Book: Пир в одиночку



Пир в одиночку

Руслан Тимофеевич Киреев

Пир в одиночку

Посланник

Уходя, он, как тюремщик, запирает меня на два замка. Можно и на три, их три там, и все исправны, однако двумя довольствуется, верхним и нижним, хитроумно рассудив, что именно средний замок задержит в случае чего непрошеного гостя. Зря будет колдовать, позвякивая отмычками: даже самому изощренному спецу не открыть открытого… Заводит машину – двигатель тихо работает, прогреваясь, а он, мой посланник, сидит, положив на руль легкие руки, слушает мотор, потом, бросив взгляд на часы, надевает очки. Иногда быстро надевает, иногда медленно – в зависимости от расположения стрелок. Опоздать боится? О нет, опоздать не боится, просто любит отчаливать ровно в восемь… Ровно в девять… Ровно в двенадцать… Можно и в половине, но опять-таки ровно в половине или ровно в четверть, а не в шестнадцать, скажем, минут и не в четырнадцать. И дело не в пунктуальности – пунктуальность свою он не афиширует, ему по душе репутация человека малость рассеянного – дело, по собственным его словам, которые, дает он понять, отнюдь не претендуют, чтобы их принимали всерьез и так уж буквально, – дело в магии круглых цифр. Во вкрадчивой эстетике чисел (его тоже выраженьице), науки древней и темной, тайны которой, весело утверждает он, ныне утрачены.

До шоссе чуть больше километра, но быстро не проскочишь – так скверен этот аппендикс, так много здесь рытвин и бугров. Пусть! В конце концов неизвестно, что надежней охраняет мое узилище: хороший замок или плохая дорога. Сам-то он изучил каждую ямку и прекрасно знает, какую слева обойти, какую справа, а какую деликатно пропустить между колес. Словом, они отлично ладят друг с другом – человек и дорога; приятельства и даже некоторого панибратства исполнены их долгие отношения, только он, стреляный воробей, все равно не верит ей. Сколько раз убеждался в коварстве старой кокотки, особенно – после дождя, которому она сладострастно отдается! Тут уж надо смотреть в оба. Там, где накануне была ложбинка, царапина, утром разверзается хищная колдобина, благонравно замаскированная тихой, мирной, с клочками неба водой… Но и в вёдро подстерегают сюрпризики. Вот разлеглась спиленная беспардонным дачником березовая ветвь, вчера еще хоть и отделенная от ствола, но живая, листики трепетали на низовом ветру, а сегодня увяла; вот – ржавая раковина с отбитой эмалью, и не на обочине – теперь уже не на обочине, – а на проезжей части.

Посланник притормозил. Каким, интересно, образом перемещается это сантехническое ископаемое? Прежде белело, как череп, в зарослях крапивы, потом перекочевало ближе к дороге и наконец выползло, осмелев, на самую середину. Выходить из машины не хотелось, особенно с утра (дурная примета: выходить, не доехав до места), – проскользнул, ас, в сантиметре от ископаемого.

Дорога отпустила на секунду, наездник весело огляделся. День приготовился быть теплым и светлым, теплее и светлее обычного, рядового, среднего дня этого времени года – времени тяжелых облаков, листопада и первых ночных заморозков. Еще зелены деревья, георгины цветут (я не люблю георгины), на яблонях желтеют крупные плоды. Крупные, потому что мало: неурожай, и все же на заднем сиденье – три полных целлофановых пакета, два больших и один поменьше… Почудилось даже, что пропорхнула бабочка, а в следующее мгновенье – и уже не почудилось, уже точно! – толкнулся в стекло шмель. Да, день начался славно, что-то хорошее суля, но выехавший навстречу ему ничего особенно не предвкушал и ничего не загадывал. Любое неосторожное движение, знал он, разрушит исподволь складывающийся узор.

Он такое движение сделал: из машины пришлось-таки вылезти. Забыл, вырулив на шоссе, накинуть ремень безопасности, спохватился, когда увидел гаишника, но – поздно. Гаишник даже не свистнул, лишь небрежно рукой махнул, и нарушитель, пристроив кое-как автомобиль, юношеской трусцой побежал на расправу.

– Виноват, начальник! Молодой, исправлюсь. – И, прижав к груди руки, склонил набок покаянную голову.

Ну кто скажет, глядя на этого милого шалуна, что один из пакетов с яблоками предназначен для внука! Люди ахают, когда про внука узнают: не может быть! Вам ни за что не дашь… – и говорят, сколько именно не дашь, в зависимости от щедрости своей или своего лукавства, а он только руками разводит. Намекаете, шутит, что гожусь в сыновья самому себе? (Посланник любит шутить.)

А вот начальник – тот, напротив, метит в папаши. Насупленный, губа оттопырена, – брюзгливо документы листает.

– Откуда?

Нарушитель, быстро стянув очки, простодушно моргает.

– Грушевый Цвет… Слыхали о таком? П-поселок Грушевый Цвет. – Заикание, старый недуг, давно и надежно побежденный, дает – весьма кстати! – о себе знать. – Обратите внимание, ни одной груши там отродясь не было. – А так как инспектор не вышел росточком, тоже делается, во искупление греха, чуточку ниже.

– Груши? – подымает глаза человек в форме.

– Ага! Груши…

На лоб чубчик спадает, Посланник, вежливо уменьшенный, откидывает его, и этот мальчишеский жест, как, впрочем, и чубчик, тоже мальчишеский, хоть уже и высветленный сединой, окончательно уравнивает их и в росте, и в возрасте.

Блюститель порядка возвращает документы.

– В следующий раз…

– Заметано! – перебивают его. – Учтено и заметано…

Той же бодрой трусцой возвращается к машине. Отъезжает, однако, не сразу. Положив на руль потяжелевшие руки, прикрывает глаза и несколько секунд сидит неподвижно. Узор порушен, и теперь лишь смирение способно восстановить его. Что ж, он готов. Он не ропщет. (Машина трогается.) Он покорился – порушен и порушен, он радостно признает свое поражение, но на дне этой безоговорочной и веселой капитуляции чернеет, готовое прорасти, маковое зернышко нечаянного выигрыша.

Пока объяснялся с гаишником, не только легковушки убежали вперед, грузовики тоже, и он с удовольствием катит в одиночестве по гладенькому асфальту. Знает: у ближайшего светофора вновь окружат со всех сторон, сдавят, сомнут, но несколько вольных мгновений еще оставалось. Посланник наслаждался и был прав. В отличие от меня у него хватает благоразумия не омрачать радость сознанием ее краткости. Он диалектик у меня, прямо-таки доктор диалектики – ну да, доктор, профессор, – и тем не менее умеет, сбросив философские вериги, упиться утренним солнцем, низким, по-над землей, стремительным полетом, почти бесшумным – так отлажен двигатель, или замершей посреди тротуара женской фигуркой в голубом.

У светофора, как и предвидел, вновь подхватило и властно, шумно понесло, грозя карой за малейшее ослушание. И все-таки рабом автомобильного монстра не ощущал себя. Внутри живой, длинно вытянутой, летящей вперед клетки сохранял легкость дыхания, ибо давно открыл, не без моей помощи, золотую пружинку, нажав которую, обретаешь свободу.


Дверь, в которую врезаны три замка – на два из них он запирает меня, уезжая, – выходит не только в по-осеннему дремлющий сад, не только на соседний участок, где среди цветов и глиняных кошек обитает под розовой крышей глухонемая чета, не только на сосны, верхушки которых вздымаются над розовой кровлей и шумят на закате совсем иначе, нежели утром, протяжней и как бы выше, не только на пруд за лесом и не в другой, на том берегу, дальний лес с вросшими в землю бархатно-зелеными надгробиями, холодными даже в августовский зной, – единственное, что сохранилось от деревни Вениково, если не считать одичавших жасминовых кустов да двух старых яблонь, раскорячившихся, с бугристой корой, прародительниц краснобоких красавцев, что везет в целлофановых пакетах Посланник, – даже не в дальний лес, продолжаю я, выходит тюремная дверь, не на полуразрушенную птицеферму, в которую кладбищенский лес этот упирается и на которую я вышел однажды с ведерком прикрытых лопухами опят, не на перекрестки и светофоры безумного города, по ночам смывающего с неба бледные звезды, – а дальше, дальше, сквозь другие города, сквозь холмы и высокие горы, поверх оврагов и болот, на самый, может быть, океан, плоское, в водорослях и ракушках, побережье.

Океан, впрочем, тоже не предел. Да и где он, предел? Где и что? Смешная жалкая деревяшка с тремя замками? Страшно подумать, сколько их на земном шаре – дубовых, еловых, березовых, ореховых, из фанеры и спрессованных опилок, цельного куска или бамбуковых палочек, с цепочками и крючочками, с задвижками и засовами, с медным кольцом, как у глухонемой четы, или костяной, как у меня, ручкой… Сколько?! Больше, я думаю, чем людей, которые без устали мастерят их, дабы спрятаться от других, себе подобных.

Посланник не считает так. Посланник склонен думать, что двери, наоборот, соединяют индивидуумов. Любая жизнь, полагает он, есть разновидность неволи, только не надо пугаться, не надо принимать за надзор дисциплину и порядок. Стоит разглядеть их твердые контуры, и ты свободен, поскольку – о, золотая пружинка! – добровольно делаешь то, что делать все равно неизбежно.

Не все, к сожалению, понимают это, что чревато аварией, но ас мой начеку. Ас предугадывает, что вытворит в следующую секунду бежевый «Москвичок», что шалопай-мотоциклист в авиационном шлеме, при виде которого бывшего летчика овевает ностальгическим ветерком, а что – тяжелый, вонючий (пришлось стекло поднять) дизель.


Едва переступил порог – легкий, благоухающий свежестью и ароматом Грушевого Цвета, с пакетом вениковских яблок у груди и тайной тревогой, беспричинной, разумеется, ибо гаишник – это чепуха, нельзя быть столь суеверным (так, досадуя, урезонивал себя доктор диалектики), – едва вошел, как его, раннего гостя, усадили за стол.

Играла музыка. Дочь вежливо убавила звук, но лишь убавила, а могла б и вовсе выключить. Не пожелала… Словно рассеять внимание хотела. Словно развлечь старалась, отвлечь – дабы не заметил, остроглазый, чего-нибудь такого, что лучше не замечать. Я ухмыляюсь в своей крепости – экий мнительный палаша! – а он тем временем лакомится с внуком под музыкальный аккомпанемент взбитыми сливками. На усах, уже начавших седеть, трогательно белеют островки сладкой пены.

Такие же островки – целый архипелаг – тянутся под носом продолжателя рода, тоже, стало быть, усатенького. Точно собственное отражение видит Посланник – отражение в толстом, мутном зеркале времени, о чем и сообщает дочери. И сам ужасается:

– О господи! При чем тут зеркала? Откуда в нас, скажи на милость, это галантерейное стремление упаковывать все в оболочку слов? Прямо-таки болезнь какая-то! Эпидемия…

– Именно поэтому, папочка, я предпочитаю музыку.

Посланник поджимает испачканные сливками губы. Вообще-то он признает свое музыкальное невежество, признает охотно и весело (все свои недостатки он признает весело), но одно дело – он сам, а другое – она, лицо хоть и не постороннее…

Он не обижается. Напротив, незаметно переводит с облегчением дух: все, значит, в порядке у чада, коли отца поддевает. Родитель не остается в долгу.

– Не холодно?

Алая маечка, явно тесноватая ей, не то что прозрачна, нет, но как бы притворяется прозрачной.

– Я не такая же мерзлячка, как…

Отражение собственной иронии – еще одно отражение! – улавливает папаша в оборванной лукаво фразе. У нее и прежде проскальзывали и жесты его и ужимки, что всегда поражало сентиментального родителя. Дочь? Моя дочь? Так, кажется, и не переварил до конца, а тут внучок уже, существо и вовсе загадочное.

Другие, становясь дедами, наращивают солидность, а он, напротив, помолодел. Будто перенесся из полдня – если не из вечера, – в утро, причем утро хоть и осеннее, но светлое и ясное, подобно сегодняшнему, с бабочками и шмелями.

«Я не такая мерзлячка, как…» Тут она несправедлива к отцу. Разве не обливается по утрам холодной водой? Разве не шастает в двадцатиградусный мороз без кальсон и в шапке с поднятыми ушами?

Зато я зябну постоянно. Под двумя одеялами сплю да еще сую в ноги грелку, которая обжигает закоченелые пальцы, но не согревает их. Медленно и вязко течет кровь в твердеющих жилах, как медленно и вязко текла она у Сенеки, когда этот великий лицедей, выкушав напоследок теплого меда, перерезал себе вены… Я зябну, а вот мужчина, которого привела дочь, в закаленности, надо отдать ему должное, не уступает тестю. Одно время даже бегали на пару и на пару купались в грушецветном, за ближним лесом, пруду, вместе в баню ходили, где вдохновенно стегали друг дружку вениками, которые, разумеется, заготавливаю я.

Именно в бане узрел он по-настоящему новообретенного родственничка. Розовое молодое тело было не просто обнаженным, не просто нагим – лишь шерстяная шапочка прикрывала голову, – а каким-то вызывающе голым. Бедный диалектик! Он тоже был гол (даже без шапочки), но он был целомудрен. Поспешно отвернувшись, принялся хлестать себя, дабы не видеть проступающую сквозь горячий туман перламутровую от пота, в зеленых листиках плоть.

– Как зятек мой? Наведывается в баньку?

– Ты же не берешь его.

И опять ирония в голосе, но уже иная, не к нему относящаяся (он чувствует, если к нему), – к мужу. Наверное, к мужу…

– Надеюсь, у него все нормально?

Он дипломат у меня, мой консул и атташе, мой полномочный представитель, мой посланник, он дипломат, и, следовательно, дочь его была дочерью дипломата.

– У тебя, – произнесла, – испачкано.

– Где? – всполошился он и, выхватив платок, принялся вытирать усы. – Все?

– Все, – ответили ему с улыбкой.

Она была дочерью дипломата, но не дочерью диалектика – профессионального диалектика, который, с одной стороны, досадовал, узнавая себя в собственном отпрыске, а с другой, втайне жалел, что не по его все-таки стопам пошла она, а по стопам матери. И такого же отыскала себе муженька. О мизансценах дискутируют, о динамике театрального действа – втроем, не обращая на него, сидящего рядом, внимания. Он не обижается. И они ведь профессионалы, профессионалы и коллеги, а он… Кто – он? Дилетант, потребитель… «Просветите, – просит, скрестив на груди руки, – дилетанта и потребителя».

Но одно дело – мизансцены и динамика, а другое – благополучие молодого дома. Надежность молодого дома… Дети не даются человеку раз и навсегда, как по наивности полагал он когда-то, время относит их, и папаше даже нравится, что относит, пусть, свобода – отличная вещь, однако, обратил он внимание, относит, в основном, удачливых детей, неудачливых прибивает обратно.

Ему вспомнилось, как сидели с зятьком, по-античному завернутые в простыни с синими банными печатями, и дочерин избранник живописал битвы с театральными ретроградами.

– Все так же, – молвил профессор, – ищет правду?

В руке у молодой мамы заалело яблоко.

– Кто сейчас не ищет правды?

Я! Я не ищу! Поливаю себе огурчики, колю на зиму дрова да с любопытством наблюдаю за перемещениями в пространстве моего полномочного представителя. Только что для юной дамы какой-то затворник! Понятия ведь не имеет, кто вырастил яблочко, которое она, вытерев, кладет перед сыном.

Малыш не на яблоко глядит – на деда и глядит как-то очень уж серьезно. Очень уж проницательно… Даже не на деда будто, а сквозь него. Вот-вот, сквозь, на упрятанного за двумя замками бледного узника.

Посланник торопливо подымается.

– Мне пора. Спасибо за угощенье, доченька! Сливки были великолепны.

До двери провожает молодая хозяйка, но губы, уже приблизившиеся, чтобы чмокнуть на прощанье, вдруг останавливаются.

– У тебя все нормально, папа?

Вот! Его же вопросик, только ему теперь, ему. (Опять как в зеркало посмотрелся.) У самой, значит – коли об отце забеспокоилась, – и впрямь ничего серьезного. Так, пустяки: динамика, мизансцены…

– У папы всегда нормально… Когда прикажешь в Грушевом Цвету ждать?

Дочь вздыхает. С удовольствием, но времени – ты ведь знаешь, папочка! – нет совершенно.

Знаю, доченька, знаю. Мизансцены, динамика… Можно раскланиваться и с легким сердцем мчать в глубину солнечного дня, узор, которого хоть и порушен (проклятый гаишник!), но авось еще восстановится.


Мизансцены здесь, конечно, ни при чем – просто с некоторых пор догадывается о моем существовании. Я даже знаю, с каких именно…

Была весна – то ли конец апреля, то ли май, самое начало. Яблони, во всяком случае, не цвели, хотя дни стояли теплые – я даже не прикрывал на ночь парник с огурцами (это моя обязанность: ухаживать за всем, что произрастает на территории острога), а дочь-десятиклассница, когда вышли с папашей, до полуночи отсидев у телевизора, накинула лишь легкую кофточку. «Не замерзнешь?» – спросил он, почти как сегодня, и в тот же миг ощутил холодок. Не близкий, у тела, протяжный холодок, что грозит не окрепшему еще листу, предмету тревог моих и опеки, а холод быстрый, как зарница, и, как зарница, далекий. Посланник поежился. Темнота, которая окружала их, была не только темнотой пространства, вместившего лес – и ближний лес, и дальний, с могильными плитами деревни Вениково, – но еще и темнотой времени, что исподволь просачивалось между отцом и дочерью, дабы вскорости разлиться широко, оставив его на этом берегу, а ее перенеся на тот, едва различимый, где, собственно, и блеснула зарница.



В доме забили часы. Между густыми медленными ударами Совершенномудрого прослаивался тонкий, как фольга, голос Евнуха, тяжко Филин ухал, дуэтом верещали Кукушки… Дочь слушала, напрягшись и смутно ощущая чужое присутствие. (Мое присутствие.) «Зачем, – прошептала, – столько часов?» Он не нашел ничего лучшего, как посетовать со смешочком на свою болезненную пунктуальность. А, собственно, что еще мог он сказать? Разве благодаря его стараниям вновь запульсировали давно остановившиеся механические сердца и, дрогнув, стронулись с места стрелки? Разве он возвратил голос чудесным машинам, обреченным на вечное безмолвие подобно глухонемой чете, мирно спящей сейчас? (Ни единого окошка не горело под светлеющей крышей.) Разве он ухаживал за ними, как ухаживают за детьми? (Но этих детей в отличие от живых время не относит.) Нет, не он, и дочь угадала это. Почуяла: кто-то обитает на их угрюмой даче – давно, с самого, может быть, начала: не зря хныкала, когда, еще малышкой, ее возили сюда. Это заброшенное кладбище в так называемом дальнем, а на самом деле очень даже близком лесу… Эти мычащие соседи с глиняными котами, которых они, безглазых и безусых, выстраивают сушиться на подоконнике между кактусами и геранью…

Первым, как всегда, отговорил Совершенномудрый. Вслед за ним, будто испугавшись собственной дерзости, смолкли Евнух и Филин. Тишина наступила. Молчали дома (соседний, с глиняными котами, молчал иначе, нежели другие, тише), лес молчал, и даже железная дорога затаилась – ни стука колес, ни отдаленных взвизгов электрички, но это опять-таки пространство, время же полнилось приглушенными звуками. Посланник с дочерью вряд ли слышали их, но мое ухо улавливало. Улавливало голоса – чужие голоса, смех – чужой смех, мужской, хотя никакого мужчины еще и в помине не было, один в баню ходил, рокот и вой двигателей, едва различимый, из сегодняшнего, может быть, дня, когда накормленный сливками папаша, успокоившийся – все в порядке у чада! – катит с приспущенным стеклом по солнечной трассе…

До поворота оставалось метров триста, пора было переходить в правый ряд, но машины шли плотно, одна за одной, – как втиснуться между ними? Вот разве что оранжевый «Жигуль» замешкает… Мой ас исподволь следил за ним, и тут вдруг хозяин «Жигуля» оборачивает рябое желтое лицо. Оскалив металлические зубы, грозит пальцем. На перекрестке оба сворачивают, квартал бок о бок идут, после чего «Жигуль», блеснув напоследок солнцем, ныряет в переулок. Расстаются, чтобы никогда больше не встретить друг друга, – я на месте Посланника решил бы так непременно и ошибся б, потому что не прошло и десяти, минут, а желтолицый уже катил навстречу. И снова пальцем грозил.

От неожиданности профессор сбросил газ. Скорость упала. Справа, медленно обгоняя, высунулся голоногий велосипедист. Задрав алый зад, мчал вдоль кромки тротуара; под упругими колесами быстро и сухо похрустывали листья. Не знаю, слышал ли Посланник, скорей всего нет, но точно так же много лет назад, сминаемый узкими шинами, потрескивал и шуршал кленовый багрянец на широкой, без машин и прохожих улице, по которой раскатывал на высоком седле сосредоточенный мальчуган.

Ровно на час дали мальчугану велосипед – в уплату за натюрморт, с которым юный рисовальщик управился меньше чем за пол-урока. То был кувшин с отбитой ручкой, фиолетовый, с солнечным пятном на боку, он возвышался посреди учительского стола, и весь класс вдохновенно запечатлевал его на белых листочках. Весь – кроме владельца велосипеда, который нанял втихаря исполнителя, что накануне пожирал глазами двухколесное чудо.

А вот я, бледнолицый узник, равнодушен к лимузину Посланника. Пусть разъезжает сколько душе угодно по утренним магистралям, пусть дарит женщинам георгины (не люблю георгины), пусть пригубливает из тонкого бокала ароматное вино (терпеть не могу спиртного) – у меня свои радости. Смею надеяться, что моя неволя не тесней его, не темней и не удушливей. Пружинку-то – ту самую, золотую! – я отыскал раньше.

Без минуты десять подкатил, из машины же вышел тютелька в тютельку: по «Маяку», как гимн в его честь – гимн пунктуальности, – играли позывные. Это цокольный этаж подавал голос: там всегда радио включено и всегда горит свет – даже в такие ясные, такие солнечные, как сегодня, дни. Приблизившись, можно увидеть за маленькими окошками занятых чем-то людей, бледных и строгих, с сомкнутыми губами.

Кто они, эти подвальные люди? Что делают? Неизвестно… Со времен студенчества не бывал внизу – тогда там ютилась столовая. Раз, опоздав, ткнулся в запертую дверь, постучал, подергал, послушал доносящиеся изнутри голоса и звон посуды и, голодный, двинулся в обход. Прошмыгнул через гардероб, где поблескивали голые крючки, открыл белую дверцу. В небольшой комнате сидел человек с салфеткой на груди, обстукивал ложечкой яйцо. Изумленно уставился на гостя – тоже затворник, надо полагать, неведомый товарищ мой…

Не глядя под ноги – каждая выбоина знакома! – взбегает профессор по широким ступеням. Дверь настежь распахнута, а чтоб не закрылась, подсунута стертая хоккейная шайба. Альма-матер, колыбель… Прыщавенький мальчик-вахтер, явно из студентов, вскакивает, но мой демократ движением руки усаживает юнца на место. В Колыбели все равны! Бодро по коридору шагает, но у первой же открытой двери останавливается.

– Здравствуйте, девочки! Как жизнь молодая?

Девочек три. Даже четыре – одну, что возится у шкафа, не приметил сразу, а она-то как раз рада ему больше всех: улыбается, зубастенькая, со смуглым лицом и седыми короткими волосами. Улыбается, потому что помнит его еще студентом. И аспирантом тоже помнит. И доцентом…

Все растет да растет он, а она как перекладывала папочки в шкафу, так и перекладывает. Словно специально поставлена сюда для контраста. Для того, чтобы оттенять собою чужое движение.

Посланник не кичится. Посланник никогда не говорит о своих успехах. А вот о неудачах – о тех говорит.

– Меня сейчас, – жалуется, – чуть не оштрафовали. – И достает ключи, связку целую (от машины – маленький самый), интригующе позвякивает. Ну-с, кто сообразит?

– Нарушили правила? – пугается девочка для контраста. Ах, добрая душа!

– Нарушил! – ликует профессор. – Нарушил… Хотя, если откровенно, – (Посланник любит говорить откровенно), – нет на свете ничего приятнее, чем нарушать правила.

Смеются. Кажется, его поняли несколько фривольно – солнышко действует? На столе в по-весеннему ярких лучах горит кувшин – как горел тот, фиолетовый, с отбитой ручкой.

Тюремщик подкидывает ключи – ключи вспыхивают (особенно те, на которые заперт я), ловит, быстро в карман сует.

– Денечек, а? Бабье лето!

Лето он любит – и бабье и не бабье, любит рубашечки с короткими рукавами и легкие, на тонкой подошве, туфельки. А вот я, хоть и зябну, предпочитаю в се-таки зиму – с валенками, с длинными ночами и потрескиваньем камина, который сложил собственными руками. Дрова не сгорают в нем мгновенно, а живут долго, шевелясь и покряхтывая. Всматриваясь, начинаешь различать в затухающих углях загадочные строения. То ли хутор какой, то ли деревню (например, Вениково; эту я изучаю с особым пристрастием), а то и город с небоскребами (если долго не отрывать взгляда) или даже целый мир, который, остывая, гибнет на твоих глазах. (Глазах Творца.)

– Не забыли, – напоминает девочка для контраста, – что в десять пятнадцать – конкурсная комиссия?

Посланник прижимает к груди руку. Не забыл – конечно, не забыл, но за опеку признателен.

– Подскажите-ка, – шепчет, – за кого голосовать.

Лучшая форма благодарности: попросить совет у человека.

– За всех! – напутствует добрая душа.

Другая же, не очень добрая, прибавляет:

– Особенно – за Пропонада.

Профессор, улыбаясь, поглаживает усы. Просто усы поглаживает, ничего больше, а уж девочки пусть сами разбираются, что означает сие. То ли сигнал, что намек понят и будет учтен, то ли удивление: а почему бы и нет? За всех так за всех!


Небоскребы не занимают меня: что мне эти ульи, эти призрачные пирамиды, косо и зыбко проступающие сквозь огонь! Прожив – за секунду-другую! – долгий век, оседают, оползают, разрушаются бесшумно – от бесшумного же, как в немом кино, взрыва, но это не беда, скоро на их месте вырастают новые. Я не всматриваюсь в них. Наверное, между ними есть различия, но я не всматриваюсь. Да и что увидишь с такой высоты! Но когда из подернутых пеплом дремлющих углей, которые по-собачьи вздрагивают спросонок, выпростаются очертания улицы с приземистыми домишками и острой белой колокольней, я стремительно спускаюсь, почти пикирую – мой Экзюпери употребил бы именно это слово. Вот дырявый навес, из-под которого высовывается ржавый прицеп, вот деревянное сельповское крыльцо – широкие ступени стерты до блеска, до зеркала, пускающего в глаза солнечных зайчиков; вот колодезный сруб с журавлем, на котором деревенский мальчонка совершил свой первый полет. Земля мягко оторвалась от детских башмачков (один соскочил), отлетела стремглав, провалилась – один-одинешенек оказался в огромном небе, вдруг потемневшем, как всегда темнеет оно, если забраться достаточно высоко. (У камина, впрочем, все равно выше.) Я вглядываюсь, узнавая, но не все, не все… Что за нелепое строение с голубой крышей? (Нет, уже не голубой – желтой.) Что за ульи? Не небоскребы, настоящие ульи, целая пасека – ее тоже не было. А вот и пасечник Сотов в темной накидке, человек без лица, таинственный молчун, вокруг которого снуют золотые пчелы. Их немного, они доверчивы и мирны, но стреляет, распадаясь, обуглившаяся чурка, и сразу целый рой взвивается в паническом хороводе.


– За всех так за всех! Именно это наказывали мне, провожая на наше высокое собрание.

– Кто наказывал? – любопытствует бабуся с кафедры иностранных языков.

– Женщины. Кто же еще! Я предпочитаю иметь дело с женщинами.

Чистая правда: он предпочитает иметь дело с женщинами. Кроме одной, надо полагать. На которую не смотрит, а она улыбается карими глазами и поправляет на округлой теплой царственно спокойной руке браслет в форме двухголовой змейки.

Иностранные Языки грозят пергаментным пальчиком:

– Шалун!

– А уж дед ведь! – резвится другая кафедра, математики, тоже женского пола, но помоложе.

– Дед! – не отпирается он. – Как раз от внука только что. Дары сада отвозил.

Женщина со змейкой тоже могла бы уже стать бабушкой…

– С дарами нынче не густо вроде бы?

– Смотря у кого. У меня, похвастаюсь, кое-что есть. Так называемый вениковский сорт. Слыхали о таком? Собственная селекция! – А сам понятия не имеет, ни как черенок срезать, ни где хранить, ни каким образом сделать надрез в подвое…

– Угостили бы!

Ах, как подмывает моего самозванца сбегать к машине, принести пакет и высыпать на стол – кушайте, господа! – (рука, обвитая змейкой, тоже потянется, но последней), однако быстро подавляет искус. Не из скаредности – скаредности нет в нем, этим, каюсь, я грешен, – из приверженности к порядку. Для других предназначены сегодняшние розовобокие красавцы, и другие получат их.

К конкурсным делам дары сада отношения не имеют, но Пропонад не вмешивается, страдает молча. Едва речь о нем зашла, деликатно покинул председательское место, сбоку пристроился. Пусть болтают, пусть транжирят драгоценное рабочее время – его дело сторона. Сейчас он не председатель комиссии, не адепт дисциплины, не проректор по надзору и даже не просто проректор, а рядовой соискатель.

Потупив очи, выслушивает характеристику, что дает ему как заведующий кафедрой мой дипломат. Вскользь о лекциях упоминает – лекции как лекции, вскользь о семинарах – семинары как семинары (Посланник не любит врать), зато с удовольствием распространяется о музыке.

– Моя дочь заявила не далее как сегодня, что, если выбирать между словом и музыкой, то она не колеблясь отдаст предпочтение последней. Думаете, это она так просто? Э, нет! На папочку намек. Папочка-то со словом работает.

– Все мы со словом работаем. – (Кафедра Иностранных Языков. Ну, бабуся!)

– Все-то все, но кое-кто выкраивает времечко и для иного. Для скрипки, например. Не знаю, как вы, а я завидую. В каждом из нас живет художник… – Кувшин имеет в виду? Фиолетовый, с отбитой ручкой? Или карандашный портрет женщины со змейкой, набросанный с ее высочайшего разрешения четверть века назад? (Тогда, впрочем, змейки не было.) – Короче, уважаемые коллеги, есть предложение: рекомендовать Ученому совету избрать на должность профессора… Ну и так далее. Кто – за?

Все. Все – за. А на Ученом совете накидают адепту черных шариков.

Соискатель растроган.

– Спасибо!

Не «благодарю» – обычно он говорит «благодарю», – а именно «спасибо». И таким тоном, будто скрипка в руке. Маленькая такая скрипочка, на полированной поверхности которой сияет солнце. (Как сияло оно, далекое, на том кувшине.) Вообще-то ее никто не видел у Пропонада, но и преподаватели и студенты знают: пиликает.

На законное место возвращается подпольный скрипач, строго оглядывает расшумевшуюся профессуру. Глазами – только глазами, лицо же неподвижно, как крепость, в бойницах которой ходят прицельно черные зрачки.

Стучит по столу костяшками пальцев.

– Внимание, товарищи! Прошу по существу.


На кафедре моего хлопотуна подкарауливает Стрекозка. Неожиданностей и приключений полна молодая профессорская жизнь – экий контраст с пожилым затворническим существованием! Тюремщик, однако, зря воображает, будто тихое существование это лишено разнообразия. Отнюдь! Дня не проходит, чтобы не изменилось что-либо: цвет ли шершавого, предсмертно тяжелеющего листа, под которым наливаются и твердеют в еще цепком гнездовье бледные орешки; узор ли паутины, куда угодила муха, но вырвалась, унесла ноги, хотя, кажется, не все: что-то тонко и изломанно чернеет там – оторванная лапка? Посаженная ли в прошлом веке яблоня, совсем одряхлевшая; еще одна ветка засохла – та самая, что безропотно отдала часть своей плоти для моего сада. Бой часов – и тот, если вслушаться, непостоянен. И начинает, и заканчивает, естественно, Совершенномудрый – этакая патриаршья рама из тяжелой меди, но как изменчив и прихотлив заключенный в нее узор! То писклявый Евнух выскакивает впереди Филина, то сначала Филин басит, а Евнух вторит, то разом оба – голоса накладываются, хотя один как правило чуточку сдвинут относительно другого. Полное совмещение случается редко, но случается, случается, и я предвкушаю, я подстерегаю этот момент, как глухонемая чета подстерегает, терпеливая, розовый праздник кактуса, что распускается на подоконнике среди безусых котов. Словом, скучать не приходится. Я уж не говорю о старинных фолиантах – неважно, что с виду они подчас совсем новенькие, клеем пахнут и типографской химией. Доктор, листая их, выклевывает, как воробей, мудрые мысли, за что я не осуждаю его, упаси Бог, – воробышку тоже кушать надо! – но сам равнодушен к подобным яствам. Как, впрочем, и вообще к еде. Не вкус, а слух – источник высшего наслаждения. Слух! Не тот, правда, что внимает капризному перезвону часов или воспринимает виноватый голос Стрекозки («Я домой тебе звонила»), – другой, на другие настроенный голоса. Вот бродяга Ян Чжу, соплеменник Совершенномудрого, рассуждает о смерти, которая уравнивает всех – велико ли, дескать, различие между рассыпавшимися человеческими костями, а потому живи, покуда жив, наслаждайся! – а вот грек Эпикур, слыхом не слыхавший о китайском бузотере, вторит ему чуть ли не слово в слово… Совпадения? Пусть так, но я без устали охочусь на них, я их вылавливаю и, как бабочек, нанизываю на иглу. Смею думать, что мало кто в мире располагает подобной коллекцией. (Посланник – тот собирает авторучки.) Разделенные временем и пространством, поверх наших голов ведут беседу умные люди – в ином времени ведут и в ином пространстве, – а я, как шпион, подслушиваю. Ухватываю, угадываю отдельные слова и, укрывшись в пещере под названием Грушевый Цвет, связываю их воедино.


– Я домой тебе звонила.

Оправдывается, что на службу явилась? Успокаивая, хлопотун касается легонько сухонькой ладошки, которая напоминает что-то знакомое. Лапку иностранной бабуси?

– Инна сказала, ты на даче.

Мой джентльмен прижимает к груди руку. Теперь уже он оправдывается – за то, что не дома сидел в ожидании звонка, а прятался в пещерах; вот и пришлось в Колыбели отлавливать. Отлавливать да еще ждать – и это там, где все напоминает о покойном муже!

Посланник заговорщицки наклоняется к крашеным волосам, которые, наверное, если тронуть их, сухо шуршат – подобно стрекозьим крылышкам. (Посланник не трогает.)

– Пропонада, – шепчет, – в профессора производили.

Напудренное личико каменеет. Пропонада? Успокаивая, прикрывает глаза. Производили, да, но это не значит, что произвели.



– В четыре, – сообщает по секрету, – Ученый совет.

Трепещущими ноздрями втягивает аромат французских духов. О Париж! О Стрекозка! Руку от груди, однако, не отрывает, из чего следует: повинен не только в том, что мотался по дачам вместо дежурства у телефона, но и кое в чем еще.

Стрекозка, успокоившись (не произведут в профессора!), догадывается, в чем. Время идет (не философское – обычное время, что отмеривает Совершенномудрый вкупе с Евнухом, Филином и Кукушками), а рукопись лежит. Замечательная рукопись про античного скептика. Автор не дал ей названия, не успел, но остался, слава Богу, приятель, у которого прямо-таки талант пришлепывать ко всему на свете этикетки и бирочки… «Шестой целитель». Чем не название?

– После лекции, – подымает палец, – еду в Симбиоз. – Еще одна этикетка. – С яблочками! Яблочки везу… Со своего сада.

– Я не из-за этого к тебе.

То есть не из-за «Шестого целителя»? Ее правильно понимают?

«Правильно», – отвечает Стрекозка взглядом. И прибавляет вслух:

– Сегодня пятьдесят лет Толе.

Посланник хмурится, тяжелеет, рука – та самая, что прижималась к груди, – бессильно падает.

– Неужто пятьдесят?

Скорбно устремленные снизу вверх зеленые глазки под нарисованными бровями не прячутся и не мутнеют. Ясно и открыто глядят, честно, с уважением к круглой дате и некоторым даже сочувствием. Будто покойному мужу, бедняге, – пятьдесят, а ей, ровеснице его (у дипломата прекрасная память на числа), – тридцать четыре.

Тут еще одна появляется стрекозка (лето! сущее лето на дворе), уважительно шуршит на расстоянии бумажками.

– Что-нибудь срочное? – Хотя не хуже меня знает, что на свете ничего срочного нет.

– Почасовики. Надо подписать, а то бухгалтерия не успеет.

Зарплата, святое дело… Достает ручку (не коллекционную – обычную), щелкает, а взгляд тем временем пробегает документик. Не машинально: у Посланника прекрасная память не только на числа, особенно круглые, – на фамилии тоже. А вот что сегодня день рождения Три-а – из головы вон, хотя отмечали же, хотя праздновали, раз даже вдвоем и при этом – свидетельствую! – не скучали. Даром, что ни вина не было, ни музыки, ни даже света. При свече сидели, а за хлипкими стенами шумел негромко редкий дождь. Три-a печку растопил, и сразу теплом повеяло, уютом, домом. «Как в бабушкином сундучке», – обронил насмешливый гость, хозяин же помалкивал, лишь на худом глазастом лице плясал рвущийся из печурки свет. Казалось, он улыбается… Казалось? О нет, пришелец заблуждался: то была не игра света, то действительно улыбка проступила, как проступает в рентгеновских лучах внутренний абрис человека.

– Помнишь Сундучок? – отпустив на волю бухгалтерские бумаги, произносит – элегически! – доктор диалектики.

Стрекозка прикрывает глаза. Как не помнить! На иссиня-голубых веках топорщатся тяжелые от краски ресницы. Как не помнить – Сундучок-то! Милый, славный Сундучок, над рубероидной крышей которого возносилась жестяная труба, хорошо видимая из электрички. Даже летом (веки подымаются), даже в жару Толя протапливал печь, чтобы я, подъезжая, видела дымок. А заодно ужин готовил… Ты ведь знаешь, какая из меня хозяйка! Знаю, улыбается Посланник, знаю, но только Сундучка нет давно, и Толи нет, и вечера сегодняшнего, увы, тоже нет – обещан, запродан Дизайнеру, с которым ты, пардон, очень даже знакома… А ведь ты здесь, чтобы пригласить на печальное торжество, не правда ли?

Правда…

– В половине седьмого собираемся. Приходи, если можешь.

Посланник стонет. Тихо совсем, почти про себя, но его слышат.

– Не получается?

Слышат и сочувствуют. И ни в коем случае не осуждают. Понимают – он ни при чем здесь, это она виновата: не предупредила заранее.

– Я звонила, но Инна сказала, ты на даче.

Вот так же студенты на экзаменах, не зная билета, повторяют как заведенные одно и то же.

– Я постараюсь, – обещает профессор. – А сейчас – извини: лекция. – Глядит проникновенно (почти как на гаишника), виновато моргает и даже заикается слегка. – П-правда, постараюсь!


Строго говоря, не профессору, а мне, его пленнику и секретарю, принадлежит образ рентгеновской улыбочки, что проступала в красных отблесках камина. Не печурки, жестяная труба которой торчала над рубероидной крышей, а именно камина. Пусть небольшого, пусть не ахти как сложенного, но все-таки камина – с трубой из кирпича и над крышей, разумеется, черепичной.

Я хочу сказать, что Три-a бывал в Грушевом Цвету. Посланник привозил – раза два или три, не больше, да и то раскаивался после. Как, конспиратор, ни прятал меня, как ни заговаривал приятелю зубы и ни уводил аккуратненько в сторону, гость не только учуял присутствие другого существа, но даже украдкой пообщался с узником. «Пасечник», – обронил на кладбище в дальнем лесу – одно-единственное слово! – и я, поглядев на вросшую в землю серо-зеленую плиту с полустершимися буквами (лишь Сотов, выбитое поглубже и покрупнее, еще кое-как можно было разобрать), тотчас признал в щербинках на могильном камне медоносных насекомых. Пасечник! Ну конечно, пасечник, из деревни Вениково… Это уже я сказал, тоже одно-единственное слово – Вениково, – и он тоже понял. Не надо было растолковывать, что вовсе, может быть, не Вениково звался данный населенный пункт, наверняка даже не Вениково, потому что никому в округе, кроме меня, неведомо сие название. Ну и что? – у каждого своя география. Своя – никакими не зафиксированная картами, никакими не уловленная глобусами. Москва согласно ей может переместиться куда-нибудь в Африку, а деревня Вениково – под Москву, в дальний лес, вместе со старыми, из прошлого века, домишками, вместе с дырявым навесом, из-под которого высунулся ржавый прицеп, тоже дырявый, клочки сена торчат, а на борту нарисована мелом то ли коза, то ли собака; вместе с колокольней, что косо несется навстречу облакам, белая, в окружении черных птиц, бесшумно пронзающих ее; вместе с колодезным срубом, над которым воспарил однажды малыш, а мама внизу осталась – осталась навсегда! – такая вдруг далекая, с огромными глазами и черным, как те птицы, безмолвным – безмолвным навсегда! – ртом. О, уходящая из-под ног – вместе с материнской немотой – земля! Из-под шасси она иначе уходит, грузно и нехотя, словно отталкиваемая надрывным, натужным ревом. Как лапки, поджимаются проворно шасси. Мой Экзюпери обожал этот момент, и после, летая уже в качестве пассажира, всегда с предвкушением подстерегал его.


Еще только подымаются – вразнобой, гремя стульями, – а он уже, быстро поздоровавшись, делает жест рукой: садитесь! Быстр и стремителен – как всегда, но видит – о, мой уполномоченный все видит! – если кто не встал под шумок и не то что делает зарубку в памяти (зачем? С большой ведь неохотой ставит «неуды»), но мысленно отмечает.

Сегодня отмечать некого. То ли потому, что задержался, чего с ним давненько не случалось, то ли из-за солнышка, которое взбодрило и разбудило юную поросль (спят ведь! форменным образом спят; наставник поражался апатии нынешней молодежи), но поднялись, приветствуя профессора, все.

– Прошу прощения!

С его стороны это не только вежливость, а еще и воспитательный акт. Косвенное замечание тем, кто взял за моду опаздывать на лекции. На крайний во втором ряду стол бросает взгляд – пусто! Русалочки нет, а ей-то в первую очередь и предназначен урок.

– Примите, – резвится доктор диалектики, – мои соболезнования. В такую погоду и – корпеть над Кантом!

Кант, конечно, здесь ни при чем, о другом немце заведет волынку, да кто из них, кроме Русалочки, заглядывает в тексты! Учебниками довольствуются… Суррогатом… Но это уже не Посланник, это уже я ворчу, брюзга и зануда. Воля ваша, но характер портится в заточении.

Будто из зрительного зала гляжу в бинокль на ярко освещенную сцену (не юпитерами освещенную – солнцем), по которой ходит, улыбаясь и жестикулируя, лицедей в полосатом костюмчике. Вот руку выбросил – в сторону остряка, который предлагает отменить по метеоусловиям Канта, вот палец подымает: внимание! – а вот, обернувшись к двери, делает приглашающий жест: милости просим!

Это она, длинноволосая Русалочка, близорукая и бровастая, в плетеных шлепанцах на босу ногу.

– Прямо из воды? – шутит профессор, косясь выразительно на пляжную обувь.

Аудитория смеется, но смеется хорошо, без злорадства; и эрудицию прощают ей, и языки, на которых читает в подлиннике мудрые книги. Аудитория смеется, но на бледном русалочьем лице нет и тени улыбки. К своему месту идет, садится напряженно, открывает сумочку. Школьную тетрадку достает и – опять-таки по-школьному – устраивает на краешке стола локотки. Есть что-то общее между нею и Три-a, хотя тот улыбался постоянно, а эта всегда сосредоточена. Слушает, потупив взор, тетрадка разложена, как силок, но время идет, профессор вдохновенно говорит, но хоть бы словечко затрепыхалось в силке! (Три-a тоже не конспектировал лекций.) Откровения ждет? Истины с большой буквы? Но ведь ее нет, большой, маленькие все (моего педагога хлебом не корми, дай только отступить от темы), много маленьких, пренебрегать которыми – назидательно подымает палец – грех… Вот, к примеру, окно с грязными стеклами (когда пасмурно, они кажутся чище) – это ли не истина? Вот – видите? – воробей уселся на металлический, в пятнышках помета карниз и чирикает – тоже истина, разве нет? Вот украдкой от преподавателя пустили по столам записочку, в которой, надо полагать, речь вовсе не о философских материях (аудитория смеется – кроме Русалочки), – опять-таки истина, которую высветило наше сознание, но высветило отдельно от немытого стекла или воробышка на карнизе. Есть ли связь между ними? Бергсон полагает – есть, все вписано, утверждает фантазер Бергсон, в некий космический сценарий – от чириканья птахи до разлетающихся галактик (не совсем так, но доктор диалектики не грешит академическим педантизмом), однако было бы насилием втискивать сии маленькие и неопровержимые – в силу наглядности своей – истины в умозрительный каркас Истины единой и всеобъемлющей.

Русалочка взяла ручку. Два или три слова записала, не больше, но для Посланника и это хлеб. Как маленькая истина – все-таки истина, так маленькая победа – тоже победа, не говоря уже о маленьких радостях. Банька с веником… Дружеский интимный ужин, так некстати совпавший с юбилеем Три-a. (Не позвонить ли все же Дизайнеру?) Быстрая езда на бесшумном автомобиле… И даже – девочка для контраста, без которой оцени-ка попробуй собственную скорость! (Мне, ведущему малоподвижный образ жизни, подобные вехи не нужны.)

Положив ручку, Русалочка произносит что-то – как всегда монотонно и тихо, под нос себе. Но профессор начеку.

– Не согласны с чем-то?

– Не я…

– Не вы? – удивляется преподаватель. – Кто же в таком случае? Аудитория затихает.

Аудитории по душе их препирательства.

– Единая идея – это сама жизнь.

– Истина и идея, – отечески уточняет доктор диалектики, – вещи разные. Это во-первых. А во-вторых, не единая, а абсолютная. У Гегеля это называется абсолютной идеей. Вы ведь Гегеля имеете в виду?

– Не Гегеля…

– Не Гегеля? Кого же тогда, интересно знать?

– Абсолютной идеи не существует.

– Браво! – хлопает в ладоши профессор. – Браво вашему мужеству. Нынче ведь не модно признаваться в материалистических воззрениях.

– Я ни в чем не признаюсь.

– Но если не материализм, то идеализм. Если не Демокрит, то Платон. Третьего, как известно, не дано.

Вообще-то он у меня небольшой любитель научных диспутов – уж я-то знаю! – но кажется, знает и она. Догадывается… Вот даже спорит не с ним как бы, а с кем-то другим, незримым.

– Третье – это жизнь. И чистая материя, и чистое мышление без нее мертвы.

Профессор поглаживает усы. Ему спокойней, когда этой близорукой феи нет в аудитории (уж не боится ли, что в один прекрасный день наденет очки?), но когда появляется – непременно с запозданием! – что-то заставляет его, к собственному неудовольствию, постоянно пикироваться с нею.


А тем временем в сумерках цокольного этажа, прохладных и вечных, как космос Бергсона, копошатся при электрическом свете подвальные люди. Когда-то там ютилась столовая и некто с салфеткой на груди обстукивал яйцо. С тех пор Посланник во чрево Колыбели не спускался ни разу… Вот и выходит, что и тип тот еще сидит, обвязанный салфеточкой, и яичко не остыло, и Посланник не профессор вовсе, а студент – обыкновенный студент, которому не досталось места в общежитии. Хоть на вокзале ночуй! И ночевал бы, если б не чудаковатый сверстник, вдруг поведавший с улыбочкой, что снимает под Москвой небольшой домишко. Совсем небольшой, хибару, можно сказать, но сунуть раскладушку есть куда. «Поедем, если хочешь…» И улыбочка, вдруг проступившая, как проступает изображение на рентгеновском снимке, тоже не исчезла – живет. И женщина со змейкой – не доцент еще, а юная аспирантка, портрет которой набрасывает карандашом вдохновенный соученик. «Надеюсь, – слышит, – мне подарят его?» «Зачем? Муж и так видит тебя». «Не видит… Теперь уже не видит». Рисовальщик обескуражен – обескуражен и даже испуган слегка – не ожидал такого поворота. «Но сына-то, надеюсь, навещает?..» Он жив, этот карандашный набросок, заперт вместе со мной на два замка, забыт, беспомощный и бесполезный, как беспомощны и бесполезны все на свете портреты и фотографии с их комичной претензией удержать то, что и не собирается исчезать. Да и куда? Некуда… Я хорошо ощущаю это, вслушиваясь по ночам в бой Совершенномудрого, каждый удар которого бесконечно мал по сравнению с вечностью и, следовательно, равен ей. Бесконечность-то едина – будь то бесконечность малого или бесконечность большого. Три-a не умер – люди вообще не умирают, о чем, в общем-то, догадываются, только не в силах осознать и оттого награждают собственным бессмертием выдуманных богов.

А коли смерти нет, то нет, получается, и рождения?..

Ах, Стрекозка! Как, интересно, развяжет юбилейный узелок мой кудесник?


Едва на кафедру войдя, набирает номер Дизайнера. Долгие гудки, которые, конечно же, не прервутся: когда в этот час мастер бывает дома!

«Поедем, если хочешь». И все, и ни слова больше. «Прямо сейчас?» – «Прямо сейчас». О том же, какой у него нынче день – ни звука, и лишь когда добрались, когда загудела печурка, когда вырубили свет и гость произнес, вслушиваясь в шорох дождя: «Как в бабушкином сундучке», – признался: «А у меня сегодня день рождения».

Снова номер Дизайнера набрал – не домашний на сей раз, служебный. Так называемый служебный: лишь за жалованьем хаживает сюда.

– Константин Евгеньевич, – прожурчало в трубке, – в «Кашалоте».

– Где-где?

– В «Кашалоте». Фирменный рыбный магазин.

– Спасибо, лапочка. Это, наверное, у черта на куличках?

– Новогиреево.

– Я так и думал. И телефона, конечно, нет.

– Пока нет. Объект не сдан еще.

– Вы – прелесть. Я целую вам ручку.

Не судьба, стало быть. Но ничего, он не в претензии. Он вообще не сутяга по натуре (чего обо мне, увы, не скажешь) и, если уж с Пропонадом находит общий язык, то с небом и подавно не желает заводить тяжбы.

– Буду, – предупреждает лаборантку, – к Ученому совету! – И, захватив «дипломат», идет, быстрый и легкий, в легких туфельках по опустевшему коридору. В глаза солнце бьет, но уроженец юга не отворачивается. Загородившись ладошкой, всматривается в фигурку на подоконнике. Неужто Русалочка? Сей укромный пятачок отведен Пропонадом специально для курения, но, во-первых, перемена закончилась, а во-вторых… «Ты куришь?» – осведомился раз папаша-демократ у своей музыкальной дочери, хотя твердо знал: нет, не курит. Однако не удивился, услыхав: «Курю, папуля. Курю…»

Да, она на подоконнике, сторонница третьего пути.

– Теперь понятно, – уличает профессор, – почему вы опаздываете на лекции.

Нашарив босой ногой соскочившую плетенку, Русалочка медленно подымается.

– Извините…

– За что? – изумляется демократ. – И сидите, ради бога, сидите! То есть можете идти, конечно, потому что лекция началась, но можете и сидеть.

Мысленно же прибавляет, шалун: я ведь не проректор по надзору.

– Спасибо.

– Спасибо вам! За вашу активность… Мы, правда, так и не доспорили…

– Я не спорила…

– Но в принципе, – подымает миролюбивый атташе палец, – я с вами согласен. Серединный путь всегда лучше крайних.

– Соловьев не о середине говорит.

Профессор откидывает чубчик. Ох, уж этот Соловьев! Он нынче что Алла Пугачева, а вот, к примеру…

– Секст Эмпирик – слыхали о таком? – Солнце, как мощный юпитер, освещает моего артиста. – У нас этот античный философ, к сожалению, почти не известен. Но есть замечательная книга о нем – пока, увы, не изданная. «Шестой целитель» называется, Секст – шестой, Эмпирик – целитель. Хотя, – спохватывается, – что я! Вы ведь у нас полиглот.

На пальчиках, что торчат из плетенок, розовеют ноготки. Педикюр? А на вид – скромница, школьница. (И глазки потуплены.) Но школьница – упрямая, Школьница, которая все-то знает про своих учителей.

– Эмпирика не читала.

– Прочтете! И его, и о нем. Надеюсь, книжица появится. – Посланник сделал паузу. – Ее автору, – понизил он голос, – исполнилось бы сегодня пятьдесят.

Глаза подымаются – небольшие, с воспаленными веками глаза, в которых нет ничего русалочьего. Просто больна… Не сейчас – вообще больна. (Хотя, наверное, и сейчас тоже.) Полсеместра не ходила в прошлом году – спокойное было времечко.

И зачем только завел этот никчемный, этот опасный разговор! (Чем? Чем опасный, хозяин?) Прошел бы себе мимо…

Опустила наконец очи. И сразу легче задышалось, веселей, а в распахнутую форточку влетела с тяжелым жужжаньем праправнучка тех, кого пестовал некогда вениковский умелец.

– Наш выпускник, между прочим.

Пчелы сегодня преследуют его с самого утра – к чему бы это? (Запамятовали-с, хозяин! Если вы о существе, что стукнулось утром о стекло лимузина, то там не пчела была – шмель.)

Вновь подняла близорукие свои глаза и, чуть сощурившись, посмотрела… Не на него – если б на него! – сквозь. Почти как внук утром.

Бинокль, любимая услада стареющего узника, выпал из рук, он вздрогнул и отшатнулся. Поздно: взгляды наши встретились. Тюремщик, перетрухнув, что-то о вреде табака понес, о дочери, которая тоже курит, мерзавка…

– Ладно, барышня. Не буду мешать вам. Но на лекции, – погрозил игриво, – лучше не опаздывать.

И – прочь поскорей, прочь, к лимузину, который помчит сквозь солнце и пчелиные траектории туда, где решается судьба «Шестого целителя».


Лица нет, что-то темное вместо лица – испуганный малыш прижимается к матери (значит, мать жива еще), и никто почему-то не объяснит ему, что это всего-навсего пасечник. (Три-a объяснил… Но когда?!)

А может, не пасечник? Почему ульев не помнит? Почему не помнит пчел? Вот черных птиц – тех помнит: и в небе, на фоне белой колокольни, и внизу, на белом снегу, хотя, если разобраться, вовсе не птицы это, а обыкновенные семечки. Высвободив руку из теплой ладони, малыш опускается на корточки, близко, внимательно рассматривает. Мать вверху тихонько смеется. Наверное, сморозил что-то, но что – затерялось во времени. И слова затерялись, и голос, а смех все кружит да кружит вокруг поселка Грушевый Цвет.

Посланник – тот не слышит смеха. Это ведь аномалия – слышать канувшее в небытие, а он как истый спартанец терпеть не может аномалий, будь то обыкновенный насморк, бессонница (я бессонницу переношу спокойно), веки Русалочки – воспаленно-красные, с редкими ресничками, или пергаментная прохладная кожа Кафедры Иностранных Языков. Ох, старики! Всегда ненавидел запах тления, а от них исходит именно этот запах… Философствовать – значит учиться умирать? Чепуха! Философствовать – значит учиться жить, вот девиз доктора диалектики. «Так говорил Заратустра?» – обронил Три-a с рентгеновской улыбочкой. «Ничего п-подобного, – заморгал глазками доктор диалектики. – Ницше агрессивен, а я, ты знаешь, не люблю агрессивности».

То был камушек в мой огород, но – мимо, мимо… Ибо хоть и сварлив я по натуре, и угрюм, и ехиден – не отпираюсь! – но агрессивности нет во мне. Просто не бросаюсь в объятия первого встречного, что, впрочем, не такая уж добродетель для запертого на два замка.

Я не обижаюсь – хоть на три! Пусть объединяются, пусть сливаются, пусть прорастают друг в друга, что, полагает Дизайнер, есть залог обновления, ибо, взятый в отдельности, человек неизменен – новы лишь комбинации («Особенно с женщинами», – подпустил ироничный атташе), – пусть, мне и одному неплохо. Пусть диффузируют, как выразился однажды мой интеллектуал. (По поводу заведения, к которому летел сейчас сквозь солнце и пчелиные траектории.)


Выйдя из машины (ровно в два: «Маяк» играл позывные), нырнул с пакетом яблок в подъезд. Пахло известью, опилками (люблю запах разделываемого дерева), бумагой и апельсинами. Во всяком случае, чем-то тропическим, как и должно быть в учреждении, которое, с одной стороны, выпускает книги, а с другой – что-то там координирует в районе экватора. (Кажется, бурильные работы. Мне в Грушевом Цвету помогал со скважиной глухонемой сосед.) Раньше издательские и тропические ведомства жили хоть и под одной крышей; но в разных комнатах; ремонт перемешал всех – тут-то, по выражению любителя бирочек, и восторжествовал подлинный симбиоз: за одним столом прояснялись темные места из аристотелевского толкования души как энтелехии тела, за другим, рядом, вырабатывалась тактика защиты провизии от обезьян…

Лавируя между шкафов, столов и опрокинутых стульев, Посланник жизнерадостно здоровался как с книгоиздателями, так и с тропическими бурильщиками.

– Из собственного сада? – спрашивали его, показывая глазами на яблоки, и он с гордостью подтверждал:

– Из собственного!

Угоститься предлагал, но настаивать не настаивал. Лишь раз, преградив дорогу загоревшей толстушке, извлек краснобокий плод.

– Прошу!

На смуглом лице сверкнули зубы.

– Большое спасибо!

Склонив набок голову, любовался дамой. Потом заговорщицки поманил пальцем. Шоколадное ушко приблизилось.

– Вас они переманили? – прошептал мой любезник.

– Они? Кто они?

– Мастера тропического бурения. А где еще, скажите на милость, можно загореть так?

И все, и мадам счастлива, и плод, дело рук моих, забыт, а ведь вырастить его – не комплимент сказать, труда здесь требуется поболе. (Мне, впрочем, угрюмому молчуну, легче вырастить.)

– Вы насчет своей рукописи?

– Ну что вы! – засмеялся такой наивности и такому незнанию его доктор диалектики. – О своих делах я предпочитаю помалкивать.

Обсуждая переменчивый, как погода на экваторе, курс тамошней валюты, мимо протиснулись бочком две тропические бурильщицы. Мой спортсмен, и без того поджарый, сделался на миг совсем плоским. Смиренно ждал, пока меркантильные голоса стихнут.

– Сегодня, – произнес, – пятьдесят лет Астахову. Боюсь, вам это имя ни о чем не говорит.

– К своему стыду…

– Не к вашему! В том-то и дело, что не к вашему… К моему!

И тон (сдержанный), и выражение лица (скорбное), и спавший на лоб чубчик (с сединой), который он не откидывает как обычно, дают понять, что разговор сей – не из приятных.

Посланник не притворяется. Ему действительно неприятно, а все, что неприятно его светлости, спихивается на меня – его, если угодно, темность. Я, правда, не разглагольствую о Три-а – мне в моем замке разглагольствовать не с кем, – но я о нем думаю и думаю часто. И «Шестого целителя» не перелистал за дегустацией орехового варенья, что презентовали супруге кавказские театралы, а аскетически проштудировал страницу за страницей.

Яблоко, опущенное было в знак уважения к неведомому Астахову, вновь взлетает и пружинисто покачивается на ладошке. Достаточно ли, прикидывает, весома эта нечаянная дань или можно разжиться еще чем-либо?

Можно…

– Не посоветуете, где достать билеты на «Тристана»? Говорят, замечательный спектакль. – Яблочко же вниз потихоньку, вниз, дабы не напоминало, что уже облагодетельствована нынче.

– Я поговорю с женой.

И завязывает мысленный узелок, уже второй на сегодня. (Первый: угостить яблоками Кафедру Иностранных Языков.)

Русалочкин философ утверждает, что если у нас тут, внизу, среди человеческой круговерти, среди смеха, плача, автомобильных гудков, среди запаха опилок и чернозема, который я таскаю ведрами из ближнего леса, – если внизу все раздельно и подлинного единства нет, есть лишь понятие о нем, идея, то наверху царит именно единство. (Всеединство – уточняет русалочкин философ.) Отражаясь в небесах – или, напротив, увиденное с небес, – одним целым становятся издатели и тропические бурильщицы, гаишники и шоферы, студенты и профессора. Но это там, наверху, здесь же если и соединяются, то лишь в симбиозе, всеобщую теорию которого еще предстоит создать. Пока у моего диалектика не доходят руки, но материал собирает. Вернее, собираю я, его секретарь. Вот Три-a и вот Стрекозка (симбиоз еще более удивительный, нежели издательско-тропическое ведомство), вот Посланник и вот Затворник (а что? ладим…), вот пасечник Сотов, при виде которого малыш со страхом прижимался к матери… Или не пасечник? (Почему ульев не помнит? Почему не помнит пчел?) Не только пасечник, а и некто еще, являвшийся, когда матери уже не было рядом, а было твердое и длинное, как доска, слово «покойница». В городе жил малыш, у тетушек с китайскими именами – как нервничали они, приметив за окном темную, без лица, фигуру!


– Обедали? А то милости просим!

– С удовольствием. С п-превеликим, – позаикался слегка, – удовольствием. На это, признаюсь, и рассчитывал.

Правду говорил. (Посланник всегда говорит правду.) Быть в Симбиозе и не пообедать! Скромно поставив на подоконник пакет с яблоками – десертик! – в столовую отправился с щебечущей стайкой – уже не гость, уже кавалер. Вот вилочки, вот ножи, а подносики, извольте, заберу… Сел, наконец, дамский угодник, оглядел стол, пальчиком усы пригладил.

– Ну-с! С чего начнем?

И начал, шалун, с ананасового компота, признавшись чистосердечно, что с утра гурманничает: уплетал с внуком сливки.

– У вас внук? – удивляется одна из дам, маленькая и светленькая, усатенькая, похожая на мышку.

– А вы думали! Я уже старый человек.

Мышка усмехается. (И зубки мышиные, мелкие.) Усмехается, но возражать не возражает, принимается грызть – по-мышиному – желтый, просвечивающий на солнце сыр. Посланник, слегка задетый за живое – не опровергли, что стар! – тоже за закуску берется, а деликатес из экваториальных широт отставляет. Ах, тропики! И еда – тропическая, и деревце в кадке (лимонное; на листиках солнце играет), и девочки за соседним столом – цветные все, яркие, с голыми руками. Похрустывая огурчиком (огурчики отечественные), гурман любуется исподтишка голой шейкой. Мой бинокль тоже скользит по ней, но лишь скользит, не задерживается. Вот Дизайнер – тот оценил бы по достоинству, но Дизайнер далеко, «Кашалот» расписывает, предвкушая, как славно посидят вчетвером.

А если б, пугается Посланник, прыткая Стрекозка разыскала бы его накануне! А если б чудом дозвонился Дизайнеру!

– Сегодня, – сообщает, придержав вилку, – пятьдесят лет Астахову.

Редакторша – его редакторша, женщина добрая и хозяйственная (отличные носки вяжет), перестает жевать.

– Пятьдесят? Я думала, он старше.

– Увы! Боги своих любимцев забирают молодыми.

Мышиные глазки – зырк в его сторону, зырк.

– Это тот, что о Секст Эмпирике написал?

– Он самый.

– Господи! Да кому нужен сейчас Секст Эмпирик!

– Никому! – соглашается профессор. – Никому… Но книжка-то знаете как называется? Не «Секст Эмпирик», нет. «Шестой целитель» называется книжечка. А это уже – вы ведь люди опытные, вы знаете! – это уже не просто книга, это уже товар…

– Товар, на который не будет спроса.

– Не скажите! – взмахивает вилкой доктор диалектики. Вообще-то манеры у него хорошие – в отличие от меня, – но больно уж увлекающаяся натура. За что и любят его. (Меня не любят.) – Не скажите! Книга, согласен, малоактуальна – в конъюнктурном смысле слова, – но это ее главное достоинство. Согласны? – мазнув взглядом по смуглой шейке, апеллирует к редакторше.

Редакторша молчит и молчит грустно. (Зато тропические девочки веселятся вовсю.)

– Может, у него есть что-нибудь другое?

– Ничего! – отрезает Посланник. – Если б у него было что-нибудь другое, то это был бы уже не Толя Астахов, а… Вот у меня, – кается, – есть.

– С вашей рукописью, – констатирует хозяйственная женщина, – все в порядке.

– Потому что я не Астахов. Я – Посланник.

– Кто-кто? – вскидывается мышка.

– Посланник! – объявляет мой атташе. – Посланник… Так звал меня Астахов, когда утешить хотел. Я нагрешу, бывало – я ведь грешен – о-о, грешен! – а он: не падай духом, старче! Да как же, говорю, не падать, если я, сукин сын такой… Ты не сукин сын, отвечает. Ты – Посланник.

– Божий, что ли? – тянет носик вверх неугомонная мышка. – В евангельском смысле?

– Божий! Разве я похож на Божьего? Отпетый материалист, который тем и зарабатывает себе на хлеб насущный. А иногда, если пофартит, и на ананасовый компотик. Вот и редактор мой говорит, – снова вовлекает в беседу хозяйственную женщину, – что у меня все в порядке. У Астахова – не в порядке, на Астахова, видите ли, бумаги не хватает – на него всегда чего-то не хватало, – а для моего сочинения, слава тебе господи, бумага есть.

– А вы бы уступили свою позицию, – раздается мышиный, с дребезжаньицем, писк. Это она смеется так, ехидная грызуниха, и все тоже смеются, совсем как тропические девочки. (Посланник бросает взгляд на шейку.)

– А что? – Он серьезен. – Коли это возможно…

– Почему же нет! – изгаляется грызуниха. – Если официально попросите…

– Прошу! Официально! – И обводит глазами стол, но уже не как любитель ананасов, а как лицо юридическое. – Надеюсь, наше собрание достаточно представительно.

– Еще бы! – ликует хвостатая.

– В таком случае ответственно заявляю: прошу перенести мою рукопись на следующий год. Живые подождут! А освободившуюся позицию отдать Анатолию Александровичу Астахову. Достаточно? – И смотрит сверху на загнанную в угол мышь – большой, сильный, холеный кот, у которого топорщатся усы и трепещут от возбуждения ноздри.

Тропические девочки заливаются, но что ему сейчас тропические девочки! Что ему шейка (шейка прелестна), что Дизайнер и праздник вчетвером! Сейчас же, не заезжая в Колыбель (успеет к Ученому), отправится в «Кашалот» и известит земляка, который от удивления выронит кисть, что сегодня, увы, занят.

На пиалу с ананасовым компотом садится пчела. И ты здесь, родимая? Летают пчелы, звенит посуда – как фанфары, сияет тропическое солнце, и на тропическом дереве золотится плод. Я любуюсь Посланником – да, любуюсь, хотя понимаю, мудрый, как хвостатая искусительница, что послан он вовсе не тем, о ком толковал с рентгеновской улыбочкой на лице обреченный философ.

В коридоре диалектика догоняют.

– Послушайте! Вы серьезно?

– Еще как! Если н-надо, могу официально написать, что отказываюсь. Надо?

– Нет-нет! Писать ничего не надо. Но, ради бога, подумайте хорошенько. – Хозяйственная женщина! Практичная женщина! – Секст Эмпирик в конце концов не уйдет, а ваша…

– Вы – чудо! – перебивает учтивейший из авторов. – Мне повезло, что у меня такой редактор. Но еще больше повезло Три-a. Это я так, – сообщает доверительно, – Астахова зову… Я звякну! – И, чмокнув пухлую ручку, устремляется между опрокинутых столов к выходу.

Признаюсь, не ожидал от педанта такой прыти. Не ожидал, хотя он, конечно, скрывает, что педант, что душа его улыбается, когда он отчаливает – или причаливает! – на бесшумном своем корабле ровно в такой-то час, под аккомпанемент «Маяка», лучшей музыки в мире, скрывает, что старомодно обязателен и обязательность эта доставляет ему массу хлопот. Вот и сегодня два узелка вспухло: яблоки для Кафедры Иностранных Языков и билеты на «Тристана».

Запустив двигатель, проворно очки надевает, бросает на часы быстрый взгляд, но не ждет счастливого расположения стрелок – нет, не ждет, – срывается сразу. Так-с! Протерев биноклик, устраиваюсь поудобней.

Если глубокой ночью, когда спит безмятежно поселок Грушевый Цвет, когда ненадолго затихает железная дорога и даже собак не слыхать, а набегавшийся, вернее, наездившийся за день Посланник дрыхнет без задних ног, – если в этот укромный час поднапрячь слух, то можно различить умолкшие давно голоса, шелест листвы, многократно сопревшей (перегнив, снова возвращается в зеленые кроны), узкий шорох велосипедных шин… Можно различить скороговорку китайских тетушек, всполошившихся при виде пасечника за окном, и шуршанье задергиваемой шторки, и легкий стеклянный звон в буфете, за который прячется перепуганный малыш. (Ибо по его душу, знает он, явился человек без лица.)

Буфет стоит посреди комнаты, разделяя ее надвое, и помогает ему в этом ширмочка, которая постоянно перемещается. То в одну сторону, то в другую… Но ширмочка – ладно, тут особой ловкости не требуется, а вот как тощие, сухие, плоскогрудые воблы, причем не в паре, а каждая по отдельности, да еще украдкой, исхитряются сдвинуть с места массивный буфетище?

Посудой набит он, цветными коробочками, пачками соли, склянками, а также наволочками с крупой. На каждой пачке и на каждой наволочке красуется выведенный химическим карандашом вензель: Ли (с точкой) и Лю (тоже с точкой – знак сокращения). Лишь на бумаге, какой закатываются банки с вареньем, имя выводят полностью, сразу превращаясь из таинственных китаянок в русских баб. С годами надписи выцветали, а варенья покрывались плесенью: за зиму не съедали все, летом же тем не менее варили новое, бдительно следя друг за дружкой: упаси бог, если Ли заготовит больше Лю!

Старинный, изъеденный древесным жучком буфет, который фигурирует в моих бессонницах как буфет китайский, тоже был предметом распрей. И так ставили его, и эдак, но все равно, чтобы взять что-либо или что-либо положить, какая-то из сестер ступала на вражескую территорию. Делать нечего, пришлось две или три дверцы наглухо запереть, а в задней стенке проломить дыру. Во дни перемирия ее заделывали картонкой – о, счастливые, хоть и недолгие дни! – но едва военные действия возобновлялись, буфет опять работал на два фронта.

То же самое – племянник. Ни в коем случае, усвоил пострел, нельзя передавать тетушке Ли дурных отзывов о ней тетушки Лю (и наоборот), а вот о хороших информировать надо. Не специально, а как бы мимоходом, к слову. Никогда не поддакивал, если одна сестрица, гневно косясь на шкаф, говорила о другой плохо, защищать же – защищал. Тоже мимоходом вроде бы, тоже к слову, на ощупь пробираясь: ничего? Можно?

Иногда оказывалось: нельзя, рано еще. Тетки сердились, вернее, начинали сердиться, юный же миротворец, заслышав глухой вздымающийся гнев, виновато глазами хлопал, вздыхал и сжимался. Вот какой он еще маленький! Вот какой он еще глупенький! Гнев опадал. Не обрушивался, как обрушивается с грохотом океанская волна, достигнув критической точки, а именно опадал, оседал, изливался ворчливо безобидной струйкой.

Это мирное журчание тоже не сгинуло во времени; как и прежние голоса, его можно обнаружить в пространстве грушецветной ночи, только что Посланнику и голоса эти, и журчание! На другие звуки, дневные, настроено чуткое ухо автомобилиста…

Притормозив, спрашивает у женщины («Я предпочитаю иметь дело с женщинами»), не знает ли она, где здесь рыбный фирменный магазин. Новый. «Кашалот» называется.

Не сельдью пахнет, не копченостями и не морской капустой, а сухими кукурузными стеблями, что вытянулись у стены небольшим штабельком. Посланник с беспокойством осматривается – туда ли попал? Кажется, туда: посреди зала громоздятся друг на дружке белые витрины-холодильники, еще мертвые – под стеклом бумага желтеет.

– Э! – бросает в пространство, а взгляд задерживается на новенькой телефонной кабине, тоже мертвой: вместо аппарата торчат, как бараньи рожки, розовые провода. – Э! Есть ли кто живой?

– Никого… – Дизайнер, его голос. – «Проктит», – прибавляет загадочно.

– «Проктит»? – Другой голос, незнакомый. – Это еще что за зверь?

– Хищный, Сережа. В заднице обитает.

Профессор морщится. Не любит профессор вульгарных слов, но – делать нечего! – плывет на звуки человеческой речи.

