никак нельзя было выкопать, и тогда отцы стали рубить их лопатами.

– Ух! Ух! – ухали отцы. Деревья молчали, но вздрагивали…

Уже ничто не держало деревья в земле, и отцы положили их на края ям, воткнули в землю лопаты и закурили, отдыхая. Они курили молча, посматривая то на деревья, то на нас, то просто вдаль, туда, где солнце уже приближалось к террикону.

Деревья были тяжелыми. Отцы помогали их взваливать друг другу на спины и, сцепив за ними ладони, понесли.

Деревья были тяжелыми. А чтобы быстрее донести тяжелое, надо быстрее идти. Они шли быстро, ни разу не остановившись, так быстро, что мы не шли, а бежали рядом. Каждый рядом со своим отцом. И я бежал рядом со своим, иногда забегая вперед, оборачивался и видел его напряженное лицо, вздувшуюся жилку на виске и капли пота на лбу. А за спиною его покачивалось целое дерево. Корявые его корни скреблись по земле, оставляя на ней дорожку, а над головой отца дрожали и испуганно шептались желтые монеты листьев.

Деревья были большими и тяжелыми, но они не могли упасть, потому что у отцов – крепкие руки, теперь у них, у деревьев, была одна надежда и опора – наши отцы.

Около дома, около каждого окна, уже была выкопана глубокая яма. Отцы выкопали их еще вчера, и мы немного помогали. Они осторожно поставили деревья в ямы, вытерли пот с лица, вздохнули, и мне показалось тогда, что и деревья вздохнули. Матери уже наносили в ведрах воды и лили ее в ямы на корни. Вода пенилась, чернея от земли, а земля и корни пили ее.

Потом мы, пацаны, поливали их каждый день, а потом забыли, вспоминая только иногда, когда спорили, чье дерево выше. Я всегда спорил с Сергеем, нередко дело доходило до драки, и нас разнимали и мирили то мой отец, то его.

Все до одного деревья прижились на новом месте, и кто родился позже, наверное, думает, что наши деревья выросли из земли… Но нет, деревья посадили наши отцы, я помню! Это самые обыкновенные тополя, другие деревья в наших местах не растут. Весной они роняют липучку, и тогда куры, которые вечно под ними суетятся, ходят как в лаптях, с липучками на лапах. Да и у нас на тапках, и на одежде, и в голове было полно этой самой липучки. А летом с тополей летит пух, как снег, и устилает все белым, и улицы становятся, как зимой.

Молитва

Мама пришла с работы. Она открыла тихо дверь, прошла в кухню и села на табуретку. Прямо в своей спецовке: в толстом брезентовом пиджаке и таких же штанах, серых от угольной пыли и золы.

Она ничего мне не сказала и не посмотрела, как будто меня не было здесь на кухне, а прижала свои серые ладони с короткими пальцами к лицу и тихо заплакала. Тихо моя мама плакала. И редко, и тихо.

Я отодвинул в сторону книжку «Родная речь», по которой учил урок, большую стеклянную банку со старым крыжовниковым вареньем и ложку, чтобы ничего не упало, и слез с табуретки.

– Мам… – позвал я. – Ты чего, мам?

Она не убрала с лица руки, как будто пряталась за ними от меня, как будто играла.

И тогда я тихо прислонился к ее рукам лицом. Они пахли кислым жженым углем.

И тогда я поцеловал их. Тихо.

Так целовала меня мама ночью, когда думала, что я уже сплю, а я не спал, а лежал с закрытыми глазами и про себя говорил молитвы. Мама не верила в Бога и молитв не знала. Она смеялась над нашей бабушкой, которая жила с нами, а потом умерла. Бабушка верила в Бога, знала молитвы, крестилась, а когда вздыхала, говорила: «Ох, божечки, божечки…» А мама смеялась над ней, потому что была веселая.

Мама убрала руки, опустила их и сказала: «Ох, божечки, божечки!» Щеки у нее были мокрые, и я прислонился к одной своей сухой щекой.

– Мама, ты чего?

– Ничего, – сказала она, – ничего, сынок.

А я уже говорил про себя свою молитву. Я не говорил слово «божечка», потому что Бога нет никакого, это нам наша учительница Елена Степановна говорила. Я говорил другое слово. «Солнышко». Оно – доброе. Когда я чихал летом на улице, мама смеялась и говорила: «Солнышко в нос попало».

И я всегда говорил молитву про солнышко. Когда у мамы болел живот, потому что она работала на вредной работе в котельной и от этого у нее болел живот, я говорил свою молитву. Мама лежала, и ладони лежали на животе. Я тоже клал свою ладонь ей на живот и говорил про себя: «Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот. Солнышко, пусть у мамы не болит живот».

– Мам, меньше болит? – спрашивал я потом.

– Меньше, – говорила мама, – меньше, сынок.

Это солнышко помогло.

Я знал, почему она плакала сейчас. Раньше она плакала, потому что посадили в тюрьму нашего отца. Мама говорила, чтобы его скорее посадили в тюрьму, потому что он со всеми дрался. И с мамой, и с соседями, и с другими людьми. А когда его посадили в тюрьму, плакала.

А сейчас она плакала, потому что ее начальник в котельной говорил, что переведет ее на другую работу, где на тридцатку меньше платят. Это она нашей соседке тете Дусе рассказывала, а я слышал. Теперь, значит, перевел.

Мама вздохнула, встала и пошла переодеваться и умываться.

А я вышел на улицу, поднял голову вверх, к солнцу. Оно уже падало, потому что был вечер. И я сказал громко, так, чтобы оно услышало:

– Солнышко, сожги маминого начальника!

Школьные истории

* * *

Уже давно начал я писать что-то, что так и не написал, но назвал громко и вызывающе – «Детство». Я садился каждый вечер за стол перед чистым листом бумаги, вспоминал свой дом и все, что было вокруг, отца, мать, друга Серого, всех остальных, небо, которое накрыло своей сферой с десяток шахт и заводиков и сотню-другую одноэтажных и двухэтажных домов, и людей, что жили в них, работали, потому что не работать нельзя, вспоминал то, что только сейчас, в эту самую секунду я назвал про себя родиной. Родина… как-то раньше и в голову не приходило. Я вспоминал все истории, которые сидели во мне, вытаскивая их из памяти, удивлялся: вот ведь, не все так просто было, не так, как думалось обо всех этих историях тогда, думал о читателе и верил, и надеялся, что он поверит мне, поймет, почувствует и даже, может быть, приедет в те места, что я родиной назвал, и понюхает воздух, о котором я столько пишу, и попробует познакомиться даже с теми людьми, которых, как говорит одна моя знакомая, облагораживаю, молюсь на них. Тот человек, думал я, познакомится с этими людьми и поймет, что молиться там не на кого, народ живет там обыкновенный, даже, можно сказать, так себе народец, характер тяжелый, все себе да себе. Мне станет стыдно, что обманул человека, заставил его зря проездить. Я буду извиняться. А потом, когда станет совсем тяжело, помолюсь про себя на пьяницу Жорку, что живет в соседнем доме и пьет на деньги, вырученные от продажи картошки, которую выкапывает ночью с нашего огорода.

Вот видите, куда завело меня самое маленькое воспоминание о детстве? А ведь я совсем о другом. Выше и заголовок написал: «Школьные истории». Я писал, писал о детстве, потом прочитал, смотрю, а о школе ни слова нет. Даже не знаю, почему так получилось, не пойму. А ведь действительно здорово было! Первое сентября. Теплынь. Все золотое. Идешь по улице, букет из георгин к груди прижимаешь. Все повылезали на улицу, глазеют, а ты идешь себе, скрипишь новыми ботинками. Здорово было. Нет, здорово было, честное слово! И я решил воздать хвалу тому прекрасному времени, влезть в середину хора и пропеть своим слабым голоском такие любимые всеми слова: «Школьные годы чудесные!» Начал вспоминать – не помню. Забыл все, напрочь! Ну, если что и осталось, то это ведь никому не интересно. Например, я долго не мог составлять в столбики арифметические примеры. Они не становились у меня ровно, а вылезали, выдвигались, как ящики письменного стола, когда что-то ищут и не могут найти. Я бессильно наблюдал за этим безобразием, пытался задвинуть ящики на место, сложить примеры в стопку, а они отползали влево или вправо на еще большее расстояние. Тогда я начинал реветь. Вот и вся история.

Тогда я стал вспоминать, что было в старших классах, и написал два этих рассказа…

Санька и Деря

Санька вошел в класс как-то странно, боком. Его длинные худые руки в коротких рукавах пиджака висели вызывающе безвольно. Вернее, он не сам вошел, его ввела в класс завуч Черепаха.

– Вот ваш новый товарищ, – скрипела Черепаха, а мы не слышали ее.

Новенький!.. Мы пожирали Саньку глазами, проглатывали его брезентовые тапочки и нитяные носки, его вздутые на коленях серые застиранные штаны и такой же пиджак. А под ним – когда-то, наверное, белую, а теперь серую и желтую одновременно рубашку с разными пуговицами. Но не в этом дело! Мы сами были одеты не лучше и на тряпки обращали внимания столько же, сколько и на наших девок. Но – Санькина голова! Она была похожа на солнце, вымазанное каким-то чудаком в кирпичной крошке. Санька был рыжим! Он был королем рыжих! С его ражего лица на нас смотрели зеленые глаза рыжего человека. Ничего хорошего они от нас не ждали. Санька был приговорен. Он был трижды приговорен и растоптан, когда открыл рот и стал отвечать на вопрос математички, откуда он к нам приехал. Мы так и не поняли откуда. Санька заикался, страшно заикался. Он выдавливал из себя звуки, но они застывали на его бледных губах мыльными пузырями, принимали немыслимые формы и лопались. Мы давились от смеха.

У нас в классе появился громоотвод. А быть громоотводом в пятом классе – дело страшное.

Я сидел один. Сидеть на уроке одному – тоска, но когда появляется новенький… Санька сел рядом, тяжело и обреченно посмотрев на меня глазами осторожными и незлыми. Меня хватило минут на пять, не больше, после того как Черепаха уползла из класса. Взгляды пацанов жгли мне спину, и, когда оборачивался, я видел их нетерпеливые рожи. Они подмигивали мне, толкали друг друга, чесались и тихо стонали от нетерпения. Математичка Рыжая, которая действительно была рыжей, но порядком полинявшей от старости и злости, а тут, когда появился Санька, и вовсе потерявшаяся, что-то сбивчиво объясняла. Меня распирало желание действовать, но я не знал, с чего начать. В спину уперся носок ботинка сидящего сзади Мельника и вворачивался в позвоночник. Я поймал Мельника за ногу и повернул ее на триста шестьдесят градусов, заставив Мельника с тихим воем крутнуться на своей парте ровно на столько же градусов, и посмотрел в последний раз на Саньку. Он сидел напрягшись, глядя на Рыжую, и все так же безвольно уронив руки.

Я выгнул грудь колесом, набрав сколько мог в грудь воздуха и, не разжимая зубов, предложил:

– Бей!

Санька внимательно посмотрел на меня, на мою грудь, на Рыжую, а потом быстро выбросив из-под парты неожиданно острый большой кулак, бухнул им меня. Удар получился сильный и болезненный, но я не выпустил из легких воздух, и к потолку класса мгновенно поднялся новый звук – БУМ! – будто кто стукнул большим молотком по пустому деревянному ящику. Рыжая замолчала и прислушалась. Девки подобрались. Пацаны осторожно засмеялись. Это был проверенный прием. Начиналось…

Рыжая повертела головой и продолжила объяснение, но уже гораздо внимательнее. Я обернулся назад и победно посмотрел на пацанов. У Мельника отвалилась челюсть. Я хотел остановить свой торжествующий взгляд на Саньке и добить его. Но Санька сидел красный, как рак, от напряжения с выгнутой костлявой грудью.

Он даже пиджак расстегнул.

– Бей, – приказал Санька тихо и угрожающе.

Я пришел в себя, привстал и со всего маху, левой, ухнул его в грудь. Она отозвалась не глухо, как моя, а звонко и нахально, как старый треснутый таз – ДРИНЬ!

– Ты! – заорала Рыжая, подбегая ко мне.

– А я чего, – сказал я нагло, – я ничего. Это он, – и указал пальцем на соседа.

Санька смотрел на Рыжую удовлетворенно и, кивнув головой для убедительности, сказал радостно и неожиданно совсем не заикаясь:

– Ага. Это я.

Приговор отменялся. Санька был своим. Санька был своим, хоть и заикался, и был рыжим. Он мог даже потом заявить: «А что я, рыжий, что ли?» И мы бы его поддержали.

Санька был человеком в школе известным, а одно время даже знаменитым. Однажды на перемене мы носились на школьном дворе, где уже несколько лет строился спортзал. На перемене там собиралась мужская половина школы. Десятиклассники басили, пряча в кулаках горящие сигареты и выпуская дым за воротник, а мы, пятиклашки, играли в салки, прыгая с одной кучи кирпича на другую, перемахивая через невысокие еще стены. Не знаю, чем Санька не понравился здоровенному десятикласснику, но когда тот пробегал мимо, десятиклассник изловчился и достал Санькин зад ногой. Удар был силен, и Санька несколько метров пробежал на четвереньках, но тут же вскочил и, быстро подбежав к десятикласснику, схватил его за руку.

– П‑п‑пайдем один на один, п‑п‑пайдем! – закричал Санька со страшным и неожиданно белым лицом.

Десятиклассник явно струхнул, но повернул Саньку кругом и дал ему еще раз пинка. Мы все, собравшиеся вокруг, не успели даже засмеяться. Санька мгновенно поднялся с земли и так же мгновенно, схватив половину кирпича, запустил ее во врага… Десятиклассник лежал на земле с закрытыми глазами, и на наших глазах у него на лбу выросла здоровенная, почти с кулак, фиолетовая шишка – никогда больше я такого не видел…

Что еще рассказать о Саньке… Он родился в деревне Кондрово, километрах в десяти от нашего поселка, жил там и учился. Родители его были люди странные, даже, может быть, необыкновенные. Они, говорят, поженились поздно и не отходили друг от друга ни на шаг, даже когда работали, а когда по улице шли, держались за руки. Санька родился, когда им было под пятьдесят. А через двенадцать лет они тихо, почти одновременно умерли. Саньку забрала к себе тетка, жившая в нашем поселке, и поэтому он стал учиться в нашей школе. Но это я сейчас понимаю, что значит – остаться в двенадцать лет без матери и отца, а тогда… Двенадцать лет – страшный возраст, иногда мы завидовали Саньке.



Только однажды, сам не знаю почему, я спросил:

– Ну ты как?

– Вот т‑так, – ответил он тихо.

Санька был человеком в классе известным еще и потому, что он имел свою идею и доконал ею всех. Этой идеей была шаровая молния. Он прочитал в каком-то журнале про то, как они появляются неведомо откуда, плавают в воздухе, убивают током на месте, кого захотят, или улетают через форточку на улицу. Физичка Антонина долго и неуверенно говорила что-то об электричестве, математичка Рыжая что-то о математике, а завуч Черепаха, учительница русского и литературы, просто посоветовала ему заткнуться. Но Санька не унывал. Шаровая молния была идеей Саньки, и это делало его человеком известным даже в масштабах школы.

Но с Дерей он, конечно, сравниться не мог. Во-первых, потому, что Деря был учителем, и не просто учителем, а директором нашей школы. Но не это главное. Главное то, что Деря был на войне. Он был на войне разведчиком. О Дере ходили среди нас, пятиклашек, слухи самые разные. Говорили, что он раньше был алкоголиком, пил по-черному, а потом решил завязать, и завязал, теперь в рот не берет, что получает он восемьсот рублей новыми, что в сейфе, который стоит у него в кабинете, лежит немецкий трофейный вальтер, а к нему три обоймы с патронами. О, кабинет Дери! Лысого из шестого «А» водили в кабинет к Дере, после того как он чуть не спалил школу. Лысый ходил потом героем и рассказывал каждому:

– Поставил он меня перед собой и говорит: «А ты знаешь, что с разведчиком разговариваешь?» – а потом как даст под дых! А я знал уже, что он под дых бьет, книжку под кофту засунул, мне не больно, а я все равно упал на диван и лежу…

Лысый был трепло, ему не верили, но все равно, эти истории играли Дере на руку. Уважали его еще больше. Сам о своей популярности он вряд ли заботился и рассказывал о войне очень редко, я помню только один такой случай.

– Дело было под Ростовым, – рассказывал он. – Взяли мы хутор небольшой. Захожу я в дом, а мне хозяйка и говорит: «У нас в подвале немец прячется». Я – туда. А сколько в пистолете патронов было, не посмотрел. Спускаюсь вниз, фонарем свечу. Смотрю – и правда немец сидит, в угол забился. Я пистолет на него наставил, приказываю, чтобы он руки поднял. Он закричал что-то и на меня кинулся. Я стрелять, нажал на спусковой крючок… а патронов нет. Щелкнул пистолет, и всё. Тут немец опять в угол, а потом опять на меня выходит. Смотрю – в руке у него нож. Назад бежать нельзя, в спину ударит. Приготовился я и, когда он поближе подошел, ударил его ногой в пах, нас в разведке учили, он сразу и свалился. Я выхватил этот нож и… ударил в грудь немца.

Деря зарезал немца… Деря зарезал немца! Сомнений в том, что все было именно так, как он рассказал, ни у кого не было.

Деря входил в класс спокойный и уверенный в себе и в нас. И это было так. Он отсчитывал до своего стола шесть шагов, поворачивался к нам, клал черную тонкую папку на стол и говорил отчетливо:

– Здравствуйте, ребята.

На других уроках можно было встать, а можно и не встать, спрятавшись за чью-нибудь спину, можно подскочить, грохнув крышкой парты, или упасть для смеха, а здесь мы стояли. Стояли как миленькие, как на параде, не дышали. Деря садился на стул и говорил:

– Садитесь.

И мы садились быстро, как могли, но партами не стучали.

Он приказал на самом первом уроке: «Не стучать партами». И они замолчали на его уроках навсегда, даже не скрипели.

Девки сидели бледные и, положив на колени учебники, повторяли урок, наверно, в тысячный раз. Хотя было известно, кого он сегодня спросит, потому что вызывал к доске он всех по порядку, по номерам, как мы были записаны в журнале, начиная с несчастной дуры Антоновой и кончая счастливой дурой Ярыгиной. Но девки все равно, на всякий случай, повторяли урок, тихо шлепая от страха и усердия губами. С Дерей шутить было нельзя… Ему с нами можно. А нам с ним нельзя. Он пришел однажды, улыбаясь, и вместо «Здравствуйте, ребята!» сказал вдруг:

– Ну что за народ, ребята, нынче пошел некультурный!

Мы стояли, сжавшись, не понимая, для чего это сказано. Деря выдержал паузу и закончил:

– Вчера зашел в ресторан поужинать, выходил – все руки отдавили!

Мы засмеялись, и вместе с нами засмеялся Деря.

На следующем уроке Кореец Длинный, нудный парень, которого никто не любил, решил, видно, отличиться. Не успел еще Деря сесть, как Длинный спросил его с заискивающей улыбкой:

– А вам, Петр Иванович, вчера в ресторане руки не отдавили?

Мы хотели было засмеяться, но Деря подскочил к Длинному и проговорил тихо, но страшно:

– Ты… шутишь? – И вдруг рявкнул: – Сесть!

Длинный от страха еле колени согнул.

Мы долго еще над Корейцем издевались: подходили близко и, сделав свирепую рожу, говорили:

– Ты… шутишь?

Но все это было позже. Санька ждал несколько уроков, но Деря его не вызывал к доске для ответа. Как мы потом узнали, просто фамилия Саньки не была вписана на этой странице журнала. Потом, правда, фамилию его вписали, кому-то досталось, но это было потом, позже истории, которая, в общем-то, и не история, а так, скорее случай на уроке.

В тот день Деря вошел в класс не просто серьезно, а даже как-то торжественно. Он был, как всегда, в черном костюме, но в новом, и под пиджаком была не зеленая армейская рубашка, а белая, редкая тогда, нейлоновая сорочка и узкий черный галстук. После того как мы сели за парты, он достал из папки тонкую тетрадь, как обычно, заглянул в нее и сказал:

– Сегодня, ребята, я вас спрашивать не буду. – Мы зашевелились – Сегодня, – он повысил голос, – у нас будет свободный тематический урок. – Деря подошел к доске и написал на ней красивыми буквами: Коммунизм как общественно-экономическая формация.

Признаться, в пятом классе мы меньше всего думали о нем. Такие понятия, как коммунизм, перестали нас, пацанов, волновать еще с детского сада, да и то, если кто в него ходил… Нас интересовало следующее: какая машина лучше, «запорожец» или «москвич», кто победит – боксер самбиста или наоборот и, наконец, кто сильнее – кит или слон. А коммунизм, что коммунизм?

Деря посмотрел еще раз в тетрадь и начал:

– С древних времен, ребята, с первобытно-общинного строя, простой человек мечтал о том времени, когда все будут равны, мечтал о справедливом строе.

Дальше пошли слова непонятные, а потому и неинтересные: формация, производственные силы, базис… Я заскучал, и все заскучали.

А Санька – нет. Он толкал меня в бок, хотел что-то сказать, глаза его горели, но разговаривать на уроке Дери было нельзя. Деря ходил спокойно от окна до двери, говорил уверенно и громко, по порядку. Рассказав одно, он заглядывал в тетрадь, говорил: «Дальше…» – шел дальше. Чем дальше он говорил, тем голос его становился громче и торжественнее. Ничего не понимая и не пытаясь понять, мы все равно сидели тихо, запуганные Дерей. Только Санька беспокойно вертелся рядом со мной.

– Пять минут осталось, – прошептал сзади Мельник, единственный обладатель часов в классе.

Санька дернулся и поднял резко и высоко руку. Деря продолжал ходить и говорить, не видя никого.

Кончики Санькиных пальцев дрожали. Деря его не замечал. Я хотел остановить Саньку, схватил его за руку, но Санька оттолкнул меня, встал и сказал громко и неожиданно, так что даже Деря вздрогнул:

– Можно спросить?

– Да, – сказал Деря, еще ничего не поняв.

– А при коммунизме все люди…

– Фамилия, – остановил его Деря, пришедший в себя. На его уроках надо было сначала говорить фамилию, а потом уж спрашивать или отвечать.

Санька запнулся и покраснел:

– М‑муромцев.

– Слушаю, – сказал Деря.

– А при коммунизме все люди б‑б‑б‑бб…

Первую часть своего вопроса Санька успел сказать быстро и понятно, а вот дальше его заело.

Санька покраснел еще больше и начал снова:

– А при коммунизме все люди б‑б-б-б‑б…

Глаза Дери сузились, и сам он как-то сжался. Он не знал, что Санька заикается и ему надо успокоиться, чтобы нормально все сказать, и мы замерли, не могли даже пошевелиться, не то что объяснить все, и только сидели и смотрели на Саньку и Дерю, с ужасом ожидая, чем все это кончится…

– Б‑б‑б, – он никак не мог сдвинуться с этой проклятой буквы.

– Что при коммунизме? – спросил Деря резко и громко.

– А при коммунизме все люди б‑б‑б…

– Что люди?

– Б‑б‑б…

– Сесть! – приказал Деря.

Санька тихо сел.

Деря подошел к столу, заглянул в тетрадь и перешел к заключению:

– Таким образом, ребята, коммунизм – это такая общественно-экономическая формация…

– А при коммунизме все люди будут…

Я не знаю, что дальше произошло. Почему-то Деря очутился рядом с Санькой, и рыжие Санькины волосы оказались в жилистом кулаке Дери, и голова Саньки поднялась вверх медленно, как во сне, и так же медленно опустилась вниз с глухим стуком, который расколол надвое слова Дери, возникшие неожиданно:

– Что коммунизм? – БУМ! – Что люди?!

Потом Деря оказался у доски, а голова Саньки осталась лежать на парте лицом вниз.

Стало страшно.

Деря открыл рот и начал говорить, но только по его рту можно было понять, что он говорит.

– Коммунизм – это… – говорил он, но будто кто выключил звук.

И Санька стал медленно, как во сне, поднимать голову. Лицо и волосы его оказались совершенно белыми, и из этой его новой головы вышла его прежняя голова, яркая, как солнце, поднялась вверх, постояла над Санькиной, дрожа, а потом медленно поплыла к Дере и остановилась в нескольких сантиметрах от его лица. Деря замер с открытым ртом. ШАРОВАЯ МОЛНИЯ. Она описала круг вокруг Дериной застывшей морды с тихим неземным звуком и опять остановилась у бледного Дериного носа, но постояла немного, секунду, и все с тем же звуком вздрогнула и тихо ушла в прозрачный осенний день…

Последний костер

Когда становилось холодно, когда был октябрь, когда оставались только деревья с несколькими листами, голое небо и ветер, мы выходили на улицу. Мы выходили на улицу и стояли молча у подъезда, замерзали. Я прятал красные обветренные руки в карманы пиджака и нащупывал в одном, правом, большой тяжелый значок «Готов к защите Родины» с прикруткой, как орден, маленькую увеличилку, старый красный карандаш «Спартак», несколько камушков и разный сор, мелкий и приятный, а в левом рука находила дырку и больше ничего. За это левый карман я любил и не любил. С одной стороны в нем всегда ничего, но зато под ним, в самом углу пиджака можно было найти все что угодно, и иногда даже меленький грязный леденец или одну или две копейки. Кто-то был, как я, – в пиджаке, кто-то – в материной телогрейке, а кто-то – все в тех же тапках, шароварах и застиранной рубахе с короткими рукавами. Они первыми замерзали и начинали предлагать:

– Айда!

в магазин, смотреть, как лежат конфеты в стеклянной витрине

– Айда!

курить

– Айда!

на свалку поищем чего-нибудь

– Айда!

на чердак играть в хоронюшки

– Айда!

лазать по деревьям, играть в войну, рыть штаб в кустах, делать взрывчатку, стрелять из поджигов, сбивать друг друга на великах, бегать вокруг дома, кто больше кругов сделает, играть в «сику» по копеечке.

– Айда!

Когда все стояли и молчали, продолжая замерзать еще больше, а кто-то с кем-то начинал задираться, и затевалась даже не драка, а так – драчка, хлопала дверь Мишкиной квартиры и выходил Мишка, заспанный как всегда. За этот вид и за то, что спит днем, над ним смеялись, он злился, но спать днем продолжал. Мишка прижимал к груди несколько картофелин, поднимал на нас маленькие глаза и говорил спокойно: «Пошли жечь костер».

И в горло вдруг начинал лезть сладкий дым несуществующего еще костра, в глазах билось маленькое пламя, обещая угольные бока испеченной картошки. И все шли, молча, не совещаясь и не споря, впереди бежали те, кто в рубашках, у них уже зуб на зуб не попадал, сзади круглые и толстые телогреечники, а посередине – Мишка.

Костры жгли на огородах, в кустах, даже на чердаке умудрялись и в уборной, но этот жгли всегда в одном и том же месте: за сараями, огородами, между двух соединяющихся линий железной дороги в низинке, где росла редкая трава и лежали большие камни, под которыми, если их поднять, можно было найти убитую еще сто лет назад кошку и тысячи козявок, которые этой кошкой кормились. Но сейчас никто камни не поднимал. Все расходились в разные стороны, и начиналось собирание палок и щепок, которые за многие годы полностью подбирались, но вновь появлялись то тут, то там невесть откуда. А Мишка бросал на землю картофелины, отряхивал рубаху на животе и шел обратно через пустые бугристые огороды с пожженной давно ботвой, только серые круги пепла остались, шел к сараю, находил ключ около дырки для кур, открывал дверь, брал топор и несколько толстых поленьев, шел к колоде, рубил их, сопя, на тонкие палочки. Он приходил обратно, где была собрана уже большая куча деревянного мусора, бросал дрова на землю, складывал самую мелочь, подсовывал клок бумаги и только после этого доставал из кармана штанов приятно гремящий коробок со спичками, доставал одну, чиркал и зажигал. Когда костерик занимался, он подкладывал свои дрова, потом еще, и когда появлялся жар, осторожно бросал туда картошки.

У костра все отходили. И забывали, что уже октябрь, что холодно. Я вытаскивал окоченевшие руки из карманов и грел их над огнем.

– Спеклась небось картошечка… – подавал голос почти сразу же какой-нибудь самый маленький и сопливый. Кто-то из больших, стоявший рядом, молча отвешивал ему оплеуху, все молчали и смотрели в огонь. Потом другой высказывал мнение, что она должна быть готова, с ним начинали спорить, я тоже спорил и кричал: «Сырая еще, ты хочешь есть сырую, ну и ешь, а я не хочу!» Замолкали, потом вновь кто-то говорил насчет картошечки и получал отпор. И я давал отпор, а после нового молчания сам вдруг открывал рот и говорил уверенно, что теперь она спеклась, и сам получал отпор. И когда все побывали в роли и тех и других, и всем становилось ясно, что – всё, картошка готова, хором навалились на Мишку и называли его соней и человеком, который не знает, когда картошка в костре бывает готова.

– Вы зато знаете, – сонно огрызался Мишка, продолжая сидеть на корточках и смотреть в огонь.

С ним надоедало спорить, и когда всем было уже все равно, потому что она уже сгорела, Мишка брал молча прутик и выкатывал на траву черные картофелины, и все начинали ему помогать.

Потом была дележка по справедливости: «Кому?» «Тебе?» «Кому?» «Серому?» «Кому?» Потом ели картошку, делая вид, что именно ему досталась самая вкусная, выедали изнутри корку до самого угля, а некоторые съедали и корку, приговаривая, что для живота полезно. Потом гасили костер, глядя на свои струйки, и шли, перемазанные, домой через рельсы и пустые бугристые огороды.

И тогда замечали, что темнеет и солнца уже нет, а только небо серое, холодное – октябрь. И все опять останавливались у подъезда и стояли молча, не двигаясь, слушали, как тихо уходит вечер.

О любви

Когда-то в детстве была зима… Когда-то в детстве была зима. И я катался с горки. Какая там горка… Просто сразу за сараями проходила железная дорога, мы говорили – линия, по которой возили уголь с шахты. Насыпь была высокая, вот с нее мы и катались, уступая время от времени дорогу пыхтящим страшным паровозам.

Моя мать и мой отец никогда не говорили и никогда не скажут: «Я люблю…» Любовь – это их жизнь, я, работа.

«Я люблю тебя, – говорю я и повторяю: – Люблю, люблю, люблю…»

Давай послушаем, потрогаем это слово. Сначала вытягиваешь губы, как свистеть, а потом делаешь странный звук, будто выплевываешь косточку от компота.

«Я люблю», – говорит она. «Я не люблю», – говоришь ты.

Что это значит? Кто объяснит мне?

Я хочу знать.

В детстве я был трусом. Впрочем, я и сейчас не могу назвать себя смельчаком. Но тогда я не боялся драться, хотя и никого не бил. Было больно бить. Паровозы ходили медленно, они только выезжали с шахты, груженные углем, черными жирными калмыгами. Пацаны иногда цеплялись и катались, сидя на вагонах, бросая в тех, кто внизу, кусками угля. Но не сейчас. Зимой холодно. Из окна паровоза смотрела улыбающаяся грязная рожа машиниста. Мы кубарем скатывались с горки, крича на ходу с радостным ужасом: «Паром обдаст!!!» Некоторые падали лицом в снег. Лязг гигантских и ленивых шатунов прекращался, не было слышно хриплого дыхания паровоза. Все замирали, ждали пара. Все замирало, ждало пара… И вот он, наконец, вырывался наружу, радостный, свистящий, вместе с орущим гудком, и в сердце что-то закипало, лезло через горло, глаза, казалось, что и там, там в груди, много-много пара, который так хочет наружу!

Я был трусом. Я не мог съезжать по накатанной ледяной полоске, стоя на ногах. Серый мог. Для этого он надевал свои кирзовые сапоги с подвернутыми голенищами. Многие могли съезжать стоя. Но как Серый – никто. Все ждали. Серый знал, что его ждали, и поэтому не торопился. Он взбирался медленно боком на насыпь и, став аж на второй рельс, хитро оглядывал всех, а потом, неожиданно оттолкнувшись и перешагнув другой рельс, прыгал на самый лед. От этого он терял равновесие, крякал весело, с руганью и, перевернувшись в воздухе, шмякался об лед. Или благополучно съезжал. Это не важно. Я стоял и смотрел на него. Пальто замерзало и становилось колом, как тумбочка. Пальцами было больно пошевелить. В валенках уже не таял снег. Я шел домой. Солнце висело в вымороженном небе, выцветшее за лето и сразу же замороженное, так и не успевшее набраться краски, как бледное диетическое яйцо.

Я знал, как тепло дома. Было воскресенье, и дома были мать и отец.

Дома было тихо. Кухня открыта. Теплая. На печке стояли кастрюля с супом, черная сковорода с жареной картошкой. Я негнущимися пальцами стаскивал валенки, снимал пальто и прятал его на вешалке: увидят, заставят идти в коридор и отряхивать от снега.

Они сидели на диване в комнате и тихо разговаривали. Значит, было воскресенье, или отец работал в ночь. О чем они разговаривали… Не знаю… О житье-бытье, о себе, обо мне…

– Пальто отряхнул? – спросил отец.

Врать ему я боялся. Пошел в коридор и повозил по пальто веником. Всё…

На столе в кухне стояла тарелка с горячим супом. Разваренная картошка, лук и мелко нарезанная колбаса. Да, а еще хлеб. Я откусывал большой кусок от ломтя черного хлеба, дул на ложку с супом и, обжигаясь, торопливо ел.

– Сынок, ты учил сегодня английский?

– Учил.

– Ну скажи мне что-нибудь по английскому…

– Что тебе сказать?

Глаза матери лукаво улыбались.

– Скажи: мама, я тебя люблю.

– Маза, ай лав ю.

– Вот молодец, ну скажи еще что-нибудь…

– Больше не знаю.

Я наедался, отогревался. Добрая тихая ночь уже придумывала сегодняшние сны. Я ждал их.

И все-то я вру, вру, вру! Вчера увидел тебя и задохнулся. Господи, какая ты…

Тамара

1

Море есть море. Мы дожили до шестнадцати лет, доучились до десятого класса, а моря не видели. И, сидя в ночном одесском аэропорту, ожидая машину, которая отвезла бы нас к морю, мы выпендривались как могли, орали песни, но думали, думали о нем, волновались. А утром, когда крытый грузовик привез нас к морю, мы стали прыгать из кузова, одуревшие за ночь, невыспавшиеся, готовые не спать все ночи здесь, и я прыгнул на холодный песок, упал, поднялся и снова упал, потому что кто-то сиганул на меня, но не почувствовал боли, кинулся вперед, побежал и только на бегу открыл глаза и увидел… Я увидел воду, много мутно-зеленой воды. И еще я увидел, что на берегу, перед водой, много людей. Они стояли и ходили, одетые, потому что было холодно, среди закрытых пластмассовых павильонов, каких-то труб и балок. На воде, недалеко от берега, покачивались две большие рыбачьи лодки. Вокруг стояли люди: мужчины с закатанными выше колен штанами и женщины с зажатыми в одной руке подолом платья. Они копались в лодочьем нутре, выбирая только что пойманную рыбу, и незло ругались с рыбаками, отдавая деньги. Все это как-то само собой увиделось, когда я бежал к морю… И тогда я побежал спокойнее, потом пошел, потом остановился и, уже совсем не торопясь, стянул штаны и рубашку, почесался и вошел в тухлую мутную воду. Она неожиданно обожгла…

Так мы узнали море.

Мы долго, почти целый год, добивались этого права, повысив на сколько-то там процентов успеваемость и дисциплину, но главное – заняли первое место в школьном конкурсе строевой песни. Мы оставались каждый день после уроков в школе и топали, маршировали, шли в ногу, если была хорошая погода – по улицам, а если плохая – в спортивном зале. Топали и пели хором: «Пу-уть дале-ок у нас с та-бо-ю, ве-се-лей, сол-дат, гля-ди! Вье-отся, вьется знамя полковое, команди-ры впе-ре-ди, сол-да-ты в путь, в путь» и так далее. Мы прошли на конкурсе перед жюри не хуже, чем на параде ходят, а может, даже и лучше, заняли первое место и заработали право на эту поездку. Потом месяц таскали на овощной базе ящики – зарабатывали деньги. И теперь вот мы на море. Почти ни у кого из нас родители так ни разу и не побывали на море, а мы – уже в девятом классе, в шестнадцать лет!

Лагерь мы разбили на диком пляже под Одессой, среди множества разномастных палаток, среди дикарей, и сами сразу стали дикарями, правда, организованными. По утрам мы выстраивались на утреннюю линейку, а по вечерам на вечернюю поверку. В остальном мы были обычными дикарями и очень этим гордились.

Девчонок было пятнадцать и нас, ребят, было пятнадцать, и если раньше мы их как-то не замечали в коричневых формах и фартуках, презрительно называя девками, тут как-то само собой получилось, что через день-два все разбились по парам – тихо, мирно. Мне досталась Ярыгина. Про нее моя мать говорила: хорошая девка, справная. Кожа у нее была какая-то толстая и красная. Она все время молчала и смотрела исподлобья. Лицом она, правда, не вышла, но зато грудь! Второй такой в классе не было. И это был мой главный аргумент в споре на тему: чья лучше.

– У моей Ярыгиной! – кричал я… Но это было не совсем так. Первое же посягательство на ярыгинскую грудь было остановлено таким толчком в мою грудь и ударом ярыгинского кулака по моей спине, что я зарекся до нее дотрагиваться, и все же кричал: – У моей Ярыгиной!

Все поделили друг друга и были счастливы. Длинному досталась коротышка Кучкина, Кузе – Рыжуха, Козлу – Танька-Пупок, самому красивому в классе парню – Кисе досталась красивая Ирина, Лысому – Верка Павлова, тоже ничего. Наташка с Иваном так и остались вместе. Как-то сразу почувствовалось, что мы – существа разного пола, которых почему-то тянет друг к другу. И даже наша классная дама Антонина, женщина сугубо деловая, Комиссар, как звали ее все, оказалась обычной худой теткой, которая отдергивала ногу, как и остальные, когда входила в воду, визжала и боялась брызг. А брызгал на нее, бросая воду горстями, школьный пионервожатый Вася, чубатый и тоже худой.

Словом, мы как-то сами, без чьей-либо подсказки, открыли непечатную истину, что раз приехал на Черное море, на юг отдыхать, то сначала заведи подругу, устрой себе маленькую южную любовь, а уж потом отдыхай на здоровье. Так мы и поступили.

Прожили мы почти неделю, может больше, и всем нам очень нравилась эта жизнь: купание в теплой соленой воде, абрикосы – ешь сколько влезет, и ежевечерние встречи со старыми и такими вдруг новыми подругами, которые сулили новые, еще более значительные открытия…

И вдруг появилась Тамара. И все пошло кувырком, совсем не так, как хотелось…

2

Мы поднялись, как всегда, в семь утра, выстроились, поеживаясь и позевывая, на линейку и увидели, что совсем рядом с нашими красными палатками, выпрошенными школой у какой-то богатой организации, стоит еще одна, обыкновенная, из выцветшего, почти белого брезента. А у палатки сидели на корточках двое: старуха с расчесанными на пробор седыми волосами и девушка в красном платье с широкими черными полосами, сидели и ковырялись в примусе. Позже, уничтожив приготовленный дежурными завтрак и накупавшись до одурения, подныривая под визжащих, царапающихся в воде девчонок, мы совсем забыли о тех двоих, старухе и, наверное, ее внучке. Хотя вряд ли забыли. Почему-то мы все сразу увидели, как зашевелился полог палатки и как из нее вышла, согнувшись, та, утренняя девушка. Ее черные волосы упали вниз, поэтому лица видно не было. Но она резко выпрямилась, откинула голову и отбросила волосы назад. Они вспыхнули неземной короной и опустились на плечи. Мы увидели ее лицо. Оно было смуглым или сильно загорелым. А что касается глаз, носа, губ, то я не знаю. Я ничего не знаю… Она бросила на песок большое белое полотенце, расстегнула и скинула халат и осталась в купальнике, черном с красным. Он закрывал живот и грудь, оставляя открытой только смуглую живую спину. Она спокойно прошла мимо нас, опустив голову так, что волосы опять рассыпались по лицу, и ступила в воду. Она не отдернула ногу, не съежилась, а спокойно пошла дальше, как будто никакой воды перед ней не было.

Когда над водой остались только голова и плечи, она нырнула, пропала, появилась вновь и поплыла.

Через полчаса ее почти не стало видно.

Потом она пропала совсем.

Я так говорю: полчаса, еще полчаса… Не знаю, сколько времени прошло, часов у меня не было. Да если бы и были, хоть настенные, с боем, все равно никто бы на них не посмотрел.

…Там, где море становилось небом, а небо – морем, где не море и не небо в отдельности, а все вместе, да еще расплавленное кипящее солнце, появилась точка, будто соринка какая попала, и сейчас она пропадет, сгорит. Но точка не пропадала, оставалась, она, похоже, была своей там, где простым смертным не бывать. Это был человек. Это была девушка. Это была Тамара.

Она спокойно приближалась к берегу, раздвигая перед собой податливую воду, подплыла совсем близко и остановилась. Ступнями встала на холодное каменистое дно. Мы почувствовали, как холодны и остры камни под ее ногами. Она шла к нам. Нет, она шла не к нам. Она прошла мимо нас, не глядя на нас, подняла полотенце, прижала его к лицу, подержала так, бросила полотенце на песок и упала на него лицом вниз.

Мы опомнились вдруг, увидели, что солнце совсем высоко и печет наши тела нещадно, и от этого они стали болезненно розовыми. Мы полезли в воду, но уже не стали подныривать каждый под свою южную любовь. И вдруг увидели, как они смешны в своих лифчиках и трусах с розами и лопухами, как толсты их спины и животы, как ненатурален и жалок их визг и смех…

Прошел день. Все словно оцепенели. Первыми почуяли беду девки. Но сделать они ничего не могли, кроме презрительных взглядов в сторону лежащей Тамары, перешептываний и смешков. Солнце словно отомстило им за это, и почти сразу все они обгорели. Теперь они целыми днями лежали в душных палатках, стонали, намазывали друг друга кремом и, глядя в зеркало, колупали облезлые носы. Вечером они вылезали на свежий воздух в новых цветастых платьях и всем своим видом показывали, что не прочь и погулять. Но никто не подходил к ним. Мы ненавидели их.

Только Иван уходил каждый вечер с Наташкой. Но тут было все ясно. Тут была любовь. Они сидели за одной партой с пятого класса, уходили из школы и приходили в школу всегда вместе. Пару раз, кажется в шестом классе, над Иваном пробовали смеяться, но оба раза он пускал смеющимся из носу кровь. Он был сильнее любого из нас, к тому же занимался борьбой. Он не был девчатником. Любовь есть любовь, это мы понимали. И когда они уходили, шли по берегу, спокойные, к скалам, мы всегда смотрели на их стройные фигуры и на его руку, положенную ей на плечо…

Первым к Тамаре подошел Киса. Перед этим он сплавал довольно далеко, вышел на берег и, красиво отряхивая с себя воду, подошел к ней и сел рядом. Она лежала на животе и читала книгу.

– Ну что, – сказал Киса как можно более лениво, с легкой Кисиной улыбочкой, – отдыхаем?

– Отдыхаем, – ответила Тамара и улыбнулась.

– И мы тоже… – сказал Киса, растерявшись оттого, что она заговорила.

Мы сидели метрах в десяти от них и, вытянув шеи, слушали.

Весь дальнейший разговор проходил в Кисином стиле. То да се, да все такое… Потом он вспомнил, что надо познакомиться, и назвал свое имя.

– Тамара, – сказала она.

Мы вздрогнули.

Киса бросил на нас чуть презрительный и злой взгляд своих картинно-голубых глаз и продолжал дальше. Мы притихли и слушали. Из палаток высунулись красные физиономии наших бывших подруг и замерли.

Тамара была из Ленинграда. Никто из нас в Ленинграде не был ни разу. Она ездит на море каждый год с бабушкой. Мы попали сюда впервые, да и то за конкурс строевой песни. Ее отец был художником. Наши – шахтерами.

Киса заткнулся. Он вообще не мог долго говорить. Все вопросы типа: «А нравится ли вам здесь, а где вы любите больше всего купаться?» – он уже задал. Больше он ничего не знал.

Вдруг поднялся Длинный и, как бы нехотя, пошел в сторону Тамары и Кисы. Девчонки в палатке прыснули. У Длинного загорелись уши, но он продолжал идти все так же медленно, как будто нехотя, и сел рядом с ними. Сердце у меня упало, провалилось в сырой холодный песок и сжалось там. Я смотрел на них и говорил, клялся себе: «Сейчас встану, подойду, сяду рядом и спрошу, спрошу, какую книжку она читает? Киса не задал этот вопрос, а я задам, и тогда можно будет поговорить про книги или про кино, и я, может, приглашу ее в кино, и она, может, согласится…»

– А вы… – начал гнусавить Длинный, но Тамара засмеялась вдруг и перебила его.

– Почему это вы оба меня на вы называете? – спросила она с улыбкой.

Длинный запнулся и начал по новой:

– А вы… ой, а ты, какую книгу читаете… ой, читаешь?

Она показала обложку книги.

– А-а… – понимающе протянул Длинный, сделав вид, что читал. Он посмотрел вверх, придумывая, что бы еще такое же умное сказать, придумал и начал тянуть:

– А про такого писателя вы не слышали, Жорж Санд его фамилия…

– Писательница! – Тамара засмеялась.

– Что? – не понял Длинный.

– Жорж Санд – писательница, женщина, это ее псевдоним, – объяснила Тамара, смеясь.

– Ну да… – поправился Длинный и посмотрел на нас глазами, полными ужаса и позора.

И вдруг Киса взглянул на Тамару как-то открыто и сказал:

– Сегодня фильм в клубе французский «Искатели приключений», пойдешь?

Она подняла на него чуть удивленные глаза и согласилась.

Я подскочил, пробежал по воде несколько шагов, нырнул и не выходил наверх до тех пор, пока вода сама не вытолкнула меня, без капли воздуха в легких.

Но вечером не они одни пошли в кино, мы все пошли и, сидя в душном и тесном деревенском клубе, видели, как Киса метался в поисках места. Для Тамары он место нашел и долго упрашивал ее соседей, чтобы они подвинулись, но те и не подумали. Когда фильм уже начался, он встал у выхода и простоял все полтора часа. Несколько раз он выходил на улицу и курил.

Киса потом еще раза два или три ходил с ней в кино и сидел рядом, но всем было ясно: Тамары ему не видать, как своих красивых тонких ушей. Но и от этого нам спокойнее не стало.

Только Иван уходил, как всегда, по вечерам со своей Наташкой и сидел с ней рядом в кино, спокойный и невозмутимый, а она прижималась к нему, белокожая, красивая.

Девчонки залечили свои ожоги и прохаживались вдоль берега, переговариваясь и посмеиваясь. Мы ходили табуном за Тамарой, старались хоть чем-нибудь выделиться и от этого еще больше были похожи друг на друга.

Три раза в день Тамара ходила в воду и уплывала. Мы пробовали увязаться за ней, но немногие доплывали даже до буя, а дальше – нет. Во-первых, потому что уставали, а во-вторых, нам было категорически запрещено заплывать за буй. Антонина пообещала первого же, кто это сделает, отослать домой, а то, что слово свое держит, мы знали.

3

Небесная сковорода, перевернутая вверх дном, раскалилась добела с прилипшим и потому не падающим вниз солнечным желтком. Она такая горячая, что хоть мы и были далеко, начали вдруг ощущать свою кожу, волосы, глаза отдельно от всего остального. Мы лежали на большом шершавом ракушечнике, который здесь, может, уже тысячу лет греет бок, вечный, как то раскаленное небо. Голова, спина, руки и ноги приросли к камню и слились с ним, и я понял, что мне тысяча лет, что я – ракушечник, что тело мое большое и шершавое, теплое и живое. Я повернул голову и дотронулся щекой до твоей ладони. Кожа у нас одна. Ты не убрала руку, потому что кожа у нас одна, мы – одно, и ракушечник, и море, и небо, все – одно…

Море проснулось, сбросило дрему и плеснуло в нас пригоршню воды. Зеленые капли на твоем теле застыли, кожа стала пить их.

Ты открыла глаза, в них перевернулось небо.

Ты сказала:

– Пойдем искупаемся.

– Пойдем, – сказал я.

Мы поднялись и вошли в воду. Водоросли обвили щиколотки, щекотали. Кожа стала другой, слилась с телом. И глаза и волосы стали одним.

Ты легла на воду, и вода взяла тебя.

Я лег на воду, и вода взяла меня.

Мы тихо падали вниз.

Солнечные лучи сужались книзу острыми углами, но становилось светлей и прозрачней.

Наши ноги коснулись песчаного дна. Ты стояла рядом и улыбалась.

В легких кончился воздух. Я хотел оттолкнуться от дна, вынырнуть, вздохнуть и вернуться, но ты сказала:

– Дыши.

Я вздохнул, и легкие наполнились воздухом. «Как странно, – подумал я, – почему люди не дышат в воде, почему пугаются, тонут? В воде надо дышать, как мы».

Об ноги стукались большие глупые рыбы. Ты засмеялась. Я взял твою ладонь в свою, закрыл глаза и поцеловал. А ты провела ладонью по моему лицу… Тамара…

Я открыл глаза. Как тихо было. Невидимые в темноте, неслышно спали Кузя, Киса, Иван. Им снилась ты. Нет, Ивану снилась Наташа.

4

День был как день. Вокруг Тамары крутилось несколько человек, остальные лежали по одному, молчали. Девчонки делали вид, что им без нас еще лучше, чем с нами.

Тамара поднялась, как всегда, неожиданно, резко, и пошла к воде. Все остались лежать на своих местах, никто не пошел за ней. Но не смотреть на нее мы не могли. Она поплыла. И вдруг поднялся Иван, спокойный и невозмутимый, оставив на песке сидящую Наташу. Он шел не просто купаться, он шел за Тамарой, это все сразу поняли. Ноги сами подняли меня и понесли в воду. Я смотрел себе под ноги, видел, как вода бьется о них, и слышал, как она бьется о ноги других. Мы все, пятнадцать человек, один за другим входили в воду и плыли, разрывая все нити и цепи, связывавшие нас с берегом, с прошлым.

Буй торчал в воде далеко, это было видно с берега, но я не думал, что это так далеко. Сначала мы не думали об этом, а плыли изо всех сил вперед – только бы обогнать других. И очень скоро я выдохся и стал смотреть на буй. До него оставалось уже меньше половины. Я слышал тяжелое захлебывающееся дыхание Кисы, Кузи, других. Они настигали меня. Впереди то пропадали, то появлялись сильные плечи Ивана, а где-то там, совсем далеко, голова Тамары с мокрыми волосами. Я перевернулся на спину и поплыл, отдыхая. Киса, потом Кузя прошли рядом, все так же тяжело дыша. Я понял, что надо беречь силы.

– Я возвра… – донесся до меня голос Длинного.

«Наверно, воды хлебнул…» – повеселев, подумал я и перевернулся на живот. Буй совсем не приблизился и даже удалился, потому что я свернул в сторону. Я стал с силой разрывать воду перед собой, настигая плывущих впереди. Но когда поравнялся с ними, почувствовал, что силы опять ушли, и вновь перевернулся на спину. Открыл глаза и удивился, что не щурясь смотрю на солнце. Оно было маленьким и белым, как гривенник. Всмотрелся и стал различать на нем цифру 10, а внизу слово: копеек. «Наверное, так тонут?..» – подумал я растерянно, быстро перевернулся на живот и увидел, что – один. Впереди были видны головы Ивана и Тамары. А все остальные плыли назад. На берегу стояли люди, кричали, махали руками, призывая вернуться. «Зачем я туда посмотрел?» Но поздно… Пришел страх. И чтобы убежать от него, я поплыл вперед, за Иваном.

Похоже, он устал плыть так быстро, и я стал настигать его. Потом мы долго плыли рядом, совсем близко, но не смотрели друг на друга. Мы старались дышать как можно тише, а плыть спокойнее, чтобы не выдать своей усталости, но ничего не получалось. Мы дышали тяжело, лихорадочно, со всхлипами, а плыли шумно, поднимая то рукой, то ногой брызги. Впереди, уже не так далеко, блестели на солнце мокрые волосы Тамары. И тогда я вздохнул глубоко, собрав последние силы, и стал обгонять Ивана. Я выдвинулся уже на полкорпуса и вдруг почувствовал на своем плече его холодную и сильную руку. Она с силой вдавила меня в воду. Я беспорядочно заработал руками и ногами, чтобы быстрее двигаться наверх, туда, где можно дышать. У Ивана было злое страшное лицо.

– Утоплю, – крикнул он, и я, так и не успев вздохнуть, с открытым ртом вновь полетел вниз. И еще раз и еще.

Выскочив наверх, я забыл об Иване и Тамаре и жаждал только одного – иметь под собой землю, упасть на нее и лежать. Всего в нескольких метрах от меня качался буй, большой железный поплавок с облупившейся местами краской. И я поплыл к нему, быстро гребя, по-собачьи. Буй был холодный и шершавый. Я обхватил его руками и ногами. Он несильно вырывался и царапал лицо. Я заплакал.

…Сколько времени прошло? Не знаю. Волны тихо облизывали лопатки и шею. Я успокоился и ни о ком не думал. Когда хотел уже оттолкнуться от буя и плыть на спине к берегу, услышал тяжелое дыхание и увидел, что к берегу плывет Иван. Один.

5

На следующий же день Антонина отправила его домой. Но пока он еще не уехал, Наташа у него на глазах вышла из палатки в узеньком, почти прозрачном белом купальнике и, громко смеясь, стала брызгать водой в одуревшего от счастья Кису.

К Тамаре никто не подходил. Некоторые вернулись к своим бывшим любовям, и те их простили.

Вечером к лагерю со страшным треском подъехал большой мотоцикл. На нем сидел парень лет двадцати пяти. Он широко улыбнулся и громко сказал:

– Привет, ребята!

– Привет, – откликнулся кто-то без энтузиазма.

– Такие загорелые, а невеселые, – сказал он и снова улыбнулся.

Мы молчали. Парень был сильный. Это было сразу видно. И все равно на него было всем наплевать.

– Я тут с вами рядом пару ночек переночую, вы не против? – спросил он.

– Ночуй.

– Ну вот и отлично, спасибо. Я вам мешать не буду. Меня Володькой зовут, а живу я в Киеве. – Он еще что-то говорил и одновременно копался в мотоцикле, развязывал спальный мешок. Потом он разделся и побежал купаться. Вернулся он не скоро, упал на мешок, приговаривая:

– Хорошо, хорошо, ух, хорошо…

И тут из своей палатки вышла Тамара… Она прошла, как всегда опустив голову. Сбросила халат и пошла в море.

– Кто это? – спросил парень заговорщицки, не отрывая от нее взгляда.

Мы молчали.

– Да… – сказал он, сел и стал копаться в мотоцикле. И вдруг резко повернулся, вскочил и со всего разбега бросился в воду.

…Мы ждали их. Все лежали в своих палатках и притворялись спящими. Они выходили из ночной таинственной воды, громко смеясь.

– Тише, – сказала Тамара, – людей разбудишь. – Она помолчала, тихо и торопливо бросила: – Сейчас, – и скрылась в палатке.

Он быстро оделся, и она скоро вышла из палатки, одетая в свое красное с черными полосами платье. Они ушли. Все заснули только под утро, так и не увидев, когда они вернулись.

Утром мы повылезали из палаток и увидели, как он один плещется, умываясь, недалеко от берега.

Он выскочил из воды и крикнул:

– Хорошая жизнь, ребята! – и прошел по берегу на руках.

Потом он быстро оделся и стал собирать свои вещи.

Немного погодя вышла Тамара. Старуха поцеловала ее, а потом перекрестила. Парень завел мотоцикл и сел на него, а сзади села Тамара.

– Ну, пока, ребята, – крикнул парень, – уезжаю, сами понимаете. Если будете в Киеве, заходите. Улица Яценко, дом пять, квартира тридцать семь. Казаков Володька…

– До свиданья! – крикнула Тамара. И мотоцикл умчался, взревев, оставив нам свое сизое облачко выхлопных газов.

И снова мы были вместе. Иван не поехал домой и ночевал где придется, скрываясь от Антонины. Была ночь, мы сидели одни на скалах, пили из горлышка дешевый портвейн. Что-то друг другу говорили, и никто никого не слышал. Потом замолчали.

Тишину нарушил гнусавый голос Длинного:

– Я когда дежурил ночью по лагерю, слышу шум какой-то. Думаю, надо проверить. Смотрю, а это в кустах Тамара сидит и ссыт.

Мы засмеялись.

Часто и непонятно внизу дышало море.

Вечером после работы (Мужское счастье)

Мужское счастье приходит летом, или поздней весной, или ранней осенью, когда тепло, вечером после работы.

Вас трое: одного ты хорошо знаешь, ты живешь с ним в одном подъезде и работаешь в одну смену, а другого видел пару раз в столовой и еще где-то. Одного зовут… Иван, а другого… Петр.

Для того чтобы оно пришло, вы ничего специально не делали и ничего не ждали, и сейчас не ждете и не думаете о каком-то счастье – есть поважней о чем подумать, а просто решили выпить сегодня после работы, выпить захотелось, да к тому же сегодня получка была, как говорится – сам бог велел. И вы берете в магазине без очереди, когда в очереди стоят с бидонами и сумками женщины; они терпеливо ждут, только иногда покрикивают на вас, возмущаются, но так положено, и если бы сейчас стояли здесь ваши жены, они бы тоже ждали, пока вы возьмете без очереди. Наверняка… Вы берете две «белых», буханку черного хлеба, две банки килек в томате и пачки четыре плавленого сыра на сдачу. Колбасы нет, а то бы тоже взяли.

– Погоди, – говорит Иван, когда вы, рассовав все по карманам, а буханку ты держишь в опущенной руке, идете от магазина. Тут за магазином сразу идут свои дома. В самом крайнем живет Иванова теща, ты знаешь это. Вы остаетесь у забора, Иван открывает калитку и, не заходя в дом, направляется в огород. Пес спросонок не разбирает, тявкает, и Иван тихо и незло матерится, тот примолкает, виновато вертит хвостом и гремит ржавой цепью. – Старый хрен, ослеп совсем, – ворчит Иван и идет дальше.

Но теще и этого достаточно, она у Ивана слышит хорошо и видит тоже. Она уже на крыльце, но и Иван уже на грядке. Он как бы случайно поднимает голову и, не разгибая спины, бросает:

– Здоров, мать…

– Здоров, здоров, – передразнивает его теща и начинает поливать.

Но Ивана этим не проймешь, он спокойно продолжает свое дело – выдергивает лучок вместе с головками и редиску. Редиска еще молодая, поздно теща посадила, что ли, листья обрываются и остаются в руке, а сама в земле. Тогда Иван отбрасывает листья в сторону, спокойно выковыривает редиску пальцем. Вы стоите с Петром, смотрите на Ивана и слушаете, как поливает теща.

– У м-ме-е-ня т-т-теща не такая была, – говорит Петр. Он, оказывается, заикается, и, когда говорит, у него дергаются жилы на длинной кадыкастой шее. – Я к ней п-при-и-хожу, говорю: м-м-ать, выпить охота, а Зинка денег не дает. Зинка – это б-баба моя… Т-так она враз в погреб, приносит б-б-бутылочку своей, огурчиков соленых, ка-а-апустки, а к-ка-артошка всегда на печке. Сяду я, налью ст-та-а-кан, выпью, за-а-кушу, а она, – голос Петра напрягается, видно, теща у него и впрямь хорошая, – сядет на-а-против меня, голову к-кулачком подопрет и смотрит. Кулачок у нее маленький, сама она сухая была старушка, Зинка не в нее пошла… – Петр замолкает, укоризненно и растерянно глядя на Иванову тещу, которая продолжает поливать. – Я пью, а она и говорит: «Дура Зинка, ежели мужик хочет выпить, он все равно выпьет. Так пусть пьет дома. Здесь и закусит хорошо, и валяться нигде не будет». П-правильно же? – спрашивает Петр и заглядывает тебе в глаза.

Ты киваешь и, покусывая травинку, смотришь на Ивана. Он поднимает колючие огуречные листья, ничего не находит и что-то говорит, но отсюда не слышно.

А Петр продолжает. Он сегодня уже вроде выпил. Пахнет от него. Не любишь ты таких вот дергающихся заик.

– Т-так я, б-б-ы-вало, так напьюсь, что она меня д-д-о-мой приводила или у нее оставался спать. Зинке только скажет, что я у нее остался, я – сплю. А утром еще и опохмелиться даст. В-в-о-от честно, не вру, – заканчивает Петр, сбитый с толку твоим невниманием.

Да ты веришь ему, была нужда ему не верить… И, продолжая поглядывать то на Ивана, то на его тещу, спрашиваешь:

– Жива?

– Кто?

– Теща, – поясняешь ты и смотришь на Петра.

– Померла, – говорит Петр, – в п-прошлом году похоронил.

Иван вроде закончил: в руке у него толстый пучок лука, зеленые перья опустились к земле, только две или три стрелки торчат, а карман пиджака, набитый редиской, оттопыривается.

Он идет спокойно, переваливаясь с ноги на ногу, – у него походка такая, и еще уши торчат, ушастый он, – мимо тещиного дома, мимо тещи, которая продолжает поливать.

– В-вот поливает! – говорит Петр с жаром, с интересом и радостно, навалившись грудью на изгородь, смотрит на Иванову тещу. У него вытягивается шея, еще больше выпирает кадык и приоткрывается длинный тонкогубый рот.

Иван идет к калитке, оборачивается, стоит и смотрит с минуту на тещу. Он, видно, хочет что-то сказать, и совсем даже неплохое, по лицу видно, но теща поливает как из пулемета и размахивает руками. Выражение лица Ивана меняется, он поднимает свободную правую руку и, приставив грязный указательный палец к виску, крутит им туда-сюда. Теща замолкает, она только втягивает в себя растопыренными ноздрями воздух от злости и сейчас, кажется, может взорваться. Но Иван не боится, он поворачивается к ней спиной, открывает калитку и уходит. И вместе с ним уходите вы.

– Теперь месяца два нельзя показываться, – говорит, вздохнув, Иван, почему-то поднимает голову и смотрит вверх.

Тебе немножко обидно за Ивана, хороший мужик, а тут такая дура житья не дает, Иван рассказывал уже, и сейчас испортила настроение.

Вы идете по широкой, набитой в траве дороге, ты молчишь, даже Петр молчит, не болтает про свою тещу, только зачем-то посматривает себе под ноги, как будто ищет что-то. И Иван молчит, принимая в душе обиду и вину за то, что старая кошелка настроение испортила. Он же первый спрашивает:

– Куда пойдем-то?

В столовую вы не пойдете, туда можно сразу, только в такую погоду там сидеть в духотище неохота.

– П-па-айдем вон туда, за посадку, – показывает Петр рукой черт те куда. Он не торопится, он уже выпил небось… Но и вы, конечно, не торопитесь, только зачем в такую даль тащиться? Можно и здесь выпить. И вы останавливаетесь здесь. Рядом развилка местной железнодорожной линии, одна на одну шахту идет, другая на другую, только одна уже выработалась, а другая действует, здесь с Иваном и работаете. Перед вами на высокой насыпи – линии, с боков терриконы, сзади – дома свои с садами и огородами, а здесь – травка, и на нее вы бросаете сыр, консервы, хлеб, потом кладете бутылки.

– П-постой-ка, – останавливает тебя Петр, когда ты достаешь свой складной нож с одним большим лезвием и деревянной ручкой и собираешься открывать консервы. Он достает из бокового кармана пиджака аккуратно сложенную газетку и стелет ее на непослушной упругой траве. На газете все как-то приятнее. Петр ставит два больших граненых стакана и чашку, разрисованную цветочками. Стаканы не хотят стоять, их валит на бок трава, Петр их ставит, а они опять падают, и он отворачивается от них.

– Давай я открою, – обращается он к тебе и тянет руку за ножом.

Нет, ты не любишь таких вот дергающихся заик, ты давно уже открыл банки, а сейчас нарезаешь толстыми ломтями сыроватый хлеб, сначала вдоль, на две длинные половинки, а потом, сложив их, поперек раз пять.

Иван сидит на корточках и трет редиску о траву, счищая с нее сырую теплую землю.

– Чистить неохота, – объясняет он, не поднимая глаз, – в шкурке самые витамины, – и сглатывает слюну.

Вы знаете, что в шкурке самые витамины, и согласно молчите. А если бы это было не так, все равно спорить вы бы не стали. Сначала надо выпить, а потом можно поговорить и, может, заспорить даже, но вы сначала об этом не думаете. Иван берет бутылку, срывает пробку, отбрасывает ее в сторону, наливает водку в стакан, в чашку и последнему себе в стакан. Он разливает с таким расчетом, чтобы выпить бутылку за два раза, и вы смотрите, не отрывая взгляда, на прозрачную жидкость, называемую водкой; а покажите такого мужика, который в этот момент в сторону смотрит. Нет такого мужика…

– Ст-та-аканов только два осталось, – говорит Петр и, глядя с улыбкой на свою чашку, объясняет: – Из серванта вытащил.

– Баба уши поотрывает, – говорит Иван и внимательно смотрит, чтобы не перелить. Он, видно, тоже не любит таких дергающихся заик… Тогда зачем брал его с собой?..

– Не оборвет, – утверждает Петр.

Но ты перебиваешь его, сказав самое значительное, что когда-либо говорят мужчины, слово, в которое они вкладывают столько смысла, чувств и своего знания жизни, что ни одному писателю этого не передать, но ты, конечно, не думаешь об этом. Ты говоришь торопливо:

– Ну ладно, давай…

– Д-давай, – повторяет Петр, но ты его не слышишь, ты уже пьешь. Пьешь ты спокойно и уверенно, потому что знаешь, что не первая она и не последняя.

И Иван пьет, как ты, ну не точь-в‑точь, но похоже, хорошо пьет. А Петр, конечно, глотает торопливо, чуть не захлебывается, кадык у него дергается, нет, не нравится он тебе, но ты на него не смотришь и не думаешь о нем. Ты нюхаешь хлеб, берешь луковицу, жуешь ее с сочным хрустом, закусываешь хлебом и говоришь:

– Солички б.

– Хрена у нее получишь, а не солички, – говорит Иван. Он тоже хрустит луком. Он, видно, еще не отошел.

– Да ладно, – говоришь ты, – успокойся. Что же сделаешь, если она такой человек? – Ты не любишь, когда люди зря расстраиваются.

– Она такой человек, – повторяет Иван, только с другой интонацией, громче. – Я-то знаю, какой она человек. Уж двадцать лет в зятьях хожу. Она, если хочешь знать, – неплохой человек.

Нет, Иван все-таки хороший мужик. Взял вот и тещу пожалел.

– Это года четыре назад началось, – рассказывает Иван. – Они меня стали учить с бабой, как с людьми разговаривать. Две недели учили, я все терпел. Ну а потом не вытерпел, выпил, а теща гостила как раз у нас, спать осталась. Я спать лег, а они все учат и учат, спать не дают. Зло взяло, и стал я их учить…

Ты эту историю знаешь. Иванова жена и теща бегали тогда в рубашках босиком по коридору, стучали в двери и кричали, что убивают. Иван, конечно, их не убивал, но поддавал хорошенько и кричал: «Вот так надо с людьми разговаривать!» Да ты тогда еще с Симаковым Ивана успокаивал, Иван забыл, наверное.

Петр вытянул шею и внимательно слушает. Видно, задет какой-то нерв, может быть главный, самый больной.

Когда Иван замолкает, выговаривается и посматривает опять почему-то вверх, Петр говорит, не изменяя выражения лица, оно так же серьезно и внимательно:

– Я свою один раз па-а-п-пробовал поучить, так она меня на п-п-пятнадцать суток засадила.

– Я б ей засадил, – говорит Иван, и на скулах его, пробежав, скрываются тяжелые и крепкие желваки, даже уши шевелятся.

А ты ничего не говоришь ни про свою тещу, ни про свою жену, потому что тещи у тебя нет, она умерла в войну, когда и тещей твоей не была, а жена у тебя – молодец, хотя, конечно, и у нее завихрения бывают, и раза два даже погонять пришлось, правда, давно, молодые еще были, да зачем об этом рассказывать? Иван бы, он тоже не рассказывал, видно, здорово из‑за тещи расстроился, ну а Петр – он человек такой дурной.

– Ладно, наливай, – говоришь ты, обращаясь к Ивану, чтобы прекратить этот разговор. Ты говоришь, понимая, что рано еще наливать – еще после первой толком не закусили, но Иван уже налил, и вы пьете.

Теперь можно отдохнуть. Ты дожевываешь кусок хлеба с наложенными на нем горкой кильками, срываешь травинку с жидкой метелкой, покусываешь ее и откидываешься на спину, вернее, на бок, полулежишь, упершись локтем в землю. Иван сидит по-татарски скрестив ноги и весело орудует ножом, очищая редиску от кожуры, – витамины витаминами, но когда земля после водки на зубах хрустит, тоже не очень приятно. Редиски становятся новенькими. Они одна за другой летят на газету, а некоторые летят в рот Ивану. Он между прочим жует их и продолжает работу. Петр сидит неудобно, на корточках, и, согнув худую длинную спину так, что костяшки хребта выперли, дымит папироской, не вытаскивая ее изо рта, щурит от дыма глаза и смотрит вниз, себе под ноги.

После второго стакана хорошо помолчать, особенно если после первого разговор не получился. И вы молчите. После второго стакана хорошо подумать. И вы думаете. Но о чем – вы скажете не сейчас, а когда возьметесь за вторую бутылку или даже позже, потому что сам Господь Бог не может сейчас утверждать, что эта вторая последняя бутылка сегодня последняя.

– Дай-ка в зубы, – обращается Иван к Петру и протягивает руку, не глядя на него. Петр вытаскивает смятую пачку «Севера», достает с самого дна папироску.

– Д-д-две осталось, – говорит Петр и добавляет: – Надо б-б-бы-ыло курева купить в магазине.

Иван закуривает, глубоко затягивается и медленно выпускает дым. Нет, не отошел он от тещи, здорово она его задела. Он вообще мужик обидчивый. И после того случая он полгода не разговаривал, не то чтоб выпивать, только здоровался. Он ведь здоровый. С ним и втроем трудно справиться. Симак тоже мужик здоровый, а еле успокоили тогда. Нет, обидчивый все же Иван. Зато не шебутной. А что тогда случилось, то, видно, Валька его довела. Да и помоложе он тебя. Года на три или четыре. Тебе не хочется больше ничего говорить Ивану, успокаивать его, мужик должен быть всегда мужиком, и ты сплевываешь стебелек, берешь штуки три очищенные редиски и бросаешь их в рот. Солички б…

Петр докуривает папироску, вернее, она гаснет, и он забывает про нее. Сейчас он что-нибудь скажет…

– Я од-д-дин раз у тещи напился… Б-бу-у-тылки две самогонки выпил. Та-ак я, когда спал, весь кровать-диван ей об-об-обоссал… Полный поддон налил. – Петр смотрит на Ивана с заискивающим интересом, ожидая смеха, но Иван молчит.

