Book: Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи



Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи

Чарльз Кловер

Черный ветер, белый снег. Новый рассвет национальной идеи

© Любовь Сумм, перевод, 2017

© «Фантом Пресс», издание, 2017

* * *

Посвящается Рейчел и Джайе

Ныне я держал в руках обширный, методически составленный раздел со всей историей целой неведомой планеты, с ее архитектурой и распрями, со страхами ее мифологии и звуками ее языков, с ее властителями и морями, с ее минералами и птицами и рыбами, с ее алгеброй и огнем…

Хорхе Луис Борхес (Пер. Евг. Лысенко)

Карта Евразии, впервые опубликованная сэром Халфордом Маккиндером в книге «Географическая ось истории» и воспроизведенная Александром Дугиным в «Основах геополитики» (1997)

Предисловие

Эта книга выросла из разговора, состоявшегося в 1998 году, вскоре после того как я, новичок-корреспондент Financial Times, прибыл в Киев. Проработав здесь несколько месяцев, я наконец получил согласие на интервью в Министерстве иностранных дел, и меня принял вежливый и взыскательный первый заместитель министра Антон Бутейко. Он мягко указал на наиболее частые мои ошибки («Теперь это не Львов, а Львив»), а главное, сориентировал меня в политической ситуации.

Многое из сказанного им сводилось к стандартному набору об украинском «партнерстве» с Россией и стремлении «интегрироваться» в «евро-атлантические структуры» – тогда эти две задачи не казались несовместимыми. А под конец встречи он сделал любопытное замечание.

Несколькими месяцами ранее в России вышла книга под названием «Основы геополитики». По словам Бутейко, ее автор Александр Дугин пользовался поддержкой самых консервативных российских политиков, а его книга была опубликована при содействии Академии российского Генштаба. В ней излагались планы расчленения Украины. Мне стоит прочесть эту книгу, сказал Бутейко, чтобы составить себе представление о настрое его бывших коллег в Москве.

На следующий день я пошел в киевскую библиотеку имени Леси Украинки и нашел там это издание (по понятным причинам в украинских книжных магазинах книга не появилась). Я был заинтригован, увидев на обложке какие-то древнегерманские руны в сочетании с картой бывшего Советского Союза. Автор выражал благодарность генерал-лейтенанту Николаю Колотову, начальнику кафедры стратегии Военной академии Генерального штаба России, консультанту этой книги.

В «Основах геополитики» был изложен весь спектр взглядов, от правоконсервативных националистических до фашистских теорий, выдвигавшихся в период между двумя мировыми войнами, а также собственно геополитика в сочетании с политическим явлением, о котором я никогда прежде не слышал, – оно именовалось евразийством.

Да уж, украинский министр иностранных дел имел все основания обеспокоиться, прочитав такой, например, пассаж (в свете событий в Грузии и Украине за последние пять лет он особенно заслуживает внимания):

Абсолютным императивом русской геополитики на Черноморском побережье является тотальный и ничем не ограниченный контроль Москвы на всем его протяжении от украинских до абхазских территорий… Северный берег Черного моря должен быть исключительно евразийским и централизованно подчиняться Москве.

В следующий свой визит в Москву я встретился с автором книги Александром Дугиным в его кабинете, который располагался в помещении государственной научной библиотеки неподалеку от золотых куполов и тихих прудов Новодевичьего монастыря. Бывший диссидент, сочинявший первые свои манифесты в заброшенных подвалах и печатавший их на ксероксе, в поисках освобождения от тоталитарного режима выбрал совершенно иное направление, чем большинство его собратьев, интеллектуалов советской эпохи.

Спасение России, по мысли Дугина, заключалось в том, чтобы обратить вспять поток демократического либерализма, восстановить репрессивный централизованный режим и привести к власти партию патриотов, верных имперской концепции России как многоэтнической и разнообразной в религиозном отношении страны – и при этом отчетливо русского и столь же отчетливо антизападного геополитического пространства, которое он называл Евразией.

Судьба Дугина весьма интересна, тем более на фоне бурного ликования, которым сопровождалось окончание холодной войны. Всю свою жизнь этот человек боролся против авторитаризма, а в итоге ухватился за новый тип авторитаризма, как только старый пал. Мне померещилось в нем сходство с Шигалевым из «Бесов» Достоевского, который признавался в переходе от «безграничной свободы» к «безграничному деспотизму».

Я ожидал встретить свихнувшегося на философских проблемах отшельника в духе Достоевского, а на самом деле увидел очень живого, остроумного и в общем вполне приятного человека, к тому же одного из самых начитанных и интересных собеседников из всех, с кем мне доводилось говорить. По сей день я задаюсь вопросом, верит ли он сам в то, что пишет. Но ведь это не так уж важно. Искренне ли он верит или всего лишь играет взятую на себя роль, Дугин преуспевает, с легкостью рассыпая ссылки на оккультные учения, нумерологию, постмодернизм, фашизм и французских культурологов. Более всего меня заинтересовало упоминание Генштаба: неужели Дугин не только специалист по теории заговора, но и один из его участников? Или это лишь талантливая самореклама? Ответ Дугина подкреплял обе версии: «Наверху есть люди, которые поддерживают мои взгляды».

Когда моя статья, критикующая Дугина и его убеждения, вышла в журнале Foreign Affairs (1999). Дугин нисколько не обиделся, и мы, как это ни странно, вступили в переписку.

Вскоре после событий 11 сентября 2001 года я уехал на Ближний Восток, но продолжал интересоваться Дугиным и его Евразийским движением. Вернувшись в Лондон, я решил написать книгу о том, что мне удалось узнать. Для этого понадобилось изучить написанные за столетие тексты и встретиться еще со многими современными публичными фигурами.

Результат этой работы вы держите сейчас в руках. Мой проект многократно менялся с тех пор, как я задумал его в 2005 году (а писать начал несколько лет спустя). За это время он, в силу многих трагических обстоятельств, сделался лишь актуальнее. Когда я приступал к работе, Дугин считался маргиналом, а имперские амбиции России оставались по большей части на бумаге. Я задумывал книгу о том, как малоизвестная поначалу теория постепенно проникала в российскую политику и как самое прихотливое и жестокое столетие российской истории породило философский двойник коммунизма.

Но когда книга близилась к завершению, восемь лет спустя (из них пять лет я провел в Москве, во главе местного отделения Financial Times), явление, которое я взялся описывать, из маргинальной идеи, распространявшейся в виде брошюр или в виде зернистых видеофильмов в сети, разрослось в полуофициальную идеологию власти, она гремела уже на государственных каналах и зазвучала из путинского Кремля во время вторжения в восточные области Украины. В 2014 году журнал Foreign Policy включил Дугина в сотню самых влиятельных мыслителей мира[1].

Изначально я не собирался писать остроактуальную книгу, но, вместо того чтобы ломать голову, пытаясь согласовать эзотерические писания евразийцев с российской реальностью, я столкнулся с новой проблемой: как согласовать то, что мне уже удалось собрать, с внезапным поворотом, который совершила на моих глазах история России? В результате книга получилась совсем иной, чем задумывалась: от общих рассуждений о связи идей и судеб в последнем столетии российской истории пришлось перейти к более насущным и чувствительным вопросам. Заключительные главы начали вдруг разрастаться, и хотя концовка у книги теперь имеется, ее следовало бы дописывать и подправлять дважды в месяц.

Проблемой может стать и истолкование слова «национализм». Многие из разбираемых мной авторов решительно возражали бы против такого ярлыка, поскольку в русском узусе «национализм» приравнивается к «расизму», в английском же языке этот термин имеет более широкое и, на мой взгляд, уместное применение. Я использую термин «национализм» как общее обозначение цивилизационной идентичности. Как и национализм, евразийство опирается на предполагаемую общность культуры и политических границ и может служить для оправдания завоеваний и «возвращения земель».

Хотя сама Евразия, бесспорно, представляет собой «многонациональное» образование, включающее, в том числе, татар, русских, якутов, по сути своей эта концепция – имперская форма русского национализма, и члены этого движения целиком присоединились к националистическому походу на восток Украины. «Национализм» в данном случае не ярлык, а факт. Но дальше нас ждет путаница, когда эти националисты начнут критиковать других националистов за «национализм». Ничего не поделаешь. Мы сосредоточим внимание на евразийстве как имперской форме русского национализма[2].

В работе над книгой мне помогали буквально тысячи людей. Мичиганский университет обеспечил ресурсами и прекрасным местом для того, чтобы целый год я мог заниматься своей темой на стипендию Найта Уоллеса. Особой благодарности заслуживают Чарльз Эйзендрат и Биргит Рейк. Я также хочу особо упомянуть Лаверну Прагер, женщину потрясающей щедрости, оплаченная ею стипендия обеспечила мне год работы в Анн-Арбор.

Индрих Томан, глава кафедры славянских языков Мичиганского университета и специалист по Пражской лингвистической школе, много рассказал о фонологии, Якобсоне и Трубецком. Ольга Майорова, которая вела курс русского востоковедения в Анн-Арбор, также оказала мне существенную помощь. Многое в Пражской лингвистической школе и связях ее теорий с евразийством разъяснил мне Патрик Серио из Лозаннского университета. Приношу также благодарность Анатолию Либерману из Университета Миннесоты, который в долгом телефонном разговоре дополнил эти разъяснения.

Роберт Отто стал для меня главным экспертом по современному евразийству и российской политике в целом. Он был так добр, что прочел книгу в черновике, исправил множество ошибок и сделал много полезных замечаний. Джон Данлоп из Гуверовского института помог мне разобраться в попытке переворота 1991 года и рассказал о роли Дугина и о проникновении национализма в современное российское общество.

Ицхак Брудны из Еврейского университета в Иерусалиме проявил не меньшую щедрость и поделился соображениями о современном национализме, Гумилеве и советской «культурной политике» 1960-1980-х годов. Он также любезно прочел черновой вариант книги.

Андреас Умланд, написавший диссертацию о Дугине, указал мне основные источники.

Эндрю Вайс и Дмитрий Тревин из Московского Центра Карнеги активно помогали мне, когда я возглавлял московское отделение FT, в том числе в задаче проследить пути, по которым консервативные идеи проникали в российский мейнстрим.

Журналисты Сергей Канев и Надежда Прусенкова из «Новой газеты» и Андрей Солдатов из Агентура.ру снабдили меня множеством источников, документов, а главное – помогли оценить их значение.

Петр Суслов, прежде служивший в спецподразделении КГБ «Вымпел», потратил много часов на обсуждение со мной (пусть и в довольно обтекаемой форме) истории КГБ, чеченских войн, его личного отношения к евразийству и некоторых удивительных совпадений постсоветской истории. Владимир Ревский, еще один ветеран «Вымпела» и бывший коллега Суслова, также стал для меня ценным собеседником.

Игорь Родионов, командовавший 40-й армией в Афганистане, а затем возглавлявший российское Министерство обороны, поделился со мной и обстоятельствами своей биографии, и наблюдениями за переменами в идеологии Российской армии после распада СССР, – идеология эта была сформирована преимущественно геополитической теорией.

Многие люди, причастные к московской богеме 1980-х (о ней речь пойдет в части III), охотно вспоминали этот почти вечный праздник жизни. Сергей Жигалин воспроизвел для меня на своей даче в малом масштабе типичную вечеринку московского «мистического подполья» образца 1980 года, а Игорь Дудинский часами напролет показывал фотографии из своих альбомов, подливал коньяк и вспоминал эпизоды той своеобразной светской жизни.

Два часа с Гейдаром Джемалем убедили меня, во-первых, что все, мне известное, скорее всего, неправда, а во-вторых, что я вполне мог бы жить в юрте.

Два долгих интервью с архимандритом Тихвинского монастыря Тихоном Шевкуновым и несколько увлекательных бесед с ним же легли в основу статьи для FT и соответствующей главы книги. Спасибо ему, отцу Павлу и Олегу Леонову, которые все это организовали.

Михаил Леонтьев, ведущий программы «Однако», ответил на множество вопросов о русской политике и неоднократно оказывал мне помощь, как и Максим Шевченко и Владимир Познер.

Спасибо Владимиру Якунину, бывшему главе РЖД, который дал мне ряд (всегда весьма уклончивых) интервью о консервативном мышлении на вершине кремлевской власти.

Ален Бенуа, лидер французских новых правых, с величайшим терпением помогал мне разобраться в теории этого движения.

Марина Козырева, племянница солагерника Льва Гумилева, руководительница музея-квартиры Льва Гумилева в Санкт-Петербурге, просиживала со мной долгие часы, подбирая источники и контакты и разъясняя учение и наследие Гумилева. Приношу ей искреннюю благодарность.

Алексей Бондарев, написавший диссертацию о теории Гумилева, выделил целый день, чтобы поводить меня по петербургским дворцам, обсуждая философию Гумилева. Многие подсказанные им идеи нашли отражение в этой книге.

Иван Савицкий, сын Петра Савицкого, провел со мной день в Праге, рассказал о своем отце и обеспечил доступ к переписке Савицкого-старшего в архиве Славянской библиотеки.

Я многим обязан Институту этнологии и антропологии РАН, в особенности Валерию Тишкову, а также Анатолию Анохину и Сергею Чешко, которые рассказали мне историю критики «этногенеза» и двадцатилетней размолвки между бывшим главой института Юлианом Бромлеем и Гумилевым.

Анатолий Чистобаев из СПбГУ, где Лев Гумилев преподавал на протяжении трех десятилетий, провел меня по своей альма-матер и рассказал множество историй из времен пребывания там Льва Гумилева.

Особая благодарность – Ксении Ермишиной из РГГУ, которая поделилась со мной архивными документами и обширными знаниями по истории 1920-х годов. За сведения по этому периоду благодарю также Ирину Трубецкую (Бут) и Варвару Кюнелт-Леддин, двух внучек Николая Трубецкого. Они помогли мне найти источники по семейной истории этого прославленного рода.

Бывший кремлевский чиновник высокого ранга, пожелавший сохранить анонимность, оказал мне большое содействие, пока я работал в московском представительстве журнала: он подробно объяснял мне, как что «работает», и опроверг мои чересчур экстравагантные теории насчет Александра Дугина.

И это снова возвращает нас к Дугину, без которого эта книга не состоялась бы, но он, как мне показалось, не одобрил и первый показанный ему вариант. Мне кажется, Дугина смущал и мой замысел, и собственное участие в нем, хотя мы никогда напрямую это не обсуждали. Я благодарен ему за то время, которое он мне уделил, и сожалею, что Дугину не представилась возможность вычитать окончательный вариант и устранить неизбежные ошибки, – неизбежные, поскольку мне пришлось полагаться в основном на версии его противников, которых в России тоже насчитывается немало.

Однако на помощь пришла жена Дугина Наталья. Спасибо ей за многие часы, которые мы провели, обсуждая историю движения, возглавленного ее мужем.

Немало лагера выпили мы с Петром Зарифуллиным в московском пабе «Джон Булл», разбирая политические теории и события и историю Евразийского молодежного союза, которым он руководил до 2009 года. Валерий Коровин, сподвижник Дугина, ветеран движения и теоретик интернет-войн, дал мне ряд интервью – как и Леонид Савин.

Знаменитые политтехнологи Глеб Павловский и Марат Гельман оказали мне огромную поддержку и в моей журналистской работе, и в исследовании путей, которыми националистические идеи просачивались в политический мейнстрим.

Эдуард Лимонов (когда выбирался из автозака) подробно отвечал на мои вопросы о национал-большевистской партии.

Кэролайн Доунэй, мой лондонский литературный агент, терпеливо проходила со мной все этапы работы над книгой и поверила в нее настолько, что предложила ее издательству Yale University Press. Не меньшей благодарностью обязан я и Зои Паньямента, представляющей меня в США, – она обратила внимание на мою статью о Фаллудже и с величайшей проницательностью рекрутировала меня. Я очень благодарен им обеим за терпение и прекрасные подсказки. Роберт Бэлдок из издательства Yale University Press тоже был терпелив и в меру настойчив, вот почему мой проект все же осуществился. Спасибо и другим сотрудникам издательства – Рейчел Лонсдейл, Лорен Атертон и Биллу Фрухту, а также Клайву Лиддьярду, который редактировал рукопись и превратил сплошную абракадабру во что-то похожее на книгу.



Благодарю, увы, посмертно, Владимира Прибыловского, критика кремлевской политики и специалиста по русскому национализму: он не жалел времени, помогая мне разобраться в этих вопросах. Когда я писал это предисловие, пришла весть, что он найден мертвым в своей квартире. Хотелось бы надеяться, что его смерть будет расследована.

Я в большом долгу перед Катериной Шавердовой и Еленой Кокориной из московского отделения Financial Times, обеспечившими саму возможность журналистского расследования, которое легло в основу этой книги. Они отыскивали не поддававшиеся обнаружению телефонные номера, организовывали встречи и интервью, подбирали важные статьи.

И большое спасибо коллегам по FT Кэтрин Белтон, Кортни Уивер и Нилу Бакли: каждый рабочий день рядом с ними нес радость и смех, а еще они сделали из меня по-настоящему хорошего журналиста.

Но самая большая благодарность – моей семье, моей жене Рейчел и дочери Джайе, моему отцу и лучшему учителю Фрэнку и моей покойной матери Дороти.

Введение

Ежегодное обращение Владимира Путина к Федеральному собранию в сверкающем хрустальными канделябрами Георгиевском зале Кремля – пышная, транслируемая телевидением церемония. В зале присутствуют более шестисот сенаторов в тщательно продуманных нарядах, здесь соседствуют дизайнерские костюмы, головные уборы национальных меньшинств, высокие, башнями, залакированные женские прически, платья от Шанель, рясы, тюрбаны, эполеты, косы всех видов, до нелепости высокие папахи. Неудобно примостившись на маленьких белых стульях с жесткими спинками, сенаторы готовятся к изматывающему трехчасовому монологу.

Выходит президент, его приветствуют восторженными, затяжными аплодисментами. В зале строго отобранная элита, и каждый здесь прекрасно знает, что его карьера, доходы, собственность и будущее в руках одного человека и из его речи предстоит почерпнуть жизненно важные указания о том, в какую сторону дело клонится. Чиновники ловят каждое слово Путина, гадая, чьи программы получат финансирование, а чьи нет. Кремленологи присматриваются, кто рядом с кем сидит. Журналисты надеются на то, что у Путина вырвется какая-то угроза или непристойность (такое часто случается) и через мгновение разлетится в твиттере. В декабре 2012 года все следили еще и за тем, как продержится на протяжении долгой речи Путин, который во время встречи с президентом Израиля Шимоном Пересом заметно хромал и, по слухам, был нездоров.

Мало кто обратил внимание на гораздо более важный момент: промелькнувший в речи малоупотребительный термин латинского происхождения, но русифицированный. Он прозвучал примерно на пятой минуте. «Хочу, чтобы все мы отчетливо понимали: ближайшие годы будут решающими, – сказал тогда Путин, туманно намекая, как он делает очень часто, на некую приближающуюся огромную, глобальную катастрофу. – Кто вырвется вперед, а кто останется аутсайдером и неизбежно потеряет свою самостоятельность, будет зависеть не только от экономического потенциала, но прежде всего от воли каждой нации, от ее внутренней энергии; как говорил Лев Гумилев, от пассионарности, от способности к движению вперед и к переменам».

Это мимолетное упоминание покойного русского историка Льва Гумилева и странное слово «пассионарность» мало что говорили непосвященным, однако для тех, кто знаком с консервативно-националистическими теориями, активно прорывавшимися в политическую жизнь России после окончания холодной войны, это означало очень многое: типичный кремлевский сигнал, то, что называют «сигналом для посвященных»; цель его – сообщить конкретным кругам нечто, внятное только для их ушей. В завуалированных выражениях, от смысла которых всегда можно отречься, Путин намекал определенным кругам в обществе, что они могут рассчитывать на его понимание и поддержку.

«Пассионарность» не так-то просто перевести на другой язык («страстность»? «самоотречение»?), но те, кому было известно происхождение этого слова, сразу насторожились. Прошло семь месяцев со дня инаугурации президента на третий срок, и он подавал своей элите изощренный намек: на этот раз он пришел к власти, неся новые идеи. Идеи, которые еще несколькими годами ранее считались маргинальными и даже безумными, внезапно сделались источником вдохновения для главной политической речи года. Эти идеи окончательно прояснятся спустя еще пятнадцать месяцев, когда российские солдаты втихую захватят аэропорты и транспортные узлы Крыма, вызвав таким образом цепную реакцию, которая приведет к войне на востоке Украины. Вместо сдержанного, неидеологизированного гражданского патриотизма последних двух десятилетий Путин теперь одобрял громогласный, бьющий себя в грудь национализм, воинские доблести самопожертвования, дисциплины, отваги и преданности.

Его понимание термина «пассионарность», в основе которого лежит латинское слово passio («страсть, страдание»), несколько упрощенно. «Способность к движению вперед, перемена» отчасти передает мысль Гумилева, но точнее было бы говорить о «способности к страданию». Это слово явственно отсылает к Новому Завету, Гумилев набрел на него за четырнадцать лет мучений в сибирских лагерях. В 1939 году, валя лес на Беломорканале и ежедневно видя гибель сотоварищей от холода и изнурения, он создал теорию пассионарности, теорию иррационального в истории человечества. Способность отдельного человека приносить себя в жертву большему благу и таким образом менять ход истории он впоследствии назовет определяющей чертой великих наций.

После освобождения из лагеря духовные видения Гумилева постепенно все более окрашивались в пессимистические тона, а из его идеи проросла идея нового русского национализма. С конца 1950-х и до своей смерти в 1992 году Гумилев профессионально занимался историей, став признанным специалистом по степным племенам Внутренней Евразии – скифам, хунну, гуннам, тюркам, хазарам, тангутам. Это была история не прогресса, разума и просвещения, а бесконечного цикла миграций, завоеваний, геноцида и смерти. Раз в несколько столетий примитивные кочевники выходили из степей, грабили цветущие царства Европы, Ближнего Востока или Азии, а затем растворялись в тумане истории так же быстро, как появлялись из него. Победа в такой истории доставалась не тем обществам, которые опережали других богатством, знаниями и развитием технологий, а носителям «пассионарности». Рассуждения Гумилева находили отзвук в трудах других ученых прошлых эпох, которые описывали примерно тот же феномен. Макиавелли именовал воинский дух virtu, а средневековый арабский философ Ибн Халдун называл племенную солидарность кочевников, разорявших города цивилизованного мира, «асабийя».

Одержимость Гумилева степными племенами, вероятно, связана с его личной судьбой: четырнадцать лет в сибирском ГУЛАГе, где он на себе ощутил очередной виток жестокого многотысячелетнего процесса – истребления и губительства посреди бескрайней ледяной пустыни. Наблюдая, как товарищи по несчастью лишаются всех признаков цивилизованного человека и, пытаясь выжить, ведут себя словно животные, Гумилев пришел к выводу, что человек не господин природы, а ее раб. Человеческие ценности – общество, дружба, братство – не признак прогресса, писал он впоследствии, а естественная биологическая потребность, общий для всех людей во все эпохи инстинкт отличать «нас» от «них».

Убежденный антикоммунист, Гумилев неожиданно болезненно отреагировал на распад СССР, случившийся за полгода до его смерти. Как и многие другие бывшие лагерники, он пришел в итоге к причудливому патриотизму, неизъяснимой приверженности не только родной стране, но даже тому режиму, который отнял у него здоровье, много лет жизни, друзей. Своего рода стокгольмский синдром, породивший необычного вида научные трактаты – гимны имперскому величию России, доказательства органического характера Российской империи (а позднее Советского Союза), уникального, по мнению Гумилева, суперэтноса или цивилизации, в которую многочисленные народы вошли по своей охоте, не в результате завоевания, а как добровольные подданные великой империи. Гумилев намеревался даже вычислить уровень сохранившейся в России физической пассионарности; согласно его предсказаниям, эта цивилизация достигла середины жизненного 1200-летнего цикла.

Теория, которую Гумилев именовал «евразийской», была позаимствована из литературы, написанной несколькими десятилетиями ранее, ее основоположники – группа белоэмигрантов, сложившаяся в Европе в 1920-е годы. Гумилев популяризировал эту концепцию, и евразийство сделалось любимым понятием реакционных идеологов – как оппозиционных националистов, так и твердолобых «советских»: между ними обнаруживалось все больше точек сближения. В предсмертный час СССР Гумилев сделался вдруг неистовым советским патриотом, он обличал демократию в ряде интервью перестроечной эпохи, и даже Эмма Герштейн, многолетний его друг, назвала эти выступления чудовищными.

Ни один человек из элиты тогдашнего общества не славил советскую империю в ее закатные дни конца 1980-х так, как этот тяжело пострадавший от режима писатель. Всю жизнь он посвятил изучению иррациональных уз, соединяющих нации и народы, – по иронии судьбы бывший заключенный ГУЛАГа, сражавшийся на исходе своей жизни, до последнего вздоха, ради сохранения любимого СССР, мог бы сам себе послужить образцом для изучения.

Такого рода «перенос» характерен для всех авторов, о ком пойдет речь в этой книге, – они были жертвами советской власти и тем не менее трудились изо всех сил над строительством новой идеологии имперского владычества в оправдание преемника этой власти – нового авторитарного сверхгосударства.

Прозвучавшая в речи Путина в 2002 году «пассионарность» – лишь один из примеров его стремления вводить в речь новые термины. Объявив годом ранее о своем намерении баллотироваться на третий президентский срок, Путин наметил и новую политическую траекторию: настойчивые, бьющие в глаза апелляции к ценностям православной церкви и русского национализма; жесткая критика либерализма и западных ценностей; проекты новой интеграции с бывшими советскими республиками. В его речах, выступлениях на телевидении и в интервью появлялась новая лексика. Например, Запад он теперь именовал «Атлантическим союзом», а говоря об идентичности России, в самом широком смысле использовал термин «Евразия»; при этом жителей России он все чаще называл «русскими» (что означает в первую очередь этническую принадлежность), а не «россиянами» (обобщающее обозначение всех граждан страны)[3]. Он также заменил термин «национальное государство», с его либералистскими коннотациями, на понятие «государства-цивилизации», более соответствующее историческому распространению русского народа. Далее в лексикон Путина проникают уже явно милитаристские выражения – «национал-предатель» и «пятая колонна». Призывы к патриотизму сочетаются с идеей «пассионарности».

Термины, позаимствованные из литературы, которая до недавних пор составляла удел маргинальных радикал-националистов, сигнализировали тем, кто внимательно следит за российской политикой, о смене идеологии. Многие из этих выражений почерпнуты непосредственно из книг Гумилева или популяризаторов евразийской теории – как первого призыва, так и более поздних. Теперь они активно усваиваются правящей элитой, всегда податливой на соблазны философских теорий.

За пятнадцать лет правления Путина и его команды Кремль дрейфовал в сторону этой идеи, стремясь не столько к мобилизации масс с помощью громких лозунгов, сколько к консолидации элит на основе общепризнанных (пусть и непроговоренных) истин, умышленно расплывчатых заявлений и увертливой политики: тут требуются не громогласные речи, а шепотом передаваемый код. «Пассионарность» Гумилева станет одной из главных тем этой книги. Героизм и самоотверженность, отвага и трагедия этого человека и других авторов, упомянутых в книге, послужили орудиями для создания крайне опасной теории национализма, и эта теория, кажется, обречена вновь породить ту трагическую ситуацию, из которой она сама родилась.

Академический мир рассматривал сочинения Гумилева как захватывающий гениальный вымысел, но в споры с ним не вступал, памятуя о его мученической судьбе, как объяснял один историк. Но даже когда споры возникали, это лишь увеличивало его популярность в позднем СССР, поскольку ниспровержение любой ортодоксальной доктрины приносило диссиденту известность и славу ученого.


В этой книге мы постараемся также понять, почему дурные идеи одерживают верх над хорошими (или, по крайней мере, над теми, что были бы лучше). Каким образом теории, которые еще десять лет назад никто не воспринимал всерьез, вдруг были провозглашены с кремлевских трибун. Самые невразумительные идеи, отвергнутые даже их создателями как демагогия, в авторитетных изданиях именовавшиеся «сказками», подвергавшиеся цензуре (в том числе и по разумным причинам), разоблаченные подделки в очередной раз пытаются изменить мир. Это повесть о том, как теория, записанная на бумажных мешках в недрах советского архипелага ГУЛАГ, в один прекрасный день устами современных наследников НКВД провозглашается национальной идеей.

Роль идей (и плохих, и хороших) в политической жизни часто недооценивается. Об этом еще в 1936 году напоминал Джон Мейнард Кейнс: «Идеи экономистов и политических философов, независимо от их правоты, имеют большее влияние, чем обычно считается. Фактически, именно они правят миром… Безумец во власти, слышащий «голоса», на самом деле почерпнул свою манию у какого-нибудь недавнего ученого автора. Я убежден, что влияние «вложенных интересов» существенно уступает роли постепенно проникающих идей»[4].

И нагляднее, чем где-либо, эта мысль подтверждается в России – стране, которая последние два столетия переполнялась идеями и шаталась под их бременем из крайности в крайность. «Представьте себе, – писал Исайя Берлин о России XIX века, – чрезвычайно восприимчивое общество с невиданной прежде способностью впитывать идеи»[5]. В русской литературе идеи нередко наделяются самостоятельным существованием: фанатика Ставрогина, одного из главных действующих лиц «Бесов» Достоевского, «съела идея», и многие из самых знаменитых романов XIX века служили художественной иллюстрацией либо успешного применения идеи, либо того, в какую бездну она может завести. «Преступление и наказание» того же Достоевского показывает последствия подобной одержимости: идея порождает чудовищ, Раскольников убивает старуху лишь затем, чтобы доказать самому себе правильность своей теории. «Еще хорошо, что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали!» – говорит Раскольникову следователь в конце романа. Черный юмор этой реплики трагически предвосхищает судьбу России в XX веке.

Немало ученых в последнее время стали признавать за идеями реальное, физическое существование: они подобны возбудителям болезни или паразитам, вселяющимся в чужой организм. Нейробиолог Роджер Сперри утверждает, что идеи способны перемещать физические объекты; им присущи «заразительность» и «энергия распространения». «Идеи порождают новые идеи и способствуют развитию новых теорий. Они вступают во взаимодействие друг с другом и с другими психическими явлениями в мозгу своего «хозяина», переходят к другому человеку и благодаря глобальным коммуникациям достигают иноземных, самых далеких мозгов»[6].

Британский эволюционист Ричард Докинз выдвинул сходную теорию «мемов», то есть элементарных единиц культурной информации, основными свойствами которых он считает способность к воспроизводству и вирусному распространению во взаимодействии с другими мемами (процесс, напоминающий естественный отбор). Говоря словами Докинза, «поместив в мой разум плодовитый мем, вы фактически запускаете в мой мозг паразита»[7]. В состязании между мемами истина и доказательства не важны; собственно, эту теорию Докинз изобрел как раз для того, чтобы объяснить устойчивость религии против натиска науки. Важнее «правдоподобность», как мог бы сказать американский комик Стивен Колберт: «заразительные» идеи, вроде «веры в Бога» или «войны с терроризмом», распространяются и без усилий, не нуждаясь ни в объяснениях, ни даже в понимании их смысла.

Вот чем, вероятно, объясняется успех одного из самых могущественных ныне мемов – национализма. С тех пор как в XIX веке он овладел воображением европейцев, этот мем преображает мир, спровоцировав две самые разрушительные войны за всю историю человечества, а затем, без единого выстрела, положив конец еще одному глобальному конфликту – холодной войне. Эрнест Геллнер, самый, пожалуй, авторитетный исследователь национализма в XX веке, писал:



«Всюду, где национализм укореняется, он с легкостью одерживает верх над всеми прочими современными идеологиями»[8]. Заявление любопытное в том числе и потому, что национализм выступает здесь как активная самостоятельная сила. Национализм не равен совокупности националистов, индивидуумов, исповедующих эту веру, – это особое, безусловное явление, социологическая реальность, существующая вполне объективно. Национализм берет верх не потому, что националисты лучше, сильнее или умнее оппонентов, но потому, что сам национализм обладает неотъемлемыми свойствами, способствующими его победе над прочими мемами.

В одной стране за другой политические дебаты пропитываются национализмом. Это происходит стремительно, ошеломляя опытных наблюдателей; некоторые эксперты сделали на этом основании вывод, что национализм – всего лишь уловка, манипуляция, средство для достижения определенных целей. Национализму не более двухсот лет отроду, как примирить его новизну с притязаниями националистов на давнюю традицию? Парадоксально, но успех национализма в значительной степени обусловлен верой в его основательность, фундаментальность, он кажется более подлинным, «инстинктивным», чем соперничающие с ним современные философии, хотя большинство из них древнее национализма.

По правде говоря, творческий вымысел, фантазии и прямая ложь вовсе не чужды перу националистов: хотя они и пытаются представить нам нечто «древнее и неизменное», но, как правило, сознают произвольный и парадоксальный характер своего поиска – они открывают или обретают заново то, что изначально не существовало. Однако было бы ошибкой счесть национализм циничной политической игрой. Созидание нации – акт в основе своей творческий и даже бескорыстный, хотя впоследствии, когда нация уже полностью сформируется, возможна и сознательная эксплуатация этой праистории. Нации созидаются по большей части писателями и поэтами, а не политиками и военными. Нации возникают в прозе и стихах задолго до того, как политики используют национализм для убийства королей, уничтожения старых империй и строительства новых.


Авторов, о которых пойдет речь в этой книге, невозможно заподозрить в цинизме: все они, подобно Гумилеву, оплатили свои идеи ценой великих страданий. Их биографии свидетельствуют о том, как идея владеет человеком, а не человек управляет идеей. Кроме того, будь национализм просто уловкой и манипуляцией, не составило бы труда манипуляциями же его развеять – но это не удается. Нации – неустойчивый, летучий вымысел, но они поразительно быстро превращаются в жесткую, уже неопровержимую реальность. Они обретают устойчивость, которую трудно объяснить. Иными словами, там, где национализм укоренится, его не выкорчевать.

Сегодня политики хватаются за национализм в час кризиса, пытаясь отвлечь внимание или же мобилизовать, консолидировать все силы. Нередко национализм выходит из-под контроля, активизируются радикальные силы, которые лучше было бы не пробуждать, и с этого момента «хвост виляет собакой»: стоит национализму укорениться, как политики вынуждены следовать его логике. В этой книге мы постараемся показать, что нечто подобное произошло с русским национализмом в прошлом веке: он был изобретен «пассионариями» (термин Гумилева тут уместен) и не принес им ничего, кроме страданий, зато, словно вирус, распространился в Советском Союзе, как тогдашние власти ни старались его истребить. Провозвестникам национализма были уготованы изгнание и лагерь, если не что-то худшее, но постепенно режим принял или адаптировал их идеи. Сперва это произошло при Сталине, использовавшем национальную идею ради победы во Второй мировой; затем Хрущев ухватился за националистов как за противовес твердолобым сталинистам; далее, в 1970-х, в эру «культурной политики», сталинисты объединились с националистами[9]. Наконец, восторжествовав, национализм разодрал Советский Союз на части в 1991 году, но в 1993-м вновь проиграл в борьбе с основным соперником, демократическим либерализмом, когда противостояние между Ельциным и Верховным Советом (так именовался парламент) выплеснулось на московские улицы. И вновь национализм «перескочил» с побежденных на победителей, внедрился в режим Ельцина, а с Путиным пришел к власти. Теперь русский национализм проникает в Грузию, в восточные и южные области Украины и нацеливается на очередные завоевания во имя «Евразии». Националистов каждый раз удавалось разгромить, но национализм выходил из схватки победителем.

Повсеместное распространение национализма в современном обществе очевидно, однако нет закономерности, предсказывающей конкретные его проявления и то, какая именно из конкурирующих форм национализма закрепится в той или иной стране. В мире примерно 8000 языков, а стран всего двести. Добавим к этому примерно такое же число сепаратистских движений, которым пока не удалось воплотить свою мечту о собственном государстве. И все же ясно, что очень немногие нации оформились в политические реальности. Геллнер называет это явление «непрозвучавшие нации». По его мысли, какие-то нации оказываются призваны к историческому величию или мученичеству, а многие остаются в неизвестности. Единой формулы для решения этой задачи не существует, тем паче что национализму присущ вдохновенный и случайный характер.

Однако, всматриваясь в аргументацию Геллнера, мы обнаруживаем и противоположную проблему: абсолютно фиктивные нации, которые тем не менее «прозвучали», то есть политические движения, направленные на создание единой государственности для людей, вовсе не принадлежащих к одному этносу, не имеющих практически ничего общего, подчас и не ведающих о тех притязаниях, которые предъявлялись от их имени. К числу таких теорий относится евразийская, о которой и пойдет речь в этой книге, – дерзновенная попытка сшить в единое политическое целое мифических степных предков и величайшее разнообразие лингвистических, культурных и антропологических данных.

В качестве серьезной науки евразийская теория едва ли может рассматриваться. Вернее всего видеть в ней метафору – например, сравнить ее с «Хазарским словарем» сербского писателя Милорада Павича, сюрреалистическим гипертекстом, опубликованным в 1984 году. Это вымышленная история центральноазиатского племени, исчезнувшего в IX веке. Сербский националист Павич на самом деле написал аллегорию сербского национализма: хазары – это сербы, пропавшее племя, которое обитало на восточном рубеже Европы; племя оболганное, непонятое, стоявшее одной ногой на Западе, другой на Востоке, жертва острой культурной шизофрении. Так и евразийство, о котором мы будем говорить, представляет собой не столько этнографическую или политическую теорию, сколько метафору утраченной, возможно никогда и не существовавшей, России, образ национальной трагедии, предвестие долгой, мучительной и кровавой борьбы с теми же демонами, с какими столкнулись и сербские кузены.

Едва ли случайно интересующая нас версия русского национализма, «евразийство», начиналась с апокалиптического видения, преследовавшего тех, кто уцелел в жесточайшее на памяти тогдашней России пятилетие. Евразийство следует рассматривать в контексте других идеологических новаций межвоенной Европы, большинство из которых оказались чудовищными: никогда еще за всю историю человечества идеи не меняли так жестоко жизнь людей (и не обрывали жизнь столь многих), как в 1920-е и 1930-е годы[10].

После революции и Гражданской войны, которая превратила многих русских в изгнанников, из двух десятков интеллигентов, оказавшихся в разных европейских столицах, – историков, лингвистов, композиторов, писателей, был среди них даже священник – сложилась особая группа. Они увидели Европу, отчизну Просвещения, изуродованную окопами, газовыми атаками, бойнями невиданного масштаба. Когда передовые европейские социальные теории проникли в их сравнительно отсталую страну, это привело к очередной бойне и неслыханному до тех пор исходу беженцев. Созданная ими теория родилась из сомнения в самых основах цивилизации и ценностях прогресса. Как ни парадоксально, ужас обратился в надежду: большевистская революция показалась им уникально и специфически русской.

«Россия – в грехе и безбожии, Россия – в мерзости и паскудстве. Но Россия – в искании и борении, во взыскании града нездешнего», – писал Петр Савицкий, один из четырех отцов-основателей этого движения, в манифесте «Исход к Востоку»[11]. То говорила, притворившись глубоким научным исследованием, тяжелая травма, таков был духовный поиск 1920-х годов. Авторы манифеста утверждали, что их родина – не ветвь рационалистического Запада, а потомство монгольской Орды, и это наследие большевики, видимо, подтверждали своими жестокостями. В революции эти идеологи видели проблеск будущей надежды, когда Россия стряхнет с себя западный конформизм и возродится аутентичный русский народ, – событие библейских масштабов, катаклизм, за коим настанет рай на земле.

Смешение разговора о большевистской революции с дискуссиями на религиозные темы характерно для многих интеллектуалов того времени. Многие страдали некоей формой стокгольмского синдрома, отождествляя себя с целями революции, хотя и были ее испуганными жертвами. Величайшая поэма той эпохи, «Двенадцать» Александра Блока, отражает стремление смешать коммунизм с христианством. Двенадцать патрулирующих Петроград красноармейцев идут сквозь «черный вечер, белый снег» и видят впереди призрачный образ:

И за вьюгой невидим,

И от пули невредим,

Нежной поступью надвьюжной,

Снежной россыпью жемчужной,

В белом венчике из роз –

Впереди – Исус Христос.

Евразийские идеи были не глубокой научной теорией, но, скорее, как и эта поэма, аналогией, попыткой примирить Красную и Белую Россию эстетическими средствами. Коммунизм предлагалось понимать как промежуточную форму христианства, а когда он объединится с православной верой, ведущей красногвардейцев сквозь пургу, то сможет править обширной империей.

Опьяненные избытком умственной энергии участники группы провозгласили открытие древней континентальной Атлантиды, ушедшей на дно коллективного бессознательного обитателей Внутренней Азии, открытие уникальной евразийской цивилизации, которой предназначено единство и которая до сих пор проявлялась в различных воплощениях – в обличий скифов, гуннов, тюрков и монголов. Российская империя и ее преемник Советский Союз стали новым выражением этого вечного единства, новой органичной формой для степей и лесов внутреннего континента.

Эта теория рассматривала Россию как естественную «идеократию», обреченную быть ведомой партией, весьма похожей на партию большевиков, и после того, как сам коммунизм рухнет под бременем своих противоречий. Границы Российской империи и Советского Союза – естественные пределы политического образования, которому надлежит сохранять целостность. Николай Трубецкой, мозг этого движения, писал в 1925 году: «Благодаря всему этому Евразия по самой своей природе оказывается исторически предназначенной для составления государственного единства»[12].

Евразийская теория была побочным продуктом основной и вполне академической работы этих людей, возможностью «излить» свою темную сторону, скинуть туда разочарования. Скорее психотерапия, чем серьезное исследование, и со временем Трубецкой назовет собственные политические труды не только махинацией, но махинацией опасной: он увидит в правлении Сталина воплощение тех политических манифестов, которые группа составляла на протяжении десятка лет. Наши предсказания сбылись и оказались кошмаром, скажет он другу, отрекаясь от собственных воззрений.

Чаще всего возвышение евразийства связывают с Львом Гумилевым, чьим именем мы начали это введение. Он стал наследником первого поколения евразийских мыслителей и у них черпал вдохновение. Он написал 14 книг по истории России и степных кочевников, подчеркивая их связи и одновременно принижая значение связей с европейской культурой. Монголы представали в позитивном свете как частые союзники русских, а различные западноевропейские народы оказывались коварными и злыми грабителями.

Сам Гумилев искренне признавал перед коллегами недостатки своей истории, значительная часть которой была написана в заключении, без доступа к книгам или иным источникам; он «вынужден был соображать сам и доходить до многого, так сказать, своим умом», как сообщал в письме евразийцу Петру Савицкому[13]. В его книгах степные племена опять-таки больше историческая аллегория, чем объект научного исследования. Хунну и гунны, тюрки и монголы – все эти герои первых книг Гумилева предстают перед нами как изолированные, оклеветанные, отсталые сообщества, обреченные историей на трагические циклы славы и гибели. Более всего это похоже на метафорический образ России.

Сын двух знаменитых поэтов XX века, Анны Ахматовой и Николая Гумилева, Лев Гумилев и сам во время перестройки оказался одним из наиболее известных российских интеллектуалов. Он не только создал теорию пассионарности, но и собственную жизнь превратил в образцовый ее пример. Его теории жадно проглатывались страной, где любая ортодоксальная идеология сделалась подозрительной для власти, а страдания, выпавшие на долю Гумилева, подкрепляли его авторитет. Благодаря его статусу евразийская теория вошла в мейнстрим постсоветской России: современная Россия – не национальное государство, а цивилизация, унаследовавшая скипетр Российской империи и Советского Союза, и оба эти государственные образования служили всего лишь аватарами некоего мистического союза, который с глубочайшей древности владел внутренним континентом. В тот момент, когда на исходе 1991 года с кремлевских башен убрали часть звезд, свергнутый режим адаптировал теории Гумилева в попытке синтеза национализма с интернационализмом, который позволил бы править, как прежде, но уже в качестве евразийской империи, которую Лев Гумилев невротически обожествлял под конец своей жизни.

Твердолобых коммунистов смел неудавшийся путч августа 1991 года, и с ними исчез последний шанс сразу же перейти от коммунистической идеологии к «красному национализму». Однако эта идея продолжала существовать в подвалах и в яростных памфлетах представителя уже третьего поколения евразийцев Александра Дугина, бывшего диссидента, памфлетиста, хипстера, барда, который вынырнул из вольнодумной богемы предперестроечной Москвы и превратился в интеллектуала-проповедника, преподавателя военной академии, а в конечном счете – человека Кремля. Бывший его сподвижник Эдуард Лимонов игриво именует Дугина «Кириллом и Мефодием фашизма», поскольку тот импортировал в Россию идеологию европейских крайне правых, а кремлевский политтехнолог Глеб Павловский ядовито высмеивал влияние Дугина на «силовиков», людей из госбезопасности, которые пришли к власти вместе с Путиным: «Он производит сильное впечатление на тех, кто никогда не брал в руки книг».

В своей карьере пропагандиста, литературного негра, журналиста и профессионального провокатора Дугин практически монополизировал производство символов, теорий и брошюр нового твердолобого национализма, зародившегося в тусклых подвалах и кафе перестроечной Москвы. Хотя сам Дугин так и не прорвался в большую политику, его идеям, к счастью или несчастью, это удалось. Самая известная его книга, «Основы геополитики», написанная в 1997 году, в худший момент постсоветского упадка, представляет собой учебник по мировому господству, и этот учебник с энтузиазмом восприняла страна, которая, казалось, была так далека от подобной цели. Основная мысль книги: в холодной войне столкнулись не коммунизм и капитализм, это лишь один из этапов перманентного конфликта двух географических реалий, величайшей континентальной мощи «Евразии» и ее естественного оппонента «Атлантической» морской державы, которая воплощалась сначала в Британии, а теперь в США. Вот скрытая от глаз непосвященных фундаментальная эзотерическая истина эпохи, наступившей после холодной войны: главная угроза для Соединенных Штатов не радикальный исламизм, не Китай, не аморфное асимметричное несостоявшееся государство и не кибервирусы – главным врагом всегда была и пребудет Россия, неприступный бастион континентального государства, Евразийский материк. Прямо сейчас Соединенные Штаты делают все, чтобы уничтожить эту мощь, пусть даже само население США этого не понимает.

Геополитическая теория не оставляла политикам иных правил игры, кроме древней потребности в завоеваниях. Все прочее, апелляции к «всеобщим правам человека» или «демократии», – лишь витрина, пропаганда. Реальность – неумолимое соперничество, войны, союзы, буферные государства, красные линии, сферы влияния, империи. Этим «Основы геополитики» были соблазнительны для российских силовиков, генералов, офицеров личной охраны, центурионов и преторианцев, которых развязка холодной войны лишила прежней значимости, провозгласив «конец истории». Им как раз и хотелось услышать, что в основе своей мир нисколько не изменился, государства по-прежнему нуждаются в армиях, шпионах, секретных службах, стратегических союзах и большом оборонном бюджете. Подобно «Государю» Макиавелли, который возбудил Флоренцию XVI века откровенным разговором о том, как приобретается и удерживается государственная власть, «Основы геополитики» также сулили тайную мудрость, которую-де правящая миром клика плутократов скрывает от общества. Эта сравнительно политкорректная версия нашумевших при царизме «Протоколов сионских мудрецов» поместила штаб-квартиру заговора всемирного хаоса не на пражское кладбище, а в коридоры «атлантических» вместилищ власти в Вашингтоне и Лондоне.

Личному влиянию Дугина в России обычно не придают особого значения, однако есть причины внимательнее к нему присмотреться: дистопия Дугина странным образом предугадывает ход событий – настолько, что это требует объяснений.

В 2009 году он нарисовал карту расчлененной Украины – как бы недобрая шуточка русского националиста, – обозначив роковым именем «Новороссия» те восточные провинции, в которых в 2014 году подняли мятеж поддерживаемые Россией сепаратисты. Так Дугин на пять лет опередил Путина с использованием этого географического названия.

В размещенном в том же году на ютьюбе ролике Дугин подробно описывает распад Украины, предвещая, что «эти выборы» (президентские выборы 2010 года) станут последними для Украины как унитарного государства». И с самого начала конфликта на Украине Дугин все время оказывался до ужаса, зловеще прав. Первым из националистов он пустил в ход термин «Новороссия» для обозначения восточной Украины в интервью 3 марта 2014 года, задолго до захвата Донецка и Луганска[14], за полтора месяца до того, как Путин употребил этот же термин во время очередной «Прямой линии». Он предсказал провозглашение независимости в Донецке и Луганске – опять-таки за несколько недель до того, как это произошло. Он правильно угадал и будущее знамя ДНР – красное с синим Андреевским крестом – за два месяца до того, как был объявлен конкурс на лучший проект. Он утверждал, что Россия введет большие группы наземных войск, – на исходе августа 2014 оправдалось и это предсказание.

За десять с лишним лет знакомства с Дугиным у меня не было повода усомниться в его настойчивом отрицании прямых связей с Кремлем. Я таких связей не обнаружил, пусть кое-кто из ближайшего окружения Путина и ссылается на Дугина, цитирует его и финансирует его проекты. Это не кардинал Ришелье, не тайная рука на кормиле власти, а скорее персонаж из романа Умберто Эко, теоретик международного заговора и памфлетист, который и сам приходит в оторопь, когда его вымысел прямо со страниц рукописи врывается в реальную жизнь. «Как будто я советник Путина, как будто я диктую ему, как будто Путин находится под влиянием тех идей… а это просто логика русской истории и законы геополитики», – говорил он в интервью в июле 2014-го[15]. «И я, и Путин… и Берлин, и Вашингтон находятся под воздействием законов, законов истории, законов политики и до некоторой степени законов элит», – утверждал он.

Дугин сочетает в себе в равных пропорциях маниакального консерватора-славянофила прямиком из XIX века и ловкого постмодерниста XXI столетия, который искусно деконструирует собственные аргументы с той же скоростью, с какой их порождает. Он способен произнести вдохновенную речь о святой Руси и вдруг подшутить над самой этой идеей или же спародировать самого себя. «В России только две реальности, – сказал он мне однажды посреди долгого разговора. – Нефть и воровство. Все остальное – театр». «Это он всерьез или нет? В таком вопросе заключается весь постмодернизм, – размышлял над чашкой кофе Андрей Карагодин, некогда приверженец Дугина, а теперь один из редакторов русской версии Vogue. – Правильный ответ: и то и другое».

В самом деле, если учесть страсть русских интеллектуалов заимствовать и интегрировать новейшие идеологические поветрия Европы (от Гегеля и Маркса и далее), то покажется вполне предсказуемым, что российская элита увлечется также и новой философией, занесенной из Европы под конец XX века, суть которой – отрицание всякой философии. В гиперреальности российской политики, где параллельная вселенная включена на полную громкость, транслируется каналами государственного телевидения и такими «говорящими головами», как Дугин, любая идеология сводится к игре слов или к закамуфлированной борьбе за власть, всякая политика – симулякр и постановочное зрелище, все «дискурсы» равны, все – истина. Критическая теория, постмодернизм и постструктурализм, философии, направленные на критику власти, были интегрированы устрашающей машиной кремлевских «политтехнологий» и превращены в орудие авторитарной власти. Попрекая Путина после захвата Крыма «идеологией XIX века», Джон Керри, возможно, ошибался. Украинский кризис в гораздо большей степени обусловлен феноменом XXI века, симулякрами и медийными пузырями, которые выдувает российская власть, а не трезвой оценкой, присущей таким деятелям XIX столетия, как Бисмарк и Дизраэли.

Дугин был одним из застрельщиков постмодернистской революции в российской политике, ранним приверженцем ироничной и лукавой позы, которую ныне многие усвоили в Кремле. Немало политиков усмехаются или подмигивают, пуская в ход такую терминологию, как «Евразия» или «Атлантика», но тем не менее они этой терминологией пользуются.

Они будут отрицать присутствие российских войск на востоке Украины, однако сочтут свои слова не пропагандистской ложью, а постмодернистским жестом, произнесут их с тем же самодовольством и с тем же смыслом, какой был в игривом намеке Бодрийяра: «Войны в Заливе не было».

В отличие от XX века, ни одно государство ныне не может себе позволить публично восхвалять иные принципы, нежели демократия, этническая толерантность, самоопределение наций, свобода торговли и права человека, пусть даже на практике правители ничего этого не соблюдают. Публичный призыв к завоеваниям, захвату и подчинению соседней страны попросту неприемлем. Войны теперь ведутся во имя освобождения и защиты, во имя принципов и ценностей, а не ради чужой земли. Вот почему в разговоре на такие темы власти прибегают к различным намекам, паролям, кодам. Правительства и политические партии в разных странах приобрели тайную риторику для обсуждения того-о-чем-нельзя-говорить – тут и «война с международным терроризмом», и «китайская мечта». Так же поступает и Россия.

«Евразия» играет в кремлевской риторике ключевую роль благодаря примечательному двойному смыслу. 4 октября гон года, через неделю после того, как Путин заявил о намерении баллотироваться на третий срок (в промежутке он четыре года занимал должность премьер-министра), читатели «Известий» получили целую страницу за подписью бывшего и будущего президента с концепцией «Евразийского союза», который должен был сформироваться к 2015 году. Путин настаивал, что этот союз не будет похож на прежние союзы, это всего лишь торговое объединение по образцу ЕС. У многих это заявление вызвало серьезную озабоченность, особенно у госсекретаря США Хиллари Клинтон, которая спровоцировала шквал негодования в Москве, обвинив Кремль в намерении «ресоветизировать регион». «Они назовут это иначе, – рассуждала Клинтон, – назовут это Таможенным союзом, Евразийским союзом и так далее. Но будьте уверены, мы хорошо понимаем их намерения и постараемся найти эффективные способы ему воспрепятствовать»[16]. Кремль возразил, что Клинтон «принципиально неверно поняла» видение Путина, однако так и устроена политика невидимых сигналов: лидер держится отстраненно и всегда может отрицать смысл сказанного, зато посвященные, вдали от невежественной толпы, способны истолковать эзотерический подтекст.

Другой сигнал такого рода прозвучал в статье от 23 января 2013 года, опубликованной тоже за подписью Путина в «Независимой газете». Здесь Путин, говоря о России, использует новый сигнальный термин – «государство-цивилизация».

Великая миссия русских – объединять, скреплять цивилизацию. Языком, культурой, «всемирной отзывчивостью», по определению Федора Достоевского, скреплять русских армян, русских азербайджанцев, русских немцев, русских татар. Скреплять в такой тип государства-цивилизации, где нет «нацменов», а принцип распознания «свой – чужой» определяется общей культурой и общими ценностями. Такая цивилизационная идентичность основана на сохранении русской культурной доминанты, носителем которой выступают не только этнические русские, но и все носители такой идентичности независимо от национальности.

Иными словами, своими будут признаны «культурно русские», другие, как выяснилось, нам не друзья. Путин добавил, что из официального словаря следует исключить понятие «национального государства», отягощенное либеральными коннотациями, – оно для русского народа не подходит: «Глубоко убежден, попытки проповедовать идеи построения русского «национального», моноэтнического государства противоречат всей нашей тысячелетней истории»[17].

В сентябре 2015 года Путин вновь назвал Россию «государством-цивилизацией» в обращении к Валдайскому форуму российских экспертов и журналистов и дал наиболее конкретное на тот момент определение грядущей евразийской интеграции: «XXI век обещает стать веком больших изменений, эпохой формирования крупных геополитических материков, финансово-экономических, культурных, цивилизационных, военно-политических. И потому наш абсолютный приоритет – это тесная интеграция с соседями»[18]. Он описывал предполагаемый торговый Евразийский союз не в строго экономических и торговых терминах, как прежде, но как «проект сохранения идентичности народов, исторического евразийского пространства в новом веке и в новом мире. Евразийская интеграция – это шанс для всего постсоветского пространства стать самостоятельным центром глобального развития, а не периферии для Европы или для Азии». По-видимому, слова Путина отражали его подлинные представления о «Евразии»: будущее станет «эпохой формирования крупных геополитических материков, финансово-экономических, культурных, цивилизационных, военно-политических», то есть в наступившем столетии нужно стать как можно больше. В этом контексте существенно, что представители российской элиты заговорили о «государстве-цивилизации» в момент глубочайшего разочарования в постсоветской эпохе «национального государства». И столь же значительно, что они, как и Путин, выбрали для этого разговора концепцию евразийства.


Стремление Путина создать «Евразию» (и, по правде говоря, стремление Запада ему в этом воспрепятствовать) непосредственно спровоцировало войну в Украине. В 2013 году ЕС предложил государствам бывшего Советского Союза – и по меньшей мере отчасти это было внушено желанием затруднить осуществление каких-либо планов «Евразийского союза» – договор об ассоциации. Понимая, что действия ЕС подрывают план Путина, Кремль оказал сильнейшее давление на глав этих государств, в том числе на президента Украины Януковича, вынуждая их отказаться от соглашения с ЕС (и Янукович послушался). Роковое отступничество президента воспламенило в Киеве протестный Евромайдан с целью свергнуть пророссийскую власть. После жестокой расправы над протестующими, учиненной украинскими службами безопасности в конце февраля, Янукович бежал, и на несколько дней образовался вакуум власти. Россия воспользовалась этим моментом, чтобы, развернув военные силы, находившиеся на морской базе в Севастополе, втихомолку захватить дороги и другие ключевые места в Крыму. Несколько месяцев спустя российские добровольцы и наемники распространились по востоку Украины – русскоязычным Донецкой и Луганской областям.

Россия провела красную линию вокруг прежних территорий империи, объявив их своей сферой влияния и отделив страны, которые никогда не будут допущены в орбиту Запада, от тех, с кем она готова скрепя сердце проститься. Интересно присмотреться к этой линии и понять, как она проходит. По-видимому, она обошла балтийские государства, хотя те стратегически важны и там высок процент русского населения, которое можно было «защитить» от фашистов, – воспоминания о Второй мировой войне все еще делают этих людей уязвимыми для российской пропаганды. Их можно было бы столь же легко взбудоражить, применив ту же технологию, которая сработала в случае Украины.

Однако балтийские государства еще в 2004 году вошли в НАТО. Кремль, со своей стороны, решил в 2008 году удержать Абхазию и Южную Осетию (которые также не входят в границы России) и вмешался, когда Грузия подписала с НАТО соглашение и напала на Южную Осетию, дав тем самым России явный повод к войне. Такое поведение Кремля, отстаивающего территории, где практически нет русского населения, и не пытавшегося при этом «защитить» русских в других странах, вполне показательно: определенные части бывшей Российской империи рассматриваются как «наши», а другие – нет. Граница проводится исходя из стратегической и культурной логики, на удивление совпадающей с теорией евразийцев, которые проводили культурную границу по Восточной Европе примерно там, где теперь, по-видимому, проводит ее Кремль.

Другие попытки разгадать логику поведения Кремля в последнее время делятся на две группы, причем обе они отрицают какую-либо идеологическую или стратегическую доктрину в действиях Путина. Во-первых, лагерь «реалистов», полагающих, что Путин действует в соответствии с простейшим пониманием интересов России. Эта группа рассматривает вторжение в Украину как ловкую игру на фоне слабости Запада (или как лучший из малоприятных вариантов ответа на провокацию Запада). Второй лагерь считает Путина вовсе не рациональным и расчетливым игроком, а эмоциональным и опрометчивым кризис-менеджером, который видит перед собой лишь текущую проблему и, потворствуя ностальгии по Советскому Союзу, стремится главным образом к решению внутренних задач, к повышению своего просевшего рейтинга. Эта группа экспертов не обнаруживает в действиях Кремля последовательности, которую можно было бы именовать стратегией.

Оба эти лагеря не видят у Путина определенной цели и отказывают Кремлю в какой-либо стратегии. Реалисты довольно расплывчато отвечают на вопрос, в чем же заключаются интересы России (помимо того, что Кремль надумал совершить сегодня), а потому их рассуждения трудно опровергнуть (но и пользы от них немного). Они также не в состоянии объяснить резкие перемены стиля: прежде Кремль ступал в так называемом ближнем зарубежье на цыпочках, опасаясь экономических последствий, но вдруг оказалось, что плацдарм в Украине стоит того, чтобы рискнуть и падением рубля, и миллиардными убытками в результате санкций.

Противоположная точка зрения, согласно которой деятельность Путина сводится к затыканию дыр перед надвигающейся катастрофой и руководствуется он инстинктивной имперской ностальгией, не принимает во внимание очевидные расчеты, которые предшествовали захвату Крыма. Все произошло в кратчайшие сроки, за 48 часов, пока Украина пребывала в состоянии конституционного вакуума, после того как президент Янукович бежал. Эта точка зрения не объясняет, по какому принципу Кремль решает, в какие битвы ввязываться, а какие обойти, – очевидно, что «советской ностальгией» тут не отговоришься, поскольку Россия весьма равнодушно рассталась с некоторыми частями Советского Союза. Несомненно, действия на территории ближнего зарубежья тщательно рассчитывались и продумывались: и в Крым, и в Южную Осетию Россия вторгалась молниеносно, используя представившуюся ей (или же ею и подготовленную) краткую и однократную возможность захватить эту территорию.

Если же присмотреться к недавней политике России сквозь евразийские линзы, то есть исходя из задачи защитить идентичность России как цивилизации, все ее поступки сложатся в отчетливую картину и появится внятное объяснение того, какие битвы Кремль ведет, от каких уклоняется и какой стратегии придерживается. Совершенно неважно, что сама идея цивилизационной идентичности в лучшем случае тенденциозна, а в худшем – целиком вымышлена. Главное в евразийской теории не вопрос достоверности, а то, что вокруг нее, по-видимому, сложился консенсус всех слоев российской элиты.

В телефонном разговоре с президентом США Бараком Обамой сразу после российского вторжения в Крым канцлер Германии Ангела Меркель сообщила, что Путин, с которым она только что говорила по телефону, находится «в другом мире». На следующий день Путин выступил по российскому телевидению, изобличая подрывную деятельность ЦРУ. «Там за большой лужей сидят где-то в Америке… и как над крысами проводят эксперименты», – сказал он, а затем выдвинул противоречивые теории относительно свержения Виктора Януковича и отрицал присутствие российских солдат в Крыму – дескать, форму можно купить где угодно. Всякие сомнения насчет того, что на самом деле думал тогда Путин, рассеялись год спустя, когда в документальном фильме, показанном 16 марта 2015 года, в первую годовщину вхождения Крыма в состав РФ, он признал, что вооруженные люди в униформе и балаклавах были российскими военными и Крым они захватили по его приказу.

Само собой, никого это признание особо не шокировало. Путин отнюдь не первый в истории глава государства, публично солгавший о своих военных предприятиях. Любопытнее, что побудило его к такой откровенности, тут как раз прецедентов гораздо меньше. Столь же необычна и реакция его слушателей: опрос, проведенный московским фондом «Общественное мнение» между 15 и 22 марта 2015 года, то есть на неделе после этого выступления Путина, показал увеличение доли россиян, заявляющих, что их доверие к Путину в последний месяц возросло с 42 до 44 процентов[19].

Понять, каким образом Путин укрепляет доверие к себе, похвалившись беззастенчивой ложью, возможно разве что в гиперреальности симулякра российской политики: многие жители России, пользуясь термином Гадамера, находятся сейчас в перевернутом мире, verkehrte Welt, где черное сделалось белым и низ оказался верхом. В этом мире украинские истребители сбили над Донецком малазийский борт МН17, российские солдаты проводят отпуск на востоке Украины, а Киев захвачен фашистской пронатовской хунтой.

Путин верно угадал, что ложь не разделяет, а сплачивает политический класс России. Чем огромнее и очевиднее ложь, тем охотнее подданные демонстрируют лояльность, принимая эту ложь, и, уверовав в эту ложь, причащаются сакральной тайне кремлевской власти.

Ханна Арендт в блистательном исследовании «Истоки тоталитаризма» объясняет власть лжи, особенно лжи очевидной, внутри тоталитарного режима:

Можно заставить поверить людей в наиболее фантастические убеждения в один день и убедиться, что если на следующий день они получат неопровержимые доказательства их обмана, то найдут убежище в цинизме; вместо того чтобы бросить вождя, который обманул их, они будут убеждать, что все это время знали, что это утверждение – враки, и будут восхищаться вождем за его тактическую мудрость. (Пер. Л. Седова.)

В такой среде, где ложь встречают с энтузиазмом именно потому, что это ложь, легко понять, каким образом давно дискредитированная евразийская теория смогла превратиться в главную идеологему и даже в стратегическую доктрину, весьма авторитетную в глазах политической элиты. Лояльность человеку и режиму подменяется лояльностью идее и набору текстов, в которые, вполне возможно, никто не верит, даже авторы.

