Book: Ледяная купель



Иван Дроздов

Ледяная купель



Оглавление


Часть I.      2

Глава первая      2

Глава вторая      12

Глава третья      20

Глава четвёртая      27

Глава пятая      36

Глава шестая      50

Часть II.      67

Глава первая      67

Глава вторая      80

Глава третья      87

Глава четвёртая      96

Глава пятая      103

Глава шестая      115

Глава седьмая      119

Книги моего мужа      128




Часть I.

Глава первая

1


Буланая измождённая лошадь с трудом тянула санный возок по весеннему бездорожью.

— Н-ну, пошла-а!.. — взмахивал кнутом Фёдор, рослый парень лет двадцати.

Привалившись спиной к стенке возка, сидел Артём — младший брат Фёдора. Он был шире в плечах, но худ и бледен. По обочине дороги шёл их отец Владимир Иванович Бунтарев. Нескорым и нетвёрдым шагом следуя за санями, он временами останавливался и смахивал с побелевшего лба крупные капли пота.

Владимиру Ивановичу нездоровилось, в глубокой и печальной думе он опустил на грудь голову.

Фёдор изредка поворачивался, говорил:

— Ступай домой.

Младший тоже советовал:

— Иди домой, пап. Мать печку истопила — отлежись. А мы, чай, не маленькие, одни доедем. Вишь вётлы дубовские показались, скоро и деревня выглянет.

Над чёрными, вскрывшимися от снега полями, у края неба, смутно чернел гребень леса. Вправо от него тянулась полоса нестаявшего снега — там была низина, и над снегом, окрашивая его в лиловый цвет, занималось слабое сияние. Казалось, ещё одно усилие — и солнце пробьёт толщу туч, грянет на землю золотым теплом.

Артём чувствовал сердцем: надолго прощается с родимой стороной. И вспоминались ему стихи Лермонтова:

Тучки небесные, вечные странники!

Степью лазурною, цепью жемчужною

Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники...

Дом-усадьба Лермонтова в Тарханах в пятидесяти верстах справа отсюда; в той же стороне — и тоже недалеко — жил Белинский. А там, дальше к Пензе, — Чаадаев и полководец Суворов. Артём много читал о земляках, знает их биографии. Здесь, на пензенской земле, много выросло славных русских людей. «От нас, ребята, — говорила учительница Агриппина Герасимовна, — шла по земле слава России». Артёму было семь лет, он ходил в первый класс, но рассказ о великих земляках уже тогда поразил его. «Вот ведь, — рассуждал он, лежа на печи, — земля как земля, осенью и весной дожди льют, грязь кругом, а поди ж ты, каких людей народила».

Поначалу великих земляков представлял богатырями: идут по земле, а макушкой облака зацепляют. И глаза у них огнем горят. Спрашивал у отца, у матери — у всех спрашивал, кто чего знает про них. Отец не мастер на рассказы, но однажды из Бекова привез сыну книгу Лермонтова. Читал и перечитывал ее Артём, не заметил и сам, как все стихи выучил наизусть. Дивились люди: «Смотри, Артёмко-то! Ну, память!» И сейчас в голове возникали строки, в которых поэт изображал родные места.

Туман здесь одевает неба своды!

И степь раскинулась лиловой пеленой...

Очнувшись от стихов, Артём обернулся к отцу:

— Иди, папк, вон уж и Дубовка.

Дубовка — село, в нём у дяди Анисима, у младшего сына своего, живёт бабушка Пелагея, мать отца. С прошлого года она лежит на печи. Ей было девяносто лет, когда она подняла мешок с тыквами и в спине у неё что-то хрустнуло. Отец, наряжая повозку, сказал Фёдору: «С бабушкой проститесь. Помрёт скоро».

Лошадь велел распрячь и поставить в конюшню:

— Авось, покормят. У Анисима сено есть. — Обращался к младшему: — Слушайся брата, не перечь. Чай, он постарше тебя.

В одну эту прощальную минуту хотел отец сообщить сыну всю науку жизни. За судьбу младшего у него была особая тревога. «Прост он, доверчив. Труднёхонько таким-то, ох-хо!» А сын, как бы подтверждая думы отца, вздыхал глубоко, в раздумье говорил: «Хоть и хмарно, а глянь — чудно красиво!»

Артёму восемнадцать лет, два года он жил в Самаре у богатой тётушки Арины, помогал её мужу нэпману-булочнику по хозяйству, в школе учился. Тётка из образованных, у неё книг много — ох уж, и почитал там Артём! Тайком на фисгармонии играть учился — сам, конечно, без учителей. А когда в родную деревню вернулся, земляки увидели: всех своих товарищей превзошёл развитием Артём. Вот только у родителей авторитета не нажил. Шпынял его отец: «Живей шевелись! Обленился там, в городе!..»

Вот и сейчас наставляет отец:

— Шапку поправь, голову настудишь...

— Теплынь на дворе, не замёрзну.

Заячий треух облезлый тронул для порядка. Шевелюру густую не холит, не чешет, из-под тёмных бровей сумеречная синева глаз светится.

Шёл Владимир Иванович за возком и думал свою думу: «В старшего брата моего, покойного дядю Михайлу пошёл. Смирен был Михаил и тих нравом — хоть землю на нём паши. С таким-то характером возле отца-матери жить, под присмотром да при совете».

На небо взглядывал, крестился. Дождя бы не было. И вновь текли невесёлые мысли: брат Михаил умер на той неделе. Девять дён корочки сухой в рот не брал — всю скудную пищу, что оставалась в доме, детям малым велел отдавать. От слабости рукой шевельнуть не мог, а в глазах свет горел, словно изнутри у него озарение шло.

— Иди, иди, пап. Дома мамка беспокоится. Хворый ты.

Вспомнив о матери, Артём осёкся, к глазам подступили слёзы. Сразу подкатили, словно только и ждали этого момента. Представилась картина покинутого дома: у печи за ситцевой занавеской гремит чугунами мать, на печи, в полумраке, возятся младшие братишки Евгений и Васенька, и с ними за старшую восьмилетняя сестрёнка Маня.

Взрослые два брата Дмитрий с Сергеем в чужих краях на заработках — помогают хромому мастеру Зосиме валять валенки, сестра Анна — тоже старшая — прислуживает в Самаре у тётки Арины, а отец... Отец — вот он, больной, провожает их в город. Прежде, в дни праздников и сельских веселий, на нём был дублёный отороченный белым мехом полушубок и новый треух.

Сейчас на худых плечах длинный, повязанный верёвкой зипун и порядочно истёртый, оставшийся от деда плисовый колпак на голове. Отцу сорок семь лет, но идёт он, как старик, — согнувшись, неловко выбрасывая перед собой палку. А ведь ещё в прошлом году с ватагой мужиков входил в избу и кричал матери: «Катерина! Мечи на стол калачи!..» И потом, сидя под образами, большой и красивый, затягивал песню: «Трансвааль, Трансвааль, страна моя, горишь ты вся в огне...» Голос его сотрясал избу, выплёскивался наружу, гудел над всей деревней, что твой церковный колокол.

Нынешней осенью отец сник, точно его подкосили. Голод случился в округе, да и болезнь подкралась — лёгкие застудил, вялость, кашель замучили. А семья большая: нужна еда, одежда. Колхоз помогать не может. Говорят, не встал ещё на ноги.

Думает парень о том, что пройдёт немного времени, он заработает денег, купит красивые дорогие подарки и вернётся домой. Вновь увидит отца, мать, братьев и сестёр. Младшему братишке Васеньке привезёт пугач из белой латуни — то-то будет прыгать от радости!.. Всех удивит, всех одарит красивыми вещами и купит целый мешок муки. Разных пирогов напечёт им мать, и ватрушек, и всякой другой снеди...

На бледном лице отца проступили крупные капли пота; он смахивал их засаленным рукавом зипуна, тяжело вздыхал и прибавлял шагу. Идти ему было нелегко, но он шёл и шёл.

Два сына вылетели из гнезда — рванулись в свой первый самостоятельный полёт. Ох-хо-хо, раненько. И думает про себя Владимир Иванович: «Авось, в городе им не дадут пропасть».

Фёдор понукает лошадь, помахивает хлыстом, а брат его, время от времени вздыхая и выше задирая голову, строит свои радужные дворцы. Вновь и вновь рисует в своём воображении картину, когда он, возмужавший, с деньгами и подарками вернётся домой. Представляет себя в сером коверкотовом костюме; брюки широкие, как у матроса, и шумят этак приятно, а рубашка в полоску, и галстук красный — полгруди закрывает, горит, точно пламя.

Заявится в дом, присядет на лавку у стола, где во всякое другое время отец сидит, а тут и дружки заходят — сын пчельника Лёнька и Васька рябой. Ребята взрослые, а штаны на коленках продраны, голое тело мелькает. Мнутся у порога, к столу подойти не смеют. А он улыбается. Говорит дружкам: «Чего уставились? Давно не видали, что ль?..» Кивнёт головой: мол, проходите.

А ещё рисуется момент, когда в дом зайдёт чистюля и недотрога Анюта Курицина. Сызмальства он водил с ней дружбу, играл во всякие игры. Когда же подросли — чураться стала, держалась поодаль. Сейчас — куда там, невеста! На посиделках вечер просидит — ни заговорит, ни взглянет. Теперь думал о ней: «Придёт, куда ей деться. Уж как есть придёт». И явственно видел, как она входит в их горницу, мнётся в углу, стыдится своего деревенского вида.

Голова Артёма так устроена: не может он не мечтать, не думать. И как бы ни раскинул свои мечтания, себя, свою собственную персону, видит в солнечном озарении, на белом коне и в доспехах витязя.

Отец поднял руку.

— Стой, Федюня! Подошёл к ребятам, сказал: — С Богом, сынки. — И перекрестил их.

Возок заскрипел полозьями, отец стал удаляться. Фигура его, и без того унылая, становилась совсем жалкой. Он даже не находил сил, чтобы ещё раз поднять руку и помахать сынам на прощание.

Возок поднялся на косогор, с которого одинаково хорошо видны были Дубовка — село матери и её предков, и Слепцовка — родная милая Слепцовка. Сорок домиков стояли друг против друга двумя гнутыми рядами, а за ними — речка в неглубоком овраге, и дальше пятна приусадебных садов, а на границе, отделяя сады от полей, вздымались верхушки берёз и ветел. И уж далеко за деревней, у самого горизонта, неясно очерчивались силуэты трёх старых дубов. Дубы стояли особняком, подпирая край неба.

Долго потом ещё на дороге маячила одинокая фигура отца. Но постепенно и отец, и родная Слепцовка, и дубы, державшие на плечах небо, потонули в сгущавшемся полумраке мартовского ненастного дня.

2

Перед въездом в деревню, на пригорке, лошадь, припадая на колени, стала. Фёдор спрыгнул с возка. Обняв Буланку, ласково заговорил:

— Ты только не падай, держись, хорошая. Вот хлеба корочка — на, подкрепись.

Лошадь пожевала с ладони хлеб, мотнула головой, тронулась. По крутому, подсушенному ветром склону начали спуск к Дубовке. В доме дяди Анисима никого не было. Бабушка лежала на печи. По слабости зрения внуков не признала. Подвинулась к свету, вслушивалась в суету переминавшихся на пороге ребят.

— Это мы, бабусь, — Федька и Артёмка. В город едем, проститься пришли.

Бабушка ближе подобралась к свету, закашлялась. Нащупала рукой головы ребят.

— Рослые-то какие!.. Федюнька, Артёмка. Пресвятая богородица!..

Боязно было смотреть на бабушку, такую старую и больную. «Помрёт скоро», — сказал отец. А в сознании рисовалась фотография бабушки — в горнице родительского дома, в красном углу над столом, рядом с иконой Радонежских святых. Она там молодая, красивая и такая же высокая, как отец. Ей тогда семнадцать годков было, а сейчас?.. «Помрёт скоро», — украдкой кидал взгляды на бабушку Артём, холодея при виде жёлтого, морщинистого лица.

— Дай руку, внучёк.

Рука Артёма настыла на холоде, и потому, наверное, бабушкина щека показалась горячей.

— Простец ты у нас, а и ничего; простота человека к Богу приводит.

Бабушка уронила голову на подушку, но руку внука не отпустила. Шептала горячо:

— В гневе наш род страшен — помнил бы ты это, внучёк. Дедушка-то твой, бывало, в сердечном спокойствии птахи божьей не забидит, а как его во гнев введут, он тогда любую силу ломит. В час-молодь, когда ряд на ряд в кулачную выходили, он, бывалочь, один полдеревни теснил. А деревня, знамо дело, не город, тут всё с рук сходило. В городе — иное, там власть. Городовые на углах и — судья; долго ли до беды, внучёк?.. Драк не заводите.

Помолчала бабушка, потом вновь заговорила:

— На чужое не зарьтесь, гордыню смиряйте, людям добро сотворите, а вам от людей вдвойне милость выйдет.

Стала крестить внуков. И всё шептала молитву, и уже потом, лёжа на подушке и тяжело дыша, взмахнула рукой:

— Будет. Устала я.

Ребята надвинули шапки и молча, словно боясь кого потревожить, вышли на улицу.

Пешком подались в Беково.

3

На станции нырнули в темноту, бежали по рельсам. Когда же в свете ночных фонарей, висевших над путями, выкатился паровоз и оглушительно свистнул, Фёдор вздрогнул. Он не бывал в больших городах; только в соседнем совхозе прошлую зиму работал помощником монтёра.

Перед братьями остановилась платформа с трубами. Артём первым вспрыгнул на платформу, поднял брата. Потом оба нырнули внутрь трубы.

В просвете одного конца виднелась красная стена соседнего вагона, в другом — летящая по синему небу луна.

Фёдор вынул из мешка овчинный кожух, раскинул по дну трубы и в голову побросал остальную поклажу. Брату велел снять пальтушку, и они накрылись ею, как одеялом. С замиранием сердца ждали отправления поезда, но за минуту до того в проёме трубы, с той стороны, где плыла луна, появился человек — высокий, тучный, в шапке, похожей на колодец.

— А зайцы тут откуда?

Голос тонкий, сиплый — будто человеку сдавили горло и он говорил через силу. В лунном свете засеребрился воротник из серого каракуля и такая же каракулевая папаха. «Боярин», — шёпотом проговорил младший, вспомнив картинку из учебника истории для восьмого класса.

— А ну, вылезайте!

Фёдор, по праву старшего, высунулся из трубы.

— Мы сельские, на тракторный завод едем.

— Селяне, говоришь? Не воры?.. Ну-ну, ладно. Вижу. Село — и всё тут! Ну так вот что: сослужи мне службу, любезный, догляди в дороге за этим вот ящиком. И за тем вон... и тем... Видишь?.. А я вам, как приедем... помогу с устройством на работу.

— Нам что же — мы доглядим.

— Да смотрите, баловства не потерплю. Случаем чего — милицию на ноги поставлю.

«Боярин» погрозил кулаком и спрыгнул с платформы. Он в соседнем вагоне ехал с проводниками — туда и пошёл.

— Ну, Артём! Бог нам доброго человека послал.

— Ой, брат. Даже не верится!

Поезд протяжно загудел и сильно тряхнул вагоны; труба качнулась, заскрипела в объятиях проволоки. Колёса завизжали — мимо потянулись огни, станционные постройки.

Вспомнил Артём родной дом, отца, мать, всех братьев и сестёр, и ему стало грустно.

Паровоз тянул всё сильнее. Колёса теперь не визжали, а мерно стучали на рельсах, и стук их разгонял тревогу, навевал успокоение и сон.

4

Братьев разбудил знакомый сиплый голос: не то женщина, не то мужчина.

— Эй-ей, зайцы! Дрыхнут без задних ног!..

Фёдор ткнул брата в бок, потянул в конец трубы. Младший едва двигал ногами; он закоченел, руки затекли, зубы стучали точно в лихорадке.

— Подвигай ящик. Приехали!..

В лучах фонарей на путях стоял «Боярин». Он командовал Фёдору и ещё двум мужчинам, вскочившим по его знаку на платформу; вместе с ними Артём ухватился за угол ящика, стал подвигать к доскам, приставленным к краю платформы. Спросонья двинул сверх меры — ящик заскрипел, скользнул вниз. И тут же раздался испуганный крик:

— Ай, полезло! Тихо давай, тихо!..

Кричал «Боярин». Хлипкий его голосишко срывался на плаксивую ноту.

Светало. Невесть откуда взявшаяся грузовая машина приняла на борт крепко сбитые ящики и покатила с площадки товарной станции в город. Улицы ещё хранили тишину сырого весеннего утра, но уже то там, то здесь выходили из ворот горожане, шарахались от брызг, поднимаемых колёсами автомобиля. Под брезентовым тентом на лавке сидел Артём — одной рукой вцепился в край лавки, другой — в железную скобу на борту машины. С тревогой вслушивался в стук, треск и грохот под колёсами, казалось, внизу что-то лопнуло и машина вот-вот развалится.

Брат сидел на задней стенке борта; опасно свесился над мостовой и всё смотрел вперёд, словно искал и не находил дом, который был им нужен.

Во все щели брезентового кузова свистели тугие струи воздуха; они несли с собой запахи сырого, холодного утра — смеси низинных туманов, весеннего дождя или зыбкой прохлады ночного леса. Март тут, в низовьях Волги, был и вовсе теплее, чем в степях средней России; снега почти не было, тонкими лентами лежал он у заборов, неярко поблескивал ноздреватой синевой. Силуэты домов таяли в пелене тумана, словно исполинский зверь затягивал их в пасть, заглатывал целые улицы, весь город.

Артём приоткрыл брезент у края кабины, жадно вглядывался в набегавшие дома, в тесную сутолоку черепичных крыш, по-деревенски дымящихся труб, в мелькавший калейдоскоп изгородей, калиток, резных наличников. Смутное волнение кружило голову: где-то здесь, за домами, была Волга. Чудились плеск волн, стук колёс пароходов — картины, столько раз виденные Артёмом в годы самарской жизни. Не думалось, что Волга в марте ещё закована в лёд и нет на ней никакого движения.

Завод лежал в двухстах метрах от берега; корпуса длинных приземистых цехов лепились тесными рядами, свечи труб пускали в небо завитушки дыма. Вправо от завода, взбегая на косогор, разноцветными стайками хороводились жилые дома. Они тянулись к самому горизонту, пропадали в серой массе утренних испарений.

Всё тут было новым, необычным. Земля сплошь заставлена домами, и негде разгуляться взгляду; собаки не злые — вылезут из подворотни, гавкнут на машину и отвернут морду.



Кончилась улица, оборвалась точно бечева, и машина побежала по другой дороге — чёрной и гладкой, как смоченный ремень.

Железный лоб грузовика упёрся в зеленые ворота; грузчики спрыгнули, шофёр вышел из кабины — молча ходил вдоль глухой каменной стены, дивился торжественной тишине, царившей здесь, на открытом месте, в стороне от города, завода и заводского поселка. Артём тоже обошёл вокруг машины, сообразил: стоят они на холме, почти на самом берегу Волги — влево по склону на открытых ветру неудобях чернело будылье прошлогодней травы, тут и там белели платки нестаявшего снега. Туман над Волгой висел сплошным облаком. И лишь синева лесов, пробивавшаяся на левом берегу, указывала на близость реки.

Машина правым бортом чуть не касалась будки, прилепившейся к высокому забору. Не сразу разглядел Артём плотно притворённую дверь в воротах.

— За работу, братцы, — бодро объявил «Боярин». — Только, пожалуйста... не побейте, не уроните!..

Круглое мясистое лицо «Боярина» было красным и лоснилось от пота. На свету поблёскивали маленькие глазки.

Артём очень старался, он верил: в ящиках лежит нечто очень важное, драгоценное.

Но вот все ящики и узлы, и пухлые кожаные баулы стащены с машины и прислонены штабелем к стене в нескольких шагах от плотно прикрытой двери. «Боярин» отпустил машину, Фёдора отвёл в сторону и, подтянув за борт пиджака к самому своему носу, долго с ним говорил. Фёдор, слушая «Боярина», поминутно взглядывал на ящики. Потом они вместе обошли багаж. «Боярин» порылся в мешках, извлёк буханку хлеба и две банки мясных консервов, бросил ребятам. Фёдор, отламывая горбушку, сказал брату:

— Я пойду на завод, своих пошукаю, тут двое нашенских есть, из Дубовки и Перхулова, а ты за вещами присмотри.

«Боярин» погрозил пальцем:

— Гляди в оба, любезный. Шпаны тут хватает. Случай чего — кричи, я там буду, в доме.

Фёдору сказал:

— Завтра утром в цех придёшь. Бурлака спроси, начальника — это я и есть. Работу вам дам.

Направился к воротам. Держался от забора поодаль, мягко ступая и кидая наверх взгляды, точно опасался, что сверху сбросят на голову камень. Усилившийся с Волги ветер вздувал парусом длиннополое пальто, трепал широченные штанины; Бурлак продвигался с трудом и был похож на чёрный парус. Едва тронул ручку входной двери, как со двора раздался лай собак; они точно сорвались с цепи — одна лаяла басом, словно била лапой по ржавому железу, другая вела сольную партию — визжала и сипло захлёбывалась.

Дверь качнулась — из неё просунулось заспанное лицо бородатого мужика с пустой левой глазницей. Правый глаз свирепо уставился на гостя.

— Кого нужно?

— Я Бурлак Ким Захарович, племянник хозяйки.

— Не велено! Мне вчерась влетело за одного такого... сродственничка. Если кто по золотишному делу, али икону принёс — ну, тогда, пожалуйте, хозяин выйдет. А если так, праздные, — не велено.

И перед носом Бурлака хлопнул дверью. Ким Захарович едва успел отвернуться — край двери мелькнул у самой щеки, словно щёткой по коже шаркнул. «Э-э... — бормотал Ким Захарович. — Золотишники!..» Топтался у ворот, всё порывался снова взяться за ручку входной двери, но не решался. Дверь вновь приоткрылась. Бурлак вынул из кошелька червонец. Бумажка скользнула в карман сторожа, и он подобрел, выступил наружу, но дверь за собой прикрыл плотно.

— На словах што передать — можно, а пускать... нахлобучка выйдет. До меня тут дед стоял — прогнали, покой хозяйский ублюсти не мог. Строгости не хватило.

— То-то и оно, что человек вы новый. Прежний сторож меня без стеснения впускал, потому как свой я у них, родным племянником Зинаиде Ивановне довожусь. Ждёт она меня.

— Намеднись гуторили... но чтобы в дом пускать — этого не сказали. У нас строго — про фатеру не помышляй. Хозяин не любит. И когда с завода кто придёт от самого Кира, — всё равно здесь дожидаются. Деньги я твои возьму, но в грех меня не вводи, беды наживём. А чего это в ящиках привезено? Знать, церковку где порушили, а хозяину утварь привезли. Здоровы больно ящики-то.

— Да нет, багаж мой. Везти его некуда, квартира маленькая, а тут мебель, зеркала. Жена у меня в Сердобске померла, так я, вишь, весь скарб сюда перевёз.

Когда они скрылись за дверью, Артём подошёл к забору, нашёл щель и устремил вовнутрь двора взгляд. В глубине усадьбы, за рядами полувековых лип, высился двухэтажный дом с колоннами. Дубовые двери плотно притворены, каменная терраса казалась нежилой, и вообще весь дом со множеством тёмных окон выглядел безлюдным, — не верилось, что в нём могут обитать люди, и нельзя было понять, как в нём можно жить и что они там делают.

Во дворе раздался скрипучий мужской голос. И тотчас растворились ворота — из них, поддерживаемый молодой женщиной, вышел старый человек в шинели и кожаной тёплой кепке. Роста он был среднего, шёл медленно, шея у него не гнулась — поворачивался всем туловищем и перед тем, как сказать слово, морщил серое одутловатое лицо, точно слово каждое стоило ему больших усилий.

Побитая молью и временем шинель бутылочно-зелёного цвета висела на нём длинным мешком. Козырька у кепки почти не было, и оттого она больше походила на поповскую скуфью. «Ну, точно наш дьякон», — подумал Артём, вспомнив отца Фотия, которого видел в Дубовской церкви, снующего в толпе верующих с жестяной банкой и поющего хрипловатым баском: «Жертвуйте на починку паперти-и... на позолоту креста с цепя-ами-и-и...»

Старика держала за руку, вела, как ребёнка, женщина с юным лицом — она была вся в синем: в синей шляпке, синем пальто, сапоги — и то казались синими.

Старик был возбуждён; он то через левое плечо поворачивал голову к шедшему сзади Бурлаку, то через правое и говорил:

— Фарфор! Он думает, если блестит эмаль, то это и есть китайский фарфор! Эх-хе, Кимчик-Акимчик! Твой тесть был певцом, имел глотку лужёную, царствие ему небесное, но ты думаешь, он понимал, где есть фарфор, а где обыкновенная глинка, облитая эмалью?..

— Пусть ящики месяц-другой в сарае полежат, мне скоро квартиру дадут.

Наклонился к старику, кричал в ухо:

— Вот ящичек — тут и вам, Мироныч, подарок припасён.

— Ишь, добрый человек нашёлся! — восклицал Мироныч. — Чашечку подарит. Остальное себе, всё себе на новую квартиру. Акимчик! Тебе-то он зачем, фарфор китайский? Я толк в нём знаю, он мои старые глаза тешит, а тебе в нём что за прок? Ишь, сказал — подарочек! Весь давай, как есть — весь: чашки-вазочки. Для музея городского, к пользе народной. И этот ящик. И тот. И вон тот!.. А тебе деньги из казны дадим. Денежки хорошие платим.

— Тут мебель, дядюшка.

Мироныч отвернулся от ящика с мебелью, вновь подошёл к ящику с фарфором, потрогал рукой; дробно тряс белой бородкой, по временам тянул в левую сторону шею и поводил правым плечом. Глядевший на него из-за угла Артём поначалу думал, что воротник его рубахи узок и давит шею, а на плече тоже какие-то неудобства, но потом заметил: ужимки старика чередуются через равные промежутки времени. «Болезнь у него такая, дёргает его», — решил Бунтарев.

— Несите ящик! — взмахнул рукой старик. — В дом несите. В дом!..

— Зачем в дом? Зина! — повернулся Бурлак к тётушке. Но Зина подхватила оступившегося старика.

— В сарае пусть лежит, не сахарный, не размокнет, — убеждал Бурлак тётушку.

Старик потрогал коленку, — видимо, она у него заболела от неловкого шага, — и, сделав плаксиво-капризное лицо, запричитал:

— Пусть он помолчит. Утомил своей болтовнёй.

— В дом несите! — скомандовала женщина в синем.

Стали поднимать ящик, волочить к дому. При каждом неловком движении Бурлак вскрикивал: «Полегче, пожалуйста!» В доме подложили под ящик ковёр, волочили так, чтобы не иcпортить узорчатый рисунок паркетного пола.

5

Никогда не видел таких полов Артём: чёрные квадраты, красные вензеля, восковой узор по краю — Артём не то чтобы ковер по нему с ящиками волочить, он и дышать-то на такую красоту боялся. Поднимал свой угол и тащил на весу. Рядом с ним идёт и ручкой подталкивает ящик Зина. А на пальцах кольца нанизаны. Каменья синие — под цвет глаз и пальто. И от рук её, от лица синий свет исходит. Личико кругленькое, носик остренький. «Синяя птичка», — думает Артём.

Окна в зале зашторены — белый шёлк с потолка речной зыбью льётся; над столом золочёная люстра в три обхвата. Тысячи граней отражают пробивающийся сквозь шторы свет, качни — зазвенят хрустальными колокольцами.

— Чего зенки пялишь? — дёрнула за рукав Зина. — Музей тут будет — городской, государственный.

В углу иконы кучей набросаны. В дорогих окладах — не то, что в церкви: там иконы блеклые, шелушенные, — здесь же они золотой вязью унизаны, по краям серебряные узоры вплетены. И хоть солнце в зал не пробивается, но иконы буйным разноцветьем зажжены, краски на них глаз ласкают и будто говорят с тобой — и боги, и ангелы живыми людьми смотрят.

Втянули в дальнюю комнату ковёр с ящиком, а тут шкафы у стен, и в них посуда диковинная; вся хрустальная, да фарфоровая; на тарелках, вазах, чашках и чашечках кавалеры нарисованы, дамы, птицы и собачки.

— В угол толкай, в угол!..

Когда ящик поставили на место, Артём, считая свою роль исполненной, направился к двери. Зина его окликнула:

— Эй, парень! Иди-ка сюда.

Бурлак успел ей шепнуть: «Ты у меня истопника просила. Вот он!», на что Зинаида сказала: «Сама вижу, не слепая!»

И — к Бунтареву:

— Как зовут тебя, парень?

— Артёмом.

— А лет тебе сколько?

— Без малого двадцать, — накинул два года Артём. И услышал: огнём зашлись кончики ушей. Врать не умел.

А хозяйка, кинув озорной взгляд на Бурлака:

— Удружил племянничек. Парень-то — орёл!..

И вновь к Артёму:

— Глаза-то у тебя, ой глазоньки — в них и утонуть недолго. Не одна, поди, девонька опалила крылышки! Ну, признавайся, оставил любезную в деревне?

— Не знаю я никого, — краснел ещё пуще Артём.

— Работать у нас в музее будешь. Истопник нужен. Деньги хорошие положим.

Провела рукой вокруг.

— Мы пока экспонаты собираем, — видишь, утварь разная. Нам и столяр нужен.

— Отцу плотничать помогал, а столяром... не умею.

— Ничего, сумеешь. Нынче же тебя и оформим.

Из боковой комнаты вышел поп с большим серебряным крестом на животе. Без слов и церемоний подал Артёму узел.

— Одевайся, Артёмушко! — приказала Зина. — Тут шапочка монашеская. Сейчас по церквям поедем, а там — без одёжи такой нельзя.

Артём развязал узел, натянул на плечи рясу. Шапочка оказалась маловатой — поп с силой нахлобучил её на лоб парню. Мироныч, а вслед за ним Синяя птичка, ходили вокруг, поправляли на нём одежду. Повели к зеркалу. В зеркале Артём увидел отражение двух попов: перед ним с крестом на животе стоял молодой — широкоскулый, с рыжей бородкой и смеющимися серыми глазами, и второй... монах без креста и бороды, совсем юный — белозубый рот приоткрыт в изумлении, а в глазах испуг и затаённая тревога. Не сразу догадался, что этот, второй-то, — он и есть, Артём Бунтарёв.

Шарахнулся от зеркала, но Синяя птичка лампадку на трёх цепочках в руку суёт. Объясняет:

— Стоять у дверей будешь. Ни слова не проронь — стой и на трёх перстах божий огонь держи. Вот так, на весу.

Запрокинула голову, через плечо крикнула:

— Матрёна, подавай на стол!

Вошли в комнату поменьше залы, но здесь витал жилой дух. В углу за зелёными стойками и мраморной резной повителью роскошного камина весело потрескивал огонёк, в другом углу выдавался почти на средину комнаты белый рояль и на нём бюст нахмурившегося чубатого человека; тут же круглый стол под хрустальной люстрой, за столом уже сидел Бурлак. Не видя входившей тётушки, он пытался заговорить с девушкой, разливавшей чай, но та дичилась, далеко его обходила.

Зинаида, подойдя к столу, зло проворчала:

— Неси булочки! Слышь?..

Девушка покорно склонила голову и пошла в небольшую раскрытую дверь возле камина — видно, на кухню. Чёрная юбка нелепо висела на ней до пола, вместо кофты — полужакет, полупиджак, и чёрная глухая косынка. «Не сладко ей тут живётся», — подумал Артём, мельком заглянув в лицо девушки и заметив на нем скорбное выражение.

Бурлак, увидев Артёма в рясе, покачал головой:

— Ого! Уж и работу сыскали. Хорош стрелок!

Зинаида метнула на него недобрый взгляд, толкнула в спину.

— Ты мне, племянничек, речами не сори, лучше поспрашивай там, в миру, — когда Волжский собор рушить будут?

Бурлак, посмеиваясь, отвечал:

— Ныне только и слышишь: там церковь порушили, там попа из деревни прогнали. Господь Бог за такие дела не помилует.

— Дарий ваш власть-то правит; мы люди подначальные. Вам с Дарием, вам Бога-то бояться надо.

Сидели за круглым большим столом — Аким Захарович напротив Мироныча, Зина справа от себя нового попа посадила. Слева от неё молодой поп с рыжей бородой расселся.

Матрёна молча ходила у стола: каждому тарелку с куском холодной курицы подала, булок пышных в плетёной корзине поставила, масло и красной кетовой икры. Артём не торопился с едой, но и не робел: распахнул наполовину булку ножом, намазал маслом, икрой — думал, качая головой: «Жаль, брата Фёдора нет».

Птичка косила глаз на него, ухмылялась лукаво. Ей было приятно удивить и обрадовать голодного парня такими роскошными яствами.

Рыжебородый был поглощён едой, шумно чавкал, рвал зубами белое мясо курицы.

Аким Захарович ел степенно, не торопясь, кидал вокруг злые, насмешливые и чуть презрительные взгляды. Он, устроив багаж, успокоился, не говорил так много, не заискивал; наоборот, размытые, чуть припухшие складки лица его и колючие с коричневым блеском глаза преисполнились надменности и холодного безразличия; взгляд его не стрелял по сторонам; устало щурясь, он как бы говорил: «Ваше общество унижает, я сейчас покину вас».

Он не стеснялся подчеркнуть своё превосходство над всеми и даже над хозяином, на вопросы которого отвечал с затаённой улыбкой и негромко, — тётушка, наклоняясь к Миронычу, повторяла ответы Бурлака. И каждый раз при этом недовольно взглядывала на племянника, раздражаясь его высокомерием.

Артём всё видел вокруг себя, всё слышал, но находился в растерянности и ничего не понимал.

Синяя птичка время от времени под столом касалась рукой его коленки — ешь, мол, не робей, а сама препиралась с Бурлаком и не оставляла своим вниманием старичка.

— Вы теперь, я полагаю, за Жёлтой розой устремились, — тихо, так, чтобы не слышал глуховатый старик, говорил Бурлак. — Алмазик тот, как я слышал, денег больших стоит?

— Богомолки болтают, будто архимандрит Дионисий иконку Ефросинью Полоцкую с драгоценным алмазиком в Качалинской церкви укрыл, — пела Птичка, стараясь не замечать язвительного тона племянника.

— Не знаю. Это, милая тётушка, по твоей части. Вы с Миронычем иконки собираете. В музее вашем, как я вижу, их довольно набралось. А теперь вот Жёлтая роза вас сна лишила.

Шаркнула вилкой Синяя птичка:

— Не меня она сна лишила, проклятая Жёлтая роза! Звонят старику, требуют. Не знаю толком, но, может, и Дарий ваш, зело партийный человек, длинную руку свою к алмазику тянет.

Бурлак ниже опустил голову. Разговор о Дарии ему не нравился. И когда окончили завтрак и все поднялись из-за стола, он взял тётушку за руку, тихо прошептал:

— Имя Дария всуе не поминай. Уши его далеко слышат.

6

Во дворе стоял чёрный, как жук, автомобиль, выстреливал кольца дыма, подрагивал.

Молодой поп подтолкнул Артёма на средину заднего сиденья, сам развалился слева, а справа от Бунтарева, откинувшись в угол, полулежала Зина. От неё пахло духами, она то и дело наклонялась к старику, сидевшему с шофером, и на ухо ему кричала:

— Надул тебя Дионисий, увёл из-под носа Жёлтую розу.

Повернулся старик:

— Меня надул?.. Посмотрим, посмотрим...

— Я-то, дура, перед ним рассыпалась! Чай с малиной подносила, водку с перцем. А сердце тревожилось. Вижу, себе на уме, хитрец: глаза навыкат, усы тараканьи — шевелит кончиками, а сам улыбается. И кто, думаю, такого аспида в духовный сан возвёл! Уволок Ефросинью Полоцкую, дьявол волосатый.

Снова повернулся Мироныч:

— Так, Зинуш, так. Хитрая бестия!..

— Ищи теперь ветра в поле!

— А?

— Ищи, говорю, Ефросинью!

Машина вынеслась за город на большак, взлетала на холмы, пригорки, а затем, вспарывая сонную стынь низинных туманов, летела дальше по степи, кинутой ковром между Волгой и Доном.

Первый раз в жизни Артём ехал на легковом автомобиле. Скорость движения, важность людей, сидящих рядом — всё его волновало, манило новизной, неизвестностью; новый мир, в который он попал так скоро и неожиданно, раскрывался перед ним, ровно сказка, жизнь вдруг повернулась стороной невиданной и прекрасной, — и он, пьянея от счастья, доверчиво и безоглядно устремился навстречу этой новой жизни.

Машина промчалась по улице села — кирпичный склад был здесь единственным внушительным сооружением; снова вылетели на ровную, тянувшуюся серой шалью степь. Артём повернулся к соседке, встретился с её синими, опьяневшими от быстрой езды и близости молодых людей глазами, робко спросил:

— Куда это... мы?

— Что, монах, трусишь?



Залилась озорным смехом, а рукой затылок Артёмов гладит, да всё тянет к себе, тянет. И вдруг смех как пилой обрезала.

— Эх, парень!..

Шофёр сосредоточенно смотрел вперед. Мироныч дремал над посохом, а малый с крестом гыкнул откровенно, однако Синяя птичка в его сторону даже не взглянула. Откинулась на спинку сиденья и о чём-то тоскливо и трудно задумалась.

Вынеслись на пригорок и тут, словно по команде, повернули головы в сторону черного распаханного холма, из-за которого, точно золотой шлем, блеснул купол Качалинской церкви. На нём не было креста — его будто ветром сдуло с головы воина, и купол летел словно шар над полем, летел и поддразнивал: «Догони!»

Дорога выгнулась петлёй — машина устремилась прямо на купол. Золотой шар рос на глазах, поднимался, лез из земли вместе с колокольней — и вот уже в низине открылась большая казачья станица с рядами деревянных и каменных домов, обращённых окнами к Дону.

При подъезде к селу шофёр сбавил скорость, — по разным, незаметным чужому взгляду приметам Артём заключил, что и здесь, как в его родной Слепцовке, во многих домах голодают, иные подались в город, а те, кто остались, притихли по углам, и хоть, конечно, видят или слышат катящийся по дороге автомобиль, но ничего хорошего от него не ждут и навстречу ему не выходят.

Не перебежит дорогу кошка, не вынесется с лаем из-под ворот собака; поймает человек — съест.

К церкви подъехали не со стороны ворот, а с тыла — в церковном подворье надгробный камень с отбитым крестом, над ним клён широко распростёр голые ветки. Мироныч, выбравшись из автомобиля, привалился к стволу дерева. Долго, натужно разгибал спину. Нетвёрдым шагом прошёл к надгробному камню. Склонился над ним, стал ножичком счищать пыль с выбитой на камне надписи.

Синяя птичка поднесла ему саквояжик — подобный тем, что носят доктора. Старик достал лупу, приник к надписи. Читал медленно, по слогам — слов его никто не разбирал. Впрочем, молодому глазу и без лупы легко можно было прочесть выбитую на камне эпитафию: «Здесь упокоился раб божий Кухаркин Андриян искусством писать иконы божий люд изумлявший». И едва заметна дата: «Лето 7114».

Старик расчистил фамилию, раз провёл лупой, другой... Синяя птичка раздражённо заговорила:

— Ну он, Кухаркин. Вон, видишь: семнадцатый век. Мне о его иконках мистер Парсонс, американец, говорил. Там у них, в Америке, справочник есть, эмигрант наш русский вывез. Нет цены иконам Кухаркина. Нет! — слышишь?..

Мироныч выпрямился, зашагал к церкви.

Артём, проходя мимо шофера, видел, как тот, глядя на их процессию, нетерпеливо тронул козырек своей рабочей кепки, а когда прошли, швырнул под ноги окурок, громко сплюнул.

Презрительный взгляд шофера не понравился Артёму — он будто ничего не сделал ему плохого, зачем же глядеть зверем?

Ускорил шаг, спросил Синюю птичку:

— Что делать будем?

Она улыбнулась на его слова, похлопала ладонью по щеке: «Привыкай, парень, — важный вид изображай».

Шли по-над стеной — Мироныч заглядывал в окна и сильно стучал по рамам палкой. В одном месте промахнулся, угодил по стеклу; стекло разбилось, со звоном полетело на пол. И звон этот, казалось, ещё долго стоял под сводами. Переступили порог церкви. Тут роли участников экспедиции распределились сами собой: Синяя птичка повела старика к алтарю, а рыжебородый потянул Артёма на средину церкви, гыкнул на ухо:

— Я тоже, как ты — ряженый. Для виду мы с тобой — соображай, паря!

Отвернулся рыжий и надул губы, видом своим говоря: «Да и что толковать тебе — неуч ты деревенский».

Отвлеклись ребята и не заметили, из какой двери вылез человек в лохмотьях, с клоком нечёсаных седеньких волос. Заговорил громко, но нездоровым стылым голосом:

— Отцы родимые!.. Подайте, Христа ради, чем Бог послал!.. Голод у нас.

— Отец Дионисий где? — кричала ему на ухо Зина.

— Нетути, давно не бывали, да и быть зачем? Колокола сбросили, церковь разграбили, а настоятеля здешнего отца Мефодия Васька-милиционер из деревни прогнал. Э-э... матушка, антихрист по земле идёт, ан-ти-христ!..

— Иконку из Волжска не привозили? Над головой сияние и белый камень в жёлтой оправе.

— Э-э, родимая, ничего не привозили. Ничегохоньки.

Синяя птичка к самому уху старика наклонилась:

— А старые... Старые, говорю, иконы есть?

— Андрианки Кухаркина?.. Есть, родненькая, — как не быть, да только спрятаны они в подвалах, и замки тяжёлые висят. Было-то восемь Андрианкиных иконок, пуще глаза стерегли, а как поруха на божьи храмины пошла, так разлетелись иконки по белу свету, аки твои соловушки. Да вы хлебца-то, хлебца, Христа ради...

Артём и малый с крестом подошли к иконостасу — сторож церковный глянул на них и — поклонился, креститься начал.

— Отцы святые, матерь божья — сохрани и помилуй!..

Хватает крест у малого — целует, к руке тянется.

Мироныч палкой в старика тычет, спрашивает нетерпеливо. И всё к Птичке — бормочет что-то. Птичка кивнула малому с крестом:

— Хлеба принеси!

— Да ну тебя! — огрызнулся малый. — Иди сама — ты знаешь, куда ложила.

Синяя птичка сунула кулачком в плечо, проворчала:

— Лодырь проклятый! С места не двинется.

И к сторожу:

— Хорошо, хорошо — будет тебе хлеб, и конфеточки будут, — говори скорей, где иконки Андриановы?..

Артём сбегал к машине, принёс узелок. И как увидел хлеб да ириски церковный сторож, так глаза его из-под грязных волос засветились, руки задрожали, — он весь подался к хлебу, но женщина его отстранила.

— Иконки Андриановы. Подавай иконки, тогда и хлебушек будет.

Вдруг отшатнулся сторож, в себя пришёл. Глаза осмысленно уставились на гостей, а руки инстинктивно выдвинулись вперёд; сторож выпрямился, откинул назад слежалые волосы. Заговорил отчётливо и твердо:

— По какой такой надобности... иконки?

Зина нашлась тут же, поняла, что увлеклась, поторопилась — поманила к себе малого с крестом и Артёма. И малый стал размашисто крестить сторожа, гнусавым, но сильным голосом творить нараспев молитву.

— Да вы, я вижу, спужались нас, — приблизилась к сторожу Птичка, — а мы из духовных, зачем нас бояться?

Мироныч тем временем оставшееся в живых правое крылечко иконостаса с лупой обшаривал — росписи, фрески пинцетом ковырял.

— Великий это мастер! — увещевала начинавшего сникать и поддаваться сторожа Синяя птичка. — Он, пожалуй, и сам отцов-святителей изобразит не хуже Андриана Кухаркина, опять же если позолота обшелушилась, состарилась иконка — он такой на неё блеск наведёт, пуще прежнего светиться станет. Не бойтесь, дедушка, мы люди служивые, из музея городского.

Сник сторож, поклонился малому с крестом и повёл божьих посланников в боковой пристрой. Здесь дверь железную показал. Вся она загромождена, завалена железным хламом да предметами тяжёлыми.

— Там они, иконы, — показал на дверь сторож. — А как дверь открыть — не знаю. Хламу-то он сколь навалено!

Зина подтолкнула малого, кивнула Артёму: принимайтесь, мол, за дело, разбирайте завал. Малый не шелохнулся, качнул головой. И громко проговорил:

— Сдались они мне — иконы ваши! Тут медведь и тот хрип сломает.

Артём взялся за дело без промедления. Ухватился за край чугунной решётки — поднять не может. На малого взглянул: помоги, дескать, — но тот засмеялся ехидно и прочь отошёл. За другой конец решетки взялась Зина и едва потянула свой край — ойкнула, схватилась за спину. Артём поднатужился, двинул плечом решётку, отвалил её к стене церкви.

Принялся ворочать камни, брёвна — тут был насыпан целый холм. Пожалуй, с час, а то и больше расчищал путь к двери Бунтарев. Наконец дверь раскрылась, старик, а за ним все остальные спустились в подвал. Здесь сторож извлёк из ветхого тряпья две небольшие иконки. Бережно пыль стряхнул, затем так же бережно поднес их к лучику света, бившему из подвального оконца. Иконы ожили на свету.

На одной Иисус Христос с поднятыми двумя перстами сидел — лик его был ясен и чист, на плечах мантия из белой парчи, мехом горностая отороченная. Во взгляде — призыв к смирению, ласковость и нежность простого, всезнающего и все испытавшего человека — лицо, которое вы хотели встретить и встретили, наконец, — ни Бога, ни учителя... нет; на вас смотрел человек, знакомый вам и очень дорогой.

Его глаза с отцовским задумчивым прищуром, ямочки в углах губ, затаившаяся во взгляде тревога — всматриваетесь в лицо и вам все больше открывается в нем родного, знакомого. Вот уже вы каким-то далёким, но верным чувством уловили, что это о вас, о вашей судьбе задумался человек. О вас его заботы и тревоги, — вы чувствуете это, и независимо от вас, от вашей воли незримая нить родства протягивается между вами, и вы под гипнотическим взором хорошего умного человека утрачиваете ощущение его бесплотности, он вам кажется живым и вечным.

И ничего сверхъестественного, ничего божественного не чувствуется в человеке, изображённом на иконе. Наоборот, вы сблизились и сроднились, хотите продлить общение с ним — из глубины вашего сердца поднимается желание говорить, открыться ему, выплакать наболевшее, освободиться от груза сомнений, укрепиться в мечтах своих и надеждах.

Вспомнил Артём слепцовскую церковь, лики святых на иконостасе, в простенках между окон. Там были Николай-угодник, святые равноапостольные Владимир и Ольга, Мефодий и Кирилл, святые старцы Савватей и Зосима. Кто они, эти люди? Как же это он ни разу не спросил ни у матери, ни у отца?.. Он и среднюю школу кончил, в институт мечтает поступить, а про Бога, про святых — не знает. Родители его, простые неграмотные люди — они, наверное, знают, а он, грамотей, ничего не слышал, не читал.

Далеко заводили мысли о Боге и религии деревенского парня. И чего это душа его так разворошилась? Сколько он раз бывал в слепцовской церкви, а никаких подобных дум у него не возникало.

Сторож ясным потвердевшим голосом сказал:

— Разве ж, в музей — тогда, пожалуй, берите. Небось там надёжней охранят. А тут всё одно, окаянные разграбят. Помру я скоро, чего уж... А иконки-то наши, сказывали умные люди, не просты. Андриянка Кухаркин будто бы не хуже самых искусных мастеров расписывал.

Поклонился сторож, сказал:

— Мне бы хлебца кусочек. Пожалейте старика больного.

На вторую икону Артём и взглянуть хорошенько не успел: видел только золотой узор по раме — из миниатюрных кирпичиков выложен, да зеленый нимб над головой Божьей матери, держащей ребенка, да над нимбом три красных турмалина живыми лучами играли — Мироныч обеими руками захватил иконку и сунул за пазуху.

А сторож, ожидавший взамен иконок хлеба, вдруг словно бы прозрел; забыл и о хлебе, который минуту назад со слезами вымаливал, и о людях сановных, стоявших тут же в изумленных позах — он весь набычился, дышал тяжело и свободной рукой волосы приглаживал. В одну минуту в нём как бы человек проснулся. У выхода из церкви наперёд Мироныча забежал. Вскинул руки, как распятый Христос, закричал:

— Кто вы? Какой такой музей представляете?

Малый с крестом выступил из-за спины Мироныча, двинул кулаком сторожа. Тот упал на могилу Андрияна Кухаркина, головой о камень ударился. Артём к нему рванулся, но малый с крестом схватил парня за плечо, толкнул в машину. И в самый тот миг, как машина тронулась, сторож приподнялся с камня, истошно прокричал:

— Ироды окаянные!.. Анчи-ихристы!..

Артём чувствовал себя нехорошо. Ряса давила; её натянули на пальто, и она сжимала тело, как обруч. «Я её сброшу!» — явилась мысль, и рука потянулась искать пуговицы, но машина затормозила у ветхой избушки с двумя слезящимися оконцами. Мироныч вывалился из кабины и уверенно, точно к себе домой, заковылял к двери. В избе было сумеречно; старик, а вслед за ним и Птичка метнулись в передний угол, поднялись на лавки. Не сразу Артём сообразил: им нужны иконы.

Зина зажгла спичку, а старик шарил лупой по иконам — они висели рядами: две большие, в почерневших от времени резных рамках, и ряды маленьких, светящихся позолотой, серебром, голубыми, зелёными красками. В избе было холодно, со стороны печки и полатей тянул спёртый запах жилого. У печки словно прислонились греться ухват и кочерга, на шестке — чугунок с выщербленным краем и горшок глиняный. Дорогим и близким хлынуло на Артёма. Вспомнилась родная изба — та же печка, те же ухват с кочергой; кажется, одна и та же нехитрая утварь во всех избах России!..

Стоит Артём и печально смотрит себе под ноги. Забылся он в мечтах по дому, тут его за плечо тронули. Вздрогнул парень, обернулся. А на него, свесив головку с печи, мальчик лет семи смотрит.

— Дяденька, чевой-то вы?

Глазенки круглые — мокрыми василёчками на бледном личике светятся.

— Мы-то?.. Да так... Вон дедушка иконки смотрит. Где мать твоя и тятька?..

— В город на заработки подались. С бабушкой мы — да вон она, на печи помирает. У нас и есть нечего. Мамку ждем.

Артём дёрнул за рукав малого с крестом, показал на печку:

— Дети голодные еду просят. Неси муку.

Малый качнулся в сторону:

— Отцепись!

— Муку неси, слышишь?

Артём надвинулся, словно туча. И малый в рясе струхнул, пошёл к машине.

Артём метнул мешочек на полати... И затем смиренно стоял у двери, боясь, как бы Птичка и Мироныч не спохватились и не взяли бы обратно муку. Но ни старик, ни женщина не заметили происшедшей у них за спиной сцены. Забрав нужные иконы, они рысцой, не взглянув на печку, где как раз в это время застонала старуха, вынеслись на улицу. Задержался в избе Бунтарев, спросил паренька:

— На селе-то у вас, чай, сродственники есть?

— Тетя Лиза, папина сестра, — тут она, недалеко живёт.

— Ты оденься хорошенько и сбегай к тёте Лизе. Пусть вам лепёшек напечет. Авось, бабушка-то и поправится. Да и ты повеселеешь.

— Я и так... весёлый, — сказал мальчик и улыбнулся.

Погладив малыша по тёплым русым волосёнкам, Артём кивнул ему на прощание:

— Держись, парень!.. Нынче и везде по России так — голод.

7

На обратном пути пассажиры маленькой, несущейся по полю машины притихли. Хотя Артём и верил в законность «музейной операции», но в душу закралась смутная тревога, и он тягостно молчал, предаваясь невесёлым думам. Повернувшись к окну, наблюдал за бежавшими обочь дороги лентами вскрывшихся от снега тракторных борозд, рыжими проплешинами невспаханной неудоби, почерневшим смятым будыльем.

Небо стояло ясное, тихое, едва приметной холодной синью падал на землю вечер; и если бы не гул мотора, не шум колес, Артём, как ему казалось, услышал бы звон сковывающего землю мороза. Бежали и бежали мимо подёрнутые ледком ручьи, ставки, мочажины — ни ряби, ни вздоха. В свинцовые зеркала смотрятся золотые шары перекати-поля и перестоявшие зиму на одной ноге солдаты-зверобои, красные капли плодов шиповника.

«А в нашем саду, — вспоминает Артём родной дом, — шиповник разлапистый, и ягоды на нём мясистые, лепёшечкой». И ещё он вспоминает прилетавших к ним в сад снегирей: красногрудые, они садятся в кусты шиповника и долго сидят неподвижно, а когда вдруг взлетают, то Артёму чудится, что вместе с ними и плоды взлетают и со звонким цвирканьем носятся в воздухе.

В ворота въезжали затемно; жёлтая овчарка и чёрный «медведь» тихонько поскуливали, встречая хозяев, — к ним первая вышла из машины Зина, она ждала Мироныча, но тот не появлялся. Птичка открыла дверцы кабины и вскрикнула:

— Ах! Он умер!..

Мироныч мешком повалился ей на руки. Зина не удержала его, старик посунулся на подножку, на землю. Артём стоял поодаль от машины, — он растерялся и не знал, что делать. Малый с крестом был уже в доме. Женщине помогал шофёр. Она, поманив Артёма, крикнула:

— Чего же ты, касатик, — не видишь, что ли?

Артём подбежал к старику, подхватил хилое тельце. Старик на руках Артёма ожил, застонал.

— Жив, Мироныч, жив, соколик мой! — причитала Зина, поддерживая голову старика, вынимая у него из-за пазухи иконку.

Шофёру, следовавшему сзади, говорила:

— Поезжай, родимый! Чай, тебя дома заждались.

— Может, доктора привезти?

— Рядом наш доктор живёт, я его по телефону призову. Поезжай.

Дверь большой гостиной с зелёными шторами открыл парень с хамоватой улыбкой, с наглыми, смешливыми глазами. В нём не сразу разгадал Артём малого с крестом, а разгадав, подивился быстроте, с которой Федюнчик сбросил поповскую рясу.

Зина, завидев его, взмахнула рукой:

— Подсоби Тёмке, ну-ну — сюда занесите!..

Бесшумно, летучей мышью, выпорхнула из-за портьеры Матрена — подступилась было к старику, но Зина её оттолкнула.

И когда девочка скрылась за портьерой, Зина вдогонку ей крикнула:

— Не нужна ты нынче! И завтра — то ж. Слышишь?..

Так же незаметно, бесшумно скрылась Матрёна с глаз.

Старика занесли в комнату, сплошь увешанную дорогими коврами. Тут стояла широкая кровать с белыми стенками и резными амурами над изголовьем. Рядом — столик, такой же белый, под стиль кровати; возле него — торшер, назначение которого лишь тогда открылось Артёму, когда Зина, уложив старика, дёрнула за шнур, и комната озарилась ярким светом. На стенах спальни было много картин — все в массивных позолоченных рамах. Сюжеты изображались библейские. Одежды на людях синие, голубые, лица и шеи розовые, точно у младенцев.

Старик одной рукой держался за сердце, другой показывал на Артёма — и морщился, шевелил сухими пальцами, говорил что-то; Артём понял — не хочет его присутствия, и пошёл к двери, но Зина его остановила.

— Стой здесь, стой, говорю! Чегой-то вы меня одну с ним оставляете, а неровен час — случится что?..

Поправляла розовое атласное одеяло, причитала:

— Ты теперь усни, голубок, усни — я тебе какао приготовлю, ты поешь немного, и снова уснёшь. А болезнь — она что ж, гостья хоть и незваная, а за порог не выставишь. Она к тебе всё чаще являться будет, потому возраст.

— Доктора! — выдохнул Мироныч. И зло повёл серыми замутненными глазами; тонкие губы криво растянулись, и рот его, полный золотых зубов, приоткрылся. Старик застонал.

— Я за доктором! — сказал Артём. — Я живо!..

Зина смерила его строгим взглядом, сказала:

— Стой у двери. И помалкивай.

В её синих совино-круглых глазах блеснул торжествующий огонек; она будто бы радовалась чему-то. И Артёму стало страшно, он отступил к двери, стоял с замиранием сердца. Машинально перебирал пальцами край бархатной портьеры. Старик умолк, — видно, ему стало лучше, и Зина теперь щебетала не так возбуждённо, голос её звучал ровнее, она не оглядывалась по сторонам, не звала никого на помощь — щебетала мирно, ласково.

И Артём окончательно успокоился, с интересом разглядывал картины, хрустальную люстру, потолок и ковры. Он только теперь, хорошенько присмотревшись, заметил на стенах таинственный мир животных, изображённых неяркими нежными красками. То были старинные дорогие обои — Артём видел подобные в развалинах барского дома у себя в Слепцовке.

Потом он вышел во двор, направился в ту сторону, где стоял сарай. Здесь увидел пиленые чурбаки и у стены небольшой штабель из колотых дров. Кто-то приступил к работе и бросил её в самом начале. И топор, казалось, ещё тёплый от прикосновения рук, лежал на дубовом бревне. Руки Артёмовы зачесались, и он стал колоть дрова.

Работал увлеченно, горячо, — сбросил пальтушку, треух; топор ещё веселее заиграл в руках, и сосновые, дубовые, берёзовые чурбаки в один миг разлетались на ровные, пахнувшие смолой клиновидные дольки. Вечер сгустился, но свет из окон озарял усадьбу, и Артёму ничто не мешало.

Переколов дрова, он уложил их в ровнёхонький штабель, взял стоявшую у двери сарая метлу и тщательно подмёл усадьбу. И когда кончил дело — вытер пот со лба, оделся, направился к воротам, но тут его из раскрытой форточки окликнула Зина. Направляясь к крыльцу, видел прильнувшего к окну Мироныча; старик с изумлением разглядывал штабель дров, в несколько рядов поднявшийся до самой крыши сарая.

В доме встретившей его Зине Артём сказал:

— Чего я делать должен? Когда приходить на работу, когда уходить? А нынче... домой бы мне надо, брат Фёдор ждет.

— Домо-о-ой?.. Где он — дом твой?.. Завтра найдём брата. Ночевать у нас будешь. Не пущу тебя, страшно мне.

Приклоняясь к нему, взяв его за руку, она таинственно зашептала:

— Попался, парень! Ага!.. Никуда я тебя не пущу, будешь меня охранять.

Ласковый тон её голоса, дружелюбие приободрили Артёма. Но он робел; испытывал неловкость и смутную тревогу от близости женщины, от волновавших его чувств, которые помимо воли поднимались изнутри и сладким шумом ударяли в голову. Пытался высвободить руку, но Зина крепко её удерживала.

— Пойдём, покажу место, где ночевать будешь.

На что была красива спальня старика, роскошен забитый иконами зал, но здесь... Здесь вся мебель из красного дерева; в углах громадные белые вазы с дивными птицами на боках и парящими ангелочками. Одна стена — в иконах, другая — в картинах, третья заставлена шкафами.

— Прежде, при царе-батюшке, в этом доме генерал Иволгин жил, а теперь тут музей будет, — всё самое интересное и старинное людям напоказ выставим. Для того и собираем. А ты, Артём, в ножки мне должен поклониться за работу такую. Бурлак-то тебя к станку бы приставил, и верти колёса. И зарплатишка — с гулькин нос. А тут — раздолье будет, вот только трудись — не ленись, и на чужое не зарься. Мироныч пуще всего в человеке честность ценит.

— А что делать я буду?

— Печки топить, дрова колоть. А летом — так... убрать чего, Миронычу подсобить. Найдётся работа!.. Ты только не ленись и старику не перечь. Вон Федюнька, двоюродный братец мой... Не любит его Мироныч — лодырь он и на руку не чист. Такие-то — кому нужны?..

Круто повернулась к парню — всплеснула руками.

— Почто торчишь у двери? Проходи.

Оглядел стену, к которой только что стоял спиной, увидел камин с прихотливой мраморной облицовкой, с резвящимися херувимчиками по бокам, с красивой женской головкой посредине. И ещё какие-то цепи свисали до пола по золоченым столбикам, а внизу на мраморной плите бронзовый якорь лежал.

Постепенно приходил в себя; вздохнул широко — раз, другой, взглянул без трепета на Зину, подумал: «Девка как девка, только прибрана да нарядная». И ещё раз вздохнул, словно воздух помогал обрести уверенность. Теперь мог подолгу смотреть на Зину, но тревогу душевную, сумятицу мыслей до конца одолеть не мог. Не мог он понять, почему здесь она — такая молодая и красивая, и рядом с ней — старик, хилый и больной, но в то же время таинственный и всесильный, как Бог.

Хотелось найти Матрену, утешить. Думал о ней: «Мыкает горе на чужбине. Может, так же, как и я — из большой семьи выпала, а то и вовсе сиротинушка».

Душу томила жалость.

— Ты чевой-то? — спросила Зина, отстраняясь от него и стараясь понять, о чём он думает.

— Так я... ничего.


Глава вторая


Из гостиной дверь открыта — ход в какую-то другую комнату — Зина беспрерывно снует туда-сюда; она уже успела переодеться, теперь на ней светло-голубое без рукавов платье, грудь приоткрыта, на плечи небрежно брошен розовый, словно пламя, шарфик; сбоку в волосах жарко дышит рубиновой вязью гребень, — и глаза, большущие, смотрят лукаво, ямочки на щеках, чуть подрагивает нежный холёный подбородок.

Артём принёс дров в обе комнаты, растопил печь и камин. Сидит возле топки и не знает, куда смотреть, руки спрятать куда, ноги как бы убрать дальше. «Должно быть, глупым я выгляжу», — приходит в голову мысль, и от мысли этой становится ещё муторней, — слышит: спина покрывается потом, воротник давит шею, и весь он дрожит, словно на ветру лист осиновый.

— Домой бы мне... — выдыхает помимо воли.

— Домой?.. Да где же у тебя дом-то? За тысячу вёрст отселева! Заладил тоже — домой-домой!..

Птичка не говорит, а поёт. И слова у неё выходят мягкие, круглые. Вот только «отселева» — деревенское слово, не культурное. Учёные люди не говорят «отселева». Даже учительница слепцовская Агриппина Герасимовна — и та скажет «отсюда», а не «отселева». Странно как-то у Синей птички: облик городской и обращение не простое, а с языка нет-нет, да знакомое деревенское слово слетит. Чудно это!

Закладывает пальцы за воротник, тянет шею. А Зина не отходит. Пуговицы на пальтушке его расстёгивает, стаскивает пальтушку. И говорит тихо, с переходом на горячий шёпот:

— Мыслимо ли без мужчины в доме? Сам видишь — дед каков; чуть вылез за порог — хвать за сердце. На войне гражданской силы надорвал. Красным эскадроном он командовал. Чуешь — эскадроном!..

Путался в мыслях, терялся, не знал, как себя вести, что говорить и говорить ли вообще. Зина на него наседала, то сбоку к нему подсядет — жарко шепчет слова: видно, не хочет, чтобы Мироныч слышал; то вспорхнёт со стула, зайдёт с другой стороны, гладит его волосы, трогаёт за плечи, трясет, словно будит ото сна.

— Глупой ты, Тёмчик, с версту вымахал, а ума не набрал.

Раз нечаянно встретился взглядом с Зиной — жаркий блеск в её глазах большущих. А ему — мука от слов её и взглядов, от нелепой близости благоухающей духами, пышущей здоровьем и сытостью женщины.

— Тебе лет сколько? — отстранялась вдруг Птичка. И смотрела так, будто он колдун какой.

— Девятнадцать, — едва ворочал языком Бунтарев. Он весь взмок и хотел бы куда-нибудь провалиться.

— Боюсь я тебя! — ещё дальше отступала Зина.

— Эт, чегой-то, — лепетал Артём. — Я, чай, не разбойник.

— Чай, чай... Зачайкал. Эх, ты — село! Пригож ты больно, и глаза у тебя... гибельные. В них наша сестра утонуть может. Эхма!.. Бежит времечко словно на вороных. Ты как думаешь — сколько лет мне?

— Молодая.

— Хе! Вот чудак! И сама знаю — не старуха. Да вот, видишь — для тебя, к примеру, стара уж. Так сколько же дашь мне?

— Сколько мне, столько и тебе. Только форсу в тебе много; знамо дело — девчонка!..

Осмелел Артём, смотрел на нее, улыбался. У неё же вдруг слетела улыбка с губ, смотрит важно, озабоченно.

— Хочешь — человека из тебя сделаю!.. Ты только не уходи. Работай у нас, я тебе и с жильём помогу. Ты потом увидишь — я многое могу, и ты не смотри, что девица... кругом одна... У меня ведь и родителей нет.

Хотела рассказать: раскулачили их, отца в Сибирь сослали, мать с горя умерла, да не стала бередить рану. Страшное это было слово: «кулаки». Пугались люди.

— Ты только не уходи. Боюсь я тут... одна оставаться. Ну!.. Человек же ты — не истукан!..

Улыбнулся — дал знать: человек он — не истукан. И всё как есть понимает. Беда только: силы его оставляют. Голова кружится, и капли пота предательски катятся по вискам, видно, от волнения и от голодухи слабость у него. Пройдёт это. Вот он поест ещё раз-другой, и организм окрепнет.

Птичка вытирает с лица парня пот платочком. Ему от того ещё муторнее становится. В глазах круги ходят — всё чаще, чаще — бегут, точно волны. «Упаду сейчас», — думает с ужасом и сжимает пальцами поручни кресла.

Но через минуту парень почувствовал прилив сил. Вытер лицо рукавом, пятернёй пригладил бабочкины крылья льняной шевелюры, поднялся, прошёлся по комнате. В углу от пола до потолка — зеркало. Посмотрел на своё отражение и не мог понять: он ли это или кто другой стоит перед ним? Поражали рост и огромность фигуры — мужик мужиком, а не парень!.. Лицо скуластое, нос широкий, — в глазах глупое изумление. Улыбнулся своему изображению, подмигнул лукаво.

В зеркале увидел Зину с подносом, а на подносе — тарелки с хлебом, мясом холодным, конфетами. Радостно забилось сердце — еда!.. Снова еда перед ним — стоит на столе и ждёт его.

После ужина был чай, после чая — плитка шоколада. Съел всё, что ему предлагала Зина. Оставил шоколад. Взвесил на ладони плитку, сказал:

— Братке понесу. Можно?

— Неси, пожалуйста, да я тебе и ещё кое-что для брата заверну. У Мироныча, как у Бога, всего много. А теперь спать. Вон тебе постель приготовлена.

2

По комнатам раздался стон, и затем глухой скрипучий кашель. Зина вошла в спальню Мироныча, присела на кровать. Смотрит на старика, молчит. Боль у старика схлынула под сердцем, взор прояснился. Смотрел на Зину мирно, с глухой затаенной тоской.

— Сядь сюда — ближе, — выговорил четко. Не часто, но являлись к старику и прояснения речи: в такие минуты он чеканил каждое слово.

— Парня где положила?..

— Уймись! Туда же — ревновать!..

Мирно, доверительно потекла речь Мироныча.

— Не враг я тебе — добра желаю. Пока вместе — не балуй, не терзай сердце. И так болит. А парень, если истопником согласится — возьми, да только место ему отведи в сарае. Не надо в доме. Не хочу. Музей у нас.

— Чай, не поросёнок, — в сарае жить!

— Говорю — слушайся! Я шутить ни с тобой, ни с кем другим не намерен. Иль забыла, с кем дело имеешь?..

Помолчал старик. В потолок взгляд устремил. И потом добавил:

— Силу мою знаешь: встанешь на дороге — и парня, и родителей его, и тебя с ними — в Сибирь зашлю. — Увидев тревогу в глазах Зинаиды, сказал в утешение: — Там, в сарае, печь голландская, стены добротные, пол постелен — чем не жильё. А тут, в комнатах — нельзя. Музей будем открывать. Власти торопят.

Бескровной костлявой рукой коснулся Птичкиной коленки. Теплом и негой дышит упругое тело, дразнит молодой дерзкой силой. «Сатана! Чёрт в юбке!..» Рука скользнула по телу, безвольно свисла на ковёр... И на лице Мироныча, на сухих впалых у рта щеках, появились бусинки старческих скупых слёз.

И потом, когда Зина, ничего не сказав, удалилась, он ещё долго бездумно смотрел перед собой, с тайным страхом слушал биение сердца, боялся и ждал нового приступа. Перед ним на стене в массивной резной раме висела картина: багрянец зари играет на гребнях волн, и парусный бриг Колумба «Санта-Мария» летит над волнами. О Колумбе думал: он открыл новые страны света, и в каждой из них его нарекали вице-королём.

Оживает в памяти домик на набережной Севастополя. Здесь рос бойкий вихрастый паренёк Гриша. Здесь родилась у него мечта стать поэтом. Местная газета печатала его стихи:

Бледная поганка

Красный мухомор

Брюки наизнанку

Гришка — Черномор

И подпись: Григорий Черномор.

Не добыл славы и не разбогател на поэзии Гришка-Черномор. Зато революция подхватила его словно щепку, закрутила в водовороте жизни. В гражданскую служил в газетах: сначала у красных, потом у белых... Газетёнка такая была... «Пламя гнева» — при ней репортёром состоял. А как мир настал, в газетах и канцеляриях оказалось много своих людей — тянули за уши, кричали: «Гришка-кавалерист, Гришка-герой». «Санта-Мария» несла его на всех парусах. Только бы не дать маху — вовремя объявить себя вице-королём.

Бледная поганка

Красный мухомор...

Дружки назвали его искусствоведом, послали рушить старые музеи, церкви. И здесь Григорию пригодилась наука, преподанная отцом, мастером ювелирных дел. Отец его, Мирон Моисеевич, одним касанием шильца умел отличить золото от меди, определить чистоту серебра; учил сына так затачивать стамеску, чтобы отделять ею тонкий слой золота от шёлковых риз и деревянных крестов.

Под матрацем — узелок с бриллиантами. Трогает длинными костлявыми пальцами, определяет на ощупь: полтора карата, два карата... Этот — с дамский ноготок, — ух, матёрый!.. Цел, родимый, целёхонек!..

Черной молнией сверкнула мысль: «Найдут!.. Отнимут!..»

И снова болит сердце, мутится голова.

Взгляд остановился на посохе. Является догадка: «В ручку посоха!.. И не расставаться. Всегда при себе, всегда. И ночью, и днём, и дома, и везде!..»

Зине скажу завтра: Филинов бойся. Нет страшнее человека для нас, чем Филин-младший, милицейский следователь. Ох, ноженьки стынут, пальцы, точно лёд, холодные. Жёлтая роза ему нужна, алмаз миллионный. За ней устремился следователь, её промышляет.

Лениво текут мысли старика: «Странно устроены люди, каждый на свой лад. Мистеру Парсонсу, что живёт в тракторном посёлке, там много американских специалистов, — тому иконы подавай. Андрияна Кухаркина, крепостного живописца. Для нас, говорит мистер, Кухаркин — искусство, для вас икона. Дарий — директор завода, тот мебель старинную в свой особняк тащит. А по мне так камушки — алмазы, жемчуга, изумруды, сапфиры, рубины... Из них серьги можно сделать, перстенёчек, браслет. И хлопот меньше. Вот они — все тут.

Гладит полированную ручку стоящего у кровати посоха, томится нетерпением быстрее разъять на части, просверлить отверстие, вложить камни.

А боль гуляет рядом, кошкой крадётся к сердцу. Замирает от страха Григорий Миронович, инстинктивно сжимает в руке драгоценный посох. В нём его поэзия, его «Санта-Мария» и все новые страны света.

Громыхнуло за окном — вздрогнул Мироныч: уж не воры ли лезут?.. И вновь захолонуло сердце. Ох-хо!..

3

На черте крутого берега, изгибаясь по ходу реки, разметнул на сорок километров в длину приземистые домишки город Волжск. Почернели от времени, поистрескались под ударами степных ветров, прокалённых то студёным холодом, то азиатской жарой прибежища бывшей бурлацкой голи: слепые землянки, ветхие бараки, подступились к самой черте обрыва — чудится, ударь по ним сильный порыв ветра и полетят они в овражную гнилую пропасть.

В северной части города на просторных пустырях между Волгой и грядой невысоких холмов стоят на берегу богатыри-заводы. Раньше их было два: Сталелитейный и Пушечный — оба французские, ставленные по контракту с царём на земле, богатой неприхотливым русским рабочим людом. Качал оборотистый француз даровые миллионы, а как опалил волжские пределы огонь революции, сгинул с глаз долой и поступил разумно. Заводам дали новые имена: Пушечный назвали «Баррикады», брата его — «Красный Октябрь». А как вздумала новая Россия русскую деревню стальным мотором поднимать, севернее тех двух заводов заложили еще и Тракторный — да такой по силе, равного которому и мир не видел.

Не было отечественных станков, прессов, молотов, оборудования тоже для нового, современного завода не имели. В Америке заказали, в Германии. Хлебом последним расплачивались. Зато и поставили на волжском берегу заводище в девять месяцев. И через год на проектную мощность вывели — сто сорок четыре трактора в сутки...

Тёплый ветер марта, словно прорвав загород, повалил на заводские посёлки с холмов южного придонья, с приазовских равнин. И загалдели на взлобьях шумливые ручьи, поползла с высоких мест коричневая жижа. Захлюпали колёса набитых рабочим людом трамваев, гружённых заводским скарбом автомобилей. Стайки приезжих из деревни ребят и девчат, точно зайцы, прыгают с бугорка на бугорок в поисках сухого места.

Толпится приезжий люд у входа в отдел кадров Тракторного завода. Одеты по-зимнему, за плечами котомки, на ногах у многих лапти.

Здесь утром Артём встретил Фёдора; обрадовался брату, сует ему булки, ветчину, шоколад.

— Там всего навалом. Я тебе и ещё принесу.

— В цех-то... вместе пойдём? — спросил Фёдор.

— Я обожду. Пока там побуду. Деньги хорошие дают. Да этот... харч вот. Много там всего.

— Бетонщики! Нужны бетонщики!..

Толпа ринулась к окошку; из него высунулась голова, зашикала:

— Сдай назад! Прут скаженные!..

Толстые красные губы вытянулись в трубку.

— Назад, говорю!..

— Землекопы!.. Кто пойдёт в землекопы? Подходи к окошку!

— Сам иди в землекопы!

Голова страшно завращала глазами:

— Эй ты, зубоскал! Посмотрю, как запоешь, когда от ворот поворот получишь.

— Была бы шея, хомут найдётся.

Из массы толкущихся людей выделился парень с нечёсаной золотистой шевелюрой, трубно прогудел:

— Пиши в землекопы!

Кто-то хихикнул сзади, сказал:

— За длинным рублём гонится. Грязной тачкой...

— Странный ты, парень! — заметил другой. — В землекопы никто не просится — уж совсем, что ли, неграмотный?..

— Я места, которые полегче да потеплее, другим уступаю — тем, кто ростом не вышел и грудью слаб. Пиши в землекопы!..

Фёдор держался ближе к окну. Притиснутый народом, изо всех сил тянулся на цыпочках — боялся потерять Артёма. Артём приехал сюда в десятом часу — раньше его не отпускала Птичка; кормила завтраком, упрашивала вернуться сегодня же вечером и привести с собой брата Фёдора. «Найдем тебе дело; чего заладил: завод да завод».

— Работать я буду. И учиться. Десятый-то класс не закончил.

— Есть у нас и вечерняя школа! — Зина тут же прикинула: пусть и в школу ходит. — Не торопись! Оглядеться надо, а уж потом и решать. Сама с тобой в школу схожу, во всём тебе помощь окажем.

Понимала: без старшего брата он её предложение не примет. С Фёдором хотела переговорить. Но Артём, махнув рукой, сказал: «Ладно, останусь. Поработаю, а там видно будет».

Бетонщики сгрудились у окна. Тут же явился бригадир, стал объяснять, где им работать и жить, сколько они будут получать денег. Слушал Артём, как завороженный. Двести-триста рублей в месяц!.. Бетонщики такие же ребята, как и они с Фёдором. Пальтушки ветхие, шапки драные — дунь ветер, лохмотья оживут, заплещут парусами. Ни у кого не было такой новой пальтушки, как у Артёма. Вот хорошо, что мать расстаралась: выткала и сшила на дорогу. И ещё думал: «Если Птичка триста рублей не положит, уйду в бетонщики. Тут их много требуется».

— Электрики! Кто есть электрики — подходи!