– Бывает, – говоришь ты, накладывая на хлеб кильки, и еще раз думаешь о том, что не любишь таких вот заик, ну не дурак ли, опять начал про тещу. Ты кладешь хлеб с кильками рядом с собой на траву и, ничего не говоря, берешь вторую бутылку, срываешь с нее пробку и, обращаясь к Ивану и к Петру, произносишь то самое слово:

– Давай. – Просто, спокойно и убежденно получается у тебя оно, но ты об этом не думаешь. Ты съедаешь хлеб с кильками и говоришь про статью, которую ты в журнале «За рубежом» прочитал. Ученые в Америке открыли, что гриппом люди от свиней заражаются. Для Ивана и для Петра это новость. Петр дергает удивленно головой, что-то пытается сказать, но не получается. Видно, когда выпьет, он совсем сильно заикается.

– Надо свою свинью скорей резать, – задумчиво говорит Иван, и, хотя в это время года их никто не режет, он, похоже, сделает так, как сказал. Он тоже откидывается назад, упирается в землю локтем и покусывает травинку. После третьей достаточно намека на разговор, и во всем, что было неясно и нельзя было разобраться часами, вы разбираетесь минут на десять-пятнадцать. Все, как говорится, становится на свои места, но вы об этом не думаете. И вы спокойно приходите к выводу, что американцы, может быть, и правы, они не дураки, но не зря же грипп то гонконгским называется, то каким-нибудь арабским. Тут наверняка дело без китайцев не обходится.

Иван поминает нехорошими, но правдивыми словами Мао Цзедуна, и Петр прибавляет, заикаясь и краснея от искренности чувств, еще несколько слов, от которых кормчему наверняка больно икнулось на том свете.

– Картер тоже скотина, – говорит Иван, сплевывая.

И вы с Петром соглашаетесь, что Картер скотина, да еще какая, наши сначала думали, что он по-хорошему будет, но он скотиной хорошей оказался. Все они хороши, приходите вы к выводу, один Кеннеди был ничего, но его сразу убрали. Потом вы говорите про Кубу и хвалите Кастро за то, что он никого не боится, и начинаете спорить: есть ли на Кубе наши ракеты? Иван с Петром утверждают, что есть, а ты говоришь, что нету, их еще в шестьдесят первом по договору наши убрали, но в конце концов приходите к выводу, что подлодки наши там недалеко, и это вас мирит и успокаивает. И чем больше вы говорите о политике, вспоминая, кто где что читал, тем с большей ясностью сознаете, что две «белых» на троих – мало. Но никто об этом вслух не говорит. Это хорошо, что вы не заспорили, не разругались, а поговорили по душам, и ты посматриваешь на Петра, и тебе начинает казаться, что он неплохой мужик. Бутылку, в которой еще граммов триста водки, ты придерживаешь рукой, чтобы не упала. И вот наступает пауза, потому что надо сказать очень важные для этого случая слова и слово. И это слово вдруг произносит Петр, совсем не заикаясь. Он говорит:

– Давай!

Ты согласен с ним, поднимаешь бутылку и разливаешь все, что осталось: Ивану, Петру и себе, а потом отбрасываешь бутылку в сторону. Вы выпиваете, даже Петр пьет сейчас спокойно, не дергается, ты сплевываешь последнюю каплю через губу, считая почему-то, что там – осадок; Иван вытирает подбородок ладонью – пролилась немного; Петр берет сыр, разламывает его, быстро сдирает фольгу и ест с хлебом. А вы с Иваном берете лук, его еще немного осталось. Лук не очень вкусный – старый, что ли, но надо же доедать.

Теперь вы разговариваете о работе, об одном вам известном десятнике Ведмеде, соглашаетесь, что Ведмедь мужик справедливый, не обидит зря работягу; потом вспоминаете начальника шахты Конягина и соглашаетесь с тем, что он – скотина хорошая, ему только план давай да по субботам на работу выходи, а по-хорошему – нет; потом говорите про Ивакина с третьего участка. Он самым первым полгода назад ушел на пенсию, после того как пенсию повысили шахтерам, и немножко с завистью, но больше с удивлением говорите про живого здорового мужика Ивакина, который ничего не делает и получает сто пятьдесят рублей. Раньше хребет ломали за девятьсот рублей старыми, редко когда тысячу двести, и считали – ух! – деньги большие. Тогда, конечно, потяжелей жилось, а работу не сравнить, но шахтеров тогда уважали. Сейчас не то… Времена меняются, конечно, раньше тракторист в деревне был главный человек, все равно что летчик, а сейчас пьянь одна да пацаны. И так вы говорите и говорите, спокойно, соглашаясь друг с другом, но говорить все труднее, что-то мешает разговору, и вы знаете что…

– Ладно, – говорит Иван, смотрит почему-то вверх, но это не значит – поговорили и пойдем, он говорит свое «ладно» совсем по-другому, что означает: вы посидите тут, а я сейчас приду. Но он не встает сразу, потому что, пыхтя, медленно ползет паровоз, везет с шахты уголь. Из окна паровоза высунулись грязные рожи машиниста и кочегара, они смотрят на вас и ничего не говорят, а только смотрят на вас, сидящих на траве у расстеленной газеты, на которой закуска, а вы смотрите на них, ничего не говорите, а только смотрите на них, чумазых, в старых засаленных кепках, внимательными и немного усталыми глазами. Вагоны проходят медленно, рельсы тяжело, привычно прогибают спины, а машинист и кочегар не скрываются, они тянут шеи и всё смотрят на вас. Отъехав метров на сто, паровоз гудит, пускает пар, хотя впереди никого нет, он гудит и пускает пар, и почему-то совсем он не похож на механизм, он скорее зверь, неведомый науке, большой, добрый и усталый, а может быть, даже человек.

– М-м-мо-о-жет, вместе па-айдем? – спрашивает Петр и пытается подняться.

– Сиди, – спокойно говорит Иван и уходит от вас, широко и уверенно расставляя ноги, переваливаясь с боку на бок. Он поднимается, чуть подавшись вперед на насыпь, выпрямляется наверху, перемахивает через рельсы и скрывается, спускаясь с той стороны насыпи.

Некоторое время вы сидите молча, потому что понимаете, что компания нарушена – двое не трое. Петр курит и спрашивает, не куришь ли ты. Ты отвечаешь, что нет, и рассказываешь, что бросил восемь лет назад.

– А я не могу б-б-бросить, – говорит Петр. – Мне врачи запретили ка-ка-категорически. – Он молчит, снова прикуривает, потому что папироса погасла, и повторяет: – Ка-ка-ка-ка-а-тегорически. – Он улыбается. Видно, ему нравится это слово.

– Ну и дурак, что не бросаешь, – говоришь ты спокойно.

Петру, наверное, только этого и надо было, голова его подается вперед, а рот растягивается в хитроватой улыбке:

– Зн-н-на-а-ешь, когда они мне курить запретили категорически? – И ждет твоего вопроса, потому что ты, конечно, не знаешь.

– Ну? – говоришь ты.

– В сорок пятом еще. – Петр с интересом смотрит на тебя, стараясь понять, удивляешься ты или нет.

Ты спокойно смотришь на него и ничего не говоришь.

– По-о-од Берлином пуля в легкое попала, так там и сидит. – Ты все равно смотришь на него спокойно и ничего не говоришь. – Не веришь? – с удовольствием спрашивает Петр. – То-то-то-очно тебе говорю. Да я с мужиками сколько раз спорил. Симака знаешь?

Ты киваешь. Еще бы тебе не знать Симака, если ты живешь с ним в одном доме и работаешь на одном участке.

– Мы с ним на литр по-о-спорили. По-о-том на ренг-рен-ген пошли. Сделали рен-рен-рен-ген, точно – пуля. По-о-ставил Симак литр.

Ты вспоминаешь, Симак как-то рассказывал тебе эту историю и зарекался больше в жизни ни разу не спорить. Нет, Петр неплохой мужик, но тебя интересует один вопрос, и ты спрашиваешь:

– С какого же ты года?

– С два-адцать девятого, – отвечает он охотно.

– С двадцать девятого? – удивляешься ты. – А я с тридцатого. Когда же ты успел?..

– Я ж д-д-длинный был, ка-ак стропило, документы сгорели. Родных тоже никого. В со-с-сорок четвертом переписывать п-пришли, с-спрашивают: восемнадцать есть? Есть, г-о-о-оворю. Хрен ее знает, зачем так ск-ка-азал. – Петру до сих пор непонятно, зачем он так сказал, это видно по его лицу, даже по тому, как медленно он достает спички и прикуривает погасшую папиросу. – То-олько войны почти не видел. В пе-ервом бою под Кен-кениг-ке-кен, – Петра заедает. Ты хочешь ему как-то помочь, торопливо говоришь «под Кенигсбергом», но Петр хочет произнести это слово сам: – Кен-кенис-ке-е-ни-исбергом, – и ползадницы, считай, оторвало. А под Берлином – легкое. По-о госпиталям и провалялся. – Петр докуривает папироску до конца, бросает ее и сплевывает себе под ноги. Он и сидит на корточках согнувшись, как только не устал… – Я с войны пришел, ну с медалями, по-онятное дело, му-ужик почти. Ну бабу нашел. Они тогда го-о-лодные б-бы-ыли. Да и мы то-о-же. Ну она мне и говорит: «Снимай кальсоны, чего ст-тоишь», а мне – стыдно. Думал, сейчас за-адницу мою увидит – прогонит… Не п-прогнала… – Петр смеется, склонив голову набок и заглядывая тебе в глаза. Ты улыбаешься и думаешь, что хороший Петр мужик и заикаться он, верно, на войне стал.

– Ты на какой шахте работаешь, Петь? – спрашиваешь ты, впервые назвав его по имени.

– На седьмой, – отвечает Петр. Он опять опустил голову и смотрит себе под ноги.

– А чего к нам попал?

– А-а, – мотает Петр головой. На этот вопрос он отвечать не хочет, и ты понимаешь, что это связано с его женой, которая сейчас стережет его в магазине на седьмой.

Вы замолкаете. Ты поднимаешь голову и смотришь вверх. Небо светлеет, как это всегда бывает перед тем, как садится солнце. На земле уже прохладно лежать, но ты не двигаешься, потому что неохота.

По линии идут четверо парней, волосатиков, как ты их зовешь. Один держит на полусогнутой руке маленький магнитофончик, который орет что-то не по-русски. Ты не любишь волосатиков, при виде их внутри у тебя закипает злость, и ты стараешься не смотреть в их сторону. Волосатики останавливаются, о чем-то говорят и начинают спускаться к вам. Вы с Петром не смотрите на них. Они останавливаются рядом метрах в трех и смотрят на вас, на закуску, на пустые бутылки. Тот, у кого магнитофончик, он самый здоровый, прикручивает звук и говорит хрипло и зло:

– Дай закурить.

Петр вытаскивает из кармана пачку, смотрит в нее, потом показывает волосатикам – пустая.

– Не-ету, – говорит Петр.

Но волосатики не уходят, они продолжают стоять, тупо глядя на пустые бутылки и на вас в надежде, что, может, перепадет выпить. Кулаки сами по себе сжимаются, ты поднимаешь голову, смотришь в их прыщавые лица, хоть тебе и противно на них смотреть.

– Чего стоите? – спрашиваешь ты.

– А тебе что? – хрипит тот же, видимо, довольный тем, что все начинается так быстро.

– Сказано нет – значит, нет, поворачивай и вали отсюда, – говоришь ты, поднимаясь, и видишь, что Петр поднимается. Волосатики расходятся полукругом. Тебе не страшно, страшно только, что любого из них ты можешь убить.

– Ну, кому башку проломить? – грозно спрашивает сверху Иван. Он стоит на насыпи, в руках у него две полные бутылки без этикеток, он держит их, как гранаты. Сказав это, Иван торопливо спускается вниз, ставит бутылки на газету, подходит к здоровому, берет его за локоть и, сказав: «Пойдем поговорим», отводит в сторону. Он коротко и зло говорит что-то здоровому, а тот тупо кивает.

«И иди отсюда», – единственное, что слышите вы.

Иван поворачивает волосатика и подталкивает его в спину. Тот, не оборачиваясь, уходит, за ним убираются остальные.

Ты ругаешься сквозь зубы и садишься на траву. Чудом не получилась драка, и тогда было бы все испорчено, здорово испорчено.

– Ты его знаешь? – спрашиваешь ты у улыбающегося почему-то Ивана.

– Знаю, – отвечает Иван коротко, он не хочет говорить, откуда он знает волосатика, какие у него с ним дела. Но это не важно. Важно то, что не получилось драки, а то бы все было испорчено.

Иван по-прежнему улыбается, готовится рассказать что-то интересное.

– Женщина хорошая попалась. Она по два рубля за бутылку берет, а у меня только пятерка. А у нее рубля сдачи нет. Ладно, мать, говорю, пусть будет по два пятьдесят. Нет, говорит, бери тогда на рубль закуски!

И Иван с удовольствием начинает вытаскивать из карманов пиджака хлеб, грязные куриные яйца с прилипшими кое-где рыжими перышками, несколько долек чеснока, спичечный коробок, в котором шуршит соль, а под конец – завернутый в газету небольшой кусок старого желтоватого сала. Новая выпивка и неожиданная новая закуска заставляют вас иначе смотреть на все, и в первую очередь на выпивку и закуску. Ты даже о волосатиках забываешь.

– У меня сына в прошлом году за-за-за-а-резали так…

Ты поднимаешь глаза и смотришь на Петра, а он не смотрит на тебя и на Ивана не смотрит.

– Насмерть? – вырывается у тебя ненужный вопрос.

Петр быстро кивает:

– На п-про-водах. В армию соседского парня провожали, и я там был. Пе-ередрались ребята. Один тесак вытащил в-в-о-от такой, – Петр широко разводит большие ладони с желтыми от курева пальцами, – и в грудь ему. Н-на-а месте убил. М-ме-еня с-с-свя-азали.

Ты молчишь. Ты не спрашиваешь, сколько лет кому дали, какая разница…

Ты вытаскиваешь свернутую из старой тряпки мокрую пробку, выбрасываешь ее к чертовой матери и собираешься налить самогонку в чашку Петру, но рука твоя застывает в воздухе, потому что Петр говорит последнее, хватая ртом воздух и запрокидывая голову:

– Я та-та-та-агда за-а-а-аикаться ст-тал.

Твоя рука с бутылкой замирает, и ты сам замер, и Иван замер, только Петр сидит на корточках и смотрит внимательно себе под ноги, будто что ищет.

– Ладно, – говоришь ты и повторяешь: – Ладно, давай… – Ты разливаешь самогонку и говоришь: – Давай… твоего сына помянем и за детей выпьем…

Ты никогда не любил и не любишь тостов, считая их ненужными и искусственными. Если пить, так пить, а болтать охота – болтай себе на здоровье, но ты сейчас и не произносил тоста, ты просто сказал…

Петр опять пьет торопливо, кадык дергается, и самогонка в горле громко укает. Она вонючая, зараза, но крепкая, и вы мотаете головами, говорите друг за другом, что она вонючая, зараза. Сало под самогонку идет отлично, и ты ешь сало. И любишь ты пить сырые яйца, молодец та женщина, и Иван молодец. Ты берешь яйцо, осторожно разбиваешь его острием ножа, отколупываешь скорлупу как можно больше, сыплешь щепотку крупноватой сыроватой соли, размешиваешь хорошенько спичкой и выпиваешь его в два глотка.

Ты смотришь на Петра, он ничего не ест. И вдруг в середке у тебя начинает что-то жечь, ты щуришь глаза, чтобы на них не загорелись слезы, но это не самогонка, она здесь ни при чем. Это – сын. Он у тебя не волосатик, хоть и молодой еще, он сейчас в Минске, поехал туда после института по распределению, он у тебя не кто-нибудь, а юрист. А жена его – врач. Год они уже там, пишет, что нравится им там, город хороший и люди. Скоро за Виталиком приедут. А ты так любишь внука, что не знаешь, как будешь его отдавать.

И Петр щурит глаза, хотя папиросы у него во рту нет. У него двое осталось. И такие же волосатики, как и тот, дерутся без конца, пьют, одному уже два года условно давали. Петр щурит глаза, что-то ищет у себя под ногами, и кадык у него медленно двигается вверх-вниз, хотя он не пьет и не ест сейчас ничего.

– А у меня девки, – говорит Иван спокойно и смотрит наверх.

Ты знаешь: у Ивана девки, пять девок, и все такие нескладные, ушастые, вылитый отец. Никого они не боятся и бьют пацанов смертным боем, почуяв даже намек на обиду. Иван говорит, что он жену замотает, пока она пацана не родит. Сейчас она опять ходит беременная и всем бабам в доме на Ивана жалуется, а те жалеют и смеются.

– Все равно она мне пацана родит, – говорит Иван твердо и смотрит вверх, и ты вместе с ним смотришь вверх.

Все равно она ему пацана родит. И ты начинаешь рассказывать про своего сына, хоть этого и не нужно делать, потому что ты хвастаешь. Ты понимаешь, что нельзя хвастать, не надо, но не можешь остановиться. Ты рассказываешь, как приняли твоего сына в Минске, какую ему сейчас дали квартиру и какая она хорошая – полы паркетные, с лоджией, хотя точно не знаешь, что такое лоджия, но так написал сын. И еще рассказываешь, какая у сына хорошая жена, красивая, и к тому же врач. А внук…

Петр слушает тебя внимательно и ловит каждое твое слово, как прилежный ученик слушает любимого учителя. Он уважает тебя. Уважает потому, что у тебя такой сын, потому, что ты смог воспитать такого сына, а себя он не уважает потому, что не смог воспитать, и они выросли волосатиками, пьют да дерутся, а все равно, пусть их только кто обидит, он убьет за них любого, и тогда, на проводах, если бы его не связали, неизвестно, что было бы…

Иван опять улыбается. Он вспомнил что-то хорошее.

– Это… – говорит он, ему не нравится разговор, какой ты повел, да ты и сам понимаешь и поэтому замолкаешь, но сейчас ты можешь замолчать – в середке жечь перестало. – Это… – повторяет Иван, – в «Крокодиле» карикатура нарисована была. Стоят в загсе парень и девка. Оба в костюмах и волосатые, лица не видно. Ну а тетка эта, которая расписывает, и говорит: «Кто ж из вас жених, а кто невеста, не пойму никак!»

Ты смеешься, и Петр смеется, и сам Иван смеется. Он дергает шеей, утирает слезы и мотает головой, приговаривая:

– Юм-ю-ма-ристы.

Ты согласен: там, в «Крокодиле», юмористы, настоящие юмористы работают, нарисуют – так уж нарисуют. И ты вспоминаешь какую-то карикатуру из «Крокодила», и Петр, но они уже не такие смешные; и под эти разговоры, смеясь, проходит женщина или две с хозяйственными сумками и сетками, из которых торчат кульки с макаронами, песком и другой семейной едой, а еще буханки хлеба. Они поворачивают в вашу сторону головы и смотрят, может, надеясь увидеть своего. А вы поднимаете голову и смотрите на них…

Земля становится холодной и тяжелой, ты садишься на корточки, точь-в‑точь Петр, и говоришь ему:

– А ты чего не ешь ничего? – и указываешь на газету, на которой лежат яйца, сало, лук и хлеб. Он хороший мужик, плохо только, что пьет и не закусывает.

– Не хочется, – виновато говорит Петр и прибавляет: – Закурить бы.

– Нету? – спрашивает его Иван.

Петр молча мотает головой.

– Тогда пошли, – говорит Иван, поднимаясь.

Ты согласен с ним, здесь делать уже нечего, да и холодно здесь лежать. А допить можно и в другом месте. Вы поднимаетесь, отбрасываете в стороны пустые банки. Из клочка газеты ты свертываешь пробку, затыкаешь бутылку, пристраиваешь ее в боковой карман и как бы нечаянно, но очень кстати дотрагиваешься до пластмассовой обложки от записной книжки, в которой ты носишь документы, а сейчас лежит и получка. Потом ты подбираешь с земли яйца и засовываешь их в карманы Ивану, и, хоть он не сопротивляется и не отказывается, почему-то ты его убеждаешь:

– Ладно, вот когда у тебя пацан родится, тогда и будешь отказываться, а пока у тебя девки – молчи… Вот так… – Ты понимаешь, что значит иметь пятерых, какая разница – девок или пацанов. Иван почему-то не противится, молчит, и ты засовываешь ему в карман остатки сала.

– Пошли? – спрашиваешь ты.

– Пошли, – соглашается Петр и кивает головой.

– А стаканы? – спрашиваешь ты.

– А стаканы? – спрашивает Петр.

Он медленно наклоняется, поднимает стаканы и ищет чашку. Она тихо хрустит под подошвой ботинка. Он прислушивается, поднимает одну ногу – не ту, потом другую – ту, смотрит на осколки. Потом он опускает ногу и говорит, глядя на вас виновато и заискивающе: – В серванте еще остались. – Он боится, что вы расстроитесь из‑за чашки. Но вы, конечно, не расстраиваетесь.

Просто ты засовываешь в карман стакан и не можешь никак это сделать. Что-то мешает. Эх, старый, забыл, что внуку конфет купил… шоколадных… Ты осторожно вытаскиваешь кулек из кармана и разворачиваешь его, как великую ценность. Берешь одну конфетку и протягиваешь ее Ивану, а другую Петру. Потом ты берешь третью конфетку и держишь ее на ладони, думая, не мало ли там останется для внука, решаешь, что остается мало, и кладешь конфету обратно.

– Пожадничал! – говорит Иван и бьет тебя по плечу так, что ты еле на ногах стоишь. Он смотрел, оказывается, на тебя, а теперь смеется, и Петр тоже.

– Ага, – улыбаешься ты, часто моргая, – для внука, жалко…

– Не жадничай! – говорит Иван. Он разворачивает конфету, бросает ее в рот и спокойно и равнодушно жует, и невозможно понять, что он сейчас жует – конфету, хлеб или колбасу. Так едят собаки, не раздумывая и не смакуя, сразу, но все равно хорошо едят собаки, так, как сейчас ест конфету Иван.

А Петр забыл про свою конфету, она тает, с силой сжатая в жилистом кулаке.

– Не жадничай, – говорит Иван, – а то баба выгонит.

И вы идете домой. Ты оказываешься посредине, рассказываешь про внука, какой он у тебя умный, послушный и как он громко кричит: «Деда!» – и бежит к тебе, обхватывает за ноги, когда ты приходишь с работы. Ты хвастаешь, ты, конечно, хвастаешь, но тебя внимательно слушают, потому что то, что ты говоришь, очень важно, это, может быть, самое важное, что есть в жизни. Особенно внимательно слушает тебя Петр. Он вытягивает шею и заглядывает тебе в глаза.

– Ну ты как, на автобусе сейчас? – спрашивает Иван у Петра, когда вы подходите к дороге. Она пуста, уже темно, холодно и людей совсем не видно.

Петр молчит. Вы понимаете, что Петру совсем не хочется, ему хочется другого, совсем другого, ему хочется побыть с вами, поговорить, тебя послушать и выпить, конечно, но вы знаете слово «надо», и Петр это слово тоже знает.

Ты думаешь про жену. Она чувствует, конечно, что ты сейчас делаешь, и волнуется, темно уже. И пошумит, конечно, а утром дуться будет, говорить, что сыну напишет про твое пьянство, это она так говорит – пьянство, а ты грозно скажешь: «Только попробуй, напиши», – она, конечно, не напишет, только говорит. Потом ты выйдешь на улицу, сядешь на лавочку, а чуть попозже выйдет Иван, и вы вместе за сарай пойдете. Там у Ивана где-то полбутылки спрятано, похмелитесь…

Сзади бьет свет и громыхает разбитым кузовом самосвал. Иван поднимает руку и пронзительно свистит. Самосвал пролетает сначала мимо, резко тормозит и останавливается в метрах тридцати. Иван бежит к нему, что-то говорит шоферу, свистит вам и машет рукой, вы бежите к машине. Но Петр не хочет садиться в машину, он стоит около открытой дверцы и ничего не говорит, только смотрит на вас, а глаза его по-доброму честно говорят: давай!

Да и ваши глаза то же самое говорят.

Ты быстро вытаскиваешь бутылку, Петр – стакан, и ты наливаешь ему полный, в бутылке ничего нет больше.

– Давай, – обращаешься ты к Петру. Петр отпивает третью часть, не морщится и протягивает стакан тебе.

– Давай, – повторяешь ты.

– А вы как же? – удивляется Петр, он, когда выпьет, оказывается совсем не заикается.

– Мы себе найдем. – Иван знает, что говорит.

– Ну ладно, – говорит Петр и в два глотка допивает и со всего размаху хряпает стакан об землю. Осколки небольно бьют по ботинкам и штанинам.

– Ноги порежешь, – предостерегаешь ты. Но Петр тебя не слышит, он делает к тебе шаг и вдруг крепко обнимает тебя и целует тебя мокрым от самогона ртом в щеку, царапает своей щетиной твою. На щеке ты чувствуешь слезы Петра. И ты чувствуешь, что слезы Петра честны и святы, но ты не думаешь об этом.

– Ладно, ладно, – успокаиваешь ты Петра и себя.

– На вот, закуси, – говорит быстро Иван, сует Петру кусок сала и прибавляет почему-то яйца…

Петр валится на сиденье, рядом с недовольным шофером, выпрямляет спину, кладет ладони на колени, как прилежный ученик, и смотрит на вас тихими благодарными глазами.

Иван с силой захлопывает дверцу, машина срывается с места, но прежде чем пропасть в темноте, несколько раз отрывисто и пронзительно гудит сигнал…

Это Петр, мешая шоферу, бибикнул вам на прощание.

Красный огонек машины пропадает, и вы остаетесь вдвоем, и Иван снова говорит: «Яйца… – и только потом поясняет: – подавил». Он вытирает ладони с приклеившейся скорлупой о пиджак и говорит, что придет домой, подаст его Вальке и скажет: «Вальк, сжарь яичницу». Ты соглашаешься, что это он неплохо придумал, только пиджак жалко все-таки. Иван кладет тебе руку на плечо, и ты кладешь Ивану руку на плечо… Так ты ходил со своим другом – Витькой Плетневым, когда пацаном еще был, да твой сын ходил так со своим другом Серым, когда пацаном был. Давно ты так не ходил. И Иван давно так не ходил. Но вы сейчас об этом не думаете, это я…

Вы идете, положив друг другу руки на плечи, по самой середине дороги и думаете о том, как трудно будет сейчас искать в дровах полбутылки, но все равно вы найдете ее.

Иван громко и старательно, как артист, поет песню, какой ты ни разу еще не слышал. В ней как будто вор поет, что сейчас он строит в тайге маленький городок и очень грустит, а когда выйдет срок, приедет к милой. И воровать он на время завяжет, а будет любоваться ее красотой. Ты не умеешь петь, и даже не любишь, нет, любишь, но стесняешься как-то, но сейчас ты подпеваешь окончания слов, негромко и немного не в лад, но все равно – хорошо! И вы идете так и не смотрите ни вверх, ни вниз, потому что там все в порядке, нормально: вверху – небо, а внизу – земля…

…А может быть, мужское счастье приходит не совсем так или совсем не так, иначе… Но не в этом дело.

1978

Воспоминания о детях (Женское счастье)

Воспоминания о детях случаются, когда дети уже большие, у них у самих дети, но они все же глупы и зелены, ничего в жизни не понимают, кроме того, что надо получать квартиру получше да зарплату побольше, но самое главное, они не понимают, что это такое – воспоминания о детях.

Воспоминания о детях случаются в праздничные вечера, на Первое мая, Новый год или на Октябрьские, когда после суматошного пьяного дня, после короткого сна и прогулки на свежем воздухе все снова собираются за столом. Мужчины – отец и сын, а может и сват, он же тесть, и еще кто из родни сидят по разные стороны стола, а может и вместе, на диване. Их чубы и остатки чубов прилипли к вспотевшим лбам, они хмельны и покойны. Иногда они позволяют себе вставить в разговор пару слов для хохмы и сами смеются громче всех, а остальное время смотрят со спокойным благодушием на свое широкое в плечах и талии сокровище – жену. Мужчинам хорошо, очень хорошо, на столе стоят чашки с нетронутым чаем, тарелки с вареной картошкой, залитой растопленным, уже застывшим мутновато-желтым сливочным маслом, запотелые загнувшиеся узкие листочки сыра, поломанные шпротины и еще что-то, но главное – в бутылках еще осталось, понемногу, но почти во всех, и от этого им совсем хорошо. И женщины сегодня немножко пьяны, самую чуточку, чужой и не разберет – глаза усталые, а блестят. Но чужой здесь появиться не может, такого просто не может быть, потому что здесь все свои, и сейчас начнутся воспоминания о детях…

Воспоминания о детях начинаются обычно с того, что одному из мужчин, тестю или свекру, хочется вдруг посмотреть внучка, а другой – свекор или тесть, с радостью его поддерживает. Зажечь свет они не решаются, потому что боятся шума и жен, и в полутемной, немного душной комнатке, склонясь над коляской, которая стала на время, пока дети в гостях, – кроваткой, щуря глаза, всматриваются в чужое непонятное лицо ребенка, стараясь не дышать, шумно дышат всем, чем пахнет выпитое и съеденное за этот длинный счастливый день. Они по очереди щупают под ним пеленку, чувствуя ладонями детское горячее тепло, и говорят друг другу, что не описался, молодец, и соглашаются, что не описался, молодец. И если им удается не разбудить ребенка, и если из‑за этого не поднимается шум и они не получают пару злых жениных тычков в бок, если они выходят, улыбаясь или просто щуря глаза от света, убеждая друг друга, что он похож на тебя, сват, нет, на тебя, а в душе про себя уверенные, что он похож только на него самого, ну и, понятное дело, на сына, на дочь, если они садятся снова на диван и слегка задремывают или просто затихают – начинаются воспоминания о детях.

Воспоминания о детях начинают женщины – мать или теща, мать или свекровь, не такие старые, но уже бабки. Они сидят на табуретках, немного сутуля спины, широко расставив полные уставшие ноги и положив ладони на подолы праздничных цветастых платьев. Это одна из них, может быть самая счастливая сейчас и немного нетерпеливая, смотрит на своего сына и говорит:

– А ведь в школе учился, какой хулиган был, ну прямо хулиган, так учительница Клавдия Васильевна и говорила. Один раз нашел на помойке тухлое яйцо, копались по помойкам ведь, поросята, взял это яйцо да и соседке в форточку зафинтилил…

Она не сказала: бросил, кинул или швырнул, так было бы сказано о другом. А ее сын зафинтилил тухлое яйцо соседке в форточку.

– Вот не поверите, – продолжает она, – так и думала – колонии ему не миновать. И ничего ведь не сделаешь, – она замедленно всплескивает руками, обращаясь к слушающим, – здоровый уже, бить не станешь. Да мы его и не били особенно, – прибавляет она и, сцепив ладони, укладывает их на место – на подол.

Отец морщит лоб, сгоняя дурную вечернюю муху, а сын поднимает голову, поводит глазами и, как добрый, но норовистый конь – все понимая, но не умея сказать, скалит в широкой улыбке зубы. Он сегодня перебрал.

– Ладно уж, – успокаивает его молодая, раздобревшая после родов жена, шлепает ладонью меж лопаток и с высоты своего более трезвого превосходства добавляет: – Сиди.

А он и не думает вставать. Ему и сидеть хорошо, может быть, так хорошо, как бывает хорошо мужчине за всю его жизнь раз двадцать, от силы – двадцать пять.

– Да с нашей тоже намучались, – начинает свои воспоминания другая мать. – Училась в восьмом классе еще, а, правда, оформилась уже, выше меня ростом была, поехали мы летом в Гудауту отдыхать. Так эти паразиты грузины так и пялили глаза. А то и скажут еще чего-нибудь. Я краснею, а ей хоть бы что! Я остановилась да так одного отчехвостила! А ведь пожилой уже, паразит, седой весь и одет хорошо. Я, значит, отошла, подхожу, а он с ней разговаривает. И она, главное, улыбается… Ах ты, говорю, старый хрыч, да где твои жена-дети, что же они дома тоже на улице к людям пристают, ах ты, кобель бесстыжий, говорю. Засовестился, ушел… – Она замолкает, подняв голову вверх и улыбаясь, чтобы, передохнув, продолжить рассказ. Но прежде чем продолжить, она говорит, взглянув на сваху: – Да-а! – подтвердив правдивость сказанного, и, на секунду вновь замолкнув, продолжает: – Так она мне потом сцену устроила, мол, так нельзя с людьми разговаривать…

Дочь что-то пытается сказать, возразить, но мать не дает. Она бросает на нее строго успокаивающий взгляд, приговаривая:

– Ладно-ладно, помолчи, разговорчивая стала… Меня зло взяло. Ах ты, думаю, сопливка такая, разговаривать научилась! Везла я веревку, да веревкой – будь скромнее! Так она сразу – мамочка, прости, я больше не буду… Как рукой сняло! – Мать замолкает, постепенно остывая и успокаиваясь, и ладони укладываются на место, на подол, рядом с большим животом, и она вдруг так хорошо и радостно смотрит на дочь…

– Да куда там, веревкой, обобралась прямо вся… – стараясь быть безразличной, бросает дочь в сторону.

– Ладно-ладно, доченька, – говорит мать, спокойно кивая головой, – что было, то было, чего ж скрывать, люди все свои…

Муж дочери вскидывается и смотрит на жену грозным петушком. Тот седой грузин надолго поселится теперь в их семье, если, конечно, не выветрится из головы завтра вместе с хмелем.

– Ладно уж, сиди, – спокойно останавливает его жена и надавливает рукой на его широкое костистое плечо. А он и так сидит, он и не думает вставать, ему и так хорошо, и даже если и был грузин, ему все равно хорошо.

Воспоминания о детях начинать так очень опасно, это может вылиться в перебранку и даже скандал, но именно так они чаще всего начинаются.

Не такой уж сын был и хулиган, а если когда по-настоящему и хулиганил, по сравнению с чем яйцо, которое он зафинтилил в форточку соседке, – сущий пустяк, то мать об этом не знает, не надо ей об этом знать. Ну а дочь и подавно: разве беда большая, что с грузином заговорила… А о том, что случилось в десятом классе, она еще с вечера на восьмое марта из школы поздно вернулась, мать хоть и поругалась тогда, но ничего не заметила, и потом случилось, а она так и не замечала, об этом она не знает, незачем ей теперь об этом знать… Дело не в этом…

И начинаются воспоминания о других детях, о тех, кого сейчас здесь нет, они служат в армии или работают где-нибудь в Магадане, там у них чистыми почти четыреста рублей выходит, или на Украине – там климат хороший, или даже в Москве – там снабжение отличное, но жить все равно трудно, слишком уж много народу: страна у нас большая, есть куда детям уехать. А если детей больше нет, то тогда продолжаются воспоминания о детях, которые сейчас здесь сидят, так не похожие на тех детей, которые в воспоминаниях… И если воспоминания начинаются с того, что сын в школе хулиганил, а дочь в восьмом классе с грузином заговорила, то дальше дети становятся меньше, они переходят в пятый класс: он без троек, а она со всеми пятерками, потом идут в первый класс в новой форме и в новых ботиночках, еле тогда их достали, потом не ходят еще в школу, но и в садик тоже не ходят, с ними тогда было трудно, учатся завязывать шнурки, потом «р» выговаривать, учатся ходить, кто в годик, а кто только в полтора, у них режутся зубки, и от этого они температурят. С ними случается много смешных, даже комичных историй, и тогда женщины радостно улыбаются, а мужчины кивают головами и пытаются смеяться, а подчас истории бывают почти трагичные, и тогда лица женщин становятся строго-внимательными и у переносиц появляются, как ночные птицы, складки, а мужчины опять согласно кивают головами, но ни в коем случае не улыбаются, они серьезны…

Воспоминания о детях продолжаются и тогда, когда никто ничего не говорит, все убирают наскоро со стола, ставят кое-как еду в холодильник, и тогда, когда стелятся постели, молодым на своей широкой перинной кровати, выполняя тем самым неписанный закон: молодым для сна – лучшее место в доме, может быть, единственный закон, который соблюдается в России молча и с радостью, сватам – на кровать-диване, а себе на полу.

Воспоминания о детях продолжаются, когда свет уже потушен, на кровать-диване и на полу. И детей в тех воспоминаниях уже нет, а есть совсем другое, о чем в обычные дни не вспоминают. Они проходят, наверное, потому что рядом, опрокинувшись на спины и задрав головы, лежат мужья, их на всю жизнь мужчины, и совсем неважно, что они храпят и своим храпом не будут давать спать всю ночь.

Они – живут, и им никто и ничто в этом мире не может помешать, они так хороши – воспоминания о детях…

И только на широкой и доброй перинной кровати, оживший от близости молодой жены, муж что-то шепчет громко и однообразно ей на ухо и притягивает к себе неожиданно сильными руками родное и теплое тело, а она устало и неохотно сопротивляется…

13 июля 1978

Встречи с отцом

Встречи с отцом проходили в последние годы почти одинаково: они забывали о детях и женах, старались всё остаться вдвоем и, оставшись вдвоем, торопливо пили и кое-как закусывали. Можно было, конечно, пить за столом вместе со всеми, с женами и родней, с хорошей закуской и хорошими разговорами, с расшалившимися детьми, и они сидели вместе со всеми, хорошо пили и закусывали и сами пьяно шалили с детьми, спорили незло с женами и смотрели время от времени в экран телевизора…

Но потом, дождавшись, когда все улягутся и уснут, приходили в одних трусах и майках в маленькую почти уже остывшую кухню и искали банку с самогонкой. Вся водка была выпита днем, а с вином, которое не допили женщины, мешать не хотелось. Поэтому они находили припрятанную матерью банку, вытаскивали из стола пластмассовую хлебницу, полную ломаных кусков хлеба, засохшую яичницу и порезанное толстыми ломтями сало, садились на табуретки, наливали по половинке стакана и выпивали. Самогон был тепловатый и вонючий: мать не умела хорошо гнать, делала это всегда по случаю гостей и выставляла на стол, если только не хватало купленной. Сын пил медленно, почти мучительно, процеживая жидкость сквозь редкие зубы, и, выпив наконец, хватал со стула кружку, глотал жадно воду и все равно долго потом не мог отдышаться. Отец не любил видеть пьющего сына. Сам он пил спокойно, с чувством уважения и одновременно пренебрежения к спиртному. Пренебрежение выражалось в том, что, как правило, последнюю каплю он цыркал сквозь зубы на пол. Дурная привычка, за которую все время ругала его своя жена и косо поглядывала жена сынова. Потом они закусывали молча, неторопливо – знали, что времени впереди много, поговорить успеют обо всем.

Свой главный вопрос отец не задавал за общим столом, может быть, ждал вечера. И теперь, закусив и помолчав немного, он спрашивал, задавал этот свой главный вопрос.

– Да… ну и как там у тебя дела на работе?

Прошло уже лет десять, как сын начал работать после учебы в университете, а он все будто не верил, что сын его – журналист и работает в газете под Москвой замредактором, хотя ему только тридцать недавно исполнилось. Да и не то чтобы не верил, что сын – журналист и работает в газете под Москвой замредактором, хотя ему только тридцать недавно исполнилось, просто хорошо отцу было знать и видеть перед собой сына, журналиста, замредактора из газеты под Москвой, а ведь ему только тридцать недавно исполнилось.

– Да как, – отвечал сын, подумав, хотя знал, что именно этот вопрос будет задан, пожимал плечами и продолжал: – Нормально, как еще может быть на работе?

Но отец знал, что нормально на работе быть не может – на то она и работа, тем более такая, как у сына. Он не подгонял сына, знал, что сразу на такой вопрос не ответишь. Сын молчал, накалывал на вилку засохший кусок яичницы и медленно его жевал.

После первой здесь на кухне поздно вечером они как-то трезвели и разговаривать не то чтобы трудно было, просто рано было еще разговаривать. Тогда они наливали по второй, опять по половине стакана, чокнувшись и сказав друг другу: «Давай!» – выпивали, и опять сын глотал воду, а отец цыркал на пол. Опять закусывали, но уже меньше. И отец, вытерев ладонью рот, спрашивал снова и знал, что теперь он ответ получит.

– Да, – говорит он как бы между прочим, – неизвестно, когда ваш редактор на пенсию пойдет?

– Кто его знает… – говорил сын равнодушно, думая о чем-то или просто пьянея. И вдруг он взрывался, протягивал к отцу свои худые бледные руки с растопыренными пальцами и чуть не кричал:

– Он сволочь, понимаешь, он – сволочь! Я нигде и никогда не видел и не слыхал про таких сволочей!

Отец спокойно клал сыну руку на плечо, он знал почти наверняка, что так будет, и говорил, убеждающе глядя ему в глаза.

– Ну, ты успокойся, не расстраивайся.

А он, собственно, и не расстраивался, сказал просто о своем начальнике то, что думает, а спокойно сказать это не мог. Но отец все равно успокаивал, это было нужно и ему самому – успокаивать сына, и говорил, что их ох как много, таких начальников…

– Понимаешь, – опять возбужденно говорил сын, – это не просто сволочь, это… даже слов не подберешь, что это за человек! Он ничего не хочет делать… ладно, не делай… но ты дай работать другим! А то ведь придет, наваляет, начиркает в рукописях, когда газета уже сверстана, чтоб не забывали, что он начальник… И бегом в райком, боится, что забудут его, не вылезает из райкома… – и сын прибавил злое непечатное ругательство.

Отец вновь клал сыну руку на плечо и успокаивал его. Сын, не замечая этого, старался высвободить плечо, продолжал:

– И вот что смешно – все же в районе знают, что он за человек, и ничего. И вида не подают!

– Ну, – перебил его отец нетерпеливо, – тебе не восемнадцать лет, а тридцать почти, сам все должен понимать… Помнишь, я тебе рассказывал, – и он начинал говорить о своей работе, о шахте, из которой он тридцать лет не вылезал, о начальниках своих, о Козлове. Сын слушал, слышал, вспоминал…

Он вспоминал, что отцова шахта стояла за соседним поселком, за садами и небольшим полем, на котором сеяли гречиху. Через поле бежала пыльная теплая тропинка, пчелы густо жужжали, и идти было немного страшновато. Еще страшнее было идти через Рабочий, где пацаны были злые и драчливые. Один раз они дали ему, как тогда говорили, – пендалей, а еще раз – бежали за ним до самой шахты. Но еще страшнее, самое страшное, было встретить на поле Козлова. Козлов не был Иван Григорьевичем или Григорьичем, или Козловым – мужиком. Он был – Козлов. Так его все звали. Даже летом Козлов ходил в сапогах, галифе и защитного цвета телогрейке, да сверху еще в брезентовом, такого же цвета, плаще с капюшоном. На голове он носил похожую на военную фуражку. Он был низкого роста и казался горбатым оттого, что ходил всегда подавшись вперед, сцепив за спиной длинные красные ладони. У Козлова был горбатый, крючком нос и отвислая нижняя губа. Глаз его никто никогда не видел, не знал и не задумывался – какие они. Козлова было видно издалека и можно было еще рвануть назад или лучше в сторону, в гречиху, и залечь там, пусть лучше пчела ужалит, но почему-то я не делал этого, а шел навстречу обреченно, чуть не плача от обиды. Козлов останавливался неожиданно, когда, казалось, уже не заметит и пройдет мимо. Но Козлов все замечал.

– Мальчик, – говорил он своим скрипучим резким голосом, – как твоя фамилия?… Зачем ты идешь на шахту? Нечего тебе там делать. Поворачивай и иди домой.

Поворачивал и шел домой. И потом, пригнанный так Козловым до самого дома, прятался за сараями и плакал, прижавшись лицом к стене, чувствуя лбом, носом, щеками ее шершавую, колючую поверхность, похожую на лицо отца…

– Нет, я говорю, – рассказывал отец, – нет, товарищ Козлов! По этой путевке ни ты, ни начальник шахты не поедете, и никто из вашей конторы не поедет, потому что не вас засыпало в шахте, а меня, и не вам ноги ломало, а мне! А если ты, Козлов, начальнику путевку отдашь, я тут же сажусь и в «Правду» пишу письмо! И что ты думаешь? Отдал ведь мне путевку, а не начальнику! Вот так… А ты говоришь: редактор…

Историю эту сын слышал много-много раз. Та поездка отца в Сочи была главной отцовской заслугой и гордостью, и он любил ее вспоминать больше, чем что-либо другое. Особое удовольствие доставлял ему рассказ о том, как он в санатории поправился на восемь килограммов.

– На восемь килограмм поправился! – говорил он и гордо выпячивал грудь.

Выпивали еще раз, и сын, даже не закусив, начинал рассказывать, как там у него дела и как там у него все получается. Вообще-то, у него с первым отношения неплохие, да только и он ничего с редактором сделать не может. У него, говорит, связи в обкоме. Только за счет связей и держится. Носит же земля подлецов!

Отец слушал, слышал, вспоминал. Он вспоминал, как они выбирались из лавы, шли через заросшую высокой травой территорию шахты, был июль или август, но день нежаркий, трава зеленая, высокая. Заходили в контору, сдавали, как положено, лампы-вольф и останавливались у крана с газированной водой. А здесь уже пацаны все кружки разобрали, стоят, дуют газировку.

– Ну как газировка, крепкая? – кто-нибудь из мужиков в шутку спрашивал.

– Ага, крепкая, – отвечал самый смелый из пацанов и вытирал рукавом слезы, выбитые газировкой.

Это были их пацаны. И он видел среди них такого же белобрысого своего сына, в майке, шароварах и стоптанных материных тапках, тапки тогда не могли ему купить, не было их нигде.

– Да дело не в редакторстве, понимаешь, не в редакторстве, пусть им кто угодно будет, лишь бы только умный человек был и деловой! Надоело уже так работать!

Потом они выпивали еще и ничего не говорили уже и ничего не слышали, а только видели.

Отец видел сына. Сын видел отца.

Отец видел сына. Он сидел на табуретке, поджимая под себя голые ноги, сутулился, как всегда, за это он его еще в школе ругал, да так и не исправился. А худой какой… Все вытянула из него эта работа. И залысины какие большие, прямо лысый, и очки эти с разбитым стеклом. Сынок…

Сын видел отца. Вроде все тот же. Не меняется… Нет, меняется, стареет, морщин вон сколько у глаз. А так все тот же. Голова эта большущая, фуражку шестидесятый размер носит. Глаза как будто светлее стали, и жилок красных на щеках и шее больше. Стареет. Отец…

Они что-то говорили и не слышали друг друга, потому что каждый думал о своем. О своем отце. О своем сыне.

Отец рассказывал про свою теперешнюю работу, про то, как он дачи стережет, про собаку лохматую, как волкодав, ее все пацаны боятся. Как увидят – бежать скорее. А все равно клубнику у одних обобрали, поросята. Ночи лунные сейчас, теплые, хорошо.

Сын про своего сына рассказывал, совсем учиться не хочет, по всяким кружкам ходит только. Мать его и в музыкальную школу, и на фигурное катание записала, а не видит, что он читает плохо и не интересуется ничем. Поговорили о женах, и отец рассказал сыну, как он однажды устроил своей жене, матери его, хороший нагоняй, так она с тех пор зареклась свою линию гнуть, и сын кивал согласно, только ведь они сейчас умные, чуть что – сразу в райком жаловаться бегут. И еще про что-то разговаривали, и еще, и наконец поднимались, отяжелевшие совсем от выпитого, и шли к своим женам, долго укладывались. Те просыпались или делали вид, что просыпались, и отворачивались возмущенные к стене. Отец и сын лежали молча на спинах, заложив руки за головы, вздыхали в тишине, сожалея, что не все успели сказать, и, одновременно заснув, начинали храпеть. В груди отца клокотала угольная пыль, он хотел вздохнуть в полную силу, но пыль не давала, цепко держалась внутри. Сын храпел тонко и немного смешно, словно подпевая отцу. И тогда все замирало…

Так вот и проходили встречи с отцом. Но им предшествовали уговоры жены, сборы, тяжелая дорога с детьми. Поезд приходил ночью. От станции добирались пешком. Он тащил сумки и вел за руку хнычущего сына, жена с дочкой на руках устало и нервно ругалась из‑за того, что не отбил телеграмму. Потом был деревянный дом на двенадцать квартир, в котором не горело ни одного окна, пустой холодный подъезд и красная дощатая дверь с белой цифрой 3, и стук в эту дверь три раза, и ожидание, и шорох за дверью, и торопливая ходьба, и слова матери «сейчас, сейчас», и звук ключа в замке, и глаза матери с отцом, их теплые губы на щеках…

Вот и сейчас он стоял перед красной дощатой дверью с белой цифрой 3. Сейчас он постучит в нее три раза…

4–5 февраля 1977

Памяти моего отца

Заснул поселок Джеламбет,

в степи темнеющей затерянный,

и раздается лай затейливый,

неясно на какой предмет.

А мне исполнилось четырнадцать.

Передо мной стоит чернильница,

и я строчу,

строчу приподнято…

Перо, которым я пишу,

суровой ниткою примотано

к граненому карандашу.

Огни далекие дрожат…

Под закопченными овчинами

в обнимку с дюжими дивчинами

чернорабочие лежат.

Застыли тени рябоватые,

и, прислоненные к стене,

лопаты, чуть голубоватые,

устало дремлют в тишине.

О лампу бабочка колотится.

В окно глядит журавль колодезный,

и петухов я слышу пение

и выбегаю на крыльцо,

и, прыгая,

собака пегая

мне носом тычется в лицо.

И голоса,

и ночи таянье,

и звоны ведер,

и заря,

и вера сладкая и тайная,

что это всё со мной не зря.

Это старое стихотворение Евгения Евтушенко я прочитал впервые несколько лет назад и теперь повторяю про себя и вслух, когда почва под ногами делается зыбкой, когда размываются и меркнут жизненные смыслы. Я повторял его вперемежку с обрывками молитв, когда хоронил отца. Он умер в почтенном возрасте, как сообщалось в советских некрологах: «после долгой продолжительной болезни». Отец был простым человеком, некролога не заслужил, и когда на поминках я попросил соседей, бок о бок проживших с ним последние шестьдесят лет, вспомнить о нем, вышла заминка, повисла пауза.

– Да вроде и вспоминать нечего – работал и работал, – проговорил кто-то тихо.

…Мой поселок Джеламбет был и есть в Узловском районе Тульской области и называется Шахта 5/15, – мне тоже было четырнадцать, и я сидел в ночи за письменным столом в своей комнатке и строчил, строчил приподнято, правда не стихи, а заметки в районную газету «Знамя».

До первых петухов мой творческий процесс не дотягивал, но не потому, что не хотел или не мог еще писать, – после полуночи возвращался с работы отец, – гулко топоча в подъезде по дощатым половицам, привычно и предупреждающе покашливая. Он видел с улицы желтый свет настольной лампы-грибка в моем окне и, прощаясь с соседом, с которым шел со смены, говорил устало: «Мой опять не спит». И, войдя в нашу квартиру, произносил с порога тем же тоном: «Все сидишь? Спать ложись».

Отец был строгим. Я его побаивался. Торопливо раздевался, выключал свет, ложился в постель, закрывал глаза, но они открывались, и, глядя в светлеющий потолок, как в светлеющее небо, лежал неподвижно – вера, сладкая и тайная, что не зря, не зря все это, не давала заснуть…

Отец мой был шахтером. В нашем дощатом, двухэтажном, двенадцатиквартирном доме с сараями напротив и общим сортиром во дворе почти все мужчины были шахтерами: и живущий за стенкой отец моего друга Валерки дядя Сережа Мишнев и живущий под нами отец моей одноклассницы Томки, в которую я был влюблен, – дядя Сережа Едамов; и живущий со своей женой и тремя сыновьями дядя Саша Маков, а в соседнем подъезде – дядя Петя Кузьмин, и его сосед, отец моего главного врага Петьки дядя Миша Ермоленко, и живущий над ними дядя Володя Поздняков; и отец моего лучшего друга Серого дядя Петя Сычев, и их сосед дядя Саша Павлов… В нашем первом подъезде лишь в одной семье не было отца, но мать-одиночка тетя Ксения Никонова со своими двумя дочками Танькой и Наташкой работала в шахте маркшейдером… И только в двух семьях никто не спускался ежедневно под землю в гремящей шахтерской клети: жившие прямо напротив нас Рыбины да в соседнем подъезде, в седьмой квартире тетя Рая Картавенко. Дядя Слава Рыбин был инженером и работал где-то в Узловой, а его жена Галина Михайловна учительствовала в нашей школе, более того, в моем классе, что создавало определенные неудобства. Понизив голос и округлив глаза, мама почтительно и чуть-чуть протяжно про них говорила: «Ученые!»

Тетя Рая Картавенко была медсестрой и работала в больнице на Дубовке. В ее дочь, одноклассницу Галку, я был влюблен даже больше, чем в Томку…

Не будучи шахтерами, Рыбины и Картавенко имели, тем не менее, самое непосредственное отношение к жизни нашего по-своему уютного шахтерского мирка: Галина Михайловна учила детей шахтеров географии, тетя Рая лечила детей шахтеров от дизентерии и других кишечных заболеваний, что же касается дяди Славы Рыбина, то о нем хочется сказать особо, потому что вряд ли кто еще скажет… Он не был похож на наших отцов-шахтеров – мрачноватых, выпивающих, с непременной папиросиной в зубах, – не пил, не курил, не матерился, – общаясь с нами, детьми, не как с будущими людьми, а как с людьми настоящими… Он устраивал соревнования по бегу и бегал с нами сам, организовывал шахматные и городошные турниры, являясь и участником их, и главным судьей, справедливым и непререкаемым… Большелобый, рыжий, улыбчивый, одним своим видом муж нашей географички доказывал, что за дымящимися черными конусами терриконов, как сторожевые башни со всех сторон окружавшими наш поселок, есть другой мир – огромный, неведомый, прекрасный…

Но не только соседи – вся моя, живущая в ближних и дальних поселках, родня была шахтерской: мой крестный дядя Петя Сорокин, а также крестная тетя Лена – родные брат и сестра моей мамы, муж тети Лены дядя Коля Исаченков, закончивший с отличием летное училище, но из‑за военных грехов своего брата не допущенный властями в небо и спустившийся в шахту, еще один дядя Коля – Сорокин, самый младший брат моей мамы, и наконец сама моя мама, она ведь тоже была шахтеркой. Одно время они с отцом даже работали на одном участке: отец – навальщиком, наваливал совковой лопатой уголь в вагонетки, а мать – откатчицей, откатывала их, нагруженные до верха.

– Как откатывала? – спросил я как-то.

– Ну как? – смущенно улыбнулась мама. – Спиной упрешься в стенку или в стойку, а потом плечом и толкаешь, толкаешь…

О шахте и о войне она рассказывала вполголоса и со смущенной улыбкой, как будто речь шла о чем-то стыдном, недопустимом… Буквально за несколько лет до своей смерти мама рассказала вдруг, что работала в шахте беременная мною уже на девятом месяце.

– Декретный был месяц до родов и месяц после. Так не отпускали, неделю пришлось переходить… – проговорила она с досадой и глянув на меня виновато, а я улыбнулся – глупо, но не без гордости, как будто в том была моя какая-то заслуга, тоже мне шахтер внутриутробный…

Закончив журфак МГУ, в качестве газетного корреспондента я спустился однажды в ту шахту, где работали отец с матерью, и подумал, что, наверное, так выглядит ад…

Когда говорят о шахтерских краях, имеют в виду Донбасс или Кузбасс, и это правильно, это справедливо, но был еще не край – краюшка, мало кому известный Подмосковный угольный бассейн, где, без сомнения, родилось гордое и горькое, как советская жизнь, двустишие:

Даем стране угля,

Хоть бурого, но до …

Уголек наш и впрямь был неважнецкий: чтобы протопить зимой печку в большой комнате, я притаскивал из сарая четыре ведра серовато-черных влажных калмыг, выгребал затем два ведра золы, называемой у нас нажигой. Когда наши шахтерики заговаривали о донецком угле, их глаза начинали светиться доброй завистью. Донбасс с его антрацитом, солнцем, фруктами и дружным незлобивым народом представлялся мечтой, которой не суждено сбыться, у каждого свой уголек, у каждого своя родина…

…Километрах в двухстах-трехстах на юг от Москвы шахты начали строить чуть ли не в конце войны, чтобы натопить зябнущую столицу, подманивая и сгоняя народ со всей страны: фронтовиков, призывников, уголовников, деревенских парней и девок. Мама приехала из своей Калужской Березовки в новых лаптях, которыми поперву очень гордилась, отец очутился в шахте вместо службы в армии – солдат в стране было с лихвой, а шахтеров не хватало. Отец рассказывал, что среди шинелей и бушлатов чуть ли не единственным видом гражданской одежды были ватные телогрейки – с прямыми карманами и с косыми.

С прямыми имелись у многих, а с косыми – у избранных, как сейчас сказали бы – у крутых, и, по тому, как отец это рассказывал, я понял, что ему так и не удалось покрасоваться в ватной косухе.

В советской табели о рангах профессий шахтерский труд был на одном из первых мест, но когда однажды за праздничным хмельным столом кто-то из гостей спросил меня, кем буду, когда вырасту, и я, не задумываясь, шутки ради, ответил: «Шахтером», отец сложил свою, размером со штык лопаты, ладонь в обещающий много неприятностей кулак и, глядя недобро, показал его мне. Я не испытал силы отцовского кулака ни до того случая, ни после, но всегда его остерегался и больше так не шутил…

Не знаю, каким во времена молодости моего отца был тормозок у шахтеров Донбасса, а у наших – два ломтя черного хлеба, намазанных толстым слоем маргусалина – полутехнического жира, был скорее правилом, чем исключением.

Да, в шахтерских семьях жили лучше, чем в остальных, но это была та еще жизнь. В нашей семье, где я был единственным ребенком, картошку жарили на подсолнечном масле, а у Поздняковых, у которых было четверо детей, ее, родимую, жарили на том же проклятом маргусалине, а то и просто на воде. Сам слышал и помню, как тетя Дуся Позднякова, выкатывая свои лупастые глаза под толстыми линзами круглых очков, громко и радостно доказывала внимающим соседкам: «Отлично на воде жарится!» Её муж, дядя Володя, длинный, лысый, беззлобный, приходил к нам время от времени просить «лезвичек», которыми отец уже несколько раз побрился. Лезвия назывались «Нева» – кто ими брился, понимает, о чем я говорю.

Раз в месяц в получку отец покупал бутылку водки и выпивал ее в гордом одиночестве, с сочувствием рассказывая о своем напарнике по работе, у которого была большая семья и он мог позволить себе только четвертинку, которую выливал в тарелку, крошил хлеб и хлебал ложкой…

Относясь к своей профессии, как к почетному ярму, наши отцы не желали нам подобной участи, и никто из друзей моего детства шахтером не стал, если не считать Сашки Павлова, самого сильного и самого доброго парня в нашем доме, который оттрубил до пенсии на глубинных воркутинских шахтах, может потому, что отец его, дядя Саша, не догадался показать сыну кулак, а может потому, что у Сашки кулаки в два раза больше отцовых…

К тому времени, как мы подросли, шахты стали вырабатываться, закрываться, терриконы остывали, круглели и горбились, как стариковские спины, между ними не ползал уже шумный пыхтящий паровоз с парой-тройкой груженных углем вагонов, и перед ним не бежал, старательно работая локтями и коленями, местный дурачок Бибика, оглашавший окрестности пронзительным назабываемым «Би-би-и-и-и-!!!».

Я тоже не стал шахтером, о чем нимало не жалею, я бы просто не выдержал того адова труда, не вынес бы той жизни, но благодарная память о шахтерском детстве во мне живет, и я никогда не забуду, что День шахтера отмечается ежегодно в последнее воскресенье августа – то был самый большой, самый радостный, самый главный наш праздник, праздник отцов, матерей, детей, чуть не сказал – стариков, но нет – стариков в наших местах тогда не было, совсем не было… Так вот – праздник!

С утра мы, дети, тщательно выметали полынными вениками всегда какой-то замусоренный, истоптанный курами двор, после чего желтым песком из песочницы выводили на земле огромное, метров в десять длиной поздравление: «С днем шахтера!» (Один раз ошиблись, написали: «С днем шахтотера!» – ох и смеялись все потом!) Взрослые выносили из квартир столы, составляя их в один общий стол, готовя общее застолье, ставили, какая у кого была, еду и купленную вскладчину выпивку. Гуляли дотемна, до мохнатых живых звезд на теплом августовском небе – с песнями под гармонь, плясками, а иногда и с мордобоем – внезапным, шумным, отчаянным, но без серьезных последствий…

Никогда не забуду и наши мальчишеские походы в шахтерскую баню, когда мыться дома в корыте не было уже никакой возможности, – как, робея и смущаясь, смотрели мы на поднявшихся из забоя шахтеров, – как неторопливо и устало сбрасывали они с себя задубевшие заскорузлые полуистлевшие трудовые доспехи, снимали и стягивали мокрые от пота майки и длинные «семейные» трусы. У них были негритянские черные лица, такие же шеи и руки до локтя, а все остальное – болезненно белое, беззащитное, с послевоенными шрамами на спинах, груди, ногах и с послевоенными наколками, которые мы разглядывали с восторгом и завистью. Посматривая приветливо и снисходительно, шахтеры подбадривали нас, уступая место под горячим напористым душем, предлагая свои коричневые обмылки хозяйственного мыла. Они не были нашими отцами и не спрашивали, чьи мы сыновья, – в тот момент мы были их общими шахтерскими детьми…

А потом была шахтерская газировка в табельной – эта пепси-кола нашего детства, углекислоты в ней было больше, чем воды, она колола в горле, щипала в носу, заставляя одновременно смеяться и плакать…

И конечно, в моей памяти останутся наши с Серым и Валеркой многочасовые посиделки на вершине террикона на пятой шахте или на одиннадцатой, остальные были чужими, и там местные пацаны могли навалять, впрочем, нам не нужны были чужие – нам и своих, насыпанных трудом наших отцов хватало – с них был виден весь наш мир, вся наша шахтерская планета. Сидели до сумерек, до темноты, покуривая, постреливая из самодельных поджигных пистолетов, смеясь, болтая о всякой чепухе, думая про себя о своей будущей жизни: таинственной, важной, прекрасной…

В моей памяти, да, потому что ни Серого, ни Валерки на этом свете уже нет…

Пожалуй, одним из самых счастливых дней моей жизни был день, когда сразу после окончания школы я, шестнадцатилетний, приехал в Москву поступать в МГУ с тяжеленным, набитым, как кирпичами, книгами чемоданом. И это неправда, что москвичи – черствые, зацикленные только на себе люди! Они улыбались мне и охотно объясняли, как добраться до Ленинских гор. Накануне дома меня провожали. Мама не любила слез – чужих, а тем более своих – и была, как будто, раздражена моим отъездом. Ей не нравилась Москва и МГУ, она видела меня счетоводом на клавиатурной фабрике, построенной и открытой к тому времени на месте пятой шахты; женатым на Томке или Галке. Отец был бодр, суетлив, торжественен. На месяц безбедной жизни в столице мне было выделено шестьдесят рублей – их выдала мне мама, и отец сунул, подмигнув, трояк в момент, когда мама отвернулась.

Кажется, никто не верил, что я не вернусь, но я не вернулся. То есть возвращался много раз, но не насовсем – погостить. Это было безумие – без подготовки, связей, без английского, из хорошей, доброй, но шахтерской школы пытаться поступить на журфак МГУ, но я поступил и то ли на третьем, то ли на четвертом курсе, на журналистской практике на Дальнем Востоке, в Хабаровске, почувствовав внутри себя радостную и тревожную потребность писать, сел за стол и за час или два, без единой помарки, написал рассказ. Он назывался «Отец мой – шахтер»… Рассказ удивил меня и озадачил. Позже, уже в Москве, я написал еще несколько рассказов из своего детства и даже киносценарий, так как очень любил кино и тайно мечтал в кино работать. Я почти не пытался их опубликовать, за исключением двух, они так и оставались в рукописях, согревая авторскую душу одним лишь фактом своего существования. Они же открыли мне закрытый для посторонних мир кино, когда их случайно прочитал Андрей Тарковский и взял учиться на Высшие сценарные и режиссерские курсы в свою мастерскую вместе с Сашей Кайдановским… Уехав в Италию, Андрей Арсеньевич так и не вернулся, и я его ни разу не видел, но почему-то думаю, что зацепил его именно «Отец»… Он любил отца, и отец, прекрасный русский поэт Арсений Тарковский, любил своего сына. С Арсением Александровичем, к слову, мне посчастливилось общаться, у меня есть даже надписанная им книга стихов…

Той, описанной в моем первом рассказе драматичной поездки не было, но была другая, не менее драматичная… Никогда не собирался я его публиковать, критически оценивая его художественные достоинства, понимая, что если и есть в нем что-то ценное, так только название… Отцову смерть мне помогла пережить мысль о книге, посвященной его памяти, и название у книги могло быть только одно… Вместо некролога… Кинулся искать тот заглавный рассказ, а его, как и многих других, написанных на одном счастливом творческом дыхании, – нету… Раздарил в дружеских застольях, потерял в семейных переездах… Это ведь только у великих рукописи не горят, у остальных они просто теряются… Наверное, у меня немало вин перед отцом, маленьких и больших, но эта была бы самая большая, если бы не мой первый редактор не только в кино, литературе, но и в жизни – чудеснейшая Ляля Ольшанская, нашедшая, откопавшая в своих архивах папочку с моими рассказиками… Сверху лежал «Отец»…

Странное дело, мама была мне ближе, родней, теплей. Едва грамотная, она обладала умом тонким, гибким, ироничным. А к нему – присущий всем Сорокиным артистизм – в слове, жесте, взгляде, что у отца отсутствовало напрочь. Мама была мне ближе, родней, теплей, я любил ее, несомненно, больше, но писал почему-то об отце… Я хорошо помню, как испугался вдруг в конце рассказа и скомкал финал – увидел вдруг, понял, как отец меня любит… И в последовавших за первыми рассказах я выбирал отцову любовь, как рыбу в сети… И «Деревья», и «Встречи с отцом», и «Мужское счастье» – это всё о нем, о моем батяне…

Он читал мои книжки, но почему-то никогда не выражал своего мнения – не хвалил и не критиковал, а я не спрашивал почему-то. Хотя знаю почему – стеснялись… Только однажды, прочитав начало киноповести «Танк “Клим Ворошилов – 2”», где описывается наше бегство от немцев в начале войны, отец спросил, глядя удивленно и растерянно:

– Откуда ты это знаешь?

Я не ответил, пожал лишь плечами, но про себя погордился, расценив вопрос как похвалу, хотя нечем было гордиться: отец и мать видели это, пережили это и свою память передали на генном уровне…

Мой отец был для меня человеком таинственным, и тому имелись видимые основания. Его звали Александр, год рождения 1930‑й, а на руке, на запястье была крупная татуировка: «Павел 1929». Моего деда, отцова отца, звали Павлом. Отец так его любил, что выколол его имя? Хорошо, но что означает дата? Я спрашивал, но отец не желал об этом говорить, отмалчивался, причем так, что переспрашивать я не решался. Мама поджимала губы и отворачивалась. У отца был брат, младший, полковник милиции, юрист, адвокат, живет в Курске, и его, как отца, зовут Александр. (Есть ещё сестра Раиса, учительница.)

– Двух родных братьев назвали Александрами? – спрашивал я удивленно.

– А, деревня, – вновь отмахивался отец.

Деревня, к слову, называлась красиво – Кузнецы, Почепского района Брянской области, и, между прочим, отец отца Павел, или, как его там звали, дед Павлюк, был в свое время председателем колхоза, пока ему не предложили вступить в партию и он решительно отказался. И этот человек назвал двух своих сыновей одинаково?

Наверное, я был недостаточно настойчив, а может, не решался посягать на частную жизнь отца, на его тайну. Тайна раскрылась неожиданно, гриф секретности был снят, когда в том не было уже особой нужды. Великое родительское признание состоялось в великий родительский праздник – в день их восьмидесятилетия. Они родились в разные дни, но отцов день рождения объединили с маминым. Сидели за праздничным столом вчетвером – отец, мама, моя жена и я. Отец сильно сдал в своей болезни, сидел безучастно, хотя и выпил, мама же, как всегда – веселая, бойкая, юноголосая, – вздохнула вдруг скорбно, положила свои теплые короткопалые ладошки на подол байкового халата и покаянно проговорила:

– Ну вот, сынок, хочешь обижайся, хочешь не обижайся, мы все сейчас тебе расскажем…

Отец вскинулся, пересел со стула в низкое просиженное кресло, обхватил свою бедную больную головушку все теми же огромными, как штык лопаты, ладонями и повинно ее опустил.

– Ну всё – ты родился от негра, – успела прошептать моя остроумная жена.

Нет, я родился от отца, от своего родного отца, который сидел рядом, вот только звали его, как оказалось, не Александр, а Павел и родился он не в тридцатом, а в двадцать девятом году. Кстати, и фамилия была несколько другой…

То ли не отпускали его из деревни, не давая документов, то ли они в самом деле в оккупацию пропали, но семнадцатилетним юношей отец взял тайком документы своего родного брата и уехал, сделавшись из Пашки Сашкой, из Павла Павловича – Александром Павловичем, и из Золотухина – почему-то Залотухой.

