Book: Лунный свет



Лунный свет

Майкл Шейбон

Лунный свет

Michael Chabon

MOONGLOW

Copyright © 2016 by Michael Chabon

All rights reserved


© Е. Доброхотова-Майкова, перевод, примечания, 2017

© Издание на русском языке, оформление.

ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2017

Издательство ИНОСТРАНКА®

* * *

Шейбон – вероятно, самый демократичный из наших великих писателей со времен Апдайка.

USA Today

Пожалуй, это самая глубокая и трогательная работа прославленного лауреата Пулицеровской премии за всю его карьеру.

Boston Globe

Лихой вымысел, ювелирно маскирующийся под искренний мемуар… Восхитительно.

Newsday

Кто, кроме Шейбона, смог бы сплести в настолько блистательное целое магию и ракетостроение? Не говоря уж обо всем остальном.

Wall Street Journal

Неимоверно увлекательная история о семейных тайнах, которые чувствуешь, но не видишь – как темное вещество в сердце каждой семьи.

Washington Post

Смелое, мастерски выписанное признание в любви к целому поколению.

New York Review of Books

История безрассудства, смелости и утраты, разворачивающаяся в масштабах всего XX века.

Kansas City Star

Ну почему весь мир не может быть так же наполнен любовью, как «Лунный свет»?

Роберт Кристгау (The Village Voice)

Новейший роман Шейбона подобен слоеному пирогу из семейных легенд и романтически окрашенных воспоминаний. Он отнюдь не лишен структуры, но определяется она скорее логикой памяти, нежеланием спрямлять углы. Траектория повествования ведет сложным зигзагом через пространство и время, от Германии военной поры до современной Америки…

New York Times

Шейбон – прирожденный рассказчик длинных историй, у него дар нагнетать напряжение и разжигать читательский интерес. Очень понятно, почему его самая известная книга «Необыкновенные приключения Кавалера и Клея» – это история о том, как изобретали супергероев для комиксов, ведь его собственные герои всегда наполовину масштабнее обычных людей. Действительно, можно представлять его книги как комиксы в прозе, где очень яркие и живые метафоры выполняют роль линии и цвета. Такие маленькие вспышки словесной магии случаются практически на каждой странице «Лунного света».

Tablet

Имя Шейбон стоит запомнить – во-первых, потому, что у него есть еще несколько (непереведенных) книг, во-вторых, ему всего сорок, так что, может статься, лет через двадцать он будет не апдайк, так сэлинджер.

Лев Данилкин (Афиша, 2005)

Его романы – это взрывная смесь из всего, что мы любим.

Лиза Биргер (The Village)

Им, серьезно

Посвящается им

На самом деле никакой темной стороны Луны нет. Строго говоря, она вся темная.

Вернер фон Браун

Предисловие автора

В этих мемуарах я следовал фактам, если только факты не вступали в противоречие с моими воспоминаниями, задачей рассказчика или истиной, как я предпочитаю ее понимать. Могу заверить читателей, что, допуская вольности в именах, датах, местах, событиях и разговорах, а также в характерах, мотивах и взаимодействии исторических лиц и родственников, я строго держался принципа ни в чем себе не отказывать.


{1}

Лунный свет

I

Вот эта история, как я ее слышал. Когда Элджер Хисс вышел из тюрьмы{2}, его никто не брал на работу. Он окончил Гарвардскую юридическую школу, служил секретарем у Оливера Уэнделла Холмса{3} и участвовал в создании ООН, но притом был разоблаченным агентом мирового коммунизма и отсидел за дачу ложных показаний. Он опубликовал мемуары, такие скучные, что никто их не читал. Жена от него ушла. Он остался без денег и без надежды на будущее. В конце концов кто-то из бывших друзей сжалился и по блату устроил его в компанию, делавшую из струнной проволоки заколки для волос. «Федеркомс инкорпорейтед» поначалу процветала, затем более мощный конкурент стал копировать ее модели, воровать ее торговые марки и сбивать цены. Продажи упали. Лишних мест в штате не было. Чтобы освободить место для Хисса, кого-нибудь надо было уволить.

В заметке от 25 мая 1957 года, сообщавшей об аресте моего деда, «Дейли ньюс» со слов неназванного сослуживца охарактеризовала его как «человека тихого и незаметного». Для коллег по отделу продаж в «Федеркомс» он был фетровой шляпой на вешалке в углу – самым работящим и самым никчемным сотрудником отдела. В обеденный перерыв он уединялся со своим сэндвичем и читал «Небо и телескоп» или «Авиационный еженедельник». Про него знали, что он водит «кросли», женат на иностранке, воспитывает дочь-подростка и живет с ними где-то в самой глухой части округа Берген. До ареста дед хоть как-то проявил себя перед сотрудниками лишь дважды. Во время пятой игры международного чемпионата по баскетболу в отделе сломалось радио, и дед его починил: нашел перегоревшую лампу и заменил исправной, которую вытащил из телефонного коммутатора. Другой раз рекламщик фирмы рассказал, что столкнулся с моим дедом в миллбернском театре «Пейпер-Милл», где его жена-иностранка ни много ни мало играла Серафину в «Татуированной розе»{4}. Больше о нем ничего не знали, и деда такое положение, видимо, устраивало. Его уже давно не пытались втянуть в разговор. Ему случалось улыбаться, но смеха его никто не слышал. Если у деда были мнения о политике – или вообще какие-либо мнения, – для сотрудников «Федеркомс инкорпорейтед» они оставались тайной. Начальство сочло, что такого работника можно уволить без ущерба для корпоративного духа.

Вскоре после девяти часов утра двадцать четвертого мая директор «Федеркомс» услышал шум в приемной, где сидела смышленая девица, ограждавшая его от кредиторов и налоговых инспекторов. Мужской голос что-то требовал с настойчивостью, быстро перераставшей в гнев. Интерком на директорском столе тренькнул раз-другой. Раздался звон стекла, затем звук, словно телефонную трубку с размаху шваркнули на аппарат. Прежде чем директор успел встать с кресла и выяснить, что происходит, в кабинет вдвинулся мой дед. Он потрясал черной телефонной трубкой (в те времена это было тупое орудие), за которой тянулись три фута оборванного провода.

В конце тридцатых дед в промежутках между обыгрыванием простаков в бильярд проучился четыре года в Дрексельском технологическом, зарабатывая на учебу грузчиком пианино в магазине «Уонамейкер». Плечи у него были в ширину дверного проема. Курчавые волосы, которые он ежедневно приглаживал бриолином, растрепались и стояли копной. Лицо так налилось кровью, что казалось загорелым. «Я ни разу не видел человека в такой ярости, – сообщил „Дейли ньюс“ очевидец. – Мне показалось, от него пахнет дымом».

Директор «Федеркомс» сделал для себя неприятное открытие, что час назад уволил психопата.

– В чем дело? – спросил он.

Вопрос был бессмысленный, и мой дед не удостоил его ответом. Он вообще не любил говорить то, что и так ясно. Вопросы, считал он, чаще всего задают, чтобы заполнить зону молчания, притормозить его, деда, переключить его внимание и энергию. В любом случае он всегда не дружил со своими чувствами. Мой дед ухватил конец провода и дважды обернул вокруг левой руки.

Директор попытался встать, но его ноги застряли под столом. Кресло откатилось назад и упало, дребезжа колесиками. Он завопил. Это был зычный вопль, почти йодль. Когда мой дед навалился на директора, тот вывернулся в сторону окна, выходящего на Восточную Пятьдесят вторую улицу, и успел заметить, что на тротуаре внизу вроде бы собирается толпа.

Дед набросил телефонный провод на горло директора. У него было минуты две до того, как ракета его гнева сожжет свое топливо и начнет спуск к Земле. Нескольких минут вполне бы хватило. Во время Второй мировой войны деда научили пользоваться гарротой[1]. Он знал, что задушить, умеючи, можно очень быстро.

– О господи, – выговорила секретарша мисс Мангель, запоздало появляясь на пороге.

Мисс Мангель не растерялась, когда дед ворвался в кабинет; позже она рассказывала, что ей показалось, будто от него пахнет дымом. Она успела дважды нажать кнопку интеркома, прежде чем дед вырвал у нее трубку. Он схватил интерком и выдернул провод из гнезда.

– Вы за это ответите, – сказала мисс Мангель.

Пересказывая эту историю тридцать два года спустя, дед ставил рядом с именем мисс Мангель галочку восхищения, но тогда ракета его гнева была в середине восходящей ветви параболы, и слова секретарши дали ей новый импульс. Дед швырнул интерком в окно. Звук, услышанный директором, издал аппарат, вылетая сквозь стекло на улицу.

Услышав снизу возмущенный крик, мисс Мангель подошла к окну посмотреть. На тротуаре сидел мужчина в сером костюме и смотрел на нее снизу вверх. Левое стекло его круглых очков было залито кровью. Он смеялся[2]. Столпившиеся вокруг прохожие предлагали помощь. Вахтер сказал, что сейчас вызовет полицию. Тут-то мисс Мангель и услышала вопли шефа. Она отвернулась от окна и вбежала в кабинет.

На первый взгляд помещение казалось пустым. Затем она услышала скрип обуви по линолеуму – раз, второй. Над столом показался затылок моего деда и снова исчез. Храбрая мисс Мангель обошла стол. Ее начальник лежал ничком. Мой дед сидел у того на спине, подавшись вперед, и душил его импровизированной гарротой. Директор бился и сучил ногами, силясь перевернуться на спину. Мертвую тишину нарушал лишь звук, с которым скребли по линолеуму носки его дорогих кожаных туфель.

Мисс Мангель схватила с директорского стола нож для бумаг и вонзила деду в левое плечо. По оценке деда, высказанной много лет спустя, этот поступок тоже заслуживал галочки.

Нож вошел не больше чем на полдюйма, но резкая боль блокировала какой-то телесный канал гнева. Дед засопел. «Я как будто проснулся», – сказал он, когда первый раз излагал мне эту историю меньше чем за неделю до смерти. Он снял провод с директорской шеи и смотал с руки, на которой остались глубокие борозды. Трубка с грохотом упала на пол. Дед встал, упираясь подошвами в пол по обе стороны от директора, и шагнул вбок. Директор перекатился на спину, сел, затем отполз на заду в промежуток между двумя шкафчиками. Он со всхлипом втянул воздух. В падении он прикусил нижнюю губу, и сейчас зубы у него были розовые от крови.

Мой дед повернулся к мисс Мангель. Вытащил нож для бумаг из плеча и положил на директорский стол. Когда его приступы гнева иссякали, можно было видеть, как к глазам приливает раскаяние.

– Простите меня, – сказал он мисс Мангель и директору.

Думаю, он сказал это также моей матери, которой в то время было четырнадцать, и бабушке, хотя уж ее-то вины тут было не меньше. Возможно, оставалась еще маленькая надежда на прощение, но дед говорил так, будто не ждет его, да, в общем-то, и не хочет.

* * *

Дед умирал от рака костей, и врач для обезболивания прописал ему гидроморфон. Я заглянул попрощаться с дедом примерно в те дни, когда немцы ломали Берлинскую стену, и мягкий молот опиоида как раз пробил брешь в его привычке молчать. На меня полились рассказы о несчастьях, о сомнительном везении, о подвигах и неудачах. Мама устроила его в своей гостевой спальне, и к тому времени, как я добрался до Окленда, ему уже кололи почти двадцать миллиграмм в день. Дед заговорил, не успел я сесть рядом с кроватью. Это выглядело так, будто он меня ждал, но, наверное, он просто чувствовал, что время поджимает.

Воспоминания шли в произвольном порядке, кроме первого, оно же самое раннее.

– Рассказывал ли я тебе, – спросил он, беспечно развалясь на своем паллиативном облаке, – как выбросил котенка в окно?

Я не сказал – ни тогда, ни в последующие дни до того, как дед погрузился в это облако окончательно, – что он вообще почти ничего не говорил мне про свою жизнь. Мне еще только предстояло узнать о нападении на директора «Федеркомс инкорпорейтед», поэтому я не мог заметить в ответ, что в его автобиографии рано наметился мотив дефенестрации. Позже, когда он поведал мне о мисс Мангель, интеркоме и чешском дипломате, я предпочел оставить остроумное замечание при себе.

– Он разбился насмерть? – спросил я.

Я ел из чашки малиновые мармеладные шарики. Дедов желудок ничего не принимал, кроме этих шариков и ложки-двух куриного бульона, который мама готовила ему по рецепту бабушки, родившейся и выросшей во Франции, – по этому рецепту бульон осветляют лимонным соком. Даже на мармеладные шарики деда не очень тянуло, так что их можно было не экономить.

– Это был третий этаж, – сказал дед и добавил так, будто его родной город славится твердостью своих мостовых: – В Филадельфии.

– Сколько тебе было лет?

– Три или четыре.

– Господи. Зачем?

Дед высунул язык один раз, второй. Он делал так каждые несколько минут. Часто казалось, будто он высмеивает мои слова, но на самом деле это был побочный эффект лекарства. Язык был бледный, ворсистый. Я знал, что дед может дотянуться его кончиком до носа, – в детстве мне очень нравилось на это смотреть, только он редко соглашался. Небо за окном маминой гостевой спальни было серым, как венчик волос вокруг загорелого дедушкиного лица.

– Любопытство, – заключил он и снова высунул язык.

Я ответил, что, по слухам, любопытство бывает опасным, особенно для кошек.


В детстве мой дед жил с родителями, отцовским отцом и своим младшим братом Рейнардом – дядей Рэем моей матери – в трехкомнатной квартире в доме на углу Третьей улицы и Шанк-стрит в Южной Филадельфии.

Его отец, немецкоговорящий уроженец Пресбурга (ныне Братислава), в двадцатых-тридцатых годах пытался зарабатывать бакалейной торговлей. Прогорев в очередной раз, он понял, что проще стоять за чужим прилавком и смотреть, как грабят чужую кассу, и променял мечту о собственном деле на место продавца в винном магазине. В рассказах деда его мать предстает двужильной и бесконечно доброй, «святой», посвятившей себя рабскому служению мужу и сыновьям. На фотографии это приземистая женщина, затянутая в стальной корсет, обутая в практичные черные туфли, с таким бюстом, что в нем могли бы поместиться турбины. Почти неграмотная, она ежедневно заставляла деда, а позже дядю Рэя читать ей газеты на идише, чтобы быть в курсе всех последних бедствий еврейского народа. Из недельного семейного бюджета прабабушка ухитрялась заныкать доллар-два для пушке{5}. Дети, осиротевшие при погромах, получали еду, беженцы – билет на пароход. Целые склоны в Палестине расцветали садами благодаря ее сердобольной расточительности. «Зимой белье замерзало на веревке, – вспоминал мой дед. – Маме приходилось таскать его на руках по лестнице на наш этаж». Дядю Рэя я помню плейбоем в конце шестидесятых: он водил «альфа-ромео-спайдер», носил небесно-голубые водолазки, серый твидовый блейзер и щегольскую повязку на выбитом левом глазу. Иногда, глядя на него, я вспоминал Хью Хефнера, иногда – Моше Даяна{6}. Впрочем, в детстве Рейнард был прилежным и хилым, а фортели выкидывал как раз мой дед. История с выброшенным в окно котенком была лишь первым звоночком.

Летом он пропадал на улицах: уходил сразу после завтрака и возвращался в темноте, забредал на восток до вонючей реки Делавэр и на юг до верфи. Он видел, как выселенная семья пила чай на тротуаре в окружении кроватей, ламп, патефона и клетки с попугаем. Он развернул газетный пакет на крышке урны и нашел коровий глаз. У него на глазах с терпеливой жестокостью избивали детей и животных. Он видел, как толпа перед негритянской методистской церковью обступила кабриолет «нэш». Оттуда вышла Мариан Андерсон{7} и на шесть десятилетий вперед озарила его память полумесяцем своей улыбки.

Филадельфия тех лет была вразброс засеяна Мунблаттами и Нойманами, той родней, что потом собиралась на свадьбах и похоронах маминого и моего детства. Их дома служили деду промежуточными станциями. Пробираясь между ними через итальянские и ирландские кварталы, дед вырабатывал навыки, пригодившиеся потом на войне. Он завел тайные контакты среди итальянских булочников и бакалейщиков: бегал с поручениями или подметал за мелкие монетки, лимонный лед или краюху теплого хлеба. Он изучал нюансы речи и поведения. Чтобы тебя не лупили на христианской улице, надо было изменить походку и смотреть так, будто ты здесь свой. Если это не помогало – или если вы, как мой дед, любили помахать кулаками, – то драться надо было без правил. Даже здоровенные уличные хулиганы орали, как дети, если ткнуть им пальцем в глаз. Нередко на железнодорожной насыпи, за силосными башнями, похожими на женские груди, в ход шли колья, арматура, рогатки и камни. Деду сломали руку и выбили зуб, а уж сколько раз ему накладывали швы – не сосчитать. Как-то в драке на пустыре за сахарным заводом Маккана он с размаху шлепнулся задом на разбитую пивную бутылку. Шестьдесят лет спустя след на левой ягодице был по-прежнему виден всякий раз, как деду подставляли судно: серебристый выпуклый шрам в форме приоткрытых губ, поцелуй агрессии.



Напуганные его отлучками и травмами, родители пытались положить им конец. Были установлены границы и четкие правила; дед их нарушал. Он отказывался сообщать подробности и называть имена, стойко переносил порку, готов был обходиться без того, чего грозили лишить. В конечном счете он вымотал родителей, и они сдались.

– Мальчика, который выбрасывает котят в окно, не исправить, – заметил старый Абрам, дедов дедушка, на пресбургском немецком.

Он восседал в углу гостиной, служившей также столовой, на подушечке от геморроя, обложенный комментариями к Торе. Был один из последних свободных вечеров того лета, и уже почти стемнело.

– Но что, если он потерялся? – в тысячный или миллионный раз спросила моя прабабушка.

– Не потерялся, – сказал дядя Рэй, вынося решение, которое в конечном счете возобладало в семейном талмуде. – Он знает, где находится.

Он лежал под товарным составом, под одним из шести деревянных вагонов в дальней части железнодорожного отстойника у реки. Последний раз эти вагоны перебрасывали агентов Болдуина-Фелтса на войну за шахты Пейнт-Крик{8}. Теперь они стояли в тупике у земляного вала, заплетенные цветущими лианами.

Он прятался от сторожа по фамилии Кризи, здоровенного бугая с бельмом на левом глазу и пятнами рыжих волос на участках лица, где волос быть не должно. Этим летом Кризи уже несколько раз колотил моего деда. Первый раз он заломил ему руку так, что хрустнули кости. Второй раз протащил деда за ухо до главных ворот, где хорошенько пнул кованым башмаком; дед утверждал, что на мочке до сих пор сохранился отпечаток пальца. Третий раз, поймав моего деда среди поездов, Кризи выпорол его форменным кожаным ремнем, и теперь дед собирался лежать под вагоном, пока Кризи не уйдет или не сдохнет.

Кризи, куря, прохаживался по сорной траве между тупиком и другими путями. Дед, лежа на животе, смотрел на ботинки сторожа через сетку одуванчиков и лисохвоста. Хруп, стоп, поворот. Каждые несколько минут на гравий падал окурок и принимал смерть под правым ботинком Кризи. Дед слышал звук свинчиваемой крышки, бульканье, отрыжку. Впечатление было, что Кризи кого-то ждет, убивает время, может, собирается с духом.

Дед гадал, к чему бы это. Кризи должен был обходить пути, выслеживать бродяг и воришек, вроде моего деда, которые стеклись тем летом на Гринвичскую станцию, привлеченные слухами о просыпанном из вагонов дармовом угле. Первый раз Кризи поймал моего деда, потому что тому мешали бежать двадцать пять фунтов угля в мешке из-под сахара. Почему сторож отлынивает от работы, за которую Пенсильванская железнодорожная компания платит ему деньги? В вагоне у деда над головой копошились в гнездах мелкие зверьки, собираясь на ночной промысел. Из преподанных матерью уроков естествознания дед знал, что промысел у этих зверьков – кусать мальчиков и заражать их бешенством.

Наконец Кризи раздавил пятый окурок, снова отхлебнул из фляжки и пошел прочь. Дед сосчитал до тридцати, потом вылез из-под вагона. Отряхивая с рубашки колкий гравий, он огляделся, высматривая Кризи. Тот, с рюкзаком за спиной, шагал к белому домику. Таких домиков между путями было несколько, и дед, впервые пробравшись на Гринвичскую станцию, поначалу зачарованно воображал, что железнодорожники живут, как пастухи, при стаде поездов. Однако вскоре он узнал, что лачужки не жилые. У них была сетка на замазанных черной краской окнах, а приложив ухо к двери, можно было слышать, как внутри гудит электричество и что-то временами щелкает, как механизм банковского сейфа. Дед ни разу не видел, чтобы кто-нибудь выходил из такого дома или входил в него.

Кризи вытащил из кармана связку ключей и вошел внутрь. Дверь мягко затворилась.

Дед знал, что надо бежать домой, где ждут горячий ужин и оперетта упреков. Он хотел есть и умел пропускать крики мимо ушей. Но он пришел сюда сегодня постоять на одном сигнальном мостике, который считал своим, и проститься с очередным летом.

Он пересек отстойный парк и вдоль насыпи прокрался к «своему» мостику. Вскарабкался по служебной лестнице и по стальным балкам долез до середины платформы в пятнадцати футах над путями. Выпрямился, держась за центральный фонарь, просунул носки парусиновых туфель между балками, отпустил фонарь и остался стоять, раскинув руки, над вращающейся Землей. Между ним и многоквартирным домом на Шанк-стрит жил железнодорожный узел, сортируя и тасуя составы на Питсбург, Нью-Йорк, Сент-Луис. Поезда грохотали и лязгали, прокладывая борозды в сумерках.

Дед повернулся к востоку. Над Нью-Джерси, словно гроза, собиралась ночная тьма. За рекой лежал Кемпден, за Кемпденом – побережье, за побережьем – Атлантический океан, а за ним – Франция и Париж. Мамин брат, ветеран Аргоннского наступления{9}, говорил деду, что в парижских борделях мужчина может пересечь последний рубеж, где шелковый чулок встречается с белой кожей. Мой дед обнял сигнальный фонарь, прижался животом к гладкому кожуху и посмотрел в вечернее небо. Вставала полная Луна, окрашенная земной атмосферой в цвет персиковой мякоти. Почти весь этот день, последнюю пятницу лета, мой дед читал «Поразительные истории сверхнауки»{10}, найденные среди других непроданных журналов в подсобке отцовского магазинчика. Последний рассказ был про отважного землянина, который прилетел в атомной ракете на темную сторону Луны, где нашел вдоволь воды и воздуха. Он сражался с кровожадными селенитами и влюбился в бледную лунную принцессу, которая ответила ему взаимностью. Луна была полна опасностями, и принцессу то и дело приходилось от них спасать.

Дед смотрел на Луну, думал про прекрасную героиню, с ее «грациозным, плавно извивающимся телом», и чувствовал, что внутренний прилив возносит его к ней, словно вихрь – Еноха. Он поднимался в небо на волне желания. Он будет с нею, придет ей на выручку.

Хлопнула дверь. Кризи вышел из домика, уже без рюкзака. Деревянной походкой он перешел рельсы и продолжил обход.

Мой дед спустился с моста. Ему было не по пути мимо белого домика, но старый Абрам верно изрек из своего уголка гостиной: мальчишку, который выбросил котенка из окна на филадельфийскую мостовую с единственной целью узнать, что из этого выйдет, уже не исправишь.

Дед подошел к домику и минуту стоял, глядя на черные зарешеченные окна, затем приложил ухо к двери. В гудении электричества он различил человеческие звуки: не то кашель, не то смех, не то рыдания.

Он постучал. Звуки смолкли. Щелкнул загадочный сейфовый механизм. От сортировочной долетел гудок паровоза, готового тянуть длинный состав на запад. Дед снова постучал.

– Кто там?

Дедушка назвал имя и фамилию, немного подумал и добавил адрес. За дверью раздались звуки – на сей раз несомненный приступ кашля, – потом кто-то завозился, скрипнула кровать или стул.

Выглянула девушка, пряча правую сторону лица за дверью, которую держала двумя руками, чтобы в случае чего захлопнуть. Видимую половину головы венчала копна спутанных обесцвеченных волос. У левого глаза, под тонкой бровью, налипли комочки туши и теней. На левой руке ногти были длинные, покрашенные вишневым лаком, на правой – обкусанные и без лака. Девушка была в мужском клетчатом халате не по размеру. Если она удивилась появлению моего деда, то никак этого не показала. Если плакала, то уже успокоилась. Однако мой дед знал Кризи, как знаешь человека, который тебя бил. Как именно тот обидел девушку, дед не ведал, но это лишь подхлестывало его возмущение. Он видел подлость Кризи в размазанной туши, чувствовал в запахе жавелевой воды{11} и подмышек из приоткрытой двери.

– Да? – сказала девушка. – Говори, зачем пришел, Шанк-стрит.

– Я видел, как он отсюда выходил. Этот говнюк Кризи.

Такое слово нельзя было произносить при взрослых, особенно при женщинах, но сейчас оно казалось уместным. Лицо девушки выглянуло из-за двери, как Луна из-за фабричной стены. Она внимательнее посмотрела на моего деда:

– Он говнюк, да. Тут ты прав.

С правой стороны волосы у нее были острижены почти под ноль, как будто на этой половине выводили вшей. Над правой половиной губы чернели усики. Правый глаз под невыщипанной густой бровью был не накрашен. Если не считать щетины на обеих щеках, мужское и женское присутствовало на лице поровну. Дед слышал о цирковых гермафродитах, женщинах-кошках и женщинах-обезьянах, о четвероногих женщинах, на которых влезают, как на стол, но не верил этим рассказам. Он поверил бы в них сейчас, если бы под халатом не вырисовывались вполне симметричные женские округлости.

– Просмотр пять центов, – объявила девушка. – С тебя десять.

Дед уставился на свои парусиновые туфли, которые, в общем-то, не стоили того, чтобы их разглядывать.

– Идем, – сказал он, беря ее за локоть.

Даже сквозь фланелевый рукав чувствовалось, что она горит.

Девушка выдернула руку.

– Он еще не скоро пойдет через эту часть станции. Но уходить надо сейчас, – сказал дед.

У его теток тоже были усики – делов-то. Его привела сюда сила загаданного желания.

– Смешной, – ответила девушка. Она высунулась в дверь, покрутила головой вправо-влево. Заговорщицки понизила голос. – Спасать меня собрался.

У нее это прозвучало так, будто дед сморозил какую-то несусветную глупость.

Оставив дверь открытой, девушка вернулась в дом, села на койку и укрылась жестким одеялом. Свеча, прилепленная к перевернутой консервной крышке, освещала ряды черных тумблеров и поблескивающие датчики. Рюкзак Кризи валялся на полу.

– Приведешь меня домой к мамочке и папочке? – противным голосом спросила девушка. – Туберкулезную шлюху в ломке?

– Я могу отвести тебя в больницу.

– Смешной, – ответила она уже чуть нежнее. – Милый, ты уже видел, что я могу открыть дверь изнутри. Меня тут не силой держат.

Дед чувствовал, что ее держит что-то другое, не замок, но не знал, как выразить свою мысль. Девушка потянулась к рюкзаку, вытащила пачку сигарет «Олд голд», чиркнула спичкой и затянулась с такой важной манерностью, что дед внезапно понял: она младше, чем показалось в первую минуту.

– Твой приятель Кризи меня уже спас, – сказала она. – Мог бы оставить лежать, где нашел, полумертвую, мордой в груде угля. Прямо там, где Илинги меня вышвырнули.

Девушка рассказала, что с одиннадцати лет путешествовала в составе цирка братьев Энтуистл-Илинг из города Перу, штат Индиана{12}. Она родилась девочкой в Окале, штат Флорида, но в период созревания природа добавила ей усы и пушок на щеках.

– Поначалу я имела большой успех, но дальше у меня росло все только по девочкинской части. – Она скрестила руки под грудью. – Тело вечно мне подгаживает.

Дед хотел сказать, что у него то же самое с мозгом, который заносит его то в дурацкий идеализм, то в приступы неконтролируемой агрессии, но подумал, что неправильно сравнивать свои беды и ее.

– Наверное, оттого я и стала ширяться. Гермафродит – это что-то. Немножко поэтично. А в бородатой бабе ничего поэтичного нет.

Она была в отключке, продолжала девушка, когда хозяева цирка решили наконец вышвырнуть ее из вагона, который как раз тронулся в сторону Алтуны.

– Кризи нашел мой чемодан, где эти ублюдки его кинули. Отвел меня в этот комфортабельный отель. – Подправляя одеяло, она поймала моего деда на попытке заглянуть в тень между ее ногами. – Кризи говнюк, не поспоришь. Но он приносит мне еду, курево и журналы. И свечи, чтобы читать. Дури не приносит, это да, хотя мне уже скоро будет без разницы. И не берет с меня за жилье больше, чем я готова платить.

Дед созерцал дымящиеся руины своего плана. Насколько он понял, девушка сказала ему, что скоро умрет, и собирается сделать это здесь, в комнатенке, смутно освещенной огарком. Кровь из ее легких была на мятом куске бурой ветоши, на шерстяном одеяле, на лацканах халата.

– У Кризи есть свои плюсы. И я уверена, жители Шанк-стрит были бы счастливы узнать, что он любезно оставил меня девушкой. В техническом смысле. – Она для иллюстрации заерзала по койке. – Железнодорожники. Практические люди. Всегда найдут обходной путь.

От движения она закашлялась снова, прижимая ко рту ветошь. Все тело содрогалось, одеяло соскользнуло, оставив ноги на обозрение моему деду. Ему было очень жалко девушку, но он не мог отвести взгляд от темноты под халатом. Приступ прошел. Девушка завернула окровавленную половину ветоши в относительно чистую.

– Смотри на здоровье, Шанк-стрит. – Она задрала халат, заголив ноги, и широко их раздвинула. Светлая полоска живота, темный курчавый мех, розовые половые губы сохранились в его памяти, реяли, как флаг, до самой смерти. – За счет заведения.

Жаркая кровь прихлынула к лицу, к горлу, к ребрам, к паху. Дед видел, что девушке нравится его смущение. Она чуть приподняла бедра:

– Давай, милый. Можешь потрогать ее, если хочешь.

Дед понял, что язык у него не ворочается. Он молча подошел, положил руку на темную шерстку и замер, щупая ее негнущимися пальцами, как если бы проверял температуру или пульс. Ночь, лето, все время и вся история остановились.

Она резко открыла глаза и оттолкнула деда, зажимая рот правой рукой. Левая, та, что с накрашенными ногтями, пыталась нащупать тряпку. Дед вытащил из заднего кармана обрезанных вельветовых штанов крахмальный белый платок, который мать давала ему, каждый день свежий, прежде чем отпустить сына в большой мир. Девушка смяла платок в кулаке, словно и не заметив, что он там оказался. Дед смотрел, как ее тело рвется изнутри на куски. Это продолжалось очень долго, и он испугался, что она умрет прямо сейчас, у него на глазах. Наконец она вздохнула и упала на койку. Ее лоб блестел в свете огарка. Она дышала осторожно. Глаза были полуоткрыты и устремлены на моего деда, но прошло несколько минут, прежде чем девушка снова его заметила.

– Иди домой, – сказала она.

Дед высвободил из ее кулака незапятнанный носовой платок, развернул, как карту, и положил ей на лоб. Запахнул полы халата и натянул кошмарное одеяло под самый подбородок с детской ямочкой. Затем пошел к двери, но на пороге обернулся. Ее жар пристал к пальцам, как запах.

– Заглядывай как-нибудь, Шанк-стрит, – сказала девушка. – Может, я еще позволю тебе меня спасти.

Домой дед попал уже глубокой ночью. На кухне сидел патрульный. Дед ни в чем не сознался и ничего не рассказал. Мой прадед, подзуживаемый копом, отвесил деду затрещину и спросил, как тому это нравится. Дед ответил, что нравится. Он считал, что заслужил побои тем, что не спас девушку. Он даже думал сказать о ней полицейскому, но она сама призналась, что наркоманка и шлюха, а дед бы скорее умер, чем ее заложил. Получалось, что ни делай, все равно ее предашь. В конечном счете он поступил сообразно своей натуре: промолчал.

Полицейский ушел. Деда долго ругали, потом отправили спать без ужина. Он выдержал нотации, угрозы и крики с обычным стоицизмом и хранил тайну двухполовинчатой девушки почти шестьдесят лет. Со следующего дня его заставили работать в лавке: утром и вечером после школы, в воскресенье – полный день, так что на Гринвичскую станцию он попал лишь в следующую субботу после синагоги. Уже темнело, с пятницы шел дождь. В лужах между шпалами серебрилось отраженное небо. Дед стучал в дверь беленого домика, пока рука не заныла от боли.


Я приобщился к своей доле семейных тайн в конце шестидесятых во Флашинге, районе нью-йоркского Квинса. Дед с бабушкой жили тогда в Бронксе, и, если родителям требовалось сбыть меня с рук больше чем на несколько часов, меня отвозили в Ривердейл. Как и космическая программа, дедов бизнес был в то время на пике, и, хотя позже дедушка сделался заметной фигурой в моей жизни, в моих воспоминаниях о той поре он почти всегда на работе.

Дед и бабушка со своим марсианским зоопарком датской мебели размещались в семи комнатах жилого комплекса «Скайвью» над Гудзоном. Жили они на тринадцатом этаже, который назывался четырнадцатым, поскольку, как объяснил дед, в мире полно дураков, верящих в приметы. Бабушка презрительно фыркала. Не то чтобы она особенно боялась числа тринадцать, просто знала, что беду не отведешь такими убогими ухищрениями.

Оставшись одни, мы с бабушкой иногда ходили в кино на тогдашние леденцовые эпопеи: «Доктор Дулиттл», «Гномобиль», «Пиф-паф ой-ой-ой»{13}. Бабушка любила каждое утро покупать продукты для ужина, поэтому мы много времени проводили в бакалейных и зеленных лавках, где она учила меня выбирать помидоры, еще хранящие в черешках запах горячего солнца, а потом на кухне преподавала мне азы готовки и доверяла ножи. Подозреваю, что умение сосредоточенно забываться в однообразных кухонных занятиях у меня от нее. Ей было утомительно читать вслух по-английски, зато она помнила наизусть много французских стихов и временами декламировала их мне на призрачном языке своей утраты; у меня осталось впечатление, что французская поэзия главным образом о дожде и скрипках. Бабушка учила меня названиям цифр, цветов, животных: Ours. Chat. Cochon{14}.



Впрочем, случались дни, когда оставаться с бабушкой было почти все равно что оставаться одному. Она лежала на диване или у себя на кровати в комнате с задернутыми занавесками, прикрыв глаза холодной тряпочкой. У этих дней был собственный словарь: cafard, algie, crise de foie{15}. В шестьдесят шестом, к которому относятся мои первые воспоминания, бабушке было всего сорок два, но война, по ее словам, загубила ей желудок, носовые пазухи, суставы (она никогда не упоминала, что война сделала с ее рассудком). Если она обещала присмотреть за мной в один из своих плохих дней, то держалась ровно столько, сколько было надо, чтобы убедить моих родителей или себя, что справится. Затем это что-то брало над нею верх, и она уходила из кино посредине сеанса, обрывала декламацию на первом же стихотворении, поворачивала к выходу из магазина, бросив в проходе наполненную тележку. Не думаю, что я по-настоящему расстраивался. Потом бабушка ложилась, и лишь тогда она разрешала мне посмотреть телевизор. Когда она устраивалась полежать, у меня была одна обязанность: время от времени мочить тряпочку холодной водой, выжимать и класть ей на лицо, словно знамя на гроб.

За пределами кухни любимым бабушкиным развлечением были карты. Она презирала игры, которые американцы считали подходящими для детей: «пьяницу», «запоминалку» и «ловись, рыбка». Реммик казался ей скучным и бесконечным. Игры ее собственного детства строились на смекалке и обмане. Как только я освоил сложение и вычитание в уме – примерно в то же время, что и чтение, – она научила меня играть в пикет. Довольно скоро я уже почти не отставал от нее по очкам, хотя дед позже сказал мне, что она поддавалась.

В пикет играют колодой в тридцать два листа, и бабушка первым делом выбрасывала все карты от двоек до шестерок. Делала она это довольно бездумно. Когда кто-нибудь возвращался домой после долгого дня, например в конторе, мечтая с удовольствием разложить пасьянс, он частенько находил в ящике комода полдюжины разоренных колод и россыпь перемешанных младших карт. Только по этому поводу дед на моей памяти открыто выражал неудовольствие бабушке, которую обычно всячески баловал и опекал.

– Меня это просто бесило, – вспомнил он как-то. – Я говорил: «Неужели я так много прошу? Неужели нельзя хоть одну колоду оставить? Почему надо разорять все до последней?»

Он вытянул губы трубочкой, сузил глаза, расправил плечи:

– Бё! – (Я помнил этот бабушкин неподражаемый галлицизм.) – Она, видите ли, не разоряла колоду, а улучшала! – И дед передразнил ее с тем самым акцентом техасца в Париже, какой напускал на себя всякий раз, как говорил по-французски: – Синон, коман фэр ун птит парти?{16}

Как-то бабушка велела мне принести колоду, чтобы сыграть несколько парти. Я выдвинул ящик и увидел, что с прошлого раза в нем прибрались: вместо россыпи карт там лежали несколько нераспечатанных покерных колод. «Разорить» их значило бы обидеть дедушку хуже обычного.

Я принялся выдвигать другие ящики и шарить между настольными играми в поисках старых бабушкиных карт. В жестянке из-под бартоновских миндальных карамелек обнаружилась колода тоньше американской, в странной голубой пачке, с надписью на языке, который я счел французским, старинным шрифтом, как в шапке «Нью-Йорк таймс». Я решил, что нашел настоящую французскую колоду для пикета и отнес ее на кухню, где мы обычно играли.

Я думал, бабушка обрадуется, но она как будто встревожилась. Она как раз собиралась зажечь винтермансовскую сигариллу, но так и замерла со спичкой на весу. Бабушка курила, только когда мы играли в карты, и мама горько жаловалась, что потом у меня от волос и одежды воняет табаком, но мне запах казался восхитительным.

Бабушка вынула незажженную сигариллу изо рта и положила обратно в коробочку, затем протянула руку ладонью вверх. Я отдал ей голубую пачку. Бабушка открыла ее, вытряхнула карты, а пустую пачку положила рядом с пепельницей. Затем развернула карты веером, картинками к себе. Я видел только рубашки, цвета ночного неба с полумесяцами.

Бабушка спросила, где я нашел карты. Я ответил, она кивнула. Да, действительно, она спрятала их там давным-давно. Эти карты надо прятать, объяснила бабушка, потому что они магические, а мой дедушка в колдовство не верит. И нельзя ему о них говорить, а то он рассердится и выкинет их. Я пообещал хранить тайну и спросил, верит ли бабушка в колдовство. Она ответила, что не верит, но удивительным образом магия работает, даже если в нее не веришь. Ее испуг, что мое открытие может всплыть, вроде бы прошел.

Она взяла голубую пачку и сказала, что напечатанные здесь слова не французские, а немецкие и означают «Гадальные карты ведьмы».

Я спросил бабушку, ведьма ли она. У меня было чувство, что этот вопрос я хотел и не решался задать уже давным-давно.

Бабушка посмотрела на меня и потянулась за отложенной сигариллой. Закурила, потушила спичку. Несколько раз перетасовала карты длинными белыми пальцами. Опустила колоду на стол между нами.

Излагая свои первые воспоминания о бабушке, я до сих пор избегал цитировать ее напрямую. Притворяться, будто я точно или хотя бы приблизительно помню чьи-то слова, произнесенные столько лет назад, – непростительный для мемуариста грех. Однако я не забыл бабушкин короткий ответ на вопрос, означает ли тайное владение гадальными картами, что она и сама – ведьма.

– Уже нет.

Я спросил, значит ли это, что она забыла, как гадать, или просто уже не может. Бабушка ответила, что, наверное, того и другого помаленьку, но она готова показать, как с помощью магической колоды рассказывают историю. Все, что от меня требуется – говоря, она для примера делала это сама, – перетасовать карты, перетасовать их еще раз и снять три верхние.

Мне так и не удалось найти или идентифицировать конкретную бабушкину колоду, «Гадальные карты ведьмы», «Ведьмины гадальные карты», или как там это переводилось. Не исключено, что на воспоминания наложилось то, что я позже слышал о бабушкиной карьере телевизионной ведьмы, и на самом деле они звались «Карты цыганской предсказательницы» или «Гадательный оракул». Однако я достаточно хорошо помню сами карты и могу уверенно сказать, что это была немецкая разновидность стандартной колоды Ленорман.

Когда в середине восьмидесятых я переехал в Южную Калифорнию и впервые увидел карты для мексиканского лото с классическими Солнцем, Луной, Деревом, то сразу заметил их сходство с бабушкиными. В ее колоде был Корабль – старинное морское судно под всеми парусами на фоне звездного неба. Дом был беленый, с красной черепичной крышей и хорошеньким зеленым садиком. Всадник в красном фраке скакал на гарцующей белой лошади через желто-зеленые леса. Дитя в бесполой длинной рубашке сжимало куклу и выглядело напуганным. Как и на колодах Ленорман, над каждым Букетом, Птицами или Косой помещался прямоугольничек: миниатюрная карта с немецкими сердцами, листьями, желудями и бубенцами[3]{17}.

Я не помню первую историю, которую бабушка рассказала мне по своей гадальной колоде, как не помню и карт, которые она тогда вытащила. Однако после того вечера «сказки по картам» стали одним из наших времяпрепровождений. Нельзя было угадать, когда на бабушку найдет такой стих, хотя случалось это, лишь когда мы с ней бывали одни. Во всех моих воспоминаниях о сказках за окнами серо, холодно и сыро, – возможно, погода настраивала ее на нужный лад. Всякий, проводивший много времени с маленькими детьми, знает, какую изобретательность рождает мучительная скука. Октябрьскими вечерами у бабушки, измученной моей болтовней, не клеилась готовка и опускались руки. Тогда из тайника – жестянки из-под шоколадно-миндальных карамелек – извлекались карты, и бабушка спрашивала: «Хочешь, расскажу тебе историю?»

И тогда передо мной возникала дилемма. Мне нравилось, как бабушка рассказывает, но персонажи, возникавшие из ведьминой колоды, пугали, и с ними со всеми случалось что-нибудь ужасное. От трех карт, которые я переворачивал лицом вверх на кухонном столе, бабушкино воображение шло загадочным извилистым путем. Скажем, Лилии, Кольцо и Птицы вовсе не обязательно вызывали к жизни историю о птицах, кольцах или лилиях, а если они там и фигурировали, то обнаруживали какие-нибудь неожиданные жуткие свойства, некое проклятие или дремлющую способность приносить зло.

В историях моей бабушки непослушных детей настигала жестокая кара, успех, к которому герой долго и упорно шел, утрачивался из-за минутной слабости, младенцев бросали в лесу, а волки побеждали. Клоун, любивший пугать детей, видел, проснувшись утром, что его кожа стала белой как мел, а рот навеки растянулся в улыбке. Овдовевший раввин распускал свой талес, и этими нитками сшивал из одежды покойной жены новую мать для детей – мягкого голема, безмолвного, как плащ. От бабушкиных историй мне снились кошмары, но когда она их рассказывала, это была бабушка, которую я любил больше всего: веселая, ребячливая, чуть шальная. В последующие годы, описывая ее близким друзьям или психотерапевту, я всегда говорил, что, рассказывая истории, она раскрывалась как актриса. Ее сказки были спектаклем, разыгранным увлеченно и с шиком. Она говорила разными голосами за животных, детей и людей; если персонаж-мужчина притворялся женщиной, смешно пищала, как актеры-комики в женском платье. Ее лисы были вкрадчивыми, псы – лебезящими, коровы – придурковатыми.

Если я не отвечал сразу, что хочу послушать историю, бабушка забирала свое предложение назад и не повторяла долго – иногда по несколько недель. Так что обычно я просто кивал, так и не решив для себя вопрос, стоит ли общество рассказчицы расплаты в виде страшных снов.

Почти пятьдесят лет спустя я помню некоторые из ее историй. Их кусочки сознательно или бессознательно проникли в некоторые мои книги. Память сохранила по большей части те сюжеты, которые я потом встречал в кино или в сборниках сказок[4]. Еще несколько сохранились в памяти потому, что какие-то события или впечатления переплелись с их сюжетом.

Так получилось с историей про царя Соломона и джинна. Бабушка сказала, что она «из еврейской Библии», но это оказалась чепуха. Со временем я нашел еврейские сказки про то, как Соломон тягался умом с джиннами, но ни одной, похожей на бабушкину. Она рассказала мне, что Соломон, мудрейший из царей, попал в плен к джинну. Под угрозой смерти джинн потребовал от Соломона исполнить три его желания. Соломон обещал, но с одним условием: исполнение желаний не должно причинить вреда никому из живущих. Тогда джинн пожелал, чтобы не было войн. Царь ответил, что, если не будет войн, дети оружейного мастера умрут с голоду. Он нарисовал такие же катастрофические последствия еще двух внешне благих пожеланий джинна, и в конце концов тот вынужден был его отпустить. Как всегда, финал не был вполне счастливым: с тех пор Соломон и сам не мог ничего пожелать[5].

Я помню эту историю, потому что, закончив ее, бабушка отправила меня за чем-то – очками, журналом – в свою спальню. А может, я просто слонялся по дому. Косой луч вечернего света озарял всегдашний флакон «Шанель № 5» на бабушкином туалетном столике. Джинн, теплящийся в бутылке. Цвет был в точности как бабушкин запах, цвет тепла ее колен и обнимающих рук, хрипловатого голоса, который отдавался в ее ребрах, когда она прижимала меня к себе. Я смотрел на мерцающее в бутылке пленное пламя. Иногда в этом запахе были радость, тепло, уют, иногда от бабушкиных духов у меня кружилась голова и ломило виски. Иногда ее руки были как железные обручи, сдавливающие мне шею, а смех казался горьким, скрипучим, холодным – смех волка из мультика.


Мои пять самых ранних воспоминаний о бабушке:


1. Татуировка на левой руке. Пять цифр, не значивших ничего, кроме невысказанного запрета о них спрашивать. Семерка с перечеркнутой ножкой, как у европейцев.

2. Песня про лошадку на французском. Бабушка подбрасывает меня на коленях. Держит мои руки в своих, хлопает ими. Быстрее и быстрее с каждой строчкой: шаг, рысь, галоп. Чаще всего, когда песня заканчивается, бабушка прижимает меня к себе и целует. Но иногда на последнем слове ее колени раздвигаются, словно люк в полу, и я падаю на ковер. Когда бабушка поет лошадиную песенку, я смотрю ей в лицо, пытаясь понять, что она задумала на этот раз.

3. Багровое пятно «ягуара» 3,4 литра. Коллекционная «матчбоксовская» модель того же цвета, что бабушкина губная помада. Утешительный подарок после того, как она сводила меня к глазному и тот закапал мне атропин для расширения зрачков. Когда я запаниковал, что никогда не буду видеть нормально, бабушка сохраняла хладнокровие; когда я успокоился, на нее напала тревога. Она велела убрать модельку, иначе потеряю. Если я буду играть с машинкой в метро, другие мальчики позавидуют и украдут ее. Мир расплывается перед моими глазами, но бабушка видит его отчетливо. Каждая тень в метро может быть жадным вороватым мальчишкой. Поэтому я убираю «ягуар» в карман. Он холодит мне ладонь, я чувствую его изящную обтекаемую форму, слова «ягуар» и «атропин» будут навсегда связаны для меня с бабушкой.

4. Швы на ее чулках. Прямые, как по отвесу, от юбки до задников «лодочек» фирмы И. Миллера{18}, когда она кладет косточки в суповую кастрюлю на плите. Золотые браслеты сняты и положены на столешницу с узором из бумерангов и звездочек, рядом с присыпанной мукой мраморной доской для теста. Круглая ручка под циферблатом ее кухонного таймера, ребристая и обтекаемая, как ракета.

5. Сияющий пробор на ее волосах. Увиденный сверху, когда она, присев на корточки, застегивает мне штанишки. Женский туалет, «Бонуит» или «Генри Бендел»{19}, зелень и позолота. Я – по-английски и по-французски – ее маленький принц, ее маленький джентльмен, ее маленький профессор. Меховой воротник бабушкиного пальто пахнет «Шанелью № 5». Я в жизни не видел ничего белей ее кожи. Мама отправила бы меня в мужской туалет пописать и застегнуть ширинку самостоятельно, однако я не нахожу в происходящем ничего оскорбительного для моего достоинства. Вспоминается как-то слышанная фраза, и вместе с нею внезапно приходит новое понимание: «Она старается ни на секунду не терять меня из виду».


Восьмого декабря 1941 года мой дед, безработный, неприкаянный, известный как катала во всех бильярдных на сто миль от угла Четвертой и Ритнер-стрит, завербовался в инженерный корпус вооруженных сил. Оставив сделанный по спецзаказу брауншвейгский кий дяде Рэю – чем со временем лишил мир цадика, – он погрузился на военный эшелон, идущий в Рапидс, штат Луизиана. После шести недель начальной подготовки его отправили на базу корпуса под городом Пеория, штат Иллинойс, учиться строительству аэродромов, мостов и дорог.

Инстинкт бильярдного каталы требовал прикидываться дурачком, не хвастать знаниями и уменьями, но среди новобранцев Кэмп-Клейборна, а затем – туповатых мужланов Кэмп-Эллиса его уровень игры как инженера и военного угадывался невооруженным взглядом. Дед был силен и вынослив. Его немногословность толковали по-разному, но всегда положительно в смысле мужественности, выдержки, самообладания. Со временем выплыло, что он получил диплом инженера в Дрексельском технологическом, свободно говорит по-немецки, практически непобедим в бильярде[6] и на «ты» с моторами, аккумуляторами и радиоприемниками. Однажды они с товарищами по учебному лагерю уродовали луг на берегу Спун-ривер, и какой-то идиот проехал на грузовике по проводу, соединявшему их полевой телефон со станцией. Дед придумал установить связь через ближайшую ограду с колючей проволокой. Когда пошел дождь и мокрые столбики замкнули линию на землю, дед разрезал автомобильную камеру на полоски и отправил товарищей изолировать проволоку от дерева на двух милях ограды.

На следующий день его вызвали к старшему офицеру группы. Майор был выпускник Принстона, тощий и желтый после долгих лет осушения болот и наведения мостов в малярийных местностях. Его шелушащиеся щеки покрывала сетка лопнувших сосудов. Он вытащил вересковую трубку и принялся неторопливо ее набивать. Время от времени он косился на моего деда, который напряженно стоял по стойке вольно, гадая, в чем провинился. Закурив, майор сообщил деду, что хочет рекомендовать его к переводу в офицерское училище корпуса в Форт-Белвуаре, штат Виргиния.

Атмосфера солдатской жизни была пропитана презрением к офицерам, и мой дед с первой минуты вдыхал ядовитые пары полной грудью, не нуждаясь в фильтре или периоде привыкания.

– Сэр, – отвечал дед после мгновения нерешительности. Он ничего не имел против конкретного майора. Он презирал офицерство как класс. – Я готов махать кувалдой, пока мы не построим шоссе отсюда до Берлина. Но со всем уважением я лучше буду танцующей курицей в стеклянном ящике на Стальном пирсе{20}, чем кадровым офицером. Не сочтите за обиду, сэр.

– Было бы на что обижаться. Я понимаю, о чем вы, и, между нами, аналогия с танцующей курицей довольно точная.

– Сэр.

– И тем не менее знаете ли вы, что, став младшим лейтенантом, получите пятьдесят долларов прибавки к месячному жалованью?

Незадолго до того вылетело в трубу последнее из прадедушкиных заведений – закусочная рядом с бейсбольным стадионом. Теперь прадед работал на складе винного магазина и в корсете от грыжи ворочал стальные бочонки пива «Инглинг». Прабабушке, которая много лет на дому пришивала ленты и кант для шляпника, пришлось пойти упаковщицей тортов и пирожных в кондитерскую, которой владели два сводных брата, вымещавших жгучую взаимную ненависть на продавцах. Дед понимал, что его родители будут тянуть любую лямку и сносить любые издевательства, чтобы платить за образование Рэя, на которого возлагали все надежды.

– Нет, сэр, – ответил он, – этого я не знал.

Две недели спустя – за день до того, как других солдат из его группы погрузили на поезд в Даусон-Крик, Британская Колумбия, где им предстояло строить Аляскинскую магистраль, – деда отправили в училище офицерского состава инженерных войск в Форт-Белвуаре. Невеселый то был путь.

Вдали от морозного севера и первых боев войны, в трех часах езды от Шанк-стрит, на фоне скуки, какой не было даже на гражданке, дед впал в мрачные раздумья. За годы в бильярдных и в институтских аудиториях он привык делить людей на слабаков, идиотов и мошенников, и жизнь в Форт-Белвуаре лишь подтверждала правильность этой классификации. Куда ни глянь – всюду лень, некомпетентность, очковтирательство. У других военнослужащих это рождало цинизм, у моего деда – почти постоянное озлобление.

Учитывая близость Форт-Белвуара к Вашингтону, неудивительно, что дедова злость довольно быстро распространилась за ограду базы на само правительство. Несмотря на Пёрл-Харбор и порожденный им страх перед вторжением, столица по-прежнему беспечно относилась к противникам, отделенным от нее океаном. Зенитные батареи располагались редко. Небо патрулировали тарахтящие бипланы Кертисса, реки и мосты – несколько катеров береговой охраны.

Как-то в однодневной увольнительной дед гулял по улицам и, растравляя свою злость, сочинил план захвата Вашингтона. Для большего правдоподобия он разыгрывал роль рейхсмаршала на прадедушкином пресбургском немецком: гортанные согласные придавали изложению стратегии дополнительный смак. Дед погрузил триста своих специально обученных десантников на подводные лодки и высадил в устье реки Патаксент, в том самом месте, откуда в 1814-м начали вторжение британцы. Его диверсанты-подводники взорвали мосты через Потомак и электростанции, захватили радиовышки, перерезали телефонные и телеграфные провода. Гранатами и колючей проволокой они превратили прямоугольную сетку улиц на подступах к городу в непроходимый лабиринт. Тридцати человек хватило, чтобы овладеть Капитолием, десяти – чтобы захватить Белый дом. На исходе второго дня операции мой дед, в сапогах и вермахтовской фуражке, стоя рядом с Франклином Делано Рузвельтом, протягивал тому ручку для подписания капитуляции.

Деда напугала изящная простота собственного плана. В тот же вечер он напечатал трехстраничную докладную записку старшему офицеру. Записку то ли отправили не туда, то ли не прочли, то ли оставили без внимания. После отбоя дед пересказал свой план соседу по комнате, выпускнику инженерного факультета Массачусетского технологического Орланду Баку.

По чистой случайности Бак входил в число немногих курсантов, выбивающихся из трехчленной классификации моего деда. Он был из старого массачусетского рода, сын и внук людей, положивших жизнь на строительство легендарных мостов в Аргентине и на Филиппинах. Опыт хулиганских проделок в престижных учебных заведениях и фамильная история выработали у Бака вкус к взрывному делу, так что в дедовом плане его зацепила именно эта часть.

– Хватило бы одного моста, – решил он. – Взорвать мост Фрэнсиса Скотта Кея, и они бы всё поняли.

Шли недели, ответа на записку деда все не было. Орланд Бак и мой дед в каждую увольнительную демонстративно присматривались к мосту Фрэнсиса Скотта Кея с его изящной кавалькадой пролетов. Бак фотографировал, а дед без всяких помех зарисовывал быки и береговые устои моста. Несмотря на все их усилия, никто не полюбопытствовал, с чего бы двух молодых людей так заинтересовал мост, выстроенный инженерным корпусом в тридцатых годах по проекту, который разработал друг отца Орланда Бака.

Каждый день Бак с дедом набирались опыта на занятиях по взрывному делу, а вечерами изучали официальные планы моста в библиотеке базы.

– Тут-то они почешутся, – говорил Бак, лежа на койке; в темноте приглушенное радио сообщало, что Роммель взял Тобрук. – Тут-то эти козлы почешутся.

Дед гадал, как давно его приятель перешел от сослагательного наклонения к будущему времени. Он и на минуту не верил, что Бак намерен преподать кому-либо урок или добиться справедливости. Бак не был одержим правдоискательством. Ну конечно, он просто прикалывается.

– Не увлекайся, – на всякий случай предупредил дед.

– Кто, я?

В кузове старого грузовика без мотора и колес, ржавевшего под брезентом на автобазе, они поставили ящик, куда сложили десять бомб собственного производства. Конструкция бомб была донельзя простой и эффективной: деревянные патронные коробки, набитые нитроцеллюлозой, которую Бак с дедом в незаметных количествах выносили с учений по взрывному делу. Детонаторы и шнур добыли тем же способом – совсем немного, ровно столько, чтобы дед мог наглядно и безопасно привлечь внимание к своим опасениям. К концу каждого шнура он прикрутил собственноручно отпечатанную записку: NUR ZU DEMONSTRATIONSZWECKEN[7].

– Не люблю, когда увлекаются, – сказал дед.

– И я тоже, – бесстыдно ответил Бак.

В ночь, выбранную для операции, они надели пояса для инструментов, разложили бомбы по четырем вещмешкам и сбежали в самоволку с легкостью, подтвердившей дедово презрение к порядкам в Форт-Белвуаре. Они пробились сквозь заросли бурьяна и перешли через грунтовую дорогу в лес, который когда-то был частью изначальной плантации Белвуар. Чертыхаясь в темноте, разыскали железную дорогу Ричмонд – Вашингтон, дождались товарняка и залезли на пустую автомобильную платформу.

Перед самым Потомакским узлом они спрыгнули с поезда и очутились среди низких кирпичных домов. От станции несло соляркой и озоновым запахом искрящих электровозных пантографов. Эти запахи и домики с их немного удивленным выражением разбудили в моем деде старые желания и обиды. Он гадал, как в прошлые и будущие годы: может, в эту самую ночь начнется наконец его жизнь, настоящая жизнь.

Они нашли припаркованный за домом старенький грузовичок «форд». Заднее стекло кабины было забито перфорированным оргалитом. Дед локтем выбил оргалит и протиснулся в кабину. Ему никогда не случалось заводить машину без ключа, но принцип был понятен, а «форд» не сопротивлялся. Примерно за минуту дед включил мотор. Он открыл дверцу и перебрался на пассажирское место. Орланд Бак сел за руль и ощупал баранку.

– Стервец, – самозабвенно проговорил он. – Ну ты стервец.

– Езжай, – сказал дед.

Тяжелое тело ударило в дверцу. В окне со стороны Бака возникли собачьи глаза и алая пасть. Из дома раздался мужской крик. Орланд Бак хохотнул. Пока он возился со сцеплением и ручкой переключения скоростей, грузовик выкатил из проулка. Тут Бак наконец вдавил газ, и они оторвались от бешено лающего пса. Грузовик явно не обещал тихой езды. Когда они сворачивали на магистраль Джеффа Дэвиса, несчастный драндулет дребезжал так, будто тащит за собой мешок старых будильников.

После этого Орланд Бак взял себя в руки. Он ехал в темноте осторожно, не превышая скорости. Они миновали новый аэропорт, пустырь, на котором строилось новое здание военного министерства, кладбище, где под белыми крестами лежали дед и отец Бака, протащили свой груз будильников по дорожному полотну намеченной жертвы и свернули налево. Чуть выше Джорджтауна, у бывшей конечной пристани на канале Чесапик – Огайо, Бак выключил скорость, заглушил мотор, и они вкатились на гравийную площадку лодочной станции Флетчера. Прежде чем вылезти из кабины, Бак с дедом зачернили лица жженой пробкой и надели черные вязаные шапки. Орланд Бак был на седьмом небе, и дед нехотя признал про себя, что и ему приключение пока нравится.

– Когда-нибудь греб на каноэ? – спросил Бак, ветеран многих летних лагерей в Новой Англии.

– Видел, как это делают, – ответил дед, думая, в частности, о немой версии «Последнего из могикан», которую смотрел в джермантаунском «Лирике». – Раз Бела Лугоши справился, справлюсь и я{21}.

Петлю навесного замка дед сбил долотом и молотком, приоткрыл дверь и вошел внутрь. В лодочном сарае пахло старыми парусиновым туфлями. Бак нашел счастливое каноэ номер девять – то самое, в котором машинистка военного министерства по имени Ирма Бадд однажды сделала ему минет. Пошатываясь, они дотащили каноэ до лодочного слипа. Мой дед загрузил вещмешки, а Бак сбегал за веслами.

– Ну что, Лугоши, прокатимся?

Дед спустил каноэ к воде, влез на корму и оттолкнулся. На такого рода вопросы он не отвечал никогда.

В каноэ номер девять бесшумно, как индейцы, Бак с дедом пересекли Потомак. На этом этапе операции действовать предстояло на виду, и они сочли за лучшее вернуться к виргинскому берегу, в те времена практически дикому. Приключение утихомирило Орланда Бака; теперь это был сдержанный янки, две мускулистые руки на деревянном древке. От моего деда проку на переправе поначалу было не больше, чем от венгерского актера, что, впрочем, не смущало его и не огорчало. Они выбрали для операции безлунную ночь, но погода стояла ясная, и над головой у деда сияла капельками припоя электронная схема неба. К тому времени, как Бак развернул каноэ, чтобы проделать последний отрезок пути до моста, дед уже греб уверенно. Он был счастлив, как никогда.

Казалось, мост напружинился, напрягся всеми железобетонными арками. Орланд Бак с дедом были уже под ним. Мост у них над головой загудел от проезжающего автомобиля. Дед положил весло и пригнулся; Бак подвел лодку к основанию устоя, прочно врытого в виргинскую землю, и ухватился за него рукой. Дед расстегнул вещмешок, вытащил первую бомбу и упертый из лазарета рулон пластыря. Будь у них время и по-настоящему дурной замысел, они бы кайлом или буром проделали в бетоне отверстия, чтобы заложить взрывчатку туда. Железобетон – штука жутко крепкая. По дедовым расчетам, чтобы действительно обрушить мост Кея, потребовалась бы тысяча фунтов нитроцеллюлозы. Он закрепил первую бомбу на бетонном копыте моста. Звук отрываемого пластыря резонировал под аркой, словно раскат грома.

– Следующая, – сказал дед.

Орланд Бак тронул веслом воду, и они двинулись ко второй опоре. Вода плескала о каноэ и об основание быка.

У моста Фрэнсиса Скотта Кея пять арок – три большие перекинулись над водой, две маленькие крепят его к берегам. Орланд Бак с моим дедом по очереди прилепили по три бомбы на каждый из четырех центральных быков, всего двенадцать. Когда они закончили, было почти четыре утра. Дед глянул на подбрюшье моста. Его восхитило, что пространство между каждой аркой и плоским настилом заполнено арками второго порядка, перевернутыми «U», которые удлиняются тем больше, чем дальше арка первого порядка уходит от настила. Вся конструкция гудела от ветра. За железобетонным сводом весенние животные и герои вершили ход в исполинском своде небес. Арка на арке несли тяжесть моста, сдавленные силой, которая не давала конструкции развалиться. Дед глянул на Орланда Бака. Тот держал в руках взрыватель замедленного действия и стопятидесятифутовый моток огнепроводного шнура, которых дед не видел и про которые ничего не знал.

– Думаю, тебе стоит взять весло и отойти от моста чуть подальше, – сказал Орланд Бак.

Дед кивнул. На каком-то уровне он и раньше подозревал, что Бак замышляет нечто подобное. Он сел и ловко развернул каноэ по течению. Бак одной рукой вытравливал шнур, следя, чтобы не задеть взрыватель. Они прошли примерно сто сорок футов вдоль вашингтонского берега, после чего дед поднял весло и приложил им Орланда по голове. Бак рухнул лицом вниз. Дед сдернул взрыватель со шнура и бросил в реку. Потом усадил Бака, убедился, что друг без сознания и жив, уложил того на корму лодки и погреб к лодочной станции. Когда он добрался до места, Бак был еще в отключке. Дед в одиночку затащил каноэ в сарай и оставил три доллара за сломанный замок. Прежде чем загрузить Бака в кабину украденного грузовика, он выбросил пустые вещмешки в мусорный ящик.

На мосту Кея Орланд Бак застонал и открыл глаза. Он глянул в окно. Тронул пальцем ушибленное место и снова застонал. Потряс головой.

– Черт, – проговорил он с горьким уважением.

– Ты увлекся, – ответил дед.

На следующий день, когда мой дед вернулся с занятий по геодезии и картографии, у двери в его комнату стояли двое военных полицейских, по одному с каждой стороны. Он приготовился бежать, затем смирился с неизбежным. Его уши, щеки и внутренние органы горели от мысли, что матери теперь до конца жизни терпеть измывательства двух кондитеров.

«Подснежники»{22} при его приближении остались стоять навытяжку. В их взгляде были смертельная скука и ненависть, и дед смотрел на них ровно с тем же выражением.

– Меня ищете? – спросил он, останавливаясь перед дверью на равном расстоянии от их глоток.

– Нет, сынок, – ответил голос из комнаты, в которой дед с Баком доигрались, как подозревал дед, до Ливенворта{23}. Голос был звучный, мягкий и неспешный, но в то же время властный. – Это я тебя ищу.

Когда дед вошел в комнату, со стула встал пожилой мужчина, такой же плечистый, как и он сам, – постаревший и располневший здоровяк. На нем был серый костюм в клетку «принц Уэльский», с красноватой полоской, красный с серебром галстук и роскошные черные туфли. Хотя выглядел он как английский адвокат, дед сразу почуял в нем военного. Мужчина холодно, не таясь, смерил деда взглядом. Судя по всему, увиденное совпало с тем, что он слышал или прочел в рапорте. У него были удивительные глаза. В своем рассказе дед сперва сравнил их цвет с морским льдом, потом – с горящей конфоркой.

– Полагаю, рядовой, для тебя не будет новостью узнать, – с манхэттенской растяжкой процедил мужчина, – что ты влип по-крупному.

– Да, сэр.

– Вот именно. А как иначе. Если искать неприятности, они тебя найдут. Упорство дает предсказуемый результат.

– Сэр, я не искал неприятностей, я…

– Не трудись отпираться. У тебя все на лице написано. Ты ищешь неприятностей всю свою жизнь.

– Сэр…

– Я ошибаюсь, рядовой?

– Нет, сэр.

– Ты украл боеприпасы армии США. Ушел в самоволку. Угнал грузовик. Позаимствовал каноэ. Заминировал боевой взрывчаткой федеральную собственность.

– Это не входило в план, сэр, – сказал мой дед. – Боевая взрывчатка.

– Да? И каким же образом она там оказалась?

Было ясно, что Бак во всем сознался, но мой дед не сдал усатую девушку на железнодорожной станции и не хотел сдавать друга, даже если тот сам его заложил.

– Это был недочет командования, – сознался дед.

Лед в глазах мужчины сменился огнем. Деда слегка огорошило внезапное осознание: он нравится грузному старику.

– Отец Орли Бака был моим адъютантом в Шестьдесят девятом пехотном. Он тоже вечно искал неприятностей на свою голову и знал: если обратиться ко мне, я так или иначе вытащу его из любой передряги. Поэтому, когда двое «подснежников» пришли его забирать, Орли позвонил старому дяде Биллу.

Обрывки анекдотов, родословных и намеков, оброненных Орландом Баком за последние месяцы, сложились у деда в голове и зажгли искру надежды.

– Полковник Донован, вы могли бы вытащить из передряги и меня? – спросил дед.

– Знаешь, малыш, – ответил Дикий Билл Донован{24}, – вообще-то, наверное, мог бы. Но как мы уже выяснили, ты вовсе не этого хочешь, верно?

V

После ареста за покушение на жизнь директора «Федеркомс» мой дед неделю провел в тюрьме. Залог назначили высокий, а из имущественного обеспечения он мог предоставить только двадцатипятидолларовый телескоп и «кросби» 1949 года.

За эту неделю дед звонил бабушке дважды. Первый раз он соврал насчет города, где находится, и не упомянул про арест. Адвокат Шульман отправил кого-то забрать «кросби» из гаража на Восточной Пятьдесят седьмой улице и перегнать обратно в Нью-Джерси. Шоферу велено было сказать бабушке, что дед отправляется в срочную командировку поездом.

На четвертый день в следственной тюрьме дед позвонил снова. Он поделился с бабушкой утаенными прежде впечатлениями об августовской коммивояжерской поездке, выдав их за свежие: вид из окна мотеля на грязную Саскуэханну. Итальянский ресторанчик, где подают спагетти под зеленым соусом, который называется песто. Долгие обходы потенциальных клиентов по жаре. Дед ненавидел свою работу с первого дня, но теперь, когда потерял ее – пустил под откос, – задним числом находил прелесть в тех скучных днях, когда нахваливал федеркомсовские заколки в провинциальных галантерейных магазинчиках. Со слезами на глазах дед, в сером арестантском комбинезоне, рассказывал по тюремному телефону-автомату, как жена аптекаря в Эльмире сперва взяла одну коробку заколок, а когда он поднял демонстрационное зеркальце повыше, добавила к заказу еще две.

Вариант сообщить бабушке все как есть дед не рассматривал. Она и без того балансировала на краю, и правда могла бы подтолкнуть ее дальше. Так он объяснял свою ложь и себе тогда, и мне тридцать лет спустя. Однако я думаю, что это не полное объяснение. Дед никогда бы не солгал, чтобы обелить себя или избежать ответственности. В отличие от бабушки, он не получал удовольствия от вранья. Но хотя дед был человек семейный, он при всей любви к нам в душе оставался одиночкой. Ему не требовалось ни сочувствия, ни помощи в разгребании собственных ошибок. Он ненавидел притворство – тут они с бабушкой были небо и земля, – однако мания самостоятельности вынуждала скрывать истину. Да, психиатры, которые в подобных вещах разбираются профессионально, и впрямь из года в год советовали ему оберегать жену от тревожных известий, однако верно и другое: этот совет вполне отвечал его натуре. Она вечно пугала непогодой; он родился с зонтиком в руке.

По правде сказать, если бы не тревога за душевное здоровье жены, дед, скорее, обрадовался бы парочке дней в тюряге. Раскаяние требует одиночества, и для него не придумаешь места лучше железной койки в «Гробницах»{25}. Однако деда колотило от мысли о неизбежном срыве и катастрофе дома. Уж на что он не любил просить о помощи – особенно тех, кому он дорог и кто придет на выручку бесплатно, – пришлось сказать Шульману, чтобы тот поискал его младшего братишку.

Дядя Рэй считался в семье вундеркиндом; в двадцать три года он уже стал раввином. Но где-то в начале пятидесятых взгляды моего двоюродного деда на Божественный промысел и игру шансов поменялись диаметрально. Он ушел из балтиморской синагоги и стал неплохо зарабатывать бильярдом и покером на полуострове Делмарва. Чтобы собрать залог для деда, Рэю потребовались неделя времени, запас добровольных жертв и нежданный выигрыш Безнадежной Надежды в пятом забеге в Хайалие.

Денег, с которыми мой дед вышел из «Гробниц», хватило ровно на бритье в парикмахерской, автобус, орехово-карамельный батончик для моей матери и кофе с пончиком для себя на автостанции в Патерсоне. Через Шульмана, который должен был представиться «адвокатом, связанным с фирмой вашего мужа», дед попросил бабушку встретить его автобус в половине одиннадцатого.

В четверть двенадцатого ее еще не было. Дед на последний десятицентовик позвонил домой:

– Я здесь.

– Здесь? Где это?

– В Патерсоне. На автостанции.

– Патерсон, – повторила бабушка, как будто припоминая, когда-то вроде слышала про такое место. На ее новой родине было слишком много бессмысленных нелепых названий.