Никто не двинулся с места; ждали — вот сейчас к окошку подойдёт молодец и скажет: «Я электрик!» Но молодец такой не находился.

— Кто есть электрик? — возглашала голова. И Фёдор, стоявший с минуту в нерешительности, вдруг заорал что есть мочи:

— Я электрик! Я!..

— Давай бумагу, — протянул руку рыжий.

— Бумаги нет, — сказал брат упавшим голосом, — вот метрика.

— Чего тогда лезешь? Какой же ты электрик, если без бумаги?

— Я монтёр. На железной дороге свет тянул и телефонные провода.

— Монтёр, говоришь, — оттаивал рыжий. — Монтёры нам — во как нужны!..

Он чиркнул ребром ладони по горлу.

— Давай свидетельство о рождении.

Фёдор скользнул рукой в карман, достал истёртый отцов кошелек.

Кадровик прочитал документ и вернул его со словами:

— Ладно. Учеником к электрику пойдёшь. Жить будешь в бараке. — Написал бумажку и сунул её Фёдору. — В электроцех дуй. Там тебя к месту определят и направление в барак дадут. Вон там... На территории Лесопильного завода электроцех стоит. Он у нас один — и на Тракторный, и на Лесопильный, и на посёлок. Провода границ не знают, везде тянутся.

Вышли в коридор. Тут по-прежнему гудела, валилась из стороны в сторону толпа парней и девчат. В отделе кадров они пытали судьбу, жадно всматривались в окошко, за которым открывался перед ними мир, полный новизны и таинственной романтики; они верили в счастье, и это счастье было совсем рядом — за стеной завода, оно жило своей диковинной жизнью, дышало грудью станков и моторов — Россия вступала в эпоху электричества и машин, увлекая за собой пылкие доверчивые сердца своих юных сынов и дочерей.

У самого берега Волги стоял Лесопильный завод. Его низкие дощатые строения словно прятались от назойливых взглядов, над ними висела голубая пыль. Лесопилка на все голоса визжала и ухала, там множеством фонтанов вздымались кверху струи опилок. Дальше на север развёртывал свои приземистые блещущие стеклом и железом корпуса Тракторный завод. Он уже выпускал трактора, но многие цеха его ещё строились. Вся северо-восточная часть, вплотную подходившая к Волге, отливала на солнце свежей желтизной лесов, густой паутиной балок, реек и перекрытий.

— Ну ладно, браток, — сказал Фёдор. — Вечером приду к тебе. А теперь — будь здоров, до встречи.

Он хотел оставить брату котомку — в ней весь их багаж находился, но передумал. Размахивая ею от радости, бегом пустился по тропе к лесопилке. Младший брат завистливо провожал его взглядом, а когда Фёдор скрылся из глаз, сел на камень, осмотрелся. Птичке обещал прийти к обеду — время у него было. Без каких-либо определённых целей направился к Волге.

На берегу обрыва остановился. Перед ним внизу, круша и ломая лёд, сверкая на солнце разводьями, могуче и широко простиралась Волга. Видел её Артём и в Самаре; часами любовался ледоходом, но там, казалось, не было такой шири и таких далей, — здесь за Волгой леса стелились чёрным бесконечным ковром, и лишь у самого горизонта чернота их размывалась неясной синью, и синь та дрожала под лучами солнца, тихо струилась по краю неба.

Глянул вниз: по склону обрыва, между порыжелыми на солнцепеке утёсами, скалами и камнями, вилась к реке тропинка. Влекомый таинственным рокотом Волги и её прохладным дыханием, вприпрыжку пустился вниз и бежал до самого берега, до того места, где на дымчатой волжской гальке высокими штабелями стояли бочки с солёными огурцами, ящики с капустой и картошкой. Густой огородный запах исходил от них, распаляя аппетит. Он хоть и позавтракал у Синей птички, но состояние голода быстро к нему возвращалось.

В двадцати шагах от штабеля остановился, оглядел людей, разгружавших у пирса баржу. Тут неожиданно кто-то дёрнул его за воротник пальто.

— Эй, ты, деревня! Айда сюда!

Парень лет двадцати, грязный и худой, в одежде мятой, но дорогой и не лишённой блатного шика, с лицом раздражённо злым, оглядывал его с ног до головы. На груди у парня болтался бантик из чёрной шелковой ленты.

— Чего тебе? — мирно спросил Артём. Парень кивнул в сторону, где стояла каменная глыба, похожая на квадратный столб: иди, мол, тебя зовут.

Бунтарев не сразу разглядел стайку ребят, жавшихся к основанию камня, одетых так же, как и его новый знакомец, в лохмотья. А когда подошёл ближе, увидел их вожака: он сидел на каменной глыбе, как на троне; кумачовая бескозырка с надписью «Ермак» на чёрной шёлковой ленте красовалась на нём точно корона, и вид у вожака был царственный, суровый — старообразный парень с худым остроносым лицом. Он смотрел на Артёма исподлобья, брезгливо — так, словно к нему приближалась жаба. И кидал ножи. В отдалении от него в горку голышей была воткнута палка — он брал нож за кончик лезвия, долго прицеливался и затем с кряканьем бросал его. Шест от ножа покачивался, чуть не падал.

Справа и слева от Ермака сидели два пожилых, живописно одетых мужика. Ермак, удачно кинув очередной нож, повернул к Артёму смуглое сухое лицо, небрежно спросил:

— Ты откуда такой?

Ермак смешно поводил носом, будто обнюхивал жертву.

Бунтарев стоял, чуть подавшись вперед, смотрел на Ермака со смешанным чувством удивления и любопытства; в широко раскрытых, добрых, доверчивых глазах Артёма играла озорная смешинка, и грязно-серый, но всё ещё пушистый кроличий треух, и пряди соломенно-жёлтых, слежалых волос, выбивавшиеся из-под шапки, — всё говорило о наивности подошедшего, о его доверчивом простодушии.

— Ша, братцы! Он смеётся! — объявил обескураженный Ермак. И, выпучив глаза, откинулся назад. Он теперь в своём изумлении выглядел ещё смешнее, и Артём засмеялся.

Чёрные глаза Ермака остекленели. Атаман жестом отстранил парня, приведшего Артёма, проговорил:

— Он сумасшедший. Отойдите от него подальше, он вас укусит.

Парень с черным бантом притулился на краешек камня сбоку от честной компании. На другом камне, у ног Ермака, дремал на солнышке толстый детина в потёртой норковой шапке и в зелёном женском пальто с воротником из огнисто-желтой лисицы.

— Барин! Проснись!.. К нам пришёл человек с другой планеты.

Барин с трудом разодрал припухшие веки, ошалело смотрел на Артёма красными от бессонницы глазами. Простуженно хрипел что-то себе под нос.

Носком лаковой туфли Ермак толкнул другого из ближайшего окружения; этот — худосочный, втянувший непокрытую голову в клетчатый ветхий плащ, — проснулся не сразу. Ворчал, словно старый пёс, переваливался с боку на бок.

— Кобчик! — звал его Ермак. — Юродивый пришёл к тебе, дай ему крест поцеловать. Вишь — смотрит на меня и смеётся. Давно я не видел человека, который бы так смотрел на меня. Да проснись же!

Кобчик глянул на Артёма и снова закрыл глаза. Сонный достал крест из-за пазухи, протянул Артёму: на, целуй. Бунтарев отстранил крест.

— Чего вам, ребята?

— Ты не легавый? У тебя нет повязки осадмила?

— Легавыми бывают собаки, а я — человек.

— Как твоя фамилия? Ты откуда приехал? — спрашивал Ермак.

И когда Артём назвался, Ермак закачал головой:

— Нет, вы посмотрите, пожалуйста! Его фамилия Бунтарёв... А почему так... Бунтарев? Вот моего друга... Кубышкин, а ты — Бунтарев. Отчего?..

Ермак говорил на свой особенный лад, шамкал, словно беззубый дед, смягчая и растягивая слова. Он жил в Одессе и оттуда, из мира одесских уркачей, привез манеру говорить с небрежной хрипотцой и шепелявым присвистом.

Артём вспомнил рассказы бабушки о бунтаре-прадеде, ходившем со Стенькой Разиным на удалых стругах по Волге. «Сын бунтаря, — говорили о деде. — Бунтарёв...» И хоть дети его жили на Пензенских черных землях, мирно растили хлеб, но с тех незапамятных лет пошла у них грозная фамилия.

— Прадед мой по Волге со Стенькой Разиным на стругах ходил, против царя бунтовал.

— Нет, вы его послушайте — он помнит прадеда!

Смерив возвышающуюся перед ним крепкую фигуру, Ермак спросил:

— Сколько тебе лет?

— Сколько есть — все мои.

— М-да-а... Орясина!.. А скажи на милость, ты воровать умеешь или так живёшь... паразитом?.. Как они вот...

Ермак ткнул ногой толстого. И продолжал:

— Странный!.. Смотрит на меня так, будто я бегемот. Ну хорошо, выкладывай свои денежки.

— Деньги мне самому нужны.

— Ага, значит, они у тебя есть?

Ермак кивнул стоявшим поодаль дружкам:

— Эй, вы, соколики! Пощупайте этого молодца.

Три оборвыша подступились к Артёму, и первый из них, с припухшим лицом, запустил было руку в карман Артёма, но Артём крепко сдавил запястье, и тот, вскрикнув, отскочил. Бунтарёв незлобивым, как бы удивлённым взглядом смерил с ног до головы Ермака, набрал полную грудь воздуха и шумно выдохнул.

— Озоровать вздумали.

Повернулся и пошёл прочь. Но не успел он сделать десятка шагов, как что-то больно резануло у него под лопаткой. Потянулся рукой — финский нож застрял у него в пальтушке.

— Ты кидал? — шагнул к Ермаку.

— Ну, я. Что же с этого следует? Этот идиот ещё спрашивает!

Сухой и горячий туман обжёг голову, в глазах Артёма потемнело; изо всей компании притихших уркачей видел одну только чёрную ленту на красной бескозырке и слово «Ермак». Тяжело и медленно шёл к обидчику. Ермак струхнул, отстранился назад.

— Ша, чего ты надумал, медведь?..

Артём вытер кровь с кончика финки, повёл плечом, — под лопаткой пекло, ровно прислонили что горячее. Ещё раз вытер о рукав финку и бросил её Ермаку. Чуть дрогнувшим голосом, но спокойно проговорил:

— В другой раз — убью!

И пошёл по тропинке, ведущей вверх к Тракторному заводу.

4

За спиной вдруг раздался крик: «Горим!» Уркачей как ветром сдуло, а Артём, дивясь их проворству, не мог сообразить, как это они все вдруг могли загореться. Но в следующую минуту на берегу появились милиционер и парень с красной повязкой на рукаве. Милиционер махал рукой, подавал команду:

— Ермака держи! Ермака!..

«Тут керосином пахнет», — подумал Артём и подался наверх к Лесопильному заводу. На средине подъёма, в узком проходе между каменными глыбами встретил двух ребят. Они взбежали сюда стороной, спрятались за камень и отсюда наблюдали за развитием событий. «Эге-е... да тот, с бледным опухшим лицом — мой крестник; это ему я чуть не сломал руку...» — подумал Артём, останавливаясь перед ними.

«Крестник» смотрел на Артёма волком и запахивался в лохмотья. Его била лихорадка, и он еле стоял на ногах. Другой — нерусский, с плоским лицом и едва заметной пуговкой носа — чумазый малыш лет восьми. Ветхий полосатый халат и киргизская тюбетейка скрывали от глаз хилую фигурку.

Мальчик держал за руку товарища, и было трудно понять, то ли он помогает больному, то ли сам виснет от недомогания.

— Вы чего тут?.. Чего вы тут? — повторил вопрос, видя, что откровенничать с ним ребята не собираются. Старший заговорил едва внятно:

— В больницу идём, хворь одолела.

И глубже запахнулся в своё рваньё, вобрал в лохмотья голову. Меньшой спрятался за его спину.

— У-у, косоглазый! — вдруг толкнул старший мальчонку. — Пшёл от меня, вшивый башмак!..

— Куда ж ты его гонишь?

Взял малыша за худые плечи, привлёк к себе. И услышал, как дрожит мальчик: то ли от холода, то ли от страха.

— Сам я хворый, лихорадка прицепилась, а тут он ещё липнет. Еду клянчит.

— Курсак пустой. Курса-ак... — канючил мальчик. В чёрных раскосых глазах его блестели слёзы.

Бунтарев вынул из кармана булочку — от Птичкиных щедрот осталась, — дал парнишке. Старшему, кивнув на руку, сказал:

— Я, что ли... руку зашиб?

— А кто же!.. Медведь деревенский. Пальцы гудут.

Тряхнул рукой. Оглядев Артёма, добавил:

— Большой, а глупой.

— Почему? — удивился Артём.

— Ермака пужать. Да ты знаешь, кто он, Ермак-то?..

— Ворюга! Кто ж он — знамо дело!..

Артём взбирался по крутой тропинке наверх, ребята за ним; шли и шли, и он слышал их за спиной, но не поворачивался.

Недалеко от края обрыва остановился, перевел дыхание. Ребята поотстали; меньшой кутался в халат, отворачивал лицо от ветра, старший тяжело дышал, глаза горячечно блестели. Идти им было трудно.

— Как звать тебя? — спросил старшего.

— Фомкой зовут. Фома Настин.

— А его... парнишку? — подождал и взял за рукав халата мальчика.

— Джафар мой зовут. Джафар.

— Бежать те надо из города. Не то тя зарежет Ермак. Он, чай, под землёй сыщет. Не схоронишься.

— Не пужай, Фомка. Бог не выдаст, свинья не съест.

По утоптанной до жёлтого глянца тропинке с трудом лезли на почти отвесную крутизну. Вверху с кромки обрыва ползла серая хмарь. На туман вроде бы не похожа. Пахло керосиновой гарью, щипало глаза, а справа, со стороны лесопилки, раздавались гудки машин, голоса людей.

Миновав подъём, встали в изумлении: над Тракторным заводом занимался пожар. Языки пламени взлетали над тремя крайними баками нефтяной базы. Три чёрных фонтана поднялись к небу, круто ломались и гривами исполинских коней тянулись через территорию лесопилки к Волге.

Ребята затрусили к месту пожара. Джафар держался за руку Артёма, Фомка, забыв о болезни, бежал сзади. Полы его пиджака раздувались крыльями, длинные рваные штаны стелились над будыльем засохшей с осени травы.

По двору лесопильни раскинуты штабеля брёвен — иные были влажны, хранили следы недавнего плаванья по Волге, в других местах отливали желтизной свеженарезанные, пахнущие опилками доски — возле них с вёдрами воды бегали рабочие. Раздавались крики: «Баки взорвутся!.. Баки!..» Другие говорили спокойно: «Баки железные, огонь не проймёт». Подбежавших ребят кто-то захватил ручищей, подгреб к стоявшим у штабеля мужикам: «Вы куда, шпана голопузая?..»

Артёма с силой толкнули в проход между штабелями. Отсюда из-за досок хорошо была видна горевшая нефть. Дым и языки пламени тянулись изнутри баков... Ни шума, ни ярких всплесков, ни искр — так горит в лампаде масло. А вокруг баков — народ, машины, конные пожарные возки. Особенно много машин окружило кольцом средний бак. Он стоял от горящих в отдалении и заметно выделялся размерами и серебряной белизной. «Бензин в большом-то баке!.. Пять тысяч тонн!..» — говорил кто-то в толпе рабочих, стоявших неподалеку.

«Бензин!.. — изумился Фомка. — Вот бабахнет! А?..»

Бледный, вспотевший, он то туда метнётся, то сюда, но далеко не уходил. Джафар тоже стоял рядышком. Потом они, движимые любопытством, помчались к бакам. И скоро затерялись в толпах людей. Все тут чего-то делали, куда-то бежали, кого-то ругали и торопили. «Пожарных давайте, живо!..» В другом месте: «Мать-перемать, со всего городу съехались, а толку никакого!..» — «Вода!.. Где вода?..» — «Шланги тяните!..»

Вдруг со всех сторон раздались крики: «Провода горят!.. Бензин спасайте, бензи-ин!..»

Люди шарахнулись с территории базы, вмиг образовались пробки, заторы; Фомку притиснули к пожарному конному возку. Артём дёрнул его за руку, но и сам был прижат к колесу. А тут, к счастью ребят, лошадь вздыбилась, дико заржала и рванула насосную машину. Ребята прилипли к задку телеги, и их через минуту вынесло за ограду базы. Они вновь очутились во дворе Лесопильного завода.

У горящих баков остались одни пожарные, да редкие смельчаки по своей охоте бестолково бегали и суетились у огня; от них не было пользы, потому что и пожарные-то не знали, как подступиться к огню, чем его погасить. А когда загорелись электрические провода, идущие к серебряному баку с бензином, так они и совсем растерялись.

Две машины, ехавшие на большой скорости со стороны Тракторного, резко притормозили и по чьему-то сигналу развернулись вблизи проводов, направили на них струи воды, но провода, рассыпая искры, затрещали, и огонь резвее засверкал в воздухе, приближался к ёмкости, и люди смолкли в ожидании страшной минуты. Толпа инстинктивно пятилась к Волге; конные повозки, пожарные машины словно снаряды понеслись от баков; в минуту площадка нефтяной базы опустела; и даже паровоз, сновавший челноком по пустырю, приглушил пары, остановился.

Кто-то кричал: «Трансформаторная!.. Ток отключите!..» И тут же: «Бегут!.. Вон трое...» Все повернулись в сторону трансформаторной будки. Провода от неё тянулись в разные стороны, две нитки — к нефтяной базе. «Скорей, скорей!..» — доносились голоса, хотя, конечно же, трое бегущих их не могли услышать. Изоляция на проводах, между тем, горела ещё ярче. Было похоже, огонь соревновался с людьми и хотел подойти к финишу быстрее. И он уже подбирался к цели, и тысячные толпы людей похолодели от близости страшного момента: вот ещё несколько секунд — и гигантская емкость с бензином взорвется.

А парни бежали. Передний снарядом влетел в будку, и тотчас огонь на проводах погас. Только слабые искры некоторое время ещё продолжали падать на землю. Толпа, казавшаяся минуту назад каменной, вновь ожила, задвигалась. Ребята бросились к трансформатору, где только что решалась судьба пожара. И уже были близко от него, когда со стороны пожарных машин, вновь приступивших к делу, вынырнула скорая помощь и понеслась к будке.

Там у двери гудела толпа, и со всех сторон бежали люди, и кто-то на ходу говорил: «Электрика убило!» Артёма это слово толкнуло в сердце, он в растерянности остановился. И когда на земле увидел недвижно лежащего человека и услышал голоса: «Из деревни парень-то, — герой!» — в страхе отступил назад. Другой голос вещал: «Добра-то сколько спас!.. Почитай, баки эти горючим весь город питают!..» — «Что горючее!.. Тракторный от пожара уберёг!.. А ну-ка ухни тот средний бак, что бы от соседних цехов осталось?..»

Человека подняли, понесли в машину. И несли мимо Артёма. Только Артём смотрел не на лицо, а на лапти. Все замызганные грязью, они все-таки чем-то казались знакомыми. И синие домотканые штаны с заплатами на коленках — тоже свои, родные. А тут вдруг «убитый» заговорил: «Погодите!.. Брательник мой, Тёмка...» Артём узнал Фёдора. Слева лицо его было испачкано, глаза живо светились. Фёдор улыбнулся, подмигнул брату: «Не горюй, Артём, — поправлюсь». Машина тронулась. В наступившей тишине кто-то явственно проговорил: «Ожог тяжёлый — жить не будет».

Сказал — молотком ударил: «Жить не будет».

Другой возразил:

— Будет — не будет, а он возьмёт да выживет. Каркает тоже! Вон братишка его — каково ему слушать твою речь.

Пожилой мужчина в брезентовой робе пожарника тронул Артёма за плечо:

— Брат ему будешь — монтёру? В первую городскую больницу придёшь. Сегодня, пожалуй, не нужно, а завтра — можно навестить.

Артём отступил к трансформаторной будке, стоял бездумно, прислонившись к стене. И не знал, сколько он тут простоял, не видел, как разошёлся народ. Кто-то трогал его за плечо, какая-то женщина сказала: «Братишка его, сердешный...» — и ушла. Только возле баков ещё стояло несколько пожарных машин, да пожарники, уставшие от буйного дела, не торопясь убирали шланги.

Свернувшись комочком, сидели на куче мусора Фома и Джафар. Они не хотели бросать в беде нового товарища — ждали, когда он придёт в себя и подойдёт к ним. Фомка сидел у стены, кутался в лохмотья и тихонько стонал. Джафар в растерянности таращил глазёнки, не понимал, что происходит. Губы его пересохли. Он всё время лопотал по-своему.

«Чего это он?..» — Артём поймал растерянный взгляд парнишки и отвернулся. Поднялся, двинулся по дороге, по которой только что проехала последняя пожарная машина. Шёл бездумно, отрешённо — шёл, не ведая, куда идёт. Была мысль пойти к Зине, но поздно, сторож не пустит. «Завтра я к ней пойду. Сперва в больницу, а потом и к ней». И вдруг сзади крик: «Тём-а-а!..» Едва разобрал он в этом крике своё имя. Повернулся. Джафар бежит к нему. Точно выпавший из гнезда воробышек — полы халата вразлет, тюбетейка на макушке. «Тём-а-а!..»

Постоял с минуту, потом решительно двинулся к мальчику. Подошел, обнял Джафара. И парень успокоился, доверчиво приник к большому сильному человеку.

— Не трусь, малыш.

Подошёл Фома, и они, не сговариваясь, пошли к Волге.

5

Артём шёл без всякого смысла и цели, — думал о Фёдоре, о том, как-то он там сейчас. Перед глазами метались искры огня, в голове стоял шум, и в шуме этом различались слова: «Жить не будет». — «Будет — не будет, а он возьмёт, да выживет». И эти последние слова звучали сильнее, за них он цеплялся, их повторял — они давали силу, вселяли надежду.

За углом забора, отделявшего Тракторный от Лесопильного, Фомка взял за руку нового товарища, спросил:

— Куда идём?

Фомка тряс головой и стучал зубами. На бледном, мокром от пота лице болезненно-горячо блестели умные зеленоватые глаза.

Артём пожал плечами: не знает он, куда они идут. Ощупал в карманах булочку и большой кусок ветчины — на обед оставил, для себя и брата, — есть ему не хотелось, и он решил: отдам ребятам.

Фомка дёрнул его за рукав:

— В пещеру Бум-Бум... пошли.

— Бум-Бум?.. Что это?..

— Пойдём, друг, — узнаешь.

Фома забежал вперёд, затрусил, согнувшись, кутаясь на ходу в свои лохмотья. Джафар бежал за ним. В суетливой шустрости его ощущалась радость счастливой надежды, ожидание чего-то хорошего. Их покровитель широко шагал сзади — он и шагом поспевал за ребятами.

Спускались по той же тропе, по которой час назад поднимались в гору. На средине спуска Фома свернул направо, пошли по каменистой террасе. Над головой по верхней кромке земли стелился тёмным рядком кустарник, внизу — отвесная стена. Соскользни с террасы — и полетишь на гололобые прибрежные камни. Джафар идти боялся. Артём повёл его за руку.

В стене открылся провал — ход в пещеру. Нырнули вслед за Фомой.

— Наша Бум-Бум. В прошлом годе тут Ермак от легавых хоронился.

Из полумрака дальнего угла голос Фомы казался чужим и грубым.

— Тут люди раньше глину брали, — пояснил Фома.

Он шуршал соломой, делал себе постель. Джафар тоже нырнул куда-то в темноту, нашёл в тайнике дрова. У самого входа разожгли костёр. Дрова были сухие, дым от них серым шлейфом потянулся наружу, а в пещере, ярко освещённой красным пламенем, распространился тёплый сухой воздух. Стены далеко раздвинулись, и всё вокруг наполнилось светом жизни; казалось, человек здесь обитает с тех далёких времён, когда другого жилища он не знал и не умел делать.

Артём разделил на троих булочку, ветчину; сам тоже поел.

Ребята, усталые, намёрзшиеся, спать не ложились, грелись у костра. В углу грота сидел на соломе оглушенный горем Артём.

Зычный гудок парохода прокатился над Волгой.

— Навигация началась, — сказал Фома. — В Астрахань пошёл. К морю.

— Как знаешь? — спросил Джафар.

— По голосу слышу. Густой голосище, с растяжкой. Пассажиров везёт.

Артём пригрелся на соломе, смотрел на удаляющийся пароход. Казалось, он не плыл, а скользил по льдинам.

— Большой город — Астрахань. Ты видел Астрахань? — пытал своего друга Джафар.

— Как же! Я и в Саратове жил, и в Одессе, и в Ростове... Теперь вот болезнь привязалась, а то бы живо... в Астрахань подался. Вон с тем пароходом!..

— Ермак не пустит, серчать будет Ермак.

— Эт верно. Ермак, он где хошь достанет, хотя бы и в Астрахани.

Артём спросил:

— Что он за человек — Ермак?

— Страшный человек! Волжский, воровской атаман. А ещё его воры Иваном зовут, Иван есть Ростовский, Иван Одесский, а он Иван Волжский — глава, значит, всех уркачей Волжска, воровской атаман. Не гляди, что молодой, а сила в нём большая и ловкость. Он сызмальства ножичками играет, по два, по три часа в день их в цель кидает. И так метко — в копейку на двадцать шагов попадает. Зато и боятся его уркачи — страх, как боятся. Чего бы ни говорил — слушают, а не то — под сердце нож! Один был — отбежал через дорогу и оттуда язык показал. Ермак метнул финочку — и в глаз. Упал — не охнул.

Фома некоторое время возился в своём углу, постель устраивал. Артём отвлёкся на минуту от своих печальных дум, сказал:

— Ты вот не испугался, бросил Ермака.

— Я — хворый, не в счёт. Прогнал он меня; говорит, чума заразная.

Полежали с минуту. Артём спросил:

— А эти... которые рядом с ним. Они — кто?

— О-о... Вроде господ у нас. Один, в дорогой шапке... Чиляк по прозвищу, — ну, бочку рассохшуюся так называют, ту, что в воде плавает, — так его как свинью кормят и одевают в дорогие наряды. За барина сходит, для потехи, значит. Сытый, нарядный, в тепле... Смотрите, мол, воришки вшивые, какая жизнь на свете бывает. Опять же, сам Ермак в глазах уркачей растёт. Как же! Барин, а Ермак и над ним изгаляется. Пинком его шпыняет, а то и по харе смажет.

— А тот... слева, на мокрого грача похожий?

— Тот — книжник, учёный шибко. Он будто раньше в церковных состоял, да за пьянку отставлен. Умнющий, чертяга, жуть. Все слова из священных книг помнит. Ну, значит, Ермаку лестно: опять же хоть и учёный, а и его по губам шлёпнет. А ещё эту крысу Монтёром называют, потому как он «динамо» мастер устраивать — это когда вор у вора крадёт. Будто большие деньги он без особого труда добывает, но все Ермаку отдаёт, потому что Ермака боится — атаман убить может.

Лежал в своём углу Фомка, вздыхал шумно. Хихикнул:

— Ишь, пригрозил ты ему. А он и ничего, смолчал Ермак. Тоже, знать, страх имеет.

Парень говорил чистым, внятным голосом. А лихорадка?.. Только что зуб на зуб не попадал.

Смотрит Артём в проём пещеры. Видит небо — звёзды на нём мигают, дразнят, — кружится безбрежный сверкающий хоровод.

Разбуженная пароходным гудком река долго не может успокоиться; ворчит недовольно — это винт уходящего в Астрахань парохода бурунит ледяную крошку.

Неясный и несмолкающий шум потревоженной реки гонит печальные мысли, вселяет надежду. «Фёдор жив, ему помогут — он поправится и будет жить долго. Откуда ты взял, что он умрёт?.. И как можно даже в мыслях допускать такое!..»

Наступила ночь. Из темноты доносился шум нового парохода.

— И этот... вниз покатил. В Астрахань, — снова вздыхает Фома, очевидно, вспоминая свою жизнь в Астрахани.

— Может, кверху подымается, в Саратов? — говорит Артём.

— Нет, в Астрахань, — уверенно заявляет Фома. — Машины без натуги звенят, значит вниз плывёт, по течению. А когда наверх идёт, то в утробе у него стон стоит. Тяжело машинам, значит. А сейчас, слышь — звенят тихонько, легко им под горку-то.

Артём сбрасывает с себя солому, выглядывает из пещеры. По самой середине Волги, блестя огнями, идет пароход. Он идёт вниз, в сторону двух больших заводов — «Баррикады» и »Красного Октября». Идёт почти бесшумно. Только слышно, как в глубине надсадно и липко отшвыривает от себя воду гребной винт, да острый нос с лёгким шелестом распарывает волны. Там, где видны огни города, берег загибается подковой, так и чудится: не успей пароход повернуть влево, и он врежется в огни, расплещет свет, разольёт по земле. А ещё чудится: пароход не будет ни сворачивать влево, ни врезаться в огни, а так прямо и пойдет к городу, и поднимется над ним, полетит по воздуху, и тогда огни парохода смешаются со звёздами, и звёзд на небе станет больше, а ночь светлее.

Возвратившись в свой угол, говорит Фоме:

— А и вправду: к морю пошёл.

Потом они долго лежат молча. И оба не спят. Каждый думает о своём. Артём теперь почти уверен: всё страшное он видит во сне. Проснётся сейчас, и всё встанет на место, и брат Фёдор здоровый, он только задержался на лесопилке. Удивляет Артёма всезнайство Фомы, этого маленького старичка. И думает парень: как это Фома, который на целых пять лет моложе его, успел побывать в Саратове, Ростове, Одессе, Астрахани и во многих других городах. И знает, как гудят пароходы, куда они плывут. И многое другое ведомо Фоме, а вот рассказывать про свою жизнь, видно, не любит. Ничего не говорит о себе.

Стайками лебедей плывут по реке льдины, лунная дорога от них чуть подрагивает, прогибается — так, словно кто-то идёт по ней. Идёт медленно, осторожно, а за Волгой, над чёрной полосой леса, трубный журавлиный клик «кур-лы-ы...»

Зарылся Артём в солому. С верховьев Волги слабо донёсся новый голос парохода, ему ответил другой, — тоже далеко. Фомка спал, и Артём его не тревожил. Ему теперь самому хотелось узнавать голоса пароходов, хотелось бы на них плавать, плавать во все города, какие только есть на свете.

Жажду жизни пробудил в сердце парня друг по несчастью Фомка, — ту самую жажду нового, прекрасного и большого, которая с рождения гнездится в каждой здоровой душе и которую до конца утолить никому не дано.


Глава третья


Отбитая оселком коса ходит по траве неслышно: «вжи-их... вжи-их...» Босые ноги приятно холодит утренняя роса. Мироныч разбудил Артёма до восхода солнца. Толкнул в плечо, проворчал: «Пора, пора, парень. Коси коса, пока роса». Он и всегда так: встанет чуть свет и Артёма будит: то двор убрать, то деревья подрезать, а то саженцев навезут — ямки копать велит.

Работы Артёму хватает; не по усадьбе, так дома: иконостас из церкви привезут, плащаницы, утварь — всё они с Миронычем разберут по порядку, в подвалах уложат, а если позолота — счищать её примутся. Работа муторная, терпения требует. Мироныч икон не ценит: какой в ней смысл, кто писал, когда — ему этого ничего не нужно; икона — опиум сознания, дурман народа...

Вот если камешек на ней, серебряный оклад, позолота — иное дело, за таким товаром зубные техники гонятся, ювелирные мастера, — хорошие деньги дают, а недавно в Волжске торгсины открылись — торговля с иностранцами; — там и шоколад дадут, и кофе, и сок ананасовый. Особенно золотишная стружка и крошка разная в цене.

Раньше-то Мироныч редкую икону обскоблит — золото манило глаз, а силёнка вся вышла. Ковырнёт стамесочкой раз-другой, махнёт рукой, наверх пойдёт, отдыхать. Зину просил — не может, рука неверная. Наскоблит с краской пополам, а то стружки деревянной натешет; нет сноровки, да и терпения мало.

Артёму талант от Бога дан, у него в руках любое дело поёт; возьмёт иконку, оглядит со всех сторон — и на тебе, всё как есть про неё расскажет: давно ли писана, слой пыли на ней каков, где серебро, где золото, а где бронза с серебром перемешана.

— Да ты узнаёшь как? — дивился Мироныч, сверля глазами парня.

— А так, на глаз.

— Нет, ты скажи мне — кто учил тебя?

— Вы же и учили. Раз посмотрел да послушал, второй раз, а больше мне не надо. Запомнил.

Снова старик сверлил глазами, головой качал — не поймёшь только, от удивления или так, от природной порчи. Голова у него словно с места стронулась, сама качалась.

В марте поселился в музее Артём, а теперь конец июня. Кончил он среднюю школу, сразу записался, как только приехал. Пришел к Фёдору в больницу, а тот хоть и в бинтах весь лежит, а про школу не забыл, сказал брату: «Ты, Артём, время не теряй, в школу иди. Я поправлюсь, меня тут и кормят, и лечат, а ты — учись. Учёба — первое дело».

И Артём от брата пошёл в школу рабочей молодёжи. Там справку показал: истопник музейный — не очень-то звучит, да зато деньги хорошие Мироныч положил: четыреста рублей от музея, законных, и столько же от себя, за услуги разные. Птичка расстаралась; боялась, как бы парень не ушёл на завод.

Два месяца пролежал Фёдор в больнице. Артём через день к нему ходил, Зина бульон куриный варила, фрукты покупала. Скоро Артём и сам стал деньги получать — часть домой посылал, часть сам тратил; хватало и на передачи брату. А когда Фёдор выписался, его в Крым по заводской путёвке направили — Артём деньги на дорогу брату дал.

Из Крыма Фёдор в деревню домой поехал; здоровье его не совсем поправилось. Артём теперь почти все деньги домой посылает. А и ничего. Деньги — дело наживное. Мироныч ценит Артёма, обещает и ещё больше платить. Трудись только — не ленись.

Усадьба музейная большая; сад на полгектара высажен, а за ним, к Волге — дубовая роща почти на гектар раскинулась. И всю площадь косить надо. В мае первый раз, а в конце июня Мироныч снова велит «причесать» усадьбу. И каждую соринку, каждый камешек вон. Назавтра другое дело найдётся. Порядок жизни Артёму Мироныч диктует. Дня без дела не бывает. Вот только бы икон не привезли, картин и мебели разной. Картины и мебель старик знакомым раздаёт, — все больше именитым людям в городе, а то и в другие города посылает, — тогда их Артём в ящики укладывает, на вокзал отвозит.

Частенько в музей милицейский следователь Филин заявляется. Этот иконы и картины в машину точно дрова бросает — увозит. Куда? Зачем? — этого Артём не знает. И знать ему нет никакой охоты. Добро бы дельное что, а то — иконы да картины старые. Хлам!..

На сегодня — траву скосить, а ту, что вчера косил, в стожки уложить, а стожки жердочками закрепить, чтобы ветру не боялись. Поздней осенью Мироныч сено крестьянам продаст. Работа сельская, Артёму знакомая. Помахивает косой и на глаз прикидывает: до завтрака сад выкошу, до обеда с рощей управлюсь, а там и на Волгу сбегать успею, вволю покупаюсь.

К обеду последний стожок на краю рощицы сладил. И подался к Волге. В пять минут сбежал к городской купальне. Излюбленное место его в правом дальнем углу напротив вышки с трамплином пустовало. Блаженно растянулся на вымытом речной волной и раскалённом полуденным солнцем дощатом полу. Был будничный день, час обеденный, народу на купальне толкалось немного, всё больше малышня, и лишь изредка то там, то здесь возвышалась фигура парня или девушки.

Белое как молоко тело, домашние трусы на веревочных поясках обнаруживали новичков — ребят, приехавших из деревень. Эти двигались несмело, стороной да боком, словно боялись кого зашибить. Артём тоже был в длинных трусах, но телом смугл, загорал не впервые. Улучив час-другой, бежал на купальню. Любил он вот так, растянувшись на горячем настиле, закинув руки за голову, лежать и смотреть в небо.

Здесь, на Волге, ближе к астраханским знойным степям, летнее небо не такое, как у Артёма на родине в чёрных землях срединной России. Там небо синее, глаз проникает далеко, до самых бездонных вселенских глубин, тут же и в ясный день по небу лохматой куделью тянутся во все стороны белесые полосы. Их не гоняет ветер, не собираются они ни в светлые, ни в тёмные облака — лишь ближе к вечеру, когда солнце ещё высоко и западный склон весь покрывается розовым свечением, белизна пропадает, и небо, как в средней полосе России, становится синим. Смотри в его глубины сколько хочешь — глаз не притомится.

А ещё любил Артём смотреть на вышку. Там, на лестницах и площадках, на разной высоте всегда толкутся мальчишки; больше их на площадке первого этажа; тут и девочки, те, что посмелее, пытают свой характер — высота трёхметровая; одни прыгают, другие постоят-постоят у края и, если их не столкнут мальчишки, отойдут от греха подальше.

На вторую площадку — высоту шестиметровую — девочки поднимаются редко; там, похваляясь друг перед другом удалью, царствуют мальчишки; на третью площадку поднимаются немногие, на четвёртую — смельчаки, а на пятую, недавно пристроенную и имеющую высоту с девятиэтажный дом, выходят спортсмены-прыгуны.

Артём с завистью смотрел на смельчаков и думал: «Интересно, а с какой вышки у меня хватит духу сигануть?» Втайне надеялся махнуть с четвёртой, однако уверенности в своих силах не было. Потому он изо дня в день приглядывался к смельчакам: на вышку взбираться не торопился.

Приметил на площадке второго этажа девушку: рослая, стройная стояла она среди ребят. «Эта... — пожалуй, прыгнет», — подумал он, приподнимаясь на локтях. Но девушка прыгать со второй площадки не стала. Постояла у самой кромки и подалась выше — на третью площадку. Артём повернулся на бок и, подзадоренный дерзостью девицы, её независимым, величавым видом, стал наблюдать.

Она по приступкам поднималась неторопливо, слегка касаясь правого перильца. С третьей вышки только что прыгнул парень, и девушка, подойдя к краю площадки, смотрела за тем, как тот, переваливаясь на спину, плюхнулся мешком в воду, подняв фонтаны брызг и волну, закачавшую купальню. «Прыгнет или нет?» — размышлял между тем Артём, продолжая разглядывать девушку.

Но нет, с третьей вышки она прыгать не стала; прошлась раз-другой по самому краю площадки, — смело прошлась, не дрогнув, затем направилась к лестнице, ведущей на четвёртую вышку. И эта её смелость ещё больше распалила интерес Артёма. «Вот шельма! Выше подалась!» Теперь он был уверен, что девушка неспроста ходит по этажам и ей это дело, верно, знакомо.

Артём и сам лелеял желание одолеть третью или четвёртую вышку и сейчас думал: если она сиганёт, то мне-то уж... и Бог велел. А девушка подошла к краю площадки, подняла над головой руки, красиво изогнулась и... распростёрлась птицей. Внизу все замерли: человек летел в воздухе. Летел недолго, всего несколько секунд, но летел, и его полёт был красив, как полёт чайки, скользящей вниз на встречных потоках воздуха.

У самой воды девушка подобралась и, как нож в масло, головой вошла в воду. Под водой прошла весь бассейн купальни и вынырнула в том самом углу, где стоял Артём. И когда поднялась по лесенке и предстала перед Артёмом во весь рост, он ахнул от изумления. «Матрёна!..»

— Здравствуй, Артём! А ты, я вижу, молодец. Поправился, окреп... Видно, тебя хорошо кормит молодая хозяйка?..

Голос певуч, лёгок — ни тени смущения; так говорят взрослые с малышами, начальники с подчинёнными. Окинула взглядом с головы до ног, лукаво улыбнулась. И прошла в угол купальни, села спиной к вышке, лицом к пристани. Ноги свесила в воду. Артём двинулся было за ней, но застыдился своих трусов. Мешковиной висели они до колен и, не успевши высохнуть, облегали именно те места, которые он бы меньше всего хотел выставлять напоказ. Сел поодаль.

Повернулась к нему Матрена, смотрит пристально. И глаза щурит — от солнца ли слепящего, или так... смеётся над ним. Артём от её взгляда в комок сжался и таким маленьким и жалким себе показался — плакать захотелось.

Полгода не прошло, а как изменилась Матрёна! Тогда монашкой наряжалась, бессловесной служанкой шмыгала по дому и всё время скрывалась где-то. «Внизу под библиотекой живёт», — говорила Зина и кричала грубо, если Матрёна задерживалась в столовой. Жалел её Артём, сходить к ней собирался, да всё недосуг было.

— Ты где теперь?

— К Филинам перешла. Следователь к вам ходит — знаешь такого?

— Зачем ты у них? На завод бы пошла.

Смерила парня презрительным взглядом... — дескать, не знаешь, так и незачем языком зря молоть!..

Ничего не сказала. Встала и ушла.

Развалился Артём на горячем настиле, раскинул богатырски ноги-руки — лежит лицом к солнцу. Высоко вздымает грудь обида; плюнул бы да забыл про взгляд прищуренных зеленовато-серых глаз, но вот поди ж ты: хороша девка — мочи нет, как хороша! И будь она с ним попроще — встретились, поболтали, условились вновь увидеться — не томилась бы так душа, не вздыбилось бы его мужское самолюбие. «Красивая, цену себе знает, а ты?.. Олух деревенский! А тут ещё трусы твои дурацкие...»

Решительно поднялся, зашагал к вышке. По сторонам не смотрел; если она здесь — хорошо, пусть посмотрит, а нет — так и не важно, я должен прыгнуть... ну хотя бы с третьей.

На прошлой неделе он взбирался на неё, на третью. Страх обуял, голова кружилась. Прыгать не стал. И со второй не прыгнул. Несколько раз прыгал с первой. Разбегался и летел солдатиком. «Надо постепенно, — думал тогда. — Сегодня с первой, завтра со второй». Сегодня устремился на третью. Старался идти как она: прямо, слегка касаясь рукой правого перильца.

Смотрел перед собой. Боялся, как бы от высоты не закружилась голова.

А когда взошёл на третью площадку, внизу увидел игрушечно-маленький квадрат бассейна и золотистую рябь воды. Сердце захолонуло, но в тот же миг подумал: «Она там... стоит и смотрит. И смеётся. Дурачок, мол, ты, Артём. Чего задумал!»

Размышлять не стал; будто бы кто толкнул в спину — рванулся, прыгнул. Видел, как хороводом поплыли человечки, облепившие купальню, остро и горячо сверкнула золотистая рябь бассейна. Приближаясь к воде, почувствовал, как тело клонится вперёд... взболтнул ногами, толкнул руками воздух — в нескольких метрах от воды машинально сжался в комок и врезался в воду. И уже потом, выбираясь из глубины, ощутил жжение по всему правому боку и на щеке. А когда поднялся на помост, услышал и боль внутри. Было такое впечатление, что его переехала телега.

Прошёл в свой угол, сел лицом к пристани и тут только на берегу увидел Матрену. В голубенькой кофточке и плиссированной серой юбке она шла к ступенькам, ведущим наверх к яхтклубу. Назад не оглядывалась и, по всему было видно, геройского прыжка Артёма не видела. «А ты и в самом деле дурачина, — подумал о себе в третьем лице. — Отбил кишки и доволен».

Нехотя поднялся, пошёл одеваться.

2

С купальни Артём возвращался со стороны обрыва, нырял в непролазный дикий тальник, пробегал с полсотню метров тонкоствольным березняком и с тыльной стороны выходил к сараю. Дверь в его жилище была приоткрыта. «Зинаида приходила», — подумал парень, предвкушая вкусную еду, которую обыкновенно приносила хозяйка и совала в потаённые места, накрывала досками — так, чтобы ни мыши, ни крысы не лакомились её дарами.

С жадностью молодого здоровенного парня Артём ел только что зажаренную курицу, сдабривая её свежей, пахучей горчицей, запивал квасом. Тут же на верстаке, переоборудованном под обеденный стол, лежали книги, тетради, набор карандашей и ручка с чернилами. На гвозде висел шёлковый шарф, красная куртка с молниями, две белые рубахи. Одну купил, другую подарил Мироныч, видно, из своих, из старых, но ещё добротную и ладно сидевшую на плечах парня.

Обед себе не варил, в столовую ходил редко — покупал хлеб, французские румяные булки, сахар, конфеты, а с наступлением летнего сезона по утрам бегал в соседний магазин, наливал графин квасу.

Остальное доносила Зина, питала его щедро: мясо, варенье, шоколад — и всё тайком от Мироныча. Боялась старика, но к парню бегала. Чуть старик за ворота, — она — в сарай. Прильнет, целует жарко и шепчет: «Люблю тебя, Тёмушка!.. Моченьки моей нету».

Раньше по ночам не заглядывала, а теперь уж которую ночь прибегает. Нырнёт под бочок и не расстается до рассвета. «С огнём играешь, девка! — скажет ей Артём, намаявшись в жарких ласках и отстраняя от себя. — Спохватится старик, устроит нам баню!» Вроде бы шутя говорил, а и сам трусил. Ну как с ружьём заявится Мироныч или наганом каким шуганет.

Но нет, ночи проходили спокойно. Спал ли старик, не спал — носа в сарай не показывал. Не знал Артём, не ведал, что в чай вечерний коварная Зинаида подливала постылому лошадиную дозу снотворного. По утрам Мироныч поднимался поздно, нетвёрдым шагом ковылял по саду, сильнее обычного мотал башкой, мычал очумело и, если встречал Артёма, таращил глаза и не узнавал. А то принимался плакать, всхлипывая, причитал: «Смертушка по пятам ходит. Вон, вон, безглазая, у ворот стоит!..»

Нынче вечером рано пришла в сарай Зинаида. Артём физику читал, в институт готовился. Хозяйку не ждал; взглянул на неё косо, сморщился точно от зубной боли.

— Зверем-то пошто смотришь, мужлан проклятый! Корми волка, не корми, а он всё в лес норовит. Иль жильё худое? Кажись, всего хватает. Ну!.. Отложи книжку. Успеешь, выучишь.

Женское сердце приметливо, встрепенулось от недоброго предчувствия, забилось тревожно. Взбила подушки, разделась как дома, не спеша улеглась. Смотрела раздумчиво в потолок.

— Филин-следователь на машине приезжал, а с ним дядя какой-то, незнакомый мне, — будто бы Иван Одесский; главный, значит, воровской атаман. Много картин забрали, ящики с иконами, столик перламутровый, — может, помнишь: от больной старухи привезли. Брали-то для музея, а они — вишь, налево. Чуешь, чем пахнет эта ихняя музейная деятельность? Ох, Артём — боюсь я тут оставаться, убечь бы от них. Собраться в одну ночь и — дёру. А?.. Ты как думаешь?..

Артём выключил свет и вышел из сарая. В доме огни потушены, форточка в спальне Мироныча плотно прикрыта, ворота заперты. Синий шатёр небес сыплет на землю золотую звёздную кипень. Притворил дверь, сел на край кровати.

— Речи твои от лукавого, — заговорил неспешно, с рассудком. — Здесь твой дом, добра вон сколько — куда побежишь, зачем?..

Крестьянская жилка сидела в Артёме от рождения, не мог понять, как это можно вот так, не за понюх табаку, бросить дом здоровенный, мебель, всё другое имущество. И остаться, как говорят у них в деревне, гол как сокол, да ещё бежать куда-то. Куда? И самой неведомо.

— А что до картин, известное дело: шлют куда надо. Сама говорила: по другим музеям рассылают.

Повернулась к Артёму. О чем её мысли были — не сказала. Обняла за плечи, приклонила к подушке.

— Куда бегаешь, парень? Едва школу кончил, в разгул ударился. Чуть отвернёшься — тебя след простыл. Матаню, что ли, приглядел? Говори, как на духу. Всё равно дознаюсь.

Щекотала ухо горячим шёпотом, ждала признания и страшилась: ну, как в самом деле завелась зазноба, чем тогда жить станет? Приросла к парню тоскующая душа, в нём теперь видела корень жизни, тут её вся любовь и отрада. В первые дни жарко обнимал Артём, трепетал от радости, ждал, томился. А со временем поостыл заметно; в другой раз и взглянет недобро, и слово грубое обронит.

Другая б не заметила, но Зинаида — воробей стреляный, взором глубоко проникает. И казнится, страдает мучительно. Всё стерпит, а любви остуду вынести не может. И часто ей мысль приходит: разлюби её Артём — дня не проживёт, утопится. Нынче же глянула в глаза парня — похолодела: не было в них ни прежней любви, ни жалости.

— Скажи, Зинаида: как управляешься с домом таким? Не тяжело одной-то тебе?

Издалека подгребал, пытал про Матрёну. Но Зина по слову одному, интонации могла читать мысли Артёма. Прочла и эти, глубоко затаенные.

— Бельё не стираю. Комнаты прибирает женщина. Обед приготовить — да, сама готовлю, но это мне не в тягость, одно удовольствие. А про Матрёну скажу тебе: две медведицы в одной берлоге не живут. Девка в тело вошла, старик глаза на неё пялит, а я этого не люблю, чтобы власть с кем делить.

— Старик на ладан дышит. Где ему...

— Молод ты рассуждать о таких делах. Он и ко мне-то подполз немощный — садист и развратник. Ему бы тело женское, да помоложе. Бес в нём такой сидит, голову мутит.

Выдернула из-под шеи Артёмовой руку, долго лежала молча. Трудной была дума Зинаиды, ждал Артём, вот сейчас начнет бранить Матрену. Помнил, как грубо окликала девку, вздымалась к сердцу волна неприязни к Зине. Думалось и о другом: как Матрёна, такая гордая и красивая, сносила брань и грубость, зачем не ушла от Зины, зачем и сейчас служит Филинам?..

— Ты нынче на купалку бегал, Мотьку там видел — и сказал бы так, чего в прятки играть.

Лежал со сжатыми под головой кулаками, ждал истерики, слёз, причитаний. Но Зинаида молчала, ничем не выдала волнения — отстранилась к стене, смотрела мимо Артёма, в угол сарая, размытый мертвенно-бледным светом луны, пробивавшимся в щель из-под крыши. И так они лежали молча — чужие, враждебные; но вот Зинаида ворохнулась, толкнула в плечо:

— Пусти меня.

Не торопясь, оделась и, ничего не сказав, ушла.

Артём смотрел в приоткрытую дверь и чутко вслушивался в неясные шорохи, возникавшие то в дальних углах сада, то совсем близко у двери сарая. Но шорохи стихали, и тишина заползала во все щели, и тогда Артём ждал, что вот-вот должно случиться что-то громкое и невероятное. Неприязнь к Зинаиде, желание отомстить за Матрёну сменились чувством жалости; он теперь жалел Зинаиду, мысленно искал способа исправить оплошность, но не находил.

А жалость росла, разрывала душу на части, и он уже порывался побежать в дом и сказать Зинаиде слова утешения. Однако рассудком охлаждал порыв жалости. «Не надо лгать. Лучше сказать сразу, чем юлить, вилять хвостом». И ещё приходили мысли: «Какая разница, когда ты признаешься? Сегодня ли, завтра — всё равно!..»

Заметил струившийся во все щели слабый свет утренней зари, натянул на голову одеяло. Уснул.

Часу в десятом его разбудила Зинаида. Сорвала одеяло и принялась щекотать. Смех её заливистый и звонкий рассыпался по саду. Отбиваясь, Артём таращил глаза и смутно припоминал неприятный ночной разговор. И думал: был между ними такой разговор или ему приснилось?..

Зинаида позвала в дом завтракать; вдвоём сидели за круглым большим столом, весело болтали, будто в доме кроме них никого не было. О старике Артём не спрашивал. «Сама знает, чего делает». Но за столом не засиживался, сторожко поглядывал на дверь: не войдёт ли Мироныч.

Подливая в кофе сливки, Зина говорила:

— Ночной разговор забудь, не было его, и ты мне вовсе не нужен. Есть у меня кавалер, и я за него замуж выйду, а ты, парень, свободен и иди на все четыре стороны.

— Тебе виднее, — буркнул Артём, про себя решив осенью пойти на завод и поступить в институт.

«Жениться?.. С этим погожу. Успеется».

Думал так, а тоска всё глубже заползала в сердце. Он теперь только вдруг с необычайной ясностью осознал: нравится ему Зинаида, и как жить без неё — не представляет.

Поблагодарив за угощение, вышел в сад, взял косу и стал подчищать полянку, скошенную им вчера, как ему казалось, не совсем чисто. Не заметил, как сзади к нему подошёл Бурлак. Встал под дубом, покачал головой:

— Ну-ну! Словно парикмахер подстриг усадьбу.

Нравился ему косарь — без рубашки, в штанах, закатанных по колено.

— Ишь ты, на хозяйских харчах отъелся. Сколько платят господа?

Бурлак снял шляпу, вытер пот со лба. Брюки на нём серые, парусиновые, рубашка белая, на правом кармашке шёлком вышитый коричневый якорёк. Показал место Артёму — садись. И сам присел на пригорок.

Оглянулся — нет ли кого поблизости? — спросил:

— На завод не собираешься?.. Не век же тебе в музейной пыли копаться. Да если по правде рассудить, тут и музея никакого нет, и не будет скоро, потому как старику лавочка нужна, а не музей. Неужели в толк не возьмёшь? Парень!.. Пойдём ко мне в цех. Я тебе такую работёнку приищу — век будешь благодарить.

— Какую же? — поднял над головой косу Артём.

— А сделаю тебя помощником великого изобретателя Иволгина — хочешь?..

— Нет, не хочу помощником. Слыхал я, в Волжске школа военных пилотов открылась, будто бы набор объявили. А не то — в институт подамся.

— В авиашколе не дураки сидят, там спросят: где работал, чем занимался? А ты чего скажешь? В музее дрова рубил да косой махал.

Бурлак умышленно нагонял страхи, не хотел парня выпускать из поля зрения, — нужен был ему Артём. Дальше плёл свою нить:

— В институт тоже с голыми руками не придёшь. Возьмите, мол, меня, молодца, я у Мироныча в подручных состоял, у мастера по тёмным махинациям. Нет, брат, институт Механический при заводе нашем, он заводских и набирает. А к тому ж и в комсомоле надо состоять. Ты комсомолец?..

— Не вступил ещё.

— Да и как вступишь? В комсомол лучших принимают, передовых. К тому ж первичная ячейка нужна, а у вас тут... ты да Зина, союз любящих сердец, герои первой пятилетки.

Артём задумался: дело его и в самом деле швах. Он верил каждому слову Бурлака, даже рот приоткрыл от растерянности. Его жизнь у Мироныча, работа на усадьбе, в музейных подвалах, домашние дела в один миг показались чуть ли не преступлением. В самом деле! Всюду стройки, ударный труд, герои-комсомольцы, а он?.. Живёт в сарае, как тургеневский глухонемой Герасим из рассказа «Муму», объедки с барского стола подбирает — и радуется. Да как же это раньше он не задумался о своём таком глупом положении?..

Однако же пытался казаться равнодушным.

— Ничего, резвого жеребца и волк не берёт.

Он теперь презирал себя, не считал и за человека, но признаться в этом Бурлаку не хотел. А Бурлак, словно услышал закипевшую в парне тревогу, положил руку на плечо, сказал:

— Ладно. Вижу, ты парень хороший, да и Фёдор твой геройский подвиг совершил, — держись за меня, а я, брат, самым большим цехом на Тракторном командую — механосборочным. Ты только вот что — пока здесь-то: сослужи мне службу невеликую, иконка мне одна нужна — ну, та, что с алмазом Жёлтой розой. На ней женщина изображена — великая княгиня российская Ольга. Красивая баба — глаза большущие и в сторону смотрят — строго этак, словно кто её обидел. В правой руке крест держит, а в левой — храм трёхглавый на рушнике. И одежда на ней не поповская, а мирская — шапочка боярская, ожерелье, пояс, на плечи горностай брошен. Вокруг головы — свечение золотое. В правом углу — надпись: святая княгиня Ольга. Ну?.. Всё тебе ясно?.. Запомнил?.. Во лбу на шапочке — алмаз вправлен. С алмазом добудешь — хорошо, конечно, найдём ему место, а и без него — тоже ничего. Иконка ценности не имеет, но... Парсонс, специалист американский в цеху работает. В Бога верует — больно уж ему та иконка сподобилась.

— Ума не приложу, как достать иконку. Ищет Мироныч, а она словно сквозь землю... Сна лишился старик, — алмаз ему нужен. Говорят, миллион стоит!..

Бурлак придвинулся к Артёму, в ухо дышит. Озираясь по сторонам, шепчет:

— И ладно: пусть его алмаз берёт, а ты — иконку. Да так, чтоб Зинаиду обмануть. Без неё бы ты спроворил. Я поспрашиваю, где она, та иконка, и тебя на след наведу. Только — тс-с!.. Никому!

— Ладно. Чай не маленький. Будет случай, так я того... Жалко, что ли.

На том и составили они крепкий мужской союз.

3

С той поры стал Артём ко всему прислушиваться, приглядываться. И ко всем делам Мироныча интерес его обострился. С каждым днём всё больше укреплялся в мысли: дела тут вершатся нечистые, а старик Мироныч — человек тёмный и мало для него понятный. Вот только Зина?.. Она-то уж, верно, ни в чём дурном не замешана.

Однажды Артём без приглашения вошёл в дом и такую картину увидел: книги старые кучами навалены, а посредине столик на ножках золотых, и вокруг него Мироныч крутится — со стамеской узенькой и молоточком. Отняла у старика инструмент Зина, Артёму подаёт:

— На-кось, из стола круг малахитовый выломай, да не порушь. — И тише, так, чтобы старик не слышал: — Крышку гроба ему из камня сделаем.

Старик сидел на стопке книг, тяжело дышал и держался за сердце. Артёма Зина не стеснялась; себе под нос ворчала:

— Камушки грязные, золотой сусальный мусор — фу, противно! Ладно бы добром доставалось, а то всё афёры да делишки тёмные. Вон столик малахитовый... Думаешь, не знаю, как смерти ждал старухи-дворянки, да к книгам её подбирался и к столу драгоценному, что в наследство ей от бабушки-княгини достался... Всё знаю... И про американцев, и про молодчика одесского — через них добро за границу сплавляешь. Филина, дружка твоего, за шкирку потряси, оба вы... У-у... Сычи проклятые!..

Старик вдруг поднялся, молодо пиджак одёрнул, махнул рукой:

— Хватит, Зинуш. Покудахтали и будет. Вон Артём пришёл, мы сейчас за дело примемся.

Бунтарёв взял стамеску, нацелил в медный круг, обрамлявший камень, молотком ударил. И бил, бил... Рушилась листовая медь под лезвием стамески, обсыпалась позолота.

Птичка притихла, но остыть не могла. Видно, они тут до прихода Артёмова повздорили сильно. И сейчас Зина словно бы жаловалась парню:

— Он таких столов, да икон, да шкатулок старинных уйму порушил, — алхимик проклятый. И всё шлёт кому-то, прячет. Странно, ей богу! Ведь с собой в могилу ничего не возьмёт.

Старик не слышал, но понимал: в его адрес ругань.

— Дура! Уймись!..

Бунтарёв работал. Поддел стамеской круг-плиту, вздыбился камень. И был он зелен с серо-багряными прожилками, и на свету струил волны живые — то кровавым блеском, то розовым, а то вдруг искрами сыплет — чудо как интересно!

Рядом Мироныч плиту от другого столика на коленях крутил. И в глазах его, зажжённых блеском камня, огонь жизни кипел. Трудно дышал старик, рот открывал в натуге, но плиту ворочал проворно. Зажав под мышкой камень, потрусил через зал.

Артём не смотрел на Зину, думал: «О чём они тут?.. Может, святую Ольгу с Желтой розой делят?..» Зину не спрашивал — тайну хранил свято.

— Ты нынче нарядная, — разглядывал на Зине новый костюм бутылочного цвета. Белая повязка на шее подчёркивала нежность её смуглых щёк, ярче выделяла синеву мерцающих, впавших в задумчивость глаз.

С озорной ужимкой отвечала:

— Я теперь иную жизнь себе наладила — праздную, весёлую. Вечерами на танцах бываю, в кино хожу.

Зорким глазом замечала: стрелы попадают в цель. Однако вечером Зинаида гулять не пошла. После ужина снова спустились в подвал, за работу принялись. Двери дубовые, обиты железом. Ключи от замков Мироныч из рук не выпускает, — в подвале хранятся сундуки и ящики с церковной утварью, посудой; по углам в беспорядке навалена мебель: кресла с резными стенками, диваны, диванчики и стулья — из богатых домов; драпированы тонкой кожей, бархатом и шёлком. Иконы, картины — рядами стоят, мешками покрыты; глаз праздных не смущают.

У задней стены — гора церковной утвари. За Волгой в селе старую церковь порушили, от Мироныча человек там был, он всё ценное на двух катерах через Волгу переправил.

— Иконостас поднимайте, — командовал Мироныч. — Во-от, на ребро ставь. Та-ак...

Старик быстро уставал и садился в кресло, обитое кожей. И только давал распоряжения. Выглядел он больным и совсем разбитым; складки на лице обвисли, взгляд потух, говорил тихо, будто бы через силу. «Опять спал плохо», — решил Артём. Вспомнил, как Зина говорила: «У нас ночью, когда со степей ветер дует, трубы поют — старик тогда не спит и всё ругается; говорит, черти под крышу залезли, со свету его сживают. Он теперь много о смерти думает».

Являлась парню озорная мысль: «Поддать старику чёртовой музыки!..» Знает он, как в трубы банки жестяные ставить или бутылки разбитые — вот тогда не петь будут трубы, а вопить истошными голосами.

— Деревянные поделки в ящик кладите, — взмахивал костлявой рукой, — ложки-плошки влево, истуканчиков — вправо.

«Нехорошо он выражается: «истуканчиков»», — думает Артём, извлекая из-под икон деревянные поделки. В ящик класть не торопится, повертит в руках, осмотрит. По кромке кружевной хлебницы надпись: «Хлеб, соль ешь, а правду — режь», по ручке ковша — другая: «Добрая весть, коли говорят: иди есть».

Слова не из священных писаний — светские, обиходные, а вот деревянные человечки в вершок высотой, задумчивые мужики — страдальцы, полунощные. Спасы, ожидающие казни, смиренные, убитые горем Богоматери — точь-в-точь крестьянки из его родной деревни Слепцовки. И тут же мужики — воины, грозные Николы — плечи широки и развёрнуты, взгляд открыт, устремлён вперёд. Там Спас, страдающий за народ, здесь Никола, готовый защитить униженных и обездоленных. Интересно, глаз не оторвёшь.

В других церквях иконы, в этой, заволжской — фигурки, они что там — другому богу молились?..

Не простые это фигурки — священные, — с набожным трепетом объясняла Зина, отирая пыль со скульптурок, аккуратно приставляя в ящик одну к другой.

— Только в очень старых, деревянных церквях бывают, да и то больше в подвалах да в домах поповских. Раньше наши деды фигуркам молились, не иконам, а этим вот... истуканчикам. Язычники, значит, были — до принятия веры христианской. А у нас на Волге и по Каме веру хоть и приняли, а божков прежних почитали.

И — тихо, почти шёпотом:

— Если кто понимает, за такого человечка... ничего не пожалеет. Потому как, правда жизни в них. Искусство!..

Артём, минуту назад не видевший в деревянных скульптурах никакой особой красоты, начинал зорче всматриваться в черты запечатлённых в дереве людей, и открывались ему выразительность лиц, фигур, жестов... Иной человечек и совсем живым представлялся. Так и чудилось: тронь за плечо, слово молвит, ногой двинёт. С нежной осторожностью ставил на место в ящик маленькие скульптурки.

Назавтра в подвал спускались утром. Потом обедали вместе, в столовой; Артёма, если много работал с Миронычем, приглашали к хозяйскому столу; во всякое другое время он питался отдельно, обедал в городе, в столовой, а то два-три коржика у лотошницы брал — сладкие коржики, рассыпчатые.

В другой раз в магазин зайдёт, купит полкруга ливерной колбасы, полсайки белого хлеба. Где-нибудь на лужайке поужинает. Одно плохо: не знал он, как будет жить в сарае с наступлением холодов. Мироныч печурку из подвала дал, разрешил стены опилками утеплить, крышу залатать, но зимы в Волжске суровы, дощатые стены мороз не сдержат. «Съехать от Мироныча — и делу конец!» — решался не однажды Артём, но Зина держала, просила повременить. Чего-то она ждала, на что-то надеялась, но тайных мыслей не открывала.

Вечером иконостас разбирали. Мироныч в лупу золотую кружевную вязь разглядывал, шилом линию проводил: «Тут отделяйте!» И Артём аккуратно расчленял детали узоров, орнамента, ставил на них номера, укладывал в ящики. Для какой цели — не знал и не ведал, куда и зачем нужно отправлять из Волжска эти дивные чеканки, иконы и иконки, волшебные, парящие в небесах узоры.

Мироныч напускал на себя вид человека важного, государственного, он каждую вещь описывал, на ящиках номера ставил. И ничего не рассказывал, будто хранил от людей важную тайну. Зина каждую вещь разглядывала любовно и часто, не умея скрыть внезапного восторга, восклицала: «Семнадцатый век!» Или: «Самарские иконописцы!» И снова замолкала.

А когда из-под низу извлекли икону в серебряном окладе, лупа в руке старика задрожала. Низко склонив голову, водил носом по мелким морщинам треснувшей краски, по узорчатым краям рамы, а лупа в руке тряслась всё сильнее, дыхание становилось прерывистым. «Казанский образ Божьей Матери!» — прошептал Мироныч. И осёкся. Прижал к груди иконку, понес в угол. Там сунул её под фанеру и долго суетился, накрывая икону тряпьем.

Артём наклонился к Зине, негромко спросил:

— Он, верно, много знает про иконы?

— Ничего не знает! Сдались они ему! У него своя вера. Я намедни слышала, как он раввину ихнему говорил: на синагогу деньги дам. Золото их вера... Ты разве не видишь — толстый слой позолоты! Серебра много.

И минуту спустя, так же тихо, чтобы старик не слышал, добавила:

— Ты если узнать чего хочешь — у меня спрашивай. Не говорила тебе — незачем было, а теперь скажу. Я в Москве, в художественном институте три года училась, да только полный курс не закончила. Не судьба, значит, быть мне человеком. А он, старик... — ему металл драгоценный подавай да камушки разные. Говорила тебе!..

Зина перешла на злой шёпот, словно досадовала на непонятливость Артёма. Но Бунтарёв больше прикидывался непонятливым; он всё видел, всё улавливал пытливым умом и чутким сердцем. Вот только тайных уз, связывающих Зину со стариком, уразуметь не мог. Она хоть и злится, и ворчит на Мироныча, но с опаской, и границ дозволенного не преступает. И тошно ей подле старика, и уйти бы от него хотела, да что-то держит её и страшит.

Когда к запыленным окнам подвала прислонилась жидкая синева, Мироныч в изнеможении опустился в кресло, с минуту лежал с закрытыми глазами и тихо, словно пёс на луну, постанывал. Ткнул пальцем над головой, сказал:

— Слышите?

Прислушались.

— Ветер на крыше скребется, — сказала Зина.

И, повернувшись к Артёму:

— Глухой ведь, а чуть ветер дунет — слышит.

— Не ветер, Зинуш, — проскрипел старик. — Дом плачет — дом! Казанская Божья Матерь слёзы льёт. Иконка-то чудотворная. Дьякон соборный, старый пёс, сомнения в мою голову заронил: «Ты, — говорит, — Мироныч, чудотворных икон опасайся. Насилия над собой они не приемлют. Вот ты теперь Казанскую Божью Матерь из храма уволок, а того не ведаешь: чудотворная она и другого места не примет. Её в прошлом годе краской лазоревой подновить хотели: положат слой, а наутро придут — нет его, сошёл, значит. А ещё раньше новый батюшка в другой угол икону переставить велел, так она плакать зачала. Слёзки-то горошинками по лицу катятся...»

Мироныч говорил это самому себе, едва внятно, но Зина и Артём, пораженные легендой о чудесах, всё понимали. И верили. И с тайным трепетом смотрели в угол, где Мироныч спрятал икону.

— Ой, никак спятил! — зашептала Зина. — Глаза пучит и губами шевелит. Не верит ни в каких богов, а тут блажь наскочила. Смертушку почуял, — перед смертью, говорят, и безбожники молятся.

Тут лампочка, свисавшая с потолка, треснула и погасла. Не сразу проглянула в окна синева лунной ночи; она таинственно мерцала, усиливая впечатление мрака и бесплотности. Зина с Артёмом ждали распоряжений, но старик молчал. Они теперь все трое жадно прислушивались: Артём различал звуки, мало похожие на свист ветра; они доносились не с улицы, а откуда-то изнутри дома, — то где-то под крышей сыч глухо и утробно ухнет, то по стенам, точно живое существо, заструится тоненький писк — сначала тихо и плавно, потом сильнее, сильнее. Звуки делятся, дробятся — вот что-то шкрябнуло, шлёпнуло, ударилось — и застонало, точно от внезапной боли.

С улицы Мироныча окликнули. И он, обрадовавшись, бойко отозвался:

— Иду, иду!..

— Ты в город завтра не ходи. Боюсь я с ним одна оставаться. Да и ты его... опасайся. Не прост он, Мироныч.

— Чего же мне его бояться? — ухмыльнулся Артём, но стамеской ковырять перестал — тревога кольнула сердце. — Не могу в толк взять: чего и ты-то его боишься.

— Родители мои раскулачены, в Сибирь сосланы. А меня, как дознались, из комсомола исключили, а уж потом — из института. Грозит Мироныч: смотри, говорит, девка, живо зашлю в те края, где Макар телят не пас.

— Ах вот, где зарыта собака. А я гляжу на тебя и в толк не возьму: чего в рот старику глядишь? Ну, ладно... По-иному теперь поведу с ним дело. Он думает, я квашня деревенская, лапотник... На-ко вот, выкуси!..

В припадке гнева сжал кулаки, пальцы хрустнули.

— Уймись! Не силой тут бороться — хитрость нужна. Меня слушай и, как прежде, в дурачка играй. Знаешь, как в сказке: дурак, а себе на уме.

Тяжело дыша, опустился на стул, свесил голову над коленями. Мало-помалу возвращалась способность думать. Гнев схлынул, как и подступил, — в одночасье.

Артём был не только незлобив от природы, но он сверх того быстро поддавался расслабляющему чувству жалости, другим каким-то меланхолическим чувствам; желание мстить или постоять за себя у него, едва появившись, тотчас рассеивалось. Прошло бы оно и теперь, не поставь его Мироныч в безвыходное положение: он должен был защищать Зинаиду. «Воспользовался несчастьем, — кипело в голове. — К блуду склонил...»

Кровь волнами ударяла в голову, стучала в висках.

«Пущу на распыл все твои махинации. Заявлю в милицию, пойду к прокурору...»

Но тут же являлись и другие мысли: «А мебель старинная, картины из богатых домов куда уплывают? Не забыл, поди, старик и прокурора. Сходи, сходи к нему... Он тя живо в Колыму зашлёт».

Вышел на улицу. Звёзды на небе сверкали ярко, но мрак, сгустившийся над городом, не разгоняли. Над южной стороной, где у самого горизонта дугой выгибался черный силуэт Татарского кургана, темень размывал слабый свет неизвестного происхождения: то ли луна выкатывалась из-за горизонта, то ли над судоверфью горели огни электричества, создавая иллюзию зарева. Из раскрытых дверей дома вышли люди, раздался голос Мироныча: «Есть и семнадцатый век! Есть и кое-что другое. Есть, голубчик, есть...»

Четыре человека направились к подвалу. Сзади трусил Мироныч с летучей мышью. В свете фонаря Артём разглядел высокий сутуловатый силуэт американца Парсонса, — Бунтарёв его видел раньше, — рядом с ним шёл толстый и тоже сутулый мужчина, а сзади, склоняясь над стариком, двигалась массивная фигура в кепке с длинным козырьком.

Ветер, налетевший с Волги, толкнул Артёма в грудь — он машинально схватился за водосточную трубу, спускавшуюся с крыши по углу дома. Прильнул ухом к трубе и явственно услышал звуки, раздававшиеся по всей высоте дома — от земли до крыши. Жесть проржавела, крепления ослабли, дунет ветер сильнее — труба оживает. Стон, скрип, свист. Артём обошёл вокруг дома — везде та же картина.

Вернулся в сарай, набрал бутылок, жестянок, согнул трубки. И ночью, когда гости ушли и в комнате старика погас свет, полез на крышу. Рассовал нехитрые инструменты где только можно, да так, чтобы узким горлышком в степную сторону торчали — оттуда, со степи, зимой и летом дули сильные ветры.

Улёгся, раскрыл книгу. Но читать не дала Зина: влетела точно сумасшедшая, тряхнула парня за плечи:

— Спишь тут, а на крыше черти свадьбу правят. Старик с ума сходит.

Артём обхватил Зинаиду, привлек к себе.

— Сдался тебе старик! У меня оставайся.

— Окстись, парень! Он поди уж шастает по дому, сейчас сюда пожалует. Такой тарарам устроит!..

— Ну так ладно. Иди в дом и не бойся. Черти — моих рук дело и пужают они его, а не тебя. Мало будет — ещё подбавлю.

— Ты это что буровишь, парень?

— Мстить за тебя буду — не мытьём, так катаньем. Только ты не спрашивай, больше ничего не скажу.

Обнял Зину и поцеловал крепко. А она, счастливая, вырвалась из объятий и прочь убежала.


Глава четвёртая


Осенью Артём начал учебу в институте, — как и в школе, на вечернем отделении. На приёмной комиссии спросили: «Где работаешь?..» Ответил: «В музее... временно. С октября пойду на завод». — «Ну-ну. Первого сентября приходи на занятия».

В тот же день написал письмо в деревню. Фёдора на завод не звал — не хотел огорчать родителей, отвлекать от дома кормильца. Сообщил: хотя он скоро пойдёт на завод и там будет получать меньше денег, но всё равно — половину по-прежнему будет присылать в деревню.

Зина тоже радовалась переменам, но сказала:

— Из музея не уходи. Тут времени больше. И деньги тебе не мешают — родителям помощь нужна.

Вынула из сумки пачку червонцев:

— Вот тысяча рублей. Пошли в деревню.

Добавила с грустью:

— Мне некому посылать.

И Артём послушался Зину, — тем более, что Бурлак приезжал к ним дважды и тайком говорил Бунтарёву:

— Посиди тут малость, скоро Волжский собор рушить зачнут — там она, святая княгиня Ольга.

Бунтарёв как-то, в приливе откровенности, признался Зине:

— Иконка Бурлаку нужна, — вроде бы для американца.

— Ольга, небось? А про розочку не пытал?

— Хорошо бы и алмаз, но если, говорит, святую Ольгу достанешь — тоже годится. В награду обещал к Иволгину в помощники приставить.

— Иволгин? — знаю такого. Мы с тобой вроде как бы на квартире у него стоим; он тут был хозяин, вернее, отец его, царский генерал Иволгин.

Зина схватила Артёма за руку, озаренная счастливой догадкой, проговорила:

— А что, Артём, — будет тебе святая Ольга. Так и быть, уж если к Иволгину обещает, расстараюсь для тебя!..

— Ну и славно! Я тебя одну тут не оставлю. Уходить будем, так вместе.

И всё у них продолжалось по-прежнему.

Днями Артём торчал в подвале, скоблил позолоту, подновлял рамки икон, оклады, подправлял старинную резную мебель, свозимую Миронычем невесть откуда и зачем; по вечерам ходил в институт на лекции, Мироныч спускался в подвал на час-другой, отдавал распоряжения и, сидя в кресле, долго, тоскливо оглядывал музейную рухлядь: груды подсвечников, люстр, настольных, настенных часов, ваз и статуэток.

Старик всё чаще хватался за сердце, приоткрывал рот и страшно таращил глаза, грозя вот-вот упасть и умереть. В другой раз при абсолютной тишине он вдруг встрепенётся, задрожит всем телом и смотрит куда-то в угол, словно оттуда в него нацелили ружьё. Артём в такие минуты испытывал страх, ждал Зину, но Зина не каждый день заходила в подвал, а зайдя, на Артёма почти не глядела и ни о чём не говорила. Видно, хотела показать, что к парню она равнодушна.