Помню, однажды я спросил, почему отец назвал меня Валерием, именем, которого не чувствую и не люблю, не считая его своим. «В честь Валерия Чкалова», – важно ответил отец. Я не понял тогда – почему, а теперь понимаю: Чкалов-то – Валерий Павлович…

Приоткрылась, только приоткрылась тайна отцова имени, но не открылась тайна человека, самого близкого мне человека. Правду сказали на поминках: «Работал…»

Работал, да, работал, работал, работал, но я-то знаю, что отец больше всего любил лежать на диване и, положив на грудь раскрытую книгу, мечтательно смотреть в потолок. Мечтательность взгляда – очень характерное выражение лица, ни с каким другим ее не спутаешь. Нет никаких сомнений в том, что он мечтал, но о чем? Чего желал мой отец от жизни, чего ждал? В Рязанской области, в деревне, где снимали «Мусульманина», мы с отцом построили дом, причем это была его идея, и насчет леса с лесовозом он договорился. Мы жили вдвоем подолгу, работали, а по вечерам выпивали… Потом сидели на крыльце, курили, глядя в закатное небо…

– Хорош вечерок! – сказал я как-то, просто так сказал, сказал, чтобы сказать, а отец посмотрел на меня вдруг неожиданно глубоким и каким-то потерянным взглядом и проговорил:

– Вечерок хорош, а жизнь-то прошла…

Ему было тогда лет чуть больше, чем мне сейчас, и он прожил еще двадцать с лишним лет, но после тех слов я больше никогда не видел его мечтательного взгляда. Помню, я очень тогда удивился. Я не ждал таких слов от отца. Казалось бы – вырастил сына, построил дом, посадил дерево, и не одно, а – мало…

Отец был честолюбив, тщеславен даже. Понимая это, я не взял творческий псевдоним, хотя хотел – подписывая свои вещи его, как выяснилось, наспех сварганенной, произведенной от какого-то сомнительного корня фамилией. Я видел, что ему очень нравилось видеть ее на обложках моих немногочисленных книг, особенно изданных за рубежом, он показывал их соседям и приятелям, хвастаясь, несомненно, а выпив, раздаривал, как, впрочем, и я… Все свои кинематографические призы, за исключением подаренной теще статуэтки «Ники» за сценарий «Мусульманина», все эти дурацкие дипломы в рамочках я привозил домой, и отец завесил ими две стены в той самой комнате, в которой горел ночью свет, когда он возвращался с работы. Я видел, какое это доставляет ему удовольствие, и сам был рад – приятно делать добро, особенно когда это нетрудно, но не уверен, что об этом он мечтал…

Одолжив денег, я купил однажды машину и приехал на ней к отцу. За столом отец набрался, сел в салон, отказываясь выйти, заснул в нем и проспал всю ночь, благо было лето… Какая машина, господи – «Нива-Шевроле», но отец был счастлив, однако, думаю, если бы я пригнал шестисотый мерс, не были бы удовлетворены тайные и честолюбивые мечты отца…

Я поступил в МГУ, потому что читал. Я пожирал книги, а покупал их мне отец. Как только он оказывался на Дубовке или в Узловой, где были книжные магазины, называвшиеся почему-то «Кагиз», так и тащил оттуда стопку книг. Сначала – раскладушки, потом детские, потом для подростков, а взрослые книги я уже находил сам. Сейчас книги дороже, но и тогда они не были дешевыми по отношению даже к шахтерской зарплате. Мама ворчала, отец отмахивался. Соседки предупреждали: «Гляди, Сашка, как бы ваш Валерик с ума не сошел. А то одна на Дубовке вот так же читала, теперь в Петелине, в дурдоме». Отец посылал их куда подальше.

Он и сам любил читать. Любимая его книга называлась «Шестьсот дней в боях и походах» – про брянских партизан, он прочитал ее, как сам говорил, «раз сто» – именно она лежала на его груди обложкой кверху, когда отец с заложенными под голову руками мечтательно смотрел в потолок… О чем он мечтал?

Может, он видел себя партизаном? Или командиром отряда, а лучше генералом, именно генералом какой-то особой мирной армии самой невоюющей страны самого невоинственного народа…

Кур мама рубила сама, а резать ежегодного поросенка приезжал мой крестный дядя Петя – кучерявый двухметровый красавец с немецким штык-ножом за щегольски подвернутым голенищем хромовых сапог… Отец в это время отсиживался дома…

Физически очень сильный, никогда ничем не болевший, он никогда не дрался – разнимал, мирил, объясняя, что драться нехорошо. Никогда никого не бил, а сам получал….

Как-то пришел ночью со смены с крепко расквашенной физиономией. Думали – в шахте, такое случалось, травматизм был высокий – засыпало, ломало, било, – но тут оказалось все проще… Шел навстречу парень, размахнулся, ударил и пошел себе дальше… А отец полежал, поднялся и пошел домой…

Как-то в деревне я вытащил его с собой на охоту, буквально вложил в руки ружье и в дурацком охотничьем азарте заставил выстрелить в пичужку… Держа на ладони, он долго смотрел на нее и, покачав головой, спросил тихо: «Зачем же я тебя убил?» Больше я его на охоту не звал.

Если по телевизору показывали хорошее, как мама говорила, «переживательное» кино, отец сидел неподвижно, не сводя остановившегося взгляда с черно-белого нашего «Рекорда», и по его крепким мужским щекам ползли совсем не мужественные слезы… Мама посмеивалась над ним, называя «слезокапым», он обижался…

Говорят, у человека сердце размером с кулак. Я уже говорил о кулаках отца, повторять не стану, видимо размер тут значения не имеет…

Больше всего отец любил рассказывать мне, каким я был, когда был маленьким, но только дети любят это про себя слушать, я не любил, и отец замолкал…

Из всех людей больше всего он любил маленьких детей, и они его любили, особенно в старости, в болезни, видя в нем себе равного…

Когда мне было лет десять, отец купил мне обновку, которая называлась «матросский костюмчик». Отец говорил: «матросский костюмчик», мама – «матросский костюмчик», вот и я так же скажу: матросский костюмчик. Надев его впервые, да, впрочем, единственный раз в жизни, я захотел быть военным. Точней – матросом. Не помню, кто был инициатором сфотографироваться в матросском костюмчике с отцом, но вряд ли я или мама, не помню и процесс фотографирования, помню лишь, что грязь на улицах была непролазная – осень или весна, но хочется думать – весна… Наша с отцом фотография долго висела потом среди наиболее удавшихся фотографий в витрине фотоателье на Беклемишева, и, оказываясь в Узловой, проходя мимо, мы не останавливались, конечно, и даже не замедляли шаг, но глаза косились… Мне было приятно, просто приятно, даже не знаю почему, и сейчас приятно, а отец, думаю, просто-таки гордился. В отличие от меня он всегда относился к себе серьезно. Это была фотография генерала с солдатом его армии. Точней – с матросом. Ну да, ведь если есть армия, должен быть и флот… Армия и флот, единственным оружием которых является любовь, и защитой – тоже любовь…

Кажется, моему отцу был ведом секрет счастливого мироустройства – нужно, чтобы все всех любили, но донести это, объяснить он никому не мог, даже мне…

Отец был советским человеком, а советский человек по определению идеологичен. Если попытаться выразить идеологию отца одним словом, то слово это – примирение. Он примирил народ с властью, осознавая себя как часть народа и не имея ни малейшего отношения к власти. После Сталина верить в нашу власть было невозможно, он и не верил, но надеялся… На Хрущева, Брежнева, Горбачева, Ельцина, особенно на Ельцина, хотя именно при нем приличная шахтерская пенсия превратилась в копеечную… Надежда – не вера, много сил не требует, но она все же нужна… На последнего, имя которого не хочется здесь упоминать, сил у отца не осталось…

Все последние, самые последние годы, возвращаясь все на той же «нивке» в Москву от своих очень пожилых, но живых – теплых, говорящих, улыбающихся родителей, выезжая из Узловой, я натыкался взглядом на лежащее справа от дороги старое кладбище и, старясь не думать о неизбежном, поворачивал голову влево, не зная, что там, за полем и посадкой – растет и ширится кладбище новое…

О, это новое, это не кладбище, это некрополис, разлегшийся на огромном холмистом поле город мертвых. Там лежат не просто местные, согласно прописке, жители, там лежит целое поколение тех, кто давал стране угля, – и, словно подтверждая это, на противоположной от дороги стороне за кладбищем лежит огромный старый седой террикон… Это новое – едешь, едешь вдоль него по разбитой, как лунный грунт, дороге, не в состоянии прибавить скорость, и оно тянется, тянется, тянется, не кончаясь… Не один, а целых три отнесенных далеко друг от друга въезда. Ограды нет, и ее не будет, даже если все родственники погребенных там соберутся и договорятся, но они никогда не соберутся и не договорятся, да и как можно огородить город, целый город…

Но и живого народу на кладбище много: кто-то хоронит, кто-то обихаживает – украшает свежие могилки… Так что на кладбище, на новом Узловском кладбище, можно сказать, жизнь, а вот вокруг – смерть…

В самой Узловой она властвует в форме имитации жизни, но никакой это уже не город, а транзитный пункт, поставщик безрадостной и усталой рабочей силы в столицу нашей Родины Москву, любил я ее всегда, а сейчас, по правде сказать, не очень… Если не хочешь спиться, обнищать, опуститься – садись на маршрутку, что ходит от Узловского пруда по мере заполнения, плати 320 рублей за билет, езжай в Москву и устраивайся там на работу… Сутки-трое, двое-двое, неделя – там, неделя дома… Где работают, где живут – сразу не понять, а если вдуматься – нигде, потому что не работа это и не жизнь…

Молодежь на грязных усталых улицах видна, но какая-то она… Девушки еще держатся, а вот парни… Выходя за них замуж, юные узловчанки натягивают на лоб дурацкие черные шапочки, и лица, и глаза их делаются скорбными, как у вдов…

Не жизнь в Узловой, но хотя бы ее имитация, а в окружающих райцентр бывших шахтерских поселках и этого нет…

Разбитые в хлам дороги, проваленные спины сараев, прогнившие крыши домов, забитые окна, переполненные дерьмом уличные сортиры, загаженные до предела пластиковыми бутылками и прочим химическим мусором дворы, и среди всего этого – старики, одни старики… В годы моего детства стариков у нас практически не было, а теперь только они и остались. Которые остались… В нашем доме № 1 по улице Центральной из мужиков жив только дядя Саша Павлов, с ним его жена тетя Наташа, две тети Маши – Кузьмина и Сычева, да тетя Рая Картавенко.

Не хочу обобщать, но на моей малой родине длящаяся весь последний век война власти со своим народом закончилась полной победой власти. В годы моего советского детства на улицах и перекрестках стояла так называемая наглядная агитация: монументальные на железных трубах с бетонным основанием стальные листы, на которых были намалеваны по трафаретам квадратномордые мужики в комбинезонах с кувалдой в руках или отбойным молотком на плече, или же круглорожие бабы с прижатым к грудям снопом или поросенком, одним своим видом доказывавшие, как хорошо нам живется, а там еще слова были и призывы, призывы… И следа от них не осталось – сдали на металлы, а новой наглядной агитации нет, если не считать рекламы саун и похоронных бюро. Но под печальным даже в погожие дни небом над измученной, истерзанной, заплеванной землей незримо реет последний властный призыв: «Сдохните все!»

А я прошу: живите – сколько можете, сколько получится, живите всегда – дядя Саша Павлов с женой тетей Наташей, две тети Маши – Кузьмина и Сычева, и тетя Рая Картавенко…

В моем детстве в тех местах почти не было церквей и народ не был религиозен, имя Бога не упоминая даже всуе, но, я свидетельствую, он жил по божеским законам: не убивал, не крал, не желал жены ближнего своего… Большую часть своей жизни они прожили в аду, и, может, это дает им право на рай? Я очень на это надеюсь, и если это так, то отцу моему ничто и никто уже не мешает любить.

2013

Повести

Макаров

1

Это случилось в прошлом году, весной. Та весна, как вы конечно помните, была на редкость капризной: жаркие до духоты дни сменялись зимними холодами, вместо ласкового дождичка начинала вдруг сыпать снежная крупа и, поддуваемая ветром, секла лица несчастных пешеходов; а потом неожиданно выглядывало солнце, и вновь становилось жарко…

Но в тот злополучный вечер, когда все началось, погода стояла самая что ни на есть весенняя – теплая и тихая. Воздух, пахнущий бензином, асфальтом и железом трамвайных рельсов, был тем не менее упоителен.

Было уже поздно, примерно без пятнадцати одиннадцать – это время с каких-то пор и как-то незаметно в нашем городе стало считаться поздним. Широкая центральная улица безмолвствовала, только иногда, шурша резиной шин, проносились хищные легковые автомобили с затемненными стеклами да где-то вдалеке дребезжал и взвизгивал на поворотах невидимый трамвай.

Пустой ночной город обыкновенно вызывает тревогу и даже страх, но человек, который шел посреди улицы прямо по трамвайным путям, не испытывал, похоже, ни капли тревоги.

Пальто его было расстегнуто, берет съехал на затылок, а шелковый шейный платок сбился набок. Он шагал, широко размахивая руками и декламируя вслух известнейшее стихотворение известнейшего поэта:

Мимо ристалищ, капищ,

Мимо храмов и баров,

Мимо шикарных кладбищ,

Мимо больших базаров,

Мира и горя мимо,

Мимо Мекки и Рима,

Синим солнцем палимы,

Идут по земле пилигримы.

Он читал эти строки не так, как делал бы это чтец-декламатор (да и где они теперь, чтецы-декламаторы), но – как поэт: вдохновенно, гордо и немного застенчиво. Впрочем, почему как? Этот человек и был поэт! Конечно, не нобелианец, в отличие от автора «Пилигримов», но в нашем городе среди любителей поэзии слыл автором талантливым и достойным.

Звали его Александр Сергеевич Макаров.

Да, он был несколько нетрезв, но не оттого читались вслух притихшему городу стихи… Дело в том, что несколькими часами ранее увидела свет его книга: «Александр Макаров. Избранное», а это, согласитесь, в наше время – событие. И, что немаловажно, выпустили ее не на средства автора, эти средства у Макарова отсутствовали (к тому же он считал подобные издания уделом графоманов), а на деньги известного в нашем городе мецената, финансиста и промышленника Савелия Тимофеевича Фунтова.

В честь этого события устроили банкет, или, как теперь говорят, презентацию, на которую собрались: творческая интеллигенция, бизнесмены и даже кое-кто из отцов города. Было много шампанского и горячих, искренних слов о том, что русская поэзия не умирает и никогда не умрет, поскольку этого не допустят такие люди, как Савелий Тимофеевич Фунтов и Александр Сергеевич Макаров.

И вот теперь в одном кармане пальто Макарова лежал хотя и в мягкой обложке и небольшого формата, но довольно толстый сборник его стихов, а в другом – конверт, который сунул ему, облобызав на прощание, сам Фунтов.

Выйдя на улицу, Александр Сергеевич с некоторым смущением заглянул в конверт и обнаружил там новенькую десятитысячную купюру. Прошлой весной, как вы, конечно, помните, десять тысяч были не такие уж большие деньги, но и не совсем маленькие, и Макаров конечно же обрадовался, представив, как обрадуется так необходимым сейчас деньгам его жена Наташа.

Словом, Александр Сергеевич был счастлив! А счастье, как известно, бесстрашно, и потому он не боялся ночного жутковатого города, а читал ему стихи.

Но счастье, видимо, еще и глухо, ибо Макаров не услышал, как его окликнули. Голос был женский, виноватый и испуганный.

– Молодой человек!

До Макарова дошло, он остановился и оглянулся. У подъезда дома стояла женщина, какая-то очень домашняя, с усталым лицом, в накинутом на плечи сером демисезонном пальто.

– У вас закурить не будет? – спросила она и виновато улыбнулась.

Услышав этот вопрос, Макаров мгновенно, помимо своей воли, инстинктивно съежился.

– Сигаретку. – Женщина приблизила ладонь ко рту и изобразила курение. Пальцы ее были измазаны чернилами – наверняка она была школьной учительницей, какой-нибудь химичкой, допоздна засидевшейся за проверкой тетрадей и искурившей, не заметив того, свою дневную норму – пачку дешевых сигарет.

Макаров пожал плечами.

– Нет, нет, – сказал он. – Извините, но я не курю.

Сзади зазвенел вдруг пронзительно трамвай, и Макаров резво перескочил через рельс, уступая дорогу. Освещенный изнутри, трамвай был пуст, если не считать сидящего неподвижно, окаменело вагоновожатого.

Женщина у подъезда исчезла. Макаров посмотрел на часы и покачал головой, было ровно одиннадцать; он торопливо привел в порядок свой костюм: застегнул пальто, поправил шейный платок, а берет натянул почти до самых бровей и, сунув руки в карманы, свернул с центральной освещенной улицы в переулок темный и зловещий. Александр Сергеевич не искал ночных приключений, просто дом, его дом, где ждали жена и маленький сынишка, находился именно в этом переулке. Дом был не старинный, но старый, ранней советской постройки: не очень складный, но все же уютный. Макаров любил свой дом. Он уже видел очертания на фоне ночного неба. До дома оставалась сотня-другая шагов, как вдруг из‑за угла кто-то метнулся ему наперерез. Макаров резко остановился, вытащив почему-то из карманов руки и безвольно опустив их, замер, напряженно и покорно дожидаясь своей участи… Да, Александр Сергеевич боялся, а кто, скажите, в наше время не боится? Разве что сумасшедшие да те, кто вооружены.

Александр Сергеевич был невысоким, среднего роста, скорее даже – ниже среднего, однако тот, кто подбежал к нему и приблизился почти вплотную, оказался еще ниже, он был попросту коротышка, можно даже сказать – гном. Он и напоминал гнома – патлатый, с большой всклокоченной бородой. На нем болтался синий спецовочный халат. На лице его выделялись большие глаза, которые смотрели пытливо и заискивающе.

– «Макаров» нужен? – спросил он хрипловатым от волнения голосом.

– Я? – спросил Макаров, приходя в себя после испуга.

– Да не ты, а тебе! – еще больше заволновался незнакомец. – «Макаров», говорю, нужен?

– Кому?

– Да тебе же! – воскликнул коротышка и даже топнул от досады ногой, обутой в галошу.

– Я не понимаю… – сдался Александр Сергеевич.

– Ну «Макаров», пушка, пистолет то есть, нужен тебе?

– Зачем? – спросил Макаров, все еще плохо соображая.

– Зачем, зачем… – Незнакомец даже развел руками. – Пригодится… Время-то сам знаешь какое. – Он сунул руку в глубокий карман халата, видимо, за пистолетом, и Макаров испуганно отшатнулся.

– Нет, нет, что вы! – воскликнул он, попятился, повернулся и заторопился, почти побежал прочь.

– Ну и мудак, – сказал ему вслед незнакомец обиженно, но незло.

Забежав за угол дома, Александр Сергеевич остановился и обессиленно прижался спиной к стене. Потер, успокаивая, гулко и часто стучавшее сердце, стянул с шеи платок и вытер обильно вспотевший лоб.

Оттуда, где он только что стоял, донесся свист – высокий и нервный. Гном насвистывал «Сердце красавицы», и надо признать, что слух у него был неплохой. Макаров растерянно улыбнулся, вытянул шею и выглянул из‑за угла.

Продавец пистолета прохаживался поперек улицы, развивая и усложняя мелодию.

Сердце Макарова успокоилось. «Нет, я не мудак», – подумал он, вышел из‑за угла и окликнул коротышку:

– Эй!

Тот остановился, увидел Макарова и побежал к нему, угодливо подавшись вперед и склонив голову набок, как бегают половые из фильмов про наше дореволюционное прошлое.

– А за сколько? – осторожно спросил Макаров.

Неизвестный громко и облегченно вздохнул и спросил в ответ деловито:

– А сколько дашь?

– Десять, – сказал, как отрезал, Макаров.

– Чего? – не понял гном.

– Не рублей, конечно, тысяч…

Продавец обрадованно засмеялся:

– Тысяч, конечно тысяч, кто же теперь на рубли считает…

– Да, да, – закивал Макаров.

– Десять тысяч, – проговорил незнакомец мечтательно.

– Десять тысяч, – подтвердил Макаров.

– Да это не цена, копейки, ты знаешь, сколько он сейчас на черном рынке стоит?! – воскликнул вдруг коротышка, испугавшись, видимо, что продешевил.

– У меня больше нет, – объяснил Макаров.

– Да я не потому! Это чтоб ты не подумал, что я стою тут, наживаюсь, это я так, по случаю, а десять тысяч тоже хорошие деньги.

– Хорошие, – согласился Макаров.

– Очень даже хорошие… А… они у тебя с собой? – с робкой надеждой в голосе поинтересовался гном.

– С собой.

– Покажи!

Макаров опустил руку в карман, нащупал там конверт, но остановился.

– А ты? – спросил он.

Гном сунул руку в карман халата, но тоже задержал ее там, видимо опасаясь обмана.

Макаров понял это и начал считать:

– Раз…

– Два, – продолжил продавец.

– Три, – сказали они хором и одновременно вытащили из своих карманов товар и деньги.

Макаров ощутил в одной руке холодящую тяжесть настоящего оружия и почувствовал, как из другой его руки незнакомец плавно вытягивает новенькую гладкую купюру.

– Спасибо, – сказал Макаров дрогнувшим голосом, понимая, что оружие в его руке – это теперь его оружие.

– На здоровье, – прошептал в ответ незнакомец, пряча денежку в карман, и, пятясь от Макарова, пожелал: – Ни пуха ни пера.

– К чёрту, – автоматически сказал Макаров и внимательно посмотрел на свой пистолет.

Когда он поднял глаза, гнома рядом не было, он будто сквозь землю провалился.

2

Бесшумно, как вор, Макаров открыл дверь ключом, бесшумно вошел в темную прихожую, так же бесшумно дверь затворил… И, сильно вздрогнув, зажмурился от щелчка выключателя и неожиданного света.

– Сашенька! Наконец-то! – обрадованно воскликнула Наташа, Наталья Николаевна, жена Макарова.

Ее огромные глаза под толстыми, увеличивающими стеклами очков излучали счастье. Она хотела обнять мужа, прижаться к нему, но Макаров попятился, испугавшись, что жена случайно нащупает лежащий в его кармане пистолет. В Наташиных глазах возникло удивление. Она хотела спросить, что случилось, но Александр Сергеевич опередил ее, выставив вперед поднятую руку.

– Тише, Осю разбудишь, – прошептал он.

(Макаровы назвали сына в честь большого русского поэта, конечно же. Осе исполнилось уже два года, это был тихий, задумчивый ребенок, не сказавший пока ни единого слова. Кроме сына, у Макаровых была дочь Анна, названная, разумеется, в честь большой русской поэтессы. Анне стукнуло шестнадцать, она училась в педучилище и сейчас находилась на практике в маленьком городке на краю области, где преподавала в школе русский язык и литературу.)

Не опуская выставленной вперед руки, другой рукой Макаров вытащил из кармана книжный томик и протянул жене. Наташа прижала ладонь ко рту и зажмурилась, но из‑за плотно сжатых век выкатились слезинки.

– Наташа… – проговорил Александр Сергеевич дрогнувшим голосом – он любил свою жену.

Не решаясь притронуться к книге, глядя на нее как на безусловную ценность, как на святыню, Наташа заговорила, счастливо смеясь:

– Ну вот! Кто оказался прав? А вспомни свой пессимизм! «В этой стране поэзия больше никому не нужна… У меня не выйдет больше ни одного сборника…» «Александр Макаров. Избранное», – с благоговением прочла она, бережно взяла книгу обеими руками и прижала к губам.

Воспользовавшись моментом, Макаров прошмыгнул в дверь санузла и торопливо закрыл ее за собой на защелку.

Это был именно санузел, совмещенный санузел – ванная и туалет, – довольно просторный, и теперь Макаров метался с пистолетом в руках, не зная, куда его спрятать.

– А помнишь, что я тебе говорила?! «Они идут!» Нет, они уже пришли! Наши новые Морозовы, Мамонтовы, Третьяковы, Рябушинские! – восторженно говорила Наташа, стоя под дверью санузла и перелистывая страницы сборника. – А он был?

– Кто? – отозвался Макаров, смятенно вертя головой.

– Фунтов.

– Был, был… – Плюхнувшись на колени, Александр Сергеевич сунул пистолет под ванну, и оттуда вдруг вылетела перепуганная черная кошка. Это была Сафо, старая мудрая кошка, которую Макаров называл своей музой, на что Наташа ни капельки не обижалась.

– Чёрт! – испуганно вскрикнул Макаров.

– Что?! Сашенька! Что с тобой?! – встревожилась за дверью Наташа и, не получив ответа, стала дергать ручку двери.

Макаров торопливо открыл, улыбнулся и спросил дружелюбно:

– Ну что ты?

– Я думала… – упавшим голосом заговорила Наташа и замолчала.

– Что?

– Я думала…

– Что, что ты думала? – Макаров начинал терять терпение.

– Я думала, тебя опять ударили на улице. Этот ужасный, ужасный разгул преступности!

– Разгул преступности, – задумчиво повторил Макаров и усмехнулся.


Они лежали в постели: Макаров на спине, Наташа приткнулась к его плечу. Глаза ее были широко открыты и возбужденно блестели. Макаров засыпал.

– Никто не звонил? – спросил он едва внятно.

– Звонили! – ответила Наташа с готовностью. – С телефонной станции. Сказали, если на этой неделе не заплатим, отключат телефон.

Макаров негромко и коротко всхрапнул.

– Ну а еще, еще что там было? – требовала подробностей Наташа.

– Еще… – заговорил Макаров сквозь сон, – когда я уходил, Фунтов сунул мне в карман конверт…

– Конверт? – удивилась Наташа. – А что в нем было?

Макаров мгновенно проснулся, широко открыв глаза.

– Поздравление! – нашелся он. – Очень красивое.

– Что же ты не показал?!

– Забыл.

– Забыл, – нежно повторила Наташа и прижалась к мужу крепче. – Да, еще Анна звонила! Представляешь, в ее классе никто не знает имени Гумилева! Никто даже не слышал! Она стала им читать, а они… Знаешь, что она им прочла?

Макаров вновь засыпал, но стихи большого поэта заставили его опять открыть глаза.

Он стоит пред раскаленным горном,

Невысокий старый человек.

Взгляд спокойный кажется покорным

От миганья красноватых век… –

торжественно и счастливо декламировала Наташа.

– Давай спать, Наташ, – попросил Макаров, высвободил плечо и повернулся спиной к жене.

– Давай, – согласилась Наташа, закрыла глаза, но продолжила декламировать шепотом:

Все товарищи его заснули,

Только он один еще не спит:

Все он занят отливаньем пули,

Что меня с землею разлучит.

Кончил, и глаза повеселели.

Возвращается. Блестит луна.

Дома ждет его в большой постели

Сонная и теплая жена.

Пуля, им отлитая, просвищет

Над седою, вспененной Двиной.

Пуля, им отлитая, отыщет

Грудь мою, она пришла за мной…

Макаров открыл глаза. Наташа сладко посапывала и улыбалась во сне. Он осторожно встал, бесшумно оделся и направился в санузел. «Макаров» лежал на том же месте, под ванной. Напротив сидела неподвижная Сафо, не сводя с пистолета глаз. Александр Сергеевич вытащил оружие, посмотрел на него внимательно и сосредоточенно и решительно выпрямился.

На улице, темной, безмолвной и безлюдной, Макаров поднял воротник пальто и направился деловито к освещенному изнутри киоску. Он издалека увидел того, кто был ему нужен. Это был здоровенный мужик с маленькими наглыми глазками. Он то ли охранял киоск, то ли собирался его подломить, то ли, скорее всего, маялся бездельем, ковыряя носком ботинка подмерзшую землю.

– Дай закурить! – потребовал Макаров с ходу.

Мужик поднял на него равнодушные глазки.

– Не видишь, сам хрен сосу, – объяснил он. Макаров подошел почти вплотную, сжимая в кармане пистолет.

– Не узнаешь?

Мужик отпрянул слегка, и в глазах его возникло удивление. Он не узнавал.

– А помнишь, как в прошлом году, осенью, вот на этом самом месте, ты подошел ко мне и попросил закурить? Я сказал – не курю, а ты меня ударил, помнишь?

Мужик усмехнулся и отступил на шаг.

– Да пошел ты, козел, – отмахнулся он, вновь становясь равнодушным.

Но Макаров вдруг схватил его левой рукой за грудь, притянул к себе и сунул в лицо дуло пистолета.

– А это видел! – яростно зашептал он.

Глазки мужика испуганно округлились, лицо обмякло. Ноги его подкосились, и он упал на колени. Макаров смотрел теперь на него сверху вниз, жестоко и неумолимо.

– Молись! – потребовал он сквозь плотно сжатые зубы. – Молись, сука, своему богу! Кто он у тебя? «Солнцедар»? Портвейн? «Тройной одеколон»?

Макаров знал, что сделает в следующее мгновение, и это почувствовал, понял коленопреклоненный.

– Не губи… – прошептал он.

Макаров выстрелил. Он не услышал выстрела, но увидел, как осветилось пламенем лицо приговоренного к смерти и как из его шеи вырвалась черная струя. Выпучив глаза, мужик схватился за шею обеими руками, словно решив себя задушить, но струя упрямо пробивалась сквозь пальцы пульсирующим фонтаном. Макаров повернулся и побежал. И только теперь он услышал выстрел…

Макаров открыл глаза. Рядом сладко посапывала и улыбалась во сне Наташа.


Пистолет лежал на том же месте под ванной. Напротив сидела неподвижная Сафо, не сводя с пистолета глаз. Макаров вытащил его, внимательно осмотрел с обеих сторон, осторожно провел пальцем по вороненому стволу, любопытствуя, заглянул в черное отверстие и испуганно отпрянул. Присев на закрытый крышкой унитаз, Александр Сергеевич продолжал изучение своего таинственного друга. Медленно и осторожно он отвел скобу, удерживающую в рукоятке обойму, и та медленно и плавно легла в его ладонь.

Обойму составляли восемь патронов – Макаров пересчитал их. Пули были толстенькие, добродушно-тупорыленькие, и не верилось, что каждая из них может убить человека.

Сафо уставилась на Макарова. Александру Сергеевичу показалось, что кошка не одобряет, даже осуждает его, и он направил на нее ствол. У Сафо вздыбилась на спине шерсть, и она юркнула под ванну. Макаров усмехнулся и вставил обойму в рукоятку.

Теперь предстояло решить – где его прятать. Эта трудная и неприятная мысль возникла в голове Макарова сразу же, как только он положил пистолет в карман и направился домой. О том, чтобы сказать о покупке жене, не могло быть и речи. Нет, он ничего не скрывал от Наташи, в тайнах просто не было необходимости, но признаться ей в том, что он сам, без принуждения, не посоветовавшись, купил пистолет, Макаров решительно не мог. Оставалось только спрятать оружие. Лучше всего, конечно, чтобы пистолет лежал в ящике его рабочего стола, правом верхнем, под рукой. Не то чтобы Макаров кого-то боялся, он не имел врагов, таких врагов, от которых требовалось защищаться с оружием, этого хотелось необъяснимо – чтобы пистолет лежал в правом верхнем ящике рабочего стола. К тому же Наташа не прикасалась к его столу, разве только когда стирала пыль, ни на миллиметр не сдвигая листы рукописи. Вообще, его рабочий стол считался в семье Макарова святыней, но Оська! Он ходил, где хотел, и делал, что хотел, он был еще слишком мал, чтобы принять подобный запрет, да и любил его Макаров безумно. Можно, конечно, закрывать ящик стола на ключ, но ключ давно потерян, а если заказать новый, Наташа может обидеться. Стол отпадал, но беда в том, что других мест для хранения «Макарова» у Макарова в доме не было. Наташа поддерживала в квартире идеальный и необременительный для домашних порядок, и в доме не существовало уголка, куда бы она ни заглянула в течение дня, чтобы что-нибудь поправить или вытереть несуществующую пыль.

Все эти мысли роились в голове Макарова во время утреннего туалета, но когда он спустил в унитазе воду – его осенило. Александр Сергеевич торопливо снял с бачка крышку и заглянул туда, куда никто в их семье не заглядывал. Внутри стояла вода и торчали какие-то железки, в которых Макаров ничего не понимал, но, главное, там хватало места, чтобы спрятать пистолет. Макаров сунул его в целлофановый пакет, завязал узел, опустил в воду и, закрыв бачок крышкой, улыбнулся, довольный собой.

Наташа и Ося уже проснулись: Макаров слышал, как жена бодро читает сыну какие-то стихи. Начинался новый день.


День выдался солнечный, радостный, под стать настроению Александра Сергеевича. Он купил в гастрономе молоко и кефир, в газетном киоске свежую «Литературку», приняв предварительно от пожилой киоскерши поздравления в связи с выходом сборника, и, замедлив шаг, стал привычно читать газету на ходу, когда кто-то спросил дружелюбно из‑за плеча:

– Закурить не найдется?

Макаров помотал головой, продолжая чтение, но желавший закурить придержал его за плечо. Макаров остановился, поднял удивленные глаза и объяснил:

– Не курю.

Перед ним стоял крепкий розовощекий улыбающийся парень. Как и у Макарова, у него, видно, тоже было хорошее весеннее настроение.

– Не куришь, говоришь? – спросил он, задорно улыбаясь.

– Не курю, – объявил Александр Сергеевич, начиная подозревать нехорошее и падая духом.

– Теперь закуришь, – пообещал парень и, широко размахнувшись, въехал кулачищем в скулу Макарова.

Александр Сергеевич взмахнул руками и полетел спиной в непросохшую весеннюю грязь.

– Но почему, почему именно меня?! – в отчаянии вопрошал Макаров.

– Тише, Сашенька, Осю испугаешь, – ласково просила Наташа, успокаивая его и гладя ладонью по здоровой скуле, а другую, где была ссадина, протирая намоченной в одеколоне ваткой.

Макаров вздрагивал, морщился и продолжал вопрошать:

– Нет, я спрашиваю, почему меня?! В прошлом году, в позапрошлом и вот теперь! Я что – боксерская груша?

– Нет, ты поэт, – не согласилась Наташа, – и одновременно ты жертва… разгула преступности.

– Но я не хочу, не хочу быть жертвой! – воскликнул Макаров.

– А что же делать, Сашенька? – Наташа со слезами на глазах прижалась к мужу.

– Наташа… – Макаров обнял жену и сам чуть не прослезился от обиды, боли и благодарности судьбе за то, что у него есть его Наташа.


Макаров сидел на закрытом крышкой унитазе и, держа в вытянутой руке пистолет, целился в предметы, которые здесь были: в свою зубную щетку, в полувыдавленный тюбик зубной пасты, в лежащего на краю ванны пластмассового утенка, с которым любил купаться Ося, в гвоздь, вбитый в дверь санузла.

– Саша… – донесся из‑за двери взволнованный голос Наташи.

Макаров испуганно опустил пистолет и отозвался:

– Да…

– Саша, тебе плохо? – спросила Наташа.

Макаров усмехнулся, посмотрел на пистолет в своей руке и ответил:

– Мне хорошо.

– Правда хорошо? – спросила Наташа, и тревога в ее голосе сменилась радостью.

– Правда хорошо, – подтвердил Макаров и прицелился в зеркало.

– Тогда слушай! – воскликнула Наташа и стала читать:

Здравствуй, моя отчизна,

темный вонючий зал,

я на тебе оттисну

то, что недосказал,

то, что не стоит слова –

слава, измена, боль.

Снова в луче лиловом

выкрикну я пароль:

«Знаю на черно-белом

свете единый рай!»

Что ж, поднимай парабеллум,

милочка, и стреляй!

Макаров опустил пистолет и задумался. Это была их игра, семейная игра, продолжающаяся уже почти двадцать лет: Наташа читала новое стихотворение хорошего, только хорошего поэта, а Макаров называл его имя, практически никогда не ошибаясь.

– Рейн? – спросил он.

Наташа радостно засмеялась:

– А ты сомневался?


Макаров дотронулся до сердца, точнее, до того места, где у людей сердце, а у него, Александра Сергеевича, в боковом кармане пальто сейчас лежал пистолет, и именно до него Макаров дотронулся.

Он открыл входную дверь и сообщил жене:

– Пойду прогуляюсь!

– Сашенька, постой! – воскликнула Наташа так, будто что-то случилось. Макаров поморщился.

Наташа бежала к нему, одной рукой прижимая к себе Осю, а другой протягивая что-то Макарову. Это была пачка дешевых сигарет и коробок спичек.

– Что это? – не понял Макаров.

– Папиросы! – с готовностью ответила Наташа.

– Ну, допустим, это сигареты, – усмехнулся Макаров, начав догадываться.

– Мне все равно, как они называются, главное, теперь, когда у тебя попросят закурить, ты дашь им… закурить!

Наташа улыбнулась.

– И спичечку поднесу? – насмешливо спросил Александр Сергеевич.

– Если попросят…

Макаров усмехнулся в последний раз и шагнул в открытую дверь, но Наташа преградила ему путь.

– Я никого не боюсь, – сказал Макаров твердо и уточнил: – Я теперь никого не боюсь.

– Ты и не должен бояться, но с разгулом преступности надо как-то бороться… Он закурит и, может быть, никого не ударит…

– Осю простудишь, – сказал Макаров, сдаваясь.

– Ты простудишь, – не согласилась Наташа.

Макаров вздохнул и взял сигареты и спички.


На улице он, видимо, так часто дотрагивался до левой половины груди, что его нагнала сухонькая аккуратная старушка и, глядя сердито из-под очков, потребовала:

– Дайте руку!

– Зачем? – улыбнулся Макаров, не понимая.

– Дайте, я вам говорю! – еще строже сказала старушка и вытряхнула на протянутую ладонь из стеклянной пробирки большую таблетку. – Это валидол, – объяснила она. – Я за вами давно наблюдаю – вы все время держитесь за сердце.

Александр Сергеевич повиновался.

– С сердцем шутки плохи, молодой человек. Вы это поймете, если доживете до моих лет, – наставляла его напоследок старушка.

Поглядев ей вслед, Макаров выплюнул таблетку, усмехнулся и повернулся, чтобы пойти дальше, но вдруг замер. Прямо на него шли двое здоровенных омоновцев с дубинками и наручниками на поясах и с короткоствольными автоматами на плечах. Они внимательно посмотрели на Макарова, но, не найдя в нем ничего для себя привлекательного, прошли мимо, цокая подковами тяжелых ботинок. Александр Сергеевич глотнул воздуха, сердце вдруг заломило пугающей болью, он торопливо сунул руку под пальто и стал тереть грудь, с сожалением глядя на лежащую в грязи валидолину.

Где-то за спиной раздался требовательный автомобильный сигнал. Александр Сергеевич оглянулся и увидел, как из остановившегося «рафика» с надписью «ТЕЛЕВИДЕНИЕ» выпрыгнула крупная женщина и с криком «Макаров!» побежала к нему, разведя руки в стороны для крепкого объятия.

Это была Алена Бам, ведущая телепередачи «Час критики», которой боялись, да и сейчас боятся все поэты и писатели нашего города.

Алена крепко прижала его к своей обширной груди, громко чмокнула в щеку и, отпустив, поморщилась.

– Что у тебя там? – спросила она и указала взглядом на его грудь.

– Сердце поэта, – нашелся Макаров.

Алена засмеялась, стирая с его щеки след от помады, и вдруг воскликнула:

– Я тебя поздравляю!

– С чем? – успел поинтересоваться Макаров, но вновь был заключен в объятия, и след от помады отпечатался на другой щеке.

– Макаров! – укорила его Алена, стирая помаду и тут. – Ты, оказывается, еще и кокетлив! Будто сборники стихов выходят у тебя каждый день. Ах, как я жалею, что не была на презентации! Фунтов – душка, правда же? Но зато с кем я познакомилась в Москве! С Ивановым-Рабиновичем!

Она ждала реакции, но ее не было.

– Кто это? – спросил Макаров больше из вежливости, чем из интереса.

– Макаров, как тебе не стыдно! – скривилась Алена. – Он в Москве в центре внимания, а ты… Он же классик, живой классик постмодернизма, создатель метода разлагающего анализа.

Александр Сергеевич смущенно улыбнулся.

– По правде сказать, Алена, я не понимаю, что такое постмодернизм…

– Макаров, ты меня убиваешь, – расстроилась Алена. – Для постмодернизма все – поэзия. Вот это слово на заборе, вот та реклама, эта… дурацкая таблетка, лежащая в грязи. Но постмодернист не ищет образов в действительности, а берет ее и разлагает! Разлагает, понимаешь?

– Это тебе сказал…

– Да, Иванов-Рабинович. – Алена вдохновлялась все больше и больше. – Взять, к примеру, эту весну! Ну признайся, что вы, поэты, попросту изнасиловали ее! А знаешь, как написал Иванов-Рабинович? «Весна – щепка на щепку лезет». – Алена вновь ждала реакции Макарова, но ее вновь не было.

– Но ведь это же гениально! – воскликнула Алена, страдая от неразделенной с Макаровым любви к творчеству Иванова-Рабиновича.

Водитель «рафика» требовательно посигналил.

– Вас, – осторожно напомнил Макаров.

– Проклятый Селифан! – поморщилась Алена. – В следующем «Часе критики» я буду тебя рецензировать. Готовься! – прибавила она, кокетливо погрозив пальчиком.

Она хотела поцеловать Макарова на прощание, но, очевидно вспомнив, что придется потом стирать помаду, махнула рукой и побежала к микроавтобусу.


Электричка ушла, оставив Макарова одного на пустынной станции, разрезающей надвое белый березовый лес, еще не зазеленевший, но уже живой.

И Александр Сергеевич вдохнул полной грудью пьянящего воздуха, вскинул руки и воскликнул:

– Весна! – но сразу же поморщился, вспомнив ту постмодернистскую дрянь, и пошел в лес все быстрее и быстрее…

Когда Макаров вошел в лес, поднялся вдруг ветер и зашумел в голых кронах, а внизу все неожиданно отозвалось мелодичным стеклянным звоном. Александр Сергеевич завертел головой, не понимая, но скоро понял и громко и весело рассмеялся: звенели стеклянные банки и баночки, в великом множестве привязанные к березам для сбора весеннего сока.

Ветер исчез так же неожиданно, как и появился, наступила тишина, прозрачная тишина, и Александр Сергеевич замер вдруг, лицо его напряглось, глаза расширились, и рот приоткрылся – такое случалось с ним всякий раз, когда приходило вдохновение. Медленно и осторожно, чтобы не спугнуть это желанное и редкое состояние, Макаров опустил руку в карман пальто, но вместо всегдашнего блокнота и ручки нащупал там рукоятку пистолета и, мгновенно опомнившись, помотал головой, выходя из ступора вдохновения. В конце концов, он пришел сюда не для того, чтобы сочинять стихи, а для того, чтобы стрелять. Да и банки оказались очень кстати, любая из них могла служить мишенью, и, выбрав одну, трехлитровую, Макаров отсчитал от нее десять шагов, вытащил пистолет и посмотрел на него внимательно и ободряюще.

– Ку-ку! – донеслось вдруг до него, и Макаров улыбнулся и спросил:

– Кукушка, кукушка, сколько лет я еще проживу?

– Ку-ку, – отозвалась на просьбу кукушка.

– А еще? – попросил он.

– Ку-ку! – прибавила она и замолчала.

– И все? – удивился Александр Сергеевич и немного расстроился, но тут же услышал за спиною приближающиеся тяжелые шаги и громкое хриплое дыхание.

«Лось. Весенний лось. Это опасно!» – успело пронестись в мозгу Макарова, и он резко обернулся. Но это был не лось, а человек, мужчина, большой, немолодой и усталый. Он был в телогрейке, кирзовых сапогах и теплой фуражке, за спиной его болтался рюкзачок. Макаров вспомнил о пистолете в своей руке и торопливо спрятал его в карман.

Человек подбежал, остановился и, тяжело, хрипло дыша, поделился:

– Дыхалка ни к чёрту…

Макаров смущенно и вежливо улыбнулся, не зная, как реагировать на это сообщение, и тут вновь донеслось призывное «ку-ку!».

– Ку-ку, ку-ку, – повторил мужик и сказал, ища сочувствия в глазах Макарова: – Позвала, понимаешь, сама… Весенний лес, березовый сок, все такое… Понимаю – не дурак… Я винца взял бутылочку, подстилочку, земля-то еще сырая, а она как зашла в лес: «Ку-ку» – и бежать! Третий час бегаю!

И, словно подтверждая сказанное, кукушка вновь прокуковала где-то недалеко. Макаров посмотрел туда и наконец все понял. Никакая это была не кукушка, а женщина, не первой молодости и не очень красивая, в болоньевой куртке и спортивных брюках, повязанная ярко-красной в горошек косынкой. Глядя на стоящего рядом с Макаровым мужчину удивленно и чуточку обиженно, она еще раз подала голос:

– Ку-ку!

Мужчина покосился на Макарова, отозвался басом: «Куку!» – и поспешил за убегающей женщиной, ломая ветки и хрустя валежником, как старый, ведомый зовом плоти лось.

После этой встречи Макарову почему-то расхотелось стрелять, он погулял еще по лесу, попил березового сока и отправился к электричке.

3

– Саша! Сашенька! Скорее, пожалуйста, Саша! – услышал Макаров испуганный Наташин голос, когда сидел на закрытом крышкой унитазе и протирал «Макарова» чистым носовым платком.

– Что? – прокричал он, замерев.

– Скорее, Саша! Ося!

Услышав имя сына, Александр Сергеевич бросил пистолет в наполненный водой бачок, торопливо опустил, чуть не разбив, крышку и выскочил из санузла.

Дело было вот в чем: Ося стоял посреди кухни и держал прямо за лезвие большой кухонный нож, а Наташины руки были заняты кастрюлей, полной чего-то парящего; Александр Сергеевич мгновенно оценил ситуацию, разжал ладошки сына, выхватил и отбросил нож, подхватил заревевшего Осю на руки и укорил жену:

– Ну что ты так кричишь?

Она виновато улыбнулась:

– Извини. Я очень испугалась.

Только теперь Макаров заметил, что на Наташе нарядное платье – выглядит она празднично. Он удивился этому, а взглянув на стол, удивился еще больше. Стол тоже был праздничным!

Посредине бесстыже задрала ноги здоровенная жареная курица, рядом стояла бутылка коньяка, квашеная капуста, соленые помидоры и моченые яблоки лежали горочкой в глубоких тарелках.

– Откуда? – радостно спросил Макаров смущенную Наташу.

– Вася привез, – ответила она. – Целый холодильник всего.

– Васька?! А что же он…

– Ждал, ждал тебя… а потом говорит: «Не могу, служба»…

– И коньяк его?

– И коньяк.

– А по какому случаю?

Наташа опустила глаза, погрустнев на мгновение, но Макаров этого не заметил – он был чертовски голоден.

Как я уже говорил, Макаровы жили скромно, даже более чем скромно, особенно с тех пор, как в стране начались известные преобразования. Однако Макаровы не роптали, веря, что преобразования совершаются в конечном счете и в их интересах тоже. Они почти перестали есть мясо и больше налегали на картошку, а когда картошка очень уж надоедала, Макаров произносил мысль, неизвестно кем высказанную и многажды повторенную, мысль скучную, банальную, – но всякий раз становилось легче: «Свобода творчества дороже сытого желудка». До преобразований Наташа работала в издательстве, в отделе русской литературы, но, когда все началось, была вынуждена уйти, отказавшись редактировать все эти фантастические кошмары и эротические ужасы. Она стала подрабатывать уроками русского языка и литературы, но потом и этот ручеек иссяк, да к тому же родился Ося. И наверняка им было бы совсем худо, если бы не Васька. Василий Иванович Цветаев был другом Макарова с детства, со школьной скамьи, горячим поклонником его поэзии, помощником Наташи по хозяйству, к тому же он души не чаял в Оське. У него был доставшийся от покойной матери деревянный домишко с огородом и сарай с живностью – это и спасало.

Время от времени, обычно в день, так или иначе связанный с историей русской поэзии, Васька появлялся с бутылкой коньяка и ворохом продуктовых подарков. Это мог быть день рождения Пушкина, юбилей помолвки Есенина с Айседорой Дункан или день смерти Дантеса…

И пока Наташа укладывала Оську спать, Макаров ходил по кухне и чесал в затылке, силясь вспомнить, что же случилось в этот день в истории русской поэзии? Он даже посмотрел на листок отрывного календаря и перевернул его, но и там ничего не было написано, кроме каких-то полезных советов.

Они чокнулись маленькими рюмками, и Наташа, только пригубив коньяк, опустила глаза и спросила – тихо, счастливо, затаенно:

– Саша, а какой сегодня день?

– Сегодня? Шестнадцатое, – уверенно ответил Александр Сергеевич.

– А месяц? – спросила Наташа, не поднимая глаз.

– Апреля… Шестнадцатое апреля.

– Шестнадцатое апреля, – повторила Наташа и подняла на мужа глаза, полные любви и нежности.

Все это что-то означало, но Макаров не мог понять что, точнее, он не мог вспомнить, что, где и в каком году случилось шестнадцатого апреля. На мгновение в глазах его жены возникла грусть, но Наташа отвернулась к лежащему на подоконнике старенькому магнитофону «Весна» и нажала на клавишу. Сквозь шипение из динамика донеслась негромкая, плавная музыка, мелодия, которой уже лет двадцать, а может, и больше.

О, мами… О, мами, мами, блю…

О, мами блю… –

запел неведомый певец.

– Ах ты, чёрт! – воскликнул Макаров и в наказание хлопнул себя ладонью по лбу.

– Не надо чертыхаться, – попросила Наташа, нисколечко не обидевшись за то, что он забыл.

Макаров подошел к жене и протянул руку, приглашая на танец.

– Сколько? – спросил Макаров, медленно танцуя и прижимая к себе Наташу.

– Двадцать, – прошептала Наташа счастливо.

Как и Васька, Наташа обожала юбилеи, но все они касались только ее и Макарова: первое свидание, первый поцелуй, первый вечерний киносеанс вместе, первое ночное купание вдвоем…

Сегодня было двадцатилетие первого поцелуя, случившегося на школьном вечере во время танца именно под эту мелодию.

– Саша, как ты себя чувствуешь? – осторожно спросила Наташа, положив мужу голову на плечо.

– В каком смысле? – не понял Макаров.

Наташа подняла голову и встревоженно посмотрела в его глаза.

– Ты так много времени проводишь в туалете. Может быть, попринимать слабительное?

Макаров снисходительно улыбнулся и прижал жену к себе крепче, но тут же нахмурился, потому что вспомнил, что бросил пистолет прямо в воду, не завернув предварительно в целлофан.


Чуть погодя они уже были немножко пьяны, веселы и, расшумевшись, то и дело напоминали друг дружке, что Ося может проснуться.

– Ой, чуть не забыла! – воскликнула Наташа. – Васька принес свои стихи… Целую тетрадь!

– Как, Васька писал стихи? – потрясенно спросил Макаров.

– До восьмого класса, – ответила Наташа, становясь серьезной. – А когда услышал твои стихи – бросил. Вот. – Она протянула старую затрепанную ученическую тетрадь, и Макаров, откинувшись на спинку стула, стал перелистывать страницы, читая вслух заглавия.

– Та-ак, «К дню Советской армии»… «Американцы, вон из Вьетнама»… Знакомый репертуарчик. «Мама родная»… А это?! «Н. Н.»… «У тебя голубые глаза…» – прочитал Макаров первую строчку и, притворно-строго глядя на Наташу, спросил: – По-моему, в нашем классе была одна Н. Н.? Тем более с голубыми глазами… Постой-постой, а откуда Васька знает о нашем первом поцелуе?

– Подглядел, – прошептала Наташа, глядя на мужа влюбленно и испуганно.

– Ах он негодяй! Я его застрелю! – притворно и весело негодовал Александр Сергеевич. – Так, что он тут написал? – И Макаров стал читать, громко и с выражением, усилием воли подавляя в себе подступающие приступы хохота:

У тебя голубые глаза.

У меня на носу веснушки.

У тебя все ребята друзья.

У меня ни одной подружки.

У меня в моем сердце к тебе

Есть одно секретное чувство,

У тебя в твоем сердце ко мне

Ничего нет. Пусто.

Но я верю – настанет день,

И вечер, и ночь настанет.

Ты поймешь, что я думаю о тебе.

И нам вместе очень хорошо станет.

И все же Макаров не выдержал и разразился громким веселым хохотом, и Наташа, смеясь, подбежала к нему и зажала рот рукой, напоминая о том, что Ося спит, и одновременно часто и нежно целуя.

Наташа торопливо досушила феном волосы, подкрасила губы и – красивая, в шелковой ночной сорочке, надеваемой в такие вот праздничные семейные дни, вбежала в спальню. Макаров спал, лежа на боку, по-детски положив под щеку ладонь.

На Наташином лице возникла мгновенная печаль, но она не позволила этому чувству овладеть собой, улыбнулась, поправила одеяло на спящем муже, присела на край кровати и долго смотрела на него – ласково и нежно.

Макаров заворочался, и, испугавшись, что может разбудить его, Наташа выключила лампу и тихо легла рядом.

Макаров открыл глаза. Он не спал. Наташа громко вздохнула, полежала несколько минут и скоро заснула. Поняв это, Макаров осторожно поднялся и быстро пошел в туалет.

Приподняв одной рукой крышку бачка, Александр Сергеевич сунул другую руку в воду и вдруг почти вскрикнул от неожиданной боли, испуганно выдернул руку из бачка и увидел выступающую кровь на своем указательном пальце. Он сунул палец в рот, пососал ранку, сплюнул, снял крышку и положил на пол.

«Макаров» лежал в воде – дулом, словно ртом, кверху. Теперь Александр Сергеевич был аккуратнее: он спустил воду и только потом вытянул пистолет, взяв его двумя пальцами за ствол, и внимательно со всех сторон осмотрел. Ничего такого в нем не было, чем можно было порезаться или уколоться.

– Ты что, кусаешься? – пошутил Макаров и, не дожидаясь ответа, вытер его о пижаму на своей груди. Тут он увидел Наташин фен на краю ванны.

– Сейчас я тебя высушу, – сказал Макаров и, держа пистолет в одной руке, стал обдувать его со всех сторон теплой ласковой струей воздуха.

4

Утром следующего дня, когда Наташи не было дома (кажется, появился ученик, но к нему надо было ездить), Макаров и Ося сидели на полу в гостиной, и каждый занимался своим делом: Ося собирал пирамидку, а Макаров – предварительно разобранный пистолет. Гостиная была залита теплым солнечным светом, в открытую форточку влетали короткие очереди воробьиного пения, и настроение у отца и сына было расчудесное, хотя пирамидка никак не складывалась, а «Макаров» не собирался. При этом Александр Сергеевич благодушно беседовал с молчащим Осей:

– Оська, а Оська, когда заговоришь, какое первое слово скажешь? «Мама» или «папа»?

Ося молча поднял на отца удивленные глаза. Макаров засмеялся.

– Мама, конечно же – мама. А почему? А потому, что моет рамы… Впрочем, кажется уже вымыла…

Пистолет наконец собрался. Макаров лихо вставил обойму, с удовольствием глядя на плод своего труда, и заговорил торжественно стихами того, в честь кого был назван Ося:

Мне на плечи кидается век-волкодав…

Но зазвонил телефон, и Макаров заторопился на кухню, где стоял аппарат.

– Васька! – обрадовался он, услышав глуховатый родной голос. – Ты куда пропал, чёрт! «Этапирование, ложный побег»… – передразнил Макаров. – А что еще? Учебные стрельбы? Где? В тире… Так у вас и тир есть? Это хорошо… Слушай, старик, надо бы повидаться. Сегодня – нет, а вот завтра. Как ты? Ну и отлично. После работы. Ну, разумеется, после твоей работы, ты один у нас работаешь… Ну ладно, пошутил… Всё, старик, до завтра, а то у меня там… – Макаров вспомнил, что оставил пистолет в гостиной, рядом с Оськой, собранный, заряженный и даже, кажется, не поставленный на предохранитель. Александр Сергеевич вспомнил это и тут же услышал выстрел – громкий, резкий, окончательный.

Уронив трубку, из которой побежали короткие нервные гудки, Макаров слушал мертвую тишину своего дома. Чтобы не упасть, он оперся ладонями в столешницу и стоял так, уронив на грудь голову.

Из гостиной не доносилось ни звука. Сделав над собой усилие, Макаров поднял голову и, уловив какой-то стук – мелкий, костяной, противный, – прислушался. Но почти сразу понял, что это стучат его зубы. Нижняя челюсть дрожала сильней и сильней, и стук становился громче и страшнее. Лицо Макарова напряглось и исказилось – он попытался остановить сумасшедшую пляску собственных челюстей усилием воли, но это нисколько не удалось, только выступили на глазах слезы. Тогда он надавил снизу ладонью на подбородок, но и это не помогло: теперь рука ходила вверх-вниз, наподобие взбесившегося шатуна, и словно в эпилепсии моталась голова, а зубы продолжали стучать. Качнувшись, Макаров оторвал от столешницы вторую свою ладонь и с силой надавил ею на затылок. Челюсти оказались тесно прижатыми одна к другой, стук заглох, по телу пробежал сильный озноб, и все прошло…

За окном весело чирикали воробьи. В гостиной мирно постукивали друг о дружку деревянные кольца пирамидки. Макаров рванулся туда и, остановившись в проеме двери, увидел удивленные Осины глаза. «Макаров» нетронуто лежал на том самом месте, где оставил его Макаров. Глядя на него, Александр Сергеевич усмехнулся и спросил устало и равнодушно:

– Шутить изволите?


Такое с Макаровым случалось, хотя, впрочем, не совсем такое… Звуки, голоса, даже галлюцинации – обычно весной, когда приходило вдохновение и стихи, рождающиеся счастливо и мучительно, постепенно опустошали его, лишая сна, аппетита и делая практически больным, обычно это и кончалось врачами, которые прописывали витамины и покой, что в течение пары недель возвращало Александра Сергеевича к нормальной жизни.


Макаров шутливо называл подобное состояние творческой лихорадкой и почти привык к ней, но случившееся сегодня удивило его и испугало.

Дело в том, что никакой творческой лихорадки этой весной не было. Макаров не писал, что почему-то не тяготило его. Вдохновение пришло только однажды, тогда, в березовой роще, но Александр Сергеевич не дал ему хода. Словом, он был в полном порядке, он был нормален, и вдруг – такое…

К тому же речь шла об Осе… Нет-нет, от «Макарова» следовало избавиться, Макаров решил это сразу и твердо и теперь шел по вечерней улице и искал глазами урну. Улица была центральной, но урн почему-то не было ни одной. Александр Сергеевич растерянно пожал плечами, ведя сам с собой нервный диалог, и свернул в подворотню. Она там и стояла – старая, ржавая и пустая, конечно же здесь никому не нужная, кто бы стал искать ее здесь, чтобы бросить в нее несчастный окурок? И об этом думал Макаров, подходя к урне и глядя на нее раздраженно. Оглянувшись по сторонам, Александр Сергеевич безжалостно вытащил из кармана «Макарова», ухватив его за ствол, как за нос, и равнодушно бросил в черное отверстие урны. «Макаров» громыхнул там железом о железо и затих.

– Ну вот и всё, – проговорил Александр Сергеевич, облегченно вздохнул и направился домой. Однако пришлось задержаться, затаившись в темноте подворотни, так как мимо проходили двое мордоворотов, то ли пьяных, то ли нажравшихся каких-то таблеток – злых и, без сомнения, опасных. Они орали на всю улицу, обещали какого-то Жорика, если тот встретится, убить, зарезать, повесить на первом столбе и сделать с ним такое, от чего Александр Сергеевич поморщился. Он подождал, пока негодяи уйдут подальше, и, выйдя из подворотни, совсем неторопливо пошел за ними следом, так как, к сожалению, именно в той стороне был его дом. Макаров сунул руки в карманы пальто, ссутулился, втянул голову в плечи, словом, старался быть незаметным, но, может быть, это и почувствовали подонки, возможно, сработала какая-то подлая телепатическая связь. Мордовороты остановились и разом оглянулись.

– Жорик! – воскликнул один обрадованно.

– Я не Жорик, – потерянно не согласился Макаров, продолжая по инерции шагать и сжимаясь все больше.

– Ну всё, – сказал второй, и Макаров остановился.

Несколько секунд он стоял, глядя обреченно, как на него несутся мордовороты, все еще надеясь, что они поймут свою ошибку. Но они кричали, ругались на бегу, и не оставалось никакой надежды. У Макарова достало сил повернуться и побежать прочь. Он метнулся в ту подворотню, подскочил к той урне, сунул в нее руку, выхватил пистолет и, повернувшись, выставил его перед собой.

Негодяи почти наткнулись на его дуло и остановились, замерев. Впрочем, с одним это случилось всего лишь на мгновение: он крутнулся на пятках и, согнувшись, обхватив голову руками, с дикой скоростью побежал прочь. Второй же потрясенно смотрел в черное дуло «Макарова», открывая и закрывая беззвучно рот.

Александр Сергеевич резко передернул затвор, посылая патрон в патронник, и мордоворот, став вдруг слабым и жалким, повалился на колени, прямо как в том сне Макарова, только этот ничего не говорил, а продолжал по-рыбьи открывать и закрывать рот.

Впервые в жизни Александра Сергеевича Макарова человек, чужой, незнакомый человек, стоял перед ним на коленях.

Александр Сергеевич выпрямил спину, расправил плечи, брезгливо обошел негодяя и, уже выходя из подворотни, неожиданно для себя приблизил руку с пистолетом к своему лицу и поцеловал его. В это мгновение он понял, что теперь никогда не расстанется с «Макаровым».

5

Васька жил на окраине, практически за городом – в поселке Комсомольский; добираться до него и в прежние времена было морокой, а теперь, когда автобусы почти перестали ходить, – и подавно.

Людей на остановке собралось много, и, от нечего делать, они ругали власть, мафию и вообще жизнь. Александр Сергеевич держался в сторонке, рассеянно слушая эту обывательскую ворчбу, и ощущал рядом, совсем рядом, присутствие «Макарова» – Александр Сергеевич заткнул его за пояс брюк. Настроение было хорошее, Макаров соскучился по Ваське, человека добрее него он не знал и даже представить себе не мог, к тому же были у него две цели: одна – явная, другая – тайная.

Первая цель – одолжить у Васьки денег, десять тысяч, и отдать их Наташе – вместо тех, что нес он с памятной презентации домой и не донес, и за что все-таки грызла его совесть.

Вторая же цель заключалась в том, чтобы побольше узнать у Васьки про пистолет «Макаров», про его достоинства, а может быть, и недостатки. Васька воевал в Афганистане и в оружии конечно же разбирался.

Когда мимо автобусной остановки проехал роскошный длиннющий лимузин, народ замолк, провожая его удивленным взглядом.

– Фунтов, – сообщил кто-то, но все и так знали, что это машина Фунтова.

– А тут стой, – проворчала пожилая тетка и громко высморкалась.

Но лимузин вдруг остановился и стал сдавать назад, задняя дверца открылась, и спокойно и важно выбрался на белый свет Фунтов – большой, ухоженный, красивый. На нем была длинная расстегнутая шуба, под ней дорогой костюм-тройка, толстая золотая цепь на животе, в руке он держал трость с большим серебряным набалдашником. Народ заробел и подобрался.

– Мир вам, люди добрые! – пробасил Фунтов и поклонился в пояс.

– Здравствуйте, Савва Тимофеевич, – отозвались из толпы несколько человек – испуганно и подобострастно.

– Савелий Тимофеевич, – поправил Фунтов и, глянув на небо, поделился: – Жарко…

– Так вы бы сняли шубу-то, – весело и бесстрашно предложила какая-то женщина.

– Я бы снял, да боюсь, упрут, – пошутил Фунтов и рассмеялся первым, а вслед за ним рассмеялись и все. – Как, думаете, упрут? – смеясь, спросил Фунтов.

– Упрут, ох упрут! – смеясь, отвечал повеселевший остановочный народ.

– Что, не ходят автобусы? – спросил Фунтов, став вдруг серьезным, и народ в ответ мгновенно посерьезнел.

– Не ходят, проклятые!

– Ждем-ждем, ждем-ждем! – перебивая друг друга, стали жаловаться люди, но Фунтов поднял руку, и народ затих, приготовившись слушать.

– Поправим и это дело, – спокойно и уверенно сказал Фунтов. – Я закупил для нашего города во Франции партию автобусов, скоро вы их увидите…

– Спасибо, Савелий Тимофеевич, – обрадованно благодарил Фунтова народ, а Макаров в это время вздыхал, морщился и поглядывал по сторонам, надеясь сбежать, пока не поздно, хотя было конечно же поздно: Александр Сергеевич понимал, что Фунтов остановился из‑за него.

– Кого я вижу! – воскликнул в этот момент Фунтов и, разведя руки для объятия, пошел на Макарова. – Наш лучший поэт! Наша гордость! Наша надежда! – говорил Фунтов на ходу и, подойдя, крепко обнял Макарова и трижды – смачно и громко – расцеловал.

Народ смотрел на Макарова с интересом и некоторой завистью. Александр Сергеевич покраснел от смущения. Фунтов довел Макарова до машины, усадил на заднее сиденье и, прежде чем сесть рядом самому, обратился напоследок к народу:

– Простите, люди добрые, но всех взять не смогу. Машинка у меня, сами видите, маленькая.

Остановочные отозвались и на эту шутку смехом, правда не таким веселым и дружным, как прежде.

– А поэта надо подвезти. Поэт в России – больше, чем поэт! – Фунтов развел руками, мол, ничего с этим не поделаешь, и сел рядом с Макаровым.

– Какой все-таки у нас народ… доверчивый, – поделился своими мыслями задумавшийся Фунтов. – Семьдесят лет дурили ему голову, семьдесят лет обманывали, а он все равно верит. Верит!

Макаров покосился на своего мецената и осторожно спросил:

– Значит, вы не купили автобусы?

– Купил не купил, какая разница! – поморщился Фунтов. – Автобус – что? Железяка! Я дал им надежду. А надежда – вещь великая, вы, как поэт, должны меня понять! Далеко ли собрались?

– В поселок Комсомольский, – ответил Макаров, глядя вперед.

– К даме сердца? – допытывался Фунтов.

– К другу.

Фунтов засмеялся:

– А друга зовут Сальери?

– Его Васька зовут, – не согласился Макаров, но Фунтов не слушал, продолжая развивать свою мысль:

– Что ж, у каждого Моцарта должен быть свой Сальери…

Макаров с трудом сдерживался, чтобы не вспылить, но, к счастью, запищал мобильник, и Фунтов взял трубку.

– Я… Это вы ему сказали? А он что? Так и сказал? Убирайте. А что Джохар? Плевать я хотел на Джохара. Я сказал – убирайте! – прорычал Фунтов, отбросил телефон, поднял глаза вверх и размашисто, с чувством перекрестился.

Остаток пути они провели в молчании.


Александр Сергеевич чувствовал себя у Васьки как дома, а иногда, когда уставал от детей и Наташи и на несколько часов сбегал к другу, даже лучше, чем дома. Он сидел на старом, продавленном уютном диване и отдыхал, разглядывая знакомые стены, увешанные многолетней давности календарями, почетными грамотами, праздничными открытками, фотографиями родных и близких – всем, что можно прикнопить или приклеить к стене. Центральное место в этой трогательной экспозиции занимал большой типографский плакат, на котором можно было с трудом различить фотоизображение Макарова. Крупными буквами на плакате было объявлено о творческом вечере поэта А. С. Макарова в ДК им. Свердлова.

С улицы донеслось рычание трактора, хлопнула одна дверь, потом вторая, и в комнату вошел Васька.

Он глянул на Макарова, развел руками и проговорил расстроенно:

– Тракторист – пьяный, как уж! Он мне так траншею вырыл, что придется, наверное, трубы гнуть.

– Ты что, водопровод проводишь? – поинтересовался Макаров.

– Угу, – кивнул Васька.

– А зачем тебе водопровод?

– Ну как… – растерялся Васька.

– Ты, может, жениться собрался?

– Жениться? – удивился Васька. – На ком?

– Ты не дашь мне десять тысяч? – неожиданно спросил Макаров.

– Десять? – Васька задумался. – Десять у меня как раз и осталось. Конечно. Слушай, ну как там Оська, не заговорил?

– Готовится. – Макаров поднялся и посмотрел на Ваську, а Васька посмотрел на Макарова. Возникла пауза, знакомая всем или почти всем мужчинам, нарушаемая обычно одним и тем же предложением.

– А может, выпьем немножко? – храбро предложил Макаров.

Васька глянул на него испуганно:

– Я Наташе обещал, после той нашей с тобой встречи…

– Он Наташе обещал! – возмутился Макаров. – Она что, твоя жена?

– Нет, твоя.

– Ну вот. Что я, в конце концов, не могу выпить с другом? Но если не хочешь – не надо.

– Почему не хочу? – Васька испугался, что Макаров сейчас уйдет. – Почему не хочу, Сергеич… – Васька называл Макарова только так, уважительно-доверительно, хотя сам был на год старше. – Почему не хочу, Сергеич, – повторил он задумчиво и сообщил: – Только у меня спирт. Я его для тракториста приготовил, а тот уже готовый приехал.

– Спирт так спирт, – равнодушно пожал плечами Александр Сергеевич. – Мы же по чуть-чуть… Спирт, он даже, говорят, полезный… для желудка…

– А что у тебя с желудком? – встревоженно спросил Васька.

– С желудком? – удивился Макаров. – Ничего.

– Я смотрю, ты его трогаешь все…

Но Макаров трогал не желудок, а, сам того не замечая, пистолет, прикрытый свитером.

– Здесь не желудок, – сказал он и опустил руку.

– А что? – допытывался Васька, готовый сейчас же, здесь же лечить Макарова, пока у него не пройдет.

– Ничего. – Макаров нахмурился, понимая, что, как и Наташе, он никогда не признается Ваське в том, что купил пистолет.


В прошлом году в нашем городе все еще пили спирт, находя это не только выгодным, но даже и полезным, тренирующим мозги, так как в процессе его приема внутрь приходилось все время считать, потому что пятьдесят граммов спирта соответствовали ста двадцати граммам водки, это если не разбавлять, а если разбавлять, то подсчеты становились еще сложнее – и все это почему-то не обременяло, а увлекало и даже вызывало к себе уважение, потому что это было уже не пьяное застолье, а дело, почти работа, трудная, но любимая.

Чтобы не ошибиться в расчетах, Васька взял линейку и провел по бутылке фломастером красную черту, ниже которой опускаться не следовало, и лишь потом налил спирт в старые граненые рюмки. Друзья чокнулись, глянув друг другу в глаза радостно и преданно, выпили разом, задохнулись, крякнули, быстро закусили квашеной капусткой и расслабленно затихли.

– Слушай, – заговорил Макаров, заходя издалека. – Расскажи мне про Афган! – Он никогда не спрашивал об этом Ваську, считая случившееся с другом несусветной глупостью и по большому счету не интересуясь этой темой.

Васька удивился и улыбнулся растерянно:

– А что рассказывать, Сергеич, ты газеты читаешь?

– Нет.

– Зря. А то там все правильно пишут: грязная и позорная война.

Макарову ответ не понравился.

– А ты что же, этого не знал, когда по своей воле туда поперся и даже со мной не посоветовался?

– Знал, конечно, – кивнул Васька и опустил виновато голову.

– Ну?! – требовал ответа Макаров.

– Неудобно было, – пробормотал Васька, не поднимая головы.

– Перед кем? Перед кем неудобно было?!

– Перед теть Ниной. – Васька поднял голову.

– Перед какой теть Ниной? – терял терпение Макаров.

– Ну соседка наша, теть Нина, у нее сына, Мишку, привезли оттуда в цинковом гробу, а я хожу тут – неудобно…

Васька смотрел в окно, за которым сгущались сумерки. Макаров вздохнул, успокоился и улыбнулся сам себе, почувствовав который раз, как он любит Ваську и благодарен ему только за то, что он есть.

– Налей-ка еще, – сказал он и махнул рукой.

– А черта?

– А ты другую проведи, пониже…

– Я, Сергеич, козу купил! – вдохновенно рассказывал Васька, когда они выпили по второй и закусили капусткой. – Очень у нее молоко полезное… Для Оськи. Он же растет… Я на работу буду ездить и завозить вам… литр… а пол-литра мне. Представляешь, она полтора литра в день дает, мне Сидоров говорил, хозяин ее.

– Коза, значит, Сидорова? – поинтересовался Макаров. – Значит, самому ему она уже не нужна? Это как же, Сидоров без козы, а коза, значит, уже и не Сидорова?

– А он в Израиль уезжает, – просто объяснил Васька.

