Book: Наш советский новояз



Наш советский новояз

Бенедикт Сарнов

Наш советский новояз

Маленькая энциклопедия реального социализма

Падение человека влечет за собой падение языка.

Ралф У. Эмерсон

Падение языка влечет за собой падение человека.

Иосиф Бродский
Наш советский новояз

Яд и противоядие

(Что-то вроде предисловия)

Впервые этот замысел блеснул мне, когда я читал (давным-давно, еще в самиздате) книгу Джорджа Оруэлла «1984».

Хоть книга эта с тех пор прочно вошла в наш интеллектуальный обиход и объяснять, что такое «новояз», сегодня уже никому не надо, на всякий случай все-таки напоминаю:

► Новояз, официальный язык Океании, был разработан для того, чтобы обслуживать идеологию ангсоца, или английского социализма…

Новояз должен был не только обеспечить знаковыми средствами мировоззрение и мыслительную деятельность приверженцев ангсоца, но и сделать невозможными любые иные течения мысли…

Приведем только один пример. Слово «свободный» в новоязе осталось, но его можно было использовать лишь в таких высказываниях, как «свободные сапоги», «туалет свободен». Оно не употреблялось в старом значении «политически свободный», «интеллектуально свободный», поскольку свобода мысли и политическая свобода не существовали даже как понятия, а следовательно, не требовали обозначения…

Новояз был призван не расширить, а сузить горизонты мысли…

Прочитав это, я подумал, что хорошо было бы написать статью, — нет, пожалуй, даже не статью, а целую книгу, — про наш советский новояз.

Мысль, что статьей тут ограничиться не удастся, а понадобится именно книга, возникла у меня потому, что самым интересным в этом замысле мне представлялась идея собрать и рассмотреть чуть ли не все словечки и речения советского политического жаргона, чтобы на каждом таком примере показать, вскрыть самый механизм вот этого сужения горизонтов мысли.

Реализовать этот замысел я даже не пытался — прежде всего потому, что не считал, что это мне по силам.

А сравнительно недавно я узнал, что такая книга уже существует. Правда, написана она на материале не советского, а совсем другого «новояза». Я имею в виду книгу немецкого филолога Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». (На Западе эта книга известна давно. Но на русском языке появилась лишь несколько лет тому назад.)

► …Всё, что говорилось и печаталось в Германии, — говорит автор в предисловии к этой своей «Записной книжке филолога», — проходило нормативную обработку в партийных инстанциях: в случае малейших отклонений от установленной формы материал не доходил до публики. Книги и газеты, служебная переписка и бюрократические формуляры — всё плавало в одном и том же коричневом соусе. Эта полнейшая стандартизация письменной речи повлекла за собой единообразие речи устной…

Нацизм въедался в плоть и кровь масс через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений, вдалбливаемые в толпу миллионными повторениями и поглощаемые ею механически и бессознательно. Принято истолковывать дистих Шиллера об «образованном языке, что сочиняет и мыслит за тебя» чисто эстетически и, так сказать, безобидно…

Но язык не только творит и мыслит за меня, он управляет также моими чувствами, он руководит всей моей душевной субстанцией, и тем сильнее, чем покорнее и бессознательнее я ему отдаюсь. А если образованный язык образован из ядовитых элементов или служит переносчиком ядовитых веществ? Слова могут уподобляться мизерным дозам мышьяка: их незаметно для себя проглатывают, они вроде бы не оказывают никакого действия, но через некоторое время отравление налицо. Если человек достаточно долго использует слово «фанатически», вместо того чтобы сказать «героически» или «доблестно», то он в конечном счете уверует, что фанатик — это просто доблестный герой и что без фанатизма героем стать нельзя. Слова «фанатизм» и «фанатический» не изобретены в Третьем рейхе. Он только изменил их значение и за один день употреблял их чаще, чем другие эпохи за годы… Во многом нацистский язык опирается на заимствования из других языков, остальное взято в основном из немецкого языка догитлеровского периода. Но он изменяет значения слов, частоту их употребления… и всё это — слова, группы слов, конструкции фраз — пропитывает своим ядом, ставит на службу своей ужасной системе, превращая речь в мощнейшее, предельно открытое и предельно скрытое средство вербовки.

Все это в полной мере относится и к нашему советскому новоязу.

«Язык сочиняет и мыслит за тебя», — говорит Клемперер.

В применении к языку Третьего рейха — равно как и к нашему советскому новоязу — это означает, что политический жаргон, который навязывала (и навязала) нам власть, был вовсе не безобиден. Это был яд, который люди впитывали бессознательно. И незаметно для них самих он оказывал на них свое пагубное действие.

Изменение смысла слов, их эмоциональной окраски меняет человека. Постепенно привыкнув употреблять слово в новом значении, человек незаметно для себя меняется, становится иным.

Самым ужасным свидетельством справедливости вывода, к которому пришел автор этой замечательной книги, может служить одно, ставшее и для него самого привычным словоупотребление. Объясняя, почему ему в некоторых случаях приходилось легче, чем другим его соплеменникам, он время от времени упоминает, что жена его была арийка.

Именно ей, жене, посвятил он эту свою книгу:

► …без Тебя этой книги сегодня вообще не было бы, а ее автора — и подавно. Если бы я захотел все это подробно объяснить, потребовалось бы написать сотни страниц, и среди них множество интимных… Ты знаешь — и это расслышит даже глухой, — о ком я думаю, когда говорю моим слушателям о героизме.

И вот о ней, дороже и ближе которой у него нет никого на свете, он говорит — безлично, словно бы даже отчужденно, — арийка.

В Третьей империи это был постоянно употреблявшийся термин, и, в общем-то, нет ничего удивительного в том, что слово это Клемперер пишет без кавычек. Для него оно звучит нейтрально, как простая констатация факта: на его жену нюрнбергские законы не распространялись, вот и всё. Весь гнусный смысл, все уродство, весь идиотизм этого придуманного нацистами понятия автором как бы уже не замечается.

Вот как сильна была эта отрава!

По правде говоря, написав эту фразу, я чувствовал себя не совсем уверенно.

Кто его знает? Может быть, это слово только на мой, советский слух кажется таким уродливым? Может быть, там, у них, в Германии, оно звучало естественно, буднично, нормально и до прихода к власти Гитлера и его банды?

Оказалось, что нет. Не звучало:

► …Она была неумолима. И даже пустилась на шантаж: мол, она все выложит его начальству. Оберштурмфюрер ее высмеял: да кто ей поверит! Тут показание и там показание. Ее слово против его слова! Оберштурмфюрер — и какая-то жена еврея!

— Такая же арийка, как и вы, — парировала госпожа Боссе, впервые в жизни произнося смешное слово «арийка».

(Э.М. Ремарк. Земля обетованная. «Иностранная литература», 2000, № 3)

Клемпереру пущенное нацистами слово «арийка» уже не режет слух. Ему (в отличие от Ремарка) оно уже не кажется ни уродливым, ни даже смешным.

Вероятно, это связано с тем, что Ремарк очень рано, в 1932 году, покинул Германию и таким образом вышел из зоны влияния «языка Третьего рейха». А Клемперер, оставаясь в Германии, испытал на себе всю силу действия этого яда. И полностью защитить, охранить свое сознание от этого зловредного воздействия не удалось даже ему, филологу, написавшему целую книгу об уродстве нацистского «новояза».

Что уж говорить тогда о простом немецком обывателе! Он перед тем ядовитым зельем, каким стал для него этот политический жаргон, оказался совсем уж беззащитен. И Клемперер своей книгой это блистательно показывает и доказывает.

* * *

Резонно предположить, что у советского человека сопротивляемость к этому яду была ослаблена даже больше, чем у немцев. Ведь нас нашим новоязом пичкали не двенадцать, а целых семьдесят лет.

Но когда я читал книгу Клемперера и невольно переносил его наблюдения на наш, российский, советский опыт, я вдруг испытал неожиданный прилив национальной гордости. Нет, вдруг подумал я, у нас эта самая сопротивляемость оказалась выше, чем у них.

Издавна привыкли мы посмеиваться над немецкой аккуратностью, немецкой педантичностью, немецкой законопослушностью.

С детства помню такой анекдот.

Почему в Германии не победила пролетарская революция?

А вот почему.

Послали в Берлине отряд рабочих-красногвардейцев (или как они там у них назывались — спартаковцев?) захватить — согласно великому учению — вокзал.

Спустя короткое время те вернулись.

— Ну? Взяли вокзал?

— Нет, не взяли.

— Почему?

— Касса была закрыта, где перронные билеты продаются. И мы не смогли пройти на перрон.

Или вот еще такой анекдот на ту же тему: его я услышал совсем недавно.

Должны казнить (гильотинировать) англичанина, француза и немца. Каждому перед казнью предлагают назвать свое последнее, предсмертное желание.

Француз просит бокал хорошего вина. Выпивает. Ложится под нож гильотины — но там, в механизме, что-то не срабатывает. А второй раз казнить не полагается. И его отпускают.

Наступает очередь англичанина. Тот просит хорошую сигару. С чувством, с толком, с расстановкой выкуривает ее. Кладет голову под нож — и опять что-то не срабатывает. И его тоже отпускают на волю живым и невредимым.

Наконец доходит очередь до немца.

— Ну-с? — обращаются к нему. — Какое у вас последнее желание?

Немец отвечает:

— Да почините вы, наконец, эту дурацкую гильотину!

Вероятно, под влиянием таких вот анекдотов я самодовольно решил, что наш, российский человек не так законопослушен, как немец, более беззаботен, что ли. Потому и устоял перед официальным новоязом, не поддался его ядовитому действию.

А может быть, думаю я теперь, меня невольно ввел в заблуждение сам Клемперер, сосредоточивший все свое (а таким образом и мое, читательское) внимание на силе воздействия этого яда, а не на сопротивлении ему, которое у немцев, наверное, тоже было. (Не могло ведь не быть!)

Так или иначе, но мне вдруг пришло в голову, что интересно было бы обратить внимание на другую сторону этой медали. На то противоядие, которым обладали — в разной, конечно, степени — мои соотечественники и которое помогало им (увы, не всегда) не поддаваться злокачественному действию этой языковой отравы.

Ролан Барт заметил однажды, что язык — это власть:

► Некогда мы полагали, что власть — это сугубо политический феномен; ныне считаем, что это также феномен идеологический, просачивающийся даже туда, где его невозможно распознать с первого взгляда… И мы начинаем догадываться, что ее воплощением являются не только Государство, классы и группы, но также и мода, расхожие мнения, зрелища, игры, спорт, средства информации, семейные и частные отношения — власть гнездится везде, даже в недрах того самого позыва к свободе, который жаждет ее искоренения… Причина этой живучести в том, что влиятельность, или, точнее, ее обязательное выражение, — язык.

Языковая деятельность подобна законодательной деятельности, а язык является ее кодом… В языке, благодаря самой его структуре, заложено фатальное отношение отчуждения. Говорить… это значит подчинять себе слушающего; весь язык целиком есть общеобязательная форма принуждения…

Как только язык переходит в категорию говорения (пусть даже этот акт совершается в сокровеннейших глубинах субъекта), он немедленно оказывается на службе у власти.

(Р. Барт. Лекция, прочитанная при вступлении в должность заведующего кафедрой литературной семиологии в Коллеж де Франс 7 января 1977 г. На русском языке — в кн.: Ролан Барт. Избранные работы. М., 1994)

Рабство и власть, говорит далее автор этого замечательного рассуждения, переплетены в языке неразрывно. А поскольку свобода — это не только способность ускользать от любой власти, но также — и даже прежде всего — способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Но за пределы языка выхода нет: это замкнутое пространство.

Выход из этого порочного круга, по мысли Р. Барта, есть только один: остающаяся нам возможность, как он говорит, плутовать с языком, дурачить язык:

► Это спасительное плутовство, эту хитрость, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, я называю литературой… Силы свободы, заключенные в литературе, не зависят ни от гражданской личности, ни от политической ангажированности писателя (который в конечном счете есть всего лишь человек среди многих других), ни даже от направленности его произведений, но от той работы по смещению, которую он производит над языком…

(Там же)

Присоединяясь к этому замечательному рассуждению, я бы сделал к нему только одно небольшое добавление.

Силы свободы, зависящие от той работы по смещению, которую писатель производит над языком, действуют не только в литературе, но и в нашей повседневной устной речи. Можно даже сказать, что возможность освобождения от власти, которую несет в себе язык, заложена в нем самом.

Ярче всего это проявляется в тех смещениях, которые рождаются непроизвольно. Обычно это — острота.

► Острота, — говорит по этому поводу Фрейд, — имеет чрезвычайно резко выраженный характер «внезапно пришедшей в голову мысли». Еще за один момент до этого человек не знает, какую он создаст остроту… Человек испытывает… нечто не поддающееся определению, что я мог бы скорее всего сравнить с… внезапным разрядом интеллектуального напряжения.

Результатом как раз такого «разряда» и становится вот это самое «смещение», о котором говорит Барт.

Блестящий пример такого смещения приводит В.Б. Шкловский, рассказывая о взаимоотношениях молодого Маяковского с В.Я. Брюсовым.

Маяковскому передали, что Брюсов якобы сказал о нем: «Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет»:

► Владимир Владимирович очень забавно показывал, как Брюсов спит и просыпается ночью с воплем:

— Боюсь, боюсь!

— Ты чего боишься?

— Боюсь, что из Маяковского ничего не выйдет.

В этой остроте — обычный метод Маяковского: перестановка ударения на второстепенное слово, переосмысливание этого слова и разрушение обычного значения.

Получается — правда. Брюсов боится.

(Виктор Шкловский, О Маяковском. М., 1940)

Примерно такое же смещение было произведено в анекдоте, обыгравшем знаменитые строки самого Маяковского.

► Рабинович (этому постоянному герою многих советских анекдотов сейчас в Одессе даже поставили памятник) то ли читает, то ли слышит, как кто-то читает с эстрады:

Мы говорим: Ленин,

подразумеваем —

партия,

мы говорим:

партия,

подразумеваем —

Ленин.

— Вот всегда у нас так, — отзывается на это герой анекдота. — Говорим одно, а подразумеваем совсем другое.

Такое же резкое смещение смысла сплошь и рядом мы обнаруживаем в каком-нибудь прочно вошедшем в живую народную речь словоупотреблении.

«Наградила меня», — говорит кто-нибудь о женщине, от которой подцепил дурную болезнь. И мы настолько привыкли к этому словесному обороту, что даже не замечаем, как поменялся в этом контексте (с точностью до наоборот) первоначальный смысл глагола.

«И тут ему намотали новый срок», — слышим мы чей-то рассказ. И тоже воспринимаем это как простое сообщение, не вдумываясь в смысл, но в то же время понимая, что глагол «намотали» как бы сам собой предполагает, что этот новый срок кому-то там добавили так, за здорово живешь, ни за что ни про что.

Когда в ходе реконструкции Москвы был выстроен Новый Арбат, москвичи сразу же присвоили этому проспекту прозвище «Вставная челюсть», коротким этим определением дав не только исчерпывающую эстетическую оценку этого архитектурного чуда, но и подчеркнув его искусственность, чужеродность сердцу старой Москвы.

Вот это свойство языка (и, конечно, литературы) и стало противоядием, ослабившим вредоносное действие на наши души советского новояза.

Надо к тому же отметить, что новояз этот бытовал и воспринимался на фоне языковой традиции, еще не вовсе выветрившейся языковой нормы. И теми, кто еще не утратил ощущение этой нормы, отдельные новоязовские обороты воспринимались отстраненно. Тут сам собой возникал некий иронический сдвиг, то самое смещение.

На этом эффекте построен такой (уже сегодняшний) анекдот.

► Встреча Нового года. Елка, всеобщее веселье. Появляется Дед Мороз. Его встречают радостными возгласами:



— Дедушка Мороз! Дедушка Мороз! Здравствуй, Дедушка Мороз!

Вдруг — бац! — выстрел. Дед Мороз падает замертво.

И тут все видят, что в дверях стоит застреливший его киллер. Пряча в карман револьвер, он деловито спрашивает.

— Деда Мороза заказывали?

Тут иронический сдвиг основан на столкновении двух значений глагола «заказывали» — старого, традиционного, и — нового, сегодняшнего.

Но тот же иронический сдвиг мог возникнуть и на основе не смыслового, а чисто стилистического различия.

Взять хотя бы такие — вполне обыденные — новоязовские словосочетания: «культурный досуг», «здоровый сон». Ничего специфически советского в этих выражениях как будто бы нет. Во всяком случае, ничего политического, окрашенного в резкие тона официальной советской идеологии. Разве только некоторый аромат искусственной, казенной речи (вроде как «зеленый массив» вместо «лес»).

Но вот как звучат они в результате легкого иронического смещения на фоне языковой нормы:

И где-нибудь, среди досок,

Блаженный, приляжет он.

Поскольку —

Культурный досуг

Включает здоровый сон…

(Александр Галич)

Отчасти смещение это достигается изменением ударения в слове «досуг». Но и без этого иронический оттенок все равно ощущался бы благодаря простому соединению двух однотипных казенных, искусственных оборотов и соединяющему оба эти оборота такому же казенному словечку: «включает».

* * *

Читая книгу Клемперера, я постоянно отмечал, что едва ли не каждое приведенное им слово или языковое клише из языка Третьего рейха вызывает у меня в памяти совершенно точный его советский аналог. Но, припоминая эти наши, родные, советские клишированные словосочетания, я всякий раз ловил себя на том, что они неизменно вызывают у меня самые разнообразные комические ассоциации. То всплывала какая-нибудь история из собственной моей «кладовой памяти», то припоминался какой-нибудь анекдот, то какая-нибудь литературная цитата (как сейчас вот — строчки из песни Галича).

Анекдот, частушка, эпиграмма, глумливый, пародийный перифраз какого-нибудь казенного лозунга… Ну и, конечно, — самое мощное наше оружие, универсальное наше лекарство от всех болезней, — благословенный русский мат.

Я подумал, что было бы не только забавно, но и в высшей степени поучительно вникнуть хотя бы в некоторые из этих юмористических (а то и саркастических) реакций народного сознания на мертворожденные конструкции заместившего и изуродовавшего живой язык новояза.

Так окончательно выкристаллизовался этот мой замысел. Так определилась не только главная идея задуманной мною книги, но и ее характер, самая ее структура, ее странный, межеумочный жанр.

В каком-то смысле это мое сочинение тоже можно назвать «записной книжкой филолога». Но правильнее все-таки, наверно, было бы назвать ее записной книжкой носителя языка. Ведь, как и все мои современники, на протяжении всей моей жизни я не только говорил, но и думал на этом языке, иногда сохраняя, а иногда и не сохраняя отстраненное, юмористическое, глумливое, издевательское отношение к разнообразным его перлам.

Разоблачение ядовитых свойств советского новояза тоже, конечно, входит в мой замысел (куда ж тут без этого!), но гораздо больше, чем яд, природа которого более или менее ясна, меня интересует состав того противоядия, благодаря которому мы все-таки не поддавались и в конечном счете так и не поддались губительному воздействию этого смертоносного яда.

Анализируя этот состав, мне придется по ходу дела вдаваться в разного рода рассуждения, в «размышлизмы», как иронически назвал этот род умственной деятельности один юморист. Но поскольку я полностью согласен с героиней знаменитой книги Льюиса Kэppoла, которая говорила, что толку в книжке, если в ней нет ни картинок, ни разговоров? — то я постарался, чтобы в этом моем сочинении были не только «размышлизмы», но и запечатлевшиеся в моей памяти разнообразные картинки из той нашей, прежней жизни, а также припомнившиеся мне — такие же разнообразные — тогдашние разговоры.

A

Антикоммунист

В двадцатитомном Словаре современного русского литературного языка слово это объясняется так: «Активный противник идеологии коммунизма и общественного строя, основанного на коммунистических принципах». Там же поясняется, что «основным содержанием антикоммунизма является клевета на социалистический строй».

В повседневной жизни слово это порой воспринималось (и трактовалось) иначе.

Вот что рассказал мне по этому поводу один мой приятель, волею обстоятельств переселившийся в Америку.

Там у них, в Вашингтоне, была какая-то коммунистическая демонстрация. И полиция ее разгоняла. А в толпе демонстрантов оказался один довольно известный наш диссидент, ставший эмигрантом. Бог его знает, как оказался он в той толпе: то ли случайно, то ли любопытство привело его туда. Как бы то ни было, он оказался среди ненавистных ему коммунистов, и полицейский огрел своей дубинкой и его тоже.

— Как вы смеете! — возмущенно заорал он. — У меня с этими людьми нет ничего общего! Я антикоммунист!

На что полицейский хладнокровно и, честно говоря, довольно-таки резонно ответил:

— Мне совершенно все равно, сэр, коммунистом какого сорта вы являетесь.

Активность

Слово это я слышал с детства. Уже тогда меня упрекали в том, что я недостаточно активен. Началось это, кажется, с детского сада.

Но истинное значение этого слова мне открыл Виктор Николаевич Ильин.

Виктор Николаевич Ильин был оргсекретарем Московской писательской организации. Должность эта была кагэбэшная. Все оргсекретари — и в так называемом Большом Союзе, то есть в Союзе писателей СССР (сперва Воронков, потом Верченко), и в Союзе писателей РСФСР, и в Московском отделении — были связаны с КГБ. Это ни для кого не было тайной. Когда Ильина на его посту сменил новый оргсекретарь, фамилия которого была «Кобенко», — язвительная писательская молва сразу дала ему прозвище: «Кагебенко».

Но Виктор Николаевич Ильин ни в каких прозвищах не нуждался. Он свою связь с «органами» не только не скрывал, он ее всячески подчеркивал и даже афишировал. Воронков и Верченко до назначения на свои должности были партийными функционерами (как и их предшественники — Щербаков, а потом Поликарпов). А Виктор Николаевич Ильин, до того как стать оргсекретарем Московской писательской организации, был генерал-лейтенантом КГБ. Объектом его тамошней деятельности были писатели, так что и в той, прежней своей жизни он был прикосновенен к литературе. Потом его посадили. Ходили слухи (вернее, он сам их распространял) — за то, что он не пожелал дать показания против своего товарища.

Насчет того, как стал он оргсекретарем Московского отделения Союза писателей, существовали разные версии. По одной, его пристроил туда знакомый писатель, один из его бывших «клиентов». По другой, новая его должность была прямым продолжением старой, и сама идея назначения его на эту новую должность исходила оттуда.

Сам Виктор Николаевич, разумеется, изо всех сил старался укрепить веру в то, что верна именно эта, вторая версия.

Писатели перед Виктором Николаевичем трепетали. Но у меня было подозрение, что он слегка блефовал, подчеркивая, что и ТАМ, в ТЕХ сферах, его влияние по-прежнему остается соответствующим его генеральскому званию.

На эту мысль меня натолкнуло впечатление от первой моей с ним встречи.

В конце пятидесятых создавался писательский жилищный кооператив, в который я очень хотел вступить. (Это был единственный способ выбраться из коммуналки.) Я тогда еще не был членом Союза писателей. Но тут как раз в каком-то важном докладе меня помянул Степан Петрович Щипачев, возглавлявший в то время Московскую писательскую организацию. Он назвал меня в числе двух или трех подающих надежды молодых критиков, и кто-то посоветовал мне обратиться к нему за помощью. Степан Петрович встретил меня ласково и выразил полную готовность поддержать мою просьбу. Он нажал кнопку звонка. Появилась секретарша. Он сказал:

— Виктор Николаевич на месте? Скажите ему, что он мне нужен.

Тут же — «на полусогнутых» — явился Виктор Николаевич. Наклонив голову, внимательно выслушал Степана Петровича. Взяв меня под локоток, увел из начальственного кабинета к себе. Быстро и очень толково составил нужную бумагу, отдал ее машинистке. Через несколько минут ходатайство — на бланке Союза писателей — было отпечатано, подписано Щипачевым и вручено мне. В кооператив меня сразу же приняли.

У меня тогда создалось впечатление, что должность «оргсекретаря» — вполне ничтожная, скорее техническая, для которой как раз и годится такой вот слегка постаревший Молчалин. Но вскоре облик Виктора Николаевича чудесным образом переменился. От его молчалинских манер не осталось и следа. А когда выяснилось, что руководители Московской организации приходят и уходят (Щипачева вскоре сменил Луконин, Луконина — Сергей Сергеевич Смирнов, Смирнова — Наровчатов), а Ильин остается, все постепенно поняли, кто в этой конторе зицпредседатель Фунт, а кто — настоящий хозяин.

Однажды, еще сравнительно слабо понимая, каковы истинные масштабы той роли, которую стал играть в нашей конторе Виктор Николаевич, я пришел к нему за какой-то справкой. Точнее — за характеристикой, заключать которую, согласно установленному порядку, должна была сакраментальная фраза: «Идейно выдержан, морально устойчив».

Проглядев отпечатанный его секретаршей стандартный текст, Виктор Николаевич вдруг сказал:

— Я не могу это подписать.

— Почему? — удивился я.

— Вы не активны.

— В каком смысле?

— В общественном. Идейное лицо писателя выражается в его общественной активности. А у вас с этим слабо.

— В ресторане, что ли, каждый вечер не сижу? — разозлившись, сказал я.

Естественно было ожидать, что такое объяснение возмутит генерала. Но Виктор Николаевич встретил это мое предположение с неожиданным добродушием. И даже легко с ним согласился.

— А что? — весело сощурившись, сказал он. — Всё-таки на глазах!..

Аморалка

Это слово — не из официального советского новояза. Но оно должно войти в наш словарь, во-первых, потому, что несет в себе одну из ярчайших характеристик советской политической системы, а во-вторых — и это главное, — выражает именно официальный, государственный взгляд на обозначаемое им явление.

Выражение это хотя и подразумевало аморальное поведение того, к кому этот ярлык приклеивали, но истинный его смысл состоял совсем в другом.

Этот истинный смысл великолепно выявил в одной из самых знаменитых своих песен Александр Галич:

И тогда прямым путем в раздевалку я

К тете Паше, говорю, мол, буду вечером,

А она мне говорит: «С аморалкою

Нам, товарищ дорогой, делать нечего».

Слово «аморалка» тут (и не только тут!) вовсе не означает, что человек совершил аморальный поступок и поэтому с ним не хотят больше знаться. Аморальное поведение героя тетя Паша раньше не только поощряла, но даже приветствовала:

Да, я с Нинулькою гулял с тети-Пашиной,

И в «Пекин» ее водил, и в Сокольники.

Поясок ей подарил поролоновый

И в палату с ней ходил в Грановитую,

А жена моя, товарищ Парамонова,

В это время находилась за границею.

На все это тетя Паша закрывала глаза. Может быть, даже и поощряла, помогала своей Нинульке заарканить мужика, надеясь, что, глядишь, и ей тоже что-нибудь перепадет от этого Нинулькиного адюльтера.

А не хочет она теперь с ним знаться только и исключительно потому, что на него навесили ярлык персонального дела. С этим клеймом он теперь — прокаженный, зачумленный. Это — жизненный крах. Конец карьеры.

Особенно интересно тут то, что такой подход в сознании партийной и советской элиты, в ее, так сказать, «моральном кодексе» идет от самого Ильича.

Однажды ему доложили, что какие-то старые его товарищи по партии, люди с большими (в прошлом) революционными заслугами, морально разложились. Устраивали какие-то пьянки и чуть ли даже не афинские ночи. Дело происходило в квартире, размещавшейся на первом этаже, и кто-то из прохожих увидал в окно, чем занимаются почтенные «старые большевики».

Выслушав это донесение, Ильич отреагировал на него такой саркастической репликой:

— Позог! Стагые геволюционегы! Конспигатогы! Штогу не догадались задегнуть…

Не в том, стало быть, позор, что старые революционеры погрязли в пучине разврата, а в том, что так глупо попались!

Наследники Ильича, верные его заветам, действуют в точном соответствии с этой ленинской двойной моралью:

Я иду тогда в райком, шлю записочку,

Мол, прошу принять, по личном делу я,

А у Грошевой как раз моя кисочка,

Как увидела меня, вся стала белая!

И сидим мы у стола с нею рядышком,

И с улыбкой говорит товарищ Грошева:

Схлопотал он строгача, ну и ладушки,

Помиритесь вы теперь, по-хорошему.

И пошли мы с ней вдвоем, как по облаку,

И пришли мы с ней в «Пекин» рука об руку,

И она выпила «дюрсо», а я «Перцовую»

За советскую семью, образцовую.

Б

Бурные аплодисменты

Для обозначения интенсивности аплодисментов в стенограммах разного рода торжественных собраний и заседаний существовал тщательно разработанный и раз навсегда утвержденный набор эпитетов: «Продолжительные», «Бурные», «Несмолкаемые», «Долго не смолкающие», «Переходящие в овацию» и т. д.

Эпитетов было не так много, но благодаря умелому их комбинированию можно было создать весьма впечатляющую картину массового энтузиазма.

Сперва, например, так:

► Продолжительные аплодисменты.

Потом:

► Бурные, продолжительные аплодисменты.

Потом:

► Бурные, продолжительные аплодисменты, переходящие в овацию.

И наконец — пик, высшая точка народного энтузиазма:

► Бурные, несмолкаемые аплодисменты, переходящие в овацию. Все встают.

В стенограммах это всегда было тщательно выверено, до каждой запятой, до каждого печатного знака.

Но в натуре все это бывало иначе.

Первый раз я это заметил, слушая по радио знаменитый доклад Сталина «О проекте Конституции». Мне было тогда всего девять лет, но я, как и все мои сверстники, был политически развит, и выражение «несмолкаемые аплодисменты» было мне хорошо известно. И именно во время этого доклада я, помнится, впервые подумал, что выражение это — не бессмысленно. Раньше я в этом сомневался. «Что значит несмолкаемые?» — думал я. Ведь раньше или позже они обязательно смолкнут. Но тут, похоже, аплодисменты были и в самом деле несмолкаемые. Только мне начинало казаться, что они смолкают — ну, не совсем смолкают, но как бы стихают и вот-вот совсем смолкнут, как вдруг, точно по команде, раздавался возглас: «Родному… любимому… вождю… учителю… лучшему другу…» — и аплодисменты вспыхивали с новой силой, словно в догорающий и готовый погаснуть костер плеснули керосину.

Это продолжалось так долго, что я, помнится, даже усомнился, что эти неугомонные хлопальщики в конце концов все-таки дадут Сталину начать свой доклад.

Постепенно вся эта канитель стала меня слегка раздражать. Я смутно чувствовал в ней что-то ненастоящее, искусственное, фальшивое. Мне показалось, что даже самым неистовым хлопальщикам давно уже надоело хлопать, а хлопают они с каждым таким выкриком все сильнее, чтобы никто не заметил, что им это надоело. Самым странным тут было не то, что аплодисменты были несмолкаемые, а то, что я не мог понять, что же должно произойти, чтобы они кончились. Я не понимал, какая у хлопальщиков цель — к чему они стремятся, чего хотят добиться этими своими аплодисментами?

Это смутное, неясное мне самому ощущение очень, как мне кажется, удачно сумел выразить Фазиль Искандер, поглядев на описываемую мной ситуацию глазами своих простодушных героев — жителей высокогорного Чегема:

► Так как чегемцы, за исключением дяди Сандро, которому еще во времена революционных митингов в городах и низинных селах удалось услышать аплодисменты в качестве одобрения ораторской речи, слышали и сами неоднократно били в ладоши только во время пиршественных плясок, Они долго не понимали, почему во время аплодисментов никто не выскакивает на сцену и не начинает плясать.

Ну, вождь, конечно, рассуждали чегемцы, не выскочит на сцену и не закружится в лезгинке, на то он и вождь. Ну, русские, рассуждали чегемцы, и не умеют плясать, на то они и русские. Ну, а Микоян-то чего стесняется? Все-таки армянин, все-таки на нашей земле вырос, знает вкус нашей хлеба-соли?



Постепенно чегемцы свыклись с тем, что после аплодисментов ничего не будет, и только если появлялся новичок и, услышав знакомое битье в ладоши, радостно настораживался, они, махнув рукой в сторону пластинки, говорили:

— Не… Не… Эти попусту хлопают…

Я, как и дядя Сандро, в отличие от наивных чегемцев знал, что в наших краях люди хлопают в ладоши не для того, чтобы пуститься в пляс, а чтобы поощрить оратора. Я и сам с другими мальчишками, бывало, когда в кинотеатре долго не гас свет, начинал неистово бить в ладоши, чтобы ускорить начало сеанса. Но люди, собравшиеся в том зале, чтобы послушать Сталина, не призывали его как можно скорее начать свой доклад, а, наоборот, мешали ему своими аплодисментами наконец-то приступить к делу…

Была там и еще одна загадка: кто были эти крикуны, которые в нужный момент подбрасывали охапку хвороста — или выплескивали банку керосина — в угасающий костер, чтобы он вспыхнул с новой силой? Просто восторженные энтузиасты-добровольцы? Непохоже. Очень уж все это как-то слаженно у них получалось. И лозунги, которые они выкрикивали, были какие-то уж очень гладкие, словно заранее кем-то составленные.

Нет, эта загадка была, как сказано у дедушки Крылова, не так большой руки. Этот ларчик открывался просто.

До сих пор, правда, мне так и не удалось узнать, состояли эти крикуны на специальной штатной должности или это была у них такая общественная нагрузка. Знаю только (совсем недавно прочел в книге А.Н. Яковлева «Омут памяти»), что было у них даже официальное наименование — «Ответственные за энтузиазм».

Можно не сомневаться, что действовали эти ответственные лица в строгом соответствии с заранее заготовленным сценарием. Никакой самодеятельности тут быть не могло.

Однако, как вы сейчас увидите из следующего моего рассказа, и тут тоже случались разные неожиданности, а иногда и драмы, и даже трагедии.

Бдительность

В одном учреждении на какой-то не шибко крупной должности работал человек, обладавший замечательной способностью. Способность эта не то чтобы была дана ему от рождения: он, конечно, развил ее долгой и упорной тренировкой. Но в основе его уникального дара все-таки было поистине редкостное сочетание и некоторых прирожденных качеств: сообразительности, интуиции, мгновенной спортивной реакции.

Суть дела состояла в том, что на каждом многолюдном собрании или митинге, — а собрания и митинги тогда происходили чуть ли не каждую неделю, — этот талантливый человек в нужный момент выкрикивал нужный лозунг.

Вспомнит, скажем, какой-нибудь оратор про Красную армию, и тотчас откуда-то с галерки или из ложи хорошо всем знакомый пронзительный голос выкрикивает:

— Да здравствует выдающийся организатор нашей славной Красной армии, железный сталинский нарком, маршал Советского Союза Климент Ефремович Ворошилов!

И в ответ — буря аплодисментов.

Для наглядности я привел самый простой, даже примитивный пример, как будто бы не требующий особой сообразительности. Но бывали и более сложные ситуации, когда прореагировать надо было на какое-нибудь не столь заметное слово. Нет-нет, не думайте, что это было так просто. Я уж не говорю о том, что, помимо всего прочего, тут необходим был и недюжинный политический опыт. Не дай бог промахнуться и выкрикнуть что-нибудь не то! Короче говоря, хоть и известно было, что незаменимых людей у нас нет, поручить это тонкое и ответственное дело в том учреждении больше было некому.

Но однажды вышло так, что этот незаменимый человек довольно долго отсутствовал. Он был в отпуске. И вот он возвращается из своего отпуска — свежий, загорелый — и сразу, с новыми силами приступает к своим неформальным обязанностям, потому что аккурат в тот самый день проходил в их учреждении какой-то особенно важный и особенно многолюдный митинг.

Будучи настоящим асом — высоким мастером своего дела, — он даже и не старался вслушиваться, а тем более вдумываться в смысл произносимых с трибуны речей. Он, как всегда, реагировал на знаковое слово. И вот оно прозвучало — это ключевое слово, главное из всех тогдашних политических слов: «БДИТЕЛЬНОСТЬ».

Услыхав его, он вскочил, как заведенный, и посвежевшим за время отпуска, хорошо поставленным своим голосом выкрикнул в зал:

— Верному сыну Коммунистической партии, железному сталинскому наркому Николаю Ивановичу Ежову — слава!

Этот лозунг (а выкрикивал он его, как вы понимаете, не в первый раз) неизменно вызывал бурные аплодисменты. А в последнее время, когда Николай Иванович стал чуть ли не вторым — по значению — человеком в стране, даже — переходящие в овацию.

Но тут случилось нечто невероятное. Вместо грома аплодисментов зал ответил на этот пронзительный ликующий призыв гробовым молчанием.

Специалист по выкрикиванию лозунгов, как я уже сказал, был человек политически опытный: он сразу понял, что Ежов больше уже не железный сталинский нарком, а может быть, даже уже и не верный сын Коммунистической партии. Смертельная бледность проступила на его загорелом под южным солнцем лице, и, не издав ни единого звука, он грохнулся в обморок.

Большевистская принципиальность

Эта фраза прозвучала однажды с высокой трибуны:

— Какой беспринципный человек Тарасенков! Он хвалил Пастернака раньше, до статьи «Правды», в которой была высказана суровая партийная оценка творчества этого чуждого нам поэта. И как ни в чем не бывало продолжает хвалить его и сейчас, после появления этой статьи.

Сказано это было искренне, от души. И не демагогией эта фраза меня поразила (тоже, нашли чем удивить), а именно — простодушием. Во всяком случае, это была простодушная демагогия.

Анатолия Кузьмича Тарасенкова я хорошо помню. Он был красивый, живой, обаятельный. Как выражаются герои Зощенко, любимец женщин. И не только любимец, но и любитель.

Но больше, чем женщин, чем все прелести и радости жизни, больше всего на свете он любил стихи.

Стихи он любил самозабвенно.

Была у него такая игра: кинуть вдруг в разговоре — ни с того ни с сего — какую-нибудь строчку любимого своего Пастернака. Или Цветаевой. Это была проверка собеседника: откликнется или нет? Продолжит ли строчку следующей? И если собеседник оказывался на высоте, начинался матч-турнир: стихотворные строки летели от одного к другому, как мячи от ракеток.

У Анатолия Кузьмича была потрясающая, поистине уникальная библиотека русской поэзии XX века. Располагалась она в подполье — не в переносном, а в буквальном смысле этого слова: под полом их крохотной квартирки. Не конспирации ради, а просто потому, что в квартирке для этой тьмы журналов и книг просто не было места.

Хотя и для конспирации основания тоже были. И немалые. Там ведь был у него и запретный Гумилев, и еще более запретная Цветаева: поэтические сборники начала века и 20-х годов, журналы тех же времен, выдирки из эмигрантских журналов, машинопись. И все это аккуратно подобрано, переплетено в ситчик. Называлось это — «Тарасиздат». (Слово пустил Твардовский — задолго до того, как родились вошедшие потом в нашу речь «самиздат» и «тамиздат».)

Кого там только не было среди его любимцев — и Ходасевич, и Бунин, и Сологуб, и Андрей Белый, и Кузмин…

Но самым любимым из любимых был Пастернак. Они были знакомы, и было время, когда Борис Леонидович отвечал на его преданную любовь взаимностью. На подаренной ему своей статье «Несколько положений» сделал такую надпись:

► Толя, я по твоему желанию надписываю тебе эту статью в октябре 1947 года… Меня с тобой связывает чувство свободы и молодости, мы всё с тобой победим. Я целую тебя и желаю тебе и всему твоему счастья.

Но «всё победить» Анатолию Кузьмичу было не дано.

Ведь он был, как сказано у Зощенко, «кавалер и у власти» — занимал разные высокие (не слишком, но — все-таки) литературные посты: был ответственным секретарем, а потом и заместителем главного редактора журнала «Знамя», позже — замом главного в «Новом мире». Без «большевистской принципиальности» на таких высотах было не удержаться. И пришлось ему этой самой большевистской принципиальности учиться. Овладевать ею.

И он, увы, много в этом преуспел. Даже о любимом своем Пастернаке сказал (и с трибуны, и в печати) все, что предписывалось тогда о нем говорить.

Когда Аля (Ариадна Сергеевна) Эфрон вернулась из ссылки, она пришла к Тарасенкову и с доставшейся ей по наследству от матери знаменитой цветаевской прямотой, глядя ему в глаза, сказала:

— Я пришла к вам от Эренбурга, он сказал, что он вас не уважает за ваши статьи, но уверен в том, что вы искренне любите поэзию, и потом, лучше вас никто не знает Цветаеву, и никто, кроме вас, не может мне помочь. Я хочу издать мамину книгу-

Тарасенков молча проглотил эту пилюлю. И, как мог, старался помочь Ариадне Сергеевне выполнить задуманное.

Умер он рано, после пятого, кажется, инфаркта, сорока семи лет от роду. Умер в день открытия XX съезда, застав только самые первые, совсем еще бледные лучи хрущевской оттепели, всего нескольких дней не дожив до знаменитого «секретного» хрущевского доклада.

Узнав (от Али) о его смерти, Борис Леонидович Пастернак сказал:

— Сердце устало лгать.

Буревестник революции

Это словосочетание не имело обобщающего смысла. Оно было сугубо конкретным: так называли Алексея Максимовича Горького. Только его одного, других буревестников у нас не было. Зато уж к имени Горького это определение приросло, как постоянный эпитетдобрый молодец, чистое поле и мать сыра земля в русских сказках.

В давние — еще сталинские — времена один литературный критик поспорил с друзьями-приятелями, что не только напишет, но и напечатает статью о Горьком, ни разу не помянув в ней про буревестника.

Критик этот был штатным сотрудником «Литературной газеты», поэтому у него была возможность наблюдать за прохождением своей статьи на протяжении всего производственного цикла, бдительно следя, чтобы на каком-нибудь этапе чья-нибудь редакторская рука не вписала ему злополучного «буревестника». И вот — цикл завершен. Вычитана последняя контрольная полоса. Дальше — то, что на тогдашнем газетном (типографском) языке называлось «пресс». После этого никакая правка практически была уже не возможна: для этого пришлось бы разбивать металлическую форму (матрицу). Такое иногда тоже случалось. Но только в случае какого-нибудь уж совсем жуткого ЧП.

Тут никакого ЧП не было, отсутствие «буревестника» в юбилейной горьковской статье никакими особыми карами никому вроде не грозило. Поэтому наш критик, подписав (уже глубокой ночью) этот самый «пресс», спокойно ушел домой спать, пребывая в полной уверенности, что свое пари с друзьями он выиграл.

Но утром, развернув газету…

Нет, в самой статье никакого «буревестника» действительно не было: «пресс» никто не бил, и текст статьи остался нетронутым. Но НАД этим текстом красовался заголовок:

«ВЕЛИКИЙ БУРЕВЕСТНИК РЕВОЛЮЦИИ».

Смеяться над этим постоянным эпитетом, иронизировать по его поводу было, пожалуй, не менее опасно, чем глумиться над постоянными эпитетами, прилагаемыми к имени Сталина: «родной», «любимый», «корифей всех наук», «лучший друг физкультурников» и т. д.

Однако — смеялись.

Самым удачным из всех известных мне насмешливых откликов на эту тему была пародия д'Актиля (настоящие имя и фамилия пародиста — Анатолий Френкель), сочиненная, правда, еще до того, как Горький стал уж совсем культовой фигурой.

Вот она.

► ПЕСНЯ О БУРЕВЕСТНИКЕ

(На этот раз в миноре)


Были дни:

Среди пернатых, призывая и волнуя, реял гордый Буревестник, черной молнии подобный, и вопил — обуреваем духом пламенного бунта:

— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!


Напророчил Буревестник несказанные событья:

Буря грянула сильнее и скорей, чем ожидалось. И в зигзагах белых молний опалив до боли перья, притащился Буревестник, волоча по камням крылья:

— Так и так, мол. Буревестник. Тот, который… Честь имею.

И сказали буйной птице:

— Мы заслуги ваши ценим. Но ответьте на вопросы общепринятой анкеты: что вы делали, во-первых, до 17-го года?

Вздыбил перья Буревестник и ответил гордо:

— Реял.

— Во-вторых, в чем ваша вера? Изложите вкратце credo.

Покосился Буревестник:

— Я предтеча вашей бури. Верю в то, что надо реять и взывать к ее раскатам.

— В-третьих: ваша специальность? Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

— Умею реять.

— Ну, а чем служить могли бы в обстоятельствах момента?

И, смутившись, Буревестник прошептал:

— Я реять мог бы!


— Нет — сказали буйной птице. — Нам сейчас другое нужно. Не могли бы вы, примерно, возглавлять хозучрежденье? Или заняли, быть может, пост второго казначея при президиуме съездов потребительских коопов? Или в области культуры согласились по районам инспектировать работу изб-читален и ликбезов? Или, в крайности, на курсах изучили счетоводство и пошли служить помбухом по десятому разряду?

— Ах! — промолвил Буревестник. — Я, по совести, не мастер на ликбезы и коопы, на торговые балансы и бухгалтерские книги… Если реять — я согласен!


Почесались на такие Буревестниковы речи — и свезли назавтра птицу без особого почета в помещение музея при «Архивах революций»: отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик:

— Буревестник. Тот, который…


Мало кто, в музей забредши, между многих экспонатов отмечает с уваженьем запылившуюся клетку.

Только я, седой романтик, воспитавшийся на вольных Буревестниковых криках, живо помнящий те годы, в кои над морским простором гордо реял Буревестник, черной молнии подобный, и вопил, обуреваем духом пламенного бунта:

— Бури! Бури! Дайте бурю! Пусть сильнее грянет буря!

Только я, седой романтик, прихожу по воскресеньям в помещение музея, приношу обрюзгшей птице канареечное семя, заменяю в ржавой банке застоявшуюся воду и — с оглядкой на прохожих — говорю не очень громко:

— Пребывай себе в почете, птичка Божья — Буревестник!

Пародия эта сохранилась в рукописном альманахе К.И. Чуковского, в его знаменитой «Чукоккале».

В конце 60-х, готовя «Чукоккалу» к изданию — не всю, конечно (об этом тогда не приходилось и мечтать), а только «выбранные места», Корней Иванович попытался было включить туда и эту пародию. Понимая, что напечатать ее будет ох как непросто, он написал к ней вот такое небольшое послесловьице:

► Д'Актиль — псевдоним газетного поэта-юмориста, переводчика «Алисы в стране чудес». Вскоре после юбилея А.М. Горького д'Актиль подарил мне для «Чукоккалы» свою пародию на горьковского «Буревестника». В пародии он высмеял бюрократическое пристрастие некоторых тогдашних учреждений обрушивать на каждого желающего поступить на работу громадное количество докучливых и праздных вопросов, которые казались особенно нелепыми, когда их предлагали работникам науки и искусства. Не обращая внимания на подлинные революционные заслуги горьковского Буревестника, новые бюрократы трактовали его как заурядного и мелкого «служащего».

Из этой наивной затеи, разумеется, ничего не вышло. В тогдашнее издание «Чукоккалы» эта пародия так и не вошла. Не удалось хитроумному Корнею Ивановичу замаскировать тот несомненный и очевидный факт, что пародия д'Актиля метила отнюдь не в «бюрократические пристрастия некоторых тогдашних учреждений» и даже не в горьковскую «Песню о Буревестнике» — а в самого «Буревестника», лично в него, в Алексея Максимовича Горького.

Пародия эта была написана в 1928 году — том самом, когда Горький в первый раз приехал в СССР. В том году ему стукнуло 60, и этот его юбилей праздновался с большой помпой. Окончательно в Советский Союз он решился переехать только в 1931-м. А тогда, в 28-м, его еще надо было к нам, сюда, заманивать.

Заманивали всеми доступными им средствами. А средств — во всех смыслах этого слова — в их распоряжении было достаточно:

► Еще в ноябре 1927 года была создана правительственная комиссия по юбилейному чествованию Горького (такие же комиссии были созданы в десятках городов), превращенная затем в комитет по его встрече. В него вошли два члена политбюро — Бухарин и Томский, два наркома — Луначарский и Семашко…

27 мая 1928 года на советской границе дорогого гостя ожидали отправленная ему навстречу делегация писателей и всевозможные официальные лица. Для него был выслан персональный салон-вагон. В Минске, Смоленске и других городах по дороге, несмотря на то что поезд прибывал туда глубокой ночью, Горького ожидали тысячные толпы людей. В Москве ему была устроена торжественная встреча. На вокзал приехали глава правительства Рыков, члены политбюро Бухарин, Ворошилов, Орджоникидзе, нарком Луначарский, члены ЦК, делегация Художественного театра во главе со Станиславским, огромная группа писателей. Десятки тысяч людей собрались на привокзальной площади, где состоялся митинг. Выстроившись вдоль тротуаров, празднично одетые москвичи приветствовали кортеж машин, направлявшийся к Машкову переулку, где жила Екатерина Пешкова: ее квартира, по прежней традиции, стала временной резиденцией Горького.

Ему удалось отдохнуть только два часа, после чего он сразу отправился в Большой театр на торжество по случаю десятилетия Коммунистического университета. Здесь впервые он встретился со Сталиным. Рукопожатие было крепким, сталинская улыбка обворожительной: множество людей отмечали, что Сталин, когда хотел, умел влюблять в себя даже самых заядлых скептиков.

(Аркадий Ваксберг. Гибель Буревестника. М. Горький: последние двадцать лет).

Буревестник, растроганный всеми этими знаками внимания, то и дело смахивал слезу.

Всенародная любовь, в которую его окунали, далеко не всегда была искусственной, умело организованной: настоящих, искренних почитателей у него тоже было немало.

Но и официальные почести тоже грели его сердце. Нельзя сказать, чтобы он был к ним так-таки уж совсем равнодушен.

Однако главным для него в той встрече и в том юбилее были не почести. Почести были для него только знаком. Он искренне верил, что, возвратившись в Советский Союз, станет там фигурой влиятельной. Может быть, даже и кое-что определяющей в государственной политике — и внутренней, и международной. Во всяком случае, находясь где-то поблизости от вождя, сумеет как-то воздействовать на него, смягчать суровость его нрава.

Виктор Борисович Шкловский однажды пересказал мне рассказ Алексея Максимовича о том, как он пытался помирить Сталина с Бухариным.

— Такие люди, как вы, не должны ссориться, — сказал он, по обыкновению упирая на «о». — Помиритесь.

Сталин неохотно протянул Бухарину руку.

— Нет-нет, — не удовлетворился этим Горький. — Обнимитесь… А теперь — поцелуйтесь…

Подставляя Бухарину губы для поцелуя, Сталин сказал:

— Не укусишь?

— Тебя укусишь — зубы обломаешь, — ответил Бухарин. — У тебя ведь губа-то железная.

Пересказывая Шкловскому этот эпизод, Горький восторженно сказал:

— Какой диалог! Шекспир!

И промокнул платком увлажнившиеся глаза.

Это было, конечно, позже, уже в 30-е. А в год своего первого приезда в СССР он, бедняга, искренне верил, что сумеет не только мирить ссорящихся соратников, но, может быть, даже обретет и какое-нибудь официальное место в иерархии советских вождей, усядется где-нибудь там рядом с САМИМ и будет давать ему разумные советы насчет того, как именно надлежит руководить если не страной, так по крайней мере культурой.

Учитывая грандиозность той встречи и того юбилея, надо признать, что для таких надежд у него (и не только у него) могли быть кое-какие основания. И можно только подивиться проницательности пародиста, который уже тогда так ясно увидел, какая жалкая роль ждет бывшего Буревестника в новой советской реальности — роль музейного чучела.

Даже на Первом съезде писателей, где ему, казалось бы, была назначена не просто важная, а по-настоящему заглавная роль, он тоже был всего лишь чучелом:

Пантелеймон Романов: Доклад Горького для тех, кто читал его в газетах, в обрамлении всяческих энтузиастических комментариев, может быть, и представляет интерес, но для… нас, слышавших его здесь, это было очень тяжелое зрелище… Начальник департамента прочел, без всякого внутреннего подъема, приказ своего высшего начальства…

Бабель: Мы должны демонстрировать миру единодушие литературных сил Союза. А так как все это делается искусственно, из-под палки, то съезд проходит мертво, как царский парад, и этому параду, конечно, никто за границей не верит. Пусть раздувает наша пресса глупые вымыслы о колоссальном воодушевлении делегатов. Ведь имеются еще и корреспонденты иностранных газет, которые по-настоящему осветят эту литературную панихиду. Посмотрите на Горького и Демьяна Бедного. Они ненавидят друг друга, а на съезде сидят рядом, как голубки.

(Спецсообщение секретно-политического отдела ГУГБ НКВД СССР «О ходе Всесоюзного съезда советских писателей». Отклики писателей на работу съезда)

Роль чучела, которая была определена Горькому даже во внутрилитературных, писательских делах, была организационно оформлена назначением ему «в помощники» (а на самом деле — в комиссары) партийного функционера А.С. Щербакова, который и был в отличие от «зицпредседателя Фунта» реальным руководителем Союза писателей.

Кстати говоря, структура эта сохранялась и после смерти Горького: недаром один из преемников Алексея Максимовича на этом посту — Константин Федин получил у коллег-писателей красноречивое прозвище «Чучело орла».

Да, роль Горького на Первом писательском съезде была чисто декоративной. Но все-таки — публичной.

А когда праздник кончился и начались будни, предвидение пародиста («Отвели большую клетку, подписали норму корму и повесили плакатик: „Буревестник. Тот, который…“») сбылось уже почти буквально.

Можно было бы даже обойтись без этого осторожного «почти», если бы не грандиозные габариты «клетки», а в особенности — «плакатика».

Плакатик, обозначающий былые заслуги Буревестника, был выполнен с особым размахом. Именем великого пролетарского писателя были названы заводы, пароходы, улицы, города. Даже Московский Художественный театр, занавес которого с дней его основания украшала чеховская чайка, получил имя Горького. (Карл Радек, которому приписывали авторство всех тогдашних антисоветских анекдотов, предлагал даже всей эпохе присвоить имя Максима Горького, назвав ее максимально горькой.)

В такую же музейную табличку превратился и намертво приставший к его имени постоянный эпитет — «Великий Буревестник революции». Он тоже служил прикрытием того печального факта, что «Буревестник» — давно уже никакой не Буревестник, а всего лишь музейное чучело.

Ну, а «большая клетка», которую в пародии д'Актиля отвели бывшему Буревестнику, уже и вовсе не была метафорой.

Особняк Рябушинского, предоставленный в распоряжение великого пролетарского писателя, стал вот этой самой «большой клеткой», в которой Буревестник доживал последние свои годы.

С.Я. Маршак рассказал мне однажды такую историю.

Кто-то передал ему, что Горький сильно на него обижен. «Как же так, — будто бы сказал он. — Когда-то он был мне почти что сыном, а теперь даже и не вспомнит, совсем у меня не бывает».

Услышав это, Самуил Яковлевич (который, к слову сказать, и раньше не раз безуспешно пытался посетить Алексея Максимовича) обрадованно кинулся в особняк Рябушинского в надежде, что теперь-то уж его долгожданная встреча с любимым писателем наконец-то состоится. Однако ему с холодной вежливостью дали понять, что Алексей Максимович занят и принять его не может.

— Можете себе представить, голубчик, как я был возмущен! — закончил свой рассказ Самуил Яковлевич. — Ведь я решил, что переданная мне обида Алексея Максимовича на то, что я будто бы совсем его забыл… Я, грешным делом, подумал, что все это — чистейшей воды лицемерие. И только много лет спустя я понял, что Алексей Максимович… что он был полностью изолирован от внешнего мира… Полностью, голубчик…

А вот еще одна история, которую я услышал от Ираклия Луарсабовича Андроникова.

Устные рассказы молодого Ираклия, в которых сразу проявилась его поразительная способность перевоплощаться в людей, которых он изображал, совершенно покорили влюблявшегося в любой талант Алексея Николаевича Толстого.

Слушая эти рассказы, он смеялся до колик. А однажды, отсмеявшись, сказал:

— Непременно надо будет показать тебя Алексею Максимовичу. Порадовать старика. Да и для тебя тоже это будет нелишнее…

И вот однажды, приехав ненадолго в Москву (он жил тогда в Ленинграде), Ираклий напомнил Алексею Николаевичу об этих его словах.

— Я, — сказал он, — пробуду тут еще целую неделю…

— Как ты сказал? Не-де-лю?! — захохотал рабоче-крестьянский граф. — Да к нему оформление — не меньше месяца… О-хо-хо! Ты меня просто уморил… Не-де-лю!

Вон оно, оказывается, как было. Оформление — не меньше месяца. Как за границу. И далеко не всем (вспомним рассказ Маршака) даже и за месяц удавалось пройти через это «оформление».

* * *

О том, каково было реальное положение Буревестника в последние годы его жизни, теперь уже написаны горы статей и книг. И все они, увы, подтверждают точность картинки, нарисованной д'Актилем.

Но тут надо еще раз напомнить, что ироническому осмеянию в этой пародии подверглась не только та жалкая роль, которая была уготована ему на родине. Как уже было сказано, жало этой художественной сатиры было нацелено в самого Буревестника. И — мало того! — в эту вот самую «буревестническую» сторону его славной деятельности:

► —…Что умеете вы делать?

Покривился Буревестник и сказал:

— Умею реять.

— Ну, а чем служить могли бы?..

И, смутившись, Буревестник прошептал:

— Я реять мог бы!

Это было началом той великой переоценки ценностей, окончательное завершение которой произошло спустя лет сорок:

Любовь к Добру разбередила сердце им.

А Герцен спал, не ведая про зло…

Но декабристы разбудили Герцена.

Он недоспал. Отсюда все пошло.

И, ошалев от их поступка дерзкого,

Он поднял страшный на весь мир трезвон.

Чем разбудил случайно Чернышевского,

Не зная сам, что этим сделал он.

А тот со сна, имея нервы слабые,

Стал к топору Россию призывать, —

Чем потревожил крепкий сон Желябова,

А тот Перовской не дал всласть поспать…

Был царь убит, но мир не зажил заново,

Желябов пал, уснул несладким сном.

Но перед этим разбудил Плеханова,

Чтоб тот пошел совсем другим путем.

Все обойтись могло с теченьем времени.

В порядок мог втянуться русский быт…

Какая сука разбудила Ленина?

Кому мешало, что ребенок спит?..

И с песней шли к Голгофам под знаменами

Отцы за ним — как в сладкое житье…

Пусть нам простятся морды полусонные,

Мы дети тех, кто недоспал свое.

Мы спать хотим… И никуда не деться нам

От жажды сна и жажды всех судить…

Ах, декабристы!.. Не будите Герцена!..

Нельзя в России никого будить.

(Н. Коржавин. Памяти Герцена. Жестокий романс по одноименному произведению В. И. Ленина)

В 1972 году, когда Коржавин сочинил этот свой «жестокий романс», такое иронически глумливое отношение к «Буревестникам революции», распространившееся уже даже и на Герцена и разбудивших его декабристов, было проявлением величайшей дерзости. (Я имею в виду дерзость, так сказать, интеллектуальную, а не гражданскую.)

Над нашим же «Буревестником», который «гордо реял», страстно призывая: «Буря! Пусть сильнее грянет буря!», глумиться стали гораздо раньше. И особой дерзостью это давно уже никому не казалось.

Я имею в виду отнюдь не только пародию д'Актиля.

Была, например, такая байка. (Выдавалась она за подлинную историю — «из жизни», — но подлинная она или выдуманная, особого значения не имеет.)

Приехал будто бы один московский интеллигент, скажем, в Астрахань. Во всяком случае, куда-то туда, на Каспий. И говорит местным жителям, рыбакам:

— Хотелось бы мне поглядеть на буревестника… Птица такая… Здесь где-то она, в ваших краях, обитает…

Рыбаки пожимают плечами: не знают. И слыхом не слыхали.

— Ну как же! — втолковывает им москвич. — Большая такая, черная… Реет, дескать… Над седой равниной моря… Черной молнии подобный…

Жмутся рыбаки, переглядываются. Понятия не имеют о такой птице.

И вдруг кто-то из них догадался:

— A-а!.. Говноед!..

И все радостно подхватили:

— Ну да!.. Как же!.. Есть тут у нас такая птица!.. Знаем… Так бы сразу и сказали!

— А почему вы его так называете? — удивился и слегка даже оскорбился москвич.

— А как еще его звать? — удивились рыбаки. — Говноед — он говноед и есть. Мы его завсегда только так и зовем…

Безработица

В «Советском энциклопедическом словаре» это слово объясняется так:

► Явление, присущее капитализму, когда часть экономически активного населения не может применить свою рабочую силу, становится «излишним» населением, резервной армией труда… Порождается действием всеобщего закона капиталистического накопления; усиливается в периоды экономических кризисов и последующих депрессий в результате резкого сокращения спроса на рабочую силу. В промышленно развитых странах капитала носит хронический характер.

Само собой, при этом предполагалось, что у нас, в стране победившего социализма, никакой безработицы нет и быть не может.

В былые времена — на заре, так сказать, туманной юности — так думал и я.

Помню, однажды завязался у нас бурный спор на эту тему. К нам — вернее, к родителям — пришли в гости старые друзья отца — Ленские. Были они какие-то заштатные актеры, а в то время работали, кажется, в Москонцерте или в другом каком-то тогдашнем учреждении: ездили на гастроли по области, а может быть, и не только по области, но и по другим каким-нибудь более далеким провинциальным городам. В общем, жили довольно трудной кочевой жизнью.

— А почему бы вам не попробовать найти какую-нибудь постоянную работу в Москве, — сказал мой отец.

— Ну что вы, — горько усмехнулся его приятель. — При нашей-то безработице.

И тут я произнес назидательным, докторальным тоном:

— У нас в стране нет безработицы.

— То есть как это нет? — удивился Ленский.

Я объяснил, что при социализме никакой безработицы нет и быть не может.

То ли этот мой тон задел Ленского за живое, то ли сама, так сказать, постановка вопроса его возмутила, но он ужасно разволновался:

— Вы будете мне тут повторять все эти басни, когда я на собственной шкуре… уже двадцать лет… Дай вам бог столько счастливых дней, молодой человек, сколько месяцев в году я сижу без работы…

Но я стоял на своем. Да, тупо твердил я, все это может быть… Отдельные факты… Любой человек временно может оказаться без работы… (Я сам в это время, надо сказать, уже окончил институт и из-за своего пятого пункта не мог устроиться ни на какую штатную работу.) Может быть, даже можно сказать, что у нас есть безработные… Но безработицы как социального явления у нас нет и быть не может… Надо точно употреблять такие ответственные политические термины…

Бедняга Ленский, почувствовав, видно, что разговор переходит уже в некую опасную плоскость, не то чтобы сдался, но — прекратил сопротивление. А я, болван, вполне искренне при этом полагал, что разбил противника по всем пунктам. И считал себя при этом очень умным, а его — темным, невежественным обывателем, не знающим азбуки социализма.

А между тем уже тогда, наверно, ходила, передаваясь из уст в уста, такая ироническая характеристика нашего «реального социализма»:

У нас в стране нет безработицы.

Безработицы нет, но никто не работает.

Никто не работает, но все получают зарплату.

Все получают зарплату, но купить на нее ничего нельзя.

Купить ничего нельзя, но у всех все есть.

У всех все есть, но все недовольны.

Все недовольны, но все голосуют «за».

БАМ

Байкало-амурская магистраль. Железная дорога в Восточной Сибири и на Дальнем Востоке. Строилась — с перерывами — несколько десятилетий. Последний этап строительства — с 1974 по 1981 г. — сопровождался грандиозной пропагандистской шумихой.

Фазиль Искандер — человек, погруженный в себя и не очень вслушивающийся в шумы окружающей его реальности, однажды сидел на каком-то собрании в журнале «Юность» и, удивившись однообразию произносимых речей, с удивлением спросил у соседа:

— Что это они все говорят: бам, бам, бам?

Сосед рассмеялся и объяснил оторвавшемуся от жизни писателю значение неведомой ему аббревиатуры.

Но страна хорошо знала, что такое БАМ: кто из газет, радио и телевидения (телевизор ведь тоже постоянно бубнил: «бам, бам, бам»), кто из анекдотов (был, например, такой: «Если тебя посылают на три буквы, это еще не значит, что тебя собираются послать на БАМ»), а кто и из личного опыта, вложив в строительство знаменитой магистрали толику собственного трудового пота.

Отношение подавляющего большинства населения страны к этому всенародному трудовому подвигу выразилось в такой — в то время популярной — частушке:

Приезжай ко мне на БАМ,

Я тебе на рельсах дам.

