Book: Мальчики + девочки =



Мальчики + девочки =

Ольга Кучкина

Мальчики + девочки = Повесть, рассказы, письма

Купить книгу "Мальчики + девочки =" Кучкина Ольга

МАЛЬЧИКИ + ДЕВОЧКИ =

Мы увидим все небо в алмазах.

А. П. Чехов. «Дядя Ваня»

Добывать же себе пропитание

можно охотой и грабежами.

А. П. Чехов. «Мальчики»

Черно-белый снег. Местами больше черный. Местами больше белый.

Всклокоченное маленькое солнце бликует на белых снегах, как на стразах. Блеск, шум, вонь и копоть. Но если подпрыгнуть повыше, можно ухватить ртом и носом чистейшего морозного воздуха.

Соня напрыгалась.

Я не такой слабак. Сколько раз подпрыгивал и хватал, и хоть бы хны.

– Король явился! – прозвенело хрусталем, оставшимся от матери, из оставшегося материна буфета позапрошлого века.

Или сосулькой, блестящей и прозрачной, как на магазине «Армения». Звук – и сразу картинка в башке.

Сравнения замучили. Сами лезут, как воры в окошко. Интересно, где такие дырки в башке, что они туда проникают?

Мороз, как наждаком, натер уши, щеки и лбы докрасна. Пылают, как сковородка. Пар изо рта, как дым. У всех вырывается с дыханием. У Катьки – со смешком. Ну, явился и явился, чего звенеть-то?

Моторы взревели с натугой. Машинки рванули. Из глушителей, как из глоток, только что слабо дымились, а тут сплошняком поперло, туману морозного напудило на весь Тверской бульвар.

Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана.

Из тумана вышел Чечевицын.

В последнюю секунду, как ужак скользкий, вывернется и просклизнет между машинками. А пальцами двумя голыми, красными, ровно сосиски мороженые, сжимает тонюсенькую, в три листика, пачечку сторублевок. Вверх поднял пальчики гордо. Как V, если б растопырил. Но из растопыренных бумажки унесет угарным потоком. Так что держит вместе крепко, как склеенные.

Чечевицын – южный человек, а в самый лютый мороз без шапки. Почему южный, мы не знаем. Чернявый, кудрявый, белки не чисто белые, как у людей, а такие охристые, что ли, и нос с горбатиной, кто ж еще. Но живет в Москве, как все народы. На девчонку похож, смазливый. Он недавно у нас. Удачливый, как бес. Кто в такие холода отвинтит стекло, чтобы напустить морозу в теплую машинку, польстившись на штампованную дешевку, – самые болваны. А нет, болваны в иномарках не ездят. А на Пушке сплошь иномарки. Ясно, что на штамповке написано Longine или Citizen . Какой лонжин за десять баксов – всем известно. Почему-то на Чечевицу болванов хватало. Но он не гордый. Похвастать любит, и то нечасто, а так ничего. Зла на него никто не держит.

Не, насчет зла я наврал. Маня держала. Иначе не билась бы с ним смертным боем. Придерется, что джентльменские соглашения не соблюдает, и лупит. Не то что на глазах у всех, а ототрет плечом к железной оградке, какие на кладбищах стоят, перепрыгнет с проезжей части на сам на бульвар и его утянет, а там врежет незаметно разок-другой, иногда до юшки. Красиво – красная юшка на черно-белом снегу. Кулак, как у мужика. Не скажешь, что дева. У нее и выпуклостей нет. Счас не видать, зато летом полное кино. Тулово квадратное, развитое, мускулы играют. А на том месте, где эти штуки должны торчать, два прыща. Что в майке, что без. Чечевица говорит, она еще маленькая. Но Катька тоже маленькая, а с этими штуками полный порядок.

Маня качает бицепсы круглый год. Что зарабатывает, все на gym тратит. Ее интересует результат. Чечевице нравится процесс. Деньга к нему как легко приходит, так уходит. Маня могла б не пускать ему кровь. Он бы и так ей отдал, возьми попроси. Мне надо было, я сказал по-человечески, он дал. Но Маня грубая и в психологии не сечет. Силу знает, и все. А в нашем деле психология на первом плане, как Хвощ учит.

– У!

– Угу?

– Уйди.

– Сколько раз говорить, тот ряд мой!

– И шла бы, не стояла на месте.

– Я не стояла.

– Ты прыгала.

– А ты елозил.

– Бери и ты елозь.

– Мой ряд, чего хочу, то и делаю.

– Ты его купила?

– Здрась!..

– Не здрась, а покажи письменный контракт. Без письменного контракта устные договоренности недействительны.

Это он так над ней издевается. Отличник, небось, я не спрашивал.

– Тебе мало? – Маня заходится.

– Дура ты, Маня. Время – деньги, слыхала? За это время у тебя, точно, два или три покупателя уехали, а ты зря его тратишь.

Маня встрепенется, перемахнет обратно через могильную оградку, а светофор переключился, и опять машинки не стоят, а помчались, она сплюнет с досады, плевок застынет в полете, ей нравится, она еще раз плюнет и любуется мутной ледышкой, впрямь как маленькая, и тут мимо нее склизнет Чечевицын и встанет, как конь перед травой, перед очередной машинкой в тот самый миг, что и машинка встала, и рука водителя – а то круче, водительши! – как миленькая опустит боковое стекло, и уже Чечевицына физиономия там, внутри, в облаке теплого пара, кажись, счас весь туда втянется, где духи и запахи, но проходит секунд пятнадцать, и он тут как тут, одной лапой кровяные сопли вытирает, от тепла расплавились, след Манькиной лупцовки, а в другой опять три тоненьких сотенных бумажки, у подлеца.

Катька заливисто хохочет. Ей нравится, что Маня проиграла. Мне, если честно, тоже. По жизни я против Мани ничего не имею. Но девчонка есть девчонка. Значит, на втором месте после Чечевицы. На первом для меня всегда парень. Я ни против никого ничего не имею. Все партнеры. Пусть и соперники. Вот интересно: все партнеры на земле соперники или у нас одних?

– Здорово.

– Здорово.

Генка сунул мне пять. Я ему пять. Он стоял в мое отсутствие вместо меня. Я снова здесь – он может уходить. А он трется и не уходит.

– Боец, спасибо за службу.

– Генерал, что ли, благодарности раздавать?

– Ты не понял, я вернулся.

– И что?

– А то, что ты свободен.

– Как свободный человек могу быть, где хочу.

– Ты можешь, но отсюда канай.

– А если не поканаю?

– Тогда может быть все что угодно.

– Кому угодно?

– Ну, мне.

– А жопа в говне?

– У тебя.

– А если у тебя? Хвощ тебе скажет…

– Ничего мне Хвощ не скажет. У тебя свое место. У меня свое. Тебя сюда командировали вре-ме-нно, ясно? Тебе по нутру, я понимаю. Пушка всем по нутру. Но Пушка – мое место, а твое – застава Ильича, если не ошибаюсь. Мы центральные, вы периферия. Понюхал – запомни. Вернись на место и старайся, расти. Дорастешь, как мы доросли, будешь здесь стоять. До старости. А мы к тому время займемся чем-нибудь понаваристей, ха-ха. Так что канай отсюда подобру-поздорову.

Упертый. Не ушел. Дали красный. Побежал к машинам.

Хорошо. Пусть потрудится. Я подозвал Катьку:

– Смотри за ним в оба.

Катьке ничего не надо объяснять. Все сечет с первого раза.

Мы с ней стояли на Кудринской. Она меня и притащила. Удобно. Близко, где я живу. Мы рядом живем. Но потом начали делать переход над Садовым и под Садовым, все перерыли, перекрыли, пустили движение по-другому, чем было, и стало негде стоять. Хвощ перекроил карту и поставил нас на Пушке. А Маня со Сретенки пришла.

* * *

Мы называемся дистрибьютеры. В Москве нас тыщи. Мы включены в сеть. Она огромная. Одна половина населения впаривает другой. Что? Да что угодно. Кто толкает продукт, кто – рекламу о продукте, кто – всякие разные услуги. Автошкола там, иностранный язык, какая-нибудь лазерная коррекция зрения или бесплатная доставка пиццы. А есть люди-рекламные щиты. Я сам начинал как ходячий щит. Знаете ли вы, что, поставив зубной имплант вместо протеза, вы выигрываете не менее 10 раз! Это летом, когда не было школы. Слоняешься, одинокий как перст. Перст значит палец. Почему палец одинокий, мне неясно. Рядом может слоняться другой щит, то есть другой палец. А все равно два одиноких. Есть еще другие предложения. Для детей и для взрослых. Но их на улице не объявляют. А мы на улице. Отучимся – и сюда. Или берем и пропускаем школу. Мы улице подходим, а она нам.

На Пушке я главный. Король и есть Король. Ребятишки со мной и подо мной. Мое дело – навестить вовремя Илью-хромого получить продукт. Илья, по прозвищу Хвощ, – дилер. Он хромой, поскольку ему кинули нож в живот, а он успел отскочить, и нож попал в ногу, а в поликлинику сразу не пошел, дела были, представляю, какие, нога загнила, и ему в Склифе оттяпали кусок, так что у него в ботинке вместо мяса с костями железный штырь с деревяшкой. Сперва афганца на проезжей части лепил, это до нас, потом чечена с усами, притом что он не черный, а скорей желтый, но, может, красился, тогда или счас, не знаю, а состояние округлил, это уж при нас, и перешел заместо полевых работ на конторские, то есть, сидя у себя дома в Сокольниках, раздает пацанве продукт. Что в нем хорошо – что не жмот. Но иногда унижает пацанву. Пацанов чаще. Пацанок реже. С одной у него что-то было. После ее мертвой нашли. То ли тогда с ногой случилось, то ли позже. Это не Илья рассказал. Илья нам не рассказывал. А так не спросишь. Ведет себя по-свойски, но варежку с ним лучше не раскрывать. Одним своим желтым взглядом на место поставит, и встанешь как вкопанный, и не пошевелишься. Если плохое настроение – расчет точный до копейки. А если хорошее – может вместо десяти процентов округлить так, что и до двадцати набежит. Я имею в виду, в нашу пользу. Не, в целом ниче мужик.

Продукт, который мы распространяем: часы, ремни, атласы проезжих дорог, базы данных, книжки типа «Бандитский Петербург» или «Бандитская Москва». Денной заработок доходит в иной день до полутора сотен. А в иной – хорошо, если тридцатник обломится.

Пока я отсутствовал, Хвощ произвел замену, поменял меня на этого Генку. А у меня Сонька болела. Не как обычно, понос там или простуда. А сразу крупозное воспаление легких. Никто ж за ней не смотрит, как она бежит из школы с подружками, без шарфа, потная, воздух ледяной глотает. Наглоталась. Заходится от кашля, колотун колотит, страху натерпелся, вся моя спесь по жизни куда-то испарилась. Пришлось звонить лысой теть Томе. Лысая, потому как злющая, волосы от злости все и повыпадали. Прискакала, истерику устроила, вызывай, орет, «скорую помощь», в больницу срочно класть, пока не поздно. Я что, я ничего, молча вызвал. И всю неделю, как цуцик, между домом и больницей. Бульон варил из курицы, таскал молоко всякое, витамины. Как сиделка сидел. Опять же молча и улыбаясь. Выберемся, мол. В больнице, кроме доктора, ничего и никого. И то с утра обойдет палаты и исчез. Сестра еще забежит, укол сделает и тоже исчезла. А если чего ребенку надо, ребенок пропадай? Хорошо, другие дети подойдут помогут. Но у нас в палате как нарочно все тяжелые лежали. Я, как Тимур и его команда, горбатился. Но моя команда на заработках, а я в единственном лице среди коек. Еще денег одолжил у соседа Иван Поликарпыча. Хорошо, дал. Под честное слово. Я подумал: если что – Чечевица выручит, перезаймет.

* * *

Красный свет.

Кончай перекур, пошел работать.

Работа наша состоит из ловкости, терпения и интуиции. Напрягся – расслабился. Красный – напрягся, зеленый – расслабился. Интуицию Хвощ ставит на первое место. Бросаем взгляд на шофера и обязательно, кто рядом на сиденье, и пытаемся поймать, выгорит ли, нет. Если седок – шеф, время не трать. Если друг или подружка – трать, но с разбором. Если в машинке один водила – включайся на полную и обязательно старайся встретиться глазами. Если интуиция врожденная, на все машины кряду не кидаешься. Но врожденная она у нас у одного Чечевицы. Следом Катька – схватывает в момент. Я где-то на третьем месте. На четвертом Маня. Это наша команда. Другие команды работают в других местах. Но иногда идет передел, так что ухо надо держать востро.

– Вов, ты где был?

Катька бочком притерлась.

– Я кому сказал смотреть?

– Я смотрю.

– На кого?

– На него.

– А кто на меня смотрит?

– Так только одним глазком.

– Я сказал, в оба.

Ей надо передвигаться по своему ряду и одновременно смотреть за Генкой, но она как Наполеон. Это Илья про нее сказал. В плане, что сразу несколько дел может делать. Порозовела, как услыхала. Чуть что, розовеет, как роза с мороза, рыжая.

Зеленый. Пошел!

Мы идем повдоль оградки. Растянутой цепочкой. Чтоб сразу занять позицию, как новая партия затормозит. Катька передо мной виляет попкой. Научилась. Я ж говорю, скорая на учебу.

Быстро переключилось на красный. Едет кто, что ли. Бывает. Шоферня бесится, до гудения доходит, а гуди, не гуди, начальство свой маневр знает, а на остальных ему начхать. Нам выгодно, но, с другой стороны, когда шофер в таком настроении, к торговле не расположен. Может и послать, легко. Мы не обижаемся.

– Эй, мальчик!

Я думал, мне, подошел. Генка опередил. Или решил, что ему, или просто натура хитрожопая. В «вольво» дамочка в мехах отвернула стекло и запела:

– Мальчик, где-то поблизости должна быть двадцать четвертая больница, ты не знаешь, где?

Я вижу, что не по делу разговор, и теряю к дамочке интерес. У нее же тоже интереса ко мне с моим товаром нет, ей справка нужна, вот пусть Генка и дает. А он скорчил рожу, притворяясь, что забыл и не может вспомнить, а сам крутит своей тыквой по сторонам, у кого б спросить, не местный, а приспичило дамочке услужить, плюс показать, что старожил центра. Бывают такие фуфловые артисты.

Катька, цепкая взглядом, крикнула:

– Что? Он в ответ:

– Слушай, забыл, где двадцать четвертая больница, вертится, а где…

Вертится у него, ага.

Катька в ответ четко, как справочная контора:

– Тверскую пересечь, кинотеатр проехать, слева по бульвару длинное светлое здание с колоннами, на Петровку повернуть и с Петровки заехать!

Дамочке не слышно, она смотрит на Генку, выжидая. Понимает, что тот берет справку. Генка склонился к окошку, пересказывает, а я, вместо, чтоб воспользоваться и заняться другой клиентурой, почему-то не отрываю глаз от этого неинтересного для меня «вольво» и вижу: дамская ручка в перчаточке, а в ручке зеленая бумажка. Десять баксов. На моих глазах, козлина, отобрал чужой заработок, который ему не принадлежал, поскольку вступил на чужую же ж территорию. Вчера была его, а сегодня командировка кончилась. Стало быть, жулик. А жуликов надо наказывать. Мы тут работаем, а не жулим.

Я давно заметил, как начнешь думать, то можешь придумать, чего хочешь. Оправдать – спокойно оправдаешь. Себя, допустим. Обвинить кого – проще нету. Маня тоже злилась на Чечевицына за перехват клиента. Но мы свои. А козлина чужой. Вот в чем и дело: свой и чужой. И не говорите мне, что люди и положения равны. Никогда не равны.

Я вижу, то есть не вижу, но словно бы вижу, как мысли сами собой складываются в цепочку. И получается, что ты не только хозяин над мыслями, но и над тем, про что они. Не всегда, правда. Иногда мысли сами берут верх и делают с тобой, что хотят. Когда Соньку, съежившуюся, затихшую, толстозадый дядька-врач со «скорой» взял на руки и понес вниз по лестнице, а я стоял и смотрел сверху, то я вдруг представил, что из этих рук она уже не встанет живой, а опустят ее на какой-нибудь холодный стол, и я никогда больше не услышу ее картавого говорка, так у меня аж челюсти свело. А всех делов-то – мысль. Ничего кроме.

Я не хотел вспоминать. Не знаю, зачем вспомнил.

Он держал ее в руках. А я держал себя в руках. Слова одни, смысл разный.

Мы все тут одни, а смысл разный.

Короче, чужой так легко у меня не отделается.

Красный. Вперед.



* * *

Неудача преследовала, мать ее. Неужто за неделю утерял квалификацию! Ерунда, ничего я не утерял. Бывает везуха и невезуха.

– Сколько у него? – спросил я Катьку.

– Всего? Семьсот двадцать плюс зеленая бумажка.

– А у тебя?

– Немного пока, восемьсот. А у тебя?

На Катькин вопрос я не ответил. Чего отвечать, если она и так все видит. Слежкой могла б заняться между делом. Значит, у него даже больше, чем у нее.

Зимой смеркается рано. К четырем начали зажигаться огни. Козел Генка продолжал бодать машинки, а везуха и его оставила. Он прогорал. И я прогорал. Не прогорай я, может, у меня было б другое настроение, и я отпустил бы его без наказания.

Раньше мы заработанное складывали в общий котел и делили поровну. Хвощ сказал, что это у нас ошметок социализма и пора с этим кончать. Непонятно, но мы поняли. Хвощ еще сказал про партнерство и конкуренцию в одном флаконе. Так что каждый теперь работал на себя, а лишний конкурент никому не требовался.

Генка ждал темноты, чтобы по-трусливому слинять. И я ждал, зная, что он захочет слинять, первое, и второе, что в темноте наказать его будет легче, без лишних посторонних глаз и всхлипов: ай, мальчики, что вы делаете!..

Он ушел в подземный переход возле «Армении» одним неуловимым движением. Метнулся – и нет его. Катька коротко свистнула, я услышал и крикнул своим: за мной. Надо бы крикнуть: за ней. Но убей меня Бог, если б я смог такое выкрикнуть. Я был и остаюсь вожаком. Не мне за девчонками бегать. Эти несколько секунд мы потеряли. Пока я топтался на месте, не видя, как и куда он скрылся, а Катька, видя и головой мотнув, куда, ждала моего крика-приказа, он, выиграв эти же несколько секунд, исчез, и было неизвестно, в каком из двух ответвлений, побежал ли напрямую, чтоб выскочить на другой стороне Тверской либо еще дальше, то есть ближе к Страстному бульвару, где четыре выхода, или налево, чтоб выскочить у памятника Пушкину, либо у «Известий», либо у магазина «Бенеттон». Семь выходов, семь вариантов – чересчур для четырех человек, даже если преследовать беглеца в разных направлениях поодиночке. Ничего не оставалось, как положиться на интуицию.

– Чечевица?.. – спросил я у него на бегу как у самого такого.

Он без звука выбросил правую руку, показав направление.

Мы бросились к Страстному.

Не было никакой гарантии, что малый бросился туда же. Я на его месте постарался бы уйти от погони по многолюдной Тверской. В ту или противоположную сторону. Но под черепушку чужому не залезешь, тем более на расстоянии. Тем более окрестности ему не известны, как нам. То есть по логике действовать он не мог. А значит, пустил в ход ту же интуицию. Как одна интуиция взаимодействует с другой, хрен знает. Сталкиваясь, уничтожаются, или, наоборот, начинают позванивать, как Катькин голосок, похожий на материн хрусталь и сосульки на «Армении», так и так получается, что побег и преследование взаимодействуют на уровне, какой на трезвую голову не ухватить. А правда, что-то есть у этой охоты от хряпнутого пивка или винца. Такое свечение внутри и одновременно озверение. Идешь на автопилоте, и боишься потерять курс, и ждешь, что вот-вот все разрешится к твоему ликованию. Или наоборот.

В несколько прыжков мы одолели ступени, но не в сторону кинотеатра «Пушкинский», а в сторону «Нового времени», не знаю, какое такое новое время имелось в виду, вывеска долго висела, потом ее сняли, и кинулись к бульвару. Эх, Джека бы сюда! Вот у кого был нюх. Сколько раз он выводил меня куда нужно, и выручал там, где без него хана. Но Джека два месяца как застрелил мент в моем подъезде, где, я считал, мы уже спасены. Этот глиста придрался, что пес без намордника. Но Джек всю жизнь без намордника, потому что умен и учен, не в пример глисте, а жизни его было всего ничего, три года. Да, он имел грозный вид, но послушен, как дитенок, потому что знал команды. Мои, ясно, не чьи-то. На чьи-то ноль внимания. Так воспитан. Хотел бы я посмотреть на пса, который слушался всякого, а не хозяина. Это всякий мог ему приказать что угодно, а он выполняй. Так у людей. У ментов тех же. Своих извилин недостает, заучат два-три приказа и хватают, согласно им, население, лучше то, какое кажется им мелким и бессловесным. Я гулял с Джеком, где обычно, возле «Павлика Морозова». Там и другие с собаками гуляли. Но в тот день никого, мы одни. И вдруг заявляется этот урод, похожий на глисту. Мне сразу не понравилась его вихляющая походка. Шлеп-шлеп в нашу сторону и гнусавым голоском: почему без намордника, гы-ы? Подумал бы, если б было чем: в парке ни-ко-го, кому Джек может угрожать, в наморднике он или без. Я говорю: пес со мной, я за него отвечаю. А он: а за тебя кто ответит, шкет сопливый? Словечко сопливый меня здорово разозлило. А он еще добавил про родителей, мол, где они, веди давай к ним штраф платить, гы-ы. Я и замолк. А он, гад, наоборот, разговорчивый попался. Допрос устроил, ответов требует, но я уже как в рот воды набрал. Со мной бывает. Нападет молчун – никто мне рта не раздерет. Я не знаю, что было б, если б кто разодрал. Или я сам открыл, что б тогда оттуда полилось, какая вонь и грязь. Или кровянка. Такое бешенство нападает, что сладу с собой нет. А Джек же ж все чувствует. И в эту минуту почувствовал, как никакой человек не сумел бы почувствовать. Возьми да зарычи. Негромко так. Сдержанно. Про себя. Для умного знак: отойди и не пахни. А этот глиста как загундосит: что-о-о, еще рычать на меня, при исполнении!.. Это собаке. Пусть собака особо вникнет, что он при исполнении. Ну не долбаный? Я стою, как каменный, с родителями и со всем, чего он успел нагородить. А Джек уже рычит вовсю. Я понимаю, что лучший выход – драть со всех ног, и немедля, пока дело не запахло жареным. От пидора же этого чего угодно можно ждать. А в ответ – от меня и моей собаки. Я имею в виду, наших ответных мер. А с места сдвинуться не могу. Встал и точка. И тут Джек тихонечко так зубами потянул за штанину: мол, двигаем отсюда, Вов. И меня отпустило, и мы с Джеком побежали. Но как их учили, ментов: если цель бежит, пали в нее. То есть сперва в воздух, потом в нее. Он и давай палить. Преследует и палит. Палит и преследует. Дали им, террористам, в руки боевое оружие, мирное население пугать, а бандитов они сами пугаются. Мы бежим, и я только пса уговариваю: Джек, рядом! Потому, если он обернется и, не дай бог, прыгнет, менту не сдобровать. Пули в собаку или в себя я отчего-то не опасался, а за жизнь мента поганого опасался, дурак. Скажи я фас , Джек бы его растерзал в два счета, потом ищи свищи мою собачку и меня. Зато собачка была бы жива. Но я не сказал. Пересекли мы с Джеком в два счета Конюшковскую, взбежали на взгорок, а там наш дом. Мне показалось, что гад отстал. Я, в общем, спокойно открываю дверь в подъезд, отдыхиваюсь во тьме, у нас же ж никогда лампочка в подъезде не горит, а Джек вдруг такой странный звук издает, ультразвук, скорей. И дальше, как в кино, все медленно-медленно. Я оборачиваюсь. Прямоугольник света. То есть дверь распахнута, и свет с улицы, и в прямоугольнике длинная черная тень. Щелчок. И Джек падает. И струйка темная из него потекла. И все. Больше его нет. Все.

Не хочу думать и вспоминать об этом. Да мне и не надо. Потому что я никогда не забываю. Все четыре месяца помню, каждый день и каждую ночь. Ночь, поскольку сон один и тот же снится, как мой золотистый Джек жив, я просыпаюсь от радости, ищу его рукой на тахте, он же всегда со мной спал. А его нет. И я вытираю рукавом рубашки мокрое лицо. От пота ночного. И все помню и ничего не забываю.

Дымы отовсюду ползут в небо, вьются, играют, как бесы. С чего-то поднял глаза кверху и заметил, хотя ваще-то не до неба. Наш интерес не наверху, а внизу. Мы сами – собаки-ищейки в городе, где нельзя взять след, потому что затоптаны все следы и потому что наши пра– и пра– не были натасканы на поиск, как пра-, пра– и пра– Джека. Наши тоже были натасканы, но на другое. Я ж говорю, охота шла всегда. И идет. У людей малиновым вареньем намазанная, с сюськами-масюськами, как Чечевицын говорит. У зверей не намазано. У них по-честному, по-зверски, по инстинкту. У нас по-подлому, по-людски, с подсказкой ума.

Я, люди, такой же, как вы. Не хуже и не лучше. И я ищу Генку, чтобы набить ему морду.

И я найду мента, который убил мою собаку, чтобы убить его.

* * *

Мы спим с нашими девчонками.

И Катька притащилась со мной ко мне домой, чтобы спать.

Интересно: снаружи холод, щеки обмерзли, а внутри жарит. Шарф потерял. Молния на куртке разошлась. С ботинок грязи натекло.

Катька взяла тряпку, вытерла. Маня никогда не вытрет.

Тряпка лежала для лап Джека. Так и осталась. Ему я лапы вытирал. Себе нет.

Сонька еще в больнице, полная красота. Но мы занимаемся этим и при Соньке. Запрем Соньку в другой комнате, и порядок. Скажем сидеть и делать уроки. Сидит и делает. Или кукле Сонечке наряды шьет. Когда теть Тома лысая подарила, Сонька ее своим именем назвала. Но не Сонька и даже не Соня, а Сонечка. Может, что ее так не зовут. Обожает переодевать Сонечку. Часами сидит, примеривает, перемеривает, что запертая, что нет, послушная. А что, может, метод? Надо другим родителям сказать. Пусть попробуют. Хотя попробовали бы меня запереть, а сами этим заняться!

Я Соньке не родитель. Я вместо. Я с ней и грубым бываю. Тогда она плачет. А у меня скребет. А бывает, не скребет. Я понимаю, она мала еще. Ей без матери хуже, чем мне. Но у меня свои дела. Не могу я с ней с утра до вечера тютькаться. А то подойдет, прижмется. По волосам погладишь, за это все стерпит. В больнице не гладил. При других стыдно. И она отдельно, стесняется. Как взрослая. Доктор сказал, через три дня выпишут.

Я могу думать о чем угодно перед этим. И во время тоже. Катька сопит, глаза закатывает. Кино насмотрелась. А то у матери научилась. А мне лишь сперва было не по себе, теперь нормально. Когда мы вдвоем, она зовет меня Вовка-морковка. Назвала один раз при всех. Заработала щелбанов. Пусть скажет спасибо, что одних щелбанов. Про морковку первый раз сказала, когда заставила трусы снять. Хихикает и тычет пальцем мне в низ живота: морковка, морковка! Я глянул: правда, вырос, как морковка. Я уже не дитя, знал, что морковкой делают. Но что интересно, стоит ей теперь сказать морковка – я раз и готов. Вот опять – мысль, и от мысли заводишься. Какая мысль – не мысль даже, а слово.

Я с Катькой, Чечевица с Маней. Мы у меня, они у Мани. Маня и тут как мужик, а Чечевица как девчонка. Смеху! Иной раз меняемся.

У Мани папаша сторожит гараж. Сутки в гараже, двое дома. Дома хлещет водяру, в гараже отсыпается. И мамаша такая же. Не работает, по помойкам шастает, собирает и приносит, включая еду. У Мани есть еще сестры старшие. Одна замуж вышла в Подмосковье. Вторая уехала в Египет по турпутевке и пропала. Домой не возвращается. Писем не пишет. Непонятно. Маня говорит, она там в каком-то бизнесе. Может, и в бизнесе. Маня про морковку не знает. Пару раз хотел сказать. Чтоб посмотреть, будет тот же эффект или нет. Нарочно снял раз трусы и показал. Но Маня совсем тупая. Или я тупой. Возимся, как положено, а в чем разница, не знаю, как объяснить. Я имею в виду, между ней и Катькой.

Чечевица как-то предложил всем вчетвером заняться этим. Журналы иностранные приволок, где картинки, переводил, что под картинками написано, мы ржали, как лошади, а он целиком на английский перешел, тогда уж мы по полной оторвались.

А предложение не прошло. Может, еще пройдет. Жизнь большая, все впереди.

Между прочим, Катька первая начала. Вов, говорит, Вов, а давай, говорит, Вов, я тебя приласкаю. Я хмыкнул, а у самого внутри все упало. Сначала упало, потом загорелось.

Катька как капуста. Ботинки, носки, треники, рейтузы, колготки, штаны. Сколько они на себя напяливают, жуть. Пока снимет все, замерзнешь ждать. Я натянул одеяло под самый нос, лежу, гляжу, дрожу. Сначала мы отворачивались. Мы от них, они от нас. Делали вид, что нам не интересно. По-тихому подглядывали. Как у них устроено и как у нас. Больше не отворачиваемся. Она лезет ко мне под одеяло, холодная, как лягушка. А через пять минут оба, как пирожки горячие. Иногда она сразу после этого домой бежит, иногда остается. Тогда едим чего-нибудь из холодильника, смотрим телек, можем в картишки перекинуться. Не уроки же совместно любовникам делать. Это Катька сказала, что мы любовники. Я чуть в аут не выпал. Любовники. Мы. С тобой обхохочешься, подруга. Мы партнеры. Партнеры и соперники. А это необходимость. Так устроено. Лучше, чем самому себя, когда девчонка тебя.

Катька умеет, потому что ее мать проститутка. Я не ругаюсь. Это официально. Ну, может, не официально. А может, и официально. Точно не знаю. Знаю, что не по улице ходит, а работает по вызову. Одну, которая на улице, я часто вижу. Возле памятника Шаляпину ошивается на углу Садового. Знакомая бомжиха говорит, она самая старая проститутка города Москвы. Типа звания. Бокастая, животастая, как бочка. Круглый год ходит в красном клифте и кожаной юбке выше колен, из-под которой ноги-бутылки торчат. Стрижена почти под ноль, остатки крашены в белый цвет, а челка, торчком, в черный. Примочка такая. Физиономия – чистый крокодил. И кожа крокодилья. Но сам видел, машины останавливаются, сажают ее и увозят. Надо же, на такое чудище, а все равно любители находятся. А Катькиной мамашке звонят, она сама садится в свой «пежо» и едет, Катька рассказывала. Дома не принимает. Говорит, дом есть дом, семья есть семья. То есть они с Катькой семья, потому как отца у них отродясь не водилось. То есть ясно, что без отца Катька не могла родиться. Но в доме ни фото, ничего. А мамашкиных много. Я поначалу увидал ее на фото, а уж после так. Так она еще лучше. Пожилая, но все равно красивая, со старухой у памятника Шаляпину никакого сравнения. Лицо бело-розовое, как зефирина. Глаза голубые, небо в них плавает. И вся как кувшинчик с ручками. Ходит, покачиваясь, и Катьку то и дело целует. Вова, говорит, защищай Катю, Вова, никому в обиду ее не давай. Катька от поцелуев морщится, а это место, где мать целовала, берет и вытирает. У них отношения: мать подлизывается, Катька командует. Катька говорит, они с матерью антагонисты. Не понял. Но когда фото мамашки разглядывал, Катька рот кривила и сплевывала прямо на чистый пол. Я понимаю, у меня пол грязный, а тут же все вылизано. Это ее Маня научила плеваться. Катька сказала, что и деньги пошла зарабатывать, чтоб свои были, у матери не брать. Хотя та готова в молоке ее купать и сливками смазывать. Показала наряды, какие мать напокупала, а она нарочно ничего этого женского не носит, а носит пацанье. Мне ихние наряды по фигу, и отношения по фигу. Но интересно. Катька на мать нисколько не похожа. Ни кожи, ни рожи, как любит говорить теть Тома злыдня. В отца, должно, пошла, которого не было. Рыжая, конопатая, убила дедушку лопатою. Дразнилка школьная. Может, жаловалась на кого в школе, вот мать и просила защитить. Но навряд ли. Скорей, так сказала, просто чтоб что-то сказать. Взрослые часто, я заметил, говорят, чтоб что-то сказать. Неясно, зачем.

* * *

Мы с Катькой в одном классе, дружбаны. У нас редко мальчишки с девчонками дружат. Влюбляются, да. А дружат, нет. Я этим влюбленным щелбаны ежедневно раздаю. Кто сопли распускает, кто кривляется, из себя меня корежит. До этого года редко было. Ну, один кто-то за кем-то бегал. Ну, два. А в этом году как зараза. Началось с одной парочки и пошло-поехало. Глазки туманные, вздохи-выдохи, походочка умереть-заснуть, несет, как от козлов. Я ж говорю, заболели. Мы с Катькой со смеху мрем. Мы-то уж все прошли и смотрим на них сверху вниз как опытные: ну-ну, ребятишечки, учитесь, познавайте жизнь, не из учебников, а как она есть, настоящая. А учителя, те же тоже запах чуют. Слониха наша, классная, химичка, Вер Пална, сдуру принялась объяснять нам, какие химические реакции лежат в основе, ну, этого. На минуту перепутала химию с половухой. Говорили, что с нового года введут половое воспитание. Не ввели. Специалиста не нашли, или планы изменились. Видать, заместо Слониха и ринулась в бой. Слониха – чудила. Ее все касается. Где бы что бы – везде сунется. Во-первых, она солдатская мать . Движение такое. Притом, что я не слыхал, чтоб лично у нее были дети, солдаты там или не солдаты. Во-вторых, таскается на какие-то встречи с такими же чокнутыми на этом, как его, либерализме. Явится на урок, сияя, и, задыхаясь: это не обмен мнениями, нет, это, это, это бусы из жемчуга, где каждый нанизывает свою жемчужину на общую нить. Изложит эту чушь и глядит по привычке не на нас, а в окно. А в глазах мокро от возбуждения. Противно. У нас-то глаза сухие. А когда сухие, замечаешь все. Когда мокрые – ничего. Мы, каждый, занимаемся своими делами, а она продолжает. Она еще, кроме прочего, стихи пишет. И вот читает, вот читает. Это на уроке химии! Счас вспомню. Я не знаю, не знаю, не знаю покоя, рассказать вам, спокойным, что это такое… Ну, можно один раз сказать: я не знаю. Ну, два. Но три! Можно подумать, у нее в запасе всего два-три слова и есть. И опять в окошко смотрит. У нее астма. И, может, она на волю рвется из душного класса, как птица. Слониха – птица. Уписаться можно. Но все равно у нее в запасе больше слов, чем, допустим, у историка Владлен Прохорыча, погоняло – Прохаря. Он военрук. Историк по совместительству. И вся история у него в ряды построена. Как в армии. Выступает феодальный строй, за ним крепостной, за крепостным еще какой-то, а в конце славные ряды коммунизма сменяются дикими рядами капитализма, но каждый раз, согласно историческому закону, побеждают революционные массы, и они опять скоро выйдут на арену истории и опять победят, обещает Прохаря. Если я чего-то не путаю. У меня что по истории, что по химии твердые трояки. Твердые, потому что ниже тройки у нас не ставят, иначе у учителей неприятности. А так, наверно, были б двойки. Мне нравится Прохаря. С животиком, но крепенький, кроссы бегает и обожает боксировать. Рассказывает урок – и раз, хук с правой. Продолжает – раз, хук с левой. Поневоле запоминаешь. Например, как наш царь Петр велел нашим боярам сбрить бороды и прорубил окно в Европу. Где, забыл. Надо спросить. Или как Россия подряд била турок, французов, поляков, немцев, австрияков. Ну и правильно. Они к нам через окно, а мы их взад коленом. Я поднял руку и задал вопрос, в том смысле, что на кой нам это окно, нельзя его обратно заколотить? Прохаря любит, когда задают вопросы. Он говорит: активный урок. А мы когда спрашиваем, тогда он не успевает спрашивать, что нам и надо. В тот раз чуть не обниматься полез. Настолько ему понравилось, что я спросил. Вова, говорит, запомни, Вова, и вы все запомните, и так обвел руками класс, мы еще заколотим это окно, и все опять будут бояться нас, как прежде. И – хук справа. В воздух. Катька встает и невинно так интересуется, зачем, мол, нужно, чтоб нас боялись? Сиди она рядом со мной, я б дал ей в лобешник за глупость. Но мы тогда поругались, и она от меня отсела. И тут звонок зазвенел на перемену. Девчонки часто разводят ля-ля на ненужные темы. Несерьезный народ. Что Слониха и Прохаря в контрах, ежу понятно. Солдатские матери против Прохарей по определению, говорит Маркуша. Но у Прохарей и с Маркушей разногласия. А у меня у Маркуши у единственного четверка. Я хорошо считаю и строю геометрические фигуры как родные. Уже по одному по этому я не могу не быть на стороне Маркуши. Он говорит, у меня развито полушарие, которое отвечает за математику, а за историю нет. Но, говорит он, у Прохарей то, которое за историю, не развито точно так же, как за математику. Смех. А он продолжает: неудивительно, что ты не любишь истории, хотя и жаль, пригодилось бы. Беседы эти со мной Маркуша ведет не на уроке, а когда идем домой. Мы совпадаем по дороге. И иногда по времени. Я чувствую, мне хотелось бы, чтоб совпадали по всему. Но он держит меня на расстоянии. И я это чувствую. Маркуша – Марк Наумыч, у него погоняло по имени. Умный, как не знаю кто. И никто так не позволяет себе разговаривать с учеником, как он. Не притворяться и не врать, я имею в виду, не делать вид, как все делают, и никогда, чтобы просто что-то сказать. И здесь я здорово путаюсь. Как могут нравиться два противоположных человека? Один нравится за силу. Второй – за ум. Притом у историка все элементарно. А у математика, как ни странно, наоборот. Я однажды взял и прямо спросил Маркушу, в чем дело. Маркуша пожамкал толстыми губами, как обычно жамкает, когда думает, поэтому он такой медленный, а не скорый, и говорит: математика, брат, сродни, брат, поэзии. И тем окончательно меня запутал. Поэзия – у Слонихи. Я не знаю, не знаю, не знаю покоя… Или он пошутил? Он любит шуткануть. И не всегда поймешь, когда шутка, а когда нет. Да, сложна жизнь.



Мы пошамали с Катькой, и Катька прозвенела своим колокольчиком:

– А кто у вас готовит?

Это вызвало у меня тихий приступ веселья. Кто-кто, дед Пихто. Кто может готовить в доме, где парень и маленькая девочка?

– А эта твоя теть Тома? – спросила Катька.

Мое веселье зашкалило. Лысая теть Тома, наша опекунша, брала нашу пенсию за маму и выдавливала, как из тюбика пасту, по чуть-чуть, чтоб нам не сдохнуть с голоду. Я не сомневался, что она и опекунство оформила из жадности. Мы были ей никто. И она нам никто. Она знать нас не хотела, когда мать была жива. Никогда у нас и не появлялась. Зато отца, когда был жив, то и дело к себе вызывала, после чего тот возвращался выпивши. Так-то он не пил. Я на самом деле понятия не имею, что там у них было, потому что мама всегда дверь закрывала, когда они с папой выясняли отношения. Теть Тома сама собой отсохла, как папа попал под машину, а мама тогда ходила с животом, Сонька-то родилась уже без папы. И присохла, едва мы остались одни. К папиному с мамой наследству присохла, ежу ясно. Квартира, то-се. Всегда ходит и поглаживает наши вещи. С чего б ей поглаживать, если не держать в уме приватизацию или как там? Не дождется. Она так и так старше, потому помрет раньше. А мне как восемнадцать исполнится, сразу все на себя оформляю, только она чего и видела. Сонька, дурочка, один раз, совсем малая была, потянула за косынку, которую она носит заместо шляпки, не снимая, по сезонам только меняет, летом простую, зимой шерстяную, косынка-то и слети, а там сплошь плешь. Теть Тома зеленая стала, как лягушка, и объясняет, что это на нервной почве, мол, когда вашего папу из-под машины извлекли. Думает, нам дело есть до ее нервной почвы. У нас своя нервная, мы же с ней никому не навязываемся.

Катька с трудом отмыла тарелки от остатков винегрета, воды горячей не было, холодная одна, и говорит:

– А здорово мы его вычислили, Генку.

Здорово, правда. Мы были в тот вечер как самонаводящее устройство. Или он – самонаводящее. Кто навел, знать бы. Похоже, что в нем застряли Катькины слова: Тверскую пересечь, кинотеатр проехать, слева по бульвару длинное светлое здание с колоннами. Он и вышел прямо на него, словно кто мышью водил в его компьютере, а ему невдомек. И за колонной, у входа в больницу, спрятался. Чечевица ухмыльнулся, когда увидал его: удобно, если что, сразу в морг. Мы бы промчались мимо во тьме как пить дать, если б не случайные фары случайной машинки. Когда долго с чем-то имеешь дело, устанавливается связь, клянусь. Машинки с нами, как люди, общаются, привыкли. Эта выкручивалась на проезжей части таким образом, чтобы фары осветили колонну, а за ней, внизу, не кошка, не собака, а человечья коленка торчит. Генка? Так и есть. Вчетвером мы могли измолотить его от души. Но мы так не поступили. Мы так не поступаем. Всегда стоит помнить: заступишь за черту, и с тобой заступят. Это правило. Лучше его не нарушать. Я взял козлину на себя. Один на один, по-честному. Хватанул за куртец и сходу отодрал ему рукав. Он заканючил, жалея рукав и уступая инициативу. Я двинул ему ногой промеж ног, как в кино показывают про полицейских и бандитов. Я не знаю, кто мне нравится больше и кем бы я хотел быть, полицейским или бандитом. Если у них – полицейским. Они там настоящие. Друга спасают, детей, женщину какую-нибудь, чаще блондинку, при этом есть жена, которая его понимает, а может и нет, тогда дополнительно переживаешь, как у него с блондинкой сложится. Но и за бандита переживаешь, когда он с дружками или один берет банк и воюет с целой толпой полицейских. В этом случае у полицейских ничего не вытанцовывается, а если вытанцовывается в конце, то числом, а не умением. Умеет всегда кто-то один. И если один на один умнее и ловчее, тогда этот выиграет, а тот проиграет. Смысл такой: много – лопухи, герой – один. Но у нас я не хотел бы быть полицейским. Во-первых, потому что у нас их и так нет, а есть менты. По телеку у ментов рожи вроде тоже. А по жизни – нет. По жизни у меня есть главный враг, и он мент. Из одного этого вытекает, что с ментами мне не по пути.

От моего тычка Генка схватился руками за свое богатство и повалился на колени. Это позиция побежденного, а побежденных не бьют. Я приказал, стоя над ним, отдать сюда зелень. Он полез в карман, протянул покорно. Я взял. И мы поскакали на другую сторону. Там много лавок. Накупили пирожков, кока-колы, отметили это дело. Хотели пивка, но оказалось, пива теперь на улице не продают, депутаты решили. Вот люди. Нечего им делать – право на уличное пиво у народа отнимать. У них-то все под рукой, или им по здоровью нельзя, сам не ам и другим не дам. Чечевица меня поправил: себе всегда ам, другим не дам. И ухмыльнулся. Но кока-кола – тоже будь здоров. На мой вкус, сладкое лучше горького. Никому не признаюсь, засмеют.

Не, правда, суперски мы его нашли и отодрали. Я отодрал. Потому что я Король. И настроение у меня поэтому было суперское.

Катька спросила, как большая:

– Не хочешь проводить?

Делать было все равно нечего, я достал старую куртку, на новой-то молния испорчена, Катька надела свою, и мы пошли.

* * *

Катька затащила меня к себе. Мы как журавль и лиса, те тоже то и знай ходили друг к другу в гости. Только они не заставали один другого, а мы не расставались. Сегодня, я имею в виду. Отчего, не знаю. Может, что сестры нет, и дом без нее пустой. По жизни я был у Катьки раза три, не больше. Учебник какой-то брал, раз, на пару минут заскакивали перед кино, два, три, она зазвала, когда матери не было дома, и мы сидели как дураки, молчали, и было скучно, и тогда она стала показывать фотографии, на хрен они мне сдались.

Сегодня мать была дома. Ходила, курила, в халатике, закачаешься. Голубой, отделанный чем-то вроде меха, а сквозь все просвечивет, прозрачный, как занавеска, смотреть неудобно. Голос, как у Катьки, хрустальный, голоса здорово похожи.

Я раздался в плечах, и куртка мне стала мала. Пока стаскивал, Катька, разоблачившись, звенела о чем-то в комнате. Я видел, как мамашка засияла, что эта шмакодявка к ней снизошла, и закивала: да, да, хорошо, да. Я вошел – Катька мне: расту, говорит, что ли, аппетит волчий, а у тебя? Пока не сказала, я и не думал, а сказала, сразу в животе забурчало. Моим засохшим винегретом не больно-то наешься. А из кухни ароматы поплыли, Боже ты мой, слюнки потекли. Мамашка выкатывается в своем ничего: руки мыть, господа! Это мы господа, ну-ну. А запах от нее не кухонный, а как от той тетки из машины, только еще крепче. От Катьки так не пахло. От Катьки пахло воробьем. Я нашел больного воробья возле подъезда, давно, Сони еще не было, Джека и подавно, не с кем живым поиграть. Воробьишка нахохлился, жалкий, мокрый, я давай на него дышать, чтоб обсох и согрелся. И слышу, он пахнет, зараза, как что-то мелкое и пестрое, типа пшеницы какой-нибудь или овса. Я не говорю, что пшеница и овес, но так показалось, что что-то пестрое и мелкое типа. И я обдуваю его, а сам нюхаю. И внезапно догадываюсь: другому делаешь – самому достается. Закон. Сколько лет мне тогда было – сопляк, а законы уже начал понимать.

Короче, отправили меня мыть руки. А я в ванной у них никогда не был. Не пришлось. Как и в уборной. Не придешь же, не скажешь: хочу в уборную. Терпел, если приспичивало. В комнатах вылизано, я уж говорил, но как в ванной вылизано – что-то отдельное. Флакончики, стекляшечки с разноцветными жидкостями, губочки, все сверкает, а душ и сушилка для полотенца и еще какие-то железяки – золотые. Золотые ли нет, не уверен, смотрятся как золотые. А я ботинки, как у себя дома, не разул, и они не сказали. Гляжу, грязи от меня на полу! Схватил одну губку, давай вытирать. Ёлы-палы, стекляшку задел, она свалилась, кряк, треснула, жидкость малиновая из нее потекла, и запахло, как от мамашки. Я губкой орудую, а все маслянистое, никак не вытрется, я аж взмок. Едва хотел дверь запереть, чтоб не помешали, тук-тук, мамашка затыривается и спрашивает: у тебя проблемы? А проблемы – вот они, на виду, пузырятся в разные стороны. Ну, думаю, скандал счас грянет. А она взмахивает рукавом своим широким, так что в него кусок живой сиси с волосяной подмышкой видать, и небрежно бросает: оставь, говорит, Нюся придет, уберет. Цапает меня за бицепсы, разворачивает спиной к себе и выталкивает из ванной. Я считал, Катька единственная, а оказывается, еще Нюся есть. Катька потом объяснила, что к ним дважды в неделю женщина ходит, Нюся называется, готовит и убирает, отсюда весь блеск. Хорошо, видать, зарабатывает мамашка, раз они себе позволяют. Про стол не говорю. Позвали в кухню, кухня белая-белая, холодильник, шкафчики, занавесочки, плита, все белое. На белом столе стоят бараньи котлеты, кулебяка с капустой, рыба, плюс колбаска, ветчинка и какой-то рисовый салат. Настоящие гости. Я как глянул, сразу понял, что все съем, будто век не кормили. У нас ничего этого и близко нет. Я сам готовлю. Сосиски там, яичницу, гренки жарю, суп умею перловый и фасолевый, винегрет и еще по пустякам. А так Соня в школе ест, я перехватываю там же, теть Тома принесет раз в месяц пару отбивных и пару пирожных – большой государственный праздник. Когда деньги есть, хачапури себе и Соне покупаю. Мы любим хачапури, с поджаристой корочкой, с молоком. А в больницу я бульон куриный варил и носил, теть Тома сказала, больным хорошо бульон. Я ем, а мамашка смотрит на меня, то ли я дефективный, то ли сама меня скушать хочет. Забыл про звонки сказать. Несколько раз телефон звонил. Она всякий раз отвечала, как капризуля: не-а, не-а, не могу. А один раз резко: я провожу время со своим ребенком и с другим ребенком, могу я проводить время с детьми, неужели непонятно! На другом конце поняли и повесили трубку. Катька говорит: какие дети, сказала бы правду, что на больничном. Никаких признаков болезни у мамашки я не обнаружил и решил, что Катька придумала отговорку. Но Катька с темы не слезла. А что, говорит, в принципе, должны давать больничный, когда люди не могут исполнять свои профессиональные обязанности, или нет. Я понял. И обе сразу стали здорово противны, с их болезнями и обсужденьями при постороннем, по сути, человеке. Старшая стукнула младшую по затылку, в виде шутки. А та как вскочит, с перекошенной физиономией: еще раз дотронься! Эта засмеялась. И я почему-то поддержал ее смех. Катька зашипела: у, ш-ш-шалавы, с-с-спелись! А мать сделала холодное лицо и говорит: всегда была на кошку похожа, не зря в детском саду дразнили – Котька драная. Я вижу, что попадаю в центр воронки, закрутит – держись, пора делать ноги. На мое счастье, очередной звонок, мамашка взяла трубку – и сделалась такой текучей-льющей-переливающейся, але, таким текучим-льющим-переливающимся, але, говорит и уползает змеей из кухни в комнату беседовать, чтоб не слышали. У них радиотелефон. А я предпринимаю последнюю попытку устаканить ситуацию. Кать, говорю, ну чего ты злишься, брось, она не знает, как тебе угодить, а ты… Не вмешивайся в чужую жизнь, отрезает Катька. И я, вместо того, чтобы встать и гордо удалиться, как хотел, сижу как пришитый, и еще накладываю себе рисового салата, хотя сыт по горло. Ну вот, и глазки заблестели, вернулась и проблеяла мамашка, словно мне лет семь или восемь, не хватало, чтоб за подбородок потрепала. Я говорю: а закурить можно? Нарочно басом. Катька чуть не поперхнулась. Она знает, что я не курю. Мамашка спрашивает: а ты какие куришь? Отвечаю: а вот ваши. Она протягивает пачку: бери. А они у нее длинные и тонкие, я таких длинных и тонких не видывал. Катька глаза сузила, правда, как кошачьи щелки стали, и цедит сквозь зубы: это женские. И я уже не знаю, брать мне эту сигарету или не брать. Мамашка смотрит на меня, я на нее, и пока мы играем в гляделки, Катька опять как бомба взрывается: тебя пожрать позвали, голодающего, а не дымить, одной мало, так ты еще воздух будешь портить, давай, пожрал и чеши отсюда, урод недоделанный!

Все. Дождался. Поужинали.

Вскочил, в секунду собрал вещички и – никак не могу открыть их придурочный замок, богатства ихние охранять вставленный. Катька выскакивает в коридор и замирает, как в игре замри, не помогает, ничего, а в глазах слезы. Пойми их после этого, бабье. Что-то щелкнуло, замок сработал, я свободен. Очутился на темной, без прохожих, улице. Уже не злой, но и не добрый. Какой, не знаю, пустой какой-то. Все ихние цирлих-манирлих, как теть Тома говорит, встали поперек горла и стоят торчком. Дура, дура она и есть. Катька, я имею в виду. Как… забыл, зверьки такие бывают, окраску меняют в зависимости. На Пушке одна, за партой другая, балуемся – третья, а счас ваще. И мамашка фрукт. Из ванной выталкивала, руками бицепсы мне трогала и вся шелестела: смотри, какой ты большой стал. Как будто она помнила, какой я был маленький. Я не помню, а она, видите ли, помнит.

* * *

Из прошлой жизни я отчетливо помню, как мы с мамой под Новый год ходили лампочки на елку покупать. Елочные игрушки у нас были, а лампочек не было, и я приставал к маме: купи да купи. И однажды она сказала: завтракай скорей, идем за лампочками. Я даже проглотил противную овсянку без звука, и мы пошли. Сели в метро на Краснопресненской, проехали остановку и вышли у Киевского вокзала, а там рынок и много-много лавок, в том числе с игрушками и электрическими гирляндами. В первой лавке продавец достает коробку и включает гирлянду в электросеть. Мама спрашивает: тебе нравится? А я замер, так было красиво. Мама интересуется, сколько платить, и достает кошелек. А продавец говорит: погодите, у меня еще есть. Открывает вторую коробку и включает вторую гирлянду, красивей той. Мама спрашивает: а эта сколько? А у продавца в руках третья коробка, и третья гирлянда светится покруче тех двух. Я дергаю маму за рукав, но у нее скучное лицо, и она скучным голосом говорит продавцу, что хочет заглянуть в другие лавки, просто, на всякий случай, чтоб сравнить, но потом вернется и купит ту, которая ребенку понравилась больше всех. Мы идем дальше, и везде повторяется: мы смотрим одно и то же и уходим. И я не понимаю, чего мы сравниваем. И тут мама говорит: что-то, сынок, я устала ходить-бродить, везде одинаковое, купим вот эту гирлянду и поедем домой. Я говорю: ты же обещала тому дяденьке! Я не могу ей сказать, что у дяденьки лампочки, которые уже приросли ко мне, и вернуться без них мне все равно, что вернуться без руки или ноги. А она говорит: да он давно забыл про нас, на рынке все все всем обещают. И я догадываюсь, что если она не выполнила обещания чужому дяде, то мне и подавно не выполнит. И я начинаю противно хныкать, и мать бросает мою руку и уходит вперед, и я хнычу еще противнее, и у меня текут сопли из носу, и мать возвращается с перекошенным лицом и бьет меня по щеке, а потом громко ревет сама. И вот всю жизнь мне почему-то жалко ее, как маленькую. Не себя маленького, а ее.

Джек заслонил эту историю. Взял и заслонил. И получилось, что собака важнее человека. Да, так получалось.

Домой идти не хотелось. Чего там делать, ни Джека, ни Соньки. Можно, правда, телек посмотреть. Или, на худой конец, книжку почитать. У меня лежали две: «Вынужденное признание» Ф. Незнанского и «Вечера на хуторе близ Диканьки» Н. Гоголя. Взял обе в библиотеке. Первую для себя, вторую в классе задали. Ежу понятно, что первую проглотил, про этого следака Турецкого, как он раскрывает заговор тайной организации, в которой состоят высшие чины нашей страны, но интересно, когда все уже знаешь, а раскручивается заново, и ты в тени, не участвуешь, а на деле и есть главный, потому что у тебя все карты на руках. Вторую книжку раза три собирался открыть, но так и не смог, ботва. Поэтому позвонил из автомата Чечевицыну и спросил, что он делает. Нарочно так спросил, чтоб он спросил, что я делаю, и позвал зайти к нему. Он спросил и позвал. Я никогда к нему не ходил. А он никогда не звал. По телефону я ему звонил по ерунде, и он мне звонил, и ко мне заходил по случаю, а я к нему нет. Надобности не было или он так поставил, а я не заметил, не знаю. Я был готов повесить трубку, когда сообразил, что он не сказал адреса, а без адреса я его не найду. Я закричал в трубку: постой, а куда заходить? Он рассказал. Я отправился.

* * *

Я сказал, что Чечевицын жил в Москве, как все народы. Наврал. Не как все. Чечевицын жил в переулке на Старом Арбате. Но не в том дело, а в том, что он жил в доме с охраной. Просто так попасть к нему было невозможно. Я нажал кнопку, какой-то мужик спросил, к кому. Я ответил. Он еще спросил: а вас ждут? Я повторил для большей убедительности два раза: ждут-ждут. Мужик говорит: а как вас представить? Я чуть не упал. Топтаться на морозе, пока они соизволят все выспросить, а может, и проверить. Я сказал: Король, представьте меня Королем. Сперва ничего, затем что-то звякнуло, и голос сказал: открывайте, ваше величество. Я нажал на тяжелую дверь, медью окованную, и вошел в шикарное помещение: колонны, мрамор, на ступеньках ковер, зажатый такими блестящими металлическими штуками, сбоку столик, на нем лампа под абажуром, телефон, компьютер, и сидит военный, похоже, что вооруженный. Ну, не военный, а военизированный, как все они, охранники. Говорит, не хмуро, а с улыбочкой: третий этаж, квартира семь, лифт справа. Я говорю: я пешком. Взлетел на третий этаж, только меня и видели. А уж там распахнута дверь, и Чечевицын на пороге собственной персоной.

– Чего не на лифте? – спрашивает.

– Замерз, согреться, – отвечаю.

– Заходи, – зовет, – у нас тепло.

Захожу. Ёлы-палы. Куда там Катькиной квартире, дыра по сравнению. А если Катькина – дыра, что говорить о нашей с Сонькой. Фавела. Если я правильно помню из кино типа «Генералы песчаных карьеров». Комнаты я после сосчитал. Семь. Если с кухней и ванной. С уборной восемь. Уборная такая, что ее надо считать отдельно. Я как поразился, так не счел нужным притворяться. Ходил, разинув варежку, заглядывал в двери, осматривал все эти покои издали, но все равно. Спальня отдельно, гостиная отдельно, рабочий кабинет, другая спальня. В общем, опять кино, но не про фавелы, а «Как выиграть миллион». Не, «Как выиграть миллион» – передача с хохмачом Галкиным, а фильм – «Как украсть миллион». Ну неважно.

Я говорю:

– Чечевицын, это ж уписаться, как ты живешь, и хочешь сказать, что один и есть владелец?

Он криво усмехается:

– Вообще-то нет. Вообще мы с отцом вдвоем живем.

– Вдвоем? – удивляюсь я.

– Ага, – кивает Чечевица. – Видимся редко. У каждого свое расписание.

– Как это? – спрашиваю.

– У него свои дела, у меня свои. Пересекаемся не часто. Можем поужинать вместе или позавтракать. А дальше разбегаемся в разные стороны.

– Ни фига себе, – я провел кулаком под носом, с мороза оттаяло. – И в какую сторону сей момент побежал?

– Он редко сообщает. Каждый раз сообщать – я не запомню.

– Ночевать приходит?

– Как правило, да. Как исключение, нет.

Ничего похожего я от Чечевицы не ожидал. Совсем другой паренек, чем на Пушке. Чего он там забыл? Пока обменивались вопросами-ответами, он достал бутылку вискаря, я бутылочку быстро узнал, по фильму «Крутой Уокер», плесканул в толстые стаканы, как в «Уокере», я едва успел ко рту поднести опрокинуть, как Чечевица поднял вверх палец, предупреждая:

– По глотку.

А то я не видел. Видел. В фильмах всегда по глотку делают. Мы не сели, а упали в мягкие кресла. Чечевица взял со стеклянной стойки пульт, врубил телек, не такой, как у нас, а плоский, с большим экраном, и мы стали тянуть виски по глотку, и я точно почувствовал себя как в кино, а не в жизни. Меня сразу развезло, с маленьких глоточков, и стало так здорово, как никогда не бывало. Показывали программу новостей, и там мужик в тюрьме, то есть не в тюрьме, а за решеткой в зале суда, хорошо выбритый, коротко стриженный, с яркими такими белыми зубами и в тонких очочках. Чечевица спрашивает:

– Знаешь, кто такой?

– Не-а, – отвечаю. – А кто?

– Неважно, – говорит Чечевица и тут же раскалывается: – Знакомый отца. Один раз сюда приходил.

– Дела, – говорю.

И вдруг меня начинает нести.

– Это выходит, – размышляю я вслух, – что они и твоего отца могут загрести? Как сообщника? Тогда понятно, почему он ночевать не приходит.

– Да что тебе может быть понятно! – ни с того ни с сего свирепеет Чечевица. – Никому ничего не понятно, а ему понятно!

Я его ни разу настолько свирепым не видел. Покладистый же ж малый. Я говорю ему нарочно по-доброму, чтоб не думал, что я так уж на стороне закона, а не людей:

– Сообщники – это не всегда плохо. Может быть, наоборот, хорошо. Мы же тоже сообщники, ты, я, Катька и Маня, в войне, например, с Генкой. Не были б сообщники, кто-то мог бы заложить, или еще как-то предать, встать, например, на Генкину сторону. А у нас все крепко. Значит, хорошо.

Это я так длинно рассуждал оттого, что меня развезло. Обычно я думаю и говорю короче.

– Да не в том дело, – устало говорит Чечевица. – Человек страной может управлять, а его в тюрягу засунули.

Я догадался, что он говорит со слов своего отца, и вдруг мне стало дико завидно, что у него есть отец, с которым они обсуждают все эти дела, когда встречаются за завтраком или за ужином как самые настоящие друзья, а у меня ничего такого нету и быть не может.

Пошла реклама, где красивая телка сначала показывает перхоть у себя в прическе, а после избавляется от нее и встряхивает прической уже без перхоти, и она у нее встает дыбом, а потом волной, а потом рассыпается по плечам, блестя и сияя. А Чечевица внезапно передернулся и говорит:

– Знаешь, кто это? – И, не дожидаясь ответа: – Моя маманя.

У меня глаза на лоб полезли. И лишь в следующий миг дошло, что он все придумал. Одни родные и знакомые у него в телеке. Издевается. Хочет достать – квартирой, родителями, телевизором и прочим. Зачем? Зачем ему это надо – отрабатывать на мне свои приемчики? Месть за Пушку, где вы меня можете уделать, а здесь я вас? Я мог бы вразумить его в одно касание. Но тогда я бы встал на одну доску с Маней, что глупо, особенно когда я распелся про сообщников, у которых все крепко и хорошо. Значит, некрепко и нехорошо? Мне стало неприятно, и я решил уйти, пусть до этого было приятно. Даже слишком. Случайно взглянул на Чечевицу, а у него лицо, как будто то ли живот заболел, то ли зуб.

– Ты чего? – спрашиваю.

– Ничего, – говорит. – Ничего. – И сам спрашивает: – Ты мне не веришь?

Я честно качаю головой. Не сверху вниз. А из стороны в сторону.

– Зря, – говорит.

Короче, вот что он рассказал. У него была эта мать, которую я видел в телеке, и отец, которого я не видел. Отец – бывший директор пушной фабрики, шубы-шапки, бизнесмен, депутат, то-се. Мать – бывшая манекенщица, то есть на ней, как на манекене, сначала показывали эти шубы-шапки. Жили – не тужили, черную икру хавали ложками, всем семейством отдыхали на Канарах, где это и что, не знаю. В один прекрасный день мать заявляет отцу, что заимела шведа, у которого в России автомобильный бизнес, и у них эта, лав . Отец ее чуть не убил. Но не убил. Только лицо слегка попортил, но потом лицо ей восстановили, и она ушла к шведу и сына забрала. И какое-то время они жили хорошо втроем. А дальше начались разборки со шведским бизнесом, шведа сильно напугали, и он драпанул к себе в Швецию, прихватив мамашу с сынком. Родной отец по родному сыну особо не убивался, а по жене убивался и, чтоб забыться, с ушами ушел в эту, как его, общественную деятельность. А Чечевицу в Швеции отправили в школу для иностранцев, где учились англичане-американы, и с английским у него пошла пруха, а со шведским непруха. Что-то там еще, видать, было, о чем Чечевица не упомянул, а сказал только, что мать, вроде бы потеряв терпение, как я понимаю, отлупила его по мордасам, а швед за него заступился и тоже поднял на нее руку, как отец, и тогда Чечевица заступился за нее, и теперь уже швед его избил. В общем, картина всемирного побоища. Бомжи лучше ведут себя, чем ихняя элита-бля. А Чечевица взял и ушел из дома. Но полиция его по-быстрому нашла. И он перестал с ними со всеми разговаривать. И тогда швед заявил, что придется его отправить в какое-то там спецзаведение, но мать созвонилась с отцом, и Чечевицу этапировали в Москву. Этапировали – это он сказал. По жизни ему купили авиабилет, и отец встречал его на аэродроме.

Походило на сериал. Я по-прежнему не знал, верить или нет, и на всякий случай засмеялся:

– Врешь ты все, Чечевица.

Тогда Чечевица достает с нижней стеклянной полочки журнал и протягивает мне:

– Смотри.

Я смотрю. На обложке фотография: два мужика в костюмах и галстуках. Внизу подпись: депутаты такие-то.

– И что?

– Ничего. Справа мой отец.

Фамилии Чечевицын там не стояло, я посмотрел. Я сказал Чечевице, чтоб не держал меня за лоха. Не зря я кино смотрю и книжки читаю, Ф. Незнанского, например. Могу отличить одно от другого. А Чечевица говорит:

– У него другая фамилия, Чечевицын я по матери.

Я даже расхохотался, как ловко он выкрутился. А он встал и предлагает:

– Пошли в его кабинет.

Я поднялся и двинулся за ним. Кабинет – блеск, весь в темном дереве, в глубине стол, обтянутый зеленым, на нем куча папок, кружка серебряная с карандашами и ручками и серебряные рамки с фото. В одной рамке Путин, а возле него мужик из журнала. В другой этот же мужик и тетка из рекламы. В третьей Чечевица между ними двумя, не в этом своем возрасте, а примерно в Сонькином. Лицо кукольное, как у матери, а нос с горбатиной, как у отца.

Я заткнулся. Крыть было нечем.

Почему-то внутри у меня заныло. Непонятное. Как будто до этого валило все понятное, а повалило непонятное.

– Чего ты с нами работаешь, если такой успешный? – задал я Чечевице вопрос в лоб.

Чечевица усмехнулся. Я такие усмешки видал у взрослых, у ребят не попадались.

– А скучно, – сказал он. – Жить скучно. – И вдруг спрашивает: – Тебе никогда не хотелось покончить с собой?

Раньше я таких разговоров не слыхал, и как их вести, и что отвечать, понятия не имею. Я взял и просто-напросто закашлялся. То есть сделал вид, что закашлялся и не могу прокашляться.

– Стой, воды дам, – сказал Чечевица.

Я замотал головой, потому что я же не по-настоящему кашлял и мог сам остановиться, когда захочу. Тут же и остановился. И сказал:

– Лучше не воды, а вискаря.

Чечевица пошел за бутылкой, а я стал думать, что у Катьки и у Чечевицы, на худой конец, есть красивые фотки, и они могут предъявить их как доказательство, а у нас с Сонькой валяются две плохих любительских материных карточки, еще две, где они с отцом, и одна отцова большая, и все. Почему я подумал о фотографиях как доказательствах, когда у Катьки живая мать, а у Чечевицы и вовсе оба предка живы, а не как у нас, хрен знает. Выходило, что со всеми моими знакомыми живут больше изображения, чем люди из мяса и костей. Хотя Катькина мать – из мяса и костей еще тех. Как она меня за бицепсы трогала – у-у-ух!

Вискарь был доставлен в кабинет.

– Стало быть, твой папашка вип , а ты виповский сынок, – хохотнул я, чтоб показать: кто сверху, тот оценивает.

– Считай, что так, – согласился Чечевица.

Мы развалились на длинном, во всю стену, кожаном диване, как век тут жили и валялись. Я сначала еще немного беспокоился, что появится Чечевицын отец, и ему вряд ли понравится, что в его покоях разлегся незнакомый парнишка. Но с каждым глотком все больше и больше делалось по барабану, и скоро в глазах поплыло, стало легко и воздушно, и сам я поплыл, как воздушный шарик, оторвавшись от земли и от всего, что на ней торчало, включая нас с Чечевицей, и был такой кайф, что не найдется подходящих слов, чтоб это описать.

Фамилия Чечевицыного отца была, кажется, Амирханов… то ли Абуханов… или Гафуров… что-то в таком духе… забылось в общем улете.

* * *

В школу на Поварскую я хожу, потому что мне нужно учиться. На Пушку – потому что зарабатывать. Но не из-за одного заработка я хожу туда. Я люблю туда ходить. Мне здорово повезло, что Пушка, а не другой район. Я люблю здесь все. Бульвар с деревьями, как река, берега – металлическая оградка, красивые дома с рекламой, бегучие, блескучие огни на казино со слонами, вот где шикарно, обязательно пойду, как только паспорт получу, несовершеннолетних не пускают, я пытался прошмыгнуть, да здоровенный амбал хвать за микитки и на улицу, а денег к тому время я уж как-нибудь накоплю. Любил балеринку на самом высоком доме направо, если смотреть с Тверской в сторону Красной площади, как она там ножку свою балетную подняла, а сама одна-одинешенька на фоне облаков, но ее почему-то убрали. А больше всего люблю Пушкина, по его имени площадь называется. Мы его проходили, но пока живьем не увидал, то есть как живьем, он чугунный или какой там, а выражения лица и тела такие печальные, что, будь я девчонкой, обязательно заплакал бы, на него глядя. И что ему так печально стоять здесь? Или быть там, где был, пока был живой? Короче, до тех пор пока не увидал, мне было до фонаря. А теперь я смотрю иногда в его чуть наклоненное ко мне с его верхотуры лицо, и всякий раз хочется поговорить с ним, спросить чего-нибудь или сказать. Но он каменный или чугунный, а разве с камнем или чугуном разговаривают? Тут есть какая-то загадка, и чем больше я о ней думаю, тем больше понимаю, что придумать хоть какую отгадку у меня не получится, и от этого мне почти так же печально, как ему.

На Пушке меня и нашли с проломанным черепом. Не в том месте, где мы бизнесом занимаемся, а подальше, поближе к другому тоже Пушкину, но такому мелкому, где он танцует с мелкой женой под большим медным тазом, то есть куполом, каким накрыт, и за этого мелкого Пушкина мне всегда обидно.

Я мало что помнил. Про где случилось в больнице рассказали. Сказали, повезло, что выкрутился. А я и не выкручивался. Само собой вышло. Топал домой, не в тот вечер, а в другой, с выручкой от бизнеса. Все. Очнулся: больничная койка, башка перевязанная и без выручки. Медицинские работнички сделали большие глаза, мол, в карманах пусто было. Ну, я на них и подумал. Уж после сообразил, что если не грабить, то и башку незачем проламывать.

Ничего себе дела закрутились. Сперва Сонька в больницу попала. Следом я. Как начало цеплять, так и цепляет. Что дальше, интересно, будет. Сонька в 61-й лежала, у метро «Спортивная», а меня в 19-ю привезли, рядом с домом. Соньку я уже забрал к тому времени. А на соседней койке старичок. Скособоченный и сам себе все докладывает, что собирается сделать: киселю попить, пописать пойти, невестке сходить позвонить. Насчет позвонить я уловил и попросил наш номер заодно набрать, Соньке про меня сказать. Старичок велел себе пижаму поправить, сикось-накось подтянул, кивнул и поплюхал. Возвращается, никого, говорит, нету. Как нету, вечер, куда ж она делась. Не звонил, что ли. Еще раз прошу сходить, все равно ему время как проводить. Он опять про штаны себе сказал, чего-то криво там пошебуршил и направился. Опять говорит, никто не отвечает. Я решил выбираться отсюда, сам домой слинять посмотреть. И вдруг старичок этот изможденный ка-ак рявкнет басом: смирно, лежать, доложу врачу, железами к кровати прикуют. Я ж не знаю, делают так в больницах или он пугает, за свои тринадцать с половиной я ни разу не лежал. Не то что я испугался, а неприятно стало, что мной командуют, как в тюрьме или в армии. Терпеть не могу, когда командуют. Хорошо, другой сосед, безносый, то есть в перевязке, а под ней плоско, объяснил: не бери в голову, он у нас из ума выживший, медицинский факт. И карточку протянул: бери, иди звони, там у лифтов автомат, спросишь. Я поплелся к лифтам, немного поводило, но ничего, набрал свой номер, а там молчок. Набрал теть Тому, и только але успел сказать, как она в трубку закричала:

– Ты где, хулиганская морда, поганец несчастный, куда запропастился, как можно, негодяй, быть таким подлецом?!

Во дает, и без передышки. Я говорю:

– Тихо-тихо, а то у меня череп расколется. Где Сонька?

Она меня не слышит и не слушает, свое продолжает:

– Череп у него расколется, у паразита эдакого, а у людей сколько дней сердце разрывается!..

– Сколько? – спрашиваю я и повторяю вопрос: – Где Сонька?

Она в ответ:

– А ты где, мерзавец?

Я говорю:

– Тут, неподалеку.

В общем, Сонька оказалась у нее, и на следующий день она притащилась ко мне в палату с охами и ахами. Теть Тома, я имею в виду. Местные работнички обрадовались:

– Забирайте своего раненого, раз у него есть кому ухаживать, а нам койко-места нужны, будет ездить на перевязки, авось и так придет в себя, сотрясение слабое.

