Book: Дом на краю ночи



Дом на краю ночи

Кэтрин Бэннер

Дом на краю ночи

Но острова могут существовать,

Только если мы любили там.

Дерек Уолкотт

THE HOUSE AT THE EDGE OF NIGHT by CATHERINE BANNER

Copyright © 2016 by Catherine Banner

Все права защищены. Любое воспроизведение, полное или частичное, в том числе на интернет-ресурсах, а также запись в электронной форме возможны только с разрешения владельца авторских прав.

Книга издана с любезного согласия автора и при содействии Литературного агентства Эндрю Нюрнберга

© Нора и Владимир Медведевы, перевод, 2017

© «Фантом Пресс», оформление, издание, 2017

Часть первая

Собиратель историй

1914–1921

* * *

Некогда над островом Кастелламаре тяготело проклятье плача. Он зарождался в пещерах у моря, а так как жители острова строили свои дома из камней прибрежных скал, сотворенных из лавы вулкана, то вскоре плач проникал в дома, звучал на улицах, и даже городская арка по ночам стонала, словно брошенная невеста.

Растревоженные этими рыданиями, жители острова ссорились и затевали свары. Отцы не ладили с сыновьями, матери отвергали дочерей, сосед шел против соседа. Словом, не было на этом острове мира.

Так длилось немало лет, пока однажды осенью не произошло большое землетрясение. Жители проснулись от страшных толчков, которые поднимались из самого сердца острова. Из мостовой вылетали булыжники, и посуда гремела в шкафах. Дома дрожали словно ricotta [1] . К утру все жилища были разрушены до основания.

И пока повергнутые камни стенали и рыдали, жители острова собрались, чтобы решить, что же им делать дальше.

В тот день юной дочери крестьянина по имени Агата явилась Мадонна, и девочка поняла, как избавиться от проклятья. «Печаль просочилась в камни острова и наполнила их, — сказала она. — Мы должны разобрать руины и заново выстроить город. Когда этот тяжкий труд будет закончен, проклятье плача будет с нас снято».

И жители острова камень за камнем вновь отстроили свой город.


Из старой легенды об острове, в версии, рассказанной мне Пиной Веллой. Впервые записано во время Фестиваля святой Агаты в 1914 году.

I

Он проснулся от того, что кто-то скребся в оконные ставни. Значит, он все-таки спал.

— Ребенок на подходе! — кричали с улицы. — Signor il dottore![2]

Не разобравшись, он решил, что речь идет об их с женой ребенке. Он закутался в простыню и подбежал к окну, прежде чем сообразил, что жена спит рядом. За стеклом луной маячило лицо крестьянина Риццу.

— Чей ребенок? — спросил доктор.

— Синьора графа. Чей же еще?

Стараясь не разбудить жену, он направился к двери. Лунный свет придавал двору странную отчетливость. Даже Риццу не был на себя похож. Воскресный пиджак и галстук сидели на нем колом, будто их прибили гвоздями.

— Это ошибка, — произнес доктор. — Я не должен принимать роды у графини.

— Но мне сам signor il conte[3] приказал вас привезти.

— Меня не вызывали к la contessa[4] принимать роды. Ее беременность наблюдала акушерка. Д’Исанту, должно быть, имел в виду, чтобы ты привез ее.

— Нет-нет, акушерка уже там. Граф требует вас. Он сказал, это срочно. — Риццу так и распирало от важности его миссии. — Так вы едете? Прямо сейчас?

— Но моя жена вот-вот родит. Я бы не хотел оставлять ее без крайних на то причин.

Однако Риццу не отступался.

— La contessa уже рожает, прямо сейчас, — настаивал он. — Я не думаю, что этого можно избежать, dottore.

— А что, акушерка одна не справится?

— Нет, dottore. Это… трудные роды. Вы нужны, потому что ребенок не выйдет без этих ваших штук навроде сахарных щипцов. — Риццу недовольно поджал губы из-за необходимости произносить подобное. Сам он ни разу не присутствовал при появлении на свет своих девятерых детей, предпочитая считать, что их лепят из глины, словно Адама и Еву. — Так вы едете? — спросил он снова.

Доктор выругался про себя, понимая, что деваться некуда.

— Только возьму пальто и шляпу, — сказал он. — Я догоню тебя через пять минут. Ты на своей повозке или мы пойдем пешком?

— Нет, что вы, dottore? Конечно, я приехал на повозке.

— Будь наготове.

Доктор одевался в темноте. Часы показывали без четверти два. Он уложил инструменты: щипцы, хирургические ножницы, набор шприцев — все это он приготовил для родов своей жены, включая морфий и магнезию на случай экстренных обстоятельств. Собравшись, он разбудил жену.

— Как часто ты просыпаешься от схваток, amore?[5] — спросил он. — У жены графа начались роды раньше времени — будь она неладна! Меня вызывают.

Она нахмурилась спросонья.

— Пока еще нечасто… я хочу спать…

Бог даст, он примет ребенка графини и успеет вернуться до родов жены. Доктор перебежал через площадь к дому старой Джезуины, которая была местной повитухой, пока не начала слепнуть.

— Синьора Джезуина, mi dispiace[6], — сказал он. — Вы не побудете с моей женой? Меня вызывают к другому пациенту, а у моей жены уже начались схватки.

— Что за другой пациент? — спросила Джезуина. — Пресвятая Агата! Не иначе кто-то отдает Богу душу на этом проклятом острове, раз вам нужно оставлять жену в такое время?

— У графини преждевременные роды, возникли осложнения — я везу щипцы.

— Так это жена графа? И вас вызывают на роды?

— Да, signora.

— Я слышала, что у вас имеются причины не принимать роды у синьоры графини. — И старуха многозначительно замолчала.

— Что вы слышали, синьора Джезуина? — Доктор с трудом подавлял раздражение.

— Люди болтают.

— Так вы посидите с ней или нет?

Джезуина опомнилась:

— Да, пресвятая Агата, конечно, посижу. Ты где, сынок? Дай-ка я за тебя возьмусь, а то ведь недолго споткнуться об эти чертовы камни.

Повитуха действительно была почти слепая. Ковыляя за доктором через площадь, она держалась за его пальто. Войдя в спальню, старая Джезуина тут же уселась в углу на стуле. Доктор понадеялся, что его жена, проснувшись и увидев старуху, не испугается.

Был уже третий час. Он поцеловал жену в лоб и вышел из спальни.

Все еще чертыхаясь, он отправился на поиски Риццу и его повозки. Проклятый граф и его женушка. Она отказалась от его услуг, пока была беременна, и предпочла помощь акушерки. И зачем теперь срочно вызывать его на виллу в два часа ночи? Все ее осложнение, скорее всего, сведется к перекрученной пуповине или какой-нибудь слишком болезненной схватке, и никакой нужды в щипцах вовсе нет. Его жена осталась одна, а он тащится через весь город по графскому вызову.

Риццу ждал, держа в руках шляпу — торжественно, будто на мессе. Они забрались в запряженную осликом повозку. Борта этого странного желто-зеленого средства передвижения были расписаны сценами великих битв, кораблекрушений и чудес, происходивших на острове. Этот транспорт предназначался не для мирской суеты. В тишине, нарушаемой только шумом моря, они двигались по сонным улицам городка. Лунный свет поблескивал на листьях пальм, ложился на пыльный круп ослика.

— Два младенца родятся на острове, — бормотал доктор. — У моей жены и у графини. И появятся они одновременно. Кто же будет их medico condotto?[7]

— Ну, — отозвался Риццу, — разве это не двойное благословение, dottore? За одну ночь народятся два младенца — такого в истории острова еще не было.

— Двойные хлопоты.

В двадцать минут третьего они добрались до ворот графской виллы. Доктор подхватил пальто, шляпу, саквояж и припустил по дорожке, чтобы поскорей покончить с этим делом.

Граф стоял у дверей спальни своей супруги в новой части дома. Его лицо в электрическом свете блестело, он походил на рептилию.

— Вы опоздали. Я послал за вами почти час назад.

— От моих услуг отказались. — Раздраженный доктор и не подумал извиняться. — И моя собственная жена тоже рожает. Несколько дней как у нее схватки. Не самое лучшее время оставлять ее одну. И я полагал, что la contessa пожелала, чтобы роды принимала только акушерка.

— Да, пожелала. Но это я послал за вами. Кармела в этой комнате, вам лучше взглянуть на нее. — Граф отступил в сторону, давая доктору протиснуться мимо своей внушительной особы в комнату графини.

В недавно проведенном электрическом свете все вокруг казалось мертвенно-бледным. Акушерка трудилась в монотонном ритме: дышите, тужьтесь, дышите, тужьтесь. Но Кармела не дышала и не тужилась. Доктор понял, что дело не в перекрученной пуповине и не в болезненных схватках. Если пациентка на этой стадии родов не тужится, то это не предвещает ничего хорошего. Ему нечасто приходилось испытывать страх во время работы, но сейчас он почувствовал, как холодок пополз между лопаток.

— Ну наконец-то вы прибыли! — с осуждением сказала акушерка.

Миниатюрная горничная тряслась у изножья кровати. Как ее зовут? Пьеранджела. Он лечил ее от бурсита.

— Принесите мне воды помыть руки, — велел доктор. — Как долго пациентка находится в этом состоянии?

— О боже! Да уж несколько часов, signor il dottore! — Рыдающая Пьеранджела подала ему мыло и горячую воду.

— Судороги продолжаются уже час, — поправила ее акушерка. — И еще у нее приступы изнеможения, когда она никого и ничего не видит.

— Когда начались схватки?

— Вчера рано утром, когда меня вызвали. С семи часов.

С семи часов. То есть они мучаются уже девятнадцать часов.

— Беременность проходила нормально?

— Отнюдь. — Акушерка протянула ему пачку листков — будто чтение ее записей как-то могло помочь в этой ситуации. — La contessa оставалась в постели весь последний месяц. У нее отекали руки и были сильные головные боли. Я думала, вы знаете о ее состоянии.

— Отек рук! — воскликнул доктор. — Сильные головные боли! Что же вы меня не вызвали?

— La contessa не разрешила, — ответила акушерка.

— Но вы! Вы же могли меня вызвать.

— С Сицилии приезжал доктор синьора графа. Он ее осмотрел и сказал, что ничего страшного не происходит. Что я могла поделать?

— Она должна была рожать в больнице в Сиракузе, а не здесь! — Доктор все больше сердился на акушерку и перепуганную Пьеранджелу. — У меня нет инструментов, чтобы сделать кесарево сечение! И морфия слишком мало!

— Она отказывалась за вами посылать, — сказала акушерка. — Я диагностировала предэклампсию, dottore, но кто меня послушается? — И она развела руками, еще больше разозлив доктора.

— Вы должны были бороться! Настоять, чтобы ее отправили в больницу!

Пьеранджела принялась причитать: «Святой Иисус и Мария Матерь Божья, пресвятая Агата, заступница несчастных, и все святые угодники…»

Принятое решение придало уверенности его движениям. Рано или поздно так бывало всегда.

— Все в сторону! — приказал доктор. — Приготовьте кипяток и чистые простыни. Все должно быть чистым.

Принесли воды, из-под обмякшего тела Кармелы вытащили запачканные простыни. Доктор простерилизовал шприц и, наполнив его магнезией, ввел лекарство в руку роженицы. Проделывая одну манипуляцию за другой, он словно следовал некоему ритуалу, будто читал молитву «Ангел Господень» или перебирал четки. Подготовил морфий, хирургические ножницы, щипцы.

— Найдите мне иголку и нитки, — бросил он акушерке. — Подготовьте марлевые тампоны и йод. Это все есть в моем саквояже.

Внезапно голос подала Кармела.

— Я просила вызвать только акушерку, — прошептала она. — Не тебя.

— С этим уже ничего не поделаешь. Нам надо извлечь ребенка как можно скорее, — ответил доктор, не обращаясь к ней напрямую.

Он взял морфий и сделал еще укол в тонкую руку. Пока Кармела засыпала, наметил ножницами разрез, примерившись сначала в воздухе. Один точный разрез длиной в пару дюймов. Простыни… так, а где простыни?

— Быстро постелите чистые! — приказал он.

На Пьеранджелу нашло оцепенение, она двигалась как во сне.

— Все должно быть чистое! — заорал доктор. Свою науку он постигал в грязных обледенелых окопах в Трентино. — Все. Если ее не убьют приступы, ее прикончит сепсис.

Кармела вновь пришла в себя. Доктор поймал ее взгляд, глаза выражали один лишь страх — он сотни раз видел такой страх в глазах солдат, когда те выходили из наркоза. Доктор положил ладонь ей на плечо. При его прикосновении, как он и предвидел, что-то в ней изменилось. Она приподняла голову и со всей силой осуждения, на которую была способна, произнесла:

— Это твоя вина.

— Еще морфия, — велел доктор акушерке.

— Твоя вина, — повторила Кармела. — Твой ребенок. Все уже догадались, кроме тебя. Почему ты не смотришь на меня, Амедео?

Он ввел ей лекарство, даже не взглянув на нее, но почувствовал, как спальня будто сжалась под тяжестью ее обвинения. Как только Кармела вновь погрузилась в беспамятство, он встал на колени, сделал разрез, просунул руку и повернул ребенка на четверть оборота. Затем с помощью щипцов одним движением извлек его наружу.


Это был мальчик. И он уже дышал. Доктор перерезал пуповину и передал ребенка акушерке.

— Пока не вышла плацента, ей все еще грозит опасность, — сказал он. Вскоре плацента вышла целиком, и сопровождаемые криком и кровью роды были окончены.

Кармела, как он и предвидел, тут же очнулась. Приподнявшись на влажных простынях, потребовала ребенка. Доктора накрыло дурнотой от облегчения и усилий скрыть его. Он отошел к окну, посмотрел на аллею, ведущую от виллы графа к дороге. Газовые фонари между деревьями сияли зелеными сферами. Пейзаж, терявшийся в сумраке, был уныл и печален: пустынный склон и черное море за ним. Все изменилось, с тех пор как он последний раз на все это смотрел. Комната стала другой. Кармела стала другой. Он и сам стал другим.

Взяв себя в руки, доктор вернулся к своим пациентам. Проверил пульс у Кармелы и у ребенка, потом зашил разрез и протер все йодом. Он проследил за тем, чтобы плаценту, окровавленные простыни, тампоны и бинты сожгли, и только после этого позволил себе повнимательнее рассмотреть Кармелу. Поглощенная младенцем, она забыла о его присутствии. Неужели это тело, истерзанное родами, которое он только что колол, резал и подвергал различным манипуляциям, было целым и молодым, когда он видел его последний раз? Как странно. Твоя вина. Твой ребенок. Он позволил себе взглянуть на новорожденного. Здоровый малыш с черным пушком на голове — почему такой кроха вообще должен кому-то принадлежать? Доктор видел в нем черты графа: толстая шея, глаза навыкате.

Но, так или иначе, она бросила ему обвинение, вот что самое главное.

После того как работа была завершена, на него накатила свинцовая усталость. В дверях возник граф, и Кармелу спешно обтерли и прикрыли. Доктору выпало объявить о рождении младенца. И он исполнил свою роль с большим воодушевлением, чем на самом деле испытывал, произнося подобающие случаю фразы: «Прекрасное дитя… сильный мальчик… приступ эклампсии… надеюсь на скорое выздоровление».

Граф осмотрел младенца, осмотрел супругу, кивнул доктору, давая понять, что его миссия окончена.

Поскольку надобности в его услугах больше не было, доктор почистил и собрал свои инструменты и сумрачными коридорами вышел на свежий воздух. Поднимавшееся солнце заливало все истинно средиземноморским сияющим светом. Было начало седьмого.

По дорожке между пальмами кто-то бежал. Риццу.

— Signor il dottore! — кричал старик. — У вас мальчик!

Из-за крайней усталости доктор в первый миг ничего не понял.

— Мальчик! — надрывался Риццу, распугивая голубей. — Ваша жена родила мальчика!

Cazzo![8] Он совсем забыл. Доктор кинулся навстречу Риццу.

— Очень быстро разрешилась, — выкрикивал в возбуждении старик, растеряв всю свою чопорность. — За час. Джезуина сказала, она могла бы родить, даже не просыпаясь. — Старик перевел дух. — Тем лучше. Ха! Слава Господу, и святой Агате, и всем святым!

Отказавшись от неспешной повозки, доктор побежал домой через пробуждающийся городок. Уже подавали голос цикады, свет разливался по аллеям и площадям, в сотне вдовьих дворов быстро и нетерпеливо скребли метлы. Он чувствовал, как солнечный свет и свет в его душе сливаются воедино и все вокруг будто преображается.

В спальне стоял запах крови и пота. Джезуина дремала, прямо сидя на стуле у изножья кровати. Ребенок тоже спал — на сгибе материнской руки.

— Прости меня, amore, — сказал доктор.

— Это оказалось легче, чем я думала, — ответила жена со свойственной ей рассудительностью. — Столько страхов, а все закончилось через час. Мы с Джезуиной отлично справились без тебя.

Он стер остатки крови. Младенец, длинное мурлыкающее существо, похожее на новорожденного котенка, словно явился из иного мира.

Доктор взял малыша на руки, осмотрел ножки и ручки, сложил ступни, разделил пальчики и, испытав прилив гордости, прослушал через стетоскоп трепыхание сердечка. Вместе с нахлынувшей радостью его переполняли нежность и странное поэтическое чувство. Какая же огромная разница — быть отцом или просто любовником. Теперь он это понимал! Почему же он так долго не решался завести ребенка? Он осознал, что жизнь его до этого момента не имела значения. Она была подготовкой к этому часу.



Однако существовала проблема — второй ребенок. Из-за этой ведьмы Кармелы к полудню слухи разнесутся по всему острову: чудо, близнецы, рожденные разными матерями, явились на свет в один час, словно так и было задумано! Он знал, что станут говорить люди.

Жена лежала обессиленная, апатичная, точно пробежала марафон. Он осмотрел ее, покрывая поцелуями с пылкостью, отчасти вызванной чувством вины. Он понимал, какая буря надвигается: и акушерка, и Пьеранджела слышали слова Кармелы. Подобная новость может настроить против него жену, соседей и, может быть, даже заставит его покинуть остров. Но сейчас его переполняло одно лишь ликование.

II

Его собственное рождение произошло при невыясненных обстоятельствах, его появлению на свет никто не радовался, его попросту не заметили.

Во Флоренции, городе над рекой Арно, есть площадь с синими тенями и тусклыми фонарями. С одной стороны на площади — здание с галереей, поддерживаемой девятью колоннами, в глухой стене галереи есть окно с решеткой из шести прутьев — трех горизонтальных и трех вертикальных. Прутья изъедены ржавчиной. По ночам они поглощают стылый воздух вместе с сыростью и туманом. В те времена за окном стояла подставка, на ней лежала подушка.

Здесь и началась биография доктора, когда одной январской ночью его бесцеремонно просунули сквозь прутья. Звякнул колокольчик. Голый одинокий малыш заплакал.

Внутри здания раздались шаги. Его взяли на руки и, прижав к накрахмаленной груди, унесли прочь — на свет.

Когда сестры из сиротского приюта развернули ребенка и увидели нежную кожу, они тотчас поняли, что это новорожденный, несмотря на крупные размеры. На шее ребенка на красной ленточке висела отломанная половинка медальона с изображением святого.

— Должно быть, святой Христофор, — предположила одна из сестер. — Смотрите: две ноги и три волнистые линии, как будто вода. Или это кто-то из южных святых.

По всем признакам ребенок был здоров. На ночь его отнесли к кормилице.

Поначалу он отказывался брать грудь, но Рита Фидуччи упорно продолжала совать ему в рот свой сморщенный сосок, пока младенец не принялся жадно причмокивать. Насытившись, он заснул. Рита покачала его, напевая не без упрека: Ambara-bà, cic-cì, coc-cò![9] Песенка предназначалась для детей постарше, но этот мальчик показался Рите слишком крупным для обычной колыбельной. Потом эта песня то и дело всплывала в памяти Амедео в разные моменты его жизни.

Перед уходом директор зашел посмотреть на вновь прибывшего. Пять детей за одну ночь! Эпидемия, не иначе. Каждый третий ребенок, рожденный во Флоренции, теперь попадал через железные прутья окна в сиротский приют, где его пеленали, давали ему имя, кормили, лечили от недугов и отсылали в отвергнувший его мир. Директор сделал запись в большой желтой книге Balie e Bambini[10], отметил время поступления ребенка, имя кормилицы и добавил описание простынки, в которую был завернут подкидыш («голубая, кое-где с пятнами крови»), и медальона («возможно, святой Христофор»). Он также записал превышавший норму вес ребенка: десять фунтов и одиннадцать унций — приютский рекорд.

Жестяной медальон директор завернул в квадратный лист бумаги и присовокупил к другим амулетам в коробке, помеченной «Январь, 1875 год». В коробке в таких же квадратных конвертах уже лежали флакон из-под духов на серебряной цепочке; женский силуэт, вырезанный из бумаги и разрезанный посередине; половинки и четвертинки жестяных медальонов, напоминавшие жетоны от камеры хранения. Больше половины детей прибыли с такими амулетами.

Он задумался и записал фамилию ребенка: Буонароло. Учитывая наплыв подкидышей — только за прошлый год им принесли две тысячи детей, — директор, старшая сестра и ее подчиненные придумали при наречении ребенка изменять одну или две буквы в фамилии за раз. Таким образом, сегодняшние пятеро поступивших стали: Буонареале, Буонареало, Буонарала, Буонарола, Боунароло. Этому младенцу-великану подойдет Амедео — доброе благочестивое имя. Добавив имя ребенка, директор закрыл книгу.

Пробудившись, ребенок был вновь приложен к груди Риты, на этот раз он с готовностью принял ее. В нем уже проявлялось главное его предназначение: выжить, вырасти и обрести дом и семью.


Он оказался не только самым крупным из подкидышей в приюте, он еще и рос в два раза быстрее, чем малыши Буонареале, Буонареало, Буонарала и Буонарола. Его выкармливали сразу две кормилицы, вместо обычной накрахмаленной колыбельки для него пришлось купить специальную кроватку и поставить ее между кроватями кормилиц, потому что, как только его клали в тесную колыбель, он начинал беспокоиться. Он рос гигантскими скачками, вторая кормилица называла его «нескладное дитя», а Рита звала благословенным ангелом. Рита клала его на колени и напевала: Ambara-bà, cic-cì, coc-cò! — так что порой он забывал, что она ему не родная мать.

Когда он чуть подрос, Рита разложила его судьбу на потрепанных картах Таро. Директор застал ее за гаданием и запретил этим заниматься. В памяти Амедео не осталось ничего из ее предсказания, но он запомнил сами карты и полюбил истории, в них заключенные: про Отшельника, про Влюбленных, про Повешенного, про Диавола и Башню. Он умолял рассказать ему истории про другие карты. Рита же, отложив карты, поведала ему сказку о девушке, которая обратилась в яблоко, потом в дерево, а затем стала птицей. Он услышал сказку про хитрого лиса. После этого он мечтал, чтобы лис спал около его кровати на каменном полу в общей спальне. Он жаждал все больше историй. Франка рассказала ему две сказки: первую — о демоне по имени Серебряный Нос и вторую — о колдуне, которого прозвали Тело-без-души. Наслушавшись ее сказок, Амедео заперся в платяном шкафу Риты, опасаясь, что демон и колдун придут за ним. Но и после этого он не перестал любить сказки.

Он был еще совсем мал, когда пропала Рита. Ему так и не объяснили, куда она делась. Его отослали в деревню, в маленький домик с земляным полом, к приемным родителям. Если в туалете встать на сиденье и заглянуть в окно, то можно было увидеть клубы тумана — там была Флоренция, город, где он родился, — и блестящую змейку реки Арно.

Приемная мать объявила, что прокормить его слишком накладно и что вся одежда ему мала. И его вернули обратно.

К тому времени, когда ему исполнилось шесть, в приюте оставались одни девочки и Амедео. Окно, через которое подкинули Амедео, теперь было закрыто. Детей приносили в контору — в корзинке, «цивилизованно», как называла это сестра Франка, иначе, мол, плохие люди бросали своих детей «ради удобства». Амедео часто думал, может и его оставили «ради удобства». У него появилась привычка стоять на ступеньках под закрытым окном в надежде, что его мать вернется за ним.


Однажды майским днем его увидел доктор, прибывший осматривать детей. Доктор особо приглядывал за Амедео. Из-за необычно больших размеров у мальчика были проблемы с ногами, он вечно попадал во всякие неприятности, и потому у доктора он появлялся чаще, чем последнему того бы хотелось.

— Ну, мой маленький дружок, — сказал доктор (который никогда не знал, как обращаться к детям, вышедшим из грудного возраста), — не было никаких травм за последние недели? Это хорошо. Что же с тобой будет?

В то утро Амедео испытывал смутное беспокойство, которое вдруг обрело форму и содержание. Он воспринял вопрос ничего не подозревавшего доктора слишком близко к сердцу и разрыдался.

Доктор невольно смутился. Он порылся в карманах и извлек оттуда по очереди фиалковую пастилку, мелкую монетку, старый театральный билет и носовой платок с инициалами «А. Э.» (последний Амедео тут же применил по назначению).

— Ну-ну, — сказал доктор. — Здесь не твои инициалы, но вполне сойдут. Первая буква правильная — «А» значит Амедео, а мое имя Альфредо, — правда, вторая не подходит. Ты уже умеешь читать? Моя фамилия Эспозито, в самый раз для найденыша вроде тебя, она означает «покинутый». Разумеется, в нынешние времена никто не даст такую фамилию подкидышу, из-за предубеждений.

— Вас тоже подкинули? — спросил Амедео, прекратив на миг рыдать.

— Нет, — ответил доктор. — Возможно, подкидышем был мой прадедушка, так как у нас нет никаких записей о нем.

И мальчик вновь ударился в слезы, как будто воспринял как личное оскорбление факт, что доктор не из подкидышей.

— Съешь пастилку, — увещевал его доктор.

— Не люблю пастилки, — сказал Амедео, который никогда их не пробовал.

— А что ты любишь? — спросил доктор.

— Сказки, — всхлипнул мальчик.

Доктор напряг память и извлек из ее глубин полузабытую историю, которую рассказывала ему няня. Это была сказка о попугае. Одна женщина собиралась предать своего мужа, а попугай пытался предотвратить измену, рассказывая невероятную длинную-предлинную историю. Влетев в окно, он принялся излагать ей свою сказку. Женщина слушала как завороженная — все дни и ночи напролет, пока не вернулся муж. И все закончилось хорошо. Вроде бы.

Амедео вытер слезы и сказал:

— Расскажите мне эту сказку как следует.

Но доктор не смог все вспомнить. На следующей неделе он принес Амедео толстый блокнот в красном кожаном переплете, где была записана эта сказка. По крайней мере, его экономка Серена, которая записала историю, именно так запомнила ее со слов своей бабки, по чьей линии в роду имелись знатные сказочники. Почему доктор постарался раздобыть для Амедео историю попугая, он и сам не знал. На обложке блокнота были вытеснены золотые лилии. В жизни Амедео это была первая по-настоящему прекрасная вещь. Глядя на радость мальчика, доктор решил оставить ему блокнот.

— Ну вот, — сказал довольный собой доктор, — ты можешь добавлять сюда другие сказки и упражняться в чтении и письме.

После этого у Амедео появилась привычка выслушивать все подряд истории, которые рассказывали сестры, монашки, священники ордена Святейшей Аннунциаты, прохожие, остановившиеся под окном сиротского приюта, и посетившие приют благотворители. Позже, научившись писать, он заносил понравившуюся историю в свою красную книжку.

В тринадцать лет на вопрос, какое ремесло он бы выбрал, Амедео ответил, что хотел бы стать доктором. Его послали к часовщику. Часовщик вернул его обратно через три дня. Большие пальцы мальчика крушили миниатюрные часовые механизмы. Его отправили к булочнику, но булочник то и дело натыкался на огромного ученика. После нескольких месяцев мучений булочник растянул из-за него лодыжку, и его терпение лопнуло. Потом Амедео снарядили к печатнику. Там ему понравилось. Но за работой он то и дело останавливался, чтобы дочитать историю, а это стоило печатнику денег и клиентов. И Амедео снова оказался в приюте.

Так он оставался мальчиком без профессии и без призвания. Его отправили в школу, которую он, честно говоря, перерос. Здесь он наконец отличился: каждый год заканчивал лучшим учеником, обгоняя по оценкам сыновей клерков и лавочников, у которых трудился. Он все еще настаивал, что хочет стать врачом. Ни один подкидыш из приюта еще не учился на врача, и директор решил посоветоваться с доктором Эспозито.

— Это возможно? — спросил он.

— Возможно, — ответил доктор. — Если кто-нибудь возьмется оплатить учебу, а кто-нибудь другой будет его опекать и направлять. И если он избавится от своей неуклюжести. Что, позволю себе заметить, тоже возможно, если парень постарается.

Директор убедил одного из благотворителей оплатить часть расходов на обучение, другой благотворитель обеспечил Амедео учебниками и одеждой. Два года пришлось потратить на службу в армии, но, когда Амедео вернулся, доктор Эспозито подчинился неизбежному (за эти годы он уже прикипел к нескладному парню) и позволил Амедео переехать в свой дом. Молодой человек поселился в комнатушке в глубине докторского дома, ел вместе с его экономкой Сереной, а доктор следил за его учебой. Амедео уже исполнился двадцать один год, так что обо всем остальном он мог позаботиться самостоятельно. Доктор устроил подопечного в медицинскую школу при больнице «Санта-Мария Нуова», а по вечерам тот зарабатывал на жизнь, моя стаканы в баре между виа дель’Ориуоло и Борго дельи Альбици.

Все сложилось как нельзя лучше. Молодой человек разводил в камине огонь, придвигал доктору стул, и тот — холостяк на склоне лет — испытывал к юноше отцовские чувства. Кроме того, Амедео был приятным собеседником, поскольку ежедневно прочитывал газету от первой до последней страницы и систематически изучал библиотеку доктора. И в результате Эспозито нарадоваться не мог тому, что взял сироту в дом. Время от времени доктор приглашал Амедео отужинать с ним в сумрачном кабинете, где имел обыкновение есть прямо за письменным столом посреди завалов из научных журналов. По натуре доктор был коллекционером, и его кабинет переполняли всяческие диковины: высушенные бабочки, заспиртованные в банках белые червяки, кораллы, чучела полинезийских грызунов, прочие чудеса, которые он собирал на протяжении своей долгой одинокой жизни, будучи последним представителем большой научной династии. Молодого человека особенно завораживал стоявший на столике в холле возле подставки с зонтами макет человеческого глаза — верхний слой у него был отделен, чтобы продемонстрировать сеть кровеносных сосудов. На лестнице вдоль стены висели китовые усы. Экспонаты Амедео не раздражали, напротив, он привязался к этим штуковинам так же, как и к самому доктору. Про себя он решил, что однажды у него будут собственные коллекции: кабинет, заставленный научными артефактами, и библиотека, полная книг. Его красная книжка заполнялась новыми историями, а в голове роились идеи энтузиаста-недоучки.

Но когда он наконец получил диплом (Амедео по опыту знал, что человеку без роду-племени на все требуется времени в два раза больше), он стал medico condotto, а не больничным хирургом, как его приемный отец. В знак уважения он взял его фамилию — Эспозито. Ему не удавалось найти постоянное место работы, и он практиковал в деревнях, если старый доктор умирал или местный врач не мог работать по болезни. У него не было ни лошади, ни велосипеда, так что и дождливым утром, и холодной ночью он обходил каменные домики пациентов пешком. На холмах под Фьезоле и Баньо-а-Риполи ему приходилось накладывать шины на сломанные лодыжки, вправлять плечи крестьянам и принимать роды у их жен. В поисках работы он разослал письма во все деревни провинции, но безрезультатно.

Все это время Амедео продолжал собирать истории. Его профессия и манеры, похоже, располагали к откровенности. Крестьяне рассказывали ему о потерянных в море дочерях, о разлученных братьях, которые, встретившись вновь, не узнавали друг друга и вступали в смертельную схватку, об ослепленных пастухах, которые ориентировались по пению птиц. Создавалось впечатление, что бедняки больше всего любили грустные истории. Все эти сказки по-прежнему оказывали на него магическое воздействие. Возвращаясь домой пасмурным утром в свое очередное временное жилище, он мыл руки, наливал себе кофе, раскрывал окна навстречу бодрому людскому гомону и принимался переписывать истории в свою красную книжку. Он делал это независимо от того, какая участь постигала его пациента, и всегда торжественно. В этом смысле его книга стала собранием торжества тысячи других жизней.

Несмотря на это, его собственная жизнь оставалась скучной и неопределенной, как будто бы еще и не началась. Крупный мужчина с ястребиным профилем и сросшимися бровями, он ходил, распрямившись во весь рост, не испытывая неловкости за свои размеры, как это зачастую свойственно высоким людям. Его рост и неясное происхождение делали его неуместным и чужим везде. Наблюдая за тем, как молодежь фотографируется на пьяцца дель Дуомо во Флоренции, попивает горячий шоколад, сидя за колченогими столиками в барах, он чувствовал, что никогда не был одним из них. Юность миновала, он ощущал, что стоит на пороге зрелости. Амедео был одинок, в одежде старомоден, скромен в привычках, вечерами он штудировал медицинские журналы, а воскресенья проводил в гостиной своего состарившегося приемного отца. Они обсуждали газетные новости, рассматривали новые экспонаты в коллекции доктора и играли в карты. Амедео смотрел на колоду и вспоминал карты Таро из своего детства: Повешенного, Влюбленных и Башню.

Старый доктор отошел от дел, но сиротский приют продолжал посещать. Там все изменилось за последние годы: дети теперь спали в проветриваемых дортуарах и играли на широких террасах, завешанных выстиранным бельем.

Амедео все пытался найти постоянную работу. Он разослал письма повсюду, даже в южные деревни, о которых прежде и не слышал, в альпийские коммуны, на крошечные острова, жители которых отвечали ему с оказией с соседнего острова, потому что до них почтовая связь еще не добралась.



Лишь в 1914 году таким вот обходным путем ему ответил мэр с одного островка. Он написал, что его зовут Арканджело, а его город называется Кастелламаре. Если Амедео угодно переехать на юг, то там как раз имеется остров решительно без какой-либо медицинской помощи, посему для доктора есть место.

Остров оказался чуть заметной точкой в географическом атласе, расположенной к юго-востоку от Сицилии, и это была самая дальняя точка, если бы Амедео решил отправиться из Флоренции на юг, не имея намерения добраться до Африки. Он ответил в тот же день согласием на предложение.

Наконец-то у него будет постоянная работа! Приемный отец, провожая его на вокзале, не сдержался и прослезился, пообещав, что летом они вместе выпьют по стаканчику limoncello[11] на террасе под сенью бугенвиллей (у старого доктора были весьма романтические представления о жизни на юге).

— Может быть, я даже переселюсь туда на старости лет, — сказал старик. Он смотрел на Амедео, видя в нем родного сына, хотя и не находил слов, чтобы в этом признаться. Амедео, в свою очередь, не знал, как выразить ему свою благодарность. Он лишь крепко пожал доктору руку. За сим они расстались. Больше свидеться им не довелось.

III

От Неаполя Амедео плыл на пароходе третьим классом. Он впервые оказался в открытом море и был ошеломлен его гидравлическим шипением и необъятностью. Он вез с собой чемодан, куда сложил свою небогатую одежду, бритвенный прибор, трубку и блокнот с историями, там же лежал кодаковский складной фотоаппарат — неожиданный подарок приемного отца. В небольшом саквояже — переложенные соломой медицинские инструменты. Амедео был полон решимости начать на Кастелламаре новую жизнь. Жизнь человека, знающего толк в фотографии, человека, который попивает горячий шоколад на террасе роскошного бара, а не подкидыша, докторишки без гроша в кармане и без работы. Он все еще пребывал в том первобытном состоянии, в каком явился на свет: ни жены, ни друга, не считая приемного отца, ни наследников. Разве судьба его не могла измениться? Разве перемены не начались с того момента, когда он пустился в это путешествие? Ему скоро сорок. Пора погрузиться в реальную жизнь, о которой он всегда мечтал.

С детства Амедео чувствовал, что плывет против течения, да так оно и было. И сейчас, оглядываясь, он видел, что все пароходы, покидавшие порт Неаполя, направлялись на север, словно влекомые невидимым магнитом, а его судно двигалось на юг, рассекая волны и вспенивая носом лунный свет. Пароход зашел в Салерно и Катанию и пришвартовался в Сиракузе. Отсюда Амедео впервые увидел Кастелламаре. Остров казался плоским мрачным бугорком на линии горизонта — скалой, торчащей из воды. Ни парохода, ни парома, чтобы добраться до острова, не было, ему удалось найти только рыбацкую лодку с не предвещавшим ничего хорошего названием «Господи, помилуй». Да, сказал ему хозяин лодки, он доставит Амедео на остров, но не меньше чем за двадцать пять лир, потому как при таком ветре на это понадобится весь вечер.

Старик, разбиравший сети неподалеку, прислушивался к их разговору. Он забормотал что-то про остров невезения, про проклятье плача и пустился в запутанные объяснения про пещеры, где обитают скелеты. Однако первый рыбак, чуя близкую выгоду, быстренько осадил его и отправил обратно к сетям.

И поступил разумно. Амедео суеверностью не отличался, обычаев юга не знал, а потому и не думал вступать в торг. Он заплатил двадцать пять лир и с помощью рыбака устроил свою поклажу под сиденьем гребца.

Рыбак греб и болтал, греб и болтал. Жители Кастелламаре, сообщил он, перебиваются тем, что пасут коз и собирают оливки. Еще они охотятся на тунца, которого забивают палками. И на другую рыбу, любую другую, которую можно забить, или поймать на крючок, или забагрить за жабры. Амедео, страдавший морской болезнью от самого Неаполя, не открывал рта, а рыбак все распинался. Наконец они достигли каменной пристани Кастелламаре.

Рыбак высадил его на остров в начале десятого. Пока Амедео наблюдал, как огонек на корме удаляющейся лодки мелькает среди волн, его поглотила абсолютная пустота и тишина, словно бы место это было необитаемо. И действительно, ближайшие к берегу строения были темны и безжизненны. Каменную пристань, еще не остывшую после дневного зноя, устилали лепестки бугенвиллей и олеандра, в воздухе витал легкий запах ладана. Подхватив багаж, Амедео отправился на поиски какого-нибудь батрака или рыбака, владеющего тачкой. Но нашел лишь старую арабскую tonnara[12] с каменными арками, на дне которой валялись игральные карты и окурки, и белую часовню, также пустую. С алтаря на него взирала неведомая ему святая, по обе стороны от статуи стояли вазы с лилиями, поникшими от жары.

В своем письме мэр Арканджело инструктировал: Амедео должен подняться на холм, где он и обнаружит город, «миновав заросли опунций и каменную арку на вершине скалы». Он начал привыкать к темноте и смог различить очертания поселения, приютившегося на самом краю холма, — шаткие домики со ставнями на окнах, облупленный барочный фасад церкви, квадратную башню с куполом, синяя эмалевая облицовка которого отражала свет звезд.

Подъем с чемоданом по крутому склону был задачей малоисполнимой. Придется оставить багаж внизу. Амедео занес чемодан в часовню, понадеявшись, что освященные стены защитят его имущество, и с одним саквояжем, в который переложил фотоаппарат, пустился в путь. Дорога оказалась каменистой и неровной, в зарослях вдоль нее шныряли ящерицы, в темноте слышался лишь шум прибоя. Оглянувшись, Амедео увидел, как волны набегают и пенятся у входа многочисленных небольших пещер. Дальше дорога поворачивала прочь от берега, через полоски полей, и петляла вокруг приземистых каменных крестьянских домов. Он миновал оливковую рощу, прошел меж темными силуэтами высоких кактусов. И действительно, вот каменная арка, старая и осыпающаяся. Стоя на самой вершине острова, обдуваемый ветром, он понял, что и отсюда Кастелламаре выглядит точно так же, как и на расстоянии, — одинокая скала в огромном море. На севере едва различались огни Сицилии, на юг же простиралась сплошная чернота.

На городке лежала печать безмятежности, характерная для мест, не потревоженных приезжими. Главную улицу освещали стоявшие на небольшом расстоянии друг от друга закопченные электрические лампы, на боковых улочках с балконов свисали газовые фонари. Росшие в изобилии тимьян и базилик наполняли воздух крепким ароматом. Доктор углубился в узкие улицы в поисках признаков жизни. Он миновал торговую улицу с вывесками, нарисованными черной краской по штукатурке, пахнущий тиной фонтан, смотровую площадку с видом на море. Ни единой живой души. И когда он уже почти отчаялся, послышалось пение. Поплутав по неосвещенным проулкам, несколько раз наткнувшись на низко висящие веревки с бельем, отбившись от бродячего пса, он вышел к длинной лестнице, ведущей к городской площади. И там наконец обнаружил жителей острова.

На площади, венчавшей остров, все бурлило. Женщины сновали, придерживая на голове большие подносы с рыбой, тут и там вино лилось в стаканы, переборы гитар и напевы organetti[13] оглашали вечерний сумрак. Босоногие мальчишка и девочка опасливо маневрировали с тележкой меж людей. В одном углу площади с аукциона продавали осла. Женщины, мужчины и дети толкались вокруг животного, размахивая розовыми билетиками. C пьедестала на толпу взирала подсвеченная сотней красных огней большая гипсовая фигура святой — женщины с копной черных волос и тревожным пристальным взглядом. Амедео предстояло вскоре узнать, что он прибыл на остров в разгар ежегодного Фестиваля святой Агаты. Происходящее походило на чудесный, сказочный переполох, ничего подобного ему видеть не доводилось.

Амедео вступил в самую гущу этого веселья, как в теплое море. Вокруг витали запахи жасмина, анчоусов и хмельных напитков, раздавались обрывки местной речи и итальянского с акцентом, кто-то пел печальные песни на неизвестном ему языке. Он шел мимо ярких огней, факелов и сотни красных свечей, которые освещали похожую на призрак святую. Наконец он выбрался из толпы, прижимая к груди саквояж, и увидел на дальнем конце площади необыкновенный дом.

Квадратной формы бледно-опалового цвета здание, казалось, балансировало на самом краю холма между залитой огнями площадью и сокрытыми мраком холмами и морем. Террасу окаймляли заросли бугенвиллей. За небольшими столиками сидели люди, пили limoncello и arancello[14], спорили и ругались, играли в карты, раскачивались в такт бодрым ритмам organetti. Вывеска замысловатым шрифтом провозглашала: Casa al Bordo della Notte — «Дом на краю ночи».

К Амедео подковылял невысокий старик. Слегка пошатываясь, он осмотрел его и спросил:

— Вы кто такой?

— Амедео Эспозито, — испуганно представился Амедео. — Я новый доктор.

— Новый доктор! — в упоении вскричал старик. — Новый доктор!

Вмиг ошарашенного Амедео окружили жители острова, они аплодировали, хлопали его по плечам, хватали за руки. Он не сразу сообразил, что так люди выражают свою приязнь. Старик ликовал пуще всех:

— Я Риццу! Это бар моего брата. Риццу — очень важная фамилия на этом острове, вы сами убедитесь, signor il dottore. Я принесу вам выпить. И еще я принесу вам жареных анчоусов, рисовые шарики и тарелку моцареллы.

Доктор, который не ел ничего от самой Сиракузы, почувствовал, насколько проголодался. Он сел. Ему налили ликера, накрыли стол. Вскоре появился и мэр Арканджело. Он продвигался через толпу, явно в сильном подпитии, улыбаясь направо и налево. Пожал Амедео руку, похлопал по плечу, приветствуя его прибытие на остров. Затем представил священника, тот был худ, носил имя отец Игнацио и был, по словам Арканджело, членом городского совета.

Покончив со встречей гостя, мэр удалился, а священник, прокашлявшись, подсел к Амедео:

— Позволю себе спросить, вас еще не познакомили с il conte? Заместителем мэра? Впервые на острове мэром избрали не местного графа, так что вы прибыли в разгар больших перемен.

Амедео, который считал, что в двадцатом веке в Италии не осталось феодалов, не нашелся с ответом.

— Вы скоро его увидите, — сказал священник. — Не волнуйтесь. Чем быстрее эта встреча закончится, тем лучше.

Вернулся Риццу с тарелками в сопровождении такого же мелкого старичка, которого он представил как своего младшего брата и владельца бара. Риццу забрался на стул напротив Амедео, подлил ликера и пустился излагать историю острова и святой, которой был посвящен фестиваль.

— Сколько раз я говорил отцу Игнацио, чтобы он поднял вопрос перед папой об официальном признании святой Агаты. Она излечивала недуги. Сняла проклятье плача, другой раз прекратила эпидемию тифа. Она спасла остров от вторжения, направив на неприятеля шторм из летающих рыб. В четвертый раз она показала свой дар, излечив ноги девушки, упавшей в колодец, хвала святой! А что, вон там сидит та самая девушка — синьора Джезуина.

Амедео обернулся.

— Нет, signore, вон там! — Риццу указывал на пожилую женщину, которая раскачивалась в такт веселой музыке organetti.

— Когда произошло чудесное исцеление? — спросил доктор.

— Ну, уж немало лет как. Не сейчас, так в следующем году мы ожидаем от святой Агаты нового чуда. Во время фестиваля мы проносим ее статую по всему побережью, и в награду она благословляет рыбацкие лодки, новый урожай и всех младенцев, рожденных на острове. В этом году их семеро — так что, осмелюсь сказать, вам будет чем заняться, dottore!

— И всех их нарекут Агатами, — мрачно добавил священник. — Уверен, нигде в мире нет столько Агат, сколько на этом острове. Приходится награждать их более сложными именами: Агата с зелеными глазами, Агата из дома с бугенвиллеями, Агата, дочь сестры булочника…

— Агата — самое прекрасное имя! — пьяно запротестовал Риццу. Он слез со своего стула и пошел искать вино для доктора, которому, по наблюдениям Риццу, местные ликеры не пришлись по вкусу, так как он пил слишком медленно, давился и кашлял без необходимости.

Тем временем Амедео привел в восторг присутствующих, достав свою заветную красную книгу и записав в нее рассказ Риццу про святую Агату, который глубоко впечатлил его. Как и всё этим вечером, история Агаты казалась окутанной чарами и представлялась не вполне реальной, и он боялся, как бы не забыть ее.

Когда любопытствующие разбрелись, отец Игнацио подался к Амедео:

— Боюсь, здесь вам не будет покоя. На этом острове не было врача с тех пор, как первые греческие мореплаватели высадились тут две тысячи лет назад. Местные повалят к вам со своими мозолями и геморроями, больными кошками, истеричными дочерями и кучей вопросов, которые они имеют по медицинской части. И со своими историями. Их будет очень много. Готовьтесь.

— У вас на острове никогда прежде не было врача?

— Никогда.

— А что же вы обычно делаете, когда кто-нибудь заболеет?

Отец Игнацио развел руками:

— Если что-нибудь серьезное, мы отправляем больных на рыбацкой лодке на большую землю.

— Ну а если шторм или лодка недоступна? Мне с трудом удалось добраться сюда, только один человек согласился меня везти.

— У меня есть кое-какие лекарства, — ответил священник. — Та добрая вдова, Джезуина, помогает роженицам. Мы с ней справляемся как можем. Но нет, это очень печальное положение дел. Мы рады, что вы приехали к нам. У меня сердце кровью обливается, когда приходится хоронить молодых людей, а я даже не знаю, можно ли было это предотвратить.

— Но почему вы только теперь наняли врача?

В ответ отец Игнацио печально хмыкнул:

— Вопрос политики. Этого не желал предыдущий мэр. Он не видел необходимости иметь на острове врача. Но сейчас городской совет поменялся, я сам в совете, и директор школы Велла, а Арканджело стал мэром, и мы взялись за дело.

— А прежде мэром был граф?

— Граф д’Исанту, — подтвердил священник.

— Тот самый, которого тут все ждут?

— Да, dottore. Разумеется, он граф теперь только по титулу, правителем острова, как в давние времена, он не является. Но и после Объединения Италии местные жители — чертовы глупцы — продолжали выбирать мэром представителя рода д’Исанту, за исключением последнего раза — только Богу и святой Агате известно почему!

— Этот il conte был мэром столько лет и не видел нужды во враче? Сколько людей живет на острове?

Отец Игнацио сказал, что жителей на острове примерно тысяча, но, насколько ему известно, перепись населения здесь никогда не проводилась. Тут внезапно священник переключился на вопрос жилья для Амедео:

— Вы будете жить в доме директора школы il professore[15] Веллы и его жены Пины. Они должны быть где-то здесь. Позвольте, я приведу их.

Священник поднялся из-за стола и через несколько минут вернулся с директором школы и его женой. Il professore был мужчиной лет сорока с небольшим, напомаженные волосы он расчесывал на пробор. Хлопнув Амедео по плечу, он сказал:

— А, хорошо, хорошо, наконец-то приехал образованный человек.

Его слова вызвали у священника ухмылку. Il professore завладел вниманием Амедео и засыпал его фактами из истории острова: «захватывали ВОСЕМЬ держав, вы представляете», и «не было церкви до 1500 года». К трем часам утра, допившись до полной неспособности говорить, он свалился со стула.

Директора школы сопроводили домой, и из тени вышла его жена Пина. Il professore успел поведать Амедео, что в жилах местных обитателей текла кровь норманнов, арабов, византийцев, финикийцев, испанцев и римлян. Это явно отразилось на внешности Пины, которая обладала черными косами и глазами неожиданного опалового цвета. Ее втянули в компанию и буквально заставили рассказать то, что жители острова называли «настоящей историей Кастелламаре». Что она и сделала. Ее голос звучал неуверенно, но говорила она громко. Это был рассказ о захватчиках и изгнанниках, извержениях жидкого огня и загадочном плаче, о скорбящих голосах и пещерах с гремящими, выбеленными временем костями. Рассказ настолько поразил Амедео, что, проснувшись на следующий день, он попытался припомнить его во всех подробностях и лишь позже осознал, что от него в ту первую ночь ускользнула самая главная подробность: никто не мог сравниться с Пиной в умении рассказывать истории.

Закончив, Пина извинилась и ушла: она должна была убедиться, что муж благополучно добрался до дома. Она постарается вернуться к концу праздника и уж точно к разбрасыванию цветов.

— Пина — умная женщина, — заметил священник, глядя ей вслед. — Я ее крестил и учил ее катехизису. Она слишком образованна для этого острова и для своего мужа. Чертовски жаль, что я не могу убедить il professore оставить свой пост и передать его жене. У нее бы гораздо лучше получилось, сам-то он жуткий зануда.

Старик Риццу, появившийся во время рассказа Пины, зашелся от восторга:

— Отец Игнацио любит скандалы! Вечно устраивает их. Он самый необычный из всех наших священников.

Святой отец, явно польщенный, залпом допил arancello.

В этот момент по толпе прокатилась волна возбуждения — некий коллективный восторг.

— Il conte, — объяснил Риццу. — Наконец-то прибыл.

— Да, — отреагировал отец Игнацио. — Еще один персонаж, которого я с трудом перевариваю. Извините, dottore, я должен удалиться.

Возле статуи святой появился корпулентный мужчина в бархатном пиджаке. Амедео наблюдал, как он прокладывает себе путь через толпу, привлекая всеобщее внимание и принимая подношения. Одни кланялись и пожимали ему руку, другие протягивали дары: тарелку с баклажанами, бутылку вина, живую курицу в деревянной клетке. Все это граф брал и передавал следовавшей за ним свите. Это воспринималось как должное, хотя Амедео заметил, что не все подходили к графу и не все тянули руки в приветствии.

Граф наконец приблизился к столу Амедео. Священник исчез, Риццу принялся кланяться. Амедео решил, что ему подобает встать.

— Вы, как я понимаю, и есть новый доктор. Я Андреа д’Исанту, il conte.

Амедео поспешно представился.

— Piacere[16], — сказал граф безо всякой радости. — Это моя жена Кармела.

Вперед выступила молодая женщина со скучающим выражением на лице. Ее черные волосы были завиты, на голове красовалась шляпка, увенчанная пером, какие носили в Лондоне и Париже, что выделяло ее на фоне старомодных нарядов местных красавиц.

— Кармела, — произнес граф, махнув рукой в сторону жены, — принеси мне кофе и что-нибудь выпить. Вина. И чего-нибудь закусить — печенья или arancino[17].

После чего отодвинул стул, опустился на него и задумался на какое-то время.

— Итак, — прервал граф молчание, — когда вы прибыли? Кто встречал вас на причале?

— Около девяти часов, — ответил Амедео. — Меня никто не встречал. Я добрался сам. Но меня уже познакомили с синьором Арканджело и членами городского совета — профессором Веллой и отцом Игнацио.

— Вы ведь горожанин? Северянин? И что же вы делаете на этой скале на самом краю света? Не иначе скрываетесь от чего-то. — И граф хохотнул.

Амедео не знал, что на это ответить. Он просто объяснил, что искал место il medico condotto по всей стране и нашел его здесь.

— Ну, надеюсь, вам удастся заработать на жизнь. Откуда родом ваша семья? Эспозито — какая-то странная фамилия.

— У меня нет семьи, только приемный отец, — ответил доктор. Он говорил уверенно, так как не имел обыкновения стесняться этого обстоятельства. Хотя от допроса, учиненного графом, и неспадавшей жары он слегка вспотел. Он провел пальцем под воротником сорочки.

— Человек без семьи? — переспросил граф. — Человек из ниоткуда — сирота?

— Меня воспитали во Флоренции в «Оспедале дельи Инноченти», приюте для подкидышей. Одном из лучших, — не удержавшись, с гордостью добавил он.

— Ну, я так и подумал. Эспозито — «брошенный».

Вернулась Кармела, за ней следом шли Риццу и его брат — с подносами. Они принесли чашки с золотым ободком, разложенные на блюдце печенья и закупоренную бутылку arancello.

— Самый лучший, — пробормотал Риццу с подобострастием.

— Кармела, налей ликера. — И снова граф не удостоил взглядом супругу.

Она лишь кивнула, налила ликера мужу и присела чуть в сторонке, смиренно сложив руки.

— На вилле у нас есть мороженое и настоящие ликеры, доставленные из Палермо. — Граф испустил притворный вздох. — Боюсь, во всем прочем вы сочтете нас примитивными людьми, dottore. Ни нормального электричества, ни библиотеки. Книги портятся от морского воздуха. К тому же народ большей частью неграмотный, читать умею лишь я да священник, директор школы и бакалейщик Арканджело. И еще, полагаю, Кармела, хотя с ее модными журналами и французскими романами никто не держит ее за персону просвещенную. Ха! Я надеюсь, в приюте вам привили непритязательность, так как этот остров — настоящее испытание для цивилизованного человека.

— Истинный признак цивилизованности, — сказал Амедео, которому только что пришла эта мысль в голову, — полагаю, это наличие врача.

Тут прекрасная Кармела — к ужасу Амедео, — рассмеялась. Граф размешал кофе и впился зубами в печенье. Он откусывал большие куски, проглатывал их и отирал крошки со рта.

— Наличие врача на острове никогда не было целесообразным, — сказал он. — Мэр и совет все неправильно поняли. Это траты, которые мы не можем себе позволить. Я, разумеется, надеюсь, что вы сумеете заработать себе на жизнь, но сейчас трудные времена, и вы можете не протянуть и года, мне жаль это говорить.

Повисло молчание. Амедео встретился взглядом с Кармелой и тут же смущенно отвел глаза. Она чуть наклонилась вперед:

— Вы должны отобедать у нас на вилле. — Лицо ее почти светилось от плохо скрываемого злорадства. — Вам с мужем будет о чем поговорить.

— Весьма любезно с вашей стороны, но вряд ли у меня найдется свободное время, после того как я приступлю к своим обязанностям.

— Ну, может, вы и выживете здесь, — сказал граф. — По крайней мере, вы не привезли сюда жену и детей — вам только себя содержать. При отсутствии трат на удовольствия, возможно, вы и проживете, но так себе, скудно, по-холостяцки. Мне бы такая судьба не подошла, но вы, скорей всего, привыкнете. Весьма удобно быть сиротой, без жены и детей, не обремененным никакими обязательствами. — И он посмотрел на жену, явно наслаждаясь тем, как повернул разговор.

— А что же вы, signor il conte? Вы и la contessa скольких детей воспитываете? — Интуиция подсказала Амедео, что детей у них нет.

Граф покачал головой:

— Моя жена бесплодна.

Кармела опустила голову, и Амедео увидел, как от публичного унижения шея ее залилась краской. Одним ударом граф указал жене ее место и заставил умолкнуть доктора. Цапнув последнее печенье, граф допил кофе и протянул руку Амедео:

— Я надеюсь, что вам удастся заработать здесь на жизнь.

— Во всяком случае, я намереваюсь, — с достоинством ответил Амедео.

Пока il conte удалялся через толпу, Амедео услышал печальный вздох и, обернувшись, увидел рядом отца Игнацио.

— Так, так, — произнес он. — Вот вы и пережили свою первую встречу с il conte. Дальше будет лучше.

— Мне немного жаль Кармелу, — сказал Амедео.

— Да, — ответил отец Игнацио. — Нам всем ее немного жаль.


Рассвет наступил раньше, чем ожидал Амедео, пробившись серым светом, но фестиваль продолжался. Амедео уже неуверенно держался на ногах и хотел лишь одного — спать, но по-прежнему сидел за столом между священником и Риццу. Тем временем музыка становилась все неистовей, а пляски все беспорядочней. Игроки за карточным столом уже много часов были погружены в партию scopa[18]. После каждой победы выигравший смахивал со стола свои карты, крики картежников становились пронзительнее, ругательства, хоть и незлые, изощреннее. При последней сдаче брат Риццу победно вскочил, воздел одну руку с зажатыми в ней картами, а другой опрокинул кувшин с limoncello. В кругу танцоров залихватски прыгал молодой человек в жилете и крестьянском черном картузе. Затем внезапно танцующие рассыпались в разные стороны, картежники проворно собрали карты, на площади началась всеобщая суматоха.

— Дьявол! Сейчас будут цветы! — вскричал отец Игнацио и встал. — Вечно я забываю!

С неожиданной энергией он устремился сквозь толпу к статуе святой. Группа молодых парней подняла статую. В окружающих площадь домах разом распахнулись все окна.

— Что происходит? — спросил Амедео, но и Риццу тоже исчез. Амедео вдруг осознал, что на террасе бара он остался один.

Священник затянул молитву. И вдруг случилось нечто поразительное: сверху хлынул ливень из лепестков. Из каждого окна верхних этажей женщины швыряли цветы — прямо из корзин сыпались олеандры и бугенвиллеи, свинчатка и жимолость, и вскоре все пространство площади заполнилось цветами. Дети кричали и прыгали, organetti и гитары наяривали, статуя святой, покачиваясь, плыла над головами. А цветы все кружились и кружились в воздухе.

Внезапно Амедео подумал, что было бы здорово сфотографировать происходящее. Он пошарил в саквояже, вынул фотоаппарат и проворно собрал его. Установив камеру на столе, Амедео сделал свой первый снимок на острове: зернистое недодержанное изображение террасы, площади и цветочного дождя.

Несколько недель спустя он напечатает снимок в импровизированной проявочной, устроенной в чулане в доме директора школы (прекрасное убежище от лекций il professore). Цветы выйдут лишь белыми крапинками на сером фоне, но все же четкость изображения поразит Амедео. Красота. На снимке различимы лица тогдашних незнакомцев, которые позже станут частью его повседневной жизни: Риццу с братом рука об руку у бара, огни которого сияют словно звезды, отец Игнацио перед статуей, темный силуэт il conte, Пина Велла в верхнем окне и в стороне ото всех — прекрасная Кармела.

Амедео потом сочтет эту фотографию знаменательной, ибо она, как и истории карточной колоды Риты Фидуччи, таила все грядущие события его жизни.

За пределами острова в тот 1914 год мир переживал медленное и неизбежное сползание к войне. Амедео этого поначалу не осознавал. Новость об убийстве эрцгерцога в Сараеве, произошедшем через несколько часов после чудесного цветочного дождя, достигла берегов Кастелламаре только тринадцать дней спустя. К тому времени остров пленил Амедео своей яркостью и живостью, он стал для него единственным реальным миром. Хотя нельзя отрицать и очевидного: в этом волшебном мире Амедео был чужаком — столь же необычным, как и великан из сказки. Он вечно стукался головой, входя и выходя из домов своих пациентов, а все кровати на острове были ему коротки, ведь сколочены они были еще для крестьян, живших в прошлом веке. Амедео пришлось сдвинуть две кровати и спать поперек, пока для него не сделали персональную кровать. (Много лет спустя для него сколотят и персональный гроб, чтобы уместить его крупное тело, — он так и остался самым высоким человеком на острове.) И хотя Амедео не сразу вписался в островную жизнь, он чувствовал, подспудно, себя здесь своим. Проснувшись на следующее утро после Фестиваля святой Агаты, он обнаружил под дверью чемодан. Отец Игнацио с первого же дня выбрал его собеседником для обсуждения новостей с континента: «Вы — думающий человек, Эспозито, у вас есть свое мнение». Престарелые братья Риццу поджидали его перед утренними обходами и угощали кофе и рисовыми шариками. Не прошло и месяца, а его мнением уже интересовались вдовы из Комитета святой Агаты (хотя он был человек нерелигиозный и шокировал их в первое же воскресенье, не явившись на службу в церковь). Синьоры спрашивали совета, какого цвета тесьму заказывать для новой хоругви, посвященной святой Агате. А после того как он успешно извлек иглы морского ежа из ступни Пьерино, Гильдия рыбаков пригласила его на торжественное открытие сезона тунца, которое проходило в tonnara.

В городе то и дело случались мелкие битвы, в которых следовало принять чью-то сторону (его уже убедили войти в городской совет на правах советника). Два человека на острове заразились тифом. На подходе были восемь младенцев. В день, когда Италия вступила в войну, Амедео отправился проинспектировать болото, дабы решить, можно ли его осушить, тем самым снизив опасность малярии. И вопрос болота и малярии казался куда более насущным, чем новость о войне. На Кастелламаре шла своя война — против паразитов и стихии, и она была куда важнее. Для Амедео остров был отдельной страной, не имевшей отношения к Италии, где прошли его одинокие детство и молодость.

По воскресеньям отец Игнацио учил его плавать, погружаясь в волны в своем купальном костюме из темной шерсти. По вечерам, после того как директор школы засыпал хмельным сном на террасе дома, Пина Велла рассказывала Амедео предания острова.

— Такое маленькое место, как этот остров, давит на человека, — предостерегал его отец Игнацио. — Ты этого пока не чувствуешь, но это скоро начнется. Каждый, кто приезжает сюда, не будучи здесь рожден, находит это место очаровательным. Но любой родившийся на Кастелламаре всеми способами стремится сбежать отсюда, и однажды ты тоже захочешь уехать. У меня это случилось на десятом году.

Но Амедео, привыкший к собственной невесомости, готовый к тому, что его в любой момент может навсегда унести с этой грешной земли, только радовался несокрушимости острова, его малости. Его умиляло, что пациенты знают, чем он займется, еще за час до него самого. Он не имел ничего против того, что сидящие на стульях около своих домов вдовы, прищурясь, оценивающе наблюдают за ним. Ему нравилось, что из большинства окон на острове открывается один и тот же морской пейзаж. В ширину остров не превышал пяти миль, и Амедео пересекал его из конца в конец во время своих ежедневных обходов. Он знал, в каких лощинах днем отдыхают дикие козы, ворошил гнезда ящериц в развалинах домов за городом. Спасаясь, скопления ящериц растекались, словно вода, по стенам. Сидя у бара старика Риццу, Амедео нарисовал на обрывке листка карту острова. Одобрительно кивая, старик поправлял, указывая на неточности.

В начале весны Амедео написал приемному отцу, приглашая его вместе выпить limoncello в «Доме на краю ночи», — тут и вправду есть кусты бугенвиллей, писал он с жаром, в точности как и предсказывал старый доктор.

Но летом им не довелось посидеть в тенистой прохладе цветущих кустов. Амедео получил телеграмму, в которой ему предписывалось незамедлительно отправиться на север.

IV

Его отправили в окопы Трентино.

Оказавшись вдалеке от острова, Амедео особо дорожил двумя вещами: фотографией с праздника святой Агаты и своей книгой с историями. Кое-кто из коллег-медиков, вопреки правилам, взял с собой складной фотоаппарат, он же оставил свой на острове, зная, что не захочет ничего снимать там, куда едет. Ему нужна была только фотография, которая станет напоминать о доме. Он прикрепил ее изнутри к фуражке, чтобы уберечь от грязи. А грязь была повсюду, и если не было грязи, то был лед, когда не было льда, была вода, если не вода, то газ и туман. Это был мир стихий, здесь люди распадались на части, люди исходили пеной, люди кричали. В медицинской школе «Санта-Мария Нуова» его не обучали тому, как собирать людей по частям.

Блокнот с историями он хранил во внутреннем кармане кителя. Золотые лилии стерлись, кожа переплета потускнела. Но истории, как и фотография, были свидетельством существования другого мира. Его обязанности сводились в том числе к тому, чтобы напоминать пациентам именно об этом — когда надежды не оставалось. В грязном полевом госпитале он разговаривал с пехотным капитаном, потерявшим в газовой атаке зрение, расспрашивал его о доме, о семье, и в слепых глазах пациента разгоралась искра. Сначала неуверенно, а затем с жаром он говорил о себе, о родных, история его разворачивалась постепенно, заполняя пространство между ними, и в результате возникал свет, разгонявший мрак, что ждал обоих впереди.

Амедео не записывал эти истории. Ему не хотелось их запоминать. Но иногда пациента разговорить не удавалось, и тогда Амедео рассказывал свои волшебные истории из блокнота, истории, столетиями передававшиеся из уст в уста бедняками, призванные уносить слушателя прочь от серой повседневности. Историю о девушке, ставшей деревом, а затем обратившейся в птицу; историю о двух братьях, которые встретились и не узнали друг друга; историю о попугае, что рассказывал сказки. Амедео стали называть «доктор-сказочник из полевого госпиталя в Тревизо».

Иногда он рассказывал пациентам об острове. А его личной путеводной звездой было обещание, которое он дал самому себе, — выжить в этой войне и вернуться домой на Кастелламаре. К концу войны Кастелламаре остался единственным местом, в которое он верил. Все остальное поглотила удушливая мгла войны.


Он очень хотел увидеться с приемным отцом. Война все длилась и длилась, возникали темы, которых они не могли больше касаться, между ними росла пропасть непонимания, грозившая превратить их во врагов. «Может быть, именно из-за того, что ты найденыш, — писал старый доктор, — у тебя нет естественного чувства патриотизма, которое есть у твоих товарищей. И это затрудняет твое существование на войне».

«Может быть, благодаря тому, что я найденыш, — писал в ответ Амедео, — я яснее вижу фальшь».

Уже больше года он не получал писем от старого доктора. Теперь армейские открытки он просто надписывал: «С любовью, Амедео». Война закончилась, но его не отпускали. Войска страдали от испанки, так же, как и деревенские жители. Это была новая разновидность смерти, не такая, что он видел в окопах: умирали молодые и здоровые, старые и слабые; отекшие, искаженные страхом лица, глаза, подернутые белой пеленой. Когда он наконец демобилизовался в 1919 году, ему исполнилось сорок четыре. Он ехал в переполненном поезде на юг, во Флоренцию, через опустошенные и разрушенные деревни, и его охватывало чувство беспомощности, во рту стоял соленый привкус тревоги. Но все же он повидается с отцом, потом вернется на Кастелламаре, и жизнь начнется снова — в том или ином виде.

Он прямиком направился к дому приемного отца. Дверь ему открыла изможденная женщина, а не экономка, которую он хорошо помнил.

— Эспозито? Вы имеете в виду старого доктора? Он умер. Ушел прошлой зимой. Испанка.

Римские родственники приемного отца уже увезли все его вещи. Женщина отдала Амедео только пачку армейских открыток. Она позволила ему пройти в дом и походить по комнатам. Банки с червями, маски, китовые усы над лестницей — все исчезло. Лишь остатки проволоки и темные пятна на обоях там, где некогда висели экспонаты.

— Знаете, мы все кого-нибудь потеряли, — сказала женщина не без осуждения, когда Амедео зарыдал.


В смятении он вернулся на Кастелламаре. Его предыдущее путешествие на пароходе из Неаполя, казалось, происходило в другой жизни, война оставалась для него единственной реальностью. Словно он никогда не жил со своим приемным отцом в его доме, похожем на музей, никогда не получал лицензию medico condotto, никогда не был учеником часовщика, или булочника, или печатника, никогда не был подкидышем. Словно он вообще не родился.

Но Кастелламаре. Здесь он жил. Память о Кастелламаре сохранилась в его душе.

Вскоре после завершения войны он получил письмо от отца Игнацио.

Здесь все очень плохо, — писал священник. — Многие молодые люди не вернулись — я насчитал по крайней мере двадцать семь человек погибших. Остальные или пропали без вести, или грозятся уехать в Америку, поддавшись всеобщей лихорадке, заразившей всех поголовно на острове. Война сделала всех неразборчивыми и жадными. Ты увидишь, что нас стало намного меньше.

Из письма священника Амедео узнал, что брата Риццу на острове больше нет — уехал в Америку. Бар закрылся, и желающих купить его не находилось. Профессор Велла погиб. Двое из сыновей Риццу погибли. Ничего не изменилось только в одном доме — у il conte, которого комиссовали из Трентино в 1915 году с ранением в ногу. А вскоре Кармела, писал священник, разругалась с мужем и уехала жить на континент, но была возвращена домой. Какая-то любовная история. («Остерегайся Кармелы, — предупредит его позже Пина. — Эта война свела ее с ума».)

Несмотря на рассказы отца Игнацио, Амедео не ожидал, что город настолько обезлюдел. Он прибыл на остров во время сиесты, окна во всех домах на главной улице, как обычно в этот час, были закрыты. Но Амедео догадался, что некоторые из домов закрыты навсегда: окна и двери были заколочены. Повсюду признаки запустения: стул без сиденья, засохший базилик в треснувшем горшке. В уличной пыли играли двое детей. Они показались Амедео знакомыми, он припомнил, что принимал этих близнецов из семьи Маццу.