– Тебе разве Шульман не сказал?

– Шульман? Кто такой Шульман?

– Адвокат. Шульман.

– Ясно. Шульман – адвокат. – Можно было вообразить, как она записывает эти слова, чтобы потом их изучить: «Патерсон», «Шульман», «Адвокат». – А теперь скажите мне, кто вы такой?

Лишь много позже дед узнал про статью в «Дейли ньюс», однако сейчас он понял, что, несмотря на все его усилия, до бабушки дошли слухи об аресте.

– Послушай, – ответил он. – Не знаю, что и сказать. Мне очень стыдно.

– Правда? За что?

– Милая, я понимаю, что очень виноват. Но я все исправлю, честное слово. Прости меня, пожалуйста. Я знаю, как ты, наверное, тревожилась.

– О нет, ничуть! – Из-за французского акцента бабушкино ехидство всегда звучало очень театрально. – Всякий раз, начиная тревожиться, я вспоминала, как ты прыгаешь с самолета, чтобы срочно доставить гребни растрепанным дамам в Бингемптауне, штат Нью-Йорк.

Дед скривился, узнав карикатурную версию той убогой лжи, что сочинил вместе с Шульманом. Бабушка вполне раскусила дедов расчет, что на смутной мысленной карте его жены-иммигрантки Бингемптон находится где-то далеко на периферии. Обычно она видела насквозь и деда, и его стратагемы. Как все мужья «везучих» жен, он обнаружил, что «везенье» на самом деле – упорство, наблюдательность, чуткий слух на ложь и глубоко подозрительная натура. В Южной Филадельфии такое «везенье» тоже встречалось, но здесь оно позволяло больше, чем просто выживать.

– Милая, – взмолился он, – я неделю провел в тюрьме. Я грязный, полумертвый и стою на автобусной станции в Патерсоне. Пожалуйста, забери меня.

– Ты что-нибудь ел?

– Я съел пончик. Как она?

– Она в школе.

Дед не спрашивал, где моя мама. Что она в школе, было и так ясно, исходя из времени и дня недели. Однако он не стал настаивать. Все равно от вопроса не было никакого проку.

– Этот пончик, который ты съел. Какого он был размера?

– Какого размера? Пончик, обычного пончикового размера. Милая…

– Но червячка ты заморил?

– Да.

– Отлично. Значит, тебе хватит сил дойти пешком, – сказала она и повесила трубку.

Дед стрельнул десятицентовик у солдатика, едущего в Трентон в отпуск, и еще раз позвонил домой. Бесполезно: бабушка сняла трубку с аппарата. Чтобы не разочаровывать солдатика, дед, слушая гудки «занято», разыграл короткий разговор с женой, закончившийся полным прощением и примирением. Он кашлянул, чтобы заглушить щелчок, с которым автомат выплюнул монетку, и на эти десять центов доехал на автобусе до Шеридан-авеню в Хо-Хо-Кусе.

Довольно долго он шел мимо новостроек. Не засеянная травой земля с воткнутыми прутиками саженцев, ряды одинаковых домов, похожих на товарные вагоны. Когда он каждый день проезжал мимо них по пути на работу и обратно на скорости сорок пять миль в час, новостройки выглядели безобидно. Сейчас казалось, что он никогда из них не выберется. От домов во все стороны расползалась жидкая грязь. Поля, сады, рощицы дубов и масличного ореха, на которые не посягнуло время или топор, – все тонуло в этом чавкающем месиве. Чем ближе к дому, тем больше деда терзал смутный страх, что за время его отсутствия грязная жижа затопила их белый домик на зеленом холме.

Он гнал эту мысль. Досадовал на себя за нее. Но картина возвращалась снова и снова: его дом, его жена и дочь погребены под жижей. Наконец он свернул с шоссе на гравийную дорогу и оказался среди яблонь и кукурузных полей. Паника немного отпустила. И все же он не мог до конца убедить себя, что жена и дочь живы.

* * *

Как мне рассказывали, незадолго до немецкой оккупации бабушку, незамужнюю, беременную и не достигшую еще восемнадцати лет, взяли под свою опеку кармелитские монашки в окрестностях Лилля, где жила ее семья – богатые еврейские торговцы лошадьми и кожей. Узнав, что бабушка ждет ребенка, к тому же от католика – то, что он симпатичный молодой врач, оправданием не сочли, – семья от нее отреклась, и к монашкам ее устроили как раз родители симпатичного молодого доктора. Вскоре после маминого рождения всех бабушкиных родных отправили в Освенцим, где они и погибли. Симпатичного молодого доктора расстреляли эсэсовцы за то, что он лечил участников местного Сопротивления.

Бабушкины родные всегда осуждали ее любовь к театру, поэзии, творческим рукоделиям. Монахини, наоборот, любили и поощряли прекрасное. Они зарабатывали тем, что плели и продавали ароматические веночки из лавра и сухих цветов. У них были сады, ульи и луг с овечками. Когда мне было лет восемь-девять, мама рассказала мне про «вину выжившего» и объяснила, что именно этим синдромом страдает ее мать: нигде ей не было так хорошо, как у сестер лилльского кармелитского монастыря.

На бабушкиной и дедушкиной ферме, занимавшей одиннадцать акров в предместье Хо-Хо-Куса, Нью-Джерси, не было ни монахинь, ни овечек, но были яблоневый сад и луг. В первую зиму дед смастерил ульи и рамки для сот по схемам из библиотечной книги. Он арендовал ферму в ожидании бабушкиного выхода после первой госпитализации (тогда она пробыла в клинике с конца пятьдесят второго до конца пятьдесят четвертого). Он надеялся, что ферма вернет ей прежнее монастырское счастье.

Яблоки оказались каменными. Выписанные из Франции пчелы страдали апатией и тягой к дальним странствиям. Однако при первом взгляде на беленый пряничный домик в розах бабушка согласилась с логикой деда. Она вышла из Грейстоунской психиатрической больницы притихшая, носила себя, как яйцо на ложке, но следующие два с половиной года на ферме прошли в относительном довольстве. Никакой ангел не понуждал бабушку оголять пророчества своего тела перед попутчиками в автобусе или троллейбусе. Она бросила долгие голодовки, из-за которых ее кожа становилась прозрачной для внутреннего света, или, как считала сама бабушка, для Христа ее спасительниц-монахинь. Она нашла работу, играла главных героинь в трех пьесах в престижном театре «Пейпер-Милл» и получила маленькую роль в возрожденной постановке «О, молодость!», которая так и не добралась до Бродвея{26}. До весны пятьдесят седьмого Конь Без Кожи держал свои шуточки при себе.

Примерно за неделю до вспышки дедовой ярости в «Федеркомс» бабушкин старый знакомец вернулся, избрав новым местом жительства исполинский масличный орех перед входом в дом. Точное время и причина его появления остались для моего деда неизвестными. Задним числом он вспомнил, что раз или два бабушка замирала, прикрыв глаза, как будто перебарывает приступ тошноты. Он вспомнил, как она подавляла дрожь, вспомнил улыбку, слишком надолго прилипшую к лицу. Вполне может быть, что Конь Без Кожи ошивался рядом несколько месяцев, прежде чем заселиться в домик на дереве, который дед построил моей маме в подарок на тринадцатый день рождения.

В день возвращения из тюрьмы, подходя к дому, он первым делом увидел дерево. Оно было шестидесяти футов высотой, посаженное задолго до начала века первыми обитателями дома, христианской общиной, исповедующей свободную любовь. В разгар лета оно выглядело точь-в-точь как детский рисунок: правильный ярко-зеленый круг. Домик, спрятанный между ветвей, был маминой бригантиной и крепостью. Теперь у основания ствола чернело обгорелое пятно, от которого, извиваясь, уходили вверх четыре темные полосы. Это походило на отпечаток исполинской ладони.

Окна-бойницы маминого домика смотрели на деда, пока тот обходил кухню по пути к заднему крыльцу: передним никто в семье не пользовался. Дед преодолел три ступеньки – последние три шага его долгого пути домой. Доски у него под ногами были прибиты только прошлым летом. Прежнее крыльцо сгнило, и дед сломал его с яростью, очень напоминающей надежду. Работая то в одиночку, то с моей мамой, которая подавала гвозди из ведерка или прижимала задом доску, он сколачивал и красил новое крыльцо с готическим кружевом, выпиленным по другой библиотечной книге. Сейчас дед чувствовал ногами прочность своей работы. Пусть ни крыльцо, ни дом никогда не будут его собственностью: в те годы он не замахивался на то, чтобы владеть куском мира. Уберечь бы этот кусок от огня и разрушения – вот все, к чему он стремился.

Во второй половине летнего дня похолодало, но дверь стояла открытой. Из дома пахло луком, лаврушкой, булькающим на огне вином. Из гостиной доносился шубертовский квинтет «Форель» с пластинки на проигрывателе. Окна кухни запотели изнутри. За ними стремительно двигался силуэт моей бабушки. Она была потрясающей кулинаркой и никогда не чувствовала себя так уверенно, как когда сжимала палисандровую ручку острого как бритва кухонного ножа «Сабатье». В начале пятидесятых, до того как первый раз попасть в психбольницу, бабушка часто появлялась на Тринадцатом канале в программе «Готовим дома» и учила французской кухне балтиморских домохозяек (по крайней мере, тех, у кого был телевизор) и недолгое время вела собственную программу «La Cuisine», выходившую по утрам два раза в неделю[8].

– Смотри, кто пришел, – сказал дед, входя в жаркую кухню.

Бабушка подняла взгляд от кастрюли и венчика. Потянулась за спину развязать фартук. Она уложила волосы и надела жемчужные бусы. Жемчуга лежали на раскрасневшейся коже между шеей и ложбинкой в глубоком вырезе черного свитера. Казалось, они сияют впитанным жаром тела. Дед и бабушка прощали друг друга с прагматичностью любовников в падающем самолете: будет время для взаимных упреков, если останутся живы.

– У нас час до школьного автобуса, – сказала бабушка.

Дед снял ботинки, костюм и галстук, мятую белую рубашку, носки и носочные подвязки. Бабушка помогла ему стащить трусы и отвела его, голого, в ванную, чтобы он отмылся от «Гробниц».

Приятно было стоять под горячим душем, но дед не стал растягивать удовольствие. Когда он вошел в спальню, бабушка лежала на кровати голая, опершись на локоть. Она оставила только ниточку жемчугов, зная, что деду так нравится.

Снимок моей бабушки в бикини, сделанный во Флориде, когда ей было лет сорок пять, запечатлел пышную даму с большим бюстом и ямочками на коленях. Но к тому времени она уже прошла гормонозаместительную терапию (ГЗТ) первого поколения, от которой успокоился рассудок и расплылось тело[9]. Когда она приняла деда в свои объятья после его выхода из следственной тюрьмы, ее живот под шелком растяжек был упругим и круглым. Талия оставалась стройной, запястья и щиколотки тонкими. Дед взял бабушку за щиколотку, подтащил к краю кровати, прижал к себе ее задранные ноги и вошел в нее, крепко упираясь ступнями в пол. Жемчуга на ее коже блестели в наступающих сумерках.

* * *

В марте девяностого, вставая с унитаза в уборной своего дома в поселке для престарелых Фонтана-Виллидж (Коконат-Крик, Флорида), дед услышал, как что-то хрустнуло. Очнулся он на окровавленном полу с расквашенной губой и переломом ноги. Позже выяснилось, что перелом стал результатом метастазов. Мы узнали, что последние полгода дед, никому не говоря, отказывался лечить карционоидную опухоль в кишечнике. Однако поначалу было известно только, что он упал, и кому-то надо за ним ухаживать, пока не заживет перелом.

Моя мама, адвокат по защите общественных интересов, как раз готовила коллективный иск против фармацевтической компании, чьи средства ГЗТ второго поколения спровоцировали рак яичников и смерть у тысяч женщин моложе шестидесяти лет. Мой младший брат, избравший карьеру актера в Лос-Анджелесе, должен был сниматься в пилотной серии перезапуска научно-фантастического сериала семидесятых годов «Космос: 1999». Я готовился ехать в писательское турне по случаю того, что мой первый роман вышел в бумажной обложке, и пытался (как впоследствии оказалось – тщетно) спасти из пробитого трюма моего первого брака что-нибудь, кроме материала для двух-трех рассказов.

Существовала еще призрачная «подружка». Как выяснилось, дед всем нам говорил о ней одинаково мало. Ее зовут Салли. Она художница. Недавно овдовела. Никто из нас не знал даже ее фамилии, не то что телефонного номера.

Салли сама позвонила моей маме на следующий день после несчастного случая и сразу перешла к сути. Хотя они встречались только с прошлого сентября и еще не очень хорошо друг друга узнали, она готова помочь. Однако она три кошмарных года ухаживала за покойным мужем и, честно говоря, не уверена, что в силах пережить это заново. Мама поблагодарила Салли и сказала, что понимает. У нее осталось чувство, что Салли успела неплохо узнать деда и сообразить, что пациентом он будет не из покладистых.

Итак, мама вылетела во Флориду забирать человека, который был ей отцом с четырех лет. Она надеялась, что в Окленде сумеет организовать уход и лечение, не бросая работу. Для долгого путешествия на запад мама взяла деду билет первого класса – вопреки всем его возражениям, – чтобы ему было удобнее. Она договорилась, чтобы его почту пересылали на ее адрес, собрала в чемодан его вещи и бумаги. Чемодан был большой, туда влезло бы много, но дед выбрал только:

1. «Ракеты и полеты в космос» Вилли Лея (3-е издание, Викинг, 1957) – историю реактивных полетов до 1956 года с подробным, хотя и совершенно ошибочным, прогнозом управляемого полета на Луну. Я знал, что дед любит и саму книгу, и автора, но конкретный экземпляр раньше в руках не держал. Он был без супера и с явными уликами своего происхождения на форзаце: ободранной бумагой на том месте, где прежде был кармашек для формуляра, и синей печатью «ДЕПАРТАМЕНТ ИСПРАВИТЕЛЬНЫХ УЧРЕЖДЕНИЙ ШТАТА НЬЮ-ЙОРК» в верхнем углу. Листая книгу, я заметил, что кто-то – надо полагать, мой дед – черным маркером вымарал некоторые слова. Я поднес книгу к ночнику и посмотрел испорченные страницы на просвет. На всех были замазаны упоминания одного человека: Вернера фон Брауна[10].

2. Зажигалку «Зиппо», которую дед носил в правом кармане брюк, сколько я себя помню. Она называлась зажигалкой Ауэнбаха. Дед бросил курить до моего рождения, но я много раз видел, как он запаливал зажигалкой Ауэнбаха дрова в камине, костры или мангалы. На гладком овале, вставленном в никелированный корпус, зашкуренный, чтобы скрыть царапины, можно было различить полустертое изображение органической молекулы: два соединенных шестиугольника, в вершинах которых стояли буковки «С», «Н» и «О». В детстве я несколько раз спрашивал деда, что означает молекула, но его ответ («Мальтоза»), как и объяснение («Потому что из-за нее пончики вкусные»), казался мне чушью и ничего не растолковывал – тем более что дед не любил пончиков, – и я в конечном счете решил, что он надо мной шутит. Что до названия зажигалки, дед сказал лишь, что Ауэнбах был его фронтовым товарищем.

3. Черно-белую фотографию моей мамы, снятую в августе 1958-го. На снимке она сидит без седла на тощей серой лошади. На маме пляжное полотенце, обернутое, как набедренная повязка, поверх закрытого купальника, под которым видны формы, чересчур рискованные для девочки, не достигшей еще шестнадцати лет. И она, и лошадь развернуты под углом к фотографу, влево. Мама держит натянутый лук со стрелой на тетиве и готовится поразить какую-то цель за кадром. Я ни разу не видел этого снимка, пока не обнаружил его среди дедушкиных вещей. И он, и мама ничего не сказали про фотографию, кроме того, что она сделана рядом с гостиницей на виргинском побережье в то время, когда мама жила у дяди Рэя. Волосы у нее встрепанные, а выражение, с которым она целится, показалось мне кровожадным.

4. Макет «лунного сада» на крышке от пластикового кофейного стаканчика, собранный из деталек от моделей самолетов и танков, десятка маленьких конденсаторов и четырех звеньев от металлического ремешка наручных часов, выкрашенных светло-серебристой аэрозольной краской. Макет был частью ЛАВ-1 – миниатюрной модели лунного поселения, которую дед строил и переделывал все годы после смерти бабушки. ЛАВ-1 со своими туннелями, отсеками, антеннами и куполами на испещренной кратерами лунной поверхности занимал почти весь обеденный стол в дедовом флоридском домике. «Он захотел взять только лунный сад, – сказала мне мама. – Пришлось выковырять его из остального макета».

5. Пресс-фото последней команды космического челнока «Челленджер» в рамке под оргстеклом. На снимке астронавты Майкл Дж. Смит, Дик Скоби и Рональд Макнейр сидят за столом; шлемы лежат перед ними, словно круглые лототроны, из которых они собираются вытянуть счастливые номера. За спиной у них, со шлемами в руках, стоят Эллисон Онидзука, Криста Маколифф, Грегори Джарвис и Джудит Резник. Летные костюмы команды, как и скатерть на столе, – оттенков флоридского неба, в котором им вскоре предстоит погибнуть. Семь улыбок всегда казались мне злой насмешкой. На одном конце стола, словно череп на натюрморте, – модель «Челленджера» без топливного бака и ускорителей. На фотографии она кажется игрушкой, пусть и превосходно сделанной. Трудно рассмотреть мелкие детали, которыми снабдил ее мой дед, например, что грузовой люк открывается и виден дистанционный манипулятор или что сопла поворачиваются. Можно было открыть фюзеляж и заглянуть в кабину, выполненную с точностью до кнопок на приборной панели и «занавески Салли Райд» перед унитазом{27}.

Дед, наверное, собрался бы на запуск 28 января 1986-го, даже если бы НАСА не выбрало его макет для официального пресс-фото. Он был завсегдатаем мыса Канаверал, приезжал почти на все запуски шаттлов, словно пытался наверстать мучительный для себя бойкот «Аполлонов». Однако тот вторник совпал с одиннадцатым ярцайтом{28} бабушкиной смерти. В 11:39, когда повредилось уплотнительное кольцо и «Челленджер» начал разваливаться на куски, дед стоял у бабушкиной могилы в Дженкинтауне, штат Пенсильвания. О катастрофе он узнал, только добравшись до мотеля и включив телевизор.

Он сидел неподвижно, не моргая и не дыша, глядя, как на стебельке пара распускается огненный цветок. Тогда и в последующих повторах он видел, как обломки корабля мечутся в небе, будто слепо отыскивая друг друга в синеве.

Услышав новость, я – в то время аспирант Калифорнийского университета в Ирвине – сразу позвонил маме и узнал, где дед. Я ожидал услышать в трубке его расстроенный, даже убитый голос, но мне следовало бы лучше знать своего деда.

– Слишком холодно! – сказал он. – Тридцать шесть градусов при запуске{29}. Бюрократы безмозглые.

– Почему не отложили запуск?

– Потому что бумажные крысы так решили. Джуди знала, что не надо стартовать в такую погоду.

Астронавтка Джудит Резник была любимицей моего деда. Блистательный инженер, она в предыдущей миссии стала первой еврейкой в космосе. Ее роскошные курчавые волосы колыхались в невесомости, как медуза.

– Бедная Джуди, – сказал дед.

Я слышал в трубке, как телекорреспондент силится перекричать ветер на флоридском побережье.

– Жалко, я не смог к тебе приехать, – сказал я. – Как там было?

– Как было на кладбище?

– Извини, глупый вопрос.

– Там было очень весело.

– Прости меня, пожалуйста.

– Да? Могила не прибрана. Страшно смотреть.

В телевизоре мотеля завывал ветер.

– Дедушка? Ты здесь?

– Да.

– Все нормально?

– Нет.

– Я знаю, тебе без нее плохо. Как бы я хотел, чтобы она еще была с нами.

– Хорошо, что ее с нами нет. Если бы она увидела, в каком состоянии могила, она бы разозлилась и обвинила меня. Потому что я выбрал кладбище.

– Ох.

– Потому что все остальные уже лежат там и за место давно заплачено.

Я понимал, дед на самом деле вовсе не радуется, что бабушка умерла. Ему ее очень не хватало. Я не знал, потому что тогда он мне не говорил, что в кабине его модели «Челленджера» одна из ребристых панелей спальных ниш открывается на петлях и можно увидеть две миниатюрные фигурки. Они были первыми обитателями лунного сада ЛАВ-1, пока дед не расширил его функции. Мужчина и женщина, в пять восьмых дюйма высотой, лежали голые в спальной нише, крепко обнимая друг друга[11]. Мужчина распластался на женщине, как щит; ее длинные волосы были выкрашены в яркий оттенок золотистого.

Дед так и не рассказал, в чем смысл его «пасхалки», – по крайней мере, мне. Может, это была шутка, может, дед, у которого не пропадало ничто, будь то пустая могила и набор для склейки за три доллара девяносто девять центов, просто экономил. Теперь, глядя на снимок миссии «Челленджера», я не вижу семерых улыбающихся астронавтов, не вижу красавицу Джудит Резник, не вижу даже саму модель. Только спрятанных любовников, чьи судьбы переплетены, как тела, ждущих свободы от земного тяготения, которое удерживало их всю жизнь.

* * *

Она тронула его ногу, и он проснулся. Мир вокруг был его спальней, а не тюремной камерой. Бабушка снимала юбку и свитер с крючка, на который аккуратно их повесила.

– Десять минут, – сказала она.

Дед надел хлопчатобумажные штаны с голубой домашней рубашкой и пошел вниз, искать заляпанные грязью рабочие башмаки. Бабушка отправилась на кухню, где тушился петух в вине. Она стояла у плиты, нагнувшись над деревянной ложкой, от которой шел пар, и дед, подойдя, коснулся губами ее шеи. По бабушкиному телу пробежала дрожь. Дед чувствовал, что она ждет каких-то слов. Они еще почти не разговаривали, и он не знал, что должен сказать и что нужно услышать бабушке. Больше всего ему хотелось вообще промолчать. Бессильный исправить то, что уже сделал, или предотвратить то, что должно было последовать, он, по обыкновению, прибег к ничего не значащим словам.

– Все будет хорошо, – сказал он ей. – У нас все будет хорошо.

Она не стала ни соглашаться, ни спорить. Только попробовала бульон с ложки и неопределенно хмыкнула.

– Иди, – сказала бабушка. – Она ждет, что ты ее встретишь.

Дед с ореховым батончиком наготове вышел к шоссе. Небо прояснилось, обещая хорошую погоду. Чтобы убить время, дед составил астрономический альманах ночей, потерянных в следственной тюрьме. Луна в третьей четверти. Сегодня, поужинав петухом в вине, помыв и вытерев посуду, они с мамой вернутся к нескончаемым страданиям Оливера Твиста. Он полежит сперва рядом с дочерью, потом с женой, пока их дыхание не станет тихим и медленным, затем поднимется на холм за домом, с телескопом и термосом чая, и на час-другой погрузится в созерцание Моря Спокойствия, Алголя и Денеба, Эридана, реки звезд.

– Все будет хорошо, – сказал он вслух.

Подъехал автобус. Мама, тощая, четырнадцатилетняя, спрыгнула со ступеньки и, едва коснувшись ногами земли, бегом бросилась к деду. Он зарылся носом в ее волосы и вдохнул запах школы – такой же, как от почтовой марки. Хотя мама понимала, что не надо, он уговорил ее съесть весь батончик по пути к дому до масличного ореха, который вздымал ветки к небу, ожидая следующего бабушкиного покушения на свою жизнь.

Батончик перебил маме аппетит, но, чтобы не выдавать деда и ради мира в семье, она заставила себя съесть все, что ей положили.

VI

Мой дед впервые увидел мою бабушку в феврале сорок седьмого, в синагоге Агавас-Шолом[12]. Она, в лисьей горжетке и темных очках, стояла рядом с пальмой в кадке под длинным полотнищем с надписью: «Испытай судьбу!» Горжетку ей одолжила председательница женского клуба. Очки бесплатно предоставил муж председательницы, окулист, для лечения фотофобии, вызванной хроническим недоеданием. Насколько я понимаю, текст, написанный на простыне, – часть убранства «Вечера в Монте-Карло» – был чистым совпадением. В отличие от позиции, вполне просчитанной.

Не советуясь с ней, женский клуб счел, что бабушка, вывезенная в Балтимор из австрийского концлагеря, – пусть и вдова с четырехлетней дочкой – идеальная жена для нового раввина. Благотворительные буфеты Общества помощи еврейским иммигрантам и кухни на Парк-Серкл и Форест-Парк сделали все, чтобы бабушка восстановила фигуру, цвет лица и то, что председательница называла ее «умопомрачительной шевелюрой». Бабушка была воспитанна, разбиралась в литературе и живописи. Говорили, что она хочет стать актрисой и обладает нужным для этого талантом. Кошачье личико и французский акцент, из-за которого бабушку не всегда можно было понять, позволяли многим сравнивать ее с Симоной Симон{30}. Несмотря на страдания и утраты, она была улыбчива и часто смеялась. У нее была осанка актрисы и смиренная походка монастырской воспитанницы.

Да, изредка она произносила что-то, лишенное всякого смысла и на английском, и на французском. А если не улыбалась, то напряженно замолкала и как будто прислушивалась к шагам за дверью, разглядывала тени в углу. И когда ее впервые привели в Балтиморскую публичную библиотеку, направилась прямиком к записям шотландской народной музыки. Первые две странности списывали на плохое знание английского и на пережитые испытания. (Любовь к волынкам никто объяснить не мог.) То, что рядом с нею иногда ощущалось странное потрескивание, как возле электрического трансформатора, по мнению участниц клуба (и части их мужей), лишь добавляло бабушкиному шарму загадочности.

Новый раввин, недавно окончивший с отличием еврейскую богословскую семинарию, очаровал всех своим блеском, превосходными костюмами и неожиданным для раввина легким ароматом гардений. Одно в нем огорчало – некоторая склонность к своеволию. Всю жизнь он был гордостью родителей и учителей, так что привык собственные мнения предпочитать чужим, даже в вопросах, в которых ничего не смыслил, – например, на ком ему жениться. Все попытки сосватать ему подходящую девушку заканчивались ничем. Женский клуб провел совещание и санкционировал хитрость.

Чтобы молодой раввин точно увидел бабушку, сразу как войдет в назначенное время, ее поставили у кадки с арендованной пальмой прямо у входа в банкетный зал синагоги. Две участницы клуба должны были следить, чтобы она не ушла. Миссис Ваксман, жена судьи, в свое время помогла ей получить статус беженки. Миссис Цельнер, одна из первых еврейских выпускниц колледжа Брин-Мор{31}, прекрасно говорила по-французски. Играя на бабушкиной признательности и желании говорить на родном языке, дамы намеревались удерживать ее у пальмы, пока не появится раввин, чтобы – и в этом был главный пункт их стратегии – тот в дальнейшем думал, будто нашел будущую невесту сам.

Раввин опаздывал. Зал наполнялся гостями, не ведающими о маневрах женского клуба. Все они хотели, чтобы праздник скорее начался. Председатель благотворительного фонда поднялся на помост. Он начал вступительную речь, пересыпанную чуть-чуть фривольными каламбурами по поводу взяток и очков, но продолжать не смог, потому что получил от микрофона чувствительный удар током. Председательница женского клуба вытолкнула своего мужа на помост, где маялись от скуки нанятые музыканты – наряженные кубинцами евреи. Окулист сел на корточки рядом с упавшим оратором, пощупал ему пульс и помог расстегнуть воротник. Другие мужчины помогали импровизированными каламбурами на тему шокирующих контактов и тому подобного.

Пятнадцатилетний звукотехник пытался найти другой микрофон, в чем ему изрядно мешали беспрерывные понукания мамаши. У стола с молочными закусками возникла давка, подогревшая старые обиды и породившая новые. Тем временем бечевка светской болтовни и школьного французского, которой охотницы на тигра из женского клуба держали на привязи свою козочку, все истончалась. Второй микрофон нашли и проверили. Председателя благотворительного фонда осмотрели и сочли, что он в силах продолжить речь.

– Прошу вас, – подбодрил он всех, кто пришел испытать судьбу, – проигрывайте так много и так часто, как только можете.

Свет приглушили. Вступил танцевальный оркестр, создавая атмосферу дорогого клуба. За ча-ча-ча, гулом разговоров, стуком игральных костей и рулетных шариков надзирательницы уже не могли удерживать мою бабушку. Она достала из одолженной бисерной сумочки пачку «Герберт Тарейтон».

– Здесь очень жарко, – сказала она, не ведая о своем статусе жертвы, но чувствуя напряженность разговора. – Извините, я выйду. Мне хочется полюбоваться Луной.

И тут луна, которая была ближе к ней, – лицо миссис Цельнер – просияла. От радости почтенная дама, возможно, отчасти себя выдала.

– Mais voilà le rabbin!{32} – воскликнула она.

* * *

Весь день мой дед искал предлог не пойти с дядей Рэем на «Вечер в Монте-Карло». Он не готов общаться с «нормальными людьми». Ему трудно говорить с незнакомыми. У него нет денег и приличной одежды. Он не ходит в синагогу. Он будет только мешать брату. Дядя Рэй отметал, разбивал, уничтожал и опровергал все его доводы с апломбом прирожденного диалектика. Он понимает, как трудно вернуться к гражданской жизни, но в конце концов надо просто набрать в грудь воздуха и прыгнуть в воду. Всем, кроме коммивояжеров и тех, кто пристает к людям на автобусных остановках, трудно говорить с незнакомыми. Он охотно ссудит брату деньги, которые тот отдаст из выигрыша или когда сможет. И у него есть отличный блейзер, харрисовский твидовый, который ему широковат в плечах. А синагога по большому счету – просто здание. Великие евреи от Авраама до Гиллеля{33} в жизни ее не видели. И все, практически по определению, мешают раввину.

К тому времени, как надо было выезжать, у деда осталась одна карта: затеять ссору, чтобы брат сам расхотел брать его с собой.

На беду, дядя Рэй был такого высокого мнения о своей особе, что задеть его решительно не удавалось. От беспочвенных нападок на себя он отмахивался со смехом. Ни презрительно кислая мина, ни нарочитая медлительность на него не действовали. Но на парковке у синагоги, когда пришло время вылезать из новехонького двухдверного «меркьюри» дяди Рэя – тот уже открыл дверцу, – мой дед от безнадежности внезапно натолкнулся на действенный подход.

Зимой сорок седьмого никто – и уж тем более сам дядя Рэй – не подозревал о ростках неверия, которое впоследствии смутило покой моего двоюродного деда и в конечном счете вынудило его променять синагогу на ипподромы и бильярдные Балтимора, Уилмингтона и Гавр-де-Грейса. Дед, видимо, уловил первые предвестья надвигающегося кризиса. С детства он подозревал, что дядя Рэй разыгрывает «маленького цадика», чтобы угодить сперва родителям, потом еврейскому миру в целом. Братская телепатия направляла руку моего деда, когда тот потянулся к колчану и пустил стрелу.

– Ты не видишь иронии? – спросил он. – «Вечер в Монте-Карло»! Не чувствуешь лицемерия? Вся эта шарашка – и без того уже давным-давно казино, Рэй. Ярмарочный балаган. Помнишь букмекерскую контору над закусочной Пэта? Аферистов из Буффало, которые обчистили Фрэнка Остенберга? Это вы. У вас букмекерская контора. Принимаете ставки на бега, по которым вам не придется платить, потому что вы заранее знаете результат. Фраера приходят, вы забираете их денежки. Обещаете им что – прощенье, вечность, строчку в Божьем гроссбухе? Потом просто сидите и ждете, пока они не откинут копыта. Бормочете над мертвыми дурачками свою абракадабру и закапываете их в землю.

Для моего деда это была очень длинная речь, но чем дальше его несло, тем больше он чувствовал убедительность своих доводов. Дядя Рэй с яростной педантичностью закрыл дверцу и развернулся к деду, задев локтем клаксон. Лицо побагровело настолько, что исчезли веснушки.

– Как ты смеешь? – многообещающе начал он.

С обнадеживающим проблеском вины в глазах дядя Рэй принялся доказывать деду его неправоту. Он упомянул смиренное благочестие многострадальных отцов и прадедов, добрые дела и намерения своей паствы, веру и мученичество евреев по всему миру, честность и принципиальность раввината. Отсюда он перешел к Маймониду, Хэнку Гринбергу{34}, Моисею и Адонаи. Эффект первого невольного гудка ему, видимо, понравился: для большей убедительности он еще раза два нажал на клаксон, а в какой-то момент так распалился, что забрызгал слюной лацкан харрисовского блейзера, который одолжил моему деду. Однако, дойдя до Господа Сил, дядя Рэй внезапно умолк и сузил глаза. Он понял, что дед не возражает и не спорит. Просто сидит с терпением паука и смотрит, как брат злится.

– Ты меня чуть не подловил. – Дядя Рэй успокоился и говорил размеренным голосом. – Пойдешь сейчас со мной и потом будешь этому рад. А знаешь, откуда я знаю, что ты со мной пойдешь?

– Откуда?

– Потому что это – часть Господнего плана насчет тебя.

– Ой, надо же! У Бога есть для меня план? Давно пора.

Дед месяц как вернулся домой. Он был без работы и в тоске. Его диплом пылился уже шесть лет. Опыт, приобретенный в Европе, не годился ни для каких легальных занятий в мирное время. Возращение в Филадельфию оказалось тягостным и для него, и для родителей. И даже особенно для родителей; больше всего их угнетало открытие, что, несмотря на капитанские погоны и медали за действия, про которые ничего не рассказывал, старший сын по-прежнему их огорчает.

– Все, что прежде с тобой происходило, – части этого плана, – сказал дядя Рэй. – А сегодня они сойдутся и обретут смысл.

– Ты это знаешь?

– Да.

– Бог тебе по блату шепнул.

Дядя Рэй провел рукой по чехлу сиденья под собой. Его гладкое лицо на миг осветила самодовольная усмешка.

– Ну ты и трепло, Рэй!

– Да? Тогда предлагаю пари, – сказал дядя Рэй. В том самом духе, за который дед упрекал его и раввинат в целом, мой двоюродный дедушка указал на дверь, через которую ему со временем предстояло выйти с брауншвейгским кием под мышкой. – Ставлю пятьсот долларов, что ты войдешь в этот шуль{35}, и в первые полчаса – нет, в первые десять минут тебе откроется план Всевышнего касательно твоей жизни. Причину, по которой тебе надо было сегодня сюда приехать.

– Идет, – сказал мой дед. – Братец, ты рехнулся.

Выходное пособие ему так и не заплатили из-за бюрократических проволочек. У него даже близко не было пятисот долларов, но он счел, что дело практически верное.


Бабушка повернулась к дверям, чтобы взглянуть на свежеиспеченного царька еврейского Балтимора. Она успела заметить стройного молодого человека в темно-синем блейзере с пуговицами, как золотые монеты. Рыжие волосы под бархатной ермолкой (тоже темно-синей) были на полдюйма длиннее, чем надо. Едва он вошел, его окружили несколько мужчин (в том числе судья Ваксман). С поддразниваниями и чрезмерной опекой, словно дядюшки, ведущие юного племянника в бордель, они увлекли его прочь. Миссис Ваксман что-то прошипела на идише: то ли ругательство, то ли описание, что ждет ее мужа дома.

– Не знаю, – услышала бабушка слова раввина. Он притворно ломался, позволяя за руки тянуть его в зал. – Господа, меня терзают сомнения.

Когда он, благоухая гарденией, мелькнул мимо бабушки, она услышала, как он извиняется за опоздание:

– Я не виноват. Это все мой гость.

– Его брат, – пояснила миссис Цельнер чуть неуверенно, как будто увиденное не вполне сходилось с описаниями. – Орденоносный герой войны.

Бабушка увидела деда. Он стоял в коридоре, как будто терзался сомнениями куда более серьезными, чем у брата. Руки он вдвинул в карманы так яростно, что молния на ширинке немного разошлась. Галстук на нем был завязан плохо, твидовый блейзер поверх неглаженой рубашки жал в плечах. Всё – музыка, свет, стук рулетки и костей, взрывы радости или огорчения из-за столов, одежда, собственная кожа – казалось, было ему узкó. И лишь взгляд нашел путь к бегству. Он выпрыгнул к бабушке из глазниц, словно из окна горящего дома.

– Неприглядный какой-то орденоносец, – заметила миссис Ваксман.


Дед так упирался по дороге, что не подумал, как вести себя на месте. Все оказалось еще хуже, чем он представлял. «Вечер в Монте-Карло»! Усыпанный блестками месяц, десятиваттные звезды, бумажные гвозди́ки и пальмы в кадках: маскировка для механизма, настроенного так, чтобы рано или поздно обобрать всех дочиста. На взгляд моего деда, после войны – топорная, но в целом точная модель мира, известного ему по опыту.

Он чуть продвинулся в зал, засунув руки в карманы рабочих штанов, и опустил голову, чтобы не видеть аляповатую мишуру, непотребство своей не тронутой войной родины и соотечественников, непотребство Балтимора с его тридцатью тысячами сытых евреев.

Прямо к нему шла девушка в черном платье. Ему давно не случалось говорить с привлекательной женщиной, которая не была бы в каком-то смысле его врагом или шлюхой.

– Я не был к ней готов, – рассказывал он мне. – Она застала меня врасплох.

На ней были темные очки в помещении, вечером. На плечах – облезлая лиса, запустившая зубы в себя саму. Женщина шла уверенно, но чуть бочком, склонив голову набок, будто лишь на восемьдесят пять процентов уверена, что они раньше встречались, и готова признать ошибку. Между лисьей горжеткой и вырезом-«лодочкой» (платье для коктейля дала на вечер дочка председательницы) сияла белая ключица.

Дед слышал, как миссис Ваксман и миссис Цельнер безутешно окликают бабушку, пока та преодолевала последние двадцать футов по линолеуму с рисунком под паркет. Он отметил мерное колыхание ее бедер, амплитуду изгибов, выдаваемую покроем платья. За время войны он привык полагаться на свое умение бильярдного каталы быстро читать в чужих глазах, и темные очки выбивали его из колеи. Они были совершенно ни к чему. Он подумал, что, может быть, это реквизит для сценки на тему «Вечера в Монте-Карло». Неожиданно для себя дед понял, что улыбается, отчего смутился еще больше. Помада на ее губах была алая, словно карточные червы и бубны, улыбка – точь-в-точь как у Ингрид Бергман[13], в пандан к темным очкам. У деда в голове раздался звук, который он много лет спустя сравнил с грохотом проезжающего товарняка. Он чувствовал, что стоит на пути у чего-то огромного и стремительного, готового смести его, не видя. «Наповал, – подумал он про себя. – Такие дела». В последний миг он успел перевести взгляд на носки ботинок и тряхнуть головой.

– Невероятно, – проговорил дед, сознавая, что все еще улыбается и что должен брату пятьсот баксов.

* * *

Под навесом крыши во внутреннем дворике своего дома мама приладила кормушку: плексигласовую трубу на цепи. В трубу мама насыпала корм, птицы садились на алюминиевую жердочку под отверстием и клевали. Дед любил смотреть на деловитую суету за окном. Особенно его занимала белка, которую он называл «мамзер»{36}. Мамзер каждый день прибегал поживиться кормом, однако у него не было ни грации, ни птичьей легкости, ни ума. Распугав воробьев, он брался за дело с яростной, но бестолковой решимостью, очень смешившей деда. Мамзер был подвержен закону тяготения и принципу маятника, которыми птицы запросто могли пренебречь. Запрыгнув на крышу с цветочной решетки, он целеустремленно спускался по цепи, но через минуту уже болтался, цепляясь передними лапами за шесток или за донышко трубы и бешено махая хвостом, а кормушка дергалась и крутилась, норовя его скинуть. Видимо, дед так и не изгнал до конца беса, побудившего его выбросить котенка из окна третьего этажа: он разражался смехом каждый раз, как белка с металлическим стуком плюхалась на каменные плиты. Иногда он смеялся так, что мне приходилось бумажным носовым платком вытирать ему слезы.

– Тетки из женского клуба… Насы́пали зернышек, чтобы приманить чижика. А поймали мамзера.


Если верить деду, первые бабушкины слова будущему мужу были: «Твоя голова хорошо смотрелась бы на заборе».

Она подходила к нему, держа двумя пальцами незажженную сигарету и чуть выгнув едва видную над темными очками бровь. По мимике и по чему-то еще – по непосредственности без тени вульгарности – дед сразу угадал в ней иностранку. Он поднес зажигалку Ауэнбаха к ее сигарете.

– Извини? – Дед задержал пламя зажигалки перед самым кончиком сигареты. Мысленно повторил фразу. Решил, что не ослышался и девушка правда сказала, что его голова хорошо смотрелась бы на заборе. – Это как?

Дед видел человеческие головы, отделенные от тела, в разных неподходящих местах – не на заборе, правда, – но никогда не думал, что они могут быть зачином для беседы. Он не видел бабушкиных глаз и не мог понять, в каком духе произнесено замечание. Только потом до него дошло, что она, в своей странноватой манере, разрешила проблему разговора с незнакомцами.

– Ой, я неправильно сказала. Вижу, ты обиделся.

– Это мое обычное выражение лица. У тебя бы тоже было такое, если бы кто-нибудь насадил твою голову на забор.

– На стену. – Она грубовато гоготнула и быстро прикрыла рот рукой. – Извини. Я хотела сказать – стену, не забор.

– Это все меняет. – Дедов подход к флирту заключался в том, чтобы сохранять непроницаемую мину.

– Погоди, – сказала она, силясь сдержать блеющий смешок. – Ты когда-нибудь видел… как это у вас… собор?

Тремя взмахами белых рук бабушка нарисовала стены, башни и шпили собора. В этих жестах, простых и точных, было то, что поэты и спортивные комментаторы называют изяществом. Когда ее руки взмывали вверх, пепел с сигареты сыпался огненным каскадом. Оранжевые искры отражались в темных стеклах ее очков. Она изобразила витражное окно над входом, нарисовав пальцем кружок на груди, которая и без того уже приковала дедово внимание. Бюстгальтеры той эпохи были творениями зодчества: в ее бюсте, с его масштабами и презрением к гравитации, чудилось что-то от величия готического собора. Тут дед увидел черную татуировку на ее левой руке: историю ее жизни, семьи, мира в пятизначном числе. Он прочел это краткое резюме и устыдился.

– Да, – сказал он. – Я видел соборы.

– На стенах. На древних стенах. Лица на камнях. У тебя такое лицо.

– А, понял. Я похож на горгулью.

– Да! Нет! Не… – Она назвала французское слово для горгульи, которое дед через сорок два года уже не смог вспомнить. – Они для дождя, уроды, страшные, некрасивые. У тебя лицо не такое.

Бабушка отчасти лгала. Позже она созналась одному из своих психиатров, что и впрямь считала деда некрасивым, но всегда находила его уродство привлекательным, даже возбуждающим. Когда он стоял у входа в банкетный зал синагоги, размышляя, не уйти ли сразу, она подумала, что у него американское лицо, американская фигура. Плечи – «бьюик», челюсть – бульдозер. Только всмотревшись в глаза деда, можно было заключить, как заключила она, что он красив.

– Это я похожа на горгулью, – сказала она.

– Ну уж нет.

– Да. Внутри.

Тогда дед счел, что она просто напрашивается на комплимент, и пропустил ее слова мимо ушей: его первая ошибка, первая встреча с Конем Без Кожи, говорящим через бабушку.

– Можно тебя кое о чем попросить? – сказал он. – Не согласилась бы ты снять очки?

Она застыла, сжав алые губы. Дед подумал, что допустил невольную бестактность. Может, попросить француженку снять очки значит нарушить какое-то галльское табу.

– Глазной доктор велел не снимать. – Голос у нее на мгновение сорвался. – Но я сниму. – Последние слова были произнесены почти шепотом.

– Ничего страшного. Не надо. Просто скажи мне, какого цвета у тебя глаза. Это все, что я хотел узнать.

– Нет, – ответила она. – Я сниму для тебя очки. Но ты тоже кое-что для меня сделай. Вернее, позволь мне кое-что сделать.

– Да? А что?

Не знаю, многие ли смотрели на моих деда и бабушку, когда те стояли у входа в зал, и приглядывался ли к ним кто-нибудь. Но даже будь они одни в пустой комнате, подозреваю, ни мой дед, ни нравы сорок седьмого года не предполагали того, что бабушка сделала в следующую минуту. Вспоминая тот вечер из мягкого опиоидного сияния, дед мог только закрыть глаза, как закрыл их тогда, когда бабушка взялась за его ширинку и, зубчик за зубчиком, потянула застежку вверх.

– C’est fait{37}, – сказала она.

Когда он разжал веки, то впервые утонул в ее глазах. Они были цвета сумерек в Монте-Карло, когда звезды в небе зажигают свои десятиваттные лампочки и ветер колышет усыпанный блестками шлейф молодой Луны.

– Синие, – сказал дед, опуская голову на подушку арендованной больничной кровати в маминой гостевой спальне. И после этого долго, несколько часов, не открывал глаза.

VII

Ровно к полуночи 29 сентября 1989 года мой дед закончил модель ЛАВ-1. В нее были вложены новейшие представления о поселениях на Луне (отсюда и столько переделок), четырнадцать лет работы и примерно двадцать две тысячи полистироловых деталек из зверски расчлененных наборов для сборки[14]. В центре макета, среди туннелей, отсеков, куполов, посадочных полос и радарных установок, находилось отверстие четыре дюйма в диаметре. Заглянув в него, вы видели фанерную основу лунной поверхности. На вопрос, зачем оно нужно, дед отвечал тем или иным вариантом «погоди, увидишь»; по правде сказать, вариантов было немного. Через некоторое время я перестал спрашивать – чего он, очевидно, и добивался.

Он подошел к верстаку, взял коробку из-под сигар и достал из нее завернутый в бумажную салфетку круглый предмет, изготовленный из крышки от пластикового кофейного стакана. Дед закончил лунный сад в мае семьдесят пятого, разорив наборы для железной дороги масштаба 1:160 и 1:76,2. Из них он добыл цветы и овощи, которые теперь росли в саду на гидропонике. Сейчас он аккуратно подцепил ногтем крышечку на отверстии для питья, превращенном во входной люк, и заглянул внутрь. Там вместо первых обитателей-любовников жила теперь семья. На подвесной койке и двух подвесных креслах его собственного изготовления, вдыхая увлажненный, обогащенный кислородом воздух, сидели он сам, бабушка, мама, мой брат и я. Позы у них были напряженные (даже для полистироловых человечков), как на парадной фотографии. Все живы-здоровы.

Дед закрыл люк. Отнес лунный сад к модели ЛАВ-1 и опустил в заранее приготовленное отверстие. У него не было чувства великого свершения. Работа слишком долго оставалась недоделанной, обещание – невыполненным. И чувствовал он главным образом, что сбросил с плеч груз.

Это было за полгода до его смерти.

На следующее утро, задолго до зари, дед вышел в непроглядный флоридский мрак, чтобы загрузить багажник «бьюика-лесейбр» для поездки на мыс Канаверал. Запусков не было почти четыре года, с катастрофы «Челленджера». Сегодня в десять утра стартовал новый челнок, «Дискавери». Дед положил в коробку-термос для наживки упаковку сухого льда, бутылку пива «Микелоб», пластмассовый контейнер с нарезанным ананасом и два сэндвича с мясным салатом. Мясной салат был фирменным дедовым блюдом. Пропускаете остатки вчерашнего жареного мяса через мясорубку вместе с маринованными огурчиками, добавляете пару столовых ложек майонеза, соль и перец. Как многие фирменные блюда моего деда, мясной салат на вкус был лучше, чем на вид или по описанию. Мазался он на мягкую халу. Дед убрал коробку-термос в багажник вместе с биноклем, «лейкой» (аппарат был из магазина подержанных товаров, а вот телевик – новехонький), свежим номером «Комментария»{38}, транзистором, галлоном питьевой воды и складным креслом, у которого была подставка под ноги и зонт от солнца, крепящийся при необходимости к раме. Зонт дед модифицировал сам, хирургически заменив обычную ручку на струбцину.

Как в любом поселке престарелых, в Фонтана-Виллидж были свои полуночники и свои ранние пташки, однако сейчас предрассветное утро полностью принадлежало деду. Прежде чем захлопнуть багажник, он прислонился к заднему бамперу и прислушался к тишине. Она не была полной. Она никогда не бывает полной. Но дед научился ценить то, как усиливают ее слабые далекие звуки, – так капля синей краски усиливает белизну. Стрекот насекомых или, возможно, кваканье лягушек. Фуры на магистрали I-95. Шипение пара в лучах прожекторов. И наконец, фоновое гудение самой Фонтана-Виллидж – гул кондиционеров, автоматов по продаже всякой мелочи, пробок, фильтров в бассейнах, плохо изолированных проводов. Женский голос где-то далеко звал: «Рамон!»

Дед выпрямился. Наклонил голову, выставил ухо – антенну, настроенную на фоновое космическое излучение. Перетасовал тонкую колоду Рамонов, которых встречал. Никто из них не жил в Фонтана-Виллидж. Здесь имелись какие-то кубинцы, иногда с именами вроде Адольфо и Ракель, но все они были такими же евреями, как остальные – Голдманами и Леви, приехавшие в обетованную флоридскую землю из другого русла реки рассеяния. Дед еще не успел толком познакомиться ни с одним кубинским евреем. Кого-то из них вполне могут звать Рамон. Рамон Лифшиц. Рамон Вейнблатт. Иногда какой-нибудь страдающий деменцией бедолага уходил бродить, и тогда жена или сиделка бегала между домами, выкликая его по имени.

– Рамон! Кис-кис-кис!

Голос вроде бы доносился со стороны Джунглей, как обитатели Фонтана-Виллидж называли пустырь, окаймлявший поселок с востока и севера. В Джунглях одичавшая бермудская трава и местные лианы-душители с семидесятых годов вели войну за пятьсот акров земли, где недолгое время был загородный клуб и поле для гольфа. Где-то в зарослях таился известный пожиратель домашних животных, как предполагали – аллигатор.

– Рамо-о-он!

На втором слоге голос женщины дал петуха, как у мальчика, которому справляют бар-мицву. Это был уже не просто крик, а вопль отчаяния.

Дедушка взглянул на часы, которые носил циферблатом на запястье. Было уже больше половины шестого. На дорогу требовалось три с половиной часа – четыре, если остановиться залить бензина и забежать в туалет. О возобновлении полетов много писали в газетах и говорили по радио, так что на дороге могли возникнуть пробки. Выезжать надо было прямо сейчас.

– Черт бы тебя побрал, дамочка, – сказал дед.

Не отдавая себе отчета, что делает, он вытащил ящик с набором для ремонта шин и достал торцевой гаечный ключ. Захлопнул крышку багажника. Она стукнула глухо, как литавры в сырую погоду.

Дед, нервно стискивая гаечный ключ, прошел через стоянку к темной дорожке, на которой лежали редкие круги света от фонарей. Направо она вела к одному из плавательных бассейнов, налево – мимо жилых домиков, включая его собственный, к служебной зоне, где была станция зарядки гольф-каров, на которых старички передвигались по поселку. За служебной зоной начиналась запущенная лужайка, обнесенная с дальней стороны деревянной оградой высотой примерно в фут. По дальнюю сторону ограды цивилизация заканчивалась.

Дедовы кожаные сандалии, поддельные биркенштоки израильского производства, зло шлепали по асфальту. Он досадовал на Рамона, которого представлял тощим и косоглазым. Понесло его в Джунгли на собственную смерть за крысой или нутрией! Досадовал на хозяйку Рамона, которая вышла искать кота в кромешной тьме, когда все равно ничего не сделаешь. Сделать ничего было нельзя, и все равно дед шел к ней, поэтому больше всего досадовал на собственную глупость. Он поймал себя на том, что надеется и впрямь встретить на краю Джунглей аллигатора, чтобы забить его до смерти гаечным ключом, который – понимал теперь дед – ровно с этой целью и вынул из багажника.

Дорожка вывела его к северной лужайке. При каждом шаге капельки холодной росы обжигали щиколотки. Дед был в защитного цвета шортах, которые купил в «Кеймарте», – сразу семь штук одинаковых. Вместе с семью рубашками поло и семью парами белых носков (он всегда носил сандалии с носками) они составляли его ежедневную форму со времени бабушкиной смерти. На дни рождения и на мероприятия, от которых не мог отвертеться, дед приходил в гавайке с гологрудыми девицами, которую я подарил ему в шутку. Некоторых соседей она приводила в ужас, но дед не дорожил мнением людей, которых может возмутить рубашка.

Здесь, за служебной зоной, было совсем темно. Дед чиркнул зажигалкой Ауэнбаха. Свет почти не пробивался сквозь капельки тумана в воздухе. Ореол вокруг дедовой руки был как огонь святого Эльма.

– Кто здесь? – спросила женщина.

– Сосед.

Зажигалка в руке нагрелась, и дед ее захлопнул. В темноте плыли огненные пятна от погасшего пламени. Потом глаза привыкли, и дед понял, что может видеть. Рассвет во Флориде наступает стремительно: еще десять минут, и будет утро.

– Миссис Винокур говорит, что видела его. Она зовет его Алистером, – сказала женщина, которая представилась как Салли Зихель. – Как ты думаешь, он правда есть?

– Кто-то есть, – ответил дед, не склонный обманывать людей лживыми утешениями. Он считал, что Филлис Винокур – врушка, но сомневался, что коты и болонки Фонтана-Виллидж убегают за ограду в поисках свободы и живут там вместе, словно четвероногие семинолы{39}. – Как он убежал?

– Я, дура, сама отпустила. Пожалела его. Дома он гулял свободно. Мы с ним сюда перебрались не так давно.

– А дом где?

– Филадельфия.

Деду хотелось заметить, что в Филадельфии с котами тоже приключаются несчастья, но пришлось бы объяснять. Он уже давно ничего не пытался объяснить женщине, и задача представлялась неподъемной.

– Где там?

– Брин-Мор.

– Брин-Мор не Филадельфия.

– Ага, – сказала она. – Да, я слышу это по твоему выговору.

Было уже заметно светлей, и дед видел, что Салли Зихель привлекательная женщина, высокая, стройная, но с большим бюстом. Смуглая кожа, длинный нос с горбинкой, скулы почти как у Кэтрин Хепберн. Может, года на два моложе его, может – нет. На ней была мужская пижама и незашнурованные полусапожки с нижней частью вроде галош, цвета нью-йоркских такси.

– Он обычно приходит на зов?

– Всегда.

– И давно его нет?

– Всю ночь.

– Хм.

– Мне, наверное, не стоило бы говорить такое человеку, с которым только что познакомилась, – сказала Салли Зихель, – но этот паскудный кошак – практически единственный смысл моей жизни.

Деда подмывало ответить что-нибудь вроде: «В таком случае, может, не стоило его отпускать на съедение рептилии в полтонны весом» или «Да ладно тебе, это всего лишь кот». Он скорректировал в худшую сторону первое благоприятное впечатление – впечатление, к которому примешивалось почти забытое и оттого совершенно неожиданное желание. Да и вообще, надо быть осторожнее с женщинами, которые выходят из дому, не зашнуровав обувь.

– Я знаю, что ты думаешь, – сказала она. – Это всего лишь кот.

– Вовсе нет.

– Просто я недавно похоронила мужа. А Рамон был, вообще-то, его кот.

– Ясно.

– Они очень дружили.

– Понятно, – ответил мой дед. – А я похоронил жену.

– Давно?

– Четырнадцать лет назад.

– А. Извини.

Салли заплакала. Она стояла в пижаме, обхватив себя руками под великолепной грудью. Смотрела на Джунгли, поглотившие мужниного кота. По щекам потекли слезы. Она шмыгнула носом. Дед достал из заднего кармана шортов кусок ветоши, которым обычно протирал объектив фотоаппарата, и протянул Салли.

– Ой, – сказала она, сморкаясь в ветошь.

Дед вспомнил – столько же пахом, сколько умом и сердцем, – цирковую девушку, которая раздвинула для него ноги в домике на Гринвичской станции. Окровавленную ветошь в ее кулаке.

– Какой ты рыцарь! Спасибо.

Он знал, что рыцарственно было бы обнять Салли Зихель за плечи. И не просто рыцарственно – человечно. Однако он боялся вероятного развития события. Вдовец и вдова помогают друг другу забыть горе в приступе поздней страсти. Это было настолько банально и пошло, что казалось почти неизбежным.

С тех пор как дед перебрался сюда в середине семидесятых, одинокие женщины Фонтана-Виллидж старались его заарканить. Пока он собирал красивые и дорогие макеты по заказу НАСА и частных коллекционеров, а ЛАВ-1 на обеденном столе усложнялся и рос, одинокие женщины Фонтана-Виллидж присылали разведчиков и послов, домашнее печенье и тортики, суп в кастрюльках, картофельные латкесы на Хануку, открытки, вязаные шарфы, стихи, картины маслом, отбивные, бутылки вина и тарелки макарон с сыром. Я как раз был у деда, когда принесли макароны с сыром, и счел их убедительным аргументом в пользу автора, которая приложила к ним рецепт, разработанный на основе того же блюда в «Хорн и Хардарт»{40}.

Дед облизывал вилку, погрузившись в воспоминания о кафетерии-автомате на Брод-стрит, и мне подумалось, что таким довольным я не видел его давно. Тем не менее он вымыл и вытер миску, а потом оставил ее, вместе с благодарственной запиской, на заднем крыльце дарительницы, когда точно знал, что ее нет дома. Изредка одинокие и особенно настырные женщины Фонтана-Виллидж ловили его и зазывали на обед. В таких случаях он сдавался перед натиском, просто потому, что отнекиваться было сложнее, чем согласиться. Приглашения более личного свойства, иногда заманчивые, иногда сделанные с восхищавшей его прямотой, дед неизменно отклонял.

Не то что он дал обет воздержания. Ему не хватало теплого тела рядом. Управляющая Фонтана-Виллидж Карен Радвин умела в разговоре так тронуть тебя за локоть или за плечо, что старые ощущения иногда пробуждались. И все же, если не считать одной ночи в Коко-Бич в апреле семьдесят пятого, мой дед со смерти бабушки не прикасался к женщинам.

Причины можно назвать такие, сякие и эдакие, но в итоге все сводилось к одному: он не любил разговаривать. Не любил объяснять. Бабушка иногда жаловалась на его неразговорчивость, но только в компании, когда начинался общий треп, шуточки, обсуждение Агню или Сондхайма{41}, и она боялась, что молчание деда примут за недовольство или тупость. «Не беспокойтесь, – говорила она, – он вообще такой. Любой наш спор заканчивается тем, что говорю я одна. Некоторые мужья играют в казино, мой играет в молчанку». Потом клала ему руку на колено и добавляла, успокаивая, возможно, не столько собеседников, сколько себя: «Зато он умеет слушать». На шестнадцатом году брака – примерно в то время, когда появился я, – дед уже ничего не мог сказать ей такого, чего бы она не знала. И это его вполне устраивало.

Так что он не обнял Салли Зихель за плечи. А чтобы не было соблазна, переложил в правую руку гаечный ключ. В качестве балласта.

Салли Зихель подошла к низкой ограде, сложила ладони рупором и завопила: «РАМОООООООН!» С ближайшего куста испуганно вспорхнула желтая птица. Салли продолжала тянуть срывающееся «О». В ближайших к Джунглям домиках зажегся свет; люди звонили на пост охраны. Дед очень давно не слышал такого женского крика, вернее, ора. Салли Зихель орала в точности как разозленная старшая сестра на Шанк-стрит, которой велели позвать к ужину загулявшегося брата. Когда эхо умолкло, Салли Зихель опустила руки, отошла от деревянной ограды и повернулась к деду. Вид у нее был чуть смущенный, но не очень. Теперь, на свету, дед видел морщины на ее лице, темные круги под глазами, жесткую линию рта, как будто она закусила что-то твердое. И все равно красивая женщина.

Салли Зихель сложила ветошь, разгладила на выпуклости бедрá, еще раз сложила и снова разгладила. Протянула деду, и тот убрал тряпку в задний карман шортов.

– Чертов аллигатор, – сказала Салли. – Надеюсь, он подавился Рамоном.

За это дед поставил ей галочку.

– Давай я с этим разберусь, – сказал он.

Салли Зихель отступила на шаг и еще раз внимательно оглядела моего деда. Видимо, ее первое впечатление требовало корректировки в положительную сторону. Без сомнения, она приметила мешковатые шорты, сандалии на носки, розовую рубашку, украшенную – как будто из участия к судьбе Рамона – изображением прыгающей лисы (или собаки) вместо традиционного крокодила. Дед походил на престарелого директора летнего сионистского лагеря. Теперь она отметила его волосы, почти совсем белые, не такие густые и курчавые, как в молодости, но все равно вполне эффектные. Отметила загорелые мускулистые руки, широкую грудь, плечи, привыкшие к тяжелому грузу (роялям, и не только). Она лишь сейчас заметила, что новый знакомый зачем-то держит большой гаечный ключ и рефлекторно сжимает его в руке, как будто хочет пустить в ход.

– Разберешься с чем? – Она засмеялась. Может, горько или даже презрительно, а может, он правда ее насмешил; дед всю жизнь на полном серьезе говорил вещи, которые другим людям, особенно женщинам, казались комичными. – Что ты хотел сказать?

Дед удивился вопросу. Более честная формулировка состояла бы в том, что он попробует хорошенько всыпать аллигатору. Но вот так сказать действительно было бы странно. В лучшем случае она приняла бы его за пижона, в худшем – за психопата. А если бы всыпать не удалось, вышло бы пустое хвастовство. Потому так и трудно говорить, особенно правду. Вчера врач показал ему какие-то цифры в анализе крови, которые «немного не в норме» и могут не значить ничего серьезного, а могут значить очень плохое. Врач сказал деду обратиться к специалисту, написал на карточке фамилию и телефон. Карточка лежала в «Комментарии», в обществе карикатуры на Хосни Мубарака.

Деду было семьдесят три. За его жизнь представления о роли и обязанностях мужчины подверглись кардинальному пересмотру. Подобно избирательным законам его нового штата, они теперь представляли собой жуткую кашу из временных средств, конфликтующих принципов, не понятных никому новшеств и пережитков, от которых следовало избавиться давным-давно. И все же посреди современного хаоса сохранялись некоторые незыблемые основы. Представительная демократия – по-прежнему лучший способ управлять большой группой людей. А когда кота, оставшегося соседке от покойного мужа, съедает аллигатор, мужчина должен этим заняться. Даже если он носит сандалии на носки и у него что-то не так с анализом крови.

– Могу узнать, что положено делать с аллигаторами, – сказал дед.

В конце концов с аллигаторами разбираются каждый день самыми разными способами. Их ловят в капканы, усыпляют специальными средствами. Их можно застрелить, освежевать, превратить в мясо и обувь.

– В смысле, если ты хочешь, – добавил он. – Я понимаю, что Рамону это уже не поможет.

Салли Зихель начала было смеяться, но сообразила, что дед не шутит, и осеклась. Щеки у нее вспыхнули, но не от неловкости, потому что она смотрела ему прямо в глаза.

– Почему бы и нет? – сказала она.

Послышался рокот электрокара. Дед глянул в сторону служебной зоны. Девон, ночной сторож, ехал разобраться, что за шум. Он был почти такой же старый, как те, кого ему по должности полагалось охранять. Родился и вырос Девон в той части Флориды, которая на самом деле Джорджия и Алабама. Никто не знал наверняка, белый он или негр – по виду могло быть и то и другое, – а обитатели Фонтана-Виллидж, которые сгоряча вызывались спросить напрямую, так и не собрались с духом это осуществить. В детстве его приучили смотреть на редких еврейских торговцев, проезжавших через деревушку, как на могущественных демонов низшего разряда, с рогами и копытами, так что к обитателям Фонтана-Виллидж он относился с уважительной опаской.

Девон выслушал историю про Рамона и аллигатора, качая головой. Поначалу дед счел, что сторож выражает таким образом сочувствие или ужас. Однако выяснилось, что Девон считает своей обязанностью их просветить.

– Нету никакого лигатора, – сказал он. – Я мисс Радвин уже два года говорю. Видел я его погадки. Я знаю, какие погадки у лигатора и какие у змеи.

– Змея? – спросила Салли Зихель. – Змея, которая может съесть кошку или собаку? Во Флориде такие водятся?

– Наверное, это чей-то сбежавший удав, – сказал дед.

Однажды я был у него в гостях, и мы смотрели на Двенадцатом канале (других дед не признавал) передачу об инвазивных животных видах в Калифорнии: удавах, свиньях, редких аквариумных рыбках и говорящих скворцах, выпущенных или вырвавшихся на волю и составляющих определенную проблему для экологии штата. Передача шла час, но дед напрасно ждал обсуждения того, что же с инвазивными видами делать.

– Если удав, то они вырастают такими большими, что могут съесть оленя или свинью, – добавил он.

Салли Зихель, мой дед и Девон посмотрели на Джунгли. Мысль об огромной змее, способной задушить, а потом проглотить целиком оленя или свинью, холодными кольцами вползала им в душу. Потом Девон включил электрокар и уехал обратно на пост охраны. Пусть дневной сторож беспокоится об исполинских змеях и полоумных старых еврейках, которые бегают и орут, когда все приличные люди спят.

– Кстати, о том, чтобы съесть оленя или свинью, – заметила Салли Зихель. – Я могу поджарить тебе французские гренки.

Дед взглянул на часы, и сердце у него упало. Он совершенно забыл про запуск. Если выехать сию минуту и гнать всю дорогу без остановки, можно было, если повезет, успеть впритык. Он много месяцев, с тех самых пор, как объявили о возобновлении полетов, готовился к поездке в космический центр имени Кеннеди. Он знал имена и звания всех пяти членов экипажа «Дискавери». Мог перечислить темы их дипломов и диссертаций, историю их прошлых полетов, их хобби и увлечения, их личные связи с командой погибшего «Челленджера». Он следил за расследованием катастрофы, вникая во все подробности. В тот мой приезд, когда мы ели такие вкусные макароны, дед хотел говорить только об уплотнительных кольцах, керамической плиточной термоизоляции и докторе Ричарде Фейнмане{42}, который всегда именовался полностью, с научным званием. В неутомимом здравом смысле Фейнмана дед видел редкий проблеск надежды для всего мира.

Много месяцев он жил с чувством, что решается не только судьба программы космических челноков. На кону стояло все видение будущего, общее для приунывших энтузиастов космических полетов, которым запуск «Дискавери» обещал коллективное духовное возрождение. Сейчас дед понял, что его интерес к гибели «Челленджера» и полету «Дискавери», его одержимость изменениями в твердотопливном ускорителе или винтажным «корветом» коммандера Рика Хаука{43} не многим лучше чувства Салли Зихель, что единственный смысл ее жизни – заботиться о коте покойного мужа. В таком свете вся затея казалась куда менее увлекательной.

– Я уже поел, – сказал он. – И мне правда пора ехать.

– А, вот почему ты так рано встал. А я гадала. Куда едешь?

Дед снова взглянул на часы. Почти без десяти семь. Темнота предрассветной кухни, гудение электрических часов на стене, звук капающего крана, пока он крутил через мясорубку мясной салат, – казалось, все это было давным-давно.

– Никуда, – ответил он. – Не важно.

– Французские гренки? Все равно не надо? Ладно. Как насчет чашки кофе?

– Не хочу тебя утруждать.

– Обещаю не перетруждаться, – ответила Салли Зихель. – И вообще, у меня такое чувство, что трудности – это по твоей части.

VIII

Некоторое время после дедова выхода из тюрьмы Конь Без Кожи вел себя довольно тихо. Когда муж или дочь были рядом – а дед, безработный и в ожидании суда, почти не отлучался из дому, – бабушка заглушала издевательское ржание потоком болтовни. Если она оставалась одна, то включала очень громко шотландскую народную музыку или марши: по неведомым причинам Конь боялся волынок. Но все время, в компании или в одиночестве, бабушка держала себя в руках, чтобы не смотреть на масличный орех за окном. Если она давала слабину и все-таки смотрела, Конь Без Кожи всякий раз был там: сидел на нижней ветке, скалил зубищи и поглаживал огромный кроваво-красный член.


– Так это все-таки был конь? – спросил я у деда на второй или третий день в мамином доме. – Или человек с лошадиной головой?

– Я его ни разу не видел, – сухо ответил дед. – Наверное, у него были руки.

– И член.

Дед дважды показал мне язык. Он смотрел в окно на туман, окутывающий эвкалипты и туи.

– Член был похож на ободранную индюшачью шею, – сказал дед. – По крайней мере, так она говорила.

Психиатрам, лечившим бабушку в конце пятидесятых, она как-то объяснила свою галлюцинацию тем, что в детстве ее напугала картинка в книжке: Титания и ткач Основа с ослиной головой. В другой раз она сказала, что видела, как ветеринар кастрировал тяжеловоза, в третий описала смешение людей и окровавленных кож на дубильном дворе. В самых своих тяжелых состояниях она утверждала, что ее изнасиловал жеребец или мужчина с конской головой. В бреду времени не существовало, и казалось, насилие продолжается до сих пор, происходит сейчас.

– Она сочиняла самые разные теории, – сказал дед. – Она читала Фрейда и Юнга. Альфреда Адлера, все такое. Говорила врачам то, что, считала, они хотят услышать.

Болезнь бабушки часто приводила деда в бессильную растерянность, но откуда взялся Конь Без Кожи, он вроде бы понимал. Конь Без Кожи неотвязно преследовал бабушку и в самых гадких словах твердил про ее преступления и черноту души. Дед считал, что такой голос есть в голове у каждого, вопрос только в степени. Коня Без Кожи можно даже считать удобной уловкой, стратегией выживания, подтвержденной успешным бабушкиным примером. Если держать голос в голове, как делает большинство, остается лишь один способ и впрямь заставить его умолкнуть. Дед восхищался бабушкиной волей к жизни, тем, как она бессознательно вытеснила обвинителя в угол комнаты, в подвальную топку, на ветки большого старого дерева.


Накануне предварительных слушаний по делу о нападении на директора «Федеркомс» дед взял телескоп, термос с чаем и поднялся на холм, чтобы наблюдать полную Луну. В душе он знал, что Конь где-то близко. Видел признаки. Слышал замечания, вопросы, непонятные изречения жены, которые она обрывала, едва начав. Как-то, подъезжая к дому с опущенным стеклом в машине, он различил призрачный отзвук волынок, а раз поймал бабушку на том, что она, вся красная как рак, отвернулась от окна, выходящего на масличное дерево.

Дед был на холме уже часа два, в меховой шапке и пендлтоновской куртке, когда в воздухе запахло гарью. Дед отметил запах, не задумавшись, что это и откуда. Мозгом полностью завладел правый глаз и теперь показывал ему чудо: структуру Рейнер Гамма в южной части Океана Бурь.

Из всех небесных тел, доступных для наблюдения астроному-любителю, только Луна предстает в таких подробностях, что можно воображать, будто живешь на ней, взбираешься на серебристые горы в семимильных лунных башмаках. Разумеется, дед знал, что Луна не пригодна для жизни. В астрономии он, может, был дилетант, но в конце сороковых – начале пятидесятых работал аэрокосмическим инженером, разрабатывал системы инерциальной навигации и телеметрические датчики сперва в компании Гленна Л. Мартина, затем, недолго, в собственной фирме «Патапско инжиниринг». После того как в пятьдесят втором бабушка первый раз попала в больницу, необходимость в гарантированном заработке вынудила его продать долю в «Патапско»[15]. После этого кризис пятьдесят третьего года, невезенье и – по убеждению деда – мягкий снобистский антисемитизм, характерный для аэрокосмической промышленности, толкали его все ниже по экономической лестнице и, в свободные минуты, все глубже в мир, открываемый линзами телескопа. В фантазии он построил бабушке город на Луне и сбежал туда в ракете вместе с нею и моей мамой.