Мать говорила: на мне, как на собаке, заживает.

Схожу по ступенькам и чуть не сверзился, перед глазами закружилось прилично, так что заполошная теть Тома решила меня обратно вести сдавать. Я наотрез отказался. Домой поехали на такси. Сначала она сказала свой адрес, но я так затряс башкой, что она испугалась, что там окончательно все сотрясется, и переговорила наш. Водила ругнулся матерно, когда она расплачивалась, что близко. Я собирался ответить ему тем же, как это же самое услышал из уст теть Томы. Я даже зауважал ее.

А дома стало тошнить, не рвало, а просто было тошно, и она уложила меня в постель и снова стала кричать, сперва на меня, что сам виноват, потому что хулиган и с хулиганами связался, и тут же, без перехода, что мальчику плохо, а они изменяют клятве Гиппократа, и я попросил ее замолчать, потому что от ее криков мне было еще хуже, и она замолчала. А потом я вырубился, то ли уснул, то ли потерял сознание.

Когда врубился – она сидела на краешке постели, склонив надо мной свою плешивую голову в шерстяной косынке, и глядела на меня отчаянными глазами. Я пытался притвориться, что еще сплю, настолько чудно было и ни на что не похоже. Не хотелось, чтоб она думала, что я подглядел. А она бормочет:

– Как же ты похож на своего папу...

Я обомлел. Но она быстро вернулась к обычному состоянию, продолжая указывать, кому куда ехать и кому где оставаться. Варианты предлагались следующие: она привозит Соньку и остается с нами здесь, или везет меня к себе, и мы живем там втроем. Во всех случаях она сваливалась на бедную мою разбитую голову. Я ж говорил, как зацепило, так и пойдет цеплять.

Кончилось тем, что она привезла Соньку и переехала сама с вещичками. Сказала, на время. Слава богу, ей в свой собес ходить, хоть не по целым дням бок о бок с ней проводить. В собес она ходит, потому что там служит. Из-за собеса я и боюсь, что если что, у нее все схвачено. Я имею в виду, если квартиру нашу на себя переписывать. У нее другой район, но органы все же близкие меж собой. Пока не переписала, но бдить надо, в любой момент может заявить: так, мол, и так, подвиньтесь, голуби. Единственное, я надеюсь, что без нашего согласия нельзя. Моего согласия – как старшего в семье. А я ни за какие коврижки не соглашусь.

Сонька бросилась ко мне, живая, тепленькая, улеглась у меня на животе и затянула:

– А давай тогда котеночка заведем, Джек же ж все равно умер, а со мной лежала девочка Вероничка, у нее кошка скоро родит, и я попросила котеночка, я теть Томе не сказала, она кричать будет, а ты не будешь, давай, хорошо?

Я не сказал ей, что Джека убили. Я сказал, что он умер. Я говорю:

– А где мы найдем твою Вероничку?

– А я ей телефон наш дала, – отвечает моя умная Сонька.

В эту минуту раздается телефонный звонок, и Сонька хватает трубку, думая, что это ее Вероничка, и разочарованно хмыкает:

– Твоя Катька.

А та как ни в чем не бывало:

– Вов, куда делся?

Сколько дней мы на Пушке торчали, а ни разочка после всего не сошлись. Я с этим делом для себя навсегда покончил, а она тоже гордая, не подойдет, ничего. И тут вдруг Вов, куда делся . Я отдаю трубку Соньке:

– Скажи, болеет и не хочет говорить.

И Сонька затарахтела. Про то, как башку разбили, и как без сознания увезли в больницу, все теть Тома, видать, расписала. А дипломат какой. Не не хочет говорить, а не может . Откуда набралась?

Минут через двадцать Катька собственной персоной заявляется, звали ее, ага, розовая, как бутон.

– Ты чего, Вов?

А я почем знаю, чего. В молчанку продолжать играть нелепо. Что говорить, неясно. А она не растерялась, сама давай звенеть без остановки. И я чувствую, елы-палы, что мне этот звон приятен. Звенит, что одноклассники, значит, интересовались, куда запропал, и что Маркуша, значит, нервничает и волнуется, и что Чечевицын ходил к Илье Хвощу, и Илья хотел Генку повторно прислать главным, но передумал и сделал Чечевицу, и что у Мани сеструху, ту, что в Египте, убили, в смысле убили давно, но семье сообщили официально сейчас, ну и по мелочам. Я подумал: ни хрена себе, ты есть – и ничего особенного не происходит, а стоит на недельку исчезнуть – облом событий.

А Катька полезла в карман и вынимает оттуда маленького стеклянного петуха радужного. Сразу почему-то напомнило лампочки для елки, какие мы с матерью не купили.

– Бери, – протягивает.

Я не нашел ничего лучше, как спросить:

– Зачем?

Она говорит:

– Ты же ж болеешь, а год же ж Петуха идет.

У них, девчонок, логика та еще. Я говорю:

– Чего ты, как муха, жужжишь. Поставь там.

Мне очень хотелось подержать петушка в руках. Еле сдержался.

Но это были цветочки. Ягодки поспели, когда притопала Слониха.

– Королев, как это понимать, Королев, почему тебя неделю нет в школе, Королев, ты что, болеешь, Королев, как славно, Королев, что тебя навещают товарищи, Королев, но разве трудно было в классе сказать, Сухарева, что Королев болеет, мы бы тебя, Сухарева, от класса к нему послали, Сухарева, а не так, как ты пришла, от себя лично, а не от всего коллектива, что у тебя с черепом, Королев?

Мама родная. Хотел соврать, чтоб не разводить киселя на воде, но Катька опередила. Едва Слониха услыхала, что череп проломлен, по новой завелась-задохнулась:

– Ну и как это произошло, кто это сделал, милиция акт составила, кого-то задержала, отвечай, Королев, ты ж не на уроке молчать!..

А что отвечать, когда мне самому эти вопросы на ум приходили, но я знаю родной город, и знаю, что в нем может случиться, так что и концов не найдешь. Кто-то, видать, уследил, как мы наживаемся, и тоже захотел нажиться, простая вещь. Ладно, меня б одного касалось. Надо же Илье объяснять, куда капуста делась, какой зайчик ее схрумкал. Повязку с меня сняли, шрам оставался, покажу, если что. Не очень приятно показывать что-то на себе, чтоб доказать, что не вор, но тогда осел, и что лучше, неизвестно.

* * *

Хвощ был выпивши и не в духе. Что мне не повезло, я сразу просек. Он говорил с кем-то по мобиле, точнее, слушал, а когда выслушал, сказал:

– Значит, так. Скажи спасибо, что у меня здесь несовершеннолетний, не хочется детей с малых лет говно заставлять нюхать, каким аж через трубу несет. Чтоб до вечера был здесь и с баблом. Иначе сам знаешь. Конец связи.

И отключился. А, отключившись, переключился на меня, значит, на то же бабло. Мне не понравилось, что он назвал меня дитем, но тут выбирал не я. А он, сощурив желтый глаз и крутя желтый ус, спросил:

– Что же, детка, с нами случилось?

Это ваще. Обратиться к здоровому почти четырнадцатилетнему парню детка у Хвоща означало: сопляк, размазня, лох и все в лом. Пока я собирался с силами – мобила снова заверещала. И снова Хвощ слушал, а сам молчал, но на этот раз походило, что начальник не он, а тот, кто позвонил, потому что в конце Хвощ сказал четко:

– Все понял, исправим.

Там ему добавили, и он повторил:

– Я сказал, исправим. Кто же знал.

Хвощ положил мобилу, взял со стола складной нож и внезапно с маху вонзил себе в ногу. Я задавил в себе крик. А он, посидев с полминуты скрючившись, вытащил спокойно ножик из ноги и так же внезапно бросил мне. Не в меня, а мне. Я схватил. Когда на вас что-то летит, надо хватать, а то будет хуже. Я схватил удачно: не за лезвие, а за ручку. Хвощ коротко свистнул. То ли одобрил свистом, что ловок, то ли решил в данный момент какую-то свою задачку. А я уже сообразил, что он воткнул нож в деревянный протез, а не в живую ногу, но сначала было сильно не по себе.

– А в человека можешь так воткнуть? – задал он вопрос.

– Я не пробовал, – честно ответил я, и опять мне стало неважно.

– А я, брат, пробовал, – вздохнул Хвощ. – Ничего хорошего, доложу тебе. Но в наши дни на одном хорошем не проживешь, тебе известно?

– Известно, – эхом откликнулся я.

– То-то и оно, – он постучал указательным пальцем по столу и спросил: – Так что у тебя?

Не стал ничего я ему показывать, никакого шрама, а буркнул типа того, что должок за мной, скоро верну.

– Где возьмешь? – спросил он.

Я сходу не придумал, а он придумал:

– Пойдешь, куда пошлю, сделаешь, что скажу, без разговоров. По рукам?

– По рукам, – дал я согласие, ничего другого мне не оставалось.

– Тогда перейдем к следующему этапу нашего совместного бизнеса, – засмеялся Илья. – Справишься – твой долг покажется тебе семечками, отдашь легко и непринужденно.

И он приступил к инструкции. Задачка оказалась не слишком сложной. Требовалось взять посылочку и передать по адресу. Мала до смехотворности. Я положил в карман джинсов, карман даже не оттопырился. Встал уходить, когда он сказал:

– Ну, хорошанюшки, а кто тебе башку проломил, ты в курсе?

Я обалдел. Значит, он знал про башку. Ладно. Узнать – дело нехитрое, а вот не заикнуться, чтоб простить долг, тот еще гусь. Но он знал гораздо больше.

– Думаешь, случайные грабители? – спросил он и, не дожидаясь ответа, сам сказал: – А я думаю, нет, Вова. Ты Генке тумаков навешал?

Я кивнул:

– Навешал.

Хвощ прищурился:

– Думаю, Генка с дружками тебе и отомстил.

– Думаете или знаете? – спросил я.

– Хороший вопрос, – засмеялся Илья. – Добавочный: с мо его ведома или нет. А лучше, с моего разрешения или нет.

У меня закружилась голова, как тогда, в бинтах, на больничной лестнице. А Илья, не давая передышки, выдал новую порцию, можно сказать, сенсаций:

– Я забыл сказать адрес, по которому доставить посылочку. А ты забыл спросить. Спроси.

Я спросил. Он сказал.

Адрес был Чечевицын.

* * *

На этом не кончилось.

В дверях Илья протянул финку:

– Возьми. Бери. Хорошо себя вел. Не бойся, с поручением не связано, подарок, на память. – И глаза у него блеснули желтым огнем.

Та еще была забота моему сердчишку: то вниз падать, то вверх прыгать. Я таких подарков в жизни не огребал. Финка классная. И Хвощ классный мужик. Хвощ и Маркуша, здорово, что они встретились мне на пути. А сошлись бы, если их познакомить? Почему нет? Или нет? Анекдот есть: один говорит: а не испить ли нам водочки? – второй отвечает: а почему нет? – а тот в ответ: ну, нет, так нет.

Хвощ сказал, что я должен положить посылку в какое-нибудь местечко, где ее не сразу найдут. Будь я поглупее, мог бы подумать, что тут сюрприз. Но я не так глуп. Тем более, что Илья велел сразу, как спрячу, ехать к нему сказать, в каком месте спрятал. Интересно, знал ли, что я бывал у Чечевицы? То есть был. Один раз. Я хотел спросить про это, но вместо спросил про другое:

– Может, позвонить вам по телефону?

Он бросил на меня колючий взгляд:

– Не развалишься приехать. По телефону мал, подрасти, по телефону мне серьезный народ звонит. А ножик дома спрячь и не балуй им. Пока.

Я не понял: пока не баловать или пока в смысле до свиданья.

Это не могла быть ни бомба, ни какое взрывное устройство, о чем я тоже успел подумать, пряча посылочку в брючный карман. А что? Наркота – вот что. Я должен подбросить наркоту Чечевице. Не передать, а подбросить. Зачем? Мой любимый вопрос. Я ничего не знал про дела Хвоща с Чечевицей, отдельно от наших, а видать, имелись. И с телефоном Хвощ отказал, потому что не хотел давать мне номер, может, боялся прослушки. Все это я сообразил, пока ехал на метро от Хвоща из Сокольников. Главное, уяснить себе, на чьей ты стороне, Ильи или Чечевицы. То есть должен ли сделать все четко, как приказал Хвощ, или с поправкой на то, что Чечевица… А что Чечевица? Кто мне Чечевица? Друг? Свой? Партнер по бизнесу. А бизнес: сбежаться на пару часов и разбежаться. Если б я не зашел к нему в тот раз, я б и не знал, кто он есть и где живет. А Хвощ – во главе бизнеса. И кто важнее? Ежу ясно. Была еще мыслишка, но где-то уже в полном тумане, и я нарочно не старался ее из этой каши на белый свет вытаскивать, а наоборот, затуманивал посильнее. Пока в один прекрасный момент не разозлился на себя и не сказал чуть не вслух, стоя в громыхающем вагоне: чего трусишь, не крути себе яйца, а скажи, как есть, что завидуешь Чечевице, что у него такой дом, и такой отец, и все такое, и что он с рожденья не такой, как ты, и потому задание тебе в охотку, тем более что ничего тебе не объяснили, просто попросили, а ты сделаешь. Все. Мыслишка была не супер, я закопал ее взад, как закапывают мертвое тело в могилку, и не хотел больше раскапывать. Она и возникла из какой-то надсадной досады на себя, и, может, я был не прав, что так раздосадовался. Походило, что я сходил куда-то на кудыкину гору и спустился вниз. А внизу перевешивала математика, простой счет-расчет, денежки, какие должен и какие получу, иначе не выпутаться. Я нащупал сквозь ткань джинсов финку, и приятная волна сменила неприятную. Чудно, как быстро все меняется в природе, то такое, а то такое. Я глянул в темное стекло двери и заметил, что улыбаюсь. На стекле было нацарапано: отсосу, Кирилл, 15 лет . Старше меня, а дурак. В целом я мог быть доволен, что грамотно разложил все по полкам. Я и был доволен. Посвербило малость и отпустило. А дальше сложилось так, что кто-то или что-то, а не я, руководило моими действами, а я всего-навсего посредник. А я и был посредник.

* * *

Я не пошел на Пушку. Во-первых, темнело, пока доберусь, вовсе темно сделается. Во-вторых, Хвощ велел спрятать нож дома, что зря с ним по улицам болтаться. В-третьих, я поймал себя на том, что здорово хочется все же передать посылочку непосредственно в руки Чечевице, а уж он пусть прячет, где хочет, скажет мне где, и все. Но я понимал, что это нереально. Из дома стал ему названивать. Никто не отвечал. Один раз трубку взяли, но это был не Чечевица. Мужчина сказал, что он Чечевицын отец, когда я попросил Чечевицу. Голос вкрадчивый, а на донышке как стальной лист дрожал. Важный голос. Он сказал, что Чечевица будет через полчаса. Через полчаса у них дома опять никого не было. А еще минут через десять появился Чечевица. Я стал говорить так, чтоб он позвал меня к себе, как в прошлый раз. Но на этот раз не сработало, он не звал. Тогда я придумал, что мне надо перевести английский текст, и я зайду, чтоб он перевел. Он сказал:

– Ну, заходи.

Я отправился.

Все было то же самое. Охрана любезно поинтересовалась, как представить, я назвался, замок щелкнул, дверь отперли. Разница в том, что я поднялся не пешком, а на лифте, чтоб унять дыхание. Лифт обалденный. На панелях ничего не вырезано, пол не захаркан, как у нас, везде лак, зеркала. Чечевицын на лестничной клетке, похожей на какое-нибудь фойе , меня не встречал. Я позвонил в звонок, звонок сыграл битловскую мелодию Yesterday . Я ждал Чечевицына, он не появлялся. Я второй раз нажал на звонок, снова включилась мелодия, и Чечевицын возник.

– Не слыхал, что ли? – спросил я.

– Слыхал, – ответил Чечевицын. – В глазок наблюдал, как будешь себя вести.

И опять, как в прошлый раз, я засомневался, серьезно он или валяет дурака.

Он вдвинулся внутрь квартиры, я за ним.

– Чего долго шел? – спросил на ходу.

А я долго шел, потому что переписывал текст. Из книги. Ф. Незнанского. Но не станешь же объяснять. Я сказал:

– Теть Том ужинать заставила.

– Кто это теть Том? – спросил Чечевицын.

– Опекунша наша, – ответил я.

– Вы же сами одни живете, – сказал он.

– Одни, она временно, – сказал я.

– Смотри, временно-временно, а потом раз, и постоянно, и ахнуть не успеете. – Он будто нарочно ковырял мою болячку.

Остановились в прихожей, он протянул руку:

– Давай.

– Чего давать? – не понял я.

– Чего перевести, – сказал он.

– Прям тут? – удивился я.

– А чем тут плохо? – спросил он.

Тут было неплохо. Яркий свет, узкий столик у зеркала, стульчики с высокими сиденьями, везде цветное стекло, и никакой тебе свалки, как у нас дома: старая обувка, старые сумки, старый примус, ободья от старого велосипеда, щетка, половая тряпка. Тут можно было жить. Все сияло, никаких грязных, мрачных углов. Что без углов, затрудняло мою задачу. Но я решил сохранять спокойствие – авось, будет время что-нибудь придумать. Я достал из кармана сложенный вчетверо лист:

– Вот. Задали двойку исправить, а то выведут в четверти, так что постарайся.

У меня стояла тройка, я и на двойку еле тянул, знал с десяток слов, gym , например, или yesterday , но легенда звучала убедительно. Чечевицын взобрался на высокий стульчик, кивнул, чтоб я занял другой. Я занял.

– Постой, схожу за бумагой, – сказал он, соскочил и пропал где-то в глубине квартиры.

Я остался сидеть неподвижно. Он даже не предложил мне раздеться, и я так и сидел, в куртке. Кто его знает, может, снова проверял меня. Я должен был завоевать его доверие.

Он вернулся с карандашом и бумагой и принялся строчить без остановки. Изредка вперится в потолок, ищет там подсказку, и продолжает. Один раз спросил:

– Как будет спрыгнуть ?

– Ты меня спрашиваешь? – засмеялся я.

Он засмеялся в ответ. Это немного разрядило обстановку.

– Схожу за словарем, – сказал он и уже из глубины квартиры позвал: – Иди сюда!

Я спрыгнул со стула – действительно, как будет спрыгнуть , – скинул куртку и пошел на голос.

Чечевицын расположился в отцовом кабинете. Я уселся на знакомый мне кожаный диван и потянулся:

– Эх, вискаря бы!

– Мы сегодня работаем, а не развлекаемся, – сказал Чечевицын тоном, в каком я узнал нотки его отца.

Он работал, а я делал вид, что развлекаюсь, шныряя взглядом по сторонам, а сам тоже работал. Работал мой мозг. Куда, как и в какой момент. Можно попросить попить и засунуть посылочку за рамку фото. Можно отодвинуть стекло, где книги, и положить в книжку. Можно бросить в корзину для бумаг под столом. Да ведь если корзину будут вытряхать, вместе с бумагами вытряхнут посылочку. Но я же не знаю, сколько времени ей назначено и что с ней должны делать. Не исключено, что я ошибся в предположениях, и это заказано для употребления. Кем? Чечевицыным-младшим или Чечевицыным-старшим? Да ведь Чечевицына-старшего нет в природе. Есть то ли Алиханов, то ли Хуснутдинов. Вип . У Ф. Незнанского тоже действуют випы . Мне пришло на ум, что Ф. Незнанский сочиняет что-то, а Чечевицын переводит в данный момент Ф. Незнанского как сочинителя, а реальный сочинитель сидит в эту самую минуту на диване и он-то и есть главный. Это поднимало меня в собственных глазах и отменяло любые вопросы.

Я был настолько поглощен своими мыслями, что когда Чечевицын-младший бросил карандаш на стол и сказал «Ну все», я вздрогнул.

– А попить не дашь? – попросил я вдруг осипшим голосом, что получилось как раз уместно.

– А посмотреть не хочешь? – спросил Чечевицын.

– Хочу, – сказал я, хотя чего мне было смотреть лишнее, но это была моя легенда, и я не должен был подставляться.

– И кто вам такую херню задает! – оценил напоследок Чечевицын мои усилия, а точнее усилия Ф. Незнанского, кинул листик, который плавно спланировал мне на колени, и удалился за водой.

Я должен был использовать момент и проделать какое-то молниеносное движение, чтоб избавиться, наконец, от посылочки. Но я застыл и так и сидел застывший, как заколдованный. Крыша ехала, я не мог остановиться ни на одном варианте и тупо уставился в дурацкий листок.

Чечевицын вернулся с бутылкой минеральной воды, сунул мне, и я, не зная, что делать, принялся сосать из горла и сосал, пока не высосал бутылочку до дна.

– А не обоссышься? – поинтересовался Чечевицын.

Я почувствовал, что, действительно, смертельно хочу в уборную.

– Где у вас? – спросил я.

– В тот раз я показывал, – сказал Чечевицын.

– Думаешь, я запомнил? – сказал я.

– А нет? – спросил Чечевицын.

– Я ж не шпион, – засмеялся я.

– Значит, мне показалось, – засмеялся Чечевицын.

Мы обменялись этим на пути в уборную, и, уже расстегнув штаны, я подумал, что разговор мне не понравился. Точно, одетый Чечевицын на Пушке и раздетый у себя дома – два разных Чечевицына. Тот – свой парень. Этот – вредная мочалка, себе на уме. Почему люди не простые, а перекрученные? Я представил, как жилось с Чечевицыным его модельной мамашке с прической без перхоти и с бедным богатым шведом, и пожалел не знакомого мне ровесника, а незнакомых предков.

Я оправился, спустил воду в унитазе, полез в карман, вынул посылочку, пальцем ковырнул землю в горшке с большим фиолетовым цветком, в огромной уборной стояли и живые цветы, и сухие букеты, и чего здесь только не стояло, положил туда посылочку, присыпал землей обратно, сровнял, и, чтоб не пальцах не оставалось земли, открыл воду в раковине помыть руки.

В эту самую секунду дверь распахнулась, и появился Чечевицын. Сердце у меня захолонуло. Я понял, что у них есть система наблюдения, и он в эту систему все, что надо, пронаблюдал. Я забыл, запер я дверь или нет, дурак. Но даже если запер, у них наверняка имелся ключ снаружи.

– А ты чистюля, – сказал Чечевицын.

– В каком смысле? – спросил я, замерев над струей воды, которая уже смыла все следы.

– Руки после моешь, – сказал Чечевицын.

– После чего? – спросил я, зная, что иду на костер.

– Поссал и моешь, – сказал он.

– И что? – сказал я, слепо глядя перед собой и вытирая каждый палец чем-то мягким до невозможности.

– Не думал, что тебя этому обучали, – ухмыльнулся Чечевицын. – А я жду и жду.

– Считай, что дождался.

Я повернулся к нему и неожиданно сунул ему плюху в морду. За все. Он меня достал.

– Ты чего?! – закричал он, держась за скулу.

– Ты меня достал, – объяснил я ему ситуацию и направился к выходу.

Я хорошо запомнил расположение помещений.

– Стой! – крикнул он.

Я шел, огибая мебель и не останавливаясь.

– Стой, кому говорю!..

Я продолжал шествие по метрам.

– Ты забыл перевод!

Я остановился. Присел на корточки и стукнул себя по коленкам.

– Спятил, что ли? – спросил Чечевицын, потирая скулу.

– С тобой спятишь, неси! – приказал я ему.

Как будто мы снова были на Пушке, а не у него дома, и я разговаривал с тем Чечевицей, а не с этим . Я снова был Король. Самое интересное, что и он мгновенно принял перемену и стал тем Чечевицей, перестав быть этим . Нет, с нашим народцем не соскучишься.

Он принес бумагу. Я нацепил куртку.

На лестничной площадке он сказал:

– Не парься, все нормально, просто у нас с отцом проблемы, поэтому.

Больше никакого объяснения не последовало.

Конечно, у него и должны быть проблемы. И с отцом, и с матерью, и с друзьями. И первое – с самим собой. Я ободряюще сунул ему пять, забрал, аккуратно сложив, ненужную мне писанину и съехал по гладким, без сучочка, перилам вниз.

* * *

По часам было не так поздно, но на улицах Москвы темь, когда я привалил к Илье.

Илья был не один. В посетителях у него застрял невзрачный мужичонка, с лицом, напоминающим блин, и ушами, похожими на пельмени. Я решил, он того же разряда, что и мы, может, чуть повыше, поскольку старше. Он молчал, не кивнул, ничего. Я не в обиде, мы тоже академиев не кончали, как говорит теть Тома. Я был готов к тому, что Илья скажет что-нибудь в том роде, что, мол, молодец, мне уже доложили, я в курсе. И даже назовет географический адрес, где упокоилась посылочка: горшок с фиолетовым цветком. Так велики были его возможности в моем представлении. Я промахнулся, но не намного.

Я не знал, можно ли говорить при мужичке, и мялся.

– Мне выйти? – сумрачно спросил мужичок.

Голос у него был неожиданный. Второй неожиданный за этот день. Почти такой же важный, как у Чечевицына отца. Возникало подозрение, что не он ходил под Ильей, а Илья под ним.

Илья засмеялся и обернулся ко мне:

– У меня от Пал Палыча секретов нету.

Я рассказал, где спрятал посылочку.

Илья хлопнул меня по плечу и сказал:

– Молодец. Проверка была. Посылочка без ничего. Пустая. На этом этапе записываем прощенный долг. Следующее будет настоящее задание. И тогда настоящий заработок.

У меня то ли отлегло от сердца, то ли отвалилась челюсть. Значит, это была проверка. Чего-то в таком духе я ожидал.

– А какое следующее? – раззявил я рот.

Илья захохотал.

– Не терпится? Герой!

Мужичонка был все так же сумрачен. Илья бросил на него косой взгляд и перестал хохотать.

– Следующее попозже, – сказал он мне. – Сегодня свободен. Держи.

И как в тот раз кинул финку, так в этот кинул яблоко. Все одно держит за маленького. Если честно, это было в нем самое неприятное. Я поймал. Не я тут распоряжался. Хорошо, что простил долг. Он услыхал мои мысли.

А мог бы и не простить, – прищурился.

Так прищуриваются, когда стреляют. И добавил:

– Нет же свидетельств, что ты с ними не в сговоре. Или что не сам все подстроил.

– Кончай, Хвощ, манную кашу разводить, – неожиданно вмешался мужичок. И не просто вмешался, а взял мою сторону. – Парнишка чистый перед тобой, это же видно.

На лице у меня, что ли, написано.

– Иди, Вова, – разрешил Пал Палыч, отпуская меня. – Иди и набирайся сил. Ты нам еще понадобишься.

Ничего себе, подумал я и вопросительно глянул на Илью. Тот поднял вверх прокуренный желтый палец:

– Только не вздумай болтать лишнего.

Я ушел.

На выходе из парадного мне как стукнуло: имя! Откуда этот блин с пельменями знает мое имя? Я загордился и заволновался одновременно. Значит, они говорили обо мне. А может, и верно, они вдвоем проворачивают чего-то такого, где мне, скажем так, уготована героическая роль? А?

Крутой Уокер расправил грудную клетку и вдохнул сладкого морозного воздушка.

* * *

Как упоителен, как роскошен день в Малороссии! Как томительно жарки те часы, когда полдень блещет в тишине и зное и голубой неизмеримый океан, сладострастным куполом нагнувшийся над землею, кажется, заснул, весь потонувши в неге, обнимая и сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих! На нем ни облака. В поле ни речи. Все как будто умерло; вверху только, в небесной глубине, дрожит жаворонок, и серебряные песни летят по воздушным ступеням на влюбленную землю, да изредка крик чайки или звонкий голос перепела отдается в степи.

Самому стало жарко, когда я дошел до влюбленной земли . А сжимая прекрасную в воздушных объятиях своих что-то такое со мной сделали, что неудобно сказать. А в поле ни речи… Когда мы с матерью ездили в отцову деревню и шли от поезда большим лугом к избам, как раз было так, словно там переговаривались птицы, кузнечики, травы, которые шевелил ветер. То есть речь была. Раньше я не думал про это, как про речь. Речь – у людей. А потом вдруг все замолкло, замолкло, и стало тихо-тихо, и вдруг хлынул дождь, и мы побежали, мокрые, и почему-то было до смерти весело.

Я жадно глотал. Кусками. А сам все-все чувствовал, всякую малость, так что внутри дрожало. Я прямо ничего близкого не ожидал.

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук думает выразить веселье? В собственном эхе слышит уже он грусть и пустыню и дико внемлет ему. Не так ли резвые други бурной и вольной юности, поодиночке, один за другим, теряются по свету и оставляют, наконец, одного старинного брата их? Скучно оставленному! И тяжело и грустно становится сердцу, и нечем помочь ему.

Конец.

И тут вдруг, неизвестно с чего, я расплакался. Как слабоумный какой. Я не плачу. Никогда. Ревел, когда был сопливый. Давным-давно. И вдруг эти грусть и пустыня, и дико внемлет ему – вышибли пробки. Какого рожна!

Первая «Сорочинская ярмарка» в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Н. Гоголя на этом заканчивалась, и я не знал, хвататься ли сразу за второй «Вечер накануне Ивана Купала», или не бросать пока «Сорочинскую», а побыть с ней, как, бывает, хочется побыть с человеком, с которым хочется побыть. У меня и был-то всего один такой человек на свете. Моя мать. А другого нет. Только Джек, которого тоже нет. И я забыл о том, что кто-то может быть. Опять слова, ничего, кроме слов, а что делают. Меня снова бросило в жар, когда я подумал, что в классе будут спрашивать, и надо отвечать, а как отвечать, как ваще вслух сказать про не-го-во-ря-щееся! То есть слова нормальные, но соединены каким-то таким способом, что дырку в мозгах провертели. Какой Ф. Незнанский по сравнению с Н. Гоголем! Их и поставить вместе нельзя. С Н. Гоголем некого вместе поставить.

Я не стал начинать «Вечер накануне Ивана Купала», а снова вперился в окончание «Сорочинской».

Не так ли и радость, прекрасная и непостоянная гостья, улетает от нас, и напрасно одинокий звук…

Мне до ужаса захотелось иметь человека около, который…

Я захлопнул книжку, потому что позвонили в дверь.

Катька упорная. Гордая-гордая, а если втемяшилось в башку, летит, как стрела, по сторонам не оглядываясь.

– Тебя чего снова ни в классе, ни на Пушке?

– А ты чего без звонка?

– Шла мимо.

– Мало ли кто мимо кого идет.

– Ты не ответил на вопрос.

– Ты тоже.

– Я? Если б позвонила, ты бы сказал: не приходи. А я хотела.

Упорная и это, как его, искренняя. Вот штука, посильнее всякого оружия. Руки вверх, и ты готов. Может, я не справляюсь, потому что Н. Гоголь меня так пробил?

Теть Тома позвала ужинать. Меня и Соньку.

– А Катю?

– А на Катю не было рассчитано.

Ёлы-палы.

– Да я не хочу, теть Том, спасибо, – сказала Катька.

– За что спасибо, за пустую тарелку? На мою! – Я схватил свою, чтобы передать Катьке.

А теть Тома стала молча выдирать мою тарелку из моих рук, чтоб не дать поставить ее перед Катькой, а оставить стоять передо мной.

– Ну и сволочь же вы, теть Том, – сказал я.

– Ты с ума сошел, – сказала Катька, – родной тетке, при людях!

– Она не родная, раз, а ты ничего похожего матери не говоришь, два? – отрезал я.

– Не так и не при людях, – отрезала Катька.

Я хотел сказать про цирлих-манирлих, но это была бы цитата из теть Томы, а я не мог цитировать противника при противнике. Я выкрутился тоже неплохо:

– Ну да, ты у нас леди Диана.

– А что, Катя ничуть не хуже, – вмешалась теть Тома.

Она потерпела полное поражение и потому подлизывалась. Во время перепалки я твердой рукой отвел руку теть Томы от тарелки, и картина сложилась следующая. Катька с аппетитом жевала жесткую теть-томину котлету, Сонька, отъев половину своей, сунула мне остальное, я быстро доел за Сонькой, и вышло, что и волки целы, и овцы сыты, как говорила наша мама. Сонька оставалась пить кисель, а мы ушли с кухни и сели в комнате. Чего делать, я не знал. Можно было включить телек, но Катька сказала:

– Слушай, а покажи своих маму с папой, я тебе показывала, а ты нет.

– Никакого папу ты мне не показывала, – поймал я ее.

Она зарозовела, рыжие, я говорил, быстро розовеют. Я отвел глаза.

– Счас найду, – сказал я.

Я нарочно завозился, чтоб на нее не глядеть, пока не придет в чувство. Перебрал тетрадки, конверты, разные бумажки, я знал, где лежат мамины две карточки и те две, где они вдвоем с папой, а папину отдельную, в самом деле, никак не мог найти, хотя она большая, а эти маленькие, и та скорей должна была на глаза попасться. Кричу теть Томе:

– Вы не брали папино большое фото?

А она из кухни отвечает:

– Брала.

Я кричу:

– Зачем?

Любимый вопрос. Ответа нет. Так. Для каких-то ее дел с квартирой понадобилось.

А Катька держит маленькую маму на коленях и говорит:

– Милая.

Где она там рассмотрела на выцветшем снимке, но мать, по правде, была милая, да я этого слова отродясь не употреблял.

– Верните нам папу! – крикнул я теть Томе как можно суровее.

Прибежала Сонька, включила телек. Через пять минут теть Тома пожалует, вымоет посуду и пожалует. Семья типа. Семейный просмотр телепрограммы. Причем той, какую выберет теть Тома. Я выздоровел, пора кончать с этим ее ползучим заселением нашей жилплощади. Она заявилась, плюхнулась на диван возле Катьки и потребовала у Соньки, у которой был пульт:

– Давай переключай мне на сериал, а сама поиграй немного и спать.

Я Соньке никогда не указываю, когда играть, а когда спать. Она свободный человек. Хочет – играет, хочет – идет спать. И учится нормально, и высыпается, сколько организм требует.

– Теть Том, а вам не пора домой? – задал я вопрос, который давно у меня зрел.

Может, надо было отдельно, как она от всех и всегда требует: поговорим отдельно. Но потом обязательно замотает, так что ни отдельно, никак не получится. Поэтому я нарочно при всех спросил.

– В каком смысле? – поправила она косынку движением, как если б была королева и на голове у нее не косынка, а королевская шляпа.

Королевы – наша фамилия. Ее – Гуськова. И никакая она не королева, а базарная тетка, которая всю жизнь притворяется, что цирлих-манирлих. А я терпеть не могу людей-притвор.

– Сами знаете, в каком, – сказал я.

– Какая ты свинья, – начала она торжественно.

Все. Сейчас польется. Начнет перечислять свои доблести и мои пороки, где свинство – самый невинный. Знаю, ведь знаю, что против меня обернется, а каждый раз, как дурак, желаю побороть.

Я вскочил, схватил Катьку за руку одной рукой, шапку и куртку другой, Катька, на ходу любезно улыбаясь теть Томе, мол, я не я, выскочила вслед за мной. Оделись уже на лестнице и кубарем скатились вниз. Я слышал, как захныкала Сонька, но это они сами там справятся, а с меня довольно. Катьке сказал:

– Давай без разбора полетов, если не хочешь схлопотать, ясно?

Катька кивнула:

– Ясно.

На улице я по привычке глянул в небо. Колючие звезды примерзли к черной бездне. Как Манькины плевки, сверкают алмазным сверком. В грудь втянулся шипучий, как кока-кола, воздух. И тут у меня сорвался вопрос, который я не собирался задавать, он сам собой выскочил:

– Слушай, а ты читала, ну, это, ну, что задавали в классе, «Вечера на хуторе близ Диканьки»?

И замер в ожидании невесть чего.

– Читала, – откликнулась Катька. – Не все. «Майскую ночь» и этот, как его, «Вечер накануне Ивана Купала».

– И чего? – спросил я.

– И ничего, – ответила Катька.

– А «Сорочинскую ярмарку»? – спросил я, еле выговорив название.

– Не-а, – зевнула Катька. – Начала и бросила, скука. А чего спрашиваешь?

– Ничего, – ответил я.

Что я мог еще ответить? Постоял-постоял, повернулся и пошел.

Катька крикнула:

– Вов! Вова! Погоди! Куда ты?

Я и сам не знал, куда. Но не погодил и не остановился.

Я был один на всем белом свете, и деваться мне было некуда.

* * *

Тем вечером я мог менять каналы, сколько душе угодно. Теть Тома убыла восвояси, Сонька шила своей Сонечке очередной наряд. Вероничка так и не позвонила, и котенка мы не завели. Сонька поскрипела немного. Я сказал: забудь. И она забыла. Или сделала вид. Она после больницы другая стала. Если раньше все наружу, счас скрытничает. Правильно Хвощ говорил: на одном хорошем не проживешь. А я скажу: в этом мире надо скрывать себя, не то пропадешь. При мысли о Хвоще у меня немного подпортилось настроение. Вот зачем люди обещают, а потом плюют на свои обещания, кто их за язык тянул. Я валялся на диване, вертел в пальцах стеклянного петушка, с некоторых пор у меня в привычку вошло его вертеть, и думал, перечитать «Сорочинскую» или не надо, или читать «Вечера» дальше. Меня и манило взять книжку, и я боялся, что в прошлый раз на меня как порча нашла, ну не порча, а наоборот, неважно, и я окажусь, как скряга, у которого блестели драгоценности, а оборотились стекляшками. Единственный человек, с кем я мог поговорить, Маркуша, пропал из школы. То есть насовсем пропал. Неделю нет. Звонили, ходили домой – нету. Нервничал он по моему поводу или по своему, спросить не у кого, ребятишки разносят разное, не хочу повторять гадости. Нажал одну кнопку, вторую, поймал за хвост новость, что депутаты Думы дали согласие на лишение полномочий какого-то Арифа Умарова, своего коллеги, в связи с заведенным на него уголовным делом. Подумаешь, новость. Показали гладкого, с пузом, на пальце перстень, нос с горбатиной, все они одинаковые, гладкие и с пузами, как из питомника.

Нос с горбатиной. Я вскочил.

Я видел этого мужчину.

В телевизоре сказали, что при обыске у него нашли наркотики.

Мужчина был Чечевицын отец.

Я одолел расстояние до Хвоща вдвое быстрей, чем обычно. Мчался на крыльях. Лучше бы мне ползти на карачках. Мне позарез надо было его видеть. Глаза б мои его не видали. Никогда. Обвел, впрямь как дитя, вокруг пальца. Проба, проверка, настоящий заработок… Во-первых, если посылаешь на такое дело – плати сразу. А во-вторых – во-вторых, я как бы привык к тому, что это была проверка, а теперь выходило гораздо хуже, чем я думал. А что я думал? Что шуточки? Я же с самого начала не думал так, чего уж себе врать. Стало быть, мне нечего его спрашивать и нечего ему сказать. А чего тогда торопиться изо всех сил? Поглядеть в его желтые глаза? Попросить совета, как жить дальше? Обсудить ситуацию вдвоем, за чашкой чая, как своим людям? А удара финкой не хошь, и не в его деревяшку – а в мое мясо? Моя финка у него не одна, ясно. Я жалел, что не взял ее, на всякий пожарный, а сам спешил туда, к нему, как магнитом притянутый.

Я нажимал и нажимал дверной звонок, полчаса, наверно, нажимал, пока из противоположной квартиры не высунулся взлохмаченный босяк в одних белых грязных трусах и не заорал:

– Ну, чего трезвонишь, мудила! Люди спят, ночь, а ты трезвонишь, как баламут! Нет же человека, неужели непонятно! Он еще с позавчера с квартиры съехал! С вещами!

– Куда? – спросил я, уже понимая, что вопрос детский.

– На кудыкину гору, куда, жалко, адресочка горы не оставил! – злорадно отвечал босяк, видать, довольный, что может отомстить мудиле и баламуту, который помешал ему спать в вонючей потной постели с бабой. Или без бабы, но все равно в постели вонючей и потной. За десять шагов от него несло потной и вонючей постелью.

Смешно, что раньше мне пришло на ум про кудыкину гору, а теперь этот босяк про нее сказал.

Я поплелся пешком через весь город. Я мог бы поехать на метро, я успевал, до закрытия переходов еще оставалось время. Но я нарочно двинул по Москве по морозцу, то ли чтоб выморозить себя до последнего, то ли еще раз попасться под чью-нибудь бандитскую железяку, чтоб окончательно вышибли мне мозги, то ли все же поразмыслить на свежем воздухе, во что я вляпался.

Я был один, сам по себе, в полном отрыве от людей на земле. Город был как вымерший. Машинки еще проезжали, кто-то случайный мелькал вдали и исчезал, как в мультфильме, не живой, а нарисованный. Я шел от одного мутного пятна света до другого, соскакивая с тротуара на проезжую часть и обратно, выбирая, где меньше снега, и редкие авто меня объезжали, не гудели, держа за своего, понимая, что паренек попал в передрягу, и не надо ему добавлять. Я вынул из кармана пару лонжинов , высоко поднял над собой и нес, не сбавляя шага. Первая же загудевшая позади машинка, обогнав, притормозила, боковое стекло опустилось, высунулась морда.

– Почем? – спросила морда.

– Двести баксов, – назначил я немыслимую цену, с какого потолка взял, хрен его знает.

– А кошелек не лопнет? – поинтересовалась морда.

– Фирму Longine слыхал? – сказал я.

– Откуда у тебя лонжин! – засмеялась морда.

– От верблюда! Нет денег – не морозь, проезжай! – прикрикнул я на него.

За рулем сидела баба. Морда был пассажир. Баба что-то сказала ему, он полез в ее сумку, вытащил две зеленых сотенных и протянул мне:

– Давай сюда.

Мы совершили обмен: товар – деньги. Водительша нажала на газ, и они уехали. Машинка была так себе, «гетц» голубенького цвета.

Я сунул бумажки в карман. Товар, за который я имел на Пушке десятку, ушел вдвадцатеро дороже. Самое странное, что никакого удовольствия я не получил. Вроде как сожрал гамбургер, а вкуса не почуял. Когда тебе что-то очень нужно – у тебя ни за что не получится. Не нужно – пожалуйста, поднесут на блюдечке. Закон. Я и раньше замечал. Чтоб проверить, поднял опять часишки вверх. И опять остановилась машинка, красная «мазда», с одним водилой, и он купил у меня лонжин за сто баксов, а за двести, сказал, чтоб я шел к такой-то матери, мне не жалко, я отдал за сто.

Я передвигался уже в районе трех вокзалов. Здесь бродил кое-какой народец, и машинки сновали пошустрее. У меня с собой были еще лонжины , и я проделал тот же трюк. Остановилось желтое такси, таксист, пустой, позвал:

– Садись.

– Не, я пешком, – отказался я.

– Садись, посмотрю, что втюхиваешь, – сказал он.

У нас на Пушке не принято ни к кому подсаживаться. Но на Пушке и время лишнего нет. Я сел. Он взял часы, поднес к носу, понюхать, что ли. Склал в бардачок, предложил:

– Давай отъедем немного.

И врубил газ на полную. Я не успел ничего сказать. Через минуту мы были в кромешной тьме, в глухом переулке, где светили одни фары нашего такси. Таксист профессионально заломил мне руки, вывернул карманы, вытащил еще трое лонжинов плюс к тем, что лежали у него в бардачке, триста баксов и еще полторы сотни, что с собой были, рублями. После этого он вышвырнул меня из машины. Я упал лицом вниз и проехался по ледяной корке, как будто присыпанной абразивной крошкой. Его тут же и след простыл. Номеров я не запомнил, а если б и запомнил – толку что? Это если б Хвощ был, можно еще на что-то рассчитывать. Хотя как рассчитывать на Хвоща, я знал теперь как никто. Я потрогал лицо. Крови было немного, лоб и щеки горели, расцарапанные. История. Стоит подумать, что можешь быть в полном порядке, если не сильно на это рассчитывать, как все опять переставляется местами. Значит, закона нет.

Нет закона. Хвощ квитался с нами справедливо по мелочи за мелкую работу. А возникло дело покрупней – слинял как дешевый фраер, обманув по всем статьям. Мент по должности должен – во, даже слова одинаковые – мент должен охранять личное имущество граждан, а он берет и стреляет в собаку, которая является чужим личным имуществом, и убивает ее ни за что ни про что. Нет закона. А я? Стоп, на себя переводить стрелку – заноет, засосет, зависнешь, хуже нет. Не, Король, не раскисать.

На Садовом я нашел таксофон, пошерудил проволочкой, какую ношу с собой, чтоб звонить на халяву, набрал Чечевицын номер. Что я скажу Чечевице, я не знал.

* * *

На Пушке Чечевица больше не появился. Ни назавтра, ни на послезавтра. И ночью той на звонки не отвечал. Я нарочно из дома потом набирал, и в час, и в два, все одно не спал. Думал сначала, может, он телефон отключил. Он пропал с концами. Люди вокруг меня стали пропадать. Сначала Чечевицын отец, с которым лично мы знакомы не были, но все-таки, за ним Хвощ, за ним Чечевица, в промежутке Маркуша. А началось с пропажи Джека. Но если так думать, то еще раньше. С матери. А еще думать – с отца. Тыща пропаж на одну человеческую жизнь, и все копится и копится, и все отравляет ее. Плохой закон. Я не хочу его. А изменить нельзя. Являешься на белый свет – а тут уже без тебя приготовлено, и повар, который это заварил, тебе неизвестен.

Два дня ходили на Пушку Маня, Катька и я. А после наш бизнес накрылся медным тазом. Как Пушкин у Никитских ворот. У нас оставалась пара штук «Бандитской Москвы» и несколько баз данных МВД. Но Хвощ исчез, и так и так мне предстояло ввести шарагу в курс дела, как оно сложилось. Девки, дуры, сперва запрыгали, мол, никому ничего не отдавать, чистый доход. Пока до их куриных мозгов не дошло, что это последний доход, чистый он или грязный, а дальше писец, рассчитывать не на что. Чтоб жизнь медом не казалась, я и этот забрал себе, выдав им ровно столько, сколько всегда. Если Хвоща нету, не значит, что нету разводящего над ними. Маня чуть поскандалила и заткнулась. Зато Катька встала на дыбы. Стала вязнуть, обзываться, рожи корчить, такая уродина сделалась, что я сказал:

– Ну и уродина же ты!

Она отстала и вдруг пошла-пошла по бульвару с независимым видом. Гуляя. Этой своей походочкой. Какой-то малый перся навстречу, бросил ей что-то на ходу. Она ответила. Он вернулся, что-то спросил. Она скорчила рожицу, но как бы не отказывая, а наоборот, приглашая, и двинула дальше. А он двинул за ней.

Я обернулся к Мане, которая все еще стояла рядом и не уходила, и предложил:

– Пошли ко мне?

И мы пошли ко мне.

Соньки не было. Они договорились с теть Томой поехать после школы сапоги зимние ей покупать, старые вот-вот развалятся. Мы с Маней были свободны и могли делать что угодно. Я хотел рассказать ей про Чечевицу и Хвоща. Начал с вопроса:

– А чего ты не спросила, куда Хвощ делся?

Она сказала:

– А какая разница.

– Тебе неинтересно? – спросил я.

– Не-а, – сказала она.

– И Чечевица тоже неинтересно? – спросил я.

– И Чечевица неинтересно, – сказала она.

– А если б я пропал, было б интересно? – спросил я.

– Честно? – спросила она.

– Честно, – сказал я.

– Не-а, – сказала она.

– А что тебе интересно? – спросил я.

– А ничего, – сказала она.

Я стянул с себя свитер. Она тоже стянула с себя свитер. Она была плоская, как тарелка, я уж говорил. Мы сели на диван. Она взяла мою руку и засунула себе под майку. Я нащупал у нее там маленький бугорок и стал крутить его, как огрызок карандаша в пальцах. Маня спустила молнию у меня на джинсах. Я немного боком навалился на нее. Она закинула руки мне на шею. От нее пахло потом. Она послюнила ртом мое ухо, потом щеку, потом верхнюю губу под носом. От нее пахло луком. Я вспомнил, как от Катьки пахло воробьем. Я вытерся ладонью и сказал:

– Иди-ка ты, Мань, домой.

– Чего? – спросила она.

– У меня дела, – сказал я, – и Сонька вот-вот придет с теть Томой.

И она ушла.

Мне нужен был кто-то. Не потому что я не знал, что делать. Я знал. Я принял решение. Просто нужен кто-то, кто бы спросил что-нибудь. Может, я и не выложил бы всего. А может, и выложил. Не в смысле совместно подумать поискать новый бизнес. Это потом. А в смысле совместно подумать поискать выходы на друзей Чечевицына отца или еще кого-то.

Я опять позвонил Чечевице. Телефон молчал. Расстреляли они там всех, что ли!

Я набрал Катьку. Она бросила трубку. Я разозлился. Когда ей нужно – не отлипнет. А мне – изображает из себя. Вот люди. Ни один для другого. Каждый для себя.

Через две минуты она перезвонила.

– Чего?

– А сразу спросить не могла, трубку бросать?

– Говори.

– Приходи, придешь – будем не бесплатно, денег дам.

Со мной бывает так: сказанешь, потом догоняешь. Или сделаешь, потом догоняешь. И ведь не хотел, какой бес за язык тянул. Она снова бросила трубку. Я снова набрал.

– Приходи, пока зову.

– И не подумаю, все, все, понял, все! Еще от тебя терпеть, да кто ты такой, таких на базаре по пять рублей штука продают, кроме тебя, есть люди, и получше, понял, а у нас с тобой финиш, финиш, забудь!..

Выпалила разом и повесила трубку. Истеричка.

А я вдруг подумал, что так оно и есть. Кто я такой, без родни, без заработка, школой особо не интересуюсь, считаюсь Королем, а сам влип в дерьмо, дерьмей не бывает, а она на шаг отошла, и к ней приклеился, и чем дальше, тем мне больше влипать, а к ней клеиться. На одном хорошем не проживешь, ладно, а без ничего хорошего?

Звонок:

– Если хочешь, иди ко мне, но с условием прихватить мою часть бабла, слышал?

Значит все кино, правда, из-за бабла. Но так было хреново, что поперся. Мане не дал, притом, что той на gym честно надо. А Катька как сыр в масле катается, а дожала, с ее частью, вынь да отдай. Я хотел думать о Катьке плохо и думал, а сам шел быстрым шагом, чтоб поскорей придти. Я не смотрел на прохожих, которые не смотрели на меня, потому что никому из нас не было ни до кого никакого дела.

Катька была одна, мамашка на службе.

– Давай, – сказала она.

– Чего давать? – притворился я дебилом.

– Деньги принес? – спросила она.

– Погоди, так сразу деньги, руки замерзли, не двигаются, может, дашь кипяточку? – придумал я.

– Идем, дам с заваркой.

Она повела меня на ихнюю белую кухню. На кухне я спросил:

– Ты тоже в проститутки пойдешь?

Она ответила:

– Нет, в программистки.

Она делала чай, а я глядел, как она, стоя ко мне спиной, производит разные движения, включает чайник, тянет руку, чтоб открыть белый шкафчик и достать оттуда чашки, и брякает, и звякает, и ковбойка на ней натягивается, и я вижу эту ковбойку внатяг на худенькой спине, просто внатяг и ничего особенного, а со мной вдруг делается что-то, от чего я чувствую, как краснею, и все плывет, ровно в красном облаке. А она оборачивается, и я вижу, что она не розовая, как обычно, а тоже красная. Как будто нас в один котел погрузили.

– Ты чего такой красный? – она спрашивает.

– Ты на себя посмотри, – я проговорил.

Она прижала ладони к щекам и вдруг ужасно застеснялась.

А мне было хуже, чем ей, потому что… Ну потому что, и все.

Мы стали пить чай, и я, неожиданно для себя, взял и своей отогревшейся, а на деле и не замерзавшей рукой погладил ее щеку. Захотелось. А она схватила эту мою руку и… Я не могу объяснить, что это было. Нет у меня слов для объяснения. Н. Гоголь мог бы найти. А я нет. Я понял, что тот парень на бульваре мимо денег, и все мимо денег, кроме меня и кроме нее, и деньги сами мимо денег, и у меня внутри стало так весело, что захотелось и смеяться, и плакать, и побежать, и полететь, и закричать на весь белый свет… а что закричать… хрен его знает… может быть, Ка-а-тя!..

Воробьем от нее пахло.

Весь день пошел шиворот-навыворот. Он был такой странный, этот день, что я решил запомнить его на всю жизнь. Всегда все это было от меня так же далеко, как Китай какой-нибудь от России. Впрочем, может, он и близко, не знаю. Кому сказать – засмеют до полного похудения, извините за грубое слово. Но я и не собирался никому говорить. Это мои тайные события, а не ихние явные факты.

Тем вечером я все Катьке и выложил. И про Чечевицына отца, и про Хвоща, и про наркоту, и про свою роль в этой истории. Из меня лилось, как из водопроводного крана. Мы ничем таким не занимались, а тихо сидели рядышком, и я ей рассказывал, а она расспрашивала, и я опять говорил, а она опять спрашивала. Иногда мы по несколько раз повторяли одно и то же, она свои расспросы, а я свои рассказы, но почему-то меня это нисколько не злило, как обычно, с той же теть Томой, например, которая любит совать свой нос в чужие дела. Катька не совала, я сам хотел ей сказать, а она только помогала, что мне нужно было сказать, и я говорил, и мне становилось легче. Все было совсем, совсем по-другому, чем до сих пор бывало с кем бы ни было.

* * *

Катькина мамашка ходила по комнате, виляя жопкой, как Катька. На жопке туго сидела короткая джинсовая юбочка. Сверху такая же курточка. Обе расшиты блестками. И выглядела как Катькина сестра. Может, даже не старшая. Катька сказала, что у мамашки есть клиенты, как она выразилась, в высших эшелонах власти , и они помогут решить проблему . Про проблему Катька ей рассказала. С моего согласия. И теперь они позвали объявить промежуточный итог игры. Мамашка перестала мелькать то крупом, то передом, остановившись. Я отвел глаза, но успел перехватить ее взгляд, и он был совсем другой, чем тогда. Такой, как жесть.

– Значит слушай сюда. – Она проговаривала каждое слово по отдельности, и голос у нее не лился-переливался, а наоборот, стучал. – Выбрось все из головы. Понял? Если не понял, я повторю. Вы-брось.

Она в упор глядела на меня, и мне стало не по себе. Катька сказала:

– Как это выбрось? Тебя просили о помощи, а ты…

– А я эту помощь оказываю, – так же по отдельности выговорила ее мамашка. – Я кое с кем перекинулась, и меня строго-настрого предупредили: не вмешиваться. Не меня – тебя. – Она неожиданно схватила меня за ухо и потрепала, по смыслу ласково, но больно. В другой раз мне, может, и понравилось бы, но не в этот. У нее были холодные и гладкие пальцы, и когда они зашевелились там в районе хрящей, внутри хрящей раздалось громкое шуршанье, вроде змея заползала, я невольно покрутил шеей и отбросил ее руку как что-то гадское. Она фальшиво рассмеялась и сказала:

– Смотри, в другом месте тебе уши-то вырвут.

Теперь я видел, что все, все у нее фальшивое и наигранное. И не знал, на кого злиться больше: на нее, на Катьку, которая обещала мне помощь в мою пользу, или на себя.

– Это я сделал, – сказал я. – Значит, мое дело.

– Ты не сделал, а наделал. Кучу дерьма. И лучше тебе помалкивать в тряпочку, герой вверх дырой. – Она закурила длинную сигарету и, сощурившись, смотрела теперь не на меня, а на дым. – Тебя использовали втемную, и ты тут последний болт. Так что не выеживайся, забудь. Хуже будет, если про тебя не забудут, вот тогда придется тебя вытаскивать. – Она вмяла сигарету в пепельницу. – Иди погуляй с Катей и радуйся, что на свободе, а не в каталажке. Будешь на своем настаивать, свободно можешь загреметь.

Какая она противная. Я понял Катьку, как никто, что терпеть ее не могла. Она заслуживала, лицемерная от и до.

– Пошли вы на… – сказал я и пошел домой.

Катька бросилась за мной, но мамашка закричала, чтоб не смела, и тоже по-матерному.

Я снова почувствовал, что меня закручивает в воронку, и с каждым шагом все туда и туда, а не оттуда.

Если б она говорила со мной по-другому, я, может, прислушался бы. Но она говорила так, как мне не нравилось. А если мне не нравилось, меня заклинивало.

Катька догнала во дворе. Остановила, обхватила руками за шею, чмокнула куда-то за ворот и ускакала обратно.

Я стоял и смотрел ей вслед.

* * *

Длился муторный серый денек, когда мы подгребали к Петровке, 38. Мы свернули сюда с Пушки. Не специально, а по ходу прошкандыбали мимо нашего места, там никого не стояло, конкурентов пока не появилось, срок короток, а что дальше будет – хрен знает. Рабочие волокли двух голых мужиков вверх ногами, вниз лысыми черепушками. Для пассажа на углу, где их нарядят в какой-нибудь хуго-босс. Шел то ли снег, переходящий в дождь, то ли дождь, переходящий в снег. У Пушкина наверху нахлобучило мокрую снежную шапку, и лицо под ней помокрело. Я помахал ему рукой как близкому, он не обратил на меня внимания, плача о своем. Я не в обиде. Народы ходят стадами, на всех не наздоровкаешься, а что каменный, не значит бесчувственный. Я понял это с некоторых пор. Особенно с той поры, как взял в библиотеке. Его, Пушкина. Мы проходили раньше, но я не читал. Здравствуй, Маша, я Дубровский. А тут чего-то толкнуло. Открыл «Дубровского». И проглотил. А проглотил – тоже лицом помокрел. Началось с самого начала. Когда этот самодур жирный, сволочь, Кирилл Петрович устроил из своего сволочизма гордому Андрей Гаврилычу отъем земли и дома. Я над этой бумагой, которую Пушкин списал из дела, прямо трясся от злости.

18.. года февраля 10 дня К** уездный суд рассматривал дело о неправильном владении гвардии поручиком Андреем Гавриловым сыном Дубровским имением, принадлежащим генерал-аншефу Кириллу Петрову сыну Троекурову, состоящим **губернии в сельце Кистеневке, мужеска пола **душами, да земли с лугами и угодьями **десятины.

Пушкин все как есть переписал, до последней страницы. Звездочки поставил, поскольку ему наверняка не разрешили упоминать точные цифры и названия. На самом деле сын Гаврилов жил в имении, доставшемся ему от отца. А сын Петров в нем не жил, но сначала положил на него глаз, а после наложил лапу. Тот обедневший, этот в силе. Интересно знать, в наше время проходят точно такие же номера или другие. А тогда бедный Андрей Гаврилыч помешался и скоро скончался от обиды и разорения. А сын его Владимир принялся мстить и поджег все бывшее свое. Потом исчез и объявился уже под видом учителя-француза у троекуровской дочки Маши. Там нет таких слов, какие все говорят: здравствуй, Маша, я Дубровский. А есть другие.

– Тише, молчать, – отвечал учитель чистым русским языком, – молчать или вы пропали. Я Дубровский.

В этом месте у меня мурашки по телу побежали. До этого он говорил исключительно по-французски, как француз, а по-русски не понимал. Нарочно. Потому что выкупил за десять тыщ рублей настоящие бумаги у настоящего француза по фамилии Дефорж и выдавал себя за него. Но кончится все плохо. Эта Маша, которая его любит, выйдет замуж за другого. То есть Дубровский отобьет ее с отрядом разбойников, чтоб на ней жениться, а она скажет, поздно, мол, я обвенчана с другим и потому не могу венчаться с вами. Писец. И он куда-то пропадет. Вот заметьте, как хороший человек, так для него все поздно, и он пропадает. И еще заметьте, что Пушкин не чистенького маменькиного сынка выбрал в герои, а разбойника. Он же мог же при желании и чистенького выбрать. Значит, не мог. Или не было желания.

Хорошо бы знать по-французски. Мне кажется, если б у нас в школе был французский, а не английский, я бы его учил.

– Que desure monsieur? – спросил Дефорж, учтиво ему поклонившись.

Я собрался, как на войну.

– Ты твердо решил? – спросила Катька.

Я кивнул. И тогда она сказала:

– Я пойду с тобой.

Поэтому я был не один, а мы были вдвоем.

Путь нам преградил дежурный мент:

– Ребятишки, вы куда?

– Сюда, – сказал я.

Катька подтвердила:

– Нам сюда.

– А вы знаете, что здесь находится? – спросил мент.

– Еще бы, – сказал я. – Не знали б – не пришли.

– А зачем пришли? – спросил он.

Мент был немолодой, корявый и кривоногий. Но не злой. На лице написано, что не злой.

Можно считать, с него началось наше везение.

– Скажи ему, – сказала Катька.

– У нас важное дело, – сказал я.

– Какое? – спросил мент.

– Я не могу сказать, – ответил я. – Оно секретное. Касается человека, который вип . Поэтому мне нужно поговорить с самым главным здесь.

Вип ? С самым главным? – повторил за мной корявый, как эхо. – А паспорта у вас уже есть?

Паспортов у нас еще не было.

– А как я узнаю ваши фамилии?

Катька сказала:

– Спросите и узнаете.

Она не хотела сострить, она просто сказала.

Корявый засмеялся:

– И кто ж вы будете? Брат с сестрой?

– Не, – сказал я, – я Королев, она Сухарева.

– А похожи, – сказал корявый.

Мы были непохожи, во всяком случае, до этого момента, но, наверно, он все же разбирался в людях, этот корявый, потому что не стал больше нас манежить, а тем более никуда не послал, а вытащил из верхнего кармана кожана уоки-токи и дунул в него:

– Стрелецкий, выйди, тут ребятишек надо проводить.

Стрелецкий вышел буквально через полминуты с вопросом:

– Кого к кому, Иван Федыч?

– Проводи Королева и Сухареву к капитану Мозговому, – ответил Иван Федыч.

Я хотел было встрять, что капитана мало, требуется генерал или, по крайней мере, полковник, но решил, что они здесь, как везде, субординацию соблюдают и придется пройти всех по рангу, пока не доложат, кому надо.

– Обоих? – уточнил Стрелецкий и еще пожелал уточнить у меня: – Она с тобой?

Тяжелый народ. Работа извилин у них тяжелая, кажется, слыхать, как скрипят.

– С ним, с ним, – подтвердил Иван Федыч.

Я не удержался и подмигнул ему как своему. И пошел за Стрелецким. А Катька пошла за мной.

В кабинете капитана Мозгового за спиной висел портрет президента Путина. И в двух других, куда нас по очереди завели, тоже висели портреты президента Путина. Интересно, их заставляют или они сами от себя его любят? Я слыхал, бывают люди, их называют альбатросы или что-то в этом роде, у них все бесцветное: волосы, ресницы, кожа. Капитан Мозговой был такой. Белый как мышь, а глаза красные, как у кролика. Смотрит на нас, будто до нашего прихода спал и пробудился не до конца, потому не может врубиться. Я ему объясняю, что у меня важное секретное дело, которое я могу изложить исключительно генералу или если не генералу, то полковнику, а он повторяет как заведенный:

– Излагайте здесь.

Но я вижу, что этот мышекролик ничего не решает, и говорю свое. А он скучным голосом свое:

– Я должен доложить вопрос, или говори, или не морочь занятым людям голову.

Катька щиплет меня за руку и шепчет:

– Говори.

И я сказал:

– Я хочу сделать признание, что это лично я подложил пакет с наркотой в квартиру Чечевицына отца.

– Стоп, стоп, – сказал мышекролик, и глаза у него воспалились еще больше. – Кому чего ты там подложил?

Я так и знал, что ментам трудно все понять с ходу, и собирался изложить по порядку один-единственный раз, но именно тому, кто мог сразу принять нужное решение, а не разным пешкам. Мне следовало настоять на своем, а у меня не получилось, и я заторопился, заспешил, и так, как хотел, солидно и спокойно, тоже не получилось. Катька сказала тихонько:

– Ты не спеши, ты говори, как мне рассказывал.

– А я так и говорю, – огрызнулся я.

Мышекролик сказал:

– Стоп, не дергаться, отвечай, кто тебе дал наркоту и кто такой Чеченицын отец, чечен?

Мне было не по душе, что он подвергал меня допросу, в то время как я пришел сам и собирался все рассказать сам, добровольно, а не по принуждению. Я так ему и сказал:

– Отвечать я не буду. Я могу сказать, а не отвечать. Не Чеченицын, а Чечевицын. Депутат Госдумы. Ариф Умаров. Может, и чечен, я не интересовался.

– Не понял, – сказал мышекролик. – То Чеченицын, то Чечевицын, то Ариф Умаров. Кто они такие?

Как ему дали капитана, в толк не возьму. Сержантом пыль на дороге глотать – самый раз. А фамилия в насмешку. Но, видно, его служба была простецкая: распределять, кого куда. В конце концов, капитан Мозговой составил бумагу, где записал наши адреса, фамилии, сообщенные сведения, и распределил нас к майору Крыжакову. Я успел подумать, что везуха как началась, так и кончилась, но у майора дело пошло веселее. У каждого из них была своя бумага. Майор корпел над своей. Огромное пузо между ним и столом не давало приблизиться к тому, что он там сочинял, потому он сидел, торжественно откинувшись, как царь на троне.

– Что за детский сад мне привел? – оторвался он от писанины и тут же вернулся к ней.

– Наркотики, – коротко бросил мышекролик, – вот протокол.

– Ну и наркотики, и чего? – спросил пузо, не глядя на протокол и продолжая писать. – Отправь к Варенцу, мне-то они зачем?

Роман писал, что ли, а ему мешали. Тоже мне Гоголь выискался.

– С депутатом Арифом Умаровым связано, которого за наркотики взяли, – доложил мышекролик.

Пузо поднял глаза.

– И неприкосновенность сняли? – поинтересовался он.

– Да почем я знаю, – отвечал мышекролик. – Я и не слыхал про него, пока вон этот гражданин Королев не сказал.

– Газеты надо читать, капитан Мозговой, – сказал пузо. – И телевизор смотреть.

Взяв протокол, он быстро пробежал его глазами и обратился ко мне:

– Так, гражданин Королев, уточним, как все было. – И для начала уточнил про Катьку, как тот первый Стрелецкий: – Она с тобой?

Ежу было ясно, что она со мной.

Как ни странно, майор Крыжаков усек все гораздо стремительнее, после чего вылез из-за стола сам и достал оттуда свое пузо. Без стола оно оказалось еще огромнее, чем за столом. Он ходил, вывернув ноги и расставив руки, со своим выпяченным безразмерным арбузом, и было видно, как ему тяжел его вес. А двигался довольно расторопно.

Он постучался в дверь следующего кабинета, который, когда мы туда заглянули, оказался пустым, один президент Путин на месте, и сказал задумчиво:

– Не хотел докладывать генералу Валентин Василичу, но, видно, придется. Пошли к нему.

Я от радости шмыгнул носом. Мои планы осуществлялись.

Это было мое последнее везенье на земле.

Дальше события убыстрялись со сказочной скоростью, походило, словно кто завел игрушку, и она закрутилась безостановочно, а мы были помещены вовнутрь.

Но пока еще все шло, можно сказать, замедленно. По сравнению.

К генералу Валентин Василичу нас не взяли. Нас оставили сидеть. Не в приемной, а возле, в коридоре, покрашенном свежей краской и оттого вонючем. К генералу Валентин Василичу майор Крыжаков попросился у секретаря и протиснулся своими жирами в кабинет сам, один, после созвона со словами «Срочно?» – «Срочно».

Только мы его и видели.

Мимо по коридору то и дело проплывали милицейские чины, по отдельности и группками, с папками и пустые, с оружием и без. Катька глазела на всех по очереди, я – нет. Я был сосредоточен на предстоящей встрече с генералом. Девчонки любят глазеть. А у нее любопытные глазенки на розовой мордашке прям-таки светились. Мне так это и запомнилось, как они светились. Может, рыжие волосенки еще поддавали жару. Когда вдалеке показалась пара, длинный и короткий, я ощутил какой-то подземный гул. Как будто подземные воды стали закипать, а моя кровь, не спросясь, отозвалась. Жуткое, скажу, ощущение. Они не были отчетливо видны, но я увидел их не зрением, а каким-то другим органом. Я узнал знакомую вихляющую походку. Я узнал знакомую вихляющую походку мента. Я узнал знакомую вихляющую походку моего мента. Я узнал знакомую вихляющую походку моего мента, убившего мою собаку. Он шел, а я все узнавал и узнавал его. И все было положено на музыку Yesterday . И холодный пот проступил у меня на спине и в подмышках. И я уже знал, что сделаю. Встану, пригнусь – и лбом в его живот изо всех сил. От внезапного удара он переломится пополам или даже свалится с ног, и я, возможно, успею еще наддать ему сапогом в промежность, а что там будет дальше, меня не касается. Я придумал бы что-то другое, будь ситуация более выигрышна для меня, но она не была для меня выигрышна, а была проигрышна. А вида, что все в порядке, ничего страшного, перезимуем, я сделать не мог. Перезимовать не светило. Знакомое бешенство клинило мозги. Я столько раз переживал в мечтах свою встречу с ним, при которой я поражаю его в отместку за Джека, а он во всех случаях падает поверженным, что мне было плевать на то, что потом со мной сделают. Важно, что я сделаю с ним, пусть в самых невыгодных для меня условиях. Игра велась на их, а не на моем поле. Выходило, что у меня нет выбора. А может, у человека вообще нет выбора. И это тоже закон.

Они вышли на свет – и я увидел, что ошибся.

Я ошибся.

Как я мог так ошибиться?

Это был не он.

Этот никак не мог быть тем, потому что был ну ни капельки, ну ни чуточки не похож на того. Кроме роста.

А походка вихляющая была у короткого, а не у длинного.

Я не мог понять, что в моей башке замкнуло, что я так разнервничался, по-настоящему разнервничался, до такой степени разнервничался, что принял за своего глисту чужого человека. Или они все одним миром мазаны, как говорит теть Тома.

Высокий шел за низким, низкий впереди, немного развинченный, плотный, на коротких ногах-пружинках, а высокий за ним, и лицо у первого было точно ему хрен по деревне, а у второго нет, что он вроде пока не пообвыкся.

Руки-ноги ослабли, меня начало отпускать.

Я сразу догадался, что это за нами. А чувство опасности оставило. Я готов был чуть ли не в улыбке расплыться, ожидая, когда они подойдут поближе. Говорят, что время всегда идет одинаково. Нет. Вот хоть здесь взять: столько случилось за малый срок, что надо все это запомнить, чтобы потом, когда будет время, подумать, какая тут механика и что означает.

– Ты Королев?

– Я Королев.

– А это твоя подружка?

– Ее зовут Катя.

– Вставайте оба, пойдете с нами.

– Куда? К генералу?

– К генералу, генералу.

Говорили короткий и я. Говорили, в общем, дружелюбно. Но когда он скороговоркой повторил два раза кряду к генералу, генералу , я дернулся. Что-то в его тоне мне не понравилось. Он схватил меня двумя клешнями, как клещами, и повернул от генеральского кабинета в другую сторону.

– Ты чего? – попытался я сопротивляться.

– Ты мне не тычь, – сквозь зубы процедил он.

– Куда ты меня тащишь? – продолжал я свое.

– Кому сказал, не тычь!

Он стукнул меня прикладом, несильно, но обидно, особенно что при Катьке.

Катька шла позади меня, сама, высокий, не трогая ее, ничего, шагал рядом. Я подумал, что если ее не тронут, то я стерплю обиду. Все же время от времени я делал движения, чтобы освободиться от захвата, было неприятно, что ведут, как преступника, я же ж пришел сюда сам, свободно. Коротышка, однако, всякий раз свинчивал мне руки туже и туже.

– Ты чего делаешь, мент несчастный! – не выдержал я. – Я свободный человек, а ты чего делаешь?!

Несчастный был я, а не он. Он вывернул мне локти так, что они хряснули, в ответ я, почти механически, резко двинул ногой взад и попал, куда надо. Он коротко взвыл и схватился за причинное место, выпустив меня на мгновенье из железной хватки. Я крикнул:

– Катя, бежим!

Мы были уже возле лестницы и помчались по ней вниз, перепрыгивая через ступеньки. Нас нагнал крик:

– Стой! Стрелять буду!

– Вовка, остановись, – не прокричала, а прошептала Катька.

Я остановился.

Я же знал, что с ментами мне не по пути, и так по-дурацки попался. Попался, потому что в извилинах крутилась мысль, что я кому-то чего-то должен. Всего-навсего мысль. А в результате по доброй воле, верней, по дури, залез в ихнее осиное гнездо, и что теперь протестовать, если осы искусают до смерти. Раньше надо было догонять.

Я надеялся, что хороший мужик, знакомый Иван Федыч, будет стоять у дверей, и я смогу как-то за него зацепиться. Но знакомого Иван Федыча не было. На дежурство заступил незнакомый. И на этот раз не я с Иван Федычем, а он с коротышкой перемигнулись как кореша, и я понял, что ничего хорошего мне от этих корешей не светит.