— Маддалена, Агато, — позвал он.

Дети с опаской приблизились.

— Где священник? — спросил он. Его вдруг захлестнуло острое желание увидеть старого друга, убедиться, что хоть отец Игнацио остался прежним. Но дети не знали, где он.

Амедео прошел тем же маршрутом, что и в свой первый приезд на остров. «Дом на краю ночи» стоял заколоченный, как и писал священник, веранда заросла плющом, ступеньки скрылись под сорняками.


Он опять поселился в доме Пины. Фотографию острова он прикрепил к каменной стене в чулане. Пина, похоже, была единственным человеком на острове, кто ходил, широко расправив плечи. После смерти мужа она получила должность директора школы. По вечерам они садились втроем вместе с отцом Игнацио, выпивали и строили планы спасения острова от опустошения. Острову требовалось обновление. Им нужен был паром и стационар на две палаты. Школа нуждалась во второй классной комнате, надо было создать систему похоронного страхования для стариков. Графа д’Исанту вновь избрали мэром, жаловался священник, и на острове теперь ничего не меняется. Д’Исанту почти все время проводил на Сицилии, продвигая какую-то свою непонятную карьеру с помощью друзей в Катании, он жил в своем имении в Палермо, а здесь ничего не делалось. Бар ветшал, пропавшие без вести не возвращались, никто больше не играл в карты на площади, и никто не танцевал под звуки organetti.

Увидев несколько недель спустя красавицу Кармелу, Амедео порадовался, что она ничуть не изменилась. Кармела подстерегла его на прибрежной дороге, где, одетая в выходное платье, прогуливалась под зонтиком. Она скорчила гримаску, демонстрируя недовольство.

— Dottore, вы так и не нанесли нам визит. Говорят, вы уже месяц как приехали. Здесь такая скука, не побоюсь сказать. Ни новых нарядов, ни приличной еды. Из-за испанки и гостей-то нет. Но я рада, что вы благополучно вернулись, — наверное, стали героем войны, не то что мой муж.

Амедео, не ожидавший, что ей есть дело до его благополучия, растерянно промолчал.

Она пригласила его посмотреть пещеры, историческую достопримечательность, которую он не успел увидеть перед войной. Заинтригованный, он согласился. Как только они оказались под покровом сырой темноты, она притянула его к себе и принялась целовать.

Амедео отстранился, ему стало ясно, что она выбрала его в очередные любовники — как и предупреждала Пина.

— Не беспокойся о моем муже, — прошептала Кармела ему в ухо. — Я никогда его не любила, и весь остров знает, что он деспот и идиот.

Амедео высвободился из ее объятий и, пробормотав что-то про детей Маццу, у которых жар, и пожилую вдову Донато, которую он обещал навестить до полудня, бежал прочь.

Две недели она преследовала его, подстерегая в укромных уголках острова, когда он ходил с визитами к пациентам. На пятнадцатый день он уступил, и они предались любви на холодных камнях в пещере. Он не понимал, почему она столь настойчива, но признался себе, что ни о чем не жалеет. Трудно было испытывать что-то определенное по этому поводу.

Одеваясь в темноте, Амедео на что-то наступил. Он опустился на колени и разгреб груду побелевших костей.

— Не тревожься, — со смешком сказала Кармела. — Они пролежали тут две тысячи лет. А ты думал, что рассказы о пещерах со скелетами — это очаровательные народные легенды? Пройди вглубь, и ты увидишь целые россыпи. Рыбаки не заходят сюда, боятся.

Но Амедео поспешно прошел поближе к выходу из пещеры. Они вытряхнули песок из одежды и волос, он подал ей зонтик. Одевшись и застегнув на узкой талии жакет, который, вопреки жалобам на отсутствие новых нарядов, еще хранил запах ателье, Кармела вернула себе неприступную элегантность. Она достала серебряное зеркальце и при тусклом свете привела в порядок прическу. Ее хладнокровие Амедео находил одновременно соблазнительным и пугающим. Сам он весь взмок, был выбит из колеи, голова слегка кружилась, у Кармелы же и капельки пота не выступило. Она надела шляпку, выправила ее наклон и глянула на Амедео сквозь вуаль так, будто они были чужими, — приличия восстановлены.

— Доктор Эспозито, — сказала она, — я вас задержала, вы опоздаете к следующему пациенту.

На обратном пути она показала вторую пещеру. Костей там не было, зато в сумраке светились сотни белых камней. Он узнал их — эти камешки рыбаки прибивали к лодкам на удачу.

— Как-нибудь мы встретимся в этой пещере, — сказала она. — Если тебе тут больше нравится.

В город они возвращались порознь: Кармела — главной дорогой, он — окольными тропинками и задами домов, собирая репьи на шерстяные брюки. Когда он вошел в дом, Пина как-то странно на него посмотрела, но ничего не сказала.


После этого Кармела стала вызывать его в пещеры один-два раза в неделю, а когда граф был в отъезде, то на виллу. В эти вечера Амедео ловил себя на том, что кружит по городу, притворяясь, что это ему решать, принимать или не принимать вызов Кармелы. Правды ради, он не был свободен в выборе — он никогда не отказывал ей. Но в те вечера, совершая длинные прогулки по городу, он добирался до виллы после наступления темноты, убедившись, что никто его не видит. Пока он завершал свой маршрут, пробираясь по пальмовой аллее, Кармела появлялась в окне с лампой в руках. Дабы он не попадался на глаза слугам, она принимала его всегда в своей бежево-розовой спальне, где псевдобарочные херувимы резвились на потолке меж пышных облаков. Граф собирается провести электричество, сообщила она ему, но пока их встречи проходили при тусклом свете фонаря. Свидания протекали под диктовку Кармелы, и еще до рассвета она отсылала его прочь.

Однажды он снова заговорил о графе.

— Мой муж глупец, — сказала Кармела. — Я ведь и прежде ему изменяла. Даже сбежала на континент, но он заставил меня вернуться. Он заявил, что еще один мой роман убьет его. Ну что ж, именно на это я и надеюсь.

Ее легкомыслие пугало Амедео.

— Как ты можешь, Кармела?!

— Не опасайся, что он узнает. Граф ничего не замечает. Месяцами он не прикасается ко мне. Он слишком занят, выставляя себя важным политиком, и я буду счастлива, если освобожусь от него. К тому же я не уверена, что он проводит свои ночи в одиночестве. Нас обоих это устраивает. О моем последнем романе он узнал только потому, что я сама ему сказала. В любом случае, Амедео, ты услышишь о его приближении.

И это было правдой, поскольку граф приобрел авто. Это был первый автомобиль на острове (и, как впоследствии выяснилось, единственный последующие тридцать лет). Его доставили из Палермо и выгрузили при помощи канатов на маленькую пристань под громкие крики и ругательства. Теперь граф разъезжал по грунтовым тропам и каменистым дорогам острова, сидя на водительском сиденье и обливаясь потом в кожаном шлеме и очках. Так он контролировал работу своих арендаторов. При виде il conte в большом железном ящике, заходящемся в кашле и реве, старики осеняли себя крестным знамением.

Однажды, покидая на рассвете комнату Кармелы, Амедео услышал хриплый рев авто. Внутри у него все сжалось, он упал в траву и наблюдал, как авто, вздымая клубы пыли и освещая стволы деревьев, пронеслось мимо.

В те дни казалось, что жизнь его не принадлежит ему. Это было странное существование, как во сне.


В тот год День святой Агаты проходил не как всегда.

С рассветом жара делалась непереносимой. Во время утренней мессы в церкви было столько народу, что муха не пролетела бы между прихожанами, и ни единого дуновения. В полдень солнце выжигало глаза, тени стали совсем короткими. Согласно традиции, статую святой Агаты должны были пронести вокруг каждой бухточки, не забыв ни единой извилины побережья: по кромке полей, принадлежавших графу д’Исанту; мимо каменных стен с бойницами на северной оконечности острова; через убогие деревушки на южном побережье. После чего занести в прибрежные пещеры (там в темноте было, по крайней мере, прохладно) и затем доставить на пристань, где статую встречали с ладаном и ворохами цветов. Но в том году на острове не было молодых рыбаков и тяжелую ношу взвалили на свои плечи старики. Статуя весила полтонны. Пожилые рыбаки спотыкались. Залитых ручьями пота стариков приходилось подкреплять вином и обтирать влажными полотенцами. Завершив процессию, рыбаки с облегчением бросились в воду, но теплая вода не могла охладить их, волны едва плескали, за исключением тех мест, где у берега торчали скалы, там море бурлило и кипело.

Лодки благословили, окрестили троих народившихся в этом году младенцев, и жители острова отправились в обратный путь на вершину холма. Пока рыбаки с трудом ползли вверх по каменистой дороге, солнце наконец зашло. Население острова собралось на площади, радуясь наступлению темноты.

Старый Маццу притащил своего самого тощего осла, чтобы продать на аукционе. Настроили гитары, стряхнули пыль с organetti, из кухни Джезуины появились вдовы. С самого восхода они готовили блюда с жареными анчоусами и фаршированными цуккини. Но «Дом на краю ночи» так и стоял в полной темноте. В этом году никто не играл в карты, не танцевал и не пил arancello. Трезвыми все разошлись задолго до наступления утра.


Осенью Амедео решил купить «Дом на краю ночи», он больше не мог видеть его заколоченные окна. После того как остров покинула добрая половина его обитателей, недвижимость стоила не дороже соли. И даже medico condotto мог позволить себе купить дом.

Глаза у Риццу потухли после отъезда брата.

— Этот дом разрушается, — говорил он. — Вам от него проку не будет. Невезучее место.

В конце концов Амедео удалось убедить его принять за дом пятьсот лир и курицу, и то он долго торговался, чтобы поднять цену.

Амедео занес в свою красную книжку дату покупки дома: 24 сентября 1919 года. Теперь у него был свой дом, и он надеялся обрести жизнь, которая у него почти началась, если бы ее не прервала война. Дом действительно разрушался. Амедео поселился в верхних комнатах и принялся штукатурить стены и менять просевшие двери. Следуя по стопам приемного отца, он заделался коллекционером. Он собирал истории и самые разные предметы, имеющие отношение к острову. Глиняные черепки и монеты римских времен, которые крестьяне обычно выбрасывали, он бережно подбирал и приносил в «Дом на краю ночи». Стены он украсил керамическими плитками, расписанными подсолнухами, лилиями и профилями благородных мужей и дам. Плитки, некоторым из них была не одна сотня лет, расписанные наспех, быстрыми мазками, выглядели так, будто только-только просохли. У местного художника Винченцо имелось столько предков, что разрисованных ими плиток у него было предостаточно. Раритеты горами хранились в подвале, и Винченцо охотно отдал часть Амедео, сказав, что прежде он продавал их туристам на материке, но теперь они никому не нужны и он только рад от них избавиться.

Из прибрежных катакомб Амедео принес белые светящиеся камни и выложил ими подоконники наверху. На столе в холле подобралась целая коллекция безделушек, изображавших святую Агату. Нередко ими расплачивались пациенты, чьи медицинские расходы не покрывались муниципалитетом — за прием родов или вправленную кость. Он собирал миниатюры со святой, бутылочки со святой водой, у него даже была статуэтка святой Агаты, разрывающей себе грудь, в глубине которой алело деревянное сердце. Эта статуэтка одновременно и притягивала, и пугала его. С религией у Амедео всегда были сложные отношения.

Казалось, он начинал входить во вкус, жить настоящей жизнью. Каждое утро перед обходом он прыгал в морские волны, вызывая насмешки рыбаков, ибо ни один взрослый человек на Кастелламаре не стал бы на исходе лета плескаться в море просто ради удовольствия, да еще на трезвую голову. Взбираясь на холм, чувствуя, как кожу пощипывает от соли, он останавливался, чтобы прихватить белый камень или черепок для «Дома на краю ночи». Не ограничиваясь собирательством, Амедео еще и записывал в блокнот все свои приобретения и изменения, которые он производил в доме. Нижние комнаты все еще стояли сырые, верхние спальни не освещались, мебель укрывали чехлы. Поначалу все шло очень медленно. Дождливыми ночами Амедео приходилось натягивать над кроватью парусину. Но и в такие моменты он бывал почти счастлив.

В первые недели осени он решил систематизировать островные легенды, мир менялся слишком стремительно, и он боялся, что они окажутся потеряны. Но только одного Амедео тревожила их судьба. Истории были повсюду, и от него лишь требовалось бывать там, где они обитают и куда он заглядывал ежедневно в силу своих повседневных обязательств: в темные спальни, где вдовы дремали над своими четками; в пыльные лачуги рыбаков; в обветшавшие и опустевшие еще в библейские времена дома на краю города, куда забегали поиграть только дети. Истории обитали в самых темных углах. Возвращаясь из таких мест, он записывал услышанное и увиденное в блокнот.

Амедео установил свой старый фотоаппарат в единственной сухой комнате — чулане под карнизом крыши, где хранились, судя по этикеткам, ящики из-под сигарет «Модиано» и кампари. Дверь он завесил куском красной материи, как в настоящей фотостудии. На взгляд Амедео, «Дом на краю ночи» обратился в чудесный музей, совсем как дом приемного отца, — сплошь книги и любопытные вещицы, и, хотя у него не было ни жены, ни детей, он мечтал о том дне, когда украсит коридор и лестницу портретами своих многочисленных потомков.

Той жаркой осенью, вскоре после фестиваля, Амедео пришел к выводу, что связь с Кармелой его слишком уж тяготит. У него вошло в привычку беседовать со статуэткой святой Агаты — перед уходом или после возвращения домой, особенно если отлучка была связана с родами или визитом к умирающему. Хоть Амедео и не был человеком религиозным, его теперь не покидало предчувствие, что он готов наконец к встрече со счастьем. Это была все та же отчаянная жажда жизни, которая заставила его уступить притязаниям Кармелы и купить дом, — ощущение, что жизнь вот-вот переменится. Порой ночами, когда его влекло к освещенным окнам Кармелы, взгляд святой Агаты выражал печальный упрек. «Ведь ты хочешь завести жену и семью», — как бы увещевала статуя. Но у Амедео имелась лишь сомнительная связь с Кармелой, которая только разжигала аппетит — подобно жиденькому супчику, которым он перебивался в те дни, когда его пациентам нечем было ему заплатить.

Полный раскаяния, он искал утешения во встречах со старыми друзьями — священником, директрисой школы, членами городского совета — или с особым жаром принимался ремонтировать дом.

Однажды вечером, сидя на заросшей террасе и наслаждаясь густым кампари, уцелевшим на донышке старой бутылки, Пина Велла поведала ему историю «Дома на краю ночи».

— Это второй по возрасту дом на острове. Старики считают его несчастливым. Сотни лет назад проклятье плача особенно сильно донимало его. Жители острова попытались снести дом, но стены оказались настолько толстыми, что это им не удалось. Дом пережил четыре землетрясения и оползень. И тогда люди преисполнились уважения к упорному дому.

— Но почему же тогда его считают несчастливым? — спросил Амедео.

— Существуют две точки зрения, — ответила Пина. — После стольких передряг дом мог уцелеть, только если был либо благословлен святой Агатой, либо проклят дьяволом — одно из двух. Так говорят.

Она не знала, откуда появилось название дома — Casa al Bordo della Notte.

— Некоторые старики утверждают, что помнят жившего здесь человека по имени Альберто Деланотте.

— Так что изначально он мог называться «Дом Альберто Деланотте». — Амедео был слегка обескуражен столь непоэтичной правдой.

— Я считаю, что он с самого начала назывался «Дом на краю ночи», — возразила Пина. — Потому что это так и есть.

Амедео огляделся. Террасу освещал одинокий уличный фонарь, вокруг которого вились комары, внутри грелись ящерки, отбрасывая причудливые тени на плитки террасы. За фонарем мерцали умиротворяющие огни городка, еще дальше, за краем тьмы, светился берег Сицилии, окаймлявший остров с двух сторон, так что Кастелламаре в незапамятные времена мог быть ее частью — полуостровом, устремленным в открытое море. В другой стороне простиралась морская тьма, не нарушаемая ничем вплоть до самой Северной Африки.

— Не самое неподходящее место для бара, — сказал Амедео.

— Бар был тут всегда, — ответила Пина. — Первый граф не позволил открыть бар в центре города, чтобы не поощрять пьянство и азартные игры. Дом пустовал многие годы, пока Риццу не надумали возобновить старое дело. Кое-кто из стариков наотрез отказывается переступать его порог. Несчастье все же преследует это место. Смотри, что произошло с братом Риццу. Он потерял двух сыновей за два года. Понятно, почему люди считают этот дом проклятым.

— Проклятье исходит от чертовой войны, — сказал Амедео. — Старый бар тут ни при чем.

— Это правда, — тихо согласилась Пина.

Вспомнила ли она мужа? — подумал Амедео. Однако Пина лишь на минутку позволила себе погрузиться в воспоминания, накручивая на руку черную косу, но вскоре выпрямилась и сказала:

— Что ж, пора и домой.

В прежние дни дома ее ждал il professore. Интересно, погадал Амедео, страдает ли она от одиночества так же, как он, — совсем одна в старом доме около церкви. Соседи и с одной и с другой стороны эмигрировали в Америку. Красота Пины казалась ему отстраненной и недоступной, как у греческой статуи. Может, поэтому никто и не пытался ухаживать за ней после смерти профессора Веллы. Амедео знал, что в начале века ее отец был директором школы. Женившись на Пине, профессор Велла получил и девушку, и школу. У Пины не осталось родственников на острове — лишь рыбак Пьерино, доводившийся ей дальним кузеном.

Допивая в одиночестве кампари, Амедео жалел, что не приоткрылся ей, но Пина всегда была такой бесстрастной и холодной… Он жалел, что не рассказал ей о том, что война ввергла его в неизбывную тоску, которую он стремился развеять связью с женой il conte, покупкой разваливающегося дома, но которая так и не отпустила его. Особенно тяжко приходилось ночами вроде нынешней. Теперь, когда он поселился в «Доме на краю ночи», душа его будто лишилась покоя: половина ее была светлой и постижимой, а половина — темной и бездонной, как океан.


Как-то вечером в конце октября его остановил около церкви отец Игнацио.

— Зайди-ка выпей со мной кофе, dottore, — сказал он.

Амедео направлялся к Маццу, осмотреть воспаленный глаз у его козы (жители острова пользовались его познаниями в медицине для лечения и людей, и животных, не делая разницы). Но в голосе отца Игнацио он уловил приказ, а не приглашение, так что последовал за другом через строгую арку дома священника во внутренний дворик, тенистый, всегда прохладный и напоенный ароматом олеандра.

Отец Игнацио разлил кофе, выставил чашки с блюдцами на ржавеющий столик и сурово посмотрел на Амедео.

— На этом несчастном острове пора сыграть свадьбу, — сказал он. — Об этом я хочу с тобой потолковать.

Амедео смущенно помешивал кофе.

— Ты и Пина, — произнес священник. — Я могу и прямо сказать. Женщина к тебе неравнодушна, это все видят. И посмотри на себя — сорокалетний холостяк!

Амедео исполнилось все сорок четыре, но он об этом промолчал.

— Я бы хотел, чтобы она снова вышла замуж, — продолжал священник. — Бедняжка осталась совсем одна, особенно после того, как ты съехал от нее и мыкаешься в этой старой Casa al Bordo della Notte.

— Но я часто вижусь с Пиной, — пробормотал Амедео.

— Да, но почему бы вам не видеться каждый день как мужу и жене? Амедео, ты будешь хорошим мужем для Пины. Ты не станешь пилить ее, запрещать ей думать и читать, как это сделал бы менее просвещенный мужчина. Она согласится выйти за тебя, готов поставить десять тысяч лир. Хотя не буду утверждать, что она тебя любит. Но она к этому придет, Амедео. Ее муж уже три года как умер. С самого начала это была не лучшая партия, ее заключили между семьями из-за дома и лимонной рощи, не из-за любви. Она замечательная женщина, Амедео, верная, смышленая. И она еще может родить тебе детишек, если повезет. Что тебя останавливает?

Амедео допил кофе и теперь пристально изучал гущу на дне чашки.

— Если только дело не в другой женщине, — сказал священник. — Не буду отрицать, до меня доходили какие-то странные слухи в последние месяцы.

— Нет, — сказал Амедео. — Нет никакой другой женщины.

— Ну тогда подумай об этом, по крайней мере. Мне больно смотреть, как вы оба слоняетесь по своим развалюхам в полном одиночестве.

Пина. Амедео шел, ощущая головокружение от странности происходящего.

Он осмотрел глаз козы на ферме у Маццу, за что был укушен за большой палец. Не имея другой валюты, Маццу всегда расплачивался продуктами, и Амедео возвращался в город с карманами, набитыми фундуком и белыми трюфелями из оливковой рощи Маццу. На ферму Дакосты его вызвали, чтобы пролечить серьезный случай запора, а к двум младшим внукам Риццу призвали разобраться с раздражением кожи. Когда Амедео пришел, мальчишки боролись в куче-мале с остальными своими братьями и сестрами. Он не сомневался, что к пятнице они все перезаразят друг друга. На этом острове повсюду были дети. У него при взгляде на них щемило сердце. Обрабатывая йодом маленькие воспаленные задницы отпрысков Риццу, утешая рыдающих от жжения мальчишек, Амедео на миг едва не потерял сознание. Он решил, что всему виной нехарактерная для осени жара, но на самом деле причина крылась во внезапном и жгучем желании обзавестись собственными детьми.

После этого он прямиком направился к дому Пины и вошел без стука. Пина стояла у плиты, волосы ее были собраны в пышный узел. Амедео молчал, в горле у него пересохло, он тщетно пытался выдавить любезную улыбку. В конце концов он попросту опустился на колени (у нее не было отца или брата, у которых он мог бы просить ее руки) и предложил ей стать его женой.

— Или хотя бы подумай об этом, — сказал он уныло.

К великому его изумлению, глаза у Пины наполнились слезами и она без промедления согласилась.

— Я не хочу думать, у меня уже есть ответ! О, Амедео!

Они договорились пожениться без проволочек. В последний день ноября отец Игнацио связал их узами брака перед статуей святой Агаты и всем островом.


Первую фотографию Амедео сделала Пина. Через несколько дней после свадьбы она подкараулила его с фотоаппаратом на верхней ступеньке лестницы.

— Замри! — крикнула она. — Замри! Дай я тебя щелкну!

От неожиданности Амедео застыл в нелепой позе, положив руку на пояс. Он только что вернулся с утреннего обхода и даже не успел поставить на место докторский саквояж с медицинскими инструментами. В саквояже лежала и книга с историями: вдовец Донато, которого он лечил утром, как раз закончил рассказ о том, как его тетушке были видения святой во время фестиваля 1893 года. На фотографии Амедео получился буквально лучащимся счастьем, он весь подался навстречу женщине, державшей фотоаппарат.

Они не поехали в свадебное путешествие, хотя в честь невесты Амедео отменил все вызовы, кроме экстренных, на целых пять дней. После свадьбы Пина, сложив вещи в аккуратный чемоданчик, с вязанками книг последовала за ним в «Дом на краю ночи», который принялся стремительно обретать обитаемый вид. В доме витал царственный аромат бугенвиллей, комнаты наполняли напевные звуки моря. Счастье висело в воздухе, звучало внутри стен, казалось, его можно потрогать. В первый же вечер Пина прошлась по всем уголкам дома, заглядывая в каждую забытую комнату, открывая все окна. Амедео следовал за ней, подбирая шпильки, которые выпадали из ее кос. А на самом верху она с неожиданным озорством сдернула свой свадебный венок из олеандра, и волосы рассыпались, наполняя комнату ароматом, и он бросился хватать их большими горстями. Они носились друг за другом из комнаты в комнату. Этот дом впервые со времен войны снова познал радость.

На счастье, за всю неделю не случилось ни одной серьезной болезни, и они провели ее в блаженстве, не отвлекаясь друг от друга. Амедео радовался, что никогда не приглашал в дом Кармелу и что порвал все связи с ней. Он вознамерился стать лучше. С удовлетворением он обнаружил, что по мере того, как вскипала его страсть к Пине, воспоминания о Кармеле тускнели, подергивались дымкой, как и все прочее, что было с ним в другой жизни, до войны. Это были волшебные дни. Они ужинали на старых потрескавшихся тарелках и пили кофе из щербатых чашек, как рыбаки в море. Они никогда не открывали ставни раньше полудня и занимались любовью где придется — на отшлифованном полу, на зачехленном диване в кабинете, на соломенных матрасах в пустых комнатах.

Но с Кармелой было не так-то просто расстаться. Узнав о его скорой женитьбе, она взъярилась и пригрозила рассказать об их связи мужу, если Амедео откажется ответить ей взаимностью в последний раз, и еще последний, и еще. Против собственной воли он продолжал играть в эту игру, порывая с ней болезненно, постепенно, а не разом, как планировал. Он в последний раз пришел на свидание в пещеры — ему было стыдно признаться в этом даже себе самому — накануне свадьбы. И там, в темноте, наполненной брызгами осенних волн, он сумел наконец расстаться с Кармелой навсегда. В их брачную ночь Пина удивлялась, где это он подхватил кашель.

Вскоре после свадьбы Пина забеременела. За радостной новостью роман с Кармелой был забыт, стал чем-то эфемерным, будто и не было его никогда. Амедео не желал вспоминать о былом. Потому что, когда он вспоминал, его охватывал страх, что Кармеле таки взбредет в голову рассказать мужу правду. Он благодарил Бога, что граф в те первые месяцы его брака пребывал в отлучке, и Амедео целиком и полностью посвятил себя Пине.

Возникло ли у него смутное дурное предчувствие, когда он узнал, что и Кармела приносила дары на алтарь святой Агаты за помощь в зачатии ребенка? Он уже не помнил. Те дни прошли в тумане любви и счастья. Но то, что до этого он метался между двумя женщинами — из-за слабости характера или из-за боязни скандала, — поставило его в крайне неприятное положение. Амедео надеялся, что его роман с Кармелой остался в прошлом. Но теперь он понимал, что у прошлого могут быть последствия, от которых не отмахнешься. И которые способны разрушить его жизнь.

V

К полудню по острову разнеслась новость о том, что доктор принял двух младенцев — одного у своей жены, второго у любовницы. Это был самый громкий скандал за всю историю Кастелламаре. Событие было столь захватывающим, что кое-кто даже бросил работу, чтобы следить за его развитием.

Когда слух достиг Пины, она отвернулась к стене и разрыдалась. Поначалу она даже отказалась кормить ребенка, и Амедео пришлось укачивать надрывавшегося младенца, расхаживая по комнатам. Под окнами бушевал граф, да так, что священник и мэр силой увели его с площади. Кармела же, несмотря на увещевания подруг, акушерки и слуг, лежала в постели и отказывалась брать свои слова обратно. Впервые за все время своего замужества она взяла верх над супругом и не собиралась отступать. Она повторяла, что ребенок был зачат от Амедео Эспозито. Они с доктором были любовниками в течение полугода и перестали встречаться за день до его свадьбы.

— Если этот ребенок от моего мужа, почему же тогда шесть лет, что мы женаты, у нас не было детей? — говорила она. — Он давно объявил меня бесплодной перед всем городом!

На это никто не мог ничего ответить — меньше всех Амедео, который проклинал себя за то, что даже не предположил, что проблема могла крыться в самом il conte.

В сложившихся обстоятельствах ему оставалось только одно.

— Я никогда не встречался с ней, — настаивал он (и отчаяние в его голосе вызывало доверие). — Я никогда не делал ничего из того, в чем она меня обвиняет. Господь и святая Агата — мои свидетели!

Пина никак не успокаивалась. Кармела стояла на своем. В «Доме на краю ночи» царил хаос и не смолкали рыдания.

Амедео был даже рад, когда обязанности позволяли ему сбежать из дома. Слезами его возлюбленной Пины уже пропитались все стены, сам он был изгнан на чердак, где спал, укрываясь парусиной, на сыром диване. В те первые дни после рождения ребенка он почувствовал себя нежеланным не только в собственном доме, но и в некоторых других домах на острове. Когда он пришел к престарелой синьоре Дакосте осмотреть ее пораженные артритом колени, она ответила, что «чувствует себя хорошо, спасибо, dottore», и удалилась, сильно прихрамывая. Он заметил, что Джезуина с демонстративным грохотом опустила жалюзи, когда он шел через площадь. Бакалейщик Арканджело, с которым они заседали в городском совете еще с довоенных времен, удалился в заднюю комнату и не выходил оттуда, пока Амедео не покинул лавку.

Между тем рыбаки донесли, что с Сицилии вызван доктор, приятель графа. Он прибыл с вином и марципанами в коробках. Громкие голоса допоздна раздавались на террасе виллы: граф пьяно негодовал, доктор пытался его успокоить. Кармела, очевидно, заперлась в своей спальне, граф не желал ее видеть.

На третий день доктор осмотрел ребенка и, поразмыслив, объявил, что тот всеми своими чертами вылитый signor il conte.

Амедео знал, что можно взять кровь у ребенка и предполагаемого отца, установить группу крови и таким (не слишком точным) способом установить отцовство. Но доктор, приятель графа, судя по всему, не читал последних медицинских журналов. В свете его заявления мнение графа претерпело радикальную перемену.

— Она хочет меня опозорить! — кричал граф. — Все это рассчитано на то, чтобы осрамить меня. Она хочет лишить меня сына и сделать посмешищем всего острова. Она объявляет о связи с этим Эспозито, безродным докторишкой в дырявых башмаках, с которым она едва ли перемолвилась словом за всю жизнь! Я этого не потерплю. Принесите мне ребенка!

Ребенка отняли от груди Кармелы и отнесли к отцу. Граф поцеловал его, стал расхваливать и, подумав, дал ему имя Андреа, свое собственное первое имя.

— Ну-ну, — произнес граф, держа младенца на вытянутых руках, потому что тот выдал неаппетитную молочную отрыжку. — Отнесите его обратно к матери. Все в порядке. Ребенок мой.

По острову разнеслась весть, что граф признал ребенка. Между доктором и Кармелой не было никакой связи, и все это клевета и ложь со стороны Кармелы, которая хотела опорочить мужа.

Старый Риццу от новостей будто ожил.

— Это чудо, совершенное святой Агатой, — сообщил он священнику. — Двое младенцев, рожденных в одну ночь! Чудо. Чудо, о котором мы молились и которого ждали с начала войны — нет, дольше, — с тех пор как святая Агата милосердно излечила ноги синьоры Джезуины!

Отец Игнацио, в тот момент, засучив рукава сутаны, подрезал кусты олеандра в своем дворике, он лишь поднял бровь.

— Близнецы, чудо-близнецы! — продолжал восторгаться Риццу. — Близнецы, рожденные разными матерями в одну ночь, бесплодной женой графа и Пиной, женщиной недетородного возраста.

— Пине вряд ли больше тридцати лет, — возразил отец Игнацио. — И рождение двух младенцев за одну ночь — это никакое не чудо, а статистика. Да, этого никогда не случалось, пока я живу на острове. Но это должно было произойти рано или поздно. Я видел обоих детей, и они друг на друга совсем не похожи.

Но что-то беспокоило Риццу.

— Послушайте, padre, вы верите в то, что Амедео и жена il conte встречались в пещерах у моря?

— Нет, — солгал отец Игнацио и срезал разом десяток бутонов с олеандра.

На следующий день к нему явился и сам доктор. Амедео рыдал, опустив голову, и отцу Игнацио пришлось выступать в роли утешителя, хотя в этой истории он склонялся принять сторону Пины.

— Полно, — сказал отец Игнацио, трогая доктора за плечо, — надо держать голову высоко, Амедео. Когда слух ползет по такому маленькому острову, где нет других тем для обсуждения, он способен разрушить репутацию, из-за него, может, даже придется покинуть остров, если ты это допустишь.

— Я переживаю только за Пину, — сказал Амедео. — Неважно, что говорят все, важно, что Пина всему этому верит.

— Поговори с ней, — посоветовал отец Игнацио. — Найди способ рассказать ей правду.

Амедео вскинул голову:

— Padre, правда в том, что…

Но отец Игнацио поднял руку:

— Нет, нет. Я никогда не был твоим исповедником. Я знаю, ты не религиозен. Думаю, тебе следует помириться с Пиной, а мы лучше останемся в темноте неведения. Не усугубляй ее унижение.

Когда Амедео вернулся домой, Пина спала. Она лежала, закинув за голову руку, обнажив смуглый изгиб правой груди. Ресницы ее были мокры, коса расплелась и разметалась по подушке. Амедео не мог и вспомнить, как он любил Кармелу, да и любил ли он ее вообще. Впервые, с тех пор как он приехал на остров, на него нахлынула тоска по Флоренции.

Но теперь у него был сын. Хотя с того первого утра ему не дозволялось брать его на руки, он взял ребенка и понес его наверх. Мальчик был такой крошечный. Ручки, розовое личико; круглая грудка вздымалась и опускалась.

Амедео так хотел что-нибудь подарить сыну, что-то символическое. И тогда он предложил первое, что пришло в голову, — шепотом принялся рассказывать мальчику историю острова.


Первое имя, Каллитея, дали острову греческие мореплаватели, которые приплыли сюда в поисках новой родины. Имя могло означать «самый красивый» или «благодатный огонь». Оба варианта возможны, так как остров был вулканический; сиракузские моряки клялись, что видели отблески и языки пламени. Маяком он сиял во тьме, и мореплаватели повернули свой корабль и поплыли на его свет. Как только они приблизились, вершина острова начала затухать и погасла.

Путешественники высадились на берег и провели ночь в прибрежных пещерах. Вокруг лишь черная вода и звезды. Ночью взошла луна, осветив море, и путешественники были разбужены рыданиями. Плач, казалось, окружал их со всех сторон и возникал прямо внутри скал. В темноте моряки обнаружили побелевшие черепа, под ногами хрустели кости. Это были не пещеры, а могилы. Моряки поняли, что нечто ужасное произошло на этом острове.

Поселенцы обживались на новом месте, но каждую ночь их тревожили стенания и плач, вызывая кошмары. Когда это стало невыносимым, поселенцы решили не спать вовсе. И жители острова, построившие первые каменные дома, бодрствовали до рассвета, они собирались при свете костров и звезд, пели и били в бубны. То ли из-за таинственного плача, то ли из-за отдаленности острова, окруженного черным морем и мириадами звезд, все их песни были очень печальными. Никто не мог сочинить радостную песню, даже самые великие из их поэтов. Да и теперь, рассказывал доктор, песни Кастелламаре звучат для ушей чужаков настолько скорбно, что если слушать их достаточно долго, то можно сойти с ума.

Неуверенно, вполголоса, чтобы не разбудить Пину, доктор спел сыну самую красивую и наименее печальную из этих песен.

Он намеревался рассказать остальную часть истории — о том, как было снято проклятье, как крестьянской дочери Агате явилась Мадонна, как жители острова камень за камнем заново отстроили свой город, — но малыш забеспокоился и заплакал. Внизу, одновременно с сыном, словно повинуясь инстинкту, проснулась и Пина.

— Амедео, — закричала она, — где мой сын?

Он погладил щечку мальчика.

— Надо поговорить с твоей мамой, — сказал он.

Пина еще не проснулась до конца и томно улыбнулась мужу, в точности как в свое первое утро в «Доме на краю ночи». Но через миг она вспомнила о несчастье, что с ними приключилось, и изменилась в лице.

— Отдай мне ребенка!

Амедео положил младенца ей на руки. Судя по напряженной позе жены, он понимал, что ему лучше уйти, но остался.

— Пина, я должен с тобой поговорить. Я сделал тебе больно.

Она не заплакала, но и не посмотрела на него.

— Да. Сделал.

— Пина, — взмолился Амедео. — Amore. Скажи, как мне все исправить.

— Мне больше всего неприятна ложь, — ответила Пина, устремив на него твердый и спокойный взгляд.

И он рассказал ей правду.

Пина долго молчала.

— Ты опозорил меня перед всеми, — заговорила она наконец. — Перед соседями, перед друзьями, перед всем островом. Неужели ты думаешь, что можно поступить подобным образом и рассчитывать, что все это забудут? Здесь не большой город вроде Флоренции. Здесь люди не забывают ничего и никогда. Тут просто больше не о чем говорить. Теперь все будут знать, включая детей и детей их детей, что ты путался с другой женщиной накануне собственной свадьбы.

— Я все исправлю, — ответил он. — Я люблю только тебя, Пина. Я докажу это.

— А не могли бы мы уехать куда-нибудь? — спросила она. — На север, во Флоренцию! Разве ты не можешь найти другую работу в большом городе, где мы никого не знаем?

— Покинуть остров? — От жалости к себе Амедео не смог сдержать слезы. Капли упали на младенца, и тот с интересом посмотрел наверх. — Нет ли какого-нибудь другого способа, Пина? Проси о чем угодно, только не об этом.

И Пина отпустила его.


Как-то днем по пыльной дороге, проходившей за фермой Риццу, примчался сын Арканджело. Амедео на кухне у Риццу осматривал кожные воспаления у его детей. Сын Арканджело съехал по склону в облаке пыли, поставил свой велосипед у ворот и, сняв кепку, влетел в кухню:

— Вас вызывают, signor il dottore! На специальное заседание городского совета.

Покончив с перевязкой, Амедео отправился обратно в город. Он шел по склону через заросли опунций, под ногами мягкая пыль, на плечи тяжким грузом давит жара. Взмокший Арканджело перехватил его на ступеньках ратуши.

— Вы должны ждать снаружи, — сказал он.

— Что значит «снаружи»?

— В холле. Вы не будете участвовать в заседании. Мы будем обсуждать ваше положение. — Арканджело достал платок и вытер лоб. — После того, что случилось на этой неделе, мы должны определить ваше положение на острове. Для этого il conte созвал специальное заседание. И вам придется снаружи ждать нашего решения.

С натужным ревом подъехало авто графа. Il conte, облаченный в костюм из английского льна, с мэрской перевязью через грудь, поднялся по ступеням. Не замечая Амедео, он подхватил Арканджело под локоть и увлек его в полумрак здания.

Следом, булькая от гнева, появился отец Игнацио. Амедео встретил его у входа.

— Что происходит, падре? Вы обсуждаете мое положение. Мне сказали явиться на специальное заседание, но мне ничего об этом неизвестно.

— Я сам только что услышал, — ответил отец Игнацио.

— Мне что, просто дожидаться за дверью?

— Мы с этим разберемся, Амедео, — сказал священник. — Я этого так не оставлю.

Амедео ждал, сидя на отполированной скамейке у входа в ратушу. Изнутри до него доносились громкие возмущенные голоса: кричал граф и, к его удивлению, священник.

— Черт побери! — негодовал священник. — Вы думаете, что ему можно найти замену? А что было бы с Маццу, когда они все полегли с лихорадкой на прошлое Рождество? Кто придумал осушить болото — с тех пор ни один ребенок не заболел малярией! Д’Исанту, да ваша собственная жена была бы мертва сейчас и ваш новорожденный сын, если бы не Амедео Эспозито!

Члены совета выходили из полутемного холла ратуши, громко хлопая дверями. Амедео поднялся. Впервые за все время, что он прожил на острове, он чувствовал себя приниженным и неуместным, как будто высокий рост сделал его беспомощным перед лицом напасти. Шея священника побагровела, сутана развевалась.

— Они лишили тебя должности! — сказал он. — Безобразие и непотребство! Я не желаю больше иметь дело с этими stronzi![19]

Арканджело выступил вперед со своими вкрадчивыми извинениями.

— Мне, как официальному лицу, выпало сообщить вам, что вас отстранили от исполнения обязанностей врача и ответственного за здоровье населения. Вы должны понимать, что доброе имя общественного деятеля в городе, подобном нашему, имеет наипервейшее значение.

Амедео бросило в жар, как будто у него подскочила температура.

— Я отстранен от должности? Но против меня нет никаких доказательств! Меня ни в чем не обвинили!

— И все же, — сказал Арканджело, — на ваш счет есть подозрения.

— А что же будет с пациентами, которых я не долечил? С дочкой Дакосты Агатой и племянником Пьерино, у которого сломана нога? Я завтра должен был снимать ему гипс, чтобы он мог продолжать ловить тунца. — Глупо, но он вспомнил козу Маццу, глаз которой через три дня нужно было снова вскрывать. — Как долго мне будет запрещено выполнять мои обязанности?

— Насколько мне известно, мы не можем позволить вам занимать положение, требующее доверия, без дополнительного рассмотрения.

— А как же жалованье? — стыдливо спросил Амедео. Его сбережения были истощены после свадьбы с Пиной, да и ребенку было всего десять дней от роду.

— Жалованья вы тоже лишаетесь, — сказал Арканджело. — Мой вам совет: поищите работу вне пределов этого острова. Мы крайне признательны вам за все, что вы здесь сделали, но лучше вам покинуть город без скандала.

Этот остров был первым местом, которое он полюбил. Но теперь Кастелламаре мог превратиться для него в маленький ад. Разве могут они здесь остаться? Если только святая Агата сотворит чудо и научит их, как выжить. Амедео возвращался домой кружным путем. Он больше не мог представить свою жизнь вне острова.

— Есть еще надежда, — сказал отец Игнацио вечером. — Господу известно, как трудно было найти тебя, Амедео. Кто еще захочет занять это место? Этот остров отрезан от современного мира и замкнут в самом себе. Не каждый сможет тут выжить.

На следующее утро граф отбыл на большую землю «по политическим делам» и вернулся через шесть дней в компании молодого человека в очках с бледной, как у англичанина, кожей — он будет заменять доктора, пока не назначат нового врача. Юноша окончил университет в Палермо и был сыном приятеля графа, бывшего герцога Пунта Раиси. Его поселили в пустом доме на виа делла Кьеза и наказали немедленно приступать к выполнению обязанностей Амедео.

Пять дней Амедео не выходил из дому, питаясь тем, что приносили ему вдовы, да четырьмя курицами, которых прислал Риццу в уплату за то, что он вылечил его детей. Пина все еще предлагала уехать с острова. Но у нее было доброе сердце, она ничего не могла с собой поделать. Видя, как он хандрит и мучается, она смягчилась и позволила ему нянчиться с ребенком, которому наконец дала имя — Туллио. В эти дни Амедео не разлучался с сыном. Он носил его повсюду, положив на плечо или прижимая к груди. В несчастье Пина словно стала сильнее, как это было с ней после войны. На шестой день она пригласила в дом друзей — отца Игнацио, Риццу и даже неодобрявшую доктора Джезуину. («Я не поддерживаю ваш поступок, dottore, — заявила та. — Но всем ясно, что этот остров не может остаться без настоящего врача. Только дьявол станет выживать вас отсюда».)

— Мы должны составить апелляцию, — сказал отец Игнацио.

Сидя в просторной кухне, при свете тусклой лампы и передавая ребенка с рук на руки, они составили письмо римским властям. Отец Игнацио положил бумагу в конверт и убрал под сутану, чтобы на следующий день передать через кузена Пины рыбака Пьерино в почтовое отделение на Сицилии.


Через несколько дней, после наступления темноты, в окно постучали. Это был синьор Дакоста со шляпой в руках.

— Signor il dottore, малышка Агата опять приболела. А новый доктор говорит, это просто лихорадка. Но лихорадка у нее была — помните? — и совсем по-другому.

Недолго поколебавшись, все-таки ему недвусмысленно запретили лечить больных, Амедео надел пальто и шляпу и последовал за Дакостой в темноту ночи.

Ферма Дакосты была самой бедной на острове, она находилась между высохшей южной частью, где не росло ничего, и недавно осушенным болотом. Девочка металась на смятых простынях рядом со своими спящими братьями и сестрами. Амедео уже некоторое время назад заподозрил у нее астму. Он велел принести таз с горячей водой и соорудил вокруг девочки занавес из влажных простыней.

— Приподнимись на локтях, подайся вперед и дыши, — наставлял он ее.

Постепенно дыхание девочки выровнялось.

— Я больше не позову этого нового парня, — сказал Дакоста. — Он ничего не знал про этот фокус с простынями.

— С ней ничего не случилось бы все равно. Она просто испугалась, — ответил Амедео.

— Этот чертов доктор будет пугать моего ребенка! — возмущался Дакоста. — Я не потерплю такого! Спасибо, dottore, я знал, что на вас можно рассчитывать. И мне наплевать, кувыркайтесь вы хоть со всеми женщинами на этом острове, — добавил он.


В последующие дни Амедео почувствовал, как барометр общественного мнения опять склоняется в его сторону. Столкнувшись с новоприбывшим чужаком, жители острова немедля сочли Амедео своим. Некоторые нарушали запрет и тайно, переулками и обходными путями, шли к Амедео, чтобы вызвать его к заболевшим домочадцам. Но это были самые бедные люди на острове, обычно они не платили за лечение, их расходы покрывались зарплатой Амедео, которую он получал от comune[20]. Денег у них не было, а даров в виде овощей или тощих кур не хватало, чтобы прокормить взрослого мужчину с женой и ребенком.

— Мы могли бы переехать во Флоренцию, — говорила Пина. — Жили бы в городской квартире с горячей водой в настоящем водопроводе, покупали газеты в киоске за углом, по утрам слушали соборные колокола, а потом послали нашего ребенка в настоящую школу и в университет. На Кастелламаре никто никогда не учился в университете. Я не уверена, хорошо ли это — растить ребенка на острове. Не покинет ли он потом нас? Не уедет ли в другой город или на войну и мы больше никогда его не увидим? Я бы уехала, — с горечью добавила она, — если бы была мальчиком.

— Дай мне время, и я все исправлю, — отвечал Амедео, отодвигая тот день, когда ему придется подумать о том, чтобы уехать с острова.


В первую ночь октября он задумался о доме. Раньше здесь был бар, почему бы не открыть его снова? Амедео призвал своих друзей.

— Что насчет «Дома на краю ночи»? — вопросил он. — Я мог бы открыть бар и этим зарабатывать на жизнь.

— Но дом разваливается, — возразил Риццу.

— Можно подлатать, — настаивал Амедео. — Я сумею.

— Ну-у, — протянул Риццу, — никто не придет в этот старый бар.

Отец Игнацио заговорил после задумчивого молчания:

— Я не уверен в успехе, но идея стоящая. Д’Исанту пытается выжить тебя с острова. Тебя не восстановят до тех пор, пока он будет мэром. Но он ничего не сможет сделать с тобой, если ты займешься чем-нибудь другим. Если выберут Арканджело или кого-то другого, ты сможешь получить обратно свое докторское место и все вернется на круги своя. Почему бы тебе не сменить профессию, пока суд да дело?

Амедео ждал, что скажет Пина, ему требовалось ее одобрение. Ему казалось, он видит, как перед ее глазами пролетают колокола собора, торговец газетами на углу улицы, квартира с горячей водой и университет для сына. Наконец она подняла голову и кивнула.

И тогда он понял, что, возможно, она все еще любит его.

— Я все устрою, — пообещал он. — Я обо всем позабочусь. Риццу, покажи мне, что надо делать с баром.


— Вот это была барная стойка, — объяснял Риццу, указывая на старую доску, прислоненную к стене и густо покрытую пылью. — Здесь в витринах под стеклянными колпаками лежали рисовые шарики, печенье, шоколад. Мой брат собирался поставить аппарат для мороженого, но у него так и не хватило денег на первый взнос. Дальше стояли столики, их было десять. Также в баре продавались сигареты, ликеры, спички, aperitivi[21], мятные таблетки, фиалковые пастилки от Леоне, зубочистки, лезвия для бритв, женские шелковые чулки (слишком дорогие — ни одной пары не купили) и американская жвачка. Брат готовил бутерброды для посетителей и подавал кофе в чашках без ручек. Чашки должны быть где-то в чулане, так что тебе не придется покупать новые. Наша старушка-мама, упокой Господь и святая Агата ее душу, готовила рисовые шарики и печенье и приносила их к пяти утра, и брат торговал ими весь день. Это были самые лучшие рисовые шарики на острове, лучше даже тех, что делает синьора Джезуина.

Амедео не имел представления о том, как готовить рисовые шарики, и сомневался, что их умеет готовить Пина, поэтому просто кивал и записывал все в красную книжку.

— Еще у брата были газеты, — с гордостью добавил Риццу. — С Сицилии. Он платил рыбаку Пьерино, чтобы тот доставлял их на своей лодке. Они были всего лишь недельной давности, иногда двухнедельной, если море штормило. Люди приходили сюда, чтобы почитать свежие новости. Сначала он просил за чтение газеты десять centesimi[22], но люди сказали, что это алчность.

Амедео стер пыль с зеркал позади стойки. На каждом из трех зеркал проявилось название — Casa al Bordo della Notte, написанное красивым витиеватым шрифтом. За окном, за зарослями бугенвиллей, море словно парило в воздухе, испещренное черными бриллиантами рыбацких лодок.

— Это все можно устроить, — сказал Амедео.

В ту зиму он каждый день трудился, что-то отмывал, оттирал, его легкие были буквально забиты пылью старого дома. Он смутно ощущал, что взялся за осуществление миссии не менее великой, чем та, что возложили на себя древние островитяне, перестроившие камень за камнем весь город, чтобы избавиться от плача в стенах.

Джезуина, передвигаясь по кухне на ощупь, обучала Пину, как приготовить рисовые шарики и печенье, как добиться идеальной крепости кофе и сварить чашку шелковисто-мягкого какао.

— Ты должна все это запомнить, девочка моя, — толковала Джезуина, — потому что когда доживешь до моего возраста, то и ты не будешь повторять по два раза.

Пина записала рецепты своим четким учительским почерком в школьную тетрадку, а потом вручила ее Амедео.

— Это твой бар, — сказала она. — Мне хватит забот с Туллио и со следующим ребенком. Так что ты уж сам делай печенье и рисовые шарики.

Но хотя она и говорила категорично, открыв тетрадь, Амедео увидел, с какой тщательностью она записала каждый рецепт, насколько аккуратными и полными заботы были заметки на полях: рис хорошо высушивай и не пересаливай, добавь пол-ложки жира, охлажденного, если тесто слишком мягкое. Видя все это, он чувствовал, как в нем зашевелилась надежда.

И она упомянула о втором ребенке. Еще один повод для надежды.

Он позволял Пине во всем поступать по-своему. Во-первых, она дала имя ребенку. Туллио звали ее отца, и Пине нравилось его латинское звучание («это имя для человека с достоинством»). А также разговор про второго ребенка, который она завела так скоро после рождения первого. Его будут звать Флавио, уже решила она. Третий станет Аурелио. Это в честь двух ее дядей. Потом, предполагала Пина, на очереди девочка.

Однажды, когда Амедео был погружен в работу, сметая густую паутину с потолка, мимо окна, толкая перед собой коляску с ребенком, прошла Кармела.

Амедео замер на стремянке. Ребенок в коляске расплакался. Кармела взяла его на руки, и Амедео увидел тонкую ручку, прядь черных волос и бледное личико, искривленное от плача.

Ребенок показался ему болезненным и несчастным. Он с гордостью подумал о своем Туллио, который с аппетитом сосал грудь и прибавил уже четыре фунта. Амедео понял, что не может не проклинать Кармелу. Он был рад, когда она наконец скрылась.

Они с Пиной и Туллио существовали почти целиком за счет милости соседей. Амедео, который за всю жизнь не выпилил полки и не вбил гвоздя, пока не стал владельцем «Дома на краю ночи», теперь все делал сам. Иногда, спускаясь со стремянки, он ощущал слабость, легкое головокружение. Все лучшие куски он отдавал Пине, чтобы ни она, ни ребенок не ослабли. Однажды, разливая суп, она положила ладонь ему на шею, и он почувствовал, как кожа у него пошла мурашками от благодарности. Это больше никогда не повторилось, но дало ему третий повод надеяться. Нет сомнений: когда бар будет готов принять посетителей, она задумается о прощении.

Одолжив немного денег у друзей, он заказал припасы на Сицилии: кофе, ингредиенты для печенья и рисовых шариков, несколько ящиков сигарет. Как только он начнет зарабатывать деньги, он закажет еще. Рыбак Пьерино, в качестве услуги Пине, согласился каждые две недели доставлять заказанное с большой земли, и Амедео пообещал расплатиться с ним после того, как бар начнет приносить прибыль. Когда первая партия товаров прибыла, он был обескуражен тем, как жалко она выглядела. До трех часов утра он трудился на кухне, наполняя блюда рисовыми шариками и крошечными печеньями. В детстве, когда он работал в часовой мастерской, его пальцы были слишком неуклюжими, но он научился извлекать пули из раненых солдат, принимать недоношенных младенцев размером меньше его ладони — он научился пользоваться своими пальцами.

Ветреным мартовским днем 1921 года бар «Дом на краю ночи» открылся.

Часть вторая

Мария-Грация и человек из моря

1922–1943

* * *

Дочь короля должна была выйти замуж за богатого капитана, который взял ее как трофей, когда спас от морского чудовища. Истинным спасителем был юнга, но вероломный капитан вышвырнул юношу за борт, и с тех пор дочь короля не переставала его оплакивать. Она обещала юнге выйти за него замуж и даже подарила ему кольцо, но юноша сгинул в морской пучине.

В день свадьбы моряки в порту увидели, как из моря вышел человек. С головы до ног его покрывали водоросли, а из карманов и прорех в одежде выпрыгивали рыбы и креветки. Он выбрался из воды и, спотыкаясь, побрел по улицам города, морские водоросли шлейфом тянулись за ним. В этот же самый час по улице двигалась свадебная процессия, с которой и столкнулся человек из моря. Все остановились.

— Кто это? — спросил король. — Схватить его!

Стража выступила вперед, но человек, покрытый водорослями, поднял руку, и на его пальце сверкнул алмаз.

— Кольцо моей дочери! — воскликнул король.

— Да, — сказала девушка. — Этот человек спас мне жизнь, и он мой настоящий жених.

Человек из моря поведал свою историю. Водоросли, составлявшие его наряд, не помешали ему занять место подле невесты, облаченной в белое платье, и соединиться с ней в браке.

Лигурийская история, рассказанная мне вдовой Джезуиной, чей кузен жил в Чинкве-Терре. После того как она пересказала ее множество раз, на острове принялись гулять разные версии этой истории, хотя синьора Джезуина не помнит ни ее начала, ни конца. Этот отрывок я позаимствовал, с разрешения Джезуины, из сборника народных сказок синьора Кальвино[23], изданного в 1956 году.

I

Кармела с ребенком явилась к дверям бара через месяц после его открытия. Амедео как будто почувствовал порыв ветра и, повернувшись, увидел, кто пришел. Он почти забыл, как она выглядит, но, без сомнений, это была она — красавица-жена il conte, его бывшая любовница, фигурой напоминающая прекрасную вазу. Полдюжины посетителей развернулись на своих стульях и уставились на нее.

— Я пришла поговорить с синьором Эспозито, — объявила Кармела.

Амедео ощущал на себе взгляды всех присутствующих. Пина положила руку ему на плечо и пересадила крепыша Туллио с одного колена на другое.

— Signora la contessa, — сказала она, — ему… нам не о чем с вами разговаривать.

Кармела засмеялась — тем же смехом, оскорбительным, недобрым, который он слышал в ночь своего прибытия на остров.

— Пусть он сам решает, signora, — сказала Кармела.

Но Пина шагнула вперед, держа Туллио перед собой. Кармела взяла на руки своего болезненного Андреа и тоже подняла его перед собой — точно щит. Туллио посмотрел в глаза незнакомому мальчику и широко улыбнулся ему.

— И больше никогда не приходите в этот бар, — сказала Пина. — Ни вы, ни ваш муж, ни ваш сын. Вы уже достаточно несчастий принесли этому острову.

Кармела попыталась встретиться взглядом с Амедео, но тот смотрел в окно, на синюю гладь моря, чувствуя, как в ушах пульсирует кровь. Кармела удалилась. Когда она пересекала площадь, он позволил себе посмотреть на нее. Через оконное стекло она показалась ему обычной, ничем не примечательной женщиной с ребенком на руках, с трудом ковыляющей на каблуках по булыжной мостовой.

— Больше ни один д’Исанту не появится в нашем баре, Господь и святая Агата мне свидетели! — твердо произнесла Пина.

Через полгода бар начал приносить прибыль. И тем же летом Пина наконец пригласила Амедео обратно к себе в постель — в спальню с каменным балконом над двориком.

— Давай больше не будем говорить о Кармеле д’Исанту, — сказала Пина, и Амедео всем сердцем согласился с ней. Он готов был на все, о чем бы Пина ни попросила.

К концу года уже мало кто из посетителей упоминал о Кармеле в присутствии Амедео. Пина, как всегда, сдержала свое обещание и одного за другим родила еще двух сыновей. Она назвала их в честь своих дядей — Флавио и Аурелио. К моменту рождения третьего мальчика никто на острове не вспоминал о давней истории с Кармелой.

— Потому что сердце этого острова вновь на стороне «Дома на краю ночи», — объяснила Джезуина. — И это правда.

Пина замечательно справилась с рождением троих детей, они появились на свет в течение четырех лет, и она целиком посвятила себя их воспитанию. Годы спустя, когда Амедео пытался вспомнить тот период их жизни, в памяти всплывал клубок цепких пальчиков и теплые, пахнущие молоком волосы сыновей. Он много часов проводил за стойкой бара под звон стаканов и стук костяшек домино, запах бугенвиллей и звяканье монет в кассе. В те годы он начал верить, что жизнь его стала лучше, чем во времена, когда он был medico condotto. Когда он видел, как молодой лысеющий доктор Витале в штанах с лоснящимися коленками тащится мимо его окон, он с трудом подавлял в себе злорадство.

Хотя Амедео по-прежнему было запрещено заниматься врачебной практикой, люди обращались к нему за помощью, украдкой приходили во двор или шептали через стойку бара: «Signor il dottore, моя Джизелла по-прежнему мучается артритом», «Signor il dottore, этот молодой доктор Витале неправильно вправил ключицу моей племяннице, после того как она упала со стремянки. Я точно знаю. Она щелкает и выпадает всякий раз, когда племянница моет посуду. Вы должны посмотреть». А некоторые семьи, как, например, Маццу или Дакоста, открыто не доверяли новому доктору и обращались за советом к Амедео по каждому пустяку. Эти люди вполне открыто называли Амедео signor il dottore, именуя доктора Витале не иначе как il ragazzo nuovo, новый парнишка.

У молодого доктора имелось образование, но ему не хватало авторитета и опыта, считал Амедео. Ему никогда не приходилось при свете свечи в залитом водой окопе фиксировать сломанное бедро или принимать роды на застланном соломой полу. Если у молодого доктора возникали сомнения (о чем шепотом, словно какую-то скандальную новость, сообщил Маццу, перегнувшись через стойку бара), то он вытаскивал из саквояжа одну из своих толстых книг и смотрел там! В книге! Доктор Эспозито отродясь не таскал с собой книги!

— Да, но я читал их, — возразил Амедео. — И журналы, и все, что мог.

— Пусть так, но вы не делали этого в присутствии своих пациентов! Как ему можно доверять? Вычитывать про болячки в книге — разве ж это достойно?!

В конечном итоге Амедео нашел выход, давая бесплатные консультации за чашкой кофе с печеньем в баре или, в более серьезных случаях, в прохладном сумраке своего кабинета, пряча потом медицинские инструменты в старом ящике из-под кампари, чтобы избежать подозрений. Так как платили ему главным образом провиантом, он убедил себя, что продолжать консультировать жителей острова — совсем не то же самое, что лечить больных. По совести говоря, он ведь нынче просто владелец бара, а если и дает полезные советы, то он уж точно не первый хозяин бара в истории, который поступает подобным образом.

Дом по-прежнему разваливался, но теперь у Амедео появились деньги, чтобы повернуть этот процесс немного вспять. Он поменял ставни, оштукатурил вечно сырые углы в комнате мальчиков. Родственник Пины, рыбак Пьерино, который, как только заканчивался сезон, брался за любую работу, заново выложил террасу плитками, раздобытыми в старых заброшенных домах. Эти плитки, в ржавых потеках и трещинах, выглядели так, будто кто-то нарисовал на них географические карты. Амедео они очень нравились, и он попросил Пьерино выложить ими и пол в ванной комнате, которую надеялся модернизировать и провести туда горячую и холодную воду, как мечтала Пина. Амедео самолично постриг бугенвиллеи, и они зацвели. Каждый раз, когда кто-нибудь открывал или закрывал вращающуюся дверь бара, с порывом горячего воздуха внутрь влетал тонкий аромат.

Когда Туллио было четыре года, упитанный Флавио уже начал ходить, а Аурелио был еще младенцем, Пина забеременела снова.

С этим ребенком все было по-другому. До того Амедео не видел, чтобы Пина плохо переносила беременность, но на этот раз она давалась ей тяжко. Лодыжки у нее отекали так, что едва ходила, руки воспалились и не сгибались. Есть она могла только крошечными порциями. В жаркие часы после полудня Пина то и дело засыпала, так что Амедео без конца бегал на детские вопли, доносившиеся из дальнего конца дома, где мальчишки, предоставленные самим себе, устраивали бурные потасовки. Ему приходилось разнимать Флавио и Туллио, выуживать орущего Аурелио из корзины с бельем, куда его запихнули старшие братья, или выковыривать цикад из мальчишечьих вихров.

Было ясно, что надо что-то предпринять.

— С детьми надо что-то делать, — сказал Амедео однажды вечером. — Так продолжаться не может.

Но Пина, пребывавшая в апатии, не откликнулась. Из-за своего болезненного состояния она, казалось, не замечала, что мальчики вышли из-под контроля. Все еще прекрасное, ее лицо приобрело отсутствующее выражение, Амедео даже боялся смотреть на нее. Прежде она неизменно была несокрушимой, как греческая статуя.

Выход был найден в лице Джезуины, согласившейся присматривать за детьми, и Риццу, вызвавшемся помогать Амедео в баре.

— Не ради денег, — сказала Джезуина, — а ради любви. Но от денег я тоже не откажусь.

Совершенно слепая, она тем не менее довольно ловко передвигалась по дому. Она могла убаюкать Аурелио за пять минут, напевая дребезжащим голосом колыбельную. Если двое старших дрались, она подкрадывалась к ним сзади и останавливала их громким рыком: Basta, ragazzi![24] После четырех или пяти таких окриков они перестали драться совсем. И мигом подобревшая Джезуина принялась потчевать мальчишек сладкой ricotta со свежими фигами.

Джезуина с Пиной успешно справлялись с ребятами, а Риццу и Амедео поддерживали порядок в баре. И вот наступила осень. У беременной Пины возникали очень странные желания: ей хотелось то пожевать землицы, то веточек, которые упали из иволгового гнезда на платане, росшем во дворе. Джезуина предрекла, что родится девочка.

— Необычные желания всегда указывают на девочку, — сказала старуха, и спорить с ней никто не стал. И будущего ребенка отныне звали исключительно «она».

Амедео планировал, что четвертый ребенок родится в сиракузской больнице. Его инструменты устарели, некоторые заржавели и пришли в негодность. Медицинские издания он не открывал с 1921 года. Словом, принимать у жены роды он опасался. Он принял двоих из своих сыновей, но взять на себя эту миссию в третий раз был не готов.

— Когда ребенок будет на подходе, мы сядем на лодку Пьерино и поедем на большую землю, — говорил он, лежа рядом с Пиной, расчесывая ее черные косы, гладя усталые плечи. Наступил ноябрь, и первый зимний шторм уже бился в окно. — Я доставлю тебя в больницу, где ты пробудешь, пока не родится ребенок.

Все уже было обговорено: на Сицилии у Риццу имелся кузен, на ферме которого Пина сможет пожить, а жена кузена за двадцать лир в день станет присматривать за ней. Как только наступит момент, кузен с женой отвезут Пину в больницу на авто их соседа.

Но когда Амедео поделился своим планом с Пиной, она засопротивлялась.

— Это все Джезуина со своими предрассудками, — вздохнул Амедео. — Знаешь, рожать в больнице вполне безопасно. Не стоит слушать старухиных глупостей. Джезуина никогда в жизни не видела современной больницы. Она боится электрических лампочек, врачей в белых халатах и запаха дезинфекции — вот и все.

— Не в этом дело, — возразила Пина. — Я не против больницы. Нет, просто у меня предчувствие.

К предчувствиям жены Амедео относился серьезно. Не она ли предвидела рождение Аурелио и Флавио — два мальчика, сказала Пина, а потом, возможно, девочка?

— Я знаю, что моя малышка родится здесь, на острове, как ее братья. Появится, когда посчитает нужным, и произойдет это прежде, чем мы успеем подготовиться. Я знаю.

И, как показали дальнейшие события, Пина была права. Ребенок родился внезапно, его будто вынесли потоки воды и крови на восемь недель раньше срока.


Сначала он услышал вскрик Пины.

Бар от кухни отделяла занавеска, которую Амедео повесил в первые тревожные месяцы беременности жены. Так они могли слышать, как возятся сыновья на полу в кухне. Из-за занавески раздалось шарканье Джезуины, она позвала:

— Где вы, dottore?

— Здесь я, здесь.

— Лучше вам поскорей закрыть бар и поторопиться к бедняжке Пине.

Посетители возбужденно загалдели. Джезуина хватила сковородкой о стойку, разогнала игроков в домино, выставила всех под осенний дождь и решительно захлопнула ставни, ограждая дом от любопытных глаз.

Пина стояла на кухне в луже, придерживая обеими руками живот.

— Amore? — Амедео хотел обнять жену, но она отмахнулась от него.

Пина беспорядочно кружила по дому, Амедео только и оставалось, что следовать за ней. Она поднималась по лестнице и спускалась, через кухню ковыляла в бар и назад, оставляя за собой кровавый след. В отчаянии Амедео сыпал вопросами:

— Когда начались боли, amore? Как долго они продолжаются? Насколько сильно болит? Боли такие же, как при родах Туллио, Флавио и Аурелио, или на этот раз по-другому болит? Скажи мне, amore. Ты пугаешь меня. Ты пугаешь детей.

В самом деле, малыш Флавио замер в дверном проеме кухни, наблюдая за родителями расширенными глазами. В спальне, оставленный всеми, надрывался Аурелио.

— Слишком рано, — подвывала Пина, — она выходит слишком рано. Я должна остановить роды — или она умрет. У нее срок в феврале, а сейчас начало декабря.

Но Амедео понимал, что роды не остановить.

— Ляг, amore, — просил он. — Надо тужиться. Ничего не поделаешь, ребенок родится сейчас.

Джезуина была с ним согласна.

— Дыши, — увещевала она. — Тужься. Дыши, cara[25]. Тужься.

— Нет! — кричала Пина. — Не буду тужиться! Я не должна, не могу!

— Я принесу святую Агату. — И Джезуина заковыляла в холл.

Но прежде чем они что-то успели сделать, Пина повалилась на пол, подле стола для домино. Амедео едва успел подставить руки и принял ребенка.

— Дышит! — воскликнул он. — Пина, она дышит!

— Такая маленькая! — расплакалась Пина. — Маленькая. Слабенькая. Амедео, она не выживет, и я этого не перенесу.

— Она будет жить, — страстно сказал Амедео, обтирая младенца. — Она будет жить.

Но внутри у него все сжалось от страха, когда он как следует разглядел новорожденную. Тоненькие вены под кожей на голове, розовое прозрачное тельце. Ему редко приходилось принимать таких маленьких младенцев, и почти все они были мертворожденные. В больнице, корил он себя, знали бы, что делать. Но сейчас уже поздно — этому ребенку не пережить путешествие морем, в зимний шторм, на лодке Пьерино. Она будет жить или умрет здесь, на острове. Иного не дано.

— Как мы ее назовем? — спросил он, быстро расстегивая рубашку и прижимая дрожащее тельце к груди. Он не знал, как еще может согреть новорожденную.

— Я не могу дать ей имя, — рыдала Пина. — Я не могу даже взглянуть на нее. Не сейчас. Особенно если ей не суждено жить.


Амедео оказался не готов к этому четвертому ребенку. Девочка была слишком слаба, чтобы сосать материнскую грудь, ее приходилось кормить из серебряной крестильной ложки Аурелио. Пина все не могла успокоиться, ее как будто подкосило. Амедео закрыл бар и сам заботился о малышке. Его мир сжался так, что в нем помещалась только дочь. Днем он расхаживал по дому, прижав девочку к груди, ночами сидел у ее колыбельки, под которую для тепла ставил горшок с тлеющими углями. Девочка родилась в дождливую зиму, и любой сквозняк мог стать для нее смертельным. Она едва могла плакать. Просвечивающие вены на головке казались такими тоненькими, а крошечные ушки были в ссадинах после родов. Ночами, когда она не спала, Амедео рассказывал ей истории — все, какие знал.

Он поведал ей историю о девочке, которая обратилась в яблоко, потом в дерево и, наконец, в птицу. Он рассказал сказку о попугае, который без перерыва болтал с молодой женщиной и в результате спас ее. Он вспомнил сказку Джезуины о мальчике, заключившем договор с дьяволом ради спасения своего отца. Отец мальчика поправился, мальчик отправился по миру, стал богатым и удачливым, великим королем и так полюбил мир, что забыл о своем договоре. Через десять лет, когда дьявол пришел за ним, мальчик не захотел уходить. В те призрачные ночи, сидя в комнате на чердаке, слушая далекий рокот волн, Амедео начинал верить, что все эти истории каким-то непостижимым образом были про него и его дочь, что они оба вовлечены в какую-то древнюю битву, которая повторялась снова и снова, как битва, о которой говорилось в тех сказках.

Он рассказал ей, как и когда-то ее брату Туллио, историю острова. О пещерах, о проклятье плача и крестьянской дочери Агате, изгнавшей проклятье и ставшей святой, покровительницей несчастных.

Амедео, который никогда не был религиозным человеком, поймал себя на том, что стал суеверным. Мысли о жизни после смерти никогда прежде не посещали его, теперь же ему не терпелось окрестить ребенка.

— Ты сам дай ей имя, — сказала Пина. — Я не вынесу, если назову ее, а Господь и святая Агата заберут ее.

Он склонялся в пользу небесных имен: Анджела, Санта, Мадоннина. В конце концов остановился на Марии-Грации. Так звали бабушку Пины. Он также дал девочке второе имя, Агата, — в надежде, что святая не поскупится подарить ему взамен немного удачи. В первые ночи после рождения дочери он с удивлением и стыдом обнаружил, что молится статуэтке.