Оксфордский профессор Эдмунд Гриффите включил в замечательную книгу «Наука о системах убеждений» главу, посвященную «убеждениям, не предназначенным для того, чтобы в них безусловно верили». К их числу относятся «альтернативные истории», подобные мифу об Атлантиде или о пришельцах или «подлинные объяснения» теракта 9/11· Смысл этих движений, по мнению Гриффитса, не в утверждении новых знаний, но в том, чтобы пробить дыру в установившемся консенсусе. Он пишет:

Таким образом, следует принять предпосылку А, но не всецело в нее уверовать: эта предпосылка – мина, подведенная под существующий консенсус, а не краеугольный камень грядущего единомыслия, которое тоже со временем может показаться монолитным и подавляющим[20].

Аналогичным образом успех евразийской теории обеспечивается не убедительными интеллектуальными доводами, а умением протыкать дыры в ортодоксальной эпистемологии, попросту сея сомнения. За редким исключением труды, которые я цитирую в этой книге, нельзя назвать серьезными научными исследованиями. Среди них есть откровенный вымысел, есть и такие, от которых собственные авторы отреклись вскоре после публикации. На всех имеется узнаваемый признак той специфической интеллектуальной культуры, где главная цель – шок и самореклама.

Если исключить из канона евразийского движения лингвистические работы его зачинателей, все остальное не выдерживает научной критики. От первого сочинения, доказывавшего монгольскую преемственность Российской империи, его автор Николай Трубецкой отрекся еще до публикации. Книги Льва Гумилева пользуются популярностью и действительно чрезвычайно увлекательны, но едва ли выдержат разбор специалистов. Также и эзотерическая геополитика Дугина представляет собой занятное интеллектуальное предприятие, но скорее благодаря литературному таланту автора (вспоминается вымышленная Евразия из «1984» Оруэлла), нежели как объективная и узнаваемая реальность.

Привлекательность евразийской теории обусловлена не ее точностью, или способностью объяснить мир, или последовательностью (этими качествами она вовсе не обладает), но умением изгонять демонов, исцелять душевные раны, преодолевать разрывы жестокой и растерзанной истории России. Ханна Арендт подробно описывает, каким образом тоталитарные учения и теории заговора оказываются «лучше» эмпирической реальности, поскольку сулят порядок, предсказуемость и осмысление несчастий.

Евразийская теория послужила утешением трем поколениям, претерпевшим войны и репрессии, тем, кому необходимо было ухватиться в своих страданиях за какой-то смысл, когда жестокая прихоть истории буквально выдирала почву у них из-под ног. Первое поколение этих авторов стремилось объяснить внезапную, как dem ex machina, большевистскую революцию, лишившую их собственности и прав, превратившую их в изгнанников; второе поколение билось с чудовищной реальностью сталинского ГУЛАГа; третьему пришлось как-то осмыслять сюрреалистический распад Советского Союза и последовавшее за ним десятилетие сокрушающей нищеты, когда провалились экономические и политические реформы. На всем протяжении самого трагического века российской истории эти писатели – в изгнании, в лагере, на диссидентских кухнях – вынашивали мечту о новой утопии, которую в итоге «озвучило» новое поколение кремлевских автократов.

Это удивительный пример того, как фантастическая, насквозь романтическая теория, родившаяся из горечи и ностальгии, проделывает путь от кончика пера бедствующего пражского исследователя 1920-х годов к заключенному 1950-х, пишущему в сибирских лагерях на бумажных мешках, а от него – в грязный сквот ельцинской эпохи, чтобы еще через несколько лет превратиться в недодуманную и недопонятую русскую национальную идею, включенную уже и в публичные речи высшего руководства, и в официальные документы. В нашем сюжете, на всем его протяжении, истории этих идей и их авторов будут пересекаться с повсеместным присутствием тайной полиции – ОГПУ, НКВД, КГБ и ее современной ипостаси. Подобные организации появляются сначала в качестве провокаторов, внедренных агентов, палачей и убийц, а затем уже в роли спонсоров и ныне – потребителей и продолжателей этих текстов.

Евразийство грозит превратиться в очередную тоталитарную идею, созданную главным образом жертвами тоталитаризма, пытавшимися придать своим страданиям смысл. Ради этого они породили теорию, удовлетворявшую потребность человеческого разума в порядке, законе, последовательности и смысле, – эти потребности обостряются до невыносимости, когда реальность кажется набором случайностей, капризов, жестокости и бессмысленности. В час кризиса Кремль ухватился за эту теорию, поскольку люди во власти страдают от той же паранойи, бреда преследования и травмы утраты, что и создатели евразийства.

И хотя с научной точки зрения эта теория неприемлема, в конечном счете сторонники евразийства оказались правы. Они предсказали падение коммунизма, распад Российской империи на национальные государства, а также торжество своих идей на пике кризиса. В нашей книге мы попытаемся дать описание параллельной вселенной Путина и его режима и того, как она создавалась и кем. Быть может, Путин и пребывает в другом мире, но однажды, в не столь отдаленном будущем, в этом мире можем оказаться все мы.

Часть I

Глава 1. Скучнейшее приключение

Более ста кораблей собралось в гавани Севастополя на южной оконечности Крыма утром 14 ноября 1920 года, когда князь Николай Трубецкой, молодой профессор лингвистики и представитель одного из самых древних родов России, вместе с женой Верой Петровной и двухлетней дочерью Еленой поднялся на борт американского судна Whipple, которое в составе целой флотилии прибыло эвакуировать несколько тысяч сторонников белых в Турцию. Неделей раньше южный фланг белых под командованием генерала Врангеля рухнул, и Красная армия прорывалась к последнему рубежу обороны на юге Крыма.

Семья Трубецких вынуждена была спасаться бегством, захватив с собой разве что чемодан, с октября 1917 года, когда их застала врасплох большевистская революция (Трубецкие проводили отпуск на Северном Кавказе). Без средств к существованию, не имея возможности вернуться в Москву, они три года скитались по разоряемому Гражданской войной Югу России, видели голодающие деревни и города, охваченные эпидемией тифа. Спасаясь от наступления Красной армии, они укрылись в Крыму и, вероятно благодаря знаменитому имени Трубецких, получили в итоге три места на одном из последних союзнических кораблей, которые направлялись на другой берег Черного моря, в Константинополь.

Угрюмое зрелище представлял собой в те дни Севастополь: тысячи солдат и беженцев умоляли взять их на борт, но большинство так и было оставлено на произвол судьбы. Whipple, стоявший в гавани до последней минуты, отчалил к берегам Турции ровно в тот момент, когда передовые отряды большевиков ворвались на центральную городскую площадь и начали обстреливать отступавших «беляков». Трубецкие едва не погибли под конец трехлетних мучительных испытаний, но князь Трубецкой утверждал впоследствии, что все это было страшно скучно. Через месяц он писал своему другу Роману Якобсону (первое его письмо после эвакуации):

После все-таки весьма интенсивной научной жизни Москвы за последние годы я попал сначала в абсолютную глушь Кисловодска, а потом в Ростов… где никакой научной жизни не было и не с кем было и слово промолвить[21].

Якобсон и Трубецкой познакомились в 1914 году, оба изучали в Московском университете лингвистику. Их судьбы разошлись в 1917-м: Трубецкой уехал на юг, а Якобсон встретил революцию в Москве, он даже присоединился на некоторое время к большевикам, работал в отделе пропаганды. Потом он нашел работу на теплоцентрали. В июле 1920 года Якобсон выбрался в Прагу в качестве переводчика при советской делегации, но вскоре расстался с дипломатами и поступил в Пражский университет, чтобы закончить диссертацию.

Отыскать друг друга казалось обоим лингвистам большой удачей: обрести якорь из прошлого посреди непонятных течений, бросавших их туда и сюда. Якобсон стал пражским эмигрантом, а Трубецкой в итоге попал в Болгарию и получил работу в Софийском университете. До революции оба входили в группу рафинированных молодых интеллектуалов – Московский лингвистический кружок, в котором зарождались современная литературная критика и языкознание. Трубецкой и Якобсон были настолько поглощены теорией знаков, историей языков, той разницей, что существует между «писать стихи» и «писать о стихах», что порой они до рассвета блуждали по освещенным фонарями улицам дореволюционной Москвы и лишь с восходом солнца завершали свою дискуссию.

Письмо Трубецкого свидетельствует о том, сколь серьезно и автор, и адресат относились к интеллектуальной деятельности. Мало кто был настолько поглощен учеными занятиями, чтобы воспринимать битву за выживание в Гражданской войне как напрасную потерю времени. Но подобная одержимость умствованиями вполне типична для представителей нескольких поколений образованного класса России, к которому принадлежали и Трубецкой с Якобсоном, – философия и научные теории воспринимались не как занимательные темы разговора, но как безусловная жизненная программа. Лишь большевистская революция, тотальное применение теории к человеческой жизни, обнаружила ужасающие последствия эксцентрических, хотя и безобидных с виду пристрастий культурных людей.

Мы видим эту одержимость идеями в письмах, которыми обменивались Трубецкой и Якобсон. После трехлетней разлуки Трубецкой посвятил примерно четверть своего пятистраничного первого послания приветствиям, расспросам об общих знакомых и довольно куцему рассказу о своем мучительном странствии. Три четверти письма отводится изложению небесспорных, но проницательных догадок в сфере лингвистики. Дух научного поиска, по-видимому, не покидал князя, даже когда тот лежал с тифом в Баку или бежал из Ростова от залпов красноармейских пушек. Самым тяжелым испытанием, писал он Якобсону, была для него необходимость бросить при бегстве из этого города записи, подготовленные для книги «Праистория славянских языков», над которой он тогда работал (и которую так и не опубликовал). Трубецкой опасался, что этот конспект утерян безвозвратно.

Но пропало не все, писал Трубецкой. Ему удалось восстановить большинство придуманных им схем по памяти, и сейчас он уже вновь взялся за работу над ними. Он обещал подробнее изложить свои идеи в следующем письме. Пока что, продолжал князь, ему не терпится поделиться с другом чрезвычайно деликатным сообщением: «С догмой «Московской школы» пришлось порвать довольно решительно… впрочем, пришлось порвать и со многими другими догмами»[22]. Его тревожила мысль, что «Праистория» окажется чересчур революционной, чересчур вызывающей, едва ли ее с большим энтузиазмом воспримут коллеги из Московского университета. Его доводы могут показаться спорными и даже возмутительными, признавал Трубецкой. «Если моя работа когда-нибудь будет напечатана, она, вероятно, вызовет ожесточенные нападки», – доверительно сообщал он Якобсону.

На самом деле пятью годами ранее эти опасения были бы оправданны. «Праистория» прямой наводкой стреляла по Алексею Шахматову, одному из самых выдающихся филологов и историков Московского университета, руководителю так называемой Московской школы (хотя он преподавал в Петербурге). В опубликованном в 1915 году «Очерке древнейшего периода истории русского языка»[23] Шахматов предпринял попытку тщательно реконструировать развитие русского языка и всех языков славянской группы от самых корней. Выскочка Трубецкой, неполных тридцати лет, ставил под сомнение методы мудрейшего.

Но за это время на родине многое изменилось. Зимой 1920 года едва ли кто в Москве – будь он сотрудник филологического факультета или нет – проявил бы интерес к «Праистории славянских языков». Красноармейцы рыскали по улицам с приказом расстреливать «контрреволюционеров» на месте. Пищи и дров не хватало, голод темной тенью накрыл страну. Вскоре станет ясно, что дуэль с Московской школой, о которой мечтал Трубецкой, никогда уже не состоится: в первом же письме от Якобсона пришло известие, что Шахматов умер. Многие члены Московской школы, которые, конечно же, требовали бы крови Трубецкого, опубликуй он свое еретическое сочинение пятью годами ранее, тоже погибли или отправились в изгнание, да и сам филологический факультет Московского университета новая большевистская власть закрыла. У бывших его сотрудников, кому удалось уцелеть, были дела поважнее – например, раздобыть пищу и не попасть под пулю[24].

К счастью, оставался единственный член Московской школы, кто мог проявить интерес к этой теме, – сам Якобсон. Спустя многие десятилетия, когда Трубецкой давно был мертв и жизнь Якобсона приближалась к концу (он умер в 1982 году), Якобсон отозвался о покойном друге как об одном из трех гениев, с кем его свела судьба. Двое других – французский антрополог, родоначальник структурализма Клод Леви-Стросс и русский поэт Велимир Хлебников, преобразивший поэзию Серебряного века радикальной заумъю. Но Трубецкой, по словам Якобсона, относился к особой категории явлений:

Он с самого начала произвел на меня сильнейшее впечатление. У меня голова пошла кругом от первых же его фраз на заседании комиссии по фольклору… Я тут же сказал: «Это, должно быть, гений». Мне сразу стало все ясно[25].

Связь между ними была настолько прочной, что в интеллектуальном смысле этих двух людей трудно разделить. Их идеи были пугающе схожи, прорывы и открытия предвосхищали друг друга, так что возникает желание обсуждать их вместе, как одного ученого, а не двух. Это замечал и Якобсон: в 1972 году в интервью французскому телевидению он сказал, что в результате непрерывного, подробного и страстного обмена мыслями он уже сам не вполне отчетливо различает, где заканчиваются его собственные рассуждения и начинается мысль его друга: «Это было поразительное сотрудничество, мы нуждались друг в друге»[26]. Трубецкой, со своей стороны, посвятил главный труд, «Принципы фонологии» (1939), Якобсону и писал общему другу Петру Сувчинскому: «Я чувствовал особого рода связь, объединенность с Якобсоном. В сфере науки этот человек, пожалуй, наиболее мне близок»[27].

Тем не менее трудно представить себе двух более несхожих людей: Трубецкой родился в 1890 году в одном из самых знатных семейств России; Якобсон, шестью годами младше, происходил из семьи армянских евреев. Трубецкой был настоящим аристократом, словно из романа Достоевского, – прямой, сосредоточенный, одержимый идеей. Как писал в биографическом очерке лингвист Анатолий Либерман, «его такт, сдержанность и прекрасные манеры были не маской, но невидимой стеной, которая, как любая стена, служила оградой и защитой». В то же время он был «страстным, вспыльчивым человеком, склонным к депрессиям и нервным срывам, застенчивый, порой неуверенный в себе»[28]. Высокий, импозантный, всегда с идеально подстриженной бородкой и в двубортном костюме, Трубецкой, однако, слегка сутулился, словно привык слушать, а не говорить.

До 1917 года имя Трубецкого казалось неразрывно связанным с историей Российской империи. Основатель рода, литовский вельможа, вступил в XIV веке в брак с сестрой московского князя. Трубецкие были удельными князьями города Трубчевска, поблизости от литовской границы, и род их считался одним из самых именитых среди русской знати – древнее даже царской династии Романовых.

XIX век сотрясали споры между славянофилами, которые верили в уникальную судьбу России и противились реформам в западном духе, и западниками, которые считали Европу образцом для подражания. Обе стороны переносили интеллектуальный спор и на повседневную жизнь: славянофилы надевали традиционную мурмолку и зипун, то есть крестьянскую одежду, западники с таким же фанатизмом следовали европейской моде. Александр Герцен в мемуарах печалится о склонности русских к модному единообразию как о симптоме национального недуга: «Если б показать эти батальоны одинаковых сюртуков, плотно застегнутых щеголей на Невском проспекте, англичанин принял бы их за отряд полисменов»[29]. Сражения, разгоревшиеся в среде новоявленной интеллигенции, были жестоки и непримиримы: «Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении «перехватывающего духа», принимали за обиды мнения об «абсолютной личности и ее по-себе-бытии»», – пишет Герцен.


Отец Николая Сергей Трубецкой и дядя Евгений были философами, из самых прославленных интеллектуалов своего поколения. Евгений занимался православным богословием, Сергей был ректором Московского университета. Хотя оба непреклонно поддерживали монархию и считались grands seigneurs, они в то же время выступали и за реформы. Сергей попытался вмешаться в ход истории после революции 1905 года, обратившись к царю с призывом неотложно заняться политическими преобразованиями. Царь пренебрег этим советом и в итоге погубил и себя, и монархию.

Два старших родича, которых Николай в отрочестве чуть ли не обожествлял, были типичными представителями поколения, породившего в итоге большевистскую революцию. Они подвергали сомнению и эмпирический метод, и идеализм, пытались найти место для веры в сфере чистого знания, а в итоге вернулись в православную церковь. Дядя Евгений писал в мемуарах о том, как его воспитывала глубоко верующая мать, как он восстал против этого наследия, прочитав французских и английских философов-позитивистов. А затем, когда он поглотил еще и немецкую философию, не оставлявшую камня на камне от позитивистского эмпиризма, осознал – и в этом отразились все разочарования его поколения, – что «все те формулы, в которые я слепо, догматически верил, были разом вдребезги разбиты. Детская самоуверенность пропала, и я пришел к смиренному сознанию того, что у меня еще нет миросозерцания, что мне все сызнова нужно пересмотреть и переработать»[30].

Эти духовные метания вовсе не были проявлением внутренней нерешительности, напротив, они свидетельствуют о том, насколько серьезно то поколение было озабочено поисками истины. Сами идеи были даже не так важны по сравнению с главным – той строгостью, с какой философские учения внедрялись в жизнь. Романтический идеал XIX века требовал жить в полном соответствии со своими убеждениями, доходить в размышлениях до самых последних выводов и применять их в жизни, не оглядываясь на последствия. Этого требовала сама жизнь, и согласиться на меньшее было бы моральной трусостью. Философские идеи воспринимались в России того времени не как игра мысли, а как завершенная программа действий. Дядя Николая Евгений Трубецкой в автобиографии 1920 года писал о своем увлечении метафизикой: «Человек, захваченный одной мыслью, одним чувством, глухой ко всему прочему, в данную минуту влагает в эту одну мысль ту силу темперамента и волевой энергии, которая не знает препятствий, а потому непременно достигает цели»[31].

Одним словом, Россия переполнялась и кипела идеями и проявляла поразительную готовность полностью им отдаваться. Герцен запечатлел эту склонность с присущим ему сарказмом, трагически предугадав судьбу страны в XX веке:

Мы большие доктринеры и резонеры. К этой немецкой способности у нас присоединяется свой национальный… элемент, беспощадный, страстно сухой и охотно палачествующий… Неустрашимым фронтом идем мы, шаг в шаг, до чура и переходим его, не сбиваясь с диалектической ноги, а только с истины[32].

В этой насыщенной интеллектуальной среде появился на свет 16 апреля 1890 года Николай Трубецкой[33]. Его семья жила в Москве, в Староконюшенном переулке в районе Арбата. Выходные и лето проводили в поместье Узкое у самой границы Москвы – цветники и тропинки этого имения любовно описал Пастернак, позднее получивший Нобелевскую премию за роман «Доктор Живаго». Одногодок Николая, он был одним из ближайших его университетских друзей. Узкое послужило источником вдохновения для стихотворения «Липовая аллея» (1957):

Ворота с полукруглой аркой.

Холмы, луга, леса, овсы.

В ограде – мрак и холод парка,

И дом невиданной красы.

Крепостное право отменили за год до рождения отца Николая, Сергея Трубецкого, но в имении все еще присутствовал старый порядок, ощущался он и в довольно благополучном детстве Николая. По воспоминаниям Евгения, 20 июля, в день празднования иконы Богоматери Ахтырской, отпрыски Трубецких принимали у себя деревенских детей и раздавали им сладости, как поступали их предки-помещики.

Николай рос среди академического блеска и славы отца и дяди и вслед за ними погружался в интеллектуальные течения того времени. Отец занял должность ректора Московского университета в 1904 году, а в 1905-м на этом же посту умер. В автобиографии Пастернака несколько абзацев отводится этой семье:

Старшие Трубецкие, отец и дядя студента Николая, были – один профессором энциклопедии права, другой ректором университета и известным философом. Оба отличались крупной корпуленцией и, слонами в сюртуках без талий взгромоздясь на кафедру, тоном упрашивания глуховатыми, аристократически картавыми, клянчащими голосами читали свои замечательные курсы[34].

Сергей Трубецкой видел, как под царем Николаем и российской монархией зашатался трон, и его общественное положение означало, что семья не может оказаться в стороне от политики. В ночь на 10 декабря 1904 года Ольга Николаевна Трубецкая, тетя Николая, записывала в дневнике:

Мало-помалу в мирное и тихое русло прежних общественных и семейных отношений начинают просачиваться отголоски партийной розни… Даже между детьми ссоры и споры, доходящие до драки – за или против самодержавия[35].

Через месяц, 9 января 1905 года, войска открыли огонь по мирной демонстрации в Петербурге, убив по меньшей мере двести безоружных людей и спровоцировав неистовое насилие революции 1905 года, внушившей высшим сословиям отвращение и страх. Отец Николая пытался не вмешиваться в политику, но, как ректор университета, вынужден был исполнить определенную обязанность, что, по всей видимости, подорвало его здоровье и приблизило смерть. В тот год во главе делегации выборных от Земского съезда он пытался убедить Николая II провести реформы, которые могли бы спасти трон и, во всяком случае, уберегли бы Россию.

Эта попытка окончилась крахом и вдобавок навлекла на Трубецких злопамятную ненависть Владимира Ленина, который в издевательском некрологе обозвал Сергея Николаевича «буржуазной челядью царя»[36]. Это сыграет роковую роль в 1917 году, когда Трубецкой должен будет сделать выбор – оставаться в Москве или бежать.

Серебряный век

Эпоха с 1905 года до Октябрьской революции была порой политического и поэтического брожения. Уже было ясно, что дни монархии сочтены и ее крах произойдет на глазах того поколения, к которому принадлежал Николай Трубецкой. То был русский Серебряный век, чрезвычайно плодотворный период для русского искусства и поэзии, а также для переосмысления научных идей и западной философии XIX века.

Одним из самых влиятельных людей этой эпохи был «дядя Владимир», Владимир Соловьев, скончавшийся в 1900 году в семейном поместье Трубецких Узкое в присутствии отца Николая. Этот мистический и религиозный философ (хотя Николай звал его «дядей», они не состояли в родстве) продолжал славянофильскую традицию XIX века, в которой главенствовали метафизика и идеализм. Друживший с ним Достоевский вывел его в образе Алеши Карамазова – наивного героя «Братьев Карамазовых». Мистицизм Соловьева подводил итоги русской философской традиции на исходе XIX века.

То был максималистский период русской философии. Интеллектуалы вроде Соловьева стремились добраться до границ разума, туда, где рациональное встречается с оккультным, эзотерическим, мистическим. Николай Федоров, книжник-аскет и друг Соловьева, призывал человечество положить все силы на то, чтобы победить смерть и воскресить предков. В туже пору геолог Владимир Вернадский обдумывал концепции «ноосферы», включающей в себя все созданное разумом людей, Павел Флоренский стремился объединить математику с духовностью, мистически преодолевая все антиномии и видимые противоречия, Соловьев же мечтал о Вселенской Церкви, в которой православие сольется с католицизмом.

Эта эпоха породила в искусстве символизм, веру в первичные и предвечные свойства символов, и творческие люди занялись исследованием первичного и духовного. Александр Блок, племянник Соловьева, один из талантливейших поэтов России, восторженно ждал апокалипсиса. Его стихи наполнялись религиозными темами, языческими идолами и отголосками восточных культур. Опубликованная в 1904 году «Поэзия заговоров и заклинаний» околдовала Николая и его сверстников. Соловьев тем временем писал «Панмонголизм», оду восточным варварам, ставшую самым известным его произведением.

Панмонголизм! Хоть слово дико,

Но мне ласкает слух оно,

Как бы предвестием великой

Судьбины Божией полно.

Восточные мотивы и раньше не были чужды русскому искусству. В русской литературе XIX века восточные мотивы проявлялись по большей части в образах диких Кавказских гор, где происходило действие многих романов и поэм. Но в Серебряном веке наметились другие тенденции: новое поколение художников уже не использовало Восток лишь как экзотический фон для своей фантазии, но готово было считать его своей родиной. Со времен Петра и его реформ образованное сословие в России считало свою страну частью Европы, и даже те, кто Европу критиковал, как те же славянофилы, критиковали ее по-родственному. Для прежних поколений «Восток» был точкой отсчета, помогавшей России обустроиться внутри «Запада».

В поэзии и прозе западная рациональность неизменно противопоставлялась восточному мистицизму[37]: европейские женщины – и восточные рабыни, восточная жестокость – и западное милосердие. Точно в таких же формах ориентализм существовал в это время и в Европе, и, судя по всему, Россия охотно, целиком и полностью заимствовала его в XIX веке. Русский «Восток» создавался Пушкиным в «Кавказском пленнике», Лермонтовым в «Герое нашего времени» и Толстым в «Хаджи-Мурате»[38]. Восток являлся пестрой мишурой султанов и покорных рабынь, варварства и кровной мести, а русские протагонисты, рационалисты безусловно европейского типа представляли в этом столкновении Запад[39]. Однако Серебряный век усомнился в «западности» России. Великий представитель символизма Андрей Белый писал, что граду Петра, служившему первоначальным «окном в Европу», суждено затонуть. В «Петербурге», самом знаменитом романе Белого, по столице, сея ужас, проносятся монгольские всадники. Многие полагали, что эти два десятилетия российского увлечения Востоком предвещали надвигавшуюся катастрофу, отказ от цивилизованного западного пути, свирепость большевистской революции и Гражданской войны. В глазах других Восток был спасением, противовесом избыточному влиянию схоластического западного рационализма.

Трубецкой не мог избежать влияния этих поэтических и философских дискуссий, тем более при такой близости к его семье Соловьева. Хотя благодаря принадлежности к элите он занимался дома с частными учителями и не посещал школу, он не был полностью отгорожен от духа времени и разделял общий интерес к изучению народных сказок, мифов и традиций. Первую статью о фольклоре («Финская песнь «Kulto neito» как переживание языческого обычая») Трубецкой опубликовал в 15 лет, за ней вскоре последовала работа о культе «Золотой бабы» в северо-западных областях Сибири. В эту же пору, с 1904 года, Николай регулярно посещал собрания Московского этнографического общества, во многом схожего с современным ему Королевским географическим обществом Британии. Этот клуб объединял аристократов, академических ученых и искателей приключений, которые встречались, чтобы обсудить новейшие открытия или поспорить о том, как следует классифицировать и организовать пеструю мозаику народов Российской империи, от Польши до Маньчжурии[40].

Имя Трубецких открывало многие двери. В 14 лет Николай пожелал встретиться с председателем Этнографического общества Всеволодом Миллером. Ему организовали аудиенцию, и Миллер пригласил Николая провести два лета подряд на его кавказской даче, где молодой человек мог заняться изучением местных народностей. В 1908 году Трубецкой поступил на историческое отделение Московского университета, но в исторических штудиях вскоре разочаровался и с третьего семестра занялся лингвистикой. Много лет спустя он так объяснял свой выбор: лингвистика – единственная из гуманитарных наук обладает научным методом, и все прочие науки о человеке (этнография, история религии, культурная история) смогут подняться над нынешним алхимическим развитием, только последовав примеру лингвистики[41].

В 1912 году Николай женился на Вере Петровне Базилевской, а годом позже получил место приват-доцента на кафедре сравнительной лингвистики и санскрита по рекомендации главы этой кафедры Виктора Поржезинского. Автор рекомендательного письма счел нужным указать, что Николай – сын покойного ректора.


Если Трубецкой рано показал себя сосредоточенным ученым, который упорно следует избранным путем, то Якобсон был полной ему противоположностью. Он разрывался между проектами, идеями, книгами, друзьями и женщинами, его непоследовательность напоминала невроз. Этот пылкий коротышка в очках, казалось, наслаждался беспорядком, жизнью вверх тормашками, в то время как Трубецкой инстинктивно их избегал.

Якобсон родился в 1896 году в семье армянских евреев, купцов, живших в самом центре Москвы (дом № 3 в Лубянском переулке), за углом здания страхового общества «Россия», которое в 1918 году будет отдано под внушающую ужас Лубянку – штаб-квартиру советской тайной полиции. Хотя Якобсон и был на шесть лет моложе Трубецкого, он успел до революции войти в московский авангард и даже стать одним из учредителей то и дело возникавших течений. Движений в ту пору было множество, и все они – символисты, акмеисты, супрематисты, футуристы – боролись за внимание публики, изобличали друг друга и даже вступали в уличные драки. Каждая новая группировка предлагала все более дерзкие проекты обустройства будущего, возрождения того или иного наследия, возврата к первобытному и примитивному и чуть ли не с исступлением искала способы вершить искусство в соответствии с главными теоретическими установками современности. Якобсон попал в среду, где каждый оценивал себя с интеллектуальной точки зрения уж никак не ниже Трубецкого.

Случалось и Якобсону впадать в крайности, увлекшись стремлением строить жизнь в гармонии со своими принципами. Так, безоговорочно приняв теорию поэтического формализма, он избегал на письме и даже в устной речи форм первого лица и допускал их, только выступая под псевдонимом Товарищ Алягров. Эту особенность, опять-таки граничащую с навязчивым синдромом, отмечали практически все ученики и биографы. Досадовала и вторая жена, Кристина Поморска: «Поразительное свойство его дискурса – упорная тенденция избегать употребления первого лица единственного числа… даже в прямом обращении»[42]. Особенно сложно было, следуя таким правилам, писать мемуары: в одном разделе своих воспоминаний Якобсон привел обширные выдержки из письма «поэта Алягрова», ни словом не пояснив, что Алягров – это он и есть[43]. А вот как Якобсон пишет в 1962 году о себе, о рано пробудившемся интересе к лингвистике: «Поговорки с жадностью собирались для заполнения пустых календарных листков… Шестилетний мальчик, зачарованный этими формами, промежуточными между языком и поэзией, был принужден задержаться на грани, отделяющей лингвистику от поэтики»[44].


Пожалуй, тот факт, что шестилетний мальчик был зачарован «формами, промежуточными между языком и поэзией», еще не столь удивителен, сколь сама эта фраза – прямое осуществление фундаментальных принципов теории Якобсона, которая ставила под вопрос и отодвигала на второй план роль индивидуального автора как в поэзии, так и в литературе в целом. О себе он всюду, где только можно, говорит в третьем лице («шестилетний мальчик») или прибегает к пассивным формам глагола («пословицы с жадностью собирались»). Согласно одному из биографов, Ричарду Брэдфорду, Якобсон успел написать около 5000 страниц прозы, тщательно устраняя при этом «лирическое» первое лицо: «Это правило не следует приписывать эксцентричности автора, скорее это молчаливое свидетельство его убеждения, что поэтическая функция оказывает постоянное давление на наше языковое присутствие»[45]. Разработав теорию письма, он обязан был применять ее к любым формам письма. «Проза должна быть прозой», как формулировал один из бывших его учеников Омри Ронен[46]. Употребление первого лица единственного числа Якобсон считал поэтической уловкой. В прозе он отказался не только от этих форм, но и от поэтических красот, хотя в письмах и отчасти в воспоминаниях порой позволял себе роскошь писать от первого лица.

Зато в поэзии Якобсона различные поэтические приемы, в том числе и формы первого лица, пестрят с такой же почти невротической настойчивостью. Сам псевдоним «Алягров», под которым Якобсон публиковал стихи с 1914 года до отъезда из Москвы в 1920 году, обыгрывает местоимение первого лица, буква «я» даже выделялась жирным шрифтом – Алягров, – чтобы подчеркнуть эту связь. Якобсон считал себя в первую очередь поэтом, однако поэтом он был, по своей собственной оценке, не из крупных. Зато он был величайшим теоретиком, проницательно анализировавшим чужие творения и активно продвигавшим творцов. Его захватывало все, что творилось на «подвижном празднестве» предреволюционной Москвы, все эти контркультурные, богемные, авангардные течения.


Лингвистическое учение Якобсона, которому суждено было преобразить эту отрасль науки, зародилось внутри его размышлений о поэзии. Якобсон полагал, что принципы языка поэтического можно перенести на язык в целом: язык – не просто инструмент для передачи значений, которые уже в каком-то смысле существовали и только ждали наименования. Тридцать лет спустя он сформулирует это так: «Язык состоит из значимых элементов, которые, однако, ничего не обозначают»[47].

Открытие «элементов» языка вполне соответствовало общему сдвигу в восприятии мира. Результаты физических экспериментов, поэтических фантазий, философских открытий и множества других форм интеллектуальной деятельности вместе и по отдельности складывались в то, что мы теперь называем модернизмом. Ньютоновская физика сменилась теорией относительности; позитивизм отступил перед феноменологией; в искусстве реализм XIX века сдавал позиции футуризму, кубизму и супрематизму. Лингвистическое учение Якобсона и Трубецкого трудно отделить от этой тенденции. Полвека спустя, вспоминая те времена, Якобсон писал: «Общим знаменателем и в науке, и в искусстве стало не внимание к изучению объектов, но, скорее, интерес к отношениям между объектами»[48]. На обоих друзей заметное влияние оказали идеи Фердинанда де Соссюра из Женевского университета, в чьем посмертно опубликованном «Курсе лингвистики» (Cours de linguütique generale, 1916) так и сказано: «В языке существуют только различия».

Внутри лингвистики Трубецкой облюбовал новое направление – фонологию, науку о связях и соотношениях звуков в повседневной речи и об их смыслоразличительной функции, о симметрических схемах, лежащих в основе любого языкового высказывания и используемых неосознанно. Фонема – не звук и вообще не «объект», фонема – это отношение, различие, которое может проявляться практически в любой форме. Так, линия, проведенная на карте России посередине между Новочеркасском на юге и Псковом на северо-западе, отделяет диалекты с северо-восточным «г» от юго-западного «h» – вместо [гара] («гора»), как говорят на северо-западе, южнее этой линии скажут [frapa][49]. И хотя звуки разные, фонема – одна и та же, как ее ни произноси, она играет одну и ту же роль в сопоставлении между разными словами.

На некоторых уровнях теоретической абстракции как единая фонема могут рассматриваться и совершенно несхожие звуки. Прослеживать такие фонемы – задача крайне сложная (и предельно умозрительная), но для Трубецкого тут открывалась увлекательнейшая перспектива: он верил, что обнаруживаемые им повторяющиеся схемы, правила подтверждают неслучайный характер эволюции языка, что это лишь часть общего процесса динамических изменений. Он вступил в поединок (которому вскоре предстояло сделаться односторонним) с Шахматовым (тому уже недолго оставалось жить), именно отстаивая значимость таких паттернов: открытия Трубецкого подвели его к мысли о существовании универсальных лингвистических законов, действующих в любом языке мира. С этого начиналась лингвистика XX века.

Трубецкой и Якобсон принадлежали к тому поколению российской интеллигенции, которая исполнилась ощущения собственного права и призвания, – сыны и дочери Серебряного века, этого десятилетия великого брожения наук и искусств, породившего таких поэтов, как Александр Блок и Анна Ахматова, таких композиторов, как Игорь Стравинский и Сергей Прокофьев, таких художников, как, например, Казимир Малевич. Это было заносчивое поколение, убежденное в своем превосходстве. Как и прежние поколения русских, они спешили втащить свою страну в современность, но видели, как Россию тяготят ее традиции, ее прошлое. Это поколение презирало своих предшественников и мечтало о новой русской науке, новых академических высотах. И если бы не великая катастрофа большевистской революции, эти люди, несомненно, достигли бы своей цели.

Глава 2. Короткое лето

Огромные толпы стекались приветствовать царя Николая, когда он в 1914 году объявил о вступлении России в Первую мировую войну. Однако несколько лет спустя и оптимизм, и патриотический подъем сникли. Потери в сражениях с немцами были ужасны, сказывались и тяготы в тылу. Перед войной Россия пережила высшую точку реформируемой монархии, сделала первые робкие шажки в современную эпоху, но война обратила наметившийся прогресс вспять. Вскоре стали собираться совсем другие толпы – требовавшие хлеба, а там и отмены мобилизации, под конец же – отречения царя и уничтожения монархии.

Не всех, однако, увлекали драматические события, которые сотрясали Европу и вскоре должны были сказаться и на личных судьбах. Автобиографические заметки Трубецкого отражают то, что по большей части занимало внимание этого маниакально упорного князя, – подготовку к квалификационным экзаменам на право преподавать. Он расписывает во всех подробностях это испытание, после которого он мог претендовать на звание профессора (на каждый вопрос нужно было отвечать подробно, по полчаса, и каждый член кафедры имел право задавать вопросы, выходящие за рамки программы)[50]. Любовно останавливается он и на вкладе, который внес в науку трудом по северокавказским мифам о похищении огня. И, кратко упомянув исследовательскую поездку в Лейпциг в 1913 году, о дальнейших европейских событиях сообщает в двух словах: «Вскоре началась мировая война». Зарывшись в изучение палеосибирских фрикативных согласных и финских народных сказок, Николай Трубецкой особо не тревожился ни по поводу европейской бойни, ни по поводу волнений в собственной стране.

Автобиографические заметки обрываются на середине 1917 года, и в них нет ни слова о падении династии Романовых в марте 1917-го, когда Николай II отрекся и к власти пришло оказавшееся недолговечным Временное правительство. Завершаются эти заметки, что уже неудивительно, планами составить «Праисторию славянских языков», чтобы проиллюстрировать процесс развития различных славянских языков из праславянского, для чего будет применен «усовершенствованный метод реконструкции».

Отправляясь летом 1917 года из Москвы в Кисловодск, известный курорт на Северном Кавказе, Трубецкой вовсе не предчувствовал, что расстается с родным городом навсегда. Большевистский переворот в октябре 1917-го, захват Зимнего дворца в Петрограде и провозглашение советской власти застали его, очевидно, врасплох. Однако сразу стало ясно, что возвращаться в Москву нельзя: аристократы падут первой жертвой нового режима.

Следующие три года Трубецкой с женой и маленькой дочерью скитался по разоренным войной южным губерниям России – сначала укрылся в Тбилиси, потом в Баку, оттуда отправился в Ростов и дальше в Крым, из Крыма же американский корабль доставил его на другой берег Черного моря, в Константинополь (см. главу 1). И тут аристократические связи выручили молодого князя: ему нашли работу в столице Болгарии – преподавать славянскую лингвистику в Софийском университете.


Якобсон эти годы провел в Москве и даже ненадолго присоединился к большевикам, работал в отделе пропаганды Народного комиссариата просвещения, как теперь пышно именовалось прежнее министерство. Он даже прочел под псевдонимом Алягров лекцию «Задачи художественной пропаганды». Жизнь в послереволюционной Москве была трудной, продуктов недоставало, чудовищно выросла преступность, а большевистский режим, неустойчивый, вынужденный вести Гражданскую войну чуть ли не на всем пространстве Евразии, становился все более нетерпим к любым неортодоксальным взглядам. Выбравшись в Прагу в июле 1920 года, Якобсон писал другу (тут как раз используя местоимение первого лица):

Ведь не одну, десять жизней пережил каждый из нас за последние два года. Я, к примеру, был за последние годы – контрреволюционером, ученым, и не из худых, ученым секретарем Зав. Отд. Искусств Брика, дезертиром, картежником, незаменимым специалистом в топливном учреждении [в Москве], литератором, юмористом, репортером, дипломатом, на всех романических emploi и пр. и пр. Уверяю тебя, авантюрный роман, да и только. И так почти у каждого из нас[51].

Постепенно, по мере того как большевики укрепляли свою власть, они вступали в ожесточенный спор со всеми, кто подвергал сомнению ортодоксальный марксизм. Концепция формалистов – искусство самостоятельно и не зависит от общества – заведомо находилась в противоречии с ортодоксальным марксизмом, в глазах которого любое искусство есть выражение исторических и социальных сил, подчиняющееся соображениям политики. Считать, подобно авангардистам, социальный контекст маловажным значило, по сути дела, отвергать самые основы диалектического материализма. В сложившейся непосредственно после революции плюралистической атмосфере, когда большевики нуждались в союзниках и пытались привлечь на свою сторону интеллектуалов, формализм еще был терпим. Но время шло, и любое расхождение с официальной идеологией наталкивалось на все более суровый отпор.

В точности неизвестно, почему весной 1920 года Якобсон почувствовал, что настала пора покинуть Москву, но, возможно, это было связано с такой переменой курса, постепенным вымыванием почвы из-под ног формалистов. Он добыл себе должность переводчика при одной из первых советских делегаций, отправлявшихся за границу. Этот двадцатичетырехлетний молодой человек не был профессиональным дипломатом, как не был он и искренним приверженцем коммунизма. Более того, его знания чешского языка сводились к одному семестру курса сравнительного изучения славянских языков в Московском университете. Но конкурс на эту должность не был особенно высоким, как признался Якобсону тот, кто принял его на работу, поскольку все, дескать, боялись соваться за границу, опасаясь покушений со стороны белых эмигрантов[52].

То ли эта угроза его не слишком устрашила, то ли в Москве он боялся чего-то похуже – так или иначе, Якобсон отправился в новую жизнь.

Люди здесь приятные

Эмигранты из России, числом два миллиона, разбрелись по Европе, Турции, Персии и Китаю. На тот момент это было самое крупное переселение в истории человечества. Русские эмигранты в подавляющем большинстве принадлежали если не к аристократическим кругам, то к интеллигенции – образованные, культурные, граждане мира, привыкшие к определенным привилегиям. В послевоенной Европе они лишились и статуса, и прав гражданства, остались бездомными, нищими, отчаявшимися. Бывшие князья служили в Париже официантами или попрошайничали на улицах Шанхая, дамы, недавно красовавшиеся на балах в шелковых вечерних платьях и маскарадных нарядах, превратились в горничных и проституток.


Их терзала ностальгия, они цеплялись за каждую частицу своей разрушенной прежней жизни. Собирались на еженедельные литературные, поэтические вечера, перенесли в Париж и Берлин русский балет, и все это на сущие гроши. Аристократы, вельможи, не знавшие ограничений в роскоши, терзались унизительной нищетой. Говоря словами Набокова, «отстраненный наблюдатель немало потешился бы, разглядывая этих почти бесплотных людей, имитировавших посреди чужих городов погибшую цивилизацию, – далекие, почти легендарные, почти шумерские миражи Москвы и Петербурга»[53]. (Пер. С. Ильина.)

В глазах изгнанников большевистская революция все еще оставалась гигантской, космических масштабов ошибкой («пресловутый dem ex machina», как писал Набоков), которая вскоре будет исправлена. В пору Гражданской войны пропагандистские газеты, издаваемые в Европе монархистами, дружно печатали оптимистичные прогнозы о скором разгроме красных. Даже когда окончательная победа красных доказала, что монархисты заблуждались, даже после создания СССР эмигрантское сообщество по большей части давало новому режиму от силы несколько лет. Они продолжали с жадным любопытством читать известия о неурожае и голоде, и, в уверенности, что изгнание продлится месяцы, максимум год, многие даже не спешили обзаводиться мебелью. Мало кто потрудился выучить новый язык. И хотя ничто в тот момент не препятствовало переселению в Америку – Северную и Южную, стоит отметить, что этой возможностью мало кто воспользовался: подавляющее большинство оставалось в странах, граничивших с Россией или расположенных поблизости от нее.

Эта пламенная вера в неизбежное и скорое возвращение ощутима во многих эмигрантах. Например, Чехия помогла открыть в Праге школу права для русских, предназначенную для эмигрантов, с конкретной целью подготовить их к государственной службе в посткоммунистической России. До 1927 года, когда школа закрылось, через нее прошло более 500 студентов.

Любой контакт с родиной превращался для изгнанников чуть ли не в сакральный опыт. Получив в 1922 году письмо из Москвы, Трубецкой чувствовал себя так, словно письмо пришло «с Луны», как писал он в ответ своему другу Федору Петровскому, разыскавшему его в Софии. Петровский учился вместе с Трубецким и специализировался на латыни; он остался в Москве. Трубецкого изумлял сам факт почтового сообщения между Москвой и Софией: «Чего мы только не пробовали, а нужно было всего лишь наклеить марку на конверт»[54].

Жизнь Трубецкого в Софии была, как он признавался, не слишком яркой. Болгарская столица сложилась, по его мнению, в борьбе между Веной и Тулой, причем победила русская провинция: интеллектуальная, художественная и духовная жизнь практически отсутствовала. В этом, иронизировал он, основное отличие от Тулы. Но люди здесь приятные[55].

Презрение к тем местам, где они вынужденно оказались, было типично для российских изгнанников, по силе с ним могла сравняться лишь любовь – издалека, до одури, до задыхания – к родной стране, к тому, что осталось жить в воспоминаниях, но куда невозможно было возвратиться, пока у власти большевики. Трубецкой признавался Петровскому:

Вы себе представить не можете, какое счастье для нас, живущих на чужбине, каждый штрих пера с родины. В целом все мои знакомые за границей более-менее устроились и были бы довольны, если бы не давил на каждого из нас тяжкий груз разлуки с отечеством и близкими и ужасная тревога за судьбы любимых людей[56].

Ни в чем напрасный оптимизм изгнанников не проявлялся с такой отчетливостью, как в политике. Русские эмигранты жили в ожидании скорого краха большевиков и собственного триумфального возвращения. Различные политические партии – монархические, социалистические, фашистские, либеральные – наперебой вербовали приверженцев, издавали газеты и журналы, проводили съезды, формировали правительство в изгнании, собирали средства и сражались за право короноваться в посткоммунистической России. Имелись две главные монархические партии: одну создал в 1923 году великий князь Кирилл, провозгласивший самого себя «императором всероссийским», вторую возглавил его кузен, великий князь Николай Николаевич. Немонархические партии всех оттенков росли как грибы после дождя, среди прочих – конституционные демократы (кадеты), либеральная партия, действовавшая еще в царской России, а также партия правых социалистов-революционеров, эсеров, состоявшая из умеренных социалистов. Обе эти партии находились у власти при Временном правительстве, после крушения монархии и до Октябрьского переворота. Обе считали себя единственной альтернативой для России в XX веке.

Трубецкой, отпрыск одной из знатнейших семей России, сын ректора Московского университета, и сам, несмотря на сравнительно молодой возраст, известный ученый и лицо публичное, не мог оставаться в стороне от споров о будущем России. Примерно в это время и завязалась их переписка с Якобсоном. Трубецкой уже нашел единомышленников в интеллектуальной среде эмиграции и начал публиковать первые политические сочинения. В следующие десятилетия он будет делить время между академическими исследованиями в области лингвистики и политической деятельностью.

Политическая деятельность Трубецкого отчасти определялась его дружескими связями, но его политические взгляды непосредственно вытекали из научной теории, создаваемой в соавторстве с Якобсоном. Многие понятия, которые они применят для революционного преображения лингвистики, Трубецкой прежде опробовал в политических работах. Как многие русские интеллектуалы прежних поколений, он доводил свои мысли до крайности, превращая лингвистическую теорию значения в концепцию мировой истории и общеполитическую доктрину. В политических трудах Трубецкого, как и в ученых исследованиях, утверждался примат культуры. Он рассматривал культуру сквозь призму своих лингвистических интересов как нечто насущное, живое, реальное, а не эфемерное и декоративное, как понималась культура в XIX веке. В довоенной науке было принято рассматривать культуру как ту или иную ступень на лестнице человеческого прогресса, то есть одни культуры считались более передовыми, другие отсталыми. Трубецкой уравнял все культуры в том смысле, что первичная цель любой культуры – коммуникация.

Кроме того, Трубецкой противопоставлял культуру истории. XIX век искал начала всех вещей, от геологии до музыки и языка. Трубецкой и Якобсон полагали, что культура возникает и развивается лишь в силу специфических культурных факторов, подчиняясь собственной внутренней логике, а не случайным причинно-следственным цепочкам войн, миграций и тому подобного. Иными словами, найти истоки не столь важно, как нащупать правила, соответствия, системы, благодаря которым происходят изменения в культуре. Трубецкой пытался отыскать третий путь между двумя противоборствующими идеологиями – западного либерального капитализма и советского коммунизма, поскольку обе эти идеологии, осознанно или неосознанно, опирались на неумолимую догму универсальной истории.

Глава 3. Фамильное древо

Скорее всего, ностальгия – по крайней мере, отчасти – сыграла свою роль, побудив Трубецкого, когда Якобсон в 1920 году отыскал его в Софии, с таким рвением взяться за «Праисторию» и отповедь покойному наставнику Шахматову.

В письмах, которые Трубецкой писал в начале двадцатых годов друзьям, «Праистория» часто выходит на первый план – до такой степени, что это иногда граничит с одержимостью. В 1922 году в письме Петровскому он признавался: если удастся закончить этот труд, «Праисторию славянских языков», она вызовет в Москве Grosses Schkandal – немецкое выражение употреблено для пущего драматизма. И в следующем письме: «Я все еще работаю над «Праисторией славянских языков». Вот так скандал будет в Москве, когда книга выйдет».

Последующие послания Трубецкого Якобсону пересыпаны несвязными с виду рассуждениями о звуках, гласных и согласных, треугольными и другими схемами фонетических соответствий. Трубецкой неумолимо прорывался к тому, чего еще сам не мог толком разглядеть, но надеялся справиться с этой задачей, если Якобсон придет на помощь.

Очевидно, что-то в этой работе смущало Трубецкого, тяжким грузом давило на него. Имелся ведь и практический резон – написать монографию и опубликовать ее, это помогло бы автору получить кафедру в каком-нибудь крупном европейском университете. В дореволюционной России ему способствовали семейные связи, но эмигранту, странствующему по Европе, приходилось намного труднее. «Не имея научной степени, а главное, печатных трудов по специальности, я не мог конечно получить здесь при университете ничего кроме доцентуры с весьма низким окладом»[57].

Но Трубецкой отверг по меньшей мере одно предложение Якобсона (в первом же ответном письме), который готов был найти издателя. Ему требовалось больше времени. Не надо спешить. И далее одержимость этой книгой причудливо сочетается с нежеланием ее заканчивать. В письме Якобсону уже в 1925 году он снова затрагивает эту тему: «Кое-что пригодится для «праистории», о которой я опять стал пристальнее думать. Полагаю, что чем позднее я ее напечатаю, тем будет лучше». И в 1926 году опять: «Когда я доберусь до праистории – прямо не знаю. Боюсь, что я с этим уже опоздал…»

Он так и не завершил «труд своей жизни». Рукопись находилась в его квартире в Вене, куда после аншлюса явились гестаповцы и конфисковали все бумаги. Друзья Трубецкого считали, что именно утрата этого черновика вызвала инфаркт и восемь месяцев спустя – смерть автора. Но сумел бы Трубецкой закончить эту работу, если бы не вмешалось гестапо? За восемнадцать лет с начала работы лишь немногие извлечения из будущей книги просочились в академические статьи Трубецкого и в его основной труд – опубликованные посмертно «Принципы фонологии».

На ум приходит такое объяснение и одержимости этой книгой, и невозможности довести ее до конца: привязанность к «Праистории» подпитывалась ностальгией, тоской по навеки потерянной Москве его молодости. В Софии Трубецкой устроился лучше многих эмигрантов, но все же с трудом умудрялся содержать семью на скудное жалованье болгарского приват-доцента, то есть профессора без ставки, зависимого от студенческих взносов. Даже после переезда в 1923 году в Австрию, где Трубецкой получил полную преподавательскую ставку в Венском университете, тяготы терзали его: депрессия, плохое здоровье, хронические финансовые проблемы. В одном из писем Якобсону, например, Трубецкой сообщает, что не выберется на конференцию в Праге из-за недостатка средств.

У тех, кто был знаком с Трубецким до войны – с аристократом, безгранично уверенным в своих привилегиях, – сложилось совсем не такое впечатление о нем, как у тех, кто сблизился с ним уже после его бегства из России. В Европе Трубецкого преследовали приступы депрессии, глубоких сомнений в себе, порой он удалялся от друзей и родных, искал прибежища только в науке. «В чужой стране Трубецкой оставался чужаком», – писал его коллега, датский лингвист Луи Ельмслев, в некрологе. Он был «искренне приветлив со всеми, скромен, непритязателен, но он так и не совладал с неблагоприятным поворотом своей судьбы»[58].

Завершить «Праисторию» значило расстаться с прошлым, с Московским университетом, со спорами в Этнографическом обществе, где все заседали в смокингах, отрешиться и от напоминавшего Эдипов комплекс соперничества с Шахматовым, и от радостных вечеров в семейном поместье Ахтырка (Украина). Эти воспоминания Трубецкому, как и многим другим русским изгнанникам, не удавалось похоронить. «Праистория славянских языков» превратилась в последнюю ниточку, связывавшую его с прекрасной, навеки утраченной жизнью, – и она же стала первым препятствием в той погоне за великими научными открытиями, к которой подключился и Якобсон и которая продолжалась от начала их переписки в 1920 году до смерти Трубецкого в 1938-м.

Якобсона же преимущественно – и до восторга – увлекали закономерности, обнаруживаемые Трубецким в языке. Конечно, Якобсон и сам подумывал о кафедре и мог поначалу питать надежды на покровительство Трубецкого и его аристократические связи. Этими соображениями можно было объяснить заинтересованность в переписке с князем на первых порах, пока не стало очевидно, что в академических кругах Европы тот не располагает никакими покровителями. Но ведь и тогда Якобсон не направил свой интерес и свои восторги в другую сторону, а значит, он искренне разделял страстное стремление Трубецкого зарыться еще глубже в сравнительное изучение языков.

Внутренняя логика

Еще до войны Трубецкой и Якобсон занялись самым загадочным и увлекательным вопросом языкознания: каким образом звуки, слова и структуры порождают значения. Те упорядоченные семантические оппозиции, которые им удалось обнаружить, проявлялись в виде статичной, кристаллизовавшейся и неизменной вселенной взаимосвязанных элементов – мгновение застыло. Никак не получалось объяснить одно постоянное свойство языка, на которое Трубецкой наткнулся при исследовании праславянских диалектов, когда попытался превзойти Шахматова. Это постоянное свойство языка – изменчивость.

Языки меняются с ошеломляющей скоростью. За несколько веков единый язык может расколоться на два диалекта, носители которых уже не понимают друг друга. Звучные поэтические рифмы спустя десятилетия покажутся атональными или дребезжащими. Романские языки – французский, итальянский, испанский – развились из народной латыни всего за 400-500 лет. Хотя такие изменения были детально систематизированы прежними поколениями филологов и тем же Шахматовым, никто всерьез не задумывался над причинами перемен. Как само собой разумеющееся принималось, что изменения языка вызываются историческими факторами – переселением народов, изоляцией каких-то групп людей или, наоборот, их контактами.

Якобсон и Трубецкой усомнились в том, что язык меняется главным образом под действием исторических факторов, понимаемых как случайное нагромождение внешних событий. Оба они полагали, что эволюция языка обусловливается преимущественно внутренней логикой и не может быть непосредственным результатом вмешательства извне. Для доказательства требовалось только одно – обнаружить закономерные изменения и вывести универсальные законы, применимые к любым языкам во все времена.

В поздние годы своей жизни Якобсон любил рассказывать коллегам о том, как они вместе с Трубецким положили начало лингвистической революции, вдохновившись теорией термодинамики. Новые представления о равновесии, разработанные к 1890-м годам физиком Людвигом Больцманом, породили мощную теорию «систем». Если газ из одной камеры выпустить в другую или если нагреть стальной прут с одного конца, системы пытаются достичь «состояния покоя», то есть часть газа перетечет в другую камеру или жар равномерно распространится по всему пруту, который будет постепенно остывать. Якобсон считал учение Больцмана о равновесии систем «началом новой науки и нового искусства, ориентированных на функцию и цель, а не причину»[59].

Иными словами, язык можно приравнять к камере из примера, который рассматривает Больцман: если вводится новый элемент – скажем, новое слово – или меняется произношение старого слова, то язык реагирует как система с нарушенным равновесием, то есть ищет новое состояние покоя. Но взаимосвязанность лингвистических единиц приводит к тому, что, осваивая новый элемент или какое-то изменение, система вынуждена, в порядке компенсации, изменить множество других единиц. Язык, как любая система, ищет «равновесия». Исследования Якобсона и Трубецкого показали (а затем работы других лингвистов подтвердили), что изменение каких-то аспектов языка вызывает цепную реакцию. Их исследование сводилось лишь к смыслоразличительным звуковым единицам, то есть фонемам, не охватывая целые слова, и обнаружилось множество соотношений между фонемами, которые сохраняются независимо от того, к какому языку они принадлежат.

Фонологическая теория Трубецкого доказывает, что определенные фонологические признаки повсеместно выступают в сочетании с другими, а в отсутствие этой пары утрачиваются. На практике эти отношения абстрактны, их почти невозможно описывать человеческими словами. Например, во всех языках долгота гласного не выступает в качестве смыслоразличительного признака, если отсутствует фиксированное ударение, а при таком ударении долгота становится значимой.

Эти перемены ускользают от человеческой интуиции, отчего кажутся еще более занимательными. Их трудно объяснить, если не допустить возможности, что недоступный сознанию орган формирования языка у нас в мозгу устроен куда сложнее и тоньше, чем мы думали. На самом деле впоследствии удалось также доказать, что звуковые изменения всегда происходят группами, то есть изменения в языке случаются не изолированно, но каждое изменение включает цепную реакцию дальнейших изменений, компенсирующих первоначальный сдвиг[60].

Так, за триста пятьдесят лет, с 1350-го до 1700-го, практически все гласные среднеанглийского языка, один за другим, превратились в дифтонги. Это крупнейший задокументированный в современной лингвистике «цепной сдвиг»: множество звуков шаг за шагом продвигались по фонетической шкале. Другие цепные реакции были выявлены в Германии XV–XVI веков: взрывные согласные перешли в придыхательные, b – в f, d – в th или ts, g – в h[61]. Регулярность этих переходов указывает, что языки вынуждены следовать по каким-то заранее намеченным путям, по мере того как они развиваются во времени. Так в структурной лингвистике появляется почти метафизическая или телеологическая нотка[62].

Трубецкой писал Якобсону:

В истории языка многое кажется случайным, но успокаиваться на этом историк не имеет права: общие линии истории языка при сколько-нибудь внимательном и логическом размышлении всегда оказываются не случайными – а следовательно, неслучайны должны быть и отдельные мелочи; все дело только в том, чтобы уловить смысл. Осмысленность эволюции языка прямо проистекает из того, что «язык есть система»[63].

Как мы видели, Трубецкой создавал свою теорию из странной, почти патологической потребности опровергнуть уже покойного профессора Шахматова, который в 1915 году опубликовал историческую реконструкцию «протославянского» языка – предка, от которого в какой-то момент Средневековья отщепились в качестве отдельных диалектов, а затем развились в особые языки русский, белорусский и украинский.

Шахматов, по мнению Трубецкого, был слишком привержен образу семейного древа с языками-ветвями. В ответ Трубецкой предложил масштабную реконструкцию возникновения украинского, белорусского и русского языков уже в XIII веке на основании изученного им движения фонем. Он доказал, что примерно с ибо года в южном регионе нынешней Украины произошли изменения в ряде гласных и эти изменения постепенно продвигались на север. Согласно сохранившимся рукописям, в которых отражены звуковые сдвиги, к тому времени, как эта волна достигла севера (1282 год), на юге произошли уже новые изменения в произношении (мягкий согласный становится твердым перед слогообразующим передним гласным), и это помешало распространению определенных фонетических изменений (например, украинского перехода «е» в «о») на всю область существования древнерусского языка. С этого, как показал Трубецкой, начинается самостоятельное существование украинского как диалекта[64].

Таким образом, Трубецкой доказывал, что украинский и белорусский языки возникли по сугубо внутренним лингвистическим причинам, а не были вызваны внешними историческими факторами – например, миграциями, войнами или политическими соображениями. Итак, с его точки зрения, язык упорно свидетельствовал о том, что он функционирует на ином плане бытия, нежели история, он меняется, распространяется или вымирает по своей внутренней «системной» логике, а не в силу турбулентных физических причин и следствий.

Оба они, Трубецкой и Якобсон, упорно размышляли над возможностью применить системные законы, обнаруженные в языке, ко многим другим сферам человеческой культуры. Те принципы, которые они обнаружили в системе фонем, вероятно, распространялись на всю обширную сферу коммуникаций и искусств, в том числе на танец, музыку, фольклор, литературу, поэзию и миф. Трубецкой писал Якобсону: «Нет сомнения, что в эволюции различных областей культуры есть параллели, а значит, существуют и законы такого параллелизма. Так, например, вся эволюция русской поэзии… обладает внутренней логикой и смыслом, и ни один момент этой эволюции не следует выводить из нелитературных фактов».

Если довести эти теории до логического завершения (а русские интеллектуалы склонны доводить свои теории до предела и даже дальше), то открытия Трубецкого могут показаться парадоксом: существование универсальных лингвистических законов побуждает задать вопрос, не представляет ли собой некое универсальное явление также и человеческая культура в целом?

Фонология тем самым оказалась ключом к совершенно новой вселенной. Трубецкой верил, что культура, подобно природе, обладает особыми структурными принципами, скрытой, неосознаваемой ДНК, чьи тончайшие вариации на глубоком генетическом уровне способны породить самые разные виды, и они будут размножаться естественным образом, сложится упорядоченный строй самостоятельных единиц, отчетливо различающихся культур и лингвистических групп, чье внутреннее устройство не может напрямую ассимилировать инородные элементы. Каждое такое «творение» следует автономным путем развития, распространяясь и действуя исключительно в пределах внутренне организованной системы. Культура – не продукт независимого человеческого ума, случая или внешних причин; это система имманентных законов и структур, которыми однозначно определяется наша культурная, художественная, литературная и лингвистическая идентичность. Действуя под порогом сознания, такая система правил как в зеркале отражает внутреннее устройство не только индивидуального человеческого разума, но и коллективной, одновременной деятельности сообществ и народов.


Академический труд Трубецкого и Якобсона выльется в итоге в то, что Якобсон назовет «евразийским языковым союзом», и в идею о Внутренней Евразии – громадном бассейне, где сливаются воедино системы связанных друг с другом языков, со временем все более перенимающих черты друг друга. Трубецкой пошел еще дальше и предположил существование «евразийского языкового конгломерата», то есть распространил эту идею со сферы языков на культуру в целом. Внутри этих границ народы и цивилизации существуют как герметически запечатанные монады, не разделяя общего источника и единой природы с прочим человечеством.

Идея, будто нации и цивилизации функционируют как единый организм, получила чрезвычайное распространение после Первой мировой войны. Чудовищные события второго десятилетия XX века стерли позолоту с европейской цивилизации, которая больше не представлялась универсальной и желанной для всех. Ее моральный авторитет был как никогда прежде подорван кровавой резней, под вопросом оказались и ценности, которые Европа проповедовала со времен Просвещения, – права личности, свобода, демократия, идеал человека. Некоторые межвоенные мыслители, как Оскар Шпенглер, полагали, что другие цивилизации обладают вполне достойными (хотя и не совпадающими с западными) моральными и эпистемологическими системами. Авторитет и уникальность европейского Просвещения, таким образом, подвергались сомнению.

Причиненные войной разрушения, исторический катаклизм большевистской революции, беспрецедентные демографические перемены и распад трех основных империй, которые на протяжении столетий правили значительной частью Европы, – в совокупности эти факторы породили атмосферу, в которой издавна укоренившиеся истины стали подвергаться сомнению. В такой обстановке Трубецкой увлекся побочной профессией – написанием политических манифестов, косвенно связанных с академической работой, которую он делал вместе с Якобсоном. В этих политических трудах он, не устояв перед соблазном, перенес метафору «саморегулирующейся системы» с языка на культуру в целом и заявил, что культуры складываются в автономные, наглухо запечатанные вселенные с неосознаваемыми структурами.

Как и многие другие более известные писатели межвоенной эпохи, Трубецкой поставил под вопрос идею, вернее, догму Просвещения о «прогрессе» – он усомнился в самой возможности прогресса. Если самые развитые народы мира развязали столь жестокую войну, за краткий срок уничтожили столько человеческих жизней, то по какому праву они смеют рядиться в тогу «прогресса» и проповедовать свои ценности другим народам?

За ослаблением консенсуса по поводу универсальных ценностей, открытых Просвещением, последовало укрепление самого элементарного национализма. Не прикидываясь твердыней человеческого разума, национализм выступал зато как самый первичный из человеческих инстинктов: желание вернуться в прошлое и закрепить идентичности, которые в этих пертурбациях сорвались с якоря. Политические партии по всей Европе сразу же осознали могущество этой простой формулы, способной мобилизовать все слои деморализованного и разобщенного народа.