Два обглоданных рыбьих скелета – две стремянки – высятся в залитой солнцем комнате. На одной – тазик вверху, сияет празднично, на другой белеет, как одинокий парус, бутылка с молоком. Внизу сидят на стремяночных ступеньках друг против друга товарищ юности в вельветовых брючках и рыжий детина в синем комбинезоне. На полу между металлических ножек – доска с фишками.

– Приветствую, – вскидывает диалектик руку, – мастеров скрэбла!

Дизайнер пружинисто подымается.

– «Стяг», – бросает напарнику, гостю же протягивает маленькую вялую ручку. «Что случилось?» – вопрошает взгляд.

Профессор берет товарища юности за локоток в замше (замша тонка, мягка: чудо – выделка!), а человека в комбинезоне одаривает улыбкой.

– Не рассердитесь, если на секунду умыкну вашего соперника?

Вдохновенный игрок не слышит вопроса.

– «Иммунитет», – делает ответный ход. – С двумя «эм».

– «Макрель», – парирует Дизайнер. – С одним «эм»… Беру, – объявляет, – тайм-аут. – И тихонько увлекает приятеля из стремяночной. – То Сережа, специалист по холодильным установкам… Вот этим как раз, – барабанит костяшками пальцев по витринам, которые гулко отзываются пустотой, солнцем и будущим инеем. Сам же продолжает пытливо всматриваться.

Посланник смиренно информирует, что приглашен на день рождения.

– К ректору? «Макрель» с одним «эм»…

– Ректор перебьется, – не принимает вызова миролюбивый атташе. – Сегодня пятьдесят лет Три-а.

Замшевые, под цвет курточки, брови лезут вверх. Подпрыгивает, садится на выступающий край витрины, ножками болтает.

– Тра-та-та, – поет. – Тра-та-та…

– Тра-та-та, – соглашается Посланник.

Ножки замирают.

– Но ведь они приехали уже. Звонили утром.

– Надеюсь, – улыбается доктор диалектики, – на супругу не попали? Или они звонили из этого телефона? – Показывает на кабину с розовыми рожками.

Дизайнер не реагирует. Поверх кукурузных стеблей глядит, на голую стену, которую еще предстоит расписать салакой и золотыми кальмарами.

– Стрекоза была утром, – делится чистосердечный профессор. – Устраивает вечер памяти… А у меня, – кается, – из головы вон.

Правдив и смиренен. Таким любят его добродетельные коллеги, а я, признаться, не люблю, мне скучно. Куда, право, занятней наблюдать, как охмуряет гаишника (груши! груши были бесподобны), как играет с рвущимся в профессора специалистом по надзору (сорок минут до Ученого совета), как, респектабельный автор, прыгает, к ужасу хозяйственной редакторши, в омут самопожертвования.

– Она кто сейчас? Блондинка?

Доктор в недоумении. В недоумении доктор, но – миг, один только миг, не дольше. У него быстрый ум – не чета моему! – а вот наблюдательность, в которой моя темность не уступает его светлости, дала на сей раз осечку. Хорошо помнит, как наклонялся к крашеным волосам, помнит аромат французских духов – о, Париж! – цвет же, хоть убей, не запечатлился.

– Да вроде бы, – фантазирует, – такая же как всегда.

– Всегда… – По губам художника скользит улыбка. – Она всегда разная.

И тут, к моему, каюсь, удовольствию, джентльмен и диалектик не удержался.

– Тебе, – молвил, – лучше знать.

Друг юности принял удар не поморщившись. Вот только глаза, что высматривали на голой стене золотых кальмаров, немного сузились.

– «Атрибут!» – завопил незримый Комбинезон. – «Атрибут», слышишь?

– Слышу, – тихо ответствовал знаток бывшей триановской жены. А затем гаркнул – да так, что я вздрогнул в своем убежище. – Сдаюсь! Считай бабки!

Посланник – тот не вздрогнул; стоит, усики поглаживает.

– Ничего, – утешает, – сэкономишь на сегодняшнем вечере.

– Столик заказан… На четверых.

– Тогда изволь! – И за бумажником лезет, но приятель покачивает отрицательно головой.

– Они ведь приехали уже…

– И звонили, – подхватывает развеселившийся атташе. – С Ленинградского вокзала.

Мастер дизайна спрыгивает с витрины – упругий, как мячик, и, как мячик, бесшумный. Вот разве что не подскакивает, а словно бы приклеивается к выложенному плитками полу.

– Представь себе, с Ленинградского! А вчера я звонил. И позавчера… А теперь что? Прикажешь объявить: пардон, девочки, все отменяется, нынче у моего друга более важное торжество?

– Во-первых, – мягко уточняет профессор, – не торжество. А во-вторых, действительно важное.

Сунув руки в вельветовые кармашки, художник подымается на носки – невысокий, зато упругий, жилистый, в затвердевшей, как кольчуга, замше. В глазах с тяжелыми надбровьями (женщины любят такие) играет зеленый огонь.

– Ты прав, дядя. Три-a чмокнул бы тебя в лоб.

– А ты?

– А я – старый, задрипанный потаскун, которому не за бабами волочиться, а пить кефир. Что я и делаю.

– Вижу… На стремяночке стоит.

– То не кефир. То молоко за вредность… Итак, что прикажешь сообщить ленинградским мадоннам?

Сам же пружинится, растет – дымок, дымок курится над раскалившейся головой. Мой пожарник, остужая, ласково обнимает приятеля.

– Ну, будет, землячок, будет. Что-нибудь да скумекаем. В котором часу у нас?

Пружина замирает, но не расслабляется, ждет.

– Не валяй дурака. Ты отлично помнишь: в восемь, у «Скоморохов».

– Помню, землячок, все помню. Только, Христа ради, не дымись. А то сгоришь, как Три-a, и мне без тебя будет скучно.

Вот теперь расслабился.

– Значит, все, как условились?

– Разумеется! Ты ведь знаешь – я человек надежный.

– Еще бы! – Опал, обмяк, и звонкая кольчуга превратилась опять в тихую замшу. – Изучил как-нибудь за тридцать лет.

За тридцать три! В сентябре, уточняю (секретарь все-таки), исполнилось тридцать три, как увидели друг друга. Сидели, безымянные, в заднем ряду – бабушка Рафаэль, устанавливая гипсовый бюст, предложила еще перебраться поближе.

Отказались… Пусть другие поближе – им и здесь хорошо. Смолоду уступать умели – и уступать и отступать, что хоть и не совсем одна и то же (теоретизировал впоследствии оформитель «Кашалота»), но – родственно.

– А Три-a? Может, – осеняет творческого человека, – на кладбище смотаемся? Прямо сейчас? Ты на колесах?

О, великое искусство отступления! О фельдмаршал Кутузов! Не зря кольчугой чуть что оборачивается замша на груди – Комбинезон еще расшибет об нее лоб.

– Смотаемся. Только не сегодня. Через двадцать семь минут, – на часы глядит, – у меня Ученый совет.

– А после?

– После я должен заскочить в одно место. Тоже к вдове, кстати говоря.

– Молодой?

– Относительно. Восьмой десяток разменяла. Славная, между прочим, старуха. – Не без некоторого пафоса, что означает: не иронизируй, землячок! Это серьезно. – Кукурузка-то зачем? – кивает на желтые стебли. – Для хижины рыбака?

Дизайнер уклоняется от ответа – секрет мастера. Все в дело идет: пряжки для женских поясов, погоны, деревянные катушки из-под ниток, пластмассовые разноцветные расчески, консервные крышки – как из белой жести, так и желтой, шифер, битое стекло и целехонькие бутылки. Другие профессионалы канючат: вынь да положь им оформительского деликатеса, желательно импортного, а фельдмаршал обходится отечественным мусором. (За исключением, разумеется, собственной квартиры.) Тем заковыристей его антуражи. Тем ошеломительней витрины и эффектней панно, не говоря уже о прохладной, с крашеными полами террассе в Грушевом Цвету, которую друг юности – в порядке презента на дачное новоселье – загримировал под кавказскую саклю. Кинжал, подковы, конское седло… Мой дуралей улыбался да поцокивал языком – почти гарцевал, горец с усиками.

– Итак, в двадцать ноль-ноль, у «Скоморохов».

Горец! Настоящий горец!


Гарцевать-то гарцевал, но не прошло недели, как вся кавказская дребедень переехала на чердак, куда его светлость предпочитает не заглядывать. Слишком темна, видите ли, лестница. Слишком узка… А я ничего, вскарабкался – лишь поскрипывало седло в руках да позвякивали подковы и прочий сценический реквизит. Не люблю театра – да простит меня посланникова супруга. (И дочь тоже.) Не люблю их театра: шкатулка какая-то, искусственный свет, пять-шесть лицедеев… То ли дело – мой, с гигантской сценой на миллион актеров и одним-единственным зрителем!.. Не люблю театра и рафаэльства не люблю – предпочитаю живопись без холста и кисти. Особенно по вечерам, когда разбухшее солнце грузно опускается за макушки сосен, черных на фоне жидкого металла. (Это тебе не золотые кальмары!) Утром – иная подсветка, и сосны иные, тоньше и ниже, будто помолодели за ночь, и иные – как после дождя – запахи, хотя не было никакого дождя, земля суха, лишь на траве и кустарниках блестит роса. По-иному звучат в разреженном воздухе птичьи голоса, и даже усталые комары жалят по-иному, не так больно, а другие насекомые, потяжелее, еще только пробуждаются. Спит и хозяин мой, я один, без надзору, но скоро мой тюремщик продерет глаза. Прыгать начнет, махать руками, приседать, вращать туловищем, а после обливаться, фыркая, ледяной водой… По-иному скрежещут ключи в замках, на которые он, уезжая, запирает меня: вечером, когда открывает, не слышно уже в этих металлических звуках утреннего страха опоздать. (Пятнадцать минут до Ученого совета. Посланник прибавил скорость.)

Я не скучаю, оставаясь. Мне хорошо одному, мне вольно, я чувствую себя в безопасности. Замки надежны – уж я-то знаю, как надежны замки, потому что врезал их собственными руками. (Все три. Но он, лукавец, запирает на два.)


Не просто прибавил скорость – превысил, хотя имел уже неприятность с гаишником. И все равно опаздывает! Не он один – вон с развевающейся сивой бородой шкандыбает на подагрических ногах еще один член Ученого совета… Обогнал Бороду – ну, стервец! – но вспомнил про соглядатая с бинокликом и резко – аж колодки пискнули – затормозил. Перегнувшись, распахнул дверцу. Борода не сразу скумекал, что ему распахнули, но пригляделся, сощурившись, узнал коллегу, широко руками развел.

– Батюшки! Вот удача-то, а! Разрешите воссесть?

– Сочту за честь, Иван Филимонович.

– Ну, спасибочко. Ну, выручили! Я бы, старый хрыч, еще час целый телепался.

Втиснулся, кряхтя громко, охая – точно из незримой паутины выбирался. (Или из собственной бороды.) Посланник захлопнул проворно дверцу, накинул ремень на пассажира.

– О Господи! – запричитал дед, мягко отброшенный на спинку сиденья. – Как в аэроплане… Не опоздаем?

– Опоздаем, Иван Филимонович! Непременно опоздаем.

– Да вы что, дорогуша! Я отродясь не опаздывал.

– Всегда опаздывали, – резвился мой весельчак. (От радости, понимаю я. От радости: доброе дело сделал.)

Старик повернул плешивую голову.

– Неужто всегда? – Потеребил в честной задумчивости бороду, которой еще год назад и в помине не было, к семидесятилетию отрастил, и признался как на духу: – Вы правы, был грех. Был, был, и не раз… Но ведь и вы, – погрозил пальцем, – тоже!

Наговор! Чистой воды наговор – если, конечно, сегодняшней лекции не считать, когда из-за Стрекозки задержался. Но спорить не стал, покаялся:

– И я.

– А ведь аккуратистом были! Бо-олыпим аккуратистом! Я же вас, хороший мой, еще студентиком помню.

– Спасибо, Иван Филимонович.

– За что? За то, что помню? Да я всех помню. Так что не воображайте, уважаемый профессор, что почитал вас самым талантливым. Никак-с нет, не почитал. И здесь грешен.

– Какой же это грех, Иван Филимонович? Это правда.

– Ой, бросьте! – снова погрозил правдолюбец. – Не гневите Бога. А то ведь рассердится, неровен час.

Бывший студент поправил шоферское зеркальце.

– Талантливым, Ивам Филимонович, знаете кто был? Толя Астахов. Помните Астахова?

– Да вы что! – сорвался на фальцет Борода. – Издеваетесь над стариком? Астахова не помнить!

Сивая растительность шевелилась на пухленьком лице, а из сумрака глазниц сверкали, как из грушецветной ночи, окуляры театрального биноклика. Студент еще подправил зеркало.

– Сегодня Толе пятьдесят лет.

Личико сжалось, сморщилось, спряталось в буйных волосах.

– Боже праведный – пятьдесят! А я все еще жив, тухлая кочерыжка. В лимузинах раскатываю…

Впереди молоковоз тащится, бледно-желтая цистерна с четырьмя синими цифрами. Сложив их, Посланник, адепт круглых чисел, получил ровно двадцать. Борода, незряче упершись взглядом в счастливый номер, разглаживал на челе морщины.

– Октябрь?.. Нет, ноябрь. Ноябрь, да! – Но на всякий случай обратился за подтверждением к бывшему студенту. (Любил к молодежи апеллировать.)

– Не могу знать, Иван Филимонович.

– Ноябрь, – закивал сосредоточенный старик, – ноябрь… Или март? Ну, черт с ним, не суть важно. Главное, снег с дождем, а он в клоподавах каких-то, на босу ногу.

– Как Русалочка, – слетело с развеселившегося – круглое число! – языка.

Борода не расслышал: то ли в ноябрь свой уплыл, то ли в март, когда с тяжелого неба сыпался мелкий дождь вперемежку со снегом, под ногами хлюпало, а Три-a (конечно, Три-a! Как сразу-то не сообразил? В досаде на молоковоз – прочь с дороги, прочь! – ударил ребром ладони по сигнальному кольцу), – а Три-a, устремив в пространство небесный взор, шлепал по холодной слякоти в дырявой обувке.

– Вы ведь о Толе Астахове?

– Ась? – встрепенулся Борода.

– Об Астахове говорите? Без носков который?

Старик крякнул, почесал раздумчиво плешь.

– Да носки-то были. Были носочки, были… В кармане!

Что-то забулькало в древней глотке, зазвенело ржавым колокольчиком – смеялся! Смеялся, а биноклик следил: ну-с? Не умора ли?

– В кармане?

– Представьте себе! – И сжал – совсем как Посланник– посланников локоток. – Вытаскивает – это на улице-то, при всем честном народе: вот, Иван Филимонович, имеются носочки. А чего ж, спрашиваю, они у тебя в кармане, а не на ногах? А потому что, отвечает и улыбается… Вы ведь помните, как улыбался он?

– Еще бы!

– А потому, говорит, что в кармане сухо, а там сыро.

Ну-с! Не умора ли?

Посланник не засмеялся, однако. Я думал: засмеется – по всем дипломатическим протоколам должен был засмеяться, – а он лишь воспитанно кивнул: согласен, умора, но смеяться не стал.

– Да разве, – возмутился патриарх высшей школы, – можно было так – с его-то здоровьем! И ведь не бедствовал! На башмаки, во всяком случае, заработать мог. Тут, доложу я вам, другая штука. – Набрал полную грудь воздуха, подержал и шумно, прерывисто выпустил. – Не знаю, каково ваше просвещенное мнение, а мое таково: молодой человек сознательно губил себя. Соз-на-тель-но! – пропел старик дискантом, подняв палец.

Молоковоз выбросил красный свет: тормозил. Посланник повернул зеркало, аккуратненько сдвинув в сторону ждущее ответа волосатое лицо, и, убедившись, что машин нет сзади, так же аккуратненько обошел цистерну.

– А кое-кто, – просипел Борода, – помог ему в этом.

Вновь к зеркалу потянулась медлительно-напряженная рука, вправила на место изгнанную физиономию.

– Вы имеете в виду?.. – И вопросительно смолк.

Путь теперь был открыт, однако на газ не особенно жал, хотя Ученый совет шел вовсю и Кафедра Иностранных Языков вопрошала, потирая сухонькие ручки: где это аккуратист наш?

– Вы знаете, кого я имею в виду. Зна-аете, – опять на дискант съехал, – зна-аете…

– Жену? Она, кстати, была сегодня.

Борода оскорбленно замахал руками.

– Да вы что! Да упаси меня бог! Этакий грех на душу брать… Чужая семья – потемки. Со своей бы разобраться… Пропонад! – пискнул. – Ваш Пропонад!

Автомобильный ас, расслабившись, прибавил скорость.

– Чего это – мой?

– А чей же? Мой, что ли? – Вы – заведующий кафедрой, он – ваш подопечный. Формально, во всяком случае. Разве нет?

Последний перекресток… Зеленым глазом мигает светофор; проскочим, думает материалист-диалектик, или не проскочим? Если не проскочим, то… Но загадать не успел – махнул на желтый.

– А знаете, – скосил на зеркальце хитрые глаза, – что происходит в данную минуту?

– Да уж ничего хорошего. За дисциплину небось распекает. Пропонад-то ваш!

– Не распекает. Молчит, потупив взор. Ибо, – заговорщицки прищурил око. – обзаводится профессорством. На том самом Ученом совете, куда мы с вами, Иван Филимонович, благополучно опаздываем.

Старик заволновался.

– Я выступлю. Выступлю и скажу все. Хватит, намолчались… Я не о вас – вам жить еще, работать. За женщинами ухаживать… А я уж одной ногой там – пора о душе подумать… Выступлю! Выступлю непременно… Почему мы стоим?

– Потому что приехали.

Но рук не убирал с нагретого солнцем бугристого пластика. На пассажира глядел – тот дергался привязанный к сиденью, словно выбирался из незримой паутины. (Или из собственной бороды.) Глядел как в зеркало – толстое мутное зеркало времени, вот разве что не внука видел с усами-сливками, не себя прежнего, а себя будущего. Бородатого паяца, что, потешая публику, пляшет на одной ножке. (Другая – там уже.)


Вообще говоря, к зеркалам мой артист всегда был по-дамски неравнодушен. Хоть беглый да бросит взгляд, проходя мимо (вот и сейчас украдкой от Бороды мазнул взором по вестибюльному зеркалу), я же терпеть не могу рассматривать собственную физиономию. Стекло с посеребренной изнанкой, да еще в раме – изобретение обезьянье. Реквизит фокусника из рыночного балагана, иллюзионный аппарат, который имитирует мир, хотя мир в подобных услугах не нуждается. Он сам воспроизводит себя, причем не в качестве призрака, не в виде фантома, а во плоти, с той изменчивостью и теми отступлениями от оригинала, какие отличают подлинник – всякий раз непредсказуемо новый – от послушной копии. Так, яблоня, краснобокие плоды которой развозит по городу мой добрячок, – не просто продолжение вениковского дерева, уже отжившего свое, но еще и плоть дерева несостоявшегося, обезглавленного на третьем году жизни, когда, проснувшись от зимней спячки, слепые и доверчивые корни принялись гнать по тонкому стволу прохладные соки. Увы, чужаку достались они, подкидышу, что, ожидая своего часа, два месяца пролежал на холоде в тающем снегу. Но расползся, ушел в почву снег, но зашевелилась трава, муравьи забегали и прокололи землю бледные иглы тюльпанов. Тогда теплые руки взяли обеспамятевший черенок, внимательно осмотрели, подрезали и крепко припеленали мочалом к свежей культе.

Первые же капли влаги привели сироту в сознание. Посвежел, позеленел, засосал что было сил (слабое чмоканье нарушило тишину июньской ночи) и наконец медленно расправил почки, зачатые еще там, у заброшенного кладбища в дальнем лесу… Пяти лет не прошло, как вздумал зацвесть, но моя темность выщипала полураспустившиеся бутоны. Нельзя такому малышу, вредно. Пусть подрастет, пусть поднаберется силенок, хотя кое-кому и не терпелось начать раздаривать солнценосные плоды. От своего, разумеется, имени… Вот и Кафедру Иностранных Языков заверяет, что не забыл утреннего обещания. Из чего следует: опоздал, да, но не такой уж, видите, вахлак. «За молоковозом тащились. Вы ведь знаете, как возят у нас скоропортящиеся продукты!»

Впереди и чуть наискосок – женщина со змейкой. В тонких, черных, смиренных заколками волосах белеет ушко. Ах, как притягивает оно моего командора, но командор отворачивается, в декана вперяет взгляд. Что-то о свободном посещении говорит декан и все к Пропонаду обращается, к Пропонаду, который сидит в черном костюме справа от ректора. (Правая рука!)

Снова к Иностранным Языкам наклоняется зоркоглазый наблюдатель. «А с утра-то – заметили? – в голубом был!»

Пергаментным пальчиком грозят Языки: шутник! Ох, шутник! А от самой (Посланник отодвигается) холодком веет – как от вениковской вросшей в землю плиты… Как от тетушки Лю, когда тетушка Лю слегла, чтобы никогда больше не подняться.

Сестра ухаживала – все-таки ухаживала! – но при этом давала понять, что не очень-то верит, будто так уж прижимает. «Да ты, – сердилась, – дыши, дыши!» – «Нечем», – стонала умирающая и показывала рукой, чтобы ее выше подняли. Еще выше. Вот так…

Племянник, как раз приехавший на каникулы, подымал, удивляясь про себя, как тяжела, однако, а сестра подкладывала подушку. И при этом не спускала с угасающей воительницы настороженно-внимательных глаз. «Кипяточку, что ли?» Считалось, кипяток помогает, когда задыхаешься – если понемногу, маленькими глотками… Тетушка отрицательно двигала головой. Упрямилась – значит ничего еще, терпеть можно. И вдруг запросила. Сама! Вскочив, племянник налил из термоса, аккуратно к губам поднес. Больная сделала глоток, и напряженное, темное, с неодинаковыми бровями лицо разгладилось. «А где?..» – произнесла. Имени не назвала – сестры никогда не называли друг друга по имени, но он понял, о ком она, и объяснил, что вышла, скоро вернется. «Самолет в одиннадцать?» – спросила вдруг тетушка Лю.

Удивленно ответил он, что да, в одиннадцать, но это когда еще будет! В воскресенье… А сегодня четверг. Слышишь, сегодня четверг? «Слышу, – сказала старуха, не открывая глаз. – Четверг». Но сама уже там была, в неотвратимо надвигающемся воскресном дне, когда пахнущий столицей каникулярный мальчик бодро чмокнет ее на прощанье – пока, тетя! – и все, больше не увидятся.

Мальчик не чмокнул. Крадучись уходил, на цыпочках. «Заснула, кажется… Не надо беспокоить». И остающаяся жить тотчас согласилась: «Не надо!» Не только буфет был предметом распрей и дележа – племянник тоже. Каждая следила ревниво, не перепало ли другой больше внимания и любви.

Крадучись уходил, на цыпочках – как уходят из опасного места, где все вроде бы тихо и мирно, больная, впав в забытье, ровно дышит – он постоял, вслушиваясь, – но в любую минуту может грянуть гром. (Как на заседании ученых мужей, что рассеянно внимают про свободное посещение.) Даже в аэропорту, ожидая посадки, с тревогой вслушивался в дикторскую скороговорку. Не задержат ли? Не перенесут? Не придется ли возвращаться под сень китайского буфета и старинных часов, уже давно молчащих, чему он никогда не придавал значения, – молчат и молчат, – но теперь это выглядело грозным предзнаменованием. Минуло несколько лет, прежде чем безымянный и мудрый (Совершенномудрый – коль уж на китайском буфете стоял) хронометр попал в руки Затворника, вдруг обнаружившего в себе талант часовых дел мастера.


Борода сзади пристроился, на откидное сиденьице; кто-то вскочил, чтобы уступить место, но демократичный патриарх замахал руками. Посланник не оборачивался – у Посланника отменная выдержка! – но всем телом чувствовал изготовившегося к бою старца. (Так я чувствую в предрассветной тиши и оцепенелость сосен в ближнем лесу, и предсмертное потрескиванье вениковских яблонь в дальнем, и голодное скольженье пробудившегося карпа в грушецветном пруду, где мой доктор – нет, тогда еще кандидат! – рыбачил когда-то со своим опекуном и наставником.) Посланник не оборачивался, но слышал, как воинственно крякнул Борода, когда ученый секретарь назвал в качестве соискателя Пропонада и принялся зачитывать анкетные данные.

– А про скрипочку-то ни слова! – ехидничает шепотком Кафедра Иностранных Языков. – Утаил – про скрипочку-то?

– Все мы утаиваем что-то, – обобщает элегический тюремщик и невольно бросает взгляд на женщину со змейкой. Хоть бы один седой волосок! И кожа свежа, как четверть века назад, когда смятенный аспирант запечатлевал карандашом прекрасный образ. И запечатлел, кудесник, остановил во времени; ничуть не постарела за долгие годы, что вызывает у ценителя женской красоты не гордость, а легкую, как ни странно, досаду.

Иностранные Языки зевают: боже, как много бумаг! Но вот, отшелестев последней, секретарь садится. Есть ли, вопрошает ректор, вопросы к соискателю? Не подымаясь вопрошает, ибо уверен: вопросов нет, и тут, как выстрел, хлопает сиденье.

– Разрешите?

Опередил старик!

– Пожалуйста, Иван Филимонович.

– Благодарю вас! – Борода трет ладошкой лоб, вздыхает, губами жует. – Вопросик вообще-то несколько косвенный. Но не совсем… Не совсем… Что имеет сказать почтенный соискатель о некоем Анатолии Астахове, царство ему небесное?

– Астахов? – морщится от напряжения ректор.

– Именно Астахов. Анатолий… По батюшке забыл. Ну, неважно. Анатолий Астахов. Вы не работали тогда, вы не знаете.

– Александрович, – произносит скрипач, приоткрыв губы, но лишь с одной стороны: в длинный вытянутый треугольничек превращается рот.

Борода, отгораживаясь от распахнутых на шумную улицу окон, прикладывает ладонь к уху.

– Ась?

– Александрович. Астахова звали Анатолием Александровичем.

– Прекрасно! – взвизгивает старик. – Замечательно! Такая память – не поведаете ли нам, раз так, о подробностях ухода Анатолия Александровича из аспирантуры?

Черный треугольничек вновь вытягивается, зато все остальное – мертво и непроницаемо, лишь ходят, как в бойницах, сузившиеся зрачки.

– Астахов не учился в аспирантуре.

Сунув палец в ухо, старый шут энергично вертит пятерней.

– Простите?

Треугольничек расширяется.

– Анатолий Александрович Астахов в аспирантуре не учился.

Старик замирает, озадаченный. Немая сцена! Устраиваясь поудобней, навожу биноклик, лицедей же мой ощупывает мысленный узелок: не забыть билеты на «Тристана»! Но он сейчас – не главное действующее лицо. Главное действующее лицо – Борода, вдруг звонко хлопающий себя по лбу.

– Ну конечно! Конечно же… Ах, старая калоша! Прошу прощения у почтенной публики: Астахов действительно не учился в аспирантуре. Не поступил… Но почему, хочу я знать. Почему не поступил самый талантливый? Почему, задаю я вопрос, не поступил самый перспективный? Документики ведь, насколько мне известно, подавал. Или опять путаю что-то?

– Не путаете, – успокаивает соискатель. – Подавал.

– Но?!

Плывущий в распахнутые окна теплый воздух шевелит ветхозаветную бороду, подымает волосики на голове – будто туман клубится на берегу грушецветного пруда, в котором ставший аспирантом рыбачил когда-то со своим научным руководителем. Удачно рыбачил – в преддверии грозы, нависшей над ближним и дальним лесом, как сейчас нависло над примолкшим залом коварное «Но?!»

И вдруг:

– Разрешите мне!

Посланник… К удивлению зала и моему, признаться, тоже. Только что сидел, ласкал усики, с Кафедрой Иностранных Языков шептался, на женщину со змейкой посматривал и вот уже стоит. Нет, идет, неторопливо поворачивается лицом к притихшей публике. Кто-то спешно прикрывает окно. Стекло вспыхивает, солнечный блик скользит по рядам, отражаясь в глазах – точно десятки маленьких линз сверкнули одновременно.


Я защищен от подобной бесцеремонности. От чужих глаз защищен – спасибо Посланнику! – от чужих ушей, от чужого праздного любопытства. Лишь Три-a знал о моем существовании – не догадывался, как кое-кто, а знал наверняка, – но Три-a нет на свете, глухонемая же чета, те единственные, с кем я общаюсь, видит во мне только соседа – я надеюсь, хорошего, – да часовых дел мастера.

Последнего, по-моему, они ценят больше. Наручные часики не приносили, правда, ни разу – то ли везет с наручными, не ломаются, то ли в мастерскую отдают, а вот настенные, с боем, который время от времени пропадает, притаскивали.

Зачем бой глухонемым? Как вообще узнают, что часы, закапризничав, смолкают? Я-то не задаю подобных вопросов – это Посланник, который в курсе некоторых моих дел (немногих!), любит позабавить знакомых байками о глухих супругах, улавливающих сверхъестественным каким-то чутьем голос скрытого от глаз механизма. Не знаю, не знаю… А что, если лишенные слуха ощущают скрытое от глаз лучше, чем мы? Им ведь ничто не мешает: ни людская болтовня, ни транзисторы, ни позывные «Маяка», столь милые сердцу моего педанта, ни гул улицы за распахнутыми окнами. (Закрыли еще одно; Борода, покряхтев, – не ожидал, как и я, такой прыти от вальяжного автомобилиста! – опустился на место.) О миг беззвучья! Не только ранним утром случается, до первых вскриков электрички, заменивших петушиное пенье (в Грушевом Цвету не держат кур), но порой и днем, посреди, например, жаркого пляжа, на который счастливоусталый купальщик выходит из воды с маской и ластами. Гвалт, смех, хлопанье мяча, детские крики – и вдруг все быстро и как бы наискосок уходит. Тишина… Звонкая тишина сжимает уши, будто, погрузив в прохладную воду лицо – затылок же солнце припекает, – вновь парит белотелый пловец над бородатыми, живыми, зелеными от шевелящихся водорослей камнями… «Астахов? – переспрашивает беззвучно. – Толя Астахов?» И толстяк с лупящейся кожей подтверждает: да, Астахов – он только что говорил с Москвой. Подробностей не знает и Астахова тоже не знает – сколько ему, любопытствует, годков-то было? Вздохнув, к воде шлепает, входит в воду, но окунуться долго не решается. Сдирает с груди розовую кожицу, дует, вытянув губы, лоскутки нехотя летят…

Натянув брюки. Посланник заспешил на почту. «Что там с Астаховым? – орал в раскаленной будке. – Это правда, что…» – «Правда, – ответили ему. – Все правда…» Скорбный голос звучал совсем близко, и эта горестная интимность страшнее всяких слов убеждала: да, правда. Раздавленный, брел по горячему, заляпанному шелковицей асфальту – раздавленный не только событием, которое вот только теперь грянуло по-настоящему (на пляже все-таки не поверил), а и неполнотой, неглубиной своего потрясения. Словно давно предчувствовал такой конец… Чужая жизнь, слабея, тихо отступала с рентгеновской улыбкой на устах, он видел это – конечно же, видел! – но отводил взгляд и в смятении притушевывал веселый напор жизни собственной.

Скрестив на груди руки – жест доверия и мира! – глядит в зал.

– Знаете, почему Иван Филимонович заговорил об Астахове?

Тихо сказал – он вообще не любитель повышать голоса, – но народ услышал, хотя одно окно все еще оставалось открытым и уличный гул, напоминающий отдаленный шум моря, вползал вместе с запахом остывающего асфальта.

– Сегодня пятьдесят лет Толе. Юбилей… Мы с Иваном Филимоновичем как раз говорили об этом, когда ехали сюда. Медленно, правда, ехали, опоздали, но вы уж простите нас. – Вот! И мы тоже не ангелы… – Я и от вашего имени, Иван Филимонович, ладно?

Борода поерзал на тощих ягодицах, но промолчал, соглашаясь: да уж чего там, не ангелы.

– Я весь день сегодня думаю об Астахове. И знаете, что вспомнилось мне? Один наш давний разговор – в конторе у него. А работал он, должен вам сказать, в статистическом управлении. Клерком. Обыкновенным клерком! И это, как правильно говорили тут, человек, которого поцеловал бог. Я, во всяком случае, – и это, поверьте мне, не кокетство, – чувствовал себя рядом с ним жидковато. Может, потому и забросил удочку: не попробовать ли, Толя, еще разок? В аспирантуру… Времена меняются, люди меняются. Если хочешь, говорю, подымем документы, глянем, кто тогда был против. Хочешь?.. Понимаю, – вскинул оратор мой руки, – понимаю: не имел права, но… Что было, то было! Можете, – повернулся к ректору, – покарать за нарушение этики. Вернее, за готовность нарушить. Только за готовность! Ибо знаете, что соизволил ответить чиновник статистического управления, чье место не там было, не за столом с арифмометром и ведомостями, которые он перебирал в перчатках с отрезанными пальцами, а здесь, в этом зале? Если, пардон, – кивнул легонько в сторону президиума, – не за этим столом…

Одобрительный смешок пробежал по залу. Посланник откинул чубчик. То был миг вдохновения, мне недоступного.

– Вы спросите, какое отношение имеет все это к нынешней повестке дня? Сейчас увидите. Только, прошу, вдумайтесь в то, что ответил на мое не слишком корректное предложение наш выпускник Толя Астахов.

Кто-то, поднявшись, закрыл окно – последнее! – и теперь ничто не мешало наслаждаться действом. Борода сидел, наклонив плешивую голову.

– Астахов сказал: не надо. Не на-до! То есть, спрашиваю, ты не хочешь знать, кто был против? Не хочу, отвечает, и принимается трещать на своем арифмометре. Не хочу – слышите? – Профессор смолк, уронив обессиленно руки и с приятной грустью ощущая, что чем-то напоминает сейчас Три-а. – Вот, собственно, все, что я имел честь доложить высокому собранию. Благодарю вас! – И, полный грациозного смирения, направился по скрипящему паркету к своему месту.


Хоть бы разок поинтересовался, что за странная фигура возникает время от времени в сумерках за окном – неподвижная, с плоским, темным, будто в сетке от пчел, лицом! Когда-то уже видел такую – давно, очень давно, в другой жизни, где еще была мама, к которой он в страхе прижимался – мягкой, теплой, а она, наверное, объясняла, что не надо бояться, это обыкновенный пасечник…

Теперь не пасечник приходил, другой, но тоже из Веникова. Об этом – что из Веникова – догадался сам: тетушки ни словам не обмолвились. Узрев человека за окном, задергивали торопливо шторку и, как бы ни был остр очередной территориальный спор, спешно мир заключали: сообща отвлекали племянника, развлекали, а раз даже сунули с перепугу Большие Карандаши, что лежали двумя рядами – двадцать четыре штуки! – в синей с красными полосами, широкой, как учебник, коробке. В классе такой не было больше ни у кого.

Хранились Большие Карандаши за часами и, как часы, бездействовали. Для будущего берегли их тетушки – подобно многочисленным вареньям, – а пока что, говорили, хватит обычного, в шесть цветов набора. Он соглашался: хватит (и с одной соглашался, и с другой, и с обеими сразу), но, оставаясь один, забирался на табурет и доставал из-за тогда еще безымянных часов красно-синюю коробку. Слезал, тут же на колени опускался, превращая табуретку в стол, и, прислушиваясь к двери, запертой на два замка – один тетушке Лю принадлежал, другой тетушке Ли, – брал по очереди карандаши и затушевывал на тетрадном листке квадратики. Медленно, оттенок за оттенком, один цвет переходил в другой, другой – в третий… Вот так, подпираемый соснами, темные стволы которых истончаются от косых, но все еще ярких солнечных лучей, переплавляется закатное небо из лимонного кадмия в желтую охру, из охры – в оранжевый сатурн, из сатурна – в раскаленный, сжатый малым пространством вермильон… Все цвета вмещает палитра, этот Ноев ковчег, спасающийся от потопа ночи. На айсберг налетает, айсберг-облачко, рваные края которого вспыхивают прозрачной краснотой, в то время как середка наливается густым пурпуром, выплеснутым при столкновении… Кто сосчитает эти бесконечные переливы, эти переходы и модуляции! Цвет, как и материя, дробится бесконечно, а маленький колорист полагал в своей наивности, что двадцать четыре Больших Карандаша объемлют все. Запертый на два замка (был, между прочим, и третий) предавался самозабвенно тайному вдохновению, пока в тишине не звякал вставляемый в скважину ключ. Проворно на табуретку вскакивал, клал заветную коробку на место и встречал входящих тетушек открытым, как у пионера, бесхитростным взглядом. Здравствуйте! Вот и я, ваш хороший, ваш послушный мальчик.


Не в пример тем, кто, взяв бюллетень, стыдливо уединяется, чтобы конспиративно поколдовать над ним, опускает свой сразу, на глазах у всех. Никаких тайн! Никакого лукавства! Хотя кое о чем все-таки умолчал, излагая сокровенную свою беседу с несостоявшимся аспирантом. О такой, например, фразочке – Три-a обронил ее, прежде чем крутануть арифмометр: «Но ты ведь знаешь, кто был против?» «Знаю, – признался атташе. (Правдивый как всегда.) – Знаю…» – «Ну и достаточно, – молвил несостоявшийся аспирант. – А я знаю, кто был за». И назвал имя Рыбака, с которым Посланник, тогда еще кандидат, но уже зрелый, уже на полпути в доктора, сиживал в рассветный час на берегу грушецветного озера. «Он ничего не мог сделать!» – бросился ученик на защиту учителя. (Благородный ученик! Благодарный… Именно вдове Рыбака предназначался лежащий на заднем сиденье пакет с ароматными яблоками.)

В коридор выходит… Вдали, на подоконнике, кто-то сидит, как сидела давеча Русалочка. Уж не она ли опять? Очки надевает – она! Назад было подается, но там – Пропонад. Завяз в ученой сутолоке, но уже выбирается и сейчас заграбастает, преисполненный благодарности.

Спасаясь от Пропонада, устремляется к подоконнику.

– Вы все еще здесь?

– Я всегда здесь, – отвечает, пряча сигарету, сторонница третьего пути.

Глаза профессора удивленно расширяются. Но не слишком – дабы читающая в подлиннике темных немецких авторов не проникла взглядом в грушецветное укрытие.

– Уж не хотите ли сказать, что днюете и ночуете здесь?

– Хочу.

И смотрит, смотрит опять как тогда – сквозь, игнорируя моего представителя.

– И ночуете?

– И ночую.

За спиной – густой, ровный гул ученых мужей, прорезываемый дискантом Бороды, таким родным вдруг. Ах, как хочется обратно доктору диалектики, к своим, которые имеют скромность видеть лишь то, что им показывают! А если и набираются дерзости сунуть поглубже нос, то лишь украдочкой – не пялятся, как эта.

– Пощадите! – вскидывает профессор руки. – Я стар, мой ум не быстр и не гибок – короче, я не понимаю вас, дорогая. Вы говорите в переносном смысле?

– В прямом.

– В прямом, что ночуете здесь?

– Да.

Посланник обескуражен, что и не собирается скрывать – напротив! – но только обескуражен не тем, что кто-то изволит почивать в Колыбели (на то и Колыбель!), а доверием, с каким его, преподавателя как-никак, ставят зачем-то об этом в известность.

– Прямо здесь? – кивает, резвясь, на подоконник.

Русалочка игривый тон игнорирует.

– Не здесь. В деканате. Там есть диван.

Так вот почему – воспаленные веки! Вот почему – плетенки на босых ногах! Спасибо хоть в ночной рубашке не является на лекции!

– Знаю! Замечательный диван. С валиками.

– Валики я убираю.

– Правильно делаете. Но разве деканат не запирается?

Помешкав, девица бросает уклончиво, что запирается все, и этот обобщенный ответ повергает тюремщика в легкое смущение.

– А ваши родители… Им известно, где вы? – Не как преподаватель – как отец дочери, пусть даже и вылетевшей из родного гнездышка.

– Папа приходил.

Тут уж я заволновался. Приходил? Сюда? Под окошком стоял? Не с сеткой ли на лице?

– И что?

На десять минут объявили перерыв – всего на десять, которые, судя по шуму за спиной, истекли, народ проголосовал – отчего ж не зовут? (Посланнику хочется, чтоб позвали.)

– Ничего. Сигареткой угостила.

Легкий дымок курится из кулачка, в котором зажата отрава. Не подействовало, стало быть, утреннее увещевание.

– Хороший отец у вас. Демократичный.

– Как и вы.

– Как я?!

– Вы ведь сказали: ваша дочь тоже курит.

Профессор морщится: неужто сказал? (Свидетельствую:

говорил.)

– Моя дочь, однако, из дому не убегает.

– С вами живет?

То ли удивляется, то ли сомневается… То ли с поличным ловит… И профессор, человек честный, признается:

– Не со мной.

И тут же уточняет (мысленно! только мысленно: не вступать же в дискуссию с пигалицей!): то не бегство было…

Как сказать! Спала и видела отпасть поскорей, отсоединиться, установить еще одну дверь – в добавление к тем полчищам, что заполонили землю, – толстые и тонкие, большие и маленькие, с крючочками и цепочками, с моржовыми клыками вместо ручек или медным кольцом, как у глухонемой четы… А Русалочкин философ утверждает, что люди, напротив, только и делают, что сметают разделяющие их преграды.

– Можно вопрос?

«Нельзя!» – пугается Посланник. Какой еще вопрос, вопросы на лекции…

– Ради бога!

Гул за спиной поутих – в зал возвращался народ?

– Ваш знакомый… Которому пятьдесят лет сегодня…

Нечто подобное и ждал, но поощряет, волевой мужчина:

– Да-да?

– Он своей смертью умер?

Подобное, да не совсем! Главное же – опять этот напряженно-близорукий взгляд, под которым бедный диалектик делается прозрачным, как стекло. (Я отодвигаюсь.)

– Увы!

Тут же спохватывается: почему – увы? Зарапортовался доктор, но небо, которое всегда благоволит к уважающим приметы (и магию круглых цифр), посылает на помощь ангела-спасителя.

– Товарищ профессор!

Оборачивается. Солнечным светом облит ангел, но не призрачен, нет, телесен и даже слепка грузноват – у Посланника пересыхает вдруг нёбо. В устремленных на профессора карих глазах – смешливая пытливость. Что, неужели все еще боишься меня?

Не боится! Экзюпери смел, Экзюпери ничего не боится. Просто он из тех, кто не насилует судьбу. С судьбой, полагает он, надо сотрудничать.

– Голосование завершено, – тихо говорит женщина со змейкой. – Вас нижайше просят.

Как узнал малыш, что тот, за окном, похожий на пасечника, – вовсе не пасечник, а родной отец его? От теток? Нет, тетки помалкивали. Двигали, Божьи одуванчики, массивный буфет, ширму двигали, сражаясь за каждый сантиметр (ползали на карачках, вымеряя), но в одном были едины: ни слова о человеке за окном. И тем не менее узнал. Как? Вот они, пять чувств, – каким из них нашарил в потемках истину?

Пять? Точно пять? А глухонемая чета, вдруг распознающая, что часы перестали бить! А босоногая студенточка, ошарашивающая вопросом, который так просто не слетает с уст! Тут надобно кое-что знать про человека – а она? Что она знает? Сочинил книгу об античном философе? Но о философах многие пишут. Полста исполнилось бы – не исполняется, а исполнилось бы! – но мало ли, кто не доживает до пятидесяти! Все, больше профессор не сказал ни слова. Даже, кажется, имени не назвал (свидетельствую: не назвал), и вдруг вопрос, который и ему-то не сразу пришел в голову. Выйдя из телефонной будки, весь мокрый, соленый – то ли от пота, то ли от моря, в котором еще полчаса назад парил безмятежно над зелеными кущами, рыбки же стояли под ним как неживые, зато камни, ожив, дышали, приподымались вслед за скользящим телом, – выйдя из раскаленной будки, брел куда глаза глядят по пятнистому асфальту, и вдруг – точно обухом по голове. Умер? Но ему ведь не сказали, что умер, лишь подтвердили, когда прокричал в трубку сорвавшимся, тонким, как у Бороды, голосом: правда ли, что Астахов?.. Правда! Все, подтвердили, правда.

Что – все? Последний раз виделись в Сундучке – снова в Сундучке, круг замкнулся, как замыкается всегда, хотя мой автомобилист и убежден, что по прямой шпарит. Круг замкнулся: шел дождь – как опять-таки в первый раз, в печи сырые дрова шипели, и не было света. Только теперь не на время отключили – навсегда, выдрав провода и сковырнув заодно жестяную трубу, что, поблескивая на солнце, даже в июльскую теплынь салютовала дымком подъезжающей на электричке женщине. К сносу готовили полусгнившую халупу, но Три-a хоть бы хны! «На мой век хватит». В пальто сидел, ветхом и тоненьком, под стать халупе, и совестливый гость скинул незаметно свою японскую курточку из голубого полотна, рассеченного, будто реактивный самолет прошел, быстрой и бесшумной молнией. (Белой; Посланник любил определять, задрав голову, что за аэропланчик в небе.)

Три-a глядел на курточку улыбаясь. «Константин Евгеньевич?» – произнес и этим чрезвычайно смутил деликатного приятеля, который полагал, что муж Стрекозки – теперь уже бывший муж – наложил с некоторых пор табу на имя Дизайнера. «П-почему ты решил?» – спросил, моргая, доктор наук, и несостоявшийся аспирант развел простодушно руками. Сам не знает…

Пять? Точно пять? А как же курточка, которую и впрямь ведь Дизайнер подкинул, о чем, кроме их двоих, ни одна живая душа не знала? Не одарил, не облагодетельствовал – именно подкинул, за свою, разумеется, цену, отмахнувшись с приятельской грубоватостью от благодарных слов. «Перестань! Я оформлял им витрину…» До Дизайнера, мелькнуло, и надо дозвониться, прямо спросить – с ним можно прямо! – что все-таки произошло… Посреди улицы стоял в нерешительности курортник, рядом с урной, в которой громоздились арбузные шкурки и которую он не приметил вначале. «На мой век хватит…» Так говорит или очень старый человек, или очень больной, или… Пять? Точно пять? Нет, это лишь верхушка, есть еще, сейчас он не сомневался в этом и, напрягаясь, силился включить эти нижние, эти упрятанные глубоко чувства. Играла музыка, во дворике мотоцикл тарахтел, а на невидимом пляже объявляли в репродуктор температуру воды. Как тут сосредоточиться? Вот когда позавидовал Посланник замурованному в дачной тишине часовых дел мастеру!

Повернувшись, обратно зашагал, к почте. Очереди не было, он набрал код Москвы и номер Дизайнера. Не соединялось долго. Пространство гудело, как гудит оно, когда беседуют поверх голов аристократ Эпикур и оборванец Ян Чжу, дальний родич китайских тетушек, а я, как шпион, подслушиваю.

Наконец прорезался гудок. Долгий… В тот же миг курортник положил трубку. Понял: Три-a умер, просто умер, улыбнувшись напоследок и натянув до подбородка ветхое, с отлетевшей пуговицей пальто. (Тут он ошибся: пальто не было. Не в Сундучке умер Три-а – в больнице, на чистой простыне, а рядом жена сидела, не чужая жена, его опять – отходящий в мир иной понял это по ее лицу, по красным от бессонных ночей глазам, и ей-то, ободряя, улыбнулся.)


Пропонад – теперь уже профессор Пропонад, чему все, кроме Бороды, горячо поаплодировали, хотя «за» не все были, шестнадцать черных шариков сунули – профессор Пропонад отловил-таки своего заступника.

– Два слова! – Губы растянулись, образовав узкий треугольничек; совсем узкий, что означало: буду краток. – Пожалуйста, два слова.

Посланник попытался высвободить ладошку, но не тут-то было: натренированная смычком рука держала крепко. Покорно, хотя и не без некоторого страха, двинул в пропонадовсний кабинет, оплот дисциплины и порядка.

Нет, не оплотность пугала его, а возможное – по случаю этапного события! – отступление от нее. Откроет сейф, достанет бутылочку, а что он на это высшее, на это фантастическое доверие? Премного благодарен, но не могу-с?.. За рулем…

– Садитесь! – простер именинник руку и тоже опустился в кресло. – Вы, прошу прощения, реалист?

– Еще бы!

– Я тоже. Поэтому давайте без предисловий. Вы видели реферат, который представил на аспирантский конкурс Анатолий Александрович?

– Я видел то, во что реферат этот превратился.

– Он ни во что не превратился, – объявил Пропонад и, поднявшись, шагнул к сейфу.

Отпер и долго возился внутри, предусмотрительно заслонив собой тайничок. Что-то, показалось Посланнику, норовило выскочить оттуда, но адепт дисциплины заталкивал обратно. Ага! И у него, стало быть, есть затворник, но узилище узилищу рознь. Разве сравнить сей металлический склеп с грушецветным поместьем!

Наконец извлек осторожно выцветшую папочку, а тяжелую дверь проворно захлопнул.

– Вот этот реферат. Как видите, он ни во что не превратился.

В сейфе шевельнулось что-то и затихло.

– Он превратился, – с улыбкой возразил Посланник, – в книгу, которая, надеюсь, скоро выйдет. Сегодня я как раз был в издательстве.

– И что?

Мой виртуоз поиграл пальцами.

– Кое-чем пришлось пожертвовать.

– Без жертв, – вздохнул новоиспеченный профессор, – в нашем деле не обойтись… И от многого ли, если не секрет, пришлось отказаться?

Я затаился. Скажет или не скажет? Если уж о вениковских яблоках растрезвонил всей Колыбели…

– Давайте не будем об этом. – Виртуоз! Подлинный виртуоз! – Главное – книга выйдет. Что же касается реферата…

– То был самоубийственный документ, поверьте мне!

Верит… Коли один реалист говорит, другой обязательно верит.

– Меня, кстати, спрашивали о самоубийстве. Буквально только что, в перерыве. Своей ли, дескать, смертью умер Астахов.

– Меня тоже спрашивали. Тогда еще… Вы думаете, – понянчил на ладони папочку, – я случайно храню? Как-нибудь почитайте на досуге. Это ведь знаете что? Апологетика тотального отрицания.

– Сомнения, – ласково поправил доктор диалектики. – Тотального сомнения… Что, как вы помните, является краеугольным камнем античного скептицизма. Об этом еще Пиррон говорил. Хотя от самого Пиррона, увы, не осталось ни строчки.

– Как от Сократа.

Браво! Ну чем не профессор? Чем не интеллектуал и эрудит? Зря Борода катил на него бочку, зря… Посланник лишь заметил, поглаживая усики, что имело место еще одно сходство: оба в молодости баловались кистью. Да и вообще, не без грусти молвил ученик бабушки Рафаэль, философы – это несостоявшиеся художники… И музыканты, мог бы добавить скрипач, но другое занимало сейчас проректора по надзору. Ладно, согласился великодушно, пусть не отрицание, пусть сомнение, но есть, есть же вещи, которые под сомнение ставить грех.

– Хорошо, я догматик, я не в претензии. Но, по Астахову, догматиками выходили знаете кто?

– Знаю. Все, кто не принадлежал к скептической школе. Только это не Астахов, это опять-таки Пиррон.

– Пиррону простили б, Астахову нет. Представляете, чем все это могло закончиться для него – в то-то время! Я ведь добра ему желал. Напишите, говорю, новый реферат, и мы примем вас с распростертыми объятиями. А это упрячем – для вашей же безопасности. Не волнуйтесь, говорю, не пропадет – люди прочтут.

– Письмо потомкам.

Легкая тень прошла в бойницах глаз.

– Не понял.

– П-письмо потомкам. В капсулах замуровывают, знаете? Дабы в будущем вскрыли и прочли с гордым выражением. Капсула безопасности!

Пропонад не отреагировал: круговую оборону держал от разных двусмысленных шуточек… Открыв сейф, сунул папку на место, но закрыть не успел. Зазвонил телефон, и на миг он утратил бдительность. Этого достало, чтобы таинственный пленник вырвался на волю. Им оказался небольшой разрисованный под глобус мяч. Тут же схваченный под неистовствующие, как сирена, телефонные звонки был водворен обратно в камеру.

– У внука день рождения в пятницу…


Подымается, руку жмет, обещая – непременнейшим образом! – передать поклон вдове Астахова. (Слышала б Стрекозка! О другой вдове, Рыбака, помалкивает…) Выходит, но, спохватившись, возвращается, чтобы спросить, не ночует ли, часом, кто-нибудь из студентов в стенах учебного заведения. Пропонад не сразу понимает, о чем речь, а поняв, отрезает: «Исключено!» – и Посланник с легким сердцем мчит дальше – вперед, по прямой, только по прямой, с легким сердцем и легкой памятью, которую не обременяют картины минувшего, я же в своей грушецветной капсуле – капсуле безопасности! – отяжеленно плыву по вечному кругу. К Сундучку приближаюсь – опять к Сундучку! – которого давно уже нет, но человек в пальто сидит, потирает руки в перчатках с отрезанными пальцами – единственное, что нажил в своем статистическом управлении, откуда его попросили за излишнюю, надо полагать, педантичность. «Зябнешь?» – спрашивает закаленный купаниями и банькой жизнерадостный гость. Хозяин, не отвечая, смотрит со смиренной улыбкой – будто не узнает. Будто надеется, что это не Посланник – другой кто-то. Вот-вот, другой, которого он терпеливо ждет у шипящей сырыми дровами нежаркой печечки и который, войдя, скажет другие слова… Но ничего, он и этим рад. Всему рад. Всему и всем… «Константин Евгеньевич?» – показывает улыбчивыми глазами на сброшенную украдкой щегольскую курточку, и гость понимает: Дизайнера встретили б здесь столь же миролюбиво. Что ж, в конце концов не замшевый фельдмаршал увел жену, другой мужчина, повыше ростом, пошире кистью и с фамилией Столбов, – какая женщина устоит против такой фамилии! Однако и со Столбовым, уверяла Стрекозка, у бывшего мужа великолепные отношения.

Именно это слово – великолепные – употребила, шурша крылышками, любвеобильная женщина, оттенив им ужасный, прямо-таки покойницкий вид обитателя развалюхи. «Он убьет себя. С его почками… С его легкими… Почему он не хочет жить с нами?» – «В качестве кого? – позволил себе осведомиться тот, кого хозяин Сундучка привел некогда свидетелем в загс. – В качестве третьего лишнего?» – «Почему лишнего? Вовсе не лишнего… Столбов к нему хорошо относится». – «А он к Столбову?» – «И он тоже. Астахов со всеми ладит, ты ведь знаешь. Ты должен поехать туда и…» – «И?»

Тут у Стрекозки, задрожав, опали крылышки. Из глаза слезинка выкатилась – удивительно светлая, удивительно чистая, просочившаяся – не понять как – сквозь залежи краски. «Я не переживу, если с ним случится что…»

Бедный Посланник! Как всякий настоящий мужчина, он не переносил женских слез. Хорошо, пообещал, хорошо, собрался быстренько (за два, что ли, дня) и прикатил в Сундучок. Койку в общежитии предложил и ассистентскую должность – в родной Колыбели. «Для начала… А там возьмешь тему и будешь корпеть потихоньку над диссертацией. Пропонад не возражает». «Тема у меня есть», – напомнил Три-a. «Это скептик-то твой? Скептика придется здесь оставить. Пусть сидит, как Диоген в бочке. А что? Бочка и сундучок, почти родственники… А по выходным будешь навещать его. Украдкой… Как любовницу. Это слаще даже».

Так резвился непрошеный спасатель под сырое прерывистое шипение печи, так прыгал и кувыркался, развлекая знатока античного скептицизма, а тот слушал с рентгеновской улыбочкой, слушал и вдруг: «Я забыл… Сколько лет тебе?»

Посланник растерялся. Растерялся и даже подумал – не обидеться ли? – но это он зря: возраст человека определить ох как непросто. Не тот, какой записан в метрике, другой, заветный, что уготован каждому еще во чреве матери. К нему-то безотчетно и стремится человек, без смака и полноты самоощущения отбывая, как утомительную повинность, иные возрасты. Хочешь не хочешь, а надо пройти через них, как через некие промежуточные станции, чтобы попасть на станцию своего назначения. (Моя станция именуется Грушевый Цвет.)

У Посланника нет таковой. Вперед, вечный юноша, только вперед – по прямой, которая исподволь, незаметненько так закругляется: когда-то ему, бездомному, предложили раскладушку в тереме с жестяной трубой, потом он попытался облагодетельствовать местом в общежитии… «Спасибо, – с улыбочкой поблагодарил Три-а. – Мне и здесь хорошо».

Это, выходит, и была его станция.

Вдова Рыбака тоже прибыла на свою – в тот самый день, когда мужа похоронила. «Вот и все, – молвила, оглядывая опустевший дом! – Приехала Маруся». Не жалуясь, не причитая, а как бы даже с удовлетворением. Припозднившийся гость, что помогал растаскивать сложенный из нескольких длинный поминальный стол, сделал вид, будто пропустил мимо ушей обращенные в никуда слова, а она глянула сухими – хоть бы слезинка за весь день! – глазами и поняла: не пропустил, слышал. «Не обращайте внимания. Это я так, сдуру… Монголов говорил, бывало: глупая ты у меня баба, Маруся!» Посланник молчал. Не разубеждал, не успокаивал, не клялся, как другие, навещать, но раз в месяц прикатывал непременно, чему она, с трудом держа на ногах стокилограммовое тело, всякий раз искренне удивлялась. «Господи! Все уже позабыли давно, что живет на свете такое чудище…»

Сегодня – нет, не удивилась.

– Нахальство, конечно, но я ждала вас.

– С яблочками? – И выложил на стол небольшой, но аккуратный пакетик.

Склонив тяжелую голову, старуха любовалась гостинцем.

– Монголов говорил, у вас замечательный сад. Какие-то яблоки необыкновенные, сливы… И всюду почему-то часы. Правда, что ли?

– Ну уж не всюду, положим. На деревьях-то не висят. Хотя когда бьют – слышно, воробьи вздрагивают.

– Вот-вот! Всю рыбу, жаловался, распугали.

Веселым человеком был покойник и ученикам завещал:

не мудрствуйте лукаво! Не философствуйте… Да-с, не философствуйте! Профессионалы, наставлял, разматывая удочку, и стремящийся в доктора благоговейно внимал учителю, – профессионалы не занимаются служебными делами во внеурочное время.

– Вы прекрасно выглядите, профессор! Уж не именины ли у вас?

– Не у меня, – признается жизнелюб, скрестив на груди руки. – Сегодня пятьдесят лет Толе Астахову.

По заплывшему жирам бледному лицу проходит тень.

– Монголов очень расстроился тогда… Говорил, его можно было спасти.

С грустной улыбкой разводит Посланник руками.

– Ну как спасти… Врачи сделали все возможное.

Старуха грузно опустилась на стул. Могучий бюст поднялся, опал, снова поднялся. Волосики на розовой большой голове – седые, редкие, зато брови – черные, как у молодой, и, как у молодой, звонкий голос.

– По-моему, он не врачей имел в виду.

Не врачей? Кого же тогда? Посланник заволновался, но тут же сообразил: Стрекозку! Ну конечно, Стрекозку, которая и сама столько раз признавала, шурша крылышками: виновата. И все-таки уточнил, присаживаясь на краешек продавленного дивана:

– Жену?

– Не знаю, не знаю… Вы ведь помните, Монголов не любил говорить о неприятных вещах.

– Кто же любит?

– Ой, не скажите! Стоит выйти из дому, только и слышишь разные ужасы. Вот вы стояли когда-нибудь в очереди за бормотухой?

– За бормотухой? Упаси бог!

– А я стояла!

– Вы?

– Я. Я, профессор, я… И не таращьте на меня свои голубые глаза. Вы бы тоже стояли на моем месте. Хотя нет, вы молодой, силенка есть – выбрались бы. А как мне – на кочерыжках-то моих! Цыц, говорят, бабка, не рыпайся.

– Но зачем вы встали?

– Ничего не вставала. Просто мимо шла, а оно и засосало, как водоворот. Видели эти очереди?

Бедная старуха! Бедная одинокая старуха – как тут не поблагодарить судьбу, что у меня есть Посланник, который взвалил на себя все заботы о хлебе насущном!

– Ничего, голодной не сижу – соседи, слава богу, не забывают. Да и профессор балует – то яблочками, то малинкой.

Визитер запротестовал: пустяки, о чем говорить! Раньше собирался приехать, часов в пять – посидели б как люди, потолковали б, вспомнили приятное (как, например, лепили втроем пельмени), но коли ученые мужи разговорились, остановишь разве! Почему не звонит она? Если в поликлинику надо, или за лекарством, или еще куда – он с машиной к ее услугам… Искренен и вдохновенен – я из своей крепости любуюсь Посланником. Снова любуюсь – как давеча в Симбиозе. О возвышенный, о сладкий, как ананасовый компот, миг самопожертвования! О башенки и купола гигантского храма, возведенного, если верить Русалочкиному мыслителю, на благословенной земле Харам-эш-Шерифа!


И на сказочный храм этот тоже выходит дверь острога. На ближний выходит лес и на лес дальний, на полуразрушенную птицеферму, где я отдыхал однажды с ведерком опят, и на грушецветный пруд, на топком берегу которого наставник в резиновых сапогах советовал будущему доктору диалектики не обретаться в метафизических лабиринтах денно и нощно, а посещать, только посещать, как посещает служилый человек присутственное место, остальное же время жить для души: ловить рыбку (и выдернул окуня), собирать грибки… И на фантастический храм, говорю я, тоже выходит дверь. Точно в знойном мареве дышат и вытягиваются белые, с царапинами окон башенки и горят, золотясь, купола, не увенчанные крестами, этим символом исправляющегося человечества. Не увенчанные! Ибо не исправителем, а благодетелем провозгласил себя возведший сие великолепие. Покоем и сытостью одарил народы, взамен одного потребовав: любви. Не благодарности, чувства холодного и ненадежного, а сердечной любви, осветить которую – не во имя отца-исправителя, а во имя свое – и намеревался в величайшем на земле строении. За что, стращает Русалочкин философ, был поглощен разверзшейся преисподней.

Посланнику не грозит это. Если провалится, то лишь по щиколотку, на глубину пакета с яблоками, что вполне устраивает меня. Ни один узник – если это настоящий узник – не желает гибели своего тюремщика. Кто еще так самоотверженно печется о нем! Кто покой его охраняет! Кто в минуту опасности думает не о себе, а о бледном затворнике! Вот и сейчас, свернув на улицу, где обитает Стрекозка, едва не сталкивается с оранжевым «Жигулем», и первая мысль, что проносится в мозгу, это мысль о запертом на два замка обитателе Грушевого Цвета. Не за себя испугался, не за свою светлость, а за мою, извините, темность. Мне лестно, чего уж там, хотя и я, не стану скрывать, малость перетрухнул за автомобилиста: не чужие все-таки люди. Час пик, надо смотреть в оба… Хозяин «Жигуля», между тем, поворачивает рябое желтое лицо и, оскалив металлический рот, грозит пальцем.


Круг! Не прямая, как полагает целеустремленный ездок, а круг, точнее – виток, один из витков, а вот и следующий: дом Стрекозки. Та же обитая желтым дерматином дверь, тот же коврик у порога и тот же звонок. Неужели тот? Посланник мешкает, но нажимает-таки, и долетевшее дребезжанье, которое напоминает голос Евнуха (мой пунктуалист глядит на часы), подтверждает: да, тот же… Те же легкие шаги за дверью, то же шуршанье и щелчок замка.

– А мы как раз говорили о тебе.

– Надеюсь, хорошо?

Тот же диалог, та же прихожая с книгами, тот же круглый стол в большой комнате, которая на самом деле совсем невелика (Три-a жаловался, что не вытянуть ноги), те же гости: горбунья из статистического управления, молчаливый старец в синих очках, а также печальная незнакомка, которая сокрушается в очередной раз: как это ужасно, когда умирают люди! На похоронах Рыбака тоже присутствовала – профессионал своего рода, траурная дама… Та же люстра в форме свечей, подарок на новоселье приятеля студенческих лет, а вот хозяин – новый, повыше прежнего, пошире, и по фамилии Столбов – какая женщина устоит против такой фамилии!

– Вы, конечно, на колесах, – говорит с укором Столбов, и пухлая рука с перстнем зависает над бутылкой.

– Увы!

– Может, вина хотя бы? Астахов простит вас.

– Астахов всех простит, – обобщает новоприбывший – несколько рискованно: Стрекозка настороженно поворачивает голову. – Но есть еще, к сожалению, автоинспекция. Нынче я уже имел с ней дело.

– Штрафанули?

– Бог миловал. – Наливает воды, неторопливо пьет в приличествующей событию тишине и, поставив бокал, промокает салфеткой усики. – Сегодня Он вообще настроен благодушно… Я о Нем, – устремляет палец на электрические свечи под потолком. И поясняет, обернувшись к хозяйке: – «Шестой целитель» в плане.

Стрекозка ахает. Люстра, конечно, царский подарок, но теперешний перешиб.

– Как здорово! Толя даже не мечтал, что когда-нибудь напечатают.

– Толя был профессиональным скептиком.

– Неправда! – протестует бывшая жена. – Толя любил жизнь. Он никогда ни на что не жаловался.

– Естественно! Жалуются оптимисты. Потому что всегда верят в лучшее.

– Толя тоже верил. Даше умирая говорил: все будет хорошо. Вот пусть Столбов подтвердит: он был у него в последний день, дыню приносил – Толя страшно любил дыни.

Столбов, подтверждая, наклоняет квадратную голову… Уж не его ли и ждал в Сундучке озябший, в перчатках с отрезанными пальцами, обреченный Три-a? А явился другой, в курточке от Дизайнера и без дыни.

– Профессиональные скептики, – поясняет с улыбкой доктор диалектики, – жизнь не хаят. Просто они сомневаются в ее разумности.

Не совсем так, профессор. Воздержись от суждения – вот краеугольный принцип Шестого Целителя. Воздержись, поскольку ты, простой смертный, все равно не ведаешь с достоверностью, где реальность, а где фикция, фантом, мираж – детища твоего ненадежного восприятия. Ничего не отрицай, ничего не утверждай, в том числе и своего сомнения. Живи в соответствии не с тем, что есть и что бедному взору твоему недоступно, а с тем, что ему, маломощному, видится. Воздержись, воздержись от суждения!.. Советик, в общем, ничего, дельный, но обитающий в заточении может позволить себе роскошь не следовать ему. Пусть его светлость воздерживается – образ жизни обязывает, пусть расшаркивается перед издательскими дамочками и дарит взлелеянные чужими руками плоды, пусть наклоняется к Стрекозьей головке, дабы шепнуть элегически, помнишь ли, дескать, Сундучок, но с какой стати я, узник, затворник, темность, должен отказывать себе в удовольствии говорить об этом ядовитом насекомом с крашеными волосами все, что думаю! Капсула безопасности – это еще и капсула свободы.

– Я только что, – делится Посланник, – от одного человека. Он утверждает, что Астахова можно было спасти.

– Неправда! – вскидывается Стрекозка. – Столбов достал лучшее лекарство.

Квадратная голова скромно наклоняется.

– К сожалению, было уже поздно.

– А раньше? – миролюбиво интересуется доктор диалектики. – По-видимому, тот человек имел в виду, что спасти Астахова можно было раньше.

– Как, как спасти! – волнуется любвеобильная женщина. – Если он не слушался никого! Если он сознательно гробил себя!

– Алиса Ивановна, – вставляет горбунья из статистического управления, – разрешила ему работать дома.

– У него не было дома, – с улыбкой напоминает мой атташе.

– Неправда, опять неправда! Я сто раз звала его. А Столбов даже второй ключ сделал.

– Второй?

Стрекозка захлопала тяжелыми от краски ресницами: ну да, второй, что тут непонятного! – но профессор был не только педантом, но еще и джентльменам, а джентльмены не домогаются у женщин точных цифр. К тому же, разве не утверждал Платон, возводя в одиночку бумажное свое государство, что жены там будут общими? Вот уж где разгулялся бы Дизайнер! (Мало москвичек ему – из Ленинграда выписал! С вокзала звонили, не устроившись, что, по-моему, плохой симптом.)

– Это ужасно, – молвила траурная дама, – когда умирают люди.

Скорбная тишина воцарилась за столом – лишь старец в синих очках пощелкивал вставной челюстью, да сопел Столбов, неревнивый гражданин платоновской державы, да мелодично звякала под шагами соседей с верхнего этажа повешенная Три-a люстра, подарок товарища по Сундучку… Украдкой бросив взгляд на часы, Посланник явственно различил густые размеренные удары Совершенномудрого.


Крадучись уходил, на цыпочках, как уходят из опасного места. Гул и суматоха в аэропорту отвлекли и приободрили, но теперь он тревожился, не перенесут ли на утро рейс, вынудив возвратиться к пропитанному запахами лекарств китайскому буфету.

Рейс не перенесли. Вовремя улетел и из Внукова – в Сундучок прямиком. Обрадовался, когда различил, подъезжая, дым над жестяной трубой, верхушку которой освещали последние лучи уже не видимого из электрички солнца. Еще чуть-чуть и соскользнут, погаснут; сбежавший от смертного одра поспешно отвернулся, чтобы не видеть этого завершающего момента, а про себя решил, что завтра же по дороге в институт позвонит завмагше, единственной во дворе обладательнице телефона, и разузнает, как там дела у тетушек.

Три-a удивило его появление. «Самолет не задержался разве? – И пояснил с улыбочкой, которая напоминала те самые убегающие с трубы лучи: – Я почему-то думал – задержится».

Приехавший заверил: да нет, все нормально, погода летная… «Все нормально?» – с непонятной, тоже ускользающей (как улыбка; как лучи) интонацией. Пришлось сознаться, что прихворнула тетушка. (Он употребил именно это слово: прихворнула.) «Сегодня лучше… Заснула». И, пряча лицо, долго распаковывал дорожный, по-студенчески убогий скарб. Боялся, спросит вдруг: она что, умирает? – но нет, не спросил. Вообще не в пример прочим метафизикам предпочитал не говорить о смерти, и мой жизнелюб ценил это. Ему меня достаточно… Заживо погребенный, одним замогильным видом напоминаю о бренности всего сущего.

Хотя, если вдуматься, не так уж и всего. Лишь человек, если вдуматься, по-настоящему смертен, потому что лишь человек ведает, чем рано или поздно завершится его трепыханье, прочие же божьи твари оттого и божьи, что знать не знают ни о каком конце. Божьи, поскольку частица Бога живет в них – частица пусть иллюзорной, но вечности. И в шмеле, что глухо ударился нынче в утреннее стекло, и в пчелках, которые прямо-таки преследуют его сегодня, а мне напоминают, естественно, о пасечнике Сотове, и в Стрекозке… Да, и в Стрекозке, с неудовольствием заявившей траурной даме, что не верит – не верит, и все! – будто Астахова нет больше на земле. «И я не верю», – подхватила горбунья из статистического управления, а снисходительный Посланник развел умиленно руками. Он ведь тоже из бессмертных, ибо тоже в неведении, – легкий, праздничный, разве что крылышками не шуршит; в том самом неведении, к которому тщетно стремятся ах какие умы!

Творец снял с себя ответственность за homo sapiens; за птах и зверюшек оставил, а за homo sapiens снял. На самого человека возложил, и тот, бедняга, согнулся под тяжким грузом. Но не все, не все… Одни обратно на Бога спихнули непосильную ношу, другие помощничков отыскали, упрятав их на всякий случай подальше от глаз.

Я не в претензии. Да, тюремщик, да, страж, но потому-то и страж, потому и тюремщик, потому и бережет меня, смертного, как зеницу ока, что знает: без узника-вассала конец придет безмятежной жизни его светлости. Один охраняет, другой хранит…

У Три-a, к несчастью, такого хранителя не было. Как (добавлю, уподобляясь Пропонаду) и у Сократа – не зря оба с улыбочкой покинули добровольно мир. А напрасно! Не обязательно из жизни уходить, можно уйти от жизни, коль скоро порядочному человеку делать в ней нечего. Именно делать, подчеркивает экзальтированный Русалочкин философ. Не жизнь, мол, отвергают возвышенные души – жизнь прекрасна! – а практическую деятельность. Что ж, на здоровье, только зачем дегустировать сок цикуты или уморять себя в сырой развалюхе? Не лучше ли кому-нибудь другому поручить эту самую деятельность? Пусть хлопочет, пусть мотается туда-сюда, пусть дарит улыбки и расточает комплименты дамам – тебе-то что! Сиди себе, читай, думай. Яблони прививай… Ремонтируй часы – часы вещь замечательная. Шестой Целитель не прав, когда твердит в скептическом раже, будто времени не существует; прошлого, дескать, уже нет, будущего еще нет, настоящее же стремится к нулю. Время существует, и доктор диалектики, взглянув на часы – вроде б украдкой опять, но так, что хозяйка заметила, – спешит тем самым засвидетельствовать это.


Выйдя следом, захлопнула дверь и тотчас спохватилась: ключ! К звонку потянулась сухонькая, как у Иностранной Кафедры, рука, но помедлила и опустилась. Ничего. Столбов откроет, а сейчас она желает проводить дорогого гостя. Засиделась, душно, да еще хрыч в синих очках. Он что, из Колыбели?

– Нет, – удивился Посланник и вспомнил желтолицего в оранжевом «Жигуле». – Я думал, он из статистического управления.

