Book: Арлекин



Арлекин

Петр Алешковский

Арлекин

Купить книгу "Арлекин" Алешковский Петр

Памяти моего деда – Германа Александровича Недошивина

Всякое тело продолжает удерживаться в своем состоянии покоя или равномерного прямолинейного движения, пока и поскольку оно не понуждается приложенными силами изменять это состояние.

И. Ньютон. I закон движения

Словесность наша… и Увещательница,

и Преклонительница, и Утешительница,

и Ободрительница, и законов Положительница,

и от зверския нас жизни Отвратительница.

В. К. Тредиаковский

© Алешковский П. М., 2017

© ООО «Издательство АСТ», 2017

Часть первая

Астраханский попович

1

Первая русская газета «Ведомости». Первый номер 2 января 1703 года:


«На Москве вновь ныне пушек медных, гоубиц и мартиров вылито 400. И еще много форм готовых, великих и средних к литью пушек, гоубиц и мартиров. А меди ныне на пушечном дворе, которая приготовлена к новому литью, больше 40 000 пудов лежит.

Повелением его величества московские школы умножаются, и 45 человек слушают философию и уже диалектику окончили.

В математической штюрманской школе больше 300 человек учатся и добре науку приемлют.

На Москве ноября с 24 числа по 24 декабря родилось мужска и женска полу 386 человек.

Из Персиды пишут. Царь послал в дарах великому государю нашему слона и иных вещей немало. Из града Шемахи отпущен он в Астрахань сухим путем.

Из Сибири пишут. В Китайском государстве иезуитов вельми не стали любить за их лукавство, а иные из них и смертию казнены.

Из Олонца пишут. Города Олонца поп Иван Окулов, собрав охотников пеших с тысячу человек, ходил за рубеж в свейскую границу и разбил свейские заставы. А на тех заставах шведов побил многое число и взял рейтерское знамя, барабаны и шпаг, фузей и лошадей довольно, а что взял запасов и пожитков он, поп, и тем удовольствовал солдат своих.

На Москве 1703 генваря в 2 день».

2

Кирилла Яковлев, священник астраханского собора Живоначальной Троицы, долго обсуждал со своим приятелем отцом Иосифом дела строительные. В кровле над дьяконником обнаружилась течь. В прошлый дождь натекло изрядно, теперь бы в сушь и починить. Крыть надлежало белым олифеным железом, отец Иосиф обещался уговорить митрополита, чтобы отпустил, – запасено было на Успенский, но там вроде выходили излишки. Затем спустились в подклет, где хранился воск, и, как назло, чуть лоб не рассадили на лестнице: кирпич искрошился от постоянного хождения. Кирилла Яковлев упросил и лестницу переложить. Кирпич договорились взять с того же Успенского.

Пока уговаривал, пока ходили – недоглядел, рясу свечным салом закапал. А тут еще непорядок – крысы воск учуяли. Все четыре тюка оборвали, крашенину растащили по полу. Вызвал послушников. Тюки разбирали, увязывали по новой, перекладывали: что порчено – к порченому, что сохранилось – к сохранному. Носили наверх все по той же лестнице. Сложили пока в келарской, а там уж пускай начальство монастырское решает – только эти твари везде нос сунут, не убережешься.

Так утро прошло. К матушке не наведывался. Сегодня опять – пироги пекла, прислонилась к печке, голова кругом. Со дня на день родит, пузо, как море Хвалынское, ходуном ходит, а все к печи. Упросил повитуху на эти дни дома посторожить. Мария маленькая за подол цепляется, дела домашние стоять не могут: и пеки, и стирай, отец старый едва с постели встает, а тут гляди – не сегодня завтра…

Вышел во двор, сразу жаром дохнуло – солнце в самой вышине. У собора нового на лесах тишина, не кричит никто. У известковой ямы ведра стоят полные, а мужиков нет, зато на дворе губернаторском суета – ворота настежь распахнуты, караульные из будок вышли, а люди все, как сговорились, бегут к Пречистенским воротам из крепости, на Большую. Не пожар ли, не приведи Господь? Прошлый год горели, так и не все еще дома новые поставили, головешек полно по слободам. Такого огня, как в том году, давно в Астрахани не было.

Нет, не пожар вроде – весело бегут. Селитренный мастер Ефим Степанович на дворе встретился – разъяснил: в город слон шествует! Серокан-бек, сокольничий шахский из Шемахи, ведет слона государю царю в подарок. Весь город с утра у заставы.

Дивный зверь слон!

Хотел домой зайти, Ефим Степанович отговорил. Вот-вот посольство покажется, а может, и идут уже по Большой, музыканты с час назад к заставе отправились. Сам Тимофей Иванович Ржевский – губернатор, с товарищем – Никитой Ивановичем Апухтиным – с музыкой выехали.

Домой не пошел, заспешил к воротам.

Персидский двор, Индийский, ряды торговые – все закрыто, как вымерло, только ишаки на скотных дворах орут – не напоили их с утра, а может, слона почуяли?

В городе толпа сама навстречу высыпала. Ребятишки плетни облепили. Толпа напирала, валила изгороди. И вдруг все разом подались еще вперед, как за бечеву корабль потянули, и все смешалось окончательно: гомон, толчея базарная, сюртуки, халаты стеганые, платья, пузатые сарафаны, редкие немецкие шляпы утонули в море тюбетеек, тюрбанов, войлочных шапок и просто голов бритых и голов патлатых; мелькали моржовые армянские усы, калмыцкие козлиные бородки и холеные восточные бородищи, иссиня-черные, тщательно покрашенные и расчесанные самшитовым гребнем; пыль из-под ног поднялась до неба, как на лошадиных состязаниях, а языки, языки – Вавилон астраханский!

– Идет! Идет!

Расступились, вжались в плетни, повалились в обочины, забрались на крыльца.

Сначала стрельцы проехали верхами, дорогу расчищать, но уже и не надо было. Показался оркестр – флейтщики, гобоисты, барабанщики во главе с капитаном Вагенером чеканят шаг под немецкий марш. Двух иноходцев персидских, как смоль вороных, солдаты под уздцы провели. Кони коврами покрыты разноцветными, ворс пушистый, нечесаный. За жеребцами три телеги, тоже коврами застелены. На них клетки огромные с птицами: в первой и второй – попугаи по парам подобраны, самец с самочкой. Попугаи на толпу кричат, волнуются, по клеткам прыгают, а в третьей – одна клетка на всю телегу с чудо-птицей-жар: огнем вся горит, как смарагд переливается. Не видали таких птиц в Астрахани. Ни персы, ни индийцы, ни бухарцы их не привозят, кто же тут на такое диво раскошелится – царская птица, ей и полагается у царей жить.

За птицами – слон-зверь. Плывет над морем голов, чуть покачивается, а на шее человек в чалме – всадник. Правит без узды. В руке орудие чудное, согбенное крюком на конце, – как ишака палкой по шее подгоняют, так он слона своим крюком покалывает в затылок.

Идет слон. Ноги – четыре бревна тяжелых, толстотелесен, бесшерстен, великоглав, черновиден, горбоспинен, ступанием медведеподобен, от верхней губы нос имеет, или губу, или хобот, что, как рукав на ризе, до земли висит. Носом сим и еду, и питье забирает и, согнув змеею, в уста маленькие свои отдает. От верхних зубов два превеликих зуба наружу торчат: один остер, как у единорога рог, да только не крученый, другой на конце потесан и меньше первого. На главе тяжелой – бусинки-глаза и уши великие, как заслоны печные, при ходьбе болтаются. Сзади хвост сухой, подобен воловьему, жилистый.

Народ от страху друг в друга вжался, не кричит, все больше вполголоса, да глаза у всех горят. Только калмыки пронзительно по-своему лопочут.

Идет слон. Дышит тяжело. Бока западают, как меха кузнечные. Хобот-губа чуть подымется, снова опустится, а то в кольцо свернется. И человек на нем, как воробей маленький, умостился и не боится.

Налево и направо от слона губернского полка астраханского солдаты идут, на зверя косятся – как что вдруг, успеть бы убежать.

Идет слон. Головой мотает, пыль от ног ему в глаза летит, да слепни лезут в рожу, норовят в губу укусить. И дух от слона тяжелый, мощный, под стать его росту и силе.

За слоном колесница позлащенная. В ней сам сокольничий Серокан-бек, шаха персидского посланник. Красномордый, чернобровый, усы пышные, аж до ушей, а борода в четверть аршина ниже бритого подбородка висит. На голове белая шелковая чалма с сапфировым аграфом, сам в кафтане расшитом, перепоясанном золотой парчи кушаком, а за него кинжал в богатых ножнах заткнут. Чуть позади два арапа стоят с большими саблями, на поясы навешенными, и с блестящими трубами за спиной.

Рядом с колесницей, верхами, губернатор с помощником, полковник Лаврентий де Винь и толмач – купец с Индийского подворья.

За колесницей верблюды с поклажей посольской: хурджины, как два горба, набиты, тюки, кули, ковры скатанные к спинам приторочены.

Вслед за верблюдами – войско астраханское. Полк де Винев во главе с двумя майорами, а там уж в строю выделяются по чинам: капитан, поручики, прапорщики, сержанты, капралы – в полной амуниции великое посольство до Персидского подворья провожают.

У подворья встали. Из свиты персидской вышел вперед кызыл-баши в тюрбане с красной верхушкой, а с ним толмач Сухананд Дадлаев, всегдашний губернаторов переводчик.

Перс в тюрбане от Серокан-бека команды ждал – речь приветственную перед астраханцами начинать. Сокольничий шахский махнул платком, и глашатай сразу поклонился губернатору и свите и заголосил распевно, обрывая речь в самых неожиданных местах, чтобы наполнить грудь воздухом. Кончил он так же неожиданно, словно голос потерял: мотнул головой, как мул на привязи, и замер, сдерживая дыхание, только щеки загорелись под цвет верхушки его тюрбана. В ушах астраханцев еще стоял его чудной говор, когда выступивший вперед Сухананд начал переводить. Индус говорил спокойно, уверенно, словно держал перед глазами лист, но никакого-то листа не было, и тем удивительнее было слушать пышнозвучное величание, и тому изумлялись, как сумел индиец запомнить все точно и не ошибиться в переводе. А говорил Сухананд так:

– Божиею милостью возвеличенный и благословением Небесного Царя преобразующий отблеск Бога, обладатель целого мира, глава земного шара, всех царей царь, средоточие, перед которым преклоняются все народы, самодержец высокопрославленной в целом свете Персидской монархии, наследник Дария и храброго Хозроя, содержащий в себе врата Неба, всепресветлейший и наивысочайший шахиншах султан Хоссейн-ас-Софи, следам коня которого все правоверные должны приносить жертвы, посылает через своего сокольничего Серокан-бека царю и государю российскому Петру Алексеевичу в подарок слона, клетки с попугаями-птицами и чудесную птицу-жар, а также шелка гилянские, керманскую бязь, а также штуку жижиму, штуку бурмету, штуку аладжи, а также горский мед, изюм, инжир, дыни ширванские, сорочинского пшена и персидского гороха, да будет между двумя державами мир, благоденствие и благодатная торговля.

Сухананд Дадлаев кончил так же резко, как персиянин, сложил руки лодочкой у лица, поклонился.

Арапы вынули из-за спин длинные медные трубы-карнаи, резкие, рвущиеся звуки вылетели из их начищенных до блеска расходящихся горловин и понеслись ввысь, до самого неба. Рев их был слышен, наверное, далеко за Кутумом, в полях, на виноградниках.

Непривычные русские кони чуть присели, прядая ушами, но наездники быстро их успокоили. К командным воплям карнаев присоединился писк дудки, забил барабан, и вся пышная иноземная свита потянулась на Персидское подворье. Слон, то ли привыкший к этой языческой музыке, то ли уставший от необычного путешествия из далекой Шемахи, равнодушно зашагал на внутренний двор. Морщинистая кожа и воловий хвост его показались в воротах и пропали, как и все это цветастое наваждение.

– Старый он какой-то, слон-зверь, – заметили в толпе, – еле бредет.

Толпа вздохнула разом и начала расходиться, подгоняемая солдатской командой. Мужчины спешили в «Спасительский» – питейный дом, названный так в просторечье из-за близко расположенного надвратного образа Спаса на убрусе.



3

Грозноокий Спас, казалось, поглядел на него осуждающе: ряса погибла окончательно – кроме утренних сальных, на ней прибавилось несколько еще пятен, происхождения совершенно непонятного. Подол и правый рукав были надорваны, но как это случилось, Кирилла Яковлев вспомнить не мог. Когда появился слон, толпа отпрянула, и его затянуло в подворотню, из которой, усердно работая локтями, он все же сумел выбраться. На него все время наваливался грузный армянин, в какой-то миг они чуть не поцеловались, спутавшись бородами: так сильно жали со всех сторон.

Он спешил домой, надеясь, что неопрятный вид священнослужителя горожане, встревоженные сегодняшним происшествием, просто не заметят.

Перед самой дверью нос к носу столкнулся с повитухой: та будто специально выходила во двор высматривать. Схватил ее за плечи, затряс: «Что? Что случилось?»

Толстое лицо старухи расплылось в улыбке.

– Ты, батюшка, никак из кабака, рваный такой? Отлучился, а тут сын у тебя на свет Божий появился!

– Сын?! – рванулся к двери, но старуха опередила, заслонила проход:

– Поостынь маленько, батюшка Кирилла Яковлевич, твоя-то спит, умаялась, а ты как медведь топочешь.

– Как она?

– Тяжело ей пришлось, рожала быстро. Ну да меньше бойся, батюшка, мальчик здоровый вышел, крикнул. Большой, головастый, так напролом и лез – упрямый, видно, будет.

Приметив, как он враз присмирел, старуха властно схватила его за руку и потянула к двери:

– Охолонул малость, теперь и пойдем тихонечко.

Ввела в избу, подвела к зыбке.

Маленький красный носик виднелся из свивальника и умиротворенно сопел. Кирилла Яковлев побоялся до него дотронуться, только перекрестил воздух над головкой.

И почему она говорит, что большой? Подозрительно глянул на нее, но, счастливый безмерно, тут же отмел сомнения. Раз говорит, значит, так и есть.

Приятно и лестно было довериться ее опыту. Он молча сжал грузную повитуху своими большими ручищами и, не в силах сдержать чувства, поцеловал в самый лоб. И, совсем уже сконфузившись, понимая, что богомольная бабка ждет другого, снял с полки тяжелый литой серебряный крест и благословил, вмиг возвратив себе уверенность и потерянное еще во дворе достоинство. Повитуха облегченно вздохнула, поймала его руку, уголком рта приложилась к кресту, затем к держащим его пальцам.

Вскоре она засобиралась, заторопилась, с благодарностью приняла плату и, поклонившись не раз, ушла. Оставила его одного с обессиленной спящей роженицей и довольным, угревшимся в своей норке новорожденным. Марию, старшую дочку, и старика отца, как только все началось, взяли к себе по уговору соседи.

Он остался один и долго не мог найти себе места.

Ночью он встал. Мать, накормив ребенка, опять спала. С жалостью глядел на жену, подходил к колыбельке с долгожданным наследником. Лишь к сорока годам услышаны были их мольбы о сыне. Господи, да святится имя Твое! Щепоткой, как посолил, отрывисто навел три креста.

Откуда-то издалека послышался трубный глас. Звуки неслись из города, с Персидского подворья. То кричал слон.

Кирилла Яковлев уже успел забыть о нем после всего происшедшего. Перед глазами вдруг возник Сухананд Дадлаев, бросающий в толпу: «Царей царь, наследник Дария и храброго Хозроя!»

Имена были незнакомые, но звучные, красивые, раскатистые, как рев слона, рык карнаев, золотой блеск персидского посольства. И сразу родилось, всплыло в памяти имя: Басилевс – царь. Царь царей – Василий.

4

Пишет голландский путешественник Корнелий Лебрюн своему приятелю доктору Бидлоо в Лейден (перевод с голландского).

Из Астрахани, года 1703.

Дорогой Якоб!

Обещаясь описывать тебе места примечательные, встреченные мною на пути, спешу познакомить тебя с городом Астраханью.

От самой Казани, откуда прошлое письмо, до Астрахани никаких особых приключений с нашим караваном не случилось. Река Волга здесь, в ее нижнем течении, неимоверно широка. Она дробится на множество более узких проток, разбегающихся от нее в разные стороны. Появляются они то с левого, то с правого берега, но мы не входили в них, выбрав основное русло как наиболее благоприятное для путешествия.

Левый берег, в основном низинный, сильно порос густым кустарником, тогда как правый холмист и на нем встречаются редкие деревья. Речного тростника здесь особенно много по берегам, на мелководье. Он идет на топку печей у местных жителей, и действительно, сухой стебель сгорает молниеносно, оставляя лишь тонкую ниточку пепла, как после хорошей сигары.

Жилье по берегам встречается крайне редко, чаще подступы к воде бывают утоптаны тысячами овечьих ног; перемешанная и высушенная солнцем земля точно указывает места водопоя, куда кочевники приводят свой скот. В основном же берега пустынны, и редкий всадник или встречная ладья веселят глаз и, исчезнув, часто долго еще составляют предмет разговоров и гаданий моих спутников.

К самой Астрахани приблизились мы под вечер, пройдя в семь часов мимо горы Плосконной. От этого места до Астрахани насчитывают две версты. Отсюда видна на самом горизонте большая соборная церковь, чрезвычайно высокая, но еще не достроенная до конца. Спутники мои сообщили мне, что в прошедшем году, когда работали над куполом сказанной церкви, часть купола обрушилась по непрочности поддерживающего его фундамента. Поэтому вынуждены были дело повести иначе, а именно: в настоящее время возводят там пять небольших башен с куполами, на которых водрузят кресты.

Восточно-южный ветер, сопутствовавший нам в дороге, стих, и мы, продолжая путь свой при такой тиши, прибыли наконец за час до полуночи в Астрахань и заночевали на кораблях. Этот город находится в 2000 верст, или 400 немецких милях, от Москвы, от Казани же на половине этого расстояния.

Прибыв в Астрахань, я тотчас же поутру был принят губернатором Тимофеем Ивановичем Ржевским. Вероятно, два моих вида и письмо князя Бориса Александровича произвели должное впечатление, ибо большого стоило мне труда отбиться от предложений жить в его доме и питаться от его кухни.

Я благодарил от всей души и объяснил, что было бы некрасиво бросить моих товарищей-армян и остановиться в любом другом месте, нежели как в армянском караван-сарае, куда мои заботливые спутники уже распорядились перенести всю мою поклажу.

Губернатор отпустил меня, но только отобедали мы, как пришли восемь или десять солдат от него с разными приношениями. Это были небольшой бочонок водки, две фляги с лучшей водкой, большой медный сосуд с красным отменным вином и два других таких же, один с медом, другой с пивом, четыре больших хлеба, два гуся и разные куры. Особенно радовался я пиву – с самой Казани такого хорошего по вкусу нигде не удавалось мне попробовать. Я отослал посланцев губернатора, отблагодарив по своему обыкновению небольшими подарками.

Около того времени губернатор получил известие о покорении крепости Нийен, которую русский царь взял приступом первого мая и в которой захвачено было 80 пушек, 8 мортир, 3500 человек шведского войска, коему, впрочем, как рассказали, он даровал свободу. На этом месте его величество Петр Алексеевич повелел строить новую крепость на острове Заячьем и, говорят, собирается в недалеком будущем заложить там новую столицу.

Астраханское общество приняло меня чрезвычайно добросердечно. Вскоре я получил приглашение пожаловать к товарищу губернатора Никите Ивановичу Апухтину. Я, естественно, отправился и имел честь увидеть там и господина губернатора со всем его семейством и несколькими госпожами, одетыми и причесанными по-немецки. Меня попотчевали вином и пивом, после чего губернатор вскорости распростился и уехал со своим обществом. Помощник губернатора вместе с митрополитом Сампсонием и сопровождавшим его священником Троицкого собора Кириллой Яковлевым пригласили меня в другую комнату, где, усадив на мягкий диван, угощали разными персидскими лакомствами, после чего поданы были кофе и кулабнабат. Последний напиток был не что иное, как белый ликер, очень приятный и составленный из сахару и розовой воды. Мы долго беседовали с моими радушными хозяевами. Когда же я выразил желание ознакомиться с местными достопримечательностями, вышепомянутый священник Кирилла Яковлев, оказавшийся большим книгочеем и любителем до натуральной истории, вызвался сопровождать меня в прогулках по Астрахани.

На другой день мы осмотрели здешние базары. Они заслуживают самого тщательного описания, но здесь я замечу только вкратце, что подобного смешения народов, языков, обилия товаров не видел, пожалуй, ни на одном торге в Европе.

Интересны очень перепелиные бои, когда на базаре стравливают на потеху зрителям маленьких перепелов. Они бьются зло и ожесточенно, и дело нередко заканчивается смертью одного из них. Такие бои собирают очень много ценителей этих кровавых схваток, причем на петушков заключаются пари, иногда на очень внушительные суммы.

Кирилла Яковлев – мой чичероне – человек весьма и весьма любопытный: он добр, простодушен, принимает все на веру, но не лишен ума и, как всякий священник, ссылаясь на авторитет Писания, признает меж тем и другие книги. Одно плохо – он излишне говорлив, переводчик мой жалуется, что у него вот-вот отсохнет язык, а наш священник знай себе говорит и говорит. Впрочем, могу это объяснить и его жаждой знаний, так скудно и медленно просачивающихся в здешние края.

Но я отвлекся от основного… Юртовские татары, живущие в своей слободе, рядом с городом, и калмыки, кочующие со стадами баранов по окрест лежащим степям, ежедневно привозят на рынок много мяса, которое из-за его обилия, в отличие от других городов, стоит здесь значительно дешевле. Вообще в съестных припасах в этой стране не бывает недостатка, за исключением ржи, привозимой из Казани и других мест.

В особенности много тут рыбы. Рыбные ряды дважды в день наполняются новым уловом, но Волга доставляет такое огромное количество рыбы, что часть ее, оставшуюся непроданной, отдают свиньям и другим животным. Лучшая рыба – белуга, которая достигает иногда преогромных размеров – до полутора саженей и больше. Стерлядь тут очень вкусна. В Москве ее продают живую по пять, по шесть и даже по семь рублей за одну, тогда как здесь по два и по три штивера, что более чем в сто раз дешевле. Много еще рыбы простой и отменной, как то: судак, которого приготовляют таким же образом, как и треску, множество щук, окуней, линей и больших лещей. Самые грубые и дешевые суть сомы с большими головами. Еще интересна рыба, называемая вьюн, которая ловится, как указывал мне мой попутчик, только в одном месте: где впадает небольшая речка как бы в яму. Кирилла Яковлев уверял меня, что вьюны бывают и большие, но нам попались невеликие экземпляры, коих мы наловили обычным решетом. Я сохранил многих из них с маленькими судачками в спирту. Остальные виды рыб Кирилла Яковлев пообещался мне засушить и сохранить до моего возвращения из Персии.

Перед самым отъездом я зашел проститься в дом к Кирилле Яковлеву и попросил его присмотреть за моей коллекцией, которую оставил ему на сохранение. У него недавно родился сын, и по русскому обычаю я подарил ему голландский червонец «на зубок», то есть по случаю появления у него первого зуба.

На другой день мы сели у Астрахани на судно, чтоб продолжить путешествие, и к обеду прибыли к месту в трех верстах от города, где армянские купцы, у которых мы останавливались, приказали приготовить прощальный обед и где попировали мы с час времени, под звуки нескольких инструментов.

Теперь же спутники мои торопят меня взойти на корабль, тогда как я сижу на берегу и пишу к тебе, мой дорогой Якоб, эти строки. Слуга уже несет горячий сургуч. Сейчас поставлю печать и вручу мое очередное послание армянам. У них, в отличие от русских, есть своя почта, письмо вмиг будет на Москве, а там наши позаботятся доставить его тебе лично в руки.

Обнимаю тебя, дорогой друг, и надеюсь следующее письмо отослать из Дербента, который город, говорят, не менее знаменит и интересен, нежели Астрахань.

Всецело твой Корнелий Лебрюн

5

Долженство народа подданного сия суть:

1. Должен народ без прекословия и роптания, вся от самодержца повелеваемая творити… Аще бо народ воли общей своей совлекся и отдал оную Монарху своему, то како не должен хранити его повеления, законы и уставы, без всякой отговорки.

2. И по тому не может народ судити дела Государя своего, инако бо имел бы еще при себе волю общаго правления, которую весма отложил и отдал Государю своему. И того ради пребеззаконное дело было сильных некиих изменников от Парламента Великобританского, над Королем своим Каролем первым, 1649 году зделанное, от всех проклинаемое, и от самых Англичан установленным на то повсегодно слезным праздником, весма хулимое, нам же и воспоминания не достойное.

Феофан Прокопович. «Правда воли монаршей»

6

Астраханского бунта Васька не мог помнить, но, кажется, знал все происходившее тогда отчетливо, до мельчайшей подробности, словно сам был свидетелем.

Много позднее пережитой в детстве страх часто всплывал в памяти и, помноженный на страх отцовский, сквозивший в бесчисленных рассказах о бунте, претворялся в красочные и страшные сновидения. Но никогда, думая о бунте, не осуждал он отца и лишь сочувствовал его раскаянию. Поначалу же, долгие годы, просто не мог уяснить, почему отец ставит себе в вину то, что ни один человек, кроме него самого, не посмел бы посчитать даже невольным прегрешением?

…Отец не пошел в собор и о чем-то шепчется с дедом в углу. Детей целый день не пускали на улицу, а теперь мать укладывает их спать раньше обычного и садится петь свою бесконечную, такую любимую-любимую колыбельную.

Сперва она спешит, но на втором круге втягивается и поет спокойней, от души – она любит петь. Она произносит слова благоговейно, медленно, словно общую молитву с амвона читает. Слова крадутся тенью по стене, залезают под одеяло, греют.

Тепло разливается, разливается…

Баюшки-баю!

Сохрани вас

И помилуй вас

Ангел ваш —

Сохранитель ваш.

От всякого глазу,

От всякого благу,

От всех скорбей,

От всех напастей.

От лому ломища,

От крови кровища,

От зло человека —

Супостателя.

Она раскачивается в такт – кач-кач, кач-кач, – сохрани вас и помилуй вас – кач-кач… У нее низкий грудной голос, и звучит он все тише, тише, и лишь последнее длинное-предлинное слово отчетливо тянется по слогам, совсем уже печально и испуганно – так ужасна нарисованная картина.

Су-по-ста-те-ля…

На крыльце слышен топот – много человек сразу пришло к священнику, – видно, важное дело, раз их столько понавалило.

Мать вскидывает голову, шарит по Ваське руками, укутывая его в одеяло, и быстро переносит их с сестрой на печь, зарывает в старую крашенину и сует, сует в руки сухую лепешку.

Теперь совсем не до сна.

Интересно слушать и смотреть. Смотреть на отца, торопливо натягивающего праздничную рясу; на деда, дающего сыну какие-то важные и скорые советы; лицо деда дергается при каждом новом стуке в дверь и выражает при этом суровую озабоченность: складки на лбу, брови нахмурены, словно он собрался изобразить Соловья-разбойника, да призадумался посередине; на мать, впускающую в избу оборванных пьяных стрельцов, несколько поугомонившихся, правда, при виде священника в полном церковном облачении.

Он помнил, как мешала ему подглядывать Мария. Она-то и придумала «окошко» – соорудила дырочку в тряпье, но разглядеть набившихся в избу людей ему удалось плохо – сестра не подпускала. Тогда он заревел от страшной обиды, и сразу же злые руки сестры зажали ему рот. Она испуганно и резко зашептала: «Замолчи, Васька, замолчи же, ешь хлебушек, ешь».

Но никто не обратил на них внимания.

Отец куда-то ушел со стрельцами, а мать, совсем о детях забыв, выбежала вслед, но от распахнутой двери отойти побоялась – застыла на крыльце. Мария спорхнула с печи и, подбежав к ней, прижалась щекой к юбке. Василий на какой-то миг остался один и тогда уже разрыдался по-настоящему.

Мать вскоре вернулась в дом, привычным ласковым шлепком направила Марию на печь. И долго потом стояла, обняв обоих, гладила по головам: «Спите, дети, спите, ангел вас охранит, спите». Петь, видно, сил у ней не было.

Ему исполнилось тогда три года. Вот, собственно, и все, что запомнилось: как гладила по головам мать, заговаривала, успокаивала, отваживала надвигающуюся грозную беду. Но отец всю жизнь потом без конца корил, клеймил себя принародно и дома, что не помог, не вмешался, а остался лишь немым свидетелем кровопролития.

А оно свершилось мгновенно, всего в нескольких шагах от их дома, на большой площади.

Дикой смертью погиб де Винь. Тимофея Ржевского вытащили из курятника, жалкого, перепачканного куриным пометом, в оборванном немецком платье, с трехдневной щетиной, отчего смертельно-серое, напуганное лицо его казалось особенно грязным. Щетина послужила поводом для насмешек: «Ишь, решил в спешке бороду отпускать, ирод немецкий! Заточили настоящего государя нашего в Стекольном граде, заклали в столп, а на Москве веру немецкую поставить хотите».



Разбушевавшийся народ был непредсказуемо ужасен.

Губернатор увидал попа – бросился: «Батюшка, защити!» Что он мог тогда, батюшка?!

Оттеснили. Сомкнули круг. Толчки. Злоба стрелецкая. Бабы истошно проклинают так, как только они умеют, даже кишки сводит. И вдруг расступившаяся толпа и скачущий конник. Лицо Тимофею Ржевскому хорошо знакомо – держал его неделю в карцере за кулачный бой в «Спасительском». Конник Уткин и острие казачьей пики, метящее прямо в глаза.

Никак он этого помнить не мог, а представлял красочно, вплоть до изрытого страшными копытами песка перед собором. Слово «стрелец» скоро позабылось, вышло из употребления, но все существенное память сохранила. Ржевский дружил, если можно так было назвать его отношения, с простым священником: любил с ним поговорить, давал книги из своей библиотеки и не забывал делать подарки на именины маленького Василия.

Фортуна распорядилась по-своему: зачем-то ей важно было, чтоб остался в памяти детский страх и временами вставала перед глазами картина жестокой расправы, столько раз обрисованная отцом, и, вспоминая его терзания, невольно и на себе ощущал он его муки, словно сам был невольно причастен к бесцельному убийству.

7

Голландца Лебрюна Василий помнил уже отчетливо.

Отец ждал иноземца с нетерпением. Несколько дней, с ним проведенных, вспоминал часто и всегда восторженно: пронеслись перед ним далекие миры, о которых мечтал в юности и к которым не отпустил тогда дед.

Но у старика был свой резон, свое знание – он все это испытал сам: и приближение к высшим мира сего, когда он, способный певчий, певал великому Никону родившиеся среди братии особо чтимого патриархом возводимого им Новоиерусалимского монастыря пышнозвучные канты – тогдашние новации в песнопении. Недолгое время состоял он при регенте новоиерусалимского хора, побывал после и в самой первопрестольной, а затем бежал с семьей или был выслан – какая разница, как назвать то, что исковеркало столь ярко начавшуюся жизнь. Здесь, в далеком далеке, по истечении стольких лет, дед думал теперь о более важном, чем суетные метания ушедшей молодости, думал о самой жизни. Он не пустил тогда Кирилла, убоялся за единственное чадо, да в ту пору еще и таил зло на сияющую златым светом высокоторжественную жизнь столицы. Прав ли был?

И вот наука сама постучалась в их дверь и… испарилась, оставив просьбу-наказ. Пузатенькие маленькие склянки с красными засургученными пробками, спирт, в котором плавали, если наклонить склянку, разные рыбы, и большая бутыль с головой птицы-бабы – трогать их было запрещено, к ним даже близко нельзя было подходить. Если бы его поймали в сарае – порка не заставила бы себя долго ждать; отец гордился возложенным на него поручением и любил показать, что стережет коллекцию голландца особо внимательно.

На деле все это богатство пылилось в дальнем углу за заброшенным верстаком. Васька любил разглядывать белые рыбьи глаза, серебряную чешую судачков, желто-черные спины линей, их лопатообразные тела и слипшиеся плоские хвосты. Рыбины с рынка совсем его не интересовали, другое дело те, что затаились в сарае. Пыльные бутылки и белые, неподвижные, чуть пухлые рыбьи животы. На полках лежали высушенные большие лещи, щуки, осетры и стерлядки. С лещей и щук летела чешуя, а на рыбьих спинах все больше нарастали комочки соли, похожие на перекаленную золу.

Зато серая голова птицы-бабы с широким клювом и морщинами мешка под ним (в мешке спокойно уместился бы небольшой судачок), потемневшие дырочки-ноздри и закатившиеся глубоко под лоб застывшие глаза пугали и притягивали одновременно. Эти два смутных чувства рождали любовь к темным склянкам: Васька мог часами изучать складки на шее птицы или узоры чешуи у рыбин, а страх придавал любопытству значение подвига.

Отец называл птицу-бабу на немецкий манер – пеликан. На Кутуме, на волжских мелях они часто встречались. Большие, с набитыми зобами, среди мелкотни птичьего базара они походили на чинных персидских купцов, и только важные сухоногие фламинго, эдакие птичьи индийцы, вечно поглощенные своей вельможной поступью и поэтому словно опасавшиеся за каждый шаг, не уступали великанам в чванливости. Все же от персов-купцов с их тройными подбородками пеликаны отличались более живым, подвижным характером, постоянно хлопали себя по бокам крыльями, вытягивали и убирали извивающуюся шею, тогда как тучные персы, выставляя с утра свою мощную красоту, замирали как статуи на весь день, сидели отрешенно в ханах на базаре, попивали кофе или изредка отрывали виноградины от грозди, бросали их в рот, разминали ягоды языком и высасывали сок с удовольствием, никак не отражавшимся на их лицах, привыкших к спокойному полуденному восточному кейфу.

Пеликан и рыбы были нужны для науки. Отец произносил это слово с большим уважением, и оно запомнилось, хотя было непонятно, что она, наука, будет делать с этими мертвыми тварями. Скорее всего, птицы и рыбы заготавливались ей – науке – в пищу, как моченые арбузы и вобла, но зачем было для этого ехать так далеко, Васька уразуметь не мог, а предположить, что есть на свете земля, где не существуют птицы и рыбы… страшно было даже думать о таком.

Наука жила в Голландии. Страна эта располагалась где-то на краю земли: никто точно не знал, где именно. Дальше Дербента, Бухары, Самарканда – это точно. Даже дальше Гиляна, Шемахи и уж совсем недосягаемой Индии. Снежная Вологда, откуда был родом дед Яков и из которой «попадали» в Москву, как в свое время «попал» дед, и та была ближе.

Снег ему приходилось уже видеть, но он никак не хотел поначалу верить деду, что эта быстро тающая белая кашица может «заносить» дома; дед любитель был рассказывать сказки, и Ваське его воспоминания о Вологде казались продолжением историй о ведьмах, богатырях и о Соловье-разбойнике, и тогда снег разрастался до громаднейших размеров, падал комьями величиной с большой пузатый кувшин, проламывал своим весом крыши амбаров и «заносил» дома, крепостные стены, соборы, реку и ревущих от испуга ишаков и верблюдов. Представив себе такую картину, он больше слова «заносить» не боялся и уже хорошо понимал его, как обычное сказочное слово, и дедова Вологда казалась огромной пустынной степью, на которой толстым покрывалом лежал немой снег.

Вообще в мире существовало множество незнакомых слов. Они, конечно же, в первую очередь принадлежали иноземцам и чаще всего встречались на базаре, но городские улицы, по которым эти слова расходились с быстротой сплетни, часто мешали знакомые и незнакомые слова, и скоро Васька к ним привык и уже употреблял сам или, пробегая по городу, пропускал мимо ушей. Другое дело – степь с ее гортанным калмыцким тарахтеньем; она была интересна, но выделить в степной речи слова было невозможно, и он, как и другие ребятишки из крепости, дразнил своих калмыцких сверстников, пытаясь подражать их говору: «Эй ты, калмык, – ме-ме-ме!»; калмыков такая дразнилка прямо-таки бесила, и нередко даже взрослые срывались с места, чтобы поймать русских сорванцов и как следует отодрать за уши. Но это были говоры иноверцев, Бог дал им разные языки, смешал их, перепутал умышленно во время Вавилонского столпотворения, дед любил о нем рассказывать поучительно, как будто Васька был одним из провинившихся строителей столпа. В обыденной речи деда и отца часто тоже встречались слова совсем непонятные, и чаще всего они относились к дедовым воспоминаниям-сказкам о молодости и к рассуждениям отца о Голландии, которую, поговаривали, за что-то особо любил царь Петр Алексеевич.

За горами, за долами, за Северным морем, холодным как снег, если верить деду, была Голландия, и в ней жили люди, которые для науки рубили головы птице-бабе, или пеликану, и опускали их в бутылки со спиртом…

Они всей семьей хлебали щи, когда без стука отворилась дверь и в избу вошел черный от загара человек в немецком господском платье. С ним был еще один, проще одетый, без кружев, но тоже в большой фетровой шляпе и башмаках с бантами.

Детей сразу отправили гулять на улицу, а загорелый потормошил Ваську за плечо и сказал что-то вроде: «Гер-мер-кер – дер-ом-дом-пер».

Это и был Лебрюн.

Еще раз он заходил к отцу через день, забирал своих рыб. Два солдата вытаскивали их из сарая, бережно обтирали мокрой тряпкой, стараясь не повредить чешую, и так уже сильно пооблетевшую, а загорелый следил и обязательно приговаривал: «Гут-гут». Потом, когда телега была нагружена (склянки он взял все, а вот рыб почему-то клали отборочно), голландец стал что-то говорить отцу, а толмач лихо переводил. Лебрюн звал в Голландию, но отец отказался, не захотел сопровождать бутыли с провизией для науки. Васька видел, как загорелый пытался всучить отцу деньги и, когда тот не взял, затараторил уже совсем громко: «Др-др-гур-дерр».

Лебрюн уехал навсегда. Сухие осетры еще долго лежали на полке, пока мать не растолкла их поросенку. Все о них забыли.

Только Васька хорошо запомнил. Всех рыб, голову пеликана и его закатившиеся глаза.

8

Лебрюна он помнил, Кубанца не мог забыть никогда.

…Разница эта велика и значительна. Мог ли он подозревать, что судьбе будет угодно снова свести их, но если голландец, проскользнувший как тень, сказочно чудесный, так навсегда и останется для него лишь прелестным образом детства, манящим и загадочным, то Кубанец, Юсуп Кубанец, сменивший имя, но не переменивший своей сути, еще раз настигнет его, пересечет ему дорогу, и это случится в самый важный период его жизни, и там, в неведомом пока будущем, он будет столь же жесток и коварен, как сейчас, когда предстанет перед ним на астраханских виноградниках; и первая горечь и обида от несправедливого наказания, первое знакомство с настоящей жизнью когда-то, когда-то впереди снова вспыхнут с почти детской силой первооткрытия, и былой ужас, и былое бессилие повторятся вновь, и будет это не случайное, слепое повторение.

Но будущее его еще далеко, очень далеко, за семью горами, за семью долами, как путь молодца из дедовой сказки, и пока-то он живет без учета времени, вне пространства, в точке рождения, в знойной Астрахани, а события лишь незаметно для глаза набирают закономерную быстроту; для него же все вокруг пока едино, и сказочно, и вместе с тем реально. Подобен он пушистому беззащитному цыпленку, едва проклюнувшему упругую скорлупу яйца и взирающему на солнечный свет сквозь едва заметную трещинку-оконце. Но яйцо разбито, и никакие силы уже не могут вернуть ему первоначальный целостный облик…

Ему было уже тринадцать, Марии – шестнадцать. О свадьбе ее не могло быть и речи, отец объяснял это тем, что надо помогать больной матери, на самом же деле все понимали, что скрывал отсутствие денег на приданое. Денег почему-то всегда не хватало.

Отец, большой и грузный, стал с годами сутулиться, у него как бы вырос за плечами горб, словно тяжелые ручищи притягивали его все больше и больше к земле. Расправлял плечи он только на амвоне, когда плавное слово проповеди летело в паству, – отец особо любил проповедовать, заранее готовил речь и тогда мерил и мерил шагами маленький их домик или уходил на улицу и, прогуливаясь перед сном, обдумывал грядущее откровение; в остальное время он сохранял позу читающего у налоя, и если добавить к этому появившуюся у него шаркающую походку – он ставил ноги и обязательно проводил подошвой по полу, – то стал он смахивать на монаха-книжника, тогда как молящихся в его соборе молодых монашков из монастыря легко можно было причислить к дьяконскому чину, так мало аскезы и покаяния было в их сильных, мирских телах.

Отец заметно постарел и совсем отдалился от семейных забот – мать одна несла на себе все дела по дому, сама рассчитывала деньги и даже умудрялась откладывать тайком на свадьбу Марии, она же всех обстирывала, обшивала и ходила за больным дедом. Отец большую часть времени пропадал у отца Иосифа или у Фадея Кузьмина – сторожа губернской канцелярии, человека умного и крайне религиозного.

Редко-редко, но случалось, что возвращался отец из гостей навеселе, и тогда, мурлыча какой-нибудь развеселый кант, он преображался, на миг возвращая себе облик былого весельчака, но только на миг. Только на миг. Жизнь давила и мучила его, и улыбка его стала вымученной и походка такой же, в глазах затаилось выражение глупой скорби.

На Ваську он до поры до времени, казалось, не обращал внимания, ждал, пока сын подрастет. На Марию же просто махнул рукой, предоставив ее воспитание матери.

Сколько Васька помнил, мать и сестра всегда были вместе. Мария льнула к ней, но добра не была, скорее льстива, и оберегала свое место от братца. Мать любила обоих: сажала по вечерам рядком и, занимаясь рукоделием, пела, а они слушали и иногда подпевали. Но мать выбирала такие печальные и жалостливые песни, что Васька часто не выдерживал и отворачивался. Особенно тяжела была песенка про девушку-девицу: всеми брошенная, она горячо и слезно молилась в темной своей горенке, одинокая и разнесчастная. Он вскакивал и убегал, но не мог не подслушивать – печаль материнского голоса манила. Его замечали, вытаскивали из угла, мать тормошила, и тискала, и смеялась тепло и добродушно, сестра – по-детски зло, завистливо. Он страшно обижался. Каждый раз. А девушку-девицу любил. Любил и… ненавидел.

Но с годами мать стала сдавать. Болеть она начала после Васькиного рождения. Что-то мешало дышать, сжимало горло, и не помогали тогда ни заговоры и шептанья слободской знахарки, ни притирания полкового лекаря. В такие минуты она опускалась на лавку, сосредоточивалась только на дыхании, вслушивалась в каждый шумный, с трудом дающийся выдох, а когда удушье проходило и дыхание восстанавливалось, еще долго после сидела на лавке, пила горячий настой, отхаркивалась в сенях, а затем, нагнув голову, чтобы не удариться о низкую притолоку, входила в дом, и Ваське всегда казалось, что, ступая в чадный воздух избы, она вбирает голову в плечи, словно ныряет в холодную воду.

Только дед Яков не менялся, по-прежнему лежал в своем углу на топчане. Он любил свой угол. Никому не мешал, в дела семьи не встревал, и, однако, к нему часто обращались за советом. Беззвучно шевеля губами, творил он молитвы, перебирал четки или, с трудом спустив непослушные парализованные ноги на пол, полусидел-полулежал в подушках и читал Минеи, громко плевал на пальцы, переворачивая страницы, возился с лучиной и сам обращался к домашним только по крайней нужде. В церковь он не ходил, многих расслабленных приносили по праздникам, но дед на предложения отца всегда отвечал отрицательно, словно за долгие годы службы ему наскучили и церковное пение, и дрожащие свечные огоньки, и торжественные выносы плащаницы, а хотелось только одного – покоя. Но вместе с тем постригаться он тоже почему-то не хотел, хотя всем своим обличьем походил на схимника, как их изображают на стенной росписи: худющий, с выпирающими скулами и большими, навыкате, глазами, мутными от постоянного чтения и от старости, с длинной седой бородой и жидкой серой косой, которую никогда не расплетал.

Порой часами из его угла не доносилось никаких звуков, казалось, что дед спит, но часто Васька ловил на себе внимательный, изучающий, ласковый взгляд и бежал на его зов. С самых ранних лет, так уж повелось, он не смел мешать его занятиям и размышлениям и спешил к старику только по знаку больших стариковских глаз, когда они теплели, потому что часто, очень часто взгляд деда был холоден, суров и проходил как бы сквозь внука – тогда Васька не приближался, обходил заветный угол.

Он ухаживал за дедом наравне с матерью, а после и вовсе заменил ее: укрывал недвижные ноги, тонкие, белые, с потрескавшимися пятками и страшными, в заусенцах ногтями. Бессильные дедовы ноги он особенно жалел, помогал парить их в ушате, а после обтирал холстом, стриг ногти. Он ворочал старика с бока на бок, а тот в благодарность за подмогу рассказывал про Вологду, Москву, на которой недолго поповствовал, и как, поругавшись с келарем Чудова монастыря, самого богатого из московских, обвиненный чуть ли не в ереси, был отправлен в Астрахань доживать век. Дед клеймил раскольников, честил протопопа Аввакума, но доставалось и врагу его, крутицкому митрополиту Павлу. Только опального Никона дед не ругал – патриарх был его кумиром, вытащил его из дальней Вологды, куда простой кирилловский дьяк попал благодаря редкой красоты и силы дисканту. Царь Церкви был любитель и знаток пения.

Теперь дед не мог петь, но рассказывал о былом так подробно, так красочно, что Васька словно слышал его молодой голос: деду особо удавалось, воспарив над хором, вырваться на простор и, опираясь на общую силу, мелодию, которую тянули подголоски-басы, свободно и стремительно вместе с тем нестись над облаками слитногудущего мотива, украшая при этом слова всевозможными музыкальными красотами умело и бережно, как мелкими виньетками узора расцвечивает писец заглавные буквицы в дорогой заказной книге – на то хватало задора и голоса; и так, паря, вел он весь хор за собою, ясно и звонко слаживал колышущееся море басов – море волнующегося, душеусладительного песнопения. За то умение цены ему не было, за него и величаем был, и приближен – за него же погиб от зависти и последующего за ней наговора.

Но сперва дед успел вкусить и познать мудрую – аскетическую новоиерусалимскую, а позднее и обильную весельем и пышными обрядами столичную жизнь, и вторая, по молодости притягивавшая изначально, скоро и отплатила, и он возненавидел ее, и только на патриарха не возводил хулы, остальным же – и белому и черному духовенству Первопрестольной – доставалось преизрядно: за алчность, мздоимство, развращенность, скудоумие, лицедейство и неграмотность. Рассказывая внуку, снова переживал он прошедшее и изумленно качал головой – ему-то казалось, что все погребено и никогда более не всколыхнется в душе. Дед вспоминал, и перед Васькой разыгрывались сцены отречения Никона, царские процессии в Кремле, возникала перед взором Москва с ее красивой, но злой жизнью, скрутившей деда и выкинувшей его на самый край России, в жаркую полуденную Астрахань.

Одно дед хвалил: книгочеев и книгочейство. Он заставлял Василия слушать Минеи по вечерам и объяснял, рассуждал, но Васька мало тогда понимал – дед говорил непонятно и большей частью скучно, сказки он рассказывал куда интересней.

И вот подоспело время, отец взялся за сына. Он подолгу сидел с ним, учил грамоте по Часослову, затем по Евангелию. Велел читать наизусть главы из деяний апостолов, но пустого, бездумного заучивания не принимал, заставлял вдумываться в смысл, вслушиваться в каждое слово, пояснял непонятное. Вскоре он отвел сына в собор и определил певчим в хор.

Васька пел хорошо. Ему нравились псалмы, само антифонное пение – захватывала разноголосица, перекличка хоров, и он не увиливал от спевок. Он тоже пел крепким юным дискантом, доставшимся, надо полагать, в наследство от деда. Отец приучал к церкви намеренно. Подрастет, мол, получит дьяконский чин, а затем займет его место. Так уж повелось: и дед был попом, и он сам, сын станет третьим. Отец постарел и дальше Астрахани уже не глядел.

Пение в соборе не сковывало Васькиной свободы. Днем он носился с ребятней из крепости по волжским камышам, удил рыбу на Кутуме, а иногда, выпросив у Фаддея Кузьмина челнок, уплывал на острова со своим приятелем Сунгаром. Сунгар был из рода Притомовых, индийцев с подворья, но его отец только родился в Индии, а вскоре переехал в Астрахань и не уезжал больше, крепко обосновался здесь, разбогател на посредничестве и теперь был выборным главой индийского купечества.

Сунгар родился в России, и дружить с русской ребятней ему не возбранялось, в дальнейшей торговой жизни опыт мог только пригодиться. Маленький индиец еще не носил чалмы, он был моложе Васьки на год. Юркий, ловкий, черный, как арапчонок, всегда веселый, иногда он пел Ваське на островах свои песни, тягучие и печальные, и Васька никак не мог понять, что находят в них хорошего. Он сравнивал их с псалмами: индийские песни явно проигрывали – не было того душевного порыва, чувства, мелодия была слишком тягучей, как будто уставший Сунгар безуспешно канючил пастилу, а не пел древние как мир гимны. У индийцев были другие боги, но это Ваську не смущало. В Астрахани привыкли к различным богам, и только отец, бывало, жалел всех язычников, а когда Васька рассказал ему о Сунгаре, сказал: «Пой, пой ему, может, одумается». Васька втихомолку жалел Сунгара, но как-то не представлял веселого индийца в огненной печи. Он пел ему псалмы, и Сунгару, как ни странно, это нравилось.

…В полях за Кутумом находились виноградники. Они решили совершить на них налет. Это строго запрещалось, но очень уж захотелось темно-синих, чуть вяжущих ягод. Лучше всего было отправиться в полдень по самой жаре. Так всегда поступали астраханские мальчишки – зной загонял сторожей в шалаши. Уязвимей всего виноградники государевы, лазить в сады к армянам никому не приходило в голову, там могли потравить собаками, а затем еще и донести в губернскую канцелярию. Государеву же ягоду сторожили наемные татары. Обычно они сквозь пальцы смотрели на три-четыре грозди, утащенные с края поля, но Васька с Сунгаром задумали пробраться вглубь, к самым сладким гроздьям.

Они вышли за город, прошли татарскую слободу и оказались на месте. Никакой ограды не было, только протоптанная в сухой траве дорожка вокруг поля, по которой ездил сторож-верховой. Виноградник разбили на плоской равнине, лишь канавы с проточной водой спасали урожай от палящего астраханского солнца. Шалаши сторожей спрятались где-то в другом конце, за переплетением лоз их не было видно, только ходил старый облезлый верблюд вокруг колодца, скрипело колесо, и мутная вода лилась из ведер в главную канаву и растекалась от нее по ответвлениям. Верблюд ходил медленно, не останавливаясь ни на минуту, он даже мочился на ходу, зная, что за остановкой последует окрик или удар кнута. Его, впрочем, давно уже не били – он исправно выполнял свою ежедневную повинность и по молчаливому сговору со сторожами получал вечером пищу и ночной отдых. Верблюд животное двужильное, будет идти, пока не упадет, а падать ему не давали. Они нырнули в свод зелени. Виноградную лозу растят специально до высоты человеческого роста, затем подрезают, привязывают к жердям, и дальше она уже не поднимается вверх, а переплетается с соседними, образуя тенистый проход, в котором сверху спускаются темно-синие треугольные грозди, тяжелые и сочные.

Друзья забрались подальше от конной тропы. Сунгар залез к Василию на плечи и доставал только верхние, самые спелые, уже основательно прожарившиеся на солнцепеке ягоды. Их сильно поклевали птицы, зато зеленых почти не попадалось. Сок тек по рукам, лицу, к нему приставала пыль, но как мало это значило по сравнению с тем, что они ели виноград!

Потом еще долго сидели они в прохладной тени, Сунгар вполголоса напевал свои индийские песни, Василий слушал, блаженно развалившись на комковатой земле, и лениво поглядывал в бездонное небо в просветы между листьями; скрипело колесо, изредка раздавался тяжелый вздох верблюда, и однажды кто-то из сторожей прикрикнул то ли на собаку, то ли на верблюда, но это было далеко, и никакой опасности не ощущалось.

– Пора. Отец, наверное, уже закрыл хан, домой надо, да и Тимоха придет сегодня, – сказал вдруг Сунгар и приподнялся на локте, выжидая ответа. Даже он поддался убаюкивающему спокойствию полуденной тени.

Отец учил Сунгара писать и считать, заставлял разбирать товар, объяснял азы купеческой науки, а по вечерам к ним приходил Тимоха Лузгарь, звонарь из Пятницкого девичьего монастыря, и учил русской грамоте.

Васька, если выдавались свободные вечера, любил послушать странные уроки старого пономаря. Тимоха был известный всей Астрахани пьяница, но, когда не пил горькую, учитель был отменный. Когда же случалось ему закладывать, Тимоха преображался и рассказывал страшные истории – их-то особенно любили «ученики». Истории Лузгаря здорово отличались от дедовых – в них много было таинственного, мрачного, жестокого: там летали страшные ночные упыри-кровососы, мертвые вставали из гробов, костляворукие ведьмы пожирали случайных ночных прохожих. Он знал много астраханских преданий, и по его рассказам выходило, что послезакатная степь и ночная вода в Волге опасней любого разбойника или бродяги. Кошмары часто преследовали ребят по ночам, но они только больше привязывались к пьянчужке, завороженные его леденящим душу шепотом, а тот, бывало, договаривался допоздна и потом провожал трясущегося от страха Ваську до дому.

Но все же звонарь исполнял свое прямое назначение – учил Сунгара, ибо знал, как строг его отец, знал, что рано или поздно тот спросит с него. Сунгар, на счастье, быстро усваивал нехитрую науку, и отец был доволен. Венидас Притомов недаром был главой Индийского подворья, он знал цену образованию.

…Васька оторвался от земли и сквозь сонные веки поглядел на друга. Когда же до него дошло сказанное Сунгаром, он встряхнулся и, сохраняя видимость спокойствия, согласился:

– Пойдем, что ли, сегодня петь в вечерню. Пока дойдем, уж и темнеть начнет.

Им не хотелось признаться друг другу, что просто быстро катящееся к закату солнце вселило в их сердца тревогу, а отдаленность от дома пугала.

Виноградное едение отяжелило животы, прохлада успокоила, а дальние звуки от сторожевых шалашей усыпили долженствующее быть настороже внимание – они не залегли на выходе, не высмотрели пути отступления, а просто вышли из виноградника, как из волжских камышей, и зашагали по конной тропе.

Собственно говоря, вины уже на них не было, они не захватили с собой ягод, а ходить по тропе никому не запрещалось, так они себя уговаривали. Правда, их перепачканные лица говорили о похищенных ягодах, но и это было бы не бедой: кто же, проходя мимо съедобной плантации, устоит перед соблазном? Сторож, однако, углядел их в самой глубине виноградника, иначе никак нельзя объяснить его неожиданное появление. Наказание последовало тут же, без вопросов, без выслушивания обычных извинений и отговорок; они услыхали всадника, скачущего галопом по окраине поля к ним наперерез, и – наилучшее доказательство их вины – пустились наперегонки.

Конник мчался над лозами, лошадь была высокая, наверное помесь с персидской, но ее еще скрывала виноградная зелень, зато овчинную шапку и нагольный халат, молодое разъяренное лицо и отведенную руку с плетью они различили отчетливо.

Сунгар сорвался с места сразу, а затем уже закричал. Он помчался вперед, стараясь опередить преследователя, отсекающего путь к бегству. Он весь согнулся, только пятки мелькали. Васька замешкался, из оцепенения его вывел крик друга, он поднял глаза и бросился вдогонку, но было уже поздно, да к тому же, высокий и крупный, он бегал медленнее и в схватках с ребятней всегда больше полагался на свою силу. Поняв, что попался, он встал, поднял руки, закрывая голову – в нагайку вплетают свинец или тяжелый камешек, – и стал ждать, надеясь, что беззащитность позы умилостивит страшного всадника.

Большая черная лошадь пронеслась мимо, в воздухе просвистела плеть. «Уй-йаа!» – закричал татарин, досадуя, что не зацепил мальчишку. Он хотел было броситься за убегавшим Сунгаром, но промах озлил его: всадник рванул узду, поднял коня на дыбы и послал его назад, сильно стиснув бока вороного своими кривыми наездничьими ногами. Мелькнуло косое скуластое лицо, открытый рот, плеть обожгла руку, и слезы сразу хлынули из глаз. В ту минуту Васька вдруг понял, что знает сторожа, даже помнит его имя – Юсуп Кубанец, – он что-то делал на конном дворе у губернатора, а теперь, видно, подался сторожить государеву ягоду.

– Не надо, Юсуп! – закричал он. – Не надо!

– Ненада? Ненада? – подхватил с восторгом татарин, и нагайка со свистом заходила по Васькиным плечам.

Он упал. Тело горело, кровь текла по руке. Она онемела и не сгибалась в локте.

– Не надо, Юсуп, не надо. – Он тихонько всхлипывал, сил не было громко реветь.

Нагайка обожгла еще раз, и топот копыт стал удаляться. Он понял, что все кончилось, что Юсуп поскакал за Сунгаром, но боялся даже посмотреть вслед и только прижимался к земле и сучил ногами от нестерпимой боли.

Дома мать охнула и бросилась отмывать. Он был страшен: распухший, посиневший, весь в грязи, спекшейся крови и сладком виноградном соке. Спину саднило, холодная вода не приносила облегчения, а только щипала невыносимо. Дед из своего угла неожиданно поднялся на руках и изрек: «Поделом, не бери чужого!» Это было обидно: из-за каких-то виноградных ягод он бит, а теперь еще и вор. Васька молча глотал слезы и отворачивался к стенке. Отец, придя домой, разобрался по-своему. Он редко сек сына, но сейчас, словно злоба Кубанца передалась ему, схватил тяжелый кожаный ремень – правило для бритвы – и отодрал его изо всей силы. Васька молчал и тут, только крепко сжал ноги.

Ночью он вдосталь наплакался и, кусая подушку, вспоминал виноград, старого верблюда, вот так же забитого, как он, и злое скуластое лицо Кубанца: «Ненада? Ненада?»

Юсупа Кубанца он не мог забыть никогда.

9

АСТРАХАНЬ. ЖУРНАЛ ВХОДЯЩИХ УКАЗОВ ЗА ГОД 1719

Октября в 26. Великого государя указ из Военной коллегии о переписке полевой армии и гарнизонных полков, и артиллерийских, и солдатских, и пушкарских, и прочего всякого чину служилых людей детей, недорослей, обучения неумеющих грамоте.

Помета на том указе полковника и губернатора Артемья Петровича Волынского такова: «Послать указ в Астрахань и велеть помянутых недорослей немедленно во всех городах переписать по сему великого государя указу и сделать имянные списки. Расписать по статутам особливо каждого чину детей, а другая такия ж списки оставить для ведения в Астраханской канцелярии, и которой недоросли ничему не учены, оных определять по приходским священникам, где кому пристало, и велеть им священникам и протоиереям церковным учить грамоте и считать, и писать, и о том послать во все городы Астраханской губернии к обер-комендантам и комендантам указы, чтоб они над учителями сами с прилежанием надсматривали и к тому б принуждали, а в котором городе сколько будет учеников из каких детей, о том присылали б погодные ведомости с имянными списками за руками в Астарахану».

10

А. П. Волынский в письме П. П. Шафирову. Июль 1716 г. Астрахань

«Здесь иное государство, а не Россия, понеже что государю и государству противно, то здесь приятно, и такия дела делаются, что и слышать странно».

11

Кафтан на нем теплый, стеганый, да и натоплено основательно, так что озноб прошиб не от холода.

– Черт бы побрал эту Астрахань, – ругнулся в сердцах. – Я просто устал. Да еще эти собаки…

Утреннее происшествие не шло из головы, мешало, как он себя уговаривал, настроиться на работу. Но, сам того не замечая, он и не пытался интересоваться делами, словно специально находил ничтожные поводы их избежать. Так в пустом томлении бродил по дому, придирался к прислуге и скоро заметил, что дом пуст – все из опасения попрятались по закоулкам. Он многократно подходил к столу, но то, что прежде волновало, заставляло с головой уйти в бумаги, сейчас казалось отвратительным, мелким, ничтожным, и он неприкаянно слонялся по покоям, избегал окон, рядом с которыми слышен был лай с улицы, и бессознательно старался освободиться от подпиравших дел. Дел же всегда хватало, – он завел себе за правило работать все утро, и после небольшой передышки на обед, часу в четвертом, вновь садился к столу и редко вставал раньше восьми часов вечера.

– К черту! – в который раз повторил проклятие.

День не задался с самого утра. Сколько раз уговаривал себя быть спокойнее, но натура брала свое – словно петарда внутри взрывалась, гнев застилал глаза, и тогда…

– Это все от усталости, – решил он. – Все от усталости. Думают, управлять здешним варварским краем легко, они думают…

Мысли путались, в них заползал лай с площади, тянул к окну. Не выдержав, он быстро пересек залу, вцепился руками в холодный подоконник – из щели дуло. Зима случилась необычайная для Астрахани – столь холодная, что поговаривали, если так еще постоит, выстудит все сады и виноградники. Но сейчас это мало его беспокоило: он глядел на соборную площадь.

Снег не раз выпадал, но его уносил ветер, сметал в углы, в ямки – потому плац был гол. Только ветер над ним и носился, выскребал смерзшийся песок, лизал простывшие до дна оконца луж. Солнце косыми послеполуденными лучами било в губернаторский дом, но не совладать было ему с сорвавшимся с цепи диким степным ветром. Стоявший у окна поежился, представил, как несладко сейчас тому, на кобыле. Он глядел на копошащуюся серую массу, выставленную напоказ прямо против въездных ворот, но не было жалости к наказуемому. И зла. Утреннего сумасшедшего зла не было.

Собаки измученно дергались и теперь почти уже выли и скребли передними свободными лапами промерзший песок. Они не утихомирились, не поняли, как, кажется, понял возвышающийся над ними, что смириться придется. Да, да, придется!

Человек на площади сник, кулем обвис на деревянной кобыле и лишь изредка вздрагивал, когда обезумевшие псы в который раз безуспешно пытались порвать ему ноги.

– Придется смириться, придется, иначе и быть не может, – повторил стоявший у окна уже вслух.

От этой мысли немного пришел в себя и разглядывал странное сооружение хладнокровно и внимательно. Но внутреннее, глубинное неспокойствие не покидало.

– Так надо, – уверял себя. – Пусть, пусть думают, что тиран, – их только кнутом и можно приручить. Не научить, а именно приручить, как диких зверей. Только звери, пожалуй, быстрее сдаются.

Он вспомнил, с чего все началось, и гнев вновь одолел, начал подступать к голове, и беспокойно заходили руки по стылому подоконнику.

Шутки шутить с ним вздумали! В глаза насмехаться!

На той неделе, в четверток, на куртаге у генерала Матюшкина, что стоит в слободе с полком, личный генералов шут, мичман князь Мещерский, позволил себе пройтись насчет его, Волынского, верховой езды: чинно, мол, слишком губернатор восседает, словно аршин проглотил! Кривляясь, проехался на табурете вкруг стола и сорвал всеобщий хохот и одобрение. Это он его перед Матюшкиным срамил, приравнять к нему генерала захотел, шут гороховый.

Тогда за столом Артемий Петрович сдержался, не резон было себя с дураком равнять, но на другой день послал к генералу штык-юнкера с наказом тотчас же доставить мичмана в резиденцию, хотел на площади отодрать батогами. Тут бы дело и кончилось, ан нет, Матюшкин власть свою решил показать – не выдал. Приехал сам, извинялся, в гости звал. И тогда он смолчал, решил повременить. Но как в прошлый день заявился сам насмешник да стал требовать квитанцию об остатнем морском провианте и пиве, тут уж прорвало его.

– Извольте, ваше превосходительство, выдать квитанцию, как нам положено.

– Ах, сучий ты сын, как… положено?!

Да как тут положено – ему одному и знать! И не генералу, и уж совсем не мичману, пускай он хоть трижды князь будет, не положено ему его же права разъяснять да еще и требовать!

Вскочил, набросился сам, и сам же, сам валял его – морду наглую разбил, а после отдал Кубанцу. Васька ему плетей всыпал и запер на гауптвахте.

И что? Образумился? Никак нет. Привели сегодня утром, а Мещерский голову задрал: я, говорил, самому царю писать стану о вашем произволе. А это уже бунт, форменный бунт! Героя решил строить?

Себя не помнил, всплыло тут и насмехательство на куртаге, отказ генеральский, снова сорвался, заорал: «Ну так и скачи!» Скачку уже Васька Кубанец придумал – сколотили наспех деревянную кобылу, вымазали шутовски ему морду сажей, кафтан наизнанку вывернули и на кобылу усадили, а к ногам по пудовой гире привязали и по собаке за задние лапы. Гири дергаются, по собакам бьют, псы осатаневшие лай подняли, рвутся, норовят мучителя укусить; но с умом вязали, чтоб не достать им. А все ж боязно – скоморох вертится, подпрыгивает, словно едет в дальние края, трясется на кобыле, вопит: «Помилуйте!» Да теперь – куда, знать будет!

Народ сбежался на потеху, а Кубанец еще и Ваньку Кузьмина, губернаторского шута, сзади усадил. Ванька князька кнутом охаживает: «Поехали!» Одно слово – комедия! Люди покатываются, а солдаты, он углядел, больше все тихо смотрят, но это и хорошо – знать будут впредь, каково с самим Волынским тягаться. Генерал Матюшкин ни-ни, полдня уже прошло, он и носу не показал, а ведь половина Астрахани уже на площади побывала. Да только ветер всех повымел – холодно.

Артемий Петрович стоял у окна, лицо презрительно дернулось: «Черт их дери, пускай пишут!»

Он ни минуты не сомневался в правильности содеянного: так только и надо, коль мирного языка не понимают! Но собачий лай выворачивал душу наизнанку, и он клял себя за потерянные полдня, но к делам никак не мог подступиться – все возвращался мыслями к своенравному мичману, и злоба клокотала в груди, изводила, не давала сосредоточиться.

Дверь приоткрылась, в щель просунулась круглая голова Кубанца.

– Армяне пришли, ваше превосходительство, дозволите впустить?

Ординарец хорошо знал, как не любит генерал-губернатор астраханский, чтобы его беспокоили после обеда, но Артемий Петрович сам приказывал вчера звать армян к этому часу. Те пришли и теперь толклись в прихожей.

– А Мамикон-то, ваше превосходительство, давешних иноходцев привел, – хитро улыбаясь, сказал Кубанец. – Так как прикажете?

И тебя небось умаслили, подумал.

– Давай, давай веди в маленький кабинет, только не сюда. Да накрой там… – Волынский повернул голову от окна к двери. – Пускай ждут.

Он потер затекшую руку (еще в детстве свалился с лошади) и снова повернулся к окну.

Езжу, значит, плохо, – еще раз всплыло в памяти, но он уже думал о другом. Он благодарил провидение, наславшее армян, – дело, и он ухватился за него, и срочное дело, как всегда, исцелило от ненужных мыслей.

Армяне пришли. Хотят насчет торговли говорить, против персов опять подбивать станут. Сейчас, сейчас начнется сладкоголосие восточное… Что турки, что персы, что армяне – азиаты все хитры. На вид-то они послушные, но только на вид… Теперь его не обманешь, а раньше…

Отправил государь в Персию посланником. Много ли он о ней до поездки знал? Знал только, что существует такая держава, а каковы там люди, что у них за законы? Так прямо Шафирову перед отъездом и признался; но барон – голова: утешил, наставил, обнадежил. А как вернулся в Петербург, так и удача вышла, повышение – полковник и генерал-губернаторство в новой губернии, Астраханской. Петр очень доволен был, все прошлые грехи списал, расцеловал, сюда направил. К Персии близко, значит, дело знакомое – так государь подумал и не ошибся: нагляделся он здешнего люда, на мякине не проведешь!