Подъему национализма способствовал послевоенный распад империй – Российской, Оттоманской, Габсбургов. Новые государства, появившиеся в результате Парижской мирной конференции 1918 года, такие как Румыния, Чехословакия и Венгрия, заметно отличались от национальных государств XVIII–XIX веков. Эти новые национальные государства были в первую очередь национальными, а потом уж государствами. Гражданство гарантировалось только представителям титульной нации, а меньшинства, как считалось, нуждались в обеспеченном договором протекторате, чтобы сохранить полноту прав до тех пор, пока их удастся ассимилировать[65]. Впервые в истории права соединились с нацией, а не государством, и недолго оставалось ждать, пока Гитлер заявит: «Право – это то, что хорошо для немецкого народа» – и лишит немецких евреев гражданства и прав, отказав им в принадлежности к немецкому народу[66].

Следует отметить, что первыми горький вкус этой новой ксенофобии и похвальбы ощутили на себе европейские беженцы, в особенности изгнанные из России. В новом политическом климате, установившемся после войны, люди без гражданства оказались наиболее уязвимыми, на всем континенте у них не имелось посольств, представительств, прав, а государства нашли способ управлять этой растущей массой неприкаянных главным образом с помощью силы и полицейского произвола. Лишенные гражданства жили в постоянном страхе депортации; единственное, что мешало выслать их сразу, – отсутствие другой страны, готовой их принять. С тех пор как политические права оказались нерасторжимо связаны с гражданством и национальностью, бездомные русские сделались в определенном смысле первыми подданными тоталитарных режимов – еще до становления этих режимов. В таком климате Трубецкой написал первое политическое сочинение, сокрушительный разгром европейских притязаний на универсализм и прогресс под названием «Европа и человечество». Это уже подступы к евразийскому движению, которое он вместе с тремя соратниками основал годом позже. В глазах Трубецкого большевистская революция и стремительная дезинтеграция России свидетельствовали о том, что начатая Петром I европеизация подорвала силы страны и что Европа («романо-германская цивилизация») не заслуживает того авторитета, который она себе присвоила. В предисловии к этому трактату он писал:

Великая война, а особенно последовавший за нею «мир», который и до сих пор приходится писать в кавычках, поколебали веру в «цивилизованное человечество» и раскрыли глаза многим. Мы, русские, конечно, находимся в особом положении. Мы были свидетелями того, как внезапно рухнуло то, что мы называли Русскою культурой. Многих из нас поразила та быстрота и легкость, с которой это совершилось, и многие задумались над причинами этого явления.

Разочарование в Европе становится вполне понятным внутри контекста, личной ситуации Трубецкого, бездомного беженца, но он продолжал известную традицию множества русских писателей, которые с удовольствием общались на европейских языках, пили европейские вина и отдыхали в Европе, однако неустанно порицали рабское подражание Западу и рвались освободить от него свою страну. Более всего Трубецкой оказался в долгу у Николая Данилевского: и само название опубликованной в 1869 году книги «Россия и Европа», и многие идеи Данилевского явственно отзываются в этом сочинении Трубецкого.


Данилевский, твердолобый российский империалист, был малоизвестным знатоком рыболовства и столь же малоизвестным автором политических сочинений – яростная атака на европейскую культуру осталась самым заметным из его трудов. Его перо сочится презрительным смехом, когда он обрушивается на русскую интеллигенцию, послушно и поспешно перенимающую очередные интеллектуальные моды парижских и лондонских салонов. По его мнению, русские давно бы утвердили себя в политическом смысле, если бы не усвоили подсунутую им Европой мысль, будто сильная конфронтационная политика по отношению к Западу является аморальной, узконационалистической, антигуманной. Европа возомнила себя вершиной человеческой цивилизации и пытается всем навязать такое представление об истории.

Будем по отношению к Трубецкому справедливы: «Европа и человечество» отнюдь не представляла собой прямой плагиат идей Данилевского, и все же молодой князь, не цитировавший и даже не упоминавший этого автора, несомненно оказался под сильным влиянием панславистов, которое сказалось даже в выборе терминологии: европейскую цивилизацию Трубецкой именует «романо-германской», заимствуя ключевой термин у Данилевского, который называл ее «германороманской».

Подобно Данилевскому, Трубецкой бранил русскую интеллигенцию за неколебимую веру в превосходство иностранных идей и культурных норм над отечественными: «…романогерманцы были всегда столь наивно уверены в том, что только они «люди», что называли себя «человечеством», свою культуру – «общечеловеческой цивилизацией» и, наконец, свой шовинизм – «космополитизмом»». Лестница эволюции человечества иллюзорна, рассуждает Трубецкой, а реальность заключается в том, что иностранная культура никогда не может быть правильно ассимилирована: «…стремление к полной европеизации сулит всем не-романогерманским народам самую жалкую и трагическую участь».

«Европа и человечество» обращает на себя внимание ясностью стиля и эрудированностью, это выделяет ее среди современной политической пропаганды, изрыгавшейся всеми группировками беженцев. Воспроизведенная Трубецким позиция Данилевского едва ли нашла бы заинтересованную аудиторию в век Стюарта Милля и Тургенева, когда престиж европейской культуры находился на пике, но к 1920 году потрясенные русские изгнанники с большей охотой принимали набиравшую популярность доктрину об упадке Запада. А на этом сочинении стояла к тому же знаменитая фамилия Трубецкого, все еще многое значившая в глазах русских читателей, и хотя продавалась книга не так уж успешно, зато ее отрецензировали многие заметные журналы. Среди рецензентов оказался и Петр Савицкий, добравшийся до Софии одновременно с Трубецким. Савицкий сотрудничал с популярным либеральным журналом «Русская мысль». В рецензии на «Европу и человечество» он развивал некоторые идеи Трубецкого и добавил кое-какие свои («культурная эмансипация России-Евразии от евроцентрического эготизма»).

Савицкий, как и Трубецкой, был аристократом, хотя и не столь голубых кровей. Его семья владела поместьем Савщино в Черниговской губернии, которая в ту пору входила в состав Российской империи. Имелся также сахарный завод. Отец Савицкого возглавлял земство. Если Трубецкие принадлежали к придворной аристократии и ближайшему окружению царя, то Савицкие были всего лишь дворянами-землевладельцами.

Петр Савицкий, родившийся в 1895 году, рано проявил интерес к географии и почвоведению. Он поступил в Политехнический институт в Санкт-Петербурге и там попал под влияние замечательного преподавателя и политического деятеля Петра Струве, а вскоре стал его любимым учеником. Когда власть захватили большевики, Струве и Савицкий ушли к белым, к генералу Врангелю, который сумел удержаться в Крыму, и Струве некоторое время занимал должность министра иностранных дел (Савицкий был его заместителем), пока сформированное белыми Временное правительство не рухнуло, а Савицкому и его наставнику не пришлось бежать в Софию.

Струве представлял старый порядок, Савицкий – авангард, часть которого уже пришла к мнению, что России нужно смотреть вперед и не оглядываться на прошлое. Большевистская революция была состоявшимся фактом, и нелепо было притворяться, будто это не так, будто ничего не случилось. Савицкого, очевидно, восхищали некоторые достижения большевиков: если не коммунизм как таковой, то способность быстро консолидировать власть и «защитить Россию от иностранного вмешательства», как он формулировал. Об этом он написал своему наставнику Струве в конце 1921 года, вызвав тем самым окончательный с ним разрыв и объединив усилия с Трубецким в формировании «евразийства».

Этим письмом была обозначена новая линия мысли в среде молодых эмигрантов. Прежде всего Савицкий заявляет, что большевистская революция стала поворотным моментом в истории России. Ее необходимо признать и усвоить урок: «Изменение экономической политики большевизма – условие для выживания России. Сохранение его политического аппарата – условие для силы страны». Но Струве по-прежнему осуждал большевизм как событие противозаконное и случайное» и начал уже подозревать Савицкого в симпатиях к большевизму. Это и вызвало жестокую ссору между ними, но к тому времени Савицкий успел познакомиться с Трубецким и обрести небольшую, но быстро растущую группу единомышленников.

В 1920 году, прочитав рецензию на «Европу и человечество», Трубецкой связался с Савицким, а также сделал своим союзником Петра Сувчинского, музыкального критика и потомка украинских аристократов, друга Стравинского и Прокофьева, а главное – владельца типографии. Сувчинский опубликовал «Европу и человечество», и вместе с отцом Георгием Флоровским, православным священником, который также поселился в Софии, этот квартет издал потрясающую книгу статей под общим заголовком «Исход к Востоку». «Исход», наполовину академический труд, наполовину апокалиптический, стал основополагающим документом евразийского движения, облек его в ту же религиозную символику, то же эсхатологическое осмысление, какому были привержены Блок и Белый. «Есть страшные времена, ужасные эпохи, как апокалипсические видения, времена великих сбываний Тайны, страшные и благословенные», – писал Сувчинский[67]. Тот самый уникальный русский дух, который и привел большевиков к власти, – невероятная способность и к творчеству, и к разрушению – был выпущен на волю и не желал угомониться. Теперь требовалось направить эту грозную энергию в созидательное русло. «Россия – в грехе и безбожии, Россия – в мерзости и паскудстве. Но Россия – в искании и борении, во взыскании града нездешнего», – утверждал Савицкий. Гражданская война очистила Россию от былого, пробудила от летаргии, высвободила ее жизненную энергию и ответила на вопрос, кто такие «мы». Написанное всеми четырьмя авторами предисловие гласило: «Русские люди и люди народов «Российского мира» суть ни европейцы, ни азиаты. Сливаясь с родною и окружающей нас стихией культуры и жизни, мы не стыдимся признать себя – евразийцами». Так внутри сугубо интеллектуальной среды зародилось совершенно оригинальное восприятие большевизма. Все остальные крупные эмигрантские группировки провозглашали решительное неприятие революции и жаждали повернуть обратно стрелки исторических часов – кто вернуться к 1861 году, кто в эпоху до воцарения Николая II, кто до февраля 1917-го, когда Николай отрекся, иные выбирали разные точки между февралем и октябрем 1917-го, короткий период, когда Россией управляло либеральное, хотя и плохо организованное Временное правительство. Одни только евразийцы заняли нейтральную позицию по отношению к революции, которую они сочли незавершенной «евразийской революцией» против Запада. Хотя революция достигла поистине библейских масштабов кровопролития и жестокости, евразийцы различали в событиях 1917 года и далее религиозные, эсхатологические отголоски и катастрофическую кульминацию двухвековой вестернизации интеллектуальной истории России, а также искупление этой истории. «Исход» представлял собой псевдорелигиозное смешение рационального мышления и мифа, стали и сентиментальности, чем весьма напоминал другие тоталитаристские сочинения того десятилетия. Собственно, до цели насилия, кровопролития и смуты авторы не добирались, но придавали ей расплывчато-теологический смысл. Война, революция и диктатура воспринимались не как средство достижения какой-то цели, но как переход в новое экзистенциальное состояние, к «концу времен», за которым наступит царство Божие на земле. Оригинальным было обращение к «Востоку». Этот «Восток» у Трубецкого и его собратьев по эмиграции был явным продолжением русского Серебряного века, чувствовалось влияние символистов, в особенности Блока, который в 1918 году написал «Скифов», пророча яростное противостояние России и Европы, изобразив русских как потомков азиатских кочевников:

Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.

Попробуйте, сразитесь с нами!

Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы,

С раскосыми и жадными очами!

В то время как либеральная российская историография оплакивала монгольское вторжение в XIII веке, «иго», как историческую трагедию, прервавшую связи России с культурами Византии и Европы, частью которых она была, евразийцы праздновали это событие: «татары очистили и освятили» Русь. И не было, по их мнению, противоречия между татаро-монгольским наследием и православием как уникальными составляющими русской цивилизации: большевизм, подобно Золотой Орде, очистил Россию, избавил ее от общего с Западом будущего и знаменовал наступление особой цивилизации.

Монголоцентрическая историография евразийцев была по большей части не глубокой этнографической теорией, но, скорее, символическим жестом, отвергающим западное наследие России ради народного и первобытного. Это был эстетический элемент внутри утопической теории, а не серьезная попытка укоренить в русской истории культуру степи. В первом поколении евразийцев один лишь историк Георгий Вернадский, впоследствии эмигрировавший в США, придавал также и научное значение некоторым из наиболее умеренных утверждений евразийства по поводу татаро-монгольского наследия.


Трубецкой написал вдохновенное эссе «Наследие Чингисхана», доказывая, что историческая склонность России к идеократии и авторитарному правлению идет от монголов. Однако этот труд не принимал всерьез никто, даже его автор. В 1925 году он писал Савицкому о готовящейся к печати статье, характеризуя ее как «тенденциозную»: «…еще большой вопрос, не нужно ли будет ее вообще скрыть от широкой публики… для серьезной исторической критики она… может послужить легкоуязвимым местом»[68]. В итоге эта работа была опубликована под псевдонимом. Трубецкой признавался Сувчинскому: «Я бы все-таки не хотел ставить своего имени под этим произведением, которое явно демагогично и с научной точки зрения легкомысленно»[69].

Глава 4. В Тулу с самоваром

В 1922 году судьба улыбнулась Трубецкому: ему предложили место преподавателя в Вене, на кафедре славянских языков. Счастливая случайность: эту вакансию предлагали солидному мюнхенскому профессору, но тот отказался, и работа досталась Трубецкому. Трубецкой был, несомненно, счастлив перебраться в Вену, одну из интеллектуальных столиц Европы, но вместе с тем находил работу преподавателя славянских языков несколько для себя забавной, о чем и вспоминал много лет спустя, в 1933-м, в письме к Якобсону: «Беженство нас научило тому, что именно «в Тулу-то и надо со своим самоваром ездить»»[70]. Он обыгрывал известное выражение, означающее то же, что «продавать лед эскимосам», и подытоживал:

То есть в Париже эмигрантам надо открывать модные магазины и ночные кабаки, в Мюнхене – пивные и т. д. Русским славистам по тому же принципу лучше всего в славянских странах. В других странах из русских славистов не устроился никто, кроме меня, но это исключение подтверждает правило: я устроился не в качестве слависта (каковым я в момент своего назначения вовсе и не был), а главным образом в качестве князя, – и это как раз в Вене, в которой своих князей хоть пруд пруди!

С венской вакансии для Трубецкого начался невероятно плодотворный период в сфере как политической деятельности, так и лингвистических штудий. В сентябре 1922 года он писал Якобсону, что у него настала очень продуктивная полоса: «Хожу как одержимый. Новые мысли душат, распирают, едва успеваешь записывать». Он переслал Якобсону первый подробный план – разумеется, намечавшейся «Праистории славянских языков»[71].

В 1925 году Якобсон, Савицкий и Трубецкой вместе с чешскими и русскими коллегами основали Пражский лингвистический кружок. Группа займется многими теоретическими вопросами, интересовавшими евразийцев, и придаст им более респектабельный теоретический лоск[72]. Они будут регулярно собираться в Праге, то в доме у Савицкого, то в центральном кафе «У принца», и за пивом и сосисками штурмовать основы новой теории, которая радикально преобразит лингвистику[73].

В совокупности работы Трубецкого, Якобсона и Савицкого отстаивали мысль, что у каждой культуры и цивилизации имеются естественные границы, которые обозначают пределы подсознательной конфигурации уникальной культурной геометрии. Культуры определяются цельным субстратом неосознаваемых соотношений между звуками языка, музыкальных гармоний, народной одежды, искусства и даже архитектуры, которые естественно возникают на определенной территории и заканчиваются на общих географических границах[74]. Эти же границы размечают и пределы распространения крупномасштабных культурных изменений, они подобны водоразделу: внутри границ культура и язык текут навстречу друг другу.

Евразийцы предполагали, что подобная граница проходит приблизительно от Мурманска до Бреста на западной оконечности Белоруссии и далее до румынского Галаца, разделяя Европу вертикально по множеству критериев. По одну сторону – православный мир, по другую – католический. По одну сторону – русские песни пятитонного звукоряда, и этот же звукоряд широко используется у финских и тюркских этносов внутри русской зоны влияния, но почти не встречается по ту сторону разграничительной линии[75]. Эта граница также приблизительно разделяет некоторые довольно специфические языковые элементы: на евразийской стороне обнаруживается фонологическая корреляция согласных[76], отсутствующая по другую сторону черты[77]. Трубецкой считал эту линию границей евразийского культурного конгломерата.

Савицкий утверждал, что территория Внутренней Азии, то есть Евразия, принадлежавшая прежде Российской империи, а теперь СССР, представляет собой единое, интегрированное географическое явление. Эта «зона» образовалась благодаря сравнительной ровности ландшафта от Западного Китая до Карпат, и тянущаяся с востока на запад через всю эту территорию полоса плодородной земли соединена по вертикали шестью крупными речными системами. Согласно формулировке Савицкого, Россия – это особый «материк», отделенный от соседей мощными барьерами, а внутреннее его устройство способствовало смешению и взаимодействию разных народов[78].

Представления Трубецкого о культуре как системе запечатлены в ряде статьей, посвященных одной идее: все народы Российской империи благодаря ее уникальной культуре сплотились в нерасторжимый политический союз. Как он писал в 1921 году:

Эта культура есть сама особая зона, где принимают участие, кроме русских, и угро-финны, и тюрки Волжского бассейна. Эта культура соприкасалась на востоке и юго-востоке с тюрко-монгольской «степной», а через нее связывалась с древними культурами Азии[79].

Лингвисты XIX века представляли себе эволюцию языка в виде процесса дивергенции от общего предка: например, французский и итальянский произошли от единого латинского корня и множество индоевропейских языков – от санскрита, как тогда это понимали. Но оставалась нерешенная проблема: как объяснить, почему, скажем, балканские языки, происходившие от разных предков, обнаруживают заметное сходство между собой?


Опираясь на свои фонологические исследования, Трубецкой и Якобсон доказывали, что язык приобретает те или иные черты не случайно, а в результате внутреннего действия системных, упорядочивающих лингвистических законов. «Зоны конвергенции», как те же Балканы и Внутренняя Евразия, где языки разного происхождения со временем сближались, таким образом приобретали мистическое, телеологическое значение, предназначение. Как пояснял в 1929 году Якобсон, вопрос «откуда» сменился вопросом «куда»[80]. А Трубецкой подхватывал: «Эволюция фонологической системы направляется в каждый данный момент тенденцией к цели»[81].

С точки зрения обоих ученых, процесс становления заведомо не мог быть случайным. В нем должен быть смысл, резон, неподвластный никакой человеческой воле. Эволюция языков, по мнению Трубецкого, происходила во времени, но не в истории – история была областью каприза, случая, прихоти, а временем управляла необходимость. Итак, происходившая во времени конвергенция неосознаваемых структурных характеристик евразийских языков приобретала значимость метафизическую. В «евразийский культурный конгломерат» входило 200 различных языков и этносов, в том числе восточные славяне, финны, тюрки и монголы, а на периферии – кавказские и палеоазиатские народы, объединяемые не общим происхождением, но культурными и лингвистическими заимствованиями. Этим заимствованиям евразийцы придавали особое телеологическое значение: так называемая тенденция к общему развитию казалась им важнее общего происхождения.

Евразийцы отдавали первенство бессознательным процессам, поскольку эти процессы следуют математической логике, не поддаваясь принуждению, политике, случаю, «истории». Национальный язык можно распространить с помощью государственной воли или колониального принуждения, однако звуковые структуры языков могут сближаться лишь благодаря некоей подсознательной симпатии. Заимствование на самом элементарном, атомарном уровне – на уровне перехода звуков – представлялось им более существенным, чем такие свидетельства близости культур, как родство слов. Например, Трубецкой был уверен, что тональное сходство русского, финского и тюркских языков является более очевидным маркером внутрикультурной «симпатии», чем очевидные лексические параллели в чешском, польском и русском, где одинаково обозначается «рыба», «рука» (в польском гека) и так далее.

Иными словами, бессознательные пласты языка обнаруживают естественный порядок вещей, естественные границы культур, которые наилучшим образом проявляют ту внутреннюю логику, которую Якобсон и Трубецкой хотели найти. Существование «языковых союзов» подкрепляли теоретическими понятиями скорее пространственный, нежели временной принцип единства, поскольку первый основан на географической общности, а второй – на общем историческом происхождении. Обитатели таких зон конвергентной культуры должны опознаваться по их «симфонической личности» – излюбленный термин Трубецкого. То есть разнообразные индивидуальные характеристики благодаря конвергенции со средой образуют естественные единства, которые выражаются в личности каждого из членов такого сообщества. Россия и восточное славянство отличаются, по Трубецкому, от западных своих оппонентов, католиков и протестантов, «туранским элементом», то есть следами монгольского ига.

Евразийцы всерьез воспринимали идею о природных лингвистических границах – изоглоссах, обладающих своего рода подсознательной суверенностью. Нельзя притязать на культурные системы за пределами таких границ. Так, Польша не может рассматриваться в качестве естественной части евразийского конгломерата, и потому неоднократные попытки включить ее в состав Российской империи были заведомо обречены на провал. Трубецкой постоянно приводит этот пример, рассуждая о том, сколь рискованно игнорировать природные водоразделы цивилизаций[82].

Структуралистские теории евразийцев шли вразрез с представлением о России как «славянской» стране – именно так ее воспринимали многие интеллектуалы XIX века, вроде Данилевского, от «славянства» производившие самообозначения «славянофилов» и «панславистов». В силу общих тенденций развития «Евразия» представляла собой безусловное и научно доказанное единство, резко отделенное природными границами от западных славян и «романогерманцев». «Славянство» тем самым оказывалось устаревшей конструкцией XIX века с его приверженностью корням и генеалогическим древам. «Вопрос о границах и пределах становится, таким образом, ключевым, – писал лингвист Патрик Серио, тщательно исследовавший установки славянофилов. – Евразийство прежде всего направлено на пересмотр этих границ, на деконструкцию субъектов, признаваемых неподлинными (как славяне), в пользу других, сочтенных в большей степени реальными [т. е. Евразии] в силу их органичности»[83]. Однако Патрик Серио обращает внимание на двойные стандарты в подходе Трубецкого к Европе: с величайшей тщательностью разбирая самые малые сходства и градации культур, составляющих евразийское единство, «романо-германскую» цивилизацию он описывал как недифференцированную, никак это свое мнение не доказывая. Концепция естественных границ послужила основным аргументом в пользу политического единства Евразии и вместе с тем позволила применить на практике фундаментальную аксиому: причиной всех геополитических пертурбаций Российской империи было пренебрежение этим натуральным фронтиром. Евразийцы копили факты, укреплявшие в них уверенность, что большевистская революция обречена, а территория Российской империи, возрожденной в виде Советского Союза, пребудет неизменной и цельной. Но при первом столкновении Советского государства и евразийской альтернативы победитель выявился очень быстро.

Глубинное государство

С февраля 1925 года в переписке Трубецкого с другими евразийцами появляются странные, словно вырванные из контекста слова: «нефть», «Аргентина», «машинисты», «музыканты». «Сержусь я не на то, что брошюра вообще вышла, а на то, что ее пустили в мануфактуру несмотря на то, что я просил этого не делать и пустить ее только в Аргентину»[84], – писал Трубецкой в июльском письме Сувчинскому.

Группа единомышленников начала шифроваться. «Мануфактурой» называли русскую диаспору в Европе, «Аргентина» обозначала Россию, «нефть» – евразийство, Трубецкой будет называться Йохельсоном. Эти меры предосторожности, пусть и наивные, свидетельствовали о том, что сообщество ученых утратило прежнюю аполитичность и прибегало к шифру, поскольку пыталось превратиться в секретную организацию. Обитателям башни из слоновой кости стало очевидно, что если они хотят сделаться серьезным политическим движением, то придется заняться политикой. Так начался новый этап самопровозглашенной миссии евразийцев, они прошли сквозь зеркало в мир эмигрантских интриг, и за каждым их шагом зорко следили различные тайные полиции Европы, а также советская ЧК или ОГПУ, – это состязание теней породило едва ли не самые мрачные шпионские сюжеты XX века. В этом мире буквально ни один человек не был тем, за кого себя выдавал, многие добывали себе пропитание, служа информаторами в той или иной тайной полиции, и каждый второй агент работал на многих хозяев одновременно. Единственный способ преуспеть в этом мире – всегда опережать хотя бы на шаг стремительные игрища предательства и двойной измены. Стоило евразийцам пересечь эту границу – и они были обречены.

Все это началось в 1922 году, вскоре после публикации «Исхода», когда к Трубецкому обратилась группа белых офицеров, выразившая желание присоединиться к его движению. За тот год в движение вошло немало новых людей, по большей части ученых, покоренных либо аргументацией «Исхода», либо авторитетом его авторов.

Отец Флоровский вышел из движения, но с 1922 года начали прибывать русские интеллектуалы-единомышленники, такие как ориенталист, бывший российский консул в Персии Василий Никитин; историк Лев Карсавин; историк-медиевист из Одессы Петр Бицилли; граф Дмитрий Святополк-Мирский, сын бывшего министра иностранных дел, позднее преподававший в Лондонской школе славянских и восточноевропейских исследований. Историк Георгий Вернадский, сын Владимира Вернадского, одного из самых выдающихся ученых-естественников старой России, также присоединился к евразийцам. Впоследствии он преподавал историю в Йельском университете.

На фоне такого пополнения офицеры отнюдь не выглядели интеллектуалами, но Трубецкой воспринимал их интерес как возможность рекрутировать кадры, способные заняться необходимой, на его взгляд, политической работой, объединить антибольшевистское подполье и поддерживать связь с другими эмигрантскими движениями, где основную силу составляли бывшие офицеры, и таким образом приобретать все новых приверженцев. Именно такие люди – молодые, лишенные корней ветераны, ищущие, к чему прислониться, – послужат готовым материалом для всех политических движений Европы между двумя войнами.

В их числе был и Петр Агапов, родственник генерала Врангеля, того самого, у которого Савицкий служил вместе со Струве. Агапов, двадцати с небольшим лет от роду, мог считаться образцом русского офицера: прекрасные манеры, «замечательная красота», свободно говорил на четырех языках, по свидетельству Савицкого, и умел внушить к себе уважение[85]. Хотя он не мог состязаться с учеными на академическом поприще, зато разбирался в «мирских» делах намного лучше, чем они. Агапов увидел возможность поставить свои способности на службу достойной цели, а интеллектуалы уже ощущали себя мыслителями в поисках деятелей. Как Трубецкой разъяснял Савицкому, группа «ни на какую самостоятельность не претендует и отдает себя в наше распоряжение. Поэтому я бы считал, что их предложение следует принять… Судя по всему, они на нас смотрят как на авторитет, искренне хотят и сами стать настоящими евразийцами, и нам помочь в нашей работе»[86].

Агапов интенсивно переписывался с руководителями евразийского движения, в особенности с Сувчинским и Савицким, но не раскрывал некоторые аспекты своей личности, не упоминал о том, чем занимался прежде. Один из немногих намеков на эту темную сторону Агапова сохранился на полях письма, полученного от него Савицким: тот написал примечание, предупреждая, что Агапов, когда служил у Врангеля, принимал участие в массовых казнях Гражданской войны и по этой причине его душевное здоровье пошатнулось. Савицкий также отметил, что Агапов пользовался немалым успехом у женщин, но по какой-то темной, циничной потребности эксплуатировал их и обирал[87].

Врожденное обаяние Агапова и исключительные способности обзаводиться связями быстро принесли свои плоды. Он наведался в Англию, гостил в доме князя Владимира и княгини Екатерины Голицыных (там останавливалась и его мать). Голицыны представили Агапова богатому английскому предпринимателю Генри Норману Сполдингу, и Агапов сумел внушить ему интерес к евразийству. В итоге Сполдинг согласился вложить в это движение 10 тысяч фунтов.

В 1923 году у Агапова появилось еще одно знакомство – загадочное, соблазнительное. Его близкий друг Юрий Артамонов, также бывший офицер, служивший теперь переводчиком в британском посольстве в Польше, свел Агапова с неким Александром Ланговым. Ланговой сказал Агапову, что состоит в тайной, подпольной организации под названием «Трест», цель которой – свергнуть правительство большевиков. Агапов привел нового знакомца к товарищам по евразийскому движению, и те проглотили его наживку вместе с леской, поплавком и удилищем. «Он предан «Тресту», но в то же время очень предан и нам, проявляет некоторое искреннее преклонение перед основоположниками, и мне кажется, что наш авторитет способен перевесить авторитет «Треста» в его глазах», – писал Трубецкой Сувчинскому (эту пачку писем недавно обнаружил историк Сергей Глебов)[88]. «Вся задача заключается именно в том, чтобы из «Треста» сделать нефтяную организацию, способствующую разрешению нефтяных целей, – писал Арапов Савицкому в 1924 году. – Так как, по существу, «Трест» является очень хорошим механизмом, но без души, то такой механизм может явиться оружием в руках любой группировки… нам надлежит этим положением воспользоваться»[89].


Но как он заблуждался насчет Лангового, сына знаменитого московского врача! На самом деле Ланговой был агентом ЧК, преданным коммунистом с юных лет. Он сражался в Гражданской войне на стороне большевиков, был награжден орденом за храбрость. После Гражданской войны он служил делу коммунизма как офицер ГПУ (переименованной ЧК) – ГПУ охотно принимала представителей интеллигенции, владевших языками, тех, кто мог с легкостью проникнуть в эмигрантские круги. Ему не составило труда убедить доверчивых ученых в своей приверженности евразийству и предложить им сотрудничество с «Трестом».

Мифический «Трест» на самом деле представлял собой полную противоположность тому, что рассказывал о нем Ланговой. Эту интригу состряпали сами большевики, чтобы выманить на поверхность и уничтожить эмигрантские группировки. Предвидя смертельную угрозу неокрепшему советскому режиму со стороны западных спецслужб, которые-де вступят в сотрудничество с группами российских эмигрантов, чекисты ухитрились создать целый вымышленный заговор, «участники» которого являлись к различным эмигрантским группам в качестве представителей антисоветского движения в самом логове большевизма. Это была заурядная ловушка.

«Трест» как реальная монархическая организация, монархическое объединение Центральной России, действительно одно время существовал, но его руководитель Александр Якушев, возглавлявший прежде департамент водных путей в царском Министерстве внутренних дел, был арестован в 1921 году. Чекисты не расстреляли Якушева, а обработали его и перевербовали, и с тех пор «Трест» работал на них под фальшивым флагом антибольшевизма. Якушев путешествовал по Европе, встречаясь с монархистами и вербуя сторонников. Он якобы представлял подпольный заговор антикоммунистов непосредственно в большевистском правительстве. Один из его давних знакомых имел доступ к генералу Кутепову, который вместе с другими высшими чинами Белой гвардии готовил теракты внутри СССР. Этот человек когда-то служил вместе с харизматическим гвардейцем Агаповым, и в конечном счете Агапов помог «Тресту» проникнуть в евразийские круги.

Такими операциями, как «Трест», чекисты старались убедить эмигрантов Европы отказаться от массированного выступления против режима и предоставить подполью сделать свою работу внутри страны. На самом деле, пойдя на поводу у представителей «Треста», эмигранты дали большевикам время для укрепления власти.

Эмигранты поверили, что «Трест» обеспечит им связь с агентской сетью внутри СССР, готовящей свержение большевизма. Эта «сеть» предоставляла реальную информацию, вербовала агентов, выполняла поручения внутри СССР – все что угодно, лишь бы внушить эмигрантам максимальное к себе доверие. Например, в 1925 году Ланговой поехал в СССР и в дороге получил от Агапова паническое сообщение об аресте агента Демидова-Орсини. Ланговой сходил в ГПУ, и Демидов-Орсини (который, по-видимому, был агентом Врангеля и не имел отношения к евразийцам) был освобожден. Этот эпизод подтвердил всемогущество «Треста» и укрепил его отношения с эмигрантами[90]. Постепенно эмигрантские деятели, хоть вовсе и не новички в ремесле провокаций, уверовали в реальность «Треста», его представители вошли в их организации. А затем таинственным образом их агентов в СССР – настоящих, а не «трестовских» – начали арестовывать. Лидеров, находившихся в Европе, похищали. Оказывается, в их ряды проникли шпионы…

На руку чекистам сыграл и повальный оптимизм эмигрантов: они все еще ждали со дня на день коллапса большевистского режима и верили в скорое возвращение на родину. Когда появились представители «Треста», для них словно сбылось наконец-то пророчество. Сергей Глебов, описывая начальную пору эмигрантского движения, рассуждает:

Каково же было отношение евразийцев к «Тресту»? Прежде всего, сам факт его появления вполне укладывался в идеологические построения евразийцев. Согласно их теории революции, должен был появиться новый слой людей, которые изнутри захватят власть в России. Задача лишь состояла в том, чтобы обратить этих людей в евразийскую веру[91].

Евразийцы произвели горы брошюр, предсказывающих неизбежное падение большевиков, когда в России на смену коммунизму придет евразийская идеократия. Среди риторики, полной эсхатологических пророчеств и религиозной мистики, звучали и предсказания о заговоре внутри самого большевистского правительства. И вот, казалось, сбылось, более того – заговорщики сами искали связи с евразийцами. Слишком хорошо, в жизни так не бывает, и, разумеется, это была неправда, но исступленная мечта эмигрантов о возвращении домой затмила здравый смысл и в итоге погубила евразийское движение.

Сегодня нам известно, что Агапов, скорее всего, не служил в ГПУ, он всего лишь оказался слишком легковерным, не способным к глубокому анализу простофилей. В 1930 году, после возвращения в СССР, его арестовали, в 1934-м приговорили к десяти годам заключения, а в 1938-м расстреляли за контрреволюционную деятельность (почти все сотрудники ГПУ, имевшие отношение к операции «Трест», также были казнены в 1937-1938 гг.). Текст допроса, найденный в Особом архиве Литвы, опубликовала историк Ксения Ермишина[92]. Там рассказывается, как Агапов поддался на обман Лангового: «…у меня осталось тогда впечатление, что A.A. Ланговой не вполне понимает нашу евразийскую позицию, – причины такого «непонимания» мне, конечно, совсем не были ясны, как они стали ясны потом, когда вскрылось, что Трест есть ГПУ». С помощью Лангового Агапов проникал в СССР в 1924 и 1926 годах.

Руководители евразийцев поначалу выжидали, пока надежность Лангового подтвердится вполне, однако благодаря настойчивым уговорам Агапова в январе 1925 года Лангового пригласили выступить перед собранием на берлинской квартире. «Врал немилосердно, – вспоминал впоследствии Ланговой. – Несусветная чушь здесь сошла за глубочайшую истину. Например: «Евразийство – синтез культуры славянской, европейской, монгольской. Основа – монархическая». Затем выступали евразийцы, ругались между собой… Главная тема споров – что лучше: капитализм или государственное плановое хозяйство»[93]. В итоге терпение Лангового и его труды вполне окупились: в том же году его пригласили на встречу в Праге. Он «проскользнул через границу» в Польше. В Праге он произнес очередную речь, и, выслушав его до конца, евразийцы единодушно постановили: нужно попытаться обратить целиком весь «Трест» в свою веру. Лангового включили в Совет Семи, возглавлявший организацию евразийцев, и назначили главой партии евразийцев (ЕАП) в СССР. Так он получил доступ ко всей информации о сподвижниках евразийцев на территории Советского Союза. Вся корреспонденция между тамошними членами организации и ее штабом проходила через его руки. «Если же все пойдет благоприятно, то окажется, что достигнут большой результат – образование самостоятельной нефтяной [евразийской] организации в Аргентине [России]… Денисов, во всяком случае, производит впечатление человека искреннего», – заявил Трубецкой.

Главным образом благодаря заблуждению благодушного Агапова, всячески рекламировавшего «Трест», евразийское движение было вывернуто наизнанку и поставлено под контроль ГПУ. Движение было инфильтровано агентами до такой степени, что единственный уцелевший ветеран «Треста» Борис Гудзь в интервью 2004 года назвал евразийцев фиктивным движением левого крыла, детищем «Треста»[94]. Эта версия вполне может оказаться недалека от истины: количество проникших в организацию агентов было столь велико, что после 1925 года уже трудно разобраться, кто принимал решения – прежние лидеры или ГПУ. Владимир Стерна, замдиректора контрразведки ГПУ, отчитывался начальству об успешном захвате евразийского движения: ««Трест» сросся с евразийством… отдельные члены евразийского совета выполнят любое наше поручение»[95].

Однако не все уверовали в «Трест». Интересным источником информации могут послужить записи допросов Льва Карсавина – философа, участника евразийского движения, который в 1940 году переехал в Вильнюс и в 1949-м был там арестован НКВД. Его показания были обнаружены после падения коммунизма и опубликованы в 1992 году. Карсавин описал внутреннюю структуру евразийской организации и говорил о своих подозрениях в отношении Лангового – не из ГПУ ли он. «Я понял, что связь с единомышленниками в Советском Союзе, поддерживаемая через Лангового, несерьезная и что это просто комбинация органов Советского Союза»[96]. Он также сказал, что Сувчинский разделял, по крайней мере отчасти, его подозрения, однако они оба сочли, что Ланговой «сочувствует» целям евразийства и потому помог им наладить связь со сторонниками в СССР.

«Трест» шел на все более дерзкие меры, стараясь укрепить доверие к себе и обмануть эмигрантов. В феврале 1927-го Ланговой устроил Савицкому возможность через польскую границу попасть на тайный «конгресс» евразийцев в Москве, на котором должен был также присутствовать Якушев. Савицкий поехал в качестве «сочетания философа с воином»[97], как он сам это определил, по подложным документам на имя Николая Петрова из Витебска. Позднее он опишет Сувчинскому («обмороженной рукой»[98]) всевозможные маневры, совершавшиеся для того, чтобы обойти пограничный заслон, в том числе ему пришлось в страшный холод проскакать сто верст на коне. Подробного письменного отчета о самом конгрессе он Сувчинскому не отправил, пообещав отчитаться устно при встрече. 24 февраля 1927 года он писал Сувчинскому, что нашел «нефть», которой должно хватить в избытке, и уточнял, что группа невелика (около 200 человек), но это «нравственно здоровая нефть»[99].

ГПУ организовало «конгресс евразийцев» с размахом, использовав для этого сотни агентов, в том числе Якушева, который согласился основать тайную «евразийскую партию». «Конгресс» увенчался самым настоящим богослужением, Савицкого причастил самый что ни на есть подлинный архиерей, по всей видимости завербованный для этого случая. Все «евразийцы», с которыми Савицкий познакомился в Москве, отлично разбирались в основных догматах движения. Этот изощренный спектакль был поставлен с единственной целью: убедить Савицкого, а через него руководство евразийского движения, которому он с энтузиазмом отчитывался по возвращении, в подлинности «Треста» и в растущей поддержке евразийства внутри СССР.

Но торжество Савицкого длилось недолго. В апреле 1927 года, через несколько недель после его возвращения из командировки, ключевой сотрудник ГПУ Эдуард Уппелин («Опперпут») бежал в Финляндию, сдался финским спецслужбам и полностью разоблачил «Трест»; его признания опубликовала рижская газета «Сегодня». После поездки в Москву Савицкий увлеченно отстаивал подлинность «Треста» перед скептически настроенными товарищами по партии и, по-видимому, не был готов поверить в то, что он пал жертвой скрупулезно выстроенного мошенничества. Он по-прежнему считал настоящими евразийцами всех тех, с кем встречался в Москве, и опасался, не скомпрометировал ли он Якушева[100]. Когда в конце 1930-х годов в ходе сталинских чисток Якушев был арестован, Савицкий счел себя лично ответственным: должно быть, это он подверг опасности жизнь единомышленника. В конце 1960-х сыновья Савицкого поспорили, стоит ли показывать отцу недавно вышедшую книгу «Мертвая зыбь». Сюжет ее был основан на документах Якушева, и в ней впервые раскрывалась история «Треста», именно с целью реабилитировать подвергшихся репрессиям офицеров ГПУ – Артузова, Лангового и других. В итоге решено было книгу не показывать, и спустя год Петр Савицкий умер, так ничего и не узнав.

Весь обман строился на одной величайшей человеческой слабости – на склонности людей верить в то, во что им хочется верить. Этот весьма известный когнитивный сбой именуется «потребностью в подтверждении». Любой факт, свидетельствующий против любимой теории, сбрасывается со счетов или как-то обрабатывается разумом, чтобы в итоге утвердить собственную точку зрения. Именно такая человеческая слабость способствовала дальнейшей работе «Треста». И эта склонность к самообману столь сильна, что и после разоблачения многие отказывались поверить; Агапов продолжал отстаивать «Трест» и написал руководству евразийцев, что «Опперпут» – провокатор из ГПУ и необходимо возобновить сотрудничество со «здоровой», не инфильтрированной частью «Треста». Он продолжал верить, что пусть даже Ланговой и состоит в ГПУ, его интерес к евразийству был искренним. В 1930 году Агапов вернулся в СССР и бесследно исчез[101].

«Трест» стал одной из самых успешных, поразительно успешных операций за всю историю разведслужб, но и поныне о нем известно очень мало. Если бы «Опперпут» не разоблачил эту игру, вероятно, она бы и вовсе осталась в тени. Артузов, как отмечает его биограф, за всю свою карьеру лишь однажды получил формальный выговор, именно в связи со срывом операции «Трест» (впрочем, позднее он был казнен). Но к тому времени, как с «Треста» были сорваны маски, советской разведке уже не требовались специальные меры, чтобы проникнуть глубже в евразийское движение: многие евразийцы, во главе с Сувчинским в Париже, мало-помалу начали проявлять все большую симпатию к СССР. Сувчинский никогда не был настолько убежденным евразийцем, как другие основатели движения. «Евразийство не съело Сувчинского», – скажет друг его более поздних лет Вадим Козовой (аллюзия на выражение из романа Достоевского «Бесы», где одного из главных героев, Ставрогина, идея «съедает»). Кроме того, Сувчинский, по словам Козового, отчаянно скучал в эмиграции. А еще его очаровал Сталин, который, придя к власти, провозгласил возможность «построить социализм в одной отдельно взятой стране» и, похоже, поощрял русский национализм. Сувчинский счел это первым шагом к отказу от доктрины коммунизма и переходу на позиции евразийства. По свидетельству Козового, он все чаще заговаривал о возвращении на родину[102].

Между Сувчинским, возглавлявшим левое крыло евразийства, и Савицким, который представлял правое, еще в 1925 году начались столкновения. Последний на дух не принимал коммунизм и атеизм и отказывался доверять Советам. Савицкий настаивал: нельзя поступаться евразийской догмой ради временного подлаживания под Сталина. Трубецкой же, первоначально один из самых энергичных, полных энтузиазма членов этой группы, постепенно стал отходить от движения, он был разочарован и предпочитал все силы сосредоточить на научной работе, которая начала наконец приносить плоды.


Раскол произошел в тот самый момент, когда пришли в движение тектонические пласты советской идеологии. По мере того как Сталин консолидировал всю власть на посту Генерального секретаря ЦК ВКП(б), его подручные начинали осознавать, что пантеон марксизма не годен для привлечения и мобилизации населения. Среди официальных «икон» Советского Союза часть составляли иностранцы (Маркс, Энгельс, Марат), малоизвестные народу герои (Фрунзе, Котовский) или малоизвестные иностранцы (Роза Люксембург, Карл Либкнехт)[103].

Вместо национальных героев, великих битв, общей истории советские комиссары предлагали рассуждения о социальных силах и стадиях экономического развития. Поначалу попытки использовать этот коктейль в пропагандистских целях выглядели смехотворно. Осознав, что требуется более действенная пропаганда, иерархи компартии принялись подыскивать альтернативы коммунистической идеологии, которые могли бы сплотить народ. Советская национальная политика строилась на понятии самоопределения народов, пусть и в значительной степени фиктивного: этнические группы получали свои национальные (союзные) или автономные статусы, отдельные парламенты и правительства, национальные языки, а также обычаи признавались и культивировались, и все это – в искусственном пузыре коммунистического режима.

Постепенно Сталин начал реабилитировать имена и символы из русского прошлого, сочетая их со средствами массового искусства, особенно кино. Сталинский «национал-большевизм» с виду весьма напоминал политическую программу евразийцев. Нет никаких указаний на то, что Сталин хоть в какой-то мере находился под влиянием работ евразийцев, но сам факт, что в Союзе почти сразу же стало происходить то, что они предсказывали, наводит на мысль о едином источнике.

Решительный крен вправо, осуществленный Сталиным, вроде бы подкреплял аргументы Сувчинского и других левых евразийцев, которые все более сомневались, стоит ли вообще оставаться в евразийском движении, не будет ли правильнее принять СССР в его новом обличий. Левые евразийцы все активнее искали такого сближения. Им казалось, что проводимые Сталиным реформы подтверждают основную их мысль, говорят о реальности евразийской революции, направленной против Запада. Агапов даже писал Сувчинскому, что лучше было бы предоставить Сталину спокойно делать то, что и самих евразийцев устраивает в его деятельности[104].

Переписка левого крыла евразийцев той поры пестрит восхвалениями сталинских реформ, и с каждым шагом Сталина по направлению к национал-большевизму решимость евразийцев свергнуть советский режим ослабевала. В 1927 году Сувчинский даже вступил в переговоры с советским представителем во Франции, хотя цель этих переговоров осталась неясной. В том же году он связался с писателем Максимом Горьким, близким другом Сталина, в ту пору проживавшим в Италии, и предложил работать на Советский Союз: он утверждал, что его группа евразийцев на три четверти поддерживает советскую идеологию. Горький передал это предложение Сталину и готов был его поддержать, но Сталин не проявил интереса.

Правое крыло партии, которое возглавлял Савицкий, неодобрительно следило за полевением парижской фракции (неизвестно, однако, в какой мере они были осведомлены о контактах левых евразийцев с советскими властями). Вскоре они уже спорили обо всем – от марксистской экономики до эстетики, – по мере того как парижская фракция евразийцев окончательно сползала к ортодоксальному марксизму. Некоторое время, в 1927-1928 годах, оба крыла пытались даже взаимно блокировать публикации друг друга.

Поляризация внутри евразийского движения усиливалась, а Трубецкой практически утратил интерес к этому движению, его влияние в сужающемся кругу ученых, бывших офицеров и агентов ГПУ под прикрытием, падало. Он понимал, что предсказанный им крах советского режима произойдет еще не скоро: «Мы работаем не в настоящем, но на отдаленное будущее». В 1927 году Трубецкой успел разочароваться в движении, как свидетельствует письмо Сувчинскому: «Когда нас упрекают в том, что у нас нет системы, а есть механическая смесь, ералаш совершенно разнородных, друг с другом не связанных идей, из которых каждый может выбирать себе подходящую, – то упреки эти справедливы»[105].

Мне же, наоборот, евразийство только мешает осуществлять мое призвание. Если бы вы только знали, каким тяжелым бременем лежит в моем сознании этот постоянный балласт евразийских обязательств, как он мешает моей научной работе… Евразийство для меня тяжелый крест, и притом совершенно без всяких компенсаций. Поймите, что в глубине души я его ненавижу и не могу не ненавидеть. Оно сломало меня, не дало мне стать тем, чем я мог бы и должен бы стать. Бросить его, уйти из него, забыть про него – было бы для меня высшим счастьем[106].

В октябре того же года он впервые поднял в письме Сувчинскому вопрос о «разводе»: пусть себе левое крыло в Париже продолжает углублять связи с Советами, а пражское правое крыло сохранит правоверное евразийство. Конфликт усугубился, когда парижская группа вздумала издавать газету «Евразия» с явно просоветским уклоном. В восьмом номере этой газеты Трубецкой опубликовал официальное письмо об «отставке».

Это означало конец движения. В январе 1929 года Савицкий встретился с Сувчинским и его союзником Львом Карсавиным. Он заявил им, что редакторская линия газеты «неприемлема и противоречит моральным принципам». Карсавин и Сувчинский оскорбились. Газета вскоре обанкротилась, но разрыв к тому времени был непоправим. Савицкий попытался вдохнуть новую жизнь в пражскую группу, но его усилия, продолжавшиеся до начала тридцатых, так и не принесли плодов.

«Мы оказались великолепными диагностами»

Заявив весной 1928 года Сувчинскому, что евразийство его «сломало», разочаровавшийся в политике Трубецкой вернулся к лингвистике и фонологии, возобновил сотрудничество с Якобсоном и Пражским кружком. Потерпевшие поражение и рассеявшиеся евразийцы пошли каждый своим путем.


В 1929 году Трубецкой и Якобсон опубликовали ряд статей, принесших им научные лавры. Для их направления в лингвистике Якобсон придумал термин «лингвистический структурализм». Попытка Трубецкого сквитаться с покойным Шахматовым – которая так и не осуществилась публично – привела его и Якобсона к одному из величайших открытий в теории лингвистики XX века. Их исследования послужат прологом к великому столкновению между «историей» и «структурой». «Структура» станет главной модой второй половины XX века, процветающей в европейских университетах; одним из главных популяризаторов структурализма был Клод Леви-Стросс[107]. Эта теория искала объяснения всему, от истории и антропологии до психоанализа, в универсальных, вне времени, законах подсознательных структур, которые прежде всего открылись лингвистам. То, что Трубецкой и Якобсон пытались сделать в области фонологии – вывести законы, управляющие отношениями между акустическими знаками, – Леви-Стросс и множество других специалистов искали в мифах, сказках, литературе, свадебных обрядах и психологии. Зачастую удавалось вывести правила и заложить основы системы там, где, казалось, царил хаос разрозненных фактов. Фонологические теории Трубецкого, по словам Леви-Стросса, сказанным примерно через двадцать лет после смерти князя, стали огромным прорывом: «Впервые гуманитарная наука сумела сформулировать необходимые отношения». Он предсказывал, что открытия Трубецкого и Якобсона «сыграют в гуманитарных науках такую же революционную роль, как атомная физика в области наук о природе»[108].

Постепенно эйфория от великого открытия улеглась и стало ясно, что структурализм хорошо работает применительно к фонемам (не всем), но перестает действовать в более широких областях литературы, психологии и фольклора. «Чем больше элементов, тем труднее работать структуралисту», – заметил Анатолий Либерман, специалист по фонологии Трубецкого. Тем не менее утопический энтузиазм русского Серебряного века, искавшего универсальные формулы человеческой природы, – тот энтузиазм, который Трубецкой и Якобсон направили в лингвистику, – еще присутствует на этом поприще: лингвистика стала предтечей других проектов, почти столь же утопических, – например, «порождающих грамматик» Ноама Хомского и когнитивной революции в психологии. Хотя многие открытия Трубецкого со временем были забыты, его фундаментальный проект – выявить необходимые связи между элементами языка – до сих пор занимает лингвистов.

Радость от такого прорыва все же не вывела Трубецкого из глубокой депрессии, которая настигла его после распада евразийского движения (для многих членов движение было не столько политической организацией, сколько психологической отдушиной). Для Трубецкого конец евразийства и укрепление власти большевиков означали вечное изгнание.

Всматриваясь в сталинскую Россию, Трубецкой с ужасом понимал, что национальный ресентимент и есть тот национальный синтез, который евразийцы пытались нащупать теоретически:

Мы оказались великолепными диагностами, недурными предсказателями, но очень плохими идеологами, в том смысле, что наши предсказания, сбываясь, оказываются для нас кошмарами. Мы предсказали возникновение новой евразийской культуры. Теперь эта культура фактически существует, но оказывается совершеннейшим кошмаром, и мы от нее в ужасе[109].

И частная жизнь Трубецкого, и его научный путь завершились трагически. Разорвав с евразийским движением, он больше почти не упоминал о нем. После аншлюса Австрии в марте 1938 года он попал под прицел: все российские эмигранты, особенно с выраженными политическими убеждениями, считались подозрительными. В мае того же года гестаповцы обыскали его квартиру и конфисковали переписку с Якобсоном, а также записи к труду всей жизни – «Праистории славянских языков». Этого князь не перенес: восемь месяцев спустя он умер от инфаркта, вызванного, по мнению друзей, стрессом.

Но Якобсон сохранил черновик «Основ фонологии» – главное наследие Трубецкого. Прежде чем бежать от нацистов сначала в Скандинавию, а потом в США, Якобсон сумел спрятать свою переписку с Трубецким в надежном месте в Праге. Потом он забрал эти драгоценные письма и в 1976 году опубликовал их. Он дожил до 1982 года, преподавал в Гарварде и Массачусетсом технологическом институте, считался одним из самых выдающихся лингвистов своего времени. Дружба с Трубецким всегда бросала отсвет на его жизнь. Незадолго до смерти Якобсон вернулся в мыслях к прощанию с Трубецким:

Долгий период нашего сотрудничества завершился. С той минуты мне предстояло продолжать работу одному и самостоятельно проверять новые находки и последующие гипотезы. Стало очевидно, что скоро закончится и сотрудничество с Пражским кружком, а потом и деятельность самого кружка. Меня ждали годы странствий из края в край[110].

На исходе 1930-х годов Савицкий остался единственным хранителем евразийского огня. После разрыва с Сувчинским и левым крылом постепенно таяли и ряды верных. Некоторые, в особенности последователи Сувчинского, вернулись в СССР, где почти всех ждала трагическая судьба. Трубецкой время от времени публиковал статьи в евразийских журналах, издаваемых Савицким, но после ухода из движения он никогда больше не ощущал прежнего энтузиазма и прервал отношения со многими былыми сподвижниками. Из пражской части движения к концу 1930-х мало кто уцелел и сохранил энтузиазм. Савицкий продолжал публиковать статьи о СССР в пражском Slavische Rundschau и парижском Le Monde slave, но из Пражского лингвистического кружка он вышел. Якобсон и Трубецкой сосредоточились на своей собственной работе и к середине 1930-х практически не общались с кружком. Якобсон, живший в Праге, часто виделся с Савицким, но Трубецкой наезжал все реже. В конце 1930-х, после смерти Трубецкого, отъезда Якобсона и вторжения немцев в Чехословакию, Савицкий остался в полном одиночестве. Эти годы оказались для него особенно непродуктивными.

Война расколола эмигрантское сообщество на две группы: одни в неумолимой ненависти к большевикам закрывали глаза на подлинную природу германской агрессии (они соблюдали нейтралитет или даже поддерживали Гитлера), других преданность отечеству подняла на защиту «Святой Руси», и даже те, кто осуждал сталинский режим, на время примирились с советской властью. Савицкий безусловно принадлежал к этой группе и потому все далее отходил от политических кругов эмиграции, которые приняли сторону Германии. Когда нацисты в 1939 году заняли Прагу, Савицкий остался в городе, но вскоре его уволили из Немецкого университета Праги, где он преподавал русский и украинский языки, именно за антигерманскую позицию. Он получил место завуча в русской гимназии, но в 1944 году был уволен и оттуда за отказ вербовать старшеклассников в русские подразделения немецкой армии.

За исключением этой двукратной потери работы, семья Савицких почти не пострадала в войну. Дети были слишком малы, а сам Савицкий слишком стар для действительной службы. Чехословакии повезло – она не превратилась в поле боя и оба раза переходила из рук в руки почти бескровно. Советские войска вошли в страну в 1944 году, а в мае 1945-го Савицкий с семьей присутствовал на параде, когда первые советские подразделения проходили через город. Но его любовь к родине, к отечеству подвергнется в ближайшие дни суровому испытанию. Вместе с Красной армией в Прагу явятся подразделения советской контрразведки СМЕРШ (сокращение от «Смерть шпионам») и начнут охоту на белых эмигрантов, на монархистов. Было арестовано 215 человек, среди них и Савицкий[111].

Первое знакомство Савицких со спецслужбами произошло в середине мая, через несколько дней после того, как советские войска вошли в Прагу. Явившийся к ним молодой офицер изъявил желание побеседовать с Савицким. Солдат, вооруженный автоматом, караулил на пороге дома, а другой солдат прокатил сыновей Савицкого на военной машине. После долгого разговора офицер ушел, вполне удовлетворенный, по воспоминаниям сына Савицкого Ивана, встречей с таким искренним русским патриотом. Через несколько дней другие военные увезли Савицкого на допрос, но неделю спустя он возвратился весьма ободренный, со справкой, что в отношении него было проведено расследование и за ним не найдено никаких провинностей. Но прошла неделя – и явилась третья группа военных; на этот раз с ними впервые были люди в гражданской одежде.

Вид у них был гораздо более серьезный, вспоминает Иван. На все протесты Савицкого, мол, его уже допрашивали, эти люди отвечали, что это не имеет никакого значения. Постепенно семья осознала, что происходит что-то страшное, что эти «гости» совсем не похожи на первые две группы военных, которые, вероятно, наведались ко всем русским эмигрантам в Праге и провели довольно поверхностную проверку. Эта команда имела приказ сверху на арест. Жена Савицкого, видя, какой оборот принимает дело, спросила, понадобится ли мужу зимняя одежда (хотя был месяц май). Савицкий, не утративший еще уверенности, возразил: «Конечно, нет, это всего лишь разговор»[112]. Разговор затянулся на десять лет.


Савицкого доставили в Москву и на некоторое время поместили в камеру на Лубянке, в устрашающей штаб-квартире НКВД. Тут-то он и узнал, до какой степени евразийское движение было инфильтрировано советскими агентами: на допросах ему предъявили показания людей, несомненно причастных к движению, – людей, которых он знал, кому доверял. «Имена были скрыты, но он узнал почерк», – рассказывал его сын Иван. Савицкий никогда не уточнял, чей именно почерк он узнал, но одним из информаторов с большой вероятностью был Арапов.

После нескольких месяцев заключения на Лубянке Савицкого отправили в лагерь в Мордовии, в Центральной России. Мало что известно о выпавших ему на долю испытаниях, сам он по возвращении ничего не рассказывал. Но почти наверняка на допросах применялись пытки, затем его обвинили в вымышленных преступлениях и отвезли в неотапливаемом товарном вагоне в ГУЛАГ, где ближайшие десять лет ему предстояло валить деревья.

Как ни странно, он не затаил обиды на свою родину. Савицкий страшно тосковал по России и радовался даже такому с ней соединению, даже в лагере:

Страшно было мое возвращенье,

Вид развалин родных городов.

И тоска первых дней заключенья,

И тщета всех попыток и слов.

Я прилег на родимую землю.

Летней ночью дышала земля,

И луна, мир подлунный объемля,

Заливала сияньем поля.

И почуял я тайные силы

В этом мерном дыханье земли.

Тело ожило в новом усилье,

И стихи, как река, потекли[113].

Некоторое время семья регулярно получала известия от сестры Савицкого, которая жила в Москве и имела возможность приезжать к нему в лагерь, но с 1948 года такие визиты сделались невозможны: сестра Савицкого работала в Академии наук, а всем сотрудникам академии были запрещены контакты с заграницей и иностранными гражданами, каковым в данном случае оказался ее брат.

С 1948 года по июнь 1955-го семья не получала от Савицкого ни единой весточки, не знала даже, умер он или еще жив. Наконец в июне 1955 года некий генерал Чернавин наведался в Прагу и дрожащими руками передал родным письмо от узника, только что выпущенного из лагеря: Никита Хрущев развенчал культ личности и освободил к 1955 году большинство заключенных. Савицкий находился в пересыльном лагере в Потьме, дожидаясь отправки в Прагу. Письмо было написано в канун Пасхи 1955 года:

Христос воскресе, дорогие мои Вера, Ника и Ваня, пишу вам это письмишко, чтобы поздравить вас с приближающимся Великим Праздником и дать вам весточку о себе, а также получить весточку от вас.

Он писал, что вышел из лагеря j апреля. В следующих письмах Савицкий сообщил, что в 1953 году перенес операцию и не мог оставаться на тяжелых работах, его перевели в лагерную библиотеку. Он подумывал (не крайнее ли это проявление стокгольмского синдрома?) отказаться от чешского гражданства и принять советское. Наконец в январе 1956 года ему позволили вернуться в Прагу, к жене и двум сыновьям, уже юношам двадцати с лишним лет. Перед ними предстал чисто выбритый, худой и слегка сутулый старичок.

Савицкий нашел работу переводчика в журнале «Советская Чехословакия». Прага, где в межвоенные годы собрались блистательные интеллектуалы, теперь превратилась в коммунистическую столицу, свободный обмен мнениями прекратился. Все те ученые люди, чьим обществом прежде наслаждался Савицкий, либо умерли, либо эмигрировали. Одно утешение: в 1956 году приехал Якобсон, чтобы принять участие в лингвистической конференции. К тому времени он уже преподавал в Гарварде и прославился теориями «маркированности» и «лингвистических универсалий», однако и в Америке политическая ситуация оставалась для него неблагополучной: Комитет сената по расследованию антиамериканской деятельности, созданный «охотником на ведьм» сенатором Маккарти, подозревал Якобсона в симпатиях к коммунизму и завел на него дело. Зайдя к Савицкому, Якобсон первым делом накрыл телефон подушкой.

От скуки и отчаяния Савицкого спасло письмо Матвея Гуковского, ученого, с которым он познакомился в Мордовии. Гуковский хотел связать Савицкого со своим товарищем по лагерю. Этот сравнительно молодой человек с жадным интересом изучал степные народы, он разделял евразийские убеждения Савицкого, он носил знаменитое имя, с ним Савицкий мог разделить и накопленные за долгую жизнь знания – и трагедию своей жизни. Этого друга Гуковского звали Лев Гумилев.

Часть II

Глава 5. «Реквием»

Стать главным героем величайшей поэмы XX века – не только честь, но и бремя. И тем более бремя, если сюжет поэмы – неотвратимость твоей смерти. Лев Гумилев был арестован в 1938 году, в разгар сталинского террора, и отправлен из Ленинградского университета в лагерь. Почти полтора года его мать, великая поэтесса Анна Ахматова, билась за сына, писала бесчисленные ходатайства, заклиная власти хотя бы сообщить ей о судьбе сына. Эта безнадежная борьба увековечена в поэме «Реквием», самом знаменитом ее произведении.

«Реквием» посвящен всем матерям, всем женщинам, с которыми Ахматова стояла в бесконечных очередях у входа в НКВД на промозглой ленинградской улице. Валенки едва спасают ноги от обморожения, нужно стоять часами, чтобы приняли передачу или сообщили хоть что-нибудь о близком человеке, не вернувшемся с работы или разбуженном среди ночи, увезенном на «воронке» и сгинувшем. Жанр поэмы сочетает в себе элегию, плач и свидетельство, она завершается потрясающими, быть может, главными в русской литературе XX века, строфами:

Семнадцать месяцев кричу,

Зову тебя домой.

Кидалась в ноги палачу –

Ты сын и ужас мой.

Все перепуталось навек,

И мне не разобрать

Теперь, кто зверь, кто человек,

И долго ль казни ждать.

И только пышные цветы,

И звон кадильный, и следы

Куда-то в никуда.

И прямо мне в глаза глядит

И скорой гибелью грозит

Огромная звезда.

При советском режиме, который поднимал на щит самоотверженный коллективизм, гражданственность и громогласных героев-богатырей, ахматовская поэзия одинокой любви, отчаяния, сердечной тоски и нежности была «антигосударственной». Тем более странным выглядит парадокс: свою личную жизнь она бесстрашно превратила в публичное событие. Льва, героя «Реквиема», это смущало, он часто напоминал, что хотя в поэме оплакивается его надвигающаяся гибель, на самом деле стихи эти написаны о ней самой. Трагедии Ахматовой становились публичным достоянием, и Лев Гумилев полагал, что страдания своих близких, в том числе его несчастье, она переживала прежде всего как собственный крест.

Ахматова стала одним из самых влиятельных русских интеллектуалов XX века, совестью народа в те страшные годы сталинизма. Сын вынужден был делить мать со всей страной. Она была и величайшей его гордостью, и его страшным проклятием. Лев часто повторял, что из двух лагерных сроков первый он отбыл за папу, второй за маму. В первый раз его арестовали за отца-мученика, во второй раз, в чем он был неколебимо убежден, взяли заложником, чтобы гарантировать послушание Ахматовой. «Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы… процветающим советским профессором», – писал он из тюрьмы 25 марта 1955 года Эмме Герштейн.

По правде сказать, они оба стали друг для друга бременем: Ахматова знала, что малейшее ее отклонение от «правил» скажется на судьбе Левы, и таким образом сам факт его существования превратился для нее в оковы каторжника, лишив творческой свободы. Поневоле она видела в сыне тяжкую ответственность для себя и ярмо, сковывающее ее поэтический дар, – дар, от которого она отрекалась на целые десятилетия ради спасения сына. Самая суть их мучительно переплетшихся судеб выражена в этой строке «Реквиема» – «Ты сын и ужас мой».