Нас погрузили в закрытый «пазик», типа того, на каких возят товары или продукты, длинный сел за руль, короткий запер дверцу изнутри, стало темно, свет узко пробивался сквозь щели, и в этих узких полосках было видно, как короткий, прежде чем опуститься рядом с нами на скамейку, поднял автомат. Со всей мочи он саданул прикладом по моему и так треснутому черепу и вырубил мне сознание.

* * *

Меня везли, или трясли, или молотили, как колоду, или бросали, как мешок с навозом, я летел в черном небе, плыл, захлебываясь блевотиной, в воде, продирался сквозь чащу леса, царапая кожу, проваливался в яму, а надо всем, с высоты, странно звучала мне поднебесная мелодия Yesterday .

Я очнулся оттого, что на физиономию мне лили холодную воду и хлопали по щекам.

– Давай очухивайся, блядское отродье! – услышал я откуда-то издали голос коротышки.

Я лежал на каменном полу. Коротышка нависал с банкой, из которой поливал меня, как цветок. Было трудно разлепить глаза, они затекли горячим тестом, тело ломило, во рту кислил привкус крови, хорошо знакомый по прежним дракам. Кажется, в помещении не было окон. Наверху горела электрическая лампочка. Походило на какой-то подвал. Перед моим носом на стуле развалился длинный. Я с трудом повернул лицо и увидел Катьку. Она сидела на скамейке у стены, поджав под себя коленки, скосив лицо вбок и вниз, и крупно дрожала. Одежда на ней висела клочьями, вроде ее кошки драли, я вспомнил Котьку драную .

– Ка-тя, – сказал я разбитым и распухшим ртом, – сколько время прошло? И что они тебе делали?

Она не отвечала, только сильнее затряслась. Короткий заржал.

– Время прошло скоко надо, – хмыкнул длинный и вытер рукавом рот.

Рот был у него в слюне, а белесые глазки бегали, как беспривязные.

– Слушай сюда, говнюк, – проговорил с важностью коротышка. – Вел бы себя примерно, и разговор с тобой был бы вежливый. А как ты тот еще, видать, отпетый, себе и скажи спасибо. О Петровке – забудь. Нам по службе спущен приказ: обезвредить. Как – зависит от тебя. И от нее. Кое-что уже схлопотал, так что опыт у тебя есть. Но мы тоже не звери. Будешь паинька, будешь язык держать за зубами – отпустим, гуляй на свободе, хошь, вместе, хошь, поврозь. А решишь продолжать выеживаться – пеняй на себя. Так и так, запомни, на Петровке вас не ночевало. Никто вас туда не приглашал, не пускал и пускать не собирался. Где на что нарвались – придумаете сами, не детки. Про порошок забудьте. Самих посадим на иглу – и это самое легкое из всего, что достанется на вашу долю. Сгниете как пить дать – ни мама, ни папа косточек не найдут. Один продаст – второго достанем. Усекли, ребятки, обое, да? Не слышу ответа!

Звук его голоса ржавой пилой пилил мне лобную кость. Детки или не детки, они всегда выбирали, что им выгодней. Я застонал и прикрыл глаза, прикидываясь, что снова теряю сознание. Мне требовалось хоть сколько-то минут, чтоб осознать, где мы и что с нами стряслось, и прикинуть дальнейший план действий. Этот каменный подвал и два лба со стволами сужали набор возможностей до предела. Я был в плохом положении. Худшем, чем раньше, сколько-то минут, или часов, или суток назад, не знаю. Но я был. И я не мог позволить им ржать, как победителям, над нами. Я сжал зубы так, что у меня кровь из десен пошла, я по-новой ощутил ее вкус. Коротышка опять взялся за банку. Я выдержал новый полив, медленно приподнялся, опираясь руками о пол, и так же медленно встал. Зашатался. Меня реально шатало, но я и придуривался маленько, чтоб усыпить их бдительность. Я подгреб к Катьке на заплетающихся двоих. Она все так же смотрела вбок и вниз, и лицо у нее было какое-то стекшее вбок и вниз. Я вспомнил, как она светилась своей мордашкой в рыжем веночке, глазея на проходящую ментовскую публику, и ни одна живая душа тогда не могла бы предположить, что все нормальное так быстро и жутко закончится, а на его место явится ненормальное и застынет в таком вот виде, стекшее вниз и вбок. Я протянул руку, чтоб помочь Катьке подняться. Она слабо оттолкнула меня и поднялась сама.

Я выхватил нож из кроссовочного ботинка, приставил к ее горлу и крикнул:

– Она заложница! Я взял ее в заложницы! Условие: срочно доставить сюда генерала Валентин Василича! Слыхали, подонки моржовые! Срочно!!!

Почему, идя на Петровку, 38, я спрятал в кроссовке финку, подарок Хвоща, кто бы мне сказал. По разуму ее ни за что на свете не надо было брать с собой. Наоборот, следовало идти чистеньким: вот он я, и вот они, мои чистые помыслы. Первый же обыск, и кранты. Но я действовал не по разуму, а хрен знает по чему. А что они не обыскали ни на входе, ни на выходе, если можно так сказать про этот выход , само за себя говорило, что они овощи. Да и сам я хорош овощ. Подайте мне этого Валентин Василича, я расскажу ему всю правду про Чечевицына отца, которого упрятали за решетку при участии меня. А на кой хрен им моя правда, когда они проводили спецоперацию! Все в ней замешаны. Все. Каждый сыграл свою роль. Включая Хвоща. И включая меня. И ихнего генерала Валентин Василича также. Он и спустил указание обезвредить нас с Катькой, ежу ясно. По его распоряжению, которое передавалось от него к полковнику, от полковника к майору, от майора к капитану, ниже и ниже, до самого низу, по этому распоряжению вызвали рядовых уродов, чтоб запугать и заставить нас молчать. В ту минуту, как я приставил нож к Катькиному горлу и проорал свои условия, мне вдруг все-все-все сделалось так ясно, будто кто осветил окрестности нездешним светом. Сбрендить можно было от этой ясности.

Я шепнул Катьке:

– Не боись, прорвемся.

Куда было прорываться, когда я и впрямь был говнюк и кругом в говне, как все, как все, одна она, Катя, девушка, которую я любил, была не при чем и пострадала за меня зазря и, наверно, на всю оставшуюся жизнь. Я догадывался, как она пострадала, и это было хуже всего. Где он, закон?!!

Коротышка наставил на меня ствол:

– Ах ты тварь, террорист гребаный отыскался!..

Террорист был он, а не я. Но я тоже. Все мы на этой земле террористы один другому. Вот закон. Я пропустил секунду, когда длинный, с беспривязными белесыми глазами, вскочил и тоже вскинул ствол. Я же знал, я в кино сто раз видел, как человек, взявший в заложники другого человека, тем более женщину, этим самым обезоруживает преследователей. Тогда уже никто не стреляет. Потому что жизнь заложника или заложницы, кто б они ни были, на первом месте, кто б кого ни преследовал, бандиты или полицейские, без разницы. Выкручиваются, кто как может, а не стреляют.

Выстрела я не услышал.

Я только увидел, как глаза у Катьки сделались, словно блюдца, большие-пребольшие – и хрустальный голосок:

– Во-ва.

Я успел сказать в ответ:

– Ка-тя.

Никого в жизни я не любил и уже не полюблю, как Катю.

И Пушкина не увижу.

А теть Тома заселится в нашу квартиру.

Один, а не сумел.

Больше я ни о чем не успел подумать. Черная гуща стала разливаться во мне, как мед, и затягивать в воронку. Воронка закручивалась столбом и уносила вверх.

Тот пидор убил мою собаку, а этот пидор убил меня.

Все кончилось.

Все.

P. S.

Хоронили Вовку Королева всем классом. Уголовное дело открыли и закрыли. В связи с неустановлением лица, подлежащего привлечению в качестве обвиняемого в совершении преступления. А в газетах написали: жертва нераскрытого хулиганского нападения.

Когда в классе задали Чехова, я, не отрываясь, проглотила сборник «Рассказы и пьесы» и долго плакала и никак, никак, никак не могла перестать. Хорошо, мамашка отсутствовала. Особенно «Мальчики» и особенно «Дядя Ваня» что-то такое со мной сделали, что я потекла, как прохудившийся бачок. Вовки уже с полгода не было на свете, и я плакала за нас двоих, потому что он не дожил до того, как мы стали проходить Чехова, и не прочел, и никогда не прочтет. А там у Чехова были и Чечевица, и Катя, и Володя, и он узнал бы, что…

Не знаю, что бы он узнал.

Но он не узнал.

Мы живем теперь в Голландии, мамашка увезла меня на постоянное место жительства, как я ни сопротивлялась. Один из ее клиентов посоветовал. Он и помог.

Но, может, я еще вернусь.

Mij werder trouw.

Это я еще вернусь по-голландски.

РАССКАЗЫ

МУЗЫКА

Сын позвонил и сказал: мама умерла . Он позвонил всем, кому хотел. А хотел – тем, кто не просто знал мать, но относился к ней так, как она того заслуживала. Таких, на удивление, оказалось немало. Стояли в двух комнатках морга. В одной, где был гроб, и во второй, как бы предбаннике. Пришедшие раньше попали в первое помещение. Опоздавшие заходили с мороза, некоторое время оттаивали и, практически не озираясь, а вытянув шеи и головы в сторону открытого проема, старательно слушали, что там. Оттуда доносился высокий голосок батюшки, привычной скороговоркой выпевавший-выговаривавший нужные слова молитв, в полной тишине его хорошо было слышно и в предбаннике. Время от времени приезжал лифт, дверь распахивалась с металлическим скрежетом, а закрывалась с металлическим стуком, входил-выходил мужик средних лет с красными руками-лапами и удалялся куда-то в боковую дверь. Из той же двери вышла старуха с оледенелыми глазами на крепком, твердом лице. В лифте, думая, верно, что металлическая коробка отсекает или скрадывает звук, она говорила мужику, не понижая тона: давай иди поешь, там щи уж разогрелись . А может, она ничего не думала, а говорила по делу, привычная к происходящему. Девушка, стоявшая ближе других к лифту, разглядывала узкие носы своих модных ботинок. В руках у нее были жесткие малиновые цветочки. Попади она в первое помещение, она бы, скорее всего, плакала, как плакала, когда раздался звонок и тихий голос сына произнес: мама умерла. Но тут, где не видно было ни гроба, ни той, кто в нем покоился, да еще этот дурацкий лифт ездил туда-сюда, девушка отвлекалась от ужасавшего ее факта смерти, испытывая вместе облегчение и неловкость оттого, что отвлекалась. Горячие, быть может, мясные щи, которые она вдруг на секунду представила себе, почти ощутив их вкус и запах, вогнали в краску, настолько неуместно и грубо было это представление. Она склонила голову и, не отрываясь, стала смотреть на проступившее на черной коже ботинок неровное белое кружево – некрасивый след реагентов, которым посыпали в городе все дороги, от этого размазывалась жидкая скользкая грязь, избежать ее никак нельзя, а угодить в нее мягким или любым другим местом – сколько угодно. Она торопилась, ступала без разбора, хорошо, что не упала, только вот ботинки намокли. Человек, считавшийся ее женихом, подвез не к самому моргу, а остановился на Садовом кольце, дальше она должна была шкандыбать пехом. Чем скорее приближался день свадьбы, тем меньше оставалось у нее уверенности, что он и есть тот единственный, что ей нужен. Настоящий единственный был у нее, у той, кого сейчас отпевали.

Они короткий срок работали совместно в прославленном оркестре, когда эта только пришла, а та еще не ушла, но все про нее знали, что она уже совсем не то, кем была на протяжении долгих лет, вместивших в себя и общую историческую, и ее личную драму, хотя она до самого конца держала инструмент и держалась с поистине королевским достоинством.

Девушка не застала Дирижера, создавшего оркестр и прославившего его. Он упал вдруг как подкошенный, на излете славы, вызвав всеобщий изумленно-горестный вздох, потому что, как ни крути, был легендой. Свет легенды оставался все еще сильным и ярким. Продолжением легенды была она, Первая скрипка, его жена. Она не старалась ничего особенно подчеркивать или выпячивать. Таких усилий не требовалось. Да она и не позволила бы себе подобной дешевки. По складу ее характера, по складу характера Дирижера, по их общему складу, выработанному на протяжении совместной жизни, это было невозможно. Она продолжала прекрасно играть и, по сути, прекрасно жить – не в смысле достатка или удобств, хотя, наверное, и это сохранялось, но, главное, в смысле прекрасного поведения, ничего не инициируя, а лишь тактично и умно отвечая на инициативы других, чего хватало изрядно. Теперь таких не делали. Такие остались в прошлом веке. Девушка, понимая, пыталась захватить остатки сладки, скорее бесцельно, нежели с целью, по природному интересу к жизни.

В последний раз они вместе – она за шестым пультом скрипок – исполняли «Четвертый концерт» Алвина, в котором композитор использовал как добавку два живых голоса в качестве музыкальных инструментов. Вещь нашел Дирижер. Он и начинал репетиции. Закончить не успел. Работу отложили надолго. Вернулись к ней даже не по предложению Первой скрипки, а по предложению певца, принимавшего участие в репетициях Дирижера. Можно было ожидать, что Первая скрипка, знавшая вкусы, пристрастия и манеры Дирижера от и до, станет вмешиваться, поправлять, просто капризничать – кто бы не понял. Тем более, в оркестре мужа она была, по сути, хозяйка. Но нет, она провела великолепно и эту партию, ни разу не встряв ни во что – ни в трактовку, ни в аранжировку, ни в какие иные нюансы. Боже, какой шквал! – обернулась Шестой пульт к Первой скрипке, когда они покидали сцену, исполнив «Четвертый концерт» . Вместо ответа девушка увидела широко распахнутые серые глаза, в них щедро блестела влага.

Им было по пути, и они нередко возвращались домой вместе. Бывает, что какое-то неопределенное обстоятельство, пустяк, а определяет отношения. Стояла морозная зима, похожая на нынешнюю. Пошел слабый снег. В свете фонарей это напоминало детство и вызывало нежность. Но смотреть вверх опасно. Оскальзываясь на ледяных наростах, Первая скрипка схватила девушку за руку, кажется, чтобы удержаться на ногах, и вдруг проговорила: если бы ты знала, как мне мешали голоса, я и ему говорила, как безнадежно испорчен изумительный концерт включением этих якобы живых, а я скажу, сырых голосов, как бывает великолепно приготовленное блюдо с куском сырого, непрожаренного мяса, бр-р-р… Она рассмеялась.

Она умела артистично выразиться, у нее был острый ум, острый глаз и острый язык. Можно было вообразить муку, с какой однажды она затупила одно, и другое, и третье, наложив на себя добровольную епитимью (тетка была монашка), ослепнув и оглохнув. Это случилось, когда возникла солирующий Альт, а Дирижер стал строить программы так, чтобы вещам для альта отныне всегда отыскивалось место.

Девушка много раз видела эту загадочную женщину-змею, теперь располневшую, с чуть проваленными черными глазами и увядшим, как бы потекшим вниз лицом, и все равно сохраняющую след былой прелести. Она почти не играла. Но время от времени по телевидению показывали старые записи концертов, где Дирижер вдохновенно крутил светлые кольца волос, а она, Альт, извивалась длинным змеиным телом, то закрывая, то открывая свои бездонные глаза, в которые так легко было провалиться. Что он провалился, видно было даже со спины. Как особенно мягко протягивал руку в ее сторону, как перебирал пальцами, словно лаская воздух, овевавший ее, как замирал, складывая руки на груди, словно не в силах одолеть охватившую его каменную недвижность, а только слушал и слушал волшебный, ни на что не похожий голос альта. Эти концерты были чудо. Иногда она, особенно в паузах, устремляла на него глубокий взор, так что связь между ними делалась едва ли не видимой. Казалось, они черпают вдохновение друг в друге. Их музыка отражалась друг в друге, будто в звуковых зеркалах, множа краски, оттенки, тона и полутона. Богатство звучания зашкаливало. Отыграв концерт Шнитке, или Канчели, или Бартока, он поворачивался сперва к ней, брал за руку, не отрывая взора, целовал эту руку и лишь потом, с ее рукой, крепко зажатой в своей, поворачивался к публике, и счастье на его лице сияло почти бесстыдно. На нем читалось: ни за что никому никогда… После этого он отпускал ее и шел пожать руку Первой скрипке, как полагалось. Оба коротко взглядывали друг на друга, в этом пересечении взглядов была своя вселенная, но ее никто бы не взялся перевести на язык слов.

Ни единой души не оставалось в музыкальном мире, кому бы не был известен бешеный роман Дирижера с Альтом. Едва появившись в Москве после стажировки в Англии, она лишила его рассудка. В основе лежал невозможный звук ее альта. Он был поражен. Он был покорен. Он вгляделся в черты тонкого свежего лица, в манеру держаться, а лучше сказать, змеиться на сцене, в походку и посадку – работать с ней, дышать с ней одним воздухом стало для него необходимостью. Творческой, разумеется. Он расцвел, он пребывал в лучшей своей поре. Пара эта сверкала и сияла. Как прежде сияла и сверкала другая пара, с другой составляющей – Первой скрипкой. Они начинали вдвоем, они помогали друг другу в своем искусстве, они понимали друг друга с полуслова-полувзгляда, они усиливали друг друга, все им поддавалось, они не знали препятствий. Они родили сына, и это еще больше скрепило их и без того крепкие отношения. Будучи родными, они оставались любовниками, будучи оба лидерами и в каком-то роде соперниками, не переставали быть соратниками. Это нельзя было выбросить, как старые носки на помойку. Виноватый перед женой, Дирижер стремился изо всех сил загладить свою вину. Он отдавал Первой скрипке лучшие цветы. Он сам бросался подать ей неизменную чашечку кофе в антракте в артистической. Он был подчеркнуто внимателен к любым замечаниям, которые она скупо делала своим негромким загадочным голосом. Однако уезжал он с концерта не домой, а к Альту. Не вместе с Альтом – он не мог так ранить Первую скрипку, но к Альту. Где он ночевал, о том не сплетничали, это было уже неважно. Однако каждое утро на репетицию они приезжали вместе, муж и жена. Можно было с ума сойти внутри этого треугольника, так тесно повязанного всеми тремя сторонами. Они и сходили. Говорили, что она его бьет. Альт – Дирижера. Она была изящная, изломанная, нервная, он – большой, нескладный, прямодушный, ранимый. Удивившись ее появлению, он пропал в ее беспомощно-властном обаянии. Первая скрипка приняла удар стоически. Это и впрямь был удар. То, как она на него ответила, показало, какой силы этот характер и кто был ведомым в той паре, а кто ведущим. Возможно, он и выбрался из-под ее власти по этой скрытой причине. Чтобы немедля попасть под новую.

Он не уходил от одной и не приходил к другой. Первая скрипка, избрав невыносимую линию поведения ничего не случилось , которую она выносила годами, чем-то держала его, старая привязь сохранялась, только – вынужденно – удлинившись, чтобы хватало на дорогу к Альту, временами жадно тянувшей его к себе, временами отлучавшей от себя. И в том, и в другом случае исполнение приобретало неслыханный драматизм, публика умирала от восхищения.

Через четыре года у Первой скрипки нашли тяжелую депрессию. Она неожиданно наотрез отказалась ехать на гастроли во Францию, ссылаясь на то, что пишет книгу, и у нее сроки в издательстве, хотя до той поры ни о какой книге никто слыхом не слыхал, так что оркестранты вместе с Дирижером и Альтом уехали без нее. А спустя пару дней сын нашел мать ночью голой в пустой ванной, но не в ванной комнате, а именно в ванной, и ее отвезли в больницу. Сын дал телеграмму отцу, и тот, фактически бросив гастроли, примчался домой. Альт оставалась в Париже, каждый день звоня Дирижеру узнавать новости, пока однажды трубку не снял сын. Он попросил ее забыть их номер, сказав, что отец слышит весь разговор. В своем номере Альт вскрыла вены. Сын, растерявшись, впал в игру слов, бормоча: номер телефона, номер гостиницы, отколоть номер… У отца сделалось мраморное, без кровинки, лицо.

Одну вылечили, другую спасли. Дирижер набирал силу и мощь, проникновенность и глубину, масштабность и величие. Страсти, с какими он, человек, не умел справиться, питали художника. Казалось, он способен разъять музыку, разложить на атомы и сложить так, что произведение являлось вечно новым, каким до него его не понимал и не умел воспроизвести никто. Губайдулина посвятила ему концерт. Каретников принес хоралы, от которых Дирижер заплакал. Первая скрипка в больнице написала книгу, которой не существовало в природе, когда она о ней заикнулась, отказавшись от Парижа. Она не могла полететь в Париж, зная, что Дирижер будет проводить с Альтом время там, где проводили его они, на самых первых гастролях, когда были молоды, преданы один другому и верили, что завоюют все вершины музыки, а завоеванные ими вершины любви и так с ними, навсегда. Книгу Первая скрипка посвятила им двоим: ему и музыке. Описав – неожиданно талантливо, что так трудно в этой области и не каждому дается, – главные вещи, продирижированные мужем, она вплела множество спокойных, искренних и убедительных страниц об их жизни вдвоем, потом втроем, когда на свет появился сын, об их общей, между тремя, любви, дружбе, доверии и вечной связи, какая сложилась и какой не порвать ни времени, ни обстоятельствам. Третий был введен психологически точно. Может, интуитивно, а может, благодаря хорошо развитому уму. Иному третьему места в этом треугольнике не оставалось.

Когда в 93-м палили из пушек по Белому дому, оставляя на нем траурные отметины, Дирижер смотрел, как черное распространялось на белом, с балкона Высотного дома на Кудринской площади, тогда она называлась площадь Восстания. Альт жила в этом доме, и окна ее квартиры выходили прямо на Дом правительства. Время от времени Дирижер заходил в комнату и смотрел на экран телевизора. Телевизор показывал ту же картинку, которая была перед глазами: съемочная бригада Си-эн-эн, транслировавшая события, располагалась на балконе этажом выше, их разговоры доносились до Дирижера. Альт подошла и положила свою змеиную головку к нему на грудь. Он погладил ее шелковые волосы. Она потянулась к нему. Он ее поцеловал. Пошатнулся и упал навзничь. Вызванный врач констатировал смерть.

Альт рассказывала это ближайшей подруге, рыдая, сразу после похорон, на которых обе женщины встали с разных сторон гроба. Можно было предположить, что они кинутся друг другу на шею. Предположить можно что угодно. Они не кинулись, не поздоровались и на протяжении всей церемонии не взглянули друг на друга. Церемония длилась долго, присутствовали официальные лица, но речи говорили на редкость искренние, у многих были слезы на глазах. Уходила эпоха. Сын поддерживал мать, однако когда стали поднимать гроб с телом, оставил ее, чтобы понести отца вместе с другими, и в эту минуту Альт кинулась ему, чужому сыну, на шею. Знающие люди ахнули и застыли, кто где стоял. Глазеть было неудобно, но и не глазеть мочи не было. Момент случился потрясающий. Как в театре. Сын осторожно прижал Альта к себе, потом так же осторожно отвел ее руки, вытер ребром ладони ее мокрые глаза и подставил плечо под домовину.

Ближайшая подруга, маленькая пианистка, которую хлебом не корми, дай сделать большие глаза и поведать чужие новости по секрету всему свету, так и сделала: растиражировала рассказ Альта. Не исключено, что на то и было рассчитано.

Спустя пару лет, в поездке, на очередных гастролях все в том же Париже, Первая скрипка, еще до проявившихся признаков опухоли мозга, сидя с Шестым пультом за ужином в ресторанчике на берегу Сены, неожиданно заговорила: мы с ним ужинали в этом ресторане… выпили много вина… поехали кататься на речном пароходике… и он чуть не упал за борт… если бы я чуть подтолкнула… но я не подтолкнула… подтолкнула другая… когда в Москве начали стрелять пушки… он как огромное чувствилище был ошарашен, ошеломлен, убит… а она почему-то решила, что ее час… что в этом состоянии она сумеет окончательно овладеть им… истерика… битье посуды… битье его по щекам… а он любил ее… и сердце его разорвалось…

Откуда вы знаете , ошеломленная, спросила Шестой пульт.

От него , коротко бросила Первая скрипка, рассматривая на свет красное вино в бокале, он приходил ко мне и рассказал… я пишу вторую часть книги, там все будет… недопустимо, чтобы в истории культуры осталось так, как сочинила альтистка…

Боже мой, да неужели вы ничего не могли с ней поделать, прогнать, еще что-то придумать, чтобы отлучить от него, воскликнула Шестой пульт.

А музыка, вопросом на вопрос ответила Первая скрипка.

Возможно, опухоль мозга уже давала себя знать, но Шестой пульт в силу медицинского невежества этого не поняла. Была ли написана книга, Шестой пульт не знала и думала, что надо спросить сына, потом, когда все кончится и будет подходящий случай. Может быть, на сорок дней, в апреле, сойдут, к бесу, эти грязные снега, и зеленый дым обовьет деревья в Москве, и можно сделать новую стрижку, и надеть новое пальто, а там еще и свадьба… Свадьба?.. А стоит ли?..

Шестой пульт зябко передернула плечом, отгоняя посторонние мысли и стараясь сосредоточиться на факте, который привел ее сюда.

БРАТЬЯ

Молодой мужик со смешной фамилией Дуда, уроженец украинского хутора Славянский, сказал хозяйке, что возьмет в долю двоюродного брата и вдвоем они управятся за пять недель. Если ей есть, где провести время, еще лучше, тогда может и четырех хватить. Ей было где. Имелся подмосковный дачный участок и на нем маленькая дачка, доставшаяся в наследство от матери. Летними понедельниками она так и так прямо оттуда ездила на работу, появляясь на своей фазенде на уик-энд по пятницам. Она и задумала, скопив малую толику денег – большими-то кто теперь располагает, кроме начальства и бандитов-кровососов, – задумала ремонт в мае, чтоб поменьше дышать в городе пылью и краской. А все ж Дуда видел, что хозяйку что-то смущает. И знал что. Взъерошил толстыми пальцами пшеничную гриву и сказал, глядя на нее сверху вниз голубыми, как васильки, глазами: не боись, мамаша, ничего не тронем, не разобьем, не украдем, все в наилучшем виде будет, никто до сих пор не жаловался .

«Мамаша» засмеялась. Она была старше него, но всего лет на десять-двенадцать, для названного родства мало. Дуда отлично все усек. Но хотел вызвать доверие и вызвал. Скрытым юмором и открытым, без утайки, взглядом. Даром что молод, приемы в обращении изучил на практике и пользовался.

Брат приехал, она уехала. Выдала байковое одеяло, пару подушек, показала, где спать, где взять кастрюлю, сковороду и чашки, если понадобятся, помахала рукой: гуд бай.

Они ответили тем же. Дуда – пшеница, брат – рожь. То есть черный, как черный хлеб. Совсем не похожи. Но ведь двоюродные. Зато ей понравилось, что не пьющие. Дуда сразу заявил, а она поверила. Дуда встречал разные породы людей, и доверчивых, и недоверчивых, и имел подходы к тем и другим. Ясно, что первые забирают меньше сил. Зато, как в спорте, тем дороже выигрыш, чем труднее задачка. Обломать недоверчивых входило в кайф, и не жаль потратиться. Эта симпатичная, с ней будет нетрудно.

Едва она закрыла за собой дверь, братья прыгнули на тахту, сунули под головы подушки и растянулись. Кому ближе, достал со стола пульт и врубил телек. Они даже загоготали от удовольствия: еще пять недель в роскошной, богатой Москве, откуда, приуныв, собирались рвать когти, давно покончив со старой работой и не найдя новой, пока случайно не подвернулась эта. На рынке ремонтного труда в столице переизбыток рабочих рук. Можно считать, повезло.

Они просмотрели по телевизору все, что показали: новости, где, как всегда, палили и стреляли, знакомое дело, какой-то сериал про леди-бомжа, обмениваясь матюжками, когда особо забирало или, наоборот, тормозилось, и какое-то шоу с приставкой ток, не усекли, почему вальяжные дядьки в галстуках пылали азартом, шумели один на другого, хотя о чем шумели, ну нисколечки не захватывало, зато, под конец, здорово, до перехваченного дыхания, захватило кинцо с голыми сиськами крашеных любовниц и такими же задницами любовников, как они дышали, и стонали, и вертелись друг на дружке, потные, словно лошади. Братья ржали, пихались в бок, не в первый раз видя порнушку, так что уж не действовало, как в первый, а тогда, в первый раз, сами стали красные и потные и почему-то старались не касаться друг дружки. На хуторе Славянский такого не показывали. Да там и было всего два телека с маленьким экраном, у бывшего председателя колхоза, хмурого бобыля, и бывшей бухгалтерши, бабы вредной, к обоим не подступись. Телевизор был в части, где служили братья, выгрузившись на сибирской станции Юрга, один с хутора Славянский, другой с полуострова Апшерон. Никакие братья они не были, а незнакомые сослуживцы. Но, проведя миска к миске, ружье к ружью три практически неразлучных года, стали больше, чем родня, и даже кровью, сопляки, скрепили родство. Дуда потащил апшеронца к себе на хутор, пообещав младшую сестренку в жены, так чтоб уж и по правде породниться. Сестра, однако, за это время нашла себе приезжего парнишечку, и сколько Дуда ни давал ей тумака, от любви своей не отрекалась. Сообразив, решил врезать парнишке. Может, окажется послушней. Пошли вдвоем и вдвоем завалили приезжего, как медведя. Апшеронец, с его южным нравом, увлекся и переусердствовал. Дуда больше голосом подначивал. Труп закопали в лесу. Эта серьезная кровь сплотила посильнее прежних детских игрушек. Из Славянского пришлось драпать, оставив зареванную, в догадках терявшуюся девку, как и почему бросил ее любимый. А где легче всего спрятаться? В большом городе. Самый большой – Москва. Так они очутились здесь, не иноверцы, но иностранцы, по документам чужие, а по вере и крови (опять кровь!) свои.

Просмотрев телепрограммы по месту новой работы, напились молока из пакета, в холодильнике взяли, и уснули. Проснулись в шесть и сразу за работу. Мебель в обеих комнатах сдвинули в середку, накрыли пластиком, какой добыла хозяйка, да мало оказалось, пришлось старые газеты добавлять. Когда сдвигали, платяной шкаф застрял на поднявшейся половице, крякнул, перекосился, из него вылетело граненое стекло – в осколки. Дуда выматерился с досады, брат сказал: придется искать стеклышко-то.

Без тебя знаю, огрызнулся Дуда и начал постукивать ногтем большого пальца о зубы. Была у него такая привычка, когда соображал. Точно так же постукивал, когда думал, куда спрятать труп сестриной любви.

Они содрали обои, развели купорос и принялись купоросить стены – все споро и ловко: приобрели строительный опыт, когда бескорыстно служили, а после отшлифовали, когда уж для себя начали стараться. На обед сходили купили хлеба и говяжьей тушенки, запили чаем с шоколадными конфетами, обнаруженными в кухонном шкафике. Когда возвращались из магазина «Продукты», Дуда заметил у соседнего подъезда таких же, как они, собратьев, выволакивавших на улицу древние, порядком ободранные диваны, комоды, стулья. Подошел, поинтересовался: на свалку повезете? Ответили: ни на какую не на свалку, продали богатенькому, а сами в маленькую переезжают . Дуда покрутился вокруг старья, углядел что-то и попросил: выдави вот это стекло, если спросят, скажешь, что не знаешь, где разбилось . – С какой радости я стану его выдавливать , удивился собрат и уточнил: за какие шиши? О шишах договоримся, мы в том подъезде ремонтируем, как аванс получим, сразу расплатимся , сказал Дуда и назвал номер квартиры. А, ну тогда другое дело , ответил собрат и пошел вынимать стекло. Обедали уже с ним, приставили пока к стенке. Дуда довольно посмеивался: ловкость рук и никакого мошенства. Запомнил из кинокартины.

В этот раз часов в пять прекратили работу, решив лечь пораньше и выспаться. Но опять смотрели телевизор допоздна, опять, как засосало под ложечкой, пили молоко из холодильника, чтоб не ходить на улицу, прикончив шоколадные конфеты. То ли вчерашние, то ли новые политики опять выступали в шоу, опять выкрикивали что-то, у кого-то даже слюна пенилась в углах рта, видно было, как сильно хочет перекричать противника, но ни Дуда, ни брат его не могли взять ничью сторону, потому что решительно не понимали, о чем крик, а без понятия даже и футбол глядеть неинтересно, хотя там настоящая игра, а тут так. Не так, а ток , поправил Дуда брата, взявшегося оценить увиденное в телеке. Электрический , пошутил брат, сам засмеялся своей шутке и закончил: током они шибанутые, это точно. Шибанутые, нет ли, а в люди вылезли, раз их всему миру показывают , не принял шутки Дуда и прикрикнул на брата, чтоб вернул взад, когда тот пультом без спроса переключил программу.

Так у них и пошло. Вставали рано, ложились поздно, полсуток малярили, полсуток кемарили или телек смотрели. В город не выходили, не было денег плюс нужных бумаг, мусора могли загрести в любой момент, да и зачем, когда город сам к ним ежеминутно, ежечасно и ежесуточно рад пожаловать, стоит кнопку нажать. И не один город, а целый свет. Смотри, Дуда, какой кайф , говорил брат, чего хошь, видишь, в чем хошь, участвуешь, только пальчиком пошевели, и все, и никаких усилий, новый век, новая жистянка. А зубы на полку , останавливал разгорячившегося брата Дуда. Мы ж вот не на полку, резонно отвечал брат.

Насчет полок был полный порядок. С них в кухне добыто и съедено лапши, овсянки, фасоли и гороху, политыми растительным маслом, как не фиг плюнуть. Про аванс Дуда погорячился. Хозяйка и не обещала ему аванс. Десятки истаяли, сотенные не наварились. Собратья нашли их по номеру квартиры, энергично, с применением мата, требуя расплаты, аргументируя, что уходят с объекта. Дуда, запуская толстые пальцы в пшеничный чуб, широко улыбался: оставьте телефончик, ей-ей, расквитаемся, как только хозяйка появится, мы же честные люди .

Хозяйка появилась через неделю. Вступив в грязь, цемент, битые плитки и пыльные газеты, она, тщетно ища чистого места, смахнула с табуретки заляпанную краской тряпку, села на нее и заплакала. Чего плачете , случилось что, проявил почти искреннюю заботу Дуда. Вы порушили мою жизнь , сквозь слезы проговорила хозяйка. Интересное дело, а вы думали, ремонт это что, сначала разрушается, потом налаживается, лучше прежнего , утешал ее Дуда как маленькую. Ему не нравилось, что она так расстроилась. У расстроенного, недовольного человека хуже просить денег, чем у довольного. Но выхода не было. Он попросил. Слезы у нее моментально высохли, она подняла на него удивленный взгляд: какие деньги, мы не договаривались ни о каких деньгах, пока не кончите работу, а у менявпечатление, что вы даже не начинали . Дуда, в свою очередь, упер в нее свои голубые, цвета васильков: начали, и делаем, и в срок закончим, но мы ж должны что-то жевать, тоже люди. – Как договорились, так и будет , сказала хозяйка, это не мои проблемы . Будут ваши, если мы кого-нибудь гробанем, без еды же нельзя. Дуда произнес это вполне простодушно и поглядел, дошел ли юмор. Она пошла на кухню поставить чайник и крикнула оттуда: вы не видали, тут были шоколадные конфеты? Дуда пошел следом. Она раскрывала дверцы настенных шкафиков и видела опустошенные банки, где прежде хранились крупы. Она обернула к Дуде такое же опустошенное лицо: а где?.. Без еды же нельзя , повторил Дуда свое, улыбаясь.

Она взяла сумку, вытащила кошелек, из кошелька – три сотенных бумажки и протянула Дуде. Мало, прибавьте еще хоть две, ласково сказал Дуда. Она прибавила. Чай пить не стала. Перед уходом сказала: наведите порядок, не живите как свиньи, я приеду через неделю посмотрю.

Ура , закричали оба, едва за ней захлопнулась дверь, и, выждав буквально пять минут, помчались за пивом. Пива давно хотелось. В этот вечер они устроили пир горой и, глядя на уже знакомых политиков в телеке, спорили, кто победит на этих, блин, выборах, про которые они токуют.

Бывшие соседские рабочие приходили к ним еще, еще приезжала хозяйка. Рабочим Дуда по-прежнему ловко морочил башку. Хозяйке – тоже. Шел июль и уже уходил, они все меньше работали и все больше валялись на тахте, хотя дело явно шло к концу. Плакать хозяйка перестала, но лицо у нее из доброжелательного и приятного сделалось обтянутым и некрасивым, она тыкала во все углы и поверхности кривоватым указательным пальцем и задавала один и тот же скучный вопрос: а это что, а это? Дуда терпеливо объяснял про косые стены и прогнившие полы, про откосы и отвесы, шкурки и валики, качество краски и лака, на которые она пожадничала денег, – найти убедительные слова, которыми и мужика заморочить, не то что бабу, он умел. Переделками, на которые тут же соглашался, на словах опять же, объяснял, почему идет так долго.

Дуде нравилась хозяйка. И квартира, в которой они работали, нравилась. Нравилось, что окна выходили не на шумную улицу, а в тихий двор, где по вечерам слышно было, как стучат в домино, играют в расшибец и пьют вино, точно как у него на хуторе Славянский, по которому не тосковал. Нравилась работа сама по себе. Потому и не хотел, чтобы все кончалось, потому тянул, чтоб подольше оставалось как есть, к чему привык. Молодые быстро привыкают. Когда в очередной раз собратья пришли за расчетом, Дуда, само обаяние, натравил на них апшеронца как пса бешеного. Из ничего завязалась драка до крови. Наследили хорошо, после чего собратья ретировались, а апшеронцу Дуда, вымывая лестницу, сказал: ты это, исчезни куда ни то, пережди в схроне, неровен час, милицию наведут, а за тобой и еще кровь. А за тобой, удивился апшеронец. Ты же видел, я не дрался, в стороне стоял, они подтвердят, сказал Дуда. А деньги, спросил апшеронец. Мы же вместе на них кушали, отвечал Дуда. Чего-о-о , изумился апшеронец, хочешь сказать, это и все? – Да нет, ты что, я скажу, что тебя домой срочно вызвали, заболел кто, еще и под это аванс выпрошу, а когда под расчет, то, конечно, на двоих, как договаривались, ты наведывайся, хошь, через неделю, хошь раньше, объяснил Дуда.

Хозяйке так и сказал, пояснив, что одному придется, конечно, чуток подольше повозиться, нежели вдвоем. Хозяйка, все с тем же обтянутым, скучным лицом, покорно выдав еще пачечку бумажек, уехала. А Дуда, прыгнув на тахту, растянулся, щелкнул пультом, в квадрате телека вылезла квадратная же безволосая голова уже знакомого политика. Дуда рассмеялся весело и подмигнул ему: ну что, брат? Светящееся окошко в мир соединяло их как родных. Дуда поковырял пальцем в носу и подумал, что пока что молод, а так ничуть не дурнее, даже, может, наоборот, так что время стать таким, как они, и, в конце концов, тоже проявиться в светящемся окошке, у него еще есть.

Была середина августа, шли проливные дожди.

СЛУЧАЙ

Случай свел их.

Приятель, женатый полковник ВВС, неглупый мужик, давно добивавшийся одной дамочки, получил, наконец, ее согласие отобедать вместе в Домжуре и по какой-то необъяснимой глупости пригласил с собой его третьим.

Дамочка была женой другого полковничьего приятеля, и все годы полковник держал ее в поле зрения как объект уместной страсти, отчетливо сознавая, что страсть как раз и неуместна: друг, раз, дамочка вся из себя недотрога, два. Но уже семь лет, как они развелись, и полтора года, как тот, ради кого она развелась, бросил ее, это было известно, так что, отрыдав свое, она была свободна и, по слухам, не чуралась новых связей, короче, полковник начал, наконец, нужный маневр. То ли он все же оробел в последний момент, то ли еще почему, но обед приключился втроем, и довольно оживленный.

Э, нет, он вспомнил, как было. Полковник попросил провести их в Домжур: полковник не был туда вхож, а он был. И дальше чисто фигурально предложил присоединиться к ним, а он отчего-то взял и присоединился не фигурально, а реально.

Начали внизу в баре, выпив по аперитиву (полковник – водки) и закусив орешками, после чего перешли в зал, где заказали закусок, супу и филе по-суворовски, фирменное блюдо Дома, добавив опять же вина и водки. Он знал, что не должен перетягивать одеяло на себя, и рассеянно смотрел по сторонам, впрочем не забывая рассмеяться соленому анекдоту полковника, охотящегося за своей жертвой еще и с помощью офицерских анекдотов, или подлить вина в фужер жертве. Она была тоненькая, миленькая, застенчиво моргала зелеными глазками и не походила на женщину с богатым любовным опытом. На кого она походила, он сказать не умел, но подумал, что, пожалуй, на недотрогу и походила.

Летчик, меж тем, напивался. Это было странно, потому что женщина не давала к тому повода. Она весело щебетала, дружелюбно поглядывала на обоих, не выказывая никому предпочтения – видно было, что, слегка напряженная поначалу, она сделалась естественной и чувствовала себя в своей тарелке, и в этом плане замысел товарища удался. Но, может быть, за ним водилось больше тонкости, чем можно было предположить, и, может быть, это одинаково ровное отношение женщины к старому знакомому и к новому говорило полковнику больше, чем он показывал.

Так или иначе, лицо у него сделалось красное, он стал как бы задремывать на ходу, и в одну секунду они невольно обменялись взглядами по этому поводу, хотя уже в следующую полковник проснулся и предложил тост: за хорошую-пригожую! Он сказал: охотно . И опрокинул полную рюмку водки.

Она вдруг шепнула ему: если и вы напьетесь, кто же пойдет меня провожать? – Мы не пойдем, а поедем, у меня служебная машина, проговорил летчик, демонстрируя, что, несмотря на выпитое, четко владеет ситуацией, как и положено военному человеку.

Ни с того ни с сего она рассказала, что все лето ходила в бассейн, а с осени оказалось, что абонементы нарасхват, и ей не досталось. П-позвоните мне завтра, я п-постараюсь вам помочь , сказал он, отчего-то заикаясь, и записал свой номер на салфетке.

Она сложила салфетку в сумочку, и так это началось.

Они встретились у бассейна, куда он привез абонемент, и сразу распрощались: ее сеанс начинался через десять минут. Она вошла внутрь, переоделась и скоро уже одолевала своим обычным брассом свой обычный километр. День был теплый, почти летний, над открытым бассейном вился легкий пар, стекла здания, из-под которого она выплыла четверть часа назад, были чисты и не запотели. Она плыла от здания в обратную сторону, как вдруг оглянулась, будто ее кто позвал, и ясно увидела за стеклом – его. Он разглядывал ее немного сверху, и она засмеялась в воде: словно рыбу перед покупкой, как говорила потом. А он, отчего-то вернувшись, хотя уже ушел, смотрел на нее через чистое прозрачное стекло, за которым она плавала в прозрачной чистой воде, и мысль о ней как о чистом прозрачном существе не оставляла его.

Потом они шли по бульварам к ее дому, листья шуршали под ногами, как в лесу, и он пригласил ее в Поленово: к друзьям в поленовский музей и на грибную охоту в настоящих лесах. Они поехали на машине еще одного его друга, этот друг был с женой и двумя собаками.

Как это все случается – совершенно невозможно предугадать. Он потерял счет случаям и помнил лишь основные: первая жена – искусствовед, вторая – балерина, между ними и во время них – другие, в романы с которыми бросался как в омут с головой, и они бросались, и либо затягивало, либо нет, но омутные состояния кружили голову и скрадывали страх жизни. У него и сейчас была приятельница, после того как он, долго терпя невнятицу и нескладицу, ушел от балерины, как всегда, в никуда. Он сбрасывал прошлое целиком, как кожу, со всем, что там содержалось, включая детей и квартиры, отчего делался одиноким и неприкаянным, впрочем и в браках, и в романах оставаясь таким же. В двадцать лет, обольщая девушку путем сумасшедшей езды на автомобиле, он на скорости врезался в дерево, после чего в течение полугода его собирали в институте травматологии по частям. Испуганная девушка, в целости и сохранности, ни разу не навестив его в больнице, выскочила замуж за соперника, сделавшего впоследствии неслыханную карьеру. А у него появилось время задуматься о ценности чувств и ценности карьер, поскольку сам до поры до времени двигался по той же тропе и в том же направлении, и еще о чем-то, что не облекалось в слова, он не любил этого делать, оно просто вбрасывалось в кровь. Как-то его переломало не только физически. Он встал на ноги, преодолев физику, все-таки двадцать лет и мужества не занимать, но какие-то цели перестали манить. Манила, скорее, жизнь сама по себе. Так легко оказалось ее потерять, что, обретенная вновь, она стала самой крупной целью. Мелкие уколы, мелкие ссоры, мелкие страсти, какие встречались на каждом шагу, удивляли и огорчали. Теперь им владело недоумение: неужто это может быть содержанием такой хрупкой и такой важной вещи как жизнь, готовой оборваться в любой миг, не нелепо ли? Ему делалось скучно, он топил свою скуку в легких флиртах и дружеских попойках, где его слегка вздернутый нос и легкий нрав обеспечивали ему неизменную симпатию. На то, что он потерял в автокатастрофе глаз, друзья и подруги не обращали внимания.

Он не оставил науки, какой был предан в университете. Напротив, крупный ученый, испытывая к нему, по-видимому, ту же симпатию, что и многие, сделал его ученым секретарем международного научного общества, которое возглавлял. Под его началом способный ученый секретарь быстро и толково написал интересную, полудиссидентскую по мысли диссертацию. Старик был доволен. Он жил один, с собакой, и ученый секретарь отчасти заменил ему сына. Он, в свою очередь, никогда никого о том не оповещая, полюбил старика. Чистые человеческие отношения, не так уж и часто встречающиеся, – пожалуй, и есть то, чего мы взыскуем и особую жажду чего можно рассматривать как одно из последствий автокатастрофы.

Он и собака старика ждали возвращения старика с конференции из-за границы. Собака принялась тоненько скулить в ту минуту, как самолет по расписанию должен был приземлиться. Нервничала, никак не могла улечься на своей подстилке, подбегала к дверям на каждый звук лифта. Едва старик открыл своим ключом дверь, собака кинулась к нему, обхватив передними лапами за предплечья рук, как бы обняв, и замерла в такой позе. Старик поцеловал ее и поздоровался с ученым секретарем. Все в порядке? – Да. Как она вас любит, заскулила точно по прибытии самолета. – Их любовь безупречна и абсолютна, ни один человек не достигает такой силы любви.

Он умер через два месяца. Сел в машину, тронул с места, проехал несколько сот метров и ткнулся в дерево. Видевшие это прохожие вызвали «скорую». «Скорая» зафиксировала смерть от инфаркта.

Без защиты старика оказалась без защиты и его диссертация. Ему не простили ни полудиссидентского ее характера, ни покровительства академика-полудиссидента. Старого ученого им было не достать, зато на молодом ученом секретаре отыграться – милое дело. Он плюнул и ушел из аспирантуры и из института, в котором работал, на улицу. Не в первый и не в последний раз. Он был потрясен не только смертью старика, но и тем, как повторились обстоятельства: машина-дерево-катастрофа. На этот раз необратимая. В ожидании «скорой» люди увидели мчавшуюся к месту аварии собаку. Она стала бросаться на машину, пытаясь лапами пробить или хотя бы опустить боковое стекло. А потом склонила обессиленно голову и завыла. Как она выскочила из квартиры – загадка.

Он хотел было взять собаку к себе, но уход из института срифмовался с уходом из первой семьи, и он слонялся, бездомный, от друга к другу, где приютят. Он запомнил, что любовь собаки безупречна и абсолютна, но его все еще тянуло к людям, и он все еще искал чего-то у них. А собака пропала.

Ему исполнилось сорок, когда он входил в поленовский лес вслед за парой друзей и парой псов, и еще вслед за маленькой женщиной, которую знал не больше пары недель. Золотилось, краснело, зеленело, желтело, голубело. Та пора, прекрасней которой не бывает. В березовой роще они то нагибались за белым или подберезовиком, то вскидывали головы вверх и смотрели, как просвечивает сквозь тонкий рисунок листьев яркая голубизна неба. В дубовой роще прислонялись к толстой коже стволов разгоряченными щеками и ладонями, не столько чтобы охладиться, сколько чтобы, согласно верованиям друидов, набрать новой силы. Прыгая с кочки на кочку среди осин, вопили от радости, завидя красную шапочку подосиновика. Раздвигая колючки кустарника, добирались до отдельного, царственно стоящего в пожухлой траве боровика. Под пыльными, в паутине, низко лежащими еловыми ветвями нападали на гнездовье маслят. Друзья переговаривались, собаки лаяли где-то неподалеку.

В дубовой роще они обнялись в первый раз. Попав оба на одну кочку – во второй.

Выбираясь из-под ели, выпрямляясь и собираясь поцеловать ее в третий раз, он сунул ей ножом в глаз.

Не нарочно, конечно.

Грибная охота была свернута. Помчались в Москву. Он молился, чтобы доехали без приключений. Сдали пострадавшую в Гельмгольца, собак повезли домой, он остался ждать в вестибюле, когда кто-то выйдет и что-то скажет.

Она вышла сама часа через полтора с повязкой на глазу. Удивилась, что он ждет. Честно сказать, он тоже был удивлен. Ну вот, теперь я пират, сказала она, нежно глядя на него одним глазом. У него упало сердце. Не пугайтесь, глаз цел, ранку зашили, каждый день велели ходить на перевязки, будете ходить со мной? – Спрашиваете!

Кто-то наверху забавлялся повторами.

Спустя полгода они поженились.

А спустя еще двадцать лет он, не сделав карьеры, но сделав судьбу, сказал как-то между делом: старик ошибался. – Какой старик, спросила она. Мой шеф. – В чем? – В том, что человек не может сравниться с собакой, а выходит, что может. – Да в чем сравнение? – В чем, в чем… неважно, в чем…

Он до сих пор не умел и не любил говорить слова.

БАНЬКА

Сауна уже грелась, когда забавным шариком на участок вкатился красный автомобильчик с круглой крышей, и в нем двое. Двухдверная машинка и была рассчитана на двоих. Про такие говорят: вторая в семье. Чтобы жене, значит, ездить за покупками или к любовнику, пока муж на солидной машине делает серьезные дела.

У владелицы машинки мужа не было. А приехавший с ней не имел жены. То есть он имел ее когда-то, и имел взрослую дочь, и последние лет восемь имел приходящую жену, но последняя так сильно действовала ему на нервы, да и себе, пожалуй, что, едва дождавшись, с полгода назад, как она в очередной раз доведет до его сведения мысль, что между ними все кончено, в обычном глупом расчете на обратное, он схватился за эту неновую мысль как за спасение и покончил все разом. Вздохнув с облегчением, он принял решение забыть о женах навсегда. Но, видать, натура взяла свое. Он был приятель хозяина и с утра обещал приехать поправлять крышу на даче. Дача была многолетняя, старая, крышу меняли раза три, и опять прохудилась, надо было заделать дыры до осени, пока не начались дожди. С утра, однако, никто не появился. Хозяин подождал немного и, больше не надеясь на приятеля, полез на крышу сам и с помощью местного парня кое-как заменил проржавелые куски железа на новые, лежавшие в сарае про запас.

День длился длинный, спокойный, солнечный, без ветерка. Светло-зеленые березы, клены, липы, дубы, не говоря о красных соснах и темно-зеленых елях, стояли не шелохнувшись, как бы замерев от щедрой солнечной ласки. Так собака замирает и не шелохнется под рукой, которая ее гладит. Физически работать в такой день было отрадно. И хозяин не сетовал, что нет друга. А он возьми да и возникни ближе к вечеру, но еще далеко до вечера. Большой, с большим животом и маленькой бородкой, лысый, шумный, в длинных, за колено, шортах, из которых торчали худые кривоватые ноги, и в майке без рукавов, оголявшей сильные круглые плечи, он сразу полез за лестницей и, несмотря на вопли хозяина, что все сделано без него, стал придирчиво изучать, как сделано, а найдя огрехи, потребовал молоток, плоскогубцы и гвозди, чтобы переделать. Хозяин сначала чуть не матюкался, но скоро смирился и покорно смотрел, задрав голову, как поправляют его работу. Возможно, ее и не надо бы поправлять, но тогда выходило, что приятель – бездельник, и бутылку вина и торт привез в расчете на безделье, причем бездельник не в глазах друзей, которые знали его как облупленного, а в глазах новой женщины, чего вовсе не хотелось ни хозяину, ни его жене. Несколько лет назад у них с приятелем был общий бизнес, бизнес кончился, а дружба осталась.

Жена крутилась на кухне, а новая женщина, сняв нарядное платье и натянув тоже шорты и майку, крутилась возле лестницы и возле крыши, а то и на крыше, куда пожелала влезть, чтобы передать кисть и банку с краской, о чем распорядился новый работник, порешивший тут же и закрасить новые куски. Женщина была полная, хорошо сбитая, белокожая, уверенная в себе. Он ласково улыбался, беря из ее рук нужные предметы, она отвечала такой же простой и светлой улыбкой. В обоих чувствовалась надежность.

Кажется, ему повезло , негромко сказала мужу хозяйка, вышедшая на минуту узнать, скоро ли мужик освободится и освободит остальных, теперь помогающих ему.

Солнце, клонившееся к закату, но все-таки далекое от заката, проникало в дом, играло на светло-желтых досках пола и стен, и они светились янтарем, создавая впечатление, что в доме зажжено электричество. Хозяйка доставала посуду, рюмки, салфетки. Рыба была пожарена, приготовлены салаты, из холодильника извлечена запотевшая водочка. Нет-нет-нет , закричал муж, входя в дом, никакого ужина, ужин после сауны, сауна готова и ждать не может, а ужин подождет, а вот ты, если вынешь пива и дашь нам бычков, они там, в голубом пакете, то будешь умница.

Осуществлявшие визит тоже вошли, умылись, разулись и шлепали босиком по янтарному полу, удивляясь, какой он светящийся, гладкий и теплый. Хозяйке было приятно. Сами того не зная, они наступили на ее любимую мозоль. Нет, в этом случае говорится как-то по-другому. Короче, пол был ей в радость. Когда-то давным-давно она так же любила шлепать босиком по деревянному полу. Крашеные доски ее детства были частью мира, в котором всегда было тепло и солнечно и который ушел насовсем. Прогнившие тут и там, они были заменены на холодный линолеум, когда он вошел в моду, линолеум менялся на линолеум по мере изношенности. Она его тихо ненавидела. И как только наступила свобода, кончилось убожество из одного сорта колбасы и одного вида какого-нибудь ковролина, словно грибы после дождя повыскакивали свободные строительные рынки с сотнями предложений того и этого, а главное, пришли первые свободные денюжки, – она исполнила заветную мечту: поменяла пол на такой же, как в детские годы, но лучше, потому что теперь дерево можно было покрыть лаком, и цвет оставался натуральным. Выходило, что мир не то чтобы вернулся, а заново повернулся к ней своим теплым боком. Всего лишь из-за половых досок? Считайте, что так.

Местного парня тоже взяли в сауну. Ей в сауну было нельзя. У нее в организме сидела рептилия, которую не рекомендовалось греть. Поэтому она растопырила руки слегка виновато, не обессудьте, мол, и пошла доставать из холодильника вяленые бычки в голубом пластике и пиво.

Сауну муж сделал сам. Как она радовалась отдельно полу, так он радовался отдельно сауне. Здесь тоже было дерево. Теперь у всех дерево, и в том ничего оригинального. Как раньше был линолеум или ковролин, так нынче дерево. Они видели по телевизору и в журналах – буквально все обшили свои жилища вагонкой. И не одни летние, а и зимние. Разница заключалась в цене. И еще в аксессуарах. У кого-то дорогая керамика, у кого-то дешевая, у кого-то бронза, хрусталь, джакузи, картины, у кого-то котенок в углу. Получалось, что они не могут выбраться из общей колеи, несмотря ни на какой строй. А может, дело вовсе не в строе, а в чем-то другом? В чем же, интересно? Новое-старое, старейшее-новейшее – не ей, домохозяйке, разбираться в этом, если и более умные люди не могут разобраться.

У них котенка не было. У них была собака. Собака также полюбила пол. Прежде она устремлялась исключительно на диван и кресла, лучше если покрытые пледом. Теснила хозяев, заставляя считаться с собой как с важным членом семьи. С недавних пор стала уютно располагаться прямо на полу. Хозяйка ловила себя на желании расположиться рядом. И когда никого не было, так и поступала. Пол большой, но тут уж она сама подкатывалась к собаке приласкаться, тогда полный кайф. Но при гостях неудобно. Скажут: ненормальная какая-то, растянулась на полу, как дурочка.

Еще один заход, и можно разогревать ужин, сообщил муж, выскочив из сауны в махровом полотенце на чреслах и в капельках пота по всему телу. Жена привычно оглядела родную фигуру: он был хорош. Она любила на него смотреть. Следом, улыбаясь, вышла разомлевшая, как будто слегка хмельная женщина: ну температура у вас, потрясающе! – Да, сегодня банька фантастическая, подтвердил муж. А он там не пережарится, спросила жена о приятеле мужа, чтобы что-нибудь спросить. Да я никак не могу заставить его выйти, все так же улыбаясь, мелодично проговорила, как пропела, женщина.

Спустя четверть часа все пятеро, словно голодные, накинулись на ужин. Они и были голодны. Пиво и сауна разыграли им аппетит, как по нотам, если можно так сказать. Хозяйка, утолившая голод скорее других, посмеиваясь, глядела, как сметается со стола нехитрая закусь. Ты что смотришь, спросил муж, поймав ее взгляд. Я довольна, отвечала она.

Они так и ужинали, в повязках из полотенец. У мужчин – ниже живота, у женщины – выше груди. Надутый изнутри живот гостя вывалился наружу. Он почесывал его одной лапой, другой поднимал рюмку водки и говорил тост: за этот дом, за вас и за нас. Мохнатые глаза его ласково поблескивали, он терся о женщину голым плечом, опрокидывал рюмку, наносил на вилку соленого груздя, отправлял в рот и удовлетворенно крякал. На него приятно было смотреть, свой в доску. Женщина, размягченная, раскрасневшая ся, уютная, красивая, с выбивающимися из-под косынки крупными кольцами русых волос, коротко взглядывала на него, гладила рукой его широкие плечи и коротко же прижималась к нему. Видно было, как физическая близость друг к другу волновала их, и оба не могли удержаться от касаний. Паренек, с пробивающейся черной щеточкой усов над четко очерченным юным ртом, сидел отдельно, смирно, почти не поднимая глаз. Хозяйка догадалась, как смущает его и забирает телесность распаренной пары, и подкладывала ему еды, чтобы не перебрал со спиртным, поди потом, объясняйся с матерью. А вот скажите , протянул гость вальяжно типа риторического вопроса, вот в чем метафизический смысл баньки? Ну и в чем, небрежно поинтересовался хозяин. В чистоте, полуутвердительно-полувопросительно сказала хозяйка. Гостья, все так же нежась, ковыряла вилкой у себя в тарелке. Метафизический смысл баньки, таинственно поднял друг дома палец вверх, в том, чтобы раскрыться, распахнуться навстречу всему-всему на свете, объявить, вот он я, и я не таю никакой угрозы, никакой подлянки, я часть ваша, я с добром к вам, а капли, которые скатываются с меня повсюду, как слезы, и есть мои слезы, я плачу всем собой, потому что открыт и не боюсь ни обиды, ни ножа, ни позора. В прошлом он был то ли военным, то ли еще кем, но только не поэтом, и хозяйка в который раз подумала об изменчивости жизни.

Женщина слушала и смотрела на него со счастьем, а когда он кончил, положила белую пухлую руку на его обнаженную грудь и застыла в такой позе на несколько секунд, и он застыл, а мальчишка вдруг подавился рыбой, и хозяйка стала небольно бить его ладошкой по спине, спрашивая: не кость, не кость, нет?

Поры открываются, пот выходит, и ощущение, что дышишь не через легкие, а через кожу, вот тебе и весь секрет, сказал муж, отодвигая пустую тарелку. Женщина засмеялась и помотала головой, так, чтобы стало понятно, что она не приняла эту версию, хоть и более достоверную, но менее увлекательную, предпочтя поэзию истине.

Про телесный пот не так интересно, как про телесные слезы, поддержала друга и его подругу жена. Муж поднял руки: сдаюсь . Но через секунду добавил: а все равно жена да убоится мужа своего, иными словами, должно поддакивать мужу, а не другу, или своему другу, а не чужому мужу, что и было неназойливо продемонстрировано только что в качестве образца. Филолог по образованию, муж выражался время от времени филологически. Все засмеялись, включая паренька.

Им было хорошо впятером. Может, и правда, банька производит что-то метафизическое, где ни обиды, ни ножа, ни позора.

После водки выпили бутылку вина. Сидели на крыльце, прямо на ступеньках, пели: там вдали за рекой загорались огни, в небе ясном заря догорала, сотня юных бойцов из буденновских войск на разведку в поля поскакала. Местный мальчик не ушел домой, а сидел со всеми, ему явно нравилось, что он во взрослой компании и сам как будто взрослый. Он не знал слов песни и слушал, как поют другие, и внезапно протяжно, в несколько приемов, со всхлипом, втянул в себя воздух, как это делают младенцы или собаки, когда им отчего-то не хватает воздуха. Что ты, Коля, прервав песню, тихо спросила хозяйка. Мальчик сидел на нижней ступеньке. Он не ответил, наклонился, взял упавшую старую ветку, лежавшую возле крылечка, зачем-то сломал, отбросил обломки, встал, сказал: зовите, если что, и пошел к калитке, время от времени поворачиваясь и идя спиной вперед, как будто хотел продлить время, на какое в зрачке сохранялась чужая и в целом непонятная картинка из чужой и в целом непонятной жизни на четыре персоны. Уже у самой калитки крикнул: спасибо! И ушел по улице в горку.

Интересно, как сложится его судьба , вдруг подумала хозяйка. Симпатяга , сказала гостья. Рукастый парень, здорово помог, сказал хозяин. А я не рукастый, не помог, ревниво спросил гость. Ты вне сравнений, откликнулась хозяйка.

Воздух похолодел. Они вернулись в дом и пили чай с тортом. Но изменение компании как-то изменило компанию. Они были еще прежние и уже нет. Женщина переоделась в свое нарядное платье, на ногах у нее очутились туфли на очень высоком каблуке, и походка оказалась другая, тверже. Я не испорчу вам пол, ничего, спрашивала она. Ничего-ничего, любезно отвечала хозяйка. Но когда женщина застучала каблучками, собака, до того дремавшая, неожиданно вскинулась и свирепо зарычала. Женщина не испугалась, а строго, железным голосом приказала: место . И пес, вольный, никого не слушавший, кроме хозяина, даже к хозяйке лишь снисходивший, присел, попятился и завилял хвостом искательно. Хозяйке сделалось неприятно. Не оттого, что зарычал, а что так быстро присел. Друг полуобнял подругу и уложил свою голову в выемку ее груди. А вот мое место, сказал он, и все опять засмеялись, как давеча, когда им было так хорошо друг с другом.

Пора было расставаться. Что-то окончательно переменилось.

Автомобильчик, потерявший в темноте свой цвет, заурчал, включил два ослепительных глаза, выехал с участка и тотчас исчез из виду.

Укладываясь спать, жена с сожалением подумала, что всю жизнь за одним мужем, и никакой тебе свежести чувств, и так уж будет до конца. И тут же, испуганно прикусив губу, попросила невесть кого: пусть так до конца. Вслух же полюбопытствовала: тебе понравилась его новая любовь? Ммм, промычал муж утвердительно. И мне, согласилась жена, а кто она и где взял, не знаешь? Знаю, ответил муж, он влез в мебельный бизнес, а она из таможни, идет скандальный процесс, в процессе и встретились. Но там же таможня против мебельщиков, проявила осведомленность жена, включавшая по вечерам ящик. Я и говорю, повторил муж, что они встретились в процессе следствия, она против него, она, между прочим, подполковник таможенной службы. У него ведь тоже, кажется, был чин, попыталась вспомнить обомлевшая жена. А как же, подполковник КГБ, пробормотал муж. Действующий , спросила жена. Они всегда действующие, отвечал, уже засыпая, муж.

ЧИП

Альцгеймер, возвращаясь из публичного места, где люди добровольно и даже радостно приняли как должное то, что их можно тусовать в виде карт, сел в свою иномарку и увидел через стекло Тарабрину, сидевшую в своей иномарке, классом повыше. Гораздо повыше. Альцгеймер заметил Тарабрину еще среди публики, но причин сближаться не было, и тогда он лишь кивнул приветливо, а она кивнула в ответ, худая дылда с прямой спиной, маленькой змеиной головкой, всегда задранной вверх, и плавными движениями рук, какими вроде бы помавала, отчего от нее веяло хладнокровным высокомерием. Сейчас оба опустили стекла и стали переговариваться. Тарабрина сказала, что ждет мальчишку-сценариста, который попросил посмотреть его сценарий сериала и весь вечер увивался вокруг, да вдруг куда-то пропал, и она в раздумье, ехать или еще постоять, пока явится. Она произнесла это без досады и нетерпения, а свысока и с прохладцей по обыкновению, и Альцгеймер в который раз с завистью подумал, что у новых поколений есть эта замечательная манера жить и держаться спокойно, без надрыва и суеты, какая была свойственна его поколению и, собственно, отравляла жизнь.

Если Тарабрина принадлежала к новым людям, то мальчишка-сценарист – к новейшим. Альцгеймер заметил на вечере и его, по давней привычке наблюдать и замечать. Мальчишка, хорошенький, длинноволосый, темноглазый, вот именно что суетился, отбегал, прибегал, стараясь, видно, охватить как можно больше известного народу для пользы своего дела. Но, может, разница поколений и ни при чем. А причем разница или подобие натур. Будь то в одном поколении или в разных.

Альцгеймер много лет жил под русским псевдонимом, поскольку писал под русским псевдонимом и так же ощущал себя. И лишь в последнее «демократическое» время раскрылся, все больше ощущая себя Альцгеймером. Через признание национальности обреталось высвобождение из чего-то, что прежде либо не казалось столь сковывающим, либо не хватало храбрости признать оковы.

Как вы думаете, должна я его ждать, небрежно спросила Тарабрина через опущенное стекло.

Окружность заасфальтированного пятачка, на котором они стояли среди деревьев, залитая мягким желтым светом, растворялась в сепии тьмы, где изредка проблескивали такие же мягкие огни, прочерчивая сверкающие линии на металле ближних машин. Огни появлялись и исчезали, в их неверном свете появлялись и исчезали люди, расходившиеся с тусовки, в нарядных платьях и костюмах, драгоценности обнаруживали себя таинственными бликами. Было лето, тепло и хорошо. Промелькнул мальчишка-сценарист. Бросил в открытое окно: я сейчас, сейчас! И опять исчез.

Не должны , ответил Альцгеймер, любуясь перемежающейся пятнистостью позднего городского пейзажа.

Тарабрина предложила: перебирайтесь в мою машину.

Альцгеймер, секунду поколебавшись, автоматом захлопнул свою и перебрался в ее.

Обычно он не был склонен к автоматизму. Обычное его состояние – вздрюченность, нервы и опаска. Так сложилось, что все по мелочам, ничего крупного, состоявшегося, на что можно опереться и больше уж не беспокоиться, кислый вкус неудачи при никому не нужной щепетильности портил настроение, желудок и зубы. Тарабрина нравилась ему издали, и он не собирался сокращать расстояние. Он – одно, она – другое. Дитя успеха – вот она кто, если в двух словах. Не говоря о том, что ему шестьдесят, ей сорок. Ее предложение грозило неясным развлечением, о котором он неожиданно, с нахальным смешком, подумал: а почему бы нет? Характерная независимость и внешняя ни в чем таком незаинтересованность не предполагали в поступке красотки ничего, о чем потом можно было бы сожалеть. Уже в ее машине он сказал: вы нужны ему для того, чтобы войти в круг, не более, сценарий тут ни при чем. – Так оно и есть, безмятежно согласилась женщина, трогая автомобиль с места.

Проехав короткий отрезок дороги, она внезапно предложила Альцгеймеру пройтись, чтобы освежить голову. Хотя было очевидно, что историей с красивым мальчишкой она ничуть не озабочена и эта история уже вылетела из этой головы, объявленной несвежей. Они двинулись прогулочным шагом, шоколадная тьма с расплывающимися пятнами сливочных фонарей сопровождала их в последовавшей местности. Теперь это была рабочая окраина города, наступившая так быстро, что можно было не поверить в ее реальность. Тарабрина вела, Альцгеймер подчинялся, но кажется, что и Тарабрина слегка заплутала. Как ни странно, здесь тоже шла своя негромкая ночная жизнь, люди ходили, стояли, сидели в кафе, в котором их можно было разглядеть через ряд широких ярко освещенных окон и открытую веранду. Тарабрина поднялась по ступенькам веранды, Альцгеймер сопровождал ее на полкорпуса сзади. Они вошли в помещение, больше напоминавшее столовую самообслуживания, впрочем аккуратное и полное аккуратной публики, даже и с детьми. Альцгеймер вдруг почувствовал, что проголодался, на фуршете он почти не подходил к столам, и не стал сопротивляться, когда Тарабрина взяла его за руку и повела к высокой стойке, за которой веселая компания, то ли семейная, то ли просто дружеская, принимала от официантки множество блюд с дымящейся жареной картошкой и еще какие-то мелкие салатики в мелких плошках, которые та метала на стол. Простота меню слегка покоробила Альцгеймера. Может, нам найти заведение получше, пробормотал он. Но Тарабрина уже брала ломтик жареного картофеля с чужого блюда и аппетитно жевала, так что и Альцгеймеру захотелось, а им уже и несли свое – когда только она успела заказать. Альцгеймер приступил к поеданию вкусной картошки, беря ее прямо руками с тарелки и запихивая пальцами в рот. Они поулыбались дружески друг другу, поглядывая и по сторонам тоже.

А потом в памяти Альцгеймера произошел какой-то сдвиг, ничего не изменив в течении событий. То ли он в эту минуту отвлекся как раз на взгляд в сторону, то ли еще что.

Как же события развивались? А вот как. Вечер давно перешел в ночь, и Тарабрина, которая, возможно, отлучалась, объявила, что при кафе-столовой есть отельчик, и она сняла номер, поскольку устала и хочет спать. Альцгеймер тоже устал и тоже хотел спать и не различил точно, сказала ли она про номер или про номера .

Они поднялись на второй этаж и вошли в приличную комнату, посреди которой стояла кровать, застеленная бельем интенсивного синего цвета в больших желтых ромбах. Очень скоро ничуть не смущенный Альцгеймер обнаружил себя лежащим на синей простыне, голова на синей подушке, тело укрыто одеялом в синем пододеяльнике. Тарабрина улеглась рядом, он ощутил ее руку, доверительно положенную на его бедро. Засыпая, он помнил, что его ждет жена, и хотел к жене, но и это приключение занимало его, а если честно сказать, то и манило. Сон сморил.

Проснулся он оттого, что Тарабрина мягко, но не любовно, а скорее дружески, вжимала пальцы в его плечи, стараясь привлечь к себе.

Зачем вам это нужно, отчетливо спросил Альцгеймер, у вас, насколько мне известно, молодой муж и маленький сын.

Тарабрина не ответила, а может, ответила в том смысле, что не его дело. Он вспомнил, что его собственная жена уехала и, может быть, еще не приехала, и как-то успокоился. Тем более, что Тарабрина больше к нему не приставала, и они лежали тихо-мирно, как давно знакомые и близкие люди.

Видимо, он опять уснул. Или нет. Но что-то произошло, отчего он внезапно очнулся и сказал: надо же идти.

Тарабрина, снисходительно-ласково глядя на него, уговаривала, что еще не время и еще можно побыть. Он, однако, встал и принялся собираться. Взгляд его упал на постель и застеленное белье, и вдруг он увидел, что оно в мелкий цветочек. Он потер лоб.

Мы давно тут, тихо спросил он.

Тарабрина не отвечала.

Мы же тут давно , убежденно сказал Альцгеймер, наверное, несколько суток, я заметил по простыням, которые нам переменили. И, поколебавшись, задал главный вопрос: что происходило в эти несколько суток?

Тарабрина опять не ответила, но улыбнулась, на этот раз не высокомерно, а, напротив, заботливо и почти простодушно, и Альцгеймер понял, что это лучшее, на что она способна. Они не целовались, ничего, и ничего не говорило ему о том, что произошло между ними этой ночью, а, может быть, в те несколько ночей, которые так нелепо выпали из его сознания.

Она ушла за завтраком, а он лег на постельное белье в цветочек и принялся размышлять о том, что случилось. Это было трудно, поскольку, что на самом деле случилось, он, как и раньше, не знал. Приходилось признаться в наличии возникавших по временам странных провалов памяти.

Как добрался до дому, он не помнил. Приключение с Тарабриной его по-прежнему волновало, и в то же время по-прежнему тянуло домой к жене. Эта двойственность не пугала его, потому что вся жизнь его была двойственной, он привык к двойственности как к родной.