Сперва это был город под куполом, откуда открывался прекрасный вид с каждым восходом Земли, на которой остались все их беды. С годами, по мере исследований и чтения, конфигурация менялась. Для защиты от космических лучей дед убрал жилища в кратеры и подлунные туннели. Чтобы обеспечить вдоволь солнца, он поместил бабушкин лунный сад на светлое место возле Северного полюса. Однако два принципа, два правила игры сохранялись: на Луне не было капитализма, который размалывает рабочего лунянина в труху. А еще там, в двухстах тридцати тысячах миль от смрада истории, не было сумасшествия и памяти об утратах. Главная трудность межпланетных полетов была в глазах деда и главной их красотой: чтобы достичь космической скорости, бабушка, как всякий звездоплаватель, должна была почти все оставить позади.

Через мгновение после того, как запахло гарью, дед краем глаза уловил мерцающий свет и несколько секунд не обращал на него внимания. И вдруг разом увязал дрожащее оранжевое зарево с запахом дыма. Он поднял взгляд от окуляра, смаргивая призрачный след структуры Рейнер Гамма, белую лучезарную рыбку.

Масличный орех во дворе оделся парусами пламени. Окна напротив домика на дереве зловеще мерцали.

В первую секунду дед не поверил увиденному, во вторую – разозлился на себя. Вернувшись из тюрьмы, он, памятуя про недавний поджог, прочесал весь дом от подвала до чердака, собрал горючие материалы и запер в сарае с инструментами. Однако он ослабил бдительность, так что у жены было время восполнить запас лака для волос, керосина, разбавителя для краски. (Позже выяснилось, что на самом деле она проявила чудеса изобретательности, невольно восхитившей деда: шумовкой забрасывала ватные шарики, смазанные вазелином и подожженные, прямо в домик на дереве, словно комочки греческого огня.)

Вслед за злостью на себя пришла ярость. Упорное безумие жены было личным оскорблением, вызовом. Она в одностороннем порядке перечеркнула два года относительного семейного мира. Дед выкрикнул бабушкино имя с вершины холма, словно Бог, призывающий пророка на гору возмездия. Даже в пятистах футах от рева пламени собственный голос прозвучал в его ушах слабо и жалко. Сама эта слабость усилила его гнев.

Дед спускался с холма, охваченный жаждой мщения. Если бабушка не сгорела, он ее убьет. Как именно – он пока не решил. Надо до нее добраться, а там будет видно, какой метод слаще.

К тому времени, как он спустился к дому, дерево превратилось в оранжевую реактивную струю. По его словам, оно было как комета на старой карте звездного неба. Между ним и деревом висела завеса жара; она опалила ему кончики волос и обожгла щеки так, что следующие три дня они были кирпично-красные. Дед глядел на дрожащий воздух, на рвущееся ввысь пламя. Гнев его улетучился. Ничего не оставалось, кроме как стоять и смотреть.


Моя мама ничего этого не помнила.

– Просто на следующее утро от дерева остался обгорелый ствол, – сказала она. – Как фитиль у свечки.

Она переоделась из брючного костюма в джинсы и водолазку. Ей надо было еще посидеть с документами для иска, но она отложила дела, чтобы повязать деду шапку, – он часто жаловался, что у него мерзнет голова. Шапка была задумана в желто-красную полоску и с зеленым помпоном. Никто бы не хотел умереть в такой шапке, – возможно, в этом и была мамина цель.

Каждый день мама после работы сидела с дедом, пока я готовил ужин и собирал поднос для больного: миску мармеладных шариков и чашку лимонного чая. Дед сердился, что у него в комнате всегда кто-то есть: я, мама или ночная сиделка. Он понимал: мы боимся, что он умрет, когда рядом никого не будет. Дед пообещал нам, что будет цепляться за жизнь, превозмогая боль, превозмогая первичный рак и метастазы, пока не дождется, что кто-нибудь выйдет в туалет, во входную дверь позвонят и мы, несмотря на все предосторожности, оставим его одного. Тогда, и только тогда он позволит себе умереть.

– Бабушка накормила тебя димедролом, – сказал ей дед. – Ты все продрыхла. Думаю, она добавляла его в пудинг. Она всегда так делала, когда тебе не спалось.

В маминых глазах медленно зажглось понимание.

– Ух ты, – сказала она. Ее детские воспоминания были фрагментарны – пустой квадрант космоса, освещенный редкими звездочками. – Я ела очень много пудинга из тапиоки.

Судя по ее лицу, мама заключила, что загадка пробелов в памяти решена, но мне хотелось сказать, что амнезия, вызванная препаратом или душевной травмой, объясняет далеко не все. В частности, остаются непонятными умолчания в маминых рассказах о том, что она помнит. И я, и брат с детства знали, что на судьбу нашей семьи как-то повлиял Элджер Хисс, что дед сидел в тюрьме, а бабушка лежала в психбольнице. Мы знали, что из жизни у дяди Рэя мама вынесла глубокие познания в тотализаторе, несколько хитрых бильярдных приемов и ненависть к бильярдам и скачкам, а также их завсегдатаям. Знания полезные, наверное, но мало что говорящие. Если мамины дети изучали ее молчание, как она изучала молчание своего отца, они должны были усвоить, что это старое народное средство не лечит боль, разве что немного приглушает.

– Где была бабуля? – спросил я. – Пока дерево горело?

Дед глянул на мою маму и высунул язык, словно возмущаясь идиотским вопросом.

– Она смотрела, как горит, – ответил он.


Подобно большинству чудес, пожар оказался недолгим; пламя, исчерпав пищу, угасло, словно задутая свеча. Сама резкость угасания, сказал дед, говорила, насколько яростно огонь пожрал все доступное топливо. Только что комета озаряла январскую тьму, а жар не давал пройти, и вот уже пламя потухло, забрав с собой и домик в ветвях, и дерево, и религиозные восторги фанатиков, некогда его посадивших. Редкие язычки еще потрескивали на обугленных ветвях. Затем и от них остались только струйки дыма, шипение пара, легкий дождь пепла.

Дед отыскал бабушку на парадном крыльце, через которое они никогда не ходили. Она сидела босая, в тонкой ночной рубашке. Щеки у нее были серые от пепла, ресницы и брови опалены, лицо ничего не выражало.

– Не важно, – сказал он себе и ей.

Потом сел рядом с бабушкой на ступеньку. Ее голые плечи были холодны, но она не замечала ни ночной прохлады, ни того, что дед ее обнял. Через некоторое время он встал и вызвал пожарных. Потом вернулся на крыльцо и сидел с ней, пока не приехали с мигалкой и сиреной семеро пожарных, которым, в общем-то, уже нечего было тут делать.

– По кому-то психушка плачет, – заметил один из них.

Когда много лет спустя дедушка вспомнил этот диагноз, у него выступили слезы, словно для того, чтобы затушить пожар горьких воспоминаний. Он закрыл глаза.

– Папа? – позвала моя мама некоторое время спустя.

Дед лежал с закрытыми глазами уже довольно долго: отдыхал, спал, парил в сером небе дилаудида. Мы привычно наблюдали за движениями его груди – дышит ли.

– Ты устал? – спросила мама. – Может, что-нибудь съешь?

– Дедушка, – нарочито бодро произнес я, – давай что-нибудь тебе приготовлю?

Он открыл глаза. Я видел, что старое пламя вернулось, – слезы его не затушили.

– Пудинг из тапиоки на всех, – потребовал он. – И побольше.

IX

Помню, разбираясь с дедушкиными делами после его смерти, мама сказала, что, по статистике, люди в последние полгода тратят на медицину столько же, сколько за всю предшествующую жизнь. С дедовыми рассказами диспропорция получилась еще заметнее. За последние десять дней он рассказал о себе в девять раз больше, чем за все время, что я его знал. Из крох, которыми он делился со мной в детстве, лишь одно воспоминание повторялось относительно часто: про то, как он впервые увидел мою мать. Звучало это всегда примерно одинаково: «Когда я впервые увидел твою маму, она ревела в три ручья».

Не сказать, что это вполне тянуло на воспоминания: дед никогда не добавлял подробностей. Скорее это был иронический комментарий по поводу того, что мама вновь проявила твердость характера, хладнокровие и практичность, показала, что ее за пояс не заткнешь и на кривой козе не объедешь.

– Они думают ее сломать, – сказал дед как-то в те дни, когда мама (с его помощью) пыталась юридически и финансово выпутаться из того кошмара, в который превратил нашу жизнь отец. – Но ее не сломаешь.

Произнеся что-нибудь в таком роде, дед обычно качал головой и добавлял, смакуя иронию: «Не поверишь, но, когда я первый раз ее увидел, бедняжка плакала в три ручья».

Первый раз дед увидел мою маму в воскресенье, в начале марта сорок седьмого, недели через две после «Вечера в Монте-Карло». Он приехал на пятом трамвае из дома брата на Парк-Серкл в синагогу Агавас-Шолом, где готовились справлять Пурим. Технически Пурим выпал в тот год на пятницу, но из-за каких-то субботних установлений и того обстоятельства, что во времена Иисуса Навина город Балтимор еще не был обнесен стеной, отмечали его сегодня.

Иудейский календарь, как и объяснения дяди Рэя по этому поводу, деда не занимал, да и без Пурима он бы запросто обошелся. Да, в детстве на Пурим было весело, не то что в другие еврейские праздники, этого не отнимешь. Но где-то между Арденнами и Гарцем дед утратил способность радоваться поражению врага; ему казалась дешевой и глубоко неправильной параллель, которую Рэй наверняка проведет между несостоявшимся уничтожителем Аманом и вполне успешным уничтожителем Гитлером. Невезение (оно же «Бог») и еврейская хитрость разрушили замысел Амана; Гитлеру просто не хватило времени довести свой план до конца.

Ежегодные торжества в честь Божьей милости, правосудия и мощи, посты и праздники во славу Его имени, чудеса, которыми Он якобы осыпал нас на протяжении веков, – все в глазах деда обесценивалось тем, что он тогда еще не привык называть холокостом. В Египте, в Сузах, в эпоху Иуды Маккавея Господь могучей десницей избавлял нас от гибели – что с того? Когда нас отправляли в печи, Он сидел на могучем заду ровно и не вмешивался. В сорок седьмом году, по мнению деда, оставалась лишь одна причина по-прежнему называть себя евреем и демонстрировать миру свое еврейство – показать Гитлеру фигу.

Он ехал в Агавас-Шолом не для того, чтобы справлять Пурим, слушать словоблудие брата и топать ногами всякий раз, как при чтении свитка будет звучать имя Амана. И даже не ради гоменташей, хотя, разумеется, не собирался от них отказываться[16]. Он ехал в синагогу, поскольку дядя Рэй заверил его, что там будет бабушка, а мой дед надеялся залезть ей в трусы. Эта женщина прошла через огонь, который не сжег ее, но, как чувствовал дед, опалил. Он собирался ее спасти. Залезть к ней в трусы было необходимым первым шагом.

Отчасти именно это его в ней и привлекало – не расколотость, а возможность склеить разбитое и даже то, насколько задача будет трудна. Возможно, взвалив на себя труд любви к этой надломленной женщине, он обретет какую-то цель в жизни; спасая ее, спасется сам. С весны сорок пятого дед страдал своего рода духовной афазией. Сколько он ни вдумывался в увиденное и сделанное на войне, ему не удавалось найти в этом никакого смысла. Люди знающие и облеченные властью многократно убеждали деда, что на фронте он служил высокому предназначению и, более того, в мирной жизни дело ему тоже найдется. До встречи с бабушкой он не верил в подобные заверения; теперь, возвращаясь в синагогу по зову плоти, дед не чувствовал прежнего скепсиса. Самый зов плоти ощущался как некая форма веры.

Он знал, что одно из возможных определений слова «дурак» – «человек, который берется за работу, не осознавая ее истинных масштабов и сложности», но в конце концов инженерный корпус всегда приступал к заданиям именно так. Если в мире и была какая-то мудрость, возможно, она заключалась в оптимистично-безнадежном девизе корпуса: Essayons{44}. Итак, дед не знал, насколько большой и тяжелый труд на себя берет. Но по крайней мере, он знал, каким должно быть начало: ее губы прижаты к его губам, его бедра между ее ног, ее тело в его объятиях.

* * *

С «Вечера в Монте-Карло» дед видел бабушку трижды.

Первый раз это была своего рода ловушка наоборот, устроенная дядей Рэем. Миссис Ваксман быстро оправилась от первой неудачной попытки заарканить нового раввина и позвала его на «семейный ужин» в свою квартиру, занимавшую целый этаж в доме на Юто-Плейс. Туда же, не сообщая дяде Рэю, она пригласила мою бабушку. Дядя Рэй к тому времени уже пронюхал о заговоре и знал, что в капкан, расставленный женским клубом, угодил мой дед, поэтому в гости явился вместе с братом, надеясь, что родственная забота о душевно травмированном герое вполне его извинит.

Произошла неловкость. Аперитивы предполагалось пить в уютной малой гостиной, где два кресла Джозефа Урбана стояли напротив хагенбундовского диванчика для влюбленных{45}. Весь замысел, как эстетический, так и тактический, уничтожила необходимость срочно принести из большой гостиной истлейковский стул с вышитой спинкой. Кроме того, пришлось втиснуть еще тарелку на кухонный стол, идеально накрытый на четверых, а кухарке – спешно перераспределять пятьдесят граммов черной икры на бутербродиках с сырным кремом. Однако, безусловно, источником самой большой неловкости стал мой дед. Он сидел напротив брата, почти не говорил, с механической регулярностью отправлял еду в рот и откровенно пялился на бабушку. Когда она его на этом ловила, он так же откровенно утыкался взглядом в тарелку и делал озадаченное лицо, как будто все время забывает, что такое ужин и чем они все тут заняты.

На самом деле озадачивала его бабушка. Когда инженера настигает судьба (даже злая), она всегда принимает форму сложной задачки.

Элегантная красотка на «Вечере в Монте-Карло» была интересной и бойкой, но взбалмошной, немного чуднóй. Да что там говорить: она застегнула ему ширинку в синагоге! Молодая женщина за столом у Ваксманов была не менее красива, но как же отличались ее манеры и стиль! Столь же равнодушная к молодому раввину, как и он к ней, она надела серые жакет и юбку устаревшего военного фасона, которые даже на ее великолепной фигуре смотрелись чересчур строго. Она говорила взвешенно, рассудительно, серьезно, на более правильном американском английском, чем полторы недели назад.

Теперь, когда исчезла игривая кокетливость, в чертах проступила глубина. Гладко уложенные и заколотые волосы сегодня казались скорее рыжевато-каштановыми, лоснящимися, как конский бок. Смех был не хриплый и грубый, а тихий, вежливый. На «Вечере в Монте-Карло» дед счел ее хорошенькой пустышкой, которая торопится сгрузить свое мучительное прошлое дантистам, парикмахерам, портнихам. Перелетной птичкой, вертихвосткой. Женщина, которую он встретил в тот день у Ваксманов, была основательнее, весомее. Дед чувствовал: она – сосуд, несущий боль своего прошлого, но тяжесть внутри расколола хрупкие стенки, и в трещины сочится лучезарная тьма. Когда разговор коснулся кармелитского монастыря, где ее прятали во время войны, голос у бабушки задрожал. Дядя Рэй подал ей носовой платок. Все смотрели, как она промокает глаза в тишине, наполнившейся благоуханием гардений.

Деда смущала и завораживала метаморфоза девушки, которую он видел десять дней назад. Быть может, красотка в очках Ингрид Бергман – притворство на один вечер, а хрупкий сосуд, излучающий печаль, – истинная сущность? Или наоборот? А может, «сущность» – величина переменная, и при каждой встрече она будет представать в новом обличье? Внезапно дед по боли в щиколотке понял, что брат пинает его под столом. Он сообразил, что кто-то задал ему вопрос, и беспомощно посмотрел сперва на миссис Ваксман, потом на судью. Оба не спешили прийти на помощь, так что пришлось вмешаться дяде Рэю.

– Электротехника, – произнес он тоном добродушного раздражения. – Окончил Дрексельский технологический. И да, судья, он ищет работу, понимая, как его многострадальному младшему брату трудно обходиться без дивана.

Еще утром дед ответил бы на такое замечание чем-нибудь вроде: «Вот как? Я могу съехать завтра же!» Уже не первую неделю он каждый день просыпался на диване дяди Рэя, не понимая, зачем торчит в Балтиморе, и каждый вечер ложился с мыслью, что пора куда-нибудь перебираться.

– Я интересуюсь ракетостроением, – объявил он неожиданно для себя. – Инерционная навигация, телеметрия. Мне бы хотелось работать в «Гленн Мартин», если получится. Я слышал, они планируют заниматься такими вещами.

Миссис Ваксман взглянула уважительно, а может, просто опешила: это была самая длинная речь деда за весь вечер. Судья Ваксман сказал, что по совпадению брат его бывшего коллеги – вице-президент в «Гленн Мартин». Может быть, он сумеет помочь.

– Там делают космические ракеты? – спросил дядя Рэй. (Во время войны фирма «Гленн Мартин» построила на пустующих землях к северо-востоку от Балтимора большой завод, выпустивший тысячи гидросамолетов «маринер» и бомбардировщиков «мародер».) – Потому как знаете что, про моего братца с его инерцией и телепатией? Он, может, и похож на бетонную тумбу, но хочет полететь на Луну.

О чем говорили за столом у Ваксманов – помимо этого эпизода и бабушкиного дрожащего голоса при упоминании кармелиток, – дед сорок два года спустя вспомнить не мог. В его памяти остался лишь еще один разговор, который произошел после кофе и десерта. Чувства к бабушке – любопытство, жалость, желание – мешались, сбивая с толку. Срочно требовалось навести порядок в голове, а для этого надо было вырваться из сферы бабушкиного притяжения – ненадолго, на одну сигаретку. В поисках черной лестницы или крыльца дед наткнулся на застекленную веранду, неотапливаемую, но обставленную плетеными креслами и жардиньеркой, так что весенними вечерами тут наверняка приятно было сидеть, и быть судьей, и не знать недостатка в деньгах. Пахло затхлостью. Дед открыл окно, чтобы впустить вечернюю прохладу.

Только он закурил, как сзади хлопнула дверь: вошла бабушка в наброшенной на плечи шубе. Шуба, как и миссис Ваксман, источала аромат «Табу». Вероятно, она обошлась судье не дешевле, чем «Кадиллак-60» сорок седьмого года, который он отправлял за гостями.

– Привет.

– Э… привет.

Бабушка с вожделением глянула на сигарету у него в зубах. Дед отдал ей свою «Пэлл-Мэлл», достал из пачки другую и чиркнул зажигалкой. Когда он поднял взгляд от газового огонька, то увидел, как по телу бабушки прошла легкая дрожь – от бедер к плечам и рябью испуга по лицу.

– Тебе плохо?

Бабушка издала странный звук – не то конфузливый смешок, не то вскрик боли – и вынырнула из-под шубы, словно та в огне. Одновременно она бросила шубу в направлении моего деда, как будто сама бабушка – горящее здание и обязанность деда, пожарного с сетью, эту шубу спасти. Он поймал ее за воротник. Бабушка приложила руку к груди, сглотнула, затянулась сигаретой. Вид у нее был смущенный.

– Извини, – сказала она. – Просто я не люблю мех.

– Да?

– Когда сдирают шкуру… Я видела.

– Ага.

– И мне не нравилось.

Тогда бабушка впервые рассказала ему про семейную кожевенную фабрику в Лилле. На школьном английском, почти без эмоций, она описала ужасы своих ранних лет: кровь, вонь гниющего мяса и мочи от дубильных чанов, крики лошадей на живодерне, похожие на детские. Она обрисовала процесс сдирания шкуры в терминах красок. Серебристый нож. Алая кровь. Синие пленки. Желтый жир. Белая кость.

Дед держал шубу на весу. Мех поблескивал в лунной полутьме и как будто даже шевелился.

– Жарко. Из внутри-и, – сказала бабушка.

– Да? – Дед не понимал, о чем она говорит, но ему сразу сделалось проще, привычнее: она вновь стала девушкой с «Вечера в Монте-Карло», сообщившей, что его голова хорошо будет смотреться на заборе.

– Из многих внутрий. Миссис Ваксман сказала, нужно пятнадцать-двадцать внутрий.

Дед ничего не мог с собой поделать. Он рассмеялся:

– Нутрий.

– Ты знаешь внутрию?

– Я уверен, она была сегодня в супе.

Бабушка свела брови – густые и выгнутые, как у Дженнифер Джонс{46}. Деду нравились ее брови, особенно когда она хмурилась.

– Ты меня дразнишь, – догадалась она.

– Извини.

– Нет, дразнить меня не плохо.

– Правда?

– Когда ты. Мне нравится, как ты дразнишь.

Дед почувствовал, что заливается краской. Веранду освещали только Луна и лампа в дальнем углу гостиной. Дед не знал, видит ли бабушка, как он покраснел.

– Мне нравишься ты, – сказал он.

– Ты мне тоже, – быстро ответила она и так же быстро добавила: – У меня есть дочка, знаешь?

– Ага, – ответил дед, застигнутый врасплох. Значит, двое. Спасать двоих. Essayons. – Сколько лет?

– Четыре года. В сентябре будет пять.

– А твой… э… ее отец?

– Я его убила.

Увидев лицо моего деда, она прыснула со смеху и тут же зажала рот рукой. Закашлялась от сигаретного дыма.

– Нет! Извини!

Поначалу бабушка смеялась, но чем дольше длился приступ смеха, тем больше он походил на плач. Она задержала дыхание, выдохнула. Взяла себя в руки.

– Это была шутка, но не смешная, так почему я смеялась?

Дед не знал, что ответить, поэтому промолчал. Она потушила окурок в горшке с засохшим цветком.

– Отец погиб. На войне.

Она подошла к открытому окну и подставила лицо холодному ветру. Глянула на молодой месяц. Ее снова пробила дрожь – раз, другой. Теперь она точно плакала да, наверное, и окоченела от холода. Дед повесил шубу на плетеное кресло. Снял пиджак – тот самый, что одалживал у брата для «Вечера в Монте-Карло», – и накинул бабушке на плечи. Она вся подалась к пиджаку, словно к струе теплой воды из душа, и продолжала отклоняться назад, пока не припала к деду. Его как будто ударило током. Он чувствовал, что вес на его груди – ноша, которая ему доверена. Ему отчаянно хотелось одного – оправдать это доверие, хотя, судя по шевелению в штанах, определенная его часть хотела и чего-то еще.

– Я тоже хочу полететь на Луну, – сказала бабушка. – Возьми меня с собой.

– Не вопрос, – ответил дед. – Сделаем.

Следующий раз он увидел бабушку, когда та выходила из булочной Зильбера, неся коробку, перевязанную розовой лентой. Она его не заметила. Дед прошел за ней по Парк-Хайтс до Бельведера и дальше до конца Нарциссус-авеню, где начинались дома поплоше. С почтительного расстояния он наблюдал, как бабушка вошла в домик на две семьи, более аккуратный, чем соседние. (Впоследствии выяснилось, что он принадлежит судье Ваксману, который сдает в нем квартиры.) На следующую ночь дед ворочался на братнем диване и не мог уснуть: думал о бабушке. В начале третьего он встал с дивана, оделся, взял ключи от «меркьюри» дяди Рэя и поехал к домику в конце Нарциссус-авеню. В окне второго этажа горел свет. У деда екнуло сердце. Он остановил машину у тротуара и выключил фары. Ночь снова выдалась холодная, но окно было распахнуто. Бабушка курила, облокотившись на подоконник, и смотрела на Луну. Дед гадал, вспоминает ли она его обещание. Грудь ныла по тяжести ее тела.

В комнате за бабушкиной спиной позвал ребенок – тихо и далеко, так что дед не мог разобрать, есть ли в голосе испуг, жалоба или требовательность. Бабушка резко обернулась и потушила сигарету о подоконник. На кусты внизу посыпался дождь искр.


Подходя в тот день к Агавас-Шолом если не с планом операции, то с четким осознанием своей миссии, он увидел на каменной скамье перед стеклянной дверью маленькую девочку: она сидела, упершись подбородком в колени и обняв ноги. Девочка еле заметно – не больше чем на три градуса – раскачивалась взад-вперед и, как сперва показалось деду, что-то напевала себе под нос. На ней было зеленое платье, зеленые колготки и черные лакированные туфельки с ремешком. У платья были рукава-крылышки, оставлявшие голыми руки, и даже в колготках девочка наверняка замерзла – сам он был в шляпе, шарфе и шерстяном пальто поверх свитера. Наверное, в три-четыре года с голыми руками, на каменной скамье в сорок градусов по Фаренгейту{47} дед бы тоже ревел в три ручья, но он предпочитал думать, что догадался бы уйти в теплый дом.

Одна стеклянная створка распахнулась. Девочка перестала раскачиваться и выпрямилась. Из синагоги вышел еврей, держа в руках детское пальтишко. На еврее был огромный штраймл, лапсердак, подметавший полами улицу, и борода, как у Эдмунда Гвенна в «Чуде на 34-й улице»{48}. Дед удивился, что такой еврей ходит в Агавас-Шолом, где женщины сидят рядом с мужчинами, а раввин – бойкий пижон, не способный отрастить даже приличную щетину. Еврей в огромной меховой шапке словно не замечал приближающегося деда, а девочка словно не замечала еврея. Только уже не плакала в три ручья. И вообще не плакала.

Еврей накинул на девочку пальтишко, уверенным движением поправил воротник у нее на шее и ушел обратно. Когда он входил в дверь, струя воздуха из теплого помещения приподняла край лапсердака, и дед увидел ярко-красные домашние туфли с загнутыми носами. Почему-то они удивили его даже больше, чем присутствие такого еврея в Агавас-Шолом, но, с другой стороны, то, чего дед не знал и не хотел знать про ортодоксальных иудеев, их одежду и обувь, составило бы целую книгу.

– Не знал, что бывают евреи-эскимосы, – сказал он девочке, подходя к дверям синагоги.

Она подняла на него глаза. Личико сердечком, припухлые обветренные губы, вздернутый носик шиксы. Бутылочно-зеленые глаза, сухие, без единой слезинки. Может, и впрямь плакала просто от холода.

– Что? – спросила она.

– Ты не замерзла?

Она сунула руки в рукава пальтишка. Кивнула.

– Тогда почему ты сидишь здесь?

– Мне два часа нельзя заходить в дом.

– Вот как? Почему?

– Потому что я плохая.

– Поэтому ты должна два часа сидеть на холоде?

– Да.

– Наверное, ты как-то особенно плохо себя вела.

– Да.

Наказание представлялось чрезмерным, однако о дисциплинарных методах у ортодоксальных иудеев дед знал еще меньше, чем об их обуви. Он глянул через стеклянную дверь, отыскивая глазами еврея в меховой шапке, – может, поговорить с ним? Стены вестибюля – большого спартанского пространства под скошенным модернистским потолком – украшали бумажные купола и арки в персидском духе. Сразу за входом на двух шестах было растянуто полотнище с надписью «Дорога на Сузы» псевдоарабской вязью. У двери в молельный зал топтались несколько человек, и среди них – еврей в шапке. Рядом с ним стояла стройная девушка, наряженная, как ярмарочная Саломея, в браслетах и покрывалах.

– Замолвить за тебя словечко? – спросил дед. – Могу по блату.

– Что?

– Кто тебе велел сидеть два часа на холоде?

– Я.

– Ты?

– Да.

– Потому что ты плохо себя вела.

– Угу.

– Ты себя наказываешь.

Она кивнула.

– И что же ты такого плохого сделала, что себя наказываешь?

– Мама сказала, я говорила невежливо.

– С кем?

– С раввином.

– И что же ты ему невежливого сказала?

– Я спросила, почему он душится теми же духами, что наша соседка снизу, миссис Полякофф.

– Ох-хо.

– Что?

– Какими духами душится миссис Полякофф?

– «Джангл гардения».

Дед рассмеялся. Через секунду осторожно рассмеялась и девочка.

– Это смешно, – предположила она.

– Мне смешно. Очень.

– Да, это очень смешно.

Дверь снова отворилась, и вышел еврей в большой меховой шапке, китайском халате и с бородой Санты из магазина «Все по десять центов».

– Ну вот, все плохие дети уже здесь.

Моя мама перестала смеяться и отвела глаза.

– Знаешь, я почти уверен, что Рэй душится «Джангл гарденией», – сказал дед бабушке. – Мне кажется, гражданка искупила свою вину перед обществом. Может, разрешим ей вернуться из Сибири?

– Я уже три раза выходила и звала ее в дом! – воскликнула бабушка. – Она никого не слушает! Я ей говорю: «Ты грубо себя ведешь, поди и посиди две минуты на стуле». В комнате, не на улице! Две минуты! А она мне: «Нет, я такая плохая, что буду сидеть на улице два часа». Я умоляла, вернись, пожалуйста, ты схватишь воспаление легких! – Она повернулась к моей маме, затрясла бородой. – В больницу хочешь? Умереть хочешь? – В голосе звучало раздражение, даже злость и в то же время некоторая театральность, словно бабушка только играет доведенную до ручки мамашу. А может, так казалось из-за комедийной бороды. – Этого ты хочешь?

– Нет, – ответила моя мама.

– Рада слышать, потому что, если умрешь, мне придется убить себя, а я хочу жить.

Дед подумал, что она слегка перегибает палку, но не был уверен в своей правоте. Его мама, когда доходила до ручки, вроде бы прибегала к сходной риторике. И вроде бы такие мамины сцены ему не нравились – он точно не помнил, – однако эту женщину надрыв скорее украшал. Казалось, ей доступен более широкий диапазон чувств, область спектра, невидимая обычному глазу.

При упоминании самоубийства моя мама с интересом посмотрела на свою мать:

– Почему тебе придется убить себя?

– Потому что без тебя у меня никого не будет, я останусь одна-одинешенька, и зачем мне тогда жить, лучше уж умереть.

– Ладно-ладно, – сказал дед. – Никто себя не убьет, и никто не останется один. – Он глянул на мою маму. – Я с довоенного времени говорю раввину, что он пахнет, как миссис Полякофф. А ведь я ее даже не знаю. По-твоему, я тоже должен сидеть здесь с тобой два часа, чтобы себя наказать?

– Нет, – ответила моя мама. – Я войду.

– Тогда и я войду, – сказал дед.

Он открыл дверь и протянул маме руку. Вряд ли ему прежде случалось вот так протянуть руку ребенку. Дед хотел, чтобы бабушка видела: он может взять ее дочку за руку и та не откажется. И убедить малышку, чтобы та ушла с холода, – его первый шаг к восстановлению разрушенного войной.

Секунду-две мама раздумывала, взять ли его за руку, потом просто встала и шмыгнула внутрь. Дед расстроился, но огорчение придало ему решимости. Он будет работать с девочкой. Сделает все, чтобы заслужить ее доверие и, надо надеяться, любовь.

– Извини, – сказала бабушка.

Нелепая шапка и накладная борода не могли скрыть, что бабушка изучает его лицо, что от нее не ускользнули его огорчение и его решимость. Никто прежде не глядел на деда так внимательно, разве что с намерением начистить ему рыло. И от мысли, что его впрямь видят, что-то в груди деда раскрылось, как парашют.

– Ничего страшного, – ответил дед и указал на ее бороду и одеяние. – Что это?

– Я играю роль Мардохея. В пуримшпиле.

– Это объясняет туфли.

– Твой брат – Астинь.

Рэй красовался перед входом в молельный зал, властный и самовлюбленный, как царица Персии.

– Роль как раз для него. Послушай. – Дед взял ее за локоть и даже сквозь китайский халат ощутил электризующее соприкосновение. – Тебя не смущает?

Он указал на шапку. Ему помнилось, что настоящий штраймл шьют из хвостов мелких пушных зверьков, норки или куницы.

Бабушку вопрос озадачил.

– У тебя на голове штук восемнадцать куньих хвостов.

Она не испугалась. Не забилась, как в лихорадке, от воспоминаний о кричащих лошадях и содранных шкурах. Вместо этого лицо у нее стало… Дед не мог описать. Ему легко было бы задним числом, после всего, что случилось позже, вспомнить бабушкин взгляд как смущенный, сконфуженный – взгляд женщины, которую поймали на вранье. Но в конце концов он остановился на слове «нетерпеливый». Она вытянула губы трубочкой и на французский манер легонько пожала плечами, словно он и сам должен понимать, отчего она терпит прикосновение смерти к своей коже.

– Это для пьесы, – сказала бабушка.

X

За пять минут до конца следующей смены Девона дед явился на пост охраны в болотных сапогах поверх старых хэбэшных штанов и с пустым гермопакетом. За спиной у него был синий детский рюкзачок с эмблемой НАСА, куда он положил термос с лимонадом, аптечку и полевой определитель змей из местной библиотеки. В правой руке у него была прогулочная трость, которую Салли Зихель купила своему мужу Лесли, когда тому из-за болезни стало тяжело ходить, и которой тот ни разу не воспользовался. До вчерашнего дня набалдашником трости служила серебряная утиная голова. В хозяйственном магазине Фонтана-Виллидж дед (с разрешения Салли) заменил ее на трехфунтовую кувалду. По пути от дома к посту охраны дед помахивал тростью, не обращая внимания на удивленные взгляды и два прямых вопроса. Однако Девон сразу угадал его замысел.

– Я бы лично взял мачете. – Девон рубанул правой рукой по запястью левой. – Отсечь голову быстро и чисто – самое милое дело.

Дед сделал мысленную пометку зайти к главному садовнику Перфекто Тьянту и попросить у него мачете. Он показал гермопакет:

– Вы сказали, что видели его помет. Поможете мне добыть?

– Прям щас? – Девон глянул скептически.

– У вас разве не в восемь смена заканчивается?

– Да, сэр, в восемь. Но потом у меня личное время.

– Да? И что вы делаете?

– В личное время? – Девон возвел глаза к потолку, словно читая там длинное меню занятий и развлечений. – Могу сказать, чего точно не делаю. Не собираю змеиные погадки в пакетики.

– Никогда?

– Никогда, сэр.

Два старика смотрели друг на друга в упор. Стрелка настенных часов с громким щелчком перескочила на следующую секунду их жизни.

– Я мог бы вознаградить вас за труды, – сказал дед.

Девон улыбнулся. Ему приятно было видеть прижимистость в еврее. Он был убежден, что дед – миллионер.

– Сколько?

– Двадцать пять. Но только если у меня будет что-нибудь в пакете.

Когда пришел ночной сторож, Девон снял кепку с логотипом Фонтана-Виллидж и взял нейлоновую сумку на молнии. Дед вышел за ним к его «катлесс-сьюприму» 1979 года, который ждал на стоянке для персонала: виниловый верх давно выцвел и облупился под флоридским солнцем. Девон открыл багажник и сунул туда сумку (предварительно вытащив сэндвич с арахисовым маслом и жареной картошкой, который сложил пополам и пальцами затолкал в рот). Затем снял форменную рубашку и повесил ее на плечики в машине. Пузо колыхалось в бурдюке майки. Плечи были цвета слабого чая с молоком и сплошь конопатые, веснушки, волосы и брови – цвета песочного печенья. Девон убрал кепку в сумку и взял с задней полки соломенную ковбойскую шляпу с лихо закрученными полями. Открыл пластмассовый ящик с инструментами в самой дальней части багажника, под задней полкой, и долго там рылся, пока не вытащил мачете, длиной со свою руку, в кожаных ножнах. Балансируя им на раскрытой ладони и продолжая энергично жевать сэндвич, Девон в задумчивости глядел на деда:

– Сегодня утром вряд ли понадобится. Но если хотите, могу одолжить.

– Не люблю одалживаться, – сказал дед. – Возьму напрокат.

– Дело хозяйское.

Дед сел в машину. Там было как в духовке. Он опустил стекло – ручка обожгла пальцы. Засипел кондиционер. Пахло плесенью, арахисовым маслом и жареной картошкой.

– Когда ж я последний раз там был? – проговорил Девон. – Да с Финлеем Гадбуа. Помните Финлея?

Дед вспомнил взбитую соломенную прическу за журналом о мотогонках и две ноги в пижонских ботинках на столе охраны.

– Брат Финлея работал на каких-то риелторов, в общем, ездил все там обсматривать. Как-то взял меня и Финлея с собой, мы через главные ворота въехали. И… э-э-э… помет был по всему крыльцу гольф-клуба.

– Покажите мне.

– Ворота на цепи.

– Покажите.

– Там замóк.

Дед пристроил насовский рюкзак на колени и поглядел в окно на Фонтана-Виллидж. Сцена никогда не менялась, ее лишь изредка разнообразили дождь, люди, гольф-кары. Оштукатуренные домики, пальмы, асфальтовые дорожки, газоны, трава на которых, казалось, никогда не подрастала и не жухла. Надо всем – стеклянный колпак неба. Встряхни – закружит метель из блесток. Картина приелась деду настолько, что он гадал: может, с ним правда что-то не так? Бумажка, на которой врач записал телефон специалиста, по-прежнему составляла компанию Хосни Мубараку в последнем номере «Комментария». Ладно, сказал себе дед, вот покончу со змеей и запишусь на прием.

– Когда получу свое, тогда и перестану говорить вам, что делать, – сказал дед. – Покажите.

Девон включил скорость. Они выехали из ворот Фонтана-Виллидж и три раза повернули налево, огибая большой городской квартал. Наконец Девон свернул на дорогу к бывшему загородному клубу. В щелях асфальта росла трава. Довольно скоро дорога уперлась в ворота. Участок был обнесен сеткой, утопающей в зарослях пуэрарии{49}. Ржавые таблички справа и слева от ворот, установленные городским советом и неудачливыми преемниками разорившихся владельцев клуба, сообщали, что проход на территорию воспрещен. Сами ворота были замотаны цепью, на ней висел большой замок.

Дед вылез из машины и сунул трость под мышку. Снял ремень, продел в петлю на ножнах мачете и надел обратно. Он не думал, что мачете понадобится сегодня, но кто знает. Иногда охотникам везет.

За воротами дорога продолжалась к арке в розовой стене. Пуэрария завесила зелеными флажками арку, запустила побеги во все трещины на розовой штукатурке. На фризе арки, между двумя картографическими дельфинами, сидел на розе ветров гипсовый тритон, дующий в трубу-раковину. Тритон лишился лица. Ухмыляющиеся дельфины почернели от плесени. Загородный клуб назывался «Мандевилль».

– Вот здесь его надо искать, – сказал Девон, указывая на растресканный асфальт между воротами и аркой. – На теплой дороге в конце дня, когда воздух холодает.

– А где клуб?

– За аркой, дальше по дороге. Его почти не видно. Вон там, розовое. Довольно далеко.

– Вижу.

Клочок розового в зеленой тени. Одинокий, как облезлый фламинго в придорожном зверинце.

– Смотрите!

Девон указывал влево от ворот, на куст рододендрона сразу за оградой.

Дед ухватился за мачете. Рука ныла от желания вонзить клинок в упругое змеиное тело. Но нет, под рододендроном не грелась, свернувшись кольцами, змея. Там было что-то вроде куска диванной набивки, грубое гнездо из серой бечевки и пепла, переходящее на конце в комочек пуха, который, возможно, некогда был Рамоном. Оно лежало по дальнюю сторону ограды, фута на три дальше, чем мог дотянуться мой дед или Девон.

Дед протянул Девону трость Лесли.

– Это что? – спросил тот, взвешивая орудие в руке.

– Змеиный молот.

Девон кивнул с видом знатока, затем лег на живот и просунул трость под оградой в направлении змеиного помета. Сопя и чертыхаясь, он подвел наконечник почти к самой какашке. Оставался дюйм, но дальше дело не шло. Девон разжал руку, и трость скользнула от него дальше. Он обмяк всем телом, ругнулся и глянул на деда, ожидая упрека.

– Приличный змеиный молот обойдется вам дороже двадцати пяти баксов, – сказал дед.

Он занял место Девона и, напрягаясь, дотянулся до трости. Руки у него были длинные в пропорции к остальному телу, но до переваренных останков Рамона ему тоже достать не удалось. Он встал. Голова закружилась. Перед глазами поплыли огненные пятна.

– Дерьмо, – сказал дед.

– Оно самое, – согласился Девон.

Дед сел в машину и, не закрывая дверцу, отпил из термоса лимонада. Небольшой самолет пролетел в сторону Атлантического океана, таща за собой транспарант с надписью красными заглавными буквами. Дед напряженно всматривался в далекую надпись, как будто ему и впрямь важно ее прочесть.

– «Си энд ски»{50}, – сказал Девон.

Дед кивнул. Вытащил бумажник, отдал сторожу двадцать пять долларов.

– Жалко, что не получилось, – сказал тот.

– Хотите еще столько же? – спросил дед.

Девон отвез его в хозяйственный магазин и остался ждать в машине. Дед купил навесной замок, с виду почти неотличимый от того, что висел на воротах. Он некоторое время приглядывался к болторезу, но решил, что штука дорогая, здоровенная и точно напугает Девона. Тот и без того с опаской покосился на бумажный пакет у деда в руках.

Когда они снова подъехали к «Мандевиллю», дед вылез из машины и захлопнул дверцу. Температура была девяносто пять градусов по Фаренгейту{51}. Над заросшим полем для гольфа по другую сторону ограды миллионы насекомых тянули на одной ноте поэму под названием «Жара». Дед наклонился к окну с пассажирской стороны.

– Припаркуйтесь там дальше на улице, – сказал он. – У магазина «Сад и газон». Я через две минуты подойду.

– Что вы собрались делать?

Дед подошел к воротам. Примерился змеиным молотом к замку.

– Нет, – сказал Девон. – Так не пойдет.

– Две минуты.

– Это дурость. Почему не войти со стороны Фонтана-Виллидж?

– Забор.

– Наверняка где-нибудь есть дырка. И собаки с кошками пролазят без проблем.

– Кто я, по-вашему? Болонка или старик?

– Старик.

– Здесь асфальтированная дорога. Вы сами мне сказали, что они любят греться на асфальте.

– И вы собрались туда средь бела дня.

– Мне надо будет прийти еще. Возможно, несколько раз. – Дед показал бумажный пакет. – Я намерен упростить себе дело.

– Нас арестуют, – сказал Девон. – Я на такое не согласен. Я тоже старик, и мне нужна эта работа. У меня нет накоплений, как у всех ваших.

– Две минуты. Если меня поймают, я скажу, что пришел сюда пешком. Вас не упомяну.

– Вас могут посадить в тюрьму.

– Я был в тюрьме, – ответил дед. – Много книжек успел прочесть.

Девон изумленно посмотрел на деда. Скользнул взглядом к болотным сапогам, потом вверх к бело-голубой панаме, привезенной из кибуца, куда дед с бабушкой ездили вскоре после Шестидневной войны.

– Хм, вы растете в моих глазах, – сказал Девон.

Он перегнулся через пассажирское кресло, поднял окно и дал задний ход.

Дед проводил взглядом машину. Затем саданул кувалдой по замку. Удар отдался в руке до локтя. Замок висел крепко. Потребовалось еще семь попыток, чтобы его сбить. Дед толкнул сетчатую створку ворот, но ее держали плети пуэрарии. Орудуя тростью, как рычагом, он чуть приоткрыл ее, однако не настолько, чтобы протиснуться. Тогда он вытащил мачете и рубанул. Стебли щелкнули, как лопнувшая гитарная струна, в плече запульсировала боль. Створка отворилась беззвучно.

Дед взял бумажный пакет с замком. Руки у него дрожали после непривычной нагрузки. Он повесил новый замок, наклонился поднять отлетевшие куски старого и убрал их вместе с самим замком в пакет. Затем вступил в змеиные владения. Он огляделся, прислушался, надеясь различить шуршание в траве, хруст сучка. Ему откуда-то помнилось, что змеи пахнут, и он принюхался. Дважды из-за игры света в кружевной тени у него замирало сердце. Он нагнулся, поднял змеиный молот, подошел к рододендрону и сел на корточки. Концом трости сгреб змеиный помет в пакет.

Он попытался встать, но понял, что колени не слушаются. Тогда дед упер трость в землю и, радуясь, что на него не смотрит глумливо серебряная утка, кое-как встал. Затем вернулся к воротам и запер их снаружи, а ключ и пакет убрал в карман рюкзака. Теперь оставалось только дойти до магазина «Все для сада и газона», расплатиться с Девоном и узнать, какова суточная плата за аренду мачете.


– Зачем это было? – спросил я. – Зачем тебе понадобилась змеиная какашка?

– Профессор в Майами. На биологическом факультете. Герпетолог. Согласился посмотреть.

– И?..

– Он сказал, фекальные массы принадлежат не удаву.

– Так это все-таки был аллигатор.

– Это был питон.

– Питон?! Они же бывают очень большие?

Дед пожал плечами. Мол, что значит «большие»? В сравнении с анкилозавром? Не очень.

– Может питон быть таким большим, чтобы проглотить кота?

Дед высунул язык раз, другой. Я протянул ему кружку с яблочным соком, он отпил небольшой глоток.

– Питон может проглотить оленя.

– Господи, – сказал я.

– Кота проглотить? Питону? Как два пальца обоссать.

Я пересилил желание сказать, что у питона нет пальцев.

– Значит, в прошлом году? Где-то после того, как я приезжал и мы смотрели передачу про домашних зверюшек, захвативших национальный парк Эверглейдс? Ты отправился в джунгли. Охотиться на питона.

Он снова пожал плечами. Мол, надо же было как-то скоротать время.

– И у тебя была такая… петля на палке? – Я показал пантомимой, как в передаче егерь ловил удава.

– Я не собирался его ловить, – ответил дед. – Я его хотел убить.

– Из ружья?

Дед скривил левую половину лица в комической маске, как всегда, когда хотел скрыть, что его огорчает моя глупость.

– Наверное, тебе стоило записывать, что я говорю. – Он протянул мне обратно кружку с соком. – У меня был змеиный молот. Какое еще ружье?

XI

За грехи Дикий Билл Донован рекрутировал Орланда Бака и моего деда в Управление стратегических служб. Их отправили учиться шпионажу и подрывным действиям в зону «Б», тренировочный лагерь УСС в мэрилендских горах, где сейчас находится Кэмп-Дэвид. Американские военные давно отказались от шпионажа и диверсий как неджентльменских методов, унижающих их достоинство, так что большинство инструкторов в зоне «Б» были англичане. Всю жизнь они занимались тем, что внедряли своих людей в ряды повстанцев и разлагали изнутри национально-освободительные движения. Они не требовали всякий раз отдавать им честь. Они считали, что умение стрелять по мишени с вытянутой руки примерно так же полезно, как умение биться на турнире копьем. Они были незаметны и беспощадны. Дед ими восхищался.

Он освоил компас, гарроту и одноразовый шифроблокнот, научился ползти по-пластунски под автоматным огнем. Научился подделывать документы, прятаться по-умному, прыгать с парашютом с девяностофутовой платформы (хотя с самолета ему прыгать не довелось). Поначалу двое антисемитов в группе начали было его травить. Орланд Бак горячо советовал «чуть-чуть увлечься, вот только на один этот раз». На следующий день во время спарринга дед сломал одному из мучителей челюсть, после чего у второго сразу закончился запас шуток.

После выпуска деду и Орланду Баку дали трехдневную увольнительную в Балтимор, где Бак напоил деда настолько, что тот на личном опыте испытал, хоть и не смог бы их описать, некоторые пространственно-временные эффекты, объяснимые лишь с помощью специальной и общей теории относительности Эйнштейна. Они распрощались на Пенсильванском вокзале: Орланд Бак уехал в Нью-Йорк, дед – в Вашингтон. Через неделю Орланда Бака сбросили на парашюте в Италию – сеять разрушения в тылу отступающего противника. Он изобретательно и артистично пускал под откос поезда, продвигаясь на север и на восток, пока в декабре сорок четвертого случайно не подорвался вместе с партизанами-титовцами при уничтожении моста через Кубршницу.

Для второго участника истории с мостом Кея Билл Донован, один из немногих, угадавших потенциал моего деда, приготовил «кое-что другое». В записке заму по спецпроектам Стенли Ловеллу{52} он рекомендовал деда как «способного, возможно, мыслить на уровне гения… спокойного и рассудительного по складу характера, хотя и несколько свирепого».

Наступление в Италии уже шло, лондонский штаб союзного командования готовил высадку в Нормандии. Донован понимал, что ему понадобятся люди, которые пойдут вслед за войсками и обчистят Германии карманы. Добычей станут немецкие разработки, ученые и инженеры, далеко обогнавшие американские во многих областях науки и производства. Идеальный агент должен был обладать техническими знаниями, чтобы опознать полигоны и тайные лаборатории рейха, и оперативными навыками, чтобы найти их и прибрать к рукам все стоящее. Мой дед, по словам Донована, подходил «тик-в-тик», но до начала высадки его надо было «чем-нибудь занять, чтобы не угробил себя от скуки».

С середины сорок третьего года до самого Дня «Д», когда его прикрепили к «подразделению Т» и отправили в Лондон учиться высокому искусству мародерства, дед работал в научно-исследовательском отделе Стенли Ловелла, занимавшем тесный подвал учебного корпуса УСС на углу Двадцать третьей улицы и Е-стрит. Донован поручил Ловеллу, химику и патентному поверенному, обеспечить спецсредствами агентов УСС в Европе, Северной Африке и Юго-Восточной Азии. Ловелл и его сотрудники разрабатывали авторучки-пистолеты, фотоаппараты в тюбике губной помады, пуговицы с цианидом – все то, что потом вошло в арсенал кино– и телешпионов. Они нашли новый подход к инфильтрации, саботажу и тайной связи. Они искали способы уничтожать врага искусно и с шиком, при помощи взрывчатой блинной муки и мышей-поджигателей[17]{53}.

Я записал названия некоторых устройств, над которыми дед работал в УСС. Список получился довольно длинный, с множеством примечаний. Писал я на форзаце книги, которую тогда читал, «Девяти рассказов» Сэлинджера. Много лет спустя, посоветовав старшей дочери прочесть «Дорогой Эсме с любовью – и всякой мерзостью», я отыскал на полке эту книгу, одну из тех, что в студенческие годы были у нас с первой женой в двух экземплярах. Обложка с девятью цветными прямоугольниками сразу воскресила в памяти тот день: подводный косой свет, бьющий сквозь кроны эвкалиптов за окном, бурое лицо деда на белой подушке, его чуть насморочная пенсильванская гнусавость. Но когда я открыл книгу, форзац оказался пуст, – видимо, мы с женой, когда разъезжались, нечаянно спутали экземпляры. По глупой беспечности я утратил единственный документ той недели, которую пытаюсь восстановить. Мне удалось вспомнить лишь пять проектов, которые, по его словам, придумал мой дед:

1. Кристаллический порошок под названием «ссыкит». Смешанный с мочой агента и добавленный в бак самолета, грузовика или танка вызывал отложенную, но кардинальную и неисправимую поломку двигателя.

2. Неправильная стальная пирамидка. Если закрепить ее на рельсе и ослабить (даже не снять) противоположный, всякий поезд, идущий со скоростью меньше тридцати миль в час, гарантированно летел под откос.

3. Гибкая гаррота из куска фортепьянной проволоки, спрятанной в обычном ботиночном шнурке. «Очень надежная», – заметил дед.

4. «Раскладные бифокальные очки», у которых нижние половинки линз были сделаны так, что за счет нескольких поворотов оправы из них получалась неплохая подзорная труба.

5. «Магнитная краска», позволявшая, например, закрепить диверсионную мину на дереве или стекле. «Вот ее я так до ума и не довел, – сказал дед. – Довел бы – натурально б озолотился».

Деду в целом нравилось у Ловелла; он радовался возможности забыться в решении технических задач, которые сыпались на него каждый день. Работа была нужная, хоть и чуднáя. Однако в конечном счете это все была офисная канитель в мировой столице офисной канители – городе, который дед в отместку за бюрократическую нерадивость собирался принудить к позорной капитуляции. Так что известие с Омаха-Бич, что его война, его жизнь наконец-то начнется, всколыхнуло деда, как никого другого.


После концерта Гленна Миллера – одного из последних, которые тот дал до того, как 15 декабря 1944 года его самолет сбили над Ла-Маншем{54}, – лейтенант Элвин Ауэнбах вернулся в номер гостиницы «Маунт-Роял», где его разместили вместе с моим дедом: самый маленький номер на самом высоком этаже. Ауэнбах насвистывал «Серенаду лунного света», а боковой карман кофты, связанной ему сестрой, выразительно оттопыривался. Ауэнбах был сиротой, сестра заменила ему мать. Кофту он снимал только по прямому приказу. Их командир был кадровый военный, но понимал, что ему достались ученые-придурки, так что по большей части Ауэнбах из кофты не вылезал. У нее был шалевый воротник, пуговицы-палочки и пояс, который Ауэнбах не завязывал, поскольку стеснялся своих женственных бедер. В кофте он выглядел тем, кем, собственно, и был: доктором наук в области пищевой промышленности. До войны Ауэнбах занимался массовым производством пончиков, или, как он выражался, «съедобных торов серийного образца». Он говорил по-немецки и по-французски, читал на русском и на латыни и написал уже первые двести страниц поэмы «Змеекольцо-аутофаг» – аналитической биографии Августа Кекуле, которая должна была от начала до конца состоять из лимериков{55}. Впервые – если не считать одного-двух преподавателей в Дрексельском технологическом – дед встретил интеллектуала, который не был бильярдным каталой, преступником или раввином.

– Возрадуйся, я принес тебе благую весть, – провозгласил Ауэнбах. – Так что убирай свою порнографию, Рико.

Дед отложил книгу, которую читал, – переплетенную подшивку «Zeitschrift für angewandte Chemie» за 1905 год с основополагающей для истории отравляющих газов статьей Ф. Габера «Über Zündung des Knallgases durch Wasserstoffatome»{56}. Он лежал на кровати в форме, только без галстука и ботинок.

– Нашел что-нибудь хорошее?

– Я пью только лучшее, – сказал Ауэнбах. Его пьянство было осложнено морализаторством. Он считал, что пить качественный алкоголь – меньший грех, чем пить дешевое пойло. – Как тебе известно.

С хорошим алкоголем, как и со всем остальным, было то густо, то пусто.

– По возможности, – добавил Ауэнбах. Он вытащил бутылку из кармана кофты, которую связала ему сестра.

– Где добыл?

– Сам гнал. – Ауэнбах свинтил крышечку, поднес горлышко к носу, понюхал. – Из мелко покрошенных бомбой досок и несъеденных фальшивых почек под сливочным соусом.

В унылые часы между сумерками и опьянением Ауэнбах частенько прибегал к деланой веселости. Он был по натуре человек жизнерадостный, но тосковал по дому. По своей собаке, кошке, книгам, грампластинкам, подледной рыбалке, сестре Бити. Мир ухнул в пламя и тьму, а нехватка качественной выпивки угрожала спасению его души. Ко всему этому добавлялась британская военная кухня, со злокозненной изобретательностью заменявшая дефицитные несъедобные продукты еще более несъедобными, зато имевшимися в достатке. Сегодня в буфете на Грейт-Камберленд-стрит, где размещалось их подразделение, роль почек под сливочным соусом играла брюква в крахмальном клейстере.

– Лучшая брюква, какую мне доводилось едать, – заметил Ауэнбах.

– Брюква была первый сорт.

– Я готов был поклясться, что почки натуральные.

– Да, они добавляют настоящую мочу, – сказал дед. – Придает нужный аромат.

Он заложил руки за голову и с удовольствием подвигал ступнями в казенных носках. В отличие от брюквы с крахмалом, зернового кофе и свекольных конфет, эрзац-выпивка Ауэнбаха вполне успешно заменяла настоящую.

– Кстати, о моче, – сказал Ауэнбах. – Твоя очередь пробовать, Рико.

Он тщетно оглядывался, ища, куда налить виски. Фабрику, поставлявшую в «Маунт-Роял» посуду, в том числе стекло, уничтожил самолет-снаряд Фау-1. Стаканы с гостиничной монограммой сперла мимолетная подружка деда из женских вспомогательных войск по имени Меригольд Рейнольдс. Из лаборатории на Грейт-Камберленд-стрит реквизировали мензурки, но их Ауэнбах занял под домашний проект: эксперимент по получению лекарства от укачивания. Всю дорогу из Лэнгли он провел, уткнувшись в пакет и производя звуки, похожие на собственную фамилию, с лицом того же цвета, что его форменная рубашка. О завтрашнем коротком перелете в Париж он думал с ужасом.

– Фу ты, желудь, – сказал он. – Я же хотел притырить в баре пару стаканчиков.

Желудь. Жозефина Парижская. Желтые ботинки. Всякий раз, как жизнь требовала ругнуться, Ауэнбах выдавал очередной эвфемизм. Их были сотни, и они почти не повторялись. У деда было немного знакомых лютеран. Он гадал, дают ли они детям список таких слов для заучивания.

– Ладно. – Он поставил бутылку на комод и произнес голосом Ч. Обри Смита{57}: – Стаканы я нам, положим, добуду. Сделай что-нибудь с твоей треклятой трезвостью.

– Один стакан, – ответил дед, откладывая журнал. В статье Габера было восемь страниц. Он читал ее месяц. Каждая фраза, набитая формулами, была ми́лей битого стекла, по которой предстояло проползти. Сейчас дед был на шестой. – Мне нужна ясная голова. Вдруг придется проспрягать deisobutanisieren{58} в будущем совершенном.

– Чепуха, старик. Даже слушать не хочу.

Ауэнбах ушел в гостиную номера, где шел эксперимент по созданию лекарства от укачивания. Дед слышал, как он говорит: «Йод твою медь».

– Я бы предложил тебе просто выпить из бутылки! – крикнул дед. – Но не хочу, чтобы цивилизация рухнула.

Зачпокали пробки. Дзинькнула пипетка. Зазвенело стекло, словно влюбленные чокаются бокалами. Ауэнбах вернулся в спальню с тремя мензурками. Каждая была наполовину заполнена месивом густотой и прозрачностью от топленого сала до моторного масла. Приготовление лекарства началось с того, что Ауэнбах прокипятил в старом имбирном шнапсе какую-то траву, выросшую на руинах разбомбленного здания.

– Готово уже? – спросил дед.

– Наверное.

Ауэнбах поставил мензурки на комод рядом с бутылкой. Перелил содержимое двух в третью, оставив на дне блестящую пленку противорвотного.

– Как прошел концерт? Что Гленн?

Всякий раз, оказываясь со своим военным оркестром в Лондоне, майор Гленн Миллер тоже останавливался в гостинице «Маунт-Роял» и ежевечерне давал концерт. За последние несколько месяцев Ауэнбаху раза два-три посчастливилось обменяться со своим кумиром несколькими словами – исключительно о лондонской погоде, о которой, разумеется, лучше вообще молчать. Для Ауэнбаха то были встречи с махатмой. Они скрашивали его существование на много дней вперед.

– Концерт был удручающий, – сказал он. – Честно, не могу объяснить, почему именно.

– Играли плохо?

– Технически безупречно. Аранжировка великого Джерри Грея, короткие энергичные фразы. Все чисто и слаженно, как тогда в «Мейфлауэре». – Ауэнбах налил в каждую мензурку ровно на два пальца виски. – Не знаю, что не так. Такое чувство, будто старина Гленн выдохся. Поговори с ним, Рико. Вправь ему мозги.

В «подразделении Т» дед почти ничего не рассказывал о себе, даже Ауэнбаху. Рассказы о его прежней жизни являли собой смесь четверть правды и домыслов. Якобы он был рэкетиром в нью-йоркских и филадельфийских бандах и при посвящении в гангстеры в качестве обряда инициации прострелил себе живот пулей, натертой сырым чесноком, чтобы было больнее. Он откусывал врагам уши и скармливал бродячим псам. И если он тебе улыбнется – эту выдумку особенно любил Ауэнбах, – это будет последним, что ты увидишь в жизни. Сам Ауэнбах достаточно часто вызывал у деда улыбку, так что мог смеяться над этим преувеличением, и достаточно с ним сблизился, чтобы поддразнивать его мифическим бандитским прошлым. Дедова скрытность могла пугать, а могла не пугать (это уж каждый решал для себя), но когда он все-таки заговаривал или проявлял какие-то чувства, это было очень убедительно. Именно Ауэнбах стал звать его Рико в честь героя Кэгни из «Врага общества»{59}. Насколько я знаю, ни до, ни после прозвищ у деда не было – он бы такого просто не потерпел.

– Попробую, – ответил дед, понимая, что на самом деле выдохся Ауэнбах, и не зная, что с этим делать.

– Ладно, – ответил Ауэнбах и помешал виски пипеткой, чтобы взболтать оставшееся на дне лекарство от укачивания. – Пей.

Дед поставил мензурку на тумбочку между кроватями и взял «Журнал прикладной химии».

– Брось, Рико. Пей. – Ауэнбах силой отобрал у деда журнальную подшивку и бросил через плечо. Она с возмущенным шелестом раскрылась в полете и хлопнула о стену. Обои были с модерновым рисунком из колец и линий, часто мучивших моего деда, которому мерещились в них невозможные ароматические углеводороды. – Опять видишь гетероциклические соединения на обоях?

– Нет.

– Я серьезно, старик. В любой другой вечер. Не сегодня.

– А чем сегодняшний вечер такой особенный?

Ауэнбах взял себя в руки. Его пращуры с верой и твердостью терпели неурожаи, падеж скота и студеные зимы. Он мог справиться с одним упрямым филадельфийским евреем.

– Надо подумать. Ну вот, например. Завтра тебя загрузят в «дуглас» и отправят в такое место под названием Германия, где, по слухам, велика вероятность встретить много вооруженных людей, которым захочется украсить твою мадам Сижу свастикой из пуль.

– Так то завтра.

– Речь об одной порции виски, язви твою вошь.

Дед покачал головой.

– А почему? Только не надо мне втирать, что не любишь терять контроль над собой.

– Не люблю.

– Нет никакого контроля.

Ауэнбах хлопнул мензурку виски. Сел на край кровати, поставил пустую мензурку на тумбочку. Взял ту, что налил деду, отсалютовал ему и хлопнул ее тоже. Вздохнул с некоторым даже удовольствием.

– Хороший виски?

– Отличный. – Ауэнбах поставил мензурку, встал, угрюмо посмотрел на свои ноги. Затем подошел к стене и поднял журнальную подшивку. Разгладил страницы, отдал ее деду. – Есть лишь иллюзия контроля, – продолжал он с обычной мягкостью. – Ты ведь это понимаешь? Никакого контроля на самом деле нет. Только случайности и вероятности, которые извиваются, как коты в мешке.

– Знаю, – ответил дед. – Но когда я трезвый, мне не приходится об этом думать.

Раздался глухой удар, давление, ощущаемое где-то глубже барабанной перепонки. Как грохот бомбы, упавшей на соседний дом, когда содрогаются полы и стены, дребезжат окна, только это не могла быть бомба. Бомба предупреждает о себе. Выпав из брюха «юнкерса», она свистит, воет, гудит или издает бесовские вопли, которые с приближением к земле становятся все громче и экстатичнее. Самолет-снаряд Фау-1 летит над головой, жужжа себе под нос, прежде чем его счетчик скрутится до нуля и разблокируются взрыватели боевой части. Затем наступает долгая тишина, пока самолет-снаряд пикирует к встрече с пламенем и разрушением.

Дед едва успел подумать: «Ракета!» – когда грохот сменился ревом и лязгом, как будто поезд подъезжает к станции метро «Мраморная арка». Он прокатился по округе, словно нарастающий раскат грома. Ракета летит вчетверо быстрее звука, так что волна от ее приближения запаздывает по сравнению со взрывом.

– Мы ее слышали, – сказал Ауэнбах. – Значит, мы живы.

Дед зашнуровал ботинки и завязал галстук. Они надели шинели и фуражки. Ауэнбах взял фотоаппарат. В вестибюле наверняка была сейчас паника, так что они спустились по лестнице в цокольный этаж и прошли длинным коридором с полом, выложенным в шахматном порядке черным и белым кафелем. Сквозь открытую дверь в конце коридора тянуло жаром огня и ночным холодом. Повара и судомойки в белых халатах входили и выходили, разговаривали по-английски, по-французски, по-польски. В кухню, наружу, из кухни, на улицу. Издали можно было подумать, будто они заняты чем-то полезным, может, передают ведра по цепочке, а на самом деле они просто слонялись как идиоты, которым нечего делать. Толстый повар стоял в дверях и смотрел наружу. Его лицо и живот озаряли отблески пламени. Дед отодвинул его плечом. Они с Ауэнбахом выбежали на Оксфорд-стрит и неоригинально встали столбом как идиоты, которым нечего делать.

Физикой взрыва витрины «Селфриджа» высадило наружу. Они были украшены к Рождеству: льдины и айсберги из папье-маше и блесток. Картонные эскимосы и пингвины. Северное (или южное) сияние из цветной фольги. Рождественский дед в наряде экспедиции Скотта. Теперь тротуары были засыпаны сугробами битого стекла. Елки валялись, как кегли. Их иглы сыпались деду на фуражку и плечи шинели. Когда он перед сном вешал брюки на стул, из отворотов штанин вытряхнулись целлофановые снежинки. Картонные эскимосы и пингвины, безголовые, разорванные пополам, сохраняли свое географически ошибочное соседство. Рождественского деда нашли следующим утром в голубятне на соседней крыше. Он ничуть не пострадал, только покрылся глазурью голубиного помета.

«Селфридж» не горел, но горело соседнее здание. Из-за угла показалась дряхлая пожарная машина, затем два «кросли» с бригадами гражданской обороны. ГО-шники в касках-тазиках прошли по улице до угла, крича постояльцам гостиницы и посетителям танцзала, чтобы те убрались с дороги и не мешали работать. Через толпу зевак протиснулась карета «скорой помощи». За рулем сидела сногсшибательная девушка: синие глаза, черные волосы выбиваются из-под форменной шляпки, под кителем женской добровольческой службы – надетая впопыхах мужская рубашка. Дед никогда ее больше не видел, но сорок четыре года спустя помнил отчетливо лицо, галстук, округлость грудей под рубашкой, габардиновые брюки, заправленные в резиновые сапоги. Она сказала ему и Ауэнбаху, что дух добровольчества – дело похвальное, но лучше бы им убраться с дороги и не мешать ей с товарищами делать свою работу, которой их обучили ГО и немецкая авиация. Работка эта – врагу не пожелаешь. Хочешь увидеть кровь и шматы мяса, еще недавно бывшие лондонцами, – насмотришься вдоволь.

– Пингвины с эскимосами, – презрительно заметил Ауэнбах. (Вспомнив эту фразу четыре с половиной десятилетия спустя, дед зашелся от смеха, хотя смеяться ему было больно.) – За что мы, черт побери, сражаемся, Рико?

Они вернулись в гостиницу и поднялись в свой номер. Ауэнбах плеснул в мензурки виски и протянул одну деду. Они были градуированы в миллиметрах. Уровень виски был на две отметки выше девяноста. Дед поднял ее и произнес тост:

– За котов в мешке. – Он выпил и протянул Ауэнбаху мензурку, чтобы тот наполнил ее снова. – За случайности и вероятности.

– Это метафора, – сказал Ауэнбах. – Мешок – Ньютонова физика.

– Это я упустил, – ответил дед.

XII

Порой они входили в город и поселок сразу за танками и пехотой, и тогда им частенько встречались люди, не уяснившие разницу между освобождением и оккупацией. Старик с охотничьим карабином на колокольне, пяток малолетних гитлерюгендовцев с фаустпатроном или последний шутник в городе, с мертвой головой на околыше, педантично желавший угостить их порцией бессмысленной бойни. На то, чтобы прояснить недоразумение, тратились время и человеческие жизни.

– Херня какая-то, – сказал Дидденс.

Он говорил про стрелу в своей левой ноге – тонкое сосновое древко с гусиными перьями. Вторая стрела с глухим звуком вонзилась в оконную раму в нескольких футах от моего деда, когда он тащил Дидденса за груду обломков на главной улице Феллингхаузена. Целую минуту Дидденс не мог поверить своим глазам:

– Это вообще что? – Он сидел на согнутой левой ноге, выставив правую вперед. Дидденс был алабамец, химик и до войны работал в подразделении компании «Доу», выпускающем пестициды. – Стрела?

– Хоть какое разнообразие, а то все пули да пули, – сказал дед.

– Иди ты на хер! Она не из твоей ноги торчит.

– Точно подмечено.

– Херня какая-то! – повторил Дидденс.

На сей раз он проорал свое утверждение, но голосу не от чего было отразиться эхом, так что получилось не слишком звучно. Феллингхаузен выдержал недельную бомбардировку с обеих сторон и двухдневное танковое сражение, прежде чем немцы уступили его Восьмой бронетанковой дивизии. Целых зданий в городе практически не осталось. Главная улица представляла собой почти сплошное серое небо.

– Успокойся, – сказал дед.

Он понимал, что, с точки зрения Дидденса, нелепость – пройти через Францию и четыреста миль по Германии, не попав под бомбу или под пулю, и схлопотать стрелу в ногу. С другой стороны, существует почтенная школа мысли, которая учит: если враг вступает в твой родной город, сея по пути разрушения и смерть, надо любыми доступными средствами мстить захватчику. О таком слагают героические поэмы. За последние три месяца на глазах у деда подобного рода героизм и поэзия стоили жизни нескольким немцам, трем отличным шоферам джипа, двум радистам и лейтенанту Элвину П. Ауэнбаху, доктору наук. Дидденса прислали на смену Ауэнбаху, и он был нормальный малый, только, думаю, дед так до конца и не оправился от потери. Он не захотел говорить мне, как умер его друг, только сказал, что это произошло на заднем сиденье джипа, покуда дед делал все, чтобы довезти раненого до медпункта.

– Кость задело? – спросил он Дидденса.

– Я… – Вопрос заставил Дидденса сосредоточиться. Он стиснул зубы и посмотрел на тяжелый ботинок. Осторожно подвигал внутри ногу. – Нет, вроде бы.

– Встать на нее можешь?

Дидденс, ухватившись за дедово плечо, приподнялся с мостовой, подтянул под себя левую ногу и оперся на нее. Вскрикнул от боли. Снова выставил ногу и на сей раз просто плюхнулся на зад, как будто сейчас самое время отдыхать.

– О черт. Больно зверски. Думаю, острие пробило подметку. Оно торчит с другой стороны? Ты его видишь?

Дед нахмурился. Они уже выбились из графика. Остановка в Феллингхаузене вообще не планировалась. Они должны были ехать за Третьей бронетанковой дивизией; к Восьмой их прибили ошибка карты, безлунная ночь и неожиданный бросок немецких танков к югу от Липпштадта. Передовые части Третьей уже оторвались от них примерно на сутки и шли к Падерборну. На сутки ближе к Нордхаузену.

Дед вытащил из кобуры пистолет, нагнулся и дернул за древко, торчащее из дыры чуть левее шнурков. Острие с влажным чмоком выскочило наружу. Оно было в алых разводах.

Дидденс заорал от боли и ярости.

– Ты чего? – крикнул он.

Дед выпрямился и обошел груду обломков, черепицы и цементной пыли, служившую им укрытием. Поднял пистолет и оглядел улицу, думая об углах и линиях зрения. Отметил, не задерживаясь на них взглядом, черно-рыжую кошку и велосипед, который взрывом закрутило вокруг столбика, превратив в символ бесконечности. Дидденс за грудой обломков стискивал ступню и, чтобы отвлечься от боли, с алабамскими подробностями расписывал противоестественные способы, которыми мой дед совокуплялся с моей прабабушкой. Справа дальше по улице стоял желтый особнячок; его первый этаж занимала булочная. Соседние дома насыпали удачливым танкистам джекпот обломков, вроде той груды, из-за которой сейчас выступил дед. Он скользнул глазами по желтой штукатурке к третьему этажу. Двухстворчатое окно было примерно на пределе дальности эффективного поражения из лука.