В комнаты, где жили Мироныч и Зина, его не приглашали, к столу не звали. Ночью в сарай забегала Зина, приносила курицу, ветчину, конфеты, но надолго не задерживалась. Боялась старика всё больше. Но однажды в полночь разыгрался ветер — такие бывают в Волжске, под стать новороссийскому норд-осту: налетал порывами, ломая сучья, срывая листья с деревьев; крыши домов гремели, словно по ним катали камни; тучи мельчайшей пыли, поднятой в степи, волнами летели на город, скрывая от глаз небо и все ближайшие предметы. Артём и Зина, укрывшись в сарае, некоторое время слушали шум пыльной бури, но вскоре забылись крепким сном. И вдруг — треск сорванной двери, крики.

— Он, он напустил чертей под крышу! — вопил Мироныч. — Сна лишили, со свету сживают.

Увидел Зину.

— Ах, ты здесь, ведьма!.. Змея подколодная. Шлюха, шлю-у...

Старик запнулся, приоткрыв рот, схватился за сердце. И опустился на ящик в тёмном углу. Дышал тяжело, хрипел.

Зина кивнула Артёму: «Уходи». И склонилась над стариком.

Артём, закинув узелок за плечи, подался в сторону Тракторного завода.

Шёл долго, по дороге подходил к проходным воротам Сталелитейного, «Баррикады», читал на щитах объявления: где кто требовался. И шёл дальше по краю заводских посёлков, по улицам, пустырям, разделявшим стайки домов. На Тракторный пришёл утром.

Невдалеке от барака, мимо которого проходил Бунтарёв, на площадке с визгом и гиканьем носился из стороны в сторону рой оборванных голопузых ребят, и ком тряпья заменял им футбольный мяч. Выплеснувшаяся из чужих стран «ножная лапта» только что входила в моду, и вездесущие мальчишки, вслед за взрослыми, утоляли в ней жажду удач и победы. От роя, завидев Артёма, отделился черноголовый кривоногий мальчуган, закричал:

— Тё-омка, Тё-омка!..

Прямые жесткие космы Джафара прилипли к мокрому лицу — парень вспотел, грудь его тяжело вздымалась.

Поглаживая парня по голове, укладывая в порядок его вспотевшие волосёнки, Артём спрашивал:

— Фома где?

— Фомка болей. Фомка много болей. Он пошёл в барак, лег на койке — болей.

В бараке никого не было, все ушли на работу. Фома лежал раскрытый, вытирал испарину со лба.

— Вернулась лихоманка, — улыбнулся невесело. — Давно не было.

— Вот деньги — купишь хинин. А не то в больницу пойдём.

Деньги Фома взял, но в больницу идти отказался.

— За Волгу поеду, там дом у меня.

Приступ лихорадки схлынул, и он торопился покинуть барак, где уборщица грозила милицией.

Шли к Волге. Джафар, сияя от счастья, забегал вперёд, прыгал на одной ноге, выкрикивал свои, одному ему понятные слова. Он всегда в минуту радости или сильного огорчения выражал свои чувства на родном языке.

Артём, провожая их к Волге, говорил:

— Не понимаю тебя, Фома: сам живёшь на улице и Джафарку подле себя держишь. В приют бы вам. Хочешь — отведу?

— Не надо в приют, — замотал головой Джафар. — Там холодно, там большой дядя бьёт маленьких.

— Вишь, как приюта боится. Были мы с ним в детском доме. Там печки не топят, а дылды здоровенные малышню колотят. Джафара татарчонком звали. Плакал от обиды.

Рассказывал Фома и грустно улыбался; видно, и сам он не нашёл приюта в детском доме, как не нашёл его в целом мире. Много городов объехал Фома, многих повидал людей, но кому был нужен грязный оборвыш.

По дороге завернули в пещеру Бум-Бум — тут, укрытый хворостом, лежал припасённый Фомой на чёрный день узел с картошкой и морковью. Разожгли костёр, испекли картошку. И вдруг — шум, голоса. Фома высунул голову за край пещеры и отпрянул:

— Облава! Осодмилы идут!

— Кто?.. Кто такие?..

— Э-э... Объяснять тебе! Бежать надо. Тут Ермак жил. Два раза брали его из пещеры.

Бегом сбежали по террасе, затем по тропе — вниз, к берегу; здесь их увидел милиционер — засвистел, закричал, показывая на них рукой. И тотчас из ворот продовольственной базы выскочили два парня с красными повязками на рукавах — осодмильцы, бросились за ними.

Ребята бежали по берегу к Тракторному заводу; Артём держал за руку Джафара, но тот семенил короткими ножками, спотыкался; и Фома, забитый лихорадкой, едва передвигал ноги.

Осодмильцы были уже близко, один из них кричал:

— Стойте, черти полосатые! В детский дом вас, в колонию направим!..

Фома и Джафар прыгнули в стоявшую без привязи большую черную лодку. Артём оттолкнул ее и вскочил сам на корму. И в тот же момент к ним подбежали осодмильцы. Один стоял молча, тяжело дышал, другой показывал кулак, грозил беглецам. И обращаясь к Артёму:

— Эй, ты, верзила! Всё одно изловим!..

Бунтарёв широко забирал вёслами; перед ним на лавке сидел Джафар, кутался в халат, прятал лицо от ветра, дувшего с севера — со стороны Тракторного завода. Артём снял с себя пальто, бросил на плечи Джафара. Глянул на берег, где стояли осодмильцы. Сказал ребятам:

— Может, повернем лодку, да в город?

Нет, Фома не хотел в город.

Тревожная дума зашевелилась в сердце Артёма. Как жить будут ребята? Да и сам он в одночасье потерял работу и угол тёплый. Надо к Бурлаку идти, а иконки нет. Примет ли?

Ко всем бедам прибавлялась зима. Артём не знал волжских холодов, но слышал, они тут прижимают крепко. В конце ноября постепенно серебрят землю морозы. По небу со стороны правого берега, как поломанные крылья птицы, летят белые, безводные облака. Они гонят ветер, дышат холодом — зима хоть и поздно в низовья Волги приходит, но в иные годы к январю столбик термометра опускается до сорока.

Левый пологий берег быстро приближался. По песчаной полосе, отделявшей Волгу от леса, ходили тёмные полосы; они то накроют песок и дохнут влажной прохладой, то, подобно волнам, отойдут к лесу, и тогда песок весело заблестит под синим небом. Облака срываются с крыш цехов Тракторного завода, бегут и бегут по небу, а то сомкнутся в сплошную полосу и надолго закроют солнце.

— Может, погрести за тебя, ай не надо? — привстал на корме Фома, но, впрочем, тут же сел и успокоился. Артём устал, но Фома ему не помощник. «Ослаб парень. И хотел бы помочь, да силушки нет».

Лениво текли мысли в голове Артёма — всё о Фоме: «Рыхлый парень, болеет, болеет, а когда и здоровый, всё прилечь норовит да поспать».

Гребёт плавно — вдруг как Фома упадет с кормы, тогда и вовсе простудится. Речная волна студёна — вот-вот ледяной плёнкой покроется. Тревожится за ребят — встретил вот их, и вновь они будто родные.

«Джафар — иное дело. Он уж на что малец, а во всяком деле прыть проявляет, помочь норовит. И душой ласков».

Вспомнил, как на пожаре первый руку Артёму подал. И слова хорошие сказал: «Не плачь, Артём, зря плачь».

— Куда плывём? Зачем? Может, повернём обратно?..

— Как зачем? — вспыхнули черным огнем глаза Джафара. — Хижина есть. Окна есть, дверь. Печка грей. Картошка вари. Есть картошка! — кивнул малец на висевший за спиной Фомы мешок и радостно осклабился, шмыгнул плоским, словно раздавленным носом.

Невдалеке от берега, на пригорке у чёрного, как древний старик, дуба стоял запустелый, без стёкол в оконных рамах домик. В сенях лежала солома — и Джафар, как только ребята ступили за порог, захватил охапку и устремился в избу. За ним степенно, не торопясь проследовал Фома. В избе, в переднем углу, под разбитой облезлой иконой стояла железная кровать. Фома бросил на неё солому, стал торопливо ровнять и затем так же поспешно, словно его кто пытался опередить, улёгся на солому. И только теперь, успокоенный, сказал:

— Вот она... Хижина дяди Тома!

Артём неторопливо, по-крестьянски, осмотрел избу, печь, две ветхие лавки у стен и подобие стола, приютившегося в углу напротив Фомкиной кровати. Смекнув, что рядом лес, дров в достатке, подумал: «Чем не убежище для бездомных ребят?..»

— Джафар! Чего делать будем?

— Грей надо! Печка топи, картошка вари — ай, хорошо!..

— Ах ты, друг степей! Мал годами, а умом цепок. Ну, айда в лес — сушняка наберём. Прогреем дом, просушим. Может, и сенца найдём.

— Не знай сенца. Зачем сенца? — оживился Джафар.

— Окна затыкать, постель стелить. А что оно есть такое — посмотришь.

К вечеру в избе стало тепло; сварили картошку, нарезали ломтики моркови. Набрали брусничных стеблей, листьев — чай получился на славу. Джафар насобирал желудей — поджарили на листе ржавой жести.

Фома воспротивился:

— Свиньи жрут желуди; я, чай, человек!

Артём возразил:

— Зря нос воротишь. Вот картошка кончится, и жёлуди за милую душу сойдут.

Джафар, разомлев от брусничного чая, придвинулся к Артёму.

— Фома говорит «худой карман». Много слов понимай Джафарка, «худой» не понимай. А? Какой слово «худой» — скажи?..

— Худой оно и есть худой. Пустота, значит. Швах дело.

Тёплым, оттаявшим взглядом смотрел на Артёма Джафар; смотрел на своего покровителя снизу вверх и весь тянулся к нему, нетерпеливо ждал, когда этот большой сильный парень — он тогда на Волге даже Ермака не испугался! — удовлетворит его детское любопытство, подарит ему новое русское слово — из тех мудрых слов, которые ещё недавно казались чужими и ненужными, но теперь мало-помалу занимали его воображение.

Артём вывернул карман своих штанов, ткнул в дыру палец.

— Видишь — худой.

Джафар сверкнул глазами, растянул в улыбке свой большой белозубый рот.

— А-а... Худой! Понимай — худой. Вай, нехорошо — худой!

Фома тоже засмеялся, покачал головой. Он обложился со всех сторон соломой и хоть не принимал участия в беседе, но жадно ловил каждое слово приятелей. С тревогой поглядывал на икону, висевшую криво и грозившую сорваться с гвоздя.

— Хорошо это... икона у нас, — в раздумье проговорил Фома, видя, что приятели замолчали и о чём-то задумались.

— Смотри-ка, Джафар! Фома в Бога верует!..

Джафар посуровел, глаза сузились:

— Моя мама верил, моя папа верил — и мне говорил, Бог — хорошо, без Бога нельзя. — И посмотрев на Иисуса Христа, изображённого на иконе, продолжал с почтительным суеверным страхом: — Мой Бог другой, мой нет бороды. И волос на голове нету. Мой голый Бог и добрый. Пьяный вода пить, папироску курить, свинья кушать — не разрешай.

Лицо Фомы покраснело, покрылось капельками пота.

— Пришла, лихоманка, — проговорил с хриплой дрожью, — сейчас жарко, а к ночи зябко будет. Затреплет, окаянная. Ты Джафарка, воды кружку налей. Сюда поставь. Ночью просить не буду.

Джафар взял с плиты глиняный горшок с выщербленным боком — в нём они варили чай; пошёл к Волге. Когда вернулся, Фому бил озноб.

— Видишь... — еле выговорил Фома. — Озноб-то не к ночи пришел, а тут же. Как-то по-другому теперь... Зябко мне. Соломки.

Под толстым слоем соломы Фома скоро согрелся, на щеках вновь появился румянец.

— Отпустила чуток, — заговорил потвердевшим голосом. — Но скоро воротится.

Джафар подошёл к кровати, взбил солому в ногах Фомы, прыгнул, как кутенок, свернулся калачиком. Фома глазом на него не повел; не впервые они так устраивались. Потянул Фома за рукав Артёма, попросил сесть. Заговорил серьёзно, словно взрослый.

— Помру скоро...

Артём вздрогнул:

— Что ты!.. Окстись!..

— Ты меня слушай. Помру я, затреплет лихоманка. Давно привязалась. Я и хин пил — не помог. Потому, к лекарству еда нужна. А где её, еду-то, возьмёшь?.. К будущему году, говорят, продуктов станет больше, подешевеют, да, видно, без меня уж... Жизнь наладится.

Поднял глаза на Артёма, долго на него смотрел.

— Побудь со мной недельку и уходи. Совсем из Волжска уезжай. Ермак тебя ищет, а это, брат, худо. Ты Ермака знаешь, он если ищет — найдёт. Уезжай-ка ты в Саратов, или дальше — в Москву. Руки рабочие везде нужны. Я бы тож подался, да нет, не судьба. Помру скоро. Знаю.

Фома взял руку Артёма и долго с нежным братским чувством смотрел на него. В его небольших остро сверкавших горячечной синевой глазах стояли слёзы. Желая скрыть их, Фома отвернулся к стене.

Артём ничего не сказал Фоме. Сдвинул лавки возле плиты, бросил на них солому. Лежал на спине, смотрел в потолок. Неверный огонёк лучины трепыхнулся над консервной банкой, погас. И темень вороньим крылом зашелестела в избушке. И вновь Артёму представился родной дом: лежит он на печке, а у шестка мать гремит чугунками. И печь натоплена жарко, и где-то внутри скрипуче верещит сверчок, и смолкает он лишь в те минуты, когда ухват, послушный рукам матери, привычно шаркает по горячему поду.

2

Едва только рассвет заголубел во всех дырах избушки, Артём проснулся от ощущения холода в ногах и коленках; солома раскрылась, а пальтушки недоставало, накрылся ею с головой и лежал, не шелохнувшись, боясь упустить скопившееся за ночь тепло. А ноги мёрзли. И по тому, как остро чуял коленками холод, мог судить о низкой температуре на дворе и в остывшей за ночь избушке.

«Заморозки», — решил он, пряча ноги в солому. И ему стало ещё холодней; подобрал к животу коленки, стал подгребать к ногам солому. Прислушивался к неясному шуму, доносившемуся со двора и тревожившему сердце. На дворе гулял ветер. Вот он глухо вздохнул на крыше, чем-то звякнул и стих. А то набежит снова, скребется, словно живой, просится в избушку. И стонет ветер, и гудит над кроной деревьев — жутко слушать голоса леса.

Одним рывком сбрасывает Артём солому, выходит на улицу. И тут тревожащие страхи пропадают. Ветер треплет верхушки тополей, но не сильный, не очень холодный. Заря встаёт над лесом. Красный веер на востоке горит вполнеба. И облака-овечки снизу подрумянились, нежатся в розовых наплывах.

Подался в одну сторону, другую — вековые дубы и тополя колеблются на ветру, и нет вокруг признаков жилья, ничто не предвещает встречи с человеком.

Пошёл к Волге в надежде увидеть близкую пристань. Тропинка вилась по песчаным холмикам, бугоркам, пряталась в густых кустарниках, а то вновь выбегала на простор, петляла между тополями, соснами, дубами.

Под старой ветлой мелькнула нарядным разноцветьем женская одежда: раскинутое на песке пальто, чёрный пояс, зеленая шапочка. Рядом на камне аккуратно рядком лежали женский гребешок, зеркальце, кожаный ридикюль. За деревьями на берегу различил силуэт девушки. Она стояла на деревянных подмостках, умывалась. Бунтарёв отступил за деревья, но девушка его заметила. Поспешно оделась, села на пень, принялась расчесывать густые темные волосы. «Батюшки! Да ведь это Зина!..»

Вышел из-за укрытия. Окликнул:

— Зина! Ты?..

Зина поднялась; смотрит и не верит своим глазам. Больше всего она бы хотела именно в эту минуту встретить Артёма. Шагнула к нему, бросилась в объятия.

— Проклятый старик!.. Он позвонил Филину, называл меня кулачкой, воровкой; условились и меня и тебя... изолировать.

Говорила сквозь слёзы, жалась к Артёму, тряслась точно в лихорадке.

— Право, не узнаю тебя. Сильная, всегда спокойная... Скажи: что значит — изолировать?..

Зина легонько оттолкнула Артёма, пошла к воде, умылась. И уже спокойно, с обычной для неё твёрдостью продолжала:

— Ты видел Филина, но ты его не знаешь. Пасётся у Мироныча, ничем не брезгует: стулья, столы, зеркала, старые шкафы, картины, книги — всё куда-то тащит, и всегда ему мало. Он, если захочет, любого человека в тюрьму упрячет. Меня — и подавно: я дочь кулака, исключённая из комсомола. Ну да ладно! Не на ту напали.

Заглянула парню в глаза:

— Хочу обмануть Филина. Если поможешь — мы такое дело заварим!..

— Скажи только — Волгу чайной ложкой вычерпаю.

Вроде бы шутливо говорил, но Зинаидино сердце слышало тёплую ласку друга.

— Не томи душу. Выкладывай свой план.

— Они теперь дело тёмное затеяли: иконостас в Волжском соборе хотят разобрать да по своим углам растащить. А там золота одного, пожалуй, с пуд наберётся, серебра и того больше, но главное — шесть иконок Кухаркина. Эх, Артёмушка, темень ты деревенская, невдомёк тебе цена искусства Андрияна Кухаркина. А Ольга его, Святая равноапостольная великая княгиня Российская — та, за которой Бурлак охотится, — ей и цены никакой нет. Она выше всех денег — шедевр, наша русская Мона Лиза. Есть ещё в Киеве, в Владимирском кафедральном соборе такая же икона — её великий Васнецов написал, так это ещё надо посмотреть, какая из двух икон ценнее — Васнецовская или Андриянкина. Ну, а если в нашем-то соборе шесть иконок Кухаркина, и если все они к Парсонсу в руки попадут да в Америку уплывут — смекаешь, какая афёра тут затевается?..

— Смекаю. А ты только напрасно меня выставляешь дурнем, — я хоть ничего такого про иконы не разумею, а смысл понимать могу. Премудрость невелика: если талант, так уж талант; он и слепому виден. Говори, что я должен делать.

— Хорошо, Артём. Я теперь поплыву в город — вон лодка моя, а ты здесь оставайся. Вечером жди меня. В деревню пойдём — там у знакомой старушки укроемся.

— Но позволь, куда ж мы денем иконы Кухаркина?

— Не беспокойся, воровства не учиним. Мы их для музея сохраним. И отдадим, когда там не будет Мироныча. Пусть люди видят, какую красоту могли создавать наши предки.

— Если так — то можно. Я готов.

Зина присела на камень, задумчиво смотрела на правый гористый берег. У ног тихо плескались волны; её профиль с чуть приметным нежным подбородком, прядь тёмных вьющихся волос у виска, высоко вскинутые ресницы были недвижны, но в каждой черточке трепетала живая горячая мысль.

Вверх по реке тянул две пухлые баржи с капустой неказистый работяга-буксир. Тросы натянулись, вдавили в воду корму — облезлый грязно-жёлтый нос катера взмыл над волнами, точно собирался оторваться и улететь. За последней баржей, раскачиваясь из стороны в сторону, скользили по пенистым волнам две лодчонки, и на одной из них, взмахивая над головой удилищем, сидел рыбак. Зинаида повернула в сторону Артёма голову, и взгляды их вновь встретились.

Бунтарёв сказал:

— Тут, недалеко в избушке, парнишку треплет лихорадка. Хинин бы привезла.

— В город всё равно мне надо. Лодка наготове. Живо обернусь.

Щеки её, умытые холодной водой, зашлись неестественно ярким румянцем, улыбка озарила счастливое лицо.

Бунтарёв взошёл на песчаный бугор, смотрел на лодку, удалявшуюся от берега. Покачиваясь на волнах, она достигла части реки, освещённой солнцем, и будто бы поплыла быстрее, полетела к правому берегу. Не сразу понял Артём причину стремительного бега лодки — и лишь потом заметил, как быстро несёт её брызжущая золотой рябью стремнина.

Из-за низкой и серой тучи, озаряя Волгу теплом и светом, выплывало солнце. Ещё несколько минут назад темно и беспросветно было на душе Артёма; ничего не ждал он впереди, ни во что не верил — у него, казалось, и не было никаких желаний. Но вот встретилась ему Зинаида, протянула руку, сказала: «Есть на свете иной мир — пойдём, я покажу тебе...»

Он знал о существовании музыки, слышал голоса инструментов, он любит песни. Но никогда музыка не звучала у него изнутри. Теперь он её слышит. Над головой шумит ещё не опавшая листва старого дуба — это музыка звучит у него в сердце; в глубине леса застучал дятел, запищали малые птахи — всё музыка, всё звучит хорошо, всё теперь доставляет радость.

Верит: Зинаида вернётся и привезёт хинин. Фома выздоровеет; а нынешней ночью, или завтра, или послезавтра они проникнут в собор и накануне его взрыва вынесут иконы Андрияна Кухаркина — спасут для народа, для истории.

И когда-нибудь люди назовут его имя, скажут: «Артём Бунтарёв... Спас иконы Андрияна Кухаркина». С такими хорошими, освежающими душу мыслями он вернулся в избушку.

Фома спал, зарывшись в солому, во сне сладко причмокивал, точно сосал хлебный мякиш. Он за то время, как порвал с уркачами, похудел, осунулся. «И в самом деле, помрёт парень!» Мысль эта напугала; вчера мимо ушей пропустил болтовню Фомы, а сейчас вдруг понял: за горло схватила парня костлявая, спасать надо.

Отставил от окна доски, и тотчас в полутёмную избушку хлынул волной лесной холодный воздух.

— Джафар! Фома! поднимайтесь! Дров из лесу несите, печку топите, а я в соседнюю деревню пойду, хлеба, молока куплю.

Пошёл лесом в сторону деревни. Скоро за еловой чащей блеснуло свинцовой гладью небольшое озерцо; на берегу — костёр, возле него человек. Обострённое голодом чутьё уловил запах жареного мяса. Зашагал быстрее.

На костре в котелке варил мясо дядя лет сорока, небритый, нечёсаный, разомлевший от огня и пара. Одной рукой он доставал куски мяса из чугунка, другой подкладывал в огонь дрова и с видимым любопытством и как бы с радостью поминутно взглядывал на подошедшего. В жёлтых, выпуклых глазах поблёскивал живой приветливый огонёк, и на лице его, некрасивом, чрезмерно вытянутом и худом, блуждала улыбка.

— Стоишь, говорю, чего? Тащи дров.

Артём метнулся в чащобу, набрал большую охапку сушняка. Сидел у костра, предвкушая момент, когда желтоглазый, продолжавший смачно жевать и чмокать блестевшими от жира губами, даст кусок мяса.

— Меня зовут Антон Антонович, — не спеша, не переставая жевать, сообщил желтоглазый. Чего уставился?.. Не понял, что ли?

— Как не понять? Антон Антонович — легко запомнить. У нас в деревне тоже дядя Антон есть, пчельник он, а до революции кузню держал.

Назвал и своё имя. И добавил:

— Из деревни Слепцовки.

Антон Антонович на это ничего не сказал и даже не взглянул на жителя Слепцовки, а некоторое время спустя спросил:

— Поди, есть хочешь?

— Да как сказать...

— А так и говори: хочу. Кто сейчас не хочет. Сейчас все хотят. Только дать-то тебе нечего. Еда у меня китайская, устрицы, значит. Русскому человеку не впрок они. Глотнёшь — из души вывернет. Вишь?..

Он поднял с земли расщеплённую ракушку. Пояснил:

— Она хоть и ракушка, а всё одно — устрица. Китайцы только их едят. И непременно живыми. Ты её на зуб, а она пищит. Больно ей, значит.

— Вы вот не китаец, а тож... едите, — сказал Артём, вознамерившись и сам добыть такого мяса.

Это заявление и категорический тон не произвели впечатления на Антона Антоновича; перестав есть, он облизнулся, вытер рукавом пальто острую, как у козла, бородку и стал перетаскивать из чугуна куски мяса и аккуратно складывать их в стеклянную банку. Наложив один слой, заливал «устрицы» постным маслом, посыпал солью и принимался укладывать новый слой.

Из зарослей камышей раздался мальчишеский голос:

— Тон Тоныч!.. Мы замёрзли!..

— Ах вы, окаянные! Не успели в воду — уж замерзли. А ну, кончай промысел, сюда греби. Живо!..

«В воду? — подумал Артём. — В этакий-то холод!..»

В зарослях забулькало, зашуршало — старая лодка выплыла из камышей. Два паренька — один постарше, лет двенадцати, другой поменьше, видимо братишка, — спрыгнули на песок и, сгорбившись, словно старички, проковыляли к костру. Посинели, зубы стучали — холод так глубоко пронял хилые тельца, что ни говорить, ни видеть вокруг себя кого-либо они, казалось, уже не имели способности.

На дне лодки лежали кучи грязных ракушек — ещё живые, сжимались и разжимались, показывая молочно-белую полосу своей плоти. Антон Антонович загребал ракушки ржавым жестяным листом, выбрасывал на берег. Продолжал ворчать:

— Пять раз нырнули и — к костру. Говорил ведь: вода теплее воздуха, нечего её бояться!..

С кормы лодки Артём достал ветхую одежонку ребят, накинул им на плечи. Спросил старшего:

— А вам-то дадут мясца жареного?

Старший, не поворачиваясь, с достоинством проговорил:

— Мы, чай, не свиньи... ракушки жрать.

Кивнул на сумку, лежавшую у костра:

— Хлеба обещал и сахару.

Пришла Артёму в голову смелая мысль: «А что, если ими вот, ракушками, Фому откормить?.. Если их китайцы жрут, знать, толк в них большой».

Наклонился к уху парня:

— Ты пока греешься, а я на лодке в камыши сгоняю. Ракушек половлю.

Белобрысый шмыгнул пуговкой-носом:

— Замёрзнешь! На нас не гляди, мы привычные.

— Скоро вернусь!

Прыгнул в лодку, загремел вёслами. Через минуту лодка заскользила по камышу. Артём сбросил одежду, бухнулся в воду. Огнём опалило кожу, дыхание перехватило, но лишь на мгновение. Нащупав рукой ракушки, одну за другой кидал в лодку. Шарил ногами по илистому дну, выковыривал костяные подушечки. И крякал от холода, говорил сам с собой: «Вот наловлю, нажарю, у Фомы от сытой еды и пройдёт лихорадка. А там Зина хинин привезёт».

Не смотрел на берег, не видел, как ушел Антон Антонович, как погас костер. Ребята тоже убежали в деревню. Старший с пригорка крикнул:

— Эй, парень, лодку на берегу оставь!..

Когда прошла первая горячка, ощутил во всём теле озноб. Ноги сводило судорогой; схватился за край лодки, выплеснулся из воды. Рванулся к берегу. Тут распалил костёр, кое-как согрелся.

В оставшемся у пепелища ржавом чугунке варил ракушки. Потом слил воду, обжарил мясо. Подгоревшие со всех сторон кусочки небрежно бросал в рот, жевал. И хоть предпринимал героические усилия к тому, чтобы не думать о ракушках, думал о них, и слова Антона Антоновича: «Ты её на зуб, а она — пищать», не выходили из головы. То сладковато-приторным казалось мясо, то горьковато-кислым. «Глотнёшь — из души вывернет». Спазм вдруг сдавил горло. Жестокая началась рвота.

Когда отдышался, хотел швырнуть в воду мясо. Но нет, решительно остановил себя. Ребята голодают. Им-то всё равно: устрица, ракушка или жареный дрозд. Скажу: настрелял дроздов. Чем стрелял? Неважно. Настрелял и вот... ешьте, пожалуйста. Угощайтесь.

Соорудив из листьев лопуха корзинку, наложил мяса и побежал к избушке.

Возле Фомы, укрывая его лохмотьями, сидела Зина. На клочке бумаги у изголовья парня лежали белые таблетки. «Расстаралась», — обрадовался Артём и с благодарностью взглянул на Зину.

На ней был коричневый дорогой жакет, на груди пышным узлом повязана красная косынка. Маковой зарей горели щёки, весело блестели синие глаза.

— Дроздиков настрелял, — соврал Артём. — Пробуй!..

Предложил, а сам испугался: ну-ка уличит его Зинаида в обмане! Косточек-то нет в мясе. Куда, скажет, девались косточки?

Но Зина и глазом не повела на угощение. С серьёзным видом и неподдельным восхищением покачала головой.

— Стрелок! Но где же твоё ружьё?

— В лесу оставил. Из лука я их, самодельного.

— О-о!.. Ты настоящий индеец! А если в человека из лука пульнуть — убить можешь?

Зина оглядела с ног до головы смущённого парня, взяла у него лопухи с мясом, поднесла Фоме. В каждом слове её, в движениях чувствовалась уверенность и сила. Это впечатление домашней обстоятельности и не подлежащей сомнению правоты во всем действовало на Артёма покоряюще. Ему было покойно и хорошо с Зиной, он теперь даже мысленно не называл её Синей птичкой. Да и синюю одежду она уж надевала редко.

Глядя, как Зина ловко и нежно поднимает голову Фомы, принуждает взять в рот таблетки и запить водой, он вдруг как бы заново увидел Зинаиду. Она в последние дни как-то повзрослела, меньше шутила, смеялась — стала важной и будто бы прибавила в росте. Её полные, крепкие ноги, высокая грудь, круглая головка и чрезвычайно густые тёмные волосы — всё в ней было ладно, радовало взгляд.

С охапкой дров пришёл из леса Джафар, сел на край лавки. Зина не взглянула на него, словно не заметила. На лицо её набежало облачко заботы, замолчала, о чём-то задумалась. Артём подвёл к Зинаиде Джафара, сказал:

— Мой младший брат — Джафар-джан, полюби его.

Чувственные губы девушки, дрогнув, приоткрылись в изумлении, она взяла мальчика за руку и притянула к себе, стала нежно гладить по голове. Потом раскрыла его халат, коснулась пальцами шеи.

— Мыть вас надо — с мылом да со щёткой.

Взяла с лавки корзину, выложила на стол продукты.

— Я дома была, — сказала Артёму.

— А старик?.. Грозился в тюрьму посадить?

— Чуть живой лежит. Прощения просит.

Накормила ребят, в избе прибрала.

Фома уснул, и во сне часто вздрагивал, и тихо стонал, а его влажные губы нервно подёргивались — он, казалось, шептал долгую горячую молитву или с безнадёжным упорством призывал на помощь маму.

Сидя у изголовья Фомы, Артём привалился спиной к простенку, не слышал, как Зина вышла на улицу. Томимый усталостью, намерзшийся в холодной воде, уснул и, должно быть, спал долго, потому что проснулся под вечер. Солнце стояло в оконном проёме, заливало избу красноватым светом. Не было в избе Джафара, не было и Зины, но её кожаная сумочка лежала в углу на подоконнике. «Но что это со мной? — ощупывал щеки и виски. — Голова налита свинцом. Уж не простудился ли?..»

Нынче утром очень хотел есть, но теперь голода не чувствовал, по телу бежали стылые мурашки. Знобило.

Открыл дверь, увидел Зину. Она гуляла в лесу: тихо ходила по опавшей листве, смотрела себе под ноги. Появившийся у двери Артём не нарушил ее меланхолического состояния; она с минуту смотрела на него, потом вяло, словно бы нехотя, сказала:

— Ты будто бы нездоров.

— Знобит... Но — ничего.

— Тогда поедем.

По дороге к лодке говорила:

— Сейчас самый раз нам в соборе побывать; рушить его скоро станут, всё растащут жулики проклятые!..

3

Артём хотел взяться за весла, но Зина сама села на среднюю лавочку — так, что коленки, когда начала грести, касались его ног, а в тот момент, когда она, отбрасывая назад весла, наклонялась к нему, слышал ее дыхание и в темноте пасмурной ночи различал лицо.

На реке поднялось волнение; со стороны города подул ветер, и волны, ударяясь о борт, качали лодку, мешали грести.

— Давай вёсла, — привстал Артём.

Зина махнула рукой:

— Сиди ты. Я знаю место, где нужно пристать.

Зина говорила тихо. Шум падающих в воду вёсел, плеск волн и какой-то гул, раздававшийся подо дном лодки, глушили отдельные слова; чудилось: говорит кто-то другой, запыхавшийся, уставший. Он то и дело выскакивает из воды и пугает, дразнит...

На стремнине волнение реки усилилось. В те моменты, когда в лодку ударялась большая волна и вода переливалась через борт, Артём крепко держался за лавку. Лодку качало всё сильнее, мокрая пелена, падавшая с неба, пробирала тело стылым промозглым ознобом.

— Ты чего молчишь? Уж не робеешь ли?

— Греби веселей!

Зинаида подняла вёсла, и лодка без руля кружилась, плыла по течению. То правый берег стелил перед ними ниточки огней, то левый тянул к верховьям тёмную полосу лесов, кружил на небе звезды. Вода чуть слышно стонала и ухала, гулко стучала по днищу лодки. Не было пароходов, не было людей, не было ничего живого. Огни на правом берегу. Звёзды и тёмный лес на левом.

От вращения лодки Артём почувствовал головокружение. Схватился за борт, стараясь не упасть. Болезнь ломала и корёжила, гудела голова.

Из седого полумрака вдруг выплыл пароход. Он горел тысячами огней и страшно шумел. Артём снова хотел сесть за весла, но Зина не отдавала.

— Ничего, он мимо пройдёт.

Лодка качалась на волнах, кружилась, а пароход быстро приближался. Вот уже казалось, что в следующий момент подомнёт лодку, размолотит тысячью ручищ. И вновь Артём потянулся к вёслам, — Зинаида оттолкнула его. А шум нарастал. Превратился в грохот. В глаза ударили огни. И грянула музыка. Лодку подхватило, понесло к берегу. Несло неведомой силой, несло к огням на берегу, которые теперь горели ярко и приветливо: когда же пароход, разламывая Волгу, погрузился в чёрную даль, и шум, и музыка отлетели вслед за ним, с берега послышался голос:

— Эй-ей!.. Забирай ниже! Стрелять буду!..

Мимо пролетели фонарь, висевший перед входом на пристань, и огни продуктового склада с горами капусты, картофеля и ещё каких-то овощей, от которых тянул удушливый запах гниения.

— Странно, ей-богу! — проговорила в раздумье Зина. — Овощи гниют, а в магазинах пусто.

Вытянули лодку на песчаный откос. Проходили небольшой, но шумливый даже в эту пору завод. Земля содрогалась от ударов и звенящего немолчного грома. И чудилось Артёму: под землёй или в расщелинах оврагов что-то живое ухало и вздыхало, порой со свистом шипело, точно к нему, этому живому, подносили раскалённую головешку, а оно злилось и отскакивало, но затем снова надвигалось и потрясало Волгу тяжёлым вздохом.

— Завод, поди, пушки выпускает?

Артём слышал: в Волжске, кроме Тракторного и Сталелитейного заводов, есть еще «Баррикады» — судоремонтный. Старые заводы перестраивались заново, вздымали на крутом волжском берегу стальные скелеты цехов — равнялись на младшего брата Тракторный, не хотели ему уступать.

Зина промолчала, зачем-то дёрнула спутника за рукав. И прибавила шаг. Её нервное беспокойство передалось парню; он больше ни о чём не спрашивал. И к заводу, казалось, потерял интерес. Болезнь вроде бы отступила — широко шагал за Зинаидой.

Вышли на старую площадь и очутились у врат соборного подворья. Миновали церковную паперть. Прошли дальше — к крестам и надгробным камням, черневшим между стволами деревьев. Зина показала ногой камень:

— Вот он. Сдвинуть бы!..

Артём взял камень за угол, отодвинул в сторону. Открылась чёрная, заросшая травой дыра. Зина нырнула в неё, как в колодец, и подала руку Артёму. Спотыкаясь о камни, они шли в абсолютной темноте. Смелость спутницы поражала. Приведись одному, перед лицом кромешной темени и неизвестности Артём, пожалуй бы, дрогнул.

Пройдя шагов двадцать, Зина остановилась, зажгла спичку. И Артём увидел впереди дверь, обитую ржавой жестью; что-то серое, живое копошилось в углу у двери. «Крысы!» — проговорил неумеренно громко. Животные, блеснув точками глаз, метнулись под ноги. Зинаида вскрикнула, прижалась к Артёму.

— А я думал... ты ничего не боишься.

Крысы исчезли в норе, а девушка, оставаясь в объятиях Артёма, не могла отдышаться.

— Ох, боже мой! Напугали до смерти.

Через минуту показывала на дверь. Там дальше открылся подвал, здесь в нише одиноко горела свеча.

— Тише! Сторож.

«Крыс испугалась, а сторожа не боится», — подумал Артём, неожиданно вспомнив о своей болезни и удивившись тому, что её как будто бы и не бывало. Ясно работала голова, гулко стучала в висках кровь. И руки были совершенно сухими.

Миновали узкий коридор, поднялись по ступенькам и очутились на амвоне у самого иконостаса. По амвонным ступенькам прошли на средину церкви. В простенках, над изголовьями святых, багряно мерцали лампадки, три огонька светились перед иконостасом. Святые — кто с посохом, кто с книгой в руках или со свитком — сторожили покой храма, и чудилось, точно по команде повернули головы на вошедших, смотрели грозно и устрашающе.

Справа у самого входа застыл в черном рубище старец с большими печальными глазами; за ним у окна молодой, красивый — в одной руке раскрытый сундучок держит, в другой ложечку. Наклонился Артём к иконе, в полумраке прочёл: «Святой Великомученик Пантелеймон». Святых много, лица в темноте теряются — страдальческие глаза лишь мелькают и щурятся, словно им совестно за вошедших.

По углам горят лампады, в их синих лучах блещут диковинные краски, поют неслышную многоголосую песню кружева серебряных окладов, — чудная, фантастическая вязь золота, разноцветье, сотканное из черни, финифти, серебра и золота. Вверху гнездится темень, купола не видно, не видно стен, всё плывет и качается, — дрогнет огонек лампадки, и качнётся мир волшебной красоты, озарятся лики святых, засверкают благородные металлы, драгоценные камни.

— Тут, видишь, мастера работали. Стремянка стоит. Бери её, стремянку.

Чей это голос? Под куполом собора шёпот превращается в шум водопада. Зина дёргает Артёма за рукав, тянет к стоящей у затворённого снаружи окна стремянке.

— Собор взорвут — всё пойдет прахом... Вон Ольга святая, а в нимбе, на самом верху — камень цвета родниковой воды. Словно живой светится: на заре, при восходе или заходе солнца желтизной наливается, дрожит, будто большая живая капля... Ну лезь же — вот отвёртка.

Очень тяжёлой и громоздкой оказалась лестница; еле взвалил на спину, поднёс к иконостасу. Взял у Зины отвёртку, полез наверх. Там, на верхней ступеньке, распрямился во весь рост, головой задел серебряную лампаду — красный язычок пламени качнулся, багровые всполохи заметались по скорбным ликам святых. И ожил нимб над головой Ольги, заиграл, засветился под куполом.

В середине золотого венца заискрился таинственный глаз Жёлтой розы. Он то вспыхивал ярко, горел весёлым блеском, то угасал на время, и тогда казалось, что это живое существо отдалилось, изготовилось для прыжка. Когда тот же глаз воспламенялся, существо выплывало из темноты...

Двенадцать икон снял с иконостаса Артём — тех, что показывала Зинаида. Уложили в мешок, а Ольгу с алмазом — особо, так, чтобы не погнуть оклад, не поцарапать. К берегу Волги пробирались тёмными местами.

— Пойдём, пойдём, тоже и я с тобой поплыву — за Волгу, в лес, подальше от города. Неужто, думаешь, Миронычу потащу? Пусть ждёт до морковкина заговенья.

Долго шли по улицам спящего города. В голове вновь почувствовал горячую тяжесть, к горлу подступила тошнота. Зина остановилась:

— Что с тобой?

— Ничего. Пройдёт.

Зина взяла его за руку — рука была потной, горячей.

— О-о... У тебя жар!

Быстро отыскали лодку, Зина вновь села за вёсла. Они уже далеко отплыли от берега, когда Зина, бросив весла, приблизилась к парню, сидевшему на корме.

— Ты шатаешься, неровен час в воду упадешь.

— Ничего, как-нибудь. Ты иди на весла.

Зина ступила назад, да неловко — лодка качнулась, и Артём скользнул в воду.

— Ой!.. Тёмушка!

— Тут я...

Порыв ветра отнес в сторону и без того слабый голос Артёма. Зина гребла то одним веслом, то другим. В темноте за волнами едва слышалось:

— А-а...

Артём взлетал с одной волны на гребень другой, кричал: «Зина-а-а...» Но ветер, налетая порывами, заглушал его, наполнял пространство хаосом шума и плеска волн, каких-то визгливых свистящих голосов.

Осмотрелся. С одной стороны тянулась полоса огней — правый берег! С другой — тёмной непроницаемой стеной стоял лес. Поплыл к лесу. И странное дело: в горячке почти не слышал холода. Наоборот: скоро почувствовал во всём теле ободряющее тепло. А по тому, как резче очерчивалась верхняя кромка леса, он мог судить, что плыть ему осталось немного.

Левый берег встречал слепой тишиной; спали в затонах лягушки, спали птицы, — лишь маленькие рыбки, почуяв скорый рассвет, выплёскивались над стеклянной гладью, играли в свои вечные, не ведомые человеку игры.

Выйдя из воды, почувствовал слабость: словно на нём пахали. Едва добрался до ближайшего дерева, сел, привалился к стволу. С одежды стекала вода, но удивительно: не чуял холода и неудобства мокрой одежды. Сидел с закрытыми глазами, слышал нескончаемый шум каких-то подводных глубин. Всё смешалось в его сознании: пароход, гремящий музыкой, визг открывающихся церковных дверей... Вздрогнул, оглянулся — тёмная синь неба вверху, звёзды лукаво мигают и летят над лесом, летят...

Посунулся на колени, ткнулся носом в песок, хотел встать — не может: обхватил ствол дерева, прижался щекой. «Хворость одолела, как Фому...»

В моменты прояснений явственно слышал удары вёсел, и в темноте, то возникая, то пропадая, маячил силуэт лодки... Напрягал зрение, смотрел в одну точку, но лодки не было. И не было Зинаиды, не слышно её голоса, шагов...

«Течение... быстрое течение... её отнесло течением», — думал Артём, жадно внимая звукам.

Сознание мутилось, звёзды качались — влево поплывут, вправо. И белизна на небе, точно молоком брызнула. «Рассвет, утро...» — вяло ползут мысли, а голова тяжелеет, и красные круги у неба, и звёзды не звёзды, — красные искры летят над лесом, и тихо трещат и гаснут, и вновь возникают...

Тень человека надвинулась с неба.

— Тём-ка!..

Оторвал голову от ствола дерева. Джафар перед ним.

— Ты тут зачем, полуношник?

— Моя Волгу хочет. В город бежать. Фома не любит Джафарку, ругается, мяса не даёт. Он твое мясо съел, меня не кормит. Маму искать пойду! Мама-а!..

Мальчик заплакал. Артём обнял его за плечи, прижался щекой к головке. В эту минуту он тоже почувствовал себя одиноким, забытым всеми.

Зашумел ветер, налетел на крону деревьев, взорвал расплывшуюся тягучим киселем сонную одурь. И встрепенулась душа; поёжился, тряхнул плечами.

— Довольно хныкать, Джафар! Ты видишь, я мокрый, весь промёрз. Пойдём печку топить.

Они побрели к хижине. По дороге Джафар канючил:

— Твоя Фомку любит, моя не любит — зачем так?.. Ты мясо прятал. Зачем?..

— Разберёмся! — тянул за халат паренька. — Не будь девчонкой. Любит, не любит!..

К избушке едва притащились; Артём хоть и передвигал ноги из последних сил, но не забывал приласкать мальчика, сказать ему ободряющие слова. Чуткое ребячье сердце быстро оттаяло, мальчик уже теперь не верил и никому бы не поверил впредь, что его Тёмка мог ему сделать зло, мог обидеть его или в чём-то ему отказать.

Предусмотрительный Фома закрылся изнутри и уснул мертвецки. Не проснулся он и после того, как Джафар влез в избушку через окно и впустил Артёма. В избе стоял тёплый жилой дух. Фома безмятежно похрапывал.

Запалили лучину. Фома поморщился, крутнул носом и продолжал досматривать блаженные сны. Он спал сном сытого спокойного человека, на щеках гулял румянец. Джафар пристроил к рамке иконы лучину.

— Твой пиджак — вода, сушить будем.

Сбросил мокрую одежду, повесил у печки сушиться, завернулся в какое-то тряпьё, лёг в свою постель у окна на лавке.

В голове шумело, но болей не слышал; ему было хорошо и покойно. Обида и неприязнь к Фоме прошли, он вдруг, в одну минуту, понял, что, в сущности, и Джафар, и Фома — несмышлёные беззащитные дети. Они, как желторотые птенцы, выпали из гнезда и теперь барахтаются под ударами жестокой судьбы. Ещё несколько минут назад он был зол на Фому, был полон решимости наказать его, прогнать от себя, но сейчас задумался: что будет с ними, если он сляжет, не дай бог, умрёт?..

Минуту спустя думал о Фоме: какой подлый мальчишка! Мяса не даёт Джафарке. Но разве мать или отец думает так о своих детях? Разумно ли детские шалости, проказы называть подлыми поступками? А разве он сам не проказничал в детстве, не обижал младших, не отнимал у них кусок — бранили за такие поступки, случалось и секли, но не гнали же из отцовского дома.

Раздумья нахлынули разом, затопили горячей волной сердце. Протянул руку, погладил мягкие волосы Фомы. Он теперь не испытывал к Фоме никакой злости; всё простил, всё понял и был рад от сознания, что Фома здоров, хорошо поел и что лихорадка, может быть, перестанет трепать парня.

В эти минуты глубоких очищающих душу раздумий забыл о Джафаре и был изумлён, когда со стороны лежанки услышал тихий плач мальчонки. Спросил:

— Ты чего?

— Твоя Фомку любит, моя не любит.

— Дурачок ты, Джафарка. Люблю вас обоих. Спи.

Мальчик ещё долго всхлипывал от детской неразумной обиды, но вскоре все обитатели избушки крепко заснули.

4

Вставшее над лесом солнце ударило во все щели худой избушки, прошило золотой вязью убогий мир беспризорных ребят. Солнечный луч заиграл на лице Фомы, разбудил парня. Смотрит: на лавке у изголовья спящего Артёма Зина сидит. Подозвала Фому, ко лбу руку приложила:

— Хинин пей. Поправишься.

На столе газета, а на ней яйца, кусок мяса, два кочана капусты. На полу под окном — сумка с картошкой.

— Затопляй печку, Фома. Картошку сварим.

Вышел парень на улицу, набрал охапку сушняка, затопил печку.

Джафар проснулся, шикнул на Фому:

— Тише! Тёмка спать хочет, он тебе лекарство ездил.

— Пшёл ты! — огрызнулся Фома.

Зина начистила картошки, чугунок с мясом на плиту поставила... В избе скоро запахло едой и уютом.

Визг дверных петель пробудил Артёма; лежит он на спине и ничего не понимает. Хочет руку поднять — не может, ногой шевельнуть — сил нет. Спина и грудь мокрые, на губах солоно. «Жар со мной», — думает парень.

В избе суетятся ребята. Что-то говорят. Слышит их голоса, а значения слов не понимает. Мысли приходят с трудом, занозами торчат в голове, навязчиво повторяются.

Тяжело думать. Кажется, что он куда-то валится. Летит и летит... А то вдруг будто плывет голова — то влево её понесёт, то вправо. Вместо воды — темень; ни края, ни дна не видно. То горы лезут из глубины: шершавые, острые зубья. Слышится чей-то крик, вроде бы знакомый голос: «Подними руку! Рука-то чужая!..» — Недоумевает: «Какая разница? Я лежу и мне хорошо...»

С высоты небес, из далёких синих глубин — тонкий, стеклянный голос:

— Артёмушка-а-а!.. Я, я во всем виновата. Испей водички. Ты поправишься. Я привезу к тебе доктора.

С трудом растворяет веки. Над ним — девичье лицо. Чёрные волосы, большие небесные глаза — такие лучистые!.. И слёзы на щеках.

Хочет Артём заговорить — не может. Зина пальчиком вытирает слёзы, повторяет: «Ты поправишься, я привезу доктора — из города. А иконки... Ты об них не тревожься, в избушке этой на чердаке спрятала. И камень алмазный, Жёлтую розу, — всё на чердаке. Соломой и тряпьём заложила. Ребята — и те не знают».

Посмотрел вокруг: ребят нет, в лес ушли за дровами.

Снова плывёт голова. Ночь, ночь, ночь... Она длится вечно. А когда темень рассеялась, открыл глаза и увидел свет. И человека в белом халате. И снова — ночь. Голова чужая — чугун с кипятком, до краёв наполнена болью. Перед глазами круги — то тёмные, то красные, а то всплывут горы — зубья... И откуда-то стеклянные холодные голоса: «В больницу. Немедленно в больницу!.. Сильнейшее воспаление лёгких».

И вновь лезут шершавые горы, плывёт куда-то голова...

Женщина в белом халате ласково треплет по щекам, несердито бранится:

— Эй, Бунтарёв! Просыпайся, хватит дурака валять. На поправку пошёл.

И кому-то говорит:

— Подымется парень. Молодость своё берёт. Дух у него богатырский.

Плохо понимает происходящее, однако смысл слов доходит. Он будет жить, он подымется.

Вечером давали бульон, приходила Зина, кормила, как мать ребёнка. Слышал, как возвращаются силы. Двигал ногами, разминал пальцы рук.

Вошли врач и две сестры. Присели у койки больного.

— Пора, пора на ноги. Учиться ходить надо, заново учиться.

Доктор поднялся, говорит сестре:

— Теперь уход нужен, уход и хорошая пища.

Доктор смотрит на Зину. Долго смотрит.

— Зинаида Павловна! Очень рад встрече. Как там Мироныч? Может, и старика к нам, в больницу?.. Надеюсь... зайдёте ко мне в кабинет? Есть что сказать. — И — к Артёму: — Вот она... твой ангел-хранитель. Два месяца от койки не отходила. Можно сказать, во второй раз тебе жизнь подарила.

Доктор взял руку Зинаиды и нежно поцеловал.


Глава пятая


Артём поправлялся, а в мире происходили события, которым причиною были они с Зинаидой.

Вот в кабинет главного врача Шизова бесцеремонно, по-свойски, входит следователь городской прокуратуры Филин. И дружелюбно, почти по-родственному говорит:

— Забурел, Владимир Прохорович, забурел. Не навестит больную матушку, не позвонит.

Главный врач поднимается навстречу:

— Нас, врачей, если не зовут — значит, здоровы. Слава богу!

Шизов невысок, лыс и подвижен: усадил посетителя в кресло, обошёл вокруг него, на письменном столе бумаги поправил и всё говорил какие-то незначащие слова, говорил, а сам думал: «Никогда ты не был у меня в больнице. Зачем тебя чёрт принёс? Уж не в суд ли кто подал на меня?..»

Недавно он трём больным сделал несложные операции, и все трое умерли. Шизов не был хирургом, он не имел права оперировать. «Не по их ли делу?..» Но тут же вспомнил и другое: как он, Шизов, всё обставил, документировал, заручился актами патологоанатомов. Нет, там всё шито-крыто — зачем же пожаловал? Зачем?..

И, когда уселись, главный врач, переходя на тон деловой, проговорил:

— Я для вашей матушки мазь раздобыл — заграничную, новейшую, мы теперь ножки ей в один миг поправим.

Шизов лечит Филинов. При надобности — врачей, лекарства самолично на дом доставляет. В другой раз и не нужно, а всё равно — везёт лекарства, велит впрок запасать. Зато и от них большая польза Шизову выходит — как-никак, а Филин-отец главный в Волжске человек по продовольственным делам. В прошлом году голод был, а Шизов и горя не знал. Не только сам кормился сладко, но и в больницу всё в лучшем виде и в первую очередь попадало. Хвалил Шизова директор завода Дарий, к ордену представить обещал.

Нынче голод поутих, в магазинах хлеб в свободной продаже появился, но масло, мясо, сахар — только с чёрного хода, по милости Филина и его сотрудников. У каждого директора магазина список важных лиц, знакомых, близких. Не в двери идут наряду со всеми, а со склада... Их знают, для них все дефицитные товары. Особо же важным и нужным позвонит директор: «Приходите, пожалуйста! Привезли то-то и то-то». Всё это — Филина система.

Много других новшеств установил в Волжске мудрый Филин. Всех и не перечислить. Тут и торговля мехом, золотом... Сеть комиссионных магазинов, торгсинов (торговля с иностранцами) — и антиквариат, и аукционная продажа имущества арестованных... Тогда их много было — несчастных, получавших по ночам ордер на арест. Людей в «чёрный ворон», а на квартиру или дом замок и сургучную печать повесят. Филины потом распорядятся имуществом...

«Однако, чего это Филин ко мне залетел?.. — терзался догадками Шизов. — Неспроста, видно...»

Шизов и Филин-младший сидели один против другого и чем-то напоминали петухов. Следователь — молодой петушок, чёрный, остроносый и кудрявый; в суетной, подавшейся вперёд фигуре буйствовали нетерпеливость, стремление скорее окончить дело.

Врач — старый кочет, осторожный; облысевшая голова шелушилась, казалась несоразмерно маленькой для тучного сырого тела. Он как под ярким солнцем сильно щурился, оттого трудно было поймать водянистые полоски оплывших глаз, увидеть, что они выражают.

«Старый чёрт, пожалуй, будет чинить препятствия», — подумал Филин-сын, не зная, к чему отнести неожиданную холодность в словах доктора, и мысль эта поразила следователя своей очевидной возможностью и простотой; он шаркнул стулом, набычился и заговорил нарочито беспечно:

— Меня привел к вам сущий пустячок — нужно закрыть дело с Бунтарёвым.

— Бунтарёв? Кто такой — не знаю.

«Крутит хвостом, плешивый бес», — пронеслось в голове следователя.

— Артём Бунтарев, из музея, — с воспалением легких...

— Ах этот!.. Он слаб теперь, мы его скоро выпишем. Но помилуйте: в чём его преступление?..

— Подозревался, но теперь... следствие пошло другим путём. Мы, кажется, напали... Словом, к Бунтарёву имею два вопроса.

«Кажется, я догадываюсь, какое это такое дело, о котором ты не хочешь распространяться», — думал между тем Шизов, кивая головой и делая вид, что его это мало занимает.

Рука доктора машинально дёрнулась, потянулась к ящику стола, в котором лежала газета с заметкой: «Похищение соборной утвари». Рассказывалось, как ночью группа жуликов пробралась в собор, назначенный для разрушения, и похитила крупный алмаз, известный в мировых каталогах под именем «Жёлтая роза». Бунтарёв в бреду повторял: «Не был я в соборе, не брал Жёлтую розу, не брал!» Шизов, будучи в гостях у Филинов, сдуру сболтнул об этом. «Ах, вот он, этот сущий пустячок!..»

Умел владеть собой доктор Шизов, большая у него была выдержка. Вновь сильно сощурился, холодно блеснул стальными полосками глаз.

— Бунтарёв практически здоров, но только организм истощён и требует больничного ухода.

Внутренний голос твердил доктору: «Хитёр ты, Филин, но ведь и мы не лыком шиты».

Шизов — плоть от плоти Филинов, он их дитя, порождение. Работал фельдшером в Камышинской больнице, когда прослышал, что на Волжск, как саранча с неба, опустились Филины. Отец Шизова напутствовал уже лысеющего сына: «Филины в Волжске большую власть заберут — привет им от меня передай. Старший Филин хорошо меня знает, он тебе поможет».

Сын тогда сказал: «Жаль, отец, института я не кончил, фельдшер я, не врач». И отец, повидавший жизнь, сиплым голосом давал наставления: «Не бумажка нужна, а блат, знакомства. Там, в Волжске, Дарий у руля — тоже наш человек. И он академиев не кончал, до революции вместе со мной торговлей мехами занимался, а поди как взлетел, директором Тракторного завода стал. Он, говорят, со Сталиным по телефону из своей спальни разговаривает, — один в Волжске такую привилегию имеет. Ты ему при случае покажись».

И ещё говорил отец: «Мил-лай!.. Царя умели охмурить ловкие люди — царя с его опытной государственной машиной, а уж народ-то, народ доверчивый и простодушный — тьфу! Раз плюнуть!.. — И потом, выждав паузу, добавил: — Блат — наше слово, в нём вся мудрость будущей жизни. — Вздохнул глубоко, заключил: — Жаль, сынок, времечко то золотое без меня потечёт».

Долго молчал отец, а когда собрался с силами, вновь принялся за свои поучения: «Но и золотой наш век не вечен будет; власть, если она в силу войдёт, порядок установит. Это они, рабочие да крестьяне, пока телячьим восторгом ослеплены, способны за любым шарлатаном в огонь и в воду броситься, лишь бы он говорил красно. При слепоте народной мы и поднялись высоко — Филины выше орлов взлетели. Пользуйся моментом, сынок, не всегда будет коту масленица».

Больной был отец, астма его душила, — в подробности не вдавался. Махнул рукой, прохрипел: «Иди!.. Остальное сам доберёшь».

И добирал Владимир Прохорович Шизов — фельдшер из Камышина. Перво-наперво в Волжске он врачом назвался. Дарию о нём доложили. Потом и лично представился. Директору завода понравился ловкий и скрытный Шизов — позвонил в райздрав, Шизова главврачом заводской больницы назначили. А став во главе больницы, всех строптивых да не в меру учёных со двора выжил.

Был при больнице профессор, сложные операции на желудочно-кишечном тракте делал — нашёл в его родословной дворянскую веточку, уволил; другого крупного специалиста во взяточничестве обвинил, под суд подвёл; опытный терапевт не выдержал мелочных придирок, в городскую больницу перевёлся.

Подстриг Шизов врачебный коллектив под свой уровень, административному восторгу предался. Никто голоса не подаст, возражений не слышно — благодать! А когда важному человеку вроде Дария, Мироныча или Филина помощь потребуется — нужный специалист отыщется. У Шизова не было власти авторитета, зато, как говорят юристы, он обладал авторитетом власти.

Добирал Шизов, фельдшер из Камышина, сам добирал. Эпизод с Жёлтой розой в историю разрастался; не хотел показывать Филину охватившего его вдруг волнения — подошёл к окну, стоял спиной к следователю. Ждал с нетерпением: «Уходи, уходи скорее, сыч проклятый».

Радостная, нетерпеливая лихорадка пронизывала тело, предвкушал момент, когда он, выпроводив Филина, возьмёт ключ у сестры-хозяйки, спустится в кладовую и... запустит руку в карман штанов Бунтарёва. Там, там... — и он всё больше уверялся в этом! — в грязном платке завернута Роза — алмаз, которому и цены-то нет! С ним-то, с алмазом, махнёт в Москву, Киев, Одессу... Найдёт ювелира... «О, господи! — косил глаза на Филина: — Да уходи же быстрее!..»

Филин сидел, опустив голову, занятый своими мыслями. Он тоже был уверен: алмаз у него, Бунтарёва. А не то так заставит парня сказать, где схоронил Розу.

— Сколько дней... уйдёт на поправку?

— Ах, вы о нём, Бунтарёве?.. Организм молодой, сильный. Две недели. Не больше.

Порешили главный врач и следователь: подкрепить парня, поставить на ноги, а затем он поступит в распоряжение следователя.

Одежду Бунтарёва Шизов обшарил, но никаких драгоценных каменьев не нашёл.

Спустя несколько дней, когда Бунтарев немного поправился и стал выходить в коридор, Шизов позвал его в кабинет, и между ними произошёл такой разговор.

— Ну, брат! — начал весело доктор, — хватит, повалялся. На дворе весна — скоро выпишем тебя. Жить-то есть где?

Артём повёл плечом: не знает он, где жить будет.

— Зинаида Павловна... всё устроит, — обещал Шизов.

Лез в душу, вызывал на откровенный разговор.

— И эти... Фома и Джафар. Навещали тебя, но грязны очень, нельзя пускать в больницу, так татарчонок в окно лазил.

И ещё сказал:

— Теперь одели ребят. И будто бы в школу пошли. И жильё им Зинаида Павловна подыскала. На два дома живёт: в музее и... где-то комнату сняла.

Помнит Артём: как только сознание к нему вернулось — открыл глаза и увидел лицо Зины: она плакала и смеялась. Подтянула к Артёму Фому и Джафара — на улице за окном они стояли. Смотрят на него и тоже плачут. «Родные мои!.. — было его первым словом. И потом: Боже мой! и что это я вижу? Не во сне ли они мне привиделись? Может, я брежу?... Может, умер я и встречаюсь с ними в поднебесье? На них пальто, белые рубашки, красные галстуки. Я мечтал их такими видеть, но не видел!»

Повернул голову к Зинаиде:

— Чистенькие...

— Мы теперь учимся, — склонилась над ним Зина.

С того дня он пошёл на поправку. Зина приносила цыплят, бульон. И яблоки, апельсины... Он жадно ел и набирал силы.

2

Незадолго до выписки Артёма позвал к себе Шизов. И начал без дальних вступлений:

— Тобой интересуется следователь Филин. Как бы ты... в тюрьму не угодил.

— За что?

Голос Артёма предательски дрожал, он понял: ночная операция с иконами и Жёлтой розой раскрылась. Но почему же Зина ничего не сказала?..

— Ты будто бы алмаз из церкви украл.

— Не знаю никакого алмаза.

— Ну, об этом ты следователю скажешь. Мне же мозги пудрить не надо, я знаю: алмаз Жёлтая роза у тебя. Ты сам в бреду признался. И даже сказал, где спрятал камушек. Так что давай разговор переведём на деловые рельсы: ты мне принесёшь алмаз, а я тебе деньги хорошие дам и научу, как Филина обмануть.

Артём лихорадочно думал; он мысленно уже решил: судьба его в руках доктора, с ним нужно вести дело деликатно.

— А если вам известно, где лежит камень, так ступайте и берите.

— Оно, конечно, мы знаем, — заюлил Шизов, и Артём уловил лживую ноту в его голосе, — ты всё выболтал, да зачем же без тебя-то? Уж лучше мы так: ты принесёшь Розу, а я тебе деньги и... всё остальное.

— Нет у меня Розы! — решительно заявил Артём. И поднялся, шагнул к двери. Но Шизов загородил дорогу. Положил на плечо Артёма руку:

— Ну ладно, неволить не стану. Но ты мне обещай: никому не скажешь о нашем разговоре. И я тебе ещё пригожусь. Слушай меня внимательно. Я следователю сказал: парню и после больницы постельный режим нужен... для окончательной поправки. Так может статься, что он тебе у них, Филинов, пожить предложит. Соглашайся, а не то в тюремную больницу угодишь. У Филинов-то куда как лучше. Одно только знай: на все вопросы Филина отвечай: никого не знаю, ни в каком соборе не был, а что в бреду буровил — не помню. Чуешь? Сболтнёшь лишнее — пропал. И помни: друг у тебя есть и радетель — это я, Шизов. В нужную минуту руку подам. Знай!..

И по-отцовски, бережно поддерживая Артёма за локоть, проводил в палату.

Прошла ещё неделя. Артём окреп, поздоровел — его выписали. Был ясный морозный день начала февраля, когда он очутился за воротами больницы. Но тут его ждал милицейский автофургон с решётками на окнах.

У машины стоял следователь Филин — человек невысокого роста с плоским лицом и пухлыми малиново-мокрыми губами. Артём не однажды видел его у Мироныча, и теперь они поздоровались, как старые знакомые. Филин сделал жест: садись в машину.

В полумраке милицейского фургона оглядел следователя, уткнувшегося в угол возле дверцы, отметил про себя: «Не по-людски смеётся, глаза пучит, вот-вот выпрыгнут...»

Входили в подъезд четырехэтажного дома. Дверь обита жёлтой клеенкой, на чёрной дощечке надпись: «Филин» и номер «7».

Вошли в коридор квартиры. Под ногами ковёр, в углу зеркало. Воздух жилой, тёплый, пахнет чем-то пряным, душисто-печеным. В большой комнате следователь подтолкнул к столу.

— Садись.

На стене две групповых фотографии — в старых, облупившихся рамках. И маленькие картины; виды неброские — то лица живо смотрят из темноты, то море и луна в небе, а на одной две обнажённые девушки изображены. Сидят, поджавши ноги, а вокруг цветы, камни и чёртик волосатой ручкой к красавицам тянется. За грудь норовит потрогать.

Диван, стол, стулья, шкафы и полки по стенам — всё массивное, стиля и цвета разного, поставлено и повешено вразброд, без ума и порядка.

В дверях показалась девушка:

— Здравствуй, Артём!

— Здравствуй!

«Где я её видел?» Воротничок у шеи кружевной, белый. Щёки пухлые, и улыбка на лице. «Матрёна!..»

— Ты здесь?..

Силы его оставили. Поднялся из-за стола и, едва удерживая равновесие, шагнул к дивану.

— Слаб ещё. Вы уж извините.

Поездка на автомобиле, волнения от встреч истощили парня.

Невольным движением поправил шевелюру, провёл ладонью по мокрому вспотевшему лбу.

— Спасибо, — сказал чуть слышно.

И отвел в сторону взгляд. Стыдился своей слабости и от этого слабел ещё более.

3

В те же самые дни и в той же больнице, где только что лежал Артём, заканчивал лечение странный щупленький человечишко, назвавший себя Кобчиком. Его привезли с приступом тяжелейшей язвы желудка, и документов у него не было. В приёмном покое записали: «Лежал на улице без сознания». На вора не похож; стопка книг религиозных, мешочек с деревянными фигурками, фарфоровая миниатюра с женской головкой по розовому полю — всё имущество.

— Где ваши документы? — спросила сестра, едва он пришел в сознание.

— Украли, милочка, обобрали начисто, как липочку.

Лечащему врачу сказал: «В миру зовут меня Кобчиком, а если по правилам: Макарий Хризостомович. Отец Макарий. Происхожу из рода церковного, мой батюшка архиерей Хризостом настоятелем в Волжском соборе служил. Нас у отца шестеро, имена всем давали Богу угодные — благозвучные.

Друзей у Кобчика оказалось множество. Воришки, воры и ворюги: разных возрастов и мастей, каждый с норовом и форсом — и все передачи несут; продукты штучные: консервы, лимоны, апельсины — чего только не натащили!

Шизову доложили: привезли человека на скорой помощи — без паспорта.

Шизов явился в палату, сел возле больного. Измерил пульс, спросил о самочувствии.

— Вы лежите у нас без паспорта.

— Я это знаю.

— Я обязан...

— Вы обязаны меня лечить.

— Хорошо, мы вас будем лечить, но я главный врач и должен знать, кого мы лечим.

— Все люди братья, а отец один — господь Бог.

— Ваши друзья называют вас Монтёром, — у вас что, две фамилии?

Кобчик-Монтёр (отец Макарий предусмотрительно оглядел палату — в ней никого не было) отвернулся к стене, лениво проговорил:

— Каждый порядочный человек имеет профессию — вы, к примеру, врач, другой — инженер, а я — монтёр. Что же тут удивительного, если я монтёр?

Он повернулся к врачу и сделал невинное лицо. И долго, сочувственно смотрел на ничего не понимавшего Шизова.

Пояснил:

— Монтёр делает «динамо». Что такое «динамо»? Это когда хороший честный человек наказывает вора, изымает излишки награбленного.

— Вор у вора дубинку крадёт.

— Если угодно, понимайте так.

Шизов улыбнулся; чистосердечие пациента ему импонировало. «Этот субчик может пригодиться». Оглядел книги, разложенные на тумбочке: иные хоть и старые, но в дорогих переплётах с золотым тиснением. Часть книг раскрыта — тут же карандаш, записная книжка. Кобчик, полулёжа на подушках, вырезал из картошки печать. Шизов поначалу не смекнул, что это он делает.

— Документ нужен? — Будет документ! — пообещал Монтёр и показал доктору срез картошки, на котором он обозначил круг, герб и заканчивал резать словесную вязь.

— Что это?

— Моя вторая профессия. Вам нужен документик? Пожалуйста. И такой, я вам скажу... в горсовете шапку сымут. И скажут: «Кобчик, ты уже такой хороший человек — скажи, пожалуйста, чего ты хочешь?..»

Отец Макарий был в ударе; боль в желудке угомонилась, и ему хотелось покуражиться. Он любил озадачивать людей. Как истинный актёр перевоплощался то в церковного мудреца-книжника, то в полупьяного попика, а то и в мелкого жулика, щеголявшего блатными словечками. Знание священных книг, стихир, канонов акафистов придавало речи сочный церковный колорит.

Неторопливо и с чувством продолжал:

— Полегчало мне от ваших укольчиков, поднялся, стал ходить по палате. Смотрю это однажды — лежит старая бумажка, её обронил малохольный посетитель, на ней фиолетовый штампик: «Добровольное общество нумизматов и филателистов. Гор. Волжск...»

Шизова точно кипятком ошпарило: нумизматы!.. В прошлом году он сделал операцию толстому мужчине — он был председателем городской секции нумизматов. И умер под ножом Шизова. Родственники подняли шум, хотели подать в суд — Шизов едва увернулся от расплаты. Загремел бы в места не столь отдалённые.

Протянул дрожащую руку...

— Дайте посмотреть.

— Нет, не дам. Если хотите — вот... Эта вышла удачнее.

Из-под подушки достал готовую печать — тоже из картошки. По кромке слова: «Мастер литейки Николай Шапочкин».

В жар и холод бросало Шизова. Шапочкин — вторая жертва его хирургической деятельности. «Знает, подлец! Всё знает и шантажирует!..»

Поднялся доктор, сказал:

— Ладно. Выписывать вас пора. Вечером домой ко мне зайдёте. Картошечку не бросайте, дома у меня дорежете. Идея мне в голову пришла. Только чур... — Шизов приставил к губам палец: — Никому ни слова!..

Доктор жил в небольшом, свежепокрашенном особняке с двумя светлыми верандами, с кокетливой светёлкой на втором этаже — и вода, и отопление подведены к дому магистральные. Кобчик долго и с пристрастием оглядывал домишко снаружи, о чём-то думал, что-то прикидывал.

Пройдя в дом, цепким взглядом всё охватил, всё приметил. Комнат тут много, вещичек дорогих порядочно. Прошли в кабинет. Доктор за письменный стол сел, позу начальника принял. Кобчик в углу дивана привалился, смотрит на хозяина с улыбочкой и робости на лице никакой.

Кивнул доктор на карман, в котором картошечки лежали:

— Зачем печатки режешь?

— А так — на случай. Авось, пригодятся.

— Ты мне голову не морочь: говори правду — чего задумал?..

— От дум горестных голова пухнет, за людей печалуюсь, за грехи ваши. Зинка, раба божья, старец благочинный Мироныч, сёстры милосердные, что в больничке вашей трудятся, — все они об убиенных и зарезанных свечечки на помин души ставят. К Богу молитвы несут... А я что ж... Карандашиком на бумажечке — кто да что, да по какому случаю... Ох-хо... Грехи тяжки, а Бог милостив. Не Бог, так прокурор... очистился и возродись.

— Мели, Емеля, твоя неделя! Чует моё сердце — сатана тебя подослал. Говори, чего хочешь?..

— Пришлась мне хавирка твоя, ты уж того, посочувствуй бездомным, кров свой страждущим предоставь — первым делом комнатёнку вон ту, на правах сожителя, — мол, племянничек из села приехал, на завод будет поступать — власти и пропишут раба Макария на твою жизненную площадь; а там дальше видно будет, жизнь сама покажет — может, благость войдёт тебе в душу, хавирку-то и совсем на меня отпишешь. Торопиться некуда, лишь бы всё по-хорошему...

Поначалу-то не понял ничего Шизов, смотрел на шпанюгу во все глаза, плечами пожимал: «Спектакль какой-то разыгрывает». А тот своё:

— Вам-то, умелым да умным, — всё нипочем; и братьев своих в беде оставили, а зря — Бог-то, он обо всех помнить велел, нищему рубашку с плеча... По-христиански...

— Прекрати спектакль, грязная скотина!.. Убирайся вон!..

— И уберусь, уберусь, — невозмутимо выпевал отец Макарий. — Мне теперь не к спеху, а вы, доктор, подумайте, пораскиньте умом... Вам-то домик деревенский ни к чему — уход за ним, ремонт... То ли дело квартирка городская: тепло, сухо... Время у вас есть, пораскиньте умом на досуге, а сейчас мне денежек дайте — триста рублей на диету.

— Убирайся к черту! — вскричал Шизов. И когда Кобчик, юродствуя и злословя, аккуратно прикрыл за собой дверь, опомнился Шизов, бросил Кобчику деньги. Тот подобрал с пола сотенные бумажки и вежливо удалился.

С тех пор наведывается Кобчик — то в больницу придёт, то на квартиру — и всё тайну раскрыть угрожает, деньги выманивает и про хавиру напоминает: дескать, никуда ты не денешься, доктор, рано или поздно хавиру божьему человеку отцу Макарию отпишешь.

И при каждом новом посещении щекотливые подробности Шизову сообщал — про операции на больных да про то, как те умирали и как родственники в суд подать собирались. Выкопал отец Макарий самую страшную тайну: узнал про техникум, в котором учился Шизов, — будто техникум тот и не совсем обыкновенный, а по-настоящему школой ветеринаров называется. Шизов-то, выходит, людей лечить и вовсе прав не имеет.

Хоть бы он сегодня не явился, незваный гость. Нынче и совсем некстати; вечер занят будет, доктор для души отвёл времечко, из больницы санитарочку позвал — пусть в квартире приберёт да ужин сготовит.

День субботний, с работы пришёл рано — прилёг на диван, развернул газету. И как сердце чуяло: стук в дверь. Отец Макарий! Снял пальто, оставил в коридоре галоши. Костюм серого искристого коверкота, рубашка с прямым расписным воротником, бежевые ботинки с канифольным скрипом.

На попа бывшего и на шпану не похож, человек как человек. Вошёл ровно в дом свой, на ходу обронил приветствие, у окна постоял с минуту, затем на диван присел. А когда Шизов встал с дивана, Кобчик на его месте развалился. Шизов такую бесцеремонность едва выдержал. Припугнуть решил:

— Я ведь и милицию могу позвать.

— Не путай, доктор, Кобчика с кем-нибудь другим. Я человек пристойный, людей не забижаю, в милиции на учёте не состою. Вы мне не поверите, но я вам скажу: никогда и ничего не брал чужого, а только наблюдаю, как это делают другие. С детства страдаю любопытством: однажды мне сделалось интересно, почему это один папашечка, ранее служивший в царской полиции, стал при советской власти важным человеком? Я к нему с вопросом таким обратился, а он тут и задрожал, как лист осиновый. Я долго его успокаивал, а потом две тысячи рублей взаймы попросил. С тех пор я частенько к нему навещался, да вот беда: пропал папашечка; куда-то изволили смыться, говорю. Между прочим, такого же рода любопытство привело меня и к вам, сделало нас друзьями.

— Чёрту ты друг, а не мне.

— Подожди, доктор, дай досказать. Человек я божий, книги священные знаю — заблудших вразумить могу. Вы не смотрите, что одеяний по форме не ношу — епископ Лукиан разгневался на меня, сана лишил, однако временно. Ныне Лукиану и самому по шапке дали. Собор взрывать будут, потому как антихристы... Но придёт, придёт времечко... Я тебе совет такой дам: грехи замаливай, Библию на сон читай. Библия — книга толстая, умственнее всех других будет. Отцы святые прочли все книги мира и из них одну составили, Библией назвали. Я как на проповеди сказал это, Лукиан и взъярился. Бес, говорит, в тебя вселился, — вон, вон из храма Божьего!..

— Довольно паясничать, зачем пришёл?

— Не надо денюшек, нынче мне ничего не надо. Кобчик сытый, а лишнего не берёт. И одёт он, как самый лучший фрайер. К новой мы жизни стремимся. А для новой жизни нужна хавира, мебель, занавесочки. Вон, видишь, я паспорт выправил. Не Монтер и не Кобчик нынче, а Баратов Дифосген Умбертович. В моду громкие имена пошли, пусть и Кобчик будет немножко модным. Ты, я вижу, смеёшься. Хоть и спиной ко мне стоишь, да я вижу — смеёшься. Ты, однако, не будешь таким весёлым, когда я поселюсь в твоём домике.

— А я? — невольно вырвалось у доктора.

— Туда пойдёшь, туда, — спокойно сказал Кобчик и ткнул пальцем в сторону многоэтажных заводских домов.

Но это уж было сверх всякой меры. Шизов схватил Кобчика за новенький коверкотовый рукав и сдёрнул с дивана. Кобчик едва не упал; удержался и брезгливо отошёл к двери. Там на этажерке, сплетенной из обожжённых прутьев, заваленной книгами, стоял телефон. Кобчик набрал номер.