Дома никого не было. Не зная, вздохнуть ли с облегчением или грустью, он лег в домашнюю постель, один, и снова стал думать о том, что случилось. Но что случилось, он по-прежнему не знал и, устав об этом думать, уснул.

Проснулся он от шума на лестничной площадке. Поднялся, вышел в темную прихожую и увидел, что входная дверь окаймлена тонким четырехугольником неведомого сияния. Он понял, что сияние пробивается сквозь зазор между дверью и проемом двери, не видимый при обычных обстоятельствах, но сейчас обстоятельства были необычные, на лестничной клетке явно гоношились какие-то люди, все у них горело, как на съемке, может, оно и было либо кино-, либо телесъемкой, и в этот момент он услышал звук дрели, которой они вскрывали его дверь.

Он бросил издали: не надо, я здесь.

Вслде за чем сам бросился к двери, чтобы открыть ее.

До него дошло, что его настолько давно нет дома, что вернувшаяся жена, в ужасе от этого и от того, что не может попасть в дом, вызвала бригаду спасателей или вскрывателей, Бог их знает, кого, а телевидение, которое обожает подобные штучки, приехало документально все заснять, включая, если повезет, то вполне реально, что и труп. Он представил себе, как жена думает, что он тут находится, безмолвный, мертвый, в безмолвной и мертвой квартире, и торопился открыть дверь, а она все никак не открывалась. Голову сверлила мысль: почему же, интересно, события отражались в ней, этой бедной головушке, квантами, а не в прямой и честной последовательности?

И вдруг он догадался. Он догадался, что в том ночном заведении, которое работало как кафе, и там еще был отельчик при кафе, ему, ну конечно же, вмонтировали чип, и теперь Тарабрина имеет возможность и право по своему усмотрению, когда заблагорассудится, включать и выключать его, задавая нужную программу. Интересно, новое поколение будет поступать так со всеми из старого поколения или это только Тарабрина так поступает? Но тогда почему именно с ним? Из особого интереса? Человеческого или женского? Или, наоборот, из особого вида надругательства? И доберется ли в таком случае до Тарабриной мальчик-сценарист из новейшего поколения, который вмонтирует чип ей, и как скоро это произойдет?

По приезде перевозки жена Альцгеймера устало отвечала на вопросы усталого врача-очкарика: да, внезапно… собирался на какой-то прием, оделся… потом передумал, остался… и вдруг поплыл… фамилия… фамилия Чехов… профессия – кинодраматург...

ПРОПАЖА

Про такие лица говорят: печеное яблочко. Стало печеное. А было свежее, упругое, тоже как яблочко, только наливное. Спеклось. Впрочем и сейчас обманывала стройностью. Со спины. В общественном транспорте, ошибаясь, к ней обращались: девушка!.. Она оглядывалась, смеясь: как вы узнали?.. Обменявшись улыбками с первым встречным-поперечным, покидала троллейбус и шла по улице со светлым настроением, зная, что и у встречного-поперечного образовалось такое же. В сущности, столь нетруден был этот случайный обмен добротой, а не злобой, отчего возникал и не уходил свет. А может, он существовал сам по себе и, пронизав пространство, возвращался, по пути обогатившись свечением другого. Очень просто. Почему же так сложно было прежде, когда была молода, а мучений вагон, вся жизнь замешана на мученьях, мучаясь, мучила других, и проходимость света была безобразной, то и дело натыкался на непроходимые места и пропадал там, и тьма заливала взыскующие совсем иного нематериальные емкости. Сам собой пришел на память один серый денек, которого за все годы не забыла, хотя ничего особо страшного и не случилось. С утра не заладилось. Дома, на работе, в продуктовом, куда забежала после работы, и близкие, и далекие раздражены, смотрели искоса, не сдерживая неприязни, не любили. Или она не любила. Кончилось эпизодом с таксистом, машины тогда не было, как и сейчас, пришлось взять такси из-за тяжелой сумки с продуктами и из-за проливного дождя, с утра капал, а к вечеру разошелся не на шутку. Тупо смотрела на смятые дензнаки, какими заплатить, тупо перебирала совершенно одинаковые бумажки, наконец, протянула их шоферу, и когда уже закрывала за собой дверцу, тот вдруг перегнулся к ней, придержал дверцу и пустил прямо в лицо такой очередью мата, что она мгновенно почувствовала себя убитой наповал. Тогда ей было жаль себя до слез. Теперь ей было бы жаль остальных.

Девушка, у вас сейчас сережка из уха выпадет.

Она повернулась, схватившись рукой за ухо. Молодой человек в летней хлопковой куртке, стоявший позади, сказал: извините, обознался. – Ничего страшного , улыбнулась она, спасибо . В руке у нее лежала спасенная серьга. Красивая , заметил молодой человек, глядя на серьгу. Да , согласилась она. Дорогая , прибавил он тоном знатока. Вы не представляете, насколько, еще раз улыбнулась она, сходя и уже стуча каблучками туфель по асфальту.

* * *

Сережка исчезла из уха неизвестно где, а увидела пропажу дома, снимая шубу перед зеркалом в прихожей. Стояла в растерянности, шаря взглядом по углам. Они вернулись из театра, где почти не разговаривали. И по дороге в машине – тогда машина была – тоже не разговаривали. И сейчас она не знала, сказать или промолчать. Гордость или то, что она принимала за гордость, мешала первой прервать молчание. Ни за что , сказала она себе и тотчас услышала свой голос: я потеряла серьгу. Он принялся вслед за ней осматривать пол, расходились кругами и снова сходились, рискуя столкнуться. Серьги нигде не было видно. Может, в театре надевала шубу и зацепила, предположил он, позвони, спроси. – А как позвонить, растерянно проговорила она. Через справочную, хочешь, я узнаю, сказал он. Я сама, сказала она. Она позвонила в справочную, получила номер телефона, набрала и попросила: будьте добры, помогите мне, я была сегодня на спектакле, и у меня потерялась сережка с бриллиантом, то ли в зале, то ли в раздевалке, поищите, пожалуйста, я вам перезвоню через полчаса. У нее спросили ряд и место и обещали поискать.

Ты думаешь, отдадут, если найдут, спросила она. Не знаю, думаю, что да, ответил он. Они сели ужинать. И так-то в глотку не лезло, а тут еще этот бриллиант. Оба поковыряли вилками остывшую еду, выпили чаю, полчаса прошло, она снова позвонила и поинтересовалась: ну как?.. Ей ответили, что ничего не нашли.

Они опять смотрели на полу в коридоре и в комнатах, двигая мебель, ползая на коленях и совершая еще целый ряд ненужных телодвижений. По крайней мере, они были рядом, и было одно общее дело на двоих. Общее дело было безнадежно. Они отправились по очереди в ванную, сперва она вышла в ночной рубашке, потом он в пижаме, улеглись, погасили свет, лежали, стараясь не касаться один другого, не спали. Больше всего на свете ей хотелось, чтобы он коснулся, как касался прежде, каждую ночь и каждый день. Но мечтать об этом после всего, что произошло между ними, было так же глупо и нелепо, как искать под диваном в доме потерянную на улице серьгу.

В два часа ночи она посмотрела на светящийся циферблат будильника, тихонько встала и пошла одеваться.

Ты куда?

В голосе его не было и признака сна.

Поеду туда, поищу там.

Где ты поищешь, ночь, все закрыто.

Я поищу снаружи, а не внутри.

Это бесполезно.

Пусть.

Она не могла оставаться дома, не столько из-за бриллианта, сколько из-за него, рядом с ним, но без него, внутренняя дрожь сотрясала, она должна была действовать, хотя бы встать и уехать на поиски пропавшей серьги. Он поднялся и тоже оделся. Какой он был милый, верный, преданный, как защищал ее всегда и перед всеми, как не оставлял в мыслях и в поступках – пока не оставил. Сначала в мыслях. Потом в поступках. Как случилось, как это могло случиться после стольких лет сумасшедшей, самоотверженной любви! За пределами понимания. Глаза ее, раньше светившиеся, запали и перестали излучать свет, превратившись в черные дыры, в какие проваливается всякая материя и всякий свет, утянули в черное пространство все прошлое свечение их общей жизни и любви, отчего ему сделалось невмоготу, и он стал искать другой жизни и другой любви. Она не знала, что должна улыбаться. Не знала или забыла. А наоборот, целыми днями плакала. Улыбка – отдача. Она разучилась отдавать или никогда не умела, а только и жаждала, что схватить целиком и унести к себе, в свое темное нутро, собственница до мозга костей, а он, давшийся ей в собственность на первых порах, в конце концов взбунтовался как свободный человек. Зачем ему свобода? На кой свобода, если есть любовь? Свободы ищут, когда любви больше нет.

Они поехали вместе, а все равно не родные, а чужие. К тому времени он еще не изменил, он изменил позже, но трещина пролегла и углублялась с каждым днем и с каждой ночью. Она сидела за рулем «жигуленка», дорога пуста и свободна, они домчались минут за двадцать до театра на окраине, куда вечером, к началу спектакля, добирались целый час. Она остановила машину, они вышли и начали рассматривать утоптанную снежную площадку перед театром в свете фар. Ей казалось, что бриллиант сверкнет сразу, едва они приступят к поиску. Но минуло пять, десять, пятнадцать минут, а ничто не сверкало. Она разворачивала машину так и сяк, чтобы фары осветили и одно местечко и другое, они бродили по плотному снегу как сомнамбулы, если бы кто-нибудь видел их в эту минуту, наверняка подумал бы, что с этими двумя что-то неладное. С ними и было неладное. Прошло минут сорок, они искали потерянное, как ищут вчерашний день, пора было признаться себе в неудаче. Они вернулись в машину, не перекинувшись и парой слов. Ее затошнило, но не от голода, а от тотального несчастья. Погоди, я еще поищу, сказала она и вылезла, чтобы не вырвало в автомобиле. Глотнула морозного воздуха, стало полегче, сделала несколько шагов, какая-то проволочка попала под ногу, наклонилась, ковырнула снег, потянула за проволочку. Вытянула сережку.

Сдерживаясь, чтобы не бежать, вернулась тем же ровным шагом в машину, открыла дверь, сказала звенящим голосом: знаешь, я нашла, – и протянула сережку ему. Он воскликнул: да ты что! И осторожно взял в руки маленькую золотую вещицу. Она возбужденно пересказывала, как это было, во второй и в третий раз, и смеялась всю обратную дорогу. У него тоже было приподнятое настроение, и он охотно выслушивал слышанное только что, и сам переспрашивал, заставляя опять припоминать малейшие подробности. Как будто эта возвращенная потеря значила гораздо больше, чем восстановление пары серег. Как будто речь шла о восстановлении их пары.

Дома выпили вина, чтобы отпраздновать находку. Она немного задержалась, убирая со стола, и когда освободилась, он уже лежал в постели, но свет не гасил в ожидании ее. Она нырнула под одеяло, и он нежно привлек ее к себе, и она заплакала от счастья.

Эта была последняя их близость. А потом все покатилось, как с горы, убыстряя и убыстряя свой бег.

Почему она не научилась быть счастливой, когда он был, когда он был рядом, целый и невредимый, живой, и жизни было так много, что она казалась неисчерпаемой, а научилась, когда осталось совсем на донышке, и она одна-одинешенька на всем белом свете, и нечего больше ждать, кроме, может быть, конца, и не к кому прислониться, кроме, может быть, неба. Вот загадка. Разрешима ли она людьми?

Дома она попыталась укрепить ослабевший запор серьги, столько раз подводивший за эти годы, нажала и сломала.

СПИСОК

Надо было перейти дорогу на ту сторону от метро «Баррикадная». Светофор горел зеленым для машин уже минут пять. На этой и на той стороне скопились кучки людей. Машины шли и шли, не переставая. На шестой минуте народ двинулся на красный машинам наперерез.

Он двинулся вместе со всеми. Близко двигалась девушка в сапогах мехом наружу типа унты. Он сказал: сломался, наверно. Она откликнулась: а? Он повторил: светофор, говорю, наверно, у них сломался. Он шел чуть впереди и притормозил взглянуть на нее. Она сказала: они всегда в час пик включают только для машин зеленый, а пешеходы бросайся под колеса. Она была в распахнутой короткой курточке с открытой шеей и открытым животом, лишь то место, где была плоская грудь, обтягивала сиреневая тряпочка типа лифчик. Он сказал: нарушение по умолчанию. Она сказала: а у них все так. Больше ничего друг другу они сказать не успели. У нее были унты на каблучках, она была выше него ростом и не удостаивала взглядом, просто цокала по брусчатке рядом, а перейдя дорогу, сразу уцокала вправо. Ему было левее, к лестнице и наверх.

Сколько таких нечаянных контактов, ненароком оброненных слов, мимолетных впечатлений приключилось с ним за жизнь, если сложить, могла бы получиться одна полноценная связь. Но такие вещи не складываются. Он был маленький, с пухом бывших темно-русых, давно начавших седеть и редеть волос над большим лбом, с небольшими серыми глазками, в которых таилась грусть от понимания мира, слегка крючковатым носом и неожиданно черными усами, которые ему очень шли, по словам последней возлюбленной, впрочем тоже его покинувшей.

Шла середина января, и шел дождь. Интересно, сколько раз я подумал слово шел в разных значениях, привычно литературно подумал он. Он сам шел встречаться с женщиной и потому нисколько не подосадовал, что длинноногая девушка не удостоила его вниманием. Длинноногие девушки никогда не удостаивали его вниманием, если исключить преувеличенную влюбленность одной из них, буквально свалившейся на него лет пять назад. Она свалилась с верхней полки в поезде Симферополь-Москва, которым он возвращался с юга, загорелый, помолодевший, с законченной рукописью, и был непривычно открыт миру, смел и ловок. На юге не сложилось романа – сложился в поезде. Он ловко подхватил крепкое юное тело, не дав ему упасть на пол, она, заспанная, вкусно пахнущая молодым потом, со спутанной челкой, сквозь которую блестели испуганные глаза, на мгновенье оказалась в его объятьях, и вот уже оба смеялись, отчего-то не размыкая объятий, пока она не сказала с мягким крымским выговором: да отпустите вы меня, я и так теперь никуда не денуся. И она правда не девалась все три года, пока доучивалась в пединституте, ажитированно, как говаривала его покойная мать, восхищаясь тем, что он писал, и живя в основном у него, лишь изредка ночуя в общежитии, чтобы не терять места, как убедительно объясняла, пока не делась, то есть однажды вдруг не пропала с концами, оставив записку: надеюсь, ты все поймешь, ты же всегда понимал, когда я ночевала на стороне, только вид делал, а я от твоего деланного вида на стенку лезла. Упала с полки, лезла на стенку, усмехнулся он про себя, не тоска, а доска какого-то вышнего управделами.

Собственно, он шел встречаться не с женщиной, а с писательницей. Писательница жила в Израиле и была еврейка, хотя носила русскую фамилию. С разницей лет в семь у нее вышли в Москве в трех толстых журналах один рассказ и два романа. Ему попался журнал с последним, и он обомлел. Это была именно та проза, которую хотел бы сотворить он, если б хватило дара. Он смотрел на вещи, как она. Он хотел бы внедриться в собственное сознание, как она. Он любил дробную деталь, как она. Он лелеял в себе вкус к языку и его неисчерпаемым возможностям, как она. Он застонал, когда, вчитавшись, обнаружил прием, который не приходил ему до сей поры в голову, и изумился, что не приходил, до такой степени это был его прием, столь же простой, сколь универсальный, позволявший чудесным и естественным образом скрепить низкий быт с высокой философией. Он встретил родную душу, но воплощенную так, как никогда не удавалось воплотиться ему. Родство ощущалось им все мучительнее и, наконец, превысило привычные правила душевной безопасности, диктующие сдержанность, энергосбережение и изоляционизм, какие с раздражением угадала в нем недалекая возлюбленная. Он не удержался и сел за письмо, чего с ним прежде не бывало.

Позднее он нашел первый рассказ и первый роман писательницы, и нашел отзывы о них, и таким образом узнал, что не является первооткрывателем драгоценной, сверкающей прозы. Но когда изливался в письме, он еще не знал этого и был чист в своем остром и глубоком переживании, для выражения которого находил чистые, острые и глубокие слова. Куда отправить письмо, он не знал и поехал в редакцию журнала, чтобы попросить переслать писательнице. Симпатичная зав прозой, с симпатичными белокурыми кудельками и в чем-то симпатичном кружевном, глядя на него с улыбкой, сказала: а она на следующей неделе приезжает в Москву премию получать, хотите, я вас познакомлю, и вы напрямую все скажете или отдадите письмо, а хотите, я передам и скажу ваш телефон, возможно, она захочет с вами свидеться. Он оставил письмо и ушел. А она приехала, и позвонила, и предложила пойти вдвоем попить кофейку в Новинском пассаже, от метро «Баррикадная» перейти улицу, подняться по лестнице наверх, пройти вдоль сквера, спуститься по лестнице, левее будет вход в пассаж, там спуститься еще раз, в большом белом фойе будет стоять белый рояль, кто-нибудь на нем будет играть, вокруг белые столики с креслами, покрытыми белыми пледами, все удобно и уютно, в одном из кресел она будет ждать.

Он жил в Москве и не знал подобных подробностей про пассаж на Новинском, равно как и про существование пассажа не знал, а она жила в Израиле и знала. Он шел вдоль сквера мимо высотного дома и вспоминал, что когда-то, когда дом только построили, здесь жила девочка, которую он знал по даче, по лету, их участки были рядом, и они вместе лакомились вишнями в его саду, и качались на качелях в ее саду, и ходили к станции есть мороженое, и он ни разу не видел ее в городском наряде, только в дачном, с исцарапанными коленками, смуглыми узкими плечиками в выцветшем сарафанчике, пахнущую солнцем и пылью, а однажды, уже осенью, мать принесла два билета в Театр железнодорожного транспорта, который позднее станет называться Театром Гоголя , и он позвонил девочке и пригласил ее в театр, и волновался, нафантазировав себе Бог знает что, а увидев в уродливой школьной форме, коричневое платьице, белый воротничок, слишком широкий для тощей шейки, черный фартучек с нелепыми крылышками, – увидев все это, смертельно разочаровался и, еле дождавшись конца дурацкого спектакля, убежал, не проводив и, кажется, даже не попрощавшись, хотя накануне мечтал, как они пойдут вместе по вечерней Москве, обсуждая пьесу и артистов и, может быть, даже взявшись за руки, чего с ним доселе не случалось. Через несколько дней она сама ему позвонила и, заикаясь, предложила пойти погулять на Красную площадь, что в получасе ходьбы от ее высотного дома, и он сначала растерялся и покраснел, хорошо, что домашние не видели, а после опять заволновался, и опять нафантазировал бог знает что, и пришел к ее высотному дому, и ждал в сквере, и она вышла, и они направились к Кремлю, и по дороге она, сперва оживленная и возбужденная, стала замирать, скучнеть, умолкать, и он вдруг понял, что смертельно влюблен, и так же вдруг понял, что она, до сей минуты продолжавшая любить его, как любила в Театре железнодорожного транспорта, вот именно в эту минуту разлюбила. Он много чего нафантазировал себе тогда, это всегда было в его природе – фантазировать, из чего произрастала его литература и его жизнь, но тот летний роман так и оборвался, не перейдя ни в осенний, ни в зимний, ни в какой, потому что девочкиного папу посадили, отобрав дачу и квартиру, на даче поселились новые люди, а те уехали, говорили, что вслед за главой семьи в Сибирь на поселение.

Он не был здесь с тех детских лет, и теперь детское пробрало его с головы до ног, так что пришлось отфыркнуться как лошадь, снимая с себя наваждение. Он был из тех, о ком говорят: впечатлительная натура. Он знал это за собой и болезненно переживал целый спектр чувств: от смущения и самогрызни до полного погружения во вкус и послевкусие чего-либо, доставлявшего ему, если честно, незаурядное наслаждение. Он болезненно ощущал жизнь. И, прежде всего, прекрасное в ней, зная: то, что составляет его муку, оно же дарит радость.

Стеклянные двери, перед которыми он очутился, разъехались, и он проник внутрь красно-коричневого облицованного мрамором здания, напоминавшего архитектуру Веймарской республики. Белизна, о которой говорила писательница, набросилась на него, как Снежная королева на Кая. По белому гладкому полу можно было кататься на лыжах или на коньках. Этажей шесть или семь вставало снизу доверху по периметру, центр не был ничем перекрыт, кроме стеклянной крыши-купола, от этого было много света и воздуха, что способствовало ощущению белизны. Пианист, будто сам себе, играл на белом рояле незнакомую музыку. Это тоже странным образом обогащало белизну. Все было так, как описывала писательница, только пледы на креслах не белые, а бело-шоколадные, клетчатые. Народу всего ничего. За тремя-четырьмя столиками сидели по одному-двум офисных менеджеров, он научился различать их по особенно блестевшим очкам и ботинкам, европейским костюмам и гладким выражениям лиц, что мужских, что женских. Из ближайшего кресла поднялась маленькая особа с крупной кудрявой головой. Это я, сказала она и спросила: а это вы? Он слегка поклонился: а это я. Она протянула ему маленькую руку и энергично пожала его большую. Хотите, здесьрасположимся или пойдем к уда-нибудь пить кофе, спросила она, здесь можно просто так сидеть и разговаривать. Здесь, он почему-то оглядел местность вокруг себя. Нет, я не предлагаю вам вообще уйти отсюда, уточнила она, но тут есть пара кафе, можно заглянуть туда. Здесь, повторил он, и чтобы упрочить положение, отодвинул кресло и сел, похлопав ладонями по толстой шерсти: мне здесь нравится. – Я же говорила, что тут удобно и уютно, но они заменили пледы, в прошлый приезд были чисто белые, сообщила она, также усаживаясь. Он вспомнил, что она должна была сесть первой, что мужчина обязан подождать, пока не сядет женщина, но было поздно, он поерзал и остался на месте. Он сознавал, что следовало взять инициативу на себя, и потому что мужчина, и потому что предметом интереса была она, а не он, но не знал, как приступить. Собственно, он все высказал в письме, не повторять же написанное, тем более, что он и не помнил слов, приходивших в горячке. Она приступила сама: я прочла ваше письмо, это редкость, читатели пишут, а писатели нет, позвонить могут, но переписка осталась в прошлом веке, я была тронута. – Я влюбился в вашу прозу, горячо и свободно подхватил он, и мне захотелось вас увидеть живую, расспросить, что вы, как вы, откуда вы. – Задавайте вопросы, я буду отвечать, сказала она. Она ни разу не улыбнулась, лицо ее все время оставалось серьезным и даже слегка напряженным, иногда принимая выражение вопросительное, скоро менявшееся на рассеянное. Он не представлял себе, как охарактеризовала его редакторша и охарактеризовала ли как-нибудь. Она будто услышала: вы ведь в газетах пишете, не правда ли? – Правда, откликнулся он, для приработка. – А в каких, спросила она. Он назвал. Я тоже с этого начинала, проговорила она, то есть начинала я как учительница, а потом один друг отвел меня в газету к своему знакомому, у меня были разные мысли о воспитании маленьких людей, и они стали печатать мои заметки, а потом я разом бросила все, и школу, и заметки, и Москву, и уехала в глухую деревню к бабке моей подруги, и села там писать рассказ, думала, что выйдет длинный, а получился короткий, потому что у меня умер трехлетний ребенок и меня бросил русский муж, которого его родня с первого дня пилила за жидовку, и это была моя попытка спастись, потому что я неотвязно думала о петле, и я писала свой рассказ девять месяцев, срок женской беременности, девять месяцев я сочиняла девять страниц, так это было, потому что я боялась закончить и оторваться от бумаги, но я и дрова колола, и козу доила, и в райцентр ездила за краской и олифой, потому что бабка, сложив на меня свои заботы, отдохнула, приосанилась, приоделась, вытащила из сундука ненадеванное и решила домишко подремонтировать, так я же и ремонтировала, потому что мне это было нужно, я все делала и ни о чем не жалела, потому что так выживала, и выжила. Она то и дело вставляла свои потому что, и это четко организовывало речь и подчеркивало логику, одно вытекало из другого, что, казалось, должно было формализовать повествование, ослабляя воздействие, а оно, напротив, усиливало. Но этого ничего нет в вашем рассказе, растерянно протянул он. Нет, подтвердила она, и я не знаю, почему сейчас потянулась эта ниточка. Ее почти детское почему воздействовало на него еще сильнее по сравнению с взрослым потому что. Значит вот как вы егописали, пробормотал он, девять месяцев девять страниц, вот откуда эта густота, почти непереносимая, соединения, как кованые цепи, и алмазный блеск слов, каждое из которых вставлено абсолютно неожиданно и прецизионно точно. Она слушала его с рассеянным видом, почесывая кудрявую голову. Спрашивайте , повторила она давешнее, когда он замолчал. Если вы писали девять месяцев рассказ, сколько же писали роман, спросил он. Какой , переспросила она, первый или второй, первый – девять лет, второй – год. Не может быть, воскликнул он, в нем, втором, такая же густота и еще больше алмазного блеску, не хотите же вы сказать, что научились запросто гранить ваши бриллианты. – Не запросто, запросто ничего не бывает, отвечала она, я писала его уже там, в Израиле, в психбольнице, будучи нелеченой, а после этого еще два года они меня лечили, потому что напряжение было запредельным, но без такого напряжения мякина, месиво, шалтай-болтай, зачем же этим заниматься, это не нужно, это ничему не равно, а стоит только то, что равно .

Он слушал потрясенный. Наступила пауза.

Может, вы хотите кофе, придумал он проявить любезность. Хочу , кивнула она. И опять так вышло, что он поднялся первым, она уступила ему по какому-то неоговоренному праву, и они пили кофе в открытой кофейне этажом выше, и она отвечала на его вопросы так же серьезно, как раньше, спокойно касаясь личного и легко уходя в сложное, и он безотрывно следил за ее мыслью и понимал, понимал ее пылко и безусловно. Вы ничего не записываете, вдруг заметила она. А вы бы хотели, чтоб я записывал, смутился он. Да нет, пожала она плечом, одно у нее было выше другого, я имею в виду, если у вас хорошая память, это не обязательно. – У меня не то чтобы хорошая память, возразил он, но это, что вы говорите, врезается, как резцом выбитое, настолько близко, и по самому донышку скребет, я не ожидал, что у нас с вами выйдет такой разговор. – Какой, осведомилась она. Как последний, сказал он, или еще как в поезде люди говорят друг с другом, когда все равно расставаться. – А мы и есть в таком поезде, сказала она. Ну да, ну да, подхватил он, испугавшись вдруг, что она заподозрит его в особых притязаниях на нее. Нет, уловила она его мысль, я имею в виду, не то, что мы с вами, а что все в таком поезде, и он мчится к своему крушению, и надо сохранять холодную голову, чтобы прожить оставшиеся секунды, я имею в виду исторические секунды, как должно. Теперь ее четкие имею в виду входили в конфликт с апокалиптическим крушением поезда , и это опять придавало выговариваемому особое обаяние.

Вы считаете себя интуитивным художником или мастером-шлифовальщиком, спросил он важное для себя и, не дожидаясь ответа, принялся говорить – немного небрежно – о себе. Ему показалось, что будет правильным ответить искренностью на искренность, на равных. Она смотрела прямо на него, но он поймал момент, когда зрение ее словно расфокусировалось и ушло куда-то вглубь. Он тут же задал ей поспешный вопрос, чтобы перенести разговор с себя на нее. Она ответила. Он еще раз вторгся в ее пространство с чем-то своим, и то же расфокусированное зрение заставило его прерваться. Он успел сказать: я принес свою книжку, хочу надписать и подарить вам, если не возражаете. – Подарите, согласилась она, так ни разу и не улыбнувшись. Надписав, он подал ей книгу со словами: я, знаете ли, еще ни разу не попадал ни в какой список. – В какой список, не поняла она. Ну, премий там и вообще, объяснил он, кляня себя за сорвавшееся с языка. А, это, она снова почесала голову и продолжила: если вы закончили, мы можем пойти, у меня осталось всего несколько дней в Москве и еще куча обязательств. – Да-да, сказал он, да-да. Она сделала знак тощенькой девушке, обслуживавшей их. Он полез во внутренний карман пиджака за бумажником, но она остановила его предупреждающим жестом: это я вас пригласила сюда, и я плачу. Он отдал должное ее такту: она не сказала, что он беден, а она богата, после получения премии и вообще, наверное. Она расплатилась, и они вышли из здания.

Похолодало, пошел снег. Он хотел пошутить насчет московской погоды и поинтересоваться израильской, но она, уже отделившись, отделавшись, подумал он привычно литературно, высматривала такси, и надеяться было не на что.

А на что можно было надеяться? Он ни на что и не надеялся, но, сохраняя любопытство к жизни, каждый раз все еще ждал, что за углом. Можно было и не ждать. А еще лучше было сделать так, чтобы за углом ждали тебя. Но как это сделать, он не знал. И не додумывал. Многое с ним и в нем протекало так, что он не додумывал. Не желал или не умел. Тайное питало больше, чем явное. В явном слишком малого он достиг. Зато в тайном все было его.

На ее поднятую руку среагировал новенький сияющий автомобиль, остановился, она поговорила с водителем через опущенное стекло, решительным движением открыла дверь, помахала рукой, села, подобрав полы длинного пальто, и уехала.

Когда она еще шла впереди него, в этом своем длинном черном пальто, расклешенном книзу, с этой своей черной круглой головой, свет упал так, что она оказалась в контражуре, сделалась тенью и стала похожа на замочное отверстие, как их рисуют тушью. Где, интересно, ключ, которым открывается это замочное отверстие, подумал он.

Падающий снег остужал разгоряченное лицо, остывало возбуждение, падающая температура делала мысли холодными и прозрачными, как кубики льда, проблески сознания, похожие на червячков или насекомых, замерзали в этих ледяных кубиках. Ее лицо, с блуждающим и вновь сконцентрированным взором встало перед его глазами, она необыкновенная, она и есть воплощение настоящего писательства, с его соединением безумия и расчета, промелькнуло ясно и ярко, и так же ясно и ярко промелькнуло вот что: она считала, что дает интервью. Он почувствовал испарину на мокром от снега лице. Его привел сюда порыв, ее – обыкновенное дело, человек получил премию, у человека берут интервью. Он снова миновал высотное сооружение, поблекший, лысый, ссутулившийся, стараясь, чтобы ничто в нем больше не всколыхнулось из бездарно прожитой жизни, и только никнул к грязному асфальту, жирной грязи на котором не могла скрыть никакая снежная пелена.

Но, может быть, я ошибся, встал он вдруг как столб посреди дороги. Ну конечно, ошибся, со своей дурацкой манерой все преувеличивать, и все не в свою пользу, а она и говорила столь откровенно, почувствовав родную душу, и стыдно подозревать человека в том, в чем он вовсе и не виноват. Он вспомнил, как перебил собственный вопрос, интуитивный ли она писатель или мастер-гранильщик, и чуть не застонал от досады, что распустил хвост, как будто она пришла слушать его, вместо того, чтобы ему слушать ее, и вот забыл вернуться к пропущенному и еще раз спросить про это, как если бы оно было наиважнейшим.

Светофор горел зеленым для машин и красным для пешеходов. Пешеходов было много, но машин больше. Не разбирая пути, он ступил на проезжую часть.

ПРОСТАЯ ВЕЩЬ

Жизнь стала налаживаться.

Она сидела в харчевне под названием «Простая вещь» и ела свиную ногу с картофельным пюре. Весь день была голодна и теперь с удовольствием поглощала вкусную еду. Зеленый мальчишка-официант засмотрелся на нее, а когда она спросила, чего он так уставился, сказал, сияя улыбкой: вы красиво едите, я ни разу не видел, чтоб такую грубую вещь, как свиная нога, ели так нежно. Вам надо было назвать заведение «Грубая вещь», сказала она, и ей понравилось собственное остроумие. Она редко бывала остроумной. У нее был характер, не пригодный для остроумия, и судьба, которая вытекает из характера, не пригодного для остроумия. Но сегодня с ней расплатились за перевод романа, денег оказалось больше, чем ожидала, и это в одночасье изменило ее повадки. Она успела прикинуть, какие прорехи залатает в первую очередь и куда разойдется остаток, незапланированный прибавок приятно тяжелил кошелек, хотя тяжесть мыслилась исключительно фигурально, ну сколько там весят несколько лишних бумажек, да и ассоциировались они не с тяжестью, а с напрочь позабытой легкостью, какую сейчас испытывала, занятая всего-навсего поеданием пищи, сервированной для нее кем-то, а не самой для себя.

Харчевня «Простая вещь» помещалась рядом с домом. Проходя мимо, она всякий раз думала одно и то же: вот если б не рыба, пожаренная накануне, или борщ, остававшийся с позавчера, она тоже могла бы зайти сюда, как заходили другие, и она обязательно зайдет, когда в холодильнике будет пусто, и закажет эту самую ногу, которая столь аппетитно смотрелась в витрине, и проведет время, как проводят другие, не отягощенные мелочными заботами и безденежьем. Но на донышке сознания оставалось сухое и трезвое, что никогда, никогда этого не будет. Никогда она не нарушит устоявшегося порядка вещей: не позволит себе остаться без приготовленного обеда или ужина, равно как без следующей работы по завершении предыдущей. Привычное держало в форме. Памятно было прежнее, раздрызганное, за что расплачивалась потерей формы, а содержание ухало туда же. Обучившись собирать себя по кускам, следовать запретам и заветам, она внезапно обнаружила, что с нею стало проще жить, и ей стало проще жить, вот только важные близкие, с кем как раз и хорошо бы попроще, исчезли из обихода, как-то аннигилировались. Кто уехал, кто переехал, кто женился, кто переженился, кто ушел в бизнес, кто сошел с ума, кто скончался, кто покончил с собой.

И все же настал день, в какой ее легко занесло сюда, и она почувствовала себя молодой и свободной в желаниях и в осуществлении их, и оказалось, что это ничуть не страшно, а почти как раньше. Надо, надо себе разрешать. Она вспомнила, как лет двадцать назад, лежа носом в подушку в клинике на Пироговке со своей луковицей двенадцатиперстной, в которой образовалась перфорация, услыхала от профессорши, пышнотелой умницы-армянки, с густой черной гривой, оттененной благородной серебряной прядью: диета обязательна, но если вам захочется сделать зигзаг, сделайте его, организм в нем нуждается.

Народ прибывал. Харчевня пользовалась популярностью. Здесь не курили, но от висевшего в помещении гула и пара от пищи воздух в свете низко опущенных ламп казался синим. Ей ничто не мешало. Она сидела в одиночестве за маленьким столиком и, покончив с ногой, собиралась заказать чай с творожным пудингом. Зеленый официантик подошел на секунду раньше, чем она сделала знак, чтобы он подошел. Она была в восторге. Там посетительница спрашивает, не будете ли вы возражать, если она пересядет к вам, сказал он. Какая посетительница, подняла она бровь. Зеленый еле заметным движением глаз показал на стол наискосок, занятый тремя мужчинами и одной женщиной. Видно было, что простецкие мужики вместе составляют компанию, а молодая изящная блондинка в украшениях – отдельно от них. Но эта ваша посетительница, похоже, заканчивает, сказала она. Да, и кофе заказала, но просит разрешения выпить его за вашим столом, сказал официантик. Вы такой славный и так хорошо разговариваете с клиентами, что я не могу вам отказать, светски улыбнулась она, но за это вы принесете мне чай с творожником. За счет заведения, улыбнулся он и отошел. Она удивилась и обрадовалась. Она видела в зарубежных фильмах, что так бывает, но что так бывает у нас, не знала, не было случая узнать. Она была новичок в ресторанном бизнесе. Она так и подумала про себя: новичок в ресторанном бизнесе. И засмеялась. Ее и завлекали бесплатным чаем с творожником как новичка. Все правильно. Все хорошо. Капитализм с человеческим лицом идет, шагает по Москве. Лицо молодого Никиты Михалкова в качестве олицетворения на секунду образовалось в синем воздухе и пропало. С ней бывали такие фокусы сами по себе.

Чему вы смеетесь, спросила блондинка, уже перебравшаяся к ней.

Так, своему , ответила она негромко, знакомое лицо всплыло в воображении.

Чье?

Неважно.

Не мое, продолжала допрашивать блондинка.

Ваше, снова подняла она бровь, ваше нет.

А мое лицо вам незнакомо, настаивала блондинка.

Ваше нет, повторила она.

А лицо Антона вы помните?

Антона?.. Мальчика?!..

* * *

Они звали его Мальчиком. Антоном, Антошей тоже, Мальчиком чаще. У него была болезнь с завораживающим названием лимфогранулематоз . И сам Антоша завораживал. Ему было чуть больше двадцати, но выглядел он на четырнадцать. Кареглазый, кудрявый, белозубый, с прелестным свежим овалом лица, ноздри короткого носа немного широковаты и слишком вывернуты наружу, что грозило нарушением гармонии в более позднем возрасте, но сейчас ничуть не портило, а придавало своеобразия. Когда у него не болело, он ужом вертелся перед всеми: врачами, нянечками, сестрами, больными и теми, кто навещал больных. Он и минуты не мог усидеть на месте. Бил теннисным мячиком о стенку, напяливал чужую одежду, особенно женскую, изображая из себя модель, чем нещадно веселил публику, помогал разносить еду и лекарства, рассказывал истории, в которых нельзя было разобрать, что правда, а что выдумка, не уставал устраивать розыгрыши и первый заливался таким заразительным смехом, что жертва смеялась вместе с ним. С утра он выбивал костяшками пальцев по стеклу двери ее палаты начальные такты «Турецкого марша» Моцарта, и соседка, рыхлая, молчаливая и тяжелая, ворчала: твой глаза продрал, стучит, за ночь соскучился. Он входил со своим гортанным добрым утром, весело обращенным к народу, и тряс спинку ее кровати: ну как ты спала, хорошо, меня во сне видала? Он взял манеру говорить ей ты , хотя она была старше него чуть не вдвое. А если точно, на шестнадцать лет. Он мог присесть на чью-то постель, пристав к больному или больной с внезапным диким вопросом. Например: какое расстояние под силу одолеть потерявшейся кошке, чтобы вернуться к домашнему очагу. Или: каково число солености океана в единицах промилле. Или: сколько световых лет отделяют Солнце от Земли. Никто понятия не имел. В клинике лежали в основном простые тетки и дядьки, чьи интересы были сугубо конкретны, а не абстрактны и не выходили за пределы обыденного. Иногда он принимался сыпать своими цифрами, которые некому было проверять, оставалось верить на слово или нет. Конкретные тетки и дядьки не верили. Она верила. Она сама задавала ему похожие вопросы, не про цифры, с которыми у нее не ладилось, а про снег или облака, про коварство и любовь, пепел и алмазы. Что-то он пропускал с высокомерным видом, за что-то цеплялся. Про алмазы – оживился. Он носил на мизинце волшебный камень опал и говорил, что это оберег. Хочешь, подарю, спрашивал и уже скручивал кольцо с мизинца. Ты что, ты что , протестовала она, отталкивая его руки, которые хватали ее руки, это же твой оберег. У него была неправдоподобно нежная кожа, и всякий раз, когда они случайно дотрагивались друг до друга, руками или лицами, она ощущала эту детскую нежность и терялась: все-таки он уже брился. Был мой, будет твой, уговаривал он, мне отец сделает посильнее, этот для меня ослаб. – В каком смысле сделает, спрашивала она, он кто у тебя. – Ювелир, отвечал он. Она думала, что и это розыгрыш, но однажды услыхала разговор медсестер между собой: вот и в золоте купаются, а что толку. Быть ювелиром в те поры означало нечто едва ли не постыдное, вроде спекулянта или жулика. Но оно же было и завидное, высокопоставленное, нечто вроде члена Политбюро. Отец приходил часто, вместе с другими родственниками. Он был как состарившийся Мальчик: толстый, короткий, лысина съела часть кудрей, нос окончательно расширился, и вывернутые ноздри заняли пол-лица. Ей не хотелось думать, что Мальчик так подурнеет в будущем. Мать, сестры, родные и двоюродные, наносили кучу еды, редкостной, дефицитной по тем временам, черной икры, балыка, семги, фруктов, конфет и потом сидели с ним на диване в холле, и едва показывался кто-то солидный в белом халате, отец вскакивал и шел с ним беседовать в кабинет, после чего возвращался с деланным веселым лицом, которое никого из этой семейки не обманывало, но они делали такие же лица, и только Мальчик не утруждал себя притворством, а с ходу раздражался и грубо кричал на родных, после чего свидание сворачивалось. По окончании одного такого свидания она видела, как отец глухо рыдал перед железной решеткой лифта. Так же Мальчик мог ни с того ни с сего наорать на медперсонал. Настроение его менялось быстро и резко. И с ней оно у него менялось, реже, чем с иными, но все-таки. Он глотал книжки, и когда услышал, что она переводчица, изумился: смотри-ка, сколько прочел зарубежников, а ни разу не стукнуло, что их кто-то перевел, ты первая переводчица, с которой я знаком, гордись. Он был знатоком редкого, и ему было неизвестно распространенное. Ее смешили черные дыры в его образовании.

Она надписала ему последний нашумевший роман, вышедший в ее переводе, он проглотил его за два дня и сказал: ты испортила мне жизнь, я думал, они сами все понаписали, а это, оказывается, ты. Она расхохоталась.

Он исчезал из поля зрения, когда у него болело, забивался к себе в палату на день-два и никому не разрешал заходить. У него была отдельная палата, и спросить о нем было не у кого. Медсестры помалкивали, профессорша-армянка его не навещала, занимаясь язвами, печенками и поджелудочными, как и все лечащие врачи кругом. Лимфогранулематозом Мальчика занимался главврач, хирург.

Он и оперировал его. Ей не сказали об операции. Случайно наткнулась в коридоре на перевозку, на которой Мальчика доставили из реанимации. Он лежал, в белых бинтах на голове, шее и плечах, белый, как эти бинты, с закрытыми глазами, и она невольно ахнула про себя. Как-то он ее почувствовал, и, сделав слабый жест рукой, проговорил неверным голосом: не бойся, все хорошо.

Она ушла к себе в палату и там плакала. Потом вытерла лицо насухо полотенцем и побрела искать свою профессоршу, а отыскав, спросила, что такое лимфогранулематоз. Это развитие множественных опухолей, похожих на гранулы, объяснила профессорша, они садятся где угодно по ходу тока лимфы и постепенно душат человека. Там, где они вырастают и прощупываются под кожей, их можно вырезать, но помощь эта временная. Они могут сесть внутри, на глазные нервы, на позвоночник, на дыхательные пути, и это делает конец человека ужасным. Увидев ее реакцию, профессорша добавила из милосердия: Антоша давно прописан здесь, уходит и снова приходит, здесь его родной дом, он знает это и знает, что его все любят, и как всякому любимому ребенку ему от этого легче.

Нарушая все запреты, она простучала по стеклу его двери «Турецкий марш» Моцарта, потянула на себя дверь и заглянула внутрь. Он смотрел на нее блестящими глазами. На фоне белизны бинтов они горели радостным пожаром. Какая ты умница, сказал он, что пришла, заходи, заходи, мы устроим с тобой пир, у меня столько вкуснятины. – Какая вкуснятина, ты что, замахала она руками, мне точно нельзя, и тебе не факт. – Мне можно, сказал он, а ты покормишь, так у меня аппетита нет, а так появился. Она протягивала ему бутерброд с черной икрой, он откусывал по кусочку, жевал и глотал. Проглотив последний, сказал: если тебе не противно, что от меня воняет икрой, поцелуй меня. Она наклонилась к нему, отросшая щетинка кололась, но там, где ее не было, кожа по-прежнему оставалась нежной, как у ребенка. Она целовала его не как ребенка, а как мужчину, осторожно действуя губами и языком, и неожиданно почувствовала, как он всосал ее в себя крепко и страстно, по-мужски, после чего опять лежал бледный, как его повязка, а глаза горели.

* * *

Какие странные бывают совпадения, сказала она блондинке, можете представить, несколько минут назад мне пришла на ум эта больница, хотя прошло двадцать лет, и тут вдруг появляетесь вы и говорите про Мальчика…

Вы так и не вспомнили меня?

Нет. Хотя постойте-ка… вы…

Я Тамарочка.

Тамарочка была лабораторная сестра, бравшая кровь у больных, прехорошенькая. Женщина, пересевшая за ее столик, тоже была недурна. Но между той Тамарочкой и этой не было ничего общего, это были две разные женщины. Впрочем, она и видела ее тогда раз пять, не больше. Пару раз сдавала кровь, пару раз столкнулись в коридоре, и все.

Но Тамарочка была брюнетка, а не блондинка…

Я забыла, когда была брюнетка, давно перекрасилась и хожу в блондинках.

Как же вы меня узнали?..

Вас трудно не узнать, вы практически не изменились.

Ну, скажете…

Честно. Годы берут свое, ясно, я не могу сказать, что вы точно, как были, но это вы, и чем больше я смотрю на вас, тем больше вы.

Через вас прошло столько людей, как запомнить...

Трудно было не запомнить. О вашем романе с этим артистом вся больница гудела.

Да неужели?

Все боялись за вас.

Так плохо было мое дело?

Я такого любовного страдания никогда больше не встречала.

А откуда известно было про страдание?

Я почему и захотела к вам пересесть, повиниться. Меня все годы мучило, и вот случай, я сидела, колебалась и все ж решилась. Мы читали ваши записочки. Что артист вам писал, а что вы ему.

Вы читали наши записочки?!..

Да.

Но зачем же читать чужие письма, это ведь нехорошо!..

Первый раз случайно вышло, а потом мы уж не могли оторваться. Мы и завидовали, и сами плакали. Это было не как в жизни, а как в книжках пишут… Простите, если можете.

* * *

Перед выпиской она пришла попрощаться с полюбившейся ей профессоршей-армянкой и неожиданно для самой себя поделилась: есть возможность попасть в экзотическую экспедицию, приятельница-ихтиолог едет на Мальдивские острова, нужны рабочие, в этом качестве могут оформить меня. – Поезжайте, бросила профессорша. Но там жарко, а ехать в жаркие страны с язвой противопоказано, возразила она профессорше, притом что профессорша должна бы возражать ей. Вам показано, отрезала профессорша и добавила: в прошлом веке дамы всегда в подобных случаях предпринимали путешествия.

Она обомлела. Стало быть, профессорше известен ее случай! А она так старалась, чтобы никто ничего не заметил.

Ее тогда бросили. Бросили после двух лет счастья, перемежавшегося с несчастьем. Она любила этого человека до умопомрачения. Муж так и определил: у тебя помрачение ума, опомнись, поматросит и бросит, у него таких, как ты, были и будут, а ты со своим воспаленным воображением останешься в дурах. Она развелась с мужем. Они стали жить вместе. Но затем дома у него что-то случилось, или он придумал, что случилось, или дома придумали, что случилось, и он съехал с квартиры, которую они снимали вдвоем. Возвращался, и не раз, но чем дальше, тем больше все запутывалось, он жил на два дома, и когда они ссорились, ему было куда уйти, а ей нет. Кончилось разрывом, язвой, нежеланием жить, она худела, старела, он приходил к ней в больницу, приносил цветы, они искали укромные углы, где тискались до изнеможения, он целовал ей руки, плакал, она не хотела его видеть, он писал записки, она целовала ему руки, прогоняла, он исчезал, она писала записки, просила передать, когда он придет, ее ни в коем случае не звать, – стало быть, больница была в курсе их мучительного романа.

Знаете, что написано о язве в наших медицинских книгах, сказала тогда докторша-армянка, что это болезнь неустроенности души, то есть душевные раны сперва, а физические как следствие, а не наоборот.

Она сожгла его записки. Взяла металлический поднос, сложила на него часть бумажек и чиркнула спичкой, новые бумажки подкладывала вслед за тем, как прогорали старые. Он говорил ей, что ее записки хранит. Когда звонил. Потом перестал звонить.

Вы одна, осторожно спросила Тамарочка.

Одна , кивнула она.

А куда он делся?

Вы же смотрите телевизор, он в нем часто.

А я не смотрю. Честно. Я книжки читаю. Между прочим, ваши тоже.

Не может быть!

Правда. А началось с той, что вы подарили Мальчику.

Глядя на нее красивыми подведенными глазами, Тамарочка рассказала, что вышла замуж за Мальчика, прожила с ним три года, через три года он умер, до последнего часа она за ним ухаживала, а когда он ослеп и не мог говорить, по губам угадывала, чего он хочет, в двадцать четыре осталась вдовой и больше ни за кого не выходила, мужчины были, а замуж ни за кого не пошла. Работает, но не в клинике, а в поликлинике, в кабинете УЗИ, с врачом-специалистом, поликлиника отсюда недалеко.

А я живу недалеко, пробормотала она.

Сплошные совпадения, покачала головой Тамарочка и для чего-то сообщила: мой врач – мой любовник, и это вся история.

И это вся история, эхом повторила она.

Он был влюблен в вас, сказала Тамарочка.

Кто, спросила она, на секунду утеряв нить разговора.

Мальчик , сказала Тамарочка.

Обе замолкли, и сразу чужие разговоры, смех, звяканье вилок и ножей сделались. слышнее. Синий воздух окутывал чужие тайны. В харчевне шла своя жизнь, в параллель всеобщей, добросовестно и тупо производившей свои выкрутасы, и, в сущности, не о чем было сокрушаться.

Нелепые строки складывались у нее в голове: стояли машины встоячку, сидел гражданин на пенечке, шло спелое женское тело, культяпку тянул попрошайка. Ритм был, рифмы не было. Но она никогда и не переводила стихов, исключительно прозу. А нелепые строчки звучали в голове часто: смесь того, что было, с тем, что будет, отражение отражений и игра слов. Профессиональное.

Давайте расплачиваться, сказала она, мне пора.

И как бы привычным жестом подозвала официанта.

НАПОЛЕОН

Во рту слабо пахло йодом.

Ночь была роскошная. Бархатная, нежная, с луною и придурью была ночь. Картина ночи висела в воздухе, в раме открытой балконной двери. Нарисованные черным, синим и светящимся белым, купы деревьев и клубы облаков обозначали движение в стоячку. Как на картинах старых мастеров, вспомнилось давнее, когда бродил по Пушкинскому музею в Москве с экскурсией, и экскурсовод что-то такое объясняла им.

Пахло йодом. Поламывало, постанывали косточки и мышцы, в голове катались упругие горячие круглые шары. Картина ночи, казалось, то всесильна остудить их, то бессильна, и тогда шары накатывали с новой силой, беззвучно грохоча, решительно увеличиваясь и тут же уменьшаясь в размерах, шарики заходили за ролики, было непонятно. невыразимо и беспамятно. Он рванул на себя заправленное с трех сторон невесомое одеяло, в котором лежал, как письмо в незапечатанном конверте, смял, скомкал ногами, подоткнул под себя, выбранился.

Йодом пахло в детстве, когда мать мазала его разбитые мослы, обветренную, исцарапанную, содранную кожу, а он морщился и молчал, чтобы скрыть, что ему не только больно, но и еще как-то. Как – не знал, а если б знал – не признался бы. Руки смешливой белобрысой девчонки, бывшей его матерью, касаясь тела и ранок, были стыдными и желанными. Словно и ему, как девчонке, требовались нежности-манежности, как говаривал его ученый друг Сашка-Простоквашка, первоклассник первокласснику.

Он вспомнил, что выпил «йодосан» из упаковки, которую сунул ему Гвидо, увидев, что гость заболевает. Одну таблетку на ночь, вторую утром, третью опять на ночь, как рукой снимет, если не слишком далеко зашло. Он усмехнулся: посмотрим, что могут ваши деликатные европейские препараты супротив нашей грубой азиатской простуды. Он прилетел простуженным.

Сквозь ломоту и лихорадку нарождались какие-то нечесаные мысли. Про себя. Вот он, рядовой инженер, не дворянского происхождения, не партийного выдвижения, не номенклатурных заслуг, не мафиозных услуг, все своим умом и своими шершавыми руками добился и достиг, едва настали сроки, вскочив в новое время, как в стремя. Не красавец, с крепким торсом, на коротких кривых ногах, ванек ваньком, а гляди, куда скакнул, мог ли подумать – отель в Пунта-Але, маленьком курортном городишке на берегу Тирренского моря, где и не мечтал побывать. Крутанулся шарик, за ним ролик, сместились государственные устои на однойшестойчастисуши, прежний порядок вещей, каменно установившийся, показал себя рухлядью, публика захлопала крыльями, дико озираясь, как озираются вылупившиеся из гнезда на свободу птенцы, и полетела в разные стороны, кто куда, и лично он, обнаружив в себе силы и способности недюжинные, приземлился на краю средиземноморского сапожка, по делу, с непреходящим изумлением перед возможностями жизни, прежде незнаемыми.

Скажем, раскинувшись на широком двуспальном ложе – зачем оно человеку одному, шикарное, белоснежное, каждый день освежаемое наново, хотя и запачкаться никаким боком не успело, с узкими подушками в кружевах, етти их, приходится совать под голову обе две, плюс сгибать пополам, настолько непривычно плоско. Либо попивая густой утренний черный кофе с бриошью, впервые за полста лет отведав настоящего этого напитка – сладость с горечью так и тают во рту, а до кофе – бокал ледяного апельсинового сока, выжатого опять же из настоящего апельсина, не химия какая, и гори огнем простуда. А после, выходя на утренний балкон, в царство пиний, сосны так по-итальянски называются, разминая в пальцах первую утреннюю папиросу – пачек взято из дому на полный срок, чтобы хватило и зря не тратиться. О, етти, опять этот приступ кашля, от которого сгибаешься в дугу, отплевываясь, отхаркиваясь и краснея, столько же от натуги, сколько от шума, производимого в безмолвной окрестности, где ни души, если не считать душу администраторши – сменяются эти апельсинчики через день, хотя в гостинице никого, кроме пары русских и пары то ли швейцаров, то ли австрияков. Сегодня администраторша – пальчики оближешь. Черноокая, смуглокожая, густо поросшая волосом на руках и щеках, страстная, должно, до ужаса, в ярко-желтой майке, сгребает ярко-красными граблями что-то невидимое на ярко-зеленой лужайке перед гостиничкой. И намека на мусор нет, шелковый газон чист и наряден, как после, так и до, но она старается, увлечена занятьем, слава Богу, не видит и не слышит его неприятных страданий. Уже потом догадался, что не в том дело, что не видит, а в ихних странностях-иностранностях, что каждый у них тут очерчен невидимым кругом, за который даже взглядом ни-ни, суверенное пространство личности, етти их, никто себе не позволяет глазеть, как у нас, и не вздумай, не пялься, даже если кто целуется, или грудь, скажем, выкатил до самой до глубокой до ложбинки, или вовсе инвалид. Не то, что словцом пальнуть в лоб или вдогонку – смотреть неприлично. Нас, наоборот, учили, что всем до всего есть дело, каждому до каждого, вот и научили.

Кашель прекратился так же внезапно, как начался. Может, аллергия? На что-либо ихнее?

В тот же миг на соседнем балконе, как утренняя звезда, явилась, в оранжевой пене, подчиненная Булич, крупная, выше него ростом, крашенная в ржавчину. Ну, скажите, можно ли столько курить, когда вы так кашляете, по-матерински заботливо укорила. Она всякий раз начинала заново, заспав предыдущие обиды. Он хотел краешком глаза углядеть, что за пена на ней такая, но не стал, мотая на ум иностранный обычай. Все же, желая сделать ржавой приятное, по жене зная, как они ценят интерес подобного рода, задал вопрос: что это на вас, Булич, укупили уже? Да вы что, приподняла Булич с обезоруживающей искренностью невообразимый оранжевый подол, высоко обнажив такие же полные, как руки, ноги, это ж когда куплено, это жнейлон, а в моде все натуральное. Она была довольна, ведь мог спросить иначе, к примеру: что это на вас за старье, Булич? Как вчера, после двух банок пива, привязался: что вы все коленки, Булич, сводите, как девочка, расслабьтесь, Булич, и получайте удовольствие. Ясно, обиделась, прошипев: можно подумать, что он фон-барон, а не в Сердобском районе Пензенской области произведен на свет. В паспорте углядела, змея очкастая, когда несла в руке оба, а он волок чемоданы, ее и свой. За неделю, что провели в совместной поездке, бывало и похлеще. Ни с того ни с сего накатывала волна такого раздражения, что хоть хватай вещи и уезжай. Должно, от усталости, от напряжения переговоров, в каких нельзя было упустить ни грамма, да просто от разницы натур. Билеты куплены на завтра, и хотя после на редкость удачно сделавшегося дела осталось свободное время, не менять же билеты, теряя в деньгах и в этой самой свободе, как будто бы точно такой же, как у нас, а все не такой. Тем более, что краткосрочный отдых в Пунта-Але Гвидо предложил за счет фирмы, полностью удовлетворенной контрактом.

То раздражение, а то ничего. Иногда и больше, чем ничего. Оба ощущали это и оттого лишь пуще фыркали друг на друга. Может, воздействие этих самых пиний. А что, запросто. Какие-нибудь такие фетонциды, которые, к тому же, вызывают кашель.

Гвидо рассказывал, что сезон у них начинается и кончается строго по графику, несмотря на любую температуру. Два месяца итальянцы не работают, резвятся в воде и у воды, заполняют прибрежные кабачки, пьют вино, гама, криков выше крыши. А потом все дружно как один снимаются с места, и наступает тишина. Жизнь на любом побережье дешевеет, приезжают редкие, не слишком состоятельные люди из-за рубежа, довольствуясь остатками тепла, впрочем почти летнего. Швейцары, по крайней мере, покраснели, то ли от солнца, то ли от ветра.

Все это он выслушал от Гвидо не впрямую, конечно, а через ржавую Булич, которую взял в поездку переводчицей. Когда она, в их зачуханном райцентре, успела выучить итальянский, неясно, но ему ее указали, он взял. И не пожалел. В принципе. Как уж она на нем говорила, неизвестно, но успех переговоров в любом случае следовало разделить с ней.

Боясь спугнуть утреннее настроение, женщина протянула нараспев: завтракать пойдемте? – Уже. Проводив взглядом взгляд, брошенный им на загорелые ляжки администраторши, высоко схваченные короткими шортами, Булич подавила тайный вздох. Обождите меня, сказала она, я позавтракаю, а потом вместе сходим к морю, один день остался, надо ж насладиться. Без языка, он, конечно, был без нее как без рук, но по явному своему простодушию она этим не пользовалась, и не он был у нее на поводу, как могло бы случиться, а она у него. Он был начальник не только по статусу – по характеру тоже. И сейчас распорядился: я пойду, а вы придете.

Завтракая в маленькой уютной столовой о четырех столах, накрытых крахмальными скатертями, Булич видела в окно, как шеф, в черном костюме, с белым банным полотенцем через плечо, в резиновых шлепанцах, шагает по камешкам, уложенным посреди изумрудной лужайки, прямо туда, где аппетитная смуглянка. В одну секунду дожевав панину с брезаолой, Булич резко потеряла аппетит и правильно сделала, потому что в следующую секунду было уже не до брезаолы. Шеф положил правую руку на левую грудь в ярко-желтой майке, было видно, что без лифчика, и заговорил о чем-то, интересно, на каком языке, подумала Булич. Девушка держалась спокойно, не дергалась, мужской руки с персей не снимала и слушала, чуть удивленная, а может, и заинтересованная. Булич, за стеклом, покраснела. Все они такие, подумала она с каким-то мстительным чувством. Девушка легким движением отвела чужую руку, улыбнулась и изобразила воздушный поцелуй. Он засмеялся, поднял руку вверх в приветственном жесте, слямзил у итальянцев, и, довольный, пошел в направлении моря.

Кино в окне закончилось, и Булич заплакала. На это и рассчитывают киномастера: когда художественное напряжение спадает и наступает разрядка, чтобы люди заплакали.

Он переоделся в кабинке и сел в пластиковое кресло загорать в плавках, какие вместе со шлепанцами купил позавчера в местной лавке, дома, собираясь, не рассчитывал на курорт. Опять запахло йодом, на сей раз от водорослей, выброшенных на песок и похожих на выкрученные тряпки. Он вспомнил, как трясло его ночью и утром, и подумал, что зря разделся, ветерок овевал уже осенний. Он вспомнил, с некоторой досадой, как на заключительном обеде, выпив, приставал к Гвидо, с помощью Булич, ясно, где купить красный пиджак для жены, просила, и на другой день Гвидо повез, а он не купил, дорого. Привычки к деньгам, к простой жизни денег все еще не образовалось, и его это напрягало.

Рука хранила тепло груди молодой женщины. Он позволял себе такую хохму в командировках еще по старому Союзу с обычными русскими бабами, хоть образованными, хоть нет, без разницы. Бабы взвизгивали, пытались отодрать от своей драгоценной плоти его крепкие, толстые пальцы, а потом, через одну, отдавались на гостиничной койке или в закуте собственного дома, как получалось. Отдастся ли ему эта страстная итальянка, так обещающе мило принявшая его ласку? Он просил ее придти к нему ночью – поняла ли? Женщины понимают такие вещи без слов, не просить же Булич о переводе.

Он закашлялся тем же утренним кашлем и услышал: оделись бы, герой. Булич была тут как тут, в своем невообразимом и тоже с полотенцем через плечо, как мушкетер с перевязью. Она перевела на русский его взгляд и сказала: я уж купила, купила себе модное, но жалко ж сразу надевать, в чемодан уложила.

Старик бродил по пляжу, снимая и собирая в стопку последние зонтики. Раненая чайка пыталась проплюхать на одной ноге куда-то, куда ей надо было позарез, за ней пристально наблюдала любопытная сорока в нарядной манишке. Приехала машина с пришпиленной к капоту кружевной фатой. Из машины выскочили юная итальянка с красивой фигурой и некрасивым личиком и такой же юный тощий итальянец, невеста и жених, их сопровождало человек пять друзей. С сияющими улыбками и громкими восклицаниями они стянули с себя одежду и голышом попадали в море. Покричали там всласть, поплескались, выскочили назад, не стесняясь и не прикрывая никаких мест, долго пытались попасть испачканными в песке ногами в трусики, юбки и брюки, умирая от смеха, одевшись, все разом залезли в автомобиль и укатили.

Он переоделся в кабинке, все еще сотрясаемый дурным кашлем. Гвидо звонил , сказала Булич, утром приедет и отвезет в аэропорт, погодите уходить, надо бросить монетку в море, тогда вернемся.

Перспектива вернуться сюда с ней испортила настроение, но, подумав о мохнатой администраторше, он добродушно согласился: ну идем бросим вместе.

Они еще гуляли, разглядывали прибранные, ухоженные виллы, опустевшие с концом сезона, как вдруг он заметил на полянке перед одной из них семейство опят, росших одной большой лепешкой. Он позвал: глядите, Булич! Та застонала от вожделения: я ж заядлая грибница! Крикнула: побудьте на стреме! И, подхватив низ оранжевого одеяния, подобно кобылице, махнула через невысокую загородку, в одно мгновение собрав урожай и попихав его в свой подол. Он заржал, весело, как конь, и пока шли к гостиничке, все повторял на разные лады одно и то же: ну Булич, ну дала. Она не обижалась. Ей и самой было весело. Они пересмеивались и были похожи на двух нашкодивших пацанят.

Кухарка пожарила им их грибы, поставила на стол бутылку красного вина, и они так же весело отобедали, особенно Булич гордилась своей проказой и добычей.

Лужайка была вычищена, смуглянка в желтой майке и коротких шортах исчезла, но он ждал ее вечером и не беспокоился. Булич вызнавала у кухарки достопримечательности здешних мест. Одна поразила. Не ее. Его. Оказывается, рядом располагался остров Эльба, куда ходит паром и можно съездить. Эльба , переспросил он, почти задыхаясь, это где Наполеон захоронен?! – А вы знали, поразилась Булич, сама узнав от кухарки только что. Это все знают из школьной программы, как от помехи, отмахнулся от нее он и, покраснев от возбуждения, засуетился: это потрясающе, потрясающе, это обязательно надо съездить!..

К Наполеону он был неравнодушен с детства. Причиной было их несомненное сходство. Первым его заметил учитель истории в школе, и ребята подхватили, дразня Наполеоном и заставляя то и дело повернуться к ним боком, этот ракурс был особенно впечатляющим. А уж потом сам, якобы шутейно, поворачивался к собеседнику профилем и в институте, и на заводе, и в райисполкоме, особенно если собеседник – женщина. Полузабытая потаенная связь с французским императором неожиданно воплощалась в сказочную возможность побывать на месте захоронения, можно сказать, двойника.

В процессе дальнейшего получения информации от кухарки, однако, выяснилось, что на паром туда они успевают, а обратно – нет, обратно можно вернуться только утром, переночевав на Эльбе. Не сезон, проблем с отелями нет, переводила Булич кухарку.

Шанс провести ночь с французским императором отменял шанс провести ночь с прекрасной итальянкой.

За отель придется платить самим, в раздумьях проговорила Булич.

Он схватился за довод как за спасение: значит сегодня не поедем, поедем в следующий раз, зря мы, что ли, монетку бросали!..

На юге темнеет быстро.

Снова пал роскошный теплый вечер, с острыми осколками звезд на черном бархате неба. Снова он метался на свежих простынях под прохладным невесомым одеялом, сбивая всю постель в один жаркий комок. Итальянка не пришла.

Глубокой ночью он проследовал в номер по соседству, найдя дверь незапертой, и овладел постоялицей, называя ее в минуты самых-самых нежностей-манежностей по фамилии, как днем. Зовите меня Ангелина, шепнула она ему, задыхаясь. Как звать, переспросил он, остывая. Ангелина, от слова ангел, продолжила она нежиться в его объятьях. Он вдруг засмеялся, и смеялся долго, как смеялся, когда она сводила коленки, и когда воровала грибы, смех душил его, переходя в кашель, на глаза выступили слезы, он лежал, скрестив горячие руки на груди, и плакал от чего-то, не определяемого словами, как тогда, когда был маленьким и молодая мать мазала ему йодом разбитые коленки.

Никогда сюда он больше не воротится.

ГАМБИТ

Юлия Федоровна возвращалась с работы прогулочным шагом. То есть, как всегда, ее вез шофер Женечка, молчаливый, заботливый, ответственный – резкий контраст с наглецом Костей, которого пришлось прогнать, не столько за норов, сколько за пьянство, впрочем, за норов тоже. Но как и всегда, или, по крайней мере, по большей части, попросила высадить на углу, не сворачивая в переулок. Целыми днями кабинеты, свой и чужие, комнаты переговоров, залы заседаний, аэропорты, самолеты, машины, фуршеты, банкеты – скучала по когдатошним пешим прогулкам, элементарно не хватало свежего воздуха. Так хоть немного пройтись. Конечно, эрзац. А все же. Свежий воздух в Москве давно вышел из обихода.

Юлия Федоровна была директор департамента. По существу, она могла быть довольна и работой департамента, и собой. Показатель: довольное начальство. Она была высокий профессионал, соображала быстро и четко, в бутылку по пустякам не лезла. Сегодня, как на грех, полезла, по поводу этой новенькой, полезла принципиально, разрешила себе полезть, велела полезть, логично предполагая, что, промолчи она, не промолчит кто-то другой, и поступок останется за другим, а не за ней. И попала впросак. Каменное выражение лица замгенерального, командовавшего в конторе всем и всеми, включая генерального, не оставляло возможности для разночтений. То, что девушка – протеже зама, а она об этом не знала, не могло послужить смягчающим обстоятельством. Полагалось знать. У Юлии Федоровны было безупречное реноме, она умудрялась заслужить уважение как в низах, так и в верхах, но только ей были известны подводные камни опасного плавания и известна цена. Сегодняшний сбой, пустяковый, в сущности, отравил настроение, и короткого пути по теплой, практически летней погоде не хватило, чтобы выработалось противоядие. Стучала каблуками, стучало в голове. Еще мелочь прицепилась. Встретила в коридоре бывшую жену генерального и бывшую подругу, зашедшую по делам, та сходу принялась жаловаться на жизнь, она прервала ее с дружеской полуулыбкой: грешно вам говорить, Ира, все у вас есть… или было… – Какая чудная бессердечная добавка, сию же секунду среагировала Ира с такой же ответной полуулыбкой. Чему-чему, а европейским улыбкам в полуазиатской стране они научились.

Отцепитесь , сказала Юлия Федоровна мысленно обоим пустякам, в сущности, и стала подниматься по мытым каменным ступеням, но все равно с выщерблинами, к подъезду дома. У подъезда копошился старик. Смотрел на блестящую дощечку кода, слабо дергал за бронзовую ручку массивной двери, замирал и снова смотрел. Согбенный, в потертом, обтерханном пиджачишке, в поношенных брюках с пузырями на коленях, шарф на шее сбит на сторону, в руках мятый-перемятый от долгого ношения полиэтиленовый пакет с истертой надписью бывшими иностранными буквами, в пакете лежало что-то плоское. Юлии Федоровне стало неприятно. Она набрала код, невольно стараясь, чтобы он не видел цифр, он протиснулся в дверь вслед за ней, пробормотав с жалким выражением лица: а то я забыл. Она не поверила. Мелькнуло: заночует между этажами.

У них нередко ночевали бомжи. Широкие витые лестницы, с площадками, на которых помещались батареи, забранные в узорные решетки, были отделены от холлов, где сновали лифты, тепло, тихо, народ не ходит, не мешает. Юлия Федоровна не раз выговаривала пожилой консьержке за бомжей, та разводила руками: идут прямо за жильцами, не станешь же каждого силой оттаскивать, уж и силы той не осталось.

На этот раз Юлия Федоровна промолчала и лишь сумрачно глядела в пол перед собой, дожидаясь лифта. Старик, стоя сбоку, заговорил. Он стал рассказывать Юлии Федоровне ненужное, про то, как часто собирались на двенадцатом этаже и играли. Раньше. Давно. Во что, сухо поинтересовалась Юлия Федоровна, не из любопытства, а из вежливости. Он сказал: у нас был квартет, две виолончели, скрипка и фортепьяно, но все умерли, я один остался, оказался неподалеку, решил зайти в семью, проведать. – А вы на каком инструменте играли, из той же вежливости спросила Юлия Федоровна. На скрипке, ответил старик.

Юлия Федоровна переехала сюда недавно. Улучшала и улучшала жилищные условия, на первых порах по мужниной службе, потом по своей, пока, наконец, не добралась до этого престижного дома сталинской застройки. Соседей знала плохо и музыки никакой не слышала, притом что жила ровно под двенадцатым, на одиннадцатом. Возможно, хорошая звукоизоляция. А может, перемерли до их переезда. Прежних жильцов оставалось мало. Квартиры дорожали, люди менялись, съезжали, особенно пенсионеры, их место занимали новые, у которых были силы, работа, деньги. Дом шикарный, что говорить. И по прежним временам, и по нынешним, с бесконечными частными евроремонтами.

Лифт пришел, переместились в него. Юлия Федоровна чувствовала себя неловко. Больше того, ей стало горько. За него и за себя. Его полиэтиленовый пакет, видимо, с бедным подарком внутри, свербил душу. И свербило, что первая мысль о нем была плохая, а не хорошая. День не удачный. Хотелось как-то исправить положение, извиниться, чем-то помочь, может, даже деньгами. Она понимала, что это невозможно.

Лифт остановился на одиннадцатом. Прежде чем выйти, она дотронулась своей рукой до его и сказала со всей искренностью, на какую была способна: до свиданья, желаю вам здоровья и долгих-долгих лет жизни . Как будто открытку надписала. Он глянул на нее по-детски, а не по-взрослому, и сказал: да зачем мне эти долгие лета, милая... И тут же, спохватившись, перебил сам себя: да что ж это я… спасибо, спасибо вам…

Юлия Федоровна вошла в квартиру с заплаканными глазами. Хорошо, что мужа не было дома. Объяснять ему что-либо было сложно.

Юлия Федоровна была жилистая, костистая женщина, с рублеными чертами лица, соразмерность черт делала бы его привлекательным, если б не длина носа. Знакомые светские львицы, президентши или депутатши, жены бывших секретарей обкомов или сами бывшие секретари, не раз предлагали воспользоваться знакомством с лучшими пластическими хирургами, чтобы превратить, как они беззлобно шутили, буратинку в картинку. Юлия Федоровна, смеясь, отнекивалась: некогда, девы, некогда. Девам нечем было себя занять, Юлии Федоровне некогда было лишний раз сходить к парикмахерше постричься. Помимо работы, она плавала, играла в теннис, когда выдавалось время, и выглядела моложе львиц, ухаживавших за собой, как за газоном. В отпуск они ездили с мужем на родину, в Молдавию, и лучше этих двух-трех степных недель, с солнцем в зените и запахом чабреца и полыни, ничего не было. Последний раз это произошло лет шесть назад. С отпусками ладилось все реже, графики предательски не совпадали. Случались заграничные вояжи по работе одного и другого, лучшие места на карте мира – Париж, Рим, Лондон, Стокгольм – были освоены и превратились в рутину. В рутину, если честно, превратилось почти все. И даже выразительная разница между крошечной двухкомнатной в блочном, когда мужа только-только перевели из провинции в столицу и где теснились с сыном и бабушкой, мужниной матерью, покуда бабушка не скончалась, разница между той двушкой и нынешними апартаментами, откуда парень уехал учиться в Сорбонну, больше не возбуждала.