– Чего ты делаешь? – крикнул Дидденс. – Ложись! Ты что, спятил?

Дед понимал, что рискует. Например, обычно не советуют извлекать острый предмет из раны, – возможно, он заткнул проделанную дыру в крупной вене или артерии. Однако, насколько дед знал, в стопе крупных вен и артерий нет. Что до опасности выходить на середину улицы, когда кто-то целит в тебя из лука, дед решил проверить свою гипотезу: судя по тому, что стрела торчала у Дидденса из ботинка, а не из головы или шеи, лучник не отличался меткостью.

– Нет, просто спешу, – ответил дед.

На развалинах Кёльна они с Ауэнбахом допросили шофера вермахтовского грузовика: что бы ни стояло в накладной, все шоферы – носители информации. Тот сообщил, что в середине марта доставил партию машинных деталей «профессорам» в Нордхаузен. Главным среди профессоров, по словам шофера, был коренастый молодой блондин.

По совпадению мой дед, как и остальные сотрудники подразделения, незадолго до того получил подробный список нескольких тысяч фашистских «профессоров». Список этот условно назывался «черным». Говорили, что он переведен с немецкого оригинала, который польский уборщик в Боннском университете нашел недоспущенным в унитаз при паническом отступлении немцев. Деду было приказано найти ученых, техников, инженеров, чьи фамилии есть в «черном списке», и взять их в плен раньше, чем до них доберутся русские. Первым в списке значился физик, разработавший ракету Фау-2, ту самую, что чуть не убила деда с Ауэнбахом в Лондоне. По скудным разведданным союзников, этот ракетчик был полноватый блондин.

Ничего в жизни дед так не хотел, как стать человеком, который взял в плен этого Вернера фон Брауна. А может, сказал он мне, больше всего ему хотелось увидеть ракету фон Брауна. Все в его жизни было неопределенно, кроме этого желания и твердой уверенности, что русский разведчик, идущий на запад через Польшу с наступающей Красной армией, не стал бы сидеть и хныкать из-за стрелы в ноге.

Что-то ширкнуло у деда над левым ухом, и прямо за спиной молоточек стукнул о дерево. На сей раз стрела поразила цветочный ящик, в котором росли только земля и пепел. В проверке гипотезы о меткости наступила критическая стадия. До сих пор у лучника было одно попадание на два промаха.

Четвертая стрела чиркнула по мостовой примерно в пятнадцати шагах впереди от моего деда, отскочила под углом градусов восемьдесят и закувыркалась в воздухе. Таким интересным образом она пролетела бы чуть левее него. Он выставил руку и поймал стрелу в воздухе.

* * *

Не то что мой дед был бесстрашный.

– Я боялся все время, – сказал он. – С первой минуты, как туда попал. Даже когда никто не стрелял в меня и не пытался сбросить мне на голову бомбу. Но когда в меня стреляли, кроме страха, приходила злость.

– И она оказывалась сильнее.

– Понимаешь, она накрывала меня с головой.

– Ясно.

– Она вытесняла все остальное. И тогда… За всю мою жизнь только тогда мне удавалось обратить ее на дело. Когда в меня стреляли. – Он скривил рот. – Но я не знал, что со стрелами это тоже работает.

* * *

Он поймал стрелу в полете, повернулся к желтому особнячку и глянул вверх. Алый индикатор его гнева подбирался к краю шкалы. Дерзко вздернутый подбородок дразнил лучника. В окне третьего этажа мелькнуло что-то белое. Ворот рубашки. Коричневый рукав. Розовая рука. Открытый рот. Человек перевесился через подоконник, в руках – бурая фигурная скобка лука. Что-то в легкости и бесшабашности позы подсказывало деду, что лучник едва ли старше его. Стрела висела между двумя пальцами, как длинная сигарета. Лучник приладил ее на тетиву. Дед поднял пистолет, и, в согласии со странным дуэльным кодексом Феллингхаузена, оба выстрелили одновременно.

Острый молоточек ударил в дедову каску посреди лба. Стрелок обмяк и выронил лук, который с легким звоном тетивы упал на мостовую. Несколько очень долгих мгновений стрелок висел на подоконнике, словно размышляя, отправиться ли вслед за луком. Потом он вывалился из окна и грохнулся на булыжники с двойным звуком: лопнувшего барабана и шлепка выбивалкой для ковров по мокрой шерсти.

Дед убрал пистолет в кобуру и снял каску. Она выглядела бутафорией из комедийного фильма, такого, в каком американские солдаты воюют с индейцами. Он перевернул каску. Стрела вошла на глубину чуть меньше дюйма. Позже он обнаружит у себя на лбу пятнышко засохшей крови.

Дед выдернул стрелу, надел каску и подошел к дому. Нагнулся, взял лук, затем повернулся к молодому человеку. Лет тому, наверное, было как Рэю. Он лежал, скрючившись свастикой, под окном булочной. Из затылка, которым он ударился о мостовую, шла кровь. Темные брюки, темный галстук, рубашка с пуговкой на воротнике и перламутровыми запонками. Ничто в одежде или лице не позволяло заподозрить, что это человек, способный застрелить тебя из лука.

Дед собирался встать рядом на колени и убедиться, что стрелок мертв, когда сзади раздался протяжный выдох, выражавший отчаяние, гнев или то и другое вместе. Лезть в кобуру времени не было, так что дед поднял лук и приладил на тетиву пойманную в полете стрелу. Он никогда не стрелял из лука, но готов был попробовать. В конце концов, получилось же у него с каноэ.

Чуть поодаль стоял очень старый священник в сутане, доходившей почти до узких ботиночных носов. Сутана была черная, в пятнах известковой пыли, что придавало ей сходство с картой материков или коровьей шкурой. Он смотрел на белый велосипед, который взрывной волной от разорвавшейся бомбы намотало на столбик, и скорбел об утрате. Затем протянул руку и худыми пальцами погладил раму, то ли прощаясь с велосипедом, то ли пытаясь разобрать геометрию изгиба. Священнику было невдомек, что на расстоянии выстрела из лука находится американский солдат.

– Доброе утро, отче, – сказал мой дед, опуская лук.

Седой священник поднял голову. У него отпала челюсть. Он отметил лук и стрелы. Взгляд на мгновение сделался остекленелым. Закрыл рот, оглядел улицу, увидел лежащего стрелка.

– Он мертв? – спросил священник.

– Не знаю. Думаю, да.

Священник подошел к телу. Он двигался легко для своих лет, с чинной деловитостью врача. Морща лоб от натуги, он полуприсел рядом со стрелком и положил руку ему на грудь. Потом наклонил голову (розовая лысина, обрамленная седым пушком), так что почти коснулся левым ухом губ лежащего.

За спиной деда раздался неровный звук шагов. Дидденс ковылял по улице, оставляя на камнях алые розы.

– Он мертв? – спросил Дидденс.

В джипе у шофера (он прошел медицинскую подготовку) была аптечка. Если, конечно, шофера не убили стрелой из лука, картечью из мушкетона или отравленной палочкой из духовой трубки, завалявшейся у какого-нибудь отставного моряка торгового флота.

Лучник открыл глаза: два кружочка воды с каплей голубой гуаши.

– Очевидно, нет, – сказал дед.

Лицо лучника было обращено к небу, но бледные глаза смотрели на священника, отчего выражение стало то ли понурым, то ли робким. Старик склоненным ухом ловил фразы, выбулькивающие вместе с кровавыми пузырями. Дед не разбирал тихих слов, к тому же они, кажется, были на местном диалекте, который он понимал плохо. Старик-священник кивал, что-то произносил негромко, снова кивал. Он взял ладони лучника в свои, сложил их и начал говорить. Это был не ответ на услышанное, во всяком случае не прямой ответ.

Старик-священник произнес требуемые латинские слова и торопливо перекрестился. Сунул руку в разрез облачения, задвигал ею под пыльной тканью с тем универсальным выражением лица, какое бывает, когда человек что-то ищет в кармане брюк – что-то, что, он знает, точно должно там быть. Наконец на свет появился бурый аптечный пузырек с черной пробкой. Священник принялся вытаскивать пробку. Рука у него дрожала.

Запах из пузырька здесь, на серой холодной улице, изумил деда. От него заходилось сердце. Терпкий, как лето, и переспелый, как плод, аромат был словно звучание слова «таинство».

Трясущейся правой рукой священник вылил кружочек золотистой жидкости себе на ладонь. Теперь задрожала левая. Масло в ладони колыхалось. Оно отыскало щелочку между пальцами и вытекло, забрызгав белую рубашку умирающего.

– Черт, – пробормотал старый священник. (Ауэнбах был бы шокирован.) – Идиот.

Священник пальцем размазал масло по лбу умирающего. Лучник блаженно хрюкнул.

Насколько я понимаю, в молодости дед уважал религию не больше, чем на моей памяти. У меня сохранился экземпляр «Волшебной горы»{60}, его любимого романа. На фронтисписе под своими именем, фамилией и датой (11 марта 1938) дед, словно объявляя миру некий торжественный вердикт или выбор, написал большими печатными буквами: ГУМАНИЗМ. К весне сорок пятого он растерял прежнюю уверенность в выборе жизненного кредо. Холод, голод, мрак и кровь, случайный коэффициент смертей в победе и поражении – все это не оставило от его гуманизма камня на камне. Через семь лет после того, как он подписал свой экземпляр «Волшебной горы», у него был лишь один выбор: между верой и окамененным нечувствием.

Он видел вблизи всю ужасающую хрупкость человеческого тела, видел, как легко оно вспарывается, разрывается пополам, истекает кровью через дырочку во внешней оболочке. Он пережил бомбардировки, пулеметный огонь, одиночество, идиотизм командиров и два месяца тесного общения с вояками. Он потерял Ауэнбаха. Убил мальчишку, стрелявшего в него из фаустпатрона. Если не считать того, что в итоге он сам остался жив, эта смерть была в его глазах совершенно лишней. Он брал и помогал брать в плен ученых – в том числе химика, который до войны преподавал в Принстоне, и биолога, чьи медицинские исследования финансировал Рокфеллер, – в лабораториях и на полигонах, где разрабатывали смертельные яды и выводили бактерий для заброски ракетами.

Перед лицом всего этого дед выбрал нечувствие. Даже когда Ауэнбах умер на заднем сиденье джипа, после того как в залитой кровью кофте детским голосом звал свою сестру Бити, дед позволил себе уронить лишь несколько слез. Сейчас, глядя как старик-священник напутствует умирающего, он почувствовал, как внутри его лопнул как-то сдерживающий трос. Щеки горели. Глаза щипало. Первый и последний раз в жизни дед ощутил красоту, заключенную в идее Христа, утешительную весть, сохранившуюся в относительной целости, несмотря на все искажения и профанации двух тысячелетий христианства.

Лицо умирающего разгладилось. Он смежил полуприкрытые веки. Старый священник глянул на деда без явной укоризны или какого-либо другого чувства. Попытался встать, но его суставам определенно не хватало нужной упругости. Дед протянул ему руку и поставил старика на ноги. Тот некоторое время смотрел на деда. Выражение лица, белого от известковой пыли, было непонятным, но едва ли враждебным. Он снова сунул руку в разрез сутаны и принялся шарить в кармане. Дед отступил на шаг, думая, что на сей раз священник ищет пистолет, и протянул руку к Дидденсу, готовый оттолкнуть того из-под пули.

Старый священник вытащил белый носовой платок, заглаженный до острых углов, и протянул деду. От чистой ткани пахло лавандой.

– Простите, – сказал дед.

Он хотел извиниться за то, что пачкает платок, но получилось, будто он сожалеет о смерти лучника. Когда он это понял, ему не захотелось взять свои слова обратно.

Священник взглянул на мокрую ткань, потом на деда.

– Оставьте себе, – сказал он.

– Что он сказал, отче? – Дидденс говорил по-немецки правильнее деда, но не так бегло. – Что он вам рассказал?

Старый священник обернулся через плечо на мертвого лучника.

– Да что тут было говорить? – сказал он.

XIII

Старого священника звали отец Иоганнес Никель. Он был настоятелем Санкт-Доминикус-кирхе, пока Господь в образе 88-миллиметрового снаряда из «Кёнигстигера»{61} не изволил лишить его дома и места службы. Последнюю неделю он жил на ферме у престарелой вдовой сестры в нескольких милях к северо-востоку от Феллингхаузена. Долгий путь для старика, хотя – тут отец Никель вздохнул – совсем не такой долгий на велосипеде.

Дед предложил их джип и шофера, рядового Энтони М. Гатто, который был подвержен приступам молитвенного настроения. Гатто и отец Никель обменялись рукопожатиями.

– Скоро стемнеет, – сказал отец Никель. – Я приглашаю вас переночевать у меня и моей сестры. В доме места нет, но вы можете лечь на сеновале. Солома чистая, и вам будет тепло.

В ту зиму, продвигаясь на восток через Бельгию и Германию, дед как только не ночевал: с офицерами и с рядовыми, в убожестве и в роскоши, в наступлении и в отступлении, под снегом и под немецким обстрелом. Он спал под медвежьей шкурой в замке, спал в окопе, залитом кровью бывших хозяев. Он использовал любую возможность урвать часок сна: в спальнях и подвалах элегантных особняков, в разграбленных гостиницах, на чистой соломе и на соломе, которая кишела паразитами, на перинах и на брезентовых койках, натянутых в кузове грузовика, на земле, на мешках с песком и на голых досках. Однако, какими бы дурными ни оказались условия, они всегда были лучше или хотя бы не хуже, чем у противника. Правило не было записано в полевом уставе или принято каким-нибудь трибуналом в Женеве, но соблюдалось неукоснительно. Когда военнослужащие союзных сил стучали в дверь немецкого деревенского дома, они не планировали лечь на сеновале. Если жители дома не хотят спать в хлеву, всегда остается погреб.

– Вы очень любезны, отче, – сказал дед. В уверенности старика-священника, что не придется уступать им свою постель, было что-то странно трогательное. – К сожалению, нам надо ехать дальше.

– Ваш товарищ ранен.

– И тем не менее.

– Когда я утром уходил из дому, чтобы забрать велосипед, моя сестра резала курицу. Думаю, она собиралась ее потушить. У нас есть морковка, картошка и немного муки для клецок.

Дед повернулся к Дидденсу и Гатто. Он знал, какое выражение будет на их лицах, и все равно изумился глубине собачьей униженности.

– У лейтенанта очень сильно болит нога, – сказал Гатто.

Дидденс кивнул и для убедительности ойкнул.

– Лучше не ехать в темноте, – сказал дед.

Немцы отступали на север и на восток, и общее настроение было, что в Феллингхаузен они в ближайшее время не вернутся. Защищать город оставили измотанных сомнамбул из Седьмого мотопехотного и нескольких ошалелых саперов из Пятьдесят третьего инженерного. Военных было мало, и случайному прохожему могло показаться, будто город заняли не солдаты, а клубы дыма, серое небо, льющееся на лишенные крыш дома, и ненасытный голод, изглодавший здания до фундамента и деревья до пней. Работали одна-две булочных и мясных лавки, что могло показаться оптимизмом или бравадой, хотя на самом деле было лишь механической привычкой. Нечего было покупать, нечего продавать, нечего есть. Дым пририсовал пустым глазницам домов черные удивленные брови. Кошки, огибая углы, оставляли на штукатурке мазки сажи.

Гатто объехал покореженный остов танка М4, оторванную ногу (немецкую) в серой штанине и черном ботинке, перевернутую ванну и замершую столбом старуху. На ней был черный вдовий наряд и высокие ботинки на пуговках времен, наверное, Франко-прусской войны; она, зажав руками рот, пустыми глазами смотрела на груду обломков, проволоки и труб, по виду точно такую же, как остальные груды на улице. Пустые глаза стариков, детей, женщин и девушек. Инвалидов на костылях. В этих взглядах не было ненависти и злобы. Не было и ликования. Некоторые улыбались. Другие краснели, словно перебарывая слезы или стыд. Третьи краснели и улыбались.

Как-то вечером месяц назад, по другую сторону бельгийской границы, Аэунбах прочел лекцию про этимологию английского слова «война». Он сказал, что прочел в словаре: оно происходит от праиндоевропейского корня, означающего «смятение». То была ночевка в окопе, стоял дикий холод. Пятая танковая армия немцев совершала свой последний прорыв на запад. Индоевропейцы свое дело знали, думал дед, проезжая через Феллингхаузен. Смятение было написано на лицах горожан. Война сбивала с толку гражданских точно так же, как заплутавшие в ее туманах войска. Она мешала оккупацию с освобождением, ярость с головной болью, голод с благодарностью, ненависть с уважительным страхом. Саперы Пятьдесят третьего инженерного тоже были в замешательстве. Они смотрели на дорогу, ведущую от окраины Феллингхаузена к Берлину, и пытались решить, надо ее минировать или разминировать.

В сквере чуть севернее главной улицы священник по-английски попросил Гатто остановить джип. По периметру сквера торчали пни каких-то деревьев, кажется вязов. Пни были аккуратные, одинаковой высоты – деревья не повалило взрывом, их срубили топором. Не слишком давно, но и не на днях.

– У нас была очень холодная зима, – сказал отец Никель. Он сидел на переднем сиденье, рядом с Гатто; никому и в голову не пришло оспаривать его право на это место. – Я отдал церковные скамьи, запрестольную перегородку и все такое. Прекрасную дубовую кафедру, которую профессор-доктор из Тюбингена датировал тринадцатым веком. Предлагал взять и распятие. Оно было очень большое. При экономном расходе могло бы греть десяток домов ночь или две. Но тут люди уперлись. Кажется, они были шокированы. Я пытался объяснить, что если Он отдал жизнь, чтобы спасти их души, то не пожалел бы своего изображения, чтобы согреть их кости. – Он покачал головой, глядя на церковь. – Разумеется, в итоге оно пропало зазря.

Шальной 88-миллиметровый снаряд снес квадратную башню с плеч церкви Святого Доминика. Стропила, державшие обитую металлом крышу, проломились и вспыхнули. Оседая, они образовали нечто вроде воронки, в которую полился расплавленный металл. Он прожег дыру в полу из песчаника и залил крипту. То, что не попало в дыру, растеклось волнами, сжигая на пути все, что было не каменное. Сбитая башня с ажурной железной колокольней упала на дом священника, приземлившись точно на четыре угла, словно гимнаст в соскоке со снаряда. Половина старого фахверкового дома рухнула, убив старую экономку отца Никеля, но для каких-то пока неведомых целей пощадив его самого. Ударом о землю колокольню выбросило в небо по дуге, которая закончилась, как почти все в церкви Святого Доминика на протяжении ее многовековой истории, на кладбище. Колокольня разбилась на три больших и множество маленьких кусков, некоторые из них дымились до сих пор. Дым струйками поднимался между могилами.

– Так что теперь Он там, похоронен под завалами, – сказал отец Никель. – Говорит, ах вы, глупые люди, почему вы не сожгли Меня, пока было можно.

Американцы переглянулись. Рядовой Гатто помог старому священнику выбраться из машины, и тот пообещал вернуться через несколько минут с чем-то «для праздника». Он считал, что отступление немцев из Рура означает конец войны, и не желал слушать возражений. От неуверенных слов Дидденса, что формально они все еще враги, он отмахнулся, ответив, что про самого Дидденса не знает, а священнику иметь врагов так же невозможно, как забойщику свиней быть вегетарианцем.

Он прошел половину расстояния до кладбищенских ворот и внезапно остановился, как будто вспомнил про какое-то затруднение. Обернулся к джипу, гадая, смогут ли американцы помочь, затем поманил моего деда:

– В сарае есть лопата. Отличная лопата, много поработавшая.

Железные кладбищенские ворота висели на одной петле, скрученные, как велосипед, в символ чего-то неведомого. Тем не менее отец Никель отодвинул засов и распахнул их с некоторой церемонностью. Дед взял из сарая лопату могильщика.

На одном из надгробных камней стояли имя и даты, составлявшие какую-то ученую латинскую шутку, для деда непонятную. Священник велел копать у основания камня. Дед задумался. Он не боялся осквернить могилу. Он боялся, что там установлена мина, и старому пню про это известно.

– Вы говорите по-немецки с пресбургским акцентом, – сказал отец Никель. – Я родился там в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом, в правление императора Франца-Иосифа Первого.

Дед ответил, что его отец и дед тоже оттуда, хотя дат рождения он назвать не может.

– Они вам говорили, что пресбуржцы не умеют обманывать?

Дед вынужден был сознаться, что старшие забыли сообщить ему этот факт. Тем не менее он начал копать. Яма была неширокая, и на глубине меньше двух метров лопата ударила о металл.

– Как? – спросил священник.

– Отличная лопата, – ответил дед.

Как только отец Никель узнал, что союзные войска вступили на немецкую землю, он послал за бывшим пономарем и могильщиком Алоисом. Алоис был сирота и вырос при церкви. Мальчиком он готовил главную реликвию храма, косточку святого Доминика, для ежегодного поклонения. В восемнадцать его забрали в армию и отправили под Смоленск, где ему лимонкой оторвало два пальца на левой руке и выбило левый глаз. Домой его отправили с контузией, которая постепенно перешла в черную депрессию. Он не вернулся к работе в Санкт-Доминикус-кирхе. Каждый вечер он напивался до бесчувствия и засыпал, где упадет. Пьяным он повторял все грязные богохульства, которым научился в армии. Отца Никеля они не оскорбляли, но он знал, что Господь суровее, и опасался за душу воспитанника. Надеясь отвлечь молодого человека, а заодно спрятать церковные ценности, он поручил Алоису сделать и закопать на кладбище сейф, замаскировав яму под обычную могилу. Алоис был сильным и умелым. Несмотря на отсутствие мизинца и безымянного пальца на левой руке, он мог держать молоток и ножницы по металлу.

К радости старого священника, Алоис сберег почтение к мощам святого Доминика и согласился исполнить просьбу. Он выпросил у покойной экономки Марии старый кедровый сундук. Затем отправился в приходский курятник, пустовавший уже более года, содрал с крыши гофрированные жестяные листы, разрезал их по мерке и обшил снаружи кедровый сундук. Выбил на камне шутливую латинскую надпись, сочиненную отцом Никелем, и закопал у основания надгробья сокровища Санкт-Доминикус-кирхе. Теперь сундук стоял на дне шестифутового колодца, вырытого точно по его размерам.

– Сколько он весит, отче? – спросил дед.

– Семьдесят три килограмма.

Дед хотел было спросить, откуда такая точность, потом сообразил:

– Алоис его взвесил.

– Он составил полную опись, которую я отправил на хранение в конгрегацию Божественной литургии при курии.

Дед чувствовал, что хотел бы познакомиться с этим трагическим, но восхитительно методичным юношей. Однако он не сразу решился задать вопрос, поскольку предполагал, что уже знает ответ.

– Возможно, у Алоиса были соображения, как вынимать ящик, – сказал дед. – Где он?

– Несомненно были, – ответил отец Никель. – К сожалению, молодой человек, которого вы сегодня застрелили на улице… над которым я совершил последнее помазание…

– А, – сказал дед. – Сожалею.

– Я смог в последние минуты его утешить. Как вы видели.

Дед видел нечто такое, что не готов был признавать, и ограничился неловким кивком.

– Он в вас стрелял. Из лука.

– Да. – Дед кивнул в сторону джипа. Дидденс, судя по всему, уснул. – Дидденсу стрела попала в ногу. Мне пришлось ее извлечь.

– Алоис прекрасно стрелял из лука. Вам повезло, что он не мог как следует прицелиться из-за покалеченной руки. Вы обязаны жизнью какому-то русскому солдату.

Дед кивнул. Потом они с отцом Никелем снова уставились в яму. Дед разглядел бороздку на правом борту ямы. Такая же угадывалась в левом борту.

– Алоис опускал ящик с помощью лебедки, как гроб, – сказал он. – Продел веревку под дном ящика.

Отец Никель кивнул и сказал, предвосхищая следующий вопрос:

– Она была по большей части из дерева.

– Ясно.

– Веревку, боюсь, мы тоже сожгли.

Дед велел Гатто проехать через ворота на кладбище. Лавируя между могилами, тот подогнал джип к яме. На подступах к Бонну дед с Ауэнбахом нашли бескрылый, но в остальном целый фюзеляж небольшого самолета-снаряда – зенитной управляемой ракеты, как сказали бы мы сейчас, – торчащий из заледенелого пруда, как окурок сигары из пепельницы. Она вмерзла в лед, так что дед с Ауэнбахом добыли сварочный аппарат и соорудили лебедку из подручных материалов, запчастей и куска цепи. Они вытащили «Энциан»{62} (как позже выяснилось, так называлась ракета), упаковали и отправили в Уилбур-Райт-Филд.

Теперь дед отмотал десять футов цепи с барабана на передке джипа и перебросил цепь через ветку облетевшего каштана, который летом, наверное, очень красиво затенял церковь. Потом несколько раз обмотал ее вокруг пояса Гатто и закрепил за спиной, оставив свободными футов семь. Привязал кусок толстой проволоки к концу цепи и дал в руку шоферу. Потом они с Дидденсом ухватили того и перевернули, так что он повис под каштаном вниз головой.

Из кармана у Гатто выпал кинжал в черных ножнах и со стуком упал на землю. Рукоять украшал серебряный орел. Дидденс сел за руль джипа и сдал чуть ближе к дереву. Гатто повис над ямой. Из кармана у него выпал перстень с мертвой головой и наручные часы. Дед поднял их и увидел на месте цифры двенадцать сдвоенную молнию.

– Прошу прощения, – выговорил Гатто. – Скажите ему, что я прошу прощения.

Отец Никель сказал «ничего страшного», но деду показалось, что старый священник шокирован. Дед взял Гатто за пояс и направил головой в яму. Дидденс еще потравил цепь.

– Нет! – заорал Гатто. – Не могу! Вытащите меня!

Они лебедкой подняли Гатто из ямы. Он плакал. Дед снял с него цепь и обвязался сам. Дидденс и Гатто опустили его в яму. Плечи почти задевали борта, тело практически закрыло свет. Деду чудилось, будто от земли пахнет пробуждающейся весной. То был запах почвы, запах земляных червей. Он вытянул руки и коснулся жести. Уперся левой рукой, правой вставил проволоку в борозду на правом борту колодца и аккуратно протолкнул, так что в конце концов она вышла из левой борозды. Дед привязал проволоку к цепи и крикнул, чтоб его вынимали.

Ничего не произошло. Он крикнул еще раз, громче. Ударил ногами по цепи. Она угрожающе загудела. Он по-прежнему висел вниз головой, еврей на цепи, в одной узкой могиле с косточкой святого. Запах червяков, смешанный с воздухом из его собственных легких, давил, как мокрое одеяло. Дед задыхался. Люфтваффе было практически уничтожено, и все-таки порой в небе пролетал мессер, строча из пулеметов MG 131. Может быть, Дидденса, Гатто и отца Никеля расстреляли с бреющего полета. А может, старый священник решил отомстить ему за смерть Алоиса, а Гатто – за то, что грабил убитых эсэсовцев.

Кровь прилила к голове и, как ни странно, принесла странное спокойствие. Говорят, задыхаться легко и быстро, если не рыпаться. Вспомнилось умиротворение на лице умирающего Алоиса. И тут деда больно дернули за пояс.

Через минуту он уже стоял на ногах рядом с ямой. С запада надвигался вечер. На востоке серое небо уже почернело.


Джип подбросило на колдобине. Дед ударился головой о что-то металлическое. Во сне он был мальчишкой и обломком кирпича сбивал с забора консервную банку. Он проснулся. Шины разбрызгивали новую грязь на старый снег по обочинам. Дорога шла вдоль широкого ручья или узкой речки. Допустим, это Рур. На противоположном берегу можно было различить остатки железной дороги. Рельсы сильно покорежило артиллерийскими снарядами или бомбами, а может, и тем и другим. Их надо будет чинить. Еще одна задача для инженеров, когда те решат, минировать или разминировать дороги.

Дед не ел почти три дня. За все время с переброски из Лондона ни разу не спал больше четырех часов кряду. У него было обезвоживание. Вполне вероятно – отложенный или даже кумулятивный шок. Мысль о том, что Пятьдесят третьему инженерному скоро придется восстанавливать железную дорогу на другом берегу Рура, наложилась у него в голове на воспоминания об учебном лагере в Иллинойсе. Он вообразил, что ему дадут в руки кувалду или кирку и велят чинить пути, и почувствовал, что это свыше его сил. Столько покореженных рельсов, а до Берлина еще так далеко!

Он снова заснул, а проснулся полусидя на самой мягкой постели в Германии, застланной чистейшим бельем. Рядом отец Никель курил американскую армейскую сигарету. Небесная кровать стояла в алькове в освещенной свечами комнате, которая, как позже выяснилось, была в доме единственной. Альков занимал четвертую часть дома. Кухня, печь, деревянный стол и стулья – еще четверть. Все остальное пространство заполняли книги в ящиках и просто стопками. Царство книг, спешно эвакуированных из разрушенного дома при церкви Святого Доминика. Библиотека в изгнании.

– Он проснулся, – сказал отец Никель, увидев, что дед открыл глаза.

Скрипнула ножка стула. В дрожащем полумраке возникло лицо Дидденса, окутанное паром от миски с тушеной курицей у него в руке. В другой руке он держал стальную ложку. От миски шел лиственный, луговой, почти мятный аромат. Позже дед снова встретил его в бабушкиной готовке и узнал, что травка называется чабер.

– Ты как, Рико? – спросил Дидденс.

– Отлично, – ответил дед. – Как нога?

– Бабулька ее зашила.

– Да?

– Да. Ее зовут фройляйн Юдит.

Дед кивнул в сторону миски:

– Вкусно?

– Очень, – ответил Дидденс. Глаза у него немного увлажнились.

– Не бойтесь, лейтенант, мы вам много оставили, – сказал Гатто. Он сидел за столом, согнувшись над своей миской. – Поешьте.

Маленькая, более круглая, более дряхлая версия отца Никеля поднялась из-за стола в полумраке за Гатто. На голове у нее был темный платок. Она двинулась к деду, неся миску и ложку.

– Чуть позже, мэм, – ответил дед, кивая старухе. Ее нос и уши были комочками теста, глаза – смородинами в примятых ямках. – Спасибо.

– Да, чуть позже, – быстро сказал отец Никель. Он повернулся к деду и проговорил мягче: – А прежде немного кое-чего замечательного.

Старый священник сидел на сундуке с кладбища. Теперь он опустился рядом на корточки, как прежде подле Алоиса. С нежностью откинул крышку. Оглядел содержимое. Потом вынул большую длинную бутыль с длинным горлышком и плоским дном.

– Коньяк, – сказал отец Никель почтительно, с французским акцентом. – Очень замечательный коньяк.

Он протянул бутыль деду. Этикетка была вся в гербах и французских надписях затейливым шрифтом, какой можно видеть на дипломах и фунтовых банкнотах. Тощие щеголеватые львы стояли пообок разделенного на четверти щита. Урожай 1870 года.

– До филлоксеры{63}, – заметил дед.

Отец Никель вновь опустился на сундук. Заляпанный грязью подол его сутаны задрался. Подошвы высоких черных ботинок были протерты и залатаны рубероидом. Из ботинок торчали длинные носки ручной вязки с веселеньким орнаментом – такие мог бы носить дедушка в «Хайди»{64}.

– Верно, – сказал он. – Как раз перед ней. Так вы интересуетесь?

– Чисто теоретически, – ответил дед. Он мотнул головой и вернул бутыль священнику. – Но вы пейте, отче.

Отец Никель вроде бы задумался, не обидеться ли.

– Вы думаете, я насыпал в него яд.

– Я просто хочу видеть, как его оценят по достоинству.

Старый священник достал из буфета рядом со столом высокий бокал с широким основанием и до половины наполнил его коньяком. Отпил большой глоток. Блаженно выдохнул. Потом вновь наклонился к деду, видимо уже совершенно простив обиду:

– Ваши друзья чересчур доверчивы. Они съели суп. Выпили вина.

Отец Никель наполнил второй бокал и протянул деду. Гатто и Дидденс подняли свои бокалы. Между ними на столе стояла темно-зеленая бутылка. Если вино, как и коньяк, достали из ящика, то и оно, надо полагать, было каким-то особенным. Во всяком случае, Гатто и Дидденсу оно определенно нравилось.

Дед отпил глоток. Коньяк обжигал, как первая затяжка сигарой, когда ее поджигаешь. Затем он ощутил вкус – что-то среднее между маслом и грецким орехом – и наконец сладкую горечь на языке, словно от раскушенной грейпфрутовой кожуры.

– И как?

– Замечательно, – ответил дед.

– Настоящее сокровище, верно? – Священник постучал по сундуку, на котором сидел. – Остальное менее ценное. Старая серебряная утварь. Телескоп. Золотая дарохранительница. Древняя Библия в переплете из кожи зубра. Очень красивая, но такая хрупкая, что ее даже открыть нельзя, не то что читать. Все – дела рук человеческих. А вот коньяк… – Он снова отпил, не закончив фразу, но в этом и не было нужды: его лицо явственно свидетельствовало о вере в Божественное происхождение коньяка.

– А реликвия? Кость святого Доминика?

– Ах да. Левая слуховая косточка святого Доминика. Несомненно, несомненно. Очень ценное сокровище. – В голосе не слышалось особой уверенности. Отец Никель погладил коньячную бутыль.

– А телескоп? – спросил дед. – Вы ведь сказали «телескоп»?

– Да, сын мой.

– Это тоже реликвия? Какой-то священный телескоп?

– Нет. Цейссовский. Мой собственный. – Отец Никель улыбнулся. – Я не хотел, чтобы он попал в руки врагов.

Старый священник налил еще бокал коньяка семидесятипятилетней выдержки.

– Вы астроном?

– Любитель, – ответил отец Никель. – Сделал несколько несущественных открытий. Главным образом касательно Луны.

– Я тоже интересуюсь астрономией.

– Вдобавок к вредителям винограда.

– Верно.

– В таком случае вы находитесь под защитой святого Доминика, сын мой.

– Это как?

– Святой Доминик де Гусман покровительствует астрономам. – Старый священник немного погрустнел. – Что до надежности этой защиты в настоящее время, тут я гадать не берусь.

XIV

Американцы спали на кровати, каждый на одной трети небес. На сеновал отправились старуха и священник. Дидденс постарался так откалибровать количество выпитого, чтобы уравновесить боль в ноге. Гатто героически вызвался пойти дальше: разведать, где обезболивание перейдет в тяжелое опьянение. Теперь дед лежал, глядя в темноту, а Дидденс и Гатто поочередно жали на педали и клавиши духового органа, который, судя по звукам, протащили в постель. Когда они на несколько минут умолкали, дед слышал только звон в собственных ушах и нескончаемые раскаты ночной войны. Они вроде бы гремели далеко, но деда не успокаивало расстояние. Он уже привык испытывать благодарность, когда смерть, садясь вокруг, словно стая птиц, выбирала других, а не его. Эта благодарность не имела никакого отношения к счастью.

Прошло, по его ощущениям, часа два-три. Наконец он отчаялся уснуть и слез с кровати, на которой спали вповалку Гатто и Дидденс. В глубоком сельском мраке нашел свои брюки и ботинки, чью-то шинель. На закате погода вроде бы прояснилась, и дед подумывал достать из сундука телескоп, про который упомянул отец Никель. В итоге он так и не решился поднять крышку: удивительным образом его смущало присутствие стремечка святого Доминика де Гусмана. Он вышел на двор между хлевом и домом. Отец Никель сидел на высоком табурете, направив телескоп в небо.

Для городского мальчишки, каким был мой дед, число видимых звезд на небе всегда составляло малую толику от тех примерно пяти тысяч, которые теоретически различает человеческий глаз. Даже в Рапидс огни человеческого жилья скрывали истинное безумие небес. В ясную ночь в сельской местности, где действует затемнение, между бомбежками, когда прекратился трассирующий огонь и погасли зенитные прожекторы, звезды покрывают небо, словно морозный узор – окна. Запрокидываешь голову и видишь «Звездную ночь», сказал он мне. Понимаешь, что Ван Гог был реалистом.

Впрочем, когда в ту ночь дед подошел к отцу Никелю, звезды тонули в сиянии полной Луны. Ну и разумеется, значительная часть Вестфалии была в огне. Дым затянул небосвод.

– Вам надо отдохнуть.

– Несомненно.

Дед сунул руку в левый карман шинели и нашел пачку «Лаки страйк». Значит, это была шинель Гатто. Дед вскрыл пачку и протянул сигарету отцу Никелю. У обоих не было при себе спичек. Дед взял соломинку, тихо вошел в дом и поджег ее от углей в печи. Прикурил обе сигареты, вышел, отдал одну священнику. Луна висела в небе, как зеркало.

– Разрешите показать вам мою горушку, – сказал отец Никель.

Дед нагнулся к окуляру. Телескоп был старый, но очень хороший; чувствовался любовный уход. Отец Никель снабдил окуляр лунным фильтром, снижающим яркость. Подробность изображения ошеломляла. Лучи кратеров прорисовывались четко, словно трещины на зеркале. Край диска был зазубренным, как лезвие циркулярной пилы. Где-то в центре Апеннин, по словам священника, находился маленький пик Галлиена{65}.

– Видите пик Гюйгенса? Знаете его?

– Я… Да, вижу.

– Теперь примерно три градуса от него к юго-востоку. Увидите тень, серое пятно. Мне оно напоминает след оленьего копыта.

– Вижу.

– Теперь примерно два градуса к северо-востоку.

– Да.

– Она там.

– Ясно.

– Она почти корончатая.

– Ага.

– Видите ее?

– Да.

Отец Никель прищелкнул языком.

– Не видите, – с легкой горечью произнес он.

Из-за вращения Земли лунный диск уже выплыл из объектива. Телескоп надо было поворачивать.

– Мне кажется, я успел увидеть, – сказал дед, вставая из-за телескопа. – «Корончатая» очень точное слово.

Отец Никель засопел. Они прикурили еще по сигарете от первых, глядя на Луну невооруженным глазом. Дед поежился и плотнее завернулся в шинель Гатто. Храп из дома был слышен даже здесь. В дальнем углу двора негромко подал голос последний обитатель курятника – петух, их товарищ по бессоннице. Дед вроде бы слышал шелестение ветра в кронах, но ветра не было, и он сообразил, что это шумит река, которую они видели по дороге. Войну, раскаты артиллерии он не столько слышал, сколько ощущал – биение пульса под ушами. Дед думал, что отец Никель молчит от обиды. Он хотел извиниться, что не увидел пика Галлиена, но оказалось, отец Никель думал совсем о другом.

– В двадцатых тут все сходили с ума по ракетам, – сказал он. – В Германии. Сплошные ракеты в газетах и журналах. Ракеты для доставки почты. Ракеты для полета на Луну. Фриц Опель построил ракетный автомобиль. Каждый жулик и шарлатан собирался на Луну.

Дед упомянул Германа Оберта, чья «Die Rakete zu den Planetenräumen»{66}, напечатанная в 1923 году и найденная им в библиотеке УСС в период работы у Ловелла, утешала его в те месяцы, когда жизнь в безопасности и комфорте вдали от фронта казалась худшей возможной участью.

– Да, наверное, с его книги все и началось. Повальное увлечение ракетами. Герман Оберт, да, выдающийся человек, очень передовой мыслитель. – И, словно одно вытекало из другого, отец Никель сказал: – Без сомнения, его уже нет в живых[18]. – Он постучал пальцем по сигарете, стряхивая оранжевые нитки пепла. – Оберт работал с Фрицем Лангом, верно? Помогал снимать фильм, Frau im Mond{67}. Во многих смыслах глупый фильм, но технически впечатляющий. В частности, полет на ракете к Луне показан так, что выглядит вполне убедительно. Не совсем пустой выдумкой. А после фильма… – Он покачал головой. – На какое-то время в Германии стало не важно, правые, левые. Все, пусть на краткий миг, подняли глаза к небесам. – Священник сощурился от лунного сияния. – Жарко обсуждали близость полета на Луну. Казалось, это произойдет очень скоро, не позднее чем через несколько десятилетий. Мне, по крайней мере, казалось.

Дед видел фильм Ланга в начале тридцатых под американским названием «Ракетой на Луну» в кинотеатре «Модел» на Саут-стрит. В киноленте герои летели на Луну в многоступенчатой ракете, в точности как (с удивительной, как позже оказалось, точностью) предсказывал Герман Оберт в «Die Rakete zu den Planetenräumen». Проблемы полезной нагрузки, земного тяготения и невесомости в космосе показывались и разрешались изобретательно и правдоподобно. Если бы, выходя из кинотеатра зимним вечером в разгар Великой депрессии, дед услышал от кого-нибудь, что до покорения Луны могут пройти «несколько десятилетий», он, в свои восемнадцать или девятнадцать, счел бы это нелепым пессимизмом.

– Очень хорошо было снято, – сказал он.

– В то время я подготовил меморандум, – продолжал старый священник. – Написал в курию, что мать-Церковь должна готовиться к присутствию человека на Луне. Я указывал, что приобретение человечеством соседней планеты поставит множество вопросов на всех уровнях, от литургического до эсхатологического. Например, распространяется ли папская доктрина географических открытий на Луну, как на Новый Свет во времена Колумба? Какова будет загробная участь первых лунных колонистов-католиков (поначалу, конечно, очень немногочисленных), если те будут лишены таинств – причастия, исповеди и так далее? Когда мы произносим Rex mundi либо Salvator mundi, надо ли пояснять, или это и без того подразумевается, что мы имеем в виду Salvator mundorum{68}? Если мы встретим селенитов – хотя, учитывая отсутствие на Луне атмосферы, это крайне маловероятно, но все-таки… – допустим, используя Луну как промежуточную станцию, человечество долетает до Марса и встречает там разумных цивилизованных существ. Допустим также… я цитирую себя, вы понимаете. Мой меморандум.

Дед ответил, что так и понял.

– Допустим, что это развитая форма, и даже внешним строением марсиане мало отличаются от нас. Безусловно, они – Божьи творения и, вероятно, наделены бессмертной душой. Возможно ли их спасение на планете, где никогда не ступала нога Христа? А если возможно, не первейший ли наш долг – как можно скорее пронести Слово Божие через темную бездну неведения и проклятия? И так далее и тому подобное.

– Интересно, – сказал дед.

– Хм. Вы правда так думаете?

– Ну, я не очень склонен к такого рода абстрактным рассуждениям, но…

– Все это была чушь.

– А…

– Предлог, вернее сказать. Любой бред, какой я смог измыслить, любая софистика – лишь бы убедить курию потратить часть своих богатств для отправки миссии на Луну. Как я уже говорил, в то время такой полет не казался чистой фантастикой. Разумеется, я предложил себя в качестве духовника миссии, невзирая на возраст. Я был крепок и здоров. Как и сейчас, для своих лет. Пролететь через бездну космоса в ракете, как герои Верна и Уэллса! Стоять на чужой планете, видя над головой огромный бирюзовый диск! Призвание к священству я почувствовал только после двадцати. О путешествии на Луну я мечтал всю жизнь!

Впервые за долгое время с тех пор, как в Элвина Ауэнбаха попала убившая его пуля (хотя на самом деле прошло не больше пяти недель), дед рассмеялся.

– Смейтесь на здоровье, – подчеркнуто великодушно произнес отец Никель. – Смейтесь над глупым старым врагом.

Глаза старого священника наполнились лунной влагой. Дед положил ему руку на плечо:

– Единственная разница между вами и мною, отче, что я свои фантазии не записывал.

XV

Где-то за жаропрочным щитком его шлема звонил пожарный колокол. Деда это не тревожило. Тут не было воздуха, чтобы питать огонь и разносить звуковые колебания колокола. Здесь врагами были холод и тишина. Впрочем, лунный скафандр надежно согревал, и дед слышал биение своего сердца. Он огромными прыжками двигался по лунной поверхности в полумиллионе километров от Земли, с ее пожарами и набатами. Пусть горит. Пусть плавится, пусть просядет под собственной горестной силой тяготения. Лунную идиллию портил лишь адский зуд на шее сзади, где крепился шлем, – в перчатках и костюме из прорезиненного шелка почесаться было невозможно. А густой запах кислорода из баллонов за спиной так странно напоминал запах теплого навоза…

– Герр лейтенант.

Дед открыл глаза в темноте. Потревоженные коровы заново устраивались спать, брякая колокольчиками. Шею сзади колола соломинка. Отец Никель, держась руками за лестницу, заглядывал на сеновал. Дед почесал шею. Он был рад, что проснулся, поскольку презирал иллюзорное счастье снов, и досадовал на себя, что снова ему поддался.

– Извините, что разбудил, лейтенант.

В голосе старого священника что-то пряталось. Дед сел, стряхивая остатки лунной паутины:

– Дидденс?

– Спит. И рядовой Гатто тоже. С обоими все хорошо, не тревожьтесь.

Дед поискал взглядом старушку. Забираясь на сеновал несколько часов назад, он тщетно пытался ее не разбудить. Он попросил прощения, и фройляйн Юдит на немецком с нотками местного диалекта извинилась за брата. Она называла его «маленький паша». Сказала, что ему настолько нравилось быть младшим ребенком, что он не удосужился повзрослеть. Лунный свет, пробиваясь в щелку, рисовал два дедовых портрета в ее зрачках.

– Он так и умрет, не проведя ни одной ночи, кроме как на пуховой перине, – сказала фройляйн Юдит.

Дед заверил ее, что сам предложил поменяться.

– Кровать чересчур мягкая, – пояснил он.

Очевидно, так и было, потому что, накрывшись шинелью Гатто, дед мгновенно провалился в предательский сон. В какой-то момент старушка выбралась из-под одеяла и спустилась по лестнице, а дед не заметил.

– Она ушла за водой, – сказал отец Никель. – Приготовит завтрак к нашему возвращению.

– Вот как? Мы куда-то идем? – спросил дед.

– Это как вы решите.

В темноте дед не мог прочесть выражение его лица. Тон оставался загадочным. То, что звучало предвкушением, могло быть опасениями. Нетерпеливость – попыткой обмануть. Отец Никель говорил так, будто хочет оказать деду некую большую услугу, о которой боится пожалеть.

– Идемте. У меня для вас подарок.

Он спустился по лестнице. Дед надел ботинки, подтащил шинель Гатто к краю сеновала, свесил ноги, но на лестницу не встал. Рассудок, опыт и житейская сметка посовещались и пришли к огорчительному выводу, что все принимает хреновый оборот. Сколько бы лет ни было коньяку, сколько бы кур ни приняли смерть ради твоего ужина, война не кончена. Отец Никель – враг.

– Извините, отче. Если вы не скажете прямо сейчас…

– Ракета же, болван! – воскликнул старый священник. – Ракета!

Дед спустился по лестнице и надел шинель Гатто. Коровы отодвигались с дороги, бряканье колокольчиков, запах навоза. Старый священник вышел наружу, дед тоже, гадая, изменило ли ему чутье на подвох.

Предрассветная ночь обдала холодом. Дед застегнул шинель и сунул руки в карманы. Отец Никель вроде бы направлялся к строению на краю участка – видимо, гаражу. Дед немного успокоился. Отец Никель хочет показать ему самодельную ракету. Твердое топливо, батарейное зажигание, корпус, сваренный из куска трубы. Чертежи таких печатали в «Популярной механике». Воображение начало рисовать историю. Год, два, пять лет священник ждал ответа из курии. И вот однажды, когда последняя надежда уже угасла, он наткнулся на статью в журнале или воскресной газете: «Удивительное новое хобби – любительское ракетостроение». Подробные инструкции, пошаговые фотографии, список требуемых материалов. Как иммигранты, воссоздающие родину в нескольких городских кварталах, старый священник воспроизвел свою мечту в миниатюре, построил ее модель. А все это ночное секретничанье – потому что с началом войны фашисты, как и британское правительство, запретили любительское ракетостроение. Дед вновь ощутил щемящее теплое чувство к старому гуманисту, который ночь за ночью, тайком, собирает у сестры в гараже средство воображаемого побега.

Перед самым гаражом отец Никель резко свернул направо, прошел по развалинам свиного загона, мимо приземистой бочки для воды, через огород с грядками, укрытыми на зиму мешковиной. Дальше начинался лес. Ели и сосны стояли тесно, будто сговорившись заслонить от лунного света глубокую тьму позади себя. Отец Никель решительно направился в эту тьму. Из-за какого-то фокуса лунного освещения деду почудилось, что ели и сосны лишь мгновение назад встали как вкопанные. В них чувствовалась беспокойная неуверенность. Дед остановился. Половина американцев, убитых со Дня «Д», погибла именно в лесах.

– Какая ракета? – спросил он. – Чья ракета?

– Твоя ракета, сын мой, – ответил отец Никель и, поскольку дед не тронулся с места, добавил: – Послушайте. Я знаю, что вы ищете ракеты.

«Допрыгался, идиот? – сказали рассудок, опыт и житейская сметка. – Интересно, как он будет меня убивать?»

В левом кармане шинели Гатто держал пачку «Лаки страйк». В правом, как обнаружил сейчас дед, – трофейный вальтер-ППК с его акульей усмешкой. Дед впервые держал такой в руках. Он ощущал запертое внутри смертоубийство.

Он не говорил старому священнику про свою работу, если не разболтал чего-нибудь во сне. Такое случается в шпионских фильмах и любовных романах – спящий сознается в супружеской измене, раскрывает заговор, – но деду в это не верилось. Выдумка писателей и сценаристов, вроде полной амнезии или рукопашного боя между вооруженными людьми. На его памяти люди во сне говорили еще невразумительнее, чем обычно. В любом случае дед видел сны на английском, за исключением редких случаев, когда мать в них обращалась к нему на идише. Трудно было вообразить, чтобы он во сне заговорил по-немецки.

Впрочем, Диддинс и Гатто, захмелевшие от вина и курицы, могли выболтать что угодно. За определенное время священник, наверное, привыкает извлекать исповедь даже без сознательных усилий.

– Прошу прощения. – Entschuldigung, самое красивое немецкое слово для дедова уха. Раскаты войны на севере и северо-востоке пульсировали в его висках и под ушами, словно подступающая головная боль. – Отче, я настаиваю, чтобы вы сказали, куда хотите меня отвести. Немедленно.

В лунном свете он не мог уверенно прочесть выражения лица, и, безусловно, совесть либо сорок лет ретроспективной нежности наслоились на реальность, когда он рассказывал мне, что при виде пистолета отец Никель смертельно огорчился. Однако он просто кивнул, а когда заговорил, тон его был ровный, прощающий:

– Понимаете, зимой, в декабре или в январе, сюда начали направлять поезда. Откуда-то из Гарца, думаю, на станцию в Зосте и дальше на запад. Их устанавливали на специальные грузовые машины, камуфлировали сетью и поездами перегоняли туда, откуда расстояние позволяло обстреливать Антверпен и, разумеется, Лондон. Почему поезда делали такой большой крюк, прежде чем повернуть на запад? Думаю, более прямые пути были разбомблены. Потом началось отступление из Бельгии, и других путей не осталось. Зост бомбили много, очень много. Часто поезда, идущие в Зост, вынуждены были остановиться здесь. У реки есть запасный путь. Они стояли там час-два. А однажды ночью, когда поезд уезжал, одну оставили. Бросили. До сих пор не знаю почему. Наверное, она повредилась в дороге или в ней нашли неисправность. Наверняка они хрупкие. Как многое, что несет смерть. Идемте.

– Вы хотите сказать, там, за лесом, Фау-два.

– Да.

– Неповрежденная Фау-два.

Насколько дед знал, еще ни одна команда «черного списка» не раздобыла целую Фау-2. Если священник говорит правду, это будет ценнейшая добыча.

– Да, да!

– За этим лесом.

– И вниз с холма. Есть дорога. Снег сошел, так что это всего ничего, для молодого человека минут двадцать ходу. С такой обузой, как я, в два раза дольше. Идемте.

Прежде чем вступить в темноту вместе со священником, чьего воспитанника застрелил несколько часов назад, дед поднял голову и глянул – быть может, в последний раз – на звезды. Луна уже села, и они заполонили все небо.

В тот час по всей Европе, если небо над головой было ясное, люди, которые знали, боялись, надеялись или мнили, что скоро умрут, смотрели на звезды. От Финляндии до Балкан, от Черного моря до подступов к Африке, в Польше, Венгрии и Румынии. Может быть, через окошко из плексигласа или через очки от близорукости. Через колючую проволоку, орудийную амбразуру, сеть трассирующих огней, сорванный взрывом танковый люк. На бегу и на ходу, спотыкаясь и шатаясь от изнеможения, стоя на коленях. С открытых полей, из уличных канав, из окопов. С груд обломков, из свежевыкопанных рвов, с ковра в доме без крыши, с палубы горящего корабля.

Без сомнения, многие смотрящие на звезды искали в них черты Божьего лица. Многие видели лишь то, что там было: россыпь холодных далеких огней. Кому-то небо, возможно, представлялось чертежом с подписями на латыни или арабском, темной шкурой с вытатуированными на ней предметами обихода и мифическими животными. По крайней мере один человек, смотревший на звезды в ту ночь с опушки леса в Вестервальде, видел архипелаг ядерных топок в море вакуума и направленные во все стороны вектора ускорения от гипотетической изначальной точки на миллиарды лет старше человечества. И этот архипелаг был так же равнодушен к механизированной массовой бойне, как и к смерти одного человека.

Так думал мой дед, и этот ход мыслей служил ему разом утешением и руководством. Он может верить или не верить отцу Никелю; в любом случае звездам безразличен исход. Так почему бы, всего на одну ночь, не сбросить бремя недоверия? Или даже всего на час. Ровно настолько, чтобы увидеть ракету. А потом можно будет вновь взвалить на себя это бремя.


– Так что было дальше? – спросил я. – Что он сделал?

К этому времени я уже много знал о нравах Южной Филадельфии и мира в целом, который был, по мнению деда, ее макрокосмом. Я ждал предательства, несчастья, нового долга в обмен на оплаченный старый.

– Показал мне ракету, – ответил дел.

– Фау-два. Ты видел Фау-два.

– Я видел много Фау-два. Та просто была первой.

– И?..

– Что и?..

– И как это было?

Дед покусал губу и повернулся к окну. Он так долго размышлял над вопросом, что я уже гадал, не забыл ли он, о чем разговор.

– Она была высокая.

– Высокая?

– Старик сказал, она с колокольню его церкви.

– Ясно. – Мне в голову не приходило, что они были такими большими. – Я хотел спросить другое… что ты почувствовал? Что подумал?

– Не знаю, как сказать.

– Ты был разочарован?

– Наоборот.

– Испугался?

– Чего? Она никуда не летела.

Мне подумалось, что разочарование или страх – не те чувства, которые дед затруднился бы выразить. Он бы так прямо и сказал.

– Ты был счастлив? – спросил я.

Вопрос застал деда немного врасплох.

– Что-то вроде того, – ответил дед.


На детских рисунках у всех домов есть трубы, все обезьяны едят бананы, а все ракеты – это Фау-2. Даже после десятилетий многоступенчатых громадин, пузатых спутников и космопланов, после нового и старого «Энтерпрайза», шестиугольных имперских истребителей, кубов боргов и противозачаточной таблетницы «Тысячелетнего сокола» – в глубинах нашего сознания самым верным средством долететь до ближайшей планеты остается заостренная сигара на четырех стабилизаторах. К тому времени, как я узнал о ракетах – а я рос в разгар космической гонки, среди моделей, которые выпускала компания моего деда, рисунков и фотографий «Сатурнов», «Атласов», «Аэро-би» и «Титанов», – они далеко ушли в конструкции, мощности и размере от первого творения фон Брауна. Однако именно Фау-2 несла меня в космос в парке аттракционов, Фау-2 украшала корешки научно-фантастических книг. Фау-2 была «пиписькой», или визуальной доминантой, в диснеевской Стране будущего. В Фау-2 форма и назначение соединились, как в ноже, молотке и других основных орудиях человека. Глядя на Фау-2, вы сразу понимали, зачем она. Вы понимали ее возможности. Вы видели орудие для победы над тяготением, для бегства от земных оков.

Думаю, для моего деда войной было все, что произошло со дня вступления в армию до той минуты, когда он вышел на опушку леса под Феллингхаузеном в конце марта – начале апреля сорок пятого, и все, что произошло потом, – все ужасы, которые он увидел, все его мечты о мщении с той минуты, когда он ушел с опушки, и до капитуляции Германии шестью неделями позже. Однако полчаса с ракетой в лесу были украдены у войны. Он унес их в памяти, как теплое яйцо в ладонях. Даже когда война раздавила это теплое яйцо, дед помнил его пульсацию, ощущение чего-то, что могло проклюнуться и взмыть в небо.

Когда они вышли из лесу, старый священник сел на перевернутый ящик, положил ногу на ногу и закурил. Далекие раскаты артиллерии ненадолго затихли, птицы еще не начали петь, и казалось, что-то растекается по опушке в сгустившейся предрассветной тьме. Лишь через мгновение дед понял, что это – тишина. Потом запели птицы, рассвело, и взгляду предстала ракета на передвижной установке, рвущаяся в небо. У деда екнуло сердце.

Разумеется, он знал, что, с точки зрения немецкого командования, французского командования, Германа Геринга, генерала Эйзенхауэра и тех людей, по которым ее собирались выпустить, ракета по-прежнему означала войну, и только войну. Участок в лесу вырубили солдаты, ракету доставили сюда солдаты. Солдаты заправили бы ее, снарядили, нацелили и выпустили. Как и ее сестры – примерно три тысячи с сентября сорок четвертого по март сорок пятого, – она была снабжена боеголовкой с двумя тысячами фунтов аммотола, который взрывался от удара. Ее сконструировали и построили не для того, чтобы нести человечество к звездам, а чтобы убивать и запугивать мирных жителей, уничтожать их дома, сокрушать их дух. Если бы не какая-то неведомая случайность, эта ракета вслед за сестрами понеслась бы впереди собственного звука на Антверпен, где шестнадцатого декабря Фау-2 упала на кинотеатр «Рекс» во время показа «Человека с равнины», убив или искалечив почти тысячу человек.

Ничто из этого, думал мой дед, нельзя поставить в вину ракете или ее конструктору – фон Брауну. Ракета была прекрасна. Ее придумал художник, придумал для того, чтобы разорвать цепь, держащую человечество с тех пор, как мы впервые ощутили тяготение и его аналоги – страдание, боль, несчастья. Она была одновременно молитвой к небесам и ответом на эту молитву: «Забери меня из этого кошмарного места». Начинить ее тонной взрывчатки, стреножить, чтобы она не разорвала раз и навсегда оковы притяжения, а рухнула обратно на Землю и убила тех, среди кого упадет, – извращение, все равно что взбивать яичные белки граблями или ковырять в зубах кинжалом. Более того, это неэффективно. К тому времени все уже понимали, что в качестве стратегического вооружения Фау-2 себя не оправдала. Да, ракеты убили примерно пять тысяч несчастных французов, бельгийцев и англичан. Десятки тысяч остались покалеченными, бездомными, запуганными. Однако обычные бомбы убили, покалечили и запугали несравненно больше людей. А теперь союзные войска вступили в Германию, и ракеты никому не могли причинить вреда.

Дед жалел Вернера фон Брауна, которого невольно воображал робким кабинетным ученым в кофте. Сочувствие к воображаемому фон Брауну и злость на фашистов, которые заставили того делать оружие, открыли шлюзы скорби по Ауэнбаху. Элвину Ауэнбаху с налетом Пола Хенрейда{69}. Бедолага! Он построил ракету, чтобы вознести нас на край небес, а фашисты сделали ее посланницей ада.

– Лейтенант? – сказал отец Никель, кладя руку деду на плечо.

Дед отвернулся и чуть было машинально не стряхнул руку священника со своего плеча, но в последний момент остановился. Между ним и отцом Иоганнесом Никелем, как между двумя звездами, лежала непреодолимая бездна пространства-времени. И все же в этой холодной пустоте каждый вплыл на миг в объектив другого. Бедный фон Браун! Он должен узнать – дед чувствовал, что обязан его найти и это сказать, – что такое возможно. В космосе разбросаны умы, способные понимать, способные тянуться друг к другу. Он положит руку фон Брауну на плечо, в точности как на его плече лежит сейчас благословляющая ладонь старого священника. Он передаст фон Брауну единственное послание, которым могут обменяться одинокие рабы тяготения: «Мы вас видим. Мы здесь».

XVI

В 1972-м дядя Рэй убедил моего отца – в то время врача бейсбольной команды «Вашингтон сенаторз» – вложиться в свое очередное предприятие, сеть бильярдных клубов «Гэтсби». На пике успеха – как раз накануне полного крушения – сеть включала пять заведений в Вашингтоне, Балтиморе, Филадельфии и Питсбурге. Декор соединял элементы джентльменского клуба, традиционного паба и популярных в то время баров, завлекавших женскую клиентуру папоротниками в горшках, поддельными лампами Тиффани и затейливыми новомодными коктейлями. Концепция сочетала элементы безумного прожектерства, уклонения от налогов, отмывания денег и непоправимых ошибок. Дядя Рэй утаил от моего отца, кто их негласные партнеры, а мой отец, судя по всему, утаил, что им уже активно интересуется полиция в связи с неуплатой налогов. Всякий, кто готов потратить несколько часов на старые подшивки «Пост», «Сан», «Инквайер» и «Пост-газетт», может в общих чертах проследить за их фиаско, в результате которого мой двоюродный дед три недели пролежал в больнице после побоев, а мой отец вынужден был скрываться до конца дней[19]. У меня нет ни места, ни душевных сил входить в подробности, да и в любом случае крах «Гэтсби» остался не более чем примечанием в истории филадельфийской мафии.

Для моей семьи, разумеется, это было событие куда более значимое. Когда дядя Рэй оказался под судом, а мой отец – в бегах, отдуваться пришлось деду, бабушке и маме. Дед выставил заградительный кордон железобетонных юристов, но даже при таком щите остались штрафы, залоги и долги. Чтобы добыть деньги, он уговорил дядю Сэмми выкупить его долю в «Эм-Эр-Икс», и счастливейший (или, по крайней мере, самый плодотворный) период его жизни остался позади. Меньше чем через год после утраты любимой фирмы он потерял жену.

Ко времени встречи с Салли Зихель из ценного у него остались только домик (в котором бабушка с момента покупки успела побывать лишь раз) и пятьдесят семь моделей космических кораблей, скрупулезно собранные из самых качественных материалов. Из них дед выбраковал десять лучших, включая хорошенький маленький «Спутник-2», вынуждавший тебя, если откроешь дверцу, созерцать горестную участь крохотной Лайки (хаски из макета масштаба 1:160 для Аляскинской железной дороги).

Через три дня после встречи с Салли он продал все десять близнецам Блюстайн в Коко-Бич, а из вырученных денег заплатил Девону и купил снаряжение для охоты на змею, съевшую Рамона.

Каждый день, кроме воскресенья, в девять вечера Девон забирал деда у придорожной кафешки и отвозил к воротам с подмененным замком. Дед уходил в темноту, нагруженный снаряжением: брезентовым мешком, рабочими перчатками, фонариком и орудиями собственного изготовления. Они включали змеиный крюк (крюк для подвески велосипеда, приваренный к старой клюшке для гольфа), змеиную палку (труба ПВХ малого диаметра с петлей из нейлоновой веревки на конце) и, разумеется, змеиный молот. Ровно через два часа тридцать пять минут он возвращался, неся болотники в руке, чтобы не испачкать машину Девона. Затем Девон отвозил его обратно к кафешке и заступал на ночное дежурство в Фонтана-Виллидж.

– Каждый вечер?

– Кроме воскресенья. По воскресеньям Девон ходил в церковь.

– Я ведь с тобой наверняка в это время разговаривал, верно? Звонил по телефону, ты говорил, что ел на десерт рисовый пудинг, и все такое… а сам в то время готовился к охоте на питона.

Он выслушал мой бессмысленный вопрос и отвернулся.

– Ладно, – сказал я. – Зачем?

– Ты видел передачу «Вторжение чужих». Он не просто ел кошек и собак. Он пожирал пугающее множество местных птиц и земноводных.

– Да неужели?

– Краснокнижных видов.

– И домашних котов.

– Он был чужак. Не отсюда.

– Люди здесь тоже чужаки, – сказал я. – Почему ты не охотился на них?

– Не знаю, – ответил он. – Руки, наверное, не дошли.

– Но я хочу сказать, это же было ради Салли?

– Что ради Салли? О чем ты?

– Питон жрал кошек и собак несколько месяцев, и тебе было по барабану. Потом ты встретил Салли и вдруг захотел его убить. Ты делал это для нее.

– Н-да?

– Ну, дедушка!

– Может быть.

– Сто процентов!

– Ладно, – сказал дед. – Поверь мне, есть куда худшие причины убивать.


Дед отвез Салли в непомерно и неоправданно дорогой краб-хауз в Бойнтон-Бич, украшенную рыболовными сетями ловушку для туристов. Бабушка это место презирала. На обратном пути, как будто ее призрак отравил его чаудер{70}, у деда подвело живот. Как правило, он не ел свинины и морепродуктов, поскольку, хотя давно оставил свою религию в неолите, где, по его мнению, ей было самое место, сохранил то, что называл «кошерным желудком». Сказать Салли про живот ему было неловко: в конце концов всех делов-то – скорее добраться до туалета. По пути из краб-хауза он заставлял себя вести машину спокойно, и усилие это помогало не думать о боли.

– Господи, я только что вспомнил.

Они в сияющем флоридском мраке шли к дому Салли. Она пригласила деда посмотреть, как устроилась. Интерес к чужому жилью был в Фонтана-Виллидж своего рода валютой, даже и для моего деда. Он решил, что приглашение Салли вовсе не обязательно означает что-то еще.

– Кажется, я забыл выключить паяльник.

Днем он чинил старенький радиоприемник «Зенит» соседки Перл Абрамович. Дребезжание удалось убрать, а вот с другой жалобой Перл – что в ее приемнике почти все поют и говорят по-испански, и чем дальше, тем больше, – дед ничего поделать не смог. Паяльник он тем не менее выключил. Это даже не надо было помнить: выключать паяльник вошло у него в привычку. Для того-то, по мнению деда, и нужны были привычки: чтобы не загружать голову.

Он увидел, что Салли обиделась, но она сумела обратить это в шутку:

– Мы знакомы всего три дня, но ты не похож на человека, который такое забывает.

Тут спорить было трудно.

– Да, но если я не проверю…

– Конечно. Очень хорошо понимаю.

– Я вернусь через десять минут. Через пять.

– Иди.

Он зашел в дом и метнулся в туалет. Облегчение было бурным, но, по счастью, быстрым. Дед спустил воду и три раза пшикнул освежителем «Альпийское лето». Потом вернулся в гостиную. Желтый диван, белая плетеная этажерка, голые стены – все вместе подействовало отрезвляюще. Дед увидел макет ЛАВ-1 на тщательно смоделированной лунной поверхности – макет, в который вбухал тысячи часов и долларов, – новыми глазами: как пять фунтов крашеной пластмассы на проволочной сетке, обклеенной гипсовой тканью за десять баксов. Что на него нашло? Ухлестывать за Салли Зихель! Позвать ее «на свидание»! Кресло, которое было у них еще в Ривердейле (бабушка смотрела с него «Свою игру», выкрикивая экрану нарочно неправильные ответы, словно пыталась сбить игроков с толку), смотрело с немым укором.

Сядь, словно уговаривало оно. Расслабься. Не ходи никуда.

Зазвонил телефон. Салли.

– Как ты там? – спросила она.

Дед на миг подумал, что она все угадала по стиснутым зубам или урчанию в животе. Может, он застонал или, не дай бог, пернул, сам того не заметив?

– Дом не сгорел?

– Все хорошо, – ответил дед. – Я его выключил.

– Ясно.

Тон был откровенно недоверчивый. Дед слегка разозлился, потом вспомнил, что и впрямь обманул Салли. А она наблюдательная. Это качество он в людях ценил больше других.

– Жаль, – продолжала Салли.

– Жаль?

– Да. Небольшой пожарчик помог бы от трясучки.

Дед поначалу не понял – его вовсе не знобило, – потом сообразил. Салли не знает, что у него от обеда расстроился желудок. Она решила, будто он от нее сбежал, потому что «испугался чувств». Это его ошарашило. А еще больше ошарашило открытие, сделанное при попытке разобраться, каких же именно «чувств» он якобы боится: а ведь Салли права. Зря он грешил на крабовый чаудер. Нормальный был чаудер, разве что пересоленный. Желудок расстроился от нервов, не от пищевого отравления.

– Ладно, ладно, – сказал дед, оглядываясь на кресло с призраком бабушки. – Сейчас приду.

Дом принадлежал не Салли, а ее старой подруге, которая сейчас жила с дочерью в Тель-Авиве. Подруга и ее покойный муж купили дом, сделали ремонт, купили мебель – плетеные кресла, стеклянные столики, – а через неделю муж упал на теннисном корте Фонтана-Виллидж и умер. Все, за исключением плетеных кресел и стекла, было светло-серое или пастельно-розовое: в модной гамме, но совсем не во вкусе Салли. На большой белой стене рядом с дверью в патио висела простыня, которая выглядела здесь нелепо: и из-за своего рисунка – зеленые и золотые одуванчики, – и потому, что простыням вообще не место на стене.

– За ней твоя картина?

Салли мотнула головой и двумя руками подняла простыню. Дед подошел и заглянул под импровизированный полог. На стене висел большой черно-белый фотопортрет в черной металлической раме: луноликая красавица и импозантный мужчина с густыми черными бровями, оба примерно его лет. Они смотрели в объектив, склонившись друг к другу, их глаза сияли покоем и умудренностью.

– Им и невдомек было, – сказал дед.

Салли кивнула и отпустила простыню.

– Мне пришлось его завесить, – сказала она. – Чтобы не повторять каждый раз эту фразу.

– Больше похоже на жалость, – заметил дед.

Наступил критический момент. Салли нагнулась его поцеловать. Дед не сразу сообразил, что происходит, и неверно рассчитал угол сближения. Ее зубы наткнулись на его подбородок. Она прикрыла рот рукой и поправила вставную челюсть. Щеки ее пылали.

Дед потрогал подбородок, глянул на пальцы – нет ли крови.

– Не беда, – сказал он.

– Черт, – проговорила Салли. – Неужели все будет плохо?

У деда была на этот счет гипотеза, которую он оставил при себе. Салли взяла его за подбородок, оглядела след своих зубов, затем аккуратно подвела свои губы к его. За ужином она ела фруктовый салат, и дед вроде почувствовал вкус грейпфрута на ее губах.

– Ну что, попробуем последний раз? – спросила Салли.

– Если ты не против.

Однако через тринадцать минут, когда она вышла из ванной, явственно дав понять, что намерена затащить его в койку, обилие ее голого тела, густо усыпанного веснушками и открытого без всякого смущения, подкосило деда. Внутренний коаксиальный кабель лопнул, голова наполнилась белым шумом, и он отключился, а в себя пришел, уже лежа на кровати, на спине, с нечеловеческим стояком. Салли, лежавшая рядом, потянулась к нему, но не успела коснуться его пальцами, как дед кончил. Это было настолько резко и неожиданно, что походило на идиотский розыгрыш. Салли вздрогнула и вроде немного обиделась. Больше всего на свете деду хотелось встать и уйти. Сесть в машину и гнать до Калифорнии без остановки. Только и Калифорния была бы недостаточно далеко.

Салли снова ушла в ванную. На сей раз она вышла в халате.

– Извини, – сказал дед. – Наверное, это было чуть рановато.

– Лучше рановато, чем поздновато.

– Да? А если и слишком рано, и слишком поздно?