Больше на этот счет вопросов не было, и, вспомнив, зачем пришел, Макаров сменил тему.

– Слушай, а почему ты мне не предлагаешь выступить у вас? – спросил он, глядя на Ваську в упор.

Тот даже задохнулся от возмущения:

– Сергеич, да я сколько раз прошу тебя, а ты… Ты серьезно, Сергеич?

– Серьезно, – важно кивнул Макаров.

– Это ж… – Васька вскочил с табуретки и принялся ходить по комнате. – Тебя там все ждут, все спрашивают. Я твоих книжек двадцать штук купил, отнес в библиотеку, так они сразу разобрали! А Михал Евграфыч как будет рад!

– Михал Евграфыч – это кто? – поинтересовался Макаров.

– Полковник Головлев, начальник, тоже поэзией интересуется. Да и тебе интересно будет! Мы…

– Слушай, – перебил его Макаров, – ты говорил, у вас там тир есть?

– Есть.

– Так вот я бы хотел там пострелять.

– Зачем тебе? – удивился Васька.

– Хочется, – ответил Макаров, не желая объяснять.

– Сделаем, Сергеич, сделаем! – Васька испугался, что Макаров передумает, и скрепил договор третьей жирной чертой на бутылке.


…Было утро, холодное весеннее утро. Макаров сидел на лавочке во дворе дома, покачиваясь и икая. Рядом стояла исчерканная фломастером бутылка. Последняя черта трагически упала до самого дна.

– Слушай, – закричал Макаров, – если я сейчас не открою глаза, я засну, и ты меня уже никогда не разбудишь. Вот это будет сюрприз!

– Открывай! – крикнул Васька, готовивший сюрприз. Он стоял на крыльце дома, выпятив грудь и выставив одну ногу вперед. На крепкой Васькиной шее был повязан пионерский галстук, на груди висел барабан, в поднятой руке он держал горн.

– Ух ты! – искренне восхитился Макаров и икнул.

– Зашел я в нашу школу, а там Вера Павловна наша сидит, старенькая уже, сидит и плачет. Знамя, говорит, выкрали и иностранцам за доллары продали, а это вот просила сохранить. Я обещал.

– Правильно, – кивнул Макаров и, вновь икнув, крикнул: – Слушай, мне нужно молоко! Свежее козье молоко. Пойди к своей козе и скажи… Как, кстати, ее зовут?

– Зина.

– Вот иди к Зине и скажи: «Зина! Поэт Александр Макаров, неплохой, между прочим, поэт, просил бы, если бы это вас не затруднило…»

– Зины нет, – остановил его Васька.

– А где же она?

– У Сидорова.

– Так Сидоров же…

– Он еще не уехал. И коза пока у него…

Макаров помотал головой, поморщился, икнул и спросил громким шепотом:

– Слушай, а что, Сидоров – еврей?

– Нет, – успел ответить Васька, слетая со ступенек.

– А как же – в Израиль? – не понимал Макаров.

– Сидоров? Сумел доказать, – просто объяснил Васька, оглядываясь на крыльцо и удивляясь, как это он не упал.

Макаров вновь икнул и сказал жалобно:

– Хочу к Зине…


…Они маршировали по спящей полудеревенской улице, стараясь шагать в ногу, и при этом Макаров стучал палочками по барабану, а Васька трубил в горн, ведя привязанную за веревку блеющую, упирающуюся козу…

6

Макаров проснулся поздно, с трудом поднялся с диванчика, на котором заснул, сняв предварительно ботинки, но почему-то не сняв пальто, и сначала дотронулся до раскалывающейся от боли головы, а потом, торопливо и испуганно, – до живота. Пистолет оставался заткнутым за пояс брюк. Подняв свитер и расстегнув рубашку, Александр Сергеевич обнаружил на своем голом животе четкий отпечаток «Макарова» и переложил пистолет в карман.

Васька конечно же давно ушел на работу, но обещанные десять тысяч лежали на столе. Александр Сергеевич сунул деньги в карман брюк, с трудом надел ботинки и вышел на улицу.

Презирая себя вчерашнего, твердо зная, что отныне он ни капли спиртного в рот не возьмет, и стараясь не думать о Наташе, под моросящим холодным дождем Макаров кое-как добрался до города и вдруг почувствовал, что может умереть сейчас, здесь. Спасти могло только одно – рюмка водки и холодная котлета на закуску в кафе «Кавказ», рядом с которым и остановился Александр Сергеевич в предчувствии скоропостижной своей кончины.

Кафе «Кавказ» раньше называлось «Голубым Дунаем», но и тогда и теперь, независимо от названия, оставалось просто забегаловкой, где можно было вечером быстро поднять настроение, а утром наскоро поправить здоровье. Нынешнее название заведения оправдывала написанная неизвестным художником большая картина, висящая на стене: каспийские нефтяные вышки на фоне заснеженной горы Арарат, обрамленные грузинским национальным орнаментом.

Взяв у толстой и равнодушной буфетчицы рюмку водки и холодную котлету на бумажной тарелочке, Александр Сергеевич устроился за высоким столиком у окна и стал пристально смотреть на водку, собираясь ее выпить и не решаясь этого сделать. Теперь ему казалось, что смерть может мгновенно наступить сразу после того, как он выпьет.

– А вы чокнитесь, – предложил ему кто-то из‑за спины несколько насмешливо, но доброжелательно. Голос был женский и очень приятный.

Макаров оглянулся. За соседним столиком стояла высокая и очень красивая девушка или, наверное это будет точнее, молодая женщина, одетая неброско, но с большим вкусом. Впрочем, Макаров этого всего не заметил, он был не в состоянии заметить это все, вот только шарф, фиолетовый, почти до пола газовый шарф, бросился в глаза, и он подумал почему-то: «Как у Айседоры». Перед ней на столике стояла такая же рюмка с водкой и лежала на бумажной тарелочке холодная котлета.

Девушка улыбалась. Макаров улыбнулся в ответ, но несколько неуверенно, так как не мог вспомнить, где и когда он ее видел, да и видел ли вообще.

– Эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич… – мягко укорила она и подняла свою рюмку, приглашая чокнуться.

Макаров торопливо взял рюмку и тарелку и перебрался за ее столик. Они чокнулись, и таинственная незнакомка выпила водку, не поморщившись, а к котлете притрагиваться и вовсе не стала. Макаров сглотнул слюну, нервно вздохнул, но выпить не смог, не найдя пока в себе для этого сил, и поставил рюмку на стол.

– Извините, но разве мы знакомы? – спросил Макаров растерянно и недоверчиво.

– Нет, – ответила она без сожаления.

– Тогда откуда вы знаете, как меня зовут?

– Читаю мысли на расстоянии.

– В самом деле? – поверил Макаров.

Девушка весело засмеялась:

– Да нет, просто когда вы сюда входили, вы сами с собой разговаривали. Вы говорили: «Эх, Александр Сергеевич, Александр Сергеевич»… Я поняла, что это вы сами с собой. Или все же с тем, великим?

– Нет, с собой, с собой. – Макаров оценил шутку. – А вас как зовут?

– Марго, – ответила она, тряхнув гривой каштановых волос.

– Маргарита? – попробовал уточнить Макаров.

– Марго, – настояла она. А Макаров поднял рюмку и неожиданно даже для себя выпил.

– Ваше здоровье, Марго, – сказал он, задохнувшись, и принялся торопливо ломать твердую котлету мягкой алюминиевой вилкой.

Марго кивнула в знак благодарности и заговорила так, будто знакома с Макаровым уже тысячу лет:

– Я сегодня проснулась, посмотрела в окно и подумала: «Какой чудесный день!»

Макаров посмотрел сквозь толстое грязное стекло на улицу, где сыпал косой холодный дождь и не было ни одной живой души, и спросил с сомнением:

– Вы так считаете?

– Да-да, чудесный! – повторила Марго уверенно, и Макаров согласно кивнул и принялся за котлету. – Вот вас зовут Александр Сергеевич, и вы наверняка пишете стихи…

– Пишу, – буднично сказал Макаров и отодвинул пустую тарелочку.

– Хотите мою? – неожиданно предложила Марго свою котлету, и Макаров спешно и несколько испуганно отказался. – А может, тогда почитаете свои стихи?

– Нет, – твердо ответил Александр Сергеевич и прибавил, смягчаясь: – Я не читаю стихов в состоянии глубокого утреннего похмелья.

Марго не обиделась.

– А я читаю, – неожиданно объявила она и стала читать – серьезно и красиво:

Ночь – как ночь, и улица пустынна.

Так всегда!

Для кого же ты была невинна

И горда?

Лишь сырая каплет мгла с карнизов.

Я и сам

Собираюсь бросить злобный вызов

Небесам.

Все на свете, все на свете знают:

Счастья нет.

И который раз в руках сжимают

Пистолет!

И который раз, смеясь и плача,

Вновь живут!

День – как день: ведь решена задача:

Все умрут.

– Блок… – Макаров улыбнулся, проникаясь к Марго теплотой и доверием.

– А кто же еще. – Она грустно улыбнулась.


На улице напротив кафе остановилась красивая красная машина. В ней сидели на переднем сиденье двое мужчин. Макаров взглянул на Марго, почувствовав почему-то, что сейчас она уйдет, а спросить ее телефон или адрес, предложить где-нибудь встретиться не хватало духа.

А Марго словно забыла о нем.

– Чёрт, такой день испортили, – проговорила она сама себе и направилась к выходу.

Не прошло и минуты, как не стало ни Марго, ни красной машины, которая унесла ее неведомо куда, и, чтобы понять, что же это было такое, Макаров взял еще рюмку водки и котлету.


– Нет-нет, я совсем не волновалась, – говорила Наташа дрожащим голосом. – Я так и подумала, что автобусы не ходили и ты остался ночевать у Васи. А утром он сам приехал и это сказал. Да, он привез козье молоко! Ося так его пил! А потом… Я стала волноваться… Немного…

Макаров не слушал ее. Он сидел за кухонным столом в махровом халате, мокрый после ванны, и, тупо уставившись в экран телевизора, где шел какой-то американский боевик, монотонно работал ложкой, хлебая из тарелки скучный гороховый суп.

Наташа громко вздохнула, прощая и забывая навсегда бессонную ночь и волнение, взяла приготовленный заранее и раскрытый на нужной странице журнал и начала читать – громко, с выражением, время от времени поглядывая на мужа с толикой таинственности и безвинного лукавства:

О сладость, о самозабвенье полета –

пусть вниз головой, пусть единственный раз,

с высот крупноблочного дома в асфальт!

Кончай с этой рабской душою и телом!..

И вот я окно распахнул и стою,

отбросив ногою горшочек с геранью.

И вот подоконник качнулся уже…

И вдруг от соседей пахнуло картошкой,

картошкой и луком пахнуло до слез.

И слюнки текут… И какая же пошлость

и глупость какая! И жалко горшок

разбитый. И стыдно. Ах, Господи Боже!

Прости дурака! Накажи сопляка

за рабскую злобу и неблагодарность!

Да здравствуют музы! Да здравствует разум!

Да здравствует мужество, свет и тепло!

Да здравствует Диккенс, да здравствует кухня!

Да здравствует Ленкин сверчок да герань!

Гостей позовем и картошки нажарим,

бокалы наполним и песню споем!

Макаров не слышал Наташу, а вот фильм все больше и больше его заинтересовывал, потому что у героя тоже был пистолет и он его время от времени прятал то в кобуру под мышкой, то на животе, а потом вдруг спрятал на спине, засунув его там за пояс брюк. Макаров удивился и машинально дотронулся рукой до поясницы.

– Ну? – спросила Наташа, глядя на него сияющими от счастья глазами и таинственно поджимая губы. – Ну же, ну?

Макаров поднял голову и внимательно посмотрел на жену, не понимая, чего она от него хочет, но, увидев журнал в ее руках и вспомнив, что она только что читала какие-то стихи и теперь ждет, что он угадает имя автора, ничего не сказал и продолжил трапезу.

– Кибиров! – воскликнула Наташа. – Это же Тимур Кибиров, ну как ты мог не узнать!

В дверь позвонили. Извинившись, Наташа убежала с кухни, но скоро вернулась.

– Проиграл, проиграл, – засмеялась она и захлопала в ладоши.

Макаров тяжело вздохнул, но ничего не сказал – есть совсем не хотелось, но надо было съесть этот проклятый суп. Что-то звякнуло то ли в прихожей, то ли в туалете. Александр Сергеевич поднял на Наташу удивленные глаза.

– Это сантехник, – объяснила она с готовностью. – Я звала его еще вчера, а он пришел, конечно, только сегодня. Что-то неладное с туалетным бачком…

Ложка застыла в воздухе, не дойдя до рта, и упала в тарелку, звякнув и подняв фонтанчик горохового супа. Макаров зверем метнулся в туалет.

Выставив зад, обтянутый грязной тканью спецовочного халата, над бачком склонился сантехник. Он уже поднимал крышку, когда Макаров обхватил его руками сзади, приник всем телом и замер, не имея сил двинуться и не находя слов для объяснения собственных действий. Сантехник окаменел. Подбежала Наташа и отшатнулась, прижав ладонь ко рту, не понимая, что здесь происходит.

В наступившей мертвой тишине было слышно, как мирно и весело журчит в бачке вода. Наконец сантехник ожил, зашевелился, медленно повернул бурую от напряжения шею и, тараща глаза из-под козырька глубоко надвинутой на лоб фуражки, потрясенно спросил:

– Ты… чего?

– Опусти… крышку… – хриплым шепотом приказал Макаров.

Сантехник повиновался, стукнул крышкой о бачок, Макаров расцепил ладони и отступил на шаг. Сантехник с хрустом выпрямился, медленно повернулся, посмотрел на Макарова как на человека неведомой расы, как на существо с другой планеты, как на то, с чем нельзя иметь дело и от чего лучше держаться подальше.

– Сам чини! – выпалил сантехник, подхватил ящик с инструментами и, громыхая коваными подковами кирзовых сапог, вывалился из квартиры.

Макаров резко повернулся и так взглянул на жену, что она, смятенно и панически подняв руки, зашептала:

– Сашенька! Сашенька! Только не кричи, Осю разбудишь!

И Александр Сергеевич не стал кричать. Угрожающе округлив и вытаращив глаза, он замахал перед носом жены указательным пальцем.

– Сашенька, миленький, я не хотела обременять тебя этим дурацким бачком, – забормотала Наташа, и слезы потекли по ее щекам. – Я же вижу, как тебе трудно. Это первая весна, первая весна, когда ты не пишешь…

– Что?! – негодующе воскликнул Александр Сергеевич, не желая больше помнить о спящем Осе. – Я не пишу, потому что не хочу! А вот когда захочу, я напишу такое! Напишу такое, что ты… что вы все…

– Да, да, Сашенька, – закивала Наташа, всхлипывая и утирая ладонями слезы. – Обязательно напишешь! Но ты – поэт. А это – унитаз. И ты…

– Да, я поэт! – закричал Макаров так, что Наташа отшатнулась и испуганно прижалась к стене. – Я пишу стихи и чиню унитазы!

7

Утром следующего дня, проснувшись выздоровевшим, Александр Сергеевич извинился за вчерашнее перед Наташей, поцеловал Оську, сделал зарядку, позавтракал, сел за свой рабочий стол, набрал в любимую старую китайскую ручку любимых фиолетовых чернил, положил перед собой лист хорошей бумаги и просидел так до обеда. Не писалось. После обеда он вздремнул, надеясь, что со сном придет чувство стиха, но оно не приходило и после сна, и, когда на улице стали сгущаться сумерки, Макаров быстро оделся, сунул пистолет за пояс брюк на спине, крикнул Наташе, что хочет прогуляться, и торопливо вышел на улицу.

Он шел без цели – вначале быстро, потом, уставая, медленнее – и остановился в сквере, прислонившись спиной к молодому клену, как вдруг кто-то закрыл ему сзади ладонями глаза. Ладони были мягкими и пахли духами.

– Марго… – прошептал Макаров.

Она не выходила из головы, точнее, она не выходила из сердца, Макаров ощущал ее присутствие там – мучительно и сладко. А теперь, в эти мгновения, еще не видя ее, он понял, что влюбился.

За спиной раздался громкий смех, женский, да, но довольно противный. Макаров повернулся. Это была Алена Бам.

Она была наряжена, накрашена и навеселе. Макаров поправил пистолет за спиной и теперь ждал, когда Алена отсмеется.

– Макаров! – воскликнула она. – Ты помнишь Супонеева? Конечно, помнишь! Он писал романы то ли о парткоме в колхозе, то ли о колхозе в парткоме… А теперь он выпустил бестселлер, прямо так и сказал: бест… тьфу ты, сначала все выговаривали, а потом не могли. Называется «Подземелье живых мертвецов». О мафии, партийных деньгах и сексе… Нет, ты можешь себе представить – Супонеев и секс! – Алена снова громко засмеялась. – Одним словом – мрак! Но кормили вкусно, и было весело, все-таки в этих новомодных презентациях что-то есть. Ресторан «Парадиз», между прочим, неплохое местечко, даже не ожидала, что такое может быть в нашем захолустье… Там даже есть стриптиз! Стриптизерку зовут Марго. Ну разумеется! Я не осталась смотреть… Зачем мне стриптиз? Ну разве что мужской? – Алена хохотнула, подхватила Макарова под руку и повела по тротуару, ступая шаловливым перекрестным шагом. – Знаешь что, Макаров, – заговорила она как о решенном, – здесь недалеко живет моя подруга. Пойдем-ка к ней, посидим, выпьем вина, поболтаем о том о сем. Подруги, правда, нет дома, но ключи от квартиры у меня. Во-он ее дом! – Алена показала рукой вперед и потянула туда Александра Сергеевича, но скоро остановилась, потому что Макаров упирался все сильнее и сильнее.

– Ты что, боишься меня? – удивленно спросила Алена.

Макаров смущенно поправил за спиной пистолет.

– И что ты все время за спину держишься? – поморщилась Алена. – У тебя что, почки не в порядке?

– Ага, – обрадованно согласился Макаров. – Знаете что, Алена, вы дайте мне адрес и идите к подруге, а я скоро подойду. Я в поликлинику тороплюсь, боюсь, закроется. Я там недолго буду, только анализы сдам, и всё!

Алена смотрела на Макарова с сомнением.

– Только моча и кал! – успокоил ее Александр Сергеевич.

Алена отступила на пару шагов.

– Знаешь что, Макаров… – начала она задумчиво и, резко повернувшись, бросила через плечо: – Пошел к чёрту!

8

Васька действительно давно и часто приглашал Макарова выступить у них, как он говорил – в учреждении, но Александр Сергеевич всякий раз отнекивался и отказывался. Читать стихи в тюрьме бандитам представлялось занятием бессмысленным, да и не таким уж безопасным, однако теперь Александр Сергеевич никого не боялся и бодро вышагивал по глухому тюремному двору, с интересом поглядывая на зарешеченные окна высокого кирпичного здания, ощущая при этом поясницей присутствие сильного и надежного друга.

Васька был счастлив – сбылась его мечта, и теперь он семенил то слева, то справа, то отставая, то забегая вперед, указывая рукой то в одну сторону, то в другую и без конца что-то рассказывая и объясняя.

– Слушай, – перебил его Макаров доброжелательно и мягко, – у тебя деньги еще есть?

– Нет, – уверенно ответил Васька и еще более уверенно прибавил: – Но если надо – найду.

– Надо.

– Сегодня же и найду.

– Где?

– Здесь.

– В тюрьме?

– А где же еще? Они сегодня соберут, а я потом отдам.

Макаров удивленно посмотрел на Ваську. Тот был невозмутим и безмятежен. Макаров усмехнулся. Васька пожал плечами:

– Коллектив – великое дело, Сергеич.


В кабинете начальника тюрьмы было просторно, пусто и сильно пахло краской.

– К вашему приходу готовились, – признался начальник, протягивая для пожатия крупную ладонь. – Майор Головлев. Можете звать меня Михаил Евграфович, так по документам. – Начальник тюрьмы был настроен на поэтический лад. – А вас я буду называть – товарищ поэт, можно?

– Спасибо, что не гражданин, – с улыбкой согласился Макаров.

Майор громко рассмеялся, оценив, даже несколько переоценив шутку.

– Нет, товарищ поэт, у нас вам делать нечего! То есть я хочу сказать, вот так, как сегодня, сколько угодно, а на длительный срок – лучше не надо. – И, приблизив свое лицо к лицу Макарова, прибавил негромко и доверительно: – Тюрьма есть тюрьма… Слушай, Василь Иваныч, – обратился он тут же к Ваське, который сидел на стуле и от избытка хорошего настроения легкомысленно болтал ногой, – зашел я вчера в нашу библиотеку, хотел взять книгу товарища поэта, чтобы к встрече подготовиться, а книги-то и нет.

– Как нет?! – Васька даже вскочил со стула. – Я лично купил двадцать экземпляров и принес в библиотеку.

– Формат у книги был небольшой? – задал неожиданный вопрос майор.

– Небольшой… – Васька показал руками, какой примерно был формат у книги.

– Значит, на самокрутки изорвали, – уверенно подытожил майор.

Васька, похоже, и сам это понял и теперь вышагивал в бешенстве широченными шагами от стены до стены.

Макаров наблюдал за сценой с удовольствием, ему почему-то совсем не было жалко своих книг, а наоборот, нравилась эта история.

– Слушай, Василь Иваныч, – задумчиво заговорил майор, – я там в библиотеке книжку одну видел… Цветаева Марина. Тоже, между прочим, стихи там. Она случаем не родственница твоя?

Васька остановился и осторожно и виновато взглянул на Макарова. Тот ободряюще улыбнулся и подмигнул.

Васька перевел взгляд на начальника.

– Дальняя, – сказал он грустно. – Очень дальняя.


В результате долгих и утомительных переговоров Александру Сергеевичу удалось отказаться от «праздничного обеда в общей столовой» и от «экскурсии по вверенному учреждению», поставив первым пунктом программы «учебную стрельбу в тире».

Дорога в тир шла тюремными коридорами. Головлев быстро вышагивал впереди, Макаров за ним, сцепив на пояснице руки, чтобы Васька ненароком не увидел слегка выпирающий из-под свитера «Макаров». Однако Васька ничего не замечал, он был мрачнее тучи и время от времени бурчал что-то себе под нос. Со стороны могло показаться, что двое надзирателей вели заключенного. Видимо, так и подумал человек, которого действительно конвоировали двое надзирателей. Этим человеком был Савелий Тимофеевич Фунтов, известнейший в нашем городе финансист, промышленник и меценат. Словно на загородной прогулке – в дорогом спортивном костюме и кроссовках, даже здесь, в тюрьме, он был красив и вальяжен.

– Александр Сергеевич! – воскликнул он обрадованно. – И вы здесь! Значит, будем вместе вечера коротать. Стихи почитаем. Заходите, Александр Сергеевич, я в двести сорок втором!

Фунтова довольно грубо толкнули в спину, и он, нисколько не обидевшись, продолжил путь туда, куда его вели.

– Узнали? – спросил Макарова Головлев. – И он вас узнал.

– За что его? – спросил Макаров, оглядываясь и продолжая шествие.

– Хранение и ношение, – равнодушно ответил на ходу Головлев. – У него в машине пистолетик обнаружили итальянский, беретту, ну и… Видимо, поленился в тот день заявление в милицию написать.

– Какое заявление? – насторожился Макаров.

– Ну как… – Головлев остановился, чтобы объяснить получше. – Те, у кого имеется незаконное оружие, прежде чем куда-то с ним пойти, пишут заявление в милицию: «Я, такой-то, такой-то, нашел на улице пистолет такой-то марки, номер такой-то, несу его сдавать в правоохранительные органы. Число. Подпись». А он, видно, поленился – пистолет нашли, а заявления не было…

– И что… ему теперь будет? – тихо спросил Макаров.

– По статье срок от трех до пяти. – Головлев вновь двинулся вперед. – Пять ему, конечно, не дадут, учитывая хорошие характеристики с места работы, но три – точно.

– Три?! Три года?! – Макаров обернулся на ходу и посмотрел на Ваську.

Васька мрачно кивнул.


Тир располагался в длинном сыром подвале, где у входа была устроена деревянная стойка для стрельбы с упора, стояла на треноге труба монокуляра, а на противоположном конце торчало подсвеченное фанерное туловище человека в натуральную величину.

Макаров прищурил глаз, вглядываясь в цель, которую ему предстояло поразить, и поинтересовался:

– Какое здесь расстояние?

– Штатное, – загадочно ответил майор и протянул Макарову пистолет, не похожий на «Макарова». Он был больше, грубее, тяжелее.

– Кто это? – тихо спросил Макаров, не отводя от него взгляда.

– «Стечкин». Магазин – двадцать патронов. Бьет одиночными очередями. Самый лучший наш пистолет.

– Даже лучше «Макарова»? – не поверил Александр Сергеевич.

– А что «Макаров»? Барахло ваш «Макаров», – ответил майор равнодушно. – Его наши ребята в Афганистане знаете как называли? «Только застрелиться».

– «Только застрелиться»? – растерянно повторил Макаров.

– Ага, «только застрелиться». Правильно я говорю, Василь Иваныч?

Майор был весел, а Васька по-прежнему хмур.

– Не бывает плохого оружия, бывают плохие стрелки, – ответил Васька и еще больше нахмурился.

– Не в духе, – шепнул Головлев и предложил Макарову: – Ну, стреляйте!

– Может, вы сначала? – спросил Макаров и, протянув руку за спину, дотронулся до «Макарова».

Майор с сожалением развел руками:

– При подчиненных не имею права. Могу потерять авторитет.

– А ты? – Макаров посмотрел на Ваську с надеждой, но тот решительно помотал головой.

– А он, товарищ поэт, это занятие не любит, – ответил за Ваську Головлев. – Он у меня за это даже взыскание получил. Стреляйте, товарищ поэт. И помните, пуля, что слово: вылетела – не поймаешь.

Макаров взял пистолет, вытянул руку и стал целиться в незнакомого фанерного человека.

Головлев отошел на пару шагов, с живым интересом глядя на живого поэта с пистолетом в руках. Васька наклонился к монокуляру, терпеливо дожидаясь выстрела. Крепко зажмурив один глаз и широко открыв другой и от этого скривившись, словно от зубной боли, Макаров медленно нажал на спусковой крючок. Громыхнул выстрел, короткое дребезжащее эхо заметалось между стенами подвала.

Васька посмотрел в монокуляр и помотал отрицательно головой.

Майор понимающе пожал плечами.

Макарова это задело, теперь он целился долго и тщательно и, стараясь не дышать, выстрелил.

– Мимо, – спокойно объявил Васька.

– Странно, – удивился Макаров и посмотрел на пистолет с сомнением. – Может быть, он неисправен?

– Думаете, кривое дуло? – сострил майор и, переведя на корпусе пистолета рычажок, предложил: – А вы очередью его, очередью!

Макаров взял пистолет обеими руками, направил его в сторону мишени, зажмурился и резко и решительно надавил на спусковой крючок.

Вырываясь из рук, «Стечкин» выдал огненную очередь.

Васька вновь мотнул головой, и Макаров, не поверив, оттолкнул его от монокуляра и увидел фанерного человека совсем близко. В самом деле – он промахнулся и в третий раз.

– Смотри туда, – сказал Васька и взял пистолет из рук Макарова.

Александр Сергеевич снова приник к монокуляру.

Васька выстрелил через равные короткие промежутки шесть раз подряд, и Макаров потрясенно наблюдал, как в фанерной голове мишени возникают отверстия, обозначая глаза, нос и улыбающийся рот.

– Видали?! Видали, что делает?! – восхищенно закричал Головлев.

Васька хмурился. Он вложил пистолет в ладонь Макарова, шепотом объяснил, как надо целиться и стрелять, и Макаров выстрелил.

– Попал! Попал, товарищ поэт! – обрадовался майор.

Во лбу человечка появилась пробитая Макаровым дырка.


Зал тюремного клуба был полон, и, глядя на людей в серых робах, тесно стоящих у стен и в проходах, Александр Сергеевич с волнением в душе подумал, что поэзия еще нужна не одним только поэтам. Он сидел на сцене за покрытым кумачом столом, за которым слева от него представительствовал пожилой благообразный зек, видимо из бывших проворовавшихся хозяйственников, а справа нетерпеливо ерзал на стуле майор Головлев.

Васька тоже был на сцене, но ему не сиделось, и он ходил взад-вперед, вздыхая и хмурясь.

На столе стоял графин с водой, но стакана почему-то не было. Головлев вытащил из графина пробку и постучал стеклом по стеклу. Шум в зале стих. Майор встал и заговорил громко, торжественно и радостно:

– Сегодня у нас поэтический вечер… – взглянул в зарешеченное окно и прибавил для точности: – Хотя на воле день… У нас в гостях крупнейший поэт нашего города – Александр Сергеевич Макаров!

Майор захлопал, и вместе с ним громко и охотно захлопали зеки. Макаров смущенно поднялся и коротко поклонился. Головлев поднял руку и объявил:

– Вступительное слово предоставляется прапорщику Цветаеву Василию Ивановичу!

Васька стремительно вышел на авансцену, выбросил вперед руку и, указывая пальцем в зал, крикнул:

– Вы – козлы!

В зале стало тихо. Макаров съежился – он не любил скандалов, особенно в незнакомых местах. Головлев загадочно молчал.

– За козла ответишь! – гнусаво прокричал из зала какой-то прыщавый юнец, но тут же ему выдал крепкую и звонкую затрещину сидящий рядом седой медведеподобный зек, наверняка рецидивист. Он тяжело поднялся и обратился к Ваське, глядя на него удивленно и настороженно:

– Обижаешь, Иваныч…

– На обиженных воду возят! – закричал в ответ Васька. – Уперли книжечки-то?! Скурили?

Рецидивист потупился и пробасил виновато:

– Так мы сперва читали…

– Читали… – передразнил Васька. – Если б читали, не скурили бы! А вы знаете, как Сергеич те стихи писал! Недосыпал, мучился, голодал. Его не печатали, над ним смеялись, избивали даже, а он – писал! Не за деньги, как вы думаете, не ради славы, а потому что – поэт он… Ему дано писать, и он пишет, а нам дано его стихи читать! Это закон, понимаете! И если мы его нарушать станем, а из поэзии самокрутки крутить, нам всем… кранты наступят! Это как… небо с землей местами поменять, а потом ходить и удивляться, что это на меня сверху камни падают?

Зал принял сравнение и понимающе загудел. Васька отступил к своему стулу и сказал, успокаиваясь:

– Не знаю, согласится ли он читать вам свои стихи. Я б не стал…

Васька сел, и тут же из зала кто-то нервно и покаянно выкрикнул:

– Это Соловей, сука, книжки упер. Сказал – списанные… Мы ж не знали.

В зале зашумели, заспорили о чем-то между собой.

– Тихо! – кричал Головлев и стучал пробкой по графину, но его не слышали.

И тогда решительно поднялся Александр Сергеевич. Шум почти сразу стих. Макаров уверенно вышел на авансцену, чувствуя в душе подъем, какого не чувствовал давно, ощущая собственную силу и власть над залом. Он не знал, с чего начнет, но это было не страшно. Он в задумчивости кашлянул в кулак, почесал затылок, слегка подтянул на поясе брюки и вдруг ощутил, «Макаров» выскальзывает из-под пояса и проваливается в штанину. Александр Сергеевич цапнул себя рукой за ягодицу, но не успел поймать беглеца, а только сумел приостановить его убийственный ход, согнув в колене ногу. Замерев в такой странной птичьей позе, Александр Сергеевич смотрел в зал и видел перед собой черную, неотвратимо надвигающуюся стену.

Зеки молчали, думая, видимо, что все поэты начинают так читать свои стихи. Головлев покосился на Ваську. Васька встревожился. А «Макаров» тем временем обошел преграду сбоку и пополз по икре вниз – к щиколотке, к краю штанины. Макаров понял, что должен упасть и умереть мгновенно, сейчас, здесь, однако оставался жить и даже продолжал стоять.

И вдруг завыли сирены, залаяли где-то собаки, в зал ворвался офицер с автоматом, вскочил на сцену и что-то сказал на ухо торопливо поднявшемуся Головлеву. Он сказал это шепотом, но почему-то все услышали.

– Соловьев сбежал, – пронеслось по залу неожиданное известие.

Солдаты с автоматами стали спешно выводить из зала зеков. О Макарове забыли все, даже Васька. Через минуту Александр Сергеевич остался на сцене один перед совершенно пустым залом. «Макаров» вышмыгнул из его штанины и улегся рядом с ботинком, озорно поблескивая вороненой гранью.

– Шутить изволите? – прошептал Макаров, глядя на него со страхом и почтением.

9

Макаров стоял в своем кабинете у окна и смотрел вниз, во двор, где прогуливалась Наташа, покачивая одной рукой коляску со спящим Осей, а в другой держа развернутый толстый литературный журнал. Останавливаясь и переворачивая очередную страницу, Наташа всякий раз поднимала голову и смотрела на окно кабинета в надежде увидеть в нем мужа. Вот и теперь. Макаров вздохнул. Разглядев его за стеклом, Наташа улыбнулась так, будто не видела Сашу очень давно, и замахала журналом. Макаров в ответ улыбнулся и помахал свободной левой рукой. В правой, опущенной, он держал «Макарова».

Наташа могла стоять так, улыбаясь и размахивая рукой, очень долго. Зная это, Александр Сергеевич отошел от окна и обвел внимательным взглядом книжные полки, плотно уставленные поэтическими томиками. Он ждал, когда жена уйдет гулять с ребенком, ждал этой минуты, чтобы побыть наедине со своими книгами и найти ту, единственную, которая понравится или, точнее, подойдет «Макарову». Взгляд Макарова почти сразу остановился на одном томе – самом большом и толстом. Это был Пушкин, весь Пушкин в одном томе, не считая писем, изданный еще тогда, когда издавали хотя и редко, но хорошо и надолго.

Держа в одной руке Пушкина, а в другой «Макарова», Макаров перешел в кухню, где уже все было готово к операции: на столе лежала раскрытая опасная бритва, которой брился Александр Сергеевич, не признавая всяких там «шиков» и электрических машинок, и стоял старый медный таз. Макаров положил между ними Пушкина, раскрыл его примерно на середине и наткнулся на иллюстрацию: дуэль Онегина и Ленского. Макаров улыбнулся ностальгически-грустно и перевел взгляд на текст поэмы.

Друзья мои, вам жаль поэта:

Во цвете радостных надежд,

Их не свершив еще для света,

Чуть из младенческих одежд,

Увял! Где жаркое волненье,

Где благородное стремленье

И чувств и мыслей молодых,

Высоких, нежных, удалых?

Где бурные любви желанья,

И жажда знаний и труда,

И страх порока и стыда,

И вы, заветные мечтанья,

Вы, призрак жизни неземной,

Вы, сны поэзии святой!

Только начав читать главку, Александр Сергеевич вспомнил ее и прочитал по памяти, с закрытыми глазами. Когда-то он знал «Онегина» наизусть почти целиком… Макаров открыл глаза. Времени на воспоминания не было, следовало срочно приступить к операции. Он положил пистолет на страницу, обвел его карандашом, отложил в сторону, взял бритву и стал вырезать в книжной плоти ложе для пистолета, выгребая ненужную бумагу и бросая ее в таз.

Операция длилась две-три минуты, не больше. Александр Сергеевич уложил «Макарова» в нишу и закрыл книгу. Кто бы мог подумать, что там лежит пистолет, – никто! Пушкин и Пушкин. Эта идея пришла Макарову в голову ночью, он даже подпрыгнул на кровати, да так сильно, что Наташа проснулась и стала допытываться встревоженно: что случилось? Пришлось срочно придумывать дурной сон.

Но сейчас Александр Сергеевич был один и мог дать волю чувствам. Выхватив «Макарова» из книги и потрясая им в воздухе, он восторженно воскликнул:

– Ай да Макаров, ай да сукин сын!

Теперь требовалось замести следы. Александр Сергеевич положил пистолет на стол, поднес спичку и кинул ее в ворох лежащей в тазу бумаги.

Совсем не вовремя зазвонил телефон. Макаров не стал бы к нему подходить, но звонок был междугородний. Это могла быть Анна, она давно не звонила, и Макаров с Наташей уже начали волноваться. Чуть не наступив на путающуюся под ногами Сафо, Макаров подбежал к аппарату, снял трубку и услышал родной взволнованный голос:

– Папка, ты?

– Анна, ну наконец-то! – обрадовался Макаров.

– Папка, не волнуйся, я скоро приеду и все расскажу! А теперь слушай.

Макаров понял, что сейчас Анна станет читать чьи-то стихи, она давно наравне с Наташей участвовала в семейной игре «Угадай поэта!».

– Анна, постой! – крикнул он, глядя, как опасно высоко поднялось пламя в тазу, но дочь не слышала, а счастливо забубнила на другом конце провода:

Ночью черниговской с гор араратских,

шерсткой ушей доставая до неба,

чад упасая от милостынь братских,

скачут лошадки Бориса и Глеба.

Плачет Господь с высоты осиянной.

Церкви горят золоченой известкой,

Меч навострил Святополк Окаянный,

Дышат убивцы за каждой березкой.

Макаров рассеянно смотрел на убывающие языки пламени, на поднимающиеся выше огня крупные хлопья бумажного пепла и внимательно слушал чужие прекрасные строки.

Еле касаясь камений Синая,

темного бора, воздушного хлеба,

беглою рысью кормильцев спасая,

скачут лошадки Бориса и Глеба.

Пепел плавно опускался на стол и падал на пол.

Путают путь им лукавые черти.

Даль просыпается в россыпях солнца.

Бог не повинен ни в жизни, ни в смерти,

мук не приявший вовек не спасется.

Неожиданно Сафо дико взвыла, подпрыгнула и пулей вылетела из кухни, а на полу лежал «Макаров», который, выходит, свалился сверху на кошачий хребет. Трубка выпала из рук Макарова и повисла на шнуре. Макаров присел на корточки, взял пистолет в руки и чуть не выронил – его стальное тело сильно нагрелось от близости огня.

Александр Сергеевич выпрямился и удивленно посмотрел на стол, на то место, где лежал «Макаров», – рядом с тазом, но далеко от края стола.

– Да, не любишь ты Сафо, – задумчиво проговорил Макаров, глядя на «Макарова». – Впрочем, она тебя тоже не любит.

Александр Сергеевич положил пистолет в книгу-тайник, закрыл ее и вспомнил про Анну. Из покачивающейся на весу трубки доносился ликующий голос дочери. Макаров взял трубку и приложил к уху.

Ныне и присно по кручам Синая,

по полю русскому в русское небо,

ни колоска под собой не сминая,

скачут лошадки Бориса и Глеба.

Анна замолчала. Кажется, она там заплакала. Макаров улыбнулся.

– Ну, узнал? – спросила, шмыгая носом, дочь.

Макаров вздохнул и ничего не сказал.

– Это же Чичибабин! Борис Чичибабин! Эх ты, папка, папка…

Александр Сергеевич, улыбаясь, кивал, признавая свой проигрыш. В трубке загудело – разъединили. Александр Сергеевич положил ее на аппарат, и в этот момент в квартиру вошла Наташа. Держа на руках проснувшегося Осю, она потрясенно смотрела на мужа, стоящего посреди засыпанной пеплом кухни.

– Что… случилось? – с трудом выдавила из себя два слова.

Макаров улыбнулся и беззаботно пожал плечами:

– Я сжег книгу… Свою книгу… Ту самую, фунтовскую… – Макаров говорил и сам удивлялся с радостью, как легко дается ему вранье. – А что? Гоголь мог, а я не могу? Не волнуйся, дорогая, в моем творчестве наступает новый период. Я скоро напишу такое, что ты ахнешь.

И, держа под мышкой том Пушкина, Макаров гордо прошел в свой кабинет, но на пороге остановился и сказал по-семейному просто:

– Да, Анна звонила. У нее все хорошо, скоро приедет.

10

«Парадиз» оказался бывшей «Встречей», молодежным кафе, куда Макаров и Наташа бегали не раз, когда были еще студентами.

У входа стоял переносной стенд с фотографиями, призывающими посмотреть в ресторане вечернюю шоу-программу (кроме понедельника и вторника). На фотографиях были запечатлены поющие цыгане, танцующие девушки в кокошниках и коротеньких сарафанах, кто-то еще, а на одной фотографии замерла Марго, только начав раздеваться. Макаров подумал и вспомнил, что сегодня среда. Было темно, но еще не поздно, не больше восьми. И он вошел в ресторан.

Александр Сергеевич не посещал подобные заведения лет сто, но он вошел в «Парадиз» так, будто делал это каждый день, кроме понедельника и вторника.

Он был спокоен. Не потому, что под мышкой он держал заветный том Пушкина, настроение спокойствия рождало другое, и Макаров знал что. Он очень хотел увидеть Марго. Не раздевающейся или, более того, раздетой, нет, а просто увидеть. Или, точнее, он хотел, чтобы она увидела его. И даже не хотел, а это было надо. Надо, чтобы она увидела его.

Алена Бам не соврала – здесь действительно было красиво и по-своему уютно. Гардеробщик выбежал из‑за стойки и помог снять пальто. Он предложил взять на хранение и книгу, но Макаров вежливо отказался. Вообще на Пушкина здесь смотрели с удивлением и даже – с опаской.

Да, Макаров сто лет не был в ресторанах (если не считать юбилеи коллег, поминки по тем же коллегам и последнюю презентацию), но и в зал он вошел спокойно и уверенно и, выбрав взглядом удобный столик на двоих прямо напротив маленькой сцены, подошел, положил книгу на стол, сел, закинув ногу на ногу, и огляделся.

Кроме него, одиночных посетителей здесь не было. Не было, впрочем, и парочек, лишь две компании, человек по восемь-десять, сидели за сдвинутыми, обильно уставленными питьем и едой столами. У сидящих были широкие спины, стриженые затылки и бандитские рожи. Они покосились на Макарова, потом на его книгу, потом снова на Макарова и продолжили выпивать и закусывать.

Почти сразу к Макарову подошел, склонившись, официант и протянул большое в кожаной обложке меню. Официант был пожилой и склонился не от учтивости к клиенту, а от нажитого годами этой лакейской работы радикулита. Странно, но Макаров сразу его узнал – он обслуживал их с Наташей пару раз и вел себя тогда довольно хамски.

– Что у вас есть? – спросил Макаров, улыбаясь и не глядя на меню.

– Всё, – уверенно ответил официант.

– Ну, тогда устрицы и «Шабли», – просто сказал Макаров.

– Устриц нет, – смущенно ответил официант.

– А «Шабли»?

– А что это?

– Вино. Французское.

– Вино есть. Всякое, а этого нет…

– Всякое я не пью, – поставил точку Макаров и отвернулся к окну, празднуя в душе победу, но виду не подавая.

Официант стоял перед ним, склонившись, растерянный и виноватый.

Макаров перевел на него взгляд и попросил снисходительно:

– Тогда принесите мне рюмку коньяка.

– Французского?

– Нет, нашего. Вино я пью самое дорогое, а коньяк самый дешевый.

– Самый дешевый – три тысячи сто грамм, – сказал вдруг официант, может быть что-то заподозрив.

«Как был ты хамом, так хамом и остался», – подумал Макаров раздраженно, сунул руку в карман брюк, вытащил пригоршню скомканных мелких денег и бросил на стол.

– Я не в этом смысле, – испугался официант.

– Считайте, считайте, – успокоил Макаров. – Я могу уйти неожиданно.

Официант склонился над столом, считая и складывая мелкие купюры, какие успел собрать для него Васька в своем «коллективе».

– Откуда они у вас? – дружелюбно поинтересовался официант, набрав наконец три тысячи.

– Из тюрьмы, дорогой, из тюрьмы! – ответил Макаров.

Наверное, он сказал это слишком громко, потому что сразу несколько человек за сдвинутыми столами повернулись в его сторону и внимательно на него посмотрели.

Коньяк появился через минуту. Глядя в согнутую в пояснице спину официанта, Макаров попробовал представить, что было бы, если бы устрицы и «Шабли», которые он пробовал во Франции, когда был там давно в составе культурной делегации области, здесь все же оказались? И дело даже не в том, что ни то ни другое ему тогда не понравилось, а в том, сколько это могло здесь стоить, если за рюмку паршивого коньяка взяли три тысячи? И как бы он потом выкручивался со своими семью тысячами, которые удалось собрать Ваське?

На сцену вышел розовощекий конферансье, дежурно пошутил на тему погоды и самочувствия и объявил первый номер шоу-программы – танцевальную группу «Русский привет».

– Марго давай! – пьяно крикнул кто-то из зала, и конферансье почему-то стушевался, попятился и скрылся за занавесом сцены.

«А что, если ее сегодня не будет? – спросил себя Макаров и тут же себе ответил: – Значит, приду сюда завтра».

На сцену выбежали девушки в кокошниках и мини-сарафанах и закружились в быстром танце, вздымая подолы и показывая трусики с орнаментом а‑ля рюс.

Макаров отпил глоток коньяка и вдруг почувствовал, что за ним наблюдают. Он осторожно посмотрел по сторонам, но, похоже, сидящие за сдвинутыми столами о нем забыли, и официанты, стоящие в разных местах стола, на него не смотрели. Ну а пляшущие на сцене – подавно. Однако за ним продолжал кто-то наблюдать – удивленно и пристально, за что Макаров мог ручаться. И он вдруг заволновался. Александр Сергеевич понимал, что волноваться нельзя ни в коем случае, но почувствовал, как гулко и часто заколотилось в груди сердце. Он глубоко вздохнул, глотнул теплого табачного воздуха и положил ладонь на книгу, как на плечо друга. И сердце стало успокаиваться. Макаров благодарно улыбнулся.

Между тем в ресторан вошел еще один посетитель-одиночка, но если Макарова здесь никто не знал, этого знали все.

– Джохар… Джохар… – прошуршало по залу произносимое полушепотом имя гостя. Это был высокий, стройный кавказец в белом костюме, черной сорочке и белом галстуке. Он поздоровался с некоторыми из сидящих, прислонив руку к груди, отказался сесть с ними, указывая на свой, уже накрытый стол. Макаров вспомнил, что слышал это редкое имя в лимузине Фунтова, и его посетила мысль, конечно же банальная, многажды всеми и всюду повторяемая, но не омертвевшая от этого, теплая мысль, греющая… «Как тесен мир», – подумал Александр Сергеевич, глядя на Джохара, которого обслуживали сразу два официанта.

На сцене пели, взвывая, цыгане. Макаров допил коньяк и стал искать глазами своего официанта, чтобы заказать еще одну рюмку. Тот стоял у входа, но на призывный взгляд Макарова откликнулся не он, а стоящий рядом и выбирающий, где бы сесть, здоровый дядька в заношенном костюме, с высокой ондатровой шапкой на голове. Наверняка это был какой-нибудь командированный из райцентра, дорвавшийся в большом городе до красивой жизни. Почему-то головной убор для этих людей является чуть ли не главной материальной ценностью, во всяком случае, они никогда и нигде не отдают свои шапки в чужие руки. Обо всем этом успел подумать Александр Сергеевич, глядя, как идет к нему, пьяно покачиваясь, этот человек. Макарову совсем не хотелось, чтобы он садился за его столик, Макарову было хорошо одному вот так сидеть здесь – пить коньяк, смотреть на чужих людей, думать…

Незваный гость грузно опустился на стул напротив, снял шапку, положил ее на стол и протянул здоровенную ладонь. – Николай, – представился он серьезно.

– Александр. – Макаров вежливо пожал руку.

– А я это, Саш, – заговорил незнакомец так, будто они старые друзья-приятели, доверительно и покойно, – я это… сижу в гостинице, в номере у себя, закусываю, читаю газету заодно, эту, местную, у меня на ней закуска лежала, на газете, читаю: «Стриптиз»! Думаю, надо поглядеть! Приеду, мужикам расскажу. Я на автобазе по снабжению работаю, а здесь в командировке. А ты чего тут делаешь? – спросил он прямо, ожидая, конечно, такого же прямого дружеского ответа.

– Отдыхаю, – ответил Макаров с неприязнью в голосе.

Сосед не обиделся.

– Да я вижу, что отдыхаешь, – засмеялся он, – книжечку даже с собой захватил. – И, не спросив разрешения, этот самый Николай протянул руку и взял книгу. – Ого, тяжелая, – удивился он, пробуя ее, как кирпич, на вес.

Макаров оцепенел. Нет, он обязательно сделал бы сейчас что-нибудь, если бы знал – что. Закричать на этого неотесанного мужика: «Положите на место, как вы смеете!»? Или выхватить ее у него из рук и… спрятать себе под задницу? Смешно и глупо, смешно и глупо. Хотя и страшно, очень страшно.

– «Библия»? «Капитал»? – угадывал Николай.

– Пушкин, – одними губами ответил Макаров, оставаясь при этом неподвижным.

– Ас? – неожиданно спросил собеседник.

– Что? – не понял Александр Сергеевич.

– Ас Пушкин, – сказал сосед, глядя на обложку. – Про летчиков книжка?

– Почему про летчиков? – не понимал и все больше нервничал Александр Сергеевич.

– Анекдот такой, – засмеялся незнакомец, удивляясь непросвещенности Макарова. – А у меня дочка… дочка, да… – говорил он увлеченно и подавшись к Макарову. – В восьмом классе учится. К ней подружки придут, эти, одноклассницы, и ну на Пушкине гадать! И ты знаешь, Саш, сбывается! Я сам проверял! А давай я тебе погадаю?

В первый момент Макаров хотел отказаться, выхватить все же книгу и уйти, но вдруг понял, что это может его спасти. «Макаров» лежал посередине, в «Евгении Онегине», и если назвать страницу впереди или сзади, нет, лучше впереди, то этот хам не наткнется на него, погадает, и все благополучно закончится.

– Три! – выпалил Макаров.

– Что – три? – не понял Николай.

– Страница три.

– А-а, – протянул этот странный человек, с важным видом открыл книгу в самом начале и быстро нашел третью страницу. – «К Наталье»! – громко прочитал он название стихотворения.

Александр Сергеевич вздрогнул.

– Я же говорю – сбывается, – деловито проговорил Николай и склонился над книгой. – Тут по-французски… А, вот перевод! «Почему мне бояться сказать это? Марго пленила мой вкус».

– Не может быть… – смятенно прошептал Макаров.

– Да вот, написано! – ткнул пальцем в книгу Николай. – Это, значит, эпиграф. А теперь стихотворение:

Так и мне узнать случилось,

Что за птица Купидон;

Сердце страстное пленилось;

Признаюсь, – и я влюблен!

– Дайте! – Макаров выхватил книгу и вперился взглядом в страницу. Николай не сочинял. Сочинял Пушкин.

– А ты не верил, – со вздохом подытожил Николай. – Значит, говоришь, птица Купидон тебя в одно место клюнула? Это, брат, происшествие. А знаешь, что я за птица? Сирин. А Сирин – птица вещая. Сейчас тут такое начнется! Знаешь что? Забирай своего Пушкина и иди. Только не туда, – он указал взглядом на вход, – а туда, – теперь взгляд его был обращен в сторону сцены, рядом с которой была небольшая дверь. – Спросят, кто прислал, говори – Сирин… Николай Егорович… – И незнакомец так убедительно посмотрел на Макарова, что он тут же встал и, прижав книгу к груди, пошел в указанном направлении.

Конферансье объявил выход Марго. В зале зашумели, захлопали, засвистели. Включили музыку, громкую и томную. Макаров вошел в тесное полутемное пространство за сценой и лицом к лицу столкнулся с Марго. Она была сказочно красива: в блестящем, украшенном перьями платье, с гигантскими нарисованными глазами и алым чувственным ртом.

– Ждите меня здесь, – приказала она неожиданно и скрылась за занавесом сцены.

В зале еще громче закричали и захлопали.

– Ты кто? – спросили Макарова из‑за спины и довольно грубо ткнули в плечо чем-то железным. Макаров обернулся. Перед ним стоял здоровый омоновец в маске и бронежилете. Он держал наизготовку короткоствольный автомат, которым и ткнул Макарова. – Кто, я спрашиваю? – жестче повторил вопрос омоновец.

– Я… Макаров… – пробормотал Александр Сергеевич.

Омоновец ухмыльнулся:

– Вижу, что не Калашников.

– Я… Меня Сирин прислал… – вспомнил Макаров. – Егор Николаевич!

– Николай Егорович, – поправил омоновец и отвернулся, потеряв к Макарову интерес.

Александр Сергеевич посмотрел в глубь коридора и увидел еще несколько таких же здоровяков в масках и с автоматами на изготовку.

Громкая и томная музыка неожиданно оборвалась, видимо, в стриптизе наступила кульминация. Стало тихо. Омоновцы подались вперед, готовые к броску.

– Всем оставаться на местах! Проверка! – раздался знакомый голос Сирина, неожиданно сильный и властный.

Омоновцы рванулись в зал, чуть не вынеся туда с собой Александра Сергеевича. При этом кто-то больно наступил ему на ногу тяжелым подкованным ботинком. Из зала доносились звуки облавы: падали стулья, звенели разбитые рюмки, кричали омоновцы, вскрикивали обыскиваемые. А Марго не возвращалась.

– Чёрт, – ругнулся Макаров, поджимая отдавленную ногу, и, вспомнив, как трепали его, задевая, выбегающие омоновцы, подумал вдруг, что в этой трепке «Макаров» мог выпасть из тайника. Точнее, эта мысль возникла не вдруг, а от ощущения того, что Пушкин под мышкой полегчал. Макаров торопливо раскрыл том на середине и облегченно вздохнул: «Макаров» уютно лежал в своем гнездышке.

– Вы читаете? – спросила оказавшаяся рядом Марго. – Очень мило.

Макаров торопливо захлопнул книгу. Марго осталась так же прекрасна, как перед своим выходом на сцену, только платье надела кое-как, видимо, ей пришлось одеваться на сцене. В глазах ее была тревога. Она попыталась улыбнуться, схватила Макарова за руку и повлекла за собой.

Они выскочили на улицу, подбежали к автомобильной стоянке, и в этот момент в ресторане захлопали частые одиночные выстрелы, потом прострекотала уличная автоматная очередь, и тут же стало вываливаться кусками и падать на асфальт, взрываясь, зеркальное стекло витрины, а вслед за ним на асфальт улицы вышел Джохар. Он посмотрел по сторонам, увидел Марго и направился к ней. У него почему-то подгибались в коленях ноги, и он гнулся, будто тащил на себе очень тяжелый груз, хотя груза никакого не было. Это удивило Макарова, а еще больше его удивило то, что теперь Джохар был в черном пиджаке, тогда как входил в ресторан в белом, это Макаров помнил точно.

Джохар вышел из тени в свет фонаря, все больше сгибаясь от тяжести невидимой ноши и как бы сжимаясь, и только теперь Макаров увидел, что пиджак на Джохаре не черный, а темно-красный, пропитанный кровью. И он продолжал пропитываться ею из множества пулевых отверстий.

Джохар был начинен свинцом и не выдерживал такой тяжести.

– Сука, – сказал он, не дойдя до Марго метров трех, и мертво опрокинулся на асфальт. Подбежали омоновцы.

Марго открыла дверцу «жигулей» и приказала Макарову:

– Садитесь!

11

Александру Сергеевичу было все равно, куда они едут, его не пугала бешеная скорость, он не думал о том, что сам мог попасть в облаву или даже под шальную пулю, но одна мысль не давала ему покоя, одно понятие, одно слово – пальто. Его пальто, оставленное в гардеробе ресторана. Макаров сейчас вдруг понял, что любил свое пальто. Оно было уютное и теплое, он с удовольствием влезал в него каждую весну и осень примерно пятнадцать последних лет.

Марго молчала. Чтобы отвлечься от горестных мыслей о пропаже, Макаров покосился на нее. Она была словно каменная и двигалась только тогда, когда резко переключала скорость. Кажется, она даже не моргала.

Машина въехала во двор большого загородного дома, все окна которого были темны. В темноте, на фоне елей, возвышались остроконечная крыша и башенки по бокам.

Выйдя из машины, Макаров зябко поежился. Это уже напоминало сказку, таинственную и страшную, с неведомым концом.

Марго открыла дверь, пропустила Макарова в темноту дома, следом вошла сама, закрыла дверь и вдруг зарыдала, заревела в голос, падая и цепляясь за Макарова.

– Я не виновата! Я не виновата! – кричала она, рыдая, всхлипывая и взвизгивая. – Он сам! Он сам хотел убить меня! Он говорил, что убьет меня во время выступления! У меня каждый раз поджилки тряслись! Чурка поганая!

Марго валилась на пол, выкрикивая обвинения Джохару и оправдания себе. Макаров хватал ее за руки и за спину, пытался удержать, ничего при этом не говоря, потому что не знал, что сказать. И вдруг Марго ойкнула от неожиданно причиненной ей боли, мгновенно замолкла, выпрямилась и, пошарив по стене рукой, нашла выключатель и зажгла свет.

На полу у ее ног лежал «Макаров». Видно, он выскользнул в суматохе из тайника и свалился на ногу Марго, прекращая ее истерику.

Марго и Макаров посмотрели на него внимательно, а потом медленно подняли глаза.

– Твой? – спросила Марго.

– Мой, – ответил Макаров.

– Больно, – пожаловалась она и поджала ушибленную ногу.

Макаров смотрел на нее удивленно. Она была смешной, жалкой и страшной; помада, пудра, краска и слезы смешались на ее лице в истеричном беспорядке.

– Больно, – повторила Марго жалобно и, прихрамывая, пошла в глубь дома.

Они сидели в просторном, но уютном холле, в глубоких креслах возле низкого столика и смотрели друг на друга. Марго сделала все быстро и умело: привела себя в порядок и переоделась в джинсы и свитер, разожгла камин и поставила на стол фрукты, коньяк и большие пузатые рюмки. И следов совсем недавних страданий не осталось на ее лице, даже глаза не были покрасневшими.

– Ты правда поэт? – спросила она, перейдя на ты неожиданно и спокойно, глядя серьезно в макаровские глаза.

– Правда.

– Фамилия?

– Макаров.

Марго задумалась.

– Только не делайте вид, что знаете, – засмеялся Макаров.

– Да, не знаю, – призналась она. – Но, может быть, это плохо говорит обо мне, а не о тебе?

Макаров улыбнулся:

– Мне достаточно того, что вы знаете Блока. Что… ты знаешь Блока…

– Ты странный. – Марго задумчиво смотрела в глаза Макарова. – Ты не современный. Я думала такие вымерли, а ты живешь.

– Живу, – смущенно согласился Макаров.

– Ты – настоящий! – воскликнула Марго, наконец определив для себя, какой же он.

– А ты – разная, – определил и Макаров. – И всегда восхитительная!

Но Марго было неинтересно про себя, и она спросила, когда Макаров еще договаривал свою фразу:

– А зачем ты пишешь стихи?

– А зачем ты раздеваешься? – мгновенно ответил вопросом на вопрос Макаров.

Они засмеялись, чокнулись рюмками, привстав с кресел и перегнувшись через стол, отпили по глотку коньяка.

«Хороший коньяк лучше, чем плохой», – эта мысль поразила Макарова своей очевидностью.


Яркий солнечный свет бил прямо в глаза, но это не раздражало, а радовало. И оттого, что Наташа стянула с него одеяло и громко и весело читала знакомые с детства стихи, было тоже хорошо.

Не спи, не спи, художник,

Не предавайся сну.

Ты – вечности заложник

У времени в плену.

Макаров улыбнулся и открыл глаза. Но Наташи не было. Была чужая спальня – большая, темно-красная, с огромной кроватью и зеркальным потолком. Рядом, укрытый одеялом так, что торчала только головка дула, лежал «Макаров».

– А ты как здесь оказался? – спросил Александр Сергеевич и мгновенно вспомнил вчерашний вечер: жаренное на углях мясо, в камине, шампанское в туфельке Марго, купание в маленьком круглом бассейне с голубой водой… – Я изменил Наташе, – вспомнил Макаров. – Я изменил Наташе!

Он сунул руку под одеяло и подтянул «Макарова» к себе.

«Но ты полюбил Марго! Это – любовь, а жизнь с Наташей – многолетняя привычка!»

«А дети? Как же дети?»

«А что дети? Анна уже большая, и Ося вырастет».

«Наташа не переживет!»

«Если узнает. А зачем ей знать?»

Такой диалог, скоротечный и нервный, случился между Макаровым и кем-то, неглупым, несомненно, и хладнокровным, и этот диалог, возможно, развился бы в беседу, если бы не Марго, неслышно вбежавшая в спальню.

– Эй! – крикнула она весело.

Марго была в спортивном костюме и кроссовках и, вероятно, вернулась с утренней пробежки, потому что вместе с ней в спальню влетел запах прохладного весеннего утра. Да и сама она была как весеннее утро: розовощекая, с искрящимися веселыми глазами.

– Доброе утро, – сказал Александр Сергеевич смущенно и натянул одеяло на подбородок. Марго картинно уперла руки в бока и выставила вперед ногу.

– Послушай, Машенька, – обратилась она к Макарову, улыбаясь насмешливо. – Ты не боишься, что придет Михаил Потапыч и спросит: «Кто это спит в моей кроватке?»

– Да, да, я сейчас, – понял Макаров и стал торопливо подниматься, стыдливо прикрываясь одеялом.

Марго расхохоталась:

– Да не пугайся ты! Принимай душ и иди завтракать. Просто у меня в городе полно дел.

12

Он попросил остановить машину около кафе «Кавказ» – хотелось побыть одному, обдумать то, что произошло, и решить, как жить дальше. Договорившись с Марго о встрече на следующий день в старом парке и поцеловавшись на прощание, Александр Сергеевич зашел в кафе, выпил подряд, не закусывая, три рюмки водки, предварительно ставя их на Пушкина и как бы мысленно чокаясь с «Макаровым», и ничего, конечно, не решил, но понял окончательно, что любит Марго и не любит Наташу. Единственное, чего было по-настоящему жалко, – это пальто. Но, решил Макаров, скоро лето, поэтому, выйдя из кафе, бросил гардеробный номерок в грязную лужу и направился домой, держа под мышкой Пушкина с «Макаровым», сунув руки в карманы брюк и зябко сутулясь, – день был холодный.

Он открыл дверь ключом и остановился на пороге. Напротив у стены стояла Наташа. Лицо ее было скорбно. На руках она держала встревоженного Осю. Мать и дитя внимательно всматривались в лицо мужа и отца.

– Ты прямо Родина-мать, – насмешливо сказал Макаров. – Так и стоишь здесь… со вчерашнего дня?

Но вместо ответа Наташа сделала два быстрых шага, прижалась и положила голову ему на плечо. Александр Сергеевич скривился как от боли, но взял себя в руки и решительно направился на кухню.

– Я так волновалась, Сашенька, так волновалась, – бормотала Наташа, семеня за ним следом.

Макаров поднимал крышки стоящих на плите кастрюль и заглядывал внутрь.

– Звонила Васе, звонила всем… Так волновалась, – повторяла Наташа, стоя за его спиной.

Макаров резко обернулся и спросил:

– А чего ты волновалась? – Насмешка не сходила с его губ.

– Тебя не было…

– Всю ночь? – предложил уточнить Макаров.

– Да, Сашенька, всю ночь и сегодня полдня…

– А почему ты не спрашиваешь, где я был… ночью?

– Совсем не важно, где ты был, важно, что ты вернулся. Ты вернулся…

– Без пальто. Почему ты не спрашиваешь, где мое пальто.

– Пальто? – Наташа вновь растерялась, но всего лишь на мгновение. – Это даже кстати, что теперь его нет. Ему уже сто лет. А мы купим тебе куртку, прекрасную теплую куртку на меху!

Теперь растерялся Макаров, но тоже ненадолго.

– Тогда почему ты не удивляешься, что от меня пахнет духами?

Наташа опустила глаза.

– Мне это неинтересно, – пробормотала она еле слышно, но Макаров услышал.

– Ах, тебе неинтересно! – воскликнул он. – А может, это я тебе неинтересен? Безразличен? Я для тебя ноль без палочки, тьфу, пустое место! Молчишь? А знаешь, почему ты молчишь? Потому что тебе нечего сказать!

Наташа подняла глаза и прошептала:

– Я люблю тебя.

– Довольно! – закричал Макаров, не желая, боясь это слышать. – Есть давай! Я жрать хочу.

– Тише, Сашенька, Осю испугаешь, – попросила Наташа.

Макаров внимательно посмотрел в испуганные глаза сына, и вновь губы его насмешливо скривились.

– Пусть привыкает… – сказал он загадочно и решительным шагом направился в кабинет.

Он сел в кресло, положил на стол Пушкина, уперся в него локтем, а лбом в ладонь, то ли остывая, то ли заводясь еще больше. Одним словом – размышлял. Так прошло несколько минут. В дверь осторожно постучали.

– Войдите! – крикнул Макаров, выпрямился и обернулся.

Наташа вошла неслышно и остановилась у стены. Оси не было – видимо, Наташа оставила его в манеже.

– Все готово, можно идти обедать, – сказала она и постаралась улыбнуться.

Макаров важно кивнул. Наташа не уходила. Александр Сергеевич посмотрел на нее удивленно. Она готовилась сказать что-то.

– Сашенька, – заговорила она очень волнуясь, – Сашенька… Дело в том… дело в том, что я перед тобой очень виновата.

– Конечно виновата! – воскликнул Макаров, вскакивая с кресла. – Конечно виновата! В чем?

– Понимаешь, Сашенька, вчера, когда тебя не было… Я убирала у тебя в кабинете… Я вытирала пыль на столе… – От волнения на Наташином лице даже выступили розовые пятна. – Я не хотела… Это случайно… Просто взгляд упал, и я прочла…

– Что ты прочла?

– Это, – Наташа указала испуганным взглядом на стопку лежащих на столе листов писчей бумаги. Макаров посмотрел туда же. Это были заявления, его, Макарова, заявления в милицию, написанные им по образцу, подсказанному Головлевым. Текст заявления был прост:

«Я, Макаров А. С., нашел на улице пистолет “Макаров” и несу его вам сдавать».

Дальше следовали подпись и число. Макаров написал этих заявлений сразу штук тридцать, на месяц вперед, чтобы не писать каждый день, и забыл спрятать в стол.

– Что это, Саша, объясни мне, я не понимаю, – просила Наташа.

– Это? – спросил Макаров, глядя на бумажную стопку.

– Да…

– Это? – Макаров указал на заявления пальцем.

– Да, Саша, что это?

– Это… – Губы Макарова скривились, его стал разбирать изнутри, веселить и щекотать хохот. Надо было срочно, немедленно ответить ей и себе, и Макаров ответил: – Это… поэма…

– Поэма? – Наташа растерянно заморгала.

– Да, поэма! – воскликнул Макаров.

– Поэма… А как она… – хотела поверить Наташа, хотела, но пока не могла. – Как она называется?

– «Макаров», – уверенно ответил Макаров. – Моя лучшая вещь. Помнишь, я обещал, что напишу такое, что ты ахнешь?

– Да, Саша, но… что это? – Наташа уже почти верила, но ничего не понимала.

– Это? Это постмодернизм! Ну да, конечно, откуда тебе знать! Твои толстые журналы еще не доросли… Метод разлагающего анализа… – Глаза Макарова возбужденно горели, на лбу выступил пот. – Метод разлагающего анализа! Я беру действительность и разлагаю ее, разлагаю, разлагаю! Я ее уже почти разложил…

– Саша, я не понимаю тебя! – жалобно воскликнула Наташа.

– Не понимаешь?! – взорвался Макаров. – А знаешь почему? Потому что у тебя нет своего мнения! У тебя нет своей жизни! Потому что ты мещанка, «душечка», как там ее звали?

Слезы стояли в глазах Наташи, губы дрожали, но она все-таки ответила и на этот вопрос своего мужа:

– Оленька, дочь отставного коллежского асессора Племянникова.

Но это почему-то окончательно вывело Макарова из себя.

– Вон! – закричал он страшно. – Вон из моего кабинета!

Из Наташиных глаз брызнули слезы.


Деньги, оставшиеся от ресторана, Макаров потратил на цветы – нездешние роскошные розы. Он пришел в старый парк задолго до времени свидания, бродил по грязноватым аллеям, вдыхал весенний воздух, нюхал первые клейкие листочки, любовался розами, думая о Марго.

Парк был пуст. Когда-то, еще сравнительно недавно, здесь бывало много народа, причем независимо от времени года: зимой – лыжники, весной – влюбленные, летом – отдыхающие, осенью – пенсионеры и всегда – детвора, но потом в нем случилось несколько леденящих душу и кровь происшествий, и парк опустел. Он был пуст весной прошлого года, когда приключилась эта история с Макаровым, да и сейчас он все еще пустует. Причина одна – страшно. Но Александр Сергеевич не испытывал страха. Ему было хорошо. «Макаров» лежал в боковом кармане летней куртки (одетая поверх свитера, она вполне заменяла пальто). Однако Макаров бесстрашно ходил по парку не только потому, что был вооружен, но и потому, что был влюблен. Отсутствие страха в душе доказывало присутствие в ней любви, и это радовало Макарова.

Он присел на лавочку, откинулся назад, закрыл глаза, и вдруг кто-то неслышно подкравшийся сзади положил ладони на глаза. Ладони были женскими и пахли духами, но Макаров испугался, впервые за эти пару часов.

«А вдруг это Алена Бам?» – подумал Макаров и поэтому сидел неподвижно и молча.

Марго первая не выдержала и рассмеялась.

– Коварный, ты ждешь кого-то еще?! – воскликнула она, шутливо хмуря брови.

Макаров повернулся и поднялся. Он смотрел на Марго и не мог ничего сказать от восторга. Она была в джинсах, красивой кожаной куртке и в черной широкополой шляпе. Александр Сергеевич смотрел на нее и не верил, что эта великолепная женщина сегодня ночью принадлежала ему. Марго даже немного смутилась.

– Ну хорошо, – заговорила она, разводя руками. – Пусть ты ждал другую, но уж коли я пришла, то цветы мои.

Макаров торопливо протянул цветы. Марго ахнула и погрузилась в цветы лицом, вдыхая их аромат.

«Я люблю ее, – подумал Макаров. – Боже, как я ее люблю!»

– А это тебе, – сказала Марго, сняла с головы шляпу и водрузила ее на послушную голову Макарова.

Александр Сергеевич смутился. Он никогда не носил шляп, а зря – она ему очень шла. Он поднял на Марго смущенные глаза. Она смотрела на него и улыбалась. Легкий ветерок пробежал по ее волосам. Переполненный чувствами, Макаров перескочил через скамейку, которая все это время их разделяла, крепко прижал Марго к себе и поцеловал.

Когда он наконец оторвался от губ Марго, то почувствовал себя в десять раз сильнее. И он подхватил ее на руки, закружил на месте и понес – легкую и желанную. Марго обняла его за шею и смеялась, откинув голову.

Но Александр Сергеевич прошел немного, три-четыре шага, от силы пять-шесть, и остановился. Прямо навстречу ему и глядя прямо в глаза шла Наташа. Рядом с ней шла Анна с рюкзачком за плечами и тоже смотрела на Макарова. В коляске сидел Ося.

Макаров остановился. Марго ничего не видела, но что-то почувствовала, она еще продолжала смеяться, но как бы по инерции.