– Ничего подобного, я спрашивала. И Астахова зовет почему-то Чесноковым. Сумасшедший какой-то день.

– Но не для Анатолия Александровича, – молвил профессор. И с горечью молвил (с готовностью горечи), и с улыбкой (с готовностью улыбки.) На это мастак он: самые простые, самые нейтральные слова играют в его устах, поворачиваясь то одной гранью, то другой. Бриллианты, а не слова! У других – стекляшки, а у него – бриллианты. – Пропонад оправдывался нынче: хотел, мол, добра Астахову.

– Его избрали?

– Увы! И твой покорный слуга голосовал, естественно, за.

Опять что ни слово, то бриллиант. Одна сторона – чистейшая правда (Посланник всегда говорит правду), другая излучает, поддразнивая, иронический свет.

– Ну почему, почему так! – сказала Стрекозка с отчаяньем, и веяло от нее не ароматом французских духов, а вином и корицей.

– Полагаю, юбиляр наш, царство ему небесное, не стал бы расстраиваться. Ну, одним профессором больше.

– Это ужасно!

– Что одним профессором…

– Ужасно, что не стал бы расстраиваться. Его вообще ничего не задевало. Думаешь, он не знал про меня? Все знал. Все! И про Столбова, и про Дизайнера твоего.

Посланник, пропуская вперед даму, придержал дверь.

– Ну, Дизайнер, положим, не мой.

– Ты ведь так прозвал его. Хотя какой он дизайнер, видимость одна.

– Это, дорогая моя, и есть его профессия: создавать видимость.

Солнце, тоже дизайнер, весь день вдохновенно маскировавший осень под лето, сползло с задымленных небес, и враз посерели дама, зажелтели бельма слепых окон. Мой шалун подумал о столике на четверых, который уже ждет, сервированный.

– Все мы, – произнес, – грешны.

– Не все!

– Ну, разве что Астахов…

Возле машины остановились, и тут Стрекозка, с отчаяньем глядя перед собой, сделала признание:

– Я, если хочешь знать, сама бабу б ему привела.

– В чем же дело? – доставая ключи, спросил насмешливый тюремщик.

– А я и привела.

Ключи звякнули. Звякнули и затихли…

– Себя привела. Себя… Приехала в Сундучок и сказала: все, Астахов! Остаюсь здесь.

– Гениально! – восхитился ценитель женской предприимчивости, а я с ужасом представил, что будет, если такая явится когда-нибудь в Грушевый Цвет.

– Он сказал то же самое. Не гениально, но то же самое… И стал одеваться. Ты куда, говорю. Куда-нибудь, отвечает. И улыбается. Ты ведь помнишь, как улыбался он?

– Еще бы! Как в рентгене.

В накрашенных глазах всплыло недоумение, однако предпочла не углубляться в метафоры.

– Я и теперь не жалею, что пришла тогда.

– По-моему, – сказал галантный профессор, – он тоже не жалел. – И напомнил, как даже летом, даже в жару протапливал печь, дабы любимая женщина, подъезжая, видела из электрички дымок над жестяной трубой. Вот только последний раз дыма не было: сырые дрова не разгорались никак.

– Потом разгорелись.

Ключ, уже сунутый в дверцу, замер.

– Когда – потом?

– Потом. Когда ты уехал. Мы разминулись… Он рассказал, как ты его на кафедру к себе заманивал. Общежитие предлагал.

Так вот кого ждал сидящий у нежаркой печечки в пальто и перчатках с отрезанными пальцами знаток античного скептицизма! Стрекозка, выслушав, отрицательно покачала головой.

– Он не меня ждал.

– Не тебя? – Рука опустилась, так и не повернув ключа. – Кого же тогда? Насколько мне известно, ты была, пардон, его единственной женщиной.

– Он не женщину ждал. Не знаю – кого, только не женщину.

Посланник молчал, озадаченный. Кроме него, друзей у живущего в Сундучке не было. Родственники? Двоюродный братец какой-нибудь, дядя… Отец? Об отце Три-a не говорил никогда (как, впрочем, и о матери), но я-то знаю, как подчас внезапно и бесшумно возникают папаши… Подкрадываются… Хватают за руку… «Это я, – шепчут, обдавая винным перегаром. – Узнаешь? Я, я, папа твой!» – И косятся с опаской на окно, за которым незримо воюют друг с дружкой не подозревающие ничего китайские тетушки…

Мальчуган тоже косится: лишь оттуда, из белеющего занавесочками окна (занавесочки, к несчастью, не раздвинуты), может прийти спасение, но тот, кого он еще недавно принимал за пасечника, тянет подальше от окна, в сторону. Пытается портфель отобрать – уж без портфеля-то не улизнет! Винный перегар глушит, отталкивает другой запах – запах вскопанной земли, навоза, запах ржавчины, что разъедает прицеп под дырявым навесом, запах деревянных, до блеска отполированных ступеней, ведущих в полумрак магазина, а там керосин и халва, галоши и селедка, запах глубокой колодезной воды, которая уходит вдруг из-под ног вместе с мокрой травой, ведрами и слетевшим с ноги маленьким башмачком… Я наслаждаюсь этим вениковским духом, я пью его как живительную влагу, но это я, навеки вправленный в грушецветную капсулу, а коммивояжер мой, естественно, ничего такого не слышит. И не потому, что обоняние слабое, нет, вот ведь, прощаясь со Стрекозкой, уловил-таки сквозь все наслоения утренний аромат французских духов, а потому что некогда, потому что каменные громадины вокруг, полчища машин и загнанные, ошалевшие к вечеру люди. Чуть не под колеса бросаются с искаженными лицами: остановись, подвези, за платой не постоим! – но мой виртуоз ускользает из-под носа у них, как некогда ускользнул из щедрых, но нетвердых рук воспитанник китайских тетушек. Щедрых, ибо чего только не появлялось в загрубелых пальцах! Шоколадный батончик, значки какие-то, желтая картонка с синей полосой («Контрамарка… В цирк… Был в цирке?»), настоящее увеличительное стекло – демонстрируя, соблазнитель приставляет его к лицу, и на мальчугана, которого пытаются умыкнуть, выпучивается огромный, с красными прожилками глаз. Будто странный пасечник приподымает на миг свою темную накидку… Однако не гигантский глаз пугает больше всего, а маленькая фотография с белым уголком и в белых трещинках, сквозь которые глядит равнодушно чужое женское лицо. Чужое! А пасечник твердит, что это мама – мама твоя, мама, неужто не помнишь?

Помнит… Очень даже хорошо помнит – что-то теплое, мягкое, а еще – черные семечки на белом снегу и журчащий над головой ласковый смех, который защищает, как ладошка, от всех опасностей. Это-то и была мама, а пасечник с выпученным глазом отнимал ее, отнимал снова, уже потерянную, оставшуюся внизу, когда сын медленно взлетел на колодезном журавле в потемневшее, расступившееся вдруг небо. Иное, неведомое пространство блеснуло мгновенно и ослепительно, а мама – там, на земле, такая маленькая…

Бросив желтую с синей полосой картонку, выдернул портфель и припустил к дому, под спасительную сень китайского буфета.


Без опозданий прибыл, под аккомпанемент «Маяка», которому, впрочем, не дал доиграть, вырубил и, включив противоугонное устройство, легким, быстрым, молодым (женщины ждут!) шагом направился к сверкающему подъезду, над которым неподвижно резвились неоновые фигурки скоморохов, голубая и розовая. А под ними – фигурки темные, и уже не резвятся, застыли в терпеливой отрешенности перед стеклянной дверью. Посланник толкнул ее, на себя дернул, снова толкнул – бесполезно. Побарабанил ноготком. Сбоку выдвинулся разряженный швейцар – еще один скоморох, третий, и так же, как те, неоновые, замер. Коммивояжер интимно улыбнулся и поиграл пальцами: открывай, уважаемый, свои, но швейцар не шелохнулся. Не та, видать, улыбка была и не та игра… Трудно, ох как трудно без слов моему златоусту! Вот и с глухонемой четой, что живет через забор среди цветов и глиняных кошек, так и не выучился объясняться, меня посылает, и мы, должен сказать, прекрасно понимаем друг дружку. Собственно, только с ними и общаюсь, все остальные для моей темности – что для Посланника, его светлости, этот петух за стеклом. Лишь однажды истончилась прозрачная стена, истаяла, сделалась проницаемой для звуков, и я, несмотря на ревнивую бдительность ключника, очутился лицом к лицу с другим человеком. «Пасечник», – обронил этот другой человек, одно только слово, но я понял и без труда узнал в неровных, неглубоких выбоинах на замшелом камне силуэты вениковских пчел. Именно вениковских, я так и сказал, тоже одно только слово – Вениково! – и он тоже понял. Молча смотрели мы друг на друга: язык не приспособлен для подобного рода общения, – и тут вырос, позванивая ключами, спохватившийся тюремщик. Влез, оттеснив меня, встав передо мной, заслонив меня – и словами, и телом своим, – но даже сквозь тело и слова зоркий Три-а меня видел. Как видит Посланник – хоть и без очков! – позолоченного швейцара… Снизойдя, тот приоткрывает дверь.

– Мест нет!

– Знаю, батя. Знаю… Но это не основание срывать мероприятие. П-позволь!

О, это краткое, это властное, чуть раздраженное – не гневи, батя! – «позволь!» Дверь распахнулась. Посланник неторопливо вошел, чувствуя спиной взгляды томящихся на улице, и взгляды эти были ему приятны.

Хоровод скоморошьих масок – на стенах, на потолке, не говоря уже о сцене с голыми микрофонами, а автор… Автор где? Где замшевая – обвел взглядом зал – курточка?

За крайним столиком расположился, с двумя, естественно, дамами. Приблизившись, Посланник поцеловал обеим ручку. Приятельница Дизайнера протянула свою уверенно, как и подобает хозяйке, а подруга чуть помешкала. Узкая прохладная ладонь была слегка напряжена.

– Как Питер? – поинтересовался, усаживаясь, вновь прибывший.

Великолепно, ответила одна, другая же призналась смущенно, что она не из Питера. Вот Люся – та коренная ленинградка, а она в пригороде живет.

– Пригородная девушка, стало быть. Но это же – замечательно!

– Мой друг, – подтвердил замшевый фельдмаршал, – терпеть не может столицы. На даче кукует, в полном одиночестве.

Я насторожился. Что-то слишком резво о даче заговорил…

– Это правда? – вскинула глаза Пригородная Девушка.

Хорошо вскинула, доверчиво, что понравилось Посланнику, а мне, признаться, не очень.

– В известном смысле, – ответил уклончивый правдолюб. В одиночестве, мол, да не совсем.

– С собакой? – проронила Ленинградка, радуясь догадливости своей, золотистому вину, что с изяществом наливал московский друг, и вообще жизни.

– Кошка, – произнес доктор диалектики. – И не одна.

– Вы так любите кошек?

А в глазах – хитринка: нашла профессора малость смахивающим на кота. Что ж, он не отпирается, он поглаживает усики: да-с, похож, но считает должным уточнить, что кошки, в соседстве с которыми он имеет честь проживать, к сожалению, безусы. Да-с, безусы, поскольку сделаны из глины. Или из гипса – точную информацию получить трудно: сотворившие их лишены дара речи.

– Совсем? – пугается Пригородная Девушка.

– Увы! Но это не мешает им слышать бой часов.

– Каким образом?

Посланник разводит руками. Чудо… Вы разве не верите в чудеса?

– У него там куча часов, – берясь за графинчик, развивает маэстро тему дачи. – Когда бить начинают, кажется, будто в храм попал.

Гм, в храм… Тогда бы уж уточнил, мыслитель, в какой именно. С крестами ли, без… А впрочем, надо ли доискиваться? Надо ли выяснять, кем организовано то, что организовано – все-таки организовано! – как бы скептически ни улыбался Три-а: чего, дескать, нельзя увидеть, пощупать нельзя, измерить рулеткой, того попросту нет. Школа Шестого Целителя! Вот и кувыркался, неприкаянный, во мраке и хаосе, и никакая печечка не в состоянии была согреть несчастного, никакое пальто и никакие перчатки. Тем паче с отрезанными пальцами…

Тост! Емкий, веский – что ни словечко, то самоцвет. Тоже школа, но на сей раз – скрэбла.

– Вы, наверное, – говорит, пригубив, Ленинградка, – очень пунктуальный человек, раз у вас столько часов?

– Редкий зануда! – кается самокритичный профессор. – Боюсь, сегодня вы убедитесь в этом.

– Уже убедилась. – И – на рюмочку взгляд. (Нетронутую.) Автомобилист виновато разводит руками.

– Как ни странно, но я дисциплинированный водитель.

– Почему – странно?

– Потому что серьезные люди принимают меня за шалапута. Швейцар… Видели тутошнего швейцара? Премьер-министр, а не швейцар! Так вот, не хотел пускать.

– Это за что же?

– Жидковат, видать. Основательности мало. Значительности… Этакой мировой скорби в глазах. – Посланник, склонив набок голову, изображает скорбь. – А откуда, скажите на милость, взяться ей, скорби-то мировой, если беспардонную головушку мою редко посещают мысли о бренности?

К Ленинградке обращается, на Ленинградку глядит, а сам ни на миг не забывает о сидящем рядом немногословном существе с белой шейкой и прохладными от волнения руками.

– А как у вас с бренностью? – понизив голос, обращается к молчунье.

Пригородная Девушка тихо улыбается; полные, небольшие – Посланник любит такие – губы слегка подкрашены. Секунду или две смотрят в глаза друг другу – о господи!


Не люблю театра… Не люблю георгинов… Все как настоящее, а запаха-то нет, мертво. К женщинам тоже не испытываю доверия. Не зря затворники – подлинные затворники, великие, не чета мне, кроту с бинокликом, – бежали в пустыню от прекрасного пола. Чего боялись отважные мужи? Того, что какая-нибудь прелестница разрушит храм, с такими муками возведенный одиноким тружеником? Возведенный не в противовес тому, главному, для измерения коего у Шестого Целителя не отыскалось рулетки, а в уподобление ему.

Я не строю своего, довольствуюсь тем, что есть, благо места в нем для всех хватит. Рулеткой не обойтись тут, и не потому, что коротка, – можно и подлинней взять, – а потому, что, извините, круг. Не прямая, по которой, вытаращив глаза, летит Посланник (и сейчас летит, к Пригородной Девушке, что обернулась, как лебедь, воспитательницей детского сада; «Коллеги, значит! – радуется профессор новому приближению. – Молодежь пестуем!»), – не прямая, а круг. Нет, вовсе не парадокс – кривизна пространства, не математическая абстракция, не фокус физиков, а очень даже реальная штука. Иначе как бы, спрашиваю, воспитанник китайских тетушек оказался у останков деревни, не зафиксированной в данной местности? Откуда, спрашиваю, взялся б на ресторанной эстраде скрипач с размалеванной рожей, в бойницах которой ходят прицельно черные зрачки? Пропонад! Конечно. Пропонад, собственной персоной, оппонирует же ему, срываясь на дискант, флейтист с буйной растительностью на лице. Здравствуйте, Борода!

Скоморохи на эстраде, скоморохи за столиками… Вот коверный в замшевой курточке говорит что-то клоунессе, и та смеется, не раскрывая рта, потому что рот полон; а вот, склонившись к партнерше, витийствует арлекино с кошачьими усиками. Нос у партнерши несколько длинноват, но арлекино не замечает, не до того. Забавной историйкой потчует – о студенточке, которая, удрав из дому, поселилась тайком в деканате. Ему-то что, развлекается, а я все еще ощущаю прошедший сквозь его светлость и ужаливший меня взгляд…

Как там она? Сняла валики с дивана, укладывается? Нет, рано – Совершенномудрый не пробил еще.

На сцене – антракт, опустела, лишь микрофоны торчат, как волосики на матерчатой голове усталого клоуна, зато в зале – представление в самом разгаре. Вдохновенный монолог импровизирует коверный в замше – о борьбе, о великой, о величественной борьбе, которую вели не на жизнь, а на смерть бог с дьяволом.

– Почему – вели? – интересуется подруга. – Разве борьба закончилась?

– Давно!

– И что же теперь?

– Ничего. Эпоха постскриптума. Ты не чувствуешь, что живешь в эпоху постскриптума?

Вкус оливок, прохладный и нежный, – вот что чувствует Ленинградка, и внимательный Посланник кладет ей три влажно-зеленые бомбочки. Но оливки не устраивают захмелевшую интеллектуалку, ей, видите ли, хочется знать, кто же в таком случае победил. (Пригородная Девушка – та первозданно трезва и к метафизическим вопросам равнодушна, за что доктор диалектики готов расцеловать умницу.)

– Не видишь – кто? – Дизайнер обводит маленькой ручкой дымный, гомонящий, приправленный запахом горелого масла зал. – Знаешь, как хотели сперва назвать эту забегаловку? Ресторан «Юбилейный». Отлично, говорю, но тогда пусть оформляет Парковский.

– Не знаю Парковского, – пожаловалась – не без удивления – невская жительница.

– Есть такой. Филя Парковский, сюрреалист. А деньгу официозом зашибает. Вот, говорю, пусть и делает ваш «Юбилейный». Портретами вождей расписывает.

– Сюрреалистическими? – вставил Посланник и подлил Пригородной Девочке пепси.

– Фиг! Сюрреалист он дома… Дома мы все сюрреалисты.

– Не согласились? – наполняется гордостью подруга художника. Ради такого мужчины – пусть и невелик ростом! – стоило трястись в поезде.

– Поерзали, почесались. А какое, спрашивают, вас устроило б название? Никакое, отвечаю. Пока – никакое. Ребенок, говорю, сперва родиться должен.

Бабушка Рафаэль – ее уроки. Чему-то да выучила скромника с заднего стола – единственного, кто не претендовал на карьеру живописца. «Какой, – морщился, – из меня художник!» Отступал, не дожидаясь боя, выкидывал триумфально белый флаг, и ублаженная судьба не возила его, как других, мордой о землю. Вон какое целое, какое гладкое, какое сохранившееся лицо, благородно конвоируемое посеребренными баками! О фельдмаршал Кутузов! О искусство отступления – величайшее из искусств! «Сизиф – дурень, вовсе не тащить надо камень в гору, обливаясь потом, а легонько так, играючи, сталкивать мизинчиком вниз». И, демонстрируя, вытягивает мизинец, который, конечно, мал, зато с предлинным, ювелирной обработки, ногтем…

– Мы сейчас, – бросает Ленинградка и подымается, а следом – Пригородная Девушка. Между столиками лавируют – одна маленькая, под стать Дизайнеру с его мизинцем, в кожаных, туго обтягивающих зад брючках, другая… Посланник проворно надел очки. Другая – в свободного покроя юбке, которая ничего вроде бы не подчеркивает, но глаз с упоением угадывает под мягкой кремовой тканью гибкие линии. За дверью исчезают, и тут очнувшийся профессор замечает устремленный на него вдохновенно-проницательный взгляд. Смущенно очки стягивает.

– Да-с, – произносит со смешком. – Да-с… – И дергает себя легонько за ус. – Скажи, п-пожалуйста, землячок, а где остановились наши очаровательные дамы?

В ореховых, под цвет курточки, глазах вспыхивает недоумение.

– В каком смысле?

– В прямом, землячок. В прямом… Где ночевать будут?

Вверх лезут замшевые брови – вот уж не ждал подобного вопроса.

– Ты серьезно?

– Такими вещами, – улыбается атташе, – разве шутят?

Дизайнер, отставив мизинец с ноготком, берет рюмку, пригубливает.

Коньяк цветом тоже под стать курточке – колорист, редкий колорист!

– Моя, само собой, в Трюме. – И благоговейно ставит рюмку. – Супруга предупреждена, что у тебя ночую. – Примерный муж! – Надеюсь, ты подбросишь нас в Трюм?

– А моя?

Гримаска простодушной озадаченности трогает конвоируемое серебристыми гвардейцами лицо.

– Не знаю… В Грушевом Цвету, надо полагать. Ты ведь тишину любишь. Покой… Она, по-моему, тоже.

Больше всех тишину и покой люблю я, и до сих пор мой шаркун считался с этим. Баб, во всяком случае, не возил. Не осквернял Дома.

Хотя что ему Дом! Ночлежка… Временная, на несколько часов, крыша над головой, которая лишь бы не протекала.

Не протекает – следить, слава богу, есть кому. И за крышей, и за полом (узнаю по скрипу каждую половицу), и за фундаментом, который еще дышит по-летнему вольно, но заглушки уже лежат, просмоленные и скоро под ударами деревянного молотка войдут в вентиляционные гнезда. Что знает обо всем этом беспечный квартирант? О тех же замках, на которые запирает меня, уезжая? О дверях? (Наружную покрасить надо.) Об окнах, для беглого его взгляда неотличимых одно от другого, а у каждого между тем свой характер? О рассохшейся лестнице, что ведет на чердак, и о набухших от влаги крутых скользких ступенях в погреб?

Об этих знает, впрочем, потому что время от времени лазит за яблочками. Осторожно на кирпичики ступает, которые, пожалуй, можно убрать, ибо уже третью весну воды нет, вся в скважину уходит. Что о скважине знает! На пару с глухонемым бурили, хотя я не просил о помощи – сам пришел, в сапогах и рабочих рукавицах. Давай, показывает, вместе. Что ж, отвечаю, давай – тоже без единого слова.

Вот так и с Домом общаемся. Для квартиранта он – неодушевленная коробка, а я слышу, как зябко потрескивают в мороз перекрытия, как задыхается бедняга в жаркие дни (настежь окна распахиваю), как, трогательно-громоздкий, неуклюже прячется в дождь под черепичный зонтик, а если ветер – сильный ветер, шквальный, – вцепляется изо всех сил в фундамент. Все привычки его ведомы мне, все капризы и слабости. (А он, в свою очередь, все про меня знает, единственный на свете.) Все недуги – от каждого в мастерской припасено лекарство… Но Посланник не вечен, и что будет с Домом, когда его, официального владельца, не станет? Дочери в тягость дачные хлопоты – продаст, и сюда с грохотом въедут чужие люди. Чьи-то старческие шаги будут им слышаться по ночам – это мои шаги. Чьи-то старческие вздохи – мои вздохи… Навеки срослись мы – еще один пример всеобщей теории симбиоза, до которой у нашего летуна так и не дойдут руки.

Понятия не имеет, что такое Дом – Дом, а не времянка какая-нибудь, не сундучок, не деканат с диваном, не трюм… «Трюм?» – садясь в машину, переспрашивает заинтригованная Ленинградка, а Пригородная Девушка – та секунду мешкает, и наблюдательный Посланник с удовлетворением отмечает этот миг колебания… Да, понятия не имеет, хотя когда новые хозяева, встревоженные ночными звуками, станут доискиваться, кому раньше принадлежало сие угрюмое строение, то услышат: профессору, человеку демократичному и контактному, современному, легкому – без всяких, словом, профессорских комплексов. «Странно, – пожмут плечами новые хозяева. – Откуда же домовой тогда?» – и я тихонько улыбнусь, невидимый. Никто не знает, откуда берутся домовые, – никто, а вот я, если отыщется слушатель, мог бы на этот счет кое-что поведать.

– И все-таки, – упорствует Лениградка, – почему Трюм?

Дизайнер, в ожидании, пока соратник подготовит автомобиль для одинокого и опасного стояния в безлюдном переулке, загадочно улыбается при свете невысокого фонаря. «Сейчас увидишь», – обещает эта шкиперская улыбка.

Пройдя немного, сворачивают под арку. Что-то темнеет сбоку, похожее на замерших чудовищ, – Лениградка ойкает, а мягкий, округлый локоток Пригородной Девушки слегка напрягается в крепкой руке Посланника. Он уже имел честь бывать тут и знает, что никакие не чудовища это, а бачки для мусора. Но секрета не раскрывает: ему, как и Дизайнеру, по душе эффекты.

За аркой притаился тускло освещенный редкими окошками глубокий двор. Здесь теплее, чем на улице: то ли не выветрились дневные запасы солнца (утро, сулившее праздник бабьего лета, сдержало обещание), то ли кухонные хлопоты – борщом пахнет! – разогрели воздух. У небольшой дверцы останавливается маэстро, ключами звякает, отпирает один замок, другой («Третьего нет случайно?» – вертится на игривом язычке многоопытного тюремщика), со скрипом распахивает дверцу. А там – тьма-тьмущая, как в подвале у меня, но хозяин смело вперед шагает, щелкает выключателем, и гости убеждаются, что это и впрямь подвал. О чем с изумлением и сообщает Ленинградка, таращась на цементные, круто сбегающие вниз ступени.

– Не подвал, – обижается шкипер. – Трюм… Я заявляю это ответственно, как бывший моряк. Вот он, – на Посланника кивает, – в авиации служил, посему волю любит и воздух (увидите, – обещает Пригородной Девушке, – какая у него дача!), а я – человек корабельный. Прошу! – И – вниз, матросской походочкой, не фельдмаршал замшевый – замшевый адмирал.

– Трюм так трюм, – говорит Ленинградка и отважно спускается, стуча каблуками, а локоток в ладони Посланника не шевелится, ждет, согласный на все. Трюм так трюм… Дача так дача…

Внизу еще одна дверь и тоже о двух замках. (Третий отсутствует, уж на сей раз точно.) За ней – тьма опять-таки тьмущая, но – щелчок, и по потолку с треском разбегаются огненные сверчки. Вспыхивает свет, который не знаю уж почему именуется дневным. (Я его терпеть не могу; в Доме нет ни одной люминесцентной лампы.) Ленинградка зажмуривается.

– Зачем такой яркий?

– Не везде, – вполголоса успокаивает хозяин. – Есть потемнее уголки.

– Ты работаешь здесь?

– Представь себе! Хоть я и дерьмовый художник, но все-таки художник, а художнику полагается мастерская. Чем дерьмовей художник, тем больше мастерская. Прошу!

Опасности нет больше, и заботливая мужская рука выпускает локоток на волю. Но птичка не спешит упорхнуть, еще миг или два висит в воздухе.

Судя по размерам мастерской, владелец – художник дерьмовости средней. За небольшой, заставленной ящиками прихожей – единственная комната, перегороженная на манер китайских тетушек шкафчиками и стеллажами. Дневного света здесь, к удовольствию Ленинградки, нет – обыкновенное бра с двумя рожками, лампочка же всего одна, и когда хозяин прикрывает дверь, то после буйствующего в прихожей полдня наступают сумерки.

– Располагайтесь, господа!

На высокий, с красной обивкой стул указует перламутровый ноготь.

– Все трое? – поглаживая усики, вопрошает профессор.

Ленинградка смеется – женщина ценит юмор! – но смех ее, такой звонкий наверху, вязнет в щелях и нишах. Ценит юморок и подруга, но ограничивается тем, что одаривает шутника взглядом. (Посланник принимает подарок.)

Проявляя хороший тон, гости на антикварный стул не садятся – кто на тахте устраивается, кто на табуретке, и удовлетворенный хозяин отправляется варить кофе.

– Надеюсь, – доносится из-за стеллажей, – не откажетесь от чашечки перед дорогой?

Вопрос риторический и, на взгляд доктора, не слишком вежливый, но – человек возбужден, и доктор прощает возбужденного человека.

– Вот так, – замечает, поводя взглядом, – и живет творец.

– Ну, положим, он не здесь живет…

Все-то знает питерская бабенка!

– Здесь его душа живет, – уточняет – астральным тоном! – специалист по материализму. (Диалектическому.) Но в подробности не вдается. Не любит, добрый малый, разоблачать кого бы то ни было. Это, считает, все равно, что срывать с человека одежду.

А я люблю, грешный. Люблю смотреть на голенькие души, тощие и жалкие, белые от малокровия – как загогулины проросшей в подвале у меня картошки.

Пригородная Девушка в светской беседе не участвует, в раздумье погружена. И вдруг подымает голову.

– Что это?

На заваленную коробочками и склянками этажерку устремлен напряженный взгляд.

– Это? – переспрашивает Посланник. – Насколько могу судить, это художественный беспорядок.

– Там ходит кто-то…

– Где? – мгновенно – и уже без всякой светскости – реагирует другая женщина. В отличие от напарницы ей здесь быть до утра, а в подвалах, знает она, водится, кроме душ, кое-что еще.

– Там! За этажеркой…

– По-видимому, хозяин, – высказывает предположение доктор диалектики.

– Хозяин – здесь! – кивает Ленинградка на стеллажи.

– Наш хозяин, девочки, вездесущ. – И, втянув носом воздух, прибавляет: – Не знаю, что там слышите вы, а я лично слышу запах кофе. И, по-моему, отменного.

В чем-чем, а уж в этом знает толк. К тому же у него, как у всех гурманов, тонкий нюх – тонкий настолько, что, кроме аромата божественного напитка, живого и горячего, улавливает вдруг иной запах, неживой, холодный, с чуть сладковатым привкусом.

– Надеюсь, здесь нет крыс! – говорит та, кому выпала честь провести ночь в этих творческих стенах.

– Если и были, то, сдается мне, их уже давно потравили.

– Вы все шутите!

Профессор, закатив глаза, разводит руками. И опять смутно различает сквозь кофейный аромат запашок начинающегося распада. Уж не сдохла ли, думает, и впрямь какая-нибудь подземная зверюга?

Может, и сдохла, только будто сами творческие стены не источают смердящего душка! Будто, запечатлевая миг, даже наипрекраснейший, творцы не останавливают время и тем не умерщвляют его, уподобляясь Шестому Целителю! Будто имитация гармонии – на холсте ли, на сцене – не требует в качестве предварительного условия ее, гармонии, разрушения! Будто, воссоздавая стоящий на учительском столе кувшин, не разымают его на горлышко, на культи отколотой ручки, на солнечный, как бы срезающий фиолетовую выпуклость блик! Будто не существует грозного закона, согласно которому всякая искусная рука – рука до беспощадности холодная, и чем искусней, тем беспощадней! Будто, живописуя муки Господни, флорентийский кудесник не распял натурщика – пусть в воображении своем, сути-то дела это не меняет! Будто, с головой уходя в мизансцены и динамику театрального действа, не перестают замечать собственного отца! (Посланник не обижался. Смиренно скрестив на груди руки, просил образовать дилетанта.)

Посланник не обижался: Посланник ведь тоже освоил величайшее из искусств – искусство отступления. Главное тут – правильно выбрать плацдарм, и он такой плацдарм выбрал. Выбрал, а после долго укреплял и расширял, мобилизовав всех проректоров по надзору, в то время как затворник строил в уединении Дом. Не дачу – дача жилище временное – Дом, Три-a понял это сразу, а замшевый фельдмаршал не допрет никогда. «Увидите, – сулит, – какая у него дача!» Все напрягается в узнике – еще бы! – а тюремщик хоть бы хны, точно не слышит, и, когда женщина, переведя дух – выбрались наконец из страшного подвала! – доверительно осведомляется в машине: «Куда мы теперь?» – отвечает не сразу. Зажигает плафон, поворачивается и некоторое время смотрит на бледную спутницу, улыбаясь. Потом говорит – тихо и тоже доверительно: «Не знаю».

Правду говорит – Посланник всегда говорит правду, что ни в коем случае не расшатывает плацдарм – укрепляет.

– А в Трюме-то, вижу, вам не шибко понравилось?

Да, бледна, только глаза темнеют и темнеет рот – рот особенно.

– Мне кажется, там у него кто-то живет.

– За подругу беспокоитесь? Что крысы слопают?

– Не крысы… Там не крысы живут. Человек… Я слышала шаги.

– Ну, хозяину-то надо передвигаться! Тем паче когда кофе варишь. Кофе был замечательный, не правда ли?

– Это не он ходил. Шаркающие такие шаги… Как у старика.

Кавалер медленно поворачивает ключ, и двигатель оживает.

– Вот у меня, – признается тихо, – живет старик.

– Где?

– На даче, которую так расхваливал наш общий друг.

Однако! Ни одной живой душе не говорил до сих пор о моем существовании.

– Сторож? – догадывается Пригородная Девушка.

– Можно сказать, что сторож. И весьма бдительный. За каждым моим шагом следит. Угрюмый такой анахорет, мрачный, ни с кем не якшается, окромя глухонемой одной парочки. По соседству обитает.

– Это которые котов лепят?

– Вот-вот! А после толкают на станции по трешке штука. С ними он находит общий язык.

– Может, у него тоже со слухом?..

– Что вы, слух у него отменный. В пруду карась плещется, а старик слышит. Хотя пруд знаете где!

От краснобая моего еще дальше, но улавливает вдруг слабое хлопанье – будто лопнул пузырь на воде. Взывая к вниманию, подымает палец. Сидят, замерев, одни в каменном ущелье, потом наклоняется – от женщины яблоками пахнет (или это машина пропиталась насквозь вениковским духом?) – и сообщает конфиденциально:

– Думаю, он слышит даже нас с вами.

Полуприкрытые веки, дрогнув, еще немного опускаются, но лица не отстраняет.

– Пусть слышит… Мы ведь не говорим ничего такого.

– Неважно! Вы представить себе не можете, что это за кошмарный тип. Брюзга, зануда, а уж злопамятен! Ни единого прегрешения моего не забывает. Чудовищный старик!

Разговорился парень… На здоровье! Чем страшнее домовой, тем меньше, полагаю я, шансов, что пожалуют на ночь глядя гости. Или потому и разговорился?

– Все для него лицемеры, все приспособленцы, все конформисты…

– И вы тоже?

– Я?! Я в первую очередь. Этакий монстр, который только и знает, что о карьере печется.

Тут уж Пригородная Девушка отстранилась. Но не потому, что монстра испугалась, нет – Пригородная Девушка не из пугливых, – а чтобы лучше разглядеть.

– На монстра, – заключила, – вы не похожи.

– Благодарю! Только монстры-то сейчас знаете какие? Вот нынче как раз в профессора одного производили. Хищник из семейства пропонадов – не слыхивали о таком? А на вид – респектабельный вполне господин, на скрипке играет.

– На скрипке? – оживилась Пригородная Девушка.

– В дуэте с флейтистом. Не заметили у «Скоморохов»?

– А старик ваш? Он тоже играет?

– Старик-то? Упаси бог! Он к музыке равнодушен, как и я. Зато дочь у меня меломанка. И внука натаскивает.

Тут я опять забеспокоился. Неспроста – ох, неспроста! – о внуке брякнул. Загадка (для меня!), но молодых женщин статус деда ничуть не отпугивает. Наоборот…

Седовласый фавн мой, разумеется, знает это. В иных вещах он разбирается превосходно…

Две фигуры, мужская и женская, замаячили в ущелье, а внизу между ними белое что-то, большое, грузно покачивается. К фонарю приблизились, и примолкшая автомобильная парочка узнала в белом предмете авоську с капустой. Супружеская чета, к зиме готовится… Даже не взглянув на машину, протащилась мимо.

Тюремщик продолжал набрасывать портрет арестанта:

– Сад, огород – вот его вотчина. Какие яблочки выращивает! А виноград! Слыхали когда-нибудь о винограде под Москвой? А опаловая сирень! А орехи! Разумеется, в охоточку все, для собственного удовольствия. Есть настроеньице – покопается в земле, нет – закатом любуется. Он у меня созерцатель. Или слушает голоса. Знаете, – шепчет, – что за голоса-то?

– Би-би-си?

– Господь с вами, какое Би-би-си! Эпикур… Сократ… Китаец Ян Чжу – я, например, не слыхивал о таком. А он: здравствуйте, господин Ян Чжу! Как там поживаете в своей древности? Здоров ли сиятельный мандарин? Что ж, коли не крутишься весь день, как белка в колесе, можно и с Ян Чжу побеседовать.

Можно и побеседовать… Я ведь не претендую на его радости. Не волочусь за женщинами. Не смакую ананасовые компотики. Каждому свое!

– Каждому свое! Верчусь, – откровенничает, – приспосабливаюсь – конформист, чего уж там! Зато он – комфортист. От слова – комфорт… А что! В полное свое удовольствие живет. Посматривает в биноклик на нашу суету и этак брезгливо фыркает. Тьфу, мол. Тьфу! Где заканчивается уединение, там, дескать, начинается базар. А где базар, там комедианты. Подождите, мне еще влетит за «Скоморохов». Старик не любит!

– Мне скоморохи тоже не понравились. И этот подвал ужасный… Но нельзя же, – вырвалось у бедняжки, – одной все время! Одной и одной…

– Один и один – со временем два выходит.

Не всегда… Случается и наоборот – как с китайскими тетушками, что всю жизнь воевали на смерть, а когда эта самая смерть пришла, когда одна покинула поле боя, другая сникла сразу, угасла и году не минуло – утопала следом.

Племянник не успел на похороны: под городом Читой был, строил с сокурсниками коровник. Вернувшись, снес цветы на кладбище, где примирившиеся сестры лежали рядышком, недалеко от третьей сестры, сына которого они как могли вырастили. Он постоял на их могиле, постоял на могиле матери, а после, уже в доме (бывшем своем доме), постоял возле изъеденного древесным жучком китайского буфета. Дыра в задней стенке была заделана картонкой, символом теперь уже вечного мира.

– А знаете, мне нравится ваш старик…

– Старик потрясающий! – ожил Посланник. – Грандиозный старик! Я не об эрудиции, эрудиция – чепуха, я о внутренней свободе. Уезжая утречком, я ведь запираю его, на два замка, а он свободен. Что хочет, то и делает. О чем желает, о том и говорит.

– С кем? – усмехается Пригородная Девушка. – С глухонемыми?

А двигатель все работает, а время идет (скоро Совершенномудрый подаст в очередной раз голос), а капустная чета с затекшими от тяжести руками движется молча среди каменных громадин, пока не сворачивает в арку. Не ту, где Дизайнер развлекается, другую, но и в этой другой тоже темнеют мусорные бачки и тянет из форточки борщом на шкварках.

– Я знаю, кто этот старик, – тихо говорит сидящая в машине женщина. – Отец ваш.

Ошеломленный Посланник долго смотрит на нее, потом, не проронив ни звука, выжимает сцепление.


Вокруг сруба, над которым много лет назад воспарил мальчуган, лежал асфальт. Приехавший заглянул в колодец – вода тускло отсвечивала, живая, – потом выпрямился и, не отнимая рук от нагретого солнцем дерева, долго окрест смотрел. Колокольни не было, не было навеса, и ржавого разрисованного мелом прицепа не было тоже. Зато магазин уцелел. Уцелело крыльцо с широкими ступенями – в них все так же поблескивало солнце. Приехавший медленно поднялся по ним. В нос ударил запах галош и сладостей, хлеба и керосина. Бабы у прилавка лузгали семечки. Повернувшись, на незнакомца смотрели, и незнакомец приветливо улыбнулся. «Ну, – сказал, потирая руки, – чем тут у вас разжиться можно?» Ни к кому не обращался конкретно, и никто не ответил ему. Да и что отвечать! Приблизившись, стал изучать витрину. Пряники с облупившейся глазурью, пшено, пласт мармелада, которым лакомилась пчела (на пчеле взгляд незнакомца задержался), а рядом – приезжий даже глазам не поверил – а рядом маслины. Настоящие маслины, крупные, черные, он забыл, когда последний раз видел их в магазине. «Деликатесом торгуете?» И опять никто не ответил ему; стояли, смотрели, грызли семечки, и это-то – что грызли семечки (он отчетливо слышал сухое потрескиванье) – доказывало реальность происходящего… Вот и Посланник заскучал сейчас по таким доказательствам, ибо ему почудилось вдруг, что и безмолвные фигуры с капустой, и чужая женщина рядом – все это бестелесные тени с того света… Или, может, это и есть тот свет, а другого никакого нету?.. Очнулся, торопливо очки надел, укорил себя за рассеянность. Мало ему утреннего инцидента с гаишником! «Застегните ремень». Пригородная Девушка завозилась, заерзала, но справиться не могла, и он протянул руку, чтобы помочь.

Улицы опустели и словно раздвинулись, как это всегда бывает к ночи, но бывший летчик не прибавил скорости. Куда торопиться? Именно так: куда? В сторону Колыбели направлялся – Колыбель была центром, точкой притяжения, вокруг которой вращался изо дня в день, из года в год, и вот теперь умная машина везла сюда сама – подобно лошади, что почуяла свободу под забывшимся всадником. Или не автомобилю вверил себя, а тому, кто зорко следит за ним издали? Точно я и впрямь отец ему, и он, апостол, творит волю Пославшего…

Колыбель спала, погруженная во тьму, лишь на первом этаже светилось два окошка. Деканат? Профессор мазнул взглядом, прикидывая. Кабинет ректора, кабинет Пропонада, кабинет второго проректора, кафедра иностранных языков (не забыть яблоки), новая кафедра… Да, свет горел в деканате. Посланник заволновался. «Он своей смертью умер?» – вспомнились слова Русалочки. Конечно, своей (возобновил доктор диалектики прерванный диалог), чьей же еще, хотя ваш любимый философ, дорогая, и называет самоубийц серьезными пессимистами. В отличие от несерьезных, фальшивых, которые плачутся, дескать, но живут…

Три-a не плакался. И пессимистом себя не считал. «Вот ты утверждаешь, что все вокруг ложь, а я в этом сомневаюсь. И в этом тоже! Значит, я оптимистичней тебя…»


– Почему мы стоим? – осторожно осведомилась Пригородная Девушка.

Профессор встрепенулся.

– Разве стоим? И правда! – Двинул рычажок, педаль нажал, и машина тронулась. – Это альма-матер моя. Колыбель… Я ее Колыбелью зову. Хотя давно уже сам нянькой стал… У вас есть дети?

– У меня?!

– Нет, – понял он. – Но ничего, будут.

– Вы уверены?

Выехали на набережную. У причала темнела на фоне подсвеченной воды длинная баржа, совсем мертвая, только на высокой мачте, почти невидимой, горел неярко красный фонарь.

– Сегодня исполнилось пятьдесят лет моему другу. Тоже отсюда, – кивнул на оставшуюся сзади Колыбель. – Вместе баюкались… – И поправился: – Не исполнилось. Исполнилось бы…

Пассажирка повернула голову. Не спрашивала, однако – ждала.

– Так вот, покойный друг учил меня, что ни в чем никогда нельзя быть уверенным. Даже в том, что ты ни в чем не уверен.

– Но так, наверное, трудно жить.

– А вам легко?

Пригородная Девушка уклонилась от ответа.

– Отчего он умер?

– Оттого, – сказал Посланник, – что не сумел спрятать себя.

– Спрятать?

– Ну да, спрятать. Вы ведь прячете себя.

Дорога была пуста, и он несколько мгновений пытливо смотрел на свою спутницу.

– Мне не от кого прятаться.

– Я не сказал: прятаться. Я сказал: прятать… От кого, спрашиваете. Да хоть от меня! Сидите в пригородном своем домике, слушаете музыку… Вы же, знаю я, любите музыку.

– Откуда знаете?

– А я п-проницательный! – И снова глянул на нее, но уже не пытливо, а весело. – Такая уютная комнатка с абажуром, цветы стоят – только не георгины, вы не жалуете георгины, – и мечтаете о добром, умном друге, который будет понимать вас с полуслова. Родится очаровательная девочка… Нет, мальчик! Девочка и мальчик, и вы поедете вчетвером на Черное море. Вода в море будет теплой, фрукты на рынке – дешевые, а солнце в небе не очень жарким. Как нынче… Так сидите вы сейчас в своем гнездышке и грезите, а ваша посланница тем временем раскатывает по ночной Москве с молодящимся старичком и гадает, где ей, интересно, придется ночевать сегодня.

– Мне есть где ночевать!

– Вот как? Где же это, если не секрет? Авось, и мне там отыщется местечко. – И поправил зеркальце, чтобы видеть лицо, которое ненадолго выхватывали из мрака отлетающие фонари.

– Мы уже были здесь! – воскликнула Пригородная Девушка.

Автомобилиста умилила ее горячность.

– К сожалению, – признался он, – я никогда не езжу по кругу.

– Но этот пароход! Я узнала его. С красным фонариком!

– Это не пароход, барышня. Это баржа. Только другая…

(Как другой – совсем другой! – была деревня Вениково, куда после долгих странствий пожаловал воспитанник китайских тетушек. В магазин вошел, чтобы разузнать, где здесь кладбище, а вместо этого купил зачем-то маслины. Продавщица поискала, во что бы завернуть, и, вспугнув пчелу, – о пасечник Сотов! – щедро оторвала тонкую вощеную бумагу, которой был переложен мармелад.)

– Я хочу вас спросить, – сказал Посланник и, поколебавшись – куда дальше? – свернул на мост. – С чего вы взяли, что тот старик – мой отец?

Металлические опоры мелькали с обеих сторон, как прутья клетки, но что ему, вольному человеку, клетка! Внутри любой сохранял легкость дыхания, поскольку давно открыл, не без моей помощи, золотую пружинку, нажав которую, обретаешь свободу.

– Вы так говорили о нем…

– Так плохо? Или так хорошо?

– Хорошо. Очень хорошо… – И на часы взглянула.

Делать нечего, пришлось возвращаться к прежней теме.

– Вы не ответили, где ночевать собрались. Надеюсь, не на вокзале?

Гордячка вскинула голову – шейка была, как у той тропической бурильщицы в Симбиозе, – и не проронила ни звука. На вокзале, понял он. На вокзале… Между оранжевым лотком «Все в дорогу» и камерой хранения, куда сунула до утра свой немудреный багаж, а сама, зажмурившись, бросилась в столичную круговерть. Вот только, мечтала, не Посланником одарила б судьба, посланников и в Ленинграде хватает, – Пославшим. «Ишь, чего захотела! – подумал веселый тюремщик. – Эти, дурочка, под замком сидят». И вдруг, перегнувшись, чмокнул мечтательницу в щеку.

Пригородная Девушка не отстранилась, не ойкнула – смотрела перед собой, окаменев, и он испугался, что сейчас у нее покатятся слезы. Профессор сбросил газ, быстро по сторонам глянул и, развернувшись, помчал в обратную сторону.


Мертвых на вениковской земле оказалось едва ли не больше живых. В растерянности оглядывал приезжий длинные правильные ряды стандартных памятников. К некоторым жались деревца, но было их тут немного и – ни одного по-настоящему большого. А он-то рисовал себе утопающий в зелени сельский погост, маленький и уютный!

Кое-где возились женщины, но он не стал спрашивать, брел наугад, высматривая даты захоронения. Десять лет тому, двадцать, тридцать… А Шестой Целитель утверждает, что времени нет! Как же нет, вот оно, только не вглубь уходит – не вглубь и не ввысь, – а распластывается, растекается по поверхности.

Встречались среди старых и свежие могилы – сначала редко, но чем древней участок, тем чаще на месте заброшенных, затерянных, распрямившихся холмиков вырывали новые ямы и новые насыпали холмы.

С кулечком маслин вместо цветов подбирался паломник к своему году, который спутать не мог, потому что это был тот самый год, когда явился впервые к бабушке Рафаэль. И еще помнил, что была осень, тетушки варенье варили, кизиловое, каждая на своем примусе, в медных тазах, над которыми висели пчелы. Тут-то и принесли телеграмму. Почтальонша сунула ее, не дожидаясь, пока распишутся, не надо, сказала, и поспешила прочь, точно боялась, как бы обратно не отдали. Всполошившиеся сестрички бросились читать, но не вслух, про себя, сперва одна, потом другая, а он старался угадать по их лицам, что там они вычитывают. Сперва казалось – нехорошее что-то, потому что обе нахмурились, но уже скоро оживленно шептались, что было верным симптомом перемирия. Оно и прежде наступало, стоило замаячить под окном темной фигуре, мгновенно сплачивающей их против общего врага. Но тогда перемирие носило характер оборонительный, напряженный, а сейчас тетушки расслабились, подобрели и устроили на радостях дегустацию. Наперебой потчевали друг друга пенками, племяннику же, который отныне принадлежал только им – им безраздельно! – наложили два блюдца пурпурного, не остывшего еще варенья, чего обычно не делалось: тоже пенками довольствовался. О том, чтобы поехать на похороны, не было и речи: мыслимо ли травмировать ребенка! Так, рассудил впоследствии запертый на два замка геометр, начался круг, который замкнется спустя годы, когда паломник с кулечком будет красться, точно вор, к своему году и вдруг обнаружит, что минул его. Минул! Другие пошли года, более давние. Назад вернулся и начал снова, не пропуская ни одной могилы. Напрасно все… Были захоронения раньше, были захоронения позже, а тот год и два других отсутствовали. Дыра зияла, черная дыра, куда со свистом втянуло не только кусок времени, но и его самого, словно бы воспарившего в пустоту, как воспарил когда-то мальчонка над колодезным срубом, а мама внизу осталась, безмолвная, с расширенными глазами.

Сейчас внизу остался человек с кулечком. Долго еще плутал среди могил, потом медленно направился к выходу и здесь, перевернув кулек, аккуратно рассыпал по земле черные ягоды. Стайка ворон спикировала на них, но человек был уже далеко, уже в автобусе ехал (тот, взлетевший, смотрел; так, свидетельствуют пережившие клиническую смерть, смотрит душа на оставленное ею тело), потом в поезде ехал, потом в машине, и опять в машине, и опять – часто. «Но мы, кажется, не на вокзал?» – спросила сидящая рядом женщина и он подтвердил: «Не на вокзал».


Больше Пригородная Девушка не задавала вопросов. Вышла, когда остановились, подождала, пока запрет машину, и молча двинулась рядышком к освещенному подъезду, уже тому радуясь, что на сей раз ведут, кажется, не в подвал.

Точно, не в подвал – вверх поехали. В лифте мужчина улыбался, глядя на женщину, да поигрывал ключами, а на лестничной площадке сунул их, к ее изумлению, в карман. И позвонил. Она и тут не раскрыла рта, но взгляд ее стал красноречив и требователен. Успокаивая, кавалер подмигнул, еще бравый, еще молодой, но уже в следующий миг, едва за дверью раздались шаги – женские! – постарел (прямо на глазах!), потяжелел, усики поникли, а в чубчике заблестела седина.

Дверь открыла пожилая женщина в халате, почти старуха – для нее-то, юной!

– Приветик! – сказал профессор. – Мы не поздно?

– Да уж не рано, – ответила женщина, без малейшего, впрочем, раздражения, и отступила, пропуская гостей.

– Прошу! – простер руку мой джентльмен – хоть и состарившийся внезапно, но все равно галантный. Войдя следом, прикрыл заботливо дверь. – Это, – молвил, – Пригородная Девушка.

– Очень приятно, – сказала хозяйка.

– А это, – представил и ее Посланник, – моя жена.

Гостья молчала, онемев. Ко всему готова была: к подвалу, к вокзалу, к даче с угрюмым стариком, но что домой привезет, к жене… Этого, признаться, не ожидал даже я.

А вот супруга ничего, спокойна. Проходите, говорит, садитесь, сейчас кофе поставлю. Или чай?

– Нет-нет, – пугается Пригородная Девушка. – Уже поздно.

– Вы плохо спите?

– Она, мамочка, спит как младенец. В отличие, – вздыхает, – от меня.

Ну вот, и он неправду сказал – впервые за весь день. Но это святая ложь. Знает: старики плохо спят (свидетельствую: плохо), а он-то как раз и подается в старички, когда супруга рядом. Брюзжит не хуже меня, кряхтит, на спазмы жалуется (не уточняя, спазмы чего), на желудок и боли в ногах, которые вдруг начинают шаркать. Словом, не оттеняет своей бесстыдной и таинственной молодостью ее, ровесницы своей, увядание.

Благодарная жена проявляет в ответ терпимость и такт. Ни о чем не спрашивает, разве что, узнав про детский сад, в котором работает гостья, сдержанно интересуется, много ли детей в группе.

– Много, – жалуется воспитательница. – Двадцать восемь.

Ей все жалуются, начиная с актеров, часами просиживающих в гримерной под ее творящими чудеса нежными пальцами, и кончая спутником жизни, который, подозреваю я, потому только и подался в спутники, чтоб было кому рассказывать на старости лет про спазмы. Уж эта не сбежит! Она и для Три-a нашла подругу, с которой, уверяет, Толик жил бы, не зная горя, по сей день, но Три-a предпочел Стрекозку. Хотя ничуть не обольщался на ее счет… Когда бывший сокурсник, которого удостоили чести пригласить в свидетели, позволил себе заметить раздумчиво: «Надеюсь, она будет хорошей женой», – жених ответствовал с улыбочкой: «Ужасной… Она будет ужасной женой. Мне муж рассказывал». – «Муж?! – растерялся свидетель – Чей муж?» – «Ее… Он зовет ее Стрекозкой». А сам так и светился весь – от обожания, надо полагать, и восторга.

– Я ведь у Стрекозки был, – сообщил Посланник. – Астахову пятьдесят сегодня.

Жена придержала дверцу серванта.

– Сегодня разве? Да, сегодня… Надо же, а я забыла.

– Я тоже, – признался товарищ по Сундучку и скорбно потер лоб. – Склероз у старикашки!

– Так вы знали Толика? – осенило супругу, и в устремленных на гостью темных глазах засветился уважительный интерес.

Ответить Пригородная Девушка не успела – доктор диалектики опередил.

– Относительно, мамочка, относительно! Как и все на свете… Я показал – сейчас, когда сюда ехали, – где мы учились с Три-a. Даже остановился на минутку. Кое-что рассказал, но все разве расскажешь!

Жена, мудрая женщина, согласилась: не расскажешь – да и надо ли? – и достала из серванта ладно что чашки, но еще и блюдечко с миндалем. Простила, стало быть, позднее вторжение. Вечер памяти, засиделись – она понимает. Посланник, мудрый мужчина, не стал разубеждать. Человек ведь – это не то, что он говорит, человек – это то, о чем он умалчивает.


Вначале было слово? О нет, вначале было то, что слово это породило, послало в мир, – было и есть, слово же фантом, призрак… Полчища таких призраков атакуют сущее, теснят его, стремятся подчинить своей воле, и как смешны, как наивны попытки Шестого Целителя воспрепятствовать этому с помощью опять-таки слов! Сущее спасает себя молча. В укромных местечках прячется, по мансардам и подвалам, по дачам и мастерским, по гаражам и библиотекам, по берегам тихих прудов, где в высоких мокрых от росы сапогах человек ловит рыбу, по лесам, ближним и дальним, из которых утомленный путник выходит поутру с ведерком прикрытых лопухами опят. Можно, поднаторев, спрятать себя всюду – даже в праздной толпе, что глазеет на тебя со всех сторон и тебя не видит даже под носом у многолюдного пляжа: погрузить лицо в прохладную воду (затылок же солнце припекает) и парить в отдающей резиной маске над зелеными живыми камнями… Сбиваясь в кучу, надеетесь спастись? О глупцы! Человек спасает себя, отделяясь. Как в безлунную грушецветную ночь, тихую и ясную, горят на небе далекие звезды, так, если внимательно присмотреться, блестят по-звериному из надежных укрытий глаза замуровавших себя людей. А тем временем их полномочные представители, умелые порученцы их, виртуозы слова, сами сотканные из слов, рассказывают по белу свету, скалят зубы, жестикулируют на трибунах, смакуют коньяк в отделанных дизайнерами залах и хлещут пиво в забегаловках, наносят государственные визиты, хватают женщин за ляжки, облачаются в смокинги и стегают себя, голеньких, вениками, сорят червонцами и со звоном бросают пятаки в глиняную прорезь на шее безусых котов, расшаркиваются друг перед другом и подставляют друг другу ножки, грозят кулаками и подобострастно улыбаются, штурмуют театры («Мне нужно, мамочка, два билета на «Тристана»), обжираются на свадьбах и обжираются на похоронах, орут в телефонные трубки, давятся в очередях, палят тоненькие свечи под раззолоченными куполами, гоняют мячи на зеленом поле, развешивают в гостиных картины, место которым на чердаке, но разве посмеют они! («Работа нашего друга, – шепнул Посланник, едва жена вышла на кухню. – Вы полюбуйтесь, а я сейчас…»), – строчат диссертации, красят ногти, устраивают дни памяти, яблоками одаривают и – говорят, говорят, говорят, все сразу, скопом, и скопом же нападают на тех, кто имел неостороожность или безумие выйти из укрытия. Не изволите ли, сударь, скляночку цикуты? (А что? Евангелие от Платона… Посланничество – категория вечная.)

Вначале было слово? О нет, слово будет в конце. Одно только оно и будет, победившее, на обезлюдевшей земле.

Пока гостья изучала шедевр, сотворенный во чреве ужасного Трюма (не завидовала Ленинградке; что ж, затворник затворнику рознь), согбенный, держащийся за бок хозяин клянчил аллохол.

– Печень что-то…

Жена смотрела на несчастного, сострадая.

– Съел что-нибудь?

– Утром, – принялся жалобно перечислять, – сливки. С внуком на пару… – И, дедушка, улыбнулся, вспоминая. – Обедал в Симбиозе, там качественно все. Вот разве что у Стрекозки?.. Кулинар из нее – знаешь какой!

– Готовит не Стрекозка, готовит Столбов. – Достала облатку из аптечки. – Одну? Две?

Захворавший поморщился.

– Не сейчас. С собой возьму. Выключить? – показал глазами на закипевший чайник.

– А ты что, – обеспокоилась, – уезжаешь?

– Увы! – развел руками профессор. – Там бумаги у меня, надо посмотреть. И яблоки обещал мымре одной… Не собираешься в Грушевый?

Жена убавила газ.

– Завтра – генеральная, послезавтра – прогон.

Супруг сочувственно покивал, но дело здесь, догадываюсь, не в генеральной и не в прогоне. Чует: кто-то живет в Грушевом Цвету, – чует, да, но о подозрении своем умалчивает. Она ведь не Пригородная Девушка, которая с ходу принялась выслеживать тайного обитателя Трюма. Молодая, неопытная… Даже (сокрушается, пряча аллохол, гуманный старикашка) не побеспокоилась заранее о билете на поезд, поэтому, видимо, придется оставить до утра.

– Не ночевать же, – вздыхает, – на вокзале! – (Между камерой хранения, неслышно добавляю я, и оранжевым лотком «Все в дорогу».)

О чем речь, ей, разумеется, постелят здесь.

– Вам постелят здесь! – вернувшись в комнату, объявляет Посланник.

Тревожно косится гостья на испеченный в Трюме – не в соавторстве ли с нечистой силой? – шедевр.

– Где – здесь?

Сладковатым душком тянет от шедевра – тем самым. Посланник незаметно отодвигается…

– Я вижу, вы не в восторге от работы нашего общего друга? – Но тут как раз входит жена с чайником, и разговор об общем друге обрывается. Ибо прямо ведь от Стрекозки сюда, не заезжая ни в какие трюмы, лишь у Колыбели притормозил на минутку – всего на минутку, а можно было б, между прочим, и из машины выйти, и к окну подойти, и убедиться… В чем? В чем убедиться? В том, что сумасбродная девица и впрямь коротает ночь на диване с валиками?

«Он своей смертью умер?..» Но посмотрела не на Посланника – на Посланника таким взглядом не смотрят: слишком юн для этого, слишком игрив – шампанское, а не человек! – посмотрела сквозь, и я отшатнулся в полумрак, что всегда, даже в самый солнечный день, царит в грушецветной капсуле. Уж не из серьезных ли она пессимистов часом? Вряд ли… Самоубийство, что бы там ни толковал Русалочкин философ, это отнюдь не протест, это согласие, а она-то как раз из протестующих. Иначе разве сбежала б из дому!

А может, просто забыли, уходя, выключить свет?

Профессор поднялся.

– Пора! Надо еще в Колыбель заскочить. – Покашлял, сгорбившись, потрогал аллохол в кармашке. – Тянет, тянет к истокам на старости лет.

Вон как заговорил! Еще немного, и примется, диалектик, развивать теорию круга.

– В Колыбель? – Супруга перестает даже чай наливать. – Но ведь все ушли уже.

– Дай то бог! – И незаметненько так, пока озадаченная жена ставит чайник, подмигивает Пригородной Девушке. Не бойся, дескать, здесь не Трюм – никого нет, кроме доброй старой гримерши.

До лифта провожает добрая старая гримерша, поправляет галстук на шее мужа, будь, напутствует, осторожен, а во взгляде – жалостливая тревога. Уж не опасается ли, что кокну ее благоверного?

Это она зря! Скорей он меня… Столько лет вместе, знаем друг друга как облупленных, но иногда такое откалывает, что меня, признаюсь, бросает в легкий озноб.

Вот и теперь. Зачем ему Колыбель? Ну подкатит, ну вылезет тихонько из машины, ну подойдет на цыпочках к окну…

Лифт! Створки раздвинулись, ждут, но мой чародей, прежде чем шагнуть в полированно сверкающую кабину, посылает сквозь распахнутые двери воздушный поцелуй.

– Адью, девочки!

И, вновь молодой, спускается, как ангел с небес, под позывные «Маяка», лучшей музыки в мире.

Одно дело – следить, задрав голову, как лимонный кадмий переплавляется, оттенок за оттенком, в желтую охру, охра к оранжевому подкрадывается, оранжевый – к пурпуру, а пурпур, взрываясь, расплескивается и медленно гаснет, – такое небо прекрасно, как, впрочем, и всякое небо над головой, и другое, если не над головой оно, а рядом, вокруг, земля же – далеко внизу, холодная, с белесыми испарениями вместо незримых, но острых запахов, с окаменевшей водой, в которой не плещется рыба, а волны точно нарисованные (бездарнейшим из учеников бабушки Рафаэль!), с бесформенной, как пролитая краска, зеленью, поглотившей все до единого деревья, все ветки и все листья, среди которых не бывает одинаковых, с линиями скучных дорог – ни отличишь одну от другой, а ведь у каждой свой норов (вот и сейчас, маскируясь под невинную тень, притаилась выбоина), с цветными игрушечными кровлями под зависшими в воздухе ногами… Над Грушевым Цветом редко пролетают самолеты, но иногда пролетают, и я отчетливо вижу эти обутые, со стертыми подошвами ноги. Словно внезапно истаяв, прозрачным делается самолет. Иллюминаторы исчезают, обшивка, кресла в салоне и, как олицетворение абсурда, как символ надругательства над человеческим естеством, парят в студеном пространстве сиротливые фигурки в сидячей позе. Парят – заброшенные вовне стальным ли оглушительным чудовищем, деревянной ли жердью с позвякивающим ведром – это не важно, чем, а важно, что там, внизу, осталось живое и теплое, из чего выдернули их, но оно ждет, оно испуганно взирает любящими глазами – ну давай, зовет, давай, возвращайся! – и ты стараешься, ты рвешься что есть мочи из своей сиротливости, хотя доподлинно знаешь, что обратного пути нет: описав круг, столкнешься лоб в лоб с собственной постаревшей физиономией. (А вот Посланник чувствует себя вовне превосходно; где-то на чердаке, рядом с полубутафорским кинжалом и прочими останками дизайнерской сакли, ржавеют металлические побрякушки – официальные свидетельства его летных подвигов.)


Ну подкатит, ну вылезет из машины, ну приблизится на цыпочках к окну. Ну увидит на диване с еще не снятыми валиками озябшую фигуру… (К ночи похолодало; Посланник, опустивший было стекло, снова поднял его.) Читает, накинув кофточку, а на ногах – плетенки, разновидность перчаток с отрезанными пальцами. Ну побарабанит легонько по стеклу, и Русалочка, подняв голову, внимательно вслушается. Встанет, подойдет, прижмется лбом к стеклу – а дальше? Дальше-то что? Распахнет окно? Хорошо, пусть распахнет, пусть не будет между ними стекла, но общаться-то все равно придется сквозь…

Фонари горели через один, зато сияли витрины, пульсировала цветная неоновая вязь, на безлюдной площади бежали буквы световой газеты. «ГОСУДАРСТВЕННЫЙ БАНК СССР ДОВОДИТ ДО СВЕДЕНИЯ…» Кому доводит? Ни души вокруг, лишь бредет, покачиваясь, долговязый забулдыга. Увидев машину, вскидывает руку, кричит что-то. Посланник прибавляет скорость. Не любит пьяных – как и я…

А вот Три-a относился к пьяным снисходительно. Впрочем, он ко всем относился снисходительно – даже к Пропонаду, даже к Дизайнеру («Константин Евгеньевич?» И улыбчивыми глазами – на щегольскую курточку, которую гость стыдливо сбросил), даже к официальному преемнику своему Столбову. «Столбов был здесь вчера. Привез вон», – показал, благодарный, на бездействующий рефлектор.

Стало быть, и его тоже мобилизовала неугомонная Стрекозка. Вот только забыла предупредить, что обреченный на снос Сундучок доживает свои дни без электричества. А может, предупредила, но Столбов все равно привез, дабы видел бедолага, как пекутся о нем добрые люди… «Весь человек есть ложь», – процитировал один апостол другого. «Не весь, – возразил Три-a, кутаясь в пальто. – Не весь человек…» Но на гостя при этом не смотрел – мимо.

Странное уточнение в устах скептика! В устах специалиста по Шестому Целителю, который этот самый скептицизм олицетворяет. Так рассуждал доктор диалектики, и невдомек доктору, что вовсе не брюзгой был Шестой Целитель, не циником и не занудой, чья испитая физиономия наводила уныние на окружающих. Просто ничего на свете не принимал всерьез, а уж собственную персону – тем более. Мудрый лекарь, не изгонял, как другие, злых демонов, а внушал страждущему, что их, демонов, не существует, как вообще не существует того, чего нельзя пощупать собственными руками. Ни демонов, ни ангелов, ни великих богов… Мир, шальной беспризорник, сам по себе, а человек – сам по себе, но он вовсе не ложь, человек (не весь ложь!), не сукин сын, а посланник… Так говорил, запахивая холодное пальто, знаток античного скептицизма и при этом не на гостя смотрел – мимо.

Я знаю, кого ждал он. С кем хотел отвести напоследок душу – а может, не напоследок, тогда бы – не напоследок (вот ведь и Шестой Целитель пользовал, если не помогали уже никакие лекарства), – но приходили другие, с лекарствами и рефлекторами, а приятель студенческих лет приволок яблоки. Не вениковские – из магазина, красные, как светофор, перед которым остановился дисциплинированный автолюбитель. У следующего поворачивать, но это если в Грушевый Цвет, а если в Колыбель – прямо. Я знаю, кого ждут там, с кем хотят отвести душу (не напоследок, надеюсь), но опять другой явится, потому что тот, кого ждут, имеет благоразумие не покидать убежища.

Вспыхивает зеленый, Посланник трогается и, минув квартал, снова попадает под красный. Прямо нельзя, зато, как перст судьбы, как знак судьбы, горит зеленая стрелочка.

Законопослушный атташе знаки судьбы уважает. Есть в них, чувствует, что-то от круглых цифр, науки древней и темной, тайны которой, игриво намекает он, ныне утрачены. Словом, направо поворачивает блудный сын, домой, в Грушевый Цвет, где его заждался терпеливый узник.

Пуст и чист ночной город – лишь сейчас и чист, а днем лезет отовсюду разный мусор. Пуст, чист и просторен: никто не оттирает в сторону, никто, скаля металлические зубы, не грозит пальцем, и никто не бросается под колеса – днем опять-таки подобные минуты выпадают редко. Сегодня, кажется, всего раз – когда, задержанный гаишником, отстал от одной автомобильной стаи, а другая еще только нагоняла.

Посланник тронул ремень безопасности – все в порядке, но гаишника на давешнем месте не оказалось. И все же он стоял там и будет отныне стоять вечно, как вечно обстукивает свое неостывающее яйцо тот подвальный человек с салфеткой на груди… Время, хоть его и нельзя пощупать, существует, тут Шестой Целитель не прав, вот только сиюминутность, в которой хозяйничает расторопный консул, не отменяет прошлого. (Но это уже, извините, моя территория.) Как нынешнее, без колокольни, Вениково не отменило Веникова прежнего… Как дяденька с маслинами не отменил воспарившего мальчугана… Как полуботинки на толстом каучуке не отменили матерчатых башмачков. (Лишь на другой день мать подобрала упавший…)

Аккуратно съезжает Посланник с шоссе на свой аппендикс. Здесь совсем темно, и дорога, старая кокотка, пользуется этим. То вправо сместится, то влево, то подсунет ложбинку, которой утром – он поклясться готов! – не было. Спиленная березовая ветвь исчезла, зато сантехническое ископаемое выползло, обнаглев, на самую середину. Как зубы, блеснули в свете фар остатки эмали, но философа не испугаешь хищным оскалом. Остановился, вышел – теперь это уже ничем не грозило: день кончился – и оттянул раковину на обочину. (Не без усилий: ископаемое упиралось.)

У глухонемой четы света не было. Рано ложатся, рано встают – вместе с цветами, которые благоухают на их участке чуть не до ноября. (В Веникове сказали б: ложатся и встают вместе с курами, но кур в поселке Грушевый Цвет не держат.) Автомобилист ставит верного друга в гараж и лишь затем подымается, усталый, на крыльцо. Один замок отпирает, другой, входит, рука привычно тянется к выключателю и вдруг замирает. Носом шмыгает. Знакомый вроде бы запашок чудится ему, неживой, с чуть сладковатым привкусом, – запашок разлагающегося зверя. Странно, думает Посланник и щелкает выключателем. Странно… Некоторое время стоит, зажмурившись, а когда открывает глаза, никаких подозрительных запахов уже нет.

Пир в одиночку

Светлой памяти моей бабушки Ангелины Ивановны Рубинштейн

Зима была слабой, вялой, уже в феврале понабухали почки, а в марте, в середине марта, зазеленела верба. Из-под снега островками проступила земля, пока еще без единой травинки, сырая, грязная, и скоро освободилась вся, только в укромных уголках, куда не дотягивалось солнце, желтели ноздреватые кучки. К-ов исхитрился даже позагорать в лесу – не раздеваясь, разумеется, в пальто и кепке. Собственно, загорало лишь лицо, купалось в еще не жарких, в еще не припекающих, но уже теплых лучах. Устраивался на пеньке или поваленном дереве, под ногами же был плотный, слежавшийся ковер из прошлогодних листьев, среди которых можно было обнаружить, если приглядеться, сгорбленный стебелек будущего цветка. Весна! Настоящая весна!

Настоящая? А где бабочки, где пчелы, где трава или одуванчики? Не случайный стебелек, сам напуганный своей дерзостью, а пятнистый цветной ковер? Нету. Потому-то, наверное, чуть-чуть искусственным казалось тепло, оранжерейным. Будто выйдешь сейчас наружу – и опять заметет все, завоет, запорошит.

Так и случилось. Обманный день первого апреля начался с солнышка, потом небо заволокло, налетел ветер, и в полдень повалил снег. В комнате потемнело. К-ов зажег настольную лампу и, с пером в руке, рассуждал о прозе, которую про себя называл поздней.

Вообще-то, понимал он, рассуждения подобного рода уместней все-таки скорей осенью, нежели весной. Ибо человек, пишущий человек, обычно приходит к поздней прозе на склоне лет, когда в его распоряжении остается не так уж много времени и жаль тратить его на пустяки.

Как правило, это не беллетристика. Это бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил. Повествование, да не всякое… «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество…

К-ов прекрасно отдавал себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но лично он, восхищаясь тем же Прустом, начинал мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения – качества, столь ценимые в беллетристике, – не являются для жанра, черты которого К-ов набрасывал под снежную круговерть за окном, качествами определяющими.

Что же, спрашивал он себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума… Философской ли доктрины… Бог если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным – деревом, муравьем, человеком… Ну и собакой, конечно, что, положив морду на лапы, терпеливо ждет, когда хозяин выведет ее на улицу.

К-ов поднялся. В тот же миг она была на ногах и, вся напрягшаяся, взъерошенная, неотрывно и страстно смотрела ему в глаза. Он медленно одевался, медленно зашнуровывал ботинки, а она следила за ним не шевелясь, и лишь когда он протянул руку за поводком, сорвалась с места. Коготки щелкнули о паркет, она поскользнулась, но не упала (а такое случалось), удержалась и на радостях запрыгала и завертелась еще пуще. К-ов открыл дверь.

Уже немело, все успокоилось. Легкий пушистый снег высоко лежал на деревьях и заборах, на мусорных бачках, на скамье у подъезда, на детских качелях… Было очень светло – он задрал даже голову: нет ли луны? Луны не было, зато фонари словно прибавили яркости и при этом как бы вытянулись.

Собачьи лапы глубоко и по-детски раскоряченно утопали в снегу, а ополоумевшая от счастья бессловесная тварь еще и нос в нем зарывала, и фыркала, и мотала ушастой головой. Хозяин отпустил ее, а сам медленно огляделся, один, среди возвратившейся зимы, но возвратившейся, понимал он, ненадолго, на день или два. Вот только чувства, которые он испытывал, были скорей надеждой, скорей ожиданием и предвкушением, нежели прощанием.

Чего ждал он? Что предвкушал и на что надеялся? Он был уже немолодой человек (возраст поздней прозы), а сейчас, в зимнем длиннополом пальто и потертой, надвинутой на лоб шапке, выглядел (если б кто-то мог видеть его) и вовсе стариком, но возвращение снега ободрило его, хотя, выросший на юге, не снег любил он, а солнце, не зиму, а лето. Видимо, сама возможность возвращения веселила дух. Что-то еще, подумал он, да будет в жизни. Пусть недолго, пусть слабо, как эта краткая, на одну ночь зима, но – будет. Еще незнакомая женщина улыбнется ему в окне отъезжающего автобуса… Еще напишется страница, за которую не придется краснеть…

Света в большинстве окон не было, чернели мертво, но некоторые еще горели, а в одном на фоне желтой шторы раз или два мелькнула тень. К-ов осторожно протянул руку к дереву, коснулся пальцем снежного пуховичка, и тот протаял насквозь.