– Вот именно, – сказала Салли. – Слишком рано вести такие разговоры. – Она села на кровать и быстро, но отнюдь не холодно поцеловала его в губы. – И убегать тоже поздно, потому что ты мне нравишься.

– Салли…

Сейчас было самое время поговорить с ней, рассказать про анализ крови и доктора Мубарака, как дед называл про себя специалиста. Сейчас, пока все не стало серьезнее, – и тогда действительно будет поздно.

– Как ты относишься к ромовому мороженому с изюмом? – спросила Салли.

– Я думал, кроме меня, его никто не любит.

– Теперь нас двое. Как насчет Спенсера Трейси?

– По-моему? Лучше всех.

– Согласна. Так вот, сегодня в девять часов по Двенадцатому каналу идет «Город мальчиков»{71}.

– Правда? Знаешь, когда он вышел, его показывали в «Стенли». Но я почему-то пропустил.

– Вот что я тебе и говорю, – сказала Салли. – Никогда не поздно.

XVII

Много лет спустя, складывая вещи для переезда из дома, где умер дед, мама нашла на антресолях несколько коробок из-под алкоголя.

– Там твое старое барахло, – сказала она мне по телефону.

Зная, что у меня слабость к старому барахлу вообще и к своему – особенно, мама как-то привезла их мне[20] и отдала на милость моей ностальгии. Первой я открыл коробку из-под рома «Капитан Морган», в которой оказались полсотни писем и открыток восьмидесятых годов: от друзей, подруг, преподавателей литературного мастерства. Под письмами лежали кассеты Боба и Рэя{72}, которые я переписал у отца одноклассника, пакетик с плохо скрученным косяком, хотвилсовский «Битник Бандит»{73} и братняя виниловая пластинка «Moving Pictures»{74}.

– Хорошая коробка, – сказал я.

В следующей коробке – из-под джина «Гилбис» – я обнаружил полиэтиленовый пакет с логотипом парижского «Нью роуз рекордс». В нем когда-то лежал либо «Fire of Love», либо концертник Джонни Тандерса{75}, смотря от какого визита остался этот пакет. Теперь в нем лежала черная фетровая шляпа с большими мягкими полями. Пакет со шляпой, нераспечатанная упаковка чистых кассет TDK и колода Таро, которую я в тринадцать лет купил в магазине подарков торгового центра «Колумбия», – больше ничего в коробке не было. Я уставился на шляпу, силясь вспомнить, откуда она взялась.

– Белокурый, – сказала мама, снимая с фетрового поля длинный светлый волос.

И мы разом вспомнили эту шляпу на голове у моей бывшей жены-блондинки.

Я указал на третью коробку, в которой когда-то помещалась дюжина бутылок бурбона «Олд кроу». Она выглядела более ветхой, чем две другие, шрифт – более старым, в нарисованной вороне чувствовалось пижонство эпохи джаза. Коробка была заклеена не скотчем, а старой липкой лентой – ее еще надо было смачивать губкой.

– Это почти точно не моя, – сказал я. – Слишком старая.

– Хм, – проговорила мама, разрезая ленту ключом от дома.

Вроде бы я уловил нотку беспокойства в ее голосе, хотя, может быть, мое воображение дорисовало эту подробность задним числом. Наверху в коробке оказались детские книги в бумажных суперобложках: «Черный скакун», «Дымка с Чинкотига» и «Повелитель ветра», «Национальный бархат» и что-то под названием «Давай, Сухарь!»{76}. Под ними лежали бумажный конверт и тканевый кармашек на молнии. В конверте хранились лошадки, вырезанные из наклеенных на картон журнальных фотографий, а в кармашке – рассыпающаяся миниатюрная сбруя, которую мама смастерила им из кожаных шнурков и дерматина.

– Так делала Вельвет, – сказала мама. – В книге. Так что я тоже себе таких сделала. А потом твой дедушка вырезал мне вот этих.

И она достала из коробки девять маленьких деревянных лошадок. Каждая была отдельно завернута в страницу «Балтимор сан» от 12 ноября 1952 года. Мама разворачивала их по одной и ставила на мой кухонный стол. Лошадки были примерно три дюйма в холке. Мама вспомнила, что первых двух дед вырезал перочинным ножом, остальных – штихелями. Каждую он снабдил гривой и хвостом из щетины и раскрасил в свою масть, так что все получились разные: гнедая, рыжая, бурая, серая в яблоках, соловая, вороная, белая, пегая и полуночно-синяя. Гнедая и бурая были вырезаны грубо, условно, но дальше дед навострился, и у остальных лошадей в изгибе шеи, в изящных головах и балетных позах проглядывало сходство с природой, если не реализм.

Я взял в руки синюю:

– Как-то чересчур сказочно. Для деда.

– Это Полночь. Она умела летать.

– Полночь, – повторил я. – Ага.

Я провел Полночь восьмеркой над головами других лошадок и поставил обратно. Удивительно было узнать сейчас, уже в зрелом возрасте, что какая-то часть маминого детства прошла в ее воображении. Во всех ее рассказах про те времена упоминалось что-то увиденное, услышанное, испытанное или совершенное, как будто она жила исключительно во внешнем мире. На своих автопортретах мама была ребенком без мечтаний, страхов, вымыслов, сомнений, без неразрешимых вопросов. Мои самые обыденные мальчишеские фантазии заставляли ее качать головой и возводить глаза к Богу или кухонному потолку, словно спрашивая: «Где он набрался этой ерунды?» Услышав про Полночь, я подумал, уж не было ли это притворством? Попыткой изобразить, будто она не знает языка, которым на самом деле владела? Быть может, мама хотела скрыть, что она тоже чужая здесь, в дневном краю нелетающих лошадей.

– А что у тебя там еще? – спросил я.

Она посмотрела на коробку из-под «Олд кроу» и отвела взгляд. Скомкала мятые газетные листы и бросила в коробку.

Я понял, что там есть что-то еще.

Мама вновь глянула на маленький табун. Сдвинула брови и вытянула губы трубочкой, как будто решает что-то насчет лошадок. Сперва я думал, она прикидывает, не подарить ли их моей младшей дочке, которая как раз была в возрасте увлечения Вельвет Браун. Однако в таком случае взгляд у мамы не был бы таким отрешенным.

– Ладно, – сказала она наконец, закрыла коробку и взяла ее в руки. – Могу оставить твоим детям, если им нужно.

– Отлично.

– Что?

– Да нет, ничего.

– Понимаю, – сказала мама, и я увидел, что она собирается с духом для следующего слова. – Лошади.

– Целая коробка.

– Ты думаешь, это странно. Из-за моей мамы.

– Нет, я… В смысле, пятьдесят второй год… Тебе ведь было десять, когда ты сложила их в коробку?

– Да. Я переехала к бобэ и зейде. – Так мама называла моих прабабушку и прадедушку, умерших задолго до моего рождения. – Они тогда жили в Кемдене. Предполагалось, что я побуду у них, пока он не найдет работу, но в итоге я закончила в Кемдене учебный год. Работу он нашел не сразу. Ему пришлось перебраться в Нью-Йорк.

– На Радио-роу, верно? Где Всемирный торговый центр.

– Он работал в магазине «Эрроу», а когда фирма стала продавать запчасти компаниям, перешел в отдел продаж, там лучше платили. Тогда я переехала к нему в Квинс.

– А где была бабуля? – спросил я и, еще не договорив, угадал ответ.

– Ноябрь пятьдесят второго, – сказала мама. – Это был первый раз.

– Ясно.

– Они забросили меня к бобэ и зейде, а потом он отвез ее в больницу. Она тогда и правда съехала с катушек. По-настоящему.

Мама смотрела на полуночно-синюю лошадку. Хвост и грива у той были цвета слоновой кости. Голова вскинута к небу. Всякий ребенок сразу бы понял, что лошадка волшебная и умеет летать.

– Я хочу сказать, в этом возрасте все девочки бредят лошадьми, – заметил я. – Десять, одиннадцать, двенадцать лет. Это повальное.

– Мм, – сказала мама.

Не то чтобы она со мной согласилась или просто вежливо хмыкнула. Нет, она меня жалела. Считала, что я себя обманываю.

– В смысле, ты знала про Коня Без Кожи? До того, как она первый раз попала в больницу?

Мама поставила коробку обратно на кухонный стол. Я включил чайник. У меня была начатая бутылка драмбуи. Я убедил маму, что вполне нормально будет подлить его в чашечку «Эрл грея».

– Знала ли я? До того? Ну да. В смысле, я чувствовала… – Она замолчала, не желая продолжать разговор в таком ключе, упоминать то, что можно лишь почувствовать. – Я знала, она боится чего-то, чего я не вижу.

Я налил ей чаю и добавил драмбуи. Мама попробовала, задумалась, потом отпила большой глоток.

– Вкусно, – сказала она и замолчала.

– Значит, – начал я, хотя понимал, что она бы предпочла закрыть тему, – когда тебе было десять, в ноябре пятьдесят второго, ты сложила их всех в коробку.

– Да.

– И такое впечатление, что ты ее с тех пор не открывала.

– Не открывала.

– Почему?

– Я разлюбила лошадей.

– Потому что узнала про Коня Без Кожи?

– Нет. – Мама допила чай с драмбуи, потом снова открыла коробку и стала рыться в мятых газетных листах. – Потому что я его увидела.


С сорок восьмого по пятьдесят второй год моя бабушка была телезнаменитостью (сказать «телезвездой» было бы преувеличением) на канале WAAM. В то время мало у кого в Балтиморе были телевизоры. В моем детстве, в начале семидесятых, я редко встречал людей, видевших ее на экране. Время от времени кто-нибудь из женщин вспоминал эффектную домохозяйку, которая разделывала кролика и отбивала мясо в платье от Диора, предоставленном магазином братьев Хуцлер, спонсором программы «La Cuisine», и в жемчугах. Только моя мама может теперь подтвердить, что по утрам в воскресенье, после «Кристоферов», на Тринадцатом канале моя бабушка вела уроки французского. И никто не помнит Фею Бо, в черном платье, крахмальном белом фартуке и чепце, обещавшую солнечную погоду и предупреждавшую о штормовых фронтах в программе новостей.

В основном бабушку на телевидении помнят тогдашние дети, ровесники моей мамы или чуть старше, и помнят они мертвенно-бледное лицо с густыми смоляными бровями в обрамлении волос, черных, как вороново крыло, и черные рукава, трепещущие в морозной мгле, когда моя бабушка кралась в декорациях «Склепа Невермор», довоенной готической фантазии с рухнувшими колоннами, покосившимися надгробиями и пряничными ажурными решетками. Они помнят ее как Ночную ведьму Невермор и хором утверждают, что в те годы, если тебе разрешали засидеться допоздна в пятницу вечером и включить Тринадцатый канал на сорок пять минут перед концом передач в двенадцать сорок пять, моя бабушка могла напугать тебя до родимчика.

Считается, что первым телеведущим в жанре хоррор была Майла Нурми, она же Вампира{77}, родившаяся примерно двумя годами позже на мутной границе голливудской полупорнухи и сюрреализма в духе Майи Дерен{78}, чтобы представлять и высмеивать низкобюджетные ужастики на лос-анджелесском Седьмом канале. Другие в других городах – Закерли в Нью-Йорке, Гулярди в Кливленде, Марвин в Чикаго – появились ближе к концу десятилетия, когда телевидение начало покупать классические фильмы ужасов студии «Юниверсал». У каждого были свои приемчики, но в целом все оставались в русле, заданном Вампирой: манерность, двусмысленность, стеб ведущего по поводу фильмов, которые он представляет.

Ночная ведьма Невермор была не такая. Она не показывала кино: в то время фильмы ужасов не лицензировались для телевидения, а если бы и лицензировались, владельцы канала (два брата, очередные друзья вездесущего судьи Ваксмана) не стали бы их покупать.

– Она здорово переигрывала, – рассказывал мне дед. – И все равно это было всерьез, не для хиханек. Акцент тоже помогал. Она жила в семейном склепе Ашеров, это была такая хохма. Табличка на двери склепа. – Дед закрыл глаза, и они ушли в лиловые тени глазниц. Он заново прокручивал тусклый кинескоп памяти. – Она шпацирит среди могил, оборачивается и смотрит в камеру. «О! – Он произнес это на пол-октавы выше, с томным придыханием. – Вижу, вы посмели вернуться!» Затем она приглашает тебя войти. Камера, как там это называется… дает наезд на железные двери склепа, а она тем временем бежит в другую часть декораций, которая будто бы внутри склепа. Включается другая камера. Твоя бабушка входит, садится в кресло, что-то вроде трона. Думаю, его взяли из церкви. Она берет книгу и начинает читать вслух. Жуткие истории. Про привидений, все такое. Я этим никогда не увлекался.

«Склеп Невермор» шел в прямом эфире каждую неделю с 7 октября 1949-го, столетнего юбилея смерти Эдгара Аллана По, и до 24 октября 1952-го.

Балтиморцы, которые в полночь 31 октября 1952 года устроились перед телевизорами послушать обещанное телепрограммой в «Сан» чтение «Метценгерштейна» По{79}, к своему удивлению, увидели только заставку: хеллоуинский фонарь из тыквы на деревянном табурете в тумане от сухого льда. Дыры в тыкве были проделаны наспех каким-то тупым инструментом, а дрожащее внутри пламя придавало условному лицу такое выражение муки, что некоторые телезрители на следующий день направили в «Сан» возмущенные письма. Через неделю в полночь Тринадцатый канал пустил старый документальный ролик «Марш времени». Ни «Склеп Невермор», ни моя бабушка в эфир не вернулись.

Примерно в половину шестого той хеллоуинской пятницы мой дед был в кухне съемного дома на Мейн-авеню в Форест-Парке. Он в кои-то веки рано вернулся с работы и первым делом сунул в духовку три завернутые в фольгу картофелины. Теперь он поставил кипятиться воду, чтобы сварить фасоль, и бросил на раскаленную сковородку стейк. Дед стоял у плиты, в рубашке с засученными рукавами, брюках, в которых пришел с работы, галстуке и пестром кухонном фартуке: помидоры на желтом клетчатом фоне. В одной руке у него была лопаточка для блинов, в другой – стакан с виски. Каждый пятничный вечер он наливал себе на два пальца «Джонни Уокера» с кубиком льда. Это была его недельная порция.

За готовкой дед погрузился в приятные раздумья: он пытался отыскать изъяны в конструкции контура обратной связи акселерометра, который они с Мильтоном Вейнблаттом, его партнером в «Патапско инжиниринг», разрабатывали последние несколько недель. Полгода назад Вейнблатт и мой дед уволились из отдела измерительных приборов компании «Гленн Л. Мартин» и открыли собственную лавочку. Евреи и люди по натуре нетерпеливые, они были недовольны медленностью разработок в «Мартине» и тем, что год за годом оставались на прежних должностях, в то время как менее способные гои становились руководителями проектов и начальниками отделов. Оба вложили в новую фирму все свои сбережения. Технология инерциальных навигационных систем, позволяющих автономно определять положение ракеты и менять ее курс, была тогда в зачаточном состоянии. Вейнблатт и мой дед рассчитывали, что развитие ЭВМ, и без того стремительное, еще ускорится и позволит в ближайшее время создать немеханические, твердотельные, или, как сказали бы мы сейчас, цифровые навигационные системы. На этом расчете они и строили свои разработки и в случае успеха догадки готовы были обратить ее в деньги[21].

Дед ступнями почувствовал, что кто-то поднимается на парадное крыльцо. Звякнул дверной звонок. Для детей, собирающих гостинцы на Хеллоуин, было чуть рановато, но дед предполагал, что бабушка, как во все Хеллоуины с начала передачи, будет открывать дверь в костюме. Он всыпал фасоль в кипящую воду и не позволил себе проверить стейк, пока его внутренний таймер не отсчитал еще две минуты. При мысли о предстоящем спектакле на крыльце у него тревожно заныло под ложечкой, но, правду сказать, тревога эта возникала и в прошлые годы. Ему вообще не нравилась передача «Склеп Невермор» и все, что с нею связано. Жутковатая сексуальность Ночной ведьмы (и книг, которые она читала с экрана: Блэквуда, Ле Фаню, Лавкрафта – Фрейд бы много в них накопал) слишком точно отражала сексуальность бабушки и, хуже того, роль этой жутковатости, этого ведьмовства в ее власти над ним.

В дверь снова позвонили. С крыльца доносился детский гомон. Дед перевернул стейк, убавил огонь и пошел открывать. Пустая гостиная как-то странно и неприятно его насторожила. Не тем, что там никого не было, а тем, что комната не казалась пустой. На фасаде радиолы скалилась подсвеченная шкала. Автостоп головки иногда не срабатывал, и сейчас дед слышал, как иголка скребет по этикетке: скр-скр-скр. Рядом в беспорядке валялись конверты от пластинок.

Пластинка на диске радиолы была долгоиграющая десятидюймовая: альбом «Марши и рилы» оркестра Второго батальона Шотландской гвардии Его Величества. В последнее время у бабушки прорезалась маниакальная страсть к волынкам; дед даже не пытался ее понять. Он вернул головку на держатель.

– Милая! – позвал он, подходя к лестнице на второй этаж.

Дед, придя с работы, еще не видел ни бабушки, ни мамы, но это было дело обычное. В последнее время они все больше сидели одни, мама – у себя в спальне, бабушка – в комнате, которую мама помнила как «студию», а дед – как «швейную». Когда он приходил домой, обе старались быть рядом с ним, но в его отсутствие как будто избегали друг друга.

Он открыл дверь, перед которой по случайности подобрались герои «Питера Пэна»: пират, индианка, фея и мальчик в зеленом, который, скорее всего, изображал Робин Гуда, но вполне мог сойти за Пэна.

Случайные обитатели Небывалии объявили, что готовы воздержаться от гадостей в обмен на сладости. Дед с опаской воспринимал этот обычай, в ту пору еще относительно новый. В Южной Филадельфии его детства на Хеллоуин ирландские хулиганы в масках швырялись яйцами и мучными «бомбами» и мылом писали на чужих окнах ругательства. Он поискал взглядом миску с конфетными кукурузными зернами и тыковками, которая должна была стоять сегодня у входной двери. Миски не было.

– Минуточку, – сказал он детям.

Дед снова позвал маму и бабушку и снова не получил ответа. Может, они в последнюю минуту пошли в магазин за конфетами.

– Хм, – проговорил он. – Даже не знаю, что вам сказать, ребята.

Дети глядели на него пристально, а фея так с явным подозрением. Дед понял, что они сочли его растерянность притворной. Он достал из кармана кошелек с мелочью. Там лежали три монеты по двадцать пять центов. В пятьдесят втором году на двадцать пять центов можно было купить пять карамельных батончиков. Дети ушли довольные.

Стейк за это время почти прожарился. Дед еще на минуту прибавил газ, проверил мясо пальцем и переложил на блюдо. Поставил сковороду с янтарным мясным соком обратно на конфорку и влил немного «Джонни Уокера». Сковородка зашипела, в ноздри ударил едкий пар. Дед поджег его зажигалкой Ауэнбаха. Как раз когда шипение сменилось негромким бульканьем, раздался вопль. Он взмыл ракетой и завершился рыдающим всхлипом. Дед решил не пугаться. Вопль был неправдоподобный, голливудская колоратура. Кто-то развлекается на Хеллоуин. Кто-нибудь из соседей пугает прохожих грамзаписью со звуковыми эффектами из фильма ужасов.

Он помешал булькающую массу в сковороде и прислушался. Вопль не повторялся. Не было и других эффектов: волчьего воя, скрипа открываемой двери склепа, лязга цепей. Дед вылил массу со сковородки на стейк, бросил в фасоль кусок масла и кухонной рукавицей вытащил из духовки картофелины, потом снова позвал жену и дочь, добавив на сей раз, что ужин готов.

Он успел разрезать стейк на три части и положить масло на картошку, когда появилась моя мама в старых штанах и шерстяной рубашке навыпуск. Дед немного удивился, что она не в хеллоуинском костюме Вельвет Браун, победительницы Национальных скачек с препятствиями: жокейских галифе и желто-малиновой шелковой куртке. Наверное, правильно рассчитала, что, если выйти к столу с его стипль-чезом соусов, приправ и других опасностей в чудесном костюме, который ей к празднику сшила моя бабушка, та отправит ее переодеваться.

– Где твоя мама?

Моя мама посмотрела на блюдо с истекающим кровью стейком и отвела взгляд. Она тщательно изображала полнейшее безразличие, но дед видел, что она чем-то расстроена. Он вспомнил, что она собиралась пойти в школу в наряде Вельвет Браун: после уроков все классы должны были пройти парадом по району. Может, что-то с костюмом пошло не так. Может, ее задразнили. За деланым равнодушием угадывалось оцепенение ужаса. Если дело было в костюме, ее глаза говорили, что он безнадежно испорчен. Глаза говорили, что костюм сдернули с нее и порвали в клочья.

– Что случилось? – спросил дед, кладя кусок стейка ей на тарелку.

Мама следила за его руками. Она мотнул головой:

– Ничего.

– Я думал, ты будешь в костюме.

Слезы бусинами выкатились из глаз и брызнули с ресниц, когда она заморгала.

– С ним что-то случилось? Ты его испачкала?

– Ничего не случилось. Я передумала.

– Что? Ты не хочешь быть Вельвет Браун? Почему?

Мама что-то невнятно буркнула в ответ, но это как раз деда не удивило. В последнее время она не столько говорила словами, сколько бросала их торопливой украдкой, словно грабитель банка – пистолет и маску из окна угнанного автомобиля.

– Бур-бур-бур, – передразнил дед.

– Я сказала, что не пойду за гостинцами!

Она с нескрываемым отвращением смотрела на истекающий соком стейк. Лицо было такое, будто ее сейчас вырвет.

– Минут десять назад я слышал чей-то крик, – сказал дед. – И теперь думаю, что, наверно, кричала ты.

* * *

В то утро, провожая мою маму в школу, бабушка заверила ее, что Вельвет Браун получит своего Пая. Уже тогда мама невольно почувствовала за обещанием что-то очень нехорошее, страшное. Она знала, что ее мать во время и после войны пережила невероятные ужасы. У нее отняли дом, потом семью. Фашисты убили красивого и отважного молодого врача, который был родным отцом моей мамы; в ее воображении его всегда играл Джеймс Мейсон{80}. Она была беженкой, преодолевала унижения, растерянность, тоску по родине, шок и горе, борьбу за то, чтобы стать актрисой, бури экзальтации и гнева, проносившиеся у нее в голове с нерегулярным постоянством торнадо. И все это – с тем бодрым трагизмом, который для моей мамы был синонимом мужества. Когда бабушка пообещала маме «хеллоуинскую лошадь», ее тон был пугающе бодрым. Она сознавалась, что не обожает лошадей («Мне незачем их любить, – говорила она моей маме, – потому что ты любишь их за нас обеих»), но мама подозревала, что на самом деле бабушка их боится.

Если ей надо было пройти мимо конного полицейского или зеленщика с его лошадью и тележкой, она переходила на другую сторону улицы. Если контакта с лошадью было не избежать, бабушка замирала, как будто движения причиняют ей боль, и часто, мелко дышала через нос, пока животное не проходило мимо. Когда они проезжали на машине конскую ферму, которых в окрестностях Балтимора было довольно много, бабушка понижала голос или вовсе умолкала, словно боялась, что лошади на пастбище ее подслушают.

Весь день в школе – мама училась тогда в четвертом классе – она пыталась не думать про обещанного коня и все равно то и дело возвращалась мыслями к нему, вернее, к его загадочному седоку – страху, как будто снова и снова трогала языком кровоточащую ранку от выпавшего зуба. Она по опыту знала: конь, которого сделает ей мать, будет очень красивым и одновременно не таким, каким хочется. Она надеялась (хотя особых оснований надеяться не было), что он не будет еще и странным.

Идя с классом по улицам Форест-Парка в яркой шелковой курточке, Вельвет Браун переживала некую утрату, пустоту между колен. Она чувствовала себя безлошадной. В этом ощущении потери она винила моего деда, который первым пообещал ей сделать на Хеллоуин Пая.

– Я вообще не хотела лошадь, – сказала моя мама моему деду. Она лежала на кровати лицом в подушку, в штанах и рубашке. От ужина она отказалась. – Мне было и без нее хорошо.

– Извини, – ответил дед. – Я думал, что успею.

Окрыленный успехом табуна вырезанных и раскрашенных лошадок, дед пообещал дополнить мамин костюм коняшкой на палочке, чьей голове он придаст сходство с Паем из киноверсии «Национального бархата». С самого начала порыв был отягощен сознанием вины. Работа в «Мартине» и раньше оставляла деду мало времени на общение с моей мамой, а в своей новой фирме он и вовсе пропадал днями и ночами. Предполагалось, что коняшкой они будут заниматься вместе, и дед сможет не корить себя за невнимание к дочери. Как многие благие начинания, продиктованные больной совестью, затея пала жертвой тех самых обстоятельств, которые должна была загладить. Создание акселерометра с обратной связью требовало полной отдачи, и дед редко возвращался домой раньше восьми; обычно он приходил в половину девятого, когда мама ложилась спать. В последние две недели, когда у них с Вейнблаттом вроде бы что-то стало получаться, работа над Паем практически остановилась.

– Дурацкая голова на дурацкой палке, – сказала мама. Ее ресницы были мокрые от слез, щеки пылали гневом. Сопли размазались по подушке. – Как будто я маленькая. Как будто я хотела показаться ребятам с такой глупостью.

– Понимаю. – Дед стоял рядом с кроватью и смотрел на маму. – Извини.

– Ты и твоя дурацкая идея!

– Хватит.

– Я прекрасно жила без лошади!

– Хватит.

Дед редко повышал на маму голос, да в этом почти и не было нужды. Словно пытаясь загладить непредсказуемые вспышки своей матери, мама, сознательно или инстинктивно, выросла самым покладистым ребенком в Балтиморе. Сейчас она перестала орать на деда и замолчала, уткнувшись лицом в сгиб локтя.

– Что случилось? – спросил дед. – Где твоя мать?

– Не знаю. – Теперь голос у бедняжки звучал устало. – Когда я пришла домой, ее не было. И ее сумочки тоже. Играла пластинка. Я сделала уроки. Прибралась в комнате. Слышала, как ты пришел. Мне хотелось посмотреть, что она сделала. Я пошла туда.

– И?..

Мама сжала губы. Подбородок дрожал. Она тряхнула головой, потом зарылась лицом в подушку. Дед понял, что ничего больше она не скажет.

Он минуту стоял, глядя на дочь и думая, что хуже: сумасшедшая мать или отец, настолько сумасшедший, что любит такую женщину. Ему хотелось погладить мою маму по голове или похлопать по плечу, но он сердился на нее за недавний упрек. Его руки висели как бесполезные орудия. Он знал, что вел себя эгоистично и нечестно с девочкой, которая виновата лишь в том, что ему поверила.

– Я разберусь, – сказал он маминому затылку и тут же рассердился на себя за бесполезные слова.

Бабушкины владения располагались на бывшей веранде. Это было маленькое помещение с низким потолком; окна с частым переплетом шли сплошной полосой вдоль трех стен. Бабушка сумела втиснуть туда швейную машинку, маленький стол, торшер и портновский манекен[22]. Слева от входа дед соорудил полки для ее мелочей, ниток, пуговиц и книжек в мягкой обложке, по большей части французских. На стене справа от двери, над стальным канцелярским столом, висела пробковая доска с открытками и вырезками из журналов. Ни мама, ни дед не смогли мне рассказать, какие там были картины и каких художников (кроме Ван Гога и тигра Делакруа), но мама запомнила открытки и вырезки как «страшненькие», а дед – как «типичные»: натюрморты с мясом, уличные автоматы-«оракулы», семья музыкантов-лилипутов, выживших в Освенциме. Как-то в прошлом июне бабушка нашла на дереве во дворе умирающую сатурнию луну. Теперь бабочка тоже была приколота рядом с открытками; ее переливчатые зеленые крылышки выцвели до цвета долларовой купюры.

Относительный порядок в бабушкиной «студии» был довольно точным показателем состояния ее рассудка. Имелись и другие: приветствовала ли она деда по имени, когда он входил в дом, кричала ли «пока», когда уходила сама. На середине она цикла или за неделю до начала месячных. Если она приносила ему кофе в постель, это был хороший знак. Если она считала, что ее ценят. Если в вазах стояли свежие цветы: хороший знак. Пустые вазы были плохим знаком, засохшие цветы – очень плохим. Если она касалась пальцами дедовой шеи, как будто впервые его заметила, – это мог быть хороший знак. Если был не февраль. Если она не доставала гадальные карты и не раскладывала их часами. Если она не замирала в пещерных зевах католических церквей, а проходила мимо. Если не перечитывала в сотый раз письма Винсента к Тео или «Цветочки» святого Франциска. Если было не воскресенье; воскресений он боялся больше всего.

Лето пятьдесят второго состояло из одних воскресений: вялые дни, бессонные ночи. Кошмары, которые бабушка не рассказывала утром, а заглатывала целиком, как шпион – ампулу с цианидом. Груды журналов в швейной, до которых у нее не доходили руки, пакеты с вишней и виноградом, которые она забывала съесть, так что они гнили, наполняя дом запахом брожения. Она завесила дверной проем шалью и часами не выходила из комнаты. На все вопросы бабушка с ноткой черного юмора отвечала, что прячется, но не говорила от кого, да и не похоже было, что она и впрямь шутит.

Она приносила из библиотеки Пратта всегдашний набор чудны́х записей: индонезийцы, лупящие по местным водопроводным трубам молотками, заунывная гармоника Гурджиева{81}, чертовы волынки – и раз за разом крутила их на портативном проигрывателе. Почти не ела и совсем не готовила. Когда она все-таки выбиралась из-за шали и выходила на улицу, то становилась магнитом для уличных проповедников. Пакеты с гниющими ягодами сменились экземплярами «Сторожевой башни»{82} и «Теософа», а также брошюрами о переселении душ и животном магнетизме. В конце августа бабушка заклеила окна швейной квадратами черной бумаги, чтобы за ней не подглядывало призрачное ржущее существо, про которое дед знал тогда очень мало, а понимал и того меньше.

Вечером накануне того дня, когда мама пошла в первый класс, бабушку привели домой двое полицейских. Она была босая и в мужской куртке. Кто-то увидел, как она, полураздетая, бродит у пристаней, возможно замышляя утопиться или рискуя утонуть по неосторожности. Когда прибыла полиция, бабушка поджигала страницы из книги и бросала их в воду. По описанию дед предположил, что это был один из блокнотов в переплете из мраморной бумаги, куда его жена срисовывала свежие парижские фасоны, перемежая их своими мыслями, снами и наблюдениями, которые торопливо записывала по-французски и которые, на взгляд деда, больше напоминали галлюцинаторные телеграммы. Полицейские думали отвезти ее в клинику Джонса Хопкинса и показать врачам, но, порвав и спалив блокнот, бабушка вроде бы сделалась совершенно нормальной. Она была мила, спокойна, исполнена раскаяния и смущения по поводу своего поведения и неодетости. Один из полицейских вспомнил, что видел ее по телевизору. Он дал бабушке куртку, и они отвезли ее домой. После того вечера она как будто совершенно пришла в себя. Занималась домом и моей мамой. Вернулась к деду в постель и раздвигала для него ноги с обычной своей готовностью. Прибралась в швейной.

И вдруг, за один день, все снова пошло наперекосяк.

На полу в яркой россыпи хеллоуинских конфет лежали три пустых надорванных пакетика. На рабочем столе валялись гадальные карты, которые, как водится, отдала бабушке в лагере для бывших узников концлагерей старая цыганка. Рубашками и картинками вверх, плоской грудой, как будто их составили в домик, а потом обрушили. Под лапкой швейной машины застрял клочок бурой материи. На нетронутой чашке чая с молоком застыла мутная пленка. Три дюйма пепла – бывшей сигареты – лежали в выемке пепельницы ископаемым свидетельством, что бабушка бросила работу в спешке.

На полу, среди рассыпанных конфет, лежал незаконченный Пай. Сейчас он больше походил на воздушного змея, чем на лошадь: странный чехол бурого брезента на согнутых подпорках для помидорных кустов. Овальная рама, плавно выгибающаяся вверх, была обтянута брезентом только частично. Зеленые прутики подпорок торчали наружу, перевязанные проволокой в местах сочленений.

Лишь минуту спустя до него дошло: вот овал тела, вот выгнутая шея. Что-то подобное бывало в старых пантомимах: лошадь, которая надевается на пояс. Дед только успел подумать: «Интересно, из чего она собиралась сделать голову?» – как увидел на канцелярском столе под пробковой доской череп с торчащими зубами. Костяной дирижабль. Сухой и белый, как выброшенная морем деревяшка. Принадлежавший раньше небольшой лошади или пони.

XVIII

– Это все глаза, – сказал я. – Главным образом.

Мама не ответила. Она смотрела на череп у меня на кухонном столе и держала себя пальцами за подбородок, словно для того, чтобы не отвернуться.

– В смысле, все вместе, конечно. Но глаза особенно.

Череп лежал на разостланном полотенце, в котором провел пятьдесят лет, на дне коробки из-под «Олд кроу», под мамиными книжками и завернутыми в газету игрушечными лошадками. Полотенце, наверное, было когда-то белым, но от времени и влажности на нем появились бурые и рыжие потеки. Сзади прилип кусок плесени.

В бьющем через окно солнечном свете вещь на старом полотенце лучилась потусторонностью. Торчащие верхние резцы изгибались хищным клювом, черепная коробка принадлежала чудовищной плейстоценовой птице. Челюсти с ребристыми коренными зубами ухмылялись, как две расстегнутые ширинки. Носовая кость зверским рогом нависала над носовой полостью. А в глазницы бабушка вложила пресс-папье в технике миллефиори: разноцветные соты под куполом прозрачного стекла. Когда я был маленьким, такие пресс-папье (они у бабушки стояли повсюду) напоминали мне пригоршню ярких диковинных конфет. Впрочем, в роли глазных яблок они казались калейдоскопом самого безумия.

– Поверить не могу, что она думала, будто ты наденешь такое, – сказал я. – И как он должен был крепиться к шее?

– Понятия не имею.

– Но она сделала это для твоего костюма?

– Папа думал, что да.

– А ты нет?

– Если ты шьешь костюм лошади из ткани и палочек, так ли ты будешь делать голову?

– Нет. Но может, ей так виделось. Ее версия. Версия Ночной ведьмы.

Мама только отмахнулась:

– Она сшила мне чудесную курточку! В точности как на Элизабет Тейлор в кино. Без всяких там, не знаю, крыльев летучей мыши.

– Да, понятно.

– Курточка была замечательная, мне очень нравилась. Мама знала, как сделать мне Пая.

– А если череп был не для костюма, то для чего?

– Тогда я думала, что мама вроде как… У нее были рядом все эти брошюры и книги… Религиозные трактаты, католические открытки с молитвами, но и всякое про Атлантиду, религию майя и, как его, «переселение душ». Мне показалось, что это, – она махнула рукой в сторону черепа, – взялось из всякой мистической ерунды.

– Ты хочешь сказать, почти как если бы… она ему молилась? Что-то вроде идола?

– Нет. То есть не знаю. Мне было десять лет. Наверное, я думала…

– Ты думала, что она поклоняется лошадиному богу.

– Вряд ли я заходила в моих мыслях так далеко.

– А теперь?

– Теперь я об этом не думаю.

– Да, знаю.

– Ты меня осуждаешь. По-твоему, я должна была копаться в этом все время.

– Не все время. Примерно раз в десять лет.

Моя неуклюжая попытка пошутить не сработала. Мама пристально смотрела на череп, и я видел, что она его ненавидит.

– Мам, – сказал я, – забудь.

Она издала бабушкин французский звук, который трудно передать на письме, так что, думаю, это можно назвать «фыркнула». Женщина моего поколения, наверное, сказала бы: «Ага, щас».

– Понимаю.

– Вот как? Отлично.

– Это звучит свысока.

– Ты хочешь знать, что я про это думаю?

К моему изумлению, она схватила череп и двинула его в мою сторону, зубами вперед. Я отпрыгнул и уронил кухонный стул. Может быть, даже вскрикнул.

– Она не поклонялась Коню Без Кожи с помощью этой штуки. Она пыталась ею защититься.

– Ух ты. Мам. – Я поднял упавший стул. – Ты меня напугала.

– Верно, – сказала моя мама.


На деревянном полу в коридоре второго этажа, рядом с китайской ковровой дорожкой, дед заметил капельку, похожую на кровь. Он тронул ее пальцем (остался отпечаток) и попробовал на язык: соленая. У входа в ванную капелька краснела звездочкой на порожке. Четыре звездочки на черно-белой шахматной плитке ковшом Большой Медведицы указывали на кровавый Арктур между ванной и унитазом. У деда упало сердце. Он повернулся к ванне.

На вид она была пустая, сухая и чистая, но он заставил себя задержать на ней взгляд. Он чувствовал, что, если бы там лежало бабушкино тело в собственной крови, смешанной с балтиморской водопроводной водой, мозг мог бы не принять этот факт. Шок бывает подобием брони. Дед дал ужасу, боли, утрате время проникнуть сквозь эту броню. Однако перед ним по-прежнему был только белый фаянс и флакон бабушкиного масла для ванны «Эмерод» – в воздухе еще угадывался его бензойный аромат.

Дед поднял крышку унитаза. На краю ее внутренней стороны, слева, алела запятая, крохотная рыбка крови. Он скомкал туалетную бумагу, обмакнул в унитаз и стер рыбку. Намочил под краном тряпку, стер кровь с пола. Уставился на шахматную плитку и, почти не сознавая, что справляет давно уже настоятельную малую нужду, стал анализировать улики. Он перебрал все, что знал о бабушке и ее особенностях, и набросал несколько возможностей:

1. Кто-то напал на бабушку в ванной или в коридоре и утащил ее из дому. У нее внутренние повреждения, либо она отбивалась и ранила нападавшего. В отсутствие других свидетельств это представлялось маловероятным, но, даже обыскав все от подвала до чердака и не обнаружив никаких посторонних следов, дед не мог отделаться от чувства, что в доме кто-то побывал.

2. Бабушка покалечилась, нечаянно или нарочно. Вообще, ей почти не случалось порезаться или обжечься, но бывали времена, когда она обкусывала заусенцы или до крови расчесывала щиколотки. Как-то полностью выщипала брови, и, хотя крови при этом не было, деду это показалось самоистязанием или, вернее сказать, самовандализмом.

3. У нее не вовремя начались месячные или кровотечение оказалось сильнее обычного. Месячные, и особенно чересчур обильные, могли психологически объяснять и ее отсутствие в доме, и присутствие в швейной конского черепа со стеклянными глазами. Дед давно подозревал – впрочем, настолько подсознательно, что до наблюдений и подсчетов дело не доходило, – некую связь между менструальным циклом своей жены и ее душевным нездоровьем.

Рассматривая третью возможность, он смутно различил на горизонте сознания проблеск четвертой, но, как зарница, она исчезла, стоило глянуть в ее сторону. Тем временем в другой части сознания дедов пессимизм и то упрямое защитное отрицание, которое заменяло ему оптимизм, бились из-за вопроса, не делает ли он из мухи слона. Велика важность: несколько капелек крови, неудачная идея для костюма лошади, уход из дому в неурочное время, чему вполне может найтись объяснение, тем более что сегодня у бабушки передача…

Дед отбросил эту цепочку рассуждений и ее призыв к животному оптимизму. Что-то определенно было не так. Он понял это, как только увидел диск с волынками на радиоле. В целом бабушка, когда на нее накатывало, старалась забиться в уголок, отгородиться, свернуться калачиком. Но иногда что-то гнало ее из дому. В тот вечер, когда ее привела полиция, она бродила, разговаривая сама с собой, как типичная городская сумасшедшая: разутая, полуодетая, руки прижаты к бокам, корпус наклонен вперед, ведьминские космы плещут на ветру, словно стяг безумия.

Дед вернулся к маме. Она сидела на краю кровати и раскачивалась взад-вперед. В руках у нее была резная лошадка, которую он, работая после заката возле гаража, по ошибке покрасил в темно-синий цвет вместо черного. Дед тогда злился на себя за оплошность, и, естественно, в итоге лошадка оказалась самой любимой: мама объявила ее летающей. Девочка была для деда лабиринтом: до ее сердца он добирался лишь случайно и по ошибке.

Лицо у нее было опухшее, выражение – стоическое. Раскачивания напомнили деду о маленькой девочке, которая мерзла на скамейке перед Агавас-Шолом. Мужественно отбывала нечеловеческое наказание, которое сама себе назначила, путая послушание с бунтом, искупление со стойкостью.

– Вставай, – сказал он ей. – Надевай костюм. Разыщем твоих друзей, и пойдешь с ними.

Мама замотала головой.

– Мне надо ехать. – Он решил соврать. – Твоя мама на телестудии, она забыла книжку, из которой должна сегодня читать. Просит меня привезти.

– Я поеду с тобой.

– Э… понимаешь, сегодня дежурит Пэт, а ты знаешь, как он не любит детей.

– Я подожду в машине.

– Ты не хочешь идти собирать гостинцы?

– Не хочу.

– Ладно, слушай. Твое поведение в последнее время, твои манеры. Оценки. Я собирался тебе сказать. Ты молодец.

Говоря эти слова, он внезапно осознал, что похвала вполне заслуженна. Мама всегда была покладистой и воспитанной и, хотя он в последнее время мало ее видел, наверняка такой и осталась. В ее табеле за первую четверть, как всегда, стояли одни пятерки.

– И если ты решишь пойти к друзьям, то, поскольку ты была последнее время такой хорошей девочкой, я разрешаю тебе съесть все, что принесешь. Что бы это ни было. Столько сладкой дряни, сколько в тебя влезет. На завтрак, обед и ужин. Пока весь пакет не кончится.

До перелома шестидесятых, до того как массовая промышленность наводнила рынок сластями в индивидуальных упаковках с фирменными названиями, бóльшая часть гостинцев, которые дети приносили на Хеллоуин, была домашнего приготовления: шарики из попкорна, яблоки в карамели, печеньки, сахарные помадки. Они быстро черствели и теряли аппетитный вид, так что через неделю-две все, что ребенок не успел съесть, выбрасывалось в помойку. Поскольку моей маме строго запрещали съедать больше одной сласти в день, почти все, собранное ею на Хеллоуин, со временем оказывалось в мусорном ведре. Неслыханная щедрость деда была откровенной взяткой.

– Что с мамой? – спросила моя мама скорбным контральто.

– Ничего.

– Что-то очень плохое, я знаю.

– Ничего плохого. Она забыла книжку.

Мама кивнула, как будто успокоившись. Ее передернуло. Дед протянул ей платок. Она вытерла глаза, высморкалась и протянула сопливый платок обратно. Дед сунул его в карман.

– Я знаю, что ты мне врешь.

– Неужели?

– И я никуда не пойду.

– Точно?

– Я не хочу. И вообще, я терпеть не могу карамельные яблоки.

– Обменяешься с друзьями. Ты любишь шарики из попкорна.

– Они вредны для зубов. Слюни превращают сахар в кислоту, кислота растворяет эмаль, у тебя появляется дырка в зубе, и надо ставить пломбу. Будут колоть уколы и сверлить зуб. Не хочу.

– Надо просто чистить зубы.

Мама подняла синюю лошадку к лицу и повела ее в воздухе арками и дугами. Она полузакрыла глаза – дед помнил этот трюк по своему детству, – чтобы за счет оптического эффекта век и ресниц движения лошади выглядели более живыми.

– Послушай, солнышко. Мне надо ехать, и я не могу оставить тебя одну. Люди будут приходить, звонить в дверь. Неизвестно кто. Мало ли какие хулиганы? Помнишь, в прошлом году они разбили все тыквы в квартале.

Синяя лошадь взмывала и падала в воздухе между ними. Мама закончила разговор. В ситуациях, когда менее послушный ребенок закатил бы истерику или скандал, она замыкалась, без единого движения уходила со сцены конфликта[23]. Дед знал, что убеждать ее бесполезно. В таких случаях ее можно было либо сдвинуть с места силой, либо отступить. Дед любил мою маму и не без оснований надеялся, что она тоже его любит, но была в их отношениях некая контрактная сторона, которую он не вполне понимал. Его отцовство было грантом, полученным от нее, наймом, в котором она выступала арендодателем.

– Вообще-то, сахар съедают бактерии, живущие во рту, – не удержался он, прежде чем повернуться и выйти из комнаты. – И они выделяют кислоту, разъедающую зубы.

Он пошел на кухню и позвонил по семи телефонным номерам. Сначала на телестудию – там бабушку не видели со вторника, когда она вела кулинарную передачу. Потом дед набрал номер с визитной карточки, которую оставил на случай необходимости сержант Шарки, полицейский, одолживший бабушке свою пендлтоновскую куртку и отвезший ее домой вместо психлечебницы. У сержанта Шарки оказался выходной. Затем дед позвонил поочередно в бильярдную на востоке Балтимора, в бар в Феллс-Пойнте, домой женщине, которая ответила вдрызг пьяным голосом, домой женщине, которая ответила отвратительно трезвым голосом, и, благодаря последней, еще в одну бильярдную, в Данделке.

Стук в дверь, перезвон детских голосов на крыльце.

Конфеты по-прежнему лежали россыпью на полу швейной. Дед знал, что надо пойти туда и собрать их в миску, не хотел снова смотреть или стараться не смотреть на конский череп. Он порылся в кармане брюк. Монетки по двадцать пять центов закончились, остались три по десять и четыре по центу. Детей на крыльце оказалось четверо: ребятишки Грумманов, семьи, живущей через два дома по той же улице, наряженные пастухом и тремя его овечками. Клиффорда Груммана, самого хулиганистого, одели черной овцой. Дед убрал десятицентовики, вложил детям в ладошки монетки по центу и не стал всматриваться, довольны Грумманы или нет. В пятьдесят втором на цент можно было купить пластинку жвачки, карамельную сигарету или палочку лакрицы.

Он нашел в ящике кухонного стола три пятидесятицентовых столбика монет по центу, сунул их в карман пиджака, убедился, что бумажник и ключи от машины на месте, потом вышел на крыльцо ждать. Сел на металлический диван-качалку и закурил. Петли у дивана-качалки были ржавые и атмосферно поскрипывали в темноте.

В следующие полчаса на крыльцо поднялись три ковбоя, два индейца, Безумный Шляпник, Белый Кролик, Джесси и Фрэнк Джеймс{83} и несколько бродяг, а также пять матерей, двое отцов и пес в колпаке Пьеро. Оценив скорость прибытия гостей, дед увеличил плату до двух центов на гостя, отщелкивая их от стопки ногтем в каждую подставленную ладонь. Он не думал тогда об этом, но задним числом согласился, что его поведение и выделяемая сумма не способствовали хеллоуинской радости.

Дед как раз закурил пятую сигарету, когда к дому подкатил красный родстер (первый в долгой череде таких же красных и таких же ненадежных, сменявших друг друга в последующие годы), «Ягуар XK120». Водитель выключил мотор и остался сидеть, словно набираясь решимости или терпения.

Дядя Рэй к тому времени уже два года как бросил должность раввина, которая шла ему не больше, чем нынешняя одежда: что-то вроде английского охотничьего костюма, мешковатые твидовые брюки и твидовый пиджак со вставками из клетчатой шерстяной ткани на груди. Позже он переключился на автомобили «альфа-ромео» и стиль «кежуаль» в духе Мастроянни; на снимках начала пятидесятых он выглядит так, будто собирается выйти пострелять куропаток или заключить мир с Гитлером.

Дядя Рэй закурил и пошел к дому. Выражение лица и походка, непонятно почему избравшие этого человека своим орудием для завоевания мира или хотя бы полуострова Делмарва, достигли какого-то нового уровня невыносимости.

– Так где она? – спросил он, когда они с дедом пожали друг другу руки.

– Не знаю.

– Она не оставила записки?

Дед мотнул головой. Он встал, вытащил из кармана ключи от машины.

– Где ребенок?

– Наверху.

– Она готова выйти, добыть своему дядюшке сладенького?

– Сказала, что не хочет.

– Расстроилась. – Дядя Рэй открыл входную дверь. – Эй, Вельвет Браун! В седло!

– Рэй, мне надо ехать.

– Поезжай.

Тут к дому подошла очередная компания детей, а за ней другая. К тому времени, как дед раздал центы, его брат вернулся.

– Надевает костюм. – Дядя Рэй глянул на монетки. – Центы.

– Конфет нету.

Дядя Рэй забрал у него оставшиеся полстопки монет и две неначатых.

– Куда ты едешь?

– В больницу.

– Думаешь, с ней что-то плохое? – Рэй говорил хриплым шепотом. – Думаешь, она что-то с собой сделала?

– Не знаю. – Дед тоже понизил голос. – Что бывает при выкидыше?

– Она была беременна?

– Не знаю.

– То есть как?

– Не знаю, и все.

– Вы пытались?

Дед с бабушкой пытались сделать ребенка едва ли не с первой совместной ночи в Пурим сорок седьмого. Поначалу это была невысказанная надежда, выражавшаяся лишь в том, что оба и не думали предохраняться, – общая надежда многих переживших войну противопоставить глобальной смерти индивидуальную жизнь, зажечь свечу во вселенской ночи. Поженившись, они приступили к проекту открыто и сознательно, с целеустремленностью, которая со временем стала скорее неловкой и мучительной для обоих. Дед на миг так обрадовался мысли о возможной бабушкиной беременности, о которой они столько мечтали, что чуть не забыл: в данном случае беременность – лишь условие выкидыша.

– Это обсуждалось, – сказал он.

– В таком случае естественно, что она расстроена. Ей нужно время, чтобы успокоиться.

– Да-да. Конечно, ты прав.

Мысль, что состояние ее ума связано с менструальным циклом, вернулась, на сей раз более четкая и осознанная. Может, после сентября ей стало лучше как раз из-за беременности? Ему вдруг вспомнилось, как бабушка разбудила его вчера ночью. Она сидела на кровати и говорила по-французски с той странной четкостью, с какой люди разговаривают во сне. Когда он спросил, в чем дело, бабушка перешла на английский и сказала, что нужно немедленно убрать из подвала топку. Она не могла или не хотела объяснить зачем, лишь просила поверить ей на слово, что иначе случится нечто ужасное. Покровительственным тоном, который теперь не мог вспомнить без содрогания, дед заверил ее, что утром позовет рабочих убрать топку. Бабушка кивнула, легла и через мгновение уснула спокойным сном. По крайней мере, так думал дед; уж он-то, безусловно, уснул сразу. Что, если она лежала без сна всю ночь, бедняжка? Вдруг полуночный всплеск страха означал, что с будущим ребенком в животе начало происходить что-то нехорошее и вместе с тем ослабло его благотворное влияние на химию ее организма? Дед представил, как она лежит рядом и проваливается все глубже в тот мрак, в котором провела лето, – напуганная, одинокая, лихорадочно ищущая, за что уцепиться. У него защемило сердце. Что такое ей мерещилось про подвал?

– У тебя вид встревоженный, – сказал дядя Рэй. – Не тревожься.

– Я не тревожусь.

– Из-за чего? – спросила мама, выходя на крыльцо. На ней были старые штаны и старая вельветовая куртка. Ноги босые, в руке холщовый мешок из-под сахара, на голове – перевернутый металлический ковшик.

– Без ботинок? – спросил дед.

– Я видела мультик, – ответила мама. – Там он был босой.

– В такую погоду.

– Уолту Диснею скажи.

– Отличный маленький оборвыш, – ласково произнес дядя Рэй. – Кэнди Яблочное Семечко{84}.

Мама вытащила из мешка книгу в потрепанном черном переплете без супера.

– Вот, – сказала она деду.

– Что это?

– Мамина книга. Которую она забыла, а ты должен отвезти на студию.

Это был томик рассказов По с великолепными иллюстрациями Редона{85}, по которому бабушка читала вслух в «Склепе Невермор».

– Да, спасибо, – ответил дед.

Ухо дяди Рэя навострилось чутко ловить шифрованные разговоры бильярдных катал с помощниками.

– Костюм Джонни отличный, но что сталось с Вельвет Браун? – Он перевел взгляд с мамы на деда и обратно. – А?

– Больная тема, – ответил дед[24].

XIX

В пятьдесят втором году осенняя дымка в Балтиморе больше напоминала смог, и хотя Луна, почти полная, висела высоко, ее рассеянный свет казался лишь неполноценной разновидностью темноты. Объезжая в тот Хеллоуин улицы Форест-Парка (в больницах и полицейских участках ему ничего не сказали), дед видел преимущественно сумрак. Затем в круге света от фонаря или на освещенном крыльце возникали доктор и покойник, робот и морковка, Авраам Линкольн и вервольф, фараон и муха. Дед никогда не видел столько ведьм на половых щетках, призраков из простыней, шерифов с пугачами. Исполинский младенец вел за руку миниатюрную гориллу, оборванец – миллионера с моноклем. Призрачная река детей текла в темноте, разливаясь озерцами у входов в дома, и где-то здесь женщина с дыркой в голове впитывала в себя мрак и выпускала наружу бред.

Дед остановился на светофоре. В свете фар бурлил сюрреалистический поток исторических персонажей, зверей и профессий, рога викинга, шея жирафа, розовая балетная пачка, широкополая армейская шляпа. Дед опустил окно и крикнул, не видел ли кто-нибудь Ночной ведьмы Невермор. Разумеется, все решили, что он шутит.

– Ах! – воскликнул жираф, наклоняя голову из папье-маше, словно хотел в страхе припустить прочь. – Ночная ведьма!

– Не пугайте меня! – сказал викинг.

За каждым поворотом надежда пробуждалась вновь, в конце каждого квартала сердце опять падало. Через некоторое время дед отметил, что детских верениц стало меньше, чаще попадались стайки мальчишек постарше, без карнавальных костюмов, с мешками, как у мультипликационных грабителей: они крались от дома к дому и швыряли яйца в проезжающие машины. Когда яйцо попадало в цель, слышались визг шин, ругательства и грубый мальчишеский гогот. Ночь становилась поистине угрожающей. Деду нестерпимо было думать, что бабушка где-то бродит. Истерзанная снаружи. Опустошенная внутри. Она была беременна, у нее случился выкидыш, и сразу вернулся мучивший ее голос, или мысли, или воспоминания: тайная история нескончаемых утрат, утрат, утрат хлынула в тело, из которого вытекла столовая ложка жизни. Ее истинный спутник. Ее любовник с оголенным белесым черепом и безумными глазами.

Улица за ветровым стеклом поплыла. Дед свернул к обочине, перегородив кому-то выезд, и выключил мотор. Постарался пересилить слезы. То были всего лишь слезы паники, самого презренного из чувств. Дед зажмурился, чтобы не видеть, как мир, заставивший его плакать, глядит на его слабость. Через минуту он снова открыл глаза. Закурил. Никотин вроде бы привел мозги в порядок. Зажигалка Ауэнбаха холодила ладонь, и с гравированного корпуса на деда смотрело ободряюще как бы лицо в мальтозном пенсне. Невозмутимый взгляд прежнего хозяина, два кольца глюкозы, соединенные глюкозидной связью.

Дед закурил новую сигарету и начал разбирать методику, как будто ищет не пропавшую женщину, а просто лучший способ поиска, эвристику против утраты. Эффективность таких поисков зависит от объема доступной информации, площади, которую необходимо проверить, числа ищущих и цены затраченного времени. Он неплохо знал Форест-Парк и окрестности, но был один и спешил. Как лучше – выбрать некий произвольный периметр и двигаться от него к условному центру или разбить намеченную площадь на сектора? Сетка улиц осложнялась перпендикулярами и диагоналями, что составляло интересную топологическую задачку. Очевидно, оптимальный алгоритм проверки максимального числа кварталов за минимальное время требует объединить евклидову метрику сквозных улиц с неевклидовой метрикой зигзагообразных путей, обусловленной прямоугольной городской планировкой. В данном случае топологическую задачу осложняло то, что цель подвижна и в настоящую минуту может ехать на тридцать третьем трамвае, или садиться в «понтиак» убийцы, или лежать сломанным воздушным змеем у подножия небоскреба Бромо-Зельцер-Тауэр, или волочиться течением по дну реки Патапско. Было уже почти одиннадцать. Он несколько часов проездил без всякой пользы.

Дед решил поехать в сторону телестудии. Даже в тяжелом состоянии бабушка никогда не забывала о долге. В худшие периоды ее муки еще усиливались убеждением, что она не справляется с обязанностями матери, жены, работницы, подруги. Иногда мысль, что она должна куда-то пойти или кто-то от нее зависит, вырывала ее из тьмы на время, нужное, чтобы сделать работу или выполнить чью-то просьбу. Куда бы она ни забрела сегодня, оставалась вероятность, что пятничная передача станет для нее маяком и выведет на студию. Может, она сейчас там, белит лицо компакт-пудрой, рисует перья по краю бровей.

Дед оторвал руку от руля и закурил еще сигарету. Огонек зажигалки вернул его мысли к эвристике – алгоритмам, предлагающим упрощенное решение сложных задач, – и недавней статье в «Сайнтифик американ» об одной задачке теории графов.

Вы – коммивояжер, которому нужно посетить n городов. У вас плоскостопие, тяжелый чемодан с образцами, вы устали от гостиничных постелей и столовской еды. Вы скучаете по жене и дочери, поэтому хотите посетить каждый город только один раз и вернуться домой, покрыв минимальное расстояние и потратив минимум времени. Существует (n – 1)! возможных маршрутов, и, если n не слишком велико, допустим пять, вы можете взять карту, таблицу расстояний, карандаш, начинающуюся изжогу, сложить все и определить, какой из двадцати четырех маршрутов самый короткий. Но как только n становится хотя бы двузначным, вычисление всех возможных маршрутов, даже если вы уникум и складываете в уме с феноменальной скоростью, растягивается на сотни и тысячи лет. Для пятнадцати городов число маршрутов уже триллион. А значит, вам, несчастному коммивояжеру, нужен алгоритм, позволяющий найти оптимальный маршрут без тысячелетних вычислений.

На сегодня, писали в статье, такого алгоритма нет. Однако дед читал, что корпорация РЭНД в Санта-Монике пообещала денежную премию первому, кто предложит действенную эвристику для задачи коммивояжера. Такая эвристика, считали в РЭНД, открыла бы массу возможностей в нарождающейся области поиска оптимальных решений, что, по совпадению, близко затрагивало их с Вейнблаттом нынешнюю работу. В мозгу закопошилась идея о подходе к инерциальной навигации, который включал бы эвристику топологических алгоритмов. Идея была шикарная, и дед осторожно оставил ее на потом: костер можно раздуть, а вот если дуешь на маленький огонек, он, скорее всего, погаснет.

Он ехал по Вулбери к телестудии и воображал, что решил задачу коммивояжера и получил премию. Очевидно, ответ лежит в области математики линейных функций. Надо вспомнить Гамильтонову механику, освежить в памяти теорию множеств. Он видел, как получает денежный чек и – вполне логично – предложение работы в РЭНД. «Пожалуйста, – будут упрашивать его тамошние спецы, – приезжайте в Санта-Монику, вы нам нужны. Приезжайте и займитесь приложением топологии к навигации». Поедет ли он? Дед вообразил себя, мою бабушку и маму на большой деревянной веранде дома рядом с океаном. Калифорния. Ничего, кроме солнца и горизонта, никаких теней, далеко от Европы с ее темной историей, от нескончаемого Хеллоуина. Он видел, как они идут по пляжу, закатав штаны. Ребенок, их ребенок, бежит впереди, смелый маленький мальчик, пугающий чаек. Сердце зашлось от счастья. Это было прекрасно. Так же прекрасно, как решение топологической задачи, которая никогда не будет решена.

Дед доехал до телестудии в сердце города. Это было бетонное здание, две составленные вместе коробки: ящик без окон, где помещался съемочный павильон, и обувная коробка в том стиле, в каком тогда строили библиотеки, со сплошными полосами окон. Сейчас почти все они были темны. Перед входом стояли только два автомобиля: сотрудники парковались в гараже за зданием.

Ночной дежурный Пэт нес дозор за своей стойкой, презирая кушетку и журнальный столик в форме беспалой стопы. На столике лежали грудой газеты и журналы. Пэт был в серой форме вроде полицейской, с фуражкой и черным галстуком. Голубыми глазами, красными прожилками на коже и выправкой он напоминал деду Билла Донована, только победнее и попроще. Пэт относился к своей работе чрезвычайно серьезно, поскольку (по бабушкиным словам) верил: когда местная пятая колонна получит приказ из Москвы, она первым делом пойдет штурмовать телестудию Тринадцатого канала. Для защиты от этой угрозы у бедного Пэта был только нож для бумаг в кожаной карандашнице, фонарик и кольцо для ключей (впрочем, сегодня к его арсеналу добавились тыква и несколько кукурузных початков), что, вероятно, объясняло его всегдашнюю кислую физиономию.

– Я на посту с восьми часов, сэр, – сообщил он деду. – И я не видел вашей жены. Вы не первый ее спрашиваете. Мистер Робертс заходил дважды, спрашивал, пришла ли она. И мистер Кан тоже.

Дед спросил Пэта, можно ли поговорить с мистером Робертсом (помрежем) или мистером Каном (режиссером) или, учитывая, что они оба люди занятые, лучше не беспокоить их, а самому пойти поискать. Может быть, жена приехала раньше, найти что-нибудь из бутафории или подобрать запись в фонотеке, и заснула в гримерке. Он допускал такую возможность, но слова прозвучали бредом, и лицо Пэта это подтверждало. Дед напомнил себе, что приехал сюда не только в надежде найти жену. Альтернативной целью было убедиться, что она и впрямь исчезла. Он вспомнил про книгу:

– Вот, ей понадобится. Когда она сюда доберется. Уже выехала. Будет с минуты на минуту. – Он протянул томик По.

– Что сегодня? – спросил Пэт.

– «Метценгерштейн».

– Не читал. Хорошая вещь?

– В духе сегодняшнего дня, – ответил дед. – Сами оцените.

Он указал на большой телевизор с диагональю двадцать один дюйм, в тяжелом дубовом корпусе, за стойкой дежурного. Телевизор всегда показывал Тринадцатый канал. Сейчас по нему шел фильм, которого дед не узнал. Голый по пояс Джон Уэйн под водой отбивался ножом от гигантского осьминога{86}.

– Я больше вашу супругу не смотрю, – сказал Пэт. – Выключаю звук, как только она появляется. Красивая женщина, ничего не скажешь. Но на меня она наводит тоску. Уж не обижайтесь.

– Пэт, очень прошу. Мне надо ее найти.

– Ладно, ладно. Посидите. Пойду искать мистера Кана.

Пэт ушел в главный коридор, идущий между двумя половинами здания. Дед помедлил у стойки, погладил ладонью тыкву, гадая, почему одна половина у тыквы всегда бывает гладкая, словно полированная, а другая в каких-то непонятных бородавках.

Когда через минуту Пэт не вернулся, дед подошел к кушетке на гнутых стальных ножках и заставил себя сесть, хотя именно этого ему хотелось меньше всего. Перебрал журналы: «Бродкаст ньюс», «Спонсор», «Адвертайзинг эйдж», «Ринг», два старых «Нью-йоркера». Один «Нью-йоркер» кто-то оставил открытым на рекламном объявлении: комический рисованный рыболов вместо рыбы вытянул старый башмак. Дед посочувствовал бедолаге. И тут в соседней с объявлением колонке текста его взгляд зацепился за прописную букву «V», отделенную дефисом от цифры 2.

Статья называлась «Зов романтики» и была написана неким Дэниелом Ленгом. На нескольких страницах в середине выпуска от 21 апреля 1951-го (то есть полуторагодовой давности) Ленг рассказывал образованным американцам, пьющим ликер «Трипл сек» и курящим «Данхилл», что человек, создавший страшную немецкую ракету Фау-2, теперь благополучно живет в Хантсвилле, штат Алабама, и вместе с другими бывшими фашистскими учеными трудится над американской военной программой управляемых ракет. До деда доходили подобные слухи, без упоминаний Вернера фон Брауна, но они были настолько неопределенными, что он от них отмахивался. Теперь получалось, что не только фон Браун, но и значительная часть немецкой ракетной программы – более ста человек, захваченных американскими военными в ходе операции «Скрепка», были доставлены в Эль-Пасо, а затем в Хантсвилл, где теперь получают отличные зарплаты, привыкают к мексиканской кухне, водят «шевроле», носят ковбойские шляпы и разрабатывают для Америки ракеты, способные доставить ядерную боеголовку в центр Москвы. Ленг характеризовал операцию «Скрепка» как поиск и вербовку талантов.

Белокурый фон Браун очаровал Ленга непринужденной манерой общения и уверениями, что никогда не вникал в дела генералов и фюреров. Он сказал Ленгу, что винить ученого-ракетчика в смертях и разрушениях, причиненных Фау-2, – все равно что упрекать Альберта Эйнштейна за атомную бомбу. Ленг описывал человека, про которого дед знал, что тот был штурмбаннфюрером СС, как мирного штатского мечтателя, сотрудничавшего с вояками против воли, называл механизированный ад Нордхаузена, где собирали Фау-2, «заводом, на котором работали советские военнопленные».

– Очень плохо, – сказал Барри Кан.

Дед поднял голову. Режиссер был симпатичный малый, из тех послевоенных молодых евреев-интеллектуалов, которые одевались, как шпана, в мотоциклетные куртки, закатывали штанины и не носили галстуков. За спиной у него Пэт качал головой одновременно укоризненно и довольно, как будто предупреждал, что ничего хорошего из похода за мистером Каном не выйдет, раз уж мой дед женился на такой, как моя бабушка.

– Где она, черт побери? – продолжал Кан. – Кого мне выпускать в эфир через двадцать пять минут?

За стойкой зазвонил телефон. Пэт обошел ее и взял трубку после четвертого звонка.

– Студия, – сказал он и замолчал, слушая. Затем его желтоватые слезящиеся глаза повернулись к деду. – Да, здесь. – Пэт протянул деду трубку. – Ваш брат.

Меньше чем через минуту, сказав человеку на другом конце провода от силы пять слов, муж Ночной ведьмы Невермор повесил трубку. Он повернулся к Барри Кану. Шпанистого вида молодой еврей попятился и даже оступился в спешке. Его взгляд был устремлен на нож для бумаг у деда в правой руке. Лезвие было испачкано чем-то рыжим.

– Спокойнее, спокойнее, – сказал Барри Кан.

В 2014-м, когда я беседовал с Каном дома у его дочери в Мэриленде, он описал моего деда в ту минуту почти теми же словами, что анонимный сослуживец, которого процитировала нью-йоркская «Дейли ньюс» от 25 мая 1957-го: «Никогда не видел человека в такой ярости».

Дед вытащил из кармана сложенный носовой платок, вытер нож для бумаг от оранжевой мякоти и поставил обратно в стаканчик. Затем повернулся к Барри Кану и протянул ему тыкву.

– Вот, – сказал он.

Слушая по телефону новость, которую сообщил ему дядя Рэй, дед ножом для бумаг вырезал – точнее, выковырял – грубое подобие человеческого лица. Глаза – дырки, нос – прорезь, кривая дебильная ухмылка.

– Что это? – Кан не хотел брать тыкву, но все равно взял.

– Ее замена, – ответил дед.

Он подошел к столику, взял выпуск «Нью-йоркера» от 21 апреля 1951 года. Щелкнул зажигалкой Ауэнбаха и поднес пламя к уголку журнала. Когда бумага вспыхнула, дед бросил журнал в металлическую корзину для бумаг у выхода.

– Счастливого Хеллоуина, – сказал он.

В корзине пылало пламя. Металл гудел от жара, пока огонь не погас.


Кармелитский монастырь на углу Кэролайн-стрит и Биддл-стрит. Кирпичная громада за железными воротами в кирпичной стене. Окна-бойницы за тяжелыми жалюзи, острые крыши мезонинов. Убежище или тюрьма; здание, построенное, чтобы отделить своих обитателей от мира. Надо всем – высокое белое распятие, ныряльщик с раскинутыми руками.

Деду велели войти с заднего крыльца. Он оставил машину на Кэролайн-стрит и отыскал проулок, который описала настоятельница. Проулок был старый, мощенный булыжником, от которого сразу заболели щиколотки. Настоятельница велела искать стальную дверь с гранитной приступкой. Рядом с дверью будет ручка дверного звонка; ее ни в коем случае нельзя дергать. В этот час ночи в монастыре царит тишина, или правило тишины, или как там выразилась настоятельница. Деда услышат раньше, чем он успеет постучать.

По телефону настоятельница произвела впечатление женщины деловой.

– Трудно было понять, чем помочь вашей жене, когда она к нам пришла, – сказала она деду, когда тот позвонил по номеру, который настоятельница оставила дяде Рэю. – Я остановилась на чашке чаю и постели.

Все было, как она описала: стальная дверь в лунном свете, широкая каменная приступка для посылок, пожертвований и подкинутых младенцев. Ручка, как у мельницы для перца, под табличкой с коварным советом: «Повернуть». Дед занес руку, но постучать не успел: лязгнула щеколда, и дверь открылась. В полумраке возникло бледное бестелесное лицо, луна на театральной декорации.

– Мать Мария-Иосиф?

Лицо скривилось насмешкой, раздражением или презрением. Монахиня отступила на шаг, и дед увидел, что ей от силы лет двадцать и матерью ни в каком смысле она быть не может. Ощущение бестелесности лица создавал бурый наплечник, от которого пахло глажкой и лавандой. Молодая монахиня неловким жестом, словно отгоняла пчелу, пригласила деда следовать за собой. Он шагнул через порог Кармила.

Лопаты для снега, мешки с песком, тачка, мотки клейкой ленты, старые велосипеды – всё с подписями на бумажках, всё разложено на полках или развешено на крюках. Уличная обувь, резиновые сапоги, галоши. Вторая монахиня, дряхлая, смуглая, с усиками, скрюченная, как палец. Как только дед вошел, миниатюрная старушка всем телом налегла на стальную дверь и закрыла ее, а молодая монахиня задвинула щеколду. Тишина в коридоре сразу сгустилась, как будто уши заткнули ватой. Слышно, как сглатываешь, как похрустывают шейные позвонки. Монахини, глядя в пол, прошли мимо деда.

– Я к своей жене, – сказал дед.

Голос прозвучал взрывом, ревом ракеты. Дед начал было извиняться, но монахини уже шли от него по крашеному шлакобетонному коридору. Голые лампочки под потолком, линолеум в белую и зеленую клетку, вытертый до лоска подолами одеяний. Монахини шли к лестнице в дальнем конце с некой медленной целеустремленностью, как будто несут полные чайники кипятка. У основания лестницы они остановились, показывая, что дальше с ним не пойдут. Старуха подняла сморщенную руку ладонью вверх. Дед кивнул – совершенно напрасно, поскольку они так ни разу на него и не взглянули. Невысказанные извинения повисли на языке.

– Виноват, – сказал он на следующей лестничной площадке.

Настоятельница – привлекательная женщина, закутанная в большой объем бурой саржи, – стояла в дверях, словно столб уличного заграждения. Ее голос был чуть громче шепота, но отнюдь не мягкий. Голос, привыкший, что его слушают.

– Виноваты? – переспросила она. – В чем?

Она была на три дюйма выше деда, фунтов на тридцать тяжелее и смотрела ему прямо в глаза. На ней были толстые круглые очки в черной мужской оправе.

– Что пришел среди ночи, – ответил дед.

– Не за что извиняться, я сама вас вызвала.

Он пошел за ней в следующий коридор. Пол здесь был паркетный, начищенный и пахнущий мастикой. От одеяния настоятельницы приятно пахло свежепостиранной и отглаженной саржей. Она вела деда мимо дверей без номеров, батареи, статуэтки какого-то голого святого не то в муках, не то в религиозном экстазе, мимо портрета красивой молодой монахини, которую отвлекло от писания на бумаге гусиным пером возникшее в синем небе над головой исполинское человеческое сердце. Летающее сердце было пронзено огромной стрелой, – возможно, монахиня писала об этом. Батарея гудела, в коридоре было чересчур жарко. Ближе к концу коридора была дверь с табличкой «ЛАЗАРЕТ» черными буквами по белой эмали.