Шляпа съехала набок, и Макаров выглядел довольно нелепо.

Ося узнал его и нахмурился.

Марго перестала смеяться, повернулась, увидела идущих навстречу, перевела взгляд на Макарова и все поняла. Александр Сергеевич забыл о ней и не опускал на землю, поэтому кое-как Марго сделала это сама и осторожно отошла на пару шагов в сторону. Она тоже растерялась.

Наташа, Анна и Ося остановились. Наташа и Анна улыбались, Ося хмурился.

– Папка, здравствуй, – заговорила Анна звонким своим, совсем детским голоском. – А мы с вокзала. Решили через парк пройти. Пусть дальше, зато здесь так хорошо, правда?

Макаров кивнул.

Анна протянула руки и поправила шляпу на его голове.

– В этой шляпе ты похож на Пушкина в Бессарабии, – сказала она и, обойдя отца, пошла по аллее дальше.

Наташа коротко и прощально взглянула на него и пошла вслед за дочерью, обойдя мужа с другой стороны. Оська оборачивался и смотрел непонимающе.

Макаров медленно и потерянно оглянулся. Они уходили все дальше и дальше и скрылись за поворотом аллеи. Их больше не было. А Марго была. Она стояла рядом и почему-то зажимала обеими руками рот. Макаров смотрел удивленно, не понимая, что с ней. И вдруг Марго захохотала, прямо-таки взорвалась смехом и побежала, согнувшись, по аллее, держась за живот и вздрагивая.

– Замолчи! – закричал Макаров возмущенно, но его крик еще больше рассмешил Марго, и она залилась раскатисто и звонко.

– Замолчи! – Макаров кинулся к ней, нагнал, схватил за плечи, повернул к себе, затряс. – Замолчи, сука!

Марго перестала смеяться, изумленно глядя на Макарова, вытерла ладонью выбитые смехом слезы и изо всей силы ударила его букетом по лицу. Удар был так силен, что головки цветов отлетели, а в руке Марго остались только шипованные стебли. Она посмотрела на них с досадой и отбросила в сторону.

Макаров поморщился от боли, провел по своей щеке ладонью и увидел кровь. Лицо его было исчерчено наискосок длинными царапинами. От этого он выглядел еще смешнее, и Марго хихикнула.

– Ты! – оскорбленно воскликнул Макаров, выхватил пистолет и приставил его снизу к подбородку Марго. – Да я убью тебя! – процедил он в бешенстве сквозь плотно сжатые зубы.

Но Марго улыбалась, насмешливо и высокомерно.

– Не убьешь, – сказала она без капли страха и даже как будто с некоторым сожалением.

– Почему? – озадаченно спросил Макаров.

– Потому что ты поэт. А поэты женщин не убивают. Пока, – прибавила она и уже на ходу крикнула: – А ты беги, догоняй, падай на колени, проси прощения. Простит, куда она денется.

Марго ушла. Макаров остался один.


Когда Александр Сергеевич успокоился, а случилось это примерно после трех часов ходьбы по парку, то быстрой, то медленной – в зависимости от хода мыслей и решений, которые в тот момент принимались, он опустился на лавочку и, глядя в густую безмолвную темноту, попытался сформулировать ситуацию, в которой оказался.

«Пойдешь налево – жену потеряешь, пойдешь направо – друга потеряешь, пойдешь прямо…» Последнего он пока не знал, но определенно в данном умопостроении для Марго места не было, хотя Макаров пытался ее сюда пристроить. Марго ушла, а выходило – улетела, и жалости по этому поводу не было ни капли. Более того, Марго будто и не прилетала, вот что теперь казалось Макарову. Ее не было! Не было, и всё. А вот Наташа была, еще как была. А теперь ее нет. Потому что он, Александр Сергеевич, пошел налево…

Можно было, конечно, сейчас пойти к другу, то есть направо. Васька бы обогрел, напоил и спать бы уложил. Ему можно было бы рассказать и про Марго, Васька бы понял, хотя и не одобрил бы. Но, рассказывая о Марго, пришлось бы врать, потому что рассказывать о «Макарове» не представлялось возможным, а это все связано. Нет, конечно, можно было рассказать Ваське и о «Макарове», но он бы не только не одобрил, но и не понял бы. А когда друзья не понимают друг друга, то это уже не друзья, а… приятели. Вот и получается – пойдешь направо…

«Легче застрелиться», – подумал Александр Сергеевич устало, и мысль эта, или, строго говоря, не мысль, а бессмыслица, появившись, почему-то не исчезала. Макаров нахмурился – это была не его мысль! Случались в жизни тупики не менее глухие и безысходные, но никогда эта мысль ему в голову не приходила. Может, потому, что тогда рядом не было «Макарова»? И Александр Сергеевич доформулировал: жизнь потеряешь.

«Налево пойдешь – жену потеряешь, направо пойдешь – друга потеряешь, прямо пойдешь – жизнь потеряешь».

А идти между тем куда-то было надо. Ну, в самом деле, не к Алене же вам? Александр Сергеевич поежился от холода, поднялся и пошел домой.


Он осторожно открыл дверь ключом и, не став зажигать в прихожей свет, бесшумно прошел в кабинет. Еще с улицы Александр Сергеевич посмотрел на свои окна и, не увидев в них света, понял, что жена и дети легли спать. Вряд ли, конечно, спали, во всяком случае Наташа. Да и Анна – она ведь взрослая.

И в кабинете Макаров не стал зажигать свет, не хотелось почему-то. Он снял куртку и ботинки и лег, поджав ноги, на свой любимый диванчик. И долго неподвижно лежал на спине с открытыми глазами, вглядываясь в темноту и вслушиваясь в тишину-

«Пойдешь налево, пойдешь направо…» – начала складываться строчка стихотворения, и вдруг Макаров вскочил, будто кто его по голове обухом ударил или, точнее, шило в зад воткнул. Он понял, нет, скорее почувствовал, да нет, конечно, понял… одним словом – он знал, он знал точно, что, кроме него, в квартире сейчас никого нет. Макаров включил свет в кабинете, вбежал в гостиную и там включил свет. Анна обычно спала в гостиной на диван-кровати, но он не был даже разложен. Макаров рванулся в спальню и там включил свет. Их с Наташей кровать не была разобрана для сна. И Осина кроватка тоже.

Макаров пошел на кухню, включил свет, но вспомнил про санузел и бросился туда, посчитав почему-то, что они могут быть там, и сразу вернулся в кухню.

На столе стоял ужин: салат из квашеной капусты, картофельное пюре с куриной ножкой и кефир в большой макаровской фарфоровой чашке. Александр Сергеевич сунул в пюре палец и облизал его в задумчивости – холодное.

– Та-ак, – протянул Макаров, – это уже интересно… – И тут он увидел приклеенную на окно записку: «Саша, включи, пожалуйста», а что включить – указывала ведущая вниз стрелка. Там, на подоконнике, стоял магнитофон. Макаров нажал на клавишу. Сначала зазвучала музыка, та самая, под которую они недавно танцевали, потом возник голос Наташи. Говорить она старалась спокойно.

– Саша, случилось то, чего никогда не должно было случиться. Мы ушли от тебя. Чтобы ты не волновался и не тратил время на поиски, скажу сразу – мы будем жить у Васи. За двадцать лет любви и счастья я обращалась к тебе с просьбами дважды. Первый раз я попросила тебя обвенчаться, и за это Бог подарил нам Осю. Второй раз – чтобы ты носил папиросы и спички и всем давал закурить и прикурить. И с тех пор тебя больше не били. А сейчас послушай мою третью просьбу, последнюю. Не пытайся нас вернуть. Дело совсем не в той женщине, поверь. Кстати, мне показалось, что она не для тебя, она тебя только измучает. Тебе нужна другая, может, не такая, как я, но и не такая, как она… Но я отвлеклась, а дело совсем не в том, что произошло между тобой и той женщиной. Что ж, и Пушкин не был верен своей жене. И я бы простила тебе ее. Я могу простить тебе все, Саша, но только не поэму «Макаров». И жить с человеком, создающим подобные произведения, я не могу, даже если он – отец моих двоих детей. До свидания, Наташа.

Макаров торопливо нажал на клавишу, потому что не находил в себе сил слышать ту, их с Наташей, музыку, и задумался, невидяще глядя в окно. Он все понял. Понял сразу, когда Наташа сказала в этом своем дурацком звуковом письме: «Мы будем жить у Васи». Васька, вот где собака зарыта! Васька… Друг… Конечно же, он полюбил Наташу раньше Макарова, и любил ее все эти годы, и не женился ни на ком. Все ждал, ждал, ждал, надеялся на случай. Вот он и представился. Но это со стороны Макарова случай, а с Васькиной – закономерность. Система! Он выстроил ее с завидным хладнокровием. Ну да, этого ему не занимать: тюремщик, вертухай, надзиратель. Эти постоянные подкармливания как напоминания о себе… И стишки в нагрузку, вроде бы шутка. «И нам вместе очень хорошо станет». А Макаров помнит, как Наташа их слушала. Понятно, женщины любят таких – одиноких, не понятых, благородных. А для Наташи жизнь – продолжение книжек. Но что с нее взять, баба, а вот Васька… А этот водопровод? Зачем ему вдруг горячая вода понадобилась? Оськины колготки стирать?

Макаров горько усмехнулся. «Пойдешь направо – друга потеряешь» – идиот, наивный идиот…

Погруженный в свои мысли, Александр Сергеевич бродил по квартире и не заметил, когда и как в его руке оказался «Макаров»…

13

До поселка Комсомольский Макаров доехал на попутном грузовике. Водитель, молодой и, видно, бесшабашный, раз взял в машину пассажира в темное время суток, поинтересовался, кто это ему лицо расцарапал, и пришлось сочинять на ходу про взбесившуюся кошку. За разговором о кошках Макаров вспомнил, что не видел дома Сафо, и понял, что ее забрали. А вот это было уже свинством! Денег водитель не попросил. Даже если бы попросил, то Макаров не дал бы, потому что у него их не было. А если бы стал требовать, то Макаров показал бы ему пистолет, так он решил. Возможно, водитель это почувствовал.


Калитка была конечно же на запоре. Александр Сергеевич решительно полез через забор и сделал это успешно, если не считать ушибленного колена и куртки, разорванной на спине. Макаров спокойно переложил пистолет из бокового кармана куртки в карман брюк, после чего снял куртку, в бешенстве смял ее в комок и зашвырнул подальше в темноту.

В ту ночь синоптики обещали заморозки, и прогноз начинал сбываться, но Макаров не замечал холода. Он подбежал, пригибаясь, к Васькиному домишке, в котором светились все окна, и, заглянув в первое, увидел Анну. Она вышагивала по комнате взад-вперед, держа в руках книгу и читая вслух. Разумеется – стихи. Оська смирно сидел на диване и, сопровождая Анну взглядом, внимательно слушал. Отсюда, с улицы, ничего слышно не было, но Макаров напрягся и прочитал по губам дочери: Ходасевич.

– Идиотка – дочь идиотки, – прошептал он в ярости. – И ребенка хотите идиотом сделать. Ему спать пора!

Он перебрался к другому окну и увидел Васькину кошку, серую, полосатую, бездарную. Она умывалась перед сном и, видимо, почувствовав присутствие постороннего, опустила лапу, замерла и стала смотреть в окно. Макаров присел.

«А где же Сафо? – подумал он. – Неужели оставили дома? А если бы я домой не пришел? Если бы со мной что-нибудь случилось? Она бы от голода там сдохла? Сволочи…»

Александр Сергеевич перебрался утиным шагом к третьему окну и, осторожно заглянув внутрь, увидел все…

Наташа и Васька сидели за маленьким столом и говорили, но как! Они говорили поочередно: то он, то она, горячо и страстно. Нет, за руки они не держались, но коленями под столом касались. Этого не было видно, но было ясно – так они смотрели друг на друга. На столе между ними стояла пошлая свеча в виде идиотского гнома, правда, она не горела. То он, то она, то он, то она…

Макаров опустился на землю, затряс головой, обхватил ее руками, заскрипел зубами. В эту минуту он горько жалел, что пришел сюда. Нет, не потому, что он увидел то, что ожидал увидеть, просто было очень и очень больно. Макаров поднялся и пошел, покачиваясь, пьяный от своего горя, в глубину сада. Подходя к лавочке, он наступил на бутылку. Она выскользнула из-под подошвы, блеснула зеленым, булькнула. Макаров поднял бутылку. Это был их недопитый спирт, с полосками на этикетке. Спирт оказался кстати; только теперь Александр Сергеевич почувствовал, что холод пробирает до костей. Он сел на лавку, открутил пробку, запрокинув голову, сделал большой глоток и даже не поморщился, только равнодушно вытер потекший по подбородку спирт. Где-то неподалеку печально проблеяла Зина. Макаров грустно усмехнулся. Еще несколько дней назад на вот этой самой лавочке он сидел пьяный и счастливый, и у него был друг, была жена, было все, а теперь… Александр Сергеевич обернулся и посмотрел на Васькин дом. Теперь окна в доме были темны… Если не считать пламени свечи в той комнате, где сидели Наташа и Васька… Александр Сергеевич испуганно отвернулся и укусил себя за палец, чтобы сейчас же не наделать глупостей или, того хуже, не заплакать. Лицо его сделалось скорбным и решительным. Предстояло дождаться утра. Чтобы убить Ваську.

Утро наступило резко, внезапно, без подготовки: стало вдруг светло – и всё. На пожухлой прошлогодней траве, разумеется, серебрился иней. Макаров выбрал удачное место для наблюдения – за большой собачьей будкой, в которой никакая собака давно не жила, зато внутри валялась старая грязная телогрейка, служившая когда-то подстилкой, и Александр Сергеевич обрадованно надел ее. Но, конечно, он очень замерз и наверняка простудился – время от времени все его тело сотрясал сильный озноб.

Дверь дома распахнулась, Васька, в армейских брюках и голый по пояс, остановился на крыльце и с удовольствием потянулся, демонстрируя приличную мускулатуру. Макаров торопливо вытащил пистолет и снял его с предохранителя, но тут же осадил себя, потому что горячиться было нельзя, надо бить наверняка.

Васька высморкался и побежал в сортир. Александр Сергеевич усмехнулся. Неплохо было бы пристрелить его там, среди дерьма, и он уже почти решил сделать это, но Васька вышел из сортира и побежал к прибитому на столбе умывальнику.

«Умойся, умойся, в последний раз…» – великодушно позволил Макаров, глядя, как Васька, голый по пояс, умывается ледяной водой и крякает от удовольствия.

Отряхиваясь на ходу по-собачьи, Васька побежал в дом. «Чайку попить? Или, может, утренний поцелуй сорвать? Так кто ж тебя подпустит, мокрого и холодного?» – усмешливо думал Макаров.

Уже к утру мысль о Наташе перестала его мучить, Наташа ушла, не так, как Марго, не улетела, но ушла, далеко ушла, и Макаров был даже рад этому.

Васька вновь появился на крыльце, в расстегнутом армейском кителе, под которым была надета белая полотняная рубаха. В руке он держал пустую кастрюлю.

«К Зине», – подумал Макаров и оказался прав: Васька направлялся к сараюшке, где поселилась коза.

Когда Васька скрылся внутри, оставив за собой дверь открытой, Макаров поднялся и побежал следом. Но тут же он чуть не упал, наткнувшись лицом на протянутую на его пути бельевую веревку, которую он почему-то не заметил. На веревке сушились красные Оськины колготки, и Александр Сергеевич автоматически их пощупал. Колготки высохли.

«А дырку-то можно было зашить?» – раздраженно подумал Макаров, и тут его осенила очень удачная мысль. Он стащил колготки с веревки и натянул их себе на голову. Дырка оказалась как раз напротив глаза, правого. Макаров не видел себя со стороны, но ему представлялось, что сейчас он похож на омоновца на операции, и от этого почувствовал себя еще более уверенным.

Васька сидел к нему спиной, дергал козу за дойки и бормотал что-то себе под нос. Еще ночью Макаров решил, что стрелять будет в голову, ведь тогда в тире он попал именно в голову, и потом, он где-то читал, это выстрел наверняка.

Макаров взглянул на «Макарова» напутственно, тщательно прицелился в лысеющий Васькин затылок и нажал на спусковой крючок…

В ответ прозвучал довольно громкий в тишине щелчок, но никакого выстрела не последовало. Недоумевая, Макаров взглянул на пистолет, и в то же мгновение страшной силы удар отбросил его от сарая, а в следующее мгновение Васька уже сидел у него на спине, больно выкручивая при этом руку. Александр Сергеевич хрипел и стонал, не в силах пока ничего сказать Васька приставил дуло пистолета к его виску и говорил возбужденно:

– Что, Соловей, не вышло?! А я говорил – не выйдет… Пойдешь ты свои три года досиживать, да еще годиков шесть за побег, вот и считай! Но зато отсидишь и выйдешь на свободу с чистой совестью…

– Это я… Это я, Макаров… – прохрипел Александр Сергеевич.

Васька подумал, отпустил руку и стянул с макаровской головы колготки.

– Сергеич? – спросил он потрясенно и поднялся.

Макаров с трудом встал на четвереньки, и Васька торопливо помог ему встать на ноги.

– Сергеич! – обрадованно выдохнул он, явно еще не понимая того, что произошло. – А я думал, это Соловей. Его ж так пока и не поймали. А он обещал мне перед побегом пулю в лоб пустить, вот я и подумал…

Вид у Александра Сергеевича был жалкий. К расцарапанной щеке прибавились распухший нос, губы и подбородок в крови. Макаров дотронулся до носа и скривился от боли.

– Идиот, – сказал он и обиженно отвернулся.

Васька сочувственно поморщился и проговорил виновато:

– Так я ж не знал, что это ты, я думал – Соловей… – Он посмотрел на пистолет в своей руке и спросил: – А его где взял?

– Отдай! – потребовал Макаров, протянув руку, но Васька словно не слышал, повторяя:

– Где взял? Где ты его взял?

– Где взял, где взял… Купил! – раздраженно выкрикнул Макаров. – Дай, говорю!

Но Васька не отдавал, переводя удивленный взгляд с Макарова на «Макарова».

– Это ж статья, Сергеич, от трех до пяти… – Он передернул затвор, и на ладонь его выпала из патронника пуля с отметиной от бойка. – Осечка… – прокомментировал Васька, и тут только до него дошло: – Постой, так это ты в меня стрелял?

– Стрелял, – буркнул Макаров и отвернулся.

– А… за что, за что, Сергеич? – Васька не мог поверить. – За что?

– Отдашь, тогда скажу. – Макаров протянул руку, и Васька сразу отдал пистолет. И тут же Александр Сергеевич направил дуло в Васькину грудь. – А теперь ты скажи, – захрипел он, глядя зло и ненавидяще, – скажи, ты трахал мою бабу сегодня?

Васька недоверчиво улыбался. До него не дошел смысл сказанного, он не услышал, он не верил своим ушам, да и глазам своим, похоже, он все еще тоже не верил.

– Говори, ты трахал сегодня ночью мою бабу?! – выкрикнул Макаров и угрожающе тряхнул пистолетом.

Васька задохнулся от негодования и обиды:

– Да ты что, Сергеич! Это же Наташа! Твоя Наташа!

Макаров усмехнулся:

– Была моя… Думаешь, я вчера не видел, как вы – глаза в глаза! То ты, то она, то ты, то она…

– Так это мы стихи читали.

– Какие стихи?

– Твои, по памяти. Строфу – я, строфу – Наташа…

– А потом свет погасили?

– Да свет не мы, а подстанция, экономят… А я заранее свечку принес, чтоб Наташа одна не боялась, а сам на терраску спать пошел. Она вообще очень расстроенная вчера была, сказала, что вы поссорились, а из‑за чего – не сказала. Ну я, чтоб развеселить, и стал стихи твои читать, а она подхватила, а потом…

– Это я уже слышал, можешь не повторять! – выкрикнул Макаров. – Я все равно тебе не верю… – И он попятился к калитке.

– Сергеич, куда ты, нельзя с оружием! – Васька двинулся следом.

– Стой, стрелять буду! – попробовал остановить его Макаров, но Васька только улыбнулся:

– Ты затвор не передвинул… после осечки…

Макаров решительно рванул затвор, но Васька не остановился.

– Этого я не боюсь, Сергеич, давно не боюсь, – объяснил он, виновато улыбаясь и продолжая идти.

– А этого? – спросил Макаров и приставил пистолет к своему виску.

Васька замер. Не опуская пистолета, Макаров повернулся и побежал к калитке.

– Слышь, Сергеич! – крикнул вдруг Васька, когда Макаров, повозившись с щеколдой, открыл калитку. – Сергеич, Оська заговорил! Знаешь, что он сказал? «Мне на плечи кидается век-волкодав»! Ты представляешь? «Мне на плечи кидается век-волкодав»…

Макаров сунул пистолет в карман телогрейки и побежал прочь от Васькиного дома.


Он долго брел по обочине шоссе, пытаясь остановить попутную машину, но в наше время, как известно, редко берут попутчиков, а уж таких, каким был Макаров – в грязном ватнике, с разбитой и исцарапанной физиономией, покачивающимся на ходу, – никогда. Но Макаров не понимал этого, он очень хотел домой: упасть там, заснуть, забыть, не знать всего, что произошло, и потому поднимал руку, только заслышав звук машины, независимо даже от того, в какую сторону та шла. И когда пролетел мимо роскошный длинный лимузин, Макаров тоже поднял руку, не вспомнив, конечно, что такая машина в городе одна и принадлежит она одному человеку. Далеко за спиной лимузин зашуршал шинами, тормозя, взревел мотором, сдал назад и остановился напротив. Из распахнувшейся задней дверцы выскочил улыбающийся Фунтов.

– Александр Сергеевич! – воскликнул он обрадованно. – Далеко ли идете?

– Домой, – буркнул Макаров, глядя в асфальт у своих ног.

– Домой? – удивился Фунтов. – А ждут ли вас там? Поедемте-ка лучше ко мне на дачу! Дело у меня есть к вам. Хочу стихи свои почитать. Исписал в неволе целую тетрадку, представляете? Думаю издать, но инкогнито!

Говоря все это, Фунтов усадил Макарова на заднее сиденье, сам сел напротив и достал из бара пузатую бутылку и рюмку.

Макаров потянул носом воздух, поднял голову и увидел сидящего в углу третьего, который то ли читал газету «Коммерсант Дейли», то ли прикрывался ею.

– Глоток «Наполеона»? – Фунтов протянул рюмку, но Макаров помотал отрицательно головой, и Фунтов сам сделал глоток «Наполеона». – Неволин, Антон Неволин, как вам такой мой псевдоним?

Макаров поднял на Фунтова усталые глаза и спросил:

– А почему Антон?

фунтов пожал плечами и искренне признался:

– Чёрт его знает! Слушайте, Александр Сергеевич, а морду-то вам кто разбил?

Макаров опустил глаза и буркнул:

– Друг.

– Ну что я вам говорил! – воскликнул Фунтов. – У каждого Моцарта свой Сальери.

– Вас выпустили? – вяло поинтересовался Макаров.

– Да! Справедливость восторжествовала. Интриги, Александр Сергеевич, интриги! Этот пистолет подкинул мне в машину один сержантик. У него мама – старушка, и любит он ее пуще жизни своей. А на старушку – прорушка! То машина ее чуть не задавила, то кирпич на голову чуть не упал, то в канализационный люк, бедняжка, чуть не свалилась, одним словом – напасти. Ну, сержантик испугался за маму и признался в своем неблаговидном поступке. Меня и выпустили. Так что, Александр Сергеевич, справедливость восторжествовала, злодей повержен! – Фунтов сделал большой победный глоток «Наполеона».

– А злодея звали Джохар? – неожиданно спросил Макаров.

Фунтов посмотрел на Макарова изумленно и спросил:

– Вы знали Джохара?

– Я видел, как его убили. А под пули его подставила она. – Макаров ткнул пальцем в газету.

Газета упала. За ней скрывалась Марго. Она была возмущена настолько, что не могла сказать ни слова. Только развела руками, пожала плечами, надула щеки, выпучила глаза.

Хотя Фунтов и продолжал улыбаться, это была улыбка человека озадаченного.

– Что вы еще знаете? – спросил он.

– У вас на даче, в спальне, зеркало над кроватью, – равнодушно доложил Макаров.

Фунтов заерзал и обратил к Марго обиженный взгляд:

– Марго! Стоит мне сесть, даже ненадолго, как ты сразу тащишь в мою койку мужика.

– Фунт! – завопила Марго. – Не верь ему, там ничего не было, в натуре, Фунт!

Макаров покосился на Марго и брезгливо поморщился, он не ожидал увидеть ее такой вульгарной и жалкой.

– Нет, Марго… – не согласился Фунтов. – Нет, Марго, я верю Макарову. Он – поэт…

– Да какой он поэт. Фунт, он с пистолетом по улицам ходит. У него «Макаров»!

Теперь Фунтов смотрел на Макарова так, будто видит впервые и он ему очень интересен.

– Это правда, Александр Сергеевич?

Макаров опустил голову и кивнул.

– У Макарова – «Макаров», – проговорил Фунтов, прислушиваясь, повторил: – У «Макарова» – Макаров, – и громко, раскатисто захохотал.

И Марго засмеялась мелко, поглядывая при этом на хохочущего Фунта.

Макаров усмехнулся и, вытащив из кармана «Макарова», направил его в лицо Фунтову. Марго сразу замолкла, а Фунтов так хохотал, что, даже когда увидел дуло у своего носа, продолжал еще досмеиваться и вытирать ладонями выступившие слезы.

Наконец он успокоился, внимательно посмотрел на Александра Сергеевича и спросил деловито:

– Что прикажете?

– Отвезите меня домой! – строго приказал Макаров.

– Есть! – ответил Фунтов и крикнул водителю: – В город!

Машина развернулась и поехала не туда, куда хотел Фунтов, а туда, куда надо было Макарову. Держа пистолет перед собой, Александр Сергеевич взглянул в окно на голые весенние поля, на обширные придорожные лужи, на пыльные обочины и подумал, устало прикрыв глаза: «Домой, домой…»

Потом вдруг случилось что-то неожиданное и очень неприятное: дверь на ходу распахнулась, Макаров вылетел из нее и покатился по обочине, сдирая об асфальт и мелкие камни ладони, локти и колени.

Следом за ним вылетел и «Макаров»; блеснув прощально в воздухе, он шлепнулся, подняв брызги, в воду.

Лимузин остановился, развернулся и, набирая скорость, поехал все же не туда, куда было надо Макарову, а туда, куда хотел Фунтов.

Макаров с трудом поднялся на колени и посмотрел машине вслед. Из открытого окна холодно и равнодушно взирала на него Марго.

14

Наверное, Александр Сергеевич был в шоке, потому что он совсем не испугался того, что мог разбиться насмерть, он даже боли не почувствовал, хотя кожа на ладонях, локтях и коленях была содрана и на лице прибавилось ссадин. Макаров медленно поднялся, с трудом устоял на дрожащих подгибающихся ногах и стал спускаться в кювет, к луже, к тому месту, где, он чудом успел заметить, упал «Макаров».

Он остановился на бережку, долго и внимательно смотрел на прозрачную отстоявшуюся воду, но «Макарова» не обнаруживал. Тогда Александр Сергеевич вошел в воду и начал щупать дно руками, вытаскивая и отбрасывая в сторону всякий мусор: старые ветки, тряпки, обрывки раскисших газет, бутылки. Скоро вода в луже замутилась, так что ничего не стало видно, да это было уже и не нужно, потому что «Макарова» здесь не было. Он мог попасть в другую лужу, соседнюю, и Александр Сергеевич направился к ней. Он не сомневался в том, что найдет, отыщет своего друга, просто необходимо проявить терпение.

Макаров ступил во вторую лужу, но, не сделав и двух шагов, провалился вдруг, скрываясь в ледяной грязной воде с головой. Мгновенно запаниковав, он забил руками и ногами, поднимая брызги и глотая грязь, и закричал:

– Ма!.. Ма!.. Ма!..

Александр Сергеевич выполз на берег, поднялся и побежал обратно на шоссе, оскальзываясь и падая при подъеме.

– Макаров!! – закричал он из последних сил, обращаясь к водам, полям и лесам, к небу и земле.


– Ма!! ка!! ров!!

В глазах Макарова стояли слезы отчаяния, когда он слушал в ответ равнодушную тишину. И вдруг ударил выстрел! Это был выстрел надежды и спасения… Он прозвучал далеко от того места, где, как показалось Макарову, упал «Макаров». Александр Сергеевич кинулся туда и уже издалека увидел его. Он лежал на боку, на теплом камушке и грелся на солнышке.

– Макаров, – нежно проговорил Александр Сергеевич, осторожно и бережно взял пистолет и прижал к сердцу.


Теперь Александр Сергеевич не голосовал, ему было так хорошо идти домой вместе с другом и говорить, говорить с ним.

– А ты знаешь, старик, я испугался. Я подумал: как же я без тебя буду? Я ведь к тебе привык. Да нет, ты не обижайся, это не та привычка. Не как у мужа с женой – привычка, тут другое… Я себя без тебя теперь не представляю. Ты мне даже не друг, а брат. А что? Ты Макаров и я Макаров, конечно, братья! Но у тебя характер… Я ведь понял, почему ты в Ваську не стал стрелять. Потому что он в тире за тебя вступился, так? А меня ты потом решил наказать. Помучить немного во время моего выступления. Потому что я с этим «Стечкиным», так? Молчишь… Знаешь, что так, вот и молчишь… Да это хорошо, что у тебя такой характер! Знаешь, как мне тебя в жизни не хватало, у меня-то характер – воск. А теперь мы заживем! Я – воск, ты – кремень. Да мы с тобой горы своротим, мы им всем покажем! Макаров…


Сафо встретила Александра Сергеевича на пороге квартиры, но то ли не узнала его, то ли что-то почувствовала для себя нехорошее и метнулась стрелой прочь. Макаров не обратил на нее внимания.

– Сначала в ванну, потом поужинаем и спать, – проговорил он устало, снял в прихожей туфли и пошел в кухню, оставляя на полу мокрые следы. Но, увидев на столе вчерашний нетронутый ужин, Александр Сергеевич слегка изменил план.

– Сначала поужинаем, потом в ванну и спать.

Он включил телевизор, положил на стол «Макарова» и, забыв снять мокрую грязную телогрейку, взял в левую руку вилку, а в правую нож. На экране возникла беззвучно Алена Бам. Она чувствовала себя в студии хозяйкой, сидела в кресле, закинув ногу на ногу, перед низеньким столиком, на котором лежало несколько книг, улыбалась и смотрела на Макарова снисходительно и покровительственно. Макарова это не обидело, а рассмешило. Он взял в руку куриную ножку, так, будто это был пистолет, и сказал:

– Бам!

В ответ в телевизоре прорезался звук.

– Недавно в нашем городе вышла книга стихов Александра Макарова, – заговорила Алена Бам, взяла со стола макаровский сборник, показала его зрителям и бросила небрежно на стол. – «Александр Макаров. Избранное».

Александр Сергеевич покосился на «Макарова» и в волнении положил куриную ножку рядом с ним.

– Выход поэтического сборника в наше время – событие из ряда вон выходящее, – продолжила Алена Бам после многозначительной паузы. – Однако вряд ли кто станет утверждать, что эта книга стала событием нашей культурной жизни. Есть ли в этом вина автора? Скорее, не вина, а беда. Его не взяли с собой шестидесятники, даже в прицепной вагон, в семидесятых о нем никто не знал, а в поезд под номером восемьдесят он уже не успел.

Макаров улыбался, но руки его дрожали. В волнении он взял куриную ножку и попытался откусить кусочек, но это оказался «Макаров».

– Извини, – пробормотал Александр Сергеевич, не отрывая от экрана взгляда.

– Но… времена не выбирают, в них живут и умирают, – продолжала Алена Вам. – Судьбу Александра Макарова можно было бы назвать трагической, если позволить себе забыть, что трагедия – удел великих. Увы, наш город никогда не будет переименован в Макаровск. А мы не станем по этому поводу горевать. Книга Александра Макарова помогает нам расстаться наконец с мифом о том, что поэт в России – больше, чем поэт. Во всех цивилизованных странах поэт – не больше, чем поэт. Он пишет стихи, когда закрывает на обед свою продуктовую лавку, у него нет времени на рифму, которая давно стала рудиментарной роскошью, в чем, кстати, не нуждаются не только поэты, но и читатели – тираж поэтического сборника в пятьсот экземпляров там считается огромным.

Не отрывая взгляда от экрана, Макаров нервно вертел в руках пистолет.

– Возвращаясь к сборнику стихов Александра Макарова и кончая с ним, скажем: немощная климактерическая муза не может ничего ему дать. А у меня нет желания.

И вдруг прогремел выстрел, и одновременно взорвался телевизор, зазвенели, разлетаясь по всей кухне, осколки толстого опасного стекла, запахло гарью. От неожиданности Макаров обхватил голову руками и прижался к столу. В наступившей тишине что-то слабо потрескивало. Александр Сергеевич поднял голову и открыл глаза. Из разверстой пасти телевизора курился дымок, а над ним горели шторы. Макаров вскочил, сорвал их, не боясь обжечься, побежал в санузел, бросил в ванну и включил воду. Глядя на гаснущее пламя, он засмеялся:

– Бам! Бам – трах! Бам – трах, и нету!

Смеясь и повторяя эти слова, он скинул с себя одежду и встал под душ.


Если не считать распухшего носа и многочисленных ссадин и царапин, это был прежний Макаров, чистый, причесанный, в отглаженной пижаме и домашних тапочках. Он сидел на диване, держа на коленях большой плюшевый фотоальбом, а в руке «Макарова», показывал ему фотографии и объяснял:

– Это я в школе. На выпускном вечере читаю свои стихи. Смешной, правда? Ушастый… Это в институте, на митинге. Тогда в Чили случился переворот, все негодовали, всюду были митинги, вот и у нас… Я читал свое стихотворение: «На смерть Альенде». Девушки плакали. Смешно, правда? А это у меня был творческий вечер в ДК имени Свердлова, плохо получилось, Васька фотографировал… А это я на БАМе. Это называлось «поэтический десант», представляешь? Да, на БАМе… Только не на Алене Бам, ты не подумай, БАМ – это Байкало-Амурская магистраль, была такая стройка века… Ну, это все не то, не то, – он быстро перелистывал страницы, пропуская фотографии Наташи, Анны и Оськи, – не то, не то… А, вот! – воскликнул Макаров. – Вот… Это знаешь где я? В Политехническом! Меня пригласили, да. Вот видишь, это Женя, это Булат Шалвович… Что? Нет, Вознесенского не было, он болел, кажется. А вот я выступаю! Старик, вот это было счастье! Мне аплодировали, здорово аплодировали, а Окуджава даже руку пожал. Глаза горят, руки вразлет, того и гляди – полечу! А ведь правда казалось – полечу… Что, не похож? Ну так сколько времени прошло… Но все равно похож. Не похож? Ну, давай посмотрим…

Макаров встал, подошел к висящему на стене зеркалу, поднял альбом на уровень лица, предлагая «Макарову» сравнить. Глядя в зеркало, «Макаров» переводил взгляд своего единственного круглого черного глаза с сегодняшнего Макарова на того, что был на фотографии. Скосив глаза, Александр Сергеевич с волнением наблюдал, ожидая реакции.

– Не похож? – спросил он потерянно. – Да я и сам вижу, что не похож. Но это я… Это – я! Я! Я! – закричал Макаров в отчаянии, и вдруг прогремел выстрел, зеркало разлетелось осколками, а то, что осталось в раме, упало на пол. Александр Сергеевич не успел испугаться. Он не испугался, но очень огорчился и спросил: – Что ты хочешь этим сказать?

«Макаров» не ответил.

На том месте, где висело зеркало, остался след – квадрат более ярких, чем вокруг, обоев. Ровно посреди квадрата чернело маленькое круглое отверстие – след от пули.

Макаров подошел ближе, прислонился лицом к стене и заглянул в отверстие одним глазом… Он увидел свой кабинет и себя, сидящего за столом, свой неподвижный, как у мишени, затылок… Александр Сергеевич зажмурился, помотал головой, прогоняя странное и неприятное видение, и вновь заглянул в отверстие… Та же картина.

– А-а-а! – закричал Макаров и кинулся из гостиной в кабинет, держа пистолет, как в атаке, в поднятой руке.

Кабинет был пуст. На чистом столе лежали единственный чистый лист бумаги и любимая китайская ручка. Макаров сел за стол, положил пистолет и посмотрел в окно. Треснувшее стекло было пробито улетевшей пулей. Макаров дотронулся до отверстия и провел по воздуху прямую линию – она закончилась на лбу Макарова, ровно посередине.

Александр Сергеевич задумался. Он думал долго. Потом, повернув голову, посмотрел на «Макарова».

– Мудро, – проговорил он задумчиво и повторил: – Мудро…

После этого взял ручку, быстро и размашисто написал на листе: «В моей смерти прошу никого не винить». Расписался и поставил число.

– Так? – спросил он у «Макарова» и кивнул, подтверждая: – Так. Мудро, мудро… Я всегда верил в судьбу. Но я считал, что моя судьба – это поэзия, Наташа, жизнь, наконец! А выходит, судьба – это ты? Ну да, только ты знаешь тайну, которую не знает никто, о том, как однажды ночью в переулке я купил… тьфу, да ведь ты и есть та самая тайна! Значит, правильно – судьба… Как там: посади дерево, построй дом, вырасти сына. Деревья я сажал, когда пионером был, не знаю, правда, выросли ли они, но сажал, сажал… Дом не построил и строить не собираюсь, я и гвоздя-то вбить не могу, какой дом… Но квартиру-то эту я получил! Как член Союза писателей и вообще… То есть можно считать, что дом построил. Ну а сын – Оська… Не вырос, правда, пока, но вырастет, куда он денется… Выходит, и тут ты прав…

Он взял «Макарова» и пристально посмотрел в его дуло.

– Я не боюсь. Ты видишь, я не боюсь, – сказал он почти спокойно. – Если ты – моя судьба, должно быть так, как хочешь ты. А ты хочешь, да? Да… Хорошо, сейчас… – Макаров глотнул воздуха, перегнулся через стол, толкнул раму, окно. – Воздуха не хватает, – объяснил он и увидел внизу спешащих к дому Наташу с Оськой на руках и Анну.

«Макаров» тоже заметил их.

– Я сейчас, сейчас, – закивал Александр Сергеевич и заплакал. Он приставил пистолет ко лбу и спросил: – Так? Не так? А как? Так? – Он сунул дуло глубоко в рот, дернулся в рвотном позыве и испуганно вытащил. – Тогда так… – Он приставил пистолет к виску и стал считать шепотом, облизывая соленые от слез губы: – Раз… два… – Макаров громко и жалобно всхлипнул, – три…

Но выстрела не последовало. Александр Сергеевич скосил глаза и спросил:

– Что? Я сам должен? Конечно сам, сейчас… – Лицо его напряглось от титанического усилия, скривилось, он стал нажимать, давить пальцем на спусковой крючок.

В прихожей нервно и длинно зазвонил звонок. Макаров вздрогнул и обернулся.

– Сергеич, это я, открой! – крикнул за дверью Васька, который, видно, бежал первым.

Макаров посмотрел на «Макарова» и сообщил:

– Васька…

– Саша, Сашенька! – закричала за дверью Наташа.

– Наташа…

– Папка!

– Анна…

Дверь открывали ключом, но, наверное, из‑за спешки это не получалось.

– Стыдно, – признался Макаров, – Господи, как стыдно… – И он вскочил на стул, потом на стол, потом на подоконник, оттолкнулся и полетел…


Я хорошо помню тот вечер, хотя прошло уже больше года, помню месяц и день и мог бы даже сейчас назвать их, если бы это было нужно. Я запомнил дату не только по памятной передаче «Час критики», которую посмотрел тогда и очень расстроился и даже разозлился, потому что считал сказанное критиком Аленой Бам в адрес нашего очень хорошего поэта Александра Макарова несправедливым и даже оскорбительным. Я запомнил тот вечер потому… Нет, это уже было потом, и это я расскажу позже…

Словом, я так расстроился тогда и разозлился, что выключил телевизор и вышел на улицу. Я уже говорил, что была весна, и теперь повторяю – была весна. Вот это была весна! Дело в том, что в нашем городе много сирени и она в тот день распустилась… То висели на кустах кисточки, похожие на виноградные, тоже зеленые, но совсем маленькие, с крохотными плодами, жалкие такие… и вдруг! А запах какой стоял, аромат! Обычно сирень цветет у нас очень недолго, то есть она бы, конечно, цвела долго, но ей не позволяют этого делать. Раньше все больше влюбленные, а теперь все больше старушки – чтобы заработать немного денег, и, конечно, мальчишки, вездесущие мальчишки – и раньше, и теперь. А тут не успел никто, никто еще не знал, потому что она, сирень, только что, в тот час, видно, и распустилась. Было уже поздно, одиннадцатый час, людей я не видел и бродил один, забыв обо всех страхах и о дурацкой телепередаче забыв, вдыхал глубоко, полными легкими, точно какой-нибудь курильщик кальяна, сиреневый аромат, словом – блаженствовал. И вдруг раздался крик. Короткий, но неприятный такой, жутковатый даже… И я, признаюсь, струсил. Я повернулся к тому месту, где кричали, спиной и пошел домой. Я конечно же не подумал, не связал тот крик с Макаровым, хотя знал, что он в той стороне живет, в старом, ранней советской застройки доме, на третьем этаже.

Надо называть вещи своими именами: я смалодушничал. Однако в свое оправдание добавлю, что потом-то я не побежал, не ускорил даже шаг, потом, когда он вышел из темного переулка… Я, наоборот, замедлил ход и даже остановился. А ведь мог бы убежать, даже просто уйти, вроде как бы торопясь по своим делам, ничего как бы не слыша и ничего вокруг не замечая. Он бы не побежал за мной, не погнался бы… Тем более что он сильно хромал, припадал на одну ногу, на левую… да, точно, на левую… и тогда… я бы не смог рассказать эту историю, я бы попросту ее не знал…

Короче, когда я увидел его, появившегося из темноты переулка, с той стороны, где кричали, я насторожился, замедлив шаг, наблюдая боковым зрением, как он спешит – определенно ко мне, сильно припадая на левую ногу. Особенно настораживало, даже пугало то, что одна рука его была спрятана за пазухой, что-то он там держал, это я заметил сразу. А когда он оказался свете фонаря, я увидел, что он в пижаме, на одной ноге домашний тапочек, другая же нога – босая.

«Сумасшедший», – подумал я, а то, что это мог быть пьяный, – не подумал, хотя, казалось бы…

«Сумасшедший», – подумал я и остановился.

Вы, конечно, уже поняли, кто это был, но тогда я его не узнал, совсем не узнал, хотя знаю его по фотографиям в поэтических сборниках, которые у меня есть все, вплоть до самого последнего, да и на всех его публичных выступлениях я бывал и, вообще, признаюсь, Александр Макаров – мой любимый поэт, но тогда я совсем, совсем‑совсем не узнал его… Он вытащил вдруг из‑за пазухи пистолет, протянул его мне и спросил с горечью в голосе и страданием в глазах:

– «Макаров» нужен?

1992–1993

Танк «Клим Ворошилов – 2»

I

Ночь и туман укрыли Россию и ее людей, освобождая их на время от страха быть убитыми, ранеными или взятыми в плен и избавляя от необходимости убивать самим…

В те дни сон был забыт, отогнан прочь как вражеский помощник; он шел, бесшумный и злой, рядом, лишь время от времени прорываясь в ощеренные винтовочными дулами и трехгранными штыками неровные колонны – в самую незащищенную душу, и, падая, человек-солдат успевал увидеть грачиные гнезда своего детства…

Не разговаривали. И вовсе не потому, что в строю разговаривать не положено, и не потому даже, что сил на это не оставалось, – просто нечего было говорить, сказаны были все слова, как и выплаканы все тайные и нетайные слезы растерянности, унижения и бессильной ярости. В темноте во всеобщем молчании лишь звякало оружие о котелки и противогазные коробки, скрипели и повизгивали колеса подвод да глухо и изощренно ругались на лошадей коневоды.

А день какой начинался… Благодать Божья! Лето… Июль…


Небо впитывало в себя сырой земной туман и гасило им одну за другой звезды. Туман оставался лишь в ложбинах да скатывался рваной серой ватой в невидимую реку, накапливаясь там и скрывая просторные берега и черную текучую воду. И туда – в туман, как в райское небытие, шли, шли, шли люди… Гнутая грунтовая дорога не могла уместить всех идущих, и потому шли всюду: по обочинам и по широкой, чуть холмистой луговине, набив на ней тропы и новые дороги за эти первые недели великого и кровавого отступления… Шли кадровые военные, те, что первыми встретили врага и встречали его еще не раз с искренней и святой верой – остановить фашиста и отбросить, остановить и отбросить… Они уже не боялись смерти, простившись со всеми своими товарищами; незнакомые, из разных воинских частей, они узнавали подобных себе – по глазам, в которых росло желание собственной смерти. Впрочем, они тонули в массе новобранцев – почти мальчишек и почти стариков, по трое-четверо на одну винтовку. Эти шли по деревенской привычке босиком, перебросив через худые загорелые шеи связанные за шнурки ботинки.

Однако военные, как ни много их здесь было, терялись среди нестройных и неуправляемых колонн гражданских. Здесь были горожане, в основе своей политически грамотные, но одетые легко, с неудобными тяжелыми чемоданами и дурацки нарядными корзинами. Иные вели велосипеды, на худых боках которых висели те же фибровые чемоданы и корзины.

Но гораздо больше шло деревенского люда – он не тащил за собой разве что избы. Вместо взятых армией лошадей они впрягли в телеги коров, уложив горы серого убогого скарба. Сами же шли рядом – хмурые, злые мужики и перепуганные, с красными от слез глазами бабы; здесь же семенили тихие дети, отдыхающие на телеге попеременке, и такие же тихие и послушные, как дети, древние, высушенные годами старики и старухи.

Иногда гудели редкие грузовики, в кузовах которых лежали тесно тяжелораненые, забывшиеся в своей боли под утро, и вместе с ними не замечающие тряски, очумелые от крови и бесчисленных зримых смертей, задремавшие пожилые санитары.

При спуске людские потоки сливались в одну огромную толпу, движение ее замедлялось; толпа впитывалась в густой туман и растворялась в нем, и только там, ставшая невидимой, она вдруг обретала речь. Из тумана, перемешиваясь, разносились крики, брань, плач.

Там был мост. Единственный в округе мост через неширокую, но труднопроходимую, с долгими вязкими берегами реку. Из множества разных голосов с трудом пробивался голос начальнический, командирский – низкий и хриплый:

– Стоять! Стоять, сказал!! В сторону! В первую очередь – военные! Пропустите эту машину! Машину с ранеными пропустите!

Высокий и худой капитан НКВД командовал на мосту. Судя по виду, был он в жизни человеком терпеливым, не любящим и даже не умеющим кричать на людей. В руке он сжимал пистолет ТТ, размахивая им, как жезлом. Горло его, то ли раненное, то ли сорванное в крике, было перевязано грязным серым бинтом.

– Военные! Военные в первую очередь! – басовито кричал он.

Привыкшие слушаться деревенские – слушались, тесня друг друга, отходили от моста в ожидании своей очереди, городские же, особенно женщины, нервничали. Пробившись к капитану, они истерически кричали, размахивая перед его лицом руками:

– Почему военные?! Почему военные?! А знаете, где вы сейчас должны быть?! А-а?!

Капитан молчал, делая вид, что не слышит, или вправду не слышал. Отодвигая их свободной рукой в сторону, он инстинктивно взглядывал на светлеющее небо, которое и сегодня сулило беспощадный «воздух».

А под мостом шла неторопливая и тихая работа: трое голых по пояс саперов, стоя в воде, вязали к толстенным деревянным опорам моста толовые ящики, от одного к другому тянули провод. Время от времени мимо проходили почти беззвучно гражданские, не желающие ждать, когда их пустят на мост. Крупные узлы с одеждой они держали над головой. И никто ни на кого не обращал внимания.

Во всей этой огромной массе народа, связанной и ведомой лишь бедой и страхом, каждый был сам по себе.

В одно неуловимое мгновение откуда-то издалека, с запада, донесся тяжелый и напряженный гул. Движение к мосту, у моста и по мосту продолжалось, но стали тише голоса и звуки. Толпа ловила этот гул гигантским коллективным ухом, пытаясь скорее определить – что это, кто это…

– Воз-дух!! – крикнул кто-то высоко и заполошно, непонятно – мужчина или женщина, и толпа вдруг раздерганно и нервно задвигалась внутри себя, разделяясь надвое.

– Воздух! Воздух! – подтвердил другой голос, и края толпы качнулись и двинулись от моста в поле, ища спасения в его просторе, а середина толпы повалила к мосту в надежде успеть перебраться на восточный, кажущийся безопасным, берег.

– Стоять!!! Стоять!!! Паникеру – первую пулю! – кричал капитан, подняв вверх руку с пистолетом, держась другой рукой за перила моста. – Вы люди или кто? Вы русские люди или кто?! – беспомощно взывал он к толпе, но его не слышали, как не слышали двух предупредительных выстрелов в воздух, сделанных капитаном. И его наверняка оторвали бы от перил и понесли с собой, а скорее – затоптали, если бы почти каждый в этой зарождающейся панике все же не взглядывал на небо. Оно было белым от тумана и совсем безопасным. А главное, это становилось очевидным, что гул, который рос и приближался, не принадлежал самолету. И толпа, успокаиваясь, замедляла движение, края ее возвращались к центру, и по мосту снова пошли колонны, будто не было только что этой мгновенной постыдной паники, и лишь капитан, похоже все еще не веря, что обошлось, вертел по-птичьи головой и как заведенный сипло повторял:

– Паникеру – первая пуля, шпиону – вторая…

Увидев приближающийся к мосту танк, капитан замолчал.

Это он, танк, вернее, звук его могучего мотора стал причиной паники.

Ему не надо было требовать себе дорогу, он шел прямо и неторопливо, гордо задрав вверх мощную пушку, предупреждая о себе тяжелым грозным ревом. Идущие впереди лошади сами торопливо сходили на обочину, а люди отбегали в сторону, на ходу оглядываясь на танк.

Это был танк! Высоченный, огромный, с гигантской прямо-таки башней, мощной шестидюймовой гаубичной пушкой и двумя торчащими востроносыми пулеметами. Он был выкрашен ярко-зеленой парадной краской, а на просторных боках башни алели две большущие пятиконечные звезды, любовно и трепетно созданные художником энской части. Наверху, высунувшись по пояс из люка, стоял, судя по виду, командир, в форменной фуражке с черным околышем и поднятых на лоб танкистских очках. Командир был прям и недвижен, как статуя, пьедесталом которой был танк.

Перед мостом танк резко остановился, качнувшись от тяжести десятков тонн собственного веса, и командир в люке качнулся сильно вперед и назад, став неожиданно похожим на ваньку-встаньку. Он наклонился, что-то крикнул в люк, потом красиво подтянулся на руках, выбрался на башню, быстро и ловко спустился по скобам вниз, на гусеницу, и оттуда спрыгнул на землю. Был командир совсем молод, по-казарменному худ и строен, белобрыс, скуласт, курнос, серьезен. Он одернул ушитую по фигуре гимнастерку, поправил фуражку, глянул на свои вычищенные яловые сапоги и побежал к капитану.

– Командир танка старший сержант Мамин, – доложил он, козырнув. – Имеем запаса горючего на полчаса хода. Думаем заправиться в ближайшем населенном пункте. Разрешите следовать дальше? – Лицо его было бледным, осунувшимся от бессонницы, маленькие светлые глаза запали в глубоких синих глазницах, черные от въевшегося мазута руки были в многочисленных ссадинах, как у всякого, кто имеет дело с серьезной техникой. Но одновременно всё: значки КИМ и «Ворошиловский стрелок» на груди, портупея и планшетка, надетые в нарушение формы одежды, очки, которые совсем необязательно было сейчас держать на лбу, а главное, те же запавшие, страшно усталые глаза – все в нем радостно пело и кричало о первом командирском счастье. Капитан видел это и понимал это. Командиром такого танка курсанта с сержантскими треугольниками в петлицах могли назначить только теперь, в спешке и неразберихе этой войны. И конечно, втайне курсант был благодарен войне за то, что она случилась и сделала его прежде срока командиром, да еще такого танка. К тому же казалось, что курсант этот чуть припоздал на войну. Пару-тройку недель назад таких командиров, благодарных войне, было много. Но большинство их сразу убило, а те, что остались в живых, как бы переродились и сделались другими – это капитан знал по себе.

– Из какого училища, товарищ курсант? – спросил капитан.

– Из Новоборисовского! – И, не сдержавшись, курсант-командир улыбнулся, обнажив мелкие серые зубы.

Капитан тоже улыбнулся и, глянув на танк, пошутил:

– Ну прямо яичко пасхальное… Так и сияет… А как народ напугал. Следуйте дальше.

– Есть! – Курсант даже пристукнул каблуками, но задержался. – Товарищ капитан, разрешите обратиться, – сказал он.

– Обращайтесь.

– А из нашего училища, из Новоборисовского, здесь никто не проходил?

– Не видел, – подумав, ответил капитан.

– Разрешите идти?

– Идите.

И, вновь пристукнув каблуками, курсант повернулся и побежал к танку. В несколько секунд он оказался в люке, выкрикнул вниз команду, танк зарычал, ударив в идущих сзади гарью и копотью сожженной в моторе солярки. Бессловесная, понурая пехота опасливо огибала танк, поглядывала на торчащего в люке танкиста с долей зависти и почтения. И вдруг один, остриженный наголо, с коротким кавалерийским карабином за спиной и скатанной шинелью через плечо, оглянулся, осклабился и крикнул:

– Эй, чугунщики черногузые!

Курсант-командир улыбнулся, помахал в ответ рукой и потому не увидел, как к танку, почти под гусеницы, кинулся выскочивший из-под моста полуголый человек. Он что-то кричал, держа над головой скрещенные, сжатые в кулаках руки. Механик-водитель вновь неумело-резко остановил танк, и потому вновь командир стал похож на ваньку-встаньку.

– Куда лезешь?! Жизнь надоела?! – закричал он, побагровев от возмущения и поправляя съехавшую на лоб фуражку.

– А ты шо, хочешь мнэ мост загубыты?! – кричал снизу возмущенный, но все равно рассудительный человек. Это был один из саперов, минировавших мост, видимо, старший по званию. Крупный, белотелый, с мокрой волосатой грудью и вислыми моржовыми усами, он был в черных широченных, подвязанных на поясе обрезком бикфордова шнура рабочих штанах, с которых стекала в дорожную пыль вода. – Який вумный, який гедода! Бачишь чи нэ, шо це за мост? Ты тильки въидышь, як вин провалыться! А люды остануться, а их немець поубивае?

– Вперед! – похоже, мало что поняв, крикнул в люк курсант-командир, надеясь припугнуть сапера; танк взревел мотором, но не сдвинулся с места, потому что не сдвинулся с места сапер. Он рассудительно и часто сыпал украинскими словами, обзывая танкиста ругательством неслыханным и неизвестно что обозначающим – гедода. – Ах ты! – только и мог сказать курсант-командир от возмущения, орлом слетел с танка и кинулся на сапера. Курсант был меньше чуть не вдвое, но вдвое злее большого и добродушного украинца. Сапер схватил танкиста за руки повыше локтей, не давая себя ударить, но и не бил сам, а продолжал объяснять, что будет, если танк поедет по мосту. Курсанту не удавалось вырваться, от этого он злился еще больше и пытался достать носком сапога незащищенную ногу сапера.

– В чем дело, курсант, под трибунал захотел?! – знакомый капитан, руководящий переправой, осадил танкиста, схватив его сзади за плечо и с силой потянув на себя.

Курсант повернулся, козырнул и, оправляя гимнастерку, доложил:

– Не дает переправляться, товарищ капитан, чуть не раздавили. – Курсант с ненавистью глянул на сапера, который морщился от боли и стоял на одной ноге, как гусак в холодную погоду.

– Та, товарищ капитан, я це танки знаю. Скильки их бачив, воны уси мости валють…

– Почему, сержант? По мосту танки шли, – не согласился капитан.

– Так ти танки полэгче, а цэ вона же скильки весу мае… Вона б поихала, нам бы на головы свалилася… Нэ можно ему ехаты, мост нэ выдэржэ… – Капитан молчал. Сапер добродушно улыбнулся. – Та я ци танки рвав… Як застрянэ, ничем не вытянэшь… Двэ штуки рвав… – И, махнув совсем как-то по-бабьи на курсанта рукой, прибавил: – Бачите, який гедодный!..

– Да проскочим, товарищ капитан! Десять дней этот танк гоню. Сперва один, потом с экипажем. Танк секретный…

– А если не проскочите? – спросил капитан. – Если он прав окажется?

– Та цэ так, шо прав, то прав, – подал голос сапер.

– Народу сколько, – хмуро, не глядя на курсанта, сказал капитан. – И не до секретов теперь… Досекретничались… Поедете последними, – бросил он, поворачиваясь, уже на ходу.

– Есть поехать последними, – взял под козырек курсант-командир и, глянув на уходящего прихрамывающего сапера, досадливо скривился.

И вдруг побежал за капитаном.

– Как вы думаете, товарищ капитан, немцы отсюда далеко?

– Они у нас не спрашивают, где и когда им появляться, – недовольно ответил капитан.

– Значит, в любую минуту могут появиться?

– Могут, – ответил капитан, подумал и прибавил: – Между нами сейчас день пути, я так думаю… День…

– День, – повторил курсант, глядя на капитана, который повернулся и закричал на кого-то на мосту.

Курсант возвратился к танку, вытащил из кожаного кармашка портупеи командирский свисток, приставил к губам, надул щеки и засвистел в него высоко и пронзительно, один раз – длинно и два подряд – коротко.

Первым из своего люка вылез механик-водитель. Его голова в сползающем на глаза танкистском шлеме во время разговора торчала из люка. Был он совсем мальчишка – белоголовый, но страшно замурзанный, черный от мазута и соляры, в комбинезоне, великоватом, явно с чужого плеча. Механик стал выбираться наружу, но зацепился ногой за что-то в темноте люка, сильно и нервно дрыгнул пару раз, пока не освободился. Чуть позже спустился на землю невысокий, но коренастый и, видно, физически сильный рыжий человек. Одет он был аккуратно: в старой застегнутой на все пуговицы гимнастерке, в галифе и ботинках с черными обмотками. На голове его был островерхий буденновский шлем с черной артиллерийской звездой. На гимнастерке рыжего поблескивала медаль на узкой красной планочке – «За боевые заслуги».

Последним спустился человек совсем гражданский, нескладный и неловкий, лет сорока, в дешевом пиджаке и полосатой рубашке с отложным воротником, в широких брюках с отворотами. Типичный учитель из провинциальной школы. Впрочем, он и был учителем. Противогаз, висевший на широком ремне через плечо, ничего военного ему не прибавлял.

– Значит, так, товарищи, – качнувшись по-командирски с носков на пятки, заговорил курсант. – Нам придется переправляться последними, во-первых, это раз… А ждать мы не можем, это, во-вторых, два… Поэтому приказываю: механику-водителю провести профилактический осмотр… Остальные со мной пойдут искать брод…


Эта история подлинна. Еще в детстве мне рассказала ее одна женщина, пожилая, болезненно-полная… Теперь уже и речка та высохла, остался лишь заросший бурьяном след русла, и женщины той уже нет.

Может, потому, что был прост ее рассказ и одновременно – непостижим, непонятен, может, еще почему, но врезался он в память и не оставлял меня все годы, что прошли с того времени.

А знала-то она, помнила совсем немного: начало и конец истории. Да, помнила она еще, что одного из танкистов звали Василием и фамилия у него была необычная – Лето.


– Вставай, парень, ухо отдавишь! – Рыжий в буденновке потряс за плечо механика-водителя, который, свернувшись калачом, по-детски сладко спал на крышке двигателя танка. – Да вставай, что ль. – Рыжий тряханул механика сильнее.

– А? – Тот открыл глаза и поднял испуганно голову.

– Мамкина сиська небось снилась, вояка, – насмешливо произнес рыжий и, высоко поднимая ноги, переступил через гражданского, который сидел на земле, прислонясь спиной к танковой гусенице, и потирал легонько ладонью левую половину груди.

Быстро и деловито подошел курсант-командир. Он умылся: был бодр, свеж, а теперь частым железным гребешком зачесывал вверх жидкие русые волосы.

– Три танкиста, три веселых друга? – пошутил он, улыбаясь, и прибавил уже серьезно: – По местам, товарищи…

Заспанный механик-водитель стоял на броне танка, удивленно озираясь. Было утро – чистое, солнечное, теплое. Неподалеку от реки, на восточном берегу, к которому они стремились, росла сосна, высокая и сильная, дальше зеленела жиденькая изломанная березовая роща. Тихо и пусто. Будто и не было вовсе ночной толпы и паники, будто не было отступления, будто не было самой войны. Кое-где лишь на берегу белело брошенное тряпье да валялась пара поломанных при переправе повозок.

– Тильки вы быстрейше! Может, тады и проскочьтэ! – кричал с восточного берега усатый сапер. Он надел форму, сержантскую, в форме были и двое его помощников, рядовые. Рядом стояла их полуторка.

Механик направился по броне к своему люку, но курсант-командир остановил его.

– Сам поведу, – негромко сказал он. – А вы идите на мое место.

Танк зарычал, попятился назад, остановился и, как бегун на короткую дистанцию, приготовился к рывку. На том берегу указывал рукой и кричал что-то неслышное усатый сапер.

Командир дал полный газ. Танк пошел, покачиваясь, лязгая железом гусениц. Из открытого люка башни выглядывал механик-водитель. Танк въехал на мост, и тот сразу вздрогнул, принимая на свои деревянные плечи непривычную тяжесть. Но держал. На приближающемся берегу застыли саперы. Мост был пройден уже на три четверти, и командир, по-мальчишески закусив губу, стал переключать передачу, чтобы успешнее взять подъем, который начинался сразу за мостом. На секунду лишь танк замедлил ход, и тут же все услышали глубокий, какой-то нутряной надрывный треск. Командир до предела даванул газ, танк дернулся было вперед, но тут же стал пятиться назад, потому что толстенные колени опор подламывались и все больше и больше прогибался надломленный хребет моста.

– А-а-йа!! – что-то непонятное закричал командир, вцепившись в рычаги и ощущая падение.

Со страшным треском, поднимая древесную пыль, как карандаши, ломались опоры; и сползала вниз многотонная танковая задница, задиралось кверху дуло пушки.

У-у-ух!.. Река приняла в себя стальное чудовище, густая грязная вода поднялась взрывным цветком выше башни. Танк упал – как кошка лапами – гусеницами вниз и стал оседать в воде…

И тут же раздался еще один всплеск, уже негромкий – это механик-водитель сиганул с башни в воду и было поплыл подальше от танка, но остановился, потому что вода доходила ему лишь до пояса. Ошалелый и удивленный, он стоял, растопырив руки, в воде и смотрел на танк.

Танк был молчалив и невозмутим.

– Та я ж казав, шо провалитесь. – Сапер, похоже, даже чуть радовался подобному исходу, так как была все же доказана правота его слов.


– Живы все? – спросил, полуобернувшись, курсант-командир.

– Живы, – отозвался рыжий. – Жив, эй, четырехглазый?

– Жив, – глухо ответил гражданский.

Командир закусил губу и вновь взялся за рычаги. Лицо его было мокрым и грязным, так как вода попала в открытый люк. Мотор завелся сразу. Командир облегченно выдохнул, прошептал что-то, нажал на рычаг хода. Гусеницы заработали, но танк стоял на месте.

– Вы бачьтэ, шоб сам сэбэ не закопал! – кричал с берега усатый сапер, и его помощники тоже что-то кричали, показывая на танк пальцами.

– Еще больше садимся! – крикнул из‑за спины из темноты башни рыжий.

Но командир переключал зло скорости, давил газ… И вдруг что-то лязгнуло в моторе, и он мгновенно замолк.

Командир сидел несколько секунд молча, остывая вместе с перегретым мотором. Потом медленно обернулся, смущенно и виновато посмотрел на членов экипажа. Рыжий поглядывал зло сверху. Гражданский на командира не смотрел, прижимая ко лбу ладонь.

– Ударились? – спросил, чтобы что-то спросить, командир.

Гражданский улыбнулся, кивнул.

– Шишка, – сказал он.

– К железу прислонись, – хмуро предложил рыжий, – вон тут его сколько. – Он стал выбираться наверх.

– А где Лето? – удивился командир.

– Плавает, – насмешливо ответил рыжий.

– Вылезайтэ, шо кажу! Идитэ до мэнэ!

Курсант выбрался на броню.

– Чего надо? – спросил он устало и раздраженно и так же устало и раздраженно посмотрел на торчавшего в воде механика-водителя.

– Та поскорийшэ! – Сапер призывно махал рукой. – Знаю, як вам отсюда выбратысь! Есты одын способ!

– Не врешь? – спросил курсант.

– Та шо я тэбэ, брехаты буду? – обиделся сапер. – Тильки уси, уси до мэнэ!

Курсант коротко подумал и приказал экипажу:

– Все на берег! – И сам не раздумывая прыгнул в воду.

Следом в воду спустился рыжий. Он уже разулся и ботинки с обмотками держал в руке.

На броне остался гражданский, прижимая ладонь ко лбу, он тоскливо посмотрел на берег, потом на воду и тоскливо же прыгнул вниз. Сделал он это неудачно, завалившись на бок, чуть не с головой уйдя в грязную, с мазутными разводами воду. И, словно испугавшись, что останется здесь один, подгребая воду ладонями, торопливо пошел к берегу.

А усатый сапер двигался от берега к своей машине и подчиненным. Ничего не понимающий курсант торопился следом, за ним спешили остальные.

Сапер остановился у полуторки и обратился к курсанту-командиру:

– Снарядов та горючего нема?

– Нема-нема, – ответил тот. – А как, ты говоришь, можно танк вытащить?

– Кажу, тилыш лягайтэ, – мягко попросил сапер.

– Зачем? – не понял курсант-командир.

– Лягай! – закричал вдруг сапер страшно, и танкисты разом присели.

А один из подчиненных усатого, сидя на корточках, крутанул ручку небольшого черного ящичка. И тут же бабахнул оглушительный взрыв, подбрасывая мост в воздух, разнося в щепки доски и бревна, поднимая на воде большую быструю волну. Еще летела в воздухе щепа и не осела водяная муть, а курсант-командир прямо и встревоженно смотрел туда, где он оставил танк. Моста не стало, лишь кое-где торчали, как редкие гнилые зубы, надломанные бревна опор. А танк стоял, будто и не случилось ничего. Разве что осел, кажется, чуть глубже в воду, и башня была теперь сильно заляпана грязью.

– А тэперь я кажу, шо робыти, – заговорил как ни в чем не бывало усатый сапер. – Надо танке вашей шашку у дуло сунуты та рвануты… Та ихаты уси отсюда…

– Чего? – не понял курсант-командир, оглядываясь на танк.

– Шашку у дуло та розочку сдилать, – добродушно улыбаясь, повторил сапер.

Курсант посмотрел на него внимательно.

– У тебя усы свои? – спросил он.

Сапер несколько опешил.

– Чого? – Он потрогал усы.

– Усы, говорю, свои или приклеены? – серьезно и угрожающе спросил курсант и протянул к усам сапера руку. – Ты кто есть такой? Мосты рвешь советские, танки! Ты кто есть? Ты, может, диверсант? – И, перейдя вдруг на почти истеричный крик, заорал: – Дай! Дай мне эту шашку, я из тебя, гада, розочку сделаю! – Сапер попятился. В руке его был карабин. Но курсант замолчал, успокаиваясь и вытирая со лба выступившие крупные капли пота. Усатый стоял у машины.

– Який гедодный, – сказал он осуждающе и, открывая дверцу кабины, предложил: – Кто хоче, то и нэхай з намы едэ…

– Давай, ребята, вчетвером не навоюешь, – добавил один из подчиненных сапера, забираясь в кузов.

– Валите! – крикнул, презрительно улыбаясь, курсант-командир. – Ломать не делать, душа не болит…

Они остались одни. Было тихо. Совсем тихо. Никто ничего не говорил, и никто ни на кого не смотрел. Сидя на зеленой ежистой траве, рыжий наматывал обмотки и надевал ботинки. Курсант-командир открыл планшетку, вытащил из кармашка химический карандаш, послюнил, поставил на карте какую-то точку и посмотрел на гражданского.

– Ваша фамилья как пишется, товарищ Непомнящий, вместе или отдельно? – не отрываясь от карты, негромко спросил он.

Гражданский глянул на него чуть удивленно и спешно ответил:

– Вместе…

Курсант-командир поставил еще какую-то точку в своей карте.

Рыжий обулся, достал из кармана галифе папиросы, закурил. Зажженная спичка как-то особенно громко зашипела в висящей противной тишине.

– А у меня сестренка холодца боится, – тихо объявил механик-водитель, виновато улыбаясь.

– Почему? – искренне удивившись, спросил Непомнящий.

– А он трясется… – объяснил с той же виноватой улыбкой механик-водитель. – Трясется, а она думает, он живой… Чудная.

– Не знаю про сестренку, а вот фамилия у вас чудная, – подняв на механика-водителя глаза, неожиданно сказал командир. – Откуда она такая взялась? Слово наше, а фамилия вроде как и не наша. Лето… Никогда не слышал… Так ведь может быть и Зима – фамилия… Или Осень… – Курсант-командир хмыкнул.

– Не знаю, – растерянно пожал плечами механик-водитель.

– А вы должны знать… Должны знать, – курсант-командир возвысил голос, – что покидать боевую машину можно только с разрешения командира! А если бой?! А?!

Механик-водитель опустил белобрысую голову, шлем он держал в руке.

– На первый раз – два наряда вне очереди!

Лето кивнул, не поднимая головы, сказал еле слышно:

– Хорошо…

– Не хорошо, а есть два наряда вне очереди! – закричал курсант-командир.

Механик-водитель приложил ладонь к виску, повторил тихо:

– Есть два наряда вне очереди…

– И к пустой голове руку не прикладывают, – мстительно произнес курсант-командир. – Идите.

– Есть, – тихо сказал Лето, повернулся и, отойдя на несколько метров, остановился, потому что идти ему было в общем-то некуда. – А куда идти? – спросил он нерешительно.

– Куда хочете, туда и идите! – заорал курсант-командир, и механик торопливо повернулся и отошел еще на несколько метров.

– Почему вы на него кричите? – волнуясь, спросил гражданский. – Он моложе вас. Он ваш подчиненный. Разве вы имеете право на него кричать?

Рыжий из‑за плеча с насмешливым интересом глянул на гражданского. Курсант-командир, видимо, смутился.

– А я не кричу… – сказал он. – Только у меня есть задание. Ответственное задание. Доставить секретный танк в заданный район обороны. И я его выполню! А вот где вы научились делать замечания старшим по званию, я не знаю.

– Идет кто-то, – подал голос механик-водитель и показал пальцем на запад.