Пускай потешится пизда,

Пока не ходят поезда.

Битва за урожай

Так на советском новоязе официально называлась уборочная. В средствах массовой информации слово «уборочная» этой пропагандистской формулой постепенно было совсем вытеснено. И в газете уже нельзя было прочесть, и по радио или по телевизору уже не услышать было: «В Ставропольском крае началась уборка урожая». Только такое: «На полях Ставрополья развернулась битва за урожай».

Оборот этот (как и все такие же. — «бились» ведь у нас не только за урожай) стал настолько привычным, что весь его идиотизм я по-настоящему ощутил, только прочитав в знаменитом в ту пору романе Фейхтвангера:

► Он подошел к радио, принялся вертеть ручки приемника… Со всего мира хлынули на него разнообразнейшие звуки. Назойливее всех выделялся один голос — пошловатый тенор, который вещал со всех германских радиостанций. Зепп Траутвейн часто слышал этот голос, он принадлежал германскому министру. То, что говорил сей субъект и как он говорил, показалось Траутвейну одновременно гнусным и смешным…

Траутвейн злобно усмехнулся. На каком солдатском языке говорят теперь в Третьей империи. Даже и тон у них казарменный; насильники и фанфароны, они переносят слова из области военной в те области, с которыми не имеют ничего общего. «Трудовой фронт», «бои за производство». Разве фабрики — это поля сражений? Разве труд — военная деятельность? Скоро о германском министре, сходившем в уборную, газеты будут сообщать, что он выдержал «опорожнительную битву».

Впрочем, то, что кричал в эфир этот голос, столь очевидно противоречило действительности, что Траутвейн не мог понять: как человеческий язык способен произносить во всеуслышание такую насквозь лживую бессмыслицу? Голос расписывал жителям Германии, у которых с каждым днем становилось все меньше хлеба, насколько им живется лучше, чем жителям других стран; он говорил людям, которые со страхом озирались по сторонам, прежде чем прошептать слово безобиднейшей критики, что только они пользуются подлинной свободой. Голос нагло искажал все, что делалось вокруг, представляя все навыворот… Каждый слушатель, сохранивший хотя бы крупицу разума, не мог не заметить этого. Но в той аудитории, перед которой выступал оратор, как видно, очень немногие были в здравом рассудке.

(Лион Фейхтвангер. Изгнание)

Наши радиоголоса так же «нагло искажали все, что делалось вокруг, представляя все навыворот». И людей, которые верили в эту ложь, принимали ее за чистую монету, в нашей стране тоже было предостаточно. Но немало было и неверивших, остававшихся «в здравом рассудке».

Но герой фейхтвангеровского романа Зепп Траутвейн — эмигрант. Он живет в Париже, и на все, что происходит в нацистской Германии, смотрит извне. А мы, даже самые трезвые из нас, жили внутри этой тотальной лжи, внутри этого ставшего для нас привычным тотального идиотизма.

Посмеяться и даже поглумиться над выражением «Битва за урожай» я, конечно, мог. А вот саркастическая мысль, что скоро, пожалуй, о ком-нибудь из наших вождей, сходивших в уборную, станут говорить и писать, что он «выиграл опорожнительную битву», мне, наверно, в голову прийти не могла. Разве только если бы я, как фейхтвангеровский Зепп Траутвейн, тоже оказался в эмиграции, в Париже, и слушал эти наши радиоголоса оттуда.

В

Враги народа

Это было, наверно, самое жуткое языковое клише из политического языка советской эпохи.

В России этот якобинский термин в ход пустил Ленин в 1917 году, обозвав так своих политических противников. Потом он стал — не слишком часто — мелькать в различных постановлениях и декретах: в 1918 году декрет ВЦИК «О поставках продовольствия» предлагает сопротивляющихся крестьян «объявить врагами народа… с тем, чтобы приговаривались к тюремному заключению на срок не менее 10 лет».

Но прочно в официальный политический язык это словосочетание вошло лишь в 1927 году, после того как Сталин назвал так Троцкого, а потом уже стал называть и других своих политических противников.

В годы так называемой ежовщины и радио, и газеты этим термином клеймили уже без разбора всех жертв сталинских репрессий. И вскоре формула эта стала уже официальным юридическим термином: часовым, охраняющим места заключения, велено было произносить при смене: «Под сдачей пост №… по охране врагов народа». И: «Пост №… по охране врагов народа принял».

Ужаснее всего было то, что формула эта была усвоена (принята, узаконена) языком, а значит, в какой-то мере и народом. И должно было пройти три десятка лет — целая историческая эпоха! — чтобы этому словосочетанию был возвращен его истинный смысл.

► Случалось ли вам, любезный читатель, бывать в Доме свиданий? Если нет, позвольте для начала, ради удобства рассказывания, описать вам эту скромную, барачного типа гостиницу, прилегающую к вахте и контрольно-пропускному тамбуру, на рубеже лагерной зоны и вольной проезжей дороги…

Здесь, на тюремной земле, раз в год — на трое суток в лучшем случае, на сутки, на одну ночевку — утраченная семья арестанта восстанавливает как умеет законные права и обязанности сумбуром поцелуев и кладезем слёз…

В отдельной комнатке — все как у людей. Два стула. Тумбочка. Стол. Кровать. На окне — белые створки. Можно задернуть решетку, и — как дома… Раз уж дали вам личное счастье, на столе — что душа пожелает… Белый хлеб. Сало. Ешь не хочу. Гужуйся! Консервы — тресковая печень. Сливочное масло. Сахар-рафинад. Повидло… Набивают курсак отощавшему постояльцу — за год назад, на год вперед… И это главное, зачем едут бабы, с узлами, с баулами, с тремя пересадками, в очередях, на вокзалах, за билетами, ложась. Да еще скоро ли пустят? Да и пустят ли? — не то сиди, кукуй в вольном поселке, снимай сенник втридорога у прижимистой жены вертухая, а дома — на другом конце света — корова не доена, дети болеют и отпуск, за свой счет, с МТС уже просрочен… А мир — холоден. А начальство-то грозное… Ежели, говорит, ваш супруг не одумается, не изменит поведения, не родит норму выработки, — не дам свидания. Не дам, да и только! — смеется, змей. Что хотят, то и делают, враги народа…

(Андрей Синявский. Спокойной ночи)

Услышал Андрей Донатович это классическое советское словосочетание в таком нетрадиционном контексте где-то там, в Потьме, где пришлось ему отбыть свои шесть лагерных лет? Или сам додумался перевернуть его, поставить с головы на ноги?

Не могу сказать. Не знаю.

Но так ли уж это важно?

Гораздо важнее тут то, что это леденившее душу, а теперь уже полузабытое словосочетание все-таки обрело наконец точный адрес. А с ним — уже не мифическое, а вполне реальное содержание.

* * *

Объявляя своих недоброжелателей (действительных или мнимых) не врагами Сталина, не врагами режима, не врагами советской власти даже, но врагами народа, Сталин руководствовался безошибочным инстинктом демагога. Он и сам вряд ли понимал, насколько слово было выбрано удачно.

Не зря и народ поверил в эту формулу, принял ее, привык к ней. Привык, быть может, не слишком даже вникая в смысл понятия. Но принял, пустил в оборот, бессознательно ее узаконил.

Как бы то ни было, каждый арестованный по политическому обвинению в глазах миллионов людей был врагом народа. И обвиняемый знал это. И ему непросто было от этого знания отделаться, внутренне пренебречь этим знанием, считать его несущественным.

Конечно, заклеймив каждого арестованного по политическому обвинению формулой «враг народа», Сталин меньше всего вдавался в какие-либо психологические тонкости, связанные с особым складом души российского интеллигента.

Но не случайно этот психологический шок действовал именно на интеллигентов. На человека из народа смысл этого словосочетания вряд ли действовал так ошеломляюще. А интеллигент — страдал. Еще бы! Обвинить его в том, что он — враг народа! Можно ли было придумать для русского интеллигента психологическую травму более страшную?

Формула была так удачна, она так точно била в цель, что просто трудно поверить в то, что она не была создана со специальным расчетом, исходящим из точного знания всей истории русской интеллигенции, ее специфического социального опыта, ее особого психологического склада.

Как уже было сказано, формула эта была взята из арсенала Великой французской революции и механически перенесена на русскую почву. Но не случайно именно на этой почве ей суждено было дать такие небывалые всходы.

Вряд ли во времена французской революции формула «враг народа» имела такое всепоглощающее действие на душу французского интеллигента. Вряд ли вообще, даже при прочих равных условиях, эта формула могла бы так подчинить себе, так загипнотизировать душу западного интеллигента, как это удалось проделать с душой интеллигента русского.

Можно даже с уверенностью предположить, что на сознание западного интеллигента это клеймо вообще не произвело бы особенно сильного действия.

Вспомним ситуацию, легшую в основу знаменитой драмы Ибсена «Враг народа». (Кстати, не случайно в России, даже в дореволюционное время, она никогда не шла на театральных подмостках под этим своим названием: при первой постановке — в Театре Корша в 1892 году — она называлась «Враг человечества», а при постановке во МХТ в 1900-м — «Доктор Штокман». Ну, а уж в советское время — и говорить нечего!)

Когда ибсеновский доктор Стокман впервые слышит обращенный к нему возглас «враг народа!», он потрясен. Как? Это он, для которого нет ничего выше, чем забота о благе и чести родного юрода? Он — враг народа?

Но буквально через секунду он осваивается. И — принимает это клеймо. И произносит монолог, из коего следует, что клеймо его не пугает.

«Да, — говорит он, — если угодно, пожалуйста! Можете называть это так. Да, я враг народа! Потому что народ — это косное ленивое стадо, и только единицы, только такие люди, как я, помогают народу стать народом».

Монолог этот настолько важен для понимания самой сути дела, что есть смысл привести его почти полностью:

ДОКТОР СТОКМАН. Опаснейшие среди нас враги истины и свободы — это сплоченное большинство. Большинство никогда не бывает право. Никогда — говорю я! Это одна из тех общепринятых ложных условностей, против которых обязан восставать каждый свободный и мыслящий человек. Что это за истины, вокруг которых обыкновенно толпится большинство? Это истины, устаревшие настолько, что пора бы их уже сдать в архив. Когда же истина успела так устареть — ей недолго стать и ложью, господа. Да, да, хотите верьте, хотите нет… Все эти истины, признанные большинством, похожи на прошлогоднее копченое мясо, на прогорклые, затхлые, заплесневевшие окорока. От них-то и делается нравственная цинга, свирепствующая повсюду в общественной жизни… Истины, признаваемые ныне массой, толпой, — это те истины, которые признаны были передовыми людьми еще во времена наших дедушек. Мы, современные передовые люди, уже не признаем их больше истинами…

Западный интеллигент лишен суеверного преклонения перед мнением большинства, он с готовностью принимает клеймо «врага народа», и это ничуть не отражается на его нравственном самочувствии, потому что у него есть только один бог — истина.

Ибсеновскому доктору Стокману ничего не страшно, ничто не может лишить его сознания своей правоты, потому что он непоколебим в своем служении истине. Он твердо знает: место, где расположен курорт, кишит гнилостными бактериями. Это, так сказать, медицинский факт. Его долг врача состоит в том, чтобы, установив непреложность этого факта, сделать его достоянием гласности. А повредит это благосостоянию родного города или нет, проклянут его за это разоблачение или нет, лишат всех жизненных благ или нет — все это существенно, конечно, все это и составляет содержание его драмы, но все это меркнет перед тем, что служение истине стало для него главной жизненной потребностью, единственным условием существования его личности.

Для русского интеллигента все было иначе. Он не сотворил себе кумира из истины. У него были совсем другие кумиры.

Если для западного интеллигента истина — это кумир, требующий жертв, то для русского интеллигента — это нечто такое, что само может и должно быть принесено в жертву.

Русский интеллигент всегда был готов во имя каких-то «высших» соображений отказаться не только от своих симпатий, привязанностей, вкусов, не только от всего, что было ему дорого по воспоминаниям детства, не только от всего, что он когда-либо любил, в чем видел самую большую радость своего существования. Он готов был отказаться даже от того единственного, от чего никогда, ни при каких обстоятельствах не должен был отказываться, — от истины.

Как это могло произойти?

Разве не была русская интеллигенция сектой святых, для которых не существовало на свете ничего важнее поисков правды? Разве не была русская литература признана самой правдивой литературой мира? Как же могло случиться, что именно русский интеллигент, этот профессиональный правдоискатель, предал истину? Во имя чего? Вот в этом-то все и дело. Он предал ее во имя правды.

Вовсе неспроста один из последышей русской интеллигенции, бухгалтер Берлага, совершив поступок, согласно традиционной интеллигентской этике недостойный порядочного человека, так объяснял мотивы своего поведения:

— Я это сделал не в интересах истины, а в интересах правды.

Берлага, конечно, прохвост. Он лишь маскирует «высшими» соображениями свою корысть и свою трусость. Это — злая пародия. Но, как во всякой пародии, здесь сгущена, доведена до абсурда некая реальность.

Слово «правда» в России издавна имело два значения: правда-истина и правда-справедливость.

В силу ряда причин богом русской интеллигенции, высшим оправданием ее бытия стала правда во втором значении этого слова. Не истины, а справедливости жаждали русские правдоискатели.

Установилась своеобразная иерархия «правд». Согласно этой иерархии, правда-справедливость стояла бесконечно выше правды-истины. Пока господствовало убеждение, что истина и справедливость неразлучны, в этой иерархии еще не было особой беды. Но как только пути правды-истины и правды-справедливости разошлись, как только надо было выбирать, русский интеллигент бестрепетно выбрал справедливость. Он был уже готов к мысли, что правду-истину можно предать, отказаться от нее, принести ее на алтарь другой, неизмеримо более важной, высшей правде.

«Если истина вне Христа, то я предпочитаю оставаться не с истиной, а с Христом!» — говорил Достоевский (и устами своего героя, и своими собственными). И эта фраза проливает больше света на духовный облик российского интеллигента, чем все писания всех Чернышевских и Добролюбовых, вместе взятые. Я, разумеется, вовсе не собираюсь утверждать, что русская интеллигенция оказалась в плену у религиозной проповеди Достоевского. Я имею в виду другое. Подобно Достоевскому, она всегда, выражаясь фигурально, готова была «Христа» предпочесть «Истине». А Христом русской интеллигенции был народ.

Русский интеллигент — точно по слову Достоевского — всегда предпочитал остаться не с истиной, а с народом. Вот почему этот жупел: «враг народа» — действовал на душу русского интеллигента так безошибочно и так страшно.

И тем не менее…

* * *

Однажды я заговорил на эту тему с Борисом Слуцким. Он был старше меня на восемь лет: в 37-м мне было десять лет, а ему — восемнадцать.

Я тоже помнил этот приглушенный, шелестящий шепоток: «Слыхали?.. И этот тоже…» И неизменно следующее за этим: «Расстрел». Или: «К расстрелу».

Но мне — повторяю — было тогда всего-навсего десять лет, и хотя мы, мальчишки, постоянно слышали тогда от взрослых эти вполголоса произносившиеся слова (всякий раз в сочетании с какой-нибудь новой фамилией: Тухачевский… Егоров… Блюхер…), на нас они не производили такого жуткого впечатления, как на взрослых. Так, во всяком случае, мне казалось, когда я вспоминал об этом уже в иные, «вегетарианские» времена.

— Мы повторяли эти слова вслед за взрослыми, — рассказывал я Борису, — но страшный их смысл понимали слабо. Ну, а уж о том, правда это или неправда, — и вовсе не задумывались. А вы?

— Вас интересует, верил ли я тогда, что Тухачевский и Блюхер — враги народа? — спросил он.

— Да нет, — сказал я. — Я не про это. Меня интересует, как звучали тогда для вас эти слова. Какие чувства они у вас вызывали. Гнев? Ненависть к предателям? Или ужас? Страх, что тень этого жуткого словосочетания, не дай бог, ляжет и на кого-нибудь из вас?

— Да вы что? — засмеялся Борис. — Каждый вечер, возвращаясь домой, в общежитие, где мы жили, тот, кто приходил последним, неизменно произносил одну и ту же ритуальную фразу: «Враги народа сильно навоняли». И с треском распахивал форточку.

Всё для человека

Слегка сокращенная и перефразированная цитата из «Программы КПСС», принятой в 1961 году на XXII съезде КПСС. Полностью она звучала так: «Всё во имя человека, всё для блага человека».

Лицемерие этой расхожей формулы сразу нашло отражение в песне, которую сочинил (так, во всяком случае, тогда говорили: автор по понятным причинам на своем авторстве не настаивал) Зиновий Паперный.

Музыкальной основой для сочиненного им текста стал, с одной стороны, похоронный марш Шопена, а с другой — старая хулиганская песенка:

По блату, по блату

Дала сестренка брату,

А он ее по блату

В родильную палату.

На мотив шопеновского похоронного марша — печально, торжественно — звучала дважды повторенная фраза:

В сельском хозяйстве опять большой подъем…

А за ней — на разухабистый мотивчик «по блату, по блату…» — следовал припев:

Полвека, полвека,

И всё для человека!

Был на эту тему и анекдот.

► Чукча побывал в Москве и, вернувшись домой, рассказывает:

— Всё для человека… Всё для человека… И чукча видел этого человека…

Человека, которого видел чукча, звали Леонид Ильич Брежнев.

В последние годы своего царствования он казался нам выжившим из ума стариком, который, как любил говорить один мой приятель, уже сосет рукав. Этому представлению весьма способствовала постоянная каша во рту у генсека.

На самом деле, однако, даже и в эту, закатную пору своего физического и политического бытия Леонид Ильич был в полном разуме, а нередко даже выказывал и подлинное остроумие. Вот, например, что рассказал мне один мой приятель, как говорится, приближенный к сферам.

Дело было в Якутии. В столице республики, которую генсек осчастливил своим прибытием, местное начальство устроило для него и для его свиты сверх официального еще и неофициальный прием. Такой, что ли, товарищеский ужин. И там был приготовлен для высокого гостя один весьма пикантный сюрприз. На стол подали огромную зажаренную — или запеченную в духовке — индюшку. Хозяин пира, ловко разрезав птицу, извлек из ее недр увесистое яйцо из чистого золота и с улыбкой поднес его «дорогому Леониду Ильичу». (Любовь генсека к дорогим подаркам ни для кого не была тайной.)

Благосклонно приняв этот скромный дар, Леонид Ильич улыбнулся и сказал:

— А что, алмазы у вас уже кончились?

Великий русский народ

10 декабря 1939 года московская школьница Нина Костерина побывала в Третьяковской галерее, на выставке русской исторической живописи. На другой день она записала у себя в дневнике:

► Вчера, когда я после осмотра выставки шла домой через центр, по Красной площади, мимо Кремля, Лобного места, храма Василия Блаженного, — я вдруг почувствовала какую-то глубокую внутреннюю связь с теми картинами, которые были на выставке. Я — русская. Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне? Нет, я чужда шовинизму, но в то же время я — русская. Я смотрела на изумительные скульптуры Петра и Грозного Антокольского, и чувство гордости овладело мной — это люди русские. А Репина — «Запорожцы»?! А «Русские в Альпах» Коцебу?! А Айвазовский — «Чесменский бой», Суриков — «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни» — это русская история, история моих предков…

Запись очень личная. В подлинности и искренности чувства, охватившего мою (почти) сверстницу, у меня нет и тени сомнения. Но остановись Нина перед скульптурами Петра и Ивана всего какими-нибудь пятью годами раньше, эти же самые скульптуры вызвали бы у нее совсем иные чувства. Вряд ли она подумала бы с гордостью — «это люди русские». Глядя на «Утро стрелецкой казни», скорее всего вспомнила бы, с какой жестокостью подавляли цари народные восстания. Увидав репинских «Бурлаков на Волге», с горечью подумала бы о том, как угнетали буржуи рабочий класс в проклятое царское время, а также, наверно, вспомнила бы о несчастных китайских кули, жизнь которых и сейчас так же тяжела и ужасна, как в репинские времена у нас была жизнь бурлаков.

Так было бы, остановись Нина перед этими картинами и скульптурами в 1928-м, и в 1932-м, и даже в 1935-м. А вот в 1939-м те же картины вызвали у нее совсем другие чувства и совсем другие мысли.

Нина чувствует, что это новое ее сознание находится в некотором противоречии с прежним, таким еще недавним. Но чувство это — мимолетно: «Вначале испугалась — не шовинистические ли струны загудели во мне?» Что-то в этом новом, вдруг возникшем у нее чувстве все-таки ее смущает. Но смущение это какое-то неясное, смутное. И она на нем не задерживается — сразу его от себя отбрасывает: «Нет, я чужда шовинизму…»

А между тем испугалась она не зря.

* * *

Наш сосед по коммуналке — Иван Иванович Рощин, старый большевик, бравший в семнадцатом Зимний, потерявший на Гражданской ногу, окончивший потом не то ком-, не то промакадемию, а теперь возглавлявший какой-то важный главк (то ли Главсоль, то ли Главхлеб, а может быть, как иронизировал по этому поводу мой отец, — Главспички; соль этой его иронии состояла в том, что раньше, при царе-батюшке, никаких «Главспичек» не было, а спички были. И зажигались они легко, с первой попытки. Теперь же, когда «Главспички» есть, коробок спичек купить не так-то просто; а если это и удается, то загорается эта советская спичка в лучшем случае лишь с третьей попытки: у одной ломается палочка, у другой отлетает головка и только третья, если повезет, может быть, даст слабое, ненадежное, мгновенно гаснущее пламя), — так вот, этот Иван Иванович в 1945 году, когда Сталин произнес свой знаменитый тост за русский народ, счастлив был беспредельно. И ликования своего по этому поводу не скрывал. Подумав (точь-в-точь как Нина Костерина) уж не шовинистические ли струны вдруг загудели в сердце старого большевика, я спросил его, чему он так радуется. И даже, кажется, пробормотал что-то в том духе, что воевали ведь все, а не только русские. Зачем же, мол, противопоставлять один народ всем другим народам многонационального нашего отечества?

Иван Иванович вздохнул — но не горько, а как-то облегченно, — улыбнулся еще раз своей счастливой улыбкой и сказал:

— Эх, милый!.. Знал бы ты, как мы жили!.. Ведь я двадцать лет боялся сказать, что я русский!..

Насчет двадцати лет это он, положим, преувеличил. Задолго до того знаменитого тоста можно было уже не бояться. Но социальный опыт у Ивана Ивановича, видать, был не такой, как у меня. И не такой, как у Нины Костериной. И в 39-м, и уж тем более в 41-м он мог, конечно, сказать, что он русский. Вполне мог. Но — боялся. И даже когда давно можно было уже не бояться — все-таки робел. Робел, как Иван Бровкин у Алексея Николаевича Толстого, — не умом, а поротой задницей.

В отличие от меня и моей почти сверстницы Нины Иван Иванович хорошо помнил времена, когда слово «русский» было чуть ли не синонимом слова «белогвардеец». На политическом жаргоне его молодости слова «Я — русский» звучали примерно так же, как если бы он сказал: «Я — за единую и неделимую Россию». А произнести вслух такое в те времена мог разве что какой-нибудь деникинский офицер.

* * *

Про моего соседа Ивана Ивановича и про ту его реакцию на знаменитый сталинский тост я вспомнил, чтобы понятней было, как на самом деле огромна была та перемена в сознании моей сверстницы Нины Костериной, которой сама Нина, как это видно из ее дневниковой записи, особого значения не придала, даже смысла ее по-настоящему не осознала.

Произошла же с ней эта перемена потому, что в 1934 году появились так называемые «Критические заметки» Сталина, Кирова и Жданова к проекту школьного учебника истории СССР. И хотя опубликованы они были только в 1936-м, но уже 15 мая 1934 года на основе этих заметок было принято специальное постановление ЦК. А чуть позже по инициативе того же Сталина резкой критике была подвергнута пьеса Демьяна Бедного «Богатыри» — за издевательское отношение к великому историческому прошлому России.

Это и было началом того великого поворота, итогом которого стал тост Сталина за великий русский народ.

В первые послевоенные годы едва ли не каждый советский кинофильм был фильмом о Сталине. Сталина в них обычно играл грузин — Геловани. Но в какой-то момент его сменил замечательный русский актер — Алексей Денисович Дикий. Сменил, я думаю, потому что догадался играть Сталина без присущего тому грузинского акцента, чем, вопреки страхам кинематографического начальства, вызвал милостивое благорасположение отца народов.

Правда, спустя некоторое время Дикий все-таки впал в немилость. По слухам, Ворошилов где-то сказал, что Алексей Денисович артист, конечно, хороший, но с таким брюхом, которое он себе отрастил, играть вождя нельзя. Дикий тотчас был отлучен от этой — самой главной в стране — театральной и кинематографической роли, и единственным исполнителем Сталина во всех фильмах снова стал Геловани.

За всеми этими переменами я следил с гигантским интересом, различая за этими движущимися фигурками властную волю САМОГО. Может быть, прямо и не выраженную, но легко угадываемую.

Я, например, был уверен, что Дикий решил играть Сталина без грузинского акцента не по каким-нибудь там эстетическим соображениям, а потому, что ему было сказано, что ТАК НАДО. Во всяком случае, в отличие от киношного начальства, которое (об этом я узнал позже) это дерзкое решение встретило с испугом, я точно знал, что СТАЛИНУ ЭТО НРАВИТСЯ.

Я не сомневался в этом, потому что хорошо помнил, как в день победы над Японией Сталин сказал: «Мы, русские люди старшего поколения, сорок лет ждали этого дня». Тогда, услышав эту фразу, я был возмущен. Меня ведь учили, что позорное поражение России в Русско-японской войне обнажило всю гнилость царского самодержавия. И это было хорошо. Недаром же большевики занимали в той войне пораженческую позицию. Фраза Сталина, причислившего себя к русским людям старшего поколения, которые восприняли поражение России в той войне как личную травму и сорок лет мечтали о реванше, была в моих глазах предательством. Она означала, что Сталин больше не считает себя большевиком. (Так оно, в сущности, и было.) Но теперь в этой сталинской фразе мне слышалось совсем другое: мне показалось, что, назвав себя русским человеком старшего поколения, Сталин был искренен. Им двигал, думал я теперь, не только политический расчет, не только желание потрафить национальным (а также имперским) чувствам и настроениям народа. Это была, как мне показалось, подлинная, самая что ни на есть искренняя его самоидентификация. И это меня даже тронуло.

Много лет спустя, прочитав книгу Светланы Аллилуевой «Двадцать писем к другу», я узнал, что не слишком тогда обманывался на этот счет. Светлана вспоминает о своем детстве:

► Грузинское не культивировалось у нас в доме, отец совершенно обрусел… Брат мой Василий как-то сказал мне в те дни: «А знаешь, наш отец раньше был грузином».

И в другой главе той же книги:

► Я не знаю ни одного грузина, который настолько бы забыл свои национальные черты и настолько сильно полюбил бы все русское.

Эту свою любовь к России и ко всему русскому он полагал взаимной. Где-то (кажется, у Авторханова) я прочел, что, когда Берия заменил всю его охрану специально вызванными для этой цели грузинами, он немедленно отменил этот приказ, озадачив Лаврентия таким раздраженным вопросом:

— Что же, по-твоему, русские меньше любят товарища Сталина, чем грузины?

Всего этого я тогда, понятное дело, не знал. Но я чувствовал, что Сталину нравится видеть и ощущать себя не грузином, а именно вот — русским человеком старшего поколения. И не без некоторых к тому оснований подозревал, что его грузинский акцент, от которого он до последнего своего дня так и не смог избавиться и который казался мне таким обаятельным, ему самому давно уже был в тягость. Поэтому-то ему и понравился (не мог не понравиться!) Дикий.

Помню, в каком-то фильме (кажется, это было «Падение Берлина») герой с ярко выраженной русопятской внешностью (его играл замечательный актер Борис Андреев), представляясь Сталину, настолько обалдел от счастья, что у него напрочь вылетело из головы имя и отчество вождя.

— Здравствуйте, — в растерянности пролепетал он, — Виссарион Иванович.

Сталин (в тот раз это опять был возвращенный из немилости Геловани) с доброй улыбкой протянул ему руку для рукопожатия и мягко поправил:

— Это отца моего звали Виссарион Иванович. А я — Ёсиф Виссарионович.

Обмолвка, спровоцировавшая эту реплику, не казалась нарочитой, искусственно подогнанной к имени и отчеству сталинского отца. Она была живой, достоверной, можно даже сказать — художественной. Из уст героя, которого играл Борис Андреев, она вырвалась естественно: этот человек, если уж случилось бы ему в растерянности запамятовать имя вождя, мог обмолвиться только так, и никак иначе. Какое еще отчество могло прийти ему на ум в этот критический момент? Только «Иванович» — и никакое другое…

У меня был дядя (строго говоря, не дядя, а муж моей тетки), которого звали Исаак Аронович. Он работал главбухом на каком-то заводе. Работал он там много лет, рабочие хорошо ею знали, относились к нему уважительно и звали его — даже за глаза — по имени-отчеству. Но запомнить настоящее его имя и отчество решительно не могли. Они звали его Иваном Моисеевичем. Отчество «Моисеевич» было для них как бы верхним, последним пределом «нерусскости». До «Ароновича» им было уже не дотянуться.

А вот еще одно, пожалуй, даже более красноречивое семейное предание. Двоюродного брата моей жены зовут Иван. Когда он родился, мать твердо решила назвать первенца Евгением. Очень ей нравилось это имя. Но отец ребенка — дядя моей жены, Иван Макарович, — перед тем как отправиться в сельсовет записывать родившегося сына, на радостях слегка принял. И имя, которым жена наказала ему наречь младенца, начисто вылетело у него из головы. Придя в контору, он долго мялся, пытаясь вспомнить красивое имя, которое настойчиво втемяшивала ему жена. Вспоминал, вспоминал, да так и не вспомнил. И в конце концов — сдался. Безнадежно махнул рукой и сказал: «Пиши Иван!» Так и не привелось этому моему свойственнику стать Евгением.

Все это говорит о том, что автор сценария, сочинивший так ярко запомнившуюся мне сцену (это был Петр Павленко) не просто высосал эту свою художественную находку из безымянного пальца. Он исходил из точного и довольно даже тонкого знания психологии простого русского человека.

Но была у этого хитроумного автора тут еще и некая важная сверхзадача.

Вся эта хитрая игра затевалась с одной-единственной целью: надо было, чтобы «русский Иван» узнал, что отца Сталина звали «Виссарион Иванович». То есть чтобы все узнали, что дед нашего вождя — этого человека с чужим, нерусским именем и не особо русским отчеством (про «неистового Виссариона» слыхала лишь малая часть населения державы), тоже был Иваном. Это был все тот же сигнал, знак, пароль: «Мы с вами одной крови…» Благодаря этой словно бы невзначай подброшенной зрителю информации, Сталин становился ему (зрителю) еще понятнее, еще ближе, еще роднее.

* * *

В то, что Сталин, причислив себя к «русским людям старшего поколения», был искренен, я склонен верить. Но не сомневаюсь при этом, что в основе всех этих его игр был и определенный политический расчет. Можно даже сказать — продуманная политическая концепция.

Разобравшись с народами, которые оказались лишними за нашим столом, Сталин создал строгую иерархию народов, этакую пирамиду, вершиной которой был великий русский народ, получивший официальный титул Старшего Брата, затем шли славянские народы — украинцы и белорусы, затем — грузины и армяне (хоть и не славяне, но — православные), ну и так далее, тоже в строгом порядке: сперва народы, составляющие основное население Союзных республик, потом — автономных, потом автономных областей — и так до самого последнего, нижнего этажа пирамиды, можно даже сказать, подвала, население которого составляли евреи. Не отправившись в ссылку вслед за чеченцами, ингушами, калмыками и крымскими татарами (вождь просто не успел довершить этот свой замысел, умер), они тоже оказались лишними за нашим праздничным многонациональным столом.

Строгая иерархия эта не всем была понятна, из-за чего подчас возникали разные комические недоразумения.

Вот одно из них.

Фейерверк всевозможных празднеств и юбилеев был как бы постоянным фоном нашей прежней, советской жизни. Особое место в этой череде знаменательных дней, недель и декад были праздники разных национальных культур. (Это была плата за сохранение рухнувшей в 1918 году империи, существование которой большевикам удалось продлить на целых семьдесят лет.)

Декада таджикской культуры сменялась декадой киргизской, киргизская — узбекской, та — якутской, карельской или еще какой-нибудь. И так — по кругу. А когда круг замыкался, все начиналось сызнова.

Ритуал таких праздников был более или менее одинаков. Одни и те же речи, тосты. Одни и те же слова благодарности советской власти и, разумеется, старшему брату — русскому народу, который вывел всех меньших братьев из тьмы к свету.

И вот однажды — дело было в Тбилиси, на очередном празднике грузинской культуры, — один из ораторов, представлявших какой-то из малых народов многонациональной нашей империи, безмятежно произнес фразу, которую он, видать, уже неоднократно произносил на разных таких же торжествах, всякий раз ловко приспосабливая ее к конкретным обстоятельствам места и времени.

— У вас, грузин, как и у нас, башкир, — сказал он, — до Великой Октябрьской социалистической революции не было своей письменности…

Не знаю, как удалось темпераментным грузинам примирить естественную реакцию на это чудовищное оскорбление с не менее древними, чем грузинская письменность, законами кавказского гостеприимства.

Что же касается тоста за великий русский народ, то он — с легкой руки Сталина — для партийных функционеров даже и не самого крупного ранга (особенно в нацреспубликах) стал вроде как общеобязательным. И однажды даже случилось так, что я сам оказался объектом, так сказать, точкой приложения этого тоста.

* * *

В 1985 году я подрядился переводить один грузинский роман. Работа эта не так дурна, как кажется, — говорит классик. Вспоминая о том, как он всю ночь «прорубал просеки в чужом переводе», он эту свою мысль поясняет так:

► Фраза рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. Тайна заключается в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два.

(И. Бабель. Гюи де Мопассан)

Я, правда, в отличие от Бабеля (или его героя) переводил не Мопассана. Да и переводом мою работу в строгом смысле этого слова назвать было нельзя. Рукопись (так называемый подстрочник), которую я должен был превратить в роман, представляла собой ком сырого теста, из которого мне предстояло вылепить некое подобие человеческой фигуры. Помимо всего прочего, и теста-то было маловато: приходилось добавлять свое. Тут уж было не до фраз, и рычаг приходилось поворачивать не раз и не два, а вертеть его постоянно в самые разные стороны. Но книга, как и фраза, тоже рождается на свет хорошей и дурной в одно и то же время. И в самой плохой книге всегда можно найти, за что зацепиться воображению.

Ну, а кроме того, за такую работу в то время неплохо платили.

Впрочем, главный мой гонорар исчислялся не деньгами. Он состоял в том, что я увидел Грузию. И уже одно это стоило обедни.

У автора книги, которую я должен был перепереть на язык родных осин, был друг — секретарь райкома. Он и открыл нам самое сердце этой благословенной страны.

Для начала он повез нас в горы — показать какой-то старинный грузинский храм. Он не был действующим, но в нем не было и следа той разрухи и гнилостного запустения, какими были отмечены превращенные в склады для картошки бездействующие русские церкви. Принимая во внимание его возраст (двенадцатый век), он поражал удивительной своей сохранностью.

Когда я выразил по этому поводу восторженное изумление, наш гид (секретарь райкома) подмигнул мне и сказал: «Так не большевики ведь строили», — чем навсегда завоевал мое сердце.

Но окончательно он покорил меня чуть позже — одним своим тостом.

Тост этот был произнесен во время большого застолья, которое нам устроили в тот же вечер. Дело происходило на дивной лесной полянке, как видно, давно уже приспособленной для мероприятий такого рода. Там уже был накрыт длинный стол, за которым разместилось все районное начальство. Рядом плескался ручей, в котором охлаждались бутылки с грузинским вином и чешским пивом. На столе было все, что только может вообразить фантазия художника — лобио, бастурма, шашлыки, золотая форель, красная и черная икра. Вино лилось рекой. И рекой лились тосты — один затейливее другого. Официальные, государственные перемежались личными и даже интимными. Никогда в жизни не чувствовал я себя так легко и радостно, как во время этого застолья: вероятно, вино было легкое, хорошее, и похмелье от него было приятное. Одна только мысль где-то на дне сознания терзала меня: что, если вдруг кто-нибудь из этих уже сильно принявших на грудь грузинских партийных начальников предложит выпить за Сталина? Я гнал от себя эту ужасную мысль, но время от времени она все-таки возникала и начинала меня мучить. И вдруг — о, ужас! На самом дальнем краю стола встал маленький человечек с бокалом в руке. Лицо его было залито слезами.

— Дорогие друзья! — сказал он. — Этот тост, который сейчас скажу, прошу выпить стоя.

«Вот оно!» — с ужасом подумал я.

— Кто это такой? — шепотом спросил я у соседа.

— Рапо, — таким же таинственным шепотом ответил он мне.

Что такое «Рапо», я не знал, но в этом слове мне почудилось что-то жуткое.

Человек, которого звали «Рапо», тем временем стоял, заливаясь слезами, и, еле ворочая языком, повторял:

— Как братьев прошу, выпить стоя.

Все встали.

И тогда «Рапо» торжественно провозгласил:

— Выпьем за наших матерей!

У меня сразу отлегло от сердца. И жуткий «Рапо» сразу показался мне очень милым человеком. И само это слово, как вскоре выяснилось, не таило в себе ничего ужасного: это была всего-навсего аббревиатура, означавшая, что маленький человечек заведовал у них в райкоме агропромышленным отделом.

Тосты меж тем становились все менее официальными. Даже я расхрабрился и предложил выпить за великого грузинского художника Нико Пиросманишвили. Это мое предложение растрогало соплеменников художника до глубины души. Мой сосед слева громко говорил, восхваляя Нико:

— Какой талант! И какая нэсчастная жизнь была у человека. Бэдний был. Совсем бэдний…

Я громко возразил ему:

— Да, он был бедный человек. Но он не был несчастным. Он был счастливый человек, — я сделал эффектную паузу, — потому что он не знал, что такое партийное руководство искусством!

Ликование, которым районная партийная элита встретила эту мою не совсем лояльную шутку, не поддается описанию. После этого я окончательно уверился, что все сидящие за этим длинным столом — люди бесконечно милые, а главное — свои в доску.

И вот тут-то и прозвучал тот тост, ради которого я начал этот свой несколько затянувшийся рассказ.

Не теряющий головы хозяин стола поднял свой бокал и торжественно начал:

— Дорогие друзья! Я хочу выпить за великий русский народ! Нет на свете другого такого народа. Великодушного, щедрого…

— А мы не русские, — вдруг, к величайшему моему ужасу, прервала его моя жена. — Я украинка, а он, — она кивнула в мою сторону, — еврей…

Хозяин стола улыбнулся.

— Дорогие друзья! — повторил он. — Как только что выяснилось, за нашим столом нет ни одного русского. С тем большим удовольствием я хочу выпить за великий русский народ. Нет на свете другого такого народа. Великодушного, щедрого…

Он говорил еще долго. Но я уже не слушал. Я просто смотрел на него и восхищался. Восхищался свободой и артистизмом, которые были у него в крови и до которых нам, посланцам того великого народа, о котором он говорил, было еще расти и расти.

* * *

Так обстояло дело с младшими братьями. Что же касается Старшего Брата, то он к своему величию, равно как и к другим замечательным качествам, отмеченным вождем в том его историческом тосте, относился с неизменной иронией. (Уж чем-чем, а иронией, направленной на самого себя, русский человек обделен никогда не был.)

— У русского народа, — сказал тогда вождь, — есть два замечательных качества: ясный ум и терпение.

И добавил, что другой народ давно бы уже прогнал такое правительство.

Так вот, насчет этого самого ясного ума и терпения.

Один мой приятель, человек нервный, вспыльчивый, можно даже сказать — взрывной, постоянно собачился со своими соседями по коммунальной квартире. А жена его, напротив, была женщина спокойная, сдержанная. Все обиды и несправедливости сносила молча, никак на них — во всяком случае внешне — не реагировала. Темпераментного ее супруга такое ее поведение бесконечно раздражало. Он ярился, требовал от жены, чтобы она давала достойный отпор склочничавшим соседям. А поостыв, безнадежно махал рукой и с добродушной иронией произносил: «Великий русский народ». Постепенно эта неизменно повторявшаяся реплика так приросла к этой женщине, что превратилась в постоянное ее прозвище. И не только муж, но и все ее друзья и знакомые стали называть ее — и в глаза, и за глаза — не иначе как вот этими привычным словосочетанием:

— Нина вчера сказала мне…

— Какая Нина?

— Ну, какая, какая… Наша Нина… Великий Русский Народ…

Были и анекдоты, отразившие ироническое отношение русского человека к присущему ему ясному уму и терпению.

Вот, например, такой.

► В одной деревне (дело происходит в старые, дореволюционные времена) кончилось у мужиков терпение. И решили они пойти погромить барина. Взяли колья, вилы, топоры — и двинулись к барской усадьбе.

Увидал их барин, вышел на крыльцо — как водится, в шлафроке, с чубуком. И лениво эдак, благодушно спрашивает:

— Вам чего, мужички?

Ну, мужики помялись, потоптались на месте, развернулись и пошли назад. Прошли молча шагов триста, а может, и все пятьсот, и только тогда один из них (вожак, наверно) наконец отреагировал.

— Чаво, чаво, — злобно передразнил он барина. И в сердцах выдал ему: — Ничаво!!!

Вечно живой

Поначалу это была просто поэтическая метафора, доставшаяся нам от Маяковского («Ленин и теперь живее всех живых…», «Ленин — жил, Ленин — жив, Ленин — будет жить!»).

Но по мере того как культ Ленина окостеневал, обретая статус государственного и даже религиозного, формула эта постепенно обрастала чертами чуть ли не мистического (но в то же время и комического) свойства.

При обмене партийных документов партбилет № 1 неизменно выписывался на имя В.И. Ульянова (Ленина), как если бы Ильич был жив и по-прежнему руководил партией и страной.

На каком-то приеме в Кремле Сталин однажды провозгласил тост:

— За здоровье Ленина.

Весельчаки утверждали, что такое вождь мог произнести только с большого бодуна. Более нахальные предполагали, что в основе этой несуразицы лежало недостаточно свободное владение русской разговорной речью.

Не исключено, однако, что этим не совсем обычным тостом самый верный ученик Ленина хотел лишний раз подчеркнуть, что его Великий Учитель — жив. И, надо признать, нашел довольно яркую форму для того, чтобы как можно доходчивее донести до аудитории эту свою мысль.

В резонности такого предположения меня утвердил рассказ моего соседа Александра Григорьевича Зархи, присутствовавшего на том кремлевском приеме.

— Все уже немного подвыпили, расковались, расслабились, — рассказывал он. — Михоэлс — он любил выпить — засунул два пальца в рот, чтобы оглушительно свистнуть: он всегда, подвыпив, свистел в два пальца… И тут… — На лице рассказчика была в этот момент какая-то странная смесь ужаса и восторга. — И тут ОН встал…

Сталин поднялся с бокалом в руке, и все замерли в тех позах, в каких застигло их внезапное желание вождя произнести тост.

Тут Александр Григорьевич употребил профессиональное выражение: «Стоп-кадр». И при этом с необычайным артистизмом (режиссер все-таки) показал, в какой именно позе застыл каждый участник этой пантомимы: кто с поднятой ногой, кто с вилкой, поднесенной ко рту, а Михоэлс с засунутыми в рот для свиста двумя пальцами и застывшими, остекленелыми глазами.

Предложив выпить за здоровье Ленина, Сталин этой репликой не ограничился. В мертвой тишине он произнес довольно длинный тост, смысл которого состоял как раз в том, что Ленин и теперь живее всех живых, а «мы все» (это он повторил несколько раз, как бы постоянным рефреном) «только тень от Ленина… Тень от Ленина…».

Будучи тоже только «тенью от Ленина», сам Сталин тоже получил (в отличие от Учителя — при жизни) статус вечно живого.

Был, например, такой случай.

Молодая ленинградская поэтесса сочинила (и опубликовала) стихотворение, в котором выражала уверенность, что товарищ Сталин безусловно доживет до того момента, когда на всей нашей планете образуется Всемирный Союз Советских Социалистических (или даже уже Коммунистических) Республик.

Беднягу вызвали в райком комсомола и спросили, как она себе это представляет. Что значит — «доживет»? А потом? После того, как коммунизм победит во всем мире? Не предполагает ли она, что потом (не сразу, конечно, но рано или поздно) товарищ Сталин все-таки умрет?

Поэтесса осторожно, взвешивая каждое слово, ответила, что идеи, выразителем которых является товарищ Сталин, конечно, бессмертны, и дело его жизни, конечно, тоже бессмертно. Но лично товарищ Сталин, как человек… мы ведь с вами материалисты, не так ли?.. Так вот, лично товарищ Сталин рано или поздно, увы, вынужден будет прекратить свое земное существование.

Был грандиозный скандал, в ходе которого поэтесса покаялась, признала свою грубую политическую ошибку и, если не ошибаюсь, отделалась всего лишь строгим выговором с занесением в личное дело.

Римский император, как известно, после смерти причислялся к сонму богов.

Сталин стал богом при жизни:

Мы все ходили под богом,

У бога под самым боком.

Он жил не в небесной дали,

Его иногда видали

Живого. На Мавзолее.

Он был умнее и злее

Того — иного, другого,

По имени Иегова,

Которого он низринул,

Извел, пережег на уголь,

А после из бездны вынул

И дал ему стол и угол.

Мы все ходили под богом,

У бога под самым боком.

Однажды я шел Арбатом,

Бог ехал в пяти машинах.

От страха почти горбата,

В своих пальтишках мышиных

Рядом дрожала охрана.

Было поздно и рано.

Серело. Брезжило утро.

Он глянул жестоко, мудро

Своим всевидящим оком,

Всепроницающим взглядом.

Мы все ходили под богом.

С богом почти что рядом.

Строго говоря, «того — иного, другого, по имени Иегова» низринул и «пережег на уголь» не он, а его Учитель. А вот «из бездны вынул и дал ему стол и угол» действительно он, Сталин. Но даже слегка потеснившись, дав Ему этот самый «стол и угол», он не переставал тешиться по отношению к этому низринутому Богу сознанием несомненного своего перед Ним превосходства.

* * *

На всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Высшие иерархи Русской православной церкви еще во время войны были извлечены на свет и причислены Сталиным к сонму «советской общественности». В «борьбе за мир» они снова пригодились. Вид какого-нибудь такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения.

И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться.

Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу- атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже вроде как не совсем удобно: это может быть истолковано как некий вызов, демонстрация нелояльности.

Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском.

И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу.

Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес

— Его не боишься? Меня боишься!

* * *

Все полагающиеся ему божественные почести Сталин взял себе при жизни, на посмертное его бытие уже не хватило.

Ленин же — точь-в-точь как императоры древнего Рима — стал богом после того, как земная его жизнь завершилась.

В присвоении ему звания (лучше сказать — статуса) вечно живого, как уже было сказано, присутствовал и некоторый комический оттенок. Но была тут — и это я тоже уже отметил — и своя мистика. Или, скажем так, чертовщина.

Какая-то — не самая продвинутая, конечно, — часть советского народа восприняла эту формулировку всерьез.

Я сам, собственными своими глазами, читал письмо какой-то полуграмотной бабки, жалующейся, что уже много лет живет она в невыносимых жилищных условиях, давно подала «на улучшение», всех соседей давно уже переселили, хибары, такие же, как у нее, снесли, а ее из ее развалюхи все не переселяют.

Письмо начиналось так:

► Дорогой дедушка Ленин!

Ты умер, а мы живем по твоим заветам и мучаемся…

Мистическое (обращение к покойнику, как к живому) и комическое («живем по твоим заветам и мучаемся») здесь соединилось так прочно, что не разорвешь.

Но народ наш (это отмечал еще Виссарион Григорьевич Белинский) в принципе чужд мистики. И комическое начало в отношении народа к «вечно живому» вождю преобладало.

Свидетельство тому, как всегда, — анекдоты.

В одном официальная формула «Ленин умер, но дело его живет», была перефразирована таким образом:

► Ленин умер, а ТЕЛО его живет.

В другом — она же — травестировалась ответной репликой:

► — Уж лучше бы он жил, а дело его умерло.

Был еще такой анекдот на эту тему:

► Рабинович пытается прорваться с какими-то своими жалобами в здание ЦК.

— Вы к кому? — спрашивают его.

Он отвечает:

— К Ленину.

— Вы с ума сошли, ведь он же умер!

— A-а, как для вас, так вечно живой, а как для меня — так умер!

Ну и, наконец, такой, уже без тени мистики:

► — Ты где был вчера вечером?

— В театре.

— Что смотрел?

— «Живой труп».

— Опять про Ленина? Неужели не надоело!

Г

Генеральная линия

В разные времена она называлась по-разному. Но менялись только определения, эпитеты. Линия неизменно оставалась линией, и всегда — во все времена — линией партии. А уж именовалась ли она генеральной, или руководящей, или политической, или пролетарской, ленинской или сталинской — все это особого значения не имело.

Значение имело то, какой смысл вкладывался в это понятие. А смысл вкладывался всегда один и тот же:

► ПРОВОДИТЬ ГЕНЕРАЛЬНУЮ ЛИНИЮ ПАРТИИ.

Строго следовать установкам высших партийных инстанций.

(КПСС в резолюциях, т. 3. С. 20)

При том что смысл этот всегда оставался неизменным, партийные работники разных уровней в разные времена высказывались на эту тему по-разному. На заре советской государственно-партийной диктатуры принято было говорить, что главное — руководствоваться в своей работе партийными, пролетарскими принципами. Позже о принципах предпочитали уже не вспоминать и со всей большевистской прямотой стали ссылаться на установки высших партийных инстанций.

Что же касается высказываний партийных работников разных уровней, то из всех, с которыми приходилось сталкиваться, мне особенно запомнилось одно.

Услышал я его от Владимира Николаевича Войновича. И совсем было уже собрался пересказать сейчас тот его устный рассказ. Но на всякий случай решил спросить разрешения у автора, а заодно попросил освежить в моей памяти некоторые конкретные детали.

Просьбу мою Владимир Николаевич выполнил и разрешение сослаться на его устный рассказ охотно дал, но тут же припомнил, что эта рассказанная им мне когда-то история была им записана и даже опубликована. И хотя устный его рассказ произвел на меня когда-то более сильное впечатление (первое впечатление всегда бывает более сильным), я решил привести здесь этот его рассказ не в моем, а в его собственном, авторском изложении:

► Когда я учился в десятом классе вечерней школы в Крыму, мне было двадцать три года, то есть для школьника уже многовато. Но среди моих одноклассников некоторые были и постарше. Самому старшему было сорок шесть лет, мне он, естественно, казался стариком… В школу он всегда приходил в строгом сером костюме, длинный пиджак, широкие брюки и туго затянутый галстук. Сидел на задней парте. Когда вызывали к доске, выходил и не отвечал ни на какие вопросы. Молчал, по выражению одной нашей учительницы, как партизан на допросе…

У доски на Еременко было жалко смотреть. Ему задают прямой вопрос — молчит. Задают вопрос наводящий — молчит. Краснеет, потеет и ни слова…

Преподаватели просто не знали, что с ним делать. Учительница химии была агрессивнее других и говорила, что его не выпустит. Другие были более либеральны… Они говорили: «Садитесь, Еременко». И, смущаясь, ставили двойку. Или вообще ничего не ставили: «Ну, хорошо, я вам сегодня оценку ставить не буду, но уж к следующему разу, пожалуйста, подготовьтесь».

Ученики, конечно, везде бывают разные. Бывают блестящие, хорошие, средние и плохие. Но ученики такой тупости до десятого класса, как правило, не доходят… И Еременко, будь он простой ученик, до десятого класса никак бы не добрался, но в том-то и дело, что он был не простой ученик, а номенклатурный: заведовал отделом в райкоме КПСС, и для продвижения по службе ему нужно было по крайней мере среднее образование…

Обычно представители номенклатуры держатся подальше от простых смертных, но мы с Еременко сошлись, потому что я ему помогал по химии и математике. Потратив сколько-то бесполезных часов, мы иногда даже выпивали вместе, и тогда он был со мной вполне откровенен. Он с возмущением отзывался о нашей химичке: «А что это она позволяет себе так со мной говорить? Она, наверно, не представляет себе, кто я такой. Да я в нашем районе могу любого директора школы вызвать к себе в кабинет, поставить по стойке „смирно“, и он будет стоять хоть два часа…»

В конце концов Еременко школу закончил и получил аттестат… Теперь перед ним открылся путь для дальнейшего, уже специального партийного, образования и продвижения по служебной лестнице… Несколько лет спустя я узнал, что Еременко повышен в должности и переведен в обком КПСС, где руководит промышленностью. Всякой промышленностью, в том числе, разумеется, и химической.

(Владимир Войнович. Антисоветский Советский Союз)

Войнович — человек деликатный. Может быть, даже чересчур деликатный. Поэтому он никак не решался задать этому своему номенклатурному соученику постоянно возникавший у него вопрос: каково ему, с такими мозгами и таким образовательным цензом, работать на такой ответственной должности? Но однажды все-таки решился, спросил.

То есть про мозги он ему, конечно, ничего не сказал, хотя подразумевал именно это. Просто спросил: не трудно ли, мол, приходится ему на службе?

► Ответ его, — рассказывает Войнович, — я запомнил на всю жизнь. «Да нет, не трудно. В нашей работе главное — не искривить линию партии. А как ее искривишь?»

Искривить ее он и в самом деле никак не мог.

Не потому, конечно, что линия эта отличалась такой уж особенной несгибаемой прямотой. Просто от него тут ничего не зависело, поскольку «искривлять» эту линию было прерогативой партработников совсем другого ранга, находящихся на недосягаемых для него ступеньках иерархической партийной лестницы.

Впрочем, иногда в попытке искривить линию партии обвиняли и рядовых партийцев.

Вот, например, такой случай.

► Моего друга, знаменитого филолога, исключили из партии в начале семидесятых годов, в частности, за то, что когда-то, в тридцатые-сороковые годы, он проявлял свое несогласие с академиком Марром. Как известно, Н.Я. Марр в течение нескольких десятилетий считался единственным носителем марксистского языкознания, и противники Марра приравнивались к противникам диалектического материализма. В 1949 году Сталин вдруг развенчал Марра, и марксистами стали считаться именно и только противники его идей. В начале же семидесятых нашего лингвиста исключают из партии, выдвигая среди прочих обвинение в том, что в сороковых годах он выступал против Марра!

— Как, — изумленно спрашивает лингвист, — но ведь я оказался прав? Ведь позднее партия встала на мою точку зрения?

Тогда ему заявили (на заседании в парткоме):

— Вы что же, умнее партии? Вы были правы, когда партия ошибалась? Вы хвалитесь тем, что не ошибались вместе с ней? Что она пришла к вам и согласилась — после того, как вы боролись с ней? Да, вы с партией боролись, вы ей противопоставили себя. Вам в партии не место.

И лингвиста исключили. Он пробовал спорить, но ничего ему не помогло. Партия всегда права.

(Ефим Эткинд. Записки незаговорщика)

Если бы мы попытались представить всю историю разнообразных партийных решений в виде некой геометрической фигуры, линия у нас получилась бы не то что не прямая, а самая что ни на есть ломаная.

На всякий случай напоминаю, что в определении этом нет ничего обидного — это просто такой математический термин: в геометрии так называется линия, состоящая из отрезков прямой, соединяющихся под углом.

Применительно к партийной линии, однако, в таком определении заключался, безусловно, обидный смысл. Поэтому вслух об этом говорить не полагалось. Тем более что углы изломов бывали порой весьма крутые, а отрезки, где линия ломалась, — предельно короткие. Пяти лет не прошло с тех пор, как генеральная линия определялась репликой Сталина: «Крови Бухарина требуете? Не дадим вам его крови, так и знайте» (по слухам, вождь даже выразился так: «Нашего Бухарчика мы вам не отдадим!»), и вот уже «Бухарчика» и его единомышленников клянут последними словами, обвиняя в антипартийном «правом уклоне».

Все это, конечно, сразу же находило отражение в устном народном творчестве.

Остряки говорили, что генеральную линию партии можно изобразить в виде пятиконечной звезды: то правый уклон, то левый, то — «великий перелом», а то — «великий перегиб».

Были и анекдоты. Например, такой:

► Вопрос анкеты:

— Были ли у вас колебания в проведении линии партии?

Ответ:

— Колебался вместе с линией.

Или вот — такая загадка:

► — Может ли змея сломать себе хребет?

Ответ:

— Да, если она будет ползти, следуя генеральной линии нашей партии.

Готовы выполнить любое задание партии и правительства

Это была не уставная, но распространенная (еще со времен спасения челюскинцев) формула, заключающая воинский рапорт о выполнении какого-либо боевого или просто трудного, опасного задания. В официальный новояз вошла во время первых космических полетов: вернувшиеся на Землю космонавты рапортовали:

► — Готовы выполнить любое задание Советского правительства и Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза.

В середине 60-х возник и стал популярен такой иронический перифраз этого рапорта:

► — Готовы выполнить любое задание любого правительства и любого Центрального Комитета!

Эта глумливая, ерническая формула родилась в ответ на «нештатную» ситуацию, в которую попали космонавты, вернувшиеся из полета в середине ноября 1964 года.

За несколько дней до приземления с ними говорил по радиотелефону и поздравлял с удачным полетом тогдашний Председатель Совета министров и Первый секретарь ЦК КПСС Н.С. Хрущев. (Хорошо помню опубликованную тогда в печати его реплику: «Здесь рядом со мной товарищ Микоян, он рвет у меня трубку!»)

А когда космонавты вернулись на Землю, им пришлось рапортовать уже другому Предсовмина и другому Первому секретарю: Хрущева к этому времени успели отправить в отставку.

Гражданское мужество

Проявление гражданского мужества — в советском понимании этого слитного словосочетания — состояло в том, чтобы разоблачить, ошельмовать, осудить себя, какое-нибудь свое неаккуратное высказывание или неосторожный поступок.

Наглядным выражением этой парадоксальной ситуации может служить одно — особенно ярко запечатлевшееся в моей памяти — зрительное впечатление.

В середине 60-х Евтушенко опубликовал на Западе свою «Автобиографию», и это стало поводом для очередного политического скандала. Насколько я помню, никакой крамолы в этой «Автобиографии» не было. С упоением автор рассказывал там о многочисленных своих победах — в жизни и в искусстве. Но главным образом почему-то — в физкультуре и спорте.

Был там, например, замечательный рассказ о том, как в юности, играя в футбол, он, стоя вратарем, забил гол прямо из своих ворот в ворота противника, послав мяч через все поле.

Запомнилась еще такая душераздирающая история.

Гостя у Федерико Феллини и Жюльетты Мазины, отправился он на рассвете купаться. Заплыл — по обыкновению — далеко в море. А когда стал возвращаться, вдруг началась у него судорога — свело ногу. И он стал тонуть. Никакого страха, однако, он при этом не испытывал. Было только чувство некоторой неловкости от того, что, утонув, он причинит тем самым некоторые неприятности своим друзьям — Федерико и Жюльетте. Именно эта мысль побудила его отчаянно бороться за свою жизнь. И он вспомнил, что в плавках, в специальном карманчике, у него, как у всякого опытного пловца, была припрятана иголка — специально на такой вот случай. Достав иголку, он воткнул ее себе в ногу, судорога прошла, и он благополучно выплыл на берег. Федерико и Жюльетта так и не узнали, какой опасности подвергалась их репутация гостеприимных хозяев.

Именно из таких вот историй, напоминающих не столько даже россказни Хлестакова, сколько рассказы барона Мюнхгаузена, и состояла эта «Автобиография».

Скандал тем не менее разразился большой. Крамола — с точки зрения начальства — состояла не в содержании неразрешенного произведения, а в самом факте его опубликования. И поэту пришлось каяться, признавать ошибки, разоружаться, как тогда говорили, перед партией.

«Разоружение» происходило в большом зале Центрального дома литераторов. Зал был полон. Были среди зрителей и сочувствующие поэту, были и злорадствующие. А поэт, стоя на трибуне, держал речь.

Наблюдая это зрелище, я подумал, что, если бы снять все это на кинопленку и показать потом на экране немой фильм, зрителям этого фильма представилась бы картина, не имеющая ничего общего с тем, что происходило в натуре. Они увидели бы на трибуне — агитатора, горлана, главаря. С вдохновенным лицом, потрясая сжатым кулаком, он выкрикивал что-то гневное и патетическое. Это был пламенный трибун, готовый идти за свои убеждения на костер, как какой-нибудь Джордано Бруно.

Но если бы под эту неозвученную пленку подложили фонограмму и немой фильм стал звуковым, изумленные зрители услышали бы:

— Мое позорное легкомыслие!

Д

Дефицит

Вообще-то слово это имеет два значения. Первое — превышение расходов над доходами, то есть убыток. И второе — недостача, нехватка чего-либо.

Но в советском новоязе оно обрело еще одно, третье значение, если и не вытеснившее окончательно первые два, то — это уж точно! — сильно их потеснившее. Во всяком случае, в повседневной речи оно употреблялось именно в этом, советском значении.

Дефицит («дюфсит», как произносил это слово любимый народом персонаж Аркадия Райкина) это значило — дефицитный, трудно доставаемый товар. Чаще даже — товар, добытый не совсем обычным, обходным, сложным, а иногда и не вполне законным путем (по блату, из-под прилавка, «я — тебе, ты — мне»).

Этот самый «дюфсит» в советские времена был не каким-нибудь там эпизодическим явлением, а, как выразился однажды — совсем, правда, по другому поводу — наш вождь, отец и учитель, постоянно действующим фактором.

Постоянным-то постоянным, но в то же время не стоящим на месте, развивающимся. То есть по мере дальнейшего — поступательного, как тогда говорили, — движения советского общества к сияющим вершинам, товаров становилось все меньше, а «дюфсита» все больше. И эту тенденцию отразил язык.

В 30-е годы родилось у нас слово «авоська». Это была такая плетеная нитяная сумочка, которую можно было сунуть в карман — на авось, то есть на всякий случай: вдруг что-нибудь выбросят, или будут давать, или что-нибудь удастся достать.

Все эти словечки привычного нашего советского лексикона вовсе не были метафорами. Ведь все необходимое для жизни советские люди не покупали, а именно доставали. И весь этот самый дефицит (а дефицитом у нас было всё) не продавали, а именно давали. И не постоянно, не всегда, а от случая к случаю, выбрасывали. И оказаться в нужный час в нужном месте, когда такой вот «дюфсит» вдруг выбросили, всякий раз бывало большим везением, редкой удачей.

Забыть не могу восторженного сияния в глазах моей тещи, вернувшейся после какого-то очередного похода за продуктами и радостно возгласившей — прямо с порога:

— Масло выбросили!

Прочно вошедшие в наш быт словечки, отражавшие эту уродливую ситуацию, не раз становились поводом для всевозможных острот, каламбуров, анекдотов. Рассказывали, например, что сами слышали, как продавщица в магазине кричала кассирше:

— Кончай выбивать языки! Выбивай яйца!

Так что юмор и тут нас не покинул.

Вернемся, однако, к слову «авоська», родившемуся на свет, как уже было сказано, в 30-е годы.

Я еще помню времена, когда это слово несло в себе некий аромат новизны. Над ним еще смеялись, как над проявлением неиссякаемого народного юмора. Но со временем этот оттенок стерся: слово стало просто названием предмета, и этимологическая связь его со старым русским народным шиболетом, как определил словечко «авось» Пушкин, стала незаметной.

Однако, по мере того как надежды на то, что и что-нибудь будут давать, или выбросят, или удастся достать, становились все более призрачными, неиссякаемый творческий дух народа-языкотворца вновь обратился на ту же плетеную нитяную сумочку, которую в соответствии с изменившейся ситуацией теперь стали называть уже не авоськой, а напраской или нихераськой. (Был и вариант для дам — нифигаська.)