– Подождите, – сказала настоятельница.

И вновь она своим телом преградила деду дорогу туда, куда ему было надо. Чуть приоткрыв дверь лазарета, она заглянула внутрь и фыркнула то ли понимающе, то ли раздраженно. Закрыла дверь, повернулась к моему деду. В глазах за толстыми стеклами очков читалось сострадание без дружелюбия.

– Идемте со мной, пожалуйста.

– Она там?

– Да. Идемте со мной.

– Сестра…

– Прошу. – Она указала на соседнюю приоткрытую дверь. – Вам надо принять решение, а сейчас у вас для этого недостает сведений.

Случайно или инстинктивно она нашла тот самый довод, который мог убедить моего деда. Он мгновение медлил, потом сдался и пошел за ней в комнату, соседнюю с лазаретом. Таблички на двери не было. Настоятельница щелкнула выключателем; голая лампочка под потолком осветила стол, два венских стула, книжный шкаф с какими-то очень скучными на вид книгами, пустую корзину для бумаг и металлический офисный стеллаж. На столе не было ничего, кроме бювара, громоздкого довоенного телефона и фотографии тогдашнего папы в чем-то вроде белой ермолки. Дед сел напротив настоятельницы.

– В эту комнату уже очень давно не входил мужчина, – произнесла настоятельница с печальным неодобрением. – По правилам мы с вами должны говорить через ширму.

– Это те сведения, которые нужны мне для того, чтобы принять решение?

Меткая ирония как будто застала обоих врасплох. Настоятельница глянула из-под опущенных ресниц.

– Возможно, – загадочно ответила она мгновение спустя. – Итак, я дала вашей жене чаю.

– Вы говорили.

– Чаю с валерианой. Он успокаивает.

– Да.

– И теперь она крепко спит.

– А.

– Она измотана. Понимаю, что вы хотите видеть ее, друг мой. Но сегодня ее не надо будить.

– Сестра…

– Конечно, это неудобно, вы сюда приехали и наверняка очень тревожитесь. Я вижу это по вашему лицу. Но вы же согласитесь, что жестоко ее будить? Очень вас прошу, поезжайте домой. Возвращайтесь утром. Или как сможете. Мы о ней позаботимся.

– Сестра, я… э… честное слово, я очень признателен за то, что вы для нее сделали. Но я просто хочу увезти ее домой. Сегодня. Сейчас.

– Понимаю. А вы уверены, что она захочет поехать с вами домой?

– О чем это вы?

– Не обижайтесь, пожалуйста. Я хоть и монахиня, но все-таки женщина и как женщина убеждена, что знаю о мужчинах вообще и мужьях в частности гораздо больше вас. Мой вопрос оправдан. Если она хочет быть с вами дома, почему она сейчас не с вами дома?

Дед вынужден был признать, что вопрос справедлив.

– Она… э… ушла. Была расстроена.

– Друг мой, позвольте вам кое-что сказать. Ваша жена не «расстроена». Она начисто слетела с катушек. – Настоятельница умолкла, как будто прислушиваясь к эху последней фразы. Судя по лицу, услышанное ее вполне удовлетворило. – Вы видели ее, заметили, как она себя ведет, сегодня вечером?

– Нет.

– Вы слышали, что она говорила? Какими словами?

– Я был на работе, – ответил дед. – Когда приехал, ее уже не было. Я не сразу это понял.

– Понятно, – сказала настоятельница. – Вы знаете, как я вас сегодня разыскала? Откуда мне известны ваши фамилия и номер телефона?

– Я думал… я думал, она вам сказала.

– Она вообще ни слова о вас не сказала. При мне, по крайней мере. Я знаю вашу фамилию, потому что… когда же это было?.. два или три месяца назад ваша жена оставила в ящике для пожертвований чек на пятьсот долларов. С вашего общего банковского счета. Я его не обналичила. Очень большая сумма, я чувствовала, что это было бы злоупотреблением. Однако я его сохранила. На нем была ваша фамилия. Таким способом я вас и нашла.

– Вы хотите сказать, что она бывала здесь прежде.

– Ваша жена ходила на наши воскресные службы «Сестры в молитве», которые бывают раз в месяц и открыты для всех женщин, уже примерно год.

Сочувствие, которое не исчезало из ее глаз, даже когда она досадовала на деда, теперь превратилось в жалость.

– Вы не знали, – сказала она.

– Не знал.

– Но вы знаете… Простите меня, друг мой. Вы ведь знаете, что ваша жена не просто «расстроена». Вы понимаете, что она душевнобольная?

Дед это понимал, но никогда не произносил таких слов, вслух или про себя, и даже в мыслях обходил опасную тему стороной.

– Ох, что она сегодня говорила! – Настоятельница закрыла глаза и легонько мотнула головой. – Называла себя ведьмой. «Ночной ведьмой», представьте себе! Лгуньей, дурной матерью, потаскухой. И хуже. Сказала мне: «Сегодня я убила своего ребенка». Сказала, нет, вы только подумайте, что ее изнасиловал конь без кожи, а когда она после этого сходила в туалет и глянула в унитаз, то увидела там своего ребенка. – Настоятельница говорила быстро, как будто хотела как можно скорее вытолкнуть слова наружу и забыть навсегда. – При вас она никогда так не разговаривала?

– Она никогда… никогда… не формулировала так.

– Слушать это дальше было невозможно. Я сижу рядом с ней. Предлагаю ей чай и говорю: «Все, довольно. Хватит об этом». Она успокаивается, берет меня за руку и говорит: «У вас мне не страшно. Только у вас мне не страшно. Я хочу остаться. Матушка, я чувствую призвание к монашеству. Господь меня призвал».

К удивлению – настоятельницы и собственному, – дед рассмеялся.

– Это безумие, – сказал он. – Во-первых, она замужем. За мной. Во-вторых, у нее есть одиннадцатилетняя дочь. И в-третьих, она еврейка.

Настоятельница хотела напомнить ему, сколько женщин, воспитанных в иудаизме, стали католическими монахинями[25]. Дед видел это по ее глазам. И наверняка многие монахини оставили мужей, да и детей тоже.

– Не обязательно безумие, – сказала настоятельница. – Но в данном случае я с вами согласна. Не исключено, что призвание у нее есть. Это определять не вам и не мне. И все же она тут в теперешнем состоянии остаться не может. Однако давайте будем честны с собой и друг с другом: домой ей тоже ехать нельзя.

Дед хотел было возразить, но она подняла руку:

– Я не психиатр, а вы – ее муж, так что, естественно, решение принимать вам, а я вынуждена буду ему подчиниться. Однако позвольте сказать, что я дипломированная медсестра. И у меня есть опыт в подобных вопросах. Вашей жене необходимо наблюдение врача. Наблюдение психиатра. Вашу жену, друг мой, надо поместить в психиатрическую клинику, где ее будут лечить, а я и все сестры этого монастыря будем молиться о ее выздоровлении.

Скрипнула половица. Настоятельница подняла взгляд, дед обернулся. В дверях стояла монахиня, маленькая и худенькая; острый носик и торчащие передние зубы придавали ей сходство с мышкой. Когда дед на нее посмотрел, она сразу потупилась.

– Она проснулась, сестра Кирилла?

Сестра Кирилла кивнула:

– И она… мне кажется… счастлива! – В голосе монахини прозвучал вызов, и она, подняв глаза, встретила взгляд деда.

– Сестра Кирилла!

Монахиня снова опустила глаза:

– Она хочет сказать ему… про свое призвание.

Настоятельница посмотрела на моего деда, который сидел на стуле, зная, что надо вставать, хватать жену и тащить из этого места. Дальше его мысли не шли. Он не знал, куда ее везти. У него не было ни малейшего понятия, где моей бабушке будет хорошо, где она вообще сможет существовать.

– Что мне делать? – спросил он. – Что ей сказать?

Настоятельница махнула монахине:

– Сестра Кирилла, прошу вас вернуться к вашим обязанностям.

– Да, матушка.

– Можете сказать ей, что ее муж скоро придет.

Настоятельница подождала, когда сестра Кирилла выйдет и звук шагов в коридоре стихнет.

– Что вам ей сказать? Знаете, друг мой, не в качестве общей рекомендации, но только в данном случае, – сказала мать Мария-Иосиф, – я бы посоветовала вам солгать.

* * *

Комнатка была заштрихована тенями, как учебный рисунок шара: темные дуги, опоясывающие серый круг с ярким пятном чуть сбоку от центра. Ярким пятном была моя бабушка: весь свет в печальной каморке как будто исходил от нее. Она сидела на железной больничной кровати, положив руки на серое одеяло с завернутым на него краем белой простыни. Без косметики. Волосы скромно собраны в пучок на затылке. Дед никогда не видел ее такой красивой.

– Ты правда понимаешь?

– Да, милая. Конечно.

– Это единственное место, где я буду в безопасности.

– Знаю.

– Я хочу, чтобы все мы были в безопасности. Чтобы нашей дочери ничто не угрожало.

– Да.

– Когда я не здесь, опасность слишком велика.

– Понимаю.

– Да, ты военный. Ты понимаешь, что иногда надо принести жертву.

Дед понимал, что не должен принимать близко к сердцу ничего, сказанное ею в нынешнем состоянии. Он почти слышал, как настоятельница ему это говорит. Он знал, что бабушка воображает, будто скоро примет обеты кармелитской послушницы, и что под жертвой подразумеваются все мирские привязанности, а не их дочь на некоем языческом алтаре, окропленная кобыльей кровью. Тем не менее он не мог прогнать образ: занесенный нож, бледная шея моей мамы. Его передернуло.

– Хорошо.

– Ты правда так думаешь?

– Конечно.

Она подняла руки с одеяла, и он шагнул в ее объятия. Запах дорогого туалетного мыла. С легкой примесью нафталина.

Он стоял нагнувшись, неудобно согнув шею. Мокрая бабушкина щека прижималась к его щеке. На прикроватной тумбочке рядом с бабушкиным экземпляром «Цветочков» стоял портрет Иисуса Христа в металлической рамке: современная литография, выполненная с фотографическим реализмом. Христос был похож на Гая Мэдисона с волосами Лорен Бэколл и бородкой{87} и смотрел прямо на деда. Взгляд наверняка должен был изображать сострадание, но дед видел только жалость. Он вспомнил, как на войне старый священник напутствовал умирающего, вспомнил, как тронули его тогда латинские слова, в которых угадывались мир и доброта. Однако смазливый Христос в рамке был просто неприятным. Томные глаза Гая Мэдисона словно говорили: «Ты упустил свой шанс, чувак. Она больше не твоя».

Дед высвободился из бабушкиных рук и отступил, чтобы посмотреть ей в лицо. Будь ее взгляд пустым, отрешенным, как пишут в книгах, ему бы легче было принять это все или хотя бы смириться. Ушло так ушло, ничего не поделаешь. Однако бабушкины глаза были не пусты, их переполняли чувства и ум. На каком-то уровне она наверняка понимала, что все эти разговоры про монашеское призвание – бред, что завтра, через неделю, через два месяца успокоительных разговоров с первоклассным психиатром все пройдет.

– Все пройдет, – сказала она, и у деда замерло сердце. – Я вижу, как тебе грустно. Христос тоже видит. Он тебя утешит.

– Не надо, – ответил дед, сдерживаясь, чтобы не посмотреть на портрет Христа. – У меня все хорошо. У нас все будет хорошо. Завтра я к тебе зайду.

Бабушка рассмеялась. Его наивность казалась ей милой.

– Ты ничего не понял, глупенький.

Он не мог этого больше выносить, но она держала его за руку.

– Я хочу кое-что тебе показать.

– Что?

– Нашего дорогого малыша, – сказала бабушка.

Она взяла бурый томик «Цветочков» и раскрыла на странице, заложенной игральной картой. Дед увидел синюю рубашку с белыми полумесяцами. Бабушка умелым движением протянула ему карту, но дед не хотел видеть картинку и переворачивать ее не стал.


Когда он вернулся домой, дядя Рэй и моя мама спали на диване перед телевизором. Передачи давно закончились, по экрану бегали муравьи электромагнитных шумов. Свет был погашен, серая рябь телевизора скрадывала цвета. Дядя Рэй сидел на краю дивана, уткнувшись подбородком в грудь. Мама лежала калачиком, положив голову дяде Рэю на колени, а тот обнимал ее одной рукой. Губы у нее были выпачканы чем-то темным – красным, если судить по недоеденному карамельному яблоку на журнальном столике.

Сцена была милая, уютная, но деду сделалось не по себе. Ему было не по себе от мерцания телевизора. Оно напоминало о блуждающих огоньках, свете гниения. Ignis fatuus{88}: свет старого журнала со старыми новостями в мусорной корзине, робкое пламя озарения, вспыхнувшее в мозгу, когда он на машине искал бабушку по Форест-Парку. Дед попытался заново его разжечь. Призрачный мальчик бежит вприпрыжку по закатному пляжу. Корпорация РЭНД, задача коммивояжера. Топографическая эвристика в приложении к счислению пути в инерциальных системах навигации. Еще мгновение он как дурак гнался за блуждающим огоньком, почти настиг… потом огонек погас и пропал навсегда[26]. Какая теперь разница? На больницу для бабушки, на все необходимое лечение потребуется куча денег. Авантюра с «Папапско инжиниринг» для него закончена. Надо уговорить Вейнблатта, чтобы тот выкупил его долю, а самому искать надежное место с постоянной зарплатой.

Дед подошел к телевизору. За мгновение до того, как он нажал кнопку выключения, бьющая с экрана пена энтропии сложилась в осмысленное изображение. У деда по коже пробежал мороз. Мгновение он стоял как в столбняке, глядя на знакомую картинку. Дырки вместо глаз. Черный разрез носа. Зазубренная ухмылка. Когда позднее он прочел в газете, что для заключительной передачи «Склепа Невермор» Барри Кан взял вырезанную тыкву, зажег внутри свечу и оставил огонек на сорок пять минут в эфире, у деда возникла гипотеза. Быть может, изображение осталось на фосфорном покрытии катодной трубки или отразилось под углом в атмосфере и вернулось, электронный выходец с того света.

Он выключил телевизор. Негативное изображение тыквы оставалось на сетчатке, пока и оно не погасло, как блуждающий огонек, как пламя озарения. И пока глаза не привыкли, комната была совершенно темна.

* * *

– Помнишь книгу, которая мне нравилась в детстве, «Странные дела»? – спросил я маму в тот вечер за кухонным столом, когда мы смотрели на ухмыляющийся конский череп с безумными мандалами глаз.

«Странные дела» К. Б. Колби, сборник историй о «необъяснимых» событиях и паранормальных явлениях, были бестселлером шестидесятых-семидесятых и одним из главных текстов моего детства.

– Там была похожая история, – продолжал я. – Если не путаю, передача, заставка телестанции в Хьюстоне, штат Техас, внезапно появилась на экранах британских телевизоров. Причем через много лет после того, как телестанция закрылась. Никто не знает, откуда пришел сигнал и где он был все это время[27]{89}.

– Хм, – сказала мама.

– Может, дедушка видел что-то такое.

Мама посмотрела на меня. Она уже выпила две порции драмбуи, так что даже не попыталась смягчить взгляд.

– А может, нет, – сказал я.

Она поставила череп обратно на полотенце в бурых потеках, завернула и убрала в коробку из-под «Олд кроу». Я нашел рулон скотча, и мама заклеила коробку по всем швам, чтобы содержимое не выглянуло или, может быть, не сбежало ненароком. Она ушла с коробкой под мышкой, и больше мы к этой истории не возвращались.

XX

В Фонтана-Виллидж было много художников. Они писали детальные масляные портреты самолетов Второй мировой, натюрморты с раковинами, ностальгические темно-охристые картины местечковых свадеб. Свои творения они выставляли на ежегодной ярмарке в вестибюле Досугового центра.

Салли Зихель была не такая художница. Она училась в Институте Пратта и преподавала изобразительное искусство в Калифорнийском университете вместе с Арнесоном и Тибо. Джоан Митчелл была подружкой на ее первой свадьбе{90}. Она была не очень знаменита – дед, чьи представления о великой живописи начинались Уинслоу Хомером и заканчивались Келли Фрисом, рисовавшим обложки для «Аналога»{91}, о ней не знал, – но и не сказать, что безвестна. Ее картины висят в музеях и у коллекционеров аж до Японии. Когда Сан-Францисский музей современного искусства еще располагался в здании Мемориала ветеранам войны, у них в темном уголке висела маленькая картина Зихель – туда я и пошел ее смотреть вскоре после дедовой смерти. Как почти все работы Салли начиная с шестидесятых, эта картина как будто выросла из какой-то личной высшей математики. Сплетение парабол и углов – красно-оранжевых на фоне титановых белил – сбивало взгляд с толку. Остаточное изображение на сетчатке превращало белые области в скачущий сине-зеленый неон.

Салли познакомилась с дедом под конец второго месяца вдовства, но одиночество и горе для нее начались много раньше. Лесли Порт, ее третий муж, умирал, поначалу медленно, потом с пугающей быстротой, от неназванной болезни – только потом дед сообразил, что это был СПИД. О нем тогда знали очень мало, так что лечение было очень дорогим и бесполезным. Хотя Лесли долгие годы работал в «Хьюлетт-Паккард» – участвовал в разработке экранно-кнопочного интерфейса, который теперь используется в банкоматах и на бензозаправках по всему миру, – болезнь съела его сбережения, а также почти все душевные силы Салли. На пути к смерти диагноз, прогнозы и лекарства несколько раз менялись кардинально. Первая жена Лесли, трое взрослых детей, их мужья и жены, бывшие и нынешние, составили труппу, которая превращала каждое событие в театральный марафон бестолковости, возмущения и вины. Салли три года не прикасалась к кистям.

– У меня не было времени, – сказала она. – А если было время, то не было сил. Я очень уставала. И усталость до сих пор не прошла.

Они лежали на дедовой двуспальной кровати, дед – с краю, на левой половине, помнящей его бессонницы, заботы и сны за все годы брака и вдовства. От давно пустовавшей части матраса сейчас удивительным образом исходило тепло женского тела, запах гвоздики и амбры. Это была их вторая ночь вместе. Сперва Салли положила голову деду на плечо, но оно было слишком костлявое, а ее щека – слишком горячая. Духи Салли назывались «Опиум», и дед находил их аромат немного тревожным, но ему нравился ее хрипловатый шепот в темноте. Она рассказывала ему свою жизнь в спутанных главах с примечаниями и отступлениями. Ее история насчитывала семьдесят два года. Дед так и не записался к специалисту и не рассказал Салли про нехороший анализ крови – не хватало ей еще одного инвалида на руках, – но чувствовал, что не доживет до завершения этой нескончаемой повести.

– Скучаешь по своему рисованию? – спросил он.

Пот, испаряясь под кондиционером, холодил кожу. Дед поежился и придвинулся чуть ближе к Салли.

– Да нет. – Она замолчала; дед пожалел, что прервал поток ее автобиографии ненужным вопросом. Потом она сказала: – Беру свои слова назад. Скучаю. Как интересно. Пока ты не спросил, я этого не чувствовала.

– Извини.

– За что?

– За то, что дал тебе новый повод тосковать.

– Наоборот. Видит бог, это лучше, чем тосковать по Рамону.

На следующий день дед отвез ее в магазин товаров для творчества в Форт-Лодердейле. Она взяла мольберт, ткань закрывать пол, сверток холстов, подрамники, левкас, кисти, несколько тюбиков кадмия, ализарина и кобальта и две коробки титановых белил в банках, отбеленных и неотбеленных. Дед вынул коробки из тележки и поставил на кассу, чтобы кассир их пробил.

– Зачем столько белил? – спросил дед.

Салли подняла одну бровь. Она была в платке с сине-зелеными фрагментами Матисса и в полосатой бело-голубой рубашке со стоячим воротником. Ворот был расстегнут, и в разрез выглядывал кружевной край лифчика.

– Думаешь, я так прямо тебе и скажу? – спросила она.

Уже много лет не было такого, чтобы деда умело дразнила привлекательная женщина. Вот, оказывается, о чем скучал он, сам того не подозревая.

– Это секрет?

– Конечно секрет. Ты хоть что-нибудь знаешь про живопись?

– Живая пись.

– Фу! Ты обещал не пошлить.

– Я практически ничего не знаю про живопись.

– Даже я не знаю, отчего белое. Потому и секрет.

Они доехали до Фонтана-Виллидж, и дед помог Салли занести покупки в ее дом. В так и не обставленной гостевой спальне была раздвижная стеклянная дверь, и сквозь нее комнату наполняло утреннее солнце. Покупки сгрузили туда. Салли рассмеялась своим хрипловатым смехом.

– Ерунда это все, – сказала она. – Вот увидишь, через две недели баночки так и будут стоять, как стояли.

– Хорошо, когда хорошо стоит.

– Господи, какой же ты маньяк! Прекрати! Иди убивать свою змею. Нет.

Дед обнял Салли за бедра и притянул к себе. Она была в белых свободных брюках на резинке. Дед запустил руки под резинку и дальше в кружевные трусы. Взял в пригоршни мягкие половинки ее зада. Зад у Салли был не то чтобы исключительно большой, но его тяжесть как будто связала деда с неким мощным источником гравитации, которой он поддался охотно, словно долго был невесом и плыл по воздуху.

– Я думала, ты голодный. Собиралась прежде тебе накормить.

– Правильно думала.

Дед ногой придвинул тряпку для застилания пола, еще не вынутую из полиэтиленовой пленки, и встал на нее коленями, как на подушку.

– Господи, – сказала Салли, потом ойкнула.

Дед потянул вниз ее штаны вместе с трусами и уставился на седеющую меховую поросль – редкую, но длинную и очень мягкую на ощупь. Он прижался щекой к животу Салли. Мягкие белокуро-седые волоски щекотали ему ухо. Ноздрей коснулся запах ее шахны – уже не чужой, еще не привычный. Дед попытался сравнить его с запахом бабушкиной шахны, каким его помнил, и не смог. Слишком много времени прошло. Слишком много.

– Я голодный, – сказал он. – Знаешь, до чего?

– Не пошли, – напомнила Салли, с некой беспечной осторожностью опускаясь рядом с ним на пол. – Ты обещал.

XXI

Дед повел Дидденса на вырубку – осмотреть ракету и составить рапорт о ее местоположении и состоянии. Он сказал, что намерен переслать данные о Фау-2, но фон Брауна не упомянул, и оставил Дидденса готовить ракету к перевозке на запад. Про свои истинные намерения он собирался не говорить Дидденсу как можно дольше. Дед уверил себя, что в одиночку будет продвигаться быстрее, но на самом деле он горевал об Ауэнбахе и, как многие горюющие люди, не привыкшие выказывать чувства, думал, что нуждается в одиночестве.

Он пожал руки старому священнику и его сестре. Вложил в ладонь отцу Никелю две пачки «Честерфильда» и сигару неведомого происхождения. Священник поцеловал деда в щеку и латинской скороговоркой благословил того в дорогу. Фройляйн Юдит получила две банки сгущенки, пачку соленого печенья и номер журнала «Лайф» от 7 января 1944 года, загадочным образом появившийся у деда в рюкзаке через день после того, как они с Ауэнбахом вместе со Сто четвертой пехотной дивизией вошли в Кёльн. На обложке был Джордж Бернард Шоу. Взамен дед получил холодный взгляд, крепкое рукопожатие и маленький пыльный круг сыра.

– Что за черт? – спросил Дидденс. – Куда ты собрался?

Проснулся он весь зеленый, но проблевался в хлеву, опохмелился последней бутылкой вина и после прогулки по морозцу на встречу с легендарным чудищем вернулся к своей всегдашней брюзгливой манере.

– Я ненадолго, – соврал дед. – Просто хочу оглядеться. Ты дождешься транспортной команды и поможешь ей погрузить хлопушку.

Заслугу находки дед уступил Дидденсу: стрела, вонзившаяся ему в ногу, вывела их на священника, а священник – к Фау-2.

– У тебя тут дело, – напомнил Дидденс. – За ним тебя сюда послали.

– Я разыщу фон Брауна, – сказал дед. – Меня послали за этим.

– И что ты сделаешь, когда его разыщешь? Поцелуешь в губки? – Он изобразил томный женский голос: – Милый Вернер, твоя ракета так меня возбуждает! Можно я ее отсосу?

– Возможно.

– Ах, Вернер, твой браун такой фонистый!

Больше дед Дидденса не видел. Он вышел из дома и по дороге добрался до первого перекрестка. Почти сразу он услышал рев моторов и визгливый скрежет сцепления и увидел две полугусеничные машины, броневик и 2,5-тонный грузовик полевой кухни Восемьсот шестьдесят девятого батальона Шестьдесят пятой пехотной дивизии. Они ночью отстали от своих и теперь ехали в Падерборн, где повара полевой кухни собирались кормить оладьями на завтрак каждого солдата, которого сумеют найти. Падерборн был более или менее в стороне Нордхаузена, где последний раз видели Вернера фон Брауна, – по крайней мере, насколько знал мой дед. Он забрался в кузов полевой кухни, устроился между мешками с мукой, коробками яичного порошка и двумя стальными бочками кукурузной патоки и заснул ровно на середине мысли о том, что надо держаться и не засыпать.

Когда он проснулся, грузовик, пробуксовывая, сдавал назад, и было слышно, как в кабине чертыхается водитель. Голосуя полевой кухне, дед заметил на передней дверце эмблему: красный круг на золотом фоне. Ниже белой краской кривыми буквами сообщалось, что эту машину (которую зовут «Большеногая женщина») с июня сорок четвертого, то есть с высадки в Нормандии, бессменно водит капрал Мелвин Фиш из Ред-Бол-Экспресса{92}. Капрал Фиш наверняка уже привык к поганым дорогам, но тут даже ему пришлось плохо.

Дед высунулся из кузова. Очевидно, некий отважный тактик решил бросить через плечо мотоподразделение, чтобы прикрыть отступление эсэсовских частей. Три десятка мотоциклов с колясками, два приземистых кюбельвагена. Стопятимиллиметровые самоходные гаубицы М7 расстреляли мотоциклистов с холма. На сотни ярдов дорога превратилась в полосу препятствий из покореженных мотоциклов и трупов в жидкой грязи. Последние дни погода выдалась сухая; грязь под гусеницами и колесами состояла из пыли, крови и той доморощенной дряни, которую фрицы залили в бензобаки и которая теперь вытекла в дорожные колдобины. В грязи попадались волосы. Убитые немцы, насколько дед мог разглядеть по кровавой мешанине тел, были совсем зеленые мальчишки.

Сейчас его больше интересовало состояние мотоциклов. Судя по всему, они и до расстрела являли собой жалкое зрелище: гибридные уродцы, на скорую руку сваренные из металлолома и старых велосипедов, коляски как будто из гальванизированных стальных ванн, заклеенные шины. Велосипеды, стрелы. Скоро они будут швыряться камнями. Телами своих сыновей уже швыряются.

Чуть дальше по травянистому склону, послужившему гаубицам кегельбаном, сидел на мотоцикле немецкий офицер. Когда «Большеногая женщина», буксуя, проезжала мимо, его левый глаз как будто следил за дедом в кузове. Правую половину черепа и почти все лицо, за исключением пялящегося глаза, снесло напрочь. Прядка тонких волос пучком сухой травы прилипла к обломанной теменной кости и трепетала на ветру. Облепленные грязью ботинки крепко стояли по две стороны совершенно целого на вид мотоцикла, выкрашенного в защитный цвет. Фигура у офицера была взрослая, расправленные широкие плечи придавали позе оттенок вызова. Руки в перчатках крепко сжимали руль. Может, он рванул по склону, чтобы вызвать огонь на себя, может, надеялся увлечь мальчишек за собой в безнадежную атаку на холм. Пока американский конвой огибал препятствия, кто-то из солдат предсказуемо разозлился, что белокурая голова по-прежнему нагло сидит на расправленных плечах, а может, просто не смог противостоять такому сильному искушению. Он вытащил кольт и раза два пальнул в мертвого немца, но не попал. Тогда он прицелился, и голова разлетелась в кровавый туман. Обезглавленное тело осталось сидеть на мотоцикле, очень прямо.

Дед выпрыгнул из кузова и по щиколотки ушел в гнусное месиво. Как оно само, его зловоние было амальгамой, которую способна сплавить воедино только война, вроде той вони, когда вошебойная команда армейской полиции велит пленным снять одежду и обувь, и горклый дух подмышек и немытых ног мешается с бензиновой вонью инсектицида. Дед нашел изумленное лицо капрала Фиша в правом зеркале заднего вида и помахал рукой: мол, спасибо, что подвез.

Ботинки увязали в грязи. Дед выбрался на обочину и поднялся по склону к безголовому офицеру. Плотное облако мух жужжало над обрубком шеи, словно пытаясь сложиться в подобие головы. Помимо обрубка, сообщавшего о структурной анатомии глотки и верхних позвонков, а также аппетите мух куда больше, чем дед тогда хотел знать, ничто не намекало, что офицер (лейтенант, как и мой дед) готов уступить мотоцикл. Даже без головы он сидел прямо и всем видом показывал, что не сдвинется с места.

– Ладно, хватит, – сказал дед. – Мы поняли.

Он набрал в грудь воздуха. Обхватил туловище сзади, глядя вбок, чтобы не видеть кровавого мяса и мух. Мощный позыв нервной системы требовал сдернуть труп с мотоцикла и бросить, может быть, даже отшвырнуть. Дед пересилил себя. Спокойными движениями, чуть поворачивая, оторвал руки в перчатках от руля. Потянул тело вверх, вынул из седла и уложил на траву, как будто пьяного на кровать.

Все еще сдерживая дыхание, дед снял с немца винтовку, патронташ и перчатки. Они были кожаные, тяжелые, очень нацистские. Дед натянул их. Черная кожа была забрызгана кровью. Он вытер перчатки о форменные брюки покойника.

Затем подошел внимательнее разглядеть мотоцикл, «цюндапп». Машина была грязная, но явно в хорошем состоянии. И очень простая: мотор и коробка передач на раме, напоминающей расправленные пальцевые фаланги летучей мыши. Привод на заднее колесо и, как отметил дед, на колесо люльки. Зажигание на коробке передач. Четыре скорости. Брезентовый чехол на коляске, как будто покойный лейтенант предпочитал ездить один. Все, за исключением черных резиновых накладок на руле, седла, шин и стальных крышечек на канистрах, было выкрашено в темно-желтый пустынный цвет. На эмблеме, украшавшей нос коляски, белая пальма скромно пряталась за белой свастикой. «Цюндапп» казался здесь не в своей стихии – белый медведь в зоосаде Центрального парка посреди лета. В девяностом, как тогда в сорок пятом, дед уделил минутку загадочному пути «цюндаппа» из Магриба в Вестервальд и долгому нисходящему пути вермахта от дней Роммеля и Африканского корпуса.

Он забрался в седло. Шофер проезжающего «виллиса» посигналил, дед поднял руку в перчатке. Мгновение он сидел, свыкаясь с мотоциклом. Потом включил зажигание, повернул ручку газа и наступил на ножной стартер. Мотор ожил и зарычал.

За следующие десять миль дед влюбился. До тех пор он лишь один раз ездил на мотоцикле – «Би-эс-эй» знакомого бильярдиста – в течение часа, и ему очень не понравилось. Дед помнил, что надо было все время сражаться с креном и крутящим моментом, постоянным ощущением, что тебя заносит. Вибрация передавалась непосредственно в кости и суставы.

За счет третьего колеса «цюндапп» просто ехал. Взбирался на подъем, вписывался в крутые повороты. Мотор работал громко, но не утомлял слух. На рытвинах подбрасывало, но тряски не было. Бак между ногами был почти полон спиртом из картофельных очисток, или дистиллированной ваксой, или что уж туда залили. Превосходная машина, хотя и не помогла прошлому владельцу сохранить голову. Позже дед вспоминал, что по пути к Нордхаузену ему не терпелось показать мотоцикл своему новому другу Вернеру фон Брауну. Они будут колесить по дорогам послевоенной Германии: дед за рулем, фон Браун – в коляске, словно добродушный медведь.


– Ты нашел его там?

– Нет.

– Нет?

– К тому времени, как я туда добрался, он уже уехал. Давно.

– Но ты его нашел.

Дед не ответил. Он сидел, повернувшись к окну, и дышал ровно, однако была уже вторая половина дня, а дед с утра съел лишь несколько мармеладных шариков. Я чувствовал, что у него слабость.

– Дедушка, ты как?

– Отлично.

– Хочешь бульону? Мама сварила.

Дед продолжал смотреть в окно, как будто там, невидимый с моего места, мамзер вновь штурмовал кормушку. Только дед не улыбался.

– Я слишком много говорю, – сказал он некоторое время спустя.

– Извини. Давай перестанем. Тебе надо отдохнуть. У тебя, наверное, в горле пересохло.

Дед скроил гримасу. Он не устал говорить. Он имел в виду, что говорит неразумно и неприлично много. Поскольку дед как-то обвинил себя в чрезмерной болтливости после трехминутной обличительной речи о глупости мира, не признавшего роторно-поршневой двигатель Янкеля, я не придавал этим самоукорам большого значения. На мой вкус, они были чуток мелодраматичны.

– Я рад, что ты говоришь. – Меня мелодрама не смущала.

– Вот почему мне лучше бы молчать.

– Что? Почему?

– Ты слишком радуешься.

– Слишком радуюсь?

– Слишком интересуешься.

– Да нет, я подыхаю с тоски. А слушаю только из вежливости.

За окном рабочие валили деревья, чтобы открыть вид кому-то выше по склону. В тот вечер бензопила жужжала, умолкала, жужжала снова. Виды в Окленде оцениваются шкалой от одного до пяти в зависимости от числа мостов: Сан-Матео, Дамбартон, Бэй, Золотые Ворота и Ричмонд. Вид из маминой гостиной и спальни был на твердую двойку. Впрочем, вид с дедовой кровати ограничивался куском черного кабеля, протянутого от угла дома до уличного телефонного столба.

– Ты думаешь, это все объясняет, – сказал дед. В слово «объясняет» дед вложил столько презрения, сколько мог удержать во рту. – Меня и твою бабушку. Твою маму. Мой тюремный срок. Войну. – Он отвернулся от окна. В его глазах под пеленой гидроморфона я различил проблеск того, что, исходя из исторической хроники, счел гневом. – Думаешь, это объясняет тебя.

– Это объясняет многое.

– Ничего это не объясняет.

– Немножко все-таки объясняет.

– Это просто фамилии, даты, места.

– Отлично.

– Они ни во что не складываются, поверь мне. Ничего не значат.

– Понял.

– Понял? И что же ты понял?

– Понял, что ты – старый скептик.

Мои слова вызвали улыбку, а может, вернулся мамзер.

– Ричард Фейнман, – сказал я. – Доктор Ричард Фейнман.

– Что доктор Ричард Фейнман?

– Он хотел одного. Узнать ответ на вопрос: «Почему взорвался „Челленджер“?» И ответ не «Потому что это часть Божьего замысла» или, не знаю, «„Челленджер“ взорвался, чтобы мальчик, которого потрясло увиденное, стал инженером и придумал более безопасный ракетный двигатель». И даже не «Потому что люди и творения их рук несовершенны» или «Такова жизнь». Объяснение бывает примерно таким: «Потому что температура упала, уплотнительное кольцо потеряло эластичность и не сработало, топливо начало вытекать из бака и загорелось, отчего возникло не предусмотренное конструкцией ускорение и челнок разрушился». Ответ всегда будет состоять из дат, фамилий и чисел. И это устраивало Фейнмана, потому что целью было узнать. Смыслом расследования.

– Это был твердотопливный ускоритель, – сказал дед. – Не бак.

– Хорошо.

Дед продолжал смотреть на меня, но проблеск за туманной пеленой погас. Слеза выкатилась из глаза, и дед торопливо повернулся к окну. Я встал и вытащил из коробки бумажный носовой платок. Начал вытирать слезу, но дед оттолкнул мою руку и забрал платок.

– Мне стыдно, – сказал он.

– Дедушка…

– Я недоволен собой. Своей жизнью. Все, что бы ни начинал, я доводил только до середины. Тебе вечно говорят: постарайся использовать отпущенное время. А в старости оглядываешься и видишь: ты только и делал, что тратил его зазря. У тебя ничего не осталось, кроме перечня неначатого и незавершенного. То, что ты всей душой пытался выстроить, не устояло, а то, против чего ты сражался все душой, никуда не делось. Мне за себя стыдно.

– Мне за тебя не стыдно. Я тобой горжусь.

Дед вновь состроил гримасу. Она говорила: все, что я знаю о стыде, все, что знает о стыде мое поколение, превратившее исповедь в средство самовозвеличивания, уместится в половинке ореховой скорлупки.

– По крайней мере, история хорошая, – сказал я. – С этим даже ты не поспоришь.

– Да? – Дед скомкал бумажный носовой платок с единственной слезой. – Забирай. Дарю. Когда я умру, запиши ее. Объясни все. Придай ей смысл. Накрути своих пижонских метафор. Изложи все в хронологическом порядке, а не с пятого на десятое, как я тебе рассказывал. Начни с ночи моего рождения. Второго марта тысяча девятьсот пятнадцатого года. Тогда было лунное затмение. Ты знаешь, что это такое?

– Когда тень Земли проходит по Луне.

– Очень символично. Отличная метафора для чего-нибудь. Начни с нее.

– Немного банально, – ответил я.

Он запустил в меня носовым платком. Комок отскочил от моей щеки и упал на пол. Я нагнулся его поднять. Где-то в бумажных волокнах была слеза моего деда – быть может, последняя. Из уважения к дедовой уверенности в бессмысленности жизни – его, всякой – я бросил платок со слезой в мусорную корзину у двери.

– Итак, – сказал я. – Ты приехал в Нордхаузен.

Дед мотнул головой, но я знал, что он сдастся. Мы оба знали.

– Да, черт побери, я приехал в Нордхаузен.

В голосе деда звучала уже не злость, а обреченность. И тут я понял – все еще ничего не понимая, – что это было самое страшное место на планете. И некая, давно дремавшая часть моей натуры резко открылась перед глазами.

Я вырос среди молчаливых людей, скрывавших свои чувства. Я знал, что мой отец был «трепло», «пустозвон» и (как однажды дед при мне бросил ему в лицо) «дамский угодник», но все это были характеристики с чужих слов и, учитывая все известное мне об отце, аргументы против болтливости. Когда-то, давным-давно, моя бабушка излучала огонь, безумие и поэзию, но то были легендарные дни, и восстановить их можно было лишь по геологической летописи. У меня в семье, на моей памяти, чувства и разговоры о чувствах были не для нас, а для тех, кому больше нечем заняться.

Юношеский бунт потребовал от меня целиком отдаться огню, безумию, поэзии и тем, от кого они исходили: Рембо, Патти Смит, Сиду Баррету{93}, девушкам, в которых я влюблялся. После того как бунт поостыл, я поднял флаг самовыражения. Моя ранняя юность пришлась на конец семидесятых, время срывания покровов. Утверждался взгляд, что спасительно делиться мыслями и чувствами, а не загонять их в себя. В тот вечер у постели деда, уговаривая его рассказать про Нордхаузен и полноватого молодого блондина, я полагал (и в целом полагаю сейчас), что молчание – тьма, называние вслух – свет. Я считал, что тайна – злокачественная опухоль, признание – лучевой нож, радиация, который лечит, прижигая. Я был убежден – без тени сомнения, – что «выговориться» полезно.

И тут я услышал обреченность в голосе деда, когда он сказал про Нордхаузен.

Мне подумалось, что в моем детстве, когда отец, с его умением много и красиво говорить, убалтывать и очаровывать, вечно от чего-то бегал – от судов, от налогов, от семьи, то появляясь, то исчезая, постоянство дедушкиного молчания было чем-то незыблемым, чем-то, на что я всегда мог положиться, как на самого деда. И где доказательство, что два десятилетия всенародного выворачивания души наизнанку привели к росту коллективного счастья? Недавно я читал в «Сайнтифик американ» про римский город Геркуланум, погребенный Везувием и открытый археологами: как воздух и свет уничтожают то, что тьма хранила веками. А лучевая терапия? Классический пример того, что лечение бывает хуже болезни. В целом, в обычной жизни, наверное, и впрямь лучше высказывать, что у тебя на сердце, говорить любимым, что любишь их, просить прощения у тех, кого обидел, говорить тем, кто ранил вас правдой, как больно они вам сделали. В том, что доступно словам, речь всегда предпочтительнее молчания, но она бесполезна в присутствии того, для чего нет слов.

– Наверное, я все-таки съем немного бульону, – сказал дед.

Я пошел на кухню, достал из холодильника кастрюлю с маминым бульоном и отлил немного в миску. Пока бульон грелся в микроволновке, я взял поднос на ножках и протер кухонным средством. Положил ложку на салфетку. Нашел солонку и перечницу в форме терьеров, белого и черного. Иногда дед любил посыпать бульон маленькими израильскими сухариками для супа, которые называл манделен, так что для лишних калорий я насыпал пригоршню на блюдце и поставил на поднос. Когда миска согрелась, я достал ее из микроволновки и пошел с подносом к деду. В золотистом бульоне самоцветами плавали морковка, лук и сельдерей, на поверхности колыхалась золотая филигрань жира. Пар чуть-чуть благоухал лимоном – память моей бабушки. Правда, пахло чудесно.

Я помог деду сесть попрямее, заправил салфетку за воротник длинной футболки, в которой он лежал, пристроил поднос.

Дед наклонился лицом, ноздрями к пару над миской. Закрыл глаза, вдохнул. Взял ложку и на моих глазах съел почти все. Вкус бульона вроде немного его успокоил.

– Ладно, – сказал дед, откладывая ложку. – Вернер Магнус Максимилиан барон фон Браун. – И он добавил что-то едкое на идише.

– Я понял только слово «лук».

– Твоя прабабка так говорила. Еврейское ругательство. «Чтоб ему расти головой в грязи, как луковице».

– А вот это что? – Я взял «Ракеты и полеты в космос», украденные тридцать лет назад из тюремной библиотеки. – В книге Вилли Лея ты… или кто-то… вымарал все упоминания фон Брауна.

– Я, – сказал дед и добавил сухо: – Не помогло.

Он подсыпал в бульон немного манделен и съел еще ложку. Было слышно, как сухарики хрустят у него на зубах.

– А потом… Я помню, как ты не хотел смотреть высадку на Луну. Ты встал и вышел из комнаты. Хотя ждал этого всю жизнь.

– Ага.

– Это было как-то связано с твоими чувствами к фон Брауну?

– Ага.

– Так, значит? Наверное, что-то произошло?..

Еще одна ложка бульона отправилась в рот. Дед проглотил. Он смотрел мне прямо глаза, пристально, как будто требуя обосновать мою логику.

– Потому что в то утро, когда ты сел на мотоцикл, по твоему рассказу, ты чувствовал, что вы с фон Брауном почти…

– Родственные души?

– Да. А дальше, в какой-то момент…

Дед по-прежнему смотрел мне в глаза. Я не помнил, чтобы в его взгляде, обращенном ко мне, было так мало нежности. Он положил ложку.

– Вроде как ты его возненавидел лютой ненавистью, – сказал я.

– Вроде как.

– Почему?

Когда я мальчиком впадал в непростительный, на дедов взгляд, грех – говорил очевидное, – дед повторял мои слова специальным голосом. На мой слух это походило на голос, которым Мел Бланк озвучивал тупых ищеек, йети и разнообразных придурочных персонажей в старых мультиках «Уорнер бразерс». Сам дед, наверное, думал, что это голос Лона Чейни-младшего, играющего Ленни в «О мышах и людях»{94}. Я давно его не слышал, но теперь он вернулся, заикающийся, визгливо-инфантильный.

– «Наверное, что-то произошло», – сказал дед этим идиотским голосом.

Я ждал. Он набрал еще ложку и наклонил миску к себе. Я уже представлял, как скажу маме, когда она вернется с работы: «Ему понравился бульон. Я ему скормил целую миску».

Зазвенела отброшенная ложка. Для человека, настолько слабого и накачанного наркотиком, жест был невероятно буйный. Дед оттолкнул миску. Позже я нашел на ее краю выщербину.

– Хочешь знать, что произошло в Нордхаузене? – спросил дед обычным хрипловатым голосом. – В книжках поищи.

XXII

Когда мама пришла с работы, я отправился в библиотеку, домик в сказочном стиле на Маунтин-бульваре. По четвергам она была открыта допоздна.

Первым делом я взял «Радугу тяготения», которую читал в университете для семинара Майка Кларка по современному роману. Именно оттуда я почерпнул все свои немногие (как оказалось, точно выверенные) сведения о Фау-2. Час я листал книгу и проглядывал относящиеся к делу абзацы, начиная с эпиграфа, затем стал читать кусок про второстепенного персонажа, Франца Пёклера, инженера, чья рабочая биография следует этапам космического ракетостроения в Германии: веймарский период «Ракетного порта Берлин», идеалистическое Verein für Raumschiffahrt[28], Frau im Mond и повальное увлечение ракетами, милитаризация ракетного производства с приходом Гитлера, Пенемюнде и – я вздрогнул, обнаружив, – Нордхаузен, где в какой-то момент оказывается главный герой Эния Ленитроп{95}. Я помнил, как читал эти абзацы – частью абсурдистские, частью жуткие, – помнил, что действие развивалось в подземном логовище ракеты и рядом, но название городка в Гарце начисто выпало у меня из памяти. Мне подумалось, интересно, знал ли дед «Радугу тяготения» и пытался ли ее читать? Как бы он воспринял описания военной Европы, ужасов Нордхаузена, ощущения при ракетном обстреле – все то, что Пинчон сам не видел и не пережил? Меня текст убедил, но я ведь и не знал ничего. Всю литературу, кроме так называемой научной фантастики, которую читал (как и «Волшебную гору») ради концентрированных идей, дед называл «чушью собачьей»: зачем убивать время на романы, если есть научные книги?

Помимо Пинчона, в библиотеке оказалось совсем немного. Короткая статья в Британской энциклопедии о Нордхаузене и ракетном заводе «Миттельверк» со ссылками на Фау-2, завод Пенемюнде и концлагерь Дора-Миттельбау. Упоминание Пенемюнде, «Миттельверка» и Доры-Миттельбау в общей истории Второй мировой войны. Самые жуткие страницы ближе к концу книги о годовом продвижении Третьей бронетанковой дивизии из Нормандии к Дессау. Одобренная Пентагоном книга про операцию «Скрепка», изданная в 1971 году, осторожно упоминала Георга Рике, администратора среднего звена на строительстве Фау-2: в 1947 году его судили по обвинению в военных преступлениях и оправдали за отсутствием улик. И наконец, сокровище: статья в «Нью-Йорк таймс» от марта 1984-го, которую я прочел на микропленке. Она вкратце пересказывала разоблачения операции «Скрепка» в последнем номере «Бюллетеня ученых-атомщиков». Автор разоблачения, по словам «Таймс», воспользовался документами, рассекреченными по Акту о свободе информации, и убедительно доказал, что своими послевоенными техническими достижениями, особенно в области биологических вооружений, аэронавтики и космических полетов, Америка обязана чудовищным нацистским преступлениям и тщательному сокрытию этих преступлений со стороны американских спецслужб. После десятилетий отрицания и бездействия, сообщала статья, правительство США лишило гражданства видного ученого-ракетчика Артура Рудольфа и выдворило его в Германию. Рудольф не смог или не захотел опровергнуть прямые свидетельства причастности к многочисленным зверствам в бытность директором завода Фау-2 в Нордхаузене. Артур Рудольф, продолжал журналист, вместе с Вернером фон Брауном входил в число ведущих конструкторов «Сатурна V», ракеты, доставившей к Луне миссию «Аполлона»[29].

Это было немного, но основную суть я уловил.

До августа сорок третьего планировалось собирать Фау-2 на том же секретном предприятии, где их разработали: на уединенном островке Пенемюнде у Балтийского побережья Германии. Прототипы и опытные образцы ракет строили на Пенемюнде «иностранные рабочие» – военнопленные из размещенного поблизости концлагеря, главным образом поляки. Они уже начали возводить новый завод, когда в полнолуние, 17 августа союзники совершили массированный авианалет на Пенемюнде. Тайна острова была раскрыта, разведданные собраны, рекогносцировка проведена. Целью авиаудара, получившего кодовое название «Гидра», по замыслу организаторов (в том числе Дункана Сэндиса, зятя Черчилля), было задушить Фау-2 (или А4, как их тогда называли) в колыбели. Для этого шестьсот «ланкастеров», «галифаксов» и «стирлингов» сбросили два миллиона килограммов высокоэксплозивных бомб на, как предполагалось, сборочные мастерские, испытательные станции, жилые корпуса для ученых и инженеров.

В то время точность бомбометания была невелика. Во время авиаудара по Пенемюнде сложились ошибки навигации, аэронавтики, расчетов. Хотя испытательным станциям и сборочным мастерским нанесли заметный ущерб, бóльшая часть бомб упала на прилегающий концлагерь. За несколько минут погибли семьсот «иностранных рабочих»; число немецких конструкторов, уничтоженных в ходе операции «Гидра», составило два. И союзники, и немцы сошлись в оценке, что авианалет – стоивший жизни двумстам британским летчикам – задержал ракетную программу максимум на восемь недель.

Операция «Гидра» была хоть и малоэффективна, но не безрезультатна. Немецкое руководство поняло, что программа Фау-2 уязвима, и Генрих Гиммлер воспользовался этой уязвимостью, чтобы взять ее под контроль СС (в котором Вернер фон Браун получил звание штурмбаннфюрера). Очевидно, запланированный завод был под угрозой. Не следовало строить его на открытом побережье в известном неприятелю месте. Новому заводу предстояло быть секретным, как на Пенемюнде, но не только: его решили спрятать.

Новый комплекс «Миттельверк» начали строить в Гарцских горах, на окраине Нордхаузена. С дерзкой изобретательностью, характерной для немецких военных разработок, завод упрятали в небольшую гору[30]. Из расположенного неподалеку Бухенвальда пригнали поляков, французов, русских, чехов, украинцев – пленных и политзаключенных и заставили их пробивать туннели под горой Конштейн, расширяя заброшенную гипсовую шахту. В комплексе «Миттельверк» разместили сборочные цеха, администрацию, общежития для сотрудников и, поначалу, концлагерь для рабочих, которые трудились, ели, спали и умирали под землей. Когда они умирали, их тела отправляли в крематорий Бухенвальда.

Растущее производство Фау-2 требовало больше рабочих, чем мог вместить «Миттельверк». СС заставило узников выстроить у южного входа в туннели концлагерь, получивший кодовое название Дора; со временем он оброс дополнительными лагерями по периметру «Миттельверка», которым присвоили имя Миттельбау. В Бёлке-Казерне (бывшие нордхаузенские казармы) отправляли умирать доходяг. С начала строительства и первой отправки бухенвальдских узников в сентябре сорок третьего до освобождения Доры-Миттельбау в августе сорок пятого на сборку семи тысяч Фау-2 отправили примерно шестьдесят тысяч заключенных.

Люди, строившие ракеты, жили в грязи, голодали и подвергались жестокому обращению. В полосатых робах, на четырехэтажных нарах, они мерзли зимой, жарились летом, умирали десятками тысяч круглый год. Работали сверх человеческих сил в примитивных и опасных условиях. Туннели были жаркие, темные, тесные, наполненные дымом и грохотом механизмов. Жестокая дисциплина поддерживалась самыми зверскими методами. За малейшие нарушения заключенных били, пытали, увечили; страх перед бунтом приводил к регулярным массовым казням. Осужденных по шесть человек за раз вешали на мостовом кране для погрузки ракет, на виду у всех заключенных, а также инженеров и ученых, начиная с фон Брауна. Тела в назидание оставляли болтаться наверху. Несмотря на все жестокие меры, узники активно проводили саботаж, – видимо, из-за него, а также из-за чудовищных условий, в которых трудились подневольные работники, у Фау-2 был очень высокий процент отказов[31]. Со временем, чтобы не возить трупы в Бухенвальд, крематорий выстроили в самой Доре.

Сто четвертая пехотная («Тимбервулф») и Третья бронетанковая («Спирхед») дивизии вступили в Нордхаузен 11 апреля 1945 года и увидели, что неприятель уже оставил город. Первым делом они наткнулись на лагерь в городской черте. В Бёлке-Казарне незадолго до того разразился тиф, а в первых числах апреля по лагерю пришелся авиаудар союзников, при котором погибли полторы тысячи заключенных и сотни получили ранения. Чтобы скрыть масштабы происходившего в Нордхаузене, немцы применили все, что могли: «марши смерти», вывоз заключенных, массовые захоронения, – так что в Бёлке-Казарне остались только доходяги и безнадежные раненые. Освободители не успели толком осознать увиденное, как наткнулись на Дору. До тех пор американские военные еще не видели концлагерей. Снятые в Доре фотографии и киноленты попали на первые полосы газет и в новости по всему миру. Даже после того, как история тщательно скрыла название и назначение Нордхаузена (по крайней мере, на новой родине фон Брауна), ужасные изображения сохранились: ряды покойников, уходящие в бесконечность, живые скелеты с остановившимся взглядом. В туннелях под горой Конштейн, среди недособранных ракет и невыключенных станков, освободители нашли рабочих последней смены: охранники ушли, однако узники не сбежали, поскольку у них не было сил двигаться. Груды истощенных тел, с которых на американцев смотрели без выражения осовелые лица. В лазарете лежали голые трупы погибших в последнюю смену, обескровленные и приготовленные к отправке в крематорий.

Пройдя с тяжелейшими боями шестьсот миль в разгар европейской зимы – одной из самых суровых в двадцатом веке, – освободители привыкли к зрелищу человеческих страданий. Но от увиденного в лагерях и под горой Конштейн – по воспоминаниям, которым Пинчон близко следовал, описывая, как Пёклер приходит в Дору, – многие из этих закаленных людей плакали или отворачивались, потому что их тошнило.

Впрочем, опыт научил их побеждать бессильные чувства. Очень скоро они переключились на ярость и жажду правосудия или хотя бы мести (если между тем и другим можно было провести границу). Они принялись искать, кого бы схватить. Охранники-эсэсовцы и администраторы сбежали, как и все сотрудники «Миттельверка». Я не нашел ни одного упоминания, что освободители хотели покарать или хотя бы вспомнили людей с логарифмическими линейками и паяльниками, чье изобретение, лишь по случайности оказавшееся баллистической ракетой, стало способом превратить страдания одних в средство запугать других[32]. Так или иначе, если бы освободителям Доры и пришла в голову такая мысль, это бы ничего не изменило. Ракетчики фон Брауна были уже далеко, рассеяны по Южной Германии и Австрии. В итоге платить долги пришлось горожанам. Освободители вернулись из Доры и «Миттельверка» в Нордхаузен, вытащили жителей из домов и под дулом автоматов заставили их хоронить мертвецов из Доры-Миттельбау.

Вот все, что я нашел в библиотеке Монклера, когда начал искать данные по Нордхаузену. Что было после того, как местных жителей принудительно завербовали в могильщики, я могу лишь догадываться, исходя из обрывочных фактов, нечаянно оброненных дедом в следующие несколько дней.

Я знаю, что он прибыл в Нордхаузен через день после освобождения города и одновременно с сообщением о смерти Рузвельта. Дед ехал на «цюндаппе» по пустым улицам. Поскольку «эйзенхауэровский пропуск» поднимал перед ним любой шлагбаум и открывал любые ворота, дед мог попасть во все лагеря и на подземный завод. Как солдаты дивизий «Тимбервулф» и «Спирхед», он был закален войной. Думаю, его, как и их, увиденное в Доре-Миттельбау потрясло до слез или до тошноты. Из того, что он рассказал мне после, ясно одно: закончив экскурсию по аду, дед, подобно освободителям, начал искать, на ком выместить гнев.

То, что он увидел в тот день и услышал от выживших узников, убедило деда: фон Браун, будучи техническим директором программы Фау-2, не мог не знать о том, что творилось в «Миттельверке»[33]. Фон Браун не мог увенчать себя славой ракеты, не приняв на плечи бремя ее позора. Все страдания, вся жестокость, которую увидел мой дед, служили воплощению мечты фон Брауна. Оказалось, что Фау-2 не способ освободить человеческий дух от оков гравитации, а лишь предлог заковать его в новые цепи. Это не экспресс к звездам, а почтовая ракета, и она несет одно простое сообщение, под которым аммотолом подписано имя фон Брауна. Может быть, поначалу он мечтал о чем-то высоком и прекрасном. Может быть, высота и прекрасность мечты на время ослепили фон Брауна и тот не понимал, что предает ее. Очень по-человечески, очень понятно. Но когда твоя мечта, как почти все мечты, оказывается всего лишь током навязчивого желания, текущим по проводам самообмана и лжи, это значит, что пришло время от нее отречься. Время послать к черту мечту и верить своим глазам. И может быть, взвести револьвер.

За тот долгий день в Нордхаузене дед поверил своим глазам и послал к черту мечту, которая объединяла его с воображаемым фон Брауном. Вместе с нею он отбросил память о ракете на вырубке, полчаса чего-то похожего на душевный покой и полуночный разговор с настоятелем собора Лунной Богоматери. Без этого деду на какое-то время стало очень худо: планета его сердца вновь осталась в черном вакууме на тысячи парсеков во все стороны. Затем, подобно освободителям Нордхаузена, он подавил в себе бесполезное горе и стал искать, на кого направить свой гнев.

* * *

– Я решил его отыскать, – сказал дед. – Как мне и предписывалось. Более или менее.

– Более или менее?

– Ну, не предполагалось, что я буду делать это в одиночку. Но, учитывая обстоятельства, мне лишние люди были ни к чему.

Я не знал, имеет ли он в виду конкретные обстоятельства или то, что, подобно какому-нибудь частному сыщику, всегда предпочитал работать в одиночку. Для Ауэнбаха дед сделал исключение и потом так и не оправился от потери. Я кивнул, но, видимо, недоумение было написано у меня на лице.

– Обстоятельства были такие, что я собирался, когда найду его, ну, ты понимаешь.

– Убить.

– Верно. С другой стороны, у меня был простор для маневра. С пропуском, подписанным самим Айком, а он был у всех ребят из разведки. Мне предоставили свободу действий. И я ею злоупотребил.

XXIII

В Нордхаузене офицер разведки Третьей бронетанковой дивизии сказал деду, что к нему обратился некий местный житель и намекнул, что готов предать соседей. Доносчик не знал, за что американцы намерены карать его соотечественников и какие секреты надеются у тех выпытать, но не сомневался, что может предложить достаточный выбор. Он держал в городе лавку охотничьего и рыболовного снаряжения и, в полном соответствии с родом занятий, пришел к американцам закинуть удочку.

Утром второго дня в Нордхаузене дед пошел в лавку, прихватив сигареты, мясные консервы, шоколад и, как он вспоминал, сказочную гроздь бананов, золотую руку Будды, наполнявшую светом серое утро. Улица, на которой стояла лавка, пострадала от авиаудара на прошлой неделе – того самого, при котором погибли полторы тысячи узников Бёлке-Казерне. У лавки было две витрины. Одну, выбитую, затянули грязным брезентом. Другая была цела, но закрашена изнутри краской, чтобы скрыть от прохожих отсутствие товара. Обернувшись, можно было видеть стену Бёлке-Казерне в дальнем конце улицы. Без сомнения, когда ветер был с той стороны, до лавки долетали и звуки, и вонь.

Дед зашел с черного хода. Не то что его заботило, убьют ли доносчика соседи, но следовало изобразить видимость заботы. Дед позвонил и показал эйзенхауэровский пропуск. Они поговорили загадками и аллюзиями, после чего лавочник впустил его в дом.

Лавочник объяснил, что принадлежит к некой христианской секте, которую рейх сперва не одобрял, потом начал преследовать. Недавно весь его запас превосходных манлихеровских винтовок реквизировал для сопротивления оккупантам местный фольксштурм, оставив взамен ничего не стоящую расписку. Он был болтлив и зануден; странно, что соседи не убили его давным-давно.

От сигарет и шоколада он отказался как от аморальной роскоши. Бананы и мясные консервы его устраивали, но в качестве платы представлялись недостаточными. Дед сказал, что, если ответы на вопросы окажутся полезными, он попытается раздобыть еще мясных консервов и, может быть, канистру-другую патоки. Если этого мало, дед предложил повесить лавочника за уши на двух самых больших рыболовных крючках, раскачать и пригласить тех соседей, на которых тот собирался донести, поупражняться в стрельбе по нему из оставшихся на полках аркебуз, или что там не забрал фольксштурм.

Налетел ветер, зашелестел брезентом на разбитом окне, надул его, как парус.

Лавочник посоветовал деду заглянуть на ферму Херцога по дороге к Зондерхаузену. Сам Херцог был на фронте и погиб во время долгого отступления из Италии. Вдова сошлась с неким Штольцманом, инженером, который раньше работал в «Миттельверке», а теперь живет на ферме и выдает себя за Херцога.

Дед на «цюндаппе» с пустой коляской выехал из Нордхаузена. Он пересек ручей и, перед тем как дорога поворачивала на юг, оказался в березняке. Березы стояли в тумане, одетые белой корой с загадочными письменами. Деду они напомнили могильные памятники. По коже пробежал холодок дурного предчувствия, а через секунду что-то дернуло его за левый рукав. Раздался треск выстрела. Мелкашка, судя по звуку. Кто-то стрелял в него из-за деревьев к северу от дороги. Дед глянул налево, но увидел лишь деревья и яркое пятнышко дневного света на своем рукаве.

Дед почувствовал себя дураком и огорчился: он предпочел бы умереть во власти любого сильного чувства, кроме осознания собственной глупости. Если торговец охотничьими товарами готов продать соседей за тушенку и гроздь бананов, он продаст американца и за меньшее. Наверняка этот гад организовал засаду, как только гость вышел из лавки. Дед прибавил газу и дал мотоциклу показать себя во всей красе. Снова раздался выстрел, но пуля пролетела мимо. Дорога вышла из березняка и повернула к югу. После этого в деда уже не стреляли.

При виде фермы за тополями, примерно в четверти мили впереди, дед сбросил скорость и выключил мотор. Ферма производила впечатление благополучия, затронутого, но не уничтоженного войной. Беленый дом был большой, двухэтажный, очень аккуратный, с цветными стеклышками в верхней части широких окон первого этажа, перекрещенными балками на фасаде, красной черепицей и прочими признаками эрзац-средневековья, составлявшего, как догадывался дед, хороший фашистский вкус. Просторный хлев блестел оцинкованной крышей. У суки немецкой овчарки, которая припустила через луг к деду, чтобы высказать ему свое мнение, шерсть лоснилась здоровьем. Дед давно не видел такой дерзкой штатской собаки: те, которых он встречал в Германии, были кожа да кости и жались к стене, низко опустив голову, то ли от стыда, то ли из-за каких-то корыстных расчетов. Эта явно напрашивалась на выстрел, но у деда, помимо вальтера и винтовки безголового офицера, имелось и другое оружие: баночка консервированных сосисок. Секундная работа открывашкой из складного ножа, и они с овчаркой заключили перемирие. Дед скармливал ей сосиски по одной в минуту, пока не добился желаемой степени обожания. Собака побежала за ним к дому, но залаяла, предупреждая хозяев, только когда он уже входил в кухонную дверь.

В безупречно чистой кухне фрау Херцог помогала мальчику лет девяти-десяти поправить ножной протез. Она была миловидная, с исключительно пышным бюстом, и при виде внезапно возникшего американского офицера немного испугалась, но не больше, чем любая другая в той же ситуации. Она объяснила, что мальчик, ее сын, болен диабетом и предложенную шоколадку, к сожалению, взять не может. Мальчик, белокурый и худенький, смотрел на деда с нескрываемым страхом. Его культя напомнила деду носовой конус Фау-2. Кожа на ней была красная, натертая, протез – чересчур большой, чересчур длинный. Возможно, прежде он принадлежал другому, более рослому ребенку-инвалиду. Дед планировал сразу припереть вдову Херцог к стенке вопросом о Штольцмане, но ему мешало что-то в лице или гештальте изумленно молчащего мальчика, у которого ноги разъедала гангрена.

– Герр Херцог? – спросил дед.

Тревога морщиной пролегла между бровями фрау Херцог. Она извинилась. Выразила надежду, что ничего плохого не произошло. Сказала, что ее муж служил в пехоте и наступил на мину – на немецкую мину – в месте под названием Сан-Джиминьяно. Он больше не воюет и никому не опасен. В середине своих слов она покосилась на мальчика. Дед не слышал лжи в ее голосе, но отметил обтекаемость формулировок. Если муж погиб и женщина пытается выгородить Штольцмана, ее нежеланием откровенно лгать при сыне можно было только восхититься.

– Мое дело не связано с вашим мужем, – так же обтекаемо сказал дед. – Я спешу и буду рад оставить вас в покое, как только получу нужные ответы.

Овчарка проскользнула в кухонную дверь и принялась любовно вылизывать деду пальцы, которыми тот вынимал сосиски. Потом села рядом и зевнула. Фрау Херцог стояла, скрестив руки под грудью, которой дед тоже невольно восхищался. Вероятно, она очень хотела, чтобы американец ушел и оставил их в покое, но находила это недостаточной платой за то, что он просит взамен. Тут деду подумалось о том, чего она наверняка хочет еще больше.

– Я могу достать инсулин, – сказал он. – Трехмесячный запас. Если хозяин дома ответит на мои вопросы.

Фрау Херцог отнесла мальчика на скамью за обеденным столом и усадила, чтобы нога лежала на скамье.

– Полугодовой запас, – сказала она.

Она повела деда в хлев, где мужчина в комбинезоне принимал у коровы двух телят так профессионально, что дед усомнился в словах лавочника. Комбинезон был вполне подходящий, как и лицо – худощавое, костистое, со спокойными голубыми глазами. До того как фрау Херцог его окликнула, мужчина занимался своим делом с выражением блаженной погруженности в работу и точность ее исполнения, довольно частым у инженеров, но вполне возможным и у фермера.

Мужчина спросил деда, что тому нужно. Дед повернулся к фрау Херцог. На самом официальном немецком, какой мог изобразить, он вежливо предположил, что сын, вероятно, гадает, когда она вернется на кухню. Он сознательно оговорился, назвав ее «фрау Штольцман». Краска залила ее белое веснушчатое лицо и горло. Дед счел это признаком смущения, хотя, возможно, она покраснела от злости.

– Иди, – сказал ей Штольцман.

Она как будто бы хотела возразить или что-то добавить, но в конце концов просто молча вышла из хлева. Штольцман вновь повернулся к телящейся корове. Она вылизывала первенца, топорща языком его влажную пегую шерстку. Затем корова вскинула голову, как будто услышала тревожащий ее звук, издала удивительно человеческий возглас неуверенности и пьяно шагнула вбок. Хлев наполнился железистым запахом. Второй теленок в перламутровой зародышевой оболочке выдавился из матери. Звук был, как будто сапог вытаскивают из грязи.

– Близнецы, – сказал дед. – Это часто бывает?

– Нет, не очень часто, – ответил Штольцман.

Он сел на корточки и занялся теленком. Его движения были аккуратны и внешне спокойны, но дед видел: он тянет время, репетирует свою легенду, чуть-чуть мотая головой из стороны в сторону. Дед ждал. Наконец корова не выдержала и оттеснила Штольцмана от телят. Тот плюхнулся на зад. Мой дед едва не рассмеялся.

Штольцман встал и повернулся к деду, всем своим видом изображая сельскую будничность: телята приняты, одно дело из длинного списка дневных обязанностей завершено. Он увидел вальтер у деда в руке. Вздохнул. Вытер ладони о штаны, оставив на них длинные кровавые полосы.

– Я ищу вашего коллегу, – сказал дед. – Из «Миттельверка».

– «Миттельверка», – ровным голосом повторил Штольцман. Возможно, он слышал о «Миттельверке» раз или два. Возможно, просто проверял слово на слух или даже гадал, что за миттель изготавливают на этом странном верке.

– Нам известно, что вы там работали. Вас опознали свидетели. – Методом проб и ошибок дед установил, что, если при допросе надо лгать, убедительнее всего будет утомленно-скучающий тон. – Ваша фамилия есть в зарплатных ведомостях.

Он вытащил из кармана пачку «Лаки» и сунул сигарету в зубы.

– Пожалуйста, – сказал Штольцман куда менее спокойно. – Не надо зажигать огонь.

Он указал на тюки сена, уложенные штабелями в человеческий рост в стойлах позади деда, справа и слева, на сеновале.

Дед чиркнул спичкой, закурил, потушил спичку и, не глядя, бросил ее через плечо.

– Имейте в виду, – сказал он. – Я охотно спалю этот хлев и все, что в нем, если это хоть на шаг приблизит меня к барону фон Брауну.

У Штольцмана дернулся челюстной мускул. В глазах зажглось понимание и отчасти презрение. Тогда дед не знал, как понимать это презрение, но позже догадался. Штольцман смотрел свысока на него, грязного американского солдафона, и на отсталую страну, которой он служит. Красть звезды, до которых не могут дотянуться сами, – чего эти люди заслуживают, кроме презрения?

– Ответьте мне, где он прячется, – продолжал дед. – Призываю вас к сотрудничеству, иначе я вынужден буду проследить, чтобы вас задержали и отправили в тюрьму.

– Как скажете, – проговорил Штольцман, тоже изо всех сил стараясь изобразить скуку. – Исполняйте свой долг, лейтенант. Очевидно, я целиком во власти вас и вашей страны. И ваших тюрем.

– О нет, не в нашу тюрьму, – ответил дед самым своим сонным голосом. – Я вынужден буду передать вас русским.

Штольцман заморгал. Указал на дедову сигарету и протянул руку. Дед отдал ему пачку и сказал, что можно не возвращать. Штольцман аккуратно прикурил от собственной зажигалки и, держа сигарету в горсти, чтобы горячий пепел не упал на сено, глубоко затянулся, не скрывая удовольствия от качества табака.

– Я никогда не слышал ни о каком фон Брауне, – сказал он. – Извините.

Дед торопливо прикинул вес, длину рук, проворство Штольцмана, готовясь отбивать нападение, но тот глянул вправо, и на лице его появилось раздражение. Что-то зашуршало. Дед посмотрел в ту сторону. В хлев вошла фрау Херцог с мальчиком на руках, прижимая его к себе. Из штанины у него торчал неуклюжий коричневый ботинок протеза. Рук фрау Херцог дед не видел.

– Скажи ему, – велела она. – Скажи ему, и он поможет Мартину.

– Иди обратно в дом! – рявкнул он.

Фрау Херцог поставила сына на землю. В руке у нее был дедов «Браунинг М1911», который тот сменил на вальтер. Палец дрожал на спусковом крючке. Она подняла пистолет и прицелилась. Однако дуло смотрело не на деда, а на Штольцмана.

– Скажи ему, – повторила она.

Штольцман сосредоточенно курил, глядя на алый кончик сигареты. Дед слышал, как мать-корова вылизывает теленка. Вдова повела пистолетом вниз и вправо, целя Штольцману в плечо. Она нажала на спуск. Штольцман вскрикнул. На его лице отразилось приличествующее случаю изумление, но больше ничего дурного с ним не произошло, поскольку дедов пистолет был не заряжен.

Деду не понравилась самодовольная усмешка, которая расползлась по лицу Штольцмана. Он попросил у фрау Херцог браунинг, достал из кармана обойму и вернул ей заряженный пистолет, надеясь, что она не выстрелит в него самого. Фрау Херцог подняла браунинг и, уже продемонстрировав готовность стрелять в любовника, вновь прицелилась ему в плечо. Усмешка пропала и больше не возвращалась.