По широкой, парящей под утренним теплым солнцем луговине шел черный, страшный человек. Шел он медленно, словно прогуливаясь, так, как не должен и не может ходить человек на войне. Слюдяное слоистое тепло, стоящее над землей, покачивало человека из стороны в сторону, делая его почти нереальным и потому еще более страшным. На плече он нес то ли здоровенный дрын, то ли оружие.

– А если немец? – тихо спросил Непомнящий и глянул на курсанта-командира.

– Один немец не пойдет… – нервно ответил тот и потер ладонью бедро, где у каждого нормального командира должно находиться личное оружие.

Черный человек остановился, тоже заметив их, поправил то, что нес на плече, и пошел быстрее, теперь уже определенно – к ним.

– Здоровый, – тихо произнес рыжий, не сводя с чужака глаз.

Тот подходил. Был он высокий, крупный, тяжелый, одетый во все черное: в черный комбинезон и шлем. Поверх комбинезона была надета расстегнутая, чертовой кожи, танкистская куртка. Лицо и руки его тоже были черными. На плече он держал здоровенный танковый пулемет с насаженным черным блином диска. Он остановился на том, западном берегу реки и молча смотрел на экипаж.

– Наш брат танкист, – улыбнулся курсант-командир и, махнув рукой, крикнул: – Эй, танкист, давай к нам! Не глубоко здесь, не опасайся!

Ничто не изменилось в лице незнакомца, он ничего не сказал и, не раздеваясь, шагнул в воду. Когда вода дошла до пояса, он остановился и медленно присел, погрузившись в реку по самое горло, потом осторожно опустил в воду лицо. У застрявшего танка он замер и долго внимательно на него смотрел.

Чужак выбрался на берег и был похож теперь на огромную черную собаку, с которой ручьями стекала вода, подошел ближе, остановился.

Наконец они могли рассмотреть его лицо. Крупное, мясистое, с чуть опущенным большим носом, оно было страшным – без бровей и ресниц, черным, словно подкопченным, в красных трещинах, с висящими и скрученными струпьями обожженной кожи. Черные губы его были словно расплющены, из крупных трещин на них сочилась желтоватая густая сукровица. В маленьких черных глазах его стояли слезы.

– Запороли? – спросил он хрипло и укоризненно. – Такую машину запороли… Мне говорили, что такие есть, а я не верил. Сто пятьдесят два миллиметра гаубица? Да? Да если б нам в батальон такую… «Клим Ворошилов»? «Климент Ворошилов – два», да? – спрашивал он, заглядывая в глаза каждого.

– Кто вы такой, ваши документы, – сухо сказал курсант-командир и взял под козырек. Он говорил это чужаку в лицо, но тот не замечал. Он топтался на месте, смотрел по сторонам, вглядываясь в незнакомые лица, кривил в мучительной улыбке губы, время от времени прикладывая к ним мокрую грязную тряпку – промокал сукровицу.

– А где ж ваш командир? – спросил он наконец.

– Я командир, – отозвался курсант.

Чужак никак не реагировал.

Тогда курсант тронул его за плечо. Тот, сморщившись, обернулся и несколько секунд смотрел на курсантские знаки отличия и сержантские треугольники.

– Старший сержант Ермаков, помкомвзвода танкового батальона четвертого полка сорок четвертой дивизии, – доложил он и из нагрудного кармана куртки достал толстую стопку документов, аккуратно и плотно завернутых в клеенку, начал ее разворачивать. Но корявые больные пальцы не удержали документы, и они посыпались на траву. Он тяжело присел и сидя пролистывал одинаковые красные книжицы, чтобы, видимо, найти нужное, свое, удостоверение. На маленьких фотографических карточках застыли лица, разные, но похожие, равно молодые и симпатичные. Наконец чужак нашел свое удостоверение, поднялся, протянул. Рука его дрожала. Курсант смотрел на документы в другой его руке. Чужак протянул и их.

– Два экипажа сгорели, – сказал он и с силой зажмурил глаза, чтобы согнать с них слезы.

Курсант помедлил, взял удостоверение чужака, посмотрел, вернул.

– В госпиталь следуете, товарищ старший сержант? – спросил он.

Ермаков смотрел на танк.

– Если б нам в батальон хоть один такой, мы б… – вместо ответа проговорил он.

– Вы что, плохо слышите? – спросил командир.

Ермаков не отвечал, а только улыбался. Курсант наконец догадался и показал на уши.

– А-а, я не слышу, – поняв, закивал Ермаков. – Контузия сильная… Свист только… И голова болит здорово… А! – Он махнул рукой – ничего, мол.

Курсант подумал, раскрыл планшетку, развернул карту и, написав что-то на ее обратной чистой стороне, протянул Ермакову.

Тот долго вглядывался в незнакомый почерк.

– Не, – сказал он, разобрав. – Я не в госпиталь… Я своих искал, наших… Нашел вот, значит…

Курсант улыбнулся, написал: «Мамин, командир», – и ткнул себя пальцем в грудь. «Свириденко – башнер», – курсант указал на рыжего и прибавил громко:

– Он с белофиннами воевал!

Ермаков посмотрел на рыжего и на его медаль с внимательным уважением.

«Не… – карандаш курсанта запнулся, – …помнящий», – написал он раздельно.

– Стрелок-радист! Учителем физики в школе работал! – громко представлял каждого курсант, забывая, видимо, о том, что чужак не слышит. – «Лето – механик-водитель!» Фамилия такая – Лето… Весь экипаж!

– Пиши меня! – зарокотал чужак, тыча пальцем в бумагу. – Ермаков… Кем возьмете, тем и буду… Могу заряжающим, могу кем хочешь… Такой танк!

Но Мамин уже складывал карту, прятал ее в планшетку.

– Вам в госпиталь надо, – сказал он.

– Да, Ермаков, – повторил чужак и, посмотрев в сторону танка, с искренним удовольствием прибавил: – Хорошо сидит…


Не дожидаясь никого, Ермаков вошел в реку, и там, где вода дошла ему до пояса, он, как и в прошлый раз, остановился и опустился по горло в воду. Потом поднялся тяжело на башню и, оставив сверху свой пулемет, полез в люк. Мамин наблюдал за ним с интересом. Скоро голова Ермакова высунулась из башни.

– А где же боезапас? Ни снаряда, гляжу, ни патрона! Расстреляли?.. Да мы тоже, – махнул он рукой, – расстреляли сразу, а потом ждем-ждем, а нету!.. Приходит машина, а калибр не тот… А тут немцы и стали нас шерстить… – И он снова скрылся в башне.

Ермаков осматривал внутренности танка, как свой неожиданный новый дом, словно сам себе не веря, что этот дом есть. Он прикладывался к видоискателю, трогал рычаги и приборы. Потом высунулся из люка механика-водителя и прокричал совсем счастливо:

– Дизель?

Мамин кивнул. А Ермаков, похоже, ощущал сейчас себя хозяином прекрасного дома, который показывает его званым гостям.

– Я по запаху учуял! – кричал Ермаков. – Бензином не пахнет!! Это я понимаю! Это машинка! А наши «бэтухи» бензиновые горят, как порох!.. Сами в жару загораются… Пых – и нету… у нас комполка так сгорел… У меня гусеница поползла, я выскочил. А его танк сзади был, в него попасть не могли! Он – пых, и нету… Никто не вылез… «Бэтэшки»… А это машинка! Лошадей в ней сколько?

Мамин не ответил. Счастливый, забывший о контузии и постоянной боли, Ермаков снова скрылся в люке.


Отец Ермакова наверняка еще пахал сохой, а мать наверняка суеверно боялась трактора, который пригнали однажды в их деревню, устроив очередной митинг; сын же их – кровь от крови и плоть от плоти – полюбил тогда трактор, и любил с тех пор гудящие, трясущиеся, вонючие эти машины сильной, верной любовью, первой и новой любовью своего рода. Он и в армии остался сверхсрочно не потому, что нравилась служба, а для того, чтобы быть при технике; и танки он любил так же сильно, как трактора, только сокрушался, что даже в мирное время на танках нельзя пахать землю.

– Да что вы среди мусора копаетесь! – крикнул, стоя на танке, курсант-командир: члены его экипажа пытались найти среди остатков разнесенного взрывом моста целое бревно. – Бегом в рощу, дерево срубите и сюда! И вы, Лето, идите! Старший – Свириденко. Да быстрее, нам каждая минута дорога!


Приотставший Лето Василий догнал учителя и пошел с ним рядом, сначала молча, потом заглянул ему сбоку в глаза – осторожно и смущенно, заговорил:

– Сегодня облака до ужаса красивые, правда же? Я смотрел… А на кого вон тот похож? Во-он тот… – Он показывал на облако пальцем.

– Не знаю, – улыбнулся учитель. – На воздушные шары?.. Не знаю…

– А я подумал – на верблюда…

– Ты видел верблюда?

Вася кивнул:

– На картинке…

Свириденко, который шел впереди, поднял голову.

– На бабу оно похоже, – сказал он, не оборачиваясь. – Ишь раскорячилась. – И, уже повернувшись, скомандовал вдруг: – Бегом – марш!

Роща приближалась – маленькая, серая, жалкая, с искореженной вблизи землей и изломанными на опушке березками. Свириденко остановился у высокой ровной березы, протянул Непомнящему топор.

– Руби, да пошибче, – сказал он.

Учитель взялся неумело за топорище, скособочился, размахнулся сплеча и тюкнул по березе.

– Ниже бери, что ты ее пополам рубишь… – поправил Свириденко.

Непомнящий скособочился еще больше и еще раз тюкнул по березе.

– Давай-давай, – не без насмешки в голосе подбодрил Свириденко и проводил глазами механика-водителя, который шел к зарослям бузины, на ходу пытаясь расстегнуть комбинезон. – Дай-ка я! – Не выдержав, Свириденко выхватил у Непомнящего топор и с одного удара вогнал лезвие почти до середины ствола. Сделав еще пару таких же сильных и точных ударов, он надавил на березу руками, и она упала, трогая с громким шорохом своими густыми ветвями ветви соседей. Переступив через ствол, Свириденко стал, пятясь, обрубать сучки, но тут же поднял удивленно голову.

Из бузины выскочил Лето и бежал к ним, судя по виду, страшно перепуганный. А из‑за его спины с шумом и пронзительным, противным криком взлетело несколько ворон. Лето на ходу оглядывался, указывая рукой за спину.

– Что? – не разогнувшись, сжимая в руке топор, шепотом спросил Свириденко. – Немцы?

Механика-водителя колотила мелкая дрожь, подбородок его заметно дрожал.

– Говори, немцев увидел? – повторил Свириденко со свирепым лицом.

– Ме… мертвые… – прошептал Лето.

– Дурака кусок, – ругнулся Свириденко и пошел туда, откуда прибежал механик.

Следом двинулся Непомнящий.

За алеющей плотными гроздьями бузиной была просторная и, как опушка рощи, искореженная поляна. Посредине стояла наша полуторка. Деревянная крыша ее и тонкий жестяной капот были разворочены пулями крупного калибра. Этими же пулями были убиты двое. Один лежал на поляне ничком, обхватив руками голову. Спина его была словно взорвана изнутри. Второй, с кровавым месивом вместо лица, вывалился из кабины, зацепившись там за что-то ногой. В воздухе стоял густой гул от зеленых мясных мух.

Непомнящий зажал рукой рот и нос, стараясь не дышать, подавляя в себе подступающую противными толчками тошноту.

Свириденко подошел к убитым, взглянул на знаки отличия.

– Эх, артиллерия, – сказал он, встал на подножку кабины и, приподняв брезент, долго и внимательно смотрел на то, что лежало в кузове. Оглянулся и приказал Непомнящему: – Кричи командира, нехай сюда идет…

Учитель прошел мимо механика-водителя, даже, кажется, не заметив его. Пройдя еще несколько метров, Непомнящий остановился и вдруг низко наклонился. Его стало рвать, как впервой перепившего мальчишку, долго и жестоко – до густой горькой желчи.

Потом он выпрямился и, вытирая ладонью рот, морщась от бессильных позывов рвоты и тупой боли под ложечкой, вышел на опушку.

– Эй!.. Э-э-эй! – закричал он неожиданно высоким и жалким голосом и замахал рукой.

– Глубже копай, – глухо подсказывал Ермаков, глядя, как неумело и бестолково Лето и Непомнящий роют широкую могилу.

Ермаков был уже притравлен к смерти и не чурался ее, а был сосредоточенно-спокоен, торжественно-серьезен.

– Ермаков, заберите у них документы, отправим потом в часть, – приказал бледный курсант-командир.

Но Ермаков стоял к нему боком, не видел, а значит, и не слышал.

Побледнев еще больше, Мамин непослушными пальцами стал расстегивать нагрудные карманы и вытаскивать документы убитых.

– А оружия не было, Свириденко? – спросил он.

– Я не видал, – отозвался рыжий, продолжая обрубать у березы ветки.

– И куда это оружие у Красной Армии подевалось? – сам себя спрашивал Мамин, осматривая покрытую коркой черной засохшей крови кабину.

Когда могила была вырыта, Ермаков подошел к одному из убитых, наклонился, бережно и осторожно поднял его, уложил в могилу; затем – так же бережно и осторожно – второго. Их накрыли брезентом из кузова машины и забросали сырой комкастой землей. Ермаков прошел по ней, податливой, словно живой, притаптывая. Мамин стоял рядом с механиком-водителем и, не глядя на него, зло и деловито выговаривал:

– Как же так, товарищ Лето, ты не проследил, что в баке горючего нет ни капли?

– Я следил, – пытался объяснить механик.

– Ты же говорил: на полчаса хода, а вот Ермаков сейчас щуп сунул, а там сухо… Как же так?

– Я смотрел – было. – Лето пожимал плечами.

– За разгильдяйство – еще два наряда вне очереди!.. Спали вы, товарищ Лето, пока мы брод искали… И комбинезон порвал еще…

Лето прикрыл ладонью дырку на боку.

Ермаков закончил свою работу, и Мамин, неожиданно быстро переключившись от сердитого выговаривания подчиненному, продолжил голосом иным, командирским:

– Товарищи! – В руке он держал документы убитых. – Сегодня мы прощаемся с незнакомыми, но дорогими нам товарищами… товарищем Козловым Олегом Аркадьевичем и товарищем… – Забыв фамилию, Мамин заглянул в документы: –…Трофимчуком Петром Ксенофонтовичем! Они погибли как герои, защищая нашу великую социалистическую Родину! Спите спокойно, дорогие товарищи. Родина вас не забудет! Мы клянемся, что отомстим за вашу смерть!


– Метко бьют… Дал по кабине очередь и полетел дальше, – говорил Свириденко, упираясь руками в задний борт полуторки. Вместе с ним толкали машину Непомнящий, Лето, Ермаков.

Мамин сидел в кабине мертвого автомобиля, рулил. Дорога от рощи к бывшей переправе почти вся была под гору, и потому удавалось толкать тяжелую груженую машину.

– Мне рассказывали, они за каждым, за одним человеком на самолете гоняются… Пока не убьют – не улетают, – это сказал Непомнящий.

Мамин прислушивался, высунувшись из открытой кабины.

– А у них на одного нашего бойца по одному ихнему самолету, – это были слова Свириденко.

Мамин не выдержал.

– Вы что, товарищ Непомнящий, видели?! – закричал он, высовываясь из кабины, чтобы посмотреть ему в глаза.

– Я не видел, а отступавшие рассказывали…

– Не видел, – откровенно передразнил курсант. – А еще ученый человек! Правду говорят – у страха глаза велики.

– Я… – начал было Свириденко, но Мамин и его оборвал:

– И вы тоже молчите, товарищ командир башни! Вы что, считали, сколько у нас бойцов, а у них самолетов? Что?! А вот я считал! Пока от Иркутска добирался. Эшелоны и эшелоны! Танки и пушки! Танки и пушки! Пехота! Конница! Подошла сила! Заманили фашиста, теперь бить будем!

Ермаков толкал машину и все косил глазом, силясь понять – о чем речь.

– Стыдно, стыдно, товарищи! – продолжал возмущаться Мамин. – От кого от кого, а от вас не ожидал! – Он отвлекся от дороги, потому грузовик въехал в глубокую ложбину и встал.

Курсант, улыбаясь, деловито и оптимистично выскочил из кабины.


– А ну-ка! И раз-два – взяли! Еще взяли! – Он толкал машину вместе со всеми, однако ничего не выходило. И тогда Мамин, не теряя командирского и природного своего оптимизма, крикнул: – Шабаш, так перетаскаем!

До застрявшего в воде танка оставалась, может, сотня метров. Мамин обтер ладонью потное лицо, открыл задний борт, легко вскочил в кузов. Здесь стояли рядком деревянные защитного цвета снарядные ящики. Мамин сорвал пломбу, открыл один и посмотрел любовно внутрь.

– Сколько же я вас искал, – почти пропел он. – С ног сбился, а вы тут, рядом лежите… Ну кто, принимай! – Курсант-командир с трудом вытащил из ящика снаряд, похожий на длинное ошкуренное бревно.

Ермаков первый подставил плечо, подхватил снаряд и быстро понес.

– А если уронишь, что будет? – спросил Непомнящий.

– Ты сперва урони, тогда узнаешь, – хмыкнул Свириденко, подставляя плечо под очередной снаряд.

– Бетонобой, миленький. – Мамин провел пальцем по различительным полоскам на головке снаряда.

– Глядите! – крикнул вдруг Лето.

Все дернулись. Непомнящий посмотрел в небо. Свириденко – на запад. Мамин – на танк.

А Лето указывал в спину уже порядком удалившегося Ермакова. Верно, пятидесятивосьмикилограммовый снаряд был сейчас для него непосильной ношей. Но он продолжал идти к танку, пьяно, смешно и страшно, высоко поднимая колени.

– Сто-ой! – крикнул Мамин и, спрыгнув с кузова, побежал.

Но Ермаков уже не шел, он стоял, с трудом удерживаясь на ногах, снаряд разворачивал его, тянул к земле. И все же Ермаков справился с ним поставил на землю торчмя и, сделав два шага назад, упал тяжело на спину, раскинув руки.

Все бежали к нему. Ермаков повернулся на бок, посмотрел на бегущих, сел и попытался подняться. Но тут же, обхватив голову руками, закачался из стороны в сторону, замычал монотонно и жутковато.

– Ермаков! – позвал Мамин, тряся контуженого за плечо. – Ермаков!

Ермаков поднял голову, посмотрел виновато.

Из ушей его тянулись струйки густой черной крови.

– Темно сделалось, – объяснил он. – И в голове как загудит… – Он попытался подняться.

– Да лежи! Лежите, Ермаков! – с силой надавил на его плечо Мамин. – Сами перетаскаем. – Он присел к стоящему снаряду, ловко уложил его на плечо, крякнул, поднимаясь, и мелкими быстрыми шажками побежал к своему танку.


– Все! Нету больше! – крикнул сверху в открытый люк Свириденко, взлохмаченный, мокрый от пота.

В танке были Мамин и Лето. Они укладывали снаряды в специальные ниши.

Мамин глянул на механика весело, подмигнул:

– Ну, теперь держитесь, фашисты, правда, товарищ танкист?

Лето не ответил, тяжело, запаленно дыша. Мамин перебрался в заднюю часть башни, поманил механика, показал на дощатый ящик, в котором лежали плотно пригнанные толовые шашки и моток бикфордова шнура.

– Знаете, что это такое? – спросил Мамин.

– Не, – мотнул головой Лето.

– Самовзрыватель, – объяснил Мамин. – Танк наш секретный и врагу не должен достаться ни при каких обстоятельствах! Понятно?

Лето кивнул, с видимым страхом глядя на самовзрыватель.


Ермаков по-прежнему сидел на берегу, обхватив голову руками и покачиваясь из стороны в сторону в такт своей раскачивающей изнутри боли, чтобы умилостивить ее хоть немного, успокоить.

Мамин выбрался на броню и торопливо стал счищать грязь с алой звезды на башне.

– Чего, земляки, застряли? – услышал он незнакомый голос с того, западного берега.

Мамин, удивленный, повернулся.

На берегу стояли двое наших солдатиков. Оба низкорослые и неказистые, в гимнастерках без ремней и знаков отличия, оба раненые. У одного была перебинтована голова и рука, правая, у второго – только рука, тоже правая.

Мамин выпрямился, худой, грязный, в длинных, прилипших к телу трусах.

– А вы откуда? Кто такие?.. Как зовут?

– Зовут зовуткой, – отозвался первый и добавил удивленно, глядя на торчащие из воды обломанные опоры: – А здеся вроде мост был…

– Был, да сплыл. – Мамин запрыгал на одной ноге и затряс головой, выливая из уха воду.

– Чего, разбомбили? Немец разбомбил? – спросил первый.

– Сами взорвали, – ответил Мамин. – Откуда вы?

– Мы из окруженья вышли, – объяснил второй, поддерживая забинтованную руку. – Три дня идем… Поесть у вас ничего не будет?

– Мы у вас попросить хотели, – пошутил Мамин. – Ну и как там? – Он глянул за их спины, на запад.

– Да как-как? Плохо, вот как, – ответил первый. – Прет немец, нет ему преграды. Самолетами душит, танками давит. Связи нет, командиров нет, патронов нет. Одна «ура».

– Доуракались, – снизу, из воды, сказал согласно Свириденко. Он направлялся к своему, восточному берегу.

– В армию взяли, а ботинков не дали. – Первый показал на свои босые ноги.

– Все, – сказал второй.

– Что – все? – спросил Мамин, выпрямившись и уперев руки в бока.

Второй стушевался и, указав на сидящего на противоположном берегу Ермакова, спросил:

– Чего, раненый?

– Контуженый, – ответил недовольно Мамин.

– Понятно… – Второй помолчал. – А вы чего, немца ждете?

Мамин удивленно посмотрел на окруженца:

– А он что, близко уже?

Тот пожал плечами:

– А где ему пожелается, там он и будет. Он, может, вон уже где. – Окруженец показал здоровой рукой на восток. – Десант выбросит, и всё… Вы б, земляки, не сидели здеся. Вройте железяку свою и айда с нами… Немец, он шутить не станет… Поймает, звезду на пузе вырежет, и готово…

– Звезду? – удивленно спросил Мамин.

– У них каски… Пуля их наша не берет, отлетает… А наши каски как решето дырявит, – убежденно сообщил другой окруженец.

– Ладно, идите куда шли! – бросил Мамин недовольно, поглядывая на свой слушающий ненужное экипаж.

– Дело хозяйское… – обиделся первый окруженец, и они, не сговариваясь, пошли вдоль берега дальше.

– Эй! – крикнул Мамин. – Да вы здесь переходите! Здесь мелко!..

– Не, – почему-то не согласились окруженцы, – мы дальше пойдем…

И они пошли дальше.

Экипаж молча смотрел им вслед. Мамин оторвал от них взгляд и обратился к Ермакову, забыв о его временной глухоте:

– Вы с нами, Ермаков, в город пойдете, или мы доктора там поспрашиваем да сюда приведем?

Ермаков внимательно смотрел на курсанта, пытаясь понять, о чем тот его спросил, и, кажется, понял.

– Не, – заговорил он. – Немцы «ура» не кричат… Гогочут, как гуси: га-га-га, га-га-га! И автоматы свои, небольшие такие, в живот так вот упрут и сыпят. Патроны у них без счету, это правда, а «ура» они не кричат…


Мамин вернулся на берег, вытащил карту и на свободном месте изнанки ее торопливо написал свой вопрос. Ермаков прочел, улыбнулся, кривя от боли губы.

– Не, я здесь останусь, я с ним хочу разобраться. – Он указал на танк, потом посмотрел туда, куда ушли окруженцы, прибавил спокойно и уверенно: – А это самострелы… Я их перевидел теперь. Правую руку стреляют. Али мокрую тряпку намотают, али через толстую доску… Чтобы ожога не было. Самострелы… А потом рану мочой травят…

Мамин запоздало вскинулся на контуженого:

– Что же вы сразу не сказали! – и перевел тоскливый взгляд на ермаковский пулемет. Приказать контуженому отдать ему оружие Мамин не мог, потому что Ермаков не был формально членом экипажа, а попросить не решался, так как мог последовать отказ, и тогда его командирский авторитет конечно же упал бы в глазах подчиненных.

– Тебя как зовут-то? – спросил Ермаков, когда они остались вдвоем с механиком-водителем.

– Лето Василий…

– Как?

– Васька, – поправился Лето.

– Ванька? Иван? – Контуженый пытался прочесть по губам.

Лето улыбнулся, жалея Ермакова, посмотрел вокруг, поднял тонкую древесную щепку и написал на земле неровными печатными буквами: «ВАСЯ».

– Василий… – кивнул Ермаков. – А меня Жоркой звать. Я не люблю это – товарищ, я люблю, Вась, по-простому… Тарусский я… Жорка… – И, не выпуская пулемета из рук, Ермаков пошел в воду – к танку. Войдя по пояс, он присел, оставив над водой только голову, и, озабоченно глядя на механика, объяснил: – Мне в воде, Васек, лучше…


Шли молча и по-злому быстро. Выгоревшая от солнца на верхушках холмов трава жестко шершавилась под ногами, серые будылья репьев тихо шуршали, стукаясь колючими головками о голенища сапог Мамина, о плотное полотно обмоток Свириденко, цеплялись за широкие сырые и пыльные штанины Непомнящего.

Город дрожал, полупрозрачный, нереальный в летнем полуденном мареве.

– Как мираж, – громко сказал Непомнящий, прижимая ладонью ко лбу пятак.

Курсант-командир и рыжий не услышали или сделали вид, что не услышали.

Они шагали как заведенные.

Гражданский растерянно улыбнулся. Он сравнил вслух город с миражом для того, чтобы они согласились с очевидным – с тем, что город похож на мираж, и так, быть может, завязался бы нормальный, человеческий разговор и нарушилось это тягостное, противное молчание.

Однако те двое продолжали молчать.

Непомнящий остановился, глядя на город.

– Как мираж, – тихо повторил он уже самому себе.

Город приближался, но, приближаясь, не исчезал, как мираж, а все больше обретал плоть, обрастая деталями и подробностями серой и убогой окраины маленького провинциального городка.


Они подошли к крайнему дому, низкому и узкому, беленному известью и крытому старым серым толем. Через невысокую ветхую ограду свешивались ветки с частыми шариками зеленых незрелых яблок.

На дощатой двери дома висел замок.

– Эй, есть тут кто?! – крикнул Мамин. – Хозяева! Хо-зя-е-ва! – Прислушался. Никто не отвечал. И вокруг было тихо. – Ушли, значит, – объяснил Мамин и, наклонив ветку, содрал с нее вместе с листьями с десяток яблок – в свою подставленную фуражку. – Угощайтесь, – предложил он башнеру.

– Не, – отказался тот. – Зелень…

– Кушайте, – Мамин протянул фуражку Непомнящему.

Тот взял в ладонь несколько штук, поблагодарил.

– Пронесет, – хмуро пошутил Свириденко.

II

Мне очень хотелось назвать этот город. Потому хотя бы, что там я родился и помимо идущей из детства привязанности испытываю к нему чувство понятной каждому благодарности. Но, начав собирать для этой истории материал, я узнал, что не один, а чуть ли не десятки наших тяжелых танков застревали при отступлении в сорок первом: падали с виадуков, проваливались на мостах, вязли в болотах. Об одном таком случае даже Гудериан написал в своих мемуарах, они переведены, их можно прочесть… А назвав свой город, я невольно подчеркнул бы его исключительность. Но этого-то как раз не было и нет. Обычный провинциальный городок. Можно даже сказать – так себе городишко.


Город, если не считать его окраинных Нахаловок, был крохотен. И был он пуст и нем. Лишь на горбатой булыжной мостовой гоношились и гудели сизари.

– Пожрать бы, – сказал рыжий Свириденко. – Я на току когда работал, мы столько этих голубей поели…

– Вас в детстве как-нибудь звали? – неожиданно спросил его Непомнящий. – Ну прозвище у вас, Свириденко, было?

Рыжий насторожился.

– А тебе-то что? – спросил он.

– Ничего, – смутился учитель.


Мамин молчал. Он шел чуть впереди – командир.

– Парит… Гроза, наверное, будет… – Непомнящий сказал это, полуобернувшись в сторону рыжего, ощущая его изначальную и неутихающую неприязнь и как бы извиняясь за свой вопрос.

Мамин оглянулся, посмотрел на учителя снисходительно и насмешливо и как-то театрально, сверху вниз оглядел себя.

– Кажется, на нас ничего такого мучного или сахарного нет, не растаем, – пошутил он чужой, но, похоже, любимой шуткой, подумал и прибавил: – А меня, между прочим, в колхозе наркоминделом звали, Молотовым…

– Почему? – спросил Непомнящий, улыбнувшись.

– Выступать любил, – объяснил Мамин. – Все собрания, все митинги – мои… Политическая часть. Мне наш председатель, мужик головастый, тоже говорил: «Тебе, Иван, по политической линии надо идти…» Я один раз, на День Конституции, два часа пятнадцать минут говорил ровно… – Мамин покосился на подчиненных, продолжил: – А что? Люди – это такой народ. Им все время напоминать надо! Все время говорить, что хорошо и что плохо! А то они забываются… – Мамин замолк, вглядываясь вперед.

На другом конце этой длинной застроенной бревенчатыми одноэтажными домами улицы появился человек. Он шел навстречу. Мамин поправил фуражку и одернул гимнастерку. Свириденко хлопнул о колено шлемом, надел на голову. Непомнящий выглядывал из‑за спины командира.

Это была женщина – широкая серая юбка болталась у колен. Солнце светило им в глаза, слепило, мешало разглядеть женщину. Она шла по их стороне улицы, по тому же, что и они, высокому дощатому тротуару, немного смешно выбрасывая вперед ноги – пятки вместе, носки широко врозь.

– Баба, примета плохая, – пошутил рыжий.

– Это если с пустыми ведрами, – добавил, тоже шутя, Непомнящий.

– Беременная она, что ли? – спросил, вглядываясь и щурясь на солнце, Мамин.

Она их тоже увидела и замедлила шаг, разглядывая, но тут же пошла навстречу еще быстрее, чаще выбрасывая ноги, обутые в брезентовые самошитые тапочки и выставляя перед собою огромных размеров живот.

Теперь они могли видеть ее лицо. Она была некрасивая, рыжеволосая, губастая, и живот этот был наверняка ее первой и главной женской гордостью.

Они сближались, и росло между ними, густело знакомое каждому, тревожащее почему-то ожидание мимолетной встречи с незнакомым человеком в незнакомом городе.

Мамин одернул гимнастерку, неслышно внутренне кашлянул, готовясь задать вопрос, и она, беременная эта незнакомка, напряглась, похоже, внутренне и, когда оставалось между ними несколько шагов, замедлила ход, вглядываясь в лицо Мамина. А Мамин почему-то не открывал рта и не задавал свой вопрос.

Оскорбленно скривившись, она вдруг плюнула в маминские глаза. Он растерянно остановился, торопливо стирая с лица чужую пахучую слюну, а она прошла по тротуару рядом, потеснив их к забору. И пошла, как шла, не оглядываясь, прогнувшись сильно в пояснице и запрокинув гордо голову с жидкой рыжей косой.

Растерянные Свириденко и Непомнящий смотрели то в ее спину, то на командира, который, видно, никак не мог понять, за что же она плюнула в его, именно в его лицо, а еще ужаснее – он никак не мог сообразить: что же теперь ему делать?

– Товарищи военные! А, товарищи военные! – спасительно позвал вдруг откуда-то стариковский голос, мягкий, заискивающий, утомленный. – Закурить у вас не будет?

Чуть впереди на другой стороне улицы зеленел малюсенький сквер, в котором стояла старая пегая лошадь, запряженная в широкую и плоскую телегу-повозку, заставленную жестяными молочными бидонами. Лошадь тянула худую, стертую хомутом шею, обрывала губами листья с низких веток деревьев. Свесив ноги, в телеге сидел старик в лаптях, серой домотканой рубахе и драной соломенной шляпе.

– Будет закурить, старый, лети сюда! – крикнул Свириденко, вытаскивая из кармана пачку «Северной Пальмиры» и косясь на Мамина.

Старик обрадованно соскочил с телеги, крикнул двинувшейся следом лошади: «Стой, Серый!» – и побежал к экипажу мелкой стариковской рысцой.

Принимая у рыжего папиросу, старик, не теряя времени, заговорил, наверняка он для разговора и закурить просил:

– Нездешние? Я тоже… Намаялся тут у них в городе.

– Чего так? – спросил Свириденко насмешливо, закуривая вместе со стариком.

– Дак Верка-бригадирша на молзавод послала… А к ей без справки не вертайся… – объяснил обеспокоенно тот.

– Без какой справки? – вновь поинтересовался Свириденко.

– Для плана… Она стахановка, план вперед всех выполняет… Оторви и брось девка, ее все боятся… А молзавод закрыт, не достучусь, не найду никого… – Старик, видно, был настроен поплакаться, а заодно и выведать у военных товарищей про войну, но Мамин, оборвав его, спросил строго и серьезно, глядя куда-то в сторону:

– Знаете, где здесь местное начальство?

– Вон тама! – торопливо указал рукой старик. – Да я вас проведу, военные товарищи. – Он посмотрел на Мамина с почтительной боязливостью, признавая именно в нем командира. И, повернувшись, крикнул лошади, как старому необидчивому другу: «Серый! Давай сюда!»


Тележные колеса визгливо и противно скрипели в осях, стальные ободья стучали о стертый возрастом булыжник, глухо бились один о другой жестяные молочные бидоны. Старик и экипаж шли рядом. Одному старику садиться в телегу было неудобно, а всех проживший свой век Серый везти вряд ли смог бы.

– Ты б, старый, молочком напоил, что ли… – предложил Свириденко, похлопав ладонью по прохладному боку бидона. – По кружечке б налил…

Старик зыркнул на Мамина и сделался одновременно важным и обиженным.

– Разве можно колхозное-то? Каждому по кружечке – в Советской стране молока не останется… – И, переменившись в лице, старик с любопытством посмотрел вперед.

Через мостовую наискосок двигались трое.

В инвалидном кресле с велосипедными колесами сидел обезножевший старый еврей с длинными пейсами и в зеленых, защищающих от яркого солнца, очках. Он вертел головой и задорно смотрел на военных. На коленях он держал большую фарфоровую супницу, должно быть старинную. Подавшись вперед, кресло толкала худенькая девушка-ребенок, похожая на грачонка, – с большим, чуть горбатым носом и смоляными, расчесанными на прямой пробор волосами. В красивой, видно выходной, кофточке и старой полотняной юбке, босиком, шла, чуть отставая, женщина, похожая одновременно на старика и на девочку, – среднее и главное в этом малом роду колено. Связав ремнями и перебросив через плечо, она несла два старых чемодана – с ободранной краской и потрепанными фанерными боками. Она посмотрела на экипаж коротко, измученно-невидяще.

Как и экипаж, старик проводил их взглядом и со вздохом прокомментировал:

– Бегить еврейская нация… – Помолчав чуть, он повернулся к Мамину и спросил лисьим голосом, боясь ошибиться не только в постановке вопроса, но даже и в интонации: – И как там наша родная Красная Армия?

Мамин молчал. Старик вздохнул виновато, но все же продолжил:

– Я нынче тут на столбу газету читал. Порядок, выходит, бьем германца в хвост и в гриву. Хотя, правда, и на своей территории… А на небо глянешь – одни кресты, как у нас на погосте… Чевой-то не видать краснозвездных соколов…

– У тебя, старый, спросить забыли. Они там, где надо, летают, – жестко оборвал старика Мамин. – А как пишут в газетах, значит, так оно и есть. Или что, сомневаешься?

– Не, как можно, – откровенно струсил старик.

– Папаш, а что у вас есть в городе? – спросил неожиданно Непомнящий.

Старик глянул на учителя благодарно:

– Все есть… Кирпичный завод один какой… Старинный. И нивермаг, и баня…

– А школа? – вновь задал вопрос Непомнящий.

– У, тут школа – десятилетка!.. Недалеко тоже, позади нивермага…

Небольшая, мощенная булыжником площадь была, без сомнения, центром этого города. По одну сторону ее стояли главные здешние магазины: универмаг и продмаг, парикмахерская и какие-то лавчонки, а также – конторки с узкими арочными окнами и прикрепленными у дверей табличками с написанными бронзовой краской длиннющими аббревиатурами. По другую сторону стоял Дом Советов, построенный, видно, недавно, небольшой, но значительный, двухэтажный, с двумя полуколоннами и гипсовыми вазами перед входом. Сбоку пристроилась районная Доска почета, монументальная и торжественная, с лепниной, раскрашенной алым и золотым. Передовики смотрели с застекленных фотографических карточек гордо и напряженно. На высоком коньке железной крыши Дома Советов стоял поникший в безветрии флаг РСФСР – красный, с поперечной синей полосой у древка.

Мамин глянул на него, повеселел, улыбнулся, но задрал голову и посмотрел на небо. В белом полуденном зените почти не был виден зависший над городом немецкий самолет-разведчик с двойным фюзеляжем.

Мамин одернул гимнастерку, поправил фуражку, открыл дверь Дома Советов, вытер подошвы сапог о специально для этого положенную сухую тряпку и вошел. Вслед за ним, робея, двинулись Свириденко и Непомнящий.

Внутри было тихо и прохладно. Где-то давал резкие и громкие звонки телефон. Напротив входа висели на стене листы ватмана с диаграммами, на которых «кривые» всюду стремились вверх. В углу на столе стояли пышные, образцовые видимо, снопы льна, конопли и ржи.

«Большевистскими темпами выполним сталинскую пятилетку!» – написано было на кумачовой полосе под потолком.

Мамин огляделся деловито и повернул направо, в полутемный коридор, кашлянул приглушенно в кулак и постучал в первую же дверь. Не отозвались. Мамин постучал еще и подергал медную ручку. Дверь была закрыта.

То же повторилось возле другой двери. Мамин подергал все дверные ручки и побежал по застеленной дорожкой лестнице на второй этаж. Мешая друг другу, Непомнящий и Свириденко ринулись следом.

– Есть тут кто, товарищи? – спросил Мамин, стоя в коридоре, и помолчав, переспросил громко: – Эй, есть тут кто?

Рядом за дверью по-прежнему назойливо звонил телефон. Мамин хлопнул по двери раздраженно, и она вдруг открылась.

Кабинет был небольшим, с голыми, внакат крашенными стенами. Над старым столом висел пожелтевший портрет Калинина. А на самом столе было раскидано множество бумаг с какими-то приказами и резолюциями.

Такие же бумаги просыпались из стоящего у стены шкафа с приоткрытой дверцей.

Кроме бумаг на столе была самодельная берестяная пепельница с горой папиросных окурков да высокий черный телефон, который не предлагал, а требовал своим оглушающим звонком снять трубку. Мамин огляделся, подошел к телефону и, подняв трубку, осторожно приложил к уху.

– Але? – прозвучало отчетливо на том конце, будто говорили из соседней комнаты. Голос был мужской. – Але, это исполком?

– Да, – коротко и серьезно ответил Мамин.

– А кто это? – спросили осторожно.

Мамин промолчал.

– Але, это Илья Иваныч?

– Нет…

– А-а, – протянул голос в трубке, спешно соображая. – Товарищ… – заговорил он вдруг часто. – Товарищ, это Никитин из колхоза «Нацмен» вас беспокоит… Мы это… Мы, в общем, тут у нас шпиона поймали…

– Кого? – переспросил Мамин.

– Шпиона! – громко и взволнованно объявили в трубку. – Он, правда, в наше одет, в красноармейское, и по-нашему говорит. Но он агитацию вел… Говорил: «Встречайте немцев хлебом‑солью». Его наши и схватили сразу. А он стал тогда ругаться… по-фашистскому…

– Ну? – спросил Мамин, постукивая ладонью по столу.

– Так я вот звоню… – растерялся Никитин из колхоза «Нацмен». – Чего нам с ним теперь делать? Я Павлу Зотовичу в НКВД звонил, нету там никого… Везти его, что ль, куда сдавать?

Мамин вздохнул, глянул на портрет Калинина.

– Але! – крикнул он в трубку. – Але, слышите меня? Не надо никуда везти. У вас оружие есть?

– Есть… только… – заговорил растерянно Никитин.

– Так вот, – оборвал его Мамин. – Лично его расстреляйте! Лично! Понятно, товарищ Никитин? Всё! – Мамин положил трубку.

Свириденко и Непомнящий смотрели на него удивленно.

Мамин сел за стол, снял фуражку и пятерней взъерошил волосы, думая.

Непомнящий взял со стола листок, пробежал его глазами, чуть заметно улыбнулся и стал читать негромко вслух:

– «Постановили. Товарищу Гришаткину В. за грызню семечек и разговоры на рабочем месте объявить строгий выговор. В случае повторения передать дело в суд». – Непомнящий тронул рассыпанные кипы таких же листов. – А ведь тут жизни…

– Жизни не тут, товарищ стрелок-радист, жизни сейчас на фронте, – жестко оборвал его Мамин. И неожиданно прибавил: – А дело-то дрянь… Мы ведь так в плен попасть можем…


Они выбежали из Дома Советов. Старик-молоковоз держал под уздцы лошадь, смотрел на них вопросительно и ожидающе.

– Где, старый, твой кирпичный завод?! – закричал Мамин с порога.

– Тама! – показал старик рукой. – Прямо-прямо… Военные товарищи, а про меня не спросили?

– Спросили, – крикнул в ответ Мамин. – Сказали, чтоб вез молоко обратно!

Они побежали – «прямо-прямо». Потянувший навстречу ветер гнал по улице черный рваный пепел, сожженные и полусожженные листы бумаги.


Лето Василий поливал башню танка из ведра водой, тер красную звезду мокрой ветошью.

Жора копался в моторе, разговаривая с кем-то неведомым.

– Во, Юр, делаем, – говорил он ворчливо. – А это еще чего такое?.. Ого, как же тут топливо держаться будет? – Он повозился еще и сел, держа в руке и разглядывая пробитую трубку топливопровода. И, ничего больше не говоря и забыв, похоже, о механике-водителе, Жора подхватил пулемет, сполз с брони в воду, пошел к берегу.

Лето Василий растерянно и удивленно смотрел в его спину. Ермаков торопился. Он даже не окунулся по своей привычке в воду.

– Жор… – позвал его Лето. – Ты куда?

А тот выбрался на берег, зачавкал сапожищами по грязи.

– Жо-ор! – испуганно закричал Вася. – Дядь Жор! Ты куда?! Не уходи!! Я засну один, дядь Жор…

Положив пулемет на плечо, Ермаков уходил – большой, сутулый, непонятный…


Они торопливо подошли к проходной завода. Трубы не дымили, и небольшие заводские корпуса немо стояли за старой кирпичной оградой. Мамин подергал крепкую дверь проходной. Она была закрыта.

– Ну, ясное дело, – сказал Мамин, беспомощно оглядывая пустую улицу.

А Свириденко уже подбежал к заводским воротам, высоким, сваренным из толстых железных прутьев. Посредине на воротах были приварены вырезанные из толстого листового железа и выкрашенные бронзовой краской серп и молот. Свириденко попробовал ворота на прочность, подергал гигантских размеров замок и, нисколько не раздумывая, ухватился руками за прутья, стал карабкаться на ворота. Он забрался наверх и собрался спускаться – с другой стороны ворот, когда услышал вдруг голос, высокий, детский:

– Дяденька, вы куда? На завод?

Сразу за проходной была красивая, ухоженная клумба с алым львиным зевом посредине, и на клумбе паслась коза. Рядом стояла девочка-подросток, льноголовая, с косичками, худая, любопытная.

– На завод, – ответил Свириденко, подавая руку командиру.

– А туда нельзя, – сказала девочка вежливо и серьезно.

– Тебе можно, а нам нельзя… – пошутил Мамин, находясь уже рядом со Свириденко и подавая нетерпеливо руку карабкающемуся беспомощному учителю. – И ты чего это на общественной клумбе личную козу пасешь?

– А теперь ведь все равно, – ответила девочка. – Все равно ведь немцы придут, а завод взорвется.

– Это тебе кто сказал?

– У нас в городе все знают. – Девочка пожала плечами. – Моя мамка на заводе работает, она говорила… Да я сама видала, как военные бомбы в ящиках носили, а дедушка Воробьев им показывал, куда прятать, чтоб немцы сразу не заметили… Давеча… Я Зинку пасла и видала…

Мамин и Свириденко застыли на воротах, как петухи на насесте. Непомнящий внизу перестал карабкаться.

– А где этот дедушка живет, знаешь?! – подумав секунду, крикнул Мамин.

– Кто, дедушка Воробьев где живет? – спросила девочка.

– Дедушка Воробьев, – кивнул Мамин.

– Знаю, – со спокойным достоинством ответила девочка.

– Проведешь нас?

– Проведу. – Видно, она была очень спокойная девочка.

Мамин и Свириденко быстро спустились вниз, девочка пошла к воротам.

– Как же ты с козой перелезешь? – улыбаясь, спросил Непомнящий.

– А я здесь, – объяснила девочка, легла на живот и проползла под воротами по пыльному, в выбоинах асфальту, поднялась, отряхнулась и, протягивая руку сквозь прутья решетки, позвала козу тоненько: – Зи-ина… Зи-ина…

Коза осторожно, боком, подошла. Девочка быстро и привычно ухватила ее за рог и потянула упирающуюся к воротам, пригибая одновременно к земле. Недовольно, но тоже привычно, склонив набок рогатую голову, коза проехала под воротами.

– Идемте, – сказала девочка и пошла быстро и деловито. – Он на улице имени Полины Осипенко живет, он Костин дедушка…

– А тебя как зовут? – приветливо спросил Непомнящий.

– Меня?.. Зина… – ответила девочка, смущенно улыбнулась и глянула на козу. – Меня Зина и ее Зина… Мы ее уже большую купили… Она умная…

– А кем этот дедушка на заводе работает? – нетерпеливо спросил Мамин.

– Кто, дедушка Воробьев?

– Ну да, дедушка Воробьев.

– Он сторожем работает. Он у Кости боговерующий. Мы его два раза на совете дружины разбирали, а он не исправляется.

– Кто, Костя? – почему-то раздражаясь, спросил Мамин.

– Нет, дедушка Воробьев. – Девочка, наоборот, была невозмутима. – Мы за него Костю разбирали. Только если вам дедушка Воробьев нужен, то его сейчас там нет.

– А куда ж ты нас ведешь? – еле сдерживаясь, чтобы не заорать, спросил Мамин.

– Вы спросили: где живет дедушка Воробьев, я вас туда веду. Только сейчас его там нет.

– Где… он?.. – тихо спросил Мамин.

– Он в церкви, – терпеливо объяснила девочка. – Он боговерующий, он в хоре поет.

– А где церковь?! – заорал все-таки Мамин.

Девочка обиделась.

– Церковь там, – она указала в сторону, противоположную той, куда они шли. – Вон крест торчит…

Мамин повернулся и почти побежал к церкви, за ним – Свириденко и Непомнящий, девочка. Последней трусила коза.

Девочка нагнала Мамина, потянула его за рукав, остановила, посмотрела в его глаза серьезно и сосредоточенно, попросила:

– Вы скажите, пожалуйста, Косте, чтобы он не выбражал…


Церковь была невысокая, и не каменная, а бревенчатая, с просторными окнами в частых переплетах узорных решеток. Толстенные бревна стен были выкрашены темно-зеленой краской, кажется такой же, какой был выкрашен их танк. Маленькая золотая маковка с крестом лишь немного возвышалась над старыми густыми липами, окружавшими церковь.

– Красивая, – сказал на ходу Непомнящий.

– Чего ж тут красивого? – Мамин покосился на учителя недоверчиво и подозрительно.

На паперти стояли гнутые черные старухи и белые старики в допотопных каких-то армяках.

Они пробежали мимо, стараясь не глядеть на склоненные головы и протянутые стариковские ладошки.

– Кормит их Советская власть, кормит, им все мало, – процедил на ходу Мамин, и тут его схватила за край гимнастерки чья-то цепкая и сильная рука.

Мамин остановился, повернул голову. За гимнастерку держал его дурак – высокий, головы на полторы выше Мамина. У дурака было круглое детское лицо, грязное вокруг рта, с редкими жесткими волосками на подбородке, светлые, почти прозрачные глаза и золотистые курчавые волосы.

– Дяинька, – заговорил он голосом доверчивого пятилетнего ребенка. – Дяинька, дай медалю… – И вторая рука его, грязная, в цыпках, потянулась в груди курсанта, к значкам. У меня вона… – похвалился дурак, морща подбородок и взглядывая на собственную грудь. На грязной шее дурака, на голой костлявой груди висел на веревочке большой оловянный крест, а на старом полотняном пиджаке, на обеих сторонах, крепилось десятка полтора значков, самых разных. На дураке были узкие короткие штаны, а огромные грязные ноги обуты в новые блестящие калоши, подвязанные бечевками. – Дай медалю, дяинька… – повторил дурак искреннюю просьбу.

В первое мгновение Мамин испугался, но только в первое. Он с силой выдернул край гимнастерки из цепкой руки дурака и первым вошел в церковь, в притвор, куда пробивались из приоткрытой двери глухие неразборчивые голоса, запах ладана и мерцающий свет множества горящих свечей. Непомнящий стянул с головы кепку; глядя на него, снял шлем Свириденко. Мамин, в фуражке, уже открывал высокую тяжелую дверь.

– Фуражку снимите, – шепнул ему в спину Непомнящий, но Мамин как будто не слышал.

Войдя, Мамин чуть не натолкнулся на чьи-то здоровенные растоптанные лапотные подошвы. Это стояла на коленях широкая деревенская баба – в серой домотканой юбке, белой широкой кофте и в таком же выходном платке.

Церковь была полна.

– Вот они где, – возмущенно прошептал Мамин. – Нашли, куда спрятаться. Где тут у них хор? – спросил он Непомнящего.

Тот не ответил, потому что тоже не знал.

Посредине у аналоя стоял к ним спиной чтец и неразборчиво что-то бубнил. Под низкими темными сводами было сумрачно и душно. Позвякивала кадильная цепь. Почти все стояли на коленях и часто крестились. Чтец замолк, и тотчас в алтаре зазвучал голос – глухой и далекий, но сильный и суровый:

– Ми-ир ти!

– И духови твоему! – отозвался чтец.

– Премудрость! – воскликнул дьякон, с кадилом вышедший из сумрака на свет.

Мамин подмигнул товарищам и повторил саркастически:

– Премудрость…

– Аллилуйя, аллилуйя, аллилуйя, – затараторил чтец, и тотчас высоко повторил хор:

– Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!

– Там они, – шепнул Мамин и указал на клирос. Учитель умоляюще посмотрел на командира, но тот зашептал свирепо: – Мы что, ждать будем, пока они тут намолятся?

Учитель вздохнул и стал пробираться к клиросу.

– Услышит тя Господь в день печали! – протяжно проговорил чтец, и хор вновь запел «аллилуйя».

Царские врата стали медленно отворяться, и танкисты замерли в испуганном ожидании. С лица Мамина исчезла усмешка.

Батюшка был невысокий, с животиком под старой парчовой рясой, не очень похожий на попа, обыкновенный, уж очень домашний, без бороды, которая, видимо, не росла на его мягком розовом лице.

– Прему-удро-ость! – затянул он неожиданно густым суровым голосом, но в конце голос стал вдруг садиться, затихать, словно кто-то повернул ручку звука на уменьшение.

Священник смотрел на Мамина, прямо в его командирские глаза.

В церкви наступила тишина. Стоящие на коленях стали поворачиваться, неловко тянуть шеи, чтобы увидеть то, что заставило батюшку замолчать.

Мамин напрягся, на шее его катнулся кадык.

– Святый чистый, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас, – прошептала себе под нос какая-то старуха, и все услышали это.

Батюшка смотрел на Мамина, на его звезду на фуражке и словно ждал, что тот ему скажет сейчас что-то единственно нужное, исключительно важное, после чего можно продолжать жить на свете. Мамин почувствовал это и сказал.

– Здравия желаю, – сказал он вежливо, но твердо и, резко повернувшись, пошел к выходу.


Они почти бежали по пустой пыльной улице.

Мамин возмущался на ходу, резал ладонью воздух:

– Мы у себя в Новоборисове церковь последнюю сломали, и всё! Как рукой сняло! Я сам крест привязывал… Дернули трактором, и нету Бога! А точно этого деда в хоре нет? – обратился он к Непомнящему.

– Точно-точно, – в очередной раз подтвердил учитель. – Сказали – нога болит.

– Нога болит, – недовольно и зло повторил Мамин. – Где она, эта Полина Осипенко?..

За одной из калиток стоял пожилой мужчина; он улыбался все понимающей улыбкой и рукой подзывал их к себе.

– Где улица Полины Осипенко?! – крикнул Мамин.

Пожилой мужчина не ответил, а пуще и требовательней замахал рукой, подзывая их к себе.

– Этому еще чего? – недовольно произнес Мамин, но подошел к калитке.

– Здравствуйте, – сказал тихо, почти шепотом, мужчина. Лет пятидесяти, высокий, худощавый, благообразный, с полуседыми, зачесанными назад волосами, был он даже красив.

– Здравствуйте, – ответил хмуро Мамин. – Где улица Полины Осипенко?

– В том направлении. – Мужчина указал в сторону нужной им улицы. – А в том, в том доме, – указал он пальцем на соседний дом, – немцы…

Мамин дернулся, глянув на тихий соседний двор, заросший зреющей вишней. И так же испуганно на соседний двор глянули Непомнящий и Свирнденко.

– Откуда… откуда вы знаете? – спросил Мамин, не отводя глаз от того двора.

– Я знаю, – уверенно ответил мужчина. – Я здесь с ними тридцать лет живу.

Мамин перевел взгляд на мужчину, взгляд злой.

– Ты чего? – сказал он.

– А вы спросите, почему они не эвакуировались?

– Зачем мне это знать? – спросил Мамин.

– А затем, что они ждут своих, фашистов. И фамилия у них, между прочим, Вольт. И между прочим – родственники уехавших отсюда в семнадцатом году фабрикантов. Вы, может быть, не знаете, почему наш город не бомбят?

– Ну и почему? – Мамин терял терпение.

– Потому что фабриканты собираются вернуться. На нас уже бросали листовки, в них было все написано… Вы зайдите к ним, проверьте. Только, разумеется, чтобы я не фигурировал.

– Мужчины есть у них? – неожиданно спросил Свириденко.

– Нет, мужчин уже нет, – ответил тот. – Но разве это что меняет?

– А вы почему не в армии, почему не эвакуировались? – эти вопросы задал Непомнящий, с откровенной ненавистью глядя на благообразного мужчину.

– Я? – заволновался тот.

– Ты, дядя, за собой гляди… – Свириденко пошел от этой калитки первым.

Лето Василий домыл башню, прополоскал хорошенько в воде и отжал ветошь; спустившись в люк, разложил ее аккуратно на полу – как половичок. Потом вытер об нее босые ноги, огляделся, сел на место командира танка, прижался лицом к видоискателю… Луговина, сосна, роща приблизились, увеличенные, но были видны хуже сквозь мутные линзы триплекса, разграфленные сеткой прицела.

Лето Василий вздохнул, перебрался на место стрелка-радиста, подумал и нажал кнопку включения рации. Эфир ответил противным бульканьем и завыванием, и Васино лицо исказилось нервной гримасой. Он крутнул ручку настройки, и сразу же заговорил немецкий голос, мужской, спокойный.

«Айн, цвай, драй…» – считал он, по-видимому налаживая и проверяя свою связь. Лето торопливо перевел шкалу. Другой немец, кажется, кого-то ругал, страшноватым своим, гавкающим языком. Третий балаболил что-то быстро-быстро и добродушно прихохатывал… Вася торопливо крутил ручку, и всюду звучала только немецкая речь. Они были везде и были совсем рядом. Лето испуганно выключил рацию, торопливо выбрался наверх, вытянув шею, он испуганно и настороженно смотрел из люка по сторонам. Края круглой, как блин, чуть холмистой земли с центром – могучим, но застрявшим краснозвездным танком – были пусты, тихи, безмолвны.

Лето Василий прыгнул солдатиком с башни в реку, поплескал в лицо пригоршнями воду, помотал по-собачьи головой, поморгал, покрутил в воздухе худыми руками – все для того, чтобы отогнать от себя сон, вышел на берег, огляделся внимательно, стащил трусы, торопливо и кое-как отжал их и так же, присев, натянул.

После этого Лето Василий выпрямился. Постоял. Вздохнул. Сел. Погладил шершавую траву ладонью. Прилег, подперев скулу кулаком, что-то сказал неслышное – губы зашевелились, и лицо на миг сделалось виноватым и обиженным. Может, вспомнил, как ругал его командир танка и как укалывал без конца командир башни. Наверное. Да, кажется, и губы его пробормотали эти слова: «Кругом одни командиры…»

А может, и совсем другие слова… Может, вспомнилась, как это бывает у мужчин в одинокую и печальную минуту, – одна из пустяковых мальчишеских обид, которая не забывается почему-то и остается самой обидной обидой, и вспоминается, когда все кругом не так, как хочется, и когда от этого становится жалко себя. Лето Василий глубоко вздохнул и повернулся на спину. По небу плыли облака…

…И вдруг все сделалось белым-белым вокруг: холмы занесло блескучим, в мелких барашках снегом, река застыла прозрачным полузаметенным льдом, и танк их краснозвездный был мертво вморожен в лед…

Лето Василий открыл глаза. Где-то всхлюпывала тихо вода. Он прислушался, сел, поднялся. Да, все верно. Когда он присел на траву – было тихо, а теперь вода всхлюпывала.

И, присев, переставляя белые голенастые ноги, Лето Василий, таясь, двинулся на этот звук.

В огороде-е верба рясна,

Там стоя-ала девка красна…

Услышав голос, он остановился. Голос был неопасный – грудной, мягкий. И слова были добрые. На берегу лежала вязанка свежесрезанного камыша с белыми сочными корнями и большой черный нож рядом.

Она ходила медленно за живым камышовым частоколом. Левой рукой она зажимала поднятый подол юбки, а правой, держа в ней сито, собирала ряску, процеживая воду сквозь сито.

Она остановилась, перестав петь, повернула голову, улыбнулась. Она не испугалась, не удивилась и не застеснялась, не опустила подол, не спрятала свои высоко оголенные ноги.

– Выспался? – спросила она ласково и спокойно голосом тем же, каким пела песню, словно продолжила ее.

Она вышла из воды, отпустила подол, высыпала собранную ряску в ведро. Она не была высокой, не была толстой, но почему-то казалась большой.

– А я гляжу – пушка в воде, а ты спишь. Да так сладко! Ну, я и не стала будить, думаю, пусть поспит. А ты чего же не ушел, все ушли, а ты не ушел.

– У меня приказ, – сказал тихо Лето Василий. – Я танк стерегу.

Она засмеялась, выпрямилась, убрала со лба прядь мягких русых волос, посмотрела на него удивленно:

– Да чего ж его стеречь! Нешто он нужен кому, такой страшила.

Лето Василий оглянулся, посмотрел на танк. Довод этот был неожиданным и убедительным. И он пожал плечами.

– А я утят завела, – громко и радостно сообщила она. – Хорошенькие! Желтенькие такие! Нарезала вот камышу, загородку им сделаю, а ряску – в корыто, чтоб как в речке плавали. Правильно же?

Лето Василий кивнул.

А она наклонилась, бросила за спину связку камыша, взяла в руку ведро и пошла от реки через луг.

Лето Василий смотрел ей вслед.


Во всякие времена с каким-то исступленным постоянством рождает таких, как он, наша природа и всякий раз сама потом удивляется глазами людей: как же это вышло такое, почему и зачем? Сами они обычно про себя не догадываются, а если и догадывается который, то легче им от этого не живется; обычно же они недоумевают, а винят во всем лишь себя. По жизни они становятся либо записными дурачками в своих деревнях и поселках, либо знаменитыми на всю округу певцами-пьяницами, да еще – ворами; и во всяком качестве одни бьют их и поносят, другие жалеют и любят; для одних они – в глазу сорина, для других – души отрада; с ними – невозможно, а без них, выходит, нельзя… Они лентяи, они часто говорят, что помнят, как родились, и значит, так оно и есть, потому как врать для них – труд более тяжкий, чем говорить свою правду. Они рождаются с удивленными лицами, удивляются свету до обмирания сердец и уходят, редко доживая до старости, – удивленные и благодарные…


– Слышь, – Свириденко на ходу обратился к Непомнящему, но не глядя на него, а зыркая нервно по сторонам зелеными своими, с прищуром, непонятными глазами, – а чего ты бабу свою бросил? Гуляла, что ль?

– Почему гуляла? – Учитель повернулся, посмотрел него возмущенно и беспомощно.

Идущий чуть впереди Мамин прислушивался.

– А чего? – тем же тоном продолжал рыжий. – Больная была?

– Откуда вы взяли! И не тычьте мне, пожалуйста, – оборвал его учитель, однако Свириденко будто не слышал.

– А если не гуляла и не больная, тогда чего? Сам, что ли, другую нашел?

– Никого я не искал и никого не нашел…

Свириденко повернулся к Непомнящему, посмотрел в его глаза прямо и насмешливо-презрительно:

– А чего ж тогда? – Он ждал ответа.

– Ну не сложилась жизнь, вы понимаете! Не сложилась! – почти закричал учитель.

Свириденко хмыкнул:

– Чего ей складываться, небось не кубики… Взял бабу, показал ей свою силу – и живи. – И для наглядности Свириденко сжал ладонь в большой жилистый, с редкими рыжими волосинами кулак, потряс им в воздухе.

Мамин свернул с дороги, подошел к высокой глухой ограде и, подтянувшись на руках, заглянул во двор.

– Товарищ! – крикнул он. – Воробьевы где живут? Худой длинный мужик копал что-то в огороде, быстро, судорожно даже как-то работая штыковой лопатой.

– Товарищ! – еще раз крикнул Мамин.

Длинный перестал копать и медленно, опасливо повернул голову, надеясь, видимо, на то, что это ему послышалось.

Рядом с Маминым подтянулся на руках и заглянул во двор Свириденко.

– Ого! – сказал длинный громко и отчетливо и кинулся бежать несколько комично – высоко поднимая колени, часто и широко работая локтями.

– Еще один чокнутый, – убежденно произнес Мамин. – Не город, а дурдом…


В огороде была разрыта довольно глубокая яма; на земле лежала на боку большая оцинкованная выварка, и из нее вывалилась одежда, которая была запрятана внутрь: мужской бостоновый костюм, женские шелковые платья и толстое зимнее пальто с каракулевым воротником.

– Чего это такое? – не понимал Мамин.

Непомнящий тоже не понимал.

– А это то, что одни граждане свое барахло поховали и уехали, а другие граждане остались и теперь это барахло выкапывают… Потайник это был, – объяснил Свириденко.

Со стороны центральной площади донесся вдруг звон разбитого стекла и крики.

Они торопливо вышли на тихую безлюдную площадь и не сразу заметили, что в высокой витрине продмага нет стекла. Из витрины спокойно, по-домашнему вышагнул парень. Он держал перед собой дощатый ящик, погромыхивающий стеклом бутылок. Парень поставил ящик на землю, отряхнул брюки, достал из кармана папиросы, закурил. Следом вышла из витрины женщина с выбеленным лицом. За спиной она тащила мешок с мукой. Мешок был тяжелый, она шла, напряженно наклонившись вперед, а битое стекло громко хрустело под ее ногами.

А парень поднял с земли кол, подошел к витрине универмага и, с силой размахнувшись, ударил по стеклу. Блестя большими острыми осколками и оглушительно звеня, оно вываливалось на мостовую.

– А ну стой! – заорал Мамин и стремительно побежал туда.

Парень ударил по другому стеклу витрины и посмотрел на Мамина удивленно.

– Застрелю гада! – закричал Мамин, расстегивая на ходу планшетку, как если бы это была кобура.

Парень бросил кол и побежал через площадь, и тогда, ругнувшись, кинулся наперерез Свириденко.

Непомнящий видел, как Свириденко с ходу сшиб парня, подхватил его, упавшего, потянул, прижал к стене. Подбежал и Мамин.

– Ты кого грабишь, гад? Ты свой народ грабишь! – кричал Мамин и тряс перед носом парня строгим указательным пальцем.

Непомнящий видел, как появились на площади юркие подростки, старики, женщины и, не замечая Мамина и Свириденко, а точнее – не обращая на них внимания, заскакивали в разбитые витрины и торопливо выбегали, сталкиваясь и падая, но, что удивительно, не ругаясь, а в полном молчащем согласии тащили в руках, мешках, ящиках, подолах – пряники, сухари, макароны, сахар…

Непомнящий видел, как из витрины продмага вышагнули еще трое парней и побежали через площадь – к стоящим к ним спиной Мамину и Свириденко. Один из парней волок за собой по земле что-то длинное.

– Осторожно! Осторожно! Осторожно! – как в кошмарном сне закричал Непомнящий бессмысленное слово, и, как в кошмарном сне, Мамин и Свириденко не слышали его. Непомнящий побежал к ним. Заметив его, один из парней, мордатый, свернул и побежал навстречу, лениво, вразвалку. Непомнящий замедлил бег, потом пошел, потом остановился. Он удивленно и испуганно смотрел на мордатого и уже не видел, как тот, который волок за собой что-то, раскрутил это что-то над головой – то была железная цепь с амбарным замком на конце – и с ходу ударил по спине Мамина. Мамин закричал, сильно прогнулся и, хватая руками воздух, пятясь, стал падать на булыжники площади.

А мордатый подбежал и с ухмылкой на лице спокойно и как бы несильно ударил Непомнящего в ухо. Непомнящий упал, скрючившись, и мордатый ткнул его несколько раз кованым кирзовым сапогом.

Сидя на земле, Мамин вцепился в цепь, другой конец которой был намотан на руку мародера, и тот рвал ее, пытаясь выпутаться, а Мамин, поднимаясь и оскальзываясь каблуками сапог на булыжниках, скалил в дикой улыбке мелкие и частые зубы, тянул врага на себя.

Свириденко прилепил к стене левой рукой за горло уже побелевшего парня, орал страшно, тараща налитые кровью глаза: «Задушу падлу!» – а правой пытался отбиваться от наседающих двоих.

Непомнящий сел, поскуливая и всхлипывая, как мальчишка. Непомнящий не видел также, как мимо, не глянув на него, пробежали еще трое и в опущенной руке одного мутно поблескивал финский нож.

И вдруг нарастающий осиный гул площади прошила четкая и тяжелая строчка выстрелов. В одно мгновение все на площади застыло, окаменело. Но только на одно мгновение, даже на малую долю его. А в следующую долю мгновения площадь ожила, дурноголосо заверещала какая-то баба, и все на площади кинулись врассыпную, бросая награбленное, сталкиваясь, падая, поднимаясь, крича, исчезая в переулках.

И еще одна очередь, пущенная поверх крыш и домов, подстегнула убегавших. Ермаков, держа пулемет в опущенной руке, как мог быстро пошел к своим. Увидев его, Свириденко отпустил мародера, и тот осел на подгибающихся ногах, сполз, не отрывая спины от стены дома, замер.

Второй, привязанный к Мамину цепью, сидел на мостовой и испуганно смотрел на подходящего страшного Жору. Свидиренко плюнул кровью, покачал передний зуб и, подойдя к сидящему мародеру, изо всей своей злой силы ударил его носком ботинка в грудь. Тот охнул и опрокинулся навзничь.

– А ты чего танк оставил? – спросил Мамин, в очередной раз забывая о контузии Жоры и держась за ушибленную поясницу.

Жора протягивал небольшую медную трубку.

– Кто ж так за мотором глядит? – начал Жора с выговора. – Топливопровод пробитый, а вы горючее ищете…

Мамин взял трубку, посмотрел на нее и сказал решительно:

– Надо этого Лету из танка гнать к чёртовой матери…

Свириденко первым увидел учителя, пошутил:

– И тебе досталось, четырехглазый?

Они ходили нервно взад-вперед, что-то говорили, смеялись собственным шуткам, машинально трогали ушибы, поглядывали по сторонам; они успокаивались после драки и начинали вспоминать о главном, о чем забыли на несколько смертельно опасных минут, – о танке…

– Этих бы надо в подвал куда закрыть… – Мамин возвращался в свое ответственное и временами, похоже, уже не так радующее его командирство.

Василий быстро шел по той окраинной улочке, по которой входило сегодня в город его танковое начальство. Лето Василий тоже шел быстро и тоже озирался по сторонам, но, в отличие от начальства, он часто спотыкался о кучи высыпанной на дорогу слежавшейся серой печной нажиги.

Как и утром, улица оставалась тихой, но теперь она была еще и мягкой, полусонной от летнего вязкого тепла. Он прошел не задерживаясь, мимо того дома, где искал хозяев Мамин, мимо еще нескольких домов и остановился у домика маленького и аккуратного, выкрашенного голубой и желтой краской. Палисадник был желтым и красным от множества высоких, с большими и малыми бутонами, георгинов.

В опущенной руке Лето Василий держал за тупое лезвие большой черный нож. Во дворе и в доме было тихо. Вася посмотрел по сторонам, повернул деревянную вертушку, открыл калитку и вошел во двор. И сразу к нему кинулась мелкая черная собачонка; обнюхав Васю, она не стала кусаться и лаять, а побежала, помахивая хвостом, рядом. Лето Василий прошел через двор, обогнул дом, остановился у высокой частой ограды рядом с бревенчатым сараем и застыл, улыбаясь.

Она сыпала в большое деревянное корыто с водой светло-зеленую ряску, доставая ее из ведра растопыренной ладонью, и продолжала петь – тем же своим мягким и добрым голосом, ту же свою песню.

Она кра-асна, ох красива,

Ее до-оля несчастлива…

Вокруг нее пискляво суетились, переваливаясь с боку на бок, желтые продолговатые утята. Почувствовав чей-то взгляд, она подняла глаза, но не испугалась и даже, кажется, не удивилась, в больших глазах ее возникла радость и тут же пропала, а точнее – затаилась.

Вася поднял нож.

– Вы возле реки забыли…

Она кивнула. Подхватывая ладонями разбегавшихся утят, она стала пускать их в воду.

– Видишь, какие! – похвасталась она утятами, окунула руки в воду, смывая с них прилипшие кружочки ряски, поднялась, подошла.

Вася протянул нож.

А она вновь присела вдруг и показала рукой на землю:

– Положи…

Он смотрел на нее удивленно и непонимающе.

– Сюда положи… – попросила она.

Вася торопливо присел, положил перед нею нож, ожидая, что же будет дальше. Но ничего не было. Она взяла нож, поднялась и пошла к дому. И он пошел за ней.

В полутемных сенцах она положила нож на лавку, объяснила:

– С рук в руки нож передавать нельзя – поругаешься…

Комната была светлая от солнца, яркая от цветов и занавесок, пестрая от приклеенных к стенам картинок, вырезанных из цветных обложек «Огонька». Напротив двери висели ходики – кошка с бегающими туда-сюда глазами.

Вася улыбнулся.