— Пресвятая Агата, — шептал он, — если это кара за мой грех с Кармелой, накажи меня другим способом. Возьми что-нибудь другое за прегрешения, которые я совершил на этом острове, только не забирай малютку.

В отчаянии он думал, что ему было бы легче перенести потерю жены или сыновей, чем потерять это хрупкое дитя, которое он едва знал, — дитя, которое все еще должно было находиться в утробе Пины со сжатыми кулачками и закрытыми глазами.

Мальчики чувствовали, что что-то не так. Они не носились по лестнице и не сражались на палках во дворе. Однажды они случайно разбудили малышку, кинув резиновым мячиком об стенку в детской, и гнев отца был столь безудержным, что напугал всех, даже Джезуину. Он распахнул окно и зашвырнул мячик в заросли колючек. С того дня мальчики притихли, и даже малыш Аурелио, казалось, понимал, что его сестра пребывает меж жизнью и смертью.

Все это время бар стоял закрытым, а Джезуине удавалось удерживать на расстоянии соседей с их печеными баклажанами и жаждой сплетен. Но в городке все знали, что четвертый ребенок доктора Эспозито и Пины Веллы умирает.

Когда малышке исполнилось десять дней, Амедео попросил отца Игнацио окрестить ее. После чего вся семья собралась вокруг колыбельки и сфотографировалась. Снимок напечатали лишь через несколько месяцев, когда кризис остался позади. Позже, проходя по лестнице мимо этого снимка, Амедео неизменно чувствовал, как его бросает в пот. На снимке она была — да, да, такая маленькая и хрупкая! — с закрытыми глазками и стиснутыми кулачками. Когда дочь спала, Амедео, охваченный страхом, прижимался ухом к ее грудке и слушал тихие всхлипы дыхания.

Про бар Амедео даже не вспоминал, но в конце зимы заведение частично вновь заработало. Он не мог думать ни о чем, кроме дочери. Она засыпала только у него на руках, пила молоко из ложечки, только если ее держал он. Риццу трудился в баре после обеда, Пина — когда могла убедить мальчиков тихонько поиграть позади стойки, а по вечерам, когда дочь больше всего капризничала, а Риццу уходил сторожить поместье il conte, Амедео предоставлял посетителям самим наливать себе выпивку и брать сигареты, а деньги оставлять в коробке на кассе.

Риццу прилепил на крышку коробки открытку с изображением святой Агаты с кровоточащим сердцем.

— Чтобы застыдить всех до честности, — объяснил он. — Ни один житель на Кастелламаре у вас и так ничего не украдет, тем более, если увидит благословенное лицо святой.

Вдобавок Риццу украсил коробку четками, высверлил две дырки в крышке и вставил в них большие восковые свечи. Еще он одолжил у отца Игнацио маленькое деревянное распятие и прикрепил его к крышке изнутри — на случай, если кто-нибудь опуститься до того, чтобы открыть коробку.

То ли вид блаженного лика святой, то ли страх обжечь пальцы сыграл роль, но никто ничего из коробки не украл. Все исправно платили за выпивку, и бар кое-как продолжал работать.

Только на исходе января дочь набралась достаточно сил, чтобы брать материнскую грудь, но к тому времени молоко у Пины пропало. Девочка уже могла недолго сосать из бутылочки через резиновую соску — и вдруг принялась расти и крепнуть на глазах изумленного Амедео. Однако все же ее жизнь оставалась под угрозой. Две недели ее изводил кашель, а когда прошел, девочка вдруг сделалась желтой. Амедео выносил ее на террасу, устраивал у себя на коленях и подставлял под лучи солнца, прикрыв глаза платком, — пока желтушность не сошла.

Каждое утро он взвешивал дочь на весах на стойке бара и как-то в феврале 1926-го увидел, как медная чаша весов слегка качнулась. На следующее утро чаша уверенно поехала вниз. Ребенок начал по-настоящему расти.

К весне малышка набирала вес с той же скоростью, что и другие его дети. Летом она впервые улыбнулась. Вскоре после этого научилась переворачиваться на живот и попыталась ползать.

Амедео видел, что ножки у девочки не развиваются как положено. Он и раньше это подозревал, но теперь, когда она перестала отставать в развитии и окрепла, это стало очевидно. Она могла только ползать, передвигаясь по полу с помощью рук — точно ящерица. Ей как минимум понадобится корсет. Но ни это и ничто другое не имело значения по сравнению с тем, что она будет жить. Неохотно Амедео вернулся к своим обязанностям за стойкой бара. Малышку он брал с собой, она ползала по одеялу, расстеленному на полу, или спала у него на руках, пока он разливал кофе и подавал печенье, что вызывало насмешки крестьян и восхищение их жен.

Вопреки ожиданиям, Мария-Грация росла жизнерадостным и энергичным ребенком. Ползая по полу, она смеялась. Все ее радовало: солнце; связка ключей от «Дома на краю ночи», которую ее отец подвесил на веревочке и которая позвякивала у нее над головой; ветка бугенвиллеи с прохладными лепестками, которую принесла Джезуина. Пожилые посетители бара хлопотали над ней, обещая помолиться за нее и принести одежку, оставшуюся после их внуков. Стоило отцу отвернуться, они все норовили накормить ее сладкой ricotta и подрумяненным печеньем.

Пока девочке не исполнился год, Амедео все не мог поверить, что она не умрет, но к следующей зиме даже он признал это.

Жизнь возвращалась в свою колею. И все же они были потрясены — и он, и Пина. За те месяцы, что их дочь оставалась между жизнью и смертью, что-то в них обоих изменилось. Теперь самая обычная песня могла вызвать у Пины слезы на глазах, да и Амедео обрел чувствительность, которую едва удерживал в себе, как будто треснул или размяк панцирь, защищавший его прежде. Однажды ночью Пина сказала, что простила его за связь с Кармелой и что сама она выгорела окончательно.

— У нас больше не будет детей, — сказала она, поглаживая его руку в темноте. — Я не думаю, что смогу еще раз пережить такое.

Амедео был с ней согласен. Четверых детей вполне достаточно, особенно когда трое мальчишек все время воюют друг с другом, а дочка нуждается в специальном уходе. Хотя она и выросла шумной и крепкой, за ней все равно тянулся этот шлейф чуда, ощущение, что ее жизнь — счастливый билет, благословение святой.

II

В день рождения каждого из своих детей Амедео делал снимок. По фотографиям дочери он наглядно мог видеть ту борьбу, что вела девочка, обладавшая душой столь же страстной, как и у ее матери, с выкрутасами судьбы. На первом снимке Мария-Грация сидит на коленях у Пины, ножки ее явно кривоваты. На втором снимке — только посмотрите! — она стоит, крепко держа за руки родителей, вдохновленная их гордостью за нее. К третьему снимку она уже научилась стоять самостоятельно. На ногах ботинки, к которым прикреплены металлические ортезы, наверху они заканчиваются кожаными ремнями. Из-за ортезов поза у нее странная — точно борец на ринге. Врачи из сиракузской больницы сказали, что ребенок должен носить их ежедневно до десяти лет. Каждую осень их надо подгонять.

На ночь нужно было надевать ортезы другой конструкции, которые более жестко крепили ступни к металлическим стойкам. Эти последние ей предстояло терпеть до одиннадцати или двенадцати лет, а может, и дольше, и каждый год их заменяли еще более жесткими. Мария-Грация ни разу не заплакала, когда надевали ночные корсеты, хоть порой и закрывала глаза. В этих ножных корсетах она не могла даже повернуться, и если ей надо было в туалет, приходилось звать мать или отца, чтобы ее отнесли. Иногда в своей спальне внизу они не слышали, как дочь их зовет. И утром девочка лежала на мокрых простынях, стойко перенося насмешки братьев. Но никогда не жаловалась на это унижение.

На четвертом снимке Мария-Грация стояла в своей борцовской позе на берегу моря. При взгляде на эту карточку у Амедео начинало щемить сердце, он-то знал, что в этот момент ее братья резвились в волнах. В ортезах купаться было нельзя, они ржавели даже от влажности, разлитой в воздухе, приходилось чистить их наждачной бумагой и натирать оливковым маслом.

Пятый снимок был самый любимый. В этом возрасте Мария-Грация, несмотря на все трудности, уже начала брать верх над братьями: если они едва справлялись с учебой, то она выказывала невероятную смышленость. На снимке Мария-Грация была погружена в изучение школьного учебника, ее глаза цвета бледного опала с крапинками, как у Пины, обрамленные пушистыми ресницами, явно скользили по странице. Поглощенная, она счастливо улыбалась. Была ли это история, математика или «Илиада» с картинками — кто знает?

Сначала учитель, профессор Каллейя, отказался принимать Марию-Грацию в школу, полагая, что слабость ее ног означает и слабость ума. Получив письмо с отказом принять дочь, Пина взяла Марию-Грацию за руку и потащила в школу. Полдороги ей пришлось нести девочку на руках. Мария-Грация встала у доски, а изумленный профессор Каллейя стоял в углу, покручивая кончики усов. По команде Пины Мария-Грация показала, как она умеет считать до ста, складывать, вычитать, умножать, она читала стихи Луиджи Пиранделло и описала все созвездия, которые находились над Кастелламаре, — все это она выучила самостоятельно. Но профессор Каллейя был непреклонен. Тогда Пина выхватила из стопки книг на его столе «Божественную комедию» и сунула ее дочери.

— Читай, cara, — велела она. — Читай!

И пятилетняя Мария-Грация, слегка запинаясь на особенно заковыристых словах, смысла которых она еще не постигла, и преодолевая поэтическую затейливость Данте, принялась читать: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу, утратив правый путь во тьме долины. Каков он был, о, как произнесу…»[26]

— Очень хорошо, — оборвал профессор Каллейя, не желая показаться побежденным. — Она может начать посещать школу с осени. Будет хорошо успевать — останется, в противном случае — нет.

Хоть и без энтузиазма, но он даже согласился одолжить «Божественную комедию», чтобы маленькая Мария-Грация могла прочитать ее до начала учебного года.

Пина несла свою дочь домой на плечах, слезы гнева и гордости блестели на ее щеках.

Шестой снимок был сделан перед учебным годом. Для Марии-Грации это событие стало куда важнее, чем день рождения или именины. Весь вечер накануне девочка тряслась от страха. На снимке она в белом школьном grembiule[27], который прикрывал ее ортезы, в руках связка новеньких учебников. Ее братьям учебники переходили по наследству, и, по правде говоря, они настолько редко их открывали, что экономия была вполне оправданна. Но для Марии-Грации новые книги были заказаны в книжном магазине в Сиракузе и, упакованные в крафтовую бумагу, доставлены на лодке Пьерино.

Братья на свой лад выказывали любовь. Они затаскивали ее в свои шумные игры, защищали от детей, которые дразнили ее из-за железок на ногах и отнимали учебники. Но уже в детстве между ними была дистанция, которая только увеличивалась. У мальчиков имелись свои интересы. Туллио, великан, как его отец, с такой же копной черных волос и густыми бровями, испытывал всепоглощающую страсть к изучению устройства автомобилей. Аурелио, самый близкий ей по возрасту, серьезный крепыш, все время пропадал на море и плавал как заведенный. Средний брат, Флавио, смуглый и резкий, похожий на Пину, запирался в своей комнате и часами играл на трубе. Мальчики сознавали, что Мария-Грация — любимица родителей, а Мария-Грация понимала, что ни любовь, ни учеба не изменят ее отличия от братьев. Пока другие дети бесились, колотили палками по чему ни попадя и купались в море, она сидела на берегу со скованными ортезами ногами и читала про звезды.

— Твое лечение идет успешно, — утешал ее отец в такие моменты. — На будущий год ты сможешь ненадолго снимать ортезы и загорать.

Мария-Грация знала, что к тому времени другие дети научатся плавать быстрее или им вообще надоест прыгать в воде. Но она молчала.

Озабоченный одинокостью дочери, отец поощрял ее общение с пожилыми посетителями бара и интерес к бездомным кошкам, которые забредали во двор. Однажды Мария-Грация приковыляла в бар вся в слезах и потащила отца к кошачьему логову. Там он увидел несчастного черного котенка, шерсть у него свалялась, он жалостно мяукал.

— Он болен, — плакала Мария-Грация.

Наклонившись, Амедео увидел на боку у котенка воспаленную рану.

— У него инфекция, cara. Чтобы помочь ему, надо очистить рану, если он не сбежит, пока мы будем ее обрабатывать.

— Вылечи его, папа.

Большая часть стариков из бара последовала за ними во двор. Они столпились вокруг, охали да ахали — даже те, кто не отличался любовью к кошкам.

— Вылечи его, — молила Мария-Грация. — Возьми свой саквояж и вылечи его, папа.

— Ну, я не знаю, cara.

— Вылечи его, — вторили собравшиеся с упреком.

Кошка-мамаша наблюдала из кустов, и хвост ее воинственно подергивался.

Амедео позволил дочери убедить себя и принес саквояж.

— Вылечи его, — шептала Мария-Грация, пока Амедео возился с раной. — Не дай ему умереть.

Амедео закончил и перенес котенка в логово. После чего, коготь за когтем, отодрал кошачью мамашу от своего плеча.

Пылкая благодарность дочери не ведала границ. Три недели спустя она принесла котенка и показала зарубцевавшуюся рану. Увидев, как котенок преданно лижет ей руки, Амедео чуть не разрыдался.

— Лечение его протекает успешно, — сказала она. — Как и мое.

Это было правдой. Мария-Грация хотя и оставалась невысокого росточка, но во всех других отношениях, не считая ортезов, не было никаких признаков того, что некогда родители боялись за ее жизнь.


Теперь, когда Амедео беспокоился не за жизнь Марии-Грации, а за ее будущее, он начал замечать перемены, происходящие вокруг. И в лучшие времена до острова долетали лишь отголоски мировых новостей. Некоторое время темой для обсуждения в баре были финансовые проблемы в Америке, пожилые картежники дивились на фотографии богатых семей, которые вынуждены были переселиться в свои автомобили и ночевать под брезентом. («Только посмотрите, americani живут прямо как наши бедняки! Как будто мой ‘Нчилино и не уезжал в Чикаго!») Изолированность острова уберегла его жителей от многих бед. Не считая сигарет, которые время от времени заказывались на материке, жители Кастелламаре не были связаны с мировой экономикой. Как сказал Риццу, если бы началась депрессия, то на острове все равно нет машин, чтобы в них ночевать, кроме машины il conte, да на них и ездить-то некуда. И единственными предприятиями, долями в которых владели жители острова, оставались Комитет святой Агаты и Гильдия рыбаков.

Однако теперь поблизости от острова произошел сдвиг тектонического масштаба. За время беспокойного детства его отпрысков изменения, что случились в Италии, почти не достигали Амедео. Как и отдаленный звук прибоя у пещер, внешний мир никогда не казался ему важнее мира, ограниченного стенами его дома. В год, когда родился Флавио, был какой-то спор по поводу голосования, но первенец Туллио чем-то отравился, и голосовать Амедео отправился, когда участок уже закрылся. Слушая на следующий день ожесточенные дебаты в баре, он понял суть конфликта. На острове никто не собирался голосовать за fascisti[28], кроме il conte и, возможно, Арканджело, потому, чтобы предотвратить это, в день голосования il conte поставил двух вооруженных палками штурмовиков у входа в ратушу. Таким образом крестьянам однозначно давали понять, что остров — это корабль, с которого il conte может изгнать любого мятежника. И когда наступил момент и il conte сосчитал голоса, оказалось, что fascisti получили большинство.

Вскоре после этого газета La Stampa, которая приходила к ним из самого Турина, подробно написала об убийстве депутата-социалиста синьора Маттеотти[29], и потом эту газету стало невозможно заказать. Когда газета вернулась в продажу, в ней больше ничего не говорилось о Маттеотти. Поначалу Амедео не придал этому большого значения, потому что его клиенты в основном интересовались La Gazzetta dello Sport.

Он все это, разумеется, помнил. Помнил, что уже какое-то время те, кто голосовал за fascisti, и те, кто голосовал против, друг с другом не разговаривали, из-за чего Фестиваль святой Агаты в тот год прошел скомканно. Когда пришло время выбирать мэра, жители города проголосовали не за il conte и не за Арканджело, а за то, чтобы выдвинуть еще одного кандидата, — событие, неслыханное на Кастелламаре. Затем, некоторое время спустя, городской совет все равно был распущен приказом il duce из Рима. Теперь не должно было быть ни мэра, ни выборных представителей, только podesta[30], что делало противостояние между fascisti и остальными жителями острова несущественным. Как им объявил новый podesta, он же il conte, в своем первом обращении на ступенях ратуши, они все теперь были fascisti.

Возник некий подспудный протест. Небольшая группа в середине ночи, разогретая напитками из бара Амедео, сорвала новый фашистский флаг и портрет с лысой головой il duce, висевшие над входом в ратушу. Бепе, юный племянник Риццу, и рыбак Пьерино, который во время войны узнал кое-что о коммунизме, начинали распевать «Интернационал», когда мимо проходил синьор Арканджело (перед графом они не смели на это решиться). Потом как-то ночью этих двух comunisti схватили по дороге домой двое штурмовиков il conte, задали им взбучку и заставили выпить пинту касторки. И никто уже не выказывал недовольства тем, что они стали fascisti, — по крайней мере, открыто. Потому что, как сказала Джезуина, «нам всем надо будет как-то продолжать жить вместе».

— Это все северные штучки, — бушевал Риццу за стойкой в баре. (Он все еще работал у il conte то ночным сторожем, то носильщиком, но терпение его по отношению к работодателю было на исходе, особенно после нападения на Бепе.) — До сих пор никто на Кастелламаре не интересовался политикой. Это все итальянские дела, не наши.

— Надо потерпеть год-два, — говорила Джезуина. — Если уж нам на нашем несчастном роду написано, что нами должны управлять чужаки, то пусть хоть этот дуче, хоть испанцы, или греки, или Бурбоны, или арабы, или чья там очередь нами управлять. Нам не стоит обращать на него внимания, надо заниматься своими делами.

Следуя этой логике, оба старика смирились с новой ситуацией, и в «Доме на краю ночи» снова на время воцарился мир.

Потом, вскоре после того как Мария-Грация пошла в школу, il duce вновь навязал Кастелламаре свою волю.

Как-то днем в бар пришла новость, что на остров на моторной лодке прибыли двое чиновников и потребовали разговора с il conte по поводу тюрьмы. Но тюрьма предназначалась не для жителей острова (на Кастелламаре никогда не было совершено ни одного серьезного преступления), а для людей, объявленных il duce преступниками. Обычно он ссылал своих преступников на отдаленные острова, объяснили чиновники, вроде западного острова-бабочки Фавиньяна и курящихся вулканов Липари. Кастелламаре также был избран местом для ссылки.

Чиновников поселили в гостевом крыле на вилле графа. Каждый вечер они шумно пьянствовали на террасе, через три дня уехали, и про тюрьму больше ничего не было слышно. Три месяца спустя с Сицилии на моторной лодке привезли работяг, и они начали восстанавливать разрушенные дома, находившиеся за пределами города, используя камни и брезент («Эту работу должны были делать наши люди!» — возмущался Риццу). Тюрьму планировали открыть в конце лета. Восемь фашистских штурмовиков, два carabinieri и лейтенант будут охранять преступников на острове, а пока для них сняли несколько пустовавших домиков, принадлежавших il conte, по специальной цене со скидкой.

— Всю жизнь обходились без этих poliziotti! — разорялась Джезуина, которая теперь была решительно против нового порядка. — Охрана! Оплеухи или разговора по душам с бабкой парню, если чего натворил, всегда хватало. А вдруг они будут следить за мной, когда я хожу по городу? Как знать-то мне с моими слепыми глазами?

В то лето на сером корабле из Калабрии прибыли первые политические ссыльные с заросшими лицами, страшно напугавшими детишек. Они были скованы друг с другом цепью, и им приходилось шагать в ногу. Поднимаясь на холм от порта, они растянулись длинной вереницей и напоминали гусеницу на ветке бугенвиллей. Двое, замыкавшие цепочку, прибыли с семьями. Ссыльных поселили в полуотремонтированных домах, и теперь каждый вечер в пять часов пополудни раздавался горн, призывавший ссыльных в их жилища, где они должны были оставаться взаперти до утра. Il conte недвусмысленно дал понять своим арендаторам и крестьянам, что приближаться к арестантам и разговаривать с ними нельзя.

Увидев, как ссыльные, закованные в цепи, поднимаются на холм, Пина в гневе сжала губы. За закрытыми дверями она возмущалась il duce, его тюремным лагерем, его воинственной риторикой в газетах и присутствием его тюремщиков на Кастелламаре. И когда Туллио и Флавио, им уже было девять и восемь лет, явились домой в черных шортах с игрушечными ружьями (самыми чудесными игрушками, которые они держали в руках за всю жизнь), она отвела их к дому профессора Каллейи и вышвырнула оба ружья в кухонное окно.

— Как это называется? — кричала она.

— Это называется «Опера Национале Балилла»[31], — попытался объяснить профессор Каллейя, прикрываясь руками от летевших в него снарядов. — Это молодежная организация — спортивная, — всем детям рекомендуется в нее вступать и становиться Balillas, не только вашим детям, синьора Эспозито. Это как католические скауты.

— В моем доме не будет никаких Balillas! — бушевала Пина, игнорируя завывания сыновей по поводу утраты игрушечных ружей. — В моем доме не будет никакого оружия! Разве последняя война не достаточно отняла у этого острова? Если мои сыновья захотят присоединиться к католическим скаутам отца Игнацио, они могут к ним присоединиться!

Фашистские охранники теперь постоянно присутствовали на острове, патрулируя на своей моторке группу скал, которую местные рыбаки называли Морте делле Барке, они выставляли пикеты на улицах и рыскали по городу, так что открыто мало где можно было высказываться. И частенько заходили в бар купить сигарет или выпить крепкого черного кофе. Амедео старался не высовываться, но время от времени предлагал ссыльным то рисовый шарик, то ломтик моцареллы.

Но когда Пина увидела несчастного ссыльного, который плелся по улице (Пина слышала, что им выдавали на прожитие по пять лир в день — меньше, чем самым низкооплачиваемым из крестьян il conte), она пригласила его в бар и, усадив за лучший столик, накормила хлебом и печеньем с кофе.

Ссыльным разрешалось работать, но работы на острове всегда хватало только для своих, не больше. И все-таки Пина наняла троих из них отремонтировать террасу. Рыбак Пьерино насупил брови, когда увидел чужаков за работой.

— Мне это не нравится, — сказал он. — Это все равно как если бы ты наняла il conte или директора школы — одного из тех умников, что не отличат кровельную балку от дверной перемычки, если она оторвется и упадет им на голову.

— У себя дома эти ссыльные считались образованными людьми, Пьерино, — ответила Пина. — Один из них журналист из Триеста, второй, профессор Винчо, читал лекции на факультете археологии в университете Болоньи, а третий, Марио Ваццо, — поэт, опубликовавший несколько книг.

— Это все объясняет, — сказал Пьерино и предложил в качестве любезности переделать террасу бесплатно.

Амедео не нравилось, что поведение Пины привлекает к их дому нежелательное внимание. Но раз уж она что-то втемяшила себе в голову, то возражать бессмысленно. Поэтому он снова ушел в заботы о детях, уповая на то, что эта буря заденет остров лишь первыми грозными каплями и двинется дальше, где и разразится в полную силу. Занимаясь мальчиками, Амедео легко избегал соприкосновения с окружающей действительностью. В последних классах школы приходилось постоянно перенаправлять их энергию с охоты на ящериц в зарослях кустарников и футбола на городской площади на учебу. Родители постоянно изводили их математикой, историей, географией и французским, заставляли читать классику. Что же касается дочери — самой перспективной из детей, — то она, передвигаясь на своих негнущихся ногах, сама вечно сыпала вопросами в своей неизбывной жажде знаний: «Папа, почему ящерицы прячутся в уличных фонарях? Из-за чего бывают морские приливы и отливы? Почему у Джезуины на подбородке растут волосы, как на артишоке?» Каждый вечер она должна была делать зарядку и надевать свои ночные ортезы. Прохладными вечерами Амедео брал дочь на неспешные прогулки вдоль городской стены до смотровой площадки, там она, сидя на парапете, показывала ему созвездия. В классе Мария-Грация была лучшей и, к неудовольствию профессора Каллейи, изрядно опережала всех соучеников — даже при том, что il professore упорно занижал ей отметки (чтобы девочка не возомнила о себе слишком много).

— Тебе непременно надо поступать в университет, — говорила Пина дочери. — Ты должна получить образование, стать ученым или поэтом.

То же она внушала и сыновьям, но с куда меньшей убежденностью. Для демонстрации преимуществ высшего образования Пина показывала им на картинках городские площади с киосками мороженого и реки городских огней. Но мальчики совершенно не интересовались университетом, их стихией были морские волны, заросли кустарников, футбол на площади, и уж точно ни один из них не согласился бы дать запереть себя в классе. Мария-Грация, наоборот, испытывала перед книгами благоговейный трепет — какой рыбаки испытывают перед морем. Родители в душе ликовали, что им удалось воспитать хоть одного умного ребенка.

Лишь в последующие годы Амедео осознал, что проблема умного ребенка в том, что, наблюдая и понимая происходящее, он не желает закрывать глаза на увиденное — в точности как Пина. Как и Пину, Марию-Грацию невозможно было заставить смотреть и не видеть.

III

В лето, когда ей уже исполнилось восемь лет, Мария-Грация стала свидетелем пяти событий, которые повлияли на всю ее дальнейшую жизнь. Эти пять событий казались ей впоследствии настолько важными, что до самой смерти она видела их словно под увеличительным стеклом, словно сквозь чистую прозрачную воду, — это были самые яркие картинки из ее детства. И первое произошло в тот день, когда она стала свидетелем скандала из-за очередных выборов.

Возвращаясь домой по пыльной дороге, Мария-Грация смаковала предвкушение первого этим летом купания. Предыдущим летом отец наконец-то научил ее плавать. Ощутив легкость и свободу, которую вдруг обрели ее ноги, Мария-Грация закричала от радости. Но, научившись плавать, она прониклась отвращением к суше, по которой передвигалась с таким трудом. Отныне ей казалось, что она родилась в чуждой стихии — как русалочка из папиной сказки. Ноги на суше наливались вязкой тяжестью, а в море, напротив, они обращались в истинные плавники.

Она тащилась домой из школы вслед за тремя братьями, с трудом переставляя ноги. У нее случались дни, когда колени сгибались с особым напряжением, а икры под ортезами работали с огромным трудом, как будто к ним привязали гири. Почему она не родилась каким-нибудь морским существом?

На середине пути мальчишки убежали вперед, оставив ее одну. Они летели, бурно радуясь освобождению от «этого stronzo профессора Каллейи», как именовал его Флавио. Братья вечно носились наперегонки, по чему-нибудь колотили и орали. Сейчас они устремились к ферме Риццу. В рождественские каникулы они вместе с тремя младшими Риццу придумали игру, которую называли nemici politici[32], наполнявшую их веселым азартом. Игра состояла в том, что участники разбивались на две группы, fascisti и comunisti. Fascisti, вооруженные палками и пустыми канистрами, гонялись по всему острову за своими политическими врагами, comunisti, угрожая в самых страшных ругательных выражениях отдубасить палками и напоить касторкой. Бурная игра порой перерастала в настоящую драку — впрочем, как и все излюбленные игры мальчишек, подчас заканчивавшиеся фингалами и разбитыми коленками. Отцу приходилось доставать медицинские инструменты из ящика от кампари и врачевать сыновей. В этих случаях мама очень сердилась и начинала докапываться до причин драки. А Мария-Грация брала своего кота Мичетто и уходила во двор, пока страсти не улягутся.

Девочка продолжила свой нелегкий путь и подошла к террасе «Дома на краю ночи», как раз когда на колокольне закончили звонить «Аве Мария». Держась за побеги бугенвиллей, вскарабкалась по ступенькам, однако наверху остановилась, услышав мяуканье Мичетто.

Кот обнаружился в густой тени от плюща. Преодолевая боль, Мария-Грация опустилась на колени.

— Иди сюда, Мичетто. Кис-кис-кис, котеночек. Мичетто, Мичеттино!

Кот был сильно напуган, хвост у него торчал трубой.

— Ну же, Мичетто, — шептала она, взяв свое сокровище на руки, — успокойся, маленький мой.

«Наверное, какая-нибудь старая ведьма опять пнула его», — подумала Мария-Грация с раздражением.

— Я же велела родителям держать тебя во дворе, — шептала она в шерстку Мичетто. — Тебе опасно заходить в бар.

Но кот давно освоил приемы профессионального взломщика. Вскарабкавшись по кованой задней калитке, он добирался до защелки и отодвигал ее лапой, таким образом получая доступ на кухню, где и угощался от души холодной курятиной. Однажды ночью он пробрался в бар и пировал там, пока не раздулся и не заснул прямо внутри витрины на тарелке с салями. Он был бесстрашен, как и ее братья: проникал в дома кошачьих ненавистников, где ему доставалось — мухобойками и швабрами, вечно выскакивал на дорогу, так и норовя угодить под колеса авто il conte. Мария-Грация покрепче прижала кота к себе.

На площади было тихо. Автомобиль il conte стоял под одинокой пальмой и потрескивал от жары. Единственной живой душой на площади был ссыльный, который бродил около дома Джезуины. Туллио видел однажды, как двое ссыльных подбирали окурки, сдували с них пыль и клали в карманы. Братья нашли это забавным, но Марии-Грации было не смешно, она сочла это ужасным.

С трудом преодолев еще одну порцию ступенек, она толкнула вращающуюся дверь в бар — там у стойки il conte и тучный бакалейщик синьор Арканджело что-то шумно обсуждали с ее отцом. Оба были одеты в черные рубашки, про которые мама всегда говорила, что если уж человек надел черное, то жди неприятностей.

— Вы должны были сохранить бюллетень для голосования, который не использовали! — гремел il conte. — Как доказательство того, что вы голосовали согласно линии партии! Вы что хотите, чтобы fascisti решили, что мы тут все большевики?

— Я не сделал ничего противозаконного, — отвечал отец. Голос его звучал громко, Мария-Грация видела, как побагровела у него шея. — Я всего лишь пришел к урне для голосования вчера к вечеру, опустил свой бюллетень — тот, который надо, — и вернулся домой.

— Но послушайте, — вступил Арканджело, — будьте благоразумны. Я уверен, синьор Эспозито, что вы сохранили неиспользованный бюллетень. Просто принесите его и покажите нам, и мы предоставим вам заниматься вашим делом и больше не будем об этом говорить.

— Я считал, что голосование в этой стране согласно закону происходит тайно, — сказал отец. — По крайней мере, в той стране, в Италии, где я вырос.

Это прозвучало странно, потому что Мария-Грация и не подозревала, что отец родился в Италии, а не на Кастелламаре.

— Что здесь за шум? — спросила ее мать, возникая в дверях.

Синьор Арканджело развел руками:

— Синьора Эспозито, это какое-то недопонимание. Я уже сказал вашему мужу и синьору il conte, что ситуация просто вышла из-под контроля.

Пина готовила обед, и ее лицо и руки были слегка припорошены мукой. Она прошла в бар:

— Так из-за чего сыр-бор?

— Вчера на выборах il conte и я были уполномоченными, а это означает, что…

— Я в курсе, чем занимаются уполномоченные по выборам, — сказала Пина. — Вы, кажется, забыли, что я директорствовала в школе до замужества, синьор Арканджело.

— Разумеется. Итак, по долгу службы мы с il conte обнаружили, что, к великому сожалению, на острове нашлись отдельные граждане, которые проголосовали против списка кандидатов от фашистской партии, бросив в урну белый бюллетень со словом «нет» вместо трехцветного бюллетеня «да».

— И имели на это полное право, — сказала Пина, на что il conte громко фыркнул.

— И поэтому, — заключил Арканджело примирительно, — мы решили, что для безопасности надо проверить, как голосовали все мужчины избирательного возраста, чтобы узнать, кто в действительности недоволен фашистскими кандидатами, и попробовать переубедить.

— Понятно, — сказала Пина. — И вы пришли проверить, как голосовал мой муж, на тот случай, что он может оказаться одним из тех недовольных.

— Именно, синьора Эспозито.

— Амедео, ты сохранил неиспользованный бюллетень?

Отец молчал, не поднимая глаз. Наконец мрачно ответил:

— Да, Пина.

— Ну тогда пойди и принеси его, — велела она. — И давайте положим конец этой глупости.

— Я уверен, что ваш муж, конечно же, проголосовал «за», — сказал Арканджело, который трясся, что твоя ricotta. — Я всегда был высокого мнения о вашей семье, синьора Эспозито, о вашем бедном покойном отце, вы это знаете. Поэтому я не сомневаюсь, что синьор Эспозито проголосовал «за».

— Разумеется, — ответила Пина, — я надеюсь, что все было наоборот.

Повисла неловкая тишина. Из чего Мария-Грация заключила, что мама сказала нечто возмутительное.

Отец вышел из-за занавески с белым бюллетенем в руке.

— Вот, — сказал он, положив его на стойку. — Я проголосовал «за». Вот неиспользованный бюллетень «против». Можете убедиться, что «за» было брошено в урну.

— Ну вот, — повеселел Арканджело. — Это очень даже правильно, синьор Эспозито, и я не понимаю, ради чего вы устроили весь этот переполох и не хотели нам его показывать. Знаете, всем пришлось показывать бюллетени, не только вам.

И вдруг Пина разъярилась — а может, она была в ярости и с самого начала.

— Пожалуйста, покиньте наш бар! — приказала она. — Нам с вами нечего больше обсуждать.

Il conte и синьор Арканджело вышли из бара, громко хлопнув дверью, от чего Мичетто снова испугался и вырвался из рук Марии-Грации.

Как только они ушли, ее мать схватила белый бюллетень и скомкала, будто это была контрольная кого-то из ее учеников-двоечников.

— Голосовал за fascisti? — воскликнула она. — Мне стыдно за тебя.

На улице взревело авто il conte. Мичетто! Мария-Грация услышала вопль. Она распахнула дверь и, спотыкаясь и проклиная свои ортезы, устремилась вниз по ступенькам террасы. Потеряв равновесие, полетела кубарем и воткнулась в чей-то живот.

— Ох! — пролепетала девочка, перепугавшись, что сшибла с ног Арканджело или самого il conte. — Простите, signore…

Но то был ссыльный, он поставил ее на ноги.

— Не пугайся, — сказал он на удивительном итальянском, звучавшем словно поэзия. — Я поймал этого gatto sеlvaggio[33], когда он хотел прыгнуть на дорогу. Думаю, он твой. — И протянул ей изивающегося Мичетто.

Десять минут спустя родители Марии-Грации обнаружили, что их дочь играет с котом в компании ссыльного. Его звали Марио Ваццо, он пел грустную песню и делал вид, будто не замечает, как Мария-Грация вытирает слезы. В итоге ни Пина, ни Амедео так и не узнали, что она была свидетелем скандала с голосованием. А Мария-Грация решила потом обдумать случившееся.


Второе важное событие произошло спустя день — избили старого рыбака Пьерино.

Девочка проснулась от того, что отец не пришел, как он это делал обычно, надеть ей ночные ортезы. Мария-Грация подвинулась на край кровати в квадрат лунного света и начала растирать ноющие икры. Бар уже закрылся, и снизу, то затихая, то, наоборот, становясь громче, доносились голоса родителей. Это напоминало звук лодочного мотора и в последнее время повторялось довольно часто. Закашлял Флавио. Всю зиму он пребывал в раздражении из-за затянувшегося бронхита, от которого отец никак не мог его вылечить. Мария-Грация слышала, как брат кашляет с каким-то неприятным сипением. Он явно пытался сдержать кашель, чтобы его не услышали.

К тому времени Мария-Грация уже могла пройти небольшое расстояние без ортезов. Она бочком приблизилась к лестнице, где обнаружила братьев, которые, прижавшись друг к дружке, точно сардины в банке, просунули головы сквозь перила и прислушивались.

Флавио сердито глянул на сестру:

— Звякнешь хоть раз своими железками и выдашь нас всех!

— Но я без железок, — возразила Мария-Грация. — А вот ты кашляешь.

— Можешь остаться, если обещаешь не шуметь, — позволил Туллио.

Мария-Грация опустилась на колени возле Аурелио. Голоса родителей звучали то тише, то громче, но слов не разобрать.

— Cazzo! — выругался Туллио. — В бар ушли. Смекнули, наверное, что мы подслушиваем.

— Все из-за тебя! — накинулся на сестру Флавио.

— Она тут ни при чем, — вступился Аурелио, самый добрый из братьев, и Мария-Грация почувствовала, как слезы благодарности выступили на глазах.

Она любила братьев, но, сколько себя помнила, всегда любила намного сильнее, чем они ее. Даже Аурелио. Она вечно таскалась за ними хвостом, пытаясь привлечь их внимание и упрекая себя за это. Вот и теперь Мария-Грация заявила:

— А я слышала, о чем они говорят. Мама считает, что это позорно, что il duce изменил правила и теперь на выборах можно голосовать только «за» или «против». Она так и сказала: позорно. Я сама слышала. Она сказала, что это не democrazia.

— А что еще бывает, как кроме «за» и «против»? — набросился на нее Флавио. — «За» фашистов или «против», если они тебе не нравятся. Понятно, что il duce в этом доме не жалуют.

Она поняла, что задела его чувства. Флавио завоевал немало призов за свою преданность Balilla. К тринадцати годам у ее среднего брата ломался голос и лицо было покрыто постыдным созвездием прыщей, но на сборищах Balilla он был самым точным стрелком и запевалой патриотических песен. Его приглашали на специальные собрания, где он играл на трубе, пока профессор Каллейя маршировал, а доктор Витале, призванный в качестве адъютанта il professore, бил в большой барабан. Пина притворялась, будто восхищается наградами Флавио, и прятала их потом в дальней комнате, где хранились коллекции древних черепков, собранные ее мужем. Но Флавио упорно приносил все новые награды.

— Ну, может, ты и прав, — примирительно сказала Мария-Грация.

Но Флавио только раздраженно махнул рукой. Брат был не в настроении весь вечер. Он пришел домой поздно, усталый и понурый. Его кашель мешал вести собрание, и il professore отослал его домой.

Туллио прижался ухом к плиткам пола и сказал:

— Тише вы. Мне кажется, я слышу еще один голос.

— Да это ссыльный Марио опять клянчит работу.

— Нет. Тсс. Это кто-то из соседей.

И правда, кто бы это ни был, он говорил с местным акцентом, поскольку никто из северян не мог так безостановочно причитать, потоком, без пауз и без конца.

— А, да это, наверное, старик Риццу, пришел напиться вместе с папой, — усмехнулся Флавио. — Ничего путного все равно не скажет.

И в самом деле, спор прекратился, до них доносились только причитания.

— Я думаю, это Бепе, племянник Риццу, — предположила Мария-Грация. — Не похоже на самого Риццу. Да и он должен сейчас сторожить виллу il conte.

Но братья уже потеряли интерес к происходящему и вернулись в свои постели. Однако у Марии-Грации сон как рукой сняло. В не отягощенных оковами ногах она чувствовала некое электрическое покалывание, ощущение невероятной свободы. Наверное, так должны ощущаться нормальные ноги! Сидя на кровати, она услышала шаги отца, поднимавшегося по лестнице. Она ждала, что он зайдет к ней в комнату, чтобы надеть ночные ортезы, но его тень проследовала мимо двери. Вот он поднялся в комнатушку наверху, служившую ему кабинетом, задержался на минуту и бегом спустился вниз. Приоткрыв дверь, она увидела в щелочку, что в руках у отца докторский саквояж.

Отец явно куда-то торопился. Странное ощущение силы вдруг покинуло ее, уступив место страху. Она поднялась, держась за занавески, и выглянула в окно. Там в свете луны отец пересек двор и исчез.

С минуту Мария-Грация стояла неподвижно, потом осторожно заковыляла вниз.

Она не смогла бы объяснить, о чем думала, когда спускалась по ступенькам, шла под лунным светом по двору и открывала ворота. К тому времени отец был уже далеко. Чтобы не упасть на пологом склоне, она изо всех сил напрягала негнущиеся ноги. Она успевала только увидеть, как отец сворачивает в очередной проулок. Ей понадобились бесконечные минуты невероятных усилий, чтобы свернуть за ним и увидеть, как он исчезает снова. Только когда ноги начали подгибаться, она вспомнила, что не надела своих дневных ортезов, без которых ей было категорически запрещено ходить. Но Мария-Грация не издала ни звука, она преследовала своего отца бесшумно, точно ее кот Мичетто.

Проулки были совсем узкими, она отталкивалась от стен руками. Миновала ряд лавок, фонтан, от которого вечно пахло тиной, даже летом, обошла церковь, у которой не за что было держаться, и чуть не упала. Ноги тряслись и пылали, точно в лихорадке. Но, на ее счастье, отец наконец остановился около хлипкого домишки, в котором жил рыбак Пьерино.

Пьерино доводился им родственником, как объяснила ей однажды мать. Родство было настолько дальним, что они уже не помнили, кто кому и кем приходился. Иногда на Рождество они посылали друг другу бутылку limoncello или cassata[34], сопроводив записочкой с теплыми пожеланиями. Но Мария-Грация лишь однажды была в доме Пьерино. После мессы жена Пьерино, Агата, дочь булочника, зазвала ее в дом, чтобы помолиться за ее больные ноги, и Мария-Грация неохотно подставляла лоб сухим ладоням пожилой женщины под усыпляющее чтение «Аве Мария» и «Отче наш». Перед домом Пьерино натянул бельевые веревки, на которых сохли простыни, так что, пока женщины произносили молитвы в горячем воздухе верхней гостиной, казалось, паруса дома подхватывают попутный ветер, и солнце мелькало сквозь них — в точности будто и не дом это вовсе, а корабль.

Но сегодня белье на веревках неподвижно обвисло, а ставни на окнах были закрыты.

Отец направился к боковой двери. Прежде чем она успела его окликнуть, он уже вошел в дом, оставив за собой лишь шлейф аромата базилика, кустик которого задел на ходу. Оказавшись одна, Мария-Грация тотчас пожалела, что увязалась за ним.

Она подтянулась, держась за подоконник, и заглянула в кухонное окно. Ног она уже совсем не чувствовала, но желание увидеть, что происходит внутри, было сильнее любых страхов.

А увидела она горящие свечи, словно оплакивали покойника. В доме собрались люди, их имена она помнила довольно смутно, то были местные рыбаки и крестьяне. Вроде бы Маццу, Дакоста, Тераццу. На голом кухонном столе на спине лежал Пьерино. Волосы на его груди были залиты мазутом, как в тот вечер прошлым летом, когда мотор его лодки раскололся на две части и его залило моторным топливом. «Вылили на него двадцать ведер горячей воды, — жаловалась тогда его жена Агата, — а он все равно мазутом воняет. Я эту вонь по всему дому чую. Воняет даже моя готовка, мебель в гостиной, яйца моих кур!»

Мария-Грация смогла разглядеть старушку в изголовье импровизированного ложа и младшую дочь Пьерино, Санта-Марию, стоявшую в ногах. А затем она увидела отца. То т стоял согнувшись, чтобы не задеть потолок. Кто-то включил лампочку. Подтеки на груди Пьерино заблестели, и Мария-Грация внезапно осознала, что никакой это не мазут, а кровь. Кто-то отхлестал его до крови.

Отец заговорил. Сквозь стекло голос звучал глухо, но некоторые слова Мария-Грация разбирала.

— Когда? — спросил отец.

— Два часа назад, — ответила Агата. — Он голосовал «против», signor il dottore. Если бы только, милостью святой Агаты, он не вбил себе в голову голосовать «против».

Отец принялся промывать грудь Пьерино прозрачной жидкостью и вынимать пинцетом из ран маленькие камешки, один за другим выкладывая их на тарелку. Грудь Пьерино тяжело вздымалась. Закончив, отец перебинтовал Пьерино. Рыбаки помогали ему: они поднимали тело Пьерино, словно сеть с полным уловом сардин, а после бережно клали обратно.

— Кто это сделал? — спросил отец.

Агата отвернулась, закрыв лицо руками.

— Его принесли сюда и бросили в проулке, — раздался голос старика Риццу. — Синьора Агата услышала какой-то шум и вышла, подумав, что бродячие псы бедокурят. А вместо этого увидела своего мужа, которого бросили в грязь, как мешок со старьем. А те, кто это сделал, сбежали, figlio di puttana![35] Я послал графу прошение об увольнении — с меня довольно выходок его дружков и всей этой политики!

— Это сделал il conte? Или Арканджело?

В ответ неразборчиво раздалось: «Нет, нет, не il conte. Нет, не Арканджело».

Пьерино очнулся, закашлялся и начал метаться, но отец продолжал накладывать повязку. После нескольких ужасных минут Пьерино затих. Дальше отец занялся головой Пьерино. Он обрил ему макушку, и стала видна рана, похожая на срез красного апельсина. Отец принялся орудовать иглой, и красный сок из раны оросил его руки.

Пальцы Марии-Грации, вцепившиеся в подоконник, от ужаса свело судорогой. И тогда она принялась придумывать историю о том, что это вовсе не кровь на груди Пьерино. Это мазут, или нет, это всего лишь рыбья кровь. Самый молодой из рыбаков, Тото, который мог за день наловить двадцать небольших тунцов и после этого весь вечер отплясывать с девушкой на веранде в баре, однажды поднялся на холм весь покрытый кровью, будто палач. Он рассказывал, что весь день и всю ночь боролся с тунцом, который больше его самого, а за ним следом, распевая песни, шли остальные рыбаки и несли на носилках побежденного тунца.

Все они тоже были измазаны кровью, и мать Тото чуть в обморок не упала при виде этой процессии и поначалу даже была не в силах отругать их за то, что они перепачкали всю ее кухню.

Но Мария-Грация понимала, что та история не имеет ничего общего с нынешней. Бороться с тунцом мог только молодой мужчина вроде Тото, уж никак не Пьерино.

Она видела, что отец почти закончил зашивать рану. Он все делал очень аккуратно, почти как мама, когда лечила разбитые коленки братьев. А тем временем уже занимался серый рассвет, и Мария-Грация видела все не так отчетливо из-за бликов на стекле. Отец закончил накладывать швы и заговорил. До нее долетали только некоторые слова в перерывах между накатами волн — этим утром море было неспокойно. В другой день Пьерино, одетый в куртку и засаленные шерстяные штаны, уже вытаскивал бы ловушки на омаров, расставленные вдоль берега.

— Кровоизлияние в мозг, — услышала Мария-Грация. — Не уверен, насколько серьезное… выздоровление будет трудным… покой и хороший уход…

И Агата, дочь булочника, рухнула рядом с телом мужа, будто ей на шею повесили гирю. Когда отец вышел из дома, он тоже с трудом переставлял ноги.

— Мариуцца! — воскликнул он, увидев дочь. — Что ты тут делаешь? Что случилось?

Ноги у нее дрожали. Она больше не могла стоять. Она не знала, как доберется до дома, если ей удастся отцепиться от подоконника, и от жалости к себе, даже больше, чем к Пьерино или его жене Агате, или даже к бедному уставшему отцу, она расплакалась. Отец подхватил дочь на руки, отцепил ее пальцы от окна, словно riccio di mare[36] от камней.

— Боже, Мария-Грация! — воскликнул он. — Что стряслось?

— Папа, я подумала, что случилось что-то плохое, и пошла за тобой. А потом я застряла здесь, потому что ноги больше не слушались. Я не собиралась подглядывать. Я думала, ты увидишь меня.

— Сколько времени ты здесь пробыла? — спросил отец, слегка встряхнув ее. — Что ты видела?

Мария-Грация зарыдала пуще прежнего:

— Всего пять минут. Всего пять минут. Я ничего не видела.

— Что ты видела?

— Ничего. Ничего.

Отец обнял ее и стал укачивать. Потом поставил на землю, осмотрел и спросил:

— Где твои ортезы? Ты прошла весь этот путь без ортезов?

— Да, папа. Прости меня за это.

Но отец вдруг снова подхватил ее и, не обращая внимания на усталость, на кровь, которой был перепачкан, счастливо закружил дочь.

Весь обратный путь по просыпающимся улицам она проделала на отцовских руках и почувствовала себя лучше. Отец сказал, что их не должны видеть, ибо далеко не все в городке одобрят то, что он лечил Пьерино, поэтому он направился не по главной улице, а по дороге за домом семьи Фаццоли, где было развешано выстиранное белье. И вскоре Мария-Грация уже лежала в своей постели.

— А Пьерино умрет? — спросила она.

— Нет. Спи, Мариуцца. Слушай море.

Почти засыпая, она что-то пробормотала про школу, отец погладил ее по голове и шепнул:

— Ш-ш-ш. Завтра будет время для школы. Спи.

Сон, в который Мария-Грация погрузилась, был без сновидений и таким же всепоглощающим, как морской прилив.


Третье событие, случившееся на девятом году жизни Марии-Грации, тоже было связано с отцом.

Лето заканчивалось. Бугенвиллея обгорела и поникла, пыль висела в воздухе, настроение было подавленное. Мария-Грация сидела на террасе с Мичетто, когда с площади вдруг донесся какой-то переполох. Братья играли в футбол, матч у них обычно начинался сразу после сиесты и продолжался до полуночи. Но тут игра прервалась, послышались громкие голоса. Подняв голову, она увидела, что в центре суматохи — ее братья. Флавио и Филиппо, младший сын Арканджело, с ожесточением пихались и поносили друг друга почем зря. Свара то затихала, то разгоралась с новой силой. Филиппо схватил принадлежащий ему мяч и смачно плюнул в сторону Флавио, плевок не долетел до цели и плюхнулся в пыль. Туллио и Аурелио потащили разъяренного брата домой. Остальные мальчишки разбежались. Туллио и Аурелио доволокли Флавио до террасы, и лишь там он от них отбился.

В то лето Мария-Грация держалась в стороне от братьев. Она подобрала кота и спряталась за плющом.

— Я не слышал, что он сказал, — свистящим шепотом говорил Туллио разъяренному брату. — И мы не позволим тебе ему мстить. Держи себя в руках, Флавио. Если мама тебя увидит, она поймет, что ты дрался, и тогда будут неприятности. Что ты там наговорил Филиппо?

Флавио продолжал неистовствовать.

— Он нес гнусную ложь про нашего отца! — выкрикнул он. — И все остальные. Но Филиппо хуже всех. Он всем говорит, что папа занимался постыдными вещами с Кармелой, женой il conte, в пещерах у моря. Давно, до нашего рождения. Это все вранье! Я не верю ни единому слову!

Мария-Грация увидела, как Туллио отступил, сел за столик и подпер голову ладонью, как это делал отец, когда пытался решить какую-нибудь сложную головоломку. Флавио метался по террасе, а затем и вовсе принялся свирепо колотить по балкам.

— Это неправда, — объявил Туллио. — Конечно, это неправда. Но кто-то хочет опозорить нашу семью. Кто-то хочет выставить отца посмешищем из-за этих чертовых выборов, про которые все только и говорят. Кто-то что-то против нас имеет, ragazzi.

— Это ублюдок Филиппо! Не кто-то, а именно он! Это ему надо морду начистить! Ноги переломать! Если бы вы не полезли, я бы так и сделал!

Вращающаяся дверь повернулась, и вошла Пина.

— Что это такое я слышу? Флавио? Туллио?

От ее учительского тона Туллио прямо-таки подскочил со стула, но Флавио и не подумал успокоиться.

— Мама, мальчишки из школы болтают про папу, и мы должны вправить им мозги, вот и все. Это касается только нас, это дело не твое, не папино…

— Не мое?! Если я еще раз увижу, что ты дерешься, это будет очень даже мое дело — будешь остаток лета сидеть дома, штопать носки, потрошить кур и чистить картошку вместе со мной, на улицу даже носа не высунешь.

— Мама, ты не знаешь, что они говорили! Врали, будто папа делал постыдные вещи с женой il conte. Будто он с ней кувыркался по всему острову, по кустам и в пещерах у моря, с этой puttana!

Пина не влепила ему пощечину.

— Говори тише. Сбавь тон, Флавио!

— Нет! И не подумаю!

— Нет, ты будешь говорить тихо.

— Не буду!

И тут Пина взорвалась:

— Я не позволю вам скандалить на глазах соседей! Я этого не потерплю! В дом, немедленно все в дом! Где Мария-Грация? Пока я тут с вами разбираюсь, у меня risotto[37] пригорел!

— Так это правда — про папу? — пробормотал Туллио.

— Разумеется, нет! Разумеется, ваш отец не делал ничего подобного. Как вы думаете, почему я так рассердилась? Вам троим не хватило ума отличить правду от лжи…

Даже Флавио, все еще сжимавший кулаки, подчинился, когда она протолкнула его в дверь. И на террасе снова воцарились жара и спокойствие.

Мария-Грация, все еще прятавшаяся за завесой из плюща, не сомневалась, что отец невиновен, — хотя сердце ее отчего-то билось чаще обычного.


Вскоре после этого по острову начал гулять другой слух. Болтали, что в день, когда избили Пьерино, Флавио заявился домой очень поздно. Когда профессора Каллейю спросили, во сколько он отпустил Флавио с собрания Balilla, il professore был категоричен: задолго до девяти часов. Но домой Флавио явился после десяти, как раз когда был обнаружен Пьерино.

А наутро в кустах бугенвиллей рядом с террасой «Дома на краю ночи» нашли ужасную вещь. Отец попытался тут же спрятать находку, но Мария-Грация разглядела ее совершенно отчетливо. То был большой кнут, весь в запекшейся крови.

Четвертым событием, свидетелем которого стала Мария-Грация, было шельмование ее брата. За последующие годы жители острова много чего наговорят о том, что произошло в ночь, когда избили Пьерино, но первая версия была связана с Флавио, и Мария-Грация услышала ее прежде остальных членов семьи. На школьном дворе об этом шептались у нее за спиной — с очевидным намерением, чтобы она все услышала.

По слухам, Флавио Эспозито отпустили с собрания Balilla пораньше, через заросли опунций он пробрался к дороге не позже половины десятого. Как раз в это время Пьерино возвращался с моря, один, в легком подпитии после удачного улова. Он поднимался вверх по холму от tonnara, не подозревая, что молодой Эспозито следует за ним.

На темном углу недалеко от дома Пьерино, там, где обычно развешано на веревках белье, Флавио напал на него. Все знали, что сын доктора — убежденный фашист, любимчик профессора Каллейи. Но все же на этот раз парень зашел слишком далеко. Напоить касторкой — этого было бы вполне достаточно. В конце концов, разве Пьерино не приходился ему родственником по линии матери? Словом, постыдный поступок. Хорошо рассчитанным ударом по голове он лишил Пьерино сознания, а когда тот упал, отхлестал его кнутом по груди. Затем прокрался домой задними проулками и, спрятав кнут в кустах, поднялся с трубой в руке по ступенькам на террасу «Дома на краю ночи», где его встретили родители.

— Я этого не делал! — кричал Флавио, когда отец предъявил ему кнут. — Кто-то подложил его сюда, чтобы опозорить меня — всех нас опозорить, чтобы все подумали, что это я виноват! Я в жизни не видел этого кнута! Зачем мне избивать Пьерино? Он же наша родня. А профессор Каллейя отпустил меня домой в полдесятого.

Но когда отец схватил его за плечи и затряс, вопрошая, кто же тогда распускает столь мерзкие слухи, Флавио не смог ответить.

Стало известно, что конюх il conte заметил, что с конюшни пропал один старый кнут. Он не мог точно сказать, когда его украли, так как кнут висел среди целой связки других много лет и конюх особо не следил за ним. Но теперь он неожиданно понял, что кнут исчез, — возможно, уже как с полгода. Мог ли молодой Эспозито прокрасться и похитить его, после того как его отпустили с собрания Balilla в тот вечер?

— Как я мог его взять? — кричал Флавио. — Как я мог, если я никогда даже не был на конюшне? А как же моя труба? Она была со мной весь тот вечер. Как же я смог избить человека до потери сознания, держа хлыст в одной руке, а трубу — в другой?

Кроме того, ни Санта-Мария, ни Агата, жена пострадавшего Пьерито, не слышали в ту ночь кашля, которым Флавио страдал весь год.

Тем временем бедный Пьерино был очень плох. Он больше не мог говорить, у него развился правосторонний паралич. Когда жена и дочери обращались к нему, из его глаз текли слезы, но он молчал. Печать смерти легла на беднягу. Его молчание многие жители острова расценивали как еще одно доказательство вины Флавио.

Однажды вечером за карточной игрой старики позволили себе слишком открыто намекнуть на эти подозрения. И тогда Амедео поднялся во весь свой рост.

— Мой сын тут ни при чем, — объявил он. — Мальчик не имеет никакого отношения к этому позорному нападению. Кто-то хочет выставить его преступником, тогда как он не сделал ничего дурного. Когда я узнаю, кто это совершил, я заставлю этого человека покинуть остров, я сам изгоню его отсюда. Как вы можете верить такой низкой лжи?

После этого никто не решался повторять обвинения. Позже те из жителей острова, что дали волю воображению, слегка пристыженные, вспомнили, что именно добрый доктор Эспозито спасал Пьерино и что рыбак и директриса школы были родней. Но общественное мнение так никогда окончательно и не обелило Флавио. Слухи оставили на его репутации несмываемое пятно, хотя ничего никогда доказано не было. С тех пор Флавио замкнулся, поклявшись себе уехать с острова.


Пятое событие Мария-Грация понять тогда не сумела, осознать его она смогла лишь четверть века спустя. Она видела, как ссыльный поэт Марио Ваццо с намасленными волосами, в ботинках, подошвы которых были привязаны леской, собрался покинуть бар, повинуясь приказу охранника, но вдруг остановился, поймал руку ее матери и вложил в нее подобранный с земли цветок бугенвиллеи.

Мария-Грация сохранила в сердце и эту картинку.

IV

Избиение Пьерино косвенно способствовало тому, что положение Амедео в качестве доктора было восстановлено.

В ту осень набрал силу слух, опровергавший версию о виновности Флавио. Кто-то в баре шепнул, что доктор Витале по непонятной причине отказался лечить раненого Пьерино, потому-то посреди ночи и позвали Амедео. Пьерино продолжал лечить бывший доктор, а не тот, кому полагалось это по чину. Очень быстро эта новость долетела до самых дальних углов острова. И вскоре доктор Витале обнаружил, что лишился решительно всех своих пациентов.

Тем временем на ступеньках «Дома на краю ночи» вытянулась нестройная очередь больных и увечных.

— Я не могу вас лечить, — взывал Амедео, перекрикивая кашель и стоны своих потенциальных пациентов. — Я больше не ваш доктор. Вы все должны идти к доктору Витале, он знает, чем вас лечить, и у него есть все лекарства.

Но колокол по доктору Витале уже пробил.

В ту ужасную ночь, когда избили Пьерино, в Амедео что-то изменилось. Но причиной тому были не раны рыбака. На реке Пиаве Амедео видел, как людей разрывало на куски, как хлестало по живому шрапнелью и пламенем. Он всегда мог отделить происходящее от своей собственной жизни, протекающей в стенах «Дома на краю ночи». Но когда он вышел из забрызганной кровью кухни и обнаружил у окна Марию-Грацию — его Мариуццу, чистейшую и лучшую из его детей, — тогда во гневе, словно медведь после зимней спячки, пробудилось его политическое самосознание.

С того дня политика стала интересовать его все больше и больше.

Он позволил Пине нанять ссыльного поэта Марио Ваццо в бар (он мог работать только днем, так как охранники не позволяли ссыльным работать позже пяти вечера), зарплату переводили напрямую его жене и ребенку в Милан. С тех пор как поэта арестовали, его семья мыкалась с квартиры на квартиру, ребенок не вылезал из болезней. Иногда, сидя в баре, ссыльный поэт делал наброски меланхолических стихов на салфетках, которые он потом оставлял, а Пина собирала, гордая от того, что посетителей в «Доме на краю ночи» обслуживает настоящий поэт, образованный человек.

Ни у кого на острове не работал образованный человек, потому что никто не нанимал ссыльных. Многие не скрывали, что считают неприличным нанимать северянина, платить ему пять лир в день, тогда как иные местные жители едва концы с концами сводят. Но Пина решилась, и Амедео уступил ей, как уступал и во всем остальном.

У Марио Ваццо была роскошная вьющаяся шевелюра, которую он по бедности намащивал оливковым маслом. Он расспрашивал Амедео о местных легендах и целыми днями запоем читал истории из красного блокнота Амедео, изучая, как он сам это называл, «эпическую драму в стихах». (Риццу пренебрежительно фыркнул, в ответ на это Пина обозвала его filisteo[38], и какое-то время между ними почти что шла война.) Пина не позволяла никому из жителей острова насмехаться над Марио Ваццо. И хотя многим пожилым крестьянам и вдовам было трудно всерьез относиться к человеку, который зарабатывает на жизнь писульками на салфетках, он все же снискал определенное уважение у них благодаря своей дружбе с бывшей школьной директрисой. Кроме того, он был очарован легендами острова, которые так старался пропагандировать Амедео, что также льстило всем. Пина рассказала поэту историю Кастелламаре.

— Этому должно быть какое-то объяснение, — сказал Марио. — Этим звукам, похожим на плач, и древним костям.

— Да, конечно, должно быть, — согласился Риццу. — Только это не мирское объяснение. Этот остров — место таинственное.

Все это поэт записывал. Когда fascisti заходили в бар, ссыльный исчезал за занавеской.

Чтобы с этим покончить, Пина начала кампанию пассивного сопротивления. Она запомнила, что фашисты покупают чаще всего, — фиалковые пастилки, сигареты «Модиано», особую марку палермского arancello, — и перестала их заказывать, пока раздосадованные охранники не убедились, что ничего из того, что они хотели, нет в продаже.

— Mi dispiace[39], — говорила Пина. — Из-за войны в Абиссинии поставки опять прерваны, signore.

После чего fascisti направлялись в лавку к Арканджело, которого проблемы с поставками явно не коснулись.

Амедео, глядя на Пину, тоже больше не желал закрывать глаза на происходящее на острове. Как всегда, жена была на шаг впереди него — с того самого дня, когда он следовал за ней из комнаты в комнату в первый вечер их совместной жизни, подбирая шпильки, выпавшие из ее кос. Она была впереди него и сейчас и опять оказалась права. Кроме того, Пьерино был ее последним живым родственником, хоть и дальним. Она настояла на том, чтобы каждую неделю посылать пакеты с едой Агате, дочери булочника. Пьерино не работал, и его семья бедствовала.

Однажды, проснувшись, жители острова обнаружили, что доктор Витале уехал. Теперь, когда на острове не осталось врача, il conte и Арканджело не могли помешать людям обращаться за медицинской помощью в бар. Амедео лечил и заключенных, но ни одна живая душа не выдала его.

Так Амедео снова обрел свою профессию. И пусть самому il conte, с его артритом, и Арканджело, страдавшему несварением, гордость мешала посещать доктора, но они посылали к нему за лекарствами.


Все шестнадцать лет, с тех пор как родился Туллио, Амедео не переставал искать сходство между ним и его фантомным близнецом Андреа д’Исанту. Но у мальчиков, рожденных одной и той же ночью, не было ничего общего. И, насколько он знал, они никогда не общались, только если того требовали обстоятельства в школе или на собраниях Balilla. Но Андреа не походил и на il conte. Это был тщедушный мальчик, больше похожий на сына бедняка, в нем не было ни намека на полнотелость графа. Однако к шестнадцати годам его уже нельзя было назвать худым, скорее жилистым и сильным. Сыновья Амедео рассказывали, что учился Андреа превосходно (лучше оценки были только у Марии-Грации). Он отличался в Balilla и уже перешел в Avanguardisti[40], где опережал в спорте и стрельбе даже неистового Флавио. Его собирались отправить в университет на материк, где он надеялся стать активистом Fasci Giovanili di Combattimento[41] и затем вступить в партию.

Амедео пытался завязать с ним разговор, когда Андреа приходил за ежемесячной порцией таблеток для своего отца, но Андреа вел себя очень замкнуто.

— Мои сыновья рассказывают, что ты делаешь большие успехи в школе, — замечал Амедео.

Но Андреа отвечал лишь:

— Да, dottore, я хорошо учусь благодаря профессору Каллейе.

— А что говорит матушка по поводу твоего отъезда в университет через год или два? — спрашивал Амедео и боялся, что, упоминая Кармелу, мог невольно намекнуть на оставшиеся чувства к ней.

Но юноша отвечал:

— Она понимает, dottore, что я хочу совершенствоваться и для этого уезжаю на материк.

Амедео видел, что это ложь, хоть и из вежливости. Потому что каждый раз, когда он встречал Кармелу с сыном — на расстоянии, на деревенских праздниках или во время их поездок на авто графа, — было очевидно, что она обожает своего мальчика. На людях она брала его под руку, снимала воображаемые пылинки с его волос. Это повышенное внимание Андреа сносил с такой же трезвой невозмутимостью, с какой относился ко всему. Он позволял матери гладить себя, суетиться, не испытывая желания отмахнуться от нее, как это сделали бы другие ребята. Он был вежливее и сдержаннее, чем его отец, на острове к нему лучше относились. И все-таки подспудно чувствовалось, что он опаснее своего родителя.

— С il conte все просто, — говорил Риццу. — Поэтому я проработал на него двадцать шесть лет. Когда он сердится, он кричит, и смеется, когда доволен. И ты всегда знаешь, когда лучше не попадаться ему на глаза, а когда можно подкатить с просьбой. Он с детства был такой. Его отец был более умелым землевладельцем, но наш теперешний signor il conte весь как на ладони. А что на уме у этого востроглазого Андреа, никогда не поймешь. Очень вежливый парень, но, думаю, он окажется жестким хозяином.

Однако Амедео было недосуг думать об Андреа, так как собственные сыновья вступали в возраст, когда им пора было определяться в жизни.

Пока они были маленькими, он любил их яростно, до боли в сердце, а теперь беспокоился за взрослых юношей. Они, казалось, больше принадлежали тому миру, что находился за стенами «Дома на краю ночи», чем им с матерью. Амедео не предполагал, что процесс воспитания детей обернется их постепенным отчуждением. Угрюмый Флавио, средний сын, беспокоил его больше всего. Странная увлеченность фашизмом все сильнее отдаляла парня от родителей. Он упорно вешал над кроватью портрет il duce, пока Пина не сорвала его и не засунула в ящик шкафа, и каждый вечер репетировал на трубе фашистские марши. Он носился по острову в своих шортах avanguardisti и черном берете, карабкался по насыпям, копал окопы и стрелял из винтовки. Во всем, что не касалось Balilla, Флавио был подобен riccio di mare: колючий, замкнутый.

Обладатель куcтистых бровей Туллио, наоборот, болтал без умолку. Он унаследовал от Пины густые черные волосы и крупную стать отца. Прислонившись к террасе, он очаровывал девушек, возвращавшихся с мессы, угощал сигаретами рыбаков, пользовался доверием у пожилых карточных игроков — в общем, был всеобщим любимцем. Но Амедео было не по себе от безграничной самоуверенности первенца: маленький остров был парню явно тесен. Туллио беспрестанно рассуждал об Америке, где жил один из кузенов Риццу, который, говорят, разъезжал на большом автомобиле, обзавелся холодильником и вообще преуспел после Великой депрессии. Пройдет немного времени — и Туллио, в чем Амедео не сомневался, упорхнет за океан. Неоднократно Амедео вынужден был вытаскивать старшего сына из кустов бугенвиллей, застав в объятиях старшей дочери Маццу, что особенно шокировало пожилых картежников. Он гонял на велосипеде с такой скоростью, что Пина опасалась, как бы он не столкнулся с авто il conte.

Аурелио, младший сын, не говорил об отъезде с острова, потому что был поглощен болезненным и затянувшимся процессом окончания школы. Младший мальчик, как считал Амедео, был всецело его сыном. Аурелио до сих пор подсаживался к отцу с просьбой рассказать последнюю историю из красной книжки, ему все еще нравилось посидеть с сестрой на террасе, потискать кота Мичетто. У Аурелио было добродушное круглое лицо и голос до сих пор ломался. Но Амедео понимал, что и ему рано или поздно надоест ловить ящериц по кустам, нырять с одних и тех же камней в море каждые выходные и бесконечно гонять мяч по площади. Амедео видел, что младший сын во всем старается копировать старшего брата, Туллио.

Решив, что должен изобрести предлог, который позволит ему удержать своих неугомонных сыновей на острове, Амедео загружал их работой в баре: учил варить кофе и горячий шоколад, как Джезуина учила его почти двадцать лет назад; заставлял допоздна готовить рисовые шарики и печенье, заманивая их долей в прибыли, которой они могли распоряжаться сами — тратить на шоколадки, карточки с портретами футболистов, подарки для соседских девушек, которые вились вокруг террасы по субботам в надежде поймать взгляд кого-то из парней Эспозито. Все трое отработали походку вразвалочку, свойственную, как они фантазировали, американским кинозвездам, и смазывали волосы оливковым маслом, как ссыльный поэт Марио Ваццо.


На самом деле, став неофициальным врачом острова, Амедео тратил на это все свое время, так что был только рад, что сыновья помогали в баре. В те дни через заднюю дверь люди приходили в его дом, чтобы вырвать больной зуб или перебинтовать руку, а с парадного входа — чтобы выпить ликера или крепкого кофе, поиграть в карты, порой за тем и за другим в течение одного дня. На террасе бара выздоравливающие пациенты и остальные посетители сидели в тени плюща, потягивали кофе или ликер и наслаждались неповторимым видом: с одной стороны — ярким, бурлящим Европейским континентом, а с другой — бесконечным морем.

Однажды он наткнулся на дочь, рыдавшую на ступеньках террасы.

— Что случилось, Мариуцца? — спросил он, покрывая ее поцелуями. — Мичетто захворал?

— Нет, нет! — отвечала она сердито. — Нет, папа.

— А что тогда? Ноги болят?

— Папа, ноги не болят уже три года.

— Ну а что тогда?

Мария-Грация фыркнула сердито.