Привязанность сына к матери достигала почти невротической степени. Он закатывал истерики (даже в сорок с лишним лет), если она не проявляла достаточного к нему внимания, зачастую упрекал ее или жаловался в письмах: «Мама мне не пишет. Наверное, я опять стал жертвой психологической игры». Он страшно ревновал ее к любовникам и новым мужьям, появлявшимся после гибели его отца. После первого знакомства с ним Эмма Герштейн отмечала: «Девочками совершенно не интересуется. Обожает мать»[114]. Вероятно, потому и женился он лишь в 1967 году, через год после смерти матери.

Сын двух поэтов рос и с ощущением своей избранности, и с нелегкой задачей – соответствовать возложенным на него ожиданиям. Он с детства знал тех, кому предстояло стать вершинами современной русской поэзии, – Борис Пастернак, Осип Мандельштам, Марина Цветаева были близкими друзьями его отца и его матери. Ахматова отговорила Леву от занятий поэзией, сочтя, что ему недостает таланта, и хотя, скорее всего, была права, у сына этот приговор вызвал депрессию и отчуждение.

Его отец Николай Степанович Гумилев был не только человеком огромного личного обаяния, но и одним из самых талантливых поэтов Серебряного века. Он был расстрелян большевиками в 1921 году, когда Леве было всего девять лет. Как многие мальчики, утратившие в раннем детстве отца, Лев так и не перерос стадию поклонения отцу-герою, хотя Николай Гумилев практически забросил сына после развода с Ахматовой в 1918 году.

И мать тоже чаще отсутствовала, чем присутствовала в жизни сына. Почти все его детство Ахматова провела в состоянии эмоционального коллапса, ей не хватало сил растить ребенка, и она препоручила эту задачу своей свекрови. Отношения матери и сына были очень неровными, в последние пять лет ее жизни они совершенно прекратили общение – отчасти потому, что четырнадцать лет трудовых лагерей испортили характер Льва Гумилева, отчасти же (так он утверждал в более поздних интервью) потому, что Ахматова больше беспокоилась о своем публичном образе, чем об отношениях с ним.

Ахматова, повторим, была человеком сугубо приватным, очень закрытым. Ее биограф Аманда Хейт писала: «Она не способна на простые проявления любви, без которых жить подле другого человека невозможно»[115]. Это отражается и в ее поэзии, сосредоточенной на одном-единственном человеке – на ней самой. Ахматова пишет о своих чувствах, своих переживаниях, своих потребностях. Ее друг Корней Чуковский сводил стихи Ахматовой к простой формуле: «Я люблю, но меня не любят; меня любят, но я не люблю, – это была главная ее специальность»[116].

Одержимость невостребованными или утраченными чувствами сполна проявилась в неудавшемся браке с отцом ее единственного ребенка. Вскоре после рождения Льва этот брак начал разваливаться. Сказался стиль жизни, принятый в авангардных кругах Петербурга, модные сексуальные эксперименты – супруги уживались все хуже. Гумилев заявил жене, что не станет более хранить ей верность, однако и ей предоставляет свободу обзаводиться любовниками. И в самом деле, через год у него родился еще один сын от другой женщины. Еще до развода Анна Ахматова передала сына на воспитание своей свекрови Анне Сергеевне Гумилевой, та увезла его в имение Слепнево[117].

В 1921 году Николая Гумилева арестовали по доносу одного из знакомых как участника антибольшевистского заговора. В те дни это была обычная практика: обвиняемых по любому делу вынуждали называть «соучастников», обещая за это смягчение участи, но Гумилев не поддался. После нескольких дней допросов, прежде чем его друзья успели вмешаться и вызволить поэта, он был приговорен к смерти и расстрелян 25 августа 1921 года. В последний раз Лев видел отца в мае того же года. Он вспоминал: «…очень плакала моя бабушка, и такое было беспокойство дома… Бабушка и моя мама были уверены в нелепости предъявленных отцу обвинений. И его безвинная гибель, как я почувствовал позже, делала их горе безутешным»[118].

Смерть превратила Николая Гумилева в мученика, и современники забыли о множестве изъянов его достаточно капризного характера. Он сделался призраком, терзающим большевиков, целое поколение лучших российских поэтов выросло на любви к нему. Лев до конца жизни пытался сравняться с недостижимым идеалом этого загубленного колосса. В его душе несоразмерно огромное место заняли воспоминания о редких визитах отца. Возможно, и решение стать историком было спровоцировано мимолетным замечанием отца, когда тот при последней встрече вручил мальчику книгу по истории: «История очень важна».

После расстрела отца девятилетний Лева подвергся остракизму в школе. В духе ранних советских экспериментов по воспитанию юных коммунистов школу перевели на самоуправление, доверив власть ученикам. Когда девятилетние одноклассники прослышали, что отец Левы расстрелян за «измену», на общем собрании было постановлено не выдавать ему в тот год тетрадей. В довершение беды мать, сама в ужасном душевном состоянии, не выбралась повидаться с ним до декабря. Смерть мужа стала тяжелым ударом для Анны Ахматовой, хотя они давно уже расстались. Позднее она скажет, что из всех ее мужей он был ей наиболее близок духовно. С его смертью для Ахматовой начался сорокалетний период «бездомности», как выразилась Аманда Хейт, до конца жизни она будет всецело зависеть от других людей, будет жить у мужей, любовников, у их родичей или у своих друзей. После ее приезда в декабре 1921 года они с Левой не увидятся вплоть до 1925 года, и то всего на один день.


Второй брак Ахматовой тоже распался, и после нескольких романов, герои которых либо мучили ее, либо бросали (либо то и другое), Ахматова нашла человека, которому суждено было стать и якорем в ее бурной жизни, и причиной постоянных мучений для нее и для Левы. Искусствовед Николай Пунин, на тот момент женатый, стал ее любовником, и в 1925 году Ахматова переехала к нему в квартиру, где оставались жить первая жена Лунина Анна Арене и дочь.

Квартира находилась в Фонтанном доме на берегу Фонтанки, одном из самых красивых зданий, сохранившихся в Петербурге с XVIII века. До революции знаменитое барочное здание принадлежало семейству Шереметевых, столпам петербургской аристократии. Это был географический и культурный центр города во всей его увядающей славе. Над сводчатой дверью красовался девиз Шереметевых: Dens conservat omnia («Бог сохраняет все»). Передний двор выходил на центральный Литейный проспект, а всего в пяти кварталах располагалась штаб-квартира НКВД, двенадцатиэтажное здание, так называемый Большой дом, которому предстояло сыграть столь страшную роль в судьбах и матери, и сына.

Как большинство аристократических особняков, Фонтанный дом разгородили на множество коммунальных квартир, вселив в каждую коммуналку несколько семей. Ахматова и Лунины пользовались кухней и двумя комнатами квартиры номер 44. Типичная советская ситуация: в годы сурового дефицита жилья и продуктов разведенные супруги часто оставались в прежней квартире, пытаясь как-то построить раздельную жизнь. Понятно, как тяжело приходилось Анне Арене: она с дочерью жила за стеной комнаты бывшего мужа и его новой жены. В итоге она поменяла расписание на работе, чтобы не бывать дома по ночам.

Хотя Пунин бывал способен на теплые проявления участия, чаще он вел себя как тиран и постепенно развел Ахматову со всеми ее друзьями. Позднее она говорила, что хотела порвать с ним, но никак не решалась: слишком истощена была и физически, и душевно. Она получила крышу над головой и хоть какую-то безопасность. В пору лишений, в 1920-1930-е годы, советские люди шли и не на такие компромиссы, лишь бы выжить.


В 1929 году, в возрасте 17 лет, Лев Гумилев переехал в Ленинград, который пребудет обителью его души на всю жизнь. Совсем другой мир по сравнению с городком Бежецком и имением Слепнево, где он рос. Тогда город Пушкина и Достоевского казался космополитическим сердцем России – советской империи, и понадобится несколько десятилетий чисток, чтобы передать эту корону Москве. Над потускневшей славой русского Серебряного века все еще царили Анна Ахматова и ее друзья Борис Пастернак и Осип Мандельштам.

В этот мир угодил в 1929 году Лев Гумилев, приехавший в Ленинград в надежде поступить в университет. Он также поселился в Фонтанном доме, и они с Луниным сразу невзлюбили друг друга. Когда-то Пунин обличал отца Левы в большевистской газете «Искусство коммуны»[119], и это вполне могло сказаться на судьбе Николая Гумилева. Кроме того, Лева ревновал мать к Лунину, а тот, тоже законченный эгоцентрик, требовал, чтобы она все свое внимание сосредоточила исключительно на нем.

Эта нелепая и несчастная группа людей вынуждена была против собственной воли жить под одной крышей – деваться им было некуда[120]. Квартир в СССР хронически недоставало. «Будущие поколения не поймут, что такое «площадь» в нашей жизни», – писала Надежда Мандельштам.

Из-за жилплощади и ради нее совершалось немало преступлений. Люди привязаны к своей площади – они и помыслить не могут, чтобы ее оставить… Мужья и жены, ненавидящие друг друга, тещи и зятья, взрослые сыновья и дочери, бывшие домработницы, зацепившиеся за комнату при кухне, – все они навеки связаны со своей «площадью» и расстаться с ней не могут[121].

Лев пристроился на деревянном сундуке в тамбуре у перегородки, отделявшей эту квартиру от соседней. Кое-какой свет проникал сквозь маленькое окно; зимой топили кафельную печь. Хотя Ахматова вносила определенную сумму в домашний бюджет, Пунин возмущался необходимостью кормить семнадцатилетнего пасынка. В одной из ссор с женой у него вырвалось: «Чего ты хочешь, Аня, я не могу кормить весь город!» Лев, со своей стороны, жаловался, что лучшие куски достаются дочери Лунина Ирине.

Тем временем положение людей искусства ухудшалось. Начало 1920-х годов было порой сравнительной толерантности по отношению к ним, но по мере того как десятилетие близилось к завершению, все отклонявшиеся от ортодоксального марксистского учения об искусстве и литературе ощутили нарастающее давление. Корней Чуковский вспоминал, как столкнулся с Ахматовой в начале 1930-х, она шла из издательства «Советская литература», принявшего сборник ее стихотворений при условии, что там не будет 1) мистицизма, 2) пессимизма, з) политики. «Остается только блуд», – посмеивалась Ахматова.

Давление на поэтессу постепенно усиливалось. В 1925 году Коммунистическая партия – скорее всего, по инициативе самого Сталина – приняла тайное постановление воспрепятствовать дальнейшим публикациям ее поэзии. Хотя неясно, знала ли сама Ахматова об этом решении, так и не осуществленном в полной мере, но она не могла не заметить, как часто натыкается в издательствах на отказ. Потом ее лишили пенсии[122].

Эмма Герштейн вспоминала, как вскоре после того, как она начала встречаться со Львом, друзья посоветовали ей держаться подальше от «сына Ахматовой». Ей врезалось в память, как она однажды позвонила Льву от своего друга и тот возмутился: «Вы говорили с сыном Анны Андреевны? Остерегайтесь его, у него могут быть нехорошие знакомства. Вообще… я бы не хотел… из моей квартиры». Когда она в следующий раз появилась в Ленинграде, родственники, у которых она остановилась, сказали ей примерно то же самое: «Куда ты идешь? К Ахматовой? О, избегай ее сына».

Уже давно я была потрясена зрелищем его жизни, в которой ему не было предусмотрено на земле никакого места. Так же, как пушкинская красавица, спрашивавшая у зеркала: «Я ль на свете всех милее…» – а зеркальце неизменно отвечало: «Ты прекрасна, спору нет, но…» – так и я, спрашивая себя, «я ль на свете всех несчастней», говорила себе «но…» и вспоминала о благородстве, с каким Лева нес убожество своей жизни заживо погребенного[123].

Первое столкновение Льва Гумилева со спецслужбами произошло уже в 1933 году, причем как раз из-за поэзии: он сидел у специалиста по арабской литературе Василия Эбермана и переводил персидскую поэзию, когда за хозяином дома пришли[124]. Ахматова вспоминала, как ей позвонили из ГПУ. Она спросила, где ее сын. «Он у нас». В тот раз Лев Гумилев отделался легко: его выпустили через девять дней, суровым допросам он не подвергался. Эберман получил пять лет лагерей и не вернулся.

Стремлению изучать историю препятствовал шаткий, мягко говоря, социальный статус Льва Гумилева. Многие годы после революции в Ленинградском государственном университете вообще не преподавали историю, считая этот предмет недостаточно прогрессивным; его заменили «историей мировых цен на зерно»[125]. В 1934 году ситуация смягчилась. Глава Ленинградского обкома партии Сергей Киров (которому уже недолго оставалось жить) обратил внимание на «безобразное» преподавание истории в школе, да и в целом в партии многие уже начали ощущать, что стандартные марксистские догмы не так уж вдохновляют, пора заменить их подлинным патриотизмом. Благодаря такой смене установки Лев Гумилев смог подать заявление в университет, был допущен до вступительных экзаменов и поступил. Он жил очень бедно, ходил в рванье, был вечно голоден и тем не менее был очень живым юношей, неугомонным и непобедимым, с задиристым юмором, на языке у него так и вертелись остроты, и он охотно ввязывался в спор, – Герштейн вспоминает эту его черту с некоторым смущением.

Самой важной и роковой для Гумилева стала его дружба со знаменитым поэтом Осипом Мандельштамом, близким другом Ахматовой, также одним из светочей русского Серебряного века. Возможно, он послужил Булгакову прототипом Мастера, гениального и загубленного. Осип и Надежда Мандельштам вели в Москве богемную жизнь, и Лев гостил у них всякий раз, когда приезжал в столицу. Осип, как и Лев, был стихийным анархистом и любителем розыгрышей. По воспоминаниям Герштейн, как только Лев переступал их порог, Мандельштам звал его «озорничать». Безумное веселье Осипа Мандельштама и острый как бритва поэтический дар погубили его и довели до беды Льва Гумилева.

Глава 6. Большой дом

1 декабря 1934 года Сергей Киров, крупный партийный функционер, глава Ленинградского обкома, вышел из своего кабинета в Смольном институте – расползшемся во все стороны здании в нескольких кварталах от Фонтанного дома, где жил у матери Лев Гумилев. За спиной Кирова таинственный человек поднял револьвер и выстрелил Кирову в затылок.

Смерть Кирова послужила сигналом для одного из самых страшных истреблений в истории человечества – Большого террора 1930-х годов. Согласно показаниям многих свидетелей, в том числе высокопоставленного перебежчика из НКВД, устранение Кирова было на руку самому Сталину: популярность ленинградского лидера и его положение в партии не нравились диктатору. Но Сталин и глава НКВД Ежов тем не менее использовали убийство Кирова как предлог для разгрома оппонентов Сталина внутри компартии, а заодно тайная полиция принялась «выявлять» бесчисленные шпионские сети и заговоры, замышлявшие террор и покушения на высокопоставленных коммунистов.

Репрессии набирали обороты. Эпицентром «чисток» стал Ленинград, Сталин в первую очередь натравил своих палачей на этот город, приказав безжалостно преследовать врагов режима. После смерти Кирова в университете проводились собрания, на которых ораторы требовали крови заговорщиков. Исступленные призывы не щадить врагов народа вызывали не отвращение, а овации.

За десять лет миллионы советских граждан подверглись аресту, прошли через лагеря или были убиты. Большой террор – одно из самых страшных преступлений преступного столетия, а Лев Гумилев и Ахматова оказались в эпицентре урагана. Безумие ширилось, подпитываемое паранойей и жаждой мести. В конце 1930-х Сталин назначил спецслужбам каждого региона определенные квоты – какое количество «врагов народа» следует арестовать и уничтожить. Признания выбивались под пыткой, а приговор почти мгновенно приводился в исполнение: в подвалах большинства зданий НКВД были устроены помещения для расстрелов с толстыми деревянными панелями, чтобы уберечь палачей от рикошета. Многочисленные исполнители не могли не понимать происходящего, хотя впоследствии многие из них будут говорить, что всецело верили словам Сталина о необходимости искоренить провокаторов и иноземных шпионов. Сам Сталин, по словам его ближайших сподвижников, считал за истину добытые под пыткой показания.

Выискивали каждого, кого можно было заподозрить в недостатке лояльности, и возглавляли этот список интеллектуалы. Любой клочок бумаги, попавший не в те руки, оборачивался смертным приговором. Писать стало опасно, стихи заучивали наизусть, не доверяя их бумаге. Судьбы петербургских писателей и художников тесно переплелись с путями партийных бюрократов и агентов НКВД, которые следили за ними и вызывали на допросы. Секретная полиция и интеллигенция общались так плотно, что многие уже знали друг друга по имени.

Яков Агранов, тот самый офицер НКВД, который подписал смертный приговор Гумилеву-старшему, теперь расследовал убийство Кирова[126]. Он никогда не встречался с Ахматовой и ее сыном, но тем не менее его зловещее присутствие ощущалось в Фонтанном доме. Его подпись стоит на сохранившихся в архивах семьи арестных документах. Другим «черным человеком» этой семьи стал Леонид Заковский, обрусевший латыш (его настоящее имя Генрих Штубис), глава ленинградского отдела НКВД. Он позволял себе посмеиваться над нечеловеческой жестокостью, с какой допрашивал арестованных: «Попадись мне в руки сам Карл Маркс, я бы заставил его признаться, что он был агентом Бисмарка». Шутка оказалась с двойным дном: в 1938 году сам Заковский подписал признание, что был немецким шпионом и сторонником Троцкого, после чего, естественно, его расстреляли[127].

Всю эпоху Большого террора советские писатели, художники, артисты, музыканты жили под колпаком, НКВД только и ждал малейшего их промаха. Первый донос на Ахматову датирован 1927 годом[128]. За ним вскоре последовали другие, поскольку тайная полиция получила инструкции подготовить дела на известных представителей интеллигенции. Люди с ужасом ждали стука в дверь. Всякий раз, когда в квартире 44 Фонтанного дома раздавался звонок в дверь, ребенка посылали залезть на бортик ванны и выглянуть в окно, выходящее на лестничную площадку: кто пришел? А взрослые с тревогой ожидали ответа, столпившись в коридоре.

Они полагали, что многие близкие знакомые – агенты, однако кто именно «стучит» на них, в точности не знали. В деле Гумилева нашлось множество доносов Аркадия Борина, с которым Лев сдружился на первом курсе. Аркадий подошел к нему и сказал: «Ты вроде парень умный, не пора ли нам познакомиться?» Доносы – непривычный источник для биографии, однако они помогают составить подробное и, похоже, точное представление о студенческих годах Льва Гумилева. В деле имеется характеристика, написанная Аркадием по заказу его кураторов из НКВД:

Среди студентов он был «белой вороной» и по манере держаться, и по вкусам в литературе, и, наконец, по своему пассивному отношению к общественной работе. По его мнению, судьбы России должны решать не массы трудящихся, а избранные кучки дворянства… О советском периоде он заявлял, что нет таких эпох, в которых нельзя было бы героическим усилием изменить существующее положение[129].

Неизвестно, что побудило Борина стать стукачом, но, очевидно, после первого предательства он уже вынужден был волей-неволей продолжать работу на своих хозяев.

Страшнее, чем доносы сторонних людей вроде Борина, были измены родных и друзей. Под чудовищными, калечащими пытками люди подписывали все что угодно. Родные и близкие обвиняли друг друга в самых немыслимых преступлениях, лишь бы не изувечили прямо на допросе, не убили. Вскоре общая судьба настигла и нашего героя.

В 1934 году Мандельштам написал стихи, которые затем назвал эпиграммой на Сталина. Эпиграмма была настолько злой и блестящей, что он не решился ее записать, но попросил жену и Эмму Герштейн выучить ее наизусть. Надежда Мандельштам напишет потом в мемуарах, что обстоятельства жизни превращали их в членов тайного общества. Лев стал одним из «первых слушателей», по свидетельству Надежды Мандельштам, то есть одним из немногих, кому поэт читал законченное стихотворение, проверяя, каков будет отзвук. «Случилось так, что у всех первых слушателей О. М. была трагическая судьба», – писала в своих мемуарах Надежда Мандельштам[130].

Эпиграмма на Сталина оказалась самым знаменитым из потаенных советских стихотворений, превратилась в легенду. На протяжении десятилетий она хранилась лишь в памяти немногих людей и в досье НКВД. Один из сохраненных вариантов и был в итоге опубликован:

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны,

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет,

Как подкову, кует за указом указ:

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз.

Что ни казнь у него – то малина

И широкая грудь осетина.

Герштейн вспоминала, что Надежда Мандельштам просила ее не распространять текст стихотворения, в особенности не знакомить с ним Леву. Очевидно, понимала, что увлекающийся и склонный к озорству молодой человек не удержится и доведет до беды и себя, и поэта. Однако сам Мандельштам, чрезвычайно гордившийся эпиграммой, тут же принялся декламировать ее всем подряд: «…поэт не смог удержаться в рамках благоразумия и доверил опальной «навечно» Ахматовой и неокрепшему молодому человеку свое конспиративное стихотворение»[131]. К сожалению, Лев и в самом деле не сумел хранить тайну. Как-то раз вместе с Гумилевым к обеду явился «не совсем привычный в этом доме гость» – его приятель-студент. При нем читали стихотворение, и «молодой человек, пораженный услышанным, немедленно донес обо всем «органам»»[132]. Тут Эмма Герштейн может ошибаться: осведомитель, сообщивший в НКВД о стихотворении Мандельштама, в точности не известен, это мог быть и полузнакомый студент, и любой из десятков слушателей Мандельштама. Очевидно одно: в НКВД узнали о стихотворении. В досье, заведенном по этому поводу, сохранилась «Эпиграмма на Сталина», собственноручно написанная Мандельштамом (в деле Льва Гумилева имеется версия этого стихотворения, записанная им в 1935 году по требованию следователя).

Допрашивая Мандельштама, следователи разыгрывали чудовищное представление: будто бы рядом пытают, казнят его друзей, в том числе Эмму. Поэт рассказал все, назвал имена тех, кому читал стихи. Показания сохранились в деле: «Лев Гумилев одобрил вещь неопределенно-эмоциональным выражением, вроде «здорово», но его оценка сливалась с оценкой его матери Анны Ахматовой, в присутствии которой эта вещь была ему зачитана»[133]. «Я сердилась, что он не отрицал всего, как подобает конспиратору. Но представить себе О. М. в роли конспиратора совершенно невозможно – это был открытый человек, неспособный ни на какие хитроумные ходы», – вспоминала Надежда Мандельштам[134].

Эти показания сломали жизнь Льва Гумилева. Когда в 1956 году он был наконец реабилитирован, выяснилось, что дело на него завели в том же 1934 году, после первого допроса Мандельштама[135]. Имя Мандельштама и далее будет постоянно всплывать в пометках его досье, на допросах, при отклонении ходатайств – вплоть до 1956 года.

Эмме Герштейн запомнился разговор со Львом в октябре 1935 года в Коломенском, тогда подмосковном:

– Когда я вернусь в Ленинград, меня арестуют… Летом была допрошена наша приятельница. Ее выпустили, но она все подтвердила.

– Что подтвердила?

– Были у нас дома разговоры при ней[136].

А на самом деле Борин, университетский товарищ Гумилева и информатор НКВД, явился в квартиру Пунина 25 мая и присутствовал при разговоре, в котором, как сказано в доносе, написанном Бориным на следующий день и помещенном в досье Пунина, хозяин дома одобрял теракт против Сталина и говорил что-то вроде: «Чик – и нет больше Иосифа»[137]. Приятельницей, чьих показаний опасался Лев, была художница Вера Аникеева, – ее вызвали на допрос, и под нажимом она признала, что такой разговор действительно имел место.

Как Лев и предсказывал, в том же месяце он и Пунин были арестованы. Гумилеву предъявили обвинение по статье 58 (ч. 8 и ю), то есть в контрреволюционной деятельности. Кроме того, он обвинялся в принадлежности к группировке, занимавшейся антисоветской агитацией и имевшей террористические намерения. Стихотворение Мандельштама, как сообщает Эмма Герштейн, сыграло ключевую роль в этих обвинениях. Льва, как и самого поэта, заставили собственноручно написать текст этого стихотворения, и уличающий документ остался в его деле. Еще одно обвинение было связано с его собственным стихотворением, высмеивающим общую реакцию на смерть Кирова, – Лев Гумилев действительно такое написал[138].

«Все мы оказались в Большом доме», – вспоминал Гумилев, называя привычным прозвищем здание НКВД на Литейном[139]. Обращение следователей оставалось достаточно мягким, их допрашивали восемь дней подряд, но жестких методов не применяли. «Правда, в это время никого не били, никого не мучили, просто задавали вопросы». Протокол допроса сохранил признание Лунина: «У меня дома действительно неоднократно читались произведения Мандельштама, например, против Сталина»[140]. Своего пасынка он считал «антисоветским человеком»:

Антисоветские разговоры его велись постоянно. Общее содержание его контрреволюционных высказываний сводилось к необходимости смены советского строя и замены его монархией… Он говорил, что стихи Мандельштама, например, против Сталина, остро актуальны и совершенно правильно отражают действительное положение.

Поначалу Гумилев все отрицал: «Я всегда держался точки зрения, что в условиях советской власти бороться против нее невозможно». «С кем у вас был такой разговор?» – уточнил следователь Штукатуров. «С Бориным и Луниным и с моей матерью».

И тогда Штукатуров предъявил ему протокол показаний Пунина. Лев понял, что битва проиграна: «Да, действительно, такие разговоры имели место…»[141]

Дело разрасталось, но вдруг вмешалась рука милосердия. Ахматова в отчаянии писала самому Сталину, моля о пощаде, писал вождю и Борис Пастернак[142]. Случилось чудо – их заступничество оказалось ненапрасным. Письмо Ахматовой обнаружилось спустя много лет в архиве с пометкой Сталина: «т. Ягода. Освободить из-под ареста и Пунина и Гумилева и сообщить об исполнении. И. Сталин».

Учитывая, что в деле Гумилева находилась записанная его рукой эпиграмма на Сталина, а Сталин, разумеется, видел дело, прежде чем принял решение его закрыть (и уж конечно, прочел стихотворение), снисходительность диктатора и впрямь казалась невероятной[143]. Обоих выпустили 3 ноября, через десять дней после ареста. Молча они шли домой бок о бок, Лев знал, что Пунин оговорил его. До тех пор он как-то еще мог с ним сосуществовать, но теперь наступил окончательный разрыв. Лев уехал из Фонтанного дома, поселился вместе с группой студентов. Потом они станут его сокамерниками.

Возможно, самым тяжким последствием террора было психологическое воздействие на обычных людей, пытавшихся обнаружить хоть какой-то смысл в случайных с виду исчезновениях соседей и знакомых. Лучший способ справиться с ситуацией – свалить вину на жертву, в том числе на Ахматову и ее сына. Как писала Эмма Герштейн:

Каждый думал, что боится он один. Но боялись все. Люди старались себя убедить, что их арестованный товарищ, родственник, знакомый действительно очень плохой человек; собственно говоря, они всегда это замечали. Подобной реакцией самозащиты объясняется добровольное распространение дурных слухов об очередной жертве[144].

После ареста Гумилев подвергся остракизму в университете и был исключен на год. Вернуться к занятиям ему разрешили только в 1937 году, после того как мать ходатайствовала за него перед ректором.

Лев был уверен, что вскоре его арестуют вновь, мысленно он все время готовился к новым допросам, лихорадочно прикидывал, когда же это произойдет. Только бы не сломаться, не посрамить свою честь! Эмма Герштейн вспоминала, как он лежал на кровати в студии друга-художника, смотрел в потолок и приговаривал: «Я все думаю о том, что я буду следователю говорить»[145]. Гадать ему оставалось недолго. Непосредственно перед защитой диплома, не справившись с возмущением, он сам вырыл себе яму. На лекции по русской литературе преподаватель пренебрежительно отозвался о его отце, заявив, что Николай Гумилев «писал об Абиссиний, хотя дальше Алжира никогда не бывал». Лев Гумилев вспыхнул: «Он был в Абиссинии, а не в Алжире» (действительно, его отец предпринял эту поездку в 1915 году). Профессор Л. В. Пумпянский, не зная, кто его перебил, возмутился: «Кому лучше знать, мне или вам?» «Разумеется, мне», – ответил Лев.

Некоторые однокурсники знали, кто он и кто его родители, они разразились неудержимым смехом. Пумпянский, обидевшись, написал жалобу. В другой момент студенту сильно нагорело бы за спор с заведующим кафедрой, возможно, его подвергли бы какому-то взысканию, но это случилось в разгар сталинского террора. Несколькими месяцами ранее был арестован ректор Ленинградского университета. Его пристрелили во время допроса и выбросили труп из окна четырехэтажного здания НКВД, чтобы придать его смерти видимость самоубийства. Нервы у всех были натянуты до предела, никто не решался заступиться за студента.

Несколько дней спустя, 10 марта 1938 года, Лев и его сокурсники Теодор Шумовский и Николай Ерехович были арестованы. Им предъявили обвинение в антисоветской пропаганде и принадлежности к запрещенной политической партии («Молодежному крылу партии Прогресса»)[146]. Лев до конца жизни пребывал в убеждении, что первопричиной его ареста была та вспышка на лекции, но вот чего он не знал (а из материалов дела это очевидно): с последнего ареста НКВД неустанно накапливал доносы и показания против него[147]. Но сыщики могли бы так и не стараться, все равно под пыткой они добились от Гумилева желанных показаний. Однако советская цивилизация отличалась удивительным свойством: здесь, наплевав на законность, тем не менее соблюдали сугубо легалистский подход в работе чиновников и «органов».

Через пять дней арестованных допросили по отдельности. На этот раз, очевидно, все было гораздо серьезнее, чем в предыдущий. Лев Гумилев писал потом, как следователь принялся избивать его с криком: «Ты любишь отца, гад! Встань… К стене!» Восемь дней его избивали и пытали. Следователь наносил удары по шее, возле сонной артерии. «Ты запомнишь меня на всю жизнь», – посулил он и не обманул: на всю жизнь у Гумилева остался спазм, сводивший правую половину тела.

В промежутках между допросами арестованные вповалку лежали в тесно набитых камерах, рассказывали друг другу, о чем их допрашивали и какие предъявляли обвинения. «Дают бескорыстные советы, как держаться со следователем, как себя вести»[148]. Шумовскому сосед по камере сказал:

Прискорбно твое дело, парень, да уж не так плохо. Здесь, в НКВД, изготовляют шпионов, изменников, диверсантов, а у тебя ничего этого нет! Теперь смотри, «буржуазный прогрессист», за это, конечно, по головке не гладят, но ведь не фашист! Считай, выпал счастливый номер[149].

Как Лев и опасался, всех троих сломила пытка. По воспоминаниям Шумовского, когда одного из соседей принесли после допроса замертво, им пришлось задуматься, как долго они смогут сопротивляться. «Безмерно тяжко взваливать на себя несуществующую вину. Но еще тяжелее, став калекой, лишить себя возможности мыслить и созидать»[150]. Каждый из троих подписал признание, назвав себя членом террористической организации. Лев был приговорен к десяти годам лагерей, «соучастники» получили по восемь лет[151].

После того как они подписали протоколы, их перевезли на грузовике в другое здание, в старый кирпичный дом с решетками на окнах (Арсенальная набережная, № 27). Они очутились среди сотен таких же полураздетых, небритых узников, набитых в тесные семиметровые камеры. Когда-то эти камеры предназначались для одиночного заключения, теперь вмещали двадцать человек и ведро для всех надобностей. «По три человека на квадратный метр… По три – кого? Не забывайте единицу измерения: заключенных, этих можно натолкать сколько угодно»[152].

В конце сентября они снова оказались в одной камере. Их вместе привели в подвальное помещение, где они предстали перед трибуналом. Все они сломались на допросах, все трое подписали признания, обвинив при этом и других. Вроде бы и стыдно смотреть друг другу в глаза, но вместе они почувствовали себя сильнее.

Судья Башмаков, в военной форме, по очереди задавал подсудимым стандартные вопросы. Гумилеву первому:

– Признаете себя виновным?

– Нет.

– Как же так… Вы же подписали.

– Меня заставили следователи: Бархударьян и тот, другой, в протоколе он указан. Я подвергся воздействию, были применены незаконные методы…

– Что вы такое говорите! У нас все делается по закону. Пытаясь уйти от ответственности, вы делаете себе хуже. Тут же ясно написано: я, Гумилев, состоял… проводил систематическую… ставил своей целью… Теперь запирательство бесполезно. Садитесь[153].


И прозвучал приговор.

Глава 7. Гулаг

Всех троих отправили в пересыльную тюрьму, а оттуда – в разные концы Советского Союза, в ГУЛАГ. Теперь, когда их судьба была решена, правила содержания смягчились, их оставили в той же камере с другими студентами. Они играли в шахматы, расчертив пол и слепив фигурки из хлеба, и ждали, что будет дальше. 17 ноября мелькнул луч надежды: адвокаты подали апелляцию, приговор трибунала был отозван, дело отправили на переследствие.

Вдруг нам двоим оставшимся, – пишет Шумовский, – Леве и мне, объявили: собираться на этап… в тюрьме гул, как на восточном базаре. Сердце учащенно бьется… «Может быть, нас развезут по разным лагерям, – говорит Лева, – послушай и постарайся сберечь в памяти…» Мы залезаем под нары, подальше от суеты, Лева шепчет мне стихи своего отца[154].

2 декабря их запихали в «столыпинский вагон» (с решетками на окнах для перевозки заключенных) и отправили на север.

Довезли сначала до Медвежьегорска, на северном берегу широкого Онежского озера, там они влились в трудовые бригады, работавшие на Беломоро-Балтийском канале. То был один из множества крупных проектов, осуществляемых с помощью принудительного труда. Сталин задался целью соединить Белое море с Балтийским ввиду надвигавшейся войны, чтобы советские корабли могли беспрепятственно проходить из одной акватории в другую по внутреннему водному пути, а не вокруг Скандинавии. Этот проект, унесший столько человеческих жизней, как и многие ему подобные, был изначально обречен на провал: копали слишком мелко, и каналом так и не начали пользоваться для крупного судоходства. В ту пору ходил анекдот:

– Кто копал Беломорский канал?

– С правого берега – те, кто рассказывал анекдоты…

– А с левого?

– Те, кто их слушал.

Лев Гумилев слушал Мандельштама, это и решило его судьбу.

Шумовскому и Гумилеву выдали по буханке черного хлеба, по две вяленые рыбины – дорожный паек на три дня – и впихнули в переполненный людьми, провонявший трюм речной баржи («Как в Средние века поступали работорговцы с невольниками, вывозимыми из Африки», – пишет Шумовский[155]). На третий день путешествия вверх по реке Водле открылся палубный люк, всем скомандовали выходить. Баржа стояла у причала широкой реки, впереди – высокий и прочный деревянный забор. Заключенные вышли и остановились у проходной. Из караульной явился, зевая, охранник, принял у конвоя документы, открыл ворота и впустил заключенных в лагерь, «на зону». «Барак с бревенчатыми стенами, слезившимися от разлитой в воздухе сырости, ждал новоприбывших»[156].

Гумилев и Шумовский – всего лишь двое ИЗ 15 миллионов человек, прошедших через Главное управление лагерей, ГУЛАГ. Свыше миллиона узников так и не вернулись оттуда. Принудительный труд с XVII века использовался на севере России и в Сибири, но при советской власти организация этого труда достигла небывалой изощренности. Трудовые лагеря, такие как Белбалтлаг, сделались неотъемлемой частью наших представлений о СССР, особенно после публикации на Западе в 1974 году книги Александра Солженицына «Архипелаг ГУЛАГ».

«Архипелаг», как определил Солженицын систему лагерей, присутствовал в советской реальности, но оставался как бы секретом: все знали о его существовании, мало кто догадывался о масштабах, и большинство предпочитало делать вид, будто вовсе о нем не слыхало. Лагеря были словно бы порталом в иную реальность: попавшие туда исчезали не только физически, но и стирались из общей памяти. Практически каждый год до середины 1950-х. когда после смерти Сталина систему начали постепенно расформировывать, в лагеря попадали от полумиллиона до i,j миллиона советских граждан, а все остальные как бы ничего не замечали.

На следующий день по прибытии Гумилева и Шумовского отправили на другой берег пилить бревна. Четыре месяца изнурительной работы – и молодые люди оказались на грани жизни и смерти.

К новому 1939 годуя окончательно «дошел». Худой, заросший щетиной, давно не мывшийся, я едва таскал ноги из барака в лес. Валить деревья в ледяном, по пояс занесенном снегом лесу, в рваной обуви, без теплой одежды, подкрепляя силы баландой и скудной пайкой хлеба, – даже привычные к тяжелому физическому труду деревенские мужики таяли на этой работе как свечи…[157]

Единственную отдушину Лев Гумилев обрел в умственной работе и даже в этих чудовищных обстоятельствах находил достаточно материала для размышлений. Среди прочего он увлекался, пусть по-дилетантски, социологическим анализом товарищей по заключению: как они адаптируются к новой ситуации, к произволу, как пытаются сохранить себя. Люди, прошедшие через лагерь, часто описывают жестокие условия, в которых «выживал сильнейший». Друг Льва Александр Савченко утверждал, что, попав в лагерь, «каждый человек там как бы нравственно раздевался донага». Все прошлое снималось с него, как одежда в предбаннике. Прошлый социальный статус, положение на служебной лестнице, профессия исчезали, как вода с раскаленной сковородки[158].

О лагере как о нисхождении в нагое «природное» состояние пишут в воспоминаниях многие былые узники. «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали», – писал бывший узник Варлам Шаламов[159].

Гумилев пристально и на удивление «академично» изучал собственную жизнь и жизнь других зеков (в русском языке сокращение з/к, зека, зек, появилось от слова «заключенный каналоармеец», а затем распространилось на всех заключенных). Позднее в интервью и статьях он будет с огромным интересом и все той же необычной отстраненностью делиться наблюдениями за людьми, за их общением, по мере того как они падали все ниже, приближаясь к первобытному состоянию, где выживает сильнейший. Льву предстояла академическая карьера, основой которой станет его теория о роли «природы» в общественных отношениях. Какие отношения складываются между людьми в ситуации острой борьбы за выживание? Лагерь превратился в его лабораторию, и постепенно молодой ученый понял, что даже эта жестокая, полная насилия жизнь заключенных не была войной всех против всех, по Гоббсу. Некоторые «законы» социальной организации оказались естественными и неизменными.

Гумилев заметил, что зеки, независимо от их происхождения, образования, культурного уровня, склонны объединяться небольшими группами по два-четыре человека. Эти группы определялись совместным питанием.

На этом принципе возникают группы по два-четыре человека, которые «вместе кушают», т. е. делят трапезу. Это подлинные консорции, члены которых обязаны друг другу взаимопомощью и взаимовыручкой. Состав такой группы зависит от внутренней симпатии ее членов друг к другу[160].

Члены этих маленьких групп могли чем-то жертвовать друг ради друга и обеспечивали взаимную защиту. Эти группы, по мнению Гумилева, представляли собой не часть «социальной структуры», которая ему виделась принципиально иной, а именно природное явление.

Повсеместно он наблюдал универсальный процесс упорядочивания хаоса. Например, половину заключенных составляли уголовники, то есть люди, осужденные не по политическим мотивам, как Гумилев и его товарищи. Но даже среди преступников существовала тенденция отличать законопослушных от не признающих закона. Преступники делились на урок, следующих неписаному кодексу уголовников, и хулиганов, которые не соблюдали и таких правил. В 1990 году Гумилев делился наблюдением, сделанным им уже в норильском лагере:

Уголовные преступники составляли около половины заключенных, но хулиганов было очень мало. Мой знакомый убийца говорил: «Хулиган – всем враг, и вам, фраерам, и нам, уркам (фраер – человек, которого грабят; урка – человек, живущий за счет грабежа и воровства как профессии). Хулиганов надо убивать, потому что они творят зло ради зла, а не ради выгоды, как воры или грабители»[161].

Это воочию наблюдаемое явление порядка из хаоса произвело сильное впечатление на Льва Гумилева и стало тем зерном, из которого выросла прославившая его историческая теория. Тюрьма показала ему, что человек – не царь природы, но раб, и лучшее, что создается человечеством, – общество, дружеские связи – вовсе не признак прогресса, а плод естественной природной потребности, инстинкта, общего для всех и во все времена, – отличать «нас» от «них».

Он вел свои записи на территории вечной мерзлоты, видел, как вокруг ежедневно мрут люди от изнурения и холода, и постепенно проникался верой в иррациональность истории. Любимый пример, который он часто потом будет повторять в своих книгах, – поход Александра Македонского в Азию. Никакого рационального расчета в этом предпринята и, по мысли Гумилева, быть не могло: крошечная греческая армия не сумела бы контролировать всю оккупированную территорию, да и надежды вернуться домой у Александра практически не оставалось.

В 1939 году Гумилев попал в тюремную больницу, раскроив себе ногу топором на лесоповале. И там, в состоянии, близком к бреду, его посетило вдохновение и родилась та теория, которую он пронесет через всю жизнь.

Почему Александр Македонский не ограничился завоеванием прибрежных областей Малой Азии… но двинулся в саму Персию, в Среднюю Азию и даже в Индию? Смысл-то у него был какой-нибудь? Ни малейшего. Ни малейшего смысла ни у него, ни у его войска не было! Войско просто не хотело идти на восток! Но что-то их повлекло[162].

По словам Гумилева, он вскочил с койки, позабыв о больной ноге, и носился с воплем «Эврика!». «Мне открылось явление, которое впоследствии я назвал «пассионарность», то есть мощный импульс, который толкает человека к получению совершенно ненужных ему благ, в частности посмертной славы. Потому что ничего, кроме этого, Александр Македонский не мог получить и ни на что больше не рассчитывал»[163]. Изучая историю в Ленинградском университете, Гумилев интересовался преимущественно Ближним Востоком и степными племенами Внутренней Азии, гуннами, хунну, тюрками, монголами, которые раз в несколько сотен лет являлись из ниоткуда, разоряли цивилизованный мир и вновь исчезали. Богатейший материал для разработки его исторических теорий! Племена, общества, народы достигали процветания не потому, что оказались наиболее разумными, просвещенными и передовыми, но благодаря более высокой пропорции «пассионариев», готовых в любой момент принести себя в жертву, и более высокой пропорции «комплементарности», то есть своего рода притяжения между членами общества. Человеческое общество держится не цивилизованным гуманизмом, историческим прогрессом, накапливаемой разумностью, но естественными и бессознательными инстинктами, которые почти не изменились за несколько тысяч лет.

Университетские штудии могли сыграть свою роль в размышлениях Льва Гумилева о пассионарности и комплементарности как основных исторических силах: изучая историю Ближнего Востока, он, вероятно, узнал имя арабского средневекового историка Ибн Халдуна, который еще в XIV веке описывал бесконечный цикл завоеваний, подъемов и крушений, из которых состоит мировая история. В классическом труде «Мукаддима» («Введение в историю») он попытался объяснить, почему средневековые города, несмотря на технологическое превосходство, богатство и утонченность жизни, жили так недолго: во времена Ибн Халдуна достигшие расцвета города раз в несколько поколений разорялись варварскими племенами, проносившимися по степям и пустыням. Цивилизационное превосходство не обеспечивало превосходства в войне. Но варвары-завоеватели спустя несколько поколений, обленившись на захваченных престолах, теряли бдительность, и им на смену приходили новые варвары. В то время как цивилизации владели богатством и технологиями, у кочевников имелось то, что Халдун именовал асабийя, то есть солидарность, или единый дух. Это особое качество, причем оно предполагает довольно-таки пессимистический взгляд, согласно которому история представляет собой не прогресс, не линейное развитие, не восхождение к вершинам цивилизации, а естественный цикл миграций, завоеваний, истреблений, неумолимо возобновляющийся из столетия в столетие. Джамбаттиста Вико и Никколо Макиавелли тоже описывали нечто подобное племенному духу, солидарности, которой и определяется ход истории. У Макиавелли это «доблесть», virtu[164].

Жертвами лагерного опыта становились не только сами заключенные. Анна Ахматова, вместе с супругами и родственниками тысяч арестованных ленинградцев, преодолевала мучительный и долгий путь, обходя всевозможных влиятельных лиц и пытаясь как-то воздействовать на «органы» – местные, ленинградские, или уж сразу на Кремль – и добиться заступничества. Как тысячи и тысячи ленинградцев, она день и ночь неотступно думала о своих близких, ее терзала мысль, что нужно что-то неотложно предпринять, еще одно ходатайство, если правильно выбрать, к кому обратиться, представить доказательства невиновности, а может быть, дать взятку, знать бы кому, – и она вырвет сына из лап почти неизбежной смерти. Но правда в том, что террор вовсе не был, как многие думали, сбоем в советской системе правосудия, который можно было исправить, указав на допущенную ошибку. На самом деле это был нелепый и непостижимый человеческим разумом ужас, сочетание вырвавшейся на волю жестокости и извращения безликого бюрократизма, в масштабах, по чудовищности сопоставимых только с Холокостом. Сам Гумилев писал:

Мама, наивная душа, как и многие другие чистые в своих помыслах люди, думала, что приговор, вынесенный мне, – результат судебной ошибки, случайного недосмотра. Она не могла предположить, как низко пало правосудие[165].

По всей вероятности, Лев Гумилев так бы и закончил свои дни, расчищая русло канала в лесу под Медвежьегорском, если бы внезапная прихоть судьбы не спасла ему жизнь. Тот самый судья, который вынес приговор ему и его «подельникам», сам был уничтожен – весьма заурядный случай в эпоху террора, – и дела вернули на пересмотр. В конце января Шумовского и Гумилева отправили обратно в Ленинград на повторный суд. Очень вовремя: нога у Льва так и не зажила. По результатам переследствия они получили меньшие сроки – по пять лет каждый. Таким смягчением они были обязаны внезапному аресту и устранению Николая Ежова, возглавлявшего НКВД до 1939 года. Ежов подписал признания во всякого рода антисоветской деятельности и в 1940 году был казнен. Его преемником стал «добрый и справедливый» Берия. Но на этот раз друзей разослали по разным лагерям, и Лев попал в Норильск, огромный горнодобывающий комплекс на севере Сибири[166].

Осенью 1939 года он добрался до порта Дудинка на барже, полной зеков. Здесь начиналась самая северная в мире железная дорога, на восток вдоль 70-й параллели до города Норильска. «Город» в ту пору состоял из четырех зданий, которые были сложены из бутового камня, небольшого металлургического завода и при нем горнообогатительного комбината (его силуэт вырисовывался на горизонте подобно средневековому замку) и двух барачных лагерей, вмещавших примерно 24000 заключенных. Норильск был только-только основан, в 1935 году, на том месте за полярным кругом на Колыме, где обнаружилось крупнейшее в мире месторождение никеля. Заключенные выкапывали руду из вечной мерзлоты, построили металлургический завод, электростанцию и, наконец, город, где могли поселиться охранники и чины НКВД. Наряду с Воркутой и собственно Колымой это был крупнейший из лагерей в системе ГУЛАГ а[167]. «Осенью тундра тонула в снежном сумраке, зимой – в синей полярной ночи», – вспоминал Лев Гумилев[168].

Судьбу заключенных на дальнем Севере определяло математическое уравнение: чтобы прокормить одного зека в течение года, требовалось переправить по нелегкому пути протяженностью около 2000 км, по железной дороге и по реке, 800 кг съестных припасов, а новый заключенный, привезенный на место умершего, не тянул даже на сто кило. Следовательно, эффективнее выходило морить заключенных голодом и подвозить на смену им очередное пополнение. Итак, зеков держали впроголодь, и они мерли как мухи, зато все время поступали новые партии. Льва Гумилева спасло какое-никакое образование: он сошел за геолога и на этом основании получал добавку к пайку.

Социальная жизнь в Норильске (насколько о ней вообще можно говорить) сосредоточивалась в двух группах – геологов и металлургов. Льва поселили в барак к геологам. Солагерник A. A. Снегов вспоминает, что у геологов было «интеллигентно и чопорно», поэтому Гумилев предпочитал проводить досуг в более демократичном бараке металлургов[169]. Снегов, пожалуй, был первым, кто обратил внимание (позже об этом будут говорить многие) на невыносимый характер Льва, его раздражительность и умение отпугивать друзей, – эти черты проявились как раз в ту пору. Весьма вероятно, что стресс, заключение, и были их причиной. Друзья молодости Гумилева не упоминают о раздражительности Льва, зато после освобождения многие его отношения заканчивались ссорой и разрывом.

Одним из таких случаев стала и дружба со Снеговым. Заключенные Норильска устроили поэтическое состязание, в котором Лев занял второе место, проиграв Снегову. Для гордости сына двух великих поэтов это был удар. Лев обозлился так, что вызвал Снегова на дуэль. Помешало только отсутствие пистолетов (понятное дело, заключенные не имели оружия), а драться на ножах Снегов отказался, ибо он «не мясник». Неделю спустя, видя, что шансов устроить регулярную дуэль у них нет, противники отложили поединок «до лучших времен».

Все это Лев Гумилев переживал тем болезненнее, что чувствовал себя покинутым собственной матерью. Она писала прекрасные, прославившие ее стихи о постигшем сына несчастье, но редко писала ему самому. Почти в каждом письме Эмме Герштейн он жалуется на отсутствие материнского внимания:

Мужчин со мной двое рабочих, а женщин за год видел трех: зайчиху, попавшую в петлю, случайно забредшую к палатке олениху и убитую палкой белку. Нет также книг и вообще ничего хорошего. Мама, видимо, здорова… но мне она не пишет, не телеграфирует. Печально[170].

Герштейн, ставшая в те годы одним из ближайших доверенных лиц Ахматовой, считала, что Лев заблуждался и напрасно обвинял мать в равнодушии. На ее взгляд, поведение Ахматовой объяснялось сложной, даже мистической натурой поэтессы: «Молчание Анны Андреевны было как бы заклинанием… Ей казалось, что в каждом написанном ею слове заключены суеверные приметы». Она и в самом деле хранила молчание в самые опасные периоды заключения сына, а потом пребывания его на фронте. Когда же Берлин пал и угроза миновала, она снова стала ему писать. «От мамы я получил 3 открытки столь лаконичные, что рассердился еще больше. Ну, увидимся – помиримся» (12 июля І945)[171]·

Гумилев по-прежнему находил прибежище в истории и философских размышлениях. Вторая мировая война послужила новым стимулом, побуждавшим применить складывающуюся теорию человеческого поведения к судьбам наций и цивилизаций.

Отбыв к 1943 году первый срок, Гумилев еще год оставался в Норильске в качестве вольнонаемного рабочего, вплоть до зимы 1944-го. Война заканчивалась, победа Советского Союза была уже очевидна. Лев хотел принять участие в сражениях. Как сам он рассказывает, он явился в военкомат и пригрозил вскрыть вены, если его не возьмут в армию. Он попал на фронт в феврале 1945 года, то есть на его долю выпало три месяца сравнительно легких побед, пока Германия не капитулировала в мае 1945 года. «После Норильска фронт казался курортом», – вспоминал он. Теплая шинель, изобилие еды и водки.

Он оказался в составе тех частей, которые в последних числах апреля брали Берлин. Историческое событие такого масштаба произвело на Льва неизгладимое впечатление. Как и любой свой опыт, этот он тоже хотел осмыслить академически: при повторном аресте и обыске в 1949 году у него были конфискованы записи, в том числе черновик статьи, которую он написал (скорее всего, для фронтовой газеты), но передумал публиковать. Статью обнаружил в деле Гумилева его биограф Виталий Шенталинский. Решение не публиковать ее было, похоже, весьма благоразумным.

Продолжая размышления на тему «пассионарности» и «комплементарности», которыми он вдохновлялся в лагере, Лев Гумилев окончательно убедился в справедливости этой теории, когда стал свидетелем победы своей сравнительно отсталой страны над многократно превосходившей ее в технологическом отношении Германией. Он перечисляет увиденное по пути через немецкие города: «асфальтированные дороги», «превосходные дома с удобными квартирами», «полно книг». «И посреди этой «культуры» – мы, грязные и небритые, стояли и не понимали: почему мы сильнее, чем мы лучше этой причесанной и напомаженной страны?»

Советские солдаты явились в Германию, как варвары к воротам Рима. Торжество «первобытной России» над одной из самых технически развитых на ту пору стран стало, как полагал Гумилев, очередным примером действия «пассионарности», то есть природной склонности человека к самопожертвованию. Он формулирует эту мысль в тех же выражениях, в каких записывал ее еще в 1939 году в лагерной больнице, размышляя над походом Александра из Европы в Азию:

Культура заключается не в количестве машин, домов и теплых сортиров. Даже не в количестве написанных и напечатанных книг, как бы роскошно ни были они изданы. И то и другое – результаты культуры, а не она сама. Культура заключается в способе отношений людей между собой. Культура там, где из человеческих взаимоотношений возникают сильные и благородные чувства – дружба, верность, сострадание, патриотизм, любовь к своему и гуманность как уважение к чужому. Именно такой, настоящей культуры и не хватало Германии[172].

Эта война, смертельное столкновение наций, этнический геноцид промышленных масштабов, развернувшийся в Европе, где все еще присутствовали побрякушки Просвещения, – таким зрелищем вдохновлялись глубоко пессимистические рассуждения ученого. Во имя прогресса и «научной истории» были загублены миллионы людей, наиболее рациональная философия породила самое иррациональное поведение – а значит, делал вывод Гумилев, какими бы мотивами мы ни руководствовались сознательно, на самом деле нами по-прежнему правят инстинкты.

Человечность – это навык, который можно освоить, а можно утратить. Годы, проведенные на дышащих смертью болотах на лесоповале, на руднике за полярным кругом, наложили свой отпечаток на Льва Гумилева. Никогда ему уже не быть тем «царственным мальчиком», каким увидела его Эмма Герштейн. Тот юноша нес свое бремя с достоинством – вернулся же раздражительный и гневливый, легко впадающий в панику и не забывающий обид человек. Эмма Герштейн писала:

Мы видели на протяжении многих лет человека, носящего имя Лев Николаевич Гумилев, но хотя мы продолжали называть его Лева, это был не тот Лева, которого мы знали до ареста 1938 года. Как страдала Анна Андреевна от этого рокового изменения его личности! Незадолго до своей смерти, во всяком случае, в последний период своей жизни, она однажды глубоко задумалась, перебирая в уме все этапы жизни сына с самого дня рождения, и наконец твердо заявила: «Нет! Он таким не был. Это мне его таким сделали»[173].

И Ленинград, каким увидела его Ахматова, когда в 1944 году вернулась из Ташкента, был «страшный призрак, притворившийся моим городом». Голод девятисотдневной блокады истребил население, домашних животных съели подчистую, были случаи людоедства. Прекрасные каналы были забиты трупами, город смердел смертью. Вот куда Лев Гумилев наконец возвратился в 1945 году. По воспоминаниям Марьяны (Марианны) Львовны Козыревой, невестки физика Николая Козырева, с которым Гумилев познакомился в Норильске и оставался дружен до конца жизни, «он был тощий, похож на макаронину, несколько бескостный. Когда он садился к столу, у него как-то все перекручивалось – руки, ноги, он сутулился. Тем, кто знает его только по последним годам, это трудно представить»[174]. Во время войны Ахматова была «реабилитирована» – как потом стало ясно, временно. Как подлинный патриот, она отказывалась от эвакуации и оставалась в родном Ленинграде, пока его со всех сторон не окружили немецкие войска. Мотивы ее поэзии – личные чувства, любовь, семья – казались антитезой монохромному марксизму, барабанной дроби патриотизма, громогласным декларациям, но вдруг стали тем клеем, что скреплял воедино советский народ.


Холодно и прагматично Сталин осознал, что марксистская идеология не способна мобилизовать народ на защиту страны, что ради абстрактных социальных теорий люди не бросятся на немецкие штыки. Он стал играть на струнах любви к родной стране и к соотечественникам. В публичных выступлениях Сталина рядом с привычным «товарищи», «граждане» зазвучало «братья и сестры». Произошел решительный поворот в отношениях между режимом и гражданами: трубный рев и завывания публичной культуры сменились обращением к личному, заветному пространству семьи и – как естественного ее продолжения – родины.

Когда немецкие войска продвигались к Москве, Сталин принялся спешно возрождать идолов русского патриотизма, которых большевики на протяжении двадцати с лишним лет ревностно истребляли, убирая из национального обихода. Патриарх Русской православной церкви был призван пред сталинские очи и услышал, не сразу поверив своим ушам, что Церковь следует укреплять и распространять: больше приходов, больше священников. Известны и пресловутый тост Сталина «за русский народ», и отказ от «Интернационала» в пользу советского гимна, поскольку считалось, что солдаты скорее откликнутся на песнь, посвященную их родной стране, чем всемирному движению. Рассказывали даже, что Сталин (хотя, разумеется, это апокриф) послал самолет облететь вокруг Москвы с иконой Казанской Божьей Матери на борту, следуя старинному русскому обычаю обносить иконами город во время боевых действий, чтобы гарантировать удачу и Божье благословение.

Те почти замершие темы русского искусства, литературы, поэзии, которые большевики столь упорно уничтожали в 1930-е годы, – семья, личная жизнь – внезапно пришли на помощь Родине, оказавшейся в беде. В России пробудился патриотический пыл. В 1941 году Ахматову вновь приняли в Союз писателей, из которого ее исключили в 1925-м. Во время блокады ее стихи ежедневно читали по радио, поддерживая мужество в защитниках Ленинграда и умирающих от голода жителях города (саму поэтессу уже эвакуировали в Ташкент). В 1942 году ее стихотворение «Мужество» было опубликовано в «Правде». Был издан и тут же распродан ее поэтический сборник. На художников, так долго бывших в опале, вдруг обрушилась непривычная милость. Пастернак и Ахматова, жившие со времен революции «внутренними эмигрантами», внезапно стали получать огромное количество писем от поклонников. Ахматову выбрали в президиум Ленинградского отделения Союза писателей, она присутствовала на официальных мероприятиях. Она рассказывала Исайе Берлину, что стала получать много писем с фронта: солдаты цитировали и опубликованные, и даже неопубликованные ее стихи, просили комментариев, порой и личных советов.

Берлин, который в 1945 году провел в России полгода на дипломатической службе, писал о встрече с Ахматовой и о том, как она и некоторые другие поэты, в первую очередь Пастернак, внезапно приобрели статус «звезд»:

Статус горстки поэтов, которых явно выделяли среди прочих, был, как я понял, уникальным. Ни художники, ни композиторы, ни прозаики, ни даже самые популярные актеры или красноречивые патриотические журналисты не пользовались такой глубокой и всеобщей любовью, особенно среди тех людей, с кем я говорил в трамваях, поездах и метро[175].

Но холодом повеяло уже в мае 1944 года, когда Ахматова читала стихи в Политехническом музее, самой вместительной аудитории Москвы, и три тысячи слушателей аплодировали ей стоя. Узнав об этом, Сталин якобы спросил свое окружение: «Кто организовал вставание?»

В тот момент Ахматова еще не знала того, о чем сообщила Исайе Берлину намного позднее, в 1965 году, когда получила почетную степень доктора Оксфордского университета. Оказывается, Сталин был лично уязвлен ее встречей с Берлином в 1945-м: «Наша монахиня иностранных шпионов принимает» – и разразился потоком непристойностей. Ревность Сталина удержу не знала, и теперь, когда Ахматова попала под прицел, ждать удара оставалось недолго. Национализм уже сыграл свою роль, и пора было загнать джинна в бутылку, обуздать патриотические порывы, вернуть на прежние позиции старую добрую классовую борьбу и исторический материализм. Семья, народ, любовь, страсть – все, чем русский народ только что вдохновлялся на борьбу и жертвы, – отменялись, и процесс попятного движения начался с Ахматовой и ее города.

Ленинград, самый героический из советских городов, почти три года выдерживал натиск немецких войск, пережил блокаду и голод. Но в эйфории победы и памяти о девятисотдневной блокаде руководители города зашли чересчур далеко. Они с энтузиазмом подхватили сталинский поворот к национализму, начали переименовывать улицы, вернули центральному проспекту 25-летия Октября дореволюционное название Невский. Теперь зарвавшимся лидерам Ленинградского обкома пришлось продемонстрировать свою лояльность, и Ахматова, как и другие авторы, публиковавшиеся в местном журнале «Звезда», оказалась подходящим козлом отпущения.

Едва Лев вернулся в Ленинград, к учебе, наконец-то, спустя двенадцать лет после поступления, сдал выпускные экзамены и надеялся получить университетский диплом, как обрушившаяся на его мать немилость в очередной раз лишила его столь дорогой ценой доставшегося спокойствия. В августе 1946 года ЦК КПСС принял постановление, резко осуждавшее публикации в ленинградских журналах «Звезда» и «Ленинград». Андрей Жданов, главный идеолог партии, до недавнего времени возглавлявший Ленинградский обком, произнес перед партийным руководством города гневную речь, публично заклеймил «индивидуализм» поэзии Ахматовой, пустил в ход ставшее потом знаменитым определение «полумонахиня-полублудница». Поэтессу исключили из Союза писателей, ее стихи вновь оказались под запретом. Ахматова замкнулась «в гордом положении опальной», как выразилась Эмма Герштейн[176]. Фонтанный дом тем временем передали Институту Арктики, и, хотя Ахматова оставалась там жить, всем, кто навещал ее, приходилось теперь предъявлять на входе паспорт, имена записывались. Разумеется, это означало, что мать и сын остались почти в одиночестве. Люди перестали здороваться с Ахматовой, переходили на другую сторону Невского проспекта, завидев ее, – жаловался Лев Марьяне Козыревой.

Отобрали у Ахматовой и продовольственные карточки, они голодали, почти ничего не ели, кроме черного хлеба, запивая его чаем без сахара. Жили на паек Льва, который поступил в аспирантуру Института востоковедения АН СССР (ИВАН) и писал кандидатскую диссертацию о первом тюркском каганате. Но вскоре нашелся предлог, и он был отчислен из аспирантуры ИВАН.

Гумилев нанимался в археологические экспедиции, «чтобы прокормиться», как он говорил. Он уезжал на раскопки, а возвращаясь в Ленинград, продолжал работать над диссертацией. Ему удалось найти единомышленников среди интеллигенции. По воспоминаниям Марьяны Козыревой, это «была довольно веселая разнообразная богемная компания, из которой время от времени кто-то бесследно исчезал. Но жили они по принципу: «Миледи Смерть, мы просим Вас за дверью подождать»»[177].

Террор 1930-х остался в прошлом, но интеллигенция все еще чувствовала на себе бдительный взгляд тайной полиции. Появилась привычка накрывать телефон подушкой – считалось, что внутри аппарата устанавливают подслушивающее устройство. «Мы ходили как бы просвеченные рентгеновскими лучами; взаимная слежка – вот основной принцип, которым нами управляли», – писала Надежда Мандельштам о послевоенном периоде[178].

Лев Гумилев наконец-то вступил – кажется, впервые – во взрослые отношения с женщиной: в мае 1947 года он встретил и полюбил Наталью Варбанец. Она работала в Публичной библиотеке и была поразительно красива, Козырева сравнивает ее с Настасьей Филипповной, «роковой женщиной» из романа Достоевского «Идиот». Но у Натальи был долгий и трудный роман с ее женатым начальником, и Лев так и не добился ее.

Вечера напролет Гумилев излагал свою теорию пассионарности. «Как все гениальные идеи, она родилась у меня, разумеется, в нужнике», – говорил он друзьям. Козырева вспоминала, что он «гипнотизировал своей эрудицией»[179]. В 1948 году он получил небольшую передышку благодаря ректору Ленинградского университета Александру Вознесенскому. «Итак, отец Николай Гумилев, мама Ахматова? Понимаю, вас уволили из аспирантуры после постановления о журнале «Звезда». Ясно!» – подытожил Вознесенский. Взять человека с таким «багажом» на работу он не мог, но позволил ему защитить на ученом совете Ленинградского университета (с большим успехом) кандидатскую диссертацию «Политическая история первого тюркского каганата»[180]. В ту пору эта поддержка многое значила для Льва Гумилева[181]. Позднее один из присутствовавших на защите историков выяснил, что прежде, чем ректор принял такое решение, дело прошло по всей цепи согласований вплоть до Вячеслава Молотова, который в ту пору занимал должность министра иностранных дел[182].

Этого успеха Гумилеву показалось мало, он мечтал защитить также докторскую и преподавать. В 1949 году его взяли на ставку научного сотрудника в Музей этнографии народов СССР, но белая полоса быстро закончилась: в августе Пунина арестовали вновь, предъявив те же обвинения, что и в 1935 и 1938 году. По воспоминаниям Ахматовой, когда его уводили из дома, последними его словами были: «Не теряйте отчаяния!»