– Вернер не прячется, – сказал Штольцман. – Его прячут.

– Кто? – спросил дед.

Штольцман и фрау Херцог вели глазами телепатический разговор, который закончился, когда она взвела затвор браунинга.

– СС. Чтобы вы его не нашли. Они боятся, что фон Браун при первой возможности сдастся и предложит свои услуги американскому правительству.

– Зачем ему это?

Дед уже не мечтал ехать с фон Брауном на мотоцикле или лететь в черных просторах космоса. Он видел, что делали в Миттельбау с узниками во имя ракетостроения. И все равно ему не верилось, что тот готов предать свою страну так же легко, как нордхаузенский лавочник – соседей.

– Чтобы полететь на Луну, – сказал Штольцман. – СС это знает. Два года назад его арестовали, поскольку думали, что он под видом разработки оружия готовит космический полет. Ему не доверяли.

– И где его прячут?

– Не имею ни малейшего понятия.

Фрау Херцог вновь подняла браунинг. Она смотрела не моргая. Пальцами на рукояти пистолета можно было залюбоваться, так спокойна была хватка.

– В Баварии, в горах, но я не знаю точно где! Откуда мне знать! Анна! – воззвал он к фрау Херцог.

Та кивнула и опустила пистолет. На лице у нее была досада. Дед вырвал пистолет, и досада сменилась испугом.

– Извините, – сказала она.

– Фрау Херцог, я добуду вам инсулин. Полугодовой запас.

В Баварских Альпах. Не слишком точное указание, но хоть что-то. Приличное расстояние от Нордхаузена – миль триста, если не больше. Надо было глянуть на карту, однако дед и без карты знал, что придется пересекать территорию, еще не занятую союзниками, на пути к горам, где – равно по слухам и по донесениям американской разведки – банды фанатичных малолетних нацистов под названием «Вервольф» снабжены оружием и провиантом, чтобы продержаться пять лет в неприступной Альпийской крепости[34]. Дед мысленно дополнил свой счет к фон Брауну еще одним пунктом: что найти его будет таким геморроем. В нынешнем дедовом состоянии – которое сегодня диагностировали бы как посттравматический шок – это злодеяние казалось самым непростительным. Он уверял себя, что просто отыщет фон Брауна и передаст властям, чтобы того повесили как военного преступника, но в душе знал, что планирует застрелить мерзавца, если отыщет хоть малейший предлог.

– Я бы все равно привез вам инсулин, – сказал он фрау Херцог и Мартину. – Даже если бы он ничего не сказал.

Он уже надел каску и натягивал правую перчатку, когда услышал дробный топот по грязи, и обернулся, ожидая увидеть собаку. Это был Мартин, в грубых шерстяных штанах и латаном свитере. Мальчик поднял к деду некрасивое лицо. У него были слезящиеся глаза, опухшие до двух голубых щелок.

– У него есть закопанное сокровище, – сказал Мартин.

– Очень интересно.

Дед натянул левую перчатку. Взялся за руль, повернул ручку газа, завел мотор. Чтобы поскорее раздобыть инсулин, надо вернуться в Нордхаузен до темноты.

Мальчик продолжал что-то говорить, силясь перекричать треск мотоцикла. Дед выключил мотор:

– Что?

– …из-за высокого блондина.

– Высокого блондина.

– Он пришел с двумя людьми и велел им закопать сокровище. А герр Штольцман сказал, может, есть пещера, куда его можно спрятать.

Штольцман не захотел говорить про спрятанное в пещере сокровище. Когда дед с Мартином вернулись в хлев, помешав ссоре Штольцмана и фрау Херцог, тот попытался убедить деда, фрау Херцог и самого Мартина, что мальчик болтает глупости и вообще умственно неполноценный.

– Но я слышал, как вы говорили с высоким блондином, – сказал Мартин. – Он велел вам спрятать все в пещере и закопать.

Фрау Херцог подошла к ближайшему стойлу, взяла вилы и вонзила их Штольцману в ляжку. Три или четыре зубца вошли в мясо. Она выдернула их, дыры на комбинезоне ее покойного мужа расцвели алым. Штольцман схватился за ногу и рухнул.

– Ты не умственно неполноценный, Мартин, – сказала она.

– Знаю, – ответил Мартин.

На кухне дед перевязал раны Штольцмана. Нашел бутылку яблочного шнапса, налил Штольцману стакан, тот выпил залпом. Дед налил ему второй.

– Нет никаких сокровищ, – сказал Штольцман. – Только бумаги. Километры. Тонны бумаг. На двадцать шкафов. Вся документация по программе Фау-два. Все чертежи, все отчеты. Перед самой эвакуацией на юг он попросил меня и двух коллег спрятать эти документы. Я помог их погрузить, потом коллега нашел заброшенную соляную штольню, их отвезли туда. Вход взорвали динамитом, чтобы его засыпало.

– СС об этом знало?

– Нет, конечно. Фон Браун хотел иметь предмет для торга. Думаю, Соединенные Штаты Америки очень хотят наложить лапу на эти документы.

– Думаю, вы правы, – ответил дед.

Он достал карту, чтобы Штольцман показал расположение соляной штольни, но тот не участвовал в захоронении документов и мог сказать лишь примерно «где-то около Бляйхероде».

Дед вышел во двор и закурил. Ему предстояло сделать выбор. Разведчик из Третьей бронетанковой сказал ему, что после войны Нордхаузен, вместе с куском Германии, передадут русским. Советская армия уже движется сюда. Если он поедет искать фон Брауна, как требуют сердце и жажда мести, то документы – фактически рецепт Фау-2 – почти наверняка достанутся русским. Если остаться и добывать спрятанные документы, фон Браун избежит ареста, попадет к русским или сдастся союзникам, но в любом случае это произойдет без участия деда, и тот никак не сможет получить желанный предлог. Если фон Браун сдастся союзникам до того, как дед разыщет документы, немец сможет диктовать условия капитуляции и, возможно, полностью избежит наказания, а если Советская армия опередит деда на пути к соляной шахте, документы, возможно, и вовсе будут утрачены. Он не мог доложить о словах Штольцмана и уехать на поиски фон Брауна: его спросят, куда он собрался. А услышав ответ, велят оставаться в окрестностях Бляйхероде или отправят за фон Брауном в составе команды. Дед не хотел искать Брауна с командой.

Докурив, он вернулся в дом. Штольцман отрубился в спальне. Мартин и овчарка ели сосиски из банки. Фрау Херцог вгляделась деду в лицо и поняла что-то такое, что заставило ее достать бутылку яблочного шнапса. Она налила в стакан на два пальца и протянула деду. Шнапс обжег горло и прочистил мозги.

– Что вы будете делать? – спросила она.

– Исполнять свой долг, – сказал дед и добавил по-английски: – Черти бы его драли.

* * *

Второго мая 1945 года высоко над перевалом Адольфа Гитлера в австрийском Тироле Вернер фон Браун собрал ближайших соратников на солнечной террасе отеля «Ингебург». Гитлер покончил с собой. Война, насколько они знали, была проиграна. До падения Берлина оставались считаные дни. Увы, пришло время сдаваться. Передовые части Шестой армии США были уже под горой с австрийской стороны, Советская армия – в нескольких милях к востоку и быстро приближалась. Если не принять решение прямо сейчас, фон Браун и его спутники – в том числе его младший брат Магнус, генерал Вальтер Дорнбергер, бывший комендант испытательного ракетного полигона на Пенемюнде, а также Гуцель и Тессман, которым Штольцман помогал прятать документацию «Миттельверка», – утрачивали свободу действий. Странная свобода – выбирать между одним и другим пленом, но лучше, чем отдаться на милость случая. Фон Браун уже давно внушал спутникам, что Америка будет лучше для его талантов, чем Советский Союз. Решение было принято. На следующий день Магнуса, немного знавшего английский, отправили на велосипеде сообщить американцам радостную новость.

На середине пути младшего фон Брауна остановил патрульный, рядовой Фред Шнейкерт из Шебойгана, штат Висконсин. Ему было невдомек, какой бесценный приз он заполучил. Последовала комедия ошибочных переводов и чесания в затылке, но постепенно фамилия «фон Браун» добралась по цепочке до разведчиков, где произвела должный фурор. Двумя неделями раньше они получили рапорт от коллеги в Нордхаузене, что фон Браун, возможно, скрывается в Баварских Альпах. Через несколько часов Вернер Магнус Максимилиан барон фон Браун стал пленником Сорок четвертого пехотного дивизиона. Менее чем через четверть века эта добровольная явка привела – как фон Браун, и только он один, знал с самого начала – к появлению человеческого следа в мягкой лунной пыли.

Фон Брауну было тридцать три. Высокий, белокурый, компанейский и привлекательный, с левой рукой в гипсе после недавней автокатастрофы, он снялся с арестовавшими его солдатами. На следующий день эта фотография была на первых полосах всех американских газет. Фон Браун на ней одет немного щеголевато для военнопленного, в двубортный пиджак и длинный плащ, однако первым делом в глаза бросается огромный гипс, поддерживаемый металлическим упором, из-за которого рука торчит вперед под нелепым углом. Больше всего он похож на комедийную бутафорию, что-то вроде того, что видишь на Мо Ховарде после сцены, когда он вызывает старушку на состязание по армрестлингу{96}. Вторая примечательная черта фотографии: выражение фон Брауна, улыбка, в которой разные люди на протяжении лет видели облегчение, бодрость духа либо неожиданное, даже дерзкое самодовольство.

Скорее всего, верно последнее: фон Брауну было известно место, где спрятано двадцать четыре тысячи фунтов технической документации, имеющей невероятную научную и стратегическую ценность. Как и предполагал мой дед, фон Браун рассчитывал с ее помощью выторговать себе самые благоприятные условия капитуляции и послевоенной карьеры. Фотохроника не сохранила выражение лица фон Брауна, когда тот узнал, что документы нашли и достали из соляной шахты под Бляйхероде, где спрятали их Тессман и Гуцель.

Что до американского разведчика, который накануне передачи Нордхаузена русским отыскал и извлек миттельверкский архив, то и здесь фотохроника не сохранила его лицо, когда он в проходной балтиморской телестанции узнал, какое тепленькое местечко отхватил себе Вернер фон Браун даже и без спрятанных документов. Однако есть устное признание, и дед сделал его мне.

XXIV

За два дня до того, как сдаться в Управление исполнения наказаний штата Нью-Йорк, дед повез мою маму в Балтимор, чтобы отдать на попечение своему брату. Это был, безусловно, не лучший вариант, как, впрочем, и любой другой, и у деда просто не оставалось выбора. Его мать и отец умерли от рака с интервалом в два месяца зимой пятьдесят четвертого.

– Смотри внимательно, – сказал дед. – Он будет по левую сторону.

Мама пять лет не видела Балтимор и успела от него отвыкнуть. Двухэтажные дома тянулись длинными рядами, первый этаж кирпичный, второй обшит белыми досками. Маме они напоминали десны с зубами. У большей части крыши были плоские, но изредка попадались островерхие мансарды. Их мама считала клыками. Одинаковые белые колонны возле каждой входной двери тянулись из квартала в квартал, как в дурном сне.

– Я забыла номер, – сказала мама.

Дед вздохнул. Он снял правую руку с руля и полез в нагрудный карман пиджака за бумажником. Из бумажника под ноги вывалилась спичечная картонка «Говард Джонсон». Дед ругнулся. Убрал бумажник в карман.

– Найди, – сказал он. Тон его был спокойным, но это ничего не значило.

Мама нагнулась под сиденье и начала шарить между педалями и дедовыми черными ботинками, пока не задела пальцами картонку.

– Нашла.

Спички были оторваны вместе с полоской для чирканья. Мама повернула картонку той стороной, на которой дед написал адрес, и прочла цифры вслух, но они не остались в голове. Она вспомнила ресторанчик «Говард Джонсон», куда дед водил ее недавно, замечательно погожим воскресным днем. Соседка, миссис Лопес, без предупреждения заявилась в гости с двумя альбомами фотографий из поездки к сестре в Алтуну. Бабушка с неожиданным для мамы интересом погрузилась в пенсильванские впечатления миссис Лопес. И тут дед, соседку не любивший, к маминой радости, предложил отправиться на прогулку.

Он отвез ее в контактный зоопарк, где были козы, овцы и злая лама, которую звали Има Сумак{97}. Мама знала, что в свои четырнадцать лет она слишком взрослая, чтобы радоваться контактному зоопарку, но все равно радовалась. Других посетителей не было, и животные соскучились по людям. Они подбегали к моей маме и ходили за ней по пятам. В огромном хлеву были качели из шины, подвешенной под потолком, а под конец хозяин поставил на заборе пустые консервные банки. Мама, которая с детства отличалась меткостью, сбила из малокалиберной охотничьей винтовки все, кроме одной. На обратном пути они заехали в «Говард Джонсон», и дед разрешил маме съесть на ланч картошку фри с мятным мороженым.

День был жаркий, но в ресторане из-за кондиционера кожа у мамы покрылась мурашками. Вазочка с мороженым была в инее. Дед комически изображал отвращение, наблюдая, как мама окунает каждую палочку картошки в мороженое и отправляет в рот. Однако она видела, что голова его занята чем-то другим, тягостным. Потом он ушел в туалет. Вернулся с пачкой «Пэлл-Мэлл». Обычно он курил мало, но в некоторые месяцы доходило до двух пачек в день.

В зажигалке с выгравированной химической формулой кончился бензин – прежде дед никогда такого не допускал. Официантка принесла картонку спичек с сине-бело-оранжевой эмблемой ресторанной сети. Дед закурил и откинулся на спинку дивана. Выражение мучительных раздумий в глазах исчезло. Он рассказал маме историю из своего детства, что, вообще-то, случалось очень редко. История была короткая, но хорошая. Про дедова приятеля по имени Мойше, которого другой мальчик случайно подстрелил из малокалиберного охотничьего ружья. Заканчивалась история тем, что Мойше завернул оторванный кончик пальца в газету и унес домой в кармане[35].

Когда они вернулись домой, радио в гостиной играло румбу, но дом был пуст. На кухонном столе, прислоненный к вазе с белыми пионами из своего сада, стоял конверт. На нем бабушка вывела мамино имя. Бабушкин почерк, выработанный в монастыре, был так хорош, что каждое слово казалось нотами для челесты. В конверте мама нашла красное перо и письмо с известием, что ее мать сочла нужным для блага семьи вернуться на лечение в Грейстоун. Что означало красное перо и откуда оно взялось, мама так и не узнала.

Дед снова ругнулся и затормозил.

– Ты должна была смотреть, – сказал он.

– Я смотрела.

Машина двинулась задним ходом, издавая звук, который казался маме рычанием дедова недовольства. Дед обернулся и, держась правой рукой за спинку сиденья, сдал мимо трех последних домов. Он остановился перед зданием с мансардой. По бокам от входа росли голые кусты азалий. В отличие от соседних домов, кирпично-дощатых, этот был облицован мелкими каменными брусочками: бурыми, лиловато-коричневыми, серыми. Место колонн у входа занимали металлические решетки, обвитые металлическим виноградом. В одно из окон первого этажа выглянуло женское лицо и тут же пропало за муслиновой занавеской.

Дед выключил мотор. Мама стиснула край джемпера. Глаза щипало. Слезы капали на круглый отложной воротничок блузки. В машине было так тихо, что она слышала, как они капают. Дедушка тихонько прищелкнул языком, то ли раздраженно, то ли от жалости. Мама изо всех сил надеялась, что от жалости.

– У меня нет выбора, – сказал он. – Прости.

– Нет, – ответила мама, ошарашив деда такой дерзостью. Ее сердечко стучало о ребра.

Дед открыл дверцу со своей стороны и вышел от машины.

– Что ж, понятно, – сказал он.

Он надел серый шерстяной пиджак и застегнул запонки. Поправил узел на черно-сером галстуке. Оглядел каменный фасад дома[36]. Обошел машину, открыл маме дверцу. Мама вытерла лицо рукавом и вылезла из машины. Вместе с дедом она подошла к багажнику, где лежали два чемодана с ее одеждой, сумка с туалетными принадлежностями и коллекцией стеклянных зверюшек, портативный проигрыватель и коробка с пластинками-сорокапятками, среди которых были «Проснись, малышка Сьюзи», вышедшая на той неделе, и «Темная луна» Гейл Сторм{98}.

– С этим я справлюсь, – сказал дед. – А ты звони.

Мама стояла и смотрела на дом. Так приятно было сказать «нет». Она думала, не повторить ли, но дядя Рэй ее опередил.

– Нет! – воскликнул он с верхней ступеньки крыльца.

На нем был небесно-синий костюм в тонкую белую полоску, золотистая рубашка и зеленый галстук в золотых кругах. Он, сложив руки на щуплой груди, демонстративно разглядывал маму с ног до головы. Потом затряс головой, дернул краем рта, словно собирался улыбнуться, и сказал:

– Невозможно. Невероятно.

Мама почти не видела дядю Рэя с переезда из Балтимора в пятьдесят втором. За это время он стал еще вульгарнее, и маме это нравилось. Подарки, которые он привозил маме: смуглокожая кукла в шляпе с деревянными фруктами и в красном платье, на котором было вышито «ГАВАНА», холщовый мешочек с надписью «Голден наггет»{99}, в котором оказался флакончик с золотым песком, – возмущали деда неимоверно, но почему-то само возмущение доставляло ему удовольствие. Когда дядя Рэй приезжал в гости, разговаривали он и бабушка. Дед просто сидел и слушал за столом или, один раз, на разостланном под масличным деревом одеяле. Рассказы дяди Рэя о своей жизни были пересыпаны выразительными или шутливыми прозвищами, названиями городов или мест сомнительной репутации; события и приобретения описывались исключительно на жаргоне. Мама настолько ничего не понимала из его слов, что ее даже не прогоняли. Когда дядя Рэй доходил до конца эпизода, дед подпирал голову рукой и говорил что-нибудь вроде: «Не верю», или «Ужасно», или просто: «Рейнард, зачем?». Но иногда он улыбался.

– Здраствуй, дядя Рэй, – сказала моя мама.

– Привет, куколка.

Она поднялась на крыльцо, обняла дядю Рэя и поцеловала в щеку. Щека была глаже дедовой, и от нее, как всегда, пахло гарденией и табаком. Маме не пришлось вставать на цыпочки, чтобы поцеловать дядю: ей еще не исполнилось пятнадцати, а она уже была на два дюйма его выше.

– Ничего себе! Меня не предупредили, что ты уже выросла, – сказал он. – Ну, мне лафа! Ничего и делать не надо!

Мама не ответила.

– Верно? – спросил дядя Рэй. – Я думаю, нам будет здорово, а ты?

– Наверное.

– Не наверное, а точно. Будет клево.

У входной двери висел плоский почтовый ящик с проволочной скобой для вечерней газеты. На нем было написано «Эйнштейн». Маме сказали, что так зовут квартирную хозяйку дяди Рэя, и все равно ей стало не по себе. Она знала, что эта фамилия связана с чем-то ужасно важным, чего ей никогда не понять.

– Ты говорил «девочка».

Голос был низкий, мужской и принадлежал женщине, которая прежде выглядывала в окно. Тогда мама восприняла ее как старуху, в разговоре со мной прикинула, что ей было меньше шестидесяти. Черные с проседью волосы торчали по обеим сторонам головы, наподобие плавников, которые на концах закручивались вверх, как носы персидских туфель. Женщина вышла на крыльцо в белом халате поверх коричневой юбки и блузки с хризантемами, и в воздухе сразу повеяло каким-то резким запахом.

– Миссис Эйнштейн, – сказал дядя Рэй моей маме. – Она и есть девочка, миссис Э. Ей всего… Сколько тебе лет, малыш?

– Четырнадцать.

Миссис Эйнштейн, скрестив руки на груди, оглядела маму с ног до головы. Мама решила, что пахнет от миссис Эйнштейн. Позже выяснилось, что та работает регистратором в ветеринарной лечебнице. Запах карболки и секреторных жидкостей, выделяемых звериными железами страха, сопровождал миссис Эйнштейн повсюду.

– Четырнадцать, – повторила миссис Эйнштейн. – Чушь собачья. – Она повернулась к дяде Рэю. – За кого ты меня держишь?

– Могу показать ее документы о рождении, – ответил дядя Рэй с уверенностью, смутившей мою маму, которая не знала, есть ли у нее какие-нибудь документы о рождении. – Если вы и впрямь считаете, что это необходимо.

Прошлым летом, когда на побережье Техаса должен был обрушиться тайфун, мама видела в газетах фотографии, как люди в тех краях забивают окна фанерой. Что-то подобное проделывала сейчас миссис Эйнштейн с выражением своих глаз.

– Если дело касается тебя, все необходимо, – сказала она дяде Рэю. – Я должна принять все меры предосторожности.

– Ну же, миссис Э.

– Когда дело касается тебя, я читаю мелкий шрифт.

Она чуть заметно покачала головой, как будто более сильное выражение недовольства сделало бы ее сообщницей в темных делишках жильца, потом ушла в дом.

– Почему она сказала «ты говорил „девочка“»? – спросила мама. – Она думает, я мальчик?

Некоторые зубы у дяди Рея были золотые. Улыбался он так, будто показывает товар, который намерен тебе впарить.

– Нет, малыш. Она думает, что ты взрослая девушка. – Он собрался взъерошить маме волосы, потом передумал и похлопал ее по плечу. – Не позволяй ей… Так-так.

Дядя Рэй глядел на деда, который шел к дому, неся под мышками по чемодану, в левой руке – проигрыватель, в правой – сумку и коробку с пластинками.

– Стыдись, Мандрагора, – сказал дядя Рэй маме. – Ты навьючил на Лотара весь свой багаж{100}.

– Он не дал мне нести.

– Ну да, конечно, – сказал дядя Рэй.

Дед шел, опустив голову, так что шляпа закрывала глаза. Он поднялся на крыльцо и попытался молча протиснуться мимо дяди Рэя и мамы.

– Эй, бука! – Дядя Рэй загородил дорогу и дождался, когда дед поднимет голову. – Даже «привет» не скажешь?

Дед помолчал, затем кивнул, не глядя брату в глаза.

– Привет.

– Что? И это все?

– Посторонись, – тихо сказал дед.

Дядя Рэй с наигранно испуганным видом шагнул в сторону. Дед, нагруженный вещами, вошел в дом.

– Мы поселим ее на чердаке! – крикнул дядя Рэй ему вслед. – Удачно тебе взобраться с грузом по лесенке! Я бы помог, если бы ты не выеживался.

Дед напомнил брату, что не нуждается в помощи. Дядя Рэй глянул на маму и возвел глаза к потолку. Она хотела улыбнуться, но не смогла. Ее еще раньше напугало, что придется жить на чердаке, а теперь выяснилось, что туда надо забираться по лесенке. А если ей ночью надо будет в туалет?

– Хорошо, что он не останется, – сказал дядя Рэй. – Твой папаша и миссис Эйнштейн под одной крышей? Марчиано против Мура{101} в поединке за звание чемпиона мира по занудству в тяжелом весе.

– Он отправится в тюрьму, – ответила мама, вспомнив сейчас, что в дяде Рэе, при всей ее к нему любви, всегда было что-то раздражающее. Несерьезный человек. – А если бы не тюрьма, мы бы сюда не приехали.

Лицо у дяди Рэя стало такое, будто она дала ему пощечину. Мама сразу устыдилась. Она выдавила улыбку и добавила:

– И вообще, я бы поставила на папу.

– В чемпионате по занудству?

– Да.

– Сколько?

– Пять долларов?

– Заметано.

Они ударили по рукам.

Миссис Эйнштейн накормила их ужином. Пятнадцать долларов в неделю, которые дядя Рэй платил за комнату с санузлом на втором этаже ее дома, не включали еду. Миссис Эйнштейн не любила готовить, а если изредка и готовила, результат не стоил того, чтобы за это платить. Она была не религиозна, но мясо покупала у кошерного резника: выбирала самые дешевые куски, жилы с хрящами, и тушила их в фирменном буром соусе, который напоминал маме желейный мармелад, только соленый и горячий. Все овощи вываривались до одинакового серого цвета. Раз в неделю миссис Эйнштейн жарила говяжью печенку с луком и запихивала порцию в себя, а если дядя Рэй с мамой оказывались рядом, и в них тоже. Ее муж и сын печенку категорически в рот не брали, и она пережила обоих.

Впрочем, в тот первый вечер миссис Эйнштейн подала вкуснейший молочный ужин. Она купила в кулинарии копченого сига, селедку и дюжину фаршированных яиц. Поставила на стол творог, нарезанный сельдерей и морковку. На десерт был чудесный торт: сверху посыпанный шоколадом, а внутри из розового, зеленого и желтого пластов, промазанных малиновым вареньем. Миссис Эйнштейн не питала иллюзий насчет своих поварских талантов – у нее вообще не было иллюзий, кроме как по поводу целительных свойств печенки. Однако она знала, куда дед отправится из ее дома, и чувствовала, что последний ужин на свободе должен быть, по крайней мере, съедобным.

– Вы очень добры, – сказал дед, отодвигая тарелку.

– Не очень. – Миссис Эйнштейн глянула на мою маму, которая как раз думала, не попросить ли второй кусок разноцветного торта. – Одного достаточно.

Мама кивнула и положила вилку.

– Может быть, ваш брат говорил вам, что у меня большие сомнения, – сказала миссис Эйнштейн. – Мне трудно представить, как Рейнард заботится о ребенке, и я опасаюсь, что эта обязанность ляжет на меня. Я не очень люблю детей. У меня был свой, и мне хватило.

Дед повернулся к брату:

– Ты сказал, что она не против.

– «Не против» – понятие относительное, – заметил дядя Рэй. – Наверное, точнее было бы сказать, настолько не против, насколько вообще бывает не против.

Мама призналась мне, что до сих пор помнит жар, заливавший ее щеки, и зуд непоседливости в ногах, что-то вроде мышечной паники. Она перебрала с десяток едких, обидных или холодных фраз, которые могла бы бросить в лицо миссис Эйнштейн касательно детей и их к ней отношения. Стиснула зубы, напомнив себе, что деваться некуда.

– Не важно, против я или нет, – сказала миссис Эйнштейн. – Понятно, что девочке нужен дом.

Еще не было восьми, когда дед взял шляпу с крючка у двери. Мама собиралась не вставать с дивана, затянутого прозрачным полиэтиленом поверх розового велюра. Ноги под юбкой-солнце липли к полиэтиленовому чехлу, и мама притворялась, будто это ее держит. Но в конце концов она все-таки оторвалась от дивана и подбежала к отцу. Он позволил ей обнять себя за пояс и прижаться щекой к рубашке, а когда понял, что мама не собирается закатывать сцену, взял ее лицо в ладони и развернул вверх.

– Если бы я не думал, что ты справишься, я бы тебя об этом не просил, – сказал он. – Понимаешь?

Мама кивнула. Слезинка выкатилась из ее левого глаза, стекла по виску и залилась в ухо.

– Ты сильная, – сказал дед. – Как я.

Он поднес губы к ее лбу и царапнул кожу усами. Позже, силясь уснуть на раскладушке под чердачной крышей, мама чувствовала, как от царапины-поцелуя расходится тепло, словно от солнечного ожога. Только тогда, во тьме, пахнущей старыми чемоданами и галошами, она пожалела, что не спросила: а если бы он не думал, что она справится? Мама лежала в темноте и придумывала, как бы чудесно он все для нее устроил, не будь она такая сильная.

XXV

По первоначальному обвинению в нападении при отягчающих обстоятельствах деду светило пять лет. Но к 1957 году число нерассмотренных дел в Нью-Йорке уже росло как снежный ком, что в шестидесятых едва не парализовало юридическую систему штата. Деда, как ветерана войны, семейного и ранее не привлекавшегося, убедили отказаться от права на судебное разбирательство и признать себя виновным в нападении без отягчающих обстоятельств. Его приговорили к двадцати месяцам заключения в тюрьме Уолкилл.

Уолкилл построили в то время, когда Франклин Делано Рузвельт был губернатором штата Нью-Йорк. В соответствии с новаторским духом тюрьму обнесли не стеной, а оградой. Обсаженные деревьями дорожки и серые готические стены наводили на мысль о маленьком мужском колледже или семинарии. В тюрьме были библиотека, спортзал, бассейн, молочная ферма, конюшня, мастерские, огород, парники, фруктовый сад и пасека. Под руководством опытных наставников заключенные осваивали полезные ремесла и зарабатывали деньги сельскохозяйственным трудом либо изготовлением очков и мелких пластмассовых изделий в двух производственных цехах. Директор тюрьмы лично набирал охранников, следя, чтобы они разделяли философию Уолкилла. Охранники одевались как егеря и не носили при себе пистолетов и дубинок, только наручники. Каждый заключенный получал отдельную камеру с палисадничком, в котором мог выращивать овощи или цветы. Ключ от камеры вы носили при себе. Между отбоем и подъемом вы должны были находиться в камере, но в целом при хорошем поведении получали значительную свободу передвижений. Если вы вовремя являлись на работу, в столовую, в церковь, на зарядку и остальные обязательные мероприятия, то досугом могли распоряжаться как угодно.

Первую ночь в тюрьме дед не мог уснуть. Двор за окном заливал свет прожекторов. В двери камеры был большой глазок, через который проникали свет и шум из коридора. Матрас скрипел. Душный воздух давил на грудь. Заключенные храпели во сне, как персонажи мультфильма, ночная ферма превратилась в паровой орган, на котором коровы, свиньи и куры играли сиплую польку. Через промежутки слишком неравномерные, чтобы привыкнуть, сосед за стеной разражался судорожным кашлем. Звук был такой, будто барабан катится по лестнице. Болезненный звук.

Дед много часов лежал, закинув руки за голову, и думал о жене и дочери. Он воображал маму в давке на ипподромной арене среди ревущей толпы, под снегопадом проигравших билетов. Воображал ее в уголке бильярдной в богом забытом городке, вроде Хагерстауна, склоненную над учебником алгебры или журналом, в то время как дядя Рэй обыгрывает вчистую какого-нибудь простака, который позже забьет его до смерти в темном проулке и изнасилует маму. Бабушку он воображал бритой, привязанной ремнями к столу в ярко освещенной операционной, в ванне со льдом, в смирительной рубашке, воображал, как в нее насильно впихивают лекарства. Дед сел. Его передернуло.

Он подошел к окну взглянуть на ночное небо, но прожекторы Уолкилла затмевали звезды. Дед снова лег и стал мысленно наносить на потолок камеры карту созвездий. Представил, что крыша откидывается, как купол обсерватории. Теперь он созерцал в чистом небе Дельфина, Индейца, Микроскоп. Нашел туманность Кольца в созвездии Лира. Кассиопея и Андромеда взошли на внутренней поверхности его черепа и потянули за собой свою печальную мифологию. Мама была сдавлена мукой в букву «М» – косой ракурс дочери, прикованной к скале и ждущей чего-то страшного. Чего – думать не хотелось. Дед выключил цейссовский проектор своего воображения. Звезды погасли.

Он перекатился на бок, и в его мысли вернулась бабушка. Она лежала голая на супружеской кровати, на животе, сдвинув ноги. Дед, стоя рядом, скользнул взглядом по стрелке тени, указывающей на ее зад: спелый румяный персик. Он взял ее ноги за щиколотки и раздвинул.

Разбудил деда звонок подъема. Перед самым пробуждением – наверное, из-за звонка – он увидел сон о девочке, которая нравилась ему в старших классах. Дед открыл глаза и увидел тюремную камеру. Через двадцать месяцев, думал он, будет 1959 год.

Дед надел уолкилловскую форму: синюю рабочую рубашку и серые поплиновые брюки – и сел на койку завязать шнурки. Садясь, он нечаянно глянул на небо за окном. И это оказалось ошибкой.

Как я уже ясно дал понять, дед мой не отличался слезливостью, а если слезы и наворачивались ему на глаза, старался их пересилить. Последний раз он плакал навзрыд, когда носил короткие штанишки, а президентом был Герберт Гувер. У слез, как и у крови, есть своя функция. Они указывают глубину и силу удара. Когда друг умирает у тебя на руках, когда твоя жена теряет рассудок, когда ты прощаешься с дочерью в прихожей миссис Эйнштейн, слезы начинают течь, и, как кровь, их надо остановить. А сейчас чего? Кусочек синего неба ясным утром в конце лета. Делов-то. Вопрос длины волны и рефракции. Возбуждение палочек и колбочек.

Завтрак начинался ровно в семь. Деда предупредили: если прийти в одну минуту восьмого, тебя не пустят в столовую и будешь ходить голодным до обеда. Туалет располагался в дальнем конце коридора. Наверняка будет очередь к писсуару, к раковине, к месту перед зеркалом. Более того, деду требовалось отлить. Надо было перестать смотреть на небо, завязать ботинки и выходить. Прямо сейчас.

В дверь постучали. Дед вздрогнул.

– Да? – спросил он и прокашлялся. – Да? В чем дело?

– Извините, я не хотел вам помешать. – В интонации было что-то нарочитое. Манерное. – Я… Это доктор Альфред Шторх.

Вчера по прибытии деда осмотрел терапевт, потом с ним беседовал психиатр. Ни того, ни другого не звали Альфредом Шторхом. Директором тюрьмы был доктор Уоллак.

– Минуточку.

Он завязал шнурки, встал с койки и открыл дверь. К его удивлению, в коридоре стоял заключенный – дед видел его вчера в столовой. Высокий, худощавый, проседь в черной щеточке усов. Виноватая сутулость от привычки пригибаться, входя в дверь. Он носил очки в толстой черной оправе. Левый глаз, дальнозоркий, увеличенный линзой, смотрел вбок, правый, близорукий, казался крошечным. Создавалось впечатление, будто это не очки, а какой-то грубый самодельный прибор, позволяющий заглядывать за углы или видеть происходящее за спиной. Доктор Шторх протянул руку, широкую и длиннопалую. На клавишах фортепьяно она без усилий захватила бы половину октавы.

– Я ваш сосед, – сказал доктор Шторх. Я фаш сосед. Немецкий акцент, смягченный британским образованием. Аристократический: Лесли Говард, играющий прусского графа{102}. – Я хотел убедиться, что вы… э… – Он осекся и отвел глаза, хотя левый по-прежнему смотрел на деда. – Приношу извинения. Вижу, что помешал.

Дед яростно вытер щеки рукавом.

– Ничуть, – сказал он. – Я просто собирался умыться перед завтраком.

– Конечно, – ответил доктор Шторх. – Понимаете ли, я увидел, что ваша дверь закрыта, и, поскольку вы тут новичок, подумал, может, вы не знаете…

– Знаю, – ответил дед. – Семь ноль-ноль, или остаешься без завтрака.

– Да-да, – сказал доктор Шторх. – Они тут формалисты.

В тоне жалобы слышалось что-то вроде гордости. Как будто доктор Шторх сам добивался пунктуальности в приеме еды.

Дед вышел вслед за ним в коридор и прикрыл за собой дверь. Достал из кармана ключ.

– Их никто не запирает. Конечно, поступайте как хотите, но замки очень хлипкие. Смысла нет запираться. – Доктор Шторх говорил с горечью, как будто его самого обворовывали, и не раз. – Их можно открыть игральной картой.

Дед запер дверь, и доктор Шторх милостиво кивнул.

– Хуже не будет, разумеется, – сказал он.

Они прошли мимо камеры доктора Шторха, и тот распахнул дверь:

– Все как у вас, до последней убогой подробности.

И вновь та же интонация притворной жалобы, как будто единообразие камер – принцип, утвержденный самим доктором Шторхом. Впрочем, там и впрямь было то же самое: такие же койка, лампа, стул, стол, тумба с ящиками. Тот же скудный паек голубого неба. Ни одной фотографии. На столе несколько книг в мягких обложках, с библиотечными машинописными названиями на корешке. Сверху в стопке лежала «Экспедиция „Тяготение“» Хола Клемента. Деду эта классика «твердой» НФ очень понравилась еще в «Поразительных историях», так что годом позже, когда ее выпустило издательство «Даблдей», он не пожалел три доллара на книгу в переплете. В семьдесят четвертом, когда он подарил мне новый экземпляр, это по-прежнему был один из его любимых романов.

Дед не признался доктору Шторху в этом общем интересе, который мог бы стать основой для дружбы. Как будто вы заглянули после работы к соседям с адресованным им письмом, которое по ошибке бросили в ваш почтовый ящик, а у них вкусно пахнет морковкой и лавровым листом, но, прежде чем вас пригласили сесть, выпить чая, съесть тарелку супа или хотя бы снять пальто, вы мотаете головой и говорите: «Нет-нет, я тороплюсь».

– Очень мило, – сказал он.

Они дошли до уборной в конце коридора. Заключенные по большей части уже ушли в столовую, оставив двери камер незапертыми или распахнутыми. Календари с красотками, кое-где детские фотографии. Любительские – видимо, написанные самими заключенными – акварели с фруктами, Авой Гарднер, зелеными Шавангункскими горами.

– Надеюсь, еда будет на ваш вкус сносная, – заметил доктор Шторх.

– Ужин был нормальный. Говядина с макаронами. Испортить трудно.

– Тут часто кормят макаронами.

– Они сытные.

– И дешевые. Кстати, я дантист, – продолжал доктор Шторх. – Не доктор медицины, на случай если вы интересовались. И я хотел бы рассказать правду о том, почему я здесь, пока вы не столкнулись с той удивительной мифологией, которую породил мой акцент: каждый день к списку моих вымышленных преступлений добавляются новые злодеяния! Я скажу вам правду, потому что думаю… Я ведь правильно угадал, вы еврей? Да. Так вот: не волнуйтесь, я не фашист. Да, разумеется, конечно, я немец. Но я ненавидел Гитлера и никогда не состоял в нацистской партии. Я уехал из Германии до вторжения в Польшу, жил в Лондоне во время блица, где меня трижды чуть не убили немецкие снаряды, включая ракету Фау-два. Я не вырывал золотых зубов у заключенных Освенцима или Бельзена. Я всю жизнь провел в Гамбурге и даже не слышал о таких местах. Я не проводил жутких стоматологических экспериментов, не оперировал без анестезии, не разрезал языки, не имплантировал проституткам акульих зубов. После войны я эмигрировал в Буффало, где в пятьдесят третьем меня арестовали за оказание стоматологических услуг без лицензии – уголовно наказуемое деяние по закону штата Нью-Йорк, увы. Вот почему я оказался в соседней с вами камере.

Он выпалил это залпом, словно правила Уолкилла требовали выложить всю подноготную быстро, пока не дошел до уборной. Чтобы переварить слова доктора Шторха, требовалось время. Дед не знал, что ответить.

– Я коммивояжер, – сказал он.

Едва они вошли в уборную, доктор Шторх напрягся всем телом и прошмыгнул мимо деда в кабинку. У длинной раковины мыл руки верзила с изуродованным ухом. Плечи у него были в тусклых наколках. Он выключил кран и подошел к полотенцам, которые бесконечной петлей висели в белых ящиках-вешалках. Медленно, старательно вытер огромные ручищи. Улыбнулся деду, сказал: «Привет». Улыбка эта, которой предшествовал холодный оценивающий взгляд, была вполне дружеской. Бывший морпех, решил дед. Среднетяжелый или полутяжелый вес. Длинные руки. Слабые колени.

– Доброе утро, – ответил дед.

– Хуб. Хуб Горман. – Он подмигнул деду и крикнул: – Увидимся в столовой, Ал!

У Хуба Гормана был тягучий среднезападный акцент, напомнивший деду Дина Мартина{103}.

Если доктор Шторх ответил, то дед этого не расслышал. Хуб наклонил голову и повел глазами в сторону кабинок.

– Поосторожнее с этим говнюком, – бодро сказал он.

Дед не ответил. Он не любил, когда ему подмигивают. Насчет доктора Шторха дед пока не определился, но чувствовал, что Хуба Гормана через неделю будет ненавидеть лютой ненавистью. Ничего поделать было нельзя. Лезть в разборки, мерянье пиписьками, старые контры, точно так же как завести дружбу, означало бы принять жизнь Уолкилла. Даже если предстояло отсидеть полных двадцать месяцев, дед собирался быть тут мимоходом.

Горман направился к выходу. Из-за плохо гнущихся коленей он шел враскачку и воспользовался этим как предлогом, чтобы придвинуть свою грубую физиономию прямо к лицу деда. Изо рта у него пахло, как от чугунной сковороды.

– Совет. – Он скроил трагическую гримасу и выдержал многозначительную паузу. Дед молчал. – Никогда не позволяй зубному тебя усыплять.

Он, насвистывая, пошел прочь. Дед шагнул к писсуару и зажурчал. Блаженное ощущение чуть умерило дурные предчувствия после услышанного и увиденного. Доктор Шторх выскочил из кабинки.

– Вот вы где! – воскликнул он, будто они с дедом потеряли друг друга в лесу. – Готовы идти завтракать?

Они подошли к столовой в семь часов одну минуту. Поскольку дед был в Уолкилле новичком, охранник сделал ему поблажку.

– Ладно уж, идите есть оладьи, – сказал он, толкая плечом дверь, чтобы дед вошел. – Только чтоб это было последний раз.

Как только дед вошел, охранник встал в дверях. Всякое дружелюбие исчезло из его голоса.

– А вы, док, сегодня погуляйте без завтрака, – сказал он.

* * *

– Поэтому ты так всегда говоришь?

– Как «так»?

– «Никогда не позволяй зубному тебя усыплять», – напомнил я. – Ты всегда так говоришь.

– Правда?

– Один из главных твоих советов.

– Просто здравая истина, – сказал дед. – Я не даю советов.

Я пошарил в памяти, ища, чем ему возразить, и нашел несколько фраз вроде: «Держи фен подальше от ванны», «Без пластыря заживет быстрее» – и при виде приближающегося добермана: «Он чует твой страх».

– Значит, ты принципиально против советов.

– Я не против советов, просто советовать нет смысла.

– О’кей.

– Они заламывают руки – поступить мне так, поступить мне иначе. Выслушивают семнадцать разных мнений. Поступают по-своему. Если дашь совет, тебя же и обвинят, если все обернется плохо.

Я не знал, кто в данном случае «они», попусту отнимающие его время, и чуть было не спросил, но потом подумал, что дед, вероятно, имел в виду человеческий род в целом.

– Значит, когда следующий раз стоматолог захочет сделать мне общий наркоз, я просто скажу: «Хорошо».

– На здоровье. Люди умирают в стоматологических креслах каждый день.

– Бедный доктор Шторх, – сказал я. – Ты потом стал с ним поласковее?

– Я его не обижал. Я просто с ним не разговаривал. Я ни с кем не разговаривал и не хотел, чтобы говорили со мной. Это был план.

Мне подумалось, что дедов план не потребовал от него сильных перемен в поведении.

– Да, но… я хочу сказать, этот Хуб мучил его не один месяц…

– Год.

– И тут тебя селят в соседнюю камеру. Тебя не было, когда доктора Шторха объявили фашистом, когда его унижали все, включая охранников, которые, как я понял, вполне прилично вели себя с другими заключенными.

– Более чем прилично.

– И появляешься ты, весь такой плечистый и вообще реальный мужик. Он, конечно, не знал, насколько ты крут. Но наверняка он надеялся, что ты его защитишь.

– «Крут». – Дед попробовал слово на вкус. Отвращения оно вроде не вызвало, но и удовольствия тоже.

– Я уверен, он хотел с тобой подружиться. Судя по всему, ему очень нужен был друг.

– Да.

Дед закрыл глаза и некоторое время лежал молча; я решил, что наш разговор на сегодняшний вечер окончен. Время близилось к четырем, в половину пятого должна была прийти паллиативная сиделка. Но внезапно лицо у деда потемнело, и он открыл глаза. В них была ясность боли. Действие лекарства заканчивалось.

– За всякое нарушение в Уолкилле увеличивали срок. За драку с другим заключенным могли добавить много. Месяцы. Месяцы за одну драку. Больше давали только за попытку побега. А дальше? Если ты ввязывался во вторую драку? А если всерьез разбираться с таким, как Хуб Горман, одной дракой бы не обошлось. Тогда тебя отправляли в Грин-Хейвен. Или Оберн. Усиленная охрана. Тюрьма с большой буквы «Ж». Майк, твоей матери было четырнадцать, когда я сел. Она осталась в Балтиморе, где никого не знала. С бильярдным каталой и старой грымзой. До тех пор, пока я ее не заберу. А твоя бабушка…

– Знаю. Извини. Я тебя не укоряю. Правда, дедушка, извини меня.

Он смотрел в окно. Мамзер сидел на ограде, спиной к кормушке, и смотрел на заплетенный плющом склон. Демонстрировал безразличие или отчаяние.

– Тебе пора таблетку принять.

– Не хочу.

– Слушай, правда, извини. Тебе надо ее принять. Дедушка.

Я еще раз повторил «дедушка», но уже голосом Иа-Иа. Потом голосом Дарта Вейдера. Дед по-прежнему смотрел в окно на белку, которая была куда более приятным обществом, чем внук.

– С чем ты хочешь ее принять? – спросил я.

Он перекатил голову на подушке, посмотрел в мою сторону:

– С холодным пивом.

– Серьезно? Это можно?

Он поднял бровь меньше чем на четверть дюйма. Ровно настолько, чтобы выразить мысль: «Какая, к черту, теперь разница?»

Я пошел на кухню, открыл бутылку «Дос экис», налил немного в пластмассовую чашку. Тогда я был в Калифорнии новичком и еще увлекался мексиканским пивом. Подумав, я перелил пиво из чашки в высокий стакан и добавил из бутылки, наклоняя ее так, чтобы дед мог запить таблетку, не набрав полный рот пены. Стакан я отнес в спальню с некоторой даже церемонностью. Почему-то мне правда было очень приятно, что дед захотел пива.

Он положил дилаудид на шершавый язык и запил большим глотком «Дос экис».

– Хорошо зашло? – спросил я.

Дед закрыл глаза. Его довольное лицо стало красивым и строгим.

– Мм, – сказал он.

– Отличное пиво, правда?

– Правда.

– Выпей еще чуть-чуть.

Я снова протянул ему стакан, и он отпил еще один большой глоток. Потом вернул стакан мне:

– Хватит. Спасибо. Давай, малыш, допей сам.

Я сел на стул и, прихлебывая пиво, стал смотреть, как он облизывает губы. Чувствовалось, что приятная горечь резонирует на его языке.

– Какой же он был нудник{104}, этот Шторх, – сказал дед. – Не знаю, что за дурь на меня нашла.

XXVI

В Уолкилле вечернее время, как правило, было свободным. В комнате отдыха был теннисный стол и огромный радиоприемник с проигрывателем. На середине дедова срока директор тюрьмы доктор Уоллак купил за свои деньги новый телевизор «Филко» и поставил рядом с приемником, чтобы заключенные в пятницу вечером смотрели бокс. Шарики для пинг-понга терялись быстрее, чем начальство закупало новые, а грамзаписи почему-то ограничивались почти исключительно польками и уроками португальского. У многих настольных игр сменились три-четыре поколения фишек и кубиков: их делали из катушек, бутылочных крышечек и пробок, пластилина. Монополия была полностью перерисована на листе фанеры; то ли из сентиментальных, то ли из иронических соображений картограф заменил улицы Атлантик-Сити на улицы Олбани, штат Нью-Йорк, и всю недвижимость уценил вдвое. Телевизор принимал ужасно, но многие заключенные готовы были смотреть на экране что угодно: мельтешение статики, бои между призрачными боксерами.

Некоторые, исчерпав возможные развлечения, просто уходили к себе в камеры. Многие вступали в молитвенный кружок или в группу по изучению Библии. Почти все рано или поздно находили себе хобби. Заключенные писали маслом и акварелью. Вырезали деревянных уток, мастерили кормушки, гнули из жести подставки, вытачивали на токарном станке ножки для столов и собирали столешницы. В свободное время дополнительно ухаживали за животными, особенно за лошадьми. Дед, разумеется, нашел дорогу в так называемую рубку, где, помимо фотолаборатории и коротковолнового приемника «Халликрафтерс», была радиомастерская.

Жители соседних городков и деревень приносили сломанные радиоприемники, и заключенные ремонтировали их по цене запчастей. Приемники барахлили по самым разными причинам, так что чинить их было интересно. Требовалось подобрать нужные инструменты и детали, а потом исключить одну возможную причину за другой. Для деда это был более или менее рецепт утешения. В часы бессонницы собственные проблемы ощущались как непомерно расплывчатые, во сне они превращались в нескончаемый зеркальный лабиринт. Но в радиомастерской, во внутренностях «Магнавокса» проблему можно было найти и устранить кусочком ваты, медной проволочкой, капелькой припоя. И деду всегда нравился сладковатый дым от раскаленного паяльника.

Даже если в рубку приходил доктор Шторх, деду легче было себя с ним вести или просто не замечать его. Шторх надевал наушники и замирал перед «Халликрафтерсом» в углу, иногда на много часов. Он слушал новости бразильского «Радио Насиональ», «Радио Москвы», «Немецкой волны». Мониторил разговоры и технические инструкции доморощенных астрономов и метеорологов по всему миру, собиравших наблюдения в рамках Международного геофизического года. Забывался в голосах миллиона одиноких радиолюбителей, ищущих друг друга в ночи.

В первый пятничный вечер первого дедова октября в Уолкилле рубку посетил Хуб Горман. Обычно он туда не заглядывал, и дед сразу понял, что Горману охота к кому-нибудь прикопаться. Он немного постоял в дверях. Кивнул деду. На его коротко остриженной голове была вмятина от угла доски. Глаза поблескивали в ложбине между бровями и скулами, словно монетки, закатившиеся между диванными подушками. Он приметил в углу доктора Шторха. Тот сидел спиной к двери и к возникшей на пороге угрозе.

Горман с натренированной неторопливостью двинулся через рубку. Он умел все делать неспешно: скручивать сигарету, вставать со стула, доедать мясо с фасолью, облизывать ложку. Когда охранник что-нибудь ему приказывал, он задумывался. Его медлительность была отчасти формой неповиновения, отчасти – хищной повадкой крокодила на солнечном берегу.

– Горман, – сказал дед, – подойди глянь.

Горман остановился. До Шторха ему оставалось всего два-три фута. Он хрустнул костяшками пальцев: звук был, словно взорвался десяток петард. Обернулся со всегдашней своей демонстративной неспешностью.

Дед протянул ему аляповатую, красную с золотом, коробку, в которой когда-то лежали две дюжины сигар «Ромео и Джульетта».

– Не курю, – ответил Горман и корявым пальцем указал на рот. – Жую жвачку.

– Тут не сигары.

Ложбина между бровями и скулами уменьшилась. Горман двинулся к радиостолу.

– Не зови его сюда, дебил, – сказал другой заключенный, который во время войны служил радистом на «Аврааме Линкольне». – Хочет он прикалываться над фашистом, пусть прикалывается, тебе какое дело?

– Это что? – спросил Горман.

На полушарии его левого плеча какой-то морпеховский татуировщик выколол, один зеленовато-черный остров за другим, месяц за месяцем, год за годом, весь кровавый путь Десятого полка морской пехоты к Японии. На самом верху располагалось грибообразное облако с надписью «Нагасаки», где полк после войны патрулировал дымящиеся развалины.

– Радио. Из сигарной коробки.

Дед собирал его весь вечер и закончил минут за пять до прихода Гормана. Приемник предназначался в подарок внуку директора тюрьмы, Теодору, когда тот в следующий раз заглянет в рубку. Мальчик интересовался наукой. Он был сообразительный, открытый, не боялся тюрьмы, заключенных и собственного деда. Те, кто скучал по своим детям, всячески баловали Тео, дарили ему Эйфелевы башни из спичек и гоночные машинки из консервных банок.

Дед протянул сигарную коробку Горману, тот взвесил ее в руке:

– Тяжелая.

– Работает от батарейки.

Дед открыл крышку и показал батарейку между проволокой и конденсаторами. Вытащил маленький серый наушник на серых скрученных проводках. Горман вставил его в изуродованное правое ухо. Дед показал, как включать и выключать приемник. Горман попросил найти «церковную станцию», дед нашел. Горман ухмыльнулся.

– Надо же, – сказал он. – Радио в сигарной коробке. Ловко.

Однако Горман не ушел забавляться с новой игрушкой, как надеялся дед. Он сел на табурет и стал слушать радиопроповедника, глядя в затылок Шторха, пока сверчок в его ухе сулил посмертные кары. Потом, без всякой видимой причины, встал, выдернул наушник, намотал серые проводки на три пальца, сунул моток проволоки в коробку, а коробку поставил на табурет. Его внутренний зверь дозрел до кормежки.

Горман бочком двинулся к радиоуголку. Дед открыл было рот, чтобы предупредить Шторха, но в эту самую секунду плечи у дантиста напряглись и он повернулся к мучителю. Его глаза уперлись в Гуадалканал у Гормана на запястье. Морпех положил руку на тощие плечи Шторха и нагнулся к его уху. Губы задвигались. Он говорил долго, каждые несколько минут заново стискивая Шторху плечо. Слов было не разобрать, и сам текст проповеди остался для деда загадкой. Закончив ее, Горман позволил Шторху сбросить свою руку и выпрямился, глядя на жертву с пасторской улыбкой.

– О’кей? – спросил он обычным голосом. – Тебя это устраивает?

Шторх плакал. Из наушников «Халликрафтерса» слышалось завывание ионосферы.

– Альфред? Я не слышу ответа.

– Что, если тебе для разнообразия оставить его в покое? – спросил дед.

Подбородок Гормана как раз двигался обратно к левому уху Шторха. Прошло довольно много времени, прежде чем дедовы слова проникли в его мозг. Горман обернулся и выпрямился во весь рост. Он был на три, почти на четыре дюйма выше деда. В ложбине лица сверкала тусклая мелочь глаз. С привычной тщательностью Горман перебирал в голове досье, собранное им на моего деда. Приклеенная к физиономии улыбка отвалилась, и больше дед ее не видел. Горман поднял руки почти к самому подбородку, подвигал большими пальцами.

– Что, если я воткну их в твои поганые зенки? А потом велю Альфреду слизать с них юшку? – сказал он. Мысль определенно ему нравилась. – А после отымею тебя в обе кровавые дырки.

Дед смотрел на пестрые этикетки радиоламп в коробках на стеллаже и считал до десяти: сперва по-английски, затем по-немецки, потом на идише. Даже если бы он уцелел в драке с Горманом, что было далеко не факт, к его сроку добавились бы месяцы, если не годы. Его могли перевести в место значительно хуже Уолкилла, туда, где заключенные дерутся насмерть, а сроки велики. Шторх останется таким же убогим нудником, а бабушка с мамой вынуждены будут по-прежнему мыкаться одни.

Горман взял сигарную коробку, вытащил наушник и снова воткнул себе в ухо. Покрутил ручку настройки, нашел что-то вроде джамп-блюза, четырехдольный барабанный бит. Закивал под музыку, подмигнул деду:

– Радио в сигарной коробке. Ловко.

Той ночью коротковолновый диапазон гудел от новости, что Советский Союз вывел на орбиту первый искусственный спутник Земли. Каждые три десятых секунды спутник передавал сигналы на частоте двадцать мегагерц, а в промежутках – сигнал на частоте сорок мегагерц. Радиолюбители по всему миру могли настроиться на эти частоты и ловить то, что тогда казалось голосом будущего.

Доктор Шторх не слышал сигналов, и дед узнал о запуске спутника только на следующий день. Как только Горман ушел, Шторх повесил наушники на крюк, встал с вращающегося стула и ушел из рубки, не глядя на деда. У себя в камере он проглотил пятьдесят две таблетки аспирина, которые тщательно копил не один год под предлогом хронических головных болей.

В ту ночь деда разбудило рычание, как будто ключ поворачивают в замке зажигания при уже включенном моторе. Это блевал доктор Шторх. Дед терпел сколько мог – не очень долго на самом деле, хотя казалось, что вечность. Потом он встал и пошел в камеру Шторха. Его с порога обдало кислым запахом непереваренного аспирина. Доктор Шторх, в сознании, лежал на кровати, испуская нечто среднее между ритмическими стонами неутихающей боли и вздохами неизбывного сожаления.

– Пустяки, – сказал он моему деду, хотя, кажется, не узнал его и не понимал, что происходит, когда дед волок его в коридор и звал на помощь. – Пустяки, пустяки.

Когда появились санитары с носилками и увезли доктора Шторха на тюремной «скорой помощи», дед взял ведро с водой, швабру и помыл камеру, чтобы к возвращению жильца там не воняло. Будущее рисовалось ясно: его продержат в больнице несколько дней, потом отправят обратно – и все начнется по новой, только еще хуже. Горман раздухарится после такого успеха, Шторх станет уязвимей прежнего.

Дед вымыл руки и вернулся в свою камеру. Несколько часов он лежал без сна, заставляя себя думать о семье и о времени, оставшемся до встречи: оно с каждым днем сокращалось на все больший процент. Он включил цейссовский проектор у себя в голове и отыскал Кассиопею и Андромеду в их движении – и Цефея, мужа и отца. «Это ты, – говорил он себе. – Ты Цефей. Не Персей. Ты не герой. Не твое дело кого-либо спасать». Но сегодня мысленный планетарий бастовал. Прожектор за окном светил слишком ярко. В воздухе все еще немного пахло рвотой.

Шторха оставили под наблюдением в больнице на четыре дня. В первый день его отсутствия дед сказал охраннику, надзиравшему за двором, что ему нужна толстая проволока – починить антенну «паршивого японского радиоприемника», который принесли в мастерскую. Доверием охранника он заручился еще раньше в совершенно иных целях. Охранник поверил. В сарае дед набил отвороты штанин «Урожаем». Он видел, как заключенные разводят этот белый кристаллический порошок водой и наносят на пни по краю луга. Вещество размягчало пни, и потом они размывались дождем. По сути это было химическое удобрение: калийная селитра.

Второй и третий день отсутствия Шторха дед посвятил добыче сахара. Это было труднее: на кухне за сахаром приглядывали, поскольку из него можно гнать самогон. Кубики отсчитывали и раздавали щипцами по два на заключенного за каждой едой. Копить его пришлось бы недели. Дед придумал другой способ, глупый, опасный и постыдный. Однако способ этот обещал быстрый результат, а стыд и совесть – компоненты, отсутствующие во многих блестящих планах.

В статьях и устных рассказах о директоре Уолкиллской тюрьмы докторе Уолтере М. Уоллаке часто упоминалось слово «неутомимый». Для каждого затруднения в жизни тюрьмы он находил три возможных решения. Он постоянно двигался. Ему не случалось присесть даже на минутку. Он приезжал рано и уезжал домой поздно. Неутомимость эта объяснялась отчасти складом организма, отчасти нравственными качествами (доктор Уоллак был человек добрый), но не следовало упускать и тот факт, что его дневной рацион включал от пятнадцати (по одной легенде) до двадцати (по другой) чашек кофе. Он держал в кабинете кофеварку, на низком шкафчике у входа, и большой запас сахара.

После завтрака на второй день дед выпросил у повара пустую банку из-под овсяных хлопьев «Квакер-оутс», а вечером пошел в рубку и собрал в картонной банке радиоприемник. Ручка настройки выходила через «О» в «Овсяные», а ручка громкости – через «о» в «хлопья». Дед вытащил репродуктор из предназначенного в утиль приемника и вырезал сетку для него из крышки коробки. На следующий день он получил разрешение отнести радио Уоллаку в кабинет.

Директор стоял у себя за столом. Он почти никогда не садился в удобное вращающееся кресло, а когда писал, пристраивал блокнот на тумбу для бумаг. На столе не было ничего, кроме телефона, календаря и грубой бумажной ракеты примерно фут высотой, очевидно, если и неосознанно, скопированной с Фау-2.

– Спасибо большое, – сказал Уоллак, взяв у деда приемник. – Замечательно сделано. Тео очень обрадуется.

Дед показал, как работает радио, и предложил директору подойти к окну, чтобы улучшить прием. Сам он отступил к двери и шкафчику, на котором стояла кофеварка. Директор повернулся к окну и стал крутить ручки. Он поймал Моцарта. Поймал Эдди Фишера. Пока он стоял лицом к окну, дед стянул с полки под кофеваркой одну из десятка нераспечатанных пачек сахара, оттянул воротник рубашки и спустил пачку себе за спину.

Доктор Уоллак обернулся. Деду надо было куда-то деть глаза, и он уткнулся взглядом в ракету. Любящая, но неумелая рука изготовила стабилизаторы, нос и изгиб фюзеляжа из полосок тонкого картона, налепленных на тубу из-под бумажных полотенец. Все было густо вымазано клеем и заляпано белой, красной и синей краской, но пропорции были соблюдены верно. Присутствовал также звездно-полосатый флаг и надпись «США», повторенная по длине ракеты раз двадцать как курица лапой.

– Работа Тео, – сказал доктор Уоллак.

– Я догадался.

– Помешался на космосе, как все мальчишки после запуска спутника. Строит ракеты. Ракеты на Луну! Все придумывает, как сделать, чтобы они и правда взлетали.

– Интересная задачка, – сказал дед. – Я подумаю.

«Всего-то и надо, – мелькнуло у него в голове, – что немного сахара».

Он, пятясь, вышел из комнаты, прошмыгнул мимо директорского секретаря и поспешил в камеру спрятать сахар.

На третью ночь после отбоя дед устроился на койке с клейкой лентой, проволокой, батарейкой и внутренностями сломанного будильника, который нашел в рубке среди другого старья. При свете прожектора из окна он растер кубики рафинада в пудру, смешал с KNO3 и как можно плотнее набил «карамель» в коробку из-под сахара. После часа кропотливой работы у него получилась комбинация проволоки, батарейки, «карамели» и времени, разом правдоподобная и строго NUR ZU DEMONSTRATIONSZWECKEN. Насчет правдоподобия были определенные сомнения: поверят ли, что Хуб Горман сумел изготовить даже такое простейшее взрывное устройство, но это, впрочем, и не имело значения. Устройства (найденного у Гормана в камере с дедовой подсказкой) вполне хватит, чтобы того отправили в Грин-Хейвен, Оберн, или где еще таким место. Ему точно не место в тюрьме, где есть пасека, маслобойня, полная Британская энциклопедия и фотоувеличитель.

XXVII

Доктора Шторха привезли обратно в тюрьму на «скорой помощи» десятого октября, во вторник. Дед узнал об этом после ужина, пошел в рубку и заглянул в дверь. Доктор Шторх сидел у S-38: поблескивающие стекла очков, лицо в свете полулун приемника исхудалое и бледное, как у Христа Эль Греко. Он был в наушниках и крутил ручку настройки медленно-медленно, словно ища один голос в могучем мегагерцевом хорале. У деда защипало глаза, мышцы груди сжали сердце, словно кулак. При первом известии, что дантист выживет после суицидальной попытки, дед испытал огромное облегчение; новость о Хубе Гормане добавила неприятную морщинку. Впрочем, теперь, глядя на страдальческое истощенное лицо Шторха, он чувствовал только стыд. Надо было сразу вступиться за бедолагу. Дед ушел из рубки к себе в камеру и стал ждать, когда выключат свет.

Разбудило его холодное прикосновение, длинные сухие пальцы на запястье.

– Тсс.

Дед сел и глянул на окно. В ярком свете прожекторов всегда трудно было угадать время. Допустим, был примерно час до рассвета. Доктор Шторх поморщился, мол, простите, что разбудил. Поднял обе руки и двинул ладонями, словно говоря: «Знаю, знаю, но доверьтесь мне». Указал на дверь и на потолок. Он звал деда вылезти с ним на крышу.

Обитатели Уолкилла часто обсуждали возможность выбраться на эту часть тюремного здания. Почти все соглашались, что дело в принципе осуществимое, но никто из нынешнего поколения заключенных не сознавался в таком подвиге. Упрямое меньшинство держалось мнения, что путь на крышу – миф, распространяемый злонамеренными охранниками, чтобы спровоцировать нарушение. Они утверждали, что охранники получают премию за каждого пойманного при попытке к бегству.

Дед надел рубашку и брюки, потянулся к ботинкам, но Шторх мотнул головой. Они вышли в коридор. Шли тихо, расставляя ноги, чтобы не выдать себя шуршанием штанин. Свернули в другой коридор и прошли вдоль дверей камер до тупика, который заканчивался сплошной кирпичной стеной.

Доктор Шторх нагнулся у основания стены. Вытащил что-то из-за пояса брюк. Дед в темноте не видел, что у него там, но позже понял, что это были две самые большие канцелярские скрепки, разогнутые на последнем витке. Доктор Шторх подсунул эти крюки под нижний край стены на расстоянии примерно три фута один от другого. Набрал в грудь воздуха. Выдохнул и поднял нижнюю часть стены на себя. Это оказалась деревянная панель на петлях, обклеенная тонкими срезами кирпичей так, что они выглядели продолжением кладки. Отверстие того же размера, что и панель, вело в вентиляционный короб. Дед позже выстроил теорию: отверстие некогда закрывалось решеткой, которую некий изобретательный заключенный поменял на замаскированную под кладку панель, да так ловко, что никто не заметил.

Доктор Шторх сел, просунул ноги в отверстие, затем сам перетек следом. Послышался скрип металла, пауза, снова скрип. Пауза, скрип, пауза: привычный ритм подъема по стальной лестнице. Дед медлил. За последнюю неделю он и без того слишком много и глупо рисковал. Лезть за Шторхом означало испытывать судьбу. Если все закончится плохо, вывод будет один: сам напросился. Бог свидетель, он уже достаточно наворотил, чтобы оправдать такой взгляд.

Воздух в коробе был на вкус как свежие пломбы. Дед ухватился за первую перекладину и подтянулся в темноте. Перекладины были сделаны из пружин подвески; наверняка тот же талантливый инженер, что изготовил дверцу, стащил их в тюремной автомастерской. Кто бы это ни был, он втиснул каждую пружину между двумя деревянными брусками, обитыми резиной от покрышек, и установил враспор у стены, оставив промежуток, в который еле-еле мог пролезть человек. Меньше чем через три минуты они уже выбрались на крышу. Ночь была ясная и звездная. Пахло дымом: какой-то счастливый свободный человек жег листья у себя во дворе.

– Где? – тихо спросил дед. Он уже догадался, что доктор Шторх собрался ему показать.

– На северо-востоке, – прошептал Шторх. – И скоро. Я весь вечер слушал сообщения.

Предвидя, что кто-нибудь – СССР или США – рано или поздно выведет на орбиту искусственный спутник, гарвардский астроном и известный фэн научной фантастики Фред Уиппл на волне Международного геофизического года организовал сеть радиолюбителей, связанную коротковолновыми приемо-передатчиками. При известии о запуске спутника участники сети активно включились в работу: каждую ночь они наблюдали за небом и сообщали время, координаты, направление.

Дед со Шторхом стояли в холодной темноте. Где-то далеко мерцали огни поселка. Дед, запрокинув голову, смотрел в бескрайнее небо, пока не заболела шея.

– Мне сказали, был взрыв, – сказал Шторх.

– Рвануло знатно.

– Он гнал самогон?

– Такова теория.

От карамельной бомбы в камере Гормана не осталось ничего, от камеры и самого Гормана – очень мало. Полиция начала расследование, но охранники, первыми прибежавшие на звук взрыва, так наследили, что даже предположений выдвинуть не удалось. Дед тоже не понимал причины, но склонен был возложить вину за взрыв на какое-то непредусмотренное взаимодействие часового механизма и радио в сигарной коробке.

– Дорогой мой друг, – произнес немец сиплым от чувств голосом, – это сделали вы?

– Лишь очень косвенно. – Дед поведал про сахар и KNO3, изложил гипотезу о радиовзрыве. Гипотеза была довольно слабая, на что доктор Шторх сразу и указал:

– Я бы скорее подумал на разряд статического электричества. Возможно, от шерстяного одеяла Гормана. В это время года воздух такой сухой. Наверняка вы замечали искры, когда в темноте проводили рукой по одеялу.

– Интересно, – заметил дед.

– Возможно, вы найдете интересным и кое-что еще. Я хочу сказать вам, что попал сюда не за работу стоматологом без лицензии. Мне кажется, вам надо это узнать. Я никому больше не говорил. И уж точно не говорил Хубу Горману.

Дед ждал.

– Я здесь потому, что однажды у меня в кресле оказался мальчик, очень милый, вежливый двенадцатилетний мальчик по имени Уолтер Ондердонк. По причине, до сих пор для меня необъяснимой, я ошибся с наркозом. Очень сильно ошибся. Ужасно ошибся.

Доктор Шторх тихо заплакал. И хотя он был немец, и нудник, и заноза в заднице, дед все равно обнял его за плечи.

– Ой, – сказал доктор Шторх.

Он указал на северо-восток. У деда занялось сердце. Звездочка оторвалась от созвездия и двинулась по небу. Она падала, но то не была падучая звезда: та вспыхнула бы и погасла, оставив на сетчатке призрачный след. Она просто падала, и падала, и падала, пока не исчезла за горизонтом. Как все во вселенной, она была пленницей тяготения. Ее орбита будет снижаться и снижаться по спирали до тех пор, пока она не войдет в атмосферу и не вспыхнет, не оставив ничего, кроме дыма и воспоминаний. А со временем и воспоминания рассеются, как пар. Но в глазах деда, тайно смотрящего с тюремной крыши, светлый кусок металла чертил на небосводе вечную дугу свободы.

– Ух ты, – сказал дед. – Только гляньте!

– Спутник! – с детской радостью проговорил доктор Шторх.

Дед хотел было его поправить. Они видели не сам спутник, слишком маленький и неразличимый человеческим взглядом, а часть ракеты, выведшей его на орбиту: она сверкала в лучах солнца, которое вот-вот должно было подняться над горизонтом. Дед решил, что всего этого можно сейчас не говорить.

– Спасибо, – сказал он. – Спасибо, Шторх, что вытащили меня сюда.

Синее перышко, словно дыхание на зеркале, тронуло край горизонта. Пора было возвращаться в камеры. Ни дед, ни Шторх не двигались. Они стояли на крыше в темноте. «Я хочу видеть это снова», – думал дед.

– Ладно, – сказал доктор Шторх. – Может… Что нам делать?

Дед, к своему изумлению, понял, что знает ответ, и сам ответ тоже его изумил, хотя ясно было, что мысль зрела со дня кражи сахара из кабинета доктора Уоллака.

– Как вам идея построить для нас ракету? – спросил он.

XXVIII

Своего другого деда я не знал. Примерно за месяц до моего рождения он встретился за ланчем со своим братом – Сэмом Шейбоном, моим дядей Сэмми, – в кафе, где на каждый столик вместо масла ставили горшочек смальца. После сэндвичей с бастурмой они вместе отправились в офис к дяде Сэмми, располагавшийся на четвертом этаже Линкольн-билдинг, в двух кварталах от кафе. Дядя Сэмми хотел показать моему другому деду образец, только что полученный от поставщика: движущуюся модель ядерной подлодки «Наутилус», которую планировали выпустить к Рождеству. Дядю Сэмми она привела в полный восторг. У нее были балластные цистерны, которые наполнялись с помощью пластиковых трубок и карманного насоса. В офис принесли большую ванну и налили воды. Сотрудники играли в подлодку все утро. Моему другому деду не терпелось на нее взглянуть.

Лифты на нижние этажи Линкольн-билдинг были в тот день на техобслуживании. Братья направились к лестнице. На площадке третьего этажа Сэмми услышал, как его брат пролетом ниже прищелкнул языком и вздохнул, как будто от сожаления. Вызвали «скорую», но мой другой дед умер по пути в больницу.

Через три недели у моей мамы начались схватки. Она была молодая и родила быстро. Еще через восемь дней я обменял крайнюю плоть на древнееврейское имя покойника. В моей не-памяти о другом деде он – резиновый шарик, круглый и розовый. Щеки и лысина лоснятся, как смазанные жиром.