— Почему ты не позволяешь мне помогать в баре? Туллио, Флавио и Аурелио можно, а мне нет. Почему ты не разрешаешь мне вступить в Piccole Italiane[42] вместе с другими девочками? Я тоже хочу маршировать, ходить в походы и петь. Все мальчики вступили в Balilla. Я умею петь, папа. И я могу помогать в баре, и отсчитывать сдачу, и обслуживать посетителей намного лучше, чем Туллио, который вечно уткнется в свои журналы и разглядывает картинки с автомобилями, или Аурелио, который не может верх от низа отличить!

Немного ошарашенный подобным взрывом недовольства, Амедео сказал:

— Но ты ведь не хочешь работать в баре? Ты умница, ты можешь стать образованной женщиной. И ты ведь не будешь ходить на эти субботние фашистские сборища и в эти лагеря, разве не так?

— Ноги у меня не болят! — закричала Мария-Грация. — И все туда ходят! Только я на всем острове не хожу никуда!

С этими словами она умчалась за занавеску на кухню. Он слышал, как ее шаги затихают в глубине дома — все еще нетвердые, — и его охватило смешанное чувство. Он эту девочку бесконечно любил, но тем не менее разозлился.

Неужели и Мария-Грация становится непокорным подростком? Он не перенесет этого. Позже он поднялся к ней в комнату, утешал, называл ласковыми именами, угощал печеньем из бара и даже согласился, чтобы она наведалась на собрание Piccole Italiane.

Но попытка вступить в Piccole Italiane оказалась неудачной. Ее не приняли. Профессор Каллейя посчитал, что она не будет успевать за другими из-за своих слабых ног.

Вскарабкавшись вся в слезах по ступенькам в бар, Мария-Грация отмахнулась от вопросов отца.

— Не хочу больше ничего слышать про Piccole Italiane! — выкрикнула она. — Уеду на материк и стану монашкой!

Выманить ее из комнаты удалось поэту Марио Ваццо, который уговаривал ее так ласково, что Мария-Грация смягчилась и, все еще слегка злясь на весь мир, спустилась в бар.

— Я попрошу маму сходить к учителю Каллейе, — сказал Амедео. — Она быстро втолкует ему, что к чему.

— Папа, я больше ничего не хочу об этом слышать! — отрезала Мария-Грация.

Он собирался обсудить это происшествие с Пиной, но на следующий день все газеты только и писали что о германском фюрере, большом друге il duce, и его войне в Польше. И хотя il duce заартачился и колебался еще целый год, теперь всех занимала только война. Из-за этой войны сыновья Амедео один за другим покинули остров.

V

Как только Туллио стукнуло девятнадцать, все ребята из его бывшего класса получили повестки с предписанием явиться на материк. Там им предстояло пройти медосмотр. Туллио вернулся после медосмотра модно, по-городскому подстриженный и задумчивый. Он сделался тихим и молчаливым, хотя никогда замкнутостью не отличался. Его признали годным к военной службе, и через несколько месяцев он получил зеленую повестку с распоряжением прибыть в казармы под Сиракузой.

Приказав братьям не беспокоить его, Туллио полдня пролежал взаперти в их комнате, забитой футбольными медалями и игрушечными машинками. В этот вечер, пока его друзья на террасе бара обсуждали самолеты и пулеметы, итальянские города и далекие горы, его было не видно и не слышно. После того как бар закрылся, он предстал перед родителями и объявил о своем решении.

— Я хочу уехать, — сказал он. — Если я останусь, то буду всю жизнь считать, что упустил свой шанс. В любом случае у меня нет выбора. Так что лучше нам всем отнестись к этому с радостью, насколько это возможно.

Его желание подкосило Пину, хоть она и планировала, что Туллио покинет остров. Было даже как-то неприлично, что он не рыдал и не убивался, стоя в лодке, которая уносила его прочь. Он лишь улыбался и махал рукой.

— Их всех заберут, — рыдала Пина. — Почему, ради святой Агаты и всех святых, я возжелала иметь троих сыновей!

Туллио прислал им памятный снимок, на котором он был в форме своего полка. Каждые две недели он писал родным письма, туманно намекая на место своей службы. Судя по песчинкам в конвертах, он находился где-то, где так же жарко, как и на их острове: в Ливии или Абиссинии, не на севере, — за что Пина благодарила Бога.

Когда зеленую повестку получил Флавио, у него уже были собраны вещи, он ежедневно делал отжимания и подтягивался у себя спальне, чтобы быть «в боевой готовности». Три недели спустя он прислал из казарм восторженное, без знаков препинания письмо, вложив в конверт фотографию. Больше они не получали от него вестей.

Траурным днем 1942 года, когда уехал самый младший, Аурелио, Амедео стоял, вцепившись в стойку бара, как некогда Мария-Грация держалась за каменный подоконник дома рыбака Пьерино, — и ни она, ни ее мать не могли произнести ни слова.

На снимке Аурелио выглядел заплаканным мальчишкой с красной после бритья шеей.

Снимки мальчиков были добавлены к галерее в коридоре. Иногда по утрам, тихо спускаясь вниз, Мария-Грация видела, как отец стоит перед ними.

Она слышала, как плачут ее родители, — раньше ей никогда не приходилось быть свидетельницей подобного. Один раз она проснулась от рыданий, не понимая, что происходит.

— Я не должна была поощрять их отъезд. — Это был голос матери. — Я не должна была рассказывать им про материк, про университеты, города и palazzi[43].

— Ну кому удавалось удержать своих детей? — говорил отец. — Забрали даже сыновей Риццу, а их-то вербовщику пришлось увозить насильно. Как мы могли удержать их здесь?

— Все равно, amore, — рыдала Пина. — Они не вернутся. Я знаю, домой они не вернутся.

— Я не должен был заключать сделку со святой! — Теперь и в голосе отца прорывались рыдания. — Я не должен был ставить жизни своих мальчиков за жизнь Марии-Грации. Что же я наделал, Пина, amore, что я наделал?

Никто не мог добиться от него, что он имел в виду, — ни жена, ни дочь. Но было похоже, что Амедео уже знал, что сыновья не вернутся никогда.


Новость про Туллио принесла телеграмма: пропал без вести в Египте. Неделю спустя пришло сообщение о том, что и Аурелио пропал без вести в той же битве. Двое мальчиков, Туллио, самый старший и всегда главный, и Аурелио, младший и ведомый, исчезли в один день. Весть о среднем сыне, Флавио, прибыла три месяца спустя, хотя он пропал почти в то же самое время.

Затем Амедео получил письмо, где его ставили в известность, что Флавио был награжден il duce медалью за заслуги в войне с англичанами в Египте. Сержант вложил медаль в письмо, так как это было все, что осталось от Флавио при отступлении.

Взяв в руки медаль, Амедео, понурив голову, попросил всех посетителей покинуть бар и запер двери.

— Бар не откроется, пока не найдут нашего Туллио, и Флавио, и Аурелио.

Он удалился на чердак в свой кабинет, где сидел и натирал медаль Флавио, как будто хотел стереть рельеф il duce с бронзовой поверхности. Он опять, будто под действием наркотика, погрузился в свои истории. Тем временем Пину позвали в школу на неполный рабочий день, так как профессор Каллейя сражался в Триполи. Она выполняла свои обязанности спокойно, но по дому передвигалась как во сне. Ее больше не посещали ни гнев, ни страсть. Марии-Грации казалось, что она живет не с матерью, а с ее тенью и с тусклой беспомощной копией отца, который теперь ходил ссутулившись, как старик.

«Дом на краю ночи» стоял закрытым. На зеркалах позади стойки, где витиеватым шрифтом было выгравировано название бара, проступили зеленоватые пятна, всюду сновали ящерицы, оставляя четырехпалые следы. Под действием солнца и пыли бар, как и все на острове, быстро тускнел и вскоре сделался похожим на выцветший снимок.

Взросление Марии-Грации завершилось в этой благоговейной тишине. Она с нежностью заботилась о родителях, раздавленных горем, но внутри у нее бушевала буря. Она-то не была раздавлена. Ей скоро должно было исполниться семнадцать, и жизнь в ней так и рвалась наружу. Она задыхалась в душной атмосфере отчаяния. В отличие от родителей, Мария-Грация не желала верить, что братья не вернутся домой, что Туллио никогда больше не застукают в кустах бугенвиллей с девушкой и Флавио никогда не протрубит свой фашистский марш. Тяжелей всего были мысли об Аурелио, который (она не рассказывала об этом родителям, да и себе позволяла вспоминать лишь изредка) проскользнул в ее спальню под утро перед отъездом и плакал, прижавшись к ней, объятый страхом. Самый добрый из ее братьев, Аурелио походил на нее, она это знала. Он не хотел покидать остров, он так любил эти зашторенные полудни, эти разомлевшие от жары и тишины дороги. Аурелио хватало этого маленького мирка, и все же он оказался за морем и сгинул в африканской пустыне. Если бы она позволила себе сосредоточиться на всем этом, подобно родителям, она бы просто не смогла жить дальше. Ради собственного спасения Мария-Грация решила, что не будет верить в их гибель.

После печальных новостей о мальчиках Эспозито в «Дом на краю ночи» явились представители il conte с предложением купить бар.

— Почему бы и нет, — махнул рукой Амедео.

— А что будут делать Туллио, Флавио и Аурелио, если мы продадим бар, пока их нет? — спросила Мария-Грация. — Имей же здравый смысл, папа!

— Баланс больше не сходится, — ответил Амедео. — У меня нет сил заново открывать бар.

Тогда Мария-Грация, которая больше не могла смотреть на страдания отца с матерью, взяла все в свои руки. Она окончила школу с блестящими отметками: у нее были только восьмерки и девятки и даже десятки по арифметике и итальянскому. Так и не открыв книги, которыми ее наградили, — Пиранделло, Данте и сборник фашистских стихов, — она убрала их подальше и на следующее утро принялась спасать бар. Если ее родители не в состоянии больше заботиться о «Доме на краю ночи», этим займется она.

Мария-Грация распахнула двери и возобновила работу, пусть и в ограниченном режиме, только бы отсрочить финансовую катастрофу, что нависла над их семьей подобно тому, как тень поражения нависала над всей страной. Разогнав ящериц, хозяйничавших в баре, она протерла зеркало, увидела в нем отражение пронзительно синего горизонта и на миг представила, как ее братья, герои войны, появляются из-за этого горизонта. Она к тому времени станет взрослой женщиной, получит образование…

Сигареты и спички, привозимые с материка, достать было невозможно, как и жевательную резинку, и ликер: судно с грузом угодило в Мессинском проливе под бомбежку. И фисташки для выпечки, которые поставляли с Сицилии, больше нельзя купить, так как сицилийские крестьяне, половину которых забрали на фронт, съели весь урожай, чтобы как-то пережить зиму. В начале войны хозяйки Кастелламаре разобрали все запасы с материка: консервированные фрукты и какао из лавки Арканджело, biscotti[44] и жирную салями. Мария-Грация не могла найти кофе для бара, а какао и вовсе превратилось в воспоминание. Булочник теперь пек только грубый деревенский хлеб, если вдруг с материка привозили муку, но и этого хлеба, сухого и жесткого, едва хватало. Свиньи отощали, и мясник нарезал мясо тонюсенькими ломтиками, чтобы побольше продать за ту же цену. Все, что выросло в лето 1942 года, было уже собрано, но самые отчаявшиеся из крестьян бродили по полям, подбирая просыпавшиеся зерна, как это делали в девятнадцатом веке. Люди выискивали в заброшенных садах одичавшие апельсиновые деревья, на которых могли уцелеть неказистые плоды прошлогоднего урожая. Если повезет, апельсин мог оказаться и сочным, но, как правило, плоды были сухи как песок. Крестьяне собирали «зелень» — молодую ботву, которую можно было пустить в еду, целыми днями бродили с ведрами по берегу в поисках больших улиток babbaluci, что выползали после дождя, или рвали орехи в колючих зарослях графских охотничьих угодий.

К концу войны уже все на острове питались исключительно улитками и сорняками. Мария-Грация подавала печенье, лишь отдаленно напоминавшее довоенное, зато у местных вдов ей удалось раздобыть домашние arancello и limoncello, а то, что она называла caffe di guerra[45], было кипятком, подкрашенным кофейной пылью. Но люди приходили в «Дом на краю ночи» — пообщаться да пожаловаться друг дружке на жизнь. Мария-Грация изобретала для своих гостей фантастические блюда буквально из ничего: домашний лимонад, но без сахара, кофе из цикория, вместо печенья хлебные корки с помидорами, они же с луком и с зеленью.

Остров находился практически в полной изоляции, поскольку вокруг курсировали вражеские корабли, впрочем, и доставлять было нечего. Однажды вечером ‘Нчилино, зять Пьерино, привез на своей лодке несколько радиоприемников и объявил, что продаст их тем, кто даст лучшую цену. Мария-Грация подстерегла его на прибрежной дороге и потребовала показать добычу. Два приемника промокли, у одного была разбита шкала, но один был как новенький.

— Если он работает, я покупаю, — сказала девушка.

В баре требовались перемены. Сознавая это, Мария-Грация в приступе расточительности — из-за чего потом не спала несколько ночей — спустила прибыль за два месяца на радиоприемник, перебив предложение Арканджело, который рвался купить его для своей лавки. ‘Нчилино достал (одному ему ведомыми путями) батарейки, и радио ожило.

Мария-Грация поставила приемник на барную стойку. Она любила слушать радиостанцию Би-би-си, которую иногда удавалось ловить с Мальты («при правильном ветре», как утверждала Джезуина), а также музыкальные станции, крутившие джаз или оркестровую музыку, так отличавшуюся от заунывных песен острова, кроме которых она ничего, по сути, и не слышала в своей жизни. Но прежде всего девушку интересовали военные сводки. Теперь она была хозяйкой бара. Надеясь, что радио в любой момент может сообщить новости, касающиеся сыновей, племянников, внуков, жители острова теперь целыми днями торчали в баре, собравшись вокруг приемника и раскошеливаясь на целую лиру за caffe di guerra и кусок черствого хлеба с кучкой зелени.

— Надо было подороже с тебя взять за эту штуку, — сокрушался ‘Нчилино. — Если бы я только знал, что продаю единственный работающий приемник на всем Касталламаре! Молодец, Мария-Грация, смышленая ты хозяйка. Ладно, что уж тут убиваться. И кто бы мог подумать, что ты станешь такой пройдохой, со своими-то громыхающими колодками?

Мария-Грация понимала, как к ней относятся на острове. Что она всегда в лучшем случае будет «этой бедняжкой с кандалами на ногах», в худшем — «маленькой калекой», и это несмотря на то, что с ортезами она распрощалась еще в четырнадцать лет и уставала теперь, только если долго ходила или поднималась в гору. Она не выбросила ненавистные железяки, но присоединила их к семейным реликвиям, хранившимся в старом ящике из-под кампари у отца в его чердачном кабинете. Иногда она ощущала фантомную тяжесть в ногах, а вот жители острова, похоже, до сих пор считали, что железяки и поныне оттягивают ее лодыжки. Слепая Джезуина поняла, что Мария-Грация избавилась от кандалов, только три года спустя, так как никто не удосужился ей об этом сообщить.

— Конечно, я их не слышала больше, — призналась Джезуина, которой было уже под девяносто, и каждый вечер ее приходилось приводить и уводить из бара. — Но я решила, что окончательно оглохла.

К началу войны Марии-Грации исполнилось пятнадцать. В тот год молодежь Кастелламаре точно поразила лихорадка: ее одноклассницы крутили романы с парнями, которых вот-вот должны были забрать на фронт, будто пытаясь застолбить место будущих жен и возлюбленных. До самого утра девушки гуляли с парнями по улицам городка, уединялись в пещерах на берегу, возвращаясь домой на рассвете с зацелованными шеями, расцвеченными пятнами, точно туловище камбалы, а дома их поджидали разъяренные матери и бабки. И только к Марии-Грации никто не проявил интерес. Сидя на ступеньках террасы, она с горечью размышляла, что по-прежнему совершенно одинока на этом острове. И что всегда будет отличаться от остальных: она девушка, за которую надо молиться, а не любить. Но Мария-Грация, как и остальные жители острова, не замечала очевидного: она была красива.

За годы войны, когда на остров накатывали огромные волны от проходивших мимо серых исполинских кораблей, а в синем небе полчищами москитов жужжали военные самолеты, она заставила жителей острова себя уважать. Все видели, что она ведет семейное дело, точно опытный капитан — рыбацкую шхуну, маневрируя от разрухи и убытков к безопасным водам. Мария-Грация привечала и стариков-картежников, и вдов Комитета святой Агаты, она очаровывала отошедших от дел старых рыбаков, как прежде делал ее брат Туллио. И никто не мог отрицать, что она проводила на ногах по десять часов в день, не присаживаясь, — как и всякая девушка на Кастелламаре.

И лишь вечерами она давала волю слезам, сметая окурки и собирая мятые карты. Плакала она вовсе не от жалости к себе, а от усталости, одиночества и нескончаемого ожидания.

VI

А затем произошло нашествие кораблей.

Нежданно-негаданно на горизонте собрались корабли: огромные, будто соборы, и совсем маленькие, не больше рыбацкой лодки Пьерино. Ближе к вечеру в бар вошла сестра Тото, Агата-рыбачка, которая в отсутствие брата отважно бороздила морские глубины на его «Святой Мадонне». Лицо ее обгорело на солнце. Агата доложила, что ей удалось подплыть к кораблям настолько близко, что она слышала голоса, которые говорили на «каком-то смешном inglese».

— Сколько кораблей? — спросил кто-то из картежников.

— Cazzo, да их там тысячи тысяч! — И добавила, что, судя по количеству пушек, эти парни собираются у берегов Сицилии вовсе не для того, чтобы отправиться на экскурсию в греческие развалины.

При этом все воодушевились, так как жители острова уже давно перестали притворяться, что они поддерживают все эти фашизмы, социализмы и прочее. Они поддерживали любого, кто положит конец войне, чтобы их сыновья вернулись домой.

Сестра Тото, которую все называли исключительно Агата-рыбачка, осушила два стакана воды и два с arancello, дабы смочить губы, сухие, как земля острова.

— Хотела бы я, чтобы им больше повезло с погодой, — сказала она. — Сейчас чертовски жарко, но надвигается bastardo[46] шторм, их укачает, до того как они высадятся на берег. Я слышала, большинство этих inglesi никогда не были на море.

Никаких признаков шторма не было, но все предки Агаты-рыбачки обладали даром предсказывать погоду, так что никто ей не возразил. И Агата-рыбачка, вечно ходившая в мужских штанах и кепке, с неизменно шелушащимся от солнца лицом, снова отправилась к морю.

— Вымой рот, девушка! — крикнула ей вслед Джезуина. — Я не желаю еще раз услышать здесь всякие bastardo и cazzo. Спасибо!

— Извините, nonna[47], — смущенно отозвалась Агата.

Посетители бара собрались вокруг приемника, из которого несся фашистский марш. Мария-Грация покрутила ручку настройки, отыскала частоту Би-би-си и старательно вслушивалась в английскую речь, но о кораблях в Средиземном море ничего не говорили.

— Все о погоде в Англии, — сказала она.

— Думаете, и в самом деле будет вторжение? — спросил один из пожилых картежников.

— Ну, нам об этом все равно не скажут, — ответил Риццу. — Но обойдут ли они наш остров, вот это вопрос. Пройдут ли они мимо Кастелламаре, или нам придется брать вилы и остроги и сражаться?

— Я не думаю, что англичанам или американцам есть дело до Кастелламаре, — сказал отец Игнацио из своего угла. — Даже учитывая наше стратегическое расположение и очевидную природную красоту.

— Ойее! — запричитала Джезуина. — Наш остров захватывали много раз, с тех пор как первый младенец, родившийся здесь, сделал свой первый вдох! И на наше проклятое счастье, нас опять захватят, прошу прощения, что не соглашаюсь с вами, padre.

— Может, ты и права, — ответил отец Игнацио и прикрыл лицо носовым платком. Священник постарел и целыми днями дремал на террасе бара. Но в тот день ему заснуть не дали, так все были возбуждены.

Мария-Грация постучала в дверь родительской спальни, затем в кабинет на чердаке.

— Мама, папа, — позвала она, — просыпайтесь. Говорят, inglesi и americani наступают.

Отец сразу поднялся и последовал за ней в бар. Итальянская станция по-прежнему наяривала марши, под потолком скрипел вентилятор, и все выглядело как в любой другой день этого года. И отец вернулся к себе на чердак к своей красной книжке с историями. Около шести, как только жара начала спадать, Амедео позвал дочь.

— Мария-Грация, ты права. Взгляни на горизонт.

Отец смотрел в бинокль, которым наградили Флавио в Balilla. Теперь, когда пелена зноя рассеялась, корабли были как на ладони. Они вытянулись на горизонте, точно соединенные нитью.

Мария-Грация не могла места себе найти от беспокойства. Она переходила из комнаты в комнату, оттуда на террасу — вместо того чтобы обслуживать в баре посетителей. И она вдруг услышала детский голос. Это малышка Кончетта безуспешно пыталась выманить Мичетто из куста бугенвиллеи.

— Он не хочет со мной играть, — пожаловалась девочка.

— Пойдем в бар, налью тебе limonata, — сказала Мария-Грация. — А может, угостить тебя arancino, наверняка ты проголодалась?

— Там все столпились вокруг приемника.

— Знаю. Давай найдем тебе уютное местечко.

Кончетта была дочерью Арканджело, но создавалось впечатление, что она сирота. Ни мать, ни отец не знали, что с ней делать. Вечно чумазая, со спутанными волосами, она болталась по острову, ловила ящериц, лупила палками по чему ни попадя — вылитый мальчишка. Кроме того, девочка страдала припадками. В три года она упала посреди площади и забилась в судорогах, изо рта у нее пошла пена. С тех пор приступы повторялись регулярно. И хотя Амедео поставил ей диагноз «эпилепсия», городские старухи упорно затаскивали ее в церковь, где бесконечно читали над ней «Аве Мария» и «Отче наш», дабы спасти ее неприкаянную душу.

С недавнего времени Кончетта завела привычку прятаться от старух в баре Марии-Грации.

— Да, пожалуйста, я выпью limonata! — Девочка с готовностью вскочила на ноги. — А можно мне еще и рисовый шарик? Или два? — добавила она с надеждой в голосе.

В баре Мария-Грация поставила перед ней стакан, положила два шарика на салфетку и помогла девочке забраться на стул. Кончетта проворно умяла рисовые шарики и осушила стакан с лимонадом. Она была самым благодарным клиентом Марии-Грации. Довоенных больших рисовых шариков, приготовленных из настоящего риса, а не из скатанного хлеба с зерном, она попросту не помнила. И понятия не имела, что от лимонада обычно вовсе не сводит скулы, так как он должен быть сладким.

— Ну вот, — с удовлетворением сказала Кончетта, — так-то лучше. А то у меня живот болел от того, что я не ела весь день.

— Где ты была сегодня? — спросила Мария-Грация.

— У скал и в пещерах. Еще с козами у Маццу. Но они такие скучные из-за жары. Лежат себе и лежат.

— Будь осторожна, когда ходишь одна по острову. В море собралось много кораблей, они явно к чему-то готовятся. — Мария-Грация и сама не понимала, от чего пытается предостеречь девочку.

— Да что мне корабли, — отмахнулась Кончетта. — Они неинтересные. Вот если стрелять начнут. — Она допила лимонад. — А почему Мичетто меня не любит?

— Ох, он со всеми такой. Не расстраивайся. Нрав у него дикий.

— И у меня нрав дикий, — объявила Кончетта, что было истинной правдой.


В тот вечер, сидя за кухонным столом, как обычно подавленная молчанием родителей, Мария-Грация вслушивалась в шум приближающегося шторма. Она угадывала его в судорожных ударах волн о волнорезы, хлопанье пальмовых ветвей.

— Агата-рыбачка была права, — сказала она, глядя на собирающиеся тучи.

— В чем? — спросила Пина.

— Шторм надвигается.

Лежа ночью в своей детской спальне, где стены были украшены картинками-гербариями, снимками Мичетто и школьными грамотами с пожелтевшими краями, Мария-Грация никак не могла уснуть. Бессонница лишала ее покоя, зудела, точно комар. Почему вдруг не спится? Снаружи ветер раскачивал пальмы, с террасы доносилось испуганное мяуканье Мичетто. На другой стороне площади у кого-то хлопали ставни.

Мария-Грация спустилась и забрала кота в дом, как всегда делала в плохую погоду. Но кот не желал спать, он нарезал по комнате круги, и шерсть у него на загривке стояла дыбом. Мария-Грация не выдержала и выставила его обратно на террасу. И когда она брала его на руки, Мичетто впервые в жизни укусил ее.

— Мичеттино! — возмутилась девушка, но кот уже забился под куст олеандра и дрожал там, дико озираясь.

Когда шторм утих на какое-то мгновение, ей почудилось, что она услышала рев самолетов.


Она, должно быть, заснула ненадолго, потому что ее разбудил мощный раскат грома, от которого содрогнулся весь дом.

— Мама! Папа! — На темной лестнице она столкнулась с отцом. — Что это?

— Артиллерия, — ответил отец. — Тяжелые орудия.

— Здесь?

— Нет, amore, они гораздо дальше, чем кажется. Это бомбят побережье Сицилии.

Они с отцом поднялись на крышу. Мощные вспышки, сопровождаемые грохотом, пронзали темноту. Над морем висела пелена из дыма, закрывавшая звезды. Маленькие сицилийские домики, всегда казавшиеся игрушечными, тоже исчезли за клубами дыма. Фонтаны воды и песка вздымались ввысь. По всей поверхности моря на волнах качались обломки.

— Самолеты, — сказал отец. — Эти бедолаги на самолетах, должно быть, попали в шторм.

— Думаешь, кто-нибудь выжил? — спросила девушка. — Может, надо нашим лодкам выйти в море на помощь?

— Они слишком далеко.

На острове поднялась суматоха. Кто-то, выскочив из постели, кинулся в церковь и принялся бить в набат, прежде чем отец Игнацио успел остановить. Маццу с сыновьями, вооружившись вилами и ружьями, помчались на пристань и уже почти отчалили, чтобы спасать раненых, но их не пустили другие рыбаки. Это была плохая затея, так как они могли погибнуть под огнем артиллерии. Толпа собралась на площади, графские крестьяне вытащили статую святой Агаты. Джезуина и другие вдовы вовсю молились, в то время как podesta, то есть сам il conte, довольно комичный в своей ночной рубашке, шерстяных носках и растрескавшихся ботинках, оставшихся со времен Первой мировой, носился, раздавая приказы.

Говорили, что охранники погрузились в свою серую моторку и сбежали, оставив ссыльных без присмотра. Так и было: когда il conte отправился к ним, чтобы приказать восстановить порядок на острове, охранники исчезли.

Всю ночь большие серые корабли подплывали к берегу Сицилии и выгружали людей, маленьких, словно рисовые зернышки. Когда наступил рассвет, произошло еще одно чудо: корабли, диковинными зверями сгрудившиеся у Сицилии, снова пришли в движение и направились к горизонту.

Наутро было слышно лишь отдаленное грохотание, означавшее, что inglesi и americani прорвались вглубь Сицилии. Марии-Грации ничего не оставалось, как открыть бар, что она и сделала. Подняв жалюзи, она увидела толпу соседей, с нетерпением ожидавших новостей из единственного на острове радиоприемника.

Все утро, под грохот артиллерии, Мария-Грация обслуживала многочисленных посетителей бара. Однако по радио так ничего и не передали, как будто там никто не ведал о сражении у берегов Сицилии. Даже Пина, придя после уроков из школы, ничего не смогла разобрать: дикторы Би-би-си сегодня слишком частили, да еще помехи были особенно сильными.

Вот такие дела творились на острове, когда случилось явление человека из моря, единственным свидетелем которого стала Кончетта.


Возбужденная стрельбой и грохотом, Кончетта бродила по острову в поисках подходящего пункта наблюдения. К полудню она добралась до самой дальней оконечности Кастелламаре, где кустарники спускались к пещерам. Солнце уже давило ей на плечи, и она укрылась в ближайшей расщелине. Пещеры никогда не пугали Кончетту: она знала про странные рыдания, но ни в какие глупые греческие привидения не верила.

Был полдень, апатичное море сверкало на солнце, лишь легкая рябь тревожила его покой. Сицилия маячила вдалеке размытой тенью, дымкой над водой. Как бы ей сейчас пригодился бинокль вроде тех, что были у мальчишек из Balilla! Какой же чудесный грохот и дым был на рассвете!

Кончетта толком не понимала, что такое война, но ей определенно нравился весь этот шум и хаос. Они отвечали ее восприятию окружающего мира. Она всегда относилась ко всему настороженно, с опаской. Шесть лет все только и делали, что окропляли ее святой водой да осеняли крестом. Ее везде подстерегали благочестивые старушки, размахивавшие образами святой Агаты, папаша запугивал четками, а она всего лишь хотела, чтобы ей позволили бегать на свободе! Для Кончетты внешний мир был скалой в туманной дымке моря, и ей не приходило в голову, что все это должно иметь какой-то смысл. Она не знала, сколько ей лет и как называются другие острова, и была согласна со своей матерью в том, что звезды и морские приливы — такая же загадка, как и ее болезнь. Мир — это про что читают в книжках умные люди вроде директрисы Веллы и il conte, и этот мир ее не касался.

Но сейчас что-то возникло вдалеке на морской глади, и Кончетта почувствовала легкий холодок. Она пригнулась у входа в пещеру, маленькая, невидимая, и стала ждать.

Сначала это казалось провалом между волнами, чернотой. Крошечная точка — может, снулая рыба или пустая бутылка. Но вот она увеличилась и теперь походила на корягу. Никто, кроме Кончетты, не видел, как непонятное нечто приближается. Темный предмет медленно поднимался на каждой волне, исчезал, появлялся вновь. Иногда он вроде бы распадался на две половины, а то поднимался в знойном мареве, как будто парил в воздухе. Один раз он выбросил щупальце, словно пытаясь дотянуться до чего-то. И тут девочка с ужасом поняла, что нечто — живое. А иначе разве могло бы оно совершать все эти странные движения, извиваться, как умирающая медуза?

А когда нечто подплыло поближе, она увидела две руки, которыми существо двигало вполне ритмично, перемещаясь в воде. Когда существо было в нескольких метрах от берега, у скал, которые местные рыбаки называли Морте делле Барке, оно остановилось и стало качаться на волнах — вверх-вниз, вверх-вниз. Потом вскинуло руку и приподнялось над водой с тревожным невнятным криком.

Зачарованная Кончетта выползла из пещеры. Она поняла, что морское существо увидело ее и подавало ей сигналы. Руки Кончетты повисли словно плети. Она ощутила в горле странный привкус, как от касторки, которую ее папаша втирал в прилавок. Этот привкус всегда предшествовал припадку. Вот только сейчас она знала, что это вкус страха. Морское существо постепенно продвигалось через прибой, приблизилось к камням. Волны то прибивали его ближе к берегу, то откатывали назад в море, пока наконец его не выбросило на треугольную скалу, которую называли Канетто. За эту скалу существо с отчаянием уцепилось. Прикрыв ладонями глаза, Кончетта исподтишка разглядывала его. Морское существо походило на мужчину с худыми плечами, впалой грудью, длинными, как у обезьяны, руками и лицом бледным, точно ricotta.

Пальцы на ногах Кончетты напряглись от желания пуститься наутек. Существо, собрав последние силы, сползло с камней и опять погрузилось в воду. Оно пару раз исчезало под водой, пока его ноги не нащупали мягкий песок в непосредственной близи от берега. Оно нетвердо, пошатываясь, выбралось из моря и прохрипело:

— Хе! — И еще раз: — Хе!

Затем последовал поток невнятицы. Существо было одето в зеленую одежду, в руке держало винтовку, отчаянно махало другой рукой и продолжало хрипеть что-то непонятное.

— Salve, signore[48], — пролепетала Кончетта. Она уже почти не сомневалась, что существо было человеком, а не животным.

Девочка вдруг почувствовала, что припадок отступил, а вместе с ним и раскаленное сияющее небо уже не так давило, и жара будто притихла. Страх ее растворился.

Маленькими шажками Кончетта приблизилась к лежащему на песке мужчине, опустилась на колени подле него. У мужчины были желтые волосы, как шерсть у собаки или кошки. Кожа такая тонкая, что местами проступала синева. Или, может, он просто очень сильно замерз. Откуда-то текла кровь, пропитывая песок. Из тени выполз крошечный краб и начал копать ямку в этом месте, двигая клешнями, как старуха за вязанием.

— Ты кто? — спросила Кончетта.

— Вилью хелпми, — прохрипел мужчина. — Вилью хелпми гоугетелп пленвентдаун.

— Говори как следует, — строго велела Кончетта. — Говори на диалекте или на итальянском. Дай я посмотрю твое плечо. Я видела, как лечит доктор Эспозито.

Но мужчина издал вопль и оттолкнул Кончетту, продолжая бубнить тарабарщину.

— Я не смогу тебе помочь, если не будешь говорить как следует, — рассердилась Кончетта.

Человек вдруг заснул. Убедившись, что он крепко спит и не собирается ей ничего больше говорить, Кончетта поднялась и направилась в сторону города.


Кончетта пробиралась через заросли опунций, по известным только ей одной тропинкам, и в начале третьего вышла к площади. В этот час все жалюзи были закрыты. Не было видно даже отца Игнацио. Кончетта поднялась по ступенькам «Дома на краю ночи» и толкнула вращающуюся дверь. В углу над радиоприемником дремала старая Джезуина. Докторская дочка сидела за стойкой с толстой книжкой, прислонив ее к кофейному агрегату, под потолком вяло крутил лопастями вентилятор.

— Кончетта пришла, — как обычно объявила Мария-Грация, отчего Кончетта всегда чувствовала себя важной персоной.

Кончетта вытянулась во все четыре фута своего роста и сказала:

— Там человек. Он спит около моря. Пойдемте скорей туда, синьора Мария-Грация.

Мария-Грация уронила книгу на стойку.

— О боже! — воскликнула она. — Ты нашла мертвеца.

— Нет, он вышел из моря. Он в зеленой одежде. Волосы у него, как у собаки Маццу, странные желтые волосы, и лицо белое, как ricotta.

Докторская дочка встала:

— Где ты оставила его, Кончетта?

— У Морте делле Барке, около пещер. — Кончетта подумала с минуту, вспоминая, все ли она рассказала Марии-Грации. — У него идет кровь. И винтовка.

Издав всхрап, проснулась Джезуина.

— Что такое? Человек с ружьем? Ойее, это вторжение! — С ошеломительным проворством старуха вскочила и выбежала из бара.

— Пойдем, — сказала Мария-Грация. Она взяла Кончетту за руку и перевернула вывеску на дверях бара «Закрыто». — Лучше тебе поскорей повторить все это моему отцу, пока Джезуина не разнесла новость по всему острову.


Днем Амедео частенько спал на протертом плюшевом диване у себя на чердаке. В последнее время он погружался в сон все глубже, оставаясь на диване все дольше, и ему все труднее было возвращаться к реальности. Часто он просыпался, когда солнце уже совершило свой путь над островом и наступало время сумерек. Но сегодня он едва успел закрыть глаза, как его буквально выдернули из сна. Его трясла дочь, а рядом стояла Кончетта, дочка Арканджело, босая и чумазая, в некогда белом платьице, просвечивавшем на солнце, ноги ее были в песке.

— Что такое? — спросил он, не скрывая недовольства.

Кончетта принялась что-то путано рассказывать о каком-то призрачном бледном человеке, явившемся из моря, одетом в зеленое и с волосами как солома…

— Он ранен, — сказала Мария-Грация. — Возможно, ему нужна твоя помощь, папа.

— И он говорит на странном языке, — добавила Кончетта, которая только что вспомнила этот факт. — Непонятный язык. Типа: вилю хелпи вилю хелпи.

Окончательно проснувшись, Амедео сел и посмотрел на дочь:

— Кто-нибудь еще знает об этом?

— Только я, — слегка раздувшись от важности, сказала Кончетта.

— И Джезуина, которая все слышала, — добавила Мария-Грация.

Амедео достал свой саквояж, который всегда держал наготове. Уложил в него дополнительно тампонов, бинтов и драгоценную ампулу с морфием, у которой давным-давно истек срок годности, но это было намного лучше, чем ничего, если человеку действительно плохо.

— Надо позвать с собой несколько человек. Отца Игнацио и пару крепких рыбаков — Бепе и сестру Тото, Агату. Мария-Грация, захвати три чистые простыни — вдруг придется его нести.

Мария-Грация кинулась в спальню братьев, сорвала простыни с их кроватей.

Втроем они прошли через весь город и постучали в двери к священнику. На затихших улицах царили цикады и зной. Отец Игнацио собрался в одно мгновение, и вместе они разбудили Бепе, племянника Риццу. Он тоже откликнулся сразу же, высунувшись из окна.

— Раненому нужна помощь, — крикнул Амедео. — Нам понадобятся люди, чтобы перенести его. Пойдешь с нами?

Голова Бепе исчезла, они услышали, как он спускается по лестнице. Когда он вышел, отец Игнацио взял его за плечо.

— Это иностранный солдат, — тихо сказал священник. — Мы не знаем, как отнесется il conte и городской совет к тому, что мы ему помогаем, но мы все равно это сделаем. Если ты предпочитаешь не вмешиваться, тогда лучше возвращайся обратно.

Бепе кивнул и вернулся в дом, но тут же появился снова, на плече у него висело ружье. По дороге из города они зашли за Агатой-рыбачкой. Агата не спала, сидела под вьющейся бегонией в саду и плела новую сеть, рядом растянулся ее пес Кьяппи. Она внимательно выслушала и встала. Кончетта обычно опасалась Кьяппи, но только не сегодня. Сегодня она проигнорировала его злобное сонное рычание и сказала:

— Я знаю короткий путь.

— Тогда веди нас к пациенту, Кончетта, — велел Амедео.

Кончетта повела их своей тайной тропкой, через кактусы, мимо ограды виноградника Маццу и вниз по крутому склону к пещерам. Доктор, священник, Мария-Грация, племянник Риццу Бепе и Агата-рыбачка гуськом следовали за ней.

Это был самый великий день в жизни Кончетты.


Чужестранец лежал на боку под палящим солнцем, рядом на песке темнело большое пятно. Разорванную рубашку трепал ветер, обнажая рану на плече, из которой ритмично вытекала кровь. Мария-Грация держалась сзади, пока ее отец проверял пульс и дыхание раненого, ощупывал его руки и ноги. Затем он велел перетащить солдата в тень пещеры. Мария-Грация, сама не зная почему, так и стояла в стороне, не пытаясь помочь. Амедео опустился на колени около раненого и принялся снимать с него форму.

— Padre, дайте мне тампоны и йод, — велел он отцу Игнацио. — И достаньте морфий, если вдруг он срочно понадобится. Это из самых последних запасов. Кто сможет разговаривать с ним по-английски? Мария-Грация?

— Нет, — испуганно ответила девушка. — Я не сумею.

Солдат очнулся и со стоном повернулся на спину.

— Мариуцца, иди сюда и держи его голову. Смотри, чтобы он не ворочался, пока я бинтую его.

Мария-Грация нехотя приблизилась, тоже встала на колени и обхватила руками голову чужестранца. На ощупь его волосы напоминали волосы ее братьев, все в песке и теплые, как у Аурелио после купания. Она посмотрела на его лицо, оно было вовсе не такое страшное, как она думала. Ясное, красивое и совсем молодое. Мария-Грация помогла стащить с него остатки рубашки, из кармана которой выпал тяжелый металлический диск. Кончетта в восторге схватила его:

— Что это? Можно я это возьму? Это из Америки?

— Я не знаю, cara. Верни это владельцу. Может быть, его страна дала ему это за храбрость, как медаль, которую il duce вручил Флавио, и тогда она, наверное, дорога ему.

Раненый протянул руку.

— Вот видишь, он хочет, чтобы ее вернули, — сказала Мария-Грация. — Пусть он ее подержит, вдруг ему от этого станет легче.

Кончетта вложила медаль в ладонь иностранца, но он продолжал тянуться к чему-то, пока наконец не схватил руку Марии-Грации. Та отпрянула, но чужестранец не отпустил ее. И не отпускал, пока Амедео обрабатывал его рану.

Кончетта тем временем сбегала в пещеру и вернулась с белым прозрачным камешком. Она положила его в карман мокрой рубашки, а медаль повесила себе на шею.

— Вот, — сказала она. — Честный обмен. Пусть у него будет камешек на счастье, а это останется у меня.

— Он будет жить? — спросила Мария-Грация, после того как раненого перебинтовали и священник смочил ему губы водой, принесенной из источника Маццу.

Амедео, который никогда не отвечал на этот вопрос, пока пациент не оказывался вне опасности, отер носовым платком лоб.

— В любом случае его надо перенести с этой жары в дом.

— Он с севера, там у них вечный снег, — сказала Агата-рыбачка. — Жара может и убить его.

— Расстелите простыни, — распорядился доктор. — Вы двое — Агата и Бепе — встаньте в головах, вы сильнее, а мы с Игнацио понесем за ноги.

— Посмотрите туда, — пробормотал священник. — Явилась бригада городских неприятностей в черных рубашках. Осторожно, dottore!

И правда, по пляжу к ним приближалась небольшая процессия — il conte, бакалейщик Арканджело и двое земельных агентов il conte.

— Господи, помилуй нас, — произнесла Агата-рыбачка. — Простите меня, padre, но если Арканджело начнет говорить, то мы не уйдем отсюда до конца войны. Пошли скорей.

Они заторопились, но процессия фашистов угрожающе приближалась по песчаному пляжу. Il conte заступил им дорогу. Пот капал у него с носа.

— Что это? Вражеский солдат! Схватить его! Члены городского совета сейчас будут здесь, синьор Эспозито, и вам придется отдать его нам.

Доктор промолчал, но развернул импровизированные носилки так, что они с Бепе теперь стояли между il conte и раненым.

— Арканджело! Люди! — крикнул il conte. — Хватайте этого вражеского солдата. Арестуйте его.

— Он, скорее всего, не доживет до утра, signor il conte, — сказал Арканджело. — Может, нам лучше позволить доктору о нем позаботиться? Почему бы доктору…

— Этот человек не доктор! — заорал il conte. — Он всего лишь владелец бара. Я удивлен, что приходится именно тебе об этом напоминать, Арканджело!

— В таком случае, если я не доктор, — вступил Амедео, — у вас не будет возражений, если я заберу этого раненого иностранца к себе в дом. В бар, который является частной собственностью и не имеет никакого отношения к вашим друзьям фашистам и вашей проклятой войне.

Il conte поперхнулся от ярости.

— Пожалуйста, — сказала Мария-Грация. Ладонь солдата, вцепившаяся в ее руку, была сухой и горячей. Судя по всему, у него начинался жар. — Пожалуйста, позвольте нам отнести этого человека в город. В любом случае он — военнопленный. По крайней мере, пока мы не узнаем, кто победил на Сицилии, мы должны обращаться с ним достойно. Особенно теперь, когда inglesi и americani совсем рядом. Если кто-нибудь станет его искать и выяснится, что ему не оказали медицинскую помощь…

Что подвигло ее произнести эту речь, трудно сказать, но когда она закончила, отец одобрительно кивнул ей.

Il conte долго молчал, но все же отступил в сторону. Спасатели медленно двинулись по песку. Кончетта так и не сняла медаль, солдат стонал и по-прежнему не отпускал руки Марии-Грации.


— Пина! — крикнул Амедео, как только они положили чужестранца на кухонный стол, убрав разложенные на нем персики. — Иди сюда! Мне нужен твой английский!

— Что такое? — спросила Пина, входя в кухню.

— Мне нужно, чтобы ты поговорила с этим человеком по-английски, amore, и узнала, что с ним случилось. Мария-Грация, принеси мне самый маленький пинцет. И еще флакон антисептика. Надо извлечь из его плеча всю грязь и песок. И тогда посмотрим, понадобится ли ему колоть морфий. Пина! Поговори с ним по-английски, пожалуйста!

— Кто он?

— Мы не знаем. Иностранный солдат. Его выбросило на берег. Я хочу, чтобы ты спросила у него, как он был ранен, что произошло, откуда он и есть ли кто-нибудь еще, кто нуждается в спасении. Может, рыбаки выйдут в море, если надо, но я сомневаюсь, что кто-то еще остался в живых.

Английским Пина владела больше теоретически, чем практически. Она тяжело опустилась на стул, посмотрела в смятении на солдата, покрутила косу и наконец, запинаясь, произнесла по-английски:

— Как твое имя? Кто ты? Есть кто-нибудь еще?

Кончетта сморщила нос:

— Какой дурацкий язык!

Но солдат повернул голову на Пинин голос и забормотал:

— Роберт… Карр. Роберт Карр. Десантник. Больше никого.

— Что он говорит? — спросил Амедео.

Только теперь раненый отпустил руку Марии-Грации. Он открыл глаза. Мария-Грация в жизни не видела более холодных глаз. Голубые, как лед на картинках в атласе ее братьев. Эта холодность и странность заставили ее отшатнуться, хотя в них не было ничего отталкивающего.

— Grazie, — произнес десантник Роберт Карр. — Grazie mille[49]. — И потерял сознание.


На кухонном столе «Дома на краю ночи» Амедео прочистил солдату рану и обработал йодом. Пина вышла из заторможенного состояния, в котором пребывала последние месяцы, вскипятила воды, принесла чистые простыни и распахнула ставни в спальне Флавио. Туда и положили стонущего Роберта Карра, оставшегося в полубессознательном состоянии. Амедео, вооруженный охотничьей винтовкой Бепе, которую тот оставил ему на случай, если fascisti вздумают нанести визит, охранял его.

Но fascisti заседали в ратуше, обсуждая дальнейший план действий. Если война и в самом деле закончилась, дать приют одному из победителей не так уж и неблагоразумно.

Тем временем остров полнился слухами, распускаемыми Джезуиной, Бепе и Агатой-рыбачкой.

— Как его зовут? — спрашивали все. — Кто он такой?

— Воббит его зовут.

— Воббит. Какое странное безбожное имя.

— Нет же, Роббер.

— Роб-а-Кар. Из Америки.

— Я слышала, из Англии. Жил возле королевского дворца.

— Наверняка шпион.

— Да ничего подобного, не шпион, а протестант.

— Говорят, у него был пулемет, а десятки его друзей уже рыщут по острову и нападут, как только стемнеет.

Опустились сумерки, но никакие inglesi, вооруженные пулеметами, не выскочили из кустов и не нагрянули на городскую площадь. Вместо этого inglesi и americani перешли ко второму этапу десантной операции, но остров снова проигнорировали. Корабли с большими пушками опять обстреливали побережье Сицилии. Между островом и Сицилией под бомбежкой затонула и опустилась на морское дно рыбацкая лодка «Святая Мадонна». Агату-рыбачку, отправившуюся на ней спасать десантников, успели подобрать сицилийские моряки. Кончетта ликовала. С трофейной медалью на шее, она возбужденно бегала туда-сюда по берегу, наслаждаясь фейерверком, который воюющие стороны устроили в небе над Сицилией. Огни казались ей прекрасными, как падающие звезды.

VII

Роберта разбудила далекая канонада. Он очнулся, запутался в простынях, пытаясь нашарить винтовку.

Сумерки, чужая прохладная комната. На пыльных полках незнакомые футбольные трофеи, коллекция игрушечных мечей, каждый из которых был уложен на кусок коричневого сукна, растрепанный плюшевый мишка с оторванным носом. Макет Этны из папье-маше, склоны вулкана припорошены, будто снегом, слоем пыли, вверх ползут деревянные солдатики. Он узнал фашистский флаг. Групповой снимок смуглых худощавых мальчишек в шортах и белых жилетках, получают медали в день спортивных соревнований. Фотография тех же ребят в форме какой-то военизированной организации: береты и длинные шорты. Фотография женщины с черной косой — он смутно припомнил, что она была среди его спасителей. После долгого пребывания на солнце во рту все будто слиплось от сухости, он откинулся на подушку, вдохнул запах незнакомого мыла, исходивший от простыней, и задумался.

Каким-то образом он оказался в этой темной комнате с каменными стенами, окруженный вещами из чужого детства. Сейчас он должен быть там, откуда доносится этот грохот. Он мало что помнил. Взгляд вдруг наткнулся на портрет Муссолини, висевший напротив кровати. Роберт попытался сосредоточиться и вспомнить, с какого момента память ему отказала.

Лагерь в Эль-Аламейне[50] — это он еще помнил. Перед вылетом в палатку зашел сержант. Он принес флягу с водой, с трудом подавлял возбуждение. Немного воды пролилось Роберту на руку, он еще тогда подумал, что на жаре она горячая как кровь.

— Собирайтесь. Говорят, нас перебрасывают домой, — сообщил сержант.

Слова эти прозвучали уж слишком невероятно.

— Кто говорит? И ты уверен, что они знают, о чем говорят?

Но сержант, обидевшись, ушел, не рассказав подробностей.

В лагере и в самом деле царила радостная атмосфера. Про Эль-Аламейн Роберт помнил немногое — в основном обжигающий солнечный свет, заставлявший их всех жмуриться.

Да, Эль-Аламейн он помнил.

В планере, когда самолет-буксировщик поднял его в воздух, как-то неуловимо изменившийся, им раздали буклет под названием «Руководство солдата по Сицилии». Открыв его наугад, он с трудом прочитал в полумраке: «Лето на Сицилии довольно жаркое… Большинство жителей принадлежат к Римско-католической церкви и очень почитают разных святых… Нормы нравственности на первый взгляд весьма строги, они основаны на католических канонах и испанском этикете времен Бурбонов, но на самом деле нравы, особенно в сельских районах, крайне свободные». Сумрак окончательно сгустился, Роберт сунул книжицу в карман кителя и постарался смириться с тем, что летят они вовсе не домой.

Надо сосредоточиться на ритуальных мыслях, которые помогали ему разгонять страх во время бесконечно долгих перелетов. Это будет его семьдесят девятый прыжок. А если взять всех, кто сейчас в самолете, то они совершили 1975 прыжков. Скорость полета 115 миль в час. Высота — 3500 футов. Последние числа были предположением, но Роберт хорошо чувствовал планер — по скорости, с какой передвигались облака, по упругой отдаче, возникавшей, когда трос между планером и самолетом натягивался. Это чувство полета порой придавало уверенности — в спокойную погоду, но порой только усиливало тревогу — как сегодня. В такие дни с первой же минуты после взлета он не мог отделаться от мысли, что что-то идет не так.

Шторм пришел сбоку. Он помнил, как планер тряхнуло и он ударился подбородком о колени. Солдаты зашумели, кляня пилота, не понимая, что это прелюдия к главному действию. Но Роберт уже в тот, самый первый момент с ужасающей отчетливостью осознал, что они падают.

Странно, но в памяти не сохранилось само падение, лишь столкновение с поверхностью воды. И ощущение, что они погружаются, выныривают; скрежет обшивки планера. Одни из его товарищей попытались вскрыть корпус планера с помощью складных ножей и штыков, другие долбили в крышу. Нелепая мысль вдруг посетила его: янки называли свои бежевые неуклюжие планеры «летающими гробами». Когда в брезентовом борту образовалась дыра, он протиснулся через нее наружу, отбиваясь от кого-то вслепую, и сквозь толщу воды рванул вверх с единственным стремлением — добраться до воздуха и света. Воздушный тормоз, отлетевший от планера, задел его, раскроив плечо, но он упрямо взмывал вверх сквозь бурлящую воду и выскочил на поверхность. Вокруг кипело черное море. Он был совершенно один.

Остальное Роберт помнил урывками. Без сомнения, он потерял много крови. Вскарабкался на оторванное крыло другого планера, но большая волна вышибла из него дух, снова швырнув в воду. Взрывы и воздушные волны от них оглушали. Он увидел совсем рядом десантный катер и закричал в надежде, что его заметят и подберут. Ему удалось доплыть до катера, дотянуться до лестницы и вскарабкаться на судно, но на борту никого не было. Огромная пробоина утягивала катер на дно, на корме лежал знакомый сержант — мертвый. Он спрыгнул обратно в воду, и судно с покойником продолжило медленное погружение. Когда рассвело, он осознал, что вокруг спокойная вода, солнце печет затылок. Впереди маячила скала, чудесным образом обратившаяся вскоре в остров. А потом раздался детский голос. Он помнил, как ему пришлось карабкаться по раскаленному песчаному склону, как он лежал под солнцем, а в песке скребся краб, и его клешни были красными от крови. Он думал, что умирает, и уже приготовился к смерти, когда они пришли за ним с самодельными носилками.

И вот он лежит здесь, перебинтованный, дрожащий от лихорадки, в комнате, принадлежащей чужому сыну.

Он шевельнулся, и плечо пронзила боль, волной прокатилась по всей правой стороне тела. Он попробовал сорвать бинты левой рукой и зубами, чтобы оценить характер ранения, но его затрясло, и он отказался от этой глупой затеи. Отдышавшись, придвинулся к краю кровати, дотянулся до занавески и попытался ее отдернуть. Из складок материи с тихим шорохом что-то посыпалось — не то пыль, не то песок.

В щелях ставень открывалась зыбкая картина рая. Оливковые рощи, пальмы, синяя полоса спокойного моря — все плавилось и подрагивало в жарком воздухе. И никаких признаков битвы, в которой он сейчас должен был участвовать. Позже он узнает, что окна комнаты смотрели не на Сицилию, а в открытое море, в сторону Северной Африки, откуда он прибыл. Но в этот первый миг картинка за окном показалась ему чудом. Он мог находиться где угодно: на Карибах, в Тихом океане — там, куда мальчишек уносят их мечты и тяга к приключениям.

Но здесь говорили на какой-то разновидности итальянского языка. Это он смутно припоминал. Мужчина с кустистыми бровями, женщина, знавшая несколько слов по-английски, и девушка, которая держала его за руку, — все трое обращались к нему на странном итальянском. Здоровой рукой он попытался нашарить в кармане «Руководство по Сицилии», но книжицы не было, да, собственно, и кармана не было, как и кителя. Он был облачен в ночную сорочку, неудобную мешковатую рубаху, походившую на одеяние привидения из девятнадцатого века.

Чья-то тень мелькнула в дверном проеме. По лестнице спускалась девушка. Видение в тихих сумерках. И произошло второе чудо. Роберт ничего не знал о том, что Мария-Грация когда-то была девочкой с больными ногами, в которую никто не хотел влюбляться. Он видел только ее красоту и думал, что это она держала его за руку. Роберт всегда считал себя человеком рассудительным, но сейчас, то ли под влиянием высокой температуры, то ли благодаря изрядной дозе морфия, глядя, как Мария-Грация спускается по лестнице, он влюбился. Да и могло ли быть иначе в тех обстоятельствах.

Шаги. Но перед ним вдруг предстала не прекрасная дева, а мужчина с кустистыми бровями. Он вошел в комнату, поставил на ночной столик стакан с водой и оглянулся на дверь.

— Mia figlia[51]. До-чер? До-чер?

— Дочь. Si, si. — Роберт яростно закивал, показывая, что он понял.

— Моя жена говорить мало inglese, — сказал доктор. — Я — нет. — Он вложил стакан с водой Роберту в руку: — Пить.

Роберт выпил все.

— У меня была книжка, — сказал Роберт, когда доктор отпустил его руку. — На английском. «Руководство по Сицилии». Там был словарик.

Брови доктора сдвинулись от напряжения. Он покачал головой — нет, не понимает.

— Книга? Маленькая книга? — вновь попытался Роберт, изображая здоровой рукой, как он открывает и закрывает книжку. Ему вспомнилась школьная латынь. — Liber? Liber?

— Ah! Un libro![52] — Доктор вышел из комнаты и через несколько минут вернулся со стопкой книг. — Ecco — scrittori inglesi[53]. Шакс-пир. Чарльдикен. Учить italiano?

Не было смысла еще раз спрашивать про брошюру. И Роберт позволил доктору положить себе на колени то, что при ближайшем рассмотрении оказалось «Повестью о двух городах», «Дэвидом Копперфилдом» и полным собранием пьес Шекспира, все на итальянском.

— Жена, — пояснил доктор с явной гордостью, — учи-тел.

— Учительница? (Доктор кивнул.) Я знаю все эти книги, — сказал Роберт и почувствовал, как увлажнились вдруг глаза. — А что, я могу читать это по-итальянски, ведь по-английски я знаю едва ли не наизусть.

Доктор, уловив воодушевление Роберта, радостно закивал:

— Да, да. Английский.

Ободренный, Роберт обвел жестом комнату и попытался спросить о том, что его волновало, с тех пор как он очнулся:

— Filius? — спросил он в отчаянной попытке подобрать нужное слово. — Сын? Где он?

Брови доктора снова сошлись в одну линию.

— Morto, — сказал он и поднял вверх три пальца. — Tutti e tre figli[54]. Morto, morto, morto. Война. Умирать. Три.

Обхватив руками знакомые книги, Роберт, к своему великому стыду, разрыдался. От сотрясавших его рыданий он не мог дышать, но не мог и остановиться. Шум привлек в комнату женщину и девушку. Но семью не обескуражили его рыдания. Женщина просто погладила его по здоровому плечу, говоря что-то утешительное, а девушка побежала за водой. Он принял воду с благодарностью и выпил.

— Не стесняться, — сказала женщина, когда он немного успокоился. — Я хочу, пожалуйста, сказать: ты не должен стесняться. Мы все терять родные. Мы все знать потеря. — Голос ее дрожал. — Может, я не говорить по-английски хорошо, но я решить сказать. — Она взяла стопку книг и переложила их на ночной столик. — Теперь, прошу тебя, спать. Когда тебе быть лучше, ты читать эти книги и учить итальянский. Не бояться. Мой муж иметь ружье, если fascisti прийти. Но я думаю, они больше не прийти.

В последующие дни всем на Кастелламаре стало очевидно, что время фашистов на острове сочтено. Il conte и Арканджело сняли свои черные рубашки и распустили Balilla. Затем, встревоженные неподтвержденными слухами о том, что inglesi отберут медали, военные фотографии и извещения о смерти их мужей и сыновей на войне, люди потянулись в огороды и поля, чтобы зарыть эти реликвии. И даже Амедео как-то ночью взял медаль Флавио, завернул ее в лоскут кожи и запрятал под пальмой во дворе.

В лунном свете листья пальмы казались покрытыми воском, а шерсть спящего Мичетто серебрилась. Когда Амедео возвращался в дом, отряхивая испачканные землей пальцы, ему показалось, что боль немного притупилась, как после кризиса при простуде.


Пина постепенно узнавала подробности о чужестранце. Он англичанин, а не американец, доложила она. По мнению Амедео, именно это объясняло его сконфуженное бормотание в присутствии Марии-Грации. Ему было двадцать пять — на два года старше Туллио. И хотя Пина справлялась в словаре, но не была абсолютно уверена, что он употребил слово «подкидыш», когда рассказывал о себе.

— Подкидыш! — возликовал Амедео. — Ну конечно, он уже Эспозито!

Пина прищурилась:

— Amore, он не твой сын.

Но как же ему было не видеть в этом мальчике замену сына? У Амедео даже зародилась робкая, но отчаянная надежда, что в один прекрасный день хоть один из сыновей вернется, ведь война официально закончилась. Если они спасли этого мальчика, то, может, какой-то добрый англичанин спас и их сына.

Жители острова мало-помалу начали воспринимать раненого иностранца, лежавшего в доме доктора, не как проклятие, а как благословение. Если на остров высадятся английские товарищи солдата или американцы на джипах с развевающимся флагами, то они непременно увидят, сколь по-доброму отнеслись на острове к их соплеменнику, сколь хорошо заботились о нем — как о родной душе. И разве это не еще одно чудо, сотворенное святой Агатой, — явление из моря утопленника на исходе войны? С утра и до вечера городские вдовы шли к дверям «Дома на краю ночи» с блюдами печеных баклажанов и бутылками домашних настоек — подношения чужестранцу. Рыбаки, возвращаясь с дневной ловли, непременно приносили свежайших sarde[55]. А иные из девушек, чьи возлюбленные пока еще не вернулись домой, накрасили губы помадой, чего не делали с начала войны, и пришли умолять Марию-Грацию позволить хоть глазком глянуть на солдатика.

Мария-Грация отправила поклонниц вовсвояси, хотя — и в том она себе ни за что не призналась бы — двигала ею отнюдь не забота о здоровье англичанина.

— Не хочет он вас видеть, — пробормотала она из-за стойки бара, но так, чтобы разочарованные поклонницы не услышали. — Он уже вне опасности, но посмотрит на ваши размалеванные лица и снова сляжет.

Джезуина, не устававшая повторять, что бедняжке Марии-Грации даже объедков не перепадает, очнулась от своей дремоты пополам с глухотой и довольно хохотнула.

Но правда состояла в том, что опасность для англичанина еще не отступила. Сидя у постели молодого человека, Амедео чувствовал себя участником борьбы за жизнь — так же, как чувствовал он это при рождении трех своих младших детей. Температура у парня то падала, то взлетала. Жар сменялся ознобом. Рана на плече загноилась.

— Промой рану святой водой, благословленной святой Агатой, — предложила Джезуина. — Поможет, клянусь.

— Что поможет, — отвечал Амедео, — так это таблетки сульфаниламида.

Джезуина скривилась от столь неприкрытого богохульства и заковыляла прочь. Но вскоре вернулась с медальоном святой Агаты, камешком-амулетом в виде Мадонны и бутылкой святой воды с прошлогоднего фестиваля.

И, к ее торжеству, парень вскоре пошел на поправку. Мало-помалу молодой солдат побеждал инфекцию, пока однажды утром Амедео не снял повязку и не обнаружил с удовлетворением, что рана сухая, воспаление полностью спало.

— Будет чесаться, — предупредил он англичанина, накладывая новую повязку. — Но ты ее не трогай. — У него была привычка разговаривать с пациентами, и неважно, что этот его не понимал.

Но Роберт догадался, что новости хорошие.

— Grazie. Grazie.

— Хватит тебе лежать, — сказал доктор. — Тебе полезно посидеть на террасе, а то и в баре, подышать воздухом с моря.

Англичанин кивнул и повторил: «Mare, mare». Единственное слово, которое он разобрал, — море.


Жители острова поглядывали на закрытое наглухо окно спальни англичанина с подозрением. Но когда он вышел, то быстро выяснилось, что он всем нравится. Безъязыкость делала его особенно предупредительным и внимательным. Он старательно кивал даже на самые абсурдные высказывания, приговаривая: «Si, si, si». В баре он неизменно держался поближе к Марии-Грации, при появлении каждого нового посетителя мгновенно вставал и отодвигал для него стул, а картежникам больше не было нужды нагибаться за упавшей картой — это делал за них англичанин. Подавая карту, он краснел и смущался, что в представлении стариков было истинно английской чертой. Еще он старательно пытался учить итальянский, что служило неизменным поводом для веселья. День, когда он перепутал слово год и anus, вошел в легенды острова. («Я никогда не забуду, — рыдал от смеха Риццу и многие годы спустя. — Этот парень во все глаза пялится на синьору Джезуину и спрашивает, сколько ей ani![56]»)

Но самое удивительное, что к англичанину привязались кот Мичетто и девчонка Кончетта.

— Если этот зверь и эта дикарка приняли его, значит, его каждый примет, — почти одобрительно постановила Джезуина.

Роберт обнаружил, что под этим яростным солнцем его влечение к Марии-Грации развивается безудержной болезнью, несмотря даже на то, что он по-итальянски знает лишь несколько слов. Услышав, что она спустилась по лестнице, он как бы случайно поднимался на несколько ступенек и стоял там, ловя скромный, с ноткой апельсина, запах ее духов. Если она дотрагивалась до чего-то на барной стойке, он незаметно касался этого предмета. Роберт наивно считал, что никто не замечает его обожания. Будучи не в состоянии сдерживать свою страсть, он даже начал говорить с ней об этом. Она приносила ему в комнату кувшин с водой или книгу, и, когда наклонялась, чтобы поставить принесенное на столик, он принимался говорить ровным тоном, как будто просто благодарил ее:

— Позволь мне заняться с тобой любовью, здесь и сейчас, пока твой отец отдыхает после обеда.

Или, пока она подметала в баре после закрытия, он болтал о том, что передавали по радио или о погоде, — но исключительно ради того, чтобы в конце сообщить, что она самая красивая женщина в мире и что даже воздух, которым она дышит, для него свят.

И таким образом Мария-Грация, которая на самом деле неплохо понимала по-английски, но стеснялась признаться в этом, узнала, к огромной своей радости, о его любви.

Роберт, глядя на ее вспыхнувшие щеки, считал, что его выдал голос, и переходил на более ровный тон, но продолжал признаваться в любви. Он не собирался останавливаться, ибо перестать признаваться ей в любви было для него сродни тому, чтобы перестать ее любить. Мария-Грация была для него главным чудом этого чудо-острова, который его излечил.


Прислушиваясь к пробивающимся сквозь треск голосам дикторов Би-би-си в надежде услышать про боевых товарищей, Роберт постепенно выяснил, что наступление на Сицилии было успешным, что итальянцы капитулировали и что немецкие войска отступили к Мессине. После того как он окончательно пошел на поправку, его стали занимать мысли, как вернуться в свой полк. По крайней мере, какая-то часть его все еще рвалась исполнить воинский долг. Но другая, бо́льшая часть, желала остаться на Кастелламаре, убаюканная шумом волн и стрекотом цикад. Эта часть желала признаваться в любви к Марии-Грации, поселиться здесь и навсегда забыть о войне.

Постепенно это раздвоение стало ему в тягость. Либо он должен уехать немедленно, либо остаться здесь до конца дней. Однажды днем Мария-Грация зашла к нему в комнату, где он метался в беспокойной дреме. Приемник, который иногда переносили к кровати раненого, передавал только помехи. Девушка опустилась на колени около его постели, взяла за руку и излила свои чувства на итальянском языке, выразительно сдвинув узкие брови, в точности как это делал ее отец. Англичанин ничего не понял, но едва удержался от того, чтобы прижать ее к себе и пробормотать слова, которые он отыскал в учебнике итальянского, который ему дала Пина: «Ti amo. Ti adoro»[57].

Не подавая виду, что проснулся, он слушал ее страстный, молящий шепот. Наконец, выговорившись, она замолчала и выпустила его руку. И, больше не вымолвив ни слова, ушла. Он слышал, как она ходит наверху (шаги ее были такие трогательно неуверенные), слышал неясные шорохи и представлял, как она расчесывает волосы, как падает на пол одежда. Потом доносился скрип кровати. Это была древняя кровать, как и все кровати в доме, и слишком короткая, так что Марии-Грации приходилось сворачиваться калачиком, чтобы уместиться в ней. Он видел, как ее прекрасные глаза закрываются, как тяжелая черная коса лежит на подушке…

Порой, когда она с перекинутой через плечо косой несла поднос или подметала в баре, ему так хотелось коснуться этих роскошных черных волос, целовать их дюйм за дюймом.

Если он не уедет немедленно, сумеет ли когда-нибудь примириться с войной, на которой должен быть сейчас?

Несколько дней назад он написал записку, жалкую, как он понимал теперь, с благодарностью за доброту семьи Эспозито. И в то утро, на рассвете, положил листок на ночной столик, взял свою винтовку и ушел.

У церкви он наткнулся на отца Игнацио. Священник задумчиво посмотрел на винтовку:

— Куда ты собрался, Роберт Карр?

Но Роберт притворился, будто не понимает его английского. Улыбнувшись священнику, он свернул в узкий проулок. Он пробирался коротким путем Кончетты, через заросли опунции, где его никто не мог заметить. Он миновал ферму Маццу, поддерживая больное плечо, потому что выяснилось, что у него не так много сил, как он думал. С каждым шагом боль усиливалась. Роберт почти пожалел, что не позволил священнику отговорить себя. Собаки Маццу лаяли и бросались на него, натягивая цепи, но никто не распахнул окна, не выглянул на шум.

Когда он был рядом с пристанью, сзади донесся быстрый топот. Это была Мария-Грация. Произошло то, чего он больше всего боялся, потому что теперь ему придется объясняться лично. Он смотрел, как она приближается, за ней несся Мичетто, а сквозь кусты отчаянно продиралась Кончетта. Мария-Грация остановилась перед ним.

— Ты уезжаешь, — заговорила она по-английски, безмерно поразив его. — Почему ты уезжаешь, Роберт? Мы все хотим, чтобы ты остался. Твое появление на острове — это чудо. Все так считают. Чудо святой Агаты. Зачем ты уезжаешь? Чтобы тебя убили в следующей битве? — Голос ее дрогнул. — Я думала, что ты придешь в мою комнату. Вот о чем я тебя просила. А ты уезжаешь. Я что-то сказала или сделала не так, Роберт? Мои родители будут очень расстроены. Мы все будем расстроены.

Ответ ошарашенного Роберта был не слишком вежлив:

— Так ты говоришь по-английски.

— Да, да. Я знаю английский. Только я стеснялась раньше. Сегодня я попросила тебя по-итальянски подняться в мою комнату. А ты покидаешь нас.

— Почему же ты не попросила меня по-английски, раз уж ты его знаешь?

Мария-Грация вскинула брови и ответила:

— Почему ты не сказал, что любишь меня, на итальянском, раз уж ты его знаешь? Я вижу эту открытую страницу на твоем столе каждый день, опять и опять.

— Хорошо, я говорю тебе сейчас, — сказал Роберт. — Ti amo. Ti adoro. Но я должен ехать.

— Твое плечо еще не зажило. С таким плечом ты не сможешь воевать. Ты умрешь.

— Плечо почти зажило, и мне пора найти свой полк.

Мария-Грация заплакала.

— Ты умрешь, — повторила она. — Так все думают. Я буду молить Господа и святую Агату, чтобы твоя рана открылась, — что угодно, лишь бы ты не ходил на войну.

— Я ухожу. Я ухожу, но я вернусь. Разве я не сказал, что люблю тебя?

Мария-Грация шла за ним по пыльной дороге и рыдала.

На пристани его ждала неожиданность: никто из рыбаков — ни Бепе, ни ‘Нчилино, ни даже Агата-рыбачка, которая плавала на арендованной лодке, — не пожелал везти его на Сицилию. Все они наотрез отказались, демонстративно убрав весла. Агата-рыбачка разразилась отповедью, да столь яростной, что Роберт опешил.

— Почему она так сердится? — оглянулся он на Марию-Грацию.