Лев понимал: он – следующий. Он сложил вещи, книги и держал все необходимое в чемодане у дверей квартиры на Фонтанке. И действительно, в ноябре 1949 года Наталья Варбанец так и не дождалась его, пообещавшего зайти к ней и заклеить окна на зиму. Через три дня к Марьяне Козыревой пришла Ахматова. Лев уже был в тюрьме.

– Марьяна, у вас есть мои стихи?

Да, папка со стихотворениями была.

Анна Андреевна сказала:

– Бросьте все в печку.

И, видя мое потрясение, объяснила:

– Леву шестого арестовали. А у меня вчера был уже второй обыск. Кидайте без разговоров[183].

Туда и обратно

Против Гумилева вновь выдвинули те же обвинения, что и в 1935 году, в третий раз отряхнув с них пыль. Все та же внушавшая ужас 58-я статья. Добавилась пачка доносов от ученых коллег по Институту востоковедения, уличавших его в измене учению Маркса. Его резкая, ядовитая манера общения также сыграла свою роль: он позволял себе смеяться над людьми, которые сквитались с ним, написав доносы.

Так, на защите диссертации Лев Гумилев столкнулся с профессором Бернштамом, который обвинил его в незнании марксизма и восточных языков. Лев ответил на фарси, а затем на турецком, которого Бернштам не знал. За такое унижение он отплатил доносом. Еще в январе 1947 года другой ученый, Салтанов, взывал к органам: «Поведение Гумилева нетерпимо, прошу вас вмешаться в это дело»[184].

Из давних и новых доносов сложилось официальное дело, хотя непосредственной причиной ареста стало, по-видимому, желание превратить Льва Гумилева в заложника и гарантировать «хорошее поведение» Ахматовой после постановления 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград». Это подтверждается часто цитируемыми словами самого Льва о двух лагерных сроках, мол, первый раз он сидел за папу, второй за маму. Подтверждается это и документами: в январе 1947 года полковник милиции Минчин запрашивал в МВД подробное досье Гумилева.

Ровно десять месяцев, пока тянулось следствие, Лев Гумилев провел в Лефортовской тюрьме. Лишь в сентябре 1950 года ему вынесли приговор: десять лет исправительных работ. Снова столыпинские вагоны, на этот раз до Караганды, угольного бассейна в бескрайних степях Казахстана. Снова заношенная белая арестантская роба с черным номером, нашитым на спине, на груди, на левой штанине выше колена, на фуражке.

В лагере Чурбай-Нура под Карагандой ему посчастливилось встретить Льва Воскресенского, сына ректора Ленинградского университета, который раньше позволил Гумилеву защитить диссертацию. Ректор к тому времени был расстрелян (по делу, не имеющему отношения к Гумилеву), а его сын стал одним из ближайших приятелей Гумилева в карагандинском лагере. Льву Воскресенскому дороги были «теплые, благодарные слова» тезки о его отце.

Первое впечатление Воскресенского при встрече с Гумилевым в 1950 году показывает, как сказались на том физические трудности лагерной жизни:

Представьте себе занесенный снегом, скованный лютым морозом плац, по краям которого стоят заиндевелые бараки. В одном из них почти сразу после того, как накануне вечером меня водворили в спецлагерь, расположенный в казахстанской степи, я увидел согбенную фигуру заросшего бородой старика, поддерживавшего огонь в печке. Это был Лев Николаевич Гумилев. «Старику» в тот год исполнилось 38 лет[185].

Топить печку – это был счастливый билет, иначе бы Льва, скорее всего, отправили в угольную шахту, на тяжелый труд в ужасных условиях.

Звания не избавляли в лагере, как правило, от самой тяжелой работы, от страшного голода, от полного бесправия, и для Льва Николаевича спасительная, хотя бы от холода, должность при печке была большой удачей в непрерывной борьбе за выживание в тех прямо нацеленных на истребление людей условиях, в которых он находился в общей сложности четырнадцать лет. Прежде всего из заключенных всячески пытались вытравить личностное начало, превратить их, по бериевскому выражению, «в лагерную пыль», но и при этом Лев Николаевич оставался внутренне самим собой[186].

Некоторые друзья Гумилева по второму лагерному сроку отмечают, как и Лев Вознесенский, его сутулость. По-видимому, это последствия заключения, до того никто об этой его черте не упоминает. Еще один знакомый, Александр Савченко, описывает Гумилева так: «Рост – средний. Комплекция – отнюдь не атлетическая. Пальцы – длинные, тонкие. Нос с горбинкой. Ходит ссутулившись».

Режим в лагерях улучшился по сравнению с мрачной порой 1930-х, по возвращении с работы и ужина заключенные обычно имели свободное время для отдыха. Еще одно существенное улучшение – политические были теперь отделены от уголовных и могли не опасаться за свои вещи и за свою жизнь. «Политических, иначе – 58-ю статью, отделили от уголовников, благодаря чему жизнь в лагере стала относительно сносной, – вспоминал Савченко. – Трудно представить себе, как бы он смог провернуть всю эту махину научной мысли, живя в прежних условиях лагеря. Так что лубянское начальство косвенным образом помогло науке»[187].

Улучшение условий и высокая концентрация образованных людей действительно обеспечили в лагере насыщенную интеллектуальную атмосферу. «Лагерь того времени был полон интересных людей, и каждый вечер в разных углах барака в полутемном пространстве, где верхний ярус нар затемнял свет электрической лампочки, собирались группки людей и вели беседу». Самая многочисленная группа, по наблюдениям Савченко, собиралась вокруг Льва Гумилева.

Из других бараков приходили профессора истории или философии из университетов Варшавы, Риги, Софии, и разгорался яростный спор. В таких случаях Лев Николаевич входил в раж и швырял в оппонента целыми пачками доводы, доказательства, исторические факты, цитаты из письменных источников или высказывания великих людей. В большинстве случаев оппонент сникал, чувствовалось, что ему нечем крыть, и наконец с кислой миной на лице удалялся[188].

Завершив кандидатскую диссертацию, Лев занялся работой, которой предстояло стать докторской, – общей историей древних народов степи вплоть до X века. Работу существенно осложнял запрет писать. «При всем при этом необходимо иметь в виду, что, по условиям лагерного режима, ни одной строчки нельзя было записать на бумаге. При частых шмонах любые рукописные материалы чекистами конфисковывались, а их автор в таком случае сажался в карцер». Льву приходилось сохранять весь наработанный материал в своей неистощимой памяти, в «сейфе», как он выражался, чтобы потом использовать его в книгах. По свидетельству Савченко, Лев мог цитировать наизусть целые страницы множества книг на самые разные темы. Ему удалось раздобыть две книги, которые и послужили основным источником первой его работы «Хунны». Первую книгу написал в XIX веке ученый монах Иакинф Бичурин, глава русской православной миссии в Китае. Бичурин перевел на русский язык средневековые китайские рукописи и другие исторические документы[189]. Вторая книга – советская антология переводных древнекитайских источников.


А потом снежным мартовским днем 1953 года произошло событие, изменившее их жизнь, как и жизнь всех граждан Советского Союза. По свидетельству еще одного солагерника, Георгия фон Зигерн-Корна, тот день начался необычно: «Во-первых, скрылся вольный начальник санчасти, лейтенант. Во-вторых, надзиратели выглядели подавлено, разговаривали вежливо и вообще походили на вербную почку, так были нежны и пушисты»[190]. Позднее в тот день они услышали ошеломляющую весть, передававшуюся шепотом из уст в уста: Сталин умер.

Пройдет еще немало времени, прежде чем перемены, вызванные смертью Сталина, скажутся на всей советской системе, – Лев вышел из лагеря только спустя три года. Но по крайней мере, режим смягчился настолько, что заключенные получили книги и возможность писать.

А всего драгоценнее для Гумилева было свободное время и – писчие материалы, если удавалось их раздобыть. «Я все чаще стал попадать в больничный барак, – пишет он. – Наконец врачи пожалели меня: определили инвалидность. Меня назначали теперь на сравнительно легкие работы… Так появилось время, чтобы думать. Теперь предстояло самое трудное: получить разрешение писать»[191].

Гумилев и фон Корн работали вместе в сапожной мастерской лагеря. По словам фон Корна, у Гумилева были проблемы с сердцем и со здоровьем в целом, так что перевод на легкие работы, по всей вероятности, спас ему жизнь. И дал ему то, в чем он более всего нуждался, – свободное время.


Почувствовав, что он готов взяться за главный труд своей жизни, и видя, насколько снисходительнее сделалось лагерное начальство, Лев отправился к оперуполномоченному и попросил разрешения писать.

«Что значит писать?» – поморщился оперуполномоченный.

«Переводить стихи, писать книгу о гуннах»[192]. – «А зачем тебе это?» – переспросил он. «Чтобы не заниматься разными сплетнями, чтобы чувствовать себя спокойно, занять свое время и не доставлять хлопот ни себе, ни вам». Подозрительно посмотрев на меня, он молвил: «Подумаю». Спустя несколько дней он вызвал меня и сказал: «Гуннов можно, стихи – нельзя»[193].


Товарищи по заключению помогли добыть бумагу (в этих целях использовались пакеты, в которых в лагерь доставлялась провизия), и он наконец приступил к первой книге по истории хунну, малоизвестного племени, кочевавшего по степям Евразии. Впервые оно упоминается в китайских источниках III века до н. э.

Почему надо заниматься хунну, этого он в ту пору никому бы не смог доказать. Но именно с них началась так долго откладывавшаяся интеллектуальная миссия – восстановить историю степных народов. Единственное, что связывало хунну с мировой историей, – из-за них Цинь Шихуанди, «Первый император Цинь», приступил к строительству стены, которая ныне именуется Великой китайской, – она защищала китайскую цивилизацию от набегов кочевников. Впервые она упомянута в китайских источниках III века до н. э., где речь идет о северных кочевниках, разоряющих китайские поселения. Это было единственное племя, на которое не удалось распространить власть династии Цинь, императорской династии, сумевшей объединить основные земли Китая.

Обратившись к ряду исторических источников, Лев Гумилев попытался доказать, что причины, по которым китайцы так и не сумели одолеть хунну, а те – одолеть китайцев, лежат глубже, чем простые капризы истории, исходы сражений и случайные миграции. Он ссылался на труд Сыма Цяня.


По мнению Гумилева, достоинство этого труда заключалось в том, что автор впервые

поставил вопрос: почему всюду победоносное китайское оружие не могло сломить кочевых варваров? На это он предлагал остроумный для своего времени ответ: географическое положение, климат и рельеф Китая и Срединной Азии настолько различны, что китайцы не могут жить в хуннских степях, так же как хунны не могут жить в Китае, и потому покорение страны иного ландшафта и населения, имеющего непохожий быт, неосуществимо[194].

Раз навсегда разводя китайский народ и хунну, Лев Гумилев в то же время пытался установить родственные связи между хунну и гуннами, самым знаменитым этносом, который во главе с Аттилой вторгся в Римскую империю. Выстраивая хронологически родословную двух великих народов степи, Гумилев, по-видимому, пытался доказать, что все степные племена имеют между собой нечто общее, что отличает их от других цивилизаций евразийской периферии – как европейской, так и китайской.

Слабым местом в этом построении оказалась хронология. Австрийский историк Маенхен-Хелфен, доказывая, что гунны и хунну не имеют между собой ничего общего, ссылался на тот факт, что последнее упоминание о хунну (северной ветви племени, которая предположительно могла бы превратиться в гуннов) помещает их в Тарбатай (современный Киргизстан) и относится к 155 году, а гуннов впервые упоминает греческий географ Дионисий Периегет – в 160 году, и речь идет о Восточной Европе[195].

Эти два свидетельства достаточно надежных источников показывают, что будь гунны и хунну одним народом, им пришлось бы преодолеть за пять лет 2600 км. Но Гумилев никогда не упускал возможности добавить драматизма в свой сюжет, пусть даже в ущерб здравому смыслу. Для него ведь история сводилась к страсти, пассионарности.

Итак, он предположил, что хунну ухитрились-таки совершить этот фантастический переход через всю Евразию, бросив ради этого жен и детей, вероятно удирая от победоносных китайских войск. Далее, по его версии, они встретились с группой одиноких скифских женщин и прихватили их с собой, изменив таким образом историю своего этноса. Он даже отыскал сообщение о таком событии и источник, описывавший, как гунны появились в результате встречи вельв, изгнанных готским царем Филимиром[196], «с нечистыми духами», а «духами», по убеждению Гумилева, как раз и были степные кочевники.

Короче говоря, гунны были в таком отношении к хуннам, как американцы к англичанам или, еще точнее, как мексиканцы – креоло-индейская помесь – к испанцам. Факт же миграции несомненен, и, более того, именно он объясняет те глубокие различия, которые образовались между азиатскими культурными хуннами и их деградировавшей европейской ветвью, так что для сомнений Отто Мэнчен-Хелфена не остается места[197].

Опасаясь, что рукопись у него могут отнять или что он не доживет до возможности ее опубликовать, Лев Гумилев в 1954 году составил «Завещание для оперуполномоченного и следователя»:

Я написал «Историю Хунну» <дпя> собственного удовольствия и утешения души. В ней нет ничего антисоветского. Она написана так, как пишут книги на Сталинскую премию, только живее и, надеюсь, талантливее, чем у моих коллег-историков. Поэтому, в случае моей смерти, прошу рукопись не уничтожать, а отдать в Рукописный отдел Ин<ститу>та востоковедения АН СССР, в Ленинграде[198].

С присущей ему высокой самооценкой он завершает свое завещание разрешением издать книгу даже без указания авторства: «Готические соборы строились безымянными мастерами, я согласен быть безымянным мастером науки». Пройдет еще шесть лет, прежде чем удастся опубликовать первую из тех книг, над которыми он работал в лагере. В 1960 году появились «Хунну», вторая книга, о древних тюрках, вышла в 1967 году.

Потребность писать отчасти усиливало ясное понимание, сквозящее в письмах Гумилева, что надежды на нормальную жизнь уничтожены его лагерным опытом и он обречен на одиночество. Единственным утешением могут стать книги, работа: «Я не знаю, как сложится моя судьба, но, по-видимому, приходится рассчитывать на холостую жизнь, что меня ничуть не огорчает: мне жениться поздно, ухаживать лень и беспокоиться о взаимности вовсе неохота»[199].

Варбанец пять лет не писала ему. Печальная правда: возлюбленные осужденных нередко предоставляли несчастных их собственной судьбе, страшась за себя и близких. Впервые весть от нее пришла в декабре 1954-го. Завязалась переписка, и у Льва появилась надежда возобновить роман – как выяснилась, ложная, Наталья все это время продолжала отношения со своим начальником. Об этом Лев узнал только по возвращении из лагеря, и на полях одного из ее писем появилась приписка: «Зачем было столько лгать?»

Страдания, вынесенные в лагере, переплавлялись в гнев. Этот терзавший его гнев узник направлял не на охранников, не на диктаторский режим, а на самых близких, в том числе на мать. Оскорбляясь реальными и вымышленными обидами, он рвал связи со многими знакомыми из долагерного прошлого. В конце концов вся его ненависть сосредоточилась на матери. Ему казалось, Ахматова его забросила, слишком мало делает, чтобы вытащить его из заключения, и пишет ему тоже слишком мало. Накопившаяся с детства обида покинутого ребенка соединилась с мыслью, что мать была, пусть и невольной, виновницей его печальной судьбы, – кристаллизовавшись, эти чувства переросли в законченный образ дурной матери, и этот образ Лев Гумилев лелеял и развивал.


Он писал Эмме Герштейн: «Все-таки я полагаю, что 1 посылка в месяц не покрывает всего долга матери перед гибнущим сыном, и это не значит, что мне нужно 2 посылки»[200]. В другом письме он жаловался: «В чем дело, я понимаю. Мама, как натура поэтическая, страшно ленива и эгоистична, несмотря на транжирство… А для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная – сыночка потеряла, и только»[201]. Эмма, очень близкая им обоим, и в то время, и годы спустя отчаянно защищала Ахматову: «На кого обида? на Военную прокуратуру? на КГБ? или на ЦК ВКП(б)? Обижаются на своих. Лев Николаевич во всем винил свою мать»[202].

Ахматова, со своей стороны, предпринимала различные шаги вроде бы с целью помочь сыну. В 1950 году она опубликовала «Хвалу миру» (и Сталину): «Легенда говорит о мудром человеке,// Что каждого из нас от страшной смерти спас». Это был сознательный поступок, унизительный поступок, во второй половине 1950-х годов поэтесса постарается уничтожить следы этого позора: даря книги друзьям, она наклеивала поверх страниц с «Хвалой» листки с другими своими стихотворениями. Но этот ход, сколь бы рассчитанным он ни был, не сработал, разве что предотвратил ухудшение ситуации. Хвалебный цикл Сталину, по словам Герштейн, «всю оставшуюся жизнь жег Анну Андреевну как незаживающая рана»[203].

Беда еще в том, что Ахматова, находившаяся под постоянным наблюдением, знавшая, что ее переписка с сыном перлюстрируется, не могла напрямую сообщить ему о своих действиях и надеждах, не могла, к примеру, написать, что попыталась подольститься к Сталину, посвятив ему цикл стихов. Не могла уведомить Льва и о том, что в 1954 году написала личное письмо Клименту Ворошилову (в ту пору председателю Верховного Совета, то есть номинальному главе страны) и просила его о пересмотре приговора, не могла рассказать и о том, при каких обстоятельствах Генеральная прокуратура отвергла ее ходатайство. Ахматова понимала, что пока постановление ЦК о журналах «Звезда» и «Ленинград» остается в силе, Ворошилов не решится изменить судьбу ее сына, «к тому же носящего фамилию своего отца – поэта Н. Гумилева, расстрелянного ЧК в 1921 году. Значит, Ворошилов «советовался» с президиумом партии или с самим Хрущевым, и новое правительство не собирается давать Ахматовой никакой поблажки»[204].

Ахматова знала, что все существенное в письмах нужно шифровать, и, видимо, ожидала, что и Лев сумеет читать между строк ее писем, которые были поневоле составлены в «телеграфном стиле», как он выражался, но он либо искренне этого не понимал, либо не желал с этим мириться. В ее письмах сыну бросаются в глаза странные несообразности, наводящие на мысль о каком-то скрытом послании:

Твои неконфуцианские письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – все это не способствует цветению эпистолярного жанра.

И тут же:

Здесь наконец весна – сегодня поеду в гости в новом летнем платье – это будет мой первый выезд[205].

Созревший нарыв обиды окончательно прорвался, когда после смерти Сталина те солагерники, кто сумел воспользоваться наступающей «оттепелью», начали освобождаться. В 1954 году Ахматова стала делегатом Съезда писателей – тоже примета оттепели – и на этом уникальном общественном мероприятии могла общаться с самыми могущественными фигурами из ЦК партии. Лев Гумилев полагал, что такую оказию следует использовать для ходатайства за него, и был весьма разочарован.

Лев Николаевич и его друзья-солагерники воображали, что Ахматова крикнет там во всеуслышание: «Спасите! У меня невинно осужденный сын!» Лев Николаевич не хотел понимать, что малейший ложный шаг Ахматовой немедленно отразился бы пагубно на его же судьбе[206].

Судя по письму Эмме, Лев и не подозревал о попытке матери просить о заступничестве Ворошилова:

Вы пишете, что не мама виновница моей судьбы. А кто же? Будь я не ее сыном, а сыном простой бабы, я был бы, при всем остальном, процветающим советским профессором, беспартийным специалистом, каких множество. Сама мама великолепно знает мою жизнь и то, что единственным поводом для опалы моей было родство с ней… Вы пишете, что она бессильна. Не верю. Будучи делегатом съезда, она могла подойти к члену ЦК и объяснить, что у нее невинно осужденный сын[207].

Эмма хорошо понимала, что Лев не знает или не ценит хлопот матери: сколько бы та для него ни делала, он упорно, иррационально цеплялся за свою выстраданную уверенность: он брошен на произвол судьбы. Выбросив большую часть писем от матери, он отобрал те, которые, как он считал, свидетельствовали о ее пренебрежении к участи сына. Эти письма он сохранял, после его смерти их опубликовал друг Гумилева Александр Михайлович Панченко. «Нет сомнения, что десять писем Ахматовой, сохраненные Л. Гумилевым, превратились в выборочный документ, предназначенный для увековечения образа дурной матери, который Лева создал и лелеял в своей растерзанной душе»[208].

Ахматову тоже не обошли стороной эмоциональные бури, подобные тем, которые сотрясали ее сына. Она твердила ему, что его возлюбленная Варбанец как раз и донесла на него, запрещала ему с ней общаться. В деле Гумилева, которое стало доступно после распада Советского Союза, не нашлось никаких подтверждений виновности Варбанец. Очевидно, Ахматова поддалась такой же бессмысленной, удушливой ревности, как та, что повергала ее сына в судороги чистейшей ненависти.

Эта печальная трехсторонняя переписка матери, сына и его былой возлюбленной могла бы длиться бесконечно, если бы не случился резкий исторический поворот. К февралю 1956 года Никита Хрущев, укрепившийся в качестве преемника Сталина, почувствовал себя достаточно надежно на посту Генерального секретаря, чтобы обличить крайности сталинского правления в пламенной речи перед XX съездом партии. Невероятный шаг, повергший в изумление и делегатов съезда, и весь мир. Слова – не так много слов – были сказаны и решительно изменили жизнь миллионов советских граждан, в том числе Льва Гумилева.

Несколько месяцев спустя, зо июля, прокурор постановил: Гумилев Л. Н. был осужден без достаточных на то оснований. Реабилитация была неполной, Льва Гумилева окончательно реабилитировали только в 1975 году. Но по крайней мере он вышел на свободу.

Собственная комната

«Закрытый доклад» Хрущева на XX съезде партии недолго оставался секретом. Делегаты были потрясены услышанным, списком обвинений, выдвинутых против Сталина, которого, как заявил Хрущев, превратили в «сверхчеловека, обладающего сверхъестественными качествами, наподобие бога». Хрущев обличил культ личности, перечислил преступления Сталина: Большой террор, ГУЛАГ, создание тоталитарного общества.

После этого выступления большинство лагерей было расформировано. Избыток разом освободившейся интеллектуальной энергии искал себе выхода. Как сформулировала Ахматова, «две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, что сидела». Хрущев, все еще воевавший с твердолобыми сталинистами в своем окружении, стал заигрывать с интеллигенцией, смягчил цензуру. Литература, искусство расцвели в масштабах, невиданных в прежние три десятилетия, рубеж 1950-1960-х вернул (в ограниченном виде) давно забытую возможность эксперимента во все области искусства и даже науки.

В этот момент Лев Гумилев, внезапно для самого себя, вновь очутился в Ленинграде, выйдя из ГУЛАГа во второй (и последний) раз и мая 1956 года, реабилитированный, хотя и не полностью, указом Верховного Совета. Ему исполнилось 43 года, и с раннего детства у него не было собственной комнаты, но теперь, как реабилитированный, он имел право на жилплощадь, и его поставили на очередь. Чуть больше года пришлось ночевать на диванах у друзей, но наконец бывшему заключенному предоставили комнату в коммуналке в доме на Большой Московской, напротив здания городской администрации. Рядом располагался полулегальный рынок, где в ту пору незаконно торговали мясом и овощами. Вся комната – двенадцать метров, узкая, вытянутая[209]. Общая ванная и кухня на три семьи с детьми, плюс Лев, плюс поэт-алкоголик Павел Лукницкий – он приютил книги Гумилева у себя на полках.

Лев воспринимал собственную комнату, пусть сколь угодно тесную, как дар свыше. Наконец-то он обзавелся письменным столом. Развесил семейные фотографии – он маленький с обоими родителями, отец в военной форме. Страшная обида на мать так и не улеглась, их отношения после возвращения Гумилева в Ленинград только ухудшались. Ахматова жаловалась друзьям, что Лев «утратил человеческий образ». В письме брату, Виктору Горенко, она упоминает, что на протяжении двух лет они не виделись вовсе. Со своей стороны, Лев излил разочарование в мемуарах.

Предъявлял ли Гумилев непомерные требования своей матери, или же эгоцентризм Ахматовой и ее «поэтический темперамент» помешали ей выполнить свой долг перед сыном, об этом поныне спорят в литературных журналах. Но в результате их отношения были до крайности напряжены, а в 1961 году наступил окончательный разрыв, и последние пять лет жизни Ахматовой мать и сын не общались совершенно.

Лев, очевидно, вымещал свои разочарования на родных и друзьях, но при этом не щадил себя, прорываясь в науку. В 1957 году он устроился на работу в библиотеку Эрмитажа. Каждый день он проезжал на троллейбусе по людному Невскому проспекту, переходил Дворцовую площадь и начинал длившийся восемь-девять часов рабочий день. В тот год были у него и приятные новости: удалось опубликовать статьи, основанные на тех книгах, которые задумал в лагере, в солидных научных журналах, что сулило вскоре возможность опубликовать и сами книги, если статьи будут хорошо приняты[210].

Следующие четыре года он доводил до совершенства «Хунну», проводил дополнительные исследования, обрастал связями в Ленинграде, а чтобы свести концы с концами, снова ездил в археологические экспедиции. Что важнее, встреча со старым знакомым по лагерю Матвеем Гуковским помогла Гумилеву выйти на человека, который оказался и родственной душой, и наставником, и оказал на него огромное влияние. Это был один из последних уцелевших участников первоначального евразийского движения Петр Савицкий.

Как выя снилось, Петр Савицкий прочел опубликованную в 1949 году статью Гумилева, и, как он сказал Гуковскому, статья ему понравилась. Лев, в свою очередь, знал имя Савицкого: тот написал предисловие к книге Н.П. Толля «Скифы и гунны», одной из двух книг авторов-евразийцев, доступных в библиотеке ЛГУ, однако Лев и не догадывался, что немолодой философ еще жив, и тем более не знал, где его искать. Он сразу же ему написал.

Очевидно, знакомство с Савицким существенно изменило ход жизни Гумилева, вырвав его из посттравматической депрессии и вернув ощущение возложенной на него миссии. В Савицком Гумилев видел тот идеал ученого, к которому он сам некогда стремился и какого все еще отчаянно уповал достичь. Восхищаясь невероятной эрудицией своего ментора, он охотно перенимал у него практически все «исконные» теории евразийцев.

Оба они страстно увлекались историей и географией Внутренней Азии, были до крайности педантичны в изучении степных кочевников[211]. «Мне хочется, – пишет Л. Н. через три месяца, – поднять историю кочевников и их культуру, как в XV в. гуманисты подняли забытую культуру Эллады, а потом археологи воскресили Вавилон и Шумер»[212].

По-видимому, именно под влиянием Савицкого исследования кочевых народов Центральной Азии приобрели выраженно антизападный уклон, свойственный евразийству. Если «Хунну» и «Древние тюрки» оставались еще политически нейтральными, то дальнейшие работы Гумилева по истории России, написанные в последние тридцать лет его жизни, не только подчеркивают позитивную роль степных племен, в особенности монголов, в российской истории, но также довольно тенденциозно выстраивают версию об извечных врагах, приходящих с запада, – тевтонских рыцарях, генуэзских банкирах и крестоносцах. Это они раздували исподтишка пламя монгольско-русского конфликта.

И Гумилев, и Савицкий, надо думать, страдали после ГУЛАГа своего рода стокгольмским синдромом. Принимая во внимание все то, что Гумилеву пришлось вынести в сталинской России, поразительно, как в его глазах позитивными оказались именно те элементы российского прошлого, в которых мы видим наиболее точные предвестия жестокой и кровавой единоличной диктатуры, а европейские влияния вдруг оказались губительными. О Сталине в своих работах он не упоминает ни разу, из сотни с лишним интервью имя диктатора мелькает лишь в двух, и то в ответ на прямой вопрос. Это невозможно объяснить только страхом перед цензурой, ведь эта лакуна сохраняется и в пору перестройки, гласности, распада СССР.

Между двумя бывшими узниками, изувеченными, но не сдавшимися, завязалась переписка, продолжавшаяся до 1961 года, когда Савицкого вновь арестовали. На этот раз инициатором ареста выступило правительство Чехословакии, недовольное тем, что Савицкий опубликовал свою лагерную поэзию в Париже. Он был приговорен к двум с половиной годам заключения, но с помощью организованной его друзьями международной кампании протеста срок удалось сократить до одного года. Вскоре после повторного освобождения Савицкий тяжело заболел и до конца жизни так и не оправился. Лев Гумилев встретился с ним в Праге в 1966 году, это была первая его и единственная поездка за границу СССР. А в апреле 1968 года Савицкий умер от цирроза печени.

Последующие работы Гумилева явно опираются на евразийскую концепцию истории, которую подробно излагал в своих письмах к нему Савицкий. Через посредство Савицкого Лев Гумилев смог написать и Вернадскому в США: писать напрямую в Америку было опасно, однако переписка с социалистической Чехословакией никаких подозрений не вызывала. Гумилев вкладывал письма Вернадскому в адресованный Савицкому конверт, тот переправлял их в Нью-Хейвен, а затем пересылал Гумилеву ответ.

Вернадский, посвятивший свою научную жизнь реабилитации монголов и пересмотру их отношений с Россией, многому научил Гумилева. Немаловажной была и его протекция в научном мире. В 1960 году, когда вышла наконец книга «Хунну», Вернадский способствовал интересу к ней, опубликовав в авторитетном журнале American Hütorical Review рецензию на эту «проницательную и хорошо продуманную книгу»[213].

Гумилев был польщен, однако и в пору оттепели приходилось соблюдать осторожность: преподавание истории в СССР оставалось в тисках господствующей идеологии. Гумилев же окончательно вышел за рамки марксизма, попытавшись доказать, что история созидается не классами, а народами, племенами и нациями, чья уникальная культурная идентичность формируется в сложных взаимоотношениях с естественной средой обитания. Вместо экономических сил и эволюции средств производства в качестве «клея», скрепляющего историю, Лев Гумилев предлагал бессознательную «комплементарность» людей (этот термин родился у него в лагере), а также географические факторы и другие свойства окружающей среды. Лев Гумилев уже испытал на себе политизированность советской исторической науки, когда на защите кандидатской диссертации его заклятый враг Бернштам обвинил его в антимарксизме, – это обвинение, как считал Лев, тоже сыграло свою роль в повторном аресте.

В России академический диспут быстро выходит из берегов. Ученые всегда относились к своему предмету с великой страстью и все разногласия принимали близко к сердцу, так что полемика становилась крайне эмоциональной и несдержанной. Страницами отраслевых журналов и выступлениями на конференциях противники не ограничивались: пока не были окончательно запрещены дуэли, нередко спор решался у барьера с пистолетами в руках, и при советской власти ученые разногласия все еще могли обернуться вопросом жизни и смерти. Самый известный пример: в 1940 году выдающийся и при этом близкий к Сталину селекционер Трофим Лысенко «обличил» своего оппонента Николая Вавилова – они не сошлись в теоретических воззрениях. Вавилова арестовали, и в 1943 году он умер от голода в саратовской тюрьме.

Не было темы столь эзотерической и малоизученной, пусть даже это были гунны, монголы, Тюркский каганат, чтобы ее не коснулись неблагожелательное внимание и обвинения в идеологических ошибках. Случаю было угодно, чтобы последним большую книгу о народах степи (называя их гуннами) опубликовал тот самый Бернштам. В 1951 году его «Очерк по истории гуннов» разгромили: через год после выхода книги появилась рецензия, обвинявшая несчастного автора в том, что он «плетется в хвосте буржуазной историографии», пытаясь приписать гуннам позитивную роль в истории[214]. Ученый совет Института истории материальной культуры – инстанция, надзиравшая над академической работой, – осудила позицию Бернштама и предложила ему подготовить анализ и осуждение собственных ошибок[215].

Когда Лев Гумилев узнал о судьбе Бернштама, мстительность и злорадство взяли в нем верх над сочувствием к жертве общей несправедливости. «Я рад, что мерзавец получил по заслугам», – писал Гумилев Ахматовой. Но судьба Бернштама свидетельствует о том, как трудно и опасно жилось советским ученым, какое бы направление они ни выбирали. Гумилева, как и Бернштама, коллеги-историки подвергали уничтожающей критике. Да, его рассуждения были далеки от ортодоксальности, были радикальными (вполне возможно, неверными), и через несколько месяцев после выхода в свет в 1960 году монографии «Хунну. Срединная Азия в древние времена» в академическом журнале «Вестник древней истории» появилась разгромная статья китаиста Кима Васильева, обвинявшего Гумилева в «незнакомстве с оригиналами используемых источников, в незнакомстве с современной научной литературой на китайском и японском языках, в некритическом восприятии ряда устаревших концепций, представляющих вчерашний день востоковедческой науки»[216]. Затем на Гумилева набросилась компартия Монголии, которая так усердно следовала линии советской историографии, что готова была ради этого жертвовать даже славой предков. Третий пленум ЦК Монгольской народно-революционной партии «выступил с решительным развенчанием псевдонаучных теорий о прогрессивности татаро-монгольских завоеваний стран Азии и Европы»[217].

Некоторое время казалось даже, что Гумилев опасно переоценил изменения политического климата, слишком далеко зашел, высунулся и теперь будет принужден к позорному отступлению, самокритике, если не к чему-то похуже. Но, пожалуй, еще ошеломительнее, чем эта злобная критика, оказалась похвала с самой неожиданной стороны. Директор Эрмитажа профессор Артамонов выступил в защиту, заявив: «Конечно, Л. Н. Гумилев вправе был работать с подобными переводами, тем более что он создавал обобщающий труд, а не частное исследование, устанавливающее определенный факт или поправку к его истолкованию»[218]. В итоге спор вокруг «Хунну» не только не погубил карьеру Гумилева, но упрочил его репутацию ученого. Вслед за выходом книги ректор Ленинградского университета пригласил его на должность старшего научного сотрудника Научно-исследовательского географо-экономического института ЛГУ, и в тот же год он начал читал лекции на историческом факультете университета в качестве внештатного сотрудника и выступать с публичными лекциями во Всесоюзном географическом обществе. Постепенно он привлекал все больше сторонников. Биограф Гумилева и его университетский начальник Сергей Лавров сообщает, что его лекции сделались столь популярны, что аудитория, рассчитанная на сто человек, не вмещала всех желающих. «Вокруг Гумилева сформировалась целая команда молодых ученых»[219].


Одним из таких молодых ученых был Анатолий Анохин. Он поступил на географический факультет в 1960-х годах и поныне преподает там. Там же, в кабинете на кафедре, он дал мне интервью. На вопрос о Гумилеве он ответил так:

Многие приходили на лекции ради того, чтобы посмотреть на Льва Николаевича, все-таки – уникальная личность, сын двух поэтов известных, тем более поэзия отца, Николая Гумилева, была под запретом, а тут выступает сын Николая Гумилева, и потом, все-таки, во время лекций он допускал вольности с критикой тех официальных позиций, которых придерживалась историческая наука. Он вставлял такие небольшие шпильки, а людям это нравилось[220].

Буря в стакане воды по поводу «Хунну» – лишь один из ряда однотипных эпизодов в неистовой дискуссии об истории и будущем СССР. Эти же темы, зачастую намеком, затрагивались на страницах официальных «толстых» журналов. Они овладевали умами интеллигенции, им будет посвящено множество лекций и дебатов, в которых с большим энтузиазмом примет участие Гумилев.

«Политика посредством культуры»

Хрущевская оттепель оказались бурной и недолгой. В начале 1960-х, еще до того, как Хрущева отстранили от власти, уже ощущалось «подмораживание». Брежнев, придя к власти в результате «мягкого переворота» 1964 года, немедленно положил конец какой-никакой толерантности, а в 1966 году Юрий Даниэль и Андрей Синявский, два писателя, чьи сатирические обличения советского строя были опубликованы за рубежом, предстали перед судом – первые постсталинские репрессии, жертвами которых стали известные деятели литературы. Сигнал, который советская интеллигенция не могла не расслышать.

Но если мечтавших о демократических реформах представителей элиты поставили на место серией показательных судов и увольнений, то националистов эта гроза не затронула. При Брежневе к национализму относились не слишком благожелательно, но все же терпимо: его сочли меньшим из двух зол. По мере того как конфликт между националистически настроенной частью интеллигенции и либералами разгорался, компартия пришла к решению поддержать первых: им предоставлялась большая свобода распространять взгляды, отклонявшиеся от ортодоксальных, и даже если их наказывали, то не столь сурово. Начиналась новая советская эра, когда национализм ввели в оборот, – эпоха, которую историк Ицхак Брудный охарактеризовал как «политику посредством культуры».

Первая уступка со стороны власти по отношению к националистам датируется 1965 годом, когда группа известных националистов обратилась в Кремль с просьбой позволить им основать новую организацию, Всероссийское общество охраны памятников истории и культуры (звучная аббревиатура ВООПИиК). Коммунистическая партия плотно контролировала эту организацию, заявленная цель которой сводилась к сохранению и реставрации исторических памятников, преимущественно православных церквей. Но ВООПиК быстро разрослось в квазиполитическую организацию. Националисты получили от ЦК славный подарок – легальную площадку в Высокопетровском монастыре в самом центре Москвы, где они ежемесячно проводили встречи. Первый сигнал – а за ним последуют многие другие, – свидетельствующий о том, что компартия, с самого начала своей деятельности похвалявшаяся безоглядным разрывом с российским прошлым, теперь готова на него опереться.

Брежнев был человек простой. Не слишком хороший оратор, он заикался вследствие полученной на войне контузии. «Без блеска, но мудрый и простой человек», по словам Сергея Семанова, интеллектуала из группы радикальных националистов, который принимал активное участие в культурных битвах элиты 1960-1970-х между консервативными националистами и либеральными реформистами. «Он знал, что нужно делать, а делать это следовало с большой осторожностью». ВООПИиК стал ядром движения, поднимавшегося как внутри Коммунистической партии, так и за ее пределами. Ныне это движение известно как «Русская партия», оно объединило сетью взаимного влияния националистически настроенных интеллектуалов, партийных аппаратчиков и даже диссидентов и популяризовало русский национализм.

В тех монастырских сессиях ВООПИиК регулярно участвовал Гумилев, хотя, по словам Семанова, членом этой организации он формально не состоял. Семанову запомнился темперамент Льва, его склонность к спорам:

Этакий, знаете, enfant terrible… мы его все знали, все мы его очень ценили и любили… у него действительно очень плохой характер был, он со всеми ссорился, он ни с кем не мог… Вне сомнения, работы Гумилева повлияли на деятельность русских патриотов не в том смысле, что им прямо следовали, а втом, что они будили мысль, они побуждали споры… Все-таки в интеллектуальном обществе… важнее именно это, когда идея жива… Вот Гумилев таблицу умножения нарушал всячески, дважды два – пять, считал Гумилев. С ним спорили, ну как скучно: дважды два – четыре, правда? Скучно же[221].

Труды Гумилева о Центральной Азии вызывали у русских националистов неоднозначную реакцию. Большинство из них просто не могло смириться с мыслью, что у России имеется общее наследие со степными кочевниками. Триста лет националисты носились с жупелом «злых татар». Освобождение от монгольского «ига»[222] в результате Куликовской битвы (1380) Карамзин, отец российской историографии, рассматривал как рождение самостоятельной русской нации. Гумилев совпадал с ним во мнении и писал, что «на Куликово поле вышли жители разных княжеств, а вернулись они оттуда жителями единого Московского государства». Но при всех этих существенных отличиях Лев все же вполне поладил с диссидентами-националистами, вошедшими в ВООПИиК, – в общем и целом все они признавали Россию уникальной цивилизацией и естественной империей.

В исторических сочинениях Льва Гумилева немало игры фантазии, их нельзя назвать академическими в строгом смысле слова: он выдумывал и персонажей, и свидетельства, силой воображения переносил события в другое время, чтобы вписать в свой сюжет. «Подобно Гегелю, он считал: «Если нет фактов, подтверждающих мое учение, тем хуже для фактов»», – сообщал близкий знакомый Гумилева, еще один представитель правого крыла, критик и литературовед Вадим Кожинов.

После «Хунну» Гумилев опубликовал еще две книги о степных кочевниках: «Древние тюрки» и «В поисках вымышленного царства» – о монголах. В «Древних тюрках» множество тюркских правителей и военачальников всю вторую половину I тысячелетия занимались объединением разрозненных участков степи от Кореи до Византии. Книга охватывала четыре столетия, до краха Уйгурского каганата в IX веке. Об этом периоде историкам практически ничего не известно, а потому Гумилев мог не обуздывать свое воображение. Как показала уже его первая книга «Хунну», он всегда предпочитал красочные и драматические теории, даже когда имеющиеся факты можно было объяснить более умеренно и внятно, а уж когда фактов в наличии почти не оказалось, творческий процесс пошел вовсю. «Я «Тюрков» люблю больше, потому что в VI–VIII веках гораздо живее можно представить людей и события», – писал он Савицкому в 1961 году.

В «Древних тюрках» Гумилев впервые опробовал историческую методологию, которая сделает его знаменитым, – «историческую реконструкцию», применяемую при нехватке исторического материала. Например, несмотря на почти полное отсутствие данных, он ухитряется подать гибель Уйгурского каганата как трагедию шекспировского масштаба, изобразить вырождение уйгурской аристократии и гибель семейных ценностей, после того как государственной религией стало манихейство. Даже чрезвычайно преданный Гумилеву биограф Сергей Беляков признает: «Здесь реконструкция подменяется фантазией автора»[223].


Фантазия Гумилева вызревала в условиях лагеря. Тема «Древних тюрок» была намечена еще в кандидатской диссертации, она жила с Гумилевым все долгие семь лет на лесоповале, в условиях тяжкого труда и голода. Теоретические размышления о судьбах древних ханов и царей (от большинства из них не осталось даже имен) служили для самозащиты и выживания: он рассказывал и пересказывал эти истории себе и товарищам по несчастью, чтобы не сойти с ума. В письмах к друзьям он часто отзывается о своих сюжетах почти отечески: «…хунну, уйгуры, кара-кипчаки из контуров и теней постепенно превращаются в фигуры и иногда даже наливаются кровью. Я на них смотрю почти как на детей – я ведь вывожу их из небытия»[224].

В 1970 году вышла заключительная часть «степной трилогии», посвященная монголам, – «В поисках вымышленного царства». Здесь пересказывается удивительный сюжет о слухе, прокатившемся по Европе в 1145 году, – дескать, есть в Центральной Азии христианское государство, основанное неким Пресвитером Иоанном. Гумилев доказывал, что это был не вымысел и речь шла о племени монголов, действительно обратившихся в христианство (несторианство). Более того, Гумилев решительно утверждает, что в XII веке несторианство было распространено среди степных народов, хотя никаких доказательств в пользу этой гипотезы не приводит. Зато книга читается на одном дыхании – увлекательная, эксцентричная, дерзновенная повесть о том, как монголо-христианская армия спешила на помощь крестоносцам под Акрой, а французы их отвергли. Предоставленные самим себе, монголы обратились в ислам – историческая ошибка гигантских масштабов, которую Гумилев приписывал «чванству цивилизованного европейца, для которого все находящееся восточнее Вислы – дикость и убожество». Это была первая книга Гумилева о монголах – в дальнейшим он станет самым большим в России апологетом этих жестоких завоевателей. Он считал, что «в последующие войны Монголия была втянута не собственной волей, а логикой событий мировой истории и политики, в которой она уже не могла не принимать участия».


Эта книга стала первым выражением сложных (и не всегда вполне академических) теорий Гумилева о роли степных племен в истории России. Здесь и позже он делает много неоднозначных заявлений о том, что вторжение Золотой Орды на русские земли в XIII веке представляло собой процесс куда более сложный, чем иноземное владычество. Монголы и русские не считали друг друга «иноземцами», утверждает он. И хотя столицу, Киев, монголы разорили, прочие русские города они не трогали. Впоследствии русские князья и монгольские «императоры» не раз сражались бок о бок. Двойной аргумент – монголы сумели продержаться на Руси двести лет, а затем русские смогли не только покорить в XV веке, но и сохранить за собой монгольские ханства – указывал, с точки зрения Гумилева, на такую близость между русскими и степными кочевниками, какой не было у русских с европейцами: ни русские у европейцев, ни европейцы у русских не могли надолго отбить территорию.

Оппоненты упрекали Гумилева в полном неуважении к фактам. Например, «Слово о полку Игореве», которое, как считается, описывает состоявшееся в 1186 году сражение между русскими и половцами (кочевым народом, обитавшим в степи до монгольского нашествия), Гумилев истолковывает как эпос XIII века о монголах. Вот слова его приверженца Кожинова:

Перед нами произведение человека, который был, если угодно, в равной мере и историком, и поэтом… И в трудах Л. Н. Гумилева первостепенную роль играет «домысел» и даже прямой «вымысел». Это позволяет ему не только властно захватывать сознание читателей, но и нередко замечательно «угадывать» скрытое, подспудное движение истории. Но в то же время именно эти качества вызывают неудовлетворенность (или даже негодование) у людей, которые считают обязательной строгую документированность, не приемлют никакого «интуитивного» домысливания в изучении истории[225].

Но столь же очевидно, что официальная историография монгольского нашествия точно так же, если не больше, искажалась при Романовых. По многим пунктам с Гумилевым невозможно не согласиться. Историки ныне признают, что хотя утверждения об «интеграции» русских и монголов были бы грубым преувеличением, но тем не менее отношения между двумя этносами были несколько сложнее, чем утверждалось в русской и советской историографии со времен Карамзина: даже сам термин «иго» появился в XVII веке, спустя целых два столетия после окончательного поражения монголов. Также в современных источниках монгольское вторжение 1237-1240 гг. никогда не именуется «завоеванием», речь идет о «разорении», то есть нашествии и грабеже, а не о том, что княжества лишились политического суверенитета. Столь же очевидно, что русские князья и бояре не отказывались от сотрудничества с монголами, а Москва даже заключила с Ордой союз против своей соперницы Твери. Ни русские города-государства, ни монголы не представляли собой в ту пору монолитного единства, и их истории переплетались намного теснее, чем это устраивает позднейших исследователей.

Кожинов и другие националистически мыслящие интеллектуалы сразу же обратили внимание на труды Гумилева и его растущую популярность. Кожинов с готовностью перенял многие положения Гумилева и с 1969 года стал распространять весьма сходную с гумилевской концепцию через «Литературную газету» с ее миллионными тиражами. Кожинов ставил под вопрос достоверность марксистской историографии и доказывал, что марксизм исходит из ошибочных предпосылок: на самом деле мировая история определяется не борьбой классов, а возвышением и упадком национальных идеологий. Сам факт, что подобная статья появилась в центральной газете, послужил «отмашкой» для идеологов национализма.

В книге «В поисках вымышленного царства», написанной год спустя, Гумилев развивал аргументацию Кожинова. «Тут уж нельзя говорить об одном процессе, – писал он, критикуя подход диалектического материализма. – Наоборот, наблюдается переплетение разных процессов с инерционной кривой развития: быстрый подъем, короткая стабилизация в зените и постепенный упадок…»[226]


Близкий друг Гумилева Савва Ямщиков, член президиума ВООПИиК, вспоминал: «Лев делал свое дело, в политику он не лез». Действительно, Гумилев не печатался в массовых журналах, предпочитая академические издания, однако прославился он в первую очередь лекциями. Его личная биография давно сделалась легендой, в том числе благодаря знаменитым родителям, и ораторским искусством он владел потрясающе. Ямщиков рассказывал, как организовал для него выступление, на которое сбежалось 860 слушателей, – не поместившиеся в зале теснились в коридоре. В советском обществе обнаружилась неутолимая жажда альтернативной истории, начался поиск тех самых национальных корней, которые Коммунистическая партия так усердно пыталась выкорчевать.

Пляски на костях

Канувший в небытие Советский Союз задним числом кажется тусклой, затхлой страной идеологического конформизма и жесткого однообразия. В основном эта картина соответствует действительности, однако в 1960-х под гладкой и скучной поверхностью забурлила мощная и дерзкая культурная жизнь. Появилось все: эксперименты в литературе, джаз, политическая оппозиция, нужно было только знать, где искать. По соседству с квартирой, где жил Лев Гумилев, на ленинградском овощном рынке рядом с метро «Владимирская», из-под полы продавали записи джаза на использованных рентгеновских снимках, остроумно именуемые «плясками на костях».

Шестидесятые принесли немало перемен в личную жизнь Гумилева: в 1966 году умерла Ахматова. Последние пять лет ее жизни они не общались, и сына время от времени терзали приступы вины, но с ее уходом из его жизни исчезло сильное влияние, и о зависимости Гумилева от матери даже в столь зрелом возрасте, «одержимости» ею, как выражалась Герштейн, свидетельствует тот факт, что женился он только после ее смерти. С будущей женой, Натальей Симоновской, он познакомился в 1965 году в гостях у друзей. Она вспоминала, что он произвел на нее впечатление «большого ребенка»: «Немного коротковатые брюки, манжеты, торчащие из рукавов». Тем не менее он вел себя «галантно». Симоновская была художницей. В 1966 году они поженились, а 15 июня 1967-го она переехала в комнату Гумилева в коммуналке, получив от мужа открытку в типичном для него стиле: «Кончаю корректуру «Древних тюрок». Жду в назначенный срок. Уже вымыл пол»[227]. Детей у них не было, однако Гумилев, по словам жены, «считал, что книги – это его дети»[228].

С того откровения, посетившего его в Беломоро-Балтийском лагере, идея «пассионарности» никогда не покидала его. Неустанно, десятилетиями Лев Гумилев разъяснял всем готовым слушать свое открытие, рассуждал о том, как биологический инстинкт толкает людей на иррациональные поступки, говорил о комплементарности, к идее которой он пришел, наблюдая потребность заключенных объединяться в небольшие сплоченные группы. Преподавая в Ленинграде в 1960-х, он развивал эту идею, опираясь также на любопытное наблюдение, сделанное в 1909 году одним российским биологом: огромный рой саранчи, летевшей над Красным морем из Абиссинии в сторону Аравийского полуострова, целиком утопился в море. Гумилев сравнивал с этим коллективным самоубийством саранчи поход Александра Македонского: какая сила подняла подобную массу насекомых и понесла ее за море, «причем не по закону Дарвина – ради размножения, ради сохранения вида, – но на смерть»?

Теории Гумилева в лучшем случае были неортодоксальными, в худшем – переступали границу эксцентричности. «Пассионарность» в его трудах – это количественно измеряемая величина интеллектуальной и идеологической энергии, которой данный народ располагает в данный момент времени. Он верил, что можно подсчитать эту величину, свести ее к убедительным уравнениям, представить на графике. Он даже придумал символ для этой переменной: Pik.

В 1965 году Гумилев прочел книгу великого российского биолога Владимира Вернадского (отца Георгия Вернадского)

«Химическое строение биосферы Земли и ее окружения». Вернадский еще в 1908 году выдвигал идею, что та сила, которая вызывает фотосинтез и рост растений, через систему пищеварения передается и людям. Он твердо верил, что поведение и растений, и животных определяется космической энергией, и эта энергия влияет даже на людей. Гумилев, в максималистских традициях русской философии XIX века, попытался доказать теорию Вернадского и связать моменты максимальной активности человечества со вспышками солнечного или космического излучения. Увлекшись новой идеей, летом 1967-го и 1968-го он все выходные проводил в Институте медицинской радиологии в Обнинске, у Николая Тимофеева-Ресовского, самого, пожалуй, знаменитого генетика Советского Союза. Двое выдающихся ученых мужей планировали написать совместную статью о пассионарности.

Однако зародившееся сотрудничество достаточно предсказуемо оборвалось, когда Тимофеев-Ресовский вслушался в амбициозную и не слишком строгую аргументацию своего собеседника. По словам жены Гумилева Натальи, «по мнению генетика, нация должна быть определяема через общественные отношения, и Н. В. Тимофеев-Ресовский не мог до конца согласиться с концепцией пассионарности и природной определенности этого феномена»[229]. Произошла ссора, старик Тимофеев-Ресовский обозвал Гумилева «сумасшедшим параноиком».

В итоге Лев Гумилев опубликовал статью только под своим именем в 1970 году в журнале «Природа». В ней он описывал «этнос» (нацию или этническую группу) в качестве основного элемента мировой истории: он полагал, что сама универсальность этого явления, то есть национальной или этнической самоидентификации, говорит о его глубоких корнях. «Это свойство вида Homo sapiens – группироваться так, чтобы можно было противопоставить себя и «своих» всему остальному миру», – утверждал он[230]. В этой статье впервые была сформулирована теория, которой Лев Гумилев посвятит последние четверть века своей жизни, – теория этногенеза.

Сам термин «этнос» вошел в советскую антропологию в конце 1960-х, а споры о том, кто его (вос)создал и ввел в оборот, не стихают и поныне. Это греческое слово заново открыл в начале XX века русский антрополог-эмигрант Сергей Широкогонов, но в ортодоксально-марксистский ученый мир оно проникло не ранее 1966 года, когда словцо подхватил Юлиан Бромлей, возглавивший в тот момент Институт этнографии АН СССР. Впоследствии Гумилев обвинит Бромлея в плагиате: ведь Лев Николаевич и правда использовал термин «этнос» раньше Бромлея, он 117 раз повторяет его в «Открытии Хазарин», опубликованном в 1965 году, за год до того, как Бромлей взялся популяризовать это понятие. Всерьез теорией этногенеза Бромлей занялся уже после публикации в «Природе» статьи Гумилева – академик раскритиковал эту работу[231]. Само назначение Бромлея главой Института этнографии знаменовало начало ожесточенной вражды в научном мире, которая на протяжении двух десятилетий будет сказываться на академической карьере Гумилева. Спор о природе этноса и национализма отражает стремительное нарастание межэтнических конфликтов в СССР – той самой проблемы, которая четверть века спустя разорвет страну на куски. Задним числом ни та ни другая сторона в этом споре не может сколько-нибудь убедительно доказать, будто ей удалось точно предсказать эту катастрофу или предложить надежный способ ее избежать. Тем не менее теории Гумилева, представляющие национализм как первичную и перманентную силу, ныне считаются гораздо более пророческими, чем позиция Бромлея, следовавшего ортодоксальному советскому пониманию национализма как «социально-экономического явления», которое будет устранено благодаря прогрессу. Этого не произошло.

На должность главы Института этнографии Бромлей пришел со стороны, и это предполагало, что он, как большинство членов Академии наук, «оправдает» свое назначение, выкинув на помойку старые догмы и заменив их чем-то новым собственного изготовления. Теория этносов как нельзя лучше для этого подходила, сам термин отражал намерение советской академической науки отныне всерьез относиться к этнической и национальной самоидентификации, – иными словами, это было признанием того факта, что спустя полвека после официального устранения классовых различий (что, согласно марксистско-ленинской теории, должно было уничтожить и национальные противоречия) нации так никуда и не делись.

В свое время большевики вполне сознавали этническое многообразие Советского Союза, они даже составили каталог, в который вошли языки более двухсот народов, населявших страну, и тем не менее они пребывали в убеждении, что национальные и этнические деления – это лишь этап исторического прогресса человечества, пережиток племенной и феодальной стадии развития, проявление классовых конфликтов и экономических взаимоотношений. Разнообразие национальностей в СССР связывалось со стремлением ускорить ход истории: пусть нации быстрее формируются – тем скорее они растворятся в неизбежном движении человечества к коммунизму. В сталинской Конституции 1936 года этнические группы классифицировались согласно их уровню исторического развития, численности, языку и территории. Первым этапом исторического развития считалось племя, вторым – народ, третьим – нация. Статус «нации» получили пятнадцать народов СССР, пятнадцать «титульных наций» – узбеки, казахи, украинцы и т. д., – по которым названы союзные республики, формально сохраняющие право выхода из Союза. Те, кто приобретали статус автономии внутри союзной республики, татары, чеченцы, ингуши и т. д., получали и статус пониже, «народ», хотя потенциально могли дорасти до нации.

Довольно причудливая политика – искусственно укреплять именно то, с чем государство собиралось в принципе бороться. Распад Советского Союза – прямое свидетельство чудовищного промаха Сталина. Уже в 1960-е годы советские социальные науки впервые столкнулись с обескураживающей реальностью: нации упорно отказывались растворяться, и «культурные войны» внутри советской интеллигенции между либералами, с одной стороны, и националистами – с другой, оказались лишь одним из симптомов более глобальной проблемы. Анатолий Анохин вспоминал:

Официальная идеология ориентирована на достижение социальной однородности общества, единой советской общности согласно марксистско-ленинской идеологии, согласно тем положениям, которые формулировал идеологический отдел ЦК партии. Различия должны постепенно сглаживаться, а на самом деле эти различия, они подспудно находились, но они как бы не замечались, нивелировались. Это было одной из причин, действительно, распада Советского Союза[232].

Сам термин «этнос», и в устах Бромлея, и в устах Гумилева, выводил этнографию из узких рамок социалистической ортодоксии. «Этнос», соперничая с прочно укоренившимися в официальной метафизике терминами «нация» и «класс», сигнализировал о потребности в новом словаре, о том, что рассматриваемый предмет – этническое разнообразие – остался неохваченным ортодоксальным марксизмом. «Этнос» – понятие одновременно и старое, и в чем-то новое.

Под руководством Бромлея этнография превратилась в изучение не этнического аспекта общества, но отдельных обществ, понимаемых как этносы, – небольшой, но значимый перенос, предполагавший, таким образом, большую устойчивость этноса, чем изначально допускалось марксистской теорией. Тем не менее от столь опасных логических выводов из своих нововведений Бромлей воздержался: подчеркивая важную роль этнических групп, он никогда не заговаривал о возможности национальных проблем в СССР. Напротив, в 1982 году он написал весьма типичный для него (и, с учетом последовавших событий, весьма недальновидный) пассаж:

Как показывает в целом опыт многонационального Советского Союза, других стран, входящих в социалистическое содружество, социализм, ликвидируя социально-классовые предпосылки эксплуатации одной нации другой, устраняет основу межнациональных антагонизмов, стимулирует сближение наций[233].

Признавая, что нации оказались более устойчивыми, чем предвидела социалистическая теория, Бромлей в то же время занимал умеренную позицию, рассматривая этносы как «этносоциальные единицы»[234], которые могут меняться и со временем ассимилироваться, когда исчезнут те классовые противоречия, коими подпитывается этническая вражда. Просто это произойдет не так быстро, как первоначально определяла сталинская догма.

Гумилев же отстаивал крайнюю позицию: этносы – реальные, прочные цельности, подобные организму – с собственным автономным существованием и жизненным циклом. Это утверждение напрочь расходится с ортодоксальным марксизмом, и сам факт, что Гумилеву позволили распространять это еретическое учение, свидетельствует об определенном плюрализме в тогдашней советской системе. Гумилев также не считал нацию постоянной величиной – история полна примеров рождения и гибели наций, – но смерть нации происходит не из-за того, что национальное исчезает в силу социального прогресса и постоянного просвещения, как полагал марксизм. Гумилев рассматривал сотворение и исчезновение этносов как неотъемлемую часть жизненного цикла народов, как проявление инстинкта существовать, размножаться и распространяться, а затем стареть и умирать.

Опираясь на теории, составленные еще в лагере, Гумилев доказывал: существование этносов – явление не столько социальное, сколько биологическое, замешенное на инстинкте, независимое от воли и сознания и неотменимое, которое невозможно устранить и которое само собой не растворится. Он считал, что универсальная тенденция отличать один этнос от другого обусловлена биологической способностью человека с ранних лет приобретать «стереотипы поведения». Вне этноса нет ни одного человека на земле, утверждал Гумилев, и каждый на вопрос «Кто ты?» ответит: «русский», «француз», «перс», «масаи» и т. д., не задумавшись ни на минуту[235].

И все же он склонялся к мысли, что национальность предопределена биологически, наследственностью, а это в условиях СССР (да и повсюду, честно говоря) было серьезным раздражителем, поскольку напоминало о нацизме. Подобные упреки в адрес Гумилева нельзя признать справедливыми: он считал биологически обусловленной склонность различать этнические идентичности, но саму идентичность, по его мнению, человек в раннем детстве усваивал в общении с окружающей средой, прежде всего от родителей.


В других областях социальных наук когнитивная революция оперировала примерно теми же аргументами, которые Гумилев пустил в ход в 1970-е годы: человеческое поведение оказалось в значительной степени врожденным и бессознательным, отнюдь не таким свободным и рациональным, как прежде думали.

Хотя Гумилев в ту пору не достиг высоких академических званий, его статус в кругах интеллигенции делал все его работы заметными, и советский академический мир не мог оставить подобный вызов без ответа. Институт этнографии обратил внимание на «мятеж Гумилева», и в следующем номере «Природы» Бромлей опубликовал опровержение. Он отверг концепцию стереотипов, заявив, что они вовсе не так глубоко укореняются в людях, как это представлялось Гумилеву. Культура – продукт окружающей среды, а потому подвержена изменениям: «…устойчивые психические стереотипы отнюдь не являются имманентным свойством человеческого мозга: они сами – продукт определенных внешних условий, прежде всего общественно-исторических… в чистом виде этнос-ядро никогда не существует. Он непременно имеет свою «оболочку» в виде среды, которую составляют как социальные, так и природные факторы»[236].

Сергей Чешко, этнограф и коллега Бромлея по советской Академии наук, которого я разыскал в Москве, подытожил оба подхода: «Бромлей считал этнос набором признаков, которые могут меняться, а не сущностью. Характеристики могут меняться… Гумилев полагал, что человечество состоит из «пород» и каждый этнос обладает особой сущностью». Вскоре Гумилев подвергся нападкам и других ученых, в результате столкновения с Бромлеем его отлучили от основных академических журналов.

Впрочем, для такого остракизма у главных журналов появился и другой, более мрачный повод: общение с диссидентами-националистами из ВООПИиК ввело Гумилева в весьма оживленный круг интеллектуалов, но вместе с тем породило слухи о его склонности к антисемитизму и расизму – старинным, еще со времен погромов царского времени, жупелам России. Националистическая среда не только обсуждала спорные моменты истории, но и собирала всякого рода теории заговора, расистскую демагогию – они-то и стали тем клеем, что удерживал воедино весьма разнородное движение ниспровергателей.

«Русская партия» внутри советской элиты крепла и преисполнялась уверенности в себе. ВООПИиК привлекало не только интеллектуалов, но и сторонников среди функционеров КПСС высокого уровня, с одной стороны, и известных диссидентов – с другой. Националисты получали уже заметные посты в области СМИ и пропаганды: в 1969 году писатель Валерий Ганичев, радикальный националист, занял должность директора издательства «Молодая гвардия» и поручил Семанову издание самой престижной книжной серии «Жизнь замечательных людей»[237]. Националисты объединялись в довольно рыхлую по структуре, но скрепленную идеологией группу, которая все более отчуждалась от ориентирующихся на Запад либералов в среде интеллигенции и во власти. Играя на традиционных предрассудках, националисты демонизировали своих оппонентов, и культурные войны становились беспощадными, тотальными.

Лев Гумилев, меченный шрамами прежних академических боев, оказался неожиданно в странном союзе с серьезным антисемитским крылом националистского движения. Его антипатия к евреям с годами росла; антисемитские высказывания звучали из его уст и раньше, но многие друзья его юности, в том числе Герштейн и Мандельштам, были евреями и считали подобные реплики (по большей части) безобидными. Похоже, травма, нанесенная лагерями (где его и без того непростой характер сделался вовсе невыносимым), конфликт с окружением матери и постоянное общение с рьяными антисемитами способствовали укреплению этого предрассудка. В своих мемуарах Герштейн называет Гумилева поздней его поры однозначно антисемитом. В глазах многих и книга, написанная Гумилевым в 1965 году о хазарах – племени, которое с VII по X век обитало в прикаспийском регионе и обратилось в иудаизм, – выглядела слабо завуалированной антисемитской пропагандой: хазары именовались «химерой», то есть паразитическим этносом. Да и репутация тех, с кем Гумилев теперь общался, с точки зрения академических кругов отрицательно отражалась на нем самом.

В 1971 году Гумилев познакомился с Сергеем Мельником, постоянным участником заседаний ВООПИиК в Москве. Мельник рассказал Льву о подпольном журнале «Вече», где публиковались маргинальные статьи антисемитского толка. Создатель этого печатного органа диссидент Владимир Осипов только что отбыл семилетний срок в мордовских лагерях, поселился в Александрове и начал издавать свой журнал на печатных машинках и мимеографе[238]. В Александрове, прозванном «городом без фраеров» («фраером» на уголовном жаргоне именуется человек, чуждый криминальному миру), часто селились бывшие заключенные, поскольку этот небольшой город находится как раз за пределами стокилометровой зоны вокруг Москвы, куда «политических» после освобождения не допускали.