Собака рывком подняла голову. Часть снега слетела с морды, а часть осталась, и это придавало ей озорное, смеющееся выражение. Точно щенок проснулся в старом, большом, больном псе – с одышкой, как у человека, и храпом по ночам. «Ну что?» – сказал хозяин, и собака, возликовав (с нею заговорили!), припала на передние лапы, а хвост бешено заходил туда-сюда.

Сколько лет оставалось им жить на свете? Никто из них не думал сейчас об этом, не боялся и не заботился. Человек зачерпнул горсть снега и бросил в животное. Собака шустро отпрыгнула в сторону, потом в другую, и еще, еще, но все молча (в детстве подобные выкрутасы сопровождались тявканьем), а он опять сделал снежок и опять швырнул в нее, и тоже молча. Так играли они вдвоем среди ночи, без единого звука, и, наверное, поэтому ему вспомнится позже, когда, вернувшись домой, разойдутся по своим углам, – вспомнится залитый солнцем голый лес, без бабочек и жуков, без паутины, муравьев, одуванчиков, без шелеста листьев и лягушечьего далекого кваканья. Точно сами себя увидели во сне… Вот только себя в прошлом или себя в будущем? В будущем, когда их обоих уже не будет на свете, лишь безмолвные образы их останутся, беспризорные, разгуливать по земле.

Часть первая

ЗАКОН ШЕЛКОВИЧНОГО ДЕРЕВА

С некоторых пор его вновь стали беспокоить закрытые двери. Когда-то уже было так, но давно, давно; он лежал, маленький, у горячей стены, не прижимаясь к ней, однако, потому что беленой была стена, пачкала, а за ней возле печки возилась бабушка. (Я у бабушки рос.) Звенела посудой, двигала что-то, тяжело подымала ведро с водой, гремела заслонками… Он узнавал то легкий твердый стук уголька, что падал на приколоченный к полу лист жести, то сердитое шипение воды на раскаленной конфорке. Все это рядом происходило, за стеной, он мог, если б не стена, дотянуться с кровати до облупившегося чайника – из него-то и выплескивалась вода, но звуки не напрямую шли, то есть не сквозь стену (хотя и сквозь стену тоже, но она приглушала их, смазывала, а некоторые – например, шипение воды – и вовсе не пропускала), они просачивались вместе с полоской света в длинную щель. Если же бабушка была не в духе, если за что-то сердилась на него, то в наказание плотно прикрывала дверь, и он проваливался, как в яму, в обеззвученный кромешно-темный мир. И коридор, и печь, и бабушка у печи – все тотчас стремительно удалялось.

Сколько мог он так выдержать, один? Минуту? Две? Когда мрак вокруг чуточку редел, осторожно слезал он с расшатанной, скрипящей, взвизгивающей (он замирал) кровати, на ощупь пробирался босой к двери и тихонько приоткрывал ее, впуская свет и звуки.

Потом страх перед закрытыми дверьми надолго оставил его. Все уединиться норовил, отъединиться, отгородиться от других, даже самых близких. Приезжая, например, к бабушке, но уже не в эту квартиру, в другую, в другой, хотя и соседний, на берегу моря, город, тщательно закрывал на ночь дверь в кухоньку, где допоздна читал, шуршал бумагами, бабушка же всякий раз не слишком настойчиво, не слишком вроде бы всерьез, но протестовала. Ни шум, говорила, ни свет ей не мешают.

Он не верил ей. Пекся, заботливый внучок, об отдыхе ее и покое и лишь позже, когда бабушки уже не было на свете, поймал себя вдруг на том, что его странно тревожат закрытые двери. Иначе, нежели когда-то давно, в детстве, но тревожат.

Он стал думать об этом. Он привык думать о таких вещах, привык всматриваться в себя, в свои чувства и ощущения, пробиваясь все глубже и глубже, вплоть до апрельского дня сорок четвертого года, когда он с бабушкой и бабушкиной сестрой Валентиной Потаповной (под этим именем он опишет ее, настанет час, в своих книгах, причем кое-что Валентина Потаповна, уже полуслепенькая, успеет прочесть) – когда он с бабушкой и бабушкиной сестрой возвращался из Средней Азии в освобожденный от немцев город. Ехал с ними и дед – вернее, ехали они с ним, – но по пути, в Красноводске, умер, и вот теперь его везут на подводе в длинном, некрашеном, пахнущем стружкой ящике. Мальчику два года и четыре месяца. Он сидит, свесив ноги, а бабушка и ее сестра идут следом. Идет и возчик – в руке у него вожжи, лишь мальчик едет, и это наполняет его тайной гордостью. Светит солнце, он ногами болтает, и все так просторно вокруг, так высоко и ясно. Весна! Одно только смущает детскую душу: зачем в ящик положили дедушку? Кажется, он спрашивает об этом, но ему то ли не отвечают, то ли ответ выветрился из памяти. А вот как бросает в яму, куда только что опустили деда, горсть земли, – осталось. Почему-то первым бросает – это тоже осталось, а еще – как взрослые во главе с возчиком катят на могилу огромный камень.

Нет, он не был потрясен, не был испуган, не был подавлен. Не в состоянии был бедный его умишко осознать потерю, не умел. Бессмертен еще был ребенок – как небо над головой, как бурая земля, бегущая далеко под ногами, как лошадь, везущая гроб, как дед в гробу.

Спустя много лет беллетрист К-ов попытается запечатлеть это чувство. Он вообще много писал о смерти, но не применительно к себе, нет, о себе в своих книгах он избегал говорить, лишь другие, полагал он, могут претендовать на внимание читающей публики. А поскольку (думал К-ов) все одинаково боятся конца, то он вправе нетронуто переносить свои ощущения в чужие души.

К-ов ошибался, конечно. Он путал две вещи: одинаковость (равенство) всех перед лицом смерти (великий демократизм природы, как торжественно выразился один из его героев, от которого уклончивый автор отмежевался на всякий случай иронией) и – собственно отношение к смерти. Тут как раз диапазон огромный. От спокойного приятия ее до бурного, подчас злобного бунта.

Сколько вдохновенных часов провел он в постели без сна, изобретая эликсир жизни! Конечно, в первую очередь он изобретал его для себя и для бабушки (бабушка возилась за стеной, ни о чем не подозревая), а уж потом – для всех остальных. Ни сто, ни двести, ни тысяча лет его не устраивали. Не устраивал миллион… Вечность! Только вечность… Услышав где-то, что солнце когда-нибудь погаснет, он всерьез встревожился и стал ломать голову над тем, как предотвратить катастрофу. Его удивляло, что взрослые не озабочены этим. Пустяками занимаются, в то время как всем нам – всем без исключения! – грозят мрак и холод. Мечтающий о вечной жизни юный К-ов не подозревал, что самое страшное, к чему можно приговорить человека, это как раз к бессмертию. Не к смерти, а к бессмертию.

С тревожной пристальностью всматривался он в лица старых людей. Один вопрос не давал ему покоя: боятся ли они? На самом ведь краю стоят… Еще шаг, еще полшага – и полетят вниз, в бездну, куда и заглянуть-то страшно. Это ему страшно, молодому, которому еще топать и топать по зеленому, в цветах и росе, лугу, а каково им, уже пересекшим его? Уже слышащим, как шуршит, осыпаясь из-под ног, сухая земля? Но они отшучиваются. Они посмеиваются. Они говорят об этом как о чем-то обыденном. Вот умрем, дескать, и… Но даже самые жизнерадостные из них, чувствовал он, даже самые словоохотливые хранят про себя какую-то жуткую тайну.

Впервые он ясно осознал это лет в двадцать пять, на окраине Бухары, у мазара, что возвышался, полуразрушенный, над гробницей неведомого святого. (Неведомого для него, человека приезжего.) Экзотические места, он добросовестно впитывал их средневековый колорит, и вдруг – старики. Двое. В чалмах и халатах… Через горбящийся пустырь шли они в сторону К-ова, и так быстро-быстро, так целеустремленно. Один, пониже ростом, опирался на длинный посох, в руках другого была холщовая сумка. Пекло солнце, ветер трепал и обтягивал белую нейлоновую рубашку (тогда нейлоновые рубашки были в ходу), а вот стариков почему-то не трогал. Отвесно свисали концы широких, туго обтягивающих талию поясов.

Много воды утекло с тех пор, а безмолвная картинка эта все стояла перед глазами. По выжженной солнцем древней земле, на которой он родился когда-то, движутся, возникнув неизвестно откуда, два темнолицых старца, и горячий ветер, что ошалело бьется в нейлоновую грудь молодого паломника, проходит сквозь них не задерживаясь. Словно не люди живые это, а бестелесный дух. Словно они пригрезились сочинителю книг под знойным азиатским небом.

Спешно изобразил он подобающее туристу внимание к памятнику архитектуры. Старался он, однако, зря: ни малейшего интереса к его персоне старики не выказали. Энергично приблизились к вросшему в землю строению, обронили – на ходу, не глядя, просто пальцы разжали – посох и сумку, и ноги их подломились, а руки сложились ладонями внутрь.

К-ов деликатно удалился. Сцена, которую он уносил в памяти, странным образом перекликалась (рифмовалась, сказал бы литератор К-ов) с первой – самой первой! – вспышкой самосознания. С тем затерявшимся во времени беззвучным мигом, когда были одинаково вечны и небо над головой, и бурая земля под ногами, и лошадь, везущая гроб, и человек в гробу. Так сигнальные огни, далеко и неравномерно расположенные друг от друга, вычерчивают слабым пунктиром уходящий в темноту тоненький путь. Лишь с большой высоты можно определить, куда ведет он, и нетерпеливый беллетрист время от времени как бы подпрыгивал, стараясь разглядеть, что ждет его впереди.

Обычно эти наивные попытки успеха не приносили. Во мраке терялась предназначенная дорога, однако способ угадать ее направление – хотя бы направление! – существовал. Для этого надо было, обернувшись, внимательно и бесстрашно изучить уже пройденный путь, после чего мысленно его продолжить.

Строго говоря, этим как раз К-ов и занимался вот уже много лет, занимался профессионально, прокладывая по редким сигнальным огонькам несложные судьбы своих героев. Иногда они пересекались с его собственной судьбой, а иногда какое-то время шли параллельно или даже накладывались одна на другую, как это случилось, например, с неким Лушиным. Володей Лушиным… Имя и фамилия, впрочем, были условны. Вернее, то были подлинные имя и фамилия человека, о котором К-ов собирался писать.


Знали они друг друга с малолетства. На одной улице жили, учились в одной школе, а позже – в одном техникуме. Автомобильном…

Начался для него Лушин со смерти матери. Она долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела… И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то, невидимый, манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.

«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя… Ступай домой, маме плохо».

Тишина, мальчики замерли на своих местах (одни мальчики: школа еще мужской была), а бледный Лушин торопливо сует в портфель тетради и книжки, роняет карандаш на пол, долго ищет его, потом, ни на кого не глядя, с портфелем под мышкой (подробности одна за одной всплывали в памяти, когда спустя много лет бывший соученик описывал эту сцену) – Володя Лушин идет через весь класс к двери…

К-ов был на похоронах. Дисциплинированно, со скорбной миной стоял поодаль, честно прислушиваясь к себе и не без удовлетворения различая в своем сердце и печаль, и жалость – словом, все, что подобает испытывать человеку в такие минуты. И вдруг где-то там, в глубине, в темной глубине, о которой он и не подозревал никогда, блеснула радость.

Маленький К-ов испугался. Точно бритва на солнце, блеснула она, но, разумеется, сие книжное сравнение пришло ему в голову десятилетия спустя, после того уже, как он раза два или три уличил себя в подобном чувстве. Узко и стремительно пронзало оно его тело, погруженное, как в темную воду, в траурные шепотки, вздохи, приторное удушье вянущих без воды цветов. Книжным, умозрительным было сравнение, но вспомнилось-то ему при этом вполне реальное солнце, красноводское, – не в его ли лучах и сверкнуло лезвие? Вспомнились подвода и бегущая под ногами бурая земля…

Чего, однако, испугался маленький К-ов? Того, что он нехорош – а он действительно нехорош, коли живет в нем эта тайная радость, этот несвоевременный праздник жуткой и веселой свободы, – или того, что он не такой, как все? Конечно же, не такой! – он снова и снова убеждался в этом, исподтишка обводя встревоженным взглядом понурый и торжественный люд.

Женщины плакали. Плакал отец Лушина – какой-то плоский весь, с плоским, как бы нарисованным на желтой бумаге лицом, вот только слезы катились выпуклые, но сам Лушин не плакал. Неподвижно перед собой глядел и если страдал, то лишь от сознания, что на него смотрят. Умерла мама? Но она ведь для других умерла, для него – нет, для него ей еще предстояло умереть, причем не сразу.

Это, понимал К-ов, самое страшное: не сразу. Чем взрослее делался его герой, тем неотвратимей, тем необратимей умирала она. Изо дня в день… Из месяца в месяц… А во сне он опять видел ее живую, помнил – там, во сне, – что ей грозит что-то, смерть грозит – да, смерть! – но мама чудесным образом выскальзывает из ее мохнатых лап. Он радуется, он счастлив, но, осторожный человек, проверяет – опять-таки там, во сне, – не ошибся ли он, не сон ли это, и, убедившись, что нет, не сон, ибо разве бывает во сне так светло и ярко! – проваливается во мрак яви.

То был, конечно, эпизод будущего романа, но эпизод не вымышленный. К-ов сам прошел через это, только, к счастью, гораздо позже Лушина. За сорок перевалило ему, когда однажды вечером переступил деревянными ногами порог бабушкиного дома, где, вызванный телеграммой, хозяйничал все последние дни.

Хозяйничал? О нет, никаким хозяином тут он не был. Вещи игнорировали его. Прятались, перескакивали с места на место, и без бабушки, которая руководила К-овым с больничной койки, он с ними ни за что не управился бы. А вот ее они слушались – даже на расстоянии. Ей подчинялись. Она инструктировала: в шкафу, налево, внизу, – и все покорно давалось в руки, если, правда, внук в точности следовал ее указаниям. Стоило ошибиться, как отовсюду лезли загадочные какие-то свертки и коробочки, предметы неясного назначения, вырванные из школьной тетрадки листки с непонятными записями… Точно в дремучем лесу находился взрослый мужчина. Не в весеннем и даже не в летнем – осеннем, когда все пожелтело уже, но кроны еще густы.

И вдруг опала листва. Сразу, в один миг – тот самый, когда случилось это. Вернувшись из больницы, пустой и голой нашел К-ов квартиру. И гардероб стоял на том же месте – старый, довоенный еще гардероб, и стол, и кровать, висел ее вылинявший халатик, с беленой стены смотрела «Неизвестная» Крамского, лежал на подоконнике недовязанный коврик из цветных лоскутков, но все было мертво, все равнодушно и бесстыдно как-то обнажилось. Никаких заповедных уголков, никаких тайн. Просто жила тут старая женщина – вот очки ее, вот календарь, от которого она отрывала каждый вечер листок и читала вслух, на сколько прибавил или убавил день, – а теперь ее нет. Где она? Да, где? Вечный вопрос, К-ов столько раз слышал его из чужих горестных уст, а сейчас сам задавал, но кто же мог ответить ему.

Не было мочи оставаться одному, он вышел вон и долго бродил по хорошо знакомым и в то же время новым каким-то улицам. Зажглись фонари. Два мальчугана остановили его, спросили громко, который час. Слишком громко… Все правильно: когда-то он тоже повышал голос, разговаривая со стариками. То ли не поймут, боялся, то ли не услышат…


По утрам, завтракая, слушал вполуха радио и, когда начиналась передача для детей, прибавлял звук: ему нравилось, как поют дети.

В отличие, скажем, от Лушина, в доме которого пылилось хромое, щербатое, то ли без двух, то ли без трех клавиш пианино, спровоцировавшее-таки мальчика на тайное музицирование (в техникуме оно перестало быть тайным), в отличие от своего будущего героя К-ов числил себя в музыке профаном. Что-то, конечно, было по сердцу ему, что-то нет, свое мнение, однако, благоразумно держал при себе. Но вот почему так ложилось на душу пение детей, он, пожалуй, объяснить мог бы.

От полноты самоощущения пели они. От радостной уверенности в себе. От сознания, что они такие, какими должны быть… Несовершенств не было в этих маленьких людях: они, во всяком случае, их не чувствовали и, широко разевая рот, не терзались, что спереди вдруг нет зуба.

Разумеется, К-ов тоже пребывал когда-то в этом доверчивом неведении, но именно – когда-то, потому что время это он помнил и смутно и отрывочно. Ну, похороны деда… Ну, купание в кухоньке возле плиты, в оцинкованном корыте, которое казалось ему таким огромным, а льющаяся сверху вода – такой обильной. Он зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет как король в уже разобранную постель, тоже чистую, тоже прохладно и свежо пахнущую мылом (хоть и с заштопанными простынями), – это-то, понял он впоследствии, и было подлинным счастьем. Счастьем, за которое не приходится благодарить кого-либо.

Позже К-ов вычитал у одного замечательного философа, причем не древнего, современного, едва ли не ровесника К-ова и при этом его соотечественника, – вычитал, что благодарность – самое сердце счастья; изымите ее и что останется? Пошлое везение, всего-навсего.

Мысль эта понравилась К-ову чрезвычайно. Он охотно повторял ее, он зачитывал это место своим знакомым, но хоть бы раз догадался уточнить (и философ, кстати, тоже не оговорил этого), что речь идет о счастье взрослого человека! Взрослого…

Нас умиляет (рассуждал беллетрист), когда какой-нибудь карапуз говорит «спасибо». Почему? А потому, что есть в этом нечто от игры, от обезьянничества, как если бы, например, тот же карапуз нацепил отцовскую шляпу. «Спасибо» в устах ребенка – это свидетельство хорошего воспитания, не больше, но если оно искренне, если отражает некое душевное волнение, то становится немножко грустно.


Вернувшись с младенцем на руках в разграбленный, разрушенный войной город, бабушка сразу пошла работать, однако что такое зарплата курьера! – и она с жадностью хваталась за все, что давало живую копейку. Стирала белье людям… Продавала на толкучке чужие обноски… Впоследствии К-ов оценит бабушкин подвиг, оценит и с сердечным трепетом опишет его, но это впоследствии, тогда же принимал все как должное.

Принимал… Если бы только принимал! Еще ведь и требовал. Вон, кивал, у Вити Ватова…

Бабушка вспыхивала. Нечего, мол, на Ватова равняться, у Ватова мать с отцом, а у тебя?

Внук замолкал, пристыженный. Отец, знал, погиб на фронте, мать же бросила его. Вильнула хвостом (одно время маленький К-ов с ужасом думал, что у матери его скрыт под юбкой крохотный хвостик) и – ни слуху ни духу. Открыточки, впрочем, иногда слала. А то вдруг и сама являлась, налетала как вихрь – шумная, нарядная – и так же внезапно исчезала. «Мать! – бросала ей вслед бабушка. – Собакам отдать». То была ее излюбленная присказка. Но вообще-то мать проходила в доме под именем хабалка, причем в устах бабушки, настроение которой быстро менялось, словечко это принимало подчас оттенок едва ли не ласковый. «А хабалка-то наша опять не пишет!» Или – о клубничном, например, вареньице: «Хабалкино любимое». Но это – когда ее не было рядом, в глаза же говаривала такое, что мать белела вся. А однажды в бешенстве принялась колотить посуду. К-ову запомнилось, как бабушка отнимает у нее блюдо, огромное, с синей каймой, довоенное еще, но, отняв, сама же роняет, и блюдо – вдребезги. На полу (почему-то на полу) возле кровати сидит бабушка и громко икает без слов, а маленький К-ов бросает в лицо запыхавшейся матери: «Хабалка! Хабалка!» Сейчас он не боится ее, пусть делает с ним что угодно, но мать ничего не сделала. Только щека дернулась – раз, другой…

В школе время от времени записывали сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил К-ов, как неумолимо подкрадывается к нему алфавитная очередь. Отец – ничего, без отцов многие росли, а вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь он один отвечал – когда с деланным равнодушием, когда с вызовом: не знаю.

По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную! Учительница подымала от журнала голову, внимательно смотрела на него. Так и не проронив ни слова, переходила к следующему – следующий как раз был Лушин.

Его о матери не спрашивали. Раньше спрашивали, а потом, когда умерла она, нет, и К-ов, пожалуй, завидовал ему. Другим не завидовал, а ему – завидовал, и позже это стало в его глазах – как и та нечаянная радость среди траурных шепотков – еще одним свидетельством явного в душе его непорядка. Если уж он завидует мальчику, у которого умерла мама… Но в то же время непорядок этот странно успокаивал К-ова. Он, этот маленький, этот частный, этот домашний непорядок, служил в глазах юного философа косвенным доказательством, что в большом мире порядок как раз есть. Порядок и справедливость. Ибо разве заслуживает он, в некотором смысле уродец, да еще явившийся сюда как бы с черного хода, – разве заслуживает он лучшей участи?

«Ешь, что дают! – сердилась бабушка, если он начинал капризничать. – У матери будешь выкаблучиваться». Это означало, что кормят его из милости. Из милости одевают («Мать-то не думает, в чем в школу пойдешь!»), из милости оставляют, когда ложится, приоткрытой дверь… А он еще (бабушка права!) на Ватова равняется. На умного, благородного, одаренного (высокоодаренного, говорили учителя) Витю Ватова. Ви-Вата…

Ви-Ват плакал, когда умерла мать Лушина. Почти плакал… Губы, во всяком случае, задрожали, задрожал подбородок – белый, нежный, как у девочки, и он быстро отвернулся. К-ов наблюдал за ним украдкой, что тоже было нехорошо, нечестно; Ви-Ват – тот никогда ни за кем не следил.

Называя его мальчиком одаренным (высокоодаренным), учителя имели в виду не только учебу, но в первую очередь его рисунки. Тут и впрямь равных ему не было. Так, общешкольные стенные газеты, что выпускались к праздникам, непременнейше оформлял Витя Ватов. Когда газету вывешивали, возле нее собиралась на переменах толпа. Гудели восторженно, ахали, цокали языками. Некоторые тут же разыскивали художника, одобрительно по плечу хлопали.

К-ов тоже восхищался этими яркими, со звездами и цветным салютом рисунками, но восхищался в отличие от других молча. Благоговение перед талантом запечатывало уста, и это, между прочим, осталось у него на всю жизнь.

Ви-Ват не замечал его. Ни его, ни Лушина… На первой парте сидел он, среди маленькой дружины хорошистов и отличников, а что там сзади происходило, за спиной, его не интересовало. Кто-то подбрасывал карбид в чернильницу, после чего вся парта покрывалась синими пузырьками, кто-то, едва раздавался звонок, с тарзаньим воплем выпрыгивал из окна, кто-то сбивал булыжником электрический выключатель, и, чтобы зажечь свет (на последнем уроке во вторую смену было уже темно), приходилось сцеплять болтающиеся провода. Потом их исподтишка обстреливали из резинки алюминиевыми шпильками, какая-нибудь да попадала в цель, и провода, искрясь, рассоединялись. А иногда не в провода попадали, кому-нибудь в щеку, и щека дергалась, как тогда у матери… Но это случалось редко. Чаще все-таки – в провода (или в лампочку; тут К-ов отличился однажды), и класс погружался в темноту. Свист, улюлюканье, топот ног… Со второго этажа спускался завуч Борис Андрианович. Чиркнув спичкой, медленно обводил всех пытливым взглядом. Останавливался этот проницательный взгляд на ком-нибудь из сидящих сзади.

Нередко это был К-ов. По ночам ему снилось, как с риском для жизни вытаскивает Ви-Вата то из огня, то из их убогой речушки, в которой при всем желании утонуть было невозможно, – вытаскивает, и они на пару, как равный с равным, шагают по солнечной улице. Но это во сне, наяву же выкидывал, побледнев, те еще коленца. Однажды, например, устроил костер в парте… Вот и останавливался на нем острый завучевский взгляд. Вот и подымали его учителя, а то и выпроваживали из-класса. Огрызаясь, шел он к двери – и мина недовольная, и походка развинченная, сердце же в груди замирало сладко и гордо: Ви-Ват, знал он, оторвался от своих аккуратных, обернутых в полупрозрачную белесую бумагу тетрадей и провожает его любопытным взглядом.

Наверное, смотрел и Лушин, но это не волновало К-ова. Он вообще смутно помнил его до того осеннего дня, когда взъерошенный бледный мальчик пересек с портфелем под мышкой замерший класс и исчез за дверью. Исчез навсегда, ибо тот, кто спустя несколько дней появился в школе, был другим совсем человеком. Не то чтобы он изменился, нет, все вроде бы осталось прежним, во всяком случае – внешне, изменилось отношение к нему окружающих. И учителей, и учеников. Особенно – учеников…

Прежде они нередко обижали его. Почему-то им не давала покоя белая полотняная кепочка, какую надевал он, когда пекло солнце. Из предосторожности надевал: часто у него ни с того ни с сего начинала идти носом кровь. Запрокинув удлиненную, похожую на баклажан голову, одной рукой прижимал к лицу скомканный, не первой свежести платок, другой придерживал, чтоб не свалился, свой стариковский картузик.

На него-то и покушались однокашники. Срывали, подкидывали высоко, а он безропотно ловил и надевал снова. Но все это – пока не умерла мать. Она умерла, и его сразу же оставили в покое. Навсегда.

Был ли он рад этому? Прежде даже вопроса такого не возникало у К-ова, но потом, когда стал перебирать в памяти историю Лушина, когда в папке, на которой было выведено крупно «Лушин», поднакопилось множество записей, заподозрил, что было в новом отношении к Лушину однокашников и нечто для Лушина неприятное.

Так всегда. Лишь за письменным столом постигал всерьез всю глубину и многозначность жизни. Слышал запахи, которые в ту минуту, то есть минуту, хрупко воссоздаваемую им сейчас с помощью слов, от него ускользнули. Различал звуки, что прошли тогда мимо его сознания, – тот же легкий звон уголька, упавшего с печи на прибитый к полу лист жести. Да и всю головокружительную сладость путешествия, которое он совершал на бабушке, вымытый, облаченный в чистую рубашонку, беллетрист, собственно, тоже вкусил лишь впоследствии, когда, мучаясь от бессилия, пытался путешествие это запечатлеть…

Едва ли не всех своих близких описал мало-помалу в повестях и романах. И бабушку. И сестру ее Валентину Потаповну. И супруга Валентины Потаповны Дмитрия Филипповича, единственного мужчину в его тогдашнем окружении.

И свою мать-хабалку… Вот только собственная его персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен сочно и грубо.

Он на эту полнокровную жизнь смотрел со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр, смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная площадка, но он не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.

Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что располагалась в городском саду, возле которого Лушин и К-ов жили, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганых досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало подчас нехитрую музыку.

Оба – и К-ов, и Лушин – мечтали, что когда-нибудь тоже будут там, на заветном пятачке, и не через забор махнут, не между прутьями продавят себя, обдираясь в кровь, а войдут, как люди, в калитку. А пока что… Пока что, устав от одурманивающего созерцания и доверчиво принимая эту усталость за пресыщение, со светлой печалью на душе – печалью отверженных – расходились в одиночку по своим углам. Лушин открытки перебирал – он коллекционировал открытки с видами старого города, а К-ов принимался за сочинительство. Ви-Ватов описывал. Не себя и не свои неправильные чувства, а Ви-Ватов.

Под разными именами действовали они – сперва в набросках и небольших рассказиках, потом, спустя годы, – в пространных опусах. К-ов поражался: какую легкость обретал вдруг его заплетающийся язык! Какую напористость! Ба, неужто это он говорит? Глаза его блестели, брызги чернил летели из-под пера. На первой парте сидел он – собственной персоной. Однако и сам он, и его отличники прекрасно понимали, что он тут – птица залетная. Что он, лицедействуя, лишь примеряет на себя их сверкающую одежку, по-настоящему же воплотиться в кого-нибудь из них ему заказано. Не по Сеньке шапка…

Между тем жавшаяся на краю полотна маленькая фигурка нет-нет да пошевеливалась. Озираясь, шажок делала, другой и снова замирала надолго.


Всякая автобиография, полагал К-ов, даже самая объективная, даже самая беспощадная, – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря ведь, продолжал рассуждать беллетрист, Антон Чехов избегал подобных писаний. Не зря выдумал для себя болезнь автобиографофобию, и К-ов отнюдь не воспринимал это как шутку.

Сорок с лишним было ему, точнее, сорок четыре – чеховский возраст! – когда отправился паломником в Таганрог. Некогда самый ясный, самый прозрачный русский классик сделался для него к тому времени писателем наитаинственнейшим. Он не понимал, к примеру, отчего Чехов, уже известный литератор, приехав после долгого отсутствия в родной город, не удосужился за две недели хотя бы краем глаза взглянуть на дом, в котором двадцать семь лет назад появился на свет божий.

К-ов в доме этом был. Бродил по беленым комнатенкам с низкими потолками и припоминал в смятении другое свое паломничество – в среднеазиатский городок, где родился когда-то. Сколько слышал о нем будущий сочинитель – и от бабушки, и от Валентины Потаповны, и от матери, периодически возникающей в их доме! Сколько раз выводил в официальных бумагах неблагозвучное для русского слуха название! Однако неблагозвучие замечалось им лишь при посторонних, а так короткое слово это ассоциировалось с чем-то зеленым, журчащим, солнечным… Сродни другим замечательным словам было оно, таким, как кишмиш, кишлак, арык. Он мечтал, что когда-нибудь побывает там. И вот сбылось… Это была та самая поездка – первая его поездка в Среднюю Азию, – когда он лицезрел у мазара на окраине Бухары молящихся старцев.

Закончив дело, не в Москву купил он билет, а в свой город. Свой! Вот здесь-то уж, на этой земле, название его не звучало экзотично. Впервые видел его не у себя в паспорте, не в анкете рядом со своей фамилией, а отдельно от себя, в бесстрастном аэрофлотовском расписании. Кассирша-узбечка не удивилась, когда пассажир произнес его, не переспросила, не глянула удивленно. Нечто реальное означало оно (во что там, где жил он, не очень-то верили), и, стало быть, реальностью был он сам.

Летели в обществе овцы, которая вела себя так спокойно, будто всю жизнь путешествовала над облаками. Печальная морда ее мягко тыкалась в колени К-ова. Это не раздражало его. Не сетовал он и на медлительность самолетика, словно бы зависшего над хлопковыми плантациями.

Мудрая ли нерасточительность была это? Понимание, что лучше, чем сейчас, все равно не будет? Или, может быть, предчувствовал, что город, о котором он столько грезил, не то что разочарует его, нет, – хотя, конечно, и разочарует тоже, но как бы не совпадет с собственным названием?

Беллетрист давно заметил, что слова, причем не обязательно названия городов, вообще слова, волнуют его сильнее, нежели то, что слова эти обозначают. Они, как-никак призраки, исподволь оттесняли реальность, вынужденную проходить – и чем дальше, тем неотвратимей – жестокую цензуру языка. Пропускалось лишь то, чему находился фонетический эквивалент, словесный маленький кирпичик. Из таких вот микроскопических элементов и воссоздавался – заново! – разобранный, разрушенный, расщепленный мир. Разве что схваченное в детстве уцелело в неприкосновенности. Например, крупная, черная, зернисто поблескивающая ежевика, которую он собирал на откосе заброшенного шоссе. Не слово, не эфемерный звук – ягода. Он помнил ее вкус. Он помнил оскомину от несозревшего, розового, твердого кизила, гладенького и теплого: до самой косточки прогревало августовское солнце.

И на кизил, и на ежевику натыкался, предпринимая в одиночестве дальние вылазки – походы, как он торжественно именовал их с тех пор, когда его в наказание за разбитую в классе лампочку (с первого раза попал!) не взяли в пещерный городок.

Вот то был настоящий поход – с ночевкой под открытым небом, с костром, с печеной картошкой, – о ней почему-то говорили больше всего. Предвкушали, как будут выкатывать ее палочкой из жарких угольков, и подбрасывать на ладони, и дуть, и посыпать сольцой, хотя, доказывали некоторые, можно и без соли… К-ов делал вид, что не слушает, резиночкой играл, натянутой между большим и указательным пальцами. (Из нее-то и пальнул по лампочке.) И вдруг – голос Ви-Вата. Сперва не голос даже, сперва взгляд, тревожный, участливый взгляд, от которого опальному снайперу сделалось жарко. «Может, – услышал он, – к завучу сходить?»

Резиночка завибрировала, как струна. К-ов отпустил ее. «Зачем?» – усмехнулся, хотя прекрасно знал – зачем и даже сам подумывал, не сходить ли. «Борис Андрианович простит», – объяснил Витя Ватов.

Добрый, благородный Ви-Ват! Только бы не догадался он, как любит его хабалкин сын… Не оттого ли и не пошел к завучу, а вот в поход – пошел, один, украдкой сунув в карман бублик и что-то наврав бабушке.

Так это началось. Обычно в горы отправлялся, по лесистым лазил холмам, но когда гостили с бабушкой у ее младшей дочери (благополучной – в отличие от матери К-ова) в приморском курортном городке, куда после перебралась, поменяв квартиру, и бабушка, а следом за ней приехала и дочь-хабалка, то здесь уже маршрут был иным. Через лиман, по старой дамбе… Ни души вокруг, печет солнце, перенасыщенная солью вода мертва – ни рыбешки, ни головастика, мертво белесое небо, и лишь с далекого берега, на котором, как шатры, темнеют кусты дикой маслины, долетает, овевая лицо, жаркий ветер. Там степь, но ветер не несет ее ароматов: их убивает пряный запах рапы. Высоко подымая босые ноги, перешагивает он через ржавую проволоку, туго стягивающую покрытые солью деревянные борта дамбы. Когда-то она была до краев засыпана землей, но с годами земля ссохлась, потрескалась и осела. И вот уже он не перешагивает через проволоку, а скачет по ней, с одной перевязи на другую, очень быстро, потому что иначе не удержишь равновесия, да и горячая, скрученная, жесткая, слегка пружинящая проволока вопьется, чуть замешкаешь, в незащищенные ступни.

Удивительно: по прошествии лет эти ближние вылазки, эти, по сути дела, блуждания в окрестностях виделись ему как путешествия куда более дальние, нежели командировочные вояжи через всю страну.


Городок, куда его после нескольких часов лету доставил хрупкий самолетик с десятком молчаливых пассажиров на борту и печальной овцой, оказался не чем-то журчащим, зеленым, солнечным, а сухим и пыльным городом, оглушившим пилигрима треском мотоциклов. Пахло жареным мясом, луком пахло, уксусом: едва ли не на каждом углу дымился мангал, а то и два, рядом же непременно располагалась чайхана. Минул день, и поосмотревшийся беллетрист отважно вошел в одну. «Черный, зеленый?» – проронил хозяин, ошпаривая толстой струей заварочный чайник с наставленным жестяным носиком.

Уже сам вопрос давал понять, что он чужой здесь. Своих не спрашивали, своим молча наливали, лишь звякала привязанная к ручке щербатая крышка… «Зеленый», – твердо ответил К-ов. Скинув туфли (знаем, мол, обычаи! знаем и уважаем), расположился с ногами на потертом ковре. И зеленый чай пришелся по вкусу (с тех пор, работая, пил только зеленый), и ленивое спокойствие вокруг, и язык, которого он не понимал (почти не понимал, ибо мелькало вдруг русское слово), но который все же не казался ему чужим.

Рядом пристроился с чайником и бледной плоской лепешкой молодой узбек. Обычно К-ов не заговаривал первым, но тут всегдашняя застенчивость оставила его. Слово за слово, и скоро он, хвастун, упомянул будто невзначай, что родился здесь.

Узбек посмотрел на него с недоверием. Тогда К-ов достал паспорт, раскрыл где полагается и молча протянул земляку. Тот внимательно прочел из его рук, качнул головой и стал медленно рвать на части лепешку. Не ломать – рвать… Налив на донышко пиалы чаю, осведомился, где жил он. На какой улице.

Сокрушенно развел пилигрим руками. Маленький, дескать, был, не помнит… В тот же день послал телеграмму бабушке, и бабушка ответила: в районе мясокомбината. Не без труда разузнал, где это, поехал (грязный, с выбитыми стеклами автобус тащился что-то около часу), и здесь выяснилось, что мясокомбинат-то – новый, лет пять как пустили, а тот, прежний, дымил и вонял едва ли не в центре. К-ов туда отправился. Долго бродил по длинной широкой улице, застроенной одноэтажными, совсем как в средней полосе, домами, часто останавливался, переходил с одной стороны на другую – то прыгая, то просто перешагивая через канаву, что тянулась вдоль дороги. Это и был арык, но ничего, увы, не журчало в его пересохшем русле. Гнила прошлогодняя листва, обрывки газет желтели, посверкивали консервные банки со вспоротыми крышками. За саманным забором кричал осел. Завершив дневные труды, стояли у распахнутых калиток пожилые русские тетеньки, и сочинитель книг, у которого в этом городе чудесно развязался язык, легко заговаривал то с одной, то с другой. Жили ли они здесь, спрашивал, во время войны, и если жили, то не помнят ли случайно таких-то? Эвакуированная семья с восемнадцатилетней дочерью, у которой родился мальчик. «Да ведь здесь, – словоохотливо отвечали ему, – знаете сколько было эвакуированных!» Но уточняли все же, где именно жили (если б знал он!), фамилию переспрашивали. Щурили глаза, как бы вглядываясь сквозь дымку в то далекое время.

Ах, как хотелось К-ову, чтобы они вспомнили! Не его теперешнего, нет, а того, маленького… Как хотелось пробиться взором за тот красноводский предел, за пустынную ту дорогу, по которой тащилась в солнечный апрельский день подвода с некрашеным гробом!

Вообще-то кое-что о том времени он знал. Бабушка рассказывала… Рассказывала, как однажды вернулся с дедом из бани, молча к ведру с водой протопал, зачерпнул кружку и выпил не отрываясь. Крякнул, как мужичок, снова зачерпнул и снова выпил – до дна! Она часто вспоминала эту идиллическую картинку, часто и с удовольствием, но вот что вспоминала только ее и еще ну два, ну три, ну четыре эпизода, смутно настораживало стремительно взрослеющего внука. Сама бедность воспоминаний, их назойливая повторяемость свидетельствовали, по-видимому, о нежелании переводить взгляд на другое. Бабушка явно умалчивала о чем-то; К-ов рано почувствовал это, но любопытство, как ни странно, не подтачивало его, он не стремился узнать, инстинктивно оберегая взлелеянный в его душе счастливый докрасноводский мирок.

Центром этого мирка был дед. Добрый, умный, великодушный дед, ласковый и отважный. В двух толстенных альбомах хранилось множество его фотографий, которые будущий романист рассматривал с гордостью и восторгом. Вот молодой военный в глухо застегнутой шинели и высокой, с поблескивающим козырьком фуражке, на которой светится красноармейская звезда. Вот он же – во френче, также глухо застегнутом, перетянутом портупеей. А вот – на госпитальной койке, безволосая грудь обнажена и левая рука в гипсе. Восемнадцатый то был год, двадцатый или, скажем, двадцать второй – К-ов не знал, для него эти различия в датах не имели значения, но он знал, что именно тогда дед потерял здоровье. Туберкулезом обзавелся, который его в конце концов и свел в могилу. А еще знал К-ов, что дед был прекрасным семьянином. Любил жену, детей любил, а уж во внуке и вовсе души не чаял. О нем якобы были его последние слова. Береги, наказывал бабушке, внука…

В числе двух или трех неустанно прокручиваемых эпизодов был и такой. С работы приходит дед, громко спрашивает в дверях: а где мой внука (не внук – внука), и тот с щенячьим визгом выкатывается навстречу. В руках у деда то желтая, невероятной величины груша, то отборный урюк, а то и кусочек сахара, подлинный деликатес по тем временам. Хабалкин сын, разумеется, ничего этого не помнил, но, лежа в темноте у нагретой стены, за которой стучала конфорками бабушка, улыбался и сглатывал слюну…

То же, наверное, происходило с Лушиным. К-ов не сомневался, что именно в прошлое был устремлен взор осиротевшего мальчика, в чудесное прошлое, где жила, и разговаривала, и смеялась мама. Одна лишь мама, без отца – отец выскользнул из прошлого в настоящее и в этом настоящем сгинул, перестал существовать для сына, как только привел в дом пучеглазую рыжую толстуху с бородавкой на шее. По сути дела, не матери, а отца лишился Володя Лушин – мать осталась. Отца… У К-ва же его и не было никогда, не было даже в семейных альбомах, а если он, глупенький, пытался что-либо выведать у бабушки, та сердилась. «Отец! Только и умел, что на голове стоять!»

Это не иносказательно говорилось, это (что на голове стоял) говорилось в самом что ни на есть прямом смысле слова. Ибо акробатом был родитель К-ова. Профессиональным циркачом… Трюкачом профессиональным… Вот и заморочил голову несовершеннолетней девочке, тогда еще не хабалке, наобещал с три короба, а тут война. Классический, словом, разыгрался сюжет: с заезжим гастролером сбежала барышня… Так определила ситуацию начитанная Валентина Потаповна, бабушкина сестра, добавив при этом, что как было не сбежать, если в доме скандалы что ни день и пьяная ругань!

К-ов оцепенело молчал. Скандалы? Ругань? Нож, которым он размазывал масло, замер в руке, и тогда двоюродная бабушка отобрала его и намазала сама – щедро, толстым слоем, благо скуповатого, зорко следящего за своей расточительной супругой Дмитрия Филипповича не было рядом.

К-ов сосредоточенно взял бутерброд. «А кто скандалил?»– произнес, прежде чем откусить, – будто ему это было не так уж и важно. Вспугнуть боялся разоткровенничавшуюся Валентину Потаповну.

Валентина Потаповна объяснила. Он уже достаточно взрослый, сказала она, поэтому должен знать правду.

Скандалил дед… «Дед?» – хотел переспросить К-ов, но не мог. Проглотить тоже не мог – так и сидел с полным ртом, глядел ошеломленно в синие честные глаза старой женщины, которая, знал он, любит его. Своих детей у нее не было…

Да, дед, подтвердила она, и он, увидев, как трудно говорить ей, с усилием зажевал, задвигался – лишь бы не замолчала… Скандалил дед. Сцены ревности устраивал, швырял что под руку попадется и раз угодил тяжелой металлической пепельницей в двухгодовалого Стасика. «В дядю Стаею?» – испугался К-ов, но испугался не за дядю Стаею, которого в глаза пока что не видел (ничего, скоро объявится), испугался за деда. Чувствовал: дед уходит из его жизни. Растворяется, как призрак…

«Ешь! – сказала, вздохнув, Валентина Потаповна и показала глазами на царский бутерброд. – В школу пора».

Он откусил послушно, еще откусил, но в школу в тот день так и не попал. Слонялся с портфелем по городу… Проще всего, конечно, было не поверить услышанному, но на памяти его не было случая, чтобы добрая, справедливая тетя Валя сказала неправду. Притомившись, на какой-то ящик опустился (кажется, из-под помидоров), поставил у ног обшарпанный портфель с бечевой вместо ручки и долго сидел так. Дул ветер, по низкому небу неслись облака, неподалеку возилась и кудахтала курица. Он был один в мире, совершенно один, и ему почудилось вдруг, что он разучился говорить. Забыл человеческий язык… Отдельные слова помнил и понимал (например, пепельница: металлическая пепельница), а язык забыл и никогда уже не сумеет ни с кем объясниться.

Удивительно, но это не испугало его. Не ввергло в панику… Некоторое даже спокойствие снизошло на десятилетнего шкета, очутившегося, по сути дела, на необитаемом острове. Он открыл портфель, достал яблоко, которое сунула ему Валентина Потаповна, и медленно вонзил в него зубы. Такого вкусного яблока он, пожалуй, не едал больше никогда.


Один проницательный критик, из молодых, определил общую черту его героев как странное и пугающее одиночество. Ну, что пугающее – это понятно, а почему странное? Потому, видимо, что многие из них отличались потрясающей контактностью… Критик так и написал: потрясающей. Тут явно о Ви-Ватах шла речь, а вообще-то герои его (не Ви-Ваты, другие) были больше чем одиноки, поскольку одиночество – это все же наличие хотя бы одного человека. Это принятие хотя бы одного человека – например, самого себя, они же себя не принимали. Стеснялись себя. Подчас даже себя ненавидели – за неправильность свою. За ту позорную радость среди траурных шепотков… За чудовищную зависть к мальчику, у которого умерла мать. Не сбежала, не вильнула хвостом, а умерла и, значит, осталась с ним навсегда. Взяла его, мертвая, под свою защиту.

Все вдруг оставили его в покое. Разом! Никто больше не срывал с головы белой кепочки. Никто не приставал… Один – на перемене, один – за партой, один – из школы домой, хотя с тем же К-овым, например, им было по пути.

Реставрируя шаг за шагом жизнь своего героя, романист пришел к выводу, что и дома тоже он был один. Уже через два месяца после смерти жены (в первоначальных набросках – через пять) отец привел в свой подвальчик (вернее, полуподвальчик: Лушины жили в так называемом цокольном этаже) ту самую рыжую толстуху. Даже не сняв шляпки, по-хозяйски огляделась она, шмыгнула с неудовольствием носом и сказала: «Но здесь же темно!»

К выключателю бросился отец. В абажуре засветилась желтая лампочка. «Вот! Можно читать, можно играть».

Гостья удивленно поворочала круглыми глазами. «Во что играть?» – «Играть!» – И с гордостью простер руку в сторону пианино, единственного в квартире предмета роскоши.

Играть толстуха отказалась. Но пыль с пианино стерла. И с тумбочки тоже… И с этажерки… Она была поразительной чистюлей и, прежде чем сесть за стол, на который расторопный вдовец взгромоздил вскипевший на примусе закопченный чайник, просмотрела на свет один за одним все стаканы. Таз потребовала и, засучив рукава, принялась отмывать посуду. Всю воду извела, так что пришлось Лушину-младшему тащиться в соседний двор к колонке.

Это как раз был двор К-ова. Визг стоял на площадке, смех – играли в «охотников и зайцев». Черный мячик, отскочив от кого-то, подкатился к ногам будущего прототипа, но тот равнодушно обошел его. Точно не десятилетний мальчуган был это, не ровесник беснующейся детворы, а пресыщенный жизнью старец. Да еще эта белая кепочка…

За мячом К-ов побежал. «Привет!» – бросил на ходу, разгоряченный, счастливый, принятый в игру, а не принятый Лушин глянул на него из-под полуопущенных, как у птицы, век, сказал «здравствуй» и прошествовал дальше. Только звякнуло большое, залатанное свежей жестью ведро.

В тот же день – а может быть, не в тот, может быть, неделю или полторы спустя – Володя Лушин, но уже не реальный, уже персонаж, брел куда глаза глядят и очутился в конце концов на окраине. Среди мертвых колючек возилась, кудахтал, рыжая курица. Какие-то ящики валялись – видимо, из-под овощей (на шершавых планках, писал К-ов, розовела высохшая помидорная кожица), там и сям торчали из жухлой травы крупные обломки камня-ракушечника. Осторожно присел он, а рядом, на соседнем камне, дремала, сложив крылышки, блеклая бабочка. Он достал из кармана яблоко, медленно вытер о заштопанную рубашку и медленно, сосредоточенно съел. «Столь вкусного яблока…» – продолжал романист, но капризное перо дрогнуло и остановилось.

Что-то не так было здесь. Какая-то ложь, хотя писал он чистую правду.

Тридцать лет минуло, как принципиальная Валентина Потаповна открыла ему глаза на деда… больше, чем тридцать, но он отлично помнил все. Помнил, как блуждал в тот день по городу, помнил пустырь и обмякший портфель с бечевой вместо ручки. Помнил странное ощущение, будто он разучился говорить, однако – и это он тоже помнил! – не страшно было ему, а как-то тошно. (Незадолго перед смертью бабушка пожаловалась врачу: «Тошно мне…») А потом вдруг словно очнулся, словно проснулся и с радостной, звериной какой-то остротой ощутил брызжущий из-под зубов сок, прохладный и пенящийся (кандиль – называлось яблоко), различил запах пересохшей земли, по которой сновал, не ведая о нем, двуногом великане, юркий муравьиный народец, услышал озабоченное кудахтанье иного, чем он, рыжего существа…

К-ов медленно огляделся. Вверху неслись розовато-желтые облака, внизу сквозили высокие, причудливой формы колючки и все так же хлопотала о чем-то нарядная курица… Да, пускай он не такой, как все, да, пускай он родился в городе, которого нет на свете (тогда ему казалось, что нет), но все же он родился, он существует, он видит и слышит, он осязает – разве этого мало? В одиночку готов пировать он, коли они не хотят его, однако нелепые слова эти (про пир в одиночку) лишь мелькнули в голове беллетриста, но на бумагу не легли, как не легла перед этим фраза о вкусном яблоке. Все правдой было – все-все, но правдой его, а не Лушина. Лушин, почувствовал обескураженный сочинитель, без аппетита съел извлеченный из кармана кисловатый плод, поднялся, отряхнул штаны и отправился домой, где его ждала недовязанная авоська.

Эти большие, как рыболовная сеть, разноцветные авоськи плел в прежние времена отец и сам же продавал по воскресеньям на рынке. Среди инвалидов-колясочников отирался он, что торговали глиняными копилками, леденцами на палочке и школьными, вдесятеро дороже, тетрадями. Он и сам был инвалидом, хотя никаких внешних зазубрин война на нем не оставила… Но все это в прежние времена. После смерти жены он так ни разу и не взял в руки нити, начатую же и на половине брошенную авоську закончил сын, уже тогда не по возрасту педантичный. Случайно ее увидела соседка, купила за гроши и вскорости заказала еще одну, то ли на дешевизну польстившись, то ли просто из сострадания к сироте. Так и пошло… Прочны и красивы были изделия Володи Лушина, цену же сам не называл никогда. Что дадут, за то и спасибо. Мачеха, решил великодушно автор, не покушалась на деньги, которые зарабатывал его герой, так что все они уходили на открытки с видом старого города. Со временем их набралось штук триста, а началась эта уникальная коллекция с полдюжины карточек, случайно подаренных близкой подругой покойной матери…

Беллетрист знал эту женщину. В их дворе жила, в дальнем закутке, за мусорным ящиком. Дочерью Тортилы была она, высохшей старухи, широкоскулое лицо которой темнело по вечерам в глубине распахнутого настежь окна. Рядом восседал на подоконнике кот-красавец, холеный и мудрый. Время от времени он спрыгивал на травку, прогуливался, задрав пушистый хвост, а обеспокоенная хозяйка высовывала из окна голову. Ни дать ни взять черепаха.

Неизвестно, кто первым подметил сходство, во всяком случае, не будущий литератор, потому что вначале он не понимал даже, почему собственно Тортила, откуда сие заморское прозвище, и, лишь прочитав, с изрядным запозданием, «Золотой ключик», весело удивился, до чего же метко припечатали.

Вообще-то дочерей у Тортилы было две, но младшая вышла замуж и жила отдельно, а старшая прозябала с матерью в мрачном и темном, похожем на панцирь доме.

К-ов бывал в нем. Не один, в составе мальчишеской делегации, которая обходила соседей, выманивая денежки. То на мяч – большой, с камерой, как у настоящих спортсменов, то на волейбольную сетку… К иным, впрочем, не заглядывали, ибо знали: не дадут. Как ни растолковывай исключительность и важность мероприятия, как ни шурши деловито бумажками, придававшими их миссии (надеялись они!) официальный характер, скопидомы не желали раскошеливаться. Но были и другие дома – там не просто давали, а давали щедро.

К числу этих чадолюбивых домов относилось и угрюмое обиталище старой Тортилы. Сама она, правда, денег не давала – не отказывала, но и не давала, вообще не произносила ни звука, и, если была одна дома (кот, разумеется, не в счет), малолетние предприниматели уходили ни с чем.

Деньги давала Тортилова дочь. Торопливо как-то, виновато, будто не давала, а брала, и очень смущалась, когда, во исполнение все того же ритуала, ее просили расписаться. Зачем? Она им верит… Но они упорствовали, и добрая женщина, не умея отказать, брала у них разграфленный листок, книгу подкладывала – книги тут где только не лежали! – и ставила узкую, сжавшуюся от стыда закорючку.

Да, где только не лежали книги, причем некоторые были раскрыты и вдруг сами по себе с шелестом перелистывались. Как живые… Тортилова дочь и относилась к ним как к живым – начинающий сочинитель понял это, когда пристрастился ходить в читальный зал, где она работала. Бережно выносила из-за стеллажей разновеликие фолианты – по одному, по два, не больше, а если какого не оказывалось на месте, шептала простуженно: «В переплете. Скоро вернется». Будто в самоволку улизнул…

Однажды, совсем еще мальчишкой, К-ов с изумлением увидел ее на танцплощадке. (Той самой! В городском саду.) С изумлением, поскольку не раз слышал от бабушки: «Старая дева!» – а это для него было все равно что старуха. И вдруг – на танцах!

У самого забора стояла она, как-то отдельно от всех, в синем платье, которого он на ней прежде не замечал. Стояла и улыбалась – не так чтобы явно, не открыто, но все-таки улыбалась.

Сквозь нарядную толпу пробирался по направлению к ней мужчина – сейчас, сейчас пригласит… Юный разведчик даже на цыпочки привстал, так хотелось, чтобы пригласили (соседка как-никак!), но мужчина прошел мимо, словно не узнав ее… Потом еще один не узнал и еще, и для всех она как бы держала наготове улыбку. Как бы загодя прощала это их неузнавание, только все время, заметил наблюдательный К-ов, трогала зачем-то бусы. Бусы были самодельными, из белых ракушек.

Через несколько дней они перекочевали к племяннице. Маленькая модница разгуливала в них, чуть прихрамывая, по чужому двору (то есть двору К-ова), а рядом шествовал на веревочке флегматичный кот. «Бедная девчушка!» – переживала сердобольная Валентина Потаповна, но бедной внучка Тортилы отнюдь не выглядела. Кажется, она не замечала даже своей хромоты…

Наведывалась она к бабушке часто – или даже не столько к бабушке, которая как сидела в своем окне, так и сидела, сколько к тете, – поэтому открытки с видом старого города достались бы наверняка ей, не зайди однажды к Тортиловой дочери сын покойной подруги, неразговорчивый мальчик в белой стариковской кепочке. Увлекся, разглядывая их, вот ему и сказали: «Возьми, если хочешь».

Лушин взял. Подолгу изучал каждую, а после бродил в одиночестве по городу, отыскивая запечатленные на этих ветхих карточках дома и деревья. Дома за утекшие десятилетия сделались как бы меньше, вросли в землю, деревья, наоборот, выросли, но, если присмотреться и напрячь немного фантазию, то сквозь позднейшие наслоения проступал-таки прежний вид. Лушин узнавал его, узнавал в том самом смысле слова, какой вкладывал в него филолог К-ов, отмеченный, как и Тортилова дочь, клеймом неузнанности.

Для него это состояние – состояние неузнанности – олицетворял толстяк в соломенной шляпе, с которым бабушка, почему-то оказавшаяся в то лето без работы, познакомилась на рынке. Работниц в пионерлагерь вербовал, на две смены, причем ехать можно было с ребенком.

Ребенок стоял тут же и слушал, затаив дыхание. Очень о море хотелось спросить, далеко ли море у них, но бабушка, знал, не любит, когда вмешиваются в разговоры старших. «Держи язык за зубами», – такова была ее первая заповедь. Такова была первая мудрость, которую усвоил маленький К-ов.

Договорились, что в понедельник толстяк заедет за ними. Пусть ждут, с вещами уже… Это (что с вещами) было для К-ова своего рода гарантией. Только бы не раздумала бабушка! Только бы не расхворалась!

Наконец понедельник настал, вещи лежали упакованные, непоседливый К-ов то и дело выбегал за ворота, но ни толстяка, ни машины не было. Бабушка нервничала. На ходики поглядывала, отдергивала и задергивала занавеску на окне, поправляла скатерку. «Может, адрес потерял?» – смиренно произносил внук, но его не удостаивали ответом.

И вот, направляясь в очередной раз к воротам, уже без спешки, уже обреченно, втайне, однако, надеясь умаслить судьбу этой своей обреченностью, увидел торопливо входящего во двор благодетеля. Да, это был он – в той же соломенной шляпе, в том же сером костюме. «Сюда! – закричал К-ов. – Сюда!» И уже летел навстречу, раскинув руки, и тыкался с разгону в живот, и пытался обхватить этот необъятный живот, а толстяк, не узнавая его, косил глазами в смятую бумажку и одновременно вытирал, сдвинув шляпу, потный лоб…

Сколько раз потом будет повторяться в памяти этот бег, но все тише, все медленней. И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая тоже, впрочем, поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо.


Что подразумевала бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило внуку повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, наверное, что и все, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди узнают о сыне Стасике. Проведают, где он и что с ним.

Внук знал – и что, и где, но не подавал виду, хотя прямодушная Валентина Потаповна давным-давно выложила все. Но раз не утерпел. За неблагодарность и лень отчитывала его бабушка, в пример же Стасика приводила. Вот кто благодарен! Вот кто трудолюбив! «А чего же в тюрьме тогда?» – брякнул К-ов.

Бабушка осеклась на полуслове. Застыла с открытым ртом – будто кино остановили, и в этом разинутом рте, запомнилось К-ову, не было спереди зуба. Как у ребенка… И такие же, как у ребенка, растерянные глаза. «Кто тебе сказал? Валька небось?» Но К-ов Валентины Потаповны не выдал. А бабушка уже что-то о дружках несла, ворюгах проклятых, о водке, о дурных женщинах, с которыми связался по молодости лет благородный и доверчивый Стасик.

С этого дня она говорила о нем беспрестанно. Считала, сколько месяцев – а потом недель, а потом дней – осталось до освобождения. В шкаф на специальную полку благоговейно складывались маечки и трусы, новая рубашка и не новый, но хорошо сохранившийся галстук. Еще бабушка собственноручно связала толстые шерстяные носки: Стасик писал, что у него обморожены ноги.

И вот однажды от громового стука проснулся К-ов. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался он. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.

Скрежет замка, лязг задвижки, и до слуха окончательно проснувшегося К-ова донеслась хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!

К-ов вскочил. Тьма стояла кромешная, и маленький хозяин, сообразив, – бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно.

Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже К-ов явственно различил слово «мама».

Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У К-ова вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет, – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «A-а, племянничек!» Знакомство состоялось.

Света в ту ночь так и не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Внука за каждую соринку пилила (именно ее чистоплотностью наградил беллетрист К-ов мачеху Лушина), а тут – ни единого словечка.

К-ов сидел тихо, как мышь (боялся: вдруг спать погонят), но Стасик не забывал о его присутствии. Нет-нет, да зыркнет взглядом и то подмигнет заговорщицки, то ткнет пальцем в живот. И все повторял: «Племянничек мой! У-у, племянничек…» – словно это чрезвычайно его забавляло.

Начало светать, загулькали, просыпаясь, голуби Дмитрия Филипповича, звякнуло у колонки первое ведро и упруго ударила заждавшаяся, по-утреннему тугая струя. Кто-то протопал, кашляя и отхаркиваясь, в уборную. Бабушка открыла ставни.

К-ову в тот день дозволялось не ходить в школу – да и что бы он делал там со своими слипающимися глазами! – он лег, и тут же опять наступила ночь, а когда проснулся, был уже полдень (он почувствовал это, еще не открыв глаза), и где-то совсем рядом играла музыка. Не радио – по радио не пели такого. В следующую секунду он вспомнил все, отбросил одеяло, вскочил (музыка сразу стала тише) и увидел сидящего на диване незнакомого мужчину. Лысого… С искривленным носом… На табуретке у его ног стоял взявшийся невесть откуда патефон, а рядом – бутылка шампанского.

Увидев племянника, Стасик медленно наполнил стакан и, не подымаясь, протянул издали. Крутилась пластинка, сладкий голос пел про любовь и море, за окном солнце светило, а у кровати стоял на холодном полу десятилетний мальчуган, которому впервые в жизни предлагали, как взрослому, настоящее вино.

К-ов завороженно приблизился, взял стакан и, втянув голову в плечи, аккуратно выпил все.

Все! До дна! Причем в абсолютной (музыка смолкла) тишине, которую взорвал, едва племянник опустил стакан, сиплый дядин смех. По мягкой, горячей со сна щеке одобрительно пошлепала костлявая рука, изрисованная наколками. Появилась вторая бутылка, гулко стрельнула в потолок, и выползший из серебристого горлышка белесый дымок затуманил мало-помалу взгляд К-ова. Асимметричное дядино лицо еще больше скривилось, а в голом черепе блеснуло солнце. Только было это уже, кажется, не дома, уже шли куда-то, торопились, и Стасик со своей обмороженной ногой не хромал, как вначале, а весело приплясывал. Какие-то люди вырастали на их пути, и всем им дядя торжественно представлял К-ова. «Племяш мой!» – и с силой ударял по плечу, как бы доказывая этим, что племяш действительно его, не чужой, потому что чужого так не похлопаешь. К-ов улыбался. К-ов говорил что-то, и его, видел он, слушают. Им нравилось, как рассуждает он, и самому ему тоже нравилось – впервые в жизни.

В темной какой-то комнате оказались они, с дырой посреди грязного пола, и из этой темной дыры выпрыгивали, как живые, белые мешочки. Их жадно ловили, передавали из рук в руки и в конце концов, чудилось захмелевшему мальчугану, возвращали обратно. Вот только в тот ли день было это, на другой или, может, через неделю – К-ов не знал: все слилось в один беспрерывный праздник, закончившийся арестом дяди Стаей. Но что мешочки выпрыгивали – это точно, а потом вдруг появилась откуда ни возьмись бабушка. Она плакала и хлестала по лысой голове сына букетом гвоздик, им же подаренных.

Не в голос плакала – упаси бог – и хлестала не на виду у посторонних, а плотно закрыв двери. В этом была вся бабушка. Пусть муж пьет и швыряется пепельницей, пусть сын в тюрьме, пусть дочь колотит посуду – соседи не должны ни о чем знать. «Смотри, чтоб не видел никто!» – предупреждала строго, когда внук выносил после хабалкиного разбоя черепки и осколки.

Были тут и останки довоенного блюда – того самого, с синей каймой. Прорвав газету, высыпались со звоном, уже, правда, возле мусорного ящика, поэтому можно было б и оставить их здесь, среди обглоданных костей и ржавых жестянок, но маленький К-ов не решился. Вдруг увидят? Вдруг поймут, кому принадлежала разбитая посудина? Украдкой оглядевшись (из окна за ним наблюдала Тортила), принялся собирать стекляшки. Значит, и в нем тоже жил этот страх – страх, что все выйдет наружу. И мать-хабалка… И сдавленная радость среди траурных шепотков… И неукротимое желание быть таким, как все…

Он немало удивился, когда, уже взрослый, уже немолодой, уже после смерти бабушки, обнаружил это потаенное желание и в своем беспутном дяде, который, хрипло смеясь, всю жизнь, казалось, только и занимался тем, что бросал вызов скучной добропорядочности. И вдруг…

Под шестьдесят было ему – живой скелет, неровно обтянутый тонкой, желтой, как пергамент, заштопанной там и сям кожей, причем добрая половина из этих шестидесяти осталась за решеткой… Выйдя очередной раз на волю, поклялся жене – тоже в очередной раз, – что больше не попадет туда, вот только у жены за время последнего Стасикиного сидения другой появился муженек. Однако и прежнего не оставила в беде. Пока сидел, посылочки слала, а как освободился – пустила во времянку к себе. Где-то ведь да надо жить человеку! Она была доброй женщиной, доброй и жалостливой, несмотря на деньги, в которых никогда не знала нужды. С молодых лет работала на мясокомбинате, и не где полегче, а в разделочном, трудном самом цеху – не каждый мужик выдерживал. Ноги отекали, ревматизм пальцы скрутил, а на землистом лице лежала печать теперь уже неистребимой усталости. Зато платили хорошо… Но главное, конечно, была не зарплата.

На себя времени не хватало. Ходила в золоте, но без зубов (который уж год вставить собиралась!), со свалявшимися серыми волосами. Дочь вырастила – одна, без мужа. Когда со Стасиком сошлась, она уже была, так что он лишь удочерил ее и через месяц, с чувством исполненного долга, вновь отправился куда Макар телят не гонял.

Теперь Люба – так звали Стасикину жену – была уже бабушкой, Стасик же, которого К-ов без приглашения навестил в его времянке, хлопотал и суетился вокруг малыша не хуже настоящего деда. И салфеточку подоткнет, и чай попробует – не горячий ли, и в туалет сводит. А сам все подмигивал племяннику: как, мол?

Опустившись перед ребенком на корточки, бил себя кулачком в грудь. «Ну-ка, – хрипел, – кто это?» – и мальчонка бесстрашно выговаривал: «Дедушка».

Глаза старика лукаво сверкали. Вот так же, наверное, поблескивали глаза десятилетнего мальчугана, когда в голову ему ударил – впервые в жизни! – сладкий хмель. Нет, то не шампанское подействовало, хотя, конечно, и шампанское тоже, то были радость и счастье приобщения. Его приняли, его признали, с ним держат себя как с равным… «Ну что, племяш?» – спрашивал рецидивист с тридцатилетним стажем и снисходительно по плечу похлопывал – точь-в-точь, как тогда. А племяш-то сам не сегодня-завтра станет дедом, то есть давно обогнал словно бы застрявшего в тех годах горемычного своего дядю.

Тот не унывал, однако. Шуточками сыпал и прохаживался все, прохаживался по К-ову, в особенности – по его писательству. «Ты вон о дядьке своем напиши! О Хрипатом! Меня там Хрипатым зовут… Что, слабо?»

К-ов посмеивался, но дядя, и прежде удивлявший внезапной, как удар из-за угла, проницательностью, попал в точку. Едва ли не всех своих родственников запечатлел на бумаге предприимчивый беллетрист – всех, кроме Стасика. Почему? Ведь вот он, казалось бы, весь на виду – бери да описывай, ан нет! Уходит… Сочинитель долго не мог понять, в чем тут дело, пока не осенило: а Стасика-то нет вовсе! Он и хорохорится, и в грудку себя бьет, и выманивает из уст младенца золотое словечко дедушка, но какой, в самом деле, дедушка Стасик! Какой он муж, если через стенку другой сидит, накачивается пивом с воблой!..

Сколько помнил своего дядю К-ов, всегда он изображал кого-то. «Лидия Павловна говорит, – польщенно передавала сыну бабушка, – ты на инженера похож», – и Стасик, в сером дорогом костюме, в шляпе и с «Казбеком» в зубах, ощерялся, довольный.

К-ов не осуждал его. Не смел… Ибо и он тоже примерял на себя чужую одежку – разве нет? Разве не имитировал – в тех же книгах своих – легкий виватовский голос? Но время шло, он взрослел, он старел, и его, как и бабушку когда-то, стали беспокоить вдруг закрытые двери. О себе захотелось рассказать – о себе самом! – и своим непременно голосом. Вот тут-то и обнаружил всполошившийся романист, что своего голоса у него нету. И так начинал, и этак, но все на чужую речь сбивалось увертливое перо. Все краешком полотна довольствовалась фигура повествователя. А когда стронулась-таки с места, чтобы ближе к центру переместиться, то и ежилась, и спотыкалась что ни шаг, и все по сторонам озиралась: не пропустить ли кого вперед себя?..


Однажды Лушин сказал отцу, что с сентября – а до сентября оставалось месяца полтора – он хотел бы ходить в другую школу. «В какую другую?» – рассеянно переспросил бывший вдовец, так расторопно обзаведшийся новой супругой. Перед ним стояло блюдо с крупной, вымытой, влажно поблескивающей вишней, из которой он выковыривал шпилькой для волос косточки.

Шпильку, разумеется, дала жена. Она же усадила его за эту скучную работу; именно его, не пасынка – романист подробностью этой дорожил. Ему казалось, она хорошо передает атмосферу лушинского полуподвальчика после воцарения там новой хозяйки.

Нет, то не была традиционная злая мачеха, тайком от мужа измывающаяся над сиротой. Она не шпыняла мальчонку, не отнимала деньги, которые он выручал за свои авоськи, не загружала домашними делами, даже столь необременительными, как вытаскивание косточек из вишен. Но в то же время она не была матерью. Ибо родная мать вручила б шпильку и сыну тоже; сыну даже скорее, чем мужу. А впрочем… Впрочем, знал по собственному опыту К-ов, не всякая родная. Его, например, насколько помнил он, ни разу не повысила на него голос – это при ее-то вспыльчивости! Ни разу не потребовала: сделай то-то и то-то. И даже когда он посреди разгромленного дома бросил в лицо ей, дрожа от ненависти: «Хабалка! Хабалка!» – а потом, вслед за бабушкой, еще одно слово, не очень понятное ему, страшное, чужое (это ведь там где-то такие женщины, не у нас; из-за него-то мать и начала колотить посуду), – даже после этого она ничего не сделала ему. Только щека дернулась, будто кто-то пальнул в нее из натянутой между пальцами невидимой резинки…

Итак, двенадцатилетний Володя Лушин, улучив момент, когда родитель, с одной стороны, был при деле, так что на личное его время сын ни в коем случае не посягал, а с другой – мог и слушать и говорить, сообщил как бы невзначай о своем желании перейти в другую школу. Отец не понял. «В какую другую?» – и с хлюпаньем втянул губами бегущий по волосатой руке вишневый сок. «В женскую», – проговорил сын, но даже этот странный, этот невразумительный ответ не заставил папу отложить шпильку. «Почему в женскую?» – сказал он, беря багровыми пальцами треснувшую от спелости ягоду.

То было время, когда упразднялось раздельное обучение. В мужскую школу, где учились К-ов и Лушин, должны были осенью прийти девочки, а часть мальчишек отправляли на их место. Уходить, однако, никому не хотелось – в девичье-то царство! – но одно исключение было. Лушин… Володя Лушин… Он как раз мечтал уйти, но надо же сказать об этом! Надо, набравшись духу, подойти к классной руководительнице Анне Адамовне и кратко, веско объяснить ей, что он… Что он… Здесь мысль его буксовала. Никак не мог придумать Володя Лушин этих веских, этих единственных слов.

Выбрав момент, когда возле учительницы никого не было, стал, запинаясь, бубнить что-то. Анна Адамовна подняла голову. Пухленькое, ржавое от старческой пигментации ласковое лицо… Внимательно смотрела на сироту сквозь треснутые очки и, участливая бабуся, заранее соглашалась на все, что ни попросит он. А сирота явно просил о чем-то. О том, кажется, чтобы его здесь оставили. («Другая школа», – разобрала Анна Адамовна.) Об этом все просили. Но всем отвечали уклончиво, говорили, что пока, дескать, вопрос не рассматривался, Лушина же классный руководитель заверила, ласково прикрыв глаза: «Не волнуйся, Володя. Тебя мы не отдадим».

К нему вообще было особое отношение, щадящее – ни одной двойки не получил, как умерла мать, – но пусть бы лучше двойки, сообразил впоследствии К-ов, пусть колы, чем этот всеобщий заговор жалости. Туда хотелось ему, где о нем ничегошеньки не знали. Где не помнили, как однажды во время урока открылась дверь, кто-то невидимый поманил учительницу, и она, оцепенело вернувшись через минуту к столу, выговорила глухим, севшим вдруг голосом: «Володя… Ступай домой, Володя, маме плохо». С тех пор никто не издевался над ним, никто не срывал с баклажановидной головы кепочки, никто не выбивал из рук портфеля. Была такая забава: подкрасться сзади и шарахнуть изо всех сил по чужому портфелю – своим, крепко стиснув его обеими руками… А еще была забава выставлять в коридоре, перед входом в класс охранников. С разгону налетали они на каждого, кто приближался к двери, плечом отталкивали. Именно плечом – не руками. Руками запрещалось… Опередить их было не так-то просто, но К-ов сумел и, прорвавшись (его лишь задели слегка), перешел в почетный разряд болельщиков. Издали наблюдал за сокрушительными столкновениями. И тут появился Лушин. Ну, как появился… И прежде выжидательно топтался в сторонке, но его не замечали, а теперь заметили и нехотя расступились, пропуская. Его знали, не тронут… И действительно, главарь охранников, запыхавшийся крепыш, энергично махнул рукой: иди, можно. Тебе – можно… Лушин помешкал немного и быстро прошел. Но быстро не потому вовсе, что его могли отпихнуть, как других, – нет, никто не пошевелился даже, лишь следили зорко, не прошмыгнул бы кто следом, а – чтобы не задерживать игру. Тихо сел за свою парту, и, какой бы визг, какие б крики и возгласы ни доносились от двери, ни разу не посмотрел в ту сторону.