Она зажгла везде свет, чтобы было веселее, двинулась на кухню, открыла холодильник, достала пакет биокефира, налила стакан и с жадностью отпила полстакана. Помощница хвасталась на днях десятилетним сынишкой – у них в семействе зашел разговор про стакан, который то ли пуст наполовину, то ли наполовину полон, а ребенок вдруг говорит: зависит от того, был он пустой или полный раньше, если пустой, значит теперь наполовину полон, а если полный, то стал наполовину пустой. Юлия Федоровна замерла, услышав. Сколько раз сама повторяла, как повторяли все кругом. А в голову ни разу не пришло взглянуть не как на схему, а как на процесс. Ребенку пришло. Гениально. Помощница хвасталась мальчишкой правильно. Куда уходит детское – странная, никчемушная мысль застала Юлию Федоровну врасплох. Она замерла со стаканом в руке, подставленным под струю горячей воды, она терпеть не могла оставлять за собой грязную посуду в любом количестве.

Вывезенный из Испании мелодичный колокольчик затренькал в дверях. Кто это, без звонка, напряглась Юлия Федоровна, без звонка у них не было принято. Она отправилась поглядеть в дверной глазок. В дверной глазок разглядела мужа.

Почему не своим ключом и почему так рано, спросила, открывая, ты говорил, что поздно придешь. – Ты же свой не вынула, резонно объяснил он, так вышло.

Они сели ужинать, она поймала себя на том, что продолжает разглядывать мужа как будто через тот же дверной глазок. И он поймал ее на этом. Спросил, не поднимая глаз от газеты: что ты меня разглядываешь? – Так, отвечала Юлия Федоровна. Ну так, так так, сказал муж, отправляя в рот очередной кусок разогретой в микроволновке пиццы и вновь вперяя взор в газету. Что-то интересное, спросила Юлия Федоровна. Да нет, сказал муж. А чем увлечен, продолжала допрос Юлия Федоровна. Программу изучаю, в голосе мужа послышалась легкая досада. У тебя лицо как будто отекшее, заметила Юлия Федоровна, какие-то неприятности? – Устал, отмахнулся он. Все-таки, наверное, неприятности имелись, потому что взгляд мужа был как-то чересчур рассеян, пальцы терли переносицу как-то слишком упорно, да и досада в голосе – признаки душевной неупорядоченности налицо. С ними это приключалось редко, оба не любили заострять внимание на проблемах и оба обучились не делать этого.

Давай попьем чаю и сгоняем в шахматы, предложила вдруг Юлия Федоровна.

Муж с недоумением уставился на нее.

Они не играли в шахматы сто лет. Когда-то увлечение было общим, едва сходились, торопились покончить с прочими занятиями, чтобы засесть за партию. Играли азартно, сопровождая игру дурашливыми возгласами, упоение боя превращало их в подростков. Давненько не брал я в руки шашек. – Плыви, плыви, моя ладья, напевала попадья. – А позвольте скушать вашу пешечку-потешечку. – А вот что может наш конь-огонь . И даже из Пушкина: они над шахматной доской, о стол облокотясь, порой сидят, задумавшись глубоко. Выигрывавший смеялся, словно и впрямь произнесено было что-то остроумное. Проигрывавший мрачно молчал. Как-то он пробормотал не к месту, что слово шахматы происходит от иранского шах мат, то есть шах умер, – она воскликнула: а, так вот откуда мат! И захохотала. Он проигрывал и не шелохнулся. У кого-либо постороннего их обмен репликами мог вызвать недоумение. Но близость не предполагает посторонних. Что понятно двоим, не обязательно распространяется на остальных.

Ну, так что, сыграем или нет, повторила Юлия Федоровна. Да я и не знаю, куда доску засунули, где искать, потер муж переносицу. Я знаю где, на антресолях, сказала Юлия Федоровна, оставляя посуду невымытой, что можно было рассматривать как чрезвычайный случай.

Муж взял лестницу и полез.

У него была любовница, Юлия Федоровна владела этой информацией. Как и той, что любовница не первая. А вторая. В первом случае кончилось довольно быстро. В этом – затянулось, но, судя по всему, размолвки уже начались, нынешний вечер тому доказательством.

Он стоял на верхней ступеньке, она видела его отечные ноги и отвислый живот, и ей было жаль его. Ревности она не испытывала. Отвыкла от ревности.

Они сели. Он спрятал за спиной сжатые кулаки. Она ударила по левой руке. Он раскрыл кулак. Там лежала белая пешка. Ей играть белыми.

Они начали партию при включенном телевизоре, куда он посматривал, пока она размышляла над следующим ходом. Она выбрала излюбленный когда-то «королевский гамбит», где жертвуют второй по значимости фигурой для того, чтобы поскорее перейти в нападение. Размен королев произошел быстро. А дальше она застыла над доской, забыв варианты и перебирая их в уме по новой, понимая, что топчется на месте, не в силах мыслить живо в воображении, как когда-то. С ней происходило нелепое: она как будто отключилась и от жизни, и от игры и попала в пустое пространство, где не происходило ничего, никакого движения ни вперед, ни назад, а проминалась какая-то мякина, то и дело возвращавшая к исходной точке. Это измучило ее, у нее вспотел лоб, она вытирала влагу бумажной салфеткой и все не знала, какой фигурой и куда пойти.

У тебя неприятности, повторил муж вопрос, который она задала ему час назад. Да нет, ничего особенного, рассеянно откликнулась она и сделала ход слоном: шах .

Она все еще не отрывала взгляда от доски, ожидая его ответного хода и изучая складывающуюся ситуацию, когда поняла, что муж не смотрит на доску, а смотрит в экран телевизора. Никакого обмена энергиями, никакой подпитки, состояние взаимной тупости – взаимность бывает еще и такова.

Твой ход, позвала она. Погоди, тут передают интересное, сказал муж. Она тоже стала смотреть, но ничего интересного не увидела и проговорила с некоторым раздражением: ты играешь или смотришь? Он сказал: я сдаюсь. – Ты что, удивилась она, у тебя столько возможностей, партия в самом разгаре. – Это тебе кажется, сказал муж и сделал громче звук телевизора.

Юлия Федоровна пошла на кухню мыть посуду.

Она мыла и вспоминала старика, с которым давеча ехала в лифте. Ей отчетливо представилось единственное, что она могла и должна была сделать в лифте, чтобы ответить на его искренность своей. Сказать ему, что они больше не играют с мужем в шахматы.

Мороженого хочешь, громко крикнула она из кухни. Муж не ответил. Телевизор работал громко, и, может быть, он не слышал. Она пошла к нему. Мороженого хочешь, повторила она, входя в комнату. Хочу , откликнулся муж. Они оба любили мороженое, и это не менялось со временем. Она полезла в морозильник, там стояли две коробки, новая и старая. Мужу не нравилось старое мороженое, и она купила новое. Нового оставалось немного, и немного старого. Она смешала в одной вазочке старое и новое, а в другую положила только новое. Мужу отдала первую, себе взяла вторую. Они ели мороженое и смотрели телевизор. Она съела свое раньше и ждала его. Доев свое, он протянул ей пустую вазочку: идешь на кухню, захвати. – Вкусно было, спросила Юлия Федоровна, беря вазочку. Вкусно , кивнул муж. Она расхохоталась: а ты знаешь, что я положила тебе старого мороженого?

И еще долго смеялась от удовольствия по дороге на кухню и в кухне.

НОЛЬ

Тусовка была в полном разгаре. Домашние посиделки приятнее, когда именуются вечеринкой, мимоходом кинул он соседу за столом. Польщенный обращением, сосед раскатисто заржал как конь. Хозяйка, пикантная дама определенного, то есть неопределенного возраста, затянутая в черный шелк, что необыкновенно шло ее крашенным в платину локонам, угощала простым и необыкновенно вкусным ужином: селедка с молодой картошкой, буженина домашнего приготовления, квашеная капуста, малосольные огурцы и все такое прочее, подо что столь самозабвенно пьется холодная водочка, и разговоры ведутся интересные, которые на утро невозможно вспомнить, но в тот миг они кажутся необыкновенно значительными. Он овладел этой наукой: ценить миг. Его просили, и он пел, не чинясь, в перерыве, до горячего, для того и пришел с гитарой, слушали и хлопали с необыкновенным воодушевлением, и даже восторгом, он принимал восторги серьезно, без улыбки, то была его фенечка , как говаривала юная племянница, и ей он прощал, поскольку любимица. Что молодежного языка, что лагерного, на который перешли все кругом, терпеть не мог и клеймил, как умел. Одни глупцы, другие негодяи. Он пользовался исключительно интеллигентным языком.

Возможно, именно потому, что он испытывал особый подъем, слово необыкновенно не сходило у него с языка. Даже удивительно, если учесть обычный его скепсис. Нет, не с языка. Он же не произносил это слово – он его думал. А как тогда сказать: с мозга? Он усмехнулся. Не сообразив, что человек усмехается своим мыслям, стали спрашивать что, что, дождавшись, наконец, того, чего искательно ловили прежде, готовые с охотой рассмеяться вместе и заранее улыбаясь. Он сделал туманный жест: нет, ничего. Усмешка усиливала его обаяние, он не пускал это оружие в ход без дела. Закусывая огурчиком, снова углубился в себя, и это приняли с пониманием, стерев с лиц улыбки в его адрес и тотчас вернув их назад переадресованными другим.

Все в последние годы складывалось у него удачно, удачнее, чем в предпоследние, телепрограмма положила водораздел, светлая полоса сменила темные, хотя, по правде, и темные особо не досаждали. Он учился и научился быть в согласии с судьбой, что приносило отдельное удовлетворение. Тщеславие, в каком никогда себе не признавался, лишь изредка поддразнивало аппетит.

Ждали еще гостью, та задерживалась, из-за нее не подавали горячее, но вот раздался звонок, хозяйка сказала: это она, – и пошла открыть.

* * *

Его фамилия была Ноль . В семнадцать лет, перед поступлением в университет, он решил поменять ее на Анциферов , чтобы цифра хоть таким образом отсвечивала, но девушка, с которой встречался, пухленькая, сладенькая, с облаком бесцветных волосиков над небольшим аккуратным лобиком, не выговаривавшая букву р , глядя молодым бычком исподлобья, протянула: и как же я буду звать тебя, Анцифелов, ужас как некласиво, Ноль – что-то фланцузское, а Анцифелов – нижеголодское.

Она звала его Ноль, он ее – Ветлугина. По школьной привычке. Но не только по привычке. Сложилось так, что звать друг друга по имени – мещанство, а по фамилии – наоборот. Понятия мещанское и наоборот были в ходу. Мещанское означало: узкий кругозор, мелкие интересы, частнособственнические инстинкты. Им противостояли широкие интересы, высокие запросы и идеалы. Ветлугина, по внешности средоточие аккуратного мещанства, являла собой олицетворение вольных принципов. Будучи дочерью хозяйственников средней руки, она глотала по ночам подпольную литературу от Солженицына до Синявского, после чего бежала на свидание к Нолю и, мелко поклевывая поцелуйчиками, снабжала очередным запрещенным опусом. Она увлекала его на выходные в коллективные турпоходы по Подмосковью, где, как стемнеет, набродившись-нагулявшись, на какой-нибудь лесной опушке, у стреляющего в звездную высь мелкими домашними звездами костра, укладывала голову ему на колени, ничуть не стесняясь присутствия одноклассников. Она выбила у родителей разрешение отправиться им вдвоем к морю, в пленительный Гурзуф, к тамошней знакомой семье, большерукому татарину и черной как галка гречанке, у которых ее семейство в первый раз сняло комнату по случаю, а затем уж и не искали другого, останавливаясь всегда там, и там, проявив инициативу, на не остывшей от дневного жара крупной гальке, в феерическом лунном свете, храбро и без слез, а напротив, победно и с торжествующим криком, она потеряла невинность, вызвав прибавок чувства удовлетворения у Ноля.

Ноль уже учился в университете, на скучном экономическом факультете, и, если не получилось с переменой фамилии, думал о перемене профессии, влекло что-нибудь более гуманитарное, поскольку между делом бренчал на гитаре и сочинял песенки, пользовавшиеся успехом не у одной Ветлугиной. Лень мешала ему прервать привычное течение событий. В экономисты увлекли друзья, обуреваемыми свежими идеями. Их было четыре друга: Капустянский, Линник, Макаров и он. Он обуреваем не был. Хотя не глупее остальных. И уж, конечно, интереснее. Из всей четверки самый раскрасавец. Хорошего роста, хороших статей, хорошего цвета лица, хорошей растительности на голове и на груди. Младшая школьница Ветлугина давно приглядела красавца-старшеклассника, знавшегося исключительно со своими дружками. Делом девичьей техники было отбить его у них: один – коренастый силач, второй – смешной толстяк, третий – сутулый, узкоплечий очкарик, все трое застенчивы и не злопамятны. Но через два года, когда она, закончив школу, стала студенткой меда, роман их как-то сам собой сошел на нет. Не Ноль был инициатором их любви, не он стал инициатором ее конца. Он удивился, когда внезапно заметил исчезновение Ветлугиной из своей жизни. Он был убежден, что она к нему привязана, и иной раз ловил себя на невеликодушной мысли: не чересчур ли крепко? Обнаружив, что не чересчур, почти обиделся.

Так и пошло. Женщины входили в его жизнь с настойчивой периодичностью, делая его существование насыщенным или опустошенным, уютным или беспокойным, отчаянным или гармоничным, в зависимости от нрава очередной завоевательницы, но всякий раз рано или поздно исчезали. Он, честно, не понимал почему. Он заставил себя не искать причин, зная, что всегда найдется новая, кто увлечется и увлечет. Говорят, что мужчина всю жизнь ищет один тип женщин. Ничего подобного. У Ноля был противоположный опыт. Природные отличия охотниц за ним разнообразили течение дней, нося, к тому же, прикладной характер – как материал для песенок. Песенки, в свою очередь, делали свое бродильное дело.

Можно было сказать, что он всеяден, но то была не его вина. Женщины выработали в нем капризность. С кем он никогда не капризничал – друзья мужеска пола. КЛМН – так их звали в школе, и на курсе, и позже, на кафедре. Капустянский, Линник, Макаров и Ноль дружеской связи не теряли, и это было поценнее связей любовных. Хотя одна связь роковым образом порвалась: после долгих споров-уговоров Капустянский, по прозвищу Капуста, покинул их, отправившись искать служебного и личного счастья сперва в Израиль, а оттуда в Соединенные Штаты, и следы его затерялись, не почему-либо, а потому что переписка грозила оставшимся москвичам неприятностями.

Но неприятности и без этого не заставили себя ждать.

Линник, по прозвищу Линь, и Макаров, по прозвищу Макар, не вылезая из научных библиотек, написали и защитили по кандидатской, Ноль, прозвище которого заменяла фамилия, явился, естественно, на обе защиты, попав, как и думал, в змеиное гнездо честолюбий, комплексов, зависти и соперничества, скрываемых под личиной борьбы за очищение отечественной науки от зарубежных влияний, а что идеи у парней действительно прорывные, никого не трогало, точнее, как раз трогало, потому и накидали черных шаров, так что белые едва перевесили, и в «Арагви», куда двинулись праздновать, очкарик Макар сидел мрачнее тучи, а толстяк Линь смеялся – и над мрачным другом, и над всей этой катавасией, восклицая: старина, было б дико, пройди мы без сучка, без задоринки, тогда бы надо считать, что с нами что-то не в порядке, а так в порядке, и мы это знаем. Ноль горячо подхватывал тему, Макар напивался, но в середине вдохновенного процесса до него внезапно дошло, что друзья правы, и душная тьма в нем сменилась светом, и он стал прекрасен. И Линь был прекрасен. Ноль отчетливо увидел это, и горячая волна прошлась по его телу из района сердца в район желудка и ниже, и он произнес едва ли не со слезой в голосе: друзья, прекрасен наш союз, – и закусил долмой из виноградных листьев. Начало новой песенки, не столько спросил, сколько уточнил Макар. Пушкин , честно уточнил, со своей стороны, Ноль. А сочини в этом духе, попросил Макар. Если получится, сказал Ноль, не смеющий обещать ничего определенного как всякий сочинитель. А давай ты тоже защитись, предложил Линь, текст мы тебе накатаем, свободно. – А на хрена мне, отозвался Ноль. Ну, не знаю, пожал плечами Линь. Вы экономисты, а я старший зкономист, сказал Ноль и засмеялся: вышло, как в анекдоте про Маркса и тетю Сару.

Все-таки им удалось перетянуть его на кафедру, где он защитился, нормально, всего при трех голосах против, и остался преподавать, Линник и Макаров к тому времени уже занимались проблемами развитого социализма в Академии общественных наук, куда их взяли с ненавязчивым условием не вылезать, они, естественно, вылезли и лишились работы, Ноль помогал им денежно, пока кто-то из очень старших экономистов не пристроил ребят в Институт мировой экономики и международных отношений, где они опять принялись за старое, вися на волоске. Они не поменялись – поменялось время.

Время подоспело, когда экономическая наука быстро пошла в рост, а экономисты, наряду с журналистами и юристами, сделались самыми модными фигурами. Их звали в телевизор, их спрашивали не только о том, что они думают о текущем моменте, но и как жить, их приглашали на престижные сборища и спрашивали то же самое, их просили, как гадалок, предсказать экономическую, а следовательно, житейскую погоду на завтра, им заказывали статьи, которые затем пересказывали как романы. Линник и Макаров, востребованные больше других, стали широко известны. Один вошел в исполнительную власть, другой в законодательную, отлично понимая, что выпал исторический шанс переделать все плохое на все хорошее, другого не будет.

Ноля никуда не позвали.

* * *

Он поднимался по шикарной лестнице – новодел, евроремонт, боярская роскошь – к своему другу Макару, когда по ней спускалась женщина в строгом изящном костюме, Ноль поздоровался, узнав ее, и тут же до него дошло, что они незнакомы. Она поздоровалась в ответ. Он протянул руку: Ноль, иду к моему другу Макарову, а вы идете от него. Известная журналистка улыбнулась: вы провидец. – Договаривались о съемке, утвердительно произнес провидец Ноль. Договаривались о съемке, кивнула журналистка, ведущая программу на телевидении. Договорились , участливо спросил Ноль. Договорились , успокоила она его. Больше обсудить было вроде нечего, и Ноль задал вопрос в лоб: а не хотите побеседовать в эфире с рядовым ученым, между прочим, таким же кандидатом экономических наук, как друг Макар? Журналистка, успевшая опуститься на две ступени, остановилась, интерес проблеснул в угольных зрачках за толстыми стеклами очков, в которых отсвечивало все наличное электрическое изобилие, и сказала: хочу. – Вот моя визитка, протянул Ноль кусочек картона. Я позвоню, прозвучало обещание, и пара разошлась, мужчина наверх, женщина вниз.

Ее программа вышла. Две программы. Одна с Макаровым, другая с Нолем. С разницей в пять месяцев. Пять месяцев Ноль ждал, а когда перестал ждать, она позвонила.

Программа получилась классная. Она задавала интересные вопросы, на которые было интересно отвечать: что происходит сегодня и что будет происходить завтра, как жить и как выживать в этом безумном мире, все в таком роде. Иногда он незаметно наводил ее на частность, где мог бы блеснуть, она подхватывала, не зря была дока. Он был слегка взволнован и даже запинался, но это лишь придавало искренности его ответам. Украшали маленькие детали, как, например, то, что друзья с отрочества составляли квартет КЛМН. А это что-то значит, с детской наивностью спрашивала собеседница. Просто кусочек алфавита, отвечал он, внимательно глядя на нее, и в этом его взгляде читалось нечто, что она, сдается, улавливала. А он, выдержав паузу, разъяснял: если помните, советские дети в советской школе матом не ругались, матерное восклицание заменялось буквенным сочетанием екалэмэнэ, а нас так звали, четверых, пятого не было. И расслаблял мускулы лица, давая место основному своему оружию – улыбке. Она смеялась. Она тоже слегка нервничала, хотя не показывала виду, но он замечал. Многое было промеж слов, в воздухе, в атмосфере. Ему понравилось, что похоже на дуэль и одновременно на любовь, где все начинается с осторожностью, а кончается полной самоотдачей. Его самоотдача заключалась не в словах, на которые он был, в общем, скуп, а в песенках, фрагменты которых создавали настроение, без них вышло бы суше, а вышло не сухо, и даже очень.

Прощаясь после съемки, он задержал ее пальцы в своих, сказав многозначительно: звоните . Она взглянула вопросительно – он оставил ее мысленный вопрос без ответа. Она сказала: вы тоже . И обратилась с чем-то к режиссеру, дав понять, что сеанс окончен.

Последовал обвал звонков. Звонили любовницы, бывшие и нынешняя, звонили знакомые, звонили студенты, сослуживцы с кафедры, руководство тоже позвонило. Он насчитал: тридцать четыре звонка. Объявился даже канувший в небытие Капустянский, у которого в Штатах показывали наше телевидение, он проорал через пространство и время: екалэмэнэ, дружище, екалэмэнэ! Как счастливый пароль.

Ноль спокойно благодарил всех, понимая, что новая жизнь, о которой всегда думал, вышла, как девушка, из-за угла.

* * *

Смерть Макарова застала его врасплох. Макаров умер в субботу, а на понедельник у Ноля был билет в Аргентину, на научный симпозиум. Официальное сообщение по телевизору: в расцвете лет, сердце, сколько бы еще мог, портрет в траурной рамке во весь экран. Ноль немедля собрался и без звонка поехал к Наде. Надя ходила из угла в угол, какая-то подсохшая, потемневшая, без слез, без слов, лишь время от времени дрожа крупной дрожью. Ноль постоял несколько секунд молча, раскачиваясь от носков к пяткам и обратно, потом оторвался от пола, подошел, взял за плечи своими крепкими руками и прижал к себе. Она обмякла в его руках и расплакалась. Он вытирал ей слезы своим носовым платком и слушал нескончаемый рассказ о том, как все произошло, как они очередной раз поругались и как она ушла к себе и вдруг услыхала непонятное движение мебели, выскочила и увидала, что он опирается на разъезжающиеся стулья и медленно падает с багровым лицом, и она вызвала неотложку, и его увезли, уже мертвого. Она вспоминала новые и новые детали, казня себя и вскрикивая что-то про любовь к мужу, Ноль слушал, веря и не веря. Вскоре приехал Линь, они обнялись все трое. Надя опять плакала. Линь стал спрашивать, что нужно, Надя отвечала, что ничего, звонили из Думы, все берут на себя. Ноль сказал про командировку, что поэтому не придет на похороны, а придет к Наде сразу, как вернется, и на девятый день, само собой. Надя молча кивнула. Линь сжал его локоть: держись, старина, увидимся.

В воскресенье вечером позвонила журналистка. Расспрашивала, что и как. Он пересказал ей часть Надиного рассказа. Они ругались , спросила она проницательно. Да, ответил Ноль, да. – Вот видите, вздохнула журналистка, вот и ум, и вершина карьеры, и все, а милуются, огорчаются, ругаются, мирятся, или не успевают помириться, человеческое, как везде. – Так это же… начал Ноль и задохнулся, человеческое-то лучше бесчеловечного! – О да, подхватила собеседница, о да, вы даже не знаете, как вы правы, но потому человеческие люди и умирают раньше времени, а бесчеловечным хоть бы хны. Бесхитростная, расхожая эта мысль странным образом утешила Ноля, и он сказал: будете там, попрощайтесь с ним за меня, я уезжаю, приеду, позвоню. – Обязательно, сказала она, обязательно .

* * *

Он не позвонил. Ни тогда, ни позднее.

Он слышал, что у нее была какая-то тяжелая операция, после чего ее лечили гормонами, она сильно изменилась, на экран обратно не допустили, с телевидения пришлось уйти, но все это нисколько его не занимало. Он не мог забыть, как, вернувшись из Аргентины, узнал, что в эти дни повторяли ее программу с Макаром, повтор предваряла ее прямая речь в эфире, она выступила как близкий человек, будто ей доподлинно известно все про Макара, вот и ум, и вершина карьеры, говорила она, а человеческое, как везде,милуются, огорчаются, ругаются, мирятся, а иногда не успевают помириться. Закончила прямой цитатой: но, как сказал его друг Ноль, человеческое лучше бесчеловечного. На девять дней Надя устроила ему скандал, начав сдержанно, а кончив бурными рыданиями, словно именно это было главное горе, а не то, что являлось главным на самом деле. Не сдерживая себя, кричала во весь голос про его предательство и стремление нажиться на чужом горе. Ноль, понимая, что у нее истерика, пытался успокоить ее – напрасно. Ее увели, а он напился. Линь выпил с ним и сказал: не бери в голову, пройдет, мы с тобой осиротели, а ей хуже нас. Надя и Ноль никогда не ладили. Линь ладил.

Теперь Ноль думал о журналистке исключительно в мстительных выражениях. В ней сосредоточилось все, что по чему-либо не вышло из его жизни. Слава Богу, что привычка мучить себя рефлексией не входила в состав его недостатков, или достоинств, как поглядеть. Неинтеллигентно, – сказал себе Ноль. Это было клеймо, каким он клеймил окружающее.

* * *

С тех пор минуло два года.

Новая гостья входила в комнату, где шла симпатичная вечеринка. Входила гора, в чем-то газовом, легком, летучем, вызывающе броском, что выглядело абсолютно нелепым, не скрывая, а лишь подчеркивая бесформенность массы. Входившее существо широко взмахивало опухшими, похожими на оползни, руками, словно пытаясь удержаться на сильном ветру. Аляповатая шляпа с большими полями скрывала жидкую шевелюру, судя по торчащим из-под нее редким волосенкам.

Ноль не сразу узнал в этой оплывшей фигуре журналистку. В то, что с ней сталось, трудно было поверить. Очки с утолщенными линзами были прежними, да еще, кажется, живой нрав остался при ней. Остальное было безобразно. Впрочем присутствующие, будто не замечая безобразия, встретили ее радушными возгласами, видно было, что она своя тут. Не своим почувствовал себя Ноль, внезапно и круто, и это моментально разрушило его душевный комфорт. Улыбаясь всем сразу, добродушная новенькая, то есть старенькая, искала места, где сесть.

Успев охватить картину единым мимолетным взором, Ноль встал, дотянулся до гитары, лежавшей на кресле сбоку от пиршественного стола, забрал ее и направился к выходу.

Куда вы, с изумлением остановила его любезная хозяйка, сперва подумав, что он уступает новой гостье место.

Он произнес негромко: с этой папарацци я не то что за одним столом, я на одной поляне срать не сяду.

И удалился в кромешной тишине.

РОЛЬ

Ксюха!

Ма? Чего так поздно звонишь?

Да чегой-то беспокоюсь, опять простудился.

Он часто простужается.

Часто, да. Счас сильно.

Врача вызывала?

Приходила. Новых лекарств понавыписывала.

Каких?

Постой, счас рецепт тебе прочту.

Не надо, не читай. Я так и так в названиях лекарств не разбираюсь.

Могла б уж выучить.

Я роли учу.

Роли, они, конечно, важнее.

Да, мать, важнее. С Пашкой я ничего не могу поделать! Ничего, понимаешь? Я могла бы только его убить! Или отказаться в роддоме! Если бы знать...

Ты лучше у себя на сцене убивай, Аксинья… убить… Ты что?! Что ты говоришь, подумай! Да разве можно от такого золотого парня отказаться? Он добрый, всех любит, мыша не обидит. Вы там, в Москве, совсем с ума посходили.

А вы в Костроме нет?

Мы в Костроме не претендуем. Это у вас претензии, как сказать, как поступить, как в мозги народу втюхать… Погоди, увидишь, чем обернется...

Она учила роль, и у нее ничего не получалось. Она запоминала слова роли и не могла запомнить. Память ли под завязку набита или что, но эта битком набитая сволочь крутила ею, как хотела, хотела – впускала, чего хотела, хотела – ни грана не пропускала.

Она упала в проем сцены на репетиции, и что-то случилось с ее спиной. Она не сразу заметила. Было больно, очень больно, сделала усилие, надо было держать фасон, актеры перед актерами всегда держат фасон, выбралась из ямы, партнер помог выбраться, горячими руками умело и осторожно притянул к себе, постонала в его объятьях, покряхтела, посмеялась над собой, актеры посмеялись вместе с ней, стали продолжать, и она вместе со всеми, режиссер после репетиции подошел, сказал: ну ты сильна, мать, я, как увидел, думал, все, кранты. Поцеловал, она в ответ поцеловала его и своей легкой, танцующей походкой, кривясь от боли, удалилась со сцены. Не навсегда. До завтра. Назавтра болело еще сильнее, вызвали врача, сделали обезболивающий укол, но все равно репетицию пришлось пропустить. Через три дня она как солдат снова была в строю. Оказалось, сгоряча. Спустя короткий срок стали неметь руки, слабеть шея, голова на шее как будто не держалась, врачи сказали: нужна операция на позвоночнике, без операции не обойтись. Она пришла в ужас: в кои веки главная роль, какая операция! Но однажды на репетиции, когда по ходу дела они с ним бранятся, и она, как будто не всерьез, берет со стола кухонный нож, она никак не могла его взять, а когда взяла, нож выпал у нее из рук и вонзился в дощатый пол сцены в двух миллиметрах от стопы. Она испугалась, растерялась, а режиссер закричал: браво, отлично, так и оставим!

В больницу ей приносили цветы, записки, прибегали товарки, торговали лицом, делали большие глаза, известность приносила дивиденды, доктора млели и ставили дополнительные капельницы со страшной силой.

Ее положили в последние дни зимы, цепляясь за остатки сезона, мела метель, в окна машины, в которой ехала, будто кто бросался сыпучими снежками, залепляя стекла, а когда вышла, начиналась осень, город переодевался для нового сезона, и оттого, что стояли ясные солнечные дни, выглядел ярко и празднично, а весну с летом она пропустила, и было такое ощущение, что, пока отсутствовала, все как-то таинственно сплотились для новой яркой и праздничной жизни, а ее в свое сплоченное таинственное братство не пускают, они все вместе сами по себе, а она одна сама по себе.

В театре открылся сезон, и первое, что она сделала, отправилась смотреть спектакль, где ее заменила другая актриса. Сперва она надеялась, что операция пройдет быстро, партнеры обязательно ее дождутся и она выйдет на сцену в роли, которая ее увлекла и которая могла стать реваншем за последние два года, минувшие практически без ролей. Когда выяснилось, что, кроме операции, предстоит еще долгий послеоперационный период, надежды увяли. Театр – что поделать. Пьесы должны репетироваться, спектакли – играться, публика – получать удовольствие за свои кровные. Она не роптала. Сама выбрала судьбу.

Когда заменившая ее актриса все хватала и хватала длинными пальцами нож и не могла схватить, а потом, схватив, выронила из рук, и он вонзился в пол сцены, она тихо встала со своего бокового места в восьмом ряду и, никого не беспокоя, стараясь держать спину прямо, прежней танцующей походкой вышла из зала. В фойе навстречу поднялась из кресла старая капельдинерша, гордость и талисман театра, старше этой величавой старухи из работников никого не осталось. Ксюшенька, ну как ты, детка, спросила она густым мужским басом. Спасибо, Анна Николавна, спасибо, милая, все хорошо , отвечала она. Ну и хорошо, что хорошо, пробасила капельдинерша, ты заслужила, чтобы у тебя было хорошо, детка. Она всех называла детками. Откуда ей знать, заслужила или нет, промелькнуло в голове Ксении. Впрочем, она знала, что театр как рынок: кто чем торгует, что выставляет напоказ, а что прячет, ведет себя по-честному или жульничает, – все про всех участникам рынка известно, а в то же время каждому кажется, что свои концы он упрятал в воду надежно.

У Ксении было два мужа по очереди и несколько любовников, тоже по очереди. Второй муж театральный, первый нет, обыкновенный, и даже хуже того, один любовник из научной среды, известный в этой среде и за пределами, остальные – неизвестные. Все ее бросали. Она была хороша собой, она была умна, она была горда, она была хорошая актриса, она отдавалась чувству, погружаясь в любовь со всеми потрохами, а когда любовь проходила, оставляли они ее, а не она их. Она увлекалась мгновенно, а дальше начинались ее завышенные требования. Отношения с посторонними – пожалуйста, все, что угодно, полная свобода. С близкими – вынь да положь. Она знала это за собой, а зная, жалела мужчин, что обречены жить с ней такой. Требовала, жалея, и жалела, требуя, – тот еще коктейль Молотова. В один прекрасный день, когда обоим, и ей, и возлюбленному, становилось невмоготу, она спохватывалась и, не в силах допустить, что сделает ему больно, принималась рыдать, уговаривать его не рвать, хотя до того сама же искусно подталкивала к разрыву. Кончалось его уходом и ее неземными страданиями. Сюжет повторялся с механической последовательностью. При всем своем уме она не могла справиться с собственной природой.

От первого мужа она родила сына. Она и в чувство к ребенку погрузилась с обычной страстью, и к нему, едва стал оформляться в сознательное существо, приступила с привычными требованиями, и сердилась, что решительно до них недотягивает, а когда выяснилось, что сын нездоров и что она требует от нездорового, поняла, что превысила пределы. Сломать ее на самом деле было невозможно. По знаку друидов она была рябина, про которую говорят: гнется, да не ломается. Она отвезла мальчика матери, сказав: ближе тебя и ближе него у меня никого нет, будет правильно, если два близких человека будут вместе, а у меня карьера в полном разгаре, ты же хочешь, чтобы твоя дочь была знаменитой актрисой, вот и помоги. – Ой, Ксюха, сказала мать, до чего же ты прямая, как палка, я и сама хотела предложить, куда тебе эта двоякость, с театром и с больным дитем, а мне в самый раз.

Ксения всегда так жила: любовь – отдельно, театр – отдельно. Эти вещи она не смешивала, умела не смешивать, иначе, понимала, погибель.

Она уехала, зарыв свою мать и свое дитя в себя поглубже и стараясь оттуда не доставать.

Ма! Я делюсь с тобой самым-самым, потому что мне не с кем поделиться, ты мне одна и друг, и все.

Да уж. Пашкой поделилась. Мы ценим, ты не думай.

Ма! Что ты со мной делаешь!..

Твой-то с тобой живет или к той ушел?

Ушел. Только не к той, а к другой.

Отца Пашиного видали на той неделе, вроде освободился…

Ей дали новую роль в новой пьесе, которую театр взял специально для нее, все-таки она была прима, и не столь давно, да пожалуй, что и оставалась ею, хотя с течением дней все более виртуально, нежели реально, но репетиции уже начались, а у нее, в страшном сне не приснится, не вытанцовывалось с текстом. Она не могла выговорить вслух слова роли. Аксинья, что с тобой, спрашивал режиссер, ты же за столом читала, и все было нормально. – Я незнаю, отвечала она в растерянности, сама не понимаю. Ну учи дома, как все учат, выучишь – тогда будем работать, а покамест давайте пройдем другие куски. И режиссер с недовольным видом отворачивался от нее, обращался к другим актерам, а ее уже не замечал, и она, уставившись в тетрадку с ролью, еще больше каменела и не могла не то что текст проговорить – с места сдвинуться.

Она возвращалась домой, несчастная, садилась у зеркала и принималась себя уговаривать: ты, Ксюша, удачливая, ты энергичная, ты веселая, ты неслабая, все у тебя в порядке, все замечательно, а будет еще замечательнее, ты сыграешь эту роль, о тебе напишут в газетах, тебя позовут выступить по телевидению, и, может, не только по «Культуре», но и по первому или второму каналу, тебе дадут премию «Золотая маска», у тебя появятся лишние деньги, ты сможешь поехать в Израиль, где классные спинники, врачи говорили в больнице, и они тебя окончательно поправят, а сейчас ты поешь, отдохнешь и начнешь учить роль, это же элементарно, как дважды два, и все, все у тебя получится, ведь ты этого достойна.

Походило на рекламу.

У нее было то же имя, что у героини пьесы. Почему-то ни режиссер, ни кто-либо из труппы, ни она сама поначалу не обратили на это внимания. Так же, как отделяла театр от любви, она отделяла себя от роли и роль от себя. Что бы ни говорили ей учителя в театральном училище и режиссеры на сцене, она не пропускала образ, который предстояло создать, через себя, про что не упоминал только ленивый, а видела этот пока что туманный образ словно бы висящим в воздухе и накладывала на него разные штрихи и мазки, словно бы на картину, и лишь потом в эту картину входила и тогда уж располагалась, как у себя дома. Такое у нее было свойство. Об актерах иногда говорят: художник. Она была художник. Но про себя ни разу так не сказала и не подумала. Она ненавидела громкие слова: творчество, творение. Из однокорневых предпочитала: тварь.

Может, одно имя на двоих не давало отлепиться от чужого материала и сосредоточиться?

Она быстро перекусила и, расхаживая по комнате с тетрадкой в руке, старалась громко и бесчувственно читать свои диалоги с партнершей, как читают дикторы по радио.

Ма, тебе деньги нужны?

Нужны. Прошлые месяц как кончились.

Я сегодня послала.

Про Пашиного отца не хочешь слушать?

Не хочу.

А он ведь из-за тебя сел. Из-за обиды на тебя.

Что отрезано, то отрезано, обратно не пришьешь.

Ну, так. Ботинки Паше новые справим. Из тех-то он вырос.

Большой стал?

Большой. Днями дотянулся до твоей фотки на трюмо, пальцем водит, вроде гладит.

Говоришь, он всех любит… думаешь, он и меня любит?..

Он фото твое любит. Тебя ж он сколько не видел живую-то, забыл… Пока, Ксюха, а то он трясется весь.

Отчего трясется? Озноб?

Должно. Он же не скажет. Пойду согрею. Встрела б его отца, взяла б за руку и вдвоем приехали бы родители, показались ребеночку вместе… смотришь, он бы и…

Пока, мать.

Пока, дочь.

Острая боль пронзила ее в одно мгновенье, сразу и везде: стрельнуло в шею, в сердце, в пупок, в придатки. Как будто внутри разорвалась маленькая атомная бомба. Холодный пот проступил на спине и подмышками. Руки-ноги ослабели. В глазах потемнело. Она выпустила из рук тетрадку и бессильно, как куль с песком, опустилась на пол возле зеркала. Но даже в таком состоянии не упустила случая подглядеть за собой – актриса есть актриса. В зеркале на нее смотрела незнакомая тетка. Космы жалко увяли. Черты лица подсохли и заострились. Кожа приобрела оливковый цвет. Плечи сузились. Живот мешком свесился куда-то вбок. Но главное – глаза. Белые, мутные, безумные, чужие. Боль торчала из зрачков.

Эта женщина – она? Ксения?

Ксения?

Которая из двух?

Она физически ощущала в своей голове спутанные волокна, жилочки и клеточки. В жилках и клетках билось: собралась к врачам в Израиль тварь на премиальные деньги а подумать отправить на них к врачам мать с сыном посылать на Пашку деньги и не утруждать себя названиями лекарств какие нужны хоть что-то заподозрила бы еще в роддоме сдала б тварь отца Пашкина выпустили из тюрьмы а она хуже него а видишь знать его не хочет и не знает тварь тварь и тварь и не спрашивай никогда за что звонит треклятый колокол а молчи живи молча не сотрясая воздуха может быть в молчании и только в молчании…

Все соединилось, сошлось, слиплось. В зеркале, в воздухе, висел образ, который она размалевывала одной ей видимыми и одной ей угодными красками, яростно и щедро, брызгая кистью и оставляя пятна на вещах, мебели, стенах, улицах и площадях, пятная весь город, рыжий от осени и солнца.

ФИРМА

Жена уходила от него.

Когда эта девочка, которую его мать называла глистой за ее худобу, влюбленная в него до изнеможения, засматривавшая ему в глаза с выражением вечной восхищенной покорности, успела превратиться в сумрачное, себе на уме, неискреннее и даже злобное существо! Он проморгал момент, когда она его разлюбила, уверенный, что вовек этого не случится, несмотря на все его выкрутасы. Собственно, за что, как не за выкрутасы, она его и полюбила. Он всегда был таким, желчным страдальцем, с тяжелым счетом к себе и к жизни, включая счет к матери как самый открытый, самый лицевой, текущий и неоплаченный. Занятая личной жизнью, мать лишила его того, что нужно всем мальчишкам на свете, в том числе тем, кто ни за что в этой нужде не признается: материнского тепла. Наверное, оно нужно и девчонкам, но про девчонок он знал существенно меньше. Знал, что любят интересных мужчин, с саднящей червоточиной внутри, но до конца не доверял. Материнский холод заложил в нем вечную зябкость, вечно ледяные пальцы и ледяные губы. Девочка говорила ему: к твоим губам можно примерзнуть. Начинала целовать робко, слабо, по чуть-чуть, понемногу разогреваясь и разогревая его, и не отлипала, пока не отмерзал целиком, и тогда уже инициатива переходила к нему, а она только молча, благодарно отвечала всем существом своим.

Он был вторым ее мужчиной, и то, что она пришла к нему не невинной, составляло кошмар его жизни. Поначалу почти притворный. Он понял, как обстоят дела, и пропустил сквозь себя. Но тут же вернулся к деликатной теме, решив обсудить вслух. На всякий случай. Спросил: кто? Она, уткнувшись носом в его худую ключицу, шепнула: один дядечка. Он рассмеялся: представь, догадался, что не тетечка, как, где, когда. Она нашла в себе силы тоже засмеяться: как в телевизионной игре. – Ты не остри, прикрикнул он на нее, не остри, какая игра! – Ты ревнуешь, сделала она большие глаза, которые и без того были большими, тон выдавал, что ей это приятно. Он сел на постели: если хочешь, чтобы между нами все было откровенно, рассказывай. Она хотела. Она готова была вывернуть себя наизнанку, чтобы приблизиться к нему и приблизить его к себе. К маме ходил один , принялась теребить розовыми пальчиками краешек скомканной простыни, это уж они с папой года три как развелись, мама все рыдала, а тут прекратила, повеселела, и я повеселела, дяденька веселый был, вот так мы втроем веселились, а однажды он пришел, когда мамы не было дома, и… – Дяденька был пьян, перебил он саркастически. Да, сказала она. Он скрипнул зубами. Не так, как ты, поняла она, он вообще не такой, как ты. Он опять нервно оборвал ее: я не хочу знать, какой он. И сейчас же спросил: сколько ему было лет? – Не знаю, отвечала она, что-нибудь около сорока или тридцати. – А тебе, спросил он. Мне пятнадцать, посчитала она. Фу,какая пошлость, сморщился он. Прости, прости, прости, заплакала она. Ты не виновата, задумчиво погладил он ее по светящемуся розовым плечу, просто всегда кажется, что пошлость нас минует, как будто мы особенные, а ни хрена не минует, потому что все на свете из нее состоит, все, и ни из чего другого. Он вылез из постели, ушел, вернулся с початой бутылкой водки и рюмкой: давай выпьем. – Из одной? Глазки у нее заблестели. Ты из одной, я из другой. Ей налил в рюмку, сам, задрав бутылку кверху, высосал добрую половину того, что там оставалось. Ты что, а чокнуться, огорчилась она. Здесь не чокаться, здесь напиться, пробормотал он и больше не вернулся в постель, а стал собирать разбросанные по комнате вещи, чтобы одеться. Тогда и она опрокинула в себя рюмку целиком, после чего свернулась в комочек, такая потерянная и несчастная, что он переменил планы и полез к ней.

Сказанное проросло в нем колючим чертополохом, задев сильнее, чем он мог предположить. Кругом все спали друг с другом без венца, и молодые, и старые, и он спал, и про девственность никакой придурок и не вспоминал. Он оказался таким придурком, его ни с того ни с сего зацепило и поволокло. И в результате приволокло как раз под венец.

Ей было двадцать, ему тридцать четыре, когда они сошлись. Ни с кем не мог ужиться, а с ней ужился. Ему доставляло удовольствие быть поводырем ее по жизни, в которой она разбиралась мало и плохо. Даже не умея читать в сердцах, в ее сердечке можно было вычитать, что она его обожает. Утомившись вечным недополучением от судьбы того, чего, по его мнению, заслуживал, он не то чтобы смирился с тем, что ему на этот раз подкинули, но находил манким развитие именно таких отношений и развитие именно такого звереныша под своим патронажем.

У них с матерью была фирма. Нигде не зарегистрированная, не объявленная, она приносила неравномерный, но временами довольно ощутимый доход. Мамаша шила феноменальной прелести занавески, занавеси, шторы собственного дизайна, сын развозил заказчикам, сперва на старых «жигулях», с повышением благосостояния – на неновом «вольво», и уже на горизонте маячила новая «тойота-камри». Литературовед и искусствовед по образованию, они оставили свои никчемные, не кормившие профессии ради кормивших. Художественный талант был у сына. Так, по крайней мере, считалось в семье. Знакомые, которых у мамаши была тьма в силу ее красоты, разглядывая детские и подростковые рисунки, в один голос прочили наследнику славу Левитана. Он слушал, хмурился, уходил к себе. Из чувства противоречия – черта, ставшая впоследствии основной, – указаниям матери упорно сопротивлялся, в себя не веря. Они ссорились, мать, когда-то неудавшаяся художница, доходила до визга, он, проклиная ее, хватал блокнот и карандаш, только чтобы убраться из дому, ехал куда подальше на автобусе, а то на электричке, в какой-нибудь парк или лес, где устраивался на скамье или пне и маракал очередной пейзаж. Оказался прав он, а не мать. На художника его ни в Суриковское, ни в Строгановское не взяли, зато взяли на искусствоведа в МГУ. Затаив обиду и досаду, на мать больше, чем на кого бы то ни было, он отучился положенный срок, на поприще не преуспел, да и как преуспеть за гроши, отныне его художественная карьера сводилась к карьере курьера: привезти-отвезти. Мать, в свое время через силу занимавшаяся «советскими писателями» и оттого вечно недовольная, несмотря на многочисленные романы, напротив, считала, что, наконец, нашла себя. Вся эта тошниловка и сложилась оттого, что творчество «советских писателей» она не любила. А творчество занавесок полюбила. Перебирая куски, соединяя разнофактурные ткани, сочетая несочетаемые цвета, рифмуя контрасты и оттенки, сочиняя, как может ткань собираться и падать, вписывая будущий шедевр в обстановку заказчика, о какой тот информировал, она не успокаивалась, пока не добивалась одной ей известного эффекта. Не добивалась – могла сидеть над гнездом перемешанных тряпок неделю, а то и две, прикуривая сигарету от сигареты и прихлебывая пиво, любезный ее сердцу напиток. Ее нельзя было сбить с толку, даже если заказчик бунтовал. В итоге, вынужденный млеть и ждать, заказчик ждал и млел. Работало сарафанное радио. Творимая ею красота уже прописалась на Рублевке, заказы следовали один за другим.

С сыном по-прежнему не ладилось. Жили уже отдельно и этим спасались. Она хотела и невестку приспособить к делу, чтобы тоже вошла в фирму. Из меня сделала шофера, кого из нее хочешь сделать, наступал сын на мать. Пресс-секретаря, пиар-агента, консультанта, кого угодно, отбивалась мать, пусть на шпильки себе зарабатывает. – Ага, барышню по вызову, проститутку, ухмылялся сын. Почему проститутку, сердилась мать. Потому , отвечал сын, потому что так она видит, что у нас нет лишних денег, а так увидит исключительно лишние, и чем кончится, как думаешь? – Если она тебя любит, ни на какие деньги не позарится, свысока бросала мать, ты же ездишь по домам, всяких телок насмотрелся, а любишь свою. – Моя не телка, кричал сын, ненавидевший высокомерную мину на физиономии романтической матери. Брал готовое и отправлялся по домам, где наблюдал разных телок, реагировавших на нервного интеллигента не по-женски, а исключительно финансово, а раз так, то и он на них не реагировал, все больше прикипая к девочке, которую мог лепить и лепил на свой манер и по своему усмотрению.

До встречи с нею, не умея справиться с собой, с матерью, с женщинами, которые с ним не спали, и особенно с теми, которые спали, он тяжело пил. Искусствоведение было ему в тягость точно так же, как литературоведение – матери. Убогая семья, состоявшая из двоих, породила в нем непреходящее ощущение обделенности. Как-то за невкусным ужином он собрался с силами и спросил мать: а где мой отец? Мать оторвала взор от книжки, какую постоянно читала за столом, и молча уставилась на него. Кто мой отец , настаивал он на своем. Какая разница, равнодушно протянула мать и вернулась к чтению, отхлебывая из пивной банки. Что значит какая разница, моментально вскипел он, как молоко в кастрюльке, ученый – одно, спортсмен – другое, уголовник – третье. – Считай, все трое, бросила мать, продолжая питье и чтение.

В первый год брака он не пил. Когда родилась дочь, вернулся к своему затяжному занятию. Он мог бы радоваться, что у них не будет убогой семьи, а будет полноценная, и он радовался, и чем дальше, тем больше любил обеих, но что-то переклинило в его мозгу, он стал последовательно мучить жену ревностью, возвращаясь к ее скудному прошлому и воображая порок, который непременно расцветет в пышном будущем, на что у него было богатое воображение. Возможно, какая-то часть ее любви теперь отдавалась ребенку, а он, не умея этого сообразить и примириться с этим, как всякий эгоцентрик ощущал оскудение и страх опять остаться одному, что было проклятьем все молодые годы и грозило тем же в годы зрелые.

Они делали шторы для важного церковного чина, впрочем совсем не важничающего, а, напротив, доброго и располагающего к себе. Собираясь отвезти батюшке готовый заказ, он вдруг предложил жене, которая уже один раз, взяв дочь, уходила, но вернулась, поехать всем вместе, втроем, чтобы развеяться и развлечься. Жена, подумав, согласилась. Атмосфера в доме была напряженной, и требовалась хоть какая разрядка. Нарядила девочку, накинула себе на голову шелковую косынку, он мрачно ею залюбовался. Они оба были верующие, но в церковь ходили редко, можно сказать, почти не ходили, однако в покоях батюшки присмирели, как в церкви, испытывая смесь сложных чувств, от робости до ожидания чего-то важного. Венчанные , спросил батюшка. Оба одновременно, как школьники, отрицательно покачали головами. А дитя крещеное, задал следующий вопрос батюшка. И опять они, как школьники, качнули головой, на сей раз утвердительно. Видите, дитя крещеное, а отец с матерью не венчаны, надо повенчаться, сказал батюшка, не строго, а ласково. И они всей душой подались на ласку и, переглянувшись, спросили: а можно? – Можно, так же ласково сказал батюшка, приезжайте в следующий четверг к этому часу, купите кольца, я сам вас и повенчаю.

Ночью дома они долго ворочались в разных постелях, пока она не соскользнула босыми ногами на пол и босиком пришла к нему. Он грел ее холодные ноги, счастливый, думая, что с этого момента все у них наладится. Мысли о реальности гнал прочь.

А в реальности было неважно. Как у пианиста бывает, что человек перетрудил руки, так перетрудила руки мать. Началось с малой неловкости – стало неудобно резать ткань. Кончилось бедой – не могла вдеть нитку в иголку, не могла держать ни иголку, ни ножницы, ни материю, больно. Врачи назвали диагноз и велели отложить ручную работу до лучших времен. Лучшие времена никак не наступали, вместо сострадания заливавшая горе пивом мать вызывала досаду, какую он не считал нужным скрывать. Кончай злиться, говорила мать, бери и делай сам, я тебе буду говорить, как, а ты – делать. Таким манером, как всегда, недовольные друг другом, изготовили шторы для батюшки. Послушай , жарко шептал он в эту ночь жене, стараясь не разбудить дочь, давай, мать научит тебя всем своим штукам, и мы сами начнем зарабатывать, и ни от кого не будем зависеть, и у тебя занятие будет, давай, а? Она нигде не работала, и на первых порах тяготилась бездельем, но затем привыкла, тяготила перспектива работать. Она попыталась складывать куски ткани сама, драпировать их так и эдак, получалась какая-то кулема, завершилось тем, что она в истерике изрезала материю, которая больше ни на что не годилась. Он наорал на нее, матери сказал, что его жена – дура непроходимая, мать поджала губы, а я тебе что говорила, хотя ничего подобного она не говорила, и он наорал на мать, вслед за чем напился. Деньги таяли.

В церкви, куда они вошли следом за батюшкой, никого не было, кроме пяти или шести скромных женщин в платочках и одного хромоногого молодого монашка. Монашек стал помогать батюшке: принес толстую книгу, разложил на лакированной подставке темного дерева, зажег свечи. Батюшка все ходил к алтарю и обратно, все не начинал, потом вынул из-под сутаны мобильник, позвонил, коротко переговорил, спрятал обратно. Вскоре появился еще священник, с маленькой кинокамерой. Они не знали, как себя вести, и стояли истуканами в страшном напряжении. Батюшка приблизился к ним и сказал мягко: не волнуйтесь, я буду говорить, что надо делать, а пока дайте мне ваши кольца, вы же приготовили кольца. Кольца они приготовили. Он взял их, положил на красивое эмалированное блюдце, в руках у него оказалось кадило, понемногу раскачивая его, он стал произносить нараспев слова молитвы. И как только он начал, они враз успокоились и стали не просто слушать, а вслушиваться в каждое слово, внимая батюшке всем сердцем. Женщины запели слаженно и нежно, у обоих от умиления слезы выступили на глазах. Они ходили вокруг деревянного пюпитра, как им велел батюшка, с венцами на головах, которые он им надел, и с зажженными длинными, белыми с золотом венчальными свечами в руках, второй священник снимал все на пленку. То, что они были одни в церкви и что это было для них одних, да еще оставалось в церковном архиве, превращало непривычную процедуру в особенную, редкостную, возвышавшую их в собственных глазах, отрывая от грешной земли, и души их летели туда, куда взлетали женские голоса, сливавшиеся в единый неземной звук. Когда батюшка протянул им кольца на красивом блюдечке и велел обменяться ими, пальцы жениха задрожали, и он едва не выронил свое, но удержал и надел на палец невесты-жены. Укоризненно-опасливый взор ее поменялся на благодарный. Когда все было кончено, батюшка забрал у оператора кассету и передал жениху со словами: это вам, и венчальные свечи заберите с собой на память, поздравляю со свершением таинства. – Я что-то вам должен, с неловкостью спросил он. Ничего , ответил батюшка, ничего, но можно, если хотите, пожертвовать на храм. Он достал из бумажника и положил на блюдечко тысячу. Подумав, достал и положил еще одну тысячу. Рублей, разумеется.

На обратном пути они молчали. Оба чувствовали, что с ними случилось что-то очень хорошее, отчего жизнь непременно повернет в другую сторону, и они сотворили это вдвоем, вдвоем поправили судьбу, и сердца их были переполнены той же лаской, что у батюшки. Ближе к дому она сказала: зря ты вторую тысячу дал, хватило бы одной, так было от души, а так вышло, что посчитал и дал. Он в ярости повернулся к ней и – отвернулся. Он должен был сдержаться в эту минуту, и он сдержался.

Она ушла от него через четыре месяца. Забрав дочь и бросив: видеться будете через суд, подавай и получай разрешение, деньги на ребенка, хочешь, сам отдавай, не хочешь – я подам на алименты, но учти, что укажу настоящий доход, а не тот, с какого ты платишь грошовые налоги. Он швырнул ей кассету: ты это забыла, посмотришь на досуге. Она швырнула ее ему обратно: мне не нужно, тебе нужно, ты и смотри. Когда она ушла, он от ярости изломал свечи в крошку.

Пьяный, позвонил матери и, обозвав алкоголичкой, пообещал покончить жизнь самоубийством. Он повторял обещание еще несколько раз на протяжении двух лет, доводя мать до исступления. Ему некому было это сказать. А мать знала, что, кроме нее, его некому было выслушать.

Через два года мать умерла.

А он перестал говорить о самоубийстве. Кому говорить – не глисте же.

ЧЕРЕПАШКА

Ну Верка, ну ты что, ну Верка, ее же все знают, ну та, которая мужа убила, активно говорила в телефонную трубку бывшая лифтерша, повышенная в новые времена до статуса консьержки, уютно расположившись в своем закуте в выброшенном кем-то царапаном кресле, под абажуром настольной лампы, как какая-нибудь старая барыня на вате, и Званцев в который раз подумал, что жизнь проходит мимо и ничего он в ней не знает, включая Верку, убившую мужа, которую знают все. Здрасьте , оторвалась от трубки громкоголосая тетка в ответ на его полупоклон, устраивая поудобнее свои обширные телеса в кресле, у которого не было одного подлокотника, выдран с корнем, иначе не поместилась бы, сообразил Званцев.

Званцев был сед, худ, впал щеками, на них серебрилась вчерашняя щетина, модники назвали бы ее гарвардской , он был не модник, раздражение на коже, пришлось сделать перерыв в ежедневном бритье. Похоже, они с лифтершей-консьержкой ровесники, но он чувствовал себя моложе, и потому что сохранил былую стройность, и одет был по-прежнему в джинсы и тонкую замшевую курточку, и походка легкая, длинные ноги еще носили его о-го-го, тьфу-тьфу. Он свободно взбегал к себе на третий этаж, никогда не пользовался лифтом, и девушки, в основном из положения сзади, обращались к нему на улице: молодой человек.

Сильвер дернулся, он, дернувшись вслед за ним, покрепче намотал поводок на руку, дальше они пошли спокойнее, хотя Сильвер, из стремления к захвату в собственность как можно большей территории, упрямо метил каждый угол, попадавшийся по дороге. Собаки точно люди – у этих тоже чуть не каждый день слышишь про передел собственности.

Сильвер был болен, но визит к врачу предстоял уже повторный, в первый ставили капельницу, делали укол, давали лекарство, пса спасли, он ожил, и сейчас требовалась всего-навсего проверка, насколько дело пошло на поправку.

Молодость задержалась в Званцеве по причине всегда молодого его окружения. Замечательные сопляки и соплячки, когда-то в аккуратных брючках и юбочках, затем в чем-то типа туристского, в тяжелых бутсах и кроссовках, в мятых платьях кантри, длинные простецкие шарфы туго намотаны на шею, как перед казнью, и, наконец, голая грудь и голый пупок, с массой колечек в ушах, что у мальчишек, что у девчонок. Он принимал форму , потому что принимал содержание . Они вострили ум в неожиданных вопросах, озорных спорах, интеллектуальном хулиганстве. Энергетические потоки, сталкиваясь, расходясь и вновь сходясь, порождали поле, наэлектризованное озоном, обжигавшим мозг, выжигавшим мусорную мелочь, освобождая пространство для крупной игры смыслов. Вернее, и мелочь шла в ход как пища огня наравне с крупняком. Горение, переплавка, пламенность – молодежь поголовно была влюблена в него. А он, снисходительный, ироничный, знающий, загорающийся, блестящий, если в форме (еще одно значение понятия формы ), принимал это как должное, не фиксируясь на нем.

* * *

Сеть собачьих клиник «Белый клык» удобно раскинулась по городу. Почти во всяком районе можно найти. И, разумеется, в центре. Он жил в центре, будучи потомственным москвичом, клиника была в нескольких кварталах от него.

Они протопали с Сильвером в знакомую неказистую подворотню, оказавшись в неказистом, хотя и чисто убранном дворе, и через минуту очутились внутри неказистого здания. Там все сияло. Когда попали сюда впервые, Сильвер аж присел, что при его вольнолюбивом и гордом нраве случалось нечасто, настолько был поражен красотой места. Белизна – как в человечьей операционной, и предметы, и люди с иголочки: красивое бюро, за ним красивая администраторша, на стеллажах за красивыми стеклами блестят красивые медикаменты, а также продукты повышенного качества, специально для выздоравливающих питомцев, сплошь красивые врачи и медсестры в белоснежной униформе. Внимательные – смотрят вам в лицо. Ласковые – улыбаются вашей зверюге. Доброжелательные – беседуют с животными и людьми негромкими, мягкими голосами.

Он сразу понял, что денег сдерут по полной программе. Красота должна оплачиваться дополнительно.

И измерение температуры в интимном месте под хвостом, и ковырянье докторского пальчика там же, и капельницу, вместе с прочими нарушениями собачьего прайваси , ошарашенный Сильвер воспринял как данность. Тем более что люди с приятными статями сполна отдавали дань и его собачьим статям. Ах, какой же ты у нас красавец, и какойумник, и какой терпеливец, нахваливали они его, и в похвалах не содержалось грубой лести, а содержалась констатация факта. Короче, Сильвер полюбил клинику, можно сказать, с первого взгляда и сейчас, мгновенно узнав помещение, от радости завилял хвостом, немного повизгивая, как пацан, а не как солидный пес.

Уже знакомая докторша была занята с другим пациентом, к незнакомой идти не хотелось, все-таки той известен анамнез , они с Сильвером решили обождать.

Народу было немного: одна пара с разъевшимся до неприличия ротвейлером, похожие как близнецы мать и дочь с кошкой в корзине и парень под два метра с рослым далматинцем. Сильвер, не пропускавший на прогулках в сквере ни одной дворняги, равно как и высокопородной псины, ни одной вороны или голубя, а также ни одного бомжа, чтобы не облаять, тут ошарашено молчал, замерев в скульптурной позе сидя, и лишь изредка зевал, что связано у собак, так же, как у людей, с гипоксией мозга , проистекающей, если не патология, от скрытого волнения.

Ввалилась пестрая компания из троих. Пестрая – поскольку двое юношей и одна девушка и одеты в пестрое. Веселясь, перекидывались ничего не значащими для других, но значащими для них словечками. Из нрзб, как писал в своих работах, Званцев поймал: феня не пройдет. Расшифровал, что в этом культурном заведении их жаргон не пройдет. Из дальнейшего контекста, однако, вытекло, что не феня , а Феня , с большой буквы – имя четвертой подружки, которую они принялись вызванивать по мобильнику, сначала не соединялось, потом соединилось, после чего девушка сообщила спутникам, что Феня вскорости прибудет. В руках у девушки была картонная коробка из-под обуви, похоже, там сидела кошка. Девушка по временам всматривалась в нее и тихонько дула – род нежности, отметил Званцев.

Девушка была высокая, тоже в джинсах, как и Званцев, и тоже с голым животом, как его студентки, но постоянно одергивала, оттягивала вниз короткую цветастую майку, возможно, слегка нервничая, как и Сильвер. Она и один из юношей заняли два стула у противоположной стены, поставив между собой обувную коробку. Второй юноша ушел, совсем или покурить, парочка продолжала пересмеиваться, Званцев попытался понять, кто есть кто друг другу, то есть в какой они все втроем степени близости, но у него не вышло. Юноши его не заинтересовали, тем более что удалившийся унес с собой часть информации, какая могла бы что-то прояснить, а девушка заинтересовала.

У нее были прямые, слегка откинутые назад плечи, ровная мальчишеская спина без талии, лифчика она не носила, трикотаж подчеркивал очертания тела, светлые пряди, похожие на закрученную проволоку, нерасчесанные и даже как будто немытые, закрывали часть лица и шею, она медленно поправляла их время от времени длинными пальцами, корни волос темнели, что выдавало искусственную, а не естественную белокурость, небольшие черные глаза под широкими черными бровями походили на угли, голые смуглые руки были в постоянном движении, их пластика обольщала. Строго говоря, она не была хороша собой, но больше смотреть было не на что, и Званцев смотрел, стараясь, чтобы было незаметно. Она и не замечала, не обращая на него внимания, занятая своим.

Врачи разобрали пациентов, их с Сильвером врачиха все не освобождалась. Она выходила из кабинета, взглянула, узнала, извинилась, сказала, что сложный случай, и просила немного обождать. Он уже раздумывал, не пойти ли к первому освободившемуся, но в этот момент пригласили обувную коробку, и они с Сильвером остались одни.

Девушка с обувной коробкой вернулась быстро, минуты через три. Второй юноша тоже вернулся, теперь они ходили гуськом из угла в угол, что-то тихо и односложно спрашивали друг у друга и больше не смеялись. Девушка, обнимавшая коробку, как ребенка, опять поставила ее на стул, примостилась на корточки возле и молча уставилась в нее. Званцеву не было видно выражения лица, но по тому, как она гладила длинными пальцами возле глаз и ниже, он понял, что она плачет. Сделаешь черепаший суп, сказал второй парень и криво улыбнулся. Девушка подняла на него глаза, но сказать ничего не успела – в дверь протиснулась похожая на раскормленную американку, какими они становятся, злоупотребляя «Макдоналдсами», Феня, шире лифтерши-консьержки, даром что юна, не старше восемнадцати. Девушка поднялась с корточек к подруге и повисла на ней, еле слышно всхлипывая: Фенечка, все, все кончено… – И ничего нельзя поделать, спросила та растерянно. Ничего, ответила эта. Она снова склонилась над коробкой, вытащила оттуда миниатюрную черепашку, трагически погибавшую от какой-то невидимой и неведомой травмы, и, капая на нее слезами, то ли вытирала мокроту с панциря, то ли гладила ее длинными пальцами, как давеча гладила свое лицо, вытирая с него слезы.

Вызвали Сильвера. Осмотр не занял много времени. Сильвер вылечился, как Званцев и предполагал. Молодая врачиха давала какие-то советы, Званцев почти не слушал, торопясь покинуть врачебный кабинет в надежде, что, может, девушка задержалась, и он еще увидит ее. Холл был пуст, если не считать парня с далматинцем, расплачивавшегося у стойки администратора за визит. Сильвер вежливо занял очередь за далматинцем.

* * *

Званцев расстался со своими студентами год назад внезапно, подав заявление об уходе в связи с переходом на пенсию. Он не собирался этого делать. Он это сделал. Он знал, что рвать надо сразу, покровит и перестанет, иначе будет кровить долго, кровить и гнить, умерщвляя жизнеспособное, чего пока, благодарение Богу, оставалось в достатке. Отвращение к завкафедрой и к тому, что тот сотворил с кафедрой, долго копившееся, в одночасье достигло предела, и если что-то немедля не предпринять, его просто разорвет, какой-нибудь инсульт или инфаркт – и лживое, скользкое выражение глаз начальника: ушел от нас… Какой он там эпитет придумает, хрен с ним, думать за него не хотелось. Предел положил последний опус, полоса в насквозь негодяйской газете, где автор с ностальгической хрипотцой вспоминал научные дружбы едва ли не со всеми великими, налгав с три короба. Это делалось везде, во всех сферах: люди, дождавшись смертей старших современников, не имеющих отныне возможности возвысить голос и опровергнуть ложь, принялись внаглую переписывать историю и свою в ней роль, сочиняя что им угодно, как великие с ними общались, как поощряли, видя в них надежду и опору, и тому подобное бесстыдство. На кафедре оставалась пара стариков, помимо Званцева, но они были так унижены новым порядком, воплощенном в начальстве, так раздавлены и обескровлены, что послушно потакали прохиндею. Званцев держался за счет удаленности. Званцев презирал завкафедрой, и тому это было известно. Он появился на кафедре, когда Званцев пятнадцать лет проработал там. Званцев знал ему цену, но не в его правилах было вмешиваться в кадровые назначения. Интриги его не касались. Сколько он видел за минувшие годы примеров, подтверждавших максиму: при работе крепкими локтями слабеют пальцы, которыми вы держите карандаш. Максима принадлежала не ему, его лучшему другу, лучшему писателю из всех живущих, он не забывал называть его имя, когда делился максимой со студентами. На свете столько прекрасного, чем стоит заниматься, – не тратить же драгоценное время на ничтожество. А получилось, что он потакает ничтожеству, чем тот не преминул воспользоваться.

Все произошло в ускоренном режиме.

Студентка на занятии подняла руку и звенящим голосом произнесла: интересная новость, оказывается, вы двое, вы и он, всегда были единомышленники, и когда защищали гонимых, и когда ошибались, принимая сторону гонителей, это правда? – Это ложь, холодно уронил Званцев. Почему же тогда вы молчите, продолжила студентка так же пылко, вы ждете, когда вас не станет, и он опубликует эту ложь в мемуарах, как опубликовал вчера в газете, это отец мне рассказал, что там все вранье, а не вы, вы промолчали, почему?

Званцев попал в тупик. Он знал про себя, что птица певчая, а не ловчая. Этим оправдывался сам перед собой, когда помалкивал. А если ошибался?

На следующее утро он прощался со студентами. Студентка рыдала. Чем они были для него – понял, простившись с ними.

Званцев увидел девушку у киоска с выпечкой через месяц после визита в «Белый клык». Все с теми же непрокрашенными, спутанными прядями, она покупала хинкали, купила и пошла прямо на него, аппетитно вгрызаясь блестящими белыми зубами в тесто с мясом, и сок тек у нее из уголков розового рта. Званцев никогда не ел на улице, а тут у него чуть ли не слюна потекла, так захотелось уличного лакомства. Здравствуйте , остановил он девушку, вы меня не помните? Она небрежно скользнула по нему взглядом: это такой способ уличного знакомства? Ему польстило, что она сделала акцент на отношениях между мужчиной и женщиной, а не между случайным старцем и юным созданием. Он сказал: нет, это не так, я сидел со своей собакой в звериной клинике, а вы пришли туда с черепашкой. – А, протянула она равнодушно и, прикончив жирное тесто, вытерла пухлые, почти детские губы бумажной салфеткой и умелым броском закинула ее в урну, как баскетболист закидывает мяч в сетку. Спортом занимаетесь, угадал он. Немного , отозвалась она. Было очевидно, что она больше не страдала, но ему захотелось вернуть те минуты, когда он, не отдавая себе в том отчета, живо сострадал ей, и он сказал: вы были так трогательны, переживая за вашу черепашку. Она еще раз исторгла из себя свое невыразительное: а . И тогда он спросил: она погибла? – Да, ответила девушка. Вы купили себе другую, задал он новый вопрос. Девушка отрицательно покачала головой: нет. – Почему, спросил он. Потому , ответила она и двинулась прочь от него. Перекрывая уличный шум, он крикнул: а давайте пойдем в зоомагазин, и я куплю вам новую черепашку! Прохожие с любопытством оглядывались на него, и девушка оглянулась. Остановилась: вам что, делать больше нечего? Он сказал: не совсем, но я так долго о вас думал, и это со мной впервые в жизни, что я не могу вот так вот запросто вас отпустить. Вы хотите сказать, что вы девственник, засмеялась она. Нет, этого я не хочу сказать, сказал он, я хочу сказать, что впервые в моем возрасте я так неотступно желал встретить молодую девушку, не вообще молодую девушку, а определенную молодую девушку. Она молчала и разглядывала его. Он ощутил жар на щеках, чего тысячу лет не ощущал. Ее звали Сестра Керри, сказала она, мою черепашку, в просторечии Кирюха. – Вы читали «Сестру Керри», обрадовался он. Читала , сказала она. О, воскликнул он. Наступила небольшая пауза. Ни с того ни с сего на него вдруг напала отчаянная зевота, он еле справился с ней. Хорошо , сказала она, глубоко вздохнув, как всхлипнув, пойдемте покупать новую черепашку. Просунула ему руку под локоть, и они пошли.

* * *

Я готова выйти за тебя замуж, сказала она, глядя на него сияющими черными угольками глаз, спустя три месяца. И повторила раздельно, водя пальцем по его чисто выбритому подбородку: ты слышишь, мне надоело встречаться с тобой у Фени, и я хочу выйти за тебя замуж.

Он прикрыл глаза одной рукой, а второй – с силой прижал ее тонкие пальцы к своей гладкой щеке.

Она отвела его руки: в чем дело, милый?

Я женат, моя маленькая, сказал он.

ГОЛОС

Яйцеголовый, во фраке, с бабочкой, подошел, спросил: вы такая-то? И назвал имя и фамилию известной радиожурналистки с известной радиостанции.

Наклонив коротко стриженную немолодую голову, с улыбкой ответила: нет, не она.

В улыбке не было ни высокомерия, ни яда, ни тайной досады, хотя ему, кажется, почудилось и то, и другое, и третье. Попросил прощенья и растаял в нарядной толпе, у каждого бокал и тарелка в руках. Прием удался, поскольку было вкусно, раз, и среди многих неизвестных лиц мелькало много известных, два.

Стриженая не ходила на приемы. Во-первых, не звали. Во-вторых, время ее ушло. В-третьих, занята работой. Вдруг позвали, когда работа, одна и вторая, стала отваливаться подобно кускам старой кожи на отмороженном месте, стал отваливаться заработок, и народилось свежее розовое, а может, и голодное пространство, о котором надо еще хорошенько подумать, к чему и зачем оно явилось и как с ним быть. Потягивала винцо, посматривала по сторонам, не испытывая изматывающего беспокойства, как в молодости, когда от жизни чего-то надо, что может воплотиться в любом знакомце или незнакомце, отчего требуется быть настороже и в струне. Струны, в свое время издерганные, сыграли все, что положено и что не положено, и провисли жалко, и, вновь натянутые на колки, были гибко податливы, исполняемая мелодия – тиха, светла и спокойна в третьей, последней части сочинения.