— Она не сердится, — ответила Мария-Грация. — Но она и не хочет везти тебя.

— Что она говорит?

— Говорит, что ты не можешь уехать теперь, когда война закончилась, — объяснила Мария-Грация. — Она говорит, что ты — наша удача, ты принес нам удачу. Она говорит, что с тех пор как ты появился, sarde пошла косяком, а тунцы попадаются только огромные. Но это всего лишь суеверие, конечно.

Но Агата-рыбачка не закончила.

— Что она сейчас говорит?

— Она говорит… Она говорит, что этот остров уже потерял немало хороших людей.

Роберт, внезапно разозлившись, решил, что у него есть только один выход — добираться до Сицилии вплавь. Держа винтовку над головой, он вошел в море. С берега на него смотрели Мария-Грация, рыбаки, Кончетта и кот Мичитто. Все молчали. Постанывая от боли, Роберт сумел доплыть до скал. Но там ему пришлось опустить руку с винтовкой.

С берега донеслись какие-то крики. Обернувшись, он увидел, что на пристани собралась настоящая толпа. Там были и доктор Амедео, и Пина, и отец Игнацио, внучка Риццу вела за руку слепую Джезуину, старики-картежники явились в полном составе, даже бакалейщик Арканджело, с которым он едва перемолвился парой слов и который еще месяц назад считал себя фашистом, был тут.

— Горожане объявляют! — прокричал Арканджело на едва узнаваемом английском и наклонился к Пине, которая явно переводила ему. — Что, если вы не останетесь на острове добровольно, il conte и я будем вынуждены — come si dice?[58] — взять вас в плен. Возвращайтесь сейчас же, пожалуйста, синьор Карр!

Роберт долго и с трудом выбирался из воды, захлебываясь от брызг и соленого воздуха, у него кружилась голова, а боль в плече сделалась жгучей. Он потрогал плечо и посмотрел на ладонь — по пальцам текла липкая жидкость. Рана открылась и кровоточила. Он покачнулся, и Бепе, ‘Нчилино и Агата кинулись к нему и вынесли на берег.

Часть третья

Город мертвых

1944–1953

* * *

Жила-была одна старуха, которой взбрело в голову наложить проклятье на дочь короля. «Ты не выйдешь замуж, — объявила она, — пока не найдешь Мертвеца и не пробудешь около него один год, три месяца, одну неделю и один день».

Девушка выросла, а проклятье осталось. Хотя у нее было много ухажеров и она была очень красивой, она никак не могла встретить того, кто понравился бы ей настолько, что она согласилась бы выйти за него замуж. «Отец, — сказала принцесса в конце концов, — это неправильно. Мне ясно, что я не выйду замуж, пока не найду человека, который уготован мне судьбой. Так что я отправляюсь искать Мертвеца по всему белому свету».

Король умолял ее остаться, но девушка была непреклонна. На следующий день она оседлала коня и отправилась искать Мертвеца по всему белому свету.

Она странствовала несколько лет и однажды прибыла к большому белому дворцу. Двери дворца стояли нараспашку, свет ярких фонарей заливал его покои. В каминах пылал огонь. Принцесса двинулась по залам, и в верхнем покое рядом с очагом она нашла мертвого человека. «Вот мой жених, — сказала принцесса. — И я буду сидеть около него один год, три месяца, одну неделю и один день, пока он не проснется».

С этими словами принцесса опустилась на каменный пол и принялась ждать, когда проснется Мертвец.


История, рожденная в Венеции, также изложенная в «Декамероне» и в сборнике народных сказок синьора Кальвино, которая каким-то образом оказалась на Кастелламаре во время Второй мировой войны. Согласно моему предположению, ее рассказали ссыльные с севера. Впервые записано мной со слов синьора Риццу в 1942 году.

I

В то лето, когда Мария-Грация и Роберт стали любовниками, война подошла к концу. Следующей весной, через восемь месяцев после вторжения союзников на Сицилию, когда рыбаки начали выходить в море, на горизонте показалось чужое судно. Поднявшись на крышу дома, Кончетта и Мария-Грация разглядывали море в бинокль Флавио и обнаружили лодку. На веслах сидели незнакомые рыбаки и два американских солдата в касках.

Столь позднее появление американцев на Кастелламаре случилось по недосмотру. Остров должны были оккупировать несколько месяцев тому назад, но в хаосе, охватившем Сиракузу, сицилийцы просто забыли сообщить захватчикам, что маленький островок на горизонте вообще-то обитаем. И только значительно позже один полковник, изучавший аэрофотоснимки местности через увеличительное стекло, разглядел зернистое пятнышко к юго-востоку от Сицилии. Увеличив снимок, полковник обнаружил серые блоки, из которых была сложена пристань, и красные пятна, означавшие, что там могли быть дома. Он навел справки на рынке, который находился около его конторы. Si, si, сказали сиракузцы, на Кастелламаре живут люди, там даже устроили тюрьму для ссыльных с севера.

Следующим же утром полковник отправил туда лодку, чтобы прояснить обстановку.

Американцы — лейтенант и сержант — предложили пожилому рыбаку, владельцу лодки под названием «Господи, помилуй», один доллар за доставку на остров. Они пристали к острову в начале пятого в самый разгар весенней жары. Пришвартовавшись к пустынному причалу, рыбак указал им путь через оливковые рощи и кактусы к вершине, венчавшей остров. Затем сел в лодку, достал колоду карт и начал раскладывать пасьянс, объявив, что подождет их здесь.

— Жарковато будет подниматься, — заметил сержант.

— Остановим какую-нибудь попутку, — ответил лейтенант.

Рыбак скривил губы.

— Здесь нет автомобилей, — сказал он со всем презрением горожанина к деревне. — Ни холодильников, ни радио. Ничего здесь нет. Вы понимаете, americani?

И americani поняли, пока тащились вверх по склону холма. На полях только-только пустили побеги виноградные лозы, напомнив сержанту поля его родной Калифорнии. Вдалеке шеренга батраков двигалась как единый механизм, даже с высоты были слышны удары их мотыг по сухой земле. Рядом с крестьянами на пыльной дороге маленькой точкой неожиданно появилось авто.

— Может, спустимся и спросим тех людей? — предложил сержант.

— Сначала пойдем в город, — решил лейтенант, который не мог и подумать о том, чтобы подниматься во второй раз по такой жаре.

Они не обнаружили признаков жизни до тех пор, пока, миновав разрушенную арку, не вошли в город. Арка превратилась в тумбу для разнообразных политических лозунгов. «Viva il Duce!» и «Viva Mussolini!» совсем стерлись, поверх было написано: «Viva Badoglio! Viva Garibaldi! Viva il re!»[59]

— Фашистов здесь нет, — одобрительно кивнул лейтенант.

— По крайней мере, уже нет, — отозвался сержант.

Рыбак из Сиракузы ошибся еще в одном: радио на острове имелось. После недолгих поисков они обнаружили его в баре. Здесь собралась довольно странная компания: вдовы в черных одеяниях, древние старцы, рыбаки и британский солдат. Все пили кофе и обсуждали новости.

— Где ваш полк? — спросил лейтенант у англичанина. — Нам не сообщали, что остров уже занят британской армией.

Роберт поставил чашку с кофе и встал.

— Он и не занят. Я здесь один, — доложил он. — Меня выбросило на берег ночью девятого июля. Я попал сюда после того, как наш планер с десантной командой рухнул в море. С тех пор я никого из своих не видел.

Сержант слышал о десантах от своего зятя, пилота буксировщика. Тот рассказывал, что из-за сильного ветра и дождя буксировщики во время высадки союзников на Сицилию вынуждены были сбрасывать планеры раньше времени, что немало британских десантников разметало по горам, они падали в штормовое море и на сицилийские виноградники. Кто-то из них все же поучаствовал в сражении, кого-то выловили из воды и отправили обратно в Тунис. Иные из британцев так возмущались пилотами-янки, что даже угодили в карцер.

— Чертова неразбериха, — пробормотал сержант. — Мы наслышаны обо всем этом.

— Шестой гвардейский парашютный взвод, третий батальон, Первая воздушно-десантная дивизия, — доложил британский солдат. — Не знаете, кто-нибудь выбрался из планера? Мне это не дает покоя. Хоть кто-нибудь выжил?

— Мы прибыли на Сицилию только шесть месяцев назад, — сказал лейтенант. — Мне ничего об этом неизвестно.

Он посмотрел на стариков, сидевших за карточным столом, на вдов, которые перешептывались в углу, и двух рыбаков, отложивших в сторону газеты и взиравших на солдат с благодушным интересом.

— Я слышал, что здесь устроили лагерь, — сказал он.

Позвали Пину. Она отвела военных к группе полуразвалившихся домиков, где обитали ссыльные. Стесняясь говорить с иностранцами на английском, Пина объяснила на литературном итальянском, что лагеря больше нет.

— Она говорит, что ссыльных содержали здесь, — перевел Роберт. — Не было никакого настоящего лагеря. А когда началось вторжение, все фашистские охранники сбежали. Это было примерно в те дни, когда я появился на острове.

— А что ссыльные?

— Кое-кто остался. Университетский преподаватель. Один или два депутата-социалиста. Остальные уехали.

Среди уехавших был и Марио Ваццо, которому не терпелось отыскать жену и ребенка.

— А где местное руководство? Есть кто-нибудь, с кем мы могли бы контактировать? Мэр?

Роберт покачал головой.

К этому времени чуть не все жители острова уже прознали о появлении американских солдат. Вокруг военных собралась толпа, самые смелые хлопали их по плечам, кто-то даже начал скандировать: «Viva l ’America!» Кончетта вырвалась из рук державшей ее Марии-Грации, пробралась сквозь людское скопище и замерла, во все глаза разглядывая пришельцев.

— Все это чертовски странно, — сказал лейтенант, который представлял взятие острова как нечто куда более торжественное. — Нам сообщили, что здесь был лагерь с четырьмя или пятью охранниками.

— Так и есть, — сказал Роберт. — Она говорит, что здесь было подобие лагеря, но его больше нет.

— Пригласи americani в бар и угостите кофе, — сказал Риццу. — Предложи им поесть и выпить.

Американцев повели по улице обратно в бар как почетных гостей, что слегка смягчило лейтенанта. В «Доме на краю ночи» они отказались от предложенного Марией-Грацией caffe di guerra, но согласились сесть за столик под потолочным вентилятором, после чего потребовали, чтобы им немедленно позвали podesta.

Риццу, гордый тем, что впервые в жизни ему посчастливилось сидеть на переднем сиденье авто, привез il conte с поля. Граф скованно поклонился освободителям.

— Вы понимаете по-английски? — спросил лейтенант.

Il conte, отродясь не преуспевавший в науках, отрицательно покачал головой. Тогда на подмогу призвали Роберта и Пину. Побагровевший il conte смотрел на свои колени, пока американские солдаты объявляли, что остров переходит под их управление и отныне il conte освобождается от обязанностей главы острова. Il conte рванулся было вперед, но все-таки, подавив в себе гнев, подчинился и согласился пожать победителям руки.

Затем американцы вернулись к проблеме с Робертом.

— Мы заберем вас в Сиракузу, — объявил лейтенант. — Накормим как следует и отправим в ваш полк.

— Я не могу ехать, — сказал Роберт. — Я уже пытался уехать, но ничего не получилось. Рана моя открылась, как только я покинул остров.

— Si, si, — подтвердила одна из местных женщин, старуха с глазами, затянутыми белой пленкой. — Un miracolo di Sant’Agata[60].

— Что она говорит?

— Она сказала, что это чудо, совершенное святой Агатой.

— Ну хватит, — сказал лейтенант. — С меня довольно. Мы доставим вас в госпиталь, если вы ранены. Вас эвакуируют в Тунис или отошлют домой в Англию.

Но Роберт покачал головой.

Тогда местные жители привели Амедео, чтобы он представил медицинское заключение. Да, да, согласился тот, с раной Роберта ничего нельзя предпринять, только ждать. Ему просто нужен покой. Он настоятельно не рекомендует перевозить пациента, пока его здоровье не стабилизируется.

— Дайте-ка я взгляну на вашу рану, — сказал лейтенант.

Роберт расстегнул рубашку и показал уже побледневший шрам.

— Ну, рана совершенно затянулась, — заключил лейтенант. — Не вижу никаких проблем.

— Но как только он покинет остров, — сказала на четком английском Мария-Грация, — рана опять начнет кровоточить.

Толпа одобрительно зашумела. Лейтенант припомнил «Руководство для солдат по Сицилии», которое им раздали перед высадкой в Мессине. «Большинство жителей принадлежат Римско-католической церкви и очень почитают разных святых». Судя по всему, британец чем-то их приворожил.

— Похоже, парень немного двинулся умом, — прошептал он на ухо сержанту.

Но и сержанта явно впечатлило услышанное.

— Я не уверен в этом, — сказал он. — Я слыхал, на этой войне чудеса случались. От моего зятя Харви, а он летчик.

— Да ладно тебе. — Лейтенант снова обратился к Роберту: — Неужели вы не хотите поехать с нами на Сицилию, там вас накормят, вас осмотрят врачи, вы узнаете, что произошло с вашими товарищами.

Но Роберт покачал головой:

— Я не могу уехать. Мое плечо заживает только здесь. И только этот доктор может меня вылечить.

Тут и сержант вмешался:

— Его плечо все равно искалечено. Так что какая разница, заберем мы его или оставим здесь.

— Он дезертир, — отрезал лейтенант. — Мы не можем его здесь оставить.


Лейтенант ожидал, что англичанин станет сопротивляться, но Роберт послушно пошел с ними. Чего лейтенант никак не ожидал, так это того, что местные жители целой процессией двинутся следом, причитая и протестуя на своем варварском диалекте. Иные неприкрыто рыдали, хватали англичанина за руки. Потный лейтенант вел за локоть бледного насупленного Роберта и жалел о том, что вообще оказался на этом острове. Хуже того — его сержант, суеверный молодой парень, выросший в калифорнийской лачуге, очевидно, англичанину сочувствовал.

Дойдя до пристани, люди в молчании наблюдали, как americani уводят Роберта. Сев в лодку «Господи, помилуй», лейтенант обратился к местным:

— Мы позаботимся о вашем друге. Будьте уверены, с ним будут обращаться хорошо.

Жители острова продолжали молчать. Роберт и Мария-Грация скованно попрощались. Затем лодка отчалила, увозя americani и англичанина. Печальная толпа долго еще стояла на пристани, глядя им вслед.

— Чертово место, — произнес лейтенант.

— Плохой знак, если хотите знать мое мнение, — ответил сержант.

Когда лодка, рассекая неспокойные волны, вышла в открытое море между Кастелламаре и Сиракузой, англичанин тихо застонал. Из раны на его плече сочилась черная кровь. Лейтенант порылся в медицинской сумке и достал оттуда пакет первой помощи в пластиковой упаковке.

— Вот, — сказал он, — наложите повязку на плечо. Мы отведем вас к доктору, как только прибудем на берег.

Тем временем сержанту вспомнилось, как лет в пятнадцать или шестнадцать, собирая урожай на ранчо в Соледаде, он увидел парня, упавшего из фургона на вилы, и как тот истекал кровью, пока она не вытекла из него вся.

Он был рад, когда они наконец передали солдата в английский полевой госпиталь.


Из Шестьдесят шестого госпиталя в Катании Роберта с кровоточащей раной эвакуировали в Тунис, где погрузили на военно-медицинское судно, доставившее его в Саутгемптон. Весь путь он не вставал с койки и мог лишь пить чай. Его рана то затягивалась на несколько дней, то опять кровоточила. Температура у Роберта скакала вверх и вниз, его изводили головные боли. Ни каломель, ни сульфаниламид не могли победить инфекцию. Она ушла вглубь, словно пустила в нем свои корни.

Его полк — вернее, то, что от него осталось, — проводил учения севернее, но Роберт не мог вернуться в строй. В то время как его товарищи по шестому гвардейскому парашютному взводу летали над Арнемом, Роберт лежал на больничной койке за серыми занавесками, но ему было все равно, он беспрерывно думал о Марии-Грации. Он вспоминал жаркие дни в ее объятиях, когда весь город дремал за закрытыми ставнями, а они сдерживали дыхание, чтобы не нарушить тишину острова, вспоминал ее густые черные волосы. Думал об умиротворенном пробуждении рядом с ней в комнате, откуда были видны пальмы и синяя полоса моря. Он не мог с точностью сказать, было ли все это на самом деле или ему пригрезилось. Весь мир утонул, целые куски жизни куда-то провалились. И все же Роберт цеплялся за надежду, он ведь знает эту прекрасную девушку, он любил ее, и она его любила, и что когда-нибудь это вернется.

Он слушал радио и понимал, что война близится к своему хаотичному завершению. Последовала капитуляция. Гитлер мертв. И Муссолини мертв. Затем две большие бомбы были сброшены на Японию, уничтожив целые города. Скоро солдаты потянутся домой — на кораблях, на поездах, — начнется великий исход через страны и континенты. Мир снова придет в движение, но на этот раз забыв о противостоянии. Подобно мигрирующим птицам, люди устремятся в родные края.


Осенью 1945 года Мария-Грация получила открытку с видом кирпичного фасада английского госпиталя. Открытка каким-то образом нашла ее, несмотря на то что в адресной строке стояло только: «Марии-Грации Эспозито, “Дом на краю ночи”, остров Кастелламаре». «Sto pensando a te», — было написано на ней. «Я думаю о тебе». Так она узнала, что Роберт жив.

II

Кончетта разбудила ее до рассвета.

— Мария-Грация, выходи! — Голос эхом отдавался во дворике.

Мария-Грация очнулась от странного сна, ей снились черные пещеры, падение. Она нашарила защелку на окне и высунула голову наружу:

— Кончетта?

— Мария-Грация! — завопила еще громче Кончетта. — Просыпайся! Прошел дождь, babbaluci[61] выползли. Если пойдем сейчас, соберем самых лучших!

Мария-Грация оделась в потемках и спустилась по лестнице мимо фотографий братьев. В воздухе стояла пелена из крошечных капель. Девушка взяла два жестяных ведра, грязных с прошлого раза, когда они ходили собирать земляных улиток. Она знала, что они будут не одни, к ним присоединится семейство Маццу, которым в этом году не повезло с урожаем, крестьяне il conte, у которых не было работы.

— Пойдем к разрушенным домам, — предложила Кончетта. — Там никто не ищет. Babbaluci прячутся в стенах. Я видела. Мария-Грация, пойдем же.

Кончетта, которая никогда не уставала и всегда была в хорошем настроении, вприпрыжку бежала рядом с Марией-Грацией. На площади в сырых предрассветных сумерках уже собирались крестьяне. Кто-то ожидал агентов il conte — в надежде, что их наймут на поденную работу, но были тут и те, кто собрался по совершенно иной причине. Лица загадочные, в руках красные флаги, верховодил среди них Бепе.

— Что они делают? — удивилась Кончетта.

— Протестуют спозаранку, — ответила Мария-Грация. — Пойдем отсюда, бог с ними.

Неприятности между крестьянами и il conte начались после того, как Бепе побывал в гостях у своего кузена в Палермо. Вечером после своего возвращения он взбежал по ступенькам на веранду бара с палермской газетой в руке и праведным гневом в сердце.

— Приняты новые законы! — объявил он крестьянам и рыбакам, собравшимся за карточным столом. — Я только что узнал. Мне рассказал об этом мой кузен. Земельные реформы. Их проводят уже год или больше, а нам никто не сообщил. Но новый закон относится и к нам, как и ко всем в Италии! Отныне мы должны получать справедливую долю выращенных нами зерна и оливок, а не четверть, как нам предлагает il conte. А те из вас, кто не является арендатором, не должны стоять на площади по утрам и ждать, что им предложат работу, — с вами должны заключить договор. И любая земля, которую не используют, наша. Мы можем ее обрабатывать! Даже землю il conte, если он ее не использует!

Крестьяне окружили Бепе, загалдели недоверчиво. Но газета, привезенная с материка, действительно подтверждала слова Бепе. Более того, утверждал Бепе, если новый закон не будет исполняться, с материка прибудут carabinieri и заставят il conte подчиниться, так сказал новый министр сельского хозяйства, который из коммунистов.

— Да, — подтвердила Мария-Грация из-за барной стойки. — Об этом писали и сицилийские газеты, и другие, только в этом баре никто ничего, кроме La Gazzetta dello Sport, не читает.

— Есть еще одна важная вещь, — сказал Бепе. — Прежде чем занимать землю, мы должны создать кооператив.

— Что-что? — подозрительно спросил Маццу. — Я не буду ни с кем кооперироваться.

— У нас должна быть своя организация, — пояснил Бепе. — Только и всего. Мы должны пойти и вместе занять землю. В этом случае правительство прислушается к нашим требованиям. И… — тут Бепе развернул проворно вынутое из-под пиджака красное полотнище, — мы понесем флаг коммунистической партии, воткнем на нашей земле шест и повесим на него флаг. Если подумать, тут полно неиспользуемой земли — охотничьи угодья il conte и тот каменистый участок на юге, с которым никто никогда не пытался что-то сделать. Когда-то это была общественная земля, — добавил он, и пара пожилых крестьян подтвердили, что это чистая правда.

Постепенно Бепе обошел весь остров и каждому изложил свой план. В предыдущий год урожай выдался скудный, и половина острова оказалась в должниках у il conte и его агентов. В тот день, когда граф и его супруга уехали в свое поместье в Палермо, спасаясь от летней жары, Бепе наконец удалось уговорить крестьян выступить. В следующий понедельник мужчины в сопровождении своих жен, надевших на головы большие кастрюли, и шумной оравы ребятишек вышли требовать неиспользуемую землю il conte. Каменистое поле на юге острова, где до сих пор обитали только дикие козы и ящерицы, было поделено на полосы туго натянутой леской и засеяно озимой пшеницей.

В обед верхом на осликах прибыли агенты il conte, вооруженные охотничьими ружьями.

— Вы должны уйти с этой земли!

Крестьяне подчинились, но, когда пшеница взошла, они тайком, ночами, приходили прореживать побеги.

Никто не знал, что будет, когда жара спадет и il conte вернется из Палермо. Но сегодня крестьяне собрались снова, и нынче они потребовали неиспользуемые охотничьи угодья. Кончетта шла за ними какое-то время, привлеченная музыкой organetti, пока их пути не разошлись. Кончетта и Мария-Грация отправились вниз по голому склону, а колонна крестьян проследовала дальше по дороге, огоньки их сигарет мелькали в темноте, как светлячки. Вскоре музыка стихла, лишь шуршал сеющий в утренней мгле дождик. Продираясь через влажную траву и заросли чертополоха, Мария-Грация и Кончетта дошли до заброшенных домиков, где когда-то содержали ссыльных. И в самом деле, babbaluci тут было видимо-невидимо.

Мария-Грация каждый раз испытывала жалость, бросая улитку в ведро, в то время как Кончетта ликующе считала: «Пятьдесят одна, пятьдесят две, пятьдесят три…»

— Приготовим жаркое, — сказала Мария-Грация. — С оливковым маслом, дикой петрушкой, чесноком и чуточкой перца.

Они работали рука об руку, молча, стараясь успеть собрать полные ведра, прежде чем взойдет солнце и наступит жара.

— Мария-Грация, — сказала Кончетта, разглядывая собранных улиток, — как ты думаешь, что стало с синьором Робертом?

Мария-Грация напряглась.

— А почему ты спрашиваешь?

— Ну, так. А все же, как ты думаешь, что с ним?

— Я не знаю. Полагаю, он все еще в Англии. Я же показывала тебе открытку, которую он прислал.

— Но в той открытке, — сказала Кончетта, — немного было написано, да и пришла она больше года назад.

— Думаю, его плечо еще не зажило тогда, поэтому он так мало написал.

— Но ты сама разве не можешь ему написать?

Мария-Грация покачала головой. Год назад она уже писала в госпиталь. Ей не сообщили ничего нового. Пациент выбыл. Они не знали, куда он направился.

Кончетта наблюдала, как улитка, словно в танце, то прячет, то показывает рожки.

— А почему мы не можем поехать в Англию и найти его? На пароходе или на самолете. Мы с тобой, Мария-Грация?

— Ой, Кончетта, ты представляешь, сколько это стоит? Много-много денег. Он наверняка сам приедет, как только сможет, я уверена в этом.

Девочка вздохнула и переместилась к другой стене. Мария-Грация слышала, как она что-то бормочет себе под нос, разрывая землю. Кончетта явно собиралась поискать улиток помельче, attuppateddi, которые обитали на глубине дюйма под землей.

— Не складывай attuppateddi вместе с babbaluci, — предупредила Мария-Грация. — Они передерутся, как в прошлый раз. И к тому же attuppateddi горчат, их надо день или два вымачивать в отрубях, чтобы избавиться от дурного привкуса.

— Угу, — пробурчала Кончетта.

Они трудились, пока солнце не поднялось над головой и все оставшиеся babbaluci не попрятались в щелях и ямках, а attuppateddi не зарылись еще глубже. Кончетта, у которой руки по локоть были выпачканы землей, бросила в ведро последнюю горсть улиток.

— Можно я съем парочку прямо сейчас? — взмолилась она. — Я люблю сырых улиток.

— Кончетта, подожди, пока мы их не приготовим.

Мария-Грация распрямилась, подняла ведро и тут почувствовала, что сзади кто-то наблюдает за ними.

Может быть, из-за того, что Кончетта только что про него спрашивала, или потому что она сотни раз представляла себе эту сцену, какой-то миг она была уверена, что это Роберт. Но в тени стоял мужчина в заграничном костюме не по размеру, с потрепанным фанерным чемоданом и лицом одного из ее братьев.

— Флавио! — вскрикнула девушка. — Боже, это ты?

— Мария-Грация, — сказал мужчина, похожий на ее брата.

— Ох, Флавио. Это и вправду ты, а не твой призрак?

— Ну конечно я.

— Где же ты был? Нам сказали, что ты пропал в Северной Африке.

— Ты не хочешь поздороваться со мной?

Но когда она обняла его, он немного отстранился, не отвечая на ее объятия.

— Ты ожидала увидеть кого-то другого. Когда ты обернулась и увидела меня, ты была разочарована.

Мария-Грация вытерла слезы.

— Да нет же. Это просто от неожиданности. Пойдем домой к маме и папе.

— А где Аурелио и Туллио? Они уже вернулись?

— Мы ничего о них не знаем.

Она взяла его за руку и повела домой. Кончетта тащилась с двумя ведрами улиток позади.

Когда они вошли в город, кое-кто из жителей, признав Флавио, здоровался, но никто не подошел к нему. Мария-Грация заговорила с преувеличенным энтузиазмом:

— Я так рада — ты увидишь, здесь почти ничего не изменилось, — да, и еще у нас твоя медаль…

Кончетта, не справившись с грузом, опустила ведра и закричала:

— Эй!

Мария-Грация обернулась:

— Прости, cara, тебе тяжело. Дай-ка мне ведро.

Флавио подхватил второе.

— Что это? — спросил он, вздрогнув при виде копошащейся кучи.

— Улитки.

— Для еды?

— Для чего же еще? По правде говоря, в последнее время на острове с едой туго. Но благодаря Господу и святой Агате у нас есть рыбаки. Я уверена, на Сицилии, вдали от моря, люди и похуже живут, чем мы здесь.

Она не могла не заметить, когда он взялся за ручку ведра, что на правой кисти у него остались только большой и указательный пальцы. И почувствовала, что вот-вот расплачется.

— Что произошло с твоей рукой?

— А, это… — Он посмотрел на свою ладонь, потом повернул ее тыльной стороной, как будто видел впервые. — Отстрелили. Но тут нечего особенно рассказывать.

Всю дорогу, пока они шли по главной улице, она старалась не смотреть на его руку. Ведь эти несчастные потерянные пальцы так ловко перебирали клавиши на трубе.

Около дома Мария-Грация остановилась и опустила ведро на землю:

— Дай я зайду первой. Подготовлю их.

Флавио кивнул и замер, держа в руке ведро с улитками.

Оставшись один, он позволил себе расслабиться, наслаждаясь легким ветерком, доносившим аромат бугенвиллей, убаюкивающий шелест волн и знакомую музыку приглушенных голосов из бара. Голос отца, голос матери. Потом его сестра сказала:

— Он здесь. За дверью. Мой брат, он вернулся с войны.

Он услышал, как мать закричала:

— Туллио? Аурелио? — И только потом его имя: — Флавио?

Флавио понял, что не будет снова счастлив на Кастелламаре.


После окончания войны на остров стали возвращаться молодые парни. Одни везли в чемоданах медали, другие, в плохо сидящей гражданской одежде, прибывали из далеких стран, от них пахло заграничным мылом и дешевым оливковым маслом для волос. Сразу после Рождества, когда presepe[62] с фигурами Мадонны, младенца Христа и согбенного святого Джузеппе в натуральную величину все еще стоял перед церковью, il conte получил известие, что его сын Андреа возвращается из лагеря для военнопленных в Индиане, у сына повреждено колено. На праздник Богоявления его мать прибыла в церковь, опираясь на руку il conte. Кармела рыдала перед статуей святой Агаты, заламывала руки и в голос благодарила святую. «Перед всеми, — сказала Джезуина, — как простая женщина». После этого дня немолодая уже Кармела поддалась годам и старела, как и все другие женщины: ходила в поношенной и немодной одежде, с изможденным лицом.

Андреа еще находился в плену в Америке, хотя многие на острове получили письма и телеграммы со штампами Красного Креста и иностранными почтовыми марками, извещавшие о возвращении солдат. Но Пина и Амедео так ничего и не получили. Неожиданное возвращение Флавио стало не меньшим ударом для обитателей «Дома на краю ночи», чем известие о его исчезновении.

Вернее, измятое письмо от Красного Креста было доставлено зятем Пьерино к дверям бара, через пару дней после приезда Флавио. Крик Пины разбудил всю площадь, испуганные иволги разлетелись с ветвей дерева, Амедео и Мария-Грация сломя голову понеслись к ней. Пина подумала, что это новости о других ее сыновьях, а это было всего лишь запоздавшее известие о Флавио.

Мы рады сообщить вам, — говорилось в письме, — что ваш сын Флавио Эспозито связался с нами перед своим освобождением из лагеря для военнопленных в Лэнгдон-Прайори, Суррей, Англия. Находясь в Британии, он проходил лечение по поводу ампутации пальцев на правой руке и психологических проблем, вызванных последствиями службы в Северной Африке, в военном госпитале в Аддингтон-Парк, Кройдон, а также в военном госпитале в Бельмонте, Саттон. Лечение прошло успешно, и он находится в удовлетворительном состоянии, хотя и не может сам написать вам. Если вы пожелаете вложить обратным письмом сообщение для него, мы будем рады передать его.

Письмо было трехмесячной давности.

Флавио не рассказывал о том, что с ним произошло, и при упоминании о «психологических проблемах» замыкался, становился угрюмым и отказывался разговаривать вообще.

— Ты думаешь, его мучили? — рыдала Пина по ночам в своей спальне.

— Англичане — хорошие люди, — отвечал Амедео, который за всю жизнь встречал только одного англичанина, солдата Роберта. — Они должны были заботиться о Флавио. А сейчас он дома и поправится, вот увидишь. Здоровый морской воздух, семья, знакомые лица…

Но, по правде говоря, Флавио не находил на острове ничего знакомого. После встречи на террасе он держался отчужденно, особенно по отношению к матери, будто та была навязчивой незнакомкой. Тогда он поднялся в свою комнату и обнаружил, что портрет il duce и его труба исчезли, зато на ночном столике лежат чужая бритва и помазок для бритья. Пина поспешила убрать все эти следы пребывания другого мужчины, застелила свежие простыни и отдернула пыльные занавески, но Флавио продолжал сидеть на краю кровати и рассматривать вещи, стоявшие на полках, как будто видел их впервые.

Позже Пина вернула вещи Флавио на старые места — так, как он ставил их, уходя на войну. После того как Флавио пропал и пока не появился Роберт, бессонными ночами она множество раз заходила в спальни своих сыновей, рассматривая каждого оловянного солдатика и каждый школьный аттестат. Теперь труба Флавио в футляре покоилась на столе в ногах кровати, его любимые игрушечные солдатики и футбольные карточки заняли свои места на ночном столике, только портрет il duce остался лежать в ящике шкафа свернутым в трубочку.

— Мама, ему уже двадцать три, — сказала Мария-Грация, наблюдая за матерью.

Амедео откопал медаль Флавио из-под пальмы во дворе и вручил ее сыну.

— Я могу отчистить следы земли, — сказал он. — Я закопал ее, чтобы она была в сохранности, вот и все.

Флавио ничего не ответил. Он просто лег и заснул. И спал так крепко, что не просыпался больше недели.

Все это время они старались не шуметь, как если бы какое-то дикое существо поселилось в комнате наверху.

Пока Флавио пребывал в забытьи, Пина заняла позицию на террасе. Она не реагировала ни на гомон посетителей, ни на суету Марии-Грации, сновавшей с подносами и пытавшейся привлечь ее внимание. Просто сидела спиной ко всем и смотрела на море. В эти дни, глядя на одинокую фигуру матери, Мария-Грация начала осознавать, как Пина постарела. Ее коса, пусть все еще черная, поредела, потеряла былую густоту и блеск, плечи ссутулились, спина сгорбилась. Пина сидела, ожидая, когда ее сын проснется и спустится к ней.

Мария-Грация предполагала, что брат захочет отныне сам распоряжаться в баре, и втайне уже приценивалась по газетам к билетам до Англии — могла же она отправиться искать Роберта и оставить бар на Флавио? Но билеты были безумно дороги — столько «Дом на краю ночи» зарабатывал за целый месяц. И даже если Флавио возьмется присматривать за баром, где и как искать Роберта в этой огромной и серой, как она думала, стране? И почему он не едет к ней?

Вечерами после закрытия бара Пина неохотно отправлялась в постель, утром, еще до рассвета, вставала, умывалась холодной водой, одевалась во все лучшее и спускалась на террасу ждать, когда проснется ее сын. Иногда кот Мичетто, сделавшийся покладистым к старости, составлял ей компанию.


Во время суеты, связанной с возвращением мужчин, умерла Джезуина.

Умерла тихо, во сне, со сложенными руками, сидя на своем обычном месте в углу бара около радиоприемника, так что никто сразу и не заметил, что она не дышит. Картежники продолжали играть в scopa, буднично стучали костяшками доминошники, шипела старая кофемашина. Когда Кончетта подошла к Джезуине, хлопнула по колену и крикнула «эй!», старуха даже не пошевелилась.

— Она меня на обругала, — поразилась Кончетта и заорала во весь голос: — Что-то случилось!

Вызвали Амедео. Он сел напротив старухи:

— Синьора Джезуина.

Старуха не отозвалась, на лице ее застыла тихая улыбка. К приоткрытым в улыбке губам поднесли зеркальце, оно не запотело.


Новость разнеслась по всему острову и повергла людей в искреннюю печаль. Джезуина была первой, кто умер после волны военных смертей, и ее кончина всколыхнула горечь всех ужасных потерь. Закрылись лавки, с полок шкафов достали траурные повязки, и те, кто оплакивал своих погибших за закрытыми дверями, те, кто как безумный колотил кулаками по подушкам, рыдал на полу в своих кухнях, втирая пепел в лицо, — все они вышли на улицу и предались горю, не пряча более пропитанные слезами платки и красные глаза.

Джезуину в маленьком гробу похоронили на кладбище за виноградником Маццу. Со времен первых поселенцев-греков здесь хоронили всех жителей острова. Джезуине выделили место под единственным кладбищенским кипарисом. Там она пролежит двадцать один год, прежде чем ее выбеленные кости соберут и, сопровождая молитвой, переложат в белый альков в стене кладбища. Процессию возглавил отец Игнацио, который исполнял гимны, посвященные святой Агате. Горе жителей острова не имело границ. Под лучами закатного солнца во время похорон Джезуины они рыдали, рыдали и рыдали, и отец Игнацио знал, что они оплакивают не только Джезуину, но всех прочих умерших, всех, кто ушел навеки. Порой для горя нужен повод, и старый священник понимал это. Граф и его супруга посетили похороны и возложили красивый венок из бегоний на могилу Джезуины, которая помогла появлению на свет почти каждого из тех, кто ее теперь оплакивал, включая il conte.

III

Пока город прощался с Джезуиной, Флавио пробудился от летаргии. Он пошевелился, открыл глаза и почувствовал, что давящая военная усталость исчезла. Волосы его свалялись, во рту пересохло, мочевой пузырь ныл после слишком долгого сна. Минуло двенадцать часов с тех пор как он последний раз, очнувшись ненадолго, добрел до туалета. Он преодолел коридор и пустил струю в унитаз. Здесь он когда-то толкался со своими братьями, когда они вставали затемно, чтобы побрить отцовской бритвой свои детские подбородки и намаслить волосы, как это делал ссыльный поэт Марио Ваццо, и уже тогда они чувствовали, как им тесно на острове. Флавио распахнул окно в ванной и долго стоял и смотрел на улицу.

Какая-то длинная процессия двигалась по извилистой дороге через поля. Что это? Фестиваль святой Агаты? Но нет, Святая Агата в июне, а сейчас осень, скоро зима. Наверное, очередной протест по поводу земель. Он провел кончиком указательного, уцелевшего, пальца по лицу. Ощущение нереальности происходящего не исчезло, он будто смотрел фильм. Все было как-то не так. Он почувствовал это в тот самый момент, когда, одетый в английскую одежду, выданную благотворительным фондом, с фанерным чемоданом под мышкой, выпрыгнул из рыбацкой лодки, доставившей его из Сиракузы.

Флавио вернулся в постель, откинулся на подушки и еще раз вспомнил свою прогулку шаг за шагом, пытаясь испытать радость от возвращения домой. Вот он медленно поднялся на холм по своей старой детской тропинке через заросли опунций. В чемодане гремели лагерные пожитки: бритва, заржавевшая в английской сырости, английские игральные карты, английская Библия. Он не знал, что с ней делать: оставить ее казалось святотатством, а выбросить было немыслимо. Так что, когда его отпустили, он привез Библию с написанным на титульном листе адресом его тюремного лагеря на родной остров. Там, на чердаке, она и пролежала, собирая пыль следующие пятьдесят лет.

Флавио не ожидал торжественной встречи в ратуше и ликования по поводу своего возвращения, но, поднявшись на холм и пройдя через облупленную арку, обозначавшую вход в город, он понял, что никто его здесь не ждет. Несколько ребятишек, подросших за время его отсутствия, завидев Флавио, кинулись врассыпную. Он заметил старого мэра Арканджело, который просто свернул в переулок со страдальческим выражением лица, словно не стоило им, экс-фашисту и бывшей звезде Balilla, встречаться.

И тогда он побрел прочь от города, к разрушенным домам, пока внезапно не наткнулся на свою сестру — девушку с морщинкой поперек лба и уже без ортезов.

Она отвела его в «Дом на краю ночи». Флавио обнаружил, что и там все переменилось, стало чужим. Мать высохла, отец превратился в старика с дребезжащим голосом. В тот момент память изменила ему. Куда подевались ножные ортезы сестры? Где котенок? Потом в своей спальне он наткнулся на вещи, принадлежавшие чужому мужчине. Его труба потускнела, портрет il duce исчез. И, прежде чем он успел вспомнить все, его сморил сон.


И вот Флавио пробудился. Надел рубашку и брюки, которые отыскал в пропахших нафталином ящиках комода, спустился на кухню, налил в стакан воды. Тут же появилась мать, торопливо стуча каблуками своих старых директорских туфель. За ней — отец и сестра.

— Что это была за процессия? — спросил Флавио. — Я видел из окна.

— Похороны, — ответила мать. — Синьора Джезуина.

Джезуина. Старушка, что присматривала за ним в детстве, угощала сладкой рикоттой и чистила ему фиги. На глаза вдруг навернулись слезы. Мать подошла к нему и потерла спину между лопаток.

— Мой Флавио, — прошептала она. — Мой Флавио. Ты вернулся ко мне, мой мальчик.

Он позволил ей убрать с его лба упавшую прядь волос.

— Как там было, в лагере? — спросила она. — Как они с тобой обращались, эти inglesi?

Что он мог ей ответить? Что кормили прилично, хоть пища была тяжелой, сплошные пудинги? Что обрядили его в черную робу с серым кругом на спине и на штанине, чтобы знать, куда целиться, если он вздумает бежать? Что они позволили ему работать на ферме? Но не сразу, сначала они считали его фашистом. Он же не мог изменить свои убеждения сразу. Тем не менее четверым пленным, включая Флавио, разрешили трудиться на большой ферме под присмотром сторожевых псов. Зимними промозглыми утрами они тащились туда через рощу, прихваченную инеем. Однажды на Рождество семья фермера усадила их за общий стол, и они ели жареного гуся с жареной картошкой и крошечной капустой, которую эти inglesi называли «брюссельской». Они смеялись, когда он морщился от мерзкого вкуса этой их капусты. Стоит ли рассказывать об этом матери? Как они надевали бумажные короны и пили горькое английское пиво? А госпиталь — стоит ли рассказывать ей о госпитале? Как он оказался в психиатрической палате, где ночью, когда выключали свет, с каждой койки неслись стоны и бормотание, каждая койка в темноте обращалась в остров плача. Какие из его воспоминаний стоило извлечь, отряхнуть от пыли и выставить на всеобщее обозрение? Он устал, он не знал, как поступить.

— Неплохо обращались, — сказал Флавио. — Все было хорошо.

Жажда все не утихала, и он залпом опрокинул в себя еще стакан воды. Мать забрала у него стакан и наполнила его снова, словно стремясь хоть чем-то ему помочь.


В те первые дни ему приходилось постоянно себя чем-то занимать, чтобы снова не погрузиться в летаргический сон. Флавио сказал сестре, что готов взять на себя управление баром, но на самом деле своей искалеченной рукой он с трудом мог удержать поднос и совсем не помнил, как готовить кофе и печь сладости. Да и знал ли он это когда-нибудь? Хлопоча в баре, Флавио только наполовину жил в настоящем, а другая его половина все еще пребывала на войне, которая продолжала высасывать из него силы. Воспоминания накатывали неожиданно. Он начинал расправлять простыни перед сном, а перед глазами возникала пустыня, ветер гнал песок. Или он поднимал руку, чтобы побриться, — и видел струйку крови. И тут же его скручивало болью, он снова видел, как хлещет кровь оттуда, где только что были пальцы. И снова стреляли со всех сторон, и надо было отступать. «Vai, vai!»[63] — закричал сержант. Флавио полз прочь, прижимая окровавленную руку к животу. Пальцы его остались там, их топтали английские сапоги. Боль накрыла его потом, несколько часов спустя.

Стоя за стойкой бара и удерживая стакан, как крюком, большим и указательным пальцами и вытирая его здоровой рукой, он вдруг отчетливо слышал треск пулеметной очереди. Он резко оборачивался и понимал, что это всего лишь цикады включили свою послеполуденную песнь, а в окне — лишь безоблачная синь.

Ему рассказали про англичанина по имени Роберт Карр. Он спал в его постели и, судя по печальным глазам сестры, в ее постели тоже. Вскоре после возвращения Флавио нашел под ночным столиком брошюрку «Руководство солдата по Сицилии», побывавшую в морской воде и с застрявшими между страниц несколькими светлыми волосками. Значит, англичанин знал то же, что и он: адский свет пустыни, фугас на верхушке дюны, грохот, дым. Англичанин через все это прошел. Из рассказов Флавио знал, что чужака встретили как героя, в то время как сам Флавио, с его искалеченной рукой и беспокойными глазами, похоже, был никому тут не нужен.


Андреа д’Исанту вернулся через две недели после Флавио. Il conte желал встретить сына куда торжественней, чем встречали других вернувшихся с войны солдат. Он приказал всем своим крестьянам явиться в воскресной одежде. Они выстроились вдоль аллеи, ведущей к вилле, с олеандровыми венками в руках. Его жена заказала деревенский оркестр. После войны численность оркестра значительно уменьшилась, на что сетовали музыканты, собравшись в баре выпить для храбрости.

Мать уговорила Флавио присоединиться к ним.

— Ну как я буду играть? — спросил он у матери, когда она насела на него. — У меня всего два пальца осталось.

— Все равно играй, — убеждала она. — Играй как сможешь, левой рукой. Ты так хорошо играл, Флавио. Ты же видишь, оркестру нужны музыканты.

Насколько Флавио помнил, мать никогда не любила его трубу, но все-таки послушался. Стоя перед виллой il conte среди пожилых музыкантов, потея в пиджаке, он смотрел, как в клубах пыли по дороге приближается графский автомобиль. На пассажирском месте сидел солдат, худой как жердь. Смотрел он прямо перед собой.

Флавио имитировал игру на трубе и вдруг испытал странное чувство, будто его пальцы оживают, бегают по кнопкам, нажимают. Он даже скосил глаза на руку, но с ней ничего не изменилось. Но он чувствовал свои пальцы, чувствовал, как они играют на трубе.

А тем временем между il conte и сыном назревала ссора. Граф в чем-то с жаром убеждал Андреа, а тот протестовал.

— Я не буду! Не буду! — А затем последовал взрыв: — Я не позволю тебе делать из меня идиота, ты stronzo, figlio di puttana!

«Мудак, шлюхин сын». Никто еще на острове Кастелламаре не позволял себе говорить такое родному отцу. Флавио был шокирован, но одновременно поступок Андреа д’Исанту вызвал у него восхищение. Андреа выскочил из авто, громко хлопнув дверью, и с возмущенным видом захромал по дорожке, опираясь на трость. Оркестр грянул первый куплет, как раз когда он проковылял мимо них и двинулся дальше — мимо крестьян, мимо слуг — и завернул за угол виллы. Торжественная встреча обернулась неловкостью. Il conte, заторопившийся за сыном, был жалок. Он замахал руками, приказывая музыкантам остановиться.

Музыканты умолкли и принялись ждать в накаленной тишине, но никто к ним так и не вышел. В конце концов сконфуженный слуга вынес им кувшин limonata и полбутылки arancello. Выпив подношение прямо на солнцепеке, музыканты разошлись.


После незадавшейся торжественной встречи Андреа д’Исанту не покидал графскую виллу. Мать вызвала для него священника, а отец пригласил доктора с материка. Андреа отослал обоих прочь.

— Переживает из-за поражения в войне, — объяснял Риццу, сидя в баре. — Этот парень, похоже, был истинным фашистом.

Но Флавио удалось разглядеть глаза Андреа д’Исанту, прежде чем тот ушел, и он понимал, что правда состояла в другом. Когда сын il conte проходил мимо него, Флавио узнал этот взгляд: они были товарищами по несчастью, братьями, страдавшими одной постыдной болезнью.

Он постарался припомнить все, что знал об Андреа. Флавио вспомнил, как однажды исполнял Giovinezza[64] на трубе по случаю приезда какого-то важного гостя, а Андреа пел. Голос у Андреа был высокий и чистый, и к шестнадцати годам он не сломался. Но никто и не думал смеяться над ним. Другие дети его сторонились, он всегда был сам по себе, отделенный от остальных своими импортными костюмами, манерой обращаться к учителю на литературном итальянском и говорить grazie вместо привычного местного grazzi и per favore[65] вместо островного pi fauri. «Да он вылитый мальчишка из учебника», — посмеивался Туллио. Андреа приходил в школу один, а в особенно жаркие дни после уроков его ждал старик Риццу на своей повозке или же агент Сантино Арканджело, старший сын бакалейщика, приезжал за ним на авто il conte, виляя из стороны в сторону и весело сигналя детишкам, чтобы они очистили дорогу. Последние годы Андреа учился самостоятельно — в домашней библиотеке.

И вот он вернулся с войны, и в глазах его была боль.

В следующий раз после неудавшейся торжественной встречи Флавио увидел Андреа только в конце осени. Краем глаза он заметил, как тот идет мимо, прихрамывая и опираясь на трость, в свободной руке несколько побитых непогодой цветков бегоний. Флавио слышал, что у Андреа было раздроблено колено и в американском госпитале ему сделали пять операций, чтобы он смог ходить. Флавио наблюдал за ним, растирая зудевшие культи пальцев. Андреа поднял голову, повернулся и спросил:

— Что тебе надо?

— Salve, синьор д’Исанту, — поздоровался Флавио.

— Чего тебе? Что ты так уставился?

— Mi scusi[66]. Я слышал, что вы тоже попали в плен в Африке.

— Подойди сюда.

Флавио приблизился. Сын il conte унаследовал высокомерные манеры отца и его нахальные глаза навыкате. Он помахал букетом:

— Для матери. Она их любит. В нашем поместье их нет. С тех пор как я вернулся, мне трудно с ней, она слишком требовательна, так что я совершаю дальние прогулки, чтобы собрать ей цветов. Так она получает свои цветы, а я — немного покоя. Увы, они уже почти сошли.

Флавио рассказал про свою мать: о том, что она разложила футбольные карточки на ночном столике, заставила его играть на трубе — как будто он мог играть, после того как ему отстрелили пальцы!

— Они все думают, что мы не изменились, эти наши чертовы родители, — сказал Флавио. — Их мир — это остров, рыбацкие лодки, деревенские сплетни да проклятый Фестиваль святой Агаты…

Все обитатели острова казались Флавио малыми детьми — такие жизнерадостные и простодушные, как из прошлого века. Андреа согласно кивал — да, графский сын его понимал.

— Можешь не говорить мне об этом, сам знаю. И я хочу уехать отсюда, — сказал он. — С этого isola di merda[67]. Я умираю здесь. И ты тоже.

Так началась их странная дружба.


На следующий год Кастелламаре, постепенно оживавший и стряхивавший оковы войны, охватила эпидемия свадеб. Каждую субботу главную улицу засыпали рисом, на каждой воскресной мессе отец Игнацио оглашал имена вступающих в брак и уже путался в именах новобрачных. Тихими ночами деревенские парни под гитары и organetti пели серенады и хохотали у домов, где новобрачные вершили свои первые неловкие обряды близости. У цветочницы Джизеллы дела никогда не шли так бойко. Все бегонии и все белые олеандры на острове пошли на свадебные букеты. Казалось, что лето выдалось в этом году без цветов.

Когда Джулия Мартинелло, последняя из незамужних одноклассниц Марии-Грации, вприпрыжку сбегала по ступенькам церкви со своим мужем, молодым Тото, девушку одолела печаль. Да так, что она прямо ощущала ее вкус, как можно ощутить вкус надвигающегося шторма. В воскресном платье, которое ей было уже мало, с застывшей улыбкой она осыпала рисом Джулию и Тото, а сама думала о том, что этим летом уже три года с тех пор, как americani увезли Роберта за море.

Поначалу ее родители горевали по англичанину, но Мария-Грация упорно отказывалась разговаривать о нем и отворачивалась всякий раз, когда упоминалось его имя. В конце концов родители сдались, Роберт в их сердцах присоединился к не вернувшимся с войны Туллио и Аурелио.

Если кто и вспоминал англичанина, так только Кончетта да старик Риццу.

— Мы все любили inglese, — сказал как-то Риццу, взяв Марию-Грацию за руку. — Мы все любили Роберто Каро. Но муж — это муж, и пора нам найти тебе кого-нибудь подходящего, Мария-Грация.

— Ты ошибаешься, nonno! — воскликнула Кончетта, от избытка чувств опрокинув чашку с кофе.

— В чем я ошибаюсь? — задребезжал Риццу. — Если Мариуцца будет ждать и дальше, скоро никого не останется.

— Мария-Грация ждет синьора Роберта! — отрезала Кончетта. — И она дождется его!

— Никого не останется, — сокрушался Риццу. — Совсем никого, Мариуцца.

— Да и так уже никого не осталось, — сказала Мария-Грация.

И не преувеличила. Волна свадеб сошла на нет так же быстро, как и началась. Мария-Грация была верна Роберту и не откликалась на ухаживания. Она хранила ледяное молчание, обслуживая в баре молодого Тото, и он, осознав тщетность своих попыток приударить за ней, переключился на Джулию и уже через десять дней добился ее руки и сердца. Немолодому вдовцу Дакосте она отвечала с дочерней веселостью, пока он не перестал слоняться около стойки, разглагольствуя о политике и видах на урожай. Теперь, взяв свой кофе, он садился за столик в дальнем углу и погружался в газету. И даже Дакоста обзавелся в этом году женой, выбрав себе невесту из своих сицилийских кузин. Из неженатых мужчин, насколько знала Мария-Грация, на острове остались лишь священник да древний Риццу.

Вот и сейчас старик устроил небольшое представление с предложением руки и сердца, поднеся девушке жестяное колечко от банки американской газировки и надтреснутым голосом затянув самую романтичную из песен острова.

Он надеялся этой клоунадой развеселить Марию-Грацию, но девушка отвернулась, пряча слезы. Ей казалось, что над ней прилюдно посмеялись.


Холодным днем поздней осени Мария-Грация вышла на террасу, чтобы собрать грязные стаканы, и обнаружила на улице сына il conte. Он стоял, облокотившись о перила, одетый в английский льняной костюм. После случая с голосованием в 1934 году никто из членов семьи графа не приближался к «Дому на краю ночи». Вражду между доктором и il conte не обсуждали, но она вовсе не исчезла.

— Добрый вечер, синьор д’Исанту, — вежливо поздоровалась девушка. — Не желаете присесть за столик?

— Нет. Я не стану подниматься на вашу террасу. Я пришел повидаться с Флавио.

— Я позову его.

— Подойди сюда, — властно сказал Андреа.

Мария-Грация поставила стаканы и вытерла руки о фартук.

— Ты ведь Мария-Грация, да? Я помню тебя со школы. Умненькая.

Она смотрела на него точно завороженная. У него было узкое лицо, черные намащенные волосы, как у его отца, требовательный взгляд. Опираясь на трость с серебряным набалдашником, Андреа сделал пару шагов к ступеням, к ней поближе, и девушка неожиданно ощутила сочувствие, вспомнив, как сама мучилась с ортезами. Вот только теперь ноги держали ее уверенно и твердо, а он был калекой, и люди шептались у него за спиной. Внимательно оглядев ее с ног до головы, он сказал:

— Ты изменилась.

Мария-Грация не знала, что на это ответить, а потому промолчала. Амедео наблюдал за ними из чердачного окна: молодой человек перед террасой и его прекрасная дочь. Он сдвинул брови, гадая, какие неприятности следует им ждать от Андреа.


Дружба между Флавио и Андреа д’Исанту не осталась незамеченной. Престарелый Маццу подглядел, как они прогуливались по острову. Андреа сбивал тростью траву, а Флавио жестикулировал искалеченной рукой. Вдвоем они выглядели довольно странно: сыновья заклятых врагов. Несколько раз Флавио приглашал Андреа в бар, но Андреа отказался ступать на территорию Эспозито из уважения к своему отцу. Тогда Флавио поставил столик на нейтральной территории под пальмой на площади, и проблема была решена. За этим столиком друзья частенько посиживали за бутылкой arancello и яростными спорами.

Пина и Амедео не одобряли этой дружбы, как и Кармела с il conte.

Мария-Грация ненароком услышала, как брат и Андреа отзываются об острове: они называли его isola di merda, темным, невежественным островом козопасов-вырожденцев, убогих собирателей оливок. И хотя девушка в душе сама не раз проклинала родной остров, она пришла в ярость, услышав, как его ругают, и едва сдерживала гнев, убирая в тот вечер посуду со столиков. В присутствии Андреа она смущалась, все у нее начинало валиться из рук. Хлопоча на террасе, она поглядывала в сторону столика под пальмой и несколько раз поймала пристальный взгляд Андреа д’Исанту. Ей начало казаться, что этот парень следит за ней.

Она помнила, как в школе он сидел за отдельной партой, поставленной специально для него на цементные блоки, чтобы он возвышался над всеми, в знак уважения к его отцу. Это была идея профессора Каллейи, желавшего выслужиться перед il conte. От всеобщего внимания Андреа низко склонял голову над партой, его зализанные волосы и тонкая шея казались ей воплощением одиночества. Они были очень разные: он — в дорогих костюмах, говорящий на литературном языке, и она — в звякающих, уродливых железяках. Считается, что противоположности притягиваются, но с ними этого не произошло. И вот теперь его глаза неотрывно следовали за ней, а она поглядывала на него, и в этом был некий ритм. Они словно были как-то связаны, словно поддерживали диалог на одним им ведомом языке.

Однажды ранним декабрьским утром Андреа вновь появился у бара. Шел дождь, но Андреа и не подумал подняться на террасу.

— Флавио еще не встал, — сказала Мария-Грация. — Я его позову.

Она пригласила его подняться в бар — как можно торчать под таким ледяным дождем? Да и гостеприимство на острове было превыше даже самой старой вражды.

— Зайдите, вы ведь насквозь промокнете.

— Я подожду здесь.

— Прошу вас, синьор д’Исанту.

Но Андреа был непреклонен. Он хорошо знал историю о том, как Пина Велла выставила из бара его мать с ним на руках. Никакая стихия не заставит его поступиться гордостью.

— Я не войду в ваш дом. Ноги моей не будет в вашем баре. Я подожду здесь.

Дождь все усиливался, черные волосы облепили бледный лоб, английский пиджак потемнел от воды. Внезапно Марию-Грацию охватил гнев — из-за бессмысленности застарелой вражды, из-за дьявольской этой гордыни, из-за испорченного костюма. Она отбросила назад косу и шагнула под дождь.

— Никогда не слышала ничего более глупого! Заходите, вам говорят! Что, так и будете торчать под дождем?

— Буду, — уперся Андреа.

— Нет, не будешь, stronzo!

Никто никогда в жизни не разговаривал подобным образом с сыном il conte. Задохнувшись, он молчал, подбирая достойный ответ. Но, прежде чем вновь обрел дар речи, Мария-Грация с силой потянула его за руку, и он потерял равновесие.

— Ну же! — Она еще сильнее потянула к ступеням, и через несколько мгновений сын il conte очутился в доме доктора и дверь за ним захлопнулась. — Вот так! — удовлетворенно сказала девушка и принялась стягивать с него пиджак. — Довольно уже этих глупостей.

Андреа, прежде никогда не ведавший такой растерянности, бормотал: «Не нужно, не нужно…» — а вода с его пиджака капала на охристые узорчатые плитки.

Добившись своего, Мария-Грация смутилась. Молодые люди испуганно смотрели друг на друга.

— Подождите здесь, пожалуйста, синьор д’Исанту, — сказала девушка наконец. — Я позову Флавио.

Андреа бил озноб, ему было неловко. Мария-Грация поднялась по ступенькам, его взгляд следовал за ней.

— Флавио! — крикнула она, постучав в дверь брата. — Твой друг пришел! Синьор д’Исанту!

— Спущусь через пару минут, попроси его подождать.

— Он ждет.

Но теперь присутствие Андреа у подножия лестницы давило на Марию-Грацию. В полном смятении она удалилась в свою комнату, не понимая, как могла отважиться на такой поступок. Брат громыхал в комнате, которую она до сих пор считала комнатой Роберта. Она еще помнила тот легкий шум, раздававшийся, когда там жил англичанин: скрип пружин, когда он поворачивался с боку на бок, кашель, бормотание на чужом языке, стук книги по ночному столику, когда он собирался спать.

Открытка Роберта лежала на своем месте — на ночном столике. Мария-Грация с нежностью погладила ее, в сотый раз понадеявшись, что сумеет уловить скрытый смысл в этих немногочисленных простых словах. И тут с ужасом поняла, что Андреа д’Исанту поднялся по лестнице. Отдуваясь и поддерживая больную ногу обеими руками, он стоял в дверях ее комнаты. Она уронила открытку и отступила к окну:

— Комната Флавио этажом ниже, вы прошли ее…

— Я хотел извиниться, — сказал Андреа. — Ты права, эта вражда — полная глупость. Все это глупость. — Он с трудом нагнулся, чтобы поднять упавшую открытку. — Sto pensando a te?..[68]

— Это от друга…

— Твоего англичанина? Флавио мне рассказывал.

Его насмешливый взгляд не отпускал ее. Мария-Грация выдержала его стойко, чувствуя себя старой девой, отваживающей нежелательного поклонника. Она обхватила локти руками, прислонилась к комоду. Ручки от ящиков впились в спину. Она вспомнила, как Роберт однажды прижал ее к комоду, когда они занимались любовью, и потом выяснилось, что ручки комода отпечатались у нее на спине.

Андреа протянул ей открытку, и она увидела мокрый след от пальцев. Когда она хотела взять открытку, он схватил ее за запястье и держал, словно не представляя, что делать дальше.

— Когда ты схватила меня за руку… — заговорил он наконец. — С тех пор как я вернулся… с войны… ни один человек не дотрагивался до меня — ни мать, ни отец. Только ты.

Внезапно в дверном проеме возник отец. Мария-Грация не слышала, как он поднялся по лестнице. Он протиснулся в комнату, огромный и такой свирепый, каким она его никогда не видела.

— Это что тут такое? — прогремел Амедео. — Немедленно отпусти мою дочь! — И одним ударом отбросил руку Андреа от дочери. — Вон! Вон!

Под крики разъяренного Амедео вспыхнувший от стыда Андреа ретировался.

— Не смей встречаться с моей дочерью! — не утихал Амедео. — Не смей преследовать ее. Не смей разговаривать с ней.

Из своей комнаты выскочил встревоженный Флавио и кинулся вниз за другом. Ему было так стыдно за отца, что он весь взмок.

Оставшись вдвоем с Марией-Грацией в комнате, воздух которой был еще наэлектризован произошедшим, Амедео набросился на дочь:

— Что ты делала здесь с парнем il conte? Что он делал в твоей комнате?

— Я ничего не делала. Он пришел за Флавио, на улице дождь, и я предложила ему подождать в доме…

— Он что-то затеял, какую-то подлую игру задумал, мерзавец.

— Сюда он зашел по ошибке. Он искал Флавио.

Теперь Амедео ухватил дочь за локоть:

— У тебя не может быть ничего общего с сыном il conte.

Но той ночью Марию-Грацию посетили странные и хаотичные сны — как Андреа притискивает ее к комоду, в точности как Роберт, как он прижимает ее к стене пещеры, и на ее спине отпечатываются черепа. Проснувшись с рассветом, она ополоснула лицо холодной водой и спустилась в бар. Отперла двери и вышла на террасу. Там стоял Андреа, с одиноким цветком бегонии в руке. Луч света падал на цветок, и тот будто сиял изнутри.

— Вчера я произвел плохое впечатление на твоего отца, дурное впечатление, — сказал Андреа. — Я могу как-то это исправить?

Пока она соображала, что ответить, Андреа взял ее ладонь и вложил в нее цветок. Это напомнило ей, как поэт Марио Ваццо вложил в ладонь ее матери Пины Веллы хрупкий цветок. В детстве она не поняла смысла этого жеста. Теперь же поняла.

Мария-Грация поставила цветок в стеклянную вазу на ночной столик. Когда она смотрела на него, ей становилось не по себе, но чувство это нельзя было назвать неприятным. Отец, обнаружив подарок Андреа, вышвырнул вазу вместе с цветком за окно, и осколки хрустели под ногами прохожих еще несколько дней. Андреа вновь держался строго за пределами террасы — задумчивый, с болезненно-бледным лицом. И не сводил с нее глаз.

Мария-Грация никогда не видела, чтобы отец так себя вел. Она слышала, как он выговаривал Флавио за занавеской в баре, едва сдерживая ярость:

— Я не доверяю этому твоему дружку в том, что касается Марии-Грации, — ни на секунду не доверяю!


Однажды вечером, спустя несколько месяцев, отец вызвал ее к себе в кабинет. Он взял ее ладонь своими огромными морщинистыми ручищами, потом погладил по волосам и сказал:

— Ты хочешь уехать с острова, Мариуцца? Хочешь куда-нибудь поехать? Это не дает тебе покоя?

— Уехать с острова? — пробормотала она, сбитая с толку его вопросом.

— Поступишь в университет или выучишься на учителя, — сказал отец. — Поезжай в большой город — в Рим или Флоренцию. Ты слишком долго оставалась взаперти в этом доме, ухаживая за стариками-родителями. — Попытка обернуть все в шутку повисла неловкой паузой.

— Почему ты спрашиваешь об этом? Я что-то не так сделала? Или Флавио не нравится, что я хозяйничаю в баре?

— Нет, cara. Ничего подобного. Ты для нас — вечное благословение. — Отец тяжело вздохнул. — Но Андреа д’Исанту…

Слезы возмущения обожгли ей глаза.

— Что с ним не так?

— Cara mia. Principessa[69]. — Он гладил ее по рукам, но она не успокаивалась.

— Я не сделала ничего плохого! Ничего не было, папа.

— Ты ведь слышала слухи обо мне и Кармеле д’Исанту. Ты не можешь не знать о том, что произошло между нами до твоего рождения.

Преданность отцу заставила ее отвернуться. Мария-Грация молча глядела, как на горизонте ползет большой лайнер, залитый огнями, издалека похожий на город.

— Посмотри на меня, Мариуцца, — сказал отец. — Не стыдись. Это мне должно быть стыдно, так как это я натворил дел. Хотя, Бог свидетель, я хотел бы сказать тебе, что ничего такого не делал. Мне невыносима мысль, что я так унижен в твоих глазах, cara. Но я должен признаться. Посмотри на меня, Мариуцца.

Она смотрела на полки с книгами — на сборники народных сказок, на старые переплеты медицинских журналов — куда угодно, но только не на отца.

— Я думала, доказано, что Андреа не твой сын, — пробормотала она наконец. Мария-Грация слышала, как эту историю рассказывали в школе шепотом, у нее за спиной. Про доктора с материка, который приезжал и делал специальный тест. Тогда эти слухи еще больше утвердили ее в мысли, что ее отец невиновен.

— Тот тест ничего не доказывал, — вздохнул отец. — Это не надежный тест. Cara, мне не нравится, как он смотрит на тебя, как следит за тобой повсюду взглядом. Это нехороший взгляд. Он сулит беду.

— На меня больше никто не смотрит, — ответила она. — Никто не замечает меня. Никому на этом проклятом острове нет до меня дела.

— Я такое слышал и раньше. — В голосе отца зазвучали докторские нотки, и это было особенно невыносимо. — В моей практике на материке, когда я был совсем молодым, однажды был случай с единокровными братом и сестрой. Их разделили в детстве, вырастили в разных домах на противоположных концах деревни, и они стали жить как муж и жена, но это очень опасно, Мариуцца. В таких случаях бывает, что возникает огромное взаимное влечение, но если даже забыть о законности и не обращать внимания на скандал, который разразится в маленьком местечке…

От унижения она чуть не плакала.

— Ты в ужасе от моего признания? — спросил Амедео. — Ты стала плохо обо мне думать, cara?

— Нет, — солгала Мария-Грация, по-прежнему не глядя на отца.

— А как же Роберт? — тихо спросил он. — Мы все любили Роберта.

Тут его голос дрогнул, и она поняла, что не вынесет, если отец еще и заплачет. Поэтому она оттолкнула его и насколько могла равнодушно сказала:

— Ну а что Роберт? Мы не видели его четыре года.

— Ты говоришь — что Роберт? Cristo Dio! Разве ты не любила его? Но с тех пор как он уехал, ты ни разу не произнесла его имя вслух. Он возник из моря — как чудо, как сын! Разве ты не любишь его, а он тебя? Разве он не вернется?

Мария-Грация уже не могла сдерживать слезы.

— Его спроси, вернется ли он! — закричала она. — Его спроси, любит ли он меня! Я ждала, не так ли? Целых четыре года! Я унижена, я посмешище, все считают меня старой девой, я единственная на всем острове осталась одинокой! Да, я любила Роберта! Почему вы все не видите, что я продолжала любить его, что я ждала и ждала этого тупого stronzo, только он ко мне не вернулся?

Отец потянулся к ней, но она вылетела из комнаты. Мария-Грация была безутешна. Она выскочила из дома и побежала прочь из города, миновала оливковые рощи, скатилась к прибрежным пещерам.


Как постановил Амедео, Андреа д’Исанту отныне было запрещено появляться в «Доме на краю ночи». Il conte также ограничил передвижения сына, а вскоре пригласил приятеля, у которого было пять дочерей, встретить на вилле Рождество. Андреа сбежал с праздничного ужина и, пьяный, явился к дому Эспозито.

— Мария-Грация! — кричал он, кидая камешки в ее окно. — Почему ты не хочешь видеть меня? Dio, ты хочешь свести меня с ума?

Признание отца тяжким грузом давило на нее, и Мария-Грация не могла заставить себя открыть окно. Она молча наблюдала из-за занавески, как Андреа повернулся и, сгорбившись над своей тростью, побрел через площадь. В домах на площади распахивались окна, выглядывали любопытствующие. В холодной вечерней мгле Андреа показался ей самым одиноким человеком на всем острове, таким же одиноким, как тот мальчик, что возвышался в классе на своем троне из четырех цементных блоков.

Слухи по острову всегда разлетались моментально. Вот и на этот раз они достигли «Дома на краю ночи» уже к утру. Сын графа вернулся с войны не в себе, а дочка доктора Эспозито поощряет этого чокнутого… Спустившись наутро в бар, Мария-Грация поняла по внезапно наступившей тишине и бегающим глазам посетителей, что именно они только что все обсуждали.

На рождественской мессе Андреа сидел между родителями в первом ряду, сразу за ним — городские девицы. Он обернулся и в упор посмотрел на Марию-Грацию — угрюмо и решительно.

В последующие дни до нее долетали самые разные гадости: «Он прямо ею одержим, синьора Кармела говорит, он отказывается жениться на тех городских девицах», «Gesummaria[70], влюбиться в девушку, которая может быть твоей сестрой, как болтают», «Я слышала о таком, моя родственница с континента знала одного типа, который женился на двоюродной сестре, — у детей ноги как у осьминога, головы как у медуз, по двенадцать пальцев и по пять глаз…»

У стариков-картежников в баре и старух, полировавших задами стулья у своих дверей, теперь была лишь одна тема для разговоров. Казалось, все жители острова при появлении Марии-Грации опускали глаза. Она стала меченой, как Флавио, как Андреа, — будто прах войны пометил и ее. В те последние дни 1948-го она рыдала ночами, колотя кулаками подушку. Про Андреа говорили, что он заболел. Он больше не приходил выпить с ее братом за столиком под пальмой, не бродил одиноко по острову. Крестьяне, которые все еще работали у il conte, шептались, что он зашвырнул куда подальше свою трость, не встает с постели и ни с кем не разговаривает.