Вообще говоря, прямых доказательств, что Лушин намеревался уйти из школы, у К-ова не было. Эпизод с вишней действительно имел место, но гораздо позже, когда они уже в техникуме учились. К-ов запамятовал, что привело его в лушинский полуподвал, но что-то – привело, и он собственными глазами лицезрел главу семьи в фартуке и со шпилькой в обагренной соком руке. В романе, правда, эпизод этот перемещался во времени на несколько лет назад и служил фоном для неудавшегося семейного разговора. Неудавшегося, ибо сын надеялся, что отец сходит к директору, объяснит все, и тогда, может быть, его переведут. Но отец не пошел… Прямых доказательств не было, но чем пристальней всматривался романист в своего героя, тем больше убеждался, что он делал, наверняка делал попытки удрать из школы, где все знали его историю.

Тогда будущий сочинитель попыток этих не приметил. Никто не приметил – так поглощены были грядущими переменами. «Ничего-ничего, – стращали учителя. – Скоро вот придут девочки…»

В ответ смех раздавался. Несколько натужный, несколько вызывающий, но – смех. Ребята хорохорились и отпускали шуточки, расхрабрившийся К-ов тоже бросал реплики, причем в голосе его прорывались вдруг хриплые Стасикины нотки, но втайне все они, даже Ви-Ват, не говоря уже о К-ове, и волновались, и робели. Новая жизнь наступала! Почему-то казалось, что девочки, которые придут к ним, будут совсем другими, нежели живущие по соседству. В его ли дворе… В лушинском…

В этих никакой загадочности не было. По утрам тянулись, заспанные, в дворовую уборную, грязную, мокрую, разделенную дощатыми перегородками на три кабины. В перегородках щели светились. Время от времени их затыкали газетами, но мальчишки выковыривали их и вели наблюдения. Результаты обнародовались после на чердаке.

Пробирались на чердак украдкой от взрослых, поодиночке, предварительно набив карманы окурками. (Стрелять бычки именовался этот уличный промысел.) Иногда, впрочем, удавалось раздобыть и целехонькую папироску, а однажды К-ов небрежно извлек из-за пазухи непочатую коробку «Казбека», царский подарок дяди Стаей. Тут же протянул свою рыжую лапу Костя Волк, взял коробку (К-ов беспрекословно разжал пальцы), потряс над ухом и, убедившись, что полная, одобрительно причмокнул. Он был самый старший здесь, мужчиной был, что и демонстрировал наглядно. Вдохновенно и яростно предавался рукоблудию, а малышня, почтительно обступившая его полукругом, взирала на эту имитацию любви с почтительным и напряженным вниманием. После же, разбредясь по укромным местечкам, тоже проверяли себя на мужественность.

Но все это, понимали они, было лишь прелюдией, лишь разминкой, лишь генеральной репетицией перед тем главным действом, что свершалось, скрытое от глаз, между мужчиной и женщиной. Костя Волк повествовал о нем упоенно и со знанием дела. Ему верили. Ему внимали, поразевав пересохшие от волнения рты, в которых еще не все молочные зубы повыпадали, а после объединялись по двое, по трое и без особого труда заманивали на все тот же чердак дворовых девочек. Те были уступчивы, но неумелы, как и их малолетние соблазнители. Любопытство пробудилось в них раньше, нежели женский стыд…

Подрастая, девочки, однако, начинали сторониться бывших своих дружков. Теперь их не то что на чердак – на дворовую площадку не вытащить было. Припудрив носики, надев туфли-лодочки, уплывали ближе к вечеру за ворота, в таинственную взрослую жизнь, а их ровесники, недавние товарищи по чердачным забавам, самозабвенно гоняли во дворе мяч. Но и они тоже (К-ов по себе судил) все чаще грезили – не говорили вслух, не обсуждали публично, а именно грезили – о гордых красавицах, благосклонность которых рано или поздно завоюют. Мимолетную улыбку… Ласковый взгляд… Или (но думать об этом было уже дерзостью) легкий поцелуй – стыдливый, куда-нибудь в щечку. Как ни странно, они были идеалистами и мечтателями, романтиками были, – хотя, впрочем, отчего же странно? Не чердак ли, не коммунальная теснота вкупе с всеобщей верой в прекрасное и близкое будущее и сделали их таковыми?


В небольшой московской церквушке, давно уже не действующей, превращенной в музей, выступал хор. Вверху – черная шеренга мужчин, внизу, два или даже три ряда, – женщины, все в белых платьях, все строгие, даже суровые, все с большими нотными листами в руках.

К-ов попал сюда случайно. Хорошо ли они пели, плохо, он не знал, не понимал в этом, не имел органа, который откликался бы на такое. Вот когда дети пели, там понимал, здесь же не столько слушал, сколько напряженно и ревниво смотрел. Как глухонемой… Смотрел на некрасивые с черными, круглыми, одинаковыми ртами женские лица, и по телу его, тяжелому, придавленному к земле, медленно и редко ползли мурашки. Хотелось расширить себя, раздвинуть, преодолеть долгую сжатость свою, дабы освободить хоть толику пространства для того, что невнятно и мучительно угадывал он в этих белых, тонких, вытянутых к небу фигурках.

Потом он видел, как выходили они из церквушки, бедно и серо одетые, с усталыми лицами, неузнанные (сколько же их, оказывается, Тортиловых дочерей!) и уже не надеющиеся, что узнают.

Когда-то, очень давно, они с Лушиным еще в школу не ходили, во двор к ним приезжал на мотоцикле ухажер в шлеме и огромных, в пол-лица, очках. Это лишь и осталось в памяти: тарахтящий, вспугивающий голубей Дмитрия Филипповича мотоцикл с коляской да насмешливое бабушкино словечко ухажер. Вот только бабушка ошибалась, относя его к старшей Тортиловой дочери. Вовсе не ее, как выяснилось, охмурял мотоциклист, младшую, хотя до поры до времени скрывал это. Бабушка ошибалась, ошибалась, возможно, Тортила, тогда еще не вправленная, как в раму, в растворенное окно, да и сама виновница не подозревала, из-за чего ездит к ним добрый молодец, но старшая поняла все. Потом поняла и младшая – как было не понять, если он, набрав однажды полную грудь воздуха, предложил руку и сердце! Очень удивилась она, засмеялась и сказала: нет. Сразу ли сказала, некоторое ли время спустя, но сказала, и самолюбивый гонщик, надев марсианские очки, шлем нахлобучив, двинул на кавалерийских ногах к верной своей машине. (Так рисовал себе романист К-ов эту сцену.) Мимо старшей сестры прошествовал, сопя, и даже не кивнул на прощание – не узнал, но она ничего, она уже умела не ждать…

К-ов, особенно молодой К-ов, великим искусством этим владел плохо. Всякая грядущая перемена возбуждала и взбадривала его, вселяла надежду, что все теперь пойдет по-другому. В детстве таких ожидательных дней было множество, но они как-то перемешались в сознании, слились в один: на дереве сидит он, на старой дворовой шелковице, что у водоразборной колонки, в густой ее кроне, которая, ворочаясь и шепча что-то, надежно хоронит его и от августовского зноя, и от взоров расхаживающих внизу, позванивающих ведрами соседей. То на одном, то на другом листе, уже предосенне обмякшем, вспыхивает солнце. Ветка, на которой примостился он, не слишком толста, она пружинит и раскачивается высоко над землей, но он уверен в ней. И еще уверен, что скоро произойдет что-то хорошее. Завтра… Послезавтра… Через три дня…

К-ов не помнил, чего именно ждал тогда на шелковичном корабле (мальчишки звали это могучее древо кораблем), о чем грезил. Быть может, о юных феях, которые, в ленточках и фартучках, должны были переступить первого сентября порог их мужской крепости?

И вот переступили. И вот стоит он, выгнанный из класса (с приходом девочек дисциплина, вопреки ожиданиям учителей, не стала лучше; напротив!) – стоит в коридоре, еще пахнущем после летней побелки известью, и, не отрываясь, смотрит в дверную щель на схваченные крест-накрест тощие косички. Белая лента вплетена в них, изумительно бел резной воротничок, а шейка – тоненькая-тоненькая… От умиления и нежности замирает двенадцатилетний мужчина К-ов, сделавший наконец свой выбор (другие давно уже сделали. Сразу… Половина мальчишек повлюблялась первого сентября), однако не подозревающая ни о чем обладательница косичек вскоре надолго заболела. К тому времени, когда она, поправившись, вернулась в школу, его верное, но нетерпеливое сердце было уже отдано другой.

Звали ее Таней Варковской. Не он один отдал ей сердце, еще кое-кто, но – поразительное дело! – не ревновали друг к другу, не ссорились, а любили этакой дружной семейкой, как любят знаменитую актрису.

Что, такой уж красавицей была Таня Варковская? Нерыцарский вопрос этот просто-напросто не приходил в голову, но позже, всматриваясь в снимок, на котором был запечатлен их класс, удивленный сочинитель не находил в своей избраннице ничего особенного. Глазастая серьезная девочка, чуть курносенькая, с колечками светлых волос… Перед взором его стояло (и с годами картина эта не потускнела), как быстро идет она по школьному вестибюлю, прямая, высокая, в мягких, без каблуков, туфлях – не идет, а плывет бесшумно, руки же неподвижны (совершенно!), а взгляд перед собой устремлен. Кто-то окликает ее, и она, замедлив шаг, поворачивает голову. Только голову, скосив под удивленно приподнятыми бровями живые, серые, готовые и приветливо улыбнуться, и обдать холодком глаза…

Не домой отправлялся он после школы, а в противоположную сторону – туда, где жила она. Однако не рядом шел и даже не по той, что она, стороне, а по другой и держался сзади. Но не очень далеко… Чтобы в случае чего прийти на помощь.

Увы! – никто не нападал на нее. Никто не преследовал. Лишь раз остановили двое мальчишек, совсем пацаны – она рядом с ними выглядела взрослой. К-ов ринулся через дорогу. Тут же, правда, замедлил шаг и, чуть прихрамывая, как прихрамывал из-за обмороженной ноги Стасик, едва ли не вплотную подошел. Глядел, посвистывая.

Мальчишки изумленно уставились на него. Ни тот ни другой не выказали, к разочарованию К-ова, ни малейшей агрессивности (и страха тоже), а Таня посмотрела холодно и отвернулась. Но он не уходил. Он стоял и наблюдал (посвистывая!), и лишь когда мальчишки двинулись своей дорогой, а Таня – своей, догнал ее и бросил со Стасикиной хрипотцой в голосе: «Чего они?»

Варковская молчала. Прямо перед собой глядела она, неподвижная в своей ровной и плавной поступи (сравнение с лебедем не явилось ему, хотя стишки строчил уже), потом губы ее приоткрылись, и он услышал: «Это брат мой».

Оконфузившийся мушкетер не нашел ничего лучшего, как снова засвистеть. Развязным и глупым чувствовал себя, ничтожным, и так было всегда, когда оказывался с ней рядом. (Почти всегда. Одно исключение все же имело место.) Лишь вдали от нее становился он ее достоин, в уединении, на том же, например, шелковичном корабле, где вырезал четыре заветные буквы: свои и своей избранницы инициалы.

Буквы эти сохранились. Он обнаружил их, когда, уже взрослый, уже женатый, уже живущий в Москве и приехавший ненадолго в свой город, забрался на корявое от старости, тучное дерево.

Предлог для этой экстравагантной выходки был, и предлог благовидный. Соседка, что снимала белье с балкона и заодно словоохотливо беседовала со стоящим внизу К-овым, которого не видела уже лет десять, с тех самых пор, когда бабушка переехала в приморский городок, где можно было, подрабатывая к пенсии, сдавать курортникам, – возбужденная встречей соседка упустила наволочку. Медленно спланировала она, шевеля, как усами, белыми тесемками, и застряла в ветвях шелковицы. В ту же минуту москвич скинул туфли, подпрыгнул, подтянулся на руках и оказался, к великому своему удовольствию, на нижней палубе.

Еще эту палубу называли женской. Из-за девочек… Девочки располагались тут, дворовые девочки, которые тогда еще не пудрили носики и не уплывали по вечерам за ворота в туфлях-лодочках. Сами они забраться не могли, их подсаживали, а они визжали и, вместо того чтобы держаться покрепче, испуганно оправляли задирающиеся платьица.

К-ов огляделся. Он узнал палубу, узнал рею, на которую ставил когда-то ногу (и поставил сейчас), узнал оплывшую культю другой ветки-реи, ампутированной; ее спилили, потому что заслоняла свет живущим на первом этаже. Однако и спиленная, отделенная от ствола, она никак не хотела падать, держалась, и восседавшему на дереве дворнику Егору пришлось, к злорадству мальчишек, немало потрудиться, чтобы столкнуть ее. Наконец она, шелестя и цепляясь за остающиеся жить упругие веточки, грузно рухнула. На ней оказалось множество ягод – и совсем еще зеленых, и уже покрасневших, и зрелых, матово-черных. Там, наверху, она утаивала их, берегла неведомо для кого, а теперь выставила – все, разом: нате, берите! Хабалкин сын, конечно, тоже набросился, и никаких аналогий, никаких глубокомысленных сравнений не было в легкой его голове, но много лет спустя, когда бабушка стала раздаривать незадолго перед смертью вещи, ему вдруг вспомнилась эта зеленая махина, такая беспомощная, с подрагивающими листьями.

С нижней палубы махнул на верхнюю, потом – на мостик («Осторожно!» – вскрикнула соседка) и здесь замер. Вот так же сидел он когда-то, на этой самой ветке, только была она потоньше и попружинистей, а внизу звенели у колонки ведра и пахло землей, ныне упрятанной под асфальт… С каким удовольствием остался бы тут – на час, на два, но соседка нервничала на своем балконе, умоляла не лезть дальше (решила, должно быть, что это страх сковал его), и он, удало выпрямившись, схватил беглянку-наволочку за увертывающийся ус.

Женщина не знала, как благодарить его. Но она зря хлопотала: и без нее он был щедро вознагражден за свою спасительную акцию. Не сразу, правда, чуть позже, когда покинул двор и направился к дому Тани Варковской. Вдруг некая догадка блеснула в голове, блеснула ослепительно и кратко – от неожиданности он даже остановился.

Закон шелковичного дерева – так впоследствии назовет он открытое им явление. Не он ли, подозревал беллетрист, не таинственный ли и всесильный этот закон, и побудил его взяться за лушинский роман?..

Отложив рукопись, вышел, уже далеко за полночь, на балкон и, повернувшись спиной к пустынной улице, долго смотрел на оставленную им узкую от книжных стеллажей, погруженную в полумрак комнату. Лишь белые листки ярко освещались настольной лампой да тяжелые садовые ромашки.

В молочной бутылке стояли они, на самом краю стола. Дальше темнела распахнутая в другую комнату дверь, тоже пустую (жена с младшей дочерью уехала, старшая же вот уже полгода жила отдельно), а над дверью вырисовывался четырехугольник подаренной земляком-художником картины: уголок южного города. Оцепенело всматривался К-ов в свою комнату, но всматривался не с балкона, а откуда-то из будущего, из далекого-далекого будущего. И вспоминал – там, в будущем, – что так уже было однажды, очень давно, когда старость еще не скрутила его, когда молоды еще были дочери (младшая – совсем ребенок), стояли ромашки на столе и лежала рукопись. То был лушинский роман – К-ов узнал его. Роман этот давно вышел в свет (там, в будущем), и автор, с пристрастием перечитав его, понял: не то опять, совсем не то. Но для него это уже не имело значения. Ни там не имело, в будущем, ни здесь, пожалуй… Да, и здесь тоже, на сегодняшнем балконе, прохладном и сыром от недавнего яростного ливня. К-ов озяб, но взгляд его не в силах был оторваться от бесшумно уехавшей в прошлое уютной комнатки, легкое жилое тепло которой овевало сквозь огромные пространства его лицо.


Вернувшись к столу, он записал в дневнике, что жизнь можно уподобить переводным картинкам. Тусклы и неотчетливы они, невнятны, однако рано или поздно время смывает с них защитную пленку, и тогда выпукло и сочно проступает изображение. Время смывает, только время, но, оказывается, вовсе не обязательно физически перемещаться в будущее, можно (писал он) перенестись туда мысленно, как вот только что, на балконе.

О бабушке подумал он. В свои последние приезды к ней, когда она, по-прежнему экономная, даже прижимистая, стала раздаривать мало-помалу все хоть сколько-нибудь ценное, лишь крестик оставила себе, маленький золотой крестик (его она сняла уже в больнице незадолго до смерти и, приказав движением век нагнуться, надела дрожащими руками на внука) – в свои последние приезды к ней он часто ловил себя на том, что видит ее как-то очень ярко, очень компактно (словно в некой рамочке) и в то же время с подробностями, которые прежде ускользали от его рассеянного взгляда. Вот стоит она, прислонившись спиной к горячей батарее, худенькая, в накинутом на плечи пуховом платке, и вяжет, вяжет из цветных лоскутков круглые, расширяющиеся от центра коврики. (Два таких коврика, самые последние, и поныне лежат под пишущей машинкой К-ова.) А вот телевизор смотрит, не цветной, с маленьким экраном, смотрит напряженно и доверчиво, как ребенок, то вдруг тихо ойкая, то радостно смеясь, то чему-то умиляясь до слез, и светлые детские слезы эти медленно расплываются в извилистых морщинах. К-ов, с книгой на коленях, сидит поодаль, но не на экран устремлен его осторожный взгляд и не в книгу, а на вырастившую его восьмидесятилетнюю женщину. Господи, думает он, как же хорошо сейчас! Как счастлив он! Как завидует себе, теперешнему, – завидует из того, уже недалекого, уже грозно подкравшегося будущего, когда ничего этого не будет.

То, что доморощенный философ называл про себя законом шелковичного дерева, безусловно, имело в своей основе идею повторения – центральную идею вечнотекущей жизни (ибо повторенное однажды будет повторяться, и повторяться, и повторяться до бесконечности), но в этой мысли, собственно, ничего нового не было, открытие же К-ова заключалось в том, что настоящее отзывается (и, стало быть, повторяется) не только в прошлом, как это было, например, когда он, отважный спасатель наволочки, сидел на пружинящей, утолстившейся за полтора десятилетия ветке, – не только в прошлом, но и в будущем, которое еще не наступило. И которое в реальности, конечно, ничего этого уже не повторит. Разве что как образ… Как воспоминание…

Вернув соседке упорхнувшую наволочку, в смятении покинул столичный житель бывший свой двор. К дому Тани Варковской отправился. Тоже бывшему…

Сколько раз прогуливался здесь поздним вечером под светящимися низкими окнами! Если никого не было поблизости, придерживал шаг, а то и вовсе останавливался, заглядывал в щель между белыми занавесочками. Иногда везло, и он, с обрывающимся сердцем, лицезрел сквозь стекло свою царицу. То за столом сидела она, сосредоточенная, под большим абажуром (уроки делала?), то мимо проплывала, кому-то улыбаясь на ходу. Еще прекрасней казалась она в эти мгновения. Еще недоступней… А раз, едва ли не в полночь, когда улица совеем опустела и он мог торчать у окна сколько угодно, она появилась вдруг в юбке и лифчике. Остановилась, беззвучно и живо говоря что-то, но он уже отвернулся, уже испуганно, с пылающим лицом шагал прочь.

Варковская отвечала ему полным равнодушием. И ему, и многим другим, объединившимся, как у Гомера в «Одиссее», в этакий синклит женихов. На Ви-Вата пал ее выбор, и К-ов в глубине души считал это справедливым. Если бы случилось чудо и она предпочла Ви-Вату его, К-ова, то в глазах К-ова это бы уронило ее.

И в се-таки однажды она заметила его. По имени назвала – не по фамилии! – улыбнулась и, подвинувшись, как бы пригласила сесть рядом.


Кто-то из поклонников, из гомеровских женихов, притащил в школу ежа и тайком сунул на перемене в новенький портфель Тани Варковской. Та, ни о чем не подозревая, открывает портфель, неторопливая, спокойная, никогда не повышающая голоса – царица! Снежная королева! – и вдруг, зажмурив глаза, визжит как резаная.

На ее беду, как раз в этот момент в дверях появился завуч Борис Андрианович. Проницательный взгляд его обежал класс, но остановился не на задних партах, а на передней.

На той, где сидела (сейчас, впрочем, не сидела, а стояла, вскочив) примерная ученица Таня Варковская. «Завтра, – молвил в тишине завуч, – придете с матерью».

Примерная ученица стояла, вся красная, потом тихо села и за весь урок (К-ов наблюдал) хоть бы шевельнулась! К-ов наблюдал, а в голове тем временем зрел план спасения. Нет, сначала не план, не было сначала никакого плана – была лишь решимость выручить из беды. Он не знал, как сделает это, но знал, что сделает, и, едва закончился урок, прямиком направился в кабинет завуча.

Варковская, объявил, не виновата. Это он напугал ее и, если уж вызывать родителей, то не ее, а его. (Под словом «родители» подразумевалась бабушка.) Он готов… Не говоря ни слова, Борис Андрианович взял листок и написал быстрым бисерным почерком: «Уважаемая товарищ Варковская! Ваш приход в школу необязателен».

Мыслимо ли было доверить карману сей бесценный документ? Так и шел, сжимая его в руке (не очень сильно), шел деловито и смело по ее улице, хотя вовсе не вечер был (обычно он проникал сюда вечером) и его могли увидеть.

На двери висел почтовый ящик, такой же аккуратный, как тетради ее и учебники, и такой же, как учебники, синенький. (Она оборачивала их в синюю бумагу.) Он постучал. Не открывали долго (или ему казалось, что долго), но – странное дело! – он не волновался. Кровь не приливала к мужественному лицу, и ладони не потели. Тверд и спокоен был он. Ясен духом… Сейчас он не мальчик К-ов, не однокашник провинившейся девочки, чью мать вызывают в школу; сейчас он – официальное лицо, курьер, посланник, которого уполномочили вручить документ.

Позже так было всегда. Всегда он чувствовал себя куда уверенней, ежели выступал не от своего имени, а от имени других людей. Кого – неважно; важно, что других…

Наконец дверь открылась. Бесшумно, будто сама по себе, и не мать увидел он, как ожидал, а дочь. Отнюдь не заплаканную… Не убитую горем… В халатике… В розовом халатике, который как бы уменьшал ее, однако выглядела она почему-то старше.

К-ов не струсил. Записка была уже наготове, он протянул ее и сказал голосом, которого Таня, наверное, не узнала: «Отдашь матери!» И, повернувшись, зашагал прочь. Минул окна – те самые, заветные, к которым столько раз липнул по вечерам, а сейчас даже взглядом не удостоил. К остановке, трезвоня и раскачиваясь, подкатил трамвай, но К-ов, все еще выполняющий миссию, не вскочил, по своему обыкновению, на подножку, а пошел пешком.

У ворот навстречу ему попался Лушин. Авоську с баклажанами нес, очень крупными, и баклажан опять-таки напоминала голова его; не тогда ли и явилось сочинителю это овощное сравнение? «Привет!» – бросил он.

Он сказал это весело и чуть-чуть снисходительно, с высоты своего нового положения, и чуткий Лушин, уловив эту необычную интонацию, глянул на него несколько удивленно. (Что само по себе говорило о многом: Володя Лушин удивлялся редко.)

Легкой походкой вошел К-ов во двор. Светило солнце, малышня верещала, бухал топор (соседи запасались к зиме дровами), громко играл выставленный на подоконник проигрыватель, один из первых во дворе. У голубятни Дмитрия Филипповича расхаживали по утрамбованному пятачку сытые голуби. И вдруг сорвались разом, захлопали крыльями, взлетели – кто на будку, кто на дерево. Спаситель Тани Варковской прибавил шагу. Что испугало птиц? Он огляделся, уже догадываясь – что, вернее – кто, и оказался прав: от пятачка в сторону подвала быстро и бесшумно скользила кошка – рыжая, длинная и вместе с тем, показалось ему, какая-то небольшая. Зато голубь, которого несла она, выглядел огромным. По земле волочилось распущенное сизобелое крыло. Это было не первое убийство рыжей бандюги, уже двух или трех сцапала (одного, правда, успели отнять, буквально из пасти вырвали, но он, покалеченный, не летал больше), хозяйка же, горластая Банницева по прозвищу Варфоломеевская Ночь, уперев руки в бока, отвечала взлохмаченному, взъерошенному, похожему на своих питомцев Дмитрию Филипповичу: «А я здесь при чем? Ваши голуби, вы и следите!»

С криком бросился К-ов за преступницей, подобрал камень на ходу, запустил, а она тем временем, даже не убыстрив мягкого, плавного своего скольжения, исчезла в подвале. Вслед ей полетел еще камень, отбил от стены кусок штукатурки.

К-ов остановился, долго глядел на шевелящиеся под солнцем мертвые перышки… В тот же день поймал рыжую убийцу (она дремала, сыто развалясь), сунул в брезентовую крепкую сумку, с которой вернулся когда-то Стасик, сел на трамвай и доехал до конечной, а там еще два или три квартала прошел пешком.

Возле строительных лесов стояла помятая железная бочка, ржавая, со следами известки. В нее-то малолетний поборник справедливости и вытряхнул содержимое сумки (кошка даже не мяукнула), после чего, довольный собою – еще бы, два таких подвига сразу! – возвратился домой.

Награда не заставила себя ждать. Уже на следующий день Таня Варковская улыбнулась ему – был урок физкультуры, – по имени назвала и даже подвинулась, как бы приглашая сесть рядом.

Он сел. Напряженно опустился на низкую крашеную скамью, еще хранящую тепло ее сильного тела. Мягкий локоток ее нечаянно коснулся руки К-ова. Она-то скорей всего не обратила внимания, а вот его (писал беллетрист в набросках к лушинскому роману) – его, то есть Лушина, до сих пор существовавшего как некая суверенная система, словно бы подключили на миг в электрическую цепь.

Образ, конечно, получился вычурным, но ощущения героя передавал точно: подключили… «Спортзал» – так обозначалась в конспекте романа эта сцена, однако подразумевался не школьный спортзал, а уже техникумовский, ибо то, что у нетерпеливого К-ова произошло в школе, с целомудренным Лушиным приключилось несколькими годами позже.

Физкультура была последним уроком в тот день. Проворно одевшись и выскочив во двор, триумфатор не ушел домой, а с деловым видом копался в портфеле, как бы проверяя, не забыл ли чего. Раз десять, наверное, перебрал тетради и учебники, прежде чем на высоком школьном крыльце появилась та, кого он с замиранием сердца ждал. Но она появилась не одна: рядом Ви-Ват был. Он увлеченно говорил что-то, она смеялась (синие ленточки прыгали) и поглядывала на своего остроумного спутника, и щурилась от солнца. Мимо К-ова прошли, совсем рядом, не заметив его, а он, согнувшись в три погибели, долго еще возился с портфелем.

Опущенная в бочку на окраине города четвероногая воспитанница Варфоломеевской Ночи, такая же, как хозяйка ее, рыжая и хитрая, вернулась во двор уже на второй день, а на третий вновь учинила разбой: Белую, с хохолком, голубку сцапала – несчастный Дмитрий Филиппович едва не плакал. А что тайный поборник справедливости, защитник обиженных? Тайный поборник справедливости предпринял еще одну попытку положить конец террору.

На сей раз ему помогла в этом мать. То был период, когда она у них не гостила, как обычно (несколько дней, до очередного скандала), а жила. Жила… Наведывался к ней некто Авдеев, на «Москвиче» прикатывал, на собственном «Москвиче», что было по тем временам редкость большая. К-ов, во всяком случае, испытывал чувство гордости, когда во двор въезжала бежевая машина и сидящий за рулем человек дружески вскидывал, приветствуя его, руку.

К-ов тоже вскидывал, тоже приветствовал, точно это его кореш был, которому он, хабалкин сын, как бы даже и покровительствовал. В эти минуты, впрочем, мать не была для него хабалкой, он уважал ее, он ее ценил. Лишь задним числом, уже взрослый, уже в Москве, поймет он всю подноготную своего отношения к Авдееву. Поймет, за что ценил тогда мать. Не осуждал, хотя бы в душе, не стыдился, как стыдилась своей племянницы целомудренная Валентина Потаповна («О господи! Срамище-то какой!»), а гордился, что к ним – к ним! – ездит легковая машина.

Москва вообще на многое открыла ему глаза. Дневники тех лет – студенческие его дневники – вместили столько презрения к себе, столько ужаса перед собой, столько отчаяния, что беллетрист, перечитывая их в связи с лушинским романом, удивлялся, как не укокошил свою милость. Ибо он, конечно же, находился в состоянии войны с самим собой и воевал исступленно, не давая противнику и мига передышки.

Упоминалась в этих московских дневниках и питомица Варфоломеевской Ночи. Вне всякой видимой связи с предыдущей и последующей записями, без комментариев. Одно-единственное слово – КОШКА ! ! ! – выведенное крупно, с тремя восклицательными знаками. Как завершающий, убойной силы удар. (Война есть война…)

Свое второе путешествие рыжая тварь совершила в той же, что и первый раз, брезентовой сумке, но не на трамвае, а в авдеевском «Москвиче»… Мать даже не осведомилась, хочет ли он с ними, просто сообщила, что в воскресенье они едут в лес за орехами, так что пусть заранее сделает уроки. Знала, выходит, своего сыночка! Знала, что не только не откажется, но и раздумывать не станет…

Она впереди сидела, рядом с Авдеевым, сын – сзади, но не один, как полагали они, а с молчащей до поры до времени пожирательницей голубей.

Голос подала, когда лишь свернули с шоссе на лесную ухабистую дорогу. То ли почуяла, что ее собираются оставить здесь, то ли машину подбросило, но она вдруг мяукнула. «Гав-гав!» – тотчас весело отозвалась мать. Решила: балуется сынок… Не угнетен, не агрессивен (сочинитель книг хорошо представлял себе, как держался бы на его месте другой мальчик), а настроен весьма игриво. И хотя никакой игривости не было, хотя и не помышлял мяукать, краска стыда заливала лицо взрослого К-ова, когда вспоминал эту минуту. Словно и впрямь так уж резвился тогда! Словно и впрямь мяукнул… Мать, во всяком случае, была уверена, в этом (чего он, взрослый, не простит ей), был уверен Авдеев, и что с того, что через несколько минут из сумки лениво выпрыгнула на жухлую траву настоящая кошка! Что с того? Все равно остался навсегда – и в их глазах, и в своих собственных – этаким бесхребетным оболтусом, который, ради того, чтобы покрасоваться в машине, радостно потакает матери в ее распутстве.

Кошка потянулась, сделала, разминаясь, несколько осторожных шажков и, хищница, плотоядно повела взглядом. В тот же миг (услышал К-ов) дружно и громко, точно звук включили, защебетали вокруг птицы. «Вот и охоться здесь! – сказал он строго. – А то повадилась…»

Мать не спускала с кошки недоуменных глаз. «Что – повадилась?» – спросила она. «Голубей жрать – что! Я уж относил ее – вернулась. Ничего, отсюда не вернется!» И тоже потянулся, и тоже сделал, разминаясь два или три шага. Все, дескать, разговор окончен.

Но разговор не был окончен. Он чувствовал: мать напряженно следит за ним. «Ты собираешься оставить ее здесь?» «Конечно!» – ответил он бодро.

Авдеев открыл багажник и тихо возился там, показывая, что его дело сторона. Под лапами, на которых было столько крови (невинной!), хрустнул лист. «А вдруг котята у нее?» – произнесла мать.

К-ов захохотал. «Откуда?» Он и впрямь был уверен, что котят нет, не может быть – у такой-то стервы! – а если даже и есть… «Еще неизвестно, кошка ли это».

Ни слова не говоря, мать медленно, чтобы не вспугнуть, подошла к изгнаннице, медленно нагнулась, взяла обеими руками, перевернула (рыжий хвост задвигался, как змея) и, всмотревшись, поставила обратно на лапы. «Кошка. Но котят нет». «Я же говорил!» – воскликнул К-ов.

Его не удивило, что мать разбирается в таких вещах. А ведь понятия не имел, что она любит кошек. Лишь впоследствии узнал, много позже, когда, приезжая к бабушке в ее курортный городишко, навещал и ее тоже, обретшую к тому времени и постоянный дом свой – убогонький, зато в двух кварталах от моря, – и постоянного спутника жизни.

Звали его женским именем Ляля. Это был толстенький человечек, враль и выпивоха, которого она, впрочем, держала в руках. И пенсию отбирала, и зарплату (пенсия была приличной, до майора дослужился), но он еще и помимо имел в своем ателье проката, где выдавал раскладушки, холодильники, гитары и прочую дребедень. Немного, но имел – на винишко, во всяком случае, хватало.

Несмотря на все свои недостатки, Ляля нравился К-ову. И час, и два мог просидеть в «Прокате» у него, попивая дешевый портвейн и слушая невероятные рассказы. Если верить им (а К-ов, разумеется, не верил), Ляля исколесил весь белый свет. Вернее, не исколесил – избороздил, поскольку служил на флоте.

Это – что на флоте – было правдой. По праздникам он облачался в морскую форму и, весь сверкающий, с кокардой на фуражке, в надраенных башмаках, торжественно вышагивал по улице – немногословный, важный и трезвый. (До поры до времени.) «Капитан Ляль!» – говорила, подмигивая, мать.

Служить-то служил, но вот ступал ли хоть раз на палубу корабля, К-ов сомневался. Разве что в юности… Все остальные годы протирал брюки в штабах, писал что-то, все время писал, писал, благо почерк у него был великолепный, буковка к буковке – как в строю. Выдавая гражданам раскладушки да термосы, записывал их в амбарную книгу с таким тщанием, словно это был судовой журнал какого-нибудь океанского лайнера.

Как всякий истинный моряк, капитан Ляль был до болезненности чистоплотен. Драил полы дома (не мыл – именно драил), все свое стирал сам, а потом гладил, и не легким электрическим утюгом, а старинным, тяжелым, с дырочками и паром. Случалось, К-ов ночевал у них и тогда утром находил свои брюки отутюженными, причем отутюженными так мастерски, что стрелочки держались и месяц, и два… Ах, какой бы это был дом – не дом, а картинка! – кабы не мать, которая разбрасывала все, и в особенности не ее кошки. Их капитан Ляль ненавидел люто. Из-за грязи, которую натаскивали… Из-за шерсти… Из-за вечно опрокидываемого блюдечка с молоком… Из-за рыбьих костей, которые он, страдая, где только не находил! «Или я, или кошки твои!» – выкрикивал весь пунцовый – от вина ли, выпитого тайком, от гнева ли, и мать, толстая, рыхлая, все еще, однако, молодящаяся, хладнокровно отвечала: «Конечно, кошки».

Раза два или три вспоминала к слову о когда-то оставленной в лесу рыжей хищнице. Нет, и в мыслях не было упрекать сына (она никогда ни в чем не упрекала его), просто жаль было кошечку. «Она так смотрела, когда уезжали!»

К-ов молчал. Язык не поворачивался сказать, что уже через неделю воспитанница Варфоломеевской Ночи была дома. Истощенная, ободранная… Сожрала, одного за одним, двух голубей и была собственноручно казнена будущим художником слова.

Это случилось в тот самый день, когда мать вновь надолго исчезла. Утром еще дома была, а вернувшись из школы, он увидел распахнутый шкаф, бумажки на полу и заплаканную бабушку. На столе лежала записка: «Сынок, дорогой мой, я тебе напишу», – и пятьдесят тогдашних рублей, огромная сумма, на которую можно было купить пятьдесят порций мороженого.

Он ни одного не купил. Все на столе оставил – и записку, и деньги, вышел во двор и первое, что увидел, был бьющийся в агонии голубь.

На сей раз хабалкин сын не стал преследовать убийцу. Дождался, когда выйдет, облизываясь, из подвала, затащил в сарай, сотворил дрожащими руками петлю и, не колеблясь ни секунды, накинул на увертывающуюся голову. Кошка цеплялась за веревку, подтягивалась, кричала, извивалась вся, и тогда владелец пятидесятирублевой ассигнации, схватив какое-то тряпье, поймал нижние лапы. Поймал, и с силой оттянул их, и слегка раскорячил – на случай, если тело метнет напоследок какую-нибудь гадость.

Лапы дернулись и затихли. Он еще подержал их (сердце колотилось – на весь сарай, на весь двор, на весь город), потом подставил ведро из-под угля, обрезал веревку – и мягкая, золотистая, сильно удлинившаяся тушка бесшумно скользнула вниз.

Справедливость восторжествовала. Нет, вовсе не жертвой ее считал себя отвергнутый поклонник Тани Варковской, а слугой и солдатом – да, солдатом и слугой! – но не прошло и суток после суда, учиненного им в темном сарае, как солдатик против госпожи своей взбунтовался…

С Валентиной Потаповной шли они, вдвоем, и честная, прямая Валентина Потаповна с болью выкладывала внучатому племяннику все, что думает о его матери: «Даже сучка последняя не бросает щенков своих. Сунься-ка кобель какой, если…»

Что «если» – К-ов так и не услышал. Стиснув зубы, повернулся и зашагал прочь. «Ты что?» – догнал его растерянный голос, но он, не оборачиваясь, удалялся от старой женщины, которая так любила его и так за него болела. Да-да, и любила и болела – юный адепт справедливости прекрасно сознавал это, но что-то, чего он не умел объяснить, гнало его все дальше и дальше. Ах, как ненавидел он в эту минуту и свою мать-хабалку, и добрую Валентину Потаповну, и самою справедливость, которую Валентина Потаповна воплощала!

Во дворе разгуливали по утрамбованному пятачку голуби Дмитрия Филипповича. Разгуливали спокойно и чинно, словно знали, что рыжего душегуба не существует больше.

К-ов, не останавливаясь, поднял камень. Поблизости наверняка были люди, но он, даже не глянув по сторонам, запустил что есть мочи в самодовольных птиц. Две или три шумно захлопали крыльями, но взлететь не взлетели, а лишь подпрыгнули невысоко и грузно опустились на прежнее место.


Когда люди настолько опротивели всевышнему своей алчностью, и глупостью, и жестокостью своей, и надменностью, что терпение его лопнуло и он решил наказать их, то не нашел ничего лучшего, как поселить среди них ясноглазую богиню с мощным, как пожар, факелом. По всему свету разгуливала она, то там появляясь, то здесь… Вдруг всполохи разрывали тесный мрак – сперва редко и далеко, потом все чаще, все ближе, и наконец все вокруг заливал холодный свет. К ногам испуганного человека, который за минуту до этого мнил себя великаном, ложилась, уличая его в ничтожности, съежившаяся, до смешного маленькая тень. Медленно втянув голову в плечи, человек оборачивался. Гигантская босоногая фигура возвышалась над ним, простерев руку с огнем вверх, к небу…

Звали богиню Истиной. К-ов вычитал о ней в книге одного мрачного итальянца, писавшего гениальные стихи и сочинившего в припадке жестокой ипохондрии собственную версию истории рода человеческого.

Людей, согласно этой версии, погубила жажда бесконечности. Она, жажда эта, лежит в самой природе их. В той же, например, тяге к удовольствию… Но удовольствие конечно, оно – и это в лучшем случае! – обрывается вместе с жизнью. Вот и канючили, чтобы вседержитель ниспослал им Истину, дабы авторитетно подтвердила их бессмертие. Но они просчитались. Когда раздосадованный хозяин спихнул им в конце концов всевластную богиню, и не на краткий миг, как требовали они, а на вечные времена, она не только не подтвердила, а, напротив, опровергла смешные притязания праха на бесконечность. Свет факела ярко озарил край бездны, минуть которую не дано никому.


О чем беседовали столь возбужденно Ви-Ват и Таня Варковская, внезапно появившись парочкой на высоком, белом от солнца школьном крыльце? Чему улыбались?

К-ов догадывался – чему. Ниже склонился над своим портфелем (что он искал в нем? Неизвестно…), потом закрыл его и, посвистывая, вышел на улицу. Прямиком в горсад двинул, к тому времени, впрочем, торжественно переименованный в парк культуры и отдыха. Вниз спустился – к воде, к лягушечьему гвалту, не умолкаемому ни днем, ни ночью, к запаху сырости и гнили. Жалкая речушка эта, позже неоднократно описанная им, выглядела в его повестях и рассказах куда презентабельней, нежели была на самом деле. Ловкие парни умудрялись перемахивать через нее, не замочив ног.

Сам К-ов даже попыток таких не делал, но сейчас, не колеблясь, ступил на осклизлый камень. Спокойно на другой перескочил, на третий и через минуту прыгнул, балансируя одной рукой (в другой портфель был, который мог в любой момент расстегнуться), на низкий, упругий от густой и сочной травы берег. Под ногой чавкнуло, но он уже оторвал ногу и по заросшим осокой кочкам, пружинящим, как диванные подушки, добрался до безопасного места. Здесь он аккуратно поставил свой обшарпанный портфель, повернулся, окинул взглядом преодоленный рубеж и вдруг понял (словно яркий свет озарил все вокруг – тот самый, от факела), что Таня Варковская никогда не будет с ним. Как на сцене, увидел потрясенный К-ов и убогую речушку, и зеленые булыжники, по которым скакал только что, и полуобломанный куст на том берегу, и свою тощую фигурку – на этом… Никогда в жизни не будет с ним Таня Варковская, пусть хоть лоб расшибет, но Таня была сейчас не просто Таней, не просто девочкой из их класса, она была воплощением всех будущих женщин, которые, прекрасные и загадочные, равнодушно пройдут мимо него в сопровождении Ви-Ватов. И мимо него, и мимо Лушина. Вот только Лушин догадался об этом раньше него. Или нет, позже… Конечно, позже, когда в его аскетическую жизнь вошла некто Людочка Попова. Весь техникум следил за ними, затаив дыхание…

В романе, вернее, в подготовительных записях к роману, глава эта называлась «Лушин влюбился», что свидетельствовало о некотором ироническом отношении автора к своему герою. К его, во всяком случае, сердечным делам. А косвенно – и к своим тоже…

Давно началось у него это, с тех еще пор, когда он, сиганув через речку, лицом к горсаду стоял – с его качелями-лодочками, с танцплощадкой (той самой!), со сколоченным из фанеры зеленым тиром – стоял и усмешливо напоминал неведомо кому, что теперь это, господа, не горсад, теперь это парк культуры и отдыха.

Господа… Как обезболивающий укол было это юродивое словцо, и К-ов, обращаясь к высыпавшим на бережок любознательным лягушкам, повторил, теперь уже вслух: «А ну, господа!» – и, подняв комок ссохшейся грязи, ловко запустил в них.

Лягушки одна за одной попрыгали в воду. Отвергнутый юнец смотрел на их мелькающие в воздухе растопыренные лапки и саркастически улыбался. Таня Варковская? А что, собственно, Таня Варковская? Он улыбался, будущий автор иронических текстов, и искал глазами, нет ли еще лягушек, чтобы турнуть их: больно уж уморительно прыгали они.


Удивительно, но об иронии желчный итальянский поэт не обмолвился ни словом, что, по мнению К-ова, было серьезным пробелом его «Истории»… Романист захватил ее с собой, улетая поздней осенью в приморский пансионат, что с наступлением мертвого сезона погружался в спячку. Пока жива была бабушка, он не нуждался в подобном пристанище, у нее останавливался, теперь же с радостью воспользовался предложением земляка-журналиста.

Две дороги вели от аэропорта: одна – налево, в степь, другая – направо, к горной, вытянутой вдоль побережья гряде, за которой притаилась узкая субтропическая полоска. Прежде, прилетая, К-ов сразу отправлялся к бабушке, теперь же его автобус повернул направо… Прикрыв глаза, медленно провел по лицу ладонью. Там, в степном курортном городке, оставались и мать, и тетка (благополучная дочь), но без бабушки древний городок этот, к которому он так привык за последние двадцать лет, выглядел чужим и даже враждебным. Лучше уж пансионат…

Сейчас это было запущенное двухэтажное строение с шелушащимися колоннами, с лоджиями, где громоздились списанные шкафы, с поржавевшими водосточными трубами, – но то сейчас, а когда-то дом процветал. Об этом говорили многочисленные балюстрады, мостики и фонтаны. Последние бездействовали, но когда, уже поздно вечером, вновь прибывший пансионер, отложив томик поэта с язвительнейшей «Историей рода человеческого», вышел на воздух, до слуха его явственно донеслось негромкое журчание.

К-ов остановился. Днем он уже заглядывал сюда и хорошо помнил, что как раз на этом месте был фонтан в виде лягушки. Как и другие фонтаны, он не подавал признаков жизни. Озадаченный беллетрист, не столько различая дорогу, сколько угадывая, подобрался ближе и долго, напряженно всматривался в неясные очертания. Лягушка ли? Не ошибся ли он? Не ошибся. Из каменного рта била, слабо серебрясь в падающем из окон жидком свете, тонкая упругая струйка.

Пожав плечами, медленно побрел он прочь. Под ногами шуршали листья. Стоял ноябрь, в средней полосе опавшая листва давно уже гнила, неоднократно смоченная и дождем, и снегом, и снова дождем, а здесь деревья только-только сбрасывали одежку. К-ов вернулся в свою комнату, разделся и лег в холодную постель. Свет погасил. За дверью истошно заорал кот и орал долго, а напоследок негромко выругался по-человечьи. Потом что-то забилось вверху, зашуршало, зажужжало. Торопливо зажег он настольную лампу. На потрескавшемся потолке чернело неведомое существо – то ли жук, то ли ночная южная бабочка. Но какие жуки на пороге зимы? Какие бабочки? Да и как попал в комнату этот мрачный гость, если хозяин еще с вечера закрыл форточку?

К-ов выключил лампу, повернулся на бок и, как в детстве, натянул на голову одеяло, стараясь уснуть. Бесполезно… Стучали огромные, с облупившейся краской батареи водяного отопления, будучи при этом совершенно холодными – он специально потрогал, перед тем как лечь. Гремели трубы, а разбитая, с ржавыми потеками раковина начинала вдруг жутко вибрировать. Вскрикивали половицы – то ли сами по себе, то ли под чьими-то крадущимися шагами. Казалось, дом охал и стонал по-стариковски, и некрепкие кости его трещали от запущенного ревматизма.

Из головы не выходил странный фонтан. Какой весельчак пустил его на ночь глядя? Кто вообще обитает здесь? Днем он видел нескольких древних старух, они жужжали, как то фантастическое насекомое на потолке, они ахали, округляли глаза и заливались вдруг тоненьким смехом.

С двумя из них, сестрами Пантелеевными, Елизаветой и Марьей, К-ов познакомился вскоре довольно близко: за одним столом сидели. Буквально на второй день, за завтраком, набросились с расспросами – он едва отвечать успевал, а вот есть уже не успевал, не до еды было. Зато они, перекидывая его, как мячик, из рук в руки, уминали все подряд: аппетит у этих тучных семидесятилетних дам был тот еще.

На завтрак в качестве дополнительного блюда варили кашу, то манную, то рисовую, но большинство отдыхающих от каши отказывались, сотрапезницы же К-ова всякий раз колебались, брать ли, не брать, дотошно выясняли, какая именно каша, и, получив ответ, на непродолжительное время задумывались. Взгляд их туманился. Это они прикидывали, влезет ли в них еще что-либо. Официантка терпеливо ждала. «Ну что, сестренка? – спрашивала одна у другой. – Кутнем?» И сестренка, с трудом переведя дух, отчаянно махала рукой: «А! Была не была…» Потом сидели, отяжелев, таращили друг на друга глаза и любопытствовали: «Цела, божий одуванчик? Не лопнула?»

За семьдесят было им, но словно некая высшая сила лишила их, неугомонных насмешниц, не только семьи, не только детей и внуков, но и отдохновения старости. Ее благообразия. Тихих радостей ее… Был момент, когда беллетриста так и подмывало сесть и написать о сестрах, но не затем приехал он сюда. Он приехал, чтобы вплотную заняться наконец лушинским романом.

«Зануда» условно назывался он. Лушин действительно схлопотал такую кличку, но не в школе, правда, и даже не в техникуме, а после техникума, когда, работая в тресте, прославился въедливостью своей и педантизмом.


В техникум обоих – и будущего автора, и будущего героя – загнала нужда. Какая-никакая, а была тут все же стипендия, да и к восемнадцати уже годам гарантировалась специальность.

К-ов, с детства равнодушный к технике, откровенно филонил, а вот Лушин мог проторчать у наглядного пособия всю перемену. Нет, он не имитировал любви к шестеренкам и коленчатым валам, не изображал интереса к тайнам механики, но он знал, что это ему необходимо, и дисциплинированно приучал себя к царству машин, станков, смотровых ям и двигателей. Последние давно отслужили свой срок и, выкрашенные в серебристый цвет, стояли на металлических опорах. Часть двигателя была иссечена, чтобы учащиеся могли увидеть внутренности.

Был, впрочем, в этом мертвом царстве один живой, один светлый и радостный уголок: клуб. Небольшое приземистое строение, в котором занималась техникумовская самодеятельность. Руководил ею Сергей Сергеевич Пиджаченко, преподаватель литературы.

На уроках он не столько рассказывал о произведениях, которые проходили, сколько играл их. То были минуты подлинного вдохновения. Лысина багровела, тяжелое веко на больном глазу опускалось, и он машинально прикрывал его ладошкой. Другая рука по-мальчишески сидела в кармане брюк. Так и расхаживал между рядов – нервный, быстрый, со склоненной набок головой.

Впервые Сергей Сергеевич (или Пиджачок, как любовно звали его) предстал перед будущими воспитанниками на вступительных экзаменах. Шагая, медленно произносил на память какой-то текст. На память! Потрясенные столь необычной манерой диктовки, устрашенные глазом, который нет-нет да жутко выглядывал из-под приспущенного века, абитуриенты думали: все, каюк, не видать им техникума, как своих ушей. И вдруг: «Вы что смотрите на меня?»

Все мигом подняли головы. Недалеко от К-ова сидела девочка с перекинутой на грудь толстой, не до конца заплетенной косой и спокойно, ласково улыбалась. «Я не расслышала», – призналась она.

Циклоп остановился, как бы пораженный чем, голова его приняла вертикальное положение, а рука выползла из кармана. Поскрипывая туфлями, стал приближаться. «Я тоже не расслышал», – известил он. «Вы?» – удивилась она. «Я. Скажите-ка еще что-нибудь. Или нет, спойте лучше. Вы ведь поете?»

Спиной к К-ову стоял он, так что будущий сочинитель не мог видеть его лица, тем не менее отчетливо представлял, как при словах «вы же поете» поднялось больное веко и из-под него холодно глянул мутный глаз.

Вот тут уж она затрепетала. «Откуда, – выдохнула, – вы знаете?» И уже не сидела, уже стояла… «Пой!» – приказал он.

Вся в оборочках была она, голубых и белых, и оборочки эти нежно дрожали; дрожали распущенные тонкие волосы, дрожали блики августовского солнца на полных, в ямочках и складках, руках. Когда же, минуту спустя, она запела, то и голос ее слегка дрожал. Это не портило его. Чист и тонок был он, как у ангела, и про ангелов, чудилось К-ову, она пела.

А через пять месяцев, на новогоднем вечере, прелестный голосок этот звучал со сцены.

Так Людочка Попова, будущая избранница Володи Лушина, стала солисткой. Он аккомпанировал ей, но это потом уже, на третьем курсе, пока же пела в сопровождении Кости Гречанинова, несовершеннолетнего лопоухого маэстро с вечной дурашливой улыбкой на лице. Лишь когда за инструмент садился, блаженная улыбочка эта исчезала. Строго губы собирал, морщил лоб и даже уши, казалось, прижимал к черепу.

Устоять против Сергея Сергеевича было трудно. Не только Людочку Попову, не только Лушина, но и К-ова вытащил на сцену.

Любовь к цирку – на ней сыграл многоопытный искуситель. Очень рано проснулась она в сыне партерного акробата, лет этак в семь или восемь, когда в городе раскинули первое шапито. Чуть ли не каждый день ходил сюда, благо наловчился проникать без билета, растворяясь в толпе опаздывающих, прущих напролом зрителей. В доме не было ни единой отцовской фотографии, даже плохонькой, даже маленькой, и сын, волнуясь, жадно и ревниво всматривался в артистов. Особенно в тех, что на голове стояли. (Позже он попытается отыскать место, где погиб отец; не могилу – место хотя бы: городок ли, деревню, а ему, отвечая, называли сразу целые области.)

Номер, с которым он, совращенный Пиджачком, выступал в техникумовской самодеятельности, именовался иллюзионным аттракционом… Лушин – тот к фокусам был безразличен; даже самые головоломные трюки не поражали его, отпрыск же профессионального циркача считал делом чести разгадать все их.

Чем завораживали его современные факиры? Уж не умением ли провести за нос босоногую тетеньку с факелом? Так или иначе, но интерес к грациозному обману сохранился в нем до зрелых лет и истощился в одночасье, вдруг, после концерта, который назывался «От фокуса к фокусу».

Вел его разбитной малый во фраке, этакий говорящий пингвин. Обнимая микрофон, выдерживал после каждой шуточки паузу, пока публика, реденько рассевшаяся на мокрых после дождя крашеных скамейках зеленого театра, не начинал а-таки смеяться.

Столько фокусников зараз К-ов видел впервые. В основном это были молодые люди, легкие, элегантные, исполняющие свои трюки под фонограмму модных песенок. Но вот после очередной репризы что-то щелкнуло в мощных усилителях – должно быть, выключили магнитофон, – и на сцену выпорхнули в абсолютной тишине два ветхих человечка, старичок и старушечка. Магнитофон выключили, всего-навсего, а К-ову почудилось, что это со звоном открылась волшебная, старинной работы шкатулка и выпустила на волю гномиков.

Старичок был сама галантность. Украдкой выхватив из-под полы бумажную розу, торжественно преподнес ее своей даме. Встряхнул алым платком, взял за кончик и бережно, точно живое существо, накрыл розу. А когда сдернул платок, на ее месте подрагивал в облачке пыли пышный букет. Просияв, оба разом повернулись к публике.

Еще несколько минут сновали по сцене, ручонками разводили, шуршали бумажными веерами, явно подкрашенными к сегодняшнему вечеру. Потом, раскланявшись, нырнули под жидкие аплодисменты в свою шкатулку, и та захлопнулась навеки.

Но К-ову еще суждено было увидеть их – в тот же вечер, сразу после концерта. Свернув на боковую аллейку, едва не столкнулся с ними, деловито семенящими к выходу. На старике был длиннополый плащ (это летом-то! в июле месяце!) и вышедшая из моды осенняя шляпа. Чемодан с реквизитом нес он. Сын циркача замедлил шаг, пропустил возбужденную чету и некоторое время следовал поодаль. Ему рисовалось, как они, давно ушедшие на покой, неожиданно получили приглашение участвовать в летнем концерте; как радостно засуетились, как спустили с антресолей допотопный чемодан и извлекли на свет божий пропахшие нафталином платки, ленты, ширмочки… Как, не откладывая, начали репетиции, а на другой день отправились в неблизкий путь. Будто так просто, для моциона, на самом же деле взглянуть на афишу.

И вот все позади. Руки не подвели их: и цветы распускались, и ленточки разворачивались, и платочки исчезали… Упоенные успехом, смеялись в темной аллейке, перебивали друг дружку, потом старичок чихал и очень сердился, что чихает. Выйдя из парка, двинулись с тяжелым своим скарбом к троллейбусной остановке, К-ов же медленно пошел в другую сторону, и давнего детского интереса к древнему жанру в душе его не было больше.


Воспитанники изобретательного и энергичного Пиджачка разъезжали с концертами по всей области. Три или четыре рубля стоил билет – тогдашними деньгами, выручка же шла на нужды самодеятельности. Костюмы… Реквизит… Но заветнейшей мечтой Сергея Сергеевича – и он этой мечтой заразил своих подопечных – были инструменты для маленького эстрадного ансамбля, квартета, например. Вот тогда бы они развернулись! Тогда бы показали класс!

Едва ли не каждую субботу отправлялись на учебном автомобиле в путь. Поперек кузова клались толстые, гладко обструганные доски, несовершеннолетние гастролеры усаживались рядком, Сергей Сергеевич нырял в кабину, и грузовичок, за рулем которого был не стажер, как обычно, а инструктор, выкатывал из города.

Их ждали. У въезда в деревню (на околице следовало б сказать, но горожанин К-ов не чувствовал за собой права на это слово) – у первых домов их караулили мальчишки. С криком «Едут! Едут!» неслись сломя голову впереди подпрыгивающей на ухабах машины. Событие и впрямь было немалое. Взаправдашние артисты в те времена и носу не казали в этакую глухомань, а телевизионная вышка только строилась. Да что телевидение! – электричество-то не всюду было. Случалось, выступали при керосиновых лампах, зато как принимали! Взрослый К-ов вспоминал об этих концертах с умилением.

Гвоздем его номера была «Яичница из воздуха». На сцену выносился примус, уже гудящий, уже светящийся голубым пламенем, ставилась сковорода, он делал над ней несколько пассов, трогал волшебной палочкой, и в сковороде трепетала, шипя и фыркая, бледно-желтая яичница. Спускаясь в зал, угощал зрителей.

Секрет в палочке таился. Яркая, обернутая фольгой и красной бумагой, вовсе не палочка была это, а стеклянная трубка, позаимствованная в кабинете химии. Нижний конец замазывался сливочным маслом, которое он выносил потихоньку из дому (или Валентина Потаповна давала, добрая душа), масло таяло, едва сковороды касался, и выпускало на раскаленную поверхность два сырых яйца. «Прошу!» – говорил он, протягивая на вилке еще живой, еще подрагивающий лоскуток.

Взять отваживался не каждый. Улыбались изумленно, благодарили, качали головой: сыты, дескать. Но иные отваживались. К-ову запомнилась старушонка в белом платке, которая аккуратно, двумя пальцами, сняла с вилки кусочек, в рот положила и, закрыв глаза, долго, сосредоточенно мяла беззубыми деснами. Соседи внимательно следили – внимательно и даже с некоторой опаской, а она, проглотив, разлепила глаза (они, маленькие, блеснули хитро) и произнесла внятно, неожиданно звонким, молодым голосом: «Вкусно!»

Вокруг захлопали. Кому предназначались эти аплодисменты? Малолетнему кудеснику, из воздуха сотворившему кушанье, или бесстрашной бабусе, дерзнувшей кушанье это отпробовать? «Только, милок, посолить забыл», – укорила она, и все засмеялись, и снова захлопали, и потянули руки, тоже желая угоститься.

Битком всякий раз набивался клуб, кое-кто даже притаскивал из дома табуретки, мальчишки – те на полу рассаживались, прямо перед сценой, но не мальчишеские лица стояли перед глазами беллетриста, когда по прошествии многих лет вспоминал эти поездки, а лица стариков и старух. Особенно старух… С каким доверием следили за его манипуляциями! Как испуганно ахали, когда он, накрыв платком стакан с водой, осторожно подымал его одной рукой (вода чуть-чуть проливалась), нес, а потом, взяв платок за конец, сильно встряхивал и – никакого стакана. Невдомек было им, что не стакан, а вшитый в платок картонный круг держат растопыренные пальцы, вода же капает из обильно смоченной ватки. Лишь мальчишки догадывались, в чем дело, выкрикивали, что ничего нет под тряпкой, пусто, старухи же принимали все за чистую монету… Вот и они, стало быть, явились в лушинский роман, пробрались, непрошеные, как прежде неслышно вошли и те коленопреклоненные старцы у мазара, и ветхая, из шкатулки, чета фокусников, и ироничные обитательницы приморского пансионата, прозванного им впоследствии домом Свифта. Эти, впрочем, не вошли, эти вломились, сопя и чавкая… Что притягивало сюда всех их, уже отживших свое, уже достигших края бездны? Была, была тут, чувствовал автор, некая тайная цель, был умысел, который еще предстояло разгадать. (Надо думать, была своя цель и у беллетриста, давно и охотно пускавшего стариков в свои сочинения. Уж не в бездну ли норовил заглянуть, нетерпеливый человек, хоть одним глазком, самому, однако, к ней не приблизившись?)

Книгу о Гулливере К-ов впервые получил из рук Тортиловой дочери. Он так и сказал: о Гулливере, хотя обычно, приходя в читальный зал, называл авторов: Жюль Верн, Дюма, Майн Рид… А тут об авторе понятия не имел, просто слышал, что существует такая забавная история – про лилипутов и великанов.

Тортилова дочь пытливо глянула на него, ушла, не проронив ни слова, за стеллажи и вынесла сразу два томика: один толстый, другой – так себе.

Он, естественно, выбрал тот, что потолще, – взрослое, не адаптированное издание. Первые две части прочел залпом, потом заскучал, и они надолго расстались: юный поклонник фантастики и занимательный – но не очень – писатель Свифт. А когда через много лет встретились вновь, то это была уже совсем другая книга.

К-ов цепенел, читая ее. Такого презрения к человеку – не к конкретному индивидууму, а к человеку вообще, такой издевки над ним, такого надругательства он и вообразить не смел…

Тревожно вглядывался беллетрист, тоже склонный к иронической игре, в скудную летопись свифтовской жизни. Отец? Отца не было, умер, не дождавшись, пока жена разрешится от бремени. Мать? Сердце хабалкиного сына нехорошо забилось, он понял, что произошло с матерью Свифта, – понял, еще не прочитав о ней. Тот, кто высмотрел в венце природы неопрятное и злобное животное еху (слово-то, слово какое! Брезгливо и кратко, точно отмахнулся), вряд ли знал когда-либо материнскую ласку.

И точно… Мать уехала, бросила грудного, и лишь из милости кормили маленького Джонатана, из милости учили. О, как хорошо понимал К-ов значение этих слов: из милости!.. Но Свифт отомстил. Язвительный ум его, окрепнув, не знал пощады, а налитое желчью сердце так и не оттаяло никогда. Даже (докопался К-ов) когда умерла Эстер Джонсон, самое близкое Свифту, самое преданное существо, вывел недрогнувшей рукой на конверте с ее локоном: «Волосы женщины, только и всего…»

Дни напролет сидел престарелый декан в комнате с закрытыми ставнями, молчал – ни словечка за много месяцев, а ночами колобродил. В сад выходил, пробирался в темноте к перекрытому на ночь фонтану и осторожно пускал его. Вот разве что не в виде вульгарной лягушки был фонтан, крашеной и пучеглазой жабы, – что-нибудь поизящнее. Например, обнаженная нимфа с амфорой на плече. Подставив руку, декан набирал горсть воды, мочил лысую, без парика голову, после чего неслышно удалялся, а фонтан журчал себе, олицетворяя нелепость и бессмысленность человеческого существования… Так фантазировал беллетрист К-ов, лежа без сна среди скрипа половиц, кошачьих воплей и утробного, как в гигантском чреве, бурчания труб. За стеной хихикали. То, догадывался пансионер, сестры Пантелеевны, Елизавета и Марья, баловались, глубоко за полночь, чайком с мармеладом да перемывали косточки ближним.

Особенно доставалось парочке, что проводила здесь свой медовый месяц. Он, как установили сестры, был едва ли не ровесником их, но держался молодцом, под стать своей пышнотелой и юной – по сравнению-то с ним! – избранницы. Ядреный грибочек (а ноги кривые и тонкие), по утрам бегал в шортах по сырым от росы асфальтированным дорожкам. «Тренируется! – перемигивались семидесятилетние охальницы. – Чтобы ночью кондрашка не хватила». Рядом сидел, помалкивая, сотрапезник К-ов, который годился в сыновья им (если не во внуки), но они не только не стеснялись его, а словно бы вдохновлялись его присутствием. Глаза поблескивали, щеки лоснились, а жирные руки плотоядно двигались. Аппетит, и без того отменный, разгорался еще пуще. «Пожалуйста, милочка, – обращалась к официантке одна из сестер, – Елизавете Пантелеевне двойной гарнир». – «А Марии Пантелеевне, – парировала другая, – тройной. И компотика, если можно». То есть и самих себя подначивали, что, заметил поклонник Свифта, свойственно всем насмешникам. Тому же Стасику, например, первому в его жизни ироничному человеку.


Шумно суетясь вокруг внука, старый, ссохшийся – кожа да кости! – дядя изо всех сил подмигивал племяннику. Не принимай, дескать, всерьез! Знаю: никакой я не дедушка и никакой не муж, ибо за стеной у этой каракатицы (так любовно звал он бывшую супругу) другой сидит, хлещет пиво.

Люба на каракатицу не обижалась. Она вообще ни на что не обижалась, а вот К-ову неприятно было. Нежное благодарное чувство испытывал он к этой толстухе с беззубым ртом, который она, когда смеялась, стыдливо прикрывала ладошкой. Бессонную ночь провели у бабушкиного гроба, вдвоем, – за эту ночь К-ов будет признателен ей до конца жизни…

Ей, как полагается, дали телеграмму – всем дали и ей тоже, – но на приезд не рассчитывали. Стасик в тюрьме, да, собственно, и не жена она уже Стасику, почившая же восьмидесятилетняя старуха и вовсе никто ей. Но Люба приехала. Грузно переваливаясь, вошла с тяжелыми сумками, аккуратно поставила их и – запричитала вдруг, заголосила. На гроб повалилась… Как по матери убивалась, родной матери, и, странное дело, К-ова, который не переносил фальши, представление это – ну конечно, представление, что же еще! – ничуть не покоробило.

Отпричитав, по-хозяйски захлопотала у гроба. Что-то поправила, что-то убрала, вложила иконку в руки. Бабушка, хоть и носила последние годы крестик, верующей не была, но никто не запротестовал. А Люба уже доставала свечечки, тонкие, слегка погнутые, очень много. К-ов внимательно следил за ней. Именно этого, чувствовал он, и не хватало сейчас. Не хватало причитаний, пусть даже и неискренних. Свечечек не хватало. Не хватало уверенного Любиного знания, что и как полагается делать, когда умирает человек в доме, и ее панического страха нарушить, упаси бог, вековые установления. Как разволновалась она, когда выяснилось, что никто не собирается сидеть ночью у гроба! «Да вы что! – изумленно переводила взгляд с одной дочери на другую. – Как же ее, одну-то? Нельзя!» – «Я буду сидеть», – поспешно, чтобы Люба вдруг не раздумала, произнес К-ов.

Ни мать его (хабалка), ни тетушка (благополучная дочь) на ночь не остались. Они и правда чувствовали себя плохо, они и правда боялись, что не выдержат после бессонных суток завтрашних похорон – словом, К-ов не осуждал их, старался не осуждать, тем более в такую минуту, но все же не с ними, не с матерью и теткой, ощущал он в эти последние бабушкины часы на земле кровную связь, а с посторонней, по сути дела, женщиной.

Прямо с работы приехала она, не отдохнув и не поев, лишь наскоро посовав в сумку – для поминального стола! – какие были продукты, мясо в основном; в чем-чем, а в мясе нужды не знала. Она не скрывала, что ворует, так прямо и говорила, рассказывая о себе в ту ночь у бабушкиного гроба: «Двести в месяц выходит, двести пятьдесят, да еще украду, считай».

То была удивительная ночь, вовсе не тяжелая (он готовил себя к тяжелой ночи, тяжелой физически и морально). Они все время говорили о чем-то – о детях, о Стасике, которому она как раз накануне отправила посылку с салом, вафлями и изюмом (Стасик, как ребенок, любил сладкое), они смеялись даже, но, спохватившись, обрывали смех, виновато и скорбно на гроб глядели. Гроб был светлым, как и хотела бабушка, как наказывала, и в изголовье празднично горели, потрескивая, свечечки. К-ов аккуратно менял их.

Среди ночи он вышел из дома (туалет во дворе был), а когда вернулся, Люба, поеживаясь, караулила его у распахнутой двери. «Боюся, – призналась смущенно. – Не могу одна с упокойником». Это «с упокойником» резануло слух, но он не обиделся, нет, он обнял ее, озябшую, обнял как самого близкого сейчас, самого дорогого человека.

Под утро ее сморило-таки, приткнулась в кухоньке и захрапела. Один на один остался с бабушкой – для него-то она по-прежнему была бабушкой, а не «упокойником». Вглядываясь в лицо ее, вглядываясь совсем иначе, чем при Любе (при Любе стеснялся), заметил, что оно исподволь молодеет. Это морщинки распрямлялись, высвобождая из-под старушечьей маски прежний, то ли забытый уже, из детских лет, то ли вовсе не ведомый ему образ.

Тем не менее он узнавал ее. Такой вот была бабушка на старых фотографиях (К-ов с детства обожал рассматривать фотографии) – и такой, и еще моложе, совсем юной, тоненькой, с прямыми волосами. (На его памяти она всегда завивалась.) Тогда еще объектив не умел схватить движение, приходилось замирать – «Внимание! Снимаю!», – поэтому кокетливая игривость, с какой молодая женщина, будущая бабушка его, позировала перед камерой, выглядела не очень естественной. Тем отчетливей проступало желание понравиться… Кажется, ей это удавалось. Вот и Валентина Потаповна, припоминал он, намекала, что вовсе не без повода закатывал дед сцены ревности. Но давно уже не было деда, не было Валентины Потаповны, а теперь вот и бабушка умерла – никто ни о чем, стало быть, не расскажет К-ову, угроза миновала, и он со светлым, грустным и в то же время каким-то приподнятым чувством – это в такую-то минуту! у гроба! – думал о безопасно-далекой, а потому чистой и прекрасной бабушкиной любви.


Трудность задачи, которую поставил перед собой К-ов, принимаясь за роман о Лушине, состояла, помимо всего прочего, еще и в том, что это, в сущности, был роман без любви. Во всяком случае, без напряженной любовной интриги. Ибо история с Людочкой Поповой, при всем ее драматизме, имела все-таки оттенок фарса.

Как пронюхал Сергей Сергеевич о домашних музицированиях скрытного, держащегося особняком подростка, до сих пор оставалось для беллетриста тайной. Но как-то пронюхал. Ткнув в него рыжим пальцем (а также еще в двоих), произнес: «Ты, ты и ты! Сегодня в пять, в клубе. Не опаздывать!» Поскрипывая туфлями, дошел до стола, где лежал наискосок закрытый классный журнал, в который он не заглядывал по два, по три занятия кряду, повернулся, и взгляд его, обежав аудиторию, остановился на растерянно поднятой баклажановидной голове. «Ты хочешь сказать что-то?»

Лушин хотел. Он был ошарашен, что ему – ему! – предложили явиться в клуб, но выразить свое изумление не умел. А разбойничий глаз не отпускал его, прожигал насквозь и ждал ответа. Ученик завозился, намереваясь подняться, – он не умел разговаривать с преподавателями сидя, – но Сергей Сергеевич, оторвав ладонь от приспущенного века (другая рука была, как всегда, в кармане), приказал жестом: сидеть! И дисциплинированный Лушин остался сидеть.

В пять часов, ни минутой позже, был он в клубе. Пиджаченко обнял его одной рукой (вторую он вытаскивал из кармана лишь в исключительных случаях), подвел к пианино, усадил заботливо и поднял крышку.

Унылый юноша глядел на него, воздев очи. Не понимал? Делал вид, что не понимает? И вновь оторвалась от больного глаза ладонь, вновь выпрыгнул, как маленький штык, рыжий палец. Но теперь уже не на Лушина указывал он, а на замершие в ожидании клавиши. «Играй!»

К-ов со своими лентами, платками и волшебными палочками стоял на другом конце сцены, но видел – или ему казалось, что видел, – как сгорбился, сжался весь его давний знакомец. «Что играть?» – пролепетал он. «Что хочешь», – был ответ. И вдруг гаркнул на весь клуб: «А ну тихо!» И сразу смолкло все, отступило куда-то, в центре же возвышался с простертой рукой краснолицый дьявол. «Пожалуйста, играй», – повторил негромко, и это уже не приказ был – просьба. Мягкая, ласковая просьба. Не внять ей было нельзя.

Лушин повернулся, посидел с опущенными руками, потом тяжело поднял их – тяжело, хотя руки были тоненькими, как у цыпленка, и теперь так посидел, с поднятыми, а затем осторожно опустил их на клавиши. О том, как играл он, К-ов судить не мог. Ни как играл, ни что в этот момент чувствовал. Герой ускользал от него, все время ускользал, вот и приходилось автору в тщетной погоне за ним уподоблять таинственные музицирования Владимира собственному бедному вдохновению…

В те времена оно являлось ему куда чаще, чем во времена нынешние. Часами строчил на кухне тайком от бабушки стихи и рассказики. Тайком, потому что дела в техникуме шли из рук вон плохо, отчислить грозились, и бабушка строго-настрого запретила внуку заниматься писаниной. (Она звала это писаниной.) Конспиративно обложившись учебниками, сочинял будущий реалист и бытописатель бесконечную историю о металлическом человеке, который, будучи, как выяснялось, роботом, невесть зачем раскатывал в лодке по ночному, в лунном сиянии, морю.

Не того ли сорта, подозревал К-ов, была и музыка, что выстукивал в своем полуподвале Володя Лушин? «Мишка» там какой-нибудь… «Ландыши»… Именно их – и «Ландыши», и «Мишку» – исполняла Людочка Попова, исполняла с триумфом, но под угрозой оказалась вдруг ее артистическая карьера. Лопоухий маэстро Костя Гречанинов, пришедший в техникум не после семи, а после десяти классов, уже заканчивал его, а она оставалась. Одна… Без аккомпаниатора… Тут-то и выудил Пиджачок, как золотую рыбку, затаившегося пианиста. Привел в клуб, за инструмент усадил, сказал: «Играй!» – и тот, втянув голову в плечи, начал играть.