— Приёмная?.. Запишите к прокурору. Хочу сообщить...

Шизов вырвал трубку.

— Чего надо — говори.

— На этот раз немного, но ты успокойся, присядь на стульчик. Смутил душу ближнего — покайся. Моя душа неспокойна. Слышал песенку: переменим с тобой деревенскую жизнь на роскошную жизнь городскую. Я же наоборот: городскую жизнь хочу переменить на эту вот. В избе буду жить.

На лицо доктора пала тень земли. Понял: Кобчик не шутит.

— Не возьму в толк, — заговорил хриплым голосом, — зачем тебе дом?

— Епископ Лукиан в особняке живёт — а я чем хуже? Правда, домик у него побольше будет и в центре города стоит — ну да ничего. Зато здесь из окна Волгу видать.

У Шизова заблестели хрустальные капельки на лбу. Обидно доктору: кто его одурачил? Ладно бы человек был — бродяжка юродивый! Ни вор, ни разбойник — и жулик-то не настоящий. Шут гороховый! Попик неудавшийся.

И решил доктор говорить с Кобчиком серьёзно:

— Дом тебе, как я понимаю, для продажи нужен. Ну продашь дом, деньги размотаешь и снова за старое. Что это за жизнь, Кобчик! Ты умный человек, и знаешь много, и людей видишь насквозь — должность бы тебе занять, а не по свету бродягой шляться.

Шизов тоже не лыком шит — понял: отвертеться от шпанюги не сможет. Так лучше за счёт государства откупиться, чем своим жертвовать.

— Да, Кобчик, должность. С твоим-то умом из неё больше выжмешь, чем из стен этих.

Удивила Кобчика речь доктора, приподнял он голову над валиком дивана и от неожиданности ногу на пол уронил.

— Какую... должность?

— По торговой части, например... В милиции...

— Не-ет, — махнул рукой. И откинул голову навзничь, развалился на диване. — Не-ет, — повторил убеждённо. — В милиции нельзя — братва убьёт. Прознает и — враз... башку сымет. Торговля — тоже не по мне. Там воровать надо, а я человек честный — не могу. Вот если бы в больницу — как вы...

— Э-э... Занесло тебя. Так может уж сразу — директором Тракторного!..

— Забирать лишку неразумно, а в больницу можно, там ничего, сошло бы. Больной — человек отрешённый, ты его хоть как дурачь, спорить не станет, потому как больно ему и на врача он как на бога смотрит. Да, да — в больницу пошёл бы.

— Но кем же тебя? Может, по хозяйству?

— Э-э, нет! Хотел бы вот так же, как и ты — начальником.

Говорил всё это Кобчик, а сам смотрел в потолок и ударений на словах не делал, — речь его лилась спокойно, благодушно; так мимоходом, не торопясь, сообщают пустяшные сплетни, нечаянно подслушанные на улице, — хочешь слушай, а хочешь — мимо ушей пропусти. Так, пустяки разные. Собака лает, ветер носит.

И вздохнул Кобчик всей грудью, бежевые ботинки над валиком дивана приподнял — один носок повертит, другой, а на Шизова и не взглянет даже. Впрочем, втайне Кобчик смеётся над ним. Много он знает о докторе. Долгих сорок дней в больнице провалялся — чего там не наслушался. Нянечки болтали, сёстры говорили. Кобчик в душу лезть умеет, где вздохнёт участливо, где словечко божье обронит — душа русская и раскроется, пытай её, выведывай.

Шизова его речи жарили, как на угольях. Стоял у окна, а в голове шум, и к горлу тошнота подкатывала. О санитарочке забыл, и не было у него иных мыслей, кроме одной-единственной: как Кобчика с холки сбросить.

Собрался с силами, заговорил твёрдо:

— Дом — это блажь, глупая фантазия. Прописать-то я тебя, может, и пропишу, а вот как до ордера дело дойдёт — власти насторожатся. Особняки такие видным людям дают, а этот, скажут, что за птица? Выкинь из головы дом, лучше что другое проси. Деньги, должность, а к должности и комнату прихлопочем.

«О-о... Давно бы так! — ликовал в душе Кобчик. — Должность, комната — для начала хватит. Однако, ещё стоит и поторговаться. Может, и ещё чего выбьем...»

И Кобчик дальше играл свою роль — теперь уже для порядка, в азарт вошёл.

— Не выйдет! — сказал Кобчик, продолжая лежать в прежней позе и смотреть в потолок. — Должность, комната... Пустяки! Мне дом свой подавай. Сан мой, верно, сейчас пошатнулся, но если ты в горсовете похлопочешь да к Миронычу своих людей пошлёшь — то и сан мне вернут, да ещё и с повышением.

— А если не смогу?

— Не сможешь — пеняй на себя. Ты мою профессию знаешь: «динамо» делаю, то бишь у воров изымаю грехом приобретённое и тем божью справедливость на место водворяю.

И это всё Кобчик говорил тихим голосом, но слова его внушали трепет. В одну минуту он в глазах доктора в грозную фигуру вырос. Ведь вон как всё ловко обделал — мёртвой хваткой зацепил. «Отдам ему дом, чёрт с ним! Пропишу, а затем съеду, — оставайся, мол, живи. Сам в Москву подамся — там своих много».

— Ладно, Кобчик, будь по-твоему, да ты хоть обещай мне: в покое меня оставишь, отцепишься.

— Посмотрим.

— Вот те на! Посмотрим. Отпиши тебе дом, а ты шантажировать станешь, ещё большую жертву потребуешь.

— Посмотрим, — повторил Кобчик. — После встречи с вами, Шизов, я немножко сделался малохольным; подолгу гляжу в одну точку и думаю. О вас думаю, о спасении заблудших душ. Молиться вам надо об отсечении грехов ваших. Кайтеся, грешники. «Покаянием же очищаяй дело скверно». В прошлом году, когда голод был, судьба меня с Филиным свела, — ваш дружок он, Филин. Я и за ним наблюдал.

«Смотрите на Филина, — говорил ребятам, — он в белых перчатках работает! Не то, что вы, кусошники». А когда попал к вам в больницу и кое-что прослышал о вас, то сказал себе: «О! Да этот, пожалуй, почище Филина! Умеют ребята!» И сколько я в вашу честь спел псалмов своей братве! Я говорил: «Они работают головой, вы ручками, они мастера, вы подмастерья, — учитесь, братушки, не век же будете пробавляться кусками, когда-то нужно и пироги отхватывать.

Сейчас же, доктор, иное вижу. Прозрение на меня сошло. Истину я познал. И любовью к вам проникся. Так бы вот взял я вас всех и, как Иисус Христос учеников своих, на гору Фавор бы и повёл. И просиял бы на той горе лик мой, как солнце, и одежды бы сделались белыми, как свет. И все бы вы увидели грехи свои и восплакали. А через слёзы бы — очистились.

Кобчик сделал паузу и потом продолжал, но уже не так патетически:

— Нет, не те вы, за которых я вас принимал раньше. Вор — это профессия, тут опыт нужен, смелость. У вас профессии нет. Вы лишены профессионализма. Вы и воры, и убийцы по природе — рождены такими. И хотели бы стать другими — не можете. У вас и бог свой, и судьба своя. Да, Шизов, судьба! Вор — он какой ни на есть, а человек, он плакать способен. Ермак на что зверь, а и то, когда о смерти матери прознал, слезу уронил. Вы без жалости, вы, я думаю, и совсем без чувства.

Слепая бессильная ярость душила доктора; стоя у окна, он конвульсивно потряхивал головой, жмурил глаза и тянул шею навстречу тихо струившемуся из раскрытой форточки воздуху. Вяло, без воли и усилий текли его мысли. Одно было для него ясно: «Этот на всё пойдёт. Он для достижения своих целей ни перед чем не остановится».

И то ли голос Кобчика угасал, то ли Шизов глубже удалялся в себя — ядовитые словечки, изливающиеся с свистящей хрипотцой, жалили его всё меньше, никли, притуплялись. «Денег у тебя, Шизов, мало. Эх, жидёхонек капиталец, не то бы швырнул ему пачку сотенных и сказал бы: «Пошёл вон, шелудивый пёс»!..» Поднимались из глубин памяти назойливые поучения отца: «Деньги всему голова. В них все концы и начала».

«Мда-а... Денежки... Сунул бы ему сейчас пачку... покупай дом хоть в центре города. Мда-а...»

Краем уха слышал болтовню бродяги, но значения ей не придавал. Впрочем, Кобчик и не нуждался во внимании собеседника. Он размышлял вслух, формировал для себя жизненную философию, — он испытывал внутреннюю потребность выговориться до конца.

— Гнусно, конечно, брать чужое — в другой раз душа горит от терзаний совести, но, повторяю: у каждого из нас, хотя бы и вся почерневшая, но всё-таки душа есть. А вы?.. Ну скажите, Шизов, какой вы человек? У вас нет характера, и Дарий, ваш шеф, и Филин — все вы слякоть! А старик Мироныч? Я ведь и его знаю. Поразительно, как вы все схожи. Близнецы!..

Вы много нагадили людям, но когда люди изучат ваши повадки, вы сникнете под воздействием одного только сурового взгляда. Эх, жаль, уехал в Одессу Ермак. Я бы сказал ему: «Нет, Ермак, не надо нам ни у кого учиться, мы с тобой хоть и живём за чужой счёт, но грабим не всякого, с разбором, и жизни никого не лишаем. Мы с тобой человеки, Ермак!..»

Шизов сплюнул в сторону Кобчика:

— Шпана несчастная! Один у вас путь — в тюрьму.

— Наверное, в тюрьму, — согласился Кобчик. — Но не всякое наше дело пахнет тюрьмой. Вот моё, например, — операция с выселением доктора Шизова. Операция возмездия — иначе не назовёшь. Наказание за преступления. Да может, в будущем, когда вскроются все ваши художества, мои действия геройскими назовут.

— Шантажист несчастный!

— Опять же и на этот случай божье указание есть: сними рубашку и отдай ближнему.

— Хороша рубашка!

— Помолчите, Шизов. А лучше пойдите к знакомым, побудьте у них до завтра.

«Чёрт с тобой! — решился окончательно Шизов. — Отдам тебе дом, а сам в Москву перееду. Мне бы только Жёлтую розу...»

С того дня, когда Шизов решил прописать Кобчика в собственном доме на берегу Волги, а самому переселиться в Москву, он решительно взялся за Жёлтую розу. «Не с пустыми же руками явиться в столицу», — говорил он сам себе. И ещё явилась мысль: «С такой-то ценностью можно и за границу».

Отправился к Филинам. Дверь открыла Матрёна.

— Хозяева — дома? — кивнул на правую сторону квартиры — там располагались две больших комнаты: кабинет хозяина и спальня, в которой обыкновенно находилась хозяйка Лора Максимовна.

Квартиру им сам директор завода выделял. Важное дело вверял Филину — снабжение продовольствием. Шизов крепко сдавил Матрене руку повыше локтя.

— Показывай больного.

— Он, слава богу, выздоровел. На улице ковры трясёт.

Явился Артём. На плечах гора ковров, дорожек, на щеках румянец играет. «Запрягли парня», — хмыкнул Шизов себе под нос.

— Пойди, Мотюшка, на кухню, чайку нам сготовь, а я посмотрю молодца. — Плотно дверь прикрыл, подсел к Артёму.

Торопился Шизов. Спрашивал:

— Зачем живёшь здесь?

— Хозяйка разболелась. Просят помочь по дому.

— А ты и рад стараться! Э-э-э... Ладно. Больничный тебе на две недели продлил. Допрашивал Филин? Нет. Смотри, парень, — судьбу свою на кончике языка держишь. Справки я навёл про замысел его — чёрт он, не человек! Но ты — чш-ш-ш! Слово лишнее не оброни. Не знаю, не видел, не слышал — и баста! Понял?..

Схватил парня за рукав, подтянул к себе:

— Лаской к тебе в душу лезут, — Розочку выманить хотят.

— Какую ещё розу! Не знаю ничего. — Сам думал: «Зина бы не призналась». А он, Артём, хоть убей — не скажет.

Доктор улыбался довольно:

— О-о, да ты молодец. Быстро усвоил мою науку.

Расчёт у Шизова был простой: если Розочка у Бунтарёва или парень знает, кому сплавлена, он, Шизов, рано или поздно к ней подберётся. Лишь бы Филин её не накрыл.

— Ничего я не знаю, — повторил Артём.

— О! Репетиция. Усвоил. Отлично. А теперь — вот... возьми. Триста рублей. Молочка купить, хлеба белого.

Бунтарёв сначала не понял — взял деньги, но тут же положил на стол. «И этому ничего не скажу, и — тому», — решил парень, сжимая под столом кулаки. На доктора смотрел без зла. Понимал: и ему Роза ум помрачила.

«Воззрился-то как!.. Складки в углах губ подрагивают, в глазах страх застыл — ну как не достанется ему Роза!»

— Хе-хе! — полоумно хохотнул Шизов, вытирая обильно проступивший на лице пот. — Ты, парень, хе-хе, умница! Не видел, не знаю — хе-е! Чего проще! Два слова — и дело в шляпе.

За дверью послышался шум. Шизов вскинулся к больному, припал к сердцу, слушает.

Вошла Мотя, и Шизов отвалился. Лицо — белее полотна, взгляд ошалелый, мутный. Деньги снова двигает к краю стола.

— Не свои даю — казённые. Для поправки здоровья, из фонда профсоюзов.

— Если казённые — другое дело, — поверил Артём, — тогда давайте.

И доктор устремился в другие комнаты — там в спальне, страдая от ног, ждала его хозяйка Лора Максимовна.

После Шизова в комнате дух нехороший остался. Вроде бы нет ничего, а дух витает. То ласковый, то тревожный, то зовет куда-то, а то — душит. Положил Артём руки на стол, сжал кулаки. И вздохнул шумно, точно тяжесть сбросил. На Матрёну посмотрел. Она стояла посреди комнаты с красивым большим бокалом.

— Компот сварила... из свежих фруктов.

На Артёма смотрела пытливо, с тревогой:

— Боюсь я его. Слова говорит хорошие, смотрит приветливо — и деньги даёт. Мне он раза три давал: то десять рублей, то пятнадцать, а к Новому году двадцать пять рублей подарил. «На, — говорит, — на гостинцы тебе и брату». Я тогда у Мироныча жила. Деньги даст и тут же пытать станет: как да чего? Про хозяев спрашивает. А к тебе зачем?.. О чём спрашивал?

— Вон деньги принёс. Говорит, положено — от государства, значит.

На столе скатерть постелила, из шкафа, из-за цветной стеклянной дверцы вазу достала — на ней сухари, печенья и конфеты.

— Ты ешь, Артём, не стесняйся. Тебе поправляться надо.

Говорила просто, по-домашнему — и сама села рядом, будто он родной был, и она долго ждала его из дальних странствий.

— Не заругается... Филин?

— Нет, он простой и добрый. Я у них за хозяйку. Ничего они не считают, не скупятся. Много у них... добра всякого, и еды разной, самой хорошей — сколько хочешь.

— А ты изменилась, — сказал, закрасневшись, и отвёл взгляд в сторону.

Другой была здесь Матрёна: повзрослела, успокоилась. Лихо жилось ей у старика Мироныча; чуть что, кричали: «Ты дочь врага народа, — не забывайся, не то живо ушлём на Колыму!..» Здесь никто не кричал, не упрекал — и платье ей купили, и пальто, ботинки.

Помнит Артём, как увидел Мотю на купальне. Перед ним стояла стройная, как молодая берёзка, девушка, смотрела с улыбкой, независимо. И теперь так смотрит, только во взгляде и во всём облике важности прибавилось и какой-то спокойной величавой взрослости.

Смутилась и Матрёна; взгляд не отвела, но румянец на щеках проступил гуще.

Набрался духу Артём, проговорил:

— Красивая ты. Разневестилась.

В тёмно-синих больших глазах Матрены блеснул игривый огонёк женского кокетства; как все женщины на свете, она хотела нравиться. И каждое похвальное слово Артёма было ей приятно и желанно. Понимала: надо отвечать на комплименты, но не находила слов и свела разговор на другую тему:

— Не люблю доктора; он хоть и ласковый, а душа не принимает. Филины — хорошие, и ко мне относятся, будто я им дочь родная, и тебя из больницы к себе взяли. Вот только по ночам... всё говорят о чём-то. Тревожно этак... Ждут чего-то. В другой раз и меня страх проймёт.

И от слов этих, от всего, что происходило вокруг, тревожнее становилось на душе Артёма. Чуток и некрепок был его сон: вдруг как снова в забытье он начнет болтать про Розу и иконы?..

4

Старший сын семейства Филинов страдал расстройством нервной системы, плохо спал: ночью, когда луна всходила над заволжскими лесами и вставала напротив окна, он медленно поднимался с постели и начинал бродить по комнате. Глаза не открывал, руки вперёд не протягивал. И при том ни на стул, ни на стол не натыкался; шёл по наитию, каким-то своим таинственным образом, выбирая свободное пространство.

Однажды летом родители забыли закрыть дверь на балкон, выходивший на сторону Волги, и дверь в коридор на противоположной стороне — он вышел на улицу, обошёл вокруг дома, вернувшись, лёг спать. Наутро, как всегда, ничего не помнил. Болезнь пугала родителей. Они не рассказывали о ней сыну, но к врачам обращались. Однако никто им помочь не умел. Не могли определить: вид лунатизма это или своеобразное психическое заболевание. Советовали закрывать на ночь двери и окна, а во время прогулок сына не нарушать тишины.

Болезнь проявлялась после нервных возбуждений. Вот и нынче: пришёл домой и увидел мать и отца совершенно разбитыми. Мать лежала с больными ногами, отец — с сердцем. Подсел на диван к старику, спросил:

— Что с тобой, папа?

— Нездоровится. Уставать стал на работе. А ты?.. Слышал я, дело важное поручил тебе прокурор, алмаз-камень ищешь?..

Глухо говорил, будто бы без интереса, но под сердцем надежду грел: найдёт сын Жёлтую розу и как-нибудь удастся её при себе оставить. Лелеял Филин-отец мечту поднести Розочку ко дню рождения жене директора завода красавице Оксане — то-то угодил бы шефу!

Никогда раньше не было такого желания услужить директору. Опасность нависла над головой Филина — в одночасье гроза может грянуть, кто тогда защитит? Дарий!..

Умеет прятать концы в воду Филин-старший, да недавно глупость большую учинил — квитанцию собственной рукой переправил. Цифру 110 на 10 перечертил. Единицы близко жались друг к другу, почти сливались — чуть нажал пером, и слились палочки, цифра-то десять и вышла. Десять мешков толокняной муки для детей Волжска. Не сто десять, а десять. Сто мешочков оставил в вагонах, идущих в Астрахань. Там, в низовьях Волги, есть свои люди; знают, кто прислал мешочки, куда их сбыть.

Так бывает довольно одной капли, чтобы вода через край полилась. Смутная тревога, томившая душу и прежде, теперь разразилась грозой, ударила в самое сердце, перехватила дух. С тех пор не знает покоя Филин-отец. Он теперь за Жёлтую розу мыслью зацепился. Дарий — сила, а подарки все женщины любят.

Волнения отца будто бы автоматически передались сыну. По ночам не спал Филин-младший: то включал свет, то выключал. Ворочался, вздыхал.

В полночь за окном на берегу Волги ещё слышались голоса рабочих, издалека доносились гудки пароходов, урчание припоздавших катеров; но вот звуки стихали, и в ночном безмолвии старики слышали нездоровое, с постаныванием дыхание сына.

В начале второго часа луна поднялась над Волгой, глянула в окна домов. В комнате сына скрипнула койка, раздались шаги. Вот он вошёл в столовую. Ходит вокруг. Вдруг зацепился за стул, охнул. Отец, превозмогая боль сердца, вышел из спальни, обнял сына, повёл к дивану.

— Ты чего, папа? — спросил Филин-сын, вздрогнув и очнувшись.

— Спи, сынок. Ещё рано.

Филин-сын сел на край дивана, сдавил пальцами колени.

— Проклятая Роза — сна лишила!

— Ты поменьше думай о делах, — наставлял отец. — Душа разрядку любит; пословицу не забывай: делу — время, потехе — час. А эдак-то... Изведёшь себя.

Отец ерошил свалявшиеся седые кудри, морщил лоб. Хотелось бы закинуть удочку — о Розе заговорить, да уж больно раздражён сынок; нервы что провода при замыкании — искрят. А сын изливал сокровенное:

— Бунтарёва привёл в дом — на него надеюсь. — И — с досадой, с вдруг закипевшим раздражением: — Надоел он мне... медведь нечёсаный! Прогнать, что ли, а?.. Спрячу в камеру подследственную — пусть сидит.

— Нет, сынок, прогонять не советую. Ты по своей молодости плохо знаешь людей, среди которых мы живём. В каждом из них зверь сидит и дитя наивное. Если с добром к нему — рубашку последнюю отдаст. Ты ему слова ласковые говори, он тебе душу-то и раскроет. Этак-то быстрее к цели придёшь. Да и нам он кстати; вишь, как все мы разболелись.

Филин-сын недолюбливал убаюкивающую манеру отца, но на этот раз житейские мудрости возвращали уверенность в успехе задуманного дела.

— Да, да — по-хорошему. Так и нужно с ним.

Из окна в сиянии луны виднелись трубы Тракторного завода, у их основания чернели гигантские сундуки цехов — за ними, теряясь в зыбкой текучей пелене, то покрываясь мраком, то слабо проясняясь, шевелилось что-то бесплотное и таинственное. Из этой сумрачной бесприютности возникали глухие звуки, сотрясавшие землю. Это были паровые молоты в кузнечном цеху, но отсюда чудилось: удары раздаются под землёй, там кто-то подаёт сигналы, упорно и яростно рвётся наружу.

— У нас говорят, новый секретарь обкома в Волжск едет. Как бы не привёз с собой нового прокурора и вообще — новых людей, — спрашивал отец.

— Не слышал. Прокурора боишься?

— Новых людей не хочу. Эти-то — наши, все под Дарием ходят, а ну-ка заявится молодой, да зелёный, да никакими нитями с нами не связанный.

— Такого не пришлют. В Москве знают, кого в область посылать. Я за это спокоен.

Отец философствовал:

— Нужны товарищи по духу и единству цели, нужен крепкий строй. И ты, сынок, рядком держись. Товарищей береги, в жизни всё хорошее — от друзей, от тех, кому ты помог и кто тебе готов подать руку. Взаимная поддержка — философия умных. Посмотри на Дария: всюду он таскает за собой дюжину верных людей. И где появится — тотчас на все ключевые посты своих расставляет. Чем глубже внедрит во все поры городской жизни верных людей, тем и сам сильнее. Попробуй, сшиби такого! — Неожиданно спросил: — Ты, если Розу добудешь, куда денешь камушек?

— Как куда — государству сдам.

В который раз отмечал про себя Филин-отец: не в одном только богатстве видел его сын свою планиду. Понимал власть злата и денег, но одной только, хотя и древнейшей, страсти без остатка себя посвящать не хотел. Знать, виделась ему в тайных грёзах и иная жизнь: слава мудрого, вездесущего следователя, кресло важного начальника, поклонение молодых, уважение старших. И в его ещё не увядшую душу заронил благодатные зёрна витавший над страной в ту романтическую, полную героического смысла эпоху, дух обновления.

— Не хочу впрок жить, на сто лет загадывать!.. Говорил уж тебе.

Как всякий умный человек, отец не спешил строго судить, не корил — старался понять тайные стремления, влезть в шкуру молодого человека, проникнуться его интересами. Вспомнил и себя молодого: отец был купцом, занимался контрабандой — сплавлял из Новороссийска в Турцию меха и золото. На окраине города, на берегу моря, невдалеке от порта имел небольшой кирпичный домик. Не заводил красивых вещей в доме, не носил Филин-дед дорогих нарядов и едой вкусной детей не баловал; хлеб, картошка, лук, да молоко по праздникам; куда только деньги девал купец?..

Шести сыновьям говорил: «Мать берегите, с ней не пропадёте». Видно, ей только и доверял свои капиталы. Но судьба распорядилась иначе: мать умерла внезапно, а Филин-дед от горя потерял рассудок. Ходил по улицам в красном колпаке и с красным бантом, тряс над головой ржавую консервную банку и повторял одно и то же: «Хочу куплю, хочу продам — мои деньги, мои...»

Филин-отец успел-таки загрести из шкатулки матери часть драгоценностей — на них учился в торгово-промышленной школе, они же помогли пережить смутное время гражданской войны. И всегда он — сколько себя помнит — осуждал купца. Жил в трудах и страхе, делал деньги и прятал их от всего мира, даже детям родным не сумел передать, разума лишился от жадности — можно ли уважать такого человека?..

— Я Розу государству сдам. А уж там... дело за репортёрами. Есть у меня верные люди в газетах и на радио.

— Ты хочешь честно исполнить свой долг, быть примерным гражданином? Похвально! Но ты забываешь, в каком мире мы живём. Государство — это всего лишь слово. Розу ты сдашь человеку, а тот человек, если он такой же примерный гражданин, как ты, передаст её другому человеку, тот, другой, положит Розу в карман. Из всей истории выйдет ребус: Жёлтая роза, два дурака и один умный — где искать Жёлтую розу?

Прощая отцу незлую шутку, сочувственно покачал головой Филин-сын.

— Упрощаешь, отец! Всё примеряешь на старый лад. И вообще мы затеяли глупый разговор: делим шкуру неубитого медведя. Ну ладно, вообразим на минуту: Розу я накрыл. По твоей схеме я должен положить её в карман. А дальше?.. Что прикажешь делать с ней? Заключить в золотую оправу и таскать на пальце?.. Раскрошить на мелкие кусочки, распродать ювелирам?.. Или прикажешь подарить Розу мамаше для коллекции фамильных драгоценностей? Между прочим, у моего деда, по слухам, тоже были драгоценности. Ну?.. Что же ты мне посоветуешь?

— Хорошо, хорошо, не горячись, пожалуйста. Но разве ты знаешь человека, которому привалило счастье, а он бы отшвырнул его в сторону?..

— Счастье, счастье!.. С детства я слышу одно и то же: деньги — счастье, деньги — сила, деньги — власть. Я тоже хочу счастья, но в наше время одних денег для счастья мало! Мой дед копил деньги на чёрный день, а нам чего бояться? Люди коммунизм строят, а я деньги копить. Ну не глупо ли?.. Да у нас и так, слава богу, все пять комнат набиты хрусталём, дорогими отрезами, картинами. Лишние заботы.

Хорошо, пока всё хорошо. Ну, а если, не дай бог, в историю влипнешь. Заявится в квартиру следователь — молодец такой, как я. И тогда каждая ваза, сервиз, картина уликой против нас же обернётся. Нет, отец. Я скопидомом не стану. Помню деда: он имел много денег, но его не уважали, над ним смеялись; ему кланялись, но его же и презирали. Он сносил оскорбления и был счастлив — его радовало сознание власти над людьми, но власть его была мнимой. Можем ли мы удовольствоваться такой судьбой?

Филин-сын отстранился в угол дивана. В белой длинной рубахе, с непричёсанной головой он был похож на привидение; глаза терялись в полумраке, но временами в отсветах луны они загадочно вспыхивали, — он, казалось, ещё не совсем вышел из того полусонного состояния, в котором по ночам, в кромешной темноте, имел обыкновение ходить по комнатам. Отец не возражал, не спорил, — кидал на сына тревожные взгляды, печалился. Понимал: убеждать сына бесполезно. Да и нужно ли? Что же до Розы — может, оно и к лучшему. Неизвестно ещё, как Дарий бы на дело глянул. Бог с ней, с Розой.

Луна ушла с глаз долой, и отец успокоился. Накрыл сына одеялом, пошёл в свою комнату. Тут его нетерпеливо ждала Лора Максимовна. Женское её сердце болело от тоски и тревоги. Трудные времена начала тридцатых будто бы и на пользу пошли её семейству — Филины никогда еще не получали от жизни таких щедрот, но вот беда: хвороба одолела. Лезут в душу тёмные предчувствия, обуревают страхи.

5

Артём один возвращался с реки и едва свернул за угол дома, как его за руку схватил длинный мордастый дядя, стоявший возле невесть откуда взявшегося тут экипажа: две сытые лошади были впряжены в чёрный шарабан — на манер тех, в которых цыгане ездят.

Человек тряс темной бородой, простуженно сипел:

— Вижу я: филинские ковры трясешь? Ты что, любезный, живёшь у них или как? Помнится, я видел тебя у Мироныча в подвале.

— Временно я, по хозяйству...

— Понял, понял. Поменял господ, нашёл местечко потеплее. А скажи, любезный, Филин-следователь дома? Сын ихний?

— На службе он, — сказал Артём и шагнул в сторону, хотел идти, но Борода крепко ухватил за рукав, смотрел бесстыже, как можно смотреть только на вещь; при этом красные ноздри незнакомца раздувались, щетина усов топорщилась — он дышал нервно, трудно, точно паровоз, внезапно встретивший преграду.

— Не врёшь ты... приятель?

— Зачем мне врать!

— Любезный! Ты, я вижу, недавно из деревни. Не ловкач, не жулик. Сослужи службу, а?..

Борода говорил бабьим тянучим голосом, слова выпевал на одной ноте.

— Стой же, тебе говорят! Разговор не окончен. Ну чего трусишь?.. Вот фаэтон, садись, пожалуйста! Разве я похож на человека, который может тебя обидеть? Ну, так и не бойся.

Силком втянул в экипаж, усадил в один угол, сам сел в другой. Лошади, застоявшись на холоде, дёргали то вперёд, то назад, — экипаж скрипел, пошатывался, точно пьяный. В полумраке фаэтона черты лица незнакомца сгладились, бороды не было видно, и весь он теперь казался обыкновенным и вовсе не смешным и не страшным.

— Ты, небось, комсомолец, святая душа, а у них временно застрял, так сказать, по нужде великой. Понимаю. Я, брат, всё понимать могу и всё вижу. М-да-а...

Незнакомец задумался, стал теребить бороду. Затем на Артёма уставился, словно испытывал, можно ли ему дело доверить.

— Так, так, приятель. У Филинов, говоришь. Это даже вот как хорошо!..

Незнакомец наклонился — быстро, стремительно, будто его кто толкнул из угла фаэтона.

— А скажи ты мне, пожалуйста, не хочешь ли ты заработать деньги. Большие — несколько тысяч! И сразу, без особого труда.

Качнулся Артём в угол кареты, за ручку дверцы взялся.

— Ах, деревня ты, темень дремучая. С тобой и шутить-то опасно. Вот я кто! — видишь?

Борода отвернул край пальто, оттуда петлица милицейская синим глазком мелькнула. И тотчас запахнулся.

— Понял, осёл деревенский?

— А зачем повозка такая? Форму не носишь?

— Для маскировки, — чтоб фуражкой да наганом жуликов не пужать.

Дохнул в лицо горячим паром:

— Посох стариковский ищем, этакая палка с загнутым набалдашником. С каким Мироныч ходит. Видел, небось, у него! Ну так слушай! Он, Мироныч, сегодня в гости к вам пожалует. Он как положит палочку эту, а ты и... потянешь за кончик. И в лучшем виде мне сюда доставишь. Или... туда вон... за угол дома. Там буду ждать.

— Э-э, дядя, в таких делах я вам не помощник.

— Ну, деревня, маята с тобой, чистое наказание. Да скажи ты, наконец, хочешь государству службу сослужить или ты враг родной отчизне? Палочка-то у старика не простая, историческая. С палочкой той царь российский Иван Грозный по улицам Москвы ходил, ею он и сына родного пристукнул. Смекаешь теперь, какое тебе задание от государства выходит?

— А... если она такая... отчего же у Мироныча оказалась?

— Из музея столичного старик её спёр. Он по первости-то в московском музее работал.

Выдернул из угла палку, тычет в нос Артёму:

— Ты мне ту бросишь, а я тебе эту в подъезд занесу, в уголок поставлю. Одинаковые они, палки, — старик и не хватится.

— Но если она царская, — продолжал Артём любопытствовать, — так бы ему и сказали. Мироныч, я думаю, и сам бы отдал.

— Нет у нас полной уверенности, а так... одно подозрение пока. Да ты будешь помогать милиции?..

— Ладно. Попробую.

— Вот! И славно! Ждать буду здесь, хоть до ночи. Иди, парень, с Богом!..

6

В квартиру Филинов Артём вошел в тот самый миг, когда Лора Максимовна пробудилась и, шумно зевая, позвала:

— Мотя-а!.. Ты, что ли, там на кухне посудой гремишь? Пришла, родимая. Вот хорошо, помоги сегодня. Гости к нам придут.

Сонным ленивым голосом давала инструкции:

— Мясо тонкими ломтями режь, яйца взбей, икру красную выставь.

Матрёна зашла на часок, — посуду помыть, в кухне прибрать, но в просьбах хозяйке она никогда не отказывала. Надела фартук, принялась готовить.

Громко стукнула входная дверь, и в коридоре появился Филин-сын.

— Артё-ом!..

Парень, молча и не торопясь, вышел из кухни.

— В институт не пойдёшь. Я в деканат звонил: командируют тебя в милицию для выполнения важного задания. На две недели в моё распоряжение поступаешь.

Парень решил не спорить. «Чёрт с ними. Посмотрю ещё, какого рожна им нужно от меня».

Следователь ходил по комнате, к разным местам примеривал белый гипсовый бюст — то на крышке пианино его устраивал, то прилаживал на нижней полке, — везде казалось нехорошо, не так, как бы следовало.

— Что ещё за чучело? — вошла Лора Максимовна.

— Дарий Кир! Лицо мелковато и нос птичий, а так — ничего, будто живой сидит. Ишь, подпись: «Герои пламенных лет». Значит, и другие будут. Там, глядишь, и нашего отца изобразят. Он ведь тоже у нас... революцию делал.

В прихожей раздался звонок. Артём открыл дверь и увидел Зину, поддерживающую едва стоявшего на ногах Мироныча — руки его висели, ноги подкашивались, и сам он валился в сторону, словно неживой. Артём подхватил старика, поволок в комнату.

— Мироныч! Открой глаза! Спишь, что ли?.. Мы уже пришли. Дай ты мне свою палку, я усажу тебя на диван.

Зина кричала громко, изо всех сил. И голос свой направляла в левое ухо старика. Видно, он теперь совсем оглох, и только с левой стороны едва улавливал звуки. Впрочем, при слове «палка» дед вздрогнул и засучил руками. «Вот она, та палка!» — Артём осматривал облезлый посох с отполированной круто загнутой ручкой.

— Кто тут? — прошамкал старик, тараща поседелые водянистые глаза и вытягивая шею.

— Пришли мы! — кричала Зина. По мере того, как она снимала с себя перчатки, шапочку, пальто, повязывала на шее синюю, как кусочек вечернего неба, косынку, Артём смотрел на неё, любовался. Она же в суете не сразу увидела Артёма, и когда скользнула по нему взглядом, вскрикнула:

— Ой! Никак ты — Артёмушко! А я-то, дура, басням поверила — будто в деревню ты, к отцу-матери подался. А ты тут, в прислужниках. Ай, Филины. Мало им Матрёны, тебя заарканили.

Тем временем Филин-старший увёл Мироныча в гостиную, и Артём с Зиной одни остались в коридоре. Подтянула за рукав парня, обхватила лицо холодными руками. Страстно, горячо целовала. «Мой ты, мой. Я за тобой в деревню собиралась. На краю земли, а нашла бы!..»

Когда вошли в гостиную, Мироныч сидел уже на диване, вздрогнул при взгляде на Артёма, и палка у него из-под мышки выпала. Артём тотчас же подхватил её и подал старику. «А что, как и правда, сам царь на неё опирался?» — подумал, изумляясь. Качнул в руке палку, ощутил ее необычную тяжесть. «Свинцом, что ли, налита?..»

Помогал старику расположиться в углу дивана. Видимо, он делал это ловко, потому что Синяя птичка, руководившая стариком, одобрительно кивала головой, и когда, наконец, хозяевам удалось укрепить гостя в углу дивана, Птичка хрустальной скороговоркой приказала Артёму:

— Сиди возле него, пожалуйста. Ему так удобно, и я буду спокойна. Сиди, сиди!.. Вот так! И не бойся — он вполне здоров. У него и делов-то только — нарушен вестибулярный аппарат. Его на ходу словно ветром качает; направлять и поддерживать надо. Ох, хо-хо! Замучил меня старикан проклятый! Грех на душу брать неохота, а то бы, кажись, взяла бы вот так... и дух вон. Ну, а ты?.. Ты-то тут чего! Уж не выболтал ли нашу тайну? — говорила тихо, на ухо.

— Нет. И ты молчи. Он мне допрос чинит, а я одно говорю: не знаю, не видел, не слышал.

— Ах, знать, на след напал, лис коварный. Ну да ладно, я её завтра же в банк сдам на хранение и расписку стребую. И в газету зайду — чтоб заметку дали. Завтра же, слышишь? Филин твой и останется с носом. И ты свободен будешь. Снова к нам в музей возвращайся. В доме жить будешь, и зарплату начислим. Старик-то, видишь, какой — не помеха нам.

И ещё рассказала, что дом визжит и плачет по ночам, словно под крышей дюжина чертей завелась; старик места не находит, это, говорит, смертушка зовёт его на небеса. А тут ещё Жёлтая роза ум ему помрачила. За ней-то он и к Филинам устремился. В прокуратуре прознал, что Филин-младший ищет Розочку.

Наклонилась к уху старика:

— Григорий! Тебе хорошо? Слышишь... пень трухлявый?..

Слова «пень трухлявый» произнесла тихо и в то время, когда отстранилась от старика, — сказала их без раздражения, без зла, а точно так же, как говорила другие слова. Артёма хоть и смутили эти два последние слова — он кинул настороженный взгляд на Филина, Лору Максимовну, — но те суетились по комнате: Лора Максимовна выказывала необыкновенную живость — хозяева то шёпотом совещались, то суетливо ходили по комнате, бестолково переставляли статуэтки, вазы и все обращались к Синей птичке.

Она же больше интересовалась Артёмом, чем стариком и всеми остальными. Зинаида Павловна и на этот раз была вся в синем; молодая женщина, когда одевалась в синее, действительно походила на лесную птичку, — особенно её тонкий носик, широко распахнутые глаза подчёркивали эту странную и несомненную схожесть.

Она была рада, что встретила Артёма; возбуждённо и неумеренно быстро ходила по комнате, оглядывала из окна вид, открывавшийся за домом, подходила к пианино, гладила оттопыренным пальчиком кудрявую голову бюста, при этом певуче и громко восклицала:

— Ах, Дарий! Он у нас бывал в музее. И его жена, Оксана, тоже приезжала. Говорят, в посёлке, на берегу Волги, Дворец пионеров строят — мраморный такой, розовый, розовый!.. Именем Дария назовут. Как же — революционер, советскую власть добывал.

Вертелась у зеркала, щурила глаза, отгибала пальчиком вверх длинные ресницы, словно они мешали ей.

Знала: Артём смотрит на неё, и это возбуждало её азарт. Она хотела нравиться Артёму — сегодня особенно, и к этому побуждали два обстоятельства. Первое — она в последние дни вышла из-под контроля ненавистного старика Мироныча. Он как-то вдруг сник, завял; несколько дней не спал, его преследует страх смерти. Некогда грозный и коварный старец с мольбой и со слезами простёр к ней руки, возопил: «Зинуля... помоги!..» Кандалы упали с ног и рук, и она воспрянула. Хотела давать телеграмму в деревню Артёму, а он — на тебе! — тут оказался.

Было и второе обстоятельство, побуждавшее её к озорству и кокетству, к несвойственной для нее развязности: на пути к счастью перед ней вдруг, в одно мгновение, всплыло препятствие: Мотя!.. Чуткое сердце женщины вмиг оценило всю опасность — реальную, почти неотвратимую. И сердце зашлось тревогой и слезами. И, чтобы заглушить боль души, она болтала, дурачилась.

Артём смотрел на Птичку, будто видел её впервые. Не зря она оделась в лучшие наряды. Бархатное платье цвета морской волны, белый кружевной воротничок. И роза в тёмных волосах. Странно, ведь давно её знает, — и раньше ему нравилась Зинаида, но теперь он всерьёз думает, что никогда не видел такой красивой женщины. Именно женщины. Так уверенно и смело вести себя может только женщина.

Когда Зина со словами: «А я вашу квартиру хочу посмотреть!» — нырнула в дверь соседней комнаты, Филин, сторожко взглянув на задремавшего Мироныча, сказал вполголоса жене: «По всему городу раззвонит», на что Лора Максимовна, покашляв и тоже посмотрев на деда, заметила: «Если ей нужно звонить, она будет звонить».

И затем хозяин, заглянув в дверь, за которой бесцеремонно скрылась Синяя птичка, спросил жену:

— За каким это они товаром к нам припожаловали?

Артём не слышал их разговора, он одной рукой поддерживал задремавшего старика, другой незаметно поглаживал палку. Мысли его текли по инерции: «Если это не царский посох, то верно уж не простая палка?» Краем глаза оглядывал ручку, искал драгоценных камней, золотых пластинок, но ни единой ценной блестяшки не находил. Он имел много доказательств, указывавших на тёмные дела Мироныча, сам укладывал в тайники его подвалов добро, ценные вещи, примерно знал их происхождение, но... палка?.. Неожиданно для себя решил: палку спрячет, мордастому не отдаст.

Какой-то внутренний, ещё не осознанный инстинкт продиктовал ему такое решение.

Филин-старший бессмысленно сновал из одной комнаты в другую, вид у него был растерянный, на лице испуг. «Жёлтую розу выслеживает... Старая лиса!..» Хозяин едва скрывал ненависть к Миронычу, но мысленно повторял: «Подожди, имей терпение, сейчас всё прояснится».

Мотя накрывала на стол. Ставит перед Зиной прибор, а взгляд мечет победный, торжествующий. «Бес-девка! — думает Артём и улыбается. — Хороша Зинаида, но эта роза хоть и не вполне ещё распустилась, а силу имеет тайную, волшебную. И не поймёшь, в чем она, эта сила, а только сердце слышит. А сердце не ошибается». Знает свою силу и Матрёна. Потому и смотрит на всех независимо и гордо. И Зина будто понимает тайные мысли молодых людей. Взглядом не поведёт в сторону Матрёны, нет её для бывшей хозяйки, не существует!

Дождавшись минуты, когда Филины и Синяя птичка в другие комнаты удалились, Мотя склонилась к уху Артёма, зашептала:

— Им Роза нужна. У-у... Пауки проклятые!..

— Будет тебе! Услышит!

— А и пусть слышит! Не боюсь!

Не сказала — бросила в лицо спящего старика дерзкие слова и пошла прочь из комнаты.

Под тяжестью свесившего безвольные руки Мироныча Артём стал уставать. Пошевелил посох, лежащий у старика на коленях, — едва коснулся, старик вздрогнул, потянул со свистом воздух, задвигал нижней челюстью. Артём тронул резиновый наконечник палки — старик и на этот раз встрепенулся, дёрнулся плечом и как-то мелко задрожал всем телом, зашамкал тонкими губами, но не проснулся, а лишь удобнее расположился на плече Бунтарёва.

Бесшумно вошла Синяя птичка, на старика не взглянула, тронула волосы Артёма и как-то игриво, томно повела взглядом, словно изъявляла желание тайно от других поговорить.

— Чего не приходил?.. Мотрю-чумичку переманили и тебя туда же — в лакеи.

— Я не лакей, по делу тут.

— Знаю я дела эти.

Через коридор проходила Мотя; метнула горящий взгляд на Птичку и Артёма и отвернулась, почти пробежала в гостиную. Она потом на прежнюю хозяйку свою и на Артёма не взглядывала. Тайком выскользнула из квартиры и к Филинам несколько дней не приходила.

Ввалившейся в гостиную Лоре Максимовне Птичка показала на парня, зазвенела:

— Парень у вас при каком-таком деле состоит?.. Уж не работничек ли при доме? Очень мило. А между тем, он при музее был на службе государственной. Я слабая женщина, малосильная, — когда Мироныч, ровно корабль в море, теряет ход и его ведёт в сторону, я не могу удержать, сил не хватает. Опять же печки топить, комнаты убирать. — Похлопала парня по шее: — В музей возвращайся. В музей.

— Не хочу в музей, на завод пойду, — буркнул Артём.

Странные испытывал он чувства. Птичка с ним не церемонилась, — грубоваты были её жесты и слова, но он не обижался; напротив, ощущал приливы смутного волнения, особенно в минуты, когда она приближалась.

Лора Максимовна бессмысленно двигалась по комнате, не знала, приглашать ли гостью к столу или ждать пробуждения Мироныча. Птичка пришла на помощь:

— Садимся, садимся, и нечего разводить церемоний!..

Сама первая села за стол, позвала Артёма, посадила возле себя. Щебетала:

— Мироныч нынче ослабел вдруг, куда ни придёт — сейчас же и дремлет. Зайдёт ли в свой золотой магазин на часок — посмотрит золотишко, пощупает камушки и... заснёт. А всё потому, что шум в доме — бесы как бы поселились. При ветре крыша поёт на все голоса, и каждая щелочка вопит и плачет. А Мироныч... он смерти ждёт. Вот она, говорит, за мной пришла. И весь тогда скукожится, сникнет, словно цветок под морозом.

А как тихо — ничего, спит Мироныч. И наутро хорош, ровно там, в голове у него... — Птичка крутнула пальцами возле виска: — Тик-трак! — и глядишь: ожил Мироныч, глаза расширяются; он тогда на шашку золотую смотрит, что Буденный за храбрость ему подарил — на стене она висит; он ведь тоже у меня герой, — и в ту минуту ногой левой пристукивает. Левой! Беспременно левой!..

Зина щебетала без умолку, ни к кому в особенности не обращаясь, а лишь дольше обычного задерживая взгляд на Артёме. Её, казалось, совершенно не заботило впечатление, производимое рассказом о Мироныче; рассказывала потому, что надо же, наконец, кому-то и что-то рассказывать. Каждым словом и видом своим демонстрировала превосходство над всеми сидящими за столом.

Артём заслушался и не заметил, как с колен старика сползла палка и упала к ногам; старик вскочил, точно ужаленный. С резвостью зайца подхватил посох и отскочил на середину комнаты. Ошалело пучил глаза, смотрел в угол поверх голов присутствующих. Неожиданно громко и чётко спросил:

— Кто отменил карточки?

И, как младенца, прижал к груди посох.

— Ах, полно болтать глупости! — подошла к нему Птичка и потянула к столу. И, как бы оправдываясь, оглядела присутствующих: — Он с отменой карточек совсем потерялся; торговля в торгсине упала. Люди сыты, кто ж будет отдавать за кусок хлеба кулон золотой или браслет фамильный? — И к Миронычу: — Ну, будет тебе. Садись. Ешь!

Филин, как бы продолжая прерванный разговор, ни к кому не обращаясь, бесстрастно заявил:

— В Октябрьские праздники газета печатала портреты ветеранов — там был и ваш... супруг.

— Супру-уг! — пропела Птичка, пододвигая к Миронычу тарелку. — Да какой же он мне супруг? Директор музея, а я — сотрудница. Из жалости за ним хожу. Супруг! Придёт же в голову такое!..

Мироныч откинулся на спинку стула, весь озарился, гордо выпрямился и то на Филина нацеливал ставший осмысленным взгляд, то на Лору Максимовну:

— Да-а, брат, Филин — текут денёчки! Статья была в газете — ошибка там. Думенко мне шашку вручал, а не Буденный. Думенко! Я им звонил в редакцию.

— Ладно уж, пусть будет Думенко, — махнула рукой Птичка.

— Я как с Думенко р-рядом на лошади ехал, и — шашечкой, шашечкой...

Старик, увлёкшись рассказом, забыл о палке, висевшей у него на руке пониже локтя, она тихо сползла на пол и упала бы, если бы Артём, всё время наблюдавший за ней и не забывший о своей цели, не подставил под неё ногу и за спиной Птички не потянул заветный посох к себе. Той же ногой он ловко подгрёб палку под ковёр и сидел теперь вполне успокоенный и даже довольный собой. Мироныч же, продолжая пучить глаза то на Филина, то на Лору Максимовну, — других не удостаивал, — невпопад буркнул:

— Враки!.. Шарлатаны распускают слухи... будто бы я редактировал у белых газету. Брешут негодяи!.. Не писал я грязные пасквили на Думенко. Есть свидетели...

В другой раз Птичка оборвала бы поток стариковской болтовни, но она была занята Артёмом.

— Приходи завтра. Комнату выделю, жить в доме будешь.

— На завод пойду.

— А жить где? В общежитии?..

Зина демонстрировала полное презрение к Филинам и к болтливому старцу, который минутой раньше отрицал версию о газете, а теперь пустился в редакторские воспоминания.

— Дарий Кир! Вы все перед ним дрожите. Да он у меня в газете репортёром был. И никакой он не Дарий, и не Кир, а фамилия у него наша, еврейская, да только я её не помню. Он у меня, как заяц, по эскадронам бегал, заметки для газеты собирал. Шалишь! Я поблажек не даю. И скажу вам: трусишка был ваш Дарий. Он однажды кинулся наутёк от казака, сиганул через забор, да не спроворил: казак в буденовке шашечкой хр-рясь!.. Пяточку-то и оттяпал Дарию. А теперь только и слышишь — Дарий, Дарий!

И в тот самый момент, когда Мироныч стал живописать «подвиги» Дария, на пороге столовой, никем не замеченный, появился доктор Шизов. Он не хотел прерывать беседы, ждал момента, чтобы объявить о себе, но по ходу рассказа, рассудив, что стал невольным свидетелем щекотливой тайны, взял стул и подсел к Лоре Максимовне. Хозяйка встретила его радушно, пододвинула тарелку, налила вина. А когда Мироныч кончил свою повесть, доктор поднялся и воскликнул:

— Не знаю, о ком вы тут рассказывали, но у нас на фронте тоже был репортёр. Выпьем за Мироныча, железного рыцаря Революции, благороднейшего из людей.

Мироныч пучил на него глаза, расплёскивал дрожавшую в пальцах рюмку и вдруг тихо, со злобным свистом проговорил:

— Он... отменил карточки!

— Это его последнее замечание услышала Птичка и взорвалась:

— Замолчи ты, старая калоша! — стукнула вилкой по тарелке так, что крошки из неё полетели. — Ты зачем сюда пришёл?.. Дело говори, а не болтай!..

Мироныч примолк, осел и снова принял обличье ветхого старца с потухшими, глядевшими внутрь глазами. Впрочем, работа мысли в нём ещё продолжалась. Он поднимал над столом голову, и глаза его тогда озарялись чуть заметным внутренним светом жизни, но проблески являлись ненадолго — он тут же сникал, сидел, с трудом удерживая голову над тарелкой. Но вот он вдруг выпрямился, устремил взгляд на Филина и чётко, как всегда, перебив Птичку, проговорил:

— Жёлтая роза? Где она? Где, я спрашиваю, Жёлтая роза?.. Вы нашли её и молчите. А между тем, государству камни драгоценные нужны, станки у немцев покупать.

Филин шумно закашлял. Он суетно и с чувством мгновенно вспыхнувшего панического испуга забегал глазами и часто-часто заморгал. В один миг хозяин сделался малиново-сизым. Он один знал о могуществе Мироныча, о его связях с чекистами, Москвой. Дарий на что силён, а и тот с опаской произносил имя Мироныча. Глухим, срывающимся сиплым голосом проговорил:

— О чём речь? Не понимаю. Пройдёмте ко мне, там поговорим, пожалуйста!

Лора Максимовна сама убирала со стола, ей помогали Шизов и Зина.

Артём прощупал ногой посох под ковром — дальше двинул его носком ботинка. Посмотрел в окно — там, за углом крайнего сарая, на тропинке, по которой он с Мотей ходил к реке полоскать бельё, увидел пританцовывавшего на морозе мордастого. Ещё раз подумал: «Хоть замёрзни, а посох не получишь».

В соседней комнате стоял гвалт. Мироныч вдруг влетел в столовую, потрясая кулаком, крикнул:

— Воры! Похитили Жёлтую розу!..

Сунулся в один угол, в другой — искал палку и, не увидев ее, схватился за грудь, мешком повалился на диван. Рот его приоткрылся, губы посинели. Он хватал ими воздух, хрипел. Шизов подбежал, стал слушать сердце, пульс.

— Спокойно! — подняла руку Птичка, отстраняя двинувшихся к старику Филинов. — С ним такое случалось. Ничего страшного!..

Врач потребовал валерьянки.

— Палка! Дайте мою палку!.. — тянул старик скрюченные пальцы.

— В самом деле! — спросила Птичка. — Где его палка?..

Она под ковром! — подал голос не на шутку перепуганный Артём. И тут же соврал: — Он её туда спрятал.

И когда из-под ковра извлекли шишковатый посох, Зина подала его коченеющему старику. Глаза его, остановившись на палке, вдруг засветились слабым огоньком жизни. Он вцепился в неё обеими руками, но тотчас уронил на грудь, вскинулся головой на валик дивана. Тяжело прохрипел:

— Помогите!..

И голова его отвалилась в сторону.

Птичка склонилась над стариком.

— Мироныч!.. Эй, что ты!..

Мироныч не отвечал. Широко раскрытые глаза с застывшим в них страдальческим испугом, острый, побелевший нос, и палка, произведшая при своём падении на пол звук пистолетного выстрела, — все указывало на внезапно наступившую смерть. И Птичка, точно она была опытный врач, и смерть человека была для неё обычным делом, вопросительно посмотрела на Филина и нетвердым и не своим голосом проговорила:

— Проклятая Роза! Подавились бы вы все!

Взяла посох с груди старика, подала Артёму:

— На, держи. Сегодня вечером придёшь ко мне. Слышишь!..

Все искали доктора: его не было. Шизов словно в форточку вылетел.

Лора Максимовна схватилась за голову, запричитала, заохала; Филин подхватил её, повел в спальню. Зина села к телефону, набрала номер скорой помощи.

Приехала машина, Мироныча положили на носилки, накрыли серым полотном и увезли. Зина уехала с ним. У порога сказала Артёму:

— Ты не оставишь меня одну. Слышишь?..

Был уже вечер, синий зимний вечер прислонился к окнам квартиры, смыл на горизонте чёрную полосу лесов, высветил на небе звёзды. Мордастый всё ходил у заднего угла сарая, нетерпеливо поглядывал на окно, за которым только что разыгралась трагедия. Он, конечно, видел машину скорой помощи, наблюдал, как выносили труп Мироныча — ничто его не смутило, не поколебало решимости дождаться Артёма.

И Артём понял: важная причина побуждает его мёрзнуть на морозе. И оглядел палку. Сжал в кулаке суковатую ручку, с силой крутнул влево. Ручка подалась, в ней обнаружилась резьба, затем открылось отверстие, из которого выглядывал кусочек ткани. Артём потянул её, вытащил тяжёлый, туго спеленатый свёрток, сделанный по форме отверстия в палке. «Вот она... где собака зарыта!..»

Положил тючок в карман, а палку с минуту вертел в руках, думал: «Сбуду с рук, и дело с концом». Не хотел он держать отчёт перед Филином-сыном, свинтил посох и спустил за форточку в снег. Мордастый тотчас же её увидел и, зайдя с тыльной стены дома, подхватил заветный посох. В следующую минуту Артём услышал, как рванулись кони и по морозцу завизжал колесами тарантас.

Никто не входил к Артёму в комнату, и он не включал свет. Шагал из угла в угол и думал: «И до чего они все умные, а ведь и я не лыком шит».

Машинально пошёл на кухню; здесь, оставив дверь открытой, прислушивался к разговору, который из своего кабинета вёл с кем-то Филин-отец. Несколько раз он повторил слова: «Опечатайте дом Мироныча. Сегодня же, немедленно!..»

Филин-старший начинал новый раунд борьбы за расширение своего жизненного плацдарма. И ни он, ни тот, что находился на другом конце провода, не знали — не ведали, что за ходом этой борьбы следит посторонний человек — не именитый, не имеющий под солнцем никаких завоеваний, но обладающий одним никому из них не доступным преимуществом: человек этот не совершал преступлений и по этой простой и естественной причине был свободен и имел право судить всякого преступника от имени общества и справедливости.


Глава шестая


Заволжье, Скудры, Камышин... Залитый солнцем плодородный край! Оттуда с верховьев тянутся по весне баржи, резвые баркасы, катера, летят на вёслах-крыльях лодки и лодчонки. В трюмах снедь: капуста, свекла, морковь. А то привезут гору желтопузой картошки. И всё на «Перевалку» — пристань-базу, снабжающую город.

Весна выдалась капризная: в начале марта с неба грянуло солнце, с южных степей Казахстана повалил тёплый воздух, — Волга в низовьях вскрылась, пошёл ледоход. Так было с неделю. Потом приморозило. Сыпанул шальной льдистый снежок. И с каждым днём прибавлял стылой крепости мороз — Волгу у берегов вновь загнал под лёд, и уж грозился отковать голубой панцирь на её середине, но тут в одночасье воздух снова обмяк. Небо покрылось серой мутью, и то мокрый снег повалит, то моросью пустит, а то и дождь заладит — без грома, без шума: лениво он падает на землю, и нет вокруг весёлого плеска и гомона.

В такую непогодь хуже, чем в мороз. Промозглая хлябь цепляется за ноги, серый воздух липнет к телу, а чуть ветерок дунет, и подавно проберёт до косточек.

Повзрослел Артём Бунтарёв. Болезни и следа не осталось. Широко расставив ноги, закинув руки за спину, стоит на крутом берегу и оглядывает Заволжье. Третий месяц он работает в милиции, прикомандирован временно. Милицейский следователь Филин-сын оформил приказом: «...командировать в милицию для содействия в поимке преступника, похитившего большие ценности».

Ермака выслеживает. Следователь, посылая на задание, сказал: «Увидишь дьявола в красной бескозырке, следуй за ним как тень. У них шалман в городе, накроем. — И ещё прибавил: — Сам превратись в невидимку. Заметят — убьют».

На второй же день после смерти Мироныча заходил в музей, но дом был опечатан, и Зины там не было. Одни говорили, в Москву уехала, другие — будто бы видели, как ночью к музею «чёрный ворон» подъезжал и Зину будто бы в тюрьму увезли.

Спрашивал Филина. Тот сказал: «Среди арестованных её нет, — значит, тягу дала, в Москву наладилась. Она ведь там училась, там у неё родственники».

С тех пор одним занят: Ермака выслеживает. Вот и сейчас: на берегу Волги облюбовал уютное место в груде нагретых солнцем камней, сел в затишье, ледоходом любуется. Льдины, как лебеди — плывут неспешно с верховьев реки. А над ними — неба синь, и солнце по-летнему жарит. Лес на левом берегу бирюзовой пеленой покрылся, словно шарф кисейный на него набросили.

Достал из пояса перетянутый резинками, похожий на сосиску мешочек — тот, что извлёк из палки Мироныча, раскинул на платке искрящиеся синими блёстками камушки. Пошевеливая пальцем, думал: «Отдать Филину, — авось, отступится?.. Я тогда на завод пойду».

Впрочем, тут же решил: может статься, в них и ценности никакой нет, посмеётся следователь, да ещё и на меня же протокол составит. Вор, мол, ты — Бунтарёв!..

Ворошил камушки, качал головой. И чего только собирал старик, словно маленький или дурачок какой! Стеклышки все небольшие, светлые, точно человеческие слезы. Солнца луч ударит в них — брызнут синеватым огнем, а нет света — стекло и стекло. Зачем они старику?

Бросить хотел, но кто-то невидимый словно бы схватил за руку: «Оставь! Спрячь подальше!» Снова увязал мешочек, крепко вправил в пояс штанов.

Невдалеке от складской ограды, при выезде из ворот, увидел большой дощатый ящик. В углу, в древесных стружках — кочан капусты. Белый, точно луна. Положил на камень, на видное место — для приманки бездомных ребят, а сам устроился в ящике на стружках.

Выслеживал малолетних бродяжек, от них разузнать намеревался, где Ермак, не слыхал ли кто про одесского Ивана.

Раза два невдалеке от Артёмова пристанища проходил складской охранник с ржавой винтовкой; кидал недобрые взгляды на парня, — не тронул, не прогнал, видно, жизнь не выветрила из сердца боль чужой беды. За бездомного принял.

Пригрелся Артём в сухих стружках, к вечеру заснул незаметно. И, может быть, спал бы и всю ночь, но почти над головой вдруг услышал густо подперченную ругательствами речь:

— Ша, братцы, сам Филин из склада вышел, я покажу ему, как бушует щёрное море.

Другой голос:

— Его сынок — следователь, начальничек у легавых собак?..

— Ты, верно, забыл, что я умываю людей их собственной кровью — какой бы чин ни был. Ша! Довольно прений!..

И негромко, сиплым простуженным голосом запел:

Надел ворованный пинжак

И шкары и шкары...

«Ермак! Его голос!..»

Приподнял голову. И ахнул: в десяти метрах от него на камнях сидели три уркача: Ермак в бескозырке с красным околышем и двое по сторонам. Тот, что справа, в черном пальто — Кобчик! — лежал у камня, спиной к Волге; слева сидел на корточках и разводил костер Чиляк — большой, грузный, он гудел басом, как пароход.

— Шкура он, ваш Филин! Аспид!.. Я намедни в картофельном складе на мешках ночевал — разговор слышал, Филин кладовщика наущал: «Топи, — говорит, — печки, жарь на все лопатки, а форточки по всему складу законопать». — «Так она же, картошечка, — говорит ему кладовщик, — погниёт у нас. Чем рабочих кормить станем?»

Филин кричит: «Топи, говорят тебе! Выжимай испарину на клубнях». Ишь, куда направлена его деятельность! Акромя того, сквалыга он. Я ему вчарась товару на тридцать тысяч обернул, всё на стол выложил, а он, как голодному псу, полторы косых бросил. Прикончить вражину — вот мой суд.

— Помни святое писание. Там сказано: не судите, да не судимы будете. Помогите людям избавиться от грехов их. И ещё писание учит: любите врагов ваших, благословляйте проклинающих, молитесь за обижающих и гонящих вас.

— Заткнись, поп! Я не расположен слушать твою глупую болтовню. Ермак сам творит законы и сам их исполняет.

Ермак приподнялся на локте. Он лежал на досках и был укрыт грязным соломенным матом.

— Ну, пришьёшь Филина, а чем питаться будешь? — гундосил Ермак. — С ним-то мы, как у Христа за пазухой. Где косую кинет, где две — нищему пир, голому рубашка. Нет, нет. Лучше пусть Кобчик запишет такой его разговор в святцы, да при случае мы ему чекой пригрозим, «динамо» сделаем.

Кобчик, записывая в блокнот, качал головой:

— И опять же, мудрые отцы церкви наставляют. Не плюй в колодец, ибо пригодится воды напиться.

— Слышишь, Чиляк! Божьи уста глаголят. Кобчик — человек высшего ума. Он сделал великое «динамо» и поселился в шикарном доме доктора Шизова. По субботам принимает ванночки и ходит чистый. Не голова — Совнарком!..

Чиляк сидел на камне, яростно рвал зубами воблу. На фоне глиняной скалы обрыва ясно чеканился его рыхлый мясистый профиль, толстая бурая шея. Женское пальто с плюшевым воротником едва надвинуто на плечи; чёрного сукна ермолка, на манер поповской, валялась у длинных ног.

Жевал Чиляк шумно, воблу рвал с треском и ворчал:

— Шкура он, Филин!

Кобчик увещевал:

— Смиряй злобу, Чиль. Господу Богу поклоняйся и ему одному служи.

Кобчик говорил глухо, врастяжку, манерой старательно выговаривать слова и растягивать шипящие напоминал Ермака, в чём-то ему подражал. Артём ловил каждое слово, выше поднимал голову — страсть ему хотелось взглянуть на чудака, который со странно-спокойной мудростью и в то же время насмешливо комментирует умозаключения товарищей по несчастью.

Чиляк рвёт зубами воблу, настаивает на своём:

— Намять бока следует, но жизнь сохранить. Еда у него. Ишь, склад какой!.. — Поднялся, махнул рукой: — Эй, дед! Сюда двигай!..

В дублёном овчинном полушубке, в каракулевой шапке, похожей на булку, невысокий, приземистый, Филин вяло поворачивался то к одному рабочему, то к другому, давал распоряжения. Когда его окликнули, он вздрогнул и медленно повернул голову в сторону кричавшего.

«Дед» вынул из кабины сверток, сказал водителю: «Поезжай». Сам, не спеша, стал подниматься по глинистой, скользкой тропе на взгорок. Все трое уркачей не меняли своих живописных поз, делали вид, что «деда» не замечают. Чиляк при его приближении вскинул бутылку и долго, демонстративно пил из горлышка. Когда кончил пить, не повернул голову к подошедшему, не ответил на его приветствие. Зато Кобчик, полулежавший на камне, приподнял двумя пальцами капитанку, проговорил:

— Благодетелю!..

«Дед» поднялся на камень, смотрел на них сверху вниз. Бросил Ермаку круг колбасы:

— Краковская, копчёная.

И как-то неестественно дёрнул головой — раз, другой...

Бунтарёв ловил каждое слово говоривших.

— Я человек смирный, набожный, мухи не забижу, — гнусаво тянул из-под капитанки Кобчик, — а вы, сильные мира... кого из меня сделали? Разбойника, врага человеческого? В писании про то что говорится?.. «Совратившего с пути истинного предай анафеме». — Водворил на место кепчонку, повернулся к Чиляку: — Чиль, скажи ему, какую тайну мы про него знаем.

— Нехристь он. Аспид, — буркнул Чиляк, не поворачиваясь к подошедшему.

— Хватит дурить, ребята! — взмахнул рукой Филин. — Дело есть. На всю ночь работа и завтра на день. — Повернулся к Волге. — Вон баркас стоит, видите? Там ящики с мясными консервами. Банок триста будет.

— Мясные консервы! — взревел на него Чиляк. — Чем удивил! Они теперь в магазинах на полках валяются. Это вам не тридцать третий год, товарищ директор базы!

— Консервов мясных в магазинах нет — спокойно продолжал Филин, поводя головой, точно силился прижать кого-то. — На базаре оптом дадут по четвертной за банку.

— А нам на лапу — опять полторы косых? — воскликнул Чиляк.

— Ша! — поднял руку Ермак. — Кончай базар. Ящиков много, хлопот с ними, сами понимаете... А плата?.. Вы нас один раз надули. И второй раз, и третий... Сколько можно водить за нос людей?.. У нас в Одессе за такие штучки... Вы моё оружие знаете.

Ермак поднял ладонь; между пальцами блеснули лезвия безопасных бритв.

— Знаю, Ермак. Не надо меня стращать. Я хочу слушать ваши условия.

Артём напрягал слух и зрение, а сам поглядывал на баркас, качавшийся на волне у берега. Озорная мысль являлась ему на ум: что если пока они тут рядятся, махнуть на баркас да посмотреть, нельзя ли там спрятаться. Да вместе с ними...

В нём поднимался азарт охотника, и он отдавался ему с упоением.

Тихо выбрался из ящика, скользнул в расщелину между камнями и — к баркасу. Кабина с машинным отделением в корме. Маленький домик без окон и дверей. Наверху крышка и замок. Двинул его ногой — раскрылся. Нырнул внутрь, стал ощупывать ящики: один, два... четыре.

Прибрежная галька зашуршала. Раздался голос:

— Вёсла подавай!..

Лязгнуло железо уключин, баркас толкнули, закачался на волне.

Приподняв голову, увидел в щель чью-то спину, кажется, то был Чиляк, и за ним раскачивался в такт ударам весла чёрный, легко одетый святоша Кобчик. Треснувший посредине лаковый козырек капитанки сполз на лоб, глаз не видно.

— Скорей бы уж ночь! — пробасил Чиляк и подался вперёд, качнул баркас. Сзади на поясе болтался круг колбасы.

Едва ли не в ухо Артёму Чиляк сипел:

— Где эта пиявка прячет деньги, как думаешь? Ведь, поди, миллион насосал. Паскуда!

Ему вежливо возразил Кобчик:

— Если ты, Чиль, воруешь, так не думай того про других. Наш дедушка — человек умственн и не простой, как ты о нём полагаешь. Такие не грабят, а делают деньги. Д е л а ю т! — смекаешь? Мы с тобой шуруем ручками да ножками — нас может милиция сцапать, да в каталажечку упечь, а он всегда чистенький, в белых перчатках работает. Показал тебе ящички, а ты вот и шлёпай веслами. Он мастер, а мы с тобой, Чиль, инструмент в его руках. Потому как чугунки, — Кобчик постучал пальцами по лбу, — пустые. Смекаешь?.. Кстати, посмотри там под крышечкой — много ль ящичков наготовлено?

Крышка со стуком откинулась, к ящикам потянулась рука. Пошарила, исчезла. Но люк остался открытым. В квадратный проём Бунтарёв видел небо — на нём остро и холодно мерцали первые звёзды наступившего вечера. От реки, по которой то там, то здесь плыли ноздреватые голубые льдины, тянуло холодом. Артём запахнул пиджак, плотнее прижался спиной к ящикам. За день они нагрелись на солнцепеке и теперь отдавали тепло.

Ни страха, ни тревоги не испытывал.

Весёлые, шальные мысли прерывались внезапными приливами голода, — особенно в те минуты, когда, облокачиваясь о холодный, липкий от мазута двигатель, приподнимал голову и видел прямо перед собой болтавшийся на ремне Чиляка круг колбасы. Однажды, когда колбаса очутилась возле самого Артёмова носа и ударил густой мясной запах, он почти машинально, помимо своей воли, достал из кармана складной ножичек и чиркнул тоненькую веревочку. Колбаса тяжело упала ему на ладонь. Он замер. Выждал секунду, другую... Спина не шелохнулась.

Вспомнил, что давно не ел, вонзил острые зубы в пахучее мясо.

— Ша, Чиль, — раздался голос Ермака. — Послушаем божьего человека. Как он мыслит провести операцию с консервами?

Загудел Чиляк:

— Мастер небылицы сочинять! Ну, валяй, сказывай.

— Умом незрячего да вразумит Господь, — степенно проговорил Кобчик.

— Чиль! — возвысил голос Ермак. — Ты обещаешь молчать, или я тебя, как Стенька Разин ту персидскую княжну, кину в Волгу. Слушай Кобчика и думай. Кобчик сумел обмануть Шизова, — он и Филину сделает «динамо». Ну, Кобчик! Ты можешь нам обернуть вокруг пальца эту старую лису?..

Судёнышко плыло по течению. Кто-то из троих лишь изредка взмахивал вёслами, отклонял баркас то влево, то вправо. И снова тишина. Лишь волны липко ударялись о днище «Зевса». Уркачи зябко поёживались от налетавшего ветра.

— Ребята! — Кобчик заговорил серьёзно и с некоторой торжественностью. — Я сделаю «динамо» Филину, мы получим хорошие деньги и завяжем воровскую жизнь. Все люди живут в тёплых хавирах, и милиции развелось много. Нас застукают и пошлют на Колыму.

— Всю жизнь мечтал нянчить тачку.

— Замолчи, Чиляк! — визгливо закричал Ермак. — И тише: — Пусть говорит божий человек.

— Глупо сидеть у моря и ждать катастрофы. Судьбу свою надо делать.

— Ты будешь жить в шикарном домишке, а мы с Чиляком — в холодном и грязном общежитии?.. — ехидно процедил Ермак.

— Можете жить со мной. Мы всё разделим по-братски... как учил Христос.

— Нет, Кобчик! Мы не шакалы и не будем заедать твою райскую жизнь. Ты женись, делай семью — как все люди. Мы будем приходить к тебе в гости и пить чай из самовара. А переменить свою жизнь не могу. Я человек вольный и хочу жить на свежем воздухе. Ша! Я буду немножко спать.

Мелкая волна яростно колотила по днищу, в вышине гудел ветер.

Пригрелся у ящиков Бунтарёв и заснул. И спал до тех пор, пока баркас не толкнулся в песчаную отмель берега.

— Ящики на берег! — скомандовал Ермак.

Артём проснулся. Видел чью-то руку — коснулась его плеча и тотчас отдёрнулась.

— Ой!.. — крикнул Чиляк, шарахаясь в носовую часть. Бунтарёв высунул голову из проема, уставился заспанными глазами на уркачей.

— Ой!.. — снова вскрикнул Чиляк и выставил вперед руки.

Из-за него выступил Ермак.

— Ша! — поднял руку. — Я узнаю этого молодца. Ты как сюда попал?

— Это вы как сюда попали? Баркас мой, я на нём работаю, — соврал Артём.

— Работаешь? А консервы?.. то бишь, ящики?

Артём наклонился над люком, осмотрел ящики. Вновь поднялся, сделал невинные глаза.

— Тут они. Куда им деться?..

Раскосые глаза Ермака злобно блеснули, двумя длинными пальцами вскинул на затылок бескозырку — слово «Ермак» трепыхнулось и вздыбилось на голове.

— Вы, молодой человек, однажды имели случай...

— Э-э, да чего тут!.. — гремел Чиляк, выдвигаясь вперёд. Лодка качнулась — пассажиры чуть не повалились в воду.

— Ша, Чиль! Не надо делать волну. Ермак имеет свой дивидент к этому симпатичному молодцу.

Вскинул над головой ладонь. Зажатые между пальцами стальные лезвия грозно блеснули, — Артём отстранился. Вмиг припомнились ему рассказы о страшных расправах Ермака со своими врагами, о том, как он умывает их собственной кровью. Сердце забилось часто. Артём не на шутку струхнул. Но отступать некуда — и он, схватив весло, тяжело шагнул на уркачей. Враги попятились. Ермак отошёл на корму и выхватил из футляра финку, метнул в Артёма — тот отстранился, и финка вонзилась в подставленное весло.

«Ах, вы вот как!» — сказал Бунтарёв и хватил Чиляка веслом по жирной спине. Тот полетел в воду. Кобчик нырнул под лавку. Ермак заслонился ладонью, но поздно: удар кулаком свалил атамана в воду. Но и боец не устоял на палубе, по инерции упал в Волгу. Ермак отбежал к берегу и оттуда кричал:

— Эй-ей, шатоломный! Ша! Будет!..

Кричал, а сам пятился назад. Однако гнев Артёмов, как только он услышал примирительные слова, стал утихать. Руки опустил, и голова его сникла. Было ему и неловко за учиненный разгром, и холод пронимал до костей.

От стены крутояра кричал Ермак:

— Кобчик, ты один сухой, делай огонь.

Кобчик, задрав брюки, выходил из воды. Подхватил на ходу какие-то палки, стал разводить костёр. Ермак встречал выходившего из воды Артёма, тянул руку:

— Ша, братец, мир. Считай, нам повезло. Я ждал, что ты хватишь меня веслом — тогда бы Ермаку пришла крышка. Ша, мир, я тебя прощаю.

Хоть и с опаской, но Артём протянул руку, и атаман пожал ее крепко, дружески.

— Пойдём к костру — греть косточки и немного сохнуть.

Артём с оглядкой и неохотой, но шёл за Ермаком.

2

— Ты, атаман, не читаешь священных книг, но действуешь по писанию: «Не сумел победить врага, обними его».

Кобчик хихикнул, шаркнул какой-то железкой по дну консервной банки. Он один избежал ледяной бани и теперь сидел от костра поодаль, ел консервы. Сентенции свои говорил негромко и не очень уверенно — боялся гнева Ермака. Вожак стоял у самого костра, распростёр над пламенем руки, от его одежды шёл пар. Жался к костру и Чиляк. Он молчал, искоса поглядывая на атамана. И Кобчик, и Чиляк знали коварство Ермака, его дикий, необузданный нрав — в любую минуту ждали ужасной выходки. Не может того быть, думали, чтобы Ермак смирился, простил обидчику учинённый разбой.

А Артём доверчиво, благодушно сидел к Ермаку спиной — бери его голыми руками, делай, что хочешь. И Чиляк с наслаждением отыгрался бы на нём, спина-то у него ныла от весла, казалось комелек весельный всё ещё считает ему ребрышки — будь его воля, ох бы и задал он этой деревенщине.

Ермак грел на огне чёрный аристократический макинтош. Гладил куцый плюшевый воротник — предмет гордости и особых забот. Временами вздохнёт хрипло, сплюнет шумно в огонь.

Не поворачиваясь к обидчику, заговорил:

— Ты, кореш, немножко шатоломный, но это с тобой пройдёт. Жизнь тебя оботрёт, и ты не будешь делать страшные глаза. Ты будешь умным. У нас в Одессе я видел таких. Но скажи мне, пожалуйста, как ты имеешь такой удар?..