Ничего бы этого не произошло, если бы Роберт вернулся. Он предал ее своим отъездом, годами молчания, и Мария-Грация порой чувствовала, что не может больше любить его. Андреа был прав в одном: этот остров был isola di merda, живший сплетнями и скандалами. Она больше не может его выносить. С наступлением 1949-го, на двадцать четвертом году жизни, у Марии-Грации появилась привычка вынимать часть купюр из кассы и прятать их в бутылке из-под кампари, лежавшей под кроватью. Как только она соберет достаточно денег, то сразу же и навсегда уедет отсюда.

IV

В тот год на праздник Богоявления Кармела нанесла визит в «Дом на краю ночи». Она, должно быть, проникла в дом, пока все спали, потому что Мария-Грация, проснувшись рано в уже привычном для нее дурном настроении, обнаружила у подножия лестницы la contessa. Графиня облачилась в свой старый парижский костюм цвета баклажана и воскресную шляпку с вуалеткой, купленную еще до первой войны. Кармела впервые перешагнула порог «Дома на краю ночи» после того дня, когда Пина выставила ее с ребенком из бара и поклялась больше не пускать их.

— Синьора д’Исанту… — пробормотала Мария-Грация, стоя на лестничной площадке второго этажа.

Кармела заговорила, и голос ее, надтреснутый, хриплый, напомнил девушке голос покойной Джезуины.

— Синьорина Мария-Грация, вы должны помочь моему сыну.

У Марии-Грации сжалось сердце, стало вдруг трудно дышать.

— Что случилось? Он заболел? Я разбужу отца, он принесет свои инструменты.

— Нет, нет, нет. — Кармела разрыдалась. — Не надо звать Амедео. Мне нужны вы.

— Скажите мне, в чем дело.

— Он болен. Он болен от любви к вам, синьорина Мария-Грация! Весь год с каждым днем ему становится только хуже. Он не покидает постели, отказывается от еды, язык у него стал сухой и белый, глаза пожелтели. Я боюсь потерять его. Дайте ему надежду, пожалуйста. Мой мальчик умирает от любви к вам.

И словно актриса, срывающая маску, la contessa отдернула вуаль. Мария-Грация увидела, что от слез тушь размазалась у нее под глазами, потекла по щекам. Жалость охватила девушку. Она спустилась, взяла Кармелу под руку и отвела в бар. Перевернув пару стульев и опустив жалюзи, она оставила вывеску «Chiuso»[71] и включила кофемашину.

— Нет, — сказала Кармела, — что-нибудь посильней, что-нибудь более укрепляющее — limoncello, который делал Риццу, если у вас еще осталось.

Да, Кармела, похоже, немного не в себе, подумала Мария-Грация, тот limoncello закончился четверть века назад. Она принесла бутылку и два стакана. Часы над стойкой бара пробили семь. Не обращая внимания на столь раннее время, Кармела залпом опрокинула свою порцию ликера и согласилась наконец присесть на самый краешек стула — истинная скорбящая.

— Signor il figlio del conte[72] не может жениться на мне, — заговорила Мария-Грация. — Это невозможно. Насколько мне известно, синьора д’Исанту, это совершенно невозможно.

Тут Кармела язвительно скривилась:

— Я знаю, что про меня болтают. Все, что ты слышала, — неправда.

Мария-Грация затаила дыхание от надежды.

— Про моего отца… и про пещеры?

— Да нет. Это как раз правда. Я не об этом. — Кармела взмахнула рукой в белой перчатке. — Но Андреа тебе не брат. По крайней мере, я так думаю. За этим я сюда и пришла. Ни перед Господом, ни перед законом нет препятствий вашему браку. Я пришла, чтобы это сказать.

Мария-Грация не ответила. Кармела потянулась вперед и вцепилась в рукав девушки. От графини исходил странный мускусный запах, их обеих словно окружало облако отчаяния.

— Мой мальчик грозится уехать от нас, если ты не согласишься.

— Как вы можете быть уверены в том, что он не мой брат? — осторожно спросила Мария-Грация.

— Я в этом убеждена, cara. Это правда, что мы с мужем никак не могли зачать ребенка. Но, cara, он и не пытался. — Тут Кармела издала короткий пренебрежительный смешок и потянулась к бутылке с limoncello. — Мой муж распускал слух, что я бесплодна, с тех пор как мы поженились, пока весь остров не узнал об этом. Я думаю, ему было так удобно — выставить меня на посмешище и игнорировать супружеский долг одновременно. Правда в том, что он никогда меня не хотел. Это был брак по договору, способ распределить землю и palazzi между семьями. Мы никогда с ним не спали, ну или почти никогда, а то, что было, не стоит упоминания. Я должна быть откровенной, извини меня, cara. Правда в том, что мой муж никогда не хотел женщину. Вернее, пока я не завела любовников. Тогда, полагаю, в нем заговорил инстинкт собственника, и он пришел ко мне на некоторое время. Это был единственный способ заставить его обратить на меня внимание. Он захотел меня, как только узнал про мои отношения с Амедео, cara. Как только другой это сделал. — Кармела опять схватила Марию-Грацию за рукав. — Андреа и не похож на сына Амедео. Ты свободна любить его — и ты должна это сделать. Это я распространила слух о том, что мой мальчик — сын Амедео, один Господь знает, зачем я это сделала, наверное, это было желание отомстить, желание взять верх над мужем, — но это неправда. По крайней мере, я так не думаю.

Мария-Грация смотрела в мутные глубины limoncello.

— Но вы не знаете наверняка, — сказала она наконец.

— У него слабые икры его отца, cara. Такие же жестокие запоры каждые две недели. Когда с севера дуют сырые ветры, они оба мучаются от болей в коленях, в одном и том же месте. Я наблюдаю за ними обоими двадцать восемь лет. Я в этом уверена.

— Но вы не можете знать наверняка, — настаивала Мария-Грация.

— Нет, — сказала Кармела. — Не могу.

Мария-Грация молчала.

— Пожалуйста, cara, дай моему мальчику надежду, иначе он уедет. Я это знаю. Он уедет и оставит меня в полном одиночестве, и единственной компанией для меня на этом богом забытом острове останется мой проклятый муж.

— Вы не можете приказать мне полюбить его, прямо вот так! — воскликнула Мария-Грация. Бульдожья хватка графини и ее отчаяние напугали девушку.

— Нет-нет, синьорина Эспозито. Никто не приказывает тебе, я не это имела в виду. Но ты же можешь дать ему ответ? Дай ему ответ в конце лета, когда ты все обдумаешь. Скажем, шесть или восемь месяцев — десять, если угодно! Думай столько, сколько тебе надо, позволь ему ухаживать за тобой, навещать тебя…

— Нет! — отпрянула Мария-Грация. — Я не хочу, чтобы он меня навещал, я не хочу, чтобы он за мной ухаживал. Хватит уже скандалов!

— Ну хорошо, я велю ему не приходить, пока ты все не обдумаешь. Столько, сколько надо, cara. Шесть месяцев, год! Я прикажу ему даже близко к тебе не подходить.

— А что, если я все-таки скажу «нет»?

— Он угрожает уехать, он уедет, мой единственный мальчик…

— Хорошо, хорошо, — согласилась Мария-Грация, которая поняла, что не вынесет еще одного приступа рыданий. — Я подумаю об этом. И дам ответ через шесть месяцев.

— Никому не говори, что я была здесь, — сказала Кармела. Она уже взяла себя в руки, превратилась в ту холодную статую, с которой Мария-Грация встречалась только на расстоянии — когда та стояла одиноко во время фестиваля, одетая в платье, купленное до первой войны, с вечной вуалью на лице.

— Я никому не скажу.

— Когда-нибудь, через много лет, когда меня уже не будет… — пробормотала Кармела.

— Я не скажу.

Кармела сжала ее кисть холодной рукой:

— У тебя доброе лицо, cara. Какое облегчение для меня рассказать об этом кому-то после всех этих лет, проведенных в пустых комнатах, без возможности с кем-нибудь поговорить. Ты дала мне надежду, потому что я вижу, что ты смогла бы полюбить его, cara. Скажи мне правду. Ты смогла бы.

— Да, — согласилась Мария-Грация. — Я смогла бы.

Кармела в последний раз сжала ее руки. Кожа у нее была гладкой, как у ребенка, ни намека на мозоли, такое достигается, только если всю жизнь проводишь в белых перчатках. И она ушла. У Марии-Грации кружилась голова. Пока графиня пересекала площадь, ей казалось, что эта встреча ей просто приснилась. На площади вновь было тихо. На террасе тени от пальмы беспокойно двигались по плиткам пола, напоминая стрелки солнечных часов, из щелей выползали ящерицы погреться на солнышке.

Но, занимаясь утренними делами — включая кофемашину, поднимая жалюзи, расставляя стулья, — Мария-Грация все не могла успокоиться. Почему эта Кармела считает, что она ей что-то должна? И почему она, Мария-Грация, должна хранить секреты всех окружающих? Что они все от нее хотят? Все эти люди с их постыдными поступками, бегающими глазами? Зачем они вываливают на нее неприятности, которые произошли еще до ее рождения?

И все же она переживала за лишившегося сна, страдающего Андреа, как когда-то переживала за Роберта. Была ли это любовь или только жалость? Она не могла любить Андреа так же, как любила Роберта, она исчерпала свою способность любить столь безоглядно. Но все же. Роберт исчез, а Андреа рядом, умирает от любви к ней. Никто еще не оказывал ей подобной чести. Для Тото и вдовца Дакосты она была лишь кандидаткой в жены, легко заменяемой. Может, и Роберт давно заменил ее какой-нибудь английской девушкой, довоенной зазнобой? Но не Андреа д’Исанту.

Нежность вскипала в ней, когда она думала про его искалеченную ногу, вспоминая при этом свои собственные слабые ноги, свою давнюю хромоту. С юности у них было много общего, решила она: у обоих не было друзей, оба они жгучие брюнеты, оба одиноки, любят учиться, оба отличники. Будучи на четыре года моложе, она все время наступала ему на пятки, и, после того как она обогнала своих сверстников, учитель достал из шкафа табели Андреа для сравнения.

«Так, Эспозито, давай-ка посмотрим, как д’Исанту написал эту контрольную», — говаривал профессор Каллейя. Учитель все время сравнивал ее средний балл с баллами Андреа. К его последнему году в школе она обогнала его. Когда об этом сообщили Андреа, он лишь чуть улыбнулся, склонив голову набок. Она посчитала этот жест не слишком великодушным. Он мог бы снизойти и пожать ей руку. А может, то было особое отношение, такое же, как в тот день, когда он, дрожа, вложил ей в руку цветок?

В конце лета она даст ответ. Но до тех пор она постарается, изо всех сил постарается выкинуть из головы их обоих — и англичанина, и сына il conte.


В те дни и сам остров пребывал в беспокойном, неустойчивом состоянии. Кастелламаре некогда был вулканом. Хотя жители острова это знали, но он так долго не просыпался, что они частенько забывали о вулканической природе своего дома. Однако порой остров вел себя странно, ненавязчиво напоминая о своем прошлом. Раз или два в десять лет в земле открывалась дыра, из которой вырывалась струя дыма, обжигавшего росшие по соседству плющи или оставлявшего от какой-нибудь горной козы кучку обугленных костей. А то в море под скалами вдруг принималась бурлить горячая струя, движимая неведомой силой. И если опустить голову под воду, то можно увидеть полоску пузырьков, что вырывались из самого чрева острова. Но эти явления никого не удивляли. В конце концов, остров славился своими чудесами.

Сам вулкан ни разу не извергался. Его кратер находился где-то рядом с виллой il conte, но иногда он перемещался, посылая толчки и дрожь. Такое случилось и в 1949-м. В январе в потолке «Дома на краю ночи» образовалось несколько трещин. В марте, если лечь на пол и прижать ухо к каменным плиткам, можно было услышать утробное урчание, исходившие из земных глубин. Об этом с восторгом сообщала Кончетта, морской звездой распластавшаяся на полу и шикавшая на каждого, кто мешал ей слушать.

— Мария-Грация, землетрясение! — в упоении объявила она. — Начинается!

Эта девочка по-прежнему испытывала опасную тягу к хаосу и разрушению.

— Святая Агата бережет нас от землетрясений, — охладил ее пыл Риццу. — Слишком я стар для таких фокусов.

И он попытался запугать Кончетту страшными сказками об ужасном землетрясении в далеком прошлом, когда на острове были разрушены до основания все постройки, кроме «Дома на краю ночи», фермы старого Маццу и виллы il conte. Огромные приливные волны от берегов Сицилии достигли острова, и тогда жители, как в легенде о Ное и его сыновьях, спасались на холме.

Но Кончетта только пришла в еще больший восторг.

— Представляешь! — вскричала она, и глаза ее горели. — Все исчезнет! И дурацкая лавка моего отца тоже исчезнет!

Мария-Грация стояла на стремянке и красила фасад бара, когда произошел первый серьезный толчок. Все закачалось, как в лодке, наскочившей на мель. От паники у нее задрожали ноги. Девушка спустилась на землю и увидела брата.

— Gesu! — бормотал он. — Gesu Dio!

Босой, в ночной сорочке, он беспорядочно метался по площади.

— Флавио! Вернись!

Второго толчка не последовало, и на острове вновь воцарилось спокойствие. Девушка кинулась за братом и настигла его на другом краю площади в тени пустующего дома Джезуины. Флавио рухнул на брусчатку, сжался. Вокруг быстро собиралась толпа.

— Флавио, — окликнула Мария-Грация, — Флавио, все хорошо. Землетрясение закончилось.

Но Флавио ее не слышал, его трясло. Он ожесточенно тер остатки изуродованных пальцев. Мария-Грация осторожно коснулась брата, заглянула ему в глаза. Они были затянуты пеленой — совсем как у старой Джезуины. Он видел сейчас не залитую солнцем площадь, не «Дом на краю ночи» — вокруг Флавио расстилалась пустыня. Ей пришлось долго убеждать его взять ее за руку.

Пока она вела его обратно в дом — дрожащего всем телом, судорожно комкающего здоровой рукой ночную рубашку в попытке прикрыться, словно стеснительная дева, — пару раз раздались глумливые смешки. Но Мария-Грация, закалившаяся после того, как по городу стали гулять сплетни о ней и Андреа, лишь выше вскинула голову и крепче сжала руку брата.

— Идем, Флавио. Не каждый сражался так же храбро, как ты.

После этого дня по острову разнеслась молва о том, что сын Эспозито вернулся с войны чокнутым.


Подземные толчки продолжались, и жители острова со всей страстью ударились в религию. Сильнее прочих религиозный экстаз охватил Флавио. Никто этого не замечал, пока безделушки, связанные со святой Агатой и уже четверть века стоявшие на террасе бара, не начали исчезать. Сначала бутылочки со святой водой, потом четки, и наконец исчезла главная реликвия — устрашающая статуэтка святой с кровоточащим сердцем. Статуэтка пропала апрельской ночью — на полке, где она простояла четверть века, остался лишь темный след в пыли. Обыскивая дом, Пина обнаружила реликвии, прикрытые куском ткани, меж двух потемневших от времени подсвечников в комнате Флавио. По ночам Мария-Грация слышала, как Флавио молится в спальне, расположенной под ее комнатой. В баре он почти не появлялся. Днем он увязывался за отцом Игнацио, донимая его вопросами.

— Да я не возражаю, — сказал священник, когда Амедео принялся извиняться за сына. — Святая Агата свидетель, я всегда любил твоих детей, Амедео. Хотя, боюсь, я уже не смогу научить его чему-то сверхортодоксальному, я почти все сам позабыл!

Священник подрядил Флавио натирать большое медное распятие за алтарем — занятие, не слишком привлекавшее самого отца Игнацио. Но Флавио отнесся к нему с воодушевлением, он каждое утро почтительно склонялся над банкой полироля с тряпицей, выданной ему священником, и принимался за дело, останавливаясь, чтобы взглянуть в металлическое лицо Христа, и бормоча сокровенные призывы к Господу.

В сиесту Мария-Грация закрывала бар и шла за Флавио — иначе он забывал поесть. По дороге к дому он безостановочно и бессвязно рассуждал о чудесах святой Агаты, слова изливались из него бессмысленным потоком: «…или вот это чудо, смотри, святая Агата, никто не знает, кем она была, то ли бедная крестьянка, то ли дочь фермера, а все же у нее были видения, истинные видения…» Флавио вступил в Комитет святой Агаты и чинно восседал по субботам со вдовами в их гостиных, заставленных темной мебелью под серыми чехлами, обсуждая заказ свечей для фестиваля святой или пошив новых молельных подушечек для часовни Мадонны. Мария-Грация знала, что ровесники в открытую смеются над ее братом, все они теперь были рыбаками, батраками или лавочниками.

— Позволил своей сестре управлять баром, а сам молится да со старухами шушукается, — доносилось до нее.

За столиком под пальмой Флавио теперь сидел всегда один. Он постился и пил только воду с лимоном, цыкая зубом.

— Совесть нечиста, — сказал однажды кто-то. — Это его преследует призрак Пьерино.

Многие все еще винили Флавио в избиении рыбака. Старый Пьерино умер в первые дни землетрясения. Хотя он и дожил до преклонного возраста, речь у него так и не восстановилась, он больше не выходил в море, а несколько человек поклялись, что видели, как после смерти он стоял на коленях у своего надгробного камня и пытался зарыться обратно в могилу.

Флавио все больше уходил в себя. Но порой, когда они шли из церкви домой, он невзначай брал сестру за локоть, и она позволяла себе надеяться, что ему лучше. И все же им все сильнее завладевала мысль сбежать с острова.

— Я уеду отсюда, — сказал он однажды Марии-Грации, и взгляд его при этом был ясным. — Вернусь в Англию. Хоть кое-кто и обращался там со мной как с собакой, но все же они относились ко мне лучше, чем здесь мои соотечественники.

Как оказалось, Флавио тоже видел призрак Пьерино.

— Он такой зеленый и просвечивает, — бормотал он. — Он хочет, чтобы я убрался. Я покину это место. Я уйду.

Что он имел в виду, Флавио не говорил. Но Пина, слыша его бормотание, начинала плакать, она полагала, что ее сын намекает на загробный мир, на небеса.

— Эти берега больше не будут меня удерживать, — шептал он, натирая до блеска статую святой Агаты.


Как только после первого толчка все улеглось, на острове произошло небольшое чудо.

Распаленные и раззадоренные Бепе крестьяне il conte все еще пытались обработать каменистые земли на юге острова, захваченные ими два года назад. На второй год посеяли пшеницу, но часть побегов полегла из-за недостатка питательной почвы. Крестьяне собрали урожай и даже посмели оставить все себе, не отдав четвертину il conte. Пшеница взошла во второй раз, и настало время ее прореживать. Крестьяне шли в поле, на сей раз без organetto и числом поменьше, оглядываясь на виллу il conte с того места, где дорога делала поворот. Бепе подбадривал их, восседая на ослике своего дяди и объезжая их ряды, словно командующий армией.

— Вперед, товарищи! — призывал он. — Эта земля наша.

Но, придя на место, они обнаружили, что земля сдвинулась. Извержение пришлось на середину поля, и там что-то пробивалось на поверхность. Вырванные с корнем и уже обгоревшие на солнце ростки были разбросаны повсюду. Молодой Агато перекрестился.

— Знамение! — воскликнул он.

— Нет, — возразил Бепе, — явление природы. Мы должны его исследовать.

Но явление, каким бы оно ни было, точно не было природным. Разрыв песчаную землю и отбросив в сторону камни, крестьяне обнаружили каменную стену. Нет, не стену — что-то типа скамьи. Находка имела форму полукруга и была прохладной на ощупь. Они сбегали за мотыгами и лопатами и продолжили копать. Глубже обнаружился второй выступ, следом — еще один, они уменьшались в диаметре к низу чаши, как бороздки ракушки.

— Смотрите! — закричал Агато, копнув чуть в стороне. — Это алтарь.

Люди замерли, напуганные мыслью о языческих обрядах и жертвоприношениях, что совершали здесь, но Бепе храбро поскреб мотыгой обнажившийся участок непонятного сооружения.

— Это не алтарь, — объявил он, — это сцена. Здесь был театр, я уверен в этом. Греческий или римский. Я видел такие на открытках, когда гостил на материке у кузена. Были маленькие, как этот, и большие, размером с футбольный стадион.

Хитрый Маццу сказал:

— Это может что-то стоить.

— Il conte ничего об этом не знает, — заметил Бепе. — И это по праву наша земля.

Крестьяне стояли вокруг призрачного амфитеатра, как перед святым образом.


Тем вечером Бепе скрытно явился в бар, прижимая к груди organetto.

— Мне надо поговорить с signor il dottore, — сообщил он Марии-Грации. — Дело срочное. И очень важное.

— Ты пришел поиграть для него?

— Вовсе нет, organetto только для прикрытия. Позови своего отца.

Мария-Грация вызвала отца. Она слышала, как Бепе шептал ему за занавеской бара:

— Мы должны найти археолога, чтобы он приехал и сказал нам, сколько это стоит. Это может быть хорошо для острова, это может быть важно, нам лишь нужно, чтобы образованный человек нам объяснил, что это. Это может принести богатство на Кастелламаре. Много-много лир.

— И ты распределишь все богатство по-честному? — Голос отца звучал с легкой издевкой. — Или сначала создашь авангардную партию, чтобы установить диктатуру пролетариата?

— И то и другое, — серьезно ответил Бепе. — Но мне нужна ваша помощь. Вы образованный человек, signor il dottore, достаточно образованный, по крайней мере. Вы должны знать какого-нибудь археолога, к которому мы можем обратиться. Во Флоренции, или в Риме, или откуда вы родом.

Но у Амедео не было знакомых археологов. Так же как не было их и у отца Игнацио, которого Бепе подстерег у входа в бар тем же вечером и с таинственным видом утащил за занавеску.

— Я прожил на этом острове столько лет, сколько тебе, — ответил священник. — Я больше не знаю никого за его пределами. Я стал одним из вас за мои прегрешения.

К всеобщему удивлению, единственным человеком на острове, знающим археолога, оказалась Пина.

— Но вы все его знаете, — сказала она. — Вы что, забыли? Профессор Винчо.

— Кто? — удивился Бепе.

— Ах да, ты был еще мальчишкой, Бепе, конечно, ты его не помнишь. Профессор Винчо, археолог из Болоньи. Он отбывал здесь ссылку. Ремонтировал террасу бара.

— Тот самый idiota, который уложил балки задом наперед? — уточнил Бепе. — И синьору Пьерино пришлось потом все переделывать? Я его помню.

— Профессор Винчо — известный археолог. До войны он работал на Кипре, откапывал там древние города. Однажды он рассказал мне, как они откопали женщину и ребенка, два скелета с золотыми украшениями, идеально сохранившиеся. Это ужасно, но и чудесно — открывать прошлое таким образом. Это достойно уважения, Бепе. Я не знаю, что с ним стало теперь.

— Надо ему написать, — посоветовал священник. — На адрес Университета Болоньи. И узнать, жив ли он и, милостью Господа и святой Агаты, сможет ли приехать и посмотреть на руины, которые вы нашли. Но, Бепе, пока мы не разузнаем все, не говорите ничего il conte.

Священник написал письмо в тот же вечер, и Бепе доставил его на материк. Тем временем амфитеатр закопали и прикрыли брезентом.


Никто не признал профессора Винчо. Он прибыл в самую грязь, в конце весны, — седой, с необычным зонтом; ассистент нес его чемоданы. Археолог нанял запряженную осликом повозку Риццу. Когда они поднимались по склону холма, он попросил Риццу остановиться у городской стены. Там он вылез из повозки и долго стоял перед бывшим лагерем для ссыльных, который к тому времени снова пришел в запустение: заросли сорняков, юркие ящерицы, ни следа от прошлых лет. В «Доме на краю ночи» бывший ссыльный, прослезившись, обнял Пину и Амедео.

Вскоре после приезда профессора il conte, каким-то образом прознавший о прибытии в город важной персоны, явился с визитом. Примчавшись на площадь на своем авто, он приветствовал профессора поднятием руки, как будто они были старыми знакомыми.

— Синьор Винчо, позвольте приветствовать вас, — выкрикнул он из окна авто. — У меня есть для вас предложение.

Археологу надлежит остановиться на вилле, настаивал он, там более комфортно. И там он сможет ужинать ежедневно за счет графа.

Профессор Винчо ответил, что уже разместился вполне комфортно в «Доме на краю ночи».

— Ну хорошо, — сердито сказал il conte, — тогда приходите на ужин.

— Нет, — ответил профессор. — Благодарю вас. Я не забыл о своем пребывании на этом острове, signor il conte.

Граф, униженный и взбешенный, втянул голову в салон авто и укатил прочь.

Назавтра на рассвете крестьяне сопроводили профессора Винчо к погребенному под землей амфитеатру. Пожилой профессор встал на четвереньки и начал сметать землю небольшой щеточкой. Время от времени он останавливался, чтобы убрать траву или землю или указать на что-то своему ассистенту. У ассистента имелась деревянная клеть, в которых крестьяне обычно переносили кур. Из клети извлекались странные предметы: нечто похожее на сито для спагетти, набор зубочисток, щетка.

Кое-кто из крестьян возмутился, сочтя происходящее насмешкой. Но профессор Винчо продолжал скрести.

— И это все, что он собирается делать? — не выдержал юный Агато, разочарованный до невозможности.

Когда стало понятно, что все будет продолжаться в том же духе, жители острова разошлись.

Тем временем il conte прослышал о раскопках. На следующее утро, когда небольшая компания из «Дома на краю ночи», сопровождавшая профессора, прибыла на место раскопок, их уже ждали два агента графа. Между ними стоял Андреа д’Исанту.

— Эта земля является частной собственностью, — объявил он. — Никто не может пересекать ее границы без разрешения моего отца.

— Именно это я и собираюсь сделать, — сказал профессор Винчо в типичной городской манере общаться со всеми на равных. — Мы производим здесь раскопки.

Андреа взялся двумя руками за свою трость. Когда он заговорил, его глаза смотрели в сторону Марии-Грации, потом он повернулся к археологу:

— Никто не зайдет на этот участок земли.

Разозленный Бепе соскочил со своего осла и сделал три шага по графской земле.

— Вот пожалуйста, синьор д’Исанту, — провозгласил он. — Кто-то только что это сделал.

Андреа поднял свою трость и ударил его по плечу:

— Отойди, Бепе. Я сказал тебе, что никто не зайдет сюда.

— Это общественная земля, — произнес отец Игнацио. — И в любом случае не лучше ли было бы, синьор д’Исанту, разрешить все мирно и не доводить до драки?

Андреа двинулся на священника, как будто это был один из крестьян его отца.

— Дойдет до драки с любым, кто попытается забрать землю моего отца! — крикнул он. — И если кто из вас, stronzi, пересечет эту ограду, да будет святая Агата мне свидетелем, я вступлю с ним в драку! Хотите попробовать?

Бепе сделал еще один провокационный шаг вперед. Андреа размахнулся и ударом серебряного набалдашника своей трости свалил Бепе на землю.

— Все участники захвата земель уволены, — объявил Андреа собравшимся крестьянам. — Ищите другую работу. Вы больше не будете сборщиками урожая на землях моего отца, вы stronzi, вы figli di puttana, если вы не уважаете эту работу как подобает!

— Где твой отец, Андреа? — спросил священник, положив руку на плечо молодому человеку. — Разве это не его дело? Не стоит торопиться и лишать работы семьи, которые трудились на вас из поколения в поколение.

— Я не позволю насмехаться над собой. Амфитеатр наш, земля эта наша…

С побелевшим от гнева лицом Андреа вновь замахнулся тростью. Крестьяне разбежались. Ослик Бепе заревел, вырвался из рук державшего его Агато и размашистым галопом понесся по дороге, забыв про хозяина. Все вышло из-под контроля. Агенты il conte, стоя позади Андреа, зорко следили за ситуацией, держа ружья наизготовку.

— Захват земель закончен, — сказал Андреа. — Вы уволены.


— Так или иначе, этот амфитеатр не лучший образчик в своем роде, — утешал профессор, пока Амедео бинтовал разбитую голову Бепе за стойкой бара. — Судя по тому, что я увидел. Римский, маленький, довольно сильно поврежденный. Все же я хотел его рассмотреть повнимательнее, но мне жаль, что вы получили удар по голове из-за меня, Бепе. И мне невыразимо жаль, что крестьяне потеряли работу.

Бепе буквально дымился от злости.

— Я снова выйду в море, — поклялся он. — Я буду рыбачить. Я сыт по горло этим островом и этим stronzo conte.

На следующий день Бепе свернул свой коммунистический флаг и вышел в море на старой лодке Пьерино, которую он перекрасил и назвал Santa Maria della Luce. Бороздя бурные воды, он не возвращался на остров по две недели кряду.

— Если я не придумаю, как все тут улучшить, — любил повторять он с горечью во время своих кратких возвращений, — я уеду куда-нибудь.

Но неудача с захватом земель дала толчок другому благословенному событию, так как именно она привела профессора Винчо к новому, более важному открытию.

Во время ссылки профессору не приходилось слышать о прибрежных пещерах. О них кто-то случайно упомянул на пятый день его пребывания на острове, когда профессор сидел на веранде бара, попивая лучший limettacello[73] Джезуины и изучая красную книгу Амедео. После смерти Джезуины осталось двенадцать бутылок limettacello, их доставали только для особых гостей. Десять бутылок все еще были непочатыми. Теперь же подогретому парами ликера археологу, читавшему историю про пещеры в блокноте Амедео, пришла в голову мысль. Он наклонился вперед и слегка дотронулся до руки доктора:

— Эти катакомбы, они существуют или это миф?

— Существуют, — ответил Амедео слегка удивленно.

— Да-да, — тут же вмешался Риццу, — огромные пещеры. С черепами и костями и разными предметами. Разного рода реликвиями.

Этой новости профессор обрадовался как ребенок. Пролив limettacello, он кинулся наверх за фонариком, но вернулся со своей странной щеткой-скребком и снова побежал к себе в комнату. И замахал руками на ассистента, посылая его за оборудованием:

— Принесите экраны, щетки, оба скребка. Нет, стойте, просто идите сюда немедленно, все это мы принесем позже!

Риццу отвез профессора на своей повозке к пещерам, всю дорогу размышляя, не повредился ли старикан умом после неудачи с амфитеатром.

— Да там особо не на что смотреть, — предупредил он. — Так, одни кости старые. Может, я чуток преувеличил.

Как только они доехали до пещер, профессор тотчас нырнул в темноту. Поглаживая стены, как любовник поглаживает изгибы тела возлюбленной, он объявил, что это место является некрополем, городом мертвых.

— Большая редкость. Важная находка, — сказал он. — Место, где в древности хоронили людей. Есть лишь несколько подобных мест, столь же хорошо сохранившихся. Синьор Риццу, это намного более важная находка, чем римский амфитеатр! Ваш некрополь имеет мировое значение. Ему может быть тысячи лет.

— Город мертвых? — удивился Риццу. — Тогда понятно, откуда наше проклятие плача.

Услышав о том, что профессор назвал Кастелламаре местом мирового значения, жители острова сразу возгордились. Они всегда подозревали, что это так, но теперь умный человек из города это подтвердил!

Через неделю из Болоньи прибыла целая команда археологов. В пещерах они разбили шатры, поставили ограждения, столбики, натянули веревки. От подземных толчков часть черепов сместилась, и открылся проход во вторую пещеру. Выкапывая землю из прохода тем, что всем казалось кисточками для бритья и зубочистками, археологи обнаружили систему захоронений, тайник с посудой и две золотые монеты. Сидя в баре, Риццу рассказывал, что археологи намерены раз и навсегда разрешить загадку рыданий, и местные жители выразили готовность помогать. На третий день у пещер появился старик Маццу с тяпками и лопатами.

— Вам это понадобится, — сказал он. — Это же позор, что вы не можете купить нормальное снаряжение. Вот мы решили сделать вам подарок.

Археолог принял подарки с легким поклоном, но, когда старик Маццу проходил мимо пещер на следующий день, он был разочарован, увидев, что приезжие все еще разгребают землю своими щеточками. Через месяц к ним присоединилась команда немецких археологов. С рассвета и до темноты иностранцы отбивали куски от скал, скребли землю и радостно вопили на своем языке, когда находили очередное сокровище.


Тем временем Мария-Грация, поняв, что бар и остров были предназначены для нее самой судьбой, перестала себя жалеть и решила, что надо извлечь из происходящих событий пользу.

Бепе отказался от своих коммунистических взглядов, но теперь у него возникла другая идея. Войдя в бар как-то вечером и небрежно бросив на стойку небольшого тунца, он объявил о намерении организовать паромную переправу.

— Il conte делает все, чтобы мы варились в собственном соку, друг другу продавали и покупали. Я пытался в этом разобраться. Он устроил все так, что мы не зарабатываем денег, а те деньги, что зарабатывает он, уходят с острова и тратятся в ресторанах Палермо, Парижа и Рима. А у нас нет даже нормального парома. Я хочу, чтобы мои дети получили образование на материке. И почему люди не могут приезжать сюда на пароме и уезжать на нем? Я бы хотел, чтобы на остров приехали туристы и купили у Винченцо его картины, и пили кофе в вашем баре, и осматривали достопримечательности, как они это делают в Афинах, Валлетте и Палермо. У нас ведь проводятся настоящие археологические раскопки.

На этих словах Агата-рыбачка фыркнула так, что брызги кофе разлетелись по всему столу.

— Ну что? — разозлился Бепе. — У нас же есть церковь, и святая, и руины, как в лучших местах! Есть на что поглазеть! Есть что купить! Все то, что они любят больше всего, эти туристы, — да видел я их в Сиракузе! Греческие развалины! Открытки! Маленькие модели Колизея! У нас есть город мертвых, разве нет? Это ведь ничем не хуже. Половина города уже зарабатывает деньги на этом открытии, сдавая свои дома археологам. Можно еще больше заработать! Если мы не станем коммунистами, давайте станем современными людьми и таким образом победим il conte.

— Я с тобой согласен, Бепе, — неожиданно сказал священник из своего угла. — Я думаю, ты прав. Гости должны приехать и увидеть прибрежные пещеры и Фестиваль святой Агаты. И наши дети должны учиться на материке. У нас должны быть средства, чтобы отправлять людей в больницу, если понадобится, — вы знаете, я давно об этом мечтаю. Il conte и его семья диктовали, чем нам тут заниматься. Если мы хотим жить в ногу со временем, мы должны сами об этом позаботиться.

— Мы может организовать комитет, — сказала Мария-Грация, оторвавшись от чистки кофемашины и сама не веря, что вмешивается в дискуссию. — Как Комитет святой Агаты, только для того, чтобы улучшить наш остров.

— Хорошая мысль, Мариуцца! — ухватился за ее предложение Бепе. — Это правильно, надо организовать комитет. Мы так и поступим.

— Опять втягиваешь меня в авантюру, — проворчал Маццу, однако, когда Мария-Грация пустила по бару бухгалтерскую книгу, чтобы составить список кандидатов в члены комитета, даже он подписался.

Пятого июля, через неделю после Фестиваля святой Агаты, состоялось первое заседание Комитета модернизации Кастелламаре. Присутствовали Амедео, Пина, Мария-Грация, отец Игнацио, художник Винченцо, фермеры Маццу и Риццу и половина уволенных крестьян il conte. А также Агата-рыбачка, которая после возвращения брата больше не рыбачила и чувствовала себя не у дел. Агата так и не вышла замуж, она жила одна в своем домике, среди бегоний, с собакой Кьяппи. И невозмутимо противостояла попыткам матери и брата заставить ее изменить положение вещей.

— Выйду замуж — и мне конец, — любила повторять она. Но все знали, что Бепе давно пытался завоевать ее, с тех пор как закончилась война.

На заседании было решено разместить рекламу для привлечения туристов и пустить паром, который будет курсировать дважды в день. Заработанные деньги будут потрачены на ремонт домов, пострадавших от землетрясения, и, если все пойдет хорошо, на покупку новых сетей для кооператива рыбаков и пристройку к школе.

— Послушайте, — сказал Амедео, когда обсуждение почти закончилось, — мы должны подойти к этому со всей осторожностью. Разве мы не обходились обменом и бартером, не помогали соседям в трудные времена? Я помню, как вы сплотились вокруг меня, со своими печеными баклажанами и pasta al forno, когда Мариуцца болела после рождения. Может быть, я и не оценил это тогда, но отношения между людьми изменятся, когда появятся деньги. Вы должны остаться теми же людьми, которых я всегда знал.

— Может, и так, — сказал Бепе, — но деньги есть деньги, и пора Кастелламаре шагать в ногу со временем.

В следующую субботу Бепе и Агата отплыли на Сицилию с нарисованным плакатом, рекламировавшим исторические туры по «Древнему некрополю Кастелламаре». За сотню лир, или один доллар, туристов доставят на остров и перевезут на повозке, запряженной осликом, к прибрежным пещерам наблюдать за работой археологов. «Исторические бары!» — сулил плакат, амбициозно ставя все во множественное число. «Старые церкви! Алтари святой Агаты! Прогулки на осликах! Мороженое!» (Мороженого на острове не имелось, но имелась надежда, что приток туристов позволит «Дому на краю ночи» сделать первый взнос за автомат для мороженого к концу года.)

И гости потянулись на остров. Не то чтобы толпами, но кое-кто соблазнился бесхитростным плакатиком, романтической возможностью побывать на острове, затерянном посреди моря, и фантастической расцветкой паромной лодки Santa Maria della Luce. Обнаружив после долгого подъема на ослиной повозке, что в сердце острова есть бар, где подают кофе и печенье и где вещает радиостанция Би-би-си, туристы почувствовали себя участниками приключения, вполне безопасного, под боком у цивилизации — очень приятное сочетание. Кроме того, половину туристов составляли ученые люди, привлеченные предварительными исследованиями профессора Винчо, открывшего пещерный некрополь на острове, результаты которых были опубликованы в «Американском журнале археологии».

Среди гостей оказался и бывший ссыльный поэт Марио Ваццо. Получивший за последние годы известность, отмеченный литературными наградами, он тем не менее приехал без сопровождения и поднялся на холм к «Дому на краю ночи» пешком. Пина встала ему навстречу со своего места на террасе. Они узнали друг друга сразу. Марио поднялся по ступенькам и взял Пину за обе руки. Так они простояли долго.

Марио Ваццо рассказал им, что в конце войны потерял жену, но его сын выжил. Он теперь учится в Университете Турина на юриста. Глаза Марио горделиво блестели, когда он рассказывал о сыне. Марио привез сверток, который и вложил Пине в руки:

— Моя последняя книга. Вы увидите, что я все же нашел слова, чтобы рассказать о войне. Я собирался вернуться сюда и доставить эту книгу вам лично, но все откладывал. А потом увидел в газете статью о раскопках, и мне это показалось знаком. Наконец этот остров появился на карте мира.

Книга была названа просто: Odissea.

— Это эпическая поэма? — спросил Риццу, больше не насмехаясь над поэтом, после того как увидел напечатанные стихи и цену на обложке: одна тысяча лир.

— Да, — ответил Марио Ваццо, слегка склонив голову в знак согласия, — это современная версия «Одиссеи».

— Звучит довольно интересно, — признал Риццу. — Ну, если, конечно, там есть парочка сражений и вы оставили сцены с обнаженными девушками на скалах.

На острове все знали историю Одиссея так же хорошо, как и легенды острова. Пина читала ее в классе своим ученикам жаркими днями, открыв окна, чтобы морской прибой звучал музыкальным сопровождением.

Позже, когда они с поэтом остались на террасе вдвоем, Пина развернула упаковку и достала книгу. На обложке было написано, что Марио Ваццо выдвинут на две важные премии: «Багутта» и «Стрега». К своему стыду, Пина не слышала ни про одну из них. Были проданы десятки тысяч экземпляров Odissea. На первой стороне обложки была цитата профессора из Рима, который назвал книгу fenomeno nazionale[74].

— Эта история занимала меня, пока я был здесь, — сказал Марио Ваццо. — А когда уехал, она преследовала меня. Так что я ее пересказал. Фашистские охранники выведены в образе циклопов, а ссыльные — в образе греков, которые стремятся вернуться домой.

Устроившись на террасе, Пина читала, смакуя книгу как arancello. Поэт сидел рядом и дремал на солнышке. Пина подошла к чтению со всей серьезностью, делая пометки на полях карандашом, — истинный школьный учитель, так же она углублялась в чтение произведений Данте и Пиранделло. Закончив, она долго молчала, в глазах ее блестели слезы.

— Это гениально, — объявила она наконец.

На следующий день Амедео тоже прочитал книгу поэта, виновато перелистывая страницы, пока Пина водила гостя посмотреть на раскопки некрополя. Хороша, с неудовольствием признал Амедео. Может быть, даже гениальна, как сказала Пина. Он узнавал неприглядные постыдные эпизоды войны, изложенные в стилистике мифов, как и любимые им легенды острова. Избиение Пьерино превратилось в эпическую битву, а прибытие americani — в божественное избавление. Все очень умно.

Но одна глава беспокоила Амедео. В ней описывалось, как Одиссей, в образе которого предстал сам Марио Ваццо, как понял Амедео, влюбляется в местную женщину. В ночь «черной воды и сонма звезд» эти два персонажа занимаются любовью в пещерах на берегу моря, «катаясь среди черепов в стенах города мертвых». Не о пещерах ли Кастелламаре идет речь? Амедео чувствовал, что описание было образным, но одновременно реалистичным почти до непристойности. Это заставило его вспомнить со стыдом свои собственные похождения с Кармелой. Здесь же читались все приметы места: кости, впивающиеся в спину, песок в волосах, холодная вода, которая сочится под сплетенными телами и заставляет кожу покрываться мурашками. А с кем из здешних женщин был Марио Ваццо знаком, кроме Пины? Пина давала ему работу, защищала его, собирала клочки бумаги с его стихами и хранила перевязанную веревочкой стопку в ящичке ночного столика. Амедео видел пожелтевшие бумажные салфетки своими глазами не больше шести месяцев назад, удивившись, что она все еще бережет их. Пина никогда не вспоминала о Марио Ваццо после отъезда поэта с острова. Тогда салфетки вызвали у Амедео легкое недоумение, но сейчас — тревогу.

И то, как жена приветствовала бывшего ссыльного, — без слов… Сомнение прокралось в душу Амедео, слишком абсурдное, чтобы выразить словами, но и не настолько нелепое, чтобы отмахнуться от него. Он наблюдал, как автор Odissea ест фасоль и sarde за ужином, и его сердце рвалось на части от одного предположения, что этот человек и Пина занимались чем-то постыдным в пещерах у моря. Были ли у них отношения? Странно, если через столько лет после его провинности с Кармелой жена отомстила ему. По острову ходили туманные слухи о том, что их двоих видели на утесе над пещерами. И действительно, Пина стала приходить домой в неурочное время, после долгих прогулок по острову, с растрепанными волосами. Амедео слышал, как по ночам она о чем-то разговаривает с Марией-Грацией в комнате наверху, явно поверяя дочери какие-то тайны. Ее голос звучал то тише, то громче, как моторная лодка, но он не мог ничего понять, хоть и прижимал ухо к двери изо всех сил.

Многие на острове очень оживились, наблюдая такой поворот событий, и назвали это поэтическим возмездием.

Не зная, как ему быть, Амедео молчал.

И он обрадовался, когда поэт все же отбыл домой. Он спрятал Odissea в ящик из-под кампари на чердаке, притворившись перед Пиной, что не знает, куда книга подевалась. Невозмутимо и без каких-либо внешних проявлений чувства вины Пина просто села на паром Бепе и привезла новый экземпляр из книжного магазина в Сиракузе.


В конце лета в ратуше было созвано собрание, чтобы обсудить результаты археологических раскопок. Зал был заполнен, как церковь во время мессы на День святой Агаты, поскольку каждый хотел узнать, какое объяснение будет дано проклятью плача. Хотя никто за всю жизнь сам не слышал рыданий, но у всех был кто-то — тетя тети или кузен кузена, — кто слышал и торжественно клялся, что все это чистая правда, кто чуть не лишился рассудка и не мог спать из-за этого ужаса. Может быть, иностранцы прольют свет на эту тайну?

Амедео держал наготове свой красный блокнот, чтобы записать новую историю. Возбужденный Риццу занял место в первом ряду. Начало собрания пришлось отложить на целый час, потому что люди все шли и шли: рыбаки в своих шерстяных штанах и заляпанных фуфайках, лавочники в белых фартуках, крестьяне с лицами, запорошенными пылью полей и оттого напоминавшими маски смерти. Бепе приостановил работу своей переправы, чтобы присутствовать на собрании, но все же опоздал на двадцать пять минут. За ним явилась Агата-рыбачка, одетая в засаленные штаны и мужскую шляпу borsalino. Подходили еще люди. Кончетта, с растрепанными волосами, сбежала от отца с матерью и пробралась по рядам, чтобы сесть рядом с Марией-Грацией. Две вдовы из Комитета святой Агаты, которые утверждали, что их возмущают раскопки и все эти разговоры про проклятье плача, попытались проникнуть на собрание незамеченными. Члены городского совета явились все вместе, во главе с напыщенным Арканджело. Люди продолжали идти, пока не осталось больше свободных скамей, все, кто мог, сдвинулись потесней, всех молодых согнали, чтобы уступить место тем, кто постарше, но попытки освободить место насильно так и не прекратились.

Подобное пренебрежение назначенным временем раздражало северян. В конце концов двери были закрыты и женщина-археолог встала, собираясь выступить. Это была немка с шапкой седых кудрявых волос и голыми руками. Она говорила, а профессор Винчо переводил.

— Прибрежные пещеры, — услышали жители острова, — являются катакомбами, некрополем с более чем сотней захоронений. Малые захоронения — семейные, в каждом от двух до семи тел. Три захоронения побольше изначально были вырубленными в скале жилищами, которые позже использовали как место для погребения. Самые первые захоронения относятся к доисторическим временам, самые большие — к эпохе Византийской империи. Несколько пещер естественного происхождения, но основная часть — это рукотворный некрополь. И это великое и очень важное открытие.

Затем профессор Винчо добавил уже от себя:

— Помимо раскопок в Панталике, это единственный подобный некрополь, известный на территории Средиземноморья. Мы обнаружили несколько предметов, которые будут выставлены в крупнейших музеях Милана и Рима, что, как мы надеемся, привлечет исследователей, а также желающих посетить ваш остров, конечно.

Тут археолог из Германии кивнула, ее помощница в перчатках выступила вперед и продемонстрировала сначала ржавый нож, затем бесформенное нечто, оказавшееся заколкой для волос, настолько окислившейся и заросшей ракушками, что ее было не опознать, а также несколько осколков стекла. Жители острова глазели на них как на святые реликвии. В конце концов Бепе вопросил:

— А сколько туристов приедет?

И следом подал голос старик Риццу:

— Но что же насчет проклятья плача?

— Отвечу на первый вопрос, — сказал профессор Винчо. — Нам еще не вполне ясно, насколько важно наше открытие. Но как только мы представим наш второй, более детальный доклад на конференции в Гейдельберге в ноябре, я рассчитываю на продолжение раскопок силами более представительной команды.

Агата-рыбачка повторила вопрос Риццу:

— Так что же насчет проклятья плача?

Профессор глянул на археолога из Германии, но та, слегка качнув седыми кудрями, вновь переадресовала вопрос ему. Профессор поднялся и облизал губы.

— Мы полагаем, что разрешили эту загадку. Порода, из которой состоят пещеры, пористая, проницаемая. — Обращенные к нему лица оставались уважительно пустыми. Профессор подбирал слова литературного итальянского языка, чтобы быть понятым жителями острова, так как единственный диалект, на котором он говорил, был его родной болонский. — Камни сквозь тысячи маленьких отверстий пропускают воду и воздух. Когда я впервые попал в пещеру, я почувствовал сквозняк. Это довольно странно — сквозняк под землей.

По залу прокатился ропот. Да, все, кто побывал в пещерах, ощущали странный сквозняк.

— Находясь близко к воде, порода эродировала еще до появления в пещерах первых захоронений, — продолжал профессор Винчо. — Сильно разрушилась то есть. Это характерно для естественной части некрополя. Византийские поселенцы, должно быть, вырубили искусственные камеры. Но за столетия, прошедшие с тех пор, эрозия продолжалась и возникли туннели и расщелины, соединяющие камеры захоронений. Бесчисленные мельчайшие промоины. Вы наверняка знаете, что даже если углубиться в пещеры, воздух там свежий. Не так ли?

Кое-кто закивал. Но жители острова всегда считали, что этот феномен — часть чуда, связанного с пещерами.

— Когда ветер дует под определенным углом, — продолжал профессор, — происходит любопытный феномен. Воздух проходит сквозь узкие камеры в стенах пещер и создает этот странный воющий звук. Возможно, этот феномен был известен доисторическим поселенцам, поэтому они и выбрали пещеры для захоронений. Подходящее место для оплакивания мертвых.

— А как же дома? — спросил кто-то. — Камни, из которых строили дома, тоже плачут. А эти камни выкопали из земли и использовали для строительства. Все это знают.

Но тут возникли сомнения. Несколько человек шепотом высказали свое недоверие.

— Не знаю, — произнес Маццу. — Мы достраивали ферму лет десять назад, и я не помню, чтобы хоть один камень рыдал.

— А как же дом синьора доктора? — спросила Агата-рыбачка. — Этот дом дольше всех других издавал рыдания. Кто их слышал? Должен же быть кто-то, кто их слышал?

Но никто не выступил. Одним рассказывали о рыданиях, исходивших от «Дома на краю ночи» во времена тяжких испытаний. Другие вроде бы что-то замечали сами, уходя из бара в штормовую ночь еще в те дни, когда им владел брат Риццу. Но никто не мог поклясться, что явственно различал плач камней.

— Есть одна необычная догадка, касательно этих пещер, — сказал профессор Винчо. — Мы полагаем, что поселенцы захоранивали там своих умерших не последовательно, одного за другим, на протяжении многих лет, а всех сразу, в течение месяцев или лет, но никак не столетий. Захоронения как-то странно похожи, и тела клали одновременно. По крайней мере, нет никаких признаков того, что могилы вскрывали, чтобы захоронить новые тела, как это обычно делается в некрополях. Например, в Панталике. В пещерах более крупного размера, судя по расположению нетронутых останков, мы можем сказать, что они были захоронены все одновременно. Возможно, произошел какой-то кризис — та же чума. Или это была какая-то трагедия. Естественно, что после этого жители стали считать остров местом печальным, меланхоличным, даже проклятым. Здесь могут крыться истоки легенды.

Присутствующие беспомощно глядели на il dottore, собирателя фольклора. Но обнаружили, что он явно согласен с каждым словом профессора.

После объявления результатов археологических раскопок мнения жителей Кастелламаре разделились. Для тех, кто всегда верил в проклятье плача, беспристрастное и рациональное объяснение археологов стало личным оскорблением.

— За этим стоит больше, чем они говорят, — настаивал Риццу. — Не все так просто. Я не могу не признать, что я разочарован. Катакомбы. Дырки в стенах. Ну что за глупости! Проклятье плача — это вам не просто фокус-покус. Это не просто ветер дует в дырки, как какой-то пердеж!

— Да какая разница? — заметила Кончетта, сидя за стойкой бара рядом с Марией-Грацией и раскладывая ложкой горячий шоколад по чашкам. — Я никогда не боялась этих глупых пещер. Если люди приедут глазеть на разбитые стекляшки и гнилые заколки, да еще заплатят за это деньги, тогда я лично только рада, что больше нет никакого проклятья плача.

Бар, в котором столовались археологи и развлекались гости острова, уже зарабатывал неплохие деньги — достаточные, чтобы сделать первый взнос за аппарат для мороженого. И Мария-Грация продолжала откладывать по нескольку lire в бутылку под кроватью.

Бепе склонялся к тому, чтобы разделить мнение Кончетты.

— Я тоже рад, — сказал он. — Проклятье плача — это нехорошо для туризма, разве нет? Так что даже к лучшему, что его больше не существует.

— Нет, существует! — упрямо твердил Риццу. — Проклятье плача существует! И ничего не изменится оттого, что они говорят, будто его нет, — эти приезжие со своими заумными учеными речами, со своими зубочистками и щеточками!

— И все равно это прекрасная история, — сказал Амедео. — Правдива она или нет.

Риццу с таким осуждением фыркнул, что облился кофе.

Синьор Риццу, которому уже было за девяносто, в добром здравии прожил еще четыре-пять лет, но так и не принял новость. Разгадку тайны пещер он до самого конца считал личным оскорблением.

V

В то лето, когда появились археологи, призраки прошлого особенно сильно донимали Флавио, и он окончательно утвердился в своем желании покинуть остров.

— Эти берега меня больше не удержат, — шептал он, занимаясь делами в баре.

Если Пина слышала его, то тут же начинала плакать, для нее эти слова звучали обещанием свести счеты с жизнью. Марию-Грацию все больше возмущала несправедливость, что выпала на долю ее брата.

Наутро после собрания в ратуше Флавио пришел домой с ног до головы облепленный лепестками опунции. Он весь дрожал, во взгляде сквозило безумие. Он отказался рассказать, что с ним случилось, как и на следующий день, вернувшись с подбитым глазом, отказался сообщить, кто это сделал, как и еще через день не рассказал, кто разодрал ему сзади штаны рыболовным крючком. Мария-Грация, обмывая ему лицо, обрабатывая ссадины каламиновым раствором, яростно возмущалась.

— Кто-то пытается выжить его с острова, — сказала она матери. — Кто-то намеренно сводит его с ума. И я выясню, кто.


После фестиваля пошли слухи, что призрак Пьерино опять раскапывал свою могилу прозрачными зелеными руками.

Утром Мария-Грация бар не открыла, когда же около пяти пополудни Флавио проснулся, позвала его на кухню. Она выпроводила родителей, потому что мать начинала плакать, как только дело касалось болезни Флавио, а отец ерзал на стуле и бормотал что-то нечленораздельное. Усадив брата за стол, девушка потребовала, чтобы он рассказал ей правду о том, что произошло в ночь избиения Пьерино.

Флавио сидел, уперев локти в стол и поддерживая опущенную голову ладонями. Вид у него был мученический. Мария-Грация невозмутимо откидывая на дуршлаг melanzane[75], ждала, пока брат сам заговорит. В открытое окно веяло прохладой. На ферме Тераццу несколько раз гавкнула овчарка.

— Я ничего не сделал, — сказал наконец Флавио. — Мама и папа думают, что я сумасшедший. Но это не так. Я видел его, зеленого призрака. Я видел его в пещерах у моря, он нес ловушку с омарами, весь покрытый зеленым моторным маслом. Даже он считает, что это сделал я. Но я ничего не делал.

— Расскажи, как все было, caro, — сказала Мария-Грация.

Флавио долго молчал, разглядывая узоры на плитке под ногами. Затем сказал:

— В тот вечер было собрание Balilla, но меня отпустили домой рано. Ты помнишь. Я тогда кашлял.

— Да, я помню.

— Намечалась ночная вылазка. Мы не должны были никому об этом говорить. Потом профессор Каллейя сказал, что я не буду в ней участвовать. Я ушел расстроенный из-за того, что меня не взяли. Домой пошел длинным путем, мимо опунций. Ты же знаешь эту козью тропинку, через заросли…

— Да.

— Это все, что я могу тебе рассказать. Профессор Каллейя отпустил меня полдесятого. Я пришел домой. Никого не встретил. Не успел опомниться, как все обвиняют меня в том, что я избил Пьерино, что я ушел в девять часов с собрания, что у меня было время украсть кнут, выследить Пьерино до дома и избить его. Все это сплошная ложь.

Мария-Грация отложила баклажаны. Стерев с ладоней соль, она положила руки на плечи Флавио.

— Так скажи правду. Расскажи всем на острове. Ты в этом не участвовал. Ты должен всем об этом рассказать.

— Кто мне поверит в этом городе соглядатаев и сплетников? Нет, нет смысла. У них уже сложилось определенное мнение обо мне.

Мария-Грация решила нанести визит Арканджело.

Бакалейная лавка находилась в стороне от главной улицы. Внутри было прохладно, пахло деревом, отполированные полки и прилавки не менялись с девятнадцатого века. Мария-Грация стояла перед дородным синьором Арканджело, и ее взгляд скользил по полкам, на которых стояли коробки с пастой, консервированные овощи и бутылки с вином, привезенные с материка, а также банки с анчоусами; огромные покрытые белым налетом окорока prosciutto[76] свисали с потолка, точно дубины; сыры потели на прилавке, каждая головка гнездилась, как на троне, в промасленном квадрате бумаги. Собравшись наконец с духом, девушка спросила:

— Синьор Арканджело, что вам известно об избиении Пьерино?

Бакалейщик в праведном гневе восстал из-за прилавка, словно морское чудовище, и изгнал ее из лавки.

— Не вашему семейству, Эспозито, говорить об этом! — гремел он вслед. — Тебе повезло, что я не достал свой ремень и не отделал тебя, puttana troia![77]

С профессором Каллейей ей повезло не больше. При ее приближении старый профессор, сидевший на деревянном стуле около дома, поспешно скрылся за дверью и закрыл жалюзи.

Тем временем посетители бара, прознавшие про то, что задумала Мария-Грация, пришли в негодование.

— Чего ради эта девчонка копается в фашистском прошлом? — вопрошали картежники.

— Пьерино умер, и лучше не ворошить старую историю, — увещевали рыбаки, дружившие с покойным.

А некоторые местные были настолько возмущены тем, что «девка Эспозито невесть что разнюхивает», как назвала это вдова Валерия, что объявили бару бойкот. Только Бепе был солидарен с ней.

— Кто-то должен пролить свет на эту историю, — бормотал он, сидя за стойкой. — Если тебе не удастся, синьорина Мария-Грация, я сам этим займусь. Он был моим другом, и кто-то убил его. Пора уже узнать правду и наказать виновных. Ведь поэтому его призрак и болтается тут. Я с тобой согласен.


Первой нарушила молчание двадцативосьмилетняя Санта-Мария, младшая дочь Пьерино. Однажды воскресным утром после мессы она испуганно поманила Марию-Грацию.

— Я слышала, что ты расспрашиваешь о том, что случилось с моим папой, — тихо говорила она, ведя Марию-Грацию в свой дом, вдоль стены которого выстроились горшки с перезревшим базиликом. — Я могу кое-что рассказать, совсем немного. Но, может быть, это пригодится, кто знает?

В обветшавшей гостиной, где когда-то вдовы молились за здоровье Марии-Грации, в углу все еще стояло кресло старого рыбака. Бархатная обивка сиденья-сердца истерлась за годы, которые парализованный рыбак провел в нем, — кресло он покидал лишь по нужде, да чтобы перебраться в постель, и еще один раз — в могилу. Санта-Мария отослала свою мать Агату, дочь булочника, за вчерашней cassata[78], которую старушка торжественно подала Марии-Грации. Дом Пьерино опустел. Несчастье, случившееся с отцом, заставило старших детей после войны уехать в Америку и Англию, Швейцарию и Германию, и на острове из большой некогда семьи остались лишь Санта-Мария да ее мать Агата. А теперь дом лишился и мужа Санта-Марии, однажды он не вернулся с моря, оставив жену одну, даже без детей. Вокруг дома больше не развевались простыни на веревках, вдовы из Комитета святой Агаты, сочтя гостиную Агаты слишком угрюмой даже для их строгих вкусов, перенесли свои собрания в другое место. Иногда заходила Пина с гостинцами из бара, ведь Пьерино доводился ей пусть дальней, но родней. В остальное время в прохладной гостиной стояла мертвая тишина.

— Синьорина Эспозито, я очень хорошо помню ночь, когда избили папу, — сказала Санта-Мария.

Старая Агата закрыла лицо фартуком.

— Мама, ступай-ка вниз, — мягко попросила молодая женщина. — Нам надо обсудить кое-что важное с синьориной Марией-Грацией.

Старушка подчинилась. Санта-Мария наклонилась вперед и произнесла шепотом:

— Я не верю, что это был твой брат.

У Марии-Грации даже голова закружилась от облегчения.

— То есть ты думаешь… ты думаешь, что Флавио не виноват…

— Не думаю, а уверена.

Мария-Грация попыталась проглотить кусочек cassata, но он прилип к высохшему небу.

— Продолжай, — попросила она. — Расскажи все, что тебе известно.

— В тот вечер мы с мамой были на кухне. Ощипывали кур и солили melanzane для следующего дня, мы ждали папу. Дома еще был мой старший брат Марко, он в тот день выходил в море с папой, но вернулся раньше. Марко сказал, что папа придет поздно. Они поймали особенно большого тунца, и папа остался у tonnara отмечать с другими рыбаками, как он обычно это делал. Нет-нет, он не был пьяницей, упокой Господь его душу.

И снова у Марии-Грации кусок застрял в горле.

— Ну вот, — продолжала Санта-Мария. — Мы услышали, что кто-то скребется под дверью. Было уже поздно — девять или десять часов, — и мама решила, что это бродячие собаки затеяли возню. Она поднялась наверх за ковровой выбивалкой. Она всегда опасалась, что они заразят нас бешенством, после того как в 1909 году на материке покусали моего дядю Нунциато и он умер. Но это были не бродячие собаки. Это был бедный папа. Он пытался подняться на ноги, цеплялся за стены. Мы открыли дверь, и он ввалился внутрь. Его избили, он был весь в крови. И я слышала, как кто-то убегает. Топот был тяжелый. Совсем не детский. Среди убегавших точно был взрослый.

— А еще что-нибудь помнишь?

Санта-Мария покачала головой и заплакала:

— Бедный папа. Бедный мой папа. После того дня он так и не заговорил, так больше и не вышел в море.

Мария-Грация с трудом впихнула в себя пирог. Посидев еще немного, она попрощалась и покинула гостиную, в которой навсегда поселилась скорбь.

Когда она вернулась домой, в баре царило возбуждение. Люди снова видели, как призрак Пьерино бродил по скалам на побережье. Арканджело грозился подать на Эспозито в суд за оговор. Словом, остров бурлил.

— Будь осторожна, — посоветовал Амедео дочери. — У тебя решимость твоей матери, но ей не всегда это шло на пользу, Мариуцца.

Однако жажда справедливости уже завладела Марией-Грацией, и ее было не остановить.


Следующим утром, еще до рассвета, у «Дома на краю ночи» появился Андреа д’Исанту.

Он подъехал к бару на автомобиле своей матери, и, когда Мария-Грация спустилась, чтобы открыть бар, он ждал снаружи. Страшно похудевший, в старомодном английском костюме, Андреа походил на привидение.

— Salve, синьор д’Исанту, — сказала девушка.

Не вылезая из машины, Андреа д’Исанту произнес:

— Я держался подальше, не так ли?

— Si, синьор д’Исанту.

— Пока ты думала, пока принимала решение. Ты сказала — шесть месяцев. Прошло восемь.

— Si, синьор д’Исанту.

— Когда же я получу ответ? Я не могу спать, Мария-Грация. Я не могу есть.

В своем стремлении установить истину Мария-Грация сейчас была не в состоянии думать больше ни о чем. Даже о замужестве.

— Когда раскроется правда о Пьерино, — ответила она. — Тогда я подумаю о замужестве. Но не раньше.

Она видела, что Андреа осунулся и выглядит почти стариком. Сердце у нее сжалось, но менять свое решение она не стала.

— Когда раскроется правда о Пьерино, — повторила Мария-Грация, смущенная тем, насколько стремительно пролетели полгода.

Но Андреа ее обещание, похоже, устроило. Он слегка кивнул, развернул машину и уехал с площади.


Тем же вечером сын il conte признался в нападении на рыбака Пьерино.

Престарелые картежники собрались в баре раньше обычного. Они пребывали в сильнейшем волнении, поскольку вдовы из Комитета святой Агаты успели им все рассказать. Днем авто графа подъехало к церкви, Андреа д’Исанту был в машине один. По всем меркам закоренелый безбожник, он тем не менее снял шляпу, войдя в церковь. Потом зашел в исповедальню и потребовал отца Игнацио. Старухи как раз начищали статую святой и раскладывали свечи для пожертвований, так что они отчетливо слышали, как Андреа сказал отцу Игнацио, сидевшему за пурпурной занавеской: «Я признаюсь Господу Всемогущему и вам, padre, что я согрешил. Я не исповедовался четырнадцать лет. С тех пор я совершил один смертный грех и несколько поменьше. Но я хочу говорить о смертном грехе».

Вдовы, едва ли испытывая муки совести, бросили статую и предались греху подслушивания. К тому моменту, когда церковный колокол прозвонил «Ангелус», весь остров знал, что это Андреа д’Исанту избил рыбака.

И вот теперь дискуссии в баре грозили перерасти в гражданскую войну.

— Я в это не верю! — кричала Валерия. — Он покрывает своего дружка, вот и все. Уж больно он и Флавио Эспозито сдружились после войны.

— Ерунда! — вопил Бепе. — Почему ты не веришь, что это д’Исанту? Вы что, не помните, как fascisti с ним носились? Как с героем! Прочили ему большую карьеру на материке. Они знали, поверьте мне. Теперь мне все ясно.

— И что же, — наступала Валерия, — Флавио Эспозито ни в чем не виноват?

— А я знала, — объявила Агата-рыбачка. — Я знала, что молодой Флавио тут ни при чем.

Мария-Грация же была возмущена поступком Андреа.

В кладовке бара она с жаром призналась своей юной наперснице Кончетте:

— Андреа сделал это только для того, чтобы добиться от меня ответа. И если он думает, что я теперь выйду за него, то сильно ошибается, глупец!

— Вот именно, — поддакнула Кончетта невозмутимо посасывая arancino. — Ты ждешь синьора Роберта и за него выйдешь. У синьора il figlio del conte надежды нет.

Но, так или иначе, дело было сделано. К тому времени, когда день склонился к вечеру, жители Кастелламаре поверили в вину Андреа д’Исанту.

Объятые праведным гневом поборники справедливости штурмовали ворота графской виллы и требовали явить убийцу народу.

Но Андреа д’Исанту добавить было нечего. А его отец отказался принимать посетителей. Возмущенные жители острова потребовали, чтобы Андреа д’Исанту отдали под суд, чтобы он полз на коленях к могиле рыбака и вымаливал прощения у зеленого призрака, чтобы он, как Одиссей, покинул остров навсегда. По мере наступления ночи их требования становились все более нелепыми. Может, заставить его проползти по всему острову на коленях за статуей святой Агаты? — предложили вдовы. Может, пристрелить его? — гремел Бепе.

— Ну, ну, — пытался успокоить разбушевавшуюся паству отец Игнацио, который никогда не был большим моралистом, но теперь решил попробовать. — Это уже выходит из-под контроля. Мы должны оставить эту войну и обратиться к свету, будьте милосердны.

Но жители постановили, что Андреа д’Исанту должен как минимум покинуть остров.


Ночью Мария-Грация проснулась от того, что в ее окно влетел комок влажного песка. Она выглянула и увидела Андреа. Его бледное лицо словно светилось в темноте. Одной рукой он опирался на трость, в другой держал фанерный чемодан, с которым вернулся с войны.

— Куда вы собрались? — прошептала девушка.

— На материк. Меня приютит друг моего отца. Спустись, Мария-Грация. Ты обещала дать мне ответ. Я больше не увижу тебя.

Марию-Грацию обуревали одновременно возмущение и сожаление. Она набросила шаль и вышла.

Бугенвиллея отбрасывала расплывчатую тень в лунном свете. В тени стоял Андреа, задумчиво потирая набалдашник трости.

— Ты должна дать мне ответ. Ты обещала.

— Нет, — возразила Мария-Грация. — Я не будут вам отвечать, потому что не верю в то, о чем все говорят. Это какая-то ваша игра. Вы прикрываете Флавио в надежде, что я полюблю вас. Но не надейтесь. Я не верю, что это сделали вы.

Тогда-то, стоя в тени террасы, Андреа д'Исанту и поведал ей о том, что же случилось в ночь, когда был избит Пьерино.


В тот вечер на собрании Balilla было трое ребят — Флавио Эспозито, Филиппо Арканджело и Андреа д’Исанту. Еще были двое руководителей Balilla — доктор Витале со своим бас-барабаном и учитель Каллейя. В пыльном классе под портретом il duce, который профессор Каллейя вырезал из газеты после «Марша на Рим», они репетировали марши. Но репетицию сорвал Флавио: из-за кашля он исторгал из своей трубы лишь жалкие всхлипы, портил весь торжественный настрой, и после половины десятого профессор Каллейя потерял терпение и выставил его.

— И на этом участие Флавио в этой истории закончилось? — спросила Мария-Грация.

— Именно, — ответил Андреа д’Исанту. — На этом оно закончилось.

После того как от юного Эспозито избавились (его отец был отъявленным большевиком, так что о каком доверии могла идти речь), трубы и барабаны были отложены в сторону. Профессор Каллейя переоделся в черную рубашку. Им предстоит специальная ночная вылазка, объявил он остальным. Одному коммунисту надо преподать урок. Они проберутся к оливковой роще Маццу и станут поджидать коммуняку в засаде.

Мальчишки переглянулись, они знали, о ком идет речь, и предвкушали унизительную процедуру с касторкой.

— Один из нас, — произнес профессор Каллейя, пристально посмотрев каждому из них прямо в глаза, — должен удостовериться, что негодяй получил урок. Так велели ваши отцы, il conte и синьор Арканджело.

И профессор Каллейя достал из школьного шкафа, где хранились графитовые карандаши и мел, дробовик. Каждому из парней он выдал по фонарику.

— Пойдете по одному. Встречаемся в оливковой роще через тридцать минут.

Андреа сразу же побежал в сторону отцовского дома. Луч фонарика скакал по камням. У него был план вооружиться не хуже профессора Каллейи. Но хозпостройки были далеко, ружья управляющих запирались на ночь. Осел сторожа Риццу ревел в дальнем стойле. Роясь в развешенной на стене конюшни упряжи, Андреа наткнулся на старый кнут. Схватив его, он погасил фонарик и понесся в оливковую рощу Маццу.