Едва музыка смолкла, Сергей Сергеевич звучно ударил в ладоши. Раза два или три, не больше, но и этого было достаточно. Его тут же поддержала Людочка Попова: захлопала радостно и даже, малышка, на цыпочки привстала. Пусть, пусть видит, кто это ему аплодирует!

В отличие от Тани Варковской (а в то время К-ов едва ли не всех девушек вокруг сравнивал с пренебрегшей им надменной красавицей) – в отличие от Варковской пухленькая большеглазая Людочка была существом веселым и приветливым. Стоило подойти к ней, и она уже улыбается. Еще не услышав ничего… Еще не разглядев даже, кто это… Близорука была добрая Людочка, но очки стеснялась носить; лишь в кино надевала да за рулем учебного автомобиля, в аудитории же – никогда.

А если прочесть надо, что на доске написано? К примеру, условия задачи. Ничего… Попросит кого-нибудь своим серебристым голоском, и ей не только прочтут, ей на бумажке напишут.

Серебристым голосок ее прозвал Сергей Сергеевич. Давно, еще на вступительном экзамене, который она не сдала, а спела… Это Ви-Ват сказал (что не сдала, а спела), но не школьный Ви-Ват, не счастливый соперник К-ова, а Ви-Ват техникумовский, соперник Лушина. (Будущий, правда. Но тоже счастливый.) На уроке Сергея Сергеевича сказал он это, совсем тихо, однако Пиджачок расслышал. Вынул из кармана руку, дважды одобрительно хлопнул в ладоши. «Из вас, молодой человек, выйдет отличный конферансье. Прошу в клуб сегодня. К пяти».

Пиджачок не ошибся. Конферансье из Ви-Вата получился и впрямь отменный, и когда спустя тридцать лет бывший самодеятельный фокусник смотрел в зеленом театре фокусников профессиональных, среди которых были и выпрыгнувшие из шкатулки пенсионеры-гномики, то без труда распознал в ведущем концерт элегантном пингвине давнего товарища по сельским гастролям. И имя, и фамилия были, конечно, другими, другой цвет волос и другой голос, но Ви-Ват все равно оставался Ви-Ватом, закон шелковичного дерева срабатывал и тут, все повторялось, все выстраивалось в длинный, уходящий в бесконечность ряд. Один Ви-Ват, другой, третий…

Сколь ни различались между собой техникумовский конферансье и конферансье столичный, манеры у них были одни и те же и одни и те же примерно шуточки. «Она не сдала экзамен, она его спела». Верхом остроумия казалось это косноязычному фантасту, который если и бывал остроумен, то лишь наедине с собой.

Сознавал ли он, что существует иной совсем смех, для простого глаза невидимый? (Как, нашел он потом сравнение, невидим вирус.) Догадывался ли, что он, будущий сочинитель иронических текстов, вирусом этим уже заражен? «Теперь это, господа, не горсад, теперь это парк культуры и отдыха».

Тогда помогло. Тогда, на берегу речушки, столь ловко и неожиданно форсированной им, он почувствовал облегчение. Таня Варковская? А что, собственно, Таня Варковская? Волосы женщины, только и всего…


«Волосы женщины, только и всего». Но если бы лишь это написал Джонатан Свифт! Если бы ограничился конвертом с локоном! Оскорбительную книгу швырнул в лицо человечеству бывший подкидыш, за что поплатился прижизненной могилой. Слишком много, видать, знал автор «Гулливера» про существо, именуемое homo sapiens, – мудрено ли, что память в конце концов отказала? Ни друзей не узнавал, ни слуг – даже слуг! – а это значило, что перед взором старика являлись что ни день новые лица. Мыслимо ли более страшное одиночество? Вот разве что в детстве, когда мать бросила, любвеобильная вдова английского клерка… Завязка судьбы уже ведала финал ее, готовила его и вела к нему неукоснительно, отсекая все лишнее: любовь, семью, отцовские радости… Чистота жанра была соблюдена, форма, которая, по мнению К-ова, играет в жизни гораздо большую роль, чем это принято думать, – форма продемонстрировала всю свою вкрадчивую власть и сумела возвысить себя до совершенства.

Самокритичный К-ов отдавал себе отчет в том, сколь жестока в своей холодной объективности эта мысль – мысль об эстетическом совершенстве судьбы, в которой не было, кажется, ничего, кроме страданий, однако он угадывал за собой право думать так. Ибо не как ценитель прекрасного всматривался он в эту чужую судьбу, а как человек, который хочет знать, что ждет его в будущем. Тождество исходных точек сулило тождество пути (за исключением, разумеется, гениальной книги), и путь этот, впервые открывшийся ему в доме Свифта под полуночный вой котов, под треск насекомого на потолке и хихиканье семидесятилетних чревоугодниц, путь этот, особенно финал его, страшил К-ова. Он ведь знал уже, что такое бессилие памяти. Молодой паломник, прибывший в среднеазиатский городок, где родился когда-то, как жаждал он пробиться за тот незримый рубеж, за ту демаркационную линию, что прочертила по пыльной красноводской дороге тащившая гроб старая кляча! Увы… Ни арык, в котором гнила прошлогодняя листва и сверкали жестянки, ни тутовые, с обрубленными ветвями деревья, ни кричащий за забором ишак – ничто не отозвалось в нем. Но это тогда… А спустя двадцать лет он вспоминал все это с душевным волнением. Память наработала пусть небольшой, но капитал, и он, старея, приноравливался мало-помалу капитал этот тратить. Перечитывая свои первые, еще детские (полудетские) дневники, где Таня Варковская фигурировала как Т. В., а Володя Лушин, ради которого, собственно, и затеял чтение, не фигурировал вовсе, он вспоминал давно отзвучавшие слова, вспоминал краски, запахи и существовал не только сегодня, сейчас, в данный конкретный миг, к которому обычно и сводится жизнь, а существовал протяженно. И вот уже он листает выцветшие записи не ради Лушина, не ради будущего романа о нем – в тщетной надежде сдвинуть наконец с места застопорившуюся рукопись, а ради собственного удовольствия…

Живя в доме Свифта и трижды в день встречаясь за столом с прожорливыми насмешницами, К-ов обратил внимание, что они в отличие от большинства стариков, с которыми ему приводилось сталкиваться, не говорили о прошлом. Всё злословили, всё хихикали – резвились на краю пропасти, и нипочем, кажется, была им ни эта пропасть, ни шорох осыпающейся из-под ног земли.

Из-под их ног. Из-под их… Неужто не слышали, глухие тетери?

Слышали. Еще как слышали! Выйдя однажды ночью в коридор, чтобы турнуть разбушевавшихся котов, любознательный пансионер увидел, что дверь в комнату его сотрапезниц распахнута настежь. Как раз накануне Елизавета (а может, Марья) уехала на сутки домой, поэтому одна кровать пустовала, а на другой неподвижно лежала с разинутым черным ртом оставшаяся сестра. Неподвижно и, почудилось К-ову, бездыханно. Испуганно замер он, но в следующий миг раздался сырой дребезжащий храп. С облегчением переведя дух, к себе вернулся на цыпочках автор иронических текстов. Не о старухе, однако, думал он в эту ночь, не о двери, которую она оставила открытой, а о декане дублинского собора святого Патрика. О многолетнем молчании его перед смертью и о том, как однажды утром он нарушил-таки его. «Какой я глупец!» – произнес с трудом (это один из умнейших людей, когда-либо живших на свете!) и снова замолк, теперь уже навсегда, конец же не через день наступил и не через месяц, а через год с лишним.

И опять тревожно подивился склонный к аналогиям и обобщениям сочинитель: какого мрачного совершенства исполнена судьба этого человека! Своего рода эталоном была она, прообразом других, родственных ей судеб. Их, если угодно, замыслом. Уклониться от него, уже отчасти воплощенного, значило погрешить против формы, которая имела над литератором К-овым едва ли не безграничную власть. Так, например, ритм фразы играл для него роль столь существенную, что в угоду ему он готов был пожертвовать если не смыслом, то оттенком смысла, а значит, в конечном счете и смыслом тоже. К-ов расценивал это как профессиональную суетность, как малодушие, как предательство высших интересов ради в общем-то пустяков. Однако деспотизм формы, против которого восставал литератор К-ов, был втайне желателен ему, но уже не как литератору, а как человеку. Упиваясь разрушительной мощью Толстого в его сочинениях, слыша, как трещат и ломаются под его пером рамки классических жанров, К-ов одновременно восхищался тем, сколь безукоризненно выстроил Толстой сюжет собственной жизни. Каким грандиозным финалом увенчал ее… И вообще, заметил он, жизнетворчество великих писателей не только не уступает творчеству их как таковому, но часто превосходит его по силе воплощения сокровенной идеи. Она, идея эта – будь то идея Толстого, Чехова или Свифта, – всякий раз находила в их жизни адекватную форму (именно в жизни; писательство было лишь составной частью ее), аморфность же формы, а то и полное отсутствие таковой свидетельствовали об аморфности или отсутствии центральной идеи…

Аморфной на первый взгляд казалась и судьба Лушина – судьба тихая, ровная, незамысловатая, но чем внимательней всматривался в нее К-ов, тем отчетливей различал контуры почти безупречные. Он так и записал в своей тетрадке: почти, потому что одна неправильность, одно возмущение все же было.


Спровоцировала его Людочка Попова. Вообще-то она всем улыбалась, всех обласкивала близорукими своими глазами, которые не всегда различали, кого именно обласкивают они, но с ним и впрямь была особенно нежна. К-ов собственными ушами слышал, как звенел ее серебристый голосок: «Лушинек – прелесть! Что бы я делала без него?» Или – на вечере отдыха, когда спеть просили: «Это не от меня зависит. – И выразительно смотрела на своего безотказного аккомпаниатора. – Как Владимир Семенович».

Она звала его то Лушиньком, то Владимиром Семеновичем, и он, доверчивое дитя, на которое ни одна женщина до сих пор не обращала внимания, усматривал в этом знак особого к нему отношения. Голова его кружилась. Узкие плечи нерешительно распрямлялись, а полуприкрытые, как у птицы, печальные глаза начинали тревожно золотиться. То были первые, пока что отдаленные всполохи огня, который вскорости охватил беднягу с головы до пят.

Обычно Людочка завершала концерт. Улыбаясь, выходила на сцену, выходила так, будто знала: ее ждут, ей рады, и она тоже рада: здравствуйте, вот и я!.. – а Лушин тем временем усаживался за пианино, наличие которого было непременным и, пожалуй, единственным условием гастрольной поездки.

О скромном помощнике своем солистка не забывала. Едва ли не после каждой песенки – а все ее песенки встречали на бис – подымала Владимира Семеновича. Уходя же со сцены – не насовсем, ее снова и снова возвращали аплодисментами, – по-царски подавала ему свою обнаженную ручку. Не скупилась… А однажды ее мягкие, ее белые пальчики коснулись не длани его, как выразился насмешливый Ви-Ват, а целомудренного чела.

В деревенском клубе случилось это, за несколько минут до Людочкиного выступления. Рецидив детской болезни настиг семнадцатилетнего пианиста: пошла носом кровь. На лавку уложили его, вверх лицом, и кто же хлопотал больше всех и больше всех беспокоился? Конечно, Людочка. Носовой платок смочила – тонкий, кружевной, безукоризненной чистоты платочек – и аккуратно пристроила на кровоточащий нос.

Блаженно опустил он веки. А она стояла над ним в своем белом платье, как ангел – ангел-хранитель! – и тревожно вопрошала серебристым голоском: «Ну что, Лушинек? Тебе не лучше?» Горела керосиновая лампа, язычок пламени трепетал и изгибался, и так же трепетала и изгибалась, склоняясь над занемогшим аккомпаниатором, юная певица. Поскрипывая туфлями, ходил из угла в угол насупленный Пиджачок. Одна рука его сидела, как всегда, в кармане брюк – глубоко и надежно сидела, прочно, другой прикрывал зловещий глаз, словно тот мог выстрелить ненароком в расхворавшегося – так некстати! – музыканта. Лушин, однако, не сорвал концерта. Перевернув платок, тихонько носа коснулся, посмотрел, нет ли крови, и, убедившись, что нет, медленно сел.

Сергей Сергеевич остановился. «Может, не будем лучше?» – проворковала Людочка. Так нежно сказала она это, так ласково, с такой трогательной готовностью пожертвовать, если надо, очередным триумфом, что Лушинек тут же поднялся, постоял секунды две-три и осторожно двинулся к сцене. Словно по мосточку шел он. По мокрым досточкам, брошенным поперек реки. К-ов же, глядя на него, вспомнил вдруг реальную вполне речку, через которую Володя Лушин, еще не влюбленный, еще школьник, перебирался когда-то на другой берег. Весна была, вода поднялась, и камни, по которым осенью скакал с портфелем в руке отвергнутый спаситель Тани Варковской, почти все затопило…

То ли с экскурсии возвращались всем классом, то ли с общественных каких работ и, спрямляя дорогу, через парк пошли. К-ов, человек опытный, один из первых форсировал разлившуюся речушку. Во всяком случае, раньше Ви-Вата… Тот не спешил. Пропустив вперед Таню Варковскую, двинулся следом, готовый в любую минуту прийти на помощь. Но помощь не понадобилась. Спокойно, как-то даже задумчиво шла Татьяна, точно не шаткие досточки были под ногами, а твердый настил. Другие девочки повизгивали и пугливо замирали, но все в конце концов благополучно перебрались. Плюхнулся Лушин. Уже возле самого берега, шажка два или три осталось… На бок упал, вскинув руку, кепочка же – та самая, стариковская! – слетела с баклажановидной головы и медленно поплыла среди весеннего сора. Проворно поднявшись, он шагнул было за ней, но поскользнулся и шлепнулся вновь – на глазах всего класса, под дружный хохот, причем будущий биограф его – и апологет! – смеялся если не громче других, то уж и не тише. Этим своим смехом он как бы отделял себя от опозорившегося соседа: видите, видите, ничего общего нет между нами! – и даже брызги, которые попали на руки его и лицо, весело и небрежно скидывал щелчками.

Домой, разумеется, возвращались порознь. Одно дело – вышагивать рядом с Ви-Ватом – по солнечной улице, обмениваясь неторопливо умными мыслями (несбывшийся сон!), а другое – сопровождать мокрого Лушина, на которого оборачивались, хихикая, девушки… И вдруг – Тортилова дочь навстречу. Замедлила удивленно шаг, встала – К-ов, обходя ее, близко увидел тревожные внимательные глаза. Во двор свернул, а следом – он еще и дверь не успел отпереть – они…

В глубине распахнутого окна желтело лицо Тортилы. Кота не было рядом, внизу разгуливал по весенней травке, на голубой длинной ленте, которую крепко держала хроменькая Тортилова внучка.

При виде Лушина она ленту выпустила – такой у него был видец. «Ты утонул, да?» – спросила испуганно. Забыв о коте, поспешила – с тетей и гостем – в дом, кот же, дурачок, не воспользовался свободой, не удрал, а запрыгнул на подоконник и воссел рядом с хозяйкой. Так и красовались в оконной раме, точно нарисованные, и лишь свисающая до земли голубая лента слегка раскачивалась на весеннем ветру… Именно она и запомнилась почему-то К-ову, а вот что в доме делалось, беллетрист довообразил. Довообразил, как заставили раздеться его героя, как согрели на примусе воду и приказали ноги парить, а тем временем брюки его, уже выстиранные, сушились горячим утюгом. Сцена эта, по замыслу автора, перекликалась (рифмовалась) с эпизодом в тесном и темном деревенском клубе, когда у переутомившегося аккомпаниатора пошла носом кровь.

И там и здесь сирота, пасынок, изгой был в центре внимания. И там и здесь хлопотали вокруг него, нянчились, но в клубе, пожалуй, обошлись даже поласковее. Собственными глазами видел фокусник (не вообразил – видел!), как нежные пальчики опустились на побледневшее чело, которого вот уже столько лет не касалась женская рука. (Шесть! Шесть или семь: мать умерла, когда ему было десять.) Лушин прикрыл глаза. Слабый ток пробежал по его субтильному телу, точно его, до сих пор существовавшего как некая суверенная система, подключили ненадолго в электрическую цепь. В первоначальных набросках сцена эта фигурировала как «Спортзал» – в память о том уроке физкультуры, когда гордячка Варковская нечаянно дотронулась до руки К-ова, но жизнь диктовала иной сюжет, и не посмевший перечить ей автор перенес эпизод в сельский очаг культуры.

Воскресший целительным прикосновением, Лушин поднялся и сомнамбулически прошествовал на сцену. Ах, как пела в этот вечер Людочка Попова! Как жарко аплодировали ей! Как растроганно подымала она своего помощника, вперед выводила (за руку!) и хлопала ему вместе со всеми! А он? Он стоял, как истукан, не кланялся и не улыбался и, кажется, лишь в кузове учебной машины, которая торопливо везла их в город, пришел мало-помалу в себя.

Проселочная дорога была пуста – ни встречных фар, ни огонька в степи, только густо горели над головой звезды, уже по-осеннему холодные. Прижавшись друг к дружке, подняв воротнички (девушки – те прикрывались трепещущими на ветру платками и шалями), горланили мы песни. Подпевал и Лушин – благо никто не видел в темноте, а безголосый К-ов воображал себя едва ли не солистом.

Что, неужто и его тоже коснулись в тот вечер ласковые девичьи пальцы? Нет, не коснулись, пока еще не коснулись, но впереди была ночь, и ночь эта обещала многое… К благополучной дочери уехала бабушка, один остался он, но тем не менее знал, что его ждут – ждут, несмотря на поздний час, и явятся без стука.

Так уже было вчера. С распахнутой настежь дверью сидел он в кухоньке и, пользуясь бабушкиным отсутствием (запрет на писанину все еще не был снят), творил вдохновенно. И вдруг чувствует: он не один.

Семнадцатилетний пиит (тогда еще К-ов числил себя пиитом) поднял голову. Прямо перед ним, на фоне колеблющейся от ночного ветерка занавески стояла… Не прекрасная незнакомка, нет – стихотворец уже видел ее и даже знал, как ее зовут (Ольга), знал, что живет она на квартире у Варфоломеевской Ночи, а работает на автостанции в кафе (дворовая служба информации действовала безупречно), но официально, так сказать, знакомы не были. Встречаясь с ней – во дворе ли, на улице, упорно смотрел он в сторону, однако особого волнения при этом не испытывал. Слишком красива была она. Слишком уверена в себе. Слишком – Таня Варковская… Одна из Тань, ослепительный ряд которых уходил в бесконечность – как и ряд Ви-Ватов, и ряд Лушиных. (А также, убедился он с годами, одиноких Тортиловых дочерей…)

Эта женщина, знал К-ов, не для него. Он понял это давно, еще школьником понял, когда с портфелем в руке сиганул через речушку и, повернувшись к бывшему горсаду, теперь торжественно именуемому парком культуры и отдыха, увидел вдруг все так ясно-ясно. И сочную осоку, на острие которой балансировали, слетев с тополей, желтые листья. И полуобломанный куст на том берегу. И осклизлый булыжник, что служил постаментам для окаменевшей лягушки, – прообраз фонтана, явленного ему много лет спустя в доме Свифта.


Итак, на фоне колеблющейся занавесочки стояла квартирантка Варфоломеевской Ночи. Не спросив, можно ли, не извинившись за вторжение, не поздоровавшись, медленно приблизилась к кухонному столу. Высока и крупна была она, но двигалась бесшумно, как Таня Варковская.

На этом, пожалуй, сходство заканчивалось. А вот различий много было, главное же заключалось в том, как смотрели – та и другая – на К-ова. Собственно, Варковская никак не смотрела, вернее, смотрела, но не видела, не замечала, эта же глядела прямо в глаза и загадочно улыбалась. «Стихи?» – произнесла глуховато (это было первое ее слово), и взгляд насмешливо скользнул по вырванным из школьной тетради исписанным листкам.

К-ов, ошеломленный, инстинктивно прикрыл их рукой. Ни одна живая душа не знала о писанине – кроме, разумеется, бабушки, которая не одобряла ее, и Валентины Потаповны – та, наоборот, относилась сочувственно. (Сестры редко в чем сходились.)

«Не бойся, – успокоила поздняя гостья. – Я не любопытная».

Она села, и теперь лицо ее было совсем близко. Темные сросшиеся брови слегка шевелились. «Ты ведь знаешь, как зовут меня?» – «Знаю», – признался он и убрал наконец руки, а стихи остались.

Она засмеялась – уже не про себя, уже открыто. «Я знаю, что ты знаешь».

Он почувствовал, что краснеет. А стихи, между прочим, были о любви, но о любви не к кому-то конкретно, а о любви вообще.

«Ты не куришь?» – вдруг спросила она. К-ов оскорбился. «Чего это не курю!» – «Куришь? – подняла она свои великолепные брови. (В глаза смотреть он не решался.) – И вино пьешь?»

Пиит молчал. Образ Стасика призывал он на помощь: уж Стасик бы нашелся сейчас, что ответить, но он был далеко, находчивый Стасик. (Хотя бабушка уже считала деньки до очередного его возвращения.) Пиит молчал, и тогда Ольга, загоревшая, с серьгами в ушах, поднялась, взяла обеими руками его звонкую голову и поцеловала в губы.

К-ов задохнулся. Задохнулся и смолк, выпал из песни, которую рвал и уносил в ночь степной ветер, по-осеннему холодный. Нет, не от ветра задохнулся-он – от поцелуя, от вчерашнего, в кухоньке, поцелуя, который вот только теперь, спустя сутки, настиг его в кузове мчащегося к городу автомобиля.

На горизонте уже мерцали огоньки – фокусник оборачивался и, щурясь, всматривался в них. Да, с опозданием настиг его поцелуй, но важно, что настиг, не затерялся, не пропал бесследно, а мог ведь и пропасть, поскольку в ту минуту – минуту, когда случилось это, – он его не почувствовал.

Ольга поняла это. С улыбкой достала из-за пазухи носовой платок и осторожно, как ребенку, вытерла губы.

Платочек, разумеется, был надушен, но аромат его, как и поцелуй, догнал К-ова лишь сутки спустя, оттеснив овевающие грузовик запахи осенней земли. Однако и они тоже не сгинули навсегда, пришел и их черед, хоть и нескоро: лет этак через семь или даже десять. В самолете летел беллетрист, высоко над облаками, причем летел не в родной город (тогда хотя б понятно было, почему вспомнилось вдруг), а куда-то на север. Быть может, струйка вентилятора коснулась лба, напомнив ту ночную поездку?.. Вот так и жил он – как сурок, как крот какой-нибудь, таща все в нору – нору памяти, разветвленную, с бесконечными ходами и кладовками, с темными углами, куда предпочитал не заглядывать. Жил, по сути дела, впрок, для другой, будущей жизни, настоящее же доходило с запозданием, подобно свету звезд, иногда уже и погасших. Не оттого ли и зяб постоянно? Не оттого ли и любил так солнце? И час, и два мог бездумно пролежать под припекающими лучами, хотя врачи запрещали да и чувствовал себя потом скверно, бессонницей мучался, но встать и уйти не хватало воли. По сути, то была единственная радость, которую он, сурок, не тащил в нору, не припрятывал на потом, а весь, до конца – или почти до конца – растворялся в ней. Оставались лишь нагретые солнцем глазные яблоки под тонкими багровыми веками… Да горячее солнечное пятно на плече, которым лень было шевельнуть… Да узенькая полоска кожи где-то на далекой-далекой ноге, щекотно оживающая под проворной и назойливой мушкой. Ее бы смахнуть – пусть летит! – но приказы дремлющего мозга не достигали конечностей, гасли, и насекомое беспрепятственно разгуливало по его словно бы отдельно живущему телу. Бессмертно было оно – снова бессмертно! – как солнце над головой, как земля, бегущая под ногами ребенка, как лошадь, везущая гроб, как человек в гробу… В сущности, совсем недалеко ушел он от красноводской той дороги – дороги на кладбище, а жизнь между тем давно одолела половинный рубеж и летела, не оглядываясь, к своему завершению.

К-ов чувствовал, что не поспевает за ней. Спохватываясь, делал вид, что ему за сорок (хотя ему и впрямь было за сорок), и эта имитация собственного возраста порой смешила его, порой угнетала. Опять на Лушина оглядывался – вот кто жил в полном соответствии со своим паспортом! А когда-то даже опережал – конечно, опережал (чего стоила одна только белая кепочка!), – но кудесница Людочка Попова коснулась его, навзничь лежащего на лавке с побледневшим лицом, и он ожил, он помолодел, он встал и, балансируя, прошествовал по досточке к инструменту… Да, он помолодел и на обратном пути пел вместе со всеми – неслыханно!

Людочка рядом сидела. Наклонившись к самому уху его, шепнула: «У тебя замечательный голос, Лушинек», – хотя как, спрашивается, могла она распознать его голос? «А ушко – холодное!» – прибавила она засмеявшись.

Бедный Лушинек! Бедный счастливый Лушинек – он сжался весь, он втянул голову в плечи, и никакой ветер не в силах был сорвать и унести тепло ее быстрых губ.

В ту ночь он не мог уснуть, ворочался и, не выдержав, тихонько поднялся. Из соседней комнаты доносился храп мачехи; там же отец спал, но спал неслышно, точно и во сне боялся лишний раз подать голос. Жмурясь от света, сын подошел к зеркалу и долго стоял перед ним в черных сатиновых трусах на молочно-белом теле. В отличие от К-ова он не переносил солнца…

К-ов тоже не спал в эту ночь. Когда он, с чемоданчиком, в котором лежал его немудреный реквизит, вошел торопливым шагом во двор, света в окнах Варфоломеевской Ночи уже не было. Легли обе – и хозяйка, и квартирантка? Нет, лечь Ольга не могла – иначе зачем выпытывала вчера, во сколько закончится завтрашний концерт, и как далеко деревня, и долго ли еще прогостит у дочери бабушка, которую она сама посадила в автобус? Об этом, собственно, и зашла проинформировать внука…

Аккуратно поставив на крыльцо гастрольный свой чемоданчик, перетянутый на всякий случай веревкой, долго шарил в брюках, хотя отлично помнил, что ключ в пиджаке. Наконец отпер дверь, широко распахнул, вошел, откинув занавесочку, – точь-в-точь, как вчера откинула ее Ольга, и зажег в кухоньке свет. Дверь за собой, однако, не прикрыл.

Не бабушка ли и проболталась о стихах, растаяв от нежданной помощи молодой соседки? В кассу на автостанции была очередь, она даже подумывала, не вернуться ли домой, как вдруг – тук-тук по плечу. В сторонку отзывают, спрашивают ласково, куда ехать собрались, и через три минуты выносят билет. «Ая-то и как звать ее не знаю!» К-ов слушал с отрешенным видом и имени не назвал, хотя про себя твердил его постоянно.

«Ольга! – радостно сообщила вскорости бабушка. – Ее Ольгой зовут… Какая замечательная!»

Для нее, привыкшей надеяться лишь на себя, замечательны были все, кто проявлял о ней хоть какую-то заботу. Благодарила растроганно, едва ли не со слезами на глазах, и даже в последние свои дни (и часы!), уже обреченная, произносила чуть слышно: «Спасибо, доктор!» Не жаловалась ни на что, ни о чем не спрашивала врачей, но, кажется, понимала все.


Едва К-ов, прилетев из Москвы, вошел в палату, собственными руками (они дрожали, старенькие, словно боялись не успеть) надела на него крестик. Он запротестовал было, но очень слабо. Не надо, понял, протестовать. Нельзя… Руки ее обессиленно упали на казенную койку – тонкие, сухие, с исколотыми синими венами. Она прикрыла глаза и лежала так, отдыхая. Внук не мешал ей. Она лежала, легкая, готовая, успевшая все…

Не все… Ночью вспомнила вдруг, что не забрала белье из прачечной. Внук успокоил ее: завтра же возьмет, хотя знал, разумеется, что не до прачечной сейчас. Бабушка посмотрела на него и ничего не сказала, не разомкнула спекшихся губ, но он понял, о чем подумала она.

Утром, придя из больницы, сразу же взялся за поиски квитанции. Не тут-то, однако, было. Отовсюду лезли какие-то лоскуты, коробочки какие-то и конверты, пожелтевшие бумаги с записями, в которых, мелькнуло вдруг, ему вскорости предстоит разбираться. В отчаянье опустился он на тахту. Медленно, будто впервые здесь, обвел взглядом комнату. Вот гардероб – К-ов помнил его столько же, сколько помнил себя. Гардероб этот пережил оккупацию, был ранен (на боковине шрам остался) и одиноко встретил их в разграбленной квартире, когда они, уже без деда, вернулись в сорок четвертом. (Бабушка рассказывала, что нашли в нем велосипедное седло и присыпанные землей луковицы георгинов.) Вот сервант – светлый, новый, но новый по сравнению со стариком гардеробом, а вообще-то давно уже вышедший из моды. Вот «Неизвестная» Крамского – одна она только и смотрела открыто, не таясь, все же остальное следило за ним исподтишка, недоверчиво и почти враждебно, как за чужим, хотя он-то здесь чужим не был. Но вещи не верили ему. Чувствовали: предаст их, сбежит, скроется, едва без хозяйки останутся. Но пока они были еще под ее защитой и молчаливо корили за бесцеремонность, с какой он, самозванец, командовал тут.

Квитанцию он все же нашел. На телевизоре лежала, на самом видном месте…

Девушка в прачечной покопалась недолго (ему, впрочем, казалось, что долго) и вынесла тонкую пачечку. У него горло сдавило, когда взял, – такой легкой была она, почти невесомой. Простынка, наволочка, два полотенца… Одно из них, хотя не было в этом никакой надобности, в тот же день принес в больницу. «Вот! – молвил браво. – Чистенькое. У вас тут хорошо стирают». Бабушке нравилось, когда хвалят ее город, улицу ее, двор… Сейчас, однако, глянула тускло и отвернулась.

И все-таки не в больнице было ему хуже всего – дома. В ее таком пустом вдруг, таком неуютном без хозяйки жилище. Места себе не находил и все рвался, рвался назад, в восьмую, на втором этаже, палату.

Еще с лестницы, с последних ступенек, быстрым тревожным взглядом окидывал коридор. И если видел, что сестра буднично перебирает что-то у своего поста, если видел спокойно гуляющих больных, причем кое-кто приветливо кивал ему, то страх, нехороший, предательский по отношению к бабушке страх отпускал его, и он, переведя дух (как будто запыхался, подымаясь), твердым шагом направлялся к палате.

Ночью все спали – и врач в дежурке, и сестра, и сопалатницы, он же пристраивался в коридоре на твердой, короткой, обитой холодным дерматином скамье. Но это даже хорошо, что твердым и холодным было его ложе – не разоспишься. Дверь в палату оставалась открытой, и он напряженно прислушивался – как когда-то, в другой совсем жизни, прислушивался, лежа у горячей стены, к звону кастрюль на плите, шипению воды или стуку упавшего на жесть уголечка. Только теперь они с бабушкой поменялись местами. Он был взрослым и сильным, а она – слабой, точно уменьшившейся (из головы не выходила та жалкая пачечка белья), и никого, кроме их двоих, не было на свете.

Стоило шевельнуться ей, как он тотчас подкрадывался на цыпочках. Давал воды, судно давал, поправлял одеяло. Она, несмотря на полумрак и забытье, сразу же узнавала его, и это внушало ему наивную (он понимал это) надежду. «Ты не спишь…» – переживала бабушка. Он бодро успокаивал ее: еще как сплю! Эта забота о нем – поспал ли он, поел ли («А ты? – произносила она, когда он, точно ребенка, кормил ее из ложечки. – Ты кушал?») – эта забота не угасла в ней до последнего ее мига. Все пережила, даже страх смерти.

Да и был ли он, этот страх? Малограмотная, не склонная к отвлеченным рассуждениям старая женщина, панически боявшаяся всю жизнь врачей, она умерла спокойно и тихо, как мудрец. Смерть не застала ее врасплох – бабушка успела подготовиться к ней, и бессознательная подготовка эта, постигал мало-помалу образованный ее внук, началась не с раздачи вещей, не со страха перед закрытыми дверьми и не с потрепанного машинописного сонника, который он нашел у нее под подушкой; она началась с той красноводской дороги, по которой тащилась подвода с некрашеным гробом, а рядом сидел, болтая ножками, так некстати явившийся в мир, не нужный никому ребенок.

Никому – кроме нее…

Незадолго до лушинского романа К-ов написал и напечатал статью, которая называлась «Другая жизнь людей». Слова эти он взял в кавычки, поскольку у Толстого позаимствовал их, причем у Толстого молодого, автора «Отрочества». Именно там прозвучали они в первый раз, прозвучали, как озарение: не все интересы, оказывается, вертятся вокруг нас, существует другая жизнь людей, но это – в первый раз, а когда – в последний? В последний – на станции Астапово, за шестнадцать часов до смерти. «Кроме Льва Толстого, есть еще много людей, а вы смотрите на одного Льва». Больше полувека, стало быть, шел от себя к другим людям, но вот дошел ли, сомневался К-ов. Ведь даже на смертном одре, говоря и думая об этих других, одновременно говорил и думал о Льве Толстом. Не выпускал его, единственного в се-таки Льва, из поля своего меркнущего зрения – как не выпускал, как внимательно следил, фиксируя каждый шаг, каждое движение души, на протяжении всей своей жизни.

Это трезвое и жесткое отношение к себе, это нарастающее неприятие себя, несовершенного, долго служили примером для литератора К-ова, однако с некоторых пор в сердце его закралось подозрение, что прийти к другим людям можно лишь через себя. Коли не принимаешь (не любишь) себя, то обязательно – или почти обязательно – не принимаешь (не любишь) других.

Толстой, все больше убеждался К-ов, себя не любил. Не любил за чрезмерную как раз любовь к себе, за сосредоточенность на себе, за не отпускающий ни на миг страх смерти… Удивительно ли, что и других людей он в конце концов полюбить не сумел, несмотря на пять десятилетий беспрерывных отчаянных усилий?

Открытие это потрясло беллетриста. Если уж Толстой не сумел, то что с него взять? Почему-то вспоминалось вдруг, как, голенький и мокрый, топтал он, осторожно поворачиваясь под полотенцем, расстеленную на табуретке смятую рубашку, а тем временем другая, свежая, грелась у печи. Обхватив крепкую бабушкину шею, путешествовал по воздуху в уже разобранную постель. Рубашонка задиралась – та самая, нагретая, но он не стеснялся своей наготы. То была нагота легкая, радостная, веселая, нагота входящего в мир человека – полная противоположность тяжелой, насильственной наготе человека уходящего. Насильственной, потому что бабушка (а, думая о человеке уходящем, К-ов всякий раз представлял себе бабушку), потому что бабушка, чистюля и великая целомудренница, из последних сил старалась утаить от посторонних глаз свою изношенную плоть. Ей шевелиться-то не разрешали, а она порывалась встать и сама дотащиться до уборной. К-ов отчитывал ее, как ребенка, и она не оправдывалась, она молчала, но такая мука стояла в ее ввалившихся глазах, когда он ловко – и откуда только взялось! – подсовывал судно. Тонкая – вот-вот обломится, фиолетовая от уколов и капельниц рука придерживала, и поправляла, и натягивала одеяло. Стыдливость, как и любовь к нему, тоже пережила страх смерти…

Все домашнее отняли у нее, лишь ночную рубашку дозволили, и она, отдыхая после каждого слова, подробно объяснила, какую именно принести. «Голубую… с кружавчиками… В шкафу, слева…» Он без труда нашел (вещи слушались ее даже на расстоянии), сопалатннцы помогли облачиться, и бабушка, утомленная этой трудной процедурой, опустилась наконец на высокую подушку. Счастливая, отдохновенно прикрыла глаза.

Не было, кажется, в доме Свифта ни единой трапезы, чтобы сестры Пантелеевны, Елизавета и Марья, не завели разговора о сидящей в дальнем углу чете новобрачных. «Я-то перетрухнула нынче! – делилась одна с другой. – Мотоцикл, думала, а это голубочек наш. Трусцой… В шортах!» Уплетая кашу, сестра любопытствовала, почему мотоцикл. «А треск потому что… Как у мотоцикла!» Елизавета (а может, Марья) не слишком удивлялась, но все же уточняла, проглотив, чего это он трещать вздумал. «Он! Не он трещит – косточки его трещат».

К-ов помалкивал, глядя в тарелку. В тот же день он встретил голубочков на набережной. Семидесятилетний бегун гордо вышагивал под ноябрьским солнцем рядом с цветущей своей супругой, и оба… К-ов даже глазам своим не поверил, но, подойдя ближе, убедился, что нет, глаза не обманывают: молодожены держали в руках по петушку на палочке. Кустарные лакомства эти продавались тут же, на парапете, из грязноватой корзины, и кто, кроме детей, мог польститься на них, но вот могли, оказывается. Могли! Оба так аппетитно облизывали уже утратившие форму леденцы, в которых янтарно горело холодное солнце, что К-ов, не выдержав, тоже купил себе. Нетерпеливо целлофан развернул, коснулся языком гладкой поверхности. Было приторно и липко. Невкусно… Он дошел до ближайшей урны и незаметно опустил в нее целехонький петушок.

Набережная упиралась в гору, вплотную подступавшую здесь к морю. Можно было сойти по лестнице вниз, на узкий, пустынный сейчас пляж, а можно было, наоборот, вверх подняться, где беспорядочно лепились среди поредевшей зелени беленые домики. К-ов вверх пошел. Море опускалось, и синева его становилась все гуще, волны распрямлялись, а белый катерок как бы подтягивался к берегу. Досужий пансионер остановился, чтобы перевести дух, и долго смотрел сверху…

Накануне к нему пожаловала в гости мать, которой он послал из дома Свифта вежливую открыточку. Несколько приветливых слов: я здесь, мол, на обратном пути, быть может, заскочу, но у него и в мыслях не было, что приедет она. Как-никак пять часов на автобусе.

Но она приехала. Возвращаясь с утренней прогулки, он увидел у фонтана – того самого, в виде лягушки – сидящую на скамейке среди золотых и багряных листьев грузную женщину. Просто женщину, не мать, и то, что он не сразу узнал ее, устыдило К-ова. «Богатая будешь!» – и чмокнул холодную, напудренную, чуть вздувшуюся (ела что-то) щеку.

Мать торопливо смяла бумагу с остатками еды, стряхнула крошки. «Не позавтракала… В половине шестого…» Он мягко перебил ее: «Ты прекрасно выглядишь, мама! Совсем молодая…»

Она польщенно улыбнулась. Молодым, однако, было только ее одеяние: светлая, с блестками, шляпа, кремовое пальто, огненный, как листья, шарф. «Какая ты умница, что приехала!» Он правда был рад ей и лелеял эту радость, не отпускал от себя, как бы компенсируя давешнее свое неузнавание. «Прошу вас!» – и, галантный кавалер, взял со скамейки тяжелую, спортивного покроя сумку.

Наверх поднялись, он усадил даму в кресло, вскипятил чай и принялся с преувеличенным аппетитом уплетать привезенное ею черешневое варенье. «Твое любимое», – напомнила она. (Вот! И она, как настоящая мать, знает, что любит, а чего не любит ее чадо.) Тут же устыдилась своего хвастовства, посетовала, что жидковатым вышло.

Сын уверил, что вовсе не жидкое – в самый раз. Их взгляды встретились и поспешно разошлись, разбежались, но он успел заметить расплывшуюся в морщинах у виска черную косметическую краску. Розеткой служила полиэтиленовая крышка, он подчистую выскреб ее и положил еще. Его не покидало ощущение, что все это уже было когда-то: и пансионат, где орали по ночам коты и шушукались старухи, и сиротливое это чаепитие, и тяжело сидящая в казенном кресле старая женщина, от которой ушел ее последний поклонник, капитан Ляль, и которой очень хотелось почувствовать себя, хоть ненадолго, матерью. Было все это, было, вот разве что не в реальной жизни, а в его сочинениях. Нет, он нигде не описывал – пока что! – дома Свифта с его злоязычными обитательницами, не выстраивал – тоже пока что! – хитроумного диалога о варенье, где в каждом слове таилась маленькая ложь, хотя и он, и ока говорили вроде бы правду, но, прокладывая в будущее судьбы своих героинь, прообразом которых стала его матушка, уготавливал им всякий раз такую вот печальную старость. К-ов напряженно поднялся, подошел к раковине и, открыв кран, отчего вздрогнул и завибрировал весь дом, тщательно прополоскал стакан. Не первый раз сбывалось его пророчество, но к тайной авторской гордости примешивалось – и чем дальше, тем отчетливей – сознание странной своей причастности к уже не воображаемой, не сочиненной, а реальной вполне судьбе.

Прототипы его, мать в том числе, редко узнавали себя, а если и узнавали, то не сердились, хотя склонный к шаржированию летописец отнюдь не льстил им. Читая, они улыбались. (Так улыбается человек, когда видит себя, нелепо дергающегося, с обеззвученным ртом, на любительском киноэкране.) Главное-то в них, не без оснований полагали они, осталось незамеченным. Посмеивались над простодушным сочинителем, но он не обижался. Ему казалось, они сошли со страниц его сочинений. Не потому ли и был с ними как-то особенно добр и особенно терпим? Словно заглаживал невольную вину свою перед ними… Чуял: вина есть. Нельзя, грех писать о дышащих, ходящих по земле людях…

Или, может быть, не с ними вовсе был он добр и терпим, не с реальными людьми, а со своими наполовину списанными, наполовину выдуманными героями? Лишь их и жалел по-настоящему. Лишь им сострадал, даже виноватым. Любил их – и мать тоже! – но любил необременительно, на безопасном расстоянии, в книгах своих, и при случае книги эти как бы инсценировал. «Варенье замечательное, мама! Я еще ложечку… Как там капитан Ляль?»

Мама отвечала, что дала капитану отставку. К другой ушел, обливаясь слезами, но сердце, разумеется, осталось с нею. И еще осталась – что мама подчеркивала особо – морская офицерская форма, которую он, щеголь, натягивал, бывало, по праздничным дням.

Теперь не натянул бы… Растолстел с новой супружницей. Обрюзг… «В мятых штанах ходит!» – с презрением бросала мать, и сын, которому капитан Ляль утюжил когда-то брюки, понимающе качал головой.


Весь техникум потешался, наблюдая, как перемещается по жердочке-мосточку бледный юноша. Весь техникум жужжал, что Лушинек, дескать, втюрился в Людочку Попову. И только сама Людочка, выманившая его, неуклюжего, на опасный мосток, делала вид, что ничегошеньки не замечает.

В громоздком и скучном расписании уроков не значилось так называемой практической езды, но был ли хоть кто-то, кто не ждал бы с нетерпением, когда придет его черед сесть за руль учебного автомобиля? Был. Такой учащийся был. Обреченно устраивался в кабину рядом с инструктором, обреченно обводил взглядом щиток приборов. А инструктор, златозубый мужик по кличке Шалопай, вопрошал с улыбочкой: «Ну-с, молодой человек! Лихачить будем?»

Подтрунивал над Лушиным. (Ибо то был, конечно же, Лушин.) Подтрунивал, поскольку так вяло, так медленно, так осторожно не ездил больше никто. Даже на совершенно прямой и совершенно пустой трассе не выжимал больше сорока километров. И вдруг – о чудо! Не взгромоздился с неохотой, а взлетел – прямо-таки взлетел! – на высокое сиденье, расположился по-хозяйски, решительно на стартер нажал, и задребезжавший автомобиль рванул с места. Шалопай раскрыл от удивления рот. («В кабине, – писал романист, – так и полыхнуло золотом…»)

К-ов думал об этой сцене с вожделением. Как бы тяжек и монотонен ни был путь, по которому в одиночестве тащится наугад усталый сочинитель, где-то на горизонте ему обязательно светит пусть слабый, но огонек. Вот там-то уж он переведет дух! Вот там-то уж погреет окоченелые руки… В нарождающемся романе, заведомо скучном (как и название его; как и герой), таким волшебным огоньком была для автора внезапная, бурная, нелепая в своей наивности, смешная, безнадежная лушинская любовь…

Выпучив глаза, инструктор до отказа утопил дублирующие педали. «Шалопай! Того, что ли?» – и яростно постучал по лбу костяшками пальцев.

Черное рулевое колесо под сжимавшими его тонкими пальцами стало еще чернее. (Или это пальцы побелели?) «Я прошу вас… – выговорил бессловесный, безответный Володя Лушин. – Я прошу вас не называть меня шалопаем».

Изумленный инструктор медленно надел очки. Карточку достал, проверил, тот ли это учащийся. Тот… Лушин Владимир Семенович, четвертый курс.

Тот, да не тот… Сроду не курил (ни в школе, ни во дворе – уж К-ов-то знал), а тут достает вдруг на перемене пачку «Беломора», небрежно вытаскивает двумя пальцами папироску, небрежно в рот сует. Прикуривает (тоже небрежно) и тотчас возвращает левую руку обратно в карман, где она с некоторых пор сидела у него постоянно. Точь-в-точь как у Пиджачка. И так же голову набок склоняет. И так же ходит… Даже одно веко стало как бы ниже другого.

От былой застенчивости не осталось и следа. Громко смеялся, пробовал сам шутить (тут уж не смеялся никто) и раз даже набрался духу пригласить даму своего сердца на танец.

То есть уверенным шагом вошел в центр того самого круга, на который прежде тихо и печально взирал вместе с К-овым со стороны. Правда, не в парке случилось это, не на городской танцплощадке, куда они, было время, приходили порознь, порознь стояли и порознь потом возвращались домой, к стишкам своим и своим открыточкам, – не на танцплощадке, а в техникумовском клубе, в самый разгар вечера, когда, ко всеобщему ликованию, на крохотной сцене появился – впервые! – еще не сыгравшийся, с новенькими инструментами, квартет. Мечта Сергея Сергеевича сбылась-таки…

Он тоже был здесь – маэстро, кудесник, вождь. Скромно у двери стоял со склоненной набок умной (гениальной, по мнению его питомцев) головой. Одна рука покоилась, как всегда, в кармане брюк, другая время от времени прикрывала триумфально поблескивающий из-под века глаз.

Кто в техникуме не знал этого торжествующего блеска! Кто не помнил его!

Жизнь баловала Пиджачка. То девочка с первого курса, косоглазенькая замухрышка, которую он уговорил поучаствовать в хореографической сценке, нежданно-негаданно исполняет в паузе между репетициями итальянскую песню; лысина Сергея Сергеевича багровеет, он дважды звучно хлопает в ладоши и провозглашает в наступившей тишине: «Блестяще!» (Людочка Попова, чья слава в самом зените, ослепительно и неподвижно улыбается.) То разворачивает утром газету, а в ней стихи, под которыми значится: учащийся автомобильного техникума. Десять экземпляров покупает на радостях преподаватель литературы, целую пачку, и, войдя в аудиторию, бухает ее на стол, за которым сидит именинник. А затем без запиночки декламирует его опус, все двенадцать строк, и декламирует так, что хоть слово «блестяще» и не звучит на сей раз, незримое присутствие его стихотворец угадывает…

Впоследствии он посылал Сергею Сергеевичу все свои книги. Или посылал, или, наезжая, сам заносил в техникум, где постаревший Пиджачок все так же выискивал среди будущих автомехаников великих певцов, великих чтецов и великих музыкантов. (Этих особенно: квартет мало-помалу разросся до небольшого оркестра.) Голова его еще ниже клонилась к плечу, больное веко совсем отяжелело, но иногда все же подымалось, и пиратский глаз вдохновенно и светло выстреливал в собеседника. По-прежнему на ты звал бывшего ученика, ныне уважаемого столичного литератора, и К-ову, вообще-то не жалующему панибратство, это бесцеремонное обращение ласкало слух.

Последний раз не застал учителя. На больничном был – в тяжелом (очень тяжелом, уточнили значительно и скорбно) состоянии. К-ов, поколебавшись, взял адрес.

Жил Сергей Сергеевич в районе старого города, который понемногу, начиная с центра, сносили. Вот и двор, куда, сверившись с бумажкой, вошел непрошеный гость, явно доживал последние дни. Это чувствовалось по ветхим, с обвалившейся штукатуркой домам, по куче мусора возле водопроводной колонки, по запущенным палисадникам, где вперемешку с мелкими выродившимися георгинами запоздало – близился октябрь! – цвели подсолнухи. На провисшем электрическом проводе болталась, как флаг, тряпка.

Из одной квартиры, судя по огромной трещине в стене и распахнутой настежь двери, уже выехали. К-ов скользнул взглядом по голым окнам (на одном, впрочем, висела за стеклом такая же, как на проводах, розовая тряпица) и двинулся дальше. К мусорной куче подошла толстуха в джинсах, с размаху зашвырнула наверх останки стула: сиденье и гнутую, под старину, спинку. Все тут же сползло вниз, увлекая за собой дребезжащие консервные банки.

К-ов спросил, где живет Пиджаченко, – спросил негромко и строго, как подобает говорить о безнадежно больном человеке, но женщина, к его удивлению (и встрепенувшейся надежде!), ответила легко, почти весело: «Да вон!» – и кивнула на распахнутую дверь.

Беллетрист, удивленный, еще раз обвел взглядом мертвые окна. Нет, в доме пока что жили. То, что он принял за тряпье, оказалось занавеской, а под ней восседал на подоконнике хомячок. Минуту назад его не было.

Не верящий в чудеса бывший фокусник поднялся на крыльцо – оно тоже было в выбоинах и трещинах (К-ов покосился на ту, страшную, в стене), и тут из дому выскочил мальчуган. С разгону ткнулся головой в живот беллетриста, задрал головенку, крикнул, блестя глазами: «А Зуб – чемпион мира!» – и был таков.

Изнутри доносились детские голоса. Щепетильный гость, сызмальства познавший, что такое быть гостем незваным, внимательно огляделся в поисках звонка, но никакого звонка, разумеется, не было. Тогда он постучал – не очень громко и, не дождавшись ответа, осторожно вошел.

Маленький коридорчик был завален связками журналов – музыкальных, театральных, эстрадных… Воспитанник Сергея Сергеевича понял, что попал туда.

Дверь в комнату, как и входная, была распахнута, а за ней сгрудились вокруг стола мальчишки. К-ов снова постучал, на сей раз в дверную раму с облупившейся краской, и ему снова никто не ответил, так все там увлечены были. Чем? Он сделал два деликатных шага и увидел: шашками. В шашки играли…

Собственно, играли лишь двое, остальные болели, в том числе и примостившийся на табуретке, облаченный в халат Пиджачок. Больной глаз прятался за приспущенным веком, зато здоровый следил за битвой жадно и цепко.

Жить между тем оставалось два месяца, два с небольшим, до первого снега… Два месяца оставалось жить, а он сзывает к одру мальчишек со всей округи. А он организовывает – на краю-то пропасти! – шашечные турниры. «Запомните! – было приказано К-ову, едва вошел. – Это Боря Зубов. – И корсаровский глаз стрельнул в наголо остриженного мальца. – Будущий чемпион мира».

Откуда-то появилась женщина со стаканом воды и таблетками на ладони. Не глядя Пиджачок бросил их в рот, запил не глядя, а женщина тем временем поправляла на нем халат.


Дочь аттракционы поманили, поманила ледяная пузырящаяся фанта, а К-ов надолго застрял в глубине парка между вековыми липами.

На толстом корявом стволе висел динамик – невысоко, рукой достать, внизу, прямо на земле, стоял проигрыватель, крутилась пластинка, и под мелодию, которую беллетрист столько раз слышал в детстве, танцевали на асфальтированном пятачке старые люди. На скамейках аккуратно лежали потертые плащи, шляпы, лежали и пузатые, давно вышедшие из моды сумочки. А еще – хотя совсем чистым было августовское небо – лежали наготове зонты. Не складные зонты и не зонтики-тросточки, что со свистом распускаются, стоит кнопку нажать, а зонты тяжелые, неуклюжие, которые ни за что не открыть одной рукой… Под стать им были и их хозяева: и тяжелы, и неуклюжи, но смеялись – блестело серебро зубов, но задорно встряхивали головами. Из-за лип выкатил на коротких роликовых лыжах парень в шортах, остановился на миг, потом дальше двинул – ни дать ни взять заправский лыжник, вот только не между деревьями лавировал, а между людьми…

Рядом неслышно выросла дочь. «Пойдем! – шепнула. – Ужасно грустно здесь». Но это ей было грустно, молодой, это она не понимала, как можно веселиться, когда тебе шестьдесят или семьдесят, как вообще можно жить, если отсутствует перспектива (геометрическое словцо это уже просочилось в ее полудетский лексикон), однако перспектива – и К-ов отлично видел это! – была, разве что не в будущее устремлялась, а спокойно и надежно уходила в прошлое.

В прошлое…

Так вот зачем прокрадывались в его книгу, в лушинский его роман, который непостижимо и самоуправно превращался в странноватое сочинение о нем самом (к центру, к центру смещалась фигура повествователя) – вот, оказывается, зачем пробирались сюда старики и старухи! Вот, значит, какова была их потаенная цель! Смотри, говорили они, смотри в оба! Видишь: у нас есть судьба, какая-никакая, но есть, а у вас? Да, у вас?..

Бессудебье – так, презрев благозвучие, окрестил словотворец К-ов свой недуг. Бессудебье – с ударением на втором слоге…

Дочь тронула его за плечо. «Пора, папа!» Ссутулившись, он пошел, но долго еще слышал спиной звуки чужой музыки.


Когда, уже после смерти бабушки, он снова приехал в свой город, то на месте двора, в котором некогда жил Пиджачок, раскинулась детская площадка. Качели, песочница, разноцветные, причудливой формы лесенки… Галдела малышня.

«А вы кто, дядя? – услышал К-ов. – Турист?» Рядом два мальчугана стояли, с уважением рассматривали висящий на плече у него фотоаппарат.

Турист… Это в родном-то городе! Он кивнул, улыбнулся с усилием, пошел прочь. Его двор пока еще был цел, цела была улица, по которой он ходил сперва в школу, потом в техникум, и все это он снимал, снимал, не жалея пленки: по два, по три дубля. Немногочисленные прохожие поглядывали на него кто удивленно, кто с подозрением: какие такие достопримечательности выискал здесь этот тип?

Он не обижался. Он узнавал это их подозрение, эту их тревогу и их бдительность – и тут, стало быть, срабатывал закон шелковичного дерева. (Шелковичное дерево, с его палубами и мостиком, он тоже снял.) Все повторялось, даже сами эти съемки, в которых, смутно угадывал он, было что-то нечестное по отношению к городу, – повторялось, хотя он твердо знал, что никогда прежде не фотографировал ни своего двора (с чего вдруг!), ни лушинского полуподвала, ни лестницы, по которой пробирались на чердак малолетние распутники… Или, может быть, это не съемки повторялись, а повторялось чувство, которое он при этом испытывал? Вот так же компактно и ярко, точно в рамочке видоискателя, видел он бабушку в свои последние приезды к ней. Она еще жива была, еще вязала свои коврики, те самые, что лежали сейчас под его пишущей машинкой, еще телевизор смотрела – по-детски увлеченно, то вскрикивая и прижимая к груди кулачки, то звонко смеясь, а внук наблюдал за ней украдкой, и этот его умиленный, этот запоминающий, этот как бы пришедший из будущего взгляд был, в сущности, предательством бабушки. Он, взрослый мужчина, оставлял ее здесь, совсем одну оставлял, с бижутерными сережками в ушах, а сам уходил на цыпочках вдаль, в то самое будущее, где ее уже не было.

Теперь, вооруженный фотоаппаратом, он переносился еще дальше. Там, куда переносился он, не было не только бабушки (ее уже здесь не было, сейчас), но не было и улицы, на которой они жили когда-то, и шелковичного корабля, и длинного, одноэтажного, похожего на барак дома, два последних оконца которого и дверь с козырьком он щелкнул воровато раз десять. (Козырек после появился, когда уехали; бабушка лишь мечтала о нем, сметая после дождя воду с крыльца.) Фотограф он был никудышный и, получив наконец проявленную пленку, стал здесь же, у стойки приемщицы, нетерпеливо разворачивать рулон. Получилось ли? Хоть что-нибудь?.. Пленка выскакивала из дрожащих пальцев, скручивалась стыдливо, но он растянул-таки ее, распял, и в тот же миг город, ожив на ярких слайдах, в реальном мире как бы перестал существовать. К-ов разрушил его раньше, чем сделал это шальной бульдозер. (Бульдозер пока что медлил.) И так, пришло в голову, было уже не раз. Бабушка еще смотрела телевизор, еще смеялась, еще смаргивала прозрачные слезинки, а он уже вспоминал ее. Еще мать, красивая женщина, бесстрашная в своем эгоизме, вовсю кружила голову мужчинам, а он уже приволок ее в дом Свифта – толстую, старую, брошенную даже капитаном Лялем, с баночкой черешневого варенья, которое она сотворила впервые в жизни. Он приволок ее сюда, хотя тогда еще понятия не имел ни о каком доме Свифта…

Она спросила, заедет ли он все же на обратном пути, спросила небрежно, как о чем-то не очень существенном, и он так же небрежно ответил, что, разумеется, заедет, вот только надолго ли – неизвестно, это не от него зависит, хотя все, конечно же, зависело от него. «Тополек у бабушки посадили», – сказала мать. «Да?!» – встрепенулся он, невольно преувеличивая свою радость, как только что преувеличивал аппетит, с которым уплетал варенье.

О топольке, конечно, она обмолвилась не случайно. Не к себе, дескать, зовет, не только к себе (на это, понимала, у нее нет права) – к бабушке, хотя сама, знал он, редко ходит на кладбище… А он уже опять был далеко отсюда, уже вспоминал эту грузную старуху с крашеными волосами, которая, встав ни свет ни заря, тряслась в автобусе две сотни километров, чтобы повидать сына. «Пожалуй, – сказал он, – поживу у тебя пару деньков».

Она взяла стакан, с трудом глоток сделала – он видел, как глоток этот прошел в горле. Будто не жидкость была, не остывший безвкусный чай, а корка хлеба. «Еще вскипятить?» – с готовностью предложил он. Мать отрицательно качнула головой. Осторожно, словно драгоценность какую, поставила стакан.

Снимал он и техникум, но, оказывается, не он первый: в лушинской коллекции была открытка с видом этого импозантного здания, в котором обитала некогда чета знаменитых графов. Никаких пристроек (ныне пристройки с трех сторон облепили графский особняк), колонны безукоризненно белы, и парадный подъезд – действительно парадный подъезд, а не мертвое архитектурное украшение… На памяти К-ова сии дубовые, с медной ручкой двери не открывались ни разу; внутрь можно было попасть лишь со двора, через кирпичный флигелек, который учащиеся по сигналу звонка брали штурмом.

Взглянуть на уникальную коллекцию беллетрист напросился сам, встретив случайно бывшего соученика своего и соседа. Обрадовался: «Володя!» – причем обрадовался бескорыстно: тогда еще и не помышлял писать о нем.

Герой будущего романа удивился, что подавшийся в литераторы автомеханик помнит о его хобби. Столько лет прошло, давно в Москве живет, а помнит и даже хотел бы посмотреть, если можно.

«Можно», – сказал Лушин, подумав.

Коллекция оказалась и впрямь уникальной. Романист просидел над ней весь вечер: когда он откланялся, было уже одиннадцать.

В гостиницу не пошел, бродил в раздумчивости по безлюдному городу… Как же рано почувствовал малолетний мудрец в белой кепочке, что не только в будущее продолжает себя судьба, в ту подернутую дымкой голубую даль, куда его сверстники, К-ов в том числе, ломились с веселым азартом (точь-в-точь как ломились они, подгоняемые звонком, в кирпичный флигелек), – не только в будущее, но и в прошлое! Перед Лушиным, во всяком случае, дверь эта распахнулась. Дубовая, искусной работы дверь с медной ручкой…

К-ову захотелось проверить, действительно ли с медной, и он не поленился пройти несколько кварталов.

Во мрак был погружен техникум, лишь у кирпичного флигелька горела желтая лампочка да светилось, не очень ярко, единственное окно в длинном низком строении. Это был клуб. Именно здесь впервые заиграл созданный Пиджачком квартет. Он заиграл, и пианист Володя Лушин, не подозревая, какой страшный конкурент появился у него (бедняге изменила вдруг его ранняя мудрость), – Володя Лушин поднялся, пересек зал и глухо произнес, околдованный юноша: «Разрешите?»

Еще не закончил, а на губах близорукой прелестницы уже трепетала улыбка. Полные руки с готовностью поднялись было навстречу кавалеру, пока еще неведомому, но застыли на полпути. Людочка сощурилась.

Никогда не щурилась, предпочитая лучше не разглядеть собеседника, чем испортить гримаской личико, а тут сощурилась.

На нем был старомодный клетчатый костюм, прежде не виданный ею. (Все в этот вечер было впервые.) «Ты приглашаешь меня?» – ласково удивилась она.

Совершенно ошалев, он ткнул в нее пальцем. Приглашаю! Тебя! То был сугубо пиджаченковский жест; именно он когда-то вызволил из неизвестности затаившегося музыканта. Его и еще двоих. «Ты, ты и ты! Сегодня в пять, в клубе. Не опаздывать!»

Лушин не опоздал. Беспрекословно подчинился Лушин, и Людочка сейчас подчинилась тоже, тем более что кавалер ее, совсем как Сергей Сергеевич, прижал ладонь к левому глазу. Да и как могла она отказать ему, столь преданному ей, столь самоотверженно работающему во имя ее молодой славы!

Стоявший у двери Пиджачок энергично двигал рукой в такт музыке. Восторг и упоение были на лице, но вдруг рука замерла, а больное веко изумленно поднялось. Это он Лушина увидел. Танцующего Лушина… Мы прыскали и многозначительно толкали друг друга, лицо Людочки окаменело, как маска, и только ее невероятный Лушинек в клетчатом, явно с отцовского плеча костюме ничего не замечал.

Вечер кончился, в раздевалке, как всегда, было столпотворение, но пианист протиснулся-таки к своей даме и, не говоря ни слова, стал тянуть из ее рук шубку. Людочка испуганно сощурилась – вторично за какие-то полтора часа. Перед ней опять был он, вислоносый урод, которого она уже начинала ненавидеть. «Зачем?» – пролепетала.

Он молчал. Тянул и молчал, и тогда она сообразила, что вовсе не грабить собираются ее, а галантно за нею поухаживать. «Не надо, – произнесла робко. – Я сама».

Оскалив зубы, помотал он из стороны в сторону головой. Надо, дескать! Надо! И шубка вдруг оказалась на полу. На мокром, в окурках и семечной скорлупе полу. В тот же миг Владимир Семенович был на корточках и, расталкивая чьи-то колени, отбрасывая чьи-то пальто, спасал драгоценный мех. (Кроличий; но это неважно.)

В конце концов, писал романист, он напялил на несчастную Людочку, выдернув из-под ног, ее полуистоптанную шубенку, после чего объявил, что проводит ее. И опять взмолилась бедняжка: не надо, и опять он отрезал: надо! Делать нечего, на улицу вышли вместе.

Автор «Зануды» понятия не имел, о чем говорили по пути герой и героиня, лирический диалог этот еще предстояло воссоздать, но в одном был убежден твердо: длиннее обычного показалась ей дорога домой.

Наконец пришли. «Все! – с облегчением объявила она своим серебристым голоском. – Это мой дом».

Горел фонарь (или не горел), шел снег (или не шел) – все, словом, было в руках беллетриста. К собственному опыту, как всегда, отсылала память, к давнему эпизоду с Таней Варковской. Тоже уличному, хотя без фонаря и без снега… Зато с двумя подозрительными типами, которые, выросши из-под земли, преградили Татьяне путь. Четырнадцатилетний рыцарь, следовавший поодаль с портфелем в руке, был тут как тут. Спешил он, однако, напрасно. Напрасно хрипел, как дядя Стася, и, как дядя Стася, прихрамывал: один из неизвестных, как выяснилось, был родной ее братец.

Поэт шмыгнул носом. Поэт переложил портфель из одной руки в другую и беспечно засвистел… Вот и пусть, решил он, сделает то же самое его герой. Пусть сложит губы и старательно дунет. А Людочка? Людочка засмеется. Вовсе не смешно будет ей, пожалуй даже ей станет чуточку страшно, но она засмеется. «Ты чего?» – спросит.

Герой сунет руку в карман, наклонит, как Пиджачок, голову и снова дунет, уже сильнее. Сроду ведь не умел свистеть – ни свистеть, ни лазить по деревьям, ни гонять футбол… Ах, как хорошо видел сочинитель книг эту сцену! Ночь, угрюмый подъезд, девушка в шубке, а перед ней с франтоватым видом стоит тощий безумец и громко дует на нее…

Она решила, он сошел с ума. «Лушинек-то наш, – вздыхала, – того». Но – за глаза, с ним же была по-прежнему ласкова, ибо, хотя кое-что и пела уже в сопровождении квартета, аккомпанировал ей в основном пока что Лушин.

Сомневался ли он сколько-нибудь в Людочке Поповой? Нет. В ней – нет, а вот в себе – сомневался. Так ли он ухаживает за ней? Те ли говорит слова?

К-ов знал это чувство. Когда, откинув легкую занавесочку, в дверях возникла квартирантка Варфоломеевской Ночи – возникла, и неслышно приблизилась, и улыбнулась загадочно, и спросила, скользнув взглядом по исписанным листкам: «Стихи?» – у него и в мыслях не было, что она ведет себя как-то не так. Не так он вел… Надо было, сообразил он потом, уже ночью, в тысячный раз прокручивая в памяти ее фантастическое явление, – надо было ответить с легкой усмешечкой: «А вы проницательны, мадам!» – или что-нибудь в этом духе, как поступил бы на его месте Ви-Ват, а он? Он, как школьник, прикрыл листочки ладонью. «Не бойся, – успокоила она и подошла ближе. – Я не любопытная». И опять он не нашелся, что ответить (Ви-Ват нашелся бы!). Покраснел, заерзал, убрал со стола руки…

Ему казалось, Ольга знает про него все. Не только о стихах – вообще все, все, и потому-то не пришла на другой день, когда он, вернувшись после концерта, не запер за собой, а, напротив, шире распахнул дверь. Ветер шевелил и взбугривал занавеску на двери, слегка приподымал ее, и у него всякий раз падало сердце. На ходу, по-воровски, сунул в рот что-то, проглотил торопливо: боялся, как бы она, упаси бог, не застала его жующим.

Было уже за полночь, когда, не выдержав, вышел на крыльцо. Двор спал, светились лишь два или три окна. Будто прогуливаясь (а что! может прогуливаться человек на ночь глядя!), направился к воротам. На улице не было ни души, тишина стояла, поблескивали под фонарем утопленные в булыжную мостовую узкие трамвайные рельсы. К-ов остановился. И фонарь, и рельсы, и щит с театральными афишами на той стороне, и толстый, сильно накренившийся ствол акации (так и рухнет сейчас, казалось, на самом же деле держался крепко: по двое, по трое усаживались рядком, ногами болтали) – все выглядело ново и странно, будто перенесся он в другой город…

Сколько раз впоследствии взаправду переносился, в прямом смысле слова, по воздуху! О, эти первые минуты в новом, то есть действительно другом городе! Этот первый – самый первый – час!.. Бросив вещи в гостинице, выходил налегке, брел куда глаза глядят, беспечный и праздный, помолодевший, никому не ведомый здесь и в то же время тайно ждущий кого-то. Кого? Не бесстрашную ли незнакомку, которая подойдет вдруг, внимательно посмотрит в глаза и – узнает? Да-да, узнает, и он, узнанный, распрямится наконец, расслабится, вздохнет полной грудью… Что это было? Смутное воспоминание о том, как стоял когда-то на пустынной, ночной, поблескивающей рельсами улице? Или он, собственно, и не уходил никогда с пятачка между воротами и накренившейся акацией, только забывался надолго, видел торопливые, набегающие друг на друга сны, а потом вздрагивал, открывал глаза и удивленно поводил взглядом? Ждал…


Ольга не пришла. Лишь на другой день предстала она перед его влюбленными очами, красными после бессонной ночи.

На автостанции случилось это, в тесном кафе, где пахло не столько котлетами (хотя и котлетами тоже), сколько бензином. Он явился сюда прямо из техникума, сбежав с последнего часа последней пары.

На раздаче, помимо нее, трудились – не слишком, как и она, рьяно – еще две женщины. Две или три – он не разглядел толком. Лишь на нее смотрел, пристроившись конспиративно за пузатой кадкой, в которой среди окурков, палочек эскимо и конфетных оберток торчал хилый чешуйчатый ствол полузасохшей пальмы.

Осторожно, чтобы не засекла раньше времени, приблизился к раздаточной стойке. Скромно в очередь встал – как и все, и, хотя двигалась очередь медленно, это не раздражало его. Наоборот! Он-то знал, что он здесь – не как все, что она ахнет, увидев его (он ошибся: не ахнула, только вскинула брови, и глаза ее заблестели), что спросит с веселым любопытством, куда это навострил он лыжи (не спросила) и что стакан сока, который он вежливо попросит, будет подан ему иначе, чем другим.

Ему и впрямь захотелось вдруг пить, но сока он так и не получил. Ни у стойки, когда подошла его очередь и он пробормотал что-то, протягивая смятую трешницу, ни в кладовой, где она обещала напоить его (он поверил, дурачок!) и где пыльных бутылей с этим самым соком высилась целая пирамида. Какие-то бидоны стояли тут, ящики, плотно лежали мешки с пшеном… Один треснул под их тяжелой возней, и на пол лавиной хлынуло пшено. «Зараза!» – прохрипела она, а он, ошеломленный, стремительностью, с которой произошло все, тайно обрадовался: авария как бы прикрыла, как бы замаскировала, сделала незаметной (надеялся он) его беспомощность, наступившую позорно рано, почти мгновенно.

Мешок обмяк, Ольга, от которой пахло ванилью, плавно вниз ушла, провалилась, а он уперся руками во что-то холодное и твердое и так держался на весу, весь потный.

Ее вдруг разобрал смех. Хохотала, давясь, а снаружи глухо и отдаленно, словно из другой галактики, долетали автомобильные гудки, по радио объявляла что-то дикторша.

Совсем расшалившись, квартирантка Варфоломеевской Ночи схватила жменю зерна, легонько в лицо ему швырнула. Две или три крупинки угодили в пересохший от жажды рот. Он хотел выплюнуть их, но внизу было ее большое, накрашенное, трясущееся от смеха лицо…

Позже, выбравшись на волю и наконец-то напившись из-под крана, он обнаружил пшеничные зерна у себя за пазухой. А еще позже – в постели, на чистой гладкой простыне. Они кололись, но он никак не мог отыскать их в темноте. «Перестань ворочаться!» – раздраженно сказала со своей кровати бабушка.

Как справедливое возмездие воспринял он свой позор, возмездие за те тайные утехи, которым обучал на чердаке вдохновенный наставник Костя Волк… А через два дня Ольга подошла как ни в чем не бывало, очень близко подошла, он различил запах ванили, и пригласила на день рождения. Будет, шепнула, небольшая компания, три пары всего.

Пары! Не столько-то человек – три пары… Во рту пересохло – как тогда, среди бутылей с соком, и все тело закололо вдруг, будто под одежду вновь попали ядрышки пшена…

Домой вернулся под утро. Бабушка открыла ему босая, в ночной рубашке. Он старался не дышать на нее, но она учуяла-таки запах вина. «Пьяный?! Как Стасик хочешь!» И – раз по щеке, два, изо всей силы, а ему хоть бы хны! Разделся, лег и, закрыв глаза, блаженно поплыл в темноте. Господи, каким же дураком он был! Какое ужасное будущее рисовал себе – здесь, на этой самой кровати, всего два дня назад! Боялся, наивный мальчишка, что у него никогда не будет детей, и боязнь эта, довольно странная для семнадцатилетнего паренька (не девушки!), была, конечно же, предвестником другого, позднего страха – страха перед закрытыми дверьми…

Работая, оставлял непременно щелку, чем вызывал неудовольствие дочерей, которым приходилось убавлять звук телевизора, а на ночь и вовсе распахивал – настежь! – но все равно чувствовал себя запертым, сжатым, заключенным, как в одиночной камере, в самом себе и лишь в редкие мгновения выпархивал на свободу.


На пригорке стоял, в подмосковном лесу, недалеко от маленького, старого, давно закрытого кладбища. Закрытого, но не заброшенного; у многих могил возились по случаю вербного воскресенья люди.

Береза, к которой прислонился он, еще не распустилась, а вербы уже повыбрасывали зеленовато-желтые соцветия, уцелевшие, правда, лишь вверху, – понизу обломали все. Два тяжелых шмеля зависли в лучах позднеапрельского солнца – будто соцветия, ожив, оторвались от своих веточек.

Перед кладбищенской оградой мальчишки жгли хворост. Пламя то вырывалось, то пропадало в глубине костра, и тогда по бурой, заваленной хламом земле стлался сизый дым. Маленькие цветные фигурки сновали туда-сюда, размахивали руками, кричали что-то, но метрах в двухстах, сразу за кладбищем, проходило шоссе, и голоса тонули в монотонном гуле.

Поодаль от мальчишек расположились девочка и мужчина в спортивном костюме – видимо, отец. Сидя на поваленном дереве, держал двумя руками белую собачонку, а дочь стригла ее. Собачонке нравилось: стояла смирно, как изваяние. Верила, что люди не причинят ей зла.