Эти последние наименования, однако, в повседневный наш быт так и не вошли. Но отмеченную нами тенденцию неуклонного исчезновения товаров и окончательного торжества «дюфсита» язык отразил постепенным забвением отдельных — некогда весьма употребительных слов. В основном это были названия отдельных сортов сыра, колбасы, селедки: «залом», «керченская», «краковская», «швейцарский», «чеддер», «рижское», «московское», «жигулевское». Все эти слова постепенно стали архаизмами. Нам теперь было не до сортов и отдельных наименований. И никому уже не пришло бы в голову спросить продавщицу в магазине: «А чеддер у вас есть?» Спрашивали просто: «Сыр есть?» И никто уже не интересовался, какое пиво нынче в продаже — «московское» или «рижское». Нам довольно было уже того, что есть пиво, просто пиво. (Тем более что в пивных ларьках, как правило, красовалась одна и та же, чуть ли не золотом на мраморе высеченная, постоянная вывеска: «ПИВА НЕТ».)

Эта тенденция нашла свое отражение и в анекдотах.

Вот один из них.

► В рыбный магазин входит пожилой человек. Спрашивает у продавщицы:

— Скажите, осетрина у вас есть?

Продавщица, естественно, отвечает, что нет.

— А белуга?

Нет, и белуги тоже, конечно, нет.

— А сёмга?

Услыхав, что нету в этом магазине не только осетрины, белуги или сёмги, но даже и кеты и горбуши, обескураженный покупатель, покачав головой, удаляется. А молоденькая продавщица, показывая на него глазами напарнице, крутит пальцем у виска: видала, мол, психа? На что та отвечает:

— Да, но память-то какая!

Этот анекдот довольно выразительно отразил тот несомненный факт, что такое уродливое положение вещей уже мало кому представлялось ненормальным. Оно стало нормой.

Это, впрочем, можно было узнать не только из анекдотов.

Однажды жена попросила меня купить луку. Она готовила обед, и ей необходима была луковица.

Я заглянул в ближайший овощной магазин — луку там не было. Я заглянул во второй, в третий. Там надо мной сжалились и объяснили:

— Да вы что? С луны свалились? Нету луку. Во всей Москве нету. Уже месяц как нету. Даже и не ищите.

К тому, что «в отдельных магазинах нет отдельной колбасы», что исчез сыр, что в ближайшей молочной вместо молока и кефира продают мясорубки и детские куклы, — ко всему этому я в то время уже как-то притерпелся. Но лук!

— Черт знает что! — не выдержал я. — Докатились!

— Вот люди! — возмутилась продавщица. — Подумаешь, какое дело: луку нет!.. Войну забыли!

Совсем молоденькая девушка. Ну, прямо девчонка. Во время войны не то что ее самой, даже и матери ее еще на свете не было. А вот поди ж ты: знает, что, соразмеряя свои потребности, мы и сегодня, сорок лет спустя, обязаны оглядываться на те далекие военные годы.

Это сознание тоже закрепил язык. Когда старики говорят: «в мирное время», они вовсе не имеют при этом в виду предвоенные 30-е годы. «Мирным» называют они время до Первой мировой войны, до 1914-го. А сорок (теперь уже шестьдесят) лет, прошедшие после Великой Отечественной, в сознании народа так и не стали мирными. Как, впрочем, и все восемьдесят, прошедшие с того выстрела в Сараеве, с которого начался «не календарный, настоящий XX век».

Но, пожалуй, удивительнее всего была изобретательность, с какой советский человек приспосабливался к самым причудливым жизненным коллизиям, порожденным этим самым «дюфситом».

Вот какую историю — как раз на эту тему — рассказал мне однажды мой приятель и сосед Шера Шаров. (Вообще-то его звали Александр, но все друзья привыкли звать его этим, домашним его именем — Шера.)

Дело было в начале шестидесятых.

Я в то время, как и все мои друзья и знакомые, давно уже брился электрической бритвой и совсем не знал, что мои соотечественники, сохранившие верность старому способу бритья, попали в то время в весьма трудное, отчасти даже безвыходное положение.

Из магазинов исчезли лезвия для безопасной бритвы.

То ли производители этих лезвий и те, кто решал вопрос об их импорте, исходили из того, что эпоха этого старинного способа бритья уже прошла. То ли были у них какие-то иные соображения. А может быть, сталь, которая раньше шла на изготовление этих лезвий, понадобилась для каких-то других, более важных государственных нужд. Так или иначе, лезвий в продаже не было. И Шера, который в отличие от меня на электрический способ бритья не перешел, очень от этого страдал. Он брился одним лезвием десять-пятнадцать раз. Потом точил его (кто-то его научил) о внутренность стеклянного стакана. Однажды даже приобрел у спекулянта — за немалые деньги — какую-то специальную машинку для точки использованных и затупившихся лезвий. Но все эти хитрости лишь увеличивали его страдания. А переходить на электрический способ он не хотел, вернее, не мог. У него это не получалось. У него была очень нежная кожа, и от бритья электрической бритвой на лице у него появлялось раздражение.

Положение было безвыходное.

И вот однажды он отправился в путешествие по Волге. И пароход, на котором он совершал эту свою речную прогулку, остановился у какой-то пристани. Это был какой-то маленький городок, названия которого Шера даже не запомнил. Пассажиры вышли на берег — погулять. Вышел и Шера.

Потолкавшись некоторое время около пристани, он двинулся дальше, по направлению к центру городка. И вдруг увидал магазинчик. Такой, знаете, маленький магазинчик, в котором продавались самые разные товары народного потребления. Что-то вроде сельпо. Из любопытства решил заглянуть: как-никак писатель все-таки. Интересно было ему узнать, какие предметы имеются в этой местной лавчонке. И вдруг… О, радость! О, восторг! На прилавке лежали лезвия для бритья. И не какие-нибудь там жалкие отечественные, а заграничные «Матадор». Одним таким лезвием опытный Шера мог бриться целый месяц!

Дрожащими от нетерпения руками Шера достал бумажник и судорожно стал пересчитывать свои ресурсы, соображая, сколько денег оставить на окончание поездки, чтобы на все остальные закупить вожделенные лезвия.

Но — не тут-то было…

Оказалось, что лезвия принадлежат к числу тех дефицитных товаров, которые в этой лавчонке простым смертным не продаются. Они отпускаются только колхозникам. В обмен на сельскохозяйственную продукцию. На что, например? Например, на яйца…

Я — да, наверно, и не только я — тут бы сник, погоревал немного, поцокал сокрушенно языком (счастье было так близко, так возможно!) и отправился на свой пароход несолоно хлебавши. Или стал бы канючить у продавщицы, чтобы она в порядке исключения продала лезвия за деньги. Может быть, стал бы даже предлагать ей двойную или тройную цену.

Но Шера недаром прожил при советской власти на двадцать лет больше, чем я. У него был другой — не то что у меня — социальный и исторический опыт. Не тратя времени на пустые уговоры, он пулей выскочил из магазина Быстро разузнал у прохожих, где тут у них базар. Добежал до базара, купил там, не торгуясь, несколько десятков яиц, вернулся в магазин и на законном основании обменял эти яйца на лезвия. И успел добежать до своего парохода буквально за минуту до того, как начали поднимать сходни.

Представляю себе, как он был счастлив. Ведь даже несколько месяцев спустя, когда он рассказывал мне эту историю, лицо его прямо-таки светилось блаженным сознанием нежданно свалившейся на него удачи.

— Вот видите, — назидательно сказал я, когда он закончил свой рассказ. — Некоторые глупые наши соотечественники завидуют американцам. А ведь американцу не то что испытать, даже и умом постичь не дано такую радость.

— Да уж, — самодовольно согласился Шера. — Где ему!

Догнать и перегнать

В ответ на этот государственно-партийный лозунг народ родил байку про мужика, у которого было три сына: Игнат, Догнат и Перегнат. Но это был еще более или менее добродушный юмор.

Уже чуть более злой, но тоже еще сравнительно добродушной была шутка 30-х годов:

► — Догнать — пожалуй что и догоним. А вот перегонять — не надо бы: все сразу нашу голую задницу увидят.

Тогда, в 30-е, этот лозунг предполагал, что наша страна должна в кратчайший исторический срок догнать и перегнать передовые капиталистические страны по производству чугуна и стали на душу населения.

Настоящая реакция на этот призыв воспоследовала чуть позже — в известной песне Юза Алешковского:

Живите же тыщу лет, товарищ Сталин!

И пусть в тайге придется сдохнуть мне,

Я знаю, будет чугуна и стали

На душу населения вполне.

А еще позже — в 60-е — перед страной была поставлена новая задача: догнать и перегнать Америку по производству молока и мяса.

О том, как она была выполнена, можно судить по такой популярной в те годы частушке:

Мы Америку догнали

По надою молока.

А по мясу мы отстали:

Хер сломался у быка.

В это же время Ольга Берггольц, кинув взгляд на входящего в зал — еле умещаясь в дверях — тучного, жирного Софронова, сказала:

— Этот Америку уже обогнал не только по мясу, но и по яйцам.

А на задних бортах разъезжающих по городу грузовиков, где белой масляной краской было выведено: «Не уверен — не обгоняй», политически развитые остряки мелом дописывали: «Америку».

Дружбы народов надежный оплот

В конце 40-х или начале 50-х в Московском зоопарке в одной клетке жили огромный лев по имени Чандр и маленькая собачка, которую звали Тобик. Экскурсоводы красноречиво рассказывали глазеющим на это диво зевакам, как трогательно относится царь зверей к крошечной собачонке и какой преданной и нежной любовью отвечает Тобик на дружеские чувства Чандра.

Эту идиллию слегка нарушала надпись на клетке. Она гласила:

► Дружба между этими двумя животными обеспечивается своевременной подачей пищи.

Прочитав эту разъясняющую вывеску, я подумал, что совместное проживание Чандра и Тобика в одной клетке — это своего рода символ дружбы народов нашей великой многонациональной страны. А что, мелькнула мысль, если надежный оплот этой дружбы — своевременная подача пищи начнет давать сбои? Не завершится ли она так же печально, как завершилась бы в этом случае трогательная дружба льва Чандра и собаки Тобика, на что прямо намекала та мудрая надпись?

До кровавых развязок 80-х и 90-х годов (Вильнюс, Тбилиси, Сумгаит, Чечня) было еще бесконечно далеко. Но кое-какие основания для этого грустного пророчества у меня тогда уже были.

О том, как на самом деле — уже тогда — обстояло дело с этой самой «дружбой народов», можно судить по нескольким тогдашним анекдотам.

► Кавказское застолье. Встает грузин с бокалом (или рогом) вина и провозглашает такой тост:

— Дорогие друзья! Я предлагаю выпить за нерушимую дружбу народов нашей великой страны! — И наклонившись к сидящему рядом армянину: — Не бойся, Арутюн! Пей, дорогой, пей!

Другой анекдот на ту же тему уже совсем прямо и грубо объяснял, как надлежит понимать эту самую дружбу.

► — Дружба народов, — объяснял «тостующий», — это когда я, грузин, да? Ты, русский, да? Ты, азербайджанец, да? Когда мы собираемся все вместе и дружно идем бить армян.

Это в анекдотах.

А вот картинка из жизни:

►…Как-то шли по Осетии с группой альпинистов и туристов. В одном из селений подошел к нам старик и сказал: «Мы приглашаем вас на свадьбу. Вся деревня будет гулять; а ты, — показал он на меня, — не приходи». И вот я остался сторожить вещи группы. Сижу читаю книжку и вдруг вижу: улица селения в пыли, словно конница Буденного мчится, меня хватают и тащат. Жених и невеста кричат: «Извини, дорогой!» — меня притаскивают на свадьбу, наливают осетинскую водку арака в огромный рог и вливают в меня. Я спрашиваю моего друга: что произошло? Почему они меня раньше не пригласили, а сейчас потчуют, как самого дорогого гостя? Оказывается, мой друг спросил несколько ранее старика, и тот объяснил гордо: «Мы грузинов не приглашаем!» Мой друг сказал, что я не грузин. Тогда старик закричал, что только что кровно оскорбил человека, и он, этот человек, будет мстить. И вот свадьба, чтобы не было мести, сорвалась — и за мной… На другой день старик приходил узнать, простил ли я ему, что он принял меня за грузина..

Когда кончился маршрут, мы спустились в Тбилиси. Вечером вышли гулять. Подходят два подвыпивших гражданина и что-то говорят по-грузински. Я не понимаю. Тогда один размахивается и бьет меня в ухо. Я падаю. Кто-то в подъезде гостиницы кричит «Наших бьют!» Альпинисты выскакивают из гостиницы, и начинается потасовка.

И вот мы в милиции. Идет разговор по-грузински. И вдруг бивший меня кидается к моему паспорту, лежащему на столе, изучает его и идет ко мне, говоря: «Извини, мы думали, что ты армяшка, из Еревана. Идем, будем гулять».

В нашей группе альпинистов половина была из Прибалтики. Они прекрасные спортсмены. После того как все это произошло, мы сблизились. Но когда они о чем-то говорили и мы подходили — они замолкали, а когда я спросил, в чем дело, мне ответили: «Ты же русский».

Когда я приехал в Москву, узнал, что меня не утвердили в должности члена редколлегии литературного журнала, потому что я еврей…

(Григорий Свирский. Из выступления на собрании московских писателей. Журнал «Горизонт», 1990, № 3)

Дата, стоящая под этой публикацией, не должна вас обманывать. Опубликованная в 1990 году, речь эта была произнесена двадцатью годами раньше. И оратор поплатился за нее исключением из партии, а потом и вынужденной эмиграцией.

Нарисованная им картинка может показаться придуманной для пущего эффекта. Но никто из сидевших в том зале не усомнился в ее правдивости. Достоверность рассказанной Свирским истории, помимо всего прочего, подтверждала внешность оратора, настолько колоритная, что его и в самом деле легко можно было принять и за грузина, и за армянина, и за любое другое, как теперь у нас говорят, лицо кавказской национальности.

А что касается самой истории, то, по правде говоря, в ней не было для сидящих в том зале ничего нового. Сенсационность сказанного состояла лишь в том, что впервые все это было сказано вслух. И — публично.

Ведь все мы хорошо знали о судьбе чеченцев и ингушей, калмыков и крымских татар. Знали, что они были изъяты, вычеркнуты из жизни. И подобно тому как имя человека, оказавшегося «за чертой запретной зоны», становилось неупоминаемым, даже самые имена этих репрессированных народов нельзя было произносить вслух.

* * *

Семен Израилевич Липкин рассказал мне однажды о том, как секретарь Дагестанского обкома Даниялов спас свой народ от судьбы, постигшей чеченцев, ингушей, балкарцев, крымских татар…

Во время войны Берия был представителем Ставки Верховного Главнокомандующего на Северо-Кавказском фронте и жил у Даниялова, который и тогда уже был секретарем Дагестанского обкома. Вряд ли можно сказать, что они подружились, но, во всяком случае, отношения были не только официальные. Поэтому, почуяв, что дело пахнет керосином, Даниялов сразу кинулся в Москву, к своему другу Лаврентию. Тот не скрыл от него, как обстоит дело.

— ОН все уже решил, — сказал Берия. — Вся территория до Дербента останется в РСФСР, а от Дербента — отойдет к Азербайджану. Народ будет выслан. Готовься.

— Неужели ничего нельзя сделать? — спросил Даниялов, прекрасно понимая, что если ОН уже решил, любые разговоры на эту тему бесполезны. Но Берия вдруг подал ему некоторую надежду.

— Один я ничего не могу, — сказал он. — Но я устрою тебе встречу с Георгием. (Имелся в виду Маленков.) Если Георгий согласится, вдвоем мы попробуем… Оставайся пока в Москве и жди.

И Даниялов стал ждать.

И вот в один прекрасный день ему объявили, что товарищ Маленков его примет. Встреча, которую он так долго ждал, к которой с трепетом готовился, наконец состоялась.

Восточный человек, он начал издалека. Рассказывал о трудовом подъеме, с которым народы Дагестана приступили к весеннему севу. О строительстве железной дороги, которая должна была пройти через Дагестан…

Маленков слушал его вполуха. Вопрос был решен, и все, о чем говорил секретарь обкома обреченной республики, не имело никакого значения. Но тут — без нажима, тем же деловым, будничным тоном — Даниялов сказал:

— Собираемся отметить круглую дату выступления товарища Сталина, лично провозгласившего автономию Дагестана.

Маленков встрепенулся:

— Как это — лично?

— Лично. 13 ноября 1920 года выступал в Темир-Хан-Шуре, в местном театре.

— Речь опубликована?

Даниялов достал и положил на стол заранее припасенную книгу Отца Народов, где специальной закладкой была отмечена названная речь.

Быстро проглядев заложенную страницу, Маленков встал, протянул Даниялову руку для рукопожатия и сказал:

— Езжайте, товарищ Даниялов, домой и спокойно работайте.

Вопрос о высылке народов Дагестана в места не столь отдаленные больше не поднимался.

Этот рассказ Семена Израилевича я вспомнил однажды в разговоре со своим другом — дагестанским (точнее — кумыкским) писателем Магометом-Султаном Яхъяевым. Магомет-Султан жаловался, что Даниялов, который возглавлял Дагестанский обком на протяжении четверти века, будучи по национальности аварцем, неизменно выдвигал аварцев и оттеснял на второй план кумыков, хотя, как он уверял, по справедливости именно кумыки должны были бы играть в Дагестане ведущую роль. Несправедливость эта коснулась и истории Дагестана: всячески подчеркивалась роль Махача Дахадаева, даже столицу республики назвали его именем (Махачкала), потому что Махач был аварцем. А именем кумыка Уллубия Буйнакского назвали Темир-Хан-Шуру, заглохшую и прозябающую ныне бывшую столицу края. Поэтому и книга Магомета-Султана, главным героем которой был Буйнакский, обкомом не очень поддерживалась. Хотя это явно несправедливо: ведь Уллубий Буйнакский был большевик, а прославленный Махач даже и большевиком-то не был — был он то ли меньшевик, то ли эсер. (Историк, как он себя называл, автор нескольких романов о революции и гражданской войне на Северном Кавказе, разницу между меньшевиками и эсерами Магомет-Султан представлял себе смутно. На мой вопрос: кем же все-таки был Махач, меньшевиком или эсером, он ответил: «Это ваши русские дела, я в этом плохо понимаю».)

И вот, когда Магомет-Султан завел однажды в очередной раз эту свою пластинку про Даниялова, при котором на первые роли неизменно выдвигались аварцы, а кумыки, лезгины и представители прочих народов республики оттеснялись на обочину, я сказал:

— Что ни говори, а ведь этот Даниялов, которого ты так не любишь, все-таки вас спас.

— Кого спас? От чего спас?

— От ссылки.

Я уже предвкушал, как поразится Магомет-Султан, услышав сейчас в моем пересказе рассказ Липкина.

— Ведь Сталин и вас тоже собирался выслать. Как чеченцев, как ингушей, как крымских татар…

Магомет-Султан поднял на меня глаза, в которых светилось искреннее изумление:

— А нас за что?

* * *

Насчет того, «за что» были сосланы чеченцы, ингуши, крымские татары и калмыки, слухи ходили разные. Но главное идеологическое обоснование вождь дал лично — в свойственной ему образной форме.

— В известной народной песне, — сказал он на каком-то кремлевском банкете, — сказано: «За столом никто у нас не лишний». Но жизнь показала, что есть лишние за нашим столом.

А уж кого надо объявить этим «лишним», решал он сам. О чем несколько позже с легким ужасом, но и с некоторым даже восторгом сказал Александр Трифонович Твардовский:

Он мог на целые народы

Обрушить свой державный гнев.

Кстати, о той самой «народной песне», на которую сослался вождь, объясняя природу своего державного гнева.

Когда этот его державный гнев коснулся евреев, народная молва внесла в нее — в ту самую ее строку — такое небольшое изменение:

За столом никто у нас не Лифшиц!

Эту шутку, надо полагать, придумали сами евреи. Государственный антисемитизм был тогда только в зачатке, и они еще смеялись.

Наверняка они же выдумали и такой тогдашний анекдот:

► — Что общего у Сталина с Моисеем?

— Моисей вывел евреев из Египта, а Сталин — из Политбюро.

Но в 49-м, а уж тем более в январе 53-го стало уже не до смеха. Хотя поводов для юмора и тогда было предостаточно.

Вот, например, такая незатейливая история.


Ранним утром 13 января 1953 года…

Но сперва надо напомнить, что принесла с собой эта дата. А принесла она вместе с утренними газетами сообщение о разоблачении чудовищного заговора врачей-убийц. Виднейшие представители отечественной медицины обвинялись в том, что злодейски умертвили ближайших соратников Сталина — Жданова и Щербакова, и если бы не бдительность наших славных органов государственной безопасности, теми же изощренно-коварными способами отправили бы на тот свет и всех прочих его соратников, а затем и его самого. В перечне имен названных в этом сообщении злодеев доминировали еврейские фамилии: Фельдман, Эттингер, Вовси, Коган… Коганов было даже двое. И хотя упоминался в этом перечне и знаменитый русский врач — профессор Виноградов, сообщение не оставляло ни малейших сомнений насчет того, КТО был душой и главной действующей силой этого вселенского заговора.

Сценарий дальнейшего развития событий был уже написан. Осужденных «убийц в белых халатах» должны были повесить на Красной площади, после чего по всей стране прокатилась бы волна еврейских погромов. И тогда, спасая уцелевших евреев от справедливого гнева народного, их сослали бы в места отдаленные, где уже загодя строились для них бараки.

13 января этот сценарий во всех деталях и подробностях, разумеется, еще никому не был известен. Но зловещий смысл сообщения был очевиден. О том, затронет ли дальнейшее развитие событий всех «лиц еврейской национальности», или в водоворот грядущих бедствий будут втянуты лишь некоторые — наиболее заметные, предстояло только гадать.

И вот в этот роковой день, ранним утром 13 января 1953 года в квартире театрального критика Константина Рудницкого, к слову сказать, за несколько лет до этого (в сорок девятом) причисленного к «космополитам», раздался телефонный звонок.

Сняв трубку и произнеся традиционное «Я слушаю», критик узнал голос близкого своего приятеля, известного московского репортера Наума Мара, которого злые языки наградили прозвищем «Трижды еврей Советского Союза». (Прозвали его так потому, что подлинная его фамилия — «Мармерштейн» — состояла как бы из трех еврейских фамилий.) Помимо этого прозвища, Мар был знаменит бурным темпераментом и неумением держать язык за зубами.

Опасаясь, что «трижды еврей» наговорит сейчас много лишнего (а он почти не сомневался, что его телефон прослушивается), Костя решил держаться с ним сухо, даже холодно, и, уж само собой, ни в какие обсуждения газетных новостей ни в коем случае не вступать.

Но мудрое это решение ему не помогло.

— Костя! Ты уже читал газеты? Что ты молчишь? Сообщение про врачей читал? — сразу взял быка за рога «трижды еврей».

Деваться было некуда: ответишь, что не читал, тот начнет пересказывать и, разумеется, комментировать. Уж лучше сказать, что читал.

— Читал, — сдержанно ответил он.

— Я надеюсь, ты понял, что это значит?

— Да, конечно, — так же сдержанно ответил Костя.

— Что конечно? Что ты понял? Я вижу, что ничего ты не понял. Так вот, Костя! Слушай меня внимательно!.. Ты должен вести себя так, как будто к тебе все это никакого отношения не имеет.

— Но ведь это и в самом деле никакого отношения ко мне не имеет, — сказал Костя, стараясь, чтобы его ответ звучал как можно простодушнее.

— Слушай, Костя! — разозлился «трижды еврей». — Не валяй дурака! Ты ведь прекрасно понимаешь, что я имею в виду. Так вот, заруби, пожалуйста, себе на носу! Ты должен вести себя так, как будто тебя все это совершенно не касается. Как будто к тебе лично — повторяю, к тебе лично — это никакого отношения не имеет. Ты меня понял?

При мысли, что этот идиотский диалог кто-то (не просто «кто-то», а известно, КТО!) слушает, у Кости по спине потекла струйка холодного пота.

— Но ведь ко мне лично все это действительно… — снова начал он.

Договорить ему не удалось. На него обрушился такой поток ругательств, обвинений в слепоте, идиотизме, непонимании, где он живет и что вокруг него происходит, а также многословных раздраженных объяснений, чем это непонимание ему грозит, что он не нашел в себе сил продолжать этот разговор и в смятении повесил трубку. На душе у него было муторно. Он почти не сомневался, что эта история наверняка будет чревата для него самыми дурными последствиями.

Но, слава богу, пронесло. То ли подслушка плохо работала, то ли у слушавших руки до всех не доходили. А вскоре умер Сталин, врачей выпустили на свободу, и народ-языкотворец подвел всем этим событиям такой стихотворный итог

Дорогой товарищ Вовси,

Друг ты наш и брат,

Оказалось, что ты вовсе

И не виноват.

Дорогой товарищ Коган,

Кандидат наук!

Виновата эта погань —

Лидка Тимашук.

Дорогой товарищ Фельдман —

Ухо-горло-нос,

Ты держал себя, как Тельман,

Идя на допрос…

Были, кажется, у этой народной песни и другие куплеты, но я их не помню.

* * *

Как видите, смеяться и веселиться мы не переставали даже в самые жуткие и трагические моменты нашей истории. Но это, правда, уже потом, когда «врачи-убийцы» были реабилитированы. Песня, несколько куплетов которой я тут припомнил, была чем-то вроде вздоха облегчения после пережитого ужаса. Слава богу, пронесло! Можно, значит, и посмеяться.

Ну, а позже, когда государственный антисемитизм, пережив свой кровавый пик, стал бытом, пошла уже мощная волна анекдотов на еврейскую тему. Особенно когда началась еврейская эмиграция.

► — В чем дело, товарищ Рабинович? — спрашивают у Рабиновича то ли в ОВИРе, то ли в КГБ, — почему вы вдруг решили покинуть Родину?

Рабинович, ссылаясь на склероз и вообще плохую память, отвечает, что забыл, по какой причине вдруг решился подать на отъезд.

— Может быть, у вас работа была не соответствующая вашей квалификации?

— Да нет, работа у меня была прекрасная: я был главным инженером на большом заводе.

— Может быть, квартирные условия?

— И квартира отличная. Четыре светлые комнаты. Все удобства, балкон…

— Так что же все-таки вас толкнуло на отъезд?

— Хоть убей, не помню… Склероз, знаете ли… Совсем память отшибло…

— Может быть, вам хотелось иметь дачу? Машину?

— Да нет, дача у меня была. И машина тоже…

— Так чего же тебе не хватало, жидовская морда! — взрывается начальник.

— О! — бьет себя по лбу Рабинович. — Вспомнил!

А вот еще один анекдот, в котором фигурирует эта классическая еврейская фамилия. На этот раз не выдуманный, а подлинный, самый что ни на есть реальный. (С полной уверенностью, впрочем, утверждать это я не могу — за что купил, за то продаю.)

В Советском Союзе шахматный гроссмейстер, участвовавший в матче на звание чемпиона мира, играл не только со своим партнером, но и с Государством. Условия этой игры были хорошо известны. Вот, например, берут у кандидатов в чемпионы интервью. В числе задаваемых вопросов не последнее место занимает такой:

— Ваша любимая книга?

Гроссмейстер Карпов, не колеблясь, отвечает.

— «Как закалялась сталь» Николая Островского.

А гроссмейстер Корчной, то ли по недостаточно ясному пониманию правил игры, то ли одержимый бесом гордыни, называет роман Хемингуэя «По ком звонит колокол».

Вот вам уже очко (а может, даже и не одно) в пользу Карпова.

Все гроссмейстеры, не желавшие — или не умевшие — считаться с этими правилами, в конце концов терпели поражение. И только один из них сумел одержать победу: Гарри Каспаров. Правда, это было уже на заре новой эпохи. Да и Гарри тоже одно — главное! — правило все-таки принял во внимание: от фамилии, доставшейся ему от родителя («Вайнштейн»), вынужден был отказаться — взял фамилию матери. Оставаться Вайнштейном в тех условиях — это было все равно что играть без ладьи. Может быть, даже без ферзя.

Но даже перестав быть Вайнштейном и став Каспаровым, свои шансы с Карповым Гарри все-таки не уравнял. Могучая ядерная держава делала все, что было в ее силах, чтобы чемпионом мира стал Карпов.

Добиться этого, однако, она не смогла. Чемпионом стал Гарри.

Его победа была предвестьем наступающих новых времен. Может быть, даже первым симптомом грядущего краха могущественной Империи Зла. И естественно, она вызвала бурное ликование в жидких рядах либеральной интеллигенции.

Кое-кому это ликование казалось не вполне обоснованным, а восторги, высказываемые по адресу юного чемпиона, преувеличенными.

Некоторое неудовольствие по этому поводу высказал и патриарх советской шахматной школы — Михаил Ботвинник.

— Этот ваш Гарри, — будто бы сказал он, — не такой уж герой, каким он вам представляется… Взял фамилию матери… Вот я же этого не сделал!

— А какая была фамилия у вашей мамы, Михаил Моисеевич? — спросили у него.

Ботвинник улыбнулся:

— Рабинович.


Анекдотов на еврейскую тему и даже только на тему еврейской эмиграции такая тьма, что без особого труда ими можно было бы заполнить всю эту книгу. Поэтому пора поставить точку.

Но прежде чем ее поставить — еще один анекдот, последний. Он заслуживает включения в эту маленькую коллекцию потому, что освещает затронутую нами проблему в совершенно ином, несколько даже неожиданном аспекте.

Дело происходит во время так называемой шестидневной войны. Когда она началась, вся официальная машина нашей государственной пропаганды бодро внушала советскому народу, что объединившиеся арабские страны не оставят от агрессора (так именовался тогда Израиль) мокрого места В это легко было поверилось. Во-первых, потому что арабов — сто миллионов, а Израиль — крошечный, совсем малявка. Ну, а во-вторых, потому что евреи — какие они вояки! Где им — против такой громады. И вдруг оказалось, что за шесть дней маленький Израиль расколошматил напавших на него арабов в пух и прах.

Вот в эти самые дни и разворачивается нехитрое действие нашего анекдота.

► В битком набитый автобус влезает мужик, слегка, конечно, поддатый, — богатырского телосложения и весьма при этом агрессивно настроенный. Обводит пассажиров мутным взором, находит среди них еврея, проталкивается к нему и рявкает:

— Еврей?

Тот, испуганно втянув голову в плечи, признается:

— Еврей.

И тут наш русский богатырь протягивает свою мощную десницу, хватает руку этого испуганного еврея, крепко жмет ее, трясет и громогласно, на весь автобус провозглашает:

— Мо-ло-дец!

Друзья и враги

Советский новояз не мог состоять только из «советизмов» — новых слов и словосочетаний, придуманных в советское время. Весь старый словарный состав русского языка, конечно, не мог в одночасье быть заменен на новый. Хотя кое-какие шаги в этом направлении были сделаны. В научной литературе этот процесс был отражен в замечательной книге А. Селищева «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1925». А в литературе художественной он нашел свое отражение в рассказе Михаила Зощенко «Обезьяний язык». Вот какой любопытный диалог происходит между персонажами этого маленького рассказа:

► — А что, товарищ, это заседание пленарное будет али как?

— Пленарное, — небрежно ответил сосед.

— Ишь ты, — удивился первый, — то-то я и гляжу, что такое? Как будто оно и пленарное.

— Да уж будьте покойны, — строго ответил второй. — Сегодня сильно пленарное, и кворум такой подобрался — только держись…

— Скажи на милость, — с огорчением покачал головой первый сосед. — С чего бы это он, а?

Второй сосед развел руками и строго посмотрел на собеседника. Потом добавил с мягкой улыбкой:

— Вот вы, товарищ, небось не одобряете эти пленарные заседания… А мне они как-то ближе. Все как-то, знаете ли, выходит в них минимально по существу дня… Хотя я, прямо скажу, последнее время отношусь довольно перманентно к этим собраниям. Так, знаете ли, индустрия из пустого в порожнее.

— Не всегда это, — возразил первый. — Если, конечно, посмотреть с точки зрения. Вступить, так сказать, на точку зрения и оттеда, с точки зрения, то — да, индустрия конкретно.

— Конкретно фактически, — строго поправил второй.

Даже в этом — откровенно пародийном — диалоге, где количество новых слов — именно вот в этих самых пародийных целях — явно завышено, автор все-таки не смог обойтись без старых, бытующих в родном языке исстари.

Но создателям — и пользователям — новояза удавалось обойти эту трудность. Они и в старые, коренные, исконно русские слова ухитрялись вкладывать новое значение, нередко даже противоположное тому, какое те несли в себе раньше.

В середине 60-х началась в нашей стране эпоха так называемого «подписанства». Писатели (не только писатели, конечно, но я больше знаю эту среду) подписывали коллективные письма в защиту преследуемых диссидентов. Сначала начальство просто игнорировало это поветрие, а потом слегка взволновалось и решило принять кое-какие меры. Поначалу — довольно мягкие. «Подписантов» стали вызывать на разные собеседования, увещевать, воспитывать, осторожно намекая в то же время, что, если они будут упрямиться, могут воспоследовать и наказания.

Вызвали на такое собеседование и Лидию Корнеевну Чуковскую.

Беседовал с ней один из многочисленных тогдашних секретарей Московского отделения Союза писателей — Виктор Тельпугов.

Огорченно сообщив ей, что письмо, которое она подписала, злорадно подхватили и транслировали по радио «вражеские голоса», он сказал:

— Как же вы могли, Лидия Корнеевна, обратиться за помощью или даже просто за сочувствием — к врагам?

— Не понимаю, — пожала плечами Лидия Корнеевна, — почему людей, которые меня печатают, я должна считать своими врагами, а тех, кто запрещает даже упоминать в печати мое имя, — друзьями?

Тельпугова такой ответ, я думаю, изумил. И дело тут было не в разности их, так сказать, общественных позиций. Не в том, что те, кого Лидия Корнеевна считала своими друзьями, для него, Тельпугова, были врагами.

Причина этого их полного взаимонепонимания лежит не в плоскости социологии или даже психологии, она исключительно филологического (лингвистического) свойства.

Для Лидии Корнеевны понятия «друзья» и «враги» выражали личные ее приязни и неприязни, притяжения и отталкивания. Она сама решала для себя, кого ей считать своими друзьями, а кого врагами. Для Тельпугова же эти слова выражали спущенную, навязанную ему сверху, но при этом совершенно для него безусловную шкалу ценностей.

Природа этого взаимонепонимания, основанная на разном восприятии семантики одних и тех же слов, была мне хорошо знакома. Впервые я столкнулся с ней еще в детстве. И — уж не знаю, случайно это вышло или нет, — но слова и тогда были те же самые: «друзья» и «враги».

* * *

Было это в 1937 году. (Мне было десять лет.)

Вся страна с большой помпой отмечала столетие со дня гибели Пушкина.

Естественно, не осталась в стороне от этого события и наша школа. Были торжественные вечера, концерты. Ну, и на уроках литературы, конечно, тоже постоянно толковали о Пушкине. И вот однажды наша учительница принесла в класс какой-то громоздкий рулон, торжественно развернула его и достала два больших — каждый величиной с нашу школьную стенгазету — листа. Попросила дежурных по классу помочь ей прикрепить эти листы кнопками к стене. Вид у нее при этом был такой, точно она приготовила нам какой-то приятный сюрприз. Мы с интересом ждали.

И вот наконец долгая процедура прикрепления этих учебных пособий к стене закончилась, и перед нашим взором открылась такая картина.

Слева висел плакат, на котором — вверху — красовалась надпись: «ДРУЗЬЯ ПУШКИНА». Под надписью размещались портреты людей, многие из которых были нам хорошо знакомы: Пущин, Кюхельбеккер, Пестель, Рылеев, Чаадаев…

Справа был укреплен другой плакат, на котором такими же крупными буквами была выведена другая надпись: «ВРАГИ ПУШКИНА». Под ней красовались портреты людей, многие из которых тоже были хорошо нам известны: Николай Первый, граф Бенкендорф, Дантес… Замыкала эту галерею врагов Пушкина прелестная женская головка. То была красавица Натали, Наталья Николаевна, жена поэта.

* * *

Вспоминая военные годы, Борис Пастернак написал:

► Трагический, тяжелый период войны был вольным, радостным возвращением чувства общности со всеми.

Это «чувство общности со всеми» вернулось к нам потому, что слову «враги» на время (на целых четыре года) был возвращен его настоящий смысл.

Впрочем, даже война не совсем очистила это слово от налипшего на него слоя искаженного, новоязовского значения:

Я с детства мечтал, что трубач затрубит,

И город проснется под цокот копыт,

И все прояснится открытой борьбой:

Враги — пред тобой, а друзья — за тобой.

И вот самолеты взревели в ночи,

И вот протрубили опять трубачи,

Тачанки и пушки прошли через грязь,

Проснулось геройство, и кровь пролилась.

Но в громе и славе решительных лет

Мне все ж не хватало заветных примет.

Я думал, что вижу, не видя ни зги,

А между друзьями сновали враги.

И были они среди наших колонн,

Подчас знаменосцами наших знамен.

Жизнь бьет меня часто. Сплеча. Сгоряча.

Но все же я жду своего трубача.

Ведь правда не меркнет и совесть — не спит.

Но годы уходят, а он — не трубит.

И старость подходит. И хватит ли сил

До смерти мечтать, чтоб трубач затрубил?

А может, самим надрываться во мгле?

Ведь нет, кроме нас, трубачей на земле.

Это звонкое стихотворение Н. Коржавина, написанное в 1955 году, при всей ясности и прозрачности его смысла, по-настоящему может быть понято только в сопоставлении с другими, более ранними стихами того же поэта:

Гуляли, целовались, жили-были…

А между тем, гнусавя и рыча,

Шли в ночь закрытые автомобили

И дворников будили по ночам.

Давил на кнопку, не стесняясь, палец,

И вдруг по нервам прыгала волна…

Звонок урчал… И дети просыпались,

И вскрикивали женщины со сна…

А южный ветер навевает смелость.

Я шел, бродил и не писал дневник,

А в голове крутилось и вертелось

От множества революционных книг.

И я готов был встать за это грудью,

И я поверить не умел никак,

Когда насквозь неискренние люди

Нам говорили речи о врагах…

Романтика, растоптанная ими,

Знамена запыленные кругом…

И я бродил в акациях, как в дыме.

И мне тогда хотелось быть врагом

Это было написано в 1944-м. Автору было тогда девятнадцать.

Вот как рано разошлось его понимание смысла слова «враги» с тем значением этого слова, которое навязывало нам Государство. И вот почему он навсегда утратил надежду на то, что в один прекрасный день «все прояснится открытой борьбой: враги — пред тобой, а друзья — за тобой».

Но таких, как он, тогда были единицы. А большинство принимали на веру ежедневно спускаемые нам «сверху» списки все новых и новых разоблаченных врагов. Позавчера это были Троцкий, Каменев, Зиновьев… Вчера — Бухарин, Рыков, Томский… Сегодня — Тухачевский, Егоров, Блюхер… Завтра-

Завтра это мог быть уже кто угодно.

Помимо поименных списков, «сверху» спускались и указания, кого надлежит считать друзьями, а кого — врагами в более, так сказать, широком, общем плане. Эти указания подхватывали поэты и на присущем им эмоциональном языке несли их в массы. Тут врагами огулом назывались уже американские политики, английские лорды со своими «в воротнички продетыми стареющими мордами», польский генерал Андерс, командовавший польским экспедиционным корпусом в войсках союзников в Италии. («В это время в своем штабе в Риме Андерс с генералами своими составлял реляцию для Лондона, сколько польских душ им черту продано».) Все эти цитаты — из книги Константина Симонова, которая так и называлась «Друзья и враги», — самой знаменитой стихотворной книги конца 40-х — начала 50-х: с 1948 до 1952 года она выдержала шесть изданий.

В последние годы жизни Сталина накал этой государственной ненависти приблизился к критической точке и почти достиг уровня 37-го года.

И на инерции этой новой волны опять вспомнили про Наталью Николаевну Гончарову:

Уйдя с испугу в тихость быта,

живя спокойно и тепло,

ты думала, что все забыто

и все травою поросло.

Детей задумчиво лаская,

старела как жена и мать…

Напрасный труд, мадам Ланская,

Тебе от нас не убежать!

То племя честное и злое,

тот русский нынешний народ,

и под могильною землею

тебя отыщет и найдет.

Еще живя в сыром подвале,

где пахли плесенью углы,

мы их по пальцам сосчитали,

твои дворцовые балы.

И не забыли тот, в который,

раба страстишечек своих,

толкалась ты на верхних хорах

среди чиновниц и купчих.

И, замирая то и дело,

боясь, чтоб Пушкин не узнал,

с мольбою жадною глядела

в ту бездну, где крутился бал.

Мы не забыли и сегодня,

что для тебя, дитя балов,

был мелкий шепот старой сводни

важнее пушкинских стихов.

Это свое стихотворение Ярослав Смеляков написал аж в 1959 году. Было ему тогда сорок шесть лет. Но чувства, внушенные ему в пору его комсомольской юности, не остыли. Стихотворение прямо-таки обжигает яростной ненавистью автора к вдове великого поэта. И ненависть эта не личная, а — классовая.

Тут надо сказать, что с этими своими яростными разоблачениями пушкинской вдовы Смеляков слегка припозднился.

В ту пору, когда стихотворение это появилось в печати, оно все-таки воспринималось уже как некий комический анахронизм.

Именно так отнеслись к нему три сравнительно молодых критика (Л. Лазарев, С. Рассадин и автор этих строк), откликнувшиеся на грозную смеляковскую инвективу короткой пародией, не слишком далеко ушедшей от пародируемого ими текста:

Царевых прихвостней лаская,

Балы и бланманже любя,

Не знала ты, мадам Ланская,

Что мы возьмемся за тебя.

Взломавши склеп укромной лавры,

Тебя мы вытащим на суд,

И даже пушкинские лавры

Тебя нисколько не спасут.

Его постылых заблуждений

Касаюсь вовсе не в укор.

Он ошибался, бедный гений,

Но поумнели мы с тех пор.

Потомки тульских Робеспьеров,

Лишь мы назначены судить,

Кому отмерить высшей мерой,

Кого положено любить.

Пускай смазливая канашка

Как бы добилась своего.

Была у Пушкина промашка,

Но мы поправили его.

Пародия эта была написана (и напечатана) в самом начале 60-х. Стало быть, над классовым подходом и революционным пафосом («потомки тульских Робеспьеров») тогда уже можно было смеяться.

Да и сам Смеляков, видать, почувствовал, что с этим своим комсомольским задором он вроде как сел в лужу.

Спустя всего лишь несколько лет (в 1966 году) он обратился к Наталье Николаевне с новым, совсем уже другим стихотворным посланием. Называлось оно — «Извинение перед Натали»:

Теперь уже не помню даты —

ослабла память, мозг устал, —

но дело было: я когда-то

 про Вас бестактно написал.

Пожалуй, что в какой-то мере

я в пору ту правдивым был.

Но Пушкин Вам нарочно верил

и Вас, как девочку, любил.

Его величие и слава,

уж коль по чести говорить,

мне не давали вовсе права

Вас и намеком оскорбить.

Я не страдаю и не каюсь,

волос своих не рву пока,

а просто тихо извиняюсь

с той стороны, издалека.

Я Вас теперь прошу покорно

ничуть злопамятной не быть

и тот стишок, как отблеск черный,

средь развлечений позабыть.

Ах, Вам совсем не трудно это:

ведь и при жизни Вы смогли

забыть великого поэта —

любовь и горе всей земли.

Строго говоря, стихотворение это должно было бы называться не «Извинение перед Натали», а «Извинение перед Пушкиным». Что же касается отношения поэта к Наталье Николаевне, то оно, по правде говоря, изменилось не слишком.

Хотя — как сказать!

На первый взгляд может показаться, что изменился только тон, форма обращения. На самом деле изменилась самая его суть: на сей раз поэт обращается к жене Пушкина уже не от имени всего советского народа, а от себя лично. Поэтому и форма обращения тут другая: раньше он обращался к Наталье Николаевне на «ты», теперь он говорит ей «Вы» и даже пишет это «Вы», как принято у людей вежливых, с заглавной буквы. Ну, и ожесточенность, даже некоторая озлобленность, которыми было отмечено прежнее стихотворение, сменились грустной, усталой снисходительностью, звучавшей в известной песенке Вертинского: «Разве можно от женщины требовать многого!»

Изменился и самый характер его претензий. Даже, я бы сказал, их адрес. Если раньше эти претензии были обращены к жене великого поэта, то теперь они адресуются его вдове. Поэт больше не называет Наталью Николаевну «рабой страстишечек своих», не подозревает ее в тайной склонности к Дантесу. Теперь он обвиняет ее в другом: в том, что она не сохранила верность Пушкину потом, после его смерти. Вскользь брошенное в первом стихотворении «мадам Ланская» во втором становится главной, доминирующей темой: «…ведь и при жизни Вы смогли забыть великого поэта…» Теперь, стало быть, он упрекает Наталью Николаевну лишь в том, что она не стала вековать остаток жизни в трауре, не удержалась, выскочила-таки замуж, променяв титул вдовы Пушкина на пошлую, благополучную участь генеральши Ланской

Чем так извиняться, лучше, пожалуй, было бы промолчать, не вспоминать о былой своей бестактности, усугубляя ее этими неуклюжими извинениями.

Но главная беда этого стихотворения Смелякова была в том, что, как и первое, оно было — не ко времени.

Время требовало уже совсем других песен. И эти другие песни не замедлили явиться на свет.

* * *

Прошло двадцать лет. И к судьбе вдовы Александра Сергеевича Пушкина решился прикоснуться еще один поэт — Николай Доризо.

Его стихотворение называлось «Генерал Ланской». И был ему предпослан такой эпиграф:

► Отправляйся в деревню, носи по мне траур два года, а потом выходи замуж, только за порядочного человека.

(Пушкин, прощаясь с женой. Со слов В.Ф. Вяземской)

Далее следовал текст:

Хоть звезд он с неба не хватал,

Да и к тому ж не спорил с веком,

Но был хорошим человеком

Служивый русский генерал.

В день скромной свадьбы он, жених —

Совсем не просто было это, —

В приданое взял четверых

Детей великого поэта…

Он не был гением-творцом,

В стихах и в бронзе не был славен.

В одном он Пушкину был равен —

Он стал его детей отцом.

Растил их нежно генерал,

Любовь к усопшему внушая,

Как будто Пушкин, умирая,

Его им, детям, завещал

Он как бы был предсказан им

Вдове, рыдавшей безутешно:

«Я вас любил так искренно, так нежно,

Как дай вам Бог любимой быть другим!»

Вот, оказывается, как было дело!

Вопреки грубым и необоснованным обвинениям Смелякова Наталья Николаевна вовсе не предала Пушкина, не изменила его скорбной тени. Наоборот! Она покорно исполнила его последнюю волю, вышла замуж «за порядочного человека».

Генерал Ланской в этой трогательной идиллии предстает перед нами не просто порядочным человеком, а прямо-таки подвижником, чуть ли не святым.

Раньше (лет за пятьдесят до того, как появилось на свет стихотворение Доризо) у второго мужа Натальи Николаевны Гончаровой была совсем другая репутация.

Вот небольшая выдержка из краткой биографии Петра Петровича Ланского, написанной в 1937 году:

► В январе 1837 года перед одною из офицерских квартир кавалергардских казарм расхаживал по улице бравый кавалергардский ротмистр и зорко вглядывался в прохожих — не следит ли кто за квартирой. В квартире происходило тайное свидание его приятеля Дантеса с красавицей Пушкиной, женой поэта. Свидание это устроила, по просьбе Дантеса, хозяйка квартиры, жена кавалергарда, Идалия Григорьевна Полетика. Она пригласила к себе Наталью Николаевну, а сама уехала. Наталья Николаевна очутилась с глазу на глаз с Дантесом. Дантес стал страстно объясняться ей в любви, молил отдаться ему, вынимал пистолет и грозил застрелиться. По-видимому, настояния его не увенчались успехом… Стороживший квартиру офицер был Петр Петрович Ланской. Уж конечно, он понимал, что подобного рода тайные свидания устраиваются не для платонических бесед на возвышенные темы, и о даме, соглашающейся на такие встречи, должен был получить определенное представление. Однако ни свидание это, ни странное покровительство императора Наталье Николаевне не помешали Ланскому в 1844 году жениться на ней и получить все бесчисленные выгоды, вытекшие для него из этой женитьбы. Карьера его оказалась обеспеченной. Вместо провинциального армейского полка Ланской получил в командование один из первых гвардейских кавалергардских полков, вскоре затем произведен в генерал-адъютанты, потом назначен начальником первой кавалерийской дивизии. Позднее он исправлял должность петербургского генерал-губернатора…

Современник, знавший Ланского, когда ему было уже за пятьдесят, сообщает, что он даже в эти годы был еще замечательно красивый мужчина и добродушнейший по природе человек, но то, что на военном жаргоне называется «ремешок». В обществе это был элегантный, вполне светский человек, а на конногвардейском плацу, где происходило учение солдат, строго придирчивый николаевский генерал, не стеснявшийся, как говорят, самыми бесцеремонными приемами и суровыми наказаниями.

(В.В. Вересаев. Спутники Пушкина)

И — еще один отрывок из той же биографии, где автор уже не обиняками, а прямо и откровенно объясняет, каковы были мотивы, побудившие императора Николая Павловича так щедро осыпать нового супруга Натальи Николаевны своими царскими милостями:

► В 1844 году кавалергардский офицер, генерал-майор П.П. Ланской сделал Наталье Николаевне предложение. Ему в скором времени предстояло назначение командиром армейского полка в каком-нибудь захолустье, как вдруг, — рассказывает его дочь А.П. Арапова, — «ему выпало негаданное, можно даже сказать, необычайное счастье». Он был назначен командиром лейб-гвардии Конного полка, шефом которого состоял сам император, получил блестящее положение, великолепную казенную квартиру — и женился на Н. Н. Пушкиной… Царь прислал новобрачной в подарок великолепный бриллиантовый фермуар и велел передать, что первого их ребенка будет крестить сам… Когда у Натальи Николаевны родился ребенок (будущая А.П. Арапова), царь лично приехал в Стрельну для его крестин… Наталья Николаевна задумала устроить вечеринку в полковом интимном кругу. Когда Ланской был у царя на докладе, Николай по окончании аудиенции сказал ему:

— Я слышал, что у тебя собираются танцевать? Надеюсь, ты своего шефа не обойдешь приглашением?

Приехав на бал, царь велел провести себя в детскую, взял на колени старшую девочку, разговаривал с нею, целовал и ласкал. Когда, по поводу юбилея полка, Ланской хотел поднести императору альбом с офицерами полка, Николай пожелал, чтоб на первом месте, рядом с портретом командира полка, был помещен портрет жены (!! При чем тут жена?). Кроме того, миниатюрный портрет Натальи Николаевны был вделан во внутреннюю крышку золотых часов, которые носил император. После смерти Николая камердинер взял себе эти часы, «чтобы не было неловкости в семье».

Все эти данные с большою вероятностью говорят за то, что у Николая завязались с Натальей Николаевной очень нежные отношения, результаты которых пришлось покрыть браком с покладистым генералом.

(Там же)

К очерку Вересаева нельзя относиться как к абсолютно надежному историческому источнику. Не все у него достоверно. Во многом он опирается не на тщательно проверенные факты, а на слухи и даже на сплетни.

К тому же он далеко не беспристрастен. Не так раздражителен и запальчив, как Смеляков, но в его изложении обстоятельств дела тоже видна отчетливая неприязнь к Наталье Николаевне. (Чего стоит одна только вскользь брошенная фраза: «При чем тут жена?»)

Пушкинскую эпоху и все обстоятельства жизни и гибели поэта Вересаев знает, конечно, лучше, чем Смеляков и Доризо. Сути дела, однако, это, как видим, не меняет.

Но ведь и стихотворение Доризо (равно как и оба стихотворения Смелякова) я привел здесь совсем не для того, чтобы поиздеваться над некоторой, мягко говоря, приблизительностью исторических познаний обоих поэтов.

Смелякова, например, можно было бы упрекнуть в том, что он почему-то поместил Наталью Николаевну «на верхних хорах среди чиновниц и купчих», где она вряд ли могла оказаться.

Николаю Доризо можно было бы попенять, что строки Пушкина, обращенные совсем к другой женщине («Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим»), он переадресовал «вдове, рыдавшей безутешно».

Что говорить, все три стихотворения уязвимы, и каждое из них уязвимо по-своему. Но, «сталкивая их лбами», я преследовал совершенно иную цель.

Собрав и, так сказать, положив рядом исторический очерк Вересаева, написанный в 1937 году, стихотворение Смелякова, написанное в 1959-м, его же стихотворение, датированное 1966 годом, и стихотворение Доризо, написанное в 1985-м, я хотел как можно нагляднее показать, как менялось время. И как — вместе с временем — менялись общепринятые представления о том, кого нам надлежит считать друзьями Пушкина (а значит, и нашими друзьями), а кого — врагами.

Тут, конечно, можно сказать, что время здесь совершенно ни при чем. Как будто в одно и то же время не случается разным людям, тем более поэтам, которые, как известно, отличаются особой пристрастностью, субъективностью суждений, высказывать разные, а иногда и полярно противоположные взгляды!

Так-то оно так. И все-таки есть определенная закономерность в том, что Вересаев, написавший свою книгу «Спутники Пушкина» в 1937 году, отмечает, что П.П. Ланской на конногвардейском плацу был «строго придирчивый николаевский генерал, не стеснявшийся… самыми бесцеремонными приемами и суровыми наказаниями», невольно вызывая тем самым в нашей памяти образ вот такого же николаевского служаки из рассказа Л. Толстого «После бала», а Николай Доризо спустя полвека рисует тот же образ уже совсем иными красками:

Хоть звезд он с неба не хватал,

Да и к тому ж не спорил с веком,

Но был хорошим человеком

Служивый русский генерал.

Сочтя нужным оговорить, что генерал Ланской «не спорил с веком», Доризо тем самым как бы не скрывает, что его герой был плотью от плоти и костью от кости того самого века. Который Пушкин в своем «Памятнике» назвал жестоким. Да, говорит нам поэт, в отличие от Пушкина генерал Ланской был не пасынком, а верным сыном своего жестокого века. Но при всем при том он был «хорошим человеком». А поскольку строка «да и к тому ж не спорил с веком» представляет собой перифраз пушкинской — «К чему бесплодно спорить с веком?», сказанной совсем по другому поводу, то и выходит, что гонять солдат сквозь строй шпицрутенов было в те времена таким же обыкновенным и, следовательно, простительным делом, как заботиться о красе ногтей.

Вот как изменился за какие-нибудь пятьдесят лет взгляд на суровую действительность николаевской России…

Тут, конечно, опять можно было бы сказать, что изменившийся взгляд на историю России здесь решительно ни при чем. Николай Доризо выразил свой, и только свой, взгляд. Точно так же, как Ярослав Смеляков выразил свой. Яростная запальчивость Смелякова, его резкая антипатия к Наталье Николаевне — это, в конце концов, его личное дело. И точно так же благостный, сусальный взгляд на ту же коллизию, выразившийся в стихотворении Доризо, характеризует исключительно Николая Доризо. Только его одного, и никого больше!

Я бы с радостью принял это объяснение, если бы не множество других фактов, неопровержимо свидетельствующих, что дело обстоит совсем не так просто.

* * *

Для начала — небольшой отрывок из статьи Сергея Эйзенштейна «Цветовая разработка фильма „Любовь поэта“» (фильм был задуман в 1940 году, статья писалась, вероятно, уже во время войны):

► Снег.

И силуэты дуэлянтов.

И одно цветовое пятно.

Кровавое.

Красное…

Кроваво-красный круг солнца…

Красный ромбик зайчика через пестрые стекла из двери в антресоли падает на побелевшие от страха пальцы Натальи Николаевны.

Поэта внесли домой…

Красный зайчик кажется кровью.

Смыть его с руки Натальи Николаевны так же невозможно, как сделать это леди Макбет.

Наталья Николаевна прячет руки.

И вот уже ее белое пышное платье усеяно каскадом ромбиков-зайчиков…

И белый ее наряд внезапно превратился в подобие того маскарадного костюма дамы-арлекина, в котором проходят сцены особо жгучей ревности Пушкина на маскараде…

Смысл этих цветовых образов никаких разъяснений не требует. В своем отношении к Наталье Николаевне Эйзенштейн пошел даже дальше Смелякова. Тот все-таки убийцей Пушкина ее не называл, а тут — кровь, которую не смыть с рук, упоминание о леди Макбет…

А вот как видится Наталья Николаевна Пушкина в наше время. Не только художникам и поэтам, но даже исследователям:

► Перенесемся почти на полтора столетия назад, войдем в положение этой молодой, необыкновенно красивой женщины, которой трудно живется с четырьмя маленькими детьми, которую преследуют недвусмысленные ухаживания поклонников. Вспомним, что ей было всего 24 года, когда погиб ее муж. Вспомним, что сам Пушкин, умирая, завещал ей носить по нему траур два года, а потом выходить замуж за порядочного человека. Он был мудр и хотел ей добра, он понимал, зная ее мягкий характер и тяжелое материальное положение семьи, как трудно будет ей без него. Такой порядочный человек нашелся. Не будем же осуждать ее за то, что она решила опереться на дружескую мужскую руку, чтобы поднять детей, чтобы иметь твердое положение в обществе…

Генерал Ланской был уже немолод, ему шел 45-й год, женат до этого он не был. По свидетельству современников, это был хороший добрый человек. Главным в решении Натальи Николаевны был, несомненно, вопрос об отношении будущего мужа к детям от первого брака. И она не ошиблась…

(И. Ободовская, М. Дементьев. После смерти Пушкина)

Это взгляд, так сказать, бытовой («…войдем в положение молодой, необыкновенно красивой женщины, которой трудно живется с четырьмя маленькими детьми…»). А вот — взгляд философский, чуть ли не мистический:

► Женщин он знал как никто и выбор сделал безошибочно.

Увлечения его были многочисленны. Но для него, больше всего любившего свою несравненную Музу, та или иная женщина оказалась слишком ярко ограничена своей земной определенностью. Его пленяла сама стихия женственности — безбурная, мирно объемлющая и приемлющая…

Такою субстанцией женственности явилась ему Наташа Гончарова. Ему, в ком бушевала и кому смиренно повиновалась стихия поэзии, это было под стать…

В области идеала они абсолютно дополняли друг друга: она стала для него зеркалом красоты его гения. Посягнуть на ее честь значило в его глазах посягнуть на честь его Музы… У него было чувство абсолютного — он полюбил и избрал ту единственную женщину, на которую ему указало это чувство, чей облик так же непроницаемо прост, как белое сияние его гения, — и избрал ту судьбу, что была связана с этой женщиной. Он сделал это потому, что нужно было изменить жизнь, приведя ее в соответствие с нравственным призванием русского поэта, как он его понимал… Стало быть, абсолютное содержалось и в самом этом шаге, в его свободе и неизбежности, равной свободе и неизбежности творческого акта…

(В. Непомнящий. Поэзия и судьба. Статьи и заметки о Пушкине)

А вот пример, пожалуй, даже еще более наглядно показывающий прямую зависимость личного, субъективного, «индивидуального» взгляда от представлений и предрассудков своего времени.

В 1937 году С. Эйзенштейн написал небольшую статью «Из истории создания фильма „Александр Невский“».

Начиналась она так.

► Пушкин умирал.

Сперва его поразила пуля, умело направленная вдохновителем политической интриги, под видом дуэли маскировавшей просто убийство. Когда же пуля не посмела взять насмерть великого человека, дело политического убийства завершила медицина. Неправильный метод лечения, не те мероприятия. Секретная инструкция врачу. И сто лет тому назад умирал от рук убийцы великий русский писатель Пушкин…

«Врача-убийцу», которому якобы была дана эта самая «секретная инструкция», звали Николай Федорович Арендт. Он был лейб-медиком, то есть личным врачом императора Николая Павловича.

Спустя 47 лет после того, как была написана процитированная статья Эйзенштейна, в 1983 году, в издательстве «Знание» вышла книга, скромно озаглавленная «История одной „болезни“». Автор этой книги — хирург, доктор медицинских наук — подробно исследует обстоятельства «болезни» и смерти Пушкина, рисует портреты врачей, которым выпало на долю наблюдать последние часы и минуты жизни Пушкина, по мере возможностей тогдашней медицины облегчить страдания умирающего.

Об Арендте в этой книге говорится так:

► Николай Федорович Арендт начинал свою хирургическую карьеру в качестве полкового доктора. Участвуя в многочисленных сражениях, которые вела Россия в 1806–1814 годах, пройдя от Москвы до Парижа, он закончил войну в должности главного хирурга русской армии во Франции…

По мнению Н.И. Пирогова, Арендт в недостаточной степени обладал теми качествами, которые необходимы для успешной службы при дворе, чем резко отличался от его преемника, профессора Мандта — карьериста и царедворца.

«Н. Ф. Арендт был человеком другого разбора», — сказал в своих записках Н.И. Пирогов…

В 1855 году медицинская общественность торжественно отметила 50-летие врачебной деятельности Николая Федоровича Арендта, которому было присвоено символическое звания «Благодушный врач».

(Б. Шубин. История одной «болезни»)

Поскольку сегодня слово «благодушие» значит не совсем то, что оно обозначало в пушкинские времена, откроем словарь Даля и обратимся к тогдашнему, первоначальному его смыслу:

► Доброта души, любовные свойства души, милосердие, расположение к общему благу, добро, великодушие, доблесть, мужество на пользу ближнего, самоотвержение.

Вот какой человек был заклеймен позорным клеймом врача-убийцы!

Конечно, С. Эйзенштейн не обязан был дотошно изучить весь послужной список Н.Ф. Арендта. Он мог даже заблуждаться и насчет его нравственных качеств. В конце концов, он ведь не был ни врачом, ни историком медицины. Однако он и не принадлежал к той категории «публицистов», которые в хорошо памятные нам времена начинали свои «письма в редакцию» такой стереотипной фразой: «Я Пастернака не читал, но, как и все советские люди, возмущен…»

Сергей Михайлович Пастернака читал. И не только Пастернака. Прочел он на своем веку множество мудрых книг. Мог, кстати говоря, читать и записки Н.И. Пирогова. А уж историю царствования Николая Первого наверняка знал хорошо.

Нет-нет, отнюдь не недостаток образования побудил этого умного и талантливого человека обвинить беднягу Арендта в чудовищном злодеянии.

Да и Николая Павловича, каков бы он там ни был, тоже вряд ли следовало называть «вдохновителем политической интриги», целью которой было «просто убийство», маскируемое под дуэль.

С. Эйзенштейн был на десять голов выше этого своего запальчивого суждения. Но лицемером и приспособленцем он тоже не был. Он даже не был «первым учеником». Он лишь повторял то, что в ту пору твердили все:

…Наемника безжалостную руку

Наводит на поэта Николай!

Он здесь, жандарм! Он из-за хвои леса

Следит упорно, — взведены ль курки.

Глядят на узкий пистолет Дантеса

Его тупые скользкие зрачки.

(Эдуард Багрицкий)

Нет, это не был личный, субъективный, индивидуальный взгляд.

Викентия Викентьевича Вересаева, Сергея Михайловича Эйзенштейна, Эдуарда Багрицкого, Ярослава Смелякова, Николая Доризо, Валентина Непомнящего — всех этих — таких разных! — людей (разных по возрасту, по мировоззрению, по уровню образованности) объединяет то, что все они в данном случае выполняли определенный (не все — один и тот же, но все достаточно для каждого из них ясный) социальный заказ.

* * *

Словосочетание это было не последним в ряду самых распространенных идеологем советской эпохи. Существовала даже теория социального заказа.

Насчет теории, правда, высказывались разные мнения.

Один мой знакомый рассказывал мне, что у его университетского профессора — Валериана Федоровича Переверзева (одного из первых в России литературоведов-марксистов) — то ли на лекции, то ли на семинаре однажды спросили, как он относится к этой самой теории социального заказа.

Ответ был краток и категоричен:

— Никакой теории социального заказа нет. Есть теория социального приказа.

Доля истины в этом утверждении была. Но только — доля.