Собаки снова зашлись, темная фигура распрямилась, задергалась, но скоро опала. Он скользнул по ней взглядом, но уже привычно, и перевел глаза на кордегардию у ворот. Там как раз менялся караул. Капрал, разводящий, скомандовал, солдаты, исправно и четко выполнив команду, замерли. Сапоги были надраены до блеска.

То-то! А ведь вспомнить страшно, какое ему наследство досталось от обер-коменданта Чирикова. Старый был служака, из низовых воевод, полный над всем краем начальник.

До Москвы что скакать, что водой плыть – все одно, даль дальняя, пока дойдет. Что Чириков, что Ржевский – как на свою вотчину на Астрахань глядели. Торговали через подставных, при случае сами не гнушались; в Персию свинец пересылали, соколов, кречетов, что только царям положено, поставляли; казну от своего кармана мало отличали. Калмыков, когда не надо, теснили, когда надо, потворствовали их наглости, а следовало бы всегда в кулаке держать, вольницы никакой, дисциплина воинская, сначала побрыкаются в кулаке, попищат, былое вспоминаючи, а потом ничего – даже зверь дикий к клетке привыкает, только во всем меру надо знать.

Вот сейчас, например, Мамикон Ваграпов со товарищи пожаловали. Будут для компании своей просить льгот на шелковую торговлю. Компания, слов нет, удобней: государству чохом брать сподручней. Но и виду нельзя подать: еще придут, пускай походят, попросят, у самих как заведено – утомятся, сговорчивее будут.

Но даль, даль, самая государства окраина… Все по старине, медленно, чинно, как когда-то раз заведено было. Москвы побаиваются, да хитры – здесь иной край, иные нравы. Им до скоростей столичных дела нет. Петр спешит, торопится, всю Россию переделать мечтает, а здесь все еще пекло восточное – разомлели, еле двигаются.

К примеру – Казань: губернаторы казанские с купцов три шкуры дерут – как тут, казалось бы, торговать? Так исхитряются, все равно барыши огромные. А сами-то купцы, поди их с места сдвинь – по старинке, втихомолку бороды оплакивают. Армяне – вот молодцы, нос по ветру держат. С ними дела и надо делать, а уж на них и остальные равняться начнут, как большую наживу почуют. Да только власть-то на местах еще прежняя. Про Петра Матвеевича Апраксина рассказывали: ушел на Кубань в одиннадцатом году в поход, а заместо себя губернатором сына четырехлетнего оставил! Указ в собрании читали, а мамка его под одеялом прятала, не испугался бы малец. Как возвратился, приказал в палату сына опять же под одеялом внести. Благодарил за мудрое правление – младенец возьми да и заплачь. Конфуз какой! А ближний боярин Апраксин к людям повернулся, молвил: «Вот-ста, смотрите, какое у меня умное дитя: обрадовался мне да и плакать стал». Губернские его чуть не на брюхе ползут: «Весь, государь, в тебя!», а боярин Апраксин улыбнулся: «Да в кого же, де-ста, быть, что не в нас, Апраксиных».

…На дворе опять завыли собаки. Он отошел от окна на другой конец залы, замер прислушиваясь. Сюда шум не долетал, только шаги его отдавались цокающим эхом – все затихло в доме: губернатор отдыхает! Запустил руку в настенный ковер, вырвал несколько волосков, скатал в шарик и щелчком отбросил под ноги. Не заметил, как снова приблизился к окну.

Скольких же в Астрахани поразогнал – вор на воре! Знамо дело, на полуденных воротах российских сидят, а солдаты в рванье, ранжира не знают, сапоги в кабаке заложили, кто во что горазд одеты! Кубанцы да нагайцы прохода не дают на дороге, на воде вольница лихая гуляет. Вот и сейчас: в погоню кого отрядить – корабли не чинены еще, а армяне не преминут пожаловаться: с неделю, в прошлый пяток, их караван пограбили, и где? У Плосконной горы, в двадцати от Астрахани верстах!

А флот! Какой он флот тут застал – одни дощаники, в них только скот через Волгу перевозить, и то половина течет. Струги сгнили. Кораблей – два осталось, и это из пятнадцати! Был гамбургский капитан Мейер, а что толку, звание одно капитанское имел. Половину кораблей на мелях сгубил, другую половину сгноил, а от самого и следа не осталось – исчез капитан Мейер, спился, говорили, да и потонул по пьяному делу: моряк! А государь ведь не спрашивает, что было, ему порядок подавай сей секунд.

Помнится, после персидского вояжа государь его лично вызвал, спросил: «В Астрахань, на новую губернию поедешь?» Петр Алексеевич спрашивает, а ему попробуй откажи, просьба – приказ! С другой стороны, хорошо – здесь подкормится, а уж потом в Петербург, сперва только жениться надо, как задумал, на Александре Львовне Нарышкиной. Отец ее царевой матери брат как-никак. Но в этих краях надобно отличиться обязательно, Петр любит, когда трубы поют. Тогда на губернаторстве долго не задержится – не век же ему в Астрахани куковать.

А ведь сюда как приехал – и был только с ним один Васька Кубанец из местных новокрещенов, бывший Юсуп-татарин. Лихой мужичонка, еще в Персию с ним ездил. Как собака преданный. В Персии себя показал – на гилянской дороге случились разбойники, так Кубанец первый на них полетел, испугом взял. Лихой, а один – ординарец. В Сенат писал, просил солдат, людей – Еропкина, Хрущева, Кикина Ивана, – с ними и стал полуденное царство покорять. От ногайцев траншемент на другой стороне Волги заложили, корабельный мастер флот налаживает, Иван Кикин солдат погонял по плацу, таможенных сменили всех – теперь не обведешь. Раньше те же армяне, да персы, да бухарцы, да гилянские купцы всю таможню на корню скупали – вези что хочешь. А ведь и сейчас, наверное, подкупают, прижились… сказать надо Кикину, пускай ревизию наведет! Нельзя азиатам верить, никак нельзя.

Он отошел от окна, прошелся по пустынной зале, машинально сосчитал количество шагов до столика с фруктами. Получилось четырнадцать. Цифра эта ему ни о чем не говорила. Надавил гранат, кожица лопнула, потек красный кисловатый сок. Пить не стал, бросил назад в блюдо и тщательно вытер руки. Фрукты тоже армяне подносят со своих садов. Несут и несут – купить хотят.

Тут кстати вспомнил про армян: однако надо идти, достаточно время потянул.

Он прошел через анфиладу комнат, свернул в левое крыло, открыл потайную дверь в кабинет. Купцы его с этой стороны не ожидали, разом вскочили с кресел, низко поклонились.

– Садись, Мамикон, садись, говорить же пришел, а в ногах правды нет.

Кубанец принес кофейник, разлил всем кофе. Армяне к чашкам не прикоснулись, только приложили руки к груди, поблагодарили. Ждали, когда сам отхлебнет. Но на кофе даже не взглянул: тут не восточный дом, надо с ходу брать быка за рога, кофе – это так, для обстановки.

– С чем пожаловали? – спросил, а посмотрел в сторону.

Мамикон Ваграпов, глава Джульфинской компании, начал, конечно, издалека. Приветствовал – сплошной мед. На что русских подлиз полно, но так, как эти, обтекать словами никто не умеет: и недостойный целовать стопы, и прочее, а у самого капитал – ого! Ему одному этих двух жеребцов персидских, что в подарок привели, тканей да табакерку с алмазами ничего не стоит поднести.

Знают ведь, чем улестить, – он, Волынский, с детства страстный до лошадей охотник. На днях увидал на базаре – глаз не оторвать: чистые персидские иноходцы. Осмотрел, погладил, похвалил, а армянам и достаточно – глядь, уже ко двору привели. Он как увидал – понял: его будут, на таких конях только губернатору и ездить. Ну как тут удержаться? Ведь и азиаты не зря ему иноходцев показывали. Здесь так заведено, иначе не поймут, откажешься – значит, мало дают, еще и еще несут, а совсем откажи, неведомо что и будет, удерут, наверное, из России, решат, что их извести собрались. А раз подарки берет – значит, согласен говорить: ему от того только большее уважение, а державе – престиж. Азиаты тоже силу да власть понимают. Хорошо получилось, что через те ворота прошли, где мичман на кобыле скачет, – они к таким вещам привычные, в Персии сам нагляделся. Только крепче почитать станут.

Артемий Петрович в упор разглядывал купцов-компаньонов. Все пожилые, бороды седые, носы мясистые, крючком, глаза черные – взял Мамикон их для представительства. Так и будут сидеть, слова не вымолвят, а по-русски понимают, давно в Астрахани торгуют.

Мамикон сперва просьбу о патере изложил.

Дело о католическом фратре капуцине Антонии важное, Мамикон знал, с чего начать; нужды армянской колонии его, губернатора, меньше всего волнуют, но это для затравки, ни для кого в Астрахани не секрет, что у Волынского настоящая война идет со своими, с православными попами. Если по правде, так с детства их не любил никогда – все они на одно лицо – владыки! Привыкли власть с воеводами делить, а в иных краях, где воевода слаб, так и вовсе архиерей всем миром заправляет. Указы государевы им поперек горла встали, все о старине мечтают, не по нраву им новоявленный Синод. Таких попов, как преосвященный Феофан Прокопович, любимец Петров, единицы и в стольном городе, тут же все сплошь противники синодального правления, воздыхатели о былом патриаршем могуществе. На каждом шагу гадят, палки в колеса вставляют, но не выйдет – надо станет, так те же палки об их шеи спесивые обломает, а новины Петровы заведет, как уже заводить начал. Растревожил улей, вот и вызверились – жалят. Только не на того напали, почуют скоро, как жалобы строчить, а если что, так преосвященный Феофан не даст в обиду, да и Петр сам горой встанет – знал ведь, на что посылал. Гладко и просто даже пироги не пекутся. На все время надобно – привыкнут, придется привыкнуть…

Ссора та со второго приезда началась. Сперва, в девятнадцатом, он только налетом в Астрахани был, как Петр назначил. Явился, осмотрелся, а уж и царь его на доклад вызвал. То ли самому было любопытно про свои южные ворота узнать, то ли Монс через Екатерину нажал: знает придворное правило – чем чаще на глазах, тем дольше тебя помнят. Монс к Волынскому хорош, значит, и Екатерина милует, а там, выходит, и Петр за делами не забудет. Государь его ценит – было, правда, раз: за лихоимство чуть не повесили, но простил, отошел душой. Петр ведь как: закипит, закричит, но если поостыл, то часто пуще прежнего милует. Знает, что Артемий Волынский из наивернейших ему людей – опора государева. Вот удастся венчание с Нарышкиной, тогда…

Краем уха услышал, о чем говорит Мамикон, и внутренне порадовался хитрости своего смышленого купца. Надо же, даже не пожурил Мамикон Ваграпов в речи своей епископа астраханского Иоакима, первого его, губернаторова, противника, а так, еле зацепил – ловко дров в огонь подбросил, а теперь хвалит! Конечно, все дело в своих российских попах! Строитель Троицкий, Иосиф Колюбакин, люди донесли, в Синод отписал, с ведома епископского, конечно. Зачем-де новый губернатор кельи монастырские под свою канцелярию и склады занял, землю от обители отнял под городскую площадь, а в самом монастыре ворота каменные разломать приказал и здания снес.

Он, Волынский, тогда ему по-свойски объяснил, думал, уймутся, не станут больше доносы строчить. Крепость Астраханская не монастырь, а фортеция военная. Ее бы на Вобанов манер переделать, а то здорово стара, как в курятнике – закоулки, перегородки, лабазы – второй базар. Дело-то в Синоде закроют, но кто может положиться, что по новой не отпишут?.. Губерния… Все, что ни есть, – темнота: опереться не на кого, объяснить некому, дедовскими заветами как манной небесной питаются, и ведь свои – православные. Два года назад велел указ, чтоб грамоте детей учили, разослать. Разослали, списки недорослей представили, а что толку – Часослов, Псалтырь, азбука… По складам да из-под палки – одни читать не учатся, другие – читать не учат. Сегодня одна на католических монахов надежда. Государь поймет, иностранцев с детства любит, хоть крыж на шею повесь, лишь бы дело ведал да против воли царской не умышлял.

Неужели до сих пор не поняли, что не низовой воевода у них, а он, Волынский, столбовой, из Рюриковичей, род от Боброка Волынского считает. Ему что князь Мещерский, что генерал Матюшкин, что сам архиерей – все нипочем! Так нет, не угомонятся никак, подкоп под него затеяли. Преосвященный епископ астраханский Иоаким сам уже в Синод отписал. По его-де дозволению губернаторскому цезарской веры монах церковь в Астрахани построил. А он, патер Марк Антоний этот, в Астрахань приехал из Персии без паспорта и всем пребыванием своим чинит одно помешательство вере православной. Да еще приписал, что генерал-губернатор приказал без его изволения дел в церковном приказе не производить, и послал в приказ церковный своего поручика Ермолова для пущего надзору. Послал, и впредь так и будет – за ними глаз да глаз нужен!

Но интересно, откуда только про писание Иоакимово армянам известно? У них свои люди везде. Ведь как подал, хитрец: приходил к церкви католической Иоаким со свитой, грозился, наверное, в Синод уже написал. Так и сказал, «наверное», голосом только чуть выделил, но по-ихнему, по-восточному, это значит: написал точно, прими, генерал-губернатор, к сведению. Не знал бы наверняка, никогда б не сказал. Все недомолвками… Но опять и виду не подал – пусть выговорится Мамикон Ваграпов.

Из Сената недавно допросные пункты пришли про католиков, но это не одно дело с синодским. У царя два фратра римского закона – Казимир и Фиделий в Астрахань просились, к Антонию в подмогу. Что ж, и этих примем, одна только польза.

– Про себя пусть Антоний подробную сказку царю напишет да завтра мне принесет, – перебил Мамикона Артемий Петрович. – К вам тут из Петербурга еще два фратра-капуцина просятся.

– Отцы Казимир и Фиделий, – подхватил купец.

Вот ведь! Хорошо же у них почта налажена, поди, скорее государевых курьеров известия получают!

Слушал фратрам похвалы, а сам знал, что уже Кикин ответ сочинил. Подробно расписал, что как от Марка Антония, так и от двух других новых фратров, в Астрахань государственной Коллегией иностранных дел назначаемых, опасности для государства предвидеть трудно, понеже как Цезария и Франция, а также прочие немецкие земли от Астрахани лежат за иными государствами, а не порубежные. Это против Иоакима довод, никакого соглядатайства тут нет. А чтоб весомей звучало, самолично в рапорте прибавил, что этих капуцинов и сейчас не один Антоний в городе обретается, а несколько (сколько, не указали – считай их потом!). И паства у них из армян большая, того же римского закона, а поскольку от Джульфинской компании одни барыши Российскому государству, то и церковь католическая весьма уместна будет. А что насчет подозрения либо опасности от этих монахов, он, Волынский, не чает, поскольку со временем от них только бы польза могла сыскаться, понеже из здешнего сурового народа обучаются от них молодые дети латинскому и прочим языкам.

Как же его, попов еще сын… в Троицком певчий… большой такой, Вергилия читал наизусть, как фратр Марк Антоний представление делал. Глазами только от усердия крутил очень… Пусть себе учатся!

Знал, когда рапорт царю писал, куда бил. Государь перед отъездом ему про переписку с великим Лейбницем рассказывал. Так тот немецкий академик царю советовал на Москве, Астрахани, Киеве и Петербурге университеты учинить и школы открыть. Это, конечно, мечты Петровы, сейчас хоть кого бы тут выучить, может, свой поп объявится образованный. А пока тьма… Тьма да сладкоголосие восточное.

– Насчет фратров решим как-нибудь, если царя воля на то будет. Еще-то с чем пришли?

Мамикон, на полуслове оборванный, густо покраснел, отдышался и начал про льготы.

Волынский рассматривал остывший кофе. Помешал ложечкой, поднял со дня гущу, поднес ко рту, но пить, конечно же, не стал, наблюдал за купцами. Те взгляд поймали сразу же, но и виду не подали, им тоже все понятно было: помешали, в точности его движения повторив, но пить не стали.

Решительно следует дать им льготы, только не сейчас, еще раз-другой придут, принесут подарки новые, почуют, что они перед ним слишком уж уверенно себя ведут, спесивы не по чину…

– Да, кстати, я на базаре у вас попугая гвинейского видел, – опять перебил купца. Тот даже немного растерялся наконец: все-таки и их можно из себя вывести. – Так вот, попугая я видел, можно ли его по-русски обучить?

– А как же, наш господин, на любом языке, какой пожелаете. – Мамикон Ваграпов незамедлительно обрел прежнее спокойствие. Его толстое лицо так и светилось. – Прикажете принести?

Вопрос оставил без внимания.

– Что же вы кофе не пьете? Угощайтесь, угощайтесь…

Опять замолчал. Чуть скосив глаза друг на друга, армяне потянулись к чашкам, отхлебнули по глотку.

– Пейте, ешьте шербет, халву. – Он провел рукой над столом.

Пришлось допивать давно остывший кофе. Один даже отщипнул кусочек халвы.

– Ну что же, – Артемий Петрович встал, – просьбы ваши мне ясны. Сами понимаете, за один раз не решить. Приходите на той неделе. Кубанец вас известит. Идите с Богом! Васька! Проводи гостей!

Ординарец возник тут же. Армяне долго раскланивались, наконец ушли.

– Васька! – бросил вдогон. – Снимай-ка нашего путешественника да веди сюда, пожалуй, пора и с ним разобраться.

Он чувствовал себя прекрасно – армяне успокоили его, и, поддавшись минутному настроению, он решил отменить истязание, назначенное до конца дня.

– Ну-ка, – хлопнул он в ладоши лакею. – Неси кофе да водки большой штоф, мичман наш продрог, поди.

Наконец два штык-юнкера ввели арестованного. Артемий Петрович властно махнул им рукой:

– Отпустите!

Измученный, синий от холода, стоял перед ними глумливец на трясущихся ногах и молча, внимательно изучал воспаленными глазами своего мучителя.

– Наливай, Васька, – приказал Артемий Петрович ординарцу и подвинулся поближе.

Лицо мичмана, ранее такое надменное и наглое, теперь посерело от страха и вызывало только отвращение.

– Ну что, шут гороховый, прокатился на лошадке? – Сам не замечая, он сорвался в крик: – А? Авось теперь-то язык научишься попридерживать! Отвечай!

Арестованный с трудом разжал губы:

– Так точно, ваше превосходительство!

Простой ответ его не удовлетворил, показался подозрительно дерзким, но униженность позы вызвала острую брезгливость – он решил не срываться.

– А ты, я вижу, замерз! Так разгорячите его! Пусть пьет мое здоровье!

Желая проделать с ним известную шутку, Артемий Петрович метил не только унизить, но и обпоить, обогреть проклятого глумливца, а то, не ровен час, загнется.

Кубанец с поклоном поднес Мещерскому здоровенный рог, в который влили большой штоф перцовой водки, и произнес угодливо:

– Извольте, князь, отведать!

Штык-юнкеры хихикнули с деланной завистью: мало кому под силу было проглотить такое количество огневого напитка. Мещерский принял рог и, не сказав ни слова, покорно принялся пить. Руки его дрожали, водка протекла за воротник рубахи. Он только начал отклоняться назад, но подвели намученные гирями ноги, и мичман, не сдержав равновесия, рухнул на спину. Рог выскочил из рук, водка, сразу распространив отвратительный запах по всей комнате, пролилась на пол.

– Я, я, – стал оправдываться Мещерский, – стоять не могу, ваше превосходительство.

Он заспешил, пытаясь взгромоздиться на колени, но трясущиеся, натруженные гирями ноги разъезжались по мокрому паркету.

Тут Волынский не выдержал – нет, не суждено было этому дню закончиться хорошо.

– Врешь! Нарочно разлил! Значит, мало еще поостыл, горячительное не приемлешь? – закричал не своим, высоким голосом. Войдя в раж, он затопал ногами, свалил стул и зашиб ногу, отчего только больше распалился. – Мало тебе, так погоди же!

Штык-юнкеры замерли как истуканы, боялись даже бровью повести; Мещерский же, наоборот, растянулся во всю длину на полу: не в силах пошевелиться, мичман покорился судьбе, и только красные, обветренные глаза пристально глядели на разбушевавшегося генерал-губернатора. Это надменное, как показалось Волынскому, спокойствие и решило исход дела.

– Васька! – заголосил Артемий Петрович в полном уже исступлении. – Васька! На лед его! На лед! Стоять не может, так пускай же насидится всласть! Голым задом на час, чтоб знал, как шутки шутить! Да соли, соли насыпь под хвост – пускай ему и холодно и горячо станет!

– Вон! С глаз вон! – обрушился он на штык-юнкеров, и те, счастливые, что гнев не перекинулся на них, схватили несопротивляющегося Мещерского под микитки и потащили прочь.

Он долго еще метался по кабинету, круша мешавшуюся под ногами мебель, и что-то бессвязно выкрикивал. Волынский отходил не скоро, но тут навалившийся стыд привел его в полное изнеможение. Он рухнул на диван.

– Чертова страна! Чертова страна! – шептал, перебарывая одышку. – Чужие проворней своих! Позор! Позор!

Спустя какое-то время ум выискал утешительный довод: «Хорошо хоть, армяне про разбой не спросили», – но, поразмыслив, понял, что и довод позорный, и все кругом, все кругом…

И долго еще сидел Артемий Петрович в глубине широкого дивана, погруженный в сумерки интимного рабочего кабинета, и не зажигал свеч. Слуги боялись зайти к нему навести порядок – опасались тревожить господина генерал-губернатора астраханского в такие минуты.

12

«Власть есть самое первейшее и высочайшее отечество; на них бо висит не одного некоего человека, не дому одного, но всего великаго народа житие, целость, безпечалие…»

Феофан Прокопович. Из «Слова о власти и чести царской». 1718 г.

13

Петр. Петр Великий. Отец Отечества. Император. Странно звучащие, почти кощунственные новые титулы. Сколько раз на дню ловило их ухо. Громкое, грозное, далекое имя. Вошло в привычку слышать его, удивляться, восхищаться, робеть, затаивать страх. Имя его – Россия, но связать его с Астраханью… кому бы пришло в голову? И вот пришло кому-то. Покатилось, понеслось. Понеслось по домам, базару, торжкам, словно ветром надуло. Задолго до посещения уже знали – замышлен Персидский поход. Цены полезли вверх. Ничего еще не произошло, а одни уже надеялись, другие дрожали, и ожидание подогревалось ежедневно разноречивыми слухами, и на базаре, а значит, и в городе бурлило все, бурлило, мнения оспаривались, высказывались новые; самым оригинальным, чтоб не сказать лживым, верили и не верили, рвали глотки и рассуждали, рассуждали… Астраханское солнце перерождает кровь и даже в русских будит вспыльчивый, восточный темперамент.

Васька рано вставал тогда, но еще раньше, с солнцем, точнее еще в предрассветной мгле, начинали работу подрядившиеся на выгодный заказ плотники, – казалось, топоры стучат всю ночь. Спешно ремонтировали кровлю над губернаторскими покоями, меняли рассохшиеся ставни, перебирали половицы, белили внутри потолки, а московская артель скипидарила и доводила до блеска зелеными оселками уснувший было ложный мрамор парадной лестницы.

Площадь перед дворцом покрылась пятнами извести, кучами песка, желтой кудрявой стружкой. По Волге, груженные лесом, плыли из Казани дощаники – Артемий Петрович Волынский возводил за Кутумом загородную резиденцию.

Васька кончил терцию – последний класс школы. В спокойном, добром, уравновешенном капуцине появилась нервность; школа была чрезвычайно дорога старику, и, зная ненависть отца Иоакима, Марк Антоний, ожидая высочайшего визита, томился. Губернатор задолго наперед предупредил, что, возможно, император сам захочет осмотреть школы, и монах, много постранствовавший по свету, а потому научившийся презирать опасность, вдруг понял, что боится, попросту боится ожидаемого посещения. Здесь, в Астрахани, старик решил остаться навсегда – город стал ему дорог, и школа, и костел – детища его рук. Страшно было лишиться последнего прибежища и снова отправляться в неведомое странствие. Бесконечные дороги опостылели Божьему служителю – здесь и только здесь хотел бы скончать он свои дни: в тишине, окруженный нуждающейся в нем паствой, среди жизнерадостной, вечно кипящей суетными страстями детворы. Марк Антоний привык к России – тут, в варварском краю, он с полной силой ощутил важность и ответственность своей нелегкой миссии. Он преклонялся перед русским монархом – из всех известных ему властителей Петр внушал большее почтение своей силой, уверенностью, поражал грандиозным размахом свершенных им перемен. Капуцин старался и детям привить преклонение перед государем и, рассказывая о нем, всегда немного волновался, и волнение это передавалось детям. Да, слишком, слишком многое зависело от ожидаемого приезда…

Ученики разучивали новые песнопения, завезенные из далекой столицы, твердили наизусть орации Цицерона, оды Горация, распевно качали в такт головами, – Марк Антоний готовил их тщательно, как никогда прежде. И как никогда прежде доставалось лентяям – долго молчавшая линейка доброго капуцина часто теперь свистела в классах.

Душой пастырь отдыхал со своими любимцами – Василием и Сунгаром – друзья были много способнее остальных: итальянский, латынь и даже древнегреческий они освоили легко. Монах подолгу гулял с ними в школьном саду, беседовал для пользы дела на родном ему языке и прятал улыбку, когда они, перебивая друг друга, рвались читать выученные помимо школьных занятий стихи. Мальчишки упивались поэзией.

Это возраст такой, думал капуцин. Он остужал немного их пыл, направлял в чтении, объяснял начатки пиитики и риторики. Он поощрял желание русского учиться дальше: учеба и дела красят человека. Он давал им книги, а они помогали ему, возились с малышами-приманами[1] и скоро стали вместо него вести у них занятия.

Теперь они стали почти полноправными членами школьной общины и втроем готовились к встрече. Они трое и весь город. Город, и отдельно, особо – три его жителя.

С той печально закончившейся виноградной вылазки Сунгар с Василием не расставались. Индиец принес на следующий день какой-то пахучий бальзам, наложил на ранки – все зажило как на собаке.

Они дружили, но цели были у них разные: Сунгар готовился заменить отца в лавке, Васька мечтал учиться дальше. Их роднили Вергилий, Гораций, Цицерон и еще – комедии Теренция и Плавта. Марк Антоний дал им историю Рима Аппиана Александрийского, изложение греческих мифов Аполлодора Афинского, поэмы Гомера, и они впервые задумались, как велик, красив и мудр мир. Сколь он сед, славен и удивителен.

Но стихи, которыми было написано большинство книг, волновали особенно. Четкая латынь, певучий греческий не казались тяжелыми, как в первый год обучения, и теперь одаривали за усердие несказанным счастьем. Боги, цари, герои, сражения, дальние странствия, неведомые народы – ах, как мерно звучало в голове, кружилось, пролетало перед глазами, как Голландия детства, манило, как псалмопение, – бередило душу.

Отец воспрянул, вышел из своего сонно-подавленного, самоуглубленного состояния. Он интересовался Васькиными успехами, выспрашивал, обсуждал и много рассуждал вслух. Это они вместе с отцом Иосифом сговорились определить Василия к капуцинам. У них появилась цель – сделать из него архиерея, а отец даже, заговариваясь, мечтал о большем. Отец Иосиф, Васькин духовник, поощрял латинство, он сам учился когда-то в Киево-Могилянской академии, правда, не окончил ее, но хорошо понимал, что учение у капуцина не повредит его духовному чаду. Он и сам занимался с мальчиком: гонял Ваську по катехизису, пояснял примерами из Писания возникавшие вопросы, а в хорошие минуты распевал Псалтырь Симеона Полоцкого, коего ценил больше всех живших на земле поэтов.

Лист его не отпадает;

и все еще деет,

По желанию сердца

онаго успеет.

Не тако нечестивый,

ибо исчезает.

Яко прах,

его же ветр

с земли развевает[2], —

тянул, блаженно сощурив глазки, отец Иосиф перед концом занятий, и Васька с удовольствием ему вторил. Он любил неспешность духовных кантов. Они давали время на раздумье: певучее, словно истаивало на глазах, слово сливалось с протяжным напевом, подкупающим своей простотой и глубиной, покачивающейся, как равномерное биенье ублаженного покоем сердца; голос диктовал силу звука, и слова накатывались друг на друга, словно тихие предзакатные волны. Чуть возлетая на едва заметных горках ударений, плыли слова и лепили тот первозданный природный ритм, от которого, стоит ему только зазвучать, вмиг рождаются милые сердцу сновидения. Упоительно растекались гласные по тихоструйному движению напева, и не будет, казалось, конца канту: «Лист его не отпадает; и все еще де-ет…» Музыка погружала в сладкую грезу, и, когда, вопреки желанию, этот удивительный музыкальный круг замыкался и наступал конец, он не сразу приходил в себя – недолгое время приятно было посидеть молча, словно заново повторяя в уме привороживший напев.

– Вот, вот, нечестивцы, яко прах с земли, исчезнут, а добродетель, яко сам содетель, пребудет вовеки, – заключал отец Иосиф, вставая со скамьи и лобызая его на прощание.

Он любил вот так рифмовать и при этом изображал мнимое изумление, словно созвучие получилось вопреки его воле. Васька быстро раскусил эту хитрость и скоро сам полюбил невинные словесные забавы, часто прибавляя к сказанному учителем и свою рифмованную строчку.

Отец Иосиф обещал дать письмо в Киевскую академию, где остались у него знакомые. Василий даже подал челобитие товарищу губернатора с прошением о паспорте для учения в Киеве. Канцелярия паспорт выписала, но неожиданно все сорвалось…

Он давно задумывался о смерти. О ней много говорили и дед и отец, но она не казалась похожей на злодейку с косой, какой ее рисовали в книгах. Смерть была в закатившихся глазах птицы-бабы из Лебрюновых склянок. Она была серая – смерть, бестелесная и, как покойники в соборе, пахла ладаном.

Сначала он боялся, что умрет дед. Но проходили годы, а он все не умирал, и Василий привык: казалось, это немощное тело знало особый, отпугивающий секрет. Но вот дед умер. Умер среди дня, спокойно, никого не позвав, ни с кем не простившись. Закрыл Минеи, положил на крышку голову, задремал. Василий хотел вынуть книжку, подложить подушку, но дед пробурчал спросонья: «Отстань, Васька, не мешай думать», – словно помогала ему эта книга, ведь так и не отпустил ее. Когда мать принесла ему обед, он уже окоченел. Смерть была безболезненной, счастливой.

Мать умерла по-другому. Она давно-давно стала копить на приданое дочке. И скопила. Чего ей это стоило, только она одна знала. Скопила, дождалась весеннего мясоеда, выдала Марию замуж. Расстаралась на славу, много народу гуляло тогда у Тредиаковских. Много больше, чем вскоре на ее поминках. Мать он всегда вспоминал, когда ел пироги с визигой. Она напекла их на свадьбу, в последний раз хлопотала у печи, а как Мария ушла в мужнин дом, быстро стала худеть. Стоять у огня стало ей тошно. Однажды она слегла и больше не вставала. Ни настои, ни отвары не спасли. Смерть ее задушила. Смерть была тяжелой.

Отец после похорон ходил потерянный, дома стало пусто, два мужика да печь. Он переменился, стал высказываться против латинских школ, против отъезда, даже против собственного друга – отца Иосифа. Против всех, против всего. Он торопил Ваську с дьяконством, настаивал, кричал, даже плакал, чего раньше за ним не водилось.

– Что ты знаешь о жизни? – это стало его любимой поговоркой-причитанием.

Он заставлял Ваську ходить только в рясе, хотел видеть сына орарным, служащим, и, хотя архиерей даровал Кирилле Яковлеву епитрахильную грамоту как вдовому, разрешая служить литургию, стал поговаривать о постриге. Он согнулся еще больше и вмиг выстарелся: ежедневно стал ругать католиков, смакуя ругательства, – думал так досадить сыну, но помешать учебе у капуцина не смог и тогда, боясь, что Васька его покинет, решил во что бы то ни стало женить. Был тут и далекий, тайный смысл – женив, он закрывал для сына монашество, а значит, и архиерейство, о котором недавно еще так мечтал. Отец всегда мыслил крайностями.

Сватовства особого не было, он давно приглядел хорошую невесту. Сходил к Фадею Кузьмину: потолковали, выпили водки, ударили по рукам. В год приезда императора, в следующий мясоед, седьмого января, первый дозволенный день, отец Иосиф обвенчал их в Троицком соборе. Свадьбу справили тихую, только семейным кругом.

Молодые подчинились родительской воле. Федосья – большая и уже немного грузная для своих восемнадцати лет, пышущая здоровьем – была хорошая хозяйка, Кирилла Яковлев наглядеться на нее не мог; думал – посадит сына на цепь, привяжет к дому. Но не случилось. Не слюбились. В душе Васька восставал против отцовского произвола и предательства и потому не мог полюбить работящую и покладистую, ни в чем не повинную жену. Трогательная ее опека на первых порах только больше злила, растравляла сразу же возникшую неприязнь. Он был упрям и втайне решил: учиться он будет во что бы то ни стало. А пока приходилось затаиться и ждать. Федосья, увидев, что муж ее сторонится, перестала навязываться, терпела, отмалчивалась, делала вид, что не замечает его угрюмости, и всю нерастраченную энергию пустила на дом и огородное хозяйство. А он пропадал в церкви, в школе у капуцина или в келье отца Иосифа, старался бывать дома как можно меньше: уходил чуть свет, приходил поздно и сразу ложился спать.

Он жил сокровенной мечтой, оберегая ее от домашних. Только Сунгару посмел признаться, и вдвоем они любили представить себе, как все это произойдет. Приезд императора – вот на что надеялся Васька: только он мог изменить жизнь, ставшую невыносимой в опостылевшем астраханском пекле. Теперь, когда приоткрылась дверца в большие миры, Васька не мог уже и думать о тихой семейной жизни, все помыслы его были там – в Москве, в далеком, ослепительном, снежном Петербурге, и он, растревоженный рассказами Марка Антония, верил, что приезд императора все перевернет, все изменит в лучшую сторону. О! Он любил его, заведомо преклонялся перед ним – достойным самых пышных песнопений. Он не знал, как все будет, но верил. Боялся и любил – он грезил наяву. До дрожи в коленях.

…Девятнадцатого июня тысяча семьсот двадцать второго года, в полдень, он был в толпе на пристани. Солдаты теснили народ: второе кольцо, взяв ружья на караул, стояло чуть поодаль, вокруг причала. Наконец вдалеке показалась галера с развевающимся флагом, и от пристани сразу же отвалила шлюпка, убранная цветами, – императора ждали с супругой. С крепости ударила башенная пушка.

Он знал, что император высок. Среди гребцов и свиты действительно один выделялся своим ростом. Василий не спускал с него глаз и по почету, каким окружили высокого на берегу, понял, что не ошибся.

Он кричал, кричал вместе со всеми, но император лишь мельком взглянул на толпу и быстрым шагом направился к крепости.

Со стен троекратно салютовали из всех орудий, как и полагалось по воинскому уставу. Толпа потянулась на главную площадь. На паперти Успенского собора ждал архиерей со священниками, отец был в их числе. Забили в колокола. В солдатской слободе, в стане генерал-майора Кропотова, трижды отозвалась салютами полковая артиллерия. Затем затрещали ружья. Он тогда пожалел, что не пел в Успенском. В новом соборе были свои певчие.

14

Потом был дождь. Сильный, необычный для астраханского июня. Книгу он заложил досками, чтобы не намочило, а сам спрятался под навесом сарая на пушечном дворе. На него немного попадало, но по сравнению с солдатами он был сух, как тростник для растопки. Это после он намок, а тогда стоял под навесом и глядел на площадь. Если была книга, значит, он спешил в школу к приманам. Марк Антоний упросил общину приплачивать ему за занятия, и теперь его стали называть учителем.

Государь стоял на нижних ступеньках Успенского собора вместе с Волынским, свита расположилась чуть в стороне. Войско проходило четким парадным шагом, мокрый песок летел из-под сапог. Играли флейтщики и гобоисты. Что есть силы бил барабан, с ним перекликались маленькие барабаны в строю.

Дождь зарядил сильнее. Свита сбилась в кучу, но Петр не обращал на нее никакого внимания – он весь был поглощен действом. Василий понял, что теперь никто уже не в силах отменить намеченных экзерциций.

Волынский взмахнул рукой. Оркестр замолк, послышалась барабанная дробь. В дальнем углу площади показался прапорщик с пикой. За ним маршировала шеренга и еще, и еще – второй и третий взводы. Прямо перед императором прапорщик замер, солдаты топнули ногой – встали. Петр не выдержал, сбежал со ступенек. Сам давал команды. Солдаты четко перестраивались, брали ружья наизготовку, вставляли в дуло байонеты – кололи, отступали назад, снова замирали. Поворачивались кругом, припадали на колено, целились. Ложились в мокрый песок. Целились. Вскакивали. Замирали.

– А-ах! – доносилась до него команда, поданная резким государевым голосом.

– А-ах!

Солдаты взяли ружья в левую руку, опустили стволы вниз, спрятали замки под мышку, чтобы не намочить порох. Приклады одинаково выглядывали из-за плеч.

Петр обходил шеренги. Все лица тянулись к нему. Василий и не подозревал, что скоро вот так же император поглядит на него и ему станет нестерпимо страшно от грозного царственного взгляда.

Петр повернулся, подошел к ступенькам, давая понять, что смотр окончен. Оркестр заиграл немецкий марш – шеренги двинулись. Одежда солдат набухла от воды, была испачкана в песке, латунные лядунки с патронами били по бокам, по ним текли желтые капли. Василий неотрывно глядел на Петра, не ощущая холода и тяжести промокшей рясы, – давно уже, сам он того не заметил, как вытянуло его из-под навеса на улицу ближе к плацу, под дождь.

О! Такой царь, каким был его кумир, он был теперь уверен, завоюет любой, и не только Дербент, а любой город мира, любую страну, и он был счастлив, счастлив несказанно, что сумел углядеть, как командует войском сегодняшний Александр Великий.

Он так и стоял до конца. Даже когда последний человек скрылся в воротах и часовые у кордегардии немного расслабились в будках. Словно очарованный пением сирен Одиссей у мачты корабля, он долго не смел шелохнуться и глядел на пустые, омытые дождем ступеньки соборной паперти.

15

Марк Антоний не стал ругать его за прогул. Наоборот, обрадовался, увидев. Схватил за локоть.

– Василеус! Иди домой, вымойся, надень лучшее, что у тебя есть. Сегодня занятия отменяются – завтра нас посетит государь император. Приходи пораньше!

Никакой особой одежды у него не было – отец не покупал ему немецкого платья. Теперь, узнав о торжестве, он сходил к келарю монастыря, принес новую рясу. Пошел с ним в мыльню и после заставил пропеть «Виват», как учил присланный месяц назад от Волынского офицер. Васька с гордостью исполнил его тогда домашним, и теперь отец проверял – не забыл ли? Федосья подстригла его. Словом, все готовились к необыкновенному и, пугаясь этого необыкновенного, возлагали на него надежды, втайне ожидали чуда. Васька так волновался, что заразил домашних, – ночью спали плохо все трое.

Отец освободил его от заутрени, благословил с надеждой, и Василий побежал в школу, но на дверях дома, где находились классы, еще висел замок – Марк Антоний молился в костеле.

Стараясь унять дрожь, он принялся ходить по саду, повторяя заученную орацию Цицерона. Слова путались, голова была пуста, он с ужасом пытался, ухватившись за обрывок фразы, вспомнить, вспомнить… но не мог. За этим занятием его застал капуцин. Он только мельком взглянул на Василия и тут же крепко сжал ему запястья, встряхнул, и Васька успокоился. Вмиг все прошло – слова всплыли в памяти.

Но затем, затем накатило снова и еще хуже, как столбняк, сводило горло и болел живот. Кажется, пришли ученики, чистили помещения, плели цветочный венок на дверь и устраивали спевку. Занятия начались, но никто не мог сосредоточиться на правилах. Наконец в класс заглянул бойкий секундан[3]: «Патер зовет выходить».

Василий стоял со своими малышами-приманами, выделяясь ростом, церковным облачением – все, и армяне и русские, были в кафтанчиках, штанишках, башмаках с бантами – их родители расстарались ради такого важного случая.

Через полчаса, когда стало совсем уж невтерпеж, около ворот церковного двора остановилась коляска. Не дожидаясь запаздывающей свиты, с нее соскочил высокий человек и быстро зашагал к школе. Вслед за императором поспевали Волынский и еще двое вельмож. Чуть сбоку семенил Мамикон Ваграпов, глава Джульфинской компании – он-то и вел великого гостя. Петр по приезде утвердил армянам льготы, а теперь пожелал взглянуть на латинские школы Марка Антония.

Монах заспешил навстречу, шаркая по дороге сандалиями. Веревка от пояса путалась в складках рясы. Он согнулся в поклоне, и хор, как договаривались, на этот знак радостно грянул «Виват». Это было новое в Астрахани пение, собственно, всего одно-то слово и пели, но получалось удивительно: слово раскладывалось на двенадцать партий двенадцатиголосого хора, и оно менялось, перекрещивалось, добавлялось повторами, дробилось, множилось, разбухало, росло, росло, росло до бесконечности, подчиняясь законам распева, оно рвалось из усердных юных уст, это слово «виват», и слава, и медь, и грохот, слившись воедино, летели к Нему, облекая Его ореолом, – и трясся нагретый дневной воздух, столь все было оглушительно, победоносно, мощно, и Васькин ликующий дискант был заглавным в этом громкозвучном приветственном гимне.

Затем кто-то из старших учеников читал оду Горация. Петр прохаживался перед шеренгой, было непонятно, знает ли он латынь.

Государь заглянул ему прямо в глаза так неожиданно, что Василия обдало огнем, как от плетки Кубанца. Он сразу уставился в песок дорожки, примятый большим грубым сапогом.

– Кто таков? Почему не по возрасту стоит? – раздался над ухом резкий, лающий голос.

Надобно было сразу отвечать, но он не мог. Это и было чудо, которое он упустил. И никакого счастья, страх сковал его. Выручил патер Антоний:

– Лучший ученик, ваше величество, Василеус Третьяковиус. По окончании школы занимается с приманами грамматикой.

– Должно учиться дальше! – отрезал Петр. – Что же ты не печешься о своих дарованиях, значит, только на словах горазд?! – бросил он ехидно генерал-губернатору и зашагал дальше вдоль замерших учеников. Больше ничего он не сказал.

Над свитой пронесся шепоток – было известно, что государь император по приезде уличил Волынского в казнокрадстве и очень им недоволен – положение астраханского генерал-губернатора было сейчас весьма и весьма ненадежно.

Подняв голову, Василий заметил, как зло стрельнул по нему глазами уязвленный градоправитель, и оттого, вконец растерявшись, качнулся и чуть не выпал из общего строя – только укоризненный взор Марка Антония заставил собраться с силами и перенести эту муку до конца.

Государь пробыл недолго: заглянул в костел, прогулялся по саду и, кажется, уехал затем пировать к армянам.

«Должно учиться!» Это выстрелило, как приказ. Но как? Как исполнить его?

Дома он все рассказал и сетовал, что упустил случай – надо было броситься на колени, молить… Отец и Федосья успокаивали, утешали, жалели.

– Вот увидишь, все будет хорошо, – твердила жена. Но он оставался безутешен.

«Должно учиться!» Чудо уже совершилось, но Василий не мог этого знать. Наказ императора слышали все стоящие рядом, и все, повинуясь грозному голосу российского властителя, поглядели на высокого перепуганного юношу – лучшего ученика астраханских латинских школ. Но только двое из присутствовавших на церемонии не забудут о нем. Первый, Иван Юрьевич Ильинский, вспомнит скоро, очень скоро – он внесет в судьбу юного Тредиаковского большие, радостные перемены. Второй же – Артемий Петрович Волынский, никогда ничего не забывающий благодаря отличной памяти придворного, обязательно припомнит насмешку императора, но, так уж распорядится Фортуна, их встреча далеко-далеко впереди, и она тоже многое переменит в судьбах обоих. Но всему свое время – в длительном промежутке, отпущенном судьбой, еще всякое случится, прежде чем неизбежные силы притяжения стянут все в один запутанный узел.

16

РЕЧЬ

к Его Величеству Государю Императору ПЕТРУ Великому, говоренная Феофаном Прокоповичем на Москве от имени Святейшего правительствующего Синода у синодальных ворот, что в Китай, при торжественном входе с победою от Дербента декабря 18 дня 1722 года

Благословен грядущий во имя Господне! Что бо сего приличнее сказати можем встречающим тебе? Явил сие в начале прошедшей, явил и в настоящей войне действительное на тебе благословение свое, отворив двери крепкия, и тезоименитому Петру приятием ключей уподобитися благоволил тебе. Тогда взятием Нотебурга отверз двери полунощныя, ныне получением Дербента в полуденные страны, обоюду затворы столь твердыя, что как тамо не случайно по взятии наречен был Ключ град, тако и зде в челюстях Кавказских и не без вины прозываются врата железная[4], и не без Божия смотрения на вход твой отверзлися…

17

Так великогласно встречала победителя Москва: били в колокола и палили из пушек. Торжество устроили такое, словно одержана была новая Полтавская виктория. За громом «виватов», ревом труб и треском полковых барабанов сама суть победы отходила на второй план – все, даже участники нелегкой кампании, начинали забывать о тяготах и невзгодах похода и славили, славили, славили здесь на Москве Великого государя, свершившего еще один ратный подвиг; опоясанный великостенной крепостью дальний Дербент и тем паче приграничная Астрахань почти полностью выветрились из памяти новоявленных героев.

Там же, в полуденных пределах, визит императора вспоминался очень и очень долго и после передавался потомкам поколениями умелых рассказчиков – столь значительные события случались здесь не чаще раза в столетие!

Тогда же мало кто знал в самой Астрахани, что небольшая часть государевой свиты задержалась в отведенном губернатором небольшом особнячке, спрятавшемся на задворках необъятной старой крепости. Особняк жил тихой, малоприметной жизнью, и лишь полковые лекари да изредка губернатор навещали расположившегося там влиятельного вельможу. Но приспел срок и последним участникам Петрова похода покинуть приютивший их, по воле случая, город.

…Вечерний благовест плыл над Астраханью. Возки давно были собраны, вещи – в который раз! – бережно уложены. Трогаться надумали еще с утра, как и подобает дальним путешественникам, но задержались из-за болезни старого князя Кантемира. У него опять случился припадок. Велели было разгружать, но князь оставаться наотрез отказался: главное – стронуться с места. Князь словно чуял надвигающуюся кончину, спешил в Дмитриевское, домой, – мечтал увидать сыновей, обнять любимицу дочь. Посему приказал выезжать хоть на ночь глядя. Вперед! Вперед! Князь боялся упустить драгоценное время.

Дмитрий Кантемир – князь и наследный господарь Молдавии и Валахии – был из числа любимых Петровых советчиков. Государь взял его секретарем походной канцелярии – хотел всегда иметь под рукой, и сам же от должности освободил, как приключилась болезнь. Напоследок строго наказал больного сберечь и выполнять любые его пожелания.

– Ты, князь, мне здоровый нужен, не спеши, лечись, сколько потребуется, а то ведь знаю тебя…

Обнял на прощание, расцеловал и отбыл. Уехал водой к Москве еще в ноябре. Хотели прямо вослед, да засиделись до конца января. Врачи и тут заартачились, уговаривали переждать зиму, но князь больше их советов не слушал. Сам знал, что делать. Главное – сдвинуться с места, а там что будет!

Василий прощался с Федосьей на рыбном дворе около возков. Отец, благословив днем, теперь ушел к вечерне, втайне надеясь, что отложат отъезд, но по всему видно было: воля князя пересилила – кучеры уже расселись по местам.

Федосья молчала.

– Я отпишу, не волнуйся, – в который раз повторил Василий… – Жаль вот, что с отцом не повидались.

Жена лишь склонила голову. Прощание было ему особенно в тягость, он старался подавить жалость и острое чувство вины.

– Видишь, права ты была тогда – сбылись государевы слова…

– Да, да.

Она покорно кивала.

На другой день после государева посещения нагрянул в дом необычный гость.

Иван Ильинский состоял секретарем при князе Кантемире и присутствовал на смотре в латинской школе. Государевы слова крепко засели в памяти, а князю как раз нужен был переписчик. Потому и разыскал он дом Тредиаковских и, зайдя, вызвал своим приходом небывалый переполох.

Отец испуганно отступил назад, пропуская важного столичного господина, бросился было хлопотать, но Иван Ильинский от трапезы отказался – сразу приступил к делу.

Отец слушал растерянно, взглядом изучая неожиданного нарушителя семейного спокойствия. Ильинский был роста невысокого, средних лет, внешности весьма невыразительной. Высказав просьбу, он нервно забарабанил пальцами по деревяшке стола, ожидая ответа. Он и в разговоре не находил места рукам, дергал себя за обшлага кафтана и время от времени, замирая, кашлял в кулак. Вид его, что и говорить, мало был привлекателен.

Отец рассыпался в благодарностях князю, но твердо решил отказать – отпустить сына теперь было бы крахом всех его надежд. Но он не знал еще Ильинского как следует – напоровшись на оборону, тот только воспрянул духом, глаза его засверкали, и он принялся объяснять. Объяснять же умел он красиво, честно и убедительно. И настойчиво.

Васька сидел затаив дыхание. Сердце екнуло и, казалось, навсегда остановилось.

Кирилла Яковлев пытался было сопротивляться, но Иван такого понасулил его сыну, так горячо корил отца, обрекающего на погибель талант, что тот сдался. Не сразу, но сдался, уступил небывалому напору. В конце разговора и отцовские глаза вдруг молодо заблестели – старик уже предавался мечтаниям.

– Но я еще не знаю, подойдет ли нам ваш сын, – вдруг мрачно закончил гость и повернулся к нему. Начался экзамен. Говорили только на латыни. Иван заставлял цитировать по памяти стихи, читать по книгам, спрягать глаголы. Спрашивал из Писания – не совсем понятно было, зачем все это положено знать переписчику. Ильинский мучал его с час, к концу которого оттаял, просветлел как-то и наказал приходить.

На другой день представил старому князю.

Тонкий с горбинкой нос, высокий лоб, строгие седые брови над внимательными, изучающими глазами. Лицо красивое, даже стиснутые в ниточку губы не делали его надменным. Князь говорил с заметным акцентом. Расспрашивал, но не экзаменовал, лишь проверял впечатление своего секретаря, вставляя иногда в речь латинские выражения, и часто цитировал стихи. Порадовался бойкому знанию Тредиаковским итальянского.

– А ну-ка, бери перо. – Принялся монотонно диктовать с листа: – «Как сын грешил бы, без благословения родителей вступая в брак, так грешат родители, кои насильно заставляют своих детей не по любви идти на это. Например, если бы родители принуждали своего семнадцатилетнего сына взять в жены сорокалетнюю, но с каким-либо физическим недостатком и лишь только ради ее богатства или знатности рода. Он же ни богатства, ни благородства не желал, кроме как жены по велению своего сердца, и умолял своих родителей о согласии. Но если родители в своей ненасытной жадности к богатству и знатности непреклонны, то лишь оскорбили бы душу своего сына. В таком случае, думаю, сын не обязан повиноваться таким родителям».

Возвращая листок, Васька изумленно глядел на князя: надиктованное словно про него было писано. «А вдруг узнал?» – мелькнула, но тут же погасла мысль; лицо вельможи оставалось непроницаемым.

– Хорошо, кругло, без излишних завитков. Легко читать. – Он судил о почерке. – Так что, хочешь учиться дальше? – спросил неожиданно.

– Конечно, конечно, ваше сиятельство!

Старому Кантемиру пришелся по душе его пыл.

– Ладно, будешь до Москвы переписчиком, а там посмотрим. Иван подготовит тебя в академию, – сказал уже мягче.

Так распорядилась судьба, или Фортуна, или Тихия – много у нее было имен, но была она одна, и была к нему благосклонна, пока благосклонна. Ах! Время, состоящее из дней, часов и минут, потянулось теперь совсем невыносимо, и впору б ему мчаться, но нет – болезнь князя сковывала, заставляла сидеть на месте.

Василий простился с Марком Антонием, с приманами, ушел из певчих и со всем старанием принялся переписывать набело сочинения старого князя.

Домашние, дав согласие на отъезд, стали относиться к нему уважительно и бережно: Кирилла Яковлев воспрянул духом, опять строил планы с отцом Иосифом, мечтал. Иногда на него находило, и опять он грозился не отпустить, но быстро сдавался, сникал, а потом отходил и снова рассуждал, рассуждал мечтательно – то, что Кантемир близок к Петру, подкупало, льстило его самолюбию. Федосья поняла сердцем, что Василий должен уехать, и, принеся жертву, надеялась хоть этим заслужить расположение мужа. Жертву он оценил и действительно стал относиться к ней мягче, но полюбить по-настоящему так и не смог – видно, не дано ему было.

Словом, зажили уж совсем как-то непонятно: лихорадочно и нервно.

Ильинский аккуратно каждый день приносил листы книги о Молдавии – князь сочинял историю своей родины. Иван приходил утром, садился к столу, начинал рассказывать, и все слушали, как он расписывал Москву и строгую академическую жизнь, которую в прошлом сам испытал.

Впервые услышал Василий от него о Феофане Прокоповиче – первом из живущих российских поэтов. Диктованный князем отрывок, оказывается, взят был из большого полемического сочинения, направленного против Феофанова трактата о воспитании юношества. Но странно, споря на словах с педагогом, Дмитрий Кантемир, оказывается, на деле весьма уважал и ценил Прокоповича-поэта. Ильинский читал по памяти Феофановы творения, и Василий вместе с ним восторгался их красотой, их мерным звучанием. О! Он не сомневался, что скоро, скоро он все увидит и услышит самолично.

Любовь к поэзии сблизила Ильинского с молодым переписчиком. Иван знал наизусть уйму стихов, псалмов в переложении разных поэтов, школярских песенок и духовных кантов, он и сам пробовал сочинять, и молодой князь Антиох Кантемир, тоже любитель складывать вирши, хвалил его упражнения. Обо всем этом Ильинский повествовал свободно, без ложной скромности, просто рассказывал как само собой разумеющееся, и Васька внимал с нескрываемым благоговением. Он понял, что попал в другой, в совсем другой мир: чудесный, новый, и он рвался скорей распрощаться с Астраханью. Прежняя жизнь еще больше стала тяготить его.

Он усердно перебеливал книгу своего нового хозяина и заодно читал ее. У этой закабаленной турками страны были свои герои. Драгош, восстановитель Молдавии, отдавал высшие знаки почета не тем, кто мог насчитать больше титулов своих предков, но тем, которые превосходили остальных доблестью и верностью. Таким государем, по рассказам Ильинского, был его кумир – Петр, а Петр был в Москве или в Петербурге; для Василия это было одно – недосягаемые солнечные вершины, на которые ему теперь, волею судьбы, предстояло подняться из глубокого и темного колодца…

Старого князя вынесли на руках два лакея и, бережно усадив в возок, укутали меховыми покрывалами. С ним сел секретарь. Василий обнял Федосью и залез в возок с челядью. Жена замахала платком, он принялся махать в ответ. Поезд тронулся. Промелькнула перед глазами родная крепостная площадь, Пречистенские ворота. Выехали на Большую.

Астрахань быстро терялась в наступивших сумерках, и вот остался только расплывчатый ее контур. Впереди, далеко впереди, была вожделенная Москва.

18

Кирилла Яковлев поглядел в окно. На улице стояла темень. Было двадцать седьмое января тысяча семьсот двадцать третьего года, день памяти равноапостольной святой Нины. Он пробормотал из Послания Иакова, что читал сегодня на службе:

– «Послушайте, братия мои возлюбленные: не бедных ли мира избрал Бог быть богатыми верою и наследниками Царствия, которое Он обещал любящим его?»

Василий уехал. Федосья, вдоволь наплакавшись, спала. Он был один. В тексте Послания старик уловил совсем другой, не апостольский, а мирской, грешный смысл. Он вздохнул и с надеждой покачал головой. Отец благословил сына перед отъездом и надеялся на силу благословения, но тьма за окном страшнее страшной тьмы египетской, и мир, в который ушел его наследник, был велик, далек и опасен.

Кирилла Яковлев посмотрел на Федосью, пожалел ее тоже – одинокую, потерявшую мужа. И вдруг вспомнил: вот так же он смотрел на спящую жену, когда она родила сына, – с сожалением и лаской. За окном тоже была ночь, но только в люльке сопел долгожданный младенец, и с Персидского подворья доносился трубный глас слона.

Слон тот умер по пути к Казани. Умер от усталости, от дорожных невзгод, чужих людей, холодного солнца. Умер. Издох, не дойдя до Москвы.

Часть вторая

Москва

Нужда есть Священное Писание знати:

Яко вечнаго то нам живота есть мати.

Из симфонии, сочиненной Иваном Ильинским

1

– А вот мой, молодой! Перо соловое, зоб черный как вороново крыло, ноги желтыя, черныя когти, глаза красныя! В первый бой пущу! А вот любого в Москве молодого!

Низенький мужичонка поднял на руках своего петушка, представляя публике. Стоявшие полукругом сильнее затолкались, стараясь разглядеть бойца.

– Никакой не молодой – уже линял раз, осельчук, точно осельчук, – громко сказал стоявший рядом с Васькой здоровенный детина и сплюнул под ноги. Поймав заинтересованный взгляд, он мигом сообразил, что перед ним новичок, и принялся с охотой пояснять: – Костяная Яичница хитрит. Все дурака ищет. Видишь, как ногу ставит уверенно – нет, точно осельчук – сентябрьского выводка, старше молодого будет. Молодого петушка сразу видать, тот тоже ерепенится, в драку лезет, но у него поступь прыгучая: силу чует, а бить толком не умеет, крови еще не видал. Думает, не разглядят, пустят необстрелянного.

– А почему так его называешь? – спросил Васька.

– Кого? Яичницу-то? Да ведь прозвище прямо по нем – он и есть натуральная яичница костяная, – уверенно ответил парень, – сейчас своих станет подбивать, насулит горы, а угощения от него шиш получишь. – Объясняющий подтвердил слова дулей. – Деньги с кона получит, тут-то его и видели.

И действительно, мужичонка, ерошивший шею своего любимца, переменил тактику:

– Полтину с четвертаком на кон, а моим – пива на пятиалтынный! – закричал он. – Или нет моему молодого в пару?

Толпа заметно оживилась – разговоры и выкрики слились в один шум, похожий на нервный гогот гусиной стаи. Взгляды собравшихся были обращены к владельцам птиц. Они стояли лицом к зрителям за спиной зазывалы и делали вид, что не слышат и не видят его.

– А хоть бы зверь какой сыскался на тебя! – Васькин сосед в исступлении махнул руками. – В прошлый праздник Яичница своего переярка Яхонта пускал. Я гривенник поставил против – вмиг просадил.

Любители боев волновались все больше, обсуждая качества петушка, некоторые подходили, трогали ноги, стучали по клюву, а хозяин время от времени встряхивал своего выкормыша, щелкал по лбу, чесал гребешок, оглаживал крылья, – словом, старался убедить публику в неотразимой силе и красоте длинноногого забияки.

Зная хорошо коварство Костяной Яичницы, держатели бойцовых птиц долго не решались выставить противника, пока наконец из их рядов не вышел пожилой крепкий приказчик в широкой белой рубахе, неся на вытянутых руках маленького совсем петушка.

– Молодого на молодого, отвечаю полтину с четвертью, – не надбавляя ставки, чинно провозгласил он и медленно, с достоинством бывалого победителя пошел по полукружью, давая всем возможность наглядеться на своего невыразительного питомца.

– Ты, Фомич, на сей раз цыплака принес, а не молодого, – крикнули из толпы.

Все засмеялись, но многие, зная Фомича не первый год, начали возражать. Его петухи не раз бивали самых сильных противников.

Пока петушков показывали, примеряли, поднося клювом к клюву, стравливали, зрители пустились в неминуемые пересуды, посмеиваясь, давали оценку обоим бойцам и между делом, незаметно начали заключать заклады. Кто рисковал пятаком, кто копейкой – бой был сегодня первый, – а кто не побоялся выставить и четвертак.

– Да это ж обман, чистой воды обман, – волновался Васькин сосед, кузнечный подмастерье Степан, как успел он уже представиться. – Ты гляди, – он совал в длинноногого пальцем, – он же крыльями одними забьет.

– Маленькие самые боевитые, не гляди, что мал, да удал, – ответил, чтобы возразить и не уронить достоинства, Василий, вспоминая астраханских кекликов-перепелов, которых стравливали на базаре бухарцы.

– Да что ты понимаешь, – наседал Степан, – говорю же, осельчук, а супротив него молодой – что тьфу! – Он снова плюнул и даже растер сапогом плевок для пущего подтверждения.

Но уже захватил Ваську азарт: темно-красный с черным зобом малыш явно нравился ему больше горделивого осельчука, и он втайне молился за его победу и весь подался вперед, когда петухов наконец отпустили. Они стали похаживать кругом, оглядывая друг друга и оценивая расстояние, – хозяева трусили за ними следом, согнувшись, подмахивая ладошками под хвосты, но руками перьев не касаясь, – соблюдали правила.

– У, цыпленок горелый, – крикнул рядом здоровенный купец, – с такими воевать неча.

– Погоди, погоди, – запальчиво осадил его Васька, – гляди, как в наскок пошел.

Петухи начали уже чуть подпрыгивать, но шпоры в ход пока не пускали, лишь сшибались грудью и тут же отскакивали назад.

– А ты что, никак за букашонка? – с издевкой спросил купец. – Так давай об заклад на двугривенный.

– Давай! – выкрикнул Васька.

Он и сам не понял, почему вдруг ответил на вызов: то ли ему не понравился Яичница, то ли купец, то ли решил сделать так в противовес кичливому Степану.

– Ты что, умом двинулся, лучше мне подари. – Степан даже приобнял его. – Васенька, так-то дурачки и попадаются.

– Отстань! – Васька отпихнул назойливого опекуна и еще раз подтвердил ставку.

Вокруг них заговорили, но больше льнули к купцу, надеясь на дармовую выпивку по случаю победы.

– Слушай, я же тебе друг, – извиняясь, пробасил здоровенный Степан и зашептал прямо в ухо: – Ты что, по первому разу ставишь, да?

– Да, да, смотри вперед, не мешай, – отмахнулся Васька.

Петухи сшиблись наконец серьезно. У маленького полетели перья, но он изловчился и сильно тюкнул своего врага прямо в лоб.

– Все, Васенька, все понял, – покаялся Степан, – я за тебя. Признайся только, ты что – учуял?

Всем известное везение новичков придало вдруг Степану твердую уверенность, и он даже насмешливо подтолкнул одного из купцовых прилипал:

– Яичница сегодня не игрок, мне верь, я точно знаю. Видишь, как малыш отшпаривается.

Петухи дрались уже в полную силу. Осельчук, более высокий и тяжелый, норовил шпорой рассадить горло неприятелю, вкладывая в удар всю свою массу, но, верткий и легкий, тот сам бил ногами, клювом, крыльями, пока, увлеченный сражением, не напоролся на прямой удар клюва в лоб. От такого попадания петушок отлетел далеко наземь, перевернулся в пыли, но успел вскочить на ноги и бросился по кругу, на ходу качая головой, словно пытаясь рассеять туман в красных, налитых кровью глазах. Длинноногий поспевал сзади, теребил хвост, но захватить и подмять противника ему не удавалось.

– Маловат еще воевать, – добродушно заметил купец.

Васька молча переживал бегство своего героя. А тот вдруг очнулся от удара, подскочил, пропустив под собой преследователя, и, набросившись сверху на длинноногого, двумя точными ударами пришпорил его в шею. Осельчук на секунду замешкался, и малыш ударил его ответно в лоб, и снова в лоб, и снова в лоб, а затем, уже шатающегося, сразил шпорой, рассадив ему горло до глубокой багровой синевы.

Длинноногий зашатался, закатил глаза, из надрыва брызнула кровь, и он упал, раскинув крылья, и засучил ногами по пыли. Малыш бросился добивать, но стоявшие начеку хозяева подскочили и вмиг растащили своих бойцов в разные стороны.

Приказчик высоко поднял победителя, а затем, крепко прижав к груди и отбиваясь от наседавших поздравителей, направился к Костяной Яичнице требовать честно заработанные деньги.

Васька гордо взглянул на купца, и тот, пожав плечами, протянул ему двугривенный.

– Всяко бывает, но должна-то была, конечно, моя взять, – сказал он в оправдание.

Неотступный Степан окончательно повис на Тредиаковском, обнимая его, и кричал во всю глотку:

– Знал, знал, чертяка, наперед знал. Новичку всегда удача! А я, остолоп, не поверил сперва.

Прихлебатели от купца было переметнулись к счастливчику, но дюжий Степан разом их осадил, назвав московскими шишками, и вытащил измятого и довольного Ваську на свежий воздух.

– Ну, везунчик, пойдем в Никольский роскат, за знакомство да за удачу не грех и по чарочке.

Васька пытался отнекиваться, объяснял, что ему надо в академию, что он приезжий, что его ждут на дворе у Головкиных, но вырваться из рук вцепившегося в него Степана было невозможно, да он, окрыленный первым московским успехом, честно говоря, не очень-то и хотел отбиваться.

2

Очнулся он в конюшенном сарае на соломе. Рядом храпел незнакомый нищий старик; Степана же след простыл. Исчез не только выигранный двугривенный, но и полтина денег, данная на прощание Ильинским. Васька долго шарил вокруг себя, искал картуз, но не было и его.

– Письма!

Он с содроганием залез за пазуху, но сверток, сильно мятый, отыскался почти у самой спины. То ли его побоялись стащить, то ли он был не нужен вчерашним собутыльникам. Голова гудела, руки не слушались, лишь машинально разглаживали на колене мятый пакет: в нем заключалась вся его надежда.

– Господи! – испуганно выговорил Васька. – Как же в таком виде в академию идти?

– А, проснулся, – сказал, приоткрывая один глаз, сам только что очнувшийся ото сна старик. – Это я тебя сюда вчера заволок. Гляжу, спишь в кустах, дай, думаю, затащу под кровлю, не ровен час, ограбят.

– Да и ограбили всего, – пожаловался, чуть не плача, Васька.

– Ну, ничего, цел сам, и ладно, – наставительно произнес нищий. – Откуда в Москву пришел?

– Из Астрахани.

– Уй ты, – удивился собеседник, – своих где потерял?

Ваське неохота было откровенничать, и он ответил кратко:

– Один я.

– Ага, – смекнул старик. – Богомольствуешь или так, Христа ради?

– Да нет, в академию Спасскую приехал учиться, и вот…

– Значит, так, Христа ради, знаем вашего брата, – непонятно провозгласил нищий, развязал торбу, вынул оттуда яичко и подал Ваське. – На вот, подкрепись, школяр, да пойдем. Я со здешними конюхами хоть и знаком, да лишний раз нечего глаза мозолить. Пойдем, проведу тебя к академии, а там уж действуй по разумению. Москвы небось не знаешь еще?

– Теперь знаю, – хмуро ответил Васька, жуя всухомятку вареное яйцо.

– И-хи-хи, – зашелся нищий. – Ну, с приездом тебя, сынок, с московским крещением.

И он замотал головой, давясь от смеха.