Бунтарёв, также не поворачиваясь к собеседнику, сказал:

— Драться не люблю. Я смирный.

— Хо! Он смирный! Хорошенькое дело — смирный! — Ермак потрогал ушибленную грудь. — На баркасе ты не работаешь — ясно, как день. Но чем же ты тогда в жизни занят?

— Безработный я, — соврал Артём, — от милиции скрываюсь, а воровать не хочу.

Ермак сдвинул на затылок красную бескозырку, оглядел парня шальным, тревожным взглядом:

— Ага! Тюряги боишься?

Артём вынул из кармана мокрую книжку — сборник задач по физике, повертел над огнём.

— Почитываешь на досуге? О чистенькой жизни мечтаешь? А жрать чего будешь — извини за грубость. Консервы-то, они, вишь, не с луны упали.

Артём увещевал себя: «Не перечь, соглашайся со всем, иначе прогонят», но притворяться не умел, говорил то, что было на душе.

— Ладно, ладно, херувим косматый! — смирился Ермак. — Мы тоже не того... не сами воруем. Филин нам ящички презентует. А мы что ж — ОГПУ, что ли?.. Пусть они его контролируют. Наше дело пятое. А теперь смотри вон туда — видишь, над обрывом дом стоит. Нынче вечером Ермак там пировать будет. Тебе задание — вон мой ящичек, отнеси его на базар, а денежки принесёшь мне туда в домик. Обмана Ермак не любит — всё тебе понятно?..

К причалу подошёл речной трамвай. Из трубы густо валил белый дым, на носу били рынду, кричали матросы — и народ, словно подгоняемый их нетерпеливым криком, валил по скрипучему трапу, растекался вправо, влево по каменистому берегу Волги. В город устремились немногие, — видно, те, кого ждали домашние, или дела торговые, или служба. Масса же людская толкалась на берегу, валила в кучу узлы, сундуки, чемоданы, а поверху сажала одуревших от крика детей.

Двухэтажный белый пароходик, открывший очередную навигацию на местных линиях, был переполнен людьми в живописной, пахнущей сеном одежде. Тут особенно много было молодёжи, шумной, говорливой. Волной катилась она вниз по Волге, в края тёплые, благодатные, — по слухам, в заводских районах и хлеб по сходной цене продавали, и рыба водилась, и овощи. Манили рассказы о больших заработках, о тёплом жилье в просторных и светлых бараках.

Бунтарёв подошел к толпе пассажиров, загляделся, заслушался. На плече у него, завернутый в грязную бумагу, лежал ящик с консервами.

— Эй, парень! Посторонись-ка!

Артёма толкнули в спину, и он уронил ящик. Одна из досок отскочила. Банки полетели к ногам сходивших с трапа пассажиров.

— Чьи консервы? Продаёшь?..

— Десять рублей банка.

Над ящиком вмиг слетелась толпа людей, к Артёму потянулись руки с деньгами. Не мог и не хотел он драть по четвертной, как уговаривались уркачи.

Взял одну десятку, другую... Кто-то отодрал доски, банки из ящика вывалились. Бунтарёв теперь только успевал собирать червонцы. Скоро он набил деньгами полную пазуху, но и ящик в одну минуту опустел. Люди кричали: «Где консервы?.. Кто продаёт консервы?..» — и лезли напролом, толкались, ругались.

По деревянной, подгнившей во многих местах лестнице взбежал на крутой берег и мимо бесчисленных телег и тележек, по узким улочкам прибрежного Волжска устремился к Красному собору, вокруг которого с рассвета до темна шумел городской базар. Втиснулся в тряпичный косяк: на руках жакеты, кофты, рубашки... «Продаю недорого, недорого!..» — раздавались голоса. «Меняю на мясо!.. Джемпер за килограмм мяса!.. Джемпер из чистой шерсти, из чистой шерсти!..»

У зелёного ларька гам, шум. Старушка в милистиновой фуфайке и пуховом дымчатом платке тычет ссохшимся кулачком в сторону собора, визгливо кричит:

— Нехристи окаянные!.. Руша-а-ат!..

Пронзительный голос старушки стрелой вонзается в немолчный гул толпы, леденит сердце. Люди замолкают, смотрят на главный купол собора.

— Храм Господен, святая обитель!.. Рушат окаянные!..

Наклонился к стоявшей рядом женщине:

— Кто рушит? Зачем?

— Бога не боятся, ироды!.. Динамит подложили.

— Когда взрыв будет? Сейчас?..

— Вечером, на закате солнца. Вон, видишь, и милиция на конях гарцует.

Один из конных, размахивая плёткой, кричал:

— Расходись, народ! Расходись!..

Люди с красными повязками на рукавах с надписями «Осодмил» тоже начали кричать:

— Убирайте подводы! Живо!.. Собор взрывать будут!..

Народ заколготился, закипел, точно внутрь людской массы кипятку плеснули. И кони во всех концах заржали. Люди опасливо глядели на собор — не рухнет ли сию минуту, не полетят ли купола на голову? Орудуют-то антихристы, от них всего ожидать можно.

Трусливые, забрав поклажу, торопко семенили прочь от собора; бродячий люд лениво слонялся между прилавками, высматривал куски съедобные, пользовался всеобщей суматохой.

Бунтарёв удалился на взгорок, сел на солнечном припёке, смотрел на собор. Зелёные купола его, золотые кресты летели по синему небу, сбрасывая со своих плеч кудряшки белых облаков, кружа стаи голубей и галок.

У ларька стоят двое мужчин — один в кожаной фуражке, другой в шляпе, ведут беседу.

— Кому помешал собор? — качнулась шляпа. — Напасть какая-то!..

— Филин настоял, главный архитектор города.

Артём навострил слух: Филин! И здесь Филин! Не родственник ли тем Филинам?

Заговорил тот, в кожаной фуражке:

— Директор овощной базы — Филин, следователь — Филин, архитектор тоже Филин. Я сызмальства живу в Волжске, главой города был, но раньше про них не слыхал. Они к нам вдруг прихлынули косяком — и большую власть в городе забрали.

Шляпа качнулась:

— Филины с Дарием ездят; паровоз у них Дарий, за ним по свету катятся. Ещё Мироныч — покойный ныне, он тоже их родственник, и те, коих не слышно, не видно — рать великая за ним тянется. Попробуй, попади им в лапы! Вокруг меня такую свистопляску учинили — чертям тошно стало. Бумагу в обком представили, — не всё, мол, чисто по анкетной линии. В каком-то предке голубую кровь отыскали. — Шляпа при этих словах затряслась: — У меня-то голубая кровь! Да сколько помню стариков своих — лаптями щи хлебали.

— За что же он взъярился на тебя?

— А за него же, за собор! Поперёк Филина-архитектора пошёл. Здесь не поддержали — в Москву покатил, к Серго Орджоникидзе. Мы ведь с ним до революции ссылку вместе отбывали. Ну и приехал к старому дружку.

— А он?

— Поначалу смеяться надо мной стал: дескать, старый мир защищаешь. Пропел слова из гимна: «Мы наш, мы новый мир построим!..» Да только я-то к нему не шутить приехал. Храм-то, говорю, возвели в честь побед русского воинства. На яичных желтках замесили. Деньги по всей России собирали, — нищий и тот почитал за долг рубль на строительство пожертвовать. Историческую справку на стол положил. Сколько лет его возводили. Имена мастеров, камнетёсов, художников, иконописцев...

Ну, смотрю, сдвинул свои чёрные брови к переносью, задумался. Спрашивает меня: «Красивый?..» — «Очень, — говорю. — Очень красивый. Мраморной плитой облицован — ровно шкатулка стоит. И такой величавый, что будто и не людьми создан, а самим небом. Как хочешь, — говорю, — а если порушат, плакать буду». — «Ну, ну, — говорит Орджоникидзе, — распустил нюни. А ещё большевик!» Я тут и взорвался при этих словах. «Ну представь на минуту, — говорю ему, — что если бы во Франции собор Парижской богоматери взрывать надумали!..» — «Эх, куда хватил!..» — «Видишь! И представить такое невозможно! А у нас — на тебе, рвут!..» Ну да, кажется, наговорил ему дерзостей. С тормозов сорвался...

Интересно было слушать Артёму речь незнакомых людей. Из другого мира они, люди эти — и слова говорят чистые, круглые. Ишь ведь: Орджоникидзе в революцию с ним был! Артём в школе слышал про него — начальника всех заводов. И портрет из учебника по истории помнит: шапка кудрявых волос, усы — весёлый, добрый человек Орджоникидзе.

Кожаная фуражка и шляпа двинулись с места, зашли под навес с тыльной стороны ларька. Артём к ним ближе придвинулся, слушает.

— Что же твой маститый друг — помог тебе?

— Да он будто бы горячо принял к сердцу мою мольбу. При мне позвонил Микояну, земляку своему — Микоян тогда на комиссию по охране русских памятников старины какое-то влияние имел. Со своим кавказским акцентом кричал в трубку: «Дорогой, религия — опиум народа, — понимаю. И попа — в шею — согласен, но зачем красоту ломать? Разве собор поп строил? Народ его строил!.. Посмотри в окно — Василий Блаженный стоит. Его тоже хотели сносить, да не тронули. На другой стороне — храм Христа Спасителя. Тоже мраморный — ишь красота какая! Да? В небо летит!.. Москва без него, что гора без снега. Зачем ломать! А? Давай оставим». И будто бы они договорились. Мне тогда Орджоникидзе сказал: «Успокойся, дорогой, поезжай домой — всё будет хорошо». А теперь вон как вышло. Филины тут власть, они и решили.

Фуражка и шляпа двинулись к собору. Там, как два больших жука, стояли легковые машины. И между ними толпилась стайка людей. И все в шляпах, в дорогих пальто и фуражках — все важные лица.

Артёму жалко было собор. Он хотел подойти к машинам, потолкаться среди важных людей, но около собора сновали туда-сюда конные милиционеры. Недалеко от берега Волги, на возвышении, отыскал разрушенное с гражданской войны глинобитное здание, взобрался на самую высокую стену и стал ждать вечера.

Удивительно синим и чистым и тёплым было в тот мартовский день небо над городом. Из-за Волги, с её низовьев, с тех сторон, где под палящим солнцем лежали пустыни Средней Азии, упруго тянул тёплый воздух, и солнце, покраснев от дневных забот, катилось за высокий курган на покой. Наступал тёплый, мирный вечер. Природа не знала и не хотела знать людских будней, кипения страстей человеческих.

Артём, привалившись к нагретым за день глинобитным саманам, намаявшись в шальной голодной суматохе, задремал.

Вдруг снизу из-под земли Артёма толкнуло, словно кто молотом ударил; встал Бунтарёв на колени, на собор смотрит. Раздался взрыв — земля глухо охнула, и собор, будто живой человек, от земли начал отделяться. На мгновение завис в воздухе, а затем как-то разом осел и стал разламываться на части. Из-под него столб дыма вырвался, пламя показалось. Дым с огнём поднимались, охватывая со всех сторон купол с крестом, которыми собор прикрылся, словно защищаясь от наваждения демонической силы.

Зеркальный крест на большом куполе подкосился, но не упал, цепи его удержали; точно раненый витязь, припал собор на колени, покорно склонил голову перед Волгой. А тут под землёй ещё ударило, ещё — над главным куполом столб дыма поднялся, огонь блеснул: собор раскололся надвое, обрушился. Облако дыма и пыли заволокло крыши, окна. Малые купола последними в этом облаке потонули. И только крест зеркальный нет-нет да ещё вспыхивал в просветах поднявшейся пыли да в красных лучах заходящего солнца.

Галки вдруг и вороны закричали. Артём вскинул на небо взгляд, а они кружатся в вышине. Кружатся и кричат на все голоса. Зовут на помощь людей. Но люди, потрясённые катастрофой, молчат. Артём только теперь увидел чёрные ленты на улицах — вышли все от мала до велика. Стоят без головных уборов, иные крестятся, но больше стоят без движения. И голоса единого не слышно. Кричат птицы. Испокон веков, из поколения в поколение вили они гнёзда в застрехах куполов, в расщелинах каменной кладки. Порушен кров, разъята цепь времён и поколений.

А люди стоят молча — далёкие внуки тех, кто строил, молился, верил и шёл вперёд. Шёл без устали и сомнений.ё

Тридцать лет спустя, когда события, описываемые здесь, стали историей, и автору пришлось по крупицам собирать утраченное памятью и то, что было совсем неизвестно, в руки мои попал документ, повествующий о знаменательном эпизоде — разрушении Волжского собора.

Документ этот — письмо Николая Васильевича Хворостова, свидетеля событий, наблюдательного, чуткого, богатого душой человека. Он в то время занимал пост главного инженера Сталинграда и потому свидетельство его наполнено не одной только болью гражданина и патриота, но ещё и знанием деталей, так необходимых для составления верных представлений. Именно потому я и позволю себе привести здесь этот документ без поправок и сокращений.

О Кафедральном Соборе

Краткое описание

Кафедральный собор св. Александра Невского был построен в начале нашего века (1906-1912 гг.) на центральной площади города: тогда Александровской, теперь — площади Павших борцов. Местоположение собора делило площадь на две неравных части. Обе они были озеленены и представляли собой городские сады: один, меньший, в сторону Волги — Александровский, другой, противоположный, — Гоголевский. В центре последнего стоял памятник Н.В. Гоголю (теперь он стоит в сквере сбоку у драмтеатра им. Горького). Ограниченные размеры ширины прямоугольной тогда площади (теперь она имеет форму раструба, расширяющегося в сторону Волги) ограничивали и размеры собора в плане, но не ограничивалась его высота. «Сжатость» его в плане и значительная высота придавали ему величавость. Высота собора до верха купола без креста — 67 метров. Зеркальный крест по металлическому каркасу — 6 метров.

Такая высота собора при относительно низкой в то время окружающей застройке площади, да и всего центра (в два-три этажа, лишь отдельные здания четыре-пять этажей) усиливали его монументальность. Он особенно изумлял своим величием со стороны волжских просторов при подходе к городу на пароходе. За десятки километров город только ещё начинал просматриваться, но собор, как богатырь, как маяк, тянул к себе. Казавшийся бриллиантовым, зеркальный крест в преломлении в нём солнечных лучей придавал собору неописуемую, прямо-таки феерическую красоту, напоминающую, вероятно, тот крест на соборе святого Павла в Лондоне, который лондонцы изнутри осветили мощными прожекторами в тяжёлые дни войны, когда немцы забрасывали Лондон «фау» снарядами. Ярко светящийся крест ночью и в туманные дни в небе вселял веру в победу лондонцев, напоминая им видения креста в небе над осаждённым Константинополем со словами «Сим победиши», но то было в верующей Византии.

Собор Александра Невского в инженерно-строительном отношении имел две особенности:

1. Собор построен на глубоком древнепогребенном овраге, и потому фундамент был выполнен в виде сплошной железобетонной плиты с мощной арматурой под всем собором толщиной в 2,13 метра (в старых линейных мерах — 1 сажень). Это исключало возможность иметь собору подвал.

2. Особенность устройства купола была установлена после взрыва: в нем обнаружена специальная многослойная акустическая оболочка, усиливающая реверберацию звука.

По отзывам прихожан, да и пишущего эти строки, бывавшего не раз в соборе, акустика храма была изумительной. Кстати, купол при взрыве почти целым «сел» на рухнувшие стены.

С первых лет после революции собор бездействовал. Был закрыт. Ко времени взрыва в нём размещались механические мастерские автохозяйства.

В 1931 году была дана команда — взрывать собор. Разобрать его в то время, при слабой строительной технике и при крайне прочных и массивных стенах, было очень трудно. Но, наверное, фактор времени имел не последнее (если не первое) значение. Незаметно для окружающих были подготовлены и заложены взрывчатые средства, и в минуты не стало гиганта-святыни.

Народ был поставлен пред свершившимся фактом.

Подготовка к взрыву и сам взрыв

При взрыве поставлены были условия:

1. Не потревожить существующую застройку (здания вокруг собора);

2. Работы произвести без выселения жителей из этих зданий;

3. Все работы произвести с минимальной гласностью.

Небезынтересна такая небольшая предыстория в подготовке этой операции. Вначале дано было задание подрывникам-сапёрам воинской части, дислоцировавшейся в то время в городе. Когда военные подрывники представили расчёты, руководители пришли в изумление от невероятно большого расхода взрывчатки для зарядов. Предосторожности ради проверку этих расчётов было поручено провести Астраханскому филиалу Всесоюзного треста «Взрывпром». По его заключению предложенный расчёт зарядов оказался намного преувеличенным. И тогда этой организации поручили провести все подготовительные работы и сам взрыв.

Работы были проведены в кратчайшие сроки. В цокольной части сооружения и внутренних несущих опорах были пробуравлены отверстия и заложены заряды взрывчатки, соединены в общую электросеть с выводом в соседнее с собором здание, где в подвале было оборудовано включение к взрыву.

Но вот всё подготовлено. Площадь охранялась военными. Доступ был строго запрещён. Не допускалось открывать окон и дверей и выходов на балконы со стороны площади в зданиях, обрамляющих её. Пишущий эти строки в момент взрыва находился вблизи площади на расстоянии не более 250 метров от собора.

Произошёл колоссальный взрыв — глухой, как будто что-то лопнуло под землёй. Глазам предстала неповторимая по силе восприятия и трагизму картина: гигант-святыня спокойно стал подниматься вверх всей своей массой, затем остановился на мгновение и, как бы вздохнув, стал опускаться вниз и исчезать в столбе красной пыли, поднимавшейся снизу подобно туману. Столб этот вскоре поднялся до самого неба.

Только через десять-пятнадцать минут нижние слои пыли стали рассеиваться, и взору плачущих сердец предстала гора обломов, прикрытых куполом бывшего собора. После сигнала «отбой» уже в первые минуты на гигантских обломах мы оплакивали свершившееся, непоправимое... Гигант, как бы не желая подчиниться демонской воле, не разрушился, а разломился на крупные обломы, прикрывшись куполом своим, как умирающий Цезарь тогой. Гигантский столб пыли в небе над местом происшедшей трагедии оставался долго, до самой ночи...

Краткое послесловие

Более года дробились глыбы разрушенного собора и растаскивались, погружались на вагонетки и отвозились по узкоколейным путям, уложенным для этой цели по бывшей Республиканской улице, ныне проспекту Ленина, и сбрасывались в овраг, теперь закрытый предмостной площадью со стороны центра города.

Плита фундамента собора в нетронутом виде осталась в земле прикрытой вначале цветочной клумбой, теперь — партерным цветочным ковром, ведущим к надгробию и памятнику павшим героям с вечным огнём на главной площади города — площади Павших борцов.

3

В великом смятении чувств возвращался Артём на берег. Никого не видел, не поднимал головы — в ушах стоял треск ломавшихся стен, обрушивающихся куполов, и ноги еще слышали подземные толчки, похожие на удары молота снизу.

Слово в слово воспроизводил в памяти разговор двух мужчин — кожаной кепки и шляпы... «Разве собор поп строил? Народ его строил!..»

Отец и мать ещё в детстве водили Артёма в церковь. Но теперь давно уж он не молился, не крестился, однако вера в Бога жила в его душе. Собор ему было жалко. Птиц он тоже жалел — осиротели птицы, крова лишились.

Перед глазами вновь и вновь оживало облако пыли, поглотившей зелёные купола и кресты с цепями, слышались слова: «За что же он взъярился на тебя?..» — «А за него же, за собор...»

Орджоникидзе, Микоян — люди высокие, в Москве живут, ходят, должно быть, важно, руки держат в карманах. Слушают они человека русского с удивлением: «Зачем красоту ломаешь?.. Разве собор поп строил? Народ его строил!..» И говорят по телефону, говорят... Странно это: судьбу храма православного нерусские люди решили.

Филинам не верил, теперь они и совсем от души отпали. Не жалко их и не хочется ничего для них делать. Он ещё вчера дурно о них подумал: «Воры!» Но, правда, лежа затем в трюме баркаса и уминая отрезанную у Чиляка колбасу, думал: «Воры! Они разные бывают. Ермак тоже вор, и Чиляк, и Кобчик — каждый по-своему и ворует, и по-своему грех свой понимает».

Артём недавно читал роман Виктора Гюго «Отверженные». Там священник один — его автор добрым человеком считает — так он примерно так рассуждал: общество повинно за грехи людей; виновен не тот, кто грешит, а тот, кто создаёт для этого условия, побуждает ближнего к преступлению. «Конечно, нельзя вполне согласиться с этим милосердным попом — этак-то, пожалуй, и любого убийцу можно обелить. Но часть истины и тут найдёшь. Ну что делать Фоме или Джафару, если не воровать? Не погибать же голодной смертью?.. Ермак и его друзья большие, могли бы работать, но и у них, если к ним поближе присмотреться, есть свои резоны. К тому же и не воры они в чистом виде, а то «монтёр», то «барин», а то атаман какой-то. Не судья я им».

Не может он только понять, как это архитектор Филин мог ослушаться важного начальника из Москвы. Воображение не вмещает такого понятия. Никто не может пойти против человека, которого на портретах рисуют. Тут что-то другое вышло. Должно быть, хотели заступиться за собор Орджоникидзе и Микоян, да в суматохе важных дел забыли про него. Или письмом в Волжск распоряжение послали, а письмо, известное дело, могло и затеряться в пути. Может, оно первым пароходом пришло, да ещё Филинам на стол не поступило.

До наступления темноты оставалось много времени, и Артём бесцельно бродил по городу. Снова пошёл к Волге. Чёрный просмоленный баркас — товарищ ночного похода — одиноко качался на волнах у берега. Ощупал хрустящие бумажки за пазухой, полез в люк машинного отделения. Вконец утомлённый, сморенный тревогами дня и бессонной ночи, заснул в тесном уголке рядом с деталями наполовину растащенного ходового двигателя некогда резвого баркаса с грозным названием «Зевс».

Но сон был тревожен. Чудились толчки из подземных глубин, — просыпался, ударялся головой то о борт, то о рейки нависшего потолка. Зелёные купола, точно шлемы богатырей, вздрагивали, кренились на бок, оседали в облаках вздымавшейся к небу пыли. И когда Артёма сковал сон, видения катастрофы всё теснились в сознании, мучили его и душили. В кромешной темноте остро и колюче сверкали искры, плыли куда-то и вновь возникали. А то вдруг во тьме гулко и далеко раздался крик: «Фи-ли-ны!..» И из тьмы наплывали ножницы. И сверкавшие позолотой кресты. Ножницы сжимались, и купола, словно луковки, катились, катились...

Разбудил голос, гремевший над ухом:

«Вставай, скотина! Деньги на бочку, подох, что ли!..»

За шиворот его тянул из баркаса Чиляк. Артём не сопротивлялся: ещё не успел проснуться и во всех членах чувствовал немоту. Ему доставляло удовольствие подчиняться чужой воле; нехотя вылез из машинного отсека, спрыгнул с борта баркаса и смачно зевнул. И потом, когда Чиляк, подбодрённый покорностью парня, подвел его к Ермаку и Кобчику, стоящим невдалеке от берега, Артём потянулся и зевнул.

— Ша, Чиль, дай ему чуток проснуться.

Ермак, сделав минутную паузу, в продолжение которой все стояли в немом ожидании, вновь обратился к Бунтарёву:

— Где наши денежки? Или ты на них купил конфеточек и проглотил подобно бегемоту?

Достал из-за пазухи пачку денег, отдал Ермаку.

— Ха, братишки! Да он, я вижу, не портится: наивен, аки младенец. Говори правду, сколько ты бумажек заначил?..

Чиляк тоже пытался быть грозным:

— Сколько?..

— Да, сколько в заначке спрятал?

Артём вывернул карманы.

— Кобчик! Что ты на это скажешь?

— Уста младенца глаголят истину.

— Ша, братцы! Издаю приказ по шалману: не трогать этого парнишечку. Он честен, как фонарный столб. Он когда-то неловко повернулся и нанёс мне материальные потери. За это он переходит в мою частную собственность. Мы живём по Марксу: эксплуатации у нас нет, но ты будешь моим ординарцем. Ходи сзади и немного справа. А когда я подам знак, будешь окунать моих противников в Волгу. Всё! Я ни у кого не спрашиваю, нравятся им мои приказы или нет. За мной!

На холодном ветру Артём приходил в себя, сонная одурь спадала. Он без особого внимания и без тревоги слушал воинственную речь Ермака. За время общения с уркачами уловил главную черту их поведения: напускную суровость, стремление всем и всякому показать свою особую храбрость и силу — они, как артисты, разыгрывали сцены, где каждый был героем и никто не хотел играть второстепенную роль.

Поначалу все они казались необыкновенными. Артём испытывал уважение и тайный трепет перед ними, но потом, когда и он им показал характер, понял: они такие же, как все, но только жизнь их вынудила играть роли страшных разбойников. На каждом из них была маска со страшно выпученными глазами, а под маской обыкновенное лицо городских или деревенских ребят, выброшенных жизнью на произвол судьбы. Ему не хотелось выдавать их милиции. И где-то подспудно шевельнулась мысль: «А ну его Филина! Скажу: никого не видел».

Шли по слабо освещённой окнами домов улице. Слева в промежутках между домами чернела под пасмурным небом Волга. С низовьев, сверкая огнями, шёл пароход. Вода перед ним искрилась белой рябью, точно её разбивали жидким оловом или серебром. К ночи усиливался холод; со стороны Тракторного завода, с севера, дул сырой воздух, и порой колючие льдинки хлестали по лицу, падали за воротник. Казалось, ещё одно студёное дыхание — и повалит снег.

Тревожные думы стали посещать Артёма: «Куда идем?.. Зачем?..»

Остановились у дома, стоявшего на краю прибрежной улицы, вблизи обрыва над Волгой. Ермак поманил ординарца, взял его обеими руками за воротник.

— Стоять на васаре [Васар — опасность (воровской жаргон).] умеешь?.. Научишься!.. Ермака охранять будешь. Но ша, парнишечка, заруби себе на носу: дашь тягу, найдём. Ермак из-под земли достанет, а своё возьмёт. — Повернулся к приятелям: — Святой отец! Ты у него спроси: ему всё понятно?

— Не ломай комедию, пойдём, — простуженно-сиплым голосом проговорил Чиляк. — Вон видишь, Груняша принарядилась — и самовар на столе.

— Тёма, дитятко моё, — зашептал на ухо Артёму Ермак. — Я сегодня много пить буду, а водочка делает Ермака малахольным. Припрячь-ка парочку косых — вот, держи, — сунул завёрнутые в платок деньги. — Три колечка тут золотых — тоже на разживу, когда загул кончится и похмелье придёт. А ещё — вот, видишь в среднем окошечке форточку?.. Она будет открыта, ты туда кинешь камушек, если лягавый замельтешит на горизонте. Очень они любят Ермака, лягавые. Спасёшь от решёточки — век помнить буду.

— Будя парню мозги пудрить! — гремел Чиляк.

— Ша, Тёмочка, я пошёл. Когда сделается невтерпёж от холода и все спать завалятся — вон в тот сарайчик заходи. Железная дверь под домом — видишь!.. Там на дровах тулуп старый лежит — от прежней роскошной жизни Ермака остался. Укроешься под ним, согреешься. Но потом снова за дело. Сколько пробуду тут, столько охраняй меня. Задача важная. Ша!..

Помахал рукой, юркнул в полураскрытую дверь дома.

4

Несколько минут Артём в нерешительности стоял на лестничной площадке. Потом спустился вниз, вышел на улицу. Обошёл вокруг дома. Дом был деревянный, с огромными живописными наличниками. Два этажа и расписное крыльцо делали его похожим на старый облезлый ларец. Из нижних окон доносилось бренчание гитары, за шторами темнели силуэты людей. Грубоватый женский голос тянул песню:

И по винтику, по кирпичику

Растащили мы этот завод...

Во втором этаже светились лишь два окна — одно посредине над балконом, другое узкое, высокое — в правом углу; за шторой маячил силуэт мужчины.

За домом на пустыре гулял холодный ветер со снегом. Он с каждой минутой становится сильнее, вот налетел порыв и тут же схлынул, серая гудящая масса живой стеной полетела к заволжью, удалялась, таяла, открывала чёрные проплешины на реке. Не было слышно треска льдин, ещё плывущих сверху, ветер дул из степи, относил гул ледохода к черной стене заволжского леса.

Выбрал местечко в углу под крыльцом, прижался в затишье и стал слушать голоса, раздававшиеся сквозь зашторенные окна первого этажа. Теперь шума в комнатах стало больше... «Самогонки хватили, языки-то и развязались». Вспоминал, как пили мужики в Слепцовке. Воображению рисовался вмазанный в печку аппарат, трубочка и падающие из неё синие капли самогона. Спичку поднеси — вспыхнет. Интересно, — удивлялась, бывало, малышня, наблюдая с полатей. Вроде бы вода, а горит.

Из глубины улицы, доносимое ветром, послышалось цоканье копыт. К крыльцу дома подкатил чёрный экипаж. К Филинам такой же подъезжал! Два фонаря горели на верхних углах кареты. Кучер сидел в зипуне, в мохнатой шапке из дорогого меха. Номер дома не высматривал, видно, давно проторил дорогу. Прошла минута, может, две — наконец боковая дверца растворилась, и из кареты не сразу вылез человек. Поправляя шалевый воротник длинного черного пальто, оглядел дом и улицу. Заметив парня у крыльца, поманил.

— О! Старый знакомый! Привет! Стоишь на васаре — знаю. Я, мой друг, всё знаю. Ермак мне доложил по телефону. А за палочку, что ты мне кинул, — спасибо. Порожняя трость, ну да ладно. Не надо меня бояться, мой друг. Я не штымп [Штымп — работник прокуратуры, сыщик (воровской жаргон).] и не легавый. Вот тебе бочата на память. На, держи!..

Он протянул часы на цепочке и размашистым шагом направился к подъезду. Впереди, обгоняя его и открывая перед ним дверь, бежали двое — видимо, дружки и охранники. Кучер остался один, привязал к крыльцу соседнего дома лошадь, дал ей корм, а сам закрылся в карете. Скоро оттуда раздался храп, и Артём, оставшись в одиночестве, некоторое время слонялся возле кареты, затем пошёл к дому. Здесь у крыльца в ярком свете, бившем из окна, неожиданно увидел притаившуюся женщину. Белый меховой воротничок, белая шапочка и лицо продолговатое, с острым подбородком. Женщина взялась за ручку двери, но, увидев Артёма, остановилась.

— Кто тут?.. Тебя как зовут?..

Вышел из-за угла. Спокойно смотрел в широко раскрытые, тёмные в ночи глаза, нарочито беспечным и слегка измененным голосом спросил:

— Чего надо?

— Поди, есть хочешь?.. О-о... да ты паренёк фартовенький. Чай, на васар поставлен, Ермака сторожишь?..

— Не знаю я никакого Ермака. Может, того вон сторожу...

Показал на карету.

— Э, нет, милый, ты мне феню не заливай. Тот... в охране не нуждается, за того государство ответ держит, вся ваша милиция его здоровьичком интересуется.

Прильнула к парню, зашептала на ухо:

— Уголок теплый найдётся? Попируем с тобой.

Тряхнула туго набитой сумкой. Артём же подумал: заманивает, отвлекает — видно, задание такое имеет. И решил проявлять бдительность. Отступил от незнакомки, оглянулся.

— Нет у меня угла. Небо да земля — вот мой угол.

— И ладно. Хорошо и здесь, на приступках. Присаживайся.

Прошёлся под окнами, заглянул за угол — всё спокойно. Авось и нет подвоха. Подошёл к женщине, присел на приступку крыльца. Она раскинула газету, и на ней появились хлеб, колбаса, конфеты.

— Ешь, фартовый [Фартовый — хороший (воровской жаргон).], да только правду мне говори, не криви душой.

Женщина говорила приветливо, ласково, в её голосе и в манере выпевать слова слышалось давно забытое, но родное и близкое.

— На васар поставили? В такой-то холод. Не завидую.

— Ты меня со своими не вяжи. Неровня вам — из другой компании.

— Да-а... А зачем здесь, у малины?

— Чево-о?.. Малина?

— Ладно, ладно. Вижу, ты — баклан неотёсанный, кусошник [Баклан — неопытный вор, кусошник — мелкий вор (воровской жаргон).] зелёный. Тоже мне, компания!.. Не смеши людей. Откуда в Волжск пожаловал, давно Ермака знаешь?..

— Студент я, а здесь случайно.

— И ладно. Сиди и помалкивай. Не люблю мужиков болтливых — жилы они все! И мерзавцы. Не стану выпытывать, и ты не спрашивай ни о чём — страшный я человек, пропащий. А только в судьбе твоей и моей есть одна общая черта: отринутые мы. Миром отринуты. Обделённые. Ныне много таких. Слушай, паря! Довериться тебе хочу, тайну открыть. Вижу, не засосанный ты в нашу тину человек — ягнёночек чистенький, хотя телом и крепок. Помоги делу моему, Христом Богом молю.

Женщина вцепилась в рукав Артёмовой пальтушки, а он, воспользовавшись минутой, положил оставшийся хлеб в карман. Женщина, заметив его хитрость, обмякла вдруг:

— Кусошник — одно слово. И воруешь-то не по-людски.

От стыда готов был провалиться. Проговорил со злым укором:

— Больной меня ждёт. Для него беру.

— Больно-ой!.. И врать-то не научился. Ну-ну, бери. И это ещё вот на... конфетки одесские. Пусть полакомится твой больной.

С минуту молчала. Видно, жалко ей было простодушного парня, и стыдилась она упрёка своего бездумного. Потом жарко, с приливом откровения, заговорила:

— Чёрт он — не человек! Тот самый, что в карете прикатил. Иван он, — так заглавных атаманов воры называют. Смекаешь? Только не здешний, а одесский. Гастролёром ещё зовут. Иван-гастролёр. Он в Ростове и в Саратове хавиры [Хавира — квартира вора (воровской жаргон).] имеет. А сюда к вам за Жёлтой розой прикатил. Камушек такой. Моряки иностранные кучу денег за него отвалят. Да только не видать им Розы, как своих ушей. Вот — газетку купила, в ней заметка есть. В банк её сдали на хранение. Два сотрудника музея — Зинаида Белова и Артём Бунтарёв.

— Дай газету! — почти закричал Бунтарев.

— На, на!.. Чтой-то ты... сам не свой. Насовсем возьми, не нужна мне она.

Холодный ветер насквозь прохватывал Артёма, но он забыл про холод, и наказы Ермака вылетели из головы — сунул за пазуху газету, искал, где бы можно почитать заметку. «Приехала, — думал о Зине. — Из Москвы вернулась. Видно, там она и сдала Жёлтую розу».

Дверь дома приоткрылась, кто-то выглянул. И потом дверь осталась неприкрытой; в коридоре в свете тусклой лампочки чернели силуэты двух парней: один пухлый и румяный, словно только что испечённый пирог, другой напоминал общипанного грачонка — суетился, вскидывал руки, беспрерывно говорил и говорил. И странно было видеть — хмырь болотный, а голос колоколом ухает:

— На карандаш возьми. Каждую фамилию! Олух!

Птичий стеклянный голосок отпарировал:

— Пошёл ты... ко всем чертям собачьим!

— Назар! Честен ты, как кристалл. У тебя принципы — все знают! И хорошо! Береги эти свои... принципы. Авось пригодятся. Но ты вникни: чего я хочу? Славы твоей, возвышения жажду, потому, друзья мы с тобой, и на базе у Филина весь тридцать третий год паслись, да и сейчас туда тропинку торим. Два ящика колбасы, полтора мешка крупчатой мучицы — кто тебе третьего дня устроил? Кто? Я о тебе пекусь, я — Мэлор Полознев. А теперь на вершину тебя веду, к высшим благам!..

— Не понимаю.

— Тут и понимать нечего. Соорудишь статейку в завтрашний номер!.. Воровской шалман, притон — заодно Иволгина пристегнёшь. Дарию — отрада. Дарий вот как не любит инженера!..

— Мэлор! — визжал румяный. — Ты циник, убить тебя мало!

— Будя, будя кочевряжиться! — подделываясь под чей-то чужой язык, бубнил Полознев. — Твоя душа — родник, а сердце переполнено любовью к людям. Все блага им, сухую корочку себе. Альтруист! Я и сам распишу скандальчик, только выйдет у меня скучно и пресно. Не дано, как тебе, чёрту, живописать! — Маленький человек Полознев продолжал трубным, не вязавшимся с его ростом, голосом: — Не слушаешь, а зря. Забыл, верно, какими идеями оплодотворял я твою пустую голову. Ну скажи на милость: кто тебе дал план статей «О красоте человеческой»?

— Ты, Мэлор, ты!

— Кто свёл тебя с Филином-сыном, а через него толкнул на местное радио?.. Опять я! Сегодня труба [Труба — здесь: радио.] возвестила о тебе на область, а завтра тот же Филин-сын двинет Назара через своих людей в студию Коминтерна. И тогда над всем миром трепыхнётся: «Назар Пёрышкин!» И повторит негр в Алабаме: «Назар Пёрышкин!..» И мальчик в Исландии: «Назар Пёрышкин!» В один миг ты станешь известен.

— Ах, хорошо! Хорошо бы — этак, на весь мир!..

— С твоим-то пером! Верь, Назар, верь! Высоко над человеком поставлен Совнарком, однако блат выше Совнаркома. Постигай философию нового времени. Держись за меня крепче и не рассуждай. Кто ты есть теперь? Репортёр областной газеты, мошка несчастная! И прикинь: кем ты можешь стать завтра? Да поведи ты себя умно, и через три-четыре месяца я всуну тебя в кресло редактора.

— Ты циник и балабон! Что ты там колдуешь над столом?

— Я им в пиво подмешиваю денатурат. Перепьются, перебесятся. Иволгина пригласим, дочку его заманим — они сейчас в своей комнате во втором этаже сидят. Там, кажись, и ещё одна фартовенькая краля — и её затянем. Я тогда милицию позову — весь шалман тёпленьким и накроем. Пьянка, дебош, опять же Ермак с ними — уголовный элемент. И этот — Иван из Одессы.

— Но инженер Иволгин!..

— Инженерову дочку в фельетончике прокатим. Легонько этак, по черепку. И ту, подружку её. — Подтянул за воротник Пёрышкина, зашептал на ухо: — Задание у меня такое — от Бурлака. А Бурлак — начальник сборочного цеха, первый человек у Дария. Смекаешь теперь, чей мы социальный заказ выполняем?

— Грязь какая! Тьфу, чёрт!

— У-у, мямля! Возьми себя в руки!..

Артём слушает и ушам не верит: инженер Иволгин! Капкан на него ставят.

Не видел Артём инженера Иволгина, но давно собирался к нему работать. И от Бурлака, и в институте про его линию слышал. Изобретатель он, Иволгин, большие дела для государства делает. А тут — капкан! Да как же это?.. Будто бы сам Бурлак инженерова позора хочет.

«Но нет, шалите, братцы, я ваши карты спутаю, инженеру всё поведаю и комнату на замок запру — ни к ним, ни от них никакого хождения не допущу. Ах, хорошо! План коварный я их нарушу. Хорошо, что слышал, всё прознал загодя».

Хлопнула дверь внутри коридора, и откуда-то издалека, из глубины дома, выплеснулись пьяные куплеты:

...Здравствуй, моя Мурка, и прощай!

Ты зашухарила всю нашу малину,

А теперь за это получай!..

Распахнулась дверь в коридор, со света из комнаты ввалилась пьяная толпа. Черной шалью взмахнула молодая женщина. Кофта расстегнулась, русые косы на голую грудь упали — голосила:

Раньше ты носила платья из торгсина,

Лаковые туфли на большой,

А теперь ты носишь рваные калоши,

Потому что стала не блатной.

Неистово колотила каблуками. Вскинув сильные и красивые руки на шею Назара Перышкина, бросила ему в лицо частушку:

Милый Вася, я снялася

В белой кофте под ремень.

Не в которой мне желалось,

А в которой ты велел.

Дверь захлопнулась. И голоса стихли. Лишь из глубины особняка доносился неясный шум и стоны замученных струн гитары.

Всполошилась и женщина, сидевшая с Артёмом. Подкралась к освещенному окну, кого-то высматривала.

Некоторое время Артём не мог прийти в себя от нахлынувших впечатлений — стоял, вытянув шею, глядел на полоску света, вырывавшуюся на двор через непритворённую дверь коридора.

Не в силах опомниться от услышанного, бесцельно сделал один шаг, другой... Неверным движением приоткрыл дверь шире, вошёл в коридор. Вот дверь, обитая клеёнкой, с большой и красивой стеклянной ручкой. За ней лестница, ведущая на второй этаж. «Предупредить инженера, рассказать...» С этой мыслью взбежал наверх, робко постучал к Иволгину. Дверь открылась, и на него пахнуло теплом человеческого жилья. Из полумрака раздался мужской голос:

— Кто там?..

В комнате было мало света: в одном углу горел камин и в кресле возле него сидела женщина; в другом, полулежа на полу, склонился над чертежом мужчина. «Наверное, он — Иволгин?..»

— Вам кого?.. Да, это я. Дмитрий Владимирович Иволгин. — И, повернув лицо к камину: — Мотя! Что нужно этому человеку?..

Инженер был занят чертежами и, как от назойливой мухи, отмахнулся от Бунтарёва. А Бунтарёв, увидев Мотю, совсем потерялся. Девушка поднялась. На фоне багровевшей в отблесках огня стены она казалась выделанной из мрамора.

— Ты, верно, ребят ищешь? Фому и татарчонка? Сбежали они из школы, как только Зинаида уехала, они снова к своим подались. Вчера я их тут видела, возле дома шлялись. Джафар плачет. Тёмка, говорит, пропал.

Не сразу догадался Артём, о чём ведёт речь Матрёна; в голове его путалась мысль: «Иволгин, Матрёна... Почему она здесь?..»

Инженер словно знакомому объяснял:

— Добрый ангел, Матрёна. Меня разыскала. И вот видите — чай согрела, ужин сделала.

— Ребята?.. Ах, да — Джафар, Фома! Хорошо. Я найду их. Завтра же найду.

— О-о, да я вижу, вы знакомы! — восклицал инженер, не отрываясь от чертежа. — А вы кто?.. Студент! Прекрасно. Я иногда лекции в институте читаю, вы меня слышали?.. Нет?.. Ну, хорошо, идите сюда, на чертёж взгляните. Нашёл решение угловой передачи — на главном стане трясёт, дёргает. С ног сбился! А теперь нашёл!..

Инженер прыгал на коленях, точно инвалид; и Артём только сейчас заметил, что иначе он двигаться не мог, поднимался на руках и тут же шлепался. Артём подхватил его, поднёс к краю чертежа. Инженер одной рукой вцепился в Артёма, другой водил переносной лампой, торопился объяснить:

— Поставил конические шестерни. Здесь вот... Снимаю тряску, эффект вибрации — идиотская твоя голова!.. — он стучал кулаком себе по лбу, — раньше не додумался! А теперь... Да идите вы к камину, грейте ваши руки!..

С помощью Артёма к камину подобрался и хозяин. И здесь, не обращая внимания на Мотю, продолжал объяснять Артёму:

— Вы, конечно, слышали про мою линию. Там у вас в институте на видном месте плакат висит. Ваш ректор умница, светлая голова, он меня поддерживает. Да, так вот... Я гидравлик! Вся система подач, включений и переключений отлично идёт, а эта, проклятая, то бишь, кинетическая схема — кашляет. Но — шалишь: раскусил орешек. Пойдёт и кинетика!

Инженер был худ и бледен, вид его пугал Артёма.

— Вы нездоровы? — спросил Бунтарёв тихо. Иволгин глянул на ноги, сник тяжёлой головой, сказал:

— Да. Колёса отказали.

Тут же приободрился. Взял руку Матрёны, поцеловал нежно:

— Я не один. Вот — Матрёна, подружка моей дочери, ангел мой. Пожить со мной согласилась. Воды принести, в магазин сходить... Только продукты. Откуда она берёт мясо, хлеб?.. Скажите ей, мне ничего не надо. Боюсь, я очень за неё боюсь.

— У Филинов хватит, — буркнула Матрёна. — Одни с жиру бесятся, другие... — Она ласково, материнским взглядом оглядела инженера.

— А, ничего. Ноги пройдут. Врач назвал причину болезни: нехватка витаминов. Спасибо тебе, Мотя. Ты ничего не носи. Теперь, слава богу, в магазинах всё есть. Народ вновь вошёл в силу. Поправимся. Ко мне главный инженер завода приходил, в больницу ладит положить, да не могу я... Некогда!..

Бунтарёв подошел к камину. Мотя сидела в кресле, смотрела на него снизу вверх, не поднимая головы, а лишь вскинув тёмные глаза.

Артём не узнавал Матрёну. То ли в темноте создавалось обманчивое впечатление, то ли было реальностью — Мотя казалась старше своих лет. На широких полных плечах белым облачком светится тонко вязаная шаль, на фоне ее четко рисуется красивая головка с толстой косой.

Он не находил с ней верного тона, не знал, как и о чём говорить.

— В вашем доме урки собрались. Пир у них.

Дрогнули немигучие глаза Моти. Лицо посуровело.

— Ох! Заведут тебя Филины.

Снова вспыхнули дрова, и пламя озарило лицо Моти. Лежащая на спине коса показалась тёмно-рыжей. На нижнем этаже глухо вздыхала гитара и бухали по полу каблуками. За окнами слышался посвист метели, по стёклам скреблись льдинки-снежинки. «Снег пошёл сухой, приморозило», — подумал Артём и вспомнил о женщине, сидевшей в тёмном углу коридора. Позвать бы и её к камину.

О Филине не думал и сообщать в милицию о шалмане не собирался. «Они хоть и воры, — теплилась в сознании мысль, — а мне их жалко».

Развернув газету у огня камина, нашёл заметку: «...сотрудники музея Зинаида Белова и Артём Бунтарёв сдали государству драгоценный алмаз, означенный в международных каталогах под именем Жёлтая роза...»

Мотя привалилась к спинке кресла. Ко рту поднесла кулачок. И будто негромко охнула. Над ней в затемненном углу висела большая фотография, с которой глядел генерал в старых царских эполетах. Артём остановил взгляд на портрете — лицо ему показалось знакомым; он посмотрел пристально: да, конечно, черты лица знакомы. Батюшки!.. Да ведь он же... Инженер Иволгин!..

Свернул аккуратно газету, положил в грудной карман. Подошёл к портрету, тронул пальцами рамку.

— Дмитрий Владимирович! Это вы... Вы были военным?

— Отец мой, генерал-лейтенант русской армии. В Брусиловском прорыве дивизией командовал. А я... как и водится: внешнее сходство. Яблоко от яблони... М-да-а, мой друг. Прекрасной души был человек, мой родитель! Погиб на венгерской земле. Солдаты! — возвысил он голос, — более ста километров, до самой русской границы на плечах гроб несли.

И тихо, будто беседуя сам с собой, продолжал:

— По своей охоте... никто не неволил.

Пошевелил угли в камине. Дрова загорелись дружнее, красный пещерный свет пламени резче означил строгие черты лица инженера, оживил игру багровых пятен на щеках Моти, на полу, на стенах.

Мотя принесла из затемнённого угла поднос с чашками чая, поставила на столик возле камина. Артём выложил из кармана конфеты, кусок хлеба — всё, чем запасся для ночного бдения. Мотя снова удалилась в затемнённый угол комнаты — там была ширма, а за нею, видимо, кухня или посудный шкаф. Дмитрий Владимирович шумно обрадовался еде. Распростёр руки над столиком, брал двумя пальцами конфеты, кричал:

— Матрёна! Ах, спасибо за царское угощение!

Артём начал издалека:

— Соседи ваши — дурные люди. У них сейчас шпана собралась. Пир горой!

— Бывает! — беспечно согласился Иволгин. — Весёлый народ, эти жулики. Не унывают. Их теперь меньше стало, но раньше, в тридцать третьем, здесь такой шалман кипел!

— Там два журналиста — Полознев и Назар...

— А-а... Вороньё! Клевету на меня пишут.

«Всё знает, — подумал Артём. — И спокоен».

— Фельетон хотят соорудить. Пьянка, дебош... — сам слышал.

— Пусть пишут! — махнул рукой Иволгин. — Теперь не страшно. Всё равно с завода уволили. Дарий меня прогнал... — И вдруг громко, с закипевшей под сердцем яростью: — Они гонят, а я им назло: кинетическую схему решил. Она, знаете ли, кинетика, для меня — ахиллесова пята; мне даётся гидравлика, а тут... Да вот видите... — инженер ударил ладонью по чертежу, — нашёл. Всё нашёл... Теперь-то пойдёт моя линия! Куда ж ей деться — пойдёт!..

Сидел на ковре возле камина, руки вскинул на подлокотники стоящих рядом кресел, в глазах — надежда. Казалось, он не слышал болезни ног, будто и не было гонений — устремлён вперёд, излучал жажду действий и жизни. Не хотел думать о житейских делах, о жуликах и мерзавцах; в эти минуты внезапного озарения думал только о своей линии, верил в неё, стремился в цех. Был серьёзно болен, но в каждом слове дышала заразительная энергия, казалось, вот сейчас у него отрастут крылья, он подымется, полетит к заводу, вдохнёт силы в железные тела станков, и они заработают быстрее, загремят, закрутятся на пользу и на радость людям.

Инженеру нужен был слушатель, и он рад был Артёму, который и студент Механического института (человек, как думал Иволгин, понимающий), и слушал прилежно.

Тихо, в раздумье Иволгин продолжал:

— У русских людей черта есть такая: его жмут, а он становится сильнее, у него все отнимут, а он сцепит зубы и... дальше идёт. Вперёд и дальше. Я тоже... из таких. Чем больше бьют, тем становлюсь проворнее; где-то внутри ярость закипает. — Положил руку на плечо Артёма: — Пройдёт время, и моя линия распространится на другие заводы, другие инженеры разработают для неё системы управления, регулировки, настройки и наладки... Я уже не увижу, а вы, Артём, увидите автоматизированные цеха, — цеха-автоматы, а там и заводы. А?.. Вообразите на минуту — завод без людей!.. Об этом даже и мечтать не смели. — Оглядел Артёма с ног до головы, будто только сейчас парень перед ним появился, тронул за локоть: — Пойдёмте ко мне работать! А?.. В институте перейдёте на вечернее отделение, а днём — со мной на линии.

— Хорошо бы...

— Я это сейчас не работаю, а вот ноги поправятся — снова к линии. Главный инженер наркому написал. Вернут меня к линии, куда они денутся. — Пронизывая парня испытующим взглядом, как-то задушевно, по-свойски заговорил: — Вроде бы из деревни, и смышлёный, — ну, соглашайся. Я бы записочку главному инженеру написал — он бы тебя и оформил. Линии моей глаз нужен, а она там сейчас без присмотра.

Артём поднялся и решительно проговорил:

— Вы пока закройтесь и никого не пускайте. Я к вам приду.

5

Женщины в коридоре не было, и пир затих, окна потушены. Артём обошёл несколько раз дом, заглянул в коридор, присел в том углу, где была женщина, и — заснул. Проснулся утром; вскинул руки к грудному карману: деньги Ермака, золотые кольца — целы!

Вспомнил про Миронычев мешочек; извлёк его из пояса штанов, покачал на ладони. Одесский Иван сказал: «Порожняя трость, ну да ладно». Видать, камушки-то нужны были ему. Знать, не простые, — денег стоят.

Своих денег у Артёма не было, покачивал мешочек на ладони, соображал: «Сбыть кому бы, да на вырученные деньги продукты купить. Свой бы пир устроили!..» И решил Артём сходить на базар.

Базар начинался длинным мясным рядом. Переминаясь с ноги на ногу, меся холодную весеннюю грязь, тут стояли люди в полушубках, длинных шершавых зипунах. Грязь под ногами хлюпала, точно жаловалась. Продавцов было немного, покупателей и того меньше. То к одной туше подскакивал волжский пролетарий, то к другой — цены на мясо кусались.

На краю ряда голосистая бабенка зазывала:

— Мясо парное, недорого, недорого...

Голосишко звонкий, слышались в нем сытость и довольство.

Деревня вставала на ноги. Стихли мятежи, не гремят выстрелы, крестьяне собирают добротный урожай. И вновь зазвенели песни над русской деревней, — сельский люд принял новую коллективную жизнь, в города потекли хлеб, картофель, молоко — щедрые дары земли, основа могущества государства.

«И у нас в Слепцовке ничего живут, — вспомнил Артём последнее письмо от отца. — Слава богу, ничего».

Засмотрелся Артём, заслушался; пахнуло на него знакомым запахом муки и овчины, и будто бы лошади приветливо замотали головой — признали в нём деревенского жителя.

Вынул Артём из мешочка камушек — крохотный, розовый. На ладони в лучах солнца живой капелькой дрожит. Засмотрелся на камень: и так его повернет, и этак — в мельчайших, едва видимых гранях искорки цветные блещут, будто огонь изнутри камня вырывается.

Подошел к мешкам с мукой, протянул румянощёкой тётке камень. Отстранилась тётка, испугалась.

— Чевой-то ты стекляшку мне суёшь?

— Не простая стекляшка, камушек драгоценный.

Ударила тетка по руке Артёмовой, вылетел из неё камушек и — в грязь. Артём опешил, попятился; смотрит под ноги — где там!.. Сапожищи, лапти — хлюп, хлюп... А тётка ещё крик подняла:

— Шипана проклятая! Шиляются тут всякие!..

«Хорошо, хоть не всё ей предложил!» — думает Артём, проходя ряды с мешками муки и пряча подальше за пазуху мешочек с камушками.

У трамвайной остановки милиционер стоял. Артём — к нему:

— Комиссионка мне нужна. Кольца, брошки — и всё такое.

Повернулся к нему милиционер, смерил взглядом.

— Зачем тебе?

— Нужна, говорю. Чего глаза-то пучишь, я сам осодмилец.

Понял Артём: дурака свалял, что подошел к нему, да отступать было поздно. Лучше играть в открытую.

— Так скажи, приятель, где комиссионка? У нас на Тракторном она к торгсину под бочок прилепилась, у яхт-клуба на нижнем поселке, так может, и у вас в городе?..

Милиционер взял Артёма за руку, отвёл в сторону. Будто бы не злой человек. Рыжий, глаза синие, смотрит незлобиво. А шинелишка ветхая, едва на плечах держится. Наган в кобуре примерзшим кочаном торчит.

— Говори парень: зачем понадобилась лавочка? Аль золотишко у тебя есть?

«Эх, пропадай моя телега! Выложу ему свой секрет! Чай не вор я — нечего скрывать мне».

Вытащил из-за пазухи мешочек с каменьями, развернул перед носом милиционера.

— Да вот на берегу среди голышья собрал, так, может деньги какие ни на есть дадут?

Запустил милиционер в тряпицу грубые, задубелые в крестьянских трудах пальцы, ворошит каменья. А они на солнце синим огнём горят, будто их подожгли изнутри. Особенно тот, побольше других который, — повернётся гранью, обдаст синим пламенем, а то красными струйками плеснет, голубыми искрами дохнет. Приклонились Артём с милиционером лоб в лоб, любуются. И забыли оба о своих заботах, будто век они знают друг друга: языком прищелкивают, приговаривают:

— А погляди — костер синий!..

— А тот-то вон, большой... зорькой отливает!..

Вспомнил милиционер свою должность, отдёрнул руку, посуровел:

— Стекляшки обыкновенные. Продавца обдурить хочешь?

— Продавцы там дошлые, их на мякине не проведёшь.

— Это верно, — согласился милиционер. — Старик Мироныч там сидит, он золото за версту чует.

— Помер он, Мироныч.

— Вон-на! Помер, значит. Ну-ну! Не он, так другой. Такой же гусь.

Милиционер в растерянности. Смотрит на парня цветочно-синими глазами, понять не может: вправду ценные у него камушки али так — стекло битое.

Зашёлся улыбкой, толкнул в плечо Бунтарёва.

— Ну, ладно. Айда за мной!

Весёлый попался милиционер и не страшный. И слова с языка не кругло катятся — недавно, видать, в городе. Форма на нём кошелями да углами выступает. Ремень на бок съехал, шинелишка в мелу да в глине вымазана. На людей смотрит приветливо.

Подошли к комиссионному магазину. У двери толпа колготится — так пчёлы в жаркий день вылезут из летка, переднюю стенку облепят. И гвалт по всей улице раздается, а от дверей крики, ругань. Над головами часы пудовые с голым атлантом плывут — золоченая вязь блестит на солнце, слепит глаза.

— Ты меня здесь подожди, — дёрнул за рукав милиционер. И пошёл в обход магазина, видно, служебную дверь искать.

Огляделся Артём: мать честная!.. Народищу кругом, и все вещи у людей не простые, глянешь — не насмотришься. Вот картина в золоченой рамке: пастушок играет на дудочке, на лужке коровы, за бугром речка, Да так дивно нарисовано: крикни пастушка — отзовется. В другом месте старушка лампадку с золотой цепью в кулачке зажала; а там женщина этажерку к ногам приставила — тоже не простую, перламутром отделанную, словно живую, говорящую. Другие старушки, старички под сердцем в грудных карманах ношу прижимают — видно, часы золотые, перстни, кольца, кулоны, браслеты...

— Этажерка хороша, да им-то, золотишникам, браслетики, кольца, перстни подавай, камушки разные, коим цены нет.

— Дыть, знамо дело, золото, только где же его взять — золото?..

Катилось в то время в народе пущенное в голодном тридцать третьем году слово «золотуха». В волжских торгсинах золото на жиры, мясо, масло сливочное и красную рыбу обменивали — тайно, в обход законов антикварные вещи принимали. Торгсины-то для тех, кто иностранную валюту имел, открыли для американцев, работавших на Тракторном заводе, но дошлые люди, облепившие торгсины, и свою выгоду знали.

Золотишко, серебро, каменья драгоценные — тащите им, добрые люди, а хлеб, мясо, масло, вашими руками добытые, вам в обмен на золото и отдадут. А чтоб махинации в глаза не бросались, скупки рядом с торгсинами открывали, стена в стену, так что и не поймёшь, где торгсин, а где лавочка полунэпмановская, полугосударственная. В Волжске систему эту Мироныч настраивал, большой мастер по организации взаимодействия систем государственных с интересами частными. Вывеска важная, с красным гербом государственным в углу, а под крышей разные дела творятся. Поди, Артём Бунтарёв, разберись в них!

Много еще лет пройдёт, не одна война по твоей земле прошумит, а хитросплетений, чинимых за твоей спиной, ты так и не постигнешь. И суждено тебе весь век терпеть уроны да убытки — иногда жестокие, едва переносимые. Одно утешение: твёрже ты становишься от людского коварства, глаз твой острят невзгоды. Не вдруг, не в один год — долог путь твоего прозрения, вот чего жалко. Жалко твоих сил заеденных, твоих надежд обманутых — ох, жалко!..

Вот и теперь: за все века скоплённое и добытое, по крохам собранное, от одного поколения к другому переходившее, — всё полетело вдруг к золотишникам. Рабочий люд строил новый мир, создавал индустрию, ставил на железные колёса Русь... А кругом — нехватки: то хлеба нет, то мяса, то нечем защититься от холода. Шёл народ к золотишникам, нёс семейные реликвии. Гвалт стоял у лавочки:

— Они золото берут, серебро ещё, а пуще того, если алмазик найдётся. Тут они и сотенную могут отвалить.

— Подставляй роток шире — отвалят они тебе. Надысь я нитку жемчуга им принесла — две трёшки дали. А старушечка передо мной перстень с алмазами сдавала — не больше того отвесили. Приёмщик у них стар больно; поднесет к носу и ну разглядывать, ну разглядывать. В другой раз ножичком ковырнет, в микроскоп глянет, а сам жёлтый весь, сухонький — в чём душа держится.

— Ты о нем не горюй, мамаша! — гудит плечистый дядя, держа под мышкой золоченую статую обнажённой женщины. — Он своё дело туго знает.

— Помер он, приёмщик тот.

— Царствие ему небесное.

Явился милиционер, с Артёмом подошли к двери. За прилавком слева в свете ярких ламп лысый худой человечишко вперился в лупу. В уголке ящик железный, оттуда пачки денег выглядывают.

— Куда прёшь!.. Эй, охрана!..

Дюжий мужчина появился в двери. Милиционер к нему:

— Вот парень, алмазики хочет сдать.

Лысый приёмщик поднял голову.

— Пропустить!

Дверь, обитая кожей. Над дверью надпись: «Директор». Вынул Артём мешочек, сыпанул на стол камушки. Лысый склонился над ними, разглядывает. Долго сидит недвижно, словно каменный. Потом пальцами камушки пошевелил. Рука подрагивает, пальцы трясутся, чёрные волосинки на них щетиной вздыбились. Кончики ушей побелели, будто инеем покрылись.

— Бриллиантики — чистой воды, — пояснил милиционер.

Поднял голову приемщик, — то на милиционера смотрит, то на Артёма.

— Кто вам сказал — бриллиантики?

— Ну, алмазики или там хрусталики — вам виднее, — соглашался словоохотливый милиционер. Артём тоже подал голос:

— Чай, не простые. Их сразу видно.

— Хрусталики — вы, товарищ милиционер, верно сказали.

Голову не поднимал. Ждал, что ему на это скажут.

— Сколько дадите? — спросил Артём.

— Сто рублей... в порядке исключения.

— Ладно, забирайте! — махнул рукой Артём.

Под сердцем шевельнулось: не сто рублей стоят, — может, и не тысячу. Да чёрт с тобой, сучок лысый! С паршивой овцы хоть шерсти клок!..

Снова махнул рукой.

— Давайте!

А милиционер вспомнил, что он представитель власти, сказал:

— Расписку нам! Чтоб всё — по закону.

Вздрогнул приёмщик. Глаза сузились, недобро блеснули. Ссыпал в мешочек камушки, бросил в сейф.

— Расписок не пишем. Прощайте.

Милиционер кивнул Артёму: «Ладно, мол, иди — твоё дело сделано». Сам ещё потолкался с минуту в темных коридорах магазина и, не найдя тут для себя занятий, вышел на улицу.

6

Весь день Артём провёл с Иволгиным и Матрёной. Накупил продуктов, приготовили обед. Потом вместе с Мотей ходили в аптеку, купили лекарства. Вечером камин разожгли, придвинули стол к огню — пили чай.

С наступлением темноты снизу песни послышались; пьяная ватага, отоспавшись за день, снова ожила. Артём забеспокоился — решил сходить на разведку.

Едва только Артём спустился со второго этажа, в коридоре первого раздался глухой шум, и в темноте рухнул на пол человек. Дверь на улицу была приоткрыта, лампочка в коридоре потушена. «Раньше горела», — вспомнил Артём, и ему сделалось жутковато.

— Кто здесь?

В ответ раздался стон. И хриплый голос:

— Парень! Ты, што ли? Помоги подняться.

Метнулся в дальний угол коридора. Подхватил женщину, понес к приоткрытой уличной двери. Здесь она отдышалась, поправила на голове шапочку.

— Будь он проклят, свирепый тигр...

— О ком вы?

— Иван!.. Дьявол он — не человек! Любила его, муж он мне был. Муж!..

Женщина схватила парня за воротник, привлекла к себе. Заговорила истошно, горячо.

— Слушай меня, дружок!.. Скажи Ермаку — пусть бережётся, подальше от Ивана, дальше от него, чёрта, держится. Убить он решил Ермака — за Розу. Думает, что Роза у него, в кошельке, в грудном кармане.

— Врёшь ты всё! Какая там роза? В марте не бывает роз.

— Слушай меня — дело говорю! Роза — не цветок, камень драгоценный. Иван с января гоняется за ним. Зла я на Ивана, моченьки моей нет. Это по его знаку кинулись на меня его блатыги. Как завидел он меня — зенками повёл. Они и набросились. Я и так болела, а они сапожищами. Ну ладно. Отольются ему мои слёзоньки. Жива не буду, а в кичман [Кичман — тюрьма (воровской жаргон).] его упеку.

Новый приступ боли согнул её, и она, катаясь по полу, тихо мучительно стонала.

— Что же мне делать? — проговорил, обращаясь больше к себе самому, чем к несчастной женщине.

— Ермака спасай! Он хоть и ворюга, а парень честный. Душа у него есть. И Розы у него — сам ты знаешь — никакой нет.

Неистовый ветер приоткрыл дверь, кинул им в лицо колючий снег. Бунтарёв подхватил женщину, потащил в дальний угол. Здесь он её оставил и вышел на улицу. Приник глазами к уголку освещённого окна. Застольная компания раскалилась докрасна. В табачном дыму куражились урки, ухали, ахали, били каблуками по полу. И кто тут был, кто зачем прибился к шальной ватаге — понять невозможно, и лиц разглядеть немыслимо; рвутся лишь сквозь дым голоса:

Колька, штымп ростовский...

На заводе был он машинистом...

Орут, куражатся.

В стороне от беснующихся, прислонившись к изразцовой узорчатой печке, стояла чистенькая, трезвая, с кокетливой мальчишеской прической девушка. На плечах белая шаль, глаза презрительно скользят по пьяным лицам. Но кто же это с ней рядом?.. Приосанился, грудь колесом, усы взъерошенным ёжиком. Он же — Иван! Спиртного — ни в глазу. Рядом Ермак; приодет, слегка пьян, но жесты сдержанны, на ногах стоит крепко.

Иван и Ермак взяли девушку под руки, повели к столу. Над столом дым табачный ещё гуще, волнуется, клубится синей кисеёй. Все орут песни. И женщины... Причёски у всех красивые — на лбу чёлка, по бокам спущенные крылышки.

Ермак вскинул руки, крикнул:

— Ша, братушки!.. Музыку!..

И поплыл по-над столом — в одну сторону, другую... А в дыму, под звонкие хлопки ладоней, выплеснулись куплеты:

Эх, яблочко, куда котишься...

В губчека попадешь — не воротишься...

Одной рукой держится за наличник окна, другой ощупывает в кармане деньги Ермака и золотые кольца. «Надо бы вернуть, — лениво текут мысли. — Нехорошо, если останутся у меня. Нечестно».

Он уже не смотрел в окно, не слушал блатные куплеты. Леденея от волглого студёного ветра, усилившегося к ночи, приплясывающим шагом ходил под окном, хлопал в ладоши, дул в коченеющие пальцы и решительно не знал, что ему делать. Клял всё на свете — Филина-сына, которого теперь, после всего услышанного, не почитал, как прежде, и не жалел, — и не только его, но и Филина-старшего, и даже Лору Максимовну, которая хотя и больная, и заботилась всегда об Артёме, но не может же она не знать о делах своего мужа, его связях с воровским миром.

«А что, может и не знать!» — останавливал ход его мыслей голос изнутри — он, этот голос, всегда ему противоречил, особенно если нужно было кого-то пожалеть. «Женщина тебя кормит, белые простыни стелет, а ты честишь... И тебе не стыдно?..» От этого последнего вопроса вздрагивал и оглядывался: «Не видит ли кто? Не слышит ли его такие нечестивые, неблагодарные мысли?..» И дальше шёл в своих рассуждениях: «Филин-старший консервы сбыл... А что это за консервы? Где он их взял? Кому выручку отдаст?.. Ну, что ты знаешь, садовая голова? Всё судишь, судишь, будто сам из чистого стекла и на тебе пятнышка нет!..»

Так, или примерно так, обыкновенно заканчивались его суждения; он начинал сердиться на себя и давал зарок впредь соблюдать осторожность и не думать о людях бог весть что.

В домах гасли последние огни, над крышами в сторону Волги неслись заряды льдистого холодного снега. Артём прятался от ветра за углом дома, слушал посвист вьюги, и ему чудилось, что в снежных волнах, рвущихся из темноты, летят косматые тени, стонут, плачут, кричат на разные голоса. Он в эту минуту вспоминал сказки — их Артём вдоволь наслушался в детстве — и в шуме ветра слышал голоса домовых, ведьм и разной нечистой силы. А то разгорячённая фантазия изобразит фигуру женщины — летит она, белокурая, голубоглазая, распластав руки-крылья... Страшно станет, отстранится за угол, слушает, как бьётся сердце.

Временами Артём кажется себе жалким и бесплотным. Казнит себя: «И это ты-то, с твоей неустроенной судьбой, взялся помогать другим — Иволгину, Моте, Фоме, Джафару. Сидел бы уж».

Пошел в коридор, привалился в угол. А на дворе, над домами, над Волгой, — над землёй всё сильнее закипал хоровод вдруг возвратившейся зимы.

7

Поутих к глубокой ночи пир блатной компании. Хрипло тренькала в неверных руках гитара, плакала в коридоре женщина, а над всеми случайными, вмиг возникавшими и тут же пропадавшими звуками стойко держался хор снежной крутоверти.

Артём присел в своём уголке, дремал. Слушал завывание ветра на дворе и думал: «Вроде бы весна началась, а тут снова холод». Он ещё у себя дома, в Слепцовке, слышал, как про Волжск говорили: «Город энтот, почитай, на краю Азии стоит: летом жара несусветная, а зимой морозы трещат — свету не взвидишь!..»

В правой стороне коридора скрипнуло что-то — насторожился. Тишина. Потом снова скрип, снова... Подошел ближе — дверь!.. Заподлицо в стену вделана, не было её видно. Сейчас приоткрылась. От порывов ветра болтается.

Растворил дверь пошире — чулан тёмный. Мрак — хоть глаз выколи. Прошел внутрь, шарил по сторонам руками, другую дверь нашел. Толкнул её — очутился к комнате. Дух тёплый, жилой, но никого нет. В дальнем углу — ещё дверь, стеклянная: угол стекла разбит, глянул — успокоился. Уркачи на стульях, на диване сидят, кто дремлет, кто поет тихонько, кто беседует. У стола — Иван, Ермак, блондинка... Мирно сидят.

Вышел на улицу. Взглянул на окна второго этажа: в правой угловой комнате едва мерцал свет. «Камин догорает». И зябко замахал руками, разгоняя вдруг накативший на него озноб. Он в эту минуту очень бы хотел вновь очутиться там, у камина, прикорнуть в кресле или завалиться на диван, забыться бы крепким сном. Но нет — он будет нести свою службу. Ермак же верит ему.

Заглядывал в окна, но мороз расписал на стёклах густые узоры, закрыл страсти пьяной ватаги.

Раздался гул автомобиля. «Милиция!» — закричали в доме. Зазвенело стекло, из разбитых окон горохом посыпались уркачи.

От угла дома к Волге в распахнутом пальто нёсся Ермак. Артём побежал за ним. Сзади слышались голоса: «Ермака держите, Ермака!..» Во всех окнах зажёгся свет, и в комнате Иволгиных тоже было светло, — там за тюлевой гардиной маячили тени милиционеров. Артём, спускаясь к Волге, ещё долго видел угловое окно и тени людей на свету.

Два милиционера преследовали Ермака. Бежавший впереди упал, из-за него выскочил другой, держа над головой руку. «Пистолет! Сейчас он выстрелит!» Страшная мысль кинула Артёма с обрыва, — полетел вниз, взбурунил снег, врезался в кусты — сухие сучья больно полоснули по лицу. Внизу вперемежку с белыми островками льдин чернели разводья воды. В той стороне, где свечками торчали трубы Тракторного завода, лед ломался и ухал, гулкий треск летел над рекой, отдавался эхом в лесах Заволжья.

Сверху кричали: «Вон, вон Ермак!.. За камнем!..» Раздались два выстрела. Артём сообразил: его принимают за Ермака. Метнулся вниз по откосу, — за ним поднялось облако снега, летел долго и не заметил, как на выступах его бросает из стороны в сторону; слышал выстрелы, но ничего не боялся, его захватил азарт полёта, и он не ощущал ничего другого. Внезапно полёт прекратился, и он зарылся лицом в снег. Снова послышались голоса, но теперь в стороне. А по берегу к перевёрнутой барже бежал человек. И за ним — другой. Вынырнул неизвестно откуда. На милиционера не похож. Тревожное предчувствие ворохнулось под сердцем Артёма. «Не Иван ли одесский? А тот — Ермак!» Подхватился и что было духу — за ними.

Нагнал беглецов — глазам не верит: Кобчик и Чиляк! Выглядывают из-за баржи, машут Артёму: сюда давай! Признали.

Здесь, за баржей, было тихо. Голоса наверху смолкли, погоня прекратилась. Только мороз, набирая к утру силу, выстукивал по льдинам раскатистые трели. Быстро согнал он и жар с разгорячённого тела. Полез было Артём под баржу, где Кобчик и Чиляк укрылись, но вспомнил: надо Ермака искать. Вышел из-за баржи, взглянул на край обрыва, с которого голубоватой кисеей струился гонимый ветром снег. В той кисее вдруг возникло пятно — полетело вниз, камнем скатилось по снежному склону. И еще три камня полетели вниз. И также по склону, вдогонку за первым.

Юркнул под баржу, протиснулся между Кобчиком и Чиляком к щели в разбитом борту. По снегу, лежавшему по дну оврага, бежал Ермак. Его настигали трое парней. «Из свиты Ивана!.. Они!..» Первый из догнавших схватил Ермака за воротник пальто, швырнул на снег. «Братцы! — возопил Артём, — выручать надо!..» Чиляк подтолкнул его: «Иди, спасай атамана». И Артём побежал. Ермака уже обступили. Один было подошёл к нему, стал обыскивать, но Ермак вскочил, поднял руки:

— Ша, братцы!.. Не надо искать бимборы [Бимборы — золотые вещи (воровской жаргон).] в карманах живого Ермака.

— Ермак! — крикнул старший из уркачей. И отскочил назад. И так же отскочили два других уркача. — Брось шуточки! Тебе не удастся нам помыть фары [Помыть фары — порезать лицо лезвием бритвы (воровской жаргон).].

Сверкнули финские ножи в поднятых руках. Ермак, зажатый в кольцо, зверино-опасливо озирался.

— Ша, братцы! — скрипнул его тихий голос, и Артём поразился спокойствию, с которым говорил вожак волжской урки. — Я человек православный и хочу умереть пристойно. У меня есть последнее желание.

— Говори!

Круг сузился. Лезвия ножей грозно нависли над головой Ермака. Артёма никто не замечал. Закипая гневом, он смотрел на уркачей — их трое, в руках финки, — что мог поделать он, безоружный. Сжав кулаки, наблюдал сцену.

— Мы тоже православные. Говори последнее желание.

— Я взойду сюда, — Ермак показал на каменную глыбу, стоявшую рядом. — Хочу посмотреть на Волгу — тогда и помру.

Уркачи переглянулись, старший пожал плечами: дескать, странная просьба, но уважим. И они приблизились к атаману, один из них подсадил его. И тот уж был на вершине, уж распрямлялся в рост, но тут вдруг страшно закричал и, словно коршун с распростертыми крыльями, пал между уркачей. Кто-то охнул смертельно, кто-то взвизгнул — шарахнулись в разные стороны, бежали, обхватив лица руками. У двоих между пальцев ручьями лилась кровь, третий был цел, но от страха и неожиданности пятился назад.

«Помыл фары», — шептал потрясённый ловкостью атамана Артём. И перевёл взгляд на Ермака: тот отряхнулся и вдогонку уркачам громко проговорил:

— Скажите там, в своей Одессе: Ермак не любит щюток!

Но тут над самой головой Артёма раздался строгий и зычный голос одесского Ивана:

— Ермак! Дай мне камушек, который ты позычил у отца Дионисия.

По снежному насту неспешно и тяжело хрустели шаги. В правой руке Ивана был пистолет. Ермак растерянно пятился назад. Он сжался стальной пружиной, выдвинул вперёд растопыренные пальцы — сторожко шагал назад, не спуская глаз с надвигавшегося врага.

А враг шёл, тяжело ступая по свежевыпавшему снегу, и, казалось, ничто не может отвратить беды. Артём оглянулся: двое раненых умывали лица волжской ледяной водой, третий, опустив в растерянности финку, стоял в стороне, Кобчик и Чиляк сидели в укрытии.

И вновь зычный голос:

— Отдай Розу!

Ермак кинул взгляд назад, — видно, ждал подкрепления. Перебрал пальцами: между ними сверкнули лезвия бритв. Ещё взгляд назад. И вдруг встал, распрямился. Скрипуче-пронзительно раздался его голос:

— Хорошо, хорошо!.. Ты подходи ко мне ближе, я покажу тебе, как бущует щерное море!..

Иван выстрелил. Ермак вздрогнул, выбросил вперед руки, и с ладоней, одна за другой, скользнули узенькие полоски металла — некогда грозное оружие атамана. Неверными шагами он подошел к камню, возле которого минуту назад одолел своих врагов, обхватил его, сполз на колени. Повернул голову к подходившему Ивану, и Артём явственно увидел, как по щекам Ермака покатились слезинки — может быть, сердце его, закалённое в жестоких схватках с судьбой, смирилось перед лицом смерти.