Ночью оливковая роща была полна гигантских теней. Андреа занял позицию позади большого камня, некогда служившего прессом для оливок и лежавшего у входа в рощу три сотни лет. Чуть подальше в темноте маячило бледное лунообразное лицо Филиппо, угадывался черный силуэт профессора Каллейи с поднятым вверх ружьем. Доктор Витале, комично втиснувшийся на оливковое дерево, попытался изобразить крик совы, заставив мальчишек корчиться от сдавленного смеха. Все ждали. Затем на дороге послышался гул авто il conte.

Вскоре послышались нетвердые шаги. Человек был, без сомнения, пьян. Андреа понял это по спотыкающейся походке и бессвязному бормотанию.

— Папа? — позвал Андреа, решив, что это отец вышел из авто и бредет в их сторону, в такие летние вечера он нередко бывал навеселе. Человек шумно дышал, за кустами Андреа видел лишь его ноги. Вот он остановился, повозился и принялся мочиться. Нет, это был не отец. Андреа оказался к человеку ближе всех.

Маленькими шажками, осторожно он подобрался к мужчине. В тот момент он не собирался нападать, он хотел только присмотреться. И точно, это был рыбак Пьерино, он пошатывался, опираясь на острогу. Андреа охватили ужас и возбуждение.

Но Пьерино, похоже, что-то услышал, потому что насторожился.

— Кто здесь?

Тут он заметил Андреа. И поднял свою острогу.

— А, это опять вы, fascisti? — заорал он пьяно. — Я всех вас уложу! Проткну вас острогой! И сделал выпад.

Андреа попятился. Колючие кусты рвали рубашку, царапали тело, внезапно он почувствовал, что его схватили за ноги. В темноте Пьерино казался огромным существом, ужасным, как демон Серебряный Нос[79]. Андреа вскинул кнут и вслепую принялся хлестать вцепившегося в него человека. Пьерино вдруг взмахнул руками и, потеряв равновесие, упал. Раздался стук. Раскинув руки и ноги, рыбак лежал без движения.

— Синьор Пьерино! — крикнул Андреа тонким голосом.

Ответа не было.

К этому времени подоспели остальные с фонариками. Профессор Каллейя, доктор Витале, его отец. К своему стыду, Андреа обнаружил, что шорты его мокры и прилипли к ногам. Кнут валялся где-то в стороне.

— Мне жаль! — кричал он. — Мне жаль! Я не хотел…

Граф посветил фонариком. Молчание Пьерино стало понятным. Падая, рыбак ударился головой о камень оливкового пресса. Он лежал обмякший, изо лба сочилась кровь.

— Bravo, Андреа, — произнес il conte. — Молодец. Здесь нечего стыдиться.

Из темноты донесся испуганный крик Филиппо Арканджело, затем удаляющийся топот. В следующий миг и доктор Витале ринулся через заросли, его отлетевший в сторону фонарик запрыгал, прорезая темноту, пока не погас, стукнувшись о ствол старого ореха.

— Стоять! — запоздало приказал профессор Каллейя. Затем посмотрел на графа: — Мне понадобится ваша помощь. Берите его за ноги. Мы должны отнести его домой. — И он подхватил недвижное тело под мышки.

Il conte помедлил, потом кивнул:

— Положим его в авто. — Он выключил фонарик, подобрал кнут и сунул за пазуху своего льняного английского пиджака. — Давайте. Раз, два, три, взяли.

Они уложили Пьерино в машину. Андреа ехал на заднем сиденье, отворачиваясь от лежавшего рядом с ним без сознания рыбака.

Автомобиль оставили под аркой при въезде в город. В душной темноте они понесли на руках Пьерино проулками. Все происходило в молчании, но Андреа несколько раз ловил одобрительные взгляды старших. Они тащили истекавшего кровью рыбака под светом звезд, и это была самая долгая дорога в жизни Андреа.

Они положили Пьерино в проулке около его дома. Возможно, отец или профессор Каллейя намеревались постучать в дверь, но в этот момент рыбак ожил, заворочался. Мужество изменило им, и они ринулись прочь, сознавая, что общая тайна уже соединила их, что они никому не расскажут о том, что сотворил Андреа.

Всю дорогу домой Андреа сидел, сгорбившись на сиденье рядом с отцом, и рыдал.

— Это была случайность, — шептал он.

Отец положил руку ему на плечо:

— Это не была случайность. Это был правильный поступок. Выпрямись. Тебе нечего стыдиться.

Проезжая мимо «Дома на краю ночи», il conte сунул руку под пиджак, достал окровавленный кнут и зашвырнул в заросли бугенвиллей около бара.

— А что, если его найдут? — спросил Андреа.

— Пусть Эспозито об этом беспокоятся.

Закончив свой рассказ, Андреа разрыдался. Он долго стоял, глядя через стену на кактусы, которые постепенно начинали вырисовываться в наступавшем рассвете, и оплакивал свой поступок.

— Я любил этот остров. Я хотел быть здесь своим. Я не стал бы хлестать его кнутом, если бы не испугался. Но fascisti считали, что я сделал это специально. Они все считали меня героем. Мой отец гордился мной! — Он произнес это с отвращением, словно сплюнул. — Они не позволили мне рассказать правду. Они внушили мне, что я поступил намеренно. Но это не так, Мария-Грация. Теперь ты знаешь, что я из себя представляю, и знаешь, что случилось с Пьерино. Ты не полюбишь меня, но я не такой, как мой отец, поверь мне.

И, стоя на площади в звенящей предрассветной тишине, Мария-Грация поверила ему.

— Я дам вам свой ответ, — сказала она.

Андреа поднял руку:

— Нет, нет, не говори. Я уже его знаю, Мариуцца.

Запахнув пальто, он дотронулся до ее руки и удалился. Она смотрела, как он идет через площадь скованной походкой старика, и его худощавый силуэт таял вдали, как четверть века назад растаял силуэт его матери, когда Пина изгнала ее из своего дома. Андреа ушел, он уехал с Кастелламаре и исчез за морем. Сердце его матери было разбито, она сморщилась, стать, присущая ей до войны, больше не вернулась к ней. Для Флавио новость про друга и его отъезд стала куда большим потрясением, чем он готов был признать. А что касается Марии-Грации, то пройдет еще полвека, прежде чем она снова заговорит с Андреа.


Вскоре исчез и Флавио. Сентябрьским утром Пина, как обычно, поднялась к нему в комнату с чашкой кофе и печеньем и обнаружила, что постель застелена, сложенная ночная сорочка лежит в ногах, как одежды Христа в гробнице. Пина заголосила и уронила чашку, она поняла, что ее сына больше нет.

Рыбаки и работники с ферм обыскали весь остров, прочесали его вдоль и поперек, обшарили все заросли, облазили все канавы, исследовали все виноградники. Они ныряли в темные глубины старой tonnara, обыскали пристройки фермы Маццу и, дойдя до прибрежных пещер, обнаружили следы Флавио. Его ботинки, грязные английские башмаки, которые он носил с тех пор, как вернулся с войны, стояли на утесе, их носки смотрели на море. В правом башмаке была спрятана военная медаль; ленточка, испачканная землей, аккуратно сложена.

Пина зажгла свечку в церкви и опустилась на колени перед распятием, которое Флавио еще недавно полировал. И так повторялось изо дня в день. Иногда они с Кармелой кивали друг другу из разных концов церкви, каждая перед своей свечкой и погруженная в свое горе. Кармела тоже ежедневно приходила в церковь — помолиться о возвращении Андреа, который, как говорили, добрался до Западной Германии и упорно отказывается вернуться домой.

Затем произошло чудо. На десятый день пришло письмо, написанное рукой Флавио. Он жив и здоров, писал он, и находится в Англии. Около Кастелламаре его подобрала рыбацкая лодка, а от Сицилии он добрался на попутках на север. «Я нашел хорошую работу устроился ночным сторожем на фабрике, — сообщал Флавио, по своему обыкновению игнорируя знаки препинания. — Я должен начать сначала но с позволения Господа и святой Агаты приеду домой к Рождеству или на фестиваль передай мои пожелания отцу Игнацио пожалуйста. Как видишь у меня все хорошо».

И хотя Пина регулярно получала от сына письма без знаков препинания и даже услышала его голос, искаженный, но узнаваемый, по телефону несколько лет спустя, Флавио домой так и не приехал. Пытаясь смириться с исчезновением брата, Мария-Грация убеждала себя, что Флавио уехал по каким-то своим резонам, и вовсе не обязательно исключительно печальным. Потому что, в конце концов, справедливость ведь была восстановлена. «Я благодарю тебя за то что ты сделала, — написал он ей год спустя на клочке, вырезанном из картонной коробки от овсяных хлопьев, — теперь я сплю лучше».

VI

И однажды в этом мире перемен и сейсмических катаклизмов появился иностранец. Он сидел на своем обычном месте за стойкой, как будто и не уезжал никуда.

Как-то раз Мария-Грация возвращалась из церкви, куда наведывалась в те дни, когда ее сердце переполняла печаль, — поговорить с отцом Игнацио о своем брате. На обратном пути она поняла — по хитрым улыбкам старух у лавки Арканджело, по благословению, которое выкрикнул вдовец Онофрио, высунувшись из окна, и даже по непривычному спокойствию голубок, сидевших на ветках пальм, — что-то изменилось на острове. Раздумывая над этими странностями, она направлялась домой проулками, дабы не давать лишний раз пищу местным сплетникам.

У террасы нетерпеливо приплясывала Кончетта.

— А у тебя новый посетитель! — завопила она, еще издалека увидев девушку. — Скорей встречай его!

Мария-Грация взяла девочку за руку и спокойно поднялась по ступеням. Она думала увидеть одного из археологов или, может, кого-то из ссыльных, вернувшихся на остров. Надеяться, что внутри ее ждет Роберт, было столь же абсурдно, как и ожидать появления в баре святой Агаты собственной персоной.

Так что для нее стало истинным потрясением то, что она увидела, — а увидела она за стойкой бара своего бывшего возлюбленного. Он смущенно улыбался, довольный произведенным эффектом.

Он изменился: выглядел старше, одет дурно да и словно уменьшился в размерах. Он заговорил, и голос его будто доносился откуда-то издалека.

— Что ты здесь делаешь? — выдавила Мария-Грация.

Роберт вскочил, отирая капельки пота со лба. Он говорил, неловко мешая английские и итальянские слова, пытаясь выразить свою нежность: cara mia, милая моя. Эти же слова он произнес в те жаркие дни пять лет назад, когда она была еще совсем юной, так что было совершенно неуместно повторять их прилюдно. Мария-Грация обнаружила, что не может ничего сказать в ответ, настолько переполняли ее чувства: потрясение, шок, радость, гнев.

— Что вы здесь делаете, синьор Карр?

Роберт попытался взять ее за руки:

— Я вернулся. Мария-Грация, я не могу передать, как счастлив… и ты не изменилась… — Он говорил на ломаном итальянском.

Не изменилась? За пять лет? Это она-то, собиравшая улиток и сорняки, сохранившая бар в годы войны и выведшая его в спокойные воды, предложившая идею Комитета модернизации и доказавшая невиновность Флавио? Мария-Грация ощутила, как сжимаются и разжимаются ее кулаки.

— Ты ни разу не написал мне.

Многочисленные посетители затаенно молчали, ловя каждое слово.

Бросится ли она к нему на шею и доставит ли им всем удовольствие стать свидетелями примирения?

Она пошатнулась и ухватилась за край стойки, чтобы не упасть. Роберт встревоженно кинулся к ней.

— Я не должен был так пугать тебя, — сказал он. И добавил смущенно: — Все это время я любил тебя, Мария-Грация. Я вернулся. Я вернулся навсегда.

Их взгляды встретились. Его волосы потускнели и поседели, кожа, некогда тонкая и прозрачная, загрубела и покраснела. Она хотела заговорить, но волны гнева и радости захлестывали ее, она вся дрожала.

— Ты любишь кого-то другого? — прошептал он, не дождавшись, когда она заговорит. — Это значит, что ты больше меня не любишь?

И вот, когда они стояли лицом к лицу у барной стойки, земля затряслась. Но так велико было другое потрясение — то, что она сейчас переживала, — что Мария-Грация не сразу поняла, что дрожание исходит снаружи, а не изнутри. Землю тряхнуло еще раз.

— Скажи мне, что не так, — умолял Роберт.

— Ты ни разу не написал мне, — повторила она.

Но, прежде чем он успел сформулировать ответ, в бар хлынула целая толпа. Покидая церковь после полуденной мессы отца Игнацио, прихожане услышали, что вернулся англичанин, и поспешили приветствовать его. Утонувшего в радостных возгласах Роберта оттеснили от Марии-Грации.

— Синьор Карр! Синьор Карр!

— Inglese вернулся!

— Хвала святой Агате, покровительнице несчастных, и всем святым!

Подошел отец Игнацио и взял Роберта за руки.

— Быть свадьбе! — провозгласила вдова, которую Мария-Грация едва знала, старуха пихнула ее в бок, явно наслаждаясь собственной находчивостью. — Готовьтесь опять объявлять новобрачных, padre!

Надо отделаться от этой толпы! У Марии-Грации закружилась голова, к горлу подкатила тошнота, проклятый гвалт мешал собраться с мыслями. Но пока она пробиралась к выходу, держа англичанина за руку, прибыла новая волна людей, затопившая все ступеньки перед террасой. Появился старик Маццу, гнавший перед собой коз, за ним шли крестьяне il conte. При виде Роберта старый Маццу вскинул обе руки и поочередно коснулся своим пастушьим кнутом плеч англичанина, будто благословляя его.

— Синьор Карр! — кричал он. — Синьор Карр! Вы наконец-то вернулись, благодарение святой Агате! А вот и Мария-Грация, ваша смиренная невеста!

— Все вы, оставьте нас в покое! — закричала Мария-Грация. — Вы все только сплетничаете, поучаете, вмешиваетесь в чужую жизнь!

Бросившись за занавеску бара, она укрылась во внутреннем дворике, меж развевающихся на солнце простыней, развешанных Пиной с утра. Она услышала, как хлопнула дверь. Это Роберт последовал за ней, как она и надеялась.

— Мария-Грация? Perche mi fuggi? Почему ты убегаешь от меня?

И тут прорвался ее гнев, заглушив радость, которую она испытала, услышав его неуверенные слова, сказанные по-итальянски, его шепот «малышка моя».

— Потому что ты не писал! — зарыдала она. — Потому что ты не прислал мне ничего за пять лет, кроме той несчастной открытки! Потому что ты сделал меня посмешищем и подверг унижениям…

— Но, cara…

Путаясь в висевших простынях, он нашел ее и встал перед ней.

— Ты не писал мне, — повторила она. — Ничего, кроме одной открытки: Sto pensando a te. Ты считаешь, что этого достаточно? Ты думаешь, что это справедливо?

— Нет, — ответил он, тщательно подбирая слова. — Я не думаю, что это справедливо.

— Тогда как же ты объяснишь все это?

— Когда я посылал тебе открытку, — прошептал он, — я думал, что обгоню ее, что буду с тобой через несколько дней. Если бы я знал, я бы написал больше, клянусь.

Она дернулась, но не для того чтобы убежать, а чтобы показать ему свою ярость.

— Подожди! — крикнул он с мукой в голосе. — Подожди, Мария-Грация. Позволь мне все объяснить. Мне нужно время, чтобы найти правильные слова, я стараюсь, cara. Я могу все объяснить, дай мне время.

От возмущения у нее перехватило дыхание. Она схватила корзину для белья, перевернула и уселась:

— Bene. Очень хорошо. Объясняйся.


Тем временем в баре назревало восстание. Несвойственная ему твердость снизошла на Амедео, и он жестко пресекал все попытки последовать за Марией-Грацией и Робертом во дворик. С каждой минутой в бар набивалось все больше людей, и ни одного из них Амедео не пропустил дальше стойки.

— Где он прячется? — требовали ответа самые настырные, выстроившись на ступеньках террасы. — Мы принесли ему в знак приветствия бутылку limoncello и подвеску со святой Агатой.

— Я не позволю вам беспокоить его! — отрезал Амедео.

Пина Велла заняла пост у занавески в кухню — на случай, если кто-то все-таки прорвется за стойку.

— Они не разговаривали пять лет, — увещевала она публику. — Прошу вас, оставьте их в покое! Если вы будете продолжать рваться к ним, я запру двери бара и возьму вас всех в заложники. У вас еще будет время побеседовать с синьором Карром, как только они наговорятся друг с другом.

Люди сдались. Недовольные, они расселись в баре и на террасе в ожидании англичанина.

Только Кончетта не сдалась. Дождавшись, когда Пина отвлеклась, она юркнула за занавеску и тенью выскользнула на улицу к калитке во внутренний дворик, откуда и увидела синьора Роберта через висевшие на веревках простыни. Он, словно персонаж театра марионеток, жестикулировал и размахивал руками, а Мария-Грация сидела на бельевой корзине, сложив руки на груди и отворотясь в сторону. Закоренелая атеистка, Кончетта на всякий случай помолилась святой Агате, чтобы Мариуцца посмотрела на англичанина.

Роберт начал свою историю с момента, когда он покинул Кастелламаре. Он рассказал, как его увозили прочь от нее — сначала на рыбацкой лодке, потом на большом сером транспортном корабле, потом на госпитальном судне, где со всех коек раздавались стоны и крики. Из Сиракузы в Катанию, из Катании в Тунис, из Туниса в Саутгемптон. Пока он наконец не оказался в военном госпитале с серыми занавесками, где пролежал до конца войны. Всю дорогу он не отрываясь смотрел назад, на серые воды, которые все больше разделяли их, на пристанях искал в толпе ее лицо.

Мария-Грация сидела не шевелясь, и Роберт, помолчав, продолжил рассказ.

Плечо его все не заживало, рана снова начала кровоточить, потом опять загноилась. Лечение затянулось до конца войны. И пошел он на поправку ровно в тот день, когда закончились военные действия. Из-за раны он не участвовал в парашютной высадке в Арнеме и не погиб в грязи под какой-нибудь голландской деревней, как почти все, кого он знал. По сути, рана спасла его. Но в мае 1945-го она начала затягиваться, лихорадка спала. А как только война завершилась, стало ясно, что выздоровел и он.

— Тогда ты мне написал, — сказала Мария-Грация. — Четыре года назад. Что было потом?

Неприятности начались сразу. Его не демобилизовали из госпиталя, а приказали возвращаться в полк, находившийся в Голландии. Сосед по палате, меланхоличный капитан, сказал, что демобилизация может затянуться на годы. Но он не мог ждать. Он собрал вещи и сбежал из госпиталя. По дороге успел отправить Марии-Грации открытку: Sto pensando a te. Я думаю о тебе.

Он направлялся к морю. Шагал по обочине дороги, в руках скудные пожитки, одет в ту же вылинявшую форму, которая была на нем до госпиталя. Водители обгонявших его машин притормаживали, чтобы его рассмотреть. Вскоре его подобрала попутка — медицинская карета, за рулем которой сидела женщина. Она сказала, что едет до доков и подвезет его. Но как добраться до Сицилии, она не знала. К тому же у Роберта почти не было денег. У доков женщина его высадила, и Роберт, поколебавшись, двинулся в банк, чтобы снять деньги. Он понимал, что вызывает подозрения своей истрепанной одеждой и свертком из госпитального полотенца. Когда он выходил из кассы, где купил билет на судно до Франции, его остановил патруль военной полиции. Потребовали показать демобилизационные документы.

Его обвинили в дезертирстве. Военный билет у него конфисковали, а самого отдали под трибунал. Защищал его худой как жердь майор, ничего о нем не знавший. К процессу он готовился непосредственно перед заседанием суда, листая его дело. Роберт был у него седьмым подзащитным из двадцати девяти за неделю. Адвокат рассказал, что Лондон и Париж кишат дезертирами, которые угоняют машины, грабят кафе, — словом, ведут свою войну.

— Вам надо было пробираться в Лондон, — усмехнулся майор, написав фамилию Роберта с одним «р» и «пехотинец» вместо «десантник». Он также зафиксировал, что Роберт «лечился у местного доктора на острове Касл Амари, что вблизи Сицилии, а после этого в Нетли-Парк».

Судьи с самого начала отнеслись к нему с предубеждением. Им показалось подозрительным, что простая рана в плече то и дело открывалась и кровоточила, гноилась, что подозреваемого многие месяцы терзала лихорадка, и вдруг рана каким-то чудесным образом зажила в последний день войны. Но с другой стороны, не подлежало сомнению, что он не годен к службе, о чем неопровержимо свидетельствовала его медицинская карта.

— А этот сицилийский врач, — спросил полковник, председательствовавший в суде, — мы можем получить от него какое-нибудь заключение? Можем ли мы удостовериться, что вы были больны, как вы утверждаете, достаточно сильно и не могли присоединиться к своему полку в 1943-м или хотя бы в 1944-м?

— У нас не было времени обратиться к сицилийскому врачу за заключением, — ответил майор, что было чистой правдой, так как с подопечным он познакомился за два часа до суда.

— Вы желаете вернуться в свой батальон до демобилизации? — спросил прокурор.

Роберт не желал. И только когда ему присудили десять лет каторжных работ, понял, какую ошибку он совершил.

В первые дни заключения, думая о Марии-Грации, с которой он познакомился, когда она была такой юной, и которой будет за тридцать, когда он вернется к ней, Роберт впал в отчаяние.

— Как я мог тебе написать? Как я мог просить тебя ждать меня десять лет, даже если бы мне и дали бумагу, ручку и заграничные марки, чего бы мне никогда не дали? Ты была молода, когда мы встретились. Я почти не говорил на твоем языке. Наша любовь продолжалась несколько месяцев. Шла война. Мог ли я рассчитывать, что ты любишь меня настолько, что готова ждать долгие годы, что ты откажешься от счастья? Как я мог надеяться, что в мирное время твоя любовь не угаснет? Как я мог просить тебя об этом?

— А как же твоя любовь ко мне? — спросила холодно Мария-Грация. — Была ли твоя любовь такой?

— Да, cara. Была — и есть. Конечно, да. Но я не был уверен в твоих чувствах. Это все было так давно.

— Я любила тебя, — сказала уязвленная Мария-Грация. — Да, я была совсем юной, но я любила тебя. Если бы ты попросил, я бы ждала тебя сколько надо.

Воодушевленный последними словами, Роберт продолжил. В военной тюрьме, где он отбывал срок, его навещала одна религиозная женщина из благотворительной организации. Она беседовала с ним, расспрашивала об аресте, прислала книги, по которым он учил итальянский язык.

— Разве она не могла написать мне? — спросила Мария-Грация. — Ты ведь мог ее попросить?

И Роберт испуганно ответил:

— Но, cara, я попросил. Она писала. Она отправила больше десяти писем.

Очевидно, письма так и не дошли до Кастелламаре. Только теперь Роберт понял причину ее негодования.

— Что ты здесь делаешь? — спросила Мария-Грация все тем же ледяным, неумолимым тоном. — Тебе ведь сидеть в тюрьме еще шесть лет, если верить твоей истории?

Да, так и есть. Но через четыре года в тюрьму прибыл полковник, искавший заключенных с хорошим поведением, которых можно привлечь к работам на угольных шахтах, где не хватало рабочих рук. Роберт, родившийся на севере в горняцкой деревне и страстно желавший получить досрочное освобождение, стал одним из них. Ему выдали документ, который он должен был обменять на железнодорожный билет.

— Можете возвращаться домой, — сказал ему полковник.

На перекладных Роберт добрался до Дувра и сел на пароход до Кале, на этот раз избежав встречи с военным патрулем. Он ловил попутки, шел пешком, когда попуток не было, так он пересек весь континент. Перед тем как плыть на остров, он вымылся в море с карболовым мылом, постриг волосы, побрился, глядясь в автомобильное зеркальце, и купил у крестьянина за несколько лир новую одежду. Бепе перевез его. Смущаясь, Роберт спросил старика о Марии-Грации, и Бепе с радостным криком признал англичанина.

— Я приехал не для того, чтобы создавать проблемы, если она кого-то любит, — бормотал Роберт. — Только скажите мне, она замужем? Есть у меня надежда? Она не отвечала на мои письма.

— Иди в «Дом на краю ночи» — и сам все увидишь, — посоветовал Бепе.

Судя по тому, как бурно он продолжал радоваться, по приветствиям, с которыми его встретили на причале, Роберт догадался, что надежда у него все-таки есть. Но теперь он уже не столь уверен.

— Меня опять будут судить как дезертира, если найдут. В этом моя проблема. Я должен был отправиться в Голландию и ждать официальной демобилизации, а я сбежал, совершив непоправимую ошибку. А потом была тюрьма, и даже если бы я и мог написать, я бы все равно не посмел просить тебя ждать меня десять лет. Но я не переставал тебя любить, Мария-Грация. Не вини меня за мою любовь.

Вместо слова «проблема» он использовал итальянское frangente, что также обозначает «белые буруны на море», и это вдруг растрогало Марию-Грацию. Рассказ свой Роберт вел неуверенно, с потаенной нежностью — в точности как когда-то Андреа д’Исанту, который вложил ей в руку цветок.

— И ты не можешь вернуться? — спросила она, чувствуя неловкость за ту злость, с какой его встретила.

— Нет, amore. Я не могу вернуться в Англию.

Она наклонилась и потрогала плитки под ногами. Она не понимала, зачем это делает, но потом до нее дошло, что так она касается земли, родной для нее земли. Но не родной для него. И она испугалась. Он никогда не сможет вернуться домой, на землю, которая его породила, никогда его не убаюкает знакомый шум моря, никогда не успокоит и не доведет до отчаяния теснота родных стен.

Должно быть, она это произнесла вслух, потому что Роберт тихо сказал:

— Меня породила земля этого острова. Не та земля.

И произошло странное. Мария-Грация почувствовала, как стремительно уходит, растворяется желание бежать отсюда, снедавшее ее немало лет, как боль, что терзала ее годами, точно иголка кактуса, засевшая глубоко под кожей, исчезла, не оставив и следа.

— Ты мне веришь? — спросил он.

— Да, — ответила Мария-Грация. — Я тебе верю.

Роберт судорожно вздохнул.

— Любимая Мариуцца, cara mia.

— Я верю тебе, — сказала она. — Но ты еще не искупил вину. Даже не приступал к этому.

Она не поцеловала его, не обняла, но взяла за руку. И не смогла отпустить. Так они и стояли, как будто только что познакомились.

— Думаешь, ты сможешь снова полюбить меня?

— Не знаю, — покачала головой Мария-Грация, — но ты оставайся.

Кончетта, так и прятавшаяся все это время за калиткой, увидела, как две тени сблизились, и запрыгала от радости.


Когда Мария-Грация и Роберт вернулись в бар, явно примирившись, «Дом на краю ночи» забурлил весельем. Однако вскоре выяснилось, что никакой свадьбы со дня на день не ожидается и отношения пары ничуть не восстановлены. Говорили даже, что Мария-Грация не пригласила англичанина в свою комнатку с видом на пальмы, а сослала на чердак, где он спал на том же вытертом плюшевом диване, на котором когда-то вынужден был ночевать отлученный от брачного ложа Амедео.

Это было сущей правдой. За бутылкой arancello Амедео пытался утешить Роберта.

— Она сильная девочка, моя Мариуцца, — шептал он. — Всегда была такой. Ей нужно время. Она лишь хочет заставить тебя подождать, как она ждала тебя, а пока она проверит свои чувства. Она не из тех, кого можно поторопить или заставить принять решение.

— Я заставил ее ждать пять лет, — сказал Роберт. — Не собирается же она…

— Дай ей время, — посоветовал Амедео.

Роберт глотнул arancello, и ликер словно прилип к небу, это был более грубый напиток, чем тот, что он запомнил.

— Поговори с ней, — сказал Амедео. — Расскажи ей все то, о чем ты не мог рассказать раньше, когда ты не знал нашего языка. Расскажи о детстве, юности. То, о чем обычно говорят влюбленные. Сейчас ты для нее чужой человек, до какой-то степени. Расскажи ей о себе. Расскажи ей свои истории. — Для Амедео не было более надежного пути к сердцу человека.


Наутро после возвращения Роберта Мария-Грация проснулась не в ладах сама с собой. Она оделась, умылась, заплела косы и спустилась в кухню с твердым намерением стойко перенести новость о том, что появление Роберта — лишь галлюцинация. Но нет, он сидел между ее родителями и чистил фиги своими надежными грубыми руками. Роберт вскочил и пододвинул ей стул.

— Доброе утро, cara mia, — произнес он осторожно, изучая ее лицо.

Мария-Грация приняла у Пины чашку чая. И затем, как только ее родители вышли из-за стола под благовидным предлогом, на нее обрушился поток историй. Роберт рассказывал про детство, юность, старательно подбирая итальянские слова.

Начал он с родной горняцкой деревушки — два ряда домов посреди зеленых полей под серым небом. Эйкли-Мор. О своей семье он мог сказать только то, что его вырастили, не слишком обременяя себя, престарелая тетушка и дядя. Его мать, незадачливая актриса, умерла от испанки, когда ему было несколько месяцев от роду. В тот момент Роберт спал в своей коляске, стоявшей в углу провинциальной актерской уборной. Пока тело умершей женщины в спешке убирали, чтобы не привлекать внимание, о нем совершенно забыли. Сторож, запирая театр, услышал приглушенный плач и обнаружил младенца. Выяснив, что мать — давешняя покойница, вызвали ее родственников, которым и вручили ребенка.

Мария-Грация отставила свой чай, который не лез ей в горло.

— Почему ты рассказываешь мне это все сейчас?

— Потому, cara… — Он взял ее за руку. Типичный англичанин, он всегда крайне робко брал ее за руку, как будто не хотел навязываться. — Потому что я хочу просить тебя выйти за меня замуж. И будет справедливо, если ты узнаешь обо мне больше, чем в прошлый раз.

От внезапной вспышки счастья Мария-Грация чуть не расплакалась. Но она поборола слезы и позволила продолжить рассказ. Роберт поведал, как тетя и дядя хотели избавиться от него. В поезде, поглядывая на фактически чужого младенца, они обсуждали, что надо передать ребенка в приют. Об этом они говорили ему много раз, словно то было доказательством их доброты и сердечности. По причинам, о которых тетка с дядей никогда не упоминали, они почему-то засомневались, стоя у ворот приюта, и, передумав в последний миг, отвезли домой. И всю последующую жизнь они пытались компенсировать ту свою слабость, ни разу не позволив себе проявить великодушие по отношению к сироте. Напротив, они всячески демонстрировали, что готовы терпеть его присутствие ровно до его семнадцатилетия, и в тот день он покинул их дом в поисках лучшей доли. На багажнике велосипеда — фанерный чемоданчик, в руке — выглаженный костюм на деревянных плечиках.

— Что такое Ньюкасл? — спросила Мария-Грация по-английски.

— Большой город на севере, там много арок и мостов, — ответил ей Роберт на итальянском.

Позже девушка, хотя она и не призналась бы в этом, кинулась в комнату родителей, чтобы найти это место в школьном атласе матери. История затронула в ней какие-то глубинные струны. Переставляя ящики в кладовке бара, она поймала себя на том, что плачет, но плачет от радости; она скорчилась над ящиком с arancello, зажимая рот обеими руками, чтобы никто не услышал ее всхлипов.

Вечером Мария-Грация спросила Роберта:

— Каким ты был в детстве? Когда ты жил в Эйкли-Мор?

Роберт подыскивал слова, бесконечно благодарный за это проявление благосклонности.

— Маленьким, — ответил он по-итальянски. — И очень тонким. (Худым, догадалась она.) Я всегда был белый как мел, — добавил он.

А она подумала: «Какое странное сравнение». На острове о таких говорили «бледный, как ricotta».

— Что еще? — спросила она.

И Роберт выдал едва ли не весь свой запас итальянских слов:

— У меня был глаз, который косил. Мне приходилось носить пластырь на этом глазу. Если утром я не вставал достаточно быстро, моя тетя заставляла меня отскребать лед изнутри окон. Она таскала меня от окна к окну за ухо.

— Изнутри окон? — удивилась Мария-Грация.

— Да, — ответил Роберт.

— И что было потом?

— Потом я вырос. И мог убежать от нее. Чтобы не быть дома по субботам, я занялся бегом. Я бегал часами по болотам, по холмам. Я был лучшим учеником в школе — у меня были самые лучшие оценки. И я решил уехать.

По этим и другим отрывочным воспоминаниям, которые он поведал ей в тот вечер за ужином и позже, когда они мыли посуду и когда медленно поднимались в свои комнаты (он держался на почтительном расстоянии), она начинала понимать, что он тоже когда-то был ребенком, подростком, юношей. До этих пор ее влюбленность частично основывалась на ауре чуда: незнакомец, что возник из моря и ушел туда же, как странник из сказок ее отца.

— Ты мне позволишь? — спросил он у дверей ее спальни, его пальцы слегка дрожали, когда он дотронулся до ее руки.

— Нет, caro.

Но в ту ночь, прислушиваясь к его шагам в комнатке на чердаке, она представляла, каким он был раньше, и нежность поднималась в ней. Она видела мальчика с заклеенным глазом, отскребавшего лед маленькими, побелевшими от холода ладошками в этой арктической деревне; юношу, бежавшего по серым английским пустошам, движимого решимостью покинуть эти места. Она никогда не рассказывала ему о своих ортезах. Все те месяцы, что они были любовниками, она сгорала от стыда, вспоминая о железяках, покоящихся в ящике из-под кампари, она не рассказала ему о бутылке с деньгами у нее под кроватью. Но чувствовала, что он бы ее понял.


По утрам родители встречали их пристальными взглядами. Да и в баре было не лучше: стоило ей заговорить с Робертом, который все дни проводил с ней за стойкой, все посетители разом умолкали и разворачивались в их сторону, словно синьор Карр был знаменитым комиком, прибывшим с одной-единственной целью — развлечь их. О непринужденных беседах в такой обстановке и речи быть не могло.

— Я иду собирать опунции, — прошептала она как-то раз.

Выждав некоторое время, Роберт последовал за ней. Пока Мария-Грация, обмотав руки тряпками, собирала плоды кактусов, он снова повел рассказ о своей жизни. О юности, когда он, закончив среднюю школу, сбежал из деревни. В то время как его ровесники пошли работать на шахту, он отправился на восток, к морю. Он ехал на велосипеде, высоко подняв руку, в которой держал костюм, чтобы уберечь его от дорожной грязи. Его взяли учеником в чертежное бюро компании «Фернесс Шипбилдинг». Он жил в дальней комнатке у старшего клерка, по вечерам ездил на велосипеде по набережной до библиотеки Института механики, где читал учебники по инженерному делу и физике и изучал звездные карты.

Не до конца все понимая, он с жадностью поглощал книги авторов, которыми восхищались его учителя в школе. Он хотел путешествовать, стать образованным человеком. Он хватался за все, что могло его чему-то научить: Диккенс, Шекспир, ящик со старыми инженерными инструментами, который попался ему дождливым субботним утром в лавке старьевщика. Именно поэтому он чуть не разрыдался, когда Пина принесла ему свои Opere di Shakespeare[80] и Racconto di Due Citta[81].

Роберт признался, что в 1939-м подал заявление в Лондонский университет. Он никогда не бывал в Лондоне и именно поэтому выбрал тамошний университет. Все, что относилось к его детству и юности, казалось ему скучным, не имевшим перспективы, достойным не более одного абзаца в рассказе. Именно так он и рассказывал о своих юных годах — с печальной отстраненностью, и девушка поймала себя на том, что отворачивается, но вовсе не от раздражения, а пряча нежность, которую еще не готова ему показать. Она никогда не рассказывала ему о книгах, которыми ее награждали за хорошую учебу и которые она откладывала, даже не читая; о картинках, изображавших столичные университеты, которые они с матерью когда-то рассматривали. Всем этим мечтам положила конец война. И пока она раздумывала, стоит ли открыться ему, он внезапно сорвал с себя рубашку и подставил под опунции, почему-то посыпавшиеся у нее из рук.


Потом, пока она, взобравшись на стул, развешивала гирлянды для Фестиваля святой Агаты, он рассказывал о войне. Ведь именно война была ключом к их истории. Война вырвала его из жизни на севере, экзамены в Лондонский университет так и не были назначены, ученичество у чертежника не завершено, и чтение библиотечного «Холодного дома» прервано на пятой главе. Война оборвала этот этап жизни, превратив его во вступление к более важной, но не связанной со всем предыдущим истории. С войной закончилось все. Впрочем, нет, не все — именно война привела его к ней. Мария-Грация даже пошатнулась на стуле, услышав, как он на своем «почти итальянском» говорил о войне в точности то, что всегда думала она: война — ненасытное огромное чудовище, поглощавшее города, острова, людей и отдавшее только одно — англичанина, благословением явившегося из моря. Война стала концом, но она же стала и началом.

Ей хотелось узнать, чем война была для него. Что он пережил, пока она разбавляла «кофе» из цикория водой, пока родители мучили ее своим молчанием, пока она рылась в земле, собирая улиток.

Он рассказал о тяжелой службе в Эль-Аламейне, о военном лагере в пустыне, где все ходили, щуря глаза, и все вокруг покрывал песок. О своих друзьях, без подробностей, потому что все они погибли. Джек Снейпс первым сообщил Роберту о том, что в десантную дивизию набирают людей из всех батальонов. Рапорт Роберта о переводе был удовлетворен, а Джеку отказали по зрению. Больше Роберт его не видел. Позже он узнал, что Джек умер от гангрены в Нормандии. Пол Додд, который прыгал с Робертом с планера не меньше пятидесяти раз, тоже родился на севере, в Ньюкасле. Они держались друг друга, пока шторм не поглотил Пола, но пощадил Роберта. Именно о Поле он думал большую часть времени, пока волны несли его в сторону Кастелламаре. Окруженный дымкой остров он принял за галлюцинацию, горячечный бред.

— Ты никогда не видела остров со стороны, — сказал он. — Но он выглядит странно, cara. Как видение. Как призрак, укрытый туманом.

— Это вода испаряется из-за жары, — объяснила девушка.

Она знала, что он имеет в виду: рыбацкие лодки, отплывшие подальше от берега, казались словно окутанными плотной дымкой. Но ее больше удивили другие его слова: «Ты никогда не видела остров со стороны». А ведь так и есть. Ни разу в жизни она не покидала остров — ну не считать же летние прогулки на лодке вокруг. Разве не странно, сказала девушка, что она, никогда не покидавшая крошечный остров, и он, кого война помотала по свету, должны были встретиться именно на этих берегах?

— Si, cara. Un miracolo lo era. Это и было чудо.

Ее слегка кольнуло, что он говорил об этом в прошедшем времени. Она отложила гирлянды из цветков бегонии и посмотрела вниз, на его волосы невозможного цвета соломы, его узкие плечи, по-прежнему немного ссутуленные, его очки. Очки! Уже несколько дней она пыталась понять, что изменилось на его лице. Вот оно. Не тень чего-то темного, не какая-та зловещая перемена, а всего лишь очки.

— Ты стал носить очки, — сказала она.

— Да, cara. Это все из-за чтения.

И снова ее захлестнула нежность. Она протянула руку и дотронулась до его волос, там, где дужка очков уходила за ухо. Этот жест не остался незамеченным, ведь ярко освещенный бар был как на ладони у всей площади. К утру весь остров уже судачил, что англичанин-то опять потихоньку охмуряет Марию-Грацию и ее сердечко тает.

VIII

Рассказав Марии-Грации о себе, Роберт захотел узнать все, что происходило с ней после его отъезда. Они сидели в комнатушке на чердаке, и он слушал историю Марии-Грации. Она позволила ему держать себя за руку и гладить ее. Теперь она понимала, что та девушка, которая влюбилась в него, юная девушка, едва освободившаяся от подростковых комплексов, превратилась в зрелую женщину. Она была хозяйкой бара, она заставила успокоиться призрак Пьерино и предложила создать Комитет модернизации. Но здесь возникала сложность. Какая жена получится из такой женщины? Такая, как Джулия Мартинелло, которая ходит с заколотыми в узел волосами, воркует над детской коляской, или как дочь вдовы Валерии, одна из тех девушек, что прежде, накрасив губы, крутились вокруг Роберта в баре, а теперь трет на доске белье едким мылом, стертыми до крови руками? Нет, Мария-Грация мечтала не об этом.

Но все же она любила его. Она призналась ему, что это стало ей понятно, когда он рассказал о своем детстве. Старые чувства вернулись, и она потеряла покой, прислушиваясь по ночам к звукам, доносившимся из его комнатушки на чердаке. Она не могла заснуть, оттого что бережно сохраняла в сердце каждый знакомый звук. Прятать эту любовь, оставаться хладнокровной было уже выше ее сил.

— Но в таком случае, — спросил он, — почему нам не пожениться?

— Нет. Еще не время.

— Я буду ждать, — сказал он. — Я подожду еще пять лет, если ты этого хочешь, — я буду спать здесь, наверху, буду почтительным и терпеливым, я подожду пять лет, чтобы вновь стать твоим возлюбленным.

— Но, caro, — игриво парировала Мария-Грация, — об этом я ничего не говорила.

Роберт посмотрел ей в глаза и понял, что она смеется — совсем как та юная и неуверенная в себе девушка, какой была когда-то. Она взяла его за руку, но что-то в прикосновении переменилось. И Роберт впервые позволил себе поцеловать ее. Не в губы, нет, он поцеловал коснувшуюся его руку.

Мария-Грация, едва ли сознавая, что делает, закрыла дверь на ключ и опустила жалюзи.

Это было их прежним сигналом к сиесте. И он, не до конца поняв намек, почтительно встал, глядя, как она расстегивает крючки на платье и по одной вынимает шпильки из волос. Но когда она наконец обняла его, он был ошеломлен. В горячке он одновременно пытался расстегнуть ремень, снять ботинки, развязать ленту, стягивавшую ее косы. Полураздетые они упали на вытертый плюш дивана, прикрывшись лишь парусиновым покрывалом от осенних сквозняков. Время сжалось, словно знойная дымка, и перестало иметь значение, — время, в котором они сейчас находились, могло быть первым днем в ее девичьей комнате или, напротив, вечером их глубокой старости через полвека. Он любил ее с восторгом, вдыхая запах ее волос, вспоминая забытый ритм. Сплетенные, они долго нежились в этом молчаливом счастье.

Одеваясь, Роберт спросил:

— И ты не хочешь за меня замуж? Ты уверена в этом?

— Ну а почему нам не быть любовниками, как прежде? В чем проблема?

Роберт надел очки и сконфуженно заморгал.

— Но как же все эти сплетни, cara?

— Их я переживу, — ответила Мария-Грация. — Бывало и похуже.

Без стеснения она вернулась в бар и обслуживала посетителей весь оставшийся день, время от времени встречаясь взглядом с Робертом. Ночью она позвала его в свою комнатку с видом на пальмы и только посмеивалась над его восторгом и излияниями любви.

— Я приму кольцо, — сказала она. — Я опять стану твоей возлюбленной. Я буду всегда любить тебя, как и любила. Все это я сделаю с радостью, caro mio. Но поженимся мы как-нибудь потом.

В последующие годы никто на Кастелламаре не усомнился в том, что она любит его, и, конечно, курсировали скандальные слухи о том, что они живут как муж и жена. Они управляли баром вдвоем, каждый вечер считая выручку в товарищеском согласии, как это делают люди, многие годы прожившие в браке. Но каждый раз, когда к ней приставали с вопросом, она давала один и тот же ответ: «Мы поженимся как-нибудь потом».

Это «потом» случилось весной 1953-го. Мария-Грация вернулась от вдовы Валерии, что жила в доме у церкви, заключив удачную сделку на дюжину бутылок limettacello для фестиваля, и обнаружила Роберта около радиоприемника, лицо его было мокрым от слез. Посетители бара похлопывали его по плечам, как это делают с потерявшими близкого человека или пьяными.

— Что произошло? — вскрикнула Мария-Грация, хватая его за руку. — Что случилось?

Бепе кивнул на приемник, вещавший на английском. От испуга она ничего не понимала. Слова казались ей незнакомыми, как это было с ней в юности.

Роберт вытер слезы и сжал ладони возлюбленной.

— Всех дезертиров помиловали, — прошептал он ей в ухо. — Дезертиров помиловали.

— Синьор Черчилль помиловал дезертиров, — подхватила Агата-рыбачка, — и синьор Роберт может ехать домой.

Тут Мария-Грация поняла, что тоже плачет, только не сразу сообразила, в чем причина ее слез.

— Ты хочешь уехать? — спросила она. — Ты опять уедешь?

— Нет, — ответил Роберт. — Нет, cara. Я обещаю, что никогда не покину это место.

— Ну и глупец, — сказала Агата-рыбачка, хотя подразумевала не это. — Но, Мария-Грация, даже я думаю, что тебе лучше выйти за бедного синьора Роберта поскорей.

Si, si, закивали картежники. Она ведь уже заставила его ждать почти четыре года, столько же, сколько ждала сама. Но мысль о замужестве повергла Марию-Грацию в отчаяние.

— Я не хочу становиться женой. Я не хочу стирать, убирать и готовить целыми днями, не хочу таскаться повсюду с детской коляской и отказаться от управления баром, которым моя семья владеет с конца первой войны. И кто позаботится о нем? Ты не замужем, Агата, потому что ты всегда заявляла, что замужество тебя убьет. А что, если я чувствую то же самое? Что тогда? Никто из вас об этом не думает. Если я выйду замуж, мне придется расстаться с баром.

— Тебя только это тревожит? — спросил Роберт, когда они лежали той ночью в ее спальне. Голова у него слегка кружилась. — В таком случае я буду и стирать, и готовить, и убирать. Я буду катать детскую коляску. А ты управляй баром, если хочешь. Я на все готов, Мария-Грация, лишь бы ты согласилась.

— Тогда, я думаю, нам стоит пожениться, — сказала она, безуспешно пытаясь скрыть радость, поскольку понимала, что он не шутит. — А то сплетен уже столько, что в одиночку их не вынести.


Марию-Грацию и англичанина поженил отец Игнацио, как и ее родителей. После венчания Роберт записал свое имя в потемневшей от времени приходской книге. Чтобы окончательно порвать с прежней жизнью, он взял фамилию жены: Роберт Эспозито.

И тогда впервые после войны на террасе «Дома на краю ночи» устроили танцы. Il conte, который обычно посещал все свадьбы, чтобы благословить новобрачных и выпить arancello, не явился. После отъезда Андреа его родители объявили траур. Жалюзи на вилле были опущены, фасад многие годы не перекрашивали, слугам было предписано приходить на работу каждый день в черном. Но ничто не могло омрачить празднество в «Доме на краю ночи». Марию-Грацию пришлось оттаскивать от стойки, где она разливала выпивку и принимала заказы; Роберт, истинный джентльмен, взволнованный и слегка пьяный, пытался ей помогать. Когда позже они кружились в танце, остров для Марии-Грации уменьшался до точки, как и весь прочий мир, она видела только мужчину, державшего ее в объятиях.

— Я рада, — прошептала она.

— Чему, cara?

— Тому, что вышла за тебя в конце концов.

Они все кружились и кружились под мелодии organetto в свете луны. И с ними вместе кружилась еще одна маленькая жизнь, которой суждено было стать следующим Эспозито.

Часть четвертая

Два брата

1954–1989

Жили-были два брата-рыбака. Оба были очень красивы и так похожи друг на друга, что никто не мог различить их, но оба были очень бедны. За целый день они поймали одну маленькую сардинку, которую и есть-то не стоило.

— Давай все же съедим ее, — сказал старший брат. — На пару укусов хватит.

— Нет, — ответил младший. — Давай пощадим малышку. Не стоит ее убивать.

Они отпустили рыбку, и она отплатила им. Они получили двух белых коней и два мешка золота, чтобы отправиться путешествовать по свету, а также баночку волшебной мази, способной залечить любые раны. Так как мазь было сложно разделить, старший брат, который был храбрей и сильней, отдал ее младшему, чтобы мазь защитила его от беды.

Братья разъехались в разные стороны. С младшим братом ничего не произошло. По крайней мере, ничего такого, о чем стоило бы рассказать. Старший брат спас принцессу от морского змея, отрезав ему семь языков и отрубив семь голов. За свой подвиг он получил принцессу в невесты. Он спас долину от заклятья злого колдуна. Он опустился на дно океана на зачарованном корабле и поднял жемчуга. У него были длинные волосы, он женился на принцессе и больше не был похож на своего брата.

Не успокоившись, он решил разделаться с ведьмой, которая заколдовала целое государство и которую никто не мог победить. Он подъехал на коне к ее замку и стал угрожать отрубить ей голову. Но ведьма была коварной. Она набросила прядь своих волос ему на шею и взяла его в плен. «Теперь, — решила ведьма, — я сделаю его своим рабом, и он будет защищать меня от всех этих рыцарей, которые каждый день являются сюда, чтобы отрубить мне голову. А сама я буду сидеть и целыми днями лакомиться жареным мясом и сладостями».

Тем временем младший брат, затосковав, бродил по свету в поисках брата. Он ездил много лет, расспрашивая каждого встречного, не видели ли они мужчину на белом коне с таким же, как у него, лицом. Наконец он приехал в долину, где жила ведьма, и узнал про пленение брата.

— Настал момент, когда я должен спасти своего брата, — сказал младший брат.

По дороге он встретил старика, который спросил его, куда он направляется.

— Я еду освободить брата, которого заколдовала злая ведьма.

Старик подсказал ему, как победить ведьму. Так как ее сила была в волосах, он должен схватить ее за волосы и не отпускать, и так он сможет ее одолеть.

— Потом отруби ей голову, — сказал старик, — и освободи нас всех.

Молодой человек поскакал к ведьминому замку. Из ворот вышел грозный рыцарь с развевающимися волосами, он размахивал мечом и злобно кричал. Одним ударом младший брат отрубил ему голову. Потом, схватив ведьму за волосы, он пронзил ее своим мечом и убил.

Но когда заклятье спало, он увидел, что грозный рыцарь, которого он убил, раб ведьмы, кого-то ему напоминает. Он наклонился и узнал своего брата. И содеянное вызвало у него бесконечные рыдания.

И тут же он вспомнил про волшебную мазь. Он бросился к своему коню, а затем опустился подле обезглавленного брата и втер мазь в безжизненное тело, и страшная рана затянулась, и мертвец ожил. Братья обнялись, и младший брат попросил прощенья за страшное преступление, которое он совершил. Потом они вернулись во дворец к старшему брату и больше никогда, до конца своих дней, не разлучались.


Старая островная сказка, рассказанная мне вдовцом Маццу, похожая на сицилийскую сказку и, видимо, происходящая от нее. Впервые записана примерно в 1961 году.

I

Много лет спустя, когда оба повзрослели и каждый жил своей жизнью, Мария-Грация не могла припомнить, с чего началась их вражда.

Братья были, как это назвали английские двоюродные дедушка с бабушкой в своем сдержанном поздравительном письме, присланном после рождения второго внучатого племянника, «ирландскими близнецами». Они родились в течение одного года: Серджо — в январе 1954-го, а Джузеппино — в декабре. Появлению на свет Серджо предшествовали тяжелые сорокачасовые схватки. Около четырех часов утра вторых суток, когда ребенок выходил ногами вперед, измученная Мария-Грация вновь и вновь клялась Роберту, что больше детей у нее не будет.

Но в тот день, когда она везла Серджо из сиракузской больницы домой, кутаясь в шинель Роберта на сиденье парома Santa Maria della Luce, и муж нежно поглаживал ее измученное родами тело, она передумала.

— Нет, все же мы родим еще одного. Только надо спешить, иначе я передумаю.

Если это и встревожило Роберта, он виду не показал.

— Cara, мы сделаем так, как ты захочешь.

Еще до того, как Серджо мог самостоятельно сидеть и есть обычную пищу, посетители «Дома на краю ночи» получили повод обсуждать распухшие щиколотки Марии-Грации и ее внезапные отлучки из бара до туалета или помойного ведра.

— Этот твой англичанин не так прост, как кажется, — заявила Агата-рыбачка, пихнув Марию-Грацию в бок и вызвав хихиканье выпивох.

Но ничто не могло смутить Марию-Грацию.

— Да, местным мужчинам поучиться надо, — парировала она.

Рыбаки, сидевшие в углу, загоготали.

Джузеппино появился в срок, как и положено, головкой вперед. Схватки длились меньше часа. Впоследствии родственники и соседи не переставая указывали на разницу в родах, как будто в этом и крылась глубинная причина различия их характеров.

Первое, что сделал Серджо, когда второго младенца принесли домой, — подполз к люльке, подтянулся за прутья и заглянул внутрь.

— Ох, — растроганно воскликнула его бабушка Пина, — смотрите, он хочет поздороваться с братиком!

Но вместо этого Серджо заорал прямо в лицо младенцу и не переставал орать, пока Пина не унесла его прочь.


На радостях, что Мария-Грация согласилась выйти за него, Роберт пообещал, что будет сам заботиться о сыновьях, пока Мария-Грация станет управляться в баре.

Но присматривать за двумя мальчишками не под силу одному взрослому. Это суетливая и хлопотная работа, в которую вовлечены все имеющиеся родственники и которая лишает их всех сна. Детей нельзя было оставить одних и на минуту, и они быстро измотали обоих родителей. Как-то весной 1955 года в бар заглянула Кончетта. Мария-Грация спала за стойкой, а посетители сами наливали себе кофе и выпивку. Сон Марии-Грации прервали крики Роберта в ванной наверху. Он был на грани срыва, вымазанный в детских какашках и тальке, а в это время Серджо лупил Джузеппино кулачком по голове. Кончетта посмотрела на все это прищуренными глазами, потом присела, извлекла Серджо из лужи, вытерла грязную попу Джузеппино и протянула Роберту чистый платок.

— О, Кончетта! — расплакалась Мария-Грация, в ужасе наблюдавшая за бесчинством старшего. — Эти мальчишки ненавидят друг друга!

— Ничего, — сказала Кончетта тоном, который она переняла у Пины, — все образуется.

— Мы не справляемся, — вздохнула Мария-Грация. — Я не могу сосредоточиться в баре, Роберт не в состоянии один присматривать за ними обоими, а мои родители уже слишком старые.

И действительно, Амедео исполнилось восемьдесят, Пина была не многим моложе, ноги у нее отекали так, что она едва могла ковылять следом за детьми.

— Наше семейное дело прогорит, — сказала Мария-Грация. — А эти дети убьют друг друга еще до того, как им исполнится по десять лет.

— Да всего лишь подрались слегка, — заметила Кончетта. — Все дети дерутся. Я в детстве била все, что двигалось, — других детей, собак, ящериц. Твои братья, должно быть, тоже дрались, разве нет?

— Но не так, — всхлипнула Мария-Грация.

— Ну-ну, Мариуцца, — Роберт погладил ее по спине, — мы что-нибудь придумаем.

Безутешность матери повлияла даже на воинственность ее сыновей. Они перестали драться и уставились на нее одинаковыми опаловыми глазами из-под полуопущенных английских век. У Серджо были крупные черты лица, он походил то ли на лысого профессора, то ли на степенного дипломата из прошлого века. Джузеппино, напротив, был маленьким, юрким, с острым личиком, всегда настороже, всегда ищущий повод для стычки. Кончетта подхватила его, унесла за дверь, ловко надела на него подгузник и быстро угомонила.

Мария-Грация вдруг поняла, что с Кончеттой что-то не так. Плечи опущены, обычно улыбающееся лицо понуро. У девушки явно что-то стряслось.

На острове давно толковали про нее и ее отца, синьора Арканджело. Все знали, что Арканджело раздражала его непокорная младшая дочь. По мнению отца, Кончетта достигла уже того возраста, когда она должна носить длинные юбки и думать о замужестве, а вместо этого она носилась по острову с подростками из рыбацких семей, жгла костры и ныряла в море в обрезанных штанах. Эпилептические припадки остались в прошлом. Она больше не позволяла, чтобы над ней бормотали молитвы, и даже во время одного особо жаркого скандала, который слышал едва ли не весь остров, вышвырнула во двор четки и объявила себя безбожницей — как Агата-рыбачка.

Скандалы в семействе Арканджело продолжались от дня Богоявления и до Сретения. В праздничный вечер, во время особенно ожесточенной ссоры, Кончетта восстала против родителя. Она покинула лавку отца в разгар последнего зимнего проливного дождя и направилась с холщовой сумкой, в которой были все ее вещи, мимо покрытого тиной фонтана, через переулок, где жили Фаццоли, вверх по проходу с громким именем виа Кавур к дому своей двоюродной бабки Онофрии, куда прибыла в четверть первого ночи. За ней сквозь жалюзи наблюдал весь город, и каждый заметил красные полосы на тыльной стороне ее голых рук и синяк под глазом. Кончетта потом будет клясться, что следы те были стигматами, но любой дурак понимал, что когда на руках остаются такие красные следы, то между лопатками должно быть сплошное месиво от ударов ремня.

И теперь даже те жители острова, которые всегда были на стороне Арканджело, симпатизировали Кончетте. Выяснилось, что бакалейщик бил дочь с малых лет. И всплыло кое-что еще: девочку заставляли спать на полу и частенько запирали в чулане или уборной, чтобы она своим очередным припадком не распугала покупателей. Кончетта не опровергала, но и не подтверждала эти слухи. Она просто заперлась в одной из комнат в доме вдовы Онофрии и отказывалась возвращаться домой.

— Она опозорила меня, — лютовал Арканджело перед il conte. — Вы не можете что-нибудь сделать — заставить ее вернуться домой, прекратить эти враки, что распространяют обо мне?

Остальные дети Арканджело всегда были послушными. Филиппо все время ходил за ним по пятам и сейчас фактически заправлял всей торговлей в магазине, позволив отцу уйти на покой. Сантино работал земельным агентом у il conte, и сердце отца наполнялось гордостью, когда его сын ехал в авто рядом с самим графом.

Но il conte не желал вникать в затруднения своего старого приятеля. После отъезда Андреа граф потерял интерес ко всему.

— Но разве не все лупят упрямых детей? — взмолился Арканджело. — Разве наказать сына или дочь не долг каждого родителя? И что, меня надо упрекать и стыдить за то, что я наставлял своего ребенка — из любви, учтите, не из злобы — на путь истинный?

— Ни я, ни моя жена никогда не били Андреа, — сказал il conte. — Ты должен сам решать свои семейные дела. Но, — тут он перекинул мостик надежды, — я полагаю, Кончетта вернется, когда наголодается. Бог свидетель, вдова Онофрия не сможет содержать лишний рот.

Граф уволил Онофрию, батрачившую на него всю жизнь, и женщина была бедна как распаханное зимой поле. Выживала она, иной раз раскидывая желающим карты на судьбу, а то и благодаря милости соседей.

— Да, — сказал Арканджело, немного успокоившись, — да-да, Кончетта вернется, черт бы ее побрал, как раз к приезду ее кузена Чезаре. Он приезжает на Фестиваль святой Агаты и, если повезет, избавит меня от нее. Девчонке пора замуж.

— Не строй пустых планов, — посоветовал il conte. — А когда Кончетта вернется, разберись с ней.

Но у Кончетты были совсем другие мысли. И теперь, стоя на коленях около Марии-Грации и держа за шкирку Серджо одной рукой и вопящего Джузеппино — другой, она сказала:

— Я хотела попросить тебя.

— Да, cara, рассказывай.

Мария-Грация всегда любила эту девочку, смышленую и живую. Теперь же Кончетта, впервые в жизни нервничая и смущаясь, откашлялась и сказала скованно:

— Мне нужна работа, чтобы содержать себя и мою старенькую тетю Онофрию. Но кто даст мне работу после моего разлада с отцом? Люди не дураки. Они понимают, что он большой друг il conte.

— Работа? — спросила Мария-Грация. — А как же школа?

— Я закончила школу прошлым летом. Мне уже скоро восемнадцать.

Восемнадцать. Она и не заметила, как девочка повзрослела. Марию-Грацию обожгло чувство вины, когда она поняла, что синяки, которые она считала результатом похождений Кончетты, были следами побоев.

— Я хотела бы работать в баре, — сказала Кончетта. — Ты не можешь нанять меня?

— Конечно, могу!

Кончетта продолжила торопливо:

— Вам нужна помощь — вы сами только что говорили, и ты, и синьор Роберт, а я люблю бар и знаю, как тут все устроено. Я умею готовить кофе и горячий шоколад и знаю, как вести учет. Или же я могла бы присматривать за Серджо и Джузеппино. Я буду как Джезуина, которая присматривала за тобой и твоими братьями, когда вы были маленькими. Разница только в том, что мне не сто двадцать лет и я не слепая, как она, упокой Господь ее душу.

Мария-Грация не сомневалась, что от Кончетты будет сплошная польза. Лишняя пара рук, да еще каждый день!

— Пожалуйста, Мария-Грация, скажи «да». Ты же видела, как ловко я разобралась с попкой Серджо…

— Это был Джузеппино.

— Неважно. Я научусь их различать. Пожалуйста, скажи «да», Мария-Грация.

— Да, — сказала Мария-Грация.

А Роберт добавил:

— Конечно, Кончетта, ты должна работать у нас. Если Мария-Грация согласна, начинай прямо сейчас.

В следующий понедельник Кончетта в новом черном фартуке, подогнанном швеей Паскуалиной под ее тонкую талию, в свежевыглаженном единственном платье и опрысканная лавандовой водой, со щеками, пылавшими от гордости и волнения, ходила между столиками «Дома на краю ночи». Это был ее первый рабочий день в качестве помощницы в баре. Она с неожиданной грацией поднимала над головой тарелки и принимала заказы туристов, почтительно сложив руки.

— Чудеса, — повторяла Агата-рыбачка. — Эспозито приручили Кончетту, хотя прежде это никому не удавалось.

Арканджело же ходил мрачнее тучи, считая, что опозорен навеки.


С появлением Кончетты дела в доме пошли на лад. Она научилась успокаивать мальчишек криком Basta! — в точности, как это делала Джезуина. Она затевала с ними игры столь бурные, что оба уставали до такой степени, что забывали о своей вражде. Она гордо катала их коляски по городу. Роберт соединил две коляски шваброй, чтобы можно было катить их одновременно и при этом держать драчунов по отдельности, так как они заводились от одного вида друг друга под боком. Тем временем за баром никогда так хорошо не присматривали. Кончетта, которая выросла в баре, могла нести в одной руке поднос с напитками, другой — подобрать ревущего Серджо и не забыть передать Марии-Грации листок с заказом. Но важнее всего было то, что она любила «Дом на краю ночи». Оглядываясь назад, Мария-Грация не могла понять, как они управлялись со всем до нее. Теперь они с Робертом высыпались, а порой даже выкраивали часок, дабы уединиться в своей спальне с видом на пальмы и вновь ощутить себя беззаботными любовниками. Она посылала святой Агате благодарственные молитвы за девушку.

Отец Кончетты теперь редко появлялся за прилавком в своем магазине, оставив его на попечение своего сына Филиппо. Он проводил дни на пустующем участке земли около старой арабской tonnara. Там нанятые им молодые рыбаки ‘Нчилино и Тонино что-то копали.

— Новый дом будут строить, — предположила Агата-рыбачка. — А что, человек так устыдился разговоров о своей дочери, что решил уйти из города насовсем.

— Вторую лавку, — говорили другие. Всем было известно, что, с тех пор как появились туристы, дела у Арканджело шли хорошо, даже лучше, чем в «Доме на краю ночи».

Ясными летними ночами из бухты доносился визг пилы. Это ‘Нчилино и Тонино трудились при свете луны. Вскоре на берегу бухты выросло здание.

За день до фестиваля с материка на лодке прибыли рабочие и доставили большие ящики. Арканджело лично сопроводил их внутрь здания, отгоняя любопытствующих. Последним доставили продолговатый деревянный ящик, похожий на гроб. Было слышно, как приезжие рабочие сверлили что-то до самого утра. Пока женщины в вечернем сумраке собирали лепестки бугенвиллей и олеандра, чтобы наполнить корзинки для цветочного дождя, что-то вдруг вспыхнуло, озарив все вокруг пурпурным светом, подобным таинственному инфернальному огню.

Наутро стало понятно, что именно затеял Арканджело. На фасаде нового здания сияла первая на острове неоновая вывеска. Дети и взрослые останавливались поглазеть на нее, завороженные переливающимися буквами. У здания была новенькая красная крыша и замысловатой формы балкон. На чисто выметенной цементной террасе расставили дюжину столиков. Внутри гудели холодильники, радиоприемник вещал по-английски, а в глубине поблескивал аппарат для мороженого, словно священный ковчег. Неоновая вывеска в американском стиле провозглашала название заведения: «Прибрежный бар Арканджело».


Мария-Грация узнала о происходящем только после того, как, открывшись в День святой Агаты пораньше, еще до мессы, обнаружила, что посетители в бар не спешат. Обычно жители острова толпились на террасе, пропуская стаканчик arancello или limonata перед службой в честь Дня святой Агаты, но сегодня не было ни картежников, ни рыбаков с сигаретами за ухом, ни лавочников, собиравшихся в баре, чтобы почитать утренние газеты. Один лишь легкий бриз порхал по пустому помещению. Из-за занавески появился Роберт с ребенком на руках.

— Что случилось? — спросил он. — Кто-то умер?

— Я не знаю, caro.

Слегка встревоженный, он ласково поцеловал ее волосы.

— Уверена, этому есть какое-то объяснение.

Роберт отдал ей Джузеппино, чтобы она его покормила, и примостил Серджо между пустыми столами, где тот мог поучиться стоять.

Через полчаса прибыли Агата-рыбачка и Бепе.

— Вам нужно кое-что увидеть, — угрюмо сказала Агата и повела семейство Эспозито — Марию-Грацию, Роберта со сдвоенной детской коляской, только что появившуюся Кончетту, Пину и Амедео — по тропинке через опунции. Еще издалека Мария-Грация разглядела неоновую вывеску Арканджело и толпившихся на цементной террасе людей. С берега неслись музыка и звон бокалов. Кончетта едва не разрыдалась от злости:

— Будь проклят мой отец stronzo! Он хочет разорить «Дом на краю ночи».

Однако к вечеру в «Доме на краю ночи» опять было полно народу. Смущенные постоянные посетители парами и по одному входили в бар и занимали свои привычные места. И только танцующих на веранде было чуть меньше, чем всегда.

— Ты только посмотри, сколько этот синьор Арканджело просит за чашку кофе, — бормотала синьора Валерия. — И как мы на это попались?

Но кое-кто остался в новом баре на берегу. Когда Мария-Грация и Роберт незадолго до рассвета прогулялись к смотровой площадке, она различила у черного моря в свете неоновых огней танцующие фигуры.

Амедео, чувствуя, что отмечает некий знак свыше, записал в своей красной книге: «28 июня 1955 года, открытие “Прибрежного бара Арканджело”».


Появление конкурента стало вызовом, на который Эспозито обязаны были ответить.

— Мы должны наконец купить аппарат для мороженого, — сказал Амедео.

И машину тут же заказали, оплатив иностранными купюрами, которыми была забита касса «Дома на краю ночи». Туристы все еще приезжали посмотреть на археологические раскопки и занимали террасу бара с утра до ночи. Обладатели бледных коленок, они пугали вспышками своих фотоаппаратов маленьких детей и оставались сидеть на солнце даже в полдень, они носили специальную летнюю одежду — неприличные помятые шорты, белые носки и шляпы с полями, точно были не обыкновенными туристами, а исследователями Африки. Эти посетители, приезжавшие ради раскопок, могли оказаться спасением для острова шириной в пять миль, где было целых два бара.

С материка был доставлен каталог и внимательно изучен.

— Все, что делает он, должны делать и мы, — сказал Амедео.

Но Пина с ним не согласилась:

— Это старый бар с историей. Люди все равно будут к нам приходить.

Мария-Грация поддержала мать, и неоновая вывеска не появилась на фасаде «Дома на краю ночи». Но с тех пор, когда дела шли хуже обычного, или поток археологов редел, или какая-нибудь другая напасть грозила «Дому на краю ночи», не проходило и нескольких минут, чтобы кто-нибудь не поднимал глаза к небесам и не произносил проклятье в адрес синьора Арканджело. В первые годы брака Мария-Грация и Роберт завели обыкновение играть в слегка нелепую игру. Лежа ночью без сна — переживая из-за резавшихся зубов Джузеппино, или высокой температуры у Серджо, или плохих результатов бухгалтерских отчетов, — Мария-Грация яростно шептала, неизменно до слез смеша мужа: «Во всем виноват этот Арканджело и его прибрежный бар».

II

Серджо и Джузеппино родились в разгар эпохи процветания на острове. Мария-Грация нарадоваться не могла, что жизнь настолько изменилась. Для ее сыновей прибрежные пещеры были археологической достопримечательностью с небольшим навесом у входа, где Сальваторе Маццу продавал билеты. Они не помнили времена до парома Бепе или времена, когда на острове был только один автомобиль, и они бы не поверили, что на месте греческого амфитеатра некогда было заброшенное поле, где паслись козы. (Il conte раскопал его, поставил вокруг ограждение и посадил в будку Сантино Арканджело. Он тоже захотел получить свою долю от популярности Кастелламаре.) Для Серджо и Джузеппино «Дом на краю ночи» всегда был местом, где приезжие пили чай на террасе и щелкали фотоаппаратами. А для Марии-Грации остров стал местом новых возможностей. Роберт излечил все ее тревоги, — Роберт, для которого не было большего счастья, чем воскресным днем окунуться в море вместе с сыновьями, жаркими ночами лежать, прижавшись к жене и слушая, как шелестят пальмы под окнами, сидеть на террасе вечером, подсчитывая итоги дня, и расписывать блестящие перспективы. Мечты его были трогательно скромными.

— Мальчики могут закончить школу на материке, — говорил он Марии-Грации. — А ты могла бы установить в баре кондиционер и телевизор — лучше, чем у Арканджело.

За годы модернизации на Кастелламаре появилось много иностранных диковин, включая телевидение. Паромщик Бепе заработал столько денег на своем пароме, что не придумал ничего лучше, чем потратить их на телевизор, который он приобрел в магазине электротоваров в Сиракузе. Он перевез его через море в ящике, набитом смятыми газетами, словно археологическую реликвию. Рабочие, приехавшие с материка, установили антенну на крыше его голубого дома за церковью, и теперь жители острова собирались в старой гостиной матери Бепе среди бархатных занавесей и статуэток скорбных святых, дабы посмотреть, как черно-белые иностранцы мельтешат на экране, балаболя по-своему. («Я думала, они будут по-нашему говорить, — разочарованно протянула Агата-рыбачка. — Ну хоть парочка из них».)