В первом же номере «Вече» была опубликована статья на любимую националистами тему: о разрушении исторических памятников Москвы. Статья под заголовком «Судьба русской столицы» описывала урон, нанесенный новыми советскими монструозными проектами, такими как Новый Арбат (проспект Калинина). Эта улица в середине 1960-х прорезала исторический квартал, и на месте старых зданий вырос ряд уродливых небоскребов. Виновных в разрушении исторического наследия России долго искать не пришлось, статья называла поименно архитекторов, большинство – с еврейскими фамилиями. Действительно, архитектура оставалась одной из сужавшегося круга профессий, от которых евреев не отлучили национальными квотами, так что в этой сфере их число оказалось непропорционально велико. Однако полная чушь – винить архитекторов в принятии таких решений: снос зданий совершался по приказу местных партийных комитетов или начальников более высокого уровня, почти сплошь русских.

Осипов нередко останавливался в Москве в квартире жены Гумилева и опубликовал в «Вече» его статью о теории пассионарности. Общались они вплоть до 1974 года, когда, по словам Осипова, чрезвычайно громкий общественный скандал поглотил в том числе и «Вече»: в феврале того года Осипов сделал заявление (и его повторило радио «Свободная Европа», мюнхенская радиостанция, содержавшаяся на средства правительства США), что Мельник состоит на службе в КГБ. Мельник категорически все отрицал. И если до той поры КГБ закрывал глаза на деятельность Осипова, то теперь ему пришлось вмешаться. В апреле того же года глава КГБ Юрий Андропов распорядился возбудить против «Вече» уголовное дело как против «антисоветского» издания. Вскоре журнал закрылся, а год спустя Осипов получил новый срок и отправился на восемь лет в лагерь. Общение с Мельником и Осиповым могло послужить дополнительной причиной (помимо ссоры с академическим истеблишментом), по которой перед Гумилевым закрылись «толстые журналы» и публичные площадки.

Восходящая линия

По мере того как вражда Гумилева с Бромлеем разгоралась (и укреплялась дружба с Осиповым), борьба внутри советской элиты, расколовшейся по вопросу национализма, тоже становилась все ожесточеннее. К 1970 году Брежнев и отвечавший за пропаганду Михаил Суслов, видимо, пришли к выводу, что независимая политическая активность по обе стороны этого идеологического водораздела чересчур оживилась. Сместили двух главных редакторов «толстых журналов» на обоих флангах – националистическом и либеральном: в феврале 1970 года «Новый мир» покинул его многолетний руководитель Александр Твардовский, а в ноябре уволили Анатолия Никонова, главного редактора идеологического антипода «Нового мира» – националистического комсомольского издания «Молодая гвардия»[239]. Ортодоксальная часть Коммунистической партии явно стремилась загнать джинна национализма обратно в бутылку, и Брежнев на пленуме ЦК возмущался избытком «церковного звона по телевидению», то есть попытками возродить религию[240].

Среди переживших чистку 1970 года оказался Александр Яковлев, молодой член ЦК, в ту пору исполнявший обязанности главы отдела пропаганды Центрального комитета. Спеша доказать свою лояльность в этот турбулентный период (и заодно сделаться из «исполняющего обязанности» утвержденным главой отдела), Яковлев в ноябре 1972 года опубликовал в сравнительно либеральной на ту пору «Литературной газете» статью «Против антиисторизма». Он выступил с самой жесткой критикой националистического подхода к истории, то есть против понимания истории как гетерогенного процесса, в котором участвуют разные нации, вместо подхода диалектического материализма, согласно которому гомогенное человечество движется по единой восходящей спирали. Полвека, прошедшие с Октябрьской революции, – «блестящее доказательство той истины, что история человечества развивается по восходящей линии, в полном соответствии с объективными законами общественной жизни, открытыми великими учеными К. Марксом и Ф. Энгельсом»[241]. В статье были поименно названы 16 историков, обвиняемых в насаждении неверных исторических представлений, романтизации царского прошлого и в неклассовом подходе к истории.

Националисты взбеленились, они писали письма и прошения, требуя головы Яковлева. Брежнев, видимо, тоже остался недоволен: «Ну если тот публикует без спроса такие вещи, ссорит нас с нашей интеллигенцией, – убрать этого засранца»[242]. Это само по себе говорит о том, сколь влиятельное лобби уже в ту пору имелось у «Русской партии» в коммунистической элите: Яковлев, продемонстрировавший приверженность к чистейшему ортодоксальному марксизму, трагически просчитался и остался в проигрыше. Его отправили послом в Канаду – форма политической ссылки, хотя и достаточно почетной, чтобы смягчить удар.

«Считалось, что мы тогда выиграли – Яковлева с ведущего идеологического поста подвинули, – вспоминал Валерий Ганичев (он-то сохранял свой пост в «Молодой гвардии» до 1980 года). – Это русское патриотическое направление проявлялось на самом высшем уровне в Политбюро ЦК». Представители «Русской партии» добрались до высот власти. «Они противостояли космополитическому крылу Политбюро, догматическим приверженцам марксизма, которые отрицали национальное начало в жизни общества» – так формулировал это товарищ и коллега Ганичева Семанов. В разговоре со мной в 2010 году он произнес слова, которые больше говорят, конечно, о самих националистах, чем об их оппонентах: «На самом деле были две партии – русская и еврейская»[243]. В 2011 году посмертно вышел сборник статей Семанова под названием «Русский клуб: почему не победят евреи».

Ощущение, что националисты пользуются высшим покровительством, – эта иллюзия фавора у власти – внушило приверженцам национализма на более низких уровнях государственной иерархии надежду на отмену прежних табу в интерпретации истории. Постепенно националистический подход к историографии и преподаванию истории стал проникать если не на академический, то, по крайней мере, на политический уровень. Это проявилось и в том внимании со стороны «властного Олимпа», ЦК КПСС, которого внезапно удостоился Гумилев. Оттуда все чаще раздавались голоса в его поддержку. Гумилев нередко участвовал в собраниях националистов, печатался в их журналах. Большинство его сторонников на руководящих постах были националистами, хотя среди них встречались его давние знакомые или же люди, очарованные именами его родителей.

Одним из таких защитников Гумилева был Лев Вознесенский, сын казненного ректора Ленинградского университета, который поддерживал отношения с тезкой после того, как оба они освободились из карагандинского лагеря. С тех пор Вознесенский сделал карьеру, попал в ЦК и имел возможность помогать другу. «Скажу лишь, что многие работы просто не увидели бы света при жизни автора без помощи друзей его друзей», – писал он позже[244]. Самого могущественного покровителя, который будет постоянно вмешиваться и выручать Гумилева из его отчаянных схваток с коллегами, историк приобрел в лице Анатолия Лукьянова, уже тогда занимавшего высокий пост в Президиуме Верховного Совета. Со временем Лукьянов станет секретарем ЦК партии и Председателем Верховного Совета СССР. Гумилев познакомился с ним через Вознесенского[245]. Лукьянов, преданный поклонник Ахматовой, предложил помочь Гумилеву в мучительной судебной тяжбе за архив матери (так совпало, что один из судей, выносивших решение по этому делу, был давним другом Лукьянова). С того момента они довольно близко общались, Лукьянов не раз сыграл важную роль в судьбе Гумилева: он чуть ли не единолично добился для него возможности защитить вторую докторскую диссертацию в середине 1970-х. отстоял многие его публикации.

Участие в жизни Гумилева группы высокопоставленных партийных функционеров – поразительная загадка, учитывая его политическое прошлое. Ведь многие члены партии по-прежнему считали его политически неблагонадежным, он не соблюдал советские праздники и отмечал Рождество и Пасху. В отличие от своих ученых коллег он, по-видимому, так и не получил разрешения на выезд в капиталистические страны, но смог съездить в Польшу, Венгрию и Чехословакию. Тем не менее его книги завоевывали ему все новых приверженцев в высших слоях партии и правительства, и с этим его коллеги ничего поделать не могли.

Я встретился с Лукьяновым в 2009 году. За чаем с пирожными в известном московском кафе «Пушкинъ» он рассказал мне о дружбе с Гумилевым, о том, как странно это видится теперь. В 1970-е годы Лукьянов успешно делал карьеру советского бюрократа, все более смещаясь к крайностям советского консерватизма, что и побудило его в итоге сыграть ведущую роль в августовском путче 1991 года, погубившем его карьеру – он даже попал в тюрьму. Но человек он был вовсе не одномерный, с твердокаменным марксизмом-ленинизмом сочетал преданную любовь к Ахматовой, а ведь в глазах многих читателей поэтесса была символом личного противостояния тоталитаризму. Ее стихи он считал «самым прекрасным, что было написано на современном русском языке». Он даже сделал аудиозапись «Реквиема» – «Реквиема»! – в исполнении Льва Гумилева.

Помимо этого увлечения Ахматовой, Лукьянов, кажется, находил что-то близкое в теориях Гумилева.

Я мог связываться с деятелями Ленинграда, которые его, так сказать, зажимали, и меня все-таки слушали… но для меня это никакой тут не подвиг, ничего, это просто понимание того значения, которое имел Лев Николаевич[246].


На протяжении двух десятилетий Лукьянов был надежным покровителем Гумилева. Стычки с академической средой порой разрешались телефонным звонком из Президиума Верховного Совета или ЦК. Подобные вмешательства политики в научную жизнь не представляли собой ничего исключительного: в Советском Союзе многие диссертации были защищены и многие статьи опубликованы с помощью партийных связей. Но «случай Лукьянова и Гумилева» своеобразен тем, что высокопоставленный партийный чиновник вступался не за представителя всепроникающей идеологии, а, напротив, поддерживал идеи, направленные против столь тщательно создаваемого наверху консенсуса.

В глазах Лукьянова учение Гумилева представало чем-то совершенно оригинальным, это и не национализм в чистом виде, и не марксизм, а третий путь – синтез национализма и интернационализма, выход из тотальных культурных войн, грозивших полной катастрофой. Неортодоксальный подход Гумилева к истории все же подчеркивал вековое взаимное притяжение народов СССР, тысячелетнее единство Внутренней Евразии, а заодно и глубокое недоверие к Западу. Партийные консерваторы могли недооценивать пропагандистский потенциал теории Гумилева (хотя нужно лишь правильно его использовать) и все же начинали к нему присматриваться.

Если бы его называли по-партийному, Гумилев был интернационалист, понимаете, для него и русский народ сам очень многое почерпнул от половцев, от китайцев, от монгол, ну и что? Только обогатились, – сказал мне Лукьянов. – Среди коммунистов, которые знали марксизм по-настоящему, не по учебнику, а читали сами, у него не было врагов[247].

Лукьянов дал также – пожалуй, неизбежное – объяснение все более усиливавшейся реакционности воззрений Гумилева, его антизападному настрою. После смерти матери, сказал он, и безобразного судебного процесса из-за ее наследства распря между Гумилевым и частью прежнего ахматовского окружения выплеснулась в ожесточенный и публичный скандал.

А окружение Анны Андреевны – это был Ардов, это была Герштейн, это был… там еще несколько человек. Как он мне говорил – ни одного русского. Так он говорил… И вообще, это окружение Ахматовское было всегда прозападное. Ахматова такой не была. Она как раз благословляла русскую речь, русскую нацию и т. д. Я не понимаю, почему она сошлась с этими людьми, но… Может быть, это связано было просто с тяжелым бытом[248].

Мнение Лукьянова нельзя принимать безоговорочно. В «битве за Ахматову» семья ее последнего мужа Лунина сражалась с другими близкими Ахматовой людьми, и большинство еврейских друзей Ахматовой, в том числе Надежда Мандельштам, Иосиф Бродский, Эмма Герштейн и Виктор Ардов, поддерживали как раз Льва. Однако вполне возможно, что эти слова Лукьянова отражают нараставший антисемитизм Гумилева. Его биограф Сергей Беляков подтверждает сделанное Лукьяновым наблюдение: «Правда, в восьмидесятые годы Гумилев как будто позабудет о помощи ахматовских друзей-евреев. Напротив, именно евреев он обвинит в своей ссоре с матерью».

Вскоре после их сближения Льву Гумилеву понадобилась помощь Лукьянова: он решил попытать счастья со второй докторской диссертацией. С учетом того, как были восприняты его статьи, и нарастающей политизацией в спорах о русской истории, Льву, очевидно, следовало воспользоваться всеми связями, какими он располагал. Он состоял в штате научно-исследовательского института при географическом факультете ЛГУ и вполне благоразумно полагал, что ему следовало бы помимо степени доктора исторических наук получить степень доктора наук географических. Он представил «Этногенез и биосферу Земли» научному совету по географии.

«Этногенез» развивал идеи, изложенные в статье 1970 года, – открытый вызов официальному марксизму, развитие тех взглядов на историю, которые попытался опровергнуть Яковлев, плюс развернутая атака на Бромлея, с его более детализированным пониманием этноса. Теперь Гумилев подступился к вопросу о том, каким образом некоторые народы становятся «великими», и Евразия оказалась самым подходящим полем для такого исследования. На протяжении двух тысячелетий пространствами степи владели кочевые племена, которые почти мгновенно из ничтожества достигали величия, стремительно овладевали обширными пространствами Внутренней Евразии: гунны при Аттиле, монголы Чингисхана, тюркские племена, ведомые Тамерланом, и, наконец, русские под властью сменявших друг друга царей. Небольшие группы кочевников за краткий срок превращались в повелителей полумира отчасти благодаря превосходству боевых средств и технологий и воинственному духу, это Гумилев признавал, но только этим феномен не объяснить. Народы Евразии, утверждал Гумилев, объединяет духовное родство, оно и способствовало куда более быстрому распространению языка и культуры, чем возможно обеспечить одной только военной силой. Возникло политическое единство.

Возможно, рассуждал Гумилев, дело не столько в свойствах народов, вошедших в этот уникальный союз, сколько в самом ландшафте Внутренней Азии: сеть рек, охватывающая степи, леса и пахотный чернозем, обеспечивала наилучшие условия для путешествий и экономической интеграции. По его мнению, Евразия – уникальная географическая зона, все обитатели которой естественно подчиняются одним и тем же «ритмам», как он это называл, и обнаруживают тенденцию к ассимиляции, ко все большему – век от века – сходству, одновременно все более отдаляясь от народов за пределами этой зоны.

Русские, веками жившие в этом регионе, сделались евразийцами, утверждал Гумилев, и несут наследие не европейской культуры, но древних степных племен. Цель диссертации заключалась в том, чтобы объяснить возникновение этносов. Проблема господствующей ортодоксии, заявил Гумилев, напоминает пресловутый изъян теории Дарвина, которая хорошо объясняет постепенные изменения, то есть биологическую эволюцию видов, но садится на мель при попытке понять, каким образом новые виды ухитряются возникать практически внезапно. Та же беда и с современной этнографией, сосредоточенной на «социальных» аспектах культуры: она умеет объяснять изменение существующих культур, но затрудняется подвести теоретическую базу под рождение принципиально новых этносов.

Именно это Лев Гумилев считал самым слабым местом в теории своих оппонентов и в эту точку бил беспощадно. Преимущество собственной теории он видел в способности объяснить «этногенез», т. е. возникновение новых культур.

Рождение и смерть этносов, по Гумилеву, представляют собой прорыв человеческой креативности, плод «пассионарности», то есть инстинкта самопожертвования и самоотрицания. От мешанины языков, религий и общих исторических воспоминаний этнос отличается единством цели и волей его членов принести себя в жертву ради этой цели. Этнос, по его теории, всегда начинается с деятельности небольшой группы «пассионариев», его рождению неизменно сопутствует резкий скачок пассионарности, которая потом, на более поздних этапах жизни нации, постепенно угасает[249]. Эта теория напоминала романтические построения Гердера и Фихте, приравнивавших этнос к организму.

Это уже несколько настораживало, но Гумилев на этом не останавливался и развивал метафору организма дальше: пассионарность-де имеет предсказуемые «фазы», в среднем жизненный цикл этноса составляет 1200 лет. И тут от теории, подкрепленной аргументами, автор уклонялся в сторону научной фантастики, опробуя гипотезу, которую несколькими годами ранее уже продвигал в разговорах с Николаем Тимофеевым-Ресовским. Он заявлял, что пассионарность пробуждается космическим излучением откуда-то извне.

«Биогенная миграция атомов химических элементов в биосфере всегда стремится к максимальному своему проявлению», – приводил Гумилев в шестой главе диссертации положение Вернадского, тем самым давая своим критикам основание считать его не серьезным ученым, а маргиналом.

Следовательно, наша планета получает из космоса больше энергии, нежели необходимо для поддержания равновесия биосферы, что ведет к эксцессам, порождающим среди животных явления, подобные описанным выше, а среди людей – пассионарные толчки, или взрывы этногенеза[250].

Задним числом представляется удивительным, что защита прошла настолько благополучно. Даже приверженцы Гумилева встречали в штыки теорию биоэнергии, утверждающую, что поступки людей каким-то образом определяются космическим излучением. «Оно по-своему интересно, – отозвался Кожинов спустя много лет после смерти самого Гумилева, – но я не думаю, что оно имеет какое-то объективное значение. Он ведь считает, что какие-то космические лучи что-то там делают. Иногда у него это даже комически выглядит»[251].

Но, по-видимому, у Гумилева имелась уже репутация грозного спорщика и публичной фигуры с могущественными покровителями – иначе его бы вовсе не допустили до защиты, не говоря уже о том, чтобы диссертация в итоге была одобрена ученым советом при одном воздержавшемся и всего одном голосе «против» из 23 – «А. И. Лукьянов… просил ленинградских и московских руководителей разного ранга не чинить Гумилеву препятствий в научной и педагогической деятельности, защите докторских диссертаций», – писал в воспоминаниях Вознесенский[252].

Защита превратилась в публичное мероприятие, сотни людей стекались в Смольный институт, среди них были и западные журналисты. Впрочем, главным камнем преткновения могла стать Москва: все диссертации направлялись в Высшую аттестационную комиссию (ВАК), которая принимала окончательное решение о присвоении ученой степени. Диссертация вернулась с большим количеством замечаний от «черного оппонента», который, согласно принятой в СССР системе, обладал правом критиковать работу, сохраняя при этом анонимность, и мог даже заблокировать получение степени. Пришлось Гумилеву защищать диссертацию повторно, уже не в столь благоприятном окружении, а в столице. Он поехал туда, дав своему начальнику Лаврову обещание держать себя в руках, проявлять уважение к коллегам и не затевать ссор, которые потом пришлось бы улаживать.


«И как в воду глядели – сорвался! – вспоминал Лавров. – Наш «подзащитный» наговорил много лишнего и был провален. В Ленинград вернулся смущенный и несколько виноватый – не столько из-за печального итога, сколько из-за того, что не выполнил обещания «держаться в рамках»»[253].

Последовали месяцы нелегких переговоров, но в итоге мечта Гумилева иметь две докторские степени так и не сбылась: решение было отложено на неопределенный срок. Тем не менее в 1979 году диссертация была помещена на депонент во Всесоюзном институте научной и технической информации (ВИНИТИ) АН СССР. В такой форме сохранялись многие работы, не получившие одобрения официальных оппонентов, – желающие могли их заказать и получить распечатку. Слух об этом просочился за стены ВИНИТИ, и «Этногенез и биосфера» оказалась одной из самых востребованных монографий за всю историю СССР. «Заказов посыпалось столько, что подчас не хватало бумаги», – вспоминал Ямщиков.

В декабре 1974 года – новый удар. Известный этнограф Виктор Козлов опубликовал в наиболее авторитетном советском журнале «Вопросы истории» статью «О биолого-географической концепции этнической истории» с категорической критикой работ Гумилева[254]. На 13 страницах Козлов уличал Гумилева в расизме, цитируя его диссертацию, обвинял в «биологизме», «географическом детерминизме» и прочих грехах. Попросту говоря, он утверждал, что диссертация Гумилева – ни на чем не основанный вздор. Единственная причина, по которой никто до сих пор не удосужился это разоблачить, писал Козлов, заключается в том, что его концепции оставались вне сферы внимания большинства историков и философов и потому не подвергались критическому разбору. Марина Козырева, племянница Николая Козырева, запомнила, как уязвила Гумилева эта статья: «По сути и последствиям – прямой донос»[255]. С этого момента и до середины 1980-х Гумилев оставался практически без публикаций, да и преподавать ему разрешили только благодаря заступничеству Лукьянова. Лавров, начальник Гумилева на географическом факультете ЛГУ, нередко получал распоряжение отменить его лекции.


Все понимали, что это глупость, – и тот, кто звонил, и тот, кто принимал эти «указания из центра». Тогда мне приходилось просить Л.Н.: «Отдохните пару недель, пусть почитает эти разы Костя». Л.Н. все понимал, даже не дулся на меня при встречах, а через три-четыре недели все забывалось и «наверху», а Л.Н. вновь появлялся перед студентами[256].


Однажды явился партийный проверяющий, инструктор отдела науки. По воспоминаниям Анохина, Лавров отрезал: «Хотите превратить и Гумилева в диссидента? Запретите ему читать лекции – и завтра мы услышим их по Би-би-си».


Личную популярность Гумилева и его особые отношения с высокими партийными функционерами явно не следовало недооценивать, и оппоненты утверждали, что от него исходит опасность. Бромлей счел необходимым специально заняться теорией Гумилева и развенчать ее в своем учебнике по этнологии («Теоретические очерки»), вышедшем в 1982 году[257]: «В литературе можно встретить мнение, что этносы представляют собой биологические единицы – популяции или же системы, возникающие вследствие некоей мутации». При этом Бромлей ссылается именно на Гумилева, и это, видимо, означает, что, вопреки запрету на публикации, концепция Гумилева сделалась уже достаточно известной в кругах интеллигенции. Чешко так описывал растянувшуюся на двадцать лет полемику между Гумилевым и Бромлеем:


Одним словом, вся концепция Гумилева – в чистом виде поэзия. Возможно, он унаследовал талант от отца – во всяком случае, получалось у него весьма эффектно. Чем проще и чем элегантнее теория, тем легче она усваивается дилетантами. Гумилев приобрел громадную популярность в среде технической интеллигенции, креативной интеллигенции. Бромлея читать было скучно, ужасно скучно, как любой порядочный учебник. А Гумилев – сплошное удовольствие. Все вымысел, безумный и бездоказательный, зато как читается! Роман, да и только[258].

Стальная сабля хана

В 1980 году пышно отмечалось 600-летие Куликовской битвы как победы русского оружия и русской доблести. То была важная веха в академической карьере Гумилева. На время всякая цензура в отношении русских интеллектуалов-националистов была снята. Только за 1980 год советские издательства успели опубликовать около 150 книг, напрямую или косвенно посвященных этому событию[259]. Празднования годовщины Куликовской битвы, видимо, должны были, по замыслу ЦК КПСС, поднять национальный дух и мобилизовать общество. Советский Союз столкнулся в ту пору с двумя тяжелейшими проблемами – с крепнущим движением «Солидарность» в Польше и с бесперспективно затянувшейся Афганской войной[260].

Как и на исходе 1960-х, когда последний мощный подъем национализма в России совпал с пограничной войной с Китаем и Пражской весной, куликовские торжества также имели политическую составляющую. Национализму позволили развернуться, однако внутри точно отмеренных границ. И все же празднование дня рождения русской нации выпустило националистского джинна из бутылки, и обратно его уже не удалось загнать. До конца того десятилетия национализм будет играть ведущую роль в политике СССР (причем как в этнически русской части страны, так и в других регионах), и последствия разыгравшегося национализма окажутся катастрофическими.

Книги Гумилева безопасности ради хранили в фонде ВИНИТИ, но теперь у него появилась долгожданная возможность выступать публично, публиковать множество статей, в том числе в массовом журнале «Огонек». «В Куликовской битве родился русский этнос», – писал он в одной из этих статей[261]. Если б это далекое от истины утверждение было верным, то, учитывая гипотезу Гумилева о среднем жизненном цикле этноса длиной в 1200 лет, Россия оказалась бы как раз в зените исторического бытия.

Его истолкование Куликовской битвы оказалось весьма противоречивым – зато, опять-таки, удобным с точки зрения собственной теории Гумилева: Россия в союзе со степными народами превратилась в сам себя не осознающий суперэтнос, естественную империю или цивилизацию. Гумилев утверждал, что на Куликовом поле сражались не русские против монголов, а две монгольские армии, причем русские присоединились к одной из сторон. Мамай, который привел монгольские войска на Куликово поле, восстал против Тохтамыша. Мамая финансировала католическая Европа, какая-то закулисная группировка генуэзских аристократов, а Дмитрий Донской поспешил с русским войском на помощь Тохтамышу. «Русь сражалась на поле Куликовом вовсе не с «Золотой Ордой», а с Мамаевой ордой, которая кардинально отличалась от первой», – рассуждал Гумилев[262]. Он подчеркивал тот факт, что радостное известие о победе Дмитрий Донской тут же направил Тохтамышу.

То есть Куликовская битва представлялась Гумилеву борьбой отнюдь не против монгольских завоевателей, а против международного картеля зла, состоящего на жалованье у Запада. Российская историография переворачивалась с ног на голову. Тема «неблагодарной Европы» господствовала в российской историографии со времен Романовых: дескать, Европа в неоплатном долгу перед русскими, которые остановили татаро-монгольские полчища и помешали им проникнуть далее на Запад. Гумилев же все переворачивает: напротив, благодаря монголам Россия была спасена «от союза под эгидой Запада, союза для превращения Руси в колонию генуэзцев».

По мнению серьезных историков, никаких данных в пользу этой теории не существует, она – продукт чрезвычайно живого воображения Гумилева[263]. Да, историки соглашаются, что Мамай, не принадлежавший к роду Чингизидов, воевал против Тохтамыша, члена правящей династии, а Дмитрий Донской был союзником Тохтамыша и после Куликовской битвы, разбив Мамая, продолжал платить дань Тохтамышу. Но платившие Мамаю генуэзские князья – вымысел, не подкрепленный никакими исследованиями. Зато сюжеты Гумилева сделались популярными, будучи гораздо привлекательнее строгой, опирающейся на источники исторической науки. В отличие от обычных исторических сочинений книги Гумилева представляют собой захватывающее чтение до последней страницы, признает современный писатель Дмитрий Быков.

Высокопоставленные друзья Гумилева по-прежнему его поддерживали. И пусть им не удалось пробить в печать наиболее острые его тексты, такие как «Биосфера», в поначалу узком, но постепенно расширявшемся кругу советской элиты евразийская историография, основанная Львом Гумилевым, приобретала все больше сторонников.

Почти одновременная смерть Брежнева и Суслова в 1982 году нанесла националистам серьезный удар: прекратилась официальная поддержка «Русской партии» со стороны Политбюро. Был ли Суслов в самом деле латентным националистом или же решил использовать националистов как противовес либералам – об этом до сих пор спорят. Но после благоприятного для националистов периода при Брежневе и Суслове наступил откат: и Андропов, и Черненко были ортодоксальными интернационалистами. Они не желали без необходимости усиливать антагонизм с Западом и осознавали, что русский шовинизм отзовется усиленным сопротивлением многих национальных меньшинств, а именно в этом они видели главную угрозу для существования страны.

Кремль все сильнее тревожили националистические конфликты, назревавшие, несмотря на все внешнее благополучие Советского Союза. В 1982 году, по свидетельству Чешко, Бромлей, выступая перед президиумом Академии наук, впервые открыто заявил о наличии в СССР опасных этнических и сепаратистских тенденций. «Может показаться странным, но тогда, в первый раз, это ошеломляло, – вспоминает Чешко. – Дискуссии не последовало, все были потрясены. Все впервые об этом узнали». При академии создали специальную этнографическую комиссию.

Стало ясно, что ни догматический сталинизм, ни новаторская «этносоциальная» теория Бромлея не в состоянии адекватно реагировать на реальные вызовы националистических движений за самоопределение, которые уже подтачивали Советский Союз. Бромлей понимал необходимость изучать этносы, но, как и любая другая свежая мысль в советской науке, его идеи тоже задыхались в удушающей атмосфере ортодоксии. Фундаментальной проблемой, как и в советской науке в целом, была сама ситуация, когда закрытая, консервативная, утратившая контакт с реальностью элита руководствовалась обязательством следовать «единой, всеобщей и вечной методологии, которая не меняется, разве что умирает ее главный истолкователь», как говорил Валерий Тишков, преемник Бромлея в должности главы Института этнографии. Правда, едва ли идеи Гумилева могли спасти положение. Скорее его гимны во славу степных племен и малых этносов Каспийского и Кавказского регионов, воспевание казацких гетманов и киевских князей еще более вдохновляли писателей националистического толка и деятелей движений за самоопределение в разных концах Советского Союза. Гумилев, пожалуй, оказал огромное влияние на антироссийский национализм народов Центральной Азии и Кавказа – посеял ветер и пожал бурю.

Писатели Олжас Сулейменов и Чингиз Айтматов, казах и киргиз, охотно вычитывали у Гумилева упорную защиту забытых, зачастую оклеветанных меньшинств. «К тюркологии я пришел через Гумилева», – признавал Сулейменов. Казахи так ценили вклад Гумилева в их суверенитет, что президент независимого Казахстана Нурсултан Назарбаев присвоил его имя Евразийскому университету в Астане. Известность Гумилева распространилась впервые на всю страну, он получал письма из всех регионов СССР. Появились и критики: патриотически настроенных русских историков возмущало его пристрастие к монголам, а уж уравнивать Русь со степными кочевниками – это была и вовсе ересь. В главном бастионе национализма, «Молодой гвардии», его клеймили как русофоба. Эти нападки усугубили и без того сильную паранойю Гумилева, и, что особенно печально, в результате обострился его антисемитизм. По свидетельству его биографа Белякова, Гумилев считал, что за всей адресованной ему критикой стоят евреи, – поразительно, учитывая, что список его оппонентов из академической среды полностью состоял из этнических русских (за исключением Бромлея, потомка англичан).


Вскоре разразился очередной скандал, и опять с антисемитским душком. Аргументацию Гумилева подхватил Юрий Бородай, написавший все в том же журнале «Природа», что западная цивилизация унаследовала традиции еврейского манихейства[264]. Бородай выворачивал рассуждения Гумилева, придавая им такой смысл, поскольку конкретно этого положения в работе Гумилева нет. Тем не менее Гумилев не опроверг публично эти выводы Бородая. Академия наук собралась на специальную сессию, осудила эту публикацию и – по крайней мере косвенно – теории Гумилева, на которые она опиралась. В журнале сменился состав редакции, несколько статей Гумилева были после этого отвергнуты научными журналами без объяснений. Гумилев превращался в жупел не только среди националистов, заподозривших у него интернационалистические тенденции, но и среди либералов, отшатнувшихся от «националиста и антисемита». Он словно застрял между двух лагерей, чужой для обоих.

Несправедливо приписывать Гумилеву шовинизм: свой талант он в значительной мере посвятил тому, чтобы выявить и прославить историю малых народов СССР. И все же его труды отдают империализмом, прославляют «единство» советского народа под благотворным правлением русских. Вероятно, полезным с политической точки зрения казалось и его антизападничество[265]. И вряд ли только совпадением можно объяснить ту относительную свободу публикаций, которую он получил в пору куликовской годовщины на фоне обострившихся отношений с Западом из-за Афганистана и Польши.

Интерес к Гумилеву в высших эшелонах власти рос в прямой зависимости от снижения привлекательности коммунистических идеалов. К середине 1980-х годов руководство уже не могло не замечать, что официальная идеология выдохлась и ленинское учение высмеивают даже в партийных кругах. Геронтократическое Политбюро вымирало с ужасающей скоростью, за Брежневым вскоре последовали двое его преемников на посту генсека – Андропов и Черненко. Экономика рушилась и неотложно нуждалась в реформе, обновление требовалось в сфере советской догматики, политика заждалась новых лиц.

Новые лица

После Черненко к власти пришел сравнительно молодой человек, пятидесятичетырехлетний Михаил Горбачев. Он вскоре положит начало очередной политической оттепели, которая получит имя «гласности», и экономической реформе – перестройке. Была допущена частная собственность и приуготовлен конец коммунизма. Гласность, то есть смягчение цензуры, впервые начала действовать в 1988 году, и это стало счастливым поворотом в научной судьбе Гумилева. К 1987 году у него уже брали интервью для центральных журналов и приглашали на телевидение. В 1988 году попросили прочесть серию лекций о национализме в Министерстве иностранных дел – об этом сообщает Александр Зотов (впоследствии посол в Сирии), который участвовал в организации лекций. Тем не менее, научные изыскания Гумилева все еще оставались под цензурным запретом. В 1987 году он обратился в ЦК компартии с письмом:

В силу неясных мне обстоятельств публикации моих работ за последние десять лет блокируются. Я могу объяснить это только тем, что отсвет бед, которые по не зависевшим от меня причинам преследовали меня первую половину моей жизни, продолжают незримо фигурировать и сейчас. Обвинения в мой адрес сняты давно, в 1956 г. С 1959 г. по 1975 г. мои работы, хоть и с трудом, печатались, а с 1976 г. вовсе перестали, за редкими исключениями[266].

В отличие от 1960-х годов, теперь уже не гулаговское прошлое препятствовало публикациям Гумилева, а его коллеги-историки, которые (в общем-то, справедливо) продолжали отзываться о его сочинениях как о фантастике. Академия наук блокировала публикацию «Этногенеза», но в итоге могущественный покровитель Гумилева Лукьянов, занявший к тому времени должность Председателя Верховного Совета, вмешался и добился выхода этой книги в свет. Произошло это в 1989 году, одновременно с журнальной публикацией глав из «Архипелага ГУЛАГ» Солженицына. Консерваторы пытались нанести ответный удар, но не преуспели. Анатолий Лукьянов рассказывал:

Я знаю, что Академия наук тормозила издательство, они обращались в ленинградские партийные органы, те мешали изданию, и поэтому мне пришлось выйти на эти партийные органы и очень жестко им сказать: «Давайте, помогайте издать книгу»… Это была главная книга, из-за которой все время были всякие столкновения[267].

Гумилева вызвали в тот год в Московский обком партии, где ему предстояло выслушать приговор своей книге. В панике он позвонил Анатолию Чистобаеву, директору Географо-экономического института при ЛГУ. Чистобаеву запомнились его слова: «Тут такое событие, меня приглашают в обком партии… Я не знаю, брать ли с собой ложку и миску»[268]. Гумилев страшился нового ареста, прикидывал, какие вещи следует взять с собой в тюрьму. «Голос его дрожал от страха», – вспоминал Чистобаев. Но ему вдруг сообщили, что книга будет опубликована. Вот это сенсация. Первый тираж – 50000 экземпляров – разлетелся мгновенно.

Экспоната

За последние два-три года своей жизни Гумилев успел дать более ста интервью самым популярным центральным газетам, по местному ленинградскому телевидению транслировались его лекции. Он дожил до публикации своих книг, но здоровье его к тому времени сильно пошатнулось. В 1990 году случился первый инсульт, после которого одна рука осталась парализованной. Его страшно злила некомпетентность советских властей перед лицом нараставшей экономической катастрофы, неспособность остановить распад СССР. В мае 1990 года «Московская правда» опубликовала интервью, в котором Гумилев прямо возложил на Бромлея ответственность за крах советской национальной политики:

Ведь именно он и сотрудники возглавляемого им Института этнографии выдвинули и защищали тезис, что этнос – явление социальное, то есть относится к числу классовых. А раз так, то в Советском Союзе никаких этносов нет, потому что нет классового разделения. Абсурд данного тезиса очевиден, но до сих пор он оказывает свое вредное влияние на теоретическую часть этнографической науки… Ведь если бы жители Помпеи знали о предстоящей вспышке Везувия, они бы не стали дожидаться гибели, а просто ушли[269].

Это яростное выступление «настолько взволновало уже серьезно больного ученого, что его состояние заметно ухудшилось»[270]. Через неделю Бромлей умер – так печально завершилась длившаяся два десятилетия распря.

А скорый распад Советского Союза подтвердит правоту не только «первичного» национализма, который виделся Льву Гумилеву, – то есть национализма как имманентной, естественной и насущной, фундаментальной, неизменной, почти, можно сказать, генетической идентичности, – но и правоту «инструменталистов» – тех, кто считал национализм «конструктом», создаваемым из соображений социального удобства или политической выгоды. Они тоже считали себя вправе торжествовать победу, ведь Советский Союз распадался не по реальным национальным границам, а по довольно-таки искусственным швам, проложенным советскими этнографами и картографами в 1920-е годы[271].

Иными словами, как утверждает ряд политологов (например, Роджерс Брубейкер), Казахстан, Украина и другие республики настаивали на выходе из СССР не потому, что ощущали себя сильным первичным этническим единством, но именно благодаря элементарному факту – той суверенности, которой их искусственно наделили. В определенных обстоятельствах (широкомасштабный экономический кризис в сочетании со страхом перед поднимающим голову русским национализмом) эта искусственная государственность переросла в реальную. Ни одна этническая группа из числа тех, кого советские этнографы обделили статусом «нации», не пыталась бунтовать против центральной власти (но позднее такую попытку предпримет Чечня).

То есть распад Советского Союза можно было понимать вовсе не как подтверждение теории Гумилева о нациях, «похороненных заживо» в СССР, а как подтверждение другой теории: национализм – прежде всего социальная сила, поддающаяся манипуляциям. Национальная политика Советского Союза вызвала к жизни новые нации, вместо того чтобы признать уже существующие. Тем не менее в глазах большинства читателей репутация Гумилева-ученого в результате краха Советского Союза укрепилась: казалось, что этим окончательно доказывается его теория национализма как имманентной, первичной, неуничтожимой силы.

Сочетание личной харизмы Гумилева, судьбы его родителей и причиненных ему сталинским режимом страданий превратило его в одного из героев перестройки. Эта аура придала его сочинениям по евразийской теории широчайшую популярность в тот самый момент, когда возник острый спрос на диссидентскую литературу и любая запрещенная прежде книга автоматически приобретала репутацию подлинной, несущей истину. При этом Гумилев выступал решительным противником либеральных реформ, союзником националистических группировок, а также коммунистических консерваторов.

Коммунистическая партия утратила позиции главного морального авторитета в советском обществе, и люди искали что-то взамен, то, что могло бы послужить надежным якорем в новой, вызывавшей приступы агорафобии вселенной, лишенной привычной официальной идеологии. Растерянная элита находила в текстах Гумилева то сочетание национализма с интернационализмом, которое могло теоретически оправдать сохранение многонационального Союза как особой политической единицы и не допустить, чтобы стихийный национализм разнес его на куски.

Ведь и Лукьянов так часто заступался за Гумилева именно из желания уберечь Союз, как он сам говорил. В Гумилевской версии евразийства ему открылось продолжение СССР. В 2009 году он признавался мне в интервью:

Вы понимаете, это совпадает с моими убеждениями. Дело в том, что, с моей точки зрения, вот это евразийство, Евразия, Советский Союз – это совершенно особый мир. Его, при всем моем уважении, на Западе не особенно понимали и на Востоке тоже иногда не понимали. Огромная территория, люди здесь селились вдоль рек. Создавался такой конгломерат наций и народностей, которые должны были срастись вместе. Климат очень суровый, поэтому в одиночку индивидуалисту, западному индивидуалисту прожить невозможно. Так сложился коллективизм – особый характер отношений[272].

Итак, политические воззрения Гумилева придали законную силу национализму (во всех формах и мутациях), который вырвался на волю после краха коммунизма на рубеже 1980-1990-х годов. Так формировалось научное (или околонаучное) основание для трудов многих писателей-националистов. Термины Гумилева – «пассионарность», «комплементарность», «суперэтнос» и другие – вошли в политический мейнстрим, его теории оказались на перекрестье академической науки и власти. Его теории подняли на щит и такие русские консерваторы, как Лукьянов, и лидеры новых национальных образований, например президент Казахстана Назарбаев. Националисты в Грузии, Киргизии, Азербайджане спешили присвоить интеллектуальное наследие Гумилева. Как сказал мне Сергей Чешко, «марксизм исчез, был отброшен, оставалось только пустое место, а потому свободное место занимал либо национализм, либо наднационализм – евразийство». Мода на Гумилева выросла из, «во-первых, мистицизма, во-вторых, из ксенофобии и, в-третьих, из поиска той универсальной идеи, которая могла бы компенсировать утрату прежних»[273]. В 1990 году Гумилев подружился с восходящей телезвездой из Ленинграда Александром Невзоровым – молодым, харизматичным и довольно загадочным человеком, который вел самую популярную на тот момент в городе телепрограмму «боо секунд». Невзоров начал карьеру с изобличения коррупции в администрации Ленинграда, чем привлек благосклонное внимание реформаторов, но постепенно обнаружилось, что он – ярый националист, воинственно отстаивающий сохранение Советского Союза. Когда Литва заявила в марте 1990 года о выходе из СССР, а чуть раньше, в январе, на усмирение этого протеста был послан спецназ, Невзоров вел репортаж о штурме телебашни в Вильнюсе с винтовкой в руках. Он организовал молодежное движение «Наши», чье присутствие сделалось весьма заметным на улицах Ленинграда: участники движения носили нашивки с контуром СССР и надписью «Наши».

Эта новая дружба удивляла многих в окружении Гумилева: Невзоров считался в лучшем случае демагогом. «Сколько раз это «приобщение к нашим» было помянуто Гумилеву в последние месяцы его жизни, – вспоминал его биограф Лавров и убеждал: – Слово «наши», думается, Л. Н. понимал гораздо шире, чем какое-то политическое течение, группа, блок; для него «нашими» были все, выступавшие за единую страну, против дальнейшего ее распада».

Друзья Гумилева были ошеломлены, когда он с невероятной энергией погрузился в ожесточенные дебаты в связи с распадом СССР, отстаивал сохранение Союза с таким рвением, что оставалось только руками развести. О необходимости спасти СССР он твердил в десятках телепередач и печатных интервью, которые Эмма Герштейн, один из самых близких Льву людей, относила на счет «затемненного сознания»[274].

В 1990 году Невзоров записал у себя на даче интервью с Гумилевым. На вопрос телеведущего, поддерживает ли он демократию, Гумилев яростно возразил:

Нет, ни в коем случае!.. Какой я демократ? Я старый солдат. И отец мой был солдатом, и дед был военным, и так вплоть до XIV века. Предок наш погиб на Куликовом поле. И мы были солдатами, но мы были образованные люди, по крайней мере, начиная с деда. Мы учились…

За этим последовал выпад в сторону зарождающегося демократического движения, выплеснувшегося на улицы страны: «Так называемая интеллигенция не оправдывает своего имени. Только болтают». «Демократия, к сожалению, диктует не выбор лучших, а выдвижение себе подобных. Доступ на капитанские мостики и к штурвалам получают случайные люди» – одно из типичных для Гумилева критических высказываний[275].

В 1991 году, в преддверии мартовского референдума по вопросу сохранения СССР, Гумилев написал статью «Объединиться, чтобы не исчезнуть»[276]. В очередном интервью он предсказывал: «Если Россия будет спасена, то только как евразийская держава».


В августе 1991 года, на закате жизни, Гумилеву представился шанс, какой редко выпадает на долю человека, страдавшего от жестокой диктатуры, – он мог увидеть своих мучителей низверженными, в отчаянии и унижении. После неудачной попытки переворота, затеянного в Москве группой твердолобых генералов, и торжества Бориса Ельцина конец СССР был уже неотвратим. Тоталитарное государство, уничтожившее семью Льва Гумилева и отравившее его жизнь, вот-вот исчезнет с политической карты.

Однако Гумилев почему-то не радовался. Вячеслав Ермолаев, заканчивавший под его руководством аспирантуру, вспоминал, как наведался к бывшему учителю. Он был уверен, что старый мудрец осчастливлен этими новостями.

«– Лев Николаевич, я вас поздравляю: советская власть мертва!

Гумилев молчал.

– Лев Николаевич, что случилось? Почему вы так мрачны?

Гумилев внезапно ответил:

– Да, похоже, вы правы: советская власть мертва. Но радоваться я не вижу причин: страна разваливается у нас на глазах».

Ермолаев рискнул пошутить, но Гумилев его оборвал: «– Как вы можете смеяться! Это наша страна, наши предки сражались за нее, многие поколения бились за то, чтобы Казахстан был наш, чтобы Фергана была наша, чтобы мы жили с казахами и узбеками в одной стране».


Как ни странно, Гумилев был привязан к государству, которое так долго его угнетало. И подобные чувства отнюдь не редкость у ровесников Гумилева, даже тех, кто, как и он, прошел через сталинские лагеря. Угощая меня чаем с кексом в своей московской квартире, Лев Вознесенский рассказывал:

Лев действительно очень переживал, когда распался Советский Союз. Для него это была родина… Сегодня это может показаться странным, но в лагере мы частенько задумывались: «Будь у меня шанс удрать, оно бы, конечно, здорово. Но куда идти?» И потом появлялась мысль: «Мы же русские, лучше уж умереть, но умереть в своей стране».

И сам Вознесенский, оттрубивший десять лет в лагере, после того как Сталин расстрелял его отца, посвятил в 2004 году автобиографию «Советскому народу».

Всю жизнь Гумилев занимался исследованием тех иррациональных уз, что соединяют людей в нации и народы, – и вот он сам, образец А, невротически бьющийся за спасение любимого тоталитарного Советского Союза. Вслед за концом СССР наступил и его конец. В июне 1992 года Лев Гумилев перенес очередной инсульт. На протяжении недели ленинградские газеты печатали бюллетени о его состоянии: «Операция длилась два часа… Ночь прошла спокойно, однако пациент так и не пришел в сознание». Наступило и июня: «Врачи продолжают бороться за жизнь пациента», 13 июня: «Состояние больного ухудшилось». 15 июня Гумилев умер.

Смерть любого известного ленинградца порождает очередной ожесточенный спор: когда умирает знаменитость, начинается борьба за правильный выбор места последнего упокоения. Лев не хотел лежать в Комарово подле матери. Мэрия предложила Волковское кладбище. Однако Гумилев при жизни ясно дал жене понять, что он мечтает об Александро-Невской лавре, которая названа в память его главного исторического кумира, новгородского князя, заключившего в XIII веке союз с монголами и отразившего «западное вторжение» тевтонских рыцарей. Мэрия дала согласие.


Похороны Гумилева превратились в публичное мероприятие. Помимо друзей из среды интеллигенции участвовали националисты всех оттенков. Крайне правые явились во всей красе: казаки в парадных мундирах, угрюмые генералы на черных лимузинах «ЗИЛ», бородатые писатели произносили надгробные речи. Безопасность, по просьбе вдовы Гумилева Натальи, обеспечивала невзоровская бригада юных националистов «Наши».

При жизни Гумилев был сложной фигурой, он ускользал от любых идеологических ярлыков. Но с его смертью наследие Гумилева перешло к тем, кто использует его удивительные, богатые воображением книги в демагогических целях. Распад Советского Союза укрепил репутацию Гумилева-ученого – и вскоре его труды будут адаптированы в качестве учебных пособий по восстановлению Союза.

Часть III


Глава 8. Советский вергилий

Двухэтажный деревянный барак в Южинском переулке поблизости от Патриарших прудов имел один изрядно поцарапанный дверной замок на шесть квартир. Для каждого проживающего – свое условное количество звонков; в самую дальнюю квартиру, на втором этаже справа в конце коридора, гости звонили шесть раз, к большой досаде соседей: сюда шли непрерывно, день изо дня, нередко и глубокой ночью.

Там проживал подпольный писатель и поэт Юрий Мамлеев. Квартира его оказалась удобно расположена между двумя центрами притяжения московской интеллигенции: памятником Владимиру Маяковскому на площади его имени (теперь Триумфальной), где собирались поэты и диссиденты, и Библиотекой имени Ленина, одной из немногих в Москве, где имелся особый отдел с доступными для читателей иностранными газетами и книгами. Благодаря такому местоположению квартира Мамлеева превратилась в клуб, где спорили о философии, поэзии и литературе.

Сам Мамлеев был одной из ключевых фигур поколения 1960-х и культовым писателем: он сочинял тексты, внешне похожие на хоррор, однако погружавшиеся в пучину советской «психе» и выворачивавшие ее наизнанку, – чуть позже это назовут «метафизическим реализмом». Его квартиру и регулярно собиравшихся там людей прозвали Южинским кружком (теперь Южинскому переулку вернули старое название Большой Палашевский). Этот своеобразный салон начинался с чисто мужских собраний писателей, художников, алкоголиков и прихлебателей, которые сами себя обозначали как «мистическое подполье».

Мамлеев был приверженцем оккультизма, и лучше всего ему удавалось, вырвавшись за пределы советской реальности и ее позолоченной мифологии, добраться до черных дыр и темной материи, что таились на кромке яркого света, отбрасываемого социалистическим будущим. Его персонажи – зомби, серийные убийцы, безумные и примитивные люди, обитающие вдали от центра, в провинции, посреди безысходного дефицита и алкоголизма. Эти темные, изолированные от мира провинциалы обитали в собственноручной метафизической вселенной. Нормальная советская жизнь преображалась в мир темных фантазий, где оставалось, однако, достаточно обломков повседневности, чтобы читатель угадал связь между этими мирами. Персонажи Мамлеева ездили на пригородных поездах, жили в анонимных городах-спутниках, где полупустые полки магазинов воняли прокисшим молоком и бараньим жиром. Повседневный реализм служил одним из тщательно приготовленных ингредиентов для оккультной фантазии. Для творчества Мамлеева характерен невротический отказ от окружающей физической реальности, убеждение, что внешний мир либо вовсе не существует, либо обязан подчиниться внутреннему. Окружающий мир рассматривается как проявление инфернального. Один литературный критик назвал Мамлеева Вергилием, ведущим по кругам советского ада[277].

Аркадий Ровнер, проживавший в Москве мистик, который вошел в этот кружок в 1960-х годах и сделался одним из его многочисленных хронистов, писал, что Мамлеев описывает русский мир, погрузившийся на дно инферно[278]. Приверженцы Мамлеева собирались у него дома или порой на кладбище, Мамлеев при свечах рассказывал свои оккультные и страшные сюжеты, «отчего нервные и впечатлительные барышни часто теряли сознание»[279]. Южинскому кружку приписывали склонность к сатанизму, ко всякой эзотерике – мистицизму, гипнотизму, спиритическим сеансам, суфизму, трансам, пентаграммам и т. д., а скреплялось все это основательной выпивкой, помогавшей, в том числе, достичь просветления. «Правило в этом круге было такое: сначала серьезная выпивка, потом разговор», – писал Ровнер, который называл желаемое состояние «маразмом», то есть «деменцией», – «своеобразным трамплином, без которого выход в высокие состояния и сферы считался невозможным»[280]. Кружок Мамлеева теснили со всех сторон. Официальная культура делала вид, будто его не замечает, и даже либеральная прозападная номенклатура искоса смотрела на увлечение оккультизмом, мистицизмом, фашизмом, в то время как националисты и верующие (еще одна быстро растущая в среде интеллигенции группа) воспринимали Мамлеева и его окружение как сатанистов.

Южинский вариант неофициальной культуры именовали «шизоидным» и поклонники, и критики, то есть «шизоиды» превратили враждебный «диагноз» в самоименование, объявили безумие формой гнозиса, здравой альтернативой тотально враждебной реальности. Создатели этой андеграундной культуры имели «непоколебимое чувство собственной избранности и собственного отщепенства», пишет историк подполья Наталья Темручи. Они презирали собственность, деньги, статус, спеша «со страстью окунуться в практическое исследование области, неподконтрольной и недосягаемой для цензурирующего ока государственной системы, – области психического опыта»[281].

К 1980 году в кружке произошли заметные изменения. Ядро сохранилось, но Мамлеев отбыл в США, где преподавал в Корнельском университете, а оттуда перебрался в Париж, где начал наконец публиковаться (в США, как и в СССР, издатели отвергали его книги). Кружок собирался уже не в бараке в Южинском переулке – бараки к тому времени снесли, – а в квартирах и на дачах. Члены кружка по-прежнему гостевали друг у друга на диванах или устраивали ночлег на полу, проводили причудливые обряды посвящения, занимались алхимией и добивались трансмутации металлов, вчитывались в магические тексты, разрабатывали тайные нумерологические коды, записывали поток сознания, крепко пили, экспериментировали с сексом, наркотиками, иногда с фашизмом.

Сдвиг в сторону мистицизма, оккультизма (и алкоголя) произошел в основном при новом руководителе кружка Евгении Головине, «первом ученике» Мамлеева. Головин (которого в честь знаменитого однофамильца прозвали Адмиралом) считался великим алхимиком, хотя неясно, на чем основана такая репутация и в какой форме он занимался алхимией. «По большей части он пил», – вспоминал другой участник кружка, Игорь Дудинский. (В 2012 году он принял меня в своей однокомнатной московской квартире, увешанной авангардными картинами и сувенирами московского битниковского андеграунда.) Знакомые Головина отмечали в нем два основных качества: алкоголизм и литературный талант особого русского разлива. В колоритных воспоминаниях Ровнера он предстает как «классическое сочетание эстетического снобизма, эзотерической мизантропии и алкогольных озарений плюс острый перчик из «черной» фантастики и американских horror movies»[282].

Головин был также одержим Третьим рейхом, видя в нем чудовищный и мистический янь, который дополняет ин человечества. С тех пор как группа примерно из полудюжины самых надежных приверженцев перебралась в его квартиру на улице Ушакова, он стал именовать себя фюрером, а своих последователей – «Черным орденом СС» и приказал всем носить какие-то элементы нацистской формы. Портрет Гитлера висел у него на стене. «В этом не было ни капли антисемитизма, – не без тенденциозности уверял меня Дудинский, когда мы затронули эту тему. – На собраниях бывало и множество евреев. Мы все орали «Зиг хайль» и «Хайль Гитлер», но для нас это значило лишь «Долой советскую власть»». Неунывающий Дудинский и ныне не прочь продемонстрировать «римское приветствие» – просто чтобы сделать по-своему. В конце концов милиция заставила их снять со стены портрет Гитлера.

В 1980 году, в ходе подготовки к Олимпийским играм, Москву основательно «почистили», в том числе и этой группе велено было убираться из столицы. Они окопались на даче возле Клязьмы, принадлежащей Сергею Жигалкину, худощавому энергичному человеку, который прославился переводами Хайдеггера и публикацией поэзии Головина.

С Жигалкиным я тоже встретился, когда собирал материал для этой книги. Он предложил реконструировать для меня типичную (хотя и не столь шумную, конечно) вечеринку мистического андеграунда. С этой целью он отвез меня на свою клязьминскую дачу. Мы уселись у костра и ночь напролет пили коньяк, а Жигалкин рассказывал мне о магнетической и темной харизме Головина, который в воспоминаниях его окружения весьма смахивает на главу культа. «В присутствии Головина исчезали границы естественного мира, земля становилась огромной, беспредельной. Словно кружишься на центрифуге и слетаешь. Для пробуждения энергии мы использовали алкоголь, а Головин умел направлять эту энергию. Он мог разрушить твое восприятие мира». Мистическое подполье, по словам Жигалкина, странным образом сосуществовало с советским режимом: «Мы нуждались друг в друге. Без режима нет и подполья. Но и мы были им нужны. Им требовались еретики».

Однажды вечером на клязьминской даче появился молодой человек, его привел кто-то из знакомых. На вид парню было лет 18, не больше. С наголо обритой головой, но держался, словно вельможа, и соображал на лету. Он сразу же всем приглянулся, тем более что с собой он прихватил гитару и у костра, в лучах заката, проревел песню «П-ц проклятому Совдепу». Даже для экстремальных вкусов мистического подполья это было на грани – призыв к поголовному уничтожению советского руководства и покорению мира русскими «легионами»:

П-ц проклятому Совдепу

Уже не за горами

Два миллиона в речку

Два миллиона в печку

Наши револьверы не дают осечки.

«Мы буквально пали ниц и поклонились ему, – вспоминал Дудинский. – Великая песня! Нам явился мессия». Звали юношу Александр Дугин, только что завербованный московским мистическим подпольем неофит. Блестящий и еще неограненный бриллиант – Головин станет для него и гуру, и кумиром.

Мало кто из участников тех встреч сумел забыть первое знакомство с Дугиным – он умел подать себя. Константин Серебров, участник и летописец мистического подполья, видел в Дугине «истинного представителя высшей расы, со строгими и точными чертами. Он принадлежал к позолоченной молодежи Москвы, кому предстояло осуществить большие надежды». В своих мемуарах Серебров описывает встречу с Дугиным в метро на станции «Киевская».

Лицо Александра вспыхнуло восторгом. Он вытащил из сумки бутылку портвейна и швырнул ее на платформу: «Зиг хайль! Приношу жертву богу Дионису!» Бутылка разлетелась миллионом осколков, окатив платформу портвейном[283].

И темы дугинских песен, и увлечение нацизмом вполне укладываются в его безусловную преданность Головину, который обладал искусством «зомбировать» своих последователей и учить их, как, в свою очередь, «зомбировать» других. Серебров вспоминает, что у Дугина имелся «адъютант» по имени Алекс, которым он распоряжался по своему усмотрению.

Сам Дугин вполне откровенно рассказывает о юношеском увлечении нацизмом: по его словам, это было скорее тотальным бунтом против удушающего советского воспитания, чем подлинной симпатией к Гитлеру. Тем не менее практически все знакомые Дугина той поры затрагивают эту тему. Серебров, например, говорил о том, как Дугин перепел припев той знаменитой песни «П-ц проклятому Совдепу»: «Двадцать миллионов в речку, двадцать миллионов в печку», после чего «запрокинул голову и прикрыл глаза, словно в экстазе»[284].

В 2005 году Дугин согласился дать мне интервью (в итоге их будет несколько). За чашкой кофе в кафе на площади Маяковского он откровенно повествовал о (аутентичная формулировка) «шаманистском кризисе самоактуализации», который произошел с ним в юности. «Я был совершенно во всех смыслах нормален: морально, рационально, психологически. Но окружавшая система оказалась мне полностью враждебна».

Дугин, родившийся в 1962 году, принадлежит к первому поколению, выросшему в условиях, близких к образу жизни обычного среднего класса, однако советская жизнь 1970-х напоминала Америку 1950-х: застывшая идеология, сплошной материализм, одномерность, скука. Прошлые десятилетия умели наполнить драмой повседневную жизнь, но теперь настало унылое, без оттенков существование, а уровень жизни поднялся ровно настолько, чтобы укрепить миф о прогрессе, – миф, будто советскому обществу суждено когда-то обогнать Запад.

Советский средний класс в начале 1960-х расселился из коммуналок по двухкомнатным хрущевкам, в основном на городских окраинах, и по панельным домам с одинаковыми лифтами (отделанными псевдодеревянными панелями) и одинаковыми кухнями в бело-голубом кафеле. Ездили на пригородных электричках на работу в главках и министерствах. Потребительская гонка шла и в СССР, как во всем мире: у всех холодильник «Ока», а у счастливчиков – «Минск», плебеи покупают телевизор «Горизонт» – избранные смотрят цветной «Рубин». О статусе хозяина гости судили по тому, какие он приобрел бокалы, имеются ли хрустальные розетки для варенья. В популярнейшем фильме «Ирония судьбы» (1975) высмеивается пресное единообразие: москвич спьяну попадает в Ленинград и, полагая, что все еще находится в родном городе, называет таксисту свой домашний адрес. В Ленинграде, как оказалось, есть окраинная улица с таким же названием, и дома там построены в точности такие же, и даже ключ подошел к двери.

Старшее поколение, которое росло среди лишений военного и сталинского времени, воспринимало все это как процветание. Медицина – уж какая ни есть – полностью бесплатная, а на пенсию можно купить вдоволь сосисок. Для человека, не одаренного излишним честолюбием или любознательностью, жизнь была сравнительно легка. И «прекрасное будущее», которое символизировали радостные лица рабочих на миллионах пропагандистских плакатов и в фильмах, – уже совсем близко. Но ровесникам Дугина это приглаженное существование казалось нестерпимо скучным, а Дугин дошел до ненависти ко всему этому – скука, одуряющая скука, нестерпимая для молодого интеллектуала! «Мелкая буржуазия, вот что мы из себя представляли». Он и его сверстники высмеивали поколение отцов, их легковерное принятие ортодоксии, пассивную готовность подчиняться произволу сбоившей системы в обмен на жалкую мишуру едва сносного быта.

Подростковый бунт Дугина и враждебность к общепринятому укладу нетрудно связать с этим личным протестом против первого авторитета – отсутствующего отца. О Гелии Александровиче Дугине, который оставил жену и трехлетнего сына, известно мало. Общались они редко, но тем не менее отец, очевидно, занимает большое место в его жизни. О профессии отца Дугин и в этом интервью, и в других говорил уклончиво. Мне, как и другим журналистам, он рассказывал, что отец служил в КГБ, но под нажимом признавал, что по-настоящему ничего не знает. «Под конец жизни он служил в таможне, а где раньше – этого он мне не говорил. Этого я, на самом деле, не знаю». Однако друзья Дугина твердо уверены: его отец что-то из себя представлял в советской иерархии. Во-первых, у семьи имелись приметы тогдашнего престижа: хорошая дача, и родственники с хорошими дачами, и доступ к различному дефициту. Близкий друг и соратник Дугина Гейдар Джемаль неоднократно был свидетелем того, как Гелий Дугин вмешивался и вытаскивал сына из неприятностей. Он был для сына своего рода «пропуском», позволявшим то и дело нарушать установленные советской системой правила и выходить сухим из воды, – и это питало смешанное чувство собственной привилегированности и ощущение несправедливости привилегии. Сам Дугин возражает. «Никакой поддержки я от него не получал, – сказал он мне в интервью 2005 года. – Во всяком случае, я не ощущал этого».

Дугин не исполнил желание своего отца и не поступил в институт военных переводчиков, предпочтя не столь престижный Московский авиационный институт. Их отношения продолжали ухудшаться, и дошло до разрыва из-за антисоветских выходок младшего Дугина, которые отражались на карьере Дугина-старшего. По словам самого Дугина, его отца перевели в таможенную службу после того, как Александра в 1983 году вызывали в КГБ. Вторая жена Дугина Наталья подтвердила: к тому времени, как Гелий Дугин умер в 1998 году, они уже давно не общались. «Я никогда не слышал, чтобы он рассказывал об отце», – сказал Дудинский, припоминая, что какое-то время Дугин жил на даче своего дяди, в поселке преподавателей Высшей партийной школы. Конфликт поколений в России не раз уже воспринимался как эпохальный, апокалиптический – с тех самых пор, как Иван Тургенев затронул этот вопрос в романе «Отцы и дети» (1862), – и здесь едва ли удастся отделить индивидуальный бунт от политического. Вот и враждебность Дугина по отношению к советской власти неотделима от его гнева на отца. Гелий Дугин – и профессионально, и по своей роли в семье – был воплощением советского авторитаризма.

И не случайно новое поколение московского андеграунда вербовалось преимущественно из отпрысков привилегированных семейств. Сам Дудинский, присоединившийся к кружку в 1961 году, пятнадцатилетним, был сыном Ильи Дудинского, корреспондента «Правды» в Женеве, основателя Института экономики мировой системы социализма. Дугин обрел «фигуру отца» в лице Гейдара Джемаля, который был старше его на 12 лет, – крепко сбитый мужчина с бородкой клином и тяжелым взглядом из-под опущенных век. Познакомились они, видимо, на даче у Жигалкина, после чего Джемаль принял юношу в «подмастерья» (собственное выражение Джемаля) и велел ему заняться французским языком. Отец Гейдара Джемаля был родом из Азербайджана, мать русская. Он, как и Дугин, на десятилетия станет одной из самых заметных фигур московской богемы. Если Дугина сравнить с Керуаком, то он был Дином Мориарти – Иоанном Предтечей этого нового мессии. Он взял под покровительство еще не сформировавшегося молодого человека и окунулся вместе с ним в московское «шизоидное» подполье: поэзия и коньяк рекой на кухнях, подпольные выставки картин, в выходные – попойки на дачах. Эти подпольные собрания, по словам Дугина, превратились в своего рода театр импровизации, где каждый становился участником придумываемых Головиным мизансцен. «Всем заправлял Головин», – сказал мне Дудинский.

Он был капитаном, а мы – юнгами или рядовыми матросами. Или же мы были поэтами XIX века, или все вместе переносились в бункер Гитлера, были рыцарями Круглого стола, или свитой Барбароссы, или конкистадорами в поисках Эльдорадо. Теперь уже и не опишешь толком эту игру, эту эстетскую, поэтическую игру. Не шоу: мы играли без зрителей и все время перемещались с дачи на дачу. Прекрасная забава, подлинная богема.