В конце концов шерсть осталась лишь на хвосте. Маленькая хозяйка тщательно расчесала ее, подула, снова расчесала: под пуделя выделывала явно беспородного пса… Вот все, ничего больше, но у К-ова было ощущение, будто прозрачный денек этот – с мальчишками, с вербами, со шмелями – выпал нечаянно из какой-то другой, не ему принадлежащей жизни. Как золотое перо, опустился с неба и так же, как перо, улетит, стоит оторвать спину от березового ствола, по кровеносным сосудам которого путешествует молодой и прохладный сок.

Будь он сейчас в своем городе, тоже пошел бы на кладбище, подчинился обычаю, пусть даже и утаивающему от него свой сокровенный смысл, как безропотно и благодарно подчинился Стасикиной жене в ту долгую ночь у бабушкиного гроба.

Да, долгой, бесконечной была ночь. Люба, не выдержав, нечаянно заснула под утро, а он так и не сомкнул глаз. Нельзя, помнил он. Нельзя… Внимательно за свечечками следил да разбирал найденные в шкафу собственные письма.

Сперва сомневался, можно ли, не противоречит ли это установлениям, но вспомнил вольные, не относящиеся к бабушке разговоры, что вела Стасикина жена, вспомнил ее детский смех и понял: можно.

Письма были бесцветны и однообразны. Одинаково начинались, одинаково заканчивались да и по содержанию не различались особенно, хотя писались на протяжении многих лет, и события, о которых сообщал внук, были всякий раз новыми. Но он именно сообщал, именно информировал. Ни одного живого слова не нашел сочинитель в своих посланиях. Ни единого проблеска своей к бабушке любви.

«Вчера получил твое письмо, спасибо…» «Чувствую себя хорошо…» (Вот разве что не добавлял: чего и тебе желаю) «Погода у нас мерзкая…» «Большой привет тете Вале, дяде Диме», – и так далее, с полным и подробным перечислением.

Сто лет назад писали так. Больше, чем сто. Ему бы стыдиться этих бездушных, чужих, взятых напрокат ритуальных слов, особенно сейчас, у бабушкиного гроба, К-ов же, пробегая глазами их, ощущал – сперва смутно, потом все отчетливей – свою вписанность в некий общий порядок и свою вследствие этого защищенность.

Вот именно – защищенность. И письма с банальными фразами, и догорающие свечечки у гроба, и самое бдение его были как бы проявлением этого общего порядка, о тонкостях которого он, в отличие от похрапывающей в кухоньке женщины, мало что знал, но во власть которого отдал себя не раздумывая. Переполнявшая его благодарная нежность к Стасикиной жене была признательностью не только за ее приезд и ее самоотверженность, но и за то еще, что она как бы олицетворяла собой закон, так своевременно взявший его под свою опеку.

Люба проснулась, когда уже совсем рассвело. С виноватой улыбкой вошла в комнату. Сняла оплывшие розовые лепешки воска, поправила платок на помолодевшем бабушкином лице. «Поспишь, может?» – «Нет-нет! – испугался он. – Не хочу». Тогда она вскипятила чай, и они пили вдвоем, похрустывая осторожно сухариками, которые покупала еще бабушка. У К-ова с вечера не было во рту ни крошки, однако он глушил чувство голода, столь, казалось ему, неуместное сейчас, столь оскорбительное для памяти бабушки, но Люба вошла и дозволила его, как прежде дозволяла посторонние разговоры и даже смех. Описывай он подобную сцену где-либо в романе, у героя, того же Лушина, непременно сдавило б горло. И сухарики ведь бабушкины! (В лушинском случае – мамины.) И чай, как она любила… Сдавило б, точно сдавило б, и уж, конечно, ни словом не обмолвился б аккуратный автор про аппетит, который нашел когда разыграться! Утаил бы, как когда-то утаил ту дикую, неприличную (он понимал это) радость, что блеснула в душе его на похоронах лушинской матери, насмерть перепугав десятилетнего мальчугана. Ибо он понял тогда, что не такой, как все. Что он – уродец…

Не спеша (время стояло, как стояли ходики над бабушкиной тахтой) пили они маленькими глотками чай, очень горячий, запретно-вкусный, а за окном гортанно переговаривались голуби, визжали на поворотах трамвайные колеса – город просыпался, но он был сам по себе, город, а они сами по себе: обрюзглая, неряшливо одетая коротышка, жена рецидивиста, и сочинитель книг, дальний ее родственник, седьмая вода на киселе… Сейчас, впрочем, не дальний, сейчас ближе ее у К-ова не было никого. И, быть может, впервые почувствовал хабалкин сын, что никакой он не уродец, что он такой же, как эта грызущая сухарь женщина, такой же, как муженек ее Стася, как собственная его мать-хабалка, как Ви-Ват – да, и как Ви-Ват! – словом, такой, как все вокруг, и судьба у них (или отсутствие таковой; бессудебье) – общая.


Читая и перечитывая легенду о Лоте, напряженно и как-то беспокойно вдумываясь в нее, он все больше склонялся к мысли, что этот знаменитый праведник, этот библейский Ви-Ват, лезущий из кожи вон, чтобы сохранить благочестие в царстве порока, не избежал в конце концов общей с согражданами своими участи. Выведенный ангелами из обреченного города, впал, пьяненький, в грех кровосмесительства, который ничуть не легче греха содомского.

К-ова сюжет этот держал крепко. И не только предательством Благочестивца дразнил и завораживал он (предательством, потому что останься Благочестивец, не сбеги, господь не обрушил бы на город огонь и серу), а некой своей универсальностью. В том числе тайной соотнесенностью с его, К-ова, жребием. Ведь если один, даже безмерно сильный, не в состоянии слишком уж уклониться от предназначенного соплеменникам пути, то, в свою очередь, судьба одного, сколь бы исключительной она ни выглядела, всегда отражает и несет в себе судьбу общую…

К-ов размышлял об этом, когда, оторвавшись наконец от лушинской коллекции, вышел на улицу. Из головы не выходили брошенные невзначай слова Лушина: «Я скучный человек». Он произнес их спокойно и просто, как нечто само собой разумеющееся, – в ответ на замечание восхищенного литератора, что с такой, дескать, коллекцией и с таким знанием истории города не грех и перед публикой выступить. Он берется посодействовать…

Лушин подумал. «Коллекция хорошая, – согласился. – Но выступать не буду». – «Почему?» – удивился гость. И тут-то последовало: «Не станут слушать. Я скучный человек».

Обескураженный романист, тогда еще не помышлявший ни о каком лушинском опусе, залепетал, что ничего, дескать, подобного, ему лично очень интересно, а хозяин тем временем доставал из конверта еще одну открытку, потертую и потрескавшуюся, на которой тем не менее можно было различить булыжную мостовую и неказистые дома. «Узнаешь?» – «Конечно!» – обрадовался К-ов. Это была их улица, ее он снимал нынче особенно много, и с каждым кадром, с каждым щелчком затвора она как бы чуточку изменялась. Запечатлеваемый город словно бы останавливался во времени, мертвел – беллетрист поймет это, когда с колотящимся сердцем раскрутит, уже в Москве, прохладный тугой рулон.

Щелкнул он в числе прочего и дом, где жила когда-то Валентина Потаповна, два ее окошка, но щелкнул как-то очень спокойно, почти механически, и никакого изменения, никакого омертвления не обнаружил. Дом уже был мертв, уже были мертвы окна, а те, прежние, к которым он столько раз подбегал босой и тетя Валя протягивала то хлеб с маслом, то яблоко, давно переместились на книжные страницы. Вместе с комнатой…

Горит керосиновая лампа (опять свет выключили), тикают ходики, мирно хозяева беседуют (как живые), а в дверях, коварно распахнутых сочинителем для всех желающих, появляются все новые и новые лица. Осматриваются, иногда вздыхают, иногда насмешливо ухмыляются – а то и плечами пожмут – и дальше. Ибо не в темный коридор распахнута дверь (на ощупь, бывало, пробирался здесь маленький К-ов среди ведер и рукомойников), а на залитую солнцем людную улицу. Бесшумно скользят туда-сюда низкие автомобили – ни Дмитрий Филиппович, ни Валентина Потаповна не видывали таких, снуют, тоже туда-сюда, юноши с плоскими чемоданчиками. Иные с любопытством придерживают шаг, но хоть бы взглядом повел осторожный и подозрительный Дмитрий Филиппович, старый голубятник! Хоть бы язычок пламени колыхнулся за выгнутым стеклом! Ничего… И лишь когда сам автор берет в руки книгу и пытается войти на цыпочках в заветную комнату, все в ней, подобно отражению в забеспокоившейся воде, начинает дрожать и искажаться. Зеркальный, светлого дерева шкаф (К-ов помнил, как торжественно привезли его на подводе). Кровать с никелированными шишечками. Гобелен, который висел нынче над его письменным столом… Все дрожит и зыблется, распадается на строчки, на слова, на бледные типографские знаки.

Сколько сил потратил он, чтобы сложить эти строчки! Сколько слов перебрал, переворошил, переворочал… Косноязычие, из тисков которого воспитанник Сергея Сергеевича так и не вырвался до конца, теперь, за письменным столом, сдавливало с новой силой. Но оно же, литературное косноязычие, целомудренно уберегало от разрушительного самодознания. Не умея определить, что происходит с ним, он безропотно страдал и безропотно радовался, он плакал (просто плакал) или смеялся (просто смеялся), однако время шло, и слово, которое он жестоко муштровал, выучилось охотиться на мысли его и чувства. Распластанные на белом листе, они сжимались, подрагивали и в конце концов затихали…

Слайды – те, умертвив город, хотя бы для самого фотографа сохранили его, он мог рассматривать их сколько душе угодно, книга же ему не принадлежала. Другие распоряжались ею. Хотят – приласкают, хотят – надругаются… Беззащитен был текст, беззащитен, как ребенок, которого бросили, родив, на произвол судьбы.

Но это еще, понимал он, пустяки. Это еще малое предательство. А большое? Большое заключалось в том, что он методично, день за днем, упрятывал живую, теплую, трепещущую жизнь (то есть самое жизнь предавая) в герметичное пространство повестей и романов.

То были (нашел он сравнение) своего рода объемные слайды. Все так похоже, все так выпукло, но хоть бы язычок пламени колыхнулся за стеклом! Хоть бы взглядом повел старый голубятник!

Теперь та же участь ожидала Лушина. Словно невидимую искру высекли мирные слова его: «Я скучный человек», – и пожар, который вспыхнул от этого краткого огня, озарил на неблизком горизонте темный тяжелый остов будущего романа.

К-ов заволновался. Час был поздний, и он, добравшись наконец до гостиницы, лег было, но не вытерпел, включил свет и стал торопливо записывать. Не план книги, нет, не сюжет и не идею, а хлынувшие вдруг подробности, начиная с белой стариковской кепочки, которую малолетние весельчаки – еще там, на другом конце жизни, – сдергивали, гогоча, с печальной баклажановидной головы, и кончая романтической историей с Людочкой Поповой…

Влюбленный пианист ходил за ней, как тень. («Свеженький образ!» – усмехнулся К-ов и уже занес было ручку, чтобы вычеркнуть, но подумал и оставил так.) Где она, там и он: на переменах, в клубе во время репетиций, не говоря уже о выездах; их, впрочем, с наступлением холодов стало меньше. На открытой машине далеко не уедешь, автобуса же в техникуме не было, и раздобыть его удавалось далеко не всегда, поэтому выступали в городе. Участвовал и квартет. Кое-что Людочка пела под его размашистый аккомпанемент, но Лушина, воспарившего Лушина, не пугало это. Ничего не боялся! Даже насморка… Даже таких суровых и главных в учебном расписании дисциплин, как устройство и ремонт автомобиля…

Впрочем, вспомнил романист, был предмет, который его герой знал превосходно. Лучше всех…

Большинство бумажную науку эту презирало. На кой им черт, рассуждали, перевозки («автоперевозки» – назывался предмет), механиками, а не диспетчерами собирались работать (кроме, разумеется, девочек), Лушин же в эксплуатационных дебрях – разные там коэффициенты, пробеги, тонно– и пассажирокилометры – ориентировался, как бог. Великое будущее сулил ему на ниве эксплуатации преподаватель перевозок, но Владимир Семенович и прежде относился к подобным пророчествам без особого энтузиазма, теперь же, воспаривший, и вовсе не желал слушать о бабьей этой профессии. Наотрез отказался писать по перевозкам дипломный проект (как раз время диплома подоспело), взял что-то сугубо техническое. Виватствовал, словом…

От былой пунктуальности не осталось и следа. Мог опоздать, причем опоздать не на минуту, не на две – на четверть, на полчаса, и хоть бы тень смущения на лице! Нет! Удовлетворение… Гордость…. Да-да, гордость – и он, дескать, не лыком шит. И ему доступны размах и опьяняющая недисциплинированность.

К-ов понимал его. После триумфа с Ольгой он тоже воспарил, он был легок и снисходителен, говорил «О’кей» и, как истинный мужчина, считал своим долгом развлечь даму. Сводить ее, например, в театр, и не на галерку, не на балкон, а в партер, на лучшие места, с обязательным и щедрым посещением в антракте буфета. Но деньги! Где деньги взять? Вот когда пожалел он, что нет Стасика рядом. (Стасик далеко был.) «Сколько тебе?» – прохрипел бы он, сунул бы руку в карман – наугад, деньги во всех были – и извлек бы, со звоном рассыпая мелочь, кучу смятых бумажек. Что-что, а деньги дядя делать умел.

Сумел и племянник. Несколько толстых книг увел из читального зала, прямо со стеллажей, к которым его, примерного книгочея и соседа своего, беспрепятственно пускала Тортилова дочь.

Книги выбирал новенькие и ходовые: фантастика, приключения – уж в этих-то жанрах будущий реалист разбирался прекрасно. Вырезав библиотечные штампики, продавал из-под полы у букинистического магазина.


Тортилова дочь узнала об этом десятилетие спустя из уст самого преступника. Он уже окончил институт, жил в Москве и издал книжицу небольших повестей, которая попала в руки бывшей соседки. Та написала автору обстоятельное письмо.

Письмо это ошеломило К-ова. Невероятно, но Тортилова дочь уловила в тяжеловесных беллетристических построениях отзвуки той истребительной войны, что затеял с самим собой новоиспеченный столичный житель.

Форменные допросы устраивал он на страницах своих опусов. Вырывал признания, которых с лихвой хватило б для самого страшного приговора… В протоколах этих допросов, хитроумно зашифрованных под повести и рассказы, фигурировали подробности, которые взялись бог весть откуда: в реальной жизни, мог поклясться он, ничего подобного не было. Так, герой не просто казнил пожирательницу голубей, но, заманив ее в сарай, что-то ласково шептал ей, дабы успокоить, гладил даже, причем ладонь (не героя – автора! автора ладонь…) помнила струящуюся под ней шелковистую шерсть. Ну! А Тортилова дочь писала, и он, пробегая глазами ровные, без единой помарки, строчки, слышал ее глуховатый, медленный, как бы стесняющийся голос, – Тортилова дочь писала, что вовсе не кошку казнят здесь, а героя, и не кошку, следовательно, жаль ей, а жаль несчастного мальчонку, у которого такой ад в душе. «Да и наяву ли, – продолжала она, – совершил он это? Не приснилось ли ему?» – «А хоть и приснилось! – восклицал беллетрист в ответном письме. – По-вашему, это меняет суть дела?»

Это не шутка была, упаси бог! Лишь в книгах своих давал волю иронии, а так был серьезен и тяжел, ненаходчив, патетичен даже – в особенности с женщинами.

Это еще с Тани Варковской началось… С Ольги началось, которая хоть ласково, но упрекала: «Ну что ты такой бука, миленький!»

Миленький! Вот бы где возгордиться ему, вот где воспарить, а он почувствовал себя уязвленным. Прокашлялся, выбулькал в стакан остатки пива (в театральном буфете сидели) и взял еще – такого же ледяного и горьковато-легкого. «Стипендию получил? – весело поинтересовалась квартирантка Варфоломеевской Ночи. – Или бабушка расщедрилась?»

Смеялась над ним. Не как тогда, на осевшем мешке с пшеном, но смеялась, и он отрезал, подняв глаза: «Украл».

Полные, влажные от пива губы изогнулись буквой «о» и «о» же произнесли. Он молчал. Для него это был не мимолетный роман, не любовное приключение, а нечто такое, с чем негоже шутить.

Уж не жениться ли собрался, совершеннолетний человек? А что, может, и жениться. Во всяком случае, объяви она вдруг, что ждет ребенка, то наверняка б услышала в ответ: «Поздравляю! И не вздумай, смотри, сделать какую-нибудь глупость!»

Вовсе не задним числом сочинил профессиональный беллетрист книжную эту фразу. Тогда еще поселилась в голове, и он сладко рисовал себе, какой эффект произведет сей строгий мужской наказ на растерянную, встревоженную Ольгу…

Увы! – ни растерянности, ни тревоги не было. Смеялась, ну что ты, говорила, миленький, такой серьезный, и умоляла не встречать ее после работы. Зачем, дескать, она и сама дойдет, ему же заниматься надо. «Обо мне не беспокойся!» – отрезал он со Стасикиной хрипотцой в голосе.

Эта старомодная основательность в отношениях с прекрасным полом осталась у него на всю жизнь. С завистливым восторгом взирал на мужчин, которые, открыв наугад записную книжку, весело вызванивали подругу на вечер…

Сам он не умел так. Если уж встречался с кем, то все, других женщин для него не существовало… А мама считала его ловеласом. Она так и говорила – с томным, кокетливым укором: «Ты ловелас, сын мой. Весь в маму свою».

Он улыбался в ответ. В маму, так в маму… Не будешь же доказывать, что нет, мамочка, я совсем другой, и ничего, ничего, ничего общего нет между нами. Ничего! Это, угадывал он, прозвучало б как обвинение, как оскорбление – еще одно оскорбление! – вдобавок к тому, давнему, когда он, весь дрожа среди черепков и опрокинутых стульев, бросил в лицо ей страшное, чужое, не очень даже понятное ему слово, от которого дернулась ее побелевшая щека. Будто не слово бросил, а пальнул из резинки алюминиевой шпилькой.

Ни он, ни она не вспоминали никогда ни о слове этом, ни об опрокинутых стульях, ни о блюде с синей каймой, осколки которого он, зыркнув по сторонам, высыпал в мусорный ящик. Вообще не углублялись в прошлое и отношений не выясняли. «Как там капитан Ляль?» – вот все, что мог он позволить себе, и она со смешком отвечала, что растолстел, боров, – на блинах-то супружницы-торговки, ходит в мятых штанах, а форма как висела в шкафу, так и висит.

Ее-то первым делом и продемонстрировала, когда сын, возвращаясь из дома Свифта, заскочил, как и обещал, на пару деньков. Блеснули золотом пуговицы, нашивки блеснули и погоны… «Вот! И чего не забирает, паразит?»

К-ов высказал предположение, что капитан Ляль, видимо, надеется вернуться. «Как же! – хрипло засмеялась мать. – Ждут его здесь!»

Стол, не такой уж большой, но занимающий тем не менее добрую половину комнаты, был накрыт по-праздничному и салфеточками своими, своей явно излишней посудой как бы имитировал ресторанный столик, в то время как стены, сплошь увешанные репродукциями, подделывались под музей. У единственного окна торжественно стояли два мягких, с гнутыми спинками стула, но, когда неосторожный гость вознамерился было сесть, мать испуганно вскинула руки. «Нет-нет! Развалится…» – и подвинула неказистую – но надежную! – табуретку.

Под ногами путались коты, она длинно ругалась на них, выгоняла из комнаты и плотно прикрывала дверь, грубо и неровно выкрашенную в лимонный цвет, зато с медной, старинной – как та, в техникуме, – ручкой, однако коты непостижимым образом возникали вновь… К-ову мерещилось, что он так и не уезжал никуда из дома Свифта, вот разве что каменной лягушки нет во дворе да не грохочут трубы водяного отопления. (Отопление печным было.)

Если первая комнатенка копировала не то ресторан, не то музей, то вторая, совсем крохотная и к тому же без окна, напоминала больничный изолятор. Впритык стояли три узкие койки: до моря было рукой подать, и у матери с ранней весны до глубокой осени, а иногда и зимой жили курортники.

Сейчас – их не было. «Я там лягу», – сказал он, но она и слушать не желала. Здесь постелила, в своей комнате, на своей тахте; все постелила свежее, пахнущее крахмалом и прачечной, и он, закрыв глаза, опять почувствовал себя в доме Свифта. А тут еще кот взмяукнул и шепотом чертыхнулась мать – на хвост, видать, наступила. Допоздна возилась в кухоньке у плиты, посудой гремела и двигала заслонками, он же лежал, вытянувшись, у горячей стены, не прижимаясь к ней по давней, детской, зачем-то удерживаемой телом привычке, хотя вовсе не беленой была стена, как когда-то у бабушки, а по-современному обклеенной обоями. Вслушивался напряженно – не упадет ли уголек на приколоченный к полу лист жести, но уголек не падал, и не шипела, проливаясь, вода, и не светилась щель в двери… Эта неполнота сходства, эта как бы ущербность настоящего, которое хотело, но не могло, не умело уподобиться прошлому, придавали дому некую призрачность. Призрачна, нереальна была и хозяйка его, что суетливо и тревожно изображала мать, в гости к которой пожаловал в кои-то веки единственный сын…

Медленно откинул он одеяло, медленно ноги спустил, и пальцы, уже зябко поджавшиеся от близкого соприкосновения с холодным крашеным полом, не пола коснулись, а чего-то мохнатого, мягкого, очень домашнего. Он встал, пытаясь сориентироваться в темноте. Все было чужим и незнакомым, но это чужое и незнакомое старалось угодить ему, заботилось о нем, подсовывало коврики… А он, неблагодарный, ничего не узнавал тут. Вот даже где дверь, не мог определить (мать плотно прикрыла ее, чтобы свет не беспокоил сыночка) и двинулся наугад, простерев, как слепой, руки.

Поблуждав в темноте, нашарил что-то холодное, гнутое; пальцы удивленно побежали вверх, вниз, снова вверх. Ручка! Медная, старинной работы ручка… Нажал, она поддалась, и дверь тоже поддалась – без скрипа, как почему-то ожидал он.

Мать стояла у рукомойника, толстая, в шелковой, с короткими штанишками, пижаме, что-то с лицом своим делала, а когда обернулась, он увидел – что. Маску накладывала. То ли сметанную, то ли из простокваши, то ли крем какой… Воспитанный человек, он не выказал удивления, но мать смутилась-таки и сделала движение, словно хотела прикрыть лицо, однако тут же взяла себя в руки. «Женщина, сын мой, должна следить за собой. А твоя мама, – прибавила она, – пока еще женщина». – «Я не сомневаюсь в этом», – галантно ответил он. Так и беседовали светски – не мать и сын, а молодящаяся дама в пижамке с бантиками и полуголый джентльмен, выползший невесть зачем из теплой своей постели. «Ты ловелас у меня, я знаю, – сказала она и погрозила игриво белым, в сметане, пальцем. – Весь в маму свою».

Он кашлянул и не стал отпираться. Не стал объяснять, что на первой же своей женщине готов был жениться… Ей, разумеется, не говорил этого, но она догадывалась. Смеясь, ласково ударяла пальчиком по строгим его губам, шептала, сдвинув брови: «Ну что ты, миленький! Разве можно быть таким серьезным?» Просила не встречать ее после работы, зачем, она и сама дойдет, он согласно кивал – сама так сама, – а на другой день вновь оказывался на автостанции. Прогуливался, снисходительно на пассажиров глазел, когда же стрелки приближались к восьми, занимал наблюдательный пост у кадки с пальмой.

Отсюда прекрасно обозревалось все. Он видел, как мужчины с подносами заигрывали с ней. Не просто говорили, что им – кофе ли, сок, а именно заигрывали. Быть может, спрашивали даже, не занята ли она нынче вечером, и она, орудуя черпаком, с улыбкой отвечала: занята.

Но однажды он не застал ее. Полчаса оставалось до закрытия, а ее уже не было – другая отпускала третьи блюда.

К-ов спокойно ждал. Никуда, знал, она не денется, просто отлучилась ненадолго и сейчас вернется, но прошло пять минут, десять, пятнадцать, уже уборщица перевернула стулья у крайних столов и махала шваброй, а она так и не появилась.

Ровно в восемь приблизился он к опустевшей раздаточной стойке. Где, спросил, Ольга… Кажется, он слегка хрипел, но то была не искусственная Стасикина хрипотца, нет, просто голос сел вдруг от тревоги и нехорошего предчувствия.

Ему весело ответили, что Ольги нет, домой ушла. Домой? Он медленно вышел, но через минуту уже не шел, уже бежал и лишь перед самым двором замедлил шаг.

Оба окна Варфоломеевской Ночи светились, но на второй этаж не больно-то заглянешь, так что не оставалось ничего иного, как подняться и постучать. Неизвестно, решился бы К-ов на этакую дерзость, кабы не полузабытая – столько лет прошло! – расправа над пожирательницей голубей.

Насколько беллетрист смыслил в психологии, воспоминание это должно было б удержать вершителя правосудия от добрососедского визита к хозяйке убиенной им кошечки, его же оно странным образом подстегнуло. Бесшумно и быстро, с хищной какой-то легкостью (уж не от казненного ли зверя унаследовал?) взлетел по лестнице, пересек полутемный коридор и не постучал, а как бы царапнул в дверь. Глаза его светились. (Опять-таки по-кошачьи.)

Открыла Варфоломеевская Ночь. Она жевала что-то и, когда он твердо произнес: «Ольгу, пожалуйста», – ответила не сразу. Проглотила, губы облизала (все это время не спуская с него глаз) и лишь затем молвила: «Ольги нет».

Хабалкин сын, такой вдруг настойчивый, осведомился, скоро ли будет она. «Не знаю, лапочка. Она мне не докладывает. Что-нибудь передать?»

Он сказал, что передавать ничего не надо, поблагодарил деловито и ушел, но не домой ушел, а на улицу – с твердой, молодой, агрессивной решимостью дождаться обманщицу, во сколько бы ни соизволила она явиться.

Раз он уже караулил ее на этом самом месте, у ствола накренившейся акации, только тогда ночь была, блестели рельсы, и – ни людей, ни машин, а сейчас и люди ходили, и машины ездили, и со звоном раскатывали полупустые трамваи. Потом – час ли прошел, два – все затихло. Тот самый вид приняла улица: вот фонарь (он и тогда горел), вот рельсы, вот щит с театральными афишами – все то же самое, но он-то теперь стал чуточку другим. К-ов хорошо помнил, как сжалось вдруг сердце. Это было отчаяние, но не только отчаяние влюбленного, который понял, что его предпочли другому, а еще и отчаяние песчинки, неудержимо, ровно и равнодушно сносимой временем. Во всяком случае, мысль о смерти блеснула тогда (и этот миг он тоже запомнил), причем какая-то очень ясная мысль и очень простая, обжигающе новая в этой своей ясности и простоте (будто прежде не знал, что умрет!), и она именно блеснула: в ярком свете метнулись наискосок, как исчезающие тени, и ревность его, и досада, и недобрые, хлесткие слова, что зрели мало-помалу в отвергнутой душе… Он не обрадовался, что все это сгинуло, он испугался, зажмурился (пусть даже и неподвижными оставались глаза), и босоногая женщина с факелом в руке, усмехнувшись, неслышно прошествовала в отдалении мимо.

На водительские права готовились сдавать выпускники техникума. То было серьезное испытание, и за два дня до него Шалопай и другие инструкторы устроили своего рода генеральную репетицию. Вбили колышки, кирпичики положили и тем обозначили трассу, по которой надо было проехать на учебном автомобиле. Без инструктора… Впервые – без инструктора.

Конечно, все немного нервничали, но держали себя в руках. Неспешно, как заправские шоферы, садились в машину, неспешно трогались по знаку стоящего в отдалении Шалопая. Главное было – не посбивать колышки, не свалить стоящих на попа кирпичей.

Людочка Попова села за руль одной из первых. С улыбкой очки надела, которых, ей-богу, стеснялась напрасно, – очки шли ей. (Людочке все шло.) Мягко переключила скорость, и грузовик, такой огромный по сравнению с ней, двинулся, как послушная игрушка. Людочка улыбалась. Словно не за баранкой была она, а на сцене… Без единой ошибочки пройдя всю трассу, остановилась на том самом месте, откуда начала. Сняв очки, грациозно выпрыгнула из кабины, поклонилась. Кто-то зааплодировал.

А к машине уже решительно направлялся ее аккомпаниатор. (Наполовину бывший: почти всю программу пела она теперь в сопровождении квартета.) Уверенно сел, громко захлопнул дверцу и, со скрежетом воткнув скорость, не стронул, а буквально сорвал с места взревевший грузовик. Лихач! Форменный лихач! С ходу сбил два или три колышка, опрокинул кирпичи и прямиком двинулся на побледневшего Шалопая, который едва отскочить успел. Размахивая руками, к машине бросился, но та уже мчалась дальше, игнорируя указатели, сминая их и, вдобавок ко всему, остервенело сигналя. Бедный инструктор! Кому – смех и забава, а он, вопя: «Куда? Шалопай!» – бежал что есть мочи наперерез обезумевшему автомобилю. Вскочив на подножку, в кабину втиснулся, и стреноженная машина встала. Ах, как, должно быть, жалел в эту минуту о своем педагогическом статусе! Кабы не он, худо пришлось бы влюбленному Лушеньку. А так – ничего, отделался легким испугом: Шалопай просто-напросто вытолкнул его из машины.

Все корчились от смеха… Картина эта и спустя много лет стояла перед глазами К-ова: пустырь, наскоро превращенный в автодром, замерший грузовик, и от него под гомерический хохот, в котором счастливо звенит серебристый голосок, движется одинокая фигурка. Сперва Владимир Семенович еще хорохорился, еще беспечно размахивал рукой (другую по-пиджаченковски в карман сунув), но вдруг победоносный шаг его стал замедляться. Приоткрыв рот, смотрел на Людочку Попову.

Заливистей всех смеялась она. Веселей всех. Ходуном ходило ее налитое тело, а из глаз слезы текли, слезы радости и свободы…

Припомнилось ли ему, что однажды уже было так? Что все вокруг хохотали над ним, плюхнувшимся в речку, особенно же усердствовал будущий биограф его, тогда просто сосед, настолько стесняющийся, однако, своего соседства, что, возвращаясь домой, держался от мокрого Лушина на всякий случай подальше?

Тот не замечал его. Так бы и прошел мимо их двора, не попадись Тортилова дочь навстречу. Остановила, расспрашивать стала (К-ов осторожно обогнул их), к себе повела…

Под окном, в котором недвижимо желтело лицо старухи, прогуливалась с котом на голубой ленте ее хроменькая внучка. Ахнула, увидев мальчика в прилипших к телу штанах, выпустила ленту, поспешила с тетей в дом, и здесь хлопотали вдвоем, а старуха хоть бы шелохнулась… Ничего этого К-ов не видел уже, но легко довообразил, осознав впоследствии, сколь значительную роль сыграл этот случай (или мог сыграть) в жизни его героя.

О маленькой хромоножке беллетрист не вспоминал, ни к чему было, но, оказавшись в качестве именно беллетриста, автора, правда, одной-единственной пока что книжки, в гостях у Тортиловой дочери, которая на книгу эту отозвалась столь замечательным посланием, спросил, дабы прервать затянувшуюся паузу, как поживает ее племянница. Та славная девчушка… Забыл, как звать ее… Кота еще водила на голубой ленте. «Ирина, – сказала Тортилова дочь. – Спасибо, у нее все хорошо».

Окно, у которого часами просиживала когда-то ее мать, было задернуто белой дешевенькой шторкой, в комнате, все так же заваленной книгами, стоял полумрак и густо пахло кофе.

«А Лушин, – произнес гость. – Володя Лушин, помните? Он еще бывал у вас».

Хозяйка слабо улыбнулась. «Они и сейчас бывают».

Они? Кто они? Лушин, насколько помнил К-ов, всегда сам приходил, без отца и уж тем более без мачехи.

«Они ведь поженились, – молвила старая дева. – Ира и Володя. Вы не знали?»


На права он все-таки сдал. Позже остальных, но сдал и, слышал К-ов, не допустил при этом ни единой оплошности. Его даже похвалили – за аккуратность и редкое для молодого шофера спокойствие. Лушин невозмутимо выслушал комплимент, спросил унылым своим голосом, можно ли идти, и неторопливо вылез из кабины.

Шофером работать он не собирался. Ни шофером, ни механиком. Попросил, чтобы в эксплуатацию распределили, кем – неважно, пусть даже рядовым диспетчером. Мало того. За два месяца до защиты отказался от прежней темы дипломного проекта и взял новую: что-то по организации городских автобусных перевозок.

На сцене он больше не появлялся. Даже на выпускном вечере не выступал, хотя сам Пиджачок уговаривал. Но Людочка выступала – в сопровождении квартета – и успех имела ошеломляющий. Как и Лушин, пошла она было в эксплуатацию, но и месяца не выдержала – после таких-то триумфов! – сбежала в кинотеатр, где пела перед началом сеанса, Владимир же Семенович почти год трудился на конечной остановке самого протяженного и самого напряженного в городе автобусного маршрута.

Диспетчерская представляла из себя хлипкое деревянное сооружение, что-то вроде табачного киоска, и с таким же, как в киоске, стеклянным окошечком. В него-то шоферы и просовывали путевку. Лушин, в сатиновых нарукавниках, молча брал ее, разворачивал, ставил, сверившись с расписанием, время прибытия и время отправления, расписывался и возвращал, не проронив ни звука.

Машин на линии хронически не хватало, особенно по вечерам, и неистовствующие пассажиры готовы были растерзать диспетчера. Будущий литератор, а тогда слесарь (после техникума К-ов некоторое время работал слесарем), собственными глазами видел однажды, как двое подвыпивших молодчиков едва не опрокинули жалкую будочку Владимира Семеновича.

То был канун Нового года, до полуночи совсем ничего оставалось, часов пять или шесть. Накрапывал дождь – обычная южная зима, которую К-ов терпеть не мог, пока жил в своем городе, зато потом очень любил описывать. Грузовой парк, где работал он, располагался в трех кварталах от лушинского командного пункта, вторая остановка, но здесь уже не втиснуться было, редкие автобусы, даже не притормозив, проходили с натужным урчанием мимо, и он, делать нечего, поплелся на конечную. Уж на конечной-то, надеялся, как-нибудь втиснется.

Зря надеялся. Еще издали увидел в блеклом свете единственного фонаря серую неподвижную толпу, угрюмо молчащую.

Это (что молчат) лишь издали казалось. Чем ближе подходил он, тем явственней доносился тяжелый гул. Внезапно его прорезал плач ребенка, совсем маленького, грудного, быть может, и тоненький беспомощный плач этот прозвучал как сигнал к атаке. Толпа всколыхнулась. Окружив будочку, барабанили со всех сторон, представитель же власти невозмутимо писал что-то в своих сатиновых нарукавниках – вислоносый, с полуприкрытыми, как у птицы, печальными глазами… Вот тут-то двое весельчаков и вознамерились опрокинуть диспетчерский киоск. Схватились с двух сторон, поднатужились, и киоск дрогнул, завибрировали стекла, закачалась на шнуре голая лампочка. Другой бы, наверное, перетрухнул и выскочил вон, а Лушин даже глаз не поднял. Лишь чернильницу придержал левой рукой, а правая писать продолжала…

Спустя четверть века сцена эта, напрочь, казалось бы, выветрившаяся из памяти, ожила вдруг со всеми подробностями: и лампочка на длинном шнуре, и поползшая чернильница, и крапинки дождя на стекле, что было завешено изнутри пожелтевшей газетой, – ожила, едва понял беллетрист К-ов, что будет – обязательно будет! – писать о бывшем соученике и соседе. «Я скучный человек», – вот все, что сказал тогда хозяин уникальной коллекции, – три простеньких слова, но они потрясли романиста. Добравшись до гостиницы, долгожданной койки своей, закрыл было глаза, но вскоре откинул одеяло, свет включил и стал, спеша и жадничая, записывать.

О, как любил К-ов эти минуты, этот первый миг будущей вещи! Он сравнивал его с мигом зачатия, когда все – блаженство и восторг, и ты, ошалев, не думаешь о том, сколько еще труда потребуется, сколько воли и терпения, чтобы дитя твое появилось, выношенное, на свет.

Час пробивал, и оно появлялось. Нечто бледненькое, нервное, внутренне несвободное. Но что иное могло произойти от такого родителя? К-ов ненавидел свои книги. Он знал, что лучше не перечитывать их, но иногда приходилось, и тогда он беспощадно черкал текст, выбрасывая целые абзацы, а то и главы. Вещь сжималась, съеживалась, как съеживается пугливо золотушный ребенок под тяжелой, немилосердной рукой деспота-отца.

Одно время он гордился, что так требователен, показывал даже, бахвалясь, испещренные поправками книжные страницы, но потом понял, что глухая неприязнь к своим опусам – это еще и нелюбовь к себе, неприятие себя и, как следствие, неприятие всего, что от него, хабалкиного сына, исходит. Что является как бы его продолжением.

Его злило, когда знакомые, желая польстить ему, говорили, что дочери на него похожи. Они, конечно, имели в виду внешность, и это – ладно, с этим он еще готов был смириться, но вот характеры! И не собранны ведь, как он… И вспыльчивы… И немузыкальны… Однако за всем этим смятенный инженер человеческих душ угадывал унаследованную от их матери доброту: плохая, отравленная кровь смешалась с хорошей кровью. Одиночество не грозило его детям, и за это не умеющий любить К-ов был несказанно благодарен жене. Даже с Москвой смирился, ее как-никак городом, хотя по-прежнему чувствовал себя в нем неуютно. Его не покидало ощущение, что он временно здесь, что он как бы на работе, на службе, которая рано или поздно закончится, и он вернется домой.


В отличие от столицы, высокомерно отторгающей его, родные места не только не брезговали им, но всякий раз весело открывали ему свои объятия. Приветствовали хабалкиного сына, которому, помнили они, ничего не стоило спереть книгу в библиотеке или переспать с женщиной на мешках с пшеном… Да и сама хабалка утверждала (грозя белым, в сметане, пальцем), что он, ловелас, весь в маму свою. И пусть слово «мама» с трудом соединялось в его сознании со старухой в кокетливой пижамке, она все равно не была чужой ему. Он узнавал в ней себя, узнавал Стасика, узнавал бабушку, плетущую небылицы про доброго, благородного деда, и даже деда узнавал, пьяного скандалиста, угодившего в двухгодовалого сына тяжелой металлической пепельницей… Старуха в пижаме не была матерью, она изображала мать, имитировала, как обклеенные репродукциями стены имитировали музей, а колченогий стол – торжественный и холодный ресторанный столик, и это тоже было его, его, он узнавал собственное виватство…

На другой день они отправились на кладбище. Был конец ноября, самый конец, последние числа, а день выдался весенний, яркий, праздничный, море сияло, и у причала покачивался белый прогулочный теплоход, с которого несся голос певицы. Мать то и дело останавливалась со знакомыми, жизнерадостно сообщала, что сын вот приехал и они к маме идут, не знаете, спрашивала, есть ли цветы на рынке. Демонстрировала его, как накануне демонстрировала морскую офицерскую форму, залог вечной любви капитана Ляля. «Зайдем к нему. Тут рядом».

Им не по пути, но К-ов не протестует, он терпим, как редко бывает терпим в Москве, и этой самому ему непривычной терпимостью (будто в новый костюм облачился) как бы отделяет себя от узнавшего его – ты наш, наш! – расступившегося перед ним южного суетливого мирка.

В сезон у ателье проката всегда люди, а сейчас – ни души, даже хозяина нет, затерялся среди холодильников и раскладушек. «Эй, капитан! – окликает мать. – Дрыхнешь, что ли?»

Но нет, Ляль не спит. Неслышно появляется сбоку – розовенький, с розовым носом пухлый старичок, ручками всплескивает, лезет целоваться. «А я как раз книжку твою читаю. Здорово! Просто здорово!» – «Врешь ты все, капитан, – говорит мама. – Ты и читать небось разучился».

Ляль возмущенно шарит вокруг, но книга, как назло, запропастилась куда-то, зато К-ов, обведя взглядом прокатную утварь, нечаянно другую обнаруживает. С автографом! Высокочтимому… На память… От автора… Изумленный беллетрист глазам своим не верит, ибо автор почил еще до войны, книга же вышла совсем недавно, хотя, судя по замусоленному виду, успела уже побывать во многих руках. Видимо, ее предъявляли тут как свидетельство коротких и даже родственных отношений с тружениками пера, что было в известной степени правдой. Когда-то К-ов, попивая с капитаном дешевый портвейн, действительно надписал ему сборничек рассказов, но столько лет прошло, книжка рассыпалась или утонула, а других сочинений К-ова под рукой не было. Не беда! Выбрав в магазине томик поувесистей, находчивый мореплаватель собственноручно сотворил дарственную надпись.

Гость неслышно усмехнулся. Мать быстро, хищно как-то повернулась. Удержавшись от соблазна веселого разоблачения, он незаметно сунул книгу между телевизором и детскими весами, в продолговатой чаше которых клубилась свежая яблочная кожура. Все это тоже было его, его – и беззубый, но бравый капитан Ляль, с утра ублажающий себя яблочком, и автограф, сотворенный писателем через пятьдесят лет после смерти, и стоящие в углу лыжи, несколько пар, совершенно новехонькие, поскольку если снег здесь и выпадает когда, то не лежит больше суток… Все это было его, К-ова, – весь этот невероятный, фантастический, призрачный мир, который изо всех сил тщился казаться миром подлинным.

Хабалкин сын ощущал себя его частицей. Но частицей отколовшейся, отлетевшей, однако так и не причалившей никуда за более чем четверть века…

Автостанция, с которой он уезжал в аэропорт с небольшим чемоданом, с зашитым в наволочку полушубком и с извещением, что зачислен в институт, располагалась тогда в центре города, у моря, недалеко от того места, где впоследствии соорудили ателье проката. (Капитан Ляль еще не объявился на мамином горизонте.) Провожала его бабушка. Она стояла внизу, за толстым, не проницаемым для голоса стеклом, а он, уже пассажир, глядел на нее с бессмысленной улыбкой и корчил рожи. Это он так приободрял ее. Да, мол, уезжаю, да, в Москву, да, надолго (на пять лет, казалось ему тогда), но все, видишь, тот же: кривляюсь, как ребенок, и показываю язык.

Бабушка, косясь на соседей его, тоже пассажиров, грозила пальцем. Смеялась, но он видел, что еще чуть-чуть – и она заплачет.

Наконец тронулись. Старая женщина отступила на шаг, подбородок ее задрожал, и она, махая, быстро-быстро касалась глаз то одной, то другой рукой…

И так потом было всегда. Всегда плакала, прощаясь, – кроме одного-единственного раза, последнего, когда его после бессонной ночи, которую он провел в больнице у нее, сменила утром тетка. (Благополучная дочь.)

Внук не спешил уйти. С подчеркнутой будничностью обсуждал какие-то пустяки, бабушка слушала – смотрела и слушала, и он, уже от двери, браво помахал ей. До вечера, дескать!

Рука ее поднялась. Она поднялась удивительно быстро и удивительно легко, встала над одеялом, как стебелек, и пальцы задвигались вверх-вниз – пока, мол! Молодцеватое «пока» это она от него переняла – так забавно, так трогательно звучало оно в восьмидесятилетних устах. Пока… Но губы не разомкнулись, строгим оставалось безулыбчивое с ввалившимся ртом лицо, а глаза – сухими. Ни слезинки. Сухими…

Он вышел, и ничто не укололо его, никакое предчувствие. (А вот, уезжая, всегда ловил себя на быстрой, юркой, как ящерица, мысли: увидимся ли?) Даже надежда шевельнулась: вон ведь как легко подняла руку! В лицо ветер ударил, влажный и сильный, он дул уже третьи сутки подряд, море штормило, и набережная – он не домой пошел, а на набережную – была пуста. Светило солнце. А через три часа, в полдень, повалил мокрый, липкий, густой снег – это в марте-то, когда уже вовсю цвел миндаль! То был миг, когда умерла она, но он еще не знал об этом и прилежно убирался в квартире. Мыл посуду (по-бабушкиному: сперва в горячей, потом в холодной воде), протирал пыль, подметал полы влажным веником – все, как хозяйка, и это неукоснительное следование порядку, ею заведенному, как бы удерживало ее здесь, среди живых, на самом-самом краешке бездны.

В обед она забирала обычно почту. Ящики во дворе висели под специальным навесом, и она не ленилась ходить к ним, проверяя – по два, по три раза на день. Радовалась: газетки принесли, принесли «Работницу», а уж письмо и вовсе становилось для нее праздником.

В основном это были его письма. Прочитав, убирала в шкаф, и они хранились здесь годами, только вряд ли кто перечитывал их, вот разве что он сам, в ее последнюю ночь на земле, под треск свечечек в изголовье гроба и похрапыванье Стасикииой жены…

В тот день, когда умерла она, тоже пришло письмо. К-ов вынул его из ящика, глянул на обратный адрес, что состоял по большей части из цифр, лилово расплывшихся под снежной кляксой, и сообразил, что это письмо от Стасика.

Пять месяцев оставалось ему до освобождения. В августе, писал он, свидимся, я (писал он) все передумал тут и все осознал и очень, очень виноват перед тобой, мамочка. Никого, кроме тебя, нет у меня на белом свете… Письмо было сентиментальным и пышным, литературным (он писал, что ничего-то не надо ему теперь, только бы дома умереть, в чистой рубахе), и эта его литературность, эта обреченность Стасика на вечное актерство, эта его неспособность даже в страдании быть самим собой сделали его вдруг каким-то особенно близким и понятным К-ову. Он узнал в нем родного человека – впервые за долгие годы – и впервые по-настоящему, живо, до спазма в горле, пожалел его.

Но она тоже была литературна, эта жалость, – в отличие от жалости Стасикиной жены Любы, которая хоть и сошлась с другим, пока прежний занимался эпистолярным творчеством, но на дверь не показала вернувшемуся на волю. Накормила, напоила, чистое белье дала и чистую рубашку (не для смерти, как мечтал он, романтик хрипатый, – для жизни) и поселила во времянке у себя. «Только, – предупредила, – не спали. А то ведь куришь в постели, зараза!» Так и жили втроем, на европейский (или какой там еще!) манер; один – прихрамывающий, другой – безрукий (сослуживец ее; там же, на мясокомбинате, и отхватило руку), и за обоими ухаживала, обоих обстирывала, за что и тот и другой нет-нет да поколачивали ее. Она сама сказала об этом, когда Стасик, новоявленный дед, весь в шрамах и татуировках на пергаментной коже, повел внука в уборную. Сказала спокойно и без обиды, к слову просто – гуманист К-ов решил даже, что ослышался.

Люба засмеялась беззубым своим ртом. «Ага, – подтвердила, – дубасят. Но мне-то что, я живучая. Только бы не друг с дружкой! Друг с дружкой если – смертоубийство будет». Вздохнула легко и чуть смущенно (расхвасталась!), очень довольная, что горемычные старички ее пока что между собой ладят. «А бабушку поминаю, – продолжала она вроде бы без перехода, но переход, чувствовал К-ов, был, была некая связь между муженьками ее и той мартовской ночью, что коротали они вдвоем у бабушкиного гроба. – Как в церковь захожу, так и ставлю за упокой. И бабушке… И маме своей, царство ей небесное… И папаше, конечно. И братику… Хотя братик жив, может, не знаю. На войне пропал, без вести. Я ему две ставлю – и здравие, и упокой… И вот деду его, – кивнула на мальчика, которого привел со двора заботливый Стасик. – Не этому (теперь на Стасика кивнула), этот – живой, что ему сделается! (Стасик ощерялся – скелет скелетом.) Тому… На тротуаре помер, черт кривой. От денатурата».

Долго перечисляла, кому еще ставит свечки, – К-ову имена эти ничего не говорили, а для нее каждое будто светилось вдали, и свет этот, преодолевая пространство, тихо озарял одутловатое серое лицо, как бы стыдящееся нечаянного хвастовства и избытка радости.

В годовщину бабушкиной смерти он тоже отправился в церковь – окраинную московскую церковь, совсем маленькую, с тесным двориком, в котором лежало несколько могильных плит. Через дорогу располагалась психиатрическая больница. Мирно прогуливались пациенты, кто в пальто, кто в шубенках, накинутых прямо на халаты.

В соседстве храма и психушки беллетристу с его изнурительной страстью к обобщениям чудился некий скрытый смысл, и это отвлекало, мешало на главном сосредоточиться: на бабушке… После войны, он уже в школу ходил, во второй или третий класс, она работала одно время в таком же вот богоугодном заведении, на топливном, кажется, складе, и психи, крепкие, здоровые на вид дядьки, пилили на козлах дрова.

С отрешенным видом вошел он в церковь, купил три свечи – бабушке, Валентине Потаповне и Дмитрию Филипповичу, а что дальше делать, понятия не имел, стоял истуканом среди шепотков и шорохов, сквозь которые знакомо проступило вдруг слабое потрескивание.

Он встрепенулся. Под такое же вот потрескивание беседовали они с Любой в ту праздничную ночь у бабушкиного гроба – беседовали и даже смеялись. Тогда он не стеснялся своего приподнятого чувства; Стасикина жена, знающая толк во всем этом, как бы разрешала его, теперь же ее не было рядом, и он, обязанный скорбеть, – ради этого и явился сюда! – испугался внезапной душевной легкости. Он испугался, хотя это была не та легкость, не то торжество самоощущения, не тот праздник жуткой и веселой свободы, что настигли его, несмышленыша, во время похорон лушинской матери, – другое. И этого другого он испугался.

Служба еще не началась, там и сям устраивалась, крестясь и причитая, старушки на раскладных брезентовых стульчиках. Кто в потертых матерчатых сумочках приносил их, кто в современных полиэтиленовых, с эмблемами. На одной красовался даже Михаил Боярский. Полиэтилен шуршал, старушки со вздохом приветствовали друг дружку, одна говорила, что в булочной халву дают… К-ов фиксировал все это почти машинально и злился, что не может сосредоточиться, за пустяки цепляется как всегда. За пустяки…

Вот и писателем он слыл наблюдательным, но правда, что вставала со страниц его книг, была правдой мелочей, их дотошным и нескончаемым реестром, а главного – самого главного! – он, как ни напрягался, ухватить не мог.

Одна оставалась надежда – на лушинский роман. В Лушине, в его ненароком оброненной фразе «Я скучный человек» увиделась беллетристу (не сразу!) та самая истина, к которой он столько лет безуспешно продирался.


Гостиница спала, давно затих город за окном, на тумбочке лежали кассеты с пленкой, на которой отныне жил этот город, а К-ов в восторженном предвкушении сокровенной книги, вот сейчас, сейчас возникающей из ничего, жадно исписывал страницу за страницей. Порой это были отдельные слова: кепочка (белая, пометил он), авоськи (быть может, мелькнуло, он и сейчас их вяжет?), Людочка Попова, Пиджачок, ну и, конечно, автодром (это слово он подчеркнул дважды), иногда же набрасывал целые сцены. Например, переправу через речку, когда будущий герой плюхнулся в воду, или новогодний шабаш вокруг диспетчерской, едва не опрокинутой разъяренными пассажирами.

Впоследствии эпизод этот вырос до символа. Дождь, фонарь, толпа людей, окружившая хлипкое деревянное сооруженьице, и вислоносый клерк, который невозмутимо пишет что-то в своих сатиновых нарукавниках. (Хотя, кажется, тогда нарукавников не было.) И вот сооруженьице вздрагивает, слегка приподымается (чего, разумеется, тоже не было; от земли не оторвали), качается лампа на голом шнуре, а сверху сползает с завибрировавшего стекла желтая газета.

Прямо на голову клерка… Тот аккуратно складывает ее и – за ручку опять.

Наконец подкатывает, разбрызгивая грязь, автобус. Все бросаются к нему, в двери стучат, но водитель не торопится открывать. Выскочив из кабины, идет с путевкой к диспетчеру. «Ну чего, чего барабаните? – кричит. – Работу закончил, в гараж еду».

Народ свирепеет. Подвыпившие молодчики закатывают рукава (позже К-ов вычеркнет это: зима ведь, а на пальто рукава не больно-то закатаешь), Лушин же тем временем пишет что-то в путевке, отдает, шофер, забеспокоившись, бросает взгляд и цепенеет, не веря глазам. «Ты чего поставил, гад?» – «Сделаете еще рейс», – отвечает молодой диспетчер ровным, бесцветным, унылым голосом.

У аса перехватывает дыхание. Что для него этот мальчишка? – ноль, пустое место, и никакие просьбы, никакие приказы не подействовали б, плюнул бы и укатил, но молокосос обхитрил его. Он ни о чем не просил, ничего не приказывал, а просто взял да вписал, негодяй, еще один рейс, то есть оформил документально, и тут уж за ослушание могли врезать. Бумага есть бумага…

К-ов не удивился дерзости бывшего сокурсника. За очередное чудачество принял – из того же примерно ряда, что вязание авосек или коллекционирование открыток с видами старого города.

Вскоре сюда прибавилась еще одна выходка, которую на первых порах окрестили «харакири». Ни слова не говоря никому и ни с кем не советуясь, Лушин сочинил и отправил в трест бумагу, в которой предлагал сократить всех линейных диспетчеров – в том числе, стало быть, и самого себя.

Пусть водители сами отмечают время прибытия и время отправления – на так называемых табельных часах. «Вот сволочь, а!» – качали головами диспетчеры – женщины в основном, отсидевшие на своих местах по десятку лет. Теперь их переводили в кондукторы. А этот зануда (тогда-то и схлопотал он сие прозвище) уже исподволь и под кондукторов подкапывался…

К тому времени его взяли в трест, в отдел эксплуатации, который он и возглавил впоследствии, еще не обзаведясь даже институтским дипломом. Здесь он, конечно, был на месте. Именно к нему обращались автохозяйства в трудных случаях, хотя, догадывался К-ов, без особого энтузиазма. Слишком уж въедлив был. Слишком дотошен… Начальство ценило его и даже, обмолвилась Тортилова дочь, предложило повышение, чуть ли не замом управляющего, но он отказался. «У меня, – заявил, – нет административной жилки». (К-ов пометил, что сцену эту надо развернуть подробнее.)


Другую, не менее важную, подарила лушинская жена, выросшая хроменькая девочка, что некогда выгуливала на голубой ленте Тортилова кота. Отменным яблочным пирогом угостила бывшего земляка, который хоть и увлекся открытками, но пирог оценил и на комплимент относительно кулинарных талантов не поскупился. На что услышал, что у Володи-де пироги получаются лучше. «Лучше?» – изумился гость.

Тут-то и поведала живая и разговорчивая хозяйка, как ее торжественно встречал дома муж после недельного – в командировке была – отсутствия. Все выстирал, все убрал и такую кулебяку испек… С грибами!

Лушин помалкивал, будто вовсе не о нем шла речь, жевал себе, а беллетристу отчетливо увиделось – ив тот же вечер при чахлом гостиничном свете он стремительно записал эту сцену, – как, повязав фартук, творит Владимир Семенович праздничный обед. С утра пораньше сбегал на рынок, купил цветов и фруктов, все самое лучшее, загодя сервировал стол… Не очень хорошо лежали груши, хвостиком вперед – он поправил их, и розы тоже поправил, графин же с гранатовым соком чуть отодвинул, чтобы не загораживал вазу с конфетами. Графин играл на свету и переливался, солнечные зайчики вспыхивали там и здесь…

Вот-вот, солнечные зайчики, этого уже К-ов не выдумал, они, отлично помнил он, вспыхивали и при нем, хотя вечер был, солнце давно зашло и сидели при электрическом свете. Чинную беседу о старом городе прерывал то смех жены, то шумная возня сына. Пятилетний разбойник стащил что-то у сестры, взрослой уже девицы, бросился с визгом прочь. Она взмолилась: «Скажи ему, папа!»

Не мама – папа… Он, значит, и был здесь главой семьи, но никого не подавлял и никого не неволил. А вот К-ов свой гнет на близких ощущал постоянно. Или даже не свой, ибо он тоже чувствовал себя человеком подневольным, а неблагодарного, злого, капризного божка, именуемого работой. Не просто работой, не работой вообще, а его работой. Папиной работой, как уважительно называли ее домашние, при том не шибко интересуясь ею. Пишет и пишет что-то…

В войне, что вел К-ов с собою, они неизменно были на его стороне. Для них он служил олицетворением честности и доброты (не говоря уже о талантливости), и это тоже сердило его, как сердило их беспомощное, трогательное, неумелое желание помочь ему. Не надо! Он сам… Да, его беспокоили закрытые двери, но сколько раз подавлял глухое, недоброе (он понимал это) раздражение, когда щель, которую он оставлял, медленно расширялась и кто-то – жена ли, дочь – на цыпочках входил в комнату…

А однажды вошли все три, одна за одной, и так виновато, так тревожно на него смотрели. Младшая, позади, вытягивала шею… Он молча ждал. «У бабушки инфаркт», – выговорила жена…


«На всю жизнь, – писал романист в первой, законченной вчерне главе, – на всю жизнь запомнил Володя Лушин, как приоткрылась во время урока дверь и кто-то невидимый поманил учительницу Веру Михайловну. Она отошла и о чем-то пошепталась там, а, возвращаясь, скользнула по нему взглядом. Она всегда относилась к нему хорошо, раз даже заступилась, когда сорвали с головы и стали подкидывать, гогоча, белую его кепочку, но с тех пор, как умерла мама, он Веру Михайловну возненавидел…»

К-ов радовался, написав это, – какой точный психологический штрих – но потом засомневался: а точный ли? Герой отказывался ненавидеть учительницу, как позже отказывался, насильно приведенный автором на пустырь, вонзать в яблоко крепкие зубы…

Роман не вытанцовывался. Это, догадывался сочинитель, должна была быть ясная и тихая книга, очень простая, очень естественная, но в К-ове словно сидел некий страх простоты. Уж не от матушки ли унаследовал? Ведь даже на кладбище, куда они добрались наконец, навестив по пути капитана Ляля в его «Прокате», заглянув на рынок за цветами, в парикмахерскую, еще куда-то, – даже на могиле матери рассуждала с торжественной печалью о бренности всего живого.

К-ов не слушал ее. На фотографию смотрел (не узнавая бабушки: он запомнил ее другой), на стандартный серый памятник с усеченной верхушкой, на тополек, о котором мать толковала еще в доме Свифта. Такая разговорчивая стала на старости лет! Все, что видела вокруг, все, что слышала и что чувствовала, упаковывала в шуршащую оболочку слов.

И тут, стало быть, сын в нее пошел. Каждому ощущению своему, даже самому мимолетному, каждому чувству своему ставил, профессиональный литератор, хитрые силки. То была опасная игра. Именно слово, знал он, породило иронию, этот суррогат любви, медленно отравляющий человека. К-ов понял это, когда был в доме Свифта, и тогда же записал в дневнике под вой котов и плотоядное хихикание семидесятилетних чревоугодниц, что старости – подлинной старости! – удостаивается тот, кто любит. Не тот, кто смеется, а тот, кто любит…

После кладбища мать в кафе повела, к приятельнице-поварихе, и та угостила чебуреками. Потом по набережной прошлись, потом пили чай с любимым его черешневым вареньем, и она все говорила, говорила, К-ов же смотрел на нее и видел как бы в рамочке.

В рамочке…

«Ты что?» – спросила вдруг она, и он, очнувшись, забормотал что-то, засмеялся, съел с преувеличенным аппетитом две или три ложки варенья. Будто местами поменялись ненадолго мать и сын: он нес бог весть что, а она, не слушая, печально и проницательно смотрела на него старыми глазами. «Над чем ты, – спросила, – работаешь сейчас?»

К-ов терпеть не мог подобных вопросов, это все равно, считал он, что любопытствовать, с кем спишь ты, но подавил раздражение. «Да так… Делаю кое-что».

В чемодане лежала папка с лушинским романом, несколько подразбухшая, пока в доме Свифта жил, но дальше первой главы не продвинулся…

В самолете, уже подлетая к Москве, он поймет, что не готов к этой вещи. Для того, поймет он, чтобы написать ее, надо прекратить тяжбу с самим собой. Надо принять себя. Свое бессудебье принять – принять как судьбу, если уж на то пошло, но только как, спрашивается, мог он принять себя, такого? Как? То был заколдованный круг, он давно уже метался в нем, очень давно, всю жизнь, по сути дела, и лишь когда вошли, одна за одной, жена и дочери (младшая шею вытягивала) и он услышал: «У бабушки инфаркт» – и уже на следующий день был у нее в больнице, и старые, дрожащие, с исколотыми венами руки надели на него крестик, и ночь за ночью он сидел, никому не доверяя, у ее кровати, и однажды утром она без улыбки и без слез помахала ему слабой, как стебелек, рукой, и в полдень повалил мокрый снег – это в марте-то месяце! – и он, читая письмо Стасика, услышал, как кто-то без стука открыл дверь (без стука!), и увидел, подняв голову, торжественного, как на параде – хоть и без формы – Ляля, и все понял, и встал, не дочитав письма, и втиснулся с Лялем в кабину молоковоза (откуда молоковоз взялся? К-ов так и не узнал этого), и вошел деревянными ногами в палату, и увидел белую ширму, которой утром не было, и стал торопливо целовать еще теплое лицо – торопливо, потому что чувствовал, как уходит это последнее тепло, и вернулся вечером в бабушкину квартирку, такую вдруг пустую и голую, хотя все оставалось пока что на своих местах: и старый, довоенный еще гардероб, и «Неизвестная» Крамского, и вылинявший халат на спинке кровати, и недовязанный, из цветных лоскутков, коврик – лишь тогда круг разомкнулся. Чуть-чуть, но разомкнулся. Блеснул свет – длинная узкая щель, словно бабушка, как когда-то в детстве, приоткрыла дверь. Почувствовала: только ее смерть может спасти его и, не колеблясь, сделала то последнее, что могла еще для него сделать…

Не было мочи оставаться одному, я вышел вон и долго бродил по хорошо знакомым и в то же время новым каким-то улицам. Зажглись фонари. Два мальчугана, преградив путь, спросили громко, который час. Слишком громко… Все правильно: когда-то он тоже повышал голос, разговаривая со стариками. То ли не поймут – боялся, то ли не услышат.

Часть вторая

НАБЕРЕЖНАЯ СТИКСА

Мы идем, новобранцы, вразброс и неслышно…

Разумеется, это была не она: откуда взяться ей здесь, в сутолоке московского магазина, спустя двадцать пять – нет, больше! спустя тридцать лет, – коли уже тогда едва таскала от старости ноги? Да, едва ноги таскала, в глазах, однако, светилась мысль, да и то, как реагировала – вместе с другими старичками и старушками – на чтение стихов, свидетельствовало о ясности ума. Двадцатилетнего поэта – а К-ов тогда считался поэтом – удивляло, что Савельевна не узнает его.

Он-то узнал ее сразу – как и сейчас, в магазинной толчее, хотя сейчас, конечно, была не она, – узнал, ибо ничуть не изменилась за те несколько лет, что не видели друг друга. Не постарела… Не подряхлела… Как было ей семьдесят, восемьдесят или сколько там лет, так и осталось. А он за это время вырос и возмужал, сделался поэтом и вот теперь явился с молодыми коллегами в дом престарелых, именуемый еще домом ветеранов труда, ветеранов войны да и просто жизни.

То была своего рода акция милосердия, на которые самодеятельные пииты, члены городского литобъединения, согласились без энтузиазма: ну зачем этим божьим одуванчикам стихи! Что понимали они в изящной словесности! Не скажите… Обитатели скорбного дома тянулись и тянулись со скамеечками в руках в залитый утренним солнцем асфальтированный дворик, и реакция их оказалась, к приятному удивлению гостей, живой, быстрой и благодарной. Смеялись, когда юный К-ов читал злободневные юмористические стишки, причем улавливали оттенки, которые подчас не замечали куда более молодые. Просто они, молодые, понял впоследствии К-ов, уже перешагнувший рубеж зрелости и медленно катящийся под гору (или, напротив, восходящий в гору?), – просто молодые были слишком замотаны делами и заботами, слишком оглушены гулом повседневности, а эти уже отдалились, уже тишина сомкнулась над их седыми головушками, и те редкие звуки, что еще проникали сюда, воспринимались ими остро, ясно и доверчиво.

В несколько рядов сидели они, смирные, как школьники, и, как школьники, похожие друг на друга, похожие не внешне – хотя, конечно, и внешне тоже (на многих белели панамочки), – а внутренней своей собранностью, своей обособленностью от большого мира, в который они с любопытством всматривались издали.

К-ов, слегка пораженный этой неотличимостью друг от друга старых людей, Савельевну тем не менее признал сразу – быть может, потому, что на ней была не панамка, а рыжая меховая шапочка, знакомая ему еще по той, прежней жизни, когда они, босоногие разбойники, с истошным криком: «Йод с молоком! Йод с молоком!» – проносились, точно торпеды, под ее распахнутым, с белыми занавесочками, оконцем. Но это еще что! Сколько раз, подкараулив ее где-нибудь на улице, сообщали: «Бабушка, у вас дом горит!» – и она, простодушная, как ребенок, верила. Всполошившийся взгляд метался от лица к лицу с наивным, детским каким-то испугом. На ногах, запомнилось ему, были стоптанные фетровые ботики, еще довоенные. Торопливо семенила по мокрому после дождя щербатому, в буграх и ранах, асфальту, тоже довоенному, в лужи плюхала, после чего стучала ногами, стряхивая с ботиков воду, а маленькие дикари плясали вокруг, прыская и кривляясь.

Чему радовались они? Бог весть… Во всяком случае, не изобретательности своей, ибо нехитрый розыгрыш этот повторялся бесконечно. Или тому и радовались, что повторялся? Что горький опыт не шел ей впрок – в отличие от ее преследователей, которые впитывали все, как губка? Она же, откроется в свой час выросшему дворовому мальчику, была по горло сыта этим самым опытом – и горьким, и сладким, и принять в себя еще что-либо уже не могла. Вот разве что незатейливые рифмованные шуточки, которыми угощал под солнышком во дворе богадельни разбитной паренек, вдруг подсевший к ней после выступления и начавший вопрошать, помнит ли она такого-то.

Не помнила. Ни его, ни других ребят, товарищей по жестокосердным забавам, ни, слава богу, самих забав. Не помнила, как спешила «на пожар» в залатанных и даже вроде бы разных – один больше, другой меньше – ботиках.

О, эти ботики! Эти белые занавесочки на узком невысоком окошке!.. И вот теперь, спустя тридцать лет, высушенное временем знакомое лицо мелькнуло в утренней толчее московского магазина, только что взятого штурмом обезумевшей очередью. За два часа до открытия скапливался народ перед стеклянными запертыми дверями, чтобы, ворвавшись, цапнуть два, три, четыре (сколько удастся!) пакета с молоком, расхватываемого из контейнеров на колесиках в считанные минуты.

Савельевне не досталось. Бродила между мгновенно опустошенных контейнеров, подымала, слишком легко, синие, из вощеного картона, длинные четырехгранные пакеты и ставила тихонько обратно. А легко потому, что молока не было в них, вытекло: ровные лужицы белели там и сям на выложенном плиткой полу. В бою ведь не бывает без потерь, а тут разыгрывались форменные бои, короткие, молчаливые – лишь сопели тяжело – и жестокие.

К-ов оказался среди победителей. С трофеями стоял в кассу – целых три пакета! – а она, побежденная, все подымала и подымала сухой коричневой лапкой невесомые, выпустившие белую свою кровь картонные трупики.

Сколько длилось это? Минуту? Полминуты?.. Когда он, стряхнув наваждение – при чем тут Савельевна, Савельевны давным-давно нет на свете! – стал протискиваться сквозь очередь, чтобы поделиться, отдать пакет, старуха исчезла. Растворилась в толпе, и, сколько ни кружил он по медленно пустеющему торговому залу, – напрасно все. Точно сквозь землю провалилась. Сквозь залитый молоком грязный пол.

Холодные, тяжелые (а теперь еще больше потяжелели, словно в них перетекло неведомым образом содержимое тех оставшихся на решетке мертвых пакетов), скользкие от влаги длинные четырехгранники не умещались в руках, а сумку, как назло, забыл дома. Расплатившись, наконец, вышел и, прижимая к груди позорную добычу, оглядел с высокого крыльца площадку перед магазином. По талому снегу рассыпанно двигались человеческие фигурки, тоже серые, серым был «жигуленок», хозяин которого взвешивал на безмене картошку в авоське, и даже пожарная-машина, небыстро и без сирены катящая по размытой дороге, казалась серой. «Бабушка, – вспомнил он, – у вас дом горит!»

Медленно, как во сне, спустился с крыльца. А впрочем, это уже и был сон, вот только привиделся он четыре, кажется, дня спустя, когда купленное семьянином К-овым молоко, три литра, подошло к концу и надо было снова отправляться на охоту. Привиделся уже под утро, он даже подумал, глянув на часы: еще десять минут и подъем, – как вдруг очутился у родного своего магазина. Так же сновали человеческие фигурки, так же стоял на площади картофельный «жигуленок», но теперь вокруг него змеилась очередь, даже не одна, поэтому находчивый продавец с безменом забрался на крышу автомобиля. Покупатели следили за ним, задрав головы, среди них была и Савельевна, К-ов знал это, хотя не видел ее, но потом увидел-таки, засек рыжую шапочку и легкой летучей какой-то походкой сошел (спланировал) с крыльца. Слишком медленно сошел, к тому же почему-то двигался к «жигуленку» не прямиком, а по дуге, когда же приблизился, картошка кончилась. Мужик демонстрировал пустой, не нужный больше безмен, и народ безмолвно расходился – безмолвно и как-то очень быстро. Испарялся… Савельевна тоже исчезла, исчез «жигуленок» с мужиком, все исчезло – один он остался на пустыре, в длиннополом старом пальто и заячьей, тоже очень старой, с вылезшим мехом шапке.

И шапка, и пальто были реальными, в прихожей висели – К-ов облачался в них, когда шел по хозяйственным делам или прогуляться в лесок. Надел он их и теперь, еще не остывший с постели (двенадцать минут оставалось до открытия магазина), и, надевая, явственно ощутил холод зимнего серого пустыря, будто шапка и пальто, в каких он только что преследовал во сне давно мертвую старуху, не успели напитаться домашним теплом.

Лифт не работал. Застегивая на ходу пуговицы, сбежал по темным пролетам, без усилия распахнул легкую, невесомую, как те протекшие пакеты, с выбитым стеклом дверь. На улице не было ни души, даже почему-то собак не выгуливали, тишина стояла, ничто не шевелилось вокруг, лишь в многоэтажной громаде АТС слабо мерцали в черных окнах голубые и желтые огоньки. Обогнув АТС (траектория движения точь-в-точь повторила дугу, по которой он скользил во сне к картофельному «жигуленку»), вынырнул на площадку перед магазином. Сейчас «жигуленка» не было – К-ов с облегчением убедился в этом, а взгляд уже прилип к темной бесформенной толпе у входа в магазин. Он прибавил шаг, поскользнулся, едва не упал, но удержал равновесие, и в этот момент толпа изменила очертания. Сжалась, распрямилась, снова сжалась, вытолкнула из себя густой, звериный какой-то рык, и вдруг что-то звонко, громко посыпалось. Потом все замерло – и звуки, и толпа, и беллетрист К-ов с вскинутыми, будто взлететь собирался, руками, но гулкая пауза эта длилась недолго, секунду или две, после чего все опять, пришло в движение, посыпалось, только уже не стекло (К-ов понял, что выбили стекло), а голоса, вороний в низком небе крик, далекие автомобильные гудки. Стронулся и поехал, тяжело просев набок, автобус с желтыми чахоточными окнами – только что его не было.

Да, он не ошибся: в двери, увидел он еще издали, зияла огромная, в острых зубцах, дыра, и уж ее-то не залатать фанерой, как это сделали в их подъезде (фанера, впрочем, исчезла через день), – он подумал об этом мельком, стремительно приближаясь к толпе, что медленно втягивалась в магазин. Это несовпадение скоростей – неповоротливая, тяжелая толпа и он, такой быстрый, такой легкий, будто все еще во сне, – это несовпадение скоростей вселяло надежду, что поспеет к молоку, ухватит и, может быть, даже не два и не три пакета, больше (сумка на сей раз была в кармане), дабы поделиться после с какой-нибудь нерасторопной старушкой.

Увы, гуманист К-ов просчитался. Толпа, хоть и медленная, хоть и вязкая, опередила его, и, когда он, прохрустев ногами по стеклу, уже мелко истолченному и потому отзывающемуся не очень громко, протиснулся-таки в магазин, контейнеры были уже пусты. На каждом, впрочем, оставалось по два, по три, а на одном аж четыре пакета, но он знал, что это за пакеты, и, подымая – как три дня назад подымала их один за одним Савельевна, – не удивлялся их бумажной легкости.