На самом деле, конечно, ни Смелякову, ни Эйзенштейну, ни Вересаеву никто не приказывал разоблачать жену Пушкина и объявлять ее чуть ли не соучастницей политической интриги, приведшей поэта к гибели. Так же, как Николаю Доризо и Валентину Непомнящему тоже никто не приказал пускать слюни и рисовать сусальный портрет кроткой голубицы, послушно выполнившей последнюю волю умирающего супруга.

Все они до этих мыслей додумались самостоятельно. И чувства, выплеснувшиеся в цитировавшихся мною их произведениях, тоже скорее всего были ненаигранными и не навязанными им, а подлинными, искренними, на самом деле испытываемыми ими чувствами.

Но социальный заказ был.

Хотя не исключено, что все они слегка себя накачивали, так сказать, возбуждали, выполняя (вполне искренне, конечно) этот самый социальный заказ.

Время, говорившее устами Вересаева, Эйзенштейна и Смелякова, не признавало оттенков. Оно знало только два цвета. Как сказал в одном из своих стихотворений Константин Симонов, мир тогда был «неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас и белых — их».

И был тогда у советских людей свой иконостас, где рядом с ликами главных святых (Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина) красовались лики их предшественников — революционеров и борцов за народное счастье всех времен и народов: Спартака, Марата, Робеспьера, Степана Разина, Емельяна Пугачева, Пестеля, Рылеева, Каховского, Герцена, Чернышевского…

Среди этих последних нашел свое место и иконописный лик Пушкина.

В 1937 году особенно торжественно отмечали столетие со дня гибели великого поэта его земляки — крестьяне (само собой, уже не просто крестьяне, а — колхозники) села Михайловского.

Вот как описал это празднество Виктор Борисович Шкловский:

► Дом стоит над обрывом. Под обрывом — Сороть, обозначенная на снежном поле темно-желтой проталиной…

На обрыве стоит толпа в тысяч десять-двенадцать. Это колхозники округа…

…Сказали, что будет парад пушкинских героев.

Было холодно…

Маскарадные костюмы были надеты на теплое.

Но вот поехали пугачевцы.

Ехал на ковровых санях колхозник, одетый Пугачевым, с белизной в бороде человек, который торжествовал, который чувствовал себя хозяином, победителем. Рядом с ним — ряд генералов с голубыми лентами через плечо.

За ними ехали крестьяне с крестьянской посадкой на лошадях, ехали они с пиками, которые они держали так, как никогда не будет держать актер. Это — отряд осоавиахимовцев…

Это было колхозное войско, которое помогает охранять границу в помощь пограничникам.

За пугачевцами шли сани с очень красивой кибиткой из расписной крашенины, а в кибитке красивая белокурая девушка — капитанская дочь Маша Миронова со своим женихом…

За кибиткой капитанской дочки ехал с пулеметом Чапаев.

Отряд осоавиахимовцев не мог представить себя без пулемета, а национальный праздник не мог обойтись без Чапаева.

Чапаев ехал за Пугачевым, был сам на себя очень похож…

Это и есть Пушкин.

(Виктор Шкловский. Дневник)

Чапаев среди героев пушкинской «Капитанской дочки» у столичного писателя мог бы, наверно, вызвать насмешливую улыбку. Но вызвал совсем другие чувства. И это можно понять.

Даже в странно звучащем сегодня утверждении Шкловского, что «это и есть Пушкин», тогда, вероятно, тоже была своя правда.

Выбор-то ведь был небольшой: либо объявить Пушкина «белым» (выразителем интересов помещиков и капиталистов, в лучшем случае — либерального дворянства), либо «красным» — то есть революционером, тираноборцем, ненавидящим царя и ненавидимым царем. И, ей-богу, в этом последнем «перегибе» было все-таки больше правды, чем в первом. Как-никак Пушкин не зря гордился тем, что в свой жестокий век восславил свободу.

Но время шло. И на официальном советском иконостасе появились другие лики: Александра Невского, Суворова, Кутузова…

Но Чапаев при этом тоже сохранил свое место. И это было даже соответствующим образом идеологически оформлено:

Бьемся мы здорово.

Колем отчаянно —

Внуки Суворова,

Дети Чапаева.

(С. Маршак. Плакат времен Великой Отечественной войны)

Сохранил в том иконостасе свое место и Пугачев. И никого это особенно не смущало. Далеко не все ведь помнили, что плененного Пугачева в железной клетке в Москву, на место казни, привез не кто иной, как Александр Васильевич Суворов.

Теперь они были рядом, в общем сонме наших великих предков.

Это было началом той смены вех, конечным результатом которой (хочется надеяться, что все-таки не конечным) стала сегодняшняя наша государственная символика — красный флаг с серпом и молотом и триколор с двуглавым орлом.

Страна меняла свои идеологические ориентиры. И тогда могло показаться, что эти новые ориентиры мудрее, шире, человечнее прежних, что наконец-то «мы на людей становимся похожими», как позже скажет об этом в своей «Советской пасхальной» Юз Алешковский.

На самом деле, однако, все было куда сложнее. И хуже.

Прежние наши идеологические ориентиры были тупы, жестоки, чудовищно несправедливы. То время грубо разделило весь мир на «своих» и «чужих», «красных» и «белых». Оно в совершенстве владело только одним языком — «шершавым языком плаката». А этот язык, как известно, не знал тонкостей и оттенков:

Мы твоих убийц не позабыли:

в зимний день, под заревом небес,

мы царю России возвратили

пулю, что послал в тебя Дантес.

(Ярослав Смеляков)

Был ли Дантес наемником, исполнившим тайное поручение царя, или не был — какая разница? Сказал ведь Николай Павлович: «Собаке собачья смерть». Не про Пушкина, правда, про Лермонтова… Ну, не все ли равно!

«Мы царю России возвратили пулю, что послал в тебя Дантес». Не тому, правда, царю, другому… Не важно! К черту подробности!..

Эта картина мироздания сегодня ужасает нас своей грубой и жестокой примитивностью. Но она логична и внутренне непротиворечива.

Так же по-своему логична и внутренне непротиворечива картина мироздания, отразившаяся в благостном и примитивно плоском стихотворении Николая Доризо. (И других подобных — сегодня имя им легион.)

Но совместить эти две картины, соединить их в одну общую — невозможно. А мы попытались (и до сих пор пытаемся) сделать именно это.

Перефразируя знаменитый афоризм Н. Коржавина («Плюрализм в одной голове — это шизофрения»), можно сказать, что именно тогда началась та государственная шизофрения, из которой мы до сих пор никак не можем выбраться.

Как и всякая опасная болезнь, она чревата разнообразными трагическими коллизиями. Но случается ей проявляться и в комических, а иногда даже и совсем анекдотических жизненных ситуациях.

Был, например, такой случай.

► Корреспондент «Комсомольской правды» приехал в Таллин с заданием написать очерк о каких-нибудь особенно интересных формах комсомольской (а может, пионерской?) работы.

В ЦК комсомола ему сказали, что комсомольцы республики взяли шефство над могилой декабриста. И это наверняка может стать хорошим материалом для его будущего очерка.

— А в чем выражается шефство? — спросил журналист.

— Постоянно ухаживаем за могилой. Следим, чтобы поддерживался порядок. Сажаем цветы. По праздникам пионеры и комсомольцы несут там почетный караул.

Выяснив, кто был инициатором этого мероприятия, кто разыскал могилу, записав все нужные ему для очерка сведения и имена, журналист напоследок спросил:

— А как фамилия этого декабриста?

Ему ответили:

— Бенкендорф.

Вернувшись в Москву, журналист расспросил знакомых историков: кто его знает, может, помимо известного ему Бенкендорфа, был еще и какой-то другой? Но знакомые историки заверили его, что никакого другого Бенкендорфа, тем более Бенкендорфа-декабриста, — они не знают. А под Таллином похоронен — тот самый Бенкендорф, Александр Христофорович, шеф жандармов.

Доска почета

Это был такой стенд — деревянный щит, обтянутый красной материей, с именами и фотографиями передовиков производства.

Назначение ее объяснялось так:

► Доска почета — средство поощрения передовиков социалистического соревнования.

(Малая советская энциклопедия, т. 1. С. 577)

В первые годы советской власти она называлась «Красная доска», потому что в противоположность ей существовала тогда «Черная доска», на которой красовались имена лодырей, пьяниц, прогульщиков:

► Кого бы из вверенных ему жильцов на черную доску занести, как злостного неплательщика.

(М. Зощенко)

Как там у них было тогда — не знаю. Может быть, на заре советской власти на Красную доску и в самом деле вывешивали портреты лучших людей цеха, завода или города. Но в мое время все это выглядело уже иначе.

► …вечером на террасе мы угощали наших хозяев купленным у них же вином. Говорила Егоровна:

— Я, Володя, работаю ото ж бригадиром на винограднику. Ото ж така важка, така тяжела работа, Володя. 3 пяти утра и до самого вечора. Така важка, така трудна работа. Но я люблю важко работать. Когда важко поработаешь, тогда ты собой тоже довольный побываешь.

Дом их, довольно большой, был забит отдыхающими. Мы снимали отдельную комнату. В других комнатах, как в общежитии, койки стояли рядами, каждая стоила два рубля в сутки.

Утром мы проснулись рано, солнце стояло уже высоко. Я вышел в сад к умывальнику и увидел в глубине сада сарай. Дверь сарая открыта, а внутри сарая на раскладушке ничком, в том же самом рваном, высоко задравшемся сарафане лежит наша хозяйка. Надо же, на работу не пошла. Видимо, заболела.

После завтрака я опять увидел ее: она стояла у сарая, потягиваясь как штангист перед взятием веса.

— Вы сегодня не на работе? — спросил я. — Заболели?

— Та ни. У мене ж ото сэссия.

— Сегодня? — удивился я. — Сельсовета?

— Та ни. Ото ж горсовета. Я там у культурной комиссии состою.

Мы с женой уехали на пляж, потом были в кино, потом в ресторане, вернулись — хозяева уже спали. Утром выхожу в сад, вижу — хозяйка опять спит в сарайчике.

— Опять сессия? — спросил я, когда она вышла.

— Та ни. Ото ж партсобрание.

На третий день у нее было совещание передовиков производства. На четвертый что-то еще. В этом доме по-настоящему трудился только ее беспартийный муж. Утром, пока она спала, он по ее приказу уже бежал, как он говорил, «на шоссу» ловить новых квартирантов. А потом в саду что-то строгал, пилил, окапывал деревья.

Поскольку мы уходили из дома раньше ее, а возвращались позже, я никогда не видел нашу хозяйку в достойном ее положения костюме. Всегда в одном и том же сарафане.

Она была словоохотлива и много раз повторяла, что любит тяжелую работу. Что работала во время войны на Алтае шофером и оттуда привезла своего теперешнего мужа. В партию вступила недавно.

— Мэне ж ото парторг наш, Иван Семенович, вызвал. «Ты что ж это, говорит, Егоровна, така хороша работница, а не в партии. Невдобно все же». Ну, я ж ото подумала, Володя, шо як мы, передовые труженики, не будем поступать у партию, то тогда хто ж? Тем более шо партия наша, она же руководит народом, она ж мудрая, миролюбивая, так же ж, Володя?..

Она мне свои тайны раскрывала постепенно. Накануне нашего отъезда мы опять пили вино на террасе.

— Ото ж стыдно сказать, Володя, но мэне ж ото орденом наградылы.

— Каким орденом? — я уже не удивлялся, но все-таки подумал, что орденом каким-нибудь маленьким.

— Та ото ж Лэнина. Меня в Краснодаре Полянский принимал, пальто подавал. Если бы, говорит, до того, Егоровна, у тебя б не медаль, а хотя б «Знак почета», мы б тебе сейчас Героя далы.

Мы прожили в этом доме не неделю, а полторы. В последнее утро мы проснулись от шума. На крыльце галдели человек десять студентов, которых хозяин успел уже притащить «с шоссы» на наше место. Прощаясь с хозяином, я спросил: «А где Егоровна?» — «Ушла на виноградник», — сказал он.

Это был ее первый выход на работу за полторы недели.

Все эти дни мы провели или дома, или на берегу. А тут первый раз ехали через центр города. И в скверике перед зданием горкома увидели шеренгу портретов, над которыми было написано: «Лучшие люди города».

На четвертом слева портрете красовалась наша хозяйка. В темном костюме, в белой блузке, с орденом Ленина на высокой груди.

(Владимир Войнович. Антисоветский Советский Союз)

А герой песен Галича Клим Петрович Коломийцев на Лоску почета так и не попал. Хотя оснований для этого у него было вроде побольше, чем у войновичевской Егоровны.

Клим Петрович — мастер цеха, кавалер многих орденов, член бюро парткома и депутат горсовета — главный герой целого цикла галичевских песен. И в одной из них он рассказывает как раз о том, как боролся за место на Доске почета. Не за себя лично боролся, за весь свой героический цех:

«Как хотите — на доске ль, на бумаге ль,

Цельным цехом отмечайте, не лично.

Мы ж работаем на весь наш соцлагерь,

Мы ж продукцию даем на отлично!

И совсем мне, — говорю, — не до смеху,

Это чье же, — говорю, — указанье,

Чтоб такому выдающему цеху

Не присваивать почетное званье?!»

А мне говорят,

Все друзья говорят —

И Фрол, и Пахомов с Тонькою:

«Никак, — говорят, — нельзя, — говорят, —

Уж больно тут дело тонкое!»

Не добившись правды в своем родном парткоме, Клим Петрович кинулся в обком. Но и там дали ему от ворот поворот. Опять-таки упирая на то, что дело это тонкое, и объясняя свой отказ какими-то не очень понятными обиняками:

— Мало, что ли, пресса ихняя треплет

Всё, что делается в нашенском доме?

Скажешь — дремлет Пентагон?

Нет, не дремлет!

Он не дремлет, мать его, он на стрёме!

Но Клим Петрович уверен в своей правоте:

Как завелся я тут с пол-оборота:

— Так и будем сачковать?!

Так и будем?!

Мы же в счет восьмидесятого года

Выдаем свою продукцию людям!

И получив окончательный отказ, объявил, что на этом не успокоится:

А я говорю, в тоске говорю:

— Продолжим наш спор в Москве, — говорю!

И не соврал — добрался-таки до самой Москвы:

…Проживаюсь я в Москве, как собака.

Отсылает референт к референту:

— Ты и прав, — мне говорят, — но, однако,

Не подходит это дело к моменту.

Ну, а вздумается вашему цеху,

Скажем — встать на юбилейную вахту?

Представляешь сам, какую оценку

Би-би-си дадут подобному факту?!

Ну, потом — про ордена, про жилплощадь,

А прощаясь, говорят на прощанье:

— Было б в мире положенье попроще,

Мы б охотно вам присвоили званье.

А так, — говорят, — ну, ты прав, — говорят, —

И продукция ваша лучшая!

Но все ж, — говорят, — не ДРАП, — говорят, —

А проволока колючая!..

И, так и не добившись правды, Клим Петрович ушел в запой.

Такая вот история.

Финал, конечно, эффектный. И насчет построения сюжета — тут все, может быть, и правильно. Но что касается правды жизни — тут, я думаю, Александр Аркадьевич слегка дал маху.

Это подтверждает другая песня того же Галича — про того же Клима Петровича Коломийцева. Про то, как Клим Петрович выступал на митинге в защиту мира.

«Пижон-порученец» в суматохе перепутал бумажки, подсунул Климу вместо его речи — другую, чужую. И произнес Клим с трибуны от своего имени такие слова:

«Израильская, — говорю, — военщина

Известна всему свету!

Как мать, — говорю, — и как женщина

Требую их к ответу!

Который год я вдовая,

Все счастье — мимо,

Но я стоять готовая

За дело мира!

Как мать заявляю вам и как женщина!..»

Казалось бы, такой конфуз должен вызвать если не скандал, так хотя бы смех, какое-никакое замешательство.

Но никто даже и глазом не моргнул. И растерянный Клим принимает единственно правильное решение:

Ну, и дал я тут галопом — по фразам

(Слава Богу, завсегда все и то же!),

А как кончил —

Все захлопали разом,

Первый тоже — лично — сдвинул ладоши.

Опосля зазвал в свою вотчину

И сказал при всем окружении:

«Хорошо, брат, ты им дал, по-рабочему!

Очень верно осветил положение!»

Вот так же и в песне про то, как Клим Петрович Коломийцев добивался, чтобы его цеху присвоили почетное звание «Цеха коммунистического труда», я думаю, правдоподобнее было бы, если бы он все-таки добился своего и фотографии его и его товарищей появились бы на заводской — или даже городской — Доске почета.

Потому что на самом деле никому не было решительно никакого дела до того, какую продукцию производят рабочие этого цеха и каков конечный результат их труда. Весь этот сюжет про колючую проволоку был всего лишь развернутой метафорой, игрой слов, основанной на двойном значении слова «лагерь». («Мы ж работаем на весь наш соцлагерь…», то есть вся наша большая зона опутана этой самой колючей проволокой, которую производит Клим Петрович со своими товарищами по цеху.)

Слов нет, метафора хороша.

Но в жизни все это выглядело бы совершенно иначе, подтверждением чего может служить такая правдивая история.

* * *

Андрей Дмитриевич Сахаров умер внезапно. И сразу поползли разные нехорошие слухи.

Надо сказать, что слухи эти возникли не на пустом месте.

Во-первых, все уже хорошо знали, что возможности КГБ в этом смысле безграничны. Наслышаны были и про уколы зонтиком, и про другие достижения тайных лабораторий «конторы». Знали, что тайные яды эти не оставляют никаких следов. И это были уже не слухи, не сплетни: об этом тогда уже писали в газетах.

А для подозрений, что Андрей Дмитриевич умер не своей смертью, были еще дополнительные основания.

Накануне на Съезде народных депутатов Сахарова «захлопали» и согнали с трибуны. Многие слышали, как сидящий в президиуме Горбачев, не рассчитавший чуткости микрофона, удовлетворенно сказал вполголоса кому-то сидящему рядом: «Что и требовалось доказать».

Но и те, кто не слыхал этой реплики генсека, не сомневались, что «нардепы», сгонявшие академика с трибуны, действовали не по своей инициативе, а выполняли указание САМОГО.

Говорили, что в тот день Сахаров открыто предупредил, что завтра же официально объявит о своей оппозиции Горбачеву. Но осуществить это свое намерение он не смог: помешала смерть.

Обстоятельства его смерти тоже вызывали нехорошие подозрения.

У Сахаровых были две двухкомнатные квартирки — одна над другой. В одной — той, что выше этажом, — они жили. А в нижней Андрей Дмитриевич работал и иногда уходил туда отдохнуть.

В тот вечер он спустился в нижнюю квартиру, сказав Елене Георгиевне, что хочет часа полтора поспать перед тем, как сесть за работу над завтрашней речью. Через полтора часа, как договорились, Елена Георгиевна спустилась вниз. Дверь квартиры была открыта (они никогда ее не запирали). Мертвый Андрей Дмитриевич лежал на пороге.

Короче говоря, основания для нехороших подозрений были немалые.

И более всего заинтересован в том, чтобы положить им конец, был, конечно, сам Горбачев.

Но и те, кто не доверял Горбачеву, тоже были заинтересованы в том, чтобы начальству не удалось скрыть истинную причину смерти опального академика.

И вот поэтому-то решили обратиться к Я.Л. Рапопорту, крупнейшему патологоанатому страны.

Яков Львович был не только величайшим артистом своего дела (слово «артист», вроде не слишком тут уместное, принадлежит ему самому. «Я тоже артист театра, — сказал он однажды Вере Пашенной. — Правда, анатомического»). Так же высока, как профессиональная, была и его человеческая репутация. (Это к делу, пожалуй, не относится, но не могу не сказать здесь о том, что Я.Л. Рапопорт был одной из жертв знаменитого «Дела врачей» 1953 года и — единственным, кто оставил об этом «Деле» самые подробные свидетельства: книга его на эту тему вышла в свет в 1988 году.)

Присутствовать при вскрытии тела покойного академика Я.Л. Рапопорта попросили члены семьи Андрея Дмитриевича и его друзья и коллеги (физики ФИАНа).

Яков Львович, разумеется, согласился. Но ему в ту пору было уже — ни много ни мало — 90 лет. И в Кунцево (вскрытие происходило именно там, в прозекторской Кремлевской больницы) вместе с ним поехала его дочь Наталья.

Сперва ее закрыли в кабинете начальника патологоанатомической службы 4-го Главного управления Минздрава СССР Постнова и приказали никуда из него не выходить. Но примерно через час после начала вскрытия дверь кабинета отворилась — и на пороге появился сам его хозяин.

— Что вы здесь делаете? — удивился он.

Наталья объяснила, что ее посадили здесь какие-то люди в военной форме и запретили выходить.

— Здесь не они хозяева! — вспылил Постнов. — Здесь я хозяин! Если хотите, можете пройти в зал и быть рядом с отцом.

Пройти в прозекторскую она не захотела, но из кабинета ушла и стала — в ожидании — слоняться по коридорам. И вот тут-то и произошло то мелкое происшествие, ради которого я и затеял весь этот довольно длинный рассказ, который на самом деле был всего лишь предысторией:

► Бродя по коридору кремлевской прозектуры, я наткнулась на Доску почета с многочисленными грамотами. «Почетная Грамота дана коллективу Патологоанатомического отделения 1-й больницы 4-го Главного управления Минздрава СССР за победу в Социалистическом соревновании».

Что-что?! Патологоанатомическое отделение побеждает в социалистическом соревновании? С кем? С коллективом хирургов, терапевтов, гинекологов, ухо-горло-носов? Несчастная страна…

(Наталья Рапопорт. То ли быль, то ли небыль. СПб., 1998)

Мелкий этот эпизод (один из десятков, сотен тысяч таких же), казалось бы, не заслуживает такой высокой патетики. Скорее — усталой улыбки.

Но пафос этого горестного восклицания («Несчастная страна!») был рожден, я думаю, не только тем, что идиотская Доска почета попалась ей на глаза в такую трагическую минуту. Истинный смысл ее восклицания я вижу в другом.

Разве не главным несчастьем нашей страны был этот торжествующий абсурд — это принципиальное нежелание считаться с реальностью, это повсеместное вытеснение ее показухой, эта тотальная, заполонившая всю страну подмена живой жизни тоской почета.

E

Единство

Это было одно из главных, ключевых слов советского новояза. Обычно оно употреблялось в таких словосочетаниях: «монолитное единство партии», «морально-политическое единство советского народа», «нерушимое единство партии и народа».

Попробуем понять, что — конкретно — стояло за каждой из этих (и им подобных) словесных формул.


1. Нерушимое единство партийных рядов.

Природа этого нерушимого единства хорошо известна. Еще при Ленине (в 1921 году) на Десятом партийном съезде была принята знаменитая резолюция «О единстве партии», запрещающая всякую фракционную деятельность, а по существу — так даже и все внутрипартийные дискуссии.

Все, кто пытался (в той или иной форме) не подчиняться этой резолюции, в конце концов получали пулю в затылок: кто — после грандиозного судебного процесса в Колонном зале Дома союзов, а кто — без всякого суда и следствия (по приговору Особого Совещания — знаменитого ОСО. «Две ручки — одно колесо», как шутили старые лагерники).

В результате в партийных рядах утвердилось настолько прочное и нерушимое единство, что ни в каких таких чрезвычайных мерах надобности уже не возникало (интересующиеся подробностями могут заглянуть в главы «Партдисциплина» и «Положишь партийный билет».)


2. Морально-политическое единство советского народа.

Эта формула тоже не была фикцией. Но тут все было уже совсем не так просто.

Когда Осипа Эмильевича Мандельштама отправили в его первую ссылку (в Чердынь), за ним разрешили последовать его жене — Надежде Яковлевне. Об этом их путешествии она рассказала в первой книге своих воспоминаний. Было там, понятное дело, немало всякого рода физических неудобств и тягот. Но более всего поразило и травмировало их тогда не это:

► В переполненных вагонах, на шумных вокзалах, на пароходе, словом, всюду никто не обращал внимания на такое экзотическое зрелище, как двое разнополых людей под конвоем трех солдат. Никто даже не обернулся и не посмотрел на нас. Привыкли они, что ли, к таким зрелищам или боялись «заразы»? Кто их знает, но думаю, что это было проявлением особой советской вежливости: раз ссылают, да еще под конвоем, видно, так и надо… Это равнодушие толпы очень огорчало О. М.: «Раньше они милостыню арестантам давали, а теперь даже не поглядят». Он с ужасом говорил, что на глазах такой толпы можно сделать что угодно — растерзать, убить арестанта, а зрители повернутся спиной.

(Надежда Мандельштам. Воспоминания)

Потрясло Мандельштама не просто равнодушие. С равнодушием и даже с враждебностью толпы арестант мог столкнуться и по дороге в царскую ссылку. Но тут было другое. Это было столкновение с монолитом, именуемым «морально-политическим единством советского народа». Не зря, оказавшись в Чердыни, озабоченная тяжелым психическим состоянием Мандельштама, Надежда Яковлевна расспрашивала ссыльных эсеров и меньшевиков, хорошо помнивших царские тюрьмы: «А раньше тоже из тюрьмы выходили в таком виде?»

Ссыльные в один голос отвечали, что прежде арест почему-то так не действовал на психику заключенного.

Мандельштам с ужасом ощутил, что фактом ареста его обрекли на полное, абсолютное отщепенство.

В результате на свет явились хорошо известные стихи, доныне поражающие нас пронзительной, предельно искренней попыткой поэта, как выразилась по этому поводу его вдова, «примириться с действительностью».

Она считала, что эти его настроения были последствием травматического психоза, который Мандельштам перенес вскоре после ареста. Болезнь была очень тяжелой, с бредом, галлюцинациями, с попыткой самоубийства.

Говоря о том, как быстро Мандельштам сумел преодолеть эту тяжелейшую психическую травму, Надежда Яковлевна замечает:

► Единственное, что мне казалось остатком болезни, это возникавшее время от времени желание примириться с действительностью и найти ей оправдания. Это происходило вспышками и сопровождалось нервным состоянием, словно в те минуты он находился под гипнозом. В такие минуты он говорил, что хочет быть со всеми и боится остаться вне революции, пропустить по близорукости то грандиозное, что совершается на наших глазах.

Можно, конечно, считать это болезнью. Но тогда придется признать, что болезнь эта была чрезвычайно широко распространена.

Вряд ли в ту пору можно было найти в стране интеллигента, который в той или иной форме не был бы тронут этой болезнью. Но рассмотреть подробно ее течение лучше не на рядовом, а на каком-нибудь особенно выразительном, особенно ярком примере.

Такая возможность у нас есть.

* * *

В 1960 году в Москве, в издательстве «Советский писатель», вышла книга Александра Афиногенова «Дневники и записные книжки». Она включала в себя выбранные места из дневников и записных книжек драматурга, начиная с 1927 года по 1941-й.

Это был, как принято выражаться в таких случаях, совершенно замечательный человеческий документ.

Поначалу, правда, читать этот человеческий документ было не слишком интересно.

На первых страницах там шли записи примерно такого рода:

► Можно не замечать мелких мыслей и случайных предметов. Но, заметив их, нужно обязательно додумать до конца мысль и оглядеть предмет. Не бросай ничего посредине. Разброс, путанье, потеря мыслей, измельчание чувств.

Мелькали и заметки чисто профессиональные: наброски приходящих автору в голову сюжетов. Размышления о читаных или увиденных на сцене пьесах классического репертуара. Например, об ибсеновской «Норе»:

► В первом акте открывает основные черты характера, крупными мазками очерчивает фигуры, не торопится с развертыванием действия… В то же время упорно идет подводное накопление фраз, поступков, характеристик, которые впоследствии вступят в бой как аргументы и не будут загружать собой действия.

Другие замечания и соображения, приоткрывающие дверь в так называемую «творческую лабораторию» драматурга:

► Перипетия — трагический момент, дающий действию новое направление, благодаря случайному, но предусмотренному в завязке происшествию…

Поступок сам по себе не производит драматического действия, а как раз разряжает напряжение, освобождая героя от замешательства. Только то действие интересно, которое пробуждает в герое новые чувства для новых замыслов, решений и напряжений.

Все это было, по правде говоря, довольно-таки банально.

Немного интереснее были записи, помеченные мартом — августом 1932 года — в это время Афиногенов путешествовал по Италии:

► Венеция туристов и сама по себе — матроны, грязные лавчонки, босые, рваные ребята, матрацы висят из окон, в переулках нельзя ходить под руку — не разойдешься, — копоть, все окна за решетками, улица в белье — идти и нагибаться, чтобы не свалить чужие подштанники…

В соборе Св. Марка священники отпускают грехи через окошко — как билеты из кассы. Отпуск грехов на четырех языках.

Но и это тоже не так чтобы очень захватывало.

Интересное началось, когда записи подошли к тридцать седьмому году. Точнее — к короткому периоду в жизни автора: с мая 1937-го по февраль 1938-го.

Вдруг — совершенно неожиданно — в эти спокойные, несколько даже отвлеченные размышления на профессиональные темы ворвалась совершенно иная нота. И — совершенно иная тема:

► Нет, все же наше поколение неблагодарно, оно не умеет ценить всех благ, данных ему Великой Революцией, как часто забываем мы все, от чего избавлены, как часто морщимся и ежимся от мелких неудобств, чьей-то несправедливости, считаем, что живем плохо, а если бы мы представили себе прошлую жизнь, ее ужасы и безысходность, все наши капризы и недовольства рассеялись бы мгновенно, и мы бы краснели от стыда за свою эгоистическую забывчивость.

В дневниковых записях прежних лет Афиногенов тоже время от времени отдавал дань размышлениям на эту тему. О прежней, дореволюционной жизни и — современной, новой, сегодняшней. Но там в основе этих размышлений лежало стремление понять эту новую жизнь, разобраться в ее сложностях и противоречиях, в стимулах поведения людей, в движущих ею механизмах:

► Тема неравенства в социалистическом обществе.

Почему ты получаешь большую зарплату?..

Почему она любит тебя, а не меня?

В этих записях он тоже представал перед нами искренним и убежденным сторонником происшедших перемен, а нередко даже и человеком, искренне влюбленным в эту новую, «социалистическую» реальность. Но не было там и тени этого страстного, чуть ли даже не истерического биения себя в грудь.

А теперь это — на каждом шагу.

Буквально в каждой записи ощущается нетерпеливое желание автора не просто заявить (часто совершенно не к месту, ни к селу ни к городу) о своей лояльности, а с какой-то прямо-таки патологической страстью выкрикнуть: «Я люблю! Люблю эту новую жизнь! Я предан ей всем сердцем, всей душой, каждым атомом, каждой молекулой всего моего существа!»

Как и раньше, он делится в дневнике впечатлениями о только что прочитанных книгах. Но раньше все эти его впечатления были в таком роде:

► …В «Виндзорских женах» интрига переплетена очень ловко и опять-таки идет прежде всего от характера Фальстафа-

Шекспир разминается долго, прежде чем пуститься в путь… но разница между ним и Скрибом именно та, что Шекспир строит сюжет из характера и на нем, а Скриб — характер из готового сюжета… подчиняя характер сюжету…

Сомерсет Моэм не оставляет без короткой заметки ни одного виденного им человека… отсюда рождаются сюжеты, образы, положения и характеры…

Теперь же только что прочитанная — или перечитанная заново — книга вызывает у него совсем иные мысли, чувства, ощущения:

► Читал не отрываясь «Боги жаждут». Читал давно когда-то, и тогда запомнилась только мансарда старика, его паяцы и потом — как судья воспользовался девушкой и обманул ее… А теперь прочел, захлебываясь, чтобы со всей силой еще раз ощутить — великое милосердие нашей революции. Там было метание людей, зажатых тисками измены, смены классов, разных интересов. У нас — спокойное шествие вперед одного победившего класса и его партии…

Ну, положим, «Боги жаждут» — книга о революции, и аналогия с «нашей революцией» тут как бы сама собой напрашивается.

Но совершенно те же мысли и те же чувства рождает теперь в его душе и Гамсун, и «Жан Кристоф» Романа Роллана:

► Вот Жан Кристоф, одинокий и раздавленный, бродит по ярмарке на площади среди тучи завистливых карьеристов, лживых журналистов, продажных душ, денежных мешков — нигде не находит он участия… погибай — никому до тебя нет дела… И все кругом — все эти кружки, салоны, кучки, журналы — все покрыто плесенью продажности и разложения, — и, читая, не отрываясь, изредка вздохнешь полной грудью, оглянешься, подумаешь: это же как сон, как кошмар, и какое счастье, что у нас нет ничего на это похожего, что мы, суровые и строгие, не очень-то щедрые на похвалы, — в тысячу раз лучше, и целомудреннее, и чище, и человечнее всех этих фарисеев волчьего мира, где только один закон — угнетения сильным слабого…

Фразочка о «наших людях», суровых, строгих и не очень щедрых на похвалы, явно намекает на то, что автору дневника, как и герою Романа Роллана, тоже иногда приходилось несладко, что и ему случалось страдать от одиночества, не находить участия… Но разве можно сравнивать «их нравы», где человек человеку волк, с нашими, где человек человеку друг, товарищ и брат!

Это, конечно, утешает. Но, как видно, не до конца. И, так и не сумев утешиться этим нехитрым рассуждением, он все больше и больше себя накачивает и в конце концов из крохотной искры этого слабенького самоутешения раздувает пламя уже самой настоящей мазохистской истерики:

► Те, кто дали нам теперешнюю полноводную счастливую жизнь, — те сами хорошо испытали, что значит жизнь прошлая. Нам же она досталась только по воспоминаниям. И только когда читаешь такое вот воспоминание из хорошей книги, глаза наливаются слезами, сердце переполняется благодарностью к тем, кто, несмотря ни на какие препятствия, протесты, крики и измены, — ведет нас по этой дороге настоящей и замечательной жизни…

Таких записей здесь так много и все они так упорно бьют в одну точку, что поневоле — в особенности по контрасту с записями предыдущих лет — начинаешь ощущать за всем этим какую-то странность.

Собственно, ничего такого уж особенно странного тут, пожалуй, и не было бы, если бы не одно обстоятельство. Странность состояла в том, что за семь лет до описываемых событий, а именно в 1930 году, драматург Александр Афиногенов написал самую знаменитую свою пьесу — «Страх».

* * *

Совсем недавно я прочел (в «Аргументах и фактах») интервью с одним из старейших наших театральных деятелей — Борисом Гавриловичем Голубовским. Журналистка, расспрашивавшая его о самых заметных событиях театральной жизни 30-х годов, между прочим, задала ему такой вопрос:

— Советское искусство было сплошь верноподданническим?

— Совсем нет! — живо отреагировал старый режиссер. — Была, например, пьеса Афиногенова «Страх»…

Между тем, если исходить из драматургического конфликта, лежащего в основе этой старой афиногеновской пьесы, из логики ее сюжета, пьеса эта тоже была вполне верноподданнической.

Некий профессор Бородин, научный руководитель Института физиологических стимулов, занят разработкой какой-то своей доморощенной теории. Он отнюдь не враг советской власти, он просто заблуждается. Но эти его заблуждения используют враги. Кончается дело тем, что профессора арестовывают. Он попадает в НКВД. Но мудрые, все понимающие чекисты устраивают ему очную ставку с предавшими его учениками. Профессор прозревает и, поняв, к чему могут привести (отчасти даже уже привели) его научные заблуждения, отрекается от своих ложных теорий. Он даже отказывается идти на пенсию. Он будет с новыми силами, с удвоенной энергией трудиться на благо нашей родной советской власти и на страх ее врагам.

Почему же в таком случае Борис Гаврилович Голубовский выделил эту пьесу из бесконечного потока верноподданических и даже решительно ее им противопоставил? Может быть, такое впечатление на него произвела не сама пьеса, а поставленный на ее основе спектакль? Скажем, исполнение роли профессора Бородина каким-нибудь выдающимся тогдашним актером, который привнес в эту роль что-то такое, чего в пьесе вовсе даже и не было?

Да, пожалуй что так. Весь ход воспоминаний Голубовского это предположение вроде бы подтверждает. Он рассказывает о спектакле Ленинградского театра драмы, где профессора Бородина играл замечательный артист — Певцов. (Несколькими годами позже его на всю страну прославила блистательно сыгранная им роль белогвардейского полковника в «Чапаеве».)

Вспоминая, а отчасти даже и анализируя свои давнее зрительское впечатление, Голубовский сказал, что Певцов в той сцене — и в этом как раз и состояла сила его актерского дара — не только заставил каждого зрителя проникнуться сознанием того страха, под давлением которого жила страна, но и «заставлял каждого переводить этот страх на себя».

Да, роль актера тут, видно, и впрямь была велика. Но и драматург тоже кое-что сделал для того, чтобы эта его пьеса впечаталась в сознание современника как противостоящая мутному потоку угодливых, сервильных, верноподданнических пьес и спектаклей того времени.

«Что сделалось с людьми? — восклицает профессор Бородин уже в первой картине. — Профессоров сажают в тюрьму, аспиранты лезут на кафедры, таланты гибнут от выдвиженцев… Сыновья отказываются от матерей и скрывают прошлое, дочери обвиняют отцов…»

Предполагалось, конечно, что реплики, подобные этой, характеризуют не столько советскую действительность, сколько растерянность и идейную близорукость «заблуждающегося» профессора Бородина. Но согласно неписаным (а позже уже и писаным, четко сформулированным) законам советской драматургии вкладывать такие суждения не полагалось даже в уста заведомо отрицательных персонажей. Это называлось — «предоставлять трибуну врагу». Афиногенов же мало того что нарушил это жесткое, железное правило. Мало того что «предоставил трибуну врагу» с неслыханной по тем временам щедростью. Откровениями своего «заблуждающегося» профессора он попал в самый нерв, в главную болевую точку. И это уже была не пара-другая случайных (хотя и очень сильных) реплик. Это была кульминация всей драмы.

Профессор Бородин делает доклад, в котором подводит итог многолетним своим наблюдениям, делится с аудиторией (а тем самым и со зрителями) главным своим научным открытием:

Бородин. Мы провели объективное обследование нескольких сотен индивидуумов различных общественных прослоек. Я не буду рассказывать о путях и методах этого обследования… Скажу только, что общим стимулом поведения восьмидесяти процентов всех обследованных является страх.

Голос. Что?

Бородин. Страх… Восемьдесят процентов всех обследованных живут под вечным страхом окрика или потери социальной опоры. Молочница боится конфискации коровы, крестьянин — насильственной коллективизации, советский работник — непрерывных чисток, партийный работник боится обвинений в уклоне, научный работник — обвинения в идеализме, работник техники — обвинения во вредительстве. Мы живем в эпоху великого страха. Страх заставляет талантливых интеллигентов отрекаться от матерей, подделывать социальное происхождение… Страх ходит за человеком… никто ничего не делает без окрика, без занесения на черную доску, без угрозы посадить или выслать. Кролик, который увидел удава, не в состоянии двинуться с места — его мускулы оцепенели, он покорно ждет, пока удавные кольца сожмут и раздавят его. Мы все кролики…

Заключая свои рассказ о спектакле Ленинградского театра драмы с Певцовым в главной роли, Борис Голубовский поделился еще одним воспоминанием:

► Я потом спрашивал у режиссера-постановщика Петрова:

— Вы понимали тогда, что вы подняли?

Петров отвечал:

— Понимал бы — не ставил бы.

Может, оно и так. Но автор пьесы, сочинивший этот монолог профессора Бородина, правду которого все сидящие в зале чувствовали кожей, кое-что, наверно, все-таки понимал. И вот в этом-то как раз и состоит главная странность: чтобы у человека, сумевшего в 1930 году поставить происходившему в стране этот поразительный по своей точности диагноз, в сентябре 1937 года, в разгар «ежовщины», в самый пик сталинского террора, когда только что был вынесен и приведен в исполнение расстрельный приговор Каменеву и Зиновьеву и их однодельцам, роман Анатоля Франса «Боги жаждут» не вызвал никаких других мыслей, кроме мысли о «великом милосердии нашей революции»?

Нет, тут что-то не так.

* * *

Окончательно я укрепился в предположении, что тут что-то не так, дойдя до записи, помеченной двенадцатым декабря 1938 года.

Эту дату я хорошо помнил.

В тот день состоялись выборы в Верховный Совет СССР, проходившие по новой, недавно принятой Сталинской Конституции. Родители взяли меня с собой. Обставлено все было очень торжественно. Играл духовой оркестр. Пол на избирательном участке устилали ковровые дорожки. Всюду цветы, много цветов. На стенах — транспаранты, лозунги: «Голосуйте за блок коммунистов и беспартийных!» Афиши с портретами кандидатов в депутаты.

Все было как на Первое мая или Седьмое ноября — главные наши праздники. И лица у людей были праздничные.

Это потом, позже вся эта предвыборная и выборная канитель стала рутинной тошниловкой. В 60-м, когда мы взяли с собой на избирательный участок нашего пятилетнего сына (не с кем было его оставить), он спросил у меня, куда мы идем. Я объяснил, что на выборы. Он спросил, кого мы будем выбирать. Я, кивнув на плакатик, где красовалась упитанная будка нашего кандидата, сказал:

— Вот этого дядю.

— А вы можете выбрать кого-нибудь другого? — спросил он.

Не вдаваясь в сложные рассуждения об оригинальной советской избирательной системе, я коротко ответил, что нет, не можем. И тогда мой ребенок, точь-в-точь как мальчик из андерсеновской сказки, задал следующий, безукоризненно логичный вопрос:

— Почему же тогда это называется «выборы»?

Мне в мои одиннадцать (заметьте — не пять, а одиннадцать!) лет этот простой вопрос в голову не пришел. Я был охвачен радостным праздничным возбуждением. Не забывайте, все это было впервые. Не только в моей жизни, а вообще впервые — первые демократические советские выборы, равные, без всяких там лишенцев, а главное — тайные.

Это поразило меня больше всего.

Не слово (его я слышал и раньше), даже не понятие, а его материальная реализация — кабины. Роскошные, занавешенные бархатными портьерами кабины, куда каждый избиратель мог уединиться, чтобы — как это гарантировала ему самая свободная в мире Сталинская Конституция — в полной тайне исполнить свой гражданский долг: проголосовать за блок коммунистов и беспартийных. Или — против.

Но кто же станет голосовать против? Неужели такие найдутся?

А если не найдутся, так зачем же тогда эти кабины?

Я недолго мучился над этой загадкой. Мне сразу пришло в голову, что кабины эти устроены нарочно. Для того чтобы выявить не только всех голосующих против, но даже и колеблющихся, сомневающихся.

Я даже подумал, что там, в этих кабинах, есть какие-то специальные устройства, регистрирующие всех этих скрытых и даже потенциальных врагов советской власти. Может быть, фотоаппараты, запечатлевающие их лица. Или другие какие-нибудь приборы, благодаря которым их можно будет потом опознать — по почерку или по отпечаткам пальцев.

А если даже никаких таких приборов и аппаратов там нет, то за каждым, кто осмелится войти в такую кабину (у настоящего советского человека такая потребность не может даже и возникнуть!), наверняка будет установлена слежка. И всех их потом арестуют.

Ей-богу, я не вру. Разве только чуть упрощаю: ход моих мыслей был, может быть, не так последователен и логичен, как в этом сегодняшнем, довольно-таки неуклюжем моем изложении. Но самая суть моей реакции на эти поразившие мое воображение кабины была именно такова.

Впечатления Александра Николаевича Афиногенова, если верить его дневниковой записи, помеченной той знаменательной датой, сильно отличались от тех моих детских мыслей и переживаний:

► Пришло и прошло это знаменательное число. С утра уже в самом воздухе было что-то праздничное, особое, нежное… Мы пошли голосовать в полдень… В самом участке (помещается в школе) — тишина, много народа… Народ толпится, не хочет уходить, уж очень скоро проходит вся процедура. За столом регистраторы отмечают прибывших, выдают по конверту и два бюллетеня — белый и голубой.

В стороне — другой стол, покрытый красным, на нем литература, цветы…

Из этой первой комнаты — ход в другую, где отделены пять-шесть кабинок. Там распорядительница — молодая девушка, направляет в свободную кабинку, а в кабинке — крохотный столик, на нем трогательный горшок цветов, привезенных из города, красный карандаш, если хочешь вычеркнуть фамилию. И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. У выхода из комнаты с кабинками — урна. Деревянный ящик, опечатанный сургучом…

Старушка в полушалке, встречая другую, кричит ей через улицу: «Ну как, причастилась?»

И действительно, в тишине комнаты с кабинками, в процедуре опускания конверта есть что-то торжественное. Почти как причастие для этих самых старушек. Им бы еще ладаном покурить для вящего благолепия — и совсем тогда как в церкви.

Едем в Москву. Там — полное ощущение праздника.

Действительно, как первый день Пасхи по детским воспоминаниям, когда народ высыпал на улицы и шел не торопясь, делясь впечатлениями, здороваясь, останавливаясь…

Обычная суетливая московская толпа шла сегодня неторопливо, без портфелей и сумок. Около некоторых домов стояли кучки — это участковые избирательные комиссии — туда шли и подъезжали машины, повитые лентами, — это привозили пожилых избирателей. Говорят, к больным приезжали на дом и давали им возможность голосовать, не сходя с постели.

Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество. Рупора передают музыку, флаги полощутся в морозном, тихом воздухе, портреты кандидатов на каждом углу.

Великий день. Его значение сейчас еще не совсем оценено. Только на расстоянии лет будет он выделяться все ярче и ярче как дата первого голосования по новой Конституции.

На расстоянии лет — не только сейчас, но и три десятилетия тому назад, а для многих и раньше — во всем своем комическом безобразии предстало перед нами это очевидное надругательство над самим понятием «выборы». Появились разные анекдоты на эту тему. Например, такой. Первая модель советских выборов описана еще в Библии: сотворив Еву, Бог подводит ее к Адаму и говорит: «Вот, выбирай себе жену!»

Но это все — «на расстоянии лет». А тогда? Не тридцать, а семьдесят лет тому назад?

Может быть, современникам этого «великого события» и в самом деле не так легко, как потомкам (моему пятилетнему сыну, например, задавшему мне свой невинный детский вопрос: «Почему же это называется „выборы“?»), было додуматься до этой простой истины?

Я готов был бы с этим согласиться, если бы сам не был современником. И если бы мне, одиннадцатилетнему, уже тогда все это не виделось совсем не так, как Александру Николаевичу Афиногенову.

Я был сыном своего времени, и тогдашние детские мои мысли были, конечно, чудовищны. Но при всей их чудовищности они были все-таки ближе — гораздо ближе! — к пониманию истинного положения дел, чем те мысли и чувства, которые запечатлел в тот день в своем дневнике Александр Афиногенов.

Ведь что ни говори, а это мое предположение насчет истинного назначения кабин свидетельствует, что я гораздо лучше, чем он, знал, в каком царстве-государстве живу. Знал, что верить в простодушие этой затеи с кабинами ни в коем случае нельзя. Нельзя даже верить, что это — просто-напросто показуха. Нет, не показуха, не фальшивое свидетельство, наглядно удостоверяющее действие «самой демократичной в мире» Сталинской Конституции, а именно — ловушка, капкан. Пусть даже поставленный с благородной, необходимой государству целью, но — капкан.

Так что же это получается? Выходит, что я, одиннадцатилетний, в 1938 году был умнее, — ну, не умнее, скажем так, — проницательнее писателя Афиногенова?

Помня о сказке Андерсена, следует признать, что даже и такое предположение не было бы таким уж невероятным. Если бы…

Если бы, как уже было сказано, не то обстоятельство, что писатель Афиногенов за восемь лет до того знаменательного дня написал пьесу «Страх». Стало быть, уже тогда, в тридцатом, увидел, что король — гол. В тридцатом, значит, видел, а в 38-м перестал видеть?

Все это представлялось мне настолько невероятным, что у меня даже закралась мысль, что эта запись в дневнике была сделана Афиногеновым нарочно. Что она, — как, впрочем, и все другие, говорящие о его верности идеалам и преданности строю, — предназначалась для чужих глаз. Говоря проще, что все это писалось в расчете на то, что, если его, не дай бог, арестуют или — более мягкий вариант — сделают у него обыск и его дневник попадет КУДА НАДО, все эти очень личные, интимные, как бы вырвавшиеся из самого его сердца записи станут самым верным, самым надежным свидетельством его политической благонамеренности.

Ничего фантастического в этом моем предположении нет. Такие случаи бывали.

Да и сам Афиногенов довольно прозрачно намекает на такую возможность.

* * *

В 1993 году в журнале «Современная драматургия» (№ 1, 2, 3) появилась новая публикация дневников А. Афиногенова. (Она была озаглавлена: «Дневник 1937 года».) Это были записи, не вошедшие (вряд ли надо объяснять, по какой причине) в книгу, изданную «Советским писателем» в годы робкой хрущевской оттепели.

По той книге о том, что, делая эти свои записи, Афиногенов со дня на день ждал ареста, можно было лишь догадываться. Конечно, основания для таких догадок были, и немалые. Довольно уже того, что дело происходило в 1937 году: кто не вслушивался тогда с замиранием сердца в любой шорох на лестнице, не опасался, что вот-вот и за ним придут! А у Афиногенова для таких опасений были еще и дополнительные основания: его тогда исключили из партии, а это в те времена было уже почти несомненным предвестием ареста. И все-таки — почти. Все-таки могла в его смятенной душе тлеть надежда — пусть крохотная: авось пронесет!

По записям, появившимся тридцать с лишним лет спустя на страницах «Современной драматургии», видно, что никаких таких надежд у него тогда не было. Не могло быть.

Все вокруг твердило ему об этом, подтверждало, что нет, не пронесет, что арест неотвратим, неизбежен:

► Отпадение людей. Пустое пространство вокруг. Все напряглось до предела. Молчит телефон. Никто не решается снять трубку и позвонить, потому что вдруг да «уже»…

Вчера вечером позвонил Берсенев. Я не узнал его голоса. Испуганный, придушенный, торопливый… Сразу понял картину. Мучила совесть человека — как не позвонить тому, с кем был знаком, кто помогал в беде, утешал… но трусил отчаянно и все откладывал, все придумывал себе оправдания. Потом все-таки снял трубку, она жгла, голос сорвался, он бормотал что-то невнятное, ему хотелось скорей положить трубку, он ведь выполнил свой долг, позвонил, чего же тот еще тянет, разговаривает, спрашивает, а телефон ведь наверняка включен, кто-то подслушивает, господи, какая мука… Да-да, увидимся, на этих днях, как-нибудь, через несколько дней… Ну до свидания, до свидания… Фу, наконец-то можно вздохнуть и считать себя свободным от обязательств.

Так отпадают люди, так обнаруживаются нити связей, так распадается в мире все, и человек остается один.

О том, что это самое «уже» обязательно случится, знали не только близкие, не только отвернувшиеся от него друзья, предавшие, растоптавшие его товарищи по партии (Фадеев, Ставский). Дело было громкое, о нем писали газеты, и совсем чужие, незнакомые ему люди на всех перекрестках шептались, склоняя его имя, и ему то и дело случалось слышать этот испуганный, нервный шепоток:

► В поезде два военных. Один другому — громким шепотом: «Да-с, этот японский шпион Авербах уже расстрелян, его помощник Киршон — тоже, Ясенский остался в живых, его сослали на десять лет, а Афиногенова посадили, но дела еще не разбирали…»

Увидели, что прислушиваюсь, и, толкнув друг друга, перешли на другое.


В нотариальной конторе девушка со светлыми волосами, присмотревшись к его подписи, которую нужно было заверить, вдруг спросила: «А вы тот самый, о котором писали?» Да, тот самый. Тогда девушка вышла к нотариусу, и он пошел за ней. Нотариус, старый, желчный, плохо бритый, посмотрел на него и спросил просто: «А НКВД вас не беспокоит? Нет… Ну, тогда, пожалуй, можно и заверить».

В том, что это неотвратимое «уже» обязательно наступит, что НКВД непременно его побеспокоит, что вот-вот настанет день и за ним придут, — он уже не сомневается. Но еще надеется, что даже и в этом случае все еще как-нибудь обойдется — справедливость восторжествует:

► …конечно же, должна восторжествовать правда. И не через десять лет, а скоро, через два-три года… Ведь у нас же другая жизнь и другие требования к людям, ведь у нас же, несмотря на все искривления и тяжести, действительно единственная в мире и справедливая страна и власть.

Да, самая справедливая и единственная…

Почему я говорю это именно сейчас, когда, казалось бы, должен вопить о несправедливости и думать о несовершенстве всей системы? Да потому, что кто-то там, наверху, видит все… и знает, что эти мухи и липкая вонючая грязь клеветы, и издевательские слова, и все остальное — что это все нарост, а на деле я действительно невиновен… Поэтому меня и не трогают, поэтому я и живу свободным, пусть исключенным и измордованным, но свободным… а это главное! Ибо если я свободен, у меня есть силы и пути — восстановить правду о самом себе, и я ее, конечно, восстановлю…

Но допустим даже, что меня взяли. Вот так, пришли ночью, вежливо постучались и сказали: «Пойдемте, гражданин». Допустим, что меня вызвали из камеры на допрос, а следователь ведь тоже человек, и он читает газеты и может находиться под впечатлением страшных этих слов — допустим все это… И все же будет день, когда меня, небритого и побледневшего от тюремного воздуха, следователь позовет к себе в последний раз. Это будет солнечным днем, необычным и веселым. Он пожмет мне руку и скажет: «Вы должны понять, товарищ, что нам приходится иногда прибегать к профилактике — мы взяли вас, естественно, подозревая нечто большее за теми словами, которые были напущены в газетах. Оказалось, при самом строгом нашем к вам отношении, что и десятой доли правды в этих словах нет. Вы свободны. Имя ваше восстановлено. Идите и работайте». И двери в жизнь снова отворятся для меня…

Мечты! Мечты!

Конечно, он знает, что нет у него никакой вины. Знает, что «дело», которое ему шьют, не стоит и выеденного яйца. И в иные минуты его охватывает ярость от всех этих обрушившихся на него нелепых, лживых, лицемерных обвинений:

► За что меня смешали с грязью и спустили с лестницы? За что меня еще будут мотать и мучить, спрашивать и не верить, требовать правды, хотя большей правды, чем я уже сказал им, вообще нет в мире! За что все это? Только за то, что я был несколько лет знаком с Ягодой. И считал это знакомство честью для себя, и равнялся по людям, которых видел там, и был совершенно уверен, что уж там, в доме Ягоды, не может быть никого, кто подвел бы политически или как-нибудь еще! Ведь там принимались только самые проверенные, самые близкие и все самые знатные и большие люди… Среди них, у них учился я преодолевать свое интеллигентское отношение к людям остальным… Многое мне не нравилось, но ведь это же были стражи государственной безопасности!

А кто, кто отказался бы от чести быть принятым у Ягоды? Фарисеи и лжецы все те, кто кричит теперь — распнись, кто смеется надо мной, над моими искренними сомнениями и словами. Им все равно, они смеются и злорадствуют, они выискивают новые и новые подробности, несуществующие и грязные, — они уже видят меня втоптанным в землю и мертвым и рады этому, а я спрашиваю себя все чаще: за что? И не нахожу ответа. Неужели у нас можно судить человека и уничтожать его за то, что он не знал истинной сути народного комиссара внутренних дел, грозы всех чекистов, человека, который знал все про всех? Неужели поэтому теперь надо бить и бичевать себя? Несправедливо и тысячу раз неверно!

Но тут же этот всплеск ярости сменяется совсем иными мыслями, подозрениями, догадками:

► А может быть, я — жертва какого-то дьявольского заговора, который ставит себе целью истребить талантливых советских художников? Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подталкивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы… все может быть, и заговор растет, от него никто не может уйти, он, как масляное пятно, пачкает всех и всех затягивает, как болото… Я уже на дне, вверху гудит жизнь, а у меня голова гудит от тяжести воды надо мной, кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…

В глубине души он, конечно, знает, что все это ерунда. В конце концов, он же признал себя виновным. И даже сам голосовал за свое исключение из партии:

► Потом проголосовали. Ставский сказал: «Переходим к другим делам». Я встал и вышел в мертвой тишине, неловкий от случившегося, потому что не один, наверное, думал о несправедливости сделанного, но вместе со всеми голосовал за исключение, ибо так надо. Почему надо? Трудно сказать, такая уж волна идет, так надо…

Так надо, потому что таковы условия игры. Потому что единство железных партийных рядов должно быть нерушимо. Потому что партия всегда права. Потому что коммунист не может реализовать свою историческую правоту вне партии, помимо партии. Эта формула была придумана Троцким, имя которого тогда, в 1937-м, было страшнее, чем для истово верующего христианина имя сатаны. Но формула жила, она проникла в мозг каждого из них, стала непререкаемым, несокрушимым, не поддающимся сомнению символом веры.

Коммунист, исключенный из партийных рядов, должен полностью разоружиться перед партией.

И он — разоружается:

► Дни великого очищения! Чем страшнее и злее слова по моему адресу, тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор, и потому приговоры людей уже не пугают меня теперь…

Все удары принимаю с благодарностью и не ощущаю боли…

Нет нужды, что вместе с правдой говорят много зряшного — о какой-то нелепой расстановке сил, организационных связях, даже о том, что на моей совести жизнь самоубийцы-поэта, которого я никогда не видел в глаза… Все это пустяки — людям же хочется за внутренними моими причинами найти что-то внешнее, они цепляются, раздувают, стараются создать стройную систему там, где не было ничего, кроме желания жить полегче, получше, потише — о, этот яд хорошей и легкой жизни, не заработанной ничем, кроме знакомства с большими людьми!

И как справедливо все, и как легко на душе от сознания своего прозрения, сколько сразу новых мыслей и чувств перед тобой, и только еще не совсем умершие нервы иногда ноют, как после операции, когда уже удалено гнилое и заражавшее, но еще больно шевельнуться от швов и голова гудит от воспоминаний о муках, с которыми лежал под собственным ножом.

Но так или иначе, это совершено — я положил себя под нож, я взрезал не только желудок, но и сердце, я умертвил себя во мне — и потом совершилось чудо: уже не надеявшийся ни на что, кроме гибели физической, уже приготовивший себе эту гибель, — я понял и увидел вдруг начало совсем нового «я», далекого от прежних смут и сует, «я», возникшего из тумана всего лучшего, что во мне было когда-то…

Вот тут, когда читаешь такое, — а такого, как мы уже знаем, там много! — и приходит мысль, что все это предназначается для глаз будущего следователя. И — что самое интересное — эта же мысль приходит в голову и самому автору дневника.

Вернее, ему приходит в голову, что эта мысль не может не прийти в голову и его будущему следователю тоже.

В начале сентября 1937 года в его дневниках — впервые за все это время — появляются наброски некоего драматургического замысла. Но замысел этот был особого рода. Он не был рожден — как можно было бы предположить — желанием писателя, погрузившись в некий художественный вымысел, отвлечься от своих грустных мыслей, уйти — хоть ненадолго — из страшной реальности в какой-то иной, воображаемый, более светлый и радостный мир.

Впрочем, надо признать, что этот воображаемый им мир, в который он стал уходить, был и в самом деле светлее и чище окружающей его мрачной реальности. Но в основе его лежала все та же проклятая реальность.

«Пьеса», которую он стал сочинять, называлась «протокол допроса». И было в ней всего два действующих лица: следователь и подследственный. Подследственным был не кто иной, как он сам: в набросанных драматургом диалогах он прямо так и обозначается личным местоимением первого лица единственного числа — «Я».

В реальной его жизни никакого такого допроса и никакого такого протокола не было. И воображаемый писателем следователь — суровый, но в то же время мягкий, деликатный, а главное, искренне стремящийся к выяснению истины, — вряд ли был похож на реального, с которым ему, к счастью для него, так и не привелось встретиться.

В ходе этого воображаемого допроса Афиногенов делится со следователем теми своими мыслями, с которыми мы уже знакомы. И однажды, как бы подтверждая, что не лукавит, не врет, ссылается на свои дневниковые записи. И вот тут-то и начинается самое интересное:

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Запискам вашим я не верю.

Я. Я и это знал.

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Почему?

Я. Потому что, раз человек ждет ареста и ведет записки, ясно, надо думать, он ведет их для будущего читателя-следователя и, значит, там уже и приукрашивает все, как только может, чтобы себя обелить. А прошлые записки, за прошлые годы — так сказать, «редактирует» — исправляет, вырезает, вычеркивает. Ведь так вы подумали?

СЛЕДОВАТЕЛЬ. Так.

Я. И я об этом думал, и передо мной несколько раз вопрос стоял — не лучше ли прекратить записки свои с того момента, когда я понял, что меня должны арестовать? А потом решил — нет, не надо. Ведь в глубине души я все равно не верил, что меня арестуют… А что касается того, что вы запискам не поверите, так это естественно, так и будет, хотя, конечно, если бы вы в них нашли вредные мысли или даже анекдоты, вы бы тогда им поверили, то есть с другой стороны, стороны обвинения моего. Но это и понятно. Но вы не верите написанному мной для себя, я это знал, об этом думал, и это сразу мне облегчило решение задачи — да, надо продолжать писать. Потому что если б я думал, что вы будете верить запискам, то я бы писал как бы для постороннего человека, прощай моя откровенность с самим собой — все равно я бы чувствовал ваш будущий глаз на эти страницах. А раз я знал уже, что вы все равно не поверите ничему и только усмехнетесь, прочтя мною записанное, — я сразу избавился от вашего присутствия для меня при работе над дневником и опять стал писать свободно и просто, как раньше, в прошлые годы…

Первая мысль, которая тут возникает — не может не возникнуть! — что это такой же хитроумный ход. Новая, чуть более изощренная (хотя, в сущности, такая же наивная) попытка продемонстрировать будущему следователю свою стопроцентную, кристальную «советскость».

Но я не думаю, чтобы это было так.

Я верю Афиногенову.

Нет, нет, он не притворялся, не сочинял свой дневник «понарошку», для чужих глаз. Он был искренен.

Но это была искренность совершенно особого рода.

* * *

О карательных органах «Первого в мире Государства рабочих и крестьян» (ЧК, ГПУ, НКВД, МГК, КГБ, а если совсем коротко, ЧКГБ, как назвал это ведомство Солженицын) существует огромная литература — мемуарная, фактологическая, аналитическая. Это горы книг, статей, исследований. Но чем отличается наша «гэбуха» от всех существовавших когда-либо контрразведок, тайных приказов и тайных канцелярий, по-настоящему понял только один из авторов этой гигантской библиотеки — Джордж Оруэлл.

Усовершенствованный, — мало сказать, усовершенствованный, — доведенный до последней мыслимой черты совершенства пыточный застенок у Оруэлла называется Министерством любви.

Какая жуткая ирония!

Но в том-то вся штука, что никакая это не ирония.

Название этого оруэлловского министерства точно соответствует главной его цели, главной, — в сущности, даже единственной, — стоящей перед ним задаче.

Цель эта состоит в том, чтобы заставить каждого, попавшего туда, полюбить Старшего Брата.

Заставить его не просто «разоружиться перед партией», как это называлось у нас (разоружиться ведь можно только на словах), а именно полюбить. Не притвориться, не прикинуться любящим, а полюбить по-настоящему, искренно, всей душой.

В мире, созданном проникающей в самую суть вещей фантазией Джорджа Оруэлла, есть такое понятие — «мыслепреступление». Не тайные замыслы, не преступные умыслы, которые выпытывали на дыбе у царевича Алексея в Петровском тайном приказе, имеются тут в виду, а любая мысль, уклонившаяся хоть слегка в сторону от тех, которые предписаны всем и каждому.

В мыслях наших мы, как известно, не вольны. Но оруэлловское Министерство любви для того и существует, чтобы контролировать и стирать из мозга «мыслепреступника» именно вот эти невольные, непроизвольно возникающие мысли.

Этим советская тайная полиция тоже отличалась от всех тайных полиций мира. Те не стремились проникнуть так глубоко в душу подследственного. Им важно было выпытать у него лишь то, что имеет отношение к делу, по которому он был взят или в котором подозревался. Их совершенно не волновало, как он (в душе, наедине с собой) относится к музыке Шостаковича или стихам Есенина. Лишь бы не говорил об этом вслух, то есть не занимался антигосударственной пропагандой. Чиновникам оруэлловского Министерства любви недостаточно, чтобы все их подопечные стали законопослушными, лояльными и даже управляемыми гражданами Единого Государства. Одного только послушания им мало. Им нужна любовь. Потому что только неподдельная, искренняя и истовая любовь к Старшему Брату может вытеснить из их сознания — и даже из подсознания — все нежелательные, не одобряемые Государством симпатии, привязанности, предпочтения. К тому же Шостаковичу или Есенину.