Дугин был особой фигурой в либертинскую эру «нонконформизма». Его сверстникам запомнился блестящий харизматичный молодой человек, мгновенно привлекавший к себе внимание, чрезвычайно – для столь юного возраста – уверенный в себе. Поначалу основу его образа составляла гитара, которую он повсюду носил с собой. Потом он начал развивать свой сценический образ, отвечавший эксцентричному духу «шизоидного» движения: он добавил к своему имиджу некоторое количество фашистских атрибутов и подготовил репертуар оккультных песен. С ухоженной бородкой, короткой ровной стрижкой и прямой челкой – в ту пору интеллигенты делали такую стрижку «под горшок» или «под скобку», следуя простому и суровому стилю средневекового крестьянства (так в XIX веке славянофилы собирались в петербургских особняках, надев на головы крестьянские мурмолки). Прямая осанка и грассирующее «р» также казались признаком аристократизма, а порой Дугин и вовсе переходил на французский. Образ дополняли кавалерийские галифе из обмундирования столетней давности. Писал он под псевдонимом Ганс Зиверс, добавив еще и тевтонской суровости к и без того красочному фольклорно-милитаристскому образу. Он производил впечатление «оскар-уайльдовской амбивалентности», как вспоминал его будущий сподвижник Эдуард Лимонов.

Зиверс был не просто псевдонимом, а полноценным вторым «я». Дугин тщательно составлял эту личность из всех антисоциальных элементов, какие были в его распоряжении, – это было воплощение тотального ожесточенного бунта не только против советской власти, но против приличий и общественного вкуса. Однофамилец Ганса, Вольфрам Зиверс, был генеральным секретарем «Аненербе» – организации, созданной Генрихом Гиммлером для изучения эзотерических и паранормальных явлений. Того Зиверса повесили в 1947 году по приговору Нюрнбергского трибунала за эксперименты на заключенных концлагерей.

Стихи Зиверса-Дугина были умны и рассчитаны на максимальное шоковое воздействие. Вдохновлялся он главным образом примером Изидора Люсьена Лотреамона, чьи «Песни Мальдорора» подхватили сюрреалисты XX века. Это была хроника, составленная неким чудовищем-отщепенцем, который предавался сюрреалистической оргии пыток, каннибализма, злобы, – эдакое богомерзкое существо, отвергающее любой авторитет и всяческие условности.

Дугин позднее признавался, что интерес к Лотреамону проистекал из неутолимой ненависти к удушающему конформизму советской жизни. «Он настолько не вяжется с традиционной сусальной ложью нашей культуры, что нам казалось, нет более антисоветского и радикально нон-конформного чтения, более неприемлемого автора, более неусвояемого дискурса», – говорил он в радиоинтервью много лет спустя.


Если Дугина интересовало сюрреальное и духовное, то и советские интеллектуалы дружно устремились тем же путем, пусть и не доходя до подобных крайностей. Евгений Никифоров, друживший с Дугиным в 1980-х, в разговоре со мной описывал этот «путь посвящения»: «Сначала мы все освоили йогу, потом учили санскрит, потом прочли Новый Завет. Для нас это все было одно и то же. Духовной зрелости мы достигли намного позже. Поначалу никто в этом не разбирался, а КГБ и карате принимал за религию».

Южинский кружок хватался за все эзотерическое, оккультное, мистическое – от медитации и теософии до черной магии. Одно из главных увлечений в этих духовных поисках – «традиционализм», основанный в первой половине XX века французским мистиком-суфием Рене Геноном. Он утверждал, что все мировые религии представляют собой внешнее выражение единого эзотерического ядра, единой метафизики, которая была дарована человечеству в божественном откровении. Традиционалисты считали современный мир профанным и пытались восстановить божественный центр мироздания, содержание того первоначального откровения, отзвуки которого они искали в учениях всех мистических религий мира, в первую очередь восточных – от суфизма до дзен-буддизма. В этих поисках они опирались на изучение восточных мистических религий, на медитацию и традиционные формы мышления, то есть языческие мифы и оккультную нумерологию.

Традиционализм, как и другие эзотерические штудии, тянулся к фашизму, и фашизм отвечал ему взаимностью: немецкий нацизм вырос из оккультного Общества Туле, которое было основано в 1918 году. Самый известный ученик Генона, барон Юлиус Эвола, итальянский аристократ с неизменным моноклем в глазу, в итоге примкнул к итальянским фашистам и некоторое время работал на СС, а после войны его сочинениями вдохновлялись правые террористические группы в Италии. Благодаря явному недосмотру со стороны Ленинской библиотеки Южинский кружок обнаружил книги Эволы в общем отделе (дело было вскоре после кубинского кризиса)[285]. «Конечно, их следовало держать в спецхране», – иронизировал Дугин, увлекшийся Эволой настолько, что выучил итальянский, лишь бы перевести его книгу «Верхом на тигре» (1961) для русского самиздата.

Традиционалисты стремились к разрыву с обыденным миром и презирали все «мещанское». Эвола утверждал, что настала Кали-юга, темная эпоха разнузданных материальных аппетитов, духовного помрачения и всеобщего заблуждения. Чтобы этому противостоять и возродить первозданность, Эвола конструировал мир духовного и божественного. Он настаивал на жесткой иерархии в политической жизни и делил человечество на касты, которыми определялась основная функция каждого в обществе. «Духовный расизм» Эволы поддержал в 1941 году Муссолини. Войну Эвола считал своего рода терапией, которая приведет человечество к более развитым формам духовного существования. Исследователь феномена крайне правых Франко Феррарези писал: «Идеи Эволы можно рассматривать как наиболее радикально и последовательно антиэгалитарную, антилиберальную, антидемократическую, антинародную систему XX века»[286].

Южинский кружок, по крайней мере та его часть, которая сохранилась под руководством Головина, тоже тешилась фашистским китчем: помимо портретов Гитлера и «римского приветствия» они пели песни во славу СС. Дудинский запомнил некоторые из них и позволил мне как-то раз записать их у себя в московской квартире, среди авангардной живописи, напоив меня чаем с медом. Вот текст одной из них:

Вперед, ребята, яростны и грубы,

Нас вдохновляет свастика в ночи,

Еще мы поглядим, как ваши трупы

Танцуют танго в газовой печи.

Как хороши, как свежи будут розы,

Как весел и прекрасен русский лес,

В последний путь по Via Dolorosa

Уходит вдаль дивизия СС.

Некоторые из участников кружка писали откровенно фашистские книги, как «Ориентация – Север» Джемаля, опубликованная в самиздате в 1979 году. Они копировали и переводили все сочинения европейских крайне правых, до которых им удавалось добраться. Как и другие группы диссидентов, они начали добывать сведения о единомышленниках за рубежом, с почтением воспринимая западную литературу по интересовавшему их вопросу. Терроризм европейских правых радикалов, среди которых были и последователи Эволы, достиг пика к 1980 году. В то лето и осень произошел ряд взрывов и нападений на вокзале в Болонье, в парижской синагоге, во время мюнхенского Октоберфеста, знаменовавших возрождение правых радикалов на Европейском континенте как былой смертоносной силы.

Юношеский бунт Дугина увлекал его ко все более откровенной фашистской идеологии. На тот момент он был, несомненно, самым талантливым и умным членом кружка. Его интерес к Эволе развивался естественным образом из чтения оккультной литературы, мистических текстов и особенно Генона, которого открыли его товарищи по кружку. Трудно преувеличить потребность в новых идеях, которой они томились в удушливой атмосфере официальной цензуры. Все запретное, все гонимое автоматически становилось для них обаятельным. Даже если запрет был обоснованным, как в случае с Эволой, это ограничение само по себе пробуждало острое желание прочесть, узнать. Эвола послужил для Дугина, Джемаля и некоторых других связующим звеном между их оккультными интересами и юношеским бунтом – и политикой.

Принадлежность к диссидентским кружкам означала – по крайней мере, в ту пору, – что у Дугина не было надежды получить нормальную работу в официальном печатном издании или опубликоваться в каком-нибудь массовом толстом журнале. Его регулярное присутствие на собраниях уже обратило на себя внимание милиции и КГБ.

И вскоре КГБ занялось этой группой вплотную. Первым делом взялись за Дугина. В 1983 году друг Дудинского отдал Дугину на хранение архив Мамлеева. В декабре Дугин под именем Ганса Зиверса провел в арт-студии Геннадия Доброва гитарный концерт примерно для тридцати слушателей.


Он спел и свой прославленный хит «П-ц проклятому Совдепу». И не пришлось долго ждать, вспоминает Дугин: вскоре группа офицеров КГБ в гражданской одежде появилась у дверей его квартиры. Мать разбудила Александра, и его увели, а другая группа гебистов обыскала квартиру и конфисковала архив. Дудинский и Жигалкин в один голос высказывают подозрение, что за арестом и обыском стоял отец Дугина. «Наверное, решил, что дело зашло слишком далеко», – сказал Жигалкин, чья жена, художница, тоже подвергалась допросам в КГБ. Эти процедуры были уже не так устрашающи, как в 1930-х, когда за ними с неизбежностью следовал долгий лагерный срок, если не расстрел. Тем не менее, вспоминает Жигалкин, «это длилось целый день, светили лампой в лицо и сулили Сибирь. Очень неприятно на самом деле».

Гебешники вытащили Дугина из машины, провели по короткому лестничному пролету с черного хода на Лубянку, во внушавшую ужас штаб-квартиру КГБ. Там, внутри, горел свет, трудились люди, был обычный рабочий день: эта организация любит превращать ночь в день. Дугина (козлиная бородка, хипстерский наряд) отвели в небольшой кабинет для допросов. Стол, три стула, лампа. На столе папка – архив Мамлеева, в основном рукописный.

Хозяин кабинета привычно усталым голосом велел ему сесть и направил свет лампы в лицо. Как в кино, лицо допрашивающего парило на краю слепящего круга света, качалось, плыло, сбивало с толку. «Вы что, молодой человек, идиот? Какой конец? Советский Союз будет стоять вечно, это вечная реальность. Посмотрите на нас, на наши здания. Посмотрите на нашу мордатость… А вы кто? Вы с гитаришкой, с вашим обликом…»[287] На допросе Дугин назвал имя человека, доверившего ему архив Мамлеева. Этого человека уволили из Госкомитета по печати, и ему пришлось работать лифтером, – правда, по словам Дудинского, пострадавший «был счастлив» избавиться от прежней «неподлинной жизни». КГБ допрашивал также мать Дугина, а его отца вскоре перевели на работу в таможню. Для семьи это, по словам Дугина, означало существенное понижение статуса. Отец был в ярости и с того момента не общался с сыном.


Сам Дугин после этого вынужден был зарабатывать физическим трудом. С таким пятном на репутации он не имел шанса вести в СССР нормальный образ жизни – он подметал улицы, мыл окна и все время продолжал переводить, изучать иностранные языки и проваливаться все глубже в Зазеркалье московской богемы.

Многие члены мистического андеграунда так и не оправились: одни совершили самоубийство, другие «словно помешались – каша в голове», свидетельствует Дудинский. А для кого-то игры с фашистской символикой, песнями, нацистскими атрибутами из сравнительно безобидного озорства, подросткового бунта переросли в нечто более серьезное. Вслед за Джемалем Дугин все глубже погружался в политику эпохи перестройки. «Эти двое жаждали власти и высматривали лифт, который мог бы вознести их наверх. Таким лифтом послужил фашизм», – говорит Дудинский.

В XIX веке их духовные предки-дилетанты прильнули к колодцу европейской философии, и последствия были катастрофическими: панславизм, черносотенство, то есть русский прафашизм, а там и большевизм. Новое поколение отправилось на поиски новых истин, но с такими же печальными итогами: поколение гласности породило не только демократию и либеральную мечту, но и все тех же монстров.


В 1986 году Евгений Никифоров, друг Дугина и Головина, тоже (хотя и с осторожностью) интересовавшийся эзотерикой, познакомил их обоих с Дмитрием Васильевым, лидером «Памяти». «Память» возникла еще в 1979 году как ответвление ВООПИиК. Первоначально эта организация занималась восстановлением памятников архитектуры и привлекала интеллигенцию, настроенную на это безобидное занятие. Однако на дискуссии в московском Культурном центре в октябре 1985 года власть в движении захватил Васильев[288]. Тот вечер был посвящен восстановлению памятников в Москве, и Васильев пустился перечислять всех тех, кого считал виновными в уничтожении прекрасной архитектуры. В этом списке оказались «сионисты». Он назвал известных коммунистов с еврейскими фамилиями, которых обвинил в заговоре с целью уничтожить наследие России.

Эта речь возмутила аудиторию, присутствовавший там известный поэт назвал Васильева фашистом (и не слишком ошибся). Тем не менее с вечера Васильев ушел лидером «Памяти», а затем укрепил свою власть в движении и в том же году был избран его секретарем. Диктаторство и демагогия Васильева превратили «Память» из сборища интеллигентных чудаков в криптофашистскую уличную банду, конгломерат футбольных фанатов и эстетов вроде Дугина и Джемаля. «Именно «Память» породила все прочие патриотические движения», – вспоминает Дугин.

Присоединившись к движению в 1987 году, Дугин обратил на себя внимание своей эрудицией. Хотя ему было всего 25 лет, в «Памяти» не нашлось другого человека, прочитавшего столько литературы о фашизме. Васильев признал и его таланты, и таланты Джемаля, и ввел обоих в центральный орган движения. У членов «Памяти» появилась собственная униформа: черная рубашка с кожаным поясом и портупеей.

Дугин не мог не заметить – однако это открытие его не слишком шокировало, – что «вокруг было полно гебистов». Васильева постоянно вызывали в КГБ. Само по себе это неудивительно, ведь он возглавлял нелегальное политическое движение, но Дугин считал, что контакты Васильева с КГБ не ограничивались допросами и что КГБ не просто внимательно следил за этой организацией:

Я думаю, кто-то в тоталитарной системе и создал «Память». Сто процентов. Кто-то из Центрального комитета Коммунистической партии. Кто? Как? Зачем? Не знаю. Может быть, провоцировали или проверяли ситуацию. Но спонтанно этого произойти не могло, я убежден. То есть я уверен, что члены «Памяти» были агентами, работающими на КГБ. Никем другим они быть не могли. Кто бы иначе допустил само их существование?

Аналогичные подозрения высказывал и Жигалкин:

Раньше никто слыхом не слыхивал о Васильеве и всех этих людях. Мы были в подполье, и там все знают всех или, по крайней мере, знают про всех. И вдруг откуда ни возьмись появляются эти ребята, и им все по плечу. Вдруг ниоткуда у них такая популярность. Такое само собой не может случиться. У их газеты был стотысячный тираж. Как это возможно в Советском Союзе? Если бы вздумали издавать газету, пришлось бы продать квартиру, чтобы хватило на первые два выпуска, – а они без особых усилий могли содержать газету.

Собственно, Жигалкин может подтвердить внедрение гебистов в любые формы андеграунда: первое издание книги Джемаля «Ориентация – Север» было напечатано на ксероксе, принадлежавшем КГБ. «Каждый ксерокс в Москве был зарегистрирован, – небрежно замечает он, – но за деньги нам это сделали».

Середина 1980-х, распад СССР уже близок, но КГБ этого еще не знает. И еще не начались политические послабления горбачевской гласности. Участие в запрещенных мероприятиях все еще означает, что тебя внесут в черные списки, все еще могут за это уволить с работы. Группа, подобная «Памяти», где открыто обсуждались самые что ни на есть еретические идеи, это псевдополитическое движение, замешенное на расизме и национализме, не могло бы существовать без какой-то формы покровительства сверху, «крыши», как это называется по-русски. Откуда исходило покровительство, Дугин, по его словам, не знал: «Васильев говорил, крыша в ЦК. Но я не знаю, правда ли это, он меня в свои дела не посвящал».

Васильев, чей выплескивающийся в речах поток сознания мало кто мог разобрать, был, по словам Дугина, «актером и шизофреником». Легко отмахнуться от него, как от крикливого фашиста. Большевистскую революцию он объяснял еврейским заговором и придумал герб «Памяти»: двуглавый царский орел с зазубренной молнией в когтях, смахивающей на нацистскую свастику. Он был убежденным антисемитом, часто разражался речами о сионистском заговоре (сионисты убили Николая II и спаивают Россию). Как-то раз он назвал Адольфа Эйхмана «представителем еврейского народа», в другой раз предупредил: если проигрывать записи рок-музыки задом наперед, можно расслышать присягу Сатане. Он читал на собраниях вслух «Протоколы Сионских мудрецов» и добивался издания этого запрещенного цензурой пасквиля.

Однако «Память» была более изощренным и более ориентированным на истеблишмент организмом, чем догадывалось большинство наблюдателей. Задним числом имеет смысл всмотреться в ее программу: лидеры предлагали канонизировать Николая II, восстановить храм Христа Спасителя в Москве, запретить коммунистическую идеологию и пропаганду атеизма. Каждое из этих требований будет осуществлено в ближайшее десятилетие властью, которая придет на смену компартии.

Деятельность «Памяти» направлялась все более демагогическими речами Васильева. В промежутках между его выступлениями сподвижники распространяли магнитофонные и печатные записи речей. Но Васильев был параноиком, он являлся на собрания в накладной бороде, уверяя, что маскировка необходима: он скрывается от преследующих его по пятам сионистских убийц.

С товарищами по партии он ладил с трудом. Дугин, например, утверждает, что никогда не склонялся к антисемитизму и не принимал участия ни в каких видах антисемитской деятельности, тем более в актах насилия: «Насилия не было. Нет ни одного установленного факта насилия в отношении евреев, никаких погромов. Только разговоры. Я и разговоры не защищаю, но должен сказать, тогда это было допустимо, – тогда, но не сейчас».

«Память» стала первым независимым политическим движением в СССР (помимо Коммунистической партии), которое пользовалось некоторой свободой действий, а почему так случилось – этот вопрос остается без ответа. В отличие от появившегося позднее либерального конкурента, «Демократического союза», «Память» явно рассчитывала на некую официальную поддержку, ей разрешалось даже проводить демонстрации, именно «Память» стала организатором первой несанкционированной публичной демонстрации за всю историю СССР – пятьсот человек собрались в мае 1987 года на Манежной площади перед Кремлем. Существуют две теории для объяснения особого отношения к «Памяти». Одни считают, что в высших эшелонах КПСС и КГБ находились симпатизирующие национализму представители «Русской партии» и они закрывали глаза на выходки Васильева, видя в нем потенциального союзника. В пользу этой версии говорит и тот факт, что «Память» неугомонно критиковала и поносила противников жесткой линии, например Александра Яковлева, который стал правой рукой Горбачева и проводил либеральные реформы. В интервью, опубликованном в 1997 году, Яковлев со всей уверенностью назвал «Память» проектом КГБ:

А начиналось все достаточно мирно. «Память» поначалу была организацией с весьма благородными целями. Она состояла из реставраторов и любителей истории, которые занимались сохранением памятников старины. Потом КГБ внедрил туда своего человека – фотографа Дмитрия Васильева сотоварищи. Организация занялась «политикой» – борьбой с сионизмом. Реставраторы «Память» покинули, КГБ выделил Васильеву большую новую квартиру – под штаб[289].

По мнению Яковлева, КГБ хотел таким образом «выпустить пар» диссидентского движения, но вскоре утратил контроль над «Памятью». «Позже от «Памяти» стали отпочковываться новые, еще более экстремистские нацистские организации. Таким образом, КГБ организационно породил российский фашизм».

Когда в 1991 году был открыт архив Коммунистической партии, связь «Памяти» с КГБ сделалась очевидной: выяснилось, что Васильев имел в КГБ псевдоним «Вандал», то есть его отношения с КГБ были отнюдь не поверхностными. Досье отражает усилия гебистов по нейтрализации Васильева, они хотели отстранить его от руководства «Памятью» и расколоть движение. «Осуществлено мероприятие по дальнейшему углублению раскола Национально-патриотического фронта «Память» и компрометации Васильева («Вандал»).»[290].


Даже если «Память» состояла из не имеющих никакого влияния безумцев, все же это было первое явление национализма в виде общественного движения. До той поры националисты прятались по кухням и проводили подпольные собрания, а скрестить шпаги с идеологическими оппонентами могли только на страницах толстых журналов или центральных газет. «Память» показала, как национализм трансформируется в массовое движение.

Благодаря «Памяти» многие почувствовали привлекательность национализма, политики под девизом «мы против них». Одним из первых государственных лиц на уличный национализм обратил внимание и попытался использовать его в политических целях (причем успешно) седовласый, похожий на медведя партийный функционер из Свердловска. Бориса Ельцина продвигал Горбачев, в 1985 году он перевел его на должность первого секретаря Московского горкома партии, то есть фактически мэра столицы. Но Ельцин, распаленный честолюбием, вскоре бросил вызов авторитету Горбачева и поспешил утвердиться в качестве преемника. Именно тогда, когда Ельцин возглавлял московский партийный аппарат и подбирал союзников в борьбе с Горбачевым, «Память» сумела провести несанкционированную демонстрацию на Манежной площади. После этого Ельцин встретился с участниками демонстрации. Он пообещал им сократить количество «лимитчиков» (рабочих-мигрантов) в Москве и по возможности зарегистрировать общество «Память», то есть его узаконить. Едва ли можно считать совпадением тот факт, что, когда в 1987 году Горбачев сместил Ельцина с должности, «Память» начала распадаться, а спустя год ближайший помощник Васильева Ким Андреев был исключен из компартии.

Российские политики уже видели, как близится конец монопольной власти компартии. Срочно требовалась народная поддержка, и готовность «Памяти» мобилизовать толпу, массы, а может быть, даже избирателей не осталась незамеченной. Ельцину еще предстоит стать героем российских либералов и вершителем их мечтаний, однако в 1987 году он не на жизнь, а на смерть бился с Горбачевым за высшие ступени партийной лестницы и не брезговал никакими союзниками. Любая оппозиция годилась, если там можно было набрать приверженцев (к чему бы это в итоге ни привело). На этом этапе многие в окружении Ельцина воспринимали его как пустой сосуд, готовый наполниться, – человек раскаленного честолюбия, державший руку на пульсе страны и подчинявшийся этому ритму. Судьба России могла обернуться совсем иначе, если бы рядом с Ельциным оказались ультранационалисты, а не такие либералы-западники, как Анатолий Чубайс и Егор Гайдар; через несколько лет они сделали ставку на эту восходящую звезду.

Другие националисты возмущались «Памятью» и сурово ее критиковали. Многие интеллектуалы националистических убеждений полагали, что «Память» портит репутацию всего движения. Вадим Кожинов в 1997 году писал в журнале «Наш современник» об «инфантильности» и «невежестве», которые проступают в программах «Памяти», однако воздержался от осуждения. Следует, сказал он, принимать даже такие крайности, иначе национализм не сможет развиться в массовое движение.

И хотя националистически мыслящие интеллектуалы с неприязнью относились к Васильеву, они понимали, что движение, зародившееся на диссидентских кухнях и в журналах самиздата, теперь выходит в массы. Несколько десятилетий подряд небольшая группа интеллектуалов сочиняла умную критику и тонкие метафоры для сочувствующей и такой же образованной аудитории, но теперь требовались лозунги и публичные персоны, способные привлечь обычного советского гражданина – в скором времени избирателя.

Васильев, человек явно невменяемый, тем не менее подходил на эту роль. Он не боялся сцены, обожал острые дискуссии, был неутомим в политических кампаниях. Дугин уверяет, что сам он не погружался чересчур глубоко в детали этого движения: кое-какие вещи оставались под запретом, и Васильев не подпускал к ним излишне любопытных товарищей по партии. Дугин утверждает: «Власть меня не интересовала. Меня интересовали эти люди, потому что их идеи совпадали с моими». Однако и он почувствовал в себе страсть к лидерству и власти.

В «Памяти» Дугин и Джемаль задержались ненадолго. Жесткие этнические националисты во главе с Баркашовым сочли их возвышение в «Памяти» угрозой для себя. Бывший сварщик Баркашов, крепыш, поклонник боевых искусств, в 1990-е годы также занимал место в центральном комитете «Памяти» (позднее он создаст собственную партию «Русское национальное единство», РНЕ). Завидуя близости Дугина и Джемаля к Васильеву и видя в их «традиционализме» конкуренцию русскому национализму, Баркашов расставил ловушку. Он пригласил обоих к себе в кабинет и завел разговор о непоследовательности Васильева, добиваясь, чтобы они признали: Васильев неприемлемый лидер, нужно восстать против него. Этот разговор Баркашов записал на пленку и отнес ее Васильеву. В том же 1988 году Дугин и Джемаль вылетели из движения, а вскоре, с уходом многих видных членов, распалась и «Память»

Чем бы ни была «Память» – партией или провокацией, успехом или провалом, – она стала также водоразделом: новое поколение советской интеллигенции смогло представить себе будущее, в котором вместо монолитной компартии на политическом поприще будет соревноваться множество партий. Страна стала открываться быстрее, чем это казалось прежде возможным, и процесс ускорялся из-за явной неэффективности коммунистической системы: ни дырки в асфальте, ни дефицит элементарных потребительских товаров уже не удавалось прикрыть обещаниями прекрасного социалистического будущего. Экономические реформы и умеренная либерализация цен совпали с острейшим дефицитом и недовольством людей с военных и послевоенных времен.

Ельцин сумел воспользоваться растущим протестом, и его политическая карьера совершила ошеломляющий взлет. Он был, по сути дела, чистым листом в политике, с гениальным умением воровать лучшие идеи оппонентов, сочетая явно противоречащие друг другу позиции. На какое-то время он ухитрился стать воплощением надежд либеральных диссидентов и поборников прав человека – а также националистов и сторонников жесткой линии, видевших в нем противоядие от коррумпированных геронтократов из Политбюро. Он представал в одно и то же время реформатором и консерватором, националистом и демократом. Этот обкомовец находил общий язык и с люмпенизированной молодежью из провинции, и с рафинированной московской интеллигенцией. Он стал признанным лидером советской оппозиции.

В разгар экономического хаоса Коммунистическую партию постиг удар, какого она не знала за прошедшие семьдесят лет: в марте 1989 года 38 секретарей обкома проиграли выборы на Съезд народных депутатов. Ленин, столкнувшись с таким сопротивлением в декабре 1917 года, разогнал Учредительное собрание. Горбачев не последовал его примеру, он приказал проигравшим уйти.

К тому времени советское общество уже пришло практически к единодушному пониманию: официальная идеология компартии завела страну в тупик. Одни уповали на демократические реформы и постепенное превращение СССР в национальное государство западного типа с рыночной экономикой и демократической политической системой. Другие воспринимали реформы как нечто нежелательное, но неизбежное, и стремились направить эти процессы на сохранение предсказуемого, стабильного и в конечном счете авторитарного государства.

Были и такие, кто видел в реформах опасный скользкий путь к угрозе социального взрыва и предпочел бы перевести стрелки обратно, к сталинской поре, возродить национал-большевизм сталинского типа (вероятно, также и с репрессиями).

Но даже консерваторы видели, что разочарованное до цинизма население уже не воспринимает идеалы коммунизма и для сохранения режима требуются новые источники легитимации, то есть идеологические перемены.


В эту пору на советских кухнях был популярен анекдот – в сущности, реплика из фильма Вуди Аллена «Бананы» о том, как ЦРУ свергает правительство латиноамериканской страны: «Так ЦРУ за революцию или против?» – «ЦРУ никогда не рискует. Одни за, другие против»[291]. Соль анекдота очевидна: подставьте на место ЦРУ КГБ – и перед вами предстанет реальность конца 1980-х. КГБ и верхние эшелоны партии пытались использовать в своей игре все три лагеря – националистов, сторонников демократических реформ и твердолобых коммунистов.

События ускорялись, на вершинах партийной иерархии участились совещания за закрытыми дверями. Всего двадцать лет назад то, что там обсуждалось, сочли бы преступной ересью, за это исключили бы из партии, возможно, отправили бы в лагерь, если не хуже. Но под конец 1980-х элита ЦК и КГБ всерьез задавалась вопросом, нельзя ли создать независимые политические организации и идеологические проекты, которые с виду представляли бы собой альтернативу коммунизму. Одни организации замышлялись как пятая колонна, как провокаторы, выступающие под чужим флагом и дискредитирующие реформаторов, другие действительно были реальными ставками – манипуляторы надеялись совладать с процессом политических реформ, пустив в ход эти весьма спорные, зато послушные пешки.

Но были и такие проекты, которые в самом деле стремились стать альтернативой коммунизму, навсегда утратившему способность легитимировать режим и мобилизовать население. Одни пытались возродить коммунизм националистического толка, другие – полностью заменить коммунизм чем-то пока еще расплывчато имперским, с «русским духом», лишь бы не выпускать руль из рук и до конца контролировать политический процесс.

При подробном разборе этих проектов задним числом одно имя постоянно возникает в документах, в разговорах с участниками событий и даже в анекдотах, – имя Владимира Крючкова, председателя КГБ. Александр Яковлев, часто пересекавшийся с Крючковым, считал его эдакой «серой мышью» внутри партийного аппарата. В мемуарах, опубликованных в 2005 году, Яковлев писал:

Со всеми вежлив, пишет коряво, вкрадчив и сер, как осенние сумерки. А серые люди склонны принимать себя всерьез, а оттого и комичны, но и опасны. Крючков даже лавры, которые натягивали на его голову, принимал всерьез, не соизмеряя их с размерами собственной головы[292].

Крючков, со своей стороны, в собственных мемуарах (2003 года) называл Яковлева агентом западных спецслужб[293].

По словам Яковлева, Крючков отвечал за арьергардные бои консерваторов, пытавшихся предотвратить распад системы. В это время появляется множество политических проектов с весьма странными названиями и намерениями: остатки «вечно вчерашних сил», как назвал их Яковлев, «группировавшихся вокруг Крючкова, и кучки военных и партийных фундаменталистов лихорадочно пытались приостановить крах большевизма, чтобы сохранить власть. Кое-что получалось, но далеко не все»[294].

Поговаривали, что «Память» на самом деле была первым таким проектом и создавалась она для обуздания демократического процесса. Если бы во главе этого общества не встал явный социопат, «Память» могла бы в итоге развиться в самостоятельную партию. Но это удалось сделать ее преемнице, тоже несомненному творению ЦК и с таким же националистическим уклоном. Названная Либерально-демократической партией, ЛДПР не отличалась ни либерализмом, ни демократичностью.

Владимир Жириновский, лидер ЛДПР, явно претендовал на политическое наследие Васильева. Он стал одним из самых успешных деятелей российской оппозиции, несмотря на подозрительный «послужной список» его партии, всегда голосующей по основным вопросам заодно с Кремлем. Публичный образ Жириновского, возможно, был слеплен с Васильева: Дугин, приближенный к ним обоим, уверяет, что Жириновский слушал записи выступлений Васильева и перенимал его фирменный демагогический стиль. Этот enfant terrible российской политики то и дело завязывал кулачную драку с оппонентами. От него неоднократно слышали призывы к российским солдатам «мыть сапоги в Индийском океане», он требовал возвращения Аляски и грозился сбросить с помощью гигантских вентиляторов ядерные отходы на только что обретшие независимость государства Балтии.

Но если Васильев, очевидно, был настоящим безумцем, Жириновский всего лишь талантливо разыгрывал эту роль, его безумие предназначено исключительно для публики – в частных разговорах он сдержан, внимателен, демонстрирует аналитический ум. Впервые Жириновский обратил на себя всенародное внимание в 1991 году, заняв третье место на выборах президента Российской Федерации. Он сумел отнять у Ельцина 6,2 миллиона голосов – поразительное достижение, учитывая, что он был практически никому не известен. В 1990-е годы был момент, когда ЛДПР занимала четверть мест в парламенте.

Этот успех доказывает и политический талант Жириновского, и тот факт, что национал-консерваторы получали помощь «от невидимок» (этот феномен мы только что наблюдали на примере «Памяти»). Ходили упорные слухи, будто бы Жириновский бывший агент КГБ, – его действительно выдворили в 1970 году из Турции, обвинив в шпионаже. Хотя он решительно отрицал тайную помощь от КГБ, тем не менее слухи о реальных источниках его достижений не смолкали.

ЛДПР с подозрительной поспешностью была зарегистрирована в 1991 году и оказалась первой политической партией, возникшей сразу же после легализации иных партий, кроме коммунистической. Ей многократно оказывали значительную и незначительную помощь «сверху». Виталий Коротич, возглавлявший в ту пору популярный еженедельник «Огонек», вспоминает, как в 1990 году, вскоре после появления предтечи ЛДПР – ЛДПСС, заместитель заведующего отделом пропаганды ЦК КПСС Владимир Севрюк «донимал» его, навязывая интервью с Жириновским: «Вам же не нравилось, что в стране нет многопартийности, – так вот вам новая партия. Что же вы не хотите поднять ее на щит?!»[295]

Новые доказательства связи Жириновского с компартией появились, когда Яковлев опубликовал в 2005 году свои мемуары: в них он публично заклеймил ЛДПР как проект ЦК и конкретно Владимира Крючкова, председателя КГБ. Яковлев включил в свою книгу прямую цитату из документа, обеспечившего первичное финансирование ЛДПР – беспроцентный заем в 3 миллиона рублей из фондов компартии фирме, которой в то время управлял первый помощник Жириновского Андрей Завидия[296]. В 1991 году Завидия пойдет на выборы вместе с Жириновским в качестве кандидата в вице-президенты.

ЛДПР оказалась самым, пожалуй, успешным из совместных проектов компартии и КГБ, направленных на перехват и контроль политической реформы. Одни из этих проектов, в том числе ЛДПР, должны были побеждать на выборах, другие – избегать выборов.

Еще одна группировка в верхах КПСС, также, очевидно, с благословения Крючкова, попыталась укрепить легитимность компартии, обновив саму коммунистическую идеологию. Этим еще в 1987 году занялся глава московского горкома, а впоследствии член Политбюро Юрий Прокофьев, создавший некий Экспериментальный творческий центр во главе с Сергеем Кургиняном, бывшим геофизиком и художественным руководителем театра. Под патронатом Прокофьева Кургинян, по его словам, нанял сотни специалистов с компьютерами и применил новейшие технологии для создания свежей советской идеологии. «Мы стали главным мозговым центром правительства», – сообщил мне Кургинян, и не так уж сильно преувеличил[297]. Когда Прокофьев на очередном витке карьеры вошел в Политбюро, проект возглавил Валентин Павлов, один из будущих лидеров неудавшегося переворота в августе 1991 года. Центр породил брошюру из 93 страниц под названием «Постперестройка» – план отката от либеральных реформ и замещения коммунистической ортодоксии кое-чем пострашнее.

«Постперестройка» – это программа идеологического и духовного обновления после растерянности, вызванной реформами Горбачева. Секулярный коммунизм наполнялся богословскими смыслами: Кургинян предлагал «космическую философскую религиозную социальную идею» на основе «красной веры». Советская экономика будет передана из ведения министерств в госкорпорации, границы прогресса начнут стремительно раздвигаться, советские менеджеры превратятся в рыцарей и священнослужителей «Красной веры»[298]. То была откровенная попытка партийных консерваторов преобразовать коммунистическую идеологию в некую смесь коммунизма, национализма и ортодоксального православия с налетом «космизма».

Кургинян переводил стрелки часов на столетие назад, на рубеж XIX–XX веков, когда в максималистскую эпоху русской философии наука сливалась с богословием и мистическим оккультизмом. В брошюре «Постперестройка» Кургинян апеллирует к мистическому богословию Владимира Соловьева, который учил, что человечество стремится к «богочеловечеству», к состоянию, в котором человек сам сделается почти равным Богу. Он также поминал Владимира Вернадского, биолога, чьими идеями вдохновлялся Лев Гумилев, – Вернадский предполагал, что все знания объединяются в «ноосфере». Но главным источником идей для Кургиняна послужил Николай Федоров, библиотекарь, трудившийся в XIX веке, – единственный его труд, опубликованный посмертно под названием «Философия общего дела», призывал человечество посвятить все силы воскрешению умерших предков, собиранию их из частиц космической пыли, после чего, поскольку на Земле станет тесновато, человечеству придется освоить космос и колонизовать другие планеты.

Хотя в «Постперестройке» имя Федорова не фигурировало, название его труда «Общее дело» было повторено четыре раза, с заглавных букв. Кургинян ставил себе задачу «принять коммунистическую идеологию и переплавить ее в метафизику Общего Дела».

Кургинян, открывший в себе лет десять назад еще и успешного ведущего ток-шоу, соглашается с тем, что проект «Постперестройка» в значительной мере опирался на идеи Федорова. Федоров, по его словам, знаменовал возвращение к более всеохватывающей философии XIX века: «Я должен был продемонстрировать русские традиции, объяснить, что коммунизм в России неслучаен, он глубоко укоренен в метафизике нашей страны».


Иными словами, коммунизм понимается как специфически русская идея, чьи философские корни глубоко уходят в российскую почву. Хотя проект Кургиняна и привлек внимание части правящей элиты, он провалился, потому что эта группировка не сумела удержать власть. Экземпляр «Постперестройки» был обнаружен на столе у Крючкова 22 августа 1991 года, в тот день, когда он был арестован после трехдневного путча консерваторов. Связь Кургиняна с КГБ также была, по-видимому, достаточно прочной: в 2014 году, снимая для интернета фильм с «народным губернатором ДНР» Павлом Губаревым, он представлялся «офицером». «И вы ко мне, офицеру, обращаетесь с тем, что вы, рядовой, можете оценивать мою военную компетенцию?» – распекал он Губарева. Это можно было бы счесть случайной оговоркой, но, учитывая отношения Кургиняна с руководством КГБ, никого бы не удивило наличие у него воинского звания.

Влияние «Постперестройки» спорно, сам Кургинян утверждает, со слов Крючкова, что тот вовсе не клал эту книгу на свой стол, где ее сфотографировали после ареста Крючкова, что это была «подстава» с целью скомпрометировать Кургиняна, «вывести его за скобки»[299].

Учитывая активный интерес КГБ и части ЦК к программе идеологического обновления и поиску авторитарных альтернатив коммунизму, имеет смысл присмотреться и к проектам Дугина, возникшим после его ухода из «Памяти». В ту пору, как мы видели, история по Гумилеву приобрела громадную популярность и идея «Евразии» носилась в воздухе, подкрепляемая участием крупных деятелей компартии, в том числе патрона Гумилева Анатолия Лукьянова, в ту пору – Председателя Верховного Совета.

Евразийство, как мы уже говорили, стало одним из нескольких авторитарных идеологических проектов. В охватившей элиту панике часть консерваторов из верхних эшелонов режима увидела в евразийстве альтернативу и вышедшей в тираж официальной идеологии социализма, и стремительно распространявшимся идеям либеральной демократии.

В 1990 году ЦК КПСС принял решение финансировать журнал под названием «Континент Россия», его издавал Дугин вместе со своим старым товарищем Игорем Дудинским, который и стал лицом этого предприятия. Не слишком яркое издание о русской цивилизации и Евразии едва ли можно назвать успешным – оно закрылось на одном из первых выпусков. Дудинский вспоминал:

Они так переживали в Центральном комитете. Они отчаянно хватались за любую альтернативу, любой вариант. Они понимали, что с ними покончено, и были готовы работать с кем угодно, сотрудничать с кем угодно, все годилось, лишь бы остаться во власти… Они хотели остаться во власти любой ценой и все-таки были слишком консервативны, и любая инициатива тонула в их отсталости, в их бюрократии. Они ничего не могли сделать как следует. Эти выпуски «Континента России» попросту пылились на полках.

Интереснее оказались две книги, опубликованные Дугиным годом ранее. Тираж их был неожиданно большим – юо ооо экземпляров, по его словам. В первую вошли статьи под общим названием «Пути Абсолюта», посвященные традиционалистским теориям Юлиуса Эволы, который собирался строить авторитарное государство на основе «духовной аристократии» – элиты, способной руководить и обладающей духовным авторитетом. Вторая книга, «Метафизика Благой вести», помещала традиционализм Генона и Эволы в контекст православного христианства. Дугин призывал к возрождению средневековой византийской социальной иерархии во главе с кастами священнослужителей и воинов, мечтал о «симфонии» Церкви и государства, которая станет «синтезом и вершиной адекватного сочетания жреческого и воинского начал». Россия, писал Дугин, наследница Византийской империи, Константинополя, который «явил собой уникальный синтез Царства Божия и земного царства, став тем провиденциальным тысячелетним царством, в котором реализовались эсхатологические пророчества»[300]. Обе книги сильно отдавали эзотерикой, оккультной нумерологией и весьма тенденциозной ученостью. И обе книги, как и брошюра Кургиняна, обращались к русской философии столетней давности, к рубежу веков, когда философия, оккультизм, эстетика и поэзия без зазора сливались в трудах величайших русских мыслителей.

Сам Дугин так видит историю того периода: «Общество теряло ориентацию. Все чувствовали необходимость перемен, но это ощущение было смутным, и никто не знал, в каком направлении их ждать»[301]. Оккультные движения, спиритуализм, новая метафизика, теории заговора, антисемитизм, национализм, теософия – всему находилось место в новом «духе времени». В XX веке Россия успешно продемонстрировала способность до крайности увлекаться идеологией, вновь широко распахнулась дверь для новых приманок.

На эти две книги стоит обратить внимание также и по другой причине: по словам Дугина, выручка от продажи огромного тиража (как удалось продать столько экземпляров – это он и сам затрудняется объяснить) позволила ему совершить несколько весьма любопытных поездок в Западную Европу с 1990 по 1992 год встретиться с крайне правыми активистами и мыслителями, чьи идеи он импортировал в Россию. Таким образом, он сделался, по словам Эдуарда Лимонова, «Кириллом и Мефодием фашизма». В ту пору поездки в Европу все еще были не по карману большинству населения, не говоря уж о статусе диссидента и трудностях с получением загранпаспорта.

Действовал ли Дугин самостоятельно, одинокий интеллектуал-прожектер, или же пользовался незримым покровительством – вопрос занятный, но, в конце концов, необязательный. Так или иначе, он привез из Европы идеи крайне правых, в том числе понятие геополитики, и в следующие два десятилетия эти идеи совершат переворот в реальной политике России. Возможно, поначалу это был проект одинокого романтика. Но более вероятным представляется, что в этом приняли участие те же государственные лица, в отношении которых точно установлено, что тогда же они спонсировали идеологические эксперименты правого крыла.

Знакомые проявляют уклончивость, когда разговор заходит о заграничных поездках Дугина. Сергей Жигалкин, опубликовавший большую часть книг Евгения Головина, в подробностях знакомый с этим сегментом издательского бизнеса (то есть эзотерическим мистицизмом), сомневается, мог ли Дугин столько заработать на продаже своих книг. Но Дугин в интервью 2005 года уверенно заявил мне:

Тогда книжки, которые сейчас издаются одна-две тысячи экземпляров, тогда мы сто тысяч сделали Майринка Толема». Тогда был бум. Рабочие покупали, зачем им этот Майринк, непонятно. Мы заработали денег… и поехали в Париж.

Глава 9. ПАРИЖ 1990

До встречи с Александром Дугиным в июне 1990 года французский писатель Ален де Бенуа особо не стремился к знакомству с русскими, и они, со своей стороны, не проявляли энтузиазма. Он не имел опыта общения с кем-либо из Восточной Европы (за исключением нескольких давних эмигрантов) и в стране Восточного блока побывал лишь однажды, за нежолько лет до встречи с Дугиным, – на Лейпцигской книжкой ярмарке. Бенуа не то чтобы не любил русских, но такая сдержанность соответствовала его основному делу: аристократическое лицо де Бенуа, неряшливая бородка и очки в проволочной оправе уже два десятилетия были; имволом интеллектуальной мощи самого крайнего правого движения Европы – французского Nouvelle Droite, «Новые правые». До той встречи европейские радикальные консерваторы как-то не очень сближались с русскими.

Но 1990 год оказался переломным для таких, как он, политических философов. Все жили в ожидании драматических перемен после падения Берлинской стены и роспуска организации Варшавского договора. «Правые» и «левые» ориентиры континента, прежде столь стабильные и понятные, тут же утратили традиционный смысл, рушилось и множество других барьеров.

Де Бенуа согласился встретиться с Дугиным после того, как общий знакомый аттестовал ему этого деятеля. И вот 28-летний русский с ленинской бородкой появился в один прекрасный день в парижском офисе Бенуа, переполненном атрибутами французской политической жизни, которая всегда отличалась тягой к интеллектуальному – одних только книг свыше 20 тысяч. Дугин, по словам Бенуа, показался ему похожим на «молодого Солженицына».

Он только что сошел с трапа самолета, впервые в жизни выбрался за границу и все же сумел поразить собеседника и эрудицией, и беглым французским. Бенуа поверить не мог, что образование Дугина оборвалось после второго курса Московского авиационного института. Он вспоминал, что его поразила прекрасная осведомленность гостя о литературе, выходившей на Западе, их вкусы совпали, совпали и взгляды на основные политические проблемы современности. Похоже, Дугин успел прочесть практически все, что вышло из-под пера Бенуа.

Дугин, как многие другие диссиденты, годами выстраивал контакты с Западом, контрабандой получая книги и поддерживая переписку. Но теперь, когда демократическая реформа Горбачева шла полным ходом, ограничения на выезд смягчились. Как и почти все граждане СССР, Дугин не мог свободно путешествовать, а ныне, обзаведясь загранпаспортом, отправился во внешний мир, о котором прежде только читал. Но ведь Дугин был не обычным диссидентом. Да, он подвергался преследованию за свои политические взгляды, его увольняли с работы, ему приходилось зарабатывать на жизнь уборкой улиц. Но он не был прозападным либералом, не радовался падению Берлинской стены и распространению демократии. Путешествуя по Европе, общаясь с Бенуа и другими идеологами «Новых правых», Дугин усвоил новый набор принципов и терминов.

Фигура де Бенуа не поддается упрощенной классификации. Сам он признает, что в молодости принадлежал к крайне правым политическим кругам. После политических волнений 1968 года он участвовал в формировании группы интеллектуалов, получившей название «Новые правые» в отличие от «старых правых», скомпрометировавших себя в первой половине XX века профашистскими симпатиями. «Старая правая идея мертва, и по заслугам», – писал он в эссе 1979 года[302], и это вполне типичное для де Бенуа рассуждение. Традиционные европейские консерваторы – католики, монархисты, националисты – сдавали позиции под натиском движения, которое заигрывало с языческими и традиционалистскими верованиями, не признавало политических различий между левыми и правыми и утверждало, что национализм – это тупик, выход из которого ведет к сосуществованию различных идентичностей и политических моделей. В 1986 году Бенуа писал:

Уже и на международном уровне основные противоречия лежат не в плоскости правых и левых, либерализма и социализма, фашизма и коммунизма, «тоталитаризма» и «демократии», а между теми, кто стремится к одномерному миру и миру плюралистическому, миру разнообразия культур[303].

Однако «Новым правым» так и не удалось избавиться от репутации экстремистов, хотя движение, по выражению французского историка Анри Руссо, «отрастило волосы и забросило монтировку на чердак», то есть постаралось вернуть респектабельность и интеллектуальность правому крылу, которое за несколько десятилетий до того превратилось в жупел для широкой публики[304].

Некоторые исследователи считают задачей этого движения «сохранение фашистского мировоззрения в промежуточный период»[305]. Однако другие отстаивали его подлинно оригинальную и сложную философию, сочетающую взгляды правого и левого крыла в антилиберальную, антикапиталистическую идеологию, которую так легко не ухватишь. Де Бенуа и вовсе не числит себя представителем крайне правой идеологии, напоминая, что решительно выступал против любых форм фашизма, и называя себя «антикапиталистом и коммунитарным социалистом».


«Старые правые» были настроены заведомо антисоветски, а «новые» питают не меньшую, а то и большую антипатию к Атлантическому союзу во главе с Соединенными Штатами. Если «старые правые» рассматривали европейскую интеграцию как угрозу традиционным национальным идентичностям, то для «новых правых» «якобинский» национализм – отходящая, продержавшаяся двести лет мода, порожденная промышленной революцией и глобальным рынком. «Для национальных государств типично неукротимое стремление к централизации и гомогенизации», – писал Бенуа в 1993 году в журнале Telos. Новые правые надеялись, что человечество вновь обретет себя, вернув освященную тысячелетиями форму общественной организации – империю.

Да и как пренебречь идеалом империи в подобных обстоятельствах? Ныне это единственная модель, которую Европа может предложить в качестве альтернативы национальному государству. Нации оказались под угрозой исчезновения и вместе с тем исчерпали свой потенциал. Им придется выйти за свои границы, если они не хотят превратиться в доминионы американской сверхдержавы, а стать больше себя они могут, лишь попытавшись примирить единство и множество, добившись единства, которое не поведет к оскудению… Европа способна возродиться лишь в качестве федерации, но такой федерации, которая будет проводником идеи, проекта, принципа, то есть в конечном счете империи[306].

Духовный путь де Бенуа вполне соответствовал устремлениям Дугина и других российских правых того времени, так что эти двое без труда пришли к консенсусу на основе «радикального центра», как назвал это Дугин. Прежде они оба были радикальными антисоветчиками, теперь их идеал оказался скорее антиамериканским. Дугин, еще не вполне сформировавшийся мыслитель, жадно глотал каждое слово старшего и до сих пор чаще всего ссылается в своих работах на де Бенуа: француз послужил молодому русскому философу своего рода интеллектуальным образцом.


Оба они посвятили свою жизнь национализму и участвовали в крайне правых группировках, при этом оба оказались чрезвычайно оригинальными мыслителями, восстававшими против узкоэтнических определений национализма и культурного империализма. Француз, однако, не желает брать на себя ответственность за вольное истолкование, какое Дугин придал его словам.

Подчеркивая совпадение своего пути и предначертаний де Бенуа, Дугин приписал наставнику много собственных мнений. И все же де Бенуа дает понять, что это как раз его не устраивает, он не может взять на себя ответственность за изложение своих идей на другом языке, поскольку не может на этом языке их прочитать. «Каждый автор изобретает себе предтечу», – писал аргентинский сюрреалист Хорхе Луис Борхес, и на практике уже трудно отделить подлинные идеи де Бенуа от дугинских интерпретаций. Например, в самой значительной своей работе «Основы геополитики» (1997) Дугин приписал де Бенуа основную идею книги: «…«государства-нации» исторически исчерпаны… будущее принадлежит только «Большим пространствам»… стратегически единым, а этнически дифференцированным»[307]. Де Бенуа, однако, никогда не формулировал теорию больших пространств и категорически не желает, чтобы ему приписывали подобные идеи[308]. Де Бенуа – чрезвычайно оригинальный мыслитель, сплавивший левые и правые идеи; с одной стороны, он превозносит европейское многообразие, а с другой – отстаивает необходимость оборонять европейскую цивилизацию от чужеродных влияний.

Большую часть своей жизни француз отбивался от обвинений в латентном фашизме, которые, по-видимому, восходят к его политической деятельности до 1968 года. Оппоненты напоминают о культурной теории де Бенуа, который настаивает на ограничении межкультурных контактов, чтобы не размывалась цельность отдельной культуры[309], – вот, мол, явный отголосок аргументов 1930-х годов, откорректированных под современные требования: на место расы подставлена культура. «Культурная версия нацистской аргументации», – возмущалась французская исследовательница Брижит Бозами[310].


Де Бенуа, со своей стороны, считает эти упреки «смехотворными», напоминая, что он всегда выступал против расизма.

Но придется отметить, что среди мыслителей, которых «новые правые» особенно охотно цитируют, немало бывших наци: философ Мартин Хайдеггер, теоретик права Карл Шмитт, эзотерик Юлиус Эвола, специалист по «геополитике» Карл Хаусхофер. Идеология «новых правых» подхватила знамя движения, которое в межвоенный период именовали «консервативной революцией». В него входили все влиятельные интеллектуалы, недовольные либерализмом и парламентской демократией в целом и Веймарской республикой в частности, они ставили себе целью установление нового постлиберального националистического порядка. К их числу принадлежали Эрнст Юнгер, Артур Мёллер ван ден Брук, Эдгар Юлиус Юнг, Освальд Шпенглер, Отмар Шпанн и Эрнст Никиш. Некоторые потом стали нацистами, но большинство не вмешивалось в практическую политику[311].

Популярность таких авторов среди «новых правых» и вызывала подозрения в том, что все это движение – наследник, пусть и отдаленный, межвоенного фашизма, припадавшего к тому же источнику. К тому же не все современные «новые правые» оказались столь разборчивы, как Бенуа, многие из тех, с кем Дугин также общался, преподносили ему практически неразбавленную версию фашизма, расизма и милитаризма. Среди этих радикальных мыслителей был Робер Стойкерс, глава бельгийской организации «новых правых», издатель журнала Vouloir, пользовавшийся большой популярностью в среде крайне правых в начале 1990-х. Позднее он писал:

В ту пору русских в Западной Европе почти не было, и советских граждан легко было узнать по одежде… Услышав, как русские супруги говорят с обычным прелестным русским акцентом, я сразу сообразил, что мужчина перед прилавком и есть сам Дугин. Он мне уже пару раз писал… я довольно много о нем знал. Я подошел к нему и спросил: «Полагаю, вы – Александр Дугин?» Он явно испугался, словно принял меня за полицейского в штатском[312].

Журнал Стойкерса Vouloir – образец радикально правого дискурса, заполнявшийся интервью со сторонниками апартеида, картами «Великой Сербии», а в одном из выпусков был опубликован график растущей иммиграции в Германию с подписью: «Куда едут иноземцы?»

Еще один радикал, которого обхаживал Дугин, – Жан-Франсуа Тириар, эксцентричный бельгийский оптик, пропагандировавший национал-большевизм и европейскую империю от Владивостока до Дублина. Он видел в СССР «преемника» Третьего рейха – в том смысле, что это континентальная держава в окружении морских держав[313]. Клаудио Мутти, ученик Эволы, который был связан с итальянскими правыми террористическими группировками, опубликовал манифест Дугина «Русский континент». Встречался Дугин и с Ивом Лакостом, издателем геополитического журнала Herodote и консультантом многих политиков Франции.

Немецкая политическая философия межвоенного периода явственно отзывалась в России на исходе холодной войны, в пору, которую неслучайно прозвали российской «Веймарской эпохой»: континентальная держава, оскудевшая после поражения, лишившаяся в международной системе положения, соответствующего ее амбициям. Милитаристские геополитические теории подчеркивали изолированное («центральное») положение России и Германии в кругу врагов и в особенности опирались на идею, что Россия воскреснет из пепла холодной войны, как Германия – после Версальского унижения.

Та предложенная Дугиным версия евразийства, которая со временем проникнет в Кремль, на самом деле больше обязана крайне правым теориям многонациональных империй, геополитики и коммунитарианизма, чем творчеству первых русских евразийцев, тем более что его Дугин, по-видимому, усвоил намного позже[314]. Позднейшие теории геополитики, снискавшие Дугину славу, восходят к Карлу Шмитту и Карлу Хаусхоферу, на них обоих Дугин начинает ссылаться после первой поездки в Европу. Де Бенуа охотно признает, что познакомил Дугина со Шмиттом (но не с Хаусхофером).


Шмитт, блестящий философ права, работал в Третьем рейхе с 1933 по 1936 год. Его труды по вопросам законного суверенитета и политической философии коллеги и поныне считают основополагающими. В 1945 году его до конца жизни отстранили от преподавания, поскольку он составил юридическое оправдание диктатуры Гитлера. По мнению Шмитта, система законов не может действовать эффективно без параллельного и парадоксального элемента внешней силы, которая поддерживает цельность этой системы. Иными словами, никакая система не может существовать без гаранта, суверена, находящегося вне самой системы и принимающего решения, когда законы перестают действовать. Среди его послевоенных работ – монументальный «Номос Земли», опровергающий либеральные представления об универсальности прав и моральных ценностей. В нем утверждается, что источником любого юридического порядка служат не универсальные принципы, а местные понятия о разделе земли – «захват земель, основание городов и основание колоний», – которые превращаются в формирующий фактор, придающий каждому государству его индивидуальный характер. Таким образом, «закон страны» следует понимать совершенно буквально, именно как закон этой страны, уникальный для каждой культуры, придающий уникальный местный характер политическому порядку данного государства без всякой надобности сверяться с иностранными юридическими системами или отвечать перед универсальными понятиями. Еще одним несомненным источником вдохновения для Дугина стала книга Шмитта «Земля и море», где обсуждается фундаментальный антагонизм морских и континентальных цивилизаций. Этому фактору Шмитт приписывал даже конфликт между католиками и протестантами. Хотя Шмитт рассматривал в качестве континентальной державы Германию, эта концепция легко переносилась на «континентальную» Россию по окончании холодной войны.

Дугин меж тем увлекся Хаусхофером. Пожалуй, этот автор произвел на него самое сильное впечатление. Влияние Хаусхофера проистекало в основном из дружбы с личным секретарем Гитлера Рудольфом Гессом, хотя сам он в нацистской партии никогда не состоял, а историки до сих пор спорят о том, насколько велико было его влияние. Тем не менее его стратегические рекомендации воплотились, пусть на краткий срок, в 1939 году в пакте Молотова – Риббентропа, который Хаусхофер приветствовал как удар по «стратегии анаконды», осуществляемой «западной еврейской плутократией». «Евразийскую политику» Гитлера он восхвалял в книге Der Kontinentalblock Mitteleuropa – Eurasien – Japan[315].

Характерный жаргон геополитики, такие термины, как «Осевой ареал», «Внутренний полумесяц», «Большое пространство», «Атлантизм», появляются в работах Дугина только после европейской командировки. В более позднем своем бестселлере «Основы геополитики» Дугин благодарит «новых правых» и в особенности де Бенуа, которые в первую очередь помогли ему разобраться в этой теме. «Одной из немногих европейских геополитических школ, сохранивших непрерывную связь с идеями довоенных немецких геополитиков-континенталистов, являются «новые правые»». Он говорит также, что философия геополитики у де Бенуа «полностью следует концепциям школы Хаусхофера». Сам же де Бенуа по-прежнему утверждает, что никогда Дугину про Хаусхофера не говорил и не знает, кто это сделал.

Дугин много путешествовал по Европе. Он выступал на организованном де Бенуа коллоквиуме, появлялся на испанском телевидении и на различных конференциях. В 1992 году он пригласил своих новых друзей – радикально правых европейцев – в Москву, и там они познакомились с новыми покровителями Дугина, среди которых, к своему удивлению, обнаружили немало военных. В интервью 2005 года Дугин рассказывал мне:

Я впитал в себя «новую правую» модель, которая очень точно резонировала с евразийской. Она обогащала – новые имена, новые авторы, новые идеи. То есть это был апгрейд, фундаментальный апгрейд представлений и, скажем, актуализация той концепции, которая у меня складывалась. Я искал параллели этому в русской истории и искал в русской политической философии резонансов.

Процесс он сравнивал со «своего рода обратным переводом». По словам Дугина, после семи или восьми поездок он разочаровался в Европе. «Не то чтобы она перестала мне нравиться, но я постепенно убедился, что там нет ничего особенного, все самое интересное в России. В Европе история уже закрылась. В России история открыта».

Соловей генштаба

В первую парижскую поездку Дугин наведался к Мамлееву, который свел его с человеком, оказавшим поворотное влияние на жизнь и карьеру Дугина[316]. Юрий Мамлеев, основатель Южинского кружка, писатель и литературный кумир Дугина, перебрался во Францию после не слишком успешной работы в Корнельском университете – в США ему ничуть не больше повезло с издателями, чем в СССР. Но французы, с их любовью к интеллектуальным и метафизическим текстам, оказали ему достойный, как он это понимал, прием. Мамлеев остался во Франции и продолжил там писать – до окончательного распада Советского Союза.

Отсюда, из изгнания, он сделался кем-то вроде заочного ментора для Дугина, в 1980-е годы они время от времени обменивались письмами. В первую же поездку в Париж Дугин договорился о встрече с Мамлеевым, а вскоре и Мамлеев впервые за 15 лет эмиграции приехал в Москву. «Он крестился на каждый фонарный столб и радовался каждой русской роже словно пасхальному яйцу», – посмеивался потом Дугин.

У Мамлеева имелось хорошее предложение для Дугина. Мамлеев был близко знаком с известным советским писателем, чьи связи с высшим командным составом армии представляли собой своего рода легенду. У них было общее «контркультурное» прошлое, оба они принадлежали к поколению шестидесятников, но затем их пути разошлись: приятель Мамлеева поддался соблазнам власти и сделался певцом и пропагандистом советского воинства. Это был Александр Проханов.


В эмиграции Мамлеев, как это ни удивительно, сохранял контакты с Прохановым, к которому приклеилось прозвище Соловей Генштаба, поскольку он был в прекрасных отношениях с советскими генералами и маршалами. Когда Мамлеев вернулся, их дружба возобновилась и Проханов поделился с другом интересным проектом: Владимир Карпов, глава Союза писателей СССР, поручил ему создать новую газету. Руководство Союза писателей утратило контроль над собственной «Литературной газетой», которая, с точки зрения консерваторов, сделалась чересчур либеральной и поддерживала реформаторов. Газета Проханова должна была послужить консервативным противовесом «Литературке», и ему требовались талантливые молодые писатели, симпатизирующие национализму. Может ли Мамлеев кого-то порекомедовать?

Мамлееву сразу же пришел на ум молодой и многообещающий Дугин, и он постарался его завербовать.

– Знаешь, Саша, Проханов – наш, – сообщил он Дугину.

– То есть как? – удивился тот. Для него Проханов представлял «другую сторону», это был «штатный сотрудник», как он выражался, обслуживающий советскую систему.

– Нет, Саша, ты ошибаешься. Втайне он помогает нам. Работает под прикрытием, автономно.

Это Дугина заинтересовало. Связи Проханова в армии и спецслужбах могли пригодиться – на взгляд Дугина, это как раз и была естественная аудитория для тех радикальных идей, которые он позаимствовал у своих новых знакомых за рубежом, у европейских «новых правых». Он отправился на встречу с Прохановым и увидел перед собой человека с львиной гривой, общающегося в стиле поэта-битника, – не таким Дугин себе представлял мифологизатора государственной власти.

Проханов, родившийся в 1938 году, выучился на авиаинженера, однако, как и многие шестидесятники, поддался романтическому зуду и, бросив непыльную работу в институте, работал лесником, наблюдал природу и «природный языческий цикл», как он это называл. К национализму он пришел через старомодную ностальгию «деревенской прозы». Но затем Проханов ощутил и привлекательность советской власти, был покорен ею. Такое озарение у него случилось, когда начинающим журналистом «Литературной газеты» он отправился в 1969 году на остров Даманский писать репортаж о советско-китайском пограничном конфликте. Во время мартовского наступления советских войск на Даманский он видел матерей, оплакивающих погибших сыновей-солдат, и трогательно описал эти сцены, вплетая в текст фольклорные элементы, хорошо знакомые ему деревенские традиции и говор. Публикация стала сенсационной, с того момента Проханов считался одним из лучших сотрудников газеты.

«Ощущение того, что страна стоит на пороге грандиозной войны с Китаем, вид убитых, вид этой машинерии, которая заскрежетала, загрохотала, дал мне понять, что государство – это высшая ценность. Вот тогда началось мое превращение и претворение в государственника», – сказал он в телеинтервью Владимиру Познеру в 2013 году[317].

Эта публикация также привлекла внимание армейского командования, которое разглядело задатки талантливого пропагандиста. В следующие два десятилетия Проханов под эгидой Генштаба составил себе репутацию репортажами из окопов холодной войны. Он более десяти раз ездил в Афганистан, описывал затянувшуюся на десятилетие кровавую кампанию Советского Союза. Он многократно оказывался на различных фронтах, где СССР сталкивался с Западом, – в Никарагуа, Мозамбике, Камбодже, Анголе.

К 1980-м он уже носил прозвище Соловей Генштаба благодаря своим связям с советскими генералами и дару превозносить их доблести. Большую часть этого десятилетия он провел при 40-й армии в Афганистане и в 1982 году написал свою самую популярную книгу «Дерево в центре Кабула». В тот же год при поддержке армейского руководства Проханов получил за эту книгу премию Ленинского комсомола – одну из самых желанных в литературе наград, а в 1985 году стал секретарем Союза писателей РСФСР.

В 1987-м Проханов проявил себя как один из лидеров консервативной контратаки на горбаческих реформаторов. Выступая годом раньше на Восьмом съезде Союза писателей СССР, он в клочья разнес сторонников политической либерализации, обвинив их в подражании Западу: «Такое подражание сбивает нас с суверенного пути и порождает комплекс неполноценности»[318].