Это вдруг уловленное им сходство с Савельевной было, конечно, поверхностным и неполным, однако, поймет он скоро (и даже очень, очень скоро – когда, облагодетельствованный, выйдет из магазина с подаренным ему тяжелым звонким пакетом молока), – однако неполнота эта временная, она убывает, истекает в пользу пусть еще далекого, но неизбежного тождества, впервые обнаруженного им в старых людях на том поэтическом утреннике в захолустной богадельне. Не в стариках и старухах, а именно в старых людях – без различия пола, без различия возраста (восемьдесят ли, сто – какая разница!), без различия в одежде и выражении глаз…

С некоторых пор К-ов стал замечать в себе интонации вырастившей его покойной бабушки, ужимки ее и жесты. Ничего вроде бы удивительного: отзвуки детства, следы воспитания, отголоски бессознательно усвоенных уроков… Так полагал он в наивности и, конечно, ошибался. То другое было, совсем, совсем другое… Не в конкретную свою бабушку исподволь превращался он, а в человека, на котором мало-помалу истлевала и рассыпалась в прах одежка бедной его индивидуальности. Мудрено ли, думал он, что старые люди почти не отличимы друг от друга – как не отличимы новорожденные, как не отличимы новобранцы. Вот-вот, новобранцы, которых призвали, и мы идем, дисциплинированные, тащимся на зов трубы, разве что не строем, а каждый сам по себе, вразброс и неслышно…

Один пакет оказался тяжелее прочих. Неужели? Не веря этакому везению, осторожно наклонял прохладную емкость в одну сторону, в другую – определял по звуку, полна ли, как вдруг белая быстрая струйка сбежала мимо рук вниз, прямо на его войлочные сапожки. Отстранив дырявый пакет, стоял раскорякой в допотопном своем пальто, ногами постукивал, сбрасывая молоко с сапожек, дабы не промокли, – как опять-таки Савельевна в своих ботиках, когда, летя к «горящему» дому, наступала нечаянно в лужу.

О, эти ботики! Эти белые занавески на окне!

Кто-то бесцеремонно тронул его за локоть, даже не тронул, а толкнул легонько, и он, испугавшись, что облил кого-то, отдернул пакет. А ему, оказывается, другой протягивали, целехонький, – во всяком случае, не капало.

Это был не последний пакет, три других цепко и уверенно прижимались растопыренной пятерней к оранжевой, в бахроме, курточке – их-то, в первую очередь, и узрел К-ов, а уж после и благодетеля увидел, длинноволосого, лохматого, совсем юного: бритва, судя по всему, еще не касалась прыщавого бледного личика. В оттопыренном ухе блестела сережка… «Бери, дед, чего глядишь!»

И К-ов взял. Принял аккуратно, а тот, дырявый, все держал и держал на отлете немеющей рукой, пока какая-то толстуха не бросила зло: «Льется вон – ослеп, что ли!»

Кормление диких уток в чужом пруду

Недоверие, подозрительность, неприязнь даже, которую в трезвом состоянии умный Петя Дудко старательно подавлял, вызревали исподволь, началось же все… С чего? Да, с чего? Прежде ведь друзьями были. Ну, может, не друзьями – товарищами, приятелями. К тому же жили по одной дороге и обычно на пару возвращались из арбитража на последней электричке.

Раз, уже в поезде, говорун Петр смолк внезапно, по-собачьи головой помотал, стряхивая хмель. «Свиньи…» И не прибавил больше ни слова, а когда вспыхнул свет и голос в динамике объявил, что поезд следует туда-то и туда-то, остановки такие-то, быстро пожал плечо товарища и выскочил на пустую платформу.

Денег на такси не было – какие деньги! – и он битый час топал по Садовому, трезвея от непривычного глазу ночного простора и собственной целеустремленности.

Тинишин открыл сразу, не спросив даже, кто там: не впервые возвращались, опоздав на метро, полуночные его гости. На столе уже белела доска с чертежом, но он молча отодвинул стол, за раскладушкой полез – она тоже на шкафу лежала, рядом с велосипедными колесами. Петр остановил его. Скинул пиджак, галстук снял (он всегда в галстучке ходил), стянул рубашку и, открыв кран, сунул под звенящую струю голову. Фыркал и кряхтел, стонал от удовольствия, шлепал ладонью по загоревшей шее. Привыкший ко всему Боря Тинишин без удивления наблюдал за поздним омовением, а когда приятель закрутил наконец кран, подал чистое, с рубцами от глажки, полотенце. (В этом доме всегда были чистые полотенца.) И опять стонал, вытираясь, Петр Дудко, опять крякал смачно. Любил плотские радости, любил баню и пивко, особенно первые два-три глотка, после которых с шумом переводил дух. Очень волейбол любил, и не болеть – играть; удары его считались неотразимыми…

Вытершись насухо, натянул на крепкое розовое тело рубашку, причесался, продул со свистом расчесочку и шагнул к столу. «Ну-с, – молвил, – командуй!» – и, без пяти минут инженер (инженер-строитель), взял остро отточенный карандаш.

До рассвета не разгибали спины, разве что отрывались ненадолго, чтобы попить чайку. То была великолепная ночь – Дудко после вспоминал о ней часто, а К-ов завидовал. Ему-то судьба не подарила, такой ночи, но он так отчетливо, так живо и ярко рисовал себе все – и скупой, трезвый разговор (мужской разговор!), и запорхнувшую с улицы бабочку, бледная тень которой металась по ватману, и сопенье чайника на электроплитке, – что в конце концов длинная и светлая ночь эта стала его тоже ночью. Теперь уже не только Петр, теперь уже и К-ов вспоминал о ней, раз даже – вслух, при Петре (Петре Лукьяновиче), и посолидневший, погрузневший Петр Лукьянович уставился на него с изумлением. «А ты откуда знаешь? Тебя ведь не было».

К-ов смутился. Он точно помнит, что смутился – будто с поличным поймали! – и наблюдательный Петр заметил это. «Ты рассказывал», – пробормотал сочинитель книг, «О бабочке рассказывал?» – еще больше удивился Дудко.

О бабочке не рассказывал. И тем не менее К-ов видел ее, мечущуюся в ярком свете, видел, как на ромашку села. Трепещущее тельце на миг успокоилось: поверила, что ромашка не сорвана, земля внизу, а вверху небо… Тинишин, приблизившись, осторожно протянул к стеблю руку. Поднести к окну, стряхнуть: лети, пленница! – но глупая бабочка сорвалась с цветка и в панике снова закружила по комнате…

Дудко пристально смотрел на гуманитария. Ни единого вопроса не задал больше, но именно с этого момента началось отчуждение. К-ов чувствовал: Дудко избегает его, и – что особенно угнетало – основания для этого у подозрительного, отяжелевшего Петра Лукьяновича есть. А когда-то таким легким был! Таким беспечным и контактным! «Я ведь, – сообщал доверительно, – знаете откуда? С улицы Подберезовики». И ждал, когда спросят, где такая.

Некоторые спрашивали. «Не в Москве, разумеется, – отвечал довольный Петр. – В Москве у вас разве есть такие улицы!»

К-ов верил ему. И когда, отправляясь, вскоре после института, в его края, пробежал глазами адрес на аккуратной посылочке, что заботливый сын поднес к поезду, то в первый момент даже растерялся. «А разве не Подберезовики?»

Петр вытянул губы трубочкой. (Это он так улыбку прятал.) «Переименовали», – произнес тихо. Голубые глаза хитро блестели, и рубашка тоже была голубой, с короткими рукавами… Москва не угнетала его, как угнетала К-ова, он не благоговел перед столицей, не тушевался. Хотя городишко, где родился, выглядел глухоманью по сравнению не только с Москвой, но и даже с его, К-ова, областным городом. Грибы, конечно, не росли на улицах, но это сейчас не росли. В детстве Петя, может быть, и собирал их. А уж рыбку наверняка ловил, только К-ов узнал это не от самого Пети и не от матери его, сухопарой неразговорчивой старухи, тем не менее накормившей гостя молодой, со своего огорода, картошкой и вишневым пирогом, а из того же таинственного источника, что поведал про плененную ночным арбитражем бабочку.

Пробираясь на велосипеде по ухабистой подмосковной дороге, что втиснулась между хилой лесополосой и засеянным кормовой свеклой полем, беллетрист вспомнил вдруг – не умом, не сознанием, а всем существом своим, – как шел, босой, по этой шершавой, нагретой августовским солнцем земле, без рубашки, в закатанных до колен штанах, с удочками в одной руке и банкой с водой и рыбками в другой. Шумела береза, очень высокая, затесавшаяся непонятно как в жалкие кустики вдоль дороги, на обочине валялся серовато-бурый корнеплод, он еще поддел его ногой, большим пальцем, но поддел не сильно, просто дотронулся, почтил вниманием (усмешливое выраженьице Пети Дудко) и прошагал, не задерживаясь, дальше с мимолетной досадой на лице. Вырвали… Бросили…

Руль дрогнул и заупрямился – в засохшую грязевую колею попало велосипедное колесо, – но К-ов удержал равновесие. Огляделся… И береза была (действительно высокая: листья зернисто трепетали на солнце), и корнеплод валялся, похожий из-за усиков на гигантскую улитку, но никогда прежде не хаживал по этой дороге, тем более в детстве (а тот, босой, был явно мальчишкой), тем более с удочками, кормовую же свеклу впервые увидел уже взрослым. Однако помнил ведь! Помнил и прикосновение к крутому свекольному боку слегка поджавшегося пальца, и шелест пыльной ботвы… А рядом то ли отец шагал, то ли брат старший. Вот-вот, старший. Фотографию его К-ов видел в Петином доме, когда ел, запивая холодным молоком, вишневый теплый еще пирог.

Быть может, мать обмолвилась о рыбалке? Нет, мать помалкивала, лишь о здоровье сына осведомилась да поинтересовалась, не с ним ли ее Петенька развозил к самолетам газеты? Ну как же, обрадовался К-ов, как же! Ночь они работали, ночь – другая пара, тоже студенты, один из ГИТИСа, Лешей зовут, актер сейчас, а шофером у них был Костя Магарян. Не слыхали? Нет, о Магаряне мать не слыхала. Провожая к калитке гостя, еще раз спросила, как там чувствует себя сын, и он не обратил внимания на этот повторный и такой естественный в устах матери вопрос, но позже, когда между приятелями кошка пробежала (разумеется, черная – неизменное действующее лицо всех мистических историй), К-ов, задним уже числом, различил в голосе старой женщины как бы напряженность. Словно укоряла в чем-то… Словно подозревала, что он, К-ов, тишком обирает ее сына. На ведущей к калитке асфальтированной дорожке чернели там и сям вишни. К-ов боялся наступить на них и попеременно смотрел то под ноги, то на петуха, что разгуливал среди чахлых помидорных кустиков с непропорционально большими, еще зелеными плодами, то на хозяйку. День был жарким и тихим, середина июля, уроженец юга любил это время года, но не всегда умел попасть в него, часто проскакивал впопыхах мимо. Так было и в то лето, какое-то бестолковое и суетливое, быстрое – раз и нету. Лишь много времени спустя, пробираясь на велосипеде вдоль свекольного поля, вспомнил ни с того ни с сего, как шел по нагретому солнцем пятнистому асфальту, который клал, быть может, Петя Дудко, и повернулся к провожавшей его женщине, и что-то сказал, а поднятая нога зависла в воздухе, чтобы в следующий миг с чавканьем раздавить вишню.

Конечным пунктом велосипедных вылазок был пруд. Между двух вековых лип приспособили на единственной опоре посередке длинную и толстую доску. Настолько толстую, что хоть бы шелохнулась, когда садились! От времени доска задубела и потемнела, бесчисленные зады до блеска отполировали ее, а любители оставлять автографы изрезали ее вдоль и поперек. Прежде чем сесть, К-ов смахнул камушек. Тот шлепнулся в воду, и тотчас за ним нырнули две утки. Решили, должно быть, – угощение. На руле прислоненного к липе велосипеда висела сумка с бутербродом и огурцом, невольный обманщик снял ее и, отщипнув корочку, бросил. И опять головой вниз бултыхнулись птицы. А издали подплывала уже их товарка. Тихо скользила, с достоинством, оставляя за собой вытянутый треугольник. К-ов, размахнувшись, и ей швырнул, но не добросил, корочка ко дну пошла. Утка нырнула – и не как первые две, чьи раздвоенные хвосты торчали, подрагивая, а совсем исчезла, когда же появилась, то в длинном клюве торчала добыча.

Какие, оказывается, длинные клювы у уток, подумал он, но подумал как-то нарочито, вслух (хотя губ не разомкнул – именно подумал), под внешним же удивлением таилось спокойное узнавание. Не раз и не два кормил вот так прожорливых птиц, разве что не на велосипеде приезжал, а приходил пешком, с удочками и со старшим братом, которого у него отродясь не было…

Арбитражу тем временем пришел конец: Боря Тинишин, так и не женившийся, получил – не без помощи Шнуркача – однокомнатную квартиру. Новоселье долго откладывал: то мебелью, дескать, не обзавелся, то командировка, но устроил-таки под нажимом Пети Дудко, и устроил по-арбитражному. Умудрился даже кильку достать – ту самую, по 88 копеек, пережаренную, непотрошеную, и голова на месте, и хвост, однако она успешно конкурировала с осетриной. (Осетрина была.)

Вот тут уж вспоминали всласть. Боксерскую вспоминали грушу, велосипед на шкафу, покойного Лешу, которого на самом деле звали Константином, ночные бесцеремонные вторжения, причем особенно усердствовал К-ов, точно демонстрировал кому-то (Петру Лукьяновичу, кому же еще): помнит, но помнит лишь то, чему сам свидетель, и ничего кроме. Слышишь, Петр Лукьянович, ничего!

Дудко не верил ему. И правильно, что не верил, ибо и уточки ведь были (с длинными клювами), и рыбалка, и старший брат, смастеривший рогатку, из которой пуляли по засевшим на макушке яблокам. О рогатке Петр даже не упоминал никогда, но перед глазами стояло, как после многих выстрелов шлепнулся к ногам подберезовского мальчугана крупный, с розовым бочком плод.

Босоногий снайпер триумфально вскинул вверх руки. Вот так же впоследствии, уже в Москве, вскидывал их на стадионе, послав через сетку неотразимый мяч, – это-то К-ов видел собственными глазами. «Что волейбол? – беспечно осведомился он. – Играешь?»

Петр Лукьянович смотрел на него, скосив красные, с прожилками глаза. Не верил… Опять не верил! К-ов заволновался. «Четыре мяча подряд забил, помнишь? Потом еще пиво ходили пить. С рыбкой вяленой, из дома тебе прислали… Неужели не помнишь?»

Серые губы Петра Лукьяновича растянулись, обнажив металлические коронки. «Помню, – усмехнулся он. – Я все помню», – и продолжал всматриваться в приятеля студенческих лет, а тот, горячась, твердил зачем-то, что Петр сам провел их на трибуну. И его, и Магаряна, и Тинишина… «Скажи, Борис! – в отчаянье обратился за поддержкой к хозяину. – Еще рыбку ели».

Тинишин насупился, не понимая, чего хотят от него, на кильку глянул, и К-ов, засмеявшись (неестественно засмеявшись, нехорошо), сказал, что не об этой рыбке идет речь, о другой, в магазине не продается такая. И тотчас спохватился, что выдал себя. Теперь Петр наверняка осведомится, откуда, мол, известно ему, что не продается. Ловил он ее, что ли, в подберезовских прудах?

Но Петр ни о чем не спросил. Облизал губы, рюмки наполнил. «За арбитраж, а?»

К-ов покорно опорожнил свою, но хмель не брал; он устал, сник и, сославшись на срочную работу, поднялся.

Его не задерживали. Тинишин до лифта проводил, а Дудко некоторое время сидел, забывшись, потом взял гитару, долго настраивал и наконец ударил по струнам. Одна оборвалась. Беллетрист в это время далеко был – то ли в метро входил, то ли спускался на эскалаторе вниз, то ли уже в поезде ехал, – но долгий, тонкий звон той лопнувшей струны слышится ему до сих пор.

Леша по имени Константин

Он всегда кем-то восхищался – то предприимчивым Шнуркачом, то музыкальным Петей Дудко, то сокурсником К-ова Ястребцовым, который, впрочем, не был завсегдатаем арбитража, – всегда кого-то превозносил и, кажется, никогда никому не завидовал. Тщеславия не было в нем. Свой единственный успех – сценический успех – не смаковал, как другие, и уж тем паче не бахвалился. Хотя и не скрывал радости.

То была премьера в театре. Столичном! (Слово «московский» крупно выделялось на афише.) Но собственного здания театр не имел, по клубам скитался во главе с жирным, самоуверенным, неряшливо одетым режиссером, вокруг которого сплотилась кучка неудачливых лицедеев.

Название пьесы К-ов запамятовал. Что-то такое про север, про золотые, кажется, прииски, где Леша долгое время работал до ГИТИСа, которого так и не закончил. А может, и не долгое, может, лишь заскочил на месяц-другой, но в его историях – а рассказывал Леша великолепно – срок этот все растягивался и растягивался. В конце концов, начинало казаться, что он прожил на этой самой Колыме («У нас на Колыме!») едва ли не всю жизнь. Но в таком случае следовало предположить, что другую жизнь он прожил в Молдавии («А у нас, – говаривал, – в Молдавии…»), третью – на целине («У нас на целине!»), четвертую – на Кавказе и так далее. При этом васильковые глаза его смотрели на собеседника так правдиво, так ласково, так проникновенно, что как было не поверить!

К-ов верил. Да Леша и не врал впрямую, не выдумывал того, чего вообще не было. Лишь преувеличивал. Лишь переиначивал. Но в основе его невероятных рассказов лежала все-таки правда.

А если б и не лежала? Безудержные, захватывающие дух фантазии, они, ей-богу, стоили иных былей.

Сам Алексей, к неудовольствию правдивого Тинишина, были не слишком жаловал. Скучал, слушая, позевывал, а после начинал, все более распаляясь, излагать собственную версию событий.

Не было предмета, о котором он не имел бы своего мнения. Мнения твердого, окончательного, опирающегося на опыт многочисленных его жизней. Молдавской, кавказской, целинной и конечно же северной, о которой и был тот достопамятный спектакль.

Едва в зале погас свет, как начало завывать что-то. К-ов решил было, что это барахлит радиоаппаратура, но завывание продолжалось, то усиливаясь, то затихая, и тогда беллетриста осенило, что это – вьюга. Вспыхнули юпитеры, и по краям сцены возникли две закутанные с ног до головы молчаливые фигуры. Постояв, исчезли, но в течение спектакля появлялись еще несколько раз – столь же безмолвные, столь же загадочные. А в промежутках шли долгие диалоги укрывшегося в зимовье беглого уголовника, которого вдохновенно изображал Алексей, то с молодой женщиной (была ли любовь у них? кажется, была), то с охотником, то с нагрянувшим внезапно милиционером.

Зрители хлопали вяло, но актеры на сцену все же вышли, вот только миг этот в памяти К-ова опять-таки не запечатлился. Жаль! То был звездный час Леши, и, думая о нем, уже после его смерти, К-ов всякий раз возвращался мысленно к той давней полулегальной премьере, пытаясь воскресить образ стоящего на сцене приятеля. Не получалось… Другое, как ни странно, видел, свидетелем чего не был, знал лишь со слов Лешиной жены, охотно и с подробностями рассказавшей о последних минутах мужа.

А полулегальной премьера была потому, что официально спектакль так и не приняли. То ли как замена шел, то ли как нагрузка к обязательному клубному мероприятию. Не приняли не из-за остроты – не было никакой остроты, а ввиду профессиональной несостоятельности.

Тем не менее из клуба отправились в арбитраж и здесь заодно с премьерой отметили день рождения Алексея, которого кинолюбитель Тинишин заснял на пленку. Хотя на самом деле родился Алексей то ли месяцем раньше, то ли месяцем позже. Этого он и сам не знал толком, так же как не знал – до поры до времени – и своих потерянных в войну родителей. В детском доме вырос…

Потом каким-то невероятным образом отыскалась мать. Сын съездил к ней на Урал, повидался, услышал из ее уст, что на самом деле его зовут не Леша, а Константин, и вскорости мать умерла. Эта неласковость судьбы, эта фатальная невезучесть ни в коей мере не сказывались на Лешином характере. По-прежнему улыбался простодушно и легок был на подъем, по-прежнему азартно спорил обо всем на свете, по-прежнему мечтал выиграть у Тинишина первую партию в шахматы. Именно первую! Во всех последующих разбивал легко, но вот в первой Тинишин непременно побеждал. По-прежнему восхищался очередным кумиром и по-прежнему боготворил жену.

Та изменяла ему направо и налево. Об этом знали все, кроме законного супруга: супруг верил ей бесконечно.

Ничего особенного не было в ней. Маленькая, чернявая, с грудным, всегда простуженным голосом и грудным смехом, который внезапно и часто невпопад возникал и так же внезапно обрывался. Тем не менее мужчины липли к ней. Ухаживали наперебой, говорили комплименты, нередко весьма двусмысленные и часто в присутствии мужа, который, впрочем, не реагировал. Яростно спорил, сражался в шахматы (иногда то и другое одновременно) или, совершенно безголосый, пел под аккомпанемент Пети Дудко. Причем не просто пел – солировал, поднявшись над столом, худой, сутулый, с длинными пшеничными волосами. Он вообще ко всему чувствовал вкус и собирался жить долго. О чем однажды сказал прямо. «Я знаю, – сказал, – что буду жить до глубокой старости. Потому что я непотопляем, как поплавок». Но слово «поплавок» ему не понравилось, и он уточнил, подумав: «Как кувшинка. Белая кувшинка на зеленой воде. Помнишь?» – улыбнулся он К-ову, с которым ходил на байдарке по подмосковным рекам.

Жизнь мало баловала его, а била крепко, но он не сдавался. Мечтал о сыне, пел песни, взахлеб восхищался талантливыми (а иногда и не очень талантливыми) людьми, верил, что сыграет еще много ролей, с пафосом уличал в неправде тех, кто на самом деле говорил пусть будничную, пусть скучную, но правду, – да, не сдавался, и тогда изобретательная судьба подсунула болезнь, от которой не было спасения.

К-ов узнал об этом одним из первых. Во всяком случае, раньше других арбитражцев. Встретил в метро режиссера того несуществующего театра, по-прежнему неряшливого, по-прежнему самоуверенного и жирного, и режиссер под грохот вагонов прокричал на ухо, что Алексей болен и болен всерьез, с легкими что-то.

С легкими? На легкие Леша не жаловался никогда, хотя курил нещадно, сигарету за сигаретой. И тут словно что-то кольнуло К-ова. О самом страшном подумал – подумал и забыл, вон из головы, а через месяц позвонил Гриша Шнуркач и произнес это самое слово. Произнес так, что даже не надо было спрашивать, есть ли надежда.

Его облучали – правда, недолго. Больше, сказали, не выдержит, и выписали умирать. Он ни о чем не спрашивал, даже, рассказывала впоследствии жена, ни разу не взглянул в зеркало на свою спину, всю фиолетовую от интенсивного и бесполезного, запоздалого лечения. А может, глядел, да она не знала – не говорил. Не в его характере было разглагольствовать о неприятном – не только разглагольствовать, но и думать тоже, – и лишь в последний час, в последний миг, когда хлынула горлом кровь, произнес с трудом: «Все… Конец…» – «Не конец! – закричала она. – Не конец! Мы спасем тебя! Слышишь, спасем!» – «Не спасете», – тихо возразил он и больше не прибавил ни слова. То ли не смог, то ли не захотел.

Когда приехала «скорая», он оказался почему-то на лестничной площадке. (В машину вели? У К-ова не повернулся язык выспрашивать и уточнять.) Обессиленный, длинным осознанным взглядом посмотрел на жену и обмяк, угас, а она плакала, и теребила его, и умоляла: «Ну пожалуйста! Пожалуйста!»

К-ова, разумеется, не было рядом, но сцена эта до сих пор стоит перед его мысленным взором. Собственно, одна она и стоит, а все остальное, что видел – видел сам! – и должен был, казалось, хорошо помнить, ушло, рассыпалось, и заново собрать это он уже не мог. Ни в воображении своем, ни на бумаге, с пером в руке… Едва ли не все, кого близко знал, вошли в его книги, а вот Алексей – нет, вне сюжета остался, и здесь, стало быть, оттесненный другими.

Еще не выходила из головы та мелькнувшая в подземном грохоте догадка. Догадка, которая не только предвосхитила чудовищную развязку, но как бы вызволила ее из небытия возможного. Возможного, но не обязательного…

А на байдарке ходили лет за семь до этого и раз сутки напролет не вылезали из палатки: лил дождь. Бешеный, вдруг пропадающий в своей монотонности ливень, сквозь который доносился иногда далекий вскрик электрички. Сносимые потоком, позванивали камушки о дюралевые весла, что лежали возле палатки.

Наконец дождь перестал, и Леша вызвался зажечь костер. Не просто зажечь, а зажечь с одной спички. «У нас, в тайге…» Колдовал, как шаман, приборматывал что-то и делал пассы – напрасно все. Не только с одной, но и с двух не зажег, с трех, с четырех… А К-ов, у которого не было никакого опыта, непостижимым образом распалил сразу. Сожрав газету, пламя перекинулось на хвою и побежало, побежало, потрескивая и вырастая, а вымазанный сажей, взлохмаченный таежный житель недоуменно и обескураженно смотрел на победителя своими васильковыми глазами. Почему? Да, почему его обходят всегда – даже когда у него все основания быть впереди? В тех же шахматах, например. (Тинишин, хоть и побеждал в первой партии, играл хуже.) Почему именно ему судьба подсунула мифический какой-то театр и бездаря-режиссера? Почему мать отыскалась лишь через столько лет после войны и отыскалась затем, чтобы спустя три месяца умереть? Два раза всего и видел-то ее – когда нашел и когда хоронили. Почему даже настоящего имени своего не знал – всю жизнь под чужим прожил?

Вопросы эти не имели ответа. Наверное, не имели… Но хорошо хоть, не терзали его. Лишь на краткий миг возникали в глазах – как тогда, в лесу, над занявшимся костром, – а после тяжело погружались на дно, и ясные очи вновь доверчиво сияли навстречу миру. Погружались и скапливались в темной пучине, чтобы однажды всплыть оттуда все разом.

На лестничной площадке случилось это. (И тут судьба осталась верной себе, уготовив своему пасынку в качеств смертного ложа холодный заплеванный цементный пол.) Вся его недолгая жизнь сосредоточилась в этом прощальном взгляде – его любовь, его страхи (были же у него страхи!), его надежды, его мысли, его фантазии… Все, все торопливо поднялось вдруг, словно опасаясь уйти вместе с ним, погибнуть, исчезнуть навсегда. И не исчезло, перешло в жену, которая, перепуганная насмерть, приняла-таки этот завещающий взгляд. А что оставалось ей?

Но она была не из тех женщин, которые долго хранят подобный груз. Приятелю мужа, литератору, передала обременительное наследство. Часа полтора просидели у гроба, вдвоем, и она, рассказывая, молодела на глазах, распрямлялась, а он, слушая, тяжелел.

К-ов понимал, что теперь это останется с ним навсегда. Останется, хотя сам не видел, но какое это имело значение!

Спустя некоторое время он вычитал в дневнике Фридриха Геббеля, что каждый из нас, уходя, уносит с собой тайну, которую лишь он один может раскрыть. Он сам, и никто другой… Наверное, думал К-ов, Геббель прав, но прав лишь наполовину. Никто другой не в состоянии раскрыть тайну ушедшего, это так, однако уносит ли ее человек с собой – это еще вопрос. Быть может, здесь остаются, наверху, с живыми, мучая их своей неразрешимостью.

Не оттого ли нам так невыносимо подчас, так тяжело и страшно? Не оттого ли и живет в нас мечта о всеобщем воскрешении, когда каждый придет наконец за своей тайной? Тут-то, освобожденные, мы переведем дух, улыбнемся синеглазо и почувствуем себя легкими и праздничными, как белые цветы на воде.

Лунные моря в камышах и с водою

Сочиняла ли она свои истории, выуживала ли из книг – установить теперь было трудно. Еще тогда позабылись, почти сразу же, как были рассказаны, и теперь никакое усилие памяти не могло воскресить их. Лишь общее впечатление осталось, остались аромат и колорит: что-то сказочное, таинственное, с маркизами и принцессами, с пылкой любовью, верностью до гроба и прочими атрибутами романтического театра.

К-ов был самым, пожалуй, страстным, самым внимательным, самым благодарным слушателем. Не она ли, думалось впоследствии, и растормошила мальчишескую фантазию? Не она ли, дворовая девочка с продолговатым тонким лицом, пробудила вкус к сочинительству? Старшеклассница, так для него и осталась ею, но осталась, разумеется, там, в детстве, куда он, старея, наведывался все чаще, входил, как в хрустальный дворец, благоговейными шагами, дабы укрыться – на краткий хотя бы миг! – от ветров и холода взрослой жизни.

Звали ее Алевтиной. С матерью жила, но время от времени захаживал и отец – веселый, ладный, в сверкающей офицерской форме. Потом уехал с новой семьей на север, но и там не забывал дочери. Писал, рассказывали соседи, письма, деньги слал и посылочки.

Аля не говорила об отце. О матери, впрочем, тоже – да и что говорить! Неинтересно… Среди маркизов обреталась ее мечтательная душа, в воздушном порхала замке и лишь раз опустилась на грешную землю, в самый тяжкий для маленького К-ова, самый беспросветный час.

Бойкот объявили ему. Всем двором, единодушно – столь велико было презрение к негодяю, у которого поднялась рука обворовать полунищую старуху.

На копеечную пенсию жила, одна, подкармливаемая соседями. Кто супа плеснет, кто сунет горячий, из духовки, пирожок, а раз отсыпали с полведра яблок. Старуха тоненько нарезала их и вывесила сушить у двери на августовское солнце. За два дня яблоки сморщились, потемнели, а на третий исчезли внезапно – лишь обрывки сиреневой бечевы болтались на гвоздике, шевелимые ветром. Грешили на мальчишек – на кого же еще! – но кто, кто именно? И вдруг обнаружили сиреневую бечеву с яблочной долькой, одной-единственной, в палисаднике ошеломленного К-ова. Взрослые – те повозмущались и забыли, благородные же детские сердца простить такой низости не умели. Бойкот! Бойкот мерзавцу!

Что означало сие короткое, хлопающее, как выстрел, слово? Бить будут, решил двенадцатилетний К-ов, но оказалось, хуже чем бить. Не здоровались, не замечали, превратили в пустое место, и – удивительное дело! – он, пальцем не касавшийся злополучных яблок, ощущал себя виноватым.

О, какие веселые игры бурлили на площадке, куда ему отныне не было доступа! Какие жаркие споры клокотали там! Как таинственно шушукались! С независимым видом проходил он мимо, чувствуя, как горят в глазницах сухие, чужие какие-то глаза. Но ладно игры, можно в конце концов и без игр, когда же увидел плотно рассевшихся вокруг Али присмиревших ребят, для которых начиналась очередная волшебная история, то ноги его словно прилипли к вымостившему двор неровному булыжнику.

И тут раздался голос сказительницы. Звала его, звала как ни в чем не бывало, спокойно и дружелюбно, но ноги прилипли, и он не мог оторвать их. Оторвать не для того, чтобы приблизиться, а чтобы убежать, спрятаться, зажмурить пылающие глаза. Тогда она поднялась и быстрым легким шагом подошла к отверженному. Ты чего, сказала, идем, я им все объяснила… «Что объяснила?» – выговорил он. «Что это не ты взял». Темные глаза смотрели чуть исподлобья. «А кто?» Аля отвела взгляд. «Какая разница! Главное, не ты… Пошли, все ждут». Так и сказала: ждут, и это означало, что бойкот снят, ей поверили. Разве могли не поверить Але!

О яблоках не вспоминали больше, но ведь кто-то же да стибрил их! Кто-то сожрал втихаря и с умыслом подкинул бечеву в палисадник К-ова. Ах, как ненавидел он своего тайного врага! Как жаждал вызнать подлое имя! Подкараулив у ворот возвращающуюся из школы Алевтину, взмолился: кто? – но она лишь посмотрела на него и губ не разомкнула. «Я хочу, – настаивал он, – знать правду!» Она опустила глаза. «Зачем?» И странно так улыбнулась, обнажив розовые десны.

Тогда-то К-ов впервые обнаружил, что Аля отнюдь не красавица. Да и не так уж принципиальна… Словом, перестал боготворить поверенную маркизов, а случалось, испытывал даже неприязнь, перенося гнев с ускользнувшего от возмездия обидчика на ту, которая протянула руку помощи.

То был неправедный гнев, позже он поймет это. Поймет, что был недобр к Алевтине, и не только он, не только… Кажется, сама судьба, крепкорукая тетка, ополчилась против хрупкой мечтательницы.

К-ов в Москве жил, но в город свой наезжал часто и знал про бывшую соседку все. Закончив библиотечный техникум, по специальности не работала – секретарем пошла и на канцелярском поприще этом преуспела. Закованная в броню ироничности (а также косметики), цепко охраняла начальственный бастион: москвич убедился в этом, когда однажды позвонил из – гостиницы. «Вас слушают», – раздался официальный голос, и он вкрадчиво осведомился, не Алевтина ли это Николаевна. Опытный психолог (еще бы! столько лет просидеть на секретарском стуле), сразу догадалась, что это не проситель, и ответила в тон, не без кокетства и не без колкости: «Алевтина Николаевна…» Ответила как женщина – искушенная женщина! – отвечает мужчине, но не конкретному мужчине, а мужчине вообще, существу ненадежному и сластолюбивому. Такой, стало быть, сложился у нее образ…

Рассказывали, была у нее любовь с неким виолончелистом, дело к замужеству шло, и даже вроде бы подали заявление, однако коварный виолончелист женился на другой. Аля пыталась отравиться, но бедняжку откачали. Тогда она надолго замуровала себя в четырех стенах. Даже на работу не ходила – мать приносила домой бумаги, и она с утра до вечера стучала на машинке. Потом замельтешили кавалеры. То укротитель тигров, прибывший с цирком на гастроли, то известный в городе рецидивист Стася Бочкин (К-ов учился с ним в одной школе), то красавец негр, студент из Ганы… Все это, разумеется, прежде было, давно, очень давно, теперь же кавалеров наверняка поубавилось. Если вообще остались… Тем не менее кокетливая нотка прозвучала, К-ов, во всяком случае, уловил. Осторожно назвал себя, присовокупив: помнишь такого?

Тишина наступила в трубке… Тишина разочарования? Тишина недоверия? А он-то звонил с надеждой встретиться: ностальгические тиски сжимали беллетриста все отчаянней, все неудержимей тянуло в вымощенный булыжником двор, в укромном уголке которого девочка с толстой, по пояс, косой рассказывала глуховатым голосом про благородных маркизов. «Читаем, – отозвались наконец (тем же глуховатым голосом). – Читаем-читаем…»

Это означало, что, конечно же, помнят и не только помнят, а внимательно следят за земляком, который приноровился – кто бы думал! – сочинять книги. И еще означало, понял самолюбивый автор, что книги эти ей не очень-то по душе. Слишком заземленные – по сравнению с теми небесными кружевами, что плела когда-то юная сказительница. Слишком много в них скучной, вязкой, не нужной никому правды… Что ж, он не станет спорить с суровым своим критиком. Не станет оправдываться… Разве что напомнит об астрономическом кружке, который помещался – Алевтина, надо полагать, не забыла! – по соседству с ними.

По вечерам во дворе устанавливали телескоп, вокруг которого мгновенно собиралась местная детвора. Гуманные астрономы не только не отгоняли посторонних, но время от времени позволяли взглянуть, и малыши, встав на цыпочки, припадали к заветному окуляру. Зря! Зря не отгоняли – решит впоследствии сочинитель книг. Слишком рано узрел он в пространстве звездного неба сухие лунные моря…

Беллетрист ошибся: не в чрезмерном пристрастии к правде упрекнула Алевтина Николаевна, когда москвич четверть часа спустя предстал перед нею – в трех кварталах от гостиницы располагалась контора, – не в пристрастии к правде, а в лукавом отступлении от нее. «Читаем, – повторила врастяжечку, – читаем… Молодец, очень похоже». Темные, в густой краске глаза смотрели насмешливо. «Похоже на что?» – спросил-таки он, не дрогнув. «На правду», – ответила она с некоторым даже удивлением: на что ж, мол, еще! – и плавно подняла трубку, – хотя звонка не было. «Да?» – произнесла… «Нет», – произнесла… Снова: да, и снова: нет – безупречно вежливая, уверенная в себе, все-то на свете знающая и ничего не боящаяся, кроме разве что старости, которая уже запустила в нее, хищница, тлетворные коготки.

Алевтина сопротивлялась. О, как остервенело, как зло, как изобретательно сопротивлялась она! На ней была розовая кофта с широченными, как крылья, рукавами – младшая дочь К-ова все охотилась за такой, на испитом лице толстым слоем лежал грим, а поредевшие, угасшие от злых реактивов волосы отливали платиной. Алевтина сопротивлялась – в отличие от К-ова, который шел за бывшей соседкой след в след, не отставал (вот уже и внучка родилась), но которому по душе была распускающаяся осень. Крутило ноги, быстрей уставал, поверхностно-чуткий сон то и дело прерывался, и утомляли шумные компании, прежде столь любимые им, зато отныне имел право не спешить, не гнать – жить наконец-то в соответствии с тайным внутренним пульсом, медлительности и ненапряженности которого всегда стеснялся. С легким сердцем шагал навстречу старости, узнавая и привечая ее, как привечают полузабытого, из детских лет, друга. Да, именно из детских, из того самого хрустального дворца, о котором – не случайно же! – и Алевтина вспоминала, полюбопытствовав вдруг, догадался ли инженер человеческих душ, кто подкинул тогда в палисадник бечеву из-под яблок. «А то, – молвила, – могу сказать».

К-ов испугался. Он точно помнит, что испугался, хотя виду не подал. Шуточку отпустил, отпустил комплиментик, вопросик задал – игривый и необязательный… Уводил, словом, от яблок и палисадника, от правды уводил – той самой правды, которую когда-то чуть ли не зубами выдирал. Теперь сами протягивали – бери, упивайся! – но он, зажмурившись, мотал головой. Не надо… Будто местами поменялись! Или нет, не менялись, просто то, что трепетно пульсировало когда-то в душе тонколицей девочки с косой, не умерло, не исчезло бесследно – бесследно ничто не исчезает! – в сочинителя книг перелилось, точно были они сообщающиеся незримо сосуды. Бесследно ничто не исчезает, иначе безвидной и пустой сделалась бы земля, как тот дрожащий в стеклышках телескопа лунный ландшафт, и беспризорный Дух маялся б, тоскуя по смертным сосудикам, чья затейливая соединенность одна только и способна сохранить вечный огонь… Вообще-то беллетрист не отличался галантностью, но тут неожиданно для себя взял сухую, старенькую ручку с по-девичьи алыми ноготками и быстро поцеловал. «О-о!» – насмешливо протянула Алевтина Николаевна.

Болгарский домик шесть дробь восемь

Отчетливо видел, как в сопровождении чаек подплывают к поселку, как хрипатый матрос бросает канат на пристань, а потом с грохотом выдвигает дощатый трап. Трап покачивается вверх-вниз, но дочь – ничего, она ведь опытный путешественник. Решительно ступает на хлипкий мостик. В руке – и это он тоже видел – авоська со спасательным поясом. Пористые белые сегменты трутся друг о дружку, издавая сухой, шуршащий, сугубо летний звук… Словом, начало рассказа было готово, садись и пиши, но дело застопорилось самым неожиданным и не литературным отнюдь образом: героиня запротестовала. Лицо красное, слезы на глазах… С такой враждебностью, с таким презрением она, кажется, не смотрела на него ни разу. «Предатель! – читал он в ее взгляде. – Предатель!»

К-ов растерялся. Ну ведь это, принялся объяснять, рассказ, литературное произведение, кому в голову придет, что родную дочь описывает! Да и не ее вовсе, просто взял некоторые мотивы. Ситуацию взял. Больно уж необычна, нестандартна, он не читал подобного… Она не слушала. Всхлипывала и вздрагивала, терла нос скомканным платочком. И тогда он – а что оставалось делать! – пошел на попятную. Хорошо, сказал, не буду. Слышишь? – не буду.

Платок замер; зажатые между пальцев, белели кружавчики. «Честное слово?» – произнесла она, и таким взрослым, таким женским – именно женским! – был сипловатый от волнения и слез голос. «Честное слово», – поклялся он и обещание сдержал. Ни строчки не было написано, но это на бумаге, в голове же история болгарского домика, как он условно окрестил ее про себя, складывалась потихоньку в единое и связное целое. И не беда, что многих кусочков недоставало, – на помощь фантазия приходила. Пробелы заполнялись мало-помалу, и даже высветился финал: рассказ заканчивался на той же пристани, где и начинался. Они не уезжали еще, нет, впереди была целая неделя беспечной курортной жизни. Уезжали другие – юная пара, которая, не подозревая ни о чем, стала причиной страданий, и восторгов, и слез, и смеха, и сладких снов, и первой бессонницы… Из-за которой пятнадцатилетняя девочка жертвовала даже купаньем. Сопками жертвовала…

Здесь, наверху, паслись на длинных веревках козы и всегда был хоть маленький, но ветерок, что делало это место идеальным для запуска воздушных змеев. Их и запускали тут – кто самодельных, кто фабричного производства. (Из-за границы привозили.) Эти последние напоминали гигантских мотыльков. Заходящее солнце ярко освещало их, а над ними, всегда почему-то в одну сторону, медленно тянулись то поодиночке, то небольшими стайками темные, усталые живые птицы, такие невзрачные по сравнению с птицами искусственными.

Прошлый раз, три года назад, важные обладатели импортных мотыльков иногда давали дочери К-ова подержать игрушку. Нить водило туда-сюда, она подрагивала в руке и вдруг исчезала. Растворялась в солнечном свете. Змей парил сам по себе, вольно и независимо, как птица, и девочка боялась, что он, как птица, улетит к скалам. А мать с отцом сидели поодаль на теплой, жесткой, сухой земле вполоборота к ярко-синему, ровному внизу морю, по которому полз белый кораблик, растирали в ладонях твердые бугристые стебельки южных трав с их пронзительным ароматом. Казалось, дочь, подобно желтому, с черными пятнышками мотыльку, тоже сама по себе, отдельно от них, и это тешило родительскую гордость, однако нутром ощущали натяжение, напряжение связывающей их незримой нити.

Лишь через три года оборвалась она. Ровно через три, в этих же местах, встречу с которыми они так предвкушали среди долгой стужи. Нить оборвалась, и легкое дитя их понесло, подбрасывая и кувыркая, а они, тяжелые, остались на месте. На своем бугорке сидели, растирали и нюхали травы да изредка поглядывали, теперь уже без особого интереса, на хвостатые геометрические фигуры в небе.

С чего началось все? Конечно, с домика, с болгарского домика, где жили три года назад. Сейчас их в корпус поселили, двухэтажный, из белого камня, что считалось классом выше. А ей не понравилось. Домик, твердила, лучше. Они расценили это как каприз, как детскую наивность – не ценит комфорта, глупенькая! – и лишь после сообразили, что то был симптом повзросления.

Один из симптомов… Тот же, например, спасательный пояс можно ведь было и не брать вовсе, давно плавать выучилась, но ей хотелось, чтобы пояс с ней поехал. И вообще чтобы все было как тогда. И домик (она помнила его номер – шесть дробь восемь), и дальний, у окна, стол, и златозубая официантка… Все как тогда, словно время замерло, остановилось, а она вперед ушла, убежала, и все-то у нее теперь будет иначе. Все! Это предчувствие нового, это ожидание необыкновенных и значительных событий переплелось с радостью возвращения – первого в ее жизни возвращения в детство. Значит, детство и вправду кончилось, но, оглядываясь, она не грустила, как грустят взрослые (совсем взрослые), а веселилась и праздновала душой.

Сунув пояс под кровать, где он пролежал, забытый, до самого отъезда, переоделась и выпорхнула – пусть родители разбирают вещи. Быстро по аллейке шла, между южных деревьев, уже начавших желтеть от зноя и засухи.

Ноги сами свернули к болгарским домикам, и в первый момент молодая курортница не узнала их. Как теремки стояли: маленькие, цветные и почему-то очень близко друг от друга. Будто кто-то большой и сильный аккуратно сдвинул их, нагнувшись, могучими ладонями. Три года назад, во всяком случае, не теснились так и разноцветья, как теперь, не было. Все – одинакового зеленого цвета; посторонний вряд ли мог отличить один от другого, а она хоть бы раз перепутала! Но это тогда, а сейчас, растерявшись, не сразу отыскала свой. Спасибо номер помог: шесть дробь восемь. Цифры крупно желтели на голубом веселеньком фоне.

Проходя мимо, скользнула взглядом по распахнутому окошку, но увидела лишь графин с небольшой белой розой. Графин был такой же, как и тогда (или, может быть, тот самый?), и на том же стоял месте. Возвращаясь в знойные часы с пляжа, жадно пила из него… А вот сливовое дерево с синими от пыльцы, будто зрелыми, а на самом деле зелеными еще плодами. Она вспомнила, как исподтишка срывала по ягодке каждые два-три дня – вдруг поспели! – но так и уехала, не попробовав.

Навстречу шла тетенька в белом халате. В руке – ведро, а из ведра веник торчит… Юная москвичка мгновенно узнала ее и радостно, звонко поздоровалась. Женщина скользнула по ней равнодушным взглядом, ответила негромко, и они разминулись. Одна заканчивала жить, другая начинала, но все-таки это было не самым началом, не первым кругом, а уже вторым. Вторым! Ее переполнял восторг узнавания – новое, доселе неведомое ей чувство. Разве подозревала когда-либо, что таким родным может быть обыкновенное сливовое дерево! Или казенный, из грубого стекла графин, замечательно превращенный в вазу для цветов…

На другой день благоухала уже не белая, а красная роза, а еще через день – опять белая. «Позавчерашняя небось», – усмехнулся К-ов, с которым она пока что делилась своими наблюдениями. (Потом лишь мать будет ее доверенным лицом.) «И ничего не позавчерашняя! Та меньше была». Самой же рисовалось (домысливал беллетрист) как на рассвете, когда поселок еще спит, к домику подкрадывается некто в джинсах, встает на цыпочки у распахнутого окна и дрожащей рукой просовывает в графин колючий стебель. Поселок спит, но не весь, не весь, и едва взлохмаченная голова исчезает, с кровати неслышно подымается белая тонкая фигура, неслышно скользит босиком к окну и склоняет над прохладным, с тугими лепестками цветком прекрасное лицо. Да, прекрасное – пятнадцатилетняя фантазерка ни на миг не сомневалась в этом, и когда наконец увидела ту, что жила, тоже с родителями, в их бывшем домике, то существо это показалось ей самим совершенством.

Реалист К-ов не находил этого. Обыкновенная девушка, в меру милая, в меру живая, с хорошей фигуркой, на что, впрочем, не он обратил внимание, а его пляжный знакомец. Языком причмокнул, седобородый жуир, отпустил, не скупясь, два-три сугубо мужских словечка.

Их услыхала дочь К-ова. Услыхала и возненавидела бородача – мгновенно, люто, «на всю жизнь». Прежде внимания не обращала – мало ли с кем общаются родители! – теперь же говорила о нем брезгливо и хлестко.

К-ов, посмеиваясь, защищал бородача. Человек как человек, не хуже и не лучше других, но она свое ладила: мерзкий, мерзкий!

Отца забавляла ее наивная нетерпимость. Разомлевший под южным солнцем, благодушествующий, не распознал опасности. Бородач ведь действительно был не хуже и не лучше других. А может, даже и лучше… Конечно, лучше, если вообразить всех, с кем ее рано или поздно столкнет жизнь.

Обитательница домика была года на три или четыре старше своей тайной поклонницы. «Девушка с розой» – так мысленно звал ее К-ов, хотя никаких цветов в руке у нее не видел ни разу, только в графине. Зато много раз видел того, кто цветы эти, по-видимому, дарил. Не украдкой приносил ранним утром, когда все еще спят, а дарил открыто. Всюду вместе были – юная счастливая пара, затерявшаяся среди множества ей подобных.

Впрочем, это для других затерявшаяся, дочь выхватывала их взглядом мгновенно. И в густой толпе на набережной. И у кромки моря. И в самом море, где плавали вместе, совсем вроде бы неразличимые с берега… Внимательно и ревниво следила за ними, и если они смеялись, она тоже смеялась, если хмурились – хмурилась и она, а когда случались короткие размолвки и они не только не разговаривали, но и демонстративно держались на расстоянии друг от друга, ходила точно в воду опущенная. «Что с ней?» – недоумевал К-ов. Жена, которой под большим секретом доверялись самые жгучие тайны, шептала в ответ: «Поссорились».

Сперва он никак не мог взять в толк, какая связь между ссорой посторонних совсем людей и его дочерью. «Она ведь не знает даже, как зовут их». – «Знает», – сказала жена, растирая пальцами пахучие листики. Огромный солнечный диск скользнул – буквально на глазах – за горную гряду, и сразу угасло все, посерело, только искусственный мотылек играл в небе оранжевым брюшком. Громче и жалобней заблеял привязанный к колышку белый козленок. Других забрали уже, увели домой, а об этом забыли, что ли… Доверчиво бросался он навстречу каждому, кто проходил мимо. Он-то бросался, но веревка не пускала. За шею дергала – куда, дескать, – и он затихал, подавшись вперед на тонких ножках. Только голова недоуменно поворачивалась вслед удаляющемуся человеку.

Одна ссора была особенно долгой. Обычно мирились к вечеру, а тут нет. Она в домике сидела без света (родители, установила зоркоглазая наблюдательница, в кино ушли), а он отправился, вырядившись в белые штаны, на дискотеку и танцевал с другой.

Дочь потрясло это. С окаменевшим лицом явилась домой, легла, отвернулась к стене, но не спала долго и все сморкалась, сморкалась. Отец знал, что означает этот внезапный насморк. Он тоже не спал, думал, а когда на другой день, привычно и необременительно томясь в по-курортному длинной очереди за газетами, которые должны были привезти с минуты на минуту, увидел их на лодочной станции (кавалер, в плавках и рубахе, сталкивал в воду морской велосипед), то, не дождавшись газет, поспешил к дочери.

Она сидела, одетая, на краешке чужого топчана, подымала, и роняла, и снова подымала серый кругляш. Он подождал немного и осторожно коснулся худенького плеча. Без интереса повернула она голову. Что хорошего могли сообщить ей!

Молча показал он глазами на море. Дочь, все так же без интереса, проследила за его взглядом и не увидела ничего примечательного. «На велосипеде», – подсказал он. Но и тут не сразу разглядела, лицо еще несколько мгновений оставалось скучным – и вдруг ожило, засветилось. Вся вперед подалась, как тот козленок, когда пришла наконец хозяйка.

Велосипед медленно удалялся от берега. Влюбленные лениво крутили педали, ни о чем не подозревая. Не догадываясь, что есть у них свой ангел-хранитель. Да-да, ангел-хранитель, который незримо опекает их. Они, например, беспечные, в море бултыхаются, а чужая девочка, любуясь ими, ни на миг не выпускает из поля зрения их беспризорные вещи. Вдруг польстится какой-нибудь злоумышленник! Ах, как бросилась бы она на выручку! Спасла б, сложила аккуратно и вернулась бы, удовлетворенная, на пункт наблюдения.

Увы, на пляже злоумышленники не промышляли. Зато в столовой отыскался один, похитил со стола, где сидели влюбленные, солонку. Они-то не заметили, до солонки ли им, а она дождалась, пока столовая опустеет, и вернула украденное на место.

В другой раз им не хватило билетов в кино. Дочь тут же объявила, что фильм неинтересный, лучше у моря погулять, и не одной – ей надоело одной, – с родителями. Она, видите ли, о родителях соскучилась. «Ну пожалуйста, папочка!» К отцу обращалась, не к матери, ибо мать и без того поняла все и уже доставала билеты, чтобы уступить их прелестной обитательнице болгарского домика.

Ни она, ни ее друг ничего не замечали. Конечно, взгляд их не раз и не два скользил по голенастой, с отрешенным лицом девчушке (при них она напускала на себя этакую серьезность), но не выделял ее среди других и лишь в последний день, в последний час, в минуту последнюю удивленно задержался.

Уже на причале были они, с вещами, а она и с родителями, которые, впрочем, держались на расстоянии. Мокрые волосы дарителя роз блестели на солнце: искупался, пока катера ждали, причем не просто искупался, а, нырнув в маске – только пятки сверкнули, – достал со дна камушек. Там, на дне, он переливался и пульсировал точно живой, теперь же уменьшился и поугас. Умер… Но и мертвому ему предстояло все равно ехать за тридевять земель и валяться забыто в какой-нибудь тумбочке. Месяц ли, год – до тех пор, пока его с удивлением не обнаружат однажды. «А это еще, – спросят, – что?» И никто не вспомнит, откуда, собственно, взялся сей непрезентабельный голыш и для чего пылится тут. В помойку его! В мусоропровод! Но это когда еще будет, а пока что вдохновенный ныряльщик держит его, как драгоценность, на раскрытой ладони. И вдруг спохватывается: маска! Забыл маску на пляже… Бежать порывается, но катерок уже рядом, уже брошен канат, похожий на заплетенную туго косу, уже трап установлен. «А! – машет рукой немелочной юноша. – Пусть остается». И, пропустив вперед даму, подхватывает вещи.

Народ напирает – каждый спешит занять место получше, – и лишь девочка в пляжном сарафане пробирается сквозь толпу на берег. С ног шлепанцы соскакивают, она подхватывает их и босая мчится по раскаленному асфальту.

Маска лежит себе целехонькая. Синяя, в трещинах резина высохла, но на стекле еще сверкают капельки моря. Девочка хватает ее – и назад, к причалу, огибая неспешных, разморенных жарой курортников… Успела! Они на катере, но катер не отошел, и она отчаянно машет маской. Только машет – по имени окликнуть не поворачивается язык. Оба недоуменно таращат на нее глаза, и тогда она выдыхает: «Ваша!»

Прижавшись к борту, тянет он руку. Загадочная благодетельница тоже тянет свою – вот сейчас, сейчас коснутся друг друга, но море дышит, и судно то вверх уходит, то проваливается вдруг.

Трап с грохотом задвигают. Встав на цыпочки, девочка делает последнее отчаянное усилие, и маска – в руках хозяина. «Спасибо!» – кричит он. Кричит, потому что полоска воды между ними уже расширилась, катер удаляется.

Спасительница маски все не может отдышаться. В одной руке – шлепанцы, другой машет на прощанье, и такое счастливое, такое сияющее лицо… Катер удаляется, скоро на его место причалит другой, с пассажирами, людской поток подхватит ее, закрутит, понесет с пирса. Кто-то на босую ногу наступит… Кто-то толкнет… Какой-нибудь молодящийся бородач окинет с головы до ног плотоядным взглядом… А она, не подозревая об опасностях, которые подстерегают ее, будет идти и улыбаться и думать об уплывших. Те тоже некоторое время будут думать о ней, растерянно плечами пожимать, но так и не догадаются, кто охранял их все эти счастливые дни своей любовью и своей чистотой…

Об этой как раз любви и намеревался написать беллетрист К-ов, но дочь, услыхав – уже осенью, уже в Москве, – ударилась в слезы. «Предатель! – читал он в ее взгляде. – Предатель!» Торопливо отступил он, слово дал – честное! – что писать не будет, когда же год спустя она это слово великодушно вернула ему, поскольку теперь то летнее приключение казалось ей всего-навсего забавным казусом, пусть папа опишет его, если хочет, то сочинитель книг с удивлением почувствовал: нет, не хочет. Лирический аспект этой истории не волновал его больше. О другом была тайная мысль его и тайная боль. У того, угадывал он, кто сам ангел-хранитель, своего ангела нет. Откуда взяться ему? Небо-то одно… Небо одно – и для птиц, и для воздушных змеев. И для ангелов тоже.

Пожар в ветреную погоду на складе декораций

Первые пять лет, до получения квартиры, жили в доме тестя. Дом тестя был таковым не только по своему юридическому, так сказать, статусу. Тесть строил его. Собственными руками. Весь – начиная с фундамента и кончая крышей, которая сначала была черепичной, а потом, уже при зяте (и при его непосредственном участии), стала железной. Ибо железо, растолковывал хозяин, во много раз легче черепицы, хотя хлопот с ним больше: периодически красить надо.

К-ов в этих делах не смыслил совершенно. Обязанности подручного выполнял, чернорабочего, а архитектором, инженером да и главным исполнителем был этот пузатый чужой старик. Да, чужой, пусть даже официально и породнились.

Как ни странно, это не сблизило их, а, напротив, разъединило. Живя под одной крышей (сперва черепичной, затем железной), убеждались каждодневно, сколь различны они. Один копал, сажал, стругал, сверлил, красил, белил, другой с книжечками в основном возился. Что не мешало им относиться друг к другу с уважением. К-ов восхищался смекалкой и сноровкой тестя, его золотыми руками, а тесть, в свою очередь, гордился втайне ученостью зятя. И тем не менее были они чужими. За одним столом сидели, один ели борщ или одно делали дело (бурили, например, скважину), но все равно в разных мирах жили, и как же далеко отстояли друг от друга эти миры!

В доме с утра до вечера не стихал шум: хозяин двигал что-то, кряхтел, ругался на жену. В поисках тишины зять подымался на чердак, где пристраивался у слухового окна с книгой в руках. Отсюда хорошо просматривался березовый лес – еще молодой, посадка. Едва ли не у самого забора начинался и уходил вдаль, до белого фабричного корпуса, за которым скрывалось по вечерам солнце. Но скрывалось не насовсем. С обеих сторон корпуса были окна, и лучи золотисто пробивались сквозь них, отчего огромное здание сплющивалось до одной-единственной стены с пробитыми глазницами. Точно гигантскую декорацию установили за лесом, который в эти минуты тоже казался ненастоящим.

Это было удивительное зрелище. Удивительное и тревожное. Иной, скрытый мир на миг являл себя взору, напоминая о непрочности, зыбкости, недолговечности всего, что нас окружает.

Сравнение с декорацией приходило в голову не случайно: поблизости располагался склад, где киношники держали свою отработанную утварь. Чего только не было тут! Колонны и балюстрады, русские срубы и индейские хижины, беседки прошлого века и космические корабли века будущего…

Окна вспыхивали, едва солнце переваливало за корпус, а стена – та темнела и как бы даже обугливалась. Частью порушенного целого казалась она – не важно, что в здании еще гудели станки и ходили люди. Следы обреченности уже проступили. Недвижимо и бесшумно сидел чердачный наблюдатель на выступе бревна – настолько бесшумно, что хозяин дома, поднявшись однажды, не сразу заметил его. Вздрогнул от неожиданности, крякнул – тут и К-ов, очнувшись, увидел тестя.

Некоторое время глядели друг на друга не узнавая. (А может, правда не узнавая?) «Фу, черт! – буркнул старик. – Напугал меня!» И, почесываясь, двинулся в темноту.

Молодой тоже испугался, увидев возникшего перед ним человека. Понял, разумеется: хозяин, отец жены (кто же еще!), но в то же время – неведомое какое-то существо, от внезапной близости которого перехватило дух.

Вообще говоря, разных загадочных и суверенных существ вокруг роилось множество. К-ов убеждался в этом, когда сидел на скамейке под старой яблоней, а рядом пульсировала хоть и не сразу заметная, но, если приглядеться, интенсивная и обильная, многообразная жизнь. Жучки, муравьи, бабочки, зависшие в дымчатом ореоле мушки, тяжелые пчелы, легкие, на длинных лапах пауки и паучки совсем крошечные… Эти последние упорно штурмовали небо; незримая паутина, по которой взбирались они, вдруг тонко вспыхивала на солнце.

Человек внимательно наблюдал. Боялся: сорвутся и упадут, – но никакой иной тревоги, смутной и тяжкой, не подымалось в его душе. А ведь как отличались от него эти летающие, ползающие, барахтающиеся существа! Не подымалось в силу как раз отличия, в силу полного несходства между ним и каким-нибудь мотыльком, на крылышках которого ошеломленно рассматриваешь многоцветные узоры.

Как ни удивительно (пришел к выводу К-ов), но пугает именно сходство. И чем полнее оно, чем ближе друг к другу индивидуумы, тем жутче от сознания, что сходство-то сугубо внешнее, а за ним – провал, пропасть…

Напряженно всматривался он в человека, что, пыхтя и почесываясь, хлопотал по ту ее сторону. Иногда прерывался, конечно, пил на террасе чай (из блюдечка, громко отхлебывая), смотрел телевизор или с тем же К-овым гонял шары на бильярдном столе, собственноручно смастеренном, к восторженному изумлению знакомых.

Изумляться было чему. Массивный стол на резных ножках, с пружинящими бортами и ювелирно выделанными лузами если и отличался от фабричного, то в лучшую сторону. Но дело не в качестве даже. Двуспальная королевская кровать, скажем, заслуживала не меньших похвал, но кровать вещь привычная, а вот кто в наше время делает бильярды? Никто… Второго такого энтузиаста К-ов, во всяком случае, не встречал.

Что, может, заядлым игроком был его неутомимый тесть? Ничего подобного. Просто с незапамятных времен пылился в мастерской комплект шаров, то ли подаренный кем шутки ради, то ли купленный по дешевке. Вот и решил – не пропадать же добру! – изготовить все, что к шарам этим полагалось. И изготовил. Стол, четыре или пять киев, полочку с круглыми отверстиями, а также небольшую доску для писания мелом.

Тем же принципом – не пропадать добру! – руководствовался, затеяв бурение скважины для отвода грунтовых вод. В погребе появлялись эти коварные воды, где зимовали картошка и капуста, яблоки, бутыли с соком, а также емкости с самодельным вином из крыжовника и красной смородины. В данном случае, однако, не это все было «добром», пропадать которому негоже (к весне, когда ненадолго и в ничтожном количестве подступала вода, погреб опустошался уже), а лежащие вдоль забора трубы.

Прежде они валялись, брошенные, возле склада декораций. У старика сердце кровью обливалось. Останавливался, постукивал носком ботинка и, точно музыку, слушал с вдохновенным лицом долго не затихающий звон. «Какой металл! Сто лет в земле пролежит!»

В конце концов трубы оказались на участке среди зарослей малины. Здесь они, подобно бильярдным шарам, долго ждали своего часа и наконец дождались. Хозяин нашел-таки им применение. (Спасибо грунтовым водам!) К-ов в то время давно уже жил отдельно, в городской тесной квартире, но, призванный на помощь, добросовестно выполнял традиционную роль подсобного рабочего. «Давай!» – раздавалась команда, и он проворно перебирал ладонями в рукавицах позванивающую цепь лебедки.

Сперва бур шел легко, хоть и похрустывал камушками, потом началась глина, толстый, вязкий, бесконечный слой, пройти который требовалось непременно, чтобы добраться до песка. Дело застопорилось. Задыхаясь, мастер карабкался со своим брюхом по лестнице, проверял, не заклинило ли таль (К-ову столь ответственное дело не доверялось), спускался, снова карабкался…

В кармане лежала трубочка валидола. Сев на перекладину и сунув таблетку в рот, приходил минуту-другую в себя. «Может, хватит на сегодня?» – предлагал осторожно зять. Лучше б не предлагал! Старик сердился: как это хватит, пять метров прошли, пустяк остался… А было ему уже под семьдесят, уже сверстники умирали один за другим. Похороны, сороковой день, снова похороны и снова сороковой…

Однажды К-ов застал его в мастерской за изготовлением… Он даже ушам своим не поверил. «Чего?» – переспросил. «Гроба, – повторил тесть, – Матрена умерла, а гробы у них там из толя делают. Дерева нет». Там – это за сто с лишним километров отсюда, в районном городишке, куда свежеструганый, некрашеный, великолепный гроб отправился на крыше замызганных «Жигулей».

Перед этим тесть долго осматривал и охлопывал его. Гордился делом рук своих и, кажется, жалел, что такую славную штуку зароют в землю. «Мог хоть пять лет еще простоять. Хоть десять!» – «Где простоять?» – недоумевал зять. «Да вон, – кивал хозяин на свежекрашеную крышу. – На чердаке. У отца два их было. Себе и матери». Но следовать примеру родителей не спешил, собственным не обзаводился гробом, хотя все чаще и чаще заговаривал о том, что зятьку следовало б присмотреться к хозяйству. А то случится что, и… Главное, внушал, не запускать. Красить вовремя крышу (о крыше почему-то особенно пекся), следить за насосом и, если забарахлит, менять муфту. Их, муфт резиновых, полно в мастерской. Под верстаком лежат, слева…

Не по себе делалось К-ову, когда слышал такое. Отмахивался да отшучивался, но – удивительная вещь! – старик в эти минуты не казался таким безнадежно чужим, на том конце пропасти.

Оба были людьми неверующими, но неверующими по-разному. Один вообще не думал о подобных вещах – какой там Бог, чепуха все это, вон гусениц на яблоне полно, обрабатывать надо, – другой, напротив, размышлял об этом постоянно. Из головы не выходили слова, на которые наткнулся в одном из чеховских писем, уже поздних: за три года до смерти писал. Нужно, писал, веровать в Бога – нужно! – а если веры нет, то искать, искать, искать одиноко…

Отчаяние слышалось К-ову в этом трижды повторенном «искать». Уж не полагал ли Антон Павлович, что найти все равно не удастся? Видимо, полагал. Во всяком случае, спустя год, в другом письме, прямо говорит, что человечеству-де потребуются еще десятки тысяч лет, чтобы познать истину настоящего Бога.

А до тех пор? До тех пор, выходит, жить в неведении и пустоте? Верить на слово?..

Ни рационалист К-ов, ни прагматичный тесть его верить на слово не умели. Один логикой орудовал, другой так и норовил все вокруг руками пощупать. Хлебом не корми, дай только разобрать вещь, разложить аккуратненько внутренности, а после заново собрать все. Ну ладно, если насос или велосипед, а то ведь и за сложную технику брался. Раз забарахливший импортный магнитофон раскурочил, неделю колдовал, сопя и чертыхаясь, кроя японцев на чем свет стоит (хотя магнитофон не японский был, европейской какой-то марки), но починил-таки, и машина с тех пор работала безупречно. Какая уж тут вера! Ему и так хорошо было, пустота не пугала – ни вверху, ни сзади, ни впереди, то есть после него уже, вот только б красили своевременно крышу да муфту меняли.

Именно дом защищал от ужаса и произвола слепых небес, где даже в самой глубине, оказывается, нет всевидящих глаз. Дом! Только дом… И когда однажды в ветреный осенний день на складе декораций вспыхнул пожар, и пламя вскинулось до небес – тех самых, незрячих, – и клочья живого липкого огня неслись в направлении его деревянного жилища, а пожарных все не было и не было, – то здесь уж старик перетрухнул не на шутку.

Треск, уханье, а время от времени – пушечная прямо-таки канонада. В воздух взлетали створки шкафов, у которых никогда не было ни боковин, ни днища, античные лепные фонтаны, откуда ни разу не била вода, золоченые кареты, так и не познавшие дорожной тряски. Ажурный мостик прокувыркался в россыпи искр, потом – мост железнодорожный с могучими опорами из картона. Целая цивилизация гибла на глазах, но цивилизация не взаправдашняя, а некое подобие ее, фантом, форма, давно и напрочь утратившая содержание. Поднялась и словно бы зависла на миг церквушка, вернее, ее фанерный силуэт с куполом и крестом, уже объятым пламенем. В какой-то миг К-ову почудилось, будто видит он вздыбленную фабричную стену – ту самую, с золотистыми окнами…

Порывы ветра далеко относили огненные снаряды. Некоторые падали на участок, на перекопанные грядки и клумбы с отцветающими астрами. А пожарники все не ехали. И тогда старик, запыхавшийся, с всклокоченными волосами, отшвырнув лопату, которой забивал угодившую в парник головешку, принялся торопливо разматывать слипшийся, задубевший – давно не поливали – шланг. К-ов бросился на помощь. Вдвоем растянули кое-как, и хозяин врубил насос. Шланг зашевелился, медленно оживая. Очень медленно…

Тесть тряс его и раскачивал. Рубаха расстегнулась, по белому пузу катился пот. Наконец выплеснулась первая порция воды, но струя тут же опала; прошла долгая секунда, прежде чем она распрямилась и окрепла. Старик направил ее на дом. «Форточку! – заорал. – Форточку закрой!» К жене обращался, но та стояла, прижимая к груди допотопные дамские сумочки и ничего не разумея, кроме одного: документы здесь, с нею.

Зять кинулся в дом, задраил окна, на которых уже сверкали брызги. Когда вернулся, тесть со шлангом карабкался по лестнице вверх: струя была слишком слабой, чтобы достать до свежекрашеного резного карниза. «Давайте я!» – крикнул К-ов, но разве мог хозяин доверить кому-либо спасительную кишку! «Ведрами! – орал. – Ведрами! Из бочки!»

К-ов понял. Огромная железная бочка с водой, предназначенной для полива картошки, стояла в отдалении, у грядок с вывороченной пожухшей ботвой, и он двумя ведрами бегом таскал ее оттуда, выплескивал с размаху на стены. Так и поливали – один сверху, другой снизу, – пока не подкатили наконец пожарные и не задушили огонь белой громоздящейся пеной.

Все, опасность миновала. Выключив насос, хозяин грузно опустился на перевернутую лейку. Устало общупал карманы мокрых штанов. «Валидол?» – догадался зять, тоже весь мокрый. Полетел в дом, принес спасительную трубочку. Выковыряв таблетку, положил на доверчиво подставленную ладонь.

Отец жены медленно сунул ее под язык. Дряблая, в седой щетине шея тяжело провисла, ко лбу желтый листок прилип, а на макушке торчал, как у ребенка, пепельно-серый хохолок.

От склада, еще недавно хранившего в своем чреве то, что люди доверчиво принимали за подлинную жизнь, несло гарью. Старый человек утомленно прикрыл глаза, а молодой смотрел на него с бьющимся сердцем и – узнавал. Себя узнавал, свою сиротливость и беспомощность, однако страха не было в душе. Сходство не пугало, как прежде. Ибо сейчас это было иное совсем сходство, не то, что раньше, не близко увиденное, как тогда на чердаке, а словно бы схваченное чьим-то зорким глазом с головокружительной высоты. С той самой высоты, куда безуспешно пытались взлететь в огненных протуберанцах фанерные подобия земных предметов.

Зимой на платформе А поезда не ходят

Помимо К-ова, еще один человек написал, оказывается, о Леше по имени Константин, модная и жесткая писательница (жесткость, даже жестокость стала с некоторых пор в моде), – газета с этой новеллой попала в руки беллетриста через два месяца после выхода, как раз в день Лешиного рождения – К-ов прочел ее в электричке (именно для дорожного чтения и откладывал газеты), и, узнавая покойного друга, которому нынче исполнилось бы пятьдесят пять – да, ровно пятьдесят пять! – завороженно думал об удивительном совпадении. Точно ниточка протянулась из прошлого в настоящее, тонюсенький нерв, осуществляющий, по терминологии Шекспира, связь времен – ту самую, что нет-нет да обрывается.

А может, вовсе не совпадением было это? Знаком, символом, иероглифом неведомого языка, не без насмешливости предлагаемого полуграмотным слепцам…

С юных лет бился сочинитель книг над этой таинственной письменностью. То был изнурительный и бесполезный труд, смысл текста, дразняще мелькающего перед глазами (или под пальцами, коль скоро о слепцах речь), бесшумно ускользал, и единственное что оставалось – это уверенность: смысл есть. Собственно, в погоне за ним прошла большая часть жизни, а уж лучшая – наверняка, но как бы ни изощрял доморощенный метафизик свой дешифровальный аппарат, как бы ни подключал его к источникам вековечной мудрости, мрак не рассеивался, а вспыхивающие там и сям зарницы – вроде сегодняшней, с газетным рассказиком о Леше – только оттеняли его вязкую толщь.

До часа пик было еще далеко, и К-ов с комфортом устроился в полупустом вагоне, заняв едва ли не полскамьи в своем широченном, на «молниях» и застежках, китайском пальто, в которое могли бы влезть два таких, как он. Полдня простояла жена в очереди, но выбросили только большие размеры, и она схватила, благодарная, что хоть это досталось. «Ничего… Сейчас чем просторней, тем моднее», – и супруг покорно облачился в сей шуршащий балахон, весьма, впрочем, удобный и теплый, с огромными накладными карманами, в одном из которых и лежала, ожидая своего часа, старая газета с повествованием о Леше по имени Константин.

Раза два или три ездил с Лешей по этой дороге: тесть К-ова смастерил бильярдный стол, а Леша считал себя специалистом в бильярде, что не мешало ему с треском проигрывать, сердясь и глотая с досады самодельное яблочное вино, чистейший яд для бедного его желудка… Нынешняя поездка, в отличие от тех, развлекательных, носила сугубо деловой и даже рабочий характер: вышел из строя насос, что подавал из скважины воду, и предстояло вытаскивать наверх двадцатиметровую трубу. Сам тесть в свои без малого восемьдесят с работой этой не справился б, и К-ов, сунув в один карман новенького пальто газету (ту самую), а в другой – шоколадного зайца для внучки, отправился на подмогу.

Внучка – а для тестя с тещей, стало быть, правнучка – гостила у них куда чаще, нежели в