Да, Оруэлл увидел в загадочной для западного человека советской системе то, что до него не видел никто. Многое он понял, о многом догадался. Но кое-что он все-таки не угадал.

Чиновник оруэлловского Министерства любви (О'Брайен) дьявольски умен. Как личность он неизмеримо крупнее и сильнее жалкого, нравственно раздавленного героя. Средства психологического воздействия, имеющиеся в распоряжении Министерства любви, ужасны прежде всего тем, что они основаны на безусловном, абсолютном знании самых глубинных тайн человеческой психики.

Палач наперед знает весь путь, который его жертве предстоит пройти. Умело, рассчитанно, тонко направляет он свою жертву по заранее намеченным тропинкам интеллектуальных поисков и духовных сомнений. Тем вернее будут потом выжжены, вытравлены эти сомнения из всех его нервных клеток.

Полная и окончательная победа палача над жертвой в мире Оруэлла обусловлена тем, что палач у него интеллектуально выше жертвы, с которой он играет как кошка с мышью. Это проявляется даже в чисто внешних деталях: домашний кабинет О'Брайена изобличает в хозяине человека образованного, тонкого, любящего редкие книги, живопись, музыку.

Но действительность превзошла самые мрачные предположения фантаста. Даже Оруэлл не мог вообразить себе систему, представляющую олигархию темных, невежественных, примитивных существ, взявшихся направлять, кроить и перекраивать по заранее предусмотренной программе духовный мир подлинных интеллектуалов. И не только взявшихся, но и полностью в этом преуспевших.

Нашему отечественному О'Брайену не было никакой необходимости заниматься всей этой тонкой, изощренной работой со своим подопечным, чтобы заставить его разлюбить Шостаковича. У нас всю эту сложную кропотливую работу тот проделывал с собою сам:

► Должен признаться, что, когда я прочел статью «Сумбур вместо музыки», я растерялся. Первым ощущением был протест. Я подумал: это неверно. Шостаковича ругать нельзя, Шостакович — исключительное явление в нашем искусстве. Эта статья сильно ударила по моему сознанию. Музыка Шостаковича мне всегда нравилась… И вдруг я читаю в газете «Правда», что опера Шостаковича есть «Сумбур вместо музыки». Это сказала «Правда». Как же мне быть с моим отношением к Шостаковичу?..

Легче всего было сказать себе: я не ошибаюсь — и отвергнуть для себя самого, внутри, мнение «Правды».

К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям.

У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и движущихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии… Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу, для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым. Или то, что Литвинов ездит в Женеву и произносит речи, влияющие на судьбы Европы. Или то, что советские стрелки в состязании с американскими оказываются победителями, или то, что ответы Сталина Рой Говарду с восторженным уважением цитируются печатью всего мира…

Если я в чем-нибудь не соглашусь со страной, то вся картина жизни должна для меня потускнеть, потому что все части, все детали этой картины связаны, возникают одна из другой, и ни одна не может быть порочной.

И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? Ко мне.

Этот человек очень одарен, очень обособлен и замкнут.

Внешне гений может проявляться двояко: в лучезарности, как у Моцарта, и в пренебрежительной замкнутости, как у Шостаковича.

Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает. Эта пренебрежительность к «черни» и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас. Вот эти причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в «Правде» сумбуром и кривлянием…

(Юрий Олеша. Речь на обсуждении статьи «Правды» — «Сумбур вместо музыки»)

Героя романа Оруэлла оперировали изощреннейшие специалисты, понаторевшие в операциях такого рода. Советский писатель Юрий Олеша сам, своей рукой отрезал и беспощадно выкинул в мусорную корзину живой, кровоточащий кусок собственной души. И надо признать, что справился он с этой задачей гораздо лучше, чем если бы доверил эту операцию кому-нибудь другому.

Сознание, что он вырезает у себя злокачественную опухоль, от которой могут быть метастазы, — этот страх остаться больным, не излечиться до конца от своей ужасной болезни побудил его быть особенно добросовестным и захватить скальпелем немалое пространство и здоровой ткани. Во всяком случае, той ткани, которую заподозрить в затронутости болезнью мог только он — и никто другой.

Вот, например: как ему быть с Джойсом? Со своим острым художническим интересом к этому писателю? Однажды он имел неосторожность признаться, что ощущает гениальность этого художника, что Горький для него (сам Горький!!!) «формально менее интересен, чем Джойс». У Джойса встречаются порой совершенно поразительные метафоры. А он, Олеша, не раз говорил, что метафора — это единственное, что остается от искусства в веках. Правильно ли это?

Казалось бы, ну при чем тут Джойс! В статье «Правды» о Джойсе — ни слова. Там речь только о Шостаковиче…

Но он, Олеша, не станет заниматься этим недостойным самообманом. Он знает: Джойс тут очень даже при чем. Джойс сложен, элитарен, а следовательно, пренебрежителен к черни уж никак не меньше, чем Шостакович. Если он не расправится с Джойсом сейчас, потом будет поздно. Нет, лучше сразу, заблаговременно вырезать и этот кусок зараженной ткани:

► Художник должен говорить человеку: «Да, да, да», а Джойс говорит: «Нет, нет, нет». Все плохо на земле, — говорит Джойс. И поэтому вся его гениальность для меня не нужна… Я приведу пример из Джойса. Этот писатель сказал: «Сыр — это труп молока». Вот, товарищи, как страшно. Писатель Запада увидел смерть молока. Сказал, что молоко может быть мертвым.

Хорошо это сказано? Хорошо. Это сказано правильно, но мы не хотим такой правильности. Мы хотим художественной диалектической правды. А с точки зрения этой правды молоко никогда не может быть трупом, оно течет из груди матери в уста ребенка, и поэтому оно бессмертно.

(Из той же речи)

Вот какая сложная и тонкая была проделана работа. И вот что самое интересное: в отличие от ситуации, придуманной Оруэллом, в реальной жизни оказалось, что палачу вовсе не нужно было быть умным, проницательным, всезнающим. Интеллигент сам выдумал своего палача, усложнил его, наделил несуществующими свойствами. Интеллигент сам убедил себя в том, что палач знает что-то такое, что ему, интеллигенту, неведомо и недоступно.

Герой Оруэлла, чтобы сделать с собой то, что сотворил со своей душой Юрий Карлович Олеша, должен был пройти через все пытки, изобретенные высокоумными палачами Министерства любви, включая самое страшное и самое действенное их изобретение — комнату сто один. У нас же до изобретения такой комнаты, кажется, не додумались?

Додуматься, может быть, и не додумались. Но такая «комната» у нас тоже была.

Ведь эта оруэлловская «комната» страшна не тем, что в ней с тобой сделают, а тем, что ты знаешь, заранее знаешь, что сделают там с тобой нечто такое, чего ты не выдержишь, — чего никто не выдержит, чего нельзя выдержать:

► То, о чем идет речь, — это отнюдь не учреждения, о которых вы, может быть, подумали, не многоярусные громады, без вывесок, с глухими воротами, с уходящими ввысь рядами квадратных окон, что придает им сходство с колумбариями… Работа секретных учреждений только реализует то, что заложено в душе. Как голос совести служит доказательством существования Бога, так страх сам по себе — доказательство существования Сил, страх привлечь к себе внимание, быть подслушанным, высвеченным, страх наткнуться на луч, который проткнет и пригвоздит, как булавка пронзает дергающееся насекомое. Так смутное чувство мистической вины (перед кем и в чем?) обращается в постулат государственной неполноценности…

Близость губительного луча ощущалась внезапно… Страх охватывал мгновенно, он всецело овладевал вами — сказывалась подготовленность! — и первый момент был момент каталептической скованности…

Первый шок — кто его не помнит? В дрожании наэлектризованного воздуха, в безмолвном грохоте стучащей в висках крови — перед глазами сияют два слова: вам повестка. Вызов в колумбарий. Ожидание, почти уверенность: придешь домой — и он на столе…

Страх гнал вас вперед, как ветер — листья по тротуару, он высекал поступки, но скрытый смысл этой активности был внятен лишь тому, кто так же, как вы, ощутил близость луча.

Это — время деяний, коллекционирования заслуг; время вывешивания флагов. Когда страх расцветал цветами патриотизма. Убежденные речи, каменная верность догме… Уверенность, что сзади надвигается круг света, сейчас он коснется тебя, и паучьи лапы потащат в подвал, в преисподнюю, — эта уверенность подвигала на неслыханные свершения. Это непрерывно длящееся самоутверждение режима, жизнь — молебен, неустанное славословие, в сердцевине которого — страх…

(Борис Хазанов. Страх)

Вот она — наша «комната сто один». И можете поверить автору процитированного рассказа: силой своего воздействия на психику подследственного (а подследственными у нас были все!) она не уступала той, оруэлловской.

* * *

В январе 1938 года состоялся Пленум ЦК ВКП(б), на котором было принято постановление «Об ошибках парторганизаций при исключении коммунистов из партии, о формально-бюрократическом отношении к апелляциям исключенных из ВКП(б) и о мерах по устранению этих недостатков».

Прочитав это постановление, Афиногенов записывает в своем дневнике:

► …Я прочел в этом постановлении свою историю, все, все мои мысли, мои бессонные ночи, мои думы о справедливости и неизбежно восторжествующей правде нашей великой партии — все они здесь, в строках ярких и простых этого исторического постановления! О, я не могу продолжать, я должен успокоиться…

Вышел на улицу, гулял ночью без шапки, подставлял лицо ветру, я не боялся простудиться, нет, теперь-то, когда все то, о чем думалось, сбылось, и так скоро, когда названы своими именами методы вражеской работы, клевещущей на членов партии, когда найдены такие проникновенные слова о каждом члене партии и его праве на чуткий подход, — нет, в такое время нельзя простудиться и болеть, в такое время надо нестись вперед, надо возрождаться к творческой работе, к новым порывам жизни, бурной и яркой, как все, что мы делаем сейчас!

О, сердце бьется непривычно сильно, я хочу говорить с людьми, видеть их, всем сказать в лицо — вы видите, видите, мой пример, моя история записаны в этом постановлении, вот как работали враги, карьеристы, трусы и шкурники… вот как они истребляли и клеветали на людей, вот как они раскалывали ряды партии, так прямо и сказано в постановлении…

Ларчик, как сказано у дедушки Крылова, открывался просто. В мае тридцать седьмого года Александра Николаевича Афиногенова исключили из партии. А в январе тридцать восьмого он узнал, что это не родная коммунистическая партия отторгла его от себя, а затесавшиеся в ее святые, железные ряды враги, карьеристы, трусы и шкурники. Теперь, когда все это наконец разъяснилось, справедливость безусловно восторжествует, его, конечно же, восстановят, реабилитируют.

Так оно и вышло:

► Прошедший день — как день жизненного перелома, как самый крутой поворот дороги.

Я восстановлен!

Сейчас два часа ночи. Мы приехали в полночь усталые, нервные, радостные, как никогда. Но слишком сильно было волнение, слишком невероятен такой скорый поворот, слишком замечательно все сложилось.

Я приехал на бюро к восьми. Ждал час с небольшим, потом меня вызвали. Уже по тому, как меня слушали, — я понял, что мне сочувствуют, что меня понимают! Первый раз за девять месяцев — меня слушали люди, стремившиеся меня понять, разобраться, найти настоящую правду! И они нашли ее… Говорили члены бюро — среди них начальник райНКВД.

Он сказал, что, разумеется, решение парторганизации обо мне надо отменить!..

Все согласились, у меня слезы застлали глаза, я что-то пробормотал, что им не придется стыдиться своего решения, что я оправдаю их доверие всей своей жизнью и работой…

Лыткин проводил меня, пожал дружески руку, сразу перешел на «ты» — обещал поскорее выдать билет…

И вот, наконец, свершилось. Спустя четыре дня, седьмого февраля он записывает;

► Партийный билет у меня. Он лежит передо мной, я не могу налюбоваться и все стараюсь подметить в нем что-нибудь новое, какие-то изменения. Ведь девять месяцев он лежал где-то, девять пустых клеточек, нет, даже десять, с апреля прошлого года нет партийных взносов.

Книжечка лежит такая же новая, и номер тот же самый: 0018929. И мой портрет и росчерк и все, все мое, прежнее, возвращающее меня в партию, в ее замечательную жизнь! Я получил билет сегодня в семь вечера, секретарь, дававший его, улыбался и спрашивал; «Ну, как? Чувствуете?» Я сначала и говорить не мог, потом что-то пробормотал невразумительное. Но они и без того поняли. Все хотелось без конца жать им руки и благодарить за чуткость, за быстрое решение, за правду, найденную ими так скоро и полно…

Тут в его искренности не может быть уже никаких сомнений. И эти слезы, застлавшие ему глаза после речи начальника районного отдела НКВД, были искренними (еще бы!), и телячий восторг от того, что Лыткин (видимо, секретарь райкома) сразу перешел с ним на «ты», и эта острая нежность к партийному билету, с которым он был разлучен на целых девять месяцев, — все эти его чувства были не притворные, а самые что ни на есть доподлинные, идущие от самого сердца.

Но такими же непритворными, такими же подлинными были и все те мысли и чувства, которыми он делился со своим дневником на протяжении и всех предшествующих этой записи девяти месяцев.

Пьеса «Страх», написанная Александром Николаевичем Афиногеновым в 1930 году, неопровержимо свидетельствует, что человек он был очень даже неглупый. До того времени, когда души его сограждан оледенил «повальный страх тридцать седьмого года» оставалось еще целых семь лет, а он уже — первый! — произнес вслух это ключевое слово. Но поняв, какую роль играет страх в жизни советских людей, он еще далеко не все знал о некоторых свойствах этого тотального страха. Не знал, даже не догадывался, что при известном стечении обстоятельств этот страх может притвориться любовью. И даже не притвориться, а трансформироваться, превратиться в самую страстную, самую пылкую, а главное, самую искреннюю любовь.


В «Дневнике» К.И. Чуковского, опубликованном сравнительно недавно, меня поразила такая запись, датированная 22 апреля 1936 года:

► Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти. Сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» — и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!»

Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью…

Прочитав это, я — грешным делом — подумал, что уж это-то точно писалось в расчете на чужой глаз. Никак мне не верилось, чтобы у таких людей эта вспышка истерической любви к Сталину могла быть искренней. Ведь это же не Афиногенов, родившийся в 1904 году (в семнадцатом, значит, ему было 13 лет) и в 1922-м, восемнадцатилетним юнцом, вступивший в коммунистическую партию. Борис Леонидович встретил революцию взрослым, сложившимся человеком, а Корнею Ивановичу в 17-м году было 35 лет, и он к тому времени был уже не только известным, но и довольно влиятельным литератором. И отношение — как того, так и другого — к советской власти вряд ли было таким уж восторженным.

Но в свете всего вышесказанного возникало все-таки подозрение, что и у них тоже это было не лицемерием, не притворством, а все той же как сублимацией страха.

А вот еще один, как говорят в таких случаях, человеческий документ:

► Алексей Максимович!

Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать все… Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.

Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, — убийство С.М. Кирова… Конечно, раньше мне и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-нибудь удаленной степени связанным с таким, по Вашему же выражению, «идиотским и подлым преступлением». А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько ни пришлось бы мне еще жить на свете, при слове «Киров» мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). Ибо произошло неслыханное, невиданное, непоправимое. Что ни говори, что ни пиши, как ни терзайся, как ни бейся головой о стену — это непоправимо. Это — навсегда. Какое-то время я еще буду жить. И все это время не будет дня, когда эта мысль не будет гвоздить мой мозг.

(Г.Е. Зиновьев — A.M. Горькому. 27 января 1935 г.)

Зиновьев был человек скверный. Но к убийству Кирова — ни сном, ни духом — причастен не был.

И тем не менее я думаю, что в этом своем письме он не кривил душой. Не лгал и не лицемерил.

Что же заставило его так искренно признаваться в несуществующих своих грехах и преступлениях?

Этот проклятый вопрос мучил многих современников знаменитых московских больших процессов.

Вот — один из самых проницательных ответов:

► Оставшееся загадкой для всего мира непонятное поведение на Московских процессах 1936–1938 гг. таких фигур, как Бухарин, Рыков, Пятаков, Каменев, Крестинский, Раковский и другие, не может быть объяснено только тем, что их «физически» мучили. Вместе с этим было и другое, очень сложное, что заставляло «сознаваться», считать «преступным» их уклон от «генеральной линии».

(Н. Валентинов. Недорисованный портрет)

Но самый убедительный ответ на этот роковой вопрос дал Сталин.

Вообще-то он не снисходил до психологических тонкостей. Рассказывают, что, когда ему доложили, что арестованные врачи не хотят признаваться в своих мнимых преступлениях, он молча ткнул себя кулаком в зубы, показывая — жестом, — что надо делать в этом случае.

Но при этом нельзя сказать, чтобы душа подследственного его так-таки уж совсем не интересовала. И он знал, что существуют и другие — не только физические — способы воздействия на душу подследственного.

► На одном из кремлевских совещаний Миронов в присутствии Ягоды, Гая и Слуцкого докладывал Сталину о ходе следствия по делу Рейнгольда, Пикеля и Каменева. Миронов доложил, что Каменев оказывает упорное сопротивление мало надежды, что удастся его сломить.

— Так вы думаете, Каменев не сознается? — спросил Сталин…

— Не знаю, — ответил Миронов…

— Вы не знаете? — спросил Сталин, с подчеркнутым удивлением, пристально глядя на Миронова. — А вы знаете, сколько весит наше государство, со всеми его заводами, машинами, армией, со всем вооружением и флотом?

Миронов и все присутствующие с удивлением смотрели на Сталина, не понимая, куда он клонит.

— Подумайте и ответьте мне, — настаивал Сталин.

Миронов улыбнулся, думая, что Сталин шутит. Но Сталин шутить не собирался. Он смотрел на Миронова вполне серьезно.

— Я вас спрашиваю, сколько все это весит? — настаивал он.

Миронов смешался. Он ждал, все еще надеясь, что Сталин превратит все в шутку, но Сталин продолжал смотреть на него в упор в ожидании ответа. Миронов пожал плечами и, подобно школьнику на экзамене, сказал неуверенным голосом:

— Никто не может этого знать, Иосиф Виссарионович. Это из области астрономических цифр.

— Ну, а может один человек противостоять давлению такого астрономического веса? — спросил Сталин.

— Нет, — ответил Миронов.

— Ну так вот, не говорите мне больше, что Каменев или кто-то другой из арестованных способен выдержать это давление.

(Александр Орлов. Тайная история сталинских преступлений)

Однажды случилось мне прочесть книгу некоего А. Казанцева «Третья сила. Россия между нацизмом и коммунизмом». Автор этой книги — видный член НТС — был в центре событий, определивших возникновение армии генерала Власова. Он, в частности, занимался вербовкой пленных наших солдат и офицеров, среди которых, как он говорит, было немало искренних и даже ярых ненавистников советской системы. На сторону Власова они переходили добровольно и даже с радостью. Но когда фронт стал приближаться, в сознании этих людей произошел какой-то странный, поначалу совершенно необъяснимый для автора книги душевный перелом. Солдат и офицеров, которые вчера еще сражались, не щадя жизни, вдруг охватила какая-то апатия, какая-то странная болезнь размягчившейся воли. Люди, которым, казалось бы, уже нечего было терять, без всякого сопротивления, легко и быстро поддались на уговоры просочившихся в их ряды советских агитаторов, зовущих переходить, как пишет автор книги, «на ту сторону, то есть на верную смерть».

Но самым загадочным тут было даже не это. Более всего автор этой книги был поражен тем, что приближение Советской армии стремительно меняло, деформировало сознание этих людей. По мере этого приближения они начинали оценивать все происходящее, исходя не из подлинных (или казавшихся автору подлинными) своих убеждений, а из ортодоксально советских. Их всех вдруг охватило глубокое и самое искреннее сознание своей вины перед родиной.

Впечатление было такое, словно наступающая Советская армия являла собой некий гигантский магнит, властно отклоняющий в свою сторону стрелку того нравственного компаса, который определяет поведение каждого человека.

Автор хоть и изумляется по этому поводу, но в конце концов довольно точно определяет природу этого их душевного состояния. «В душу каждого, — пишет он, — гипнотизирующими глазами удава заглянул многолетний страх». Разгадка кроется в этом одном-единственном словечке — «многолетний». Вот в том-то все и дело, что это был не сегодняшний, сиюминутный, только что охвативший их страх перед надвигающейся неизбежной расплатой, а тот давний, многолетний страх, с которым они родились, который всосали с молоком матери, во власти которого, быть может, даже и не сознавая этого, прожили всю свою предшествующую жизнь. Это был совершенно особый, какой-то мистический страх. «Страх не наказания, не физической смерти, — поясняет автор. — Этот страх был больше, чем страх перед физической смертью. Из страха перед этим страхом люди тогда кончали самоубийством…»

Поверив, что система, породившая этот тотальный страх, рухнула, они почувствовали себя свободными от него. Но как только выяснилось, что система жива, что она не только живет, но и побеждает, надвигается на них всей своей громадой, этот дремавший где-то там в подкорке многолетний страх тут же очнулся, ожил и мгновенно вернул себе свои права, свою власть над их душами.

Они снова оказались в зоне действия гигантского магнита, создававшего вокруг себя то мощное силовое поле, которое мы называли морально-политическим единством советского народа.


3. Народ и партия — едины.

Этот лозунг был, пожалуй, наименее лицемерным из всех трех. В нем, может быть, и вовсе не было никакого лицемерия.

Мало того — он нес в себе не только вполне реальное, но и весьма даже глубокое содержание.

Помните, как на рассказ Петра Степановича Верховенского про «бурбона-капитана», который сказал в растерянности: «Если Бога нет, то какой же я после того капитан?» — Ставрогин отозвался:

— Довольно цельную мысль выразил.

Так вот, об этом нашем лозунге «Народ и партия — едины» — хочется сказать теми же словами. Он тоже выразил довольно цельную мысль.

Народ и партия были у нас едины, потому что между ними (народом и партией, а точнее — народом и властью) существовал некий общественный договор, суть которого формулировалась так: «МЫ делаем вид, что работаем, а ОНИ делают вид, что платят нам за нашу работу».

Такое положение дел всех более или менее устраивало.

На эту тему существовало множество анекдотов. Да и сама формула этого «общественного договора» была анекдотической, что, впрочем, не мешало ей быть математически точной.

Помимо анекдотов, были на эту тему и народные частушки.

Вот, например, такая — о том, как ОНИ нам платили:

Я работала в колхозе,

Заработала пятак.

Пятаком прикрыла жопу,

А пизда осталась так.

А вот другая — о том, как МЫ работали:

Мы не сеем и не пашем,

Мы валяем дурака.

С колокольни хуем машем,

Разгоняем облака.

Кто разгонял облака, а кто (тем же инструментом) околачивал груши, но никто особенно не жаловался.

Был, правда, рассказывают, такой эпизод. Привезли как-то на большой советский завод знатного гостя — Генерального секретаря Коммунистической партии Америки. И какой-то работяга, стоящий у токарного станка, наслышавшийся о том, как много зарабатывают американские рабочие, спросил у него:

— А вот интересно, сколько у вас получает, скажем, токарь?

И главный американский коммунист, уже слегка наглядевшийся на стиль работы наших советских тружеников, ему будто — не без некоторого раздражения — ответил:

— Такой, как вы, ничего не получает.

Эта замечательная особенность нашего «общественного договора» ни для кого не была секретом. О ней знали даже дети.

Помню, где-то в конце 60-х мой сын, которому было тогда двенадцать лет, пришел из школы сильно возбужденный.

— У нас, — сказал он, — такой потрясный урок сегодня был!

— По какому предмету? — спросил я.

Оказалось, что по истории.

Помимо учителя, был на том уроке сам директор школы. Еще какие-то люди. И задали они ребятам вопрос: «Какие преимущества у социализма перед капитализмом?»

Все ученики в один голос ответили: «Никаких».

Времена были тогда довольно либеральные, поэтому возмущаться их политической безграмотностью, исключать из пионеров, вызывать в школу родителей и т. д. никто не стал. Их стали мягко урезонивать.

— Ну вот скажите, — вмешался в разговор директор. — Какая самая большая в мире, самая богатая капиталистическая страна? Правильно, Америка. А социалистическая? Правильно, Советский Союз. А вот теперь подумайте и скажите: неужели у нас, в устройстве нашей жизни нет никаких преимуществ перед американцами?

— Никаких, — твердо стояли на своем ребята.

— Ну вот, у нас, например, бесплатное образование, — сказал директор.

— И у них тоже можно бесплатно учиться, — не сдавались школьники.

— У нас бесплатное медицинское обслуживание.

— Они тоже платят страховку и лечатся практически бесплатно, — возражали насвистанные дети.

Если верить рассказу моего сына, они в этом споре вышли абсолютными победителями. Директор и его свита были полностью посрамлены.

Выслушав этот рассказ, я самодовольно усмехнулся и сказал:

— А ведь вы, братцы, были не правы. На самом-то деле ведь есть у нас одно преимущество перед американцами.

Я уже предвкушал, как будет поражен мой отпрыск, когда я открою ему глаза на это несомненное — и не такое уж пустяковое — преимущество социализма.

Но реакция сына оказалась совершенно для меня неожиданной.

— А то я не знаю, — презрительно сказал он. — У них там вкалывать надо, а у нас всю жизнь на халяву прожить можно.

Ж

Жилплощадь

Словечки и выражения такого рода Корней Иванович Чуковский называл словесными уродами. Он дал им убийственное прозвище — канцелярит. Люди, которые комнату или квартиру называют жилплощадью, а простое русское слово лес заменяют неуклюжим словообразованием зеленый массив, внушали ему ужас и отвращение:

► Представьте себе, что ваша жена, беседуя с вами о домашних делах, заговорит вот таким языком:

«Я ускоренными темпами обеспечила восстановление надлежащего порядка на жилой площади, а также в предназначенном для приготовлении пищи подсобном помещении…»

После чего вы, конечно, отправитесь в загс, и там из глубочайшего сочувствия к вашему горю немедленно расторгнут ваш брак.

(К. Чуковский. Живой как жизнь)

А вот другой писатель, имя которого ставят обычно рядом с именем Корнея Ивановича — Самуил Яковлевич Маршак, — глядел на это иначе:

Как обнажаются судов тяжелых днища,

Так жизнь мы видели раздетой догола.

Обеды, ужины мы называли пищей,

А комната для нас жилплощадью была.

Но пусть мы провели свой век в борьбе суровой,

В такую пору жить нам довелось,

Когда развеялись условностей покровы

И все, что видели, мы видели насквозь.

Из второго четверостишия этой лирической эпиграммы можно заключить, что в таком, к сожалению, ставшем привычным для нас, уродливом словоупотреблении автор безусловно находит и некий положительный смысл.

Более того, положительный смысл он находит не только в этом словоупотреблении, но и в самих условиях человеческого существования, уродливым этим словцом обозначаемых. Может даже показаться, что от последней строфы веет казенным советским оптимизмом, отчасти, может быть, ставшим второй натурой поэта, но в какой-то мере, наверно, все-таки связанным с привычной для автора ориентацией на редактора или цензора.

Но вот как говорит об этих самых жизненных условиях другой наш современник, которого в этом самом казенном советском оптимизме уже не заподозришь:

► При всех неприглядных сторонах этой формы бытия, коммунальная квартира имеет, возможно, также и сторону, их искупающую. Она обнажает самые основы существования: разрушает любые иллюзии относительно человеческой природы. По тому, кто как пернул, ты можешь опознать засевшего в клозете, тебе известно, что у него (у нее) на ужин, а также на завтрак. Ты знаешь звуки, которые они издают в постели, и когда у женщин менструация. Нередко именно тебе сосед поверяет свои печали, и это он (или она) вызывает «Скорую», случись с тобой сердечный приступ или что-нибудь похуже. Наконец, он (или она) однажды могут найти тебя мертвым на стуле — если ты живешь один — и наоборот.

(Иосиф Бродский. Полторы комнаты)

Фраза Бродского насчет того, что такая жизнь «обнажает самые основы существования», почти буквально повторяет не только стихотворную реплику Маршака, но и суждение на этот счет еще одного автора.

Касаясь той же темы (не темы «жилплощади», конечно, а вот того, что «развеялись условностей покровы»), этот другой автор склонен был скорее сокрушаться, чем радоваться тому обстоятельству, что жизнь ему пришлось увидеть «раздетой догола», вследствие чего были разрушены «любые иллюзии относительно человеческой природы»:

► Мы — в противоположность нашим отцам — получили возможность видеть вещи такими, какие они в действительности, и вот почему основы жизни трещат у нас под ногами.

(Карл Ясперс)

А вот — Ахматова:

Чем хуже этот век предшествующих? Разве

Тем, что в чаду печали и тревог

Он к самой черной прикоснулся язве,

Но исцелить ее не мог.

О том, хуже или лучше наш век предшествующих, допустим, можно спорить. В особенности если разговор пойдет вот на таком — метафизическом — уровне.

Но между метафизическим и бытовым подходом к одной и той же теме — дистанция огромного размера. Заговорив об этом, не могу не вспомнить забавную историю, которую рассказал мне однажды Самуил Яковлевич Маршак.

В молодости, оказавшись в Лондоне, он попросил первого встречного прохожего сказать ему, сколько сейчас времени. Но не очень хорошо владея английским, вместо того чтобы сказать: «What time is it?», что значило бы: «Который час?», выразился так: «What is the time?», то есть — «Что есть время?»

Англичанин, улыбнувшись, ответил:

— О, это сложный философский вопрос.

В случае с жилплощадью разрыв между бытовым и философским подходом к проблеме, пожалуй, еще более велик. Но и эта, казалось бы, уж такая земная проблема, как явствует из предшествующих моих рассуждений, тоже может быть рассмотрена с двух сторон: не только с бытовой, но и с философской, метафизической.

О том же, как тесно связаны между собой эти две стороны одной проблемы, можно судить по некоторым рассказам и повестям Михаила Зощенко, который посвятил внимательнейшему рассмотрению этого вопроса немало страниц.

* * *

Начал он чуть ли не с самых первых дней существования молодой советской власти:

► Мы, конечно, начнем нашу повесть издалека… Начнем примерно с 1921 года. Тогда будет все наглядней.

В 1921 году, в декабре месяце, приехал из армии в родной свой городок Иван Федорович Головкин.

А тут как раз нэп начался. Оживление. Булки стали выпекать. Торговлишка завязалась. Жизнь, одним словом, ключом забила.

А наш приятель Головкин, несмотря на это, ходит по городу безуспешно. Помещения не имеет. И спит по субботам у знакомых. На собачьей подстилке. В передней комнате.

Ну и, конечно, через это настроен скептически.

— Нэп, — говорит, — это форменная утопия. Полгода, — говорит, — не могу помещения отыскать.

В 1923 году Головкин все-таки словчился и нашел помещение. Или он въездные заплатил, или вообще фортуна к нему обернулась, но только нашел.

Комната маленькая. Два окна. Пол, конечно. Потолок. Это все есть. Ничего против не скажешь.

А очень любовно устроился там Головкин… Гвозди, куда надо, приколотил, чтоб уютней выглядело. И живет, как падишах.

(М. Зощенко. Пушкин)

Слово «жилплощадь» в рассказе отсутствует. Быть может, тогда, в 1921 году, оно еще не было в ходу — это слово. Но словечко, которым пользуются для обозначения нужд героя рассказа и автор, и сам герой, и стилистически, и — главное — семантически все-таки ближе к «жилплощади», чем традиционно употреблявшиеся в таких случаях: не «квартира», не «комната», не «угол», а — помещение.

И это, конечно, не случайно. Потому что единственная цель зощенковского героя состоит в том, чтобы поместиться, притулиться где-нибудь. А уж какое оно будет, это помещение, ему даже и не важно. Пол, потолок — это все есть. Чего еще? Вот разве только несколько гвоздей забить в стену, «чтобы уютней выглядело». Дальше этих нескольких гвоздей представления Ивана Федоровича об уюте не простираются.

И вот тут как раз из сферы быта мы и вступаем в сферу метафизики. Вопрос, который формулировался примерно так: «А что за люди располагались на этой самой жилплощади?», обретает теперь уже совершенно иной, отвлеченный, именно вот философский, метафизический оборот: «Что есть человек?» Точь-в-точь как в истории про юного Маршака, который хотел спросить: «Который час?», а спросил: «Что есть время?», мы поневоле задаемся теперь именно этим вопросом: не что за человек этот самый зощенковский Иван Федорович Головкин (с ним все ясно), а что такое человек вообще, зачем он существует и для чего, для каких, собственно, целей нужна ему эта самая «жилплощадь»?

Этот вопрос на нас не с неба свалился. И мы не сами его выдумали. Это лично он, автор, и не только он, но и некоторые его герои терзаются этим проклятым вопросом:

► Он думал о человеческом существовании, о том, что человек так же нелепо и ненужно существует, как жук или кукушка…

Это началось с малого. Аполлон Перепенчук как-то спросил тетушку Аделаиду:

— Как вы полагаете, тетушка, есть ли у человека душа?

— Есть, — сказала тетушка, — непременно есть.

— Ну, а вот обезьяна, скажем… Она ничуть не хуже человека. Есть, тетушка, у обезьяны душа, как вы полагаете?

— Я думаю, — сказала тетушка, — что у обезьяны тоже есть, раз она похожа на человека.

Аполлон Перепенчук вдруг взволновался…

— Позвольте, тетушка, — сказал он. — Ежели есть душа у обезьяны, то и у собаки, несомненно, есть. Собака ничем не хуже обезьяны. А ежели у собаки есть душа, то и у кошки есть, и у крысы, и мухи, и у червяка даже…

— Перестань, — сказала тетушка. — Не богохульствуй.

— Я не богохульствую, — сказал Аполлон Семенович. — Я тетушка, ничуть даже не богохульствую. Я только факты констатирую… Значит, у червяка тоже есть душа… А что вы теперь скажете? Возьму-ка я, тетушка, и разрежу червяка надвое, напополам… И каждая половина, представьте себе, тетушка, живет в отдельности. Так? Это что же? Это, по-вашему, тетушка, душа раздвоилась? Это что же за такая душа?

— Отстань, — сказала тетушка и испуганно посмотрела на Аполлона Семеновича.

— Позвольте, — закричал Перепенчук. — Нету, значит, никакой души. И у человека нету. Человек — это кости и мясо… Он и помирает, как последняя тварь, и рождается, как тварь… Только что живет по-выдуманному.

(М. Зощенко. Аполлон и Тамара)

Ту же мысль высказал современник Михаила Михайловича Зощенко — поэт Николай Олейников:

Но наука доказала,

Что души не существует,

Что печенка, кости, сало —

Вот что душу образует.

Олейников, положим, говорит это как бы не от себя, а от лица своего героя. Да и Зощенко (в повести «Аполлон и Тамара») тоже.

Но очень похожую мысль Михаил Михайлович высказал однажды и сам, уже не устами своего героя, а своими собственными:

► Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов.

(М. Зощенко. Письма к писателю)

Вот она — та «самая черная язва», к которой, по слову Ахматовой, прикоснулся наш век, но исцелить которую не мог. Вот оно — то ужасное знание, которое дали нам слова «жилплощадь» и «пища», заменившие привычные понятия: «комната», «обед», «ужин». Вот из-за чего, как выразился знаменитый немецкий философ, «основы жизни трещат у нас под ногами».

Однако, увлекшись философией, мы совсем забыли о бытовой стороне интересующего нас явления. Произошло это потому, что, как уже было сказано, именно в этом специфическом советском словечке («жилплощадь») быт сомкнулся с метафизикой, а метафизика с бытом.

Но, возвращаясь к быту, нам еще придется время от времени слегка вторгаться в другие, смежные с философией области знания — филологию, социологию и даже политическую экономию.

* * *

По моим личным наблюдениям (на всякий случай напоминаю все-таки, что эта моя книга — не «Записная книжка филолога», а «Записная книжка носителя языка»), слово «жилплощадь» употреблялось обычно лишь в приложении к государственному жилью. Мне трудно себе представить, чтобы владелец какого-никакого собственного домика, упоминая об этом частном своем владении, именовал его «жилплощадью».

Дом можно было построить или купить. Комнату или квартиру снять. В кооператив — вступить. В этом случае тоже говорили: он построил себе квартиру.

А вот когда речь шла о государственной — комнате ли, квартире ли, — тут уже употреблялся совершенно иной глагол. От государства комнату (или квартиру, или дачу) можно было только получить. И вот тут-то непременно и возникало это сакраментальное слово — жилплощадь.

В распоряжении государства находилось не меньше 80 процентов этой самой жилплощади. Лишь около десяти процентов принадлежало кооперативам и примерно столько же — частникам, «застройщикам», владельцам личных домов, домиков и домишек — в деревнях, селах и небольших городках («поселках городского типа», как именовались они на том же, ненавистном Чуковскому канцелярите).

Но даже вступая в кооператив, — и не только вступая, то есть получая право на рассрочку и прочие льготы, — нет, даже покупая кооперативную квартиру за свои кровные, то есть выплачивая весь пай сразу, вы должны были представить кучу документов, среди которых непременная справка, удостоверяющая, что вы имеете право на дополнительную жилплощадь. Норма была — 9 квадратных метров на человека. И превысить эту норму без такой вот справки при получении даже кооперативной квартиры было невозможно. При получении же государственного жилья действовали уже совсем другие нормы. Там, если вы заикались насчет этих самых девяти метров, вам тут же объясняли, что девять метров — это та норма, которой вам дозволяется обладать. То есть, если эти самые девять метров на человека у вас уже имеются, вас не могут ни уплотнить (было еще и такое слово), ни повысить за них квартплату. Это — то, что вам полагается. Но из этого еще вовсе не следует, что, предоставляя вам жилплощадь или даже улучшая ваши жилищные условия (этот специальный термин жив и по сию пору), государство обязано было придерживаться именно вот этой, оптимальной цифры. Тут «норма» могла колебаться от шести до пяти квадратных метров на душу и даже опускаться до трех. Я уж не говорю о том, что, встав на очередь (а сколько надо было хлопотать, чтобы вас на эту очередь поставили), вы могли ждать годами — и так и не дождаться, пока эта самая очередь до вас дойдет.

После смерти Сталина — при Хрущеве — положение улучшилось: стали строиться так называемые «хрущобы», радикально изменившие недавно еще совершенно безнадежную и бесперспективную ситуацию с государственным «жилым фондом», а кроме того, началось бурное развитие строительства жилья на кооперативных началах.

Тем не менее бесконечные очереди на получение государственной жилплощади и улучшение жилищных условий не иссякали. Не иссякают они и поныне. Но все это не идет ни в какое сравнение с тем, что творилось в первые годы — и даже не годы, а десятилетия — советской власти. Получить тогда жилье (пусть даже самое убогое) от государства — было все равно что выиграть сто тысяч по трамвайному билету.

Как же в таком случае люди получали эту самую свою жилплощадь?

► …Некий старый холостяк, бывший фининспектор, выгодно женившись на отдельной квартире и все равно терявший площадь, согласился уступить мне свою старую нежилую комнату, оставив один на один с соседями, давно зарившимися на эту площадь, с дворником, который тоже целился на нее, с домоуправшей-взяточницей, с Моссоветом, с милицией, с паспортным столом, со всеми законами и указами и с самим Верховным Советом. И всякими правдами и неправдами, многочисленными отношениями, ходатайствами, телефонными звонками сверху вниз и снизу вверх, облепленный заявлениями, доносами, судебными постановлениями, я постепенно переделывал прописку временную на постоянную.

(Борис Ямпольский. Московская улица)

Это было неслыханное везенье. Случай.

Автор процитированной книги и сам так оценивает эту свою неслыханную жизненную удачу, предваряя рассказ о ней такими словами:

► Дикий слепой случай, как и во всем в жизни, решил и жилищный вопрос.

Но, приглядевшись чуть пристальнее к своим новым соседям, узнав чуть побольше о прежней и нынешней их жизни, он начинает понимать, что этот его случай был не таким уж случайным. Выясняется, что у каждого из них был примерно такой же, свой случай, и за всеми этими случаями стояла некая общая закономерность:

► Как во всякой большой, крикливой и суматошной московской коммунальной квартире, которая, впрочем, ничем не отличалась от такой же ленинградской, или киевской, или одесской квартиры, разве только тут было еще теснее, населеннее и резче запах чада, стирки, сортира, потому что, переделанные из бывших контор, магазинов, тюрем, они были менее благоустроены и приспособлены к человеческой жизни, рождению детей, болезням, свадьбам, смертям; как и во всякой коммунальной квартире, тут жил самый разнообразный, смешанный, пестрый, никак не понимающий и не сочувствующий друг другу люд.

Не они выбирали тут местожительство, никто специально их не поселял, а поселились они хаосом, неразберихой бурного времени, революции и Гражданской войны, загнанные сюда разрухой, пожарами, экспроприациями, грабежами, мобилизациями, и, поселившись, крепко привязавшись к чужому месту, голодовали, бедовали и плодились, как кролики.

Кое-кто жил здесь давным-давно, еще с тех времен, когда и ордеров не было, а только классовое право, классовое чутье. Уже и не было того, кто вошел сюда по закону реквизиции и уплотнению, а жили и расплодились его потомки, выписали родственников из деревни и маленьких местечек. Но были и такие, которые не имели никакого отношения к тому, кто некогда вошел сюда по классовому закону и занял подобающую жилплощадь господствующего класса, а такие, что фальшиво женились и прописались, а потом даже не разводились, а просто спровадили милую невесту или дождались смерти старух, изо всех сил помогая этой смерти. Но были и такие, которым и фиктивный брак не понадобился. Они прописались, неизвестно как и почему и на каком основании, но в домовой книге появились их фамилии и были наклеены все печати, наклеены все нужные гербовые марки. Все было у них в порядке, в ажуре. Но были и такие, которые и прописаны не были, просто жили, просто втерлись и жили годами.

А вот так и сложилось оно, это наше советское чудо: коммунальная квартира, коммуналка.

* * *

Вот взгляд на эту привычную, будничную нашу реальность совсем с другой стороны. Я бы даже сказал — с другого полушария:

► …Все еще не существует хороших английских переводов моего любимого Зощенко. В Америке с ним произошла такая история. Стали его переводить лет шестьдесят назад. И начали появляться в журналах его рассказы. И действие там иногда происходило в коммуналках. И вот американский критик написал статью о Зощенко. В ней было сказано:

«Зощенко — это русский Кафка, фантаст и антиутопист. Он гениально выдумал коммунальные жилища, где проживают разом множество семей. Это устрашающий и жуткий символ будущего».

(Сергей Довлатов. Переводные картинки)

Хорошо знакомая каждому советскому человеку ситуация, где в одной квартире — с одним сортиром и одной кухонной плитой — проживают множество (иногда десять-пятнадцать) семей, не зря показался американскому критику фантастикой, кафкианским бредом.

Но этот американский критик, судя по всему, разглядел в этой кафкианской ситуации далеко не все. Похоже даже, что он не увидал в ней самого главного.

Вся штука в том, что в типичной нашей коммуналке проживали не просто множество разных семей, а что семьи эти, как правило, были — разного достатка, разного социального и культурного уровня, что создавало для них дополнительные прелести их совместного существования:

► Лично я 40 лет прожил в коммунальной квартире и могу подтвердить, что лампочка, или помойное ведро, или как поставить чайник на общей плите — это действительно проблема. В продолжение рассказа Зощенко добавлю следующее, в виде живого примера. В нашей квартире я и моя семья были единственные интеллигенты. И, естественно, по вечерам я зажигал настольную лампу и долго читал или писал, иногда до глубокой ночи. И, естественно, соседи это заметили и предложили мне прекратить чтение и гасить свет и ложиться спать пораньше. Тогда я начал платить вдвойне за мою настольную лампу. Но это не помогло. Тогда я завел для своей комнаты отдельный электросчетчик. Но тогда возникла новая проблема: ведь поздно вечером я иногда выхожу в коридор, или на кухню, или прогулять собаку. Это значит, я излишне пользуюсь общим электричеством. Тогда я поставил отдельную, собственную лампочку в коридоре, которая зажигалась из моей комнаты и была подключена к моему электросчетчику. Наконец-то, мне казалось, проблема электроэнергии была улажена. Но тут же возникла новая проблема — моя собака. Правда, она никогда не лаяла и не выбегала из нашей комнаты, а сидела всегда тихо, чтобы не возбуждать нареканий со стороны соседей. Однако когда я выводил ее гулять — два раза в день, — она же шла все-таки по общему коридору и, значит, своими ногами пачкала больше, чем каждый отдельный жилец, и, следовательно, мы должны мыть пол в коридоре чаще, чем все прочие жильцы. Я на это согласился. Но тогда возразили, что собака, поскольку у нее четыре ноги, а не две, как у всех, оставляет больше следов в коридоре. И надо за нее мыть пол в коридоре в два раза чаще, чем за одного человека. Тогда я стал ее выносить на руках через общий коридор, благо собака была маленькой. Словом, целая война, в которой победить невозможно и которую нельзя унять или успокоить. Потому что чем больше я тратил денег и сил, чтобы удовлетворить соседей, тем пуще возрастала их ненависть ко мне. Ишь, барин, отдельный электрический счетчик завел, и собаку держит, и платит больше прочих за мытье полов в коридоре и в других местах общего пользования. Причем другие жильцы своими руками моют пол в коридоре, а он нанимает уборщицу. Откуда у него деньги? И почему он так долго не спит и жжет свет? И хотя у меня была неплохая зарплата и я имел некоторые советские привилегии как научный работник и член Союза писателей — это не помогало. Потому что мой быт как-то отличался от общего быта коммунальной квартиры, возбуждая зависть и подозрительность: а чем я на самом деле занимаюсь и не американский ли я шпион, если поздно вечером у меня в окошке горит свет?

(А. Синявский. Основы советской цивилизации)

Американский критик, наверно, все это тоже счел бы плодом разнузданной художественной фантазии автора, — тем более что автор этой книги Андрей Донатович Синявский был не только профессором Сорбонны, где он читал эти лекции об основах советской цивилизации, но и известным писателем-фантастом.

Но я-то знаю, что никакая это не фантазия, поскольку и у нас, в нашей коммуналке, где я прожил добрую треть своей жизни, тоже был и отдельный счетчик, и своя, отдельная лампочка в коридоре, подключенная к этому нашему индивидуальному счетчику.

Собаки у нас, правда, не было, но у меня была жена, которая любила долго лежать в ванной, что вызывало большое недовольство соседей и такие их разговоры на эту тему: «Интересно, что она там так долго делает в ванной? Наверно, какие-то язвы отмачивает».

З

За Родину, за Сталина!

Даже и сегодня еще можно услышать, что с этими словами бойцы подымались в атаку. Шли на смерть и умирали с именем Сталина. А поскольку это нередко повторяют и люди старшего поколения — те, что жили тогда, в те, ныне уже легендарные времена, — многие верят, что так оно на самом деле и было.

На самом деле, однако, ничего подобного не было.

Все мои друзья и знакомые, прошедшие войну, решительно утверждают, что не только сами никогда не шли в атаку с этими словами, но и ни разу не слышали, чтобы это делал кто-нибудь из их товарищей.

В одном таком разговоре со своим другом-фронтовиком, который даже слегка горячился, доказывая мне, что ничего похожего в натуре никогда не было, я примирительно сказал:

— Я понимаю, ты не кричал, подымаясь в атаку: «За Родину, за Сталина!» Твои бойцы, а также другие командиры взводов и рот, наверно, тоже этого не делали. Но политруки-то небось кричали? Им велено было так кричать, они и кричали.

— Нет, — упрямо покачал он головой. — И политруки не кричали. Если ты хочешь знать, что в таких случаях делали и что кричали политруки, прочти стихотворение Слуцкого «Как делают стихи».

Стихотворение это я хорошо знал, но послушался, перечитал его.

Прочитайте его и вы:

Стих встает, как солдат. Нет. Он — как политрук,

что обязан возглавить бросок,

отрывая от двух обмороженных рук

землю (всю), глину (всю), весь песок.

Стих встает, а слова, как солдаты, лежат,

как славяне и как елдаши.

Вспоминают про избы, про жен, про лошат.

Он-то встал, а кругом ни души.

И тогда политрук — впрочем, что же я вам

говорю, — стих — хватает наган,

бьет слова рукояткою по головам,

сапогом бьет слова по ногам.

И слова из словесных окопов встают,

выползают из-под словаря,

и бегут за стихом, и при этом — поют,

мироздание все матеря.

И, хватаясь (зачеркнутые) за живот,

умирают, смирны и тихи.

Вот как роту в атаку подъемлют,

и вот как слагают стихи.

Вот как оно бывало на самом деле. А дошедшая до наших времен легенда, будто бойцы подымались в атаку со словами: «За Родину, за Сталина!» — всего лишь насильственно вколоченный в сознание современников государственный миф.

Но откуда он взялся, этот миф? И, главное, кто был родоначальником, так сказать, автором этого мифа?

Все, что я знаю о той эпохе, которую застал не только подростком, но и уже вполне взрослым человеком, наводит меня на мысль, что автором был не кто иной, как сам Сталин.

Хотя сам он это решительно отрицал. И даже делал вид, что лично ему вся эта шумиха вокруг его имени не только не нравится, но даже слегка его раздражает.

Лион Фейхтвангер, посетивший Москву в роковом 1937 году и написавший об этой своей поездке целую книгу, посвятил шокировавшему его безвкусному культу Сталина несколько выразительных страниц.

► Сталину, — говорилось на этих страницах, — очевидно, докучает такая степень обожания, и он иногда сам над этим смеется. Рассказывают, что на обеде в интимном дружеском кругу в первый день нового года Сталин поднял свой стакан и сказал: «Я пью за здоровье несравненного вождя народов, великого, гениального товарища Сталина. Вот, друзья мои, это последний тост, который в этом году будет предложен здесь за меня»…

На мое замечание о безвкусном, преувеличенном преклонении перед его личностью он пожал плечами. Он извинил своих крестьян и рабочих тем, что они были слишком заняты другими делами и не могли развить в себе хороший вкус, и слегка пошутил по поводу сотен тысяч увеличенных до чудовищных размеров человека с усами — портретов, которые мелькают у него перед глазами во время демонстраций. Я указывал ему на то, что даже люди, несомненно обладающие вкусом, выставляют его бюсты и портреты — да еще какие! — в местах, к которым они не имеют никакого отношения, как, например, на выставке Рембрандта. Тут он становится серьезен. Он высказывает предположение, что это люди, которые довольно поздно признали существующий режим и теперь стараются доказать свою преданность с удвоенным усердием. Да, он считает возможным, что тут действует умысел вредителей, пытающихся таким образом дискредитировать его. «Подхалимствующий дурак, — сердито сказал Сталин, — приносит больше вреда, чем сотня врагов». Всю эту шумиху он терпит, заявил он, только потому, что знает, какую наивную радость доставляет праздничная суматоха ее устроителям…

Не знаю, поверил ли Фейхтвангер этим сталинским объяснениям или только сделал вид, что поверил. Но книга его, изданная у нас миллионным тиражом, почему-то сразу же была изъята. Не исключаю, что не последней причиной такого крутого решения Сталина были как раз вот эти самые страницы. Может быть, когда он прочел — уже в книге — этот фейхтвангеровский пассаж «о безвкусном и не знающем меры культе его личности», Сталин подумал, что ему все-таки не удалось с достаточной мерой убедительности запудрить заезжему классику мозги. А может быть, была тут и какая-нибудь другая, более серьезная причина. Но я хорошо помню, что именно вот эта насмешка над сотнями тысяч увеличенных до чудовищных размеров портретов человека с усами показалась мне самой сердцевиной того запретного плода, которым стала для меня каким-то чудом уцелевшая и прочитанная — тогда или несколько позже — эта изъятая из обращения, а стало быть, крамольная книжка.

Особенно укрепился я в этом своем предположении, когда узнал (из «секретного» доклада Хрущева на XX съезде партии), что, лично вписав в официальную свою биографию разные славословия «себе любимому» («Ведущей силой партии и государства был тов. Сталин…», «На разных этапах войны сталинский гений находил правильные решения…» и т. п.), «корифей науки» счел необходимым завершить (или предварить) этот перечень своих огромных заслуг такой важной оговоркой:

► Мастерски выполняя задачи вождя партии и народа, имея полную поддержку всего советского народа, Сталин, однако, не допускал в своей деятельности и тени самомнения, зазнайства, самолюбования.

Но это было позже, когда он уже стал уже Богом. (В 45-м году в газетах его называли Спасителем, причем слово «Спаситель» писалось с заглавной буквы, как если бы речь шла про Иисуса Христа.)

Кроме того, обо всех этих фразах, собственноручно вписанных им в его официальную биографию, знал только узкий круг самых преданных его псов: перед ними-то чего ему было стесняться. Иное дело — прибывший из дальних стран буржуазный писатель. Тут надо было делать хорошую мину, лицемерить.

Впрочем, тогда, до войны, он не только перед иностранцами, но и перед своей собственной идеологической обслугой (из среды так называемой художественной интеллигенции) старался сохранить лицо.

Вот, например, такая история. Ее рассказал мне мой сосед, известный наш кинорежиссер Александр Григорьевич Зархи. В 1940 году он и его тогдашний соавтор И. Хейфиц сняли фильм «Член правительства», впоследствии причисленный к классике советского кинематографа. Прежде чем выпустить картину на широкий экран, ее, как это было тогда принято, смотрели члены Политбюро. И вот просмотр закончился. Все молчат: ждут, что скажет Сталин. Но Сталин, ничего не сказав и даже как будто недовольно нахмурившись, покинул зал.

Создатели фильма в сильно растрепанных чувствах вернулись домой, не зная, чего им теперь ждать. То есть ничего хорошего они, конечно, уже не ждали. Гадали только, ограничится ли дело запретом картины или обернется еще чем-нибудь похуже.

В томительном этом ожидании прошел день. А поздно ночью в квартире Александра Григорьевича раздался телефонный звонок. Звонил Поскребышев. Он сказал, что картина понравилась. Что это замечательная и даже выдающаяся победа советского киноискусства. Но есть у него (именно у него лично) одно небольшое недоумение. Как могло случиться, что в картине на столь важную общественно-политическую тему ни разу не упомянуто имя товарища Сталина?

Александр Григорьевич, разумеется, тут же заверил главного сталинского холуя, что эта грубая политическая ошибка незамедлительно будет исправлена.

Но это — легко сказать! А как сделать? Не вставишь ведь великое имя абы как, ни к селу ни к городу. Да и надо все-таки не попортить при этом тонкую художественную ткань произведения.

Несколько ночей Александр Григорьевич провел без сна. И наконец его осенило.

По ходу дела героиня фильма пишет письмо «на самый верх». Вот тут бы и дать понять зрителю, кому — лично! — адресовано это письмо, из-за которого судьба героини чудесным образом переменилась. Но — как? Дело происходит глубокой ночью. Собеседника, с которым героиня могла бы поговорить на эту тему, у нее быть не может. Можно было, конечно, показать крупным планом листок бумаги, на котором корявыми крупными буквами было бы старательно выведено: «Дорогой…» Ну, и так далее. Но это было бы, как говорят в таких случаях герои Зощенко, «маловысокохудожественно». А Александру Григорьевичу, понятное дело, хотелось, чтобы было художественно.

И он нашел выход из этого сложного положения.

Героиня, сочиняющая свое письмо при свете керосиновой коптилки, встает, подходит к кроватке, в которой спит ее маленькая дочь, осторожно будит ее и шепотом спрашивает:

— Доченька! «Виссарионыч» — одно «сы»? Или два «сы»?

Девочка, не разлепляя сонных глаз, отвечает:

— Два «сы».

Соавтору Александра Григорьевича — режиссеру Хейфицу — эта придумка очень понравилась. Нравилась она и самому Александру Григорьевичу. Возникло, однако, сомнение: понравится ли она Сталину? Не покажется ли она ему чересчур тонкой? Не захочет ли он, чтобы имя его прозвучало в фильме без всяких этих художественных тонкостей и намеков, а, как сказал поэт, — весомо, грубо, зримо…

К счастью, эти опасения оказались беспочвенными.

Тонкая художественная находка режиссера Александра Зархи вождя удовлетворила. Во всяком случае, никакого неудовольствия по этому поводу он не высказал.

* * *

А вот — другая история. Совсем в ином роде — хотя и на ту же тему.

У Виктора Некрасова в его романе «В окопах Сталинграда» Сталин упоминался. Всего два раза. О том, чтобы в книге о Сталинградской битве имя Сталина не упоминалось совсем, разумеется, не могло быть и речи. Это Виктор Платонович прекрасно понимал.

К тому же он знал, что Сталинскую премию ему распорядился дать не кто иной, как именно ОН, лично товарищ Сталин:

► Это уже потом мне рассказывал Всеволод Витальевич Вишневский, который был редактором журнала «Знамя» и опубликовал, и, нужно сказать, без всяких поправок и изменений, повесть. Но дальше — когда случилось совершенно неожиданное для меня событие, она — повесть — получила Сталинскую премию, — Всеволод Витальевич вызвал меня, закрыл все двери, по-моему, даже выключил телефон и сказал: Виктор Платонович, вы знаете, какая странная вещь произошла (а сам он был тоже членом Комитета по Сталинским премиям). Ведь вчера ночью, на последнем заседании Комитета, Фадеев вашу повесть вычеркнул, а сегодня она появилась. За одну ночь только один человек мог бы вставить повесть в список. Вот этот человек и вставил…

Это загадочная совершенно история, так как этот человек — Иосиф Виссарионович, со своими странностями, о которых мы говорить не будем, многие знают; одна из них, что он семнадцать раз ходил на «Дни Турбиных»… К этим странностям, по-моему, и относится, что вот он, по рассказам, вставил мою повесть, в которой, в общем, скажем, так уж много он не упоминался…

(Из выступления Виктора Некрасова на радио «Свобода» 23 января 1976 года. Специальная передача «Примечательные встречи»)

Виктор Платонович явно гордится тем, что Сталин в его повести «так уж много не упоминался».

Упоминался он там, как уже было сказано, всего два раза. Да и то — как-то так, мимоходом. А главное — в пределах правдоподобия.

В одном случае имя Сталина в повести возникает так:

► — А все-таки воля у него какая… — говорит Ширяев, не подымая глаз. — Ей-богу…

— У кого? — не понимаю я.

— У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь… Мы вот каких-нибудь пятьсот-шестьсот метров держим и то ругаемся. И тут не так, и там плохо, и пулемет заедает. А ему за весь фронт… Газету и то, вероятно, прочесть не успевает. Ты как думаешь, Керженцев, успевает или нет?

— Не знаю. Думаю, все-таки успевает.

— Успевает, думаешь? Ой, думаю, не успевает. Тебе хорошо. Сидишь в блиндаже, махорку покуриваешь, а не понравится что, вылезешь, матюком покроешь, ну, иногда там пистолетом пригрозишь… А у него что? Карта? А на ней флажки. Иди разберись. И в памяти все удержи — где наступают, где стоят, где отступают…

Разговор ведется в нарочито бытовом, слегка даже приземленном тоне. Поначалу главный герой, от имени которого ведется повествование (то есть как бы сам автор), даже не понимает, о ком идет речь. (Хотя, услыхав первую фразу — «воля у него какая», — мог бы и даже должен был понять сразу.)

В другом случае главный герой (рассказчик) упоминает Сталина уже как бы от себя. Поминает, размышляя о своем ординарце:

► Маленький, круглоголовый мой Валега! Сколько исходили мы с тобой за эти месяцы, сколько каши съели из одного котелка, сколько ночей провели, завернувшись в одну плащ-палатку…

На войне узнаешь людей по-настоящему… Она — как лакмусовая бумажка, как проявитель какой-то особенный. Валега вот читает по складам, в делении путается, не знает, сколько семью восемь, и спроси его, что такое социализм или родина, он, ей-богу ж, толком не объяснит: слишком для него трудно определяемые словами понятия. Но за эту родину — за меня, Игоря, за товарищей своих по полку, за свою покосившуюся хибарку где-то на Алтае, за Сталина, которого он никогда не видел, но который является для него символом всего хорошего и правильного, — он будет драться до последнего патрона.

Когда роман писался и печатался (1946 год), упоминание Сталина в таком контексте («…за меня, за Игоря, за товарищей по полку, за Сталина…») было по меньшей мере необычным, в особенности если вдуматься в продолжение этой фразы — «за Сталина, которого он никогда не видел, но который является для него символом всего хорошего и правильного…» То есть — кто его знает, каков он там на самом деле, этот Сталин: драться до последнего патрона Валега будет не за этого, реального Сталина, «которого он никогда не видел», а за какого-то неведомого ему мифического Сталина, который является для него «символом всего хорошего и правильного».

По тем временам это было не просто смело, а даже отдавало, я бы сказал, некоторой наглостью.

Но лет пятнадцать спустя, когда мы втроем (я и два моих друга-соавтора — Л. Лазарев и Ст. Рассадин) решили сочинить пародию на Виктора Некрасова, мишенью для наших насмешек стал именно вот этот самый абзац:

► Милый, вислоухий мой Шмурыга!.. Да, он вот такой. Спроси у него, сколько будет дважды два, может быть, и не ответит. Но нашу родную таблицу умножения никому в обиду не даст.

В то время, когда мы сочиняли эту свою пародию, у всех на слуху была незадолго до того написанная Н. Коржавиным «Арифметическая басня»:

Чтобы быстрей добраться к светлой цели,

Чтоб все мечты осуществить на деле,

Чтоб сразу стало просто все, что сложно,

А вовсе невозможное возможно, —

Установило высшее реченье

Идейную таблицу умноженья…

Наука объективной быть не может —

В ней классовый подход всего дороже.

Лишь в угнетенном обществе сгодится

Подобная бескрылая таблица.

Высокий орган радостно считает,

Что нам ее размаха не хватает,

И, чтоб быстрее к цели продвигаться,

Постановляет: «дважды два — шестнадцать!»…

И вот тогда с такого положенья

Повсюду началось умов броженье,

И в электричках стали материться:

«А все таблица… Врет она, таблица!

Что дважды два? Попробуй разобраться!..»

Еретики шептали, что пятнадцать.

Но, обходя запреты и барьеры,

«Четырнадцать», — ревели маловеры.

И все успев понять, обдумать, взвесить,

Объективисты заявляли: «десять».

Но все они движению мешали,

И их за то потом в тюрьму сажали.

А всех печальней было в этом мире

Тому, кто знал, что дважды два — четыре.

Тот вывод люди шутками встречали

И в тюрьмы за него не заключали:

Ведь это было просто не опасно,

И даже глупым это было ясно!..

В 1946-м, когда Виктор Платонович опубликовал в журнале «Знамя» свой роман «В окопах Сталинграда», действовала та самая «идейная таблица умножения», согласно которой «дважды два — шестнадцать». А он в своем романе как бы исходил из того, что на самом деле не шестнадцать, а — четырнадцать. Может быть, даже двенадцать.

Это не могло так просто сойти ему с рук.

И вот, когда роман, уже опубликованный в журнале, должен был выйти отдельной книгой, его вдруг вызвал к себе цензор. Дело это было совершенно неслыханное. Ведь официально считалось, что никакой цензуры у нас нет. Есть — Главлит. Но «главлитчики» эти, то есть цензоры, с авторами никогда не встречались. Все свои претензии и пожелания цензор сообщал редактору, а уж тот, как бы от своего имени, обращал их к автору. А тут вдруг этот прочно установившийся политес был нарушен. Вопреки всем правилам цензор пожелал встретиться с автором романа напрямую, глаза в глаза.

Виктор Платонович очень живописно рассказывал об этой исторической встрече. Цензорша (разговор был грубый, мужской, но от имени Государства в тот раз выступала женщина) прямо, без обиняков, сказала ему, что книга о Сталинграде не может выйти в свет без эпизода, в котором был бы выведен Сталин. Не так, как у него, в разговорах и случайных упоминаниях, а в виде полнокровного художественного образа. Нужна сцена в Ставке Верховного Главнокомандующего. Сцена, в которой сталинский военный гений предстал бы перед читателем во всем своем великолепии.