Иван вновь вытянул руку с пистолетом — хотел добить Ермака, но Артём, стоявший рядом, казалось, помимо воли своей, движимый импульсом мгновенно вспыхнувшей жалости и обиды, вырвал пистолет у Ивана — кинул в Волгу. Иван опешил, отступил назад, смотрел на Артёма, страшно поводя белками глаз. И будто бы вспомнив что-то, метнулся к Ермаку, выхватил из грудного кармана бумажник. Но в то же мгновение Артём рванул бумажник из рук Ивана. Тот совсем опешил, даже присел от неожиданности. А Артём, сжавшись стальной пружиной, не ведая, что творит, шел с кулаками на одесского атамана.

— Нечестно, дядя, бьешься, — выдыхал Артём хрипло. — С наганом-то каждый...

Иван, приняв его за сумасшедшего, пятился к барже и жестом руки подзывал кого-то. Не сразу понял Артём, что драться с ним атаман боится, зовёт на помощь другого. Но Артём шёл всё быстрее. И тогда Иван выхватил из кармана финку. Артём закипел, затрясся.

— Нечестно, дядя!..

Атаман остановился, далеко вперёд вытянул руку с финкой.

«Боже мой! Как он здоров! Он и без финки любого молодца в землю вгонит».

Думал так Артём про себя, но шагу прибавлял. Тяжело висели кулаки по бокам, свинцом наливались мышцы. Урки ближе подошли к ним, дивятся с тайной завистью и восхищённо смотрят на безоружного смельчака, рискнувшего сразиться с атаманом, потому что ни в городе Одессе, ни в Ростове, ни в Волжске не было и не могло быть урки, решившегося бросить вызов Ивану, и по всем неписанным законам воровского мира такого не предполагалось; потому-то и стояли урки в позе каменных изваяний, и ждали, завороженные, развязки необыкновенного эпизода.

— Нечестно так... с ножом-то... — чуть слышно говорил Артём, и уже неземной, нечеловеческой силой полнилась его грудь. Он, кажется, слышал потрескивание суставов в пальцах рук, в ушах гудел звон колоколов. Наверное, вот так дед Михайла шел на противный ряд в кулачном бою — и от его удара никто уж подняться не мог. Вспомнил наставления бабушки: «В гневе наш род страшен — помнил бы ты это, внучек».

Лицо бандюги перекошено злобой, финка поднята высоко, блестит.

Коршуном бросился бандит — Артём ловко захватил руку с финкой, другой рукой что было сил толкнул под дых. Ойкнул бандит, финка скользнула к ногам, повалился в снег человек. Потом встал, сделал несколько шагов к берегу, упал на льдину. И в тот же момент льдина раскололась на две части, и та часть, на которой кровью исходил Артёмов противник, оторвалась от берега, закружилась, смешалась с другими льдинами, устремилась в чёрное бурлящее разводье.

Постоял Артём на берегу — не помнит, сколько. Машинально финку поднял, в руках повертел. И, ни на кого не взглянув, побрел по берегу — в сторону Тракторного завода.

— Артё-ом!

Повернулся: Филин-сын к нему идет. Вынул Бунтарёв Ермаков бумажник, сунул в него газету с заметкой о Розе, бросил следователю. И хотел идти, но повернулся, сказал чужим голосом:

— От меня отстаньте. На завод пойду... работать.

Филин, словно истуканчик, кивал головой, а сам крепко прижимал к груди бумажник; он, верно, не знал о заметке в газете, верил: тут она — Жёлтая роза.

Артём двинулся по берегу на север в сторону рабочих посёлков.

Впереди, на фоне синего неба, летели к облакам трубы Тракторного завода.



Часть II.

Глава первая


К проходной завода Артём Бунтарёв шёл через большую, пахнущую свежим асфальтом площадь. В глубине её, у обнесённого низкой оградой сквера, высился громадный каменный человек в длинной шинели — Феликс Дзержинский. За ним арка проходных ворот. По верху течёт красный лозунг: «Даёшь сто пятьдесят тракторов в сутки!»

В воротах предъявил записку от инженера Иволгина; вахтёр не взглянул на неё, осадил:

— Чего прёшь в ворота! Чай не лошадь, и не трактор.

Толкнул в плечо:

— Вон клети, там люди ходят.

Худенькая женщина в чёрной фуфайке, повертев в руках записку, участливо спросила:

— Из деревни, небось?.. Ну-ну, проходи. Нынче деревня вся тут, дело и тебе найдётся.

Ряды цехов открылись вдруг, едва миновал проходные. Шум машин обозначился чётко, удары молотов в кузнечном, шипение прессов потрясали землю, напоминали разъяренных чудовищ, вздымавших над головой страшные лапы. До сих пор Артём видел завод на картинках: два-три длинных дома и труба над ними, да еще вьющийся над трубой дымок, и цепочка людей у ворот.

Сейчас же перед изумлённым взором сельского парня раскрывался таинственный мир живого, настоящего завода, и не какого-нибудь обыкновенного, а большого тракторного, — может быть, другого такого и не было в нашей стране.

Из тёмного чрева здания выбегали жуки-трактора. Один за одним скатывались на бетонную площадку перед цехом. «Тах-тах-тах» — стреляли кольцами дыма, бежали вперёд, потом назад, крутились на одном колесе — буйно радовались своему рождению, — так молодые телята, вырвавшись по весне со двора, скачут и прыгают на зелёной лужайке.

Липко стучавший ремнями и колёсами, мрачновато светившийся одинокими огоньками полумрак цеха разочаровал парня. Ожидал увидеть внушительный дом с диковинными машинами, а перед ним — нескончаемый, сверлящий мозг и душу шум, дымчатый, мигающий огнями омут... Все ворота открыты — в одни выбегают трактора, в другие, обдав людей паром, ныряет паровоз. Нет ни порядка, ни жилого духа.

Над морем станков свистит и куражится сатанинская сила. И тени людей у станков кажутся бесплотными; выплывут в полумраке, вновь скроются.

Потолкался у входа, пообвыклись глаза. Стал различать контуры станков, лица рабочих. Красными птицами летели со всех сторон лозунги. И кричали: «Товарищ! Ты ещё не стал ударником?» «Ни одной остановки конвейера!» «Болтун — находка для шпиона».

Слова — камни, тяжко ударяют по сердцу, будят тревогу.

Проходивший мимо рабочий крикнул на ухо:

— Кто нужен?

— Инженер Иволгин.

— Ага!..

Повел Артёма в освещённый неверным красноватым светом угол.

— Вот его линия. Сюда придёт инженер.

Окинул взглядом линию — странное, не похожее на все другие сооружение: красный жестяной бункер и четыре станка, соединённые цепями. Вокруг них всё вертелось, гремело, стучало, а эти маленькие станочки с нацеленными в разные стороны резцами и важный командир-бункер над ними замерли в каком-то торжественном ожидании. В первую минуту станки показались живыми; чудилось — вот сейчас вынырнет снизу деталь и цепи захватят ее в стальные объятия, резцы вонзятся в металл.

У бункера точно из земли выросли двое: один с непокрытой головой, тонкой шеей; волосы светлые, глаза тёмные, говорит неспешно, негромко — всё больше слушает. Другой — сутулый, сырой, с пухлыми щеками и с выпуклыми глазами. Куртка на нём не нашего фасона — вся в молниях и блестящих пуговицах.

— Я есть американец, — заговорил этот... в модной куртке, — скажите мне правду: зачем надо делать этот ваш самовар?.. — он пальцем ткнул в линию.

Американцев в то время на Тракторном заводе было много — пятьсот человек.

Парсонс, один из директоров компании, по слухам, родился в России, но говорил по-русски нечисто: из всех американцев он был самый злой и ехидный: всё осмеивал, от всего нос воротил — с рабочими контакта не находил, хотя и старался, и заговаривал.

Из карманов куртки торчат блестящие предметы: штангенциркуль, микрометр — «должно быть, инструменты», — думал Артём, разглядывая во все глаза человека из далёкой непонятной страны Америки. Артём недавно читал книгу «Джек Восьмёркин — американец». И уж столько там, в Америке, чудес разных, как богато живут люди, какие дома высокие, машин сколько! — уму непостижимо.

— Идея изобретателя, — начал было объяснять американцу его спутник.

— Господин главный инженер! Позвольте сказать: изобретатель есть Эдисон. В наше время есть изобретатель Форд. Поточная линия Иволгина — копий конвейера Форда. А скажите на милость: зачем изобретать велосипед? Поезжайте в Америку, вам дадут патент.

Американец говорил бойко и, как ему казалось, правильно. Он бравировал знанием русского языка, любовался собой — слова произносил громко, точно со сцены.

Главный инженер подался вперёд, замахал кому-то рукой:

— Дмитрий!

К собеседникам подошёл инженер Иволгин. Артём хотел подойти, но решил не мешать беседе важных людей. Укрылся в затененном месте, слушал.

Иволгин недавно болел, у него от недостатка питания отнимались ноги. Он и сейчас ещё стоял некрепко. Поздоровался с главным инженером, поклонился американцу.

Иволгин не любил Парсонса и не скрывал своей неприязни. Когда же американец вынимал из кармана свой толстый блокнот, Дмитрий замолкал и отворачивался. Парсонс писал книгу о России; и Дмитрий, и все рабочие знали об этом и неохотно вступали с ним в разговоры. Ни правды, ни добра от него не ждали.

— Мистер Иволгин, меня интересует устройство ваш маленький конвейер.

Американец раскрыл блокнот.

Иволгин взошёл на какой-то выступ возле бункера, и лицо его осветилось горящим в углу цеха фонарём; инженер был бледен и худ, седина разлилась по вискам, со лба поплыла лысина. Тонкими длинными пальцами он поправлял прическу.

— Я уже объяснял вам, мистер Парсонс, — я создаю не конвейер, а полностью автоматическую линию.

— Мистер Дмитрий Иволгин! Вы человек... как это у вас говорят?.. — похожий на ерша... Или есть русский пословица «Козёл уперся рогой в новые ворота и не хочет уходить».

— Видишь, Дмитрий, — развёл руками главный инженер, — нам не удается убедить мистера Парсонса...

— Меня не надо убеждать. Я не имею цель покупать лицензию.

Дмитрий продолжал:

— Конвейер Форда соединил машины, задал им ритм. Несомненный скачок в техническом прогрессе. Но, задав машинам ритм, человек и себя вписал в железный конвейер, сам превратился в механизм. Можем ли мы примириться с такой участью для рабочего? Вообразите мир, населённый ленточными конвейерами. Они тянутся на тысячи километров — железные моллюски, присосавшие к себе людей. Часами человек смотрит в одну точку и руками производит два-три движения, два-три движения...

Ни оглянись, ни улыбнись, ни перекинься словом с рядом стоящим. И так изо дня в день — всю жизнь!.. Хорошенькая перспектива для трудящихся!.. Нет, наши линии выполнят роль противоположную: они в конечном счёте полностью освободят человека, возьмут на свои плечи весь бездумный физический труд. Наша линия — прообраз завода будущего.

— О-о, это чудесная сказка. Спасибо, мистер Иволгин. Мне надо много думать ваши слова. О, кей!

Главный инженер и Иволгин тоже куда-то пошли. К Артёму в этот момент подкатила автокара.

— Ты чего тут, парень? — спросил водитель.

— Инженер Иволгин нужен.

— В контору пошёл. А ты садись ко мне, в литейку сгоняем.

Автокара — тележка, похожая на низкую широкую лавку. Водитель стоит сзади на подножке, смотрит на Артёма и смеётся. Странный он был, этот парень: голова белая, точно мукой обсыпана, брови рыжие, глаза зеленые, кошачьи — весёлой добротой светятся. Вот только смеётся он печально, грустно смеётся. И жмётся, словно на ветру холодном стынет.

— Ты никак болен, парень! — спросил Артём.

— Ага-а... В трамвае простудился. У окна стоял, а стекло выбито, дуло сильно. Знобит меня.

Артём мялся возле автокары: ехать или нет? Вдруг как разминётся с инженером?

— Меня зовут Вася Колышкин, — сказал водитель. — А тебя?.. Ты где работать будешь?.. У Иволгина? А-а.. Генеральский сын он, буржуй, а человек ничего, хороший.

Из ворот цеха выехали тихим ходом; на дворе автокара развернулась, Колышкин крикнул: «Держись, паря!» — мотор взвизгнул, и полетела чёрным крылом заводская вездеходка.

Въехали в ворота литейки. Тут шум, треск, пыль столбом. Железные ковши дышали жаром, к потолку из них летели искры, а у стены, возвышаясь над людьми, ковшами, грудами деталей, крутился громадный, клёпанный болтами железный ящик, и шум от того ящика больно ударял по ушам, разрывая голову на части.

Остановились возле горы шершавых, ещё теплых дисков. Стали нагружать. С трудом поднимал Василий диски: поднесёт две-три детали, сядет, отдыхает. Пот с лица ручьями течёт, дышит тяжело, неровно.

— Ладно, парень! — отстранил его Артём. — Посиди-ка на деталях тёплых, отдохни, а я живо тележку твою нагружу.

Качаясь, пошёл Василий в угол, прилег на деталях. Артём снял с плеч пальтушку, накрыл Колышкина. И принялся за дело. Ровными рядами укладывал диски — и так, чтобы они выступами друг друга зацепляли и не разбалтывались по дороге, не гремели.

Работал увлеченно, не торопясь — по-крестьянски. Василий тем временем спал блаженно. А, проснувшись, ахнул от изумления:

— С ума спятил!.. Десять рядов навалил! Я и пять-то едва довожу, сыплются по дороге!..

— Глаза боятся, руки делают. Ты только трогай полегоньку, да на поворотах тихий ход включай. Мы бывало с отцом снопов с поля и не по столько возили.

— То — снопы, а тут деталь чугунная. Скользит и валится.

Обошёл Василий кладку. Головой качает: крепко вроде бы.

Тронул аккуратно, поехал. Едет тихо, Артём сзади идёт.

— Да ты хоть поддерживай! — кричит Василий.

— Нужды нет. Возок крепко сбит.

Долго ехали, словно молоко везли, но возок к месту доставили в целости. Разгружать не торопились. Василий ходил вокруг автокары, глазам не верил: двести деталей привезли! Раньше едва сотню в одну ездку доставлял, а тут двести.

— Слышь, Артём. Съездим ещё разок. Покажешь, как накладывать. Научи, браток!.. Экая у тебя сноровка!..

— Просто очень. Внахлёст клади, ну... как печку из кирпича складывают.

Привезли ещё такой же воз, и Василий, хлопнув Артёма по плечу, сказал:

— Голова у тебя — совнарком! Садись, друг, на тачанку, я тебя к начальнику свезу.

В кабинете Бурлака, как всегда, были люди. Иволгин при виде Артёма особой радости не выказал; взял за руку парня, подвёл к начальнику.

— Сегодня приступить к работе можешь? — спросил Бурлак.

— А что мне! Могу.

— И ладно. Вот твой начальник... Инженер Иволгин — слушайся во всём.

Артём ступил за спину Иволгина, а инженер продолжал прерванный разговор с начальником цеха.

— Хватит! У меня нет больше сил! Или закрывай линию — и тогда я поеду в Москву, буду просить другой завод, или распорядись без задержек выполнять мои заказы.

Бурлак отвёл инженера в сторону:

— Зря ты, Дмитрий, на меня бочку катишь. Директор воззрился на нас. Деньги на линию обрезал, в план не включает.

Иволгин остановился, проговорил хриплым голосом:

— Снова, значит, в положении нищего. Нужен шуруп — проси, продолбить шлиц — унижайся. Эх, Аким, трусишь ты, — вот что я тебе скажу. На силу нужна сила, нужен характер, а ты... Дело такое отстоять не сумел!..

Иволгин махнул рукой и пошёл к окну, за которым открывалась площадка испытательного стенда. Бурлак — к нему. Мясистое лицо его тронулось кислой улыбкой, лимонные глаза засветились. Артём недоумевал: Аким Захарович был тут какой-то другой, — Бунтарёв его частенько видел в музее. Бурлак по сложившимся представлениям парня не должен быть таким растерянным и суетливым. Но, может, так важен и сердит инженер Иволгин? Он, верно, и над Бурлаком власть имеет.

Инженер взглянул на стоявшего в сторонке Артёма, хотел что-то сказать, но лишь вздохнул глубоко и отвернул лицо. Тонкие ноздри его были бледны и широко раздувались, на висках обозначились красные пятна — инженер не мог унять волнение.

— Я постараюсь, — улучшим, наладим... — говорил Бурлак, касаясь рукой плеча инженера. — Успокойся, Дмитрий. — Вон парень ждёт тебя. С ним тебе легче будет.

— А, чёрт! — махнул рукой Иволгин. — Ну да ладно!

Повернулся к Артёму:

— Бунтарёв твоя фамилия? Хороший ты парень, Артём.

Придя на линию, они присели на кирпичный фундамент бункера. Инженер, свесив голову, с минуту сидел в глубоком раздумье. Лоб у него большой, красивый. Очнулся от дум, взгляд на Артёма устремил.

— Ты ведь из деревни недавно. Да, да, из деревни. Тут все рабочие из деревни, — почти все; обычная история. Деревню с места стронули. Техническая революция началась. Оно бы и хорошо, да к чему она душу человеческую приведёт, и как машину с природой примирить — вот чего пока никто не знает. Кто тебя там заменит, — там, в деревне? Тоже — вопрос.

Решительно поднялся, сказал:

— Будем работать!

И повёл Артёма в глубь цеха. По дороге пояснял:

— Всё мы тут делаем сами. И тебе придётся — и слесарить. и токарить, и строгалить. Знаешь поговорку «И швец, и жнец, и на дуде игрец».

— Совладаю ли? Я впервой...

— Я тоже — впервой. До меня автоматических линий никто не делал, и не верят, что их можно делать. Вон, как говорит американец! Конвейер Форда — предел человеческих дерзаний! Не смейте совать носа. Нет, мистер Парсонс, мы пойдём дальше вас. Во всём — дальше, и никто нас не остановит.

До слуха Артёма доносились только обрывки фраз инженера, потому что Иволгин говорил себе под нос, он, видимо, выговаривал сокровенные думы, продолжал давно начатый спор с американцем и начальником цеха.

2

Было два места, заповедных для инженера Иволгина: пятачок, на котором располагалась его линия, и механическая мастерская, где он сам, или кто-нибудь из станочников по его просьбе, точил, строгал, выдалбливал и нарезал детали по чертежам, рождённым его фантазией.

Механическая мастерская находилась в противоположном конце здания; железная стена отгораживала её от основного цеха — от моря жужжащих на все лады станков, от бесконечной паутины планок, реек, цепей. Здесь поражала тишина, и обилие света, и какой-то домашний жилой уют. Брусчатый пол был чёрный от въевшейся металлической пыли, но выметен.

На подоконниках в глиняных горшках зеленели цветы. Два станка фрезерных и долбёжный тянулись у стены с окнами, станки токарные прижались к стене внутренней. Посредине — просторный коридор. Гулко шлёпали ремни на колёсах, бойко потрескивали стружки под резцами. В дальнем углу у большого окна нет-нет да вспыхнет тугой жгут искр, да тонко зазвенит металл.

Там шлифовальный станок с большим каменным кругом, а у камня, на высоких подмостках — шлифовщица. Она вся в чёрном, и только шея её да обнажённые по локоть руки выделяются на фоне станка. Это из её рук вылетают снопы искр; она как бы ловит огонь, пытается унять его, а он со звоном вырывается, озаряя красноватым светом мастерскую.

В противоположном углу широко раскинулся продольно-строгальный станок с чужим непонятным словом на жирном боку: «Грет-Кон». Железная махина чем-то напоминала самодельный ткацкий стан в деревне. Неторопливо ходит стол трёхметровой длины, вперёд устремится — прогремит во чреве станка, назад — тоже прогремит. Не сильно гремит, а всё-таки ощутимо. Словно в брюхе железном голыши насыпаны и по ним прогромыхивает ровнёхонький, точно из серебра отлитый стол.

На переносном креслице сидит у станка мистер Парсонс. Увидев Иволгина, вскинулся:

— О, коллега! Вы пришли кстати. «Грет-Кон» надо делать ремонт.

— У меня свои заботы, мистер Парсонс.

— Свои заботы — хорошо, наши заботы — тоже хорошо. Я прошу помощь. Прошу, коллега. Только инженер Иволгин может давать мне консультаций. Разве вам не приятно слышать... сюрприз?

— Вы хотели сказать — комплимент.

— Да, комплимент!

Американец достал из широкого кармана куртки апельсин, протянул инженеру.

Иволгин взял апельсин, поделился с Артёмом. Ходил вокруг станка, осматривал механизмы.

— Чем занедужил ваш соотечественник?

— «Грет-Кон» — англичанин. Один ваш рабочий говорит: барахлит!.. Так вот — у него... — американец ткнул пальцем вниз, под станину — ба-ра-хлит реверс.

Парсонс тем же пальцем постучал по циферблату часов:

— Конец наша смена. Мои мастера не имеют желаний быть ударник. Они немножко хотят гулять по берегу Волги.

Американец качнулся, неестественно хохотнул:

— «Грет-Кон» не американец, но и он хочет мало-мало отдыхать.

Пришёл начальник цеха Бурлак и с ним Любовников — человек, похожий на подростка; бывший механик цеха, а теперь рядовой слесарь: одни только уши да очки в металлической оправе выделялись на мелком бескровном лице. «Метр с шапкой на коньках» звали его рабочие. Впрочем, без зла. Он хотя был дерзок и груб, но с младшим из рабочих разговаривал тем же тоном, что и с директором. Прежний директор завода терпел строптивого механика и даже ценил, но пришёл новый директор Кир и в первый же день, посетив механосборочный, приказал три новых станка, прибывших из Германии, поставить на временный фундамент.

— Нельзя на временный! — сказал Любовников.

— Почему, нельзя? — удивился директор.

— Вибрация будет. Точность обработки снизится.

— Я приказал — делайте!

— А вы напишите такой приказ. И подпись поставьте.

Дарий Кир — он тоже был маленький, да к тому же сутулый и на своих тонких ногах походил на воробья — побагровел, в нетерпении стукнул по крагам металлической палочкой. Бурлак, стоявший тут же, склонился над ним, на ухо сказал:

— Строптивый, сладу нет.

— Зачем же держите. Убрать!

И в тот же день Любовникова уволили. И выселили из квартиры. Сказали: уезжай из города, Дарий посадит тебя. Но Любовников не уехал. Он знал: за ним придут, его попросят вернуться. И за ним пришли. Позвали в литейный. Там, в литейном, были установлены два «грохота» — квадратные барабаны величиной с трамвай каждый. Вовнутрь барабанов засыпались только что отлитые детали — в том числе, тяжелые, громоздкие: мосты тракторов, моторные рамы...

Барабаны приводились во вращение мощными моторами, и детали в их чреве, перекатываясь, колотясь друг о друга, проходили первую механическую обработку. Из пор и щелей выбивалась порода, сшибались наплывы, «сосульки», окалины — шум от «грохотов» стоял страшный, земля под барабанами содрогалась, вся конструкция ходуном ходила.

И было в этих механизмах одно слабое место: бабитовые подшипники. Семь-восемь часов — и подшипники разбивались. Такую короткую жизнь имели обычные подшипники — те, что выплавлялись по рецепту заводской лаборатории. Иное дело, если подшипники выплавлял Любовников — эти держались пять-шесть рабочих смен. Два года назад, когда Любовников впервые выказал такое искусство, к нему подступились с просьбой сообщить рецепт чудесной плавки. Он заявил:

— Секрета не знаю. Фракции подмешиваю на глазок.

Как ни просили — не сказал. На него махнули рукой, оставили в покое. Не было на заводе другого такого мастера, который бы так хорошо знал технику, умел бы глубоко проникать в душу станков.

Подойдя к «Грет-Кону», Любовников подал руку Иволгину, взял его за локоть, отвёл в сторону.

— Как живёшь, старик? Как линия?..

Мельком кинул косой взгляд на американца.

— Не торопись помогать заморскому чёрту. Сиди и помалкивай. Я с него сдеру контрибуцию.

Присел на ящик поодаль от «Грет-Кона», демонстративно и не торопясь осматривал толпившихся тут слесарей, двух инженеров из отдела главного механика завода, поглядывал и на Парсонса, но не кивал ему, не кланялся.

К Любовникову подошёл Бурлак.

— Посмотри станок.

— Там Парсонс. Это его дело. Мы их, чертей, жидким шоколадом кормим.

Парсонс пересилил себя, подошёл к Любовникову.

— Будем лечить станок, коллега?

— Вы нам новый станок поставьте. Этот-то... — поди, чай, миллион стоит, а внутри трухлявый. Года не стоит, и уже закашлял. Меняйте гробину. Не то кончится контракт, вы за океан улепетнёте, а мы тут майся с ним, дьяволом.

Американцы по договору обязывались пустить завод, вывести его на проектную мощность и обучить русских мастеров. Они получали большие деньги, жили на всём готовом в особняках на берегу Волги, для них были открыты специальные магазины — торгсинами их называли.

Парсонс имел два кабинета — в заводоуправлении и в механосборочном цехе. Любовников морщил лоб, изображал страдальческое лицо.

— Голова трещит! Похмелиться бы.

Парсонс понимающе улыбнулся, сказал:

— Хорошо, хорошо, вы делайте станок, а я буду делать магарыч.

Любовников в рот не брал вина; у него было шестеро детей и больная жена — не до пьянства; хотя, по правде сказать, в то время и вообще-то мало пили: в стране нашей на человека приходилось меньше двух литров чистого алкоголя в год. Заметим, кстати, в 1985 году годовая норма потребления превысила двадцать литров, и мы имеем в стране сорок миллионов алкоголиков и пьяниц.

Тогда же, в 1934-м, у нас пили мало; только трезвым русским людям оказалась посильной кажущаяся ныне фантастической задача: за одиннадцать месяцев построить и запустить гигант отечественного машиностроения — Тракторный завод на Волге. И, пожалуй, за всё время строительства и пуска — а там трудилось около тридцати тысяч человек — ни одной пустой бутылки из-под вина не было найдено на всей гигантской площадке — факт для нынешнего времени укоризненный и неправдоподобный.

Однако Любовников требовал от американца магарыч; американцы пили и на работе и дома, и к вину у них было много закуски. И Любовников знал: с нарядно-золотистой бутылкой коньяка ему дадут и колбасы, и яблок; с вожделением предвкушал миг, когда заявится домой и перед голодными детишками выложит на стол роскошную еду.

Бурлак поднял руку:

— Магарыч потом, потом — за стенами завода. У нас нет этого... на работе пить.

— А ты, Бурлак, не суетись, права не качай — проворчал Любовников, продолжая сидеть на деталях и не удостаивая взглядом начальника цеха. Бурлака он не терпел и редко с ним разговаривал.

И, возвысив голос:

— Насчёт еды позаботься. Люди на сверхурочную остались.

Обвёл взглядом слесарей.

Появилась молоденькая чистенькая официантка из цеховой столовой. На руке корзина, покрытая белой салфеткой.

— Кто будет работать? Получите ужин!

Бурлак раскрыл корзину. Раздавал консервы:

— У тебя семья. Вот баночка кильки, домой отнесёшь.

Слесаря, смущённо улыбаясь и переговариваясь, получали ужин и продукты, отходили в сторонку. Другая официантка принесла чай и кофе — разливала в кружки, стаканы.

Был такой порядок в цехе — его завёл Бурлак; если случались авральные работы, то он приходил с «лавочкой», раздавал булочки, консервы, бутерброды с колбасой. Стоимость подачек шла за счёт цеха и потому воспринималась как милость начальника, поощрение. Рабочие привыкли к ним, и хоть втайне подтрунивали над «лавочкой Бурлака», но от вкусных вещей не отказывались. Шпроты, колбаса, сдобные булки... Продукты дефицитные, в магазинах их не было.

Шёл 1934 год; всего лишь три месяца назад, как отменили карточки на хлеб, на масло и на сахар; страшный, голодный и холодный 1933-й был позади, но сосущее чувство постоянного голода ещё не проходило; ещё мучил и гнал куда-то страх за детей и близких, ещё по ночам вставал перед глазами пугающий лик голодной смерти.

Медленно отступала психология голодных желудков, и каждый кусок колбасы, баночка консервов воспринимались как высшее благо.

Редкие продукты Бурлак ухитрялся доставать в торгсинах. Торгсин — магазин закрытый, товары в нём за валюту американцам продавали. И тем из наших, кто имел золото, драгоценности или на выучку к капиталистам ездил. Больше шестисот специалистов завода в Америке побывало. В торгсине лишь птичьего молока не было.

У «Грет-Кона» появился телефон на длинном проводе.

— Сюда к нам директор завода, и даже нарком позвонить могут, — сказал Бурлак, устанавливая телефон на железном ящике для инструмента. — «Грет-Кон» конвейер остановил. Беда, ребята!

Пока Бурлак раздавал продукты, Иволгин потянул Артёма за рукав, повёл к рядом стоявшему маленькому строгальному станку «Комсомолец». Инженер вынул из кармана медную пластинку, вложил ее в зажимы.

— «Комсомолец» нас часто выручает, — сказал Иволгин и включил мотор. Суппорт рванулся вперед, откатился назад, снова вперед... Резец кончиком едва касался медной пластинки...

— Приглядывайся. Будешь на нем частенько строгать.

— А пустят?..

— Чего пустят?

— Меня к нему...

— Мастер узнает тебя — будет доверять. Ты потом и тот вон... — видишь — долбежный станочек?.. Его тоже освоишь. И сверлильный... — вон там у окна притулился — сверлить навостришься. Нам с тобой всё надо уметь. Часть деталей опытные мастера делают, детали попроще — мы сами. Так-то, брат, — привыкай!..

Иволгин говорил просто и душевно, — и хоть Артём не мог вообразить себя таким умельцем, ему бы хоть к одному станку подобраться, но сердечная доверительность, звучавшая в голосе инженера, вселяла надежду. «Он хоть и генеральский сын — из буржуев, — думал Артём, — а человек, по всему видно, недурной».

Иволгин показал на чёрную кнопку на щитке:

— Включай!

Артём с силой надавил кнопку; мотор, взвизгнув, запел ровно и тихо — точно шмель.

— А теперь рычажок поворачивай, резец подводи...

Руки дрожали, сердце от волнения захолонуло. Резец вонзился в край пластинки, и медная крошка с горячим свистом рассыпалась.

— Вот... хорошо... — подбадривал за спиной Иволгин, — строгай до конца. А меня — слышь: зовут!..

— Дмитрий! — кричал Бурлак. — И когда Иволгин подошёл, стихшим, просительным голосом: — Уж ты — того, постарайся.

Бурлак шепнул официантке:

— Ему, — показал на Дмитрия, — и тому вон, его подручному — по две банки кабачковой икры дай.

Иволгин подошел к станку. Тут вокруг станины в сопровождении нескольких слесарей и Парсонса неспешно ходил Любовников. К ним же, вызванный из дома, подошёл Анквист Фрей — американский специалист из группы Парсонса. Молодой мужчина с чёрненькой эспаньолкой, в синем комбинезоне, в жёлтой кожаной кепке. Почтительно поклонился Иволгину, поздоровался с Любовниковым.

Теперь они втроем сидели на куче деталей, молчали. Железная махина, казалось, умерла и уж ничто её не возродит к жизни. Лезть к ней в нутро не решались; все хотели знать болезнь и действовать наверняка. Слесаря ходили вокруг, точно в ритуальном танце, заглядывали под низ, вовнутрь — обнюхивали. Любовников сидел на возвышении, думал. Изредка советовался — и только с Иволгиным и Анквистом Фреем. Бурлака и Парсонса словно бы не замечал.

Наконец, не глядя на Бурлака, громко ему сказал:

— Откройте люк станины, — снимем главный вал.

И затем, осмотрев главный вал и большую шестерню на ней, все пришли к выводу: подушку подшипника менять надо.

Бунтарёв тем временем отстрогал пластинку, вынул её из зажима, осматривал со всех сторон, любовался. Он ещё не вполне верил, что сам произвёл работу.

Станок собрали в шестом часу — гудок ещё не будил рабочих первой смены, но третью, стоявшую у станков, у конвейера, у горнил пышущих жаром литейных печей — эту смену доламывала усталость и рабочие всё чаще поглядывали на часы, торопя время, взбадривая свои последние силы.

Сидел Артём на длинном столе-станине «Грет-Кона», примостился возле прикреплённого, но не отструганного тракторного моста — привалился к нему, да и заснул. А тут станок включили. И поплыл Артём головой под резец победитовый; благо, крикнул кто-то: «Стой! Парень тута!..» И рванули Артёма за ноги, сбросили со стола. Хорошо, начальник цеха не видел.

3

Утром сказал Бурлак Артёму:

— Тётушка тебя зовёт. Сходи, но на уговоры не подавайся. Возвращайся в цех.

«Вернулась Зинаида, — подумал Артём, и сердце его зашлось радостью. — Крепко он горевал о ней, думал, в Москву подалась».

У проходных Артёма догнал Колышкин. Ему тоже в город; сели в трамвай, разговорились. И тут Артём узнал: Василий — брат Матрёны, бывшей у Мироныча в домработницах.

— Мотя?

— Ну, Мотя. Сестра она мне, чего зенки выпучил? Как ты у них объявился, так и согнали Матрёну. К Филинам перешла — здесь теперь, на тракторном. Работы стало больше, зато не бьют. И одежонку ей справили.

— Да зачем по домам ходит? На завод её, к нам определяй.

Посуровел Васька, рыжие брови в трудной думе смежил.

— Нельзя ей — на завод, в тюрьму нас ушлют, вражий элемент мы. Филин-то и прячет Матрену. Начальник он большой, главный по рабочему снабжению.

Морщил лоб Артём, не всё до конца понимал, а спрашивать боялся — бестолковым прослывёшь.

— Это как же вы — вроде Иволгина, из тех будете, свергнутых?

— Командиром был наш отец, герой гражданской войны. Потом... врагом объявили. Да только враки это! — схватил за борт пиджака Артёма. — Сами они — враги, кто отца расстрелял. Погоди, дай в силу войду...

Отвернулся к окну, затрясся худым, не окрепшим тельцем. А когда справился с волнением, поучал Артёма:

— Зинаиду — стерву не сторонись, у неё всего навалом: и хлеб, и сахар, и деньги. Не даст, так стыришь.

— Как это — стыришь?

— Экий ты, Артёмка. Балбес стоеросовый!.. Ну, слямзишь, значит.

— Слямзишь?..

— Во орясина! Как тебя мамка в город отпустила!

Вася хоть и бранился, но не зло, с тайным и радостным сознанием своего превосходства. — Всем ты взял, — оглядывал друга, — и ростом, и силой, а городской жизни разуметь не можешь.

Теплело Васькино сердце, струилось скупой мальчишеской нежностью к новому другу.

Одежонка на Колышкине ветхая: промасленная кепчонка с переломленным козырьком, пиджак не пиджак — весь в дырах и бахромах, из штанов грязная коленка выглядывает.

— Я тебе рубаху у нее попрошу, — воспылал вдруг жалостью к Василию Артём.

— Ни! И не думай!.. А как если узнает: для меня радеешь, и вовсе не даст. Взашей наложит. Не любит она нас с Мотрей. А и чёрт с ней! Плевал я на неё!

— Ты зачем в город? — спросил Артём.

— На старой квартире барахлишко кой-какое забрать. В кладбищенской сторожке мы у дедушки жили. Он теперь помер, а другой ругается — говорит, забирайте вещи.

Трамвай, обогнув деревянный трёхэтажный дом, загромыхал по рыночной площади. Артём подошел к калитке. Музейный сторож, открывая дверцу, проворчал:

— Парень! Наделал делов.

В зале его встретила Зинаида. Несмотря на июнь, на жару, дом хранил прохладу и хозяйка была в вязаной тёмно-серой кофте, с белой повязкой на шее. Поверх синий шарфик небрежно брошен.

Показала пальчиком на горло, хрипло проговорила:

— Першит. Квасу студёного напилась.

Артёму хотелось спать. Сутки не выходил из цеха, с ног валился.

Сели на диван, напротив спальни Мироныча. Зина торопилась, вид у неё был тревожный, даже напуганный.

— Сманил Бурлак, а ты и рад: побежал, словно собачонка. Нет бы сказать мне заранее, обдумать, уладить.

— Я сторожу записку оставил, чтобы тебе передал.

— Ишь, удумал — записку! Живёшь-то хоть где?

— В общежитии койку дали.

Зина поднялась, тряхнула за плечо Артёма. Сама дрожит, и бледность на лице, а в глазах блеск лихорадочный.

— Артёмушко! Нет у меня никого на свете, привыкла к тебе — всё расскажу, не стану таиться. Слушай меня — не перебивай. Филин старший чёрное дело затеял: говорит в телефон Бурлаку — верни мне парня, не то меры приму. Там, видишь ли, тоже привыкли к тебе: говорит старик, всё у тебя поёт в руках. И усталости ты не знаешь, но главное — молчун и лишнего в голове не держишь. А работы у них по дому — вон, сколько.

— Какие там ещё меры грозит принять?

— Филин все может; он к Дарию близок, и если сказал Бурлаку, тот возражать не станет, живо тебя отшибёт от завода.

— Я в другой город жить поеду. К морю подамся — в Астрахань.

Зина схватила за рукав, зашептала в лицо:

— Филин-следователь в район звонил — к тебе, на родину; про отца, про мать спрашивал. И всё в блокнотик записал, при себе носит.

— Да зачем ему... отец-мать мои?

— Ох, Артёмушко! Глупый ты, простец. Не хотела говорить, а и не сказать грех будет. Ты им наперекор пойдёшь, они тебя и всю семью твою в Сибирь закатают. Страшные они люди, Филины! В телефон трезвонят, и всё кругом делается, как им занадобится. Они с Москвой повязаны, с главным начальством. Мироныч-то — тоже из них. Я-то их знаю.

Поднялся Артём с дивана и стал ходить по залу. Молотом стучало в груди сердце, мысли являлись разные — то вдруг казалось: бежать, бежать, куда глаза глядят; и тут же — нет, Филин адрес знает. К нам и без того приходили — лошадку записали. Богато, говорят, живёте. А тут ещё — Филины!

Подошла сзади Зина, обвила руками.

— Соколик мой. Ждала я тебя. Ох, как ждала. В сарай пойдём. Здесь-то во всех комнатах Филины шастают, — и днём и ночью приходят. Мне вон ту, угловую оставили. Прислуга там раньше жила.

Дверь сарая приоткрыта, в узкую щель видна полоска ночного неба. Звёзды тут крупнее и чище, чем в пензенском краю, над родной Слепцовкой, и будто бы плывут, валятся с неба — к невидимой отсюда Волге. Артём проснулся от какого-то шума, крика, лежит, слушает: тишина. Вроде кричал сторож. Или ему почудилось во сне?..

Артём взбил под головой подушку, сбросил до пояса одеяло. Зины нет, не слышал он, как ушла она к себе в дом. Жарко и душно. Должно быть, ещё рано, нет и полуночи. Иначе бы со двора тянуло прохладой. Сколько же я спал? Весь день и вечер? Завтра утром на работу. Не проспать бы!..

Растворил настежь окно. Тишина настораживает, пугает. Только в ушах стоит тонкий назойливый звон. Тихо и на Волге; обычно она в любой час, даже глубокой ночью, подаёт голоса — то пароход, словно раненая птица, захлопает крыльями по воде, то резвый катерок испуганно вскрикнет в ночи. А сейчас — всё молчит.

Мало-помалу мысли принимают обычное течение; вспоминает разговор с Зиной, её тревоги, предостережения. Никогда он не испытывал страха за собственную судьбу, изо всякого положения находил выход, но теперь страх глубоко заполз в душу.

«Кулаки!.. Зашлют в Сибирь!.. Да какие же кулаки, если чуть с голоду не померли?..» Брат Фёдор написал: из сорока семей, живших в деревне, четыре объявлены кулацкими; их увезли ночью — мужиков, женщин и детей. Где они теперь — никто не знал. На селе шептались: Сибирь, Колыма, Камчатка...

Отец предлагал продать лошадь: боялся, и его объявят кулаком, но мать не дала. Представлял Артём, как в их доме вечерами за столом собирались друзья отца, — не богатые и не бедные, — мужики как мужики. Говорили негромко, оглядываясь на двери и окна: не слышит ли кто?..

«...Он тебя и всю семью твою в Сибирь зашлёт», — всё сильнее звучал в ушах голос Зины.

Ещё совсем недавно Артём почитал Филинов.

Приподнялся с кровати, сбросил одеяло. «Нет! — проговорил вслух. — Нет! Нет! — и ударил кулаком по краю подоконника. В нем проснулась решимость действовать. Но как действовать? Что предпринять?.. — он этого пока не знал. Одно было ясно: в музей не вернётся. И не станет подвергать родителей риску — покорится Филинам, станет по-прежнему помогать им — вечерами, ночами; пусть только укажут дело, но с завода не увольняют. Не звери же, в самом деле! Не враги роду людскому! Я хорошенько попрошу Филина-старшего, и он поймёт, он позволит мне трудиться на заводе.

С этой утешительной мыслью Артём вновь опустился на подушку, но сон не приходил. Страх за родителей, обида от сознания утраченной свободы поднимали из глубины души чувства протеста, желание действовать. И он себя успокаивал: «Потерпи месяц, другой, — ну, может, год, а там все переменится».

Артём со своего ложа, подложив ребром под голову подушку, рассматривал в окно полоску неба и думал о том, сколько теперь времени, как долго он проспал и как, должно быть, нескоро настанет утро. Тишину вдруг нарушил ветер, — он словно из засады кинулся на крону деревьев в саду, зашумел листвой. И в ту же минуту раздался крик: «Ведьма!.. Я позову милицию! В тюрьму тебя, ведьма! В тюрьму!..»

Растворил дверь и видит: два человека отделились от дома, смотрят под крышу. Не сразу узнал отца и сына Филинов. «Тут уже! — пронеслось в сознании. — Видно, ценности в подвалах себе хотят присвоить!..»

И другая мысль являлась Артёму: «Что будет с Зиной? Не упекут ли в тюрьму?»

Со двора, то затихая, то усиливаясь, доносятся звуки неясного происхождения; вот шкрябнуло, тоненько свистнуло, завыло: у-у-у...

«Глупые люди, право, — подумал Артём. — Я им свистулек понаставил, а они понять не могут».

Втайне радовался страхам Филинов. «Ишь, как всполошились! Неужто они и вправду в чертей верят?»

И ему пришла озорная мысль: ещё больше усилить эти звуки, заложить под крышу или в трубы новые бутылки и разные дудочки. Вот тогда не так они запрыгают! И про Артёма забудут, и про родителей его — про все на свете!

В сарай к нему Зина пришла.

— Ты бы с крыши-то... поснимал свой джаз. Он Миронычу покоя не давал, а теперь вот Филинов пужает. Черти, говорят, под крышей живут.

— И пусть! Тебе-то что? Меньше лезть сюда будут.

— Оно бы так, да ведьмой меня обозвали. Говорят, с нечистой силой спозналась.

И потом, с минуту помолчав:

— А что, Артём, может, и вправду ты там... дьявола поселил? Больно уж воет шибко. И по-человечьи стонет, будит, зовёт кого-то.

— Может, конечно. Природа, она всё может. У нас в деревне, бывало, если завелась нечистая сила — огнем не выжжешь. Дом сгорит, а нечистая сила в том месте останется и в новый дом переселится. А ещё бывает, кошки человечьими голосами плачут, — оборотни, значит.

— Какие оборотни? С ума спятил...

— Не знаю, — буркнул Артём, — тут-то я сам бутылок и разные жестянки понаставил. Ветер по ним ходит. Он, ветер, тоже живой. Видит, как вы в подвале иконки рушите, позолоту дерёте — жалко ему, вот и плачет.

— Тьфу, чёрт!.. И меня к нечистой силе приплёл. Говори, да не заговаривайся.

— А как же!.. Если святых узишь — нечистая сила и есть. Дьявол твоей рукой водит!

— А твоей?.. Ты тоже позолоту скоблил.

— И я в ответе. В аду нам гореть — на вечном огне.

— Замолчи, Артём! Прикуси язык свой глупый. Страху нагнал. Как я тут одна ночевать стану?..

Зина ушла, а парень, пригревшись, некоторое время прислушивался к звукам, доносившимся со стороны дома. Два бегающих, кричащих друг на друга человека чудились воображению. Невольно, с тайным радостным чувством Артём улыбался. Он так и заснул с блаженной улыбкой на устах.

Наутро проснулся рано — не ел, не пил; ополоснул лицо холодной водой, пошёл на работу. Идёт по сонной улице, жмурится под лучами солнца, а на сердце легко и весело. И нет обиды на Филинов, нет желания подкладывать в трубы новых бутылок. И не помнит, как вчера злость против них бушевала. Сердце Артёмово что твоё решето, зло в нём не держится. Прошла ночь, глянуло с неба солнце — и вновь запела, засветилась душа парня.

4

В цеху на столе инженера чертежи лежали, заготовки и — записка: «Первоочередная работа». Вася Колышкин на автокаре подкатил. Глянул на чертежи, сказал:

— Тут валик с червячной резьбой, работа седьмого разряда.

Сгрёб Василий чертежи и заготовки, толкнул Артёма на автокару. И в ремонтную мастерскую помчал. Женщина в инструментальной кладовой ласково его встретила, про Матрёну спросила, резцы принесла. И всё на Артёма взгляд кидала.

— Дружок твой? Где работать будет?

— У Иволгина. Помогай ему, тёть Машь.

— Ну-ну, пусть приходит.

Из кладовой вышел мастер — толстый и круглый, как колобок. Пухлой рукой тронул Василия за плечо.

— Ждём тебя. Когда в мастерскую вернёшься?

— Злится на меня Бурлак. Гоняй, говорит, на автокаре, а к станкам не допущу. Бежать хотел из цеха, да к людям привык. Чай, три года с вами.

— Жаль, — сказал мастер. — Умелец ты. Можно сказать — талант!

Василий Артёму резцы показал, к точильному камню подвёл; один резец сам заточит, другой Артёму даст.

Твёрже в руках держи, не бойся. На глаз линию ровняй. Видишь — режущая кромка блестит, ты её как бритву направляй. Металл аккуратность любит. Ему, чтоб зазубрина какая — ни-ни! Он тогда под резцом свистеть зачнёт и дым пускать. Толку не добьёшься.

На долбёжном станке Василий канавки во втулках продолбил, на строгальном — пазы выбрал. Ловко, быстро всё делал. Дважды к ним мастер-толстячок подходил и всё на васькину работу смотрел. Видно было, доволен мастер, васькину сноровку одобряет. Приятели затем на токарный перешли. Здесь Василий долго валик в патроне устанавливал, резец прилаживал. Одним резцом стружку ободрал, блеск навел, а другим червячную резьбу стал нарезать. «Работа седьмого разряда», — вспомнил Артём. И дивился искусству Василия. От соседнего станка к ним токарь подошёл — тоже стоял в почтительном молчании, и тоже с одобрением смотрел на работу. Когда токарь ушёл и Василий, запустив резец, отвлёкся, Артём спросил друга:

— За что тебя от станка отлучили? Неужто навсегда?

— Фигушки ему, бурлачине жёлтоглазому!

— Умелец ты, как я погляжу. Тебя бы к инженеру... Ты бы всё делал! А я-то што — отрубей мешок!

— Ах, Артёмка! Не смыслишь ты ничего! Тебе там сколько платят? Шестьсот? А я на токарном — тысячу семьсот заколачивал. Какой же мне резон — в подручные! Я сам мастер — и ещё не всякому чета. Ты смотришь, на автокаре гоняю — так то на время, пока любо мне по цехам ездить. Вот надоест — брошу.

— А Бурлак? Он же злится на тебя!

— Плевать на Бурлака! На Пушечный перейду. Там «червяки» трёхметровые режут. Две с половиной тысячи зашибу!

Последние слова проговорил с гордостью, и чуть было кулаком себя в грудь не ударил: вот, мол, каков я удалец! — но тут же стих, отвернул глаза, задумался. Лёгкой тенью по лицу скользнуло облачко грусти; он замолчал и с минуту стоял, понурив голову. Видно, существовало в жизни нечто такое, о чём он не хотел говорить, но что мешало ему бросить автокару и уйти на Пушечный резать трёхметровые «червяки».

Артём подражал Василию, делал, как он показывал, — и не верил глазам; так хорошо у него получалось. Повиновались пальцам маховички, рычажки и ручки, не так уж и сложна она, железная наука! Одну втулку обточил от начала и до конца, — резать не решился; Василий прикрикнул: «Отрезай!» — и Артём дрожащей рукой стал подводить резец, и вошёл им в металл: стружка взвилась, закружилась — втулка отпала.

Артём остановил станок, с трудом разогнул спину; он только сейчас ощутил обильно бегущие по лицу струйки пота. За несколько минут устал так, словно весь день мешки таскал. Сердце билось радостно и тревожно: «Вдруг как ошибся, лишка забрал!» Но нет, Василий, промерив штангенциркулем, сказал: «Токарь-пекарь! Первый блин испёк!» Сгрёб со станины детали, и — на автокару.

И после работы расставаться им не хотелось. На фабрике-кухне пообедали в просторном зале, чуть стемнело — в кино «Ударник» билеты взяли, «Антек полицмейстер» смотрели. Дух захватывало от ловких проделок хитроумного жулика, облачившегося в форму полицмейстера.

— Матрёну бы сюда. А? — наклонился к Василию.

— Видела Мотря Антека. Ей сейчас — лафа, она везде шастает — и на купальню, и в кино.

Защемило Артёмово сердце: «везде шастает...». Вдруг как с ребятами? И потом, несмотря на захватывающий сюжет фильма, Артём продолжал думать о Матрёне, казниться чёрной мыслью о кавалерах. «Красивая девка — и чтоб одна...» У них в деревне такого не бывало!.. Сердце сжималось в тоскливом нетерпении, хотелось сейчас же бежать к Матрёне.

— Где живёт она? Далеко отсюда?

— Кто?

— Матрёна!.. Сходим к ней. После фильма. А?.. Мне нужно кое-что ей сказать.

— Тише ты! Не мешай смотреть!..

Из кино людской поток на площадь затянул, тут ещё два-три круга сделали. О Матрёне Артём не напоминал, рассказывал о «воющих» бутылках.

— Выну я их. Зинаиду жалко.

— А ты её не жалей. Стерва она. А вынешь, так я ещё больше понаставлю.

Василий шёл, весь напружинившись, втянув голову в воротник байковой изрядно потертой куртки. Артём не тревожил друга, с расспросами не приставал; он вообще заметил болезненную чувствительность Василия, особенно если дело касалось Матрёны и всего того, что могло иметь отношение к их неустроенной сиротской жизни.

Стрелка часов над проходными склонилась к двенадцати; людской галдящий поток редел потихоньку; на краю площади за кроной пирамидальных тополей позванивал, собирая пассажиров, трамвай. Васька неожиданно и нехотя сунул руку Артёму, сказал:

— До завтра!

И свернул на тропу, ведущую на горный посёлок. Он там жил в крохотной комнатёнке семейного общежития. Артём постоял с минуту, проводил взглядом сгорбленную удаляющуюся фигурку, а затем и сам пошел на свет, лившийся из окон трамвая.

Без особой радости ехал он в музей, где обжил, обустроил уголок в сарае с топчаном, с постелью и с крохотным оконцем, весело смотревшим в заволжские дали.

5

— Бунта-арё-о-ов!.. Э-ге-й!.. Новичо-ок!..

Кричит старший мастер конвейера Семён Шило — шумный, вездесущий богатырь с круглой рыже-золотой головой. Никто не знает, сколько ему лет — тридцать ли, сорок ли; метеором носится Шило по линии конвейера, и в первой смене, и во второй, а иногда и в третьей — всё его же трубный, раскатистый бас, заглушая шум сотен станков, гремит то на одном участке, то на другом. Не дай бог остановится конвейер, тогда иерихонская труба потрясает всю линию, всё необозримое пространство под «Крышей Парижа».

Он полгода назад был токарем высшего разряда, — точил двухметровые червячные валы — и точность его работы исчислялась микронами: был среди тех редких умельцев, которых старые российские заводы прислали на Волжский Тракторный в год пуска. Шило прибыл из Киева с мандатом славного «Арсенала». А здесь его с группой мастеров и опытных рабочих в Америку послали на выучку к автомобильному королю Форду. И там он постиг тайны конвейера.

Частенько задерживался Семён Шило после первой смены, а когда станки поизносились и на конвейере всё чаще недостача деталей появлялась — и во вторую смену оставался. В цех тогда приходила жена — щуплая, похожая на подростка, женщина. Придерживая руками узелок со снедью, стояла в тёмном углу в начале конвейера и молча смотрела большими печальными глазами. Семён Шило, завидя жену, издалека начинал кричать: «Ну чего ты ходишь, чего?..» А, подойдя ближе, тронет за руку, и тише, с грубоватой мужской нежностью, проговорит: «Кормят меня тут, хорошо кормят». И надует воздухом щёки, страшно выпучит глаза: «Видишь...».

Бунтарёва часто отвлекают на конвейер. Кто-то заболел, кто-то прогулял. — «Эй, Бунтарёв! Помоги ребятам!..»

Слышит зов Шило и смотрит на сидящего в своём проволочном креслице Иволгина: он — начальник Бунтарёва, что скажет?.. Вишь, кричат — понадобился. Снова хотят дырку тобой заткнуть.

Работа на линии Иволгина шла полосами: когда густо, когда пусто. Во время затиший Артёма брали на прорехи. Парень безотказный, всегда под руками. Семён Шило полюбил Бунтаря, щедро начислял за труд. К ученическим выходила изрядная прибавка сдельных, конвейерных.

— Сюда двигай!.. Сюда-а!..

Шило махал рукой, звал на участок сборки заднего моста.

В канун новой декады конвейеру задана небывалая скорость. Воспротивился было Шило, да в цех сам директор явился, сказал мастеру:

— Не уймётесь, отстраню.

Раньше до нового директора был план, его выполняли. И было всё тихо, спокойно, и редко случались поломки. Но вот Москва прислала нового директора, «железный Дарий», — говорили о нём. И во всех цехах словно красные птицы на стенах затрепыхались лозунги: «Даёшь трактора сверх плана!», «Наши новые обязательства!», «Наши встречные обязательства». Участились собрания, митинги. Дарий Кир говорил пламенные речи, бросал призывы: «200 тракторов в сутки — вот наш рубеж, вот наш удар по гидре капитала». Артём пытался представить и мировой капитал, и гидру, но ему не хватало фантазии.

Пять-десять тракторов в сутки прибавили, но поломки на конвейере стали чаще, ритм утерян, рабочие уставали. Конторские люди говорили: снизилось качество тракторов, из деревень идут рекламации.

Молодые рабочие — из тех, кто недавно приехал из деревни и уже был приставлен к конвейеру, терялись на своих местах, — случалось, производя операцию, не успевали установить деталь, привинтить гайки.

На последнем звене конвейера, выстреливая кольца дыма, сходили новорождённые трактора; там сейчас двое рабочих обтягивали красным полотнищем наспех сколоченную трибуну. На конец первой смены был объявлен митинг.

Два громкоговорителя прикреплялись к углам большого бункера поточной линии Иволгина. Инженер сидел за металлическим столиком, набрасывал эскизы новых деталей. Его хлопоты были другого рода: недавно он запустил линию и его постигла неудача — в двух местах порвалась цепь транспортировки деталей. Выявилась слабость коммуникаций — основы поточной линии. Инженер даже себе боялся признаться, но реальность была ужасной — предстояли серьёзные переделки. Снова поиски, опыты, эксперименты. На имя директора завода надо писать новый план-проспект. Поверят ли? Утвердят ли новые расходы?..

Выводил на кальке линии деталей, а на душе скребли кошки. Митинговая суета казалась ему ненужной, — он вообще не терпел всякую шумиху.

Над головой кашлянул громкоговоритель: «К-ха, к-ха!.. Внимание! Проба аппаратуры. К-ха, к-ха!..»

И, усиленный во сто крат, голос Бурлака:

— Мастера участков, мастера участков. Прибавить скорость конвейера.

Очередной задний мост, опущенный на цепях, не попал в своё гнездо — Артём подправил его, заработал ключом. Первую гайку завернул проворно, вторую — тоже. Положил короткий ключ, схватил длинный — сунулся к дальней гайке, промешкал, упустил секунды. Руки от волнения потеряли твёрдость, движения не точны... Гайку никак не захватить. Тык-тык... Мост уходит на чужой участок.

— Остановите конвейер!

— Обойдётся! — раздалось за спиной.

Лязгнуло железо, ключ провалился в щель — еще мгновение и ключ упрется в задний мост, сорвет с крепления, но нет, ключ подхватили чьи-то руки... Обернулся: Семен Шило — раз-два!.. — гайка зажата. Толкает парня к новому мосту:

— Ходи веселей, Кострома!..

Бунтарёв крутит ближние гайки, на последнем витке крякает. Переменяет ключ, крутит дальние гайки, крякает громче.

— Пошла-а-а!.. — трубно гремит Шило. — Пошла писать губерния!..

А парень ни жив, ни мёртв. Из-за него чуть было не остановили конвейер.

Ободрённый успехом, работает быстрее. Руки крепнут. Только теперь, немного успокоившись, слышит под рубашкой и на лбу холодную влажность.

Пришёл рабочий, заменил Бунтарёва. Артём вернулся на линию, встал за спиной сидевшего в креслице Иволгина. Инженер думал, а подручный знал: если инженер думает, мешать ему нельзя. Часто и подолгу задумывался Иволгин.

Как-то Бунтарёв сказал ему:

— Дядька тут из Москвы был, он вроде бы обещал бумагу от наркома прислать. Что ж он, не сумел, что ли?..

Инженер присел на основание бункера, посадил рядом подручного. Долго смотрел ему в глаза, затем положил руку на плечо, сказал:

— Ничего. Как-нибудь обойдёмся. Вы, молодые, подрастайте скорее, ума набирайтесь.

Глухо, почти про себя добавил:

— Умных да учёных не одолеть. Не одолеть!

Он при этом смотрел в сторону, думая давнюю, глубокую думу. «...Ума набирайтесь», — и жалоба слышалась, и упрёк. Звучал в них и призыв к справедливости. И ещё что-то грустное, непоправимо утраченное, дорогое. И хотя смысл его слов не во всей полноте доходил до сознания, но по одному только доверительному тону можно было судить об их большом значении, и о том, что адресовались они не одному человеку, а многим — всем молодым людям, вступающим в жизнь.

Раздался гудок, и Артём пошел в конец цеха — там народ уж на митинг собирался. Музыканты с трубами, рабочие толпятся, — а тут вдруг свет из-под крыши грянул, глаза ослепил. Начальник цеха Бурлак кричит: «Сюда подходите, сюда!.. Митинг открываем!..» Тут и другие фонари под крышей зажглись, совсем как днём стало. Громкоговорители защёлкали — голос из них раздался: «Останавливаем конвейер. Все на митинг! Все на митинг!»

Между станками, по всей линии конвейера вспыхивали огни репортёрских блицев. Много было газет в Волжске, и каждая на митинг своего корреспондента прислала. А «Волжскую правду» — областную, главную газету, — двое представляли: Мэлор Полознев и Назар Пёрышкин. Их в цеху знали, к ним привыкли — первый походил на скворца — остроносый проворный, и всё время башкой крутит, и высматривает кого-то, фотоаппарат нацеливает. Над его кудрявой маленькой головкой то и дело вспыхивает сноп белого огня. Приятель его ходит с блокнотом и карандашом, вопросы задаёт и пишет. Этот — в сером коверкотовом костюме, невысок, но сбит как пирожок и лицо имеет пухлое румяное. У рабочих мнение составилось: маленький, юркий — старший, румяный, неспешный — за подручного. Скажет ему маленький — идёт покорно, рукой покажет — тоже идёт. И робко этак, стеснительно вопросы задаёт. Не по нём газетная работа — сразу видно, для другого дела человек рожден.

И ещё знают рабочие: побывают в цеху Полознев и Перышкин — жди статьи, а то и фельетона. И напишут всегда складно, толково — слова находят задиристые. «Молодцы, ребята!» — говорят о них обыкновенно в цеху.

Духовой оркестр заиграл модную в то время песню: «Утро красит нежным светом стены древнего Кремля». Кто-то сказал:

— Дарий приехал!

Все взоры обращены к воротам. Они закрыты, но вот-вот растворятся и появится директор завода со странным именем Дарий и вовсе нелюдской фамилией Кир. Артём с опаской посматривает на верхний брус над воротами — не дай бог заденет головой. Дарий Кир — великан, он, конечно же, в два раза больше Семёна Шило; ввалится громадная туша — весь в серебре и золоте. В руках посох, усеянный самоцветами.

Устремил взгляд на ворота — сейчас заскрипят, — медленно этак будут распахиваться...

Но ворота не распахивались. Открылась маленькая дверь и в неё вошли трое. Первым, чертыхнувшись на пороге, скакнул подросток в странной полувоенной одежде: серебристая папаха, шинель с каракулевым воротником, лаковые, похожие на бутылки, сапоги. На задничках — шпоры блестят петушиными гребешками, вроде бы золотые. Трость в руке металлическая.

Оркестр наддал жару.

Вслед за маленьким шли главный инженер завода и ещё какой-то толстый с тремя подбородками человек. К ним подошёл и стал по очереди здороваться корреспондент Полознев.

Вскоре они смешались в толпе рабочих. Возвышался над всеми один толстый. Непокрытая голова поворачивалась то вправо, то влево — как на шарнирах. Жидкие волосёнки слабо напоминали о былой шевелюре: из-за редких светлых щетин проглядывала розовая кожа, она была ещё розовее на затылке и уж совсем занималась пламенем на гладких лоснящихся щеках.

Это был парторг завода Квашнин. Он пришёл на стройку тракторного из морфлота, возглавил бригаду первых строителей и в фундамент механосборочного собственноручно положил первый кирпич. Портреты Квашнина печатались в газетах; он, кроме того, был мастер на красное словцо и мог сказать зажигательную речь; по первости горячо выступал с трибун, защищал рабочих, поддавал начальству — смелого матроса любили, судьба на крыльях его возносила. Наконец, бросила на высший партийный пост.

Двух директоров пережил Квашнин, со всеми держался независимо и гордо, но вот приехал третий директор завода Дарий Андреевич Кир. Как раз на то время из Америки возвратилась партия наших рабочих, инженеров и техников — пятьсот человек. Два года они трудились на американских заводах, изучали опыт капиталистического производства, — особенно, в цехах, где были установлены конвейеры. Людей этих одного за другим стали отстранять от дел, а затем они и вовсе исчезали. Поползли слухи, что многие из бывших за границей продались капиталистам, шпионы и враги народа.

А на заводе между тем собиралась новая партия — тоже в пятьсот человек — назначаемая для отправки в Америку, тоже на учёбу к капиталистам, — как и те, первые.

В эти тревожные для завода дни и переменился парторг Квашнин. Людей сторонится, жалобы рабочих встречает словами: «Подгреби, милок, в другой раз, мне сейчас недосуг, меня директор вызывает». И если рабочий не уходит, положит ему Квашнин руку на плечо, скажет: «Жми, землячок, валяй!..» Рабочий «подгребёт» в партком в другой раз, и еще «подгребёт», но Квашнин от решительных действий уклонялся. Недоумевали люди: вроде бы тот их матрос и не тот. Стержень из человека вынули.

Начальник цеха подошёл к директору.

— Дарий Андреевич! Люди готовы. Можно начинать.

Директор повернулся к Бурлаку, но взглядом его не удостоил. Покручивал металлическую трость в руках, чуть заметно покачивал головой. Полы шинели распахнулись, открылся длинный, почти до колен френч военного покроя и галифе. Дарий был тёмен, и брови имел густые, и даже на впалых землистых щеках, на горбинке носа рядками кустились волосинки, — лицо от них имело вид болезненный, усталый, но оно вдруг оживлялось и молодело, едва в глазах вспыхивал интерес к собеседнику, блеск радости или нервного возбуждения.

Рядом с директором, плечом к плечу, стоял Полознев — удивительно они были похожи друг на друга. Близнецы! Полознев казался ещё ниже директора и мельче, потому что не имел ни сапог с высокими каблуками, ни галифе, ни серебристой папахи. Полознев своим маленьким, ничтожным видом — главное тем, что он был мельче Дария, как бы подчёркивал важность директорской фигуры. Очевидно, за это корреспондент нравился Дарию — он охотно с ним разговаривал и даже придерживал за руку, чтобы тот не отдалялся.

Была у них одна общая замечательная черта — оба они разговаривали громко, хотя и не очень, но всё-таки громко, никого не стесняясь, и голоса у них были звучные, так что не знавший их человек мог бы подумать: «Уж не поют ли они на сцене?»

Артём, движимый любопытством, из-за станка вышел. «Директор!.. Такой маленький!..»

Тут же недалеко стоял инженер Иволгин, но директор не замечал инженера — щурил под очками тёмные глаза, оглядывал цех. Артём ясно видел его тонкие колеблющиеся уши — они напоминали пожухлые листья, и нос у директора был большой и тонкий из одних сухожилий.

— Почему толчея? — обратился Дарий к Бурлаку. — Они пришли на митинг, а не на базар.

Дарий говорил неспешно и с каким-то восточным акцентом. Он явно кому-то подражал; он, казалось, наблюдал за собой со стороны и был доволен.

Бурлак склонился к директору:

— Рабочие жмутся к трибуне. Хотят поближе... чтобы видеть вас.

— Я не артист. Зачем на меня смотреть.

Директор смягчился, но улыбка не тронула его тонких губ.

Букву е произносил то как е, то как э. То же происходило с буквой о, — при возбуждении она превращалась в а.

Бурлак хоть и не обладал высокой культурой, не много лет ходил в начальниках, но по природе он был хороший психолог, — сердцем слышал ту самую грань лести, которую переступать не следует. Однако же он был способен и на решительные действия. Вынул из кармана никелированную трубку в два вершка длиной, — свою любимую забаву, — протянул Киру:

— Вам подарок от рабочих механосборочного.

— Что ещё такое? — насупился директор.

Бурлак повертел трубку у носа Дария, затем показал красненькую кнопку в корпусе, эффектно нажал её. Из трубки с приятным шелестом вылетели другие, потоньше, и между пальцами заиграла никелированная трость с шестигранным набалдашником из горного хрусталя, вовнутрь которого были искусно вкраплены самоцветы. Дарий хоть и неохотно — принял подарок.

Свою трость протянул Бурлаку:

— Учтите: антикварная! — постучал ногтем. — Дарю взамен.

И тут же обратился к стоявшему поодаль главному инженеру Кочневу:

— Николай Михайлович!

Поманил тростью. Главный инженер был молод, казался простым и добрым. В его позе, поведении была независимость и свобода. И когда директор обратился к нему, он не сразу прервал разговор со старшим мастером Шило:

— Надеюсь, и вы будете помогать инженеру Иволгину.

— Линию Иволгина оставьте в покое! — взмахнул тростью директор. — Мы её будем свёртывать.

Независимый тон главного раздражал директора; он вмиг помрачнел, ударил тростью по голенищу краги.

Жест нетерпения не ускользнул от Бурлака. С главным инженером Бурлак не ладил. «Ага, — блеснули лимонным светом глаза начальника цеха. — А с новым-то директором ты кажется...»

Дарий спрашивал у рабочих:

— Двести тракторов в сутки — реальная цифра?

Рабочие молчали. Директор продолжал:

— Нарком не верит в такую прыть, но говорит: «Буду ждать. Чем чёрт не шутит, тракторозаводцы народ упрямый».

Полознев потянул директора за рукав, показал на Иволгина. Иволгин разглядывал деталь, выточенную для линии и не замечал никого вокруг. Дарий нацелил в Иволгина трубку-трость, нажал кнопку: трость выскочила на всю длину, упёрлась в грудь инженера. Тот сжался, но внешне волнения не показал. Стоял, как под дулом пистолета. Тонкие ноздри его побелели, дрожали. В чуть раскосых глазах закипал гневный огонь.

— Вы кто? — спросил Дарий, хотя уже знал изобретателя. — Вы что думаете, двести тракторов в сутки — реальность?

— Не понимаю вас...

— Я говорю: положим, вы скоро дадите сто семьдесят, затем сто восемьдесят, а там нужно выходить на двести тракторов — реальна эта цифра?..

— Да, двести тракторов — реальная цифра, сборочный комплекс способен выжать такую производительность, но будь у меня власть, я бы не делал этого.

— Так, так, так... Любопытно. Я слышал о вашем... настроении, но такой пессимизм!..

Полознев достал блокнот, записывал.

Иволгин невозмутимо продолжал:

— Станочный парк у нас заграничный — проработал три года, ему нужен технический осмотр, профилактика, а мы вместо этого пустим на ещё большие обороты. Неразумно ускорять ритм. Наконец, нужно и о новой оснастке думать. Цех готовится к выпуску гусеничных тракторов.

— Можно подумать, вы директор, а я рядовой инженер, вы знаете дальнюю цель завода, а я не знаю.

Директор нервно застучал тростью по краге. Взглянул на Бурлака — тот, казалось, во всём соглашался с Иволгиным; Дарий повернулся к главному инженеру — и этот благосклонно слушал изобретателя и будто бы кивал в такт его словам. Директор обвёл тростью ряды станков:

— Заграничной технике нужны наши русские темпы. Вот мы и зададим их.

Говорил медленно, нажимая и как бы отрубая слова.

Инженер показал на горку лежащих у станка литых деталей.

— Наш конвейер — часть других производств. Втулки для коленвала... Их нам литейный цех по строгому счёту поставляет. Вон ещё деталь — зубчатый фрикцион. Из кузнечного к нам приходит. И тоже по счёту. А карбюратор, магнето, всю систему электрооборудования мы с других заводов получаем, из других городов — и тоже по счёту. Он, этот счёт, в договорах записан, печатями скреплён. Мы свой конвейер пришпорим, пустим на большую скорость, да они-то поставщики в других городах, к сожалению, нам не подвластны.

Густые брови Дария круто выгнулись, директор кончиком трости всё сильнее стучал по краге, и в момент, когда Иволгин окончил речь, продолжал бычиться и стучать тростью.

Со злобой, себе под нос, проговорил:

— Не инженер, а зелёный несерьёзный субъект.

Главный инженер с сожалением и чувством досады смотрел на Иволгина; знал возможные печальные последствия внезапно вспыхнувшей сцены, в душе бранил Иволгина, но не зло, а с каким-то тёплым извиняющим сочувствием. Таков он человек, Иволгин, таков у него характер. Все мысли и чувства на лице, на языке, в каждом жесте и вздохе. Сколько раз говорил ему Шило: «Держал бы ты, Владимирыч, кукиш против начальства в кармане», на что строптивый изобретатель обыкновенно отвечал: «Не хочу, не желаю от кого бы то ни было скрывать свои мысли, — не так воспитан».

Дарий повернулся к Иволгину спиной, обратился к Бурлаку:

— С таким-то вот настроением мы идём навстречу пролетарскому празднику Первое мая!..

Бурлак с трудом поднял отяжелевшую от трудных дум голову, развёл руками. Он был расстроен и не находил слов.

Кочнев взял за локоть директора, отвел в сторону. Примирительно заговорил:

— Иволгин горяч, не сдержан, вы не обращайте на него внимания. Я вам говорил о мобилизационном плане, — мы в случае войны должны будем за две недели перевести завод на выпуск танков. Из всех тракторных заводов один только наш имеет мобилизационный план: странная, непонятная беспечность планирующих инстанций, но эта беспечность ко многому нас обязывает. Линия Иволгина сможет растачивать и фрезеровать траки. Заменит полсотню станков.

Дарий стукнул тростью по лакированной краге:

— Мобилизационный план — химера, не слышал о нём, ничего не знаю.

Поднял трость, крикнул Бурлаку:

— Будем начинать!

И директор устремился к трибуне.

В былые годы хромал на левую ногу Дарий. Издали он на подраненного куличка походил. Теперь же Дарий Андреевич по особому заказу сапоги себе шил, столичный сапожник хоть и не совсем, но хромоту поубавил.

К трибуне шёл не торопясь, заложив большой палец правой руки за борт френча.

На трибуне встал посередине. Рядом с ним, нелепо и неуместно возвышаясь, стоял Квашнин; с другой стороны — Кочнев и Бурлак. Свет прожекторов ударил со всех сторон, — Дарий сощурился, в одну сторону голову отвернул, в другую — спасения не находил. Наконец, глаза привыкли и он стал различать волнующуюся массу людей, непокрытые головы мужчин, пёстрые косынки женщин.

Прямо перед ним, привалившись к бункеру первого станка автоматической линии, стояли инженер Иволгин и его подручный Артём. Сзади, теряясь за спинами, тянул белую голову Колышкин. Свет фонаря шёл из-за их спины, и потому директор хоть и смотрел на них, но лиц не различал.

За трибуной взвизгнули выключенные моторы последних работающих станков, зашелестели, захлопали на стыках ременные шкивы — хлоп, хлоп, хлоп... И смолкли, точно подстреленные птицы. Тишина. Лишь раздаётся кашель в толпе, да негромкие разговоры. Дарий весь подался вперёд:

— Товарищи!..

И усилители громовым эхом сотрясли закопчённые стекла «Крыши Парижа».

Дарий любил эту минуту, когда он, выпятив грудь вперёд, бросал в массы слово, рождённое в огне революции.

— Товарищи!..

Окинул взглядом терявшуюся среди станков массу рабочих — людей, над которыми он волею судьбы был вознесён. Он в эти минуты жил своей особенной счастливой жизнью; искренне верил в свой прирождённый талант оратора — никогда не заготавливал тексты, — говорил экспромтом. Речи его были коротки, как лозунги, и людям не запоминались.

— П-пралетариат всего мира смотрит на нас, и мы аправдаем его надежды. Мы поставим Р-русь на железные колёса, и она откроет новую эру прогресса.

Качнулся над трибуной, влево повёл головой, вправо, перекинул из одной руки в другую сразу же полюбившуюся ему трубочку-трость.

— Р-революционеры по природе, мы будем ломать р-расчёты инженеров, ломать старые нормы — мы установим новые рубежи и завтра дадим двести тракторов в сутки!..

— Цыплят по осени считают! — раздалось вдруг в наступившей тишине. И толпа дрогнула, ожила — послышались смешки, разговоры. А Дарий, открывший было рот для продолжения речи, глотнул воздух, окаменел.

Реплика пришлась по вкусу рабочим, они сразу невзлюбили нового директора, связывали с его именем штурмовщину, аварии, увечные трактора, слух о которых всё чаще доходил с окрестных деревень, колхозов. В газетах помещались письма трактористов и в них обидные для самолюбия обвинения: то «летят задние мосты», «рвутся корданы», «стучат коленвалы»... Ускорение темпов оборачивалось браком, спешка вела к простоям, авариям. Рабочие говорили: «Станочки ремонта просят, а у нас... гонят». Те, что поумнее, объясняли: «Директор перед Москвой выслужиться хочет».

Реплика отвечала этим настроениям. Рабочие смеялись. Зато Бурлак... Сжался от страха. Кругом пошла голова начальника цеха. Почти вслух проговорил: «Иволгин, скотина!..» Он был уверен, что дерзкую реплику бросил директору инженер Иволгин.

Автор же реплики — это был Колышкин — стоял в гуще рабочих — на видном месте и — ликовал. Он ненавидел Бурлака, не нравился ему и директор — при первом случае был рад хоть чем-нибудь досадить им. Таков был у него характер: чувства, эмоции у него изливались в дело. Если любил человека — был рад ему услужить, не любил — он эту свою нелюбовь показывал действием. И проявлял активность. Искал случая, и как только таковой представлялся — Вася был тут как тут.

Он сейчас ждал: его разоблачат, увидят, но Дарий смотрел не на него, а куда-то поверх людей под крышу цеха, будто там сидел оскорбитель и директор ждал, когда он оттуда слезет. Наконец Дарий крутнул в пальцах трость и заключил свою речь словами:

— Двести тр-ракторов в сутки — вот наше рабочее слово тр-руженикам полей, вставшим на путь коллективизации.

И взмахнул рукой.

— Всё по местам! Скорость конвейера не сбавлять!