3

Из письма Феофана Прокоповича своим бывшим коллегам в Киево-Могилянскую академию, писанного из Москвы. После 1716 года (перевод с латыни)

«…Вы очень хорошо знаете, разве кто нарочно закроет глаза, чтобы не видать истины, как мы честно и радушно обращались с Гедеоном Вишневским, когда он был профессором в нашей коллегии, несмотря на то, что он с гордостию отказался от назначенной ему кафедры поэзии и занял риторический класс, отнявши эту кафедру у назначенного на нее Иосифа Волчанского. Блаженной памяти архипастырь снисходительно посмотрел на это; по любви к миру уступили и мы этой наглости. Не неизвестно вам и то, с какою дерзостию он в наших собраниях поносил ругательствами достопочтенного отца Сильвестра, префекта коллегии, и тщеславился своим, недавно полученным, иезуитским докторским беретом, то есть ослиным украшением, и как часто мы с кроткой душой снисходили к этой его надменности. Известно всем и то, как он выбыл из нашей корпорации, когда черниговский полковник, имея преувеличенное понятие о его учености, проламывал, как говорится, камни, чтобы добыть его в учителя риторики своему сыну; с своей стороны, и Вишневский с равным усилием стремился к предлагаемой ему должности. Знаете также, с каким сумасбродством причину выбытия своего в провинцию сложил он на нас, как будто мы выжили его, да и после того под рукою распускал об нас разныя вести. Это видел всякий, кто только нарочно не закрывал глаза».

4

Занятия должны были начаться через неделю, а пока немногие обитатели Славяно-латинской академии готовили классы, перетрясали белье, кололи дрова, складывая их высоченными аккуратными горками, и собирались совместно только за трапезой да на ежевечерней молитве. В те дни у Тредиаковского оставалось много свободного времени. Он старался не попадаться на глаза отцу келарю, которому был отдан в подмогу, а тот, назначив урок, забывал о его существовании до следующего утра. Васька подметал двор: старался делать это тщательно, как приучила к работе мать, – проходился голиком по каждому булыжнику, собирал опавшие листья в большую корзину и нес их на зады, к ограде, в глубокую яму. Попадавшиеся желуди он пересчитывал, как четки, а затем кидал в ту же яму, и они в ней терялись, засыпались новой корзиной мусора.

Место для ночлега ему указали в холодном вытянутом зале, где залетевший с улицы свет собирался посередине, а углы даже днем терялись в черноте. Зал перегородили брошенные козлы. Топчаны стояли прислоненные к стенам или валялись, сползшие с них, на полу поблизости: видно, как их оставили с начала вакаций, так к ним и не прикасались. Убирать зал распоряжения не поступало, и он только проделал себе дорожку к оконцу, около которого и спал один в большой мрачной спальне. Вечерами Васька слушал шорохи своей темницы, скрип рассыхающегося дерева и крестил темноту.

Все время он старался думать о будущем – то, что мерещилось раньше, теперь стало близко, почти осязаемо, но в голову лезли воспоминания, вернее даже какие-то отрывочные, не связанные воедино мелочи. Он был один, а одиночество и пустота настраивали, нашептывали, пугали, будили память. Назойливые мысли не оставляли его и днем, нес ли он корзину с мусором на свалку или, прогуливаясь по узеньким дорожкам сада, здоровался с незнакомыми встречными монахами. Постоянно размышлял он о своем, и никто, никто не был ему нужен тогда. С ним не заговаривали, а он с расспросами не лез, считая неудобным первым заводить беседу, сам тщился разгадать непонятную ему пока тайну академии. Он еще и дичился, а потому больше глазел, подмечал здешний быт, считал ступени на длиннющей церковной лестнице, как желуди-четки, не зная, когда и зачем сможет это ему пригодиться.

С того первого дня он видел ректора лишь раз, столкнулся с ним у ворот – архимандрит спешил к карете и Василия попросту не заметил. Он мало появлялся на людях, к общему столу не выходил, молился в своей молельне – все дела лежали на плечах префекта. Зато тот успевал повсюду, все видел, все знал, во все вникал, распоряжался, грозил, приказывал, помогал советом. Ваську он полюбил с первого дня и всегда встречал и провожал теплой улыбкой, и была она, эта улыбка, дороже многих слов. Но даже с ним не решался заговорить новоявленный школяр, да и о чем? Как? Что бы он мог спросить? Сперва это предстояло хорошенько понять самому.

Все сложилось хорошо, неожиданно хорошо. Распростившись с нищим, Тредиаковский решительно вступил на двор академии, и монах-привратник отвел его в покои префекта отца Илиодора Грембицкого.

– Как там наш Иван, не забросил ли свои вирши? – поинтересовался префект, проглядывая рекомендательное письмо. По всему было заметно, что Ильинского он помнил и любил. Расспрашивать принялся с живым любопытством, как о близком, но давно не виденном человеке, и с удовольствием выслушал об Ивановом житье-бытье, даже припомнил к слову потешный стишок, сочиненный Ильинским еще в академии. Префект скоро расположил Василия к себе, и тот не заметил, как выложил ему все про петушиный бой, про гулянку в роскате и про полтину, но отец Илиодор не ругал, а лишь слегка пожурил.

Василий совсем оттаял и пустился в воспоминания об Астрахани, и монах, вызнав, что было ему нужно, перевел разговор на любимые книги. Узнав, что юноша знаком с Вергилием, снял с полки томик, предложил прочитать. Василий читал по-латыни, а отец Илиодор пояснял, дополняя смысл греческими цитатами из «Одиссеи», и иногда просил Тредиаковского перевести – проверял его знания; когда же Василию случалось сбиваться, префект поправлял, но мягко, выдавая экзамен за обычную приятную беседу. Скоро Васька распалился и читал в полный уже голос, выразительно, с придыханием, как это делал астраханский патер Антоний.

Откинувшись в кресле, префект долго слушал, не прерывая, а затем, словно вмиг очнулся, спросил:

– Так говоришь, пел в хоре? Это хорошо, ничто так не развивает слух. Стихи, вижу, ты любишь и можешь читать, но эти вздохи… Лишнее, лишнее.

Затем последовал опрос по катехизису, и здесь префект был жесток, вопросы зачитывал особо сложные, но Васька знал катехизис назубок и подтверждал ответы пространными цитатами из Писания и Апостола. Отличная память, школа отца Иосифа, да и отцовские наставления очень теперь пригодились.

Так прошло часа три или больше того – экзамен прервал колокол, сзывающий к трапезе. Они спустились в большую столовенную палату, и Василия усадили с краю, а после еды молодой монашек, велев следовать за ним, повел его куда-то коридорами и переходами. Перед тяжелой кованой дверью они остановились. Провожатый открыл ее и, пропуская Тредиаковского вперед, учтиво поклонился и затворил ее за ним с наружной стороны.

Префект был тут же, но он только передал прошение Ильинского и отошел в глубину, к окошку, оставив их один на один. По почету и богатому убранству покоев Васька догадался, к кому попал.

Ректор академии архимандрит Гедеон Вишневский был уже в летах. Его тяжелое, грузное тело прочно покоилось в глубоком жестком кресле рядом со столом, заваленным бумагами и книгами. Тяжелые и властные, под стать всей фигуре, жгучие черные глаза пристально изучали юношу. Наконец он кивнул на табурет и, повертев в руках письмо, бросил его на стол, не разворачивая. Еще с минуту отец Гедеон хранил молчание, выжидая, и затем заговорил тихо и размеренно – архимандрит страдал одышкой.

Он поинтересовался житьем у Кантемиров и сокрушенно качал головой, слушая о последних днях старого князя. В Москве мало еще знали о его кончине – Василию предстояло разнести траурные известия.

Всем своим обликом ректор академии вызвал сперва в Ваське глубокое почтение, и он старался отвечать вдумчиво, боясь потревожить и оскорбить ненужным словом святость его сана. Каково же было ему слушать, как ректор, без видимого стеснения, со стариковским любопытством принялся вдруг выспрашивать и даже уточнять течение болезни и способы лечения, опробованные лекарями на князе Кантемире. Особенно заинтересовали его описания внутренних болей, претерпеваемых в последние дни умирающим. Такая мирская дотошность, отсутствие всяческого смирения покоробили Ваську, огорчили и оскорбили излишней любознательностью – почему-то главный пастырь академии в мыслях рисовался ему иным, сродни был первому величавому и пугающему впечатлению. Ему не пришло на ум, что в описываемых страданиях старик распознал мучающий его недуг. Но архимандрит словно не замечал робости сидевшего перед ним и так же неотрывно и внимательно сверлил его взглядом своих властных, жгучих глаз, привыкших наводить смятение на подчиненных. Васька вконец опешил и замолчал.

– Хорошо. Ты, кажется, родом из Астрахани? Расскажи-ка нам поподробней о тамошних латинских школах, мне доводилось о них слышать, – подбодрил он юношу.

Ректор и тут проявил дотошность, вызнавал, что и когда учили, по каким книгам, выведывал об армянах и индусах, ее посещающих. Про русских же пытал особо и, когда Василий слишком почтительно помянул Марка Антония, вкрадчиво спросил:

– А ты не обливанец ли, случаем?

Тредиаковский широко перекрестился и поспешил привести слова из апостольского Послания – хотел защититься и заодно блеснуть знанием Писания:

– Сказано же у Павла: «Для меня мало значит, как судите обо мне вы или как судят другие люди; я и сам не сужу о себе. Ибо хотя я ничего не знаю за собою, но тем не оправдываюсь; судия же мне Господь».

– Что же, у тебя хорошая молодая память, это похвально, но не спеши оправдываться словами Писания, ибо оно, как говорил блаженной памяти Стефан Яворский, есть яко меч обоюдоостр, его же может кто употребити и на доброе и на злое, – спокойно сразил Василия ответной цитатой отец Гедеон. – Ты еще юн, а посему тороплив, – добавил он и погрузился в молчание.

Перепуганный Васька бросился рассказывать про отца, а после даже сослался на своего духовника, сказал, что они не возбраняли, а, наоборот, поощряли его учение у капуцина. И даже сам генерал-губернатор Артемий Петрович Волынский – ведь это он открыл в Астрахани школу. Тут неизвестно зачем, для пущей важности он приплел, будто Артемий Петрович не раз выделял его на смотрах, поощрял дальнейшие занятия, и в довершение поведал ректору и префекту о высочайшем визите, не забыв, конечно, помянуть о наказе, данном ему Великим Петром.

Но упоминание грозного имени никакого эффекта не произвело. Наоборот, Гедеон Вишневский, кажется, только больше посуровел.

– Страшно, страшно попасться в тенета лжеучителей, – непонятно, но гневно начал он. – Слова, что проповедуют скрытые еретики, мечтающие онемечить нашу Русскую землю, пагубны, ибо столь сладки для молодых ушей. Тот же Волынский, как нам известно, притесняя Православную Церковь, много сотворил зла истинным христианам, и, как бы не заступничество Прокоповича, дружественного ему архипастыря, воздано бы было астраханскому управителю за содеянное им. Не юным умом судить о сих сложных делах и пустословия ради ссылаться на волю царя и его губернатора. Что ж Волынский, часто ли ты имел с ним беседы?

– Никогда, ему ли опускаться до бесед с простым школяром, – честно признался Василий.

– Ну-ну, – кивнул ректор. – Я славлю Творца, вовремя приведшего тебя к нам, направившего твои стопы по дороге праведной.

Тредиаковский уловил открытую неприязнь, прозвучавшую при упоминании имен Волынского и Прокоповича, и мысленно бранил себя за бахвальство. Он растерянно молчал, не понимая, чем вызван неожиданный гнев архимандрита. Тот же, поборов одышку и справившись с собой, продолжал вещать важно и спокойно.

– Учиться должно, кариссимус, – он сделал ударение на «должно», – опасно и пагубно злу учиться, дьявольской вере еретической. Католические школы в начальной стадии я никоим образом не порицаю – сам в годы оны пребывал в иезуитском коллегиуме и даже почтен был докторской степенью, кою не многие из наших церковников имеют, но тверд остался в вере отцов наших. Взять у латинских богословов полезное и не оскоромиться – вот цель православного подготовленного, но вовремя, вовремя следует зерно отделить от плевел. Кроме малоопасного учения католического много народилось ересей, мечтающих о реформации истинного православия. От них, от них в первую голову надлежит уберечься смолоду, а посему следуй завету, поданному тебе нашим государем, – познавай истину учения Христова и спасешься, а по окончании курса станешь полезен своей стране, ибо служить ей и ее христианам – есть главная цель наша. Хорошо, что познал ты италианский и начатки древних языков, они помогут в твоих студиях, но знай – учиться следует прилежно, все силы отдавая. Помни это, кариссимус. – И наставительно добавил: – Корень учения горек, но плоды его сладки!

– Конечно, доминус, – в тон ему постарался ответить обнадеженный Василий.

– Доминусом не зови, – строго приказал ректор, но видно было – доволен, что Васька так легко попался в расставленные сети. – Придется нам дурь, в голове твоей угнездившуюся, выбивать смирением, больно ты остер на язык, как я погляжу. – Он опять ударил «смирением», словно бы Василий не расслышал, что отец Гедеон считает первее всего в школьной жизни.

Архимандрит поднялся с кресла.

– Сходи в дом к Головкиным, снеси письма, как тебе велено, да возвращайся: станешь учиться в риторике – фару, инфиму и грамматику ты уже заочно познал, – провозгласил он торжественно и вышел из-за стола.

Васька понял, что от него требуется, подошел к руке. Ректор перекрестил, благословляя, и Тредиаковский, смиренно склонив голову, поцеловал холодный серебряный крест.

Радостный, до конца еще не осознавший удачи, свалившейся на голову, Васька пронесся по широкому крыльцу архимандричьих палат и вылетел на улицу, в Белый город к головкинскому подворью. Он был принят, не пропал в суетной и опасной Москве, и потеря полтины не казалась уже невосполнимым несчастьем, а воспринималась как дань удаче.

Управитель большим головкинским хозяйством, к которому Ильинский послал с депешей о смерти князя Кантемира, оказался человеком совсем не строгим и не страшным, как выглядел с первого взгляда – издалека от калитки. Он выступал в окружении многочисленной челяди – что-то объяснял, когда заметил гостя. Васька смешался тогда и, пробурчав под нос приветствие, протянул письмо. По расчету Ивана, Коробов, старый его московский знакомец, должен был пустить Тредиаковского ночевать и пристроить к работе, коль вдруг не удалось бы поступить в учебу. Поэтому, проглядев послание, управитель начал расспрашивать, что Васька собирается делать дальше, но, уяснив, что тот уже зачислен на академический кошт, похлопал снисходительно по плечу и, отметив сияющее лицо юноши, сказал с улыбкой:

– Студиозус, значит. А жаль, тут бы тебе дело нашлось. Ну да ладно, приходи, однако, как постные щи приедятся, дам тебе переписывать работу – секретарь Кантемиров твой почерк хвалил.

Но просто не отпустил, повел в горницу, велел накормить и выведывал: про Ивана и особенно про старого князя. Видно, в Москве все были охотники до сплетен. Когда же Васька поел, управляющий сам проводил его до двери и еще раз вздохнул напоследок о смерти князя Дмитрия, словно знал его лично. Потом только отпустил с миром.

«…Добро не ангел, зло не дьявол, а есть простое понимание человеком их сути», – говаривал покойный князь Дмитрий, отрываясь от работы и глядя куда-то поверх Васькиной головы, будто разучивал рисунок на штофных обоях. Василий часто теперь вспоминал время, проведенное у Кантемиров.

Старый князь любил рассуждать вслух. Когда же боли стали все сильней досаждать ему, он часто прекращал диктовать и переключался с привычного хода мыслей на какие-то побочные, словно вдруг возникшие в голове. Грешно говорить, но Васька полюбил такие остановки. Князь клал тогда руки на подлокотники, обитые мягким войлоком и тонкой коричневой кожей поверх, или сцеплял их на груди, немного откидывался назад и думал, смотрел вперед себя, иногда проносящимся взором лаская Василия, иногда же надолго смыкал глаза, но никогда не засыпал и так же неожиданно, как начинал, кончал рассуждение. Затем своим обычным, слегка нерусским выговором спрашивал, на чем он кончил диктовать. В такие минуты Василию становилось тепло, словно он, а не старый князь, был укрыт теплым верблюжьим одеялом. Глаза увядающего полны были света и знали, казалось, что-то такое, чего даже язык был не в силах произнести. Они напоминали глаза деда, так же вызывали сострадание и возникавшей в эти мгновения таинственной связью особенно роднили с добрым его господином. Так сидели они в тишине, и Кантемир нарушал ее, размышляя вслух, и замолкал, и снова говорил. Васька внимал молча, боясь потревожить мысли князя скрипением своего рассохшегося стула: он застывал на нем, недвижимый, как статуя в парке. Ноги часто немели, и после, уже во время диктовки, он сжимал и разжимал пальцы, гоняя по икрам приятные почему-то колючие иголки.

Так спокойно, так радостно ему бывало только вдвоем со старым князем. Иван редко тогда работал с Кантемиром, переложив свои обязанности на плечи Тредиаковского, – он был занят какими-то особо важными делами, подолгу запирался в отдельном кабинете.

Васька поджидал каждого утра с замиранием сердца. Но по вечерам, когда удавалось всем собраться в гостиной, тоже было хорошо, всем было весело и приятно: сперва обычно читали вслух «Илиаду», а затем Иван играл на флейте, или княжна Марья пела духовные канты, или молодой князь Антиох, заразительно смеясь, рассказывал разные истории из своей великосветской московской жизни. Васька прятался в уголке, наблюдал; из другого угла на присутствующих смотрели благодарные очи несостоявшегося государя Молдавии и Валахии. Но таких вечеров становилось все меньше и меньше.

В бездельные дни в академии размеренная жизнь в Дмитриевском постоянно всплывала в памяти. Не только образ князя, но и Иван вставал перед глазами, особенно в полусумраке перед сном. Ильинский, улучив свободное время, обычно посередине дня, когда князь почивал, любил пройтись со своим подопечным по пустынному парку усадьбы. Прогулки эти совершались по велению души – он любил смышленого переписчика, и пестовал, и наставлял к новой жизни несмелого пока и застенчивого астраханского поповича. Стволы тополей главной аллеи были еще молоды, и они забирались в глубину, в лес, рассеченный прямыми тропинками, и там, в темной прохладе, вели беседы, ступая по мягкому, запорошенному сухой пожелтевшей сосновой иголкой белому песку. Иногда они прятались в беседке у пруда, где свежий ветер от воды и тень спасали от летнего зноя, а блики солнца на свежеоструганном дереве, гудение насекомых и шелест высокой прибрежной травы не мешали, а, наоборот, настраивали на отдохновение; и Иван говорил, говорил, а Васька больше слушал и восхищался – он обожал, боготворил дарованного судьбой чудесного старшего друга.

Он просил, и Ильинский рассказывал ему о Петре.

– Я верю в разум, он победит, – восклицал Иван и славил императора и иже с ним, восставших против ветхих российских устоев. Опять и опять в его речах возникал образ Прокоповича, отважившегося вступить в борьбу с самым опасным и самым сильным противником реформ – православным духовенством.

– Они не принимают новой жизни и оттого яростно сопротивляются: клеймя Феофана Прокоповича как главного глашатая, главного певца нововведений, обвиняют в еретичестве, в протестантизме, в неверии и Бог еще знает в каких грехах, мечтают о восстановлении патриаршества. Они при этом уверены, что пекутся о благе Отчизны, но их попечительство пагубно, ведь нельзя повернуть время вспять. Некоторые их сторонники и теперь поучают в академии, но тебе они не принесут вреда, ведь ты будешь простым школяром.

Теперь, обдумывая в одиночестве наставления Ильинского, Василий, казалось, понимал причину ректорова гнева, но он боялся судить об отце Гедеоне прямо, не хотел ошибиться, да и, честно сказать, не совсем понимал суть раздоров. Наверное, со временем все прояснится, теперь же чем больше он размышлял, тем только больше запутывался в своих домыслах. И гнал их прочь, полагаясь на будущее, на судьбу.

Много приятней было думать об Иване, о том, как он читал ему на прогулках стихи. О! Как же полюбил он их совместные уединения! Но под конец свободного времени стало оставаться все меньше и меньше. Князь требовал работы, работы, работы, и днем, и по вечерам – он торопился жить, а умер в одночасье.

Васька вспоминал гроб и похороны – в снах они его, кажется, не мучали, или он все успевал позабыть к тому моменту, как открывал глаза. Виделись ему отчетливо черная тафта на барабанах, гулкие их звуки и опущенные по немецкому обычаю дулами вниз ружья солдат из караула, ружья, перевитые траурными лентами. Бледный Ильинский вел, придерживая под руки, княжну Марью по песчаной дорожке парка к новой еще, красного кирпича семейной усыпальнице. Отворенная решетка открывала доступ к склепу – последнему пристанищу его первого посетителя и устроителя. И много людей вокруг: зеленое и красное сукно с потертыми серебряными галунами на длиннополых кафтанах, и, словно пена в вырезах камзолов, накрахмаленные белые шейные галстуки, уже выходящие из моды у молодых московских щеголей, и серая крепкая крестьянская ткань. Но воспоминания, приди они вечером, пугали бы, а утренние, дремотно-сладкие, только умиляли. И пустой зал не казался мрачным, а козлы уродливыми и противными.

Со всех сторон, со всех сторон окружили его добром и заботой, а он пока только готовился всем дающим воздать за это добро хорошим учением – тем немногим и желанным, что от него требовали взамен. И по утрам все вечерние страхи казались мнимыми, и он тепло вспоминал добрую улыбку отца Илиодора и пастырские наставления ректора – они научат, они станут теперь заботиться о нем. Иван зря предостерегал, он просто беспокоился о Василии, любил его. И он мечтал, мечтал приступить скорей к учению, доказать свое рвение, непоколебимость в вере, усердность в выслушивании всеведущих наставников, призванных помочь ему в постижении премудрости, заложенной в древних книгах. Он спешил окунуться в мир звуков четкой и строгой латыни, певучего греческого и прекрасной, сильной своими медленно рокочущими согласными славянской поэзии, которую он по-новому услыхал, познал и еще больше полюбил на пустынных и прохладных тропинках кантемировского парка. Политики же он решил сторониться – тем более что область эта была опасная и для него совершенно неведомая и чуждая. Он верил в Петра, в одного Петра, и этого казалось предостаточно.

5

Речь состоит из слов. Они цепляются друг за друга, складываются в предложения. Голос играет тут не последнюю роль – он, как правило, ведет речь, выделяет слова, ударяет звуки, некоторые считая должным потянуть, некоторые и вовсе скрыть, проглотить. Так бывает при чтении.

В обыденном разговоре слова выпархивают к собеседнику, отлетают от него, часто возвращаясь с вопросом, недоумением. Бывает и так, что слова остаются невысказанными, они приходят на ум и тут же гаснут, заменяются другими.

Речь проста, не подчиняется законам.

Речь большого оратора – умение, учил отец Илиодор. Речь – искусство, она не проста, подвержена скрытым законам. Без их применения она скучна, повседневна, не доставляет труда уму и радости сердцу. По сути своей, любое серьезное поучение, наставление, рассуждение, спор требуют доказательств, красивых, точных, звучных примеров. Берегитесь же, говорит Иеремия, чтоб и вам не сделаться подобно иноплеменникам, ибо язык их выстроган художником и сами они оправлены в золото и серебро; но они ложные и не могут говорить! И задумается желающий мыслить, и примет предостережение близко к сердцу, ибо красиво и образно, но точно и метко передана боязнь за человеков и запрет в сих прямо на душу ложащихся словесах.

Мысль может потеряться, породить другие мысли, и они, зароненные глубоко-глубоко, пребудут с тобой наедине, пока не пробьет час весенний и не откроется им дорога на волю. Тогда расцветет первоначальная мысль и выступит, торжественно облаченная в тогу слов.

Слово – дар Божий. Сила слова столь велика, что все может эта сила, но в дурных, диавольских руках опасна она, ведь шепчут ворожеи потаенные заклинания и исцеляют силой сатанинской. Но то слова черные, пагубные. Но и для них рождение слова – таинство, ибо таинственно и непостигаемо рождение слова и речи. Речь – услада, речь – подмога, речь – надежда, речь – жизни счастье. Речь возвеличивает человека. Речь сделала его властелином над тварью бессловесной.

Так вразумлял отец Илиодор.

Звуки не просто орешки, что перемалывают зубы. Язык снует во рту без устали, как челнок пряхи, рождает звуки, тасует словесные лоскутки, плетет ниточку речи. Голос красит ее, передает чувства души разгневанной или умиротворенной, спокойной или неспокойной, воздыхает о ней, уповает, молится, просит или разит, неистовствует, выговаривает, вразумляет. Для искусного певца потеря голоса равноценна смерти, для остальных чревата бессилием немоты.

«Бог вывел его из Египта, быстрота единорога у него, пожирает народы, враждебные ему, раздробляет кости их и стрелами своими разит врага». Слышите, как рык звериный перекатывается по стиху, нарастает, аки гром небесный, приуготовляет ухо к последующему сравнению. «Преклонился, лежит, как лев и как львица, кто поднимет его?» Так живописует Книга Чисел народ Иаковлев, так, повествуя, зажигает и в наших сердцах частичку гнева, коим воспылал Валак на Валаама, ибо голос Писания здесь напряжен, вещает трагедию.

Голос, упавший буквой на бумагу, не должен быть суетен и поспешен, бездоказателен. Он должен быть звонок в веселии, щемящ в печали, должен рассуждать спокойно и здраво в повествовании историческом.

«За шесть дней до Пасхи пришел Иисус в Вифанию, где был Лазарь умерший, которого Он воскресил из мертвых. Там приготовили Ему вечерю, и Марфа служила, а Лазарь был одним из возлежавших с Ним. Мария же, взявши фунт нардоваго чистаго драгоценнаго мира, помазала ноги Иисуса и отерла волосами своими ноги Его; и дом наполнился благоуханием от мира».

Сравните сие повествование Иоанна с ранее приведенным примером – спокойна и благочестива картина вечери, словно перед глазами предстают нам ее участники, и разговор их неспешен, растворен в тихом струении ночного ветерка. И умилительное, а не гневное чувство рождается в душе слушателя – и это заслуга слов, умело подобранных златоустым евангелистом.

Так говорил отец Илиодор.

Голос, расцветший вязью на бумаге, легко разрушить. Голос хрупок, хотя так мощен с виду. Для примера стоит поменять слова местами, и то, что казалось прилаженным друг к другу, надежно сплетенным, рассыпается, обретает смысл зачастую противоположный.

Тем, кто хочет научиться соединять слова, следует взять в пример любого строителя, возводящего дом. Сперва ведь необходимо подготовить кружала, отобрать камни для бута, обточить кирпич, ажурный отложив к ажурному, простой к простому, замесить раствор, чтобы всегда было под рукой, откуда черпать. Затем продумать план – будь то хоть незамысловатая изба или роскошные палаты, зодчий обязан знать заранее результат, измыслить, оглядеть умозрительные контуры будущего здания, а затем, только уже затем, приступить к соединению частей, к возведению постройки. В священный момент строительства лишнего быть не должно – ведь все запасено заранее, – значит, и в голосе, ложащемся на бумагу, который мы для наглядности уподобили строительству дома, не может быть срыва, просчета. В каком же залоге поставить глагол и в каком числе имена, подскажет кладка букв, и, если что-то окажется лишним, перо писца, как мастерок штукатура, замарает ненужное или добавит раствору, придаст крепости, надежности письму.

Так пояснял отец Илиодор.

Но переносить звучащий внутри голос на бумагу следует только тогда, когда поймана, уловлена, схвачена его мелодия, его особенное звучание. Ибо речь музыкальна. Взять, к примеру, те же вирши, что вы распеваете, сотворив из них канты. Каждому присущ свой музыкальный строй, хоть и может быть схожа главная мелодия. Больше того, краеголосие, или рифма, никаких красот не прибавит, прочти вы стихи поспешно, не уловив их силы, не спев их в душе, ибо они подчинены ритму.

Возми меч и щит,

стани в помощь мою;

взем оружие,

яви милость твою,

запни гонящих, —

тянете вы псалом Симеона Полоцкого, делая остановку на пресечении. А ведь без этого «запни гонящих» ничего бы не вышло, и соскальзывал бы голос, и терялась бы вся продуманная, подчеркнуто запинающаяся – не зря останавливается голос, – прочувствованная псалмопевцем красота.

Когда ставит речь себе высшие цели, когда обращена она к душам, а не ушам, то все в ее построении решает гармония слов, мелодия, в речи затаенная. Слушай классические струны древних певцов – в них нет фальши. Ловкость эта достигается упражнением, ладность – великим трудом.

Конечно же, с мелодией соседствует ритм. Если игрок заденет чуждую струну, нарушит звон – его засмеют, как плохого мастера. Если же он сменит ритм, умело, обдуманно переведет его с быстрого на напевно-раскатистый, бархатный, усмиряющий, – слушающие не усмотрят в этом плохого; они завороженно настроятся на тягучее рокотание струн, расслабят напрягшиеся члены, задышат покойней и тише и скорее даже не заметят (а точнее, сразу забудут), как погрузятся в мелодичность нового ритма, – они не подумают, что ими играет музыка, они решат, что музыкант играет себе на своих гуслях, а он будет играть их душой, завлекая ее в бездонные глубины прекрасного. Облегчит или утяжелит он тон, поставит односложные или многосложные слова, станет напевать в квинте или в кварте, затихающий пустит звук или возрастающий – все зависит от его настроения, умения и желания.

Есть такие, кто удовлетворится легкой пляской, дурным наигрышем гудошника, пиликающего в такт кривлянью веселых на базарной площади. Есть и такие, кто и вообще пройдет мимо, погруженный в суетность житейских забот. Но все станут слушать певца, прославляющего возвышенное, повествующего о седых временах древности, о героях и их почти божественных деяниях, ибо красота и сила великого очевидна. Каждого она очищает и каждому дарует сладость познания, заставляет помыслить о крупном, вечном и преходящем, затмевает мелочное, корыстное, наносное, делает слабого сильным, смягчает озябшего, утешает тоскующего, обнадеживает разуверившегося, питает страждущего, желающего думать наводит на раздумья, а мечтающего забыться убаюкивает, просветляет, возвеселяет и всех вместе ведет навстречу к свету истинному, просвещающему всякого человека, грядущего в сей мир.

Так наставлял отец Илиодор.

Щелканье кузнечных клещей, шорох сдираемой стружки, визг немазаного колеса, вопли птиц в камышах на Кутуме, звон мечей битвы, глухой стук булавы о щит, яркий блеск панциря на жгучем солнце, грязь земли, мутность подземных вод – все это Василий ощущал, видел и слышал в его примерах, на его уроках.

Он болел словами. Вечерами дотемна сидел в монастырской библиотеке вместе с немногими, кому позволялось в ней бывать так поздно, ибо право это доставалось только лучшим, отмеченным префектом. Он читал стихи: латинские, русские, греческие. Учил стихи. Учил, читал, пел.

Он пробовал подражать – ведь подражание есть основа основ. Он подражал не по принуждению, а в охотку, и отец Илиодор, подметив его интерес, специально, помимо ежедневных классных упражнений, заставлял следовать выбранным отрывкам. Он ставил слова на лист, произносил их, ударял в уме ударные звуки и, зачарованный мелодией, довольный собой, наутро нес наставнику лист или два своих упражнений.

Жирное перо префекта проходилось по написанному, марало, подчеркивало, негодовало знаками и значками или попросту смеялось толстой линией. Сам же отец Илиодор никогда не мог допустить высмеивания, унижения. Он был строг и добр, добр и строг. Но коричневые чернила терзали хуже наказания, и порой Василий был глух к объяснениям и, потупившись и краснея, твердил: «Да, отец мой, согласен, отец мой». «Аз есмь червь, аз есмь червь, ничтожнейшая из ничтожнейших Божьих тварей», – повторял он про себя, исступленно лаская слух чередованием жужжащей и мягких согласных.

Затем, после уроков, найдя угол или примостившись на чурбаке на черном дворе, подальше от глаз приятелей, он расправлял исчерканный лист и упрямо вперялся в свои, такие родные, слова. Он не обращал внимания на изменения, внесенные наставником, не думал о его правоте – в эти минуты он был обижен, и обида застилала разум – казалось, что лучше, чем примыслил он сам, сказать невозможно. Но сомнение, сомнение не покидало, не отпускал его цепкий обруч уставшей головы. «Аз есмь червь», – вторил он утренней пустоте души, но уже не было слепой безнадежности в беззвучной фразе.

Он был упрям, как отец, женивший его против воли, как дед, отказавшийся на склоне лет от посещения церкви, но он был и любопытен, и легко отходил от обид. Пока легко отходил от обид.

Любопытство пересиливало. Он снова читал, и постепенно, постепенно линии и значки префекта начинали казаться верными. С большинством он уже соглашался, а спорить отваживался лишь с пустяками, так велик был авторитет учителя. Он верил отцу Илиодору, а ведь из камешков веры и складывается авторитет.

Так познавал он азы истины.

Раз схватив, прочувствовав, пережив, он заклинал себя навсегда следовать найденному. Бежал в библиотеку править слова, вновь перебеливал написанное, чтобы утром предстать перед учителем, и заслужить одобрение, и сподобиться серьезного разбора (еще одного! и еще одного!) своего упражнения.

Иногда, правда, случалось, он чувствовал безразличие к бумаге: обида сидела где-то слишком глубоко. Тогда он шел в спальню или спешил вместе с друзьями за ворота и в отведенные отдыху часы слонялся по площадям и закоулкам Москвы, порой до самых сумерек.

Он был хороший товарищ и большой мастер до всяких выдумок, за что его ценили и прощали рифмоплетство. Возвращаясь, они старались обходить улицы, где расхаживала ночная стража, крались по стенам изгородей или шли по кромке кремлевского рва, никем не примечаемые, тихие, как тени. Бывало, они пугали случайных ночных прохожих, играя в лихих людей, и дневная городская молва сразу откликалась рассказами об опять появившихся разбойниках и бродягах.

У них были излюбленные перелазы через монастырскую стену, опасные, особенно во мраке, когда едва выступающие гвозди кровли – опора для рук и ног – и выкрошенные ямки кирпичной кладки становились почти невидимы. Тут они полагались на умение, сноровку и тренированную память рук.

В спальном зале они пробирались к топчанам и, если замечали подглядывающего фискала, молча показывали ему кулак, надеясь, что такой аргумент оградит их от утреннего разбирательства и строгого наказания. Но случалось, что они натыкались на наставника, и тогда на другой день долго и больно горела кожа в тех местах, где впиявливались в нее моченые тонкие розги.

Но сердиться на отца Илиодора всерьез и подолгу Васька не мог. Не раз забывался сном во время урока после очередной вылазки и только благодаря цепкости ума и изворотливости языка избегал порки. Не раз, не два и не три бывал исчеркан черновик, но стоило ритору заговорить, стоило только вспыхнуть перед глазами свету словесной игры, как он покорялся, забывал обиды и всей душой отдавался постижению науки. Науки наук. Красоте красот. Звончайшему звону звонов. И много еще как называл он в уме это сладостное занятие, не пугаясь, что по мыслям может пройтись насмешливое жирное перо любимого префекта.

Так бы, казалось, всему и продолжаться, бесконечно, от малого к большому, постепенно, накручиваясь, как на колодезное бревно вервь, снизу вверх, из мрака в день, вытягивая прекрасную влагу познания. Так бы всему и продолжаться: спорам и обидам, гордости и унижению, но случилось по-иному.

Настал апрель, ночные вылазки участились, и не потому, что больше не привлекала учеба, оттесненная взорвавшейся весной, а потому, что отец Илиодор захворал, уроки его стали редки, замещающие находились не всегда, да и в подметки ему не годились, больше читая вслух, чем обучая, а если они говорили, то наставительно и как-то чванливо, возвышая голосом не речения древних, а речениями древних возвышали свои голоса, утверждая пустое превосходство над полусонными учениками.

В мае отец Илиодор пришел один раз. Он улыбался, как всегда, слушал, читал сам из Цицерона, обещался в другой раз подробно разобрать речь, он не успел. В мае, в мае, скакавшем галопом навстречу концу учебного года, он умер, не успев не только разобрать Цицерона, но и дописать свои обширные комментарии к Дионисию Галикарнасскому, к его трактату «О соединении слов».

Он умер, а отпевание и погребение как-то смазались в памяти навалившимися приготовлениями к предвакационным торжествам. Шили декорации, колотили помост для мистерии, которую готовили старшие школяры. А потом гремели хоры, пелись торжественные «славы» и «виваты», и в этом многоголосии, громе, звоне литавр, свисте флейт и грохоте барабанов потонуло все: и диспуты, и мистерия, и величание государя императора с супругой – обязательное и ежедневное, как «Отче наш». В той мощи праздника была своя гармония и нервный, дробный, быстрый ритм – он-то и возносил души, так как слов почти не было слышно.

Василий, раздувая ноздри, пел дискантом на левом крыле – не думал, пел, весь отдавшись великой силе, единому порыву. Только после он понял, что так способна была повести его мелодия торжественного концерта, сплетенная из бравурных кантов-величаний, и он вспомнил отца Илиодора и его наставления – мелодия и ритм действительно полонили сердца всех школяров без исключения.

А затем наступили летние вакации.

6

Прохор Матвеевич Коробов узнал его сразу и, доброжелательно усмехнувшись, спросил:

– Что, на вакации разогнали, пришел христарадничать? Ладно, студиозус, – прошлогоднее слово, видно, ему нравилось, произносил его смакуя, с легкой издевкой, – будет тебе над чем глаза поломать – хозяйство огромное.

Он любил перекатывать во рту гласные, проговаривал по-московски «о» как «а» – «Харашо, харашо, пиши далее». Васька по утрам заносил на бумагу его приказы или переписывал заготовленные с вечера секретарем управляющего Филиппом Сибилевым записи в толстые деловые тетради. Тетрадей имелось несколько – хозяйство действительно было огромное.

Но работа отнимала только утренние часы, хотя и отличалась от кантемировской бездумным однообразием: взято столько-то такого-то, свезено столько-то такими-то – вот и вся недолга. Тем не менее Васька был рад – кормили сытно, а к концу лета Коробов даже обещался немного заплатить.

С людьми на усадьбе он сошелся легко, а с Филиппом Сибилевым даже сдружился. Был Филипп на несколько лет его старше, но уже обременен семьей и детьми, а потому рано бросил учебу в академии. Приятель его Ильинский приискал ему хлебное место у Коробова – идти в церковные дьяконы Филипп не пожелал. С Иваном Сибилев связей не терял, но редкие, по случаю, письма не заменяли живое общение – любовь к отсутствующему другу Филипп перенес на его подопечного, тем более что Тредиаковский, как и он сам, оказался страстным любителем книг.

Поработав утром, со второй половины дня, после сытного обеда, Васька волен был делать, что ему заблагорассудится. Часто он рылся в графской библиотеке – тут им руководил Сибилев, не забывавший за своей работой латыни. Собрание осталось от старых московских владельцев и состояло в основном из рукописных фолиантов, чтением которых не брезговал и сам Прохор Матвеевич, любивший на прежний лад божественное чтение. К новым печатным книгам, лично приобретенным графом Головкиным за границей, Коробов и близко не подходил. Все ляшское, как управляющий, оправдывая незнание чужих языков, называл латынь, порождало у Прохора Матвеевича смешанное чувство восхищения и опасения. С одной стороны, от еретических книг кроме душегубительной пакости ожидать, казалось бы, нечего, но с другой – их признавали люди ученые – граф и Иван Ильинский, коих заподозрить в хуле на православие Коробов и в мыслях не мог себе позволить. Воспитанный в почитании властей, все нелегкие нововведения, выпавшие на его век, Прохор Матвеевич принимал беспрекословно, но, исправно выполняя царские указы, так до конца и не привык к немецкому платью, надевал его каждое утро с явным неудовольствием. Тем не менее все на усадьбе императора боялись и боготворили.

– Ладно нам, мы свои дни доживем и без того умом не оскудеем, а вам, видно, Бог дал во всех премудростях ляшских разбираться, – говаривал он, подтрунивая над чтением Сибилева и Тредиаковского, но, свято убежденный в их «особой учености», занятиям не мешал, а скорее даже поощрял их.

Среди же подчиненных оберегал раз и навсегда заведенные устои: сам соблюдал посты, следил, чтоб и домочадцы и дворня не забывали посещать церковь. Хозяин-граф давно находился в отъезде, путешествуя по долгу службы по Европам, хозяйка большей частью жила в Петербурге, так что Коробов был всему дому голова. На усадьбе порядок старался поддерживать, как учили в детстве, – чтоб во всем были степенность и спокойствие. Степенность достигалась железной дисциплиной, а вот спокойствия явно не хватало, сказывалось прошлое суматошное военное время: люди в вотчинах нищали, граф же с каждым годом просил все больше и больше денег, а потому приходилось без конца самолично разъезжать по деревням и считать, считать, бросая костяшки счетов: взято столько-то, свезено столько-то, недоимок взыскано столько-то – писанина и строгий учет!

После обеда наступало затишье. Часто Василий оставался в одиночестве – Филипп не каждый день задерживался в библиотеке, уходил домой к семье. Тогда он отправлялся в город или спускался к реке. На берегу постоянно обреталась шумная компания московских спасских школяров: играли на деньги в запретную свайку, купались, бились об заклад, кто дальше пронырнет, но с ними было скучно, они были моложе – в основном у воды собирались ученики начальных классов. Чаще он бродил по площадям, глазел на заезжих акробатов, толкался у книгонош на Спасском мосту, разглядывал рисунки на дешевых печатных листах, приценивался к бумажным иконкам и литым образкам с соловецкими чудотворцами, но покупать было не на что, и торговцы его не жаловали. Тогда, отойдя от лотков, он сливался с этим нескончаемым полчищем народу, лишь постепенно, медленно оседавшим к вечеру в кабаках, трактирах, постоялых дворах и собственных домах и домишках.

Так проходила неделя, и наступало воскресенье. Это был день длинный-предлинный – он любил его. Рано, с солнцем, он убегал в город, обманывал набожного Коробова, уверял, что спешит к заутрене в Спасскую церковь, на деле же спешил на улицу, живую, шумную улицу Москвы, торгующей, празднующей выходной. Летом город отдавался на откуп приезжим. Их всегда тут было множество, но летом возы с товарами шли и шли, казалось, без продыху даже и ночью, словно старались напитать ненасытный город на всю оставшуюся часть года. Вместе с возами пробирался на площадь и Васька и ждал, как скоро заполнит ее мелкий, суетный народ. Астрахань тоже бурлила в базарные дни, но восточные люди, ее населяющие, видно, задавали тон остальному большинству: все же большей степенностью, спокойствием отличалась Астрахань в самый острый час дня от охваченной праздничной спешкой, вечно бегущей Москвы.

Москва торговала!

Только натолкавшись всласть, спешил Васька к полудню домой: воскресный обед был делом важным. За стол садились после церковной службы, где стояли все утро. Но уж и кормили в красный день особо – воскресение, говорили москвичи, главнее Успения.

И не скоро, только когда бывало выкушано и выпито все невероятное количество снеди, припасенное на выходной, Прохор Матвеевич Коробов, отвалясь от стола, кивал Ваське: «Читай!» Васька брал большую, праздничную Библию, вставал к аналою и читал распевно, возвышенно, от души главы, помеченные хозяином шелковой закладкой.

Когда он кончал, трапезничающие переходили в залу перекинуться в карты, поспать в креслах или продолжить хлопоты по хозяйству, что, впрочем, больше касалось коробовских женщин. Семья управляющего была большая, да еще няньки, да мамки, да старая графова шутиха-горбунья, да заезжие гости, не переводившиеся в доме, – меньше тридцати человек из-за стола не вставало.

Недельные дела на этом кончались, но в воскресенье дома не сиделось, и он спешил за калитку. Он сжился с Москвой, но до конца к ней еще привыкнуть не мог, не мог наглядеться, и поражался размерам, богатству, бедности, размаху, и уставал от суеты и шума. Изогнутые линии бастионов Зарядья, хоть и были они мокрые, заваленные мусором, ему нравились, он шел вокруг них, бросал камешками в воронье, гнездящееся в кровле Китай-города, месил грязь на улицах, пускался в беседы, рассказывал отдыхающим мастеровым о своих краях, о далеких Шемахе и Самарканде, об Индии и индусах и всегда пожинал успех. Слушающие восхищенно вздыхали: «Горазд языком чесать» – и норовили всучить ему еду, напоить молоком, принимая за бездомного служку. Отбиться от хлебосольных и доверчивых москвичей было тяжело, и это доставляло ему какое-то особенное удовольствие.

Он и сам замечал за собой любовь к болтовне и, вспоминая наставления отца Илиодора, корил себя за суесловие, но поделать ничего не мог – кто-то словно тянул за язык. Ему было интересно выдумывать совсем уж откровенные байки, как, например, про слонят, что рождаются с крыльями и после, достигнув годовалого возраста, сбрасывают их. Потому как ни одно крыло не в силах поднять в воздух столь массивную тушу, – он знал наперед, что подобных небылиц от него-то и ждут и, сомневаясь, покачивая головами, восхищаясь явной уж небывальщиной, все равно немного поверят и с удовольствием выслушают не перебивая, боясь пропустить завораживающее своим откровенным неправдоподобием слово рассказчика. Так же когда-то затаив дыхание внимали они с Сунгаром историям старого астраханского пономаря, и многие из них он теперь пересказывал москвичам, с радостью отмечая, что байки Тимохи Лузгаря и тут покоряют сердца простодушных горожан, как покоряли они его в прошедшем детстве.

Столь же жадно, как говорил, любил он слушать. Впитывал знакомое многоголосие, стоя на паперти Донского монастыря, куда добирался уже под вечер. Он приходил в гости к единственному закадычному приятелю из академии Алешке Хижняку, малороссу, прозванному за сильно косящий глаз Монокулюсом, сиречь одноглазым. Алешка поначалу здорово обижался на злоязыких приятелей, чурался компании, и Васька, не раз вставая на его защиту, обрел в Хижняке преданного и любящего друга. Сирота, определенный в академию дальней родней, казалось навсегда о нем после позабывшей, Монокулюс был из самых бедных, а значит, самых голодных школяров. Общие лишения только крепче закалили дружбу. Длинный, худющий, с вытянутым лицом, Алешка любил, прикрывая косящий глаз, взирать на мир одним чуть прищуренным оком, отчего людям, его не знающим, казался хитрецом. На деле же, легкоранимый и тихий, был он исключительно добродушен и по-детски доверчив. В каникулы ехать ему было некуда, и Монокулюс нанялся трудником в большой богатый монастырь. Тут его хорошо кормили, но приходилось за это всю неделю работать в обители, и лишь в воскресенье к вечеру выдавались отдохновенные часы. Васькиному житью он откровенно завидовал, но по-доброму, как все делал в жизни. Зачастую, не достояв службы, они сбегали и гуляли в монастырском саду, болтали, или Алешка немного провожал своего более удачливого товарища.

Васька возвращался домой по Космодемьянской всегда в приподнятом настроении: вслушивался в обрывки долетавших фраз и, бодро шагая дальше, старался домысливать продолжения подслушанных разговоров. Под конец, перед домом, вставал он на Всехсвятском мосту и замирал, ожидая, пока уши наполнятся журчанием мельниц, устроенных в отводных быках моста. Бесконечная, выплывала и уносилась вдаль речка, и время тянулось столь же неспешно, под стать ее извечному размеренному течению. Звуки воды успокаивали несказанно после шумного, казалось, нескончаемого дня.

Его тянуло к тишине, на природу – сидение в Москве, как бы занимательно ни было, утомляло, оглушало его, привыкшего к астраханскому раздолью. Как-то подслушав, что Прохор Матвеевич посылает косцов на кунцевские луга, он не стерпел и напросился с ними. Неожиданно Коробов согласился – сам он на две недели собирался отъехать в можайские вотчины графа с ревизией. Васька получил вакации в вакациях и счастлив был непомерно.

Вечерами после работы сидел он у жаркого полыхающего костра. Тихо спускалась ночь, разливался покой, и дышалось чисто у прохладной, омытой туманами травы. Потрескивал тонкий сухой хворост в огне, стрелял искорками. Филипп Сибилев не выдержал и, приехав якобы с проверкой, остался на ночь, а на другой день привез жену Евдокию и девочек и жил с косцами два дня. Старшенькая, симпатичная Аннушка, тоненьким голоском подпевала родителям, когда, опорожнив котел с ухой, падали косари вкруг огня. Женский и девичий голоса начинали песню. Василию вспоминались мать и Мария за вечерним рукоделием, и становилось тоскливо и сладостно на душе.

Ой да вы, туманы мои да туманушки,

Ой да вот и непроглядные, да туманы вы мои,

Туманы мои!

Косари подхватывали и пели протяжно, глядя в огонь.

Ой да, как печаль-тоска, вот мои да туманушки,

Ой да вот и ненавистные вы, туманы да мои.

Туманы мои! Туманы мои!

Ой да не подняться ли вам, вот мои да туманушки,

Ой да вот не подняться сы синя моря долой,

Сы синя моря долой!

Песня была долгая, нескончаемо долгая, печальная и торжественная. Музыка ее плыла поверх поля распевным причетом, и уговаривающие, просящие слова слетали вниз на убеждающих, нисходящих мотивах, а яркие, ключевые, подчеркиваемые по смыслу взмывали с пламенем в ночь на выпуклых скачках мелодии.

Евдокия и Филипп хорошо пели на два голоса, слаженно. Передохнув, они затягивали духовный кант – хвалу празднику или Богородице:

День невечерний в Сионе сияет,

Ночь в Египте мрачну разрушает.

Дух темны нощь есть, —

Бог воплощенный, день невечерний.

Это тянулось, тянулось, ударяя каждый слог, и был кант красив тихим спокойствием своим и щемящей печалью, размеренным своим струеньем, неспешным рассказом, украшенным протяжными словами, плетущими замысловатые предложения. И ночь не разрушалась, как в стране злых фараонов, а все больше надвигалась, и луна занимала полнеба. И были хороши облака. Они всегда в полнолуние несут какую-то таинственную силу: гонит ли их верховой ветер, наталкивая друг на друга, или только чуть заметным дыханием лепит из них сказочных чудовищ. А то они просто замирают, полные свинца: грозным потусторонним светом, мертвенным, призрачно-белесым наполнены их шевелящиеся закраины. Еще страшней, когда красная, злая луна низко висит над лесом и кровь невинно убиенных растекается по небу, напоминая о грехе Каиновом, о грядущем суде и о вечных муках. Выглянет из тучи голова змея-искусителя, потянется, превратится в поганое чудище, озорно подмигнет громадным оком, нырнет, скроется, и приятный, согретый костром страх разливается по телу. И один из косцов, не утерпев, задает вопрос, как бы сам себе: «И чего она, балда такая, светит?» Это вправду непонятно. Непонятно, но завораживающе красиво. Песню он любил с детства, как литургию, как псалмы и духовные канты, и здесь, в городе, часто спускался вечерами в нижнюю избу к дворне или, затесавшись в толпу на Спасском мосту, слушал бродячих сказителей. Стихи их были особенные, они не грохотали, не переливались мощно от слова к слову и не скакали нервно, дробно, как «виваты», а текли плавно, окрашиваемые гласными, повествуя о далеком сказочном прошлом, и от их речитатива тоже рождался в душе трепет, и ухо внимало им, любовалось мелодией, ритмом, цокающим, как копыта по камням:

И молодый Добрыня сын Никитинич

Пошел же он ко городу ко Киеву,

Ко ласковому князю ко Владимиру,

К своей тут к родители ко матушке,

К честной вдове Офимье Олександровной.

Академические учителя не признавали народного пения, называя его самым низким родом стихов. В нем не было краеголосия-рифмы, но главное, что-то главное в них было. Они построены были по другим законам, и, пытаясь постичь их, он записывал песни на бумагу и удивлялся: вся красота зачастую пропадала – исчезал неповторимый голос певца-рассказчика. И опять, опять вспоминал Тредиаковский отца Илиодора и понимал теперь, как не хватает ему ушедшего в мир иной педагога. Филипп любил петь и читать, но не терпел рассуждений; Алешка Монокулюс слушал Ваську и со всем соглашался – его такие вещи мало занимали. Васька был один, и единственный, кто мог бы ему помочь, – Иван Ильинский – был где-то далеко-далеко.

7

УСТАВ, ЧТО НАДЛЕЖИТ ЗНАТЬ И ДЕЛАТЬ УЧЕНИКАМ ПО ДНЯМ И ЧАСАМ

§ 1. В простые дни поутру вставать в шестом часу; в седьмом убираться честно, одежда чтоб чиста была, голова чтоб расчесана, и потом молиться; восьмой и девятый первее изученное вчера греческое протвердить, а потом латинского и русского языка обучаться; десятый гулять; одиннадцатый рисовать, двенадцатый обедать…

§ 4. При трапезе никому ни с кем ничего не говорить и никоим образом не соглашаться и не раздражаться, но внимать чтению…

§ 10. Играний употреблять безбедных и не злообразных, например: в городки палками не играть, на крагли метать пули не выше двух аршин, по сторонам игры той близко не стоять, победителям на побежденных не садиться и ничего непристойного делать не велеть, в свайку никому отнюдь не играть.

§ 11. Когда которому нужда будет идти из дому куда ни есть (близко или далеко), тогда докладывать нам, а в несбытность нашу первому, кто будет из служебной фамилии, и требовать позволения, и во всей той отлучке, даже до возвращения в дом был бы при нем один из слуг наших… А того соприсутствующего не поить и по возвращении нам или в неприсутствии нашем кому пристойно представить для освидетельствования, что он не пьян.

§ 12. А если кто против вышеположенному единнадцатому артикулу дерзнет учинить, то всяк из детей наших да и прочих, кто о том знать может, должен нам объявить – под жестоким за умолчания наказанием.

8

– Так! Хорошо!

Если плохо, говорил: «Очень плохо!»

– Сидеть! Стоять! Слушать меня!

Глаголы любил в повелительном наклонении. Был сух и строг. Наказание почитал благом.

Спрашивал холодно. Требовал повиновения воинского.

Смирение поощрял, но при этом заставлял ходить подтянутыми, стройными. «В здоровом теле – здоровый дух», – цитировал латинян.

Сам был роста невысокого, худощав, бледен лицом. Глаза имел маленькие, острые, черные, никогда не мигающие. Губы словно вытянуты в одну поперечную лицу полосочку. Когда сильно волновался, губы синели, а лицо совсем уж белело, будто вся кровь от него отливала. Руки длинные, жилистые прятал за спину, прохаживаясь по классу, или нервно сцеплял на поясе, давая отповедь провинившемуся. Только стихотворный ритм отбивал ладонью, узкой и острой, как нож мясника. Ступал на носок мягко и бесшумно. Входил в класс, поправлял фиолетовую шапочку, с ходу обрушивался на учеников.

Всегда чистый, с тщательно промытыми и уложенными волосами, в холеной русой бородке клинышком, обтекающей острые скулы, в рясе без единого пятнышка, подчеркивающей стройную фигуру, был похож на свою любимую оценку – единицу.

Многословие отменил. Требовал при ответе отбора только необходимых слов. Как удар бича вопрос: «Сколько родов латинских стихов ты знаешь? Пример диметра – ты, триметра – ты, монометра – ты», – указывал перстом. «Правильно, сядь! Неправильно, очень плохо, сядь!» Упражнения черкал пером, мелок исписывал замечаниями. Споров с собой не признавал. «Учитель для вас – истина, слова учителя – единственная правда!»

Следил за внешним видом. Следил за тишиной на уроке. Бил линейкой по пальцам. Следил в спальном классе, появлялся неожиданно. Окружил себя сетью фискалов явных и тайных: запугал их, сломил, растоптал, подчинил. Ввел долгое моление, перед которым обязательно читал проповедь – в свой голос вслушивался, ценил его. «Взыщите премудрость, да поживете и исправите в ведении разум». Проповедовал при общем богослужении перед всей академией – наставлял на путь истинный.

Открывал классный журнал, обязательно по сгибу проводил длинным ногтем. При всем этом был начитан, знал все стихи наизусть, ибо почитал красивое слово, имел на любой вопрос ответ. Ценил простой, без завитков, легкодоступный почерк.

Любил отцов иезуитов, считал их систему обучения наиболее приемлемой. Лютеран и прочих протестантов иначе как еретиками не называл, по мельчайшему поводу старался высмеять, заклеймить. Во всей академии был близок только с отцом Гедеоном – ставил его в пример, восхвалял ученость, докторскую степень, часто намекал на неустанную благую борьбу, ведомую Вишневским с богомерзкими вероотступниками. Как и ректор, добром поминал недавно скончавшегося Стефана Яворского, цитировал его разящие слова: «Аще зло твориши – бойся властелина правильного, ибо не без ума меч носит: Божий бо слуга есть, отмститель во гневе злое творящему».

Таков был новый наставник риторики, новый префект академии, отец Платон Малиновский.

Проповедовал дидактику. Каждое свое суждение считал исключительно верным: исключительным и единственным. Среди поэтов за авторитет почитал псалмопевца Давида, Вергилия и Симеона Полоцкого – последнего цитировал к месту и не к месту. Стихи любил потому же, что и проповеди, – любовался словесной игрой, сам переводил с латыни, написал несколько духовных кантов и мнил себя поэтом. Стихи читал резко. Останавливал голос на цезуре-пресечении, вторую половину стиха продолжал в том же тоне, что начал. Словно отбивал ритм башмаком.

Поклялся вытравить свободный дух вакаций на первом же уроке. И вытравил. Добился, что все слушали, молчали, сидели не шелохнувшись. И это было удивительно – при отце Илиодоре привыкли, что педагог обращается лишь к тем, кто хочет слушать, лишь к желающим. Отец Платон говорил всем, но скидки никому не делал. Всех мерил одинаково, причесывал под одну гребенку. Лодырей жестоко наказывал, а поспевающих учеников не хвалил. Или хвалил редко. Бесед наедине не признавал, проверял упражнения дома. Распинал при всех, чтоб было стыдно.

При этом строгость, строгость, строгость.

– Названия латинских стихов происходят, во-первых: от их материи или содержания оных, как то: героические, драматические, буколические; во-вторых: от авторов, их изобретших: горацианские, сафические; далее – зависят от числа слогов: пятисложный, семисложный; от полноты или неполноты стиха – стихи, имеющие последнюю стопу целую, называются акаталектическими, от латинского “acatalecta”, те же, которым недостает до полноты стопы одного слога, – каталектические, соответственно от “catalecta”. Ясно? Примеры…

Как конспекты, как голая схема, как дерево без листьев – мертво, пусто, уныло.

Неделями не трогался далее, если не выжимал всеобщего запоминания. И свирепствовал, сетуя на потерянное время. Иногда вдруг возвращался к давно прошедшему. Спрашивал. Наказывал. Снова заставлял учить.

После каждого слова хоть точку ставь, так читал.

Слова «таинственный», «пышный», «обильный», «прекрасный» – словно исчезли с уроков, а если и попадались в его речи – расплывались по ней, терялись, несмотря на то что звучали ясно, внятно, мерно, ровно, строго, строго, строго…

– Раковидный стих, иначе зовомый «раки», может читаться как справа налево, так и слева направо. Например:

Анна ми мати, и та ми манна,

Анна пита мя, я мати панна.

Это слабый стих – развлечение, а значит, не заслуживает особого внимания.

Анна – точка. Ми – точка. Мати – точка. Вздох на пересечении, остановка и снова: и – точка. Та – точка…

Ясно, ясно, ясно…

Васька наказаниям подвергался редко. Он имел достаточно воображения, чтобы представить себе диктуемое образно в уме, и запоминал мгновенно. Четкость префекта была даже ему на руку – он стал просчитывать стихи и удивлялся их математической выверенности. Играл, меняя слова, – ритм тут же рассыпался, и он вспоминал закон отца Илиодора о соединении слов. Теперь в другом свете все представало. Стихи стоило считать, проверять голос. Вот где таились ошибки. Значит, строгость необходима? Не была бы только так суха. Но как не стать сухарем, если большинство учеников не понимает, о чем идет речь, и приходится повторять, повторять, а они все равно не желают понимать. Это так обидно – говорить в пустоту…

Античные герои тоже были строги. Он оправдывал отца Платона. Но все чаще почему-то вспоминался добрый отец Илиодор. Тот же все понимал, решительно все, но подкупал сердца мягкостью и дружелюбием, не заставляя их дрожать на уроке, и, наверное, был прав. При таком сравнении отец Платон заметно проигрывал. И он осуждал его.

Василий подметил, что новый префект интересуется им, и, когда Тредиаковский, пытаясь оправдать наставника, невольно подняв взор, встречал ответный взгляд мелких, буравящих глаз, когда замечал тонко сжатые губы префекта, он не то чтобы робел, но стушевывался, порыв проходил. И он читал заданное стихотворное упражнение просто, вдумывался в смысл, отрешаясь от красот слога.

Странно. Удивительно. Непонятно. Получалось все равно торжественно. Платон Малиновский подчинял стихи дисциплине, но выходило наоборот – стих сам диктовал дисциплину, сдержанность и завораживал, требовал мерности.

«Тише… тише… белой стопой ступай…» Отец Илиодор понижал голос почти до шепота, ладонью вслед за ним отбивал такт, округло опуская ее по воображаемым ступеням.

Префект произносил обращение Электры к хору в Еврипидовом «Оресте» иначе, жестче. Палец его рубил воздух, одинаково проторял дорогу для каждого слова: «Тише… тише… Белой. Стопой. Ступай».

Васька терялся, не зная, какой путь вернее, только вертелось в голове: «Си́га, си́га, лейко́н ихно́с арбю́лес…» И он готов был бы благодарить префекта за приобщение к новому чуду, но каждый раз взгляд его замирал, падая на каменную стену, неприступную твердыню его взора. В благодарностях тот не нуждался. Узкая ладонь отбивала ритм: следует делать так – внушала ладонь и падала: так! так! так!

Отец Платон сильно ограничил их выходы в город. Совсем запереть в стенах он не мог, но пользовался своим правом давать разрешение и ставил учеников в прямую зависимость. Те, кто плохо учился, по сути, оказались взаперти. Ни о каких ночных вылазках и думать не приходилось. Пойманный с поличным Алешка Монокулюс, сбегавший постоянно по делам сердечным в город, был наказан дневным стоянием на коленях, после чего посажен на хлеб и квас, принудительно отбивал поклоны Богородице и еще был сечен розгами так нещадно, что почти неделю спал на животе, кряхтя и проклиная Василиска, как прозвали префекта за его немигающий буравящий взгляд и за язык – язык настоящего демона: стожалый и быстрый, как пламя.

Поначалу Василий продолжал брать работу у Коробова на дом – в академию. Прохор Матвеевич к Тредиаковскому привык и не хотел нанимать другого человека в услужение. Коробов платил исправно, и его копейки помогали переносить строгость уставной жизни.

Василий заходил на головкинское подворье, беседовал с Филиппом, с самим управляющим, его часто подкармливали тут – он был длинный и худющий и вечно голодный. Но скоро райская жизнь кончилась. Не всегда удавалось выбраться, да и скрывать переписку стало опасно, могли донести фискалы – Малиновский не признавал приработков, считал, что они отвлекают от учения. Задавал Василиск так непомерно много, что даже Василию трудно было учить наизусть десятки, пусть и звучных, латинских строк.

Он отказался от переписки, от выходов в город, засел в библиотеке. Но подползала скука, однообразие страшило. День был похож на день прошедший, а завтрашний был уже известен наперед. Время перестало существовать. Испарилось. Однообразие. Отупение. Усталость.

Корень учения был горек, ох как горек и еще раз горек. До оскомины. Откуда черпать силы? С кем делиться возникающими постоянно в голове вопросами? Алешка не годился, ему он только выплакивался как исповеднику, а настоящего-то исповедника и не было – такого, кто дал бы наставление. Школяров он сторонился – прошлогодние ночные вылазки не сдружили его по-настоящему с однокашниками.

Не верю, прав отец Илиодор, прав сто раз, прав, прав тысячу раз. Взрывались в голове, как шутихи фейерверка, россыпи слов, красоты выписывал, выделял мелодию неслышный почти голос, и дышать начинал по-иному, когда читал стихи. Но ладонь префекта секла воздух, и головы склонялись над столами, и закрадывалось сомнение. Что может быть хуже неверия? Слабости? И не было выхода из этого круга.

Тьма, тьма, тьма со всех сторон. И свербило мозг: «Тише… тише… белой стопой ступай». Куда? Зачем? За кем? Как? Вопрос, вопрос, вопрос…

Он покорился, сник, но в глазах порой стал загораться затравленный огонек обложенного волка. Огонек злобы. Но беззвучной, безъязыкой, бессильной. И выть было нельзя. Не позволялось. Только молиться… но и холодный пол церкви не приносил облегчения. Не очищал, не возвышал, а пение стало вдруг отвратительно. Покойна была только ночь: темнота, тишина, сон…

9

Как так получилось, что, питая нелюбовь, почти ненависть к Малиновскому, Васька попал в зависимость от него? Чувствовал, что сближение не доведет до добра, чувствовал, но не мог противостоять его воле. Их отношения развивались быстро, но колебались при этом, как язык колокола, вызывая спады и подъемы почти близости, почти потому, что отец Платон никогда не доводил игру до конца, он именно играл, отпуская или натягивая поводок, приближая или отталкивая своего доверчивого, враз закабаленного ученика.

У многих, даже у черствых людей имеется своя тайная страсть или, на худой конец, привязанность: была таковая и у префекта – он любил театр. Эта любовь и послужила главной причиной сближения.

По прошествии трех месяцев, добившись слепого подчинения, уверенный, что может лепить учеников как воск, Малиновский начал позволять себе хвалить их успехи и не так зло и безнадежно ругать оплошности: стало очевидно, что предмет риторики ему небезразличен. Когда же подошли в курсе к драмам и трагедиям, наставник совсем преобразился: голос его порой стал звучать взволнованно, необычно. Трагедии он особенно любил. Префект говорил о негодовании или сострадании, которые вызывают лучшие трагедии у слушающих, описывал бедствия великих героев, они проистекали от грехов или проклятий – грехов их родителей или родителей их родителей. Раскрытие тайн мастерства и было самым интересным в его уроках.

– Герой трагедии не может быть безукоризненно чист, откуда бы тогда рождались страсти? – пояснил он. – По крайней мере, герой живет посередине между добром и злом, ведь для возбуждения большего накала следует устранить то, что действует неприятно. Вина героя должна быть наиболее простительная, зиждущаяся не на его испорченности и злой натуре; под влиянием другого лица, или противоположных качеств, или в силу страсти, чрезмерного влечения совершает он роковую ошибку. Например, может он заблуждаться в том, что считает благом, поэтому вина его кажется мнимою. Но она есть и влечет за собой несчастье. Чтобы впечатление было более действенным, проникало в душу, следует сперва провести героя через счастливые, удачливые годы. Падение, крах – перемены судьбы не должны быть случайными и обязаны вытекать из изложенных выше опрометчивых поступков.

Из его объяснений следовало, что и драмы, и трагедии, и комедии, как и стихи, строятся на выверенном холодном расчете. Недаром «Медея» Еврипида начинается с монолога кормилицы – она вводит зрителя в историю, но тут же высказывает опасения, вернее предчувствия, предрекая гибель детей Язона, а тем самым и гибель его самого и отвергнутой, несчастной, но преступной детоубийцы Медеи. Выходило так, что древние продумали все до мелочей и поэту оставались только слова, их подбор. Но на деле, видно, все было гораздо сложней, иначе как объяснить тот страх и трепет, что пробирал при чтении трагедии? Секрет в соединении слов, сказал бы отец Илиодор. Секрет в точном расчете, говорил отец Платон. По-видимому, правы были оба.

Как-то ноябрьским утром префект торжественно объявил, что перед зимними вакациями они будут играть драму. В классе поднялся шум – принялись наперебой предлагать известные пьесы, но отец Платон сказал, что драму надлежит приготовить ученикам, и тогда-то Василий отважился на сочинительство. Он начал писать своего Язона. Он держал все в тайне и торопился. Конечно же за идеал была взята «Медея». Ей стоило подражать. Пришлось, правда, написать вначале длинный монолог учителя детей Язона, в коем излагалась вся история аргонавтов – это он сделал для младшеклассников, незнакомых еще с Еврипидом. Изложив события, он вдруг почувствовал, что запутался. Становилось жаль Медею, обманувшую отца, умертвившую брата, загубившую душу из-за великой любви к Язону, по прошествии лет бросившему ее ради другой. Отчаяние и ненависть толкнули женщину на самое ужасное – убийство собственных чад, лишь бы они не достались предателю-мужу. И было жалко ее, и была она омерзительно противна.