Виктор Платонович придуривался. Говорил, что он, в сущности, не писатель. Выдумывать не умеет. О том, чего сам не видел, написать не может. Пишет только про то, что было с ним и с его друзьями.

В общем, выкрутился. В тот раз от него отстали. Ну, а уж потом, когда роман получил Сталинскую премию, никакой цензор уже больше не отваживался приставать к нему с этими глупостями. Сталинская премия означала, что сам вождь, лично, одобрил книгу в этой вот, авторской редакции. Стало быть, никакой редакторской правке она уже не подлежит.

Но на этом дело не кончилось.

Как писали в титрах немого кино, ШЛИ ГОДЫ. И настал год 1961-й, когда исторический (действительно исторический) XXII съезд партии принял свое историческое (действительно историческое) решение выкинуть Сталина из Мавзолея. И если раньше гроб с телом вождя медленно опускался, как в лифте, все ниже и ниже, с этажа на этаж, то теперь этот «лифт» полетел вниз стремительно, без остановок, обрушился, словно перерубили, срезали автогеном удерживающие его тросы.

И тут, как по команде, повсюду стали срочно сбрасывать с пьедесталов сталинские бюсты и статуи.

А случилось дело так:

Как-то ночью странною

 Заявился к нам в барак

«Кум» со всей охраною.

Я подумал, что конец,

Распрощался матерно…

Малосольный огурец

Кум жевал внимательно.

Скажет слово и поест,

Морда вся в апатии.

«Был, — сказал он, — говны, съезд

Славной нашей партии.

Про Китай и про Лаос

Говорились прения,

Но особо встал вопрос

Про Отца и Гения».

Кум докушал огурец

И закончил с мукою:

«Оказался наш Отец

Не отцом, а сукою…»

Полный, братцы, ататуй!

Панихида с танцами!

И приказано статуй

За ночь снять со станции…

(Александр Галич. Поэма о Сталине)

Тут же армия цензоров и редакторов по всей стране приступила к выполнению новой поставленной перед ними задачи: изъятию имени Сталина из партийных документов, исторических исследований, романов, повестей, очерков, публицистических статей, стихов и песен.

Как стремительно это происходило, можно судить по такой истории, которую рассказал мне мой приятель Камил Икрамов. (Сын Акмаля Икрамова — секретаря ЦК Узбекистана, расстрелянного вместе с Бухариным и Рыковым.)

В 1954 году в Ташкенте Камил присутствовал на каком-то очень торжественном концерте.

Концерт открывался, как полагалось в те времена, песней о Сталине. Ее исполнял национальный хор, в национальных костюмах, на национальном (узбекском) языке.

Хор пел:

Ста-лин кай-да-балсан,

Ста-лин кай-да-балсан…

Что означало загадочное слово «кайдабалсан», Камил не объяснил, но никаких объяснений тут и не требовалось.

На следующий год Камил вновь оказался в Ташкенте. И опять попал на такой же торжественный концерт.

Открывал его тот же хор, исполнявший ту же самую песню. Но теперь она звучала так:

Пар-тия кай-да-балсан,

Пар-тия кай-да-балсан…

Вот в это самое время, в 1954 году, Виктору Платоновичу Некрасову пришлось снова напрямую встретиться с той же цензоршой. (Может быть, и не с ней, а с какой-нибудь ее коллегой, но для стройности повествования мне захотелось написать, что именно с нею. Даже если это было и не так, большой натяжки тут нет: цензорша вполне могла оказаться та же самая.)

На этот раз она, упирая на новые политические обстоятельства, предложила Виктору Платоновичу выкинуть из романа и те немногие упоминания о Сталине, которые в нем были. Мало того, намекнула даже, что не худо было бы изменить и название романа, поскольку город Сталинград уже сменил название и называется теперь Волгоградом.

Но Виктор Платонович и тут уперся. Никаких — даже самых маленьких — изменений вносить в текст своей книги не пожелал. Как написано, твердо сказал он, так пусть и остается. Ведь так было. Я же ничего не придумал.

Был большой скандал. Были даже письма в ЦК с требованиями приструнить упрямого автора. Но так у них ничего и не вышло. Некрасов настоял на своем, и книга его — и тогда, и потом — издавалась и переиздавалась в том самом виде, в каком была написана.

Может показаться, что в этом упорном сопротивлении Виктора Платоновича «свежему ветру перемен», как это тогда называлось, есть некоторая несообразность. Вряд ли ведь так уж дороги были ему эти мимолетные — отчасти даже вынужденные — упоминания имени Сталина. Так стоило ли упрямиться?

Однако понять его можно.

Он не хотел послушно — как флюгер при перемене ветра — колебаться вместе с линией партии. И это, безусловно, делает ему честь.

Но довод его («Ведь так это было, я ничего не придумал»), по правде говоря, не кажется мне особенно убедительным.

* * *

Довольно острый разговор на эту тему был у меня — как раз вот в то самое время — с Борисом Слуцким.

Начался он, после того как Борис прочел мне (или дал прочесть), вероятно, только что написанное стихотворение про Зою. Про то, как она крикнула с эшафота: «Сталин придет!» Завершали стихотворение такие строки:

О Сталине я в жизни думал разное,

Еще не скоро подобью итог…

И далее следовало мутноватое рассуждение насчет того, что как бы там ни было, а это тоже было, и эту страницу тоже, мол, не вычеркнуть из истории и из нашей жизни.

— Как вы могли! — кипятился я. — Да как у вас рука поднялась! Как язык повернулся!

— А вы что же, не верите, что так было? — кажется, с искренним любопытством поинтересовался он. (Мне показалось, что он и сам не слишком в это верит.)

— Да хоть бы и было! — ответил я. — Если даже и было, ведь это же ужасно, что чистая, самоотверженная девочка умерла с именем палача и убийцы на устах!

Когда я откричался, он — довольно спокойно — разъяснил:

— У меня около сотни стихов о Сталине. Пусть среди них будет и такое. Я не хочу рисовать картину той нашей жизни извне, как бы со стороны. Я был внутри.

Был у меня и еще один (тоже скандальный) разговор со Слуцким на ту же тему. Возник он по поводу таких его строк:

Художники рисуют Ленина,

Как раньше рисовали Сталина,

А Сталина теперь не велено:

На Сталина все беды свалены.

— Ах, вот как! — иронизировал я. — Свалены, значит? А сам он, бедный, выходит, ни в чем не виноват?

В этом слове («свалены», как это мне запомнилось, или «взвалены», как это теперь напечатано) мне померещилось стремление поэта выгородить Сталина, защитить его от «несправедливых» нападок.

Но тут, как я теперь думаю, скорее прав был он. В основе чувства, вызвавшего к жизни эти стихи, лежало, наверно, более глубокое, чем мое, осознание той простой истины, что главной причиной наших бед был не Сталин, а порожденная не им (во всяком случае, не только им) система.

В терминах коржавинской «Арифметической басни» можно сказать, что я тогда мыслил и рассуждал, исходя из представления, что дважды два — десять, а в процитированных строчках Слуцкого уже содержался намек на другой ответ. Может быть, еще и не окончательный, но, во всяком случае, больше похожий на истинный, чем тогдашний мой.

* * *

Читая опубликованные недавно «Рабочие тетради» А.Т. Твардовского, я наткнулся там на такую задумку-заготовку к «Теркину на том свете»:

► Встал было фокус — встреча Теркина на том свете с Верховным.

(— Умер за меня?

— Нет, товарищ Сталин. За себя скорее.

— Но ведь кричал: «За родину, за Сталина»?

— Как сказать, кричал больше матом.)

Что Сталин тогда еще был жив — не причина уклоняться от встречи: он жил, но живым уже не был. Был в живых, но живым не был уж, пожалуй.

(«Знамя», 2000, № 7, с. 113)

Так этот замысел блеснул ему впервые.

На следующей же странице «Рабочих тетрадей» он получил некоторое развитие. Родилось четверостишие:

Уж кому-кому не знать,

Как не нам, солдатам,

Что ходить случалось в бой

Чаще — просто — с матом.

Спустя еще несколько страниц на свет явился уже целый стихотворный отрывок, в который отлился этот первоначальный набросок:

— Тот, кто службе жизнь твою

Придал безвозмездно,

За кого ты пал в бою,

Как тебе известно.

Теркин вскинул бровь и вкось

Поглядел вполвзгляда

И устало молвил: брось,

Я прошу, не надо.

— Почему же? А печать?

Не забыл, вояка,

Что ты должен был кричать,

Как ходил в атаку?

— Знаешь, лучше умолчим,

Лучше без огласки.

На том свете нет причин

Для такой подкраски.

Нам ли, друг, не знать с тобой,

Грамотные оба,

Что в бою — на то он бой —

Слов подбор особый.

И вступали там в права,

Вот как были кстати,

Чаще прочих те слова,

Что не для печати.

На том свете и в самом деле уже нет причин врать, приукрашивать, подкрашивать реальность. Но, видать, остаются еще причины, чтобы кой о чем умолчать, кое-что до поры не предавать огласке.

По этой ли причине или по другой какой, но в окончательном тексте «Теркина на том свете» разговор этот выглядит гораздо бледнее, даже, я бы сказал, туманнее, чем в первоначальном своем виде:

— Тот, кто в этот комбинат

Нас послал с тобою.

С чьим ты именем, солдат,

Пал на поле боя.

Сам не помнишь? Так печать

Донесет до внуков,

Что ты должен был кричать,

Встав с гранатой. Ну-ка?

— Без печати нам с тобой

Знато-перезнато,

Что в бою — на то он бой —

Лишних слов не надо;

Что вступают там в права

И бывают кстати

Больше прочих те слова,

Что не для печати…

Даже и на том свете не решается герой Твардовского (или сам автор не разрешает ему, или его — автора — «внутренний редактор») сказать то, что ему хотелось бы, с той прямотой, с какой он говорил об этом в первом авторском замысле. Начать с того, что говорит он это не в глаза самому Сталину, власть которого распространяется и на тот свет, хотя в описываемые времена он вроде еще жив (жив, но в то же время как бы и мертв — поистине жуткий образ), а всего лишь фронтовому другу, который служит ему путеводителем по «тому свету». Да и говорит не так прямо, как это сперва было замыслено автором, а довольно-таки уклончиво.

Но даже и из этого уклончивого ответа ясно, что ТЕ слова, которые «печать донесет до внуков», он, солдат, не кричал, а только лишь должен был их кричать. В бою, где — на то он бой — «лишних слов не надо», кричал совсем другие. Стало быть, эти, предписанные ему, как раз и были там лишними.

Да, первоначальный свой замысел Твардовский слегка подпортил. Во всяком случае, ослабил. Но жизненной правде он не изменил.

* * *

А вот еще одна история на эту тему.

Ее рассказал мне Алексей Иванович Пантелеев — автор (точнее — один из авторов) знаменитой в 20-е годы «Республики Шкид».

В 1943 году он был отозван из армии в Военный отдел ЦК ВЛКСМ и получил там задание: написать для «Комсомольской правды» очерк о подвиге Александра Матросова.

Очерк писался, что называется, по горячим следам. Со дня гибели героя прошло всего несколько месяцев. Алексей Иванович поехал в часть, где служил Саша Матросов, расспросил его однополчан, друзей, бывших свидетелями его подвига. Работал он над очерком с искренним интересом: Матросов, как оказалось, был бывший беспризорный, и автору «Республики Шкид» судьба парня показалась особенно близка.

Тут надо сказать, что Алексей Иванович был писатель скрупулезно честный и очерк свой хотел написать (и написал) не то чтобы без вранья (это уж само собой), но даже и без всякой патетики, без котурн, без всякого романтического пафоса. Он хотел рассказать о том, что произошло, так, как это было на самом деле. (Как выразился один мальчик, когда его спросили о стиле другого пантелеевского рассказа: «Стиль такой, как было».)

Вот этим простым и ясным своим стилем (таким, «как было») и написал он о подвиге Саши Матросова:

► Вражеский пулемет молчал.

Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялась в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.

И вдруг пулемет ожил.

Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.

И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой своего тела навалился на амбразуру.

Даже из этой короткой цитаты видно, каким щепетильно правдивым старается быть автор в каждой детали, каждой подробности этого своего рассказа. Он не позволяет себе не то что фантазировать насчет того, о чем думал, что чувствовал его герой в момент совершения подвига, но даже рисуя картину происходящего извне, как бы со стороны, не осмеливается включить в это описание свое воображение, свою писательскую фантазию. Говорит только о том, что и как видели очевидцы, друзья Саши: «Товарищи видели…», «И тут все, кто мог видеть, увидели…» (Если и не понимал, то чувствовал, наверно, что сознательно закрыть своим телом амбразуру просто физически невозможно. Так увиделось это теми, кто смотрел на выбежавшего из укрытия Сашу — сзади.)

Но при всей этой своей скрупулезной точности, одно крошечное отступление от правды писатель себе все-таки позволил. У него Саша Матросов выбегает из своего укрытия с криком: «А, сволочь!» В действительности же, как рассказывал мне Алексей Иванович, он выкрикнул в этот момент совсем другие, гораздо более крепкие слова.

Тех слов ни «Комсомольская правда», ни какая-либо другая газета, конечно, не напечатала бы ни при какой погоде: недаром же они так и назывались — «непечатными».

Но и эту придуманную писателем замену «Комсомольская правда» тоже не напечатала. Раскрыв наутро газету со своим очерком, Алексей Иванович прочел:

► И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «За Родину, за Сталина!» кинулся к вражескому дзоту.

Этого, конечно, следовало ожидать.

Подвиг Александра Матросова, ставший едва ли не главным государственным мифом, не мог быть совершен со словами: «А, сволочь!» Тут необходимы были совсем другие слова, и все знали — какие именно. Так что редактора (или цензора), внесшего в текст пантелеевского очерка эту поправку, можно понять.

Но поправки такого рода с неуклонностью производились и во всех других, не столь экстраординарных, вполне рядовых случаях.

Кто это делал? И почему? Было ли на этот счет соответствующее указание? Или каждый редактор (или цензор) совершал такую замену по зову души, по велению, так сказать, собственного сердца?

Свой ответ на этот вопрос дал Владимир Войнович, нарисовав в своем «Чонкине» выразительный портрет ответственного редактора районной газеты «Большевистские темпы» Ермолкина:

► С утра до позднего вечера, не замечая ни дождя, ни солнца, ни времени суток, ни смены времен года, не зная радости любви или выпивки, забыв о собственной семье, проводил он время в своем кабинете за чтением верстки…

Нацелив на верстку острый свой карандаш, Ермолкин пристально вглядывался в напечатанные слова и ястребом кидался, если попадалось в них хоть одно живое. Все обыкновенные слова казались ему недостойными нашей необыкновенной эпохи, и он тут же выправлял слово «дом» на «здание» или «строение», «красноармеец» на «красный воин». Не было у него в газете ни крестьян, ни лошадей, ни верблюдов, а были труженики полей, конское поголовье и корабли пустыни. Люди, упомянутые в газете, не говорили, а заявляли, не спрашивали, а обращали свой вопрос. Немецких летчиков Ермолкин называл фашистскими стервятниками, советских летчиков — сталинскими соколами, а небо — воздушным бассейном или пятым океаном. Особое место занимало у него в словаре слово «золото». Золотом называлось все, что возможно. Уголь и нефть — черное золото. Хлопок — белое золото. Газ — голубое золото…

Эта «испепеляющая страсть», как называет Войнович постоянно владеющее его героем стремление «любую статью или заметку выправить от начала до конца так, чтобы читать ее было совсем невозможно», можно определить как желание все известные ему слова и обороты русского языка перевести на новояз. И направлено это стремление было на очень широкий, можно даже сказать необъятный, круг вещей, понятий и явлений. Но был у этого необъятного круга свой центр, своя главная смысловая точка:

►…перед уходом он еще раз просмотрел оттиск газеты, который ему принесли для окончательной проверки.

Начал, как обычно, с передовой. В передовой его всегда интересовали не тема, не содержание, не, скажем, стиль изложения, его интересовало только, чтобы слово «Сталин» упоминалось не меньше двенадцати раз. О чем бы там разговор ни шел, хоть о моральном облике советского человека, хоть о заготовке кормов или разведении рыбы в искусственных водоемах, но слово должно было упоминаться двенадцать раз. Можно тринадцать, можно четырнадцать, но ни в коем случае не одиннадцать. Почему он взял минимальным именно это число, а не какое другое, просто ли с потолка или чутье подсказывало, сказать трудно, но было именно так. Вот же не существовало на этот счет никаких исходящих сверху инструкций, никаких особых распоряжений, а не только Ермолкин, но, пожалуй, каждый редактор, хоть в местной газете, хоть в самой центральной, днем и ночью слеп над серым, как грязная скатерть, газетным листом, выискивая остро отточенным карандашиком это самое слово и шевелил губами, подсчитывая.

Вот он — ответ на интересующий нас вопрос.

Этого своего Ермолкина Войнович, конечно, выдумал. Но каждый, кто помнит газеты — хоть местные, хоть центральные — тех незабываемых лет, не усомнится в том, что такие Ермолкины действительно существовали. И именно один из них, какой-нибудь «гвардии рядовой» из этой несметной армии Ермолкиных, и заменил в очерке Л. Пантелеева «А, сволочь!» — на «За Родину, за Сталина!».

Позже, как только появилась у него такая возможность, Алексей Иванович вернулся к первоначальному своему варианту. И во втором томе собрания его сочинений, вышедшем в 1984 году, куда писатель включил этот свой старый рассказ, мы, конечно, читаем: «А, сволочь!»

Ну, а что касается тех истинных слов, которые выкрикнул, выбежав из укрытия, Саша Матросов, то на этот счет существует такой анекдот.

Падая на пулемет, он, согласно этой анекдотической версии, произнес:

► — У-у, гололед ебаный!

Объясняя мотивы подвига Александра Матросова, эту анекдотическую версию принимать во внимание, может быть, и не стоит. А вот что касается лексики последней — предсмертной — его фразы, то анекдот дает о ней, конечно, гораздо более верное представление, чем все известные нам литературные варианты.

Закрытый распределитель

Слово «закрытый» в нашем новоязе обрело особый, только советскому человеку понятный смысл. Закрытый — это значило: существующий не для всех, а для избранных — для тех, кому положено. Закрытый распределитель, закрытый магазин, закрытый буфет, закрытая столовая…

У Владимира Войновича есть такая книга «Антисоветский Советский Союз». Это — не роман, а потому никакой воли своей фантазии писатель там не давал: просто делился разными соображениями о нашей советской жизни, подкрепляя эти соображения разными фактами и случаями из своей — и нашей общей — жизни. И привел он там, между прочим, такой — не слишком примечательный, но все же довольно красноречивый — факт уже не из нашего, советского, а из своего эмигрантского житья-бытья.

Приехал туда, к ним, в Германию, один наш довольно пожилой человек. Он приехал дочку свою навестить, которая вышла замуж за немца. И пошел как-то с ней, с дочкой, в ихний немецкий магазин. Ну, дочка, конечно, стала ему все там показывать, хвастаться, гляди, мол, как тут у нас. Он смотрел, смотрел, хмурился, а потом сказал:

— Нет, ты мне настоящий магазин покажи.

— А это какой же? — удивилась она.

— Не знаю какой. Может, какой-нибудь закрытый. Специальный. Или только для иностранцев. А ты мне обыкновенный магазин покажи, для простых людей.

И как дочка его ни убеждала — даже по другим магазинам водила, — так он и не поверил, что все эти магазины, которые она ему показывала, — самые что ни на есть обыкновенные, то есть открытые, предназначенные для обыкновенных, рядовых немцев.

В «Литературной газете», где я работал, было два буфета — один (на четвертом этаже) закрытый (только для членов редколлегии), а другой (на шестом) — открытый (для рядовых сотрудников). И никого это не удивляло. А формула «закрытый распределитель» так прочно вошла в сознание советского человека, что употреблялась порой не только в прямом, но и в расширительном, так сказать, метафорическом смысле:

► Помню, на редколлегии в «Литературке» обсуждался один очень острый материал. Член редколлегии Александр Иванович Смирнов-Черкезов, замечательный журналист и прекрасный человек, предложил, обращаясь к Чаковскому: «Если у вас есть опасения, давайте я один подпишу статью в печать, возьму на себя всю ответственность». Тот насмешливо посмотрел на него и сказал: «Ответственность выдается у нас в закрытом распределителе, а вы, Александр Иванович, там не прикреплены».

(Из интервью с Александром Бориным. В кн.: «Пресса в обществе (1959–2000)». М.: Московская школа политических исследований, 2000)

Собственно, никакой метафорой эта реплика главного редактора тогдашней «Литературки» А.Б. Чаковского даже и не была, поскольку деление на «закрытые» и «открытые» учреждения не только в сфере распределения самых насущных жизненных благ, было общеизвестным, узаконенным признаком всей советской системы.

Что же касается самого определения, то оно употреблялось не только в этом, специфически советском, но и в старом, исконном своем значении. Поэтому нередко можно было услышать такую — загадочную для не знающих советского новояза — реплику:

— У нас открыли закрытую столовую.

Или даже прочесть на дверях учрежденческого буфета такое — совсем уже непереводимое ни на какие иностранные языки — объявление:

ОТКРЫТЫЙ БУФЕТ ЗАКРЫТ.

С ЗАВТРАШНЕГО ДНЯ ТУТ БУДЕТ ОТКРЫТ ЗАКРЫТЫЙ БУФЕТ.

Запутавшись в связях

Это словосочетание я помню с детства. Так было сказано в газетном сообщении о самоубийстве Яна Гамарника: по официальной версии, он покончил с собой, «запутавшись в связях с врагами народа».

Формулировку эту многие воспринимали юмористически, придавая ей другое, слегка фривольное значение.

Двусмысленность этой общепринятой формулы (потом ее применяли уже не только к Гамарнику) замечательно обыграла, как рассказывают, Ольга Берггольц. (Может быть, эта история выдумана — не знаю: за что купил — за то и продаю.)

Выступая на партийном собрании, на котором клеймили только что разоблаченного (то есть арестованного) бывшего руководителя РАППа Леопольда Авербаха, Ольга Федоровна будто бы сказала:

— Даю слово коммуниста, что ни в какой связи с врагом народа Авербахом, кроме половой, я не состояла.

Знатные люди нашей родины

Определение «знатный» в советском новоязе никогда не использовалось в исконном, традиционном его значении. Ни партийные и государственные лидеры («вожди»), ни другие представители партийного и государственного истеблишмента «знатными людьми» не назывались. Эпитет «знатный» прилагался исключительно к людям физического труда: «знатный токарь», «знатный шахтер», «знатная ткачиха», «знатная свинарка», «знатная доярка»…

Тут словно бы сбылась давняя поэтическая мечта Роберта Бернса:

При всем при том,

При всем при том

Судите не по платью.

Кто честным кормится трудом, —

Таких зову я знатью.

На самом деле, однако, этот семантический сдвиг в традиционном значении слова «знатный» («принадлежащий к знати») был чистейшей воды лицемерием, что нашло свое выражение в такой (уже в нынешнее время родившейся) юмореске:

► Дворянское собрание. Приходит нищенка:

— Восстановите в дворянах и меня.

— А кто у вас в роду дворянин?

— Бабка у меня из знати.

— Кто такая?

— Перегудова. Знатная ткачиха.

(Вячеслав Верховский. Архипелаг гуляк)

Клише «знатные люди нашей родины» было своего рода антонимом по отношению к другому — такому же лицемерному — официальному термину, обозначавшему лиц, принадлежащих к истинной знати советского общества — партийно-государственной элите, — «слуги народа».

Лицемерие этого последнего словоупотребления нашло отражение в таком анекдоте.

► Приехавший Москву иностранец спрашивает:

— Скажите, пожалуйста, кто эти люди — бедно одетые, с измученными лицами, которые ранним утром бегут по улицам, торопливо вскакивают в трамваи, в автобусы, чуть ли не засыпая на ходу от усталости?

— Это хозяева жизни, — отвечают ему.

— А вот эти — упитанные, холеные, в добротных габардиновых макинтошах и фетровых шляпах, которые не торопясь, важно усаживаются в сверкающие лаком черные лимузины? Кто они такие?

— А это слуги народа, — следует ответ.

Но формула «знатные люди нашей родины» была лицемерна вдвойне, потому что все эти «знатные шахтеры», «знатные ткачихи», «знатные свинарки» и «знатные доярки» не просто камуфлировали глубокое социальное неравенство, определявшее самую суть структуры советского общества. Они играли еще и другую социальную роль, выполняли особую, гораздо более важную социальную функцию.

Освещению этой особой их роли несколько страниц посвятил Владимир Войнович в знаменитом своем романе «Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина». Я имею в виду «знатную доярку» Люшку Мякишеву, которая мелькнула на миг и, быть может, даже затерялась среди множества других, более ярких и выразительных персонажей этого замечательного романа. Но здесь самое время нам о ней вспомнить:

► Люшка родилась и выросла в бедной крестьянской семье. Летом батрачила, зиму проводила безвылазно на печи, не имея ни валенок, ни штанов. До коллективизации она не могла стать знаменитой дояркой, поскольку полудохлая коровенка, бывшая в хозяйстве, рекордных надоев не давала. Когда же коровенка в результате скудного питания стала и вовсе дохлой, от нее прекратилась всякая польза. К тому же печальному результату могла подойти и Люшкина жизнь, но тут подоспели благостные перемены. В колхоз Люшка записалась одной из первых. Потом ей дали бывших крестьянских коров. Правда, тех надоев, что раньше, коровы уже не давали, но по инерции продолжали доиться обильно. Постепенно Люшка становилась на ноги. Приобулась, приоделась, вышла замуж, вступила в партию. Вскоре повсюду стали выдвигать передовиков и ударников, и Люшка по всем данным вполне подошла под эту категорию. В местной и центральной печати появились первые заметки о Люшкиных достижениях. Но настоящий взлет ее начался, когда какой-то корреспондент с ее слов (а может, и сам выдумал) тиснул в газете сенсационное сообщение, что Люшка порывает с дедовским методом доения коров и отныне берется дергать коров за четыре соска одновременно — по два в каждую руку. Тут-то все и началось. Выступая в Кремле на съезде колхозников, Люшка заверила собравшихся и лично товарища Сталина, что с отсталой прежней технологией покончено отныне и навсегда. А на реплику товарища Сталина «Кадры! Кадры!» обязалась обучить своему методу всех доярок своего колхоза. «А получится ли у всех?» — лукаво спросил товарищ Сталин. «Да ведь у каждой доярки, товарищ Сталин, по две руки», — бойко сказала Люшка и выставила вперед собственные ладони. «Правильно», — улыбнулся товарищ Сталин и кивнул головой. С тех пор уже и вовсе не видели Люшку в родном колхозе. То она заседает в Верховном Совете, то присутствует на совещании, то принимает английских докеров, то беседует с писателем Лионом Фейхтвангером, то получает орден в Кремле. Пришла к Люшке большая слава. Газеты пишут про Люшку. Радио говорит про Люшку. Кинохроникеры снимают фильмы про Люшку. Журнал «Огонек» на обложке печатает Люшкин портрет. Красноармейцы пишут, хотят жениться.

Совсем замоталась Люшка. Прискачет на день-другой в родную деревню, подергает корову за соски перед фотоаппаратом и дальше. Сессия в сельхозакадемии, встреча с писателями, выступление перед ветеранами революции…

Возникло и ширилось так называемое мякишевское движение. Мякишевки (появилось такое название) брали обязательства, заполонили верховные органы, делились опытом через газеты и красовались на киноэкранах. Коров доить совсем стало некому.

Ключевым моментом в этой истории была реплика товарища Сталина: «Кадры! Кадры!» и его лукавый вопрос: «А получится ли у всех?» Ведь знаменитый предшественник Люшки Мякишевой — «знатный шахтер» Алексей Стаханов совершил свой немыслимый подвиг (выдал на-гора 102 тонны угля за смену вместо полагавшихся семи, а через 19 дней — 227 тонн, перекрыв норму уже не в 14, а в 32 раза) как раз в ответ на речь Сталина 4 мая 1935 года, в которой вождь назвал кадры «самым ценным и решающим капиталом в производственном процессе».

«Почин» Стаханова (как и последовавшие за ним такие же новаторские «почины» Кривоноса на железнодорожном транспорте, Бусыгина в автомобильной промышленности, Сметанина в обувной, сестер Виноградовых в текстильной, Демченко в сельском хозяйстве) был, конечно, грандиозной мистификацией. На одного рекордсмена работала вся шахта, весь завод, вся фабрика, весь колхоз. А конечная цель каждой такой аферы состояла в том, чтобы заменить устаревшие нормы на новые, снизив, разумеется, при этом расценки оплаты труда — за каждую добытую тонну угля, за каждое ведро надоенного молока.

В 1935 году, выступая на Всесоюзном совещании стахановцев, Сталин сказал:

► Стаханов поднял техническую норму добычи угля впятеро или вшестеро, если не больше.

Но дальше, в той же самой речи, появились уже другие цифры:

► Стаханов перекрыл существующую норму, кажется, раз в десять или даже больше.

И — вывод:

► Объявить эти достижения новой технической нормой для всех работающих на отбойном молотке было бы неразумно. Очевидно, что придется дать норму, проходящую где-либо посередине между существующей нормой и нормой, осуществленной тов. Стахановым.

Даже из этого официального высказывания вождя ясно видно, что все эти липовые, сфальсифицированные рекорды «стахановцев», «кривоносовцев», «гагановцев» и «загладовцев» были не чем иным, как мощным средством эксплуатации обычных, рядовых токарей, шахтеров, ткачих, свинарок и доярок.

Именно в этом и состояла основная социальная функция всех этих «знатных людей» в системе советского общественного устройства. Что нашло соответствующее отражение в замечательной (одной из лучших) песне Владимира Высоцкого:

Сидели пили вразнобой

«Мадеру», «Старку», «Зверобой» —

И вдруг нас всех зовут в забой, до одного:

У нас — стахановец, гагановец,

Загладовец, — и надо ведь,

Чтоб завалило именно его.

Он — в прошлом младший офицер,

Его нам ставили в пример,

Он был как юный пионер — всегда готов, —

И вот он прямо с корабля

Пришел стране давать угля, —

А вот сегодня — наломал, как видно, дров.

Спустились в штрек, и бывший зэк —

Большого риска человек —

Сказал: «Беда для нас для всех, для всех одна:

Вот раскопаем — он опять

Начнет три нормы выполнять,

Начнет стране угля давать — и нам хана.

Так что вы, братцы, — не стараться,

А поработаем с прохладцей —

Один за всех и все за одного».

…Служил он в Таллине, при Сталине —

Теперь лежит заваленный, —

Нам жаль по-человечески его…

Зовет на подвиги советские народы коммунистическая партия страны

«Подвиг» — слово старое. В словаре Даля оно объясняется так: «Доблестный поступок, важное, славное деяние».

Но, как и многие другие старые русские слова, в советском новоязе слово это обрело не только новое звучание, но и новый, несвойственный ему прежде смысл.

Вся жизнь советского человека была, как известно, борьбой. Еще Ильф и Петров заметили, что советский газетчик, желая сказать, что надо хорошо подметать улицы, непременно выразит это в форме призыва «включиться в борьбу за подметание улиц». Ну, а где борьба, — там, конечно, и подвиги. Вот и долбили советскому человеку со всех сторон, что в жизни всегда найдется место подвигу. И, действительно, находилось, поскольку всякая вовремя выполненная работа именовалась не иначе как трудовым подвигом. И подвиги эти совершали не только отдельно взятые граждане, но целые народы, целые республики.

Прочитав, например, в какой-нибудь очередной исторической речи товарища Брежнева, что вся страна гордится трудовым подвигом народа Советской Литвы, мы, разумеется, и думать не думали, что народ Советской Литвы совершил нечто исключительное, из ряда вон выходящее. Ну, собрали урожай. Так ведь и американские фермеры небось тоже собрали урожай. И тоже, наверно, без потерь. Но там, у них, никому и в голову не придет назвать это трудовым подвигом.

И еще один новый оттенок, который приобрело в советские времена это старое слово.

По самой сути своей «подвиг» — это нечто неповторимое. В советском же новоязе то и дело можно было услышать или прочесть, что солдат такой-то воинской части повторил подвиг Александра Матросова, а летчик такой-то эскадрильи повторил подвиг Николая Гастелло.

Это, правда, было во время войны, когда исключительные, героические, самоотверженные поступки и впрямь стали явлением массовым.

Но мысль, что подвиг (или любой поступок, который Государству выгодно было объявить подвигом) можно тиражировать, возникла и утвердилась в советском обществе гораздо раньше.

Впервые столкнулся я с этим — не скрою — поразившим меня явлением при таких обстоятельствах.

Дело было в 1955 году. Я работал тогда в детском журнале «Пионер» — заведующим отделом художественной литературы.

И вот однажды позвонил мне на работу сравнительно недавно вернувшийся из мест отдаленных мой добрый приятель Лев Эммануилович Разгон и сказал:

— Не сердитесь, пожалуйста! Я послал к вам одну женщину. Она пишет рассказы… Рассказы, между нами говоря, довольно слабые. Но я вас прошу, будьте с нею поласковее. Если не сможете ничего отобрать, так хоть откажите ей как-нибудь помягче: она, бедняга, только-только вернулась. Отсидела двадцать лет…

Двадцать лет! Это произвело на меня впечатление.

Оттуда возвращались тогда многие. Но максимальный — и чаще всего мелькавший в разговорах на эту тему срок отсидки определялся цифрой семнадцать. Сам Лев Эммануилович, кстати, тоже, кажется, отсидел ровно семнадцать лет. А тут — двадцать!

Естественно, я ожидал, что по этой рекомендации Разгона ко мне явится изможденная, быть может, даже дряхлая старуха.

Явилась, однако, весьма привлекательная молодая женщина. Молодая даже по тогдашним моим понятиям.

— Сколько же вам было, когда вас… Когда вы… И как вы ухитрились загреметь на целых двадцать лет? — не удержался я от вопроса.

И она рассказала такую историю.

Дело было в 1934 году (а не в тридцать седьмом, как у всех: отсюда и двадцать лет вместо семнадцати). Ей было девятнадцать лет, она была, как говорили тогда, на пионерской работе. Попросту говоря, была пионервожатой. Пописывала разные очерки и статейки, печаталась иногда в «Пионерской правде», то есть была уже как бы на виду. И вот в награду за все эти ее комсомольско-пионерские заслуги послали ее на лето пионервожатой в знаменитый пионерский лагерь «Артек».

Работа ее ей нравилась, детей она любила, легко и хорошо с ними ладила, поскольку и сама была не намного старше своих питомцев.

Но однажды произошел такой случай.

Созвал всех вожатых к себе в кабинет начальник лагеря и сделал им такое сообщение.

— Завтра, — сказал он, — к нам прибывает партия детей, повторивших подвиг Павлика Морозова. И мы должны устроить им торжественную встречу.

Все приняли это как должное. А если кто и удивился, то виду не подал, понимая, что возражать тут не приходится. Не смолчала только она, моя рассказчица.

— Понимаю! — прервал я ее рассказ. — Вы не удержались, наговорили им сорок бочек арестантов, сказали, как это чудовищно, когда сын доносит на родного отца, а общество не только поощряет доносительство, но даже объявляет это подвигом…

— Нет, — покачала она головой. — Ничего подобного я им тогда не сказала. Да, по правде говоря, я тогда так и не думала. Я сказала всего лишь, что дети эти, конечно, герои: они действительно совершили подвиг, поступили как подобает настоящим пионерам, верным ленинцам. Но все-таки, сказала я, донести на родного отца или на родную мать — непросто. Для нормального ребенка это огромная душевная травма. Поэтому, сказала я, мне кажется, что не следует устраивать этим детям торжественную встречу. Да и вообще не стоит им напоминать об этом их подвиге. Надо просто принять их в наш коллектив и сказать всем нашим ребятам, чтобы они были к ним повнимательнее, чтобы ни в коем случае не заводили никаких разговоров на эту деликатную тему, ни о чем таком их не расспрашивали…

Ей, конечно, дали суровый отпор. Начальник лагеря сказал, что выступление ее по существу является антипартийным, что его даже следовало бы рассматривать как вылазку классового врага. Но, зная ее как хорошего работника, настоящую комсомолку, преданную делу партии Ленина — Сталина, он считает возможным на первый раз ограничиться замечанием.

Тем бы, наверно, дело и кончилось. Но упрямая девчонка на этом не успокоилась.

Под впечатлением услышанного, она сочинила рассказ о мальчике, который донес на своего отца, а когда отца арестовали, промучившись несколько дней угрызениями совести, не выдержал, кинулся в озеро — и утонул.

Мало того. Сочинив этот рассказ, она прочла его своим питомцам на пионерском костре.

Ну и тут, конечно, уже ничто не могло ее спасти.

Самое поразительное в этой драматической истории — то, что ее героиня, как уже было сказано, всю чудовищность разоблачаемой ею ситуации осознавала лишь отчасти. Само слово подвиг в приложении к поступку, который по-настоящему надо было бы именовать предательством, ее не шокировало. Она была ушиблена не лицемерием системы, а ее бездушием.

А между тем для многих ее сограждан (я думаю уже и в те времена) самым отвратительным во всей этой пропагандистской кампании было именно ее чудовищное лицемерие.

Ну, а уж позже, когда трагедия Павлика Морозова и всех этих несчастных детей, повторивших его «подвиг», перестала быть живой кровоточащей раной и стала историей, кое-кто углядел в этой кровавой драме даже и повод для некоего черного юмора:

На полу лежит отец,

Весь от крови розовый.

Это сын его играл

В Павлика Морозова.

И

Инженеры человеческих душ

Язык, сама структура, сам строй речи, тот способ, к которому прибегает человек для выражения своих мыслей, начиная с выбора слов и кончая конструкцией фразы, выдают его с головой. В результате оказывается, что говорящий, сам того не желая, сказал гораздо больше, чем хотел. И даже сообщил (о себе) то, о чем вовсе не собирался сообщать городу и миру.

Называя советских писателей инженерами человеческих душ, Сталин, надо полагать, вовсе не хотел этим определением их унизить. Скорее наоборот: он хотел им польстить, подчеркнуть важность, значительность дела, которым они занимаются (должны заниматься). И совсем уж, я думаю, не входило при этом в его планы обнажать свои плоские, примитивные, школярские представления о природе художественного творчества и о том, что на самом деле являет собой человеческая душа.

А получилось именно это.

Следуя точному смыслу этой его языковой формулы, мы получаем примитивную схему, согласно которой таинственная, загадочная, непредсказуемая человеческая душа — всего лишь механизм, который можно регулировать, чинить, если он испорчен, а также совершенствовать, добиваясь более продуктивной и целенаправленной его деятельности. При этом, правда, нам придется признать, что механизм этот не так прост, как, скажем, паровозный котел, что для присмотра за ним, а тем более для его совершенствования нужен не машинист, даже не техник, а именно инженер. Пожалуй, даже инженер особой, повышенной, так сказать, квалификации. И все-таки — не более чем инженер.

Именно в таком вот духе излагал и интерпретировал эту сталинскую мысль верный ученик и соратник вождя А.А. Жданов.

► Товарищ Сталин, — говорил он в своей основополагающей речи на Первом Всесоюзном съезде советских писателей, — назвал наших писателей инженерами человеческих душ. Что это значит? Какие обязанности накладывает на вас это звание?..

Нельзя быть инженером человеческих душ, не зная техники литературного дела, причем необходимо заметить, что техника писательского дела имеет ряд специфических особенностей.

Родов оружия у вас много. Советская литература имеет все возможности применить эти роды оружия (жанры, стили, формы и приемы литературного творчества) в их разнообразии и полноте… С этой точки зрения овладение техникой дела… представляет собой задачу, без решения которой вы не станете инженерами человеческих душ…

Быть инженерами человеческих душ — это значит активно бороться за культуру языка, за качество произведений…

Нам нужно высокое мастерство художественных произведений…

Совершенно такую же речь тот же Жданов (или Маленков, или Каганович — любой из тогдашних сталинских соратников) мог бы произнести на каком-нибудь другом съезде — скажем, на съезде угольщиков, или сталелитейщиков, или станкостроителей. Разумеется, с заменой некоторых (в сущности, очень немногих) слов: ведь каждое производство имеет свою специфику, но от каждого партия вправе требовать овладения техникой своего дела и высоких показателей в борьбе за качество получаемой продукции.

Но может быть, виноват тут не Сталин, а недотепа Жданов, который тонкую сталинскую метафору перевел на унифицированный партийный жаргон, бесконечно тем самым обеднив и даже исказив образную речь вождя?

Нет, Жданов выразил мысль Сталина как нельзя более точно. Можно даже сказать — адекватно.

В том же 1934 году Сталин позвонил Пастернаку и между ними произошел весьма примечательный разговор. Речь шла о судьбе арестованного Мандельштама, о котором Пастернак хлопотал.

Разговор этот часто цитируется. Упор при этом почти всегда делается на том, что Сталин спросил у Пастернака, был ли Мандельштам его другом, а Борис Леонидович с ответом слегка замешкался. Все рассуждения комментаторов, как правило, сводятся к тому, насколько мужественно и достойно (или недостойно, недостаточно мужественно) вел себя в этом случае Пастернак.

На самом же деле самым интересным в этом разговоре было совсем другое.

Сталин: Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь.

Пастернак: Писательские организации не занимаются этим с 1927 года, а если б я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего не узнали. (Именно вот тут он и прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер своих отношений с Мандельштамом.)

Сталин: Но ведь он же мастер? Мастер?

Пастернак: Да дело не в этом!

Сталин: А в чем же?

Пастернак ответил, что хотел бы встретиться и поговорить.

Сталин: О чем?

Пастернак: О жизни и смерти.

На этом Сталин бросил трубку.

Более всего поражает в этом разговоре не лицемерие Сталина и даже не явное его стремление унизить собеседника («Если бы я бы поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез…»). Все эти подробности мало что добавляют к уже хорошо нам знакомому портрету вождя. И не замешательство Пастернака, начавшего вдруг — не очень кстати — объяснять, что они с Мандельштамом вовсе не были такими уж близкими друзьями. Это тоже не разрушает знакомый нам образ «небожителя» (сталинское выражение) Пастернака.

Более всего поражает тут то, что в самой своей основе это был, как принято теперь говорить, разговор обезьяны с телевизором. Все реплики собеседников, все их вопросы и ответы лежат в разных плоскостях. И поэтому на протяжении всего этого диалога (в сущности, это лишь видимость диалога) между ними — пропасть полного, абсолютного, тотального непонимания.

Пик этого непонимания — настойчивый, дважды повторенный вопрос Сталина:

— Но ведь он же мастер? Мастер?

И усталый ответ Пастернака:

— Да дело не в этом.

► — Но он мастер, мастер? — допытывался Сталин у Пастернака, дабы тот неукоснительно подтвердил, что собрат-поэт (Мандельштам) знает свое дело.

Только почему «мастер»? Откуда такая терминология?

А из «Тарифного справочника для работников печати», где к высшей категории (по оплате) причислялись, цитирую: «авторы стихотворений — поэты — мастера[1] высокохудожественной поэтической формы и стиля».

Разрядка, извините, моя.

(Эдуард Шульман. Коротышки. «Вопросы литературы», 2001, № 1)

Предположение автора этой «Коротышки» не лишено смысла. Не вполне ясно, правда, что тут первично, а что — вторично: Сталин отталкивался от «Тарифного справочника»? Или «Тарифный справочник» ориентировался на терминологию Сталина?

Но это, в конце концов, не так уж важно.

Куда больший интерес для нас представляет ответ Пастернака на этот настойчивый сталинский вопрос.

В безнадежной интонации этого ответа — ясное сознание, что никакой разговор на эту тему с этим человеком — невозможен.

Попробовать объяснить ему, почему «дело не в этом», он мог бы только одним-единственным доступным ему способом. Скажем, вот так:

Так начинают, года в два

От мамки рвутся в тьму мелодий,

Щебечут, свищут, — а слова

Являются о третьем годе…

Так открываются, паря

Поверх плетней, где быть домам бы,

Внезапные, как вздох, моря.

Так будут начинаться ямбы.

Так ночи летние, ничком

Упав в овсы с мольбой: исполнься,

Грозят заре своим зрачком.

Так затевают ссоры с солнцем.

Так начинают жить стихом.

Вряд ли Сталин что-нибудь понял бы из такого объяснения.

Вот Мандельштам, который не был Пастернаку другом, это бы понял. Собственно, ему и понимать это было нечего, потому что он знал это не хуже, чем Пастернак. Вопреки предположению Сталина он ведь не был мастером. (Когда пытался сочинить «Оду», прославляющую «кремлевского горца», и ничего не получалось, в отчаянии бегал по комнате и кричал: «Вот Асеев — мастер! Он бы не задумался и сразу написал!..»)

Да, они не были друзьями. Но они хорошо понимали друг друга, потому что ГОВОРИЛИ НА ОДНОМ ЯЗЫКЕ.

Вот как говорит об этом Мандельштам:

► …размахивая руками, бормоча, плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая, единственная проснувшаяся из всего, что есть в мире…

А вот как вторит ему Пастернак:

► Токование — забота природы о сохранении пернатых, ее вешний звон в ушах. Книга — как глухарь на току. Она никого и ничего не слышит, оглушенная собой, себя заслушавшаяся. Без нее духовный род не имел бы продолжения. Он перевелся бы. Ее не было у обезьян.

И Мандельштам в упоении подхватывает:

► …Поэзия Пастернака прямое токованье (глухарь на току, соловей по весне), прямое следствие особого физиологического устройства горла, такая же родовая примета, как оперенье, как птичий хохолок.

Для Сталина этот язык был все равно что речь инопланетян. Но дело не только в языке. Ему бесконечно чуждо, в сущности недоступно, было само представление об искусстве как о «творчестве и чудотворстве».

Случись ему прочесть, допустим, знаменитую «пушкинскую речь» Блока:

► Первое дело, которого требует от поэта его служение, — бросить «заботы суетного света» для того, чтобы поднять внешние покровы, чтобы открыть глубину. Это требование выводит поэта из ряда «детей ничтожных мира».

Бежит он, дикий и суровый,

И звуков и смятенья полн…

Дикий, суровый, полный смятенья, потому что вскрытие духовной глубины так же трудно, как акт рождения…

Не так уж трудно представить себе, как отнесся бы к рассуждениям такого рода не только «верный ученик Ленина», но и сам его Великий Учитель. «Пустая идеалистическая болтовня», — поморщился бы он. И добавил бы, что отсюда — «прямая дорога к поповщине».

А между тем о художественном творчестве как о чуде говорили не только Блок, Пастернак и Мандельштам, и даже не только Пушкин, Лев Толстой и Достоевский.

Сталин, наверно, очень бы удивился, узнав, что точно так же понимал природу этого загадочного явления и его верный холуй — «рабоче-крестьянский граф» А.Н. Толстой.

► — Послушайте, — сказал Толстой, — когда я подхожу к столу, на котором лист бумаги, у меня такое ощущение, как будто я никогда ничего не писал; мне страшно — такое ощущение, как будто придется сесть писать впервые. А ведь я уже выпустил несколько книг, кое-какая техника у меня уже выработана… Нет, белый лист меня все же пугает! Как я буду писать, думаю я. Ведь я же не умею!

(Юрий Олеша. Встречи с Алексеем Толстым)

Старый циник не кокетничал. Он знал, что говорил. Знал, что истинное творчество — чудо. А ведь чудо может и не повториться. Оно и не повторилось, когда, выполняя сталинский «социальный заказ», он написал свою печально знаменитую повесть «Хлеб». Книга эта принесла ему все мыслимые почести и жизненные блага, но чтобы написать ее, не надо было быть А.Н. Толстым — автором «Петра Первого», «Ибикуса» и «Детства Никиты». Такую книгу вполне мог бы написать Павленко, и Вирта, или Ванда Василевская — кто угодно! И никакая «выработанная техника» ему не помогла.

Заказчик (Сталин), может быть, этой разницы не ощутил. Может быть, не очень-то и умел отличать Божий дар от яичницы. Но скорее всего ему и не нужно было, чтобы в заказанной им книге ощущалось присутствие этого самого Божьего дара. Ему нужно было, чтобы на обложке восславляющей его книги стояло имя А.Н. Толстого — достаточно громкое и само по себе, да к тому же еще и напоминающее о его великом однофамильце и предшественнике.

* * *

Но формула Сталина об инженерах человеческих душ возникла не только из его неспособности понять природу искусства. Помимо всего прочего, Сталину просто удобнее было думать о писателе, поэте как об инженере, производственнике. При таком взгляде на существо литературного дела введение института цензуры, например, уже не требовало никаких идеологических обоснований и оправданий — мера эта диктовалась чисто технической, производственной необходимостью:

► Если Сталин назвал советских писателей «инженерами человеческих душ», то Главлит следовало бы назвать заводским ОТК (Отделом технического контроля), которому поручена проверка выпускаемого «изделия» на предмет полнейшего соответствия принятым требованиям и стандартам.

(А. В. Блюм. Советская цензура в эпоху тотального террора. 1929–1953)

Да и во всех иных отношениях такой взгляд на существо дела был для Сталина предпочтительнее.

Если все дело в мастерстве, задача решается просто: повысить уровень мастерства, овладеть техникой литературного дела — и все тут. Конечно, техника литературного дела имеет ряд специфических особенностей. Но разве техника выплавки чугуна и стали или создания столь нужной стране химической промышленности не имеет тоже какой-то своей специфики?

Любой спецификой можно овладеть. Вот он сам овладел же!

Вряд ли, конечно, Сталин всерьез полагал, что смог бы написать роман «Молодая гвардия» не хуже, чем это сделал Фадеев. Но он считал себя достаточно компетентным, чтобы давать Фадееву вполне профессиональные руководящие замечания, касающиеся не только содержания его романа, но и той самой «техники», которая как раз и составляет самую основу специфики «литературного дела».

Высказывая Фадееву свои критические замечания по поводу его романа, Сталин сказал:

— У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Вы учитесь писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе.

Обескураженный Фадеев пытался возражать и сослался при этом на Толстого, у которого тоже были фразы с придаточными предложениями.

— Мы, — ответил на это Сталин, — для вас пантеон еще не построили, товарищ Фадеев. Подождите, пока народ построит вам пантеон, тогда и собирайте туда все ваши придаточные предложения.

В своем праве учить писателя Фадеева, какими фразами — короткими или длинными — ему надлежит писать, Сталин не сомневался, конечно, не только потому, что занимал высокий партийно-государственный пост и уже поэтому был высшим арбитром во всех сферах жизни, науки, искусства. Писатели ведь сами признали его право учить их не только уму-разуму, но и вот этой самой «технике литературного дела».

Даже такой признанный мастер этого дела, как И. Бабель, прямо призывал с трибуны Первого писательского съезда «учиться у товарища Сталина работе над словом»:

► На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры…

Взошедший на съездовскую трибуну сразу после Бабеля старый писатель Аросев, до революции учившийся в Льеже на факультете философии, пошел еще дальше:

► Нехватка современных типов в нашей литературе почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высокохудожественна, в особенности там, где идет речь о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог.

И если предыдущий оратор, т. Бабель, говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин.

Конечно, то, что было позволено гению всех времен и народов, не могло стать руководством к действию для любого партийного функционера. Но, как известно, и Жданов, и другие сталинские соратники тоже не стеснялись указывать «инженерам человеческих душ», как именно им надлежит выполнять их профессиональные обязанности. А почему бы нет, если в основе их общего дела — никакой тайны и никакого чуда, а одна только техника, которой может овладеть каждый?

Только при таком взгляде на вещи мог быть осуществлен, применен на практике другой, может быть самый важный, тогдашний сталинский лозунг: «У нас незаменимых людей нет!»

Если незаменимых людей нет, значит, любого, кто мнит себя незаменимым, можно убрать, посадить, расстрелять, а на его место назначить другого. И вчерашний полковник становится маршалом, а партийный функционер, балующийся литературой, объявляется не просто выдающимся писателем, а чуть ли даже не живым классиком.

Впрочем, нет. Тут я слегка поторопился и, кажется, даже возвел на Сталина напраслину. Сталин все-таки был достаточно умен, чтобы понимать, что в таком тонком и сложном деле, как литература, незаменимые люди есть. Во всяком случае — должны быть. Когда Д.А. Поликарпов (партийный функционер, назначенный руководить писателями) пожаловался ему на разные безобразия, творящиеся во вверенном ему ведомстве, Сталин ответил:

— В настоящий момент, товарищ Поликарпов, мы не можем предоставить вам других писателей. Хотите работать — работайте с этими.

Он все-таки понимал, что в таком сложном и тонком деле, как литература, незаменимые люди должны быть.

Но — процесс пошел. И тридцать лет спустя уже спокойно можно было назначить главным писателем страны любого партийного функционера. Что и было сделано.

Помню, прогуливались мы как-то вечерком с известным нашим юмористом-сатириком, давним моим другом Владленом Бахновым по нашей Аэропортовской улице. И подошел к нам кто-то из собратьев по цеху и рассказал о том, что произошло в тот день на очередном съезде советских писателей.

Первый секретарь Союза писателей Георгий Мокеевич Марков во время доклада вдруг почувствовал себя худо. У него слегка закружилась голова, и он чуть было не потерял сознание. Но тут из президиума быстренько подскочил к трибуне Герой Советского Союза В. Карпов и, деликатно отведя Георгия Мокеевича в сторонку, заступил на его место и дочитал доклад до конца.

Сообщив нам все это, очевидец вышеизложенного события высказал уверенность, что наверняка именно Карпов будет теперь назначен первым писателем страны. (Так оно впоследствии и оказалось.)

Выслушав этот рассказ, Владик отреагировал на него в свойственной ему (и жанру, который он представлял) манере. Он сказал:

— Отряд не заметил потери бойца и яблочко-песню допел до конца.

* * *

Создатели бессмертного Козьмы Пруткова — А.К. Толстой и братья Жемчужниковы, войдя в образ придуманного ими персонажа, сочинили от его имени «Проект о введении единомыслия в России»:

► …принимая во внимание: с одной стороны, необходимость, особенно в нашем пространном отечестве, установления единообразной точки зрения на все общественные потребности и мероприятия правительства; с другой же стороны — невозможность достижения сей цели без дарования подданным надежного руководства к составлению мнений — не скрою, что целесообразнейшим для сего средством было бы учреждение такого официального повременного издания, которое давало бы руководительные взгляды на каждый предмет…

Этот правительственный орган, будучи поддержан достаточным полицейским и административным содействием властей, был бы для общественного мнения необходимою и надежною звездою, маяком, вехою… Установилось бы одно господствующее мнение по всем событиям.

К «проекту» прилагались соответствующие конкретные предложения. Например, такие:

► Сделать подписку на сие издание обязательной для всех присутственных мест…

Велеть всем издателям и редакторам частных печатных органов перепечатывать руководящие статьи из официального органа, дозволяя себе только повторение и развитие их…

Ну, и так далее — в том же духе.

Можно представить себе, как веселились авторы, сочиняя этот свой замечательный проект. Каким безумием, какой нелепой фантазией представлялись им все эти идиотические его пункты и подпункты. Могло ли им взбрести на ум, что этот дикий бред, рожденный в больном мозгу благонамеренного тупицы, станет реальностью! Мало того — что реальность даже превзойдет самые нелепые, самые фантастические из этих придуманных ими в бреду пародийного вдохновения предложений и рекомендаций.

Но самым замечательным было даже не это. Самым замечательным тут было то, что успех этого фантастического предприятия (я имею в виду не сам «Проект», а реализацию, осуществление этого «Проекта») превзошел все ожидания. В кратчайшие исторические сроки цель — в общем и целом — была достигнута.

В послесталинские, уже более или менее либеральные — хрущевские — времена, когда установившееся при Сталине единомыслие дало уже легкую трещину, я работал в «Литературной газете». А в том же здании, и даже на том же этаже, располагалась редакция другой газеты — «Литература и жизнь». И вот в один прекрасный день мне на стол легло письмо читателя, который до глубины души был возмущен тем, что в двух этих газетах появились две совершенно разные рецензии на одну и ту же книгу. В одной — хвалебная, в другой — ругательная. Возмущение автора письма было вызвано тем, что газеты полностью его дезориентировали: он не знал, какого мнения по поводу этой — не помню, еще не прочитанной или уже прочитанной им, — книги ему теперь надлежит держаться.

Были, конечно, в нашей стране и другие, не столь доверчивые читатели. Но факт этот все-таки подтверждает, что конечная цель реализованного Сталиным «Проекта о введении единомыслия в России» в принципе была достигнута.

Нечто подобное произошло и с другим «Проектом», сочиненным (тоже в жанре пародии) уже не в девятнадцатом, а в нашем веке. Точнее — в 1934 году, в те самые дни, когда с большой помпой заседал в Колонном зале Дома союзов Первый съезд советских писателей.

Там у них была стенгазета, где ежедневно появлялись написанные на самую последнюю злобу дня шутки, эпиграммы, фельетоны, пародии, с ходу взятые на карандаш шаржи и карикатуры. Потом все эти юмористические и сатирические отклики, собранные вместе (может быть, не все, а только лучшие из них), составили книгу, и книга эта, очень элегантно изданная, под названием «Парад бессмертных» вышла в свет в специальной сатирической библиотеке «Крокодила». И был там среди многих других фельетонов один, написанный в форме письма одного самого что ни на есть рядового участника съезда какому-то своему другу-провинциалу, тоже, наверно, писателю, но не удостоившемуся даже гостевого билета.

Автор этого «письма» делился со своим корреспондентом разными своими впечатлениями, а напоследок изложил ему свой проект о введении для писателей не только строгой табели о рангах, но даже и униформы — с соответствующими этой «табели» знаками отличия в петлицах.

Погон в нашей армии тогда еще не было, и знаки отличия, предложенные автором этого проекта, воспроизводили аналогичные армейские:

► Гость с разовым билетом — один кубик. (По-армейски — младший лейтенант.)

Гость с постоянным билетом — три или четыре кубика. (Старший лейтенант или капитан.)

Делегат с совещательным голосом — одна шпала. (Майор.)

Делегат с решающим голосом — две шпалы. (Подполковник.)

Член мандатной комиссии — три шпалы. (Полковник.)

Член редакционной комиссии — ромб, член секретариата — два ромба, член президиума съезда — три ромба и член президиума (уже постоянного, выбранного съездом) — четыре ромба.

(Парад бессмертных. М, 1934)

Ромбы по-тогдашнему обозначали комбригов, комдивов и командармов, то есть по сегодняшнему нашему раскладу это были уже генеральские звания.

Яркостью сатирического дара и богатством фантазии автор этого фельетона, конечно, уступает создателям неповторимого Козьмы Пруткова. Но в одном можно не сомневаться: предлагаемый им проект, когда он его сочинял, наверняка представлялся ему никак не меньшей нелепостью, чем А.К. Толстому и братьям Жемчужниковым придуманный ими «Проект о введении единомыслия в России». Однако и этот проект тоже — со временем, конечно, — был осуществлен.

До петличек и знаков различия дело, правда, не дошло. Но жесткая субординация — вот эта самая табель о рангах, и не то чтобы негласная, а вполне официальная, существовала. Помню, как на моих глазах один чахоточный поэт вымаливал обещанный ему полулюкс (на полный люкс он не претендовал) в Доме творчества в Пицунде. Но неумолимая распределительница писательских благ сурово отвечала, что ни про какой его туберкулез и ни про какие данные ему обещания она ничего не знает, а знает только, что полулюксы у них полагаются только членам правления.

* * *

Желающих более детально ознакомиться с тем, как действовала эта писательская табель о рангах на практике, отсылаю к повести Владимира Войновича «Шапка», в которой подробно объясняется, кому из членов Союза писателей полагалась шапка из ондатры, кому из лисы, кому из кролика, а кому доставался всего лишь «кот домашний средней пушистости».

Но дело даже не в табели о рангах, не в строгой этой субординации, а в том уже вполне официальном социальном статусе, который обрели в нашей стране в последующие — уже послесталинские — годы инженеры человеческих душ.

Писательский авторитет Георгия Маркова или Владимира Карпова не шел ни в какое сравнение с писательским авторитетом не то что Горького или Алексея Толстого, но и Фадеева, и даже Алексея Суркова. Но социальный статус рядового члена СП не только не упал, а, пожалуй, даже повысился. Членство в писательском Союзе теперь весило никак не меньше, чем звание полковника. Может быть, даже тянуло и на генерала.

Приедешь, бывало, в какой-нибудь провинциальный город, заглянешь в гостиницу. На стойке администратора вечная табличка: «СВОБОДНЫХ НОМЕРОВ НЕТ». Кинешь небрежно свое писательское удостоверение с тисненным золотом орденом Ленина на красной коже — и свободный номер (даже люкс) сразу находится.

По этому своему социальному статусу писатели были никак не ниже академиков. Что, кстати говоря, очень обижало последних.

Академики и членкоры, надо сказать, очень любили писательские дома творчества. С одним моим приятелем-физиком (тоже, кстати говоря, академиком) я вел долгий, многолетний спор о том, кого советская власть больше подкупает: писателей или ученых?

Физик, естественно, утверждал, что писателей.

— Конечно, вас! — доказывал он. — В системе Академии наук таких Домов, как ваша Малеевка, нету и в помине. Одно только несчастное Узкое. Но там у меня была бы крохотная комнатеночка, а тут мне дают две комнаты: спальню и кабинет. Не говоря уже о персональном санузле. Недаром же я каждый год запасаюсь кучей официальных просьб на разных красивых бланках и иду с ними в Литфонд, заискиваю, чтобы мне, в порядке обмена на какой-нибудь там вшивый Кисловодск, продали путевку в Малеевку. Или в Коктебель…

Этот наш спор, как я уже говорил, длился годами. И, наверное, никогда бы не кончился, если бы в один прекрасный день я не выдвинул формулу, которой, как говорится, закрыл тему.

— Вам, — сказал я, — платят за то, чтобы вы делали свое дело. А нам — за то, чтобы мы не делали своего дела. Ведь дело писателя состоит в том, чтобы говорить обществу правду.

И вот однажды эта нехитрая моя мысль нашла неожиданное подтверждение.

Стояла как-то в Коктебеле перед писательской столовой, у балюстрады, группа писателей. Притом — весьма почтенных. Был там даже и сам Твардовский. И оказался среди них один старичок-академик — то ли физик, то ли математик. За свои академические заслуги он — по обмену — тоже проник в этот писательский дом.

И вдруг какой-то молодой парень, проносившийся на водных лыжах мимо этой балюстрады, радостно выкрикнул:

— Писатели! Бездельники!

Старичок-академик прямо-таки зашелся от негодования.

— Какое свинство! — возмутился он. — Ну как так можно! Ведь здесь же не только писатели. Вот и я тут стою. Что ж, значит, я тоже бездельник?

Факт, однако, оставался фактом. Заслуженно или незаслуженно, но инженеры человеческих душ были причислены к самым привилегированным слоям советского общества Легко с этим своим привилегированным положением освоились, быстро к нему привыкли, очень им дорожили и ни с кем не собирались им делиться.

Об этом — следующий мой правдивый рассказ, действие которого тоже происходило в Коктебеле.

* * *

На закрытом для простых смертных писательском пляже людей в тот день было совсем мало: человек пять-шесть, не больше. Была поздняя осень, купальный сезон уже кончился: в холодное море отваживались лезть лишь немногие смельчаки. Но солнце пригревало довольно сильно. И какая-то немолодая женщина с маленьким мальчиком — очевидно, внуком — шумно выражала свой восторг по поводу того, что нашлось все-таки в этом проклятом необустроенном Коктебеле местечко, где от палящих солнечных лучей можно укрыться под тентом.

— Моему Андрюшке, — говорила она, — солнце категорически противопоказано. И для нас это такое счастье!

Загорающая на солнце писательская жена — красивая холеная женщина — вполголоса сказала мужу:

— Володя, по-моему, эти люди не из нашего Дома…

— Ну и что же, Наденька? — робко возразил он.

— Во-ло-дя, — стальным голосом сказала она.

Володя нехотя встал и поплелся к возведенной недавно у входа на пляж помпезной деревянной арке, возле которой сидела дежурная в белом халате.