Мне сказали, кто вы, извините, что принял вас за другую, спустя четверть часа опять подошел к ней яйцеголовый. Стриженая отпила вино из бокала. Яйцеголовый протянул визитную карточку, извинился в третий раз и изложил новую версию своего интереса: дескать, у нее есть двойник в Вашингтонском университете, преподаватель биологии, американка, поразительно, как вы похожи. Она засмеялась, ни на йоту не поверив ему, но в Вашингтонском университете учился ее сын, физик, и она протянула в ответ свою карточку. Обмены визитками на приемах никогда никого ни к чему не обязывали.

* * *

Он позвонил через день. Поговорив о погоде, предложил познакомить ее сына с той своей американской приятельницей, возможно, будет ему полезна. Она поблагодарила. Он попрощался и повесил трубку.

Назавтра позвонил снова. Он уже говорил с приятельницей, она разрешила дать номер телефона и ждет звонка от мальчика. Если хотите, я сам могу позвонить ему и все объяснить при условии, что вы дадите его номер. Она дала.

На следующий день она ждала звонка, и звонок раздался. Яйцеголовый поздоровался, сообщил, что американская приятельница была очень любезна, позвонила ответно, сказав, что мальчик ей по телефону понравился, договорились о ланче на следующей неделе, так что если у мальчика есть или будут проблемы, он не останется без внимания.

В разговоре стриженая упомянула свою проблему, точнее, проблему человека, которым занималась, яйцеголовый попросил позволения вмешаться, поскольку ему сдается, он имеет ключ к решению. Она согласилась, подумав: чем черт не шутит, пока Бог спит.

В конце недели они встретились в суде. Подсудимого долго не привозили, у них оказалось время поговорить подробнее о деле, по которому она осуществляла защиту, а также еще раз взглянуть друг на друга.

Яйцеголовому можно было дать и много, и мало, она имела в виду не срок, а возраст. У него было вытянутое лицо с обширным голым черепом, длинный нос утенком, большие оттопыренные уши и неожиданно красиво очерченный рот. Когда он говорил и при этом улыбался, морща нос и лоб, его можно было принять за юношу. Он катастрофически старел в минуты молчания, неожиданно упираясь остановившимися глазами в ее глаза, тогда ей хотелось отвести их и не видеть мгновенного жестокого превращения. Миг проходил, он молодел, общеобразовательное или, напротив, узкопрофессиональное многословие его походило одновременно на речь профессора и студента-неофита, старающегося поразить аудиторию своим знанием и собой. Он был выше среднего роста и сложен даже слишком хорошо: его предплечье относилось к тому, что ниже спины, как три, а то и четыре к одному. Под легким полотняным пиджаком угадывалась сильно развитая грудь. Работу по воспитанию тела выдавала особая пластичность жестов. Большие кисти рук и ступни ног выдавали демократическое происхождение.

Он назвал свою должность и место работы: директор частного института подсознания.

Впоследствии она шутила, что ушла в глухую несознанку.

Предметом их разговора в суде была несознанка подсудимого, которая сменялась внезапными приступами раскаяния в несодеянном содеянном, в чем стриженая различала признаки душевного заболевания, не зафиксированного медициной. Директор института подсознания был тут более чем кстати.

Судебное заседание длилось долго и закончилось ничем. Судья, по виду непорочная девушка не первой молодости, поджимала вялые губки, склоняла к столу отливающее календулой лицо, на скулах цвели желтые маргаритки, склонясь к бумагам, прятала глубоко посаженные неудовлетворенные глазки и каждые пятнадцать минут объявляла перерыв на совещание. Двое пожилых мужчин с застарелым выражением тяжелого недоумения покорно поднимались вслед за нею и уходили в комнату для совещаний выслушивать ее мнение, за уточнением которого она, в свою очередь, отлучалась куда-то на полчаса, а то и на час. Складывалось впечатление, что во время отлучек она еще и плотно обедает, так зримо оплывала она потолстевшим телом по возвращении в зал заседаний. Вероятно, она нервничала, но чем грубее и тверже были указания тех, кто вел ее, тем более отпускала она себя на волю, на их волю, привычно подчиняясь.

С тех пор как судья была назначена, стриженая несколько раз по необходимости встречалась с нею и сделала вывод: ничего хорошего ждать не стоит. Вновь обнаружившиеся обстоятельства, свидетельствовавшие в пользу подсудимого, не давали судье завершить процесс скоро и неправо. Подергавшись, она отложила дело на месяц, не изменив подсудимому меры пресечения, как того требовала адвокат. Подсудимый, несчастный парень, с нездоровой мучнистой кожей и судорожными движениями рук, поднялся со скамьи, кривая улыбка исказила нелепую, странно одухотворенную физиономию, он пошел вон из зала в сопровождении охраны и только у дверей вдруг обернулся, поглядев на стриженую затравленными собачьими глазами. У него уже была одна попытка суицида, будет и вторая, обреченно поняла стриженая. Ас объективного знания, она не научилась объективности в чувствах и либо принимала человека, либо нет. Подсудимого – приняла, судью – нет. Адвокатская профессия, годы и опыт научили держать себя в руках. Яйцеголовый позднее оценил это как умение держать удар. Оценка касалась их личных отношений, если их можно было назвать таковыми. Стриженая, услышав, усмехнулась: это нелепо, я не борюсь с вами, я просто разговариваю, понятие удара или ответа на удар в данном случае абсолютно излишне.

* * *

Их телефонные разговоры приобрели личный оттенок почти сразу.

Разделив предположения стриженой об ее подопечном и взявшись организовать для него психиатрическую экспертизу, яйцеголовый ежедневно докладывал, что он успел, успевая правда много. Оба по роду деятельности привыкли к четкости и так и делили части разговора: первое, второе, третье, – будто и впрямь заранее готовясь, как к докладу. Первое, скажем, относилось к факсу в институт Сербского. Второе: в случае, если из Сербского придет отказ, яйцеголовый выражал готовность оплатить работу независимого психиатра. Третье: сожалел по поводу того, что не удалось послушать ее защиты. У меня есть магнитофонная запись нескольких, сказала она. Он тотчас подхватил: дайте, дайте мне, пожалуйста. – Зачем, спросила она. Затем, что меня интересует все, что касается вас, сказал он. Она засмеялась. Он сказал: я пока не знаю, как насчет формальной защиты, но ваша истинная защита – ваш смех. Она не поняла. Или сделала вид, что не поняла. Они оставили эту тему и перешли к другой. Они могли углубиться в любую, легко меняя их, все протекало естественно, ничто не вызывало сопротивления, концы телефонного провода проводили напряжение тока, который оба ощущали. На самом деле я охотно дам вам пару кассет, мне самой интересно, что вы о них скажете, призналась она. А почему вам интересно, спросил он. Потому что мы с вами занимаемся примерно одним и тем же, только я практик, а вы теоретик, и мне хотелось бы, да, хотелось бы подставить ученое зеркало, чтобы получить отражение отражения. – Именно ученое, вы настаиваете на ученом, спросил он. Она опять засмеялась и ничего не ответила.

В тот же день он заехал к ней забрать кассету. Его скорости и его предложения, опережавшие спрос, или, по крайней мере, возникавшие параллельно, не могли не подкупать. В конце кассеты были записаны некоторые выходные данные: членство в коллегии адвокатов, ряд выигранных дел, кое-что из анкеты, включая год рождения. Мгновение она колебалась: стереть или оставить. Оставила.

* * *

Он слушал ее голос на магнитофоне, по временам утрачивая смысл произносимого. Делал усилие, возвращая себя в сферу внимания. Ничего особенного. Что-то простенько, почти примитивно. Что-то любопытно, с привлечением характеристик, которые можно определить как нестандартные. Неожиданный яркий выплеск. За ним провал. Неубедительно. Неразборчиво. Никак. Лучше. Лучше. Весьма доказательный довод. Этот тоже. Ярко. Шум в зале подтверждает реакцию слушателей. Пауза. Очень большая пауза. Что она делает? Почему молчит? Она растеряет весь накопленный потенциал. Начинает тихо, почти неразличимо. Не следует оратору настолько пренебрегать классическими постулатами, первый из которых: будь внятен. Однако тишина такая, что постулаты постулатами, а она явно знает какой-то секрет владения залом. Он опять потерял нить мысли, слушая только голос. Голос содержал тайну. Влекущая интонация человека, который знает, что он знает, и спокойно делится этим знанием с другими. Иногда окрашено легкой насмешкой. Внезапно хриплый сбой как взрыв. Легкое откашливание и продолжение на глубоких бархатных низах. И тут же почти девчоночьи верхи с переливами. Голос обманывал, но ему трудно было разъединить звук и образ. Он знал, что голос принадлежит немолодой женщине. Но знал также, что если б услышал сперва голос, то обманулся бы. А если образ обманывал? Ему было отлично известно, что голос и внешность как правило разительно расходятся. Люди не замечают этого, потому что встреча происходит одномоментно: с человеком и его голосом. В институте у него шли эксперименты, когда добровольцев просили описать внешность исключительно по голосу. Если грубо: толстые могли звучать как стройные, низкие – как высокие, молодые – как старые. Разумеется, со своими спецификациями. Все описано как полагается, все квалифицировано. Но такого голоса, как у нее, он не слышал. Когда говорят, что в голосе душа человека, имеют в виду обычно певца и пение. Естественное звучание голоса любого человека открывает тайну: Бог говорит вашим голосом, и насколько в вас Бога, настолько прекрасен ваш голос. Душа в голосе Иосифа Бродского. Как ужасно, что нельзя услышать голоса Пушкина или Гете.

Он открыл глаза – он слушал пленку с закрытыми глазами. Выключил магнитофон и несколько раз с силой вдохнул и выдохнул. Взглянул на часы. Через час у него тренировка ушу . Хорошо, что у него тренировка через час. Боевые танцы, раскрепощающие дух и тело, закаляющие дух и тело, научающие дух и тело чередованию напряжений и расслаблений с тем, чтобы выиграть бой и жизнь. Хорошо, что у него тренировка. Он встал, бросив мимолетный взгляд в зеркало.

Бог говорит нашим голосом. Насколько в нас Бога, настолько прекрасен наш голос.

* * *

Придя к ней, он сел удобно в кресло напротив нее, разложил листочки с записями и принялся обстоятельно рецензировать прослушанное. Ей стало скучно мгновенно, едва он приступил. Чтобы не сидеть дура дурой, она стала о нем думать. Наверное, он знал о ней больше, нежели она о нем. В конце концов, он ею интересовался. Вероятнее всего, в силу профессии. Ему принадлежали все инициативы. Он задавал вопросы, она отвечала, хотя и охотно. Ее инициативки были маленькие и необязательные. Он даже принес какие-то разноцветные карты, чтобы оттестировать ее, да и без карт, она уверена, умел прочесть что-то, что, возможно, делало ее беззащитной перед ним. Ее это не беспокоило. Она была хорошо укреплена. Не столько работой и мужем, сколько временем. Время, прожитое и переменившее эгоистические страсти (получать) на чуть присыпанное пеплом спокойствие (отдать), было освободителем. После вкуса вой ны, проистекавшей из желания иметь, она узнала вкус свободы, проистекавшей из отказа от желания иметь, и не собиралась менять трудно доставшуюся ценность ни на одну из прежних побрякушек. Он говорил о лаконизме и резкости, о небрежности и трюизмах, об экзистенциальных оборотах и нежности, о невообразимой смеси, которая... Она скучала. Почему? Она сама не знала.

Он поднял глаза от листочков, и она увидела, как он побледнел.

* * *

Яйцеголовый прибыл из-за границы, из Швейцарии, гражданином которой стал несколько лет назад, и с тех пор, не оставляя российского гражданства, в Россию только наезжал, заводя новые нужные связи, оглядываясь, озираясь, фиксируя происходящее на родине и неожиданно впадая в смертную тоску, которой не мог или не хотел подобрать названия. Приемы, презентации он использовал для сети связей. Требовалась клиентура для института и его программ. Программы должны финансироваться. Психологическая защита требовалась многим. Известные или состоятельные со своими проблемами были материалом и подпиткой для исследований.

Этот случай был наособицу. Женщина была безбоязненно искренна с самого первого шага, в то время как кругом хитрили. Она была глубока, в то время как с другими буквально не зачерпнуть и пригоршни, тотчас песок на зубах. Она была бесстрашна в своей незаурядности, в то время как везде царила посредственность. Когда он час назад поднимался к ней по лестнице, вдруг возникшее пустое небо было в облаках такой формы, будто перед ним вершины гор, отчего на мгновенье привиделось, что он не в Москве, а в горах, в Швейцарии. Он потерялся во времени и пространстве, как умел теряться именно в горах, или в процессе медитации, при выходе в трансцедентное, как его научили японцы. Он поднимался к ней по лестнице, и то, куда он поднимался, влекло его иначе, чем обыкновенно. Он понял это и принял отчетливо и радостно. Он хотел быть ей нужен и оттого разложил подробные записи с замечаниями по ее защитительным речам. Но чем дальше он говорил, тем острее ощущал, что совершает что-то бесполезное, что лишено красоты и смысла. От этого стал бледен. Она, подняв уроненный им карандаш, дотронулась до его руки, рука была как лед. Она чувствовала, что и сама безобразно устала от никчемности события.

Послушайте, простите меня, я виновата, что заставила вас проделать этот мартышкин труд, это все лишнее, я признательна вам за то, что вы успели сказать, и за то, что не успели, тоже, но сегодня неудачный день, я могла бы подумать, что вы вампир или я вампир, если б мы оба в равной степени не были так истощены, это какая-то общая ошибка, давайте расстанемся, Бог с вами.

До этого он на нее не смотрел, но в ту секунду вонзился своим нездешним и давящим взором, ужасно переменившись в лице, и она внезапно увидела, как страшно он, с его лысой головой и большими оттопыренными ушами, похож на пришельца, такого, каких все увереннее стали рисовать и показывать в кино. Холодок пробежал у нее по спине, она справилась, наваждение пропало.

Вы сказали, Бог с вами, медленно протянул он, а почем вы знаете, что Бог, а не дьявол? – Не знаю, я никогда недумаю о дьяволе, и потому он меня не смущает, я думаю только о Боге, ответила она.

Надо сходить к батюшке на исповедь, давно не был, надо исповедаться, пробормотал он.

Через два часа она позвонила ему и повторила слово в слово свое извинение. Спасибо , сказал он, спасибо, я не ждал вас так скоро, я думал, пройдет дня два или три прежде, чем мы сможем поговорить, спасибо, что вы сделали это сразу, действительно, произошла какая-то ошибка.

Они поменялись местами. Как ни смешно, встретившись с этим странным человеком, она снова почувствовала себя ученицей, как раньше. Он вел, она была ведомой. Он брал на себя ее заботы, он бросался ей помочь там, где она давно привыкла рассчитывать на себя, это было ново, это было старо, он был как инопланетянин, свалившийся из чужого мира в их мир, с его установившимися, бездарными, алогичными, неправильными правилами. Может быть, он не знал этих неправильных правил? Может, у него были правильные, по которым выходило иначе? Он мучил этим ее, знающую, что так не бывает, он напомнил ей молодость, когда она тоже была уверена, что так бывает, так должно быть, за что жестоко плачено.

Она позвонила ему, потому что поняла, что ему если не тяжело, то, по крайней мере, неприятно, и невеликодушно оставить все так, как есть.

* * *

Потом они поссорились по телефону. Он снова ненароком упомянул про деньги, которые то ли уже отдал, то ли собирался отдать за письменную экспертизу. Она с досадой сказала: вы не первый раз говорите о деньгах, я пропускала мимо ушей и, видимо, была не права, на самом деле мы должны объясниться, может быть, вы в чем-то неверно меня поняли, я хочу, чтобы вы знали, что никакие левые деньги не должны и не могут фигурировать в этом деле, и вообще, с какой стати вы будете что-то оплачивать, в какую зависимость от себя вы меня в таком случае ставите? Он ответил: во-первых, в этой стране с ее недействующими законами приходится поступать согласно законам действующим, то есть установившимся стихийно, во-вторых, я так понял, что вы реально хотите помочь своему подопечному, или вы не хотите этого, а всего лишь выполняете формальность, в-третьих, это мое дело, поскольку я в него тоже влез, и позвольте мне взять ответственность на себя.

Она засмеялась и попросила прощения за свой тон. Ей отчего-то вспомнился совет: что нужно сделать, чтобы избавиться от любви с первого взгляда – взглянуть во второй раз.

Минула неделя. Яйцеголовый обещал принести экспертизу и принес. Линия напряжения, существовавшая между ними, обвисла. Стриженая куталась в плед, прежде ей не было зябко, прежде ее движения и смех были молоды и внезапны. Она улыбалась ему и была почти так же оживлена, как раньше, но он обратил внимание, какой поблекший у нее вид. Он сказал мягче: у вас усталый вид. – Я устала, подтвердила она. Я это понял и принес вам музыку для релаксации, если хотите, я немного позанимаюсь с вами. – Что за музыка, спросила она. Это специально подобранная Станиславом Гроффом музыка, авторы неизвестны, и так и должно быть, чтоб вас ничто не отвлекало. Он поставил кассету, и она услышала мелодию Майкла Наймана к фильму Питера Гринуэя «Отсчет утопленников». Она лежала на диване и слушала любимую музыку, и дышала тяжело и быстро, как он заставил дышать, потом перестала, он резким окриком велел продолжать, окрик изумил, она засмеялась, смехом отгородив себя от него и от того непонятного, что он хотел с нею сделать. Тогда-то и пошутила, что ушла в глухую несознанку. Он взял паузу, после которой заговорил негромко и проникновенно, как в полусне. Он говорил о вершинах гор, откуда можно увидеть необычайное сияние небес, в которых раскладываются и снова складываются все цвета радуги, он называл их по очереди мягко и отрешенно, и она видела это свечение красного и оранжевого, лилового и синего, голубого и зеленого, он звал ее к сияющим вершинам, и она слушала внимательно, зная, что хочет, но не может туда, а если когда и сможет, то не сейчас. Не меняя интонации, так же проникновенно и негромко, он сказал, что, видимо, ошибкой явилось то, что он отошел от науки и научных исследований, сначала в силу необходимости зарабатывать деньги, чтобы содержать семью и себя, а затем увлекшись деньгами и уже в силу этого перейдя в иную среду обитания и сферу общения, и что-то утратил в себе, что уже не поправить, и оттого эта глухая тоска. Я был уверен, что владею жизнью, продолжал он, что больше в ней мне ничего не надо, а оказалось, что надо, что и тут я ошибся, я встретил вас, с вашим необыкновенным голосом, и это не случайная встреча, ваш голос говорит, что вы посланы мне Богом, дух дышит, где хочет, и голос Его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит...

Она вдруг поняла, что произносимое им не предназначалось ей, он говорил все в каком-то трансе, связанный с другой, неназываемой силой, и она боялась помешать этой связи.

По окончании сеанса к содержанию сеанса они не возвращались.

* * *

Он уехал в свою Швейцарию спустя полмесяца, официально попрощавшись с ней по телефону.

Подсудимый повеситься не успел.

Дело она выиграла. Бумага, переданная яйцеголовым, сыграла свою роль.

* * *

Понимаешь, был человек, которому я интересна, говорила она мужу за завтраком, раскаиваясь в несодеянном содеянном, ты понимаешь это, ты понимаешь, что на самом деле я никому не нужна?.. – Ты прекрасный адвокат, ты нужна людям, отвечал спокойно муж, расколупывая яйцо. Сегодня, а завтра… как адвокат, да, но завтра я подверну ногу или ушибу голову, и они забудут мой телефон… а я человек, никому не нужный человек на этой земле… Господибожемой, подумать только, меня одолевают те же мысли те же ощущения, что одолевали в шестнадцать лет... Господибожемой!.. Элои, Элои, лама савахвани?... Для чего Ты меня оставил?..

Муж встал, подошел к ней и поцеловал ее в голову: я с тобой, и у нас есть наш мальчик, ты забыла?

ГОСТИ

Вечер удался.

Марягин был в ударе.

Две курочки уже давно топорщили белые и черные перышки, коротко взмахивали крылышками и характерно вскудахтывали.

На самом деле ни низенькая загорелая, которую звали смешным именем Лушка, от фамилии Лушкина, ни высокая и тоже загорелая Эвелина нисколько не походили на кур. Но Марягин с каждой выпитой рюмкой все больше распускал хвост, и получалось, что он как петух старается ради них, и они именно так и чувствовали, и волновались от этого, и радовались этому.

Всех обогрею, звал Марягин, всех сирых и обездоленных, всем дам крышу над головой и хлеб, и то, что на хлеб мажут.

Минтаевую икру, подхватывала, заливаясь смехом, счастливая Лушка.

Нам минтаевые икринки самый-самый раз для нашего малого горлушка, ласково пел Марягин, осетровые уже через наше горлушко не пройдут, застрянут, а минтаевые ну прямо н-н-ну!..

Через наше пройдут, многозначительно обещала Эвелина.

Через наше и маслинки, и виноградик, подхватывал Марягин. И… только успевала подхватить Эвелина, как Марягин, комически ужасаясь, останавливал ее: вы так невинны, принцесса, что можете ляпнуть что-нибудь эдакое…

Симеонов не то чтобы хмурился, но и расположение в глазах отсутствовало. Марягинские номера каким-то образом задевали его официальный статус, так он в глубине души чувствовал, и это ему не нравилось. Хотя, в принципе, парень он был свойский и не собирался никого окорачивать.

Всех обогрею, не считаясь со статусом Симеонова, гремел Марягин, и тебя, Вася, тоже, не дадим молодой жизни увянуть, все от недоедания, а приспособим к хлебному делу, глаза заблестят, плечи расправятся, женщины в очередь встанут, захочешь отыскать черную мышь, ан нет ее, сгинула, проклятая, бесследно.

Про черную мышь Марягин вспомнил, потому что полчаса назад Вася поднялся и, сглатывая внутреннюю слезу, сказал, что просит минуту тишины для необычного тоста, минуту не давали, один веселый комментарий сменялся другим, острили наперебой, но Вася, перекрикивая всех, прорвался с неожиданным признанием, что хочет покончить жизнь самоубийством. Не то чтоб это выношенное его решение, но идея, которая не раз приходила ему на ум. Надлежащего эффекта выступление не произвело, тем более что было непонятно, где здесь тост, поэтому продолжали острить, только низенькая Лушкина отреагировала на черную мышь, сказав: фу .

Васе было двадцать семь, он был самым молодым в компании сослуживцев, где все друг друга знали и если подсмеивались над кем-то, то без зла, а, в общем и целом, с ровной душой, а им самим казалось, что и с любовью. Вот тогда Марягин припомнил расхожую цитату, что человек должен быть свободен для счастья, как птица для полета, добавив, что свободу дает только экономическая самостоятельность, так что пусть Вася и другие идут к нему, всем найдется местечко.

Сослуживцы не верили ему. А в то же время было очевидно, что экономическая самостоятельность его преобразила. Высокая Эвелина все вскидывала большие водянистые глаза в белесых ресницах, которые сослуживцам приходилось видеть в натуральном виде крайне редко, лишь когда их обладательница, проспав, опаздывала на работу, но и тогда она споро размещала себя перед зеркалом и закрашивала их черным, сейчас они были в полном порядке, выглядя жгуче и прекрасно, и она томно признавалась, считая, что нашла особо удачную форму признания: ну, Марягин, ты та-а-ак вы-ы-ы-рос за этот год!..

Год назад Марягин ушел из их бюджетной организации в бизнес, и когда отдел по давней традиции собрался, чтоб отметить конец полевого сезона , как они это называли, позвали и Марягина. Марягин принес бутыль шотландского виски и бутыль яичного ликера «Болт», поразив бывших сослуживцев уже этим. Раньше у него и костюма приличного не было. Правда, костюма на нем не было и нынче. Зато джинсы лучшей западной фирмы и свитер алой ангорской шерсти столь мягко облегали марягинские формы, что все вдруг увидели, какой он атлет и красавец, а раньше не видели.

Отмечали на квартире у Попкова. Попков жил в центре, был холостяк и отменно готовил. Все удобно. Попков неслышно ходил из комнаты в кухню и обратно, добавляя грибков, капустки, огурчиков, а также лобио, бывшее его коронкой . Так же неслышно подошел он к старому проигрывателю и поставил старую пластинку Далиды. Проигрыватель и пластинки также относились к коронкам . Вася немедленно встал и пригласил танцевать жену Марягина, дернув на ходу за шнурок настольной лампы и обесточив ее, так что теперь комната скудно освещалась тремя свечами, стоявшими на столе, что, безусловно, создавало дополнительный интим.

Сколько Вася принял на грудь, жена Марягина поняла по тому, как он начал вдавливать пальцы рук ей в спину, неотвратимо приближаясь своей щекой к ее щеке. Она не отстранилась, как непременно сделала бы в молодости, а лишь дала ему щелчком по лбу. Шутя.

Когда Далида в шестьдесят лет выступала на сцене со своим двадцатилетним любовником, никто не замечал разницы в их возрасте, нежно сообщил Вася. Думаете, мне шестьдесят, спросила жена Марягина. Вася в ответ засмеялся восторженно. Она покончила с собой, когда что-то случилось с ее сыном, ввел он новую информацию, пытаясь снова сократить расстояние между собой и партнершей. Кажется, он был наркоман, обнаружила осведомленность жена Марягина, чувствуя Васино маленькое брюшко, нелепое при общей его худобе, а больше ничего не чувствуя. А когда она была молода, делился своими познаниями Вася, она была влюблена в одного певца, они вместе выступали на конкурсе, и она, уже понимая, что первое место ее, а его – второе, страшно нервничала и думала об одном, как бы побыстрей закончить песню, и вот она ее заканчивает, финал, обвал аплодисментов, она бежит за кулисы – а он мертв, выстрелил себе в висок, такое адское честолюбие, Далида потом говорила, что не открыла бы рот ни на одном концерте, если б это могло его спасти… Очень похоже на женщин, сначала убить, потом сожалеть, проницательно заметила жена Марягина и спросила: а про Гарольда и Модвы слышали? – Нет, сказал Вася. Это пьеса, «Гарольд и Мод», ее привозили к нам французы, ему было двадцать, ей восемьдесят, и они были настоящие любовники, а когда она умерла, он повесился. Васины пальцы впились в ее тело и пропали там, подобно пальцам филиппинских хилеров.

За столом раздался взрыв хохота. Это Марягин рассказывал анекдот про стукачей. Симеонов грустно улыбнулся.

Перед тем, как войти в дом Попкова, жена Марягина взяла мужа под руку. Мне хочется признаться тебе кое в чем, тихо сказала она ему. Он склонил к ней ухо. Если меня что-то держит на земле, посреди всей этой гадости, так это твоя верность, Марягин, проговорила она. Марягин промолчал. Она не обиделась. Она знала, что, как у нее внизу живота сделалось вдруг горячо, так же сделалось и у него, только не была уверена, там же или в другом месте.

Она была знакома со всеми бывшими сослуживцами мужа, и ей легко было идти вместе с ним в гости. Но сейчас, танцуя с Васей, она вдруг почувствовала себя одинокой, да так остро, что ей чуть не стало плохо.

Марягин красовался. Он был в ударе, его горячие глаза бродили по лицам, как бы лаская их, и это странным образом воздействовало не только на женщин, но и на мужчин, все ощущали тайную марягинскую ласку. Кроме Симеонова. И одна жена Марягина знала, в чем тут дело.

Прежде она его жалела. Ей казалось, он обижен жизнью, и она любила его за всех не любивших его. В последний год выходило, что жалеть причин не осталось, и она смотрела на него со смешанным чувством нежности, скорби и гадливости, догадываясь, что из категории пораженцев жизни он чудным образом перескочил в категорию победителей жизни. Симеонов, сам из победителей, в сопернике не нуждался.

На нее в течение вечера муж не взглянул ни разу.

Она вышла вслед за Попковым на кухню. Взяла с холодильника зеленое яблоко, с хрустом надкусила. Яблоко было кислое и терпкое, но выплюнуть откусанное при Попкове она не решалась и продолжала жевать.

Попков нудно принялся рассказывать, как менял линолеум на полу. Явилась низенькая Лушка, воскликнула: фу, жарко, Попков, дай чего-нибудь холодненького!

Попков вытащил из морозильника лед и неожиданно засунул ей в глубокий загорелый вырез. Лушкина, не вскрикнув, молча захлопотала, скользкий лед не давался. Жена Марягина посоветовала: а вы оттяните платье. Лушкина сосредоточенно продолжала ловить ледышку. Жена Марягина подошла, сама оттянула жесткую серебристую ткань нарядного Лушкиного платья, при этом одна смуглая пышная грудь вывалилась наружу, зато и ледышка с глухим звуком выпала и ударилась о линолеум. В следующий раз я тебе знаешь куда положу, равнодушно пригрозила Лушка, засунула грудь обратно, напилась из-под крана и ушла к гостям. Жена Марягина не поняла слишком сложных или слишком простых взаимоотношений Лушки и Попкова и разбираться не стала. В кухне было так же скучно, как повсюду.

Вернувшись в комнату, жена Марягина не села на свой стул, а остановилась за мужниным и сказала негромко: Марягин, я ухожу, не провожай.

Она не успела прикрыть за собой дверь, как Марягин выскочил следом, и тут же, словно только ожидали знака, шумной гурьбой высыпали остальные. Замыкал шествие Попков. Все галдели, что такой чудный вечер, а они как дураки укорачивают свои дни в прокуренном помещении, куда, конечно, вернемся допить остатки, а сейчас гулять, гулять, гулять. Сделалось еще веселее. Кто-то предложил: а поехали к Прохорову! – К Прохорову, к Прохорову, радостно загудел народ.

Марягин шел рядом с женой и время от времени спрашивал полузадушенным голосом: что случилось? При этом глаза у него были далекие и нечистые.

Вы поедете к Прохорову, обратилась к нему высокая Эвелина, пытаясь черным шарфом задушить себя, для чего несколько раз туго обмотала шею, изо всех сил стягивая концы. Она встала перед Марягиным и уперлась в него безум ным взглядом водянистых глаз в перемазанных ресницах. Мы поедем к Прохорову, переадресовался Марягин к жене.

Прохоров был бывший, до Симеонова, начальник отдела, давно повышенный, но пьющий и верный, как все они, тому ложному братству, которое дают сослуживцам подобные интимные попойки, где случается то одно, то другое, что потом вспоминается с таинственным прищуром глаз, подмаргиваньем и похохатываньем, что составляло и составляет досуг служивого советского человека, каким он был и каким остался, в остальное время разведенный по одиночным, парным или многонаселенным камерам жизни, от которой, вообще говоря, скулы может свести.

Жена Марягина, не отвечая, шла той же гуляющей походкой, что и все, мягко перебрасываясь парой слов то с Симеоновым, то с Лушкиной, то с Эвелиной, успевая взять второе зеленое яблоко из рук Попкова и улыбнуться заглядывавшему ей в лицо Васе.

Заспорили, ехать ли к Прохорову без звонка или сперва позвонить.

Давайте привяжем себе по бумажке, напишем на каждой «сюрприз» и встанем у прохоровской двери, счастливо предложила низенькая Лушка.

Остановились обсудить проблему. Марягин, нервничая, остановился среди прочих. Симеонов глянул на него, сплюнул и растер плевок ногою. Одна марягинская жена, не задерживаясь, продолжала идти гуляющим шагом и скоро скрылась за углом дома.

Марягин нагнал ее: куда, а к Прохорову? – Иди хоть к Прохорову, хоть куда хочешь, четко проговорила она, двигаясь дальше. Марягин двинулся за ней: что случилось? Она не отвечала. Он схватил ее за рукав, отчего тот треснул. Я к тебе обращаюсь, что случилось? Она внезапно бросилась от него в сторону, но уйти ей не удалось. В два прыжка он оказался возле и рывком притянул ее к себе: что случилось, я тебя спрашиваю?!

Ты тварь, подонок, отойди от меня, так же отчетливо выговорила она, наливаясь злым чувством и делая новую попытку оторваться от него. Он дернул за ремешок сумочки, сумочка упала, раскрылась, содержимое вывалилось на тротуар. Собери. – Сама собери. Она стала собирать. Он поддел ногой то, что она не успела подобрать с асфальта. Она кинула сумочку и побежала. Он догнал ее, сунул сумку ей под мышку. Она обернулась, на тротуаре белел носовой платок, блестел тюбик помады, что-то еще валялось. Она вернулась, села прямо посреди улицы на корточки и сидела так недвижно. Он схватил ее под мышки, поднял. Она сказала, прямо глядя ему в лицо: я тебя ненавижу. Он ударил ее с такой силой, что она упала. Он тоже упал, потеряв равновесие. Видимо, у него пошла кровь, потому что он прикладывал ладонь к лицу, смотрел на нее и совал жене под нос: гляди! Она не глядела. Задыхаясь, вынула из сумочки валидол, сунула под язык.

Дома он еще несколько раз спрашивал ее, что случилось, как пластинка, которую заело. Разбудишь мать, устало шепнула она, завтра я скажу тебе, что случилось. Они жили с его матерью.

Наконец он лег и мгновенно уснул.

Она пошла в ванную, сняла новые колготки, на коленке расползлась дырища. Взглянула в зеркало. Сквозь румяна проступала зеленая кожа лица. Внутренняя дрожь перешла в наружную. Слева в груди жгло. Она взяла еще одну таблетку валидола. В детстве и юности ей, бывало, хотелось умереть, чтобы обидевшие ее любимые люди плакали и мучились. Этого еще только не хватало, подумала она, морщась, воображая себе состояние мужа и его матери, когда они увидят ее мертвой завтра, и содрогаясь от страха за них. Привыкнув чувствовать за себя и за мужа, она давно подставляла свои реакции на место реакций других людей и таким образом жила в своем мире, а не в мире других людей, который на самом деле был ей неизвестен.

Ночью муж несколько раз подходил к дивану, на котором она лежала не раздеваясь, и звал в постель. Она ждала, что он попросит прощенья, и приготовила фразу: Бог простит.

Он не попросил.

Она хотела бы ему сказать, что случилось, но было уже слишком поздно.

ПИРОЖКИ

Обеих звали Александрами, младшую, племянницу, – Алей. Старшую, тетку, – Сашей. Теткой тетя Саша была условной. Безусловным, родным Але был дядька, брат матери, с которым тетка давно развелась, да он и умер давно. У Али была своя жизнь, у тети Саши своя. Но в последние годы тетя Саша со своим новым мужем как-то прибилась к старой родне, все между собой передружились, как не дружили раньше, может быть, только в самые первые годы Алиной жизни, когда была еще та, большая семья, с многочисленными бабушками-дедушками, сестрами-братьями, двоюродными-троюродными, и среди них Алина ровесница, дочь тети Саши, двоюродная Кира. Теперь у Киры была своя дочь, они жили за границей, домой наезжали изредка, у Али тоже была дочь и тоже жила за границей, и муж жил за границей, и сама Аля до болезни матери жила за границей, но мать год как тяжело болела, и Аля ухаживала за ней с такой страстью, с какой редкая дочь в наши дни ухаживает за матерью. Нашла самую лучшую клинику и самых лучших врачей для операции, после операции наняла сиделку, детского доктора из Узбекистана, таскала домой специалистов без счета, одного перепроверяя другим, всем платя без счета, благо деньги были, научилась обрабатывать пролежни, убирать отеки, чистить язык и зубы от налета и делать еще тысячу вещей, до последнего дня упрямо веря, что поднимет мать, и не подняла. Закончив с оформлением наследства, на кладбище ездила нечасто и могла бы уже отправиться к мужу и дочери, да что-то все откладывала и не отправлялась. Число родных съежилось, но все же оставались родители мужа и двоюродные братья мужа, все художники, все жили в Тарусе, и к ним Аля ездила несколько раз в год, на дни рожденья и просто так.

* * *

В этот раз собралась просто так, позвонила тете Саше, позвала с собой. У тети Саши сгорела дача, муж строил новую, часто бывал там, тетя Саша проводила время одна, все лето и осень скучала без настоящей зелени, а сопроводить мужа за город не могла, начинала плакать по прежней жизни и не знала, зачем живет. Ей всегда казалось, что она владеет собой и своей жизнью, ну, может, не всегда, но с тех пор, как перестала терпеть поражение в любви, это случилось с ее третьим замужеством. Сгоревшая по неустановленной причине дача поколебала мироустройство. Контроль за событиями истаял, как кусок льда в жаркий день. В некоторой степени сохранялся самоконтроль, в его рамках запретила себе горевать и не горевала. В некоторой степени – постольку, поскольку могла еще кое-как работать с собственным сознанием. Что происходило в области бессознательного, ей известно не было. Наружу вырывалось повышенным давлением. Несколько раз муж на выходные оставался в городе, они надевали джинсы, кроссовки и ехали в Коломенское или Царицыно, в Кусково или Архангельское, во дворцы не заходили, бродили по дорожкам среди многолетних дубов, кленов, лип, сосен, елей, берез, знававших прежние времена, дышали свежей прелью, вбирали в себя краски лета, за ним осени, ничего не пропуская, иногда шел дождь, после дождя от земли поднимался пар, все кругом зависало в слабом млечном тумане, и Саша была счастлива и несчастна одновременно, потому что муж был рядом, потому что дочь была далеко, потому что жизнь проходила и потому что она еще длилась, и острое чувство жизни делало странные, непривычные гулянья сплошным куском запечатленного бытия.

Аля знала эту тоску городской до мозга костей тетки по загороду, они уже несколько раз сговаривались ехать в Тарусу, что-то не получалось, то у нее самой, то у тетки, на этот раз получилось.

* * *

Они сидели на маленькой застекленной веранде и пили чай с пирожками, испеченными Алиной свекровью. Пирожки, которых в московских домах уже никто не пек, были столь вкусны, что Саша думать забыла о диете, о весе, за которым следила, в конце концов, о правилах хорошего тона, и в охотку поглощала полузабытое домашнее угощение.

Алина свекровь, высокая, худая, седая старуха, разобрав лекарства, привезенные снохой, повествовала, переводя с Али на Сашу спокойный взгляд светло-серых глаз:

– Мальчик был не так хорош, я потом его встречала, обычное лицо, неказистый, скособоченный такой немного мужичок, взору не за что зацепиться, если б не знать, что это он…

– А в дереве ангел, столько нежности, столько красоты, – прожевывая пирожок, вежливо отозвалась Саша.

До этого свекровь спрашивала Сашу, не беспокоит ли ее, что там стоит голова мальчика, наверху жарко, дерево сохнет, боялись, что пересохнет и начнет крошиться, искали-искали подходящее место и нашли в гостевой комнате. Конечно, ничего, с воодушевлением отвечала Саша, наоборот . Что наоборот, толковать не стала, тем более что ни места, ни времени для толкования и не нашлось бы. Глядя на свекровь напряженными, как сжатые пружинки, глазами, Аля сказала:

– Вы забыли, он и в натуральном виде был особенный.

– Кто? – поинтересовалась Саша, подумав, что что-то пропустила.

– Мальчик, – последовало Алино объяснение. – Мальчик. И лицо у него было особенное.

– Да нет же, ничего особенного, – так же спокойно возразила невестке свекровь.

– Ну как же ничего, когда именно особенное! – звенящим тоном повторила Аля.

– Нет-нет, он был скособоченный и неказистый, – невозмутимо подтвердила свои прежние показания свекровь.

Аля, не отводя от свекрови напряженных глаз, сделала небольшую уступку в споре:

– Может, он и был скособоченный и неказистый, но когда вдруг, идя по улице, взглядывал на вас как-то по-особенному, сразу становилось понятно, что в нем есть что-то необыкновенное.

– Кому становилось понятно? – спокойно переспросила свекровь.

– Любому, – отчеканила Аля.

– Да тебе-то откуда известно, когда тебя не то что вблизи твоего мужа, а и на свете еще не было, – без улыбки, но и без всякой досады проговорила свекровь.

– От вас и известно, – торжественно провозгласила Аля, – Вы сами вспоминали много лет назад. Вы просто забыли. Вы все забываете.

– Это правда, – мирно согласилась свекровь. – Я забываю. Поэтому не удивляйтесь, если услышите, что я буду что-то себе под нос бормотать. Это я сама себе напоминаю, чего не забыть. Я забываю. Но не все. Некоторые вещи я помню отлично. Как, например, этого мальчика, когда он вырос. Нужен был глаз художника, чтобы рассмотреть в обычном пареньке то, что в нем рассмотрел мой отец.

– Я как раз это и хотела сказать, – обрадованно подхватила Саша. – Что нужен глаз художника. Без этого не случилось бы той ангельской красы, какая случилась.

Она чувствовала, что у нее поднялось давление. Ей хотелось сказать Але: перестань, перестань, Аля. Ей было неловко за Алю, мучило Алино раздражение, которого та не скрывала и не считала нужным скрывать. Такое же раздражение она слышала в Алином тоне, когда приходила навестить больную золовку, Алину мать. Они тоже тогда вспоминали прошлое, как ездили на машине вчетвером, она с мужем и золовка с мужем, в крымский Гурзуф, на литовскую Куршскую косу, на латвийское взморье, в Закарпатье, в горы к гуцулам, все было свое, советское, непритязательное и бедное, но молодость была при них, и природная краса была вечной, не зависящей ни от строя, ни от количества денежных средств, и они хватали жизнь пригоршнями и бросались ею весело и азартно, как хотели. Они вспоминали, а Аля, ввинчиваясь в мать напряженными глазами-буравчиками, ловила ее на ошибках памяти, со странным ликованием утверждая, что на самом деле они затратили на дорогу в Крым не сутки, а меньше суток, потому что дядька гонял свою «волгу» на предельных скоростях, идя на обгон в любых ситуациях; что в пансионат на Куршской косе попали не через полдня по приезде, а всего лишь через полчаса, после того как дядька решил потрясти какой-то ксивой, которая на самом деле ничего не значила и к тому же была просрочена; что шина на «волге» лопнула не по пути в Закарпатье, а на обратном пути из Закарпатья. У Али была превосходная память, вот как бывает дар творчества, так у нее был дар памяти, и она не знала, что с этим даром делать, куда применить, кроме привычного применения в общении со своими. Она намертво запоминала первый вариант события и немедленно фиксировала зияющие дыры любых несовпадений. Мать так же, как сейчас свекровь, отвечала Але вполне дружелюбно, а Сашу так же мучила разница интонаций, и она всей душой была тогда на стороне золовки, так же, как сейчас на стороне свекрови. В тетю Сашу Аля никогда не ввинчивала глаза-буравчики и не разговаривала с ней на повышенных тонах. Может быть, оттого, что мать и свекровь были свои, а тетя Саша, при всем при том, условно своя.

* * *

Они пошли гулять по Тарусе.

Осень задержалась надолго. Календарь пророчил первые заморозки, холодные ветры, первый снег или хотя бы снег с дождем, а было тепло и солнечно, и прозрачный воздух дрожал, рождая рефракции, игравшие с синей водой реки и сине-серо-зелеными лесами на дальнем берегу. Деревья почти лишились листвы, но охра, багрянец, сепия, марон и даже лазурь с ультрамарином расцвечивали кустарник, низкий ковер травы, ничуть не вытертый по обе стороны пыльной каменистой дороги, редкие высокие цветы, то ли сохранившиеся с лета, то ли специальных позднеосенних сортов. Саша не жалела, что не разбирается в ботанике. Она любила растительность в целом, такую и сякую, небо и воду, в которой отражалось небо, все скопом и по отдельности, и ей не нужно было ничего именовать, чтобы это любить. Она знала секрет: поименовать – значит взять в собственность. Непоименованные были вообще люди. Всякие. Поименованные – близкие. Чем дольше длилась жизнь, тем больше мешалось свое и чужое, они соприкасались, соединялись, это растворялось в том, слеплялось в целое, не разлепить. Настоящей собственности, которую прежде жадно хотелось поиметь, присвоить, захватить как захватчик, больше не требовалось. Из прежней жизни остались поименоваными облака: стратусы, циррусы, кумулюсы, альтакумулюсы. Поднимала голову кверху и улыбалась высоким перистым, похожим на крылья ангелов, или высоким кучевым, похожим на хлопковые коробочки, как будто у нее сохранялась отдельная связь с ними, образовавшаяся с той поры, когда один метеоролог научил различать их и звать по-научному – случилась эта история лет тридцать назад, наряду с другими историями, составившими судьбу.

Кривые горбатые улочки бежали к реке. По дороге Аля указала на старое строение, объявив, что это дом доктора Добротворского, прототип чеховского «Дома с мезонином». До сих пор Саша слышала о людских прототипах. О прототипах помещений не приходилось. Стоял, деревянный, с балконом и балюстрадой, безмолвный, с окошками, за которыми не было никакого движения, но Саша так долго в них вглядывалась, что у нее влага выступила из-под век, и влажными зрачками она увидела мелькание теней, что, вернее всего, ей показалось, но, уже получив острый укол счастья, засмеялась и пошла прочь, вниз по улице, дальше.

– Посмотри, видишь, тут вход в дом через калитку в воротах, это сельская усадьба, а вон там дверь выходит прямо на улицу, это признак городской усадьбы, – продолжала экскурсию по Тарусе Аля.

Аля много знала. Из архитектуры, живописи, из истории архитектуры и живописи. Она впитывала знания как губка, держась около художников и архитекторов, муж ее был архитектор, в веках разбиралась так же, как в течениях и стилях. Когда вошли в собор, она показывала Саше нефы, алтарь, приделы, иконы, Саша слушала вполуха, ей достаточно было видеть и чувствовать, а не знать и помнить, когда-то она строго укоряла себя за это, но меняться было поздно. С чувствами на сей раз было хуже. Она купила свечку, поставила у образа Богоматери и помолилась, но не сосредоточенно, а рассеянно и бесчувственно, будто вся потратилась на дом с мезонином . Все-таки счет к себе никуда не делся, и у нее слегка испортилось настроение.

* * *

Порченое настроение улетучилось, когда двинулись берегом Оки.

Солнце еще не покинуло высокого неба, хлорофилл не покинул густой травы, белая козочка на зеленом фоне, подняв переднюю ножку и замерев в этой позе, изящно позировала неведомому живописцу. Справа на склоне показался большой серый камень. Приблизившись, Саша прочла: Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева. Саша живо вспомнила, как Марина Ивановна накинула на себя петлю, написав предварительно письмо Муру, и, навсегда оставшись духом, навсегда пропала прахом в неизвестной могиле, и ей в который раз стало до боли жаль эту отмеченную Богом неистовую женщину, доведенную или доведшую себя до невозможности жить. Саша ничего не проговорила вслух, боясь какой-либо неточности, а, сняв перчатку, безмолвно погладила камень теплой рукой. Она часто молчала, так легче было сохранить безукоризненность поведения.

После стояли у дерева просьб и желаний, похожего на какой-то бомжатник с ошеломляющей рваниной бесчисленных тряпочек, повязанных на все ветки и веточки: обрывки носовых платков, чулок, бинтов и лент были тут. Из-под корней дерева вытекал тоненький ручей чистой родниковой воды. Навязавшие свои просьбы и желания, как пояснила Аля, низко наклонялись и прикасались к воде губами, это усиливало действие волшбы, творимой деревом.

Саша не стала ничего рвать на себе и привязывать к дереву. И Аля не стала. В Иерусалиме Саша написала несколько слов на бумажке, туго скатала и вложила в еле найденную свободную мелкую расщелину в Стене плача. Там и тогда почему-то захотелось это сделать. Тут и нынче нет.

Родничок нежно шелестел.

* * *

После ужина полулежали на тахте, свекровь ушла спать, Аля неожиданно принялась рассказывать, как они с Кирой трех– или четырехлетними жили летом на Сашиной даче. Была гроза, в окна влетали инфернальные всполохи света, тогда таких слов, разумеется, и в заводе не было, это она сейчас так описывала обстановку, и подчеркивала, что сейчас, Кира, с лицом, светившимся неестественно белым светом, может, оно было таким в особенно белом свете молний, съежившись и дрожа тщедушным тельцем, вцепилась пальцами в подоконник и не отходила от окна. Аля как старшая, старше на три месяца, пыталась оторвать Кирины пальцы от подоконника, увести от окна, чтобы уложить в постель и самой улечься, чтобы вместе спрятаться под одеялом. Но Кира, как завороженная, глядела в окошко и не поддавалась, а потом вдруг закрыла лицо ладошками, зарыдала и поддалась. Аля оттащила ее в кровать и накрыла верблюжьим одеялом, тогда во всех домах с кое-каким достатком были верблюжьи одеяла, и они уселись рядышком, и согрелись, и уснули, сидя.

– А где же я была? – спросила пораженная Саша, не помня и не зная этого случая.

– Мы жили с мамой, а ты целое лето не приезжала, у тебя что-то стряслось на личной почве, как сказала мама, и ты не приезжала.

Близилась полночь, пора было расходиться по комнатам. Погасили свет, Саша на ощупь добралась до своей комнаты, открыла дверь и внезапно отпрянула. В комнате кто-то был. Она еле удержала крик. Сердце забилось. Слабый свет из окна освещал фигуру. Мальчик стоял на постаменте. Голова мальчика. Она забыла про голову мальчика, вырезанную Алиным прадедом, выдающимся скульптором. Саша подумала, что если бы кто-то смотрел с улицы сквозь оконное стекло, он смог бы увидеть мелькнувшую внутри дома тень. Ее тень или тень бывшего когда-то живым мальчика?

Она наладила прерванное дыхание и погладила голову мальчика, как давеча погладила камень Марины над Окой. После этого села на постель и стала думать об Але. Аля была замечательная. Со всей накопившейся щемью жизни, с потерей сперва обеих бабушек, потом отца, потом матери, истончившиеся отношения с мужем и дочерью также не прибавляли радости, Аля, с ее раздражительностью, была неизмеримо лучше нее, с ее выдержанностью и терпимостью. В то время как племяшка вся отдавалась родным и подругам, неустанно помогая лекарствами, врачами, билетами в театр либо на самолет, рецептами, верблюжьим одеялом, она, Саша, только и была занята, что своими любовями.

Она разделась и легла. Долго лежала с открытыми глазами. Голова мальчика неясно темнела в глубине. Если ей, взрослой тетке, стало страшно, то как же страшно было маленькой Кире в то лето, когда она, высохшая дочерна, осталась одна и оставила дочь одну, без материнской поддержки и утешения в грозовую ночь, максималистка, идеалистка, эгоистка, сволочь. И ведь никогда этого не поправить и ничего из пропущенного не вернуть.

Из глаз полились слезы.

Она все еще была молода.

КОТИЛЬОН

Они двое были сестры и близки друг с другом, хоть и далеки. Елизавета Николаевна, младшая, двенадцать лет как жила на чужбине, из них пять лет в Англии, в то время, как Екатерина Николаевна, старшая, оставалась жить дома, в России. Когда говорят о русских в Англии, почему-то сразу всплывает адрес: Лондон, Кенсингтон-роуд. Самая престижная улица, которую освоили отечественные, извините за выражение, олигархи. Елизавета Николаевна не была олигарх и ничего в этом роде не освоила. Она была скромный профессор, преподаватель университета в маленьком городке Челтенхем в Глостершире. Когда Екатерина Николаевна впервые услышала слово Глостершир , сердце ее сильно забилось. Глостер встречался, естественно, у Шекспира. Только у Шекспира это – графство, а спустя шесть веков – область. Глостерская область. Это обстоятельство помечало особой краской местопребывание любимой сестры, погрузив скромное семейное событие – переезд в Глостер – в контекст всемирной культуры.

Екатерина Николаевна тоже была профессор и тоже преподавала в университете. Только не в Челтенхеме, а в Москве. Она преподавала классическую филологию, тогда как ее младшая сестра – маркетинг. Как случилось, что русский профессор преподавал им, западным, на Западе западную науку, в которую другой русский профессор, родная сестра первого, так и не смог врубиться, – отдельная история. Смешливая, живая Лиза всегда была несколько авантюрна по сравнению с тихой, сдержанной Катей. Замуж выскочила в восемнадцать, в двадцать три расторгла брак, после чего, не мешкая, отыскала кого-то с Дальнего Востока, ближе не нашлось, но и то, был оленеподобен, румян и синеглаз, а седая прядь в черной, как уголь, шевелюре придавала всему облику дальневосточного красавца вид литературного героя, помчалась за ним без оглядки, через пять месяцев оглянулась и вернулась, больше героя не выдержав, сделала аборт, за ним второй, не от него, еще от кого-то, с наступлением капитализма в России бросила школу, в которой учила детей тангенсам и котангенсам, будучи по профессии математиком, попала по какой-то программе в академию маркетинга, академий развелось, что мух, с окончанием этой программы, по другой, – в Штаты, в Чикагском университете сотворила диссертацию, получила пи-эйч-ди , то есть PhD, то есть звание доктора философии, к философии никакого отношения не имеющего, позднее что-то на самоуверенном американском континенте не заладилось, и когда открылась вакансия в более скромном Объединенном Королевстве, перелетела через океан и осела на симпатичной островной британской земле.

В целом, все сложилось складно. Иные-то просто обзавелись китайскими клетчатыми сумками из искусственной соломки и принялись таскаться из конца в конец планеты с товарами, прочно позабыв свое самое высшее образование. Лиза не забыла и преуспела – прибегать к математическим формулам все одно приходилось. Хотя Катя всегда полагала, что Лиза заслуживает большего, но кто считает наши заслуги и следит за распределением благ строго по заслугам?

Отец девочек, потомственный московский пролетарий, точнее, железнодорожник, в свободное от паровозной тяги время любитель истории, одну дочь назвал Екатериной, в честь русской царицы, вторую – Елизаветой, в честь английской королевы. Он выбрал именно этих царственных особ, поскольку время пребывания на троне одной и другой, с разницей в сто лет, поименовано было золотым веком . Окружающих о подоплеке в известность не поставил, по-прежнему, как и многие, опасаясь репрессий, которых в нашей стране жди по любому поводу, однако девочкам позднее объявил и, сам того не ведая, будто предсказал им судьбу. Не в смысле трона, а в смысле точки на карте. Сестры, пока были маленькие и жили вместе, без чужих, так и обращались друг к другу: Ваше Величество да Ваше Величество.

Они переписывались по имейлу чуть ли не ежедневно – свидеться за долгие годы не пришлось. Лиза, ко всему, заделалась страстной путешественницей и осваивала разные занятные уголки земного шара, начиная с египетских пирамид и кончая Шаолиньским монастырем. Звала Катю с собой, Кате нездоровилось, да и денег лишних не было.

Теперь, поднакопив кое-какие денежки и укрепив с помощью рекламируемых бадов здоровье, Катя летела к Лизе. Дальше откладывать было нельзя, у Лизы намечался крупный юбилей, а другого родного человека рядом, чтобы отпраздновать по-семейному, не было. В Москве, в аэропорту, Катю заставили снять обувь – мужчины снимали, помимо, брючные ремни, – а также отдать бутылку с минеральной водой, которую она нарочно взяла из дома, чтобы не покупать в дорогом буфете, оказалось, зря, она только отпила, сколько можно, чтобы не пропадала. В Москве в то лето стояли аномальные сорок, в Лондоне с утра было десять, Лиза встречала с курткой, но у Кати была своя, заранее положенная в чемодан сверху. Катя не знала, в чем будет Лиза, и почему-то боялась, что не узнает сестры, поэтому шла медленно, почти величаво, перемещая взгляд с правой стороны на левую, и уже почти прошла мимо, когда Лиза ее окликнула:

– Катя!

Она была все та же, вроде и срока не прошло, даже лучше, гладкая кожа на щеках, волосы с глубоким отливом и как-то загустевшие, глаза такие же живые, и даже порченый зубик впереди, придававший всему ее облику особую милоту, исчез, зубы все были ровные, белые, похожие на фарфоровые.

– Лиза… – только и смогла выдохнуть Катя, прижимая к себе голову сестры еще и затем, чтобы та не видела ее помокревших глаз.

– Ну будет, будет, – ласково оттолкнула ее Лиза. – Идем, а то опоздаем на автобус.

И, не снимая с лица улыбки, потащила Катю за собой. Чемодан практически ехал самостоятельно, поскольку был на колесиках, и вещей Катя взяла с собой немного, понимая, что Лиза непременно одарит ее.

– А ты похудела, – посожалела Лиза, всматриваясь в лицо сестры, когда остановились у красивого автобуса с огромными затененными стеклами, где водитель забирал у пассажиров и укладывал чемоданы в темное обширное автобусное брюхо.

– Не похудела – постарела, – поправила Катя. – А ты выглядишь прекрасно.

– Воздух прекрасный, – объясняя, сказала Лиза.

Воздух и правда был свеж и прохладен, его можно было пить, как воду из холодильника, Катя и куртку не набросила, оставаясь в блузке с короткими рукавами, московский зной, казалось, нехотя покидал оккупированные им красные и белые кровяные шарики.

В самолете Кате представлялось, как начнут трещать сразу же, без умолку, перебивая друг друга, столько случившегося за все это время надо было успеть выложить друг другу, но в автобусе Катя не знала, что делать, расспрашивать ли сестру, рассказывать ли самой, изучать ли сквозь чистое стекло окрестности или разрешить себе прикрыть глаза – сказывалась бессонная ночь накануне, проведенная в томительной духоте, нервное ожидание в аэропорту, беспокойство при пересечении обеих границ.

– Смотри, смотри в окошко, наговориться успеем, – будто услышав ее, вымолвила Лиза и сама легонько повернула голову сестры к окну.

За окном набегал чисто английский пейзаж. Ровные зеленые четырехугольники перемежались ровными желтыми четырехугольниками, но не для услады глаз проезжающего путешественника, а для хлебного каравая к столу Британии. Паслись мирные овечки на лугах, что тотчас вызвало в памяти неуместное паситесь, мирные народы, вас не разбудит чести клич, к чему стадам дары свободы, их должно резать или стричь. Лошадь проехала, расцветкой похожая на корову, черная с белыми пятнами. Пролетело отдельно стоящее сухое деревце с изящно изогнутыми и изысканно исковеркаными ветками, как если бы над ним не природа потрудилась, а искусство. Наступил городок, улицы которого на здешний манер состояли из одного сплошного здания, разделенного на отдельные фрагменты крашеными фасадами, лестницами и входными дверями, не их городок, а другой, Лиза назвала, Катя тут же забыла название. Они обменивались общими словами, но именно что общими, поверхностными, какие звучат скорее из вежливости, нежели рвутся из души. Из души ничего не рвалось, толща времени и расстояния между ними будто законопатила входы и выходы, и, не испытывая неловкости, они испытывали опустошенность, ставившую под вопрос близость, имевшую место быть по имейлу.

Катя взяла Лизину руку в обе руки, почувствовала ее мягкость и тепло, откинулась слегка назад и вдруг уснула.

Лиза разбудила ее, когда въезжали в Челтенхем.

– Господи, я так крепко спала! – отняв руку, в которой все еще лежала Лизина рука, смущенно потерла ею глаза Катя.

– Ты устала, – опять объяснила Лиза.

– А ты? Тоже ведь встала ни свет ни заря.

– Я нет, – помотала головой сестра.

Следующие дни они бродили по городу, напомнившему Кате фильм Отара Иоселиани «Охота на бабочек», где эта замечательная старуха ездит на велосипеде за покупками, батоном, сыром, зеленью, только в фильме французский город, но виды и повадки провинциальной Старой Европы, уютной, домашней и уж точно предназначенной для жизни людей, а не для оборота денег, нефти и газа, жадности и тщеславия власти, те же.

Катя не умела перейти через дорогу и делала это, держась за Лизу, а когда ходила одна, то с полминуты вертела головой влево и вправо, и, лишь пропустив весь идущий транспорт, ступала на мостовую. В первый раз, когда за ними приехал таксист, она, спустившись по лестнице и выйдя из дома вперед Лизы, не могла понять, где он и что делает этот посматривающий из-за спущенного стекла мужик, сидящий рядом с отсутствующим водителем. Точно так же водитель отсутствовал в едущих машинах, и точно так же рядом с водительским местом всегда сидел кто-то, мужчина или женщина, и Катя, опомнившись, соображала, что в Англии левостороннее движение. Все равно однажды ступила на проезжую часть ровно в тот момент, когда мимо со свистом промчался неучтенный автомобиль, едва не убив ее. Чудом осталась в живых.

Осматривали старинные здания – камень, кирпич, дерево. Заходили в церковь. В одной церкви, с великолепными витражами, обедали. Она была пуста, если не считать парочки за столом метрах в ста от их стола. Церковь – бывшая, переделанная под ресторан с легкомысленным названием Zizzi . Ресторан итальянский. Zizzi , якобы на сицилианском диалекте, означало молодежный стиль . А если перевернуть слово задом наперед, получалось Aziz – что не очень-то получалось – и что якобы на мусульманском языке означало возлюбленный . Толкования, включая мус ульманский язык, исходили от высокого кудреватого юноши, по облику и впрямь итальянца. Он подошел к сестрам и с обаятельной улыбкой представился:

– Меня зовут Антонио, сегодня вы мои гости.

Он был официант и через четверть часа принес фирменное блюдо Taglata steak , оказавшееся подошвой, разрезанной на кусочки, вместе с Сafé espresso – столовским кофе. Надо признаться, что это был единственный кулинарный прокол – в остальных питательных заведениях, куда Лиза водила Катю, еда была на редкость вкусной. А поход в Zizzi Лиза так и так предварила замечанием, что пища там так себе, а посидеть поглазеть на интерьер интересно. Катя и глазела.

С первого вечера они не закрывали рта. Случаи, события, признания, мысли по поводу и без повода выливались из них как весенняя талая вода из уличных водосточных труб. Разговоры по-прежнему перемежались зонами молчания, но зоны эти больше не смущали, представляясь вполне естественными между своими, неестественной была бы натянутая старательность.

Лиза водила Катю в университет. В школу, говорила она. Школа , если честно, Катю разочаровала. Она ждала увидеть старину, а ее встретил стандарт семидесятых только что минувшего века. Слава Богу, что ее местом работы служил старый университет на Моховой, а не безликие коридоры и ауди тории на бывших Воробьевых, после Ленинских и опять Воробьевых горах, чье здание по старой привычке именовали новым.

Лиза сказала про школу то же самое:

– Да, здание новое, что поделать, зато парк старый.

Они прогуливались по отменному парку, возле пруда познакомились с парой уток, сходили на Лизину кафедру, департамент , по-здешнему.

– Как у вас хорошо! – сделала комплимент Катя секретарше департамента.

– Хорошо, когда студентов нет, – засмеялась секретарша. – Вот если б их вообще не было!..

Катя тоже засмеялась, ей хотелось делать приятное окружающим Лизы. Началось каникулярное время, частично функционировали лишь департаменты.

По вечерам, а особенно по ночам, кричали крупные чайки, притом что море было не близко. Они то хохотали, как истерички, то плакали, как дети, то тявкали, как собаки, то мяукали, как кошки, то ссорились, как мужья с женами, то скандалили, как кухонные бабы. Как ни странно, Кате ничего не мешало. Она спала так, как давно не спала в Москве, плохой сон был ее докукой.

Лиза купила Кате длинную шелковую юбку, белую, в черных листьях, и две блестящих шелковых кофточки, фисташковую и лиловую.

– Спасибо, будет в чем отпраздновать твою дату! – обняла благодарная старшая сестра младшую.

Дата приближалась.

– Ты не будешь возражать, если я приглашу завтра вечером в ресторан своего знакомого Томаса? – спросила Лиза Катю накануне.

– О чем ты говоришь! – бурно всплеснула руками Катя. – Конечно, пригласи! Пригласи всех, кого сочтешь нужным!

Лиза неоднократно писала, что у нее масса друзей и подруг, и среди университетских, и среди вокеров (walker), ходоков, с кем она по воскресным дням ходит по окрестностям, и среди соседей. Соседка как раз забирала почту, когда Лиза и Катя возвращались из магазина. Лиза познакомила их. Соседку звали Джоан, на вид ей было лет восемьдесят, вся серая, как мышь, со сморщенным, как печеное яблоко, лицом. Оказывается, она служила радиоинженером в армии, выйдя на пенсию, получила заочное высшее образование, дважды в неделю тратит по шесть часов на дорогу в Лондон и обратно, служа в госпитале по электрической части, а в свободное от службы время раскатывает на поездах по Англии, поставив перед собой забавную цель: освоить все до единого железнодорожные маршруты родины. Чем-то неуловимым она походила на французскую героиню Иоселиани, если убрать пышную прическу, заменив ее небрежной короткой стрижкой.

Лизино повествование о Джоан привело Катю в восторг. Лиза легко сходилась с людьми, замкнутая Катя знала это и раньше и не то что завидовала сестре, а не уставала удивляться. Катин интерес к людям тихо сошел на нет и почти не возобновлялся. Одинокую Катю устраивали книги. Студенты не оставляли усилий по разгадке загадочной преподавательницы, живущей в каком-то ином, своем мире, с надмирными веяниями и влияниями, и то, что она никогда не заискивала перед ними, отрывисто и вдохновенно читая в никуда свой курс классической филологии, заставляло их заискивать перед нею и если не вникать в курс, то делать вид, что вникают, и это, так или иначе, оставалось единственной Катиной связью с миром.

– Кто такой Томас? – поинтересовалась Катя.

– Он живет в Ливерпуле, наезжает сюда на своей машине раз в месяц, мы ходим вместе ужинать, – лаконично объяснила Лиза.

Про всех так же лаконично сказала:

– Всех не могу пригласить, все в отъездах.

Так и вышло, что отмечать Лизин юбилей отправились втроем: принаряженные Лиза с Катей и этот смешной человек в майке горчичного цвета и потертых джинсах, широкий ремень на которых не удерживал вываливавшегося из них живота. Он поставил машину возле дома, где Лиза снимала квартиру, позвонил снизу, Лиза с Катей вышли, он протянул Лизе музыкальный диск в качестве подарка, Лиза сунула в сумочку, улыбнувшись:

– О, Бриттен! Ты помнишь, я тронута.

Ты и вы в английском звучат одинаково. В переводе на русский Лиза предпочитала употреблять ты .

Представив сестре Томаса, она двинулась первой, спутники пошли за ней. Время от времени расположение фигур менялось, они оборачивались друг к другу, сходясь и расходясь, словно танцуя старинный танец котильон. Котильон, как известно, являлся последним танцем бала. Навстречу им по дороге попались трое коротконогих мужчин в шортах. Катя хотела поделиться с Лизой недоумением: классический англичанин представлялся ей худощавым, сухопарым джентльменом. Но, вспомнив мистера Пиквика, удержалась. К тому же, в виду Томаса это выглядело бы и вовсе некстати. Потертые джинсы Томаса плохо гармонировали с серебряной сумочкой и высокими каблуками серебряных туфель Лизы, но кто сказал, что эти двое обязаны были существовать в гармонии, задала сама себе вопрос Катя.

Выбранный Лизой ресторан находился на расстоянии вытянутой руки. Здесь все находилось на расстоянии вытянутой руки, заботливо сближая обитателей со средой обитания. Минут через десять они уже усаживались за столик в саду. Двадцать градусов на улице обеспечивали приятное времяпрепровождение.

Утром этого дня Катя расцеловала Лизу:

– А подарок вечером, в торжественной обстановке!

Лиза усмехнулась.

Днем Катя давала интервью Лизиной сослуживице для книги, которую та писала о женском вопросе в России. Вместо получаса интервью затянулось на час с лишним, Катя неожиданно сама увлеклась. Читая литературу на языке , она практически не имела навыков разговорной речи. В анкете написала passive , имея в виду пассивное владение языком. Давая интервью, с удовольствием извлекала из глубин памяти полузабытые слова и обороты. Время от времени сослуживица мучительно всматривалась в Катино лицо, видимо, не совсем понимая ее английский. Хуже то, что Катя почти не понимала ее – из-за своих проблем с устным английским. Лиза помогала. Тактично подсказывала смысл вопроса, когда сестре не удавалось схватить его, Схватив, Катя излагала ответ in profundis. Из глубин . Иначе не умела. Тупая в жанре диалога, она была артистична в жанре монолога, зная это за собой. Через час сорок, ощутив внезапно зверскую усталость, закруглила разговор, жалея, что пришлось оборвать на самом интересном месте. Это вызвало у нее резкое недовольство собой, но что поделать.

Вечером в саду за столиком непреходящая усталость портила Кате настроение. Она передернула плечами, пытаясь сбросить с себя тягостный морок.

– Замерзла? – спросила внимательная Лиза.

– Нет-нет, все в порядке, – поправила редкие, зато чисто вымытые волосы Катя.

Высушивая их перед английским зеркалом, Катя самой себе понравилась. Настолько, насколько не нравилась себе в московском. Это удивило.

Расселись так: Катя рядом с Лизой, Томас – на противоположной стороне стола. Неожиданно Лиза встала и пересела к Томасу, Катя оказалась прямо напротив Томаса одна. Ей сделалось неуютно, пришлось разглядывать визави, чего не хотелось. Он был лыс, остаточный венчик далеко отстоял от центра макушки, головка мала относительно туловища, лицо с невыразительными мелкими чертами не запоминалось. Он хорошо улыбался и чутко схватывал момент, когда Катя ему внимала, когда бросала внимать, без задержки переводил глаза на Лизу, с которой ему явно было приятно общаться.

Сделали заказ. С шампанским. Лиза и Томас сразу указали на что-то в меню, Катя мучилась, не зная, что выбрать. Лиза и Томас спокойно ждали. Наконец, она тоже ткнула в какую-то строчку, где обозначались салаты, попросив малую порцию, официантка сказала, что порция слишком мала, Катя согласилась на большую. Шампанское в ведерке принесли спустя пару минут. Катя несколько раз останавливала выразительный взор на Лизе с немым вопросом, как и когда начинать торжественную часть, Лиза, похоже, целиком была поглощена общением с Томасом и на мимику сестры не реагировала. Катя уловила, что разговор шел о погоде, в ее сравнительном состоянии в Англии и в России, о мировом кризисе, о футболе, о книгах. Футбольная и книжная темы изобиловали названиями, которые Кате ничего не говорили. Ей многое ничего не говорило, и она, слегка нервничая, решилась взять инициативу в свои руки.

– Томас, откройте, пожалуйста, шампанское, – попросила она.

Это вышло у нее неплохо: непосредственно и на хорошем английском. До сих пор волнуясь перед началом лекции, она давно научилась переводить волнение во вдохновение. Механизм сработал и здесь. Славная доброжелательность нарисовалась на физиономии Томаса, он умело и без нежелательного фонтана брызг открыл бутылку, попросил разрешения налить, получил согласие, золотистая влага, на ходу превращаясь в тонкое белокипенное кружево, стала заполнять тонкое стекло бокалов.

Катя поднялась и начала речь, готовила и репетировала которую с утра:

– Ваше Величество, милая моя сестра...

Тень удивления скользнула по лицу визави, нарушая представление Кати о невозмутимости как национальной черте английского характера. Невозмутимой оставалась Лиза, и Катя любила ее за это. И за это тоже. Она гордилась тем, что сестра умна и красива. Она догадалась, что Лиза не поставила в известность Томаса о круглой дате. Сестре пошло на пользу пребывание за границей. Она больше не выделывалась, не суетилась, не ставила себя на первое место, как это было на родине. Нынешняя Лиза во всех ситуациях сохраняла спокойствие и смотрелась настоящей леди. Возможно, даже и настоящей королевой.

– Это вам, Ваше Величество!

Катя полезла в сумку и, достав оттуда алую бархатную коробочку, протянула Лизе. Та взяла и открыла. В коробочке лежало кольцо с крупным изумрудом.

Лиза ахнула.

Томас покачал головой.

Лиза встала, обошла столик и ласково прижалась к Кате. Теперь она стояла, уткнувшись сестре в плечо, пряча лицо в слезах.

Спустя минуту она вернулась на свое место, встряхнула головой и улыбнулась. Были подняты бокалы, было произнесено чин-чин и слегка отпито из бокалов.

Кольцо Лиза спрятала назад в коробочку, коробочку положила в серебряную сумочку. Катя оценила жест. Если бы Лиза надела кольцо, внимание всех троих в течение вечера неизбежно было бы приковано к нему. То есть к ней. Она этого не хотела. Их с Томасом активный обмен мнениями о спорте, о литературе, о финансах, об экономике продолжился. Потягивали шампанское, что-то восклицали, Катя не слушала, ей стало скучно, и она, состроив заинтересованное лицо, внезапно спросила, не зная, прилично оно или неприлично:

– Томас, а кто вы по профессии?

Он с охотой повернулся к ней и что-то проговорил. Катя не поняла и взглянула на Лизу.

– Он сказал, что он бухгалтер, – перевела Лиза.

– А, – протянула Катя.

– А вы чем занимаетесь? – задал Томас, в свою очередь, вопрос Кате, будто только и ожидал ее вопроса.

– Моя сестра – профессор Московского университета по классической филологии, – отвечала за нее Лиза, не гордясь и не хвастаясь, а констатируя факт.

Катя сидела над огромным блюдом салата из крабов и креветок, браня себя за то, что не настояла на малой порции, ничего больше не понимая, ненавидя язык, ненавидя желанный салат, ненавидя себя, ненавидя Томаса. Ее замечательная сестра, достойная любого принца, отмечает круглую дату ни с кем. С толстым пожилым неинтересным бухгалтером. То есть, может, и интересным, судя по их с Лизой оживленной болтовне, но не исключено, что это всего лишь дань любезности, принятой в их западном мире. Лиза, не прекращая общаться с Томасом, протягивала Кате свое блюдо, требуя, что та взяла и попробовала что-то, Катя взяла, жевала зажаренные до хруста кусочки ветчины, от которых непременно обострится примолкшая было язвенная болячка, но она и от шампанского обострится, так что все одно к одному. Катя опять передернула плечами, на этот раз от прохлады, даже отдохновенная прохлада была ей ненавистна. Вымечтанный ею праздник складывался таким, каким складывался.