…Префект подошел сзади. Васька его не видел – он мучился, ища выход из им же сочиненного… Префект подошел вовремя, как нельзя вовремя. Через плечо увидев, он мгновенно понял, чем занят ученик, отметил томик Еврипида на столе и вдруг выдал себя.

– Подвинься, – кратко приказал он. Испуганный, ошарашенный Василий вскочил и уставился на наставника.

– Сядь, – по обыкновению строго сказал тот, сел рядом и стал читать написанное.

– Хорошо. Ты сочиняешь пьесу к Рождеству?

– Да, я бы хотел…

– Хорошо. Только так ты усыпишь зрителя. Следует больше говорить о победах героя. Намекни сперва на прошлый грех, проклятие всего рода. Введи Рок как действующее лицо. Введи Смерть для устрашения. Пускай собирает она свою жатву и предрекает погибель герою. Введи Славу – она и расскажет о деяниях. Выбери для начала действия момент, скажем убийство невинных детей – так страшнее, а потому привлекательней для зрителя. Примысливай, но и подражай. Вина Язона в том, что не по любви, а по страсти взял он Медею, что доверился женщине не чистой, ибо от женщины вообще первый грех на земле. Упомяни это. Она – сестра смерти, все гибнут от нее, прикоснувшись к ней, ибо женщина – сосуд диавольский и создана на погибель.

Пускай герой порассуждает о своей жизни, о смысле жизни вообще – тогда и зритель задумается о конце и о расплате неминуемой. Положим, так: Язон на пиру среди друзей, не зная, что говорит ему Рок, воспечалится о пережитом и начнет сокрушаться, что грешен, повинен в пролитии крови родного дяди – пускай тирана и узурпатора. Тут же обели его, но и брось черной краски – пусть на пиру ласкает он Главку, новую супругу. Помни только, ты должен объяснить, что связь с ней – воля случая, Фортуны. Язон не может больше жить с проклятой, несущей одни беды колдуньей Медеей. Это тоже его ошибка, пусть и невинная. В конце, когда ляжет он под останки своего корабля и прежде чем они погребут его, герою надлежит обратиться в зал с предсмертным словом, в котором признает Язон свою судьбу и опорочит злой Рок, представший перед ним. Это возвысит героя и покажет, как он заблуждался. Ты понял? – Не дожидаясь ответа, он встал, пошел по проходу и вышел за порог библиотеки не обернувшись.

– От Василиска добра не жди, – уверенно сказал Монокулюс. – Он, как дьявол, хитер, ты от него лучше подальше.

Ночью он плохо спал. Относительно пьесы сомнений не оставалось, он видел ее во сне всю, следовало только выплеснуть стихи на бумагу. Но зачем помог ему Малиновский?

На уроке префект по-прежнему был сух. Даже наказал Тредиаковского за плохо приготовленное упражнение. До упражнений ли было! Это он специально. Это тайна. Хочет, чтобы никто не прознал, решил Васька. Наказание было лучшим подтверждением.

– Придет или не придет сегодня? – гадал он, перенося пьесу на бумагу.

Он не пришел.

На следующий день прямо в классах спросил:

– Ну как твой Язон, Тредиаковский?

Васька был сражен наповал: Василиск заявил гласно, при всех. Значит, никакой тайны не существует!

Товарищи потребовали объяснений, но, вопреки его страхам, заинтересовались и не посчитали его предателем, наоборот, на него стали смотреть с уважением, а известный лодырь Родька Шило громогласно сказал: «Валяй, валяй, глядишь, Еврипидом станешь». Ложное пренебрежение означало почет.

Вечером отец Платон уже поджидал Василия в библиотеке. Правил стихи, объяснял. Перо его было доброжелательно!

– Помнишь ли ты Тацита? – вдруг спросил, обжигая своим буравящим взором. – То место, где он описывает начало войны Веспасиана с Виттелием. Почему проиграл последний? Да потому, что закрывал глаза на своеволие командиров, потакал солдатам, был распущен и безнравственен, тогда как Веспасиан, добившийся власти, был строг с ветеранами, не сулил им золотых гор и победил! Ты, кажется, понял меня, не так ли? – И он удалился.

Вскоре на утренних занятиях был наказан Шило. За неприготовленный в который раз урок его, привычного к побоям, так отодрали розгами, что всегда неунывающее Родькино лицо теперь вытянулось и посерело. Все проклинали жестокого Василиска и жалели несчастного, без движения лежавшего на своем топчане. Васька тоже жалел наказанного, но в душе искал оправданий Малиновскому.

«Ребята не понимают, просто не знают, он наверняка страдает сам», – твердил он про себя, но приоткрыть тайну не решался: она была вверена только ему, да и момент был неподходящий.

…В начале декабря ректор одобрил пьесу, и приступили к репетициям. Тредиаковский по праву играл Язона и был очень горд. В академии стали говорить о нем и, он видел сам, провожали взором и тыкали пальцами за спиной. Сыскался среди школяров и особо ревностный почитатель – Васята Адодуров, учившийся пиитике. Он напросился участвовать в представлении и показал себя настолько даровитым чтецом, что Малиновский поручил ему сыграть Рок. Конечно же, руководил театром префект сам и вымуштровал их так, что во время показа не было допущено ни единой ошибки.

Пьеса имела бурный успех. Ученики подходили к Ваське, толкали в плечо, жали руки. Васята Адодуров не покидал своего кумира ни на мгновение, словно охранял его. Даже ректор похвалил Тредиаковского, публично назвав талантливым юношей.

– Я ведь с первого дня заметил тебя, кариссимус, – добавил архимандрит, многозначительно прищурив правый глаз.

Был ли Васька счастлив? Странно, но он чувствовал себя скорее неуютно в толпе школяров. Похвалы были приятны, а вместе с тем хотелось спрятаться и реветь белугой. «Ты написал отличную пьесу», – шепнул Адодуров, и искреннее восхищение добило вконец. Большая часть успеха принадлежала Малиновскому по праву, но он им не воспользовался, остался в тени. Ваське было неудобно и страшно, словно он обокрал дом, а хозяин знает, но почему-то молчит до поры до времени.

Префект больше к Тредиаковскому не подходил – прокричал «слава» вместе со всеми и с тех пор даже здоровался, как всегда, сжав зубы: видно, был обижен.

Наступила рождественская неделя, и многие разбежались по домам. Уроки отменялись. Академия опустела. Васька мог бы пожить у Коробова или у Сибилева, но упрямо засел в библиотеке – новая пьеса уже вертелась в голове. Он обсуждал ее ранее с Адодуровым, тот целиком одобрил замысел. Он должен был рассказать о боевых победах императора Тита, когда заметил отца Платона. Префект стоял в дверях и чуть заметно манил его пальцем. Васька последовал за ним.

Он шел по переходу к палатам префекта, не упуская из виду строгую черную фигуру человека, который и притягивал и отталкивал его, как двуликий бог римлян. Что-то важное должно было сейчас свершиться.

Василий переступил порог и сел в указанное кресло.

10

– Мне говорили, что отец Илиодор особо отмечал тебя, так ли это? – Голос префекта был пугающе вкрадчив, но мягок, словно он сожалел, вспоминая о своем предшественнике.

– Да, но он любил всех учеников и многих других приближал, не только меня одного.

– Неправда, ты солгал, желая как бы защитить, приравнять к себе однокашников. А от чего и зачем их защищать? Я позвал тебя, чтобы говорить о тебе, а не о других. Пойми меня верно, твое будущее сейчас заботит меня. Готов ли ты к откровенной беседе?

– Да.

– Видит Бог, я желаю только добра, но вот сможешь ли ты довериться мне без боязни? Напускная строгость страшит тебя, но я уже объяснил ее причины – понимаешь ли меня правильно, сын мой?

– Да, мне кажется, понимаю.

– Знай же, еще в прошлом году заприметил твои способности отец Илиодор и, доложив о них, как подобает, ректору, всячески старался развивать твой дар. Теперь не он, а я призван наставлять тебя, я твой учитель и по-другому смотрю на свои обязанности. Илиодор Грембицкий много души вложил в своих учеников, тебя же он любил особо. Ведь не станешь отрицать, что сам чувствуешь свои способности – большие, чем у остальных. Приятно видеть, что учение радует, а не тяготит тебя, как многих. Но уж не возгордился ли ты, не из ложной ли скромности готов щедро делиться былой привязанностью наставника? Или не хочешь открыться, не доверяешь после всего, что мной сделано для тебя?

– Нет. Отец Илиодор любил всех, но меня он то-же любил, особо занимался, зная, как мне это нужно.

– Ты выделил слово «тоже», и не зря. Ты уже согласился, сам уразумел, что был выделяем. Да и поныне заслуживаешь этого. Слово дается тебе, а слово – большая сила в руках праведных. Не думай, что хвалю с тайной целью, – когда мы вдвоем, я могу говорить откровенно. Не хотелось бы только передавать наш разговор на всеуслышание, ибо знаю заведомо, что он породит лишь зависть и принесет тебе зло. Твой удел особый, отныне сам ректор будет следить за твоими успехами и позаботится о будущем, если сумеешь оправдать его надежды. Ты, я слышал, женат и полагаешь, наверное, что верха церковные для тебя закрыты? Но кто может знать Его волю наперед и кто сказал, что, получив приход, не принесешь тем больше пользы Церкви и своей пастве? Если же по какой-то причине захочешь остаться в миру, то и государева служба и наука не заказаны тебе. И там следует нести слово Божие людям. Разве сможешь забыть эти стены, давшие тебе кров и пищу духовную, по окончании академии?

– Нет, конечно же, всем, что знаю, обязан я Спасской школе.

– Ты отвечаешь, как подобает, смиренно и почтительно, но сам еще не осознал свой долг перед Церковью. Отец Гедеон говорил мне, что ты видел государя?

– Да, и он наказал мне учиться.

– Ты и исполняешь его повеление, но думал ли, что случится тебе услышать еще и зарубежных богословов? Ректор намеревается присмотреть способных учеников для отсылки в Париж, как было уже в прошлые годы, когда под крыло нашего посланника, барона Шлейница, трое достойнейших из академии были направлены на учебу в тамошних университетах. Знай же, что это более чем возможно для тебя. Вернувшись и постигнув латинскую науку, ты бы с особым старанием приложил свой дар во славу Церкви российской. Я считаю, что особо одаренным даже полезно поучиться на чужбине, перенять лучшее из доктрины католической. Бойся только подпасть под влияние душеусладительной проповеди новых еретиков – протестантов, желающих тайно уничтожить саму Церковь, упростить ее Богом заповеданные обряды, обмирщить священнослужителей. Есть, есть у нас сторонники пагубной Лютеровой ереси, и некоторые важные занимают посты в Церкви российской, засоряя язык родной дьявольскими своими словесами, стараясь сетью крепкой оплести уши великого нашего государя. Сказывали мне, что ты знаком был с Иваном Ильинским, прошлым нашим выпускником? Сей человек достоин был похвалы, пока не попал под дурное влияние. Не успел ли и ты заразиться опасной болезнью от него?

– Нет, нет, – слишком поспешно, с нескрываемым трепетом промямлил Тредиаковский.

– Что ж, я поверю тебе.

Глаза Малиновского доставали до самого дна и, казалось, все видели, все подмечали, но почему-то голос префекта оставался доверительно мягким, даже ласковым.

– А Волынский? Неужели обошел он своим вниманием одаренного астраханского юношу?

Василий побожился, что солгал тогда перед ректором, желая заслужить одобрение, по глупости своей, по невежеству.

– Ложь есть грех тяжелый, – согласно поддержал его префект. – Но – теперь ты покаялся, а значит, очистил душу. Пока ты в этих стенах, ничто не грозит тебе, но ведь недалек тот час, когда ты покинешь нашу обитель. И вот там-то, в большом свете, особо надлежит остерегаться сатанинских происков, искуса дьявольского. Ты юн еще и должен учиться, как завещал тебе государь император. Ты слышишь музыку слов, а нехватка строгой формы восполнится со временем. Ты станешь поэтом, и это предрекаю я, сам не лишенный дара бряцать словами. О твоей душе я пекусь, хочу видеть тебя высоко вознесенным, служащим истинным заветам нашей матери Церкви.

Коль доведется тебе попасть на чужбину, никогда не забывай о своей вере, и если не отступишься от нее, подтвердишь, что можешь перенести дальние края, не поддавшись искусу иных вероисповеданий, то многого достигнешь у себя в Отчизне. Чем не пример тут наш отец Гедеон? А знаешь ли, сколько пришлось претерпеть ему гонений за учебу у католических богословов? Еще в Киевской академии бывший там тогда ректором Феофан Прокопович много досаждал и стыдил ученого мужа его докторской степенью. Но нашлись, нашлись истинные пастыри духовные и возвеличили Гедеона Вишневского – вот он здесь, руководит и наставляет нас в вере.

Я знаю также, что на родине ты уже воспитывался у капуцинских монахов и, выучив итальянский язык, остался тверд – это похвально, но этого мало. Что пользы, если кто говорит, что имеет веру, а дел не имеет? Может ли та вера спасти его? Дисциплина и подчиненность старшим хороши у иезуитов, они укрепляют Церковь, заботясь о всех и каждом, а не распыляют священное единство, как еретики, где чуть ли не каждый может проповедовать. А посему следует нам еще многому учиться у католических отцов, но только форме, только форме. Делами же следует доказать верность – вера, если не имеет дел, мертва сама по себе. Ибо как тело без духа мертво, так вера без дел мертва.

Он говорил медленно, и слова обтекали, подчиняли его воле. Завораживала уже сама неестественная раньше близость префекта, и он слушал, и страх отступал; но слушал он затаенно, ожидая впереди главного, из-за чего и позвал его к себе отец Платон. Малиновский говорил почти без остановок, редко давая отдохнуть привыкшему к проповедям голосу, и при этом смотрел куда-то вдаль, поверх Василия, будто уговаривал не его, а нависшую над юношей невидимую Фортуну.

– Не зря начал я с отца Илиодора. Славный муж был мягок. Пойми меня правильно, я вовсе не хочу говорить о нем нарочито плохо, но он был слишком мягок, и вверенные ему дети, ибо до той поры вы еще дети, чада церковные, пока поучаемы ею, а не поучаете сами, так вот, дети, как им свойственно, расшалились, забыли о горнем. Пусть не все способны, как ты. Пусть многие могут мало. Задача наставника не только вложить в их умы знание, но и направить на исполнение своего долга. Тут хорош любой путь, и надобно торопиться, ведь скоро предстоит им покинуть эти стены. Что понесут они миру? Вот о чем плачет моя душа, вот почему я строг – на мне лежат ваши грехи, пока вы мои овцы, а я пастырь. Мне показалось, ты достоин понять меня, не так ли?

– Да, да, я понимаю.

– Ты лишь соглашаешься, а отвечаешь уклончиво. Ты вспоминаешь наказанных и сопереживаешь их боли?

– Да, – еле слышно произнес Василий.

– Значит, еще не тверд. Поверь мне, не стоят того наказанные, ведь о них в первую очередь и пекусь я. Но когда загоняет пастух стадо в хлев, не достается ли крайним, от жадности или по неведению желающим порезвиться на сочном лугу? Ведь большинство понимает, что охраняют их от ночного зверя и, спасая жизнь, наказуют лишь нерадивых, тогда как все стадо, сбившись наконец в кучу, идет под спасительный кров. Коли уж случилось привести такой пример, то не грех вспомнить, что всегда бывает в стаде вожак – помощник пасущего, он ведет отару, присматривает за всеми, помогает овчару. Я хочу, чтобы стал ты моим вожаком. Говоря так, вовсе не имею в виду ничтожных, из боязни или желания угодить доносящих на собратьев. Нет. Никоим образом не сравню тебя с ними. Обязанность помогающего – незримо оберегать сотоварищей от опрометчивых шагов, и, если увидишь, что им грозит беда, приди в эти стены и откройся. Мы вместе решим, как лучше спасти тонущего, поддержать нуждающегося в поддержке. Ты понял? Согласен ли, сможешь ли справиться с тяжелым, но благодатным делом, ведь цель у нас одна, и, кто знает, может, когда-нибудь ты займешь мое место и так же будешь наставлять и просвещать заблудшие юные души. Вот и все, что я хотел сказать, а теперь ступай к себе и подумай, я вижу, что ты изумлен и, кажется, чем-то напуган, в то время как тебя я пугать не хочу, да и не хотел никогда. Приходи ко мне, как возникнет нужда, и мы поговорим о твоих штудиях. Ведь ты опять задумал что-то писать? Не отпирайся, не отпирайся, я все замечаю, как и положено Василиску, – не так ли вы между собой называете своего учителя?

Он опустил руку в сторону двери ладонью вниз, и ладонь впервые не рассекла, а напутственно огладила воздух – Малиновский улыбался! И эта необычная улыбка, чуть приоткрывшая тонкие губы, и лукавые, незнакомые прежде искорки в глазах префекта поразили Ваську больше всего услышанного.

– Трудно, но торопись не спеша, и ты достигнешь успеха. А он сладостен, правда? Разве не приятно было слышать похвалы твоему «Язону», сиречь тебе самому? Тебе, тебе, а не мне. В твоих глазах смущение, и я понимаю его причину, но успокойся, моя роль ничтожна и велика – роль учителя, объяснившего и подтолкнувшего поэта, но не более того. Упорство, упорство и труд нужны в достижении благой цели, и ты станешь тем, кем пожелаешь. Иди же и помни, что твой наставник ждет тебя и желает только добра…

Зло часто облачается в одежды невинности. Но ведь и строгость бывает дальновидно мудра.

Баран – вожак, вспоминал Василий, но случается, идущий впереди – предатель, заводящий стадо в ворота бойни. Ах, почему же до конца боится он отдаться в руки Малиновскому? Отчего кажутся опасными эти доверительные речи? Ведь отец Платон и раньше хвалил, а в нужный момент поддержал с пьесой. Оказывается, не зря приглядывался к нему префект – он терпеливо выжидал своего часа. Но почему, почему не сразу стал помогать, как это сделал отец Илиодор, прямо и честно выделивший из всего класса? Почему увел в кабинет, закрылся, словно стыдится сближения с ним? Прошлый наставник никогда не говорил о своей любви, но Василий с первого же дня знал о ней, почувствовал ее. Как бережно опекал его отец Илиодор, и как странно и таинственно делает это теперь Малиновский.

Действительно, каждому свой удел, продолжал размышлять он. И приятно было ощущать себя избранным, но до конца не мог он поверить в искренность отца Платона – слишком велика была старая неприязнь.

Почему? Почему? – в который раз задавался он вопросом. Разве можно все оправдывать его даром? Но внимание льстило, грело сердце.

Чем провинился Ильинский? Никакой наговор не мог отвратить его от Ивана, и он благодарил Бога, что смолчал, не рассказал правды об их дружбе префекту. Тайна, тут скрывалась какая-то не поддающаяся разгадке тайна, и мысли о ней неустанно свербили мозг. Дела ради веры – выходит, можно оправдать любой поступок… Страшно и думать было, куда могут завести столь воинственные, но соблазнительные доводы.

«Человек оправдывается верою, независимо от дел закона», – любил цитировать Писание Иван. Он говорил о вере просто, без всякой таинственности, и не связывал дела веры с делами государственными, о чем не раз намекал Малиновский. Для Ильинского, как и для Кантемира, знания и разум никак не зависели от вероисповедания и веры, одно от другого не зависело или зависело естественно, как естественно было дышать, пить, спать, радоваться утреннему солнцу.

И все же, все же префект тоже желал добра, это видно было по тому, как он улыбался, назвав себя Василиском! Значит, он умеет быть и другим и не всегда похож на карающую единицу. Но он боялся впасть в грех, и чудилось, что префект подталкивает его к пропасти, и замирала душа, но неожиданно добрый, доверительно мягкий голос звучал в ушах, и оттого рождалось внутри сладостное томление безволия, и оно успокаивало, и беспричинный страх проходил.

А обещания? Что стоили одни обещания! Он даже боялся думать о них – учиться за границей, о! Это была недостижимая мечта!

Ведь не фискалом же ставит его префект. Он ничего не требует взамен тайной дружбы, только понимания его учительского пути. А что до разногласий с Ильинским… Он вспоминал яростные отповеди Малиновского еретикам-протестантам и никак не мог уразуметь, в чем же виновен Иван или Феофан Прокопович, поставленный во главе православной Церкви российской самим императором? Нет, видимо, пока он не в силах разгадать этот главный секрет академии.

Теперь, когда он знает так много, другими глазами станет он глядеть на дела префекта, ведь Малиновский сравнял его с собой, доверился. Истинная правда, что большинство учеников и не помышляют об учении, мечтают скорей кончить академию и получить приход. А цель… Ясно было одно – теперь он связан тайной с наставником, на этот счет проскользнул запрятанный в слова приказ, и ею не имеет Василий права делиться даже с Алешкой, ни с кем. Он один все разузнает. А пока от него зависит, принять предложенное или отказаться от него, если тут зарыт подвох. Остается только ждать и надеяться и как можно лучше выполнять наказ императора. Петрова воля определила его судьбу, а что будет далее, подскажет время.

11

Летит время, летит. Исчезает давно прошедшее, уходит в небытие минувшее, и лишь неумолимое и неугомонное остается незыблемым и парит над миром – необъяснимое, но величественное, столь нужное в пути каждого человека – Время. Парит, несется, течет – движется. Значит, время – это мера движения и, подчиняясь законам мироздания, имеет начало и конец. В подобном объяснении отражена только одна сторона медали; другая, невидимая, но постоянно присутствующая в каждом мгновении, содержащая в себе обратную сторону вещей и явлений, – время-вечность – мера пребывания: неисчерпаема и неизменна его суть, но она есть, и никуда от нее не деться, ибо обнимает она целое, а не частное, единичное.

Лишь избранным из многоликого рода людского удается переступить через отведенный им порог – значимостью совершенного при жизни оставить в поколениях потомков память о себе. Но память бестелесна, и любой волен пользоваться ею по своему усмотрению. Сколько раз, то знает история, осиротевшее человечество взывало к памяти умершего, желая таким образом перехитрить время, обольстить себя надеждой, что если и не он сам, так дух его и дела его, завещанные в удел оставшимся, не допустят новаций в раз, казалось бы, и навсегда заведенном им порядке и все, все здесь на земле будет продолжаться так же, как было прежде. Но парадокс истории – времени без будущего – в том и заключен, что вновь пришедшие даже заветы могут трактовать только применительно ко дню сегодняшнему и с добрым или со злым умыслом вынуждены перекраивать их по-новому, зачастую даже и не замечая происшедших перемен. Имя же, к которому взывали, превращается в символ и таковым закрепляется во всеобщем сознании, как мнится живущим под его эгидой, незыблемо, на века.

Но летит, летит время, вносит свежее прочтение давешних летописных страниц: хорошее зачастую нарекается плохим, а плохое – хорошим, и снова, и снова переосмысливается символ, и много, много утечет воды, пока, вконец отшлифованное памятью столетий, не приобретает имя свое окончательное значение и с присвоенным ему знаком незаметно, но прочно завоевывает себе право на существование в вечности.

12

Из надписей на траурных пирамидах, выставленных в печальной зале, где с 13 февраля по 8 марта 1725 года находился на обозрении гроб с набальзамированными останками императора Петра Первого:

Изнемог телом, но не духом,

Уснул от трудов, Сампсон российский.

Трудолюбием подал силы воинству,

Бедствием же своим безопасие отечеству.

Но, о применения жалостного!

Почившему же ему временно, вечно же

торжествующу.

Стонем мы и сетуем.

Новаго в мире, перваго в России Иафета,

Власть, страх и славу на море простершаго,

И нам в сообщение вселенную приведшаго,

Плавающего уже не узрим.

Ныне нам воды слезы наши,

Ветры воздыхания наши.

13

СЛОВО

на погребение Всепресветлейшаго державнейшаго ПЕТРА Великаго, Императора и Самодержца всероссийскаго, отца отечества, проповеданное Феафаном Прокоповичем в царствующем Санктпетербурге, в церькви святых первоверховных Апостол Петра и Павла, марта 1 дня 1725 года

«Что се есть? до чего мы дожили, о Россиане? Что видим? Что делаем? Петра Великаго погребаем! Не мечтание ли се? не сонное ли нам привидение? ах как истинная печаль! ах как известное наше злоключение! Виновник безчисленных благополучий наших и радостей, воскресивший аки от мертвых Россию, и воздвигший в толикую силу и славу, или паче, родший и воспитавший, прямый сый отечествия своего отец, которому по его достоинству добрии Российскии сынове безсмертну быти желали; по летам же и состава крепости, многолетно ещё жити имущаго еси надеялися: противно и желанию и чаянию скончал жизнь, и, о лютой нам язвы! тогда жизнь скончал, когда по трудах, безпокойствах, печалях, бедствиях, по многих и многообразных смертех, жити нечто начинал… Сей воистину толь печальной траты разве бы летаргом некиим, некиим смертообразным сном забыти нам возможно. Кого бо мы, и каковаго лишилися?

Се оный твой, Россие, Сампсон, каковый да бы в тебе могл явитися, никто в мире не надеялся, а о явлшемся, весь мир удивился. Застал он в тебе силу слабую и зделал по имени своему каменную, Адамантову: застал воинство в дому вредное, в поле не крепкое, от супостатов ругаемое, и ввел отечеству полезное, врагом страшное, всюду громкое и славное. Когда отечество свое защищал, купно и возвращением отъятых земель дополнил, и новых провинций приобщением умножил. Когда же восстающыя на нас разрушал, купно и зломыслящих нам сломил и сокрушил духи и, заградив уста зависти, славная проповедати о себе всеми повелел.

Се твой первый, о Россие, Иафет, неслыханное в тебе от века дело совершивший, строение и плавание корабельное: новый в свете флот, но и старым не уступающий, как над чаяние, так выше удивления всея вселенныя, и отверзе тебе путь во вся вселенныя, и отверзе тебе путь во вся концы земли, и простре силу и славу твою до последних Океана, до предел пользы твоея, до предел правдою полагаемых, власть же твоея державы, прежде и на земли зыблющуюся, ныне и на море крепкую и постоянную сотворил.

Се Моисей твой, о Россие! не суть ли законы его яко крепкая забрала правды, и яко нерешимыя оковы злодеяния? не суть ли уставы его ясныя, свет стезям твоим, высокоправительствующий Сигклит, и под ним главная частныя правительства от него учрежденныя? не светила ли суть тебе к поисканию пользы и ко отражению вреда, к безопасию миролюбных, и ко обличению свирепых? Воистину оставил нам сомнение о себе, в чем он лучший и паче достохвалный, или яко от добрых и простосердечных любим и лобызаем, или яко от нераскаянных лстецов и злодеев ненавидим был.

Се твой, Россие, Соломон, приемший от Господа смысл и мудрость многу зело. И не довольно ли о сем свидетельствуют многообразная философская искусства, и его действием показанная, и многим подданным влиянная, и заведенная различная, прежде нам и неслыханная учения, хитрости и мастерства: еще же и чины, и степени, и порядки гражданския, и честныя образы житейского обхождения, и благоприятных обычаев и нравов правила: но и внешний вид и наличие краснопретворное, яко уже отечество наше, и внутрь и от вне, несравненно от прежних лет лучшее, и весьма иное видим и удивляемся.

Се же твой, о Церкве Российская! и Давид и Константин: его дело, правительство Синодальное, его попечение пишемая и глаголемая наставления… Хотя и никогда довольно, и по достоинству его возглаголати можем: а и ныне кратко воспоминающе, и аки бы токмо воскрылий риз его касающеся, видим Слышателие, видим беднии мы и нещастливии, кто нас оставил, и кого мы лишилися.

Не весьма же, Россиане! изнемогаем от печали и жалости, не весьма бо и оставил на сей великий Монарх и отец наш оставил нас, но не нищих и убогих: безмерное богатство силы и славы его, которое вышеименованными его делами означилося, при нас есть. Какову он Россию свою сделал, такова и будет; сделал добрым любимую, любима и будет; сделал врагом страшную, страшная и будет; сделал на весь мир славную, славная и быти не престанет. Оставил нам духовная, гражданская и воинская исправления. Убо оставляя нас разрушением тела своего, дух свой оставил нам…»

14

Ждать Тредиаковскому пришлось долго: неожиданно грозный император встал между ним и префектом. Встал не сам, а тень его, и был в ней перст судьбы.

Двадцать восьмого января одна тысяча семьсот двадцать пятого года скончался император Петр Первый. Великая и печальная новость с колокольным гулом облетела всю Россию с легконогой курьерской скоростью, словно неслась на крылатых колесницах. И пошли гулять отголоски: запричитали кликуши на папертях, застонала толпа, молчаливо уважавшая, трепетавшая от одного его имени при жизни и вмиг осиротевшая, с полубезумными стеклянными глазами слушающая траурные молебны. И сразу покатились слухи – кто взойдет на престол: императрица ли, ее цесарево величество, или дочь, или внук? Гадалки собирали обильную прибыль. Восстали огнепальные духом раскольники: подговаривали целования крестного женщине не принимать. Прикатил из Петербурга генерал Дмитриев-Момонов, а за ним вслед стылым февральским утром промчались по улицам верхами снятые с вечных подмосковных квартир три с половиной сотни конных драгун, а пешие – тысяча, что должна была отойти под Нарву, – призадержались до поры до времени в Первопрестольной: генерал опасался выступлений.

Но их не было, как и не было тишины. Был плач, истеричный русский плач до крика, исступленный, многослезный, и толпы грозили затолкать и затоптать, и, случалось, затаптывали слабосильных, облепивших московские церкви, где шли заупокойные, совершавшиеся по самому долгому и полному величия и скорби чину, завезенному на Русь из давно плененного турками второго Рима – падшего неверием Аполлинариевой ереси неблагочестивого Константинополиса.

Академия стояла в московском предсердии, в двух шагах от Кремля, а значит, ее не миновал налетевший с балтийских берегов шквал печали. Отец Гедеон собрал их на монастырском дворе, говорил заупокойную речь, но слова не долетали до потрясенного сознания, не успокаивали, а пугали грядущей неизвестностью. Следом за объявлением потянулась вереница бесконечных печальных дней: творили нескончаемые молитвы в помин души, задыхаясь от дыма кадильниц, пряного ладана и духоты, и хотелось бежать на свежий воздух, бежать от однообразного бормотания дьяконов в животрепещущий город, на улицы, и жадно ловить слухи: как? что? кто?

Наконец свершилось: целовали крест самодержавной императрице Екатерине Алексеевне, и постепенно, постепенно оседала в душе нервная горячка – первый порыв скорби и официальных церемоний уходил в небытие.

Малиновский после присяги стал мрачнее тучи: на престол взошла законная супруга, коварная немка, а не дочь от первого брака, и не сбылись давно лелеемые надежды, опять выходило немцам царствовать на Руси, и снова, а точнее по-прежнему, волкохищный Феофан Прокопович, ненавидевший Москву и ее священнослужителей, заправлял в Синоде – продавшийся дьяволу лютеранин, богомерзкий поэт и неистовый проповедник, и его «Слово на погребение», незамедлительно доставленное во все уголки России, волей-неволей пришлось зачесть перед юношами, и оно запало им в души – префект видел, как тяжело дышали школяры, как блестели их глаза, когда неслись над замершими шеренгами громкозвучные слова новгородского архиепископа. Как в песок вода, утекала надежда на восстановление былых церковных устоев, исконных, российских, а не военных, барабанно-шутовских, лживых. Слово грозило карой ревнителям прошлого благочестия, прочно утверждало заведенные порядки, страстным призывом завлекало все новое и новые заблудшие души. О! что ни говори, оратор Прокопович был могучий – тем опаснее звучали его прежние наговоры Петру и зазвучат теперь новой государыне, тем и страшен был поэт, влияющий своим неравнодушным, но в корне неверным, губительным голосом на судьбы страны, проповедующий новины в кощунственных выступлениях перед паствой.

Неисповедимы пути Господни, но за что, за что караешь так сурово? – вопрошал небеса префект. Что хочешь сделать ты с Русью, пронесшей сквозь века истинную веру и теперь все более и более поддающейся учению лютеран?

Велик был государь, создавший небывалую дотоле империю: могучую, сильную, крепкую, но страшное совершил он зло, лишив Церковь исконного главы-патриарха, углядел в нем не помощника, а соперника. Тут он поддался наговорам с детства окружавших его немцев, и теперь, когда нет больше его грозной власти, держащей все в своем кулаке, страна обречена на гибель, на растерзание, ибо изменила заветам, лишена духовного своего руководителя.

Отец Платон готов был на любую жертву, даже на союз с иезуитами, лишь бы оградить души православных от вседозволяющей немецкой ереси. И мнилась ему Церковь воинствующая, грозная, необоримая, огнем и мечом и новым словом карающая отступников, но то были мечты, мечты – на улице наступала весна, падали ледяные слезы бессилия, вызванные обжигающим дыханием надвигающихся испытаний. Префект стал неукротимо строг – лишь дисциплина и подчинение могли оградить стены академии от всепроникающего, язвящего душу времени.

Отец Платон почуял правильно: в числе прочих, внимающих загробному величанию Феофана Прокоповича, был и Тредиаковский, и как всех пронзила юношу его сила – вселила уверенность, приободрила, обнадежила. «Что се есть? до чего мы дожили, о Россияне! что видим? что делаем? Петра Великого погребаем!»

Кратка была речь, но точно, как стрелы в цель, падали накаленные пылом слова. И нельзя было удержать слез, вместе с заполошно стучащим сердцем рвались они вон, к отсутствующему на монастырском дворе оратору, к его крепким и печально-мудрым словам-заветам. Что-то важное свершилось в его душе, и так не хватало теперь рядом Ивана Ильинского – лишь он один смог бы окончательно поставить все на место. Академическая муштра вмиг стала тяготить, сковывала просыпающееся чувство воли.

От окружающего мира спасали библиотека и Тит – за столом обреталась неведомая ранее свобода, и он писал, писал, но драма не клеилась, потому что Василий спешил, мечтая справиться в одиночку, боялся снова попасть в кабалу к Малиновскому.

А тот весь долгий февраль не обращал на Тредиаковского никакого внимания, казалось, позабыл о его существовании – видимо, кончина государя затмила все помыслы префекта. Лишь в самом конце марта появился он в библиотеке и, подсев к Василию, принялся разбирать новую пьесу. И снова опытный глаз сразу же узрел главную ошибку. Ритор приказал возвысить мудрого правителя, отмел листы излишних пояснений, показал, как добиться схожести римлянина с великим, почившим в бозе императором. Правление умеренного Тита, собравшего погрязший в суевериях и раздорах Рим в один кулак, а не громогласные победы необходимо было выпятить в повествовании, боевую славу оставив лишь как бряцающий фанфарами фон. Ведь Петр лепил страну не ради войны, но ради мира, хотя войны и прославили его имя на века, возвеличили и укрепили Россию.

Васька урок усвоил. И снова трудился над драмой, но теперь великая и ужасная тень стояла за спиной – везде таились оплошности, действительные и мнимые, каждое слово надлежало проверять, дабы не приобрело двойной смысл.

Скончался март, побежал апрель. Холода отступили, и весеннее солнце вселило уверенность в скором наступлении очередного лета. По-прежнему отец Платон наказывал розгами, а Родьку, видно решив сломить вконец, отдавал экзекуторам чаще других. Шило долго крепился, но, когда ушла прочь морозная зима, решился на побег. Он подбивал целую группу недовольных, замученных придирками и побоями Василиска: хотел напоследок досадить начальству, увести за собой многих. В их число входил и Алешка Монокулюс. Во-первых, он плохо учился, во-вторых, легко поддавался уговорам, в-третьих, был непоседлив и склонен к переменам.

– Два года я не вынесу, это точно, я здесь сдохну, – жаловался он Ваське, а тот, как ни была ему и самому противна академия, старался отговорить: стращал, убеждал подумать о будущем. Ведь беглецы не знали даже, что с ними станется потом, после побега, они хотели свободы, но, как был уверен Васька, обрекали себя на погибель.

– Перетерпи, перетерпи, – молил Тредиаковский друга. Но тот, кажется, решился окончательно.

И момент настал. Видно, подслушали о побеге фискалы, но они не знали точно ни сроков, ни количества заговорщиков. Они донесли префекту, и Малиновский, подловив Ваську наедине, сказал, что знает, что он знает и переживает за несчастных, собравшихся покинуть кров.

Почему Василий рассказал ему? Потому ли, что отец Платон назвал Родьку как зачинщика и все равно не сбежать ему было? Хотел ли он его защитить? Если б хотел, дал бы уйти, промолчал. Или пожалел Алешку? Он и сам не знал почему. Рассказал все как есть, предал, иными словами, как бы ни убеждал себя в правильности поступка, как бы ни просил не казнить жестоко, как бы ни надеялся вымолить прощение, как бы ни обещал отец Платон быть снисходительным.

Как бы то ни было – предал.

И, что самое страшное, никто тогда не узнал о предательстве.

Последствия были ужасны. Беглецов схватили, посадили в темный чулан. Допрашивали их по одному префект и сам ректор. Высекли всех, а затем унесли в спальную палату и лишь одного, Родьку, зачинщика и бунтаря, прогнали прочь. Исключили. Публично осмеяли. Прокляли. И всей академией молились ввечеру, испрашивая прощения за его грехи.

– Ну, гад, знал бы, кто сказал, убил бы, ей-богу, убил, – скулил ночью Монокулюс, а Василий заботливо менял ему примочки и страдал больше преданного им друга.

Он направился было в покои к префекту, собираясь требовать ответа, сгорая от стыда и ненависти. Но остановился на полпути: был жалок и сам себе смешон и отвратителен. Вынести нравоучение или издевательство отца Платона он был не в силах.

И тогда Василий отважился не замечать Василиска, перестал здороваться, отводил глаза в сторону при встречах, забросил библиотеку, стал играть в свайку и, как ни уговаривал его Васята Адодуров принять участие в разучивании им же написанной драмы, твердо решил отстраниться от всего, чем заправлял ненавистный префект.

Малиновский заметил его строптивое поведение, попытался было увещевать, но Тредиаковский – неслыханная наглость! – молча все выслушал и, не сказав ни слова, удалился. Теперь он не верил ни одному слову наставника.

Неповиновение должно было быть наказано, и Васька ждал, но учитель, вопреки ожиданиям, не казнил, а драму о Тите начал разучивать со школярами, как бы подчеркивая даруемое прощение. И Василий испугался, что выдаст себя, и пришел, но роли были розданы, он получил самую незначительную, самую маленькую, бессловесную. Тита играл Адодуров.

Получилось так, что он снова продался.

Отца Платона не мог видеть. Не мог слышать его голос, но был вынужден улыбаться и внимать. Такова была расплата. Но она оказалась ничтожной по сравнению с тем, что еще предстояло пережить.

15

Слух распространился мгновенно. Василий заметил, как его стали обходить стороной, перестали здороваться. А когда вечером в спальне за ним захлопнули дверь, наложив запор изнутри, понял, что пришла настоящая расплата.

«Неужели сам префект?» – подумал он, отступая в угол, куда теснили напирающие суровые лица однокашников.

– Ребята, я не верю, – раздался голос Монокулюса, но никто Алешку не слушал.

Он молчал, затем начал оправдываться – мелочно, гаденько – вина давила, и мучители-мстители еще больше убеждались в своей правоте.

Не было ответа на их вопрос: «Зачем?»

– Мы знаем, знаем, сам Василиск сознался, оговорился случайно, – кричали они, выталкивая вперед сжавшегося в комочек фискала Ромку Яковлева…

– Не плачь, я все равно не верю, – шепнул ему ночью Алешка.

Васька только отвернулся к стенке и сжал зубами подушку. Вот так же было обидно в детстве, когда отец наказал за краденый виноград. Но только он был невиновен, а сегодня…

Утром отец Платон заметил синяк под глазом и приказал сечь его за драку до тех пор, пока не выдаст участников, – драки в академии запрещались. «С кем дрался?» – вопрошал экзекутор, но Василий молчал, искупляя свой и его грехи одновременно.

Розги принесли облегчение. Но розги убедили ребят в его невиновности и многому научили. Он стал спокоен, тих, неприметен и продолжал отлично учиться. Разговаривал теперь только с Васяткой и Алешкой – эти были проверенные друзья. Остальных избегал.

Он ждал лета и понял, что в академию не ступит больше ни ногой, проклял себя, что не сбежал сразу, но потом успокоился, убедился, что не трусость, а гордость заставила его окончить год и поспешить к Коробову. Только Прохор Матвеевич один во всей Москве мог дать работу где-нибудь подальше, мог пристроить так, чтобы никогда не видеть этих ненавистных стен.

Он их увидел, пришел в сентябре назад. То, что он замыслил, было выше самих помыслов. Следовало смириться и ждать.

Розги префекта Малиновского приучили к терпению.

16

Он работал у Коробова, но к решающему разговору не приступал. Оттягивал, поджидал удачливый день, тем более что торопиться теперь было некуда. Сибилев по Васькиной просьбе пристроил Адодурова и Монокулюса в переписчики к купцу из Замоскворечья, и, малозанятые, работавшие лишь полдня за харчи и ночлег, в послеобеденные часы они неизменно появлялись на головкинском подворье. Трех друзей объединило новое общее увлечение – Васька читал им вслух «Аргениду», героическую повесть, сочиненную знаменитым шотландским мыслителем и поэтом Иоганном Барклаем. Книгу эту он еще в прошлом году подметил в графской библиотеке, и нынешний интерес к ней был не случаен. Неоднократно на уроках Василиск поносил Барклаев «Сатирикон» как творение, возносящее хулу не только на отцов иезуитов, но и на всю Церковь вообще. Запретность крамольного автора и ненависть к Малиновскому лишь острее разожгли любопытство Василия к творениям скончавшегося в прошлом столетии шотландского сочинителя. Но, вопреки ожиданиям, «Аргенида» оказалась не ехидной сатирой, а могучей эпической поэмой, начертанной мерной и отточенной латинской прозой.

Глаз, привыкший к ритмическому струению виршей, к четкой симметрии тактов канта, впервые оценил достоинство неспешного рассказа, с первых же аккордов тысячестраничного фолианта Тредиаковский очутился в его сладком плену и, поспешив поделиться своим открытием с друзьями, решил ежедневно читать повесть вслух. Так родились их совместные вечерние бдения. Верх мастерства, верх искусства поэтического являла сия плавнотекущая история о великой любви и верности царевича Полиарха и царевны Аргениды. Столь досконально продуманное, столь красивым и пышноречивым языком расцвеченное нескончаемое повествование, которое французы называли романом, переполняли нескоро поддающиеся разгадке тайны и неожиданности – не было сил оторваться от листа, не было сил захлопнуть доску обложки. Васята, Алешка и совращенный ими Филипп внимали взволнованному голосу сказителя, вместе с ним переживая поразительные злоключения героя. Книга казалась бесконечной, как застывшее в моменты чтения время; Полиарх и Аргенида и в середине увесистого тома ни на йоту не продвинулись к единению, они лишь рвались друг к другу, словно стояли по разные стороны разбушевавшейся реки и тянули с мольбой руки, а бурный поток событий, направляемый хладнокровным замыслом автора, всякий раз пресекал порывы их мечтаний, ледяными брызгами насылаемых испытаний остужал их пылкие души, поворачивал колесо Фортуны, направляя верного царевича на путь новых, еще более опасных и увлекательных скитаний. Стремительно, с неимоверной быстротой разворачивались события в книге, но в то же время, вот чудо, одна история наслаивалась на другую, за ней следовали вторая и третья – течение романа уподоблялось течению могучей реки, которая задолго перед впадением начинает дробиться, отстреливая от общего ствола густоветвенные, переплетающиеся русла, втягивающиеся лишь через сотни верст в общий, кажущийся безбрежным поток. Но как и река не оканчивает бег свой, продолжая спешить неведомо куда в подводных глубинах океана-моря, так и ниточка главного действия в «Аргениде», ни на миг не прерываясь, продвигалась, сворачивала попутно в сторону, в сторону и, по кругу возвращаясь назад, размывала по всем канонам риторики хитросплетенную пятиактную драму, с завязыванием узлов и развязыванием сюжета, и медленная быстрота или быстрая медлительность авторской речи служила высшей задаче – попытке, всегда и у всех тщетной, разгадать и выявить тайну времени, тайну блуждания в его лабиринтах человеческих судеб. Здесь были собраны все известные уловки эпического мастера: таинственные похищения, переодевания, путешествия, битвы, схватки, поединки, победы над тиранами и узурпаторами-престолодержцами, служение идеалу – прекрасной царице, и посему, когда подошли к концу, все радостно и облегченно вздохнули, довольные и ублаженные торжеством добра, свершившимся браком героев, но расставаться с ними было жалко – так привыкли к ним слушающие историю их необычайной жизни, кратковременной по человеческим меркам, уложившейся в целых два месяца напряженного сопереживания, – и в результате всем хотелось вновь погрузиться в странствие по книге – увлекательной, даже затягивающей, и великой, возвышающей души, как «Одиссея» слепого Гомера, «Энеида» Вергилия или «Фиваида» пышнословного Стация.

Прохор Матвеевич в непонятных ему «ляшских чтениях» участия не принимал, но в библиотеку заглядывал часто, словно проверял, не прискучило ли друзьям-единомышленникам их занятие, и, послушав с минуту-другую и поглядев пытливо на главенствующего тут Тредиаковского, успокоенный уходил – вечерние собрания не грозили нарушить заведенный в доме порядок, скорее наоборот, превратились в его сознании в подобие некоего ритуала. Не одобряя предмет, управляющий смирился, ибо благословлял привычное и торжественное чтение вслух. К чтецу – Тредиаковскому – даже стал относиться почтительнее. Василий уловил перемену и совсем было решился открыться и просить у Коробова помощи, как неожиданно приехал из Петербурга Иван Ильинский и все изменил.

Иван умел бывать всяким: и покладистым, и мягким, и излишне деликатным, но тут, налетев как ветер – жизнерадостный, свежий, петербургский, своим душевным напором, решительностью, яростным темпераментом и подвижными огненными глазами сразу задал компании настрой, взорвал ее, как праздничная петарда притихшее ночное небо, расшевелил, воспламенил, вырвал из пут одиночества, порожденного окончанием «Аргениды».

Говорил он, как всегда, сознавая свою силу, но был прост, не рисовался, не поучал и, оскалив зубы, заразительно смеялся, чудил, покорил не знавших его открытым обаянием, и вот Адодуров и – о диво! – даже Монокулюс разговорились, включились в общие рассуждения.

Уже год как служил Ильинский переводчиком в Академии наук, и только прямое поручение президента Блюментроста заставило его оторваться от новой и, как он считал, полезной для России работы. Но Иван был рад поездке, сам в нее напросился – давно хотелось лицезреть стародавних московских друзей и родную Первопрестольную – богомольно-колокольно-крамольную, оскорбленную на приклепанный сваями к болотам быстро растущий Петербург.

Вечерами стало не до чтения – еще по привычке пообсуждали с вновь приехавшим «Аргениду», но так как на ее счет мнения у всех были одинаковы, то больше шутили и пели, сдвигая кубки, протяжную «Всегда есть в свете Фортуна пременна». Враз, словно повернулась к ним судьба благосклонным боком, друзьям стало весело и хорошо: они беспрерывно смеялись, на разные лады величая воцарившегося за столом Ильинского. Обычно под конец вечеринки Василий принимался потешать их коротенькими сценками – вставал посредине комнаты и исполнял школярскую песенку вроде всем полюбившейся «За что, Купида, стрелами стреляешь?» Он пел с такой искренней веселостью, с таким задорным лукавством и ловкостью подчеркивал комизм мелодии ужимками, щелчками языка и резкой сменой дикции, становился вдруг в такую смешную позу любовника растерянного или отчаявшегося, подтверждая движениями рук движения смущенной души, что заставлял хохотать всю компанию, и припев не пели, а выкрикивали с надсадным стоном и слезами и долго дышали после, махая руками – как бы загребая ими ускользающий воздух.

Коробов с нескрываемым удовольствием посещал их «богохульственные куртаги» и тянул во все горло старую московскую:

Пейте, братцы, попейте,

А на землю не лейте!

Друг друга возлюбите,

Лукаво же не творите!

С приездом Ивана слетели с него остатки чинности.

И шатались свечные тени по стенам, и Ильинский рассказывал петербургские сплетни без опаски – все здесь были свои, все любили друг друга, лукавства же не творили.

Бурно приветствовал Иван поэтические успехи Тредиаковского и, прочитав обе драмы, остался ими доволен. Узнав же Василиевы опасения по поводу странной привязанности к нему Малиновского, ничуть не удивился.

– Отец Платон – политик, ты правильно сторонишься его. Он и ему подобные цепляются за способных учеников, пытаются одурманить их красивыми словами, перетянуть на свою сторону. После смерти великого монарха они вновь воспрянули духом и плетут нити нового заговора, но их карта бита. В Москве по старинке еще имеют они прежний вес, но российские судьбы решаются теперь на берегах Невы.

И Иван рисовал перед ними светлое царство знаний, которое начнет насаждать в России Академия наук под эгидой просвещенных профессоров, лучших знатоков своего дела, выписанных из европейских университетов.

– Наука и разум решат все, изменят все к лучшему, продолжат начатое Петром, дайте только срок! – Иван кипятился, теребил по обыкновению обшлага старого кафтана. – Только наука и разум. У вас в Москве все умерло. Кроме богословия и риторики, которые признают заиконоспасские учителя, существуют еще и физика, и геометрия, и натуральная история, и близок день, когда они преобразят отсталую в науках Россию, сравняют ее в знаниях со всем передовым миром. Следует учиться обогащать себя новейшими достижениями, а не корпеть над одними только теологическими трактатами. Конечно, они ухватились за талант Тредиаковского, им он необходим именно сейчас, когда все здравомыслящие бегут от них, как от зловредной чумы. Нет, не архимандриту Вишневскому и Платону Малиновскому, помешавшимся на восстановлении патриаршества, Аристотеле и Симеоне Полоцком, суждено вести страну вперед. Спросите у них, что такое страус, и с уверенностью, им свойственной, ничтоже сумняшеся процитируют вам то место у Плиния, где римский историк высказывает чудовищное на сегодняшний взгляд утверждение, что редкая птица – результат любви жирафа и африканского комара. Знания они черпают из освященных древними устоями книг, но никогда не понять им, что время не замерло на месте, что натуральная история потому так и названа, что более всего походит на историю человечества, нежели на физику например, – ведь прошлое с его просчетами и ошибками, разного рода случайностями (благоприятными и неблагоприятными) во многом определяет настоящее. Во многом, но не во всем, ибо верх природы – человек, призванный при помощи разума и опытов познать законы божественного творения. Новый человек, а не принимающие на веру рассуждения давно ушедших в небытие философов древности. О! Я нисколько не отрицаю их заслуг, но ведь пора, пора трезвее глядеть на вещи, а не замыкаться в дебрях одной лишь схоластики!

Рассказывая, какие интриги замышляют московские церковники против Прокоповича, стремясь погубить осененные его разумом добрые начинания, Иван весь дрожал от гнева. Не раз возвращался он к этой больной теме, и даже Коробов, кажется, что-то уяснил себе и начал потихоньку соглашаться, переубежденный страстными проповедями-монологами вспыльчивого Ильинского.

Раз приехал Иван, то вмиг все и решилось. Не зря, оказалось, приглядывался Коробов к Ваське – граф Головкин наказал в письме подыскать ему в Гаагу на секретарскую должность молодого, способного к языкам человека. Сватом выступил Ильинский, и Прохор Матвеевич тут же дал свое согласие. Иван бросился убеждать Тредиаковского, не замечая, что понапрасну тратит время, – Василий готов был ехать хоть в адское пекло, лишь бы удрать из Москвы. Но не таков был Ильинский – его сложно было остановить: он говорил и говорил – о Голландии, стране, почитаемой покойным Петром Великим, о Париже – столице знаний, манер, поэтов – и откровенно завидовал своему подопечному, ему самому не довелось побывать дальше Франкфурта, где он недолго учился в университете. Он рассказывал и о немцах, обожающих музыку, о песнопениях-концертах, о мессе, звучной и чрезвычайно пылкой, сулил многочисленные поездки по свету с дипломатической миссией: «Жизнь у тебя станет райская. Выучишь языки, поглядишь Европу, а там, может, вернешься в академию переводчиком. Только книги откроют глаза России, прекрасные новые книги!»

И снова жизнь, как вот-вот готовая лопнуть почка, была молода, свежа, и чувствовал Василий себя счастливцем, и мысленно пред взором вставала таинственная Голландия, Голландия, знакомая и неведомая с детства. Что было ему теперь до заманчивых посулов Малиновского!

Но человек был нужен только с весны следующего, двадцать шестого года, а посему решили графу отписать, а Ваське пока учиться дальше, затаиться и не подавать виду.

Он и не подозревал, что ректор и префект не забыли талантливого ученика и по-своему собрались устроить его грядущую судьбу.

17

Отец Платон знал, что живет правильно. Не оттого ли, веря в свои силы, часто терзался сомнениями? Ведь сила постоянно нуждается в самоутверждении.

Нет, никогда немощность не вызывала уважения и преклонения, убеждал он себя. Сильный духом и крепкий разумом правит – остальные повинуются ему как господину, ибо доверяют. Страх – достояние глупцов. Так было и так будет – немногие пекутся о многих, словно заключили негласный договор о взаимной любви, и лишь в крайнем случае, когда нарушаются его пункты, следует применять наказание, дабы восстановился пошатнувшийся порядок. Возмутитель ищет только зла, поэтому жестокий ангел будет послан против него! Блюститель законов обречен на одиночество, он не вправе высказывать чувства – свершив приговор, он, преисполненный сознания собственного долга, все же страдает как человек, но никто и никогда не должен видеть его сочувствия, ибо прослывет тогда страж закона безвольным и удостоится презрения подчиненных своих. Такова суровая обязанность, налагаемая на него жизнью. Любовь и забота о стаде движет воспитателем, но она прикрыта хладнокровной маской власти, лишь избранным дано проникнуться состраданием к наставнику.

Малиновский часто вспоминал историю с неудавшимся побегом. Как педагог он поступил верно, но где-то закралась досадная ошибка. Класс в будущем году обретет нового учителя в лице самого ректора, преподающего богословие, и он мало размышлял над их дальнейшими судьбами – он сделал все, что мог, и доволен содеянным. Но один из них больно ранил самолюбие префекта, отвернулся, не оценил доверия, и его, самого способного, жалко было терять – слишком много душевных сил было на него затрачено, слишком большие надежды возлагал на него Платон Малиновский.

Он умен, а значит, неспроста затаил обиду. Говорится же, что на разумного сильнее действует выговор, нежели на глупого сто ударов. Не перегнул ли он палку, наказав юношу перед классом? Да, он казнил намеренно, рассчитывая сломить упрямство, подчинить окончательно, запугать, но ученик выказал необычайное упорство, почти бесстрашие. Теперь как никогда важно было Малиновскому покорить строптивого. Неужели упустил, потерял навсегда? Нет, не хотелось мириться с подобными мыслями. Со временем все встанет на свои места, он еще завоюет почтение одаренного юноши, бросившего вызов ему как педагогу. Во всем виноват его предшественник – отец Илиодор; мягкость, мягкость – теперь он пожинает ее развращающие плоды. Но неужели он так сух и ужасен для воспитанников, как василиск? Обида терзала сердце, и внутренний голос успокаивал, убеждал в своей правоте. Они слишком юны и неопытны, чтобы судить старшего, отца своего. Да, именно отца, ведь как родитель открылся он перед Тредиаковским и заслужил в ответ презрение и страх. Видно, не следовало подвергать его унизительному истязанию – он умен в отличие от своих однокашников, побои мало принесут ему пользы, только ожесточат. Он еще переубедит его – слово властно над юношей, слово, а не розги! Но не давала покоя мысль: вдруг станет упорствовать, не покорится? Что ж, печально будет расставаться со своими мечтами, с планами, что вынашивал на его счет, очень печально. Но вызов брошен – предстоит нелегкая борьба за его душу, и он победит, ибо верит в свои силы.

Малиновский искал повода к примирению, и случай не заставил себя долго ждать. В июле из Петербурга в академию поступило прошение от Дарьи Головкиной. Жена известного дипломата просила выделить достойного священника, способного отправлять необходимые требы в устраиваемой ее мужем церкви при русском посольстве в Гааге. Необходимо было выслать еще миро и антиминс, достать которые за границей, конечно же, не представлялось возможным.

Подобный шанс нельзя было упускать, дело заключалось совсем не в одном Тредиаковском, которого замыслил отослать в Голландию для дальнейшего учения, пристроив поначалу при новой миссии. Дело куда как было важней.

Восемь лет назад Петр Великий посещал Сорбонну и имел там продолжительную беседу с тамошними иезуитами; католические богословы ратовали за объединение всех Церквей под эгидой римского папы. Идея эта показалась тогда заманчивой некоторым придворным, но в России тех лет не могла найти широкую поддержку. Конечно, древняя православная Церковь ни за что не покорится окончательно римскому первосвященнику, но альянс мог бы быть достигнут: разница в вере во многом мешала сплотиться против набирающих силу Англии, Германии, Швеции – оплота разъедающей мир чуда Реформации. И вечно мятущаяся Польша, случись такой альянс, конечно, обратилась бы в сторону России. Это пользы внешние. Внутренние же выгоды также очевидны – иезуитская дисциплина сплотит Россию, шатающуюся, впавшую в ереси, а что до культуры западной, так пусть лучшие ее образцы приходят к нам не через слишком свободолюбивые протестантские ворота. Так, заручившись поддержкой, можно было добиться небывалой силы, а затем видно б стало: патриарх или папа? Что заглядывать в неведомое? Но переговоры почти заглохли, лишь переписка тайная с Сорбонной изредка просачивалась через русские миссии. Тогда переговоры сорвались, но сейчас… Случай может и не повториться. Конечно, действовать надобно тайно, скрытно. Отец Платон знал, что многие из московского духовенства благосклонно поговаривали об идее вынужденного союза, и среди них не последним был сам Гедеон Вишневский, издавна питавший симпатии к католикам. Миссия в Гааге могла бы стать отправным пунктом. Следовало не сидеть сложа руки, начав разговор издалека, заставить ректора принять его идею за свою собственную. Кандидат в Гаагу должен быть недалекого ума, такой, чтоб и заподозрить ничего не сумел.

Выбор пал на отца Иеронима Колпецкого. Имя подсказал Малиновский. Иеромонах, отличаясь смиренным нравом, преподавал в академии церковное пение и, что особенно на руку, был дружен с Тредиаковским. Василий нашел в спасском регенте большого почитателя поэзии.

– Я не зря настаиваю на отце Иерониме, – объяснял ректору отец Платон. – Он успешно справится с задачей, тут нет сомнения, но я гляжу дальше. Давно, как мне известно, подыскиваете вы способного ученика для отправки за границу. У меня есть нужный вам юноша. Иеромонах смог бы доставить его в Голландию, позаботиться на первых порах, а там мы бы приискали ему достойное заведение, например – Сорбонну, богословы которой питают особую приязнь к России. В дальнейшем не грех развить отношения, завязать с ними переписку. Депеши можно слать через исполнительного, но недалекого человека, служащего в Голландии.

– Кому ты покровительствуешь?

– Василию Тредиаковскому – он самый способный из будущего вашего богословского класса. Кроме того, он близок с Колпецким – вдвоем легче переносить чужбину, да и переписка между приятелями никого не удивит.

– По своему обыкновению, ты уже продумал все наперед. – Отец Гедеон бросил тяжелый взгляд на префекта. – Хорошо, если из нашего заведения выйдет еще один доктор богословия, но на сегодня и этого достаточно. Как всегда, ты спешишь, Платон, но не торопи события – всему свое время. С твоим подопечным я все решу самолично – у меня будет возможность оценить дарования юноши повнимательней.

Ректор придерживался напускной строгости даже со своим ближайшим коллегой. Он намеренно отвечал уклончиво, но Малиновский знал, что если Вишневский не отказал сразу, значит, принял к сведению услышанное и почти наверняка разрешит. Что же до Тредиаковского, то, как только юноша поймет, кому обязан предстоящим путешествием, немедленно прибежит к нему и станет молить о прощении. Да, да, молить! А потом… В одном прав осторожничающий ректор – не следует ничего загадывать, время все покажет. Не скоро свершится правосудие над худыми делами, но оно совершится, обязательно совершится!

Так будущее, неведомое и префекту и ученику, наложило на них свою властную длань; честолюбивые помыслы обоих были радужны, и не приходило на ум, что это распорядилась сама Фортуна – вершительница судеб, спаяв их отныне незримыми узами, развязать которые предоставит она времени, его неумолимому суду. Но он еще далеко, далеко впереди…

18

Странно знать, что в конце года он убежит, а никто не подозревает о его побеге. Сладко иметь тайну, подогреваемую спасительной надеждой, но как томительно ожидание. Только Васята Адодуров и верный Алешка были посвящены в его планы. Но с Монокулюсом теперь их роли поменялись – Алешка решил, что, коль уж он дополз до богословия, бросать начатое грех, – даже стал прилежней учиться, уповая, что ректор отметит его старания, поможет пристроиться по окончании.

Адодуров никогда не учился плохо. Строгий, хотя по-детски восторженный, его ум всегда стремился к четко обрисованной цели, и теперь, подстегнутый беседами с Ильинским, Васята возмечтал о Петербургской академии. Постигая премудрость риторики, он не вылезал из библиотеки и, кажется, тайно пробовал что-то сочинять, стал скрытен, но на их дружбу перемена в Адодурове не повлияла, Тредиаковского он боготворил, как прежде.

Нелепыми казались теперь Василию прежние академические тайны, другими глазами смотрел он на окружающий его известный покой, на ханжество учителей. Месяцы утекали с осенними дождями, день следовал за ночью, ночь за днем, час за часом. Размазанным в пространстве, как ползущая по земле тень грозовой тучи, влачился где-то вдалеке, помимо его сознания, обрыдлый распорядок академической жизни, и он совершал его предписания бездумно, по привычке. Стрелка солнечных часов во дворе бледной линией вытягивалась по лучам циферблата, растворялась в нем в пасмурные, холодные ноябрьские дни. Время замерло, и не было в нем великого таинства, каковым оно представало в рассуждениях архимандрита Вишневского о прошедшем, настоящем, будущем. Ничего кроме скуки и однообразия не приносили богословские классы – квинтэссенция разума, последняя ступень академических знаний. Отцы Церкви, Блаженный Августин, многомудрый Аристотель – из глубины веков их речения доходили пустословным гласом архимандрита, страдающего одышкой и показной важностью. Он уже не казался вершителем судеб, как в день приема, и страшные в прошлом черные глаза на уроках тускнели, затягивались старческой пленкой и тупо сверлили тяжелую книгу из-под нависших морщинистых век. Гедеон Вишневский преобразился в грузного старика, и все вокруг облеклось в приметы его немощи, стало выглядеть трухлявым, назойливо скрипучим, обшарпанным, как тридцать восемь ступенек церковной лестницы, ежедневно подтачиваемых Васькиными башмаками, – тридцать восемь раз вверх и столько же ровно – вниз.

Спасение пришло от «Аргениды» – он давно, еще у Коробова, в самом начале чтения, замыслил перевести ее, дабы книга стала доступна всем желающим пережить им пережитое, и теперь, когда к учению стал нем и слеп, вновь погрузился в, казалось, знакомый мир слов и звуков, в приключения, в бесконечные путешествия Полиарха, и открывались глазу новые, не замеченные сразу красоты, и жить стало легче.

Все же он не отважился переводить «Аргениду» прозой. Эпическая поэма, а он только так воспринимал творение Барклая, привычней звучала для русского уха, изложенная мерными, неторопливыми виршами. Здесь его одобрил отец Иероним и с нетерпением ожидал свершения дерзкого замысла. Переводил он запоем, за эпизодом эпизод, испещряя все новые листы толстой бумаги округлым четким почерком. Спешно неслись из-под пера слова, он трудился так неустанно, что подняться и разогнуть спину было больно, а пальцы окостеневали, но только такая работа, что сродни иноческому подвигу, освобождала его от окружающей пустоты. Иеромонах прочитывал листы и иногда поправлял Василия, и они спорили, и было приятно отстоять свою правоту, доказать ее, убедиться еще раз в верности глаза и точности слуха. Колпецкий, в отличие от самоуверенного префекта, ощущая превосходство Тредиаковского, никогда не настаивал, не давил авторитетом и потому стал несказанно дорог и полезен Василию. Уважение отца Иеронима наполняло сердце бешеной потаенной гордостью, заставляло спешить, спешить, спешить, и дело заметно продвигалось. Первыми слушателями конечно же были Адодуров и Монокулюс, их восторги и замечания были бесценны и неоплатны, какой и бывает истинная помощь друзей.

«Честность, душевная чистота и труд посильный красят человека», – наставлял в противовес Малиновскому Ильинский. И если префект для пользы дела был готов на любое, то Иван, не такой строгий, собранный, не такой лощеный и сдержанный, покашливающий в кулак, потучневший, но всегда любезный, улыбающийся, расположенный к первому встречному, забывающий о приличиях лишь в минуты праведного гнева, Иван делал упор на нравственную чистоту, освобождающую человека от угрызений подавленной совести. Книга воспевала как раз такой свободный и преданный добру идеал, и Тредиаковский, работая до седьмого пота, рад был сознанию, что наконец-то приносит пользу людям. Он обрел в труде счастье; грех перед Алешкой забылся и не давил на душу.

Гедеон Вишневский ничем не выделял его на уроках, и, если бы не присутствие в академии Малиновского, Василий, наверное, вообще бы забыл свои прошлогодние переживания. Отец Платон остановился перед порогом последнего курсуса биенниума, двухгодичного цикла богословия, принял новых риторов (в их числе Адодурова, ставшего теперь первым учеником), и Василий больше от него не зависел. Но Тредиаковский ощущал, ощущал постоянно, что префект не забыл и по-прежнему неотступно следит за ним издалека, чувствовал и знал: Малиновский неоднократно интересовался у Васяты, чем занят «наш поэт».

А Василий действительно начал ощущать себя поэтом: с изумлением ловил себя на том, что мыслит пышными, не простыми словами, не обиходными, речевыми, а почерпнутыми из «Аргениды», из псалмопений, вообще отовсюду, где подглядел их ставший невероятно цепким и жадным глаз. Он копил слова целый день, и перед сном они укладывались в голове, ворочались в ней тяжелым, постепенно лишь размываемым звуковым кошмаром.

После «Тита» он не переставал размышлять о Петре. Теперь, когда отошел первый испуг утраты, когда официальная сторона траура затянулась во всепоглощающую воронку времени, можно было начинать думать о нем неспешно и основательно. Иван рассказами о грозном и жестоком, а порой слезливо-ласковом великом самодержце, которого Ильинскому доводилось видеть многажды, при разных жизненных обстоятельствах, разжег Васькино воображение. Тредиаковский наконец осознал, что умер его кумир, его бог – умер человек, одной фразой распорядившийся судьбой случайно встретившегося мальчишки, обуздавший Фортуну, заправлявший ею, как заправлял счастьем и несчастьем тысяч и тысяч людей и людишек, как живущих, так и будущих, спешащих появиться на свет. Воистину был он отцом Отечеству. И не зря замаячила на горизонте Голландия, не зря выглядывала она из астраханских склянок Лебрюна – все совпало не случайно, как не случайно она избрала именно его, безвестного миру поповского сына. Именно ему, Тредиаковскому, явился на миг образ властного высокого исполина, и, как бы ни отводил он глаза от своей судьбы, – она настигла его на дворе убогой капуцинской школы Марка Антония, и теперь, просиживая как на иголках богословские семинариумы, он грезил, вновь воскрешая в памяти лик императора, и думал о нем и о державном слове, соткавшем из неустойчивого детского миража Голландию – его будущее. Он вспоминал драму, что представляли студенты хирургического госпиталя, руководимые почтенным герром Бидлоо, приехавшим из Лейдена в Московию и здесь обрусевшим, слывшим знаменитым целителем, ученым и любителем сценического искусства.