Проханов откликался на потребности своих покровителей в армии и госбезопасности и не оставался в стороне, когда они вовлекались в перестроечные споры вокруг реформ. Он стал главным связующим звеном в альянсе военных и интеллектуалов националистического толка, чье сближение началось еще в середине 1970-х, но активизировалось к концу 1980-х, когда колеса советской идеологии начали буксовать. Армия всегда была самым идеологизированным из советских институтов, и на рубеже 1980-1990-х напряжение между армией и кремлевскими политиками росло. Сыграли свою роль и принципиальные разногласия, и сбой связи, трагические ошибки и попытки уйти от ответственности, из-за чего в офицерском корпусе усиливалось разочарование. Уход из Афганистана уронил престиж армии до небывало низкой оценки, а генералы уверились, что обанкротившийся и не справляющийся с управлением Кремль делает их «крайними». Разочарование достигло пика после двух кровавых и постыдных событий, которые пытались скрыть, свалив вину на местное командование. В 1989 году советские десантники, патрулировавшие улицы Тбилиси во время митинга за целостность и независимость Грузии, утратили контроль над событиями и принялись агрессивно разгонять демонстрантов, пустив в ход дубинки и саперные лопатки. 21 человек погиб. В январе 1991 года в Вильнюсе погибло 15 человек при попытке десантников и бойцов группы «Альфа» завладеть литовским Парламентом и телецентром. После этих двух событий необходимо было возложить на кого-то вину за гибель мирных жителей, и политики сняли с себя ответственность, свалив все на командование на местах, которое утверждало, что получило устный приказ. В отсутствие письменных доказательств эти оправдания никто слушать не стал.

Так армия усвоила урок: политикам верить нельзя. И все эти годы армия и КГБ с возрастающей тревогой следили за укреплением демократических сил, которые не видели нужды в дальнейшей конфронтации с Западом. «Жесткая сила» армии, танки и штыки не помогли ей сохранить свой авторитет перед лицом нового врага – безразличия.

Советские офицеры, разочарованные в Кремле, вместе с тем ощущали благоприятную интеллектуальную атмосферу, в которой можно было найти новых идеологических союзников. Коммунистическая идеология захлебывалась, и армия спешила обрести альтернативу. Что могло быть естественнее, чем союз с националистами, для которых армия – основной источник национальной гордости? Проханов и стал ключевым посредником между армией и консерваторами. Многие военные и без того в душе были националистами, ощущали себя наследниками великих полководцев Суворова и Кутузова, защитниками отечества, а не авангардом международного пролетариата.

И если военные оглядывались по сторонам в поисках идеологических союзников, то и националисты не в меньшей степени нуждались в поддержке. Одни катастрофические выборы следовали за другими, они поняли, что оказались вовсе не готовы к наступлению новой политической эры. Но урок они извлекли: при столкновении с неотвратимостью демократических реформ есть лишь один способ прорваться – пустить в ход недемократические меры[319].

Свободные выборы оказались холодным душем для националистов, которые не имели организации, подобной Московскому народному фронту и Демократическому союзу. Только «Память», к тому времени превратившаяся в неуклюжую пародию на самое себя, участвовала в выборах 1989 и 1990 годов на общенациональном уровне. Слишком поздно националисты спохватились, что им не хватает народной поддержки и организованных структур. Они так и не перешли от самиздата и толстых журналов к электоральной политике. Даже кандидаты, получившие в 1989 году поддержку «Памяти», отмежевались на выборах от этой группировки, и в каждом округе, где им пришлось конкурировать с демократической оппозицией, они проиграли. Ельцин присвоил самые выигрышные карты своих соперников, в том числе и национализм, – и победил.


В качестве неофициального идеолога и представителя Генштаба Проханов налаживал обмен мнениями между интеллектуалами-националистами и верхушкой армии и КГБ. Он был уверен, что они должны держаться вместе против гегемонии либералов. Маршал Дмитрий Язов, мрачный, похожий на сову министр обороны, и Владимир Крючков, приземистый и властный глава КГБ, прятавший непроницаемый взгляд за толстыми стеклами очков, – оба они готовы были принять любых союзников, хоть самых маргинальных.

24 марта 1990 года военные предприняли первую из многих попыток сближения с националистами. Язов и Алексей Лизичев, начальник Главного политического управления армии и флота, встретились с группой интеллектуалов-националистов во главе с Прохановым. За этим последовал ряд встреч и бесед, в ходе которых представители правого крыла излагали свои теории российским командующим[320].

Примерно в это же время Союз писателей СССР выделил средства на издание газеты, которая должна была сосуществовать с либеральной «Литературкой». Издавать новую газету предстояло Проханову (который в ту пору все еще писал свой афганский дневник). Он назвал новую газету «День» и превратил ее в чашку Петри, в которой новый, экспериментальный национализм смешивался с догматическим коммунизмом и ностальгией по империи. На страницах газеты расцветали теории западного заговора, антисемитизм, ксенофобия, национализм и сталинистский национал-большевизм. В офисе на Цветном бульваре собирались генералы, депутаты, казаки, убежденные коммунисты и православные священники – и здесь же физики, математики, партийные бюрократы.

«День» подвергался беспощадным нападкам либеральной прессы, особенно главной своей соперницы «Литературной газеты». Эти два издания представляли две противоположные стороны политического спектра – демократическую и националистическую, и спешили занять то пустое место, которое вот-вот должно было образоваться на месте коммунистической идеологии. Позднее соратник горбачевских реформ Яковлев назовет газету Проханова «инкубатором» августовского путча. Действительно, это была пробирка, где выращивалась новая идеология, порожденная разочарованием в явно провалившемся официальном марксизме-ленинизме.

Дугин, которого Проханов пригласил в газету одним из первых, применил свои таланты памфлетиста и пропагандиста на службе преторианской гвардии СССР. Автор песни «П-ц проклятому Совдепу», подвергавшийся в 1983 году допросам в КГБ, явно пережил внезапную трансформацию личности. Проханов разглядел в нем то, чего русскому консервативному движению недоставало почти «по определению», – он был в тренде. Хотя Дугин так и не расстался со своими «фирменными» галифе, стрижкой «под скобку», бородкой, он был «энергичен и молод, полон свежих идей. Он был настоящим пророком», вспоминал Проханов.

Не совсем ясно, каковы были должностные обязанности Дугина. Судя по статьям, его пригласили в качестве специалиста по теории заговора, чей умозрительный интерес к эзотерике и оккультизму служил приправой к довольно-таки банальному без такой добавки набору стандартных формул насчет невидимой руки и вражеских сил, действующих за кулисами и порождающих хаос. «Одной из актуальнейших тем в прессе и в политике стала проблема заговора», – писал Дугин в первом же номере «Дня». Статья «Угроза мондиализма», опубликованная в декабре 1990 года под псевдонимом Л. Охотин, описывала нарастающие усилия мировой элиты по формированию тайного мирового правительства.

Как всякий умелый памфлетист, Дугин большую часть материала позаимствовал у других. В его статьях появлялись хорошо знакомые пугала: Совет по международным отношениям, Трехсторонняя комиссия, Федеральная резервная система, Бильдебергский клуб. Эти давно стершиеся клише маргинальных американских сурвивалистов или бородатых европейских леворадикалов вдруг проникли – через посредство печатной машинки Дугина – в Россию. Он жадно впитывал разнообразные теории заговора. В качестве эпиграфа первой его статье была предпослана знаменитая фраза Вальтера Ратенау, советника кайзера Вильгельма: «Триста человек, каждый из которых знает лично остальных, управляют судьбами Европейского континента и выбирают своих наследников из непосредственного окружения». Это весьма старое, обветшавшее представление о заговоре, однако в России оно еще не имело широкого хождения, и его, как и прочие теории заговора, с энтузиазмом принимала публика, для которой разочарованный цинизм заменил все прочие мировоззрения.

На самом деле Россия давно обладала сомнительной славой конспирологического центра мира. Представьте себе международную секретную секту, которая на протяжении десятилетий, если не столетий, преследует одну и ту же революционную цель – ниспровергнуть существующий порядок и править миром из-за кулис, – и скажите, чем это отличается от хрестоматийного описания Коммунистической партии Советского Союза. Ею правили именно что заговорщики: ни одна смена руководства за jo лет советской истории не обошлась без заговора, и явное пристрастие российской элиты к секретным планам уходит корнями в XIX век, когда царская полиция играла с революционерами в кошки-мышки, причем охранка и революционные ячейки до такой степени были взаимно начинены вражескими агентами, что порой уже не понимаешь, кто есть кто. В 1904 году царского министра внутренних дел Вячеслава Плеве убили, бросив в его карету бомбу. Выяснилось, что за убийством стоял его лучший агент Евно Азеф, который еще четыре года после покушения продолжал получать от полиции жалованье за доносы на товарищей по партии[321]. Примерно в то же время охранка, насколько известно, состряпала одну из самых бесстыжих теорий заговора, «Протоколы сионских мудрецов»; по мнению наиболее авторитетных специалистов, этот текст был написан по заказу Петра Рачковского, резидента Охранного отделения в Париже.

Перед Дугиным стояла примерно такая же политическая задача, как и перед Рачковским: дискредитировать революционные элементы в России, которые были тогда на подъеме, изобразив их некоей расползающейся по миру зловещей угрозой. Надо отдать Дугину должное, сам он (правда, несколько позднее) категорически отвергал теорию еврейского заговора, не принимал исторического ревизионизма и отрицал подлинность «Протоколов сионских мудрецов». Он не поддался искушению и не подгонял различные «заговоры» под этнические или конфессиональные предрассудки, что могло бы стать причиной для насилия. Ни в одном из описанных Дугиным заговоров не мелькают тени Льва Троцкого, барона Ротшильда или оруэлловского Эммануэля Голдстейна – человеческие лица не служат мишенями. Изрыгая одну безумную фантазию за другой, он все же сохранял обдуманную дистанцию от собственных теорий и явно следил за тем, чтобы его рассуждения не обернулись реальной ненавистью или физическим насилием. Каким-то образом он сочетал безответственную демагогию с пониманием, что в конкретных мишенях нет такой уж необходимости, более того, они снижают градус дискуссии. Зло проступает в наиболее чистом виде, пока остается скрытым и бесформенным.

Написанная в феврале 1991 года статья «Великая война континентов» – один из характерных для Дугина примеров такого рода. Самая сенсационная из опубликованных в «Дне». Опираясь на прочитанные им геополитические трактаты и наставления, почерпнутые у представителей крайне правых европейских движений, Дугин истолковал эзотерический смысл холодной войны не как борьбу между коммунизмом и капитализмом, но как скрытый конфликт двух тайных элит – народов моря и народов суши, «планетарный «заговор» двух противоположных «оккультных» сил, чье тайное противостояние и невидимая борьба предопределили логику мировой истории».

Незаурядный интеллект Дугина соединял случайные факты в законы, совпадения – в причины и следствия. Политические бури бывшего Советского Союза он считал проявлением закулисной борьбы между марионеточными ставленниками атлантизма и агентами Евразии. Он зашел еще дальше и скопом обвинил КГБ в причастности к атлантическому заговору, в то время как патриоты-евразийцы, разъяснял он, это соперники КГБ из военной разведки ГРУ. Они часто сталкивались с КГБ – и хранили верность Отчизне.

Позже, с энтузиазмом приняв восхождение к власти Владимира Путина, бывшего подполковника КГБ, Дугин с готовностью взял обратно свои слова об этой «конторе». В предисловии к антологии своих теорий заговора (2005) он признает, что в первоначальном тексте «Великой войны континентов» имелись «многие очевидные сегодня нелепости, несоответствия, неточности и преувеличения». Его жена Наташа ныне о тех давних работах отзывается еще более резко: «Отстаньте уже от него, ему было 28 лет!»

Теории заговора всегда легко приживались в России, где люди привыкли начинать чтение «Правды» с последней страницы – мол, там пишут то, о чем правительство предпочитает едва упомянуть. Теории заговора распространялись и потому, что они часто соответствовали истине, а также потому, что из них, по сути дела, и состояла пропаганда сверху. Такие теории, по мнению Ханны Арендт, «в большей степени соответствуют потребностям человеческого ума, чем сама истина». Главное преимущество теорий заговора перед реальностью состоит в том, что реальность не столь логична, последовательна и организованна, как любой заговор (в теории). Стоит отметить: европейские тоталитарные режимы XX века всякий раз убеждались, что втемяшить равнодушному народу идеологию легче всего в виде теории заговора. Мало кто из немцев слыхал про расовые теории до возникновения Третьего рейха, и большинство русских сто лет назад не владели основами диалектического материализма – однако все охотно читали «Протоколы сионских мудрецов» и верили в них, а потом в «заговор Уолл-стрит» и в троцкистский заговор. Теперь теории заговора заполняли идеологический вакуум после падения коммунистической идеологии.

Пытаясь объяснить жизнеспособность теорий заговора, отдельные авторы объясняли их распространение в некоторых обществах своего рода параноидальным бредом или когнитивным расстройством, при котором люди склонны видеть схему и умысел там, где ничего подобного нет. Другие специалисты рассматривают теории заговора как пережиток религиозности, как новый вариант незримой битвы космических сил добра и зла, секуляризированный реликт иудеохристианского сознания в современном облачении, который вновь воскресает на фоне социальных кризисов.

Дугин выбрал весьма умный поход к этой теме, он попеременно продвигает такие теории и иронически их деконструирует, приравнивая теории заговора к мифу и религиозной демонологии. За «Великой войной континентов» последовало «Введение в конспирологию» (1990), где Дугин анализирует собственную работу: «…наличие или отсутствие самого «заговора» ровным счетом ничего не изменило бы в данной проблематике»[322] – и проводит «параллель с религией, которая существует не за счет факта Бога, но за счет факта Веры»[323].

Теория заговора, таким образом, избавлялась от обязанности приводить доказательства. Дугину не требовалось доказывать истинность своих теорий, ему достаточно было доказать факт их существования: «В нашем случае можно было бы сказать, что «заговор», в самом общем смысле слова, существует, так как существует исторически и социологически фиксируемая вера в него»[324]. Люди, верящие в НЛО, второго убийцу, стрелявшего в Кеннеди, и заговор тамплиеров, уравнивались в правах с протестантами, буддистами и бахаистами, чья вера в определенном смысле опирается на методологию схоластики. При изучении Корана обычно ставят себе задачу не доказать или опровергнуть Коран и хадисы, но усвоить содержащееся в этих текстах вероучение.

В широком распространении теорий заговора Дугин видел как раз признаки религии, элемент иррационального: это свидетельствует «об устойчивых бессознательных архетипах, которые приводят конкретные факты и события к мифологическим парадигмам». «Конспирология действует без правил и законов: здесь все может случиться»[325]. Дугин рассуждал как бы со стороны, иронически излагая самые фантастические теории заговора и тут же объясняя, что теории заговора – манипуляции, фейк, симптом душевного заболевания, психиатрический шлак прежних эпох, когда такие же точно феномены приводили к сожжению ведьм. Ирония была постоянной спутницей манифестов Дугина, которые без нее звучали бы крайне жестко, но он оказался одновременно критиком, теоретиком и практиком искусства, где эти три роли должны бы взаимно друг друга исключать. И эту странную позицию Дугин занимает на протяжении двух десятилетий. В своих книгах Дугин попеременно играет две роли: вот он – манипулятор на манер Макиавелли, мобилизующий легковерную публику изощренной пропагандой, и тут же деконструирует собственный труд, добавляя изрядную щепотку сомнения и устанавливая аналитическую дистанцию.

Дугин прилагал немало усилий, чтобы обнажить перед читателем собственные манипуляции, он откровенно сам себя разоблачал. В 2005 году, когда «Великая война континентов» переиздавалась в антологии «Конспирология», Дугин с гордостью писал: это «первый пример сознательной и структурированной конспирологии» – несколько расплывчатое определение своей миссии, но ясно выраженное стремление мистифицировать и манипулировать. Казалось бы, такая оговорка подрывает основную цель конспирологии – убедить людей в реальности заговора, однако на самом деле Дугин применяет искусный риторический инструмент, весьма эффективный для воздействия на циничную и разочарованную постсоветскую аудиторию: он позволяет зрителям заглянуть за кулисы и таким образом устанавливает с ними связь и сразу же начинает навязывать свое мнение вкрадчивым голосом советника китайского мандарина, шепчущего своему повелителю на ухо. Такая позиция сделалась визитной карточкой умного пропагандиста, эксплуатирующего не легковерие читателя, а разочарование и цинизм.

Теории заговора, от помешательства на НЛО до версий убийства Кеннеди, – продукт современности. Исследователи, пытаясь объяснить господство теорий заговора, сосредоточивались преимущественно на их иррациональном элементе – например, на тех психологических факторах, которые подкрепляют подобные убеждения. Однако есть и меньшинство, которое считает, что распространенность теорий заговора можно хотя бы отчасти объяснить существованием реальных заговоров[326].

В 1990-е годы теории заговора буквально затопили российское общество, и тут сказались все перечисленные выше факторы. Распад Советского Союза и нарастающий экономический кризис, который ему сопутствовал, оказались столь внезапными, что воспринимались как результат злого умысла. Как, к примеру, объяснить, почему одно из самых могущественных в мире государств добровольно отказалось от завоеванных в тяжелой борьбе сателлитов и в конце концов само перестало существовать? Конечно же, вмешались закулисные зловещие силы… Вместе с тем распространение теорий заговора связано и с увеличением числа реальных заговоров: начиная с августовского путча 1991 года и далее на протяжении 1990-2000-х Россия управлялась по большей части именно через заговоры, комплоты и манипуляции. События октября 1993 года – хрестоматийный пример заговора; далее последовали чрезвычайно спорные выборы Бориса Ельцина на второй срок (не обошлось без вмешательства группы олигархов), назначение Владимира Путина преемником и Вторая чеченская война – о причинах и следствиях все еще продолжаются жаркие дебаты, спорят в том числе и о формате каждого из этих заговоров, вот только не остается сомнений в том, что это именно заговор.

И кстати, стоит отметить, что свои теории заговора Дугин создавал в пользу одного из заговоров – комплота генералов и людей из госбезопасности, которые в августе 1991 года предприняли первую безуспешную попытку захватить власть. Положение Дугина, писателя и публициста, обслуживающего военный заговор, придавало ему ореол таинственности, и он, похоже, с удовольствием играл эту роль. Иными словами, его авторитет специалиста по заговорам укреплялся благодаря тому, что Дугин сам себя подавал как заговорщика – причем, как выяснилось, с достаточным на то основанием.

23 июля 1991_го в газете «Советская Россия» появилась статья Проханова, подписанная рядом генералов, известными общественными деятелями и членами правительства, – все они вскоре окажутся замешаны в неудавшемся перевороте. (Для публикации была выбрана «Советская Россия», а не «День», поскольку у нее тираж достигал 4,5 миллиона.) Текст назывался «Слово к народу».

Случилось огромное небывалое горе.

Родина, страна наша, государство великое, данное нам в сбережение историей, природой, славными предками, гибнут, ломаются, погружаются во тьму и небытие…

Что с нами сделалось, братья? Почему лукавые и велеречивые властители, умные и хитрые отступники, жадные и богатые стяжатели, издеваясь над нами, глумясь над нашими верованиями, пользуясь нашей наивностью, захватили власть, растаскивают богатства, отнимают у народа дома, заводы и земли, режут на части страну, ссорят нас и морочат?

Этот текст – образец экспериментального национализма, который Проханов выковывал в редакции «Дня», скорее всего – в сотрудничестве с военными. Трое из подписавшихся вскоре станут участниками ГКЧП. Это уже очень близко к той идеологии, которую официально провозгласят путчисты, краткие тезисы идей, с которыми они собирались идти во власть. Идеология на тот момент небывалая: Коммунистическая партия упоминается мимоходом, и то как Троянский конь: «…коммунисты, чью партию разрушают их собственные вожди… один за другим мчатся в лагерь противников».

Проханов упоминал Октябрьскую революцию в исключительно негативных выражениях, как одну из страшных катастроф, обрушившихся на отчизну: «Неужели допустим вторично за этот век гражданский раздор и войну, снова кинем себя в жестокие, не нами запущенные жернова, где перетрутся кости народа, переломится становой хребет России?» Он взывает к патриотизму и государственничеству, обильно черпает образы из религии. Сторонников Ельцина, к примеру, клеймит как «новых фарисеев».

Мы обращаемся к православной церкви, прошедшей Голгофу, медленно, после всех избиений встающей из Гроба. Она, чей духовный свет сиял в русской истории даже во времена мрака, сегодня, еще не окрепшая… не находит достойной опоры в сильной державной власти. Пусть она услышит взывающий к спасению глас народа.

Мы обращаемся к мусульманам, буддистам, протестантам, верующим всех направлений, для которых вера есть синоним добра, красоты и истины; на них сегодня наступают жестокость, уродство и ложь, губящие душу живую.

Новый идеал патриотизма явственно проступал в этой статье – многоконфессиональный, напоминающий народу о прошлом и о духовных узах, а не об идеологическом долге перед человечеством. Главным врагом объявлялся уже не капитализм, а тайное проникновение подлых иностранных саботажников – демократических реформаторов, «раболепствующих перед заморскими покровителями».

Это была самая четкая формулировка цели для того переворота (с труднопроизносимой аббревиатурой ГКЧП), который вскоре попытается – тщетно – изменить ход истории. Скоро, очень скоро и евразийский, и атлантический заговор Дугина спрыгнут со страниц его исступленных манифестов и оживут, уже полностью сформировавшись, на улицах Москвы.

Объект «Заря»

За несколько минут до 17 часов 18 августа 1991 года, жарким летним днем, четыре черные «Волги» прибыли к воротам Фороса, летней резиденции Горбачева на черноморском берегу Крыма (она же объект «Заря»).

Несколько месяцев спустя Горбачев скажет советским следователям, что никак не ожидал этих «гостей» – пятерых высокопоставленных офицеров армии и КГБ, а также гражданских чиновников, (все с личными телохранителями) – и схватился за телефон позвонить главе КГБ Владимиру Крючкову, спросить у него, что происходит. Но линия молчала. Горбачев вызвал начальника личной охраны генерала Владимира Медведева, и тот реагировал в духе черной иронии, как свойственно много чего повидавшим гебистам, – мол, это «хрущевский вариант» (в 1964 году советский лидер Никита Хрущев был свергнут заговорщиками, когда находился на даче в Пицунде).

Следующие 73 часа превратятся в отчаянную борьбу между двумя соперничающими заговорами внутри советской иерархии – и каждый брался определять историю страны. Пятерых переговорщиков, как выяснилось, прислал сам Крючков с целью переманить Горбачева на сторону восьмерых партийных и военных руководителей, сформировавших Государственный комитет по чрезвычайному положению в СССР (ГКЧП). К этому шагу их подтолкнул тот факт, что через два дня, 20 августа, Горбачев собирался подписать новый Союзный договор о превращении СССР в конфедерацию: многие опасались эффекта домино, в результате которого семидесятилетняя советская империя распадется на независимые государства. ГКЧП добивался от Горбачева введения чрезвычайного положения, в связи с чем подписание договора можно было бы отложить на неопределенный срок.

Разумеется, попытка переворота вызвала обратный эффект: не только не предотвратила распад СССР, но и помогла Борису Ельцину, президенту РСФСР, укрепить свою репутацию в качестве лидера страны, а консерваторы, напротив, лишились легитимности. Кол был забит в сердце Советского Союза, и четыре месяца спустя СССР был официально объявлен скончавшимся. Но о том, как именно развивались события в три напряженных дня с той минуты, когда Горбачев понял, что ему отрезали телефон, – об этом и поныне ожесточенно спорят историки, хотя накопились многие тысячи страниц свидетельских показаний, проводилось три независимых друг от друга расследования, девять судов, опубликовано не менее дюжины личных воспоминаний.

В глазах многих людей поражение ГКЧП означало победу демократической политики над реакционной, публичности над тоталитарным правлением с помощью заговоров и насилия. «Век страха закончился, а другой начался», – сказал Борис Ельцин, поднявшийся в результате к вершинам власти. Один из главных образов тех дней – Ельцин, стоящий в бронежилете на танке под прицелом заговорщиков. Но чем глубже вникаешь в детали, тем менее соответствует фактам такое простое и приятное прочтение событий – дескать, это было столкновение публичной демократии с тоталитарным заговором. В августе 1991 года, кажется, победа осталась не за общественным выбором и прозрачностью, а за теми, кто лучше умел мистифицировать, манипулировать, отводить глаза. Иными словами, победили более умелые заговорщики.


На следующее утро, 19 августа, солнце осветило колонну танков, грохотавших по Кутузовскому проспекту – широкой магистрали, ведущей в центр Москвы. Дугин рассказывал, как жена разбудила его и они вместе слушали по радио сообщение: в связи с ухудшением здоровья Горбачев передает власть вице-президенту Геннадию Янаеву. «Это наш переворот! – возликовала Наташа. – Наши люди! Они берут власть». Супруги были в восторге.

Далее радио заявило, что демократические реформы уничтожали государство и необходимо предотвратить развал СССР. В «Обращении к советскому народу» ГКЧП говорилось:

На смену первоначальному энтузиазму и надеждам пришли безверие, апатия и отчаяние. Власть на всех уровнях потеряла доверие населения. Страна, по существу, стала неуправляемой. Бездействовать в этот критический для судеб Отечества час – значит взять на себя тяжелую ответственность за трагические, поистине непредсказуемые последствия.

У пропагандистов, писавших такие тексты для заговорщиков, не хватало воображения представить себе, что из этого воспоследует. Даже Проханов признавался, что стремительное развитие событий захватило его врасплох, и хотя он стал автором первоначального манифеста «Слово к народу», он решительно отрицал какую-либо причастность к реальным событиям. «Я как Пушкин, его декабристы тоже не позвали», – шутил он, напоминая, что поэта, стихами которого вдохновлялись прогрессивные офицеры, готовившие в 1825 году свержение монархии, эти же самые офицеры не посвятили в свои планы.

Председатель Верховного Совета СССР Анатолий Лукьянов, тот самый покровитель Льва Гумилева, выступил по радио и оказал ГКЧП немалую помощь, сообщив, что законодатели не будут в ближайшее время собираться, – заговорщикам предоставлялось время, чтобы консолидировать свои силы. «Речь Лукьянова была для меня ангельским хором. Слова обращения – вестью о новом порядке, о верности и чести, о решимости последних государственников встать на защиту великой державы перед лицом распустившихся столичных толп, мечтающих отдаться кока-колонизаторам», – писал позднее Дугин[327].

Но переворот с первого же дня начал рассыпаться. Первая ошибка бросалась в глаза: сразу после выступления Лукьянова по радио и телевидению принялись бесконечно транслировать «Лебединое озеро», трагический балет Чайковского, который обычно транслировали, когда умирал очередной генсек. Но такое неумение воспользоваться средствами массовой информации для мобилизации населения оказалось лишь одним из множества промахов заговорщиков. Ныне Проханов признает: «Им следовало приложить усилия – информационные, пропагандистские, – а они понятия не имели, как это сделать. Вместо этого мы получили «Лебединое озеро»».

Грубый дилетантизм этого переворота изумил ветеранов беспощадной борьбы за власть на верхних уровнях пирамиды Коммунистической партии. Телохранитель Горбачева генерал Медведев писал в автобиографии: «Что же, на другом полушарии уничтожили Троцкого, а Ельцина по соседству не догадались арестовать»[328].

Другой остающийся без ответа вопрос: в самом ли деле Горбачев, как он всегда утверждал, находился под домашним арестом в Форосе, с отрезанными коммуникациями, или же изоляция была добровольной, и Горбачев присматривался, как будут развиваться события, прежде чем выступить против заговорщиков, что он и сделал 21 августа? «Если бы мы победили, – утверждал Василий Стародубцев, один из одиннадцати заговорщиков, – Горбачев вернулся бы и сел на свой трон как законный президент».

Теперь Горбачева вспоминают как реформатора, который сломал хребет коммунизму, а потом добровольно ушел из большой истории после развала СССР в декабре 1991 года. Но тогда, в августе, его главным политическим оппонентом выступали не консерваторы (им он мирволил наравне с реформаторами, добиваясь таким образом, как он надеялся, политической жизнеспособности), а Ельцин, который в июне того же года был избран президентом РСФСР и к своей харизме популярного реформатора присоединил еще и широчайшие законные полномочия. Отношение Горбачева к новому Союзному договору, который ему предстояло подписать 20 августа, не вполне понятно: если бы в итоге СССР развалился, то сам он, президент несуществующей страны, лишился бы работы. Возможно, такая перспектива его не радовала, а ГКЧП оказался удобным выходом из положения. «Мы были руками и ногами Горбачева, он знал все», – сказал мне Стародубцев в 2011 году, незадолго до своей смерти. Его лицо выражало полную уверенность[329].

Вопросы и слухи исходят не только из стана проигравших. Сам Ельцин, много лет публично поддерживавший версию Горбачева, в 2000 году заявил на канале «Россия», что перед путчем он и другие реформаторы уговаривали Горбачева уволить Крючкова, но Горбачев отказался. «Он [Горбачев] знал об этом до начала путча, это документально известно, – заявил Ельцин. – И во время путча он был информирован обо всем и все время ждал, кто победит, те или другие. В любом случае он примкнул бы к победителям – беспроигрышный вариант». Фонд Горбачева в Москве отреагировал негодующим заявлением для прессы: «Пытаясь очернить Горбачева, Ельцин тем самым надеется снять с себя тяжелую вину за Беловежские соглашения и другие свои действия по развалу Союза»[330]. Примерно через год после выхода передачи Ельцин умер, и так завершилась длительная вражда двух президентов.

По свидетельству Валерия Болдина, руководителя аппарата президента СССР, который входил в делегацию, пытавшуюся привлечь Горбачева на сторону ГКЧП, Горбачев мечтал любой ценой избавиться от Ельцина. «Горбачев не хотел присутствовать при той драке, которая должна была разгореться. Он знал (а возможно, и сам дал команду), что во время его отпуска случится то, что случилось», – заявил Болдин газете «Коммерсант» в 2001 году[331]. Горбачев же настаивает, что находился под домашним арестом и жизнь его близких подвергалась опасности. Горбачев и его жена Раиса (она умерла в 1999 году) в унисон рассказывали о страхе, пережитом в те три дня в Форосе после визита «делегации путчистов». По словам Леонида Прошкина, следователя прокуратуры, который опрашивал Раису Горбачеву после этих событий, она говорила, что у нее даже случился сердечный приступ. «Они были в ужасе», – подтвердил он, они даже боялись есть, вдруг еда отравлена. И все же остается открытым вопрос: была ли у Горбачева возможность выйти на связь и опровергнуть слова вице-президента СССР и главы заговорщиков Геннадия Янаева, который на следующий день заявил во всеуслышание, что по состоянию здоровья Горбачев уступает власть ему:

Михаил Сергеевич сейчас в отпуске, проходит лечение на юге страны. Он очень утомился за столько лет, и ему понадобится время на восстановление, но мы надеемся, – мы надеемся, – как только Михаил Горбачев почувствует себя лучше, он снова займет свой пост.

Ясно одно: из Фороса Горбачев выбраться не пытался, как не пытался (или не слишком усердно пытался) связаться с внешним миром и объяснить свое таинственное отсутствие во время путча. Его телефоны действительно были отключены по приказу Крючкова, но в машине оставался работавший радиотелефон, не были отключены и телефоны в доме охраны. «Он мог позвонить из своей машины или по междугороднему телефону», – говорил Олег Бакланов, еще один член той делегации, и он наотрез отрицает сам факт ареста Горбачева.

Историк Джон Данлоп (его статья о путче, опубликованная в 2003 году, считается лучшим академическим исследованием этого вопроса на Западе) сообщает, что Александр Яковлев, правая рука Горбачева, во время визита в Стэнфордский университет сказал ему: «Одного не понимаю – почему Горбачев просто не поднялся и не уехал. Охрана не посмела бы его остановить»[332]. Но Горбачева вполне устраивало положение отрезанного от мира пленника. Если переворот провалится (как оно и вышло), он скажет, что его удерживали в Форосе против воли, а если бы переворот удался, он вполне мог поддержать его задним числом. «По-видимому, Горбачев дал путчистам добро, но не желал открыто присоединяться к ним»[333].

Без открытой поддержки Горбачева, которая придала бы перевороту легитимность, путчистам оставалось лишь прибегнуть к военной силе, и это их погубило. Маршал Советского Союза Дмитрий Язов, министр обороны, который, собственно, и приказал ввести танки в центр Москвы, позднее признал несколько своих ошибок. В интервью 1997 года он говорил:

ГКЧП от начала до конца было импровизацией. Не подготовили планов, никто не собирался арестовывать Ельцина или штурмовать Белый дом [где заседал Верховный Совет]. Мы думали, народ поймет и поддержит нас. А нас проклинали за танки на улицах Москвы[334].

Лояльность армии была основательно подорвана рядом бессмысленных кровавых расправ над гражданскими протестами в предыдущие два года. В итоге военные совершенно не желали вмешиваться в политические события, тем более в центре Москвы, а у Ельцина появилась возможность сблизиться с недовольными генералами. Путчисты не могли положиться ни на кого, кроме «Альфы», элитного отряда КГБ, предназначенного для борьбы с терроризмом. Но и тут заговорщики просчитались. Командиры «Альфы» отказались штурмовать Белый дом без письменного приказа и, не получив такой приказ, решили попросту переждать кризис.

Днем 19 августа Ельцин приехал с дачи в Москву, каким-то образом ускользнув от засады – в лесу его поджидали гебисты с ордером на арест. В Москве он, выйдя из Белого дома и поднявшись на танк, экипаж которого перешел на сторону противников путча, произнес знаменитое телеобращение с призывом ко всем россиянам «дать достойный ответ путчистам и требовать возвращения нормального конституционного порядка». Начавшиеся в тот день протесты не были подавлены, команды иностранных телекорреспондентов беспрепятственно ездили по всей Москве. Десятки тысяч человек собрались на защиту Белого дома, телевидение показывало их на фоне танков с трехцветными флагами демократической России на башнях.

С первого дня стало ясно, что путч обречен на поражение. Дугин осознал это, как только выглянул в окно и увидел на Арбате толпы, спешившие к Белому дому поддержать Ельцина. «При виде этой толпы я понял: они как свиньи бросятся с утеса, как в евангельской притче. Я понял, что я впервые за Советский Союз, в тот самый миг, когда он погибал, я полюбил его».

Путчисты не предусмотрели возможность активного, отважного сопротивления, а стрелять по толпе они не были готовы. Три человека погибли в ночь с 20 на 21 августа, но это, по-видимому, был несчастный случай: они попытались «ослепить» экипаж танка, набросив брезент на смотровую щель, и гусеницы их переехали.

Отдадим должное сторонникам теории заговора – по сей день неизвестно, каков был масштаб американской помощи Ельцину. Он, видимо, получал в реальном времени информацию обо всех переговорах членов ГКЧП друг с другом. Яковлев в воспоминаниях (2005 год) пишет, что американская разведка предупреждала Горбачева о готовящемся перевороте, но он этим предупреждением пренебрег (как мы говорили, он даже мог участвовать в этом перевороте). Американский журналист Сеймур Херш писал в 1994 году в Atlantic Monthly о том, как (сломив сопротивление Национального агентства безопасности) президент США Джордж Буш-старший распорядился передавать Ельцину важную информацию о переговорах Крючкова и Язова с командующими на местах. «Мы в режиме реального времени сообщали Ельцину содержание переговоров», – писал Херш, ссылаясь на слова официального лица[335]. Свои контакты с американским посольством охотно признает в автобиографии и сам Ельцин: американские дипломаты встречались с ним во время осады Белого дома, они даже обсуждали план эвакуации его в посольство, находящееся в нескольких шагах от Белого дома, но Ельцин отказался, поскольку «люди не любят, когда иностранцы вмешиваются в наши дела».

Так же неоднозначны события ночи 20 августа. По словам Ельцина, все источники сообщали, что ГКЧП намерен штурмовать Белый дом. Но, согласно пресс-секретарю Павлу Вощанову, Ельцин ту ночь провел в подвале, «пил до утра». Возможно, надежды Ельцина укрепили перехваченные американцами переговоры, свидетельствовавшие, что заговорщики пали духом. Генерал Медведев в автобиографии пишет: Ельцин точно знал, что штурма не будет, хотя генерал предпочитает не пояснять, откуда поступала такая информация[336].

Около 3 часов ночи командующий подразделением КГБ «Альфа», судя по всему, отдал приказ штурмовать Белый дом, но его подчиненные в очередной раз отказались действовать, заявив, что их «снова подставляют». Об этом сообщил командующий ВВС Павел Грачев несколько недель спустя в интервью газете «Известия».

Стало ясно, что, не решившись сразу на жесткие меры, заговорщики упустили преимущество и лояльность военных разделилась. Штурм Белого дома так и не начался, министр обороны Дмитрий Язов распорядился вывести войска из столицы и таким образом подготовил наступившую на следующий день развязку: Горбачев снова вышел на связь, публично осудив заговорщиков, которые почему-то вылетели в Форос. Как только они вернулись в Москву, они были арестованы.

Крючков многократно повторял, что главной их ошибкой было не использовать радио для обращения за всенародной поддержкой. В 2001 году он заявил: «Нам следовало выступить перед людьми и открыть им глаза на то, какая опасность надвигается на нашу страну»[337]. В 2006 году он продолжал размышлять на ту же тему: «По СССР 19-21 августа на митингах выступило 160 тысяч человек, не больше. Это мизер для нашей страны. Так что я не могу сказать, что народ активно нас поддержал. Но если бы призвали – люди бы вышли на улицу»[338]. Но самый убедительный анализ причин, по которым путч потерпел поражение, исходит от Язова, который сознается, что прежде всего самому себе не мог объяснить, к чему ведет этот заговор: «Меня все спрашивают: а почему вы не дали команду стрелять? А я спрашиваю: а в кого стрелять? Во имя чего? Чтобы опять Горбачева оставить у власти?»[339]

Сторонники жестких мер положились на танки и солдат и слишком поздно осознали, что без ответа на вопрос «во имя чего» всем этим ресурсом не удастся воспользоваться. Они с презрением относились к публичной политике демократов, но убедились, что даже при попытке захватить власть силой оружия требуется какая-то идея, причина, с чем можно обратиться к народу. Им все-таки нужно было как-то объяснить свои действия, и не получалось. «Они действительно думали, что историей можно управлять по телефону», – говорит теперь Дугин.

Казавшаяся сюрреалистической гибель Советского Союза ошеломила советских консерваторов, привела их в оцепенение. Путч и его последствия не ощущались как поворотный момент в истории, им недоставало веса, ударной волны, которая должна бы сопутствовать событиям подобного масштаба. Они-то считали происходящее одним из величайших в мировой истории потрясений, подобным 1789 году или 1917-му, а все обернулось какой-то бессмыслицей. История требует кровавых жертв, она шагает по костям тех, кого сокрушает и обрекает на забвение. Казалось бы, рождение новой парадигмы жизни, полный отказ от прежней системы и смена ее иной должны сопровождаться драмой, большим числом погибших.

Но в те дни, когда колокол звонил по Советскому Союзу, лишь трое заплатили жизнью (и это, как сказано выше, был несчастный случай) и одиннадцать человек на несколько месяцев отправились в тюрьму. Кульминацией драмы стал спектакль, разыгранный Ельциным перед телекамерами, – вот он забирается на танк перед Белым домом и обращается к толпе. Но эти съемки Си-эн-эн даже не демонстрировались внутри Советского Союза. Проханов считал, что стал свидетелем великого притворства, театральщины. Величайшая в истории сверхдержава была уничтожена за три дня без единого выстрела.

Капитуляция путчистов 21 августа и возвращение Горбачева в Москву 22 августа ознаменовали гибель Советского Союза. Газета «День» была временно закрыта как инкубатор заговора, и ее главный конкурент «Литературная газета» опубликовала разоблачительные документы о финансировании «Дня» министром обороны Язовым.

Дугин вернулся к своей работе, а вокруг рушилась страна. Политическая карьера Горбачева стремительно шла под уклон, и все понимали, что СССР не суждено выжить. Уже начинались понемногу переговоры о том, как с минимальным ущербом пройти через этот коллапс.


Ельцин, президент РСФСР, еще до путча начал разрабатывать план выхода России из состава СССР, а теперь удвоил усилия. В декабре того же 1991 года он встретился в санатории в Беловежской пуще с президентом Украины Леонидом Кравчуком и председателем Верховного Совета Республики Беларусь Станиславом Шушкевичем. Втроем они распустили СССР, поставив Горбачева перед свершившимся фактом.

Спеша избавиться от соперника, Ельцин уничтожил Советский Союз и оставил Горбачева, главу развалившегося государства, без работы. За несколько месяцев примерно четверть территории отделилась от Советского Союза, и 25 декабря советский флаг был снят с кремлевской башни и заменен триколором демократической России. В тот день, по словам Дугина, он навеки сделался «советским человеком»[340]. Впоследствии он писал:

Я осознал себя до конца и бесповоротно совершенно советским человеком, фатально, триумфально советским. И это после стольких мучительных лет лютой ненависти к окружающему строю, к «Совдепу», после радикального бескомпромиссного национал-нонконформизма… Конечно, я всегда презирал и Запад, считая, что у России есть свой путь, не советский и не либеральный – третий, особый, уникальный и мессианский. Но в тот август я (даже вопреки своему сознанию) всей внутренней логикой души был на стороне ГКЧП[341].

ГКЧП обеспечил Ельцину победу, однако не безусловную: ему пришлось иметь дело с разделенным обществом, а также с бюрократическим аппаратом и спецслужбами, которые оставались всецело преданными прежнему строю, гарантировавшему их привилегии.

Советские консерваторы и патриоты примирились с новой эрой, но многие из «последних солдат империи» не скрывали своей антипатии к Ельцину и цеплялись за убеждение, что им нанес поражение новый, рожденный постмодернизмом враг (не признавать же, что ты попросту шел не в ногу с историей). Во всем государственном аппарате продолжалась закулисная борьба консерваторов и нового поколения либералов за и против реформ. Особенно сильным было напряжение в армии и спецслужбах, настолько нелояльных Ельцину, что начальнику его личной охраны Александру Коржакову пришлось сформировать «мини КГБ» внутри собственно КГБ из тех, кто был верен новому хозяину Кремля[342].

Эти тайные битвы сторонников нового режима и консерваторов прежней эпохи происходили в основном незримо для широкой общественности, однако, судя по ряду свидетельств, Дугин и Проханов не вполне заблуждались, сочиняя фантастические истории о враждующих заговорах, чьей борьбой раздирается государство российское. Мы уже обсудили один крупный заговор постсоветской эпохи, путч Крючкова и Язова. Едва ли его можно назвать примером всемогущих закулисных манипуляций, ведь путч сразу же провалился. Но сама попытка обнажила несомненную страсть российской элиты к заговорам, и тот факт, что ГКЧП провалился, вовсе не означает, что не было других, более успешных заговоров. То, что мы остаемся в неведении о них, можно считать доказательством их успешности.

«Глубинное государство», оно же «государство в государстве», иначе говоря, заговоры военных и спецслужб, желающих править страной из-за кулис, характерны для молодых, неустойчивых демократий. Малочисленная элита, в основном сосредоточенная в армии или спецслужбах, почти всегда считает рискованной передачу полновластия гражданскому конституционному правительству – и из опасения за собственные привилегии, и из вполне оправданного страха, что политически незрелое общество могут увлечь за собой популисты и демагоги. Заговоры с целью создания таких «глубинных государств», «государств в государстве», происходили в ряде стран в послевоенную эпоху. Самый известный (благодаря начавшимся в 2008 году судебным процессам) случай – derin devlet, «глубинное государство» Турции, где армия и спецслужбы пытались на протяжении ряда беспокойных десятилетий управлять сменяющимися гражданскими правительствами.

К числу других хорошо известных примеров относятся антикоммунистические заговоры в южноевропейских государствах периода холодной войны, в частности, масонская ложа Р2 в Италии, ставшая настолько легендарной, что в этой истории уже трудно отделить миф от реальности. И все же заслуживающие доверия исследователи пришли к выводу, что это отнюдь не миф и Р2 действительно спонсировала правый террор, имела связи с ЦРУ, а ее членами состояли генералы, адмиралы и банкиры. Военные диктатуры в Испании, Португалии, Бразилии, Аргентине и Чили 1970-1980-х годов следовали той же модели «глубинного государства»: военные и спецслужбы вмешивались время от времени, если политики сбивались с пути, а потом отступали в тень и сменялись гражданским правлением. Однако нет никаких гарантий, что самозваные стражи «глубинного государства», в свой черед, не поддадутся соблазнам власти.

Появление «глубинного государства» в России в августе 1991 года очевидно, но не столь очевидно, что с ним стало после провала путча. Дальнейшая карьера Дугина свидетельствует о преемственности такого рода подпольного государства, о своего рода заговоре. Тем не менее любое «глубинное государство» в России к 1992 году не могло бы достичь консенсуса относительно своих целей. Авторитет коммунистической идеи упал до нуля, а русский национализм, основной игрок на поле оппозиционных идеологий, только что привел к распаду Советского Союза. Всякая попытка возродить советскую империю споткнулась бы на первом же этапе о тот самый вопрос Язова: зачем, во имя чего?

Этот идеологический вакуум как раз и взялись заполнить такие деятели, как Дугин и Проханов, располагавшие обширными связями с чиновниками из силовых структур. Проханов обеспечил Дугину любопытный преподавательский пост в бывшей советской, а к тому моменту российской Академии Генштаба. Возглавлял ее друг Проханова генерал Игорь Родионов. В 1985-1986 годах он командовал советской 40-й армией в Афганистане, где они с Прохановым и познакомились.

Родионов санкционировал утверждение Дугина в должности доцента академии, и тот стал читать лекции на кафедре стратегии, возглавляемой генералом Николаем Клокотовым. «Все это было ново», – сказал мне Родионов, когда я пригласил его в московскую редакцию Financial Times поговорить о той поре. За полтора часа он рассказал мне такую историю:

В Советском Союзе практически никто геополитикой не занимался. Анализ такого уровня оставался исключительно в ведении ЦК. При компартии все прочее запрещалось, подавлялось. Разговоры только на кухне, с друзьями, под водку. А если органы узнают, примут меры. И вдруг мы получили свободу говорить что захотим».

Академия – основной институт подготовки кадров для советской, а затем российской армии, но для Родионова это назначение было унизительным: на пике карьеры он командовал 40-й армией в Афганистане, затем Закавказским военным округом. Но в апреле 1989 года потерпел профессиональный крах: по приказу Родионова советские десантники атаковали демонстрацию сторонников демократии в Тбилиси. Двадцать один человек погиб – большинство затоптали в панике, но нескольких солдаты забили насмерть дубинками и саперными лопатками. Этот инцидент повесили на Родионова: «Никто не хотел взять на себя ответственность за отданный мне приказ, им требовался козел отпущения, и им оказался я»[343].

Родионов и в лучшую пору был не слишком высокого мнения о политиках и вовсе утратил к ним уважение после того, как его в расцвете карьеры назначили управлять Академией Генштаба – традиционным «отстойником» для утративших благорасположение военачальников. Боевой генерал, командовавший армиями, низведен до статуса преподавателя, ректора. Тяжелое унижение. Обида на предавших его политиков сочеталась с экзистенциальным кризисом, которым обернулся для него и других офицеров крах Советского Союза.

Так академия превратилась в оплот оппозиции правительству Бориса Ельцина и либеральных реформаторов, в бастион консервативных, реакционных убеждений, где Дугин обрел поддержку и стратегические концепции, а он, в свою очередь, познакомил генералов с идеями европейских крайне правых. Правда, Родионов никогда не порывал отношений с правительством и в 1996-1997 годах занимал при Ельцине должность министра обороны. В академии начались первые эксперименты по объединению крайних правых фанатиков и российского истеблишмента. Дугин и Проханов разрабатывали модель гибридной идеологии, примиряющей с виду взаимоисключающие элементы двух проигрывающих бой идеологий – коммунизма и национализма. Обветшавший словарь монархизма и православия заменялся новыми терминами и оборотами прямиком со страниц дугинского учебника геополитики. «Евразия» начинала принимать очертания – смесь теории Гумилева с пьяным битничеством Головина плюс немалая доза русского фашизма.

«Проханов открыл передо мной путь», – сказал Дугин в интервью 2005 года. Всего за три головокружительных года он превратился из маргинального радикала, члена запрещенной политической организации в лектора одного из самых закрытых учреждений бывшего Советского Союза, допуск в который, очевидно, выдавался органами госбезопасности. Он получил положение, о каком еще несколько месяцев назад ни один диссидент не мог и мечтать, сама мысль показалась бы безумной. «У меня не было социального статуса, и казалось невероятным, чтобы они воспринимали меня как равного или готовы были учиться у меня». Общение с генералами открыло перед Дугиным новые горизонты. С падением коммунизма и официальной идеологии «они совершенно растерялись, утратили концепцию врага. Им требовалось понять, кто теперь враг».


Трудно было бы найти более точное свидетельство конца политики в ее прежнем понимании, рассуждал в то время де Бенуа. Вот он, идеолог одной из самых радикальных правых организаций Европы, идет на встречу с командирами Советской армии.

Это было в конце марта 1992 года. Несколькими неделями ранее де Бенуа получил приглашение от своего друга Дугина – приехать в Москву и кое с кем познакомиться. Есть о чем поговорить. Де Бенуа прислали оплаченный билет на самолет, а также визу.


В московском аэропорту его ждал правительственный автомобиль, черная «Волга» с занавесками на окнах. Его доставили в гостиницу «Украина», которая, словно собор, высилась над рекой, а на другом берегу открывался вид на здание нового русского парламента – Белый дом.

Наутро черная «Волга» подъехала за ним к отелю и пронеслась через центр столицы, мимо кремлевских башен, по широкому проспекту Вернадского на западную окраину города, к похожей на дворец Академии Генерального штаба имени Фрунзе. Там де Бенуа встретил Дугин, он пояснил, что теперь читает лекции в академии, готовящей советских полковников и генералов, которые будут либо командовать отдельными частями армии, либо займут позиции в высшем командовании, то есть собственно в Генштабе. Они шли по тускло освещенным коридорам академии, Дугин открывал одну дверь за другой, из кабинетов выходили генералы и присоединялись к ним. Всего в конференц-зал с ними отправились семь генералов, в том числе генерал-лейтенант Клокотов, начальник кафедры стратегии.

Де Бенуа осенило: чтобы читать лекции в академии, нужен допуск от спецслужб, безупречное прошлое, связи на высшем уровне. Будь Дугин просто дилетантом, ему бы и на парковку заехать не позволили. Значит, у него с этими генералами отнюдь не поверхностные отношения.

В конференц-зале под чай с пирожными начался разговор, и француз мысленно сравнил генералов с сиротами: государство, которому они всю жизнь служили, исчезло в одночасье, без единого выстрела, и никто о нем не печалился. Четырнадцать республик, земли, которые их предшественники, генералы Российской империи, добавили к России, заплатив за это кровью, провозгласили независимость. Цены взлетели до небес, надвигался голод, экономика лежала в руинах.

Менее года назад танки с ревом въехали в центр Москвы, чтобы поддержать переворот. И может быть, эти генералы уже предчувствовали, что годом позже, в октябре 1993-го, их втянут в очередной конституционный кризис. Призрак гражданской войны уже стоял у них перед глазами. Офицерский корпус России гордился победами над Гитлером и Наполеоном, но теперь он капитулировал перед врагом, которого невозможно было одолеть ни отвагой в бою, ни грубой силой. Этим противником было отсутствие противника – и де Бенуа точно диагностировал эту проблему. «Все стратегические концепции основаны на понятии потенциального противника. Сегодня – кто противник?» – спросил Бенуа (запись разговора была опубликована Дугиным в первом выпуске журнала «Элементы»[344]). Николай Клокотов: «Отвечать придется уклончиво, не называя, как говорится, фамилий. Если государство претендует на собственную роль в мировом сообществе, оно должно определиться и в военной политике. И, развивая свои вооруженные силы, ориентироваться на того, с кем, в принципе, может встретиться на поле боя. Государство, претендующее на ведущую роль, должно ориентироваться на самого сильного».

Дугин, не вмешиваясь, переводил весь разговор с французского на русский и с русского на французский. Коммунизм пал. В истории не раз уже разваливались империи – Британская, Оттоманская, Австро-Венгерская, – но на Россию, полагали собеседники, это правило не распространяется. Россия не потерпела исторического поражения, это лишь временный упадок сил. Ей требуется передышка, чтобы восстановиться.

«Мы склонны базироваться на историческом опыте, и он внушает нам – пусть не покажется это бравадой – оптимизм. Россия знала процессы дробления и процессы укрепления своей государственности. История шла все-таки с преобладанием последних… Империя сохранилась, хотя и в другой форме», – рассуждал участник встречи Владислав Иминов.

Это собрание открыло канал для проникновения идей «новых правых» в российский мейнстрим. Так же, как в Германии «Веймарской эпохи», смута и экономический хаос создали в России плодородную почву для нарратива о культурном унижении, заговоре международной элиты, жертвой которой стала страна, и об особой идентичности, национальной чистоте, антилиберализме и геополитике – стандартный набор европейских крайне правых[345].


Де Бенуа и некоторые другие представители «новых правых», такие как Роберт Стойкерс и Жан-Франсуса Тириар, неоднократно приезжали по приглашению Дугина и Проханова на встречи с генералами и политиками, представителями побежденных крайних движений – националистического и коммунистического. Геополитика Дугина, позаимствованная у «новых правых», послужила дополнением к уже основательно развитому национальному сознанию армии, помогла придать ему форму.

С 1992 по 1995 год Дугин дважды в месяц читал под покровительством Родионова лекции в Академии Генерального штаба. Мы часто проводили в академии такие встречи, говорит Родионов, добавляя, что его не раз вызывали в кабинет министра обороны Евгения Шапошникова и требовали отчета, с какой стати он приглашает таких ультранационалистов, как Жириновский и Дугин. Однако никто этому не мог помешать. В стране царил хаос, и какие-то там лекции по политической философии вовсе не казались главной угрозой для Российской армии, которой нужно было выплачивать офицерам жалованье, охранять запасы ядерного оружия и выводить контингент из ряда стран.

Родионов говорит, что идею преподавать в академии политическую теорию одобряли далеко не все, но он сам из столкновения с большой политикой вынес убеждение, что военным необходимо основательно разбираться в этом предмете: «У меня был опыт командования военным округом. Я считал своей обязанностью научить офицеров не только стратегии, но и пониманию событий в стране, того, что ждет нас в будущем»[346].

По словам Дугина, за лекции ему не платили, не выдали и удостоверения – его привозили на лекции в принадлежащем военным автомобиле и отвозили обратно. После лекции он вместе со слушателями шел куда-нибудь поесть, выпить, они засиживались допоздна, обсуждая различные вопросы. Эти встречи посеяли семена европейских крайне правых идей в плодородную почву российской военной номенклатуры, лишившейся статуса и привилегий, и семя пошло в рост.


Материалы, которые использовал Дугин, его записи, а также комментарии слушателей сложились в учебник. Этот учебник использовался на занятиях в 1993-1994 гг., а в 1997-м вышел дугинский блокбастер «Основы геополитики». Дугин рассказывал мне:

Геополитика заполнила вакуум в их стратегическом мышлении. Для них это была психотерапия… Представьте, какой шок они ощутили, им же всегда объясняли, что главный враг – США. И вдруг к власти приходят демократы и заявляют: нет, США – наши друзья. Потому что отсутствовала идеология. Все были сбиты с толку. Их работа – направлять крылатые ракеты, и им требовалась ясность… Прежде это была элитарная каста, ответственная за огромные подразделения, тысячи, многие тысячи боеголовок. И вдруг приходят эти демократы и отбирают у этой чрезвычайно уважаемой касты все, ничего не предлагая взамен. Я пришел к ним и сказал: «Америка – наш враг, нацелим боеголовки на нее», и они сказали: «Вот это правильно», а я еще и объяснил, почему это правильно.

Сегодня трудно понять, кто финансировал поездки европейских «новых правых» в Россию и с какой целью. Дугин, когда его об этом спросили в 2005 году, сказал, что деньгами помогли какие-то знакомые Проханова (которых он назвал «бандитами» и отказался уточнять имена). Они, по его словам, хотели «развить собственное парадигматическое стратегическое мышление… Им это требовалось неотступно, поэтому они закрыли глаза на полное отсутствие у меня социального статуса».

Благодаря этим встречам термин «евразийство» и прочая геополитическая лексика начали проникать в российский мейнстрим. За двадцать лет до того, как путинский Кремль принял эти слова в качестве более-менее официальной идеологии, они зарождались в ряде дискуссий с европейскими правыми.

Судя по записям, опубликованным в «Дне», «Элементах» и журнале Vouloir Стойкерса (перевод публикации в «Дне»), на одной из более поздних встреч с российскими парламентариями де Бенуа настойчиво призывал к созданию евразийского альянса «на культурном, экономическом и, быть может, военно-стратегическом уровнях»[347], а Стойкерс, также приезжавший на несколько встреч в Москве, согласно той же расшифровке, сказал: «В некотором смысле мы обречены на континентальный альянс, и более того, мы геополитически обречены на то, чтобы США оставались нашим общим врагом». Поразительно, как быстро словарь и концепции «новых правых» переходят к российской политической оппозиции.

Де Бенуа встречался однажды с Геннадием Зюгановым, в ту пору восходящей звездой реформированной Коммунистической партии Российской Федерации (КПРФ), охвостья распущенной КПСС, – но этому жалкому остатку предстояло превратиться во вторую по значимости партию, постоянно присутствующую в парламенте и уступающую лишь создаваемым Кремлем (и часто меняющимся) партиям власти. Возглавив КПРФ, Зюганов вооружил партию националистическими лозунгами, не имевшими ничего общего с ортодоксальным социалистическим учением, зато поразительно близкими к теориям «радикального центра», которые Дугин, по его словам, воспринял от европейских «новых правых» (за это де Бенуа, однако, не готов взять на себя ответственность).

Как мы убедились, де Бенуа не признает то влияние, какое его теории могли через посредство Дугина и Проханова оказать на российскую политику. «Я не могу брать на себя ответственность за изложение моих текстов на языке, которого я не понимаю», – заявил он. По-видимому, он подозревает, что некоторые его слова могли быть переведены неточно или их могли вовсе домыслить за него, и это кажется вполне вероятным при сопоставлении версии Дугина с исходной.

В интервью 1993 года де Бенуа перечислил свои идеологические расхождения с Дугиным, и после этого связь между ними на много лет прервалась. «У меня есть серьезные возражения против конструкта «Евразии», который представляется мне фантасмагорическим», – говорил де Бенуа философу Пьеру-Андре Тагиеффу[348]. Но для Дугина де Бенуа оставался основным источником вдохновения. По словам некоторых общих знакомых, европейские теории, прошедшие через руки Дугина, оказали решающее влияние на постсоветскую Коммунистическую партию, которой предстояло на следующие два десятилетия стать самой крупной и влиятельной политической силой российской оппозиции.

Люди, близкие и к Зюганову, и к Дугину, говорили, к примеру, что многие идеи Зюганова изначально принадлежали Дугину и тот с удовольствием признает «своей» евразийскую линию современной компартии. «В критический момент идеологического выбора Зюганов сделал ставку на «неоевразийский популизм», общие контуры которого были описаны и сформулированы мной и моими коллегами в газете «День»»[349]. Это мнение Дугина поддерживает Алексей Подберезкин, возглавляющий движение «Духовное наследие», которое публиковало книги Зюганова и помогало финансировать партию[350]. Геннадий Селезнев, бывший спикер Думы и постоянный конкурент Зюганова в борьбе за власть до тех пор, пока в 2002 году его не выдавили из партии, говорил то же самое.

Так начался первый эксперимент с тем, что Дугин называл «национал-большевизмом», а в российской прессе именовали идеологией «красно-коричневых»: объединение коммунистической идеологии с откровенным национализмом и геополитикой.

Глава 10. Бал у Сатаны

Московский Центральный дом литераторов, ЦДЛ, – одно из самых известных (и с хорошей, и с дурной стороны) зданий в русской литературе XX века. Дом на улице Герцена (теперь Большая Никитская) в 1934 году по распоряжению Сталина был передан Союзу советских писателей, членство в этой организации было привилегией для лояльных авторов, оно означало принадлежность к элитарному клубу столпов официальной культуры.

Ресторан ЦДЛ, одно из немногих нормально функционирующих заведений Москвы, был воспет бесконечным количеством надеющихся на высшие милости графоманов, хотя он был довольно официозным и блеклым, как и сам ЦДЛ, который под их перьями превращался в инкубатор литературных гениев. И этот же ЦДЛ превращался в объект насмешек для инакомыслящих и сатириков, таких как Михаил Булгаков, который изобразил писательский ресторан в романе «Мастер и Маргарита», и от этого удара репутация «проклятого» дома так и не оправилась. В «старинный двухэтажный дом кремового цвета», вызывая общую панику, врывается персонаж романа поэт Иван Бездомный в одних кальсонах и с венчальной свечой в руках: он только что видел, как Сатана и огромный кот с пистолетом в лапах обезглавили председателя МАССОЛИТа….

И даже в декабре 1992 года, когда Проханов, член секретариата Союза писателей России, устроил здесь гала-ужин для оппозиционных националистов, атмосфера какого-то демонического сюрреализма ощущалась в воздухе ЦДЛ. Среди гостей был Эдуард Лимонов, жилистый, с козлиной бородкой диссидент, недавно вернувшийся из французской эмиграции: по его собственным словам, он решил, что настала пора вмешаться в разворачивающуюся в России историю. А вот и Дугин с обстриженной «под горшок» головой («а-ля молодой Алексей Толстой», запомнилось Лимонову). Он явно пил и до приезда в ЦДЛ.

За столами, уставленными отборными блюдами и бесконечными рядами бутылок с алкоголем, собрался бомонд российского национализма. За одним столом – Проханов. Его газета «День» была мозговым центром патриотической оппозиции, «кораблем в океане бесстыдства и гиперконформизма», по словам Дугина (Проханова он называл «русским Дон Кихотом» за идеалистическую верность проигранному делу). На другом конце зала сидел Зюганов, с лицом, похожим на картошку, – глава обновленной Коммунистической партии, с ним Дугин тогда враждовал, обвиняя его (справедливо) в присвоении своих идей.

К 1992 году «красно-коричневая» оппозиция представляла собой крайне пестрое и противоречивое зрелище: тут и православные монахи с портретами Сталина, и вышедшие в отставку политработники Советской армии рядом с атаманами вновь создаваемых казачьих войск. Призывы к пролетарскому интернационализму в одной и той же речи сочетались с дремучим антисемитизмом. Новые оппозиционные организации росли как грибы и по большей части ориентировались на образец старой ультранационалистической «Памяти». Чаще всего такие группы состояли из красноречивого, исступленного вождя, нарукавных повязок и полученных неведомо от кого денег.


На вечере присутствовало множество других известных фигур, представлявших как политический, так и культурный национализм, например вице-спикер Государственной думы Сергей Бабурин и главный редактор «толстого» националистического журнала «Наш современник» Станислав Куняев; писатель Валентин Распутин и известный математик, автор знаменитых самиздатских статей Игорь Шафаревич.

Сам Лимонов присоединился к националистам незадолго до того. Бывший писатель-диссидент, он, как Солженицын, был изгнан из страны в начале 1970-х. (Как он сам это описывает, «КГБ арестовал меня в 1973-м и предложил уехать».) Лимонов много лет прожил во Франции и в США, а после краха коммунистического режима вернулся на родину. В отличие от других эмигрантов, чья жизнь по возвращении сводилась к чаю, тапочкам и редким публикациям в газетах, где они сокрушались о положении страны перед аудиторией, которая едва ли помнила их имена, Лимонов решительно выстраивал свою репутацию заново.

Он и в США не был «обычным диссидентом», не следовал примеру Бродского и тем более Солженицына, укрывшегося в сельской местности Вермонта, – но и не окунулся в круг ностальгирующих эмигрантов на Брайтон-Бич. Нет, в Америке 1970-х он чувствовал себя как рыба в воде: секс, наркотики, рок-н-ролл. Мир Лимонова сосредотачивался на Нижнем Ист-Сайде Манхэттена – панк-рок, клуб CBGB, музыка панк-группы Ramones, героин в неограниченных количествах. Первая и самая знаменитая книга Лимонова «Это я,