И в ту же минуту погасли прожектора. Спускаясь с трибуны в наступившем полумраке, Дарий вспомнил о Квашнине, Кочневе, Бурлаке — они стояли рядом, им бы тоже надо предоставить слово, и рабочий там какой-то был подготовлен, но дерзкая реплика помрачила разум — директор обо всём забыл.

Садясь в машину, сказал Бурлаку:

— Сыскать провокатора!

Квашнин ехал с директором, но, прежде чем закрыть за собой дверцу, парторг укоризненно оглядел Бурлака, хотел сказать что-то, но лишь растерянно повёл покатым круглым плечом и скрылся в углу машины.

И уже на пути в контору он вспомнил кем-то сказанную о директоре фразу — ещё в Москве, когда он работал в наркомате: «Любит шум и смятение».


Глава вторая


Бурлак не находил места в кабинете: то подступался к макету трактора на высокой подставке, поглаживая трясущимися пальцами его никелированные части, то стоял у окна — и долго, бездумно смотрел во двор, по которому в разных направлениях бегали новенькие трактора. Задние колёса у них непомерно возвышались над передними, гремели клиновидными зубьями, чудилось: вон тот первый стальной коняга вот-вот сбросит седока и помчится один по открытому полю к Волге.

«Так наша судьба: взбрыкнёт — и ты полетел вверх тормашками».

«Сыскать провокатора... Да назови он сейчас фамилию, зашлют парня на Соловки, сгноят в лагерях. Дарию стоит пальцем шевельнуть — тут же арестуют!..»

Мелькнула мысль: Бунтаря заложить! Тьфу и — нет парня.

Бунтарёв — этот увалень из деревни давно мозолил глаза начальнику цеха; Ким Захарович невзлюбил его ещё в те дни, когда Артём, приехав из деревни, был зачислен истопником музея. Парень нравился Зинаиде, а с ней, Зинаидой, хотя она и доводилась Бурлаку дальней родственницей, он связывал сокровенные мечты. Красива, молода — нравилась Бурлаку, но главное — жила в доме, некогда принадлежавшем генералу Иволгину, и была там полновластной хозяйкой. Зина — богатство, Дарий — паровоз. Катись за ним вверх по служебной лестнице: завтра — главный инженер завода, послезавтра — Москва, наркомат...

Москва манила как далёкая, почти несбыточная мечта. Бурлак верил, знал: Дарий долго в Волжске не задержится. Расставит своих людей на заводе, запустит дело по своим, ведомым только ему планам и — получит новый приказ: в наркомат! А может быть — и выше.

Больше двух лет нигде не задерживался Дарий. Тактика его была коварной и большой вред наносила государству: всякое производство он сажал на мель, делал так, что после него завод если не полностью, то наполовину выходил из строя. А перебрасывали его с завода на завод деятели наркомата, которые так же, как и он, вредили государству.

Вот и теперь его с Дальнего Востока на Волжский Тракторный перевели. «Сколько даёте тракторов в сутки?» — спросил новый директор на первом совещании начальников цехов. «Сто сорок четыре», — был ответ. «Будем давать двести!» — сказал новый директор. «Пока это невозможно! — возразил главный инженер завода Кочнев. — Не рассчитаны внешние поставки».

Дарий подошёл к окну. Закинул руки за спину, в крепкий узел сцепил пальцы. Широко расставил короткие ноги в лакированных крагах. Он со спины напоминал батьку Махно и долгим, нервным молчанием пугал присутствующих. Затем тихо, не поворачиваясь, сказал: «Поставки внутренние и внешние делаются людьми, а людей... люди, что кони, они могут бежать быстрее».

Всем бросилось в глаза: новый директор любит говорить афоризмами. Иные же, кто был наблюдательнее, заметили и другое свойство Кира: он не советовался, не спрашивал — сообщал готовые решения.

Бурлак ликовал: будет ему где отличиться. Он-то уж нажмёт на все педали, мобилизует сборщиков, задаст конвейеру повышенную скорость.

В сущности, Бурлак принадлежал к той же породе людей, что и Дарий: он сердцем не принимал новый строй жизни, презрительно относился к русским людям и был бы счастлив, если бы в России установился строй, возвращавший хозяину собственность, а недавно построенные промышленные гиганты каким-нибудь образом тоже бы перешли в руки частника.

Ждал Бурлак, когда новый директор пригласит домой или в кабинет на доверительную беседу. Ведь как-никак начальник главного цеха — сборочного! И, наконец, должен же он чувствовать родного по крови и по духу человека. Но нет, Дарий держал Бурлака на расстоянии — видно, изучал. И вот — неприятность.

Бурлак делал свою судьбу активно, он решил вернуть симпатии директора. «Преподнесу-ка я ему подарочек — прихлопну линию Иволгина, и самого инженера — по шапке. Дарий тогда и скажет: «Молодец, Бурлак!.. Рука у него твёрдая».

Разговор с директором о линии у них состоялся в первые же дни по приезде Дария. Директор позвонил и сказал: «Линию будем свёртывать. Нам сейчас не до химерических фантазий». Бурлак пробовал защитить Иволгина, но директор повторил: «Будем свёртывать».

Бурлак ждал официального приказа, но Дарий молчал, делал вид, что забыл о разговоре. Не знал Бурлак одного важного обстоятельства: в тот же день директору звонил нарком и спрашивал о работах на линии. Дарий уверенно, с дерзкой смелостью кричал в телефонную трубку: «Инженер Иволгин болен, работы прекратил, мы принимаем меры».

И вот теперь эти меры по собственной инициативе решил предпринять начальник цеха. Однако стоило ему подумать об Иволгине, тотчас у затылка жгучая волна разлилась, а левую руку холодом опахнуло. Шевельнул плечом, — стылая неживая ломота растекалась по всему боку, а сзади, под лопаткой ныло и пекло. Мысль о болезни сердца, о возможной скорой смерти горячей волной ударила в голову.

Бурлак тяжело, глубоко вздохнул. Пятернёй взъерошил волосы — ладонью свёз со лба холодный пот. Прислонился щекой к стеклу. Внутренний нетерпеливый голос, превозмогая боль, кричал: «Зачем рвёшься? Переживаешь? На кой черт Москва, карьера, если нет главного — здоровья? Если хочешь пожить — смиряйся, не лезь на рожон. Главный инженер Кочнев за линию Иволгина горой стоит, его партком поддерживает, рабочие... Вспомнил правило, внушённое матерью: «При всех условиях сохраняй спокойствие, будь приятным людям».

Являлась мысль: «Иволгин — друг закадычный. С детства...»

Присел на стул у окна, начал приходить в себя. Рукой вытирал стекло, нажимал пальцами — они скользили по стеклу, но пыль оставалась. Странное дело: грязь на стекле, несмотря на его усилия, стойко держалась дымчатым слоем, и люди, и трактора на испытательной площадке казались бесплотными; они двигались, он даже слышал чей-то крик, и стук новенького мотора, но всё было неодушевлённо, не резко, будто видел всё это на экране кино.

Не сразу понял, что грязь со стекла не соберешь — она с той, наружной стороны; открытие ничтожное, но его поразило. «Я начинаю терять разум. Нервы нездоровы». И вновь хлынули в голову мысли, одна тревожнее другой: в нашей семье все так... неврастения, слезливость. Мать не однажды ему говорила: «Избегай сильных эмоций, они не про нас. Частые раздражители, нервные вспышки — боже избавь».

Мать и про дедушку по своей линии говорила: «Он в ювелирной фабрике при царском дворе важную должность справлял; когда ему сослуживцы, бывало, досадят, уходил в уголок и плакал. И бабушка по материной линии, и я, горемычная, — нас только словом обидным зацепи — уже и слезы, и мигрень; вся наша порода хлипкая. Отец твой — тот, верно, мужлан был, здоровяк — бывало, всю ночь на одном боку словно каменный спит, да не в его породу ты уродился. Нам бы только под колпаком жить, или так уж, чтобы рядышком никого из людей не было».

— Хорошеньким наследством меня одарили, — вновь и вновь закипал Бурлак. — Чего доброго, не заметишь, как в психбольницу прыгнешь. Зайдёшь в уголок однажды, да прямо в цеху и расплачешься, как тот дед с ювелирной фабрики. А тут на грех Вася Колышкин на автокаре выскочит».

Вспомнился Мироныч. «Тоже ведь... Возраст невелик, шестидесяти нет, а уж вон как... помер, сколько помню едва ноги передвигал».

Щемило под лопаткой и тянуло длинной растекающейся болью в левой загрудинной части. «Горячий обруч, — объявил недавно врач, — этак, брат, и удар хватить может». Сказал — кипятком ошпарил. Едва за тридцать перевалило, а уж — удар. Вроде бы и не жил, только собираюсь.

Пугали злые тревожные глаза Иволгина. Не перечит, не скандалит — молчит и смотрит углублённо. Будто бы и не были никогда друзьями.

Вошла секретарша.

— В приёмной — люди.

Подошел к столу. В календаре запись: совещание. Вчера назначил.

— Да, да. Просите. Чего же они там?..

В кабинет, растекаясь ручьями, входил народ: инженеры, мастера, бригадиры. «И бригадиры? Зачем я звал их?»

Кивал на приветствия, рассеянно оглядывал входивших. Последним, подталкивая Иволгина и мистера Парсонса, втиснулся Семён Шило. Сел он в конце стола; тут же сидел старший мастер участка автоматных станков Гурьян Афанасьевич Иерусалимский. С чёрной бородой, большой и важный, он походил на попа.

«Отец Гурьян» — звали его рабочие. Кто кивнул начальнику, а кто скользнул независимым взглядом, прошёл в укромное место. «Головы не клонят», — думал о них Бурлак. Однако ж тревоги на лице его не отразилось, наоборот, смотрел то на одного из них, то на другого, кланялся, улыбался. И был доволен собой. «Уж чего-чего, — думал о себе, — а способностей дипломата тебе не занимать». Бурлак любил иногда глянуть на себя со стороны — оценить, подбодрить; он в такие минуты на гуся, идущего неспешным шагом, походил.

Мучительно работала мысль: о чём говорить?.. Шутка ли — весь командный состав в кабинете!.. Ведь был же повод для такого совещания. Забыл! Истерика Дария память отшибла. Такого с тобой ещё не бывало.

— Речь директора все слышали? Двести тракторов в сутки. Две сотни — как один, а?.. Что нос повесили?..

Шило и отец Гурьян потупили головы, Иволгин смотрел бычком, свет низко висящей лампы падал на его большой лоб, высветлял резко обозначенные скулы и узкий подбородок. Глаза блестели. Мистер Парсонс крутил головой. Снедаемый любопытством, он ждал, что скажут мастера, инженеры.

Любовников, механик цеха — его на днях вернули в должность, подал голос:

— Станки загробим...

Бурлак, не взглянул на него, продолжал:

— Надо принять новые обязательства.

Повернулся к Иерусалимскому:

— Что скажете, Гурьян Афанасьевич?

— Это дело рабочих — принимать обязательства.

— Э-э... Отец Гурьян. Нам к-каждая минута дорога, а вы — демагогию разводить.

Бурлак не то, чтобы заикался, — нет, он таким недостатком не страдал, но в манере говорить у него было какое-то сходство с Дарием: в минуты внезапных возбуждений, когда ни с того, ни с сего его вдруг кто-нибудь озадачит, он едва открывал рот и предательское «Э-э...» невольно срывалось с языка, а затем в спешке некоторые слова не мог произнести сразу — будто на камень налетал, впрочем, преодолев препятствие, выстреливал, точно из пулемёта.

А с тех пор, как Дарий на заводе появился и на митингах загремели слова: «р-революция», «народ...» он, вдруг тоже букву р с растяжкой стал выговаривать — не то поневоле заразился от директора, не то в своё удовольствие стал подражать высокому человеку. И об энтузиазме масс тоже стал частенько напоминать.

— Радио, надеюсь, слушаете: там почин, там рекорд — рекорды всюду, а мы с вами, можно сказать, на переднем крае. У нас — сборка, последний этап.

Отец Гурьян сидел у кромки стола прямо, спокойно, он был чёрен, как грач, в великой неге содержал курчавую бороду, красивый с горбинкой нос и карие глаза придавали ему вид внушительный, обстоятельный. Люди питали к нему уважение.

— Автоматчики шайбы и валики точат, — неспешно заговорил Гурьян, — винты нарезают для пяти заводов. Тут еще и новая программа надвигается, детали для гусеничного трактора. А машина всякая предел имеет. Станочки у нас заморские, бережём их пуще глаза. Ну-ка, остановится какой — что тут шума бывает?.. Главному инженеру — рапорт, самому директору — рапорт. Тарарам подымается — избави господи! Всех слесарей к нам сгоняют. И сам мистер Парсонс является — чиним, не щадя живота. Вот и скажу вам, Ким Захарович: повышенные скорости для наших станочков — нож вострый. Чаще поломки, дольше ремонты — все пять заводов поставим на колени.

Голос Гурьяна басовит, слова сочные. «Ну, Гурьян! Ниже пояса ударил!..» — думает Бурлак, рисуя на полях газеты тропинку, человечка, бегущего по ней с городским старомодным саквояжем. Над человечком косые штрихи — снег обозначают, а вдали ветряная мельница: Бурлак этот пейзаж часто изображает в минуты раздумий; он, во-первых, ему детство напоминает — отец его следователем в городской управе служил, по деревням всю жизнь с полицейским саквояжем бегал; во-вторых, только этот незатейливый пейзажик и умел рисовать Ким Захарович.

«Не из попов ли Иерусалимский?» — раздражался всё более начальник цеха. «Собрались, однако же», — кидал он взгляды то на Иволгина, то на Иерусалимского. Наклонился к сидящему рядом механику цеха, спросил шёпотом: «А что Иерусалимский — не поповского ли звания?» Инженер оторвал из лежащего перед ним блокнота листок, написал: «Грек он, Ким Захарович, из Мариуполя». Прочитал начальник цеха записку, сжал пальцами и швырнул в корзину.

— П-пессимист вы, отец Гурьян. В церкви вам бы панихиды править.

— Церкви нет у нас — взорвали недавно. А вы, верно, забыли про гусеничный. Скоро директива из Москвы придёт: колесный-то по боку.

Гусеничный трактор — первый отечественный! — все карты Бурлака путал. И новый директор не очень торопит с переходом на гусеничную машину, на совещаниях раз-два обмолвился — и то глухо, себе под нос пробубнил. Может, и все так: пошумят, пошумят — бросят. Новая машина — дело нешуточное, тут целая реконструкция нужна.

Шило глухо подал голос:

— Мабудь, мы, всё-таки, того... обязательства на собрании обсудим?

Бурлак метнул на него недовольный взгляд. Но промолчал. Боялся начальник цеха общего собрания — вдруг как рабочие понесут его по кочкам. Дарий тогда голову снимет.

В кабинет внезапно вошёл Кочнев. Все встали. В глазах непроизвольно отразилось почтение, а сторонний наблюдатель мог бы ещё и заметить по выражению лиц искренность и глубину уважения, которыми во всех слоях рабочего люда пользовался главный инженер завода.

Поздоровался с Бурлаком, поклонился сидящим, сказал:

— Продолжайте, Ким Захарович.

— Да мы уже кончили. Собрались накоротке, обязательства обсудить.

Бурлак так и не вспомнил о цели совещания и был рад неожиданному обороту.

Главный инженер поднялся и с минуту оглядывал мастеров. Речь повёл неспешно и негромко.

— В народе говорят: «Начало да конец всему делу венец». Если кузнечный или литейный цеха стоят у нас в начале технологического процесса, то механосборочный в конце, он завершает производство, рождает трактора. Заключительный аккорд должен быть внушительным и красивым. Слава богу: так оно и есть у нас, вам за то и почести, и премии. Но жизнь она, товарищи, идёт вперёд.

Вы все читаете газеты, имеете дома радио — слышите, как бряцают оружием фашисты. Мы не хотим думать о войне, пугать ею женщин и детишек, но должны быть к ней готовы. Скоро перейдём на выпуск гусеничных тракторов, а что такое гусеничный трактор? Сегодня это трактор, не боящийся дождей и бездорожья, а завтра, — случись война — накинем на него броневую рубашку и вот вам танк. И мы на этот счёт имеем планы и расчёты, — нам только неясна ваша пассивность. Скажу вам без обиняков: меньше всех готовятся к переводу станочного парка на выпуск новых машин у вас, в механосборочном.

Линию Иволгина упомянул. И как только упомянул её, задумался. Смотрел в окно, а в кабинете полёт мухи услышать можно было. Сказал:

— Линия инженера Иволгина — это пока жестяной бункер и четыре станочка, соединенные передаточными цепями. Но пройдет немного лет... Может быть, десять... двадцать... И она, эта линия, состоящая из множества сильных совершенных станков, соединённая первоклассной передаточной системой, встанет на место нынешних механических цехов, и сама, без помощи человека, будет обрабатывать детали. Цеха без людей!.. Чудо, конечно! Но пройдут годы, и это чудо станет реальностью новой жизни.

По рядам словно прошлась волна свежего воздуха: люди вздохнули шумно, глаза засветились, а главный инженер вдруг умолк, — стоял со склонённой над столом головой. Потом он повысил голос:

— Понимаю ваши тревоги! Новый план создаёт напряжение, станки выходят из строя; что же нам делать? Было бы хорошо под новый план получить новые станки, материалы, инструменты. Но страна наша ещё бедная, своих станков производим мало — нам придётся рассчитывать на себя. Прошу усилить внимание к станочному парку, вовремя ремонтировать, заменять детали. Только исправные станки могут обеспечить ускорение процесса.

Кочнев сел и с минуту оглядывал присутствующих — нет ли у кого вопросов?

Заговорил Бурлак:

— Планово-предупредительный ремонт и требование директора... ускорить сборку... Неувязка, товарищ главный инженер. Станочки-то... некогда ремонтировать.

— Все меры профилактики и ремонт пойдут своим чередом. Иначе — задушит брак, а там, дальше, и посадим конвейер.

— Да, но директор...

— Что ж, директор!.. Надеюсь, он не давал команды свернуть планово-предупредительный ремонт?..

— Команды такой не давал, но установка на новые темпы...

— Темпы касаются и ремонта; значит, надо скорее ремонтировать.

Кочнев попрощался со всеми и направился к двери.

2

Февраль лютовал над средней Волгой морозами; стиснутые льдом корпуса пристаней, прибившиеся к берегу баржи, лодки, катера покрылись толстым слоем инея — синели по краям льдистые оплывы, дивно и причудливо свисали с камней и прибрежных скал снежные кудри и бороды.

Громко стучали по стылым рельсам трамваи, рассыпали вокруг голубые искры электричества.

Люди в трамваях жались друг к другу, хлопали в ладоши и по-птичьи то одну застывшую ногу поднимали, то другую — крючил тридцатиградусный мороз, пронимал от пяток до носа.

По берегу Волги, над заводами Тракторным, «Баррикады», «Красный Октябрь» поднимаются столбы дыма — точно белые витязи упёрлись головами в небо, вот-вот шагнут на город. В полную силу дышит грудь заводов — бегут и бегут поезда из Волжска с бесценным грузом: трактора, пушки, листовой прокат. На южной окраине города чернеют в небе одноногие краны: там судоверфь. Кипит на ней днём и ночью жаркая работа. И от многотонных прессов и тяжких молотов содрогаются древние холмы-могилы монгольских ханов, мурз, степняков-воинов, подрагивает вся видимая с Татарского кургана окрестность — вымолачивают сонную одурь дремлющих пустынь молодцы-заводы, зовут к новой жизни, зовут...

А жизнь — она в муках рождается, в муках умирает.

Не стелет судьба скатерть-самобранку и перед Иволгиным. Свернул-таки Дарий работы на линии, и вновь он очутился за бортом завода.

Детская кроватка в трамвай не втиснулась — взвалил на плечи, потащил обочь путей. Старые штиблеты, бумажный носок — ноги коченеют, а и пальто не на козьем меху. Век прожил, зимней одежды не справил. Эх, сынок генеральский, косточка дворянская!.. Не удосужился батя шинелишку с генеральского плеча оставить. Родовым клеймом-именем означил, майся с ним, пей пригоршнями людскую злобу-ненависть.

В тяжкие минуты хлынет в душу волной обида и на гребне имя отца выплеснет, но едва память коснётся святого имени, отойдёт душа, оттает — воспоминания иного рода плывут чередой. Редко наведывался домой отец — жизнь солдата с вольным ветром повенчана; а едва мировая война началась — пришло известие: умер отец в госпитале от пулевого ранения. Дмитрию тогда одиннадцать лет было.

Девять километров идёт с кроваткой на плечах Дмитрий Иволгин. В душе Бога благодарит и Артёма за сухари и мясо, — достал парень, расстарался где-то, принёс опальному товарищу на дом. Поел вдоволь инженер, и ноги не так болят — разошёлся и ничего, ступню и коленки примораживает, но идти можно.

Базар в разгаре, продаст кроватку, еду купит. Там и новую собьёт, и еще хлеба купит. Теперь хлеб без карточек продают. А тут и весна не за горами, — протянут ему руку москвичи, помогут.

О бегстве из Волжска не думает. Слышал от Артёма — вчера Кочнева арестовали, а всё равно: не хочется уезжать далеко от линии. Ждёт инженер помощи из наркомата. «Есть же там люди, есть!.. Не может быть того, чтобы на него, чёрта (Дария поминает) управы не нашлось».

Борода висит серебряной лопаточкой, на ресницах волглый снежок лохматится, выбившаяся из-под шапки прядь чёрных прямых волос в сосульку обратилась — нет просвета в жизни, а душа рвётся наружу, в тёмных, до срока уставших глазах то ночь костенеет, а то вдруг надежда озарится, жажда жизни засветится. Бежит инженер на базар, бежит, гонимый судьбой и вечной тягой нерастраченных сил.

А базар что море, шумит, волнуется вечно. Притулился в конце дровяного ряда с кроваткой, с ноги на ногу переминается. Дрова идут ходко; жёлтые, смоляные чурочки колодцами выложены — двадцать пять рублей колодец с полметра вышиной. Берёзовые дороже, сосновые дешевле, а дуб за особую плату сходит. Тепло, как хлеб — продукт солнца. Голод в дугу гнёт, от холода в кольцо окрутишься. На детскую кроватку тоже кое-кто косится, — дети в любую пору родятся, но кроватка — роскошь, на неё свободный рублишка нужен.

К дровяному ряду мистер Парсонс на автомобиле подъехал. Меховая шапка на нём, шуба лисьим мехом подбита — широко стоит на примятом снегу американец, дровяные кучки разглядывает. Потучнел Парсонс, раздобрел на щедрых дарах Советской республики, алым маком зашлись на морозе щёки, а огненно-рыжие полы лисьей шубы не запахивает. «Пронеси, нечистая», — шепчет стоящий в десяти шагах инженер. И лицо от мистера воротит, совестно перед чужеземцем, — не за себя, за кого-то другого, толком и не знает за кого. «Иди же, иди мистер. Поищи коротких чурочек для камина. И кати домой».

Американец всплеснул руками:

— Ба! Мистер Иволгин!..

Подошёл, осмотрел кроватку, спросил:

— Сколько хотите иметь доллар?

— Двести рублей. — Иволгин стоял прямо, отвечал серьёзно.

— Хо! Это не дорого! Предмет искусный, много красивый — недорого.

Американец говорил громко, нарочито привлекая внимание покупателей. Двух женщин, проходивших мимо, придержал широким жестом.

— Вот кровать. Хороший товар.

— Пока не требуется.

— Ол райт, обещайте приходить, когда будет надо. Мы кровать поставим на конвейер. Мы сделаем много кроватей: О-о!..

Сутуловатый великан в дорогой шубе, говорящий к тому же с чужеземным акцентом, привлёк к Иволгину внимание зевак, у кроватки собралась шумная толпа. Американец вошёл в раж, сыпал похвалы мастеру: «Искусный предмет, много красивый...» и показывал на ряды туго завитых из металлического прута колечек, на контуры цветов по углам приставных стенок.

— Эй, борода, сколько просишь? — раздался из толпы весёлый голос молодого парня. И тотчас же зашелестели в руках червонцы. Иволгин получил деньги.

О! Моя реклама — двигатель торговли, — зашумел американец. — С вас, мистер Иволгин, причитается... как это у вас говорят?

— Магарыч! — подсказал покупатель, вскидывая кроватку на плечи.

— Магарыч! — подхватил мистер Парсонс. И полез за блокнотом, чтобы записать трудное, но важное для обихода, ёмкое по мысли слово. Иволгин не противился; развёл руками и на предложение американца, проговорил:

— Пожалуйста. Конечно, я готов.

Он хотел бы зайти в магазин, купить съестные припасы и бежать домой, — там, в холодной, нетопленой комнате, его очаг, его последнее прибежище. Дом у наследников генерала отняли, — в нём старый революционер Мироныч жил. Дмитрию предоставили комнату в другом доме — в ней он с женой и дочерью поселился. Осиротела комната, разрушен семейный очаг; жена и дочь, спасаясь от голода, живут у бабушки в станице Качалинской.

Тепло в ресторане, чисто, и музыка играет — две скрипки и рояль. Разомлел Иволгин, растаял. Слышит запах мясных блюд, провожает взглядом пирамиды яств на проплывающих мимо подносах, — не сон ли ему привиделся? Не мираж ли дразнит голодного путника?..

Подозвал официанта, хотел спросить цены, заказать, но мистер Парсонс остановил его жестом руки: закажу. Сжимая до хруста пальцы зашедшихся от мороза рук и предвкушая скорую вкусную еду, сказал:

— Америка знает много парадокс, но такой... чтобы Форд, Эдисон, Уайт... делал детский кровать!

— Я не Эдисон и не Уайт.

— Россия просит технический ум — Америка даёт: на, пожалуйста! Капитализм имеет широкий характер... Но вы — тоже технический ум! Так зачем социализм, передовая система, топчет вас ногами?

Парсонс вдруг перешёл на правильный русский язык; ни акцента, ни увечных, усечённых окончаний. Иволгин перехватил взгляд американца — злой, насмешливый. Огоньки радости летали в желто-коричневых глазах Парсонса.

— Да, да, — говорил иностранец. — Странный парадокс!

Иволгин откачнулся от стола, выпрямился, он был давно не стрижен, прямые чёрные волосы с проседью, чёрная рубашка с потёртым смявшимся воротником — не одет, не прибран, не ухожен; он походил на взъерошенного после драки грача — и только глаза с неостывшей в них тревогой и обидой смотрели горячо и умно, сверлили глубоко, повергали собеседника в растерянность.

— Понимаю, понимаю, — поднял над столом нож и вилку американец. — Вы, русские, знаете одно важное слово: Родина! Американец не имеет Родины. Если я ирландец, а живу в Америке, мои дети имеют две Родины. У вас одна Родина. Славяне живут там, где могилы предков. Но я слышал, про вас говорят: «Деклассированный элемент, генеральский сын». Как видите, Родина может быть для человека и злой мачехой. Да, я тоже любил Ирландию, но моя бабушка умерла на родине с голоду.

Американец сунул руку в грудной карман; там ее задержал, — в этот момент официант опускал на стол поднос с бутылками вина, воды, холодных закусок. Иволгин вдыхал острый запах лука, зелёного горошка, приправленного перцем соуса, отливавшего в солнечном луче масляным коричневым блеском. Давно Дмитрий не ел ничего подобного. Да, американец прав, Дмитрий Иволгин находился в ужасном положении, он испытывал состояние человека, которого незнакомые люди ночью, предварительно завязав ему глаза, подвели к краю пропасти и только потому не толкают вниз, что ещё не решили, кто и в какой момент должен это сделать.

Американец, казалось, не замечал его отрешённого вида. Вновь залопотал с акцентом:

— Не надо вешать голова. У вас много умных пословиц. Подскажите, пожалуйста, так ли я говорю: шея согнётся, хомут найдётся.

Иволгин улыбнулся, сказал:

— Это не про нас, русский человек не любит сгибать шею, у нас говорят: была бы шея, хомут найдётся.

Парсонс продолжал:

— Шаляпин, когда ему стало плохо, уехал во Францию, Горький — в Италию. Есенин никуда не уехал, но говорил: «В своей стране я словно иностранец». Выпьем за них — славные были парни.

Из-за спины американца выскочил официант, поставил графин с квасом, вазу с фруктами.

Инженер долго, пристально смотрел в глаза мистера Парсонса — тот тоже не отворачивал взгляда, ждал ответа, но Иволгин молчал и продолжал проникновенно, лукаво щурясь, разглядывать иноземца, словно бы желая побудить его к дальнейшей откровенности: «Я знаю ваше тайное намерение, раз уж вы сказали а, то говорите и б — открывайте карты до конца».

Иволгин в эту минуту, в одно мгновение, вспомнил все «странности» Парсонса — и первую из них: будучи главой всех специалистов, он сам слабо разбирался в технике. Ходил по всем цехам, но чаще всего торчал в сборочном, и всё больше возле Бурлака, к которому питал прямо-таки родственные чувства. Во всё совал нос и никогда не давал советов. Спрашивал и спрашивал. И записывал в свой объёмистый с блестящими крышками блокнот.

Наши рабочие его сторонились, американцы боялись, — даже те, кто был инженером-конструктором, и по слухам, богатым человеком. Он все вопросы решал один. И по нашим понятиям был к людям несправедлив. Когда для американцев сдавали новый дом в построенном для них над Волгой Нижнем посёлке, он самолично распределял квартиры. Иным на двоих выдавал небольшую комнату, в другом случае на одного — квартиру. А для двух инженеров, очень молодых людей, выделил две трёхкомнатные, с балконом на Волгу. И потребовал дорогую мебель, туркменские ковры и хрустальные с позолотой люстры.

Он и деньги платил специалистам по странной для нас, своей собственной системе: за один месяц много, за другой совсем мало — в зависимости от вклада каждого в дело. И никто никогда ему не возражал. Он был абсолютным хозяином всех членов своей команды и, казалось, никому не давал отчёта.

Порядок и дисциплина среди американцев были поразительными.

«Странный он человек, мистер Парсонс! Уж не шпион ли какой особый?..»

Вид еды отвлёк инженера; он хоть и не проявлял поспешности голодного — недавно поел с Артёмом, — однако деловито, со вкусом понимающего в еде человека, осмотрел тарелки. Налитый до краёв фужер поднял высоко, сказал:

— За ваше здоровье! Успехов вам, мистер Парсонс!

Парсонс сверкнул торжествующим взором:

— Вы, русские, любите высокие слова. Революция, прогресс... такими словами впору стрелять из пушек. Россия быстрее других бежит к прогрессу, она всегда возрождается, падает и поднимается, то шарахнется влево, а то вправо. Ваша страна как корабль без компаса, и без руля, и без капитана. Когда же вы, русские, образумитесь и станете жить, как люди?

Вся ваша история — кровь и слёзы. Зачем плакать и истекать кровью, если можно радоваться и смеяться? Скажите, зачем? Вот хоть и себя возьмите. Отец ваш прожил жизнь на войне и в казарме, мать в вечной тревоге за мужа и за детей. Вам и того хуже; вы сейчас на свободе, но я знаю, имею информаций: вас не оставят в покое.

Иволгин со вниманием и как будто бы с радостью слушал американца; он даже воодушевлялся при его словах, а под конец есть перестал, фужер с вином в сторону отставил — смотрел в окно. Напротив ресторана в углу за памятником Борцам революции тянулась длинная змейка женщин — очередь за ситцем. Стояли по двое суток, случалось, ничего не привозили.

Иволгин смотрел на очередь, но мысли его были о другом: инженеру чудилась Россия завтрашнего дня, та Россия, которую он хотел укрепить и возвысить своим трудом, в которую верил, ради которой жил, страдал и готов был пойти на новые муки. Щёки инженера подрумянились, борода обсохла, округлилась, плечи расправились.

— Вы, господин Парсонс, — заговорил он негромко и не переводя взгляд от окна, — хорошо знаете устройство станков, но здесь... — Иволгин ткнул себя в грудь, — здесь механизмы особого рода.

Иволгин при этих словах оживился ещё более, он весь засветился изнутри. Американца оторопь взяла: «святая Мария! Да он сумасшедший! Хватит меня графином по голове, история выйдет!..» Однако интерес к инженеру не убывал, хотел бы его слова тут же записать в блокнот, и название будущей главы означить: «Помешался на патриотизме», но блокнот вынимать нельзя; Иволгин тут же замолчит, приходилось слушать и запоминать, и мысленно представлять страницы будущей книги.

Догадка Иволгина, «...не шпион ли он какой, особый?..», может, и не совсем верна, но похожа была на истину. Американцы на роль вожака технической команды могли бы выбрать более подходящего человека, но Парсонс связан был с кругами, близкими американскому сенату.

Цели он имел и полномочия широкие, — подготовить доклад для экономической комиссии сената о состоянии народного хозяйства и всего общества молодой Советской республики, а затем написать и книгу. Для столь важной и универсальной миссии нужен был человек государственного масштаба, — с цепким умом экономиста, социолога, с острым пером публициста. Парсонс в высокой степени обладал всеми этими достоинствами, и, может быть, Иволгин интуитивно почувствовал в нём недюжинный ум, крупную птицу.

Мысли о России не давали покоя американцу. Мистер Парсонс перед отъездом в Россию прочитал много книг, выписал высказывания выдающихся людей — цитаты, цитаты... Они интересны, они украсят его книгу — но в России произошла революция. Всё перевернулось, полетело вверх дном. Здесь всё новое: люди, вкусы, понятия. Даже слова появились новые. Что же ему теперь написать о России?

Инженер молчал. В чертах лица — отсвет счастливого озарения, воспламенившейся надежды, не той надежды, которую американец милостиво засветил перед инженером перспективой эмиграции, надежды иной, жившей в нём давно и лишь на время покидавшей вконец измученную душу.

— Я вас не понимаю, Иволгин, — сникшим голосом проговорил чужеземец. Недавно на линию приезжал Чернов, новый секратарь обкома; ему все пояснения давала Оксана Остаповна — жена директора. Она тоже инженер — пришла в цех и работает на вашем месте. Она теперь на линии хозяйка. На что вы надеетесь?

— Мистер Парсонс, вы умный человек, собираетесь написать книгу о России. И напишете — я верю в ваш талант. Читатель узнает много деталей о русском народе. Вон запись в вашем блокноте. «В газете четыре страницы, на первой — двадцать раз упомянуто имя Сталина». «Эк-ко», — удивится американец. Ведь он сызмальства не верит ни в Бога, ни в черта, а президента бранит на всех перекрестках!

И еще вы напишете: «Любимое слово русских «потом», а все станции на железных дорогах называются «Кипяток». Улыбнётся американец, скажет: «Азия!.. Дикари они, русские!..» А когда меня живописать станете, тут, наверное, все муки ада изобразите. И, конечно, Дарий у вас будет олицетворять новую Россию. Ишь, мол, к власти кого революция привела. И всё бы ничего, да вот беда: главного в вашей книге не будет.

Американец напрягся, нахохлился — так сытый кот, не желая сдвинуться с места, жмурится и щетинит шесть при виде занесённой над ним руки. Горька речь инженера, однако смирен американец — не перебьёт, не нарушит строя мыслей собеседника. Иволгин и всегда говорит сурово, но тем его речь и привлекает, — истина, как солнце, поднимается из-за частокола ядовитых слов. «Главного в вашей книге не будет... А что же главное? Ну, говори, инженер Иволгин!..»

— Вы подручного моего, Артёма Бунтарёва знаете? Он из деревни недавно. Бесхитростный, простодушный такой — его обманывать просто. Подлые людишки знают эту его слабость, не прочь и поездить на нём. Но вы могли и ум недюжинный в нем разглядеть, сметку цепкую. Опять же зол в труде — до ярости.

— Как же! Подручный ваш. Улыбка на лице — ровно дитя малое. Я ещё подумал: вот он — русский человек! Бери его голыми руками.

— Вот, вот. И я говорю: легковерен до наивного. Но заметьте: обманывать-то человека можно раз, два, много — три; а там и дитя малое раскусит, понимать научится. Доверчивость у нас, русских, не от слабости — от великой любви к человеку идёт. От веры нашей. Сами мы к обману не стремимся и той пагубной порчи в других долго не замечаем.

— Да, пожалуй, вы — народ покладистый, с вами легко дело делать. Я это заметил, мистер Иволгин, но где же тут искать силу? Легковерие, наивность — да это скорее признак слабости, а не силы!

Парсонс снова заговорил без помарок — так, словно он с детства живёт в России.

Иволгин мимо ушей пропустил замечание Парсонса; подогретый вином, увлечённый мыслью своей, он продолжал её развивать дальше.

— Вы хотите понять Россию? Артём Бунтарёв, Вася Колышкин, Шило Семён, Любовников... — все такие разные, если взять их порознь; у каждого своя слабость, недостаток, или, как у нас говорят, своя придурь. Человека гладкого, чистого, со всех сторон разумного у нас в России не ищите. Есть, конечно, да редки.

Больше таких — как Бунтарёв или Колышкин — озорник, жизнь у него сплошная трагедия, а из глаз смешинку не выгонишь, и никогда не знаешь, что выкинет в следующую минуту; или — Шило, великан, крикун, может так трахнуть кулачищем по столу Бурлака, что у того искры из глаз сыплются, — но заметьте, мистер Парсонс, запишите в свой блокнотик — в одном они становятся похожими, как близнецы-братья: ярость в них кипит святая; вашего первенства и вселенского чванства они не потерпят. И ничего родного не продадут: ни Чести, ни Отечества.

Да, да, — и Любовников; строптивый он, но подачку от Бурлака принимает, в иные моменты и он смирен бывает, в рот начальнику цеха глядит, а всё потому, что у него восемь иждивенцев и он единственный кормилец; ему трудно сносить грубости Бурлака, но молчит и терпит. Вы над ним смеётесь, потешаетесь и тоже, может быть, в блокнотик заметочки пишете: дескать, смотрите, вот он ваш хвалёный русский характер: то волком смотрит, а то зайцем на задних лапках стоит. Но только рано вы смеяться станете, мистер Парсонс. И механик Любовников, или Метр с шапкой на коньках, как беззлобно окрестили его острословы, — и он в подходящую минуту твёрже железа станет.

— Ясновидец вы, Дмитрий Владимирович! — раскинул руки на столе американец. — Любовников-то вместо Бурлака теперь — и посмотрели бы как должность справляет! Он с Дарием на равных говорит и на линии вашей все работы открыл. Дьявол в нём объявился!..

— А Бурлак?

— Кочнева заменил.

— Верно, верно — стал на место характер! — подхватил Иволгин. — Совесть всему основа. А совести русским людям не занимать. Нас только тогда понять можно, когда вы в душу к нам заглянете. Слух идёт, что в мире вашем, на западе, две теории в ход пущены: одна — брать нас силой, другая — взорвать изнутри, штыки наши, обращённые во внешний мир, вовнутрь обратить.

Ну, силой нас, пожалуй, никому не взять, а вот ум и душу замутить, на чувствах сыграть — в этой теории яда больше. Простота наша хоть и от силы идёт, но частенько слабостью для русского народа оборачивалась. Русскому человеку слово ласковое скажи, другом прикинься — он душу перед тобой и распахнёт, а ты туда сыпь и сыпь яду. Вот и сейчас — яду нам много сыплют. Особенно молодым. Молодо — зелено, молодого быстрее обмануть можно. Однако и молодые прозреют!

Иволгин поднялся, извинился и ушёл к столикам, где трудились официанты. А через минуту вернулся, сказал:

— Благодарю за честь. До свидания.

— Мы выйдем вместе. Эй, официант!..

— Не трудитесь. Я уплатил. Уговор был — магарыч.

Американец развёл руками, вспучил малиновые губы.

На улице инженер пожал американцу руку и скорым шагом устремился в сторону Волги. Американец долго смотрел ему вслед. И в мыслях его уже не являлась эффектная фраза: «Помешался на патриотизме».


Глава третья


Природа не очень-то крепко сколотила Бурлака; нервишки слабоваты — он и сам сознавал, что не был создан для борьбы. Жёсткий разговор с начальством, стычка с рабочими, особенно с Шило, вышибали его из колеи: разум мутился, руки предательски дрожали. Ким Захарович страдал от сознания своей слабости, завидовал людям с крепкими нервами.

Нынче утром пришла телеграмма из наркомата: «Бурлака допустить временно к исполнению обязанностей главного инженера. Подпись: нарком».

«Временно? Почему временно? — недоумевал он, сидя в кабинете, недавно принадлежавшем Кочневу. — В представлении в наркомат этого слова не было. Хотел зайти к директору — удержался. Не совсем удобно затевать с ним этот разговор. К тому же Дарий, прочтя телеграмму, тотчас вылетел из кабинета. И уехал. Куда? Зачем? Уж не в обком ли выяснять обстоятельства дела?.. Под ложечкой защемило. Проклятые нервы! Чуть что — и в сердце отдаёт, и голова наполняется звоном. Однако не очень церемонится с Дарием нарком. Словечки-то какие: «допустить временно». Будто я так уж и рвусь к власти.

Пошёл по цехам — в надежде хоть малость развеяться, но сердце всё ныло и ныло. Вернувшись в контору, зашёл в приемную Дария: нет, директор не приходил. Потолкался в отделах, заглянул к главному конструктору, к главному литейщику, рассеянно слушал того и другого... В седьмом часу направился в яхтклуб. Там музыка, бильярд, вино...

На пути к яхтклубу старался успокоиться. «Хорошо бы не думать, ни о чём не думать» — уговаривал себя Ким Захарович, сжимая и разжимая пальцы рук. По совету знакомого врача он применял древнеиндийский метод успокоения: вдыхал глубоко воздух, задерживал в лёгких, затем медленно, в три-четыре шага, выдыхал. Внушал себе: тебе незачем волноваться, всё — пустяки, будь спокойным, спокойным...

Из яхтклуба позвонил на квартиру Дария.

— Ким Захарович! — раздался в трубке женский голос. — Вы где находитесь?.. В яхтклубе?.. Ах, это рядом! И чудесно! Заходите к нам. Ну, какие могут быть церемонии! Заходите, будем рады!..

Бурлак опешил. Оксана! Голос её — звонкий, с грудным раскатом. Вернулась к мужу.

Оксана Остаповна — жена Дария; недавно, месяца два назад, ушла из дома, переехала на завод «Баррикады» и, по слухам, устроилась или собиралась устраиваться там на работу по своей специальности — инженером-механиком.

Бурлак дважды встречался с Оксаной Остаповной; она была председателем заводского женсовета, приходила в цех, подолгу стояла у конвейера — на местах, где работали женщины. Потом властно, чуть ли ни в приказном тоне, выговорила... «женщинам — не место на конвейере, там должны работать мужчины».

Была строга, напориста, а тут... поёт, словно синичка. Странная метаморфоза!..

Дом директора стоял на крутом берегу Волги, на холме; как древний замок, окружён глухим забором из красного кирпича. У чугунных, живописно кованных ворот стояла будка, но сторожа, как у Мироныча, не было. Во дворе дома, в саду и по всему первому этажу было много народу. Все, как призраки, в разговор с гостями не вступали, кивнут и уходят, скрываются с глаз долой. Никто не знает, чем они занимаются, какая роль им принадлежит в доме Дария. Сам хозяин, видя однажды недоумённые взгляды Бурлака, сказал шутливо: «Мои иждивенцы. Их у меня много». В другой раз прибавил: «Они мне не мешают: я встаю рано, а они, мерзавцы, спать любят, дрыхнут до десяти».

Дети учились в школе на Нижнем посёлке, взрослые ездили в город... На заводе кто-то говорил: эта саранча катит за Дарием по всему свету — точно вагоны за паровозом.

Двери директорского дома дубовые, в полтора человеческих роста, а вместо ручек кольца бронзовые. До революции знаменитому по всей Волге пароходчику Князеву дом принадлежал.

Дарий с супругой помещались на втором этаже. По широкому коридору шёл Ким Захарович. Порядка тут не было. У стен старинная мебель свалена, по углам фарфоровые вазы, — тоже в беспорядке, как на складе. Икон не видно, зато картины старых мастеров стояли на шкафах, на тумбочках. Старики, старухи, женщины и дети печально, с грустным укором смотрели на Бурлака с застывшим на устах вопросом «Зачем мы тут?»

Сразу после революции Дарий работал в комиссии исполкома Московского совета депутатов трудящихся по учёту произведений мастеров национальной культуры. Кое-что, видимо, не успел сдать государству — возил за собой из города в город. Впрочем, были тут и предметы местного происхождения. Один из родственников, живших на первом этаже — Казимир Танк, скульптор по профессии, связан с местным музеем и картинной галереей. Там в запасниках много старого хлама: люстры, подсвечники, часы, мебель, картины. Из богатых домов до сих пор плывут — там умер старый одинокий профессор, там бывшая дворянка, купчиха; тому, глядишь, старые делишки припомнят, на Колыму зашлют — власти не дремлют, ценности опишут, в музей Миронычу отправят. А музей не резиновый, подвалы там не бездонные — вот и текут реликвии по адресам частным. Таких адресов немного, но Дария не забывают.

Перед дверью в углу, в освещении красных ламп — сатир позолоченный, почти в рост человеческий. Зубастую рожу осклабил, глаз прищурил, на дверь показывает: лоб рогастый, морда в морщинах — истинный дьявол!

Бурлак и сам обладатель многих диковинных вещей — тесть у него был знаменитый певец, со всего света понавёз, но у него вещицы крохотные, цена им невеликая. Тут же — размеры, роскошь!..

«Странно живут люди! — думал Бурлак, проходя нижним этажом к лестнице, ведущей наверх. — Во всём неустроенность, временно-вокзальный вид. Будто и не дом жилой, а пункт перевалочный: приехали люди, свалили скарб и ждут другого поезда. В пути хозяева, в вечных скитаниях. Вещи, мебель, ковры, украшения всюду разбросаны, — всё валяется, пылится, просится в хозяйские руки. С чего бы черта такая?» — размышлял Бурлак. — Да и я тоже... — сделал неожиданное открытие. — Да, и у меня! И я не устроен. Приехал из Москвы, из наркомата — поднабраться ума-опыта. Свистнет паровоз — и поехал. Куда? Зачем? — не знаю. Временный, вокзальный дух и во мне живёт. Холодно, неуютно, а как изменить — не знаю».

Вспомнил, как говорили друзья наркоматские: чтобы взлететь, надо заводскую школу пройти — начальником цеха, главным инженером...

Уезжал на два-три года с тайной мыслью на белом коне вернуться в столицу — начальником Управления наркомата, — может быть, заместителем наркома.

Два года прошло, — жизнь на заводе складывалась удачно, — вот он уже главный инженер... Почти главный инженер.

Замешкался, загляделся на статую, а тут мимо него из какой-то двери сгорбленный человек с подносом проскочил. Не глянул на гостя, не кивнул ему — пронёсся мимо. И не сразу узнал Бурлак в сгорбленном человечишке Кира. А узнал — глазам не поверил. Всемогущий Дарий, и... с подносом!

— Заходите, Ким Захарович!..

Голос Оксаны; звенел звонко, точно колокольчик.

В большой, завешанной картинами комнате она сидела во главе стола и принимала поднос от Дария.

Стол был сервирован антикварными приборами. Лишняя посуда создавала видимость людного застолья, достатка, полной чаши.

Оксана с трудом переносила одиночество, пустоту многочисленных комнат, безмолвие картин, дорогих вещей, роскошной посуды. Если её муж напоминал транзитного пассажира, то она всё время кого-то ждала, по ком-то скучала и тосковала.

Около двух лет жила она тут хозяйкой, теперь же была гостьей: они разошлись — правда, мирно, тихо, но как она сказала: «Навсегда». Сегодня явилась к Дарию неожиданно, подала ему руку, спросила: «Кормить меня будешь?..»

— Проходи, Ким, — вон там садись, рядом с хозяйкой.

Да, Бурлак не ослышался, так и сказал: «...с хозяйкой».

— Милости прошу, Ким Захарович. Я давно хотела вас видеть. Есть деловой разговор. Вы ведь главный инженер теперь?

— Не совсем, — сказал Бурлак, стрельнув глазом на Дария. — Наркомат не утверждает.

— Утвердит. Если Кир того желает. Она называла Дария по фамилии — Кир... Нарком не станет возражать. Я-то уж знаю.

Дарий раскладывал по тарелкам кусочки балыка, маринованную миногу, но сам жадно ловил каждое слово, поводил напряжённо бровью, ухмылялся и будто бы даже кивал головой. Замечание о силе его перед наркомом тешило самолюбие, он томно и чуть слышно урчал, словно кот, которого гладили за ухом.

— Я ведь правду говорю, Кир? Утвердят Бурлака в наркомате.

— А куда им деваться? Поломаются месяц-другой — пришлют решение коллегии.

И, дожевав кусочек рыбы, заключил:

— Там они... на коллегии всё решают. Демократия.

Спросил Оксану:

— Что за дело у тебя к Бурлаку?

— Ты, видно, полагаешь, что дела на Тракторном заводе и может решать один человек — директор?

Повернувшись к Бурлаку, продолжала:

— Я кончила Московский технологический и много читаю по автоматическим процессам. В Москве работала на авиационном заводе. Огромное производство, но всё разбито на участки. Мастерская. Громадная мастерская! Десятки бригад и нет между ними связи. Ужасно! Никуда не годится. Как это наш русский инженерный ум с его размахом, широтой не постиг до сих пор выгод потока, специализированного производства — Россия дала обогнать себя американцам. Может быть, вы мне растолкуете, а?..

И, не дав собеседникам раскрыть рта, продолжала:

— Андрей Андреевич — не техник, так... организатор, красный директор, но вы, Ким Захарович, вы то, надеюсь, понимаете значение линии Иволгина, можете оценить идею инженера, его стремление преобразить труд рабочих, внедрить скорость, ритм, поток?..

Бурлак ниже склонился над тарелкой. Стрелы метались в Дария... Пусть он и отвечает. Но Дарий тоже молчал. Он как-то весь нахохлился, точно петух, завидя в небе ястреба. Кончики ушей зашлись алым цветом. Оксана его называет Андреем, — думал между тем Бурлак, — интересно, как же зовут его все те, кто оккупировал первый этаж, и какое имя его первородное.

Оксана продолжала:

— Скажите на милость, чем это можно объяснить: едва среди нас появится талантливый человек — все мы на него ополчаемся.

Это была грань дозволенного. Она бросила гневную фразу, как перчатку, и приняла позу бойца; в глазах её, стрелявших то в одного собеседника, то в другого, горел огонь мести, жажда наговорить обидчикам кучу дерзостей.

— Ксаночка, Иволгин — твоя слабость, я знаю. У меня эти таланты — вот где!

Дарий чиркнул ребром ладони по горлу, но Оксана его не слушала. Она смирила свой гнев и уже более спокойным голосом продолжала:

— Иволгин — творец, пытливый, ищущий ум; он, сверх того, ещё и рыцарь, борец. Скучна была бы жизнь без таких людей. Загнить, захиреть мог бы род людской. Помните — у Беранже:

Если б завтра земли нашей путь

Осветить наше солнце забыло,

Завтра ж целый бы мир осветила

Мысль безумца какого-нибудь.

Теперь Оксана говорила спокойно; она нашла тон, манеру беседы — беседы, обидной для партнёров, ядовитой, но отвечавшей её потребности колоть, бить, разрушать морально противника. Она и пришла-то к Дарию с этой целью — выместить зло за Иволгина, а затем потребовать возобновления работ на линии. Знала, что Иволгин болен, решилась на время заменить его, продолжить прерванное дело.

Смелая по натуре, она была ещё и убеждена: Дарий ей не откажет. И для веры такой у неё были серьёзные основания.

Видела смущение Бурлака и забавлялась его слабостью. Помимо своей воли Бурлак оказался свидетелем унижения Дария; Бурлаку словно бы открылась занавеска, и там, в укрытии, он увидел своего патрона жалким и голеньким — таким, в сущности, каким и был Дарий по своей природе, без чинов, без власти, без всего того, что было ему дано другими — может быть, по недоразумению, по какой-то нелепой ошибке, которая скоро разъяснится и Дарий предстанет перед людьми в своём естественном виде — таким, каким он сейчас сидит за столом и безропотно повинуется прихотям своей бывшей супруги.

Дарий, видно, угадал тайные мысли Бурлака, подмигнул: дескать, пусть резвится дамочка. И в тот же момент с каким-то идиотским приплясом побежал в коридор. Оксана как ни в чём не бывало обратилась к Бурлаку, низко наклонившемуся над столом и не знавшему, куда себя деть и как вести в столь щекотливом положении.

— Возьмите меня в штат. Хочу работать на линии Иволгина.

Тон почти приказной. Смотрит на Бурлака не мигая. Ждёт ответа.

— В штат — пожалуйста. Но линия... — она закрыта.

В этот момент к столу с подносом подплыл Дарий Кир; шаркнул ногой, поклонился Оксане, затем Бурлаку и стал неловко, но с претензией на галантность расставлять кофейный сервиз, — при этом то и дело восклицал: «Извольте кушать!..» Или принимался извиняться: «Прошу прощения-с!..» «Не извольте беспокоиться, я сей миг!..»

Речь услащал елейным тоном, слова изрекал приторные и, вообще, каждым жестом унижал себя до крайности, — выходило у него вроде спектакля, в котором он играл главную роль и наслаждался своею игрою; он как бы демонстрировал свой талант, показывал ту высокую черту, до которой могло дойти его искусство перевоплощения.

— Садитесь же, Андрей Андреевич, нам без вас скучно. Вот ваш главный инженер... — кивнула на Бурлака, — приглашает меня в цех. Будем продолжать работы на линии Иволгина...

Дарий как-то нехотя, неопределённо повёл плечом:

— Ну, если решили... Напишем приказ, выделим средства.

— Ну, вот! Я очень рада. Завтра же выйду на работу.

— Вы — председатель женсовета, — сказал Дарий. — Чтой-то я вас не слышу и не вижу. Прошу не забывать общественный долг.

Оксана в ответ улыбалась; по выражению её глаз, по свету, разлившемуся на лице, можно было судить о её счастливо-приподнятом состоянии. Она задумала далеко идущий план, и план этот начинал удачно осуществляться. Она подолгу и словно бы заговорщически смотрела на Бурлака, но Ким не мог выдерживать её взгляда; она словно бы прощупывала душу, видела что-то внутри, выворачивала. Смех, шутки, любезные жесты — всё было неискренним и ненатуральным; подлинные мысли осуждали и презирали. Впечатление величия, недоступности создавали и дорогие украшения: серьги, кольца, перстень с синеватой бриллиантовой сыпью.

— Не хотел вас беспокоить дома, — заговорил Бурлак, не зная, кому больше адресовать свою речь, — поворачиваясь, впрочем, к Дарию. — Но сложилась ситуация...

— Андрей Андреевич, — перебила Оксана, разглядывая на свету фарфоровую чашечку. — У вас сервиз новый! Откуда такая прелесть?.. Индийский фарфор! Бабочки, стрекозы! Они точно живые и сейчас вспорхнут над столом.

— Бурлак повертел перед носом кофейную чашечку... и — его словно кипятком ошпарили. Его сервиз! — от тестя-певца доставшийся!..

Рука задрожала, и он аккуратно поставил чашку на стол. И, пряча воспламенившееся лицо, стал размешивать ложечкой сахар. Краем глаза стрельнул на блюдца, сахарницу — сомнений не было: богатейшая коллекция японского и китайского фарфора, которую он сложил в подвалах Мироныча, перекочевала к Дарию. Филины, новые хозяева генеральского особняка, сделали подношение.

— Не было у нас такого! Откуда?..

— В Хабаровске оставался — ты же знаешь: я там три года жил. На днях два контейнера получил.

«Два контейнера!» — отдавалось под сердцем у Бурлака. «И тянешь, тянешь, паук вонючий! Вот взял бы тебя и раздавил на месте!»

Бурлаку хотелось плакать. Он почти физически страдал от обиды, злобы и бессилия. Напрягал все силы, чтобы не высказать закипевшей в нём ненависти к человеку, которого только что считал самым близким, почти родным. Дарий ему опостылел — сразу, в одно мгновение.

— Вам со мной скучно — что нос повесили? Расскажите о себе: как вы живёте, как ваша жена? Помнится, вы о ней мне рассказывали.

Поднял голову, место Дария пустовало, ушмыгнул на кухню. Вздохнул с облегчением.

— Жены у меня нет. Давно нет. Сначала она тяжело болела. Разум помрачился...

Оксана испуганно взглянула на Бурлака, нервными движениями пальцев покрутила ложку, сказала:

— М-да-а, женщина! Существо слабое, хрупкое, а крест несёт тяжкий. Тащит она его, бедняжка, всю жизнь, и края мукам её не видно. Как-то всё так случилось, что эмансипация только ещё больше закабалила нашу сестру. Женщины у нас на самых тяжёлых работах — бетонщицы, землекопы, дорожные рабочие. Среди станочников — восемьдесят процентов мужчин, среди разнорабочих — восемьдесят процентов женщин. В райздраве мне сказали: в прошлом году учтено сто двенадцать женщин, надорвавшихся на работе и потерявших способность рожать.

С дымящимися чашками на подносе театрально вошёл Дарий.

— Слышите, Андрей Андреевич — сто двенадцать матерей загублено на заводе — только в прошлом году!

— Ксаночка! — повернулся к ней Дарий.

Его обрадовал поворот разговора на деловую тему. Но она не слушала.

— Женщину освободили от рабства и угнетения, ей дали право на равный труд и равную почесть, но как же так вышло, что именно женщина очутилась у вас на заводе на самых тяжёлых работах? Прежде она поднимала сноп соломы, ныне, находясь у вас в подчинении, тащит носилки с кирпичами, месит ногами бетон и копает ямы. Вы пройдите по строительным площадкам — там более половины женщин. Каменный забор на площади Дзержинского строят женщины; железную дорогу от Ленинской судоверфи тянут женщины, в Донбассе, говорят, на шахтах до сих пор они под землёй работают, — где же, вы скажите мне, справедливость? Ведь женщинам, а не вам, рожать детей, готовить завтрашний день государства!

— Ксаночка, ты увлеклась: как это могут быть несправедливыми люди, совершившие революцию, а те, кто всего лишь плоды её пожинает — справедливыми? Ты, солнышко, концы с концами не соединяешь.

— Вот и соединю! И даже очень соединю! Революция — вихрь, ураган, в ней кроме истинных бойцов и всякий сброд мельтешил, мусор в водоворот событий вовлекался — изо всех щелей тёмные людишки выпрыгнули, а иные, говорят, так даже из заморских стран поналетели — и пока суд да дело, пока рабочие и крестьяне братьев своих, таких же русских, доколачивали, они в советах, да комитетах, да в разных наркоматах гнёзда вили, дворцы занимали, имущество прежних богатеев присваивали, а чтоб простые люди их суть не распознали, о революции пуще всех кричали, кожаные куртки, красные банты носили. Вы, верно, не читаете стихов. А жаль! Послушайте Асеева:

У множества

Сердце было открыто

И только рубахой защищено,

А мелочь

Теснилась опять у корыта

Богатств, привилегий,

Наживы, чинов.

Тёмные людишки в героях ходят. Мечутся и снуют перед глазами, комарьё проклятое — тучи комарья! Они заслонили солнце, за ними смешались, растворились в толпе и те настоящие люди, которые делают новую жизнь. Мелочь, именно мелочь извращает святые законы, топчет идеалы отцов. Мелочь! — вот корень зла!

Говорила абстрактно, а смотрела в глаза Дарию и Бурлаку — на одного вскинет взор, на другого... И взгляд её прожигал насквозь. Вы, вы эта вездесущая, во все щели проникающая мелочь с чужими именами, человечки в рамках с блестящей позолотой, бесы, постигшие науку забегать наперёд всех движений, быть всегда на виду, казаться правыми и святыми, овладевшие искусством говорить одно, а делать другое, всё захватывать и разрушать.

Дарий испытывал неловкость, смущение, ему было совестно перед подчинённым за весь этот непроизвольный спектакль, но он не властен был ничего изменить. Сидел, потупя голову.

О самочувствии Бурлака и говорить нечего: пожалуй, ему было бы легче сидеть на дне колодца без средств и возможностей оттуда выбраться, чем видеть буйство разгневанной красавицы. Он искренне винил себя в причинах её экстаза, брякнул о покойнице... «разум помрачился». Не мог иначе — мягче, нежнее. Между тем, ему так хотелось произвести на Оксану впечатление, показаться умным. Озорная мысль давно мелькала в голове: «Чем чёрт не шутит, вдруг ей понравлюсь!..» Дальше в опасных рассуждениях не шёл, но вниманием яркой и умной женщины дорожил.

Понял Бурлак, что и распределение ролей за столом, и напряжённо-язвительный тон Оксаны, её истерика — не капризы взбалмошной красотки, здесь было что-то более важное, давнее, наболевшее. Она держалась прямо, гордо, говорила с достоинством, с тем едва заметным, но глубоким презрением к противнику, которое отличает людей сильных, независимых. Да, она была не только хороша собой, в чертах её лица угадывалась цельная натура, самобытная личность.

— Вы, право, меня удивляете; слова в ответ не оброните, — будто вы чужие и боли общественные вас не касаются. Ах, да! Чуть не забыла! Верно ли болтают на заводе, что вас обоих в ЧК забирали?

— Абсурд какой! — вскинулся Дарий.

Бурлак отвалился на спинку стула, рот его непроизвольно раскрылся.

— Да... говорят, — продолжал Дарий. — Чтой-то вы уставились на меня, ровно сычи. Ну — говорят. Почешут языки — бросят. Мало ли чего не болтают рабочие!..

Удар пришёлся ниже пояса. Дарий и Бурлак в себя прийти не могли; смотрели на Оксану, а она, довольная своим выпадом, свесила голову над столом, сосредоточенно с аппетитом ела.

— Слово-то какое: забирали! — вытирая пот со лба, проговорил Дарий, — сказала бы: приглашали, а то — забирали.

— М-да-а, — шкрябнул по тарелке Бурлак. — Ш-шуточки!..

Дарий улыбнулся, но лишь одними губами. На смуглом малокалиберном лице его мощно выделялся горбатый нос, и оттого директор походил на диковинную птицу из дальних заморских стран. Он вяло клевал ветчину, дышал неровно, раздувая побелевшие тонкие ноздри. Оксана решительно поднялась, сказала:

— Спасибо за хлеб-соль. Вы машину обещали.

«Буду считать, что я выступила на собрании», — сказала она себе, вставая из-за стола. И отошла к окну. Сжав в кулачке занавеску, смотрела вдаль, за Волгу.

К воротам подошла машина, и из неё вышел шофёр. Он направлялся к дому помочь Оксане вынести вещи.

2

Выкатилось над Волгой заиндевевшее от степных метелей солнце, закурились над закованной под лёд рекой туманы, — странной они были природы: то ли река выжимала через ледяной панцирь таившийся в воде тёплый воздух, — и он, индевея, стелился над прибрежной полосой; то ли под кроной заволжских лесов, как под шубой, копилось тепло земли, выкатывалось на лёд, мешаясь с метельной крутовертью.

А в городе, посёлке тракторном, над аркой проходных ворот, тоже седых от мороза, затрепетал на ветру плакат: «К Новому году даёшь гусеничный трактор!» У входа в «Баррикады» пламенел другой призыв: «Запрём границы на замок». Пушки здесь лили, точнее сказать: клепали, не простые, длинноствольные, крупнокалиберные. Одни ставили на клепаные станины с тяжёлыми броневыми щитами, другие — на громоздкие гусеничные повозки, третьи шли на военные корабли.

Ночью их возили по полигону, они тяжко грохотали, не тревожа сна уработанных до свинцовой устали орудийных дел мастеров. Трудно давались эти пушки, и слух о них шёл нехороший: будто громоздки для современной маневренной войны, да и выстрелов громовых делали немного — стволы изнутри выгорали. Ругали конструкторов рабочие, но до верха их тревога не доходила.

Ставил по берегу Волги новые цеха и третий волжский богатырь, в прошлом завод французский, ныне — «Красный октябрь». Он своим братьям металл давал — не простой, качественный. Пушки из мягкого железа не отольёшь, и траки гусеничные тоже нужны покрепче.

— Э-э... траки гусеничные... э-э... валяются в проходах. Чёрт голову сломит!..

Дарий Бурлака в сборочный посылал — каждый день, как на пожар. Главный инженер шёл на конвейер.

— Э-э... Скорость конвейера уменьшить... Вы, товарищ Шило... Э-э... дождались своего. Конвейер улиткой поползёт, — шамкал Бурлак. И смотрел в потолок; белки глаз страшно зияли на мясистом, ничего не выражавшем лице. Он смотрел в потолок, в подкрышную дымно-закопчённую темень, и там, в кружевах металлических реек, читал свою судьбу.

Под Новый год газеты принесли ужасную для него весть: Любовникова и Шило наградили орденами «Знак Почёта». Ни Дария, ни его, а их... Со всего города двое удостоены. Беда не ходит в одиночку. Зину прокурор вызывал, дом опечатали. Теперь ещё забота — выдирать оттуда собственное добро — мебель, из посуды, может, что осталось.

Бурлак походил на робота, из которого вынули все механизмы: глаза потухли, руки обмякли и голова казалась свинцовой. Он, правда, говорил слова, но это по инерции: внутри оставалась часть ленты, она тянулась и слова хоть и вяло, но ещё слетали с почти неподвижных губ.

Есть люди, которых ничтожный пустяк повергает в растерянность. Бурлак из такой категории мнительных и слабонервных. Приступы сердечных болей, если они даже и были едва заметны, погружали его в уныние, косой взгляд директора, награждение Любовникова и Шило — всё угнетало, тревожило.

Но больше всего он был встревожен арестом Зины: вдруг как на допросе зачнёт его путать?.. Как путать? В чём могут обвинить его? — не знал, но сна лишился. Прислушивался к шагам за дверью: вот сейчас войдут и — под конвой...

Вспоминал жизнь в столице. Он молодой, полный сил, сидит на московской квартире в кругу приятелей, и все взоры обращены к нему. Речи горячие, судьбу сулят высокую. «Поезжай в Волжск — не раздумывай. С год побудешь начальником цеха, два — главным инженером, а там...» Звенят тосты, наперебой речи. «Дарий — сила! В руках Дария, как в мешке волшебника — все дары мира. Главное — должности. Наркомат!.. Держись Дария!»

В другой раз явится суровая, страшная в своей житейской простоте мысль: «Застрянешь на заводе, Дарий уедет, о тебе забудут». Бурлак при этой мысли опустит взгляд с потолка, устремит птичьи глаза на маячащих перед ним людей — и мелкий, студёнистый озноб метнётся на спину, обожжёт тело — трясёт, лихорадит. Слаб он без программы, без опоры на плечо друзей; нет у него характера, нет ясной цели. Он как та африканская обезьяна — может жить только в стаде и сила его в друзьях.

И вот что странно: без характера он, а дело в цеху и при нём шло неплохо. Держал темп конвейер, крутились станки.

В живой природе случается нередко: вожак притомился, одряхлел, он не зовёт вперёд, не даёт врачующих советов, а жизнь продолжается. Молодая жизнь имеет спасительный инстинкт; в трудных условиях бдительность множит, натиск усиливает, — смотришь: и вновь горячо и ровно бьётся сердце.

Так и цех, и завод — что бы там ни было на верху, в конторе, а станки крутятся, жизнь течёт.

— Отрешённый он какой-то, наш Бурлак. Главным инженером стал — будто растерялся. А? — спрашивал Шило Иерусалимского.

Эпизод с фарфором окончательно сломил Бурлака, выбил из колеи. Раньше он плыл по течению, ещё вчера держался берега директора, сегодня погода изменилась, поднявшаяся волна подхватила его, понесла к другому берегу — Кочневскому. А и Кочнева нет. И о Кочневе думал: вдруг как по злобе или по какой другой причине станет и меня замешивать, туда, к себе потянет?..

Без корня он человек, Бурлак. Серёдка — называют его рабочие.

Серёдка — тип человека, не имеющего своей жизненной позиции, плывущего по течению. Он хотя сейчас склонялся к мнению чужому, недавно им отвергаемому, но неожиданно для себя вдруг поверил в непогрешимость именно этого мнения. Тут сказалась его главная черта — удивительная врождённая способность вовремя сманеврировать, свернуть к чужому берегу. И эту свою способность высоко ценит серёдка, втайне считая дураками всякого, кто вовремя не может сманеврировать, уступить силе. Каких только ярлыков не вешает он таким людям: «негибкий», «неумный», «ортодокс» и прочее.

Серёдка гнётся, улыбается — она удобна, мила, с ней приятно работать. Она незаметно скользит в любую сторону, — в результате оказывается игрушкой в руках силы, нередко преступной. Нравственная сущность серёдки — предательство. Нащупывая середину, которой в природе нет, она прибивается то к одному берегу, то к другому, попеременно предавая и тех и других.

Ловкие, сладко улыбчивые серёдки, мещане, как их принято называть в социологической науке, никогда не станут ни бандитами, ни разбойниками, никто из них не свернёт вам шею в пьяной драке. В этом смысле серёдка безопасна. Не станет она и отшельником, юродствующим святошей. Разбойник и отшельник — это ведь крайности. Но стоит серёдке заползти в министерское кресло, взобраться на трон — она ввергнет в пучину бедствий целые народы. Какой тип общественной системы наиболее удобен для серёдки? Уж не наш ли социалистический?..

Бурлак во времена своего начальствования над цехом любил проводить совещания. Дело ни в дело, соберёт мастеров, зачнёт говорить. И говорит долго — о пустяках, да так, что порой и не знаешь, чего он хочет, зачем собрал?.. Русский человек с покорностью слушает. И никто не возмутится, не топнет ногой, — малейшего нетерпения в лице не изобразит!.. Насквозь видят оратора, знают цену каждому слову, но терпят. А после речи вопросы ещё задавать зачнут, словно проверить хотят: уж такой ли пустой человек, оратор, как им показалось?..

Бурлак и теперь, став главным инженером завода, едва ли не каждый день приходит в механосборочный, проводит совещания. Сидит за столом, морщит лоб: о чём говорить?..

— Нужен ритм, нужен ритм, товарищи!

Из левого ряда — голос:

— Какой уж тут ритм, если станки некогда осмотреть.

Бурлак замолкает. Поводит белками глаз, шевелит губами. Молится, что ли?..

— Ваш цех — пионер технического прогресса, призван показывать образцы поточного производства...

Мистер Парсонс пишет... Одной из первых записей в его блокноте, когда американец приехал в Волжск, были слова: «У нас Вашингтон, у них Ленин и Сталин. Одну столицу переименовали. Очередь за Москвой, говорят, она будет называться Сталин, метро назовут Каганович.

Позже записал: «Новый директор прибавил скорость конвейера. Высокий ритм держат и днём, и ночью. Если дальше так вести дело, то наш конвейер рассыпется. Система социализма — это хозяйство без хозяина».

Когда ему надоедает слушать речи, он без стеснения вынимает из кармана блокнот, пишет. Его интересуют русские города, получившие новое имя. Петроград — Ленинград, Царицин — Сталинград, Нижний Новгород — Горький, Тверь — Калинин, Луганск — Ворошиловград, Пермь — Молотов, Вятка — Киров...

Недавно он достал запрещённую книжку Есенина. Стихи оживят его будущую книгу, он рассыплет их по всем страницам. Делает выписки из книги:

«А месяц будет плыть и плыть,

Роняя вёсла по озёрам,

И Русь всё так же будет жить,

Плясать и плакать у забора».

На углу листка написал: «Такая жизнь вам будет, а?..» И сунул листок мастеру Шило. Тот прочитал и на обратной стороне листка лихо начертал: «Гарные вирши! Так у нас було. Но так не будет. Нехай плачуть инши».

Американец, прочитав записку, покачал головой, бережно свернул листок, положил в бумажник. И этой записке найдётся местечко в книге.

Внимание американца льстило старшему мастеру. Раньше мистер Парсонс посылал записки Иволгину, теперь изо всех мастеров, инженеров выбрал его, Семёна Шило. Мастер, правда, плохо знал современных поэтов — редко читал стихи, но песен украинских и русских народных знал много. И петь умел неплохо. Нередко в цеху, среди станочного гула, напевал любимые песни. Так, может, эту в нём слабость разглядел наблюдательный американец?..

После голодного тридцать третьего года Шило не полнел, подобно Иерусалимскому, он окреп, стал мягче на слово, теплее к людям. Мастера и раньше любили рабочие, но теперь в отношениях к нему у всех появилась почтительность, подобие мужской суровой нежности. Новый начальник цеха оставил его на конвейере, но приказом по цеху назначил обер-мастером и оклад повысил. И все одобрили это решение.

Шило принарядился, на работу ходил, как на праздник. Он не имел высокого образования, ему негде было получить воспитание, — кричит зычно, а не грубо, как бы не всерьёз, — рабочим приятен его голос, и вид мастера, и манеры его всем приятны. Старик-рабочий сказал о нём: «В душу человеку не плюнет».

Время от времени, когда можно было поручить кому-нибудь конвейер, Шило вставал к станку и полдня, а то и всю смену точил какой-нибудь сложный вал, резал длинную червячную резьбу, — это для поддержания своего высокого токарного искусства. Частенько говорил: «Мастер я на время, а токарь — навсегда». Нравился Шило американцу.

Бурлак, прервав речь, задумался. «Зачем я пришёл, что хотел сказать мастерам?..»

Мысли путались, прерывались. Он в последнее время плохо спал, — и сегодня заснул под утро, а когда зазвенел будильник, вскочил с кровати и долго безумно смотрел перед собой.

Ему всё чаще приходил на ум дед, который плакал. Ему теперь тоже всё чаще хотелось плакать. И от этого страшного, немужского нездорового желания холодело сердце, мутился разум. Мнительный и трусливый от природы, он вдруг, в одно мгновение, превращался в разбитое, ни на что не годное существо. И презирал себя, и жалел в эту минуту. И хотел всё бросить, уйти, уединиться, порвать со всем миром, как делали в давние времена разочаровавшиеся, разуверившиеся в себе люди.

Стихийно возникшая пауза отвлекла слушателей; мастера заёрзали на стульях, задвигались, внимание было нарушено, — другой бы оратор потребовал тишины, Бурлак не заметил беспорядка; всё чаще вскидывал голову, жмурился, шевелил губами, — творил тайную, никому не ведомую молитву. «Мы выйдем на новые рубежи и так же достигнем успеха...», — жевал общие фразы.

Шило тем временем получил новую записку: «Скажите, коллега, где девался ваш Эдисон, мистер Иволгин?»

Американец знал историю с Иволгиным, чутко следил за судьбой изобретателя. Кинул ядовитую записку и ждал, авось прямодушный, лихой во всех делах Шило прояснит тайну.

А Шило, прочитав записку, метнул суровый взгляд на Бурлака — у него надо спросить! Но тут же задумался: а мы?.. Бараны мы, что ли, или бычки бессловесные!.. Товарища дали заклевать. Шевельнул пальцем директор, и — пропал человек! Американцу отписал: «Не беспокойтесь. Скоро вернётся в цех».

Мистер Парсонс не унимался; на обратной стороне небрежно набросал: «А Бунтарёв, подручный инженера?.. Он много болел. Не надо ли ему американский лекарства?»

Шило в затруднении мял затылок: Бунтарёва старший мастер спас от суда, написал докладную Бурлаку, но Артём часто пропадал из вида — помогал в чём-то милиции. Уж не козни ли тут Бурлака?.. Вот и теперь Бунтарёв не вышел на работу. Оксана Остаповна утром спрашивала: «Где Бунтарёв? Какая милиция? Он, видно, Филинам по хозяйству помогает. Вот я до них доберусь!..»

Парсонсу Шило написал с плохо скрытой издевкой: «Придёт и Бунтарёв. Не волнуйтесь».

На том завершилась дружеская переписка Семёна Шило с иностранцем.

Однако след в душе у старшего мастера переписка оставила нехороший. Всё чаще, всё нетерпеливее кидал грозные взгляды на Бурлака; хорошо, что тот, увлечённый ораторским пылом, не смотрел в сторону Шило, не замечал сгущавшейся грозы. Но что это?.. Что слышит главный инженер возле самого своего уха:

— Мабуть, довольно толочь в ступе воду?.. Нас дело ждёт.

Бурлак осёкся на полуслове. Круглые глазки его часто заморгали. Он конвульсивно потряхивает головой, бессмысленно улыбается. Один Шило говорит ему подобные вещи. Проходят долгие секунды, прежде чем к Бурлаку возвращаются силы. Последние слова произносит чужим сникшим голосом. Сделал жест начальнику цеха: «Продолжайте», но Любовников, словно подчёркивая своё отношение к болтовне Бурлака, сказал:

— Мастера знают, что им нужно делать. По местам, товарищи.