Печально расползся занавес, обнажив символический гроб с мохнатыми черными кистями. Из глубины выступила Россия и обратилась к предстоящим, и Паллада, и Марс, и Нептун, потрясавший крашеным деревянным трезубцем, в один голос зарыдали о постигшем их безутешном горе. Старшие классы в обязательном порядке водили на представление, и там, в тесном сарае-театре, Васька задумал писать элегию.

Внутри себя услыхал он плач по Петру и так решил назвать зарождавшиеся вирши: услыхал стенающие фразы и позже, перенося в тиши библиотеки их на бумагу, вспомнил советы спасского регента. Отец Иероним учил сообразовывать силу голоса с характером содержания, заставляя торжественные псалмы петь напористо и сильно, а умилительно-плачевные исполнять темпом медленным, голосом покаянным, тихо-струйной мелодией подчеркивая скорбь, как пелись все песнопения Страстной седмицы. Но плач о Петре, который он замышлял, звучал громкоголосым речитативом канта, как в радостную Пасху, быстро и возвышенно, и он, помня покорившую мощь разящего Феофанова «Слова», невольно подражал речи оратора, постепенно наращивая смятение, усиливал порывы чувств: ободрял, возвеличивал, взывал к новой России, не утратившей дух своего покойного императора.

Что за печаль повсюду слышится ужасно?

Ах! знать, Россия плачет в многолюдстве гласно!

Где ж повседневных торжеств, радостей громады?

Слышь, не токмо едина; плачут уж и чады!

Се она то мещется, потом недвижима,

Вопиет, слезит, стенет, в печали вся зрима.

«Что то за причина?» (Лишь рекла то Вселенна.)

Летит, ах горесть! Слава весьма огорченна,

Вопиет тако всюду, но вопиет право,

Ах! позабыла ль она сказывать на здраво?

О когда хоть бы и в сем была та неверна!

Но вопиет, вопиет в печали безмерна:

«Петр, ах! Алексиевич, вящий человека,

Петр, глаголю, российский отбыл с сего века».

Не внушила Вселенна сие необычно,

Ибо вещала Слава уж сипко, не зычно.

Паки Слава: «Российский император славный,

Всяку граду в мудрости и в храбрости явный.

Того правда, того милость тако украсила,

Что всю тебя Вселенну весьма удивила.

Кто когда в искусстве? кто лучший в науке?

Любовь ко отечеству дала ль место скуке?

Что же бодрость? что промысл? православна вера?

Ах! не имам горести ныне я примера!»

Плач вышел длинным. Он вспоминал действие драмы, и в стихах, как и на сцене, возникали и обращались с речами Паллада и Нептун, Минерва и Плачущая Вселенная, Марс и Наука Политика. Они обмирали от ужаса, рыдали, голосили, падали, возводя взоры к небесам, заламывали руки, терзали на себе одежды, возглашая горько о невосполнимой утрате.

Рваному, нервному галопу виршей задавали темп вопросы и восклицания, поставленные, дабы полнее описать его деяния: он победил врагов неисчислимых, возвеличил Россию на диво потомкам и окружающим странам, завел науки, построил флот, и многое, многое другое…

Для пущего звучания, кроме наук и античных богов, в этот вопиющий о смерти хор Василий вписал и моря, покоренные государем-корабелом, моря, сетующие по случаю вселенской скорби. Возгласы эти, как толпа актеров на сцене, как многоголосие хора, одну имели цель: вознести главу достойнейшего из достойнейших российских мужей, отдать ему последнюю честь, поклясться перед гробом его в вечной благодарной памяти и беспрекословном следовании пути, им проторенному.

Случилось так, что перевод «Аргениды» и «Плач» он окончил почти одновременно и понес на суд ректора. Старик, прочитав вирши, просиял от счастья и, встав из-за стола, торжественно обнял смущенного стихотворца; перевод же «Аргениды» отложил в сторону, и больше Василий его не видел – последующий разговор навсегда отбил желание напоминать отцу Гедеону о рукописи. Вишневский, правда, пообещал вскоре вернуть, но не вернул – забыл ли нарочно или затерял? Затерял, впрочем, навряд ли…

– Прав был отец Платон, нахваливая мне тебя, – начал ректор. (Вмиг утратил Василий радостное настроение – упоминание Малиновского ничего хорошего не предвещало.) – Ты отлично учишься, я горжусь твоими успехами. Вирши удались, ими не стыдно будет похвастаться перед моими московскими друзьями. Ты стяжаешь славу, и это случится скоро. Но что потом, что думаешь делать по окончании учебы?

Ректор был настроен исключительно доброжелательно, но Василий слушал настороженно.

– Я не знаю. – Он постарался скрыть волнение.

– Отец Платон говорил, что ты мечтаешь продолжить образование за границей. Как бы ты отнесся к поездке в Голландию с отцом Иеронимом?

В первые мгновения Тредиаковский онемел, но тут же понял, что архимандрит не знает о его побеге, иначе не упомянул бы Колпецкого. Следовало срочно отвести подозрения, если таковые имелись, и он принялся врать, глядя прямо в испытующие глаза ректора. Теперь они снова казались жгучими черными угольями и пугали его.

Он говорил, что устал за этот год и с трудом вынесет еще один. В конце же учения мечтает только об одном – вернуться в родную Астрахань и зажить там спокойной семейной жизнью. Он понял, что жизнь в столице, не говоря уж о загранице, не для него. Беседовали долго. Отец Гедеон сперва изумился столь неожиданному отказу, затем принялся увещевать, а после глядел подозрительно и выведывал, пытаясь докопаться до правды, но так ничего и не добился – отпустил с явным неодобрением, даже не благословил по обыкновению.

Ничего теперь не нужно было Тредиаковскому: ни любви ректора, ни славы, ни почестей, ни забот не забывавшего о нем префекта, ничего, только бы побыстрей, поскорей вырваться из этого порочного круга, сбежать, обрести наконец желанную свободу. Ничто не подточило Васькиной решимости, слишком памятны были розги Малиновского.

19

Но Малиновский не отступился от него, отважился еще раз вызвать бывшего ученика на откровенность. Подловил в монастырском дворе вечером, когда Василий выходил из библиотеки, подозвал, поздоровался первым. Старался быть в разговоре подкупающе ласковым, рисовал опять великолепное будущее по окончании заграничного учения, но против воли сбивался на строгость – Васькино упрямое противодействие выводило его из себя. Что бы ни сулил сейчас Василиск, Тредиаковский на его удочку не попался, четко дал понять, что более в его наставничестве не нуждается.

Малиновский к концу как-то сник и заговорил совсем не свойственным ему печальным образом – Васька почувствовал, что учитель говорит искренне.

– Ты оказался боязлив, не вынес ничтожных испытаний, отступил в самом начале. Жаль, что ты отвернулся от насущных нужд матери Церкви, отказался послужить ей, как подобает истинному христианину. Если действительно решил погрести себя в далекой Астрахани, это еще полбеды, но отчего-то мне кажется, что ты лжешь. Ты честолюбив, ты и сейчас мечтаешь о славе, иначе не принес бы перевод, кстати мастерски исполненный, на показ ректору. Мнится мне худшее, но я не смею высказывать свои подозрения. Если замыслил что-то нехорошее, покайся, пока не поздно, покайся и увидишь и поймешь, что тебе желают добра.

Но Василий остался глух к его словам.

– Что ж, вижу, ты упорствуешь. Я не могу удерживать тебя, но помни, отныне наши пути различны, мне остается лишь скорбеть об еще одной загубленной душе.

Тредиаковскому на миг стало даже как-то жалко префекта, но он вздохнул с облегчением, провожая взглядом унылую, враз потерявшую былую стройность фигуру, одинокую, непохожую больше на жестокую, карающую единицу.

20

Уроки текли своим чередом, Малиновский больше не приставал ни с любовью, ни с угрозами, архимандрит Вишневский и вовсе отвернулся от него, и настораживающая тишина пугала, хотя и была на руку Василию. После того как с трудом и ощупью были пройдены глубокие пещеры логики, подлежало им при помощи Духа Святого погрузиться в философию естественную и понять ее согласно учению Аристотеля, но, гласила важнейшая оговорка ректора, следовало пуще нечистого остерегаться мудрствования, несогласного с православием и восстающего на разум Божий.

От голоса учителя мутило, бросало в сон, потянулись и вовсе нестерпимые дни и месяцы, но зима снова отступала, приближалась долгожданная весна, спасительная, открывающая неведомые дали.

Отец Иероним уехал в Голландию, не преминув горячо распроститься с ухмыльнувшимся про себя Тредиаковским – ведь он знал, знал наверняка, что им предстоит вскоре свидеться снова, но тогда, там он уже не будет заточенным в тюремные стены подневольным школяром. В дорогу Василий подарил Колпецкому черновик своей «Аргениды» – регент был тронут до слез драгоценным подарком, не подозревая, что Васька таким образом просто спасает дорогой ему последний экземпляр поэмы.

Все желания подавило в душе одно, главное – скорее, скорее бы… Коробов принялся готовить обозы, назначены уже были люди, с которыми Тредиаковский доедет до Ревеля, где пересядет на корабль, на его «Арго», и он понесется, объятый ветром, в волшебную, чудесную Голландию. Он придумал веселую песенку и насвистывал ее, таинственно перемигиваясь с Васятой и Алешкой:

Ах, широки

И глубоки

Воды морски, разбьют боки.

Вось заставят,

Не оставят,

Добры ветры и приставят.

И наступил день, наступил! И он с утра, с раннего утра ушел на головкинское подворье навсегда, навсегда распростился со спасскими стенами, с классами, с топчаном, с тридцатью восемью ступенями лестницы, со всем, со всеми: с дорогим Васятой Адодуровым и с любимым, верным и так преданным Алешкой Монокулюсом. Он произнес в уме эту триаду и поразился: слово звучало двояко, но оба значения точно отражали суть – он почти уже забыл о своем унижении, о страданиях, о предательстве и, снова вспомнив, еще раз порадовался, что уходит, и жаль было только двух сердечных друзей, а остальное… гори оно огнем!

Он почувствовал вдруг, что кончился круг жизни, важный поначалу и прискучивший под конец, и вот он летит, несется, набирая скорость, по последнему отрезку времени старого, чтобы выскочить за границу – в новое, неведомое, манящее. Наконец-то сбросил он серую, надоевшую спасскую одежду! Облачился в подаренный Коробовым камзол, кафтан, в башмаки с серебряными пряжками и железными, цокающими при ходьбе подковками; натянул малиновые, в цвет верхнего белья и штанов, чулки, повязал белый бесконечный, длинный, пышный шейный галстук, надел парик, пудреный парик! и не узнал себя в зеркале. Он схватил в руки треугольную шляпу, больше нужную по форме, чем для дела, ибо в парике было непривычно душно и тепло, он схватил в руки черную с белым кантом треуголку и помчался по разбитому старинному тракту из Москвы, к Ревелю, к Ревелю, к своему кораблю, к страшному темному морю, проклиная медлительную скрипучую обозную скорость.

Бескрайняя и убогая стлалась вдоль дороги Россия, и он провожал ее глазами, запоминал и радовался, что уезжает – уезжает, чтоб обязательно вернуться и тогда служить, служить, служить, претворяя в жизнь предначертанное великим императором. И время наконец-то понеслось вскачь, и не хватало дня, чтобы насладиться юной весной, солнцем и воздухом, упоительным, чистым, и свободой, свободой, и звенящим в ушах враз сбывшимся счастьем. Ему было двадцать два года, только двадцать два, пока еще двадцать два года, и он пел свою песню, не смущаясь попутчиков:

Канат рвется,

Якорь бьется,

Знать, кораблик понесется.

Знать, кораблик понесется!

И хохотал возница, когда он рассказывал, как его обобрала Москва в первый же день, вспоминал петушиный бой и отважного малыша, принесшего ему в конце концов победу. Победу, свободу, удачу! Он был весел и юн и не раздумывал, как, быть может, трудно придется ему в чужедальних странах, на чужих хлебах.

Часть третья

На чужих хлебах

1

Входящий в предрассветной мгле в амстердамскую гавань немецкий торговый корабль «Медведь», идущий с грузом пеньки и воска из Ревеля, встречала превеликая гроза. Ни у кого в мыслях не было спускать шлюпки и высаживаться на берег, и не потому, что за стеною дождя близкий порт не был виден, – пассажиры, перенесшие нелегкое плавание по Северному морю, попрятались теперь в каютах, и лишь немногие, как Василий, либо от излишней трусости, либо от сжигающего любопытства жались к палубным надстройкам, крестились в ужасе, пригибая простоволосые головы от каждого удара грома. Ветер тянул за одежду, осыпал брызгами сверху и снизу, драил потоками воды палубу. Море, казалось, поглощало несущиеся в него небеса. Вода, урча, исчезала в шпигатах и низвергалась снова пронзительными, холодными струями. Вода была повсюду: возлетала на хищнопенных, рыскающих неустанно волнах, проливаясь из мрака разверзшихся небес, и в отблеске молний видны были темные низкие могучие тучи. Остро пахнущие огненно-фиолетовые стрелы чертили пространство, вонзались иглами в беснующуюся за бортом стихию. И было страшно на палубе, но еще страшней было бы запрятаться в угол тесной, темной и душной каюты, беспомощно обмирая при каждом новом грохотании грома.

Так продолжалось долго. Люди окоченели, устали взывать к небесам. Они пробирались, держась за палубные надстройки, к матросу, выкатившему по приказу капитана на палубу бочонок с водкой, – взмывали, чертя фантастические кривые, локти, запрокидывались головы, и алкоголь, растекаясь по жилам, согревал ненадолго, но все же он грел, грел, и становилось легче на душе, и верилось, что пройдет стороной, минует, не упокоит их в миле от конца пути.

И вот все начало стихать. И стихло окончательно.

Меленький дождик сыпал с небес, и улыбались все, подставляли ладони, омывали лица и, усталые, спускались в теплое, потаенное тело корабля к своим койкам.

Уже и дождик перестал. Тихий-тихий, невидный на воде ветерок нагнал туману. Дышалось легко, радостно еще и потому, наверное, что туман был благодатен, обволакивал после неистовства отлетевшей грозы.

Приехали, подумал Василий.

Один-одинешенек сидел он на бухте каната на носу корабля, затерявшийся в тумане, – видениями проплывали его хлопья, и ничего не было видно дальше вытянутой руки: ни мачт, ни острой оконечности палубы с горделиво взметнувшимся утлегарем, ни штагов, ни талей. Редко звякал судовой колокол. Все остальное стихло. Замерло. Угомонилось, ожидая рассвета. Застывшей маленькой черной точкой, единственной живой точкой в призрачном мире тумана сидел он на носу спящего «Медведя». Воздух был в бисеринках серой влаги.

2

Откуда родилась точка? Не вымысел ли это мудрого геометра, которому просто с чего-то надо было повести отсчет, и он, не находя искомого начала, сгоряча ударил посохом во влажный плотный песок, выбив на нем первую в мире точку. Затем, склонившись над получившимся знаком, он вдруг радостно поднял глаза к солнцу и, обожженный его сиянием, снова устремил глаза в свою коричневую природную тетрадь. Он осознал свое открытие. Он начал яростно колоть берег океана, и точка превратилась в линию.

– Открытия – лишь точки на бесконечной прямой познания, и если первая точка еще, возможно, и существовала, как первый диалог с пустотой, то конечной не бывать, как не существовать четвертому Риму, – рассуждал философ, вглядываясь из-под руки в бескрайние дали вод.

Это был он – Василий, он стоял перед невиданно могучим миром, бесконечным, как спокойно катящий валы океан. Из сердца философа выпорхнула белая птица-чайка и понеслась на волнах воздушного эфира, и, глядя на себя – философа – с высоты, он – Василий-чайка – ощутил все бессилие и мизерность, ничтожность собственной персоны.

Но странно, странно, – мерещилось птице, – все линии, просеченные на песке стилем-посохом древнего философа, к нему же и сходились, ровно как и разбегались от него, отчего фигура на берегу приобретала солидность и значительность.

Линии эти набухали, множились, образовывая крест, шести-, восьми– и многоконечную звезду, напоминая странное колесо с тысячей спиц, яркое, вскипающее, режущее глаза блеском – быстроконное светило. Но вот ослепительные промежутки между линиями стали истоньшаться, а линий самих заметно прибавлялось и прибавлялось, образовывался вечный замкнутый черный круг – круг ночи, нежданно-негаданно пожравшей животворящее солнце, ночи, покоившейся на скрывшейся в ней огненной точке – начале новых начал.

Птица-чайка, налетавшаяся, вернулась, прильнула к груди, заснула на ней, слилась с первоестеством.

Но и тьма не была полной, в ней забрезжили два белесых круга, разделенные, если приглядеться, чуть расходящимся книзу треугольником. И тут Василий понял, что заснул, прозевав рассвет, и сейчас, не желая поднять веки, смотрит через них на светлое утро, и темный треугольник – не что иное, как его собственный, от рождения значительный нос.

3

Судно уже стояло причаленным к большой, вбитой прямо в дно, черной свае в ряду тяжело груженных морских кораблей. Ближе к берегу видны были корпуса лихтеров, снабжавших амстердамский рынок самыми обыденными и самыми необычайными в мире товарами. Вокруг вились плоскодонные флотшуйтены, облегчавшие купеческие трюмы, и негде, казалось, протолкнуться в бухте от маленьких штигеров, тоже плоскодонных, с косыми парусами – корабликов или барок, заходящих прямо в город, в его многочисленные каналы-улицы.

Берег спрятался за мощным валом, из которого выставлялись на свет Божий острые церковные шпили и бесконечные лопасти ветряков.

Головкинские люди занялись грузом, повели переговоры насчет штигера, который должен был доставить их по длинному безопасному каналу через Зандам, Харлем, Хиллегом в славный своим университетом Лейден. Оттуда уже на подводах недалеко было и до Гааги.

Предоставленный себе самому, он сразу же затерялся в городе. Жилые кварталы, кирхи, две богатые синагоги – все, о чем рассказали попутчики, за отведенные четыре часа он оглядеть не успел. Один только порт и каналы, хлебную биржу, бесчисленные магазины, занимающие все нижние этажи высоких каменных домов, отдраенные до зеркального блеска стекла витрин, кузницы с выставленными напоказ якорями у входа, винокурни, пивоварни, маслобойни, ружейные мастерские, лесопилки и склады, склады, склады – горы драгоценной древесины: сасафраса, розового, сандалового, бразильского, дерева Святой Марии – все это показывал ему говоривший по-русски моряк с «Медведя».

Виденного было слишком много для одного, а проводник норовил обрушить знания сразу, гордый тем, что может сразить по-господски одетого молодого человека. Он было стал вводить Василия в курс монеты, но названия: дукатоны, дригульдены, рисдалеры, далеры, гутгульдены, флорины, штиверы, гротливры, шиллинги, гротдинары, пениги и их соотношения никак не укладывались в голове, звучали, пересыпаясь в ней голландскими «гуль-гуль-гуль», словно падали в общую груду, и после посещения какого-то опрятного трактирчика сытый Тредиаковский звенел массой новеньких монет в кармане, целой кучей, выданной на сдачу за один-единственный ефимок, или, как тут называли его, каталон – прощальный подарок Коробова.

Он устал, устал смертельно, но долго не мог еще успокоиться. Уже остался позади Амстердам, уже тянулся медленно по каналу их косопарусный штигер, и мужики, довольные быстрой перегрузкой, завалились спать, а он все стоял на корме и смотрел на ровно расчерченные прямоугольники полей, на здешнее пышнотравье, на мелкорослых, но ухоженных коров, которые, как ему сообщили, считались самыми удоистыми в мире, несмотря на их внешнюю неприглядность; на редкие домики, обстоятельные домики, что кирпичные, что деревянные, и мельницы, мельницы, мельницы… По обеим сторонам канала все было такое чистое, словно вымытое: подстриженные деревья у низеньких заборчиков, красные клумбы с обязательными ранними майскими тюльпанами перед входной дверью – вот она наконец, сказочная, волшебная Голландия, о которой рассказывал отец. Голландия кощунственная, ополчившаяся на государя и прогнавшая его, создавшая свою, устроенную по образу и подобию древнеримской, республику, зовомую Штаты и управляемую верховным штатгальтером. Было удивительно, непонятно, за что же ценил и любил вольную Голландию великий Петр? Наверное, ему сродни были ее торговая сила, ее корабельная мощь – деловая суматоха порта и торга. Но страна была действительно волшебной: чуть отдалились от ее главных ворот, как преобразилась она, стала уютной, камерной, домашней, тихой, но богатой настолько, что коров здесь держали на кирпичном полу, а по вечерам мыли теплой водой и чистили щеткой, как породистых скакунов, как стекла витрин с батареями пузатых бездонных пивных кружек.

И вот, стоя на корме штигера, он наконец признался себе, что чувство, удерживающее его на палубе кораблика, заставляющее ненасытно смотреть вокруг, вызвано не простым восторгом путешественника, а разъедающим душу стыдом. И стыд, странно сказать, породил нечто вроде ненависти, не злой, а бессильной, к этой, казалось бы, не знающей бед миниатюрной республике, блаженно почивающей на своей цветочной перине под неусыпным надзором деревянных постовых – крутящихся на морском бесплатном ветру мельниц, приносящих ежечасно неисчислимый доход и без того богатому государству.

Дорога на Лейден была зеркальным отражением его пути на Ревель, и он клял в душе самодовольных голландцев, их чистоту и кажущуюся беззаботность, голландцев, как будто давно позабывших, что такое голод, война, неурожаи и чумные эпидемии. Это была сказка, показавшая вдруг свою злую сторону, и он подумал: не схожие ли мысли заставили Петра Великого с особым рвением приняться за проведение задуманных реформ? Не потому ли любил Голландию покойный император, что видел в ней пример и мечтал, мечтал о таком же будущем для своей несчастной России? Пока несчастной…

Фантазия, возникшая перед глазами, вмиг избавила его от ощущения собственной ущербности, распалила гордость, и он еще раз перед сном взглянул вокруг, но восторженно и радостно, словно уже одержал великую победу.

– Чудная, чудная, чудная страна! – бессильно прошептал он, валясь на давно приготовленный матросом тюфяк.

4

Раз уж все началось, как дедова вечерняя сказка, то так и должно было всему развиваться. Лейден встречал их чинной и строгой планировкой улиц, как и надлежит городу-ученому, но был при этом миниатюрен и, как все голландское, картинно приветлив: чистенький, сияющий лужами, омытый утром городок. Два больших претяжелых ящика, запечатанные с врачебной аккуратностью, следовало отгрузить здесь и передать с объемистым посланием герру Бидлоо – знаменитому натуралисту, от его любящего племянника, содержащего в Москве, кроме хирургического госпиталя, еще и любительский театр, не раз и не два посещенный Тредиаковским.

Пока слуга терзал посылочные скрепы, ученый имел беседу с Василием в своем экзотическом, подобающем его званию кабинете. Казалось, ничего лишнего не было в загроможденном царстве: экспонаты, как и книги, расставлены были за стеклами шкафов в очевидной последовательности, но именно эта пунктуальность, именно эта любовь к классификации поразила воображение Тредиаковского, ему приятно было следить за системой, опережая, отгадывая ее составляющие, и он постоянно отвлекался от беседы, пожирая глазами содержимое шкафов.

Говорили по-латыни. Господин профессор соизволил похвалить четкую речь своего собеседника, но при этом, кажется, взирал на юношу как на один из предметов обстановки: он привык, что те немногие русские вельможи, и даже сам их великий государь, когда он проездом посетил его музеум, так сказать, сперва кидались к куриозностям природы, чтобы уж затем говорить и говорить о будущем расцвете знаний в их дикой Московии. Они и сами становились экспонатами, не понимая этого. Интересно, в который раз подумал натуралист, неужели племянника удерживает не только хартгульд, сиречь – звонкая монета?

Профессор уловил застывший взор посетителя, странно вперившегося в большую зеленоватую бутыль.

– Ты делаешь честь собранию, разглядывая редкий экспонат, – наставительно произнес он, – это уникальный в наших краях образец пелеканидэ, птицы…

– Я знаю, – резко оборвал его Василий. – Я знаю, я держал эту бутыль, – он был абсолютно уверен в утверждении, – когда мне было пять лет. У нас их называют птица-баба.

Наконец-то была найдена тема для беседы. Бидлоо заметно оживился. Да, да, это удивительно, действительно удивительно, что стоящий против него молодой секретарь русского посланника знавал и помнит недавно скончавшегося Корнелия Лебрюна. Да, да, удивительная вещь судьба…

– Значит, ты родом из Астракхани? – так это кашлянуло в латинизированном кабинете. – Жаль, жаль, Корнелий был бы очень рад. А знаешь ли ты, что он успел издать свои путевые впечатления? Изволь, я ссужу тебя книгами, а ты возвратишь мне их при случае… Какое неудобство? Расстояния у нас в Голландии не чета российским, – блеснул он эрудицией. – Кстати, – причмокнул от радости губами профессор, поймав удачную мысль, – мне было бы очень полезно услышать твое мнение как жителя тех мест, аборигена, так сказать. Ведь я собираюсь в ближайшем будущем переиздать свой капитальный труд вместе с дневниками, письмами и всем наследием моего талантливого друга-путешественника, и, если бы Российская Академия наук пожелала субсидировать издание и принять посильное участие в работе, возможно дополнив своей вводной статьей, или какой-либо иной, или приложив особую карту, я был бы только признателен моим российским коллегам. Посему прошу тебя передать официальное предложение герру графу Головкину, а он пускай свяжется с Петербургской академией. Смотри, я полагаюсь на тебя.

Василию ничего не оставалось, как взять книги и благодарственно поклониться.

Дальше шли наставления. Василеус хочет укрепить познания в словесных науках и философии? Тогда ему безусловно следует ехать в Париж. Центр этой громкозвучной учености обретается там. Вот если бы юноша пожелал вкусить от древа анатомии, то профессор непременно удержал его в Лейдене – парижане слишком суетны, а немцы, ну немцы… с ними имеется целый ряд несходств по сугубо практическим вопросам. Он не станет утомлять непосвященного, тем более что, кажется, молодой человек уже и не слушает его.

Расставались тепло. Кланялись друг другу. Слуга отворил дверь, и герр профессор еще раз повторил, что ждет скорого ответа – оценки книг. Верно, он и допустить не мог, что Василий не разумеет по-французски, не знает языка литературы, на поприще коей желал бы преуспеть, – языка, на коем, кстати, были написаны Лебрюновы сочинения. Словом, все складывалось к тому, чтобы его изучить…

Перед сном он листал тома и нашел гравюру. Не очень похожую, рисованную откуда-то издали, но понятную знающему глазу. А то, что «ситэ» сродни итальянскому «читта» и латинскому «цивитас» и означает «город», он легко понял и порадовался своей сметливости – языки вообще давались ему легко.

Он смотрел на преувеличенно острые шпили, на неверные пропорции зданий на картинке. Он вспоминал «пелеканидэ» в бутыли, естественное удивление герра Бидлоо и свой полуденный город, жаркий и пыльный уже сейчас, в раннем мае, пышные сады за Кутумом, обсыпанные белыми, розовыми и пурпурно-красными цветами плодовых деревьев. Улицы, рыбный рынок, базары – грязные, шумные… и родные несказанно. Город не забытый, не забытый, но покинутый, как будто навсегда. Он вспоминал Астрахань, отца, совсем, верно, уже согнувшегося, несчастную, обделенную судьбой Федосью – ни мужнюю жену, ни вдову. Пять лет назад… За все время удалось лишь одно письмо отправить с купцами, но ответа не пришло, и он замолчал, втайне радуясь, – боялся, что отзовут. Боялся, стервец! Как всегда, он корил себя, таким образом успокаивая совесть, и искренне жалел их – брошенных, на краю света живущих, у самых южных границ бескрайней России. Живущих ли? Да и где она теперь, Россия? За морями, за долами, как некогда Голландия детства…

5

Полномочному министру, тайному советнику графу Ивану Гавриловичу Головкину при его миссии нужен был отнюдь не секретарь, а канцелярист. Видимо, Коробов в Москве напутал с должностями, неточно поняв просьбу-приказ графа. То, кем он стал в Гааге, в Москве звучало бы как переписчик – должность Тредиаковскому весьма знакомая. В Голландии же, в маленькой русской колонии, да и в быстро перенимающем заморские нововведения Петербурге обыденное облекалось в наисовременные одежды. Василия такое неожиданное обстоятельство нисколько не задело – о! он согласился бы с любой работой, лишь бы она задержала его в крепком двухэтажном особняке с множеством комнат, пышным, но крохотным садиком, спрятавшимся за стенками посольской резиденции от каменной, не терпящей зелени улицы Гер-Гракх.

Дом на улице Гер-Гракх имел свое название. Здесь принято было давать домам имена собственные, как будто были они живые, – дом прозывался «Благовест». Кроме семьи сиятельного графа, в нем обитали: личный секретарь министра – Гейцельман, выкрест из малороссийских евреев, знающий, кажется, все живые языки Европы; иеромонах Иероним Колпецкий, вот уже полгода состоящий при устроенной возле дома небольшой православной церкви, тоскующий на чужбине от вынужденного безделья и иноязычного окружения; набравшийся в путешествиях с хозяином чинности «валедешамбр», иначе личный графов крепостной слуга; повар-немец, вывезенный еще из Берлина; портер-лакей, возглавлявший троих сотоварищей, лишенных, в соответствии с рангом, трескучего словца, открывающего «титул» их командира; и девка-судомойка для кухни. Кроме перечисленных, на верхнем этаже, где и Ваське отвели каморку, жили ученики: для архитектуры предназначенные – Борис Ларионов, Андриан Неплюев, Иван Мичурин, и для садов и оранжерейной науки – Филипп Пермяков. То, что поселили его рядом с учениками, как бы уравнивало нового канцеляриста с ними в звании. Кормили молодых людей за общим столом в кухне вместе со свободной от обязанностей прислугой. Секретарь и священник вкушали с господского стола, но не гнушались обществом «живописцев», как нарекли проживающих на втором этаже, присоединив к ним заодно и Тредиаковского.

Отец Иероним обрадовался встрече. Узнав о Васькином побеге, он не стал ругать, трезво рассудив, что прошлого не воротишь, – видеть же ежедневно близкого человека здесь, в порубежье, было приятно, все ж скрашивало одиночество. Колпецкий скучал по своему хору, по размеренной, простой жизни Заиконоспасской школы, а еще больше по родной Киево-Могилянской академии, откуда, только подчинившись настоятельному приказу ректора, отправился в тяготящую его дальнюю одиссею. Тредиаковский умолил отца Иеронима хранить от москвичей в тайне его пребывание в Гааге, и добрый священник клятвенно пообещался молчать.

Так неожиданно легко и просто наладились их прежние отношения, и в дальнейшем иеромонах никогда не напоминал Василию о содеянном. Он даже дал прочесть «Аргениду» Гейцельману и «живописцам», что значительно подняло престиж вновь прибывшего, и без того радушно принятого в маленькую дружную семью русской колонии.

Вечера здесь было заведено коротать в графской библиотеке. Беседовали, как водится, на самые невероятные темы: от возможностей выращивания в России тюльпанов до обсуждения статей «Меркюр талант» – самого распространенного в Гааге французского журнала. (Вообще большинство книжных новинок имело обыкновение сперва появляться на свет в свободной Голландии, так что столица нидерландских штатов находилась на передовой литературной и политической борьбы того времени.) Комментировал новости обычно Гейцельман, снабжая журнальные толки о королевских дворах Европы своими часто сбывающимися предсказаниями. «Живописцы», правда, зачастую уходили «прогуляться», и тогда они оставались втроем, и Василий выслушивал рассуждения секретаря, впрочем, с удовольствием – тот умел рассказывать интересно и завлекательно. Отец Иероним не в счет, он больше молчал и под конец вечера обычно засыпал, пригревшись в глубоких креслах библиотеки.

За всеми домашними делами следил неугомонный Гейцельман. Он же приносил Василию листы для переписки. Граф диктовал Тредиаковскому с голоса крайне редко, любил четкость, сам набрасывал черновики. До секретной корреспонденции его пока не допускали – на то годился только проверенный секретарь. Переписка посему занимала не много времени – он редко засиживался за столом до ночи. Обыкновенно рано поутру, пока господин тайный советник еще спал, Василий успевал перебелить своим убористым почерком имеющиеся документы: граф требовал, чтоб было поменьше завитушек, так любимых российскими писцами, чтоб буквы выглядели округло и легко прочитывались.

Большинство официальных бумаг велось на французском и английском – Иван Гаврилович был еще и поверенным в делах Великой Британии, и основной воз тянул все тот же Гейцельман. Василий поражался его работоспособности. Понимая, что за умением предугадывать исторические события стоит доскональное знание ситуации, большой опыт и глубокий ум, он относился к своему начальнику с повышенным уважением, что откровенно льстило падкому на похвалу, всегда остающемуся в тени талантливому подручному русского дипломата. Гейцельман же, как выяснилось, оказался большим поклонником изящной словесности. Обоюдный интерес друг к другу сблизил их. Однажды, проникшись доверительностью интонаций, Василий открылся, рассказав про конфузный случай с Бидлоо, и испросил совета.

– Не волнуйся, мой дорогой, Бидлоо сам больше нуждается в помощи, нежели ты думаешь. Твой отзыв его не интересует вовсе – ему необходимы деньги на издание. О! да герр профессор, оказывается, ловкач, впрочем, охмурить молодого человека не составляет большого труда. Издатели тоже своего рода дипломаты, поверь мне. – Он ухмыльнулся, но пообещал при случае доложить графу о Лебрюновых записках.

История эта натолкнула посольского секретаря на мысль выучить Тредиаковского французскому. Юноша был способен к языкам, и задуманное предприятие могло бы весьма упростить собственные его хлопоты. Вскоре он присоветовал господину министру дать деньги на обучение. Как вельможа просвещенный, Иван Гаврилович ценил образование и, как к тому же человек современный, верил в разум, и умел извлекать из его советов пользу – он легко внял доводам Гейцельмана и, одобрив желание нового канцеляриста, позволил оплатить уроки живущей поблизости вдовы мадам Катрин из государственной казны.

6

Амур любил Психею. Перенесенная волшебным Зефиром на высокую гору, в хрустальный дворец, населенный прелестными нимфами, самыми предупредительными служанками, самыми исполнительными подругами ее развлечений, жила Психея в этом царстве светлой любви, и одно лишь заклятие навевало на ее беззаботное счастье печаль – она не имела права увидеть лицо горячо любимого мужа.

Как он читал сию нежнейшую книгу! Сколь изящно, сколь возвышенно записал древнюю историю великий Лафонтен, взяв за основу легенду у Апулея. Но он сумел изложить ее легко и вместе с тем передал все оттенки тревоги, страсти, разочарования и надежды, кои будит любовь. Книга наполнена была движением, иным, чем медленно текущее струение «Аргениды», но не менее значительным и, конечно же, более нежным – трепетным стремлением любви волновать ум и ускорять кровоток и дыхание. Было в ней нечто сладостное, страстное, прелестное, запретное, а потому еще более притягивающее; что в московской жизни принято было обозначать жеманными намеками или прямолинейно-грубыми школярскими словечками, тут все представало в священной наготе – целомудренной и влекущей, застенчивой и лукавой, но откровенно чистосердечной и доброй.

Галльские стихи, в которых чувственность ставилась всегда на первый план, наполняли душу негой и томлением, тоской и воздыханьями, плавили лед московской стыдливости, нетерпимости, чопорности, отрешенности, показного презрения к той силе, что движет человеками и тварями и которая в славенских школах допускалась только применительно к Создателю и Творцу. Простое и великое естественное чувство подвергалось в Заиконоспасской академии публичному наказанию как греховное, пагубное и дьявольское наваждение, уж никак не предназначенное для воспевания в книгах.

Похоть плоти не грех есть,

но в ней ся сладити

и согласие воли

грех есть приложити.

Похоть есть естественна,

но зле похоти

есть от воли:

тоя Бог не велит имети, —

важно произносил стихи Полоцкого Платон Малиновский. Высокопарно декламируя, префект как бы всем видом подчеркивал свою несокрушимую волю. Вероятно, и он в молодости с трудом избегал искуса, подавлял его разумом, но, как часто случается, внутренняя жестокость с годами поборола остальные чувства, заполонив места в сердце, изначально отведенные человеку под милосердие и доброту. Может быть, он и терзал свою душу состраданием, наказывая пойманного на ночной вылазке Монокулюса, как признавался Тредиаковскому. Может быть, но никакого сочувствия никто никогда не замечал на его холодном, непроницаемом лице. Воля его была каменная, бессердечная, и лучше уж было впасть в легкий и сладостный грех, нежели принимать за образец чересчур суровые монашеские требования, предъявляемые им к жизни.

В кремень железо тогда ударяет,

егда пол женски инока касает, —

честно признавался мудрый Симеон. Он не скрывал чувств, хотя и ратовал за праведное смирение. Да и как можно было спрятать рвущуюся на волю природную силу? Теплый ток, разбегающийся по жилам, рожденный искрой галантной французской поэзии, Василий ощущал постоянно, читая или вспоминая и нашептывая изящные, чарующие строки:

Как описать черты, они обитель всех

Амуров золотых, Желаний и Утех?

Найду ли для очей сравненье —

Они желания врата,

Изображу ли наслажденья

Родник – багряные уста?

Амур любил Психею, и ничто были все силы ада, все демоны зла перед их любовью, а испытания только усиливали страсть…

Он снова начал писать стихи, пытаясь подражать французам, но как было достичь того звона, той разительной, нежной мелодии? Творения его выходили такими же убогими, растянутыми, как скучнозвучные вирши московских поэтов, где за описаниями терялся предмет, и проигрывали как урод перед красавцем, в сравнении с полными божественного огня рондо Вуатюра, мелодичными мадригалами Шапеля, возвышенными песнями Буало – короля и наставника поэтов. Он рвал написанное, он мучился нещадно. Исчез, пропал вдруг тот порыв, та музыка, что слетела на него в рыданиях о Петровой смерти. Быть может, российский язык и не способен вовсе к такому легкокрылому парению, не раз задавался он вопросом. Но тщетны, тщетны были пока все старания, и ни Гейцельман, ни отец Иероним, знакомый с галльским стихотворством лишь по его восторженным пересказам и порицающий его увлечение, ничем не могли тут помочь.

В отличие от родного языка, с которым он сражался на бумаге, французский давался ему легко – читал он почти свободно и очень скоро уже смог разговаривать с мадам Катрин и ее семнадцатилетней дочерью. Они только поправляли его произношение, одинаково качая головками и кокетливо проводя пальчиком перед глазами. Василий был без ума от обеих – так легко и обходительно принимали его в их доме, так ненатужно говорили обо всем на свете: и о книгах, и о любви, при воспоминании о которой мадам кокетливо опускала глаза долу, а пухленькая Жаннетт улыбалась так мило, что ученик краснел и не находил места рукам.

Мадам Катрин поощряла их совместные прогулки, и Василий, вообразив любовь к Жаннетт, выводил дочку на улицы Гааги «попрактиковаться в языке», когда уже во второй половине дня город, и так нешумный, совсем успокаивался и вытекал на воздух для предвечернего созерцания природы.

Он поддерживал свою юную спутницу под руку, и они шли по мощеным тротуарам, проходились у подножия стен мрачного Биненгофа, старого, уходящего ввысь неприступного замка, посещали зверинец и кормили с руки диких серн и круторогих быстроногих лесных коз.

Любовь в книгах была отважна, решительна и бесстрашна. На деле же, когда они прогуливались вдвоем по Гааге, он от одного прикосновения к ее руке терял рассудок и говорил, говорил без устали. Жаннетт слушала, изредка похохатывала и поводила плечиками.

Поначалу ему очень нравилась ее непринужденная веселость – таких радушных и открытых женщин не приходилось ему раньше видеть. Но как-то постепенно хмель прошел, и стал он замечать, что Жаннетт совсем не так привлекательна, как ему пригрезилось. А уж глупа она была – это несомненно. И жеманна. И неприступна на удивление, как башня замшелого Биненгофа. И рассуждений Василия о волнующей его поэзии не понимала, но млела и глядела томно, как глупые козы в зверинце.


– Далась тебе эта мадемуазель, пойдем лучше с нами в «Веселого петуха», – предложил как-то Филипп, раскрывая тем самым место их частых вечерних отлучек.

Несколько дней Василий еще крепился, еще убеждал себя, но под конец сдался, предпочтя общество удалых соотечественников пустословной кокетке. Мадам Катрин, казалось, не заметила перемены – она была дама галантная и рассудительная и, кроме прочего, нуждалась в деньгах. Сама Жаннетт иногда надувала губки, если Василий находил слишком мелкий предлог отказаться от прогулки, но в общем, кажется, не очень переживала отставку. Вскоре он перестал брать уроки, решив, что дальше будет познавать язык по книгам сам: на деле ему было совестно перед мадам Катрин.

7

Часто теперь, освободившись от дел, Василий заходил в оранжереи Биненгофа, где «живописцы» рисовали с натуры цветы по заданию их мастера. Они наблюдали, с каким кропотливым усердием здоровенные, крепкие молодые люди, казалось созданные быть наемниками-ландскнехтами, выращивали нежные, велелепные, тонконогие тюльпаны всех цветов и оттенков – от прозрачно-белого, как капли утренней росы, до такого темно-красного, словно в его лепестках притаилась сама нимфа Ночь.

Филипп водил их по потаенным местам парка, показывая и поясняя построенную зодчими гармонию природы, и Василий познавал прелесть тенистых гротов с изображающими мох зелеными восковыми стенами, вкусил прохладу прозрачных струй, освежающих ароматный мирт, и стройный кипарис, и оплетающий дикий камень ветвистый можжевельник, научился различать полутона в сложной палитре цветов, высаженных точными геометрическими фигурами в клумбах – средокрестьях парковых аллей.

По вечерам они сбегали к «Веселому петуху», что им настрого запрещалось, где было шумно, суетно, бесшабашно-весело. Кабачок кормился придорожным людом, а значит, голландская чинность была здесь не в ходу – его посетители почитали громкую глотку, сытую пищу и беззаботных женщин.

Они пили пиво, вкушая его терпкий, тяжелый вкус, и спорили. Начинал обычно Андриан, особо любящий пофилософствовать вслух.

– Я вижу в парке великую целостность искусства, – заявлял он важно. Немного играя, он передразнивал воображаемого знатока. – Ведь в парке есть все: и архитектура павильонов, беседок и гротов, и скульптура – героическая и скромная буколическая, а геометрическая точность плана, расчерченного циркулем и линейкой, излишний раз доказывает примат разума над всем, даже над чувством. Поэтому-то сады и парки призваны давать, да и дают наибольшее отдохновение и усладу для взора, радость и покой для пылкого сердца – они верх, сама красота искусства.

– Ну уж, ты и хватил, – бросался в схватку Иван Мичурин. – Болтаешь о бездельной усладе, тогда как сегодня думать следует о величественном. Примеры древних римлян, непревзойденных в житейской мудрости, тому свидетелем. Правитель Октавиан, к слову, в своих покоях помещал невиданные кости громадных животных. Такие куриозности, подчеркивая размерами объем постройки и ее размах, привлекали внимание и возносили ее владельца. Не для того ли выставляют статуи в парке?

– Особенно Геракл утомленный, эта нега во плоти, – перебивал приятеля уничтожительным смешком нетерпеливый Андриан. – Оставь Цезаря римлянам, то был великий император. Пусть себе величавое гнездится в больших общественных зданиях и домах знатных людей, придавая им солидность. Поэзия, как и живопись, разнообразна и, кроме битв и сражений, изображает подчас простую и скромную сельскую жизнь. Разве не радуется, не отдыхает глаз, замечающий красоты лесов и рек, гавань при косом закатном свете, когда дальние тони покидает лодка трудолюбивых рыбарей; или беззащитную девственность укромных, в тени притаившихся купален, или игры поселян на лужайке, да и все вообще цветущее и зеленеющее?

– Ты уводишь от насущных нужд, – набрасывался на долговязого Андриана щупленький Иван Мичурин, – мы все живем в великие годы, и следует изображать только великое.

– Успокойся, не кипятись, – приостанавливал приятеля Андриан. – Я же говорил о парках и садах, а не о полотнах и зданиях. Вон спроси Бориса, тот сразу станет говорить о строгости, ведь он словно аршин проглотил после знакомства со своим ван дер Вольфом.

– Ты все язвишь, – подтянутый, всегда в темный бархат одетый Борис Ларионов легко попадался в ловушку. – А между тем мало построить высокое здание, мало напихать в него костей редких животных и старинных статуй, следует так продумать его украшение, чтоб скупость виньеток подчеркивала строгость его симметрии, его основной цели, предназначения.

Борис был хорошим рисовальщиком, восхищался полотнами недавно умершего художника Адриана ван дер Вольфа и неустанно копировал его полотна: чинные кавалеры прохаживались с дамами по сухо выписанным улицам города, дома на картинах были не живые, а застывшие, как монументы, как офицеры перед строем. Понятно становилось, почему большинство из них имели имена собственные.

– Красота искусства должна быть строга, должна подкупать спокойствием, уверенностью в благородном воздействии на зрителя, – говорил Борис.

– Ну ладно, засим пребывайте строги и уверены в себе, а я пойду наверх. – Андриан поднимался и, лукаво щурясь, оставлял их. Часто он специально подначивал приятелей и, доведя страсти до кипения, бросал их, но делал это не со зла, а ради всеобщего развлечения, и его любили. – Я все-таки за усладу и за отдых для глаз, – добавлял он хохоча и исчезал в двери второго этажа, и тем, враз остужая готовые уже разругаться стороны, неизменно стяжал несшийся вдогон набор крепких словечек.

Андриан был особо охоч до трактирных красавиц и причину ненасытности ставил в прямую зависимость от своей долговязой фигуры. Правда, товарищи его также отваживались подниматься на второй этаж – «Веселый петух» был еще и постоялым двором, или отелем, как его тут называли.

8

Василий слушал подобные перепалки, но почти не высказывался, опасаясь сморозить глупость, – старше его годом-другим «ученики» так легко судили о сокровенном, что приводили неискушенного канцеляриста в восторг. Он свободно и открыто наслаждался всем прекрасным, хлынувшим на него нескончаемым и не ведомым ранее потоком. Действительно, рассуждал Василий, поэзия – это говорящая живопись, а живопись – молчаливая поэзия. Так когда-то пояснял любимый отец Илиодор, и только теперь он понял, насколько прав другой – красноречивая немота, одна молчит, переливаясь цветами, другая размышляет, окрашивая словами «таинственную красоту своей притягивающей речи». Из глубины глубин, откуда-то из дальнего далека памяти приходил голос учителя, и неугасимое старое тепло, как и прежде, согревало душу.

Ему разрешено было пользоваться книгами – он читал, и поражали сердце отважные Куриации и героические Горации, прославленный Сид в трагедиях Корнеля, заставляли от души смеяться комичные и несчастные вместе с тем герои Мольера, и сладко ласкали сказки Лафонтена, так непохожие на простые, но не менее чарующие сказки Шарля Перро. Он пытался донести свой восторг до «живописцев», но литература интересовала их меньше собственных профессиональных бесед, таинственное они видели в цвете и тени, в форме, в математической точности линии, его волнений не разделяли в полной мере, увлеченные своими спорами и переживаниями.

Ценителя и тонкого знатока он обрел в Гейцельмане. Они говорили о французской литературе, о Франции, и секретарь графа многим восхищался в казавшихся теперь Тредиаковскому неудачными школьных виршах-подражаниях. Заиконоспасские драмы, что были они в сравнении с трагедиями великого Корнеля?..

Граф Головкин, наслушавшись похвал Гейцельмана, поручал теперь Василию переписывать часть французской корреспонденции, но внимания на него по-прежнему обращал мало, – канцелярист готов был спать по пять-шесть часов в сутки, – иначе не хватало времени на работу и чтение, на «Веселого петуха» – на все, что наполняло его жизнь.

Зима пролетела незаметно, в лихорадке познания, в мечтах, в рассказах Гейцельмана о европейских странах и о чудесном Париже. За зимой проследовала весна. Так прошел год, прошел во сне, чудесном, как Голландия первых дней, увиденная с борта косопарусного кораблика, затерявшегося в буйноцветье заботливо созданной природной гармонии.

В сентябре 1727 года, словно гром среди ясного неба, свалилась отзывная грамота: тайного советника ожидали в Петербурге. Следовало завершить самые неотложные дела и собираться. «Живописцы» были рады возвращению – они рвались в Россию, домой, полные надежд и жажды создавать, учить, строить, действовать. Для Василия же отъезд был равносилен краху, и он было впал в уныние, но выручил Гейцельман.

– Просись учиться в Париж, – уговаривал он Тредиаковского, – я подготовлю графа, и он разрешит.

Молясь втайне своей счастливой звезде, он зашел в кабинет к его сиятельству и упал в ноги дипломату.

Оценил ли граф картинность позы или вспомнил российские нравы, от которых поотвык за годы житья за границей, осознал ли жгучую тягу Василия к учению или просто проявил снисхождение к своему канцеляристу, – но так или иначе, он впервые за год имел с ним подробную беседу, которой остался очень доволен.

– Прав был Коробов, направляя тебя за море.

Он помолчал немного и спросил вдруг с неожиданной улыбкой:

– А что, отписал ты Бидлоо насчет Лебрюновых путешествий?

– Да, ваше сиятельство, и герр профессор вновь просит о субсидиях у Российской академии, я думаю, что книга была бы очень полезна… – робко начал Василий, но посол прервал его.

– Ты думаешь? Гляди-ка, мне приятно, что ты можешь думать. Ну да не волнуйся, вопрос о Бидлоо мы решим, ты прав, книгу надо издать – Лебрюну покровительствовал сам Петр Великий. У тебя, кажется, написаны стихи на его кончину?

– Да, ваше сиятельство, – сраженный всезнанием никогда не глядевшего в его сторону дипломата, признался Тредиаковский и гневно скосил глаза на Гейцельмана. Тот успокаивающе и утверждающе дважды кивнул.

– Значит, ты хотел бы учиться наукам во Франции? Признайся теперь, не для того ли сбежал из Спасской академии, наставив нос всем ее педагогам? Платон Малиновский прислал тут мне гневное письмо, где весьма нелестно отзывается о тебе, но я вижу, что он ошибается. Сдается, я даже знаю почему.

Головкин сказал это с ухмылкой, и вконец сраженный Васька смешался и не нашел слов в ответ. Насколько же плохо еще знает он жизнь, – ведь сообщить в Москву мог только отец Иероним, дружески покровительствующий, поклявшийся, что сохранит тайну… А граф, выходит, знал и про побег, знал с самого начала и смолчал, доверил государственную переписку и не прогнал. Свалившиеся на него новости в голове никак не укладывались.

Иван Гаврилович меж тем прошелся по комнате, словно что-то обдумывал, давая своему подопечному время прийти в себя.

– Ну вот-с! Я дам тебе письмо к его сиятельству князю Борису Ивановичу Куракину – нашему посланнику в Париже, а там уж по его усмотрению. Платить за учение я, разумеется, не намерен, а что касается дороги… – Он замялся. – Я думаю, что последней выдачи жалованья тебе вполне хватит, чтобы легко добраться до Парижа… Да, – добавил он, – элегия твоя мне понравилась, как, кстати, и перевод «Аргениды».

Василий радостно благодарил. Он не посмел признаться, что жалованье почти все уйдет на долги: «Beселый петух» стоил больше, чем платили у графа. Но главное в тот миг было сопроводительное письмо, паспорт, – главное, Иван Гаврилович отпускает его, а Париж… Он и пешком дойдет до него, долетит, как Меркурий в крылатых сандалиях, не чуя ног.

Так и случилось. Только башмаки сильно терли, и долгую часть пути он прошел босиком.

Денег за проданные книги хватило только доплыть по каналу до Роттердама на попутной барже, а оттуда докатить до Бреды в почтовой карете. Дальше он пошел пешком, ночуя в самых дешевых трактирах и не отказываясь от случайных работ, за которые кормили или давали два-три штивера. Но ночи были теплые, дожди пока не терзали весеннюю землю, и, случалось, добрые крестьяне подвозили его от городка к городку на своих медленных, но все же быстрее пешехода влачащихся повозках.

Он шел в Париж.

9

Через Рейсвейк, Делфт, Роттердам, Звейндрехт, Дордрехт, Остерхаут, Бреду, Калитхаут, Антверпен, Бом, Брюссель, Халле, Суаньи, Монс, Фрамри, Авен, Ала-Капель, Вервен, Марль, Лан, Реймс, Виль, Дорман, Шато-Тьерри, Ла-Ферте-су-Жуар, Мо, Броиньи лежит один из многочисленных путей от Гааги до Парижа. Стреляющие «ейки», «рехты», «ауты» постепенно смягчались до нежных, сладкозвучных «енов», «илей», «аров», «уа». Менялись одежды крестьян, формы солдат таможни, пики острых кирх оставались позади, и проплывали мимо громады католических соборов с дьявольски гудущим органным зовом. Но люди везде приветливы, погружены в свои заботы, везде светит солнце и наступает ночь.

Голландия была сном и пронеслась перед взором, как шутиха фейерверка по небу, – осталась вспышка в глазах, запечатлелись в памяти высвеченные фигуры, и, как вовремя подсмотренная катящаяся звезда, принесла она загаданное желание.

10

Александр Борисович Куракин поудобней устроился на диване – он ввечеру любил обязательно полежать с книжкой: так вымуштровал отец, с детства заставлявший сына читать ему перед сном по-французски; получая удовольствие, старик еще и обучал сына. Но сегодня строчки двоились, и он, отложив томик Софокла на мозаичный флорентийский столик, задумчиво уставился на колеблющееся пламя свечей: слегка прищурил глаза, улыбнулся, вспоминая, – смешно начался сегодняшний день, даже весело и интригующе, как в любимой отцом итальянской комедии. Давно не видал он старого князя таким приободрившимся.

Надо его побольше веселить, старика, и тогда вся мизантропия улетучится, подумал сын с надеждой.

В восемь утра он, проходя мимо красной лестницы, обратил внимание на заросшего бородой высокого худого человека, яростно спорящего с лакеем. Молодой князь не стал бы вмешиваться, но Антон сам доложил:

– Вот, ваше сиятельство, уверяет, что пришел, – он сделал упор на «пришел», косясь глазом на обтрепанный кафтан и помятые лоснящиеся штаны, – из Гааги от графа Головкина с письмом.

– Где же письмо? – Александр Борисович спросил строго, не выдавая любопытства, а, надо сказать, странный вид, одежда, грязная, но не нищенская, будили интерес. Князь любил неожиданности дипломатической службы – он был осведомлен об отзыве графа из Гааги в столицу и предвкушал тайные известия, которые мог бы доставить сей странный посыльный. На конверте хорошо читался родовой герб Головкиных. Письмо было не подложное, сомнений не вызывало.

– Почисти немного и веди в кабинет, – бросил он лакею и поспешил предупредить отца. Послание было адресовано главе миссии, и Александр Борисович решил, соблюдая таким образом этикет, попытаться пробудить у больного интерес к делам да заодно повеселить видом столь необычного курьера.

Старый князь, слава Богу, проснулся в хорошем настроении.

– Входи, входи, каро мио[5], я рад тебя видеть. – Он трижды поцеловал сына, словно христосовался.

Услышав о деле, разволновался, но, читая письмо, вдруг взглянул на сына лукаво:

– Господин поэт к нам изволил пожаловать, это презанятно! Зови, зови немедленно! А валедешамбр пускай пока меня побреет. – И засвистел какую-то венецианскую песенку.

Александр Борисович сперва пробежал письмо глазами: Головкин просил помочь подателю сего – Тредиаковскому Василию Кириллову, который, будучи на службе графской канцеляристом, проявил к делам способности и обнаружил склонность к познанию языков; сказано было, что знает итальянский, латынь, греческий и французский, что сочиняет недурственные вирши и, желая получить европейское образование, просится в Сорбонну. Обычные приветы от графа, от его сына Александра и жены Татьяны, приходившейся ему родной сестрой, он опустил не читая.

– А! Каков? – вскричал старик. – Каков родственничек заботится о нас. – Он ухмыльнулся. – Да где же наконец этот джиованне поета?[6]

Борис Иванович Куракин любил почудить. В последнее время он все чаще и чаще говаривал с сыном на веницейском диалекте, каждый раз подчеркивая, что только певучий и емкий южный язык в силах передать все оттенки чувства, вложенного в разговор. Любовь к Италии всегда была у него в крови, но к старости превратилась в род каприза. Молодые, бурные свои годы, проведенные в Венеции, он вспоминал теперь почти ежедневно и, впав в мизантропию, любил попечалиться и даже всплакнуть о пережитом. Двадцать лет назад он сходил с ума по венецианской синьоре Франческе Рота. Амур сей стоил ему немало душевных сил и денег, но молодая читадина, сиречь горожанка, как называл ее отец, в которую он был иннаморато, то есть влюблен, так и не покинула город своих отцов, а князь последовал дальше, влекомый долгом дипломата. Но он не забыл ее, и с тех пор, занося в дневник заметки, а иногда и в официальных бумагах мешал русские и итальянские слова, записывал их славянскими буквами. Речь отец засорял нарочито, свято веруя, будто делает ее изящней и изысканней для слуха. Он подражал императору, ненавидевшему глубокословных и занудливых церковников-речеточцев, – Петр говорил кратко, точно и для верности вкраплял некоторую толику любимых иностранных слов, преимущественно немецких, тоже засевших в памяти с бурной юности. Секретарь Куракина привык к слогу господина и тщательно вычищал из депеш особо непонятные обороты, а министр подмахивал беловик, словно не замечая измененного стиля, – подобная игра доставляла старику удовольствие.

Здорово проняло его тогда в Венеции, коль до сих пор господин посол отмечал все итальянское, милое сердцу. Видимо, знание этим Тредиаковским итальянского повлияло на впечатлительного князя и заранее настроило в его пользу.

Выпытывал тем не менее посол дотошно: как шел, через какие города, кого где встретил, как выглядел граф перед уходом странника из Гааги? Тредиаковский заметно робел, но старался отвечать не задумываясь – боялся произвести плохое впечатление. Живописал он образно, умудряясь давать людям точные и цепкие характеристики, а рассказывая о себе, растрогал-таки старика воспоминанием о посещении промотавшихся купцов и всяких сомнительных лиц, которых иногда приходилось отправлять в Россию на казенный счет, – здесь случай был иной: молодой человек желал учиться, а старый князь, да и сам Александр Борисович учение поощряли. Старик, проверив и поверив, вдруг ткнул в заляпанный подол камзола и приказал с хохотком:

– Уведите-ка этого по-е-та! Помойте, побрейте, выдайте одежду, а после поговорим. Что же с таким чучелом беседовать? – После он признался сыну, что Тредиаковский напомнил ему героя итальянской комедии, этакого Арлекина, только что заслужившего затрещину, вывалянного в пуху, но явившегося по первому зову господина и усиленно делающего вид, что не замечает урона, нанесенного своей персоне полученной трепкой.

Но нет, все же в отличие от уверенного и наглого Арлекина юноша не изображал испуга, а действительно робел…

Отец не был бы Борисом Ивановичем Куракиным – человеком, страдающим итальянской страваганза – чудаковатостью, если бы повел ставшее вмиг из государственного домашним дело неспешно и рассудительно. Откушав, он заскучал и приказал вернуть своего джиованне поета – с первого взгляда старик уже мысленно числил юношу в домашней свите чем-то вроде шута, до которых был охоч с молодости.

В китайском стеганом халате, в теплых туфлях, осунувшийся, утонувший в непривычном, с чужого плеча облачении, был Тредиаковский более смешон, чем прежде. Вероятно, отец желал позабавиться. Что ж, он достиг желаемого.

В первые мгновения физиономия будущего студента выражала недоумение, он с опаской вглядывался в лица Куракиных, словно ожидая подвоха, но, почуяв расположение, поборол испуг и отвечал уже спокойно и деловито.

Отец расспрашивал о Кантемирах, а Александр Борисович сидел в углу в креслах, наслаждаясь даровым спектаклем и приглядываясь заодно к необычному пришельцу. Юноша быстро освоился и постепенно набирался храбрости – щеки у обоих покраснели, старик жадно вслушивался и хохотал над московскими анекдотами – в Первопрестольной он не был много дольше испытуемого собеседника.

Как-то незаметно Александр Борисович включился в разговор и начал пытать стихотворца о поэзии. Заговорили о комедиях, ставших популярными среди двора еще при Людовике XIV, и о трагедиях, кои многие вельможи не жаловали. Отец принадлежал к числу противников высокого искусства: шутовство и зажигательно-смешные проделки были ему понятней – от трагедий, как он сознавался, его клонило в сон.

Тредиаковский поддержал старого князя, сказав, что он и сам обожает героев Мольера, а также Теренция и Плавта и что в Гааге ему случилось раз видеть выступление бродячих итальянских комедиантов и смеяться до слез. Тут же Александр Борисович не выдержал:

– Но ты, должно быть, знаешь, что еще Аристотель подметил происхождение слова «комедия» от слова «село», а значит, это низкий жанр, недостойный истинных ценителей прекрасного?

Теперь отец устранился из разговора и любовался их схваткой, наверняка находя ее прекомичной. «Книга может быть хороша или скучна, а смакование и обсуждение жанров, стиля и прочее – пустое языка чесание», – любил он говаривать.

– Вы верно сказали, ваше сиятельство, – Тредиаковский повернул к нему голову, – но все же как бы вы возразили на то, что гораздо приятнее, коли вас пытаются рассмешить, нежели чем когда вызывают слезы, повествуя о грустном? Удовольствие, приносимое весельем, гораздо сильнее наслаждения, вызываемого слезами.

– Да, да, – не утерпев, поспешил вставить отец, – недаром двор, дамы и кавалеры, да и простой народ все более охотно посещают комедию.

– Нет, совсем с тобой не согласен, – отвечал Тредиаковскому молодой князь. – Ты неверно ставишь вопрос и ведешь спор. Если уж затронул чувства, то скажу прямо: сострадание – вот лучшее, самое благородное и самое возвышенное из душевных движений, а ведь порождает его только высокая трагедия!

– Не смею и вам противоречить, – нашелся Тредиаковский. – Софокл, Еврипид, Корнель и Расин больно терзают душу, взывают к размышлениям о бытии, о Фортуне, указывают на примеры поведения, но, согласитесь, жизнь не всегда так величественна, как действие, идущее на сцене, да и изрядно составленная комедия порой подмечает ее стороны и недостатки не менее верно, если не более. Смеясь над проделками Арлекина, над муками скупца, вы получаете не меньшее удовольствие и веселостью разгоняете плохое или улучшаете и без того хорошее настроение. В Москве я считал, что трагедия лишь одна достойна занимать сцену, так же, как героическая поэма – умы читающих, но теперь, изучив новые, ранее для меня недоступные книги, я, признаюсь, стал колебаться и немного отступил от избранного пути. В целом я придерживаюсь мнения Буало о первенстве и главенстве высокого стиха, но что-то важное скрыто и в комичном. Поэтому и мечтаю я продолжить образование, ибо, попав за море, понял, как слеп и беспомощен, неучен и несведущ. Я заметил, что их сиятельство, – он поклонился старику, – не склонен уважать трагическое, а посему хотел только подчеркнуть значимость и необходимость комедии как лекарства для жизни.

Он ловко выкрутился, пройдоха, все-таки пройдоха, настоящий Арлекин… Но Александр Борисович уловил тогда и неподдельное, от души идущее смятение в его речи. Юноша попытался вежливо примирить родственные стороны, принося в конце монолога галантные извинения: бесспорно, он умен, по-молодому пылок и вместе с тем, кажется, честен. В словах его не было лжи и лести, он прямо высказал что думает, не скрыл сомнений, а признался в них. Честность и задор подкупали.

– Ну, ну, философствовать вы станете без меня, – оборвал их отец. – Я вижу, что тебе, – он взглянул на стоящего Тредиаковского, – говоренное небезразлично, а значит, учение не пойдет во вред. Хотя я больше склонен к практическим наукам, но вот князь Александр убеждает меня в важности всей вашей модной словесной учености. А вирши свои, – без всякого перехода выпалил приказ старый князь, – почитай-ка нам.

В халате и туфлях, смешной и нелепый, вскинул он руки и принялся декламировать нараспев элегию на смерть Петра Великого. В самую точку попал – отец оценил, потому как любил покойного государя.

– Хорошо, хорошо, иди сейчас, Антон покажет тебе комнату, – отпустил старый князь. – Будешь себе учиться, коль хочешь.

…И вот теперь, возлежа вечером на диване, поймал себя Александр Борисович на мысли, что ему приятно думать о молодом человеке: и верно, приятно, вирши у него получились высокопарные, схожие по силе слова с речениями Прокоповича. Впрочем, не зря же их учат сочинительству в академии. Конечно, до французских поэтов ему далеко, но отец прав: русский язык от природы лишен такой нежности и вкуса. Неплохо будет, думал он, взять Тредиаковского под свое покровительство: у французских вельмож это принято – помогать вечно бедствующим поэтам.

Он раскрыл Софокла снова, и «Царь Эдип» не показался теперь тяжеловесным, и смысл, запрятанный в стихах, быстро овладел умом. Прежние мысли нашли подтверждение в словах книги.

– «Помощь подавать посильную – прекрасней нет деянья», – произнес он вслух.

Нет, конечно же сострадание воистину самое приятное чувство, даже к столь комичным и ничтожным персонам, как Тредиаковский. И вот опять задумался: уж так ли и комичен – вроде печется о нем Фортуна, ведет сквозь океан мытарств…

Князь Александр, приглядевшись к строкам книги, представил живо судьбу Эдипа, судьбу несчастного царя, и содрогнулся: вдруг напугала его жестокость сказки древнего трагика – страшно, страшно падать в бездну, страшно падать с высоты. Пришли ему на ум Иов, Иосиф и многие, и многие другие, низвергнутые и, наоборот, из грязи вознесенные в князья. Он забыл о молодом человеке – он думал об отце, и о себе, и о Головкине, отозванном в столицу, и о дворе.

Книга выпала из рук. Он очнулся, перешел на кровать и, не зовя лакея, быстро улегся и нервно задул свечи – сегодня явно было не до чтения.

11

Старый князь мгновенно причислил Василия к любимчикам – требовал присутствия при утреннем туалете, сажал с собой за стол и отпускал потом на весь день с условием, что его собеседник придет на закате, развлечет беседой или чтением и скрасит пустые полуночные часы – Куракин, часто дремавший днем, долго не мог заснуть ночью, уверяя окружающих, что страдает тяжелой и мучительной инсонниа, иначе российской бессонницей. Борис Иванович поощрял прогулки Тредиаковского по городу, он любил Париж и, подметив в своем поэте склонность к словесному живописанию виденного, словно нарочно выгонял его на улицы, чтобы затем с наслаждением выспрашивать, вызнавать.

А город и вправду был велик, многолюден и, странное дело, радушен при этом, полон цветов, ярких одежд и лент. Василий не уставал наслаждаться вольными парижскими чудесами: богатейшими книжными магазинами, крохотными каменными улочками, широченными зелеными бульварами, длинными зданиями церквей с пугающе-притягивающей музыкой органов, пышным облачением священников, разноцветным светом, сквозь мозаичные витражи сочащимся вперед и вверх, в разбегающееся прохладное пространство католических соборов. Он не утерпел, взобрался на башню церкви Пресвятой Богородицы, или Нотр-Дам, на ее высоченную башню, откуда видно было все окрест. Париж лежал перед ним, круглый, как тыква, заключенный в кольцо каменной стены. Маленькие башенки на ней обозначали ворота: де Витри, д’Иври, де Шаузи, д’Итали и многие еще, которые он не успел изучить. Город надежно оградил себя, но количество въездов как бы подчеркивало его всеприемлющий нрав.