Он что-то пошептал ей, кивая в сторону прячущихся под тентом, и вернулся к жене.

А следом за ним на пляже появилась и дежурная.

Подойдя к счастливой бабушке внука, которому врачи строго-настрого запретили лежать на солнце, она вежливо спросила, есть ли у них пропуск. Пропуска, естественно, не оказалось. Тогда она так же вежливо объяснила, что этот пляж — не для всех, а только для тех, кто имеет право.

И пошли они, солнцем палимы…

* * *

А в заключение — еще одна, последняя моя история про инженеров человеческих душ. Совсем коротенькая.

Ночью того дня, когда сняли Хрущева, во внутреннем дворе нашего писательского дома раздался зычный мужской голос:

— Писатели!.. Слышите меня?!

Проснувшиеся писатели приникли к окнам. Некоторые даже высунулись из форточек.

Голос внятно, раздельно произнес:

— Гов-ню-ки!

Возражений не последовало.

Писатели отпрянули от окон и легли спать.

Искусство принадлежит народу

В такой чеканной форме мысль эту выразил Ленин. И именно с его легкой руки она и вошла в советский новояз. Предполагалось при этом, что искусство хоть и должно принадлежать народу, но раньше, до победы пролетарской революции, об этом можно было только мечтать. И лишь теперь, при советской власти, эта вековая мечта каждого истинного художника наконец-то стала явью.

На первых порах художники (во всяком случае, некоторые из них) в это поверили, о чем свидетельствует такой рассказ, слышанный мною от моей приятельницы Наташи Роскиной.

С героем этого своего рассказа художником Гущиным она познакомилась после войны, в Саратове, где он оказался после так называемой репатриации. А до того — был эмигрантом. На родину хотел вернуться давно, но возможность такая представилась только в сорок пятом. И он немедленно этой возможностью воспользовался.

Во время революции молодой художник Николай Гущин оказался на Урале. Был он в ту пору горячим сторонником большевиков, распространял какие-то большевистские листовки. Но сила тогда была на стороне Колчака, и, спасаясь от колчаковской контрразведки, он — после разных передряг — оказался на Дальнем Востоке. А оттуда, морем, попал в Европу. И в конце концов обосновался в Париже.

Тут бы ему и укорениться: ведь для художника Париж — это земля обетованная.

Но Гущин мечтал о возвращении домой, на родину. И стал хлопотать о въездной визе.

Однако большевики — те самые, из-за приверженности к которым он, в сущности, тут и оказался, — в визе ему решительно отказали.

Он обивал пороги советского посольства и консульства, добивался, хлопотал, возмущался, просил, умолял, доказывал — ничего не помогало.

Так прошло несколько лет.

И вот однажды он встретил в кафе Маяковского — старого своего приятеля, еще по дореволюционной художественной Москве.

Гущин кинулся к нему, как к родному. Рассказал о своих мытарствах и, зная, что Маяковский в Советской России человек влиятельный, попросил помочь.

Но Маяковский на эту просьбу отреагировал неожиданно. Он сказал:

— А зачем, собственно, тебе туда ехать?

— То есть как — зачем? — изумился Гущин.

Ему казалось, что кому другому, но уж Маяковскому объяснять это ему, во всяком случае, не придется. И этот странный вопрос поэта был для него — как ушат холодной воды.

— Как это — зачем? — растерянно пролепетал он. — Работать! Для народа!

Маяковский мягко положил руку ему на плечо и сказал:

— Брось, Коля! Гиблое дело.

Исторический съезд

Историю, которую я хочу рассказать в связи с этой расхожей формулой советского новояза, можно было бы озаглавить так:

Генерал Иволгин и драматург Шатров

Генерал Иволгин, второстепенный (пожалуй, даже третьестепенный) персонаж романа Достоевского «Идиот», — старый, опустившийся болтун и враль. А Михаил Шатров, известный в советское время драматург, специализировавшийся на так называемой ленинской теме, — человек весьма напористый, пробивной, неизменно преуспевающий. (В новые наши времена, когда ленинская тема уже перестала быть источником материальных и социальных благ, Миша не растерялся, не «пошел на дно», а, наоборот, преуспел еще больше, уже в качестве крупного дельца, или, как у нас теперь говорят, бизнесмена.)

Казалось бы, что общего может быть между столь разными фигурами?

Общее, однако, оказалось.

У генерала Иволгина было такое постоянное присловье: «Я вас на руках носил». Этой репликой он неизменно начинал разговор с каждым, кто был лет на двадцать — или хоть на пятнадцать — моложе его. Все, кто знал доблестного генерала, давно привыкли пропускать мимо ушей эту его коронную фразу. Но однажды у него с ней вышла некоторая неувязка:

► — Вы, кажется, смотрите на меня с удивлением? Генерал Иволгин, имею честь рекомендоваться. Я вас на руках носил, Аглая Ивановна…

Лизавета Прокофьевна вспыхнула… Она терпеть не могла генерала Иволгина, с которым когда-то была знакома…

— Лжешь, батюшка, по своему обыкновению! Никогда ты ее на руках не носил! — отрезала она ему в негодовании.

— Вы забыли, maman, ей-богу носил, в Твери, — вдруг подтвердила Аглая. — Мы жили тогда в Твери. Мне тогда лет шесть было, я помню. Он мне стрелку и лук сделал и стрелять научил…

Генерал, объявивший Аглае, что он ее на руках носил, сказал это ТАК, чтобы только начать разговор, и единственно потому, что он почти всегда так начинал разговор со всеми молодыми людьми… Но на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду…

Это — как бы эпиграф к припомнившейся мне истории про Мишу Шатрова.

А натолкнула меня на это воспоминание уже упоминавшаяся мною книга Виктора Клемперера «Язык Третьего рейха». Точнее — одно, особенно меня поразившее наблюдение автора этой «Записной книжки филолога».

Привожу его дословно в качестве еще одного эпиграфа к истории, которую собираюсь рассказать.

Речь идет об определении «исторический», которое в Третьем рейхе получило новое, раньше совсем ему несвойственное употребление. В связи с чем полностью утратило свой прежний смысл:

► Всякая речь фюрера, пусть даже он в сотый раз повторяет одно и то же, — это историческая речь, любая встреча фюрера с дуче, пусть даже она ничего не меняет в текущей ситуации, — это историческая встреча… Любой праздник урожая — исторический, как и любой партийный съезд, любой праздник любого сорта; а поскольку в Третьей империи существуют только праздники — можно сказать, что она страдала, смертельно страдала от дефицита будней, подобно тому как организм может быть смертельно поражен солевым дефицитом, — то Третья империя все свои дела считала историческими.

Каждому читателю книги Клемперера — из тех, кто (как я) прожил большую часть своей жизни в Стране Советов, — сразу бросается в глаза прямо-таки поразительное сходство языка Третьей империи с нашим советским новоязом. Почти любому словечку из политического лексикона Третьего рейха, составленного Клемперером, можно найти соответствующий советский аналог. Но в данном случае простым сходством дело уже не ограничивается: тут надо говорить не о сходстве, а о прямом тождестве. Эпитет «исторический» у нас употреблялся точь-в-точь так же, как в гитлеровской Германии. Просто — один к одному.

И тут я уже (наконец-то!) вплотную подхожу к главному своему сюжету.

Перед очередным партийным съездом Мишу Шатрова — тогда еще не очень знаменитого, но уже достаточно известного драматурга, оседлавшего ленинскую тему, — озарила светлая мысль. Он уговорил двух своих коллег обратиться «наверх» с просьбой разрешить им присутствовать (в качестве гостей, разумеется) хотя бы на одном из заседаний готовящегося исторического съезда КПСС. Именно так это и было сформулировано в сочиненном им и подписанном всеми тремя прошении «на высочайшее имя».

Мы с Мишей были тогда соседями и как бы даже приятелями, и он, показав мне текст этого — то ли уже отправленного, то ли только предназначавшегося к отправлению письма, спросил, что я по этому поводу думаю.

Я сказал:

— Ребята! По-моему, вы уже потеряли последние остатки разума. Называть историческим событие, которое еще не произошло, а только должно вскорости произойти, — это… Это уже ни в какие ворота… Как сказано у Чехова, всякому безобразию должно быть свое приличие…

Мишка это мое соображение не то что не принял во внимание — он его просто не понял. Для него слово «исторический» в применении к партийному съезду ничего не значило: это был постоянный эпитет, слитное словосочетание, как в русских сказках — красно солнышко, красна девица.

Партсъезд — значит, исторический.

— Пойми! — пытался я втолковать ему свою нехитрую мысль. — Когда съезд закончится, они, конечно, сразу станут называть его историческим. На этот счет у меня тоже нет ни малейших сомнений. Но сейчас, пока он еще не открылся, даже у них, при всем их бесстыдстве, хватает ума до поры до времени не употреблять этого определения, приберечь его на будущее…

Мишу и его дружков, подписавших сочиненную им бумагу, эти мои доводы, разумеется, не убедили. И я в сердцах даже назвал их недоумками.

Но недоумком оказался я.

Нет, на съезд их, конечно, не пустили: негласная табель о рангах там, «наверху», соблюдалась свято. И хорошо еще, что им не впаяли за это их нахальное письмо, как за нарушение пресловутой «партийной этики».

Но съезд, на который они так стремились попасть, и в самом деле оказался историческим. Не в советском, а в самом точном, буквальном, исконном смысле этого слова: это был знаменитый XX съезд, тот самый, на котором Хрущев прочел свой — поначалу секретный, но почти сразу же переставший быть секретным и переломивший всю нашу жизнь доклад «О культе личности и его последствиях».

Назвав в своем письме предстоящий партийный съезд историческим, Миша Шатров — точь-в-точь как генерал Иволгин — «сказал это ТАК», даже не задумываясь о том, что слово это должно иметь какой-то смысл. И точь-в-точь как в описанном Достоевским случае с генералом Иволгиным, «на этот раз случилось, как нарочно, что он сказал правду».

Что же касается всех последующих партийных съездов, то хотя они тоже именовались историческими, истинную цену им хорошо знали даже сами их устроители. О чем может свидетельствовать такой, например, факт. Перед каким-то из этих пустопорожних съездов (перед двадцать четвертым или двадцать пятым, сейчас уж точно не помню) начальство распорядилось снять театральную афишу: «Много шума из ничего». Чтобы у прохожих не возникало разных нежелательных, как это тогда называлось, аллюзий, название старой шекспировской комедии пришлось поменять. Она стала называться — «Любовью за любовь».

К

Клим Ворошилов и братишка Буденный

Это были постоянные клишированные словосочетания, за которыми стояли две знаковые, культовые фигуры советской эпохи.

Культ Ворошилова, конечно, не шел ни в какое сравнение с культом верховного вождя, но все-таки это был самый настоящий культ. Поэты слагали стихи («Климу Ворошилову письмо я написал…»), народ пел песни («С нами Ворошилов — первый красный офицер…»). В день рождения «первого маршала» хоры мальчиков и девочек торжественного возглашали:

Первому и старшему

Боевому маршалу

Мно-огая ле-ета!..

О городах, названных именем Ворошилова, не стоит даже и говорить, поскольку «свои» города были и у Молотова, и у Куйбышева, и даже у гораздо более мелких вождей.

Было почетное звание и значок — «Ворошиловский стрелок».

Это последнее обстоятельство дало повод замечательному нашему писателю Фазилю Искандеру в одну из лучших глав своего романа «Сандро из Чегема» — «Пиры Валтасара» — вставить такой эпизод:

► …Когда Нестор Аполлонович спрятал пистолет и повернулся к столу, Сталин стоял на ногах, раскрыв объятия. Нестор Аполлонович, смущенно улыбаясь, подошел к нему. Сталин обнял его и поцеловал в лоб.

— Мой Вилгелм Телл, — сказал он и, неожиданно что-то вспомнив, обернулся к Ворошилову: — А ты кто такой?

— Я — Ворошилов, — сказал Ворошилов довольно твердо.

— Я спрашиваю, кто из вас ворошиловский стрелок? — спросил Сталин, и дядя Сандро опять почувствовал неловкость. Ох, не надо бы, подумал он, растравлять Ворошилова против нашего Лакобы.

— Конечно, он лучше стреляет, — сказал Ворошилов примирительно.

— Тогда почему ты выпячиваешься как ворошиловский стрелок? — спросил Сталин и сел, предвкушая удовольствие долгого казуистического издевательства…

— Ну, хватит, Иосиф, — сказал Ворошилов, покрываясь пунцовыми пятнами и глядя на Сталина умоляющими глазами.

— Хватит, Иосиф, — сказал Сталин, укоризненно глядя на Ворошилова, — говорят оппортунисты всего мира. Ты тоже начинаешь?..

Сцена скорее всего вымышленная. (Хотя, может быть, кто-то из стариков, помнивших эти «пиры Валтасара», рассказал Искандеру что-то подобное.) Но такие утонченные, иезуитские издевательства над соратниками были любимой игрой Сталина. На сей счет сохранилось множество историй — и не только апокрифических. Вот одна из них, связанная, кстати, с тем же Ворошиловым.

Шло заседание Политбюро, на котором решался вопрос, выделить управление военно-морским флотом в отдельный наркомат или сохранить его в ведении единого Наркомата обороны. Высказывались разные суждения. Сталин молча слушал, не вмешивался. Ходил в своих мягких сапожках вдоль стола, курил свою знаменитую трубку. И только после выступления Ворошилова, который, конечно, отстаивал необходимость сохранения единого наркомата, остановился и медленно, раздумчиво сказал:

— У меня вопрос к товарищу Ворошилову… Почему товарищ Ворошилов систематически выступает против любого решения, направленного на усиление обороноспособности нашей родины?

После этой реплики вопрос, разумеется, был мгновенно решен в нужном Сталину духе. И, как это часто бывало, Сталин предложил соратникам посмотреть кино.

Смотрели любимый фильм Сталина — чаплинские «Огни большого города». Убитый горем Ворошилов сидел — одинокий — где-то сзади. Никто не осмелился сесть рядом с ним — все отшатывались от него, как от прокаженного. Но вот фильм кончился. И растроганный сентиментальной историей Сталин, проходя мимо одинокого, печального Клима, положил руку ему на плечо и молвил:

— Ничего… Мы еще поработаем с товарищем Ворошиловым…

Историй таких было множество. Но смешно было бы сделать из них (равно как и из той, которую рассказал в своем романе Фазиль Искандер) вывод, будто Сталин ревновал Ворошилова к его славе «Ворошиловского стрелка», да и вообще относился к культу «первого маршала» с некоторой ревностью.

Сталин был Богом. И, как подобает Богу, предпочитал держаться «за сценой». (Говорят, что еще на заре своей политической карьеры, занимая пост наркома по делам национальностей, он старался не показываться на глаза сотрудникам, сказав однажды по этому поводу: «Чем меньше будут видеть, тем больше будут бояться».)

А Ворошилов был постоянно на сцене. Что ни год, появлялся на Красной площади верхом на лошади, принимая парад, и это было своеобразным знаком прочности, стабильности всего нашего советского бытия. Другие «вожди» менялись, но Ворошилов оставался неизменным, незаменимым, незаменяемым.

Была даже такая поговорка: «Все нормально, все в порядке — Ворошилов на лошадке».

Культ Буденного был не таким громким, как культ Ворошилова, но и ему тоже самые известные поэты страны посвящали свои стихи:

С неба полуденного

жара не подступи,

Конная Буденного

раскинулась в степи…

Никто пути пройденного

назад не отберет,

Конная Буденного

армия — вперед!

Была и знаменитая на всю страну песня:

Братишка наш Буденный —

с нами весь народ.

Приказ голов не вешать

и смотреть вперед.

С нами Ворошилов —

первый красный офицер.

Готовы мы кровь пролить

за ЭсЭсЭсЭр.

В ранний, романтический период советской власти это панибратство с вождями казалось естественным: никому и в голову не приходило, что есть некоторая несообразность в том, что все мы вот так вот запросто называем Ворошилова Климом, а Буденного — братишкой.

Но со временем, по мере того как социальная структура первого в мире рабоче-крестьянского государства окостеневала, командармы и комдивы становились генералами, а наркомы министрами, исчезли, ушли из употребления и все эти фамильярности. И примерно к середине 30-х «Клим» уже окончательно превратился в «Климентия Ефремовича», а «братишка» — в «Семена Михайловича».

Но в начале 50-х эти старые клишированные формулы вдруг (ненадолго, в сущности, на один короткий миг) ожили в народной памяти и — возродились. Правда, уже не в прежнем своем, а в новом, откровенно ироническом звучании.

Случилось это в 1953-м, сразу после смерти Сталина.

Перепуганные новые властители, желая продемонстрировать народу, что жестокая сталинская диктатура кончилась и наступили новые, либеральные времена, объявили неслыханную по своим масштабам амнистию. На свободу вышли не меньше миллиона зэков. До пересмотра дел осужденных по политическим статьям было еще далеко: по амнистии отпускали только тех, кто сидел за разные мелкие хозяйственные преступления. Ну и, конечно, — воров, которые, выйдя на свободу, с удвоенной энергией вернулись к своим профессиональным занятиям, что, естественно, вызвало недовольство и даже ропот законопослушных граждан.

Инициатором этой акции был Лаврентий Берия, и инициатива эта позже (в июле того же года), как и многие другие его инициативы, тоже была поставлена ему в вину. Но указ об амнистии подписал К.Е. Ворошилов, бывший тогда Председателем Президиума Верховного Совета СССР. Поэтому все «лавры» на тот момент достались ему.

Вот так и родилась эта ерническая, глумливая песня, поющаяся как бы от лица амнистированных воров в законе. А может быть — кто его знает? — и в самом деле сочиненная кем-нибудь из них:

Рано утром проснешься

И раскроешь газетку —

На передней странице

Золотые слова:

Это Клим Ворошилов

Даровал нам свободу,

И опять на свободе

Будем мы воровать.

Рано утром проснешься —

На поверку построят.

Вызывают по ФИО[2],

И выходишь вперед.

Это Клим Ворошилов

И братишка Буденный

Нам даруют свободу,

И их любит народ.

Когда страна быть прикажет героем

Слово «герой» — одно из тех старых, исконно русских слов, которые в советском новоязе обрели новое звучание, новый оттенок, а в иных случаях и вовсе совершенно новый смысл, новое значение.

Начать с того, что слово это стало официальным званием: «Герой Советского Союза», «Герой Социалистического Труда». Введение такого звания уже самой процедурой его присвоения предполагало, что героем человека можно назначить. И далеко не всегда заслуженно.

А это уже предопределило неизбежную инфляцию высокого звания.

Инфляция достигла последнего предела, когда Л.И. Брежнев получил пятого «Героя», пятую «Золотую Звезду». Событие это нашло отражение в таком — совершенно уже макабрическом — анекдоте.

► В спальню Брежнева ночью влетают два вампира. Один, прокусив генсеку горло, делает первый глоток.

Второй, шокированный его дурными манерами, говорит:

— Фу! Из горла?

— Подумаешь! — отмахивается первый.

— Не скажи, — возражает второй. — Все-таки пять звездочек!

Но первые признаки инфляции высокого звания героя появились задолго до рождения этого анекдота. Ироническое отношение к званию «Герой Социалистического Труда» (в противоположность званию «Герой Советского Союза», которое все-таки уважалось) проявилось в словечке «Гертруда», которым вскоре стали именовать этих сомнительных героев. Так и говорили:

— Он уже Гертруда?

— Еще нет. В этом году, наверно, получит.

«Гертруду» давали (не каждому, конечно, а тем, кому это полагалось по чину), как правило, к шестидесятилетию.

Александру Трифоновичу Твардовскому это звание, конечно, было бы присвоено. Но он его так и не получил.

— Оценки нам ставят не за успехи, а за поведение, — говорил о распределении официальных советских наград Виктор Борисович Шкловский.

У Твардовского поведение было неважное, а к концу жизни он и вовсе отбился от рук. Но «Гертруду» все-таки должен был получить. И наверняка получил бы.

Помешал этому такой случай.

Биолог Жорес Медведев, известный правозащитник, автор ходившей тогда в самиздате книги о лысенковщине, за все эти свои подвиги был посажен в психушку. Событие это вызвало волну общественного негодования. За опального правозащитника вступились известные ученые, писатели. Присоединил свой голос к этому общественному возмущению и Твардовский. И тут позвонил ему тогдашний оргсекретарь Союза писателей СССР Константин Воронков. Они с Твардовским давно и хорошо знали друг друга, были на «ты». Их даже связывало что-то вроде соавторства: главным, а может быть, и единственным литературным созданием Воронкова, ставшим формальным поводом для приема его в Союз писателей, была выполненная им в давние времена по заказу какого-то театра инсценировка «Василия Теркина».

Сейчас, когда опубликованы дневники и записные книжки Твардовского (так называемые его «Рабочие тетради»), мы получили возможность, так сказать, из первых рук узнать, как относился Александр Трифонович к этому навязанному ему «соавторству»:

► Вчера сдал Воронкову еще раз пройденный мною от строки до строки беловой вариант. Убедился, между прочим, что, понимай он хоть что-нибудь в стихах, он ни за что не решился бы «композировать» эту вещь. Жаль, что я не занес себе в тетрадку хотя бы одну из 76 страниц предпоследнего варианта, — я продемонстрировал ее до и после «наложения швов» Маше и Оле — они ахнули… Там была жуткая россыпь разорванного стихотворного текста, где что-то изредка рифмовалось, ритмически все время спотыкалось — не передать что.

Была не особенно приятна готовность Воронкова соглашаться на все, что я ни сделаю… И под конец робкое и, однако, обеспокоенно-настоятельное: «Начертайте своей рукой», то есть мое одобрение, без которого он, конечно, не мог жить. А как там что — ему, пожалуй, плевать. Он рассчитал, что эта вещь в любом решении должна иметь успех, по крайней мере официальный, но и не только. Выполнил все с чувством облегчения, но запоздалой досады — ведь это я мог сделать (да ведь я и сделал!) без всякой его помощи. Полторы страницы его «текста» — это как раз то, без чего и сейчас хорошо бы обойтись, но тогда что же будет от автора («композиции»), В сущности, он меня вынудил в течение двух лет, во-первых, примириться с этой аховой (с его данными) затеей, одобрить ее, подлатать перед самой почти постановкой какие-то наиболее очевидные прорывы в тексте, то есть портить самого себя, а потом уж и вовсе «приложить руку» сквозным по всей рукописи «наложением швов» (да и не только «швов»). Видит бог, мне не жаль и не нужно денег. Я много раз искренне готов был заплатить ему от себя, чтобы только не было этой затеи.

(«Знамя», 2000, № 6, с. 151)

Вот этот самый когдатошний его «соавтор», услыхав, что Александр Трифонович готов принять участие в кампании по защите проштрафившегося биолога, позвонил ему и сказал:

— Саша! Мой тебе дружеский совет. Не ввязывайся в это дело!

И довольно прямо дал понять, что, если Александр Трифонович этим его советом пренебрежет, у него могут быть кое-какие неприятности. Желая показать, что это не пустые слова, что кое-что на этот счет ему уже известно, он пояснил:

— У тебя ведь в этом году шестидесятилетие… Смотри: не дадут «героя».

— Вон что! — сказал Твардовский. — Значит, «героя» у нас дают за трусость?

Коммунист

В 60-е годы одна моя приятельница, преподававшая в старших классах средней школы, обратила внимание на то, что ее ученики то и дело задают друг другу вопрос, который ей показался в высшей степени странным. Отчасти даже загадочным:

— Ты большевик или коммунист?

Она поинтересовалась у ребят, что это значит. Ей объяснили, что «большевики» — те, кто еще верит в коммунистические идеалы. А «коммунисты» — те, кто вступает в комсомол, а потом вступит и в партию — из чисто циничных, карьерных соображений.

Итак, для этого поколения слово «коммунист» уже окончательно утратило свой высокий смысл, стало чуть ли не ругательным.

Но для поколения их отцов слово это и тогда в какой-то степени еще сохраняло свое прежнее значение. Скорее, правда, это был некий автоматизм языка.

Что я имею в виду, вы поймете, прочитав эту коротенькую историю. Ее рассказал мне Войнович. И хотя она вполне в войновичевском духе, я не сомневаюсь, что она — подлинная. Выдумать, как любили говорить в таких случаях Ильф и Петров, Войнович мог бы и посмешнее. На то он и Войнович.

А история такая.

Один человек должен был получить квартиру. Все у него уже было на мази. И документы все были в порядке, и решение всеми мыслимыми и немыслимыми инстанциями давно уже было принято. А ордер ему все не выдавали. И тянулось это бесконечно долго. И он не понимал, что происходит. Так бы, наверно, и не понял, если бы какой-то сведущий человек ему не объяснил, что надо дать взятку. И не только объяснил, но и свел его с тем, кому надо было дать.

И вот они сидят в ресторане «Арагви» — потенциальный, так сказать, «взяткодатель» и потенциальный «взятковзятель». На столе — сациви, лобиа-мобиа, цыплята табака, хванчкара или там киндзмараули, а может, коньяк, — в общем, все, что полагается в таких случаях. А потенциальный «взяткодатель» томится, мнется, не знает, как приступить к делу.

Наконец, не придумав ничего лучшего, он сказал:

— Вы знаете, я взяток никогда не давал, не знаю, как это делается, поэтому не будем валять дурака. Вы мне прямо скажите: сколько? Кому? Где? Когда?

Тот ответил:

— Две тысячи. Мне. Здесь. Сейчас.

У «взяткодателя» прямо камень с души свалился.

Быстро совершив операцию, они радостно стали выпивать и закусывать. И тут вдруг «взяткодатель» хватился.

— Послушай, — озабоченно сказал он. — А это дело верное? Не выйдет так, что деньги я тебе отдал, а все — как было, так и останется на мертвой точке?

— Ты что? — обиделся тот. — Я ж коммунист!

Конфликт хорошего с отличным

Эта формула — не остроумная выдумка сатирика (вроде «Проекта о введении единомыслия в России» Козьмы Пруткова). Был — на самом деле — такой термин. И даже один из основополагающих в многодумной теории соцреализма.

Означал он примерно следующее.

Изображается, например, в пьесе дружный трудовой коллектив, готовящийся пустить к очередной годовщине Октябрьской революции новый заводской цех. Или задуть новую домну. Все работают не покладая рук. Изо всех сил стараются поспеть к назначенному сроку. И вдруг возникает молодой энтузиаст — инженер или рабочий, который утверждает, что, поднатужившись, можно завершить дело на полгода раньше — к Первомаю. Некоторые инженеры (они тоже хотят как лучше!) утверждают, что это технически невозможно. Возникает конфликт. Тот самый конфликт хорошего с отличным. Или — лучшего с хорошим, как иногда еще его называли.

По мысли теоретиков социалистического реализма, этот конфликт должен был стать главным, а может быть, даже и единственным в советской драматургии. Поскольку никаких других конфликтов в жизни советского народа при полном торжестве социализма уже не останется.

Замечательная теория эта вызвала в свое время множество разного рода комических откликов — шуток, анекдотов, острот и даже пародий.

«Даже», потому что не так-то легко спародировать фразу, реплику, формулировку, которая уже и сама по себе пародийна.

Так что множественное число я тут употребил, может быть, и без достаточных оснований. Но одна пародия на эту тему точно была.

Автору ее, правда, помог Его Величество Случай.

Подрались два самых злостных антисемита Союза писателей (а может быть, даже и всего СССР) — Михаил Бубеннов и Анатолий Суров. Бубеннов прославился своим военным романом «Белая береза». Один писатель, ушедший на войну семнадцатилетним добровольцем и закончивший ее лейтенантом, рассказал мне, что Бубеннов — в подпитии, конечно, — кинул ему однажды такую реплику. «Вам легко было писать ваши военные романы. А вот мне-то каково: я ведь на фронте ни одного дня не был». А — ныне прочно и справедливо забытый — драматург был знаменит тем, что даже те до изумления бездарные пьесы, под которыми стояло его имя, писал не он сам, а специально нанимаемые им для этой цели литературные изгои — из бывших «космополитов».

И вот два этих баловня судьбы подрались. Не в каком-нибудь переносном, аллегорическом смысле, а буквально. Врукопашную.

Уж не знаю, чего они там не поделили. Может быть, это был даже какой-нибудь принципиальный, идейный спор. Один, может быть, доказывал, что всех евреев надо отправить в газовые камеры, а другой предлагал более мягкий вариант: выслать их на Колыму. Или — еще того либеральнее — в Израиль.

Как бы то ни было, они подрались. И драка была серьезная. В ход была пущена даже мебель — стулья, табуретки…

Случилось это в старом писательском доме на Лаврушинском — том самом, который громила булгаковская Маргарита. Увлеченные борьбой супостаты выкатились из этого облицованного мрамором дома прямо на улицу, на потеху большой толпе народа, образовавшей традиционную очередь в Третьяковку. Оружием одного из сражающихся, как рассказывали очевидцы, стала вилка, которую он вонзил своему оппоненту в зад.

Сражение это вдохновило Эммануила Казакевича. Вдохновило настолько, что он описал его не прозой, как это можно было бы ожидать, а стихами. И даже облек эту свою поэтическую зарисовку в чеканную форму сонета:

Суровый Суров не любил евреев,

Он к ним враждой старинною пылал,

За что его не жаловал Фадеев

И А. Сурков не очень одобрял.

Когда же Суров, мрак души развеяв,

На них кидаться чуть поменьше стал,

М. Бубеннов, насилие содеяв,

Его старинной мебелью долбал.

Певец березы в жопу драматурга

С ужасной злобой, словно в Эренбурга,

Столовое вонзает серебро.

Но, следуя традициям привычным,

Лишь как конфликт хорошего с отличным

Решает это дело партбюро.

Опять вспоминаю классическую фразу Ильфа и Петрова: «Придумать можно и посмешнее». Но на этот раз не для того, чтобы согласиться с классиками, а чтобы возразить им.

Нет, братцы мои! Наша советская жизнь даст сто очков вперед любой выдумке. Партбюро, которое трактует драку двух самых выдающихся черносотенцев страны как конфликт лучшего с хорошим… Смешнее даже вы не придумали бы!

Коммунисты, вперед!

Эта языковая формула была словесным закреплением мифа, согласно которому там, где главный, самый трудный и даже смертельно опасный участок борьбы (а вся-то наша жизнь, как известно, есть борьба), вперед бросаются коммунисты. А уж за ними подтягиваются все иные прочие.

Формула, быть может, существовала и до знаменитого стихотворения Александра Межирова, но, после того как стихотворение это явилось на свет, ее неизменно ассоциировали именно с ним.

В стихотворении рассматривались главные драматические коллизии бытия советского человека, можно даже сказать, главные этапы его исторического бытия:

Есть в военном приказе

Такие слова,

На которые только в тяжелом бою

(Да и то не всегда)

Получает права

Командир, подымающий роту свою…

Год двадцатый.

Коней одичавших галоп.

Перекоп.

Эшелоны. Тифозная мгла.

Интервентская пуля, летящая в лоб, —

И не встать под огнем у шестого кола.

Полк

Шинели

На проволоку побросал,

Но стучит над шинельным сукном пулемет.

И тогда еле слышно

            сказал

                  комиссар:

— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!..

Сосчитали штандарты побитых держав,

Тыщи тысяч плотин

Возвели на реках.

Целину подымали,

Штурвалы зажав

В заскорузлых,

Тяжелых,

Рабочих

Руках.

И пробило однажды плотину одну

На Свирьстрое, на Волхове иль на Днепре.

И пошли головные бригады

Ко дну,

Под волну,

На морозной заре,

В декабре.

И когда не хватало

«Предложенных мер»

И шкафы с чертежами грузили на плот,

Еле слышно

            сказал

                  молодой инженер:

— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

Были там, в этом стихотворении, высвечены еще и другие «этапы большого пути»: Брест, Сталинград… И всюду возникала та же коллизия, и всюду звучал тот же постоянный рефрен. А завершалось стихотворение таким апофеозом:

Мы сорвали штандарты

Фашистских держав,

Целовали гвардейских дивизий шелка

И, древко

Узловатыми пальцами сжав,

Возле Ленина

В Мае

Прошли у древка…

Под февральскими тучами

Ветер и снег,

Но железом нестынущим пахнет земля.

Приближается день.

Продолжается век.

Индевеют штыки в караулах Кремля…

И повсюду,

Где скрещены трассы свинца,

Или там, где кипенье великих работ,

Сквозь века,

            на века,

                  навсегда,

                        до конца:

— Коммунисты, вперед! Коммунисты, вперед!

Стихотворение было не только лихо построено (Межиров — мастер версификации), но и по-настоящему темпераментно. А уж истинный ли это был темперамент, подлинная, живая страсть или талантливый наигрыш, бенгальский огонь, — тут и знатоки не всегда поймут, так где уж простому смертному в этом разобраться.

Стихотворение было популярным, его читали со всех эстрад, по радио, по телевидению. Ну и, разумеется, оно стало знаковым, приблизившись по уровню этой самой знаковости к «Стихам о советском паспорте» Маяковского.

А сам Межиров, когда случалось ему появляться на экране телевизора, декламируя свои стихи разных лет, под конец читал такое — совсем коротенькое — стихотвореньице:

На протяженье многих лет и зим

Менялся интерес к стихам моим.

То возникал, то вовсе истощался —

Читатель уходил и возвращался.

Был многократно похоронен я,

Высвобождался из небытия,

Мотоциклист на цирковой арене,

У публики случайной на виду.

Когда же окончательно уйду,

Останется одно стихотворенье.

И вот, отчитав эти последние строки и сделав многозначительную паузу, уже совсем, так сказать, под занавес, он читал «Коммунисты, вперед!», давая понять, что после его смерти от всего им написанного останется именно оно.

Но когда началась перестройка, а уж тем более потом, когда советские устои зашатались и само слово «коммунисты» стало уже как бы даже одиозным, он стал читать под занавес другое свое стихотворение — «Артиллерия бьет по своим…»:

Надо все-таки бить по чужим,

А она по своим, по родимым!

Это воспринималось как намек на сталинские репрессии, и в новых исторических обстоятельствах предпочтительнее стало придерживаться мнения, что, когда он «окончательно уйдет», от него останется не «Коммунисты, вперед!», а вот это стихотворение, в котором выразился совсем иной общественный и душевный настрой.

Иногда, впрочем, когда обстановка менялась (а может быть, когда менялось его настроение — психология поэта дело тонкое!), он снова возвращался к первоначальному варианту, давая понять, что в будущем, когда все утрясется и окончательно станет историей, на первое место снова выйдет его апофеоз коммунистам — не этим, конечно, нынешним, а тем, прежним, которые первыми бросались на вражеские штыки и колючую проволоку, под пулеметный огонь или туда, где «кипенье великих работ».

Это его стихотворение не давало ему покоя. Он то гордился им, то слегка его стыдился. Не то чтобы стыдился, но не хотел, чтобы думали, будто только холодный расчет на официальный, государственный успех толкнул его к созданию этого его шедевра, — что были тут какие-то совсем другие, высокие стимулы, отчасти загадочные, не совсем понятные даже ему самому.

Однажды мы встретились где-то возле Театральной площади. Постояли, разговорились, оказалось, что нам по пути. Не торопясь, продолжая начатый разговор, пошли вместе. Вышли на Красную площадь. Когда проходили мимо Спасских ворот, он вдруг сказал:

— Человек — странное существо… Однажды вот здесь, на этом самом месте, мне вдруг пришло в голову, что история нашей страны еще повернется самым неожиданным образом. И из этих ворот под колокольный звон выйдет патриарх в парадном своем облачении, а за ним — крестный ход…

Тут надо сказать, что этот наш разговор происходил в пору самого глухого брежневского застоя, когда неподвижное стоячее болото советской жизни, казалось, утвердилось навсегда, на вечные времена, и чтобы вообразить такой крутой поворот истории, надо было обладать немалой фантазией.

— И восторженная толпа будет стоять в немом оцепенении, и люди будут креститься, и колокола будут звонить… — продолжал Саша, распахнув свои выпуклые глаза и устремив их взгляд куда-то вдаль, словно и сейчас, вот в этот самый момент, когда он рассказывал мне об этом своем видении, оно вновь с необыкновенной четкостью явилось его взору.

— Это представилось мне так ясно, — продолжал он, — что я уже не сомневался, что безусловно так и будет, что все это непременно, обязательно произойдет. Именно вот так, как мне это сейчас привиделось…

Он сделал эффектную паузу и закончил:

— В тот день я написал «Коммунисты, вперед!».

Да, конечно, человек — странное существо. А поэт странен еще и своими, особыми странностями, не ведомыми простым смертным. И тем не менее, выслушав этот межировский рассказ, я не поверил ни единому его слову. Отчасти, может быть, потому что у рассказчика была репутация фантастического враля.

Я хорошо помнил давний, еще наших студенческих времен, рассказ Гриши Поженяна.

Он так рисовал образ Саши Межирова (которого я тогда еще почти не знал):

— Вот он сидит в компании каких-то полузнакомых девиц и рассказывает им свою жизнь. Рассказывает, что он круглый сирота, родителей своих не знает: младенцем его украли цыгане, а когда он чуть подрос, продали в цирк… Он рассказывает все это так, что не только девицы, но и все, кто его слушает, плачут. И он сам плачет. А за тонкой фанерной стеной, в соседней комнате, сидит его отец, его родной папа, — и тоже плачет…

Да, враль он был изумительный.

Но в сплетенную им историю о том, как родилось его стихотворение «Коммунисты, вперед!», я не поверил не только из-за этой его репутации враля и фантазера. Сам характер этого стихотворения, вся его, так сказать, фактура мешала мне поверить, что оно родилось как такое вот мистическое наитие, неведомым каким-то образом вылезло из его подкорки, из самых тайных глубин его поэтического существа.

Слишком уж было оно мастеровитое, ловко сделанное, сконструированное.

Борис Слуцкий, взрастивший свою музу в лучших традициях ЛЕФа, почитавший себя верным (может быть, последним) учеником Маяковского и лучше, чем кто другой, усвоивший уроки учителя насчет того, как делать стихи, крепкую сделанность этого межировского стихотворения оценил высоко. Но об авторе высказался так:

— Но он — не коммунист. Коммунист — я.

В контексте разговора реплика эта могла значить только одно: тема эта для Межирова не была такой личной, кровной, своей, какой она была для него, Слуцкого.

При всем при том, однако, сочинить такое стихотворение на «голом ремесле», даже самом виртуозном, вряд ли было возможно. Тут надо было не то чтобы вдохновиться, но, во всяком случае, как-то себя накрутить, накачать. А для этого надо было отыскать в этом сюжете хоть малую толику, пусть даже самую крошечную крупицу правды. И такая крупица — нельзя этого не признать — там была. Но относилась она к тем коммунистам, которые жили когда-то — в те далекие времена, когда коммунистические фанатики, подобно первым христианам, готовы были на самую ужасную, самую мученическую смерть ради торжества своих идей, главного дела своей жизни:

Пятиконечные звезды

            выжигали на наших спинах

                        панские воеводы.

Живьем,

      по голову в землю,

                  закапывали нас банды

                              Мамонтова

В паровозных топках

            сжигали нас японцы,

рот заливали свинцом и оловом,

отрекитесь! — ревели,

            но из

горящих глоток

            лишь три слова:

— Да здравствует коммунизм!

(Маяковский)

Что бы там ни говорил и ни писал Маяковский о том, как делать стихи, «материя песни, ее вещество» соткана не из слов, какими бы звонкими они ни были. В состав этой «материи» входят душевные склонности поэта, следы его сиюминутного душевного состояния, его иллюзии и его заблуждения. Но даже и заблуждения эти должны быть искренними.

В картину, нарисованную в только что процитированных мною строчках Маяковского, можно и не верить. Важно, что ОН в нее верил.

А верил ли Межиров в картины, которые нарисовал в том программном своем стихотворении?

В коллизии, изображенные в первых его строфах (штурм Перекопа, например), может, и верил. Но в то время, когда он сочинял и публиковал это свое стихотворение (а было это в 1948 году), всем, кто занимался каким-нибудь реальным делом, было уже более или менее ясно, что в любых трудных, критических, рисковых ситуациях менее всего можно полагаться именно на коммунистов.

Впрочем, какие-то рудименты старого партийного мифа, согласно которому коммунист должен всегда и всюду быть впереди, еще сохранялись не только в речах и официальных партийных установках, но и в отдельно взятых головах отдельных партийных начальников.

Однажды я и сам столкнулся с этим, скажем так, анахронизмом.

* * *

Было это в начале 60-х.

Я работал тогда в «Литературной газете», и случилось так, что в течение некоторого — довольно, впрочем, короткого — времени мне пришлось исполнять обязанность редактора отдела. Должность, надо сказать, довольно суматошная. Во всяком случае, я с непривычки к руководящей роли был на первых порах в постоянном замоте.

И вот явился ко мне однажды секретарь парткома и объявил, что ему необходимо со мной поговорить.

Поскольку я был, как сказано в одном рассказе Зощенко, «беспартийный, черт знает с какого года», никакой нужды беседовать со мной у секретаря парткома прежде не возникало. А теперь вот такая необходимость появилась, чем я был, по правде говоря, немало удивлен.

— У тебя трудное положение, — начал он.

Я согласился, что да, нелегкое, думая, что он имеет в виду мою неопытность. Но, как выяснилось, он имел в виду совсем другое.

— На хромой лошади ты далеко не уедешь, — развил он свою мысль.

Я согласился с верностью этого замечания, хотя и не понял, что (или кого) он обозначил этой изящной метафорой.

Но он тут же мне это разъяснил:

— На весь отдел у тебя только один коммунист, и тот…

Он назвал фамилию и в самом деле не самого расторопного и умелого сотрудника моего отдела.

Такая нелицеприятная оценка деловых качеств единственного имеющегося в моем распоряжении коммуниста не шибко меня удивила. Удивило меня другое: то, что всю работу возглавляемого мною отдела он, — судя по всему, совершенно искренно, — ставил в прямую зависимость от количества находящихся под моим руководством членов партии. Такой взгляд на положение дел в нашем отделе не только изумил, но и порядком развеселил и меня, и весь наш маленький коллектив, когда я рассказал всем своим сотрудникам об этом глубокомысленном партийном инструктаже. Никому из нас, как выяснилось, раньше не приходило в голову рассматривать друг друга и наши профессиональные возможности с такой точки зрения. Все мы знали, конечно, что принадлежность к партийным рядам, вернее, эта анкетная галочка, играет известную — и не просто известную, а весьма важную, нередко даже решающую — роль при поступлении на работу. Но когда все эти анкетные дела были уже закончены, «галочка» эта сразу забывалась, и тут уж входили в силу совсем другие качества: умный он человек или глупый, энергичный или вялый, живой или туповатый, лентяй или трудоголик… А уж член он партии или нет — это имело значение только для отдела кадров. Ну и, как выяснилось, для секретаря парткома, который — не по партийной, а по основной своей должности — был заведующим нашей литгазетской библиотекой и решать, кто из нас был хорошим работником, а кто плохим, вряд ли мог. Да он на это и не претендовал. Просто, согласно привычным партийным стереотипам, исходил из того, что чем больше было бы в нашем отделе коммунистов, тем отдел был бы сильнее — профессиональнее, ну и, конечно, идейно подкованнее.

Я думаю, что в те времена уже не только в нашем — полубогемном — коллективе, но и во многих других, а может быть, даже и во всех трудовых коллективах страны преобладало убеждение, что количество коммунистов никак на работе коллектива не сказывается, что в случае какого-нибудь аврала полагаться придется на самых энергичных, толковых, умелых, ни в малой мере не считаясь с их партийной принадлежностью.

Больше того! Кое-где возникло даже подозрение, что коммунисты — не только в экстремальных ситуациях, но даже и в повседневной трудовой жизни коллектива — могут оказаться балластом, помехой. Что для дела, пожалуй, было бы даже лучше, если бы в коллективе их оказалось как можно меньше. А еще лучше, чтобы их и вовсе там не было.

Конечно, трудно поверить, чтобы в те времена нашелся безумец, который отважился бы высказать эту крамольную мысль вслух. Тем более — публично. Тем не менее одного такого безумца я знал.

* * *

Это был мой старый друг Гриша Поженян.

Написав, кажется, второй в своей жизни сценарий, он объявил, что никакой режиссер ему не нужен: снимать фильм по этому своему сценарию он будет сам.

Узнав об этом его намерении, я, честно говоря, подивился такому его нахальству.

— Но ведь ты же не режиссер? — неуверенно сказал я. Неуверенно, потому что подумал: а черт его знает, может, за то время, что мы не виделись, он успел закончить какие-то режиссерские курсы?

Но выяснилось, что никаких курсов он не кончал, а на мой робкий вопрос ответил так:

— Я не хуже, чем любой из них, смогу трахать актрис и кричать: «Мотор!»

«Ну-ну, — иронически подумал я. — Если профессия кинорежиссера сводится только к этим двум действиям, тогда — что ж…»

Я почти не сомневался, что из этой его наглой затеи ничего не выйдет.

Но я недооценил Гришу.

Фильм он все-таки снял. И в роли режиссера, как рассказывали очевидцы, чувствовал себя вполне уверенно.

А начал свою деятельность в этом новом для него качестве он так.

Приехав в Ялту, где должны были проходить съемки на натуре, велел собрать всю съемочную группу. Оглядев собравшихся, спросил:

— Здесь есть коммунисты?

— Да, да… Есть… — раздались голоса.

Члены правящей партии, естественно, решили, что им сейчас скажут, что они должны быть всегда впереди, что командир производства возлагает на них особые надежды и особую ответственность, — в общем, всю ту муру, которую они привыкли слышать в подобных случаях.

Но услышали они совсем другое.

— Так вот, — сказал Поженян. — Запомните: чтобы на все время съемок ваша партия ушла в подполье!

Корифей науки

Один из главных титулов Сталина. Иногда — великий корифей науки, а иногда даже так: корифей всех наук.

Перечень всех официальных и полуофициальных званий Отца Народов был не короче полного титула российских императоров. Вот лишь некоторые из них:

► Генеральный секретарь ЦК ВКП(б), Председатель Совета Министров Союза Советских Социалистических Республик, Генералиссимус, Гениальный Полководец, Величайший Гений Всех Времен и Народов, Великий Продолжатель Дела Ленина, Лучший Друг Писателей, Лучший Друг Шахтеров, Лучший Друг Физкультурников… И прочая, и прочая, и прочая…

Легко заметить, что словосочетание «корифей науки» было в этом перечне отнюдь не самым велеречивым и пышным. Но, как уже было сказано, — одним из главных.

В России со времен Петра существовало нечто вроде государственной монополии на духовную жизнь общества. Наполеон это оценил. Он сказал Александру Павловичу: «Вы одновременно император и папа. Это очень удобно».

Это было действительно неплохо придумано.

По этой давней традиции, унаследованной от русских императоров, Сталин тоже объединил в одном (своем) лице светскую и духовную власть. Но он пошел гораздо дальше русских царей. Он являлся в то же время как бы незримым духовником и цензором каждого мыслящего члена общества.

Каждое свое душевное движение, каждый поступок поверять мысленным обращением к Сталину (или к его портрету), затаив дыхание, гадать, одобрит Сталин или нет, нахмурится или улыбнется, поощрит или упрекнет, — все это стало нормой мироощущения советского человека:

Усов нависнувшею тенью

Лицо внизу притемнено.

Какое слово на мгновенье

Под ней от нас утаено?

Совет? Наказ? Упрек тяжелый?

Неодобренья строгий тон?

Иль с шуткой мудрой и веселой

Сейчас глаза поднимет он?

(Твардовский. К портрету Сталина)

Вот потому-то и был так важен титул «Корифей науки» в перечне всех официальных и полуофициальных сталинских титулов и званий. Это был его мандат на право вмешиваться в ученые споры физиков и генетиков, языковедов и музыковедов. Оставлять за собой право решающего голоса, высшей инстанции, ставящей последнюю точку в любой дискуссии, независимо от того, шла ли там речь о теории относительности Эйнштейна или о музыке Шостаковича, о проблемах языкознания или о борьбе академика Лысенко с менделизмом-морганизмом.

Горький в своих воспоминаниях о Савве Морозове рассказывает, что однажды — в каком-то почтенном собрании (дело было, если не ошибаюсь, на Нижегородской ярмарке) — Дмитрий Иванович Менделеев выдвинул какую-то научную идею, которую никто из присутствующих не поддержал, а некоторые из них отозвались о ней даже весьма скептически. Возражая им, Дмитрий Иванович, самолюбие которого было сильно задето, не преминул заметить, что об этой его идее весьма благосклонно высказался государь император. И тут Савва Иванович Морозов произнес такие слова:

— Мнение ученого, подкрепляемое авторитетом царя, — сказал он, — не только теряет в весе, но и компрометирует науку.

У нас ни о чем подобном никто не смел даже и помыслить.

У нас, когда на сессии ВАСХНИЛ Трофим Денисович Лысенко, прежде чем начать громить менделистов-морганистов, скромно отметил, что его доклад получил одобрение ЦК и лично товарища Сталина, весь зал встал и встретил это сообщение бурными аплодисментами, переходящими в овацию. И исход научной дискуссии был таким образом предрешен.

А вот история, пожалуй, даже еще более наглядно показывающая, как это все происходило у нас.

* * *

Писатель Николай Вирта написал пьесу «Заговор обреченных» и, как тогда полагалось, представил ее в Комитет по делам искусств.

Спустя некоторое время он пришел к заместителю председателя Комитета — за ответом.

— Прочел вашу пьесу, — сказал тот. — В целом впечатление благоприятное. Финал, конечно, никуда не годится. Тут надо будет вам еще что-то поискать, додумать… Второй акт тоже придется переписать. Да, еще в третьем акте, в последней сцене… Ну, это, впрочем, уже мелочи… Это мы уже решим, так сказать, в рабочем порядке…

Вирта терпеливо слушал его, слушал. А потом вдруг возьми да и скажи:

— Жопа.

— Что? — не понял зампред.

— Я говорю, жопа, — повторил Вирта.

Зампред, как ошпаренный, выскочил из своего кабинета и кинулся к непосредственному своему начальнику — председателю Комитета, Михаилу Борисовичу Храпченко.

— Нет! Это невозможно! — задыхаясь от гнева и возмущения, заговорил он. — Что хотите со мной делайте, но с этими хулиганствующими писателями я больше объясняться не буду!

— А что случилось? — поинтересовался Храпченко.

— Да вот, пришел сейчас ко мне Вирта. Я стал высказывать ему свое мнение о его пьесе, а он… Вы даже представить себе не можете, что он мне сказал!

— А что он вам сказал?

— Он сказал… Нет, я даже повторить этого не могу!..

— Нет-нет, вы уж, пожалуйста, повторите.

Запинаясь, краснея и бледнея, зампред повторил злополучное слово, которым Вирта отреагировал на его редакторские замечания. При этом он, естественно, ожидал, что председатель Комитета разделит его гнев и возмущение. Но председатель на его сообщение отреагировал странно. Вместо того чтобы возмутиться, он как-то потемнел лицом и после паузы задумчиво сказал:

— Он что-то знает…

Интуиция (а точнее — долгий опыт государственной работы) не подвела Михаила Борисовича. Он угадал: разговаривая с его заместителем, Вирта действительно знал, что его пьесу уже прочел и одобрил Сталин.

И еще одна, совсем уже гротескная, прямо-таки макабрическая история на ту же тему — ее рассказал мне один мой приятель, работавший в отделе науки «Литературной газеты».

На протяжении долгих лет шла жестокая, непрекращающаяся борьба двух направлений в отечественной астрономии. Одна группа ученых утверждала, что какое-то (уж не помню, какое именно, но какое-то очень важное) событие в жизни Вселенной произошло пять миллионов лет назад. Противники же их придерживались мнения, что событие это действительно имело место, но не пять, а десять миллионов лет назад.

Борьба между этими двумя научными направлениями приняла такие яростные формы, что противники стали писать друг на друга доносы. В Академию наук, еще куда-то. Ну и, разумеется, в КГБ. Этот, казалось бы, бесконечно далекий от политики, да и вообще, по правде говоря, не такой уж животрепещущий вопрос, выходит, тоже находился в компетенции наших славных, как их тогда называли (оказывается, не зря!), компетентных органов.

Вряд ли надо объяснять, почему именно туда обращались ученые-астрономы как в высшую, самую авторитетную научную инстанцию: потому что верховным ее шефом был ОН, Корифей Всех Наук. Так кому же еще было решать, пять или десять миллионов лет тому назад произошло то, что стало предметом той научной дискуссии.

Ну, а если уж сам Отец Народов произносил какие-то слова, они тотчас же объявлялись непреложной научной истиной, а то и новым научным откровением. И тут уже совершенно неважно было, с каким-то обдуманным, дальним прицелом решился он вмешаться в тот или иной научный вопрос или просто взбрело ему на ум что-то такое брякнуть — в случайном разговоре или хотя бы даже в застолье.

* * *

Вот, например, такая история — ее рассказал мне Семен Израилевич Липкин. Как известный знаток и переводчик таджикской поэзии он был приглашен в Кремль на большой прием, устроенный по случаю проходившей в Москве декады таджикской литературы и искусства.

Банкет был уже в самом разгаре, когда за столом, где восседали члены Политбюро, с бокалом вина в руке поднялся Сталин.

Все смолкло.

Медленно, неторопливо, не повышая голоса, как человек хорошо знающий, что каждое его слово будет услышано, как бы тихо и даже неразборчиво он его ни произнес, он начал:

— Великий таджикский поэт Фирдоуси…

И тут произошло неожиданное. За одним из дальних столов (между прочим, тем самым, за которым сидел и рассказывавший мне об этом С.И. Липкин) вскочил маленький щупленький старичок и, прервав вождя, громко выкрикнул:

— Бираф, бираф!..

Рядом со старичком тут же оказались два дюжих молодца в одинаковых темно-синих костюмах. Они подхватили его с обеих сторон и молча, не произнеся ни единого слова, усадили обратно на стул.

Переждав эту маленькую суматоху, так же медленно, раздумчиво вождь повторил:

— Великий таджикский поэт Фирдоуси…

Двое молодцов крепко держали непредсказуемого старичка за руки. Но сила его волнения была, видать, так велика, что он вырвался из их мощных дланей, вскочил на ноги и снова выкрикнул свой странный лозунг, слегка даже его расширив:

— Бираф! Бираф! Литературоведения умерла!

Из всех присутствующих, кажется, один только Липкин понимал, что все это значит.

Непонятные слова «бираф, бираф» расшифровывались просто. Это значило: «Браво, браво!» Со второй же частью лозунга дело обстояло несколько сложнее.

Не удержавшегося в рамках приличий старичка звали Садриддин Айни. Это был живой классик, считалось даже, что основоположник таджикской литературы. На протяжении многих лет он вел упорную борьбу с традиционным литературоведением, утверждавшим, что Фирдоуси был великим персидским поэтом. Он же, Айни, доказывал, что тот был не персидским, во всяком случае, не только персидским, а главным образом и прежде всего таджикским поэтом. Над этим его утверждением смеялись, ни один литературовед не принимал его аргументов всерьез. Но он не сдавался, упорно продолжал отстаивать то, что считал истиной. И вот, наконец, свершилось. Многолетний спор был закончен — «Литературоведения умерла».

Старик Айни ничуть не преувеличил в своем эмоциональном порыве значение сталинской реплики. После слов, произнесенных вождем, «литературоведения» действительно «умерла». И тут уже не имело решительно никакого значения, были эти сталинские слова результатом обдуманного, взвешенного политического решения или просто случайной обмолвкой. Хотя, как правило, таких случайных обмолвок у Сталина не бывало. (Был, правда, один досадный промах — это когда он сказал, что Римская империя пала в результате революции рабов.)

* * *

Все это я к тому, что титул Корифея науки (или даже Всех Наук) был присвоен Сталину не ради красного словца. Во всяком случае, возник он не только потому, что кто-то из «служителей культа» в своем подхалимском рвении решил добавить к набору словесных формул, возвеличивавших вождя, еще одну — по принципу «каши маслом не испортишь».

Необходимость в таком титуле вызывалась еще и тем, что он как бы подтверждал право Сталина на роль единственного законного наследника Ленина. На первых порах это свое право он доказывал, ссылаясь на то, что он в отличие от всех других наследников — никогда ни на шаг — не отклонялся от священных ленинских заветов. Да, он не оратор, как Троцкий, не теоретик, как Бухарин, — он только верный ученик Ленина. Но зато — самый верный, самый преданный, самый последовательный его ученик.

Когда на одном из партийных съездов, где Сталин, выступая (кажется, впервые) с отчетным докладом, сказал, что собирается затронуть некоторые вопросы теории, из зала прозвучала насмешливая реплика Давида Борисовича Рязанова:

— Коба! Вы — и теория? Не смешите нас!

И Сталин это съел. Но, конечно, запомнил, о чем свидетельствует подпись под портретом Рязанова в Энциклопедическом словаре «Деятели СССР и революционного движения России»:

► Рязанов Д. Б. (1870–1938). До 1931 директор Института К. Маркса и Ф. Энгельса. Академик АН СССР (1929). В 1931 исключен из партии. Необоснованно репрессирован, реабилитирован посмертно.

До времен, когда основанный им Институт К. Маркса и Ф. Энгельса стал называться Институтом Маркса — Энгельса — Ленина — Сталина, Давид Борисович, стало быть, не дожил. Но включение темного в вопросах теории Кобы в число корифеев и даже основоположников великого учения ему пришлось пережить.

Я думаю, что не сильно погрешу против истины, если выскажу предположение, что не только Рязанов, кинувший эту злополучную реплику, но и все, кто тогда ее слышал, тоже были «реабилитированы посмертно». Хотя — нет, наверно, все-таки не все: а иначе как бы эта реплика дошла до нас с вами? А она не только дошла, но и какую-то свою роль сыграла в создании иронической ауры вокруг присвоенного Сталину звания Корифея науки.

Тем, кто из «сталинской эпохи» вынес только воспоминания о тотальном, леденящем душу страхе, трудно это себе представить, но в многократном повторении разнообразных — мудрых, как тогда говорили, — изречений вождя почти всегда ощущался неуловимый — а иногда и очень даже уловимый — привкус этой самой иронии. «Плеханов ушел в кусты», — иронически повторяли мы знаменитую сталинскую фразу из «Краткого курса». И жало этой нашей иронии было направлено отнюдь не в Плеханова. Или вот такая — тоже знаменитая в те времена — сталинская фраза: «А между тем Советский Союз стоит, как утес, идя от победы к победе». Медленно, со значением, увеличивая весомость каждого слова паузами и легким грузинским акцентом, мы делали особый упор на этом нелепом, противоестественном сочетании глагола и отглагольного деепричастия: «стоит — идя». Стоит, значит, и в то же время — идет…

Постоянным поводом для иронии становилась именно вот эта важная многозначительность, с какой вождь преподносил нам свой набор банальностей. На этот счет были даже и анекдоты. Например, такой:

► Напутствуя Чкалова, Белякова и Байдукова перед их знаменитым беспосадочным перелетом через океан в Америку, вождь якобы дал им такой ценный совет:

— Не забудьте позаботиться о бензине.

Вершиной, пиком этой серии насмешек над всеохватывающей сталинской мудростью стала знаменитая песня Юза Алешковского:

Товарищ Сталин, вы большой ученый.

В языкознанье знаете вы толк.

А я — простой советский заключенный,

И мне товарищ серый брянский волк.

При жизни вождя свои сомнения в интеллектуальных возможностях Корифея ВСЕХ наук (включая даже такую специальную, как языкознание) так прямо мы, конечно, не выражали. Но сами сомнения, безусловно, имели место.

Вот одно из самых ранних, детских моих воспоминаний.

Мне лет восемь. Мы с отцом выходим из вагона дачного поезда (паровичка, электричек тогда еще не было) на перрон московского вокзала. Рядом идет какой-то дядька, на которого я обратил внимание еще раньше, в вагоне. У него высокий лоб, большие роговые очки, за стеклами которых блестят умные, насмешливые глаза. Обратил я на него внимание, потому что он был очень похож на Ботвинника. Я сперва даже подумал: уж не сам ли это Ботвинник? Он тянул за руку мальчишку примерно моего возраста. Нет, наверно, все-таки мальчишка этот был чуть младше, чем я. Во всяком случае, вел он себя как дошкольник: поминутно озирался, считал ворон и плелся за отцом еле-еле, так что тому приходилось чуть ли не насильно тащить его за собой.

— А ну, поживее! — подбодрил сына «Ботвинник». — Не отставай! Знаешь, что сказал один умный человек? Отсталых бьют!

Реплика эта меня поразила.

Я, как и все мои сверстники, в свои восемь лет был, как это тогда называлось, политически развит и прекрасно знал, что сказал это — не кто иной, как Сталин. Изумило же меня то, что этот лобастый дядька в очках назвал Сталина умным человеком.

Всем классом мы дружно смеялись над глупенькой нашей одноклассницей, которая на вопрос учителя, знает ли она, кто такой Сталин, простодушно ответила: «У буржуев — царь. А у нас — Сталин». В отличие от этой глупой девчонки все мы прекрасно знали, кто такой Сталин. Вождь мирового пролетариата, Генеральный секретарь ЦК ВКП(б). При желании я мог бы припомнить еще много таких определений, и ни одно из них не показалось бы мне незаслуженным, неправомерным. Но определение «умный человек» в приложении к Сталину я воспринял как совершенно неуместное, неправильное, никак к нему не относящееся.

Умным человеком можно было назвать вот этого, похожего на Ботвинника, высоколобого дядьку в очках. Конечно, и самого Ботвинника. (Не будь он умным, разве сумел бы он стать чемпионом СССР по шахматам?) Умным человеком, наверно, был и мой папа, и некоторые (не все, конечно) его друзья, приходившие иногда к нам в гости. Но Сталин? Нет, к нему это определение решительно не подходило.

Вероятно, определение «умный человек» в тогдашнем моем понимании этого слова могло быть отнесено к ученому, профессору, врачу, шахматисту. То есть к интеллигенту. Сталин же в его сапогах и полувоенном кителе, о котором мой отец пренебрежительно говорил, что в нем пристало ходить в уборную, а не встречаться с иностранными дипломатами, к сословию интеллигентов явно не принадлежал.

Не последнюю роль для меня тут играло и еще одно обстоятельство. А именно — лоб. Низкий (особенно в сравнении с просторными лбами Маркса и Энгельса и «сократовским» лбом Ленина) сталинский лоб.

Соображение это было, конечно, совсем уж детское. Однако, как я потом узнал, оно пришло в голову не только мне, но и вполне взрослым и даже весьма ответственным людям.

Один старый газетчик, много лет проработавший в «Известиях» (начал — еще при Бухарине), рассказал мне, что в начале 30-х годов им (надо думать, не только известинцам, но и ответственным сотрудникам всех других газет) «сверху» было спущено специальное указание: публикуя ретушированные сталинские портреты, увеличивать (поднимать) лоб вождя не менее чем на два сантиметра.

Сами, значит, сомневались. А может, даже и не сомневались, а точно знали, чего он стоит, этот самый их корифей всех наук.

КПСС

В 1952 году на XIX партсъезде компартия получила новое название. Старая аббревиатура — ВКП(б) — Всесоюзная Коммунистическая партия большевиков — была заменена новой: КПСС (Коммунистическая партия Советского Союза).

Народ на эту перемену тотчас же откликнулся анекдотом:

► — Рабинович, ваш сосед, от которого вам нет житья, уже вступил в КПСС?

— Не вступил, так вступит. В СС он уже был…

Был на эту тему еще и такой анекдот:

► — Что такое КПСС?

— Глухие согласные.

А в 70-е годы аббревиатуру КПСС стали расшифровывать так: «Кампания Против Солженицына и Сахарова».


Сахаров и Солженицын: два эти имени стояли в нашем сознании рядом. Но при этом все-таки сохранялась между этими двумя фигурами и некоторая дистанция. Она ощущалась даже в тех официальных газетных откликах, которые заказывались, а может быть, даже и сочинялись на Лубянке. (Традиционный газетный подвал этого специфического назначения мы так прямо и называли: «Лубянский пассаж».) Так вот, один из самых заметных таких «лубянских пассажей», посвященных «антинародной» деятельности Солженицына и Сахарова, назывался: «Продавшийся и простак». «Продавшийся» — это был Солженицын, а «простак» — Сахаров.