Дома Лиза, надев кольцо и ничего не комментируя, вытягивала руку так и эдак, любуясь игрой света на ярких гранях. Катя сидела напротив, любуясь тоже. Вдруг Лиза встала, пересела к Кате и положила голову ей на колени, и долго они сидели так молча, и Катя гладила голову сестры, неотступно думая о Томасе, этом жалком бухгалтере с мелкими чертами лица и большим животом, претендующим на ее сестру, красавицу и умницу.

– Где он работает? – между прочим, небрежно спросила Катя.

– Он не работает, он на пенсии, – тотчас отозвалась Лиза.

Катя чуть не задохнулась. Еще и пенсионер!

– А где работал? – равнодушным тоном, чтобы не выдать себя, продолжила допрос Катя.

– В «Би Пи». Финансовым директором одного из филиалов. Знаешь, что такое «Би Пи»?

– «Бритиш петролеум»? – изумилась Катя.

– Да, – как обычно, коротко откликнулась Лиза.

Она еще раз вытянула руку с кольцом перед собой:

– Спасибо, Ваше Величество! Вы сделали сегодняшний вечер незабываемым.

– А Томас? – не выдержала Катя.

– А Томас – Томас никакого смысла не имеет, – спокойно ответила Лиза.

– Правда? – выдохнула Катя.

– Правда, – подтвердила Лиза и добавила бесчувственно: – Ты разве не обратила внимания, как он аккуратен в выражении эмоций?

Катя не обратила. Во-первых, не вникала, во-вторых, не могла вникнуть, в-третьих, не желала вникать. Но теперь, когда Лиза сказала то, что сказала, Катя с абсолютной ясностью увидела, что аккуратист и вправду не хотел переступить некую грань, за которой начиналось подлинное тепло человеческих отношений, а старательно оставался за этой гранью, и огорчение ее лишь усугубилось.

– Боже мой, Лиза, да погляди на себя, ты королева!..

– Такая же, как ты, – мягко сказала Лиза.

Одинокая Катя прикусила губу.

Через открытую балконную дверь громко слышались крики птиц, тревожно окликавших, словно звавших друг друга.

* * *

Таксист высадил Екатерину Николаевну перед остановкой междугороднего автобуса, обратившись к ней почему-то на трех языках: фюнф паундс, мадам. Автобус № 222, проездом через Челтенхем, остановился в Челтенхеме забрать Екатерину Николаевну и еще человек пятнадцать пассажиров, чтобы домчать их за два с половиной часа до аэропорта Хитроу. Если б это был автобус № 444, он домчал бы их до Лондона, но в Лондон им не надо было, им надо было в Хитроу. Елизавета Николаевна объяснила Екатерине Николаевне все четко.

Убегающий английский пейзаж за окном убегал навсегда.

Пройдя необходимые формальности, Екатерина Николаевна сидела в Хитроу в удобном кресле в ожидании объявления рейса. Прошел рыжий детина, видимо, ирландец, и, видимо, солдат, в светлом камуфляже, правая рука затянута в резиновый бинт, должно быть, потянул, бедолага, стреляя. Симпатичная толстуха, вся в белокурых прядях-спиралях, которые она время от времени взбивала, глядя вокруг себя круглыми глазами, с трудом засунула себя в кресло рядом с Екатериной Николаевной, круглый полуоткрытый рот обнажал круглую подковку белых, таких же, как у Лизы, зубов. Рабочий в синем комбинезоне, похожий на Чичваркина, вооруженный длинным шестом, проверял какие-то устройства на стенах зала.

«Мои лучшие пожелания леди Н.: ее отъезд, вместе с еще несколькими моими друзьями, явился печальным событием, повергшим меня в состояние ледяного одиночества. На водах Челтенхема я сидел и пил , вспоминая вас…» – читала Екатерина Николаевна записку лорда Байрона лорду Холланду от 10 сентября 1812 года в книге, подаренной Елизаветой Николаевной.

Чичваркин извинился, что потревожил даму, проверяя шестом что-то непосредственно возле нее.

СТРАНА

Пробовала разное.

Жить растительной жизнью, одна, в пустом доме на окраине поселка, с поселковыми, но далеко от них, только с травой, палыми прошлогодними листьями, смородиной, бузиной, рябиной, синицами и воронами, куском голубого неба сквозь кудрявую сеть берез и кривизну сосновых сучьев, с дождями, заливистыми, как соловьи, и проливными соловьями, с дымящимися утрами и звездными вечерами, то есть с ежедневным обращеньем к природе, как к Богу, что, возможно, и есть истинное, но навсегда – невозможное, как невозможно, к примеру, пить одну воду из родника, обязательно потянет на какую-нибудь дрянь типа сосисок или котлет. Кого-то, может, и не потянет, кто сам чист, вроде родниковой воды, да я-то дрянь, вроде котлет с сосисками, потому менялась и меняла растительную жизнь на поездки, скажем, к старикам. Отпуск все равно кончался.

Приезжаю. Пэгги, домашнее прозвище одной из любимых старух, слепнет, катаракта, подобно каракатице, наползает на глаз, заслоняя мутным, хоть и стекловидным телом хрустальный хрусталик, а стало быть, свет в него не попадает, одна сплошная тень, и из тени возникают не живые картины дочери, внучки, а тем более крошечной правнучки, а картины памяти о давно прошедшей молодой жизни, ЭПРОНе, в котором работала, умерших возлюбленных, и слезы набегают, но не на хрусталик, а на нечувствительную катаракту, которая закрыла хрусталик, делая и слезы нечувствительными, бегущими просто так, ничего не омывающими, не облегчающими и уж, разумеется, не просветляющими. Пэгги гладит мои руки своими худыми, темными, сморщенными, похожими на птичьи лапки, куда девались те молодые, гладкие, сильные, которыми в ЭПРОНе спасала тонущих на воде, трогала свои пунцовые и тоже гладкие щеки, обнимала эпроновца, обнажала острый сосок, чтоб напитать живым молочным соком гладкое тельце своей ныне расплывшейся, успевшей поседеть и измучиться дочери. Я слушаю Пэгги сначала внимательно, потом думаю о своем, в некоторых местах переспрашиваю или вставляю дельное замечание, хотя какие дела, дел никаких нет. Прощаясь, прижимаю к себе птичье, высохшее, обесцвеченное тельце и испытываю дикую смесь жалости, равнодушия и облегчения. А чего, спрашивается, ездила? Ездила и еще поеду.

Если это не Пэгги, то Алексей Веньяминыч. Его экономка, бородавчатое приветливое существо, ставит на стол свежее печенье, сама пекла, и жидкий чай, Алексею Веньяминычу крепче нельзя. У Алексея Веньяминыча вставная челюсть и недюжинный ум. Фарфоровые, или какие они там бывают, искусственные зубы перемалывают экономкино печенье, ясный ум перерабатывает ворох политических, социальных и обыкновенных житейских новостей, которые привожу я и одновременно приводит телевизор. Он размышляет вслух: население варварское, если раньше трещина мира проходила через сердце поэта, сейчас она проходит через мозг гражданина, а граждане с расколотыми мозгами, сами понимаете, какую ценность они могут представлять.

Я понимаю. Я понимаю все. Смесь боли, жалости и равнодушия заливает мои мозги, расколоты они уже или все еще нет. В ответ говорю: я не знаю, что такое талант, я знаю, что такое сосредоточение.

С Алексеем Веньяминычем хорошо. Мы сообщаемся, как сообщающиеся сосуды. Не в том смысле, что его уровень выше, а мой ниже, в этом тоже, но больше в том, что есть сообщение. В других сообщениях и других отношениях много мусора: неутоленных желаний, тайных амбиций, глупости. Со стариками, как с детьми, – ясность. Гений ясности живет в детях и стариках. Если первые не дебильны, а последние не в маразме. До свиданья, Алексей Веньяминыч, живите долго, живите вечно, если можете, я хочу потягивать ваш жидкий чай и слушать ваш дребезжащий голосок всегда.

* * *

Вру. Всегда не могу. Бросаю стариков, потому что пора на работу. И на работе вдруг, среди бела дня, ни с того ни с сего, ввергаюсь в пучину общественной деятельности: вступаюсь за честь и достоинство Марь Иванны. Наверное, следовало бы сказать по-другому, поскольку речь идет о жилье. Но я говорю так. Не поленилась, съездила, своими глазами поглядела на то, что язык не повернется назвать человеческим жильем. Узкая-преузкая конура, где аккурат составились две кровати, Марь Иванны и ее от рождения немого сына, какой домостроитель это уродство сочинил, может, если только не для человека предназначено, а для какой-либо техники, тем более, что и подслеповатое окошечко как бойница, а внизу, под ним, через неаккуратные промежутки времени, громыхают поезда. Видно, было какое-то железнодорожное обслуживающее здание, а потом в нем поселили людей и забыли. Забыли не всех. Какие могли за себя постоять, те выехали. Вечером идешь, часть окон темная, дом, видно, что полупустой, а часть светится, и Марьиваннина бойница светится. Марь Иванна, пришибленная, всю жизнь несущая какую-то ей самой неясную вину перед людьми, в том числе за немого сына-безотцовщину, внезапно, после долгих лет молчания, начала скандалить и качать права, после чего ее принялись отправлять на пенсию, решив, что она психическая. Спасибо, что не в психушку. И это потому только, что предприятие у нас перестроечное и директор – перестройщик, его и по телевизору в дебатах показывали и в газете портрет напечатали. А Марь Иванна тоже хороша, раньше помалкивала, а когда принялась скандалить, сделала это самым бестактным образом: в кабинете у директора, когда у того собрались гости – друзья, а главное, враги перестройки, которые могли этот факт использовать против. Ему бы немедленно взять и исправить допущенную ошибку как перестройщику. А он зашелся как администратор. Старое же более вечное, чем новое. Среди гостей моего директора был один газетный редактор, тоже перестройщик. Я взяла и пошла к нему. Он принял ласково, угостил кофе, предложил рюмку коньяку, настолько свободен. Я и прежде знала его как свободного человека, лет двадцать назад, потому и пришла, что была уверена. Однако рюмкой кофе и памятным поцелуем все ограничилось. Встрече обрадовался, сиял, топорщил сизый ежик ухоженной ладошкой, словно волнуясь, был внимателен, слушая изложение вопроса, но в какое-то мгновенье уловила опустевший взгляд, будто из него ушли, как из дома, оставив, впрочем, дверь по-прежнему гостеприимно распахнутой. Я замолкла, он встал, обошел кругом маленький кофейный столик, разделявший нас, положил руки мне на плечи и сказал: а помнишь, маленькая?.. Я не ответила. И не из-за Марь Иванны, не потому что это было бы предательством по отношению к ней, какое мне, в конце концов, дело до ее жизни, когда я свою прожить по-людски не умею. Не ответила, поскольку ответить нечем, все тысячу раз прогорело, и перегорело, и пеплом в трубу вылетело, ничего не получается, и тут не получилось. Марь Иванну отправили на пенсию, и все облегченно вздохнули. Она успела многих обидеть, в том числе пользующихся общим уважением, и создалась такая дурная бесконечность: человеку плохо, ему надо помочь, она обращается и надеется, а не выходит, и делается еще хуже, и она у всех в печенках. Вздох последовал от облегчения совести. А Марь Иванна еще и пришла облить директора благодарными, слезами: из одиннадцатиметрового пенала, ему благодаря, переехала аж в двадцать метров отдельной площади. Она и мне пришла рассказать, как, не сдержавшись, обслюнила борт стального директорского пиджака, любимый цвет администрации. Всем стало легче. Кроме меня. Хочу – казню, хочу – милую, как было, так будет, пробормотала я в ответ, на что Марь Иванна с неожиданной проницательностью заметила: это ты, голубка, сердишься, что не тебе благодарны. Хорошо еще, что я не добавила насчет чести и достоинства. Что с ними в нашей стране делать, не стелить вместо ковра, не жевать вместо антрекотов. Человеку стало лучше, и ладно. Когда у нас было иначе? Никогда. Когда будет? Я этого не узнаю.

* * *

По выходным посещаю художественные выставки и мастерские художников. Прочла в одной умной книжке, что человек спасается от страха смерти десятью способами. Все не помню, помню, что любовью, и помню, что искусством. Мальчик-художник, чуть не вдвое моложе, зовут Петр. Детей с ним не крестить, в постель не ложиться, возраст упоминаю, чтоб сказать, что из нового поколения, все же интересно, какие они новые, грядущие. Опять пили чай, на сей раз крепкий, как чифирь, и жевали старое, пахнущее плесенью печенье, все, как нарочно, напротив тому, что у Алексея Веньяминыча. Мальчик аккуратный, с густыми вьющимися волосами, вежливый, расположенный и никак не походивший на свои картины. Но может, я плохой психолог. А может, плохие психологи те, кто запугивает насчет нового поколения. Картины пугали, это да. Они напоминали огромные карикатуры, метра три на четыре, как если б вместо того, что страшно, было бы смешно. Но смешно не было. Люди толклись либо в пивной, либо на вокзале, либо сидели на больничных койках, либо шли колонной туда или оттуда, где вольному человеку смерть, а все равно и вольные шли, по дороге превращаясь в невольников.

Я вспомнила, как ждала однажды на станции знакомого, а он все не являлся, и от нечего делать я стала воображать, кто из проходивших мог быть пациентом психбольницы, а кто нет, это было еще до того, как Марь Иванна выехала из своего одиннадцатиметрового пенала, и, представьте, я не увидела ни одного нормального лица. Просто ни единого. Все могли. Я имею в виду, быть пациентами. Куда подевались приятные, одухотворенные, интеллигентные лица, с породой, а не с вырождением на лице, их не было, как будто не было никогда. Трясущимися руками принялась искать в сумочке пудреницу, чтоб посмотреть, как насчет собственного лица, перерыла содержимое, пока не вспомнила, что уж сколько лет не ношу пудреницы. Обведу дома глаза черным, чтоб подчеркнуть трагическое, словно без черного иное, и пошла, а чтоб белое или пусть даже телесное на увядающих щеках, это пусть солистки Большого театра обмучняют себя, если им все еще кажется это красивым. Таким образом, я себя не увидела, но все, все, все проходившие мимо могли сыграть роли в старом фильме «Полетел над гнездом кукушки» .

Люди нового художника Петра были оттуда же, грубые, искаженные, несчастные, больные. Не знаю, каким термином определялась его живопись, но я немедля вступила в нее, как на свою улицу, на свой вокзал, ведь это был мой взгляд на окружающее и окружающих. О себе я по-прежнему могла думать, что нормальна, я себя не видела. Но ведь он, Петр, точно был нормален, с его аккуратной кудрявой головой и темными глазами, схожими с двумя мохнатыми шмелями. Он расположился ко мне, не модничая и не кокетничая, едва лишь я призналась, что полюбила его картины, и все у нас стало просто, как не бывает просто с художниками и картинами, сколько я о том читала, а бывает, предположим, в семьях, где есть дети и где их любят, из чего я заключила, что и про художников литература врет, как она врет всегда и везде, куда ступает своей якобы оригинальной, а, по сути, общей ногой, модничая и кокетничая и из кожи вон лезя, чтоб казаться обнаженной, скажем, а сама в сапоге или валенке. Конечно, это не литература, а люди, которые ее пишут. Почему они должны быть иными, чем люди на вокзалах? Но чем Петр писал человеческую болезнь, если сам нормален?

При входе в мастерскую висел осколок зеркала. Я подошла к нему, увидела свое нормальное лицо и успокоилась. Мы пьем чай, мы разговариваем, мы понимаем друг друга, это соответствует нашей норме, а что сделалось с людьми, что они сами с собой сделали, не соответствует.

Я, однако, могла к нему ездить всегда, побыла разок-другой, и пора закругляться, он художник, я зритель, зрителей много, художник один, зрители не могут растащить художника по своим грудным и жилым клеткам, его не хватит на эти клетки, художник как птица, в клетке он перестанет петь. Буду думать, что поэтому я ушла из его мастерской, попрощавшись с ним как с братом.

* * *

А попрощавшись, помчалась к подругам одеться. Причина в том, что, взглянув на себя в осколок зеркала, поняла, что не одета. Не в смысле голая, а в смысле, что вещи на мне кое-какие и сидят кое-как. А если женщина увидела это, бросив на себя взор в зеркало, значит не такая она пропащая, чтоб ходить кое в чем и кое-как, спасибо художнику Пете. Знакомая инженерша Белла, бывшая замужем тоже за инженером, но все меньше занятая на работе по мере того, как муж продвигался коридорами власти в каком-то министерстве, сказала: послушай, для чего тебе платья, мне лично надоело их покупать и вешать в шкаф, их носят мои плечики, а не я, куда ходить-то, вот тебе есть куда ходить? И вытащила груду иностранных журналов с конфекцией, обувью и мехами и стала тыкать пальцем: в этом? в этом? а в этом? Ни в этом, ни в том мне и впрямь ходить было некуда. Тем более что на фантазию типа нового платья я ассигновала денег, которых все равно бы не хватило, а других не было. Видя мое вытянувшееся лицо, Белла порылась в ящичке комода и протянула маленькую блестящую коробочку французской косметики: возьми . Я ахнула. Это был тот еще цветочек. Именно тени и румяна в виде цветочка с голубым, лиловым, фиалковым, розовым лепестками, вдобавок отсвечивавшими серебром. Конечно, эта фантазия по качеству фантазийности была фантазийнее моей в сто раз.

Мы ели крошечные печенья, тающие во рту, и пили чай из зеленой коробки «Агатас бестер» – м-м-м, французские духи, английский табак и российские полевые травы, вместе взятые. От чая, печенья и особенно французского цветочка у меня развязался язык, и я сделала то, чего никогда не делала: стала вдруг рассказывать, как погиб мой муж, как его зарезали ни за что ни про что, когда он возвращался домой со знакомой девушкой, не к нам домой, а к ней домой, после дня, якобы проведенного на заседании ученого совета, а на самом деле с ней, сперва в Сокольническом парке, затем в стекляшке, где они пили пиво и ели шашлык, и стекляшка эта меня доконала, как она доконала его, – разгул бандитизма в стране, так это называлось. Самая безнадежная безнадега заключалась в том, что, внезапно потеряв его физически, я в ту же минуту узнала, что утеряла его душу, она не принадлежала мне, когда он умирал, и когда еще жил со мною, уже не принадлежала. Может быть, я не права, думая так. Чужая душа и есть принадлежность чужого человека, но тогда значит я ошибалась всю жизнь, считая, что наши поиски и ошибки все не зря, если, наконец, находишь того, с кем – душа в душу. С парка и стекляшки у него всегда начиналось новое чувство. Или новое чувство в СССР девать было некуда, только тащить в парк и стекляшку. Так было с первой женой, второй и третьей. Я была третьей и последней, так он уверял. Возможно, четвертой была бы девушка, заступившись за которую он погиб. Я знаю ее имя и знаю, что она не девушка, но так мне легче ее называть, хотя прошло уже четыре года, я забыла ее имя, забыла все и никогда не вспоминаю, и живу хорошо, и люблю теперь собаку, которую подобрала щенком у той самой стекляшки, возле какой ходила первые недели как помешанная.

Я выжила после измены и смерти моего мужа, но думала, что умру, потеряв собаку. Я даже не подозревала, насколько этот облезлый щен, который отъелся, и заблестел, и оказался обладателем, нет, не родословной, куда там, малец без роду, без племени, но недюжинного ума, насколько он приклеился ко мне, вернее, я к нему. Намертво. Он пропал в день ракетных войск, не знаю, как правильно писать, большими буквами или маленькими. Громыхнул салют, щен, с которым я гуляла, сиганул в страхе в сторону и исчез в один миг. Подумаешь, неженка, рассердилась я, словно не на улице найден, а взят из пансиона благородных девиц. Хотя он кобель, а не сучка. Искала с десяти, салют в десять, до часу ночи. Как в воду канул. Сижу дома, спать боюсь лечь, думаю мистическое, в том духе, что лягу, а он тогда окончательно пропадет, и в том еще, что, быть может, щен был дан мне в утешенье, вроде как его душа вместо души мужа, а теперь за что-то отнят, но за что и куда делся, не к девушке же перебежал, если б он был связан с душой мужа, то наоборот, сперва б у нее поселился, а после уж ко мне перешел, когда бы муж мой опамятовался от новой страсти и вернулся ко мне. Вот какие странные мысли на ум приходили, как будто муж не мертвый, а живой. Я еще думала, может, число сегодня какое особое, но нет, день рожденья у мужа весной, а зарезали его летом, а встретились мы под Новый год, в троллейбусе на Садовом кольце, ничего не подходило, и я принялась печатать на его машинке объявления о том, что пропала собака. Напечатала много. Штук сто. Кончила под утро. Часов шесть было. Оделась и пошла развешивать. С работы вернулась рано, меня отпустили, работать все равно не могла, звонки один за одним. А я написала так, что в этой собаке вся моя жизнь, и, должно быть, людей тронуло, потому столькие пытались мне помочь. Предлагали рыжих, пятнистых, гладкошерстных, всяких, но мой небольшой, черный и лохматый. Четыре раза выбегала из дому, два раза хватала такси, один раз на метро, один пешком, близко. Все не то. Программа «Время» началась, когда в трубке раздался женский голос: ваша собака у нас. И я сразу поверила, что это моя собака. Так и вышло. Женщина обнаружила его в подворотне через площадь от меня, как он туда сиганул, ума не приложу, сидел и дрожал, а она видит, что ухоженный, домашний, а прежнюю свою короткую уличную жизнь он давно позабыл, догадалась, что потерялся, и взяла к себе, а сын еще утром прочел объявление, но телефон у них поломался, он только когда с работы пришел, сказал, тогда она сбегала в автомат позвонила, а сын звонить не хотел, хотел, чтоб пес у них остался, понравился. Я думала, щен с ума сойдет от радости, меня увидев, четыре года ведь вместе, не расставаясь, голос у меня задрожал, когда позвала его, а он бесится, прыгает как сумасшедший, но в мою сторону ровно столько же, сколько в сторону той женщины и ее сына. Я обиделась и расстроилась, но радость все равно перевесила. Отдала им бутылку коньяка, какая у меня была, взяла щена на поводок и поволокла домой. Дома он три дня пролежал, не поднимая головы, не ел ничего, только пил из плошки, которую я держала в руках. Значит все же переживал случившееся, как и я. А может, сильнее меня. А то был шок, а я не поняла. Наверное, я так же многого не понимала у людей, с которыми жила и которые ушли. Я гладила его, целовала в морду и говорила ласковые слова, как ребенку, за всех ушедших.

Я рассказала Белле про мужа и про собаку, но она не прореагировала ни на то, ни на другое, а взялась учить меня по приложенной иностранной инструкции раскрашивать лицо, сказав при этом: я, правда, не знаю, зачем тебе, ты и так розовая. Я решила, что ей сделалось жалко косметики, и объяснила: это я сейчас розовая, от чая и всего, а обыкновенно я зеленая, разве ты не обратила внимания, когда я пришла? Она не обратила, и я увидела, что, несмотря на продвижение мужа по министерству, она как деревянная. Я разболталась, а у тебя какая-то беда, прости, сказала я. Никакой беды, с чего ты взяла, отозвалась она равнодушно. Может быть, я могу тебе чем-нибудь помочь, задала я вопрос, глупее которого не знаю, но задаю его снова и снова. А я тебе разве могу помочь, ответила она вопросом на вопрос, обнаружив больше ума, нежели я в ней подозревала. Прости , повторила я и ушла, позабыв красивую блестящую коробочку. Да и на что мне она? Пока я зеленая, я не выну ее, а стану розовая – Белла права.

Когда заболел щен, надо было везти его в ветлечебницу, а она у меня через весь город, на Восьмого марта, такси как назло не было, остановился частник, заломивший сумму, равную моему трехдневному заработку. Я засмеялась и сказала ему это. Он говорит: это ваши проблемы. Я говорю: у меня больная собака. Он говорит: это тоже. – Что тоже? – Тоже ваши. – А какие ваши? – Мои – мои, я к вам с ними не суюсь. – А я суюсь? – Вы суетесь. – Но ведь это естественно, что одни люди суются со своими проблемами к другим, на этом мир держится, а если это развалится, то и мир развалится. – Вы поедете или нет, если нет, закройте дверь, холодно. Я поехала и всю дорогу разговаривала со своим псом, обращаясь к нему, но в действительности к водителю, дабы сбить с него грубость как с человека и расположить к себе как человеку. Я была уверена, что мне удалось, и когда остановились, спросила: сколько с меня? – Я ведь сказал. Я хотела смять деньги, скатать их в комок и бросить ему в лицо, но не бросила, а перегнулась через спинку сиденья и положила рядом с ним, не смятые, ничего, напротив, еще разгладила так пальцами, потом взяла щена и вышла.

Парень был молодой, как Петр, и лицо нормальное. А вот поди ж ты.

В ветлечебнице заняла очередь и встала у окна, долго стояла и глядела на улицу, а перед глазами были эти ден знаки и немного торчащие глаза на нормальном лице парня, а после все заволоклось пеленой, в которой я сперва различала блеклые разводы, полосы и спирали, а после плечо моего мужа, высунувшееся из-под одеяла, белое-белое, словно из него вытекла вся кровь, а после щена у стекляшки, а после маленького брата, задохнувшегося в дифтерите, а после руки матери, режущие капусту почему-то сияющим лезвием бритвы, это сияющее лезвие ушло глубоко мне под веки, прямо в мозг. Гражданка, гражданка, это ваша собака наделала?! Мой щен никуда от меня не отходил, я чувствовала его тепло у своей ноги все время, что была здесь, точнее, пока меня здесь не было, а он сидел, прислонившись ко мне горячим больным боком, и я вдруг закричала: да не моя это, не моя, какое вы имеете право, она тут, а это там, она не отходила от меня ни на шаг, это ваше, ваше, вы виноваты, а все хотите свалить на других, невиновных! Поднялся шум и гвалт, присутствующие начали орать друг на друга, а одна девочка лет семнадцати, с высокой белой собакой, у которой свисали длинные уши, холодно посмотрела на меня и сказала матери, принимавшей активное участие в конфликте, отчетливо так сказала, я прекрасно слышала: да не связывайся ты с ней, она скоро умрет.

И я поверила ей и сразу остыла.

* * *

С тех пор минула прорва лет. Умерли Пэгги и Алексей Веньяминыч. Марь Иванна дважды побывала в дурдоме, я ее навещала. Петр по большей части живет в Германии, где ему подарили студию, он там работает. Картины его выставляются по всему миру. Оказывается, он пил и перестал. Белла уехала в Израиль. Ее замминистра попал в администрацию президента и бросил ее. Не администрацию, а Беллу. Слава Богу, жив мой щен. Но нет страны, в которой все это происходило. Кляня все, чем она измучила меня, моих близких и дальних, я люблю ее прогорклой и нежной любовью и плачу.

ИЗ АМЕРИКИ В РОССИЮ С ЛЮБОВЬЮ. 2004 Электронные письма

Мой милый, тут нет ни света, ни воды, ни тепла, ни телефона. И кто-то еще будет надо мной издеваться, что я взяла с собой два кило гречки, как будто отправляюсь в глухую деревню. Так и вышло, и еще хуже. Компьютер включить невозможно ни во что – ни в электро-, ни в телефонную сеть. Проклятый Чубайс. Добрался и сюда. В университете целый день занимались бумажками. Маленькие тощие лысоватые особи мужского пола и толстые грудастые особи пола женского, обустроившись в своих клетках-ячейках с компьютерами, смотрели на экраны, писали, что-то куда-то отдельно заносили карандашиком и снова писали, Даша заполняла какие-то формы, а я, глядя отрешенно, только подписывала, что мне подсовывали. Прежде всего, это касалось номера social secutity , которым нумеруется все работающее американское население, включая приезжих (а может, только приезжие и нумеруются, надо узнать поточнее). Номер (и документ) будет изготовлен в течение трех месяцев. До этого я не смогу получать зарплату. А надо заплатить за квартиру, в которой отключены свет, вода, тепло и нет телефона. Хорошо, что взяла с собой заработанные в Москве деньги. Господи, и зачем только Даша вчера устраивала весь этот уют: передвигала мебель, вешала занавески, застилала кровати домашним, выставляла красивую керамическую посуду. Она меня удивила. Но страна удивила больше. Вчера и сегодня открывалась той стороной, где все скреплено изнутри бюрократическими скрепами: бумаги, нумера и непонятные правила, при которых, едва въехал в квартиру, все отключают, поскольку ты заранее не заплатил. Где хозяин? Где управляющий? Почему не предупредили об этих американских штучках? Почему не сделали сами того, что, по моему разумению, должны были? Почему не сделала этого пригласившая сторона – департамент журналистики и Русско-Восточно-Европейский центр университета (REEC)? Маленький лысый все повторял: honestly speaking. То есть честно говоря. То есть, честно говоря, он не знает. Он почти ничего не знал. Маленькие люди при большом скоплении бумаг и техники – вот ключ к пониманию страны, куда я попала из-за своего авантюрного характера. Ничего остального я не понимала на их тарабарском наречии. Понимала Даша, слава Богу. И как я могла решиться принять приглашение прочесть цикл лекций на английском языке?!!!

В Чикаго заезжала в гости к Алене. Было 13 января, Старый Новый год, которым и не пахло. Правда, деревья, кустарники и палисадники еще украшены множеством прелестных мелких электрических лампочек, сверкавших брильянтиками, но во мне никакого праздника. Илюша вез нас с Бетти. Рассказывал, что в качестве члена исполкома университетской демократической партии организует дебаты – перед праймериз , которые состоятся в марте. Очень этим увлечен и все добавлял подробности. Бетти спросила, зачем ему. Ответил: для резюме, я впишу этот пункт, он далеко не у каждого. Бетти заохала: не думала, что ты такой циничный. Я вмешалась: это не цинизм, а карьеризм, мальчик думает о карьере, чем плохо. Между прочим, на занятиях ему надо было сравнить «Преступление и наказание» с «Войной и миром». Он прочитал и сравнил. Но читал… по-английски. Я спросила: почему, Илюша? Ответил, что читает по полтысячи страниц английского текста еженедельно, ему не до русского. Гриша, Илюшин папа, расплылся: о, какая редкая птица к нам залетела. Рассказывала им о последних театральных постановках, о новых писателях, о политике ничего – больше этим не интересуются. Говорили об американских вкусах. Точнее, безвкусице. Я сказала, что Даша, встречавшая меня, была похожа на француженку, так стильно одета. Гриша сказал: американцы переодеваются каждый день, у них культ чистоты, но они не знают ни утюга, ни стиля. Я вспомнила, как лет пятнадцать тому или больше летала в Сент-Луис на премьеру пьесы «Страсти по Варваре» в университетском театре и жила у отставной профессорши. По воскресеньям она надевала розовый тренировочный байковый костюм, кроссовки, леопардовую шубу из искусственного меха, шляпку, садилась в богатую машину и ехала в церковь на воскресную мессу. Гриша смеялся.

Бетти, как обычно, заботлива и тепла. Поглощена историей Саши Асаркана, сумасшедше талантливого театрального критика и просто сумасшедшего. Бывший москвич, умирает в доме призрения. Потом говорила о нем по телефону с кем-то. Они все переговариваются об одиноком умирающем Саше Асаркане, а я думаю, какие они чудесные, что так думают и заботятся об одиноком умирающем соотечественнике.

Говорить на этом фоне о том, что ночью мы с Дашей писаем в унитаз, где не сливается вода, и спим в верхней одежде, как-то глупо, хотя тоже жизнь. Вечером притащили длинный оранжевый шнур, через него подключились к электросети на лестнице, чтобы не потек холодильник. В девять утра стук, на пороге мужчина в вязаной шапочке: это нелегально. Illegal – обожаю это слово: незаконно. Через пять минут дали свет (он же, наверное, и дал).

В университет, куда опять поволоклись c утра, местный люд пытался вправить в компьютер некую схему, по которой я должна получить тысячу долларов за авиабилет. Не вышло, компьютер сбоил. А поскольку сегодня пятница, а в понедельник у американцев праздник, дело отложено до вторника.

Днем зашли к Рону, его не было, однако секретарша выдала ключ от офиса. Четыре месяца у меня будет свой офис. Мы с Дашей отправились туда. Там есть компьютер с выходом в Интернет, только у нас пока нет адреса, и есть телефон, который пока не включен (еще один привет от американской бюрократии).

Воду так и не дали. В унитазе до сих пор плавают какашки (привет Сорокину). Отправились в «Арт-Март» пить эспрессо с круассанами, а главное, пописать в цивилизованный писальник. Вкус кофе портит то, что его подают в бумажном стаканчике. Рядом опрокидывала в себя такой же стаканчик американская копия старого Михалкова: седой, с усами, в голубой рубашке и джинсах. Чуть поодаль – сутулая кукольная старушка в черных коротких брюках, черных тапочках, черной шляпке и черном пальто, через него перекинут красный шарф. Почему-то гляжу на них с грустью.

До сих пор переживаю jet lеg – смещение времени. Умираю хочу спать днем и не сплю ночью.

Целую.

16 января

* * *

Мой любимый, Даша купила ночную лампочку и ввинтила, чтобы ночью случайно не наткнуться на что-то. Вода появилась вчера к вечеру после Дашиных настойчивых звонков. Спросила, откуда она знает, куда звонить. Ответила: берешь телефонную книгу и находишь. Находчивая. Она купила ужасно задорого переходник (дорожный, в тонкой кожаной сумочке, другого не было), который ты купил в Москве за копейки и забыл положить. Когда включили свет, я смогла, наконец, открыть компьютер. Он так давно организует мою жизнь, что без него как без рук. Мои записочки на клочках бумаг не идут ни в какое сравнение с записями в нем. Он как будто дом моей внутренней жизни. Без него я бездомная.

А дом обыкновенный греется очень интересно. Время от времени начинается страшный шум, как будто поднялась буря и колотит в стекло. Первый раз это случилось ночью, я проснулась и подумала: ничего себе погодка. Потом поняла, что включился фен. Он поддерживает заданную температуру во всех комнатах. Крутишь специальное колесико типа барометра и ставишь на нужную цифру. Едва температура упала, комнаты снова прогреваются, и так целыми сутками. У нас эта штука стоит на отметке 70. Не пугайся, по Фаренгейту. Узнай, сколько по Цельсию.

Снега нет, только ветер. Прекрасные деревья с обнаженными черными ветвями, сухая трава и пожухлые пучки цветов, высаженных перед домами. Похоже на то, что у нас дома, и что я так люблю. Впрочем сегодня с утра все сухое промокло. Идет дождь, и день грустный. Поскольку все равно мокро, я отправляюсь в бассейн. Полученный вчера билет в библиотеку дает право на посещение бассейна. Проплыла полкилометра. Город пустой, студенты еще не вернулись с каникул, но все, которые вернулись, занимаются спортом. Пока ждала Дашу, мимо прошли отряды японцев, китайцев, корейцев и собственно американцев, все крепкие, все в кроссовках, с обнаженными крутыми плечами, много толстых.

Чувства мои спят, и не дай Бог, проснутся. Когда вчера я спросила вслух про нашу конюшню, что бы это значило, что в ней все не так, Даша ответила: не надо было приезжать. Эту мысль я выжгла из себя каленым железом и даже не знаю, зачем снова воспроизвела. Какой опыт над собой я ставлю и во имя чего?

Ужинала у Бобышевых. Он приехал за мной, плотный, молчаливый, и я тотчас принялась безостановочно болтать, чтобы не дать развиться в себе этой заразе зачем . Галя кормила салатом, рыбой, красным вином и чаем с кексом, который продается в Москве. Я продолжала болтать, как будто мне очень весело. Но, кажется, Гале ничего не интересно, кроме Бобышева. Может, так и надо любить своего мужа. Я подарила ей банку красной икры, ему – свою книжку «Другие голоса». Она обрадовалась больше, чем он.

Позвонила Мариша Голдовская, проговорила теплым, родным голосом слова поддержки.

Как там ты? И как наша собачка Чарли, которую ты собрался перевоспитывать?

Целую.

17 января

* * *

Доброе утро, милый, что у тебя нового? Наташа рассказала, что звонила тебе, а ты уже, видно, спал и говорил расслабленным голосом, как любишь меня, и ее, и Дашу. Это было в тот день, когда ты гулял с Чарли в половине десятого вечера, а мы с Дашей ехали из Чикаго в Урбану, и я, все поняв, не стала тебе дозваниваться. Я же знаю, почему у тебя бывает расслабленный голос и почему ты гуляешь с Чарли в половине десятого вечера, а не в половине седьмого, как обычно. Но я не стала говорить этого Наташе. Увы, я не могу напиться. Мне приходится черпать из внутренних запасов, а они мелеют. Я хочу скорее, чтобы приблизилась роковая среда, и ужасно боюсь. Если быть честной, я решилась на эту поездку из тщеславия. Какой-то ответ на какой-то вызов. И какая-то рифма с прошлым путешествием на корабле. Но то было тридцать лет назад. Я была молода. Я и сейчас чувствую себя молодой. Почти всегда. Но смотрю в зеркало – а там чужая старая тетка. Внутри я вижу себя иначе. И отчего-то неловко. А еще всегда была подспудная мечта усовершенствоваться в языке. Но как? Случай выпал.

Попалась цитата для моего фильма о Цветаевой-Пастернаке-Рильке. Стефан Цвейг, за двадцать лет до переписки Цветаевой и Рильке, приводит слова Рильке: Меня утомляют люди, которые с кровью выхаркивают свои ощущения, потому и русских я могу принимать лишь небольшими дозами: как ликер. Выхаркивать и ликер не слишком сообразуются, но мысль понятна. Именно этим кормила Цветаева своего корреспондента Рильке в эпистолярном жанре, отчего тот умолкал и отползал в тень, а она ярилась дальше. Не знаю, будет ли делаться и сделается ли фильм за тот срок, что я в отъезде. Если нет – успею хотя бы включить цитату.

Взяла у Бетти книгу воспоминаний Михаила Германа, сводного брата Алеши Германа. Читала хорошую прессу об этой книге пару лет назад. Пишет славно, хотя однообразно и назойливо честно о себе. А вот о Бетти: « За столом сидела незабвенная Бетти Иосифовна Шварц. Пухлая темноволосая маленькая дама, излучавшая какую-то замученную интеллигентность и вечное горение, смешанное с отчаянием. Ласковая доброжелательность естественным образом соединялась в ней с неистовой диссидентской непримиримостью и редакторской строгостью. Она непрерывно курила “Беломор” и почти не поднимала глаз от рукописей, держа их на расстоянии примерно сантиметра от глаз, как-то сворачивая вбок папиросу. Общалась она с людьми, сохраняя эту странную позицию, и ухитрялась при этом приветливо поглядывать на собеседника. Говорила Бетти Иосифовна прокуренным “толстым” басом. Мало того, что Бетти Иосифовна справедливо слыла человеком достойным и честным. Благородство ее было страстным и даже каким-то воспаленным. При этом она была робка и мрачна, но в благородстве непреклонна и потому постоянно находилась в состоянии угрюмого экстаза. Когда ее спрашивали, как дела, она неизменно отвечала задушенным голосом: “Ужасно”. Разумеется, была партийной, но разлива ХХ съезда и с иллюзиями, которые разбивались каждый день и по многу раз. Говорят, она и теперь, живя в Америке, сохранила “этическую взъерошенность” и трогательный идеализм. С ней было всегда трудно, но насколько труднее без таких, как она!»

Замечательно точно написано, я в восторге.

У нас мороз и солнце. Надо бы выйти, а я застряла со своими записками.

Помнит ли меня кто-нибудь в Москве?

Целую.

18 января

* * *

Здравствуй, мальчик! Как ты питаешься? И питаешься ли? Ты любишь без меня ничего не есть и не готовить. Пожалуйста, ешь. А чтобы возбудить твой аппетит, расскажу, как едим мы. В первый вечер поехали в Olive Garden (Оливковый сад), наш любимый по прошлой жизни итальянский ресторанчик. Но поскольку я была с дороги, убей Бог, не припомню, что я заказала и съела. Что-то питательное, потому что от десерта отказались. На следующий день был не менее любимый Silver Сreek (Серебряный ручей). Там нашла в меню артишоки с голубыми крабами. Звучит изысканно, попросила. А до этого принесли пушистый серый хлеб с изю мом и взбитое сливочное масло, я не могла удержаться и начала поглощать хлеб с маслом со страшной силой, забыв все советы доктора Волкова. Голубые крабы с артишоками оказались кисло-перченой кашицей в длинном блюде типа селедочницы, вкуса довольно пикантного, если не сказать противного. Заела кашу тем же хлебом с маслом. Даша заказала себе на десерт хлебный пудинг и дала попробовать: оказался тот же самый хлеб, только горячий и залитый сладким миндальным соусом – амаретто, как ты понимаешь. Пришлось отъесть у нее целый кусок. Вчера была пицца с сальмоном в пиццерии, она же биллиардный клуб. Зато сегодня Рон Йейтс (помнишь журналиста, четырежды номинированного на Пулитцеровскую премию, который и предложил мне этот треклятый курс) пригласил нас на ланч в ресторан Timpone’s. Ночью не могла спать от страха, что буду нема как рыба, и они все увидят, что я ни бум-бум, и будет позор и провал. Молилась, чтобы как-нибудь обошлось. Обошлось. Рон, высокий и крепкий, похожий на киношного журналиста, ужасно обаятельный, тип старика Хэма, только помоложе. Его сопровождала симпатичная дама-профессор по имени Нэнси, которая занимается восточноевропейским радиовещанием, четвертой была Даша. Рон разулыбался, увидев меня, даже обнял и прижал к себе, такое впечатление, что был искренне рад. Даша и Рон общались наперебой, Нэнси вставляла вопросы, которых я не понимала, но храбро бросалась отвечать и так же храбро задавала свои, заикаясь и помогая себе жестами. Одновременно уписывала стейк с салатом, а с целью расслабиться заказала себе кампари со льдом и содой. Все прошло сносно, если не считать разговора про русский чайный дом, в который я встряла со словами, что у моей подруги Бетти в Чикаго тоже есть русское телевидение. Когда мы уже сели в машину, чтоб ехать домой, великодушная Даша оценила мое поведение как приемлемое. Я же умирала со смеху, вспоминая, как перепутала tea и TV .

До ланча мы опять посетили университет и опять заполняли какие-то формы. На этот раз Даша была занята с ксероксом, а я осталась наедине с тем самым лысоватым, но приятным Робом и компьютером, который то и дело выдавал error , и мы начинали сначала. Я ничего про себя не помнила и не знала, кроме даты рождения и того, что окончила Московский университет. Роб сочинил некоторые данные за меня и вместо меня. Мне дали таинственный login , я должна была, пока Роб отвернется, написать какие-нибудь загадочные буквы, чтобы это стало моим личным паролем. Я позвала Дашу, и мы с ходу написали nikolaev , а компьютер зашифровал это слово звездочками. После чего Даша крупно написала его на листочке для памяти, и Роб видел. Ой, что будет!

Вчера не удержались и поехали в T. J. Maxx . Это такой магазин, где распродают единичные фирменные вещи, оставшиеся от партий, ставя более низкую цену. За пять долларов купили мне очаровательное нечто черного бархата. Даша страшно сокрушалась, что я не привезла итальянский костюм и вообще никаких нарядов. Чтобы не огорчать ее, надела на ланч с Роном новую вещь, а под нее поместила вологодские кружева (шерстяные), так что в глубоком декольте образовался ошеломительной красы воротник. Надо взять наряд на вооружение в Москве.

Заговариваю сама себе зубы, а между тем, среда неумолимо приближается.

Целую.

20 января

* * *

Миленький, вот я и дома, после японского ресторана (название типа Кикиморы ), после первого урока в Грегори-холл (здание, где помещается департамент журналистики) и после послевкусия всего, чем, как тебе известно, отдает рефлексия. Сначала дело было недурно. Студентов пришло восемнадцать штук, лектор был спокоен и величественен, ровно в шесть поднялся со стула и начал с выражением читать текст, который знал почти наизусть, так что мог отрываться от страничек и смотреть – тоже с выражением – в ясные молодые лица. И тут лектора подстерегла маленькая западня. Один мальчик смотрел безотрывно и беспрерывно улыбался, так что лектор стал думать: а чего это он улыбается, а не ироническая ли это усмешка, а не имеет ли она в основании скепсис по поводу его, лектора, речи? Короче, некоторое беспокойство, овладевшее лектором, мешало ему упиться собственным красноречием и сосредоточиться, раздваивало внимание, вносило сомнения и, в конце концов, заставило поторопиться, отчего вступление, рассчитанное на двадцать-двадцать пять минут, уже через пятнадцать минут подошло к финалу. Что делать дальше? Дальше имелся замысел поднять с места каждого студента и с умным видом выслушать, как зовут, зачем здесь и чем интересуется из предлагаемого курса. Пока студенты называли себя и отвечали на заданные вопросы, сделалось ясно, что все слушали лектора внимательно и серьезно, даже с уважением, включая мальчика, который продолжал улыбаться, потому что таково было устройство его физиономии. То есть ощущение, что все приготовленное и произнесенное примитивно, плоско и отдает общими местами, казалось теперь не столь бесспорным. Настроение лектора поправилось, однако ненадолго. Беда в том, что, привыкнув к американской четкости и деловитости, каждый студент потратил на представление себя не более двадцати секунд (совсем другое, чем русский студент в аналогичной ситуации). И уже минут через пять-семь опрос себя исчерпал. На предложение задать вопросы последовало скромное молчание. Таким образом, занятие продолжалось минут двадцать – вместо положенных трех часов! А в запасе ничего. Поулыбавшиись друг другу, мы расстались до следующей встречи. Лишь пара студентов, знающих русский, остались на несколько минут для пустяшных личных разговоров.

Невзирая (а в первые минуты, напротив, почти упиваясь состоявшимся дебютом), мы с Дашей отправились в очередной ресторан (типа Каkаkurа ) отметить событие. Не домой же тащиться. И аппетит у нас нисколько не пропал. А в ответ на мои стенания (тогда еще сдержанные) Даша всякий раз отвечала: не бери в голову, все хорошо.

Но теперь я сижу одна (Даша ушла в библиотеку и в бассейн) и сокрушаюсь горестно. Мысль, что студенты могут быть разочарованы… что может быть разочаровано руководство университета... а главное, что сама я разочарована… А все от преувеличенных к себе требований, потому что преувеличенных представлений.

Резко меняю тему. В твоем имейле так трогательно наши зашевелились!.. Прочла «Декларацию комитета 2008» и тотчас стала думать, присоединилась ли к ним, будь я в Москве, или нет. В первое мгновение – да, конечно. Но уже во второе – привычный скепсис: а кто, а как, а поднимут ли они (мы) хоть сколько-нибудь представительную группу и т. д. Каспаров – конечно, умный мальчик, но что толку? И даже такое (стыдное) чувство: хорошо, что я далеко и мне не надо принимать немедленного решения, могу посмотреть, во что выльется. Я до сих пор понимаю все стороны, а это мешает действовать. Хотя по временам так хочется страстного действия – не получается из-за пережженных (временем и опытом) пробок. Позиция наблюдателя – лучшее, на что я могу рассчитывать.

Тебе спасибо – декларацию эту непременно включу в лекции.

Целую.

21 января

* * *

Привет, милый! Всю ночь во сне и наяву придумывала, какие могла бы задать студентам вопросы (какие – не вспомнить), предложить что-то, что продлило бы занятия, пока не начал отчего-то сниться Гек Бочаров, который как будто умер, и я должна написать о нем в номер, а я все хожу, и плачу, и мучаюсь, и не пишу, и почему-то никто до сих пор не знает, что он умер, а потом вдруг рядом оказывается сам Гек, но это не он, а кто-то похожий на него, а в дальнейшем и не похожий вовсе, – и вся эта тягомотина не отпускает до утра. Вот что значит чувство глубокого неудовлетворения. Лучше бы преподавать каждый день, а не раз в неделю, отчитать пятнадцать раз и сразу отмучиться, а не растягивать удовольствие на четыре месяца. Если бы знать язык!..

Среди бумаг, которые дали в университете, нашлась одна о бесплатных занятиях английским для начинающих и продвинутых. Я выбрала продвинутых. Адресов много, один – на той улице, где жила Наташа, и в десяти минутах от того места, где живем мы. Дождалась нужного часа и отправилась по адресу. Прихожу – открывает дверь высокий пожилой американец в бейсболке, любезно приглашает войти в дом, а в доме – никого. Расспрашивает, кто я и откуда, рассказывает о себе, так проходит минут десять – мы по-прежнему одни. Вдруг приглашает подняться наверх. Я иду за ним по лестнице, одна дверь открыта в кабинет, другая – в спальню. Я тихонечко думаю: ничего себе игрушки, а вдруг он маньяк? Но все же сообразила, что в этом случае университет вряд ли печатал бы официальное объявление о его занятиях. Оказалось, он хотел показать мне что-то на компьютере. Минут через пятнадцать явились еще двое: молодой иранец по имени Имам и молодая японка по имени Акококо или Акакако. Начали беседовать. Имам страдает дефектом речи, потому разобрать, что он говорит, крайне затруднительно. Акакако японит по-быстрому, что тоже малоразборчиво, к тому же у нее такие выдающиеся (вперед) верхние зубы, что это создает дополнительные препятствия для прохождения звука. Внятно говорит только дядька-американец. Когда возник тоненький, хорошенький Имам, похожий на голубого, дядька целиком переключился на него, и я стала думать, а не голубой ли он сам. До чего мы порченый народ в России. В самом деле, не переключаться же на японку с зубами, параллельными полу. Дядька, которого зовут Дейв Джонсик, занимается этим от скуки. Физик на пенсии. Дочь замужем за русским, живет в Вашингтоне, работает по программам, связанным с финансированием свободной прессы в России. Сын обручен с русской, живет в Москве. Дейв четыре раза был у нас. Любит путешествовать и общаться с людьми из разных стран. Свободный человек. Когда я вернулась домой, Даша сказала, что знает его, потому что училась в одном классе с его сыном. Сказала бы раньше – не возникали бы глупые страхи. У него четырнадцатилетняя собака Молли. Глядела на меня старыми глазами и целовала в нос. Помнит ли меня Чарли? Не лучше ли отложить его тренировки до моего приезда? Что думает тренер?

Какие у тебя новости? Что говорил Леня Зорин, когда звонил? Что говорят какие-нибудь люди, если они еще звонят?

Целую.

22 января

* * *

Милый, пишу в субботу. Собственно, такой же день, как другие, поскольку на работу не ходить ни в какой день недели. Кроме среды. Среда – середка, средоточие, сосредоточение. То, ради чего все затеяно. Что интересно: функция как-то очень медленно уступает место просто любопытству к новому опыту жизни и самому новому опыту. Разве не стоит продолжать жить, а не функционировать? Возможно, эта неглубокая мысль постепенно успокоит мои возбужденные нервы.

Навещали с Дашей двух старушек. Одна из них – бабушка Юли Кронрот, Дашиной подружки, Даша притащила для Юли в подарок мягкого зверя, которого бабушка отвезет внучке в Москву. Бабушка – жена Лавута, сына того Лавута, что всегда упоминается в связи с Маяковским. А этот Лавут – диссидент, занимавшийся «Хроникой текущих событий» и другими диссидентскими делами, за что в 80-е был посажен в Бутырку, где провел год, а затем сослан в Хабаровский край, где провел еще семь лет и освободился только в 86-м, в самый канун возвращения Сахарова из Горького. Как говорит Юлина бабушка, тогда был целый ряд последних крупных посадок по всей стране. Тогда же, помнится, загремела и наша Зоя Крахмальникова. Она, эта самая бабушка, приезжала к дочери с мужем, Юлиным родителям, живущим в эмиграции в Филадельфии, и к двоюродной сестре, живущей в Урбане вот уже семь лет. Этой второй старушке в нынешнем году исполняется девяносто, она бодра и весела. Угощала печеньем собственного изготовления, рецепт которого получила, будучи в гостях у Косыгина. Я спросила, как попала к нему. Оказалось, она была женой крупного ученого, они соседствовали с Косыгиным дачами, а внук Косыгина (Гвишиани) учился у ее мужа. Теперь она свою дачу продала и уехала к сыновьям. Один математик, другой, кажется, экономист, один работает в Иллинойском университете, другой – в каком-то другом месте. Купили ей квартирку, она ходит гулять, играет в карты с американскими дамами и живет в свое удовольствие. Хороший воздух, хорошая еда, отсутствие забот и пресса, которым, так или иначе, давит нас наша страна, – все продлевает жизнь бывшим нашим старушкам.

Между прочим, в этом году двадцатилетие романа Оруэлла «1984». Устарел? Поживем – увидим.

А твоя старушка второй раз проплыла свои полкилометра в бассейне.

Даша заезжала за блинчиками в Sunshine Grocery , там китайцы торгуют китайской едой. Пока ходила, я сидела в машине и смотрела на срубленное деревце типа елки, очевидно, бывшее новогоднее, зажатое между двумя автоматами с Pepsi и CocaCola и украшенное пластиковой коробкой от еды, с пластиковой бутылкой на макушке. Печально было смотреть. Я не видела в этом году настоящей новогодней елки. Верно, весь год мне путешествовать, как той обезьянке, которую подарила моя студентка Таня. Обезьянка со мной, стоит в большой комнате на столике перед лампой.

Опишу тебе дом, в котором мы живем. Большая комната – диван, кресло, телевизор, стол с двумя стульями, тут же, естественно, кухня, – по размерам похожа на нашу большую комнату на даче. Моя спальня – примерно как наша с тобой. Дашина – попросторнее. Ванная вместе с уборной крошечная, но удобная. Когда есть вода, разумеется. Правда, теперь она есть. А снаружи мы – трехэтажная коробка, похожая на тюрьму или казарму. Типичный доходный дом. Наша квартира на третьем этаже, ходим пешком, лифта нет. Все стандартизировано и удешевлено для наилучшего извлечения денег. Вообще архитектура здесь сараистая, я бы сказала. Многие дома построены в стиле сараев, в лучшем случае – дач. Даша, которая борец за гуманное и справедливое отношение к американам, сказала: это деревня, и в деревне вот такие дома, а в нашей деревне разве лучше? Мне нечего было возразить. В эту пору на балконах и верандах валяются брошенные гамаки, ветер раскачивает оставшиеся висеть качели, пластмассовые стулья прислонены к пластмассовым столикам – все ждет весны и лета. Сегодня выпал снег, но продержался недолго, и опять сухо, и небольшой морозец.

Целую.

24 января

* * *

Полетели белые мухи. То кверху летят, то книзу, то параллельно земле. Ветер.

А еще, милый дедушка Валерий Михайлович, Даша кормит меня исключительно водорослями. На обед суп из пакета, на котором что-то написано по-японски, что – Бог весть, но мы с тобой частенько видели это выброшенным морем на берег, такое темнозеленое, плоское и слегка кудреватое по краям. На второе – салат под названием Шука , кажется, китайский, но суть от этого не меняется: те же водоросли, на этот раз помельче и попрозрачнее. А в японском ресторане не дали ни вилок, ни ножей, пришлось орудовать палочками, и рыба опять была сырая. Я, правда, ела лосося в сладком соусе Терьяки , если не вру, но Даша, бедная, ела сырое. На третье мы пьем чай из травы (хорошо, что тайком провезла через границу свой нормальный, удается иной раз заварить его). Все вместе называется: здоровое питание. Но что здорово немцу, то есть американцу, – дальше сам знаешь, милый дедушка.

Каждый день звонит Наташа и спрашивает, пойдем ли мы на канадский балет «Петрушка», когда приедем к ней, или ставит иные дальнобойные вопросы. Нам бы тут с водорослями разобраться, а она про эмпиреи духа, которые к тому же нескоро.

Но у нас и свое духовное есть. Положим, сегодня собрались в Krannert Center слушать классическую музыку. Не знаю, доберемся ли, поскольку белый танец мух за окном давно превратился в снежную метель и Даша еле доехала до дому на своей заднеприводной машине. Пойдем, наверное, пешим ходом.

Еще из духовного: поступили рекламные предложения от Communiversity (такое общество при университетах) о noncredit (то есть без предоплаты) классах танцев, фотографии, массажа, упражнений, музыки and more , что значит и так далее. Даша взяла класс рисования за восемь долларов в день. Вернулась с картонами, на которых старый худой обнаженный мужик – такая модель. Мне понравилось, здорово.

А также, милый дедушка, мне приходится ходить на цырлах с утра и до вечера. С утра – потому что она спит, и я боюсь неосторожным движением, скажем, разбить посуду и разбудить ее. А до вечера – потому что неизвестно, с каким настроением проснется и как пройдет день.

Продолжаю, воротившись с концерта, на который нас пригласила Кэрол Айспергер. Сначала она вкусно покормила нас: морковным супом, пирогом с яйцом, спаржей, грибами и сыром плюс французский салат с фисташками и маслинами и чай с чем-то ягодным. К ней мы брели по девственному снегу. В Кrannert Center поехали на ее машине. Слушали квартет «Брентано». Вышел маленький худой нервный еврей Марк Стейнберг (точно так же зовут шефа REEC ) и четверь часа складно говорил об особенностях квартета, преданного музыке Баха до такой степени, что, играя современных композиторов, они все перемежают Бахом, что дает, по его мнению, необычайный эффект. Может, он и не точно это говорил, но эффект был. Сам он играл на скрипке, то и дело поднимая в экстазе левое колено к подбородку. За ним сидела, не дергаясь, спокойная девушка Сирена Кэнин, тоже скрипачка. Дальше располагалась виолончелистка, кореец по имени Нина Мария Ли, голая по грудь, с плечами и шейными мышцами бойца сумо. Почему-то с ее лица не сходило выражение отвращения. Впрочем, иногда оно сменялось выражением глубокой обиды. Перед ней сидел хорошенький альтист Миша Амори, ничем не выдающийся, похожий скорее на клерка, чем на музыканта. Я стала думать, что вот они ездят с концертами повсюду и кто-то непременно должен быть замужем за кем-то. Блеснули обручальные кольца на пальце Миши и на пальце Сирены – я тут же поженила их как наиболее соответствующих норме. Нервные кореец и еврей вряд ли смогли бы ужиться друг с другом. И музыку они играли нервную. Я такую люблю, ты нет. Всяких незнакомых мне композиторов, включая знакомую Софью Губайдулину. С Бахом они соседствовали с прибамбахом, но мне и это понравилось: вроде бы реплики современных композиторов на фрагменты из Баха. Как музыканты они классные, только совсем не смотрят друг на друга, как принято у нас, от этого (или не от этого) все суховато и высоко технично, но без души. Кэрол не отрывалась от буклета, сверяя, видимо, услышанное с напечатанным, кажется, результат ее устроил. Она классная тетка. Специалист по бактериям и инфузориям, преподает в университете и поет в хоре. Даша сказала, что не любит умную музыку, и мы поехали домой. Прощаясь, Кэрол подарила горшочек с живыми темно-сине-фиолетовыми бархатными примулами.

Дома прочла рекламный проспект, выяснилось, что «Брентано» – знаменитые-презнаменитые и имеют массу премий, наград и отличий. В частности, выступали с Джесси Норман в 1998 году на ее Carnegie Hall recital (что значит сольный концерт). Учи язык. М-м-м-м, как вспомню постоянную кашу во рту и восторженные повизгиванья – зубы сводит.

Хотела написать: забери меня отсюда, милый дедушка Валерий Михайлович. Но это будет уж полная литература, а у нас все-таки жизнь, и впереди еще четырнадцать недель.

Целую.

25 января

* * *

Здравствуй, милый мой, получила твое ласковое письмецо, где ты пишешь о старой новости – о том, что любишь меня. Я готова получать такие старые новости каждый день, и они не будут мне скучны. Я не избалована твоими признаниями. Рада, что наконец занялся собой. Я собой, ты собой – стало быть, впереди у нас прекрасные перспективы. Юнна описала бы это каким-нибудь прелестным зверовато-диковатым смешным способом – я делаю то же, когда она меня заводит, предпочитая сама по себе неяркое чеховское письмо.

Стало быть, газета напечатала фрагмент книжки. Я же, по договоренности с Суней, его и готовила, никому не доверяя. Наверняка испортили, но мне отсюда все равно. Странное дело: вышла книга, да даже и газетный фрагмент, – а я именно в этот момент пропала в американской глуши и не могу пережить ни успех, ни неудачу, словно так и надо. Почему же мне сдается, что так и надо? Не знаю. То ли, действительно, боялась реакции, то ли вовсе не хотела слышать ничьей реакции. То ли от чрезмерного честолюбия, то ли от никакого, которое еще чрезмерней. Хорошее письмо прислал Андрей Волчанский. «Современная драматургия» будет печатать пьесу «Суси, или Триумф». Пишет, что замысел интересный и исполнение безупречно. Почти. Большую часть замечаний (мелких) поправила, они по делу, а он молодец. Зря я так долго держала ее в столе, я писала по злобе (дня), следовало бы ее и выпустить ко дню (то есть к выборам). Хотя она классична и может жить сама по себе, без малейших подпорок. Если Волчанскому понадобится предисловие, пусть позвонит Сереже Яшину, Сережа читал и говорил хорошие слова, а за свои слова надо отвечать.

Вчера разгребла Дашину машину от снега, а сегодня метель пуще вчерашней. Мы опять не могли ехать на машине и отправились в офис пешком. Напоминало какую-нибудь приполярную экспедицию. Наносы снега, который никто не убирает, практически идешь по целине, безлюдно, поскольку люди или по домам, или в университете, или на автомобилях, ветер в лицо такой силы, что иногда останавливает на месте. Мы шли с Дашей гуськом, сопротивляясь ветру, разрумянившись и перекрикиваясь время от времени о чем-нибудь незначительном. Зашли в журналистский департамент. Выяснили, что в моем офисе стоит неработающий телефонный аппарат – поэтому телефон не работает. На то, чтобы установить это, понадобилось две недели. Ничего тебе не напоминает? Отнесли им старый – пообещали, что через пару дней поставят новый. Я им не верю. На самом деле без телефона даже удобно. Никто не звонит, никто никуда не приглашает, полная возможность принадлежать себе и своим занятиям. Я села за роман и уже сдвинулась с места, на котором залипла несколько месяцев назад из-за вклинившихся лекций. Собственно, я целый день сочиняю то роман, то письма тебе, то читаю словарь либо свои лекции, либо придумываю вопросы студентам, воображая, что я таким образом чем-нибудь овладеваю, дурак.

После офиса метель и голод загнали нас в Timpone’s , где были на прошлой неделе с Роном. Поднялись на второй этаж (внизу бар, наверху ресторан) – пусто, одна официантка, и она говорит: поздно, время ланча истекло. Впрочем, продолжает, я схожу на кухню и узнаю, может, согласятся что-то приготовить. Возвращается и предлагает сделать заказ. Любой. Мило. Заказали то же, что в прошлый раз, только наоборот: я – то, что Даша, Даша – соответственно. Сидели, наслаждались вкусной едой вдвоем, только один раз мимо прошел высокий плотный мужчина в пиджачной паре, и официантка сказала, что это сам мистер Тимпоне и есть. А его жена, сообщила официантка, сама готовит все пасты и десерты, и предложила тут же отведать. Об этом не могло быть и речи. Мы пообещали зайти за десертом в следующий раз. Я понимала двадцатую часть того, о чем они оживленно болтали с Дашей.

Дома опять очищала машину от снега. Порывы ветра пронзали до костей, я поскорее закончила и убежала в теплую квартиру. Теперь дрожу не от холода, а от страха, не схватила ли воспаление легких.

По телевизору все последние дни показывают, какая звезда в каком платье была на воскресном вручении премий «Золотой чего-то» – очень бабское зрелище. Культ американских, в основном белокурых, кинодив. Между прочим, в Кукумори (лень смотреть, как пишется правильно) какая-то смуглая метиска разулыбалась Даше, а Даша ей. Оказалось, вместе учились в школе. Повизжали, поохали, поахали, как у них водится, и разошлись. Такая же пигалица, как Даша, только накрашенные ресницы и слегка напомаженный большой рот. Я еще подумала, что могла бы быть миленькой, если б рот чуть поменьше. Когда она отошла, Даша сказала: знаешь, кто это, мисс Америка этого года.

Завтра – среда.

Целую.

27 января

* * *

Привет, милый, с утра в четверг было хорошее настроение (когда поговорили по телефону), а потом стало прокисать, и отчего-то захотелось плакать. Пишу в пятницу. Шла вчера на занятия английским: шесть часов, смерклось, темное небо, по нему бежали светлые облака, половинка луны высоко-высоко, чистый белый снег скрипит под ногами, пятнадцать градусов мороза, никого: если б не цивильные фонари – впрямь деревня и деревня, и даже, может, где-нибудь в России. Наверное, брошу ходить в эту группу. Пять корейцев, у которых не разбираю ни звука, японка с зубами, гражданин Израиля из Молдовы – все по очереди рассказывают свою анкету. Я повторяла то же, что уже рассказывала на первом уроке, когда корейцев и гражданина Израиля из Молдовы не было. Гражданин сказал, что его зовут Нахум. С ударением на первом слоге. Сообразительный Дейв (хозяин и учитель), знающий некоторые слова по-русски, переспросил: Нахум, Нахум? Никто ничего не понял. Кроме меня. Я сохранила непроницаемое выражение. Так вот, нахум мне эти встречи с корейцами? Общение лично со мной заняло минут пять. А просто послушать язык, и не в корейском, а в американском варианте, я могу по телевизору.

Рассказываю про второй урок. Твое письмо про гедонизм и удовольствие пришло вовремя (в рифму тому, о чем сама догадалась прежде). Начитавшись его, я отправилась в Gregory Hall . Когда подъезжали, Даша вспомнила, что забыла ключ от аудитории в джинсах, которые переодела. Было без четверти шесть, но я сказала, что без двадцати (чтоб она не нервничала и не торопилась) и что мы успеем. Повернули обратно. А днем опять была метель, и дороги занесены снегом, а Дашина машина на летней резине. Взяли ключ и тихо помчались. Я сказала: мы профессор, можем и опоздать. Опоздать-то мы можем, отвечала Даша, да только они могут развернуться и уйти, я бы во всяком случае ушла. Вот и посмотрим, кто вежливее, ты или они, заметила я. Нас ждала толпа народу. Когда Даша отперла дверь аудитории и они расселись, мы насчитали тридцать душ (включая знакомую старушку, которую мы пригласили, и еще такую же древнюю пару, видимо, ее друзей). Поздоровались, для начала я предложила написать на листочке имена, которые у них ассоциируются с Россией. Почти все написали: Ленин, Сталин, Горбачев. Кое-кто добавил Троцкого. Кое-кто – Путина. А уж совсем интеллигентные – Пушкина и Чайковского. И даже Ахматову. По разу упоминался Хрущев, Екатерина Великая, Петр Первый и Иван Грозный. Юноша по фамилии Мак-Магон присоединил к великим знакомую девушку Аню . Девочка Алина, урожденная в Харькове, написала: Ельцин, Горбачев, Сталин, Ленин, Чехов, Путин, Пушкин, Толстой. Некто из Кореи, кого звать Ли (не знаю, мальчик или девочка), добавил Достоевского и Тургенева. Некоторые, верно, недопоняв, писали не имена, а ассоциативные слова: Москва, Санкт-Петербург, холодный, старый, исторический, коммунизм, железный занавес, холодная война, перестройка, медведи, разоружение, ядерное оружие, падение СССР, освоение космоса, русская мафия, приватизация, коррупция, Чечня, Афганистан и все противоположное США.

После этого я, сказав несколько вступительных слов, предложила посмотреть мой фильм про личную жизнь Сталина. Смотрели замечательно. Я смотрела больше на них, чем на экран, и видела, как они увлечены, многие сидели с полуоткрытыми ртами. Даша глядела отдельно на монитор и язвительно улыбалась, но затем перестала, и я увидела, что и ее захватило. После она объясняла, что было не так противно оттого, что черно-белый вариант (американская техника отчего-то потеряла цвет). Обсуждали тоже замечательно. Все поняли, все оценили. Задавала им вопросы. Например: насколько личные качества человека влияют на проводимую им политику в Америке. Ответ: в Америке все обсуждается, все выносится на свет, потому такие действия и такие проявления личности, как у Сталина, были бы невозможны.

Небольшой перерыв – и Маришкин фильм «Повезло родиться в России» . И опять смотрели, затаив дыхание. Я видела фильм трижды. Один раз в Москве – он мне понравился; второй раз у Бетти – была в тяжелых раздумьях, показалось длинно, плохо сцеплено и малопонятно, я не была уверена, можно ли использовать его на уроке, но все же решила рискнуть; и вот третий раз – когда, глядя вместе с ними, поняла, что правильно сделала. Вслед за обсуждением попросила написать короткие рецензии на один из двух фильмов. Практически все написали про Ммаришину картину. Двое – про мою. Даша немедленно отпустила едкое замечание по этому поводу. Я спокойно ответила, что последнее впечатление всегда западает больше, нежели предыдущее, все логично. Один из двух отзывов содержал мысль о том, что союз Надежды со Сталиным проецируется на союз народа со Сталиным: то же обожание сначала и депрессия, коварство, подавление и фактическое самоубийство или убийство потом. Молодец рецензент. Марише отправлю листочки про ее фильм – ей будет интересно.

Около девяти мы с Дашей отправились в Kamakura (так пишется) и ели суши. На этот раз я была вполне удовлетворена. Она тоже. Я не выпендривалась и в некоторых случаях, чтобы не напрягаться, говорила ей: переведи. Она участвует в процессе как настоящий ассистент. Мне не жаль будет платить ей повышенный гонорар: она заслуживает. Но, конечно, самое трудное – впереди, когда я уже по-настоящему начну цикл лекций. Господи, благослови.

У нас минус 18, если по Цельсию.

Целую.

30 января

* * *

Мой милый, как мне нравится Витя Шендерович, какого изумительного противника вырастил себе на свою шею Володя Путин! Что касается объективной реальности – не знаю, не знаю и не знаю. Шендерович уверен, что речь идет о безграничном желании власти и только. Мне же видится, что человек хочет хорошо исполнить порученную ему работу. Для страны, что бы там ни говорили. Больной, тяжелой, как колода, страны. Иное дело, что в своих действиях он ограничен своим видением, своей культурой, своим воспитанием (разнообразным, между прочим), так же как и объективной ситуацией в стране (во многом все той же), но главная беда, конечно, что он является инструментом – по воле или неволе истории и своей лично – тех сил, которые тупо, из-за неспособности, эгоизма и агрессивности, упираются в усиление бюрократии, цензуры, прокуратуры и так далее, на деле возвращая нас в колею. Чубайс и даже Явлинский в этих условиях считают необходимым и возможным работать с Путиным, борясь за противовес (Собчак тоже входил в фактор воспитания). Шендерович считает, что надо работать против Путина. Обе точки зрения убедительны. Блестящему Вите трудно возразить. Только чтобы это не оказалось паркетной оппозицией. И Витя, и Дима Муратов, и Сергей Пархоменко – по уму и чести из первых. Киселев – вряд ли. Однако Путина реально подпирают не столько Хакамада и Рыбкин, сколько серая тьма, имени которой мы не знаем, пока. Но она это имя имеет, предположим, господин Устинов. И скорее, она выковыряет Путина из кресла, воспользовавшись любой возможностью, и вот тогда мы получим то, чем столько времени друг друга пугали. Не дай-то Бог. Я знаю, как созрела идея Комитета-2008 . Я слышала по Радио Свобода программу Шендеровича с Каспаровым, также большим радикалом и большим умницей, и подумала, что они нашли друг друга. А они взяли и нашли. Хакамада попала в самую точку (и в мою лично), когда полемически выразительно сказала о 32-м съезде КПСС и президенте Янаеве, которые были бы сегодняшней действительностью, не царапайся тогда Ельцин и все, кто его поддерживал. Больше всего мне по душе Хакамада. Сама ли или с помощью кого-то сочинила она свое воззвание, но оно точное и тонкое, даже и психологически. С сожалением понимая, что женщина с такой фамилией никогда не будет президентом России, я безусловно голосовала бы за нее, будь я в Москве. Когда мои студенты обсуждали мой и Маришкин фильмы, они с изумлением говорили о живучести Сталина в России, их поразили страшные лица толпы, желавшей возвращения в коммунизм, где людям жилось, мало сказать, что несладко, но они обо всем забыли и хотят опять туда же. Нормальным людям это непонятно, а у нас так. И так тоже. Хакамада – самурайка.