– Я кошек до ужаса люблю, всю жизнь в лишаях ходил, – сообщил он и спросил: – А вы?

Она нахмурилась.

– Тебе сколько лет? – спросила она.

Вася задумался, вспоминая, даже губами зашевелил.

– Двадцать… четыре… вроде, – неуверенно ответил он.

– Ну вот, – сказала она, – а мне двадцать семь, а ты мне выкаешь… Небось мне обидно… – Она помолчала, глядя на Васю. – А на вид ты совсем‑совсем молоденький, а уже двадцать четыре… Ничего, это и хорошо…

Вася пожал плечами – смущенно и виновато:

– Мне все говорят так… – Он улыбнулся и прибавил, глядя на нее искренне и восхищенно: – А тебе как будто не двадцать семь, а как будто больше…

– Ну это же только так кажется, – не согласилась она. – А тебя как звать?

– Лето Василий…

Она молчала.

– Вася, – сказал он.

– А меня – Фима, – сказала она.

– Как? – не понял он.

– Серафима… Фима…

Вася кивнул.

– А я кошек не люблю, – сказала она, – я их боюсь… Так и думаешь, глаза сейчас выцарапает… Садись, я тебя кормить буду…

Вася сел послушно, но предупредил:

– Я есть не хочу…

– Ничего-ничего, – сказала она, наливая молоко из кувшина в глиняную миску. – Мужчинам есть надо. Для силы. Мой отец так всегда говорит. – Она отламывала от большой краюхи хлеба куски и бросала их в молоко. Потом пододвинула миску Васе, дала деревянную ложку и сказала строго: – Ешь.

Вася вздохнул и стал есть, не отрывая от миски глаз. Она смотрела на него серьезно и внимательно. Вася улыбнулся:

– У меня сестренка есть, вот она тюрю такую любит! А как корова зимой отелится – с молозивом особенно. Чудная… Я ее люблю. Она не родная только. Меня летом нашли возле колодца, я помню, меня теть Катя нашла и подобрала. «Летошний», – сказала… Потом на метрику меня стали записывать, писарь говорит: «Как фамилье писать?» Теть Катя говорит: «Пиши – Летошний». А он пьяный был и говорит: «Дюже длинно, чернил не напасешься, ему и Лето хватит, так и так безродный». А товарищ командир спрашивает теперь: «Почему такое фамилье?» – а я молчу, говорю: «Не знаю», – а ну рассерчает, выгонит с танка, как узнает… – Вася осторожно отодвинул от себя миску. – Он хороший, да строгий больно… А умный! А еще учитель есть, у него фамилье только непонятное. Непомнящий. А так он – умный-умный! И добрый тоже, все со мной разговаривает…

Вася замолчал. Фима тоже молчала и продолжала смотреть на него.

Васю, кажется, не удивляло ее молчание, и он продолжил свой рассказ:

– Я в пастухах ходил, а меня дядь Миша, крестный, на курсы трактористов устроил в Глебов. Меня гнали все оттуда, не выходило у меня сильно, не хотел я сам, все плакал, бывало, ночью, как все заснут в общежитии. А у дядь Миши родня в городе, начальники тоже, за меня все заступались. – Вася улыбнулся, почесал макушку, продолжил: – Как война началась – иду по большаку, навстречу танк, ой, громадина, останавливается, и товарищ командир вылазит сверху, говорит: «Какая профессия?» Я говорю: «Тракторист», а он говорит: «Залезай, танкист будешь…» А потом остальные пришли, это уже в Глебове… – Он замолчал. Она тоже молчала. – Только ты про наш танк меня не спрашивай, – попросил Вася. – Он секретный. Товарищ командир приказывал. Он мне и так все: «Два наряда вне очереди, два наряда вне очереди». – Вася снова замолчал. – Да он добрый, товарищ командир, а ему, конечно, строгость нужна, а то мы разболтаемся. – Вася улыбнулся, объяснил: – Он так говорит. А так он добрый. Он мне тогда комбинезон свой отдал и шлем вот…

Фима посмотрела на шлем, на комбинезон и увидела дырку.

– Так он же рваный, – засмеялась она. – Давай зашью.

– Не, – замотал головой Вася.

– Да как же с такой дыркой? Сымай, сымай.

Фима повернулась и из наклеенной на стену фотографии маршала Буденного на коне вытащила иголку со вдетой черной ниткой.

– Ну сымай рубаху-то, сымай, – повторила она.

– Не, – мотал головой Вася, растерянный и смущенный.

– Чего? – Фима удивленно смотрела на Васю. – А?

Она отдельно не сымается, – объяснил он. – С штанами только вместе. Это ж комбинезон.

– Так сымай со штанами! Разве это дело – в рваном ходить?! Чего? Застеснялся? – Она поняла, улыбнулась. – Застеснялся? Я ж на речке тебя в трусах видела.

– Я там тоже стеснялся, – признался Вася.

– Ну а я тогда глядеть не буду, сымай, сымай, – настаивала Фима.

Вася поднялся, снял неловко и торопливо комбинезон, протянул его, сел, съежившись, на табуретку, затих.

– В огороде ве-ерба рясна, – тихонько запела Фима, быстро и умело зашивая дырку.

– А я прямо как чуял твой дом, подошел сразу, – сообщил Вася.

Фима кивнула, это ее не удивило совсем, кажется.

– Отец на войну пошел, а мама за ним, до Глебова провожать, – тихо стала рассказывать она. – И нету все и нету. Я тут плакала сперва от страха – страшно одной. Меня же один раз напугали, так я заикалась потом чуть ли не год. Совсем почти не разговаривала, стыдно ведь заикаться.

– Как напугали? – спросил Вася.

Фима подняла на него глаза.

– Да осенью, поздно уже было, я домой шла от тети… Один налетел, схватил меня. Я кричала. Соседка услышала, прибежала, отцу сказала. Ох как он бежал за ним! Наверное, прибил бы… – Фима засмеялась. – Женихов здесь много крутилось раньше. Так я сразу про болезнь свою говорила. Они и отворачивали. И слава богу…

Вася слушал.

Она засмеялась, поглядев на него:

– Я знаю, ты про болезнь не спросишь, тебе ведь не важно, правда?

Вася кивнул.

– А они все спрашивали, как услышат «болезнь». Я тебе все равно скажу про болезнь, а то ты напугаешься не знаючи. Припадки у меня бывают. Давно, правда, не было. Значит, будет скоро… Ты не пугайся тогда и голову держи, а то она и так вся побитая. Вон шрамов-то сколько, глянь. Под волосами не видно. – Она перегнулась через стол, наклонив голову. – Вот, глянь, и вот, видишь?

Вася осторожно дотрагивался до каждого шрама.

Она выпрямилась, откусила нитку, протянула комбинезон, улыбнулась:

– Теперь как новенький…

Вася торопливо оделся.

– У меня отец сильный очень. Он садчиком на кирпичном заводе работает. Я была один раз там, смотрела. Ох и страшно! Печи горят, огонь, отец голый по пояс, кирпичи хватает – и в печь. – Фима помолчала. – Как войну объявили, он сразу собрался и пошел. Мама плакала так… Только я знаю – отца на войне не убьют. Я взаправду знаю. – Она улыбнулась. – Меня же на улице заглазно ведьмой называют. За болезнь, наверно… Я про всех знаю. Отца на войне не убьют. И мама скоро из Глебова вернется.

– А меня? – тихо спросил Вася.

Фима не отвечала.

– Я прямо не знаю, как воевать буду, – признался Вася. – Я ведь всего на свете боюсь. Ветер ночью в трубе загудит, не сплю уже, трясусь. Я нашего танка так сперва боялся. Да я его и теперь боюсь.

– Тебя не убьют, – вдруг произнесла она убежденно. – Как же тебя убьют, если ты мне мужем будешь?

Вася вскинул на нее удивленные глаза, вытянулся.

– Хочешь мне мужем быть? – спросила Фима серьезно.

Вася продолжал смотреть удивленно и осторожно кивнул.

Она тихо и счастливо засмеялась.

– Видишь, как бывает. Я возле речки, когда ты спал, тебя все разглядывала и загадала. Если придешь сам ко мне, то мне и мужем будешь. Я тебя нынче ждала! Я бы тебя до конца войны ждала… Отца и тебя. Да ты уже нынче пришел. Значит, ночью сегодня ты мне мужем будешь, а я тебе – женой.

Вася беспокойно посмотрел по сторонам.

– Как мужем? – спросил он. – По-настоящему?

– Да, – ответила она.

– А я не сумею, – тихо и виновато признался Вася. – Я про это не думал даже. Да надо мной в деревне хохочут, дурачком зовут в глаза. Мальчишки дразнятся. Не-ет, не получится у меня. Я не сумею – мужем.

– Получится. Получится-получится, – убеждала его она. – Не может не получиться, как же! Я ведь для тебя себя берегла! Глянь, какая я. – И она быстро поднялась, вышла на середину комнаты, быстро стянула через голову кофточку и осталась стоять перед ним до пояса нагая. Она смотрела на него радостно.

Вася медленно поднялся.

– Видишь? – спросила Фима.

Вася кивнул.

Она быстро надела кофточку, поправила волосы, присела на лавку.

– А сейчас – нельзя? – тихо спросил Вася.

– Что? – Фима не поняла.

– Мужем и женой быть? – еще тише спросил Вася.

– Не-ет. – Она покачала головой. – Это ночью только бывает. Разве ты не знаешь?..

– А до ночи я уеду, – сказал Вася. – Танк заправим, и я уеду.

– Ну что же, – вздохнула она и прибавила решенно: – Я тебя тогда ждать буду. Скучать буду. Плакать буду. А с войны вернешься, мы и станем мужем и женой.

Вася согласно кивнул, попросил тихо:

– А можно я тогда до твоей руки дотронусь?

– На. – Она положила перед ним ладонь на стол. И, глянув на нее благодарно, он преданно положил на ее ладонь голову.


Площадь была пуста. Прислонясь спиной к стене дома, сидел Свириденко. Пулемет он положил перед собой. Рядом ходил взад-вперед Непомнящий, прихрамывая и держась за скулу.

Свириденко посматривал на него снизу, и взгляд его постепенно густел, наполняясь прежней презрительной и насмешливой злостью.

Медленно, покачиваясь, на площадь вдруг вышла красная комолая корова, худая, со сморщенным сухим выменем. Корова повела мутным фиолетовым глазом и замычала, нудно и противно, выматывая и так вымотанную душу.

В переулке медленно прошла еще пара коров, видимо, гнали через город эвакуированное колхозное стадо, да по какой-то причине бросили.

Корова нагнулась и стала языком собирать с булыжников просыпанные и подавленные макароны.

– А знаешь, четырехглазый, какая есть разница между бабой умной и бабой дурной? – медленно и как бы нехотя говорил Свириденко.

– Я этого не хочу знать, – раздраженно бросил Непомнящий. И вдруг взорвался истеричным криком: – И не называйте меня четырехглазым! Где вы видели у меня очки?

Свириденко вначале удивился, потом усмехнулся:

– Спрашивал, как меня в школе кликали? Живодером. Я кошек вешать любил. – Свириденко помолчал, подумал. – А в очках ты или в чем – это для меня безразлично. Все одно – четырехглазый. Трясет меня от вас. Знал я одного, художник был, плакатики малевал. Вот чего возьмем обсуждать. Человек ученый, как же! Так оно или этак, спрашиваю. А он всегда – и не так, и не этак. И то у него правильно, и это правильно… Вся путаница от вас идет, четырехглазый. Ничего. Погоди чуток. Война, она всех подравняет…

Непомнящий, кажется, и не слушал, а продолжал нервно, как хилый зоопарковский зверь в клетке, ходить рядом: три шага в одну сторону, три в другую.

Свириденко решил, что можно продолжить учить жизни четырехглазого.

– Умной бабе, ей – что есть, то и хорошо… Даже если мужичок самый завалящий. И с гулькин нос у него, и ни кола, ни двора, голова как пустой котел, и руки наоборот приделаны… Так ей, умной бабе, и это уже – лучше не бывает… Редкость такие, конечно, большая редкость, но есть. Я даже одну такую знал. Ну как, по-соседски исключительно, ничего такого. Курятниковы. Сам он тебе ниже пояса будет. А она – баба куда там, все при ней. Так вот он, Куряк, чёрт корявый, напьется, бывало, и орет: «Танька, тащи табуретку!» Она в голос сразу, но табуретку несет. А он, значит, на табуретку заползет и Танюшке своей по харе! Она голосит, да терпит, не отходит от табуретки-то. И думаешь – слово про него когда где плохое сказала? Ни в жизнь! Хвалит его еще перед соседками. – Свириденко вздохнул тяжело и задумчиво продолжил: – А дурная баба, ей что ни есть – все мало. Этих, четырехглазый, большинство. Вот моя баба такая и есть, – неожиданно признался Свириденко. – «Яша, надо завести индюшек». Не отболтаешься. Я ей детями рот затыкаю. Если что – иди сюда! Пятерьых ей настрогал, и все девки. В Краснодар всех отправил, к теще. Как знал…

Свириденко не договорил, заметив лежащую на площади бутылку, встал, медленно подошел, поднял ее, посмотрел на этикетку в форме полумесяца, крикнул через плечо учителю: «Ситро хочешь?» – и стал срывать пробку крепким желтым клыком. Пена из бутылки ударила на полметра вверх, облила Свириденко. Он равнодушно обтер ладонью лицо, приложил к губам, запрокинул кадыкастую, в толстой рыжей щетине шею. Но тут же с отвращением выплюнул ситро, отбросил бутылку, оглядел по-хозяйски площадь, и удивленный взгляд его замер.

По площади шел матрас. Белый с синими полосами, водруженный на чью-то гнутую спину, матрас волочился другим краем по булыжникам, собирая пыль и сор. Свириденко медленно и равнодушно пошел следом, нагнал и наступил на край. Матрас вздрогнул и остановился, решив, что за что-то зацепился, дернулся раз, еще раз и упал на землю. Старуха с проваленным беззубым ртом уставилась на Свириденко мутными постигающими глазками. Тот молчал.

– Чего фулюганишь? – шепелявя, спросила старуха, решив, видно, взять строгостью.

– Я не фулюганю, – усмехнулся Свириденко. – А вот ты, старая карга, советский магазин ограбила. И надо тебя за это судить!

Лицо старухи вдруг сморщилось, покрылось тысячью морщин, и она заныла, выплевывая слова:

– Жалко, что ли? А на мягоньком-то полежать хочется. Всю жизнь на голых досках. А помирать вот-вот уже. Хоть помереть на мягоньком-то…

– Помирать, бабка, все равно на чем, – сказал Свириденко, поднял матрас, подтащил его к стене – удобнее сидеть будет и охранять площадь. Осмотрелся и позвал учителя: – Четырехглазый! Ты где? Как тебя… Непомнящий! Понятно, – подумав, прибавил он и оглядел пустую, но настороженно наблюдающую за ним площадь. – Да подавитесь, – сказал он тихо и равнодушно, поднял пулемет и пошел устало прочь.

…Рыжий Свириденко любил порядок и правду. Причем первое больше, но неизменно связывая его со вторым; он считал, что одно без другого существовать не может, а так как подтверждения собственному убеждению чаще не находил, то обязательно злился, особенно в последнее время.

Ко всему он имел толковую голову, сильные и умные руки, а также память – цепкую и, разумеется, злую, и потому не считал себя ничьим должником.


Был дом. Двухэтажный, десятиквартирный, обитый доской-вагонкой когда-то красного, бурого теперь цвета, с широкими казенными наличниками на окнах и непременными геранями между белыми занавесками. Напротив дома стоял длинный серый сарай с убогими пристройками, крытыми где шифером, где толем, а где старой ржавой жестью.

Во дворе, под окнами дома был вкопан в землю стол с отполированной дощатой столешницей и двумя скамейками по обе стороны стола, тоже отполированными.

Земля была голой, без травы, твердой, притоптанной и как бы присыпанной мелким сором; по двору бродили, копаясь, разомлевшие от послеполуденной жары куры с выкрашенными синькой затылками, или хвостами, или крыльями – для того, чтобы своих не путать с чужими, а чужих со своими.

– Костя! Костя, вернись, кому сказала! – звала где-то за сараями невидимая женщина тем голосом, каким зовут только усталые рассерженные матери своих любимых непослушных детей.

Ермаков сидел на лавочке, положив больные руки на стол, – прямо и немо.


Мамин постучал кулаком в дверь, обитую старым суконным одеялом с намалеванной штемпельной краской кособокой тройкой, обозначающей номер квартиры, толкнул дверь, вошел. Посредине маленькой кухоньки, большую часть которой занимала печка, обмазанная потрескавшейся глиной, сидел на самодельной скамеечке белый, с жесткой седой бородкой дедушка. Одна нога его была обута в старый, толсто подшитый валенок, другая опущена в цинковое ведро, из которого поднимался пар. Ведро было узким, похожим на восьмидюймовую снарядную гильзу, и было непонятно, как там могла поместиться дедушкина ступня.

– Ты, папаш, Воробьев будешь? – спросил Мамин.

– Я буду, – чуть помедлив, ответил дедушка.

– Правда, что завод заминирован? – задал еще вопрос Мамин.

– Это кому я должен сообщить?

Курсант взял под козырек:

– Мамин, командир танка КаВэ-два.

– А где же танк? – спросил ехидно дедушка.

– Где надо, в надежном месте, – жестко ответил Мамин.

– Хех, – насмешливо закряхтел дедушка и плюнул в пол.

– Ты, дед, не плюйся! – зло сузив глаза, заговорил Мамин. – Тут у вас, гляжу, умные все, чуть что – плюются! А как магазины грабить – первые.

Дедушка посмотрел на Мамина с интересом.

– Это вы на площади стреляли? – спросил он.

– Мы…

– А зачем вам завод?

– Нам ваш завод сто лет не нужен, нам соляра нужна, хотя бы бочка, да топливопровод из старого трактора, можно это у вас найти?

Старик не ответил, глянул на Мамина веселее.

– Найдем и соляру, и запчасть, только ключи у меня спрятаны. – Он помолчал, прибавил: – Не бросаете свой танк… Это хорошо. А то я гляжу – бегут, всё бросают. Пушки, танки, машины. Мы за царя-батюшку воевали и не бежали так, а вы – за товарища Сталина и бегите.

Мамин хотел что-то определенное сказать и на это, но обернулся, потому что за его спиной открылась входная дверь. Вошел Ермаков и вместе с ним женщина с озабоченным и встревоженным лицом. Ей было лет сорок, и, наверное, в молодости считалась она красавицей, но без сожаления разменяла свою красоту на заботу о ближних и беспрерывную работу.

– Он ваш? – спросила она, глянув на Мамина.

– Наш, – согласился Мамин.

– Что же вы его в таком состоянии бросили? – Она повела Ермакова в соседнюю с кухней комнату.

– Она что, докторша? – обратился Мамин к дедушке.

– Фельдшерица, – ответил тот, снял с шеи сухую тряпку и вытащил из ведра ногу. У Мамина вытянулось лицо. Ноги не было чуть ниже колена.

– В Гражданскую, папаш, ногу-то потеряли? – вежливо спросил он.

– Не, – сказал дедушка, – я после той войны пить больно стал. В снегу заснул раз и ногу отморозил. Да и другую хотели отрезать.

Мамин был удивлен такой неожиданной откровенностью.

– И где же теперь ваша часть? – спросил дедушка, вытирая насухо культю.

Мамин улыбнулся.

– А нету части, папаш! – откровенностью на откровенность ответил Мамин, глядя искренне и весело. – Я этот танк в кустах нашел, в лесу. Вот честное комсомольское! Он без топлива был, ну и, видно, его орлы какие-то бросили. А я солярки нашел и погнал. Все хочу училище свое догнать, чтоб ребята увидели. Экипаж уже набран, снаряды нашли сегодня, теперь вот к части б какой пристать…


Женщина усадила Ермакова на диван в сером полотняном чехле, сняла шлем и осмотрела большую запекшуюся рану на взлохмаченной голове, потом помогла снять молескиновую куртку и стала осторожно расстегивать комбинезон. Жора сидел прямой и покорный, благодарно глядя на женщину.

Мамин стоял в дверях, подпирая плечом косяк, смотрел. Кажется, это была первая его в этот день минута отдыха.

– Вас как звать? – спросил он женщину.

– Вера Васильевна, – ответила она, не оборачиваясь. – А вас?

– Меня Иваном, – почему-то смутился Мамин и, подумав, прибавил доверительно: – А я женился, Вера Васильевна.

– Поздравляю! – Она обернулась, улыбаясь.

– А жена в Иркутске, – продолжил Мамин. – Мне в училище отпуск месячный дали. Двадцать второго, в воскресенье, расписались. Мы с ней в Москве на ВСХВ познакомились, два года потом переписывались. А я, правда, ночью про войну думал… Хотел двадцать третьего ехать, а она ревет, не отпускает. И родители… В общем, двадцать пятого ночью я поднялся и ушел. А ехал шестнадцать дней, Вера Васильевна, представляете? Вокзалы забиты, эшелоны… Билет мне не меняют, замучился. В общем, я опоздал.

– Куда? – спросила Вера Васильевна.

– На войну. Я в Новоборисов приехал, а там паника и никого наших нет. Я побегал по казарме, нашел вот планшетку Витьки Нечаева. Он вообще растерянный, не знаю, как командовать будет. – Мамин замолчал, глядя на обнаженного по пояс Жору.

Плотное большое тело Ермакова горело на плечах, груди, животе мясистыми язвами со следами грязной воды, кусочками несгоревшей, приваренной к телу одежды, с синими точками неразличимой теперь татуировки, а где не было язв – вспучились белые водянистые пузыри.

Вера Васильевна замерла, прижав ладонь ко рту. Из‑за плеча ее выглядывал Мамин.

Жора не выдержал такого взгляда, и маленькие глаза его сами наполнились слезами.

– Вдарило нас, как обухом, – громко, сбиваясь, заговорил он. – Я прочухался, дым черный такой. «Юра, – кричу, – ты жив?» Молчит… Я – вниз… Гляжу, а Юркина голова лежит и на меня смотрит. Одна голова… – Жора замолчал, сжался, чтобы себя пересилить, зажмурил сильно глаза, согнал слезы и закричал хрипло и глухо, стараясь, видимо, выглядеть веселым: – А это брехня, что в человеке девяносто процентов воды! Я б тому ученому сказал сейчас. Горит живой человек, горит, как порох!

– Сейчас больно будет, – предупредила Вера Васильевна, дотрагиваясь до ожога смоченным в чем-то тампоном.

Лицо Жоры исказилось.

– Он не слышит, – торопливо напомнил Мамин и, видя, как больно Ермакову, спросил: – У вас спирта нет? Он, может, заснет потом. А так он от нас не отстанет, шебутной…

Солнце падало вниз с полуденной высоты. Куры ходили по двору медленно и лениво как-то покряхтывали. Мамин поставил локти на столешницу, глаза сами по себе сомкнулись, и он мгновенно заснул.

– Дядь… – кто-то тронул его за плечо.

Мамин рукой помог себе, разлепляя веки, мотнул головой.

Рядом стоял мальчик лет двенадцати, худенький, темноволосый, в шароварах и тапочках, в застиранной белой рубахе. На шее его алел тщательно выглаженный пионерский галстук.

Мальчик смотрел внимательно и серьезно.

– Вы танкист? – спросил он.

Мамин кивнул.

– Костя! – неожиданно громко и почти истерично закричала в открытую форточку Вера Васильевна. – Иди домой сейчас же!

Мальчик помотал отрицательно головой.

– Ты чего мать обижаешь? – спросил Мамин строго.

– Я ее не обижаю, – не согласился мальчик. – Она требует, чтоб я галстук снял. А я не сниму. Испугались все…

Мамин посмотрел на мальчика с интересом.

– Так ты Костя? – спросил он.

– Костя, а что?

Мамин усмехнулся:

– Во-первых, Костя, ты не выбражай, это раз… А во-вторых, иди своего деда подгони, это два…

– Сейчас, – сказал Костя, но не пошел, а спросил: – Это ваш танк около взорванного моста в воде стоит?

– Наш, – помолчав, ответил Мамин. – А что?

– Ничего. Там ребята нахаловские по нему лазили, я их прогнал.

– Как? – вскинул брови Мамин. – Там должен быть… Танкиста ты не видел?

– Не-ет, – помотал головой мальчик. – Там никого нет.

– Фу! – выдохнул Мамин и хотел было подняться, но, увидев подходящего Свириденко, остался сидеть. – В чем дело, Свириденко, почему покинули пост? – спросил строго и настороженно Мамин.

Свириденко сразу не ответил, подошел, сел, прислонив пулемет к столу, глянул на командира устало и неприязненно-насмешливо.

– Я барахло да макароны стеречь не нанимался, – сказал он и прибавил равнодушно: – Хотят грабить – нехай грабят. – Хохотнул коротко. – Хоть день нехай поживут!

По худым скулам Мамина катнулись твердые быстрые желваки.

– А где Непомнящий? – спросил он.

– Ушел жид. Смылся. Умней оказался, чем я думал! – Свириденко глянул на мальчика, который, вытянув шею, рассматривал пулемет. – Иди отсюда! – бросил он раздраженно в его сторону.

– Значит, так, товарищ Свириденко, – командирским голосом заговорил Мамин. – За уход с поста – два наряда вне очереди. А сейчас – берите оружие и возвращайтесь на пост.

Свириденко усмехнулся, не пошевельнулся даже.

– Слушаюсь, товарищ командир. Было б приказано, забыть недолго. – И, перегнувшись через стол, начал задавать вопросы, как вбивать в Мамина гвозди: – Ты мне скажи, что это за танк, что мы его бросить не можем?

Мамин смотрел на Свириденко удивленно.

– К какой мы части приписаны, куда идем, зачем?

Мамин молчал.

– Где обмундирование, оружие, документ!? Самодеятельностью занимаешься?

– Ты… дезертир, – зашипел Мамин, медленно поднимаясь со скамейки и не отрывая злых своих ненавидящих глаз от злых и ненавидящих глаз Свириденко.

– Кушайте, пожалуйста, не побрезгуйте, – прозвучал над их головами мягкий женский голос, и полные с ямочками на локтях руки поставили на стол большую тарелку налитого по края горячего горохового супа. Как петухи в несостоявшемся бою, они еще пару секунд смотрели враг на врага, потом подняли головы.

Большая полная женщина в платье и переднике, в белом платке, подвязанном на затылке, улыбнулась и, избавляя их от смущения, повторила:

– Кушайте, пожалуйста, кушайте. – Она достала из большого кармана передника пару оловянных ложек и полбуханки порезанного крупно серого хлеба. – Ну что ты там возишься?! – неожиданно крикнула она в сторону подъезда, и тогда же из подъезда вышла девочка-подросток, удивительно похожая на мать, только без ямочек на локтях.

Она шла, чуть покачиваясь, медленно и осторожно, держа перед собой синюю обливную миску с черными кружочками на месте отбитой эмали. Миска жгла руки, и счастливое, сияющее лицо девочки морщилось от боли. Она донесла миску до стола, поставила осторожно, чтобы не пролить налитый так же по самые края суп, сказала шепотом: «Ой!» – и скрытно, за спиной, потрясла ладонями. Мамин глянул на женщину и пододвинул к себе тарелку.

– Кушайте-кушайте, не стесняйтесь. – Женщина смотрела на них, чуть склонив голову набок и спрятав ладони под передник.

– Водички б, – хрипло попросил Свириденко.

– Ой, сейчас! – со всех ног кинулась девочка в дом и почти тотчас бегом вернулась, держа большую алюминиевую кружку, проливая на землю воду.

Свириденко взял кружку и стал пить, громко гукая, большими жадными глотками.

– Вам тоже? – спросила женщина.

Мамин кивнул.

– Да чего же воду, у меня квас есть! – прокричала другая женщина в открытое окно на втором этаже, потом громко хлопнула дверь, и по деревянным ступенькам лестницы в подъезде застучали чьи-то шаги.

Эта женщина была некрасивая, худая, в кое-как застегнутом синем рабочем халате. К плоской груди она прижимала деревенский мокрый глиняный кувшин.

– Пейте, – сказала она. – Прямо с кувшина пейте. – И, вытирая о халат мокрые руки, обнаружив, что пуговицы застегнуты неправильно, стала спешно их перезастегивать. – Холодненький, только с погребу, – прибавила она.

Свириденко уже ел. Наклонившись над столом, набычившись, он ел громко и жадно, давясь, обжигаясь и не замечая этого.

Мамин стыдился, старался есть неторопливо, хотя это плохо удавалось, давился, запивая часто квасом, который он налил из кувшина в кружку.

Чьи-то новые руки, женские, но тяжелые, наработанные, поставили на стол черную большую сковороду с жаренной на подсолнечном масле горячей упревшей картошкой, посредине которой торчала воткнутая ложка.

Женщины не уходили, стояли полукругом, смотрели молча на мужчин, скорбно и терпеливо, и только та, что принесла квас, вдруг всхлипнула и, приложив ладонь к щеке, проговорила:

– Ой, горюшко-горюшко…

– А меня чего ж не накормите? – громко и чуть пьяно проговорил выходящий из подъезда Жора. За ним выбежала Вера Васильевна и тянула назад, но Ермаков не слушался. Покачиваясь, он шел к столу.

Лицо его было в частых пятнышках какого-то темно-вишневого лекарства, разбитые губы были замазаны зеленкой, шея и грудь под незастегнутым комбинезоном – в бинтах, руки тоже забинтованы – каждый палец по отдельности.

– О-ой, го-орюшко-го-орюшко… – громче, нараспев, срываясь, повторила та женщина.

– Наливать наливают, а закусывать не дают, – добродушно ворчал Жора, усаживаясь тяжело за стол. Он пододвинул к себе сковороду с картошкой и стал громко есть, некрасиво раскрывая рот, чтобы не обжечь больные губы.

Женщины шептались, глядя на него, всхлипывали приглушенно.

– Спасибо вам большое… – Мамин отодвинул от себя пустую тарелку. – Хороша, как говорится кашка, да мала, как говорится, чашка…

– Так вот картошка, огурчики, – засуетились женщины.

– Спасибо-спасибо. – Мамин командирски поднимался, оправляя портупею. – Нам на службе лишний жир ни к чему, – пошутил он.

Свириденко взял со стола большой, как лапоть, прошлогодний соленый огурец, стал молча есть его, поглядывая на Мамина.

– А немцы, они – кто?.. Люди или кто? – обратилась к Мамину одна из женщин, самая молодая, лет, наверное, двадцати, баба, располневшая после родов, простоволосая, большеротая и, кажется, здорово бестолковая. Она стояла на теплой шершавой земле босиком, коротконогая и толстопятая.

Не дыша, приоткрыв рот, она смотрела на Мамина в ожидании ответа.

Мамин кашлянул в кулак, быстро глянув на Свириденко.

– Я с ними напрямую не сталкивался, – сказал он и прибавил, указав глазами на Жору: – Это вот у него надо спрашивать. – Подумал и, вытащив из планшетки карту и карандаш, быстро написал вопрос, потом показал Ермакову.

Тот долго читал и поднял на командира удивленные глаза. Мамин указал на молодую:

– Ей вот скажи, спрашивает…

Ермаков подумал, кивнул сам себе, видимо найдя ответ.

– Немцы… не люди… не…

Женщины ждали.

– Черти они! – убежденно произнес Жора. – У них под касками рога. – И для наглядности он стащил шлем и к взлохмаченной, с круглой нашлепкой засохшей крови, мокрой от больного пота голове приставил указательные пальцы, длинные и толстые от намотанных бинтов, страшные.

– О-о-ой, ма-а-амочка! – по-детски широко раскрывая рот, завыла молодая.

– Замолчи, бестолочь! – замахнулась на нее худая в халате, но та не замолчала, а, продолжая выть, покачиваясь, пошла в подъезд.

Мамин разозлился, схватился было снова за планшетку, но потом нагнулся к Жоре, приблизил свое лицо к его лицу почти вплотную и закричал:

– Думаете, что говорите населению, Ермаков?!

Жора, кажется поняв, громко и виновато вздохнул, пьяно усмехнулся и обратился к Мамину:

– А вот скажи, курсант, ты, может, в первых у себя ходил, активистом был, раз тебе такой танк доверили, ты мне скажи – как это так может быть, что человек с винтовки немецкий самолет сбивает, а его за это – в особый отдел? С простой СВТ, я сам видел. Самолет не загорелся ничего, а прямо – набок и упал на поле. А как налет кончился – его особисты пришли искать. Думали, к награде, а мы его больше не видели. Сказали – вражеский шпион, демаскировал наше расположение.

Мамин оглянулся на испуганно внимающих женщин.

– Вы, Ермаков, говорите, да не заговаривайтесь! – громко и строго сказал он.

– Это почему же так? – сам себя спросил Ермаков. – Я же его, фашиста, гада длинномордого, в кабине вижу, и он меня видит, он в меня стреляет, а я – не пикни!.. Не рассекречивайся… Почему? А?! Молчишь?! Не знаешь?! А я знаю. – Ермаков заговорил тихо: – Потому что – нельзя. Что нельзя, почему нельзя – никто не знает. Нельзя – и всё…

– Замолчите, Ермаков! – заорал Мамин, но, видя, что тот не слышит, стал торопливо открывать планшетку, тащить из нее карту.

– Я уж не говорю, что у ребят в пехоте одна винтовка на троих. Один стреляет, а двое ждут, когда его убьют, у них очередь, им по четыре патрона выдали.

Мамин написал что-то на карте, сунул Ермакову, но тот не стал и читать.

– Ты мне вот напиши, почему им можно, а нам нельзя, а я тебе за это скажу, почему мы бегим. Не знаешь, чего писать? Ну я тебе так скажу, почему мы бегим. Немца мы боимся, это верно. Да в него стреляют – он тоже падает, не из железа небось. Мы, курсант, себя боимся, потому и бегим. И друг дружку, русский русского, и самоих себя боимся. Всё, курсант… – Ермаков замолчал, попытался подняться, но, качнувшись, сел, огляделся кругом. И вдруг увидел Костю, стоящего у сараев. – Эй, пионер… – позвал он тихо и ласково, поманив его рукой.

Все оглянулись, посмотрели на мальчика. Он смутился, подошел на несколько метров ближе, остановился.

– Иди, не боись, – вновь попросил Жора.

Костя взглянул на Веру Васильевну.

– Подойди-подойди, – подбодрила она.

Костя подошел близко. Ермаков взял его за плечи, придвинул к себе и долго смотрел в чистые детские глаза.

Мальчик боялся, подавался назад от этого огромного и страшного человека, от которого пахло кровью, паленым волосом, лекарствами, спиртом и жареной картошкой.

– Пионер? – спросил Ермаков.

Мальчик кивнул.

– Молодец! – одобрил Ермаков. – Отличник?

Мальчик подумал и снова кивнул.

– Молодец! – обрадовался Ермаков еще больше. – Песни знаешь?

Мальчик кивнул.

– А вот ты спой, спой мне, сынок, какую любишь…

Мальчик посмотрел внимательно и серьезно в лицо танкиста, высвободил плечи, отошел на два шага, прижал руки к телу, вытянулся, поднял чуть голову и запел.

Жора подался вперед, глядя на мальчика, как на своего единственного в жизни ребенка, замерев и склонив голову набок, растянув губы в счастливейшей улыбке.

Наверное, мальчик пел о ясных пионерских зорях или о высоких, с разлетающимися искрами кострах, о пионерской чести и геройстве – и Ермаков понимал это, хотя и не слышал.

И потому я не слышу.


Пожилая седая уборщица привычно и заведенно водила мокрой тряпкой по чистому школьному полу. Увидев Непомнящего, она оглядела его с головы до ног. Непомнящий смотрелся непривлекательно: с распухшей скулой, в разорванных на колене грязных брюках и таком же грязном пиджаке. Кепку он потерял. Лишь противогаз висел по-прежнему на боку. И стоял Непомнящий криво как-то, просительно и виновато.

– Скажите, Чистякова в вашей школе работает? – спросил он.

– Чистякова? – Уборщица подняла седые мохнатые брови. – А чего она учит?

– Она русский и литературу преподает.

– Нет, Чистяковой нет, – напряженно подумав, ответила уборщица.

– Извините, – сказал Непомнящий и пошел, совсем потерянно, к двери.

– А как ее звать-то?! – крикнула в спину уборщица.

– Виктория Анатольевна. – Непомнящий обернулся.

– Виктория Анатольевна есть, – утвердительно кивнула она. – Только не Чистякова, а Кузовлева…

– Да-да, Кузовлева, пусть Кузовлева. – Непомнящий подошел к уборщице.

– Кузовлева Виктория Анатольевна есть. По русскому она и литературе. И муж ее, Николай Николаевич, военруком работает. Работал, – поправилась она. – Он на фронт ушел…

Непомнящий даже не слышал этого, кажется, а все порывался спросить, где Виктория Анатольевна живет и как ее скорее найти, но уборщица его опередила:

– Она при школе живет, у нас пять учителей при школе, комнаты им дали. Вон через учительскую, она открытая, там дверь, а вы ей кто будете?

Непомнящий не ответил, быстро пошел к учительской, куда указала уборщица. В учительской стены были заставлены часто шкафами с наглядными пособиями за стеклянными дверцами, а в простенках между ними висели самодельные методические плакатики с правилами правописания, карты, цветные рисунки животных. Под высоким потолком, друг напротив друга, висели два больших портрета: Макаренко и Мичурина. В одном из простенков между шкафами была синяя дверь, и Непомнящий открыл ее. А здесь, необычно для школы, начинался обычный полутемный коридор и пахло керосином и человеческим жильем. Где-то плакал грудной ребенок. У общей печки в конце коридора сидела женщина в белых буклях, одетая в длинный цветастый халат, курила и смотрела в открытую печную дверцу на яркий бумажный огонь. Рядом с ней лежала стопка книг в хорошем переплете с золотым тиснением и барельефом знакомого усатого человека на обложке. Непомнящий остановился, не зная, куда идти, но стараясь не смотреть на эту женщину. Она наверняка слышала, как он вошел, но не оборачивалась, а спокойно кинула в печку еще один том и стала ворошить его там кочергой.

– Простите, Виктория Анатольевна где живет? – спросил осторожно Непомнящий. Женщина повернулась, оглядела его оценивающе и указала на дверь, за которой плакал ребенок.

Непомнящий подошел к двери, постучал. Никто не отозвался. Он постучал громче. Но снова в ответ лишь плакал ребенок, и Непомнящий нажал ладонью на дверь. Она открылась.


Комната была маленькой и казалась еще меньше из‑за множества старой мебели и разбросанных в беспорядке вещей. Здесь были: стол обеденный посреди комнаты и стол письменный – у окна, одежный шифоньер и книжный шкаф, высокая, кое-как заправленная кровать и рядом – кровать детская, в которой лежал и плакал ребенок, старые венские стулья, клетка с молчащим кенаром и глобус – на окне, а также разбросанные всюду в беспорядке книги, газеты, глаженые и неглаженые пеленки.

Непомнящий подошел к детской кроватке, посмотрел на ребенка и попытался ему улыбнуться. Ребенок продолжал плакать. Непомнящий осторожно и устало присел рядом на стул и, покачивая кроватку, принялся разглядывать комнату. На стене рядом с отрывным календарем была приколота булавками фотокарточка, сделанная в ателье: немолодые мужчина и женщина с лицами молодоженов.

В коридоре прозвучали чьи-то торопливые шаги, и дверь распахнулась.

На пороге она словно запнулась, стояла и смотрела на него удивленно и внимательно.

Непомнящий медленно поднялся.

– Вот это да! – сказала она и шутливо-обескураженно почесала затылок. – Я за молоком бегала. – Она поставила на стол маленький жестяной бидончик, подошла к детской кроватке. – Ты же спал! – как-то преувеличенно громко и преувеличенно радостно воскликнула она. – Ну ты же спал, когда мамочка уходила. Неужели снова хочешь кушать? Снова хочешь кушать? Ах ты, мой обжорка! – Она взяла ребенка из кроватки, расстегнула кофточку, полуотвернувшись, обнажила налитую грудь, стала кормить.

– Ты отрезала волосы? – спросил Непомнящий.

– Да, с ребенком они мешают, – ответила она. – А ты откуда? – Она оглядела его из‑за плеча. – Как ты меня нашел?

– Случайно. Случайно, можно сказать…

– А… зачем? – спросила она.

– Ты любезна…

– Какая есть…

– Он что, правда военрук? – спросил Непомнящий, и в голосе его прозвучала ирония.

– Да, военрук, – с вызовом ответила она. – И еще он преподает физическую культуру.

– И о чем вы с ним разговариваете?

– А мы не разговариваем. Он не слова любит, а дела. Впрочем, тебе, кажется, этого не понять. Он, между прочим, сейчас там, где должны быть все мужчины. А ты здесь сидишь. В каком-то непотребном виде. Тебя что, били? И зачем у тебя противогаз?

Непомнящий посмотрел растерянно на коробку, открыл ее и вдруг быстро и неумело натянул противогаз на лицо.

– Ты свихнулся? – спросила она. – Сними немедленно, ребенка испугаешь.

Он не снимал, сидел так, не двигаясь. За загрязненными круглыми стеклами глаз его видно не было.

– Ты что, оглох? – раздраженно спросила она.

Он содрал с лица резиновую маску, не глядя на нее, быстро и зло запихнул противогаз в коробку.

– Я танкист, – сказал он.

Она прыснула:

– А почему не летчик? Или лучше кавалерист.

– Нет, серьезно, – сказал он. – У нас в городе все побежали. Я проходил мимо военкомата, там толпа, крик, почти паника. Какой-то курсант ходит, кричит громче всех: «Кто разбирается в рациях?» Я подошел. Он забрал мои документы, посадил в танк, и мы поехали.

На лице ее жила усмешка.

– Как всегда, вверяешь свою судьбу случаю.

– А ты предпочитаешь быть хозяйкой своей судьбы, – он попытался уколоть ответно.

– Я не предпочитаю, я ею являюсь, – сказала она твердо.

Она застегнула кофточку, осторожно положила уснувшего ребенка в кровать, села за стол напротив Непомнящего, посмотрела на него внимательно, и он на нее посмотрел, и они заговорили одновременно, мешая друг другу, и, тут же замолчав, торопливо улыбнулись.

Он хотел сказать, похоже: «Ты еще красивее стала».

А она, кажется, хотела сказать: «Ты плохо выглядишь».

Но теперь они молчали, боясь, что снова заговорят вместе, и уже раздумали говорить те слова, которые хотели произнести.

– Ну, говори, говори, – предложила она.

– Ты его любишь? – спросил он.

– Без любви дети не рождаются, – быстро сказала она, словно готовила этот ответ.

– Это не абсолютный закон природы, – усмехнулся он.

– Это твои слова. Ты ведь у нас идеалист.

– Тише, могут услышать, – пошутил он.

– Не бойся, – она тоже пошутила. – Видел в коридоре? Наша историчка… А с утра крушила пластинки. Советский репертуар. – Лицо ее вдруг исказилось страхом, и она сделалась обыкновенной бабой, жалкой и беззащитной. – Все как с ума посходили. Сегодня, говорят, грабили магазины. Говорят, из тюрьмы вышли заключенные. Скажи, неужели немцы сюда придут? – Она ждала ответа, и губы ее дрожали.

– Кажется, придут… – помолчав, ответил он, не отрывая от нее взгляда. – А знаешь, я действительно не гожусь к военной службе. Не по здоровью даже, хотя очень тяжело, у меня постоянно болит сердце. А по сути своей, что ли. Я ничего не понимаю. Там какая-то другая логика. Этот вот противогаз. Он не нужен, он мне мешает. Я попытался его снять, а он на меня накричал.

– Кто?

– Командир. Мой юный командир. Симпатичный мальчишка, но… откуда такая убогость духа?! Когда успел? Демагог! Причем искренний демагог, верящий в свою демагогию, вот что ужасно! А второй, Яша, учил меня сегодня, как отличать баб хороших от баб дурных.

– Правда? Ну и какая я?.. – поинтересовалась она. – Хорошая или дурная?

– Ты? – Он глянул на нее серьезно. – Ты хорошая… – Взял торопливо со стола раскрытую книгу, посмотрел на обложку и поднял на нее удивленные глаза. Это был Блок. – Ты же всегда любила Маяковского, а его не терпела.

Она не ответила.

Россия-мать, как птица, тужит

О детях; но – ее судьба,

Чтоб их терзали ястреба… –

прочел он и замолчал, задумавшись. – Красиво. И с пафосом, – в голосе Непомнящего была усталая и нервная ирония. – Немцы, китайцы, англичане – все – кто. И одни мы – какие – русские… Имя народа требует своей оценки. Какие?

– Ну и какие же? – она спросила с насмешливой улыбкой.

А он глянул на нее неожиданно серьезно.

– Я за эту неделю такого насмотрелся… Хуже и быть не может… – сказал он тихо и убежденно и, листая книгу, улыбнулся вдруг. – А это помнишь? – И прочел:

В небе – день, всех ночей суеверней,

Сам не знает, он – ночь или день…

– Я посчитала, сегодня уже тридцать третий день войны, – сказала она тихо.

– Правда? – удивился он. – Вот тебе и малой кровью на чужой территории… Знаешь, – заговорил он неожиданно громко, – да, я иногда страдаю от одиночества, но в конце концов это ведь не смертельно. Зато сейчас чувствую преимущество собственного положения. Мне не страшно, мне почти не страшно, потому что мне нечего терять. У одного – молодая жена в Иркутске, у другого – шестеро детей в Краснодаре, у третьего сестра, кажется… А у меня никого. И значит, никто ни в чем не сможет меня упрекнуть. – Он замолчал и быстро, украдкой глянул на нее.

Она сидела напротив и на него не смотрела. Он подался медленно вперед, протянул руку и кончиками пальцев дотронулся до ее волос.

Она отпрянула, откинула голову.

– Не надо, – сказала она. – Уходи.

Он посмотрел на нее почти умоляюще, но постарался сказать твердо:

– Подумай, пожалуйста, а потом скажи…

– Я уже подумала…


Дедушка Воробьев шустро вышагивал впереди, быстро и часто поднимая правое плечо. Был он в красной выцветшей косоворотке, подпоясанной ремешком с набором, в синих портках. На левой его ноге красовался начищенный хромовый сапог, а вместо правой, отсутствующей, была пристегнута деревяшка, старая, отполированная, со множеством тонких продольных трещин, вырезанная из крепкого, конечно, дерева. Деревяшка бутылочно сужалась книзу и заканчивалась медным стесанным и треснутым посредине набалдашником, отчего вся эта дедушки Воробьева нога здорово смахивала на чертово копыто.

За ним, не разговаривая, шли Мамин и Свириденко. Жоры Ермакова не было. Сзади, метрах в двадцати, торопливо и широко вышагивал Костя. Дедушка Воробьев, психуя, оглядывался и останавливался, и, когда он останавливался, останавливался и Костя.

– Костя! – теряя терпение, грозил дедушка. – Вот возьму хворостину, сниму штаны, надеру задницу!

Костя был невозмутим, делал вид, что не слышит, а если и слышит, то не понимает. И когда дедушка Воробьев делал к нему несколько торопливых и угрожающих шагов, Костя отступал, не показывая спины, ровно на столько же шагов. Но как только дедушка поворачивался и шел дальше, Костя отправлялся следом.

– Эй, военные товарищи, и вы все тута? – Сидя в тени на телеге, старик-молоковоз приветствовал их поднятым кнутом.

– Тута, – недовольно и раздраженно ответил Мамин и вдруг, словно вспомнив что, подбежал к повозке, молча и деловито начал снимать бидоны и ставить на землю.

– Ты чего это? – заволновался старик.

– Так оно небось прокисло? – говорил, работая, Мамин.

– Прокисло, – печально кивнул старик, – а ты откуда знаешь? Я ведь теперь вертаться пуще боюсь. Загрызет Верка.

Мамин рвал вожжи из рук старика, сталкивая его с повозки.

– Слезай, некогда! Дожидайся тут, потом вернем. Не нужна нам твоя кобыла…

– Это мерин, – обиделся старик-молоковоз, пытаясь вновь взобраться на телегу. Но Мамин хлестанул лошадь и подъехал к дедушке Воробьеву и Свириденко.


Телега гремела, визжала сто лет не мазанными колесными осями.

– Но! Но! Но, как тебя там! – кричал, стоя в телеге, Мамин и безжалостно хлестал кнутом по лошадиному крупу.

Телега подпрыгивала на редком ухабистом булыжнике. Чёртова нога дедушки Воробьева торчала, как пулемет. Внук его, Костя, бежал некоторое время следом, потом остановился и, заплакав, медленно побрел домой.

– Стой! – закричал внезапно Мамин, осаживая лошадь.

Падая назад, он тянул на себя поводья. Серый аж присел на задние копыта, задрав от боли голову…

А Мамин спрыгнул уже с телеги и побежал по улице, дробно стуча по булыжникам подкованными каблуками сапог.

Свириденко сразу ничего не понял, но посмотрел туда, куда устремился Мамин, и все стало ясно. Там стоял Лето Василий. В черном балахонистом комбинезоне и шлеме. Он, видно, не сразу понял, что Мамин бежит к нему и не для того, чтобы его похвалить. Наконец он понял это. Вася бежал быстро, но Мамин бежал много быстрее и на глазах настигал Васю. Какая-то женщина, пожилая и полная, стоя на дощатом тротуаре и поставив ведра с водой, удивленно и непонимающе наблюдала этот бег.

Вася оглянулся пару раз и остановился обреченно. Курсант-командир нисколько не замедлил скорости, а побежал даже быстрее и с ходу, без замаха, ударил механика-водителя кулаком в лицо. Лето Василий откинулся назад, но не упал, а подался вперед, полунаклонился и прижал ладони к лицу.

Мамин схватил его за шиворот и потащил, как нагадившего котенка, к подводе.

Бросив ведра, женщина шла рядом. Сознавая свою абсолютную правоту, Мамин повернулся к ней, оскалился в приветливой улыбке.

– Да чтоб у тебя руки отсохли! Что ж это так его ударил? – заругалась женщина искренне, в сердцах, все пытаясь увидеть Васино лицо. – Да за что ж он тебя так, сынок?

– Дезертир он, мать! – прокричал в ответ Мамин. – Сбежать хотел! Лето Василий его зовут, запомни, мать, чтоб ему стыдно было!

– Дезертир? – удивленно повторяла женщина. – Да какой же он дезертир! Сколько тебе лет-то, сынок? Да мало ль почему ушел! Мало ли чего бывает. Ты б спросил сперва. В ремни затянулся и думаешь – позволено людей бить. Гляньте на него, люди добрые, на паразита!

Мамин недовольно морщился.

Женщина чихвостила его до самой подводы, пока Мамин не толкнул Васю на телегу. Нет, Вася не плакал, а просто прикрывал, придерживал ладонями бегущую из носа кровь.

– Так с ними надо! – кричал Мамин, нахлестывая лошадь. – Они слов не понимают!.. Они уже приказов не понимают! С ними только кулаком надо, только силой! Только силой, чтоб боялись!


Непомнящий сидел у заводских ворот на корточках. Увидев несущуюся подводу и стоящего в ней командира, он поднялся. Мамин его тоже увидел и на ходу закричал:

– Прибыли, Непомнящий?! За уход с боевого дежурства – три наряда вне очереди! Это сперва! А потом проведем воспитательную беседу!


Они выскочили на площадь, сидя на телеге, придерживая две черные железные бочки с соляркой. Мамин безжалостно хлестал лошадь. И вдруг заорал что-то, потянул вожжи вправо, чтобы не столкнуться с несущейся навстречу большой и сильной каурой лошадью. Оглобля влетела в оглоблю, лошади запнулись, на телеге закачались опасно бочки, а с хороших подрессоренных дрожек заругался по-своему худой и красивый цыган. С ним сидели две цыганки, некрасивые, мослатые, до синевы смуглые. Они затарахтели, возмущенно размахивая руками. Мамин соскочил с повозки и хотел тоже закричать, и уже поднял вверх руку, но, глянув на дно дрожек, замолчал, опустил и ткнул туда указательным пальцем. Там лежали несколько керосиновых ламп без стекол, десяток железных дверных ручек и петель, а также манекен из витрины универмага, раздетый и убогий, – видимо, все, чем успели разжиться цыгане, припоздавшие на площадь.

– Это что такое? – спросил Мамин.

Цыган струхнул, заговорил быстро, полупонятно, гортанно:

– Это, капитан, валялось. Ехали сейчас, на дороге валялось. Мы подобрали.

И цыганки дружно подхватили эту мысль, развивая и расширяя ее, смешивая русский и цыганский.

– Та-ак! – загадочно произнес Мамин и оглядел площадь, пылающую в лучах падающего предзакатного солнца. В небе, на которое наползали откуда-то с юга черные тяжелые тучи, по-прежнему гудел самолет-разведчик. Люди стояли на площади там и сям, глядя, прислушиваясь, но не подходили.

Мамин вскочил на телегу, закричал им, призывно замахав рукой:

– Т-а-ак! Подходите, подходите, граждане, сюда! Подходите, не бойтесь!

Люди, человек двадцать, побаиваясь явно, подошли, собрались в кучку, смотрели на Мамина. Тот топтался на телеге, победно улыбаясь.

Курсант Новоборисовского танкового училища Иван Мамин знал всё, хотя были, наверное, такие области человеческого знания, до которых он еще не добрался. Однако Мамин отлично помнил, что нет вопроса, на который нельзя получить ответ, главное – правильно вопрос сформулировать. А формулировать Мамин умел.

– Товарищи, – негромко и очень серьезно заговорил он. – Мы наблюдаем тут у вас некоторые отрицательные явления. Какие-то слухи, разговорчики, паника и даже случаи мародерства. Это, во-первых, раз. Кое-кому… – возвысил голос Мамин и поднял торжественно вверх руку. До этого он, похоже, искал формулировку и вот наконец нашел: – Кое-кому небось показалось, что все кончается? Да нет, товарищи, это не так. Все только начинается! Это, во-вторых, два! – Мамин замолчал, быть может ожидая аплодисментов. Их не было.

Где-то рядом гудел мотор приближающегося автомобиля и часто, беспорядочно звенел колокол. Мамин и его аудитория одновременно повернули головы на этот звук и увидели, как на площадь выскочила ярко-красная пожарная машина. Сияющий медный колокол с незакрепленным языком и болтающейся веревкой звенел на ухабах сам по себе. Рядом с железной лестницей и пожарным насосом было прочно уложено барахло в мешках, поставленный на попа велосипед и даже оранжевый абажур. В кабине сидели двое: за рулем полный, с пышными усами дяденька в форменном пожарном кителе и фуражке и рядом – тоже полная, плотно сидящая женщина, неуловимо похожая на дяденьку, как становятся похожими друг на друга супруги от прожитого совместно времени, согласия и непреходящего бытового и физического благополучия.

Гудя и звеня колоколом, машина, как мечта о вчерашнем дне, пролетела мимо ошалевшей толпы. Несколько секунд на площади царила тишина.

– Симак-то, гля! – громко и весело выкрикнула вдруг какая-то женщина.

– Пожарный начальник со своей! Во, только пыль столбом! – поддержала другая.

– И машина заработала! – вновь подала голос первая. – А как Вольтиха горела, так «машина сломана», – скривившись, передразнила она, видимо, этого самого Симака. – Слышь, Вольтиха!

– А, хрен с ним! – крикнула в ответ равнодушно большая с усталым лицом женщина.

Выступление Мамина было смято, но сдаваться он не собирался.

– Немцы! – закричал Мамин, и все обратили к нему испуганные внимающие глаза. – Немцы – не финны! С ними мы договор заключать не станем! Будем бить наголову! До последнего гада! А город ваш, товарищи, оставляется пока из тактических соображений. Генеральная линия обороны рядом! Остановим врага и погоним вспять! Ждать вам долго не придется, товарищи! Ждать вам долго не придется! Ура!

Мамин закончил. Кто-то внизу робко и осторожно захлопал. Остальные не подхватили, а вместо аплодисментов посыпались сверху в великом белом множестве небольшие листки бумаги, и один из них, брошенный ветром, залепил Мамину лицо.

Сброшенные с самолета в пачках листовки летели вначале отвесно, но в воздухе пачки рассыпались, и бумажные листки, кружась и покачиваясь, падали на площадь, на головы стоящих людей.

Мамин глянул спешно на листовку, скривился и нервно смял ее в кулаке. Он увидел, что кто-то из стоящих внизу поднимает листовки, а кто-то держит их уже в руках и даже читает.

– Не трогать! – закричал Мамин испуганно и грозно. – Не глядеть! Не читать!

Но его перестали слышать, потому что одновременно все услышали возникший в небе тонкий свист, как будто падала оттуда гигантская смертельная игла.

Поняв, что это, толпа стала закручиваться в вихре страха и ужаса.

Цыган хлестанул своего жеребца, и дрожки с орущими, обхватившими друг друга цыганками понеслись прочь.

– Ложись! Воздух! – запоздало и бессмысленно закричал Мамин.

Мерин старика-молоковоза заволновался, засучил ногами, непонимающе завертел головой и вдруг рванул, и с повозки полетели одна за другой бочки, а с ними, рискуя убиться насмерть, Мамин, Непомнящий и Вася Лето. Свириденко успел ухватиться за поводья и пытался удержать обезумевшую от ужаса лошадь, рядом с ним телепался и подпрыгивал, каким-то чудом удерживаясь, дедушка Воробьев.

Они распластались на площади, обхватив руками головы и телом пытаясь вдавиться в землю, спрятаться в ней от близкого взрыва. Но страшнее даже этого неминуемого взрыва был раздирающий душу, мозг, сердце невыносимый вой, издаваемый бомбой.

– Всё!! Всё!! Всё!! – орала дико, стоя на коленях, какая-то растрепанная, зажимающая ладонями голову баба, качаясь вперед и назад, как в заклинании.

Мамин оторвал от земли голову.

Бомба крутилась беспорядочно в воздухе и как-то замедленно падала на площадь. Мамин зажмурил глаза и ткнулся лицом в булыжники… И тут же что-то упало с пустым грохотом на другом конце площади, загремело, покатилось, и все стихло. В абсолютной и бесконечной тишине лежали все на площади – живые, но уничтоженные. Никто не поднимал головы, и никто не смотрел на пустую железную бочку с сотней пулевых пробоин, сделанных специально, чтобы, падая, бочка выла и поселяла в душах этих русских смятение и ужас…

III

Двигались медленно – молчаливые, понурые, особенно загнанный Маминым мерин.

Правил лошадью дедушка Воробьев, рядом, свесив ноги, опрокинувшись на спину и закрыв глаза, лежал Мамин. Но не спал, лицо было напряженным, нервным. Сзади, возле бочек, сидел Непомнящий, ссутулясь, согнув колесом спину и положив на колени бессильные руки. Свириденко и Вася Лето шли рядом, по обе стороны повозки.

Рыжий Свириденко думал о чем-то, лоб его был нахмурен, каждые два шага он хлопал себя по колену шлемом.

А Васино лицо было тихим и блаженно-счастливым. Иногда он невольно улыбался и, косясь на товарищей, таил улыбку. Непомнящий ежился, озябнув. Воздух вокруг потемнел и потяжелел. Непомнящий с трудом выпрямил хребет, вздохнул глубоко, поморщился, глянул на небо.

– Гроза будет, – сказал он.

Никто не отреагировал, лишь Вася Лето задрал вверх голову, осмотрел небо, затянутое синими до черноты тучами, и согласился:

– Ага…

Пыхнула молния. Мамин открыл глаза, держась за спину, поднялся, и тотчас небо стало раскалываться с чудовищным треском, будто кто-то давил его там гигантскими ладонями, пробовал на зрелость свой вселенский арбуз.

Несколько крупных холодных капель упало на круп лошади, на телегу, на людей.

– Гони! – крикнул дедушке Воробьеву Мамин.

Дождь ливанул, налетел волной вместе с порывом холодного ветра.

Свириденко и Лето запрыгнули в повозку; мерин побежал шибче, шлепая широкими копытами по мгновенно раскисшей, поплывшей дороге.

Стало почти как ночью темно, частые молнии выхватывали из темноты белые, безмолвные, оробевшие лица людей. Живая дождевая вода лилась с неба потоком, и Серый, видимо перестав различать дорогу, встал. Мамин секанул его хлестко по мокрому крупу кнутом, тот вздрогнул, но продолжал стоять.

– Лезем под телегу! – крикнул Мамин.

Мокрые и замерзшие, они скучились, сидя на корточках под повозкой. Молний в открытом поле боялся каждый, но больше всех, похоже, боялся Лето Василий: он вздрагивал сильно, зажмуривал крепко глаза, жался к дедушке Воробьеву.

Мамин глянул весело и озорно, обнажая мелкие зубы и белые десны, прокричал:

– А ты чего не крестишься, папаш? Серчает Илья-пророк!

Дедушка Воробьев обиделся:

– Не твое дело. Когда хочу, тогда и крещусь. – И чтобы сменить тему, спросил: – Вы как его тащить собираетесь?

– Да есть, папаш, способ проверенный.

Дедушка Воробьев кивнул:

– Мы в ту войну тоже танки таскали. Воротом. А прошлый год вагон заводской так вытащили.

Теперь кивнул Мамин:

– Проверенный способ, папаш, танкистский. Самовытаскиватель называется.

Дедушка Воробьев кивнул вновь. Мамин засмеялся:

– А рванет ваш завод фашиста! Во будет делов!

– Да они минировали абы как. – Дедушка Воробьев расстроенно махнул рукой. – Наспех все, лишь бы не заругали. А и ругать-то некому. Я уж ходил за ними, стыдил. Строим абы как и рванем абы как.

Взорвалось, задрожало, загудело от грома небо.

– Не хохол?! – крикнул Мамин.

– Чего? – не понял дедушка Воробьев.

– Сапер, говорю, не хохол был? А то я знаю сапера одного, хохла. Ох и фрукт!

– Не, – мотнул головой дедушка Воробьев. – Наши, кацапы.

– Так вы за Ермаковым-то приглядите, – помолчав и поглядывая вокруг, попросил Мамин в который раз.

– Его Верка ночью к тетке отведет, в деревню. Там покойней будет, – пообещал дедушка Воробьев. – Я и Верке с Костькой наказал там остаться… Взорвется завод, меня потянут. Языкатых у нас много, а немцы народ ушлый.

Мамин внимательно посмотрел на старика, но скоро улыбнулся, засмеялся:

– А шебутной этот Ермаков! Выпил чуть, а разговоров, разговоров! Так пулемет и не отдал. Я, говорит, все равно своего фашиста убью! Шебутной…


Танк был цел-целехонек, стоял на том же месте, умытый и невредимый, и несколько секунд Мамин, не скрывая своих чувств, замерев, смотрел на него любовно и преданно.

– Ох и здоров, батюшка! – искренне высказался дедушка Воробьев.

– Еще в воде сколько! – самодовольно похвастался Мамин, будто речь шла о каких-то его личных достоинствах.

Он торопливо разделся и, оскальзываясь голыми пятками на раскисшем берегу, направился к своему танку, но остановился, что-то вспомнив. Спину его пересекала наискосок страшная багровая полоса от удара цепью на площади. Он обернулся и благодарно взглянул на экипаж. Мамин был сейчас похож на классного футболиста: худой, жилистый, чуть кривоногий, в длинных, прилипших к телу трусах с белыми полосками по бокам для шику, – он словно после тяжелого, но выигранного матча, стянув на ходу футболку, отправлялся по раскисшему от дождя полю в раздевалку. Жить Ивану Мамину становилось лучше и веселее.

– Лето меняет топливопровод, – отдал он первую команду. – Непомнящий заправляет баки. Свириденко и я ставят самовытаскиватель.

Растущее вечернее солнце падало за большой уходящей тучей, одаривая ее великодушно золотой каймой и разбавляя золотом голубизну умытого дождем неба. В реку бежали, чуть слышно журча, многочисленные мутные ручьи. Мамин приподнял срубленное в роще еще утром бревно и потащил его в воду.


Дедушке Воробьеву трудно приходилось со своим чёртовым копытом на склизкой и вязкой земле, но он не стоял на месте, крутился у бочки с соляркой, помогая Непомнящему переливать ее в ведро.

Из открытого танкового двигателя торчала лишь нижняя половина Лето Василия. Изредка он выглядывал, чесал макушку мазутной рукой, торопливо смотрел на Мамина в желании с ним посоветоваться, но, не решившись, вновь скрывался до половины в двигателе.

Самая тяжелая работа была у командира и башнера. Они привязывали впереди под гусеницу цепями бревно, и для этого им приходилось опускаться в грязную воду с головой, работая на ощупь, сбивая в кровь о металл руки. Но Мамин был бодр, весел даже. Проходящему мимо с ведром Непомнящему он крикнул шутливо:

– Вы, глядите, в радиатор не залейте! – И громко засмеялся, приглашая вместе с ним смеяться остальных. Свириденко хмыкнул. Непомнящий заулыбался смущенно. Вася вынырнул из двигателя и, не зная причины смеха, просто радуясь ему, засмеялся тоже.

– А все ж таки в наше время танки лучше были! – крикнул с берега дедушка Воробьев.

– Как лучше? – прокричал из воды Мамин.

– У вашего – одна голова, а тогда их было на одном аж по три-четыре!.. Ну и пушек, ясное дело, столько же!

Мамин подмигнул Свириденко:

– Видал, Яш? Три-четыре… А если десять ему башен, ему б вообще цены не было! А, дед? – И Мамин захохотал, качаясь и чуть не падая в воде от смеха.

Теперь уже широко улыбнулся и Свириденко, почесывая грязную безволосую грудь, засмеялся негромко и мелко Непомнящий, а Вася не выглянул – должно быть, как раз крепил топливопровод.

Дедушка Воробьев конфузился, поняв, что сказал что-то не то, но и довольный тем уже, что повеселил хороших людей.

– Досмеемся, – тихо сказал вдруг Свириденко, глядя на безмолвный кроваво-закатный запад.

– Только б завелся, – прошептал Мамин, забираясь в люк механика-водителя.

Экипаж смотрел на командира, не двигаясь и не разговаривая.

Мамин проверил приборы, подкачал топливо. Закусив губу, медленно нажал на стартер. Танк молчал. Еще раз. Еще… Танк оглушительно выстрелил выхлопной трубой и зарычал работающим мотором.

– То-то же! – закричал Мамин. – Десять башен! Десять им! – И, вдруг замолкнув, став предельно сосредоточенным и серьезным, начал осторожно и плавно давить на педаль газа.

Танк вздрогнул, гусеницы тронулись, подминая под себя бревно, и потянули танк к берегу.

– Давай!! Давай!! Давай!! – пятясь задом, Свириденко, Непомнящий и Лето кричали и манили его, призывали руками к себе.

Мотор ревел, сантиметр за сантиметром танк двигался к берегу, и это означало для всех, что кончается невыносимый и смертельно опасный день, и означало также, что вырученный ими из беды танк в благодарность выручит их, укроет броней и унесет к своим, туда, где можно будет, влившись в общую великую силу, начать новую, хоть и опасную, конечно, но настоящую, победную жизнь.

– Гляньте, Лето, бревно на заду?! – крикнул Мамин, когда танк перестал двигаться.

– На заду!

– Снимаем быстренько и на перёд его! – скомандовал Мамин.


Первым понял все Свириденко, хотя он впервые вызволял танк самовытаскивателем. Нутром человека, видавшего виды и дорожившего своей жизнью, он понял – танк сидит мертво. Может быть, и Вася Лето про то подумал – не случайно же он часто и удивленно взглядывал на командира. А может, раньше всех понял это сам Мамин, но, как командир, он не имел права поселять сомнение в умах подчиненных и потому выжимал газ до упора, шевеля напряженными тонкими губами.

Не понимал, кажется, лишь Непомнящий, который суетился перед танком, кричал, с трудом вытаскивал вязнущие в подводной трясине ноги, радовался, помогая отвязывать бревно на конце гусениц после того, как оно бесполезно проползало под танком, не приблизив его к берегу ни на сантиметр, но закопав еще глубже.

Бревно вновь протащило под гусеницами, и Мамин крикнул из люка очередной раз – делано деловито и оптимистично:

– Та-ак! Хорошо! А еще разик!

Уперев руки в бока, Свириденко смотрел на командира пристально и задумчиво. Тот вылез из люка и, не дожидаясь башнера, сам стал крепить впереди бревно.

– Не идет! – крикнул с берега дедушка Воробьев.

– Пойдет-пойдет! – не оборачиваясь, закричал в ответ Мамин, но в крике этом он, кажется, израсходовал НЗ с лихвой отпущенного ему оптимизма.

– Куда он пойдет? – спросил за его спиной Свириденко. – Сам себя он закопает. И нас заодно.

Мамин медленно повернулся, подошел к башнеру, глядя на него бессильно и ненавидяще.

– Что вы сказали? – спросил Мамин тихо. – Что вы сказали, товарищ командир башни?

– Сказал! – заорал в ответ Свириденко. – Бечь отсюда надо – вот что я сказал! Если уже не поздно!

Мамин помолчал, соображая, и задал еще один вопрос:

– Это что, призыв к дезертирству?

Танк заглох вдруг сам по себе, и встала вокруг неожиданная и страшная тишина.

– Это что, дезертирство и призыв к нему? – повторил Мамин, склонив набок голову, ожидая ответа.

Свириденко усмехнулся.

– Не зря тебе та беременная в лицо харкнула, почуяла твою подлость, – сказал он и пошел к берегу.

Мамин машинально вытер лицо, как тогда, на тротуаре, глянул растерянно на Непомнящего, на Лето и заторопился за Свириденко.

Тот слегка обтер обмотками мокрое тело, стал молча одеваться, и Мамин тоже натянул гимнастерку и фуражку, а про остальное забыл.

– Далеко не уйдешь, ноги у тебя короткие, – сказал Мамин.

– Ничего, до земли достают – и ладно, – усмехнулся Свириденко.

– Вы же участник Финской кампании, – беспомощно посмотрев по сторонам, заговорил Мамин уже иначе, почти ласково пытаясь заглянуть в глаза рыжему башнеру. – Ведь вы же опытный боец, кавалер медали «За боевые заслуги». Да вот рядом человек стоит, – Мамин похлопал по плечу дедушку Воробьева. – Он за нас ногу в Гражданскую отдал… А вы?

Свириденко взялся накручивать обмотки, но выпрямился, придвинулся к Мамину вплотную и, не разжимая зубов, попросил:

– Ты меня не совести, я без тебя советский…

– Придем к своим… – медленно и спокойно заговорил Мамин, но, сорвавшись, перешел почти на визг: – Я тебя под трибунал, гада, отдам, под расстрел подведу!!

– Отдай!! Подведи!! – заревел в ответ Свириденко. – Только сперва давай до них дойдем, до своих! Пацан! Сопляк! В героев играешься?! А ты видел, как пуля человека рвет? Знаешь, чего с пленными делают? А я видел, знаю… И не хочу ни под пулю, ни в плен!

И Свириденко вновь наклонился и стал размашисто и нервно накручивать обмотки.

Мамин стоял рядом и мелко дрожал от вечерней сырости и от желания ударить Свириденко ногой, как сегодня тот ударил на площади мародера.