Сидя на коленях у родителей перед телевизором Бепе, Серджо и Джузеппино наблюдали похороны американского президента синьора Кеннеди. Им обещали, что когда иностранцы, запустившие в космос ракеты, russi и americani, высадятся на Луне, это тоже покажут по телевизору. Мария-Грация дивилась, как на острове, где она собирала улиток и молола цикорий для «кофе», где Роберт явился из морской пучины и умирал без пенициллина, ее сыновья теперь увидят, как человека запускают в космос. Но видя мир только по телевизору Бепе и на газетных страницах, она изо всех сил старалась не представлять весь прочий мир, находившийся за пределами Кастелламаре, только в черно-белом цвете.

В баре теперь стоял аппарат для мороженого самой последней модели, холодильники прохладно гудели. Иногда туристы открывали дверцы холодильников и какое-то время стояли, наслаждаясь ледяными дуновениями их родного севера. Тем временем Бепе сменил свою моторку на большой современный паром Santa Maria del Mare грузоподъемностью в пять автомобилей.

Мечты жителей острова росли как миражи, становясь все безудержней и головокружительней.

— Может, нам открыть ночные клубы, как в Париже? — рассуждали молодые рыбаки, собравшись в углу бара. — Целый квартал, а не просто пару антикварных баров, где старичье стучит в домино. И настоящий магазин модной одежды, как в Милане.

Островитянам все сложнее было довольствоваться обычной одеждой, которую заказывали на материке и привозили в коричневой оберточной бумаге или покупали в хозяйственном магазине вдовы Валерии, где в витрине десятилетиями висели одни и те же выцветшие подштанники, пыльные носки и похоронные брюки.

Но что на острове в конце концов появилось, так это сберегательный банк.

Никто не помнил, чтобы на Кастелламаре когда-нибудь был свой банк. Обычно семья Арканджело давала соседям в долг деньги на починку крыши или покупку новой сети, а предки Пьерино установили в свое время систему своеобразного ростовщичества: одалживая суда и рыболовные сети рыбакам, потерявшим свои лодки, они забирали половину пойманной рыбы в уплату, ничем не рискуя. Родственники семейства Маццу, ныне покойные, давали напрокат похоронные костюмы по десять лир в час, зарабатывая на продолжительных поминках, принятых в девятнадцатом веке. Их затраты окупались двадцатикратно. И хотя все эти проявления капитализма бытовали на острове в прошлом, банк — совсем другое дело.

— Нам ничего такого не нужно, — сказала Агата-рыбачка. — Разве мы не обходились без всего этого?

Жители острова хранили сбережения в жестяных коробках (редко — под замком) и под матрасами. Расплатиться тунцом или оливковым маслом было в порядке вещей, даже обычнее, чем деньгами. У всех была крыша над головой и еда на столе. («Не то что у этих americani во время их Великой депрессии», — угрюмо заметила Агата-рыбачка.) Но теперь появился банк — со сверкающими окнами и золотыми дверными ручками, переделанный из старого дома Джезуины. С легким вызовом он сверкал на площади прямо напротив «Дома на краю ночи».

Все началось после смерти il conte. Старый враг Амедео тихо умер весной 1964-го, за рулем своего древнего авто. Восемь мужчин и три осла с трудом вытащили машину из канавы, в которую она съехала. Тело графа не пострадало, на нем не было ни единой царапины. Казалось, что он просто заснул за рулем.

Похоронили его со всеми почестями. Гроб несли герцоги и графы, прибывшие с материка, такие же, как и он, обломки уходящей эпохи. Его старый друг доктор произнес надгробную речь. У изголовья могилы одиноко, с сухими глазами, в старой траурной вуали стояла Кармела.

Андреа на похороны опоздал. Мария-Грация не видела его в первый день, так как он появился ночью и заперся с матерью на вилле. Но посетители бара донесли, что одет Андреа был в роскошный костюм и очки без оправы — вылитый иностранец. Престарелые крестьяне-батраки прямо на пристани вручили ему отцовский графский перстень с печаткой, но кое-кто выразил и недовольство приездом Андреа — раздались возгласы про призрак Пьерино. Встречавшая сына Кармела прильнула к нему и не отпускала. Поместье — вернее то, что от него осталось, — теперь перешло к Андреа. На следующее утро Кармела столь бурно радовалась возвращению сына («мой мальчик… мой красавец… хвала святой Агате и всем святым…»), что вдовы из Комитета святой Агаты сочли ее поведение непристойным в свете давешней кончины ее супруга.

— Он намеревается остаться, — сообщил Тонино на весь бар. — Заплатил нам с ‘Нчилино за ремонт половины пустующих домов. У нас теперь столько денег, что мы собираемся купить новые инструменты и стремянки.

Мария-Грация не понимала, почему ей стало не по себе и почему на вопрос Роберта: «Что это все говорят о возвращении сына il conte?» — она не нашлась что ответить. Муж знал, что сын графа когда-то был влюблен в нее, но его это ничуть не беспокоило. Но почему же она так растревожена приездом Андреа?

Вскоре над восстановлением графской собственности трудилась половина безработных батраков острова. И к концу лета Тонино и ‘Нчилино могли себе позволить не только новые инструменты и стремянки, но и микроавтобус, и три акра земли, чтобы было где его парковать. Новый il conte вернулся на остров богатым человеком с большими планами на будущее.

Банк с его белоснежными оконными рамами и солнечно-желтой с синим вывеской, прикрытой материей, возбудил в островитянах интерес и подозрительность. За день до Фестиваля святой Агаты, когда никто еще не догадывался о предназначении нового здания, Андреа д’Исанту объявил о торжественном открытии. Не решившись лично предстать перед жителями острова (по крайней мере, так посчитали старики в баре), он поручил эту почетную миссию своей матери. Стоя перед толпой в поблекшем, цвета баклажана костюме, она перерезала голубую ленточку. Земельный агент Сантино и его отец Арканджело стянули запылившуюся материю, прикрывавшую вывеску, и все увидели название: «Кредитно-сберегательная компания Кастелламаре».

— Вы все получили прибыль от туризма на нашем любимом острове, — объявила Кармела, подражая властным интонациям покойного мужа. — Теперь у вас есть безопасное место, куда вы можете вложить свои накопления. А также, если вы захотите переселиться из своих старых домов в новые, приходите к нам, и мы постараемся одолжить вам денег на строительство.

Первым в банк, явно нервничая, вошел Филиппо Арканджело, в руках он держал холщовую сумку. За ним последовали булочник и цветочница. А когда, впервые в жизни робея перед приехавшими с материка банковскими служащими в блестящих костюмах, Агата-рыбачка спросила, может ли она претендовать на небольшой заем на починку разрушенных землетрясением полов, Андреа д’Исанту предложил ей сумму, которой хватило бы, чтобы снести дом и построить на его месте виллу из бетона, — с небольшой, разумеется, комиссией. А поскольку Бепе убедил Агату войти в долю его паромного бизнеса, вести бухгалтерию, собирать заказы, а также водить четверть рейсов, она вскоре должна была разбогатеть.

— Как будто я захочу сносить дом, который построил мой прадедушка, — презрительно усмехнулась Агата. — Но я возьму денег на ремонт пола. Надоела сырость во время дождей.

Прошел слух, что компания Андреа д’Исанту давала в долг не только друзьям его отца, но всем желающим. В то время как Агата-рыбачка была счастлива в дедовом доме, где гуляли сквозняки, а по стенам шмыгали ящерицы, другие не упустили возможность выбраться из убогих развалюх, в которых жили многие поколения. На Кастелламаре дома всегда переходили по наследству. Это была своего рода лотерея: ты радовался, если окна большие и выходят на море, или страдал и переделывал все, если оконца узкие, да и глядят на какие-нибудь скалы — как в старом материнском доме Бепе за церковью. Если наследников не было или их, напротив, было слишком много и все они разъехались кто куда, то дом стоял пустой, безжизненный, жалюзи постепенно провисали, плющ пробирался внутрь, затягивая стены. Так было и с домом Джезуины, пока он не перешел к банку. Но теперь, объявил новый il conte, всякий, у кого есть работа и хоть немного сбережений, может подать заявление и взять заем на покупку участка неиспользуемой земли и построить там настоящую виллу из бетона.

— Не стоит ли нам положить наши накопления в новый банк? — спросил как-то вечером Роберт, поглаживая руку Марии-Грации. — А то я все время натыкаюсь на деньги в ящичках и конвертах, разложенных по всему дому. Мы становимся богатыми, cara. На прошлой неделе я нашел бутылку, заполненную купюрами.

Накопления, что она собирала годами для бегства с острова. Мария-Грация и забыла о них. Она достала бутылку и откупорила. Оттуда пахнуло кампари и пылью. Пошурудив разогнутой шпилькой, она извлекла из бутылки лира за лирой целую кучу слипшихся купюр.

— Как они там оказались? — удивился Роберт.

Улыбнувшись, она рассказала ему.

— Но, cara, — прошептал Роберт полушутя, полусерьезно, — неужели ты и вправду собиралась уехать отсюда? — И он привлек ее к себе, будто желая согреть. — Так что ты думаешь? Насчет банка?

— Нет, — ответила Мария-Грация. — Я не хочу класть туда деньги.

— А я бы ничего не имел против. Меня не волнуют твои отношения с д’Исанту. Я его не пугаюсь.

Иногда в его итальянском проскальзывали вот такие странные обороты. Ее муж — сильный, загорелый, с налитыми от постоянного таскания сыновей плечами, — с чего бы ему пугаться нового графа-калеку, такого болезненного с виду? Она поочередно поцеловала ладони Роберта и сказала:

— Lo so, caro. Я знаю.

Но все же отказалась класть деньги в банк.

— Эта компания не просто так называется кредитно-сберегательной, — сказал Амедео, пытаясь притушить жаркие дискуссии в баре. — Андреа д’Исанту одной рукой берет у вас деньги в долг, а другой дает вам взаймы. Если Арканджело кладет в банк свои сбережения за месяц, например, сто тысяч лир… — тут он достал две солонки для наглядности, — то все, что должен сделать синьор д’Исанту, это взять эти сто тысяч и одолжить их Агате-рыбачке на починку полов. Она вернет ему деньги с процентами, он выплатит Арканджело маленькую часть от полученных процентов, а остальное оставит себе. Вот что он делает.

— Что бы он ни делал, — сказала Агата-рыбачка, — но это работает. И, разъезжая по заграницам, он заработал больше денег, чем его отец.

На острове знали, что Андреа д’Исанту затеял реконструкцию отцовской виллы. Он полностью заменил электропроводку, снес дышавшие на ладан пристройки, навесил новые жалюзи. Старое авто он отправил на свалку, и Кармела теперь разъезжала на новеньком немецком седане, специально доставленном на пароме Бепе. Что касается самого молодого графа, то он по-прежнему не покидал виллу, и никто его не видел.

Пина тоже выступала против нововведений.

— Эти ряды бетонных вилл, — говорила она, — что в них хорошего, как их можно сравнивать со старыми домами? Любому понятно, что первое же землетрясение разрушит их. И не успеете оглянуться, они закроют вид на море и на бухту и не останется места, где смогут пастись козы, а туристов станет больше, чем местных жителей. И этот новый conte заграбастает все на острове.

Но Мария-Грация не могла отрицать, что бар приносил все больше денег, и касса, содержимое которой по-прежнему каждую пятницу перекочевывало в банку на книжной полке и под матрасы, а не на счет в банке il conte, наполнялась все быстрее. Они заново выкрасили дом, купили новую кофемашину, Кончетта, благодаря повысившейся зарплате, привела в порядок домик тети Онофрии и посадила во дворе апельсиновые деревья. Роберт по субботам допоздна перекрашивал комнаты Туллио и Аурелио, которые Амедео наконец согласился отдать Серджо и Джузеппино. Он обсуждал с плотником новую мебель, полировал дверные косяки и до блеска натирал воском полы.


Андреа вернулся на остров уже как несколько месяцев, но Мария-Грация его так ни разу и не видела. Но однажды ранним утром она подошла к воротам виллы и позвонила в колокольчик. Она и сама толком не понимала, зачем она здесь. Вскоре к старинным кованым воротам подошел агент Сантино Арканджело.

— Да? — спросил он. — Что вам угодно?

— Я хочу повидаться с синьором д’Исанту.

Сантино удалился. Он возвращался к дому не спеша, останавливаясь, чтобы сбить палкой высокую траву, демонстрируя, насколько ему безразлично, что она его ждет. Вернулся он почти через полчаса, и на его лице играла глумливая ухмылка.

— Он вас не примет, — объявил Сантино из-за ворот. — Вам следует уйти, Мария-Грация Эспозито, signor il conte не желает вас видеть.

На обратном пути она удивлялась, откуда вдруг взялась эта тяжесть. Да и что бы она сказала Андреа д’Исанту? Они не встречались пятнадцать лет. Она хотела, чтобы он узнал, что она не стала думать о нем хуже, после того как он признался в том, что это он избил Пьерино; что Флавио теперь живет в Англии и, судя по его посланиям, по-прежнему без знаков препинания, вполне счастлив; что призрак рыбака больше не тревожит остров, ну разве если кто-то переберет limettacello вдовы Валерии. Но смогла бы она найти слова, чтобы рассказать ему об этом?

— Я знаю, где ты была, — сказал отец. — Об этом уже вовсю судачат. Будь осторожна, cara. Твой муж слишком порядочный человек, чтобы расспрашивать тебя о таких вещах.

— К черту всех этих сплетников и шпионов — им что, нечем заняться? — ответила Мария-Грация. — Они не могут не совать нос в дела других людей?

И впервые в жизни она поругалась с отцом.

— Я не понимаю, о чем тебе с ним говорить, — сказал Амедео. — По какому такому делу ты могла отправиться к нему на рассвете, надев свое лучшее платье? В то время как твой муж заботится о твоих сыновьях, работает в баре…

— Он меня ни в чем не подозревает, папа. Может, и тебе стоит последовать его примеру?

— У Роберта, — заметил отец, — терпение, как у святой Агаты. Мы все это знаем.

Уязвленная Мария-Грация расплакалась.

— Cazzo[82], я что, должна отчитываться за каждый шаг? Ты, оказывается, не только мой отец, но и тюремщик?

Это было несправедливо, она сознавала. Но извиняться не стала, выскочила в бар и с яростью включила кофемашину.

Весь день в баре шушукались об утреннем происшествии. Все разрешилось, когда она увидела, как Роберт идет к ней через площадь, его фигура размывалась в знойном мареве, он вел за руки мальчиков. Мария-Грация кинулась ему навстречу, уткнулась мужу в шею и прошептала:

— Прости, прости меня. Все это ничего не значит.

— Я знаю, — ответил Роберт.

Амедео погладил дочь по руке, когда она вернулась за стойку бара. Мария-Грация была полна решимости больше никогда не вспоминать о сыне il conte.

Через несколько месяцев Андреа д’Исанту уехал. Мария-Грация так его и не повидала и в последующие годы вообще стала сомневаться в его существовании. Он затерялся в сумраке, стал призраком, подобно бедному Пьерино.


Однако изменения, которые затеял Андреа на острове, были совершенно не призрачными. Например, перемены, связанные с туристами. До сих пор всем, кто желал посетить остров, приходилось совершать изнурительное паломничество, подобно религиозным фанатикам. Чтобы попасть на Кастелламаре, сначала нужно было добраться до ближайших к острову крупных городов, Ното и Сиракузы, а туда можно было попасть только самолетом из аэропортов Катании или Палермо или же по морю на неспешных посудинах. Так что среднестатистический посетитель Кастелламаре был истинным путешественником, интересующимся историей некрополя и едва говорящим по-итальянски.

— Если бы только на острове или хотя бы в Сиракузе был аэродром, — мечтал Бепе.

Он слышал от других рыбаков, что как только авиаперелеты в кондиционированных самолетах стали обычным делом, из Лондона и Парижа на греческие острова хлынули тысячи и тысячи туристов.

Порой мимо острова, на самом горизонте, проплывал огромный белый лайнер, громко трубя и заставляя местных ребятишек приветственно вопить и скакать. В бинокль Флавио можно было разглядеть на палубе светловолосых дам и краснолицых синьоров, лежащих в глубоких креслах.

— Хорошо бы они остановились здесь, — мечтал Джузеппино.

Оба сына Марии-Грации обожали туристов, для мальчиков они были символом неведомых краев, им нравились резкие северные языки, связанные для них с городами, где все происходит очень быстро, поэтому и говорить тоже следует быстро. Не то что тягучий островный итальянский, неторопливый, к сути подбирающийся утомительными кругами.

Ходили слухи, что новый il conte выкупил старую ферму Маццу, которая превратилась в развалины за годы, минувшие после смерти старика и отъезда его последнего сына в Америку. От имени Андреа его мать наняла рабочих с материка, которые перекопали лучшее поле острова, самое ровное, с видом на бухту. Старая ферма Маццу была снесена.

— Думаю, они строят виллу, — жаловался Тонино, расстроенный тем, что его обошли с контрактом приезжие строители с бетономешалками. — Когда они закончат, я полагаю, туда переедет наш новый граф с матерью, а старую виллу снесут.

— Очень сомневаюсь, — сказала Пина. — Ведь половина туристов приезжает посмотреть на графскую виллу. Разве ты не знаешь, Тонино, что она норманнских времен, это одно из старейших зданий на острове?

Новое здание, как видение из розового бетона, вырастало постепенно. Рабочие трудились весь день под жаркими лучами солнца. У здания появились не только карнизы и балконы, но и плавательный бассейн в форме почки, голубой изнутри, сад с пальмами, обернутыми в коричневую бумагу, уберегавшую деревья от строительной пыли, а также асфальтовая площадка для автомобилей. Места на этой американской стоянке, как докладывала шпионившая за работами Кончетта, просторные, явно предназначены для заграничных авто, в два раза больше, чем малютки «Чинквеченто» или трехколесные фургончики «Апе», на которых ездили жители острова. И зачем гостям нового графа так много парковочных мест, ведь никто не навещает их с Кармелой, с тех пор как умер его отец? Здание возвышалось над рядами маленьких бетонных вилл, которые с веранды бара казались не больше спичечных коробков. К следующему лету новое грандиозное сооружение было готово.

Никто так точно и не понял, для чего оно предназначалось.

— Это новый летний дом для signora la contessa, — предполагала Агата-рыбачка. — В апреле она будет спускаться с холма к морю на своем авто и на этом каждый день экономить минут пятнадцать тряски по дорогам. — До сих пор Сантино Арканджело ежедневно возил Кармелу туда и обратно на немецком автомобиле к ее излюбленному месту в дальнем конце залива, где она сидела в одиночестве под зонтиком, втирая лосьон в свои высохшие руки.

— Никогда не поймешь, на что эти богачи решат потратить свои деньги, — сказал Бепе.

— Например, на телевизоры, — подколола его Агата-рыбачка.

— Это новый бар, — заключила Кончетта. — Il conte хочет нас разорить, как Арканджело.

На горизонте маячило розовое здание, его ворота были распахнуты, парковка пустовала.

— Это гостиница, — объявил Тонино, положив конец спорам в тот вечер. — Я видел вывеску и стойку регистрации с медным колокольчиком.


Никогда на острове не было столько работы, сколько ее появилось за несколько недель до торжественного открытия гостиницы. Нужно было прибираться в номерах, чистить и полировать все поверхности, поливать траву водой из шланга. («Бессовестная трата», — ворчала Пина.) Нужны были помощники заносить кровати, шкафы и столы, которые новый il conte заказал на материке; повара, чтобы готовить местные деликатесы и заморские блюда на огромной сверкающей кухне. Был нанят даже старый оркестр — для местного колорита. Проснувшись однажды утром, жители острова увидели, как над их бухтой навис, словно какое-то чудо, огромный белый лайнер, рассекавший спокойные воды залива. Дети со всех ног бросились на берег. Они скакали от восторга под островные мелодии, что нервно наигрывал оркестр. Гостей доставили на берег, они держались за свои чемоданы, сумки и коробки, словно потерпевшие кораблекрушение, и что-то бормотали на своих северных языках, неуверенные, стоит ли давать на чай паромщику или предложить мелочь детям.


Тут возникла реальная проблема. Новые туристы предпочитали кондиционированные салоны и залитую неоновым светом веранду «Прибрежного бара Арканджело» старомодному интерьеру «Дома на краю ночи». Компания il conte отгородила для них часть берега в заливе, где они могли лежать в пластмассовых шезлонгах. В прибрежном баре подавали американские коктейли и виски в хрустальных стаканах. Туристы нового поколения довольствовались роскошью гостиницы и кондиционированного бара Арканджело, им не было никакой нужды тащиться по жаре в город.

— Но я все-таки не понимаю, как можно предпочесть тот бар этому, — не успокаивался Бепе. — Арканджело берет сто пятьдесят лир за чашечку кофе, который на вкус как ослиная моча.

— Замани этих туристов, — убеждал Роберт Марию-Грацию, переживая за нее. — Пригласи их сюда. Они полюбят остров, как полюбил его я, когда впервые увидел. Только ты сможешь их убедить.

Однажды утром двое туристов из гостиницы все-таки отважились подняться в город. Их заметили на площади, вскоре после того как колокол отзвонил к мессе, они нервно топтались под пальмой. Мария-Грация, подбадриваемая близкими, подошла к двери.

— Добро пожаловать, — сказала она по-английски. — Заходите.

После довольно жаркого обсуждения пара переступила порог бара.

— Кофе? — предложила Мария-Грация. — Чай? Печенье?

Бледнокожие, светловолосые гости оглядели стариков-картежников, радиоприемник, настроенный на сицилийскую станцию, посмотрели на покрытые капельками влаги холодные шкафчики-витрины с рисовыми шариками и печеньем, на кофемашину. Мужчина сделал жест, как бы открывая книгу.

— Меню? — спросил он.

— Меню нет, — сказала Мария-Грация. — Мы приготовим, что вы захотите. Может быть, кофе? Рисовые шарики?

Мужчина покачал головой и в конце концов спросил, сколько стоит чай.

— Тридцать лир, — ответила Мария-Грация. — Три американских цента.

Но, еще раз напоследок изучив рисовые шарики, гости только переглянулись и вышли.

Цены в «Доме на краю ночи», как объяснил Бепе, были слишком низкие.

— У Арканджело двойные цены, — разъяснил Бепе. — Одна цена для туристов, другая — для рыбаков.

— Мы не можем так поступать, — сказал Роберт, возмутившись подобной попыткой поставить под сомнение честность жены. — «Дом на краю ночи» не такое заведение.

— Но туристы не любят, когда с них спрашивают меньше, чем они готовы заплатить. Вы сами видели, что делают все эти археологи, которые приезжают посмотреть на пещеры. Платят тридцать лир за кофе и восемьдесят лир оставляют сверху. Если вы просите меньше, чем они ожидают, они думают, что вы подаете им плохой кофе. Или они считают, что вы живете в бедности, как какие-нибудь козопасы дремучие, но в любом случае им от этого не по себе, Мариуцца.

— Но мы не можем объявлять две разные цены, — сказала Мария-Грация. — Это будет неправильно.

Арканджело, не испытывавший такого рода сомнений, процветал.

III

Амедео был прав, сказав, что у Роберта терпение, как у святой Агаты. Эта черта во всей своей очевидности проявилась, пока росли мальчики. Роберт, который три года провел в военной тюрьме, пять лет ждал возможности вернуться на остров и еще четыре года, чтобы стать мужем Марии-Грации, точно имел внутри стальной стержень, который было не сломать детскими потасовками. Когда его сыновья ссорились, он спокойно выслушивал каждую сторону, выносил справедливый вердикт и с полной невозмутимостью осуществлял наказание, непреклонный, как директриса школы Пина Велла, разрешавшая конфликты своих учеников. Даже после самого утомительного дня у него оставались силы обнять жену за стойкой бара и убирать со столов, напевая местные песенки, в то время как у Марии-Грации не было сил эти песенки даже слушать.

Возможно, в терпеливости Роберта и таилась проблема. Может, будь он менее терпим к дракам сыновей, менее невозмутим, они бы лучше себя вели. Хотя кто знает, все могло бы обстоять и хуже.

Амедео же крайне болезненно воспринимал вражду внуков, напрочь забыв о жестоких битвах, что вели его собственные сыновья во дворике и в коридорах «Дома на краю ночи». Он любил Серджо и Джузеппино сильнее, чем своих детей, за исключением, может быть, Марии-Грации, но они частенько ввергали его в бессильную ярость.

Четырехлетнего Серджо частенько можно было застать с дедушкиной красной книжкой. Его трехлетний брат тоже уже начинал разбирать буквы. Чтобы никого не выделять, Амедео читал им вслух на террасе, угощая мороженым и историями в равном количестве. Серджо слушал, устремив взгляд за горизонт, задумчиво поднося ложку с мороженым ко рту, иногда и мимо. Джузеппино, наоборот, пинал стул, отказываясь сидеть спокойно. Он продолжал сучить ногами, пока не доставал брата, и тогда рассказ деда прерывался воплями. Однако, когда после чтения Амедео расспрашивал Джузеппино, тот помнил все и мог воспроизвести большие отрывки: «Это было про попугая, он залетел в окно и поведал девушке про десять белых коней с десятью всадниками в черных доспехах, что направлялись на войну…»

— Этот Джузеппино — умный мальчик, — говорил Амедео.

— Они оба умные, — убежденно отвечала Мария-Грация. — Потому что одинаковые.

Сообразив, что задел материнские чувства, Амедео торопливо поправлялся:

— Si, si. Конечно, оба умные. Я не это имел в виду.

Но не крылась ли проблема в том, что с ними обращались одинаково? Временами казалось, что у них нет ничего общего и что братья они случайные, а вовсе не кровные.

Амедео старательно записывал все достижения мальчиков в свой блокнот. «Серджо — 65 сантиметров», — писал он и ставил дату. Или: «Джузеппино впервые ел твердую пищу — горошек и ложечку пюре из carciofo[83]». И позже, когда мальчики пошли в школу, где на братьев нарадоваться не могли: «Серджо получил 7 по арифметике (сложение и вычитание)», «Серджо назначен старостой в классе, 1961/62 год», «Джузеппино выиграл приз в соревнованиях по бегу». Во всем, кроме спорта, лидировал Серджо. Но именно Джузеппино, великолепный атлет, похожий в этом на своего отца, впечатлял интеллектом. Он добивался всего играючи, вполсилы, словно чтобы не затмить всех.


К первому причастию Амедео подарил внукам сицилийскую сказку «Два брата», которую он выписал из книжного магазина в Сиракузе и завернул в красную бумагу.

Серджо и Джузеппино полюбили эту историю, как Амедео и предвидел. Хотя им больше понравилось про морского змея и ведьму, чем про чудесное примирение братьев, Амедео надеялся, что сказка заставит их понять, насколько ссоры бессмысленны и бесплодны.

— Главный герой сказки — младший брат, — утверждал Джузеппино. — Это он проявил милосердие к рыбке и всех спас.

— Нет! — возражал Серджо. — Разве не старший брат с самого начала завоевал принцессу?

Как только дед дочитал сказку до конца, каждый из братьев пожелал владеть книжкой единолично. Они подрались, тащили книжку каждый в свою сторону, пока не разорвали ее на две половины. Амедео слишком поздно пожалел, что подарил им один экземпляр на двоих. Он заказал второй экземпляр, но было поздно — мальчики желали владеть «оригиналом» с дедушкиной надписью: «Серджо и Джузеппино по случаю вашего первого причастия. С любовью, дедушка Амедео».

Словом, воспитание протекало нелегко. И все же порой, в основном благодаря отцу, они подолгу вели себя вполне прилично, и Амедео удивлялся, почему он так всполошился. Пина соглашалась с ним.

— Подумаешь, дети немного подрались, — говорила она. — Я верю, что Мариуцца и Роберт правильно их воспитывают.

Как и люди в сказке о двух братьях, жители острова Кастелламаре с трудом различали Серджо и Джузеппино, несмотря на то что у Серджо черты лица были крупные, а у Джузеппино лицо более тонкое и подвижное. Однако мальчики засыпали и просыпались в одно время, у них была одна походка, они одинаково теребили челки, когда читали, и независимо друг от друга приняли решение поступать в один и тот же университет в Лондоне. Кто-то из них увидел его на картинке в энциклопедии Пины и загнул краешек страницы. По воскресеньям, погружаясь в море рядом с Робертом и оглядываясь на наблюдавших за ними мать и тетю Кончетту, они иногда снисходили до того, чтобы поиграть вместе. У Джузеппино, лучшего на острове бегуна и футболиста, не упускавшего случая унизить брата в спорте, имелся только один страх, крайне досадный, если учесть, что они жили на маленьком острове. Он боялся моря. Страх этот не отпускал Джузеппино никогда, хотя мальчик и тщательно скрывал его. Серджо, однажды все-таки заметивший неладное, когда они плескались в воде, взял брата за руку и осторожно вывел на берег. Видевшие это Амедео и Пина несколько дней обсуждали его поступок, считая, что это знак перемены в их отношениях.

К смятению Амедео, оба мальчика одинаково не любили остров. Как будто они родились не в том месте. Возможно, причиной тому был отец-англичанин, размышлял Амедео, но вслух никогда бы в этом не признался. Роберт — едва ли не ангел во плоти, сын, явившийся из морской пучины, когда их сыновья пропали, лучший муж, о каком только отец может мечтать для дочери. Но эта нелюбовь к родному острову должна иметь корни, терзался Амедео, начисто забыв о том, что именно неуспокоенность заставила его в свое время прибыть сюда. И что именно та же самая неуспокоенность отправила его сыновей на войну.

Внуки вечно на что-нибудь жаловались. Оба. Летом им было душно в баре, зимой в доме им мешали сквозняки, они ворчали, что не хватает книг, что на острове нет кинотеатра, а море вечно бушует и нет ему ни конца ни края. Кроме того, они оказались чувствительны к городским сплетням, их тревожили все эти курсировавшие по острову слухи, зачастую касавшиеся Эспозито. Например, люди болтали, что их дед был замешан в какой-то скандал с двумя женщинами, что отец их в войну повел себя неприглядно, что дядя Флавио сошел с ума и носился по острову в чем мать родила, с одной лишь боевой медалью на груди. Истории эти заплесневели за долгие годы, но они ранили Серджо и возмущали Джузеппино. Оба сгорали от жгучего желания поскорей покинуть остров. Серджо, повзрослев, стал говорить исключительно на литературном итальянском, а Джузеппино — только на английском. «Как будто, — сетовал Амедео, — наш диалект недостаточно хорош для них».

— Сейчас другие времена, — успокаивала мужа Пина. — Они постоянно видят автомобили и английских туристов. Они смотрели кино про то, как люди летали в космос. И совершенно нормально, что они хотят быть частью большого мира. Тебе не стоит принимать это так близко к сердцу, amore.

Но как же он мог остаться равнодушным, после того как его собственные сыновья покинули остров и больше не вернулись? И в голове Амедео начал складываться план.

— А что, если я обучу их управляться в баре? — предложил он. — Как научил наших сыновей. И сделаю их главными.

— Им это не понравится, — сказала Пина. — Кроме того, они хотят увидеть мир, и нам лучше позволить им сделать это, чем сопротивляться и оттолкнуть их навсегда.

Разумеется, как и во всем остальном, Пина была права.

Она уже почти не ходила и большую часть дня проводила на террасе, читая и перечитывая книги, которые полюбила, еще работая в школе, — Шекспир, Данте, Пиранделло. Теперь они могли заказывать на континенте и самые последние книжные новинки: роман Il Gattopardo и труд Данило Дольчи[84] о бедности в Палермо, читая который Пина цокала языком и радовалась, что они живут на маленьком острове в более благожелательной атмосфере. Ноги ее опухли и болели, так что прогулки остались в прошлом, зато книги уносили ее далеко-далеко, как Амедео уносили истории, которые он собирал. Ссоры Серджо и Джузеппино она пресекала одним лишь властным учительским взглядом, мигом приводившим их в чувство. Для внуков в детстве все могло сложиться гораздо хуже, если бы не пиетет, с которым все вокруг относились к бабушке Пине.


Тем не менее, когда старшему, Серджо, исполнилось одиннадцать лет, Амедео уже всерьез опасался, что между внуками зреет что-то по-настоящему недоброе.

Это проявилось во время Фестиваля святой Агаты в июне. Но на самом деле беда началась в феврале. Сразу после дня рождения Серджо мальчики впервые увидели снег. Когда они проснулись, вся площадь была припорошена белым. Подростки устроили сражения снежками, старики отказывались выходить даже во двор, а шесть автомобилей, съехав с холма, врезались в дома, стоявшие у его подножия. Зимний шторм затопил «Прибрежный бар Арканджело» — но с этой победой взрослые в «Доме на краю ночи» отказывались себя поздравлять.

Воздух был ледяной и колючий, словно в нем повисли мириады крошечных осколков. Амедео видел, насколько снег заворожил внуков. Как только солнце заглянуло во дворик, началась бурная капель — точно в какой-нибудь альпийской деревне. В газетах, разбухших от влаги, рассказывалось о непогоде в Англии, статьи сопровождались снимками английских домов, на крышах которых слоями, словно ricotta, лежал снег, а машины на дорогах занесло едва ли не целиком.

— Ну почему я не родился там? — воскликнул Серджо. — Почему я раньше не видел снега, ничего про него не знал!

Пока Мария-Грация разливала кофе к завтраку, Амедео, уязвленный словами внука, листал свою красную книгу в поисках историй про снег, выпавший на их острове. Но детям было не до историй. Они носились как угорелые, кидались снежками, забыв даже о завтраке. Роберт порылся в чулане, где хранились зимние вещи, и притащил охапку старых вязаных шапок, перчаток и муфт, уцелевших еще со времен молодости Пины и Амедео. Перед тем как выпустить сыновей на снежную улицу, он обрядил их в теплые одежки.

— Играйте мирно, не ссорьтесь, — крикнула им вдогонку Мария-Грация с оптимизмом, который Амедео находил удивительным, учитывая весь их предыдущий опыт.

И действительно, не прошло и получаса, как Джузеппино притащился в слезах, в сердцах сорвав с себя перчатки и шарф. Серджо шел следом за ним, пыхтя от возмущения, с разбитым носом. Как выяснилось, мальчики подрались из-за ведра со снегом.

— Он все забрал! — кричал Джузеппино. — Он пошел во двор и собрал весь снег вперед меня!

— Но ты собирался лепить из него снежки! — злился Серджо. — А я хотел слепить снеговика! Я собрал весь снег — со ступенек, с плитки, с листьев олеандра. А ты пришел и вырвал ведро, и оно упало в грязь!

— И где теперь этот снег? — спросил Роберт, вставая.

— Не-е-ету! — завопил Серджо.

— Ну и нечего реветь, как девчонка, — прошипел Джузеппино, пиная плинтус.

С трудом переставляя ноги, Пина ухватила внуков за уши, повела на место преступления и продемонстрировала, что драка из-за ведра снега разыгралась в окружении целых сугробов, по которым мальчишки катались, мутузя друг друга, пока не обратили в слякоть.

— Вот видите. Из-за своей драки вы и лишились снега.

— Ненавижу его, — прогундосил Серджо, шмыгая расквашенным носом. — Ненавижу! Я убью его.

Все то утро (уроки из-за непогоды были отменены) Амедео бродил по городу в поисках снега для своих безутешных внуков, которые сидели запертые у себя в комнатах. Но снег стремительно таял, растекаясь по улицам ручьями. После обеда Джузеппино уже позабыл про ссору, но в Серджо, заметил Амедео, что-то изменилось. Всю ту весну злость на брата кипела и пенилась внутри него, угрожая в любой миг прорваться наружу. Они дрались по любому поводу: из-за школьных оценок, места за столом, футбола. За всем этим, опасался Амедео, затаилось какое-то глубинное зло.


И дело было даже не в том, что Серджо ненавидел брата, нет, конечно же, это было не так. Просто им двоим не хватало места в скромном пространстве «Дома на краю ночи». Даже когда они были еще совсем малышами, в их первых стычках, из-за которых все так переживали, Амедео видел нечто куда более зловещее, чем просто детские ссоры. И его удивляло, почему никто из родных не замечает то, что очевидно ему. С самого начала было понятно, что братьев ждет то же, что ждало и всех прочих братьев и сестер, не покинувших остров, — совместное наследство, в их случае — в виде «Дома на краю ночи». Серджо любил бар, но если ему пришлось бы делить его с братом, то наверняка сошел бы с ума, как их дядя Флавио, и тоже метался бы по острову в одной ночной сорочке.

В тот год, накануне Дня святой Агаты, пришел scirocco. Ветер, принесший из Северной Африки гудящий песок, поднимал над городом красную пыль, от которой щипало глаза, а рот наполнялся саднящей сухостью. Песок проникал под одежду, мешал дышать, из-за него даже лестницу преодолеть становилось тяжкой задачей. Потолочный вентилятор в баре отказался работать, холодильники трудились с такой натугой, что из них вытекала вода, хромированные детали новой кофемашины потускнели. Мальчишек, не дававших взрослым покоя, отправили к морю, чтобы можно было спокойно закончить приготовления к празднику. Даже их неизменный союзник Роберт, занятый инвентаризацией запасов в кладовке, велел не мешаться под ногами.

Сев на одинаковые красные велосипеды, на которые Мария-Грация выделила деньги прошлым летом (как будто они какие-то чертовы близнецы, кипел про себя Серджо), они пустились по извилистой дороге к бухте. Ветер обдувал лица на каждом повороте, не принося облегчения.

Даже море было в тот день беспокойным, набрасываясь темными волнами на покрытые красным налетом скалы. У Серджо от грохота прибоя разболелась голова. Братья переоделись в самодельные купальные шорты, которые, намокнув, неприлично топорщились. Серджо прыгнул в воду недалеко от пещер. Немногочисленные туристы, отдыхавшие на пляже, подставляли солнцу свою белую кожу. Джузеппино сидел на берегу, со скукой глядя на неспокойное море, и швырял в волны камешки.

Серджо продефилировал мимо, демонстрируя идеальную технику.

— Эй! — крикнул он. — Давай ко мне! Кончай трусить, Джузеппино. Плыви ко мне, ну же!

Недалеко от них на песке расположилась группа туристов. И девочка с золотистыми волосами, неловкая и тощая, в малюсеньком розовом купальнике, обернулась в их сторону. Желая уязвить брата посильнее, Серджо говорил по-английски. Девочка отделилась от соплеменников и подошла поближе. Робко бросила в море камешек.

— Многие боятся воды, — проговорила она по-итальянски, глядя на Джузеппино. У нее был южный акцент, в то время как мальчики говорили на северный манер. Но для Серджо ее слова прозвучали прекраснейшими звуками на свете.

— Сколько тебе лет? — спросил Джузеппино, явно солидарный с братом.

— Девять.

— А мне одиннадцать, — сказал Джузеппино.

— Это мне одиннадцать, — сказал Серджо. — А ему еще нет.

— Вы близнецы?

— Просто братья.

— Хочешь, вместе сплаваем? — сказала девочка. — Я плаваю лучше всех в школе. Даже соревнования выиграла в прошлом году.

Джузеппино нехотя последовал за ней в неглубокую воду.

— Возьми меня за руку, — предложил он. Но девочка только засмеялась в ответ и кувыркнулась на мелководье, сверкнув светлой кожей.

— Поплыли в тоннель! — крикнул Серджо.

— Нет, — сказал Джузеппино. — Подождите, я еще не готов.

Серджо смотрел на девочку:

— Если ты хорошо плаваешь, я покажу тебе тоннель.

В тоннеле, естественном проходе в скале, всегда стояла темнота, в которой колыхались загадочные тени и сновали лупоглазые рыбы в сине-желтую полоску, кормившиеся водорослями, наросшими на стенах. Если нырнуть, то можно было проплыть по тоннелю и вынырнуть на другой стороне скалы. Серджо прекрасно знал, что Джузеппино до смерти боится этого места. Они с девочкой уплыли вперед, оставив Джузеппино бултыхаться на мелководье и кричать: «Подождите! Подождите!»

— Эй, Джузеппино, плыви, — оглянулся Серджо. — Хватит там барахтаться!

Они уже были довольно далеко в заводи, в центре которой Серджо мог встать на ноги.

— Подождите меня! — отчаянно закричал Джузеппино, погрузился в воду, сжался и оттолкнулся от камней.

Производя неимоверное количество брызг, он доплыл до подводной скалы и встал на нее, но Серджо, тряхнув мокрыми волосами, нырнул и исчез. Вскоре с другой стороны скалы донесся его искаженный, глухо звучавший голос:

— Плывите сюда! Здесь целый косяк рыбы!

Девочка нырнула, только ступни мелькнули на поверхности, разбрызгивая воду.

Оставшись один, Джузеппино балансировал на камне и прислушивался к голосам из-за скалы. У ног качалась грязноватая от сирокко пена, небо быстро затягивало тучами, волны становились все выше, так что он уже едва сохранял равновесие.

— Давай! — Эхо принесло голос Серджо с другой стороны тоннеля. — Плыви сюда, Джузеппино!

Большая волна, откатившись от скал Морте делле Барке, достигла Джузеппино и хлестко ударила его. В тени оказалось много холодней, чем он ожидал, и много глубже. Джузеппино не хотел нырять в тоннель, он не хотел к нему даже приближаться. Оттуда неслись странные хлюпающие и шлепающие звуки. Морские анемоны алыми медузами пульсировали в темноте под аркой. Джузеппино уже почти прибило к проходу, он коснулся арки над головой и в ужасе отпрянул. Камень был ледяным, как стенки морозильника в «Доме на краю ночи». Он вспомнил, что в этом месте у острова сильное течение. Именно тут отец чуть не утонул много лет назад.

Но он слышал, как его брат плещется на другой стороне, слышал голос английской девочки.

— Плыви сюда! — кричал Серджо. — Плыви сюда! Здесь дно можно почти достать!

— Серджо! — позвал Джузеппино. — Возвращайся!

— Плыви сюда! Здесь море спокойней, я обещаю.

Еще одна большая волна. Звонкий смех девочки. Когда Джузеппино попытался снова нащупать ногами скалу, ему это не удалось. Ноги дергались в пустоте, его затягивало дальше в заводь, вода накрыла с головой, он судорожно выскочил на поверхность и с силой ударился о своды тоннеля. Захлебнувшись, он забарахтался, пытаясь продвинуться под аркой. Он проплывет этот тоннель! Он им покажет! Волна, проникшая в проем, снова швырнула его о стену, острые ракушки оцарапали спину, он опять ушел под воду, он плакал, захлебывался, вокруг со всех сторон была лишь темная ледяная вода. Где его брат? Море свирепело все сильнее, Джузеппино оказался внутри своего самого ужасного кошмара.

Серджо обхватил его за пояс и потянул вверх. Джузеппино хрипел, судорожно втягивая воздух, его тошнило.

— Плыви! — приказал Серджо и потащил его по направлению к берегу. — Плыви, черт тебя побери! Если бы ты не испугался, то переплыл бы.

Серджо вытянул его из воды, толкнул на песок и встал над ним спиной к солнцу.

— Почему ты не постарался как следует?

Джузеппино поднялся и закашлял. Наконец он сумел выдавить:

— Ты бросил меня. Ты мне не помог.

— Я не виноват, что тебе десять лет и ты не умеешь плавать.

Джузеппино заплакал. Он умеет плавать. Разве он не плыл? У него горели легкие, слезы выедали глаза. Он с ненавистью посмотрел на Серджо и на английскую девчонку, которая прыгала, вытрясая воду из ушей, смущенная, что стала причиной стычки между братьями.

— Ты бросил меня, — повторил Джузеппино. — Я слышал, как ты там смеешься на другой стороне. Тебе было наплевать, тону я или нет.

Внезапно они услышали гул мотора. Окрик заставил их обернуться. Из-за скалы вынырнула лодка ‘Нчилино. Он выключил мотор, и лодка подпрыгивала на волнах. ‘Нчилино снял солнечные очки, на его лице читался испуг.

— Эй, парни! Эту девочку зовут Памела?

Девочка кивнула.

— Ее родители обыскались. А у вас, Эспозито, большие неприятности — ее ищет весь остров.

— Смотри, что ты наделал! — закричал Серджо. — Это из-за тебя мы застряли, разнылся тут! А теперь нам влетит.

Отряхнув песок жестким полотенцем, которое дала мать, Джузеппино подхватил за руль велосипед, повернулся и побежал к дороге, разбрасывая в стороны песок и брызги воды. Всхлипывая, он ожесточенно толкал велосипед в гору, а сзади торопился Серджо, слегка озадаченный отчаянием брата.

Ворвавшись в бар, Джузеппино бросился к матери, уткнулся ей в живот, прижался. Разумеется, Серджо опять оказался во всем виноват. Роберт долго выслушивал обе стороны, но он понимал, что больше не может рассудить их, словно братья вели войну не на жизнь, а на смерть, которая будет длиться, пока один из них не выйдет из нее победителем.

— Не надо было посылать их на море, — сокрушался позже Амедео в разговоре с Пиной.

— Есть вещи, с которыми дети должны разбираться сами, — ответила она, ничуть не успокоив его.


Тем вечером мальчикам предстояло исповедаться. Бабушка Пина, большая энтузиастка Фестиваля святой Агаты, считала, что небольшая порция божьего страха будет полезна.

— Отправляйтесь и побеседуйте с отцом Марко, как сказала бабушка, — велела им Мария-Грация. — И возвращайтесь готовые жить в мире. Разве в начале лета вы не согласились быть друзьями?

Братья с мрачными лицами побрели в церковь. Отец Игнацио к тому времени уже удалился на покой и редко покидал свой домик, окруженный кустами олеандра, в церкви его заменил отец Марко, недавний выпускник семинарии. Многие годы отец Игнацио, с вечным его легким лукавством в глазах, подбадривал грешников во время затяжных исповедей накануне Фестиваля святой Агаты. Его взгляд давал понять, что неискупаемых грехов не бывает, что главное — раскаяние. Взгляд отца Марко был благочестив и полон скорби. Ты еще не поведал ему о своих грехах, а он уже взирал на тебя с осуждением. Когда Серджо оказался за шелковой шторкой исповедальни, взгляд отца Марко тотчас пробудил в нем раскаяние, где-то в горле зародился спазм рыдания. Он выпалил свою путаную исповедь: «Но у меня не было желания, я не хотел его убивать, просто я был так зол на него, что на минутку я понадеялся, я действительно надеялся, что он уто-о-нет…»

Все вдовы святой Агаты как раз собрались в церкви — одни занимались ритуальной полировкой статуи, другие выбирали ветки олеандра для тернового венца. Следовательно, каждая слышала горестные признания Серджо, его рыдания. К вечеру весь остров знал, что Серджо Эспозито пытался убить своего брата.

Этот слух преследовал Серджо до конца его жизни, как в свое время его дядю Флавио донимали обвинениями в избиении Пьерино.

— Почему бы вам не учиться на Сицилии? — предложила Мария-Грация. — Бепе мог бы возить вас туда и обратно на своем пароме. Господь свидетель, в большом мире вам хватит места на двоих, если вы к тому времени еще останетесь вместе.

Ну почему, горевал Амедео, все так упорно уговаривают мальчиков покинуть остров?


После фестиваля Джузеппино сделался тихим и скрытным. Пообедав, он запирался в своей комнате, отказывался даже играть в футбол с друзьями, Пьетро и Калоджеро, и занимался с таким остервенением, что казалось, будто он и учебники ведут смертельную войну. В те месяцы Серджо то и дело жаловался, что у него пропадают книги, что их у него таскает Джузеппино, но это так и не было доказано, потому что книги всегда оказывались на своих местах, когда в доме начинался обыск. Джузеппино настолько погрузился в учебу, что покидал свою комнату, только чтобы поесть или сходить в туалет. В конце года он сдал экзамены до того блестяще, что восхищенная новая профессоресса Валенте порекомендовала перевести его на класс старше. Он был самым способным из всех ее учеников.

Родители решили отметить успехи сына фейерверком на террасе «Дома на краю ночи». Туристы, думая, что это некая местная традиция, приняли участие в празднике. И только Серджо держался в стороне от веселья. В его-то честь никаких торжеств не устраивали, салютов никаких не запускали.

Таким образом, младший Джузеппино отправился в лицей прежде старшего Серджо. Один, без брата, он сидел на скамье Santa Maria del Mare, держа на коленях аккуратный сверток с книгами.

— Я поступлю в университет, — объявил накануне Джузеппино под одобрительный хор голосов взрослых. — Теперь я понимаю, как важно хорошо учиться.

— А как же я? — возмущался Серджо, обращаясь к матери. — Это ведь я собирался учиться в университете, а Джузеппино обогнал меня. Он специально это сделал, чтобы меня уесть. Я знаю.

— Ну а почему вы оба не можете учиться? — спрашивала Мария-Грация. — Почему, если он учится, ты не можешь тоже хорошо учиться?

Но Серджо подспудно понимал, что его судьба связана с судьбой брата. Мария-Грация видела, что сыновья теперь по отдельности друг от друга. В то лето, когда Джузеппино чуть не утонул, они перешли некий рубеж и теперь просто сосуществовали под одной крышей, перестав быть братьями. Слишком поздно Серджо захотел вернуть Джузеппино. Безутешный, он нарезал круги вокруг брата, соблазняя рогатками да стеклянными шариками, уговаривая бросить дурацкие учебники и пойти поиграть на площадь.

— Что я сделала не так? — шептала Мария-Грация мужу в тот вечер, когда произошло это объяснение. — Мне следовало больше проводить с ними времени? Я ошиблась, занимаясь баром?

Но что еще она могла дать им? В первые годы их жизни она разрывалась между делами в баре и детьми, пока от нее не осталась лишь тень той девушки, которая хлопотала за стойкой «Дома на краю ночи», бесстрашно добивалась справедливости для Флавио и единственная на острове смогла завоевать сердце Роберта Эспозито.

— Но что изменилось бы, если бы не ты, а я пропадал в баре? — резонно возражал Роберт. — Допустим, это я откладывал бы деньги, чтобы купить им новые велосипеды, копил бы им на учебу в университете, а ты бы ухаживала за детьми. И что, разве что-то изменилось бы?

— Ну, матери полагается растить детей, — сказала Мария-Грация, немало выслушавшая нотаций от старух и недоуменных замечаний рыбаков, не понимавших, отчего это женщина командует в баре, тогда как мужчина вышагивает по городу с детскими колясками.

— Ты их любишь? — спросил Роберт серьезно.

— Si, caro. Конечно.

— Тогда в чем дело?

— Ты же знаешь, что болтают люди.

— Да черт с ними со всеми!

Она засмеялась и прижалась к нему всем телом, совсем как в молодости, в годы войны.

— Им нужна только любовь, — сказал Роберт. — У меня в свое время ее не было, так что я знаю, о чем говорю. Все остальное само прирастет.

И все же, хотя Мария-Грация не осмелилась бы признаться в том хоть кому-то, она никогда не любила сыновей больше, чем Роберта. Это ощущение возникло у нее, как только она увидела Серджо, пусть она и подозревала об этом всю беременность. Да, она любила сына, но новая эта любовь не потеснила Роберта в ее сердце. Ничто не могло это сделать — ни его исчезновение на долгие годы, ни унижение, с которым она жила. Ни рождение детей. По мере того как дети подрастали, секрет этот наливался все большей тяжестью. Мария-Грация не сомневалась, что дети знают его, что они все чувствуют и все их распри, их вечная неудовлетворенность лишь следствие того, что она любила их меньше, чем мужа.

— Все будет хорошо, — прошептал Роберт, будто догадавшись о ее смятении.

IV

В 1971-м, проснувшись однажды утром, Амедео обнаружил, что Пина еще в постели, лежит, отвернув от него лицо и сжимая край одеяла. Обычно к семи часам утра ее половина кровати пустовала, а из дальнего конца дома доносились нетвердые шаркающие шаги. Амедео дотронулся до руки жены, она была холодной. Крик его разбудил весь дом. Скоро все собрались в спальне Амедео и Пины. Мария-Грация поднесла к губам матери маленькое зеркальце, но стекло не замутилось.

Весь день в «Доме на краю ночи» не смолкали рыдания. Амедео безутешно бродил из комнаты в комнату, опустив голову и цепляясь за стены. По всему городу расклеили некролог в траурной рамке. На террасу тянулись люди, выразить соболезнования. Никого так не любили на острове, как Пину Веллу.

На похороны приехали и поэт Марио Ваццо, и профессор Винчо, и археологи, и даже кое-кто из бывших учеников Пины, давно покинувших Кастелламаре. Сыновья и дочери острова, они теперь были одеты в заграничную одежду ярких расцветок, ездили на иностранных машинах. В церкви яблоку было негде упасть, и отец Марко велел открыть обе створки двери и почти выкрикивал похоронную мессу, дабы слышали и те, кто стоял на улице. Пину похоронили рядом с Джезуиной, и скорбящие чуть не подрались за право красиво разложить цветы на ее могиле. Цветочница Джизелла не спала всю ночь, собирая похоронные венки из бегоний, бугенвиллей и синей свинчатки — любимых цветов Пины. Пина всегда любила цветы родного острова, на котором она прожила всю свою жизнь.

Мария-Грация в сумерках бродила по острову, прихрамывая из-за неудобных туфель, купленных специально для похорон в лавке Валерии. Она собирала цветы. Несмотря на то что могилу матери уже укрывал плотный цветочный ковер, ей хотелось добавить еще. Она не останавливалась до самой темноты, позволив себе всласть поплакать. Часам к восьми она вернулась на кладбище и, раскладывая собранные цветы свинчатки и олеандра, увидела, как в темноте кто-то идет к ней. Роберт встал напротив, большим пальцем стер слезы с ее щек. Молча наклонился и помог разложить цветы вокруг могилы Пины Веллы. Словно пестрое покрывало сбегало с могилы на землю.

— Теперь хорошо? — спросил он.

— Si, amore, — ответила Мария-Грация. — Теперь хорошо.

Она уже взяла себя в руки и, достав из кармана платок, вытерла мокрое от слез лицо, стерла пыльцу с ладоней. Роберт притянул ее к себе, и, обнявшись, они побрели к дому.

В тот вечер Марио Ваццо разыскал Амедео и сел рядом. Амедео сидел один, с бутылкой arancello. На следующий день поэт покидал остров.

— Не знаю, вернусь ли я когда-нибудь, — заговорил Марио Ваццо. — Я уже старик. Но я хотел быть здесь сегодня ради Пины, в ее честь. Великая женщина, другой такой я не встречал… — Марио Ваццо умолк, задумчиво потер подбородок.

Амедео обеими руками сжал бутылку. Он никогда не говорил жене о своих подозрениях насчет нее с поэтом. Набычившись, он в упор посмотрел на Ваццо:

— Ты ведь любил мою жену?

Поэт молча глядел на далекие огни лайнера, маневрировавшего у Сицилии.

Его молчание окончательно разозлило Амедео. Щуря опухшие от слез глаза, не выпуская бутылку, он принялся говорить о Пине — о том, сколь великодушной, благородной и сильной она была. По-прежнему молчавший поэт заплакал. На этом острове еще не рождалось женщины лучше Пины, сказал Амедео. И, ради святой Агаты и Иисуса Христа, почему она должна была уйти?

— И ты тоже любил ее, синьор Ваццо, — объявил Амедео. — Ты оплакиваешь ее, но отказываешься признавать свою любовь. Все эти стихи в твоей книге, про любовь с островитянкой в пещерах у моря, про остров, тонущий в черной воде, окруженный звездами… Это ты про Пину написал, ты это делал с ней, но у тебя не хватает чести признаться.

Резким жестом Марио Ваццо отмел обвинение, встал, покинул «Дом на краю ночи» и больше никогда уже не возвращался.

Наблюдавшая за этой сценой Мария-Грация поспешила к отцу:

— Мама рассказывала мне о своей дружбе с Марио Ваццо. Они и вправду любили гулять по острову. Сидели на утесе над пещерами и читали стихи. Ничего более. А ты, папа, старый глупец, если переживал из-за этого столько лет.

— Но они любили друг друга? — спросил Амедео.

— Не так, как вы с ней любили друг друга. Им не надо было укрываться в пещерах, если ты это имеешь в виду. Неудивительно, что синьор Ваццо оскорбился.

— Но почему ты не рассказала мне об этом? Если она тебе говорила, cara.

— Она попросила меня не рассказывать. Пока она жива.

Невинная связь, просто бродили по острову, читали стихи. Может, Пина желала, чтобы он верил в их роман все эти годы, верил, что и она его предала — как некогда предал ее он?

— И это все?

— Это все.

Пина была лучше его. Он всегда подозревал, что это так, а теперь лишь утвердился в том. Слезы раскаяния смешались со слезами горя.

— Мы можем все исправить, — сказала Мария-Грация. — У мамы был его адрес.


На следующей неделе Амедео написал Марио Ваццо письмо, прося прощения за оскорбление. Марио ответил, и несколько месяцев их связывала оживленная переписка, они писали друг другу каждые две недели, превознося достоинства Пины — ее красоту, силу характера, великодушие. Амедео, как ни странно, это успокаивало. После смерти жены он чувствовал себя неприкаянным и очень одиноким — будто перенесся в свое приютское детство подкидыша или в те проклятые дни, когда пришли извещения о пропавших без вести сыновьях. Каждое утро, прихватив детский складной стул внуков, он шел на кладбище и садился у могилы Пины. Его белые волосы ерошил бриз, руки крепко сжимали трость. Амедео разговаривал с Пиной, увещевал ее, шептал ласковые слова. После кладбища он целый день бродил по ее любимым местам, и Мария-Грация никак не могла уговорить отца посидеть дома. Тропинка, которой Пина каждое воскресенье ходила к мессе, школа, ее старый стул под стеной из бугенвиллеи, спальня с каменной кладкой, где она любила его, родила их детей, где умерла. Этот остров принадлежал ей, его воздух, его свет. Амедео непрестанно говорил с ней, блуждая по острову. А несколько недель спустя все переменилось — будто Пина услышала его и ответила.

В тот вечер Мария-Грация нашла отца сидящим над старым ящиком из-под кампари. Во время войны там хранились его медицинские инструменты. Она спросила, чем он занят, но отец раздраженно отмахнулся, хотя до этого постоянно искал ее общества.

— Навожу порядок, и только. Мариуцца, cara, возвращайся в бар.

И после закрытия бара она слышала, как он топчется за закрытой дверью своей чердачной каморки, что-то невнятно бормочет, явно рассуждая над каждой вещью, перед тем как отправить ее в ящик или отложить в сторону.

Разобравшись с ящиком, Амедео словно утратил интерес ко всему, ко всем прочим памятным вещицам, будто они не имели к нему никакого отношения. Иногда вдруг, наткнувшись на тот или иной предмет, принимался изучать его с интересом естествоиспытателя: статуэтку святой Агаты с кровоточащим сердцем или семейное фото, разглядывая так, будто видит впервые. И постоянно перелистывал красный блокнот, читая истории и прочие свои записи, вырывая и отбрасывая одни листы и что-то черкая на других, помечая детали: «История, рассказанная мне в доме вдовы Агаты осенью 1960 года», или «Любопытный, выявляющий правду рассказ времен моей практики medico condotto в Баньо-а-Риполи». Вырванные листы он отрешенно сжег в старом железном ведре во дворике. Амедео шурудил в ведре палкой, и казалось, что и сам он объят пламенем. Выглядел он при этом почти счастливым.

В эти недели его внуки, забыв о своем подростковом бездушии, вновь обратились в маленьких ребятишек и много времени проводили с дедом. Серджо даже склеил разорванных «Двух братьев».

— Почитай нам еще раз, nonno, — уговаривал Серджо деда.

Но Амедео молча укрывался в комнате на чердаке.

— Если ты хочешь заняться делом, Серджо, — сказал он однажды сурово, — то помоги мне переписать эти истории. Некоторые записи об острове я делал на отдельных листках, надо переписать в книгу.

И Серджо занялся переписыванием, сидел, склонясь над столом старого доктора, выводя свои каракули рядом с элегантным почерком деда. Пока Серджо трудился, Амедео снял с полок старые медицинские журналы и вынес во двор.

— Все, что писали раньше, уже неправильно, — объявил он. — Так что я могу избавиться от этого хлама.

На следующий вечер он вызвал Серджо и Джузеппино к себе в кабинет. Мальчики стояли перед ним на расстоянии локтя друг от друга. Серджо ссутулился, ощущая себя не в своей тарелке, Джузеппино пинал диванную ножку в виде львиной лапы и хмуро глядел в пол.

— Мальчики, — заговорил Амедео, — я хочу поговорить с вами о своем завещании.

Хотя план этот вызревал в нем с тех самых пор, как началась вражда братьев, он нервничал, почти задыхался, тянул с рассказом.

Джузеппино продолжал пялиться в пол. Серджо поднял голову в почтительном ожидании.

— Перед смертью, — сказал наконец Амедео, — я хочу оставить вам две вещи. Не говорите об этом ни маме, ни отцу. Это должны знать только вы. Во-первых, я оставляю вам свою книгу с историями, а во-вторых, бар. Вы должны хорошо позаботиться о том и другом. — Амедео поднялся со стула и ткнул тростью Джузеппино, все так же мерно пинавшего ножку дивана. — Джузеппино, ты слышишь меня?

Мальчик поднял голову, и Амедео увидел, что он едва сдерживает слезы.

— Ты не умрешь, — сказал Джузеппино. — Ты не умрешь, nonno. Не говори так.

Страх на время объединил братьев.

— Да, — подхватил Серджо, — ты не умрешь. И ты не должен говорить о смерти. Мы отвезем тебя на Сицилию в больницу.

Амедео поднял руку:

— Мне девяносто шесть лет. Я не собираюсь ехать в больницу. Что я им скажу? Что я умираю? Вот уж они там удивятся: человеку девяносто шесть лет, а он вдруг помирать собрался. Ха!

— Ты не умрешь, — настаивал Джузеппино, продолжая долбить львиную лапу, с которой уже что-то сыпалось.

— Я назначаю вас двоих ответственными за бар, — сказал Амедео. — Ваши родители не смогут вечно управлять им. Однажды они тоже состарятся. И что тогда произойдет с баром, которым наша семья владеет уже пятьдесят лет? Поэтому я оставляю его вам. Чтобы быть спокойным за его будущее. Вы понимаете?

— Кто из нас будет главный? — спросил Серджо.

— Вы оба будете главными. Я оставляю его вам обоим, поровну.

У Серджо закружилась голова, когда он представил, что они оба обречены до самой смерти торчать на разных концах барной стойки. Два толстяка, как Филиппо и Сантино Арканджело, навсегда прикованные друг к другу.

На следующий день ни один не упомянул о разговоре с дедом, но Джузеппино еще больше ушел в себя, а Серджо еще сильнее сгорбился и выглядел еще более виноватым.

К Фестивалю святой Агаты Амедео описал и разложил по полочкам всю свою жизнь. Ни с кем не простившись, он отправился спать на чердачный диван, где его и обнаружили тем же вечером. Он лежал на спине, скрестив руки на груди, словно хотел избавить семью от лишних хлопот. Он выждал всего четыре месяца, чтобы последовать за Пиной. Его похоронили рядом с Пиной, в гробу, специально изготовленном под его огромный рост.

Почти разом потеряв и отца и мать, Мария-Грация будто лишилась опоры. С «Дома на краю ночи» словно сорвали крышу, обнажив его нутро. Смерть отца нанесла ей и еще одну рану, но Мария-Грация призналась в этом только Роберту. Столько лет она трудилась в баре, прежде всего ради отца, а он ей его не оставил. Мальчикам бар был не нужен. Завещание отца грозило породить проблемы. Пина никогда бы такого не допустила. И теперь Мария-Грация снова оказалась за штурвалом корабля, потерявшего управление, вынужденная вести его от имени кого-то другого, а впереди собирался грозный шторм.

К ее изумлению, Роберт отчасти был согласен с решением Амедео.

— Он свел их лоб в лоб. Может, это к лучшему. Нам с тобой уже изрядно за сорок. За каждым семейным делом выстраиваются в ожидании молодые наследники. И разве мог твой отец выбрать между Серджо и Джузеппино? Разве мы с тобой смогли бы?

— Но почему, — рыдала Мария-Грация, чувствуя себя обиженной девочкой, — он не оставил бар мне?

Каждый вечер Мария-Грация ощущала незримое присутствие отца в баре — он стоял за ее спиной, когда она подсчитывала выручку, направлял ее руку, когда она опускала рычаг кофемашины, легонько покашливал, когда между картежниками и рыбаками разгорался особенно жаркий спор. В знак уважения перед этим домашним призраком Мария-Грация повесила над стойкой портрет Амедео. Она выбрала одну из ранних фотографий, сделанную его женой Пиной Веллой. Амедео стоял, держа саквояж с медицинскими инструментами в одной руке и красную книгу — в другой. Получалось, что и ее мать тоже здесь присутствует — во взгляде, полном нерешительной любви, что читалась в глазах молодого Амедео, прикрытых очками. Со снимка, на котором время оставило следы, он следил за Марией-Грацией, подобно Cristo Pantocrator[85]. Это был тот же полный любви взгляд, которым он когда-то смотрел на свою молодую жену. И Марии-Грации начало казаться, что она понимает его. Если бы он оставил бар ей, со временем пришлось бы решать, кому из сыновей передать его, а она никогда не смогла бы выбрать между ними. «Папа, — молилась она в раскаянии, — оберегай этот дом».

V

Братья выдержали до похорон деда. После этого они вступили в жестокую схватку — сначала за бар, владеть которым никто из них не хотел, а потом за книгу с историями, которой оба жаждали обладать. И теперь из-за нелепого, но благого дара деда вражда, что годами зрела за стенами «Дома на краю ночи», выплеснулась наружу. Поднимаясь как-то на чердак с ворохом высохшего постельного белья, Мария-Грация остановилась, чтобы утереть слезы краем наволочки (она позволяла себе лишь изредка оплакивать родителей, когда хлопотала по хозяйству и ее никто не видел, но никогда в баре), и услышала, как сыновья ругаются в комнате Серджо. Ее испугала ненависть, звучавшая в их голосах. Шли дни, а братья и не думали угомониться, они преследовали друг друга по дому, из которого еще не выветрился запах погребальных цветов после похорон Амедео. В конце концов красную книгу забрала Кончетта и унесла ее к себе на виа Кавур.

Следующей же ночью кто-то разбил выходившее на улицу окно Кончетты. Пропала только книга, которая лежала в старом кассовом аппарате на нижней полке шкафа. Земельный агент графа Сантино Арканджело, брат Кончетты, посетил место преступления и записал все в блокнот, как настоящий poliziotto. Кем бы ни был преступник (тут Сантино многозначительно поднял вверх осколок стекла, как это делал детектив в телевизоре), он хорошо знал Кончетту и понимал, где надо искать книгу. Это было первое ограбление в современной истории острова. Всем, кроме Марии-Грации и Роберта, было ясно, что это сделал младший сын Эспозито. А когда прибежал Серджо и сообщил, что брата нигде нет, Мария-Грация и Роберт закрыли бар и отправились на поиски.

В «Доме на краю ночи» никто не сомкнул глаз.

Джузеппино позвонил три дня спустя из дома своего дяди Флавио в Суррее. Марии-Грации всегда казалось, что этого места не существует, но когда она услышала металлический, бестелесный голос младшего сына в телефонной трубке, оно внезапной лавиной обрушилось на нее. Из трубки несся тонкий испуганный голос:

— Я у дяди Флавио. Да, да, со мной все в порядке. Мама, тебе не о чем беспокоиться. Но я пока не вернусь домой. (Пауза, треск.) Да, я найду работу в Лондоне. Или буду учиться в университете. Дядя Флавио поможет мне устроиться. Я ведь могу получить английский паспорт, школу я окончил, почему бы и нет? (Опять пауза.) Я приеду домой на Рождество, если смогу.

— А как же дедушкина книга? — спросила Мария-Грация, стараясь по примеру Роберта сохранять спокойствие.

Джузеппино долго не отвечал, а потом окрепшим голосом сказал:

— А, это. Не беспокойтесь, она в целости и сохранности. Я пришлю Серджо копию.

Серджо бросился на кровать и несколько часов рыдал от злости.

И действительно, вскоре на его имя пришла посылка с английской почтовой маркой. Джузеппино снял копию с дедушкиной книги историй. Страницы были смазаны, будто подернуты пленкой, как если бы их написали под водой. Мария-Грация понимала, что Джузеппино просто насмехается над братом, ведь они оба мечтали владеть оригиналом.

Она с тревогой наблюдала, как Серджо обуздывает себя. Отныне он был намерен одержать горькую победу, единственную, которая ему оставалась, — стать лучшим сыном.

— Ты тоже можешь уехать, если хочешь, — сказала она. — Ты всегда это знал. Мы готовы к тому, что вы оба покинете дом, а мы останемся одни работать в баре.

Жители острова никогда не симпатизировали Серджо, особенно с тех пор как он чуть не утопил своего брата, но сейчас общественное мнение качнулось в его сторону.

— Этот Джузеппино всегда был слишком хорош для Кастелламаре, — судачили картежники.

А Агата-рыбачка добавляла:

— Если Серджо и пытался утопить Джузеппино, когда они были маленькими, то теперь-то я смекаю почему.


Серджо удивил всех, отказавшись уезжать с острова. Он отправился в «Кредитно-сберегательную компанию Кастелламаре», чтобы осуществить честолюбивый план. Он надел костюм, который ему купили на похороны бабушки; узкие в бедрах и короткие брюки нелепо открывали щиколотки. Он держал в руке портфель своего деда, где лежали пять вырванных из ученической тетради листков с аккуратно переписанными карандашом отчетами из бара. Ожидая очереди в банке на укрытом ковром диване, он надеялся, что никто из знакомых не увидит его через огромные окна. Клерк, чужак с континента, пригласил его в маленький кабинет, где когда-то была кухня Джезуины, и налил ему континентального кофе.

— Мне нужен заем, — сказал Серджо, разъяснив бухгалтерию бара.

— Для развития бизнеса? — спросил служащий, изучая цифры и одобрительно кивая.

— Чтобы выкупить долю моего брата.

— Какой частью вы сейчас владеете?

— Половиной. Но я намерен ста