Само собой, авторы этого сочинения таким его заглавием хотели подчеркнуть не столько разницу психологических характеристик Александра Исаевича и Андрея Дмитриевича, сколько свое (не свое, конечно, а «государственное») отношение к их фигурам. Называя Андрея Дмитриевича простаком, они давали понять, что считают его все же своим (как-никак — трижды Герой Соцтруда!), и как бы давали ему возможность прозреть, поумнеть, одуматься. Эпитет, прикрепленный к фамилии Солженицына, никаких таких надежд уже не оставлял.

В народном сознании, однако, Сахаров являл собою более высокий нравственный авторитет.

► В Москве шофер такси сказал мне, что он не верит тому, что в газетах пишут о Солженицыне.

— Почему же? — спросил я.

— Так ведь за него Сахаров заступается, — ответил шофер.

(Андрей Амальрик. Записки диссидента)

Но и не только в нравственном авторитете тут было дело.

Фигура Сахарова как-то очень быстро стала легендарной. Про него сочиняли разные фантастические истории и даже анекдоты.

Был, например, такой анекдот:

► — Вася, слыхал? Опять повышение цен на водку будет.

— Ну да?

— Ага! И здоровое. Представляешь, говорят, не меньше десятки поллитровка будет стоить.

— Ну, нет. До этого не дойдет.

— Это почему же?

— Сахаров не допустит.

Анекдот — это, конечно, всего лишь анекдот. В нем отразилась не столько вера во всемогущество опального академика, сколько насмешка над наивной верой простого работяги в это его могущество. Но вера в то, что «Сахаров не допустит», что с мнением Сахарова даже ненавидящее его начальство почему-то вынуждено считаться, жила не только в анекдотах:

► Десятки раз я слышал:

«Вот напишу академику Сахарову! Поеду в Москву к академику Сахарову!»

И адреса-то человек не знает. Да, может, и знал бы — не поехал. Русский человек и в жалобную-то книгу не пишет. Душу отведет, востребует книгу, а писать не станет…

Тут важно другое. Появилось ощущение новой инстанции…

Тут мне хочется вспомнить один случай. Был я в командировке. Рано утром оказался на псковском автовокзале. В прибежище местных алкашей. Разговорился с одним. Лицо сизое, опухшее, руки трясутся. Сунул я ему два рубля. Алкаш выпил портвейна, немного отошел. Каким-то чудом распознал во мне интеллигента. Видимо, хотел мне угодить. И рассказал такую историю:

«Был я, понимаешь, на кабельных работах. Натурально, каждый вечер поддача. Белое, красное, одеколон… Рано утром встаю — колотун меня бьет. И похмелиться нечем. Еле иду. Мотор на ходу вырубается. Вдруг навстречу — мужик. С тебя ростом, но шире в плечах. Останавливает меня и говорит:

— Худо тебе?

— Худо, — отвечаю.

— На, — говорит, — червонец. Похмелися. И запомни — я академик Сахаров…»

…Я понимаю, что это — наивная выдумка опустившегося человека. И все-таки… Если оставить в стороне убогую фантазию этого забулдыги… Ведь именно так создается фольклор! В наши дни. Вокруг конкретного живого человека…

(Сергей Довлатов. Марш одиноких)

Не исключаю, что в этот на наших глазах создававшийся фольклор Довлатов влил и малую толику своей фантазии и своего творческого — художественного — дара.

Но вот — совсем уж не выдуманная история.

Мой друг Борис Балтер лежал с инфарктом в Первой градской. В просторной светлой палате их было трое. Один из его сопалатников был, судя по всему, какой-то мелкий партийный функционер, другой — простой работяга.

КПСС (не компартия, а Кампания Против Сахарова и Солженицына) с каждым оборотом набирала в те дни все большую силу.

Главной мишенью в такого рода кампаниях обычно бывал Солженицын. Но в описываемый момент акцент почему-то с Солженицына переместился на Сахарова: наверно, академик позволил себе тогда какую-то особенно нахальную выходку, переполнившую терпение высокого начальства.

Все разговоры в палате, естественно, вертелись вокруг этого сюжета.

Функционер, само собой, поливал академика, называя его отщепенцем и предателем. Упоминал про вычитанный из какой-то газетной статьи «синдром инженера Гарина».

Борис вяло отругивался, понимая, что спорить бесполезно.

Работяга, отвернувшись к стене, молчал.

Исчерпав все аргументы и проклятия, почерпнутые из газет, функционер вдруг внес в этот поток клишированных обвинений некую личную ноту.

— Ну скажи, чего ему не хватало? — вдруг совсем по-человечески спросил он. — Дача… Машина… Квартира… Зарплата у них, у академиков, тоже, я думаю, будь здоров… Трижды Герой Социалистического Труда. Значит, кремлевка. А ты знаешь, что такое кремлевка? Питание почти бесплатное. И какое питание! Не то что у нас с тобой… Нет, ты скажи: ну чего? Чего ему не хватало?!

И тут работяга, упорно молчавший на протяжении всего этого многодневного спора, вдруг отвернулся от стены, поднял голову, поглядел насмешливо на разгорячившегося функционера и сказал:

— Вот ты об этом и подумай.

Культ личности

Это был главный эвфемизм советского новояза. Вершина советского новоязовского лицемерия.

Ведь на самом деле словосочетание это подразумевало отнюдь не обожествление вождя, не истерические овации во славу гения всех времен и народов, не миллионы портретов, бюстов, монументов и прижизненных памятников, не бесконечный «поток приветствий» в связи с семидесятилетием, который, не прерываясь, печатался в газетах на протяжении трех лет и был прерван только смертью великого юбиляра.

Словами «культ личности» полагалось обозначать всю смрадную, кровавую сталинскую эпоху, со всеми ее концлагерями, расстрелами, пыточными застенками, со всеми, как это тогда называлось, массовыми репрессиями (еще один эвфемизм), то есть с превращением в лагерную пыль миллионов ни в чем не повинных людей.

После хрущевских разоблачений имя Сталина тянуло за собой всю эту жуткую цепь мгновенно возникающих ассоциаций. А унылое, безликое «культ личности» переводило все это в совсем иной, абстрактный, как бы даже научный план, снимая боль и ужас живого человеческого сопереживания — примерно так же, как латинское слово «пенис» снимает все «неприличные» ассоциации, связанные с обозначаемым этим словом предметом.

Однажды (дело было в начале 60-х), слегка коснувшись в какой-то своей статье некоторых мрачных черт минувшей эпохи (не в полный голос, конечно, а, что называется, в рамках дозволенного) я написал: «В сталинские времена» или: «При Сталине».

Редактор, которому я принес эту свою статью (это был мой добрый приятель, мы с ним уже лет двадцать как были на «ты»), быстро усек эту мою вольность и, вздохнув, сказал:

— Старик! Ведь ты же прекрасно понимаешь, что, если даже я сделаю вид, что не заметил, Главлит тебе этого ни за что не пропустит.

— А почему? Что, собственно, тут такого? — попробовал я «валять Ваньку».

— Брось, — устало сказал он. — Ты ведь опытный человек. Не хуже меня знаешь, что писать так не полагается. Никаких «при Сталине» или — как там у тебя? — «в сталинские времена», а: «В период культа личности». Только так. И никак иначе.

Что было делать? Оставалось полагаться на опытность читателя, приученного к советским эвфемизмам и умеющего не только читать слова, но и угадывать то, что за словами.

Ведь знали же советские люди (как я уже говорил, даже самые несознательные), о ком идет речь, когда поминают сионистов или безродных космополитов…

Но с выражением «культ личности» так не вышло.

Даже те, кто понимал (по самому роду своей деятельности должны были понимать), о чем идет речь, почему-то предпочитали воспринимать это словосочетание не в переносном, а в буквальном его значении.

Вот, например, такой понаторевший в политике человек, как Илья Григорьевич Эренбург, написал однажды, что культ личности его оскорблял эстетически. Совершенно очевидно, что разумел он при этом не что иное, как именно безвкусный и пошлый культ Сталина. Не расстрелы же и не пытки оскорбляли его эстетически: выговорить такое даже у этого старого циника не повернулся бы язык.

В другой раз он выразился так:

► Культ личности не сделал из меня верующего, но он повлиял на мои оценки; я связывал будущее страны с тем, что ежедневно в течение двадцати лет именовалось «мудростью гениального вождя».

Примерно так же воспринял и ввел в свою речь это расхожее выражение такой чуткий к слову человек, как Борис Леонидович Пастернак:

Культ личности забрызган грязью,

Но на сороковом году

Культ зла и культ однообразья

Еще по-прежнему в ходу.

И каждый день приносит тупо,

Так что и вправду невтерпеж,

Фотографические группы

Одних свиноподобных рож.

И культ злоречья и мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются из пьянства,

Не в силах этого снести.

Странное стихотворение это было написано в 1956 году — по горячим следам только что отгремевшего XX съезда.

Я называю его странным, потому что первая его строка невольно наводит на мысль, что автор не слишком доволен тем, что «культ личности забрызган грязью». Пожалуй, готов согласиться с теми, кто полагает, что лучше было бы не забрызгивать. И вроде как даже склоняется к тому, что «культ злоречья и мещанства» и «фотографические группы свиноподобных рож» гораздо тошнотворнее и отвратительнее, чем величественные портреты генералиссимуса, ежедневно глядевшие на нас со страниц газет времен «культа личности». Как говорили недовольные хрущевскими разоблачениями сталинисты: «Да, верно, был культ, но была и личность!»

Но Борис-то Леонидович Пастернак ведь сталинистом не был! И не мог же он не знать, что, задолго до того как «культ личности» был «забрызган грязью», он был забрызган кровью. И даже не забрызган, а весь — с ног до головы! — был в крови. Не может же быть, чтобы и ему, — как осмелившемуся сказать об этом вслух Мандельштаму, — тоже не хотелось «не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, ни кровавых костей в колесе».

Вот в этом-то как раз и странность.

Хотя…

* * *

В 1932 году внезапно умерла жена Сталина Надежда Сергеевна Аллилуева. Ходили слухи о самоубийстве, говорили даже, что жена вождя не покончила с собой, а была застрелена мужем во время семейной, а может быть, и политической ссоры.

В те дни в «Литературной газете» появилось письмо:

► Дорогой т. Сталин!

Трудно найти такие слова соболезнования, которые могли бы выразить чувство собственной нашей утраты.

Примите нашу скорбь о смерти Н.С. Аллилуевой, отдавшей все свои силы делу освобождения миллионов угнетенного человечества, тому делу, которое вы возглавляете и за которое мы готовы отдать свои жизни, как утверждение несокрушимой жизненной силы этого дела.

Л. Леонов, Вера Инбер, А. Никулин, Г. Никифоров, В. Шкловский, Ю. Олеша, А. Малышкин, Вс. Иванов, В. Лидин, И. Сельвинский, А. Архангельский, И. Ильф, Е. Петров, Раиса Азарх, Б. Пильняк, М. Светлов, Э. Багрицкий, С. Кирсанов, В. Киршон, К. Зелинский, М. Шагинян, А. Фадеев, П. Павленко, В. Катаев, С. Буданцев, М. Кольцов, С. Аинамов, Е. Усиевич, А. Селивановский, М. Серебрякова, А. Авербах, М. Субоцкий, И. Анисимов

Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые. Утром прочел известье. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел.

Борис Пастернак

Трудно сказать, сам ли Пастернак отказался подписать общее письмо или была какая-то другая причина, из-за которой его фамилия не попала в общий список писателей, допущенных к выражению соболезнований. Так или иначе, письмо Пастернака резко отличается от письма его коллег индивидуальностью выраженного в нем чувства.

Не исключено, что этим письмом Пастернак спас себе жизнь.

Во всяком случае, Сталину явно импонировало, что такой человек, как Пастернак, «глубоко и упорно» думал о нем. Сурков, который бы «глубоко и упорно думал о Сталине», был ему не так интересен.

С этого момента начался длившийся на протяжении двух десятилетий роман Пастернака со Сталиным.

Был слух, что в 1937-м, отказываясь дать санкцию на арест Пастернака, Сталин сказал: «Не трогайте этого небожителя!»

Дарованное Пастернаку позволение «присоединиться к письму товарищей» и выразить свои чувства наособицу, не в общем потоке и не в установленном порядке, проистекало из того же источника, что и эта реплика: от Пастернака ждали стихов, прославляющих вождя.

► Говорили мне, — записал в своем дневнике друг Бориса Леонидовича Л.В. Горнунг, — что поэмы «Хорошо» и «Владимир Ленин» очень понравились наверху и что было предположение, что Владимир Владимирович будет писать такие же похвалы и главному хозяину. Этот прием был принят на Востоке, особенно при дворе персидских шахов, когда придворные поэты должны были воспевать их достоинства в преувеличенно хвалебных словах, — но после этих поэм Маяковского не стало. Борис Леонидович сказал мне, что намеками ему было предложено взять на себя эту роль…

В свете этого сообщения мы можем с уверенностью сказать, что фраза Пастернака — «Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник — впервые» — была не просто красивым риторическим оборотом. Этой репликой Пастернак прямо давал понять, что известный «социальный заказ» им принят. Не надо только его торопить. Поэзия — дело тонкое. Вот он уже всю ночь упорно думал о Сталине. И не просто думал, а — «как художник». То есть — присматриваясь, прицеливаясь к своей будущей модели. Стало быть, уже песня зреет.

Давая это свое обещание, Пастернак не обманывал. Он и в самом деле собирался его исполнить.

И исполнил.

* * *

1 января 1936 года в «Известиях» появилось стихотворение Пастернака «Мне по душе строптивый норов…».

Имя Сталина в нем названо не было. Но портрет вождя там был дан (при всей индивидуальной неповторимости пастернаковского голоса) в лучших традициях придворной поэзии Востока:

А в эти дни на расстояньи,

За древней каменной стеной,

Живет не человек, — деянье,

Поступок ростом с шар земной.

Судьба дала ему уделом

Предшествующего пробел:

Он — то, что снилось самым смелым,

Но до него никто не смел.

За этим баснословным делом

Уклад вещей остался цел.

Он не взвился небесным телом,

Не исказился, не истлел.

В собранье сказок и реликвий,

Кремлем плывущих над Москвой,

Столетья так к нему привыкли,

Как к бою башни часовой.

Этим строчкам о человеке, живущем «за древней каменной стеной», предшествуют другие, в которых поэт говорит о себе:

И этим гением поступка

Так поглощен другой, поэт,

Что тяжелеет, словно губка,

Любою из его примет.

Как в этой двухголосной фуге

Он сам ни бесконечно мал,

Он верит в знанье друг о друге

Предельно крайних двух начал.

Хотя поэт и ощущает свою малость в сравнении с человеком, каждый поступок которого «ростом с шар земной», но в то же время он утверждает и некое их равенство. Равенство, основанное на какой-то таинственной связи, существующей между этими двумя «полюсами мироздания».

На первый взгляд не совсем понятно, можем ли мы с уверенностью утверждать, что поэт («артист»), о котором идет тут речь, — не кто иной, как сам автор: если он говорит о себе, то почему в третьем лице? Однако никаких сомнений в том, что Пастернак разумел тут именно себя, ни у кого никогда не возникало. Да он и сам не делал из этого тайны: прямо написал однажды, что в этом стихотворении «разумел Сталина и себя». И пояснил, что это была «искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон». (Борис Пастернак. Собрание сочинений. В 5 т. Т. 2, с. 620.)

Строки о поэте, который «тяжелеет, словно губка, любою из его примет», как и приписка Пастернака к «письму товарищей» по поводу смерти Аллилуевой, содержат в себе некое — уже новое! — обещание. Они довольно прямо намекают на то, что поэт уже «забеременел» («тяжелеет») заданной ему темой, что цитируемое стихотворение — лишь первый подступ к ней: полное воплощение и разрешение этой грандиозной темы — впереди.

Тут Пастернак, быть может, и слегка лукавил. Но вера его «в знанье друг о друге предельно крайних двух начал» была искренней.

Примерно в это же время (в марте 1936) он обратился к Сталину с письмом, в котором благодарил его за освобождение мужа и сына Анны Ахматовой, которое приписал (не без оснований) своему заступничеству, а также за произнесенные Сталиным незадолго до этого знаменитые его слова о Маяковском как о «лучшем, талантливейшем» поэте эпохи.

Начиналось это письмо так:

► Дорогой Иосиф Виссарионович!

Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудесное освобождение родных Ахматовой; но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет.

И заканчивалось таким же намеком на таинственную, мистическую связь, существующую между ними, благодаря которой токи благодарности, или любви и преданности, или каких-либо иных чувств, обуревающих поэта, каким-то неведомым образом достигнут августейшего адресата даже и без посредства почты и телеграфа:

► В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам… Косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни.

Именем этой таинственности горячо любящий и преданный Вам Б. ПАСТЕРНАК

Ольга Ивинская в книге своих воспоминаний говорит, что однажды Борис Леонидович назвал Сталина «гигантом дохристианской эры человечества». Это был отголосок, угасающий след его «романа» с вождем. В начале 40-х недавние его «сталинистские» иллюзии были уже развеяны.

В феврале 1941 года он обронил в письме к своей двоюродной сестре Ольге Фрейденберг:

► Атмосфера опять сгустилась. Благодетелю нашему кажется, что до сих пор были слишком сентиментальны и пора одуматься. Петр Первый уже оказывается параллелью неподходящей. Новое увлечение, открыто исповедуемое, — Грозный, опричнина, жестокость.

Спустя год, в марте 42-го, Пастернак узнал, что на этот — новый — социальный заказ уже успел откликнуться А.Н. Толстой. И тут же — с присущей ему прямотой и откровенностью — высказался на эту тему в письме к Тамаре Владимировне и Всеволоду Вячеславовичу Ивановым:

► Итак, ампир всех царствований терпел человечность в разработке истории, и должна была прийти революция со своим стилем вампир, и своим Толстым, и своим возвеличеньем бесчеловечности.

«Стиль вампир» это, конечно, камень в огород не А.Н. Толстого, проворно выполнившего заказ, а прямо и непосредственно в заказчика — в Сталина.

Казалось бы — все ясно: иллюзии кончились, все точки над i расставлены. Роль Сталина в жизни страны определена с беспощадной, убийственной точностью и прямотой.

Но совсем недавно было опубликовано письмо Пастернака Фадееву, написанное 14 марта 1953 года, то есть через пять дней после похорон Сталина.

И вот как, — после всего этого, после того как взгляд его на «Благодетеля», казалось бы, давно уже обрел полную ясность, — откликается он на его смерть:

► Дорогой Саша!..

Мне захотелось написать тебе. Мне подумалось, что облегчение от чувств, теснящихся во мне всю последнюю неделю, я мог бы найти в письме к тебе.

Как поразительна была сломившая все границы очевидность этого величия и его необозримость! Это тело в гробу с такими исполненными мысли и впервые отдыхающими руками вдруг покинуло рамки отдельного явления и заняло место какого-то как бы олицетворенного начала, широчайшей общности, рядом с могуществом смерти и музыки, существом подытожившего себя века и могуществом пришедшего ко гробу народа.

Каждый плакал теми безотчетными и неосознаваемыми слезами, которые текут и текут, а ты их не утираешь, отвлеченный в сторону обогнавшим тебя потоком общего горя, которое задело за тебя, проволоклось по тебе и ублажило тебе лицо и пропитало собою твою душу…

Какое счастье и гордость, что из всех стран мира именно наша земля, где мы родились и которую уже раньше любили за ее порыв и тягу к такому будущему, стала родиной чистой жизни, всемирно признанным местом осушенных слез и смытых обид…

Помню, меня, когда я увидел мертвого Сталина (конечно, не в те похоронные дни, а позже, уже не в гробу, а в стеклянном ящике, в мавзолее), тоже больше всего поразили его руки. Но думал я при этом не о том, что они «исполнены мысли», и не о том, что они «впервые отдыхают». До корней волос пронзило меня, что эти небольшие, короткопалые, покрытые редкими рыжеватыми волосками руки еще недавно держали в своих чуть припухлых ладонях судьбу целого мира. И, само собой, мою судьбу тоже. И тут же явившаяся мысль, что эти страшные руки уже наконец мертвы, что они, как выразился поэт, «впервые отдыхают», а значит, ничего больше не могут со мной сделать, — эта утешительная мысль сразу убрала холодок, леденивший мою спину.

А теперь представьте себе, какие чувства испытали бы, довелись им прочесть это письмо Бориса Леонидовича, миллионы зэков, не умевших, да и не желавших в те дни скрыть свое ликование по поводу того, что наконец-то «ус откинул хвост». (Эту замечательную формулу я знаю со слов Евгении Семеновны Гинзбург.)

Надо, конечно, сделать скидку на то, что мрачно-торжественная обстановка тех похоронных и послепохоронных дней, обозначивших конец целой эпохи, не могла не поразить впечатлительную душу поэта. Вероятно, отразилось и в настрое, и в стилистике этого письма и некоторое приспособление его автора к чувствам, наверняка испытываемым в те дни тем, к кому письмо было обращено.

И все же, все же, все же…

Никто ведь не заставлял его в те дни писать именно Фадееву. У него самого возник этот душевный порыв. Значит, была в этом его порыве какая-то доля искренности. И, судя по всему, немалая.

Кстати, финал стихотворения, начинавшегося словами «Культ личности забрызган грязью», тоже заставляет вспомнить про Фадеева:

И культ злоречья и мещанства

Еще по-прежнему в чести,

Так что стреляются из пьянства,

Не в силах этого снести.

Эти последние две строки скорее всего о нем, о Фадееве: ведь Александр Александрович застрелился в том самом 1956 году, когда было написано это стихотворение, и по официальной версии — как раз «из пьянства». На самом деле, как потом выяснилось, отнюдь не «из пьянства»: последние месяцы перед смертью капли в рот не брал. Застрелился он, я думаю, потому что как раз в это время стали возвращаться с того света люди, санкцию на арест которых ему — по должности — приходилось давать.

Когда это случилось, была сочинена (Н. Коржавиным) такая эпиграмма:

► Проснулась совесть, и раздался выстрел. Естественный конец соцреалиста.

Сказано зло, но, наверно, справедливо. Однако, что там ни говори, а из всех известных нам «соцреалистов» совесть проснулась только у него одного.

Ну, а что касается величия, об утрате которого так сокрушался Борис Леонидович Пастернак, то я тут могу только повторить забытую ныне языковую формулу, рожденную в те годы и как раз вот по этому самому поводу:

► — Умер, ну и культ с ним!

Л

Лишенцы

Слово это просуществовало сравнительно недолго.

В 1936 году была принята новая («сталинская») Конституция, в которой было торжественно зафиксировано, что в стране уже не осталось никаких «классово чуждых элементов», лишенных гражданских прав. И слова «лишенец», «лишенка», «лишенцы» умерли, выпали из живого языка. Встретиться с ними теперь можно было только в какой-нибудь книге, рисующей картины канувшего в прошлое нэповского быта. И там они выглядели смешными и вполне безобидными.

Вот, например, в «Записных книжках» И. Ильфа:

► Умалишенец…

На почтамте оживление. «Дорогая тетя, с сегодняшнего дня я уже лишенец…»

За что меня лишать всего! Ведь я в детстве хотел быть вагоновожатым! Ах, зачем я пошел по линии частного капитала!

Или у Зощенко:

► Все они какие-то такие — или уже женатые, или уже имеют 2–3 семьи, или вообще лишенцы, что, конечно, тоже не сахар в семейной жизни.

Или в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова:

► Решительно вздохнув, Бендер втиснулся в толпу.

— Пардон, — говорил он, — еще пардон! Простите, мадам, это не вы потеряли на углу талон на повидло? Скорей бегите, он еще там лежит. Пропустите экспертов, вы, мужчины! Пусти, тебе говорят, лишенец!

В устах Остапа слово «лишенец» звучит не как политическое обвинение, а скорее как обидная бытовая кличка — вроде «поганец» или «паршивец».

Впервые столкнувшись с этим словом именно вот в таком, «аполитичном» контексте, я ошибочно умозаключил, что употреблялось оно только на бытовом уровне. И был очень удивлен, узнав, что это был не только бытовой, расхожий, но и вполне официальный политический термин:

► При составлении списков лишенцев избиркомы неправильно лишают прав трудящихся…

Проделки лишенцев…

Беднота помогает избиркомам выявлять лишенцев…

(Примеры эти, взятые из газеты «Известия» за 1927 год, приведены в книге А. Селищева «Язык революционной эпохи. Из наблюдений над русским языком последних лет. 1917–1926». М., 1928, стр. 172)

Однако и в этом — официальном — контексте слова «лишенец», «лишенцы» тоже звучат довольно-таки безобидно. Ну, не подпустит тебя бдительный избирком к урнам для голосования — велика беда!

На самом деле, однако, такое благодушное отношение к положению лиц, лишенных гражданских прав, совсем не соответствовало реальному положению этих «классово чуждых элементов». А было их в СССР в 1929 году — по вполне официальным данным — около трех миллионов.

Официально в категорию граждан, «лишенных прав, которые используются ими в ущерб социалистической революции» (в соответствии с принятой 10 июля 1918 года «Декларацией прав трудящегося и эскплуатируемого народа РСФСР»), зачислялись нэпманы, торговцы, служители культа, бывшие служащие и агенты царской полиции, бывшие помещики, «иные классово чуждые и эксплуататорские элементы». Но критерий отбора, как явствует из последней формулировки, был весьма приблизительным, так что «лишенцем» практически мог оказаться кто угодно.

► Мой отец был инженером с дореволюционным образованием, то есть принадлежал к части русской интеллигенции, в высшей степени подозрительной и неблагонадежной с советской точки зрения.

Первым результатом всего этого было то, что летом 1929 г. нас всех лишили избирательных прав. Мы стали «лишенцами». Категория «лишенцев» среди советских граждан — это категория неполноценных граждан низшего разряда. Их положение в советском обществе во многом напоминало положение евреев в гитлеровской Германии. Государственная служба и профессия интеллигентного труда были для них закрыты. О высшем образовании не приходилось и мечтать. Лишенцы были первыми кандидатами в концлагеря и в тюрьмы. Кроме того, во многих деталях повседневной жизни они постоянно чувствовали униженность своего общественного положения. Я помню, какое тяжелое впечатление на меня произвело то, что вскоре после лишения нас избирательных прав к нам на квартиру пришел монтер с телефонной станции и унес наш телефон. «Лишенцам телефон иметь не полагается», — сказал он…

(Ю. Елагин. Укрощение искусств)

Это, конечно, был чистейшей воды произвол. Но — узаконенный.

Насчет телефона, может быть, еще можно было и поспорить. Но на вполне законном основании лишенцы не могли быть членами профсоюзов, состоять на советской службе, работать на фабриках и заводах; их дети не могли учиться в университетах и служить в Красной армии. Им было отказано в продовольственных карточках и государственном медицинском обслуживании. В постановлении СНК об исправительно-трудовых лагерях (1930) о лишенцах было сказано, что «наряду с контрреволюционерами» они «не могут занимать административно-хозяйственных должностей».

Пожалуй, только в свете всех этих разъяснений можно по-настоящему понять и оценить весь драматизм коллизии, изображенной хотя бы вот в таком небольшом юмористическом рассказе:

► Семья из пяти человек уже третий час сидела за заполнением анкеты… Вопросы анкеты были обычные: сколько лет, какого происхождения, чем занимался до Октябрьской революции и т. д.

— Вот чертова работка-то, прямо сил никаких нет, — сказал отец семейства, утерев толстую потную шею. — Пять каких-то паршивых строчек, а потеешь над ними, будто воз везешь.

— На чем остановились? — спросила жена.

— На чем… все на том же, на происхождении. Забыл, что в прошлый раз писал, да и только…

— Кажется, ты писал из духовного, — сказал старший сын.

— Нет, нет, адвокатского, я помню, — сказал младший.

— Такого не бывает. Не лезь, если ничего не понимаешь. Куда ты животом на стол забрался?..

— Что вы, батюшка, над чем трудитесь? — спросил, входя в комнату, сосед.

— Да вот, все то же…

— Вы уж очень церемонитесь. Тут смелей надо.

— Что значит — смелей? Дело не в смелости, а в том, что я забыл, какого я происхождения по прошлой анкете был. Комбинирую наугад, прямо как в темноте. Напишешь такого-то происхождения — с профессией как-то не сходится. Три листа испортил. Все хожу, новые листы прошу. Даже неловко.

— На происхождение больше всего обращайте внимание.

— Вот уж скоро три часа на него обращаем внимание… В одном листе написал было духовного, — боюсь. Потом почетным гражданином себя выставил, — тоже этот почет по нынешним временам ни к чему… О господи, когда же это дадут вздохнуть свободно!.. Видите ли, дед мой — благочинный, отец — землевладелец (очень мелкий), сам я — почетный дворянин…

— Потомственный…

— То бишь потомственный. Стало быть, по правде-то, какого же я происхождения?

— Это все ни к черту не годится, — сказал сосед, наклонившись над столом и нахмурившись. — А тут вот у вас как будто на одном листе написано: сын дворничихи и штукатура.

— Нет, это я так… начерно комбинировал…

— Несколько странная комбинация получилась, — сказал сосед, — почему именно дворничихи и штукатура? Напрашиваются не совсем красивые соображения.

— Да, это верно.

— Ну, пропусти это, а то только хуже голову забивать, — сказала жена.

— Ладно, делать нечего, пропустим. А вот тут того, еще лучше: следующий пункт спрашивает, чем я, видите ли, занимался до Октябрьской революции и чем содействовал ей. Извольте-ка придумать.

— Участвовал в процессиях, — сказал младший сын.

— Э, ерунда, в процессиях всякий осел может участвовать.

— Писал брошюры, — сказал старший.

— А где они?… Черт ее знает, сначала, знаете ли, смешно было, а теперь не до смеха: завтра последний день подавать, а тут еще ничего нет. Придется и этот пункт пока пропустить…

— Вот что, вы запомните раз навсегда правило: нужно как можно меньше отвечать на вопросы и больше прочеркивать. Держитесь пассивно, но не активно.

— Прекрасно. Но ведь вам предлагают отвечать на вопросы. Вот не угодно ли: какого я происхождения? Это что, активно или пассивно?.. А, Миша пришел, официальное лицо. Помоги, брат, замучили вы нас своими анкетами…

— Что у вас тут? — спросил, входя, полный человек в блузе, подпоясанный узеньким ремешком.

— Да вот очередное удовольствие, ребусы решаем.

Пришедший облокотился тоже на стол, подвинул к себе листы и наморщил лоб. Все смотрели на него с надеждой и ожиданием.

— Что же это у тебя все разное тут? — спросил он, с недоумением взглянув на хозяина.

Тот, покраснев и растерянно улыбнувшись, сказал:

— Да это мы тут так… комбинировали, чтобы посмотреть: что получится?

— Хороша комбинация: на одном листе — почетный гражданин, на другом — из духовных… Да ты на самом деле-то кто?

— Как — кто?

— Ну, происхождения какого?

— Гм… дед мой благочинный, отец землевладелец (очень мелкий), сам я…

— Ну, и пиши, что из духовных…

— А вдруг?

— Что «а вдруг»?..

— Ну, хорошо, я только сначала начерно…

Когда полный человек ушел, хозяин утер вспотевший лоб и молча посмотрел на соседа.

— Как он на меня посмотрел, я и забыл, что он мне шурин. О, господи, всех боишься. Спасибо, я догадался сказать, что начерно…

И он, оглянувшись на дверь, разорвал лист и отнес клочки в печку. Потом, потянувшись, сказал:

— Нет, больше не могу, лучше завтра утром на свежую голову.

Выходившая куда-то жена подошла к столу и заглянула в анкету. Перед ней лежал чистый лист.

— Ничего не удалось написать?

— Только возраст.

(Пантелеймон Романов. Итальянская бухгалтерия)

Автор смеется над незадачливым своим героем. И мы тоже смеемся с ним вместе.

Со стороны — оно, конечно, смешно. Но тем, кому эти анкеты приходилось заполнять, было не до юмора.

Пожалуй, только в одном художественном тексте того времени просвечивает истинный смысл этих анкетных вопросов:

Сукин сын Дантес!

            Великосветский шкода.

Мы б его спросили:

            — А ваши кто родители?

Чем вы занимались

            до 17-го года? —

Только этого Дантеса бы и видели.

(Владимир Маяковский. Юбилейное)

Однако зловещий, угрожающий подтекст этого будничного и, казалось бы, такого невинного пункта советской анкеты здесь несколько затемнен тем, что, будучи обращен к убийце Пушкина, предстает перед нами как воплощение полного и абсолютного торжества справедливости.

Конечно, присутствует здесь и оттенок некоторой иронии по отношению к идее социальной справедливости, устанавливаемой такими способами. Но сама идея сомнению не подвергается. И не только по отношению к Дантесу.

С годами вопрос «Чем вы занимались до семнадцатого года?» постепенно утратил свою актуальность: людей, которые до семнадцатого года были взрослыми, а следовательно, могли заниматься чем-то нехорошим, по естественному ходу вещей в стране становилось все меньше и меньше. Но свято место пусто не бывает. На смену этому пункту анкеты пришли другие: «Находились ли вы во время Великой Отечественной войны на оккупированной территории?» и т. п.

Что же касается второго вопроса, который Маяковский предлагал задать Дантесу («Кто ваши родители?»), то он своей грозной силы не утратил и в более поздние времена.

В начале 50-х моя жена, устраиваясь на работу, в графе анкеты, где полагалось сообщить все, что надо, про ее отца, беспечно написала: «С 1937 года в семье не живет».

Прочитав это, кадровичка побелела.

— Репрессирован? — испуганным шепотом спросила она.

— Да нет, — сказала жена. — Просто ушел от нас. Разошелся с мамой и завел другую семью. Я даже не знаю, жив ли он.

Облегченно вздохнув, кадровичка порвала использованный бланк анкеты, выдала жене другой, чистый, и сказала:

— Деточка! Немедленно узнайте про вашего отца все, что полагается. Адрес, место работы. А если он умер, надо написать, где, когда и на каком кладбище похоронен.

Ну, а в еще более поздние времена вопрос «Кто ваши родители?», сохранив прежнее свое значение, обрел еще и новый, дополнительный смысл. Это случилось, когда шестой пункт анкеты (социальное происхождение) уже отошел на второй план, а на первый, постепенно заслонив все последующие и предыдущие, вышел пятый.

Лица еврейской национальности

Одна из ключевых примет советского новояза — эвфемизм.

Эвфемизм, как объясняет нам это академический Словарь русского языка, — это «слово или выражение, употребляемое взамен другого, которое по каким-либо причинам неудобно или нежелательно произнести (по причине его грубости, оскорбительности, невежливости и т. д.), например: „ждет ребенка“, „в интересном положении“ вместо „беременна“ и т. д.».

Словарь иностранных слов то же объяснение формулирует слегка иначе, объясняя, что эвфемизм — это «более мягкое слово или выражение вместо грубого или непристойного». И предлагает свой пример: «не сочиняйте» вместо «не врите».

Получается, что главный стимул, побуждающий говорящего — или пишущего — пользоваться эвфемизмами, — хорошее воспитание, деликатность, вежливость.

В советском новоязе (не только официальном, но и бытовом) стимулы, провоцирующие употребление эвфемизов, были другие.

Один из этих стимулов очень удачно — в свойственном ему и избранному им жанру стиле — объяснил Владимир Войнович:

► Слово «еврей» цензурно, но употребляется как бы в научном смысле, как латинское «пенис». Сказать это слово бывает нужно, но при произнесении возникает заминка, говорящий пытается пробросить его незаметным пасом и тут же двинуться дальше. Человек называет себя русским, украинцем, татарином так же просто, как слесарем, пекарем, инженером, но каждый, кто говорит «я еврей», так или иначе напрягается и — или выдавливает из себя как признание, или произносит с вызовом: да, я еврей, ну и что? Если русского еврея, как бы спокойно он ни относился к своей национальности, подвергнуть испытанию детектором лжи, он будет быстро, четко отвечать на любые вопросы, но при вопросе «кто вы по национальности» непременно замнется, что будет прибором четко отмечено.

Точность этого наблюдения можно подтвердить многими примерами, но я приведу только один, особенно замечательный тем, что речь пойдет о человеке ярко незаурядном, который, казалось бы, мог и не поддаться этому мороку.

Я имею в виду Бориса Леонидовича Пастернака:

► Помню, когда уже я вела все его литературные дела во всех издательствах, а он работал, он звонил мне из Переделкина на Потаповский и предупреждал:

— Тебе, Лялюша, придется, может, анкету там заполнять (шел разговор о договоре на перевод Кальдерона), — так запиши мои паспортные данные.

Он продиктовал мне, что нужно, но когда зашла речь о графе «национальность», он несколько замешкался и затем пробормотал:

— Национальность смешанная, так и запиши…

(Ольга Ивинская. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком)

Господи! Какая там смешанная, если даже заступничество московского городского головы В.М. Голицына не могло спасти его от еврейской процентной нормы и целый год он занимался с домашними учителями, дожидаясь, пока в гимназии освободится для него место.

Вот что писал по этому поводу князю Голицыну директор гимназии, который и рад был бы помочь, но, увы, ничего не мог тут поделать. Письмо это приводится в биографии Бориса Леонидовича, написанной его сыном Евгением Борисовичем:

► Ваше сиятельство, Милостивый государь

Владимир Михайлович.

К сожалению, ни я, ни педагогический совет не может ничего сделать для г. Пастернака: на 345 учеников у нас уже есть 10 евреев, что составляет 3 %, сверх которых мы не можем принять ни одного еврея, согласно Министерскому распоряжению. Я посоветовал бы г-ну Пастернаку подождать еще год и в мае месяце представить к нам своего сына на экзамен во 2 класс. К будущему августу у нас освободится одна вакансия для евреев, и я от имени педагогического совета могу обещать предоставить ее г-ну Пастернаку…

Отец будущего поэта был вынужден последовать этому доброму совету, и на следующий год мальчик стал гимназистом, не нарушив при этом полагающуюся по закону процентную норму. Всего этого, разумеется, никак не могло бы быть, если бы национальность у Бориса Леонидовича и в самом деле была «смешанная».

Вернемся, однако, к метким житейским наблюдениям писателя Войновича:

► …И многие другие люди (я не имею в виду антисемитов) при произнесении слова «еврей» испытывают разнообразные сложные чувства. Произнося по необходимости, дают понять, что ничего плохого о евреях не думают (варианты: «евреи тоже хорошие люди», «евреи тоже бывают всякие», а то и самокритично: «евреи плохие, но и мы тоже не лучше») или о данном конкретном еврее плохо не думают («он хотя и еврей, но хороший человек»), а многие смягчают неудобное слово… вводя бюрократический оборот: «лицо еврейской национальности» (я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь сказал «лицо русской национальности»). А то и вовсе пытаются обойтись эвфемизмом, как, например, в Одессе, где евреев, боясь оскорбить, называют маланцами.

Деревенская старушка рассуждала на эту же тему: «Евреи хорошие люди, только название у них очень противное…»

В шестьдесят каком-то году мы с женой зашли в ресторан «Якорь» на улице Горького. Это был ресторан еврейской кухни. Все знали, что ресторан еврейской кухни, но эта его особенность не афишировалась и сохранялась как бы подпольно и непонятно чего ради. Тем более что директор, повара и официанты были, я слышал, русские. Так или иначе, ресторан этот существовал и был хорошо посещаем…

Так вот, мы с женой зашли в ресторан, официантка дала мне меню, а сама застыла над нами с блокнотиком, ожидая заказа. Собственно, меню было обыкновенное, как во всех других ресторанах. Котлеты, шницели, шашлыки, но среди них кушанье под загадочным названием: блюдо национальное. Я ткнул пальцем в название и спросил официантку:

— А что значит блюдо национальное? Какой национальности?

— Сами знаете, — сказала официантка и покраснела.

(Владимир Войнович. Замысел)

К перечисленным выше стимулам, провоцирующим употребление эвфемизма (вежливость, деликатность и т. п.), здесь добавлен еще один: стыдливость. А применительно к одному из упомянутых писателем эвфемизмов, заменяющих сакраментальное слово («лицо еврейской национальности»), можно сказать даже и резче, определеннее: лицемерие.

В официальном советском новоязе лицемерие, лежащее в основе замены неудобопроизносимого слова эвфемизмом, было главной, в сущности, даже единственной причиной такого уклончивого словоупотребления.

Официальный советский новояз исключил из своего лексикона слово «евреи», заменив его разного рода эвфемизмами (сперва — «космополиты», позже — «сионисты»), по той простой причине, что все эти эвфемизмы носили ясно выраженный осуждающий, разоблачительный характер. Все они были политическими ярлыками (такими же, как в более ранние времена — «троцкист», «враг народа», «левый уклонист», «правый уклонист» и т. п.). Наклеивать же ярлык врагов народа на всех евреев до поры до времени было невозможно: это никак не укладывалось в рамки пролетарского интернационализма, верность которому — хотя бы на словах — необходимо было сохранять. Эвфемизмы, помимо всего прочего, как бы предполагали, что, помимо «космополитов» и «сионистов», есть еще и какие-то другие евреи, не погрязшие — или не совсем погрязшие — в пучине космополитизма и сионизма. Эти последние, впрочем, тоже находились под подозрением и время от времени должны были публично — с экранов телевизоров — заявлять о своей лояльности, проклиная космополитов, сионистов, еврейских буржуазных националистов и прочих выродков, с которыми они не желают иметь ничего общего. Для этих лояльных, законопослушных евреев как раз и был придуман отмеченный Войновичем свой, особый, не осуждающий и не разоблачающий, а безличный, нейтральный эвфемизм: «Лица еврейской национальности». Но народ-языкотворец довольно метко окрестил их «дрессированными евреями».

Несмотря на все эти государственные хитрости, сознательные — а тем более несознательные — советские граждане, конечно, понимали, что под космополитами и сионистами подразумеваются не отдельные какие-нибудь паршивые овцы, которые портят все стадо, а именно евреи. Все. Без исключения.

Говорить об этом вслух, конечно, не полагалось, но случалось, что кто-нибудь нет-нет да и проговаривался. Вот, например, такой эпизод, коему я сам был свидетелем. Дело было в Литературном институте, где я учился.

Шла знаменитая кампания по борьбе с космополитизмом.

Вокруг бушевал самый что ни на есть доподлинный суд Линча. А на председательском месте за столом президиума, доброжелательно и даже, я бы сказал, поощрительно наблюдая за ходом этого суда, важно восседал заведующий кафедрой марксизма-ленинизма нашего института профессор Леонтьев.

— В президиум поступила записка, — вдруг возгласил он, — в которой утверждается, будто под видом борьбы с космополитизмом наша партия ведет борьбу с евреями.

Зал притих. В том, что дело обстоит именно так, никто не сомневался. Отрицать это было трудно. Однако и признать справедливым такое клеветническое утверждение было невозможно. Все с интересом ждали, как профессор вывернется из этой им же самим созданной тупиковой ситуации. (Если даже такая записка и в самом деле была послана в президиум собрания, отвечать на нее было совсем не обязательно: никто не тянул профессора за язык, не заставлял зачитывать ее вслух.)

Убедившись, что аудитория готова внимать его объяснениям, профессор начал той самой классической фразой, к которой прибегал обычно в таких случаях во время своих лекций:

— Товарищ Сталин нас учит…

И, раскрыв специально принесенный из дому сталинский том, он торжественно прочел заранее заготовленную цитату:

— «Советский народ ненавидит немецко-фашистских захватчиков не за то, что они немцы, а за то, что они принесли на нашу землю неисчислимые бедствия и страдания».

И, назидательно подняв вверх указательный палец, заключил:

— Вот так же, товарищи, обстоит дело и с евреями.

Болвану Леонтьеву за такую откровенность могли и влепить — не строгача, конечно, что-нибудь полегче. Как говорил в таких случаях Эренбург, — «баю, баю, баюшки, будут нагоняюшки». Но скорее всего и нагоняюшек никаких не последовало: никакой государственной тайны Леонтьев ведь не выдал, это был секрет Полишинеля.

В более поздние — уже брежневские — времена был создан так называемый Антисионистский комитет, во главе которого был поставлен дважды Герой Советского Союза, герой Отечественной войны генерал-полковник Драгунский. Так вот, однажды, представляя этого геройского генерал-полковника, начальник политуправления пограничных войск сказал;

— Председатель антисемитского комитета…

Такая вот фрейдистская оговорка. А может, и не фрейдистская, и даже не оговорка вовсе. Может быть, высокий начальник именно так и понимал существо дела. И правильно понимал.

Лицемерие, как было сказано однажды, — это та дань, которую порок платит добродетели. Однако до поры до времени эту дань им все-таки приходилось платить.

Помню, прочел я как-то в одном старом издании стихотворений Михаила Светлова (в новых, более поздних изданиях этих строк уже не было):

За изнасилованных дочерей,

За разбитые ящики

Вашего комода

Я очень извиняюсь,

Товарищ еврей,

Бывшая

«Жидовская морда».

И вдруг меня осенило, что «лицо еврейской национальности» — это ведь не что иное, как бывшая жидовская морда! Просто калька. (Так в лингвистике называется слово или выражение, построенное по образцу соответствующих слов и выражений чужого языка путем точного перевода их составных частей соответствующими словами или морфемами родного языка. В данном случае — это калька не с чужого языка на свой, а с «неприличного» на «приличный».)

Недавно, когда в связи с чеченской войной место евреев в иерархии советских нацменьшинств заняли кавказцы, эта старая моя догадка подтвердилась анекдотом:

► Объявление в газете: «Меняю лицо кавказской национальности на жидовскую морду».

М

Мавзолей

В академическом Словаре русского языка слово «мавзолей» объясняется так:

► Большое надгробное архитектурное сооружение. (От названия знаменитой гробницы карийского царя Мавзола, славившейся своим великолепием.)

И дается ссылка на лермонтовские строки:

Ни свежий дерн, ни пышный мавзолей

Не тяготит сырых его костей.

Но в советском новоязе это слово употребляется только в одном значении: «Мавзолей Ленина».

Впрочем, было время, когда в ленинском Мавзолее появился — правда, ненадолго — еще один покойник.

Именно к этому времени относится письмо И.А. Бунина, на которое я наткнулся, читая его переписку с Алдановым:

► Позовет ли меня опять в Москву Телешов, не знаю, но хоть бы сто раз меня туда позвали и была бы в Москве во всех отношениях полнейшая свобода, а я бы мог двигаться, все равно никогда не поехал бы я в город, где на Красной площади лежат в студне два гнусных трупа.

Ярость Бунина в значительной степени определялась его бешеной ненавистью к обоим покойникам. Но совершенно те же чувства этот странный способ захоронения вызывал и у людей, относившихся по крайней мере к одному из них без всякой ненависти, даже с известной долей доброжелательства:

► Что случилось с русскими? — с каким-то недоумением и горечью время от времени вопрошали чегемцы, сколько я их помню.

Я думаю, вопрос этот впервые прозвучал, когда чегемцы узнали, что Ленин не похоронен, а выставлен в гробу в особом помещении под названием «Амавзолей».

Предание покойника земле для чегемцев настолько важный и неукоснительный акт, что нравственное чувство чегемцев никогда не могло примириться с тем, что мертвый Ленин годами лежит в помещении над землей, вместо того чтобы лежать в земле и слиться с землей…

И вот тело Ленина выставили в домике под названием «Амавзолей», проходят годы и годы, кости его просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое упорство властей не могло не найти в головах чегемцев понятного объяснения. И они его нашли. Они решили, что Большеусый, гордясь, что он победил величайшего абрека, каждую ночь приходит туда, где он лежит, чтобы насладиться его мертвым видом.

И все-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина. С великим упорством, иногда переходящим в отчаяние, чегемцы годами и десятилетиями ожидали, когда это случится…

Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:

— Придумали какой-то Амавзолей…

И скрылся за поворотом тропы, как видение…

Или, скажем, заболел какой-нибудь чегемец, залежался в постели на полгода или больше. Приходят навещать его односельчане, родственники из других деревень, приносят гостинцы, рассаживаются, спрашивают о здоровье.

— Ох! Ох! Ох! — стонет больной в ответ на вопросы о здоровье. — Что обо мне спрашивать… Я давно мертвый, да вроде бедняги Ленина похоронить меня некому…

(Фазиль Искандер. Сандро из Чегема)

Русский человек, который, как выразился однажды неистовый Виссарион, о Боге вспоминает, почесывая задницу, глядел на это дело проще. Но, похоже, он тоже считал, что Ленин слишком уж залежался в своем Мавзолее.

Об этом свидетельствует такой анекдот.

Появился он в начале 70-х, вскоре после столетнего юбилея вождя мирового пролетариата, который пришелся, как известно, на 1970 год. Именно к этой дате был выпущен так называемый юбилейный рубль — с вычеканенным на нем профилем Ленина.

► И вот стоит у винного магазина работяга-алкаш, подбрасывает на ладони этот самый рубль с портретом Ильича вместо «орла» (или «решки»?) и говорит:

— У меня не мавзолей, у меня не залежишься!

Этот анекдот, я думаю, выражает отношение нашего народа к ленинскому Мавзолею гораздо точнее, чем легендарная реплика патриарха Тихона. Когда где-то там близ Мавзолея прорвало канализационные трубы и на гробницу Ильича хлынули потоки фекалий, патриарх якобы выразился так:

— По мощам — и елей!

Забальзамированный и выставленный на всеобщее обозрение труп для него был лжемощами лжесвятого. Но все-таки ассоциировался он у него именно с мощами, хоть и фальшивыми.

Но чуждый мистике русский человек ленинский Мавзолей так не воспринимал. Он шел к стеклянному ленинскому саркофагу вовсе не для того, чтобы поклониться мощам новоявленного святого.

* * *

Однажды, отдыхая в Крыму, в Коктебеле, мы с женой решили съездить — уж не помню, то ли в Чуфут-Кале, то ли в Бахчисарай. Собрались, поймали такси. Было дивное, хоть и не жаркое, но теплое осеннее утро. Садясь в машину, я сказал, что жаль в такой день уезжать от моря: днем станет жарко, захочется искупаться.

— А я вот за все лето так ни разу и не выкупался, — сказал таксист.

— Жить у моря, — изумилась моя жена, — и не купаться!

— А вы откуда приехали? — спросил он.

— Из Москвы, — сказала она, не догадываясь, куда он клонит.

— А вы там у себя, в Москве, в Мавзолей Ленина каждый день ходите?

Сравнение плещущегося рядом Черного моря, в которое можно в жаркий летний день с наслаждением окунуться, с Мавзолеем Ленина, который «ни съесть, ни выпить, ни поцеловать», — поначалу показалось мне вполне дурацким. Но потом я понял, что был в этом сравнении весьма даже глубокий смысл.

Ленинский Мавзолей был для нашего таксиста ГЛАВНОЙ ДОСТОПРИМЕЧАТЕЛЬНОСТЬЮ МОСКВЫ. Такой же, как для Крыма — Черное море.

Именно так и воспринимал этот Мавзолей, я думаю, если не весь советский народ, так, во всяком случае, подавляющее его большинство. Побывать в Москве и не посетить ленинский Мавзолей — это было так же глупо, как, скажем, побывав в Париже, не увидать Эйфелевой башни. Приедешь из столицы в свою глубинку, тебя первым делом, конечно, спросят: «А в Мавзолее Ленина был?» И если окажется, что не был, выйдешь полным дураком: как же так! Приехать в Москву — и не побывать в Мавзолее.

Именно это, я думаю, а вовсе не истовое стремление поклониться праху любимого вождя, было постоянной подпиткой гигантской очереди, этого неиссякающего людского потока, ежедневно влекущегося к ленинскому Мавзолею.

Самого-то Ленина все эти люди давно уже, как говорится, видали в гробу. (Был даже такой анекдот: весь советский народ делится на малую его часть — тех, кто видел Ленина живым, — и большую — тех, кто видал его в гробу.)

А никогда не иссякающий людской поток к ленинскому Мавзолею породил шуточную идиому: Мавзолеем стали называть любое заведение (чаще — винный магазин), на входе в которое собиралась особенно большая очередь.

Тема эта нашла свое отражение и в ходившем тогда таком анекдоте:

► Какому-то провинциалу посчастливилось выхлопотать командировку в Москву. Он лелеет мечту привезти оттуда сливочного масла, не только вкус, но даже и запах которого давно уже забыл. Перед отъездом спрашивает у земляков, побывавших в столице, не знают ли они, где там, в Москве, можно разжиться сливочным маслом.

— Как увидишь, — говорят ему, — самую длинную очередь, так в хвост ей и становись: наверняка это как раз и будет очередь за маслом.

Возвращается он домой, рассказывает о поездке. Его спрашивают:

— Ну, а масло-то — достал?

— Да нет, — говорит. — Не повезло. Отыскал, как вы наставляли, самую длинную очередь, стал в хвост. Выстоял, сколько положено. Ну, а как мой черед пришел, гляжу: продавец умер, лежит в гробу. Какое уж тут масло!

Были и другие анекдоты. По мере того как уважение к святыне все больше сменялось ироническим и даже глумливым к ней отношением, они становились все грубее, все циничнее:

► — Рабинович, с кем бы вы хотели, чтобы вас положили: с Лениным или со Сталиным?

— Положите меня с Фурцевой.

— Она же живая!

— Так ведь и я еще не умер.

Или — вот такой. Совсем уже макабрический:

► У грузина, побывавшего в Москве, спрашивают, видел ли он Ленина. Он отвечает, что да, конечно, видел.

— Неужели всю очередь выстоял?

— Зачем в очереди стоять? Деньги дал…

— И тебя пропустили без очереди?

— Зачем без очереди? Он мне его вынес: на, говорит, дорогой, смотри на здоровье!

Но это всё анекдоты более или менее добродушные. А были и более суровые, я бы даже сказал, — злобные.

Вот, например, такой:

► В Мавзолей Ленина пришла телеграмма: «Вставай, проклятьем заклейменный!»

И — подпись: «Весь мир голодных и рабов».

* * *

Такое, мягко говоря, неуважительное отношение народа к усыпальнице вождя отчасти, быть может, было связано еще и с тем, что соратники и наследники дорогого покойника и сами не проявляли должного уважения к покоящемуся в Мавзолее священному праху, постоянно попирая его ногами.

Я родился после смерти Ленина, и мне, как и всем моим сверстникам, вовсе не казалось диким, что в центре Москвы, на главной площади страны, лежит покойник, а по праздникам его могила превращается в трибуну, с которой «вожди» приветствуют проходящие мимо ликующие толпы демонстрантов.

Я так привык к этому, в сущности, кощунственному ритуалу, что, став взрослым и даже довольно критически настроенным человеком, не ощущал всей его макабрической нелепости.

По-настоящему я осознал это, когда услышал такую, как вскоре выяснилось, расхожую шутку.

— Ты помнишь песенку Билли Бонса из романа Стивенсона «Остров сокровищ»? — как-то спросил меня один мой приятель.

Смешной вопрос!

Роман Стивенсона «Остров сокровищ» был любимой книгой моего детства. Одной из самых любимых. А песенку Билли Бонса мы с друзьями-сверстниками с большим чувством ревели в четыре глотки, играя в пиратов:

Пятнадцать человек на сундук мертвеца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Пей, и дьявол тебя доведет до конца.

Йо-хо-хо, и бутылка рому!

Еще бы мне было ее не помнить!

— А что это значит «пятнадцать человек на сундук мертвеца» — знаешь? — с какой-то хитроватой ухмылкой спросил он.

Я хорошо помнил, что загадка этого таинственного сундука очень волновала главного героя «Острова сокровищ» — Джима Гокинса:

► Первое время я думал, что «сундук мертвеца» — это тот самый сундук, который стоит наверху, в комнате капитана.

В моих страшных снах этот сундук нередко возникал передо мною вместе с одноногим моряком.

Сам я в отличие от Джима над смыслом этой пиратской песни никогда особенно не задумывался. В непонятности этих ее загадочных слов, быть может, как раз и заключалось тогда для меня главное ее очарование. Но сейчас, подозревая, что мой приятель решил устроить мне что-то вроде экзамена, я, чтобы не ударить лицом в грязь, напряг все свои умственные способности и попытался дать на его вопрос более или менее вразумительный ответ.

Я сказал, что «сундук мертвеца» — это, по-видимому, сундук с сокровищами капитана Флинта, на обладание которыми претендуют пятнадцать пиратов, считающих себя его законными наследниками. Выражено все это, конечно, добавил я, довольно неуклюже. Но в этом, наверно, виноват дурной перевод.

— Нет, — покачал головой мой приятель, выслушав эти мои сбивчивые объяснения. — Выражено это как раз очень хорошо. Прямо-таки замечательно. Лучше не скажешь. — И пояснил: — «Пятнадцать человек на сундук мертвеца» — это когда Первого мая и Седьмого ноября наши вожди взбираются на Мавзолей Ленина.

Морально все, что служит делу пролетариата (теория)

В советские времена, особенно в годы войны у нас часто цитировалась знаменитая реплика Гитлера: «Я освобождаю вас от химеры, именуемой совестью!»

Никому из нас тогда не могло прийти в голову, что сходную мысль высказал и наш любимый «дедушка Ленин». И не просто так, для красного словца: у него эта мысль была краеугольным камнем всей его философии: «Морально все, что служит делу пролетариата».

Утверждение это, в сущности, ничем не отличалось от гитлеровского. Фюрер ведь имел в виду, что, освобождая своих последователей от химеры, именуемой совестью, он всю ответственность за любые их бессовестные поступки берет на себя. Именно это подразумевал и наш вождь: ведь что служит, а что не служит делу пролетариата, будем решать не мы с вами, — это будет решать он, Ленин.

В былые времена мне представлялось, что эта ленинская идея была не просто оригинальна, но в своем роде даже уникальна. Во всяком случае, я был убежден, что тут Ленин был первым. Что именно он нашел такое простое решение этого старого как мир, проклятого, мучительного вопроса.

Но оказалось, что у Владимира Ильича и тут был предшественник.

12 декабря 1825 года, за два дня до событий на Сенатской площади, к Кондратию Федоровичу Рылееву явился молодой литератор Яков Иванович Ростовцев и сказал, что долг повелевает ему довести до сведения императора (лучше сказать, будущего императора) Николая Павловича о готовящемся заговоре.

Получив в ответ на это заявление пощечину, он сказал: пожалуйста, можете сделать со мной все, что хотите, я отдаюсь на вашу волю. Но никто его не остановил. Он получил аудиенцию у Николая Павловича, сообщил ему о заговоре, не называя, впрочем, никаких имен, и заранее отказался от любых наград и благодарностей.

Впоследствии (уже при Александре Николаевиче) он занимал разные высокие посты, был министром, и даже не просто министром, а генерал-инспектором (до него этот пост занимал великий князь Михаил Павлович), сыграл огромную, в какой-то момент даже решающую роль в деле освобождения крестьян от крепостной зависимости.

Уже из всего этого видно, что Яков Иванович был человек непростой. И уж во всяком случае — незаурядный.

Но, пожалуй, ярче всего эта его незаурядность проявилась в принадлежащей ему краткой словесной формуле, которая не только повторялась изустно, но даже была однажды приведена Герценом (разумеется, с ссылкой на автора).

Формула была такая:

► Совесть дается человеку для личного пользования, а в общих делах совесть заменяют указания начальства.

Мысль, заключенная в этой короткой фразе, не то чтобы поражала своей новизной. Но уж больно хорошо, а главное, откровенно она была выражена. (Тем, наверное, и заинтересовала Герцена.)

Впрочем, дело не только в удачном способе выражения. Сама эта идея выражала некоторые глубинные свойства русского национального (народного?) сознания.

Вот Лев Николаевич Толстой в последней главе «Анны Карениной» подробно пересказывает спор любимого своего героя — Константина Левина — с братом, Сергеем Ивановичем Кознышевым. Спор идет о российских добровольцах, бросившихся на волне якобы народного энтузиазма защищать своих кровных братьев и единоверцев сербов в их войне с турками.

Левин говорит, что частные люди (то есть добровольцы) не могут принимать участия в войне без разрешения правительства.

Он так поясняет свою мысль:

► — Война есть такое животное, жестокое и ужасное дело, что ни один человек, не говорю уже христианин, не может лично взять на свою ответственность начало войны, а может только правительство, которое призвано к этому и приводится к войне неизбежно. В государственных делах, в особенности в деле войны, граждане отрекаются от своей личной воли.

Спор постепенно принимает все более крутой оборот, и в какой-то момент в него вмешивается (вернее, оказывается втянут) еще один, новый собеседник:

► — Сознание своих судеб всегда есть в народе, и в такие минуты, как нынешние, оно выясняется ему, — утвердительно сказал Сергей Иванович, взглядывая на старика-пчельника.

Красивый старик с черной с проседью бородой и густыми серебряными волосами неподвижно стоял, держа чашку с медом, ласково и спокойно с высоты своего роста глядя на господ, очевидно ничего не понимая и не желая понимать.

— Это точно, — значительно покачивая головой, сказал он на слова Сергея Ивановича.

— Да вот спросите у него, Он ничего не знает и не думает, — сказал Левин. — Ты слышал, Михайлыч, об войне? — обратился он к нему. — Вот что в церкви читали? Ты что же думаешь? Надо нам воевать за христиан?

— Что ж нам думать? Александр Николаевич Император нас обдумал, он нас и обдумает во всех делах. Ему видней.

Несмотря на ироническую ремарку насчет того, что старик-пчельник, призванный в арбитры этого важного спора, слушал спорщиков «очевидно ничего не понимая и не желая понимать», сам Толстой в этом споре явно на стороне Левина, который неожиданно открывает для себя в кажущейся бессмысленной реплике человека из народа не только некую важную истину, но и единственно верный ответ на все эти роковые вопросы:

► Он не мог согласиться с тем, что десятки людей, в числе которых и брат его, имели право на основании того, что им рассказали сотни приходивших в столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве… Он говорил вместе с Михайлычем и народом, выразившим свою мысль в предании о призвании варягов: «Княжите и владейте нами. Мы радостно обещаем общую покорность. Весь труд, все унижения, все жертвы мы берем на себя; но не мы судим и решаем». А теперь народ, по словам Сергей Иванычей, отрекался от этого, купленного такой дорогой ценой права…

Это «купленное такой дорогой ценой» право, стало быть, состоит в том, чтобы снять с себя ответственность за принятие неких решений, не укладывающихся в его личные представления о том, что морально, а что аморально. Он, Левин, например, твердо знает, что мщение и убийство аморальны. Но при этом не говорит, что никто, никогда, ни при каких обстоятельствах не заставит его мстить и убивать. Он настаивает только на одном: чтобы сохранялся, оставался незыблемым тот, еще со времен призвания варягов принятый на Руси порядок, при котором «не мы судим и решаем».

Ну, а если эти самые варяги, которых призвали (или какие-нибудь другие, которых еще призовут) «нами володеть и княжить», если они — те, кому он «вместе с Михайлычем и народом» вверил (или вверит) право судить и решать, если тот же Михайлыч скажет: «Что ж нам думать? Кто там у нас нынче в Кремле сидит? Он нас и обдумает во всех делах. Ему видней», а тот, «кому видней», рассудит и решит, что надо мстить и убивать, — что он тогда запоет, наш умница Левин?

Русские цари и российские императоры не сомневались в своем праве судить и решать, потому что они были помазанники Божии. Владимир Ильич Ленин не сомневался в этом своем праве по другой — но не менее важной — причине: у него было сознание своей правоты, своей великой исторической миссии.

Ленин и те, кто шел за ним, победили в Гражданской войне по многим причинам. Но далеко не последней из них была та, что жестокостью и безоглядностью террора они далеко превзошли своих противников. Они легко перешагивали те моральные преграды, которые для их врагов были непреодолимы. Старая мораль не мешала им, она не стала препятствием на их кровавом пути. Ведь цель их была так безгранично велика, что для достижения ее — по слову Достоевского — все было дозволено.

Современники тех кровавых событий, не сумевшие отрешиться от старой морали, к основополагающему ленинскому тезису отнеслись с негодованием и ужасом. Но в хоре этих негодующих голосов уже тогда прозвучала и другая, насмешливо-ироническая нота.

* * *

Я имею в виду написанный в 1921 году роман Ильи Эренбурга «Необычайные похождения Хул