Мой другой дед всю жизнь проработал наборщиком. В тридцатых он устроился в фирму, которая печатала киноплакаты. В том же вест-сайдском здании, что и типография, располагалась компания, выпускавшая пластмассовую мелочовку и товары для розыгрышей. Как-то он услышал, что компания ищет коммивояжера, и сказал об этом младшему брату, который тут же пришел и получил работу.

Сэм Шейбон отправился продавать жевательную резинку в форме луковиц, черное мыло, брызжущие чернилами бутоньерки. Человек он был общительный, злые шутки любил и, как толстый повар, от своего дела получал удовольствие. Но к началу пятидесятых в его карьере случился застой. Зарплату поднимали редко. В должности не повышали. Его идеи либо не замечали, либо крали. Он шел по жизни, дергая ручки запертых дверей. И вдруг одна ручка повернулась.

Дождливым пятничным вечером в декабре 1954 года он разговорился с соседом по стойке в баре «Джек Демпси». Сосед, как и дядя Сэмми, держал в руках стакан коктейля «Том Коллинз». В луже дождевой воды у его ног стоял деревянный ящик с образцами то ли научных инструментов, то ли химпосуды. Новый знакомый оказался химиком из Корнинга. В свободное время он изобрел способ моделировать человеческие кости из новой пластмассы, которая революционизировала все направления отрасли, в том числе индустрию розыгрышей, позволив достичь таких высот реализма, как «игрушечная рвота» и «муха в кубике льда». Химик поставил ящик с образцами на стол и открыл, как книгу. В отделениях слева лежали человеческая челюсть, бедренная кость, два ребра, пять позвонков и коленная чашечка: все пластмассовое, все в натуральную величину. Справа был пластмассовый человеческий скелет в масштабе 1:4 с проволочной подставкой.

Скелет, подвешенный к подставке за трехдюймовый череп, привел Сэмми в восторг. Дядя пожал скелету руку. Пнул его ногой коктейльную вишенку. Подвигал пластмассовой челюстью, говоря за скелет голосом сеньора Венсеса{105}.

– За сколько вы их продаете? – спросил он. – Мне нравится.

Химик опешил и немного обиделся. Его продукция предназначена для серьезных целей, для студентов-медиков и для уроков биологии. Это реалистичный и точный научный инструмент.

– Мне кажется, вы не поняли, – сказал он. – Это просто демонстрационная модель. Я сделал скелет маленьким, чтобы его удобнее было возить и показывать.

– Думаю, это вы не поняли, – ответил дядя Сэмми. Уж он-то мог узнать игрушку, когда ее видел. – Сделайте его на два дюйма ниже, и я закажу у вас пять тысяч штук.

Через два года он снимал офис в Линкольн-билдинг и зарабатывал два миллиона в год. Его специализацией стал научный и образовательный уклон. Подразумевалось, хоть и неявно, что его игрушки готовят молодое поколение американцев к жизни в условиях холодной войны. В их числе была «Аэродинамическая труба для бумажных самолетов» и «Карманный перископ», но лидером продаж оставалась «Точная модель человеческого скелета». Ее рекламировали в журналах («Как, у вас еще нет скелета в шкафу?») и отправляли сотнями тысяч продавцам по всему миру.

Впрочем, к 1957-му прибыль упала. Японские конкуренты наводнили рынок столь же точными, но более дешевыми моделями скелета. Дядя Сэмми искал способ снизить издержки. У него начались столкновения с профсоюзом. Как-то его приятель за картами упомянул, что играл в гольф с руководителем программы, которая предоставляет труд заключенных в обмен на профессиональное обучение. Таким образом, «Фабрика скелетов» и обосновалась на производственном этаже тюрьмы, в которой отбывал срок мой дед.

Сэмми регулярно наведывался в Уолкилл, приглядывал за работой. Сперва он останавливался в гостинице неподалеку, но в доме директора на территории тюрьмы имелась гостевая спальня. Сэмми два или три раза приехал с любимым ржаным виски директора и получил приглашение останавливаться у того в каждый приезд. Можно было перепоручить надзор заместителю, но, как многие гости, дядя Сэмми находил умиротворение в странной тюрьме, с ее маслобойней и лесхозом, с хором, исполняющим матросские песни и спиричуэлс, с заключенными, деловито метущими дорожки между заплетенными плющом зданиями. Он привык считать, что работа тянет из него жилы, а семья – нервы; ему нравилось воображать, что и он оставил весь свой груз за стеной заодно со свободой. В доме директора Сэмми спал крепко, просыпался бодрый и возвращался в город, готовый к встрече с любыми новыми испытаниями.

Как-то утром он, все еще в пижаме, стоял у окна гостевой спальни, когда на овале беговой дорожки показалась группа людей. Двое были охранники в форме, двое – заключенные в сером. Еще Сэмми узнал директора в клетчатом охотничьем пиджаке и галошах. Рядом с директором шел мальчик лет двенадцати – внук Теодор. Один заключенный, низкорослый крепыш, широкоплечий и кривоногий, нес перед собой большой ящик. Другой, тощий и худой, шел задом наперед перед крепышом и жестикулировал. Он то и дело спотыкался, один раз даже налетел на охранника, но все равно упрямо шел задом наперед и размахивал руками. Даже с расстояния в сто ярдов Сэмми угадал в нем нудника.

Вся компания подошла к пастбищу. Охранники и директор перелезли через ограду. Нудник сложился пополам и просквозил между рядами проволоки. Крепыш подал ящик охранникам – им пришлось принимать его вдвоем – и, опершись руками на столбик, перемахнул через ограду. Охранники вернули ему ящик. Нудник постоял немного, потом двинулся за крепышом на пастбище. Недавно рассвело, коров еще не выпускали.

Сэмми достал из дорожной сумки собственный «Мощный карманный бинокль» и вернулся к окну. Директор удерживал мальчика, охранники стояли на месте, поближе к ограде. Крепыш вынес ящик на середину луга и оказался прямо напротив окна гостевой спальни. Шел он быстро, нудник еле за ним поспевал.

Заключенные начали вынимать из ящика детали и собирать что-то непонятное. Насколько Сэмми мог разглядеть, они строили на середине пастбища высокую узкую клетку. Она доходила крепышу до пояса и была сделана то ли из проволоки, то ли из тонких трубок. Заключенные прибили ее к земле проволочными крюками. Крепыш достал из ящика кусок трубы с лопастями на одном конце – не то какую-то турбину, не то анемометр. Установил ее на клетку. Заключенные встали на колени по обе стороны от конструкции и принялись что-то поправлять. За спиной крепыша Сэмми не видел, что они делали в следующие две-три минуты. Директор сунул в рот сигарету, один из охранников поднес ему зажигалку.

Наконец нудник встал и заковылял прочь – торопливо, Сэмми даже сказал бы, в страхе. Крепыш выпрямился, медленно отступил на десять шагов, потом еще на десять. Остановился. Директор и охранники столпились у него за спиной. Судя по всему, именно крепыш руководил операцией.

В основании высокой клетки горел яркий голубой огонек – как вспышка фотоаппарата, только не мгновенная. Он двигался к земле, но не гас. Наконец мой двоюродный дед различил звук, даже через стекло, – как от струи из пожарного шланга, когда в августовский день дети окатывают друг дружку водой. И этот звук наполнил его радостным предвкушением шкоды.

Оперенная труба, которую Сэмми принял за ветромер, подрагивая, высунула нос из клетки. За одну долгую секунду она взмыла на двадцать футов в воздух и еще секунды две продолжала сияющий полет под углом два градуса к вертикали. Сэмми потерял ее на фоне облаков, но через мгновение вновь отыскал в чистой синеве пятьюстами футами выше. Сердце у него рвалось из груди.

– Ракета, – сказал он гостевой спальне в доме директора тюрьмы.

Она лопнула, как зернышко попкорна, и выпустила белый цветок, который оказался парашютом[37].

До Сэмми донесся пронзительный детский возглас: «Вау!» Мальчик буквально прыгал от волнения, глядя, как ракета – ракета! – плавно спускается с небес. Нудник ждал ее, отступая то в одну сторону, то в другую, – центральный полевой игрок, готовящийся принять высокую «свечу». Когда ракета была уже совсем рядом, он прыгнул, не поймал, грохнулся и потерял очки. Ракета упала на траву, парашют накрыл ее сверху. Нудник отыскал очки. Он поднял ракету с парашютом и отнес крепышу. Двое заключенных соединили руки в рукопожатии и не отпускали, пока не подоспели охранники и директор. Теперь уже все жали им руки и хлопали их по спине.

Радость, охватившая Сэма при запуске первой дедовой ракеты, требовала выражения.

– Я мог бы продать тонну таких, – сказал он, затуманив дыханием стекло, и вытер его начисто рукавом пижамы.

XXIX

Я валялся на диване в маминой гостиной и читал «Девять рассказов». Диван был семидесятых годов, обтянутый искусственной шерстью лунно-серого цвета, жесткий при всей своей пузатости. За своими босыми ногами я видел стеклянные двери на террасу. За домом склон уходил вниз с пугающей вертикальностью. Деревья вырубили, чтобы хозяева, будто сказочный скряга, могли постоянно держать перед глазами двухмостовый вид, заключавший в себе какой-то безумный процент от стоимости дома. Дальше внизу, на западном краю Окленда, огни фар писали на шоссе загадочную бегущую строку. Сан-Франциско угадывался по янтарному сиянию смога.

Не помню точно, какой рассказ я читал, когда вернулась мама, но моим любимым всегда был «Дорогой Эсме с любовью – и всякой мерзостью». С первого прочтения в старших классах и сам рассказ, и герой напоминали мне деда. То немногое, что он к тому времени рассказал мне про службу в армии – европейский театр военных действий, короткое пребывание в Лондоне перед отправкой во Францию, работа в разведке, о которой дед говорил: «по большей части писанина» и «ничего особенно интересного», – вроде бы совпадало с историей сэлинджеровского автобиографического сержанта Икс[38]{106}. Никто не говорил, что у деда «нервное расстройство», не предполагал, что он вернулся с войны, не «сохранив способности функционировать нормально», как выразилась Эсме в рассказе. Я никогда не думал, что у него «психологическая травма», что он «пришиблен войной». И все же рассказ Сэлинджера вроде бы объяснял в деде что-то, что, на мой взгляд, нуждалось в объяснении.

Мама вошла со стаканом виски, налитого на пригоршню ледяных кубиков. На ней был коричневый бархатный халат поверх розовой ночной рубашки. Сегодня она допоздна разбиралась с дедовыми налогами, даже вызвала сиделку, чтобы освободить себе пару часов. Ей удалось найти ошибку и сэкономить деду почти тысячу долларов, что объясняло порцию «Джонни Уокера». Мама держала старый фотоальбом в черном картонном переплете с тиснением под кожу. Края корешка протерлись и размахрились.

– Хочу тебе показать, – сказала она.

Мама села рядом со мной. От ее мокрых волос пахло шампунем «Прелл». Это был ее неотъемлемый запах – мятно-прохладный и какой-то величавый. Вообще-то, у «Прелла» запах совершенно не мятный, но у него ментоловый цвет, и в старой телерекламе жемчужина медленно и величаво погружалась в глубины зеленого флакона «Прелл». Я так и не выяснил, как способность тормозить жемчужину связана с моющими свойствами, но в зрелище, как и в моей маме, было что-то царственное. Когда она садилась, из фотоальбома посыпались серые хлопья истлевшей бумаги.

– Это альбом твоей бабушки.

На обложке облупившимся золотом с широкими засечками было вытеснено «SOUVENIRS». Язычок из искусственной кожи просовывался под скобу, как у дневника, только без замочка. Я видел этот альбом первый раз.

– Не знаю, что он тебе нарассказывал, – заметила мама.

В ее тоне слышалось порицание то ли деду, то ли моему неуемному любопытству. Хотя, может, мне просто почудилось.

– Ничего он не рассказывает.

– Я слышала, он говорил тебе про мою маму.

– А, да.

– И как мне пришлось жить у дяди Рэя, пока дед сидел.

– Да, он говорил.

Мама тоже умела особенно поднимать брови и сделала это сейчас. Я сознался, что да, если вспомнить, дед мне чего-то немного рассказывал.

– Ну так вот, я подумала, тебе интересно будет посмотреть. Это одна из двух вещей, которую мама привезла с собой.

– А вторая какая?

– Я.

– Ах да, конечно.

– Я забрала его с собой в Балтимор. Когда поехала к дяде Рэю. Нашла на чердаке перед самым переездом.

– В смысле, в Хо-Хо-Кусе?

– Мы освобождали дом. Твоя бабушка уже была в больнице. Я нашла альбом и вроде как прикарманила. Не знаю почему. Я его тогда увидела в первый раз. – Мама погладила облупившееся золотое тиснение. – Souvenirs – это по-французски «воспоминания». – Отпила глоток виски. Глаза у нее расширились. – О-ой.

– Не волнуйся, пожалуйста.

– Ладно. Хорошо, – сказала мама, но альбом так и не открыла.

– Может, в другой раз?

– Нет, все нормально. Просто я уже давно… уже давно его не доставала. – Она отпила еще большой глоток. На этот раз, видимо, виски пошел лучше. – Самое смешное, что у нее и снимков-то почти не было. В смысле, для альбома. Всего четыре. Только первая страница.

Я попытался вообразить, что от всей фотолетописи моей жизни до сегодняшнего дня – то есть примерно до того возраста, когда бабушка приехала в Штаты, – осталось всего четыре снимка. Может, это были бы фотографии, которые я выбрал сам: особо любимые или запечатлевшие самые дорогие моменты. А может, случайные: портрет моих прыщей и брекетов, смазанное смеющееся лицо отца, который не вовремя отвернулся от фотографа. Я понимал, что в любом случае дорожил бы ими, но, если бы вытерпел столько горя, сколько моя бабушка, не факт, что мог бы на них взглянуть.

– Сперва я не понимала, если у тебя только четыре фотографии, зачем покупать альбом? Потом решила: наверное, она собиралась вставлять туда уже американские снимки. А потом забыла. Или купила другой альбом. Не знаю. У нас много других альбомов, ты их видел.

– Конечно.

– Поэтому я решила его забрать. Самой заполнить остальные страницы.

– Они были пустые, когда ты взяла альбом?

Мама кивнула и выдохнула. Ее долгий вздох закрутил пылинки в луче лампы орнаментальными завитками.

– Давай пропустим эту страницу, если тебе тяжело на нее смотреть.

– Нет.

Она расстегнула застежку и открыла старый альбом на первой пустой странице. Он был из тех, в которых фотографии крепятся самоклеящимися уголками, вроде черного потолочного плинтуса. На странице было шестнадцать таких аккуратных уголков. Четыре бежевых прямоугольника с выемками на уголках, для подписей. Сами подписи – чернильной ручкой, европейским почерком, который я помнил по деньрожденным открыткам с приложенным к ним чеком на двадцать пять долларов. Mère, vingt ans. Père. Toi. Toi et moi{107}. Над подписями, в пространстве, ограниченном уголками, не было ничего, кроме черной бумаги. Фотографии отсутствовали.

– Что такое? – спросила мама у фотоальбома. Подняла его с колен и зачем-то заглянула вниз. Положила обратно. – Ой, нет.

Она принялась листать страницы, и перед нами замелькал мир, в котором кончилось ее детство, разбитый на сетку черно-белых квадратов, снятых, без всякого сомнения, детским «кодаком». Мама листала все быстрее и быстрее, дыша ноздрями, как будто силилась сдержать злость или худшие страхи. Я видел ряд мотельных кабинок, мотельный бассейн в форме наконечника стрелы, вывеску мотеля с неоновым буревестником. Пляж в отлив, пляжные зонты. Мама с голым по пояс спасателем. Мама в широкой юбке нервно протягивает хот-дог медведю на цепи. Пижонистый дядя Рэй в двубортном костюме, рубашке с расстегнутым воротом и в шейном платке. Мама в шортах и топике позирует рядом с деревянным индейцем у входа в табачную лавку. Мама за рулем припаркованного кабриолета «альфа-ромео», слишком юная, чтобы водить сама. Еще один отпечаток снимка, который дед привез из Флориды, того, где мама с луком сидит на лошади без седла. Жокей с лоснящейся породистой лошадью щурится на человека в шляпе с узкими полями. Еще лошади, препятствия, ипподромные арены. Пухленькая дамочка со жгучими, даже злыми глазами; на одних снимках она и дядя Рэй, на других – она и мама. Мама и дядя Рэй с разными ярко накрашенными женщинами. Мама и дядя Рэй у входа в бильярдную. Мама на фоне мемориала Линкольна, на фоне ворот ипподрома в Пимлико, на фоне какого-то старинного бревенчатого форта. Мама верхом на пушке, как киплинговский Ким.

Мир до моего рождения, мир бесконечных оттенков серого. Серое море, серые блондинки, серый кетчуп, серые сосны. Все снимки, кроме того, что на лошади, я видел впервые. О времени, которое они запечатлели, слышал лишь смутные намеки. Мне хотелось остановить мамину руку, погрузиться, как жемчужина в шампунь, в серый доисторический отрезок ее жизни, который она так стремительно пролистывала. Фотографии мелькали, страницы хлопали.

На последнем листе фотографий не было, только отпечатанный на машинке и скопированный на ротапринте листок, желтый, как фильтр сигаретного окурка. Клей, на котором он держался, от времени превратился в бурые кристаллические крупинки, вроде сахарных. Буквы выцвели до темно-лилового цвета. Прежде чем мама захлопнула альбом, я успел приметить ржавый вампирский укус степлера и слова «ланч», «с гарниром из диких яблок», «уголок поэтов» и бабушкино имя – все мелким машинописным шрифтом, который тогда назывался «элит».

– Фу-ты, черт, – сказала мама.

– Они выпали?

– Не знаю.

– А раньше были? Когда ты их видела последний раз?

– Не знаю.

Мама прижала альбом к груди. Я видел, что она мысленно перебирает историю альбома, силясь вспомнить, когда последний раз видела фотографии. Вид у нее был убитый. Я удивился. Естественно, всякого бы расстроила такая потеря, просто я ждал, что мама попытается скрыть свое огорчение.

– Не знаю, – повторила она.

Затем положила альбом, встала с дивана и пошла вниз, в швейную, где в стенном шкафу рядом с моей тахтой держала немногочисленные памятные вещицы – сувениры. Мама всегда удерживала аэростат своей жизни на высоте, сбрасывая балласт ненужных вещей. Годы, проведенные среди кармических авантюристов Западного побережья, придали ее привычке освобождаться от улик прожитого времени некую особую ауру: отбрасывая их, она словно избавлялась от оковов майи. Однако это было нечто иное. Иногда, после лишнего бокала вина, она могла сказать очередному мужчине, что за «безумные годы» с дядей Рэем привыкла путешествовать налегке, чтобы ничто не спутывало по рукам и ногам, когда придет время рвать когти. Очередной мужчина, как правило, угадывал намек и понимал, что его предупредили. Однако и это была не совсем правда. Мамина оторванность от прошлого и его материальных воплощений была глубже принципа, выучки или метафоры. Это была неизлечимая привычка к утратам.

– Нет, – сказала она. – Черт.

Мама шарила на полках, где, помимо прочего, стояла коробка с ее грампластинками и старой куклой, изображающей Кармен Миранду{108} в шляпе с деревянными фруктами. Поискала под полками, заглянула в коробки с пуговицами и мелочами, перебрала выкройки из модных журналов. Потом села на пол, подняв колени, и закрыла лицо руками.

– Наверное, они по-прежнему у папы, – спокойно теоретизировала она, не убирая рук от лица. – В хранилище. Альбом лежал в коробке, фотографии наверняка остались на дне. Надо было проверить. Надо было поискать.

– Да конечно они там, – сказал я. – В следующий раз заберешь.

Теперь стало понятно, почему я раньше не видел этого альбома. Видимо, он лежал в дедушкином и бабушкином подвальном хранилище в «Скайвью», потом дед перевез его во Флориду вместе с прочим хламом. Когда мама поехала забирать деда из Фонтана-Виллидж, она прихватила и альбом. Интересно, зачем? И если я спрошу, сумеет ли она ответить?

– Но, Майк, я хочу сказать, бог весть где они выпали, – продолжала мама. – Может, это случилось много лет назад. Ой. – Она по-прежнему прятала лицо в руках. – Как же мне плохо!

– Мам, все нормально.

– Мне так жалко.

– Это просто снимки. Снимки теряются.

Слова были в мамином духе, и я знал, что она не сочтет их жестокими или бесчувственными, но сам им не верил. У меня сердце сжималось от мысли, что последние свидетельства бабушкиной довоенной жизни утрачены безвозвратно. Но я не собирался говорить этого маме.

– Ты прав. Я столько лет про них не вспоминала, с чего теперь убиваться? – Она убрала руки от лица и села прямо, как будто оправилась от потрясения. – Мне просто хотелось их тебе показать.

Она тихонечко всхлипнула.

– Ой, мам!

Последний раз мама плакала при мне, когда отец старательно превращал нашу жизнь в ад. Я не знал, как ее утешить и хочет ли она моих утешений. За все наши совместные годы я так и не научился понимать, как она воспринимает свои утраты.

– Может, чая? – спросил я.

– Хорошо бы, да боюсь, потом не засну.

– У меня есть «Эрл грей» без кофеина.

– Ладно. – Она вытерла глаза рукавом ночной рубашки. – Давай «Эрл грей» без кофеина.

Я пошел на кухню ставить чайник. Из гостевой спальни доносился стук спиц. Лола, ночная сиделка, была великая рукодельница. Она вязала мне пару совершенно чудовищных носков с узором «ромбики» в цветах филиппинского флага. Я потом много лет считал их своими счастливыми носками – до того самого дня, когда они потерялись.

Я заварил чай. Мама пришла со стаканом виски и села за стол. Она плеснула виски в чашку, долила чаем. Фотоальбом лежал между нами на столе. Я открыл его на первой странице, там, где были французские подписи под четырьмя пустыми рамками.

– А ты мне все равно покажи, – сказал я.

– В каком смысле?

– Опиши их.

– Я не умею описывать, – ответила мама. – Нету у меня этого.

– Ну пожалуйста. Просто расскажи, что на них было.

Мама закрыла глаза. Потом открыла их и, склонив голову набок, посмотрела на страницу косым взглядом воспоминаний. Показала на первую пустую рамку, ту, под которой стояла подпись «Mère»:

– Тут была моя бабушка. Ее звали Сара, по-домашнему – Салли. На улице, перед автомобилем. Частью автомобиля. Старинного такого. Не знаю, как сказать. Крыло делало вот так. – Она провела в воздухе волнистую линию.

– Родстер? – Я недавно читал «Спорт и времяпрепровождение»{109} и, поскольку действие книги происходило в послевоенной Франции, невольно представил автомобиль героя, «делаж» 1952 года, и только потом сообразил, что время не сходится. – Кабриолет?

– Крыши видно не было. Может, и кабриолет. За спиной у нее был кирпичный дом, без окон или почти без окон. На бабушке была шерстяная юбка за колено и приталенный жакет с широкими лацканами и подложенными плечиками. – Одежду мама описывать умела; она много лет себя обшивала, пока самодельная одежда не стала дороже покупной, изготовленной где-нибудь в Китае. – Харрисовский твид, наверное. Очень английский. И широкополая шляпа с декоративной птичкой.

Мама тронула голову, показывая, где сидела птичка на шляпе.

– В смысле, чучело настоящей птицы?

– Я всегда считала, что да.

– Неужели кому-то нравилось носить на голове мертвую птицу?

– Ты же носишь на ногах мертвую корову.

То ли чай с виски, то ли упражнение в памяти вроде бы помогло. Мама указала пальцем на пустой прямоугольник над словом «Père»:

– Здесь был мой дедушка Морис. Темноволосый. Грузный. Кажется, с усами. И в очках, круглых таких. Снимали в фотоателье, он позировал. Вот тут стояла фамилия фотографа. Дюморье, как писательница.

– В Лилле?

– Да. – Мама провела пальцем к нижнему правому углу пустой рамки. – На нем был костюм в полоску и галстучная булавка с цепочкой. Помню, я смотрела и думала, что он не очень приятный человек. У них обоих лица были недобрые. Они меня пугали. И я стыдилась этого, потому что ведь их убил Гитлер. Как будто я их…

– Предаешь?

– Да.

– Понятно.

Мама редко разыгрывала игру памяти теми картами, которые ей сдала война, но уж когда это случалось, вне зависимости от того, какие из них лежали на столе открытыми, главной оказывалась карта вины.

– Мне казалось, если я их не люблю, даже не жалею, что не видела никогда… если не чувствую, что мне их не хватает, пусть я никогда их не видела… то я вроде как виновата. Как будто их смерть отчасти на моей совести. Как будто то, что я думаю сейчас, в смысле тогда, в детстве, может как-то повлиять на то, что произошло тогда.

Я вспомнил, что Вальтер Беньямин в «Историко-философских тезисах» много пишет о прошлом, о мертвых и об их искуплении живыми в настоящем{110}, но говорить об этом не стал. Наверняка мама знала про искупление мертвых не меньше Вальтера Беньямина.

– Я всегда думала, что это как-то связано с кожевенной фабрикой, – продолжала мама. – Их злые, недовольные лица. Жить постоянно в этом кошмаре. Кровь. Туши. Вонь. – Она поежилась. – Можешь вообразить?

– Не знаю. Никогда не бывал на кожевенной фабрике.

– Я тоже. Но вообразить все равно могу.

– Знаю, твоя мама ее ненавидела. В смысле, дедушка говорил. По его словам, Конь Без Кожи в какой-то мере оттуда.

– Хм. – Мама снова закрыла глаза, а когда открыла, свеча воспоминаний как будто потухла. – Значит, он тебе про это рассказал.

Последняя фраза была не вопросом; мама просто отметила, как далеко от проторенных путей уклонился дед. Я признался, что он довольно много говорил мне про Коня Без Кожи, в частности о событиях, предшествовавших сожжению масличного ореха.

– Я никогда об этом не думаю, – сказала мама. Она не делилась наблюдением, а сообщала о запрете.

Я указал на третий пустой прямоугольник:

– Расскажи мне про эту фотографию.

– Про эту? Здесь была я. На каменной скамье. В монастыре. В два года, но волосы у меня еще не выросли, только младенческий пушок. Кто-то… мама, наверное, надела на меня такой вроде сарафан поверх кофточки с круглым отложным воротником. Ужасная была фотография. Я на ней вышла несчастная и нескладная. И некрасивая.

– Три «не».

– Я такая была.

Мама нахмурилась и надула губы. Все лицо как будто недовольно стянулось к носу. Я рассмеялся.

– Я была самым некрасивым ребенком в мире.

– Неправда.

– В общем, ту фотографию не жалко. А вот эту… На ней… – Голос у мамы стал медленный, чуть хрипловатый. Она тронула пальцем оставшийся пустой прямоугольник. – …Были мы с мамой. Я еще младше, чем на другой фотографии, грудная, в белых ползунках. Мама держала меня на коленях. Она сидела на деревянном кресле в огороде. Вокруг что-то такое подвязанное на колышках. Помидоры, малина. Не знаю. Горох. А кресло такое, ну знаешь, гнутое. – Она нарисовала рукою изгиб спинки. – Мама смотрела в объектив и показывала на него. Показывала мне. Чтобы я тоже смотрела на фотографа. Улыбалась. – Мама улыбнулась воспоминанию. – У нее глаза по-настоящему сияли.

– Она была красавица.

– Да. – Мамин тон изменился, как будто я ее слегка раздосадовал. – Но я думаю, для нее это было немножко чересчур важно. Это единственное, что она любила в себе.

Моя мама тоже была красавица, хотя совершенно другого типа: темноволосая, длинноногая, с длинным прямым носом в противоположность бабушке, белокурой, веснушчатой и миниатюрной, со вздернутым носиком. Свою красоту мама всегда воспринимала как сомнительное преимущество, не как повод для гордости. Да, иногда в жизни помогает, но и хлопот от нее не оберешься.

– Ну… – Я впервые слышал, чтобы мама критиковала свою мать, пусть и так мягко. Я знал, что причины для недовольства у нее были, хотя и не знал, откуда знаю: мама никогда ничего такого не высказывала. Просто это ощущалось, как атмосфера в доме. – В смысле, красота – не худшее, что можно в себе любить.

– Наверное. Не знаю. Она была… Она была зациклена на внешнем. Как что выглядит, каким покажется, что люди про нее подумают и скажут. Она слышала… ну, ты знаешь, она слышала голоса, и они говорили про нее всякие ужасные гадости. Внешне она была красавицей, а внутри чувствовала себя уродиной. Калекой. И очень боялась, что это увидят.

Я чуть было не нарушил запрет на упоминание Коня Без Кожи, но вовремя прикусил язык и перевернул страницу. Первой шла фотография дяди Рэя и пухлой дамочки со злыми глазами.

– Миссис Эйнштейн?

– Миссис Э.

Стол для пикника в каком-то забытом парке под Балтимором. Бутерброды в бумаге. Бутылки минеральной воды «Уайт рок» и пива «Нейшнл богемиан». Дядя Рэй сидит, закинув ногу на ногу, в хлопчатобумажных брюках, рубашке поло, двухцветных мокасинах без носков. Миссис Эйнштейн стоит рядом, в облегающем летнем платье без рукавов. Дядя Рэй улыбается, миссис Э. почти улыбается. Ее рука еле заметно касается его плеча.

– Погоди, у них что, был…

Мама вытянула губы трубочкой и невинно возвела глаза к потолку.

– Господи. Я как чувствовал.

– Она правда его любила.

– Ох-хо. Ты как-то очень зловеще это сказала.

– Он разбил ей сердце. – Мама тряхнула головой. – Чертов Рейнард. – Это было произнесено с некоторой даже нежностью. – Он был милый, обаятельный, но при этом жулик и скотина. Ничуть не лучше твоего отца. Вернее, в чем-то лучше, в чем-то хуже. Не будь таким.

– Ладно.

Я понимал, что мне таким не стать, даже если я положу на это жизнь. Но отчасти мне всегда хотелось быть именно таким.

– Он и мне сердце разбил. – Мама как будто говорила сама с собой.

– Что?

Мне показалось, что я тону в лунном диване – последней общей покупке родителей до отцовского исчезновения. Мальчиком в семидесятых я наблюдал, как мама, словно пламенный юнец после Форт-Самтера или Пёрл-Харбора, вступает в ряды освобожденных женщин. У вставших под это знамя откровенность считалась не только условием, но и непременным следствием любовного приключения. В те годы мне случалось услышать вещи, которые меня шокировали. Со временем я привык, мне даже начало нравиться – само ощущение шока, как я понимаю. Потом, примерно к выборам Рейгана, она угомонилась. Я утратил навык, и сейчас мама застала меня врасплох. Она сидела с распахнутыми глазами и отвисшей челюстью. Только через минуту я понял, что она передразнивает мое выражение, и закрыл рот.

– Ты же… ты же не спала с дядей Рэем? – спросил я.

– Он был не настолько уж меня старше. Ну или я его не воспринимала настолько старше. – Она допила остатки чая с виски. – И вообще, он на самом деле был мне не родной дядя.

– И все-таки. Мам, ты была несовершеннолетней. Ребенком.

– Верно, – ответила мама, застегивая на кожаный язычок черно-белую планету своего отрочества и других утраченных вещей. – Это было преступление. – В ее голосе мешались горечь и нежность. – Он точно был негодяем.

– Он тебя…

– Там не обошлось без алкоголя. Если честно, я ничего толком не помню. Но видимо, мне не понравилось, потому что на следующий день я выстрелила ему в глаз.

– Что?!

– Стрелой из лука.

– С лошади?

– Я сказала, что не хочу фотографироваться.

– Ну, мам, ты даешь.

Я представил, как дядя Рэй, в бермудах и гавайке, падает на газон, а из глаза у него торчит стрела.

– Наверное, я разозлилась. Я к тому времени была зла на все.

Я ощутил, как холодное железо входит в левый глаз, как все заливает красным. Меня передернуло.

– Понимаю, – сказала мама.

– Ладно, – заметил я уже более философским тоном. Потрясение немного прошло, и теперь чем больше я думал про мамину месть, тем меньше она меня удивляла. Дядя Рэй вроде бы славился догадливостью, но маму он понимал плохо, иначе бы близко не подпустил ее к луку и стрелам. – В общем, жизнь тебя так серьезно шарахнула.

– Для начала. А потом твой отец вроде как добил.

– Аналогично. – Я выставил раскрытую ладонь, мол, «дай пять».

Мама немного помолчала, потом тихонько тронула мою ладонь своей:

– Но на твоего деда я, наверное, не так сильно злилась, иначе бы рассказала ему про Рэя. А я не сказала.

– Может, это было бы лишнее.

– Думаешь, он догадался?

– Он привез с собой из Флориды всего пять вещей. Из них одна – та твоя фотография.

– Меня это немного испугало. Может, Рэй ему потом сознался.

– Может, то, что ты стрелой выбила дяде Рэю глаз, немного примирило деда с мыслью, что он тебя на него бросил, говоря его словами.

– «Бросил» – правильное слово.

– Вроде как это значило, что ты могла за себя постоять.

– Хм. – Мама положила ладонь на мою руку. – И все-таки. На всякий случай. Не говори ему, ладно? Может, он просто не нашел другой фотографии. Мы собирались в спешке.

– Ладно. Я не скажу, что я знаю, что ты знаешь, что он знает то, о чем никто говорить не хочет.

– Тем более какой толк говорить? – сказала мама. – Раз все и так знают.

XXX

Они опоздали к ланчу и тому, что уж там подавали с ломтиками диких яблок. Было начало сентября 1958-го. Над Морристауном лежала тяжелая серая мгла. На востоке громоздились подсвеченные солнцем грозовые облака, на западе, над Грейстоун-Парком, тоже собирались тучи. Вспыхивали зарницы, но, когда дед смотрел прямо на облака, молний он не видел и гадал: может, это электрические разряды у него в голове, а не над Ньюарком. Он четырнадцать месяцев не видел, не обнимал, не трахал бабушку и, несмотря на молчаливое присутствие в машине дочери-подростка, последний час думал главным образом о том, как прикусит зубами бабушкину нижнюю губу, словно спелую сливу, как возьмет в ладони бабушкины груди, входя в нее сзади, как зароется носом в холодный соленый пробор в волосах, когда бабушка будет лежать головой на его груди, закинув согнутую ногу ему на живот.

Он вел «бьюик-ривьеру» 1958 года, купленный тремя днями раньше на Бродвее за чуть больше трех тысяч долларов наличными. Мотор рокотал в зеленом туннеле вязов. В кармане новых брюк лежали пять бумажек по сто долларов, девять по пятьдесят, две двадцатки и стопка десяток. Белье, рубашка, носки, ботинки, ремень, часы и зажим для банкнот были такие же новые, как брюки. Дед сперва думал купить костюм, но потом выбрал взамен двое брюк, шоколадные и темно-синие, и легчайший спортивный пиджак в приглушенную золотистую клетку. Под пиджак он надел персиковую рубашку без галстука, с расстегнутым воротом. Свободный человек при деньгах, владелец новенького автомобиля-купе, новоиспеченный компаньон в фирме «Эм-Эр-Икс инкорпорейтед» (совладелец и мажоритарный акционер – Сэм Шейбон) с контрактом на поставку «Шейбон сайнтифик» пяти тысяч твердотопливных моделей «Аэро-би-хай» в масштабе 1:20. Никогда в жизни дед не был так близок к тому, что готов был назвать счастьем. Однако в данный момент существовал набор ординат, асимптотически не дающий деду пересечься с этой недостижимой осью абсцисс.

– Не мог бы ты ехать по-человечески? – спросила моя мама.

– Я еду на разрешенном пределе скорости, – ответил дед.

– В среднем, возможно. Но ты все время то жмешь на газ, то отпускаешь. Быстро. Медленно. Быстро. Медленно. Быстро. – Мама сжала руку в кулак и покачала им взад-вперед. Жест был исключительно близок к тому, о чем он только что думал; дед почувствовал, что его раскусили. – Как будто хочешь, чтобы я сблевала.

– Извини, – сказал он. – Больше не буду.

Мама снова откинулась на подголовник и закрыла глаза. Она сидела, прижавшись к пассажирской дверце и обняв колени в жестких джинсах. Щиколотки под засученными штанинами были в царапинах и расчесанных комариных укусах. Подметки синих мокасин оставили на вишневой кожаной обивке муар белой пыли. В новой квартире, которую дед снял в Паркчестере, на новой кровати с розовым бархатным покрывалом, рядом с туфельками в коробке, лежало так и не примеренное ситцевое платье без рукавов, про которое продавщица в «Мейси» заверила, что это мечта любой шестнадцатилетней девочки. Мама даже не сняла его с плечиков. Оно раздражало ее, как все, что дед делал и говорил. Первые ее слова ему после «здравствуй» были:

– Я думала, тебя там дольше будут держать.

Дед объяснил, что благодаря безупречной характеристике (на которой присутствовали лишь два незримых пятна: случайное убийство и самовольная ночная вылазка на крышу) новый партнер, ведущий дела с Управлением исполнения наказаний, смог замолвить за него словечко и поспособствовать досрочному освобождению. В тот же день дед показал маме новый офис «Эм-Эр-Икс». Он снял пол-этажа в построенном десять лет назад здании на Кортлендт-стрит, в двух кварталах от радиомагазина «Эрроу», где работал в середине пятидесятых. Когда они приехали, дядя Сэмми как раз водил по офису брата и племянника, темноглазого красавца, кронпринца семьи: ему еще не было двадцати, а он уже учился на врача. Его субтильность, пижонский наряд, наманикюренные ногти и что-то неуловимое в облике («может, он просто смахивал на каталу») напомнили деду Рэя – до загадочного появления повязки на глазу, разумеется. Откуда она, кстати, взялась? Младший Шейбон умел, в точности как Рейнард, сохранять рассеянный вид, когда на самом деле изучает кого-нибудь (в данном случае мою маму) до миллиметра. Мама в ответ на его внимательное невнимание продемонстрировала собственное умение искусственно принимать убийственно естественные позы. Через пять минут они незаметно испарились. Дед нашел их на пожарной лестнице, где они курили и «просто разговаривали».

Хотя наши мудрецы спокон веков утверждают, что симпатичных студентов-медиков не надо беспричинно подозревать во всех смертных грехах, дед невольно разозлился.

– Ты даже не посмотрела испытательную лабораторию, – жаловался он позже. – Не видела аэродинамическую трубу.

– Там воняло старым арахисом, – ответила мама.

Он поручил брату девочку, от которой пахло мылом и мучным клеем, а получил девицу, от которой разило табаком и дезодорантом. Впрочем, дед не винил Рэя за этого угловатого подменыша со взрослым бюстом и злыми глазами, выносящими безжалостный приговор всему увиденному, кроме младенцев и щенят. Он не приписывал эту метаморфозу исключительно гормональной неизбежности подросткового бунта. Он знал, что тут есть и его вина. Его неспособность сдержать гнев тогда в «Федеркомс инкорпорейтед» породила гнев, который сочился теперь в каждом обращенном к нему мамином слове и взгляде. За тридцать семь часов с воссоединения в ресторане «Шрафтс» на Фордем-роуд дед ни разу не дал маме спровоцировать его на откровенную ссору. Однако были регулярные низковольтные разряды, плазма гнева, окутывающая ее огнями святого Эльма. Может быть, думал дед, их отсветы и вспыхивают на краю зрения.

– Зачем ты заставил меня столько съесть?

– Есть необходимо.

– Я ем, только не с утра пораньше. Дядя Рэй тоже никогда не завтракает.

– Как раз в начале дня важнее всего плотно подкрепиться.

– Я тебе говорила, у меня организм с утра ничего не принимает.

Дед хотел сделать маме приятный сюрприз и по пути из Бронкса завернул в «Говард Джонсон», где ей так понравилось в позапрошлом году. Он не собирался уговорами впихнуть в нее стопку оладий с шоколадными кусочками, но именно так в итоге и получилось.

– Да, милая. Ты сказала. Извини.

– Я сказала, что хочу только кофе.

– И сигарету.

– Ах, ужас-ужас! – сказала мама. – Позор семьи.

Дед все еще составлял каталог неприятных перемен, происшедших в дочери за тринадцать месяцев под беспечным присмотром его брата. Сарказм и курение пока возглавляли список.

Когда они сворачивали на больничную стоянку, солнце пробило тучи и придало галантерейное великолепие нагромождению арок и фестонов Грейстоун-Парка. Сегодня не был день посещений, так что дед смог припарковаться у большой лестницы главного здания. Он выключил мотор. Машину наполнил звук дождевальных установок. Большие пустые газоны были окутаны трепетным сиянием водяной пыли. Одна из струй в потоке дедовых утренних фантазий выглядела так: бабушка, в темно-синем платье, в котором он видел ее последний раз, встает с верхней ступени, неуверенно приподнимает руку и тут же опрометью бежит к нему вниз по лестнице. Он выскакивает из «бьюика», не выключив мотор и не захлопнув дверцу, и бежит навстречу. Бабушка запрыгивает в его объятия, стискивает его ногами. Соприкосновение их губ – неподвижная точка, вокруг которой вращались бы мир, день, больница.

Лестница была пуста. Мама опустила подбородок и открыла глаза. Вытащила из сумочки пачку «Мальборо», сунула в рот сигарету. Они были с красной полоской на фильтре, чтобы сделать незаметными следы от губной помады, но дед умолил маму сегодня не краситься: всего на один день, «пока мы все не привыкнем». «Я уже привыкла», – ответила на это мама.

Дед машинально достал зажигалку Ауэнбаха и дал маме прикурить, но тут же отвернулся, чтобы не видеть, как умело она затянулась. Мама благонравно выдыхала дым в окошко автомобиля. Дед заметил, что сигарета дрожит в ее пальцах.

– Как она на самом деле? – спросила мама. – Пожалуйста, не говори «увидим».

Последнее слово висело на иронических крючках кавычек, но дед не понимал, чем оно маме не угодило.

– Ее лечили электрошоком?

– Кто тебе сказал? Рэй?

Мама кивнула. Она плакала. Дед потянулся к ней, но она оттолкнула его руку. Потом вдавила прикуриватель, вытащила его и, прежде чем дед успел ее остановить, тронула пальцем нагревательный элемент.

– Ну, красота! – объявила она и вставила прикуриватель обратно в гнездо. – Тебе продали сломанную машину.

– Ее не лечили электрошоком, – сказал дед. Он почти не сомневался, что говорит правду. – Насколько мне известно, ей только давали гормоны.

По телефону врач сказал, что год назад у бабушки началась ранняя менопауза и это усугубило ее симптомы. Ее пробуют лечить новым препаратом под названием премарин.

– Не знаю, – сказала мама. – В смысле, если с нею всё из-за того, что было раньше, то это иначе как электрошоком не выбьешь.

Дед ответил, что мало знает про шоковую терапию, но вроде бы она действует не так.

– Ты только посмотри на этот дом, – сказала мама, глядя в окно на бастионы Грейстоуна. – Жуть. Я туда не пойду. Не хочу видеть ее там. Ты за ней сходишь, ладно? А я в машине посижу. Пожалуйста. Пап, не сердись, что я такая свинья. Я хочу увидеть маму, но не хочу туда входить.

Дед потянулся к прикуривателю. Не хотелось силком тащить маму в сумасшедший дом, но не хотелось и другого: чтобы бабушка впервые за год вышла из сумасшедшего дома и увидела, что он встречает ее один. Дед не мог решить, что для него будет стыднее. Он поднес палец к прикуривателю и ощутил жар еще до того, как коснулся раскаленной сеточки. Зашипело, машина наполнилась тошнотворным запахом, как от зуба под стоматологическим сверлом.

– Работает, – сказал дед.

Он отогнал машину в тень и опустил окна. Вылез, захлопнул дверцу. Уже почти у самой лестницы он услышал за спиной шарканье маминых мокасин по асфальту. У нижней ступени дед обернулся и увидел маму. Оба посмотрели на высокие дубовые двери, завитые металлическими виноградными лозами. В эту минуту ужаса или, по крайней мере, неуверенности они были вместе. Дед чувствовал, что должен предложить маме руку – ему этого хотелось, – но он боялся, что она отвергнет его, как в день их знакомства, оставит стоять с протянутой рукой. Он еще решал про себя, готов ли пойти на такой риск, когда ощутил ее трепетные пальцы в своей ладони.

* * *

Женщина в белой кофте и белых теннисных туфлях вышла из регистратуры за раздвижной стеклянной дверью. Стекло было с проволочной сеткой внутри. Регистраторша (ее короткая седая стрижка чем-то напоминала шапочку медсестры) попросила деда подождать в вестибюле: доктор Медвед, лечащий врач бабушки, хочет с ним поговорить. С бабушкой все хорошо, волноваться незачем, просто доктор считает нужным обсудить некоторые аспекты терапии.

– Пойдем, милая, – сказала она маме. – Я провожу тебя в театр.

Женщина говорила ласково, но мама этого не слышала. Войдя в вестибюль, она очнулась, словно лунатик на крыше, и обнаружила себя в шаге от пропасти. Ей было страшно двинуться. Она вспомнила сцену из фильма, где солдат наступил на мину, которая взорвется, если убрать ногу. Ей было страшно говорить, слушать, дышать. Вестибюль давил своей огромностью. Его обрамляла двойная лестница, ведущая на полуэтаж с колоннадой. Здесь были огромная хрустальная люстра и мраморный шахматный пол. Ни запах моющего средства, ни нарциссы в горшках не могли до конца заглушить вонь человеческих экскрементов.

– Я не хочу в театр. Я хочу увидеть маму.

– Солнышко, твоя мама в театре, – ответила регистраторша. – Там сейчас генеральная репетиция пьесы. Твоя мама принимает в спектакле большое участие.

– Но мы сегодня забираем ее домой, – сказал дед.

– Да, конечно. Она знает.

Деду стало обидно, и, видимо, он не сумел этого скрыть; на лице регистраторши проступила жалость.

– Она ведь только позавчера узнала про ваш приезд, верно? Ей известно, когда вас сегодня надо было ждать?

– Наверное, я забыл ей сообщить, – ответил дед.

Он отправил телеграмму, которая, возможно, затерялась, но ему не хотелось, чтобы регистраторша его жалела. Он глянул на часы. Доктор должен был принять его через пять, самое большое через десять минут.

Дед кивнул маме:

– Иди.

Мама не двинулась с места. Она с тревогой всматривалась во что-то. Дед положил ей руку на плечо и проследил за ее взглядом, думая увидеть какого-нибудь несчастного психа, шаркающего, понурого, с ногтями, как гитарные медиаторы. На мгновение его накрыла паника: он подумал, что мама, застыв от ужаса, смотрит на бабушку. Но нет, мама просто уперлась взглядом в пустую стену.

– Что случилось?

– Ничего, – ответила мама дрожащим голосом.

– Идем, милая, – повторила регистраторша в белой кофте. Она взяла маму за локоть и мягко повела к двери между лестницами, на ходу обернувшись к деду. – Присядьте, пожалуйста. Доктор Медвед скоро освободится.

Дед сел в кресло у входной двери, провожая взглядом маму. Потом встал и крикнул:

– Простите, можно вопрос?

Женщина в белой кофте обернулась:

– Да?

– Что за пьеса?

– Не могу вам сказать. Я совсем ничего в ней не понимаю.


Женщина сказала, что ее зовут миссис Аутколт. Театр располагался в дальнем конце зигзагообразного флигеля, и, пока они шли по коридорам, поворачивая то вправо, то влево, миссис Аутколт заполняла пустоту маминого молчания сведениями из истории больницы и психиатрии. Она сообщила, что у нее самой шестнадцатилетняя дочь. Миссис Аутколт точно знала, что девочке в таком возрасте интересно услышать. Если им попадался больной с любопытной биографией или симптоматикой – нарколепсией, фобией шляп, неспособностью воспринимать опасность, фолк-певец мистер Гатри{111}, – это все сообщалось маме.

Миссис Аутколт рассказала, что театром больница обязана богатому человеку по имени Адольф Хилл, производителю шелка для галстуков из Патерсона. Мистер Хилл считал, что древние греки были самыми душевноздоровыми людьми на земле. Причину этого он находил в величии греческой драмы, позволявшей актерам и зрителям лицезреть ужасное и внутри, и вне своей головы. Когда со временем жена Хилла попала в Грейстоун, он пожертвовал деньги на создание театра Адольфа и Милисент Хилл. Неправда, сказала миссис Аутколт, будто мистер Хилл отправил жену в психиатрическую лечебницу специально, чтобы проверить свою теорию драматерапии, но не исключено, что именно его теории довели бедняжку Милисент до умопомешательства. В 1927 году она повесилась у себя в палате – не в театре, слава богу, – связав вместе три галстука из лучшего шелка «Эмпайр силк компани».

Перед дверьми театра на кожаном диванчике сидел старик в зеленом костюме-тройке из грубого материала цвета тирольского национального наряда, с петлицами и лацканами оттенка вареного артишока. Сидел он очень прямо, положив руки на колени. Из нагрудного кармана выглядывал уголок белоснежного платка. Старик пристально изучал противоположную стену, что несколько удивляло, поскольку она была выкрашена в ровный бежевый цвет. Он не шелохнулся и не оторвал взгляд от стены, пока миссис Аутколт не тронула его за плечо и не воскликнула:

– Автора! Автора!

Старик дернулся, вжал голову в плечи и взвизгнул, как ржавый насос.

– Ой, я всегда его пугаю, – сказала миссис Аутколт. – Извините, мистер Казамонака. – Она прижала руки к груди, глянула виновато. – Мистер Казамонака написал пьесу.

Мистер Казамонака вскочил и снова издал звук, не похожий на слово или слова. Улыбнулся. Он был долговязый и, до того как земное тяготение его согнуло, наверняка отличался высоким ростом. Рука, которую он протянул маме, – кожа да кости – была на ощупь холодной и сухой.

– Как самочувствие? – очень громко спросила миссис Аутколт.

Мистер Казамонака радостно кивнул и совершил в воздухе перед лицом витиеватый благословляющий жест, сложнее креста, словно священник секты, чей символ – животворящая одежная вешалка.

– Язык жестов, – объяснила миссис Аутколт. – Бедолага глух как пробка. Говорят, его ударило молнией, но я точно не уверена.

Длинными бледными пальцами с ногтями, наманикюренными до лунного блеска, мистер Казамонака продолжал рисовать в воздухе между ним и мамой разнообразные предметы. Волнистость рифленой жестяной крыши. Очертания медузы. Воронка воды в унитазе.

Миссис Аутколт сочувственно кивнула.

– Да, конечно, – сказала она. – Вы совершенно правы.

– Что он сказал?

– Понятия не имею, – с натянутой улыбкой ответила миссис Аутколт, продолжая кивать. – Это вовсе не язык жестов, просто что-то, что он сам выдумал. По-английски он говорил еле-еле, а несколько лет назад разучился писать и читать по-итальянски.

– Он… Как же тогда он написал пьесу?

– Он диктовал твоей маме, вот почему спектакль для нее так важен. Диктовал своими странными жестами.

– Мама не знает языка жестов.

– Видимо, языком жестов мистера Казамонаки она владеет свободно.

Мама смотрела, как пальцы мистера Казамонаки объясняют полет ракеты, открывание пивной банки и правильный способ укладывания мяча для гольфа на подставку.

– Мне кажется, он их придумывает по ходу дела.

– Многие так думают, – ответила миссис Аутколт.


Голова доктора Медведа большим пальцем торчала из ворота. Голубые чернильные разводы щетины на подбородке, белый медицинский халат поверх летнего костюма цвета оберточной бумаги. Лиловый галстук-бабочка. Мощный торс, переходящий в солидное пузо, – комплекция портового грузчика, и словно в опровержение или в оправдание – дипломы Нью-Йоркского университета и Тулейнского медицинского института в рамках на стене. Опускаясь на вращающееся кресло за письменным столом, он поморщился. Судя по лицу, его мучили то ли газы, то ли геморрой. А может, и то и другое. Металлические суставы кресла скрипнули. Пружина устало щелкнула.

– Как я вам говорил, произошло заметное улучшение, – сказал доктор Медвед.

Во время их короткого телефонного разговора в голосе доктора что-то сквозило: осторожность, сомнение. А может, просто хроническая изжога. Медвед поставил на стол бумажный стакан, который только что наполнил из кулера при входе в кабинет. Выдвинул ящик стола, достал пузырек бромозельцера, бросил две таблетки в воду, разогнул канцелярскую скрепку и только тут, кажется, обратил внимание, что дед так и не ответил на его слова. Помешал скрепкой в стакане, глядя на деда из-под густых бровей.

– Вы хотите что-нибудь на это сказать?

Обычно дед не доверял евреям, которые носят галстук-бабочку, но что-то – возможно, скрепка – заставило его сделать для доктора Медведа исключение.

– Разумеется, я рад это слышать, – сказал он.

– Но вы слышали такое и раньше. Конечно. Понимаю. И тем не менее должен вам сказать. Будущее ухудшение. Возможный рецидив. Ничто из этого не должно обесценивать вашу теперешнюю радость.

– При всем моем уважении, док, исходя из прошлого опыта, вынужден с вами не согласиться.

Доктор Медвед кивнул. Таблетки шипели в стакане. Медвед выпил жидкость, поднял палец, прося деда на секундочку его извинить, и надавил кулаком под ложечкой. Лицо стало внимательным, задумчивым. Он медленно, гулко рыгнул – звук протяжной виолончельной ноты. Виновато улыбнулся:

– Уф-фу.

– Мазел тов.

– Извините, – сказал Медвед. – Ланч был чересчур жирный. А теперь к делу. Вы слышали, что я сказал «улучшение», и я понимаю, что у вас есть некоторые основания для скепсиса. Улучшение – понятие гораздо более поэтапное, чем срыв. И тревога за близкого человека, когда тот возвращается в так называемый цивилизованный мир, вполне естественна. Как правило, когда речь о родственниках, я рекомендую не питать излишних надежд, чтобы смягчить тяжесть неизбежного разочарования.

Это была более или менее точная выжимка дедова подхода к бытию вообще. От того, что Медвед сформулировал ее в данном конкретном контексте, у деда в душе как будто развязался давний тугой узел.

– Думаю, с этим я справлюсь, – сказал он.

XXXI

Она в полумраке маленького театрика. Яркая сцена за аркой просцениума кажется пастью каменного истукана, в которой бушует огонь, из фильма со Стюартом Грейнджером{112}. Отчего она сегодня все время видит лица, где их нет? Может, ей надо занять мамино место в этом жутком заведении. Над просцениумом еще два лица: маски двух крайностей безумия. Из-за кулис выглядывает женщина в черно-золотом полосатом трико, набеленная и нарумяненная, как балерина. Толстяк в банном халате играет на вурлитцеровском органе бесконечные остинато, обрывки вальсов из какого-то полузнакомого целого. Раскачиваясь взад-вперед совершенно не в ритме своей музыки. Позже она узнает, что толстяк на самом деле толстуха.

Вся эта пещера обмана, пахнущая бархатом и пылью, какая-то жуткая. Как развлекательные зальчики из бильярдных туров дяди Рэя, комнатушки за столами с зеленым сукном и пинбольными автоматами. Грошовые катакомбы забав. Живые курицы в стеклянных музыкальных ящиках приплясывают, потому что их легонько бьет током. Опускаешь монетку, и крохотной игрушечной королеве отрубают голову, линчуют игрушечного негра. Механическая кукла-египтянка в полный рост со скрипом заходится в спазмах бесстыжего танца. Заводной Люцифер с заводной ухмылкой предсказывает, повезет ли тебе в любви, пошлыми фразочками с запиленной пластинки.

Ее пугает яркий зев сцены, как будто он сейчас изречет пророчество.

* * *

– Все хорошо, – говорит женщина в белой кофте. – Видишь свою маму, милая?

– Нет.

Кое-где над рядами сидений видны силуэтами головы зрителей, но все они не мама. Кто эти люди, ей ни за что не догадаться и не узнать. Доктора. Санитары. Наполеоны и Богоматери. Щелкает выключатель. В наступившей тьме перед глазами плывет оставшийся на сетчатке призрачный полумесяц.

Вспыхивает свет. На сцене – луг клевера. Руки-трилистники, лица подняты к солнцу, висящему над белыми и розовыми игольчатыми головками. Между цветами шныряют толстозадые пчелы. Они безмолвно ссорятся с цветами. Тычут им в лица огромными деревянными ложками.

Выходит Джордж Вашингтон, в панталонах до колен, долгополом камзоле и пудреном парике, за поясом у него топорик. Он измывается над цветами, призывает пчел насиловать их ради нектара. Оказывается, это не Джордж Вашингтон, а пчелиный пастух. Значение и смысл топорика, которым явно не собираются рубить вишню{113}, остаются загадочными. Пчелиный пастух довольно смотрит, как пчелы с ложками вырванного у цветов нектара снуют к невидимому улью и обратно. Все это его обыденное дело. Он укладывается в гамак и силится не заснуть. Металлически сияющее солнце уходит за горизонт. Вечер возносит на небеса серебристую Луну.

Двое медведей невидимо для пастуха появляются из-за кулис слева. Они в унисон поводят головой из стороны в сторону. Медведи обтерханные – грабители в драных шкурах. Они смотрят на пчел и за спиной у пастуха хватают самую жирную. Угрожают ей, отнимают деревянную ложку. С медвежьей жадностью выпивают весь нектар до капли.

Наконец вопли несчастной пчелы будят задремавшего пастуха. Он вскакивает и бросает в медведей серебряным топориком. Однако топорик не попадает в медведей, а летит все выше и выше, к самой Луне, и втыкается в нее с мягким звуком уроненной на подушку книги.

Пчелиный пастух думает, как быть. Теребит парик. Потом вспоминает про веревку. Делает из нее лассо, со свистом раскручивает его над головой и забрасывает петлю вверх, к торчащему из Луны топорищу, но промахивается, и петля падает на землю. Он снова раскручивает ее и бросает. На сей раз петля цепляется за топорище. Пчелиный пастух лезет по веревке к Луне. Пчелы, медведи и цветы, запрокинув головы, глазеют на него в изумлении. Пастух преспокойно лезет вверх.

Клеверное поле накрывает тьма, на Луне наступает рассвет. На заднем плане сияют холодной голубизной зубчатые лунные горы. Пчелиный пастух расхаживает в новой обстановке как ни в чем не бывало. Минует серебристые лунные деревья, похожие на скелеты кактусов. Собирает букет серебристых лунных цветов. Обернувшись, он видит, что к нему катится серебряный мячик. За мячиком бежит женщина, но при виде пчелиного пастуха останавливается. На ней серебряное платье и серебряная корона. За спиной у нее серебряные крылья мотылька, и они колышутся от лунного ветра. Пастух поднимает мяч, и они с женщиной мгновение смотрят друг на друга. Затем он бросает мяч ей, она ловит.

Что будет с пчелиным пастухом и Лунной королевой после первой встречи – чем должна кончиться пантомима, – моя мама так никогда и не узнает[39].


Лунные горы, блестящие под синим светофильтром в дальнем конце сцены, были сделаны из мятой фольги, лунные деревья – из двух напольных вешалок, обмотанных все той же фольгой: бабушка всегда называла ее «серебряной бумагой». Лунный цветник изображали венчики для взбивания и половники, вставленные в формы для кексов. Нелепые и жалкие потуги. Убожество. И тем не менее фольга лучилась подводным светом. Вешалки торжествующе воздевали ветви, букеты из кухонных принадлежностей хранили несуразное достоинство домашнего быта.

Глядя в сияющий зев сцены, мама узнавала мир перед собой, как будто прежде видела его во сне. Как будто в ее детстве туман материнских снов еженощно наполнял дом и оставил в памяти именно этот искристый след. И то была вовсе не маловразумительная история пчелиного пастуха-луноплавателя, продиктованная ее матери бедным, зашибленным молнией стариком на придуманном языке жестов. Лунная королева вбежала, гонясь за шариком из фольги, в мишурном платье и короне, с трепетными крылышками из нейлона, натянутого на одежные плечики и обклеенного блестками. Это была вовсе не Луна, а какая-то иная планета – какая-то иная мать, – неизведанная и доселе неизвестная.

«Это было просто невероятно прекрасно», – сказала мне мама.

Тут блеск словно отделился от мишурного венца и поплыл от матери к ней, искрясь и переливаясь, а потом разом погас, и наступила тьма.


Она очнулась на кожаном диванчике у дверей театра рядом с мистером Казамонакой. В нос бил запах нафталина от его костюма. Миссис Аутколт склонилась над ней, словно наблюдая через стекло духовки за пирогом, который то ли недопекся, то ли подгорает. За миссис Аутколт стояли медведь, три клевера, две пчелы и толстая пианистка в халате и домашних тапочках. За ними тянулась стена, обклеенная теми же обоями, что и вестибюль, дед еще поймал маму на том, что она беспричинно на них уставилась. Обои эти имели странную особенность: в одном ракурсе рисунок у них был самый обычный, ярко-розовые геральдические щиты с белыми медальонами на двух золотых гирляндах из ивовых листьев. Но в другом ракурсе на тебя уставлялись рожи с окровавленным ртом и длинными ослиными ушами[40].

– Ну вот! – воскликнула миссис Аутколт. – Все хорошо, голубушка, ведь верно?

Мама кивнула, хотя не была уверена, что все хорошо. Она оторвала взгляд от обоев и увидела, что рядом сидит мистер Казамонака. Он выставил подбородок и смотрел на нее со спокойным удовлетворением. «Не волнуйся, – говорили его глаза, – все идет ровно, как я наметил».

– Мне понравилась ваша пьеса, – сказала мама.

В ответ мистер Казамонака торжественно свинтил крышку с невидимой банки. Мама услышала цокот каблуков и металлическое шуршание. Вбежала бабушка без крылышек, придерживая рукой съехавшую набекрень корону. Миссис Аутколт выпрямилась, все остальные посторонились и поглядели на бабушку, только мистер Казамонака вроде бы ничего не заметил. Мама стремительно вскочила. Кровь барабанила пальцами в ушах.

– Извини, мам, – сказала моя мама. Эти слова были первыми, что пришли ей в голову.

Она подбежала к матери, и та прохладными голыми руками зажала ее шею в клещи. Объятье вышло неловкое, но искреннее. Мамин взгляд невольно скользнул к обоям с их тысячами оскаленных длинноухих рож, и бабушка, даже не поворачиваясь, поняла, чтó она видит.

– Не нужно смотреть, – сказала она.

И мама отвернулась от обоев, чтобы никогда больше на них не глядеть.

* * *

– Вы были в тюрьме, – сказал доктор Медвед.

– Уолкилл.

– За нападение.

Дед понимал, что до конца жизни должен будет время от времени объяснять, где был между августом пятьдесят седьмого и сентябрем пятьдесят восьмого. Он решил, что будет отвечать лишь на прямой вопрос людям, имеющим разумное право спросить. Работодателям, безусловно; хотя в нынешней ситуации и говорить ничего не требовалось, поскольку Сэм Шейбон ударил с ним по рукам еще в тюрьме и все обстоятельства наверняка знал от директора. Бабушке, если она спросит, он расскажет, как сидел, а не спросит, так и хорошо. Что до мамы, от ее вопроса: «Как было в тюрьме?» (один из немногих, заданных внезапно по пути из Нью-Йорка) – он отделался односложным: «Занятно», и она вроде бы удовлетворилась ответом или, согласно ее версии, вынуждена была удовлетвориться. В остальном дед прикинул, что от сегодняшнего дня до смерти ему предстоит не меньше трех раз объяснять, за что он попал в тюрьму, и установил верхний лимит в пять. Одну из этих возможностей он решил потратить прямо сейчас.

– Я напал на человека. Своего начальника. Пытался задушить его телефонным проводом.

– Ясно. А чем он это заслужил?

– Ничем, насколько я знаю, – ответил дед.

– Ха! А чем спровоцировал?

– Меня уволили.

– А.

– Накануне она первый раз попыталась сжечь дерево. Я был… вы понимаете. В расстроенных чувствах.

– Оттого что она попыталась сжечь дерево. После почти года…

– Почти двух лет.

– …в течение которых казалась почти здоровой. Галлюцинации исчезли.

– Да. Только, оглядываясь назад, я понял… я осознал, что они… Это все время присутствовало. Просто мы как-то ухитрялись этого не замечать.

– А в ту ночь все вернулось. Стремительно. Наверное, это было страшно.

– Это, безусловно, обесценивало всю прошлую радость.

– А на следующий день вы напали на человека. Насколько, по-вашему, гнев, заставивший вас душить начальника, был на самом деле гневом на вашу…

– Целиком и полностью. Начальника я даже и не знал толком.

– Ясно.

– На самом деле я даже не на нее злился. Я ее тогда не винил и сейчас не виню. Я понимал, что она за себя не отвечает. Что она не может себя остановить.

– Поэтому вы полагаете, что хотели выместить злобу на ком-нибудь другом.

– Возможно.

– Я бы сказал, очень вероятно.

– В этом есть определенная логика.

– А что, если… ладно. А если бы вы не были так уверены, что душевная болезнь снимает с нее всякую ответственность за совершенное? Если бы чувствовали, что она в некотором роде виновата? Мог ли ваш гнев выплеснуться на более… э… подходящий объект? Могли бы вы выместить его на ней, а не на малознакомом человеке?

– Что вы хотите сказать? Я чего-то не знаю? Как она может быть виновата?

Дед чуть не задал следующий логически вытекавший вопрос: «Был ли Конь Без Кожи на самом деле?» Затем увидел выражение докторского лица и захотел переформулировать незаданный вопрос, подойти с противоположной стороны: «Или она все это выдумала?»

Доктор Медвед не отвечал. Тягостное молчание тянулось и тянулось. Потом он ухватился за подлокотники и с усилием встал. Подошел к стальному шкафу в углу. На полках рядами, как книги корешками наружу, стояли узкие картонные коробки, штук пятьдесят или больше. На корешке у каждой коробки был приклеен белый прямоугольник с именем больного и датами. На каждого пациента приходилось как минимум три коробки; на бабушку – семь. Медвед указал на громоздкий серый агрегат, занимавший отдельный низкий столик рядом со шкафом:

– Знаете, что это?

– Магнитофон. «Уолленсак», наверное.

– Да. Я записываю на него беседы с пациентами. – Он указал на коробки с фамилией бабушки. – Это записи вашей жены. Разумеется, я не могу их вам дать. Мне не следует ни прямо, ни косвенно обсуждать с вами то, о чем мы говорили.

Он закрыл шкаф и вернулся в кресло. Оттянул щеки, сдавил между пальцами.

– Поначалу она не рассказывала мне ничего интересного. Она держала оборону – не столько против меня и моих вопросов, сколько против своего мучителя. Но когда мы начали курс премарина… Он оказал сильнейшее действие на ее симптомы и поведение. Результат был таким значительным, что я вынужден был поставить под сомнение прежний диагноз шизофрении, спровоцированной стрессовыми переживаниями, и предположить, что ваша жена страдала острым гормональным дисбалансом, дефицитом эстрадиола, вырабатываемого ее яичниками.

– Если только это не шизофрения.

– Не исключено, у женщин по крайней мере. Очень вероятно, что эстрадиол сыграл некую решающую роль. Мы на самом деле ничего об этом не знаем. Так или иначе, когда голос начал затихать… как только она смогла ослабить оборону… Она начала говорить на наших встречах с той свободой, какую никогда прежде не ощущала. Разумеется, я слушал. И не только потому, что мне за это платят деньги. Ее рассказы о пережитом. Во время войны. Они были… – Медвед подпер голову рукой. Глянул в окно на темнеющее небо. – Буду честен. Я правда не знаю, как закончить эту фразу.

– Я слышал. Знаю, – сказал дед.

– Вы слышали что-то. Слышали ли вы всё?

– Мне этого никак не проверить.

– Верно. Однако позвольте вас спросить. Когда она рассказывала вам про семью. Про пережитое во время войны. Про обстоятельства рождения вашей дочери. Или даже более обще. В целом в вашей совместной жизни, ее выражения чувств и характер поведения… была ли в них последовательность? Тот образ себя, который она создавала, ощущался ли он как целостный?

Это было как будто поднимаешься по лестнице в темноте, достигаешь последней ступеньки и срываешься в провал. С давнего воскресного вечера перед входом в синагогу Агавас-Шолом, когда бабушка постепенно забывала или выключала свой острый страх перед прикосновением звериной кожи, ответ на вопрос доктора Медведа всегда был: «Нет».

– Вот что меня тревожит, – мягко сказал Медвед на дедово молчание. – Из-за эпизода с деревом и вашей на него реакции. Что, если какие-то ее слова или какие-то сторонние сведения о ней или ее прошлом заставят вас усомниться во всем, что она говорила о себе раньше?

– Похоже, надо попросить, чтобы она ничего такого мне не сболтнула.

– Хм, – произнес доктор удивленно. Может быть, даже разочарованно.

– Если она чувствует себя лучше, все остальное меня не волнует.

– Как я уже говорил. Надеюсь, я вполне ясно дал понять. Разумеется, мы будем продолжать лечение премарином, но препарат новый, а случай – единственный в моей практике. Мы не знаем, будет ли результат стойким, а уж тем более необратимым[41]. Если она перестанет чувствовать себя лучше…

– Что бы ни довело мою жену до этого состояния, какие ужасы и мерзости, я уже всё видел и слышал. Я знаю, что это чудовищно и что она себя за это ненавидит.

– Сомневаюсь, что всё так просто. Причина не в том, что она сделала и не сделала, но в воздействии ее конкретных гормональных… э… особенностей на конкретные ситуации.

– Док, я инженер, инженер-электронщик. Меня этому учили. Инженеры много времени тратят на то, что называется анализом неисправностей. Когда вы что-то проектируете, или испытываете, или строите… ну, машины отказывают. Не срабатывают, взрываются, сгорают, что-то ломается из-за нагрузки, из-за усталости металла. А вам надо найти причину неполадки, это часть вашей работы. Вы хотите понять, что не так, и тогда сможете это починить. Может быть, я так смотрел на свою жену. Вначале – может быть, и потом тоже – долго. Хотел понять, что не так. Думал, сумею ее починить. Но я не хочу больше так о ней думать, словно ищу испорченный конденсатор. Я хочу просто… в смысле… я принимаю ее, и я… – Он хотел сказать, что любит бабушку, но чувствовал, что это не то, чем можно обременять собеседника. – Она сломлена, я сломлен. Все сломлены. Если она больше не мучается, я на все согласен.

Доктор Медвед сморгнул. Судя по выражению лица, он мысленно выстраивал доводы.

– Я… Ладно. Вы себя лучше знаете, чем я вас.

– Не факт, – ответил дед.

В дверь тихонько постучали, вошла бабушка. Завитые волосы. Взгляд из глубины испорченных войной глаз, синих, как вечер в Монте-Карло. Лицо, все ракурсы красоты и муки, в которые дед, несмотря на послевоенный цинизм, влюбился с первого взгляда. На ней было синее платье, то самое, в котором она уезжала в больницу. Широкий пояс обхватывал талию, подчеркивая бедра и грудь. Она немножко располнела, и это тоже ей шло.

– Здравствуй, милая, – сказал дед.

Он встал и обнял ее. Они поцеловались. Дед думал, это будет короткий поцелуй, но не смог оторваться, и под конец она все-таки чуть-чуть прикусила ему нижнюю губу. Если бы не чертов доктор с его дипломами, бромозельцером и дурацкой любовью к правде, дед бы уложил бабушку животом на стол, сбросив оттуда ручки и скрепки. Проверил бы контакт, который никогда не отказывал. Они отступили друг от друга. Бабушка глянула на доктора Медведа с надеждой и страхом, словно хотела знать: «Ничего, что мы так?»

Дед тоже повернулся к доктору. Тот, уже встав из-за стола, перевел взгляд с деда на бабушку и обратно, затем вынес окончательное суждение о поломке в ее электрическом контуре, которую дед пр