Здесь ослепительно яркое солнце и такое же ослепительно голубое небо, ослепительно белый снег и сильный мороз, и все вместе напоминает какие-нибудь Альпы, а из более знакомого – Бакуриани. Американы бегают в джинсах и курточках, замотав шею шарфом, напялив ушанки, вязаные шапки, башлыки и непременно в огромных теплых рукавицах, варежках или перчатках. Некоторые, однако, – вообрази! – идут спокойно, нарочито выставив голую грудь и без головного убора. Иногда у них синее лицо, а иногда вовсе даже розовое. Мы ездили за провизией посреди этого великолепия, но и в машине мерзли. Они много занимаются спортом, потому такие здоровые. Здание, в каком наш офис, называется Armori , в переводе – Арсенал . В центре – большой спортзал, с гаревыми дорожками, снарядами, матами и всем, чем полагается. Как ни придешь – тренируются бегуны, прыгуны в высоту и прочие охочие. Чтобы попасть к нам на этаж (второй), надо обойти зал по периметру снаружи. С одной стороны идешь – сбоку классы и тоже офисы (военные). А с другой – какие-то огромные черные баки нависают над головой, огромные вентиля, нечто сильно индустриальное: такие места действия для драк, беготни и перестрелок любят в Голливуде. Однажды идем – а навстречу два бойца с большим количеством ружей через оба плеча. Мы переглянулись, но пронесло, никто нас не расстрелял. Не кино, чай.

Любимое слово у американов – я . Как ты понимаешь, они так произносят yes . А выходит – я, я, я . По-ихнему ja, ja, ja . Самоутверждение или крик ишака. Забавная филологическая перекодировка.

Приехал Мэтт и привез еще энное количество Дашиных коробок с вещами, кухонной и домашней утварью, книгами и даже книжными полками. Дом заставлен коробками. У Даши тут целая жизнь, и значит должен быть дом для этой жизни и этих вещей, а дома нет, и что с данным фактом делать, непонятно. Она сама относится к этому на удивление легко – вот у кого учиться оптимистическому (американскому) прагматизму. Иногда. Пока она не впала в прямо противоположное состояние (русскую депрессию).

Писала вчера вечером. А сегодня случился первый конфуз. Мэтт отвез меня в бассейн и уехал, а меня не пропускают по моей I-card (типа университетского пропуска, по которому я уже проходила в это здание). Что-то быстро-быстро стала лопотать официальная женщина, потом ее сменил юноша, его – еще один. Общий смысл их речей я поняла: меня уговаривали заплатить за membership – членство в спортивном клубе. Я же не хотела платить ни за какое членство, а они не хотели меня пускать. Я повторяла им, что уже плавала в этом их долбаном swimming pool (плавательном пруду) и предлагала пропустить сегодня, обещая завтра еще какое-нибудь подтверждение моих прав на их пруд. Они не соглашались. Они даже позвонили своему начальнику, но и тот не согласился. Я вспоминала отечественное раздолбайство, гораздо более человечное, чем их бездушный орднунг, при котором и мышь не проскользнет, если не по правилам. Но больше всего мне понравилось собственное олимпийское спокойствие, с каким слушала и отвечала. Дашиного номера мобильника я не помнила, своего мобильника нет, денег нет, других документов нет – я сказала, что за мной должна приехать внучка, мне просто придется подождать ее. Официальная женщина улыбнулась мне, я улыбнулась ей и села ждать. Пятнадцать минут из сорока пяти, о которых мы уговорились с Дашей, прошли так и так, ждать оставалось недолго. Спустя полчаса вместо Даши появился Мэтт: Даша разбирала свою утварь и послала за мной Мэтта. Я сказала ему, что не плавала, и объяснила ситуацию. Он решительно двинулся к конторе, где сидели staff (персонал), заявил, что я invited professor (приглашенный профессор) и продиктовал номер Дашиного мобильника (наизусть, в отличие от меня). Как будто Даша – более ответственное лицо и может поручиться за меня, а я сама за себя поручиться не могу. Затем он улыбнулся – и меня пустили. Что все это значит, ума не приложу. Но свои полкилометра в хлорированной воде я (с помощью Мальчика, как он зовется у нас в семье) на этот раз отвоевала. А ты говоришь, мышь.

Целую.

31 января

* * *

Мой любимый, каждую ночь мне снятся многофигурные, многофактурные сны с развивающимся сюжетом, какой я, проснувшись. забываю. Помню, один был связан с Борисом Березовским, другой – с Наташей Ивановой, которой я объясняла, что умею летать, и рассказывала, как прыгала с восьмиэтажного здания и не разбилась, а полетела и приземлилась удачно, и после этого, во сне же, старалась припомнить, действительно, был полет во сне или наяву. Целый день мозг интенсивно работает, а ночью выделывает фортеля. Еще я говорю по ночам длинными красивыми английскими фразами, с использованием множества слов и оборотов. Куда девается при свете дня – Бог весть. Я могу кое-как объясниться, но поддерживать легкий (или тяжелый) американский разговор – увы. Сегодня, проснувшись, но еще в полудреме, представила, как назову на уроке одну свою ученицу по имени: Эшли Филлмер! И вдруг выскочило не вспоминавшееся десятки лет: Бекки Тэчер! И тотчас написалась (где?) фраза: Старушка, как оказалось, неплотно приклеила к пальцам левой руки книжку, чтобы было удобнее перелистывать ее страницы правой. Какая старушка? Какую книжку? Почему она ее приклеила? Весело было думать об этом, когда окончательно очнулась от сна. Но самое удивительное, что когда открыла файл с романом, который пишу, то неожиданно сама собой выскочила эта строчка про Бекки Тэчер и старушку и встала посреди романа. Я принялась хохотать – фантастика да и только.

Разговаривала с Маришкой по телефону, в частности, о Хакамаде. Она про то же, про что я, только еще прямее. Сказала, что ей страшно за Хакамаду, не повторила бы судьбы Старовойтовой. Ничего себе наши домашние дела, а? Ты пишешь, что Рыбкин раздобыл кучу документов против Путина. Не догадываешься, кто ими Рыбкина снабжает? Если бы не дела вышеупомянутого Березовского, испачканного по уши, еще можно было бы как-то реагировать. А так не война, а возня за власть.

Наступил февраль, шуга, то есть метет и сыро, и под ногами образовалась мокрая каша, воображаю, как все замерзнет, и будет каток. А вчера пригревало солнце и было похоже на весну.

Мэтт повез нас смотреть фильм под названием «Lost in Translation». Знаешь выражение: теряется или потеряно в переводе . Это оно и есть. Стареющий голливудский актер приезжает в Японию сняться в рекламе, живет в отеле, скучает, ничего ему непонятно, ни язык, ни нравы, и в том же отеле живет и скучает молоденькая, почти тинейджер, жена молоденького фотографа, также приехавшего на работу из Штатов. Фотограф все время занят, девочка знакомится с актером, таскает его по молодежным японским тусовкам, ему смешно, между ними завязываются какие-то отношения, но без секса. Есть постель (в которой они лежат врозь, одетые), а секса нет. И в этом – самая большая прелесть фильма. Так до конца ничего и не произойдет, он уедет, она останется, заплаканная, и, в общем, финал. Но до того все точно и тонко, просто и с очаровательным юмором, что оставляет позади, скажем, наше расхваленное «Возрождение», в котором замечательно играют ребята, а фильм выморочный и ничего в нем неясно. Здесь ясно и потрясающе чисто. Это второй фильм Софии Копполы, дочери Фрэнсиса Копполы. Она что-то получила за сценарий на только что прошедшем Golden Glob (это то что-то золотое , о чем я тебе писала). Мужскую роль играет Bill Murrаy, ты его знаешь, если не по имени, то по лицу. Играет превосходно. Собственно, только лицом, но каким и как – Николсон отдыхает. Девочка по имени Scarlett, фамилию забыла, помесь юной Анны Каменковой и юной Елены Яковлевой, некрасивая, с крупными чертами, однако все очень по правде. Когда кино кончилось, было грустно: первый признак, что задело и разворошило.

Мэтт уехал, Даша ушла на йогу, дом опустел.

Вечером по телику посмотрела кино «Сельма и Луис». С Сьюзен Сарандон и второй звездой, фамилии которой не помню. Оно шло у нас в прокате и по ТВ. Стандартная модель: двое едут в машине, отношения между ними, с окружающим миром и так далее. Фишка в том, что это две добропорядочные американские клуши, точнее, одна клуша, а другая с характером. Они оказываются в таких обстоятельствах, которые нельзя было и предположить. Едут на week-end, заезжают по дороге в какой-то местный кабачок, клуша, напившись, кокетничает с парнем, который пытается изнасиловать ее в самой грубой форме, возмущенная подруга сначала пугает его пистолетом, а потом вдруг стреляет и убивает, неожиданно для себя самой. И начинается. Множество приключений, на которые американцы горазды, с бегством от полицейских автомобилей где-то в пустынях Мексики, где бабки сражаются до последнего, а когда понимают, что выхода нет, переглядываются, обнимаются, целуются (ничего лесбийского – sic!) и летят в пропасть, после чего их машина вздымается и плывет в небе. Вся история – символ освобождения от американской скуки и американских стандартов. Забавно, но это всего лишь кино, fiction . Фильм «Потеряно в переводе» – большее.

Целую.

2 февраля

* * *

А во вторник в десять часов утра, как и в предыдущие десять лет, что я приезжала сюда, завыла сирена. Через короткий интервал опять. Сигнал торнадо. По вторникам – репетиция. Нехорошо будет – если в другой день недели и в другое время. Однажды мы это пережили, к счастью, не в страшном варианте. Укрылись в basement – так называется подземный этаж. Посидели немного – и прозвучал отбой.

А еще здесь так же, как и раньше, в темное время суток гудят поезда. Но как они гудят! Словно оркестр начинает играть или, по крайней мере, настраивается. Чудный звук. Если б уже не написала про это стихи, написала бы сейчас. И белки по-прежнему ходят по улицам, как люди, а однажды я видела зайца, который то ли выскочил из университетских дверей, то ли собирался заскочить в них. И по-прежнему огромное небо. Такого огромного неба на земле (не в океане) я не видала больше нигде. Когда едешь в какой-нибудь moll, где промтовары, а огромные эти магазины расположены как бы вне города, дорога слегка поднимается наверх, и перспектива открывается необыкновенная – всегда захватывает дух. На небе почти круглая луна, подморозило, и под ногой скрипит понедельничная шуга. Ходила гулять после того, как посмотрела документальный фильм, из тех, что прислала Мариша, чтобы я смогла их использовать на уроках (Даша купила видак за 50$). «Три дня и никогда больше» . Малый, к которому приставал лейтенант (дело было в армии), застрелил его, а заодно и второго, подвернувшегося под руку. Малого (сколько ему было, лет девятнадцать, наверное) осудили на смертную казнь. Мать обратилась к Ельцину с просьбой о помиловании. Ельцин помиловал: заменил смертную казнь на пожизненное заключение. Прошло шесть лет, как парень сидит. К нему приезжает мать. Три дня свидания автор и снимает на пленку. Парень совсем молодой, в очках, лицо хорошее, мать то и дело плачет, он гладит ее волосы, щеки, руки, еле сдерживается сам, а потом и не сдерживается. И так сорок минут. Плюс пейзажи, видимо, архангельские или другие северные, тюремные и вольные. Я не плакала, но стало так тяжко, что не передать. Умеем мы душу перепахать. Себе и другим. Вряд ли это ковыряние душевных ран я стану показывать американским студентам, изучающим российскую власть и прессу. Им и так довольно.

Гуляя, увидела (вспомнила) – помимо сараистой – вагонистую архитектуру. Все функционально и, очевидно, удобно, но красоты нет. Кстати, насчет красоты. Если от экстерьера обратиться к интерьеру, то следует описать нашу ванну. Очевидно, американцам это кажется стильно. Нечто в духе Гауди из белой пластмассы. Стоишь под душем, а из стены (тоже пластмассовой как части ванного и душевого устройства) на разных уровнях выступает что-то типа полочек, но таких текучих, округлых форм, что поставить флакон шампуня, скажем, представляется крайне проблематичным. Впрочем флакон устанавливается и стоит, однако неуверенность сохраняется. И стены у нас в доме белые пластиковые. Если бы Даша не устроила тот уют, что устроила, местами напоминало бы клинику, может, даже психиатрическую.

Вновь возникли проблемы со swimming pool. Из перестраховки попросила Дашу пять минут не уезжать, пока пройду через дежурных. Дежурная, радостно улыбнувшись, говорит: вас нет в компьютере, вы должны пройти в офис. Я говорю, улыбаясь в ответ: спасибо, я сейчас приглашу внучку, она поможет нам объясниться. Выхожу – Даши и след простыл. Позже спросила, через сколько минут она уехала. Через три, ответила, не моргнув глазом. Делать нечего, пошла объясняться сама. На этот раз там была старшая – хорошенькая молодая женщина, которой я сказала, что invited professor , что буду здесь до мая и что собираюсь раз в неделю to swim . Все улыбаясь, как ты понимаешь. Она, тоже улыбаясь, повторила, что меня нет в компьютере, спросила мой телефон или и-мейл, по которому она, когда узнает, как быть, сообщит мне. Я сказала в ответ: напишите свой и-мейл, я свяжусь с вами завтра, поскольку у меня пока нет ни того, ни другого (телефона в офисе нет уже три недели). Она любезно предложила мне прийти завтра. Я возразила: дело в том, что моя внучка заедет за мной только через пятьдесят минут, и у меня получаются пустые пятьдесят минут, если я не пойду to swim . Очевидно, я нашла неотразимый аргумент: время – деньги. И она предложила to swim сегодня, а завтра они все выяснят. Оказывается, студенты автоматически получают право пользования спортивными зданиями, библиотекой и чем-то еще (за все уплачено, а цена обучения высока), однако профессора платят сами. Что же до приглашенных профессоров – вердикт узнаем скоро. Целую.

3 февраля

* * *

Еще о красоте. Вчера одна студентка пришла на урок в черной трикотажной майке, к которой пришпилила большую белую шелковую розу. И ничего.

Составила себе дивный план урока и, в общем, его выполнила. К сожалению, перевыполнила. Вначале объявила, что придумала награду за активную работу в классе. Награда – ручка с логотипом «Комсомольская правда». В некотором роде advertaising (реклама), но восприняли хорошо, смеялись, а студентка Алисия Шимонек, получившая ручку номер один, даже покраснела от удовольствия. Попросила их написать, какие российские масс-медиа они знают. Только Ли, оказавшийся мальчиком, заполнил строк семь-восемь, да еще Кэвин Хокинс (тот, кто улыбался в самом начале) написал двенадцать штук названий по-русски – он изучает библиотечное дело, бывал в России и знает русский. Остальные вспомнили «Правду» или вообще ничего. Двое написали: Ольга Кучкина. Тут я засмеялась. Я объяснила, почему мне пришлось писать лекции (because I am not sure in my language) , и приступила к первой из них: Советская печать: pro и contra . Слушали с вниманием, только один мальчик Том все время пересмеивался и переписывался с Шеннон Мак-Магон, оказавшейся девочкой, но я уже была закаленный боец и не обращала на них внимания. Когда по окончании лекции они задавали вопросы, девочка Шеннон спросила, подвергалась ли я лично репрессиям в советское время. Я, не совсем поняв, рассказала, как ходила к первому секретарю ЦК комсомола пробивать статью, которую главный редактор боялся публиковать, и как первый секретарь обманул, пообещав дать указание печатать, но статью так и не напечатали. Шеннон повторила вопрос в более жесткой форме. Я, уже поняв, спросила, в свою очередь: а вы хотели бы видеть меня убитой? Все засмеялись, а я продолжила: в мои времена уже не убивали, в отличие от предыдущих, зверских, эти называли вегетарианскими, но убивают сейчас. Сказала, что получила и-мейл от мужа, что одной журналистке подложили взрывчатку, ее спасла только привычка опаздывать – взрыв произошел раньше, чем она вышла на лестничную клетку. Более подробный рассказ о журналистке последует позже, пообещала я (еще в Москве написав кусок об этой журналистке – Елене Трегубовой). Задавали вопросы о цензуре не только в журналистике, но и в литературе, в живописи, что должен был делать писатель, которому предъявлялись цензурные требования, и так далее. А Том, фамилию которого могу только написать, но пока не могу произнести (Rybarchczyk), спросил, писали ли об Америке в прежние времена и что писали. Рассказала про Сашу Пумпянского, которого отозвали из США за умные ( sofistiсated – утонченные) репортажи. Тут я удачно и плавно перешла к заданию, которое придумала заранее. Попросила вообразить, что они советские журналисты, которых вызывает к себе главный редактор и посылает в Америку: смотри, слушай, наблюдай, думай, вернешься – напишешь статью. Это я им и предложила, дав двадцать минут и напомнив, что советских журналистов не заставляли лгать, они просто должны были писать то, что могло понравиться Коммунистической партии. Еще добавила: если у кого есть чувство юмора, им можно воспользоваться, но можно писать и вполне серьезно. Первые же тексты, которые успела прочесть, были до удивления похожи на советские заметки об американском строе. А одна студентка, итальянка, написала о том, что свобода, которой американцы бахвалятся, на бытовом уровне выглядит как свобода напяливать на себя, что под руку попадется, невзирая на то, как к этому отнесутся окружающие (помнишь про красоту?). У меня было ощущение, что она выражала личную досаду. На десерт я решила показать фильм «Легко ли быть молодым», и, хотя сильно перебирала со временем (он идет час двадцать), они согласились. За это пообещала в следующий раз отпустить их пораньше. К девяти часам (занятие начинается в шесть) я измучилась сама, а они все еще глазели на экран, хотя кожей чувствовала, что и они устали. Четверо ушли минут за семь до финала. Остальные двадцать досидели до конца. Вместо 8.30 или 8.50, как записано у меня (по-разному) в двух официальных бумагах, класс закончился в 9.15. Теперь, естественно, страдаю по этому поводу: могла бы не напрягать так ни их, ни себя, распределив время с большим умом. На уроке внаглую говорила и слушала сама, лишь изредка обращаясь к Дашиной помощи, и напрасно – пока еще надо быть поскромнее, да и Даше приятно, когда она больше вовлечена.

Отличие этих студентов от моих московских – в их полной независимости. Они приходят в класс, я уже там, они со мной никак не общаются, часто даже не здороваются, и так же не общаются между собой, занимаются сами собой, и – никакой связи между ними и ними и между ними и мной. В Москве она возникает тотчас. Видимо, у нас студенты более психологически зависимы от старшего – по званию, возрасту и т. д. Тем более волнует тот момент, когда начинается общий заинтересованный разговор и появляется связь. Она прерывается ровно в ту минуту, как урок завершен. Но посмотрим, чем кончится. Я каждый раз набираю очки либо теряю их. Проблема в том, что я не знаю этого.

Я осталась одна в Америке – Даша утром уехала в Чикаго, чтобы встретиться с подружкой. Обещала вернуться в субботу, мы с Димой Бобышевым собираемся ее встречать.

Наконец, у меня появился свой и-мейл и свой телефон в офисе. Прошла одна пятая моего срока.

На суперобложке мемуаров Михаила Германа «Сложное прошедшее» (оставивших сложное впечатление) – замечательная строчка из Рильке: Кто говорит о победе? Выстоять – это все. Разумеется, о жизни вообще. Но и к моей американской эпопее можно приложить.

Целую.

5 февраля

* * *

Любимый, звонок из Таиланда, из постели, в которой мы с тобой встречали Новый год, был страсть как приятен. В самом деле, мы по краям земного шара, а маленькая штучка (мобила) соединяет волшебно и запросто. Но особенно я обрадовалась тому, что ты в Таиланде, а не в Москве, когда Наташа позвонила и сообщила про взрыв в метро: погибло 39 человек. Достала эта чушка Россия и на краю земного шара, куда удрала выпасть из реальности и сосредоточиться. И сразу в башку полезла особенно зловещая, в свете происшедшего, фраза Хакамады: А когда у власти возникнет новый соблазн уничтожить новых заложников… Она говорила про «Норд-Ост», и может, не то имела в виду. А может, именно то. Те заложники – а эти новые, в метро, разве нет? Ищи, кому выгодно, – говорили классики м-л. Ну и кому выгодно запугать в очередной раз людей до полусмерти, чтоб они запросили хозяина? Страшный поиск ответа. Я не знаю подробностей – американское ТВ передает первым номером жгучую новость о том, что семья Джексонов связана с мусульманами и сама мусульманская и что семья отказалась от Майкла (надоел), а также что Джанет Джексон, его сестра, на вечере, где присуждали Грэмми, обнажила на сцене грудь, и какой-то канал отказался транслировать то ли весь вечер, то ли этот фрагмент, и теперь пресса бушует на тему, грозит ли Америке цензура. Ей-богу, эта страна при ближайшем рассмотрении достает не меньше той. Вчера, переключая кнопки, напала на канал, по которому идет программа этого американского ублюдка Стерна (Нагиев – его близнец), где тот раздевает догола (в прямом смысле) и унижает людей как хочет. В этот раз совершенно голая девушка показывала, что она умеет делать, но причинное место и соски грудей (тоже цензура?) были закрыты бегущими квадратиками, как закрывают лица преступников или секретных сотрудников, а в конце она плакала, очевидно, ощутив степень собственного унижения.

Про взрыв в московском метро пока не говорят, может, скажут вечером. Наташа сказала, он произошел на той ветке, где Автозаводская. Дом взрывается в спальном районе, метро взрывается в пролетарской части города – не странно ли? Конечно, могут сказать, что центр лучше охраняется, чем окраина. Однако это довод для дураков. Лучше по количеству ментов, но не по качеству их службы. Когда тетка взорвала себя у «Националя» (или тетку взорвали), это был самый центр, и никакая милиция никого не заметила и ничего не предотвратила.

Настроение целый день подавленное.

39 трупов и 130 раненых – смотрела в вечерних новостях (1 минута).

6 февраля

* * *

Бобышев в ответ на вопрос об отличии американских студентов от наших сказал: наши горят энтузиазмом, если им что-то нравится, американские – холодно покупают товар, за который заплатили. Я была у Бобышева в гостях в субботу 7 февраля, мы обедали и смотрели фильмы, которые прислала Мариша. К сожалению, все мимо. Опять лагерь, опять заключенные. Фильм Манского, составленный из бытового советского видео, симпатичен, но только за счет текста, понятного советским людям, а картинка сама по себе малоинтересна. Будет ли текст внятен американцам – вопрос. Перед обедом, потирая руки в предвкушении, Дима предложил выпить по рюмке водки и закусить бутербродом с семгой. С радостью согласилась. На улице морозило, и вообще. Выпили и закусили. А после ели итальянский суп из грибов портобелло (похожи на шампиньоны) и какое-то мяско. Мне было полезно вылезти из моего заточения. От выпитого и съеденного я разболталась, но не очень, следя за тем, чтобы и Дима, по возможности, не умолкал. Поэтому перемежала разные глупости вопросами. Заканчивая обед, Дима сказал: ну вот, а если бы с нами был Найман, он потом все это описал бы. Так мы веселились несколько часов, пока не настал час ехать встречать Дашин поезд из Чикаго. Фига с два, подумала я, уже в постели, я сама опишу, но не совсем это, а чуть иное, будет рассказ для цикла «Собрание сочинений», и тут же башка заработала, как динамо-машина, – пришлось ее унять, чтобы не мешать развитию романа. Не какого-нибудь, а того, что пишется.

Целую тебя.

8 февраля

* * *

Милый, события в Москве развиваются по самому плохому сценарию – лукашенковскому. Пропал Рыбкин. Думаю, ты в Таиланде этого еще не знаешь. Не знала и я, хотя случилось, оказывается, еще в четверг 5 февраля. Наташа вычитала в Интернете.

9 февраля

* * *

Теперь слушай сюда, и как только очухаешься от поездки, пожалуйста, выполни то, что прошу.

1. Дай мне и-мейловый адрес Юнны, я сама ей напишу. Она не пишет и правильно делает: я бы на ее месте тоже не писала – подруга исчезла, даже не сказав прости.

2. Позвони Надежде Кузьминичне Касьяновой (ЭКСМО), спроси, разослали ли они книжки по списку, который я оставила.

3. Что сказал Абдрашитов? Что – Данилин? И все другие тоже.

Матч вокруг плавательного пруда закончился не в мою пользу. Нотариус Тереза (по-нашему, юрист, а по-ихнему, Тереса, с ударением на первом слоге) вынесла вердикт, что я должна заплатить за membership (за семестр) около 100 $. Не буду. Сумма не так велика, но если учесть, что за месяц мы потратили чистыми 2000$, как бы ни в чем себе не отказывая, но ни в чем и не излишествуя (сюда не входит оплата аренды квартиры (!), которую вычтут из зарплаты, которой пока я не видела), то я не знаю, как мы сведем концы с концами в конце. Об том, чтобы заработать, как надеялась, не может быть и речи. Речь может идти, напротив, о крике SOS. Сегодня идем к Тересе (ударив на первый слог) подписывать какие-то формы насчет таксов, то бишь налогов, что тоже не добавляет покоя моей слегка истерзанной плохими новостями душе. Пришли хоть какую завалящую хорошую новостишку.

Целую.

10 февраля

* * *

Милый, вчера студентка Алисия Шимонек спросила, что я думаю об инциденте с Рыбкиным. А что я могла думать, когда знаю обрывки из отрывков, что он потерялся, нашелся, и все. Правда, Алисия же сказала, что он решил отказаться от борьбы за президентский пост (как будто он всерьез мог на что-то расчитывать), но опять-таки что послужило причиной: козни Путина или козни Березовского, – из моего далека не видно. Жалею, что тратила нервы, испугавшись лукашенковского варианта, но что делать, если все принимаешь близко к сердцу, как ни учишь себя иному.

Попросила студентов написать, когда и откуда приехали в Америку они, их родители или дедушка с бабушкой. Народ оказался самый пестрый, о чем подозревала, читая список фамилий. Шимонек, естественно, из Польши, приехали в начале ХХ века. Польских кровей в классе, пожалуй, большинство, при этом лишь одна девочка из эмиграции новой волны, остальные лет сто, а кто и двести в Штатах. Есть итальянская кровь, немецкая, норвежская, шведская, много ирландской. Одна девочка, Алина Дизик, – недавняя эмигрантка из Украины. Кэтрин Шредель родилась в Португалии, смесь немецкой и югославской крови. Есть человечек из Тайваня, который собирается после окончания курса вернуться домой. Он терпеливо описывал Тайвань, который не Китай, хотя принадлежит теперь Китаю, заботясь, чтобы я ничего не перепутала (кажется, это все же она, а не он). А когда в лекции я сказала, что Горбачев разрушил Берлинскую стену, Кэтрин Шредель подняла руку и удивленно спросила: как же Горбачев, когда американская пресса пишет, что это сделала Америка? Я сказала, что наша пресса пишет иначе, и это не домысел, а исторический факт. После урока подошел Курт Метцгер и заявил, что девушка неправа, и он лично никогда не слышал, что это сделали американцы. Тут выступила Даша и сказала, что в американских школах еще преподают, будто американцы выиграли Вторую мировую войну, а СССР ни при чем. Курт поговорил с нами о Буше и его политике. Сказал, что голосовал за Буша, но на следующих выборах вряд ли отдаст ему голос, поскольку разочарован: Буш играет на страхе и попирает демократические нормы. Даша обрадовалась, что может сесть на любимого (в последнее время) конька – политику, – и села. Они проговорили долго. Так что, хотя я обещала отпустить всех пораньше (и отпустила), сами мы ушли поздно.

Я начала урок с минуты тишины, чтобы почтить память убитых в теракте в московском метро. Отнеслись с пониманием. Вообще весь вчерашний урок ощущала контакт с ними. Особенно нравится, когда по классу разносится легкий смешок в ответ на мой юмор (якобы).

Награда (ручка) была вручена Шеннон Мак-Магон. Я сказала, что она задала хороший вопрос в прошлый раз: угрожало ли что-то жизни журналистов в 60-е, 70-е, 80-е годы, – и что, размышляя об этом, я решила кое-что добавить, что поможет лучше понять ситуацию. На Западе, сказала я, преобладает представление, будто в Советском Союзе была кучка бунтарей-диссидентов и все остальное население, которое можно было построить и отдавать команды, а оно это команды послушно выполняло. Мы сами способствовали такому представлению – те, кто выезжал на Запад в эмиграцию или с лекциями, типа меня (смешок). Это было эффектно и встречало сочувствие. Вообще мы, русские, любим публично расчесывать наши раны. Если у американцев принято говорить, что все хорошо, то у руссках – что все плохо. Были те, кто обслуживал режим, но были и другие, кто жил согласно своим человеческим принципам. И надо еще удивляться людям, которые при всех режимах сохраняют мужество и достоинство, и уважать их. Мы гордимся Солженицыным, Буковским, Галичем, которые были изгнаны из страны, но следовало бы гордиться сотнями и тысячами людей, которые оставались в стране. Я рассказала им историю Лена Карпинского, философа по образованию, журналиста по профессии, общественного деятеля по темпераменту, про его путь от секретаря ЦК комсомола и члена редколлегии «Правды», изгнанного оттуда, а потом и из партии, до продавца бюстов Ленина (иначе не заработать) и главного редактора «Московских новостей», одного из самых демократических изданий России. Я сказала, что буду говорить по-русски, а Даша переведет. Они слушали, не дыша. (После одна девочка написала, как ей приятно было слушать русскую речь, которую она немного понимает).

Тема лекции – Горбачев: перестройка и гласность. Перемежала исторические факты личными историями, связанными с Горбачевым. Временами сюжет сбивался на детектив (когда его пленяли в Форосе, и он боялся быть отравленным, и так далее). Слушали прекрасно, даже те продвинутые дети (их несколько, включая Алисию и Тома), которым эта фактура наверняка известна.

Утром в день урока встала разбитая, хотя спала всю ночь, и отправилась на час погулять, чтобы восстановиться. Пешком ходили только белки и я. Остальные – в машинах. Кроме машин, никакой жизни. Люди где-то. Дома стоят закрытые и молчаливые. Белый снег перемежается с блестящим на солнце льдом и блестящей водой. Помесь весны с зимой. Шла мимо мемориального дома 408 по улице Иллинойс, где десять лет жила Наташа и где десять раз останавливалась я. Я перепечатывала для Бобышева старые американские стихи и все вспомнила. Бобышев, между прочим, зная, что мне не платят зарплату, настойчиво и искренне предлагал денег взаймы. Я растрогалась. Это по-русски, а не по-американски.

Целую.

12 февраля

* * *

Миленький, я в Чикаго. Бетти накормила, напоила, спать уложила. Как хорошо иметь такого надежного друга. В пятницу, 13-го, отправились в концертный зал с высоко духовной целью – послушать Баха и Бетховена (5-й концерт), дирижировал Баренбойм, звезда. С нежностью смотрела, как скользили мимо нас напудренные старушки в тонких чулках и туфельках на каблуках, сплошь в норковых шубах или в каких-нибудь дорогих шерстяных пальто, и такие же старики. Шли люди помоложе, но духовные старики (вроде нас с Бетти) составляли основную массу. Шли они мимо нас, а не вместе с нами, поскольку у них были билеты, а у нас нет. Здесь такое правило: перед концертом продают билеты senior , то есть старшим, намного дешевле обычной цены. Но этих билетов ограниченное количество, и нам они не достались. В кассе предложили билеты по 50$, а как senior – стоили бы 12 – 15$. Мы были не в норках и не в туфельках, а в куртке и дубленке, и 100$ нам были не по карману. Мы еще подождали, может, удастся купить билеты с рук, однако предложили всего лишь пару билетов, которые стоили по 73$ каждый. Вместо оркестровой музыки отправились слушать музыку города. Сдается, эта не менее выразительна, чем та. Кстати, Баренбойм заболел, и его заменила не такая звезда. Брели по великолепной миле (так называется самый центр Чикаго: magnificent ) и слушали Чикаго. Сильной нотой, однако, вплетался сильный ветер, у меня замерзли ноги, и прогулка длилась не больше часа. А сегодня я ездила с Зиной в русский книжный магазин в район, который называется «Диван». Мне надо было посмотреть одну книжку, я ее посмотрела. Зина, русская из Румынии, года четыре назад побывала в России и сказала, что ни за что не вернется: какие-то замки на дверях, страшный быт. Она рассказала, что никогда не видела своего отца. В 38-м его забрали, мать носила посылки, посылки брали, а он был уже расстрелян. Через полвека им прислали его профсоюзный билет с извинениями. Страна, которая через полвека так извиняется, преступная страна, сказала она, была, есть и будет, я не верю, что она изменится. Зина ругала Буша за то, что тот устанавливает социалистический строй. Я спросила, в чем выражается социализация. Она ответила: говорят о династии, как будто это азиатская страна, а взять войну в Ираке, где гибнут ни за что ни про что американские мальчики, совсем, как у нас (или: у вас – не помню).

Ночью стряслось ЧП: вода в туалете разлилась по полу и залила ковролин в прихожей. Мы целый час собирали и отжимали ее. Утром пришел черный человек, отсосал остатки воды мощной установкой, пошуровал чем-то в унитазе и сказал, что все в порядке. Я сказала: погодите, – и спустила воду. Вода опять пролилась на пол. После этого он еще уходил и приходил, как у нас, но вежливо и терпеливо, как у них. Бетти говорит, что это первое такое происшествие за одиннадцать лет.

К Бетти несколько раз в неделю приходит социальный работник Оксана, убирает квартиру. Платит не Бетти, а те, кто осуществляет эти программы. Говорила по телефону с Беллой, бывшей соседкой по даче. Помнишь, у нее была мама, которой исполнилось сто лет, и Клинтон прислал ей поздравительную телеграмму? Теперь мамы нет, Белла одна, ходит на концерты (интересно, в норке или нет?) и занимается общественной деятельностью в ихней русской (еврейской) диаспоре. Чудны дела твои, Господи.

Саша Асаркан умер. Две недели назад.

Твое письмо поразило меня: ты никогда не говорил мне таких слов. Это не Он послал нам испытания – это наш с тобой выбор. Твой, в первую очередь, когда ты решил, что это даст мне новый импульс для жизни. Я была удивлена и благодарна. С тобой хорошо жить и дружить – ты не в тягость ни в чем, а наоборот. Но все-таки, может быть, Он вел нас так, чтобы у нас появился этот выбор. Береги себя. Нужно, чтобы ты был – больше мне ничего не нужно.

Целую тебя.

14 февраля

* * *

Милый, проснулась от холода в спине и сопровождавшего этот холод (или вызванного им) неприятного сна. Обычная ситуация: я жду от тебя (в сложной конфигурации взаимоотношений с другими людьми) какого-то знака внимания, что, мол, ты выбираешь меня, а не их, но ты исчезаешь, и я понимаю, что ты меня не выбрал. Отчего мне снятся такие сны? Я знаю, что в жизни ты выбрал меня, а вот поди ж ты. Да, вот еще что мне нужно: чтобы обнимал и глядел на меня с любовью. Не во сне, Бог с ними, снами, а наяву.

Недели три назад, стоя у окна и глядя сквозь стекло, написала стих.

Какая долгая зима,

мир, как орех, опять расколот,

незащищенная спина

привычно ловит жизни холод.

Забытый зябнущий апрель

прилепится еще нескоро,

запутанных судьбы петель

еще навяжем целый ворох.

И глядя в ясное стекло,

мы уясним себе напрасно

что сколько б вод ни утекло,

а все по-прежнему неясно.

Мы опять в Урбане, Даша пошла на ланч с подружкой, я дома. Вчера был День всех влюбленных.

Целую тебя.

15 февраля

* * *

Милый, когда была в Чикаго, смотрела все новости подряд по ТВ и еще читала русские чикагские газеты. В результате составила себе собственное мнение о том, что произошло с Рыбкиным и почему он так по-дурацки себя вел. Это работа спецслужб. Вряд ли публичный политик просто так, по пьянке или по капризу, пропустит получение документа, удостоверяющего, что он официальный претендент на президентский пост, и собственную пресс-конференцию. Возможно, они сработали на этот раз блестяще: во-первых, узнав его слабости и посадив на какой-то крючок, а во-вторых, не убив, а накормив какими-нибудь грибочками (условно), отчего он стал дурак дураком, и таким образом добились его самокомпрометации. Я все время вспоминаю твой перевод книжки про итальянские спецслужбы. Что говорят в Москве?

Среди Дашиных книжек обнаружила двухтомник Сэлинджера, стала читать «Над пропастью во ржи» и нашла вопиющее советское гадство при переводе названия. Никакой пропасти там нет. Есть искатель во ржи . Сэллинджер адресуется к известной песенке Бернса: кто-то там искал кого-то вечером во ржи (перевожу приблизительно). То есть речь о метаниях подростка с его первыми влюбленностями, а вовсе не о пропасти , видимо, капиталистической.

Даша съездила в офис и привезла твое письмо и статьи из «Новой газеты». Все совпало. От Бабицкого к Рыбкину – путь, пройденный доблестными спецслужбами. Троицкий лучше всех. Страшно и противно.

Я только что вернулась из книжного магазина, где немолодая девушка по имени Розетта, с распущенными длинными волосами, в золотистом плюше-мини, похожем на одежку из бабушкиного сундука, представляла свою книжку стихов и читала их же, частично по-русски, частично по-английски. Меня позвала Юля, работавшая раньше в Славянской библиотеке, теперь она на пенсии. Это ее подруга, она из Ленинграда, уехала во Францию, жила там, приехала сюда, четыре года преподает в Спрингфилде – другой кампус того же Иллинойского университета. Наиболее часто повторялись слова: безумный, душа, чувство, облака и т. п. Девушка мило взглядывала на публику, коей было десять человек, и приятно улыбалась. В публике была одна седая барышня с лицом Сережи Бодрова-старшего, еще одна, отдаленно напоминавшая Ваннесу Редгрейв, несколько никого не напоминали. Был задан обязательный вопрос, как пишутся стихи, и получен обязательный ответ про сверкание оттуда и дальнейшую запись этого сверкания. Опять повторено слово: чувство. Литературная патока была воспринята публикой так же сладко. Я подумала, что скоро буду читать свои стихи перед похожей публикой, и у меня от скуки свело челюсти. Боже мой, это никому не нужно, кроме самого поэта, который услаждает собственный слух, так почему бы ему не делать это в комнате, одному, наглухо закрыв двери?

Я ничего не коплю. Я записываю все с целью пустоту преобразовать в полноту. Записанный факт есть акт жизни. Таким образом я заполняю жизнь. Если б не роман, который пишу, от всего остального можно было бы взвыть. Впрочем, как можно взвыть от любой жизни в любом месте.

Спасибо за букет роз на 14 февраля.

Целую.

16 февраля

* * *

Милый, здравствуй, если была сварлива, прости. Думаешь, только тебе трудно, а другим легко?

Февраль. Достать чернил и плакать. Чернил не достать, одни файлы и сайты. Стало быть, и слез не дождетесь. А февраль пахнет мартом. То есть весной. Ходила во французскую булочную (место, любимое моими булками на бедрах): вся солнечная, южная сторона улиц вытаяла, северная – лежат снега, где-то белые, где-то с подтаявшей ледяной коркой. Улица, на которой мы живем, называется «Springfield» (между прочим, авеню) – «Весеннее поле». Заходила в магазин «Strawberry Fields» – «Клубничные поля», а по-нашему, по-бергмановски, – «Земляничная поляна». Купила один красный перец, одну сметану и какое-то количество грамм зеленой стручковой фасоли, все исключительно натуральное, то есть выращено и изготовлено без химии. Отдала четыре с половиной доллара. Сегодня вторник, день senior: со старшего поколения берут на семь процентов меньше. Первый раз сэкономила. Сейчас пойду чистить и жарить картошку, а Даша пожарит грибы портобелло в купленной сметане.

Я выпила бокал красного вина, и мозги поплыли. Ну и хорошо. Хотела написать тебе что-то умное, однако по дороге к компьютеру растеряла, не собрать.

Целую.

17 февраля

* * *

Был пятый урок – таким образом одна треть позади. Не времени, а уроков, их всего пятнадцать, а по времени вторгаются весенние каникулы. Хотя еще предстоят две публичные лекции. Ряды поредели: ушла Кэтрин Шредель, та, что приходила с большой белой шелковой розой на груди. Прислала и-мейл, что, к сожалению, на все не хватает времени, поскольку пишет диссертацию. В диссертации ли дело или в чем другом, мы не узнаем. Мне не жаль ее ухода, жаль ухода улыбавшегося Хокинса: был продвинутый мальчик. Но ему предложили грант в другом университете, и он уехал. Явилось всего девятнадцать вместо обычных двадцати пяти. В этот вечер случился баскетбол между Висконсином и Иллинойсом, а это святое, и часть студентов, конечно, предпочла его. Пахло весной, и, видимо, тянуло прогуливать. Зато Эшли Филлмер попросила разрешения привести папу и привела. Молодой, худой, подтянутый, седеющий, с загорелым лицом, тоже журналист, freelancer , работающий для NBC и CNN. Поговорили немного, после чего начался урок. Лекция была про Ельцина, со множеством сюжетов, детективными подробностями и психологией. Энергетически была на нуле, собралась кое-как и в иные моменты владела собой, хотя в иные – впадала в отключку. Слушали, между тем, хорошо, за исключением одной толстой девочки в первом ряду, которая дремала. Ну, может, ей хотелось спать: 8 вечера и весенняя слабость. В перерыв я подошла к папе и спросила, было ли ему интересно. Могла и не спрашивать. У них, американов, ничего не выведать, они любезны и вежливы сверх меры. Однако на следующий день по и-мейлу пришло приглашение от него и его дочери на чашку кофе. К сожалению, Даша поздно заглянула в офис, час был просрочен. Даша написала девочке Эшли свой номер мобильника, может, еще позвонит.

Ты написал расчудесное письмо. Перечитывала несколько раз. Однако как же ты коварен. Тебе надо было проверить свои чувства (или взбодрить их), и ты отослал меня за тридевять земель в тридесятое царство на испытания, которых можно и не выдержать. Юнне отправила письмецо – обратного ответа и привета нет как нет. Инне Руденко скажи, что я ее очень люблю и мечтаю о том времени, когда мы увидимся и всласть обо всем наговоримся. Мой роман взял паузу и помалкивает. Вместо него записала три ночных трагических стиха.

Мокрые крыши, мокрый асфальт, серенькое небо – такой грусти погоды тут мы еще не видывали.

Даша купила мне удобный оксфордский словарь 2002 года. Я его обожаю. Не знаю, что делать с толстым миллеровским словарем: распрощаться или тащить обратно. Посоветуй.

Как Чарли?

Умница, что помнил про Наташу. Она спросила меня: это ты организовала (звонок)? Я с радостью ответила: ничуть.

Юнна написала. Увы, ее текст не открывается. Попроси переслать тебе, а ты пошли мне.

Целую тебя.

20 февраля

* * *

Милый, после сегодняшнего телефонного звонка писать нечего. Пишу роман, читаю классные работы своих ребят и готовлюсь к лекции. Слава Богу, что у тебя все нормально, а то я, услышав, как ты позвал меня во сне, заволновалась. Береги себя, пожалуйста. Всем, кому хочешь, передай привет, включая Балеховых. Желаю удачи в Таиланде и Турции, а также в других странах, которые начинаются на другие буквы, например, на И.

Чего нового на идеологическом фронте? Тексты, которые ты мне присылаешь, использую в лекциях, молодец.

Дочитала Сэлинджера по-английски (а начала по-русски). По-английски никакого удовольствия (чувственного) – чистая информация. А по-русски – вкусно. Люблю русский язык. И жалею, что никогда не овладею английским, как русским. Даша – счастливица.

Целую.

21 февраля

* * *

Мой милый, писала ли тебе, что иные здешние строения напоминают театральную декорацию к какому-нибудь «Евгению Онегину»? Это легкие, деревянные. А есть еще основательные, каменные. Вчера шла из офиса прежней дорогой, через парк кампуса, как сто раз ходили с Наташей в прошлые времена, и опять любовалась этими типичными краснокирпичными староанглийскими зданиями с застекленными и покрашенными белой краской фасадами, колоннами и высокими окнами.

Иду дальше: первая пресветерианская церковь, баптистская церковь, первая баптистская, ханаанская миссионерская баптистская, церковь Христа, веслесианская церковь, первая унитарная универсальная церковь, антиохианская ортодоксальная церковь святого Николая, церковь корейская – их неисчислимо здесь, разных. Не перестаю удивляться: расположены в обыкновенных домах, одни вместительнее, другие поскромнее, иные, как водится, похожи на большие сараи, но ничего отдельного, возвышенного, устремленного к небу. Церковь вписана в размеренную жизнь как еще один институт, а что их много, так и колледжей много, и телепрограмм много, и социальная жизнь расписана по интересам – все учитываются. Как они так интересно устроились после своих войн: Севера с Югом, Ку-Клукс-Клана с черными, ФБР с коммунистами, – что научились жить друг с другом, никого не ущемляя. И ведь не государство – а общество это сделало. То ли оттого, что они так подвижны (одиннадцать перемен местожительства за жизнь), и всегда были подвижны, и потому привыкли к привычке считаться с другими. Когда-то всерьез – иначе грозило жизни. Теперь – просто так удобнее. Всем. Много Россия имеет достоинств, но такого общества нам не дождаться. Мы расселись в своем болоте, нам бы не двигаться, а двинемся – все нам кто-то мешает, кого бы стереть в порошок.

На последнем уроке я сказала, что русские привыкли к трудной своей судьбе, да, в принципе, и не хотят другой, это у нас такая христианская цивилизация, с проблемами на земле и устремлением к небу, такая русская душа. Итальянка Мария подняла руку и задала вопрос: а что такое русская душа? Я сказала, что ответ на него займет всю жизнь, а не урок, и уж во всяком случае надо написать книгу, а в двух словах не сказать. Но все же эти два слова я нашла. Я сказала: русская литература – это и есть русская душа. Она спросила: а есть душа американская или южноамериканская? Я сказала: конечно, она в американской или южно-американской литературе. Не Бог весть, какое умозаключение, и не знаю, само родилось или вспомнилось читанное, но не это важно, а важно, что нашлось.

Вчера зашла в Славянскую библиотеку (часть общеуниверситетской), мальчик Володя отыскал в интернете мою публикацию за 14 января и вывел на принтер. Две фотографии с разницей в тридцать лет (кажется). Дома прочла. Они сделали так: разбили записи на 60-е, 70-е, 80-е и 90-е годы. Естественно, сильно сократив то, что я сама стократ сократила. И, конечно, из чего я выстроила сюжет, во многом пропало. Вышло по нескольку строк в каждом десятилетии. Называется «Любовь, любить велящая любимым» (из Данте). Получилось, что вся жизнь уложилась в эти несколько строк. От этого печаль. Как будто тобой выстрелили в белый свет, как в копеечку, и траектория пули уже снижается и полет вот-вот закончится. Чем, в сущности, отличается срок жизни бабочки-однодневки от человеческого, кажется, такого многодневного, – да ничем. Еще одна мелкая философия на глубоком месте.

Я пишу, а в окне за моей спиной сверкает солнце. Жаль упустить. Пойду погуляю, пока день еще стоит.

А улицы в Урбане распланированы так же, как в СПб: прямые и пересекаются с другими столь же прямыми под прямым углом.

Целую.

22 февраля

* * *

Ну как тебе нравится язык, в котором простое русское слово архивы , хотя и пишется так же просто: archives , – произносится как аркайвз? А простое русское слово ультиматум (ultimatums) надо произнести как алтимейтмз? Кошмар.

А настроение, между тем, целый день приподнятое. Отвыклое такое настроение. Смешно сказать, отчего. Пригласили на заседание дирекции по международным программам – прийти рассказать, как идут занятия и вообще. Типа контроля за тем, как осуществляется программа приглашения иностранных профессоров. Рона пригласили тоже, но когда мы пришли, его еще не было, а за длинным овальным столом сидело человек восемь бородатых, лысоватых, очкатых, включая двух дам. Они по очереди пожали нам с Дашей руки, после чего мы тоже уселись за стол, и они по кругу начали себя называть. Один – профессор математики, другой – чего-то там по армии и вооружению, третья – с испанским языком и так далее. Я назвала себя, а Даша себя. Тут пришел Рон, сел рядом с нами, похлопал дружески меня по плечу, и ведущий седовласый человек произнес маленькую речь. Я заранее попросила Дашу ущипнуть меня, как только обратятся лично ко мне. Щипать, к счастью, не пришлось, я поняла, что нам с Роном предоставляют слово, мы немного попредлагали друг другу начать первым, и он начал. Поговорил несколько минут, а дальше предстояло говорить мне. Я вытащила бумажку, объявив, что это моя нобелевская лекция. Они оценили юмор и посмеялись вежливо. Я начала с благодарности за честь быть приглашенной в Иллинойский университет, рассказала, как Рон сделал мне предложение, от которого нельзя было отказаться, поскольку появилась прекрасная возможность остановиться, оглянуться. Еще сказала, какие драматические дни переживает моя страна и мой народ и какое это интересное время для журналиста и т. д. и т. п. Ежесекундно отрывалась от бумажки и выразительно глядела на них, а они слушали – куда ж деваться. В конце был сюрприз для Даши, потому что я отдельно поблагодарила ее за бесценную помощь. Я написала текст по-английски минут на десять сама, а Даша только поправила времена. Когда я закончила, они стали аплодировать. Это меня сразило. Потом задавали вопросы, я на все отвечала. Один мужик спросил про цензуру в России, другой – про Путина. Я сказала: я приглашаю вас на мои лекции, приходите, все узнаете. Показала им фото, где я с Путиным. Они оживленно обсуждали его странный взгляд в мою сторону. Я сказала: он ведь из КГБ. Они опять посмеялись. В общем, минут через сорок я покинула высокочтимое собрание с победительным видом, и Даша подтвердила, что все вышло хорошо. Как это образовалось – понятия не имею. Не иначе, ангел за спиною. Одно поняла: можно не суетиться, выясняя, чего от тебя хотят, а предложить свое, может, даже навязать свое, и другие примут это как должное. Я совсем не уверена, что они ожидали от меня именно такого слова. Но я его произнесла, и они поняли, что так надо. Между прочим, я сказала, что написала больше ста пятидесяти страниц лекций и что институт, в котором я преподаю в Москве, тут же предложил издать их, а я ответила: после США. Таким образом я дала им возможность предложить мне опубликовать лекции в США. Они сделали вид, что не поняли, и сказали, как будет замечательно, если мою работу опубликуют в России. Тогда я прямо спросила: а здесь? Они заголосили, что надо подумать, как это сделать, вот пусть Рон непременно подумает.

Юля пригласила в кино. Смотрели «Город Бога», выдвинутый на восемь «Оскаров». Бразильский, почти документальный фильм о бандах малолетних убийц. Страшный по сути, снят потрясающе. Я вышла в болезненном состоянии. Человечество – неудачное изобретение Бога.

Целую.

24 февраля

* * *

Получила письмо от Юнны. Обрадовалась. Ее философия – знать себе цену. Моя – наоборот. Думаю, что мы обе правы. Я написала еще один стишок, хочу ей послать. А пока прочти ты.

Как яростны и глухи,

под треск сухой пощечин,

сходились в круг старухи,

и не старухи впрочем.

Кто жив, а кто-то помер,

а пол мужской и женский,

у каждого свой номер,

свой счет-расчет вселенский,

на рубль и на копейку,

а бабий гвалт сорочий —

занять собой скамейку,

согнав оттуда прочих.

Лихой разбойный посвист,

то ль поздний, то ли ранний,

строчит больная совесть —

а жанр воспоминаний.

Опять ходила гулять и глазеть на домишки. Было яркое солнце и ветер, и многие из них тихо перезванивались друг с другом: тут принято вешать на верандах, знаешь, эти металлические конструкции, которые звенят от ветра (мы видели их, кажется, в Таиланде). А в окнах (изнутри) любят вывешивать какие-нибудь цветные полотнища с изображением цветов либо зверушек. В одном – висел плакатик No Iraq war . Попался домишко, трогательно украшенный искусственными (поблекшими) цветами, якобы высаженными в длинных ящиках перед окнами, – видимо, хозяева небогаты, а тоже как у людей. Перед другим домом разбит крохотный садик, где каждый сантиметр занят какими-то игрушками, камнями с надписями, а сантиметров двести закрыты тонкой сферической решеткой, под которой целый мир: грибы, кусты, рыбы, люди, все мини-минималистское. Хозяин пишет: заходите в мой сад, наша душа в том, что нас окружает, и т. д. Такая самореализация.

Пришла в голову дикая мысль (чувство): а ведь я еще буду скучать по всему этому.

Но до той поры далеко. Пока считаю недели.

Не замучивайся, пожалуйста. Мне понравилось твое меню, слюнка потекла. Мой вечный суп из водорослей и сои (видимо, эти два пакета никогда не кончатся) ни в какое сравнение не идет с софринскими сосисками.

Целую.

25 февраля

* * *

Милый, я писала тебе предыдущее письмо с утра, а вечером был урок. Почему-то он проходил так тяжело, как никогда прежде. Какой-то разлад с языком. Надо признаться, что и лекция – самая скучная из всего цикла: законы о печати в новой России. Периодизация, названия законов и прочая муть, для изложения которой я воспользовалась исследованием Андрея Рихтера, специалиста по этой теме (о чем честно сказала). Некоторые оживляющие кусочки, конечно, вставила, но их давила масса малоинтересного для меня материала. В то же время я понимала, что без такой обобщающей лекции не обойтись. Больше того, не исключено, что академический, так сказать, курс по новой печати России как раз и должен состоять из подобных лекций. Но я бы такой курс читать не стала. Я все-таки более живой и живущий живой жизнью человек, а не ученый педант. Короче, я быстро устала от самой себя, перестала получать удовольствие от того, что им рассказываю, и как-то отторглась от английского языка, жуя нечто неудобопроизносимое и неудобопереваримое (вот месть за то, что я над ним смеялась!). А минут за пять до конца почувствовала, что теряю сознание: энергия зашла за нуль. Каким образом я преодолела этот нуль и нашла силы закончить лекцию – не знаю. Знаю только, что после перерыва, когда студенты начали задавать вопросы, я слушала их и, понимая, что говорят, не могла сосредоточиться, просто чисто физически, и попросила Дашу переводить. Поскольку весь пар вышел, ответы были скупыми и плоскими. После этого начались запланированные дебаты о роли Ельцина в постсоветской истории. Класс сам собой разделился ровно напополам: восемь человек за, восемь – против. Два модератора вели дебаты (навсегда утек ряд кадров или на время – пока неизвестно). Те, кто против, были воодушевлены гораздо больше тех, кто за. И хотя аргументы у обеих команд были примерно равной силы, по темпераменту те, кто против, опережали соперников. Модераторы были ими недовольны. И после окончания игры (было почти 9, и я, поблагодарив всех, сказала, что результаты соревнования будут объявлены в следующий раз) обосновали свое недовольство: плохо подготовились, не владели материалом, преобладали общие слова, а не доказательства, победителя назвать невозможно. В принципе мои умные барышни (обе в положении) были правы. Но, уже сидя без сил в Кикиморе (лень смотреть, как пишется), я обратила упреки модераторов не к студентам, а к себе. Видимо, это я не потребовала от них серьезной подготовки и, возможно, я же, своим стилем лекций, настроила их на такой, а не иной лад. Беда, что не живу в английском, как в русском, и, конечно, упускаю детали.

Читала их письменные работы. Одна девочка написала, что Россия weak, sick and cold (слабая, больная и холодная). Читая, я рассмеялась. Но именно это weak, sick and cold, о чем я же и говорила им на предыдущих лекциях, вызвало резкое желание защитить мою бедную страну. И я произнесла целую речь, с цифрами и фактами (включая 84 миллиарда золотовалютных запасов и выплату международного долга), показывающими путь, какой прошла Россия, и ее нынешнее положение, пусть не такое блестящее, но далеко и не такое ужасное, каким было (вот как взбрыкивает патриотизм, естественный, а не навязанный!).

Ели суши с Дашей и Мэттом, он приехал вчера, и присутствовал на уроке, и не мог удержать себя, и вмешался в дебаты – меня это только порадовало.

Вечером, ложась в постель с книжкой Азадовского « Небесная арка» (Цветаева и Рильке), сказала себе: ни звука о прошедшем уроке. Почитала – и уснула.

А с утра думаю вот о чем: был мой медовый месяц с классом, когда мне все нравилось в них и, возможно, им кое-что нравилось во мне. Первое разочарование: мое в них. Но ведь, по закону сообщающихся сосудов, и их во мне? А как хочется, хочется нравиться, хочется, несмотря ни на что, ни на возраст, ни на опыт, ни на знание тщеты всего.

Целую.

26 февраля

* * *

Милый, моя нервная, или имунная, или еще какая-то система оказалась затронута глубже, чем можно было думать. Сегодня суббота, а я все не могу прийти в себя. В четверг происходило заранее оговоренное интервью с журналисткой, которая знает русский: двадцать лет назад ее родители эмигрировали из Молдавии. Интервью поручил университет для своих университетских целей. Мы с Дашей назначили ей встречу в кафе Paradiso ( Пáрадисо – ударение на первом слоге, можешь себе представить?). Почти час я впаривала девушке медленно и логично (чего терпеть не могу) про ситуацию в России с цензурой, Путиным и прочее, а она глядела на меня круглыми глазами, что-то писала в блокноте (хотя записывала на диктофон), и видно было, что мало что понимает. А может, она просто была напугана ответственностью и потому так таращила глаза. Это тоже изъяло из меня некоторую часть энергии. Прошлую ночь совсем не спала, несмотря на то что надрызгалась валокордину. С утра гуляла час, но никакой кислород не восполнил моих потерь. Правда, я еще пропылесосила квартиру. Но уж после этого валялась как бревно, не в силах ни писать, ни читать. Легла в восемь часов вечера, погасила свет, просто чтобы полежать в темноте. Слава Богу, после одиннадцати уснула и проспала часов десять. Утром сегодня решила, что все в порядке. Приняла душ, сварила куриный бульон, пошла во французскую булочную и уже на улице поняла, что сил нет. Мысль о следующем уроке мне отвратительна. Ручонки дрожат. Физика никуда. Пытаюсь писать тебе письмо, чтобы вспомнить, как это делается.

Несмотря на разлад с английским и признание моей личной вины в том, не могу удержаться, чтобы не привести такой диалог:

– Приятно встретить вас!

– Приятно встретить вас!

– Как вы?

– Прекрасно! А вы?

– О, прекрасно! Я только что встретила Салли (или Долли)!

– Реально?!

– Да. И как она?

– Прекрасно!

– Реально?!

– Да. Приятно встретить вас!

– Приятно встретить вас!

После этого расходятся. Неважно, знакомые или незнакомые. О, really?! С непередаваемой интонацией, которая плотно сидит в ушах всякого, кто хоть раз ее услышал. Забыть этот обмен восторженно-изумленными восклицаниями, как будто кто-то высадился на Марсе или, по крайней мере, выиграл сто тысяч баксов в лотерею, невозможно. Вспомнился Леня Костюков с его «Великой страной», над которой я хохотала сначала до потери пульса, а после перестала, потому что стало скучно. Боюсь, и мое веселье подойдет к концу и станет скучно.

Я подумала, что ты так переживаешь мой отъезд (переживал), потому что ты – Весы, твое равновесие нарушилось, и тебе трудно прийти в норму. Но когда ты придешь (или уже пришел), то опять привыкнешь к уже новому равновесию и, быть может, я не так стану и нужна тебе. Даже наоборот: опять придется привыкать.

А может, все дело в том, что завтра Касьянов день и вообще високосный год?

Бетти целую ночь читала мои записки, прочла и сказала своим задыхающимся от чувств голосом чудесные слова. Я обрадовалась. Она строгая, и я не знала, как она все это воспримет.

Береги себя.

Целую.

28 февраля

* * *

Вчера ездила с Бобышевыми в парк, называется Озеро в лесах . Все сухое, на деревьях старые, необлетевшие листья, и кажется, держатся так крепко, что никакому дождю не размочить, никакому ветру не оторвать, неясно, как они уступят молодым листьям при такой крепости. А вот и понятно, по опыту всех весен, какая на самом деле кажимость – эта сила старых листьев перед наступлением молодых. Снега все давно истаяли, небо голубое, солнце желтое, с ихним Фаренгейтом не умею справиться, но по ощущению градусов десять нашего Цельсия, то есть вот-вот весна. Мы гуляли три часа, я выгуливала свою усталость, хотя настроение было испорчено Дашиной и Наташиной простудами. Навстречу молодые люди мчались на скейтбордах, все подряд здоровались, как в деревне. Так принято. Еще ходили люди с разной породы собаками, всех провожала улыбкой, но ни одного Чарлиного родственника. Насчет собак. Бобышев рассказывал, что первое впечатление от Америки: все люди улыбаются и даже все собаки добрые, такой гуманизм без берегов. А оказалось, собак принято кастрировать, оттого они добрые. Насчет скейтбордов. В университетской библиотеке объявление: no – roller blades, roller skates, skateboards. Понятно, да? Это как если бы в салунах было написано: на лошадях не заезжать . Но с тех пор сколько воды утекло, и студенческая публика как будто поинтеллигентнее ковбоев, а все равно. Они считают: лучше предупредить. И предупреждают: на продуктах, на товарах, везде и про все, чтоб не было недоразумений. Мы говорили с Бобышевым о манипуляциях как скрытом методе управления не только в России, но и во всем мире. Но все-таки, напомнил мне Бобышев, здесь, на Западе, невозможно заткнуть рот политическому оппоненту. В этом и заключается разница. Американцы смеются над нашей свободой слова, при которой ни один российский телеканал не осмелился показать пшик с показательным запуском ракеты. Так и вижу постно-лицемерную физиономию одного из многочисленных Ивановых, который все это наверняка трактовал как успех нашего боевого оружия и нашего бравого солдата, тьфу, генерала.

Даша привезла из офиса твое письмо и Юнны. Юнна написала, что умер Сергей Аверинцев. Ты – про ор мартовских политических кошек.

У нас в доме гнездовье божьих коровок. Где они гнездятся, не знаю, в стенах или в трубах, по которым идет теплый воздух, но постоянно какое-нибудь живое рыжее существо с крапинками ползает по ковролину. Я их люблю и считаю хорошим знаком, когда они являются. Видишь, у вас Ивановы, а у меня божьи коровки. Выходит, мне в самом деле повезло.

По телевизору в прямом эфире вручают «Оскаров». Накануне показывали вручение независимой премии кинокритиков – на «Оскаре» все вызывающе роскошно (смокинги, атласные платья со шлейфами, открытыми плечами и частично грудью), у независимых все подчеркнуто демократично (джинсы, свитера, кожаные костюмы). Наблюдаем непосредственно это, а не ваши гадости. Но, если честно, гадостей и тут хватает. Не говорю про Говарда Стерна, который опять попался при переключении кнопок. Есть передача, которую ведут две обезьяны, мать с дочерью, дочь старше матери, поскольку мать подтянута во всех местах, постоянно дрыгает плечиком и машет ручкой эдак молодежно. Про что передача? Исключительно про то, кто в чем (про movie stars ). Они и сидят на таких высоких стульях, как на насесте, и кудахчут, и сплетничают. Тошнотворная длинная, как сопля, сплетня.

Целую.

1 марта

* * *

Бобышев рассказывал, что в университете, на славянском отделении, есть курс, который называется «Падшая женщина и лишний человек». Можно придумать какой угодно забавный поворот и сделать из этого университетское чтение.

Думала о том, из каких шагов складывается походка судьбы. Вот я привела тебя в «Комсомолку», в Фонд социальных изобретений (нет, сначала, конечно, я с тобой познакомилась, а еще что-то было раньше, но это мы уже прочитали в «Собрании сочинений»). Потом Фонд в лице Алференко отправил меня на Аляску в составе группы, возглавляемой тем же Алференко. В аэропорту группу разобрали доброхоты-американы, чтобы поселить у себя – я досталась на поселение Розмэри и Эрнсту. Потом Розмэри прилетела в Москву и жила у нас, познакомилась с Наташей и рассказала ей о грантах, какие существуют для учебы в США. Наташа срок своего гранта пропустила, но после без всякого гранта сдала экзамены и улетела в Штаты. Я к ней ездила десять лет кряду. В результате я здесь и читаю лекции. От конца к началу можно проследить. А от начала к концу? Случай, случай, случай – и пожалуйста, линия и закономерность.

Тебе не икалось? Рон пригласил нас с Дашей на ужин в очередной итальянский ресторан Biaggi’s . Он был с женой Ингой и дочерью Николь. Николь старше Даши на год и тоже художница, работает в какой-то компании по дизайну. С Ингой мы знакомы по прошлому разу, она немка, тоже художница. Мы сидели с ней рядом, и я рассказывала все подряд, и про книжки, и про пьесу «Суси», и про новый роман, который пишу, и про Чарли, и про дачу, и про дом напротив американского посольства, откуда мне принесли визу на угол, а больше всего про тебя. Даша вставляла симпатичные соображения и замечания (в том числе про твое звание почетного гражданина Балтимора). В результате нарисовался столь прекрасный образ (в конце я сказала: he is a really good guy ), что и Рон и Инга наперебой заговорили о том, чтобы пригласить тебя в Урбану. Я им с важностью отвечала, что ты только что из Тайланда и тебе опять в Тайланд и т. д. Рон посчитал по пальцам и воскликнул: но вы же расстались на четыре с половиной месяца! На это я отвечала, что когда мы обсуждали его (Рона) предложение, он (муж) сказал: поезжай, это даст тебе новое дыхание. В этом месте Инга чуть не прослезилась, заметив: какой хороший человек и совсем не эгоист. Вот тут я и ввернула насчет good guy ( guy – парень, а не гей). В общем, вечер удался. Я пила, естественно, кампари и ела, естественно, shrimps , а также заказала cafe espresso и шоколадный торт, который в результате положили в прозрачную коробку, чтобы я забрала его домой – так тут принято (если не доешь).

Беседовали о течении времени. Рон заговорил о том, что чувствует себя внутри мальчишкой (думаю, ему больше пятидесяти). Я стала упрашивать Дашу пересказать стихи, которые написала за день до этого. Упросила. Рон выслушал и сказал: точно. Когда мы вернулись домой, прочла Даше эти стихи. Она сказала: пошли Валерику. Посылаю.

В нем подпрыгивает мальчик

и бежит вперед вприпрыжку,

он не мальчик, он сигнальщик,

ловит рыбку на мормышку,

в свет раскидывает сети,

а с луной играет в прятки,

и сигналы те и эти

он заносит в две тетрадки.

Он горнист на зорьке ранней,

рыцарь и поэт при звездах,

он смельчак на поле брани

и – подпрыгивает в воздух.

Эта радость с ним случилась

посреди дороги длинной,

все сошлось, сплелось, сличилось

за отметкой серединной.

Упадет к ногам миледи,

шпагу вынет за свободу

и под звуки трубной меди

он пройдет огонь и воду.

Мальчик прыгает картинно,

сердце в нем играет в мячик,

за отметкой серединной

вверх подпрыгивает мальчик.

Смотрит в зеркало: обвисли

щеки, складка лоб терзает,

старые вернулись мысли,

мальчик молча исчезает.

Рон сказал: я никогда не смотрюсь в зеркало, а когда смотрюсь, не понимаю, кто там в зеркале.

You are a really good guy.

Целую.

2 марта

* * *

Милый, со мной творится что-то непонятное. Второй раз не могу дочитать лекцию. Ближе к концу чувство, что вот-вот что-то случится, темнеет в глазах и почти теряю сознание. Хватило сил найти место, где прерваться, сказала: I am sorry, I have to make a break, то есть вынуждена сделать перерыв. Вышла, преодолела, шатаясь, коридор, побрызгала в туалете лицо водой, минуту постояла на улице (мы занимаемся на первом этаже, наша аудитория первая у входной двери), вернулась и, уже сидя, а не стоя, дочитала лекцию. Это первая лекция из четырех самых интересных, про Путина, и я чувствовала себя нормально, и думала, что не буду напрягаться, а распределю силы так, чтобы не устать, и вот на тебе. Сказала студентам, что мы не станем обсуждать тему лекции, а дождемся следующих, потому что, думаю, в них будут содержаться ответы на вопросы, которые возникли, на всякий случай пусть запомнят или запишут их, и если все-таки не услышат ответов, тогда зададут. Я и собиралась так сделать, но вышло – как будто из-за моего полуобморочного состояния. Вдруг увидела в их глазах понимание и сочувствие. Некоторые, выходя, желали мне здоровья.

На этот раз я выкарабкалась легче, чем в прошлый, и уже на следующее утро мы уехали в Чикаго (пишу тебе из Чикаго). Видимо, то, что я прервалась, помогло. Но я совсем не в силах была продолжать. Главное, не знаю, что это такое и как себе помочь. Мы обсуждали казус с Бетти и более всего склонились к мысли, что это падение давления. Она обещала поговорить со знакомой врачихой и попросить совета, как быть. Собираюсь купить коньяк и прихлебывать на лекции. Представляешь, какое удовольствие для меня! А для студентов! Прости, что огорчаю, но мне некого, кроме тебя, огорчать.

Приехали в Чикаго, потому что Даша принимает участие в выставке-ярмарке, которую устроили ее друзья. Потом напишу, что это такое, когда увижу. И про Дашины поделки напишу. Как обычно, я у Бетти, она у Мэтта. У него был день рожденья 3 марта, и я пристроила толстый словарь в качестве подарка ему. У Бетти отоспалась. Почему-то в Урбане я сплю плохо, а у нее хорошо. Но все равно голова не такая. Возможно, еще и оттого, что на улице сильнейший ветер, и у нас все свистит.

Помнишь, я писала про фильм Софии Копполы «Lost in Translation»? Эта самая София получила «Оскара» за сценарий. Отец ее сидел там же, а я вспомнила, как тридцать лет назад брала у него интервью в гостинице в Москве, а он все пытался потрогать мои коленки. Теперь он на оскаровской церемонии в честь своей дочери, а я смотрю на него по телевизору в Америке. К вопросу о шагах судьбы.

Целую тебя.

5 марта

* * *

По телефону врач Марина Кузнецова поставила понятный диагноз: эмоциональное перенапряжение. Требуется успокоительное средство. Обещала выписать рецепт, а Бетти возьмет в аптеке – бесплатно. Но дело не в оплате, а в том, что иначе лекарство не купить: я не пациентка Кузнецовой, а без рецепта никто лекарства не продаст.

Воскресенье. Я скучная, потому что нет событий, и я не в форме. Вчера Даша взяла меня на выставку-ярмарку: нечто вроде того, что у метро «Измайловская», всякая поделочная самодеятельность: украшения, тряпочки, сумочки, конвертики. Для развлечения художественной молодежи. Даша приготовила браслетики и маечки, на которых жидкой резиной навела рисунки, очень милые. Но маечки развесили неудачно, они потерялись в общей массе вещей, а пару браслетиков все же купили (по пять долларов за штуку). Даша возила в гости к Мэтту. У него обалденной красоты окно, длинная бестолковая квартира, как бы и богемная, и мальчишеская. Одна стена завешена работами с выставки, устроенной недавно: белые толстые квадраты из какого-то тяжелого пластика, из которых, как сквозь изморось или воду, проступают Дашины лица. Было бы неплохо, будь фотографии, странным образом туда вмонтированные, лучшего качества. В целом жилище оставило тяжелое впечатление, не знаю отчего. Какой-то общей бессмысленности и тупиковости. Но, может быть, виной мое состояние.

Свистит и воет за стеклом,

такие здесь шальные ветры,

в плед завернувшись целиком,

лечу свои больные нервы.

Читаю. Вести из Москвы

ловлю по телеку лениво,

Американской пробы сны

глотаю ночью терпеливо.

А утром, пялясь из окна

на распростертый городище,

все жду, когда придет весна

и для себя меня отыщет.

В половине седьмого, встретив закат в пути, добрались до дому. В результате всеобщих дружеских усилий получила лекарство diazepam . По типу седуксена или тазепама, насколько понимаю. За обедом выпила немного красного вина и расслабилась без всякого тазепама. А до этого трясучка, и давление прыгало от 100 (верхнего) до 170. Может, мне начать пить? На всякий случай мы с Дашей купили-таки маленькую бутылочку коньяка за десять долларов.

На пути в Урбану несколько раз видели вьющиеся вуали, из птичьих стай, как в Риме, помнишь? А потом вдруг дорогу пересекли низко летящие крупные птицы, и одна, тяжелая, пролетела, медленно хлопая крыльями, прямо над носом нашей машины, и я закричала: смотри, смотри, утка!

Мы с Дашей обрадовались, что их с Сережей дружок Жуков стал зампредом. Он умный, образованный и порядочный.

Целую.

7 марта

* * *

Если б ты знал, как мне вдруг захотелось к тебе, к твоему горячему плечу, в горячую подмышку, и чтоб ничего не делать, не рвать со старта, и не ставить задачи опередить мифических соперников на финише, а чтобы тихо и в саду, или дома, и чтобы ухаживал за мной, как за ребенком. Но какие чудные письма ты пишешь. Вот и получается, что стоило уехать так далеко и надолго, чтоб их получать и читать. Дама на электронной открытке чудо как хороша. Улыбаюсь всякий раз, глядя на нее. Мне принесли в Чикаго букет роз. Не в связи с 8 марта (его тут не отмечают), а в связи с еврейским праздником пурим . Пусть. Главное – розы.

Я неоднократно слышала твои рассуждения о протестантстве и христианстве, но, пожалуй, впервые читаю такой чет