– Воротом ежели попробовать? Мы воротом, бывало… – совсем некстати заговорил дедушка Воробьев.

– Уйди, дед! – не сдержавшись, закричал Мамин, подхватил вдруг старика под мышки, кинул на повозку и саданул кулаком мерина по крупу, вложив в удар всю свою злость на Свириденко. Серый испуганно дернулся, дедушка Воробьев опрокинулся на спину, заелозил смешно и жалко, ворочая из стороны в сторону деревяшкой-ногой.

– Экипаж! – закричал Мамин. – Непомнящий, Лето, ко мне!

Те торопливо пошли на сушу.

Свириденко разогнулся, затянулся ремнем, оправил волглую гимнастерку, надел на голову шлем. Мамин понял, что тот уходит, и торопливо ухватил башнера за грудки.

– Не уйдешь, гад! – прошипел он.

Преодолевая в себе лютую ненависть, Свириденко усмехнулся, взял Мамина за запястья и, побагровев в одно мгновение, с дикой силой сдавив, оторвал от себя руки курсанта.

Подошли Лето и Непомнящий, замерзшие, грязные, растерянные. Лето – в трусах, Непомнящий – в рваных брюках и майке.

Мамин тяжело и часто дышал, потирал машинально запястья и, указав на Свириденко, заговорил:

– Мы сейчас его судить будем. По закону военного времени. Во-первых, за паникерские настроения – это раз. А во-вторых, за самовольный уход с линии фронта в период временной обороны – это два.

Их было трое. А он один. Это Свириденко сосчитал.

– Они, может, не знают, а я устав строевой службы лучше тебя знаю, курсант. Надо танк рвать и к своим идти.

– Как рвать? – не поверил Мамин. – Как это его – рвать?

Вася Лето переступил с ноги на ногу, подсказал нерешительно:

– Там взрывчатка в углу лежит, вы показывали…

– А ты вообще заткнись, придурок! – крикнул на Васю Мамин.

– Не хочешь – оставайся, таким, как ты, видно, закон не писан, – вновь обратился к Мамину Свириденко. – Отдай мои документы, да я пойду…

– Какие документы? – едко спросил Мамин.

– Мои документы: военный и паспорт… – ответил Свириденко.

– Какие документы? – переспросил Мамин.

– Мои документы: военный билет и паспорт, – терпеливо повторил Свириденко.

– Ваши документы, сержант запаса Свириденко, находятся в военном комиссариате города Глебова…

– Врешь ты, – сказал Свириденко. – В кармане они у тебя. И ихние тоже. Помнишь, что в военкомате делалось? Нас и не приписывали никуда. Секретный танк… Дура железная, ни один мост не держит. Где ты его взял, курсант? Нашел? Ну скажи, нашел?

Мамин не отвечал, и тогда Свириденко протянул руку к нагрудному карману на гимнастерке командира, но тот отошел на шаг и с веселым и почти смертельным отчаянием во взгляде пообещал тихо:

– Горло перегрызу, рыжий…

Свириденко подумал, глядя в землю, повернулся и пошел от реки, от бывшего своего странного экипажа, от полубезумного командира и от молчащего таинственного танка – на восток, опоздало уходя вслед за тысячами тысяч таких же, как он.

– К бабе! В Краснодар! Под юбку! – проорал вслед Мамин, и в голосе его закипели бессильные мальчишеские слезы.

Свириденко быстро уходил.

– Гляньте-ка, – зашептал громко Вася, указывал куда-то вбок пальцем, чуть даже присев от удивления; и, увидев его таким, Мамин и Непомнящий не решились сразу посмотреть туда. А Вася указывал пальцем на рощу, рот его был приоткрыт, и глаза сияли – завороженно и счастливо.

– Гляньте-ка, – шептал он, – чего это?

Мамин и Непомнящий повернулись к роще разом, и на лицах их возникло недоумение, потому что ничего, а точнее – никого они не увидели, но почти сразу выражение лиц их стало меняться, и у Мамина сам по себе приоткрылся рот, а Непомнящий прищурился и, порывшись в глубине бокового кармана, вытащил очки и спешно надел их, чтобы увидеть.

Роща светилась.

Во влажных сиреневых сумерках она горела неведомым, неразрушающим огнем живого бледно-зеленого цвета, и огонь этот, поднимаясь над рощей, превращался в ее нимб.

Все умерло вокруг, она – жила, великой и таинственной жизнью, то ли по рассеянности, то ли нарочно доверившись именно этим людским глазам.

Васин рот растянулся в улыбке, он закрыл глаза и тут же открыл их – нет, не пропало – и закричал срывающимся от счастья голосом, призывая и Свириденко увидеть это:

– Э-эй! Э-э-э-ээй!

Свириденко остановился и повернулся, и Вася, ликуя, молча стал показывать пальцем на рощу.

Свириденко смотрел – прямо и пристально.

– Это чего же такое? – громким шепотом спросил у учителя Мамин.

– Озоновое свечение, – быстро объяснил Непомнящий. – Явление редкое, но описанное и объясненное… Озон, послегрозовая атмосфера… Ну и некоторые другие тонкости…

– А красиво все равно, – сказал Мамин.

– Очень, – согласился Непомнящий.


– Если, если у вас действительно наши документы, – заговорил, не глядя на командира, Непомнящий, – то вы можете посмотреть… У меня в паспорте лежит справка… Я освобожден от военной службы два года назад… Я не военнообязанный… У меня очень больное сердце… У меня недостаточность митрального клапана.

Мамин кивнул и как-то замедленно расстегнул нагрудный карман гимнастерки, вытащил пачку документов, протянул Непомнящему. Учитель торопливо нашел свой паспорт и стал показывать какую-то бумажку.

– Вот, – говорил он. – Я лежал в областной клинике… А это не мои… – Он вернул остальные документы командиру.

– Тебе тоже? – Мамин обратился к Васе.

– Мне? – испугался тот. – Так я же без документов.

– А-а, – протянул Мамин и бросил документы в грязь.

Непомнящий торопливо одевался. Автоматически он взялся за противогаз, но тут же испуганно отложил его в сторону.

Валентин Андреевич Непомнящий родился трусом. И если верить тому, что предназначенье всякого человека – оставаться в жизни самим собой, можно сказать, что он уже выполнил свое предназначенье. Однако, если верить и тому, что самые геройские поступки совершают далеко не герои, можно предположить, что у него еще все впереди…


Мамин подошел медленно к воде, встал напротив танка и молча уставился на него. Был Мамин нелеп и жалок – в гимнастерке, фуражке, трусах, босиком. Когда он повернулся, Непомнящего не было. Не было и Лето Василия. Мамин посмотрел на рощу. В наступающей ночи она была черной, корявой, жалкой. И Мамин снова повернулся к танку.

– Ну что? – обратился он к своему хозяину и другу. – Всё?

Танк молчал.


На спуске заскрипела подвода, зачавкала копытами по грязи лошадь. На телеге сидели неразличимые черные люди.

– Но, Серый, но! – погонял лошадь слышанный где-то Маминым стариковский голос.

Мамин пошел навстречу, удивленно глядя вперед и нервно почесывая правую ладонь, – здороваться.

Правил лошадью старик молоковоз, который, увидев Мамина, первым делом его пристыдил:

– Нешто мой мерин, военный товарищ? Небось он колхозный. А ты взял – и нету…

Мамин не слушал, смотрел на телегу, где сидел дедушка Воробьев, придерживая рукой груз: длиннющие металлические трубы, мощный, толщиной в человеческую руку, стальной трос, какие-то железяки, топоры, пилы, лопаты.

Рядом с телегой шли двое худощавых, похожих друг на друга дядек – в черных рабочих пиджачках и кепках. Они курили, папиросы разгорались и затухали в сумерках, как маячки. Время от времени дядьки убирали папиросы изо рта, пряча их внизу в кулаке – совсем по-пацански.

– Плотники, – коротко представил их дедушка Воробьев, соскочил с телеги, вскидывая чёртово свое копыто, подошел бодро к Мамину. – Воротом пробовать будем. И это… Мы там одного твоего встретили. Вертается он. – Почесал хрустко бороду и прибавил озабоченно: – Час назад на той стороне немецкий дозор на мотоциклетах видели. Такое дело…

Около сосны они сгрузили с телеги все, кроме пил и топоров. Дедушка Воробьев взял топор и принялся торопливо стесывать со ствола кору, а дядьки, вскочив на телегу, направили Серого к роще.

– Военный товарищ! – прокричал с подводы старик-молоковоз и махнул рукой. – Давайте с нами, вчетвером скорей управимся… Давайте.

Мамин, толком ничего не понимающий, не стал искать в темноте галифе, сунул лишь в сапоги ноги и побежал за подводой.


Дядьки курили, шмыгали носами и сбивали на берегу настил из бревен, привезенных из рощи. Делали они это без спешки, но быстро, мастерски, с двух ударов вгоняя в сырые березовые стволы гвозди-полуторасотку.

Дедушка Воробьев ладил к ошкуренному, гладкому и скользкому стволу дерева стальные башмаки, а к ним трубы. Помогал ему старик-молоковоз, а также Мамин, но помогал довольно бестолково, так как все не мог сообразить, что же здесь затевается, суетился и потому даже мешал. Время от времени он останавливался и смотрел удивленно на спуск. Оттуда – по одному, двое, трое – спешили сюда люди. Увидеть, кто они, какие, было нельзя, лишь доносились иногда высокие голоса – женские…

Дядьки сбили уже настил, метров примерно пять на пять, разделись до трусов и маек, не сняв почему-то кепок и не выплюнув папирос, начали стаскивать настил в воду.

Подошли женщины, первые, человек десять, глядели с интересом на танк, на работающих дядек и стоящего столбом Мамина, а одна из них, подбоченясь, оглядела его с головы до ног и крикнула громко и озорно:

– Чего, солдат, штаны снял? Не затем небось пришли!

Женщины охотно засмеялись, показывая на Мамина.

– Коровы цементальские, – ругнулся на женщин дедушка Воробьев.

Мамин смутился и побежал в воду, не сняв сапог и гимнастерки, но поскользнулся и упал по пути, чем вызвал целое веселье.

– Гати, гати, – подсказывали дядьки друг дружке негромко и привычно, притапливали край настила, подводя его под гусеницы, и по-прежнему пошмыгивали носами и посасывали размокшие папироски. Третий край настила держал Мамин, четвертый – был свободен, и, может, потому не удавалось сделать то, что они хотели. Но скоро в воду вошел четвертый, как был, в одежде. Мамин мельком глянул на него и не стал больше смотреть, отвернулся. Это был Непомнящий.


Кажется, теперь все было готово. На мощные танковые клыки набросили два толстенных троса, они тянулись, лежа на траве, к сосне, которая была теперь центром, сердечником сооруженного ворота: на стволе крепились стальные башмаки, от них расходились лучами трубы, заполненные внутри для прочности застывшим раствором.

– Чего мнетесь, взялися! – прикрикнул дедушка Воробьев на женщин.

За каждую из труб встало человек по десять.

– И пошли! – скомандовал дедушка Воробьев, все налегли на трубы, и ворот стал крутиться легко и просто, «башмаки» скользили по гладкому стволу.

– Голова закрутится, – пошутил кто-то.

Ворот шел легко до тех пор, пока канат, шевелясь в траве, как змея, не поднялся и не натянулся, прямо соединив собою танк и людей.

От спуска подходили еще люди, в основном женщины; видя, что работа началась без них, они торопливо подбегали к трубам, тесня остальных.

Ворот встал. Ничего не кончилось. Все только начиналось.

– Да скорей, тянетесь! – кричал дедушка Воробьев, подзывая идущих.

Теперь у каждой трубы стояло человек по двадцать, тесно-тесно стояли. Мамин потерялся как-то среди всех, перестав быть здесь командиром и, кажется, даже забыв про собственное командирство, приготовясь толкать трубу, он озирался и видел женские лишь лица, бабьи. В черных пиджаках спецовок, в телогрейках, в сапожищах, а кто-то и в платьишках и легкой обувке – как позвали, так они из дому и выскочили, в платках и простоволосые, старые, молодые, худые, полные: те, что молились сегодня, и те, что грабили; те, что орали громче всех, и те, что молчали; те, что смеялись, и те, что выли; те, что попрекали, и те, что жалели.

– Разом как рукой махну, так и навалилися! – объявил дедушка Воробьев и поднял руку.

Каждый у ворота приготовился, каждый напрягся, каждый вдохнул глубоко сырой ночной воздух.

– На раскачечку! На раз-два-три! А и взялися!! – Дедушка Воробьев опустил резко руку и, налегая на трубу, вдавливая в землю копыто, поднимая вверх всклокоченную бороденку, закричал высоко и чуток по-козлиному: – Ты, боярыня, куды пошла! И-и-раз!! Я, боярин, во лесок пошла! И-и-два!! Ко боярину молоденьку! И-и-три!!

Навалились все на ворот, разом охнув, и каждая фраза стародавней рабочей песни приказывала: держать! держать! держать!

– Ты, боярыня, куды пошла!

Что был каждый из них, да и все, взятые вместе, в сравнении с танком? Ничего! Они же были – временные, а он, наверное, – вечный. Они были из боящегося огня, холода и боли мяса, из неверных хрупких костей, он – из могущественного железа. Они хворали сызмала, они сомневались во всем на свете, они трусили по поводу и без повода, они врага боялись, а убив его вдруг, они бы каялись после всю жизнь, себя бы мучили и других, а он, танк, нет, никогда…

– Я, боярин, во лесок пошла!

И как сразу исказились у всех лица, как напряглись, натянулись – до последнего надрыва надорванные по жизни души…

– Ко боярину молоденьку!

– Ох, мамочка!!!

Танк не сдвинулся ни на миллиметр.


– Ну вот чего, – сердито заговорил дедушка Воробьев, – побаловались, а теперь работать давайте…

Все поняли, какая предстоит работа, и молча, моляще смотрели на дедушку Воробьева.

– Налегись, Галька, налегись! Другую трубу небось держать привыкла! Черта своего рябого!

Ствол сосны скрипел пронзительным живым голосом, верхушка раскачивалась, заслоняя свет частых крупных звезд, то одних, то других. Канат вздрагивал тяжело и натягивался струной толщиной в хорошую мужскую руку.

– Рожу, бабы!

Они упирались в трубы не руками уже – грудью, вытянув шеи, тараща напряженные глаза, поднимая некрасивые, потные, с прилипшими волосами, перекошенные от натуги, кричащие немым криком лица.

– Ты, боярыня, куды пошла? Я, боярин, во лесок пошла! Ко боярину молоденьку! – козлиным фальцетом выкрикивал дедушка Воробьев.

Перед Маминым, держась за край трубы, шел рыжий Яков Свириденко. Он был пунцов от натуги, глаза налились кровью, а на шее и поперек лба вздулись страшные синие вены.

Непомнящий оскальзывался, падал и был на вороте почти бесполезен.

Мамин по своей привычке скалил зубы, сжимая их с такой силой, что из белых его десен сочилась кровь.


Они вытащили танк под утро, когда черная земля начала сереть, а звезды – блекнуть. Кто-то лежал, скрючившись, на подводе. Кого-то глухо и безжалостно рвало.

Они, трое, стояли возле танка.

Под сосной, у ворота, скучились остальные. Грязные, измученные, жалкие. Теперь они видели, сколь велик и могуществен танк, и оттого робели, уважали его и, может быть, даже любили, а не ненавидели, как только что, когда тащили…

Мамин одернул гимнастерку, поправил фуражку и танкистские очки на лбу. Он был черен от усталости, но глаза сияли от счастья.

– Товарищи! – торжественно заговорил он. – От имени танкистов, от имени всей Красной Армии выношу вам горячую благодарность! Мы уходим, но мы вернемся! И будет это скоро, очень скоро, вам не придется долго ждать! Мы вернемся со всей непобедимой Красной Армией! Советская власть, товарищи…

– Да ехайте ж вы, господи боже мой! – заругалась и заплакала какая-то баба. – Налетят немцы, побьют вас, ехайте!!

Мамин сбился. Он не любил, когда ему мешали выступать, поморщился, хотел продолжить, но выхватил вдруг из кармашка на ремне планшетки командирский свисток и, надув щеки, пронзительно засвистел: два раза длинно и раз – коротко… И сам побежал к люку механика-водителя, а Свириденко и Непомнящий стали карабкаться по скобам на башню.

Танк взревел, осветил мощной фарой холмистое поле и пополз, покачиваясь и набирая скорость. Стоящие видели, как в луче фары возникла вдруг человеческая фигура, небольшая, щуплая, в черном. Танк остановился. Из люка выскочил Мамин, крикнул что-то этому человеку, погрозил широко пальцем, а потом отвесил затрещину и полез наверх, на свое командирское место, а этот человек стал торопливо забираться в люк механика-водителя.

И танк пошел дальше на восток, почти сразу растворившись в черном густом воздухе…


Ну вот и вся история. Хотя последнего я не сказал, сейчас… С рассветом они вернулись на то же самое место и приняли бой. Они шерстили немцев, расстреливали, не подпуская, мощной гаубичной пушкой короткоствольные и, в общем, жидкие фашистские танки, рубили пехоту картечью. Они держали переправу целый день и не пускали врага в наш город. А вечером, оставшись без снарядов, они взорвали себя и танк. От взрыва башня танка отлетела далеко, почти к самой сосне и еще долго там лежала, ржавела… После войны только, году где-то в шестидесятом, ее порезали автогеном и увезли на металлолом, это уже и я помню…


– А, это ты, Юр, напрасно, напрасно, зря ты так считаешь, зря. Да хороши мы сами, ясное дело, Юр, кто ж спорит? Разве ж я спорю? Только рожки-то я видал! Видал у одного. Это уже без тебя было, Юр, без танка, в пешем строю. Пошли мы в атаку, я штык у одного выпросил с винтовки СВТ, думал, резать их буду, врукопашную, думал, Юр. Да они не захотели врукопашную, Юра, они нас из минометов всех до единого положили. Всех до единого, а была почти полная рота…

Жора Ермаков замолчал. На западном берегу переправы он отрыл окопчик, неглубокий, для стрельбы с колена и, стоя к реке спиной, утрамбовывал, топоча сапожищами его песчаное дно, и разговаривал с тем, кого здесь не было. Но Жора, наверное, видел его теперь и слышал, иначе что бы он разговаривал.

– Очнулся я, Юр, и слышу: «пок-пок, пок-пок». Что это, думаю, такое?.. Глаза открываю, а один только открылся, левый, а правый – не, правый фрикцион у мене, видать, тогда отказал. И все перед глазом – в красном свете, застит… Открыть он открылся, а моргнуть им не могу, видно, и левый фрикцион, Юр, барахлил… А – «пок-пок, пок-пок»… Чего ж это, думаю, такое? А я потом уже разобрал, мне шкуру на затылке счесало и кровью все лицо залило, потому и красное-то все… А крови у меня, Юр, как у хорошего кабана, не совру… Гляжу я этим глазом своим красным, а их трое с пистолетами ходят, нас добивают. И к мене подходит один, встает и глядит… И я на него гляжу глазом этим, как рыба какая, как налим какой, хочу моргнуть ему: бей, мол… Уж так мне обидно-то было лежать перед ним, Юрочка… Уж так стыдно… А он, знаешь, достает с кармана тряпку, платок, значит… Каску-то снял и макушку свою вспотелую вытер, а потом плюнул на меня, как на падаль какую, и дальше пошел… Ну и чего, говоришь? А-а, Юр, как был ты нетерпеливый человек, так ты и есть! Рожки я у него видел, Юр! Два рожка, маленькие такие, востренькие и не на самой макушке, а чуток так с боков… Во-от… А ты говоришь – люди… Ты уж не спорь, Юр, пожалуйста, не спорь со мной…

Жора соорудил из сырого песка бруствер, выдавил забинтованными, похожими на лопаты ладонями ямку и дулом на запад положил сверху пулемет…

Потом сел на кран окопчика лицом к реке и стал разматывать бинты, освобождая от них ладони, чтобы было удобнее стрелять. Бинты прилипли к открытой, без кожи, плоти, и, отрывая их, Жора недовольно ругнулся:

– Паскуды…

Пошевелил черными кровоточащими пальцами, равнодушно на них глядя, и вдруг улыбнулся:

– А мальчонка тот, у-ух, Юр, молодец! И пионер, и отличник. Я ему говорю: «Спой-ка мне свою песню!» А он не отказывался нисколечко, сразу запел! Просто молодец мальчонка, Юр, просто молодец!.. Ладно, ладно, Юр, ладно… Я тебе про него еще расскажу… У нас теперь много время будет, Юра… Я тебе про него завтра расскажу…

Жора Ермаков поднял голову и долго смотрел перед собой, чтобы навсегда запомнить, как в нешироком пространстве между серой землей и серым небом обнялись и слились, рождая новый слабый свет, два тайных существа – черное и белое – ночь и туман России.

1989

Отец

Вверху, в сером предутреннем небе, тяжело и натужно гудел большой пассажирский самолет. Он уже выпустил шасси и опустил закрылки, бортовые огни нервно вспыхивали и гасли в непрозрачном, словно взвесь, воздухе.

А под ним с жутковатым воем летела черная изогнутая электричка с мутно светящимися квадратами окон по бокам. Вагоны тряслись, вздрагивали на стыках, их раскачивало вверх и вниз, мотало из стороны в сторону, словно испытывая на разрыв.

Сначала самолет отставал, но вот он настиг поезд и завис вдруг над ним, остановился – совсем низко, может, в сотне метров…

…Они летели, неслись, мчались по отношению ко всему миру – этой серой, промороженной, но не укрытой снегом земле, бетонным столбам вдоль линии и черным деревьям, что вмерзли в землю навсегда, но по отношению друг к другу самолет и поезд остановились, замерли, и в эти мгновения вдруг не стало воя самолетных двигателей и визга колес поезда, и сделалось совсем тихо, потому что еще не наступило утро и никто еще не шумел…

Но в следующее мгновение самолет взвыл, заваливаясь на левое крыло, а поезд закричал гудком, предупреждая, и пошел по рельсам вправо, и вагоны еще сильнее затрясло и закачало.

И они разошлись, пропав почти сразу, в сером густом воздухе, словно и не было их здесь никогда.


Людей в салоне самолета было немного. Они застыли, ожидая посадку, вслушиваясь внимательно и напряженно в гудение двигателей. Некоторые прильнули к иллюминаторам, вглядывались в темноту, пытаясь хоть что-нибудь увидеть.

И только один человек спал, большой человек в толстом свитере, а сверху – в расстегнутом отличном полушубке, покрытом блестящим кожзаменителем. Такие выдаются под расписку нефтяникам Тюмени, шахтерам Якутии, да и в других местах можно достать, наверное, но это по очень большому блату.

Человеку было лет сорок – сорок пять. Его большая лобастая, облысевшая почти наполовину голова лежала неловко на левом плече, на подстриженной колючей овчине воротника. Редкие черные волоски прилипли к его вспотевшему лбу, словно разрезанному от края до края – двумя глубокими морщинами. Крупные щеки и подбородок были небриты, и в ложбинке под нижней губой, угольной от щетины, выступили мелкие капли пота. Одна рука его, левая, лежала на подлокотнике кресла, и ладонь, большая, тяжелая, с почти черными панцирями ногтей свесилась и еле заметно вздрагивала. А правая рука лежала на колене, на вздутой от непрерывной носки черной выцветшей ткани давно не глаженных брюк. Старая, из серого кроличьего меха шапка сползла с головы, но не упала, застряв в складке полушубка.

Человек улыбался тихо и сладко, как очень редко улыбаются во сне мужчины – большие и сильные люди.

Томительное и нервное ожидание посадки затянулось для всех, и только для него продолжался этот тихий, наверняка счастливый сон. Но самолет вдруг стукнул сердито колесами по земле, словно способность летать давала ему над нею какое-то превосходство, поднял холодную пыль, побежал по серым бетонным квадратам. От удара все дернулись в дюралевой утробе самолета, ожили тут же, зашевелились облегченно, обретя привычную связь с землей.

Человек мгновенно проснулся, посмотрел по сторонам, и в этот момент в его маленьких темных глазах было как будто удивление, но он тут же закрыл их, откинулся на спинку кресла и сидел так, не двигаясь.


Он шагнул на трап и задохнулся от неожиданно ударившего в лицо ледяного ветра, который гулял свободно по просторному голому аэродрому. День начинался, разменивая неохотно надежную ночную темень на зыбкую утреннюю серость. Вдалеке над стеклянным кубом аэропорта светились большие буквы: МОСКВА.


Низкий, почти ползущий на брюхе, аэрофлотовский автобус, скрипнув дверями, выпустил теперь уже бывших пассажиров. Иных встречали, но праздновали встречу недолго, потому что надо было бежать к транспортерной ленте, выдающей багаж, непростительно равнодушной к тому, где чье добро.

И лишь он, тот человек, не пошел за багажом, а отделился от суетливой толпы и, оказавшись один, посредине сонного еще зала, остановился, сунул руку в задний карман брюк, вынул оттуда несколько смятых купюр, посмотрел на них и спрятал обратно.

Потом он спустился в пустой больнично-белый туалет и долго стоял, нагнувшись у крана, то умываясь, то глотая холодную воду пригоршнями под равнодушный женский голос, который по-прежнему извещал о том, что совершил посадку самолет Ту-154 из Нижневартовска…

Он ходил – бессмысленно и бесцельно – вдоль стеклянной стены аэропорта, за которой стояли самолеты, нелепые застывшие птицы. Судя по лицу и глазам, человек был удивлен и даже озадачен, но ровно настолько, насколько он, знавший, похоже, в своей жизни всякое, мог удивиться. К тому же выглядел он очень усталым. Он подошел к расписанию и посмотрел, когда самолеты вылетают в Нижневартовск. Постоял около расписания, думая о чем-то своем, усмехнулся зло самому себе и пошел сутулясь, но довольно быстро – к выходу.


Вокзал был еще пуст. Электронное табло над аркой, под которой стояли спящие поезда, показывало время – 07.10. На перроне никого не было, только носатый дворник в толстом пальто, валенках, кожаной шапке-ушанке и меховых рыбацких рукавицах водил по асфальту скрежещущей, словно из проволоки сделанной метлой.

Человек в полушубке прошел рядом, к стоящей на крайнем пути электричке. Может быть, это была та самая электричка, что летела недавно вместе с самолетом.

До отправления еще было время, и, сев у окна, он почти сразу заснул, но спал совсем недолго. Кто-то потряс за плечо – сильно и повелительно. Он открыл глаза. Напротив стоял милиционер – молодой, крупный, краснолицый, в новой, ниже колен шубе и валенках с галошами, перепоясанный ремнем, перекрещенный портупеей и ремешком планшетки, с портативной рацией на боку. Маленькими темными зрачками милиционер заглядывал человеку в глаза, пытаясь определить сразу – пьян тот или нет, а если не пьян, то почему спит в холодной стоящей электричке.

Человек, похоже, не очень удивился и уж совсем не испугался милиционера, смотрел даже как будто насмешливо снизу вверх.

– Куда едешь? – негромко, но очень серьезно спросил милиционер.

Человек не ответил, сунул руку в карман, вытащил билетик на электричку, молча показал.

– Документы, – сказал милиционер.

– Что? – не расслышал или сделал вид, что не расслышал, человек.

– Документы, пожалуйста…

Милиционер выговаривал слова мягко, с сильным южнорусским говором.

– Что, доверия не внушаю? – усмехнулся человек, вытащил из кармана потрепанный паспорт, протянул.

Из раскрытого документа, покачиваясь, упал вдруг на пыльный пол авиабилет.

Милиционер выдержал паузу, наклонился, поднял его, посмотрел внимательно, потом, присев на сиденье, стал изучать паспорт человека.

– Прописок-то сколько… Не сидится, что ль, на одном месте?

Человек кивнул.

– А сюда что ж, на родину потянуло? – спросил милиционер, вчитываясь в записи в паспорте.

Человек снова лишь кивнул, ничего не сказав. Милиционер вернул паспорт. Похоже, был в порядке.

– Слышь, а как там платят-то, в Сибири? – спросил милиционер другим тоном, доверительным, почти приятельским.

Человек вздохнул, пряча паспорт в карман, заговорил тихо и неожиданно жестко:

– А ты поезжай, покрути гайки на морозе – узнаешь…

Милиционер поднялся.

– Между прочим – не ты, а вы, – сказал он угрожающе и направился к выходу.


Электричка неслась, визжа и взвывая, вагоны трясло и раскачивало, словно испытывая прочность их связи, и голова человека выводила подбородком на груди кривую – от левого плеча к правому.

Голос в динамике проговорил что-то хрипло и неразборчиво, и электричка, скрежеща тормозами, остановилась. На секунду стало тихо. Видимо, тишина разбудила его. Он резко поднял голову и быстро посмотрел в окно, вглядываясь, стал читать сквозь мутное стекло название станции. Но, прочитав, успокоился и оглядел вагон. Только двое железнодорожников сидели здесь друг напротив друга, мерзли, поеживаясь, в своих форменных шинелях, дремали.

Он вытащил из кармана пачку «Примы», достал со дна последнюю сигарету, размял осторожно, сунул в рот и пошел, покачиваясь в такт вагонам, в тамбур.

У одной двери стоял щуплый мужичок в куцем полупальто с поднятым шалевым воротником и почему-то в широкополой черной шляпе, надвинутой низко на лоб.

Человек, кажется, не заметил его, стал у другой двери, у защищенного стальными прутьями стекла с надписью «Не прислоняться», бросил в угол пустую пачку, смяв ее предварительно в кулаке, зажег спичку, прикурил и, прикрыв глаза, глубоко и сладко затянулся.

Мужичок в шляпе курил коротко и мелко, поглядывая с живым интересом на человека в таком богатом полушубке, готовясь, видимо, заговорить, и заговорил, чуть шепелявя, выплевывая слова, как шелуху от семечек.

– Шубу-то, шубу-то, говорю, цыган уже продал, а ты ходишь все, ходишь, – повторил он громче и еще больше улыбаясь, но в его глазах появилась неуверенность и даже вина.

А тот человек и не обернулся. Мужичок стушевался вдруг, бросил, не загасив, окурок, и заторопился в вагон.

– Чего? – быстро спросил человек, но поздно – мужичок шел по вагону быстро и не оглядываясь. И человек забыл о нем, снова стал смотреть в окно, где мгновенно возникали и исчезали черные ледяные деревья да тянулась белесая от инея опавшая давно листва.


За спиной, глухо стукнув, закрылись двери, дернулись вагоны, и электричка ушла, быстро набирая ход. Он остался на перроне один, спрятал руки в карманы полушубка и посмотрел по сторонам. На станции застыли в ожидании разгрузки товарняки, за ними лежали навалом белые ошкуренные бревна, тес; дальше, за невысоким бетонным забором, была пустая дорога, за ней – фабрика, а еще дальше, за речкой, стояли, скучившись, блочные пятиэтажки.

А здесь, с другой стороны высокого перрона, была станция, домик с острой крышей, обитый вагонкой. За станцией и небольшой площадью стоял стеной огромный, этажей на девять, дом из белого кирпича. Он был построен, но не отделан еще внутри – незастекленные широкие окна чернели ровными рядами. Человек смотрел на дом с интересом, но совсем недолго и стал медленно спускаться с перрона по скользким опасным ступенькам.

На площади стояли два пустых автобуса и свободное такси. Пожилой аккуратный таксист посмотрел внимательно из‑за стекла на человека, предполагая в нем возможного пассажира. Но тот не обратил на такси внимания, пошел на другую сторону площади, где стояла телефонная будка. Подходя, он замедлил шаг, словно от нее исходила опасность. Но вошел в будку, снял трубку и приложил ее, холодную, к уху. Трубка молчала. Он постучал пальцем по скрежещущему рычагу, но трубка была неизлечимо нема. Он вернул ее на рычаг и только сейчас заметил, что провод, защищенный стальной крученой проволокой, оборван.

Он толкнул взвизгнувшую дверь будки плечом, вышел и направился в город мимо того девятиэтажного дома по улице имени Героя Советского Союза Курзенкова.


Улица Курзенкова была старой, застроенной давно небольшими частными домиками среди своих садов; теперь она приготовилась к смерти или, это, конечно, точнее, – ко второму рождению. Левая ее сторона уже была застроена длинными, почти впритык поставленными новыми пятиэтажками, еще не заселенными, а правая оставалась прежней – садики и деревянные дома. Иные, что покрепче, были разобраны и увезены хозяевами для продажи дачникам, остальные же дожидались смерти, брошенные, но живые еще. За домами лежал пруд, схваченный морозом в одну безветренную ночь, и потому лед был ровный и чистый.

Один из домов, серый дощатый, был уже без ограды, и яблони перед ним спилили. Посреди двора стояла стеклянная трехлитровая банка, наполненная доверху замерзшей водой и треснувшая изогнуто посредине так, что с одной стороны лед был застекленный, а с другой – голый, беловатый, повторивший форму банки. Рядом с нею на корявой замерзшей земле лежали два крупных осколка стекла, острыми краями кверху.

Дойдя до улицы Курзенкова, человек свернул на 1‑ю Пионерскую и пошел дальше, в город.


Описать город Н-ск, куда он приехал, не так просто, хотя город этот и небольшой. Дело в том, что есть в нем старая часть и есть новая – старый город и новый город. Но как в старом, среди деревянных домов или кирпичных казарм еще дореволюционной постройки, успели вырасти блочные многоэтажки, так и в новом продолжали кое-где стоять крепкие бревенчатые срубы. К тому же город разрезан надвое речкой, мелкой, но довольно быстрой и широкой, и еще надвое – лежащей на высокой насыпи железнодорожной линией важного южного направления. И хоть маленький тот город, он словно состоит из нескольких разных городков, и каждый из них надо описывать отдельно; а чтобы попасть из одного в другой, надо пройти над гремящими поездами по переходному мосту, либо под поездами – в тоннеле, или над водой, по мосту, рядом с гудящими грузовиками.


Звали того человека Виктор Васильевич Лосев, хотя это, в общем-то, и не так важно.


С 1‑й Пионерской, которая кончалась с одной стороны невысоким, но с двумя толстыми колоннами по фасаду зданием суда, а с другой – пожарной частью с крепко-накрепко закрытыми дверями, он вышел к реке и здесь остановился, явно удивленный. Через реку был переброшен не один мост, а целых два – один от другого метрах в пятидесяти, не больше. Дальний был старым, ненадежным на вид, с неровным, в выбоинах, асфальтом, со старомодными изогнутыми наверху столбиками фонарей у перил. А ближний был новым, недавно, похоже, построенным, на мощных опорах, широким и надежным, с лампами дневного света на высоких бетонных столбах. Несколько секунд человек раздумывал, по какому мосту пойти, и пошел по дальнему старому.

Сразу за мостом начиналась за высоким забором территория комбината: стародавние, почти черного уже кирпича цеха вперемежку с новыми бетонными коробками. А напротив, через дорогу, внизу за сквером на ограниченном деревянным забором пространстве чернела небольшой, но плотной живой толпой барахолка, довольно известная в этих местах.

Он нигде не задерживался, зная, похоже, этот город, как себя или даже лучше. На электронных часах над проходной комбината было десять минут десятого.

Здесь начиналась самая большая площадь города – площадь Свободы. Но и здесь он не задержался, свернул налево, прошел вдоль кирпичного забора хлебозавода и оказался у высокой железнодорожной насыпи, пробитой насквозь узким бетонным тоннелем. Наверху, на линии, гремел пустыми цистернами почти бесконечный состав. Человек вышел из тоннеля и оказался в новом городе.


Улица Рижская, на которую он вышел, выглядела солидно, дома были хоть и пятиэтажные, но сложенные из белого силикатного кирпича.

Через дорогу был детский сад за высокой чугунной оградой, пустой и тихий в этот субботний выходной день. У ограды стояла телефонная будка. Здесь он замедлил шаг, остановился и несколько секунд, стоя к дому боком, скрытно, искоса смотрел на два окна над вторым подъездом на третьем этаже. Как и другие окна, они были завешены тюлем, и что там, за тюлем, происходит – увидеть было невозможно.

Он достал из заднего кармана брюк мелочь, выбрал двушку и, с трудом открыв взвизгнувшую на немазаных петлях дверь, вошел в будку.


Этот телефон работал. Он набрал три цифры быстро, а четвертую последнюю цифру короткого провинциального номера отжал до упора и не отпускал… Посмотрел через стекла будки по сторонам, склонил голову набок, потерся лицом о шершавый воротник, усмехнулся и убрал палец с отверстия диска. И потянулись в трубке длинные гудки, длинные гудки, длинные гудки…

Но вдруг щелкнуло что-то, монетка полетела в автомат, и он вздрогнул, словно не ожидал этого.

– Алло? – услышал он женский голос, как показалось – встревоженный.

Он молчал, вслушиваясь.

– Алло, алло! – повторил голос нетерпеливо и нервно.

Он молчал.

– Алло, говорите громче, я вас не слышу! – требовала она.

– Алло, – отозвался он тихо и глухо.

– Алло, алло! – почти закричала она. – Говорите громче!

– Алло, – повторил он немного громче.

– Алло, кто это? – спросила она нетерпеливо.

– Я, – отозвался он.

– Кто? – настаивала она. – Кто я?

– Я это. – Он умолк, но, пересилив себя, продолжил: – Виктор.

– Алло, какой Виктор? – нервничала она. – Какой Виктор, алло?

– Ну я это, Тоня, я, Виктор, – сказал он и, помолчав секунду, прибавил: – Я приехал.

– Какой Вик… – начала она по инерции, но споткнулась, замолкла и спросила удивленно и испуганно: – Витя… ты?..

– Ну да, – кивнул он, – я…

– Витя… – повторила она растерянно и вдруг тихо, по-детски совсем, как раньше и как, значит, всегда, тонко и протяжно заплакала: – И-и-и-и…

– Ну чего ты, Тоня, чего ревешь-то? – терпеливо помолчав, спросил он виновато и почти ласково.

– И-и-и-и… – Она начала всхлипывать и шмыгать носом, и это означало, что скоро она успокоится.

– Ну все, все перестань, – повторял он, поглядывая из‑за стекла будки на ее окна.

– Да… я сейчас… все, все… – заговорила она, успокаивая себя.

Он услышал, как стукнула положенная на стол трубка, наверное, она пошла умыться. Потом взяла трубку – он это услышал, но ничего не говорила, молчала.

– Ну что, как ты? – спросил он, испугавшись, что молчание может помешать начавшемуся разговору.

– Да у меня все хорошо, – заговорила она, пошмыгивая тихонько. – Я тогда тебе письмо послала…

– Какое письмо? – удивился он.

– Как, разве не получал?

– А-а, да, получал, – вспомнил он, – только когда это было… лет десять назад… или сколько?

– Тринадцать, – поправила она. – Только ты, конечно, не ответил, – заговорила она быстрее и нервнее.

– А чего отвечать, – миролюбиво произнес он, – я рад был… честное слово… Даже выпил, помню, за твое счастье…

– Это уж конечно, – успела вставить она.

– Нет, я серьезно… Ну и как, хорошо у вас все?

– Ничего, не жалуемся, – ответила быстро она.

– А он как?

– Кто?

– Ну муж… как его зовут, забыл…

– Николай зовут, Коля, – в тон ответила она. – Хороший муж, хороший… А что лучше тебя, это точно…

Он промолчал, хотя, кажется, хотел на это что-то ответить.

– А чего, дома его нет? – спросил он. – Сегодня вроде выходной…

– А что, или не веришь? – насмешливо спросила она. – Не боялся, что он трубку поднимет? А?..

– Кто?

– Ну муж, муж!.. А раз считаешь, что нет у меня его, так заходи. Тут у меня и постель еще разобранная, – хохотнула она зло и прибавила: – Конец месяца сегодня, черная суббота, забыл небось… Работает.

– Ну и хорошо, хорошо, – чтобы успокоить ее, быстро заговорил он. Но и сам замолчал. Потом тихо спросил: – А ты… ты не родила от него?

Она коротко засмеялась:

– Да нет, Витя… Сначала он хотел, а я не хотела… Не могла… А потом – поздно вроде, стыдно…

– Да ну, чего же стыдиться, – сказал он, успокаиваясь. Похоже, его больше устраивало то, что она не родила от нового мужа.

Теперь они оба молчали.

И наконец он спросил осторожно:

– А Виталий, как он?

– Чего ему сделается… – до обидного для него равнодушно произнесла она.

– Не болеет, ничего?

– Что ему сделается? Он уж здоровее тебя небось.

– Да ты что, правда? – обрадовался он. – Значит, в меня, крепкий?

– В тебя, крепкий, – подтвердила она, но без радости, устало. – Он же с самого начала был на тебя похож, не помнишь?..

Виктор Васильевич кивнул смешно, по-птичьи, и ничего не сказал.

– Кончил восемь, в девятый не пошел. Захотел в ПТУ. На будущий год кончает. Говорит, если после армии захочу учиться, пойду в техникум. Только он и сейчас еле-еле, куда там после армии…

У Виктора Васильевича даже рот приоткрылся, когда он слушал о сыне.

– Не женился еще… Женится – пригласим на свадьбу, – прибавила она, видимо шутя.

Он засмеялся коротким смехом.

– Ну а ты как? – быстро спросила она.

– Да я что, работаю, – ответил он, пожав плечами.

– По морям – по волнам?

– Да не. – Он улыбнулся. – Я после тех морей… Я теперь на Самотлоре… Нефть качаю…

– А-а, – протянула она, ничуть не удивившись, – ну, качай-качай! Не женился еще? – неожиданно спросила она, даже, кажется, чуть игриво, совсем по-женски.

– Да нет, – усмехнулся он.

– Чего ж так? На умной да на терпеливой, а? – Она напомнила, видимо, какие-то давние его слова. Но он перебил:

– Слушай, он сейчас на занятиях? В каком он?

– Чего? – не поняла она.

– Ну, в каком училище Виталик учится, в группе какой?

– Зачем тебе? – оборвала она его настороженным тоном.

– Да так, – попытался он уйти от вопроса, но, поняв, что не получится, прибавил просяще: – Я только издалека на него погляжу, и всё. Он не узнает. Слово даю, Тонь…

– Ты что, забыл, как мы с тобой договаривались, – зачастила в ответ она. – Уехал, и нет тебя для него! И его для тебя тоже нет! Всё!.. Или что, отцовская кровь заговорила?!

– Может, и заговорила, – вставил он зло и хотел продолжить, но она не дала.

– Ты что, издеваешься? Для этого приехал специально? Ты откуда звонишь?

– Со станции, – торопливо соврал он, глянув на ее окна. – Не специально я… Случайно, можно сказать, здесь оказался… Сегодня уеду… Вышло так, Тонь…

Она нервно захохотала, потом перевела дух и прибавила тихо и угрожающе:

– Вышло так? Ты вот что… Ты садись сейчас в электричку, а то я сейчас приеду и туда тебя затолкаю! Думаешь – сил не хватит? Так я мужа с работы вызову…

– Тонь, Тонь, – пытался он остановить ее, но бесполезно.

– Отец приехал! На сына глядеть! Радуйтесь, товарищи! – кричала она. – Отец… Отец – тот, кто воспитывает, понял?! А таких, как ты, – сейчас как собак нерезаных!!

– Где он, я спрашиваю, – заговорил Виктор Васильевич спокойно. – Я его все равно найду.

– Ну найди, найди, найди! – закричала она в истерике.

– Дура, – процедил он со злостью сквозь зубы, но из трубки уже побежали короткие гудки. И он повесил трубку на рычаг. Постоял, потер лицо ладонью, прислонился лбом к холодному металлу автомата, успокаиваясь. Потом выпрямился, расправил плечи, поискал в карманах сигареты, вспомнил, что их нет, и плюнул с досады.


Виктор Васильевич долго стоял так, прислонившись спиной к стенке будки, смотрел под ноги, ковырял тупым носком ботинка примерзший окурок папиросы. Потом поднял голову и вдруг замер, увидев его.

Он стоял у подъезда, прислонившись спиной к закрытой двери, тоже ковырял носком ботинка что-то под ногой. Был он без шапки, в черной болоньевой куртке с поднятым воротником, высокий, черноволосый. Он втягивал голову в плечи, грел то одно, то другое ухо, прятал руки в карманах. В последний раз ткнув что-то ногой, он поднял голову и посмотрел прямо и спокойно на Виктора Васильевича.

Тот растерялся и даже, кажется, испугался. А паренек переступил с ноги на ногу и пошел к нему неторопливо.

Виктор Васильевич вытянулся, прижался спиной к аппарату, не имея возможности спрятаться и не в силах даже отвести взгляда от темных, как будто насмешливых глаз паренька. Он не был готов сейчас к этой встрече.

Но когда до будки оставалось метра три, не больше, паренек свернул вправо, пошел, удаляясь, вдоль ограды детского сада. Виктор Васильевич обмяк как-то вдруг, прикрыл на секунду глаза, прошептал какие-то слова.

Паренек уходил. Был он немного сутуловат со спины, рук из карманов куртки не вытаскивал.

Ветер поднимал на тротуаре холодную промороженную пыль, шевелил на его голове чуть курчавые волосы, а он шел и шел, прижимая к плечам поочередно то левое ухо, то правое.

Виктор Васильевич прикрыл за собой осторожно дверь будки и пошел следом, словно привязанный длинной и невидимой, но крепкой на разрыв веревкой.

Они шли так долго, и Виктор Васильевич, сам того не заметив, приблизился и был теперь от паренька в каких-то десяти метрах. Тот вытащил на ходу из кармана сигарету, сунул в рот, достал спички, остановился и неожиданно повернулся лицом к Виктору Васильевичу.

Виктор Васильевич остановился резко, застигнутый врасплох, но паренек только мельком глянул на него, прикурил с одной спички, ловко укрыв огонь ладонями, и, повернувшись, пошел дальше. Не доходя до кинотеатра «Октябрь», он свернул налево на улицу Мира, застроенную двухэтажными дощатыми домами. Под окнами их, наверно недавно посаженные, торчали тоненькие голые деревца.

Паренек скрылся в подъезде второго дома, а Виктор Васильевич зашел за стоящую напротив трансформаторную будку, так его не могли увидеть из окон дома. Здесь не было ветра, и он расстегнул полушубок, вздохнул полной грудью, приходя в себя.

Но и сюда залетел ветер, загулял, поднимая с земли сор, перекатывая тяжелые грязные листья. Виктор Васильевич застегнул полушубок, поежился, посмотрел по сторонам и, наконец, решившись, выглянул, а потом и вышел из‑за будки. Никого вокруг не было, дом казался пустым, и только деревца двигались, вздрагивали ломаными ветвями. Виктор Васильевич быстро вошел в подъезд. Здесь было темно, лишь впереди светилась прямая, перпендикулярная полу тонкая полоса дневного света. Виктор Васильевич тихо и осторожно, боясь что-нибудь задеть и наделать шуму, пошел к ней. Подойдя, он нащупал ручку и рывком открыл дверь. Белый дневной свет ударил в лицо, и Виктор Васильевич невольно зажмурился. Подъезды в этих домах были сквозными. И сын ушел через эту дверь. Виктор Васильевич постоял, глядя на пустую улицу и не зная, куда идти.


На широкой и просторной улице Маркса он замедлил шаг и остановился у киоска «Союзпечати», где за стеклом рядом с газетами лежало курево. Очередь состояла из людей пожилых, видимо, пенсионеров. Они покупали «Беломор», «Неделю», «Огонек», брали стопки свежих газет. Купив все, они отходили от киоска на пару шагов и оставались так стоять, разговаривали, обсуждая газетные новости.

Виктор Васильевич не прислушивался.

– …«Динамо», что твое «Динамо»?

– …А что твой «Спартак»?

– …А читал в «Труде»?

– Про воров-то? Читал, как же…

– Да не, про пожар…

– Не…

– Пожар в доме… В Краснодарском крае, что ль… Ну, все стоят, пожарных ждут, а пацан один раз – и в дом. И нету его, нету… Все орут, а он выходит и двоих ребятишек держит…

– Во как, видишь… Живы-то?

– Живы, очумели только от дыма…

Наконец очередь дошла до Виктора Васильевича, он протянул в окошечко мелочь:

– «Примы» пачку…

Продавец нагнулся за сигаретами. Виктор Васильевич повернул голову и увидел вдруг паренька, который быстро шел по противоположной стороне улицы и сейчас должен был скрыться за углом дома.

И Виктор Васильевич почти побежал от киоска следом.

– Сигареты возьми! – потребовал продавец, протягивая пачку.

– Сигареты возьми! Сигареты возьми! – кто-то охотно поддержал продавца, но Виктор Васильевич не слышал.


Паренек спускался вниз по тротуару, который огибал старую четырехэтажную казарму и нырял на повороте в тоннель под железной дорогой, тот самый, который проходил сегодня Виктор Васильевич. А над ним, мягко покачиваясь, на небольшой скорости бежали почти беззвучно вагоны международного экспресса с высокими покатыми крышами.

При выходе из тоннеля паренек остановился, посмотрел на лежащие перед ним улицы старого города и побежал через дорогу к пятиэтажному дому, в первом этаже которого, а вернее даже – в полуподвале был магазин «Одежда», и потому дом в городе назывался «Одежда». Перед ним лежала небольшая детская площадка, которую отделяло сейчас белье – квадраты простыней и пододеяльников на протянутых между деревьями и столбами веревках. От ветра простыни то поднимались, то опускались, как жалюзи, и паренек, нагнувшись, быстро и ловко прошмыгнул под ними и вбежал в подъезд. Виктор Васильевич присел под раскрашенный грибок на край песочницы с промороженным, каменной твердости песком, прислушался, как гулко стучит на ветру жестяное белье.

Напротив, почти у самой насыпи железной дороги стоял небольшой, но крепкий и аккуратный бревенчатый домик, выкрашенный, видно, этим летом блестящей масляной краской. Из кирпичной трубы дома вываливался густой цельный дым, но тотчас же рвался ветром на мелкие клочки и разметывался в разные стороны. Внутри дома у окна сидел крупный мужчина в майке. Рядом была большая тарелка с ложкой и высокая чашка.

Мужчина старался не смотреть на Виктора Васильевича, но почему-то смотрел. И Виктор Васильевич старался не смотреть на мужчину, но тоже почему-то смотрел.

Иногда мужчина говорил в сторону, отвечая коротко и неохотно на чьи-то вопросы. Некоторое время он молчал, слушая, потом сам заговорил, повышая на кого-то голос, и с раздражением взялся за ложку. В последний раз глянул быстро на Виктора Васильевича и задернул белую занавеску.

И тут же хлопнула дверь подъезда, и из него вышел паренек. Он разговаривал о чем-то сам с собой недовольно.

Виктор Васильевич резко отвернулся. Но паренек не пошел обратно к тоннелю, в новый город, а скрылся за углом дома. Виктор Васильевич поднялся и осторожно направился следом. Он обогнул угол дома и остановился в растерянности, потому что увидел, что паренек снова пропал. Виктор Васильевич завертел головой. Улица была пуста – некуда было ему деться, и тем не менее он пропал.

Ближайшим зданием здесь, на Каляевской, было старинное здание аптеки, но вряд ли он мог за это малое время дойти туда и даже добежать.

Виктор Васильевич обернулся и увидел магазин «Одежда», про который он забыл, подошел к низкому и узкому окну, затянутому мелкой сеткой, заглянул, но не увидел ничего. Тогда он выпрямился и быстро спустился по ступенькам к двери магазина. С силой надавил на тяжелую, обитую дерматином дверь и вошел в магазин.

Паренек стоял к нему спиной метрах в двух-трех. В первую секунду Виктор Васильевич испугался, ткнулся спиной в дверь, но она открывалась внутрь. И он остался. Паренек стоял у витрины с женской одеждой. Не очень красивые и, наверное, не очень модные платья и пальто висели, поникшие, на плечиках. Виктор Васильевич огляделся. Кроме них, в магазине никого не было, даже за прилавком. Из полуоткрытой двери подсобки доносился глубокий и сильный голос женщины, разговаривающей по телефону.

– Какой размер? – спрашивала она предельно серьезно. – Нет, пятьдесят шестой мне мало… Ну куда?.. Ну, смотри, Вер, если ты мне не сможешь сделать, я тебе тоже не смогу… Ты ж понимаешь… Да…

Здесь было очень тепло, просто жарко. У стены под узким окном протянулась длинная и толстая труба отопления. Виктор Васильевич медленно подошел, положил на нее ладони и вдруг резко отдернул, обжегшись. Паренек прошел мимо вешалок с женской одеждой, мимо мужских костюмов и пальто, глянул мельком на Виктора Васильевича и направился к трубе отопления, к другому ее краю, протягивая на ходу озябшие руки.

Виктор Васильевич видел, что и сын сейчас обожжется, ему хотелось предупредить, сказать, но, не решившись, он не раскрыл рта. Паренек положил ладони на трубу, но тут же, сморщившись, отдернул их, прижал к холодной куртке, глянул зло на Виктора Васильевича, будто это он подстроил специально, и быстро вышел из магазина.

В окно Виктор Васильевич видел, что паренек пошел вверх по Каляевской, в сторону аптеки.


Он вышел на тротуар. И заторопился вверх по улице, почти побежал. Он пробежал рядом со стеной аптеки и хотел обогнуть ее, потому что туда, в новый город, через линию железной дороги мог уйти паренек.

И вдруг Виктор Васильевич остановился резко. Парень стоял перед ним, на первой ступеньке высокого аптечного крыльца. Ростом он был даже выше Виктора Васильевича.

– Тебе чего надо? – спросил он хрипловатым голосом. Лицо его было злым, даже угрожающим. Глаза были прищурены, губы сжаты.

Виктор Васильевич открыл рот, но не смог ничего сказать, глотнул лишь, как рыба, воздуха.

– Ну, чего надо? – повторил паренек настойчиво.

– Я… Я… – хрипло, как больной, заговорил Виктор Васильевич, – закурить хотел… попросить…

– На, закури, – паренек протянул пачку «Явы», и Виктор Васильевич стал вытаскивать сигареты большими неловкими дрожащими пальцами. Но и у паренька пальцы еле заметно дрожали. Наконец Виктор Васильевич вытащил сигарету, сунул ее в рот и так стоял, забыв прикурить. – Ну, что ходишь? – продолжил парень. – Думаешь, не вижу, что от самой Рижской за мной таскаешься? Смотришь, к кому хожу? А чего, ходить уже нельзя? Бобылев попросил? Да? Ну, чего молчишь? Или из‑за мотоцикла из‑за того… Дело ж закрыли, чего еще? Понятно тебе?!

Виктор Васильевич быстро кивнул.

– А если понятно, значит, вали отсюда! – сказал парень зло и прибавил: – А то я сейчас свистну ребят, ты у нас пятый угол поищешь.

Виктор Васильевич смотрел в землю.

– Вали, вали отсюда, я чего сказал! – громко приказал парень напоследок и даже толкнул несильно Виктора Васильевича в грудь.

Он быстро взглянул на сына, кажется, хотел что-то сказать, но повернулся и пошел вниз по Каляевской, не оглядываясь.


Остановился он на площади Свободы, вытащил изо рта сигарету, посмотрел на нее растерянно и, сломав между пальцами на две половинки, бросил.

Рядом с павильоном автобусной остановки стояло то же, что и утром такси и тот же пожилой аккуратный таксист посматривал на него из‑за бокового стекла. Виктор Васильевич подумал и подошел к машине. Таксист опустил чуть стекло, глядя вопросительно.

– До станции подбрось, – попросил Виктор Васильевич.

– Садитесь, – вежливо сказал таксист.

Виктор Васильевич сел с ним рядом. Захлопнул дверь. Но, глянув в окно, попросил вдруг:

– Погоди, не едь…

Он смотрел, не отрываясь, на женщину, которая шла по другой стороне площади. Лица ее он не видел. Она удалялась, небогатое зимнее пальто, сапоги, серый платок. Шла быстро, глядя по сторонам, ища кого-то.

– Ну, едем или нет? – не выдержал вежливый таксист.

– Погоди-погоди, – попросил Виктор Васильевич, провожая женщину взглядом.

Она шла к Рижской.

Когда женщина скрылась, Виктор Васильевич глянул на таксиста чуть виновато.

– Извини, пожалуйста, – сказал он и, выйдя из машины, быстро пошел, почти побежал, но не туда, куда пошла его бывшая жена.

Он добежал до аптеки и остановился. Можно было идти вверх по Каляева, где стояли исполком, почта, гостиница и универмаг. А можно было перейти дорогу и попасть на Комсомольскую, состоящую из домов не старых, но старомодных: двухэтажных, с лепниной, арками и гипсовыми шарами.

Вероятнее, что сын пошел по Каляевской, потому что там был центр старого города, универмаг, в котором он мог купить то, что не купил в «Одежде», но Виктор Васильевич перебежал улицу и заторопился по Комсомольской. Паренек вышел из-под арки ближнего дома, уткнувшись взглядом себе под ноги, и не видел Виктора Васильевича. А тот остановился и стал ждать.

Паренек поднял голову, вздрогнул от неожиданности и тоже остановился.

Виктор Васильевич медленно подошел к нему с протянутой рукой, словно собираясь что просить, негромко заговорил:

– Слушай… парень… Я не из милиции… И за тобой не слежу… И про мотоцикл этот я ничего не знаю… Я вообще в вашем городе первый раз. И ты на меня не кричи, пожалуйста. А ходить за тобой я ходил. Это правда… Только вот почему… сейчас объясню… У меня сын был такой, как ты, не только по годам, а вообще… На тебя похож был как две капли… Я когда увидел тебя, даже испугался. Думал – это он…

– Ну и чего? – спросил недоверчиво и настороженно парень.

– Он… – У Виктора Васильевича перехватило дыхание. – В общем, нет его больше. – Ладонь его осталась протянутой к сыну. – Он… этим летом погиб. Понимаешь… А у ме… ме… меня, кроме него, никого не было… Ну, вообще никого… Вот я и пошел… Ты извини, если я тебя напугал.

– Да чего, – заговорил парень, оскорбившись предположением, что его можно напугать. И вдруг повернул резко голову, посмотрел назад, словно опасался там кого увидеть. Улица была пуста.

Виктор Васильевич молчал. Он опустил руку и смотрел в сторону на бетонный комбинатовский забор, который здесь, в старом городе, был, кажется, всюду, на два высоких тополя, качающихся от ветра.

Парень тоже молчал, смотрел себе под ноги.

– У тебя сегодня дела? – тихо спросил Виктор Васильевич. – Я смотрю, ты все ходишь…

Парень кивнул, быстро взглянув на него. И Виктор Васильевич кивнул понимающе и согласно и снова посмотрел в растерянные глаза парня.

– Пока ты будешь дела делать, можно я с тобой похожу? Просто так… Я мешать не буду…

Паренек не ответил, постоял чуть и, обойдя Виктора Васильевича, пошел дальше, медленно и еще сильнее сутулясь.

Несколько секунд Виктор Васильевич смотрел в его спину и двинулся следом, так же медленно. Был он от сына шагах в семи-восьми. Не отставал, но и не решался приблизиться. Так они и шли.


По Каляевской паренек шел довольно быстро – мимо стенда с киноафишами, книжного магазина с выставленными в низкой витрине детскими книжками, маленькой двухэтажной гостиницы. У универмага, небольшого, но важного, с двумя колоннами и просторными, украшенными кумачом витринами, паренек замедлил шаг.

Виктор Васильевич оказался ближе и осторожно спросил:

– Ты купить чего хочешь?

Паренек пожал еле заметно и неопределенно плечами и не стал входить в универмаг, прошел до его угла и вдруг неожиданно рванулся, побежал через неширокую дорогу к стоящему на другой стороне зданию почты.

Это было так неожиданно, что Виктор Васильевич остановился и даже как будто испугался, ничего не поняв. А парень уже стоял на другой стороне переулка к нему лицом, прижавшись спиной к боковой стене почты.

Виктор Васильевич сделал к нему два быстрых шага, но тот остановил резким глухим криком:

– Стой там!

Виктор Васильевич остановился, совсем растерявшись.

– Видишь там… пацанов? – спросил быстро парень.

Виктор Васильевич посмотрел на другую сторону улицы. На тротуаре стояли подростки, человек десять. Они были в болоньевых куртках, без шапок, мерзли, курили, переговариваясь и поглядывая по сторонам.

– Вижу, – ответил Виктор Васильевич, продолжая смотреть на подростков.

– Куда они идут?

– Никуда, стоят, – объяснил Виктор Васильевич, глядя теперь на паренька.

– На меня не смотри! – приказал он. – И молчи.

Подростки посматривали иногда на Виктора Васильевича, единственного, кроме них, человека здесь, потом повернулись и пошли, посмеиваясь чему-то своему, в другую сторону – к новостройке огромных белых девятиэтажных домов.

– Они пошли, – сообщил Виктор Васильевич.

– Куда?

– Туда, – махнул рукой Виктор Васильевич.

Паренек постоял еще немного и медленно двинулся вдоль стены, а потом вдоль невысокого дощатого забора, ограждающего задний двор почты.

А Виктор Васильевич пошел по другой стороне переулка, вдоль высокого бетонного забора потребсоюзовского склада.

За заборами тянулась змейкой однопутная железная дорога. Раньше по ней ходили паровозы, завозили на комбинат сырье и вывозили готовую продукцию. Теперь это делали автомобили. Рельсы лежали на старых шпалах в толстом слое пристывшей пыли, между ними торчала пучками побитая морозом жесткая шуршащая трава.

Линия уходила за город. Паренек шел по шпалам быстро и привычно. Виктор Васильевич был чуть сбоку, отставал на одну лишь шпалу. Он посматривал на паренька и наконец спросил негромко, с едва заметной улыбкой:

– А чего ты от них прятался?

Тот полуобернулся быстро и в первое мгновение, кажется, хотел сказать что-то резкое и злое, но сдержался, промолчал.

Виктор Васильевич улыбнулся больше.

– Небось старый город на новый деретесь?

Паренек снова посмотрел на Виктора Васильевича, теперь чуть удивленно.

– А вы откуда знаете? – спросил он.

– Чего ж я, таким, как ты, не был? – ответил Виктор Васильевич обрадованно, потому что начинался разговор. – Я в таком же городе, как ваш, родился. Поменьше, правда, был. Ну, вот мы край на край и дрались, бывало… Старый на новый… Только мы помоложе были. Лет по двенадцать… четырнадцать… А в ФЗО уже не так… Там уже только на танцах… Но не так все равно… Придешь с завода, устанешь…

Паренек слушал с интересом. Но Виктор Васильевич замолчал.

– Да нет, – заговорил теперь паренек, – мы край на край давно не деремся… Теперь все по-другому… Просто мы ихнего одного поймали… – паренек замялся, подбирая слова, – хоровод ему устроили…

– А за что? – быстро спросил Виктор Васильевич.

– Надо было, – неохотно ответил паренек. – А теперь они меня ловят.

– Зачем же тогда на старый город один заходишь? – спросил нетерпеливо Виктор Васильевич.

– Надо, значит, – вновь неохотно ответил паренек и, помолчав, прибавил: – Да я не думал, что они рано так выйдут.

– Смелый, не боишься. – Виктор Васильевич сказал и испугался, что парень почувствует подхалимаж.

Однако тот лишь усмехнулся:

– Станешь смелым. – Ему, похоже, понравилось, что этот мужик так про него сказал.


Линия поднялась по насыпи вверх. Слева внизу лежало небольшое, шумящее на ветру сухим камышом болотце. Обходя лед, по нему крался, прогибая спину, здоровенный головастый котище, черный, с белой грудью. Видно, он искал здесь мышей, перейдя к другой стороне насыпи из Филяндии.

Филяндией назывался поселочек, выросший еще после войны без плана застройки и разрешения начальства. Везде такие поселочкн обычно называются Нахаловками, а здесь почему-то – Филяндия, но не официально, конечно. Официально и для почты это была улица Железнодорожная.

Парень побежал по шуршащей насыпи вниз, поднимая при каждом шаге быструю пыль, за ним, осторожнее, спустился Виктор Васильевич. По узкой набитой тропинке между высокими заборами они вышли к небольшому домику, почему-то покрашенному белой и черной краской, как шлагбаум.

Сын вошел в низкую дверь дома без стука, Виктор Васильевич остался на улице. Здесь, в низинке между домов, было тихо. Виктор Васильевич поднял голову и только сейчас заметил, что белое небо чисто от облаков и в самой его вершине, в углу наклоненного набок небесного конуса застыл маленький шарик солнца. Он грел еще. Виктор Васильевич прислонился к забору, отдыхая, прикрыл глаза, но тут же открыл, услышав из‑за сарая суматошный крик:

– Стой! Стой, тебе говорю! Ах ты, мать твою!

И тут же из‑за сарая выскочила крупная, но шустрая свинья, а за нею, нагнувшись, широко расставляя ноги, выбежал пузатый невысокий мужик. В правой руке он сжимал длинный с почерневшим лезвием немецкий штык-нож военного времени.

Свинья летела прямо на Виктора Васильевича.

– Держи, не пускай! – закричал мужик, размахивая на бегу руками. За ним, переваливаясь с боку на бок, выбежал мальчик лет пяти, закутанный в шубу и толстый, завязанный узлом на спине шерстяной платок. Он держал старую солдатскую шапку с суконным верхом, принадлежащую, видимо, этому пузатому мужику. Неожиданно мальчик споткнулся, упал на руки и живот, но не заплакал, а быстро поднялся и остановился.

– А ну стой! – весело зашумел на свинью Виктор Васильевич.

Та заметалась и встала, настороженно похрюкивая.

– Ну, чего испугалась, дурочка, – говорил хозяин, подходя к свинье осторожно. Он был и страшный и смешной, толстый человек со штыком в руке, с непокрытой головой, подстриженной недавно под полубокс. – Ну, чего, чего испугалась? – говорил он, нагнувшись, притворно улыбаясь и почесывая свинью за ухом. И одновременно, с трудом задерживая частое сиплое дыхание, он обратился к Виктору Васильевичу: – Слушай, помоги зарезать?.. Соседей нет никого, а хозяйка моя от ихнего визга падает… И шурин, как назло, в больнице лежит.

– Да ну, ты чего… – улыбнулся Виктор Васильевич недоверчиво.

– А чего? Одна минута – и готово. Один я не справлюсь. Выкормил дуру…

Свинья дернула головой, захрюкала громче.

– Маша, Маша, – успокоил хозяин, продолжая чесать ее за ухом. И вновь обратился к Виктору Васильевичу: – Я хоть и на пенсии, а не могу же за ней весь день бегать, как ты думаешь?

Виктор Васильевич оглянулся на пустое полосатое крыльцо и торопливо согласился:

– Давай.

– Ну вот и отлично, – обрадовался хозяин. – Маша, Маша… – И, обернувшись, негромко и ласково сказал мальчику: – А ты не смотри, внучек, не смотри, Федечка… – И вновь заговорил громким деловым шепотом с Виктором Васильевичем: – Значит, так – я за переднюю, а ты за заднюю и наваливайся.

– Да знаю, – тихо сказал Виктор Васильевич, снял осторожно полушубок и, оставив его на земле, начал медленно подходить.

Он сделал все умело. Свинья пронзительно и оглушающе завизжала, во дворах залаяли перепуганные собаки. Мальчик стоял с крепко зажмуренными глазами.

Виктор Васильевич поднялся и, отряхивая брюки и свитер, обернулся. Сын стоял на крыльце дома вместе с каким-то парнем. Они разговаривали, кажется, спорили о чем-то.

Мальчик смотрел на заколотую свинью удивленно и немного испуганно, продолжая держать в руке оброненную дедом шапку.

– Слушай, – заговорил, поднимаясь, хозяин, – давай мы ее с тобой обделаем? Быстро вдвоем управимся… А потом такую печенку закатаем, а? Хозяйка моя против не будет, не думай…

Но Виктор Васильевич не смотрел на него, да и не слышал, похоже. Он смотрел на сына. Тот сказал что-то напоследок приятелю, глянул немного удивленно на Виктора Васильевича и пошел к насыпи.

– Да нет, – сказал Виктор Васильевич, поднимая с земли полушубок, – в другой раз как-нибудь… – И, не попрощавшись, заторопился за сыном.

Он догнал его уже наверху и объяснил негромко и чуть виновато:

– Уговорил помочь… Он за ней, говорит, весь день бегал…


Ветер давил в лицо. Паренек шел, подавшись чуть вперед, молчал.

– У тебя что, неприятности какие? – нашел наконец, что спросить, Виктор Васильевич.

– Да так, – ответил парень неопределенно и неохотно.

– Ты скажи, может, я помогу… – предложил Виктор Васильевич.

Паренек молча усмехнулся.

– Чего?.. Это ведь сам не знаешь, какой человек поможет…

– Поможет… А потом догонит и еще поможет.

– Почему? – растерялся Виктор Васильевич. – Просящему, говорят, дают…

– А я ничего просить не собираюсь, – упрямо и зло ответил паренек.

– Тоже правильно, – растерянно согласился Виктор Васильевич и замолчал. И вдруг заговорил громко, волнуясь: – А ты знаешь, мы вот с сыном друг другу все говорили. Все по правде. Тайн не было. Зачем нам тайны?.. Если ему что было нужно, он ко мне подходил: «Отец, мне нужно, понимаешь?» Садимся и вместе думаем, как тут лучше сделать. А если мне нужно было, я к нему подходил. И решали все вместе… на равных… Вдвоем-то мужикам легче, верно?

Паренек молчал. Он не смотрел на Виктора Васильевича, но, кажется, внимательно слушал.

– Так что тут не знаешь, кто поможет… Глядишь, может, и я, как говорится, пригожусь…

Паренек задумался и, слегка улыбаясь, сказал:

– Мне три дела надо сегодня сделать…

– Ну, какие дела? – обрадовался Виктор Васильевич. – Я ж как-никак постарше тебя. Я, можно сказать… – Он умолк на секунду, не найдя продолжения. – Какие дела? Надо все дела делать по плану, знаешь… Первое, второе, третье… Первое сделал, переходи ко второму, второе сделал – к третьему. За все хвататься сразу нельзя, так ничего не получится, – суетился в словах Виктора Васильевич.

– Первое дело… – кривя рот в улыбке, заговорил сын, – первым делом по ушам надо одному дать, поможете? – и покосился на Виктор Васильевича.

Тот растерянно молчал.

А ветер давил и давил холодом в лицо.

– Ну, погоди, – заговорил наконец Виктор Васильевич. – По ушам дать – это, как говорится, не проблема… Только же сначала надо разобраться?..

– А там нечего разбираться.

Ветер разрывал их слова на клочки и разметывал в разные стороны.

Впереди, близко совсем, был город, слева старый, справа новый.


Они спустились с насыпи, пошли по утоптанной глинистой земле в новый город. Виктор Васильевич первый заметил подростков, стоящих у задней стены кинотеатра «Октябрь».

– Глянь, кто это? – предупредил он сына.

Тот приостановился, посмотрел и сказал спокойно:

– Это свои. – Подумал и прибавил: – Я с ними поговорю и догоню потом.

Они прошли еще несколько метров рядом, пока сын не свернул к приятелям.

Виктор Васильевич остановился в стороне, посматривая на ребят. Сын поздоровался с каждым за руку и обратился к одно