Дым окутывал город, закрывал от взора остроконечные, в изумрудных потеках по черной меди верхи колоколен, змейки улиц, в редких провалах разновысоких, красной черепицы, кровель, бурую гладь Сены, – дым отлетал от множества устремленных, как жерла мортир, в небеса печных труб и стлался под ногами так высоко забравшегося Василия – потому-то и глядел глаз далеко: на луга за стеной, на черные ветряки на ее бастионах, на ползущих точечками людей и конников и на растянувшиеся по реке цепочки ярко окрашенных барж и рыбацких лодок. Так стоял он долго: усталое малиновое солнце застыло на краю небосвода, растекаясь по дальним землям мягкими фиолетовыми лучами. Внизу же, в сером городском колодце, фонарщики уже отправились в ежевечерний обход зажигать все восемь тысяч немощно-желтых, односвечовых уличных светляков.

Василий сбежал по лестнице на улицу, миновал главный вход и заспешил домой. Город в сумерках был страшен: ветер громыхал жестяными вывесками, задувал испуганно моргающие фонари, но он не заблудился, память вывела к особняку Куракиных, а Фортуна уберегла от лихих ночных людей.

Как только вступил он за порог, лакей передал наказ старого князя подняться для беседы в зеленую гостиную.

Борис Иванович не мог скрыть нетерпения: велел, чтоб ужин несли прямо сюда – так ждал отчета. Василий, толком не насытившись, был вынужден рассказывать.

– Ничего, – заметил старик, – я возьми да умри завтра, а вам жить да жить, так что уж прости мою спешку.

Присутствующий князь Александр и Тредиаковский в один голос бросились разуверять мнительного старика, но тот лишь щурил лукаво глаза, слушал заботливую болтовню с удовольствием: отец любил своего сына.

– Ну, иди работай да нам не мешай, – прогнал наконец князя Александра.

Тот с радостью поднялся и только затворил дверь, как любопытный старик буквально набросился на Василия. Он уже привык к вечерним сказкам и, мигом проглатывая отчет о дневных впечатлениях, требовал историй про Астрахань, про полуденные края, где дипломату, много повидавшему, не пришлось бывать. Просил описывать подробно: верблюдов, ослиный базар, персов, индийцев, их товары, облачения, наряды. Василий даже припомнил заученную за Сунгаром песенку и позабавил князя звучанием непонятного набора чуждых уху слов, почти сплошь состоящих из плаксивых гласных. Он красочно живописал рассказанное отцом шествие слона через Астрахань, когда Кириллу Яковлева чуть не примяли в толпе, стрелецкий бунт, умело и незаметно совмещая детские воспоминания со сведениями, почерпнутыми из объемистых фолиантов путешествий Лебрюна.

Верблюды поразили воображение посла, он даже жаловался, что часто видит теперь их во сне.

Покончив на сегодня с Астраханью, он принялся читать князю французский роман, и лишь далеко за полночь старик позвонил в колокольчик, призывая заснувшего в кресле за дверью слугу. Князь сам поднялся и подал руки – Василий и валедешамбр, поддерживая господина посла, проводили его до опочивальни; Тредиаковский тихонько затворил обитую войлоком дверь, пожелав вельможе спокойной ночи.

– Покойной ночи, каро мио, спи хорошенько, зачисление на днях решится, – долетело напутствие князя.

12

«Верблюжье мясо есть – долговременная болезнь. Верблюда во сне видеть и с ним сидеть – значит смерть».

Из книги «Сонник, или Истолкование снов, выбранное из наблюдений Астрономических и Физических и по Алфавиту расположенное. Переведено с разных языков для увеселения любопытного общества».

13

Два письма из России пришли 18 октября вместе с очередными депешами, но так и остались лежать нераспечатанными и забытыми на столе в кабинете. Три дня, пока длился нескончаемый поток соболезнующих, Александру Борисовичу было не до политики. Старый князь скончался во сне с 17 на 18 октября 1727 года в своем парижском особняке. Мертвого обнаружил валедешамбр, пришедший утром по обыкновению брить господина.

Смерть отца не укладывалась в голове, даже лечащие доктора не предсказывали столь страшных последствий, ведь течение болезни приостановилось, и министр, привыкший за последние годы к кризисам и улучшениям, начал выезжать в люди и включился в плетение дипломатических интриг, успешно проводимых с его подсказки князем Александром.

Тем неожиданней явилась мгновенная кончина.

Если бы не секретарь покойного, взявший на себя смелость руководить домом, и молодой Тредиаковский, неотступно следовавший по пятам, Александр Борисович, верно, не вынес бы эти пронзительно пустые дни, – он любил отца и теперь, оставшись один, ощутил всю тяжесть одиночества.

К концу третьего дня поток посетителей заметно поуменьшился, и Александр Борисович взял себя в руки и заставил подняться в рабочий кабинет. Единственное, что он успел совершить за эти траурные дни, – послал курьера с известием в Россию. Ему наказано было скакать без ночлегов, и изрядная сумма, приложенная к щедрым подорожным, должна была возыметь действие.

Следовало начинать жить без руководителя. Сколько б в тайне ни ругал князь медлительного и чересчур осмотрительного отца, он понимал, что все говоренное и совершаемое им даже в обыденной жизни – плод серьезных раздумий. «Поспешай не торопясь», – говорил покойный и всегда оказывался прав. Теперь, не имея во Франции официального статуса, он, привыкший к действию, оказался вдруг с подрезанными крыльями. Пока еще доскачет гонец. Пока там решат, а там не любят торопиться. Состояния неустойчивости, подвешенности между небом и землей, он, баловень судьбы, ни разу в жизни еще не испытывал, а потому ощущал какую-то неловкость и собственную слабость. Как-то еще примут в Петербурге известие из Парижа? Вполне вероятно, если не заступятся верные люди, ему вообще не видать посольских полномочий. А возвращаться сейчас на родину князю не хотелось – там теперь Куракиных не жаловали.

Сведения из столицы последние месяцы поступали весьма и весьма тревожные. После смерти императрицы Екатерины, последовавшей шестого мая сего года в девятом часу пополудни от лихорадки, как гласило извещение, на престол взошел малолетний император Петр Второй. Петр – внук Петра. Надежды, связанные с воцарением, быстро развеялись. Присягнув в Париже новому государю, отец и сын Куракины не клялись в верности Александру Даниловичу Меншикову, который и при покойной государыне был далеко не из последних людей у трона, а теперь, как сообщали тайные корреспонденты, и вовсе прибрал бразды правления к своим рукам.

Вот и сейчас медлил Куракин вскрывать письмо: ничего, верно, хорошего оно не предвещало. Сломал печать и прочитал – новости сообщались страшные: в столице начались гонения. Петра Шафирова, возвращенного Екатериной из ссылки и ею же утвержденного президентом Коммерц-коллегии, Меншиков при содействии Остермана отправил в Архангельск заведовать делами китоловной компании; правда, за бароном сохранили звание президента, но именно пустой титул вселял в людей ужас. Ягужинского отозвали с поста посланника в Польше, велели ехать в Малороссию в армию. У Артемия Волынского отняли казанское губернаторство. Он недолго пожил в столице в чине шталмейстера, но сочтено было нужным спровадить его подальше, министром при дворе герцога Голштинского. Но и это столь незначительное место показалось Александру Даниловичу опасным, и несостоявшийся министр и экс-шталмейстер поспешил на юг, в армию, вдогонку Ягужинскому.

Пожалуй, узнай он про опалу Волынского при других обстоятельствах, Александр Борисович наверняка порадовался бы падению соперника. Артемия всегда терпеть не мог. Они были приблизительно равного возраста, одинаково продвигались по служебной лестнице, но буйный, надменный и деспотичный характер Волынского всегда вызывал у Куракина неприязнь, а особое расположение Петра к своему дерзкому и напористому боевому офицеру рождало у князя острое чувство зависти. Астраханское, а затем казанское губернаторства Волынского – верный путь наверх, так сказать, последние испытания перед ответственными постами в столице – он воспринял с болью в сердце. Сколько людей прошли через окраины к свету! Это была проверенная дорожка: Салтыков, знатный родственник Волынского, недаром выхлопотал своему племяннику губернаторство. Петр, зная Артемия Петровича как человека преданного и крутого, с радостью подписал назначение, надеялся, что новый начальник наведет в расшатавшихся окраинах порядок, установит дисциплину. Но ведь не кнутом же, не кулаком, не кровью одной следует проводить реформы. Как человек просвещенный, Александр Борисович видел вред, наносимый стране такими столь ретивыми исполнителями воли государя. Тут-то и скрывалась главная, как он полагал, причина его ненависти к Артемию Волынскому. Князь причислял себя к сторонникам более мягкого правления. Про казанского губернатора ходили страшные толки, и, кроме прочего, он, сказывают, был нечист на руку, и это после того, как однажды разгневанный император чуть было самолично не казнил зарвавшегося подчиненного. Но, о чудо, Фортуна оберегала своего любимца. Пока оберегала, успокаивал себя Александр Борисович.

Теперь же, здесь, в Париже, получив известия об опалах, он даже пожалел давнего недруга, ибо понимал, что личные счеты – ничто перед общей опасностью. Дайте только волю – Александр Данилович всех сметет с лица земли, и до Парижа достанет его разящая десница. Меншиков всегда числил Куракиных в первом ряду своих недоброжелателей. Да, что ни говори, но факты, сообщенные в письме, были воистину ужасны!

Корреспондент предсказывал опалы многим – в том числе и Феофану Прокоповичу. Церковники, возглавляемые заиконоспасскими клириками, всегда держали нож за пазухой, выжидали только момента сразить могучего всероссийского пастыря. И, кажется, все к тому клонится, Меншиков вынужден искать поддержки в противном лагере, коли поднял меч на главных вельмож государства.

– Значит, Александр Данилович начал прибирать Петровых сподвижников – свидетелей, – пробормотал Куракин. – Быстро действует и круто, слишком быстро – спешит, а значит, есть еще надежда…

Нет, ехать назад – безумие. Дождаться курьера и, если тот подтвердит высокие дипломатические полномочия, включаться вновь в игру, вдалеке от опасной теперь отчизны, но на благо ей. И обязательно, обязательно, как никогда необходимо заслужить одобрение Петербурга, кто и как бы им ни управлял. Нужен какой-то повод, какая-нибудь история, а уж он уцепится и раздует ее до вселенских масштабов – на такие уловки он мастер, школа отца не прошла даром.

Сейчас в Париже наблюдалось затишье, но князь в свою судьбу верил – в дипломатии события порой развиваются так же стремительно, как сегодня на невских берегах.

Он распечатал второй конверт: писал господин Шумахер – первый помощник президента Академии наук Лаврентия Блюментроста. Через Головкина до ученого дошли слухи о предстоящем издании сочинений Лебрюна, и он хотел бы просить сиятельного князя и его подопечного господина Тредиаковского, еще лично Шумахеру неизвестного, но заранее глубокочтимого, посодействовать с включением его статьи о калмыках в приложения к книге голландского путешественника.

Князь ухмыльнулся – вероятно, Шумахер, не разобравшись, принимает Тредиаковского не за того, кто есть он на самом деле. Как в фарсе с переодеваниями, сказал бы отец…

Он решил позвать поэта, но тот опередил и вошел сам, неслышно подкравшись по ворсистому ковру в прихожей – в печальные дни траура разрешено было ему беспокоить князя без стука.

– Ваше сиятельство давно не ели, не изволите ли подкрепиться? Голод совсем обессилит вас, ваше сиятельство.

Он смотрел на юношу. Вероятно, отцу так же было приятно на него глядеть – недаром старик привязался к своему джиованне поета и все вечера проводил только с ним. Тредиаковский подкупал мягкостью и незаурядным умом, был нельстив, но предельно обходителен, беседа с ним доставляла удовольствие.

– Это ты, каро мио, – отметил про себя, что назвал любимым словечком покойного. – На вот, прочти – тебе письмо адресовано.

Тредиаковский от неожиданности отшатнулся, на лице был написан испуг. Рука, принимающая конверт, мелко дрожала, и князь поспешил его успокоить, невесело пошутив: «Не бойся, известия вовсе не траурные, как ты, видать, вообразил себе. Две смерти в три дня – слишком многовато бы вышло, ты не находишь?»

– Садись здесь же и читай, – приказал он, – обговорим все после, на днях. Господин Шумахер человек ученый и просвещенный, весьма тебе полезен. Он сейчас в большом фаворе у президента Академии, ведь он – библиотекарь, то есть управляющий всеми делами петербургской науки. С ним не следует ссориться.

Пока Василий читал, он поглядывал на своего «поета» из-под полуприкрытых глаз. Уже два долгих вечера, томительные, как путь на Голгофу, коротал он с Тредиаковским, спасаясь от одиночества. Беседы действовали успокаивающе: Василий по просьбе князя вспоминал время, проведенное наедине с отцом. Александру Борисовичу был интересен взгляд на родного человека со стороны. Оказывается, они не только читали, но и говорили и судили о прочитанном. Отец, видя, что нашел наконец верного слушателя, спешил наставить будущего студента на путь истины. Он ругал галантную щегольскую галльскую поэзию за пустые красоты слога – сии виньетки украшателей рисуют вымышленную жизнь, только засоряют голову.

Они вредны российскому человеку, призванному делать дело, а не предаваться наслаждениям. Ведь ту же цель преследуют церковные псалмопевцы, сочиняющие свои вирши на недоступном большинству церковном языке. Что стоят эти словеса? – вопрошал отец. Ругая московских священнослужителей, он прославлял проповеди Прокоповича: меткие, понятные, простые и вместе с тем возвышенные, поистине поэтические. Надобно пример брать нам с италианского, ибо язык сей демократический, доступен и знати, и народу, и слугам Господа Бога, хотя последние и ведут службу на латыни.

Конечно, отец откровенничал со своим любимчиком не только по поводу изящного искусства. Горячий сторонник и сподвижник Петра Великого, старый Куракин пояснял суть его нововведений, многим в России до сих кажущихся крамольными, чуть ли не еретическими нападками на древнее православие.

– Бог есть недоступное, к чему можно лишь стремиться, – проповедовал Борис Иванович. – Он верховный судия на небе, но не на земле, где должность Фемиды отправляет совесть государя и его ближайших приближенных. Церковь призвана помогать им. Пагубно отделять ее, противопоставлять государству, как делают то католики, как мечтают ревнители древнего благочестия в России.

В последний год отец много рассуждал о Боге – видимо, чувствовал приближение конца. Особенно заботил его раскол в православии, ибо здесь видел он главную силу, тянущую Россию назад, вопреки всем чаяниям и стараниям.

– Одно дело политика, другое – жизнь духовная. Нельзя думать упрощенно, что Синод есть уступка протестантам, как и отказ от патриаршества – неприятие католичества. У России свой путь, и следует учитывать опыт окружающей Европы, беря самое передовое, самое лучшее, вести русский корабль по начертанному ему одному курсу. Все происходит от непонимания, нежелания отказаться от вредных привычек, от боязни потерять мнимые привилегии. Новое всегда с трудом приживается, но сегодня, когда поворот пройден, – пути назад нет.

Он много порассказал Василию такого, чем редко делился с сыном в последние годы. И было обидно, что именно к чужому человеку в предсмертные свои дни старик испытывал наибольшую приязнь.

Слушая отцовские напутствия, Александр Борисович испытал укол ревности, и было начали уже гневно раздуваться ноздри и кривиться презрительно губа, и хотел уже гнать прочь, но вовремя увидел, понял истинную волю отца. Борис Иванович спешил просветить новичка, в сыне он не сомневался, и последняя забота умиравшего тронула, примирила.

– Российский язык темен и дремуч, как и стоящие за старину церковники, я согласен с отцом, – сказал он тогда Тредиаковскому. – Я теперь во всем с ним соглашаюсь, – добавил он печально. – Новый язык звучит лишь в проповедях Прокоповича, недаром возвысил его государь. Сей языкатый поп сумел уловить невидимое, но главное, поддерживающее и укрепляющее Православную Церковь, – дух императора, дух новой России. Теперь дело стало за сподвижниками преосвященному. Не зря наставлял тебя больной отец, видно, разглядел в твоих виршах родное ему Феофаново начало. Все меньше и меньше остается знавших Петра близко, таких титанов, как отец, и мне понятно его волнение о будущем. Культура лишь зарождается в темной России, надобно привнести лучшие плоды ее из прекрасной Европы – одним кнутом обновления не достигнуть. Петр Великий это понимал, но там, в России, больше уповают на силу, видят лишь одну сторону, и отца это пугало. Впрочем, говорят, и любимцы императора нынче не в чести в Отечестве…

Он проговорился, но Василий не понял, не мог понять – Александр Борисович не посвящал поэта в свои заботы. Они долго сидели в зеленой гостиной, долго – почти до рассвета…

Вспоминая, Куракин только больше укрепился в принятом решении. Нет, он затаится, переждет. Даже в свет перестанет выезжать – парижане поймут и припишут затворничество естественной скорби об умершем, ему и не надо притворяться. Париж любил младшего Куракина, но мало кому пришло бы в голову, что его анахоретство связано еще и с нерешительностью и опасениями совершить неверный шаг.

Надо, следовательно, сесть за стол и написать несколько отказов от обычных приглашений, приказал он себе, поднял глаза и заметил ожидавшего ответа Василия с письмом в руках. Как-то он снова забыл о нем.

– Потом, потом, каро мио, напиши Шумахеру и покажи мне свой черновик. – Он указал рукой на дверь, прогоняя, чтоб не мешал работать.

– Нет, нет, ваше сиятельство, вы не поняли, – возразил неожиданно Тредиаковский. – Я пришел звать вас к обеду.

– Ах да, ты зовешь есть. – Глаза его потеплели. – Иди скажи, что спущусь.

Он еще посидел в кабинете.

Париж поймет его поведение правильно, а вот как рассудят в Петербурге? Он представил себе мчащуюся карету с гонцом и суеверно сжал в кулаке большой палец.

14

Василий сидел в доме, как в заточении, – третий день подряд шел дождь, мелкий ноябрьский дождик, сырой, противный, и он сидел за столом своей комнатенки и глядел на стену противоположного здания и на холодные, стекающие по стеклу капли.

Неужели Куракины правы – российский язык темен и дремуч, тяжелозвучен и не сравним с певучей французской речью?

Найду ли для очей сравненье —

Они желания врата,

Изображу ли наслажденья

Родник – багряные уста?

Что важнее здесь – мелодия, ритм или нежные и столь желанные слова?

Он вспоминал отцовские канты, вирши Симеона Полоцкого, хитросплетенные речи Феофана Прокоповича, заиконоспасские опыты – свои и товарищей. Громоздкие, хотя и не лишенные мерной тягучести, все они разительно отличались от легких, как крылья мотылька, стихов французов. Как перевести французскую поэзию на русский и сохранить ее обаяние? Он пытался, пытался, но получалось мерзко и коряво. Где, где прячется тайна, мелодия, как подобрать ключ к ней? Почему теперь, когда привыкло ухо к галльским песням, стал он замечать растянутость и пышнословие родного языка? Прав был Ильинский, он давно восставал в речах своих против сложнозвучности, лишней вычурности громад словесных. Вкус Василия (о, это истинно французское слово!) сильно изменился за время странствий. Как постичь законы краткости и точности, как схожий ритм уловить в речи русской? Секрет запрятан, видимо, в обычаях, во всей заморской жизни, ведь разговорная речь одинакова и у простолюдинов и у дворян.

Сиюминутность, любование прекрасным, душевные смятения – вот чем напоены стихи французов, а воздыхания их предназначаются прелестницам – пастушкам, окруженным сонмом нимф и купидончиков, – так, одним росчерком пера, охватывается многое – Любовь и чувства, примыкающие к ней, а значит, все, что так волнует души. Целомудрие и чистота кристальная, нега и пылкость, лукавое непостоянство или преданность умиляли при чтении, а краски слов, краски печали или счастья мимолетного рождали не испытанные ранее утонченные переживания. И поразительно: источником поэтов здесь тоже были наставления древних – вобравшие в себя, как в свод законов, всю мудрость слова риторики, но как умело требования их терялись в книгах, как прятались в них – ведь, задавая вопрос, как будто бы неразрешимый, сам Лафонтен следовал законам построения искусной фразы. «Как описать черты?» – он якобы не знает и, вопрошая, просит помощи, и тут же разбивает сомнения слушающих, легкими, но сочными мазками живописует красоту желанного женского лица: Родник Наслаждения, Врата Желания – как часто шептал Василий эти сладкие сравнения.

Он пробовал описать свое чувство к Жаннетт, но не смог – слова (все-таки как важны слова!), подобранные у французов, не переводились дословно, звучали «словечками» старого князя Куракина, не ложились на бумагу, а отскакивали от нее, разбегались в страхе и толклись в сторонке, хромая на клюках и костылях незнакомых начертаний, словно калики и кликуши на соборной площади в праздничный день, ожидая открытия храма.

Дождик все лил, и уныние, им порожденное, сменилось сладостными грезами, всегда недостижимыми, но необходимыми успокоительницами. Он вспомнил бурю, полонившую корабль в амстердамской гавани, и пришла ей вслед на память гроза, случившаяся в Гааге. Они с Жаннетт, застигнутые врасплох непогодой, отсиживались в теплом винном погребке неподалеку от Биненгофа, куда ходили кормить зверей. Тогда еще он был влюблен в свою спутницу. Он пылко описал ей морское ненастье, а поскольку хлестал за окном ливень и бушевала гроза, то девушка, трепеща от ужаса, жалась к огню открытого очага. Василий вдруг явственно ощутил ее испуг, согревший его, покрывший щеки пунцовыми пятнами стыдливой горячки затаенного желания, и силу, силу стихии, породившей минутную близость, а теперь смывающей жирную грязь с булыжной мостовой.

С одной страны гром,

С другой страны гром,

Смутно в воздухе!

Ужасно в ухе!

Холодно, мрачно, и бьют тяжелые ротные барабаны, и мчит ветер по степи клубок перекати-поля, и вихрем мятется песок над солончаками, засыпая и без него буро-красные, непригодной для питья водой наполненные озера и длинные лужи, и воет, и свищет, и, как длинноногие волки, враскачку бегут хищнопенные валы, обнимают корабль, сдавливают, бьют в борта, и летят солоноватые брызги, и падают, словно с небес, оловянными слезами на палубу.

Набегли тучи,

Воду несучи,

Небо закрыли,

В страх помутили!

Кажется – вот мечутся звери в вольерах Биненгофа, люди бегут по полям, молитвенно заламывают простертые кверху руки, огненные перуны с треском, хладящим воздух, срываются с небес, и несутся с вышины дождевые потоки. Он писал, и сами слова несли перо, соскальзывали, не останавливаясь, на плотную бумагу, растягивались в полете, сжимались в прыжке, торопились обрисовать открывшуюся голосу неистовую скорость, подстегиваемую запятыми-нагайками и впивающимися в точку удивительными стрелами – восклицательными знаками.

Ночь наступила,

День изменила,

Сердце упало:

Все зло настало!

Пролил дождь в крышки,

Трясутся вышки,

Сыплются грады,

Бьют вертограды.

Это похоже было на паническое бегство от стихии. Он так возбудился, что прочитать отважился не сразу, а перечтя, стал править, убыстряя темп и укорачивая слова. В конце, поняв, что читателю надо вынести урок из этой зарисовки, он дописал восьмистишие – просьбу о днях пригожих и о теплом солнце, необходимом всем: и трудолюбным хлебопашцам, и беззаботным и прекрасным пастушкам. Конец утихомирил гонку ритма, и тогда только поставил он точку. Долгожданную точку. Стихи получились громкозвучные, быстрые, а вместе с тем сильные той природной мощью, какою грозна гроза, полная ярости и стремительного полета! Он перечитал еще раз и понял, что приблизился к молниеносно разящей силе проповедей великого Прокоповича, неосознанно распалив в душе накал его страстей, а галантной концовкой остудив этот пыл, сумел придать стиху красивое французское обрамление. Князь Александр, которому он поднес «Описание грозы, бывшия в Гааге», произнес с плохо скрываемым восторгом: «Я вижу, что ты действительно становишься джиованне поета, как сказал бы отец. Французская школа может сделать из тебя нечто привлекательное, что не стыдно будет показать в России. Трудись и дальше, каро мио, мне это приятно».

Успех окрылял, воображение рисовало радужные картины. Описывать следовало чувство – он понял тайну французов, – теперь ему будет легко слагать вирши, с каждым днем все легче, ведь грудь постоянно раздирают чувства, самые разнообразные.

Но последующие опусы не удались, и он их уничтожил. Князь был прав – следовало упорно трудиться дальше.

15

Только в декабре курьер привез депешу, утверждающую Александра Борисовича советником русского посольства. Князь снова пустился в дела политические, воспрянул духом, начал выезжать в свет и, позабыв о печалях, перестал предаваться по вечерам размышлениям о судьбе и о тщете земного существования. В начавшейся суете он вспомнил-таки о ходатайстве отца за Тредиаковского и сумел устроить так, что юноша был принят и приступил к занятиям богословием, минуя годичное ученичество на факультете искусств.

Студенты Сорбонны, его коллеги, делились на два враждующих лагеря: на «классиков» и «новых». Между ними постоянно разгорались споры, а поскольку друг к другу они относились с плохо скрываемой неприязнью, то «дискуссии» бывали столь шумными, что издали казалось, в классе идет настоящая драка – темпераментные французы, войдя в раж, обильно махали руками, дополняя образную речь не менее выразительными жестами.

Преподаватели, надо сказать, содействовали разделению студентов на две партии. Кумиром «классиков» был декан – аббат Тарриот. Сухой, благостный на вид иезуит был исключительно умен. Он читал богословие и находил наслаждение в бесконечном цитировании античных философов, отцов Церкви и Писания, где, выискивая мнимые противоречия, устранял их и таким образом показывал ученикам многообразие и величие самого Создателя, породившего словом столь разноликий и сложный мир. Аббат любил, выбрав термины, положим «свобода» и «несвобода», порассуждать об их потаенных смыслах и часто погружался в такие глубины древней мысли, что, кажется, сам изумлялся, находя под конец выход из лабиринта нагроможденных силлогизмов.

– Все дело в терминах, любезнейшие, все дело в терминах, – постоянно напоминал он, считая, что без этих «путевых столбов», как изволил он острить, невозможно постижение непостижимого до конца божественного замысла. – Все в мире познано и предопределено великими древними, – доказывал Тарриот. А потому любые нападки на античность вызывали у него немедленный приступ ненависти и ярости. – Это происки янсенистов! – кричал он с кафедры и рассказывал студентам, как в молодости громил монастырь Пор-Рояль – последний оплот этой «богомерзкой» секты, восстававшей против католического учения и мечтавшей создать свою, обновленную и независимую духовную общину.

«Новые» почти открыто заявляли о симпатиях к поверженным мыслителям Пор-Рояля, перенесших теперь свою основную деятельность в свободную Голландию, и поэтому филиппики Тарриота, конечно же, относились не к прошлым, а к нынешним врагам.

Жан-Пьер Меранж – негласный лидер «новых», как-то подсев к Тредиаковскому, объяснил, что янсенисты не так страшны, как их малюют декан и его приспешники. Члены братства ратовали за обновление Церкви и мира, призывали вернуться к простым и чистым обычаям первоначальных христиан, выступали против воинствующего фанатизма иезуитов, против стяжательства и разврата священников и монахов, против богатой и политиканствующей римской Церкви. В своей обители они хотели создать общество Разума: многие известные писатели и ученые, как Фенелон, Мольер, Блез Паскаль и другие, приложили усилия в борьбе с учением иезуитов. Но братия ордена оказалась сильнее – Пор-Рояль пал, а янсенисты выгнаны почти из всех учебных заведений страны, где до этого они весьма успешно проповедовали свои неортодоксальные воззрения.

Меранж явно не зря тратил время на чужеземца, но Тредиаковский не поддался мгновенному искусу, сробел и не оказался тогда в числе новообращенных. Он решил не спешить, понаблюдать еще, хотя поклонники янсенистов, требующие обновления, нравились ему – их схватки с иезуитами напоминали скрытую войну российских церковников, а лекции Тарриота очень смахивали на богословские штудии ректора Вишневского.

Тарриоту противопоставляли в Сорбонне грамматика Дю Шанле. После бурной янсенистской молодости и последующего «исправления» он замкнулся в языковедении и позволял себе на занятиях говорить только о тайнах языка и литературы, рассуждая о которой он по сути объявлял войну Тарриоту – стороннику заранее предопределенного будущего.

– Сюжеты произведений следует брать из жизни, а не только из античного наследия, – говорил Дю Шанле. – Ведь мир движется вперед, а не стоит на месте.

Все споры в университете, по большей части вертясь вокруг этих разногласий, были по сути сражениями мировоззрений.

Публичных диспутов – этой пустой войны цитат – Василий не любил, но, принимая в них участие по принуждению – диспуты являлись частью программы в Заиконоспасской академии, – выступал всегда блестяще, говорил продуманно и красиво и нередко загонял противника в логический тупик, – так их учил отец Илиодор, придававший почему-то спорам и диспутам особое значение. В ту пору Тредиаковскому непонятна была его тяга к принародным склокам – мысленно разделывать под орех воображаемого оппонента было куда как безболезненнее и несказанно приятней, возможно и потому, что в подобной борьбе всегда выходил победителем он сам.

Прошло полгода его занятий, но на него мало обращали внимания как на не примкнувшего ни к одной из сторон. И вот однажды, после утренней лекции декана, посвященной этике Аристотеля, разгорелся очередной спор: не сошлись в мнениях о сценическом искусстве.

– Барон заметно постарел, он стал так завывать и реветь, что вчера, слушая «Британика», мне трижды пришлось зажимать уши. Не думаю, чтобы покойный Расин был счастлив услышать его звероподобное пение, – заявил колкий на язык Жак Леглие, обращаясь к стоящему рядом товарищу. Но сказал он это громко и таким пренебрежительным тоном, что ясно было, кому предназначался выпад. Поль Шарон, изящный черноволосый молодой человек с длинными ухоженными руками органиста и вечно горящими глазами теплолюбивого марсельца, не смог стерпеть показной наглости.

– Мишель Барон всемирно признанный драматический актер, и я сам слышал, как недавно ты, Леглие, восхищался его мастерством! – воскликнул он гневно.

– Даже если это действительно был я, – повысил голос Леглие, – это не дает тебе повода учить меня, кто хорош, а кто плох на французской сцене. Я нахожу, что Барон стал петь свои монологи так, словно ощущает на плечах хламиду древних греков, а ведь это по меньшей мере глупо. – Он саркастически рассмеялся.

– Именно такая манера и приносит Барону успех у публики, – Шарон начал горячиться. – Трагедии и полагается пение, так требовал еще Аристотель. По-твоему, актеры должны лаять, как торговки на базаре?

– Лают обычно собаки, – грубо осадил его Леглие. – Вечно у вас Аристотель в защитниках, нельзя ли придумать адвоката поновее. Выходит, если Аристотель сказал, что следует петь стихи, значит, надо надрываться и выпучивать глаза, отставлять ногу и поднимать руки так, словно готов вознестись на небо?

– Аристотель не такой уж слабый аргумент в споре, конечно же для тех, кто понимает всю терминологию его учения, – ехидно заметил Шарон. Решив перевести раздоры в область цитат, где чувствовал себя непобедимым рядом с напористым, но не столь ученым Леглие, он пустился в длительное рассуждение о звуках речи и их мелодике, которое подытожил цитатой из того же Аристотеля: «Поскольку разговорная речь и сценическая две противоположности, то, значит, стихи следует петь, а не произносить, как при беседе».

– Я только это имел в виду, достопочтеннейший. – Он успокоился и поклонился слишком низко, всем видом выражая крайнее презрение.

Василий, оказавшийся в центре насторожившейся толпы студентов, внимательно слушал. Он тоже был на представлении, и игра трагика показалась ему чересчур манерной. «А что ты думаешь по поводу пения Барона?» Неожиданно он понял, что прозвучавший над ухом вопрос относится именно к нему. Спрашивал Жан-Пьер Меранж. Василий повернулся к нему, и Меранж, утвердительно опустив глаза, хитро улыбнулся. Избежать ответа сейчас – значило навсегда потерять возможность подружиться с «новыми». Против воли пришлось включаться в дискуссию. Вопрос этот давно его занимал, он не очень боялся опростоволоситься и, поняв, что следует сражаться оружием, навязанным «классиком», то есть цитатами, быстро прикинул в уме план сражения.

– Да позволено мне будет рассудить вас, уважаемые. – Он постарался придать голосу спокойную твердость.

Все с изумлением воззрились на обычно молчавшего русского скромника и с интересом приготовились слушать. Вопроса Меранжа никто не расслышал, и потому выступление Василия казалось особенно интригующим.

– Вы несколько уклоняетесь от начала разговора, – продолжал он, – но уж если затронули древних, я припомню еще и свидетельство Птоломея. Сей ученый муж также делит звуки на непрерывные, применяемые в разговоре, и мелодические, подчиненные определенному ритму, используемые в пении и музыке, подражающей инструментальной. Его учение развивает дальше Марциан Капелла, отмечающий еще и промежуточное положение, – он выделяет род звука, который не так прерывист, как певческий, и не так непрерывен, как разговор, и употребляется при чтении стихов, то есть при декламации. Тут-то и таится опасность для актера впасть в крайности. Поскольку начали с осуждения игры Барона, то я нахожу, что его метод, вернее, его декламация слишком приближена к пению, а посему звучит неестественно. Недаром комики так любят высмеять в интермедиях своих высокородных собратьев. Ведь у трагиков нет задачи петь слова, тогда бы они превратились в оперных певцов. Читая свои возвышенные монологи, им не следует возвышать голос до пения, в том смысле, в каком мы его понимаем и в каком говорят о нем античные мудрецы.

Он сделал шаг назад, понимая, что сказал все, но раздавшиеся одобрительные хлопки «новых» только раззадорили Шарона, не собиравшегося так легко сдаваться.

– Было бы верно то, что вы сказали, – Шарон повернулся теперь к Тредиаковскому и произнес с вызовом, – если бы не пришлось учитывать многие свидетельства, как Страбоново например, что все стихи пелись. А ведь в те времена литература вообще состояла из одних стихов.

Василию ничего не оставалось, как принять вызов и стоять до конца.

– Я думаю, что все они имели в виду декламацию. Ведь не говорим мы сегодня «петь стихи», но произносим «читать стихи». Если быть точным, то Платон, упоминая рапсода Иону (то есть певца!), исполняющего Гомера, дает понять, что только в особо патетических местах голос актера поднимался до настоящего пения.

Кто-то попытался было вступить в спор, но послышались крики: «Диспут! Диспут!» – и Меранж быстро навел порядок: соревнующихся в острословии заключили в глухой круг. Теперь стало очевидным, что Тредиаковский защищает «новых», и все горели желанием увидать, кто же выйдет победителем. Василий почувствовал поддержку, и это придало ему уверенности. Шарон намеренно оскорблял его своим высокомерием и уничижительными взглядами, и злоба начала вскипать в Тредиаковском, но он старался запрятать ее поглубже, сохраняя на лице непроницаемое выражение. Ум его заработал отчетливо и ясно, и, нащупав слабую сторону «классика», он с зажигательным азартом бросился крушить оборону противника, но не удержался от клоунады, припомнив, как обидно бывало «живописцам», когда долговязый Андриан разыгрывал сотоварищей, изображая худшие их качества чуть преувеличенно. Василий немного подобрал живот, ссутулился, расслабил лицо, придав ему выражение умильности, и стал удивительно похож на декана. Когда же он еще и заговорил вкрадчивым, доверительно-пришептывающим голоском Тарриота, «новые», уловившие его игру, разом захохотали и затопали ногами от удовольствия.

– Все дело в терминах, любезнейший Шарон, все дело в терминах, я только это имел в виду.

Теперь он был на подъеме и ощущал себя сильным как никогда – сильным и безжалостным.

– Что бы вы возразили на такое: Цицерон говорит, что, когда он слышит разговор Лелии, ему кажется, будто он слышит исполнение произведений Плавта и Невия. Отсюда напрашивается вывод, что те, кто исполнял Плавта и Невия, не пели, а говорили, ведь вряд ли можно ожидать, что Лелия пела в частной жизни. Тот же блестящий римский оратор в другом своем сочинении говорит, что комические актеры часто затушевывали размер и ритм стихов, стараясь приблизить их к обыденной речи. Если бы комические стихи пелись, это было бы невозможно, не так ли?

Но Шарона непросто было сбить с толку, он оборонялся, наступая, размахивая для пущей выразительности своими ухоженными руками, вкладывая в интонацию весь заряд язвительности.

– Что и говорить о комедии, вы еще скажите о площадных фарсах! Искусство настоящей комедии безнадежно пало, а ведь Донат и Эвтемий говорят, что первоначально трагедия и комедия состояли только из стихов, положенных на музыку, и их пели под аккомпанемент духовых инструментов. Исидор Сервилий одинаково называет “cantor”, то есть певец, как комедиантов, так и трагиков. Ему, кстати, вторит Гораций. Нам остается только сожалеть о прошедшем, ибо сегодня мы зрим явный упадок искусств и актерского, настоящего классического, я имею в виду, мастерства.

– Не плачьте о прошедшем, – съехидничал Василий, – мне кажется, вы слишком молоды, чтоб постоянно поминать старину. Конечно, ударение звуков и слов при чтении обязательно, отсюда создается некая напевность, но актер должен находиться в погоне не за мелодией, а за ритмом, стараться украшать, но не ложными виньетками; все ваши примеры вполне подходят под понятие «читать стихи». Если уж ссылаться на классиков, я позволю себе еще несколько цитат, и если они не убедят вас, то, думаю, нам следует расстаться без ненависти, ибо сказано, что ненависть возбуждает раздоры, но любовь покрывает все грехи.

Это было цитирование излюбленной сентенции Тарриота, «новые» грохнули от смеха, и по тому, как побледнел от гнева Шарон, стало ясно, что он проигрывает. Противник поспешил перевести спор в ссору.

– Уж не обвиняете ли вы меня в ненависти? – сорвался он в крик. – Пожалуйста, не подмешивайте сантименты в строгий академический спор, хотя если быть честным, то я не понимаю, как можете вы претендовать на знание французской поэзии с таким ужасным акцентом.

– Вы не заметили, как перебили мою мысль, – холодно произнес Василий, ставя нахала на место. – Я желаю только добра, а потому вспомню Квинтилиана, и, смею быть уверенным, вы не станете возражать против его авторитета. Слушая сейчас ваш скорый, повышенный голос, я полностью соглашаюсь с его высказыванием. Так вот, он жаловался на то, что современные ему ораторы говорят, как комедианты в театре, не значит же это, что ораторы поют в нашем смысле слова! – Тут он позволил себе слегка ухмыльнуться. – В другом месте он же запрещает трагикам петь наподобие комедиантов, утверждая, что сам никогда не был против той несколько повышенной читки и того пения, которое подобает актеру; по его словам, Цицерон признавал в ораторском искусстве замаскированное пение, Ювенал в седьмой сатире свидетельствует, что Квинтилиан сам прекрасно пел с кафедры. Но ведь мы же понимаем, что это фигура речи, – Квинтилиан никак не мог петь, просто слова его построены были в таком изящном порядке, что доставляли удовольствие окружающим и услаждали не хуже сладкозвучного пения.

Шарон стоял теперь не такой бравый и надменный, как в начале спора, и, потупив взор, разглядывал носки своих башмаков. Только изредка бросаемые исподлобья ядовитые взгляды показывали, как он негодует и как разозлен поражением. Василий выдержал паузу и сразил его окончательно:

– Все дело в терминах, любезный Шарон, и я думаю, что вы несколько преувеличиваете их значение. Если же ваш слух страдает, когда вы слышите выступление комедиантов, это означает, что они вам не близки по духу, то есть не по вкусу. Если вам кажется, что трагики излишне мало «поют», опять же виной ваша нелюбовь к их игре. Так что, повторяю, не печальтесь об ушедшем, оно, без сомнения, значительно и прекрасно, но не так, как считаете вы, чему доказательством служат приведенные цитаты. Получается, что они свидетельствуют против вашего вкуса, и хоть я никак не могу назвать его изысканным, но о вкусах, как известно, не спорят.

Он подчеркнуто вежливо поклонился уничтоженному противнику, но сесть ему не дали. «Новые» набросились на своего «адвоката», пожимая ему руки и слишком бурно выказывая восхищение и любовь. Жан-Пьер расцеловал его в обе щеки и тут же потащил в кабачок, где «новые» достойно отметили успех, одержанный в нелегкой битве.

Вино и комплименты лились рекой, ударяли в голову, и распалившийся Василий хохотал с ними вместе, вспоминая Шарона, такого сначала бравого – и несчастного, как побитая дворняжка, в конце.

– С терминами ты придумал здорово, – восхищенно крикнул ему Леглие, – мне бы, если честно, с ним не совладать, а ты актер, отличный актер!

Василий стал вмиг пьян и, шагая к особняку Куракина, не заботился, куда попадет башмак – на обочину или на тротуар, – он ощущал под мышками крепкие руки новых приятелей.

– Так ведь что угодно можно доказать. Мне жаль Шарона, он хороший малый, – сказал он вдруг плаксиво, на миг очнувшись, и снова уронил голову на грудь.

– Русский не привык к нашему вину, – подмигнул Леглие Меранжу, но тот промолчал.

– Диспут, диспут – это очень важно, вся жизнь – это диспут, – пробормотал уже по-русски наставительно Тредиаковский. Французы, конечно же, его не поняли.

А ему привиделись вдруг два окровавленных петуха, ни за что ни про что молотящие друг друга острыми клювами, и оголтелая толпа, визжащая от восторга, наслаждающаяся этой братоубийственной войной.

У дверей особняка они обнялись и долго клялись в нерушимой дружбе. Затем Василий завалился спать, и почему-то диспут снился ему всю ночь – какой-то расплывчатый, темный и страшный.

Так началась полная событий студенческая жизнь.

16

Ах, это было счастливейшее время! Да! Да! Это было наисчастливейшее время! Тончайшая логика философских учений, сложные и столь интересные лингвистические загадки Дю Шанле не мешали им наслаждаться жизнью. Свободные часы, минуты, мгновения – а их так не хватало, ведь время было счастливое! – они, сбившись стайкой, словно стараясь оправдать прозвище «стрижи», данное парижским студентам за их привычку проживать в верхних неотапливаемых этажах доходных домов, прочесывали Париж в поисках необычайного. Нет, не стоит думать, что учение страдало, было заброшено и книги впустую простаивали на полках, – янсенисты придавали первейшее значение знаниям, понимая, что разум – единственное средство в борьбе за нового человека против дьявольски изворотливых и начитанных иезуитов. Но помимо священных книг и классиков они приветствовали новую галантную литературу, и хотя часто называли ее милейшим пустячком, годным лишь для развлечения, тем не менее ее-то и читали, и знали все новинки как напечатанные, так и пересказываемые по памяти мадригалы, рондо, сонеты, произнесенные к случаю дворцовыми каламбуристами. Благодаря им, благодаря им только познакомился Василий с «Астреей» Оноре д’Юрфе, путешествовал на Остров Любви с героем поучительного романа Тальмана, переживал, читая «Печальное послание» Дезульер. Стоило в Гааге выйти «Воспоминаниям знатного человека, удалившегося от мира», небольшой по объему книжице, на титульном листе которой по ошибке или с заведомой целью был оставлен грядущий 1729 год, как они уже обсуждали ее, передавали из рук в руки, восхищались стилем, зачитывали друг другу избранные места, собираясь вместе в кабачке на Елисейских полях. Правда, Жан-Пьер высокомерно заявил во всеуслышание, что историйка эта малого стоит, но книжка целый месяц была на устах у всей компании, и у самого Меранжа в первую очередь. Сентиментальный Тредиаковский откровенно не скрывал восторга – так проняла его сердце любовь, описанная красноречивым аббатом Прево. Париж, не так еще давно казавшийся недоступным с высокой башни Нотр-Дам, распахнул наконец ему свои объятия, и Василий упивался городом, упивался свободой, упивался заботливой и преданной, галантной и деликатной французской дружбой. Он понял прелесть изысканных манер и щегольской одежды новых друзей, как некогда ощутил великолепие строгих форм парка и садов Биненгофа, рассчитанных на тонкий глаз истинного знатока и ценителя прекрасного. О Париж! О поля Элизиума – Елисейские поля, нет, лучше – Олимп, да, да, Олимп – место, пригодное богам! Он вздыхал так про себя и вслух вздыхал, и друзьям было приятно – они тоже считали Париж центром вселенной.

Жизнь била здесь ключом, жизнь была переполнена событиями, как чаша шампанским кипящим вином, жизнь спешила, неслась, захваченная нескончаемыми фейерверками балов, и Василий мчался вместе с ней и не мог, не мог насытиться до конца открывшимися ему кладовыми изобилия. Театр и Опера! Опера и Театр! Ни одна, верно, премьера не давалась без присутствия «новых». Они осуждали с галерки постаревшего Барона. Особенно старался Леглие, заявивший, что объявляет войну отжившему классическому актеру. При этом француз сам превращался в актера: кричал, передразнивал слова трагика и однажды чуть не свалился вниз, перегнувшись через перила балюстрады. Его вовремя схватили сзади за полу кафтана – Леглие отбивался, комично махал руками и обратил на себя внимание всего партера. Они здорово посмеялись тогда. Были у них и свои кумиры, как, например, гениальная Лекуврер, которой аплодировали до изнеможения, надсаживая глотки до хрипа. Настоящая трагедия захватывала, и затаив дыхание следили они за причиняющими неподдельное страдание событиями в прадоновском «Регуле». Они присутствовали при пикантном конфузе, случившемся в Опере, когда представляли «Беллерофона» Люлли. В четвертом акте, когда на просцениум выехал дракон, у него вдруг, на радость публике, что-то испортилось в брюхе – чрево его разверзлось, и перед потешающимся зрителем предстал совсем почти голенький мальчуган, долженствующий отвечать за движение глазниц и клыкастой пасти огнедышащего чудовища. Мальчонку разглядывали в бинокли, кажется, с большим любопытством, чем издохшего деревянного монстра.

Галлы вообще были по-детски любопытны, до всего любопытны. С таким же невинным интересом, как они следили за действиями незадачливого актера, друзья выспрашивали у Василия подробности российской жизни. Северная страна казалась им терра инкогнита, и часто Тредиаковский развлекал их, живописуя Москву и совсем уж экзотическую Астрахань. Поскольку два мира мало были сопоставимы, у них вошла в привычку шутливая поговорка: «Спросите у Базиля, как это там у них в России делают…»

Василий не обижался. Он платил той же монетой, и обоюдные подтрунивания друг над другом придавали разговорам остроту. Там, где бывали «новые», хохот не замолкал никогда.

Парижане, в свою очередь, поражали Василия непостоянством, легкостью – казалось, они с рождения лишены были серьезного отношения к происходящему. Чувство стыда редко теперь посещало его, он всегда с готовностью и излишней, может быть, гордостью вещал товарищам о российских чудесах.

– Если все русские столь же напористы, то немудрено, почему вас так опасаются европейские политики, – с добродушным смешком заметил как-то Леглие.

Но все же многое, многое здесь продолжало удивлять Василия. Однажды он затащил приятелей на Гревскую площадь, где рукой главного палача города Парижа был предан огню излишне смелый памфлет на особ королевской крови.

Все началось с юбок. Вошедшие в моду широкие и пышные непомерно из-за спрятанного под ними каркаса-панье платья принцесс, стоявших по обе стороны трона королевы, совсем заслоняли от двора его монархиню. Специальным указом кардинал де Флери – первый министр королевства – распорядился оставлять впредь вокруг ее величества свободные места, и тогда обиженные и потесненные принцессы крови добились, чтобы так же отодвинуты были и герцогини, по этикету следующие в тронной зале за ними.

Париж не прощал значительных мелочей, подмечал их тотчас, рождал кусачие эпиграммы, памфлеты или злорадные песенки, распеваемые на всех перекрестках. Но, когда дело заходило слишком «высоко», для острастки, как теперь в истории с панье, одетый в красное палач рассчитанно медлительным жестом предавал невинную бумагу жаркому огню, и по взирающей на казнь толпе прокатывался последний шепоток; только раззадоренный блеск очей намекал еще на позорную спесивость высокородных особ королевского дома. Громко злословить над вчерашней остротой было теперь небезопасно.

Василий слушал барабанный бой и, вытягивая шею, следил за грозным палачом с неподдельным любопытством. «Новые» втихомолку возмущались произволом кардинала де Флери: «Варвары, так можно спалить всю литературу», – сказал Меранж, и Тредиаковскому послышались неискренние нотки в его голосе.

– А как у вас в России поступили бы с подобной сатирой? – полушутя-полусерьезно спросил Леглие.

– У нас сперва снесли бы голову автору сатиры, – ответил Василий, не поворачивая головы. – Но в России таковых не пишут.

– Хм! Значит, мы еще не такие варвары, как кажется, – не скрывая иронии, изрек Меранж и поспешил извиниться: – Надеюсь, ты не обиделся?

Что мог ему Василий ответить?

Уловив растерянность, друзья набросились на Тредиаковского с обычными вопросами. Как всегда, все свелось к Петру – колоссальная личность российского императора, грозного и загадочного, вызывала у французов преклонение, но была им непонятна. Они требовали разъяснений.

Что началось, когда он поведал о своей встрече с государем в астраханской школе…

Раньше почему-то Василий стеснялся выставлять сокровенные воспоминания на всеобщий показ. Оказалось, что он зря боялся – товарищи пришли в неописуемый восторг: искренность, нескрываемая любовь к Петру, свидетельство живого очевидца разожгли пылких парижан, они замолчали и на всем протяжении рассказа только повторяли восхищенно: «О! О! О!», округлив губы, и головами качали в такт, как выражают крайнее изумление тряпичные марионетки заезжего базарного театра.

Но Жан-Пьер не позволил ему долго говорить – он ревниво относился к чьей-либо популярности, а потому бесцеремонно влез в беседу, отвлекая всеобщее внимание на себя.

– Кстати, о царствующих особах, – словно продолжая мысль Тредиаковского, начал Меранж. – Знаете ли вы последние новости о нашем ныне здравствующем короле?

Вмиг все слушали только его.

– У королевы, как вам известно, – безбоязненно вещал Жан-Пьер на всю улицу, – вместо ожидаемого и так молимого дофина родилась третья принцесса. «Не печальтесь, жена моя, – сказал его восемнадцатилетнее величество упрямо, – через десять месяцев у нас с вами будет мальчик!»

«Меранж сказал во всеуслышание пошлость про своего короля, и все только рассмеялись!» – подумал Василий. Никакого преклонения перед священной особой монарха, как же можно так жить? Во что ж тогда верить? Неужели весь пыл его приятелей расходуется на мелкие склоки и раздоры с иезуитами, на погоню за литературными сенсациями? Это никак в голове не укладывалось.

Французы же забавлялись теперь на иной лад, подтрунивая над юным Даниэлем Ури. Юношу бросила дама сердца, и он, кажется, серьезно переживал разрыв. Остальных членов компании подобная неопытность смешила – молодые люди привыкли к потерям и приобретениям и не придавали мимолетным интрижкам значения. Даниэль пытался скрыть за показным безразличием искреннее разочарование, но быстро был разоблачен сотоварищами, поднаторевшими в любовных делах. Среди смеха, мигающих глаз и обидных жестов только Василий выразил шепотом искреннее сочувствие несчастному Даниэлю.

Придя домой, он вспомнил насмешки, более похожие на травлю, покачал головой, жалея юнца, и… не смог удержаться от шалости – начал сочинять пасторальную песенку про пастушка Дамона, отвергнутого надменной Дафнэ. Слова легко подобрались, и изящная «Басенка о непостоянстве девушек» изрядно позабавила приятелей. Даже Даниэль, кажется, ничуть не обиделся. Но, что важнее, стишки пришлись по душе князю Александру, и Василий, не придававший сперва своему творению значения, осознал, что сумел написать сносное стихотворение по-французски.

По сему случаю князь подарил Тредиаковскому праздничный костюм, и в нем, в небесно-голубом кафтане и камзоле и в башмаках с лентами, Тредиаковский почувствовал себя настоящим парижанином. Князь остался доволен его экипировкой – Александр Борисович следил за модой, ценил со вкусом подобранную одежду и в здешнем свете считался знатоком по этой части. Глядя на преобразившегося студента, предвкушал он те скорые времена, когда станет истинным законодателем изящных манер у себя на родине.

Василий же действительно был счастлив – парижская школа, небесный кафтан…

17

Красное место! драгой берег Сенски!

Тебя не лучше поля Елисейски;

Всех радостей дом и сладка покоя,

Где ни зимня нет, ни летняго зноя.

Над тобой солнце по небу катает,

Смеясь, а лучше нигде не блистает.

Зефир приятный одевает цветы,

Красны и вонны чрез многая леты.

Чрез тебя Лимфы текут все прохладны;

Нимфы, гуляя, поют песни складны.

Любо играет и Аполлон с музы.

В Лиры и в гусли, также и в флейдузы.

Красное место! драгой берег Сенеки!

Где быть не имеет манер деревенски:

Ибо все держишь в себе благородно:

Богам, Богиням ты место природно…

Из «Стихов похвальных Парижу», сочиненных в бытность там Василием Тредиаковским

18

Удивительная вещь случай! Или, быть может, не бывает их в жизни, они – мираж и все предрешено заранее Фортуной? Но нет, видно, есть и им место в жизни, коли даже не верящие в фатум люди зачастую признают право неожиданного над собой, что уж и говорить о фаталистах. Если судить трезво, то случай и судьба суть две разновеликие величины одного и того же явления, только первый настигает как невидимая пуля, пущенная вспышкой порохового запала, а вторая – седовласая и неподкупная, неумолимо следует по пятам, насылая на подопечного испытания – случаи.

Видно, Василий создан был для одиночества. Постепенно, это копилось в нем месяцами – всю зиму и весну, он стал отдаляться от «новых». Временами он любил их пылко, а временами ненавидел люто, настроение могло смениться трижды на дню, а раздражение, рожденное лишь одной фразой, прийти или исчезнуть моментально. Собственное непостоянство бесило. Все поначалу захлестнувшая новизна приелась – они скакали по жизни, его приятели, и он завидовал им, завидовал их легкости – была в ней мудрость их бытия, неприемлемая, как видно, для Василия. Он было вслед им помчался, но вовремя натянул поводья, ощутив необратимость пройденного, и рвали в разные стороны силы галопа безудержного и сковывающие порыв силы разума, так что в груди теснило и болели мышцы, но он стоял на месте, а они бежали. Боже, как было жалко, досадно, печально, обидно, но размышления и время со всем смиряют – ведь если поглядеть под другим, чуть более острым углом, так это просто его одного подхватило мощное сопутствующее течение, утекающее к иным мирам Разума, течение, путь которому был чуть в сторону от стремнины, и вот сносило и сносило его кораблик по косой дорожке, все дальше, разводя их, и уж скоро был час, когда, мигнув на горизонте точкой, одни навсегда будут потеряны для другого.

Каждый день страдала душа потаенными муками, но он оставался нем, некому было выговориться. Ничего схожего с идеями янсенистов, поведанных однажды ему Меранжем, «новые» не обсуждали, а критика «классиков» была поверхностна и однообразна и напоминала пустой лай. Он обманулся, а ведь все равно любил их, но слова, просившиеся наружу, умирали в груди, не доставались достойному слушателю и дотлевали в глубине души, причиняя ей неимоверные, необъяснимые тому, кто не испытал похожего немого одиночества, терзания. Он снова засел за книги, но мысли – отдельные мыслишки, словно пирующее на августовских полях воронье, тяжело махая крыльями, разлетались, шумно вскрикивая в голове, но в стаю не пришло время им сбиваться, переродиться в идею могли они только перед самым отлетом в далекие родные края детства. Сумбур в знаниях соответствовал сумбуру душевному, требовал, взывал к упорядоченности, но самостоятельно разобраться во всем ему не удавалось. Ах, как часто вспоминал он отца Илиодора, всегда готового объяснить доходчиво то, что казалось непознаваемым и запутанным. Но теперь он сомневался в старом, а нахлынувшее требовало нового советника и духовника.

Посланцем судьбы явился маленький Даниэль Ури. Розовощекий и ясноглазый, нежный и впечатлительный, как Купидон, Малыш Даниэль, прозванный так за невысокий рост и неполные восемнадцать лет, полюбил Василия с тех самых пор, как русский приятель незаметно для всех пожалел его. Даниэль был тронут и на стишок совсем не обиделся – сравнение с разочарованным пастушком, каким он мнил себя втайне, его повеселило, а скрытое доверие и искреннее чувство глубоко взволновали. Он тоже стал тяготиться обществом «новых» и, подметив схожие настроения у Тредиаковского, отважился пригласить русского на лекции своего кумира – профессора Шарля Ролленя.

В прошлом ректор Сорбонны, знаменитый педагог, историк и литератор, изгнанный отовсюду иезуитами, преподавал теперь в Королевском колледже – в последнем месте, дарованном ему высокими придворными покровителями.

О, как он говорил! Сухой, в пышных локонах седого парика профессор едва возвышался над кафедрой. В нынешнем 1728 году ему исполнилось шестьдесят семь лет, и был он очень еще крепок, а потому, верно, с первых слов завладевая аудиторией, держал ее в неспадаемом напряжении все отведенные ему два часа. Он читал лекции по древней истории, но кругозор его так был обширен, что, рассказывая о карфагенянах, вавилонянах или древних греках, он умудрялся делать ряд замечаний еще и о новой литературе, черпающей сюжеты из античных событий. Его сильный, с правильно рассчитанной интонацией голос рисовал портреты героев, полководцев и политиков так, что циклопические фигуры вставали перед глазами как живые люди и вместе с тем были как богочеловеки, как недосягаемые небожители Олимпа. Великая муза Клио, мудрейшая муза Клио – муза Истории – доводила слова профессора до ушей слушающих, и познавательные истории Истории были в тысячи раз интересней любой трагедии, любой басни и сравнимы были разве что с могучими эпическими поэмами по глубине звучания и соразмеренности хорошего и дурного, злого и доброго и прочих, и прочих двоиц, из коих когда-то давным-давно, как из мертвой глины, начала лепиться сама История человечества. Прирожденный Учитель и Наставник, вкладывал он подспудно в их головы примеры истинного поведения и морали.

Честность, скорее даже щепетильность в пользовании источниками, на которые он ссылался постоянно, выдавая себя лишь за скромного переводчика, создавала атмосферу доверия, рождала восхищение его отважным и кропотливым трудом собирателя, и слушающие лишь после, выйдя из зала, осознавали, что услышанное – плод работы ума и сердца этого невысокого сухонького старичка. Недаром издал он «Наставления» Квинтилиана, он и сам пел Историю, и тщательно отшлифованные, словно поверенные сперва пустынным морским берегам мысли и образы оставались в памяти как прекрасные творения древних ваятелей Человека, первыми познавших извилистые лабиринты судеб Вселенной.

О, как он говорил! Псевдоученые измышления «классиков» и легкокрылые афоризмы Жан-Пьера тускнели перед его простыми истинами, которые подавал он с всесильным чутьем и напором художника и проповедника.

Человек… произносил он это слово так, что вставало оно перед глазами, только с красной киноварной прописной буквы писанное – Роллень любил Человека…

История учит нас, и, учась на ее примерах, познает наконец человек зло, его истоки познает и, руководимый свыше силой сильной, создаст просвещенное общество Разума: знающий в нем откроет глаза незнающему, придержит за руку жестокого, и мудрый венценосец поведет народ свой к счастью, и это не мечта, любезные мои чада, а скорая будущность мира, заверял их Шарль Роллень.

Вещания его, иначе их и назвать нельзя было, наполненные простотой новизны, повергали Даниэля и Василия в смятение, и, если бы еще Роллень не был столь завораживающе гениален, если бы не умел так завлекать и перетягивать на свою сторону, с ним можно было б спорить, но старый профессор признавал только действие на пользу Человеку и, как ясновидящий пророк, был свят и безгрешен, мудр и неколебим.

– Изучая Историю и обучая разумным знаниям людей, вы сможете облагородить мир. Неужели, – вопрошал он, – галантные безделки, именуемые литературой, вычурные, пустые, мелочные, развратные, наконец, могут принести людям наслаждение, как некоторые уверяют? Эти бабочки, пастушки, порхающие нимфы, сильфиды, врата желания, распахнутые родникам наслаждения, – разве не чувствуете вы пошлость, вопиющую пошлость, смердящую пошлость? – гремел профессор с кафедры.

И Василий, и Даниэль – друг его, чувствовали, в тот момент чувствовали, соглашались с ним…

Учитель часто читал с кафедры стихи – всего больше «Энеиду» и «Одиссею» – и признавался в запале, что, уничтожь Время все и сохрани Провидение лишь две эти поэмы – мир вновь бы возвратился, возродившись из ничего. И, путешествуя с мерным гекзаметром, Василий вспоминал, как разросся вмиг бывший тогда в зародыше его внутренний мир, как раздались его границы, и здесь, в Париже, на лекциях Учителя, вновь начал мир неудержимо увеличивать свои размеры, показывая, сколь он беспределен, непознаваем и гармонически красив.

Эпопею и трагедию Роллень ценил много выше комедии, сатиры, басни.

– Поймите, одно выше другого только по уровню творцами поставленных вопросов – сиюминутное осмеяние мелочнее рассуждения о вечном. Иногда, правда, важнее именно оно, но лишь иногда. Конечно, я обожаю великого Мольера, иначе какой бы я был француз.

Он превозносил великую и чистую любовь, но предостерегал от слащавости, от искуса жеманности пьес Филиппа Кино, пришедших на смену трагедиям Корнеля; показывал, как движет героями любовь, томимая сознанием собственной вины, в театре Расина и сколь пакостен, плосок и слаб по сравнению с ним низкий интриган, содействовавший провалу «Федры», – модный теперь драматург Прадон.

– Но поймите, поймите – литература лишь способ заставить людей, сострадая своим любимым героям, задуматься, тогда как История – это сума, в которую упакована и литература, и литераторы, и политики, и люди безвестные. История – это Время, это прошедший Разум, и, познавая ее, можем мы приблизиться к Разуму высшему.

Так он проповедовал.

Мир перевернулся для двух приятелей; там, где у зеркала должна была быть амальгама, оказалось потайное стекло, отражающее все прямо, как оно и есть, но если Даниэль брал услышанное на веру, быстро отрекаясь от былых симпатий, то Василий во многом еще не соглашался с почтенным историком, потому особенно интересно было посещать его лекции – они будили мысль, приобщали к духу Истории-Времени. Оба почти перестали бывать на сходках «новых», за что и получили насмешливую кличку Братья Диоскуры. Роллень, Тацит, Гораций, Геродот и герои античности заслонили празднословное шатание, и, оглядываясь назад, Василий уже не мог себе представить, как это раньше он смел попусту убивать время и убеждать себя при этом, что серьезно занимается наукой.

19

28 февраля 1727 года Утрехтский епископ писал иезуиту Жюбе, направляющемуся в Россию вместе с дочерью своей во Христе, новоявленной католичкой Ириной Долгоруковой:


«…Смею просить Вас… сопровождать княгиню Долгорукову в ея Отечество, чтобы служить ей руководителем в духовной жизни, также обратить к Богу ея семейство; наконец, следовать во всем откровению, которое Богу угодно будет низпослать Вам в Московии для соединения этой великой церкви с латинскою. Знаю, что решимость огромна, но мне известна вера, дарованная Вам от Бога, которою Вы воодушевлены».

20

Из формального полномочия, данного Сорбонной иезуиту Жюбе 24 июня 1728 года:


«…Мы не сомневаемся, милостивый государь, что Вы употребите все средства для возбуждения в почтеннейших епископах русской церкви желания обратить внимание на важность этого дела».

21

Из богословского трактата известного протестантского философа Буддея «О возможности слияния православной и католической церквей». Издан в Иене в 1719 году.


«Если бы сорбоннские богословы немного пристальнее всмотрелись в свойства этого великого государя (т. е. Петра Первого), то не увлеклись бы несбыточной надеждой. Между прочими доблестями его далеко не последнее место занимает особенное старание – искоренить невежество, варварство и суеверие в своих подданных. С свойственною ему проницательностью он понял, что не может быть счастливым народ, в котором, при варварстве и невежестве, свободно разгуливает суеверие. Мы могли иметь повсюду под рукою так много сочинений, в которых писано об этом.

Вместе с этим мудрейший государь не терпит преобладания клириков. И в самом деле, кто понимает свойство религии, тому нетрудно уразуметь, что обязанность предстоятелей Церкви заключается только в том, чтобы учить и наставлять народ и указывать ему путь спасения. Не могло укрыться это от государя, который уже по опыту знает, как вредно бывает для государства и правительства, когда епископы и прочие клирики, преступивши предел, указываемый им Писанием и здравым рассуждением, присвояют себе власть; потому что тогда извращается в государстве всякий порядок: те, которые должны были учить, становятся правителями, а правители – подчиненными или, по крайней мере, зависимыми от воли этих людей, ставящих нередко вместо права произвол и суеверие. Поэтому, не без причины опасаясь чрезмерной власти российских патриархов, августейший государь счел нужным устранить ее, руководясь также и тем побуждением, чтобы объявить себя главою и верховным правителем Церкви в России».

22

Эпиграмма господину К.

Меж языков о тебе (как некогда о Гомере

Спорили семь городов) – спор привелось завести.

Речь итальянская сладкого видит в тебе итальянца,

Но и германский глагол тоже считает своим.

Галлия усыновила тебя за галлские звуки,

Только на Польшу взгляни – новые распри растут!

Но позволено нам прекратить давнишние споры:

Раз ты по имени Росс, значит, ты Росс для меня.

Эпиграмма В. К. Тредиаковского, переведенная с латинского М. Кузминым

23

С раннего утра Александр Борисович был явно не в себе.

– Невротикус, пампотикус, пам-пам-потикус, – пробарабанил он пальцами по черному письменному столу, но пропетая бессмыслица облегчения не принесла.

Наконец-то, кажется, начала ему улыбаться Фортуна. Ненавистный и страшный своей непредсказуемостью тиран Меншиков пал, как и пророчил отец, и по прошествии нескольких месяцев клокотавший котел страстей в России стал остывать. О! отец был титан, политик величайший! Он умел понимать людей без слов, читая в их глазах, умел чувствовать ветер перемен задолго до того, как налететь шквалу, когда подспудно таившиеся угрозы еще глубоко захоронены были в сердцах вершителей судеб государственных. Теперь он, сын своего отца, тоже станет могущественным, станет влиять на мировую историю. Имя Куракиных да будет внесено в анналы дипломатии! Он создан ради великих свершений, что было очевидно с детства, недаром любил рассказывать отец, как в день его рождения после жесточайшей грозы долго держалась на небе тройная радуга.

Князь не находил себе места, стулья казались жесткими, кресло кололо волосом, проткнувшим обивку, перья царапали бумагу, и он ломал их и оставлял на столе. Как всегда, в порыве никем не наблюдаемого нервного возбуждения, он мерил шагами пространство кабинета, пытаясь обуздать душившую горячку.

Задуманное им предприятие выглядело весьма рискованно, но настоящий дипломат вечно рискует, в том-то и прелесть его службы. Да, если говорить честно, идея принадлежала не ему, он только осуществит ее на деле. Тогда, в 1717 году, при посещении Великим посольством Парижа, сорбоннские богословы заронили в голову императора мысль о единении. Петр прекрасно видел выгоды, большие выгоды от подобного слияния, но в те годы почва была не подготовлена. Слишком кощунственным показалось бы большинству россиян неожиданное примирение с давним и исконным противником – православные не зря гордятся своей верой – истинной, древнейшей, не опороченной изменническими извращениями сторонников папства. Но время – лучший лекарь. Давно приспела пора создать Вселенскую Христианскую Церковь – политические выгоды этого события слишком очевидны для страны, еще только начинающей влиять на судьбы мира. Теперь, по прошествии десятилетия, многие стали это понимать. Конечно, протестантские державы поднимут неистовый вой, но все же католические государства сильны, очень сильны, и в альянсе с ними… Да, это было бы славно, очень славно, как много нашлось бы тогда для него работы. О! он станет Великим Дипломатом!