Вышел из кабинета последний человек, ушёл в цех и Любовников, остались сидеть друг против друга Бурлак и старший мастер Шило. Бурлак был неспокоен, он то откидывался на спинку стула, то наклонялся к столу, заискивающе виновато заглядывал в лицо старшего мастера; чувствовал надвигающуюся грозу, стрелы молний уже сверкали, разряды уже гремели над головой — старший мастер хоть и сохранял внешнее спокойствие, но в глазах его Бурлак читал отчаянную решимость.

— Где Иволгин? — тихо спросил Шило.

Бурлак откинул голову на спинку кресла, глаза раскрыты, но закатились под лоб, сверкают одни белые глазницы, и губы конвульсивно подрагивают — Бурлак разбит; он сейчас походит на развинченный механизм — в нём колесо одно ещё крутится, но части рассыпались, разлетелись по сторонам.

— Не ломайте дурака, я главный инженер завода! — вскрикнул Бурлак, набравшись духу. Шило упорным взглядом удерживает его в кресле, ближе наклоняет вихрастую львиную голову. И говорит несвойственным ему тихим вкрадчивым голосом:

— Вы предали друга!..

Огнисто-рыжие брови сдвинулись, мастер дышит неровно, грозно.

Ким Захарович поднимается со стула и смотрит из-за Шило на дверь: не открыта ли? Не слышит ли кто его позора?

Дверь закрыта, и Бурлак успокаивается. Однако сил для ответа старшему мастеру нет. И Бурлак выжидает. Знает: атака Шило схлынет, она как волна морская: накатит — отойдёт. Так и раньше бывало. Защищаться от наскоков старшего мастера Ким Захарович не может; хотел бы размахнуться и дать сдачи, но характера не хватает.

Тяжело дышит Бурлак. Тело становится ватным. И ладно бы на минуту, на час отлетела из души воля; он потом неделю от шиловской атаки отходит. Ночами глаз не смыкает. В цех по утрам еле тащится. Сердце болит, голова в тумане — всю неделю по частям себя собирает.

Шило, загремев стульями, пошёл вон из кабинета. И уже взялся за ручку двери, но на мгновение задержался, с порога сказал:

— Иволгина вернёте в цех!

И вышел.

Бурлак долго сидит за столом, в ящиках которого ещё не разобран его хлам, бумаги, тревожно взглядывает то на окно, то на дверь, а то на руки, которые вдруг сделались неживыми.

Голова пустая. Хочет идти куда-то — подальше из кабинета, из цеха, с которым было связано столько надежд, но силы его оставили и он безвольно роняет на стол голову.

3

Про Дария говорили: «Партия бросает его на прорыв». О себе он бывало заметит: «Я солдат партии, мне приказано, я выполняю». И всюду он тасовал кадры — ставил своих. Он как только получил назначение в Волжск — ещё там, в наркомате, спросил: «Кто главный инженер в Волжске?» Ему назвали Кочнева и дали понять: нарком его ценит, он хороший специалист и работник.

Всякий другой администратор на месте Дария был бы удовлетворён такой информацией — хороший специалист и работник, чего же ещё нужно директору? Но нет, для Дария деловые качества помощников имели второстепенное значение; главное для него — родственность взглядов, беспрекословная покорность и слепое признание его главенства во всех делах.

Дарий привык выбирать себе помощников, особенно ближайших. Кочнева он терпел целый год. Но хватит. Строптивец доставляет ему слишком много хлопот. Он ухватился за призрачную химеру — мобилизационный план — и тянет завод в сторону. Анархия какая-то! Не посоветовался со мной, с парткомом, пошёл в механосборочный и выступил там с программной речью. Такому дай волю, он и на площадь рабочих выведет.

Дарий не искал повода для решительного объяснения, он создал прецедент: сел за стол секретарши и отстучал на машинке приказ о назначении Бурлака Акима Захаровича первым заместителем главного инженера. Подписал приказ и велел секретарше размножить его и разослать по заводу.

Кочнев, как только узнал об этом, влетел к директору.

— Я вас не понимаю, Дарий Андреевич! Без меня меня женили. До сих пор я сам подбирал себе сотрудников.

— Я тоже сам подбираю сотрудников.

Кочнев мерил ногами кабинет, он длинные руки свои то складывал крест-накрест за спиной, то выбрасывал их перед собой и мял до хруста пальцы. Дышал неровно и глубоко — он волновался и не мог, а может быть, не хотел скрывать своего волнения.

Широко и вальяжно сидел в кресле Дарий, и маленькая фигурка директора тонула за краем стола. В сощуренных глазках лукаво поблёскивал огонёк торжествующей радости. «А припекло тебя — ишь, как взъярился, не закалён ты в битвах», — со злорадством думал о своём противнике.

Мышиную конторскую возню, кабинетные интриги директор освещал высоким словом «битва». Искусство наносить удары, планировать их загодя, учитывать расстановку сил, выбирать момент — тут не было равных Киру. С упорством религиозного фанатика подбирал он и ставил на ключевые посты только соплеменников. Его восхождение по служебной лестнице — сплошная кадровая чехарда: смещение одних и утверждение других.

Гоев он терпел, но лишь в том случае, если они плясали под его дудку. Шабес-гои — так их называют. Дарий при большой нужде хоть и доверял им ответственные посты, но породу этих людей не любил. По справедливости считал: если они предают своих, они предадут и меня. В разговорах с ними был настороже: как бы не сболтнуть лишнего, не проговориться, не выдать тайн своей кухни.

Так и в случае с Бурлаком. Расчёт был прост: какой ни на есть, а свой. Видел все его слабости: вял, хлипок здоровьем, нет смекалки инженерной, — трудно представить более неподходящего субъекта на столь высокую должность, — но... Бурлак — человек, которому можно вверять любые тайны.

Дарий спокоен. Он тогда только и спокоен, когда вокруг него клокочет и пенится свара, гремят клинки, раздаются стоны. Утихни свара — и Дарий затоскует; он как рыба, выброшенная на берег в жаркий день, будет хватать воздух и задыхаться. Такова его суть. Кочнев — очередная жертва; не рыбёшка, не плотва — крупная рыба. И это-то распаляет азарт Дария. Он только внешне спокоен, внутри же у него всё трепещет и горит жаждой победы.

— Наркомы замов не выбирают, им их присылают, — с видимым простодушием и даже как будто удивляясь своей мудрости, проговорил Дарий.

— Но я не нарком, а вы не председатель Совета народных комиссаров!

Директор приподнял себя в кресле. Кончики ушей и горбинка носа его побелели.

— Партия мне доверила судьбу сельского хозяйства страны — это вам поважнее наркомата.

— Партия и мне доверила... я отвечаю за техническую политику и за людей, которые её проводят.

— Не знаю, кто это вам доверил, я такой чести вам не оказывал. Вы работали — да, но это ещё не значит, что я вам доверял.

Дарий сбросил маску, ринулся в атаку. И Кочнев опешил. Отступил назад, к окну. Он от Дария ожидал любой выходки, но не этой. Инженерные и организаторские способности Кочнева были общепризнанны. Его репутация конструктора, изобретателя, инженера, находившего самые неожиданные и смелые решения, была всем известной. Зачем же Дарию понадобилось перечёркивать именно эти, никем не оспариваемые достоинства Кочнева? Наконец, кто ему позволил?..

А Дарий, не давая противнику передышки, наседал:

— На всех совещаниях, собраниях вы болтаете о переходе на выпуск гусеничных тракторов — и с таким видом, будто вы один осуществляете реконструкцию станочного парка, готовите чертежи, формы, приспособления. А между прочим, этим занимаются на заводе пятьсот инженеров и треть рабочих. И плана выпуска колёсных тракторов с нас никто не снимал. Да, если хотите знать, ваша демагогия уводит нас в сторону от главного и при желании вам можно пришить статью. Да, Кочнев, и вы не делайте большие глаза. Вы лучше подумайте на досуге: как дальше жить думаете и чем заниматься.

— Если я вас правильно понимаю, вы предлагаете мне...

— Да, Кочнев, вы меня понимаете правильно.

Дарий вскинул над головой руку, показал на дверь.

Жестом этим — властным и жестоким Дарий завершал свои атаки.

Кочнев вышел из кабинета. Первой его мыслью было ехать в обком. Но как только он очутился на заводской площади среди гуляющих молодых людей, он вспомнил секретаря обкома, по промышленности; недавно тот работал начальником кузнечного цеха на их заводе — как тот при встречах с Дарием заискивающе улыбался, елейно склонял голову, так и охота обращаться к нему отпала. «Дарий по телефону со Сталиным разговаривает», — вспомнил Кочнев расхожую фразу. Нет, нет — обком ему не защита.

Сесть в самолёт, махнуть в наркомат — была вторая мысль, но и она отпала. «Если Дарий со Сталиным говорит, то и нарком не станет ему перечить». Он ходил по кругу, увлекаемый массами весёлых беспечных парней и девушек, и не замечал смеющихся лиц, громких разговоров.

В те шумные, полные революционного жара тридцатые годы молодёжь, только что построившая за одиннадцать месяцев над Волгой гигантский тракторный завод и теперь оставшаяся работать в его цехах, — эта молодёжь не любила вечерами сидеть дома, не ходила малыми стайками в турпоходы.

Едва только вечер погасит зной степей нижней Волги, она вываливалась на заводскую площадь и пела, играла, плясала до поздней ночи. Иные с площади шли к проходным, заступали в ночную смену, другие выходили из ворот со второй смены, — и сна, усталости — как не бывало! Один поток вокруг памятника Дзержинскому лился вправо, другой — влево. Тут встречам, приветствиям не было конца.

Николай Михайлович хоть и занят был своими мыслями, но то и дело от них отвлекался. Ему кричали: «Николай Михайлович — привет!», «Товарищ главный инженер — к нам, в нашу компанию!» Он поднимал то левую руку, то правую, улыбался, кивал, и снова шёл, увлекаемый своим кругом. Вспоминал, где видел того человека, того, вот этого. Людей узнавал, а вот встречи с ними — где, когда, по какому поводу — не все удерживала память, подробности забывались.

Сколько их... знакомых... и добрых... и умных... и, может быть, сильных, талантливых. У каждого судьба, своя дорога в жизни — может быть, большая, завидная. «Как же мы плохо знаем людей, редко встречаемся». Он шёл, а навстречу неслось: «Николай Михайлович! И вы с нами. Хорошо! Ближе к народу, к массам!..» Другие звали: «Товарищ главный инженер! К нам... сюда... Посмотрите, девчат у нас сколько». И смех. Дружный, хороший, — взрывается как гром и тут же гаснет в общем немолчном гуле.

Кочнев не заметил, сколько он сделал кругов по площади, не слышал усталости, гудящей головы. Инцидент с директором уж не казался таким драматичным, но дела заводские томили душу. «Кто же за меня переделает все те важные, неотложные дела?»

А дел у главного инженера было много. За день он успевал обойти пять-семь цехов, зайти в конструкторское бюро, в отдел главного механика, в бюро оснастки. И в цехах, и в кабинете, и в отделах решал технические задачи, — иные сложные, многим казавшиеся неразрешимыми; давал указания, распоряжения, команды, определявшие деятельность участков, цехов на день, два, иногда на месяцы и годы.

Мысль его работала напряжённо, он был всегда настороже, наготове — все его решения принимались к исполнению, внедрялись и проверялись жизнью. Он, несмотря на свои тридцать два года, богатырское здоровье, за день уставал и шёл домой с гудящей, продолжающей по инерции работать головой.

Здесь же куда чего девалось; даже разговор с Дарием выветрился, улетучился, — душевная боль, терзавшая его час назад, — здесь, на миру, в окружении плещущей буйной удалью молодёжи, казалась такой ненужной и нелепой. И сам Дарий с его наглым авантюризмом, — даже он, чванливый и враждебный, казался здесь смешным, не настоящим. Верилось: пройдёт немного времени, люди узнают Дария, сорвут с него маску и под ней увидят вредителя, занесённого на гребень жизни злыми силами, которые угнездились в Москве в высшем руководстве.

Шум, смех нарядного половодья, возникающие то там, то здесь задорные песни, в том числе и озорные, полублатные, — весь этот бурлящий круговорот, набиравший к ночи всё новую и новую силу, дохнули на Кочнева энергией жизни. И он сам почувствовал себя частью этой нерушимой вечной силы — он широко вздохнул, расправил плечи и сказал себе: «Какая разница, где тебе работать! Живут же вот эти парни. И хорошо, интересно живут!»

Недалеко от входа в заводоуправление он вышел из круга и увидел свой автомобиль, шофёра, дремавшего за рулем. Коснулся его плеча, сказал:

— Я пойду пешком. Поезжайте в гараж.

Главный инженер пошёл в обход завода — домой, на нижний посёлок. Одно только ему было сейчас неприятно и нехорошо сознавать: квартира его помещалась на одном этаже и на одной лестничной площадке с квартирой директора. Впрочем, Дарий хоть и продолжал держать за собой квартиру в пятиэтажном доме из красного кирпича — директорском, как называют его рабочие, но жил он всё больше в недавно отделанном для него особняке, выходившем парадным крыльцом и окнами на Волгу.

4

Не выветрился к ночи горячий зной июльского дня; жарко и душно в комнате. Окна откроешь — комары и мухи хлынут с улицы, спать не дадут. Комары в низовьях Волги злющие, кусаются, как собаки. Из-за Волги, с болот летят малярийные; искусают — вытрясет всю душу лихорадка.

Квартира у Кочнева небольшая — один живёт; к ней с угла дома, точно гнездо ласточкино, веранда пристроена. Вся она диким виноградом повита. Тут в тёмном уголке кровать стоит — сюда с постелью устремился Кочнев. Шагнул за дверь комнаты, а тут, словно призраки, два человека стоят. Военные.

— Вы — Кочнев?

— Он самый. Что вам угодно?

— Вы арестованы. Собирайтесь.


Глава четвёртая


Дарий Кир приехал на работу взвинченный, злой. Людей не велел пускать в кабинет. Как боец, применивший запрещённый приём и выигравший борьбу, он понимал незаконность выигрыша и ждал разоблачения. Мерещился ему удар с любой стороны — удар роковой, смертельный. Он и всегда так: нагадив, начинал трусить. И трусил не мелко, не легко — глубоко и панически. Чуялась ему расплата не за арест Кочнева, а за все грехи, за всё содеянное им в жизни.

«Кочнева арестовали не сразу, он мог позвонить — куда, кому звонил? Откуда следует ждать грозы?..»

Больше всего Кир боялся наркома. «Вдруг как Кочнев в тот же вечер связался с Москвой, — он такой, за словом в карман не лезет. Пустит в ход демагогию насчёт мобплана, представит меня саботажником?..» Нарком человек крутой, нрава горячего — он сам недавно из рабочих, пользуется особым расположением Сталина. Нет, нет, — на сей раз я сработал нечисто. Кочнева надо было ещё потерпеть немного, — приручить, обласкать — сделать ручным, как Квашнина.

Набрал номер служебного телефона Кочнева. Ждал, затаив дыхание. Нет! На работу не пришёл! Значит, ночью взяли — тёпленького, с постели. Но, может, он ещё на свободе, успел сесть в самолёт и — в Москву?..

Сейчас он был убеждён: сработал грубо, до глупости топорно.

Он и прежде позволял себе действия почти безрассудные, но с людьми рядовыми, слабыми. Акции же, подобные кочневской, он планировал загодя, разрабатывал детально, в том числе и грубость, и обиду, и свой последний, диктаторский жест — всё собирал в клубок и выкатывал в момент, когда противник меньше всего ожидает атаки.

Процесс избиения кадров доставлял ему наслаждение, но в конечном итоге его интересовала цель, та самая обожаемая, пригретая с детства у сердца цель, которая исходила из его жизненной философии и которую он пуще глаза берёг от людей, — она была его тайной, его синей птицей, его мечтой и вечным желанием.

Цель эта — власть и величие, достижение не мнимой исключительности над людьми, а подлинного превосходства, физически ощутимой границы, отделявшей его от простых смертных и возвышавшей над ними. Люди, которых он ставил на ключевые должности, создавали вокруг него комфортную обстановку, помогали ему карабкаться вверх по служебной лестнице.

В сущности, ему была глубоко чужда идея коллективизма, братания «толпы», но лозунг интернационализма служил хорошим прикрытием для его тайных и чёрных дел.

Сейчас он не на шутку струхнул. Мобплан может стать хорошим козырем в игре Кочнева против него, Дария, если даже его забрали, и он уже сидит в подвалах НКВД. В наркомате и ему говорили о мобилизационном плане, — да, да, Кочнев прав: пока только один из тракторных заводов имеет план развёртывания производства на случай военного нападения; Дарий помнит о нём, понимает его важность, но вокруг этого плана шума не устроишь, славы, почестей не пожнёшь. Шумят о колёсных тракторах, о тех, что идут на поля — к ним и лежит душа Дария. Война будет или не будет, бабушка надвое сказала, а колхозничкам трактора подай. И каждый трактор сверх плана оборачивается шумом, всеобщим ликованием.

Хотел позвонить Когану, начальнику НКВД, и уже взялся за трубку, но руку отдёрнул, точно его оса ужалила. Коган — приятель, но трубку сам не снимает, выйдешь на референта, — Дарий не хотел бы никакой огласки в истории с Кочневым. Разговоры подслушивают, — с Коганом-то уж наверное. Вчера он Когану послал записку с нарочным. Сейчас вспомнил, что в Волжск едет новый секретарь обкома. Как-то ещё устроятся отношения Когана с новым, а и его, Дария? Кого пришлёт сюда Сталин?.. От этого коварного грузина всего можно ждать.

Ступая хрустящими сапожками по натёртому паркету, Дарий вспомнил фразу, сказанную о нём на Дальнем Востоке одним партийным работником: «Дарий любит заваривать кашу». Неприятно поморщился, будто бы во рту отдало горечью. Выпятил грудь, тряхнул головой: «Люблю! От себя скрывать не стану. Но Дарий любит не только суматоху, он умеет оживить дело, усилить пульс — и, главное: расставить своих людей, всюду своих — насколько хватает глаз».

Позвонил уполномоченному НКВД — тому, кого посылал с запиской Когану.

— Где Кочнев?

— Он взят. Сегодня ночью.

— Тише!.. Глупец, — последнее слово произнёс шёпотом, — и тогда, когда уже положил трубку.

И тут же пришло решение: поеду к Когану — пусть освободит Кочнева. Скажут: вышло недоразумение и освободят. Кочнев нужен, он знает всю работу по мобплану. Пошлю в бюро оснастки — там готовятся все новые узлы технологии, станки, приспособления. Да, да, пусть туда сядет. И шума не будет, и человек на месте.

Вспомнил последнее объяснение с Кочневым. «Такой не простит, не забудет». И, повинуясь безотчётной тревоге, ползущей в душу на смену вдруг вспыхнувшей радости, предаваясь обычной в таких ситуациях меланхолии, он вновь, помимо своей воли, стал перебирать варианты мести со стороны Кочнева, ответных ударов — знал: люди типа Кочнева не сдают без боя позиций, они молчат, но думают. Ищут, ждут момента. Особенно, если была обида.

Чего, чего, а обид русские не прощают. О, я-то их знаю! Они, если случись обида, проявляют безрассудную храбрость... Я, кажется, свалял дурака, упрятал Кочнева; обидел сильно, жестоко — без всяких оснований. Вчера прибавился у меня новый противник. Этот, может быть, посильнее всех других, и надо же такому случиться — ему-то как раз и нанёс удар ниже пояса.

Однако хватит ныть! Поеду к Когану. И он вызвал машину.

2

Николай Иванович Чернов стоял у окна вагона. Поезд, в котором он подъезжал к Волжску, огибал Мамаев курган и выкатывался на пригорок, с которого открывалась панорама трёх заводов — Тракторного, «Баррикады», Сталелитейного. Кто-то за спиной называл посёлки:

— Металлогород... Горный... Тракторный...

Заводы и посёлки тянулись в ряд по крутому берегу Волги; между ними лежали выжженные солнцем пустыри — и всюду курганы, взгорья, чёрные пасти оврагов. За стайками заводских труб угадывалась Волга; дальше, на левом пологом берегу синела утренняя дымка, там, — Чернов знал это по рассказам, — разметнулась до реки Урал знойная летом и студёная зимой прикаспийская низина и на ней, в окружении лесов, были разбросаны немноголюдные одноэтажные города, пёстрые по населению и по роду занятий сёла и посёлки.

На перроне к Чернову подошёл молодой человек с чёрной бородкой.

— Здравствуйте. С приездом. Шнурков Пётр Андреевич.

Шнурков взял чемодан, и они прошли на перрон, где их ждала эмка.

Машина бежала по узким улочкам окраин. Чернов сказал:

— Мне обещали заказать номер.

— Мы едем в «Соловьиную балку». Там ваша дача. Отдохнёте с дороги, осмотритесь.

И, словно бы извиняясь, добавил:

— Такую получил инструкцию.

Дача располагалась в саду на высоком месте; здесь было четыре коттеджа, отстоявших друг от друга на восемьдесят-сто метров — лучший из них, двухэтажный, с двумя просторными верандами и балконом по второму этажу, предназначался для него, Чернова.

Шнурков откланялся на пороге и с какой-то странной поспешностью удалился, приказав шофёру дожидаться распоряжений нового хозяина.

Если говорить правду, Чернов не мог свыкнуться с мыслью, что именно на него пал жребий стать генерал-губернатором обширной российской провинции, руководителем большого государственного масштаба.

Осматривая комнаты и ничего не находя в них интересного, он мысленно ещё продолжал оставаться в Москве, в Большом доме на Старой площади, где два года проработал рядовым сотрудником промышленного отдела. До этого учился в институте, там же был оставлен в аспирантуре, написал диссертацию по проблеме водоснабжения больших промышленных городов, стал кандидатом наук... И вдруг — его приглашает Андрей Андреевич Андреев. До сих пор в ушах звучат его слова:

— Сталину было предложено несколько объективок — выбор пал на вас.

Чернов на это сказал — и вполне искренне:

— Опыта партийной работы у меня нет.

— Опыт — дело наживное.

Пройдясь по кабинету, Андреев добавил:

— Не боги горшки обжигают.

Андрей Андреевич оглядел с ног до головы Чернова, покачал головой:

— Одежда на вас жидковата.

Вызвал управляющего, попросил помочь Чернову экипироваться.

На следующий день Чернов выехал в Волжск.

«Не боги горшки обжигают», — слова, не однажды являвшиеся ему там, в Москве, — он их повторял и здесь; они приходили невольно и словно бы внушали ему силы и уверенность перед лицом того большого необъятного дела, с которым его так неожиданно столкнула жизнь. Он теперь был в ответе перед самим собой, семьёй, товарищами и всеми теми людьми, которые посылали его в Волжск.

И там, в Москве, и всю дорогу он думал о таком неожиданном повороте в его судьбе, пытался понять мотивы, руководившие Сталиным. Он хотя и немного проработал в ЦК, но успел кое-что узнать о тайных пружинах власти. Знал, что на крупную должность в государстве назначают с непременным участием трёх человек — Сталина, Кагановича, Андреева.

Все эти люди были тесно повязаны с еврейством: Каганович сам еврей, Сталин женат на его младшей сестре, Андреев тоже женат на еврейке. В объективке, которая для них писалась, они, прежде всего, искали этот момент — близость к евреям. И если его не было, на должность не назначали.

Но что случилось на этот раз?.. Чернов был русским, и жена у него русская, трое детей его ещё малые — породниться ни с кем не успели. Что произошло в отлично отлаженной, безотказно действующей с 1917 года кадровой машине? Может, она дала осечку?.. Не сработал какой-то рычажок? Вкралась ошибка?..

Запросил список ответственных лиц в Волжске. Первый секретарь обкома, которого он менял, — еврей, укрывшийся за латышскую фамилию; его перевели в Саратов или в Воронеж... — тоже первым секретарём; председатель облисполкома в Волжске — Яков Ефимович, начальник НКВД — Коган, директора трех крупнейших заводов — Гонар, Трейдуб, Кир, он же Киршман — все евреи.

Вспомнил, как недавно на совещании один нарком на вопрос, почему директорами заводов вы назначаете одних евреев, сказал: у евреев сильно развита хозяйственная хватка, они хорошо ориентируются в финансах, умеют быстро устанавливать связи. Мы умышленно идём на некоторые нарушения принципов конституции, но имеем от этого большую выгоду.

Чернов без труда заключил, что в Волжске цепко обосновалась рать этих финансовых умельцев и, конечно же, его направляют туда не для того, чтобы их потревожить. Но тогда зачем же Сталин выбрал именно его?.. Уж не начал ли он поправлять эти «нарушения принципов»?.. Но в таком случае ему бы должны дать инструкции, хотя бы намекнуть... Но нет, никаких указаний ему не дали.

Боялся себе признаться, но мысль и такая ему приходила — эта мысль о случайном, ошибочном выборе его кандидатуры. «Торопились, вот и пал их жребий на меня, — думал Чернов. — Везде говорят о сочетании старых кадров с молодыми — я молодой, — видимо, решили попробовать».

Бурная радость и нетерпение скорее приняться за дело мешали сосредоточиться, поразмыслить спокойно, прикинуть первоочередные дела, за которые ему разумно будет сразу же приняться. Он обошёл первый этаж и второй — во втором окнами на Волгу был оборудован рабочий кабинет. Письменный стол, диван, стулья и кресла — мебель тут была новая, дорогая, но подобрана без вкуса, — видно было, что подбиралась она чужими руками для чужих людей.

Однако в кабинете было теплее, чем в других комнатах, и Чернов тут остался, снял пальто, присел к письменному столу. В кабинет вошла женщина в белом фартуке, назвалась Машей. «Не надо ли чаю?» — «Не откажусь». И в ожидании чая взял со стола справочник «Весь Волжск». Справочник был старый, выпущен до революции, и Чернов с интересом стал листать его.

На жёлтых побитых временем страницах перечислялись конторы и банки, дома важных персон, но больше деловой люд: хозяева крупных и мелких пароходств на Волге, Дону, торговцы мясом, мукой и железом, мелкой утварью и надгробными венками, перекупщики и продавцы кавказского коньяка, сарептских пряников, лесоторговцы Татаркин и Мыльцын, рыботорговцы Горбунов и Винницкий, оптовики-лесопромышленники братья Левашовы...

В средине на вставках из меловой бумаги был отпечатан перечень исторических дат из жизни императорской фамилии, Государственной думы и правительствующего сената. Не обошли вниманием и такие события: 200-летие со дня смерти М.В. Ломоносова, 120-летие со дня рождения С.Т. Аксакова, 50-летие со дня смерти Т.Г. Шевченко.

Напившись чаю, Чернов прилёг на диван, устремил взгляд в верхний угол окна и долго смотрел на волжское небо — оно не имело определённого цвета; в одном месте холодом отсвечивала синева, в другом — белесая, размытая облаками голубизна, а рядом не то реденькая дымка растаявшего облака, не то провал — пропасть наподобие тому, какие бывают в горах.

Утром следующего дня на дачу пришла машина, и Чернов поехал на работу. Кабинет его — большая комната с окнами во всю стену — не производил впечатления; красный ковёр, столы, составленные по форме Т, и тёмный дубовый шкаф с книгами подчёркивали деловую простоту, строгую казённость.

И пока Чернов с едва осознанной гордостью и невольным волнением шёл по ковру к письменному столу и краем глаза, чтобы не показаться себе самому смешным, косил взгляд по стенам, он успел подумать о том, что в Москве известные ему важные люди не имеют такого кабинета. И, лишь опустившись в кресло, машинально тронул рукой телефоны, подумал о Тракторном заводе — за него он, прежде всего, отвечал перед Москвой. «Вам будет звонить Сталин, — сказал Андрей Андреевич, — положение с тракторами вы должны знать назубок».

И ещё Андрей Андреевич заметил — как бы между прочим:

— Там директором Кир... «Железный Дарий», — так его зовут. Вам бы нужно с ним поладить. Он, впрочем, краснобай известный, его только слушай. А вы... — Андрей Андреевич поднял указательный палец, — о делах на Тракторном заводе постарайтесь составить собственное мнение.

Вошла секретарша — пожилая, серьёзная, похожая на учительницу женщина.

— К вам пришли начальник НКВД товарищ Коган и начальник следственного отдела товарищ Неустроев.

— Я бы хотел пригласить второго секретаря обкома.

— Но эти... по срочному делу. Очень просят.

— Хорошо. Пусть войдут.

«Вот они!» — явилась тревожная мысль, когда дверь кабинета сильно распахнулась и один за другим, наседая друг на друга, приближались к столу два массивных широкотелых, сверкавших позолотой чекистской униформы человека. Чернов знал все перипетии разгулявшейся в те годы по стране кампании репрессий, много слышал подробностей об арестах в Волжске, но как-то не подумал, что и ему теперь в роли первого секретаря обкома придётся принимать участие в этой страшной кампании.

«Вот они!» — ударила в голову мысль, и в один миг вспомнились все известные ему случаи, когда и секретари обкомов оказывались в списках репрессированных. «Всё дело теперь в том, полажу ли я вот с ними», — продолжал он думать, пожимая руку двум ответственным работникам, пропуская мимо ушей их имена, отчества и даже фамилии.

— Мы вас понимаем, вы только начинаете знакомиться, но вы сейчас сами увидите: дела наши, действительно, неотложные.

Докладывает тот, что поменьше ростом, но старше чином. Да, да, — это он Коган — начальник областного управления НКВД.

— Давайте посмотрим...

«Что это я говорю? Лишнее, конечно».

— Вам следует подписать протокол. Вот он... В нём список врагов народа.

— Надеюсь, это не срочно. Я должен посмотреть его.

И опять в жар бросило: «Не то говорю, не то... «Надеюсь, это не срочно» — не так надо, не так».

— Дела по врагам народа — всегда срочные, неотложные. Враг не дремлет, с ним нужно круто...

Говорит тот, что сидит слева за приставным столом — начальник следственного отдела. Он определяет вину, хочет, чтобы я подписал без проволочек. И говорит торопливо, словно опасается, что ему не поверят, с ним не согласятся.

Вот он наклонился через стол, дышит в лицо:

— Каждое дело длительно проверялось. Вы можете снять трубку и позвонить прокурору. Спросите у него...

— Очевидно, так и надо сделать — я приглашу прокурора, посоветуюсь. А вас попрошу принести мне дела на каждого арестованного, мы с вами вместе будем изучать, взвешивать.

— Я вас не понимаю! — вспылил начальник НКВД. — Мы трудимся, ночи не спим, корчуем гидру контрреволюции, а вы только приехали...

— Вы напрасно горячитесь. Я хочу знать, что я подписываю, это ведь так естественно, а вас прошу впредь со мной таким тоном не разговаривать.

Чернов поднял глаза на Когана: «Бог мой! Он же совсем бескультурный, к тому же нервный. Сразу же и скандал!»

Постарался говорить как можно спокойнее и дал понять, что разговор окончен.

Чекисты неохотно встали, подались к выходу. Но через минуту в кабинет вновь влетел начальник НКВД. Он был невменяем, но слова выкрикивал четко:

— Вы вводите свой порядок рассмотрения дел, а между тем этот порядок...

— Вы меня не так поняли. В списке около трёхсот человек, решаются судьбы людей, их семей. Я хочу знать, что я подписываю. Приходите ко мне с делами, и мы будем с вами работать.

— Вы не доверяете...

— Напрасно! Если я вас приглашаю вместе смотреть дела, значит...

Но секретарь не успел договорить. Начальник НКВД, хлопнув дверью, вышел из кабинета. «Хорошо же ты начинаешь!» — покачал головой Чернов, не на шутку струсивший и растерявшийся. Он был уверен, что сейчас его на провод вызовет Москва, и, чего доброго, Андреев или сам Сталин скажет: «Не успел доехать и уже наломал дров. Возвращайся-ка, братец, в Москву».

Вечером со списками арестованных пришёл начальник следственного отдела. Чернов отложил все дела, отменил только что назначенные визиты, — пододвинул к себе папку, начал смотреть. Он смотрел каждое дело, читал предъявленные обвинения, листы допросов, особенно его интересовали биографии: что за человек, как жил, трудился, какую имеет семью. По временам отрывался от дел, задавал чекисту вопросы. Так они работали всю ночь. И уже утром, когда в обком стали приходить люди, Чернов раскрыл последнее дело. Прочел бумагу с предложением арестовать Кочнева Николая Михайловича.

— Главный инженер Тракторного завода?

— Да, Кочнев! Матёрый враг народа.

— Так уж и матёрый?

— Вы напрасно иронизируете. Побудь он ещё недельку на свободе — и производство пришло бы в полный упадок. Там уже налицо признаки развала.

— Два дня следствия, и у вас уже готово решение. С одного только Тракторного сто двадцать человек. Да что там заговор, что ли, какой?..

— Да, заговор. И во главе его стоит главный инженер Кочнев и инженер Иволгин. Этого в списке пока нет, но его тоже будем брать.

— Ну ладно. Спасибо за работу, помучил я вас.

— Вы посмотрели десятую часть дел.

— Посмотрим все остальные. Речь идёт о судьбах людей. Время жалеть не будем.

— Так подписывайте список. Полагаю, у вас нет возражений.

— Ну, нет. Подписывать я не стану. Я имею обыкновение скреплять своей подписью только то, в чем я уверен. Здесь же... Извините. Я же ничего об этих людях не знаю.

Чекист отстранился от стола, смотрел на секретаря обкома с явным непониманием. Не шутит ли новый секретарь? Но нет, Чернов не шутил. Он целую ночь думал над этим ответом. В нём долго зрело решение, но созрело, сцементировалось прочно. Он видел перед собой трагедии сотен ни в чём не повинных людей и решил ринуться за них в бой. Не видел исхода, не был уверен в победе, но броситься сломя голову на их защиту — это было в его силах. И вот он делает первый шаг.

Вспомнил, что он здесь первое лицо, заговорил с твёрдостью в голосе:

— Предлагаю все просмотренные мною дела прекратить за необоснованностью обвинений и арестованных сегодня же освободить.

Чекист растерялся; рыхлое, мясистое лицо вытянулось, нездоровые оплывы под глазами дрогнули. Вставая и почти заикаясь, он сказал:

— Вы, товарищ секретарь, конечно, вправе, но мы выполняем директивы, выжигаем контру. Вынуждены будем доложить в Москву.

— Я тоже доложу в Москву. И уверен, вам придётся отвечать за эти ваши действия.

«Грозить-то бы и не стоило», — подумал Чернов, провожая взглядом удалявшегося по красному ковру сгорбленного с женским торсом чекиста. Но тут же он понял: ничего другого сказать не мог, — он должен был стукнуть кулаком, показать хозяина. Иначе бы превратился в палача и по уши купался в крови. «...Доложу в Москву», — звенел в ушах собственный голос. И лицо пылало. И весь он дрожал, как в лихорадке.

«Ах, не так я представлял себе начало моей деятельности в Волжске. Не так, не так...»

Хотел было позвать второго секретаря обкома, председателя облисполкома, посоветоваться, но тут же решил не показывать никому своих колебаний, слабодушия. Посмотрел на часы: ровно девять. Вспомнил: Сталин начинает работать в три. «Позвонит!..» Хотел освежить лицо холодной водой, но сейчас в этом не было нужды; усталости он не чувствовал; понял: нервное возбуждение прибавляло сил. «Вот так, наверное, в бою — солдат не слышит усталости».

И еще думал: «Хорошо бы с кем-нибудь из них, арестованных, поговорить лично. С Кочневым, например!» И он приказал секретарю вызвать машину. И уже спускаясь по мраморной лестнице к выходу, радовался этой счастливой мысли. «Заодно узнаю и о делах на Тракторном. Волжский Тракторный его беспокоил особо. Там должна проводиться реконструкция, подготовка завода к так называемому «второму варианту».

В промышленном отделе ЦК заместитель заведующего ему сказал: «Война катится на нас как снежный ком с горы — готовьтесь выпускать танки». Говорили ему и о директоре завода Дарии Кире: человек капризный, вздорный, а руки у него длинные, до самого верха тянутся. Давали понять: не поладишь с Дарием — наживёшь хлопот. Явилась догадка: Кочнев не поладил с Дарием, Кочнев — его, Дария, жертва.

Тюрьма помещалась в громадном здании из красного кирпича, — стояла на берегу Волги в низине; забор, окружавший ее, шел по верхней части рельефа и по самую крышу скрывал тюрьму от глаз горожан. У входных ворот вышла небольшая заминка: милиционер, просмотрев документы, не знал, как поступить. Позвонил начальнику караула. Тот вскоре сам явился и тщательно просматривал удостоверение. Потом извинился, попросил разрешения проводить к начальнику тюрьмы.

В просторном уютном кабинете с видом на Волгу сидел нестарый, но совершенно седой мужчина и хмуро смотрел на вошедших; не привык видеть перед собой незваных посетителей и был немало озадачен, и возмущён нежданным вторжением. Чернов тоже оторопел; на минуту забыл о своем высоком положении, стоял у двери в нерешительности, рассеянно оглядывал кабинет.

— В чём дело? — обратился хозяин кабинета к начальнику караула. Тот быстро приблизился и зашептал на ухо. Начальник нехотя, ещё не вполне доверяя сказанному, поднялся, принял военную стойку «смирно». Потом он зачем-то вышел из-за стола, отступил в угол, слегка поклонился.

— У вас тут Кочнев... Главный инженер Тракторного.

Начальник тюрьмы стрельнул глазом в караульного и тот поспешно удалился.

— Кочнева нет. Отпущен.

Чернов подсел к столу.

— Хорошо. Позовите кого-нибудь с Тракторного, — из тех, кто ещё не осуждён.

— Есть, товарищ секретарь обкома. Я сейчас.

Начальник вышел и вскоре вошел с пожилым, заросшим светлой бородой человеком. Арестованный не казался ни испуганным, ни забитым — тёмно-синие глаза смотрели твёрдо и даже как будто весело.

Чернов попросил начальника тюрьмы оставить их вдвоём. И когда начальник нехотя и неспешно вышел, сказал:

— Давайте знакомиться: я — Чернов, новый секретарь обкома.

И вновь про себя подумал: не то говорю, зачем эта фамильярность? Никак не найду верного тона. Никогда не был начальником.

— Я — Шило, старший мастер с Тракторного.

— За что же вас? — непроизвольно вырвалось у Чернова. Ему казалось величайшей нелепостью обвинять такого богатыря... ясного, открытого и будто бы ничего не боящегося в чем-то дурном.

— В чём вас обвиняют? — повторил свой вопрос секретарь обкома.

— Хиба ж я знаю!.. Пытают за Кочнева: что да когда он говорит про ремонт. А он всегда про ремонт говорит, — он же главный инженер!

— Ну, а вы?.. Вы-то за что сидите?

— И я за то ж, за ремонт. Говорят: Кочневу подмогаю, конвейер хочем остановить. Саботаж, значит.

— А его, конвейер, разве нужно останавливать?

— А як же! Коняке отдых нужен и овёс, а конвейер он хоть и железный, а и тож притомляется. Дарий с Бурлаком гонють его, гонють, а вин отдыха просит. Тут любому дурню ясно, а вин, директор, не разумеет. И Бурлак тож само. Ну, я лаюсь с ними — за то и пихнули сюда.

— Но ведь нужен состав преступления, следствие, статья закона...

— А-а, товарищ секретарь. Була б людына, а статья найдётся. У них толстая така книга есть — в ней статей богато.

Шило вёл разговор в своём обычном полушутовском стиле, а здесь он особенно не хотел говорить серьёзно. Скоморошество душу облегчало, да и слова нужные быстро находились.

— Вы говорите: вас пихнули сюда. Кто пихнул?.. Как узнали о вашем конфликте с директором?.. Не сам же Кир под статью вас подвел?

Шило помрачнел, уронил голову на грудь. Он как-то весь обмяк, смутился. Большая горестная дума отразилась в чертах лица. И не сразу он ответил. И Чернов не проявлял нетерпения: оба они, точно сговорившись, вдруг коснулись мыслью чего-то важного, сокровенного.

Мастер вздохнул глубоко, посмотрел в лицо Чернову, — он сейчас хотел знать, кто сидит перед ним: добрый человек или злой, — из тех, кто подобно Дарию, Бурлаку гонит людей, как скот, в мясорубку. На Тракторном только и слышишь: того забрали, этого... Шептались люди: от обкома всё идет, от НКВД, от Дария... Ну, а этот... — он вроде бы недавно явился в Волжск. Что на душе у него?.. Какую сторону он примет?..

Сказал Шило:

— Людей с Тракторного забрали много. Недавно партия наших специалистов из Америки вернулась — пятьсот инженеров и мастеров. Больше половины из них арестованы. Знают ли об этом там, в Москве?.. И если знают — неужто верят, что все эти люди стали шпионами?.. И ещё мне скажите: в усий стране так, и на Украине нашей — людын узят?..

Молчал Чернов; знал он: да, по всей стране — и на Украине, и в Белоруссии, и в Средней Азии, на Кавказе — везде заработала чудовищная бойня, а по сёлам рыщут милицейские отряды, гонят из домов «кулацкие» семьи — женщин, детей, стариков, кого по этапу, как скот, кого в вагонах — красных, товарных, — тоже, как скот... Куда? Для чего? Кому нужно?..

Направляясь в Волжск, он как-то не подумал обо всём этом, даже на мгновение не пришла ему мысль о том, что в роли хозяина большого российского края самому придётся возглавить этот поход против собственного народа, — и по всем законам войны, коль уж он становится командиром, — и даже командующим, — показывать пример рвения и отваги, проявлять инициативу, не мешкать с приказами и добиваться их исполнения. И что же он будет за командир, если не покажет примера, если станет тормозить общий ход действий.

С чувством великого душевного смятения смотрел в глаза Шило, почти не думая, автоматически отвечал:

— Да, везде так.

И тут же вновь и вновь ловил себя на мысли, что говорит не то, что забывает о своем положении. Казнил себя, но... продолжал говорить не то...

— У вас есть семья?.. Что я могу для вас сделать?

Шило пожал плечами. Он тоже не понимал собеседника.

— Вас в чём обвиняют? — рассеянно повторил свой вопрос Чернов.

— Они всем одно говорят: неразоружившийся враг.

— А всё-таки — есть же какие-то конкретные обвинения?

— Ни, нема. Знай, одно болтают: я против прогресса техники. У нас глупый Бурлак так говорил, и Дарий. А они, як попугаи, — повторяют.

— Ну, это вы... полегче. Они за одно за это вас на Колыму зашлют.

И вновь мысленно упрекнул себя... «советы даю. Он потом на допросе весь разговор со мной выложит...»

Мысли эти шли от малодушия, Чернов застыдился их — он опустил голову и с минуту не мог смотреть на Шило — боялся, как бы собеседник не подслушал его сомнений, не посмеялся над ними. Шило же, наоборот, был спокоен, смотрел на секретаря обкома внимательно, с изучающим интересом, со снисходительным располагающим к доверию добродушием. «Да нет, — успокаивал себя Чернов, — такой не станет выдавать, он и вообще не будет распространяться».

— Кто вас допрашивал?

— Не знаю, они свою фамилию не говорят. И пишут мало: да, нет, да, нет. Мабуть лень им, а мабуть поспишають.

Чернов хотел сказать, что он и сам видел их предвзятость, нежелание разбираться по существу, — у них план, конвейер. И ещё он хотел пообещать Шило во всём разобраться, принять меры, но вовремя одумался. Ещё неизвестно: сумеет ли?..

Чернов с этими мыслями поднялся, сделал строгое лицо. И хотел, не прощаясь, выйти, но в дверях остановился, посмотрел в глаза Шило.

— Держитесь. Надеюсь, недоразумение разъяснится.

У ворот тюрьмы его ждала машина, но он пошёл пешком; метров двести шёл по набережной Волги, мимо пристани, затем поднялся по невысокому, сплошь застроенному домами склону и вышел на площадь Павших борцов. Тут недалеко, выдаваясь мраморным фасадом, стояло здание обкома партии, — он впервые оглядел огромный шестиэтажный дом, подумал: «Сколько же человек в обкоме?» Мысленно представил, что есть ещё облисполком, горком партии, горисполкомы, райкомы, райисполкомы... И ещё структуры профсоюзные, комсомольские, пионерские, военизированные, спортивные, женские, школьные, детские!..

«А при царе?.. Что было тут при царе?..»

Возвратился мыслями к беседе с Шило. Горечь недовольства собой пронизывала теперь всё его существо. Ни ума не проявил, ни выдержки. Ты — государственный человек, каждое твоё слово многократно повторится в других устах, войдёт в оборот, а впредь и в печать будет попадать. Ох, молодо — зелено.

Шило говорил ему об инженере Иволгине.

— На Тракторном гарный чоловик есть — инженер Иволгин. Мабуть, чулы. Вот ему подсобите. Дарий и его прижимает — не дайте замордовать дытыну. От всех рабочих такая просьба...

Голос Шило звучал в ушах и тогда, когда Чернов вошёл в кабинет и опустился в свое кресло.

3

Звонок наркома поднял Дария в полночь: схватил трубку, кричит сонным хриплым голосом:

— Я это, я — Кир!

Голос из Москвы, приглушённый расстоянием, шумом проводов, едва доносился: «Кочнева вышлите — срочно! С докладом о мобилизационном плане завода. На Политбюро будут слушать».

Нарком положил трубку, оставив Дария в состоянии, близком к шоку. Он решительно ничего не понимал, — главное, не мог сообразить, для какой цели приглашают Кочнева на Политбюро; и слова наркома «о мобилизационном плане...» вылетели из головы, он будто их и не слышал. «Кочнева на Политбюро!» —

Дарий только эти слова твердил сейчас беспрерывно, хватая со спинки стула то рубашку, то галстук, то галифе. В другое время он бы кинулся в комнату Оксаны, у неё на все случаи готово решение, она умеет одним словом, одним жестом погасить любую тревогу, но Оксаны нет, он в доме один, во всём огромном холодном доме.

В замешательстве, в состоянии панического страха он не удосужился посмотреть на часы, не знал, что будет делать в следующую минуту — трясущимися пальцами застегивал пуговицы полувоенного френча, завязывал шнурки на крагах. Он был уверен, убеждён: новый секретарь обкома сообщил в Москву об аресте Кочнева, Шило и всех других, взятых по сигналу Дария. Хорошо, что Кочнева освободил! Ох-хо!.. Надо и Шило вызволить и всех других с Тракторного завода.

С Кочневым будет говорить Сталин — о реконструкции завода, об арестах, обо всём... Там, конечно, и о нём, о Дарии, поведут речь: будут решать, что с ним делать, как поступить. Примут Постановление ЦК о методах руководства, о репрессиях, о работе с кадрами... Заклеймят, назначат следствие, размотают все прошлые дела. О-о!..

Дарий опустился на кровать и долго, мучительно долго смотрел в дальний пустой угол спальни. Там сгустился мрак, его не рассеивал и слабый луч зелёного ночника, падавший на пол лезвием кривой сабли. Из какого-то другого угла, может быть, с улицы, доносился ровный тягучий звон — будто давным-давно где-то ударил колокол, и звон от него плавал в ночи.

«Я трус, отъявленный трусишка, — думал, холодея от ужаса. — Мне нужно бы сидеть в тихом углу — портным, сапожником, — ну, может, аптекарем, ювелиром, но не здесь, на юру, в пекле политических страстей!..»

Частенько в трудных ситуациях, в случаях, когда надвигалась гроза из Москвы, он звонил в наркомат — там было много своих людей — они давали нужные справки, советы, порой вмешивались сами и гасили опасность, но сейчас у него не было желания кому-нибудь звонить, просить, с кем-либо разговаривать. Свою карьеру он считал оконченной, — он был раздавлен, смят и хотел только одного: «Поскорее бы пришла развязка».

Ох, как ему нужна была Оксана! С тех пор, как она ушла, он плохо спал, его преследовали кошмары. На Дальнем Востоке он возглавлял завод «Амурмаш», — и там корчевал гидру контрреволюции. Он посадил всех, кто родом происходил из дворян, купцов, промышленников, — и даже служащих. Снял с завода всю техническую голову: инженеров, техников, мастеров.

Его перевели в Саратов — и там он никому не давал пощады, теперь вот здесь, в Волжске... И был спокоен. Москва хвалила его за твёрдость, назвала «железным Дарием», но теперь... Спохватились, дали задний ход. Этот «вшивый грузин», — он про себя только так и звал Сталина, — любит во всём усматривать «перегибы». Скажет: «И здесь мы наломали дров, — «Головокружение от успехов», и велит найти мальчиков для битья... Первым назовут Дария. Скажут: «Избивал техническую интеллигенцию». И схватят. И пулю в затылок. Это же азиат, грузин — в нём нет ничего святого. Не пощадил друзей Ленина, и своих собственных друзей перестрелял как собак...

Дария бил озноб. Держал руки на коленях и видел, как они тряслись мелкой дрожью. Из глубины сознания, точно змея, выползала мысль: «Ты сам искал такую судьбу. Мог бы жить как все люди, спокойно, красиво, мог иметь детей, любящую жену...»

Хотел встать, но ни ноги, ни руки его не слушались. «Сейчас хватит удар!» Откинулся на подушку, открыл рот... Дышал ровно, глубоко, старался прийти в себя.

На работу Дарий в тот день не пошёл; он уже не чувствовал себя директором, не испытывал, как прежде, приятного ощущения от сознания своей власти и силы — он сейчас был только человеком — ничтожным, больным, никому не нужным.

Вызвал доктора. В ожидании его сидел у окна, смотрел на покрытую снегом Волгу, на чернеющий до самого горизонта лес. Чернильно-синие тучи плыли над левым, затерявшимся в снегу берегом Волги, — чудилось, зиме, холодам, ветреной мрачной погоде не будет конца, не придёт сюда никогда лето, не засияет над Волгой щедрое южнороссийское солнце.

Нарком знал об аресте Кочнева. Позвонил в наркомат внутренних дел, требовал его освобождения. Наркому сказали: «Вышло недоразумение, Кочнев освобождён».

Дарий позвонил Кочневу:

— Спишь, наверное?

— Да, сплю, чего вам?

«Говорит неучтиво, камень за пазухой держит. Наверное, даст бой. Такой он... русский медведь». Под сердцем защемило ещё больнее. Старался быть спокойным.

— Готовь доклад о мобилизационном плане. В Москву поедешь.

И положил трубку. О том, что доклад требуют на Политбюро, не сказал. Язык не повернулся.

В назначенный день главный инженер Волжского Тракторного прибыл в Москву. Вечером того же дня его принял нарком.

Спрашивал:

— Не удивились там, на заводе: почему тебя вызвали, а не Дария? Причина простая: ты больше знаешь. Ещё в тридцать втором ты бюро оснастки возглавлял, всю подготовку к новой машине в руках держал, — помнится, мы тогда приказали двести инженеров тебе выделить. Так что, брат, завтра держись, будешь докладывать Сталину.

Нарком из рабочих, директором завода был — тех подчинённых, которых уважал, называл просто, по-семейному — на ты.

Кочнев сказал:

— Будет ваш приказ — в течение недели, не прерывая выпуска колесных тракторов, перейдём на производство гусеничных.

Нарком при этих словах поднялся, развёл руки, сказал:

— Ну, молодцы, волжане! Завтра, если тебя об этом спросят, так и скажи членам Политбюро: «К выпуску гусеничных тракторов всё готово». Ай, молодцы! Я-то боялся: вдруг ныть начнёте, резину тянуть. Наши-то работники разное мне говорят. Ну, хорошо, как говорится, слава богу. Вы теперь в техническое управление зайдите, у замов моих побывайте — всем расскажите, пусть знают и со своей стороны примут надлежащие меры. А завтра в одиннадцать — ко мне в кабинет.

И хотел было отпустить Кочнева, но, заметив в его взгляде невысказанное, томившее душу, коснулся его плеча: сиди, не торопись! — шагнул к окну и с минуту стоял там, очевидно обдумывая, что сказать главному инженеру.

Неуверенным шатким голосом нарком заговорил:

— Нам всё известно, Николай Михайлович: и как тебя отстраняли, и как в тюрьму заперли. Дарий есть Дарий, всюду, где он появится — гонения, аресты. Но теперь, слава богу, к вам туда нового секретаря обкома послали. Мы надеемся, он там прекратит избиение технических кадров.

Кочнев слушал наркома и не верил своим ушам: на нового секретаря надеется. А сам-то?.. Нарком — власть державная!..

Не знал Кочнев и не мог того знать, что и сам нарком висел на волоске; незримая рать сталинских палачей и над его головой мечь завесила.

Главный инженер сидел, опустив голову. Он много слышал о наркоме, знал его как человека сильного, справедливого — любимца Сталина. До революции шофёром был. Советская власть в Америку его посылала, на заводах Форда автомобильное производство изучал. Строил и возглавлял наш автомобильный первенец — крупнейший в стране завод. О наркоме говорили: «Россию ставит на колёса». И это было недалеко от правды. И ещё говорили: «Крут, но справедлив» — тоже правда! Но где же хвалёная крутизна характера? Где справедливость?..

Нарком словно прочитал тайные мысли Кочнева; приблизился к нему, снова коснулся плеча, заговорил по-домашнему тихо, доверительно — так отец говорит с попавшим в беду сыном.

— Ты, наверное, плохо думаешь обо мне, скажешь: что же ты за нарком, если не можешь укротить Дария? Так ведь думаешь — признайся?.. Поверь мне: если о твоём снятии не было приказа по наркомату, если ты здесь и завтра тебя будет слушать Сталин — есть и моя забота. В истории с тобой я иду на осложнения; многим тут, в Москве, не по нутру моя строптивость. Одни мне звонят: в чём, дескать, дело, почему не Дарий приглашён на Политбюро, другие молчат, но зуб точат.

Понимаю: вам этого мало, вы ведь как думаете: отставь Дария от завода, пришли на его место хорошего человека. Признайся, так думаешь?.. Эх-хе! Наивные вы люди. Механизм назначения большого руководителя скрыт от людского глаза, кнопки там нажимают неведомо кто. Я, конечно, и сам могу назначить, но если я назначаю их человека — пожалуйста, ещё подтолкнут его, и тебя за такую прыть похвалят, но вздумай я назначить чужака, то есть тебя, например, — тут они всполошатся. Чего доброго, Сталину доложат: дескать, шовинист наш нарком, русским предпочтение отдаёт. А что хуже — в антисемиты запишут. Это уж, брат, и совсем плохо.

И, минуту спустя, в глубоком раздумье заметил:

— Дарий в нашу жизнь глубоко корни пустил. У него имя, слава, — он мученик и страдалец, герой и подвижник. Он — талант! — и стал им, ещё не родившись. За ним подвиги и заслуги: революция — он, Дарий, Магнитка — он, Дарий, Комсомольск на Амуре, первый автомобильный завод, первый тракторный — он, он, он... Не строит, не сеет, не жнёт — руководит! И ведь если разобраться — и руководства никакого нет; он только ходит в командирах, славу и честь от всего пожинает, а по сути-то все дела, к которым только руку приложит, в расстройство повергает, в хаос и разрушение, а всё равно — капитаном числится. И вся слава ему достаётся.

Нарком взял лежащую на краю стола газету, показал интервью Дария столичному корреспонденту. В интервью завёрстан портрет Дария, над его головой на всю страницу — слова: «Волжские тракторостроители берут новые рубежи».

— Смотри и мотай на ус, — сказал нарком. — Не тебя, не меня видят миллионы людей, и не тех, кто трактора делает, — Дария все видят! Ему верят, его запомнят. Так, мой друг. «Мчатся бесы, вьются бесы...» Дарий — всем бесам бес. Он везде — над нами, под нами, рядом стоит у плеча. Его ушами мы слушаем, его глазами — смотрим на мир, его мы любим, чтим и славим. Он заказывает музыку, которую мы не хотим слышать, но слушаем, пишет книги, которые мы не хотели бы читать, но читаем — он бес, захвативший в плен нашу душу.

Мы проглядели, как пустой, невежественный, но вездесущий человечишко забежал вперёд и присвоил себе право нами командовать. Так-то, мой дорогой Кочнев. Дарий не человек, он — крест, который мы несём на Голгофу. Мы несём этот крест с постыдной покорностью, и даже радостью, не ведая, что там, на Голгофе, нас, как и Христа, ждёт погибель. Мы строим заводы, города, дороги, а рядом он, Дарий, со злорадством дьявола подкладывает под них мины. Мы растим детей — он отнимает у них отцов, матерей, гноит их в тюрьмах.

Нарком ходил у окна, заложив руки за спину, опустив голову. Он словно не замечал Кочнева, а между тем в словах его прибавлялось горечи и какой-то глухой затаённой обиды.

— Дарий любит комфорт и праздность, прожорлив, как саранча. Любит раскатывать по заграницам, навещать там своих родственников — для него нужна валюта. Пока мы получаем её за хлеб, оставляя своих детей голодными. Завтра ему будет мало и мы отдадим за золото богатства недр; ему снова будет мало — и тогда потребуется наше здоровье; нас будут глушить алкоголем и у пьяных отнимать последние заработанные гроши. Да, мой друг, мы к этому идём. Вон последняя сводка Госплана — в будущем году намечено увеличить производство спиртного. В двенадцати промышленных городах строятся гигантские пивные заводы. Страна сползает к пьяному бюджету, а пьяный бюджет — это тот же геноцид, необъявленная война против собственного народа.

Дивился Кочнев такой откровенности. Нарком впервые видит его и широко, доверчиво распахивает душу.

Между тем нарком продолжал:

— Я только что приехал из Америки; был на автомобильных заводах, встречался с ребятами вашего Тракторного. Отличный, вам скажу, народ. Но этот народ вот уже где!

Нарком взял со стола кипу листов, подал Кочневу. Тут были списки волжан, проходивших практику в Америке. Триста пятьдесят человек! А всего там было пятьсот.

— Вы верите, что все они завербованы американской разведкой?

— Чушь собачья!.. — вырвалось у Кочнева.

— Вот именно: чушь собачья! А я эту чушь должен скрепить своей подписью. Но знайте: я этого не сделаю! — Нарком повернулся к окну. — Идите, Кочнев. Не опоздайте завтра на заседание Политбюро.

4

На заседание Кочнев не опоздал. Пришёл за полчаса и, толкаясь в коридорах, услышал страшную весть: «Нарком застрелился». Говорили шёпотом, «не для передачи другим». Кочнев, оглушённый, ходил взад-вперёд, ловил себя на мысли, что все слова, которые он должен произнести на Политбюро, вылетели из головы, и он думал только об одном: нарком, Дарий, список приговорённых... «Не подписал!.. Ценой собственной жизни — не подписал...»


Глава пятая


Заседание Политбюро проходило в небольшой зале, столы были составлены буквой П, застелены зелёным сукном. Кочнев сидел на левой стороне стола — рядом с директором Магнитки, четвёртым по счёту от места председателя. Людей было много, иные сидели спокойно, важно — видно, не впервые участвовали в заседаниях Политбюро; они свободно, и Кочневу казалось, чрезмерно громко переговаривались с соседями, писали записки товарищам, сидевшим от них поодаль; те же, кто подобно Кочневу, попал на такое заседание впервые и, несомненно, был рангом ниже тех, «независимых», сидели смирно и неотрывно смотрели на маленькую светло-желтую дверь в стене зала.

Оттуда должны были появиться члены Политбюро и тот, кого считали мудрейшим из всех людей на свете. Кочнев не принадлежал к числу легковерных, ему претил всякий фанатизм, но всеобщий восторг, поднимаемый именем Сталина, увлекал и его — так могучая река в половодье захватывает с берега щепку и несёт на своих волнах, кружа в заводях, ускоряя бег на стремнинах.

Величавые жесты восточного человека, божественная манера держаться, кавказская речь — все эти странности и необычности создали в умах наивных, падких до всего нового, экзотического русских людей образ вождя, и они глазели на это диво с каким-то радостным, почти детским восторгом.

В ту пору зачиналась мода поносить всё прошлое из своей истории — мода, которая в наше время вылилась в одичание русских людей, в полное небрежение к своим предкам. Перед входом на Волжский Тракторный с первого дня строительства висел плакат, возвещавший: «Мы идём на всех парах по пути индустриализации — к социализму, оставляя позади нашу вековую «расейскую» отсталость. Мы становимся страной металлической, страной автомобилизации, страной тракторизации. И когда посадим СССР на автомобиль, а мужика на трактор, — пусть попробуют догонять нас почтенные капиталисты, кичащиеся своей «цивилизацией».

Да, человек, которого Кочнев ждал, не укладывался в рамки обычных представлений; уж по крайней мере, он должен быть и ростом выше других, и одет не как все — и всё у него должно быть необыкновенным. Наверное потому, что Кочнев, ожидая вождя, думал именно так, он сильно удивился и огорчился, увидев Сталина идущим впереди своих коллег — членов Политбюро, невзрачным, неярким — совсем не таким, каким рисовали его на портретах.

Сталин был в кителе защитного цвета, в простых, почти мужицких сапогах, он держал в руке трубку, но не курил, а нёс её в кулаке, прижатом к френчу чуть ниже груди. Шёл впереди, за ним следовали другие, известные по портретам члены Политбюро, и все они были выше его ростом, только Молотов, шедший с ним рядом по правую руку и продолжавший о чём-то с ним говорить, имел рост почти такой же, и так же сутулился, — впрочем, может быть, это оттого, что он вынужден был наклоняться к собеседнику.

Одно было в Сталине необычным, не таким, как у его коллег — он, войдя в зал, устремил взгляд слегка прищуренных темно-серых глаз на людей, сидящих за столом, и не отводил их, не суетился — смотрел прямо, внимательно. Некоторых узнавал, — Кочнев читал это в поминутно оживляющихся глазах Сталина; он будто бы и кланялся знакомым, но самую малость, так, что другие этого не замечали.

И когда подошёл к своему месту за столом президиума, продолжал оглядывать присутствующих, поднявшихся ему навстречу, будто хотел спросить: «Все ли на месте?» И на Кочневе задержал свой взгляд, впрочем, ненадолго. Всё время Сталин сохранял тот величественный, лишённый всякой суеты вид, который несомненно, отличает людей недюжинных, необыкновенных.

— Здравствуйте, товарищи! — сказал Сталин. — Садитесь, пожалуйста.

И затем, не теряя времени, приступил к делу.

— На повестке дня у нас один вопрос: подготовка промышленности к выпуску военных изделий в случае мобилизации. Вам слово, Анастас Иванович.

Микоян поднялся. Он держал перед собой бумажку и лишь изредка заглядывал в неё. Кочнев слышал голос Микояна, но не мог сосредоточить внимание. Он напряжённо обдумывал свою речь, был убеждён, что Микоян будет говорить недолго, а вслед за ним вызовут его, Кочнева. Вспомнил чей-то совет, данный ему перед началом заседания: «Не надо приготовлять речи. Вам предложат вопрос, может быть — два; отвечай по памяти, свободно, не стесняясь. Сталин не любит заранее написанных речей, особенно если они длинные».

Пока он мучительно, до холодной испарины на спине, обдумывал возможные вопросы и ответы на них, очередь дошла до автотракторной промышленности. Сталин нахмурился, — знает, конечно, о случившейся трагедии, — спросил:

— Правда ли, что из всех тракторных заводов один только Волжский имеет мобилизационный план?

В конце стола поднялся заместитель наркома:

— Правда, товарищ Сталин. Мы принимаем срочные меры. Волжский подготовлен хорошо. Мы пригласили главного инженера...

— Да, я просил об этом. Кто товарищ Кочнев?

Кочнев поднялся. Он вдруг почувствовал, как все его тревоги улеглись, голова работала ясно.

Сталин оглядел его долгим, дружелюбным взглядом, словно бы говоря: «Вот вы какой — главный инженер завода!»

— Тут нам говорят, что ваш завод готов выпускать танки? Это правда, товарищ Кочнев?

— Да, товарищ Сталин, коллектив волжских тракторозаводцев подготовил станки, оснастку для производства гусеничных тракторов и небольшого количества танков. Мы можем переходить на выпуск изделий, запланированных мобилизационным планом.

Кочнев четко выговорил слова «на выпуск изделий».

Он ожидал, что Сталин сейчас скажет: так вы готовы выпускать трактора и лишь небольшое количество танков, но Сталина интересовало другое:

— Если завтра случится война, сколько вам потребуется времени для перехода на производство танков, — ну, скажем, полсотни штук в сутки?

— Гусеничный трактор сделан с учетом...

— Я говорю о танках.

— Две недели, товарищ Сталин.

— Полмесяца — это хорошо. Пусть даже месяц... это очень хорошо. И ещё вопрос: какая помощь нужна вам от правительства?

— Мы всё делаем в расчёте на свои силы.

Сталин постучал карандашом и, обведя присутствующих пытливым, укоризненным взглядом, заговорил:

— Вот что нам важно: волжские тракторостроители все вопросы решают на месте. Всё делают своими силами. Хорошо бы и другим усвоить такой принцип. Например, вам, Анастас Иванович, и вам, Лазарь Моисеевич, и вам... и вам... — он чуть заметно указывал трубкой, не считая нужным называть всех по именам.

— Вы все просите средств, будто наша экономика — бездонный колодец: черпай из него и он не иссякнет. Это, знаете, легче всего: дай нам денег, пришлите станки, металл, специалистов. Надо поднимать местные ресурсы! Не спорю, предлагаемый мною путь трудный, но только на этом пути нас ждёт успех.

Совещание продолжалось два часа, но Кочнев их не заметил. Он удивился, когда Сталин вдруг поднялся и сказал:

— Всё. До свидания, товарищи.

Кочнев выходил из зала с двойственным чувством удовлетворения результатом своих ответов Сталину, но в то же время и некоторой неловкости перед участниками совещания, — за то, что дал повод Сталину выразить неудовольствие в адрес наркомов, Микояна, Кагановича.

2

Артём сидел за железным столиком Иволгина, изучал чертёж детали. Бурлак подошёл к нему. Знакомым жестом вскинул на затылок кожаную кепку с коротким козырьком, тронул пояс куртки. Кончик носа у него побелел и нижняя губа подрагивала.

— Ты, Бунтарёв, э-э... в институт сдал экзамены?

— Третий месяц пошёл, как учусь. Скоро первый семестр...

— Ты на основном отделении?

— На вечернем, Ким Захарович. Я же работаю.

— Э-э, перешёл бы на дневное. У нас, видишь ли, работы по линии прекращаются. Иволгин заболел, нескоро поправится, ты... э-э... на работу пока не ходи. Получи расчёт, сдай пропуск.

Поднялся Артём. В недоумении повел плечом. Губы дрогнули. В глазах то ли удивление, то ли испуг. Кулаки сжаты, висят низко и тяжело. «Парень вроде бы и не очень большой, а руки, что твои кувалды. Как это я раньше не замечал», — думал Бурлак.

Решил смягчить удар.

— Пока в музее... займись. Потом найду тебе работу. Э-э, всё уладим.

Артём глухо проговорил:

— Как так?.. Почему расчёт?.. У нас есть начальник цеха. Почему вы меня гоните?

— Э-э... Я не гоню, я советую — по-дружески. Мы же с тобой друзья, Артём. Да и Зине ты нужен.

— Не пойду из цеха. Нет у вас прав — увольнять меня.

И уже не испуг в глазах, не удивление; в них туча гнева сгустилась — вот блеснёт искра, наружу выплеснется пламя. Тяжело стоит на земле, будто врытый. И словно бы валится на Бурлака.

— Ну ты... чего ты?.. Я же сказал: у Зинки поживи. Там видно будет.

Говорил: «У Зинки поживи», а сам думал: «Скажу Дарию, чтоб в Колыму послал. Надоел он мне — медведь нечёсанный. Того и гляди, по башке гаечным ключом трахнет».

Стоит Артём, не шелохнется. На скулах ходуном желваки ходят. Уши покраснели, алым цветом горят. «Да, да — хватит по башке — вот будет история!» Бурлак шагнул за угол станка. Мысли вихрем роились: «Парень хоть куда был, ручной — потянут за верёвочку, идёт. Не упрётся, не зарычит — и на конвейер, и на станок. Трактор водить научился, на обкатку его посылал. А не то так и детали таскать — пожалуйста, слова поперёк не проронит; ему как будто бы даже доставляло удовольствие всё за других делать, выполнять любое поручение. Парень-рубаха, — говорили рабочие, — и смекалка есть. А сейчас поди ж ты — как бык племенной взъярился!..»

Ничего больше не сказал Бурлак, потрусил к конвейеру.

Вяло текут мысли в голове Артёма: привык, прикипел он к цеху, полюбил инженера Иволгина, ребят. И станки освоил: точит, долбит, шлицы выбирает. В институте знают: Бунтарёв на линии Иволгина трудится. Что же он товарищам скажет?..

Артём к бункеру подошёл, детали в него накладывает. И делает всё машинально, не может унять гнев под сердцем.

Слышал ясный, чёткий, всё усиливающийся звон в ушах. Похоже было на то, что изнутри всё вынули и там остался один звон — так однажды в детстве вдруг зазвонили колокола трёх церквей, бывших в Слепцовской округе. В тот год случилась небывалая засуха, изнывали под палящим солнцем посевы, — богомольцы с иконой чудотворной, на которой Господь Вседержитель изображён, двинулись от трёх церквей на поле, и колокола ударили разом, их многоголосый бой слился в единый всё заглушающий звон. Не было ничего, кроме звона. Звон, звон, звон...

Присел на выступ бункера. Может, час или два сидел опустив голову. Представилась родная Слепцовка, — мать, отец, братья, сестры. Фёдор вспомнился, стоит перед ним, улыбается. Недавно Артём написал ему письмо, рассказал о работе, институте, инженере Иволгине. Звал брата в Волжск.

Рисовалась и другая картина: на берегу Волги жмутся от холода Фома и Джафар...

Мимо старший мастер проходил.

— Шось ты тут, гусь? — пробасил Семён Шило и показал спину.

Привстал было, но холодом дохнула спина старшего мастера. По пролёту на автокаре пронёсся Вася Колышкин — хотел остановить, но тот летел метеором, тоже показал спину. Снова сидел в тягостных думах. Из-за бункера вывернулась лохматая голова Гурьяна Иерусалимского, с ним мелко трусил низкорослый начальник цеха Любовников. Недавно его и мастера Шило орденами наградили — весело бегал по цеху Любовников. Эти и совсем не заметили Артёма. Ещё громче зазвенело в ушах, заколотилось сердце.

Не помня себя от обиды, поднялся, зашагал к выходу. Тут как раз гудок раздался — конец смены. Путь его лежал к Волге. Подойдя к обрывистому берегу, сел на камень, пригорюнился. Первый день декабря тёплым был, солнечным, река не шелохнёт волной, не вспенится свинцовой рябью — несёт извечную силу к морю, и нет ей ни преград, ни упокоя. По берегам уж ледок голубой лентой поблёскивает, а посредине пароходы, баржи, катера бесшумно скользят. Трубные голоса их не тревожат округу.

Артём понимал: Бурлак гонит его с завода — Иволгина прогнал, линию закроют, и его с глаз долой. А там, чего доброго — арестуют. Многих людей на заводе ночью позабирали.

Отшумел завод, отдымил каменным многотрубьем, отлязгал колёсами конвейер — отлетел в одну минуту от сердца мир диковинных машин и сильных, углубленных в себя и свое дело людей; ровно во сне все было.

Смотрел влево — широким стальным рукавом выкатывалась Волга из-за чёрного окоёма лесов; смотрел вправо — там река, натолкнувшись на синеватую кромку леса, плавно разворачивалась, огибала город, как бы его обнимая. И вправо, и влево ползли пароходы. «Есть и другие города и заводы, я облюбую самый большой завод и самый красивый город. Вот только жалко Матрёну».

Давно не встречал Мотю и не предпринимал особенных шагов для встречи — боялся насмешки. Но Матрёна жила в сердце, её образ часто являлся парню и он тянулся к ней, смутно рисуя в мечтах будущую счастливую жизнь.

3

Первая смена чёрной рекой вытекала из горного посёлка, вздымалась на косогорах, проваливалась в низины, огибала круглый краснокупольный цирк — и, подобрав на дороге многочисленные ручейки, широко и мощно вытекала на заводскую площадь и здесь, повинуясь жесту мраморного Дзержинского, втягивалась в ячейки проходных ворот.

В центре людского потока покачивалась серая кепчонка Бунтарёва; широко и резво шагал Артём, и будто бы не было недавней жестокой болезни, внезапного увольнения, угрозы тюрьмы — всё осталось позади, отлетело лёгкой дымкой, дурным мимолётным сном. Из цеха зашел посыльный — начальник требовал вернуться к линии.

В тот момент, когда Артём увидел над морем замасленных козырьков арку проходных ворот, кто-то потянул его за плечо. Обернулся — сам начальник, Любовников! На нём куртка новая, рубашка с галстуком. Держится прямо, смотрит весело.

— В цех, значит? Давно пора. Линию-то пускать будем. Там дел невпроворот.

— А Иволгин? На месте он?

— Инженер тоже вернётся. Куда ему деться — придёт. Там женщина работает — тоже инженер, с ней пока вдвоём будете. Ну, а ты-то как?.. Кто-то болтал в цеху: сердце у тебя или там почки. Будто к Филинам в услужение пошёл — вроде инвалида, стало быть. А ты — в цех! Ну, славно! Хорошо! Пропуск тебе надо. Зайдёшь ко мне — постоянный выправлю.

О дружке своём Ваське Колышкине спросил.

— На «Баррикады» сбежал. И ладно. Дурак бесподмесный, Васька твой. Бурлака — автокарой. Надо же!..

— Он, видно, не хотел, нечаянно.

— Знамо, не хотел, а вышло — с ног сбил. За такие проделки...

Повернулся к Артёму, глянул снизу вверх.

— Слесарем тебя зачислю — по пятому разряду.

— Хорошо бы, да не всё умею. Шабрить не могу, микроны выводить.

— Старайся. Получится.

С конвейера, стрельнув из выхлопной трубы, скатился трактор, и сидевший на нём слесарь-испытатель в лихо заломленной кепке не удостоил взглядом Бунтарёва. Шумел, гремел и грохал механосборочный; терялся в дымке противоположный конец цеха, — там, вдалеке, в кажущемся хаосе станков и стальной паутины, не было видно людей; там ухало, звякало, громко дышало стальное чудовище, и над ним низко стелились змейки синеватого дыма, и ряды огней, бежавшие во все стороны, лишь увеличивали таинственность картины, безбрежность гремящего стального моря.

— Ксана Остаповна, Ксана Остаповна!..

Звал Любовников. К нему подошла молодая женщина — в коричневой куртке, рукава по локоть засучены. Над грудным карманом белая полоска кружевного платка. И воротничок белой блузки выпущен наружу.

— Бунтарёв! Слесарь пятого разряда.

— Здравствуйте, Бунтарёв! Мы вас ждали.

Артём пытался справиться с нахлынувшим на него смущением. Радушие карих ласкающих глаз, короткая, почти мальчишеская причёска — и весь вид Оксаны Остаповны, приветливый, задорный, располагали к доверию. Однако Бунтарёв не мог преодолеть сковавшей его робости.

— Как ваше самочувствие? Вы теперь здоровы?

Артём кивает головой, он хочет сказать: «Я и вовсе не болел, с чего вы взяли?», но рта не раскрывает, а только кивает головой и то вправо отступит, давая проход рабочим, то к ящику с инструментами жмётся.

Артём искал взглядом Иволгина; вот, думал, выйдет сейчас Дмитрий Владимирович из-за бункера и скажет: «Хорошо, что ты пришёл, я без тебя измучился», но инженера не было, — он, по слухам, на соседний завод перешёл. Оксана Остаповна села за его стол по-хозяйски, предложила стул и Бунтарёву. «Уж не она ли теперь... вместо Иволгина?»

Он почему-то не мыслил оставаться рядом с этой женщиной, постоянно видеть её, слушать её распоряжения. Вот, думал, сейчас скажет: «Трудитесь», и уйдёт. А чтобы вместе с ней работать — такое не приходило в голову.

Артём и вообще-то робел перед женщинами, а если они к тому же молоды и красивы — смотреть на таких не мог. Оксана Остаповна была не просто красива, как Зина или Матрёна, — она была из другого мира; важная, умная и — всё понимала. Глянешь ей в глаза, а она подумает: «Чего уставился, парень?»

Говорить им не давали: то один к ней подходил, то другой — и все по делам линии, по её деталям, узлам.

С длинной цепью на вытянутых руках явился Семён Шило и не заметил Артёма, покорно, даже как-то униженно склонился над столом:

— Звиняйте, Ксана Остаповна, чуток задержали.

Глазам не верил! Он ли это, старший мастер Шил