Все более появляется в России людей, открыто сочувствующих римской вере, и во главе всех – Ирина Долгорукова. Княжна не таясь перешла в католицизм и укатила в Петербург из Парижа со своим духовником аббатом Жюбе. Она тверда в намерении обратить свою ближайшую родню и столичный свет в новую веру. Княжна Ирина, урожденная Голицына, замужем за Сергеем Долгоруковым, вот и получается, что две наисильнейшие сегодня фамилии в государстве открыто поддерживают ее! Это много значит! Куракин поймал себя на мысли, что в иные годы вряд ли решился бы действовать столь решительно и скоро, но тут, кажется, он угадал, и проводником разума выступит именно он – Александр, не зря же нарекли его так в честь великого полководца греков, просветившего и объединившего некогда полмира.

В Отечестве мысль о единении приняли благосклонно. Все пока покрыто тайной, слишком многие с ужасом воспримут весть, сочтут за предательство. Торг еще не назначен, но на то и дипломатия, и мудрая политика, чтобы плести интриги и приготовлять великие свершения в глубине кабинетов за глухими, тяжелого штофного бархата занавесями. Верховный тайный совет, управляющий страной от имени малолетнего Петра Второго, – Долгоруковы и двое Голицыных, братья княжны Ирины, – готовы приступить к скрытым переговорам. Духовник княгини иезуит Жюбе направлен в Россию не только следить за своей подопечной. Наверху все отчетливо понимают, что настоящий блеск и окончательное примирение с европейскими дворами принесет Петербургу только церковное единение. Дюк Лирийский – испанский посол – давно твердит об этом в приемных российских вельмож.

В первую очередь, конечно, необходимо уговорить церковников. Гедеон Вишневский и Платон Малиновский – ректор и префект заиконоспасских школ как выпускники наиболее веротерпимой Киево-Могилянской академии давно поговаривают о слиянии. Им противостоят сторонники Прокоповича, более склонные к умеренному протестантизму, но здесь дело не в теологических разногласиях, а скорее в личных счетах. Куракин ни минуты не сомневался в разуме и хитрости Феофана – архиепископ новгородский сумеет извлечь выгоду из любого предприятия и наверняка сохранит власть над Православной Церковью в своих руках. О! Это будет двойная, если не тройная игра, самая великая политическая игра столетия!

Важнее всего государственные выгоды, а как там они поладят в догматах – это, в конце концов, дело Синода, и он верит, что задуманное может не разъединить, а, наоборот, примирить воюющие стороны, следует только хорошо договориться об уступках. Для него же, Куракина, дело сулит колоссальные выгоды, а потому он приложит все силы и не сомневается в успехе. Куракин, и никто иной, руководил Ириной Долгоруковой перед ее отъездом из Франции, Куракин посеял веру среди иезуитов Сорбонны в возможность альянса, Куракин, и только Куракин принесет Отечеству настоящее и окончательное признание, явится причиной проникновения на Русь изящных нравов, познакомит соотечественников с прекрасным европейским искусством. Так лишь мирным словом, а не кровью и кнутом преобразится страна и в недалеком уже будущем станет той Великой Россией, о которой мечтал ее покойный преобразователь и многие иже с ним, и в их числе – дорогой, ушедший безвременно отец!

Александр Борисович ощутил на миг прикосновение к груди сияющей тяжести восьмиконечной бриллиантовой звезды с косым крестом Святого Андрея Первозванного и, поправив сбившийся парик, гордо взметнул ввысь свою красивую, породистую голову.

Нет, что ни говори, он действует правильно. Не следует опасаться иезуитов, их необходимо использовать в своих целях и в целях родной страны. Да, он предвидит заранее упреки, возражения, опасения, ненависть и даже противоборство, но он не боится ордена, как не боится врагов домашних – не так страшен черт, как его малюют! Он выиграет генеральное сражение, только надо быть очень внимательным, предельно точным, хитрым, как искусивший Еву аспид, очень хитрым! Грандиозность замысла в который уже раз за сегодняшнее утро захватила его. Он возьмет отпуск, отправится в Санкт-Петербург. Теперь ему необходимо побывать на невских берегах – проследить и направить в нужное русло вскипающий поток событий.

Князь горделиво вгляделся в овал отцовского портрета и с преувеличенной патетикой, словно сам над собой посмеиваясь, произнес: «Номене нам Россус – Ту михи россус эрис»[7]. Он насладился торжественным звучанием латыни, кивнул головой. Да, он Росс. Сколько бы ни знал он языков, сколько бы лет ни прожил на чужбине, он Куракин, и род его с давних пращуров связал себя с Россией клятвой чести, а это немаловажно, если припомнить, что их семья бывала в родстве с царями. Он – Росс, правильно написал в эпиграмме Тредиаковский! Этот джиованне поета… на него можно положиться, а следовательно, пришла пора на деле испытать его преданность Куракину и великой России. Да, можно положиться, и его учение в Сорбонне оказалось очень и очень на руку.

Он велел Антону звать Тредиаковского в кабинет, и, когда тот вошел, спокойный, как всегда, Александр Борисович объявил, что в ближайшие дни отбывает в отпуск на родину.

Василий молча склонил голову, ожидая за прелюдией точных распоряжений, ради которых и был вызван, но князь заговорил неожиданно успокоительно совсем о другом:

– Не беспокойся, каро мио, я оставлю тебе деньги на содержание, и ты сумеешь окончить курс. Кстати, в Сорбонне у тебя все идет гладко? Как ты ладишь с мосье Тарриотом?

– Господин декан доволен моими скромными успехами, но у нас нет никаких отношений, ведь он иезуит. В науке же он весьма сведущ, и лекции мосье аббата не лишены логической стройности.

– Понимаю, ты, кажется, не любишь иезуитов, не так ли?

Князь спросил доверительно, не желая сразу раскрывать карты.

– Да, ваше сиятельство, я докладывал вам, что имею честь разделять симпатии янсенистов, и не скрою – влюблен в профессора Ролленя.

– Ну что же, не нахожу в твоих словах ничего дурного. Роллень весьма красноречив и честен, как говорят некоторые люди при здешнем дворе. Но знаешь ли ты, что янсенисты преследуются католической церковью и что истинная ее сила сегодня в руках богословов Сорбонны?

– Да, конечно, ваше сиятельство, но мудрейший Роллень не вызывает теперь никаких нареканий. Он читает курс древней истории в Королевском колледже, поверьте, я бы ни за что не стал посещать запрещенные сборища и порочить ваше светлейшее имя.

– Я и не сомневаюсь, – продолжал дипломат мягко. – Но я хочу знать, насколько ты мне предан. Пожалуйста, оставь славословие и отвечай: сделаешь ли, что тебе прикажу?

– Я весь ваш раб, – с дрожью в голосе отвечал Василий. – Если бы не ваш покойный отец и вы, ваше сиятельство, то я давно бы сгинул в Париже. Разве я могу раздумывать, я готов к любым приказаниям.

– Хорошо, не буду посвящать тебя в секреты моей миссии, только намекну, что если ты удачно справишься с возложенным поручением, то очень споспешествуешь процветанию России и приобщению ее к Аполлоновой лире, которой, по-моему, собираешься служить. В противном случае, я не пугаю, тебя ждет немедленная смерть, ибо доверенное тебе – государственная тайна. Да, если все сойдет гладко, тебе еще и перепадет от щедрот тех, с кем будешь иметь дело.

Он дал немного времени, дабы молодой человек смог вникнуть в смысл слов, поглядывая незаметно за его поведением. Тредиаковский казался напуганным; слушал очень внимательно и стоял слишком прямо, как соляной столб.

– Я весь слух, ваше сиятельство, – проговорил наконец он срывающимся в шепот голосом.

– Говори громче, мы здесь одни, – улыбнулся Куракин. – Никому не имеешь ты права доверять дипломатическую тайну. Я решил сделать тебя курьером-посредником на время моего отъезда. С завтрашнего дня ты поступаешь во власть аббата Тарриота и обязан выполнять любые его указания. Ты станешь пересылать письма этого господина лично мне в Петербург и передавать ему мои послания, доставленные секретной почтой. Кроме того, я хочу, чтобы ты действительно стал моими ушами, сдружился с иезуитами и отписывал мне во всех подробностях о разговорах, коим будешь свидетелем, – меня интересуют мнения отцов-богословов относительно России и возможности объединения Церквей. Кстати, работая по моему указанию, ты сможешь заслужить прощение недовольных тобой заиконоспасских учителей. Думаю даже, что теперь, когда ты станешь помогать общему делу, вполне приспела пора отписать во взрастившую тебя академию и испросить у них денег на образование; мне кажется, сегодня твоя просьба будет удовлетворена. А лишняя сумма сверх жалованья, как я понимаю, никогда не повредит. Наше предприятие одобрено Российской и Православной Церковью и замышляется на благо ей, так что успокойся и перестань наконец дрожать как осиновый лист.

Он говорил намеренно туманно, чтобы молодой человек понял только полуправду, а то, о чем он смог бы догадаться, пускай и остается догадкой, главное – его уста ничего определенного не произнесли.

– Возможно, декан не пожелает лично принимать тебя, тогда запомни еще одно имя – Поль Шарон. Этот студент – вполне доверенное лицо своего учителя и духовного наставника. Чего ты теперь испугался? Ты знаешь его, отвечай?

– Да, ваше сиятельство, – справившись с собой, тихо, но ясно ответил Василий. – Мне кажется, Шарон ненавидит меня, впрочем, взаимно. Однажды я публично унизил его, одержав верх в споре.

– Не волнуйся, теперь полюбит, можешь быть уверен – иезуиты умеют любить и ненавидеть только по приказу, а таковой будет дан ему незамедлительно. Ну, ты, кажется, колеблешься? Я не ожидал подобного поведения.

– Никак нет, ваше сиятельство, – до хруста стиснув пальцы, ответствовал Василий.

– Ну да теперь и неважно. Ты знаешь тайну, и невыполнение… – Князь приумолк и переменил голос на ласково-ободряющий. – Ну же, Тредиаковский, выше голову, мне необходима твоя помощь. Ту михи россус эрис! – добавил он лукаво.

– О да, ваше сиятельство, – с жаром подхватил Василий. – Я же говорил, что весь ваш раб. Не беспокойтесь, ежели надобно – я отдам всего себя на любые муки за вас!

– Никаких мук, дурак, от тебя не потребуется. – Куракин скрыл за грубостью фамильярность. – Иди же и завтра передай сей пакет мосье декану или этому твоему Шарону. Увидишь, он станет внимателен к тебе, как самый галантный французский любовник.

И, расхохотавшись, князь подал Василию голубой конверт и указал на дверь. На душе у господина посланника было легко, как всегда, когда он начинал ответственное и рискованное дело. Александр Борисович целиком доверялся оберегающей его счастливой Фортуне. Просчитывать же мелкие детали он не любил, зная по опыту, что углядеть все невозможно. Главное – движение к великой цели!

24

Нет, мир непостоянен, зол он на самом деле, грязен, жесток, холоден, обманчив, гадок, груб, недоброжелателен и лют. Все, все, казалось, так удачно выстраивалось судьбой, все спешило научить, пленять, очаровывать, услаждать – и в единый миг разбилось, раскололось, разлетелось в куски, на мелкие, затухающие квадратики мозаической смальты. Словно белый снег накрыл поля, придавил кусты и деревья – сразу стало тихо. Все мимолетно и переменчиво, опять надвигается тоскливое одиночество, грядет в обнимку с ледяной гордостью-утешительницей, закрывающей живое лицо крашеной восковой маской. Глубок в безветренную погоду снег, тяжел и обжигающе хладен. Как черпать воду из застывшего колодца? Где взять силы, чтоб противостоять ненастью? Следует ли покориться законам сущего, ведь бой тьмы со светом, мокрого с сухим, незрелого со спелым, низкого с высоким, мрачного с веселым и прочих, и прочих двоиц бесконечен и неотвратим, как необратим бег светила, клонящегося к закату.

Как оказалось много несчастья в счастии, и всего добавилась-то маленькая из двух букв частичка, а уже сыплются звонкие осколки некогда магического витража.

Но недаром искрой промчалось в голове слово «бой». Схватка. Битва. Баталия. Сражение. Сила. Есть, есть силы противостояния! Нельзя пасть, сдаться, унывать – надобно верить, что вера родит новое счастье. Пусть сейчас он игрушка в руках господина посланника, пусть он лишь посредник, пусть станет он презираем в Париже, как было уже в Москве, пусть лишится друзей, пусть превратится в изгоя – он пересилит беду. Быть терпеливым. Быть терпеливым. Быть терпеливым. Перемелется, перетрется, уголья затянет золой. Главное – цель!

Но почему упомянул князь в разговоре заиконоспасское начальство? Неужели и здесь, вдали от России, настигнет его та сила, от которой бежал и уже было чувствовал себя в безопасности под хлебосольным кровом Куракиных? Что значат туманные намеки насчет прощения? Ведь и старик отец, да и сам Александр Борисович неоднократно поносили московских церковников? Он не находил ответа. Он был один, один против судьбы, замышляющей что-то недоброе, и постичь ее предначертания было выше его слабых сил. Неужели вечно суждено ему зависеть от воли коварного Малиновского? Отчего, отчего время, словно схваченное гигантской рукой отважного наездника, прекратило свой победоносный галоп, повернуло вспять, и новый круг грозит стать частичным повторением старого, а люди, казалось навсегда исчезнувшие, опять возникают на его пути, торжествуют, должно быть, победу, и снова, и снова, и снова норовят закабалить его, силой заставить действовать вопреки убеждениям?

Пелена застит очи князю, он чает, что одолеет иезуитов. Он уверен, это заметно по тому, как он отдавал приказы. Вода точит камень – несчастный, он, видно, запамятовал, что говорят про орден – это тихая, потаенная, грозная и беспощадная сила. Страшно представить себе Россию под пятой латинства: кардинальский пурпур в Кремле! Нет, это наваждение, не бывать ему. Он, верно, не понял намеков Куракина, видно, тот, стремясь к просвещению Отчизны, замыслил какую-то опасную дипломатическую игру, а единение – предлог, повод, недаром же велел вызнавать думы богословов. Обманом взята неприступная Троя, лукавство не раз спасало хитромудрого Одиссея в скитаниях. Так случится и теперь. Он, Тредиаковский, доподлинно знает, слышал не раз – Куракин мечтает об обновлении русском, кое невозможно без латинской культуры, а значит, рядом со светом просвещения, с теплом от него должны соседствовать стужа и темень. Так устроен мир. О! Иезуиты, судя по россказням, обожают тайны, и, скорее всего, никто и не узнает о его миссии. Конечно, он не замарает себя тридцатью их сребрениками, он будет резидентом, он занесет на родину Аполлонову лиру. Велик поэт, открывающий своим голосом глаза незрячим, как малоимущим, так и государям, говорил Роллень. Велик, потому как слово всесильно и способно переменить даже злые нравы. Суждена поэту кропотливая работа – он должен стать переводчиком, посредником между светом и тьмой.

Озноб прошиб тело в последний раз, и оно стало оттаивать, огреваться, и вот уже пленительная истома разлилась по жилам. Не печаль, а радость явится нововозводящему Петербургу, не схоластическая латынь, а сила языка древних, не московская темень, а французский свет заиграет на его улицах, и будет над всем трубить в фанфары слава! Как только посмел он усомниться в князе Александре? Он перепугался, как мальчишка, а дипломат принял его за мужа, доверив государственную тайну, – он станет достоин ее. Господин Куракин – росс, никогда не решится он действовать родной земле во вред, а значит, дело затевает к ее пользе. Отныне он, Василий, знает свое место, он будет посредником, курьером, Меркурием-вестником, но не ради иезуитов наденет он лисью шкуру! Нет, он не предатель, это испытывает Фортуна, доверяя ему важнейшую роль, которую он исполнит со скромностью Ролленя, запасшись терпением, и, готовый к худшему, честно посмотрит в глаза соотечественникам и парижским товарищам, ибо начнет бороться за правду и торжество разума.

Он погрузился в созерцание: локти – острый угол на столе, ладони – изголовье подбородку, взор блуждает в неведомой дали. Он увидел укоряющий взор Даниэля и не отвел глаза. Француз вдруг оказался стоящим на каких-то ступеньках под проливным дождем, и Васька узнал лестницу родного астраханского Успенского собора. Рядом стоял страшный Петр. Мимо шествовало войско, заслоняя порой сбившуюся чуть в стороне свиту с губернатором Волынским во главе. И вдруг – о! – он точно заметил: Артемий Петрович заговорщицки подмигнул ему и следом, чуть прищурив глаза, на одно только мгновение прожег Тредиаковского тем давнишним, астраханским незабываемым взглядом. И вот он уже смешался с толпой, пропал, словно его и не было вовсе. Лишь долговязая, вымокшая под дождем фигура, властно и уверенно отдающая приказания солдатам, возвышалась над всеми, и рядом с ней, как трубач при полковом знамени, примостился маленький Даниэль. Колонны по-прежнему чеканили шаг, летел из-под сапог мокрый песок, свистела флейта и бил барабан, гулко и мерно. Постепенно все стало таять, и жестокая картина, заколебавшись, испарилась под пробившим брешь в небосводе жарким астраханским солнцем. Остались сухие ступени, пустые, бесконечно несущиеся ввысь, и флейта, игравшая откуда-то сбоку, уже печальная, зазывная, слезы накатывающая на глаза. Жалость к себе самому сдавила горло, и он, не выдержав, уронил на скрестившиеся руки голову и безутешно, по-детски разрыдался.

25

Россия мати! свет мой безмерный!

Позволь, то чадо прошу твой верный,

Ах, как сидишь ты на троне красно!

Небу российску ты солнце ясно!..

О благородстве твоем высоком

Кто бы не ведал в свете широком?

Прямое сама вся благородство:

Божие ты, ей! светло изводство.

В тебе вся вера благочестивым,

К тебе примесу нет нечестивым;

В тебе не будет веры двойныя,

К тебе не смеют приступить злые…

Окончу на флейте стихи печальны,

Зря на Россию чрез страны дальны:

Сто мне языков надобно б было

Прославить все то, что в тебе мило!

Из «Стихов похвальных России», сочиненных в бытность в Париже в 1729 году Василием Тредиаковским

26

Как верность – одно из благороднейших качеств души, так и измена принадлежит к качествам ее, но противоположным – порицаемым и неприятным. Изменщиком нарекают изменившего первым, тот же, кто платит подобным за подобное, хоть и равен ему по сути дела, не изменщик, а мститель и не заслуживает осуждения. Око за око, зуб за зуб, издревле повелось, и не нам менять устои – это месть белая. Но тысячекрат страшнее страшная черная месть: с глазами совы, с усмешкой ехидны, рядящаяся под добродетель. Было ли Шарону приказано только полюбить недруга или еще и перетянуть на свою сторону, кто же узнает, – во всяком случае действовал он обдуманно, решив сперва уничтожить чужими руками, а затем поднять из праха, выходить и обласкать раненого, приручить, переродить, взрастив в нем предателя братьям своим. Кто узнает, да и так ли важно знать подобную правду?

– Ничего не объясняй мне, отныне я твой друг и одобряю все твои поступки. Признаться, никак не ожидал – тем более восхищаюсь теперь твоей выдержкой и мудростью, – шепнул он в первый же день, выводя Тредиаковского из кабинета Тарриота.

Василий чуть повел плечами, пытаясь скинуть руку, но Шарон словно не заметил жеста и увлек его к свету в конце коридора, к выходу, к широкой парадной лестнице. Как арестованный, прошествовал с ним Тредиаковский сквозь строй изумленно взирающих «новых». Если так и было задумано Шароном, то, следует приметить, рассчитал он все до мелочей дьявольски точно. Иезуит еще минут с двадцать продержал пленника и отпустил, таинственно подмигнув и осенив его на прощание хитрым знамением.

Сколько раз репетировал в уме Василий случившуюся затем встречу, но тут спасовал, когда догнал его Жан-Пьер и сзади одобряюще хлопнул по плечу.

– Как дела, Базиль?

– Все в порядке, Жан-Пьер…

– Желаешь объясниться? – Меранж любил брать быка за рога. – Что так вдруг ты полюбил Шарона? Что делал у мосье декана в кабинете, куда нам – простым смертным – путь заказан? – Он повел допрос в игривом тоне.

Василий принялся лгать, но, подняв глаза, убедился, что Меранж не верит, – и тогда он засуетился еще больше, затеребил отстающий от сукна на груди серебряный галун, речь его стала почти нечленораздельной. Поняв всю безысходность своего положения, он наконец замолчал, и только щеки пылали, как намазанные свеклой.

– Ты спешишь куда-то? – не обращая внимания на его странное поведение, будто невзначай обронил Жан-Пьер.

– Да-да, – ухватился за вопрос-подсказку Василий, тем более что скрывать здесь было нечего. – Я опаздываю на лекцию Ролленя, ты же знаешь, мы ходим туда с Даниэлем. Не желаешь составить нам компанию?

– Ну-ну, – протянул Жан-Пьер. – Ну-ну. Я все не могу понять, зачем они тебе дались. Не советую тратить время – у профессора сильные заступники, и иезуиты ему не страшны, так что ты зря стараешься.

– Ты, ты, – захлебнулся Василий, – ты думаешь, я наушничал Тарриоту на Ролленя?

– Нет, – перебил злобно Меранж. – Нет, мне очень интересно, чем же тебя умудрились купить?

Ах, как хотелось ударить в это самоуверенное лицо. Говори Меранж по-иному, Василий бы больше страдал, но глупые и необоснованные претензии бывшего друга немного охладили его.

– Ты не смеешь так говорить, Жан-Пьер. Что вообще ты знаешь о Роллене, ты, ни разу не побывавший на его лекциях, но клянущийся в верности янсенизму? Пусть и прицепился ко мне Шарон, стоит ли так сразу обвинять меня?

– Посмотрим, посмотрим, – процедил Жан-Пьер. – Прощай!

Он устремился назад, к Сорбонне, растворился в бульварной толпе.

Не сходя с места, дал Василий клятву не заговаривать с Шароном на людях и вообще держаться от него подальше. Но коварный спрут опутывал его – сам подсаживался на лекциях, первым вступал в разговор, при этом в голосе столько было сладкой доброты, что кривило скулы, как от самого кислого цитрона. Один вид этого смиренника органиста вызывал у него брезгливость, словно склонялась к уху влажная жаба, а не ухоженная голова француза.

Князь теперь ежедневно, спеша перед отъездом наверстать упущенное время, отдавал по утрам голубые конверты, словно Василий был посредником в его амурных делах. Только надушенной ленты к ним не хватало.

Послания Шарон умудрялся принимать незаметно и так же потаенно вручал ответные письма, но скрыть общение было невозможно – Шарон своего добился. «Новые» стали сторониться Тредиаковского, разговаривали с ним холодно, а затем и перестали вовсе. Кто-то начертал на грифельной доске: «Базиль – трус и изменник!» Приговор он прочитал спокойно, но вот подошел к доске Шарон, стер надпись, поглядел в сторону Тредиаковского сочувственным взором, и он едва сдержал слезы – черная месть удалась на славу!

Но – ах! – всего тяжелее был разрыв с маленьким Даниэлем. Дольше всех тот не верил, оберегал друга от сплетен, был по-прежнему откровенен, но после эпизода с доской не выдержал и юный француз. Он имел право спросить. Всех больше переживал он, и вот выплеснулось – это бунтовала его чистая душа, возмущалась, требовала опровержения немедленного и окончательного.

Они возвращались из колледжа, шли рядом. Пока еще рядом – предательство только витало над головами судорожно и безмолвно, как нетопырь.

– Скажи, Базиль, – начал Малыш проникновенно, – враки ведь, что про тебя болтают? Ведь не переметнулся ты в самом деле к иезуитам, – я же вижу, как ты слушаешь Ролленя! Ну скажи, Базиль, скажи, что стряслось?

– Ах, Даниэль, Даниэль, дорогой мой друг, – на одном выдохе посетовал на судьбу Василий.

Прочно сидел в мозгу приказ, и не мог он его нарушить, да и боялся. Он взял юношу за руку:

– Погляди мне в глаза, есть ли в них ложь? Измена? Предательство?

Даниэль несколько опешил.

– Тебе только одному признаюсь, что действительно стал другим, да не я тому виной. История рассудит, кто прав. Пойми, я говорю – история и тем как бы подчеркиваю преданность взглядам Ролленя. Я связан клятвой и большего не могу объяснить, но знай, я по-прежнему далек от единения с иезуитами… Впрочем, если не поверишь, это ничего не изменит, – припечатал он твердо.

– Но, Базиль, в какое ты меня ставишь положение?! Ах, я понимаю, – с эгоистической горячностью допытывался француз, – тебя заманили, принудили силой! Только намекни, и я буду нем как могила!

Даниэль слишком неопытен и слишком честен – в пылу защиты он первому же откроет тайну, и тогда дыба. Нельзя говорить…

– Не будь так наивен, мой дорогой Малыш, все непросто. И не пытайся, пожалуйста, гадать, к чему?..

– Базиль! – предостерегающе крикнул юный Ури. – Я совсем не мальчик, каким тебе хотелось бы меня видеть. И не зови с этой минуты меня Малыш, не зови, понял? Я могу все понять, могу, но ты, ты стал неискренен, ты… – Он не находил слов и наконец выпалил: – Ты с ними?

– И да и нет, если быть честным, – с горечью констатировал Василий.

– Я не хочу знать, не хочу знать тебя! Ты мерзок, ты предатель, предатель, предатель! – Слезы катились по пунцовым щекам, лицо исказила мука. – Ну скажи, что нет, Базиль, – всхлипывал он с мольбой.

– Все-таки ты еще слишком юн. Я и так сказал больше, чем мог, – устало погладил его руку Тредиаковский.

– Нет, – одернул кисть маленький француз. – Во имя всего святого, заклинаю, Базиль, дай мне обещание, что никогда больше не подойдешь к Шарону, не заговоришь с ним, – исступленно требовал он.

Гордость и одиночество, как он и предвидел. Гордость и одиночество. Гордость наплывала на лицо, голос… а вот голос еще дрожал.

– Я не могу, не хочу и не собираюсь давать никакой клятвы.

– Тогда… тогда будь ты проклят! Я верил тебе, но ты хуже, чем может быть человек, ты иезуитский прихвостень, правду про тебя говорит Меранж. Ты думаешь… ты заискиваешь перед ними…

Он не договорил и бросился бежать прочь, как от ночного убийцы.

Маленький Даниэль изменял дружбе. Малыш Даниэль поверил в его предательство. Не вынес испытания, насылаемого судьбой, Даниэль Ури – розовощекий, влюбчивый Купидон, маленький трубач из вещего сновидения. Покинул. Василий не мог его винить.

Теперь он по-настоящему был одинок в Париже – остался один, князь уехал на днях, бросив его в объятия Шарона. Уверенный в правоте своего дела Куракин сумел не то чтобы убедить, но подал ему соломинку, за которую хватается, говорят, и утопающий.

Василий тонул и спасался, погибал и возрождался к жизни, которая знакомила со своей холодной, рассудочной стороной, готовила к снежной России, ко многим неизвестным еще взлетам, падениям, злоключениям, мытарствам, печалям и радостям. Лишь Роллень и книги, книги и Роллень согревали душу, да сладкие грезы поэзии, грезы и муки поэзии, и отчаянная надежда на Историю, которая всех помирит когда-то, где-то помирит ли?..

– Жизнь прекрасна! – твердил он себе постоянно. – Жизнь прекрасна!

Повторяемое многократно западало в голову – да и как жить без надежды? Ведь действительно жизнь прекрасна, и каждое мгновение дарит опыт, порой, правда, цена его слишком высока.

Быть терпеливым! Таков стал отныне его девиз, и он терпел. Терпел жабу Шарона, презрение былых друзей и отчуждение и страдание Даниэля. Он черпал силы в философском спокойствии, в сознании своей правоты. Каков бы ни был мир – он интересен, он жив и полон противоположностей. Такой взгляд многому научил. Но – ах! – печальный возглас, а не радостный, возглас из двух звуков, как удар траурных литавров, всюду преследовал его.

Так он прожил полгода. Полгода, отстраненный от суеты и пустого веселья, от приятелей и друга, наедине с собой. Он выполнил дипломатическое поручение, обстоятельно и точно передавал иезуитам плотные голубые конверты, запечатанные вощаной печатью. Он отвечал на письма вдруг объявившегося Бидлоо и на полные дифирамбов письма Иоганна Даниила Шумахера, но делал все это без удовольствия – льстивые комплименты только приводили в уныние.

Шарон почти потерял надежду сдружиться с Тредиаковским, по-прежнему почтительный, в тайны церковного единения он не был, кажется, посвящен. Знамением при прощании больше не осенял, был назойлив и приторно сладок. Это устраивало Василия, и он честно рапортовал в Санкт-Петербург, что ничего вызнать не удается.

Денег от иезуитов он не получал – слава Богу, они и не предлагали. Он жил честно, по совести. «Первое наказание для виновного заключается в том, что он не может оправдаться перед собственным судом», – говорит мудрый Ювенал. Но ведь судил же он себя и нашел невиновным! «Наши действия порождают в нас самих надежды или страх, в зависимости от наших побуждений», – отзывался эхом Овидий.

Страх и надежды. Надежды и страх. Так эта пара и угнездилась в терзаемой скрытым бичеванием душе.

«Время – лучший лекарь», – говорил дед. «Утро вечера мудренее», – убаюкивала мать.

К вечеру, после целого дня люди обычно добреют. Усталость ласкает. Сердце оттаивает. Страхи уходят. День клонится к ночи. Он стал привыкать, стал смиряться. Надежды возобладали. «Жизнь прекрасна», – как молитву, повторяли губы, и он молился. Молил вывести его крепкой рукой из Парижа, прочь, прочь от него – в Россию, к надеждам и к тихому покою. О Малиновском он почти забыл, старался о нем и не думать.

27

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ № 99

Во вторник 10 дня декабря 1728 года

«В прошлую субботу прибыл сюды из Парижа князь Александр Куракин камергер Его Императорского Величества и бывший министр при французском дворе и намерен путь свой вскоре от сель в Москву восприять».

28

А время – ну его, то стоит оно на месте, толчется, как мальки на теплой отмели тычут и тычут носом берег и только едва хвостами поводят: тюк да тюк – спят; а то вдруг – порск! – разлетаются, даже вода закипает, и непонятно, напугала их рыбина или птица или застоявшуюся холодную кровь охота им разогнать, – так и время иной раз, как с пращи сорвалось, несется неугомонно, и стоп, сворачивается в трубочку свитка, с разлету сжимается в комок – и снова знойный вар и глухой камень – добудись-ка – молчит, тянется, жжет мучительным бездельем, а в груди еще погоня не улеглась – вот и подладься под него. Ау! Затерялся в лесу крик – тишина, нет никого, и деревья молчат, не шелохнутся, впитывают безмолвие…

Но что это – тишины вам захотелось? Покоя? Нет! Нет! Был же крик, не зря был – подхватили его трескуньи-сороки, сорвались с веток тяжелые вороны, воспарила нечистая галочья сила, гам, хохот, плач большого дятла, треск веток, и вываливает брюхо из кустов демон-вепрь, щурит глазки, хрюкает, и сносит его вбок, как кузнечика ветром, – аж дерн в воздух! Остались только ямочки следов: наполняются болотной жижей. Скрылся оборотень.

Но вот там, на взгорке, на желтой залысине стерни, разодетый в ливрею раб подносит к губам блестящую улитку рога: ррам-па-ра-рамм! – несется по-над лесом, и, обгоняя звук, прокалывают воздух клиномордые влажные борзые, а вдалеке черными точками на широкобедрых, как сфинксы, лошадках появляются охотники. Рраз! стали видны цвета; рраз! уже различима мелочь: ленты, перья, перевязи, шляпы в волнах крашеных страусиных хвостов, веера-ласкунчики, повозки с блестящей медной посудой, и вот на опушку выезжает его сиятельство – Король Охоты, и все устремляются взорами к нему, тянутся почтительно и раболепно, как на дирижера – мага музыки – смотрят перед увертюрой до предела напряженные музыканты. И палочка, легкая кленовая палочка взлетает, чертит, как бабочка, воздушные фигуры и превращается в ручей, журчащий меж камней, и в чистый воздух раннего утра, и в теплый лучик солнца на миг превращается она, но вот и он гаснет…

В середине декабря 1729 года, через год после отъезда, в Париж вернулся князь Александр Борисович Куракин. Окрыленный приехал, веселый, помолвленный с богатой невестой, возбужденный, как при отъезде, – но волновали его теперь совсем другие помыслы.

Приятно, как же приятно так вот запросто проехаться по Парижу, нанося визиты и намекая, что они предпрощальные. Французская столица сожалеет, расставаясь с полюбившимся кавалером, а сам он… Нет, нет, он пожинает заработанные лавры, ведь внимание к собственной персоне льстит – приятно, чертовски приятно встречать чистосердечные улыбки и томные упреки:

– Ах, на кого вы нас покидаете, князь?

– Ах, на кого? Покидаю, кариссима, покидаю! Покидаю!

Молодец все-таки, что съездил, что решился съездить! Знал же – все будет в порядке, и точно – после падения Меншикова посыпались дары. «Камергер князь Куракин!» – произносилось со значением, давали дорогу, и знал – не плевались в спину, не смотрели косо, не подстраивали козни. Любим! Обласкан!

На Москве, куда временно переместился двор, принимали учтиво, любезно, были внимательны со всех сторон – вот что важно! Всегда и везде его любили и любить будут – он верит в Фортуну, позабыл уже минувшие терзания и опасения. И правильно! Отсиделся и снова люб! И на солнце облачко набегает. Пошли дела в гору, с присущим куракинским напором дела пошли, уж он расстарался!

Ах, с каким же наслаждением расположился он в рабочем кабинете, родном, знакомом до трещинки в полировке черного дубового стола. Погладил нежно подлокотник отцовского кресла, огляделся, отметил на стене портрет. Все это запакуем и там восстановим в подробностях. Или не восстановим. Несколько месяцев оставь – расквитаться, сдать полномочия, а там…

Легко неслись в голове мысли, скакали, он с трудом сосредоточился, – приятно все же сладко грезить, думая о надвигающемся будущем. Оно не гладко, но колдобины объедем, преграды снесем, все удастся!

Бывают такие минуты счастья воздушного, невесомого, как флер невесты, ах! не упустить бы!

Теперь все помчится престо, пиу престо, аль пиу престо поссибиле[8]. Он причмокнул языком, пустил вдогон призраку отца сухой щелчок пальцев – наградил-таки языком!

Только по дороге завернуть в Гамбург – крюк невелик. Так уж вышло, сам виноват, сам себе на голову выдумал новое предприятие.

В столице он человек свежий, вот на него и накинулись – интересно было услышать его мнение. Он и предложил – первое, что пришло на ум. И оценили, вняли резону. Пожаловались: депеши от резидентов германских, не чета французским (тут еще отец дело налаживал), – поступают нерегулярно, застревают где-то в пути, а иные и вовсе пропадают. Резиденты разленились, а денежки требуют исправно, как за хорошую работу. Все дело, конечно, в посланников упирается – в Берлине за последние годы сколько их поменялось, сплошная кутерьма – только в должность заступает, а уж его назад требуют, им, понятно, не до депеш было. Но разве кто когда свою вину признает? Вот и валили на местные причины. Александр Борисович жалобу выслушал, высказал свое суждение: все в один кулак забрать, а письма пускать по воде – из Гамбурга купцы на кораблях исправно плавают, от политики они вдалеке – им бы барыш свой не упустить. Резидентов настращать, поставить там же в Германии над ними командира из русских.

Идея понравилась. А ведь сказал, не подумал, что его же и обяжут порядок наводить. Теперь следует сажать своего человека, чтоб он и был тем кулаком: собирал депеши, требовал, грозил, если надо, и – незамедлительно, незамедлительно! для Петербурга главное скорость – отсылал по воде в новую российскую столицу.

Почему Гамбург? Большой портовый город, вольный, ни от кого не зависимый, со старой купеческой русской колонией и с верным Ботигером. Человек он проверенный не раз: весьма образован, имеет страсть к музыке – отсюда знакомства по всей Германии, книгочей, при сем деловой и обстоятельный, как все немцы. На тайной службе состоит давно и ни разу еще не подводил. Надобно только укрепить его русским помощником, на всякий случай, для пригляду, и цены не будет идее – заработает, как мельница на ветру, пойдет почта морем. Успех, конечно же, Куракину зачтется.

Александр Борисович давно подметил: в Петербурге главное – не канителить, не размышлять неделями, решать, пусть скоропалительно, но с видом, чтоб основательно, солидно выглядело, и тогда любят, ценят, прислушиваются. Казалось бы, смешно, так нет, все там так служат. Ну да дальше видно будет – придется ему в Петербурге свою власть наводить, все, конечно же, переменит, а Гамбург сейчас – лишь досадный эпизод, временная мера. Впрочем, чем черт не шутит, не удастся в России зацепиться, убежит посланником в Берлин, и на этот случай удочку закидывал, прощупывал отступление загодя, как отец учил. Глядишь тогда, а в Гамбурге свой человек.

Но все же, все же Гамбург в счет не идет, побоку его, заездом, быстро наладить и ко двору – не упустить бы удачу! Ах, как же жгут сейчас руки проклятые полномочия – время, время летит стрижом, но раньше трех-четырёх месяцев здесь не развязаться. А коли так, то следует веселиться и думать о России – там его место.

В Москве все зыбко оказалось: Долгоруковы окружили Петра – охоты, прогулки конные, цепко впиявились. Но ему опасаться нечего – он с Долгоруковыми хорош, он теперь со всеми хорош. Рыбку надо в мутной воде ловить. А на Москве крупная каша заваривается, котел с ухой бурлит: головы то появятся, то на дно залягут – все скрытничают по закоулкам. Чует, чует ветер перемен, на то – Куракин.

Его, как новенького, со всех сторон обступили, всяк на свою сторону тянет. Он на обещания не скупился, а в результате – всем люб! Преосвященный Феофан держится, исподтишка силу набирает – хорошо! Очень хорошо! А хотели свалить, растоптать, обвинить в лютеранстве. Нашлись людишки, что прямо на него заявили. Только не таков новгородский архиепископ, чтобы из-за наговора простого пострадал, вовремя заметил, пресек на корню, заточил наушников по монастырям. А котел кипит. Отцы-церковники не отстают, добились издания покойного Яворского «Камень веры» – главная это сейчас Феофану угроза. В ней слишком уж прозрачно намекается, кто главный есть православия истинного губитель. Но синодская власть стоит на страже, патриаршества не допустит. И все ж зыбко, зыбко, что-то грядет невидимое.

Насчет единения церковного, правда, сорвалось – время, выходит, не приспело. Все как у девицы глупой в голове меняется, мелькает, как снег на ветру у фонаря. Был разговор в подмосковной у Голицына: дюк Лирийский, аббат Жюбе, архиепископ тверской Феофилакт Лопатинский да Платон Малиновский из академии – камерно заседали. Он тоже приехал, только опоздал нарочно, пускай до главного без него договорятся. Ни два, ни полтора, завязла кардинальская карета в русской луже. Постановили переписку не рвать, но умы не мутить, тайну блюсти пуще прежнего – значит, видно, дело пропало. Но ничего, не беда, главное – уметь вовремя от погибшей идеи отказаться. Имя Куракина на свет не вылезло, и хорошо. Впредь осмотрительнее станет, а Сорбонна пусть себе в Гамбург Тредиаковскому пишет. Следы заметем, а там что же загадывать…

А джиованне поета, несчастный, обрадовался приезду – закис тут в одиночестве. С делом справлялся, два раза в месяц честно отписывал – грамотки иезуитские слал, а что с ними близко не сошелся, так, может, оно и к лучшему. По весне ему курс кончать – магистерский диспут, и конец университету, – тут его в Гамбург и пристроить. Еще в России так наметил. Василий, правда, в Петербург рвется, имеет намерение переводчиком в Академию наук пристроиться – Шумахер ему в письмах надавал обещаний.

Полезно, что и говорить, язык российский на манер французского выправить, новый слог завести. Святоотеческие писания писаны все столь темно и дремуче, что и ученому богослову не разобрать, а неучам и соваться не следует. Непостигаемый их язык есть, как Феофан однажды пошутить изволил. Да только книжки можно и в Гамбурге переводить, там времени хватит. Сперва пускай хлеб отработает, а затем – на все четыре стороны. Дурень, счастья своего не сознает, после благодарить станет, что по дипломатической стезе пошел – много ли переводами наработаешь – из кулька в рогожку. Нет, год-другой быть ему в Гамбурге при резиденте за командира-надзирателя. Париж ему явно на пользу пошел, пора теперь и у немцев уму-разуму поучиться. А ведь обрадовался, черт, как намекнул, что из Франции скоро уедем да что снимаю с него пока обязанности курьера, – руку целовал. Преданный, а твердости в нем нет, но это придет, вымуштруется.

29

Так получилось, что Василий обосновался в Гамбурге.

– Ботигер – меломан. Неплохо, если и ты станешь увлекаться музыкой, это будет выглядеть естественно и отсеет лишние сомнения у чересчур любопытных насчет неожиданно появившегося у него русского приятеля, – наставлял Тредиаковского князь Александр.

Таинственного Ботигера, под чье начало попадал Василий, имея при этом секретные полномочия, ставящие его, если случится нужда, над патроном, – чудесного Ботигера князь так и не успел дождаться. Господин резидент отбыл вроде бы ненадолго, в Шверин, ко дворцу герцогини Екатерины Иоанновны, – только устроить обычный, ежегодно даваемый концерт, – да порядком задержался. Куракину надоело сидеть на месте, он рвался в Петербург, а посему оставил Василию толстый конверт с подробными, как он уверял, инструкциями, познакомил Тредиаковского с русской колонией, с купцами, через которых должна была пойти почта, и уплыл в Россию.

Не зная языка, принялся Тредиаковский заведовать несуществующими делами несуществующего предприятия – опять, помимо воли, был он ввязан в какую-то опасную авантюру. Купцы своего таинственного соотечественника уважали, но побаивались: при встречах кланялись, останавливались поговорить о делах торговых, но домой не приглашали, в дела дипломатические не совались, а посылки обещали доставлять, куда следует, безотлагательно. Только вот незадача, посылки эти не шли. Главное, что он понял: князь имеет на него виды в скором будущем, а пока надо терпеливо ждать Ботигера и резидентских писем. Князь отвалил ему довольно большую сумму денег, часть которых предназначалась Ботигеру, и наказал их особо не тратить, а расходы записывать в большую тетрадь для отчета. Оставив туманные распоряжения, очень довольный собой, с предрассветным ветерком взошел Александр Борисович на большепузый корабль, и тот, словно ждал вельможу, отвалил от пристани и заскользил по Эльбе, увозя господина камергера и бывшего французского министра в Россию, к долгожданной богатой невесте – княжне Александре Ивановне Паниной в объятия, ко двору и к каким-то неотложным делам.

Все походило на сон, но слишком реальным был вокруг него Гамбург – две комнаты с пансионом и неясные до конца, вроде как бы большие, и опять опасные секретные и ответственные полномочия. Государственная тайна – и молчок! Видно, такая выпала ему судьба – сколько бы ни старался он уберечься от политики, Фортуна всегда посылала его в самую ее гущу – оставалось только покоряться.

От иезуитов он не отделался. Письма декана будут и сюда лететь с нарочными: вручая магистерский диплом, господин аббат произнес ему чуть слышно: «До свидания, Базиль, до скорого свидания. Надеюсь, мы еще встретимся». И посмотрел своими умными печальными глазами так выразительно, что захотелось послать его к лукавому, но пришлось рассыпаться в благодарностях…

И все же жизнь была уже иной – Париж свернулся в памяти, как карта в рулон: престо, пиу престо, аль пиу престо поссибиле, как говорит князь, – был и нету, даже с Ролленем не успел он попрощаться, а как бы хотелось! Он все оттягивал, откладывал на следующую лекцию, но не было ее больше – князь сорвал с места, ускорил отъезд, и он помогал слугам паковать тюки, увязывал их на подводы – как при повальном бегстве, при неожиданном отступлении: суматошно, нервно – аль пиу престо поссибиле!

Сейчас предстояло обживаться, входить в курс дела, вернее, ожидать его, если только оно существовало. Василий начал было уже сомневаться, не мираж ли с ним происходящее. Две недели слонялся он по городу, глазел на грузящиеся суда, на высоченные кровли здешних кирх, слушал льющуюся отовсюду непонятную речь. Как сон. Неведомое, так ярко, но непонятно расписанное и наобещанное князем, пугало, нагоняло грусть-тоску.

Он решил ждать указаний – Александр Борисович обещался тут же по приезде что-то узнать и о чем-то важном отписать. О чем? Что?

Неуютно ощущать себя муравьем, точкой, пешкой безвольной в неуяснимой, сложной и, возможно, коварной игре сиятельного князя. Узник. Узник. Мерещилась мрачная дьявольщина, и он гнал ее прочь.

30

Но вот приехал Ботигер, и все вмиг переменилось. Сорокалетний аристократ, меценат, меломан, поклонник Великого Петра и Великой России, на тайной службе которой он поправлял свое состояние, Ботигер с налету взял Тредиаковского в оборот, покорил вниманием, галантностью, учтивостью; опекая русского помощника-соглядатая, закружил его в вихре приемов, балов и бесконечных концертов, месс, выступлений знаменитых певцов.

Василий умел поддержать музыкальную беседу – годы в астраханском хоре и обучение по грамматике Дилецкого в академии у отца Иеронима не прошли даром – он легко читал и писал ноты и умел не только слушать, но и, что гораздо важнее, изобразить. Вот только к светской жизни он не привык – ждал работы, как спасения от одиночества, и донимал вопросами о ней немецкого коллегу.

– Мой милый, не надо волноваться, – успокаивал тот русского. – Не беспокойтесь, князь Куракин будет доволен, я хорошо знаю его натуру. Я дал уже приказы, и письма своим ходом пойдут к купцам. Россия не наметила нового курса – когда там все утрясется, то, смею заверить, мы получим новые указания, и тогда, тогда возьмемся за работу, а пока что, мой дорогой поэт, живите в свое удовольствие, смотрите, слушайте – Гамбург город музыкальный.

Ботигер стал везде брать помощника с собой и скоро, сам удивляясь, почтил настоящей дружбой: русский разбирался в музыке, чего для простой симпатии было бы вполне достаточно, но откровенное незнание и робость перед задачами дипломатии, проявленные в разговоре, превращали поэта в приятного для ежедневного общения человека. А это значило многое, ведь в приятелях у него числились: сам Георг Филипп Телеман – великий кантор из Томаскирхе, и Майрад Шпис – музыкальный ритор, философ, а также все первые скрипки, как, правда, и вторые, – словом, все музыканты вольного города Гамбурга.

Симфоническая музыка, камерная, хоровая – все виды согласного звучания здесь были нечто особенное для людей – они являлись жизнью города, определяли его ритм, как воздух были необходимы – как Москве ее канты, церковное пение, «виваты» и марши военных оркестров.

И музыка, божественная музыка полилась в душу, словно волшебство словесное. Она притягивала, каждый день полон был ею, и волновала она, и с ума сводила, и радовала, и печалила, и веселила, и отрезвляла. Мощно пела скрипка, взволнованно, совсем как у Вивальди: взмывала крылатая мелодия вверх и пыталась спуститься, ныряя в струи равносильных дуновений ветров, но воздушные перины, в которые она упадала, приглушали, подхватывали незаметно и бережно несли скрипичный голос, и был им пронизан весь эфир маленького зала. Вторые скрипки и были теми перинами, что поддерживали изощренную линию своего повелителя – первого скрипача. Альты пополняли гармонию, а флейта, флейта заливалась свистом, как щеглы перед рассветом; и гобои, и фаготы, и трубы, и ревущие валторны клокотали, кипели, ухали, охотницким зовом погони буравили воздух, вплетаясь в основную нить скрипичной игры. Медно звучали басы – вели мелодию, а разрабатывало ее однокрылое клавичембало, или кильфлюгель, как здесь его называли: войлочные пластиночки приглушали струны, колеблемые язычками кожаного плектра, и шелестение ветра, и стрекотание блестящих звуков в нем, тончайшее-тончайшее, как тонкие стальные дискантовые струны, и усиленное, объемное, более толстое, важно-солидное, достигалось игрой на разных клавиатурах, виртуозной игрой, моментальным переключением из лютневого регистра в фаготный, расширяющий звучание и меняющий краски от прозрачно-нежных к сочной, буйной, весенней палитре. И тогда на невидящие глаза наползала зелень астраханских майских садов, когда вспыхивали над их азиатскими дувалами ярко-красные звезды кай-ачик-анора, или красного граната, оттеняя мелкие темно-зеленые, кожистые, закрученные к концу острия свои листья; когда, усыпанный белыми лепестками, стоял миндаль, а мальчишки старались разыскать среди его зарослей несуществующее розовое дерево; когда к свету тянулись ряды персиков – в одних цветах были их голые ветки, а вокруг разбегалась полной грудью степь, дышащая вольно, и бледно-розово и бело расшиты были ее травы пастушьей сумкой, а там и тут, в длинных малахитовых прядях, что скоро высушит и развеет ужасное солнце, мигали голубенькие и желтые блестки.

Так вот колдовала музыка – она накатывала и отбегала волнами колеблющихся триолей, и постепенно прорастал гул, переходя в более высокие регистры, – то впрягались в мелодическое движение новые голоса: тянули, несли, катили, – трубили духовые, и затихали, затихали и возрождались, возрождались и затихали дальше звуки, обозначая окончания оркестровых сюит, и их названия: «Прилив и отлив», «Бурный Эол», «Спящая Фетида», «Сюита Зеркал» – вполне соответствовали могуче вылепленным образам – хотелось спешно браться за кисть, а лучше толочь краски и белить холсты для великого мастера.

А разговоры? Конца не было бесконечным разговорам: в гостиных на набережных гамбургских флете – грязных и узких каналов, соединяющих Альстерское озеро, Билле и Эльбу, и в тихомолвной сени предместий Уленхорста и Харфестехуде, где у Ботигера имелся маленький домик – в нем вечерами собирались ценители, обсуждали прослушанный концерт или мессу, спетую в одной из пяти главных церквей Гамбурга. Уважая Тредиаковского, говорили по-французски, или в редких случаях Ботигер скоро-скоро переводил ему, и десятки незнакомых имен обрушивались на его голову: и Иоахим Бурмейстер, и Шейбе, и Скарлатти, и Пичем, и Кирхер, и Гендель, и Кристофер Бернхард, и великий риторик Шютц – все они были постоянными почетными членами музыкальных бесед у Ботигера.

Все музы были сестрами в этом домике, – Искусство одно выступало в блеске слепящих лучей, как сияющий патрон его Аполлон. Искусство было неделимо, и он не раз вспоминал суждения долговязого Андриана в гаагском «Веселом петухе». Георг Филипп Телеман не стыдился писать стихи и читал их – Василий слушал мерный ритм и музыку близнецов-краеголосий, наслаждался звучанием его голоса.

Немудрено, что все тут поклонялись слову!

– Ведь фигуры музыки суть те же, что и украшательства риторики, – говорили они. – Настоящий разговор властвует над слушателями при помощи всевозможных аргументов и сочетаний особо ударных слогов – внушает то, что мог бы, казалось, сказать много проще. Так же ведь поступает и музыка, различной последовательностью периодов и расположением звуков разнообразно волнуя душу. Только свобода, дерзость, своеволие и напор способного музыканта перерождают обычного оркестранта в солиста-виртуоза – только дерзость и тяжелый труд.

– Я не понимаю, что такое озарение, вдохновение, о котором пишут и толкуют наши итальянские маэстро, – говорил постоянно Телеман, – я знаю, что такое работа, изнуряющая работа, ставящая целью постижение тайн мастерства.

Раз поклонялись они слову, видя в нем Бога, то уж связать его с музыкой, слить в одно общее звучание было для них задачей наипервейшей – ведь главной частью идущей под орган литургии была проповедь. Здесь только полюбил Василий мятущийся дух многотрубного инструмента – у немцев он был страстен, а не слащаво-таинствен, как у католиков-французов.

О силе, о значении слов говорили постоянно, красивому найденному слову радовались, как запомнившейся мелодии.

– Смотрите, смотрите, о ужас, о страх! – выпевал с восхищением Иоганн Кунау, и не надо было перевода Ботигера – тембр голоса и мимика лица все рисовали слишком понятно.

– Когда говорится в стихах о страхе распятия, становится ли страшно читателю? – вопрошал кантор и сам отвечал: – Нет, не особо. А если поэт увеличит число и скажет: «страх, страх!» и шепоту подпустит – «страх-х!», то, набегая и вопия – ах! ах! ах-х! – воздействие на читающих увеличится – не так ли и в музыке мы используем звуки? Когда я пою слово «страх», я весь дрожу, сам весь дрожу, – признавался великий певец.

И всплывали из глубин напевы: «Все, все-все-все силы ада!» – голосили певчие в академии, и создавалось впечатление множественности. И еще один пример уловил он в рассказах Кунау. Кантор утверждал, что слово важнее всей фразы, а посему ратовал за неправильный порядок их в предложении. Так же и неправильные ударения – без них порой не втиснуть слово в ритм строки. И снова приходил на ум не немецкий, а давешний свой, русский пример – Богородичный распев: «И естеством быв человек нас ради». Именно – нас ради, а не ради нас, иначе ломался бы молящий голос.

И Кунау, и Телеман, и особенно многомудрый философ Майрад Шпис, любившие и ценившие концертную музыку, не брезговали музыкой народной, наоборот, они с особым интересом и пиететом собирали и распевали простонародные немецкие песни.

– Музыка любой страны – явление самобытное, древнее, и мы обязаны уловить это звучание – ведь ее породил язык самой страны, – говорил Телеман. – Всем нам следует учиться у песни. Вот, к примеру, герр Василий – русский. Не могли бы вы спеть нам какие-нибудь ваши песни?

И Тредиаковский, понимая, почему это затеяно, пел «Туманы», духовные канты и даже печальную «Девушку-девицу».

Все пришли в восхищение, а особенно мекленбург-шверинская герцогиня Екатерина Иоанновна, приехавшая навестить музыкальный Гамбург. Дочь русского царя Иоанна Алексеевича была сражена: совсем не ожидала она услышать русского певца так далеко от чужбины – хитрый Ботигер не зря все так подстроил.

Он представил русского герцогине. Екатерина Иоанновна любила музыку, и все три дня ее пребывания в городе Василий не отходил от властной дамы, исполняя ее приказы, и, оттеснив ее свиту, ловил на себе гневные взоры. Три дня сопровождал он герцогиню на гамбургских выездах, три дня был на недосягаемой ранее высоте, и это пришлось ему по душе, приятно было, а на прощальном балу в ратуше…

На прощальном балу в ратуше он танцевал с Констанс Перри, племянницей богатого французского коммерсанта. Она стрельнула глазками, затем пригляделась повнимательнее к своему партнеру, не слишком уверенно ступающему в танце, и, найдя его занятным, она…

Обольстила? Нет, совсем нет, приманила, чаровница, привадила, оплела сетью волшебной.

И вот уже вместе, и весело, и радостно, и легко на душе!

Ноябрь, декабрь…

Ей писал стихи, по-французски разумеется. Ей же рассказывал о России. Ей все интересно, она редчайший собеседник – умеет внимать молча. Ей все можно рассказать.

Дни замелькали, письмо от князя все не шло, но теперь не страшно – рядом Констанс!

Констанс – значит постоянство, но он переделал по-русски в Верушку. Ты моя Вера! И исстрадавшаяся, одинокая в прошлом душа ликует, пляшет, поет, в танце безудержном выкидывает коленца. Летят княжеские запретные денежки, летят – голубки, эх, без оглядки! Ах, Констанс! Заполошно стучит сердце в груди – Вера моя.

Улыбается. Она понимает.

Январь, февраль…

Уже и обижалась, и не пускала на порог, закрывала дверь, и снова звала, и летели надушенные конвертики, голубые с вензельком в уголке. Чаровница, одно слово чаровница!

Что ты улыбаешься? Жалко меня. Меня? Почему, Констанс? Что ты понимаешь? Как ты понимаешь?

Понимаешь…

Он бросается на колени, лепечет: «Чудо, чудо…»

Она любит, когда он говорит по-русски. Она гладит большую голову, и плакать хочется. Он плачет, он все рассказывает, все: про отца Платона, про Тарриота, про Куракина-самодура, про Ботигера, который своей беспечностью подведет его под плаху, он жалуется, скулит, теряет голову, а она понимает, гладит нежно-нежно – колдунья-говоруха, зашептывает страх, гонит вон печали, прочит удачу – нет ей дел до политики, да и не понимает она ни слова по-русски. Значит, чувствует мелодию души?

Да, Констанс? Ах, Констанс, мир погиб из-за женщины, мир спасется ею, предан будет и возродится, размножится, аки песок морской.

В стихах его она богиня, и пастушка, и нимфа. Он дарит ей свои безделицы, и она прячет их в шкатулку.

Она поет беззаботно, воркует, вышивая у оконца.

Гладит ласковую собачонку. Глазки – черные угольки, и у хозяйки и у собачки – одна порода – огонь. На губах усмешка.

Ах, Вера, моя вера – Констанс!

Март – тепло разливанное.

И вот первое письмо от князя. 19 января скончался от оспы юный государь Петр Второй. Стояли долгую службу.

Сумбурное письмо – одно ясно: Анна Иоанновна!

У князя теперь полно забот и большие надежды, очень большие. Василию же приказано ждать, ждать и слушаться умницу Ботигера – отлично сработались, депеши пошли исправно!

Чудеса, ну и чудеса!

Князь спрашивает: что иезуиты? А что они – приглядываются, пока молчат. Это к лучшему. А ждать он теперь готов долго.

Констанс! Телеман! Ботигер!

Апрель…

Двадцатого числа женился Александр Борисович Куракин, но весть пришла уже в мае. Князь пишет о тьме российской, кою луч просвещения прободает. А пробьет ли, напитает ли? Князь извещает, что двор жаждет света, и свет падет на него – императрица Анна Иоанновна намерена изменить нравы, и он, Куракин, выполнит ею задуманное. Он не даст верховникам – членам Тайного совета – ущемить права императрицы, нет, только полноправная самодержавная властительница должна руководить государством Российским.

Звучит громко – похоже, князь достиг больших высот. (Ботигер откуда-то вызнал, что Куракин весьма пособил Анне Иоанновне при восшествии на престол, но волнительные и интересные подробности интриги не были известны даже всезнающему немцу.) Во всяком случае, письмо, похоже, подтверждает известия.

Новое меняется в России со старым? Ладно. Он сочинил эпиталамические стихи на брак его сиятельства князя Александра Борисовича и отослал с купцами. Он запрятал в виршах мысль: одел свой собственный голос в простые, обычные, всем российским людям понятные слова, а Аполлона-славословца заставил величать новобрачных громкими дремучими словесами на церковный манер – так, по обычаю, пышно поздравляет архиерей в соборе. Поймет ли князь? Оценит ли стремление к простоте?

– Когда от музыкальной пьесы веет колдовством, когда скачки и трудные пассажи даже мастеру даются с трудом, а начинающий, не поняв, не разобравшись, уходит, плюясь и корча рожи, то мало проку в такой пьесе. Полезнее писать для избранных, – утверждал Телеман.

Если неразличимы искусства, то применимое к музыке следует приложить и к поэзии. Какие же простые и сладостные были слова в материнском баюканье:

Баюшки-баю!

Сохрани тебя

И помилуй тебя

Ангел твой —

Сохранитель твой…

Часто певал он колыбельную Констанс – она улыбалась нежно и прикрывала глаза.

Надо петь любовь, надо петь жизнь! Торжественность трагедий, громкословие Ролленя – сейчас они не по душе ему были, а сложносплетения церковного языка просто противны уху.

Весна. Россия. Надежды. Констанс.

Вера, надежда, любовь? Постоянство? Как же все в мире подчинено этим основным чувствам, этим значениям времени и судьбы.

Март, апрель, май! Воздух звенит!

Лето, концерты, Констанс. Концерты, Констанс.

Июнь, июль…

Наконец-то! Князь получил стихи, он рад им, он показывал их при дворе! Все ладится у Куракина; скоро, скоро он отзовет Василия к себе, а пока велит готовить перевод изящной книжицы для русского читателя, для двора, конечно же, в первую очередь, но не скучной, упаси Бог, здесь теперь любят веселиться. Анна Иоанновна – великая государыня! Но только чтоб книжица была с толком, со смыслом.

Видимо, князь опять что-то задумал – вдруг написал Шумахер, просил присылать заметки в «Санкт-Петербургские ведомости», но, главное, растекается в комплиментах, намекает, что князь Александр Борисович очень, очень ему хвалил Тредиаковского. Что бы это значило?

Констанс – она подсказала, подарила ему «Езду в остров Любви» Тальмана. В Париже, когда читал ее, никогда бы не подумал, что придется переводить роман для российского читателя.

А что, чем он плох? Любовь сладчайшая, любовь обманщица, обольстительница, разлучительница, и скрытная и явная, и томная и пылкая, жестокая и нежная, все стороны ее в книге описаны, разобраны и поданы в письмах сперва отчаявшегося юноши, влюбившегося в красавицу Аминту, а затем обманутого и через то помудревшего, все искусы прошедшего, все испытавшего и отвергнувшего утехи любви ради славы, ради будущего. Не зря Констанс подарила книгу, она знает своего Базиля, все видит, роман их клонится к концу.

Роман? Так французы говорят, по-русски – страсть.

Он засел за перевод.

Прав, прав был Роллень – переводчик от творца малым рознится, переводчику хитрее даже и мудрее авторова замысла быть надлежит. Как донести все прелести языка галльского, весь вкус тончайший, не растерять по дороге? Когда в академии переводил «Аргениду», так не задумывался, старался не потерять смысл. Здесь задумался о словах. А если нет подобных слов в русском – что тогда? Записать, как старый Куракин, русскими буквами? Он попробовал, и чудо – новые слова родились! Уверен, они приживутся, они звучат, красиво звучат! Прав Телеман – труд и дерзость! Гамбург научил его слушать и слышать по-новому!

А стихи, как быть со стихами, как сохранить их мелодию? Он переписал дословно строчку, другую и вдруг защелкал пальцами и пропел: тара-тара-тара-ра – тири-тири-рара! Ох, получился, сам собой получился кант – простой, как напев деревенской частушки, музыкальный квадрат.

А сей остров есть Любви,

и так он зовется,

куды всякой человек

в свое время шлется.

Стары и молодыя

князья и подданны,

дабы видеть сей остров,

волили быть странны.

Вот так! Вот так!

Он пел их Констанс, Ботигеру, и они смеялись, находили шутовскую мелодию развеселой, хоть и не понимали языка, вот что важно!

Смешно Василий их пел – тянул губы, поднимал брови, интонация искрится смехом, а глаза добрые, ласкающие слушателей:

…воли-ли быть странны…

Так удавалось переводить предельно точно – в такт деревенской частушки легко вставлялось любое слово.

Прочь, прочь цветистость речей, нет их у Тальмана, не будет и у Тредиаковского – книга о любви, а не о символе веры, и Купидушкам ли, нимфам ли, девицам красным и добрым молодцам говорить велеречиво!

Понеслась работа – не поднять от стола головы. И вот скачут уже с пера коричневые буквы, ложатся на дорогую любекскую бумагу – он переписывает набело.

И наконец-то август. Письмо. Императрица Анна Иоанновна коронована на Москве!

Правительница светлая, августа Росская!

Князь у трона близко-близко! И он зовет, велит писать оду – Ее Величество любит поэзию!

Вот он, миг! Императрица – России спасение и обновление, императрица – защитительница, слабым опора, народам радость, как Матерь Божья – надежда и свет. Воссияет с нею просвещение, взойдет над Россией небывалый восход, ибо дела Великого дяди своего намерена она продолжить – будут слава и почести, виват Анна, трижды виват!

Такое письмо пришло, такое письмо! Все страхи прочь, долгая ночь ушла, солнце засияло! Великий человек Куракин, теперь новое начнется начало – начало начал!

Великая Анна!

Анна ми мати… – напелись школьные вирши.

Нет, тут надо не слезно, а громко, радостно, на мотив «вивата»: Анна – надежд надежда, Анна…

Он понял, почему немецкие композиторы пишут внизу под заглавием: «Переложено на музыку» – звучат слова в груди, а уж за ними вспыхивает величальный аккорд.

Солнце, воздух-аэр, благодать с небес нисходит, и торжествует надо всем вензель со славным именем. Парит. Вот такой фейерверк привиделся.

Анна Иоанновна!

Да здравствует днесь императрикс Анна,

На престол седша увенчанна,

Краснейте, солнце и звезд сияюща ныне!

Да здравствует на многа лета,

Порфирою златой одета,

В императорском чине…

Императрикс, именно императрикс, так латинизированно, потому иначе не влезет в такт. Он еще раз проверил его, отбил ладонью и бросился записывать ноты, на которые распадались слова. Петь, петь надо этакие вирши! Вспомнил диспут с Шароном – сегодня бы иезуит был прав, он слышал мелодию в стихе, но преувеличивал, выть актеру не годится.

Не случайно победил тогда в споре Тредиаковский, но кто знает, случись схватиться снова, стал бы, наверное, говорить по-иному. Вот как все поворачивается!

В русской колонии давали бал в честь коронации императрицы. Он готовил хор. Купцы, подьячие, слуги – много набралось люду. Он разложил песнь Анне на двенадцать голосов, чтобы их борение и перехлест подчеркивали особенную торжественность события. И Ботигер, ценитель Ботигер похвалил!

Се благодать всем от небес лиется:

Что днесь венцем Анна вязется.

Бегут к нам из все мочи сатурновы веки!

Мир, обилие, счастье полно

Всегда будет у нас довольно;

Радуйтесь, человеки.

Небо все ныне весело играет,

Солнце на нем лучше катает.

Земля при Анне везде плодовита будет!

Воздух всегда в России здравы.

Переменятся злые нравы,

И всяк нужду избудет.

Так это пелось, так торжественно неслось надо всеми в великий для россиян день!

Скоро скончался август, а с ним и лето. Отгрузили и нагрузили «Славу морскую».

Канат рвется.

Якорь бьется,

Знать, кораблик понесется…

Опять насвистывал свою давешнюю песенку, но только теперь на новый мотив, что украл у столь же задорной немецкой, – ее любил попевать Ботигер, когда бывал в хорошем настроении.

Прощай, Гамбург, прощай, лети навстречу, волна, – в Петербург!

Стрелка буссоли указывает курс – в Петербург! А каков он, новый стольный город? Какова теперь Россия?

Лети, кораблик!

Едет магистр Василий Кириллович Тредиаковский, исполнивший отцовскую мечту, едет пленять, покорять, петь российским новым глаголом. Говорят, солнце улыбается поэтам! Великий Меценат – князь Куракин, обучивший, пригревший на чужбине, поддержит и здесь.

Что черного и злого было – забылось, унеслось с кильватерной струей, завертелось, утонуло в хладном море.

Вот ведь чудо – жизнь, вот ведь чудо!

Чудо – жизнь!

А Констанс? Роман?

Позади, позади, позади!

Летит кораблик на всех парусах, ветрами подгоняемый, стяги трепещут. Ох-ха, врывается в глотку свежий сильный ветер. Солоно на губах.

Ох-ха…

И он, он мчится с ним вместе навстречу новой, блистающей, славной судьбе. Мчится!

Завершился, завершился очередной круг, окончена одиссея, мытарства и ученичество позади – перед ним Россия, надежды, мечты. На прошлом поставлена точка. Она – конец, она – итог, она же и начало нового времени, ворота в него. Тяжелые створки уже растворились и ждут, ждут своего поэта, своего гимнотворца!

Он чувствует, он знает, он не сомневается – наступает, наступает самое, самое счастливое время в его жизни!

31

Известно, что когда кончаем нашу речь,

То точка ставится. Любви не уберечь…

Из французского стихотворения В. К. Тредиаковского в переводе М. Кузмина «Правила, как знать надлежит, где ставить запятую, точку с запятою, двоеточие, точку вопросительную и удивительную»

Часть четвертая

Придворный стихотворец. Лучшие годы жизни

1

«Хотя прежде сего на Москве публиковано, дабы всяких чинов люди, как дневным, так и ночным временем, ездили как в санях, так и верхами смирно и никого лошадьми не давили и не топтали, однако ныне ея величеству известно стало, что многие люди ездят в санях резво, и верховые их люди перед ними необыкновенно скачут и, на других наезжая, бьют плетьми и лошадьми топчут…»

Из Полного собрания законов Российской Империи № 5512 от 1730 г.

2

Город вставал рано: по солнцу. А оно было яркое и невероятно теплое в этом сентябре: мелкие лужи сверкали, а в больших и глубоких отражалось небо с редкими облачками и огромным желтым кругом. Лишь со второй половины дня прилетал с залива ветер и гнал тучи, и темнело, и наступала осень. Но первая половина дня была – лето, и всякое живое дыхание ликовало, запасая тепло на зиму – последнее тепло уходящего года. Трава стояла совсем зеленая и сочная, и только, случайно сорвавшиеся, падали на землю листья.

Еще не достигло солнце самой высокой точки на небосклоне, но было уже недалеко от нее, когда по прямой петербургской перспективе, к реке, начал свое шествие в сторону дома Василий Тредиаковский. Он именно шествовал: важно, улыбаясь про себя, – день выдался донельзя удачливый, и он радовался тому, откровенно радовался и перебирал в памяти случившееся за эти две недели, так наполненные значительными событиями, важными событиями, определяющими его судьбу, что он, не спеша шествуя к дому и пытаясь взвешивать и оценивать случившееся, на деле-то был одна радость, одно счастье, один порыв, а трезвость и расчет в те минуты обитали далеко, и он, чуть пританцовывая, мысленно благодарил Фортуну, не зная, не ведая даже, что приберегла она, коварная, для него в этот все более становящийся осенним день.

– Позвольте, милостивый государь, да в любое время, – радушно ответствовал вчера на его вопрос герр Шумахер. – Да вот хотя бы утром, сиречь к восьми часам приходите. Рад буду начать день с вас, а не с господ ученых – они, признаться, кроме как с претензиями ко мне ни с чем более не обращаются. – Он сморщил усталую гримасу и, кивнув почтительно, заспешил к португальскому инфанту, коего развлекали около печатных станков.

Позже, вручая в тот день Тредиаковскому свежие листы с виршами, он вновь похвалил перевод и вновь же извинялся за раннее, против правил назначенное рандеву.

– Увы, мне следует с полдня быть здесь, в Академии. Такова служба.

…Иоганн Даниил Шумахер разыскал его сразу по приезде – князь Куракин, уезжая со двором в Москву, оставил насчет Тредиаковского весьма четкие распоряжения. Но тогда господину библиотекарю недосуг было решать судьбу книги и близко знакомиться – в Петербург прибывал португальский инфант дон Эммануил; Шумахер весь был занят идеями развлечений знатного путешественника, который, по слухам, еще и намеревался свататься к самой императрице. Посему в первую очередь он был краток и лишь просил помощи у господина Тредиаковского как у поэта («Князь говорил мне о вас!»). Следовало перевести на российский язык поздравительные латинские вирши.

Вирши были обыкновенные: комплиментарные и скучные – труда особого перевести их не составило. Важно, что еще до знакомства герр Шумахер имел о нем мнение, и следовало ему окончательно понравиться, ибо, как сказывали друзья, сей умный немец заправлял всеми делами Академии даже в присутствии самого президента. Но в настоящее время господин президент пребывал со двором в Москве.

– Он крут и властолюбив, подозрителен и притом коварен и хитер как змей, – уверяли в один голос Василия Адодуров и Ильинский.

Вопреки опасениям, господин Шумахер оказался галантным немолодым мужчиной, сорока с лишним лет, еще сохранившим силу длинных пальцев, но заметно уже располневшим – брюшко не скрыть было и под тщательно подогнанным камзолом и старого шитья, длинным, ниже колен, шелковым кафтаном.

Вместе с ним Василия встречал латинист, историк, редактор «Санкт-Петербургских ведомостей» и в скором времени, вероятно, зять всесильного библиотекаря профессор Миллер. Лицо он имел открытое и, как выяснилось много позже, был лишь на два года старше Тредиаковского; притом слыл за эрудита, и дальновидный Шумахер не зря, видать, пригласил его к себе – получив магистерский диплом давным-давно, господин библиотекарь, не скрывая, немного заискивал перед новомодным парижанином Тредиаковским. Заискивание это, звучавшее еще в письмах в Париж и Гамбург, и здесь не угасло и выражалось в цветистых оборотах, в похвалах в общем-то заочных, ведь не перевод же виршей для инфанта было считать образчиком новой поэзии; но именно то, что обратились за помощью именно к нему, что подвели на приеме и познакомили с всесильным градоначальником Минихом, – все эти маленькие штришки убеждали Тредиаковского, что Шумахер им очарован или, на худой конец, откровенно лебезит. Это говорило в первую очередь о силе и могуществе Куракина – Василий понимал, что купается в лучах славы своего покровителя, но все же, все же – впервые коснулась его крылом своим слава. Точнее, не слава еще, а полускандальная известность; на одежду его глазели на улицах, зазывая в гости, но он пока побывал только на приеме у Миниха да вот теперь у Шумахера, а Адодуров и Ильинский подогревали интерес столичных ученых к нему, пересказывая его впечатления от чужбины и воспевая его стихотворный и музыкальный дар. Василию пришлось забыть, что можно глядеть букой и стесняться, приходилось улыбаться налево и направо.

Итак, опасения по поводу Шумахера развеялись. Вопреки весу и объему, ножка у Иоганна Даниила была миниатюрная, и он семенил впереди Василия Кирилловича (вышел встречать к самой лестнице!), провожая гостя в залу. Величал по отчеству, но более звал галантно милостивым государем и рассыпался в комплиментах. Он прочел книгу и французские стихи оценил особо, найдя их верхом изящества! Он также считал необходимым приложить их к роману для услаждения читающего света.

– Это будет чудесный подарок знатокам прекрасного!

Ему же самому, Шумахеру, книга станет уже вторым подарком, – право, он чувствует себя в неоплатном долгу.

– Простите, сударь, я не совсем понял вас? – отважился уточнить Тредиаковский.

– Ну как же, – словно бы и ждал вопроса библиотекарь.

Он вспомнил о двухлетней давности переписке с герром Бидлоо по поводу его статьи о калмыках.

Василий, признаться, не ожидал, что сейчас всплывет столь незначительное дело, но никакого подвоха не углядел, наоборот, у себя дома Шумахер выглядел естественным, и видно было, что беседовать с Тредиаковским ему приятно.

Это радовало и обнадеживало.

– А как дела у герра Бидлоо с переизданием путешествий покойного Лебрюна? Сказать по чести, я потерял его из виду.

– О! – Шумахер расцвел. И тут видно стало, что господин сочинитель не лишен авторского тщеславия. – Заказаны роскошные гравюры – издание должно впечатлять и покорять сразу. Кроме моей статьи предполагается приложить еще дневниковые записки и переписку покойного исследователя. Вы же понимаете, как это важно для России, – Европа проявляет к нам большой интерес, но знает страну еще очень и очень посредственно.

Шумахер принялся объяснять своему гостю, как собирается он перестроить Академию, ведь в век Анны Иоанновны начнется истинное царство наук и изящного искусства.

Первоминутная натянутость исчезла. Шумахер говорил, Тредиаковский улыбался, Миллер более молчал. Вопрос о книге решился, а значит, визит оправдан, но неожиданно и он получил подарок. Заговорили о музыке – государыня императрица, сказывали, любила пение.

Тут настал черед говорить Василию, и он, повествуя о гамбургской музыке, настоятельно объяснял необходимость музыкальных концертов в России…Теперь, шествуя по перспективе, Василий вспоминал, как ошеломил их, спев «Да здравствует днесь», – немцы хлопали согласно, как недавно Ботигер и Констанс. Тут же решено было (уже совместно, уже дружески) отпечатать полторы сотни экземпляров песни на отдельных листах.

– Это будет очень и очень кстати вам в Москве, – многозначительно качнул головой библиотекарь. – Если ее высочество принцесса Екатерина Иоанновна по-прежнему к вам благосклонна, то, смею думать, вы не упустите момент… – Он поднял палец. – Впрочем, я верю в вашу звезду, а как известно, я приношу счастье!

И вот хладные пальцы рока нещадно коснулись лба и висков, а сердце сжал огненный обруч Фортуны, сжал и отпустил, и оно заколотилось, затрепыхалось, застучало… Кто бы мог подумать пять, шесть, три, два года назад, что так станут с ним говорить?

Что делаешь Ты с рабом Твоим, Господи? Возносишь, ибо питаешь надежды на талант мой, Тобою данный? О!.. – рвался из груди округлый вздох счастья, и туман наползал на глаза, и мерещилась белоснежная резная карета, лошади и кучер, щелкающий бичом, и отбивал ритм мелькающих лошадиных ног хрустальный колокольчик: «Тлинь-тлинь-тлинь-донн!» – и всякое, всякое еще, черт знает что такое, непонятное. И лестно было, и легко, и не покидало ощущение воздушности и вместе с тем собственной силы, значимости, – потому и вышагивал чинно по улице, тщательно обходя по краям лужи, – оберегая тем самым часть начинающейся карьеры: единственный нарядный голубой парижский кафтан-жюстокор и с большими бантами брюки. Кафтан по здешним понятиям был слишком смелым: сильно укороченный, с отложным воротником, обшитый ярким серебряным галуном.

– Императрица любит только светлые, воздушные цвета, и особенно небесно-голубой, – заметил, разглядывая наряд Тредиаковского, Шумахер.

И здесь, и здесь позаботилось Провидение! Как же не ликовать, спрашивается, как же не радоваться, как же не шествовать чинно, будто уже он член Академии наук Российской!

«Не может быть, не может быть все так хорошо», – твердил он себе постоянно. И вздыхал счастливо, и плевал в глаза дьяволу через левое плечо. И все было хорошо.

Хо-ро-шо!

Прямо с корабля поспешил он к Ивану Юрьевичу Ильинскому – к его Ивану! К кому же было еще спешить в этом новом, опустевшем после отъезда двора городе?

Теперь его кумир, вершитель судьбы, показался низеньким человечком с заметной лысиной, и только глаза по-прежнему были печальны, добры и лучисты, и руки, не находя места, все теребили обшлага кафтана или барабанили по столу. Так же кашлял он в кулак, так же внимательно слушал собеседника, кажется, даже внимательнее, чем раньше. Он давно ждал: Куракин снесся с ним, предупредил, оставил Тредиаковскому письмо, деньги и записку к Шумахеру.

Они обнялись… А когда влетел в комнату Васята Адодуров и бросился к Тредиаковскому, то уж совсем стало все на свои места, стало все по-московски, и хоть щеголь Тредиаковский оказался теперь в центре компании, а не Иван, но главное-то, главное, выяснилось, что компания осталась! И вопросам не было конца, и не одна чарка водки была выпита. Иван совсем размягчел и поднимал, и поднимал величальную за Василия, а после заставил его читать стихи.

И он читал.

Боже! Бросились целоваться. Кто бы мог думать, что их так проймет?

Как ни уговаривал Иван ночевать у него, Васята потащил друга к себе, заверив, что одна только польза будет ему от совместной жизни – он станет учиться у Тредиаковского французскому.

С того дня и не расставались. Василий давал им читать Тальмана, и друзья уговорили приложить еще и стихи собственного изготовления в конец книжки.

– Это необходимо показать преосвященному Феофану и князю Кантемиру. Они оценят и защитят новизну твоего языка, – советовал Ильинский. – Вот увидишь, святые московские попы поднимут настоящий вой!

– Но мне до них дела нету, – гордо заявлял Тредиаковский.

– Не говори, они много теперь о себе понимают. Кстати, Малиновский – ты помнишь нашего префекта? Он теперь синодальный член и за главного глашатая и краснопевца у московских латынщиков, – доложил Васята.

Но и скверные новости не могли омрачить праздника души.

– Уговорить Шумахера будет сложно, но ты настаивай на печатании книги, а если что – пугай князем, – наказывал Иван.

Шумахер сразу сам согласился на все условия! Не так уж он и плох, просто, будучи прямым начальником Ивана и Васяты, кажется им двуличным и жестоким. Кто же станет хвалить начальника? Кто и может разглядеть его до конца?

Адодуров и Ильинский числились в переводчиках, но Васята в последние годы, что они не виделись, воспылал страстью к математике и учился ей под руководством профессора Эйлера. Васята изменился, из доверчивого юного школяра превратился в серьезного, несколько даже строгого к себе и к окружающим молодого ученого. Занятия математикой, правда, не заглушили в нем любовь к изящной словесности – Адодуров, как и Пифагор, полагал, что все на свете подвластно законам чисел. Тут они много спорили. Но любимым делом заниматься Адодурову приходилось урывками: Шумахер требовал работы, нажимал на переводчиков, как и на всех в Академии, – господин библиотекарь уважал единоначалие, за что и не был любим, зачастую Иоганн Даниил действовал вопреки установленным академическим свободам.

Шумахер с таким пылом расписывал свое заведение (так называл Академию), поругивал господ профессоров за излишний демократизм и особенно клял Бильфингера – с ним отношения в последние месяцы обострились донельзя, – что видно было: дело знает и любит, переживает за него, хоть и ценит себя чрезмерно.

– Ну просто сладу нет, профессор Бильфингер жаловаться на меня вздумал. Такая некрасивая история могла получиться. Слава Богу, он уезжает в Германию. Нет, милостивые государи, только дай им волю, и всю Академию растащат по крупинкам. Там, в Германии, – пожалуйста, я не возражаю, а в России же свои права, свои и свободы!

Василий уразумел, что в Академии дуют разные ветры: подтверждением было красноречивое молчание Миллера. Он догадался и не стал опережать события: если все пройдет гладко, вскоре Шумахер сам попросит Тредиаковского занять кафедру красноречия – ведь Миллер старше его всего на два года, а уже профессор, так что это вполне, вполне возможно. Адодуров и Ильинский расписали Шумахера слишком однобоко, да и они, вероятно, не знакомы с ним так близко, вот как сегодня беседовал Василий. Он хитер, но без хитрости не совладать со спесивыми профессорами, он угодлив, но лесть в моде. А склоки в Академии… Что встревать в чужие свары!

Домашняя библиотека у господина Шумахера богата – книги в дорогих французских переплетах цветной кожи и, похоже, не стоят без дела – Василий видел закладки, раскрытые книги на столе. Господин библиотекарь даже посетовал, что многие дела мешают занятиям.

– А когда-то, когда-то я тоже пописывал стишки. – Лицо его просияло.

Нет, он был начитан, любезен и весьма приятен. А профессор Миллер, так тот вообще выше похвал – изучает русский язык и будет заниматься русской историей. Пока что он намерен издавать ее на немецком, чтобы могла читать Европа, ну и многие при дворе, но в скором времени… Миллер понимает, что, живя здесь, надобно изучать Россию серьезно, не наскоком, как некоторые в Академии.

Они славно поговорили.

Василий размышлял о нуждах российского языка. Немцы плохо уяснили себе смысл его пламенной тирады: суть предлагаемых преобразований была не вполне им ясна. Только Миллер благосклонно кивнул, услыхав про словарь, – да, да, Лексикон просто необходим!

Не поняли, ну да и ладно! Они радеют о своих нуждах, а Тредиаковский в своих мечтах замахнулся на большее, и Васята и Ильинский ему помогут – они в восторге от его идеи. Очистить русский язык от мудреной славенщизны церковной, сделать его единым для всех россиян – разве не исполнение это заветов императора Петра? Книжка… От нее зависит будущее. Как-то еще ее встретят? Ильинский и Адодуров прочат славу. А боязно, боязно, Господи, как боязно. Господи, и как же вместе с тем хорошо!

Он не заметил, как вышел к Неве. Тут стоял долго. Он не успел еще привыкнуть к могучей реке. Солнце грело сильно, он распахнул кафтан и даже у камзола расстегнул несколько маленьких пуговиц. Стоял, смотрел на острова, на серую крепость, на мощные струи воды, свивающие бегущие воронки. Ветерок с реки ласкал грудь. Бабье лето спокойно и очаровательно, но так мимолетно: рраз! и промчалось, и дожди, дожди, а потом холода и морозы…

Надо было идти, он стронулся наконец с места в сторону дома и тогда уже очнулся, когда рушился на голову неожиданно и неотвратимо страшный крик: «Поди!» Ударилось копыто в камень – он слышал: ать! – лошадь уворачивалась на скаку. Вместе с руганью скользнул по плечу бич, и мокрый, запаленный бок скакуна задел-таки и откинул навзничь, прямо в лужу. И хорошо, что откинул, а то прокатилось бы по нему еще и колесо: так же только обдало жирной грязью и проехало в двух дюймах от ног. Запряженная цугом карета и кричащий верховой впереди нее неслись дальше по прямой стреле проспекта, и только испуганные лица лакеев с запяток смотрели назад: не убился ли?

Василий рванулся вверх и, замахав руками, попытался сохранить равновесие, но повело вниз, и он ухватился наконец за деревце у обочины – так дрожали ноги. Мокрый, грязный, принялся он отряхивать сукно, но бесполезно – нарядная одежда была выпачкана, на обшитые кружевами рукава рубашки было страшно смотреть. Он привалился к деревцу, и оно заходило ходуном в такт коленям. Но странно – злости он не чувствовал. Даже не хотелось запустить им вслед первым попавшим камнем. И жалко себя почти не было. Он стоял у деревца, как заведенный оттирая самые жирные и заметные куски грязи мокрым шейным платком, и бессильно улыбался одними глазами. Рот еще был сжат, но, кажется, начинал сдаваться и он. Дрожь в ногах унималась, и вот он вскинул вверх за голову руки и… «Будьте вы прокляты, лихачи», – вздохнул незлобно, чтобы что-то сказать, уронил руки и диковато заулыбался, заулыбался, оглядываясь, – но благо никого вокруг не было. В той же луже, где только что побывал он, как сумасшедшие плескались два воробья.

На солнце наползала туча. День вступал в осеннюю свою половину.

Сейчас он не думал о Фортуне – он просто радовался, что остался жив. А можно ли обижаться на жизнь? Он устало покачал головой вослед давно исчезнувшей карете.

3

Из переписки В. К. Тредиаковского с И.-Д. Шумахером (перевод с французского)

Тредиаковский – Шумахеру

9 января 1731 г. Москва

«…Я могу сказать по правде, что моя книга входит здесь в моду и, к несчастью или к счастью, я также, вместе с ней. Честное слово, мосье, я не знаю, что делать: меня ищут со всех сторон, повсюду просят мою книгу…»


Тредиаковский – Шумахеру

18 января 1731 г. Москва

«…Суждения о моей книге различны, согласно различию лиц, их профессий и их вкусов. Придворные ею вполне довольны. Среди принадлежащих к духовенству есть такие, кто благожелательны ко мне; другие, которые обвиняют меня, как некогда обвиняли Овидия за его прекрасную книгу, где он рассуждает об искусстве любить, говорят, что я первый развратитель молодежи, тем более что до меня она совершенно не знала прелести и сладкой тирании, которую причиняет любовь.

Что вы, сударь, думаете о ссоре, которую затевают со мною эти ханжи? Неужели они не знают, что сама природа, эта прекрасная и неутомимая владычица, заботится о том, чтобы научить все юношество, что такое любовь. Ведь, наконец, наши отроки созданы так же, как и другие, и они не являются статуями, изваянными из мрамора и лишенными всякой чувствительности; наоборот, они обладают всеми средствами, которые возбуждают у них эту страсть, они читают ее в прекрасной книге, которую составляют русские красавицы, такие, какие очень редки в других местах.

Но оставим этим Тартюфам их суеверное бешенство; они не принадлежат к числу тех, кто может мне повредить. Ведь это – сволочь, которую в просторечии называют попами. Что касается людей светских, то некоторые из них мне рукоплещут, составляя мне похвалы в стихах, другие очень рады видеть меня лично и балуют меня. Есть, однако, и такие, кто меня порицают.

Эти господа разделяются на два разряда. Одни называют меня тщеславным, так как я заставил этим трубить о себе… Но посмотрите, сударь, на бесстыдство последних; оно, несомненно, поразит вас. Ведь они винят меня в нечестии, в нерелигиозности, в деизме, в атеизме, наконец, во всякого рода ереси. Клянусь честью, сударь, будь вы в тысячу раз строже Катона, вы не могли бы остаться здесь твердым и не разразиться грандиознейшими раскатами смеха.

Да не прогневаются эти невежи, но мне наплевать на них, тем более что они люди очень незначительные…»


Шумахер – Тредиаковскому

1 февраля 1731 г. Петербург

«…Радуюсь хорошему успеху вашей книги между разумными людьми не только по любви к вам, но и в отношении к нам. Хорошо известно, что как скоро поэзия и музыка начнут смягчать нравы народа, то владетели после того сумеют извлечь отсюда пользу. Чтобы не лишать долее любителей чтения вашей книги, я имею честь отправить к вам сегодня 25 экземпляров. Прочие вы получите на будущей обыкновенной почте. Не пожелаете ли вы, милостивый государь, дать нам что-нибудь другое для назидания и развлечения? Итальянский театр полон пьес, которые доступны, понятны и довольно забавны. Или не хотите ли вы лучше перевесть небольшой сборник острот или рассказцев, или какое-нибудь путешествие… или что вам заблагорассудится, потому что все, что ни явится от вас, нас очаровывает, а знатоков услаждает.

Вы мне не пишете, видели ли вы нашего президента: он великий знаток, очень вежлив и всегда готов принимать умных людей, так что вы хорошо сделаете, если побываете у него».


Тредиаковский – Шумахеру

4 марта 1731 г. Москва

«Милостивый государь. Мне очень чувствительна честь, которую вы мне оказали, написав два письма, одно от 1-го, другое от 15 февраля. Я вам за это чрезвычайно одолжен. Но, с вашего позволения, приступим скорее к делу.

Первые 25 экземпляров дошли до меня верно, а другие 25 еще у его сиятельства князя Куракина. Не могу отгадать настоящей причины, почему его сиятельство не приказывает до сих пор передать их мне, вероятно, он о них забыл, имея на руках множество дел.

Хотя я постоянно был столь несчастлив, что не мог ни разу иметь случая видеть г. президента у него на дому. Для уверения его в глубочайшем почтении, так как это была моя обязанность, тем не менее, однако, я имел честь исполнить мой долг в отношении его в доме, даже комнате ее царского высочества принцессы Екатерины, которая высказывает ко мне много милостей, то хваля меня, то – мою книгу, то высказывая свое благоволение и вместе с тем обещая представить самой императрице.

…Я теперь думаю о переводе Путешествия Кира. Это прекрасная книга, хорошо написанная, занимательная и весьма назидательная. Соблаговолите прочесть ее, милостивый государь, и сделайте милость, скажите мне о ней ваше суждение, сообразуясь с вашими сведениями и вкусом, который у вас очень изящен. Однако эта книга не нравится его сиятельству князю Куракину. Правда, что он пробежал ее очень слегка и, следовательно, не заметил всех ее красот. Впрочем, я полагаюсь на ваш выбор, так как знаю, что вы не выберете ничего такого, что бы не было достойно любопытства разумных людей.

Оказываемая ко мне доброта ваша дает мне теперь право принять смелость подтвердить вам в настоящих строках неизменную приверженность, совершенное усердие и глубокое уважение, которое я имею и буду иметь всегда к вам и с которым есмь, милостивый государь, ваш нижайший, покорнейший и преданнейший слуга

В. Тредиаковский».

4

«Да не смущается сердце ваше, православнии христиане, ниже да поколеблется помысл ваш, аще когда услышите или прочитаете Писание Святое, от противников на свою страну по нужде наводимое…

Писание Святое есть яко меч обоюду остр, его же может кто употребити и на доброе и на злое.

…И тако Священное Писание, развращенно толкуемое, и по нужде, на злочестивую их страну наводимое, бывает им яко меч на свою их пагубу, или (рекше по нашему предприятию) бывает им камень претыкания и соблазна, падения же и погибели, еже явственно и в сей части увидим».

Стефан Яворский. «Камень веры». 1728 г.

5

«Не читайте книг многих. Вот де он сице во книги зашолся, а он сице в ересь впал».

Древнерусское присловье

6

Из письма Феофана Прокоповича, писанного к другу в 1717 г. (перевод с латыни)

«Что сказать о попах и монахах и о наших латынщиках? Если, по милости Божией, в их головах найдется несколько богословских трактатов и отделов, выхваченных когда-то каким-нибудь славным иезуитом из каких-нибудь творений схоластических, епископских, языческих, плохо сшитых, попавших в их потешную кладовую, быть может, из сотого источника, неудовлетворительных и плохих, а хуже того искаженных, то наши латынщики воображают себя такими мудрецами, что для их знания ничего уже не осталось. Действительно, они все знают, готовы отвечать на всякий вопрос и отвечают так самоуверенно, так бесстыдно, что ни на волос не хотят подумать о том, что говорят. При взгляде на эти личности приходится сознаться, хотя с большим неудовольствием, что есть люди глупее римского папы. Тот воображает, что он не может погрешить оттого, что ему присущ Дух Святый, и, уча с кафедры, убежден, как говорят, что изрекает догматы.

И наши латынщики так же высоко о себе думают, не сомневаясь, что проглотили целый океан мудрости. Лет 15 тому назад были в моде так называемые ораторские приемы; церковные кафедры оглашались тогда, увы, чудными хитросплетениями, например: что значит пять букв в имени Марии? Почему Христос погружается в Иордан стоя, а не лежа и не сидя? Почему в водах Великого Потопа не погибли рыбы, хотя и не были сохранены в ковчеге Ноевом – и многое тому подобное. И давались на подобные вопросы ответы весьма важные и солидные. Потом настала другая болезнь. Все стали стихотворствовать до тошноты, чем в особенности страдала новая Академия – страна тебе уже знакомая… Все стремятся учить, и почти никто не хочет учиться. И в такие-то мрачные времена, когда почти нельзя найти ревностного усердного ученика божественных знаний, вот тебе бесчисленное множество учителей! То есть когда мир достиг высшей степени нечестия, он покушается выставить себя в высшей степени святым».

7

Весенним мартовским днем одна тысяча семьсот тридцать первого года преосвященный архиепископ новгородский Феофан Прокопович с раннего утра заперся в покоях своего подмосковного дома в селе Владыкине, приказав никого не впускать. Слуги притихли и обходили стороной верхний этаж, лестницу и уединенный архиепископский сад.

До полудня владыка пребывал в мрачном настроении, недолго гулял по саду, но солнце и чистый воздух его не приманили – сад покидал спешно и уютно почувствовал себя только за письменным столом: замер, склонив над ним голову. Феофан сидел и чертил колечки на бумаге. Колечки эти то таинственно нанизывались на один вертел, и вокруг достраивалась адская печь и палила нарисованное, то просто сразу замарывались, и вместо уничтоженных рисовались новые в пустом углу: сложный чертеж только ему и был понятен, ибо был безбуквен, и даже цифрами не были помечены продвижения пустых округлых фишек-колечек – так марал бумагу он очень исправно, словно очередную речь сочинял или придумывал вирши. На деле же в последние годы виршей он почти не писал, а если случалось, бряцал лирой по принуждению, выстраивая словесные узоры тщательно и аккуратно, как все делал в жизни. Труба Славы уже не гремела над ним, как в молодости, он давно сам превратился в громкогласного трубача.

К славе других Прокопович относился спокойно и мудро: рано достигнув верхов, привык к величаниям, но с интересом следил за молодыми поэтами, спешащими стяжать свой венок, и по мере сил принимал участие в их судьбе.

Феофан трезво глядел на время: почти два десятилетия по праву занимал он вершину российского Парнаса и теперь с удовольствием уступал ее новым глашатаям – сатирописцу князю Кантемиру и только начинающему, упивающемуся нежданно обрушившейся известностью и уже натворившему здесь, в Москве, дел Василию Тредиаковскому.

Вот так, незаметно, вчера еще ничего не было, а сегодня – уже есть, ухмыльнулся он про себя. Сколько ж им отпущено? Десять, пятнадцать лет, не больше, таков, видно, закон, а потом либо забудут, либо…

Он оборвал мысль. Преосвященный не любил загадывать: поживем – увидим; в простом речении – вся мудрость человеческая.

Он с наслаждением пестует сейчас стихотворцев – в редкие минуты утешения души поэты забавляют его беседой, он им решительно доверяет. Тредиаковский, впрочем, пока более годен для увеселения, потому что молод и горяч.

Горячность и молодость его и подвели, князь Антиох никогда бы так просто не попался на удочку к латынщикам. Но Тредиаковский… На Василия Кирилловича поступило в Синод обвинение в безбожии. Донос Феофан перехватил и тем скончал дело до поры до времени, но суть тут заключалась не в молодом острословце, поссорившемся со своими старыми заиконоспасскими учителями, – это было скрытое нападение на него самого. Тредиаковский, то ли всей важности не осознав, то ли надеясь на высокое покровительство, и в ус не дует, трубит о сваре во всех гостиных. Возможно, правда, нарочно ведет себя вызывающе, пытается обратить историю в шутку, а если что – заслужить всеобщую поддержку. Но нет, неверно действует – под подкоп только контрмина годится, и не изящному словотворцу ее закладывать.

Особые сейчас времена наступают. Дело следует повести тонко, а после разить беспощадно, раз и навсегда!

С раздумий о Тредиаковском преосвященный переключился на человека, крайне поэту противоположного, – на бывшего генерал-губернатора казанского Артемия Петровича Волынского. Столь странный ход мыслей отмечен был появлением нового кружочка, соединенного стрелочкой с центральным, с ним то есть самим. Да, оба они, верно никогда и не подозревавшие о существовании друг друга, оказались волею Фортуны связаны с ним. Оба терпят напасти от церковников, и обоих он, Прокопович, спасет, укрепит, приобщит к своему делу, ибо, оберегая их от вражеских козней, он оберегает себя самого, да и страну, к управлению которой весьма и весьма причастен.

Волынский – счастливчик. В который раз избегает петли, казалось, намертво обхватившей шею. Чудом спасся, и тут не обошлось без Феофана. Нужен, как раз такой-то и нужен ему человек, хоть и самодур и мздоимец, но лихой, умный и, главное, до конца верный начинаниям Петровым. Попов, что к патриаршеству тянут, ненавидит Волынский, верно, более самого Прокоповича. Мздоимец, а книгочей и весьма образован, несколькими языками владеет. Что он, что Тредиаковский – оба за новую Россию стоят, да только характерами рознятся да подходом к делу. Тредиаковский вежлив, учтив, галантен, Волынский – крут, напорист, беспощаден, высокомерен, всю жизнь напролом лез. В губерниях своих, где кормился, пытался знания насаждать, но не уговорами – батожьем да кулаком. Добивался одноличного правления, через то и войну великую с местными архиереями имел: старые воеводы искони с ними власть делили, но Волынский не таков. Оно верно – переусердствовал, но лучше больше, чем ничего. Сильвестр Казанский хитер и упрям оказался, выжидал момента ударить, искал сперва заступников в московском духовенстве, и, кабы не восцарствовала Анна Иоанновна, худо бы генерал-губернатору пришлось. Видно, Бог его хранит.

Вызвали в Москву, на суд, но Артемий Петрович и тут преуспел. Как раз поспел к раздорам вокруг Анниной коронации. Верховники – члены Тайного совета – пожелали урезать права самодержавные, подчинить себе государыню, но не тут-то было – шляхта восстала, и не вышло по-ихнему. Короновали Анну самодержавной владычицей. И Волынский тут не последнюю руку приложил, сообразил, куда ветер дует. За то, в числе немногих, заслужил большую милость императрицыну.

Теперь-то уж власть укрепилась, нужны люди решительные, наподобие Волынского, – с ними окончательно искоренит Феофан не до конца при Петре добитую гидру. Одна беда – гидра сия живуча, на месте срубленных вдвое вырастают головы, и шипят мерзко, и, ядом блюя смрадным, норовят укусить, ужалить из-под полы. Ну да дайте только срок!

Против воли своей научился Феофан быть изворотливым, мстительным, научился выжидать и разить молниеносно: как коршун, как орел. Давно понял, что раз вознесся высоко, то и надлежит ему так – вечноборствие и неустанные труды; но, истомившаяся, просила душа передышки, а ее не было и не предвиделось впереди. Прошли времена, когда малодушничал, терзался, считал, что враги – овцы заблудшие – тоже о благе Отчизны пекутся, но ошибаются, как намедни пытался ему выгораживать Тредиаковский на него же донесших Малиновского и Коптевича. Прошли те времена, когда и он пытался увещевать, разубеждать, переделывать на свой лад, когда щадил и, прощая, не казнил жестоко. Петр закалил, научил борьбе. О! давно перестал он быть мирным стихотворцем, понял, что слово – оружие, а он его воин.

Семь почти уже лет, как отошел император в лучший из миров, и семь почти лет особо жестоко терзает его неутомимая свора, мучит, клоня к старине, взывая к патриаршеству, пытаясь время повернуть вспять, в дым обратить начертания Великого Петра, а его, архиепископа новгородского, их удары спокойно отражающего силой слова, хитростью ума, защитою Всевышнего оберегаемого и спасаемого, его, Феофана Прокоповича, мечтают они растерзать, предать смерти лютой и осмеянию публичному. Мечтают, да не выкусится им! В чем только не обвиняли, каких только не приписывали ересей, а жив. Всегда больше было людей, что с ним стояли. Были и теперь есть, и перво-наперво – Анна самолично. За таким щитом державным силен Феофан Прокопович, да, видно, врагам пока невдомек, что и к лучшему.

Сразу по воцарении подписала императрица манифест, где поклялась охранять православный закон, – и воспрянули недруги, решили было, что пробил их час. Не тут-то было! Слова словами, на деле Анна только своему архиепископу новгородскому и доверяет. И он не преминул воспользоваться: сложно было троих синодских – главных зачинщиков свалить, но свалил, опередил, сам удар нанес, и вот – не только уволены, но Дашков и Игнатий Коломенский заточены по монастырям. Пускай себе Тредиаковский связывает с воцарением российской августы мечты и надежды о просвещении всеобщем, пускай будоражит воображение, лиру свою распаляет – так поэту и должно. И людям польза большая, ибо веру в новое царствование слова высокие укрепляют. Глядишь, и переменятся злые нравы, как он поет, да только не пением единым, а трудом подспудным таких людей, как Волынский, недаром их Прокопович по всей России собирает. Когда-то и сам он боготворил Петра. Когда-то. Сейчас иное – он предан своему долгу, как пес предан, и рвет в клочья врагов своих, ибо видит в них погибель государству, не до сладкой лиры ему теперь.

От книг вред, твердят ревнители древнего благочестия, – ереси, да и только, надобно патриархом русака, а не ляха или малороссиянина (тех в католицизме винят, и не без оснований) – неважно, что начитан мало, главное, верой чист и духом русский. Так ведь все то слова, пустые слова… Какой они Россию видят, на детство свое оглядываясь, таковой уже не бывать. По ним пускай грязна да убога, лишь бы соблюдала чин. Но без узды, что Петр надел, можно разве порядок держать, войны воевать? Судят о букве закона, отговариваются, а России нынешней не видят, ни нужд, ни забот ее не знают, а дай волю – налетят, сам всяк себе начальник. Нет, нужен кулак единодержавный да узда, что Петр показал. Сможет ли Анна, нет ли – пока он жив, будет свое творить на благо престола, с пути, раз выбранного, не свернет.

Так со зрелостью и опыт приходит, и уверенность в правоте своей, а трубы угасают. Успел он узнать государя-человека, и сам с ним человеком стал и, перестав в пиитическом парить восторге, в руки свои забрал нити политические. И увяз в паутине липкой, и никогда, видно, из нее не высвободиться. Так надо, в это он свято верит.

Хорошо бы, конечно, новых поэтов от политики оберечь, да не выйдет, так уж в России заведено, жизнь заставляет выбор делать. Что ж до Волынского да до прочих людей государственных, то следует крепко за ними приглядывать – иначе натворят бед, головы-то лихие.

Ведь кабы не с Сильвестром Казанским, а с другим каким священнослужителем Волынский схлестнулся, сколь бы тяжелее было Артемия Петровича спасать. Но Сильвестр в делах Игнатия Коломенского запутан. Игнатий – признанный преступник государственный, сослан, уличен в заговоре против императрицы, следовательно, и архиерей казанский с ним заодно. А посему труда большого не составило Анне невиновность Волынского доказать, списать все на злой наговор. Остальные прегрешения, что в доносе значились (поборы с казанских жителей, притеснения), Артемий Петрович хитро обошел – как есть повинился самолично в двух с половиной тысячной взятке с ясачных иноверцев, в ноги к царице упал. Чистосердечное признание Анне по душе пришлось – простила, да еще и среди генералов Украинского корпуса оставила. Конечно, императрицу заранее подготовили – Салтыков, генерал-губернатор московский, за племянника расстарался, да князь Черкасский словцо замолвил. Князю Артемий Петрович накануне влестил – поднес двух жеребцов персидских. На что, говорят, когда тот брал, еще посмеяться изволил: «Хоть и мелки, только не стары, где-то да сгодятся». А кони, сказывали, царские – тут Волынский толк знает. Словом, простили все. А ведь что творил, сукин сын, на своем губернаторстве! Преосвященный достал доношение казанского архиерея и, проглядывая, только головой качал: «…землю отнял архиерейскому дому принадлежащую, и материал для построек церковных себе взял для своего домашнего строительства; в архиерейском саду и огороде травил собаками волков и зайцев; молодые деревья велел выкопать и перенести в свой загородный двор; рощу около архиерейского монастыря приказал под корень ссечь и ссек; диакона и двоих церковников, тому перечащих, до полусмерти велел прутьями отстегать, архиерейского домового иконописца и авдитора духовной школы батожьем его человек Василий Кубанец нещадно бил, по его генерал-губернаторскому изволению; а за секретарем духовного приказа сам гонялся с обнаженною шпагою, и едва тот ушел; а раз, увидав во время крестного хода на одном диаконе стихарь персидской золотой парчи, велел его себе принести и, распоров, парчу себе оставил, а оплечье диакону взад вернул; секретаря же Богданова пытал о деле архиерейском, бил и за волосы драл сам, а потом велел бить палками и топтунами солдатам и оставил едва жива, а после канцеляриста Плетневскаго в застенке тремя стрясками смертно пытал, спрашивая, что в Москву на него доносят, и у того Плетневскаго выломаны бревном ноги и руки…»

И, несмотря на все это, донос Сильвестров надлежит закрыть, а самого священнослужителя упрятать подальше, ибо точно доказано, что с осужденным Игнатием Коломенским заодно стоял. Но только, упрятав, учредить строгий надзор, вдруг понадобится в столицу вызвать: он да жалоба его – хорошая на Волынского управа. Феофан привык бумаги беречь – знал силу слова запечатленного.

Разная она бывает. Вот, к примеру, умер человек, а мысли его паскудные живут. В прошедшем двадцать восьмом году сподобились издать книгу «Камень веры» Стефана Яворского, главного Феофанова недруга. Как и говорил, писал Стефан красиво, знал тоже силу слова – не зря же имя покойного знаменем теперь у его противников.

Прокопович поднялся, подошел к полке и, сняв с нее огромную книжищу, перенес на стол. Читать ее на руках было невозможно.

– И, правда, камень, – пробурчал под нос и, найдя наконец отрывок, до обличения протестантов касаемый, зачел вслух, наслаждаясь звучанием гневной Стефановой проповеди:

– «Приходят к нам в овчиих кожах, а внутри волки хищные, отворяющие под видом благочестия дворы всем порокам. Ибо что проистекает из этого нечестивого учения? Убивай, кради, любодействуй, делай что угодно, будь равен самому сатане по злобе, но только веруй во Христа, и одна вера спасет тебя. Так учат эти хищные волки».

Красиво, сильно. Если с амвона прочесть – народ поверит, вот что опасно-то. Правда, народ всему верит….

Сам Стефан волкохищным взором своим рыскал везде, отыскивая крамолу, ратовал за сохранение духа старины. Но уж коли на то пошло, патриарх Константинопольский его же уличал в несоблюдении обрядности, а не кого другого. Не в поведении дело, а в вере, в поступках благих: и на благо Отчизны, и на благо веры людской. Стефану бы полную власть патриаршескую – вмиг окатоличил бы Русь, да и Церковь всю к рукам прибрал, а там и на государя замахнулся бы – второй Никон бы и был!

Теперь же, по смерти его, разгорелись лютые споры вокруг «Камня веры»: Буддей, личный Феофанов друг, знаменитый философ протестантский, целую книгу написал против Яворского. Ну, ясно, и в противном лагере не смолчали – монах-доминиканец Рибейра, состоящий при испанском посланнике дюке Лирийском, вмиг выдал труд в поддержку Стефанова учения. И свой же, русский, – Феофилакт Лопатинский, тверской архиерей, вскорости защитительное, антибуддейское сочинение к печати представил. Но Феофан не проглядел, упросил Анну наложить на писание Феофилактово запрет, а книгу отнюдь не издавать. Все раздоры следовало на корню загасить, пресечь католическую заразу, пока не поздно. Еще в молодости, будучи в Риме, нагляделся Прокопович на иезуитов и невзлюбил их воинствующую Церковь. Стефан же, наоборот, католиков приваживал к России, мечтал об унии. Не в прошловековой, мертвой законоведческой латыни виделось Прокоповичу просвещение русское, но в звучной и сочной, живой и наставительной поистине латыни античной. Тут Кантемир и Тредиаковский с ним были заодно, потому-то и полюбил молодых стихотворцев.

Казалось бы, раз и навсегда разъяснено было Анниным указом забыть о споре, забыть о Буддее и о Рибейре, а значит, и о «Камне веры». Феофилакт Лопатинский сразу ж напугался, затих; так нет, сыскались два героя – Евфимий Коллети и Ипатьевский – Платон Малиновский, что перевели Рибейрино писание на русский. Неймется им! Переводом сим открыто войну объявили! Ну что ж, тут он спускать не намерен. И Тредиаковский ему здесь помощь окажет – отплатит доносителям.

Князь Куракин признался как-то в разговоре, о чем, правда, Феофан и так знал давно, что в бытность свою в Париже принимал он у себя сорбоннских иезуитов, а после через Тредиаковского переписывался с ними, да и москвичам адрес тот дал – Лопатинскому, дюку Лирийскому, заиконоспасским монахам. Куракин умом недалек, в политике – фантазер, не чета покойному отцу, зато пришелся ко двору – Анна в нем души не чает, да и поддержки в тяжелое время никогда не забудет. Пускай себе Куракин ублажает Бирона и императрицу изысканными кулинарными рецептами, поет на интимных вечерах мадригалы, острословит да покровительствует музам. Тредиаковский, его протеже, кажется, более умен. После разговора с Александром Борисовичем Феофан имел беседу с поэтом, и тот поклялся, что тяготится старыми связями: было думал, они оборвались, но не тут-то было. Не зря зазывал его Платон Малиновский в академию, к Герману Коптевичу, – хотели выведать про Сорбонну, думали, что он на их стороне. А как поняли, что бывший ученик в противном лагере, то решили обычным российским способом сгубить – написали донос.

Но кончилось их время, скоро, скоро разделается с ними Прокопович. Пока же следует их принародно ославить – на то идею, сам того не ведая, Тредиаковский подал, рассказав о публичной экзекуции памфлета, коей был в Париже свидетелем.

– Я думал, у нас в России сатир не пишут, а тут все теперь по-иному, – намекнул тогда поэт на вирши князя Кантемира.

Уже свечек не кладут, постных дней не знают;

Мирскую в церковных власть руках лишну чают, —

процитировал по памяти Феофан стихи Кантемира. Метко сказано – все о власти мечтают, верой только прикрываются, как и боголюбивым своим Варлаамом Троицким, Анниным духовником. За постничество и подвиги монашеские метят его в патриархи, а что сер да непросвещен – не беда. Ну-ну, придет черед и нам смеяться – так недавно у него в гостях Тредиаковский сострил.

– Что вы меня пугаете Малиновским? Этот педант и стихотворец-неудачник просто вымещает на мне свою злобу. Не скрою, он был даже полезен мне в годы учебы, но потом стал мне отвратителен. Тогда уже префект завидовал моему дару. Поверьте, он безопасен, как змея без жала, но если надобно его обезвредить – убейте бескровно, выставив на всеобщее осмеяние, – подобного наказания не вынесет его болезненно ранимая душа. – Тут-то и зародилась идея: действительно, смех порой убивает пострашнее кинжала.

На листе бумаги добавились еще какие-то колечки, затем перо очертило большой круг, вобрав в него все значки на бумаге; затем все перечеркнуло. И вот уже, скомканный, полетел архиепископский чертеж в корзину. План действий был наконец придуман, и оттого возрадовался и, позвав прислугу, приказал подать рыбный пирог и холодного пива. Подкрепившись, преосвященный велел закладывать карету и скоро отбыл в Москву.

– Поеду к принцессе Екатерине Иоанновне, сегодня вряд ли буду, заночую в городе, – сказал монаху-управляющему на прощание.

И укатил к Первопрестольной.

8

Жаль, что не говорят человека сердца!

Обычное бо наше не довольно слово

Всю великость радости тебе изъявите,

Что ваше высочество здесь изволит быти

И что тем причиняет счастье нам ново.

Жаль, что не говорят человека сердца!

Лишь твое пришествие слышно нам стало,

Всех сердца закипели, мысли заиграли,

И веселие токмо всяку обещали,

И что то есть прямое наших благ начало.

Из «Стихов Ее Высочеству Государыне Царевне и Великой княжне Екатерине Иоанновне, герцогине Мекленбург-Шверинской, для благополучного ее прибытия в Санктпетербург, сочиненные и Ее Высочеству поднесенные Василием Кирилловичем Тредиаковским». Январь 1732 года.

9

О императрице велика!

Падающего века Атлас!

Священны вознесшиеся крилы

Над всем светом простираешь.

Тебе поют гусли, кимвалы,

Тебе славят трубы громогласны.

Воспой самодержицу, воспой, муза, Анну!

Излий на нас днесь благодати,

Возведи в лице на нас светлом

Зрака твоего сияние:

Милостью всех нас осени

И покрой щедростью купно:

От тебе мы вечно зависим.

Воспой самодержицу, воспой, муза, Анну.

Изгнанны призовешь науки

И святые сохранишь музы,

Подая им места покойна.

Се уж оные и приходят,

Се от тебе и приемлются,

Се поют благодарственная.

Воспой самодержицу, воспой, муза, Анну…

Из «Стихов всемилостивейшей государыне императрице Самодержице Всероссийской Анне Иоанновне по Слове похвалном», прочтенных перед ней В. К. Тредиаковским в Санктпетербурге между 15 января и 3 февраля 1732 года.

10

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ № 28

В четверток 6 дня апреля 1732 года

Для известия

«К господину бушгунду в шкиперский дом привезены на сих днях самые хорошие свежие аустерсы, которые от него охотникам по надлежащей цене продаются!»

11

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ № 36

В четверток 4 дня маия 1732 года

Для известия

«Чрез сие всем известно чинится, что бывший здесь за 3 года Оператор Фридрих Гофман из Москвы опять сюды прибыл. Он живет в Голландском кофеином доме у господина Краузе. Его операции особливо в сем состоят, а имянно бельма снимать, зубы вынимать и вставливать, всякий мозоли и бородавки сгинять. У него имеются также зело изрядные лекарства от глаз и зубов, чем он каждому по достоинству услужить потщится».

12

Наконец-то после долголетних мытарств сбылась Петрова мечта – окончательно достроен и открыт был Ладожский канал. В голодную, малообжитую по причине отъехавшего в Москву двора Северную столицу потянулись караваны судов с мукой и провиантом.

Баржи рядились в походный порядок у берегов заросшей кустарником Тверцы: прочные и вместительные дощаники один за другим соскальзывали в воду, словно скатывались с гор, что на верхах и в низинах укрыли древний Торжок. Баржи заправлялись мукой и пускались в плавание то под парусом, то влекомые конной тягой. Но вслед уходящим и ушедшим строились и строились новые, благо лесу кругом было навалом – ведь беспрестанно работали жернова новоторжских мельниц, добывая богатство невеликому своему городу. И вертелись каменные диски, и летел в мешки перемолотый низовой хлеб, и уходили баржи в поход, чтобы по прибытии быть разобранными на дрова – гнать их обратно порожняком выходило дороже строительства новых. Так маленький городишко кормил и отогревал Петербург, кормя и одевая тем себя самого, и новый канал всемерно тому способствовал.

У всех на виду были почести, посыпавшиеся на голову главного начальника строительства – графа фон Миниха, ведь во многом благодаря наполнившимся рынкам и магазинам возможен стал переезд двора в январе тридцать второго из Первопрестольной на невские берега.

Тут на радостях многим были оказаны почести, дарованы ордена, чины, поместья, и колесо Фортуны, этот жернов Истории, еще раз повернулось, увлекая за собой тех, кому предстояло блистать в звучное Аннинское десятилетие; иных же, неугодивших, стоявших поперек пути, неумолимая сила одолела и ввергла в черную бездну, из которой лишь немногие состарившиеся нашли много позже дорогу назад.

Феофан Прокопович – пастырь православного стада российского – как некогда стал силен, и вновь запылал пламенный его взор, но расправляться с затаившимися сторонниками католичества, с мечтателями о патриаршестве, продолжателями лживокрылого и ядопагубного учения Стефана Яворского новгородский архиепископ не спешил, словно ждал чего-то. Часто пропадал он на загородной приморской мызе, где устрена была школа для отобранных, лучших по способностям, а не происхождению юношей. Строгий с виду, оттаивал душой со своими чадами грозный Прокопович и, объясняя молодым красоты стихов, умилялся, когда, звучная и умело расцвеченная, выпархивала на волю певучая строка.

Иногда вечерами читал стихи ученикам Тредиаковский. Феофан ценил, как выпевал чеканные строчки «Энеиды» – словно точеные косточки четок перебирал, то убыстряя, то замедляя словесную скачку, соразмеряя ее с толчками взволнованного сердца, – этот чудодей-музыкант. Дети любили его читку: сидели притихшие, зачарованные. Они и самого Василия Кирилловича полюбили: сдружились, когда ставили для императрицы представление об Иосифе и фараоне.

Тредиаковский с переездом двора впал в фавор – представлен Анне, сподобился целовать руку и назван был придворным стихотворцем. Это значило небывало много. За подношение стихов панегирических были ему плачены деньги, да за подготовку хора к театральному представлению, да за перевод книги артиллерийской – повеление самого Миниха! (Заказ устроил полюбивший поэта Шумахер.) Так что Тредиаковский покинул комнатушку Адодурова, снял просторные комнаты на Васильевском острове, расплатился с долгами, заказал несколько новомодных платьев и накупил книг.

– Теперь я снова гол как сокол, – радостно заявил он преосвященному.

И произнесенная столь приподнятым тоном фраза и веселый взгляд заставили Феофана улыбнуться – задор и бесшабашность Тредиаковского были ему приятны так же, как и ученость, и глубокие суждения, и мечты о российской науке.

Но сейчас было не до науки.

Тредиаковский не зря наезжал на архиепископскую мызу – кроме влечения сердечного, с преосвященным его связывало еще одно старое дело, и теперь, когда пристала пора, Феофан решил претворить в жизнь полтора года назад задуманный в подмосковном имении красивый план. Правда, князь Кантемир был теперь в Лондоне с дипломатической миссией, но его вирши остались в Петербурге. Да и маленький сюжет разросся основательно – стихи играют в нем теперь не заглавную роль.

Тредиаковский готовил хор ко дню тезоименитства своей покровительницы и почитательницы принцессы Екатерины Иоанновны – к двадцать четвертому ноября, дню великомученицы Екатерины. Тексты они подбирали вдвоем соответственно Минеям и по своему замыслу: пастырь и поэт, ибо слова должны были прозвучать, должны были поразить, и обесчестить, и насмеяться над врагами – прозвучать им предостережением и погребальным словом.

Дети старались вовсю, через открытое окно доносились их спевки, но на репетицию Василий Кириллович никого не допускал – тут он был крут и самовластен, да и Прокопович в дела своего регента-дирижера не мешался – он ему доверял. После, в награду за труды, в вечернее затишье, читал Тредиаковский своим певцам «Энеиду». Преосвященный всегда сидел в глубоком кресле в углу – внимательно слушал, сомкнув утомленные веки.

Столь ожидаемый обоими день все приближался.

13

«Все обоняю в псалмах велико, величественно, велелепно! Все пышущее Божиим духом, благоухающее святостию и вещающее божественным красноречием ощущаю! В них красуется небо с златозарными светилами, и с силами полков и кругов их неисчетных; в них шумно рыщет, в торжественном возмущении, воздух с тучами, с громом, с молниями; в них земля о заклепах своих и твердынях, с горами и холмами скачет; в них море с безднами играет, а реки и источники в веселии плещут; в них огонь и самый ефир ликовствует бурно; в них вся тварь, весь род вещества, все естество в предвыспренних местах и преисподних трепещет присутствия Владычня, трясется от облистания Его, внемлет в ужасе мановения вседержавныя десницы, в страхе чудится Всемогущей Силе, от непостижимых судеб премудрости Его оцепеневает, неизреченную благость превозносит, пред величеством Его благоговеет: в них все хвалит Господа, и хвалится само своим Содетелем и Царем. Словом, в псалмах единственный и точный есть образ превосходных и прекрасных пиитических изображений, сердце, душу и ум в преестественной некий восторг поревающих и восхищающих. Кто ж, разве бесчувственный человек не возлюбит псалмов?»

Из «Предуведомления к Псалтири, или Книги псалмов блаженного пророка и царя Давида, преложенных лирическими стихами и умноженных лирическими песньми от Василия Тредиаковского» 1753 г.

14

Заскреблась яко тать в окошко ночь. Преосвященный долго вслушивался в свист ветра, вглядывался в пляску обледенелых тополиных крон и нежданно-негаданно заснул и воочию увидел во сне, как выпорхнула из клетки белоснежная голубица и взмыла ввысь, в солнечный, блестящий верх, и стала облетывать высокую гору, словно что-то искала на ее склонах. И нечестивые (целые полчища их затаились в кустах кизила) натянули луки и стрелы огненные, приложили к тетиве, чтобы подбить свободную птицу. И, дымные, прочертили полосы стрелы в небе, но ни одна не попала в цель, а крылатая вестница все кружила и кружила в белом небе, пока не слилась с ним и не исчезла, растворилась в бездонной глубине. Нечестивцы, видя такое, в страхе и ужасе бежали прочь с горы: бросали луки, срывали доспехи, а гора вдогон насылала на них раскаленную лаву и огонь. Сера лилась им на головы и плечи, и палящий ветер слепил им глаза, и они останавливались и тут погибали. Испепелял их огненный гнев небес.

Он проснулся. Было морозное и ясное утро. Вспомнив сон, он подивился: в страшной, невероятно отчетливой картине предстал ему десятый псалом. Но почему десятый, ведь сегодня будет исполнен предыдущий – девятый? Видно, он утомился и даже во сне продолжал борьбу…

И вот грянуло торжество: на невском подворье к архимандриту Петру съехалось много народу.

Слушателей рассаживали полукругом – центром была принцесса Екатерина. Слева от нее разместились дамы и вельможи, справа – церковные иерархи, и Малиновский и Коллети в том числе – их, словно бы ненароком, посадили в первый ряд, прямо против хора. Феофан опустился в кресло между ними и принцессой, но подчеркнуто ближе к Ее Высочеству.

Из боковой двери вышел Тредиаковский. Привыкший уже к многоликой сановной толпе, он поклонился имениннице, всем собравшимся и произнес красиво закрученное похвальное слово. Затем, не дав людям опомниться, повернулся к хору, и строгие детские голоса ударили в своды.

Слово заявило себя сразу – в рывке-вступлении первого голоса: «Исповемся». Затем объединились, сплелись движения всего большого хора, и тексты, разложенные на двенадцать голосов, начали рисовать свои узоры, подыгрывать, помогать замыслу творца-дирижера.

Глубока была начальная печаль – в темные, траурные тона одеты были голоса: «Исповемся Тебе Господи всем сердцем моим, повем вся чудеса Твоя…» Здесь еще не место было рыданиям и страстному выражению скорби – голоса только нагнетали тяжелое, угрюмое чувство, готовили к трагедии: «И да уповают на Тя знающие имя Твое: яко не оставил еси взыскающих Тя Господи». Мольба искренняя слышалась сквозь зов басов.

И вот резко разорвался печально-эпический строй повествования; быстрые, отрывочные фразы, сопровождающие основные, ключевые слова, вмиг создали дробность, тревожность, предупредили о надвигающейся вплотную опасности. Как раздувает ветер пожарище, вскидывая качающиеся багровые языки пламени на стену только отстроенного дома, так в причитаниях и криках распаляются пронзительные детские голоса: лижет, лижет кровавый язык белое дерево – так ласковый теленок вылизывает соленый камень, – но только от этих жарких ласк черные следы, как крылья сатанинские, на стене проступают, и чернеет стена, и накаляется, ползут из швов змейки дыма, и вот – вмиг объятая огнем, рвется со страшным треском и искрами сыпучими – то пришел шквал, разыгралась огневая стихия. А голоса все добавляют и добавляют жару, вкручивают в толпу дробно несущиеся слова: «Сокруши-сокруши-сокруши-сокруши», и вторые тянут «мышцу грешному и лукавому», а третьи накатывают: «взыщется грех его и не обрящется».

То выкрикивается слово «грех», то «не обрящется» – и страшно, страшно: неотвратимо, неодолимо. Теперь уже страдающее чувство полностью выплескивается на волю, и зала полна рыданий и гневных вскриков: «Погибнете, погибнете» – и множатся они, и растут, и падают на головы нечестивцев. А хор уже повернул к ним лица, поет, глядя на них, но зал еще не понимает, но чувствует и содрогается – так пробирает пламень песнопения. Оно не угаснет, наоборот, уже вселенский бушует пожар, порождая страстные слова, и упругая мелодия разрастается в своем волнообразном, качающемся движении, словно медленно раскручиваемая пружина, удивительная спираль…

Постепенно, очень постепенно утишаются голоса: ползет откуда-то исподволь родившийся трагический шепоток, и его мягкие, женственные изгибы так и льнут к ушам. И вот финал: нежно-сердечное моление басов и сильные заклинания теноров: «Желание убогих услышал еси, Господи, уготованию сердца их вняло ухо твое».

Тянется еще, как душевная мука, звук, плывет, а хор уже кончил, смолк, и с трудом переводят дыхание, и переглядываются друг с другом, и улыбаются, потому что дети есть дети, и нет им дела до взрослых страстей.

Церковники уже поняли, кто сии грешники и нечестивцы, но не решаются обсуждать – зал замер, и только принцесса и ее свита разражаются аплодисментами, и с некоторым опозданием их подхватывают остальные, и даже сами нечестивцы – они ведут себя так, словно ничего не произошло.

Но вот хор снова начинает: на этот раз берется стих из третьего Евангелия: «Врагов же моих тех, которые не хотели, чтобы я царствовал над ними, приведите сюда и избейте предо мною».

Черный вихрь взмывает со словами, в роковой поединок вступают голоса, и слышится боль, и ярость, и звуки соскакивают с одного уровня на другой, и мелодией подчеркивается уверенность в недалеком будущем, когда так и произойдет, так и случится, и голоса пропевают слитно, единой силой: «предо мною». И замолкают.

Зал заворожен, широкий мятежный дух всех прохватил, и потому не многие видят, как преосвященный вручает Тредиаковскому листы, и тот, встав в позу, выжидает тишины.

Василий Кириллович делает серьезное, слишком серьезное лицо – все понимают, что это преувеличение, – и начинает читать: «Сатира о различии страстей человеческих».

Тут уж переглядываются со значением, ибо сатиру знают многие, но вот чтоб так открыто!..

Василий Кириллович читает, читает мастерски и доходит наконец до обличения некоего Варлама – двуличного чернеца:

Когда в гостях, за столом и мясо противно

И вина не хочет пить; да то и не дивно:

Дома съел целой каплун, и на жир и сало

Бутылки венгерского с нуждой запить стало.

Это прямой намек на духовника императрицы Варлаама Троицкого – удар по всей партии, ведь ради него-то, поди, и писал Кантемир свою сатиру, чтоб его очернить, и читают ее здесь перед всеми. А раз читают принародно, следовательно, карта его бита.

Все рукоплещут поэту, принцесса в благодарность дает поцеловать ему свою руку. Праздник удался!

Слуги приглашают к столам, и перегляд Феофана и Тредиаковского тонет во всеобщей неразберихе. Поэт победоносно вскидывает голову, но во взоре преосвященного сквозит лишь смертельная усталость. Василий Кириллович сникает и вдруг, как удар, ощущает на себе взгляд: ненавидящий, прожигающий – бывший его префект Платон Малиновский смотрит на него. Обычный властный и надменный немигающий взгляд Василиска нынче полон такой лютой злобы и вместе с тем такой затаенной боли, что Василий Кириллович Тредиаковский невольно проникается к нему состраданием, жалеет своего кровного врага. Но поздно. Участь его предрешена. Здесь. Сейчас.

Вскорости Евфимий Коллети и Платон Малиновский заключаются в крепость. Феофан Прокопович не забыл им историю с переводом Рибейриного писания. Так нужно, дабы пресечь раздоры в государстве. Так нужно, и враги заточены в глухие казематы. На веки вечные.

Никто и не подозревает тогда, что у вечной ссылки будет свой срок и что она кончится.

Но будущее живым людям узреть не дано.

15

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ № 92

В четверток 16 дня ноября 1732 года в Санктпетербурге

«В прошедшии понедельник, то есть 13 дня сего месяца, изволила Ея Императорское Величество при провождении всех знатных господ от двора в построенном ради конной езды доме его превосходительства господина Обер Каммергера Графа фон Бирона быть, и там из учиненных ради того мест экзерциции конной езды смотреть. Искусство ездящих и изрядныя лошади возбудили у Ея Императорского Величества великое удовольствие».

16

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ

В четверток 16 дня ноября 1732 года

«Вчерашняго дня гуляла Ея Императорское Величество в летнем саду и при том на бывшую во оном медвежью травлю смотрела, а потом изволила Ея Императорское Величество привезенным сюда в 1726 году из Колы и в Императорской кунсткамере в сохранении имевшиеся скелетон кита смотреть и о всем составлении его членов спрашивать».

17

4 АРЛЕКИНА. КОМЕДИЯ ИТАЛИАНСКАЯ

Перевел с италианского В. К. Тредиаковский.

Дана в Санктпетербурге в 1733 году в придворном театре.

Перечень всея комедии:

Аурелия, Диана и Смеральдина, влюбившись в Арлекина, отказывают от любви Силвию, Одоарду и Бригеллу; еще так же и выбору отца их. Сие принудило любовников искать помощи в одном волхве, которой, дав им образ арлекинской, нашол способ, чтобы они обманули своих невест и на них женились.

Это действие в Венеции.

18

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ

В Санктпетербурге июня 15 дня 1733 года

«В прошедший четверток учинилась Ея Императорскому Величеству нашей Всемилостивейшей Самодержице и всему Императорскому дому опять зело тяжкая печаль, понеже Ея Высочество Герцогиня Мекленбургская по продолжавшейся чрез некоторое время болезни к глубочайшей печали Ея Императорского Величества от временной сей жизни в вечное блаженство отошла».

19

САНКТПЕТЕРБУРГСКИЕ ВЕДОМОСТИ

В Санктпетербурге июня 21 дня 1733 года

…18 дня сего месяца публиковано здесь объявление каким порядком по Ея Императорском Высочестве блаженныя памяти государыне Царевне и владетельной Герцогине Мекленбург-Шверинскои, Екатерине Иоанновне траур на полгода быть имеет. Оной разделен на три части, следующим образом:

Мужеские особы первых шести классов, которые ко двору приезд имеют, должны носить первые шесть недель суконное платье с четырьмя суконными пуговицами, а на камзолах пуговицы и петли обшитые сукном до пояса, шпаги и пряжки иметь вороненые, на шляпах флиор обвитой дважды, чулки гарусные черные ж, рубахи без манжет.

Другие шесть недель такое же платье; токмо на кафтане имеют быть обшивные сукном же пуговицы до пояса, шпаги и пряжки синие, рубахи с маншетами; а достальные три месяца обыкновенной каммер траур…

Женския персоны перваго, втораго и третьяго классов имеют первые шесть недель носить ординарное платье из тонкаго чернаго сукна, а на голове убор черной же с шнипом. Другие шесть недель платье такое ж, а на голове убор белой токмо без кружев. Достальные три месяца обыкновенной каммер траур…

В заключение сего в день погребения тела Ея Высочества все которые в процессии будут, как мужеския так и женския особы, имеют быть в самом глубоком трауре».

20

«По указу Ея Императорского Величества, принял Василья Тредиаковского родиною из Астрахани в Академию Наук по следующим кондициям: 1) Помянутой Тредиаковский обязуется чинить, по всей своей возможности, все то, в чем состоит интерес Ея Императорского Величества и честь Академии. 2) Вычищать язык руской пишучи как стихами, так и не стихами. 3) Давать лекции, ежели от него требовано будет. 4) Окончить Грамматику, которую он начал, и трудиться совокупно с прочими над Дикционарием руским. 5) Переводить с французскаго на руской язык все что ему дастся. За сие будет он иметь годового жалованья 360 рублей, включая в них свечи, дрова и квартиру, с титлом секретаря. Сие жалованье начнется с 1 сентября и будет ему даваться из ларца Академии Наук как и прочиим, которые от нея зависят. В уверение его закрепил я сей моею рукою и приложил печать академическую.

В С. Петербурге 14 октября 1733 года.Герман Кейзерлинг, Президент Академии Наук и вице-президент Юстиц-коллегии».

21

В медоносный полдень метит яркокрылая бабочка воздух над цветущим травником; гудит где-то сбоку шмель – он всегда в полете, никогда не отдохнет, бабочка же сладкую росу собирает – словно танцует, словно любуется собой. Бесшумны ее взмахи, красивы глазастые, изрезанные крылья с черно-красной траурной каймой; усталая, медленно сжимает и разжимает она невесомое свое богатство, как веером обмахивает согретое солнцем мохнатое тельце. Но издалека, с опушки, с вышины, узрели ее веселые и вечно голодные глаза, и уже, подвспархивая, словно по длинным ступенькам спускается, летит из зеленых ветвей на лужайку маленькая неутомимая птичка…

Прекрасен по-прежнему полдень: благоухают и стрекочут травы, луг спокоен, но нет бабочки и нет унесшейся дальше птички, свершившееся не нарушает успокоенной красоты и гармонии природной…

Можно было бы подняться и идти домой, но он не пошел. А надо было – на столе лежала кипа несчитанных листов второго тома «Артиллерийских записок», их предстояло выправить и к утру отвезти в типографию. Очень, очень срочная работа! У него сейчас всякая вообще работа стала спешная, срочная, незамедлительная – заказчики (по большей части двор!) не могли ждать.

Так и теперь: Шумахер дважды в день напоминал ему о книге, подгонял, будто забыл, что четыре месяца назад сам приостановил печатание – Миних, требовавший срочного выхода «Записок» в свет, попал тогда в немилость при дворе. И вот снова фельдмаршал и генерал-фельдцейхмейстер в фаворе, а следовательно, книга должна быть готова – день промедления чреват гневом безудержным.

Шумахера можно понять: отвечая и за типографию, что с трудом справляется с заказами, Иоганн Даниил должен выкручиваться – приостанавливать одно за счет другого, нажимать на рабочих и гнать, гнать, гнать в карьер, надеясь, что молодые рысаки выдержат, вытянут, не падут на перегоне. Тредиаковский – один из его упряжки – гнал всех скорее: переводил комедии для придворного итальянского театра – иной раз за несколько дней до постановки попадал ему текст, и приходилось следить самому – торопить типографию, корректора, гравера, ругаться, кричать и добиваться своего: бессонной ли ночью, светлым ли днем после нее работал станок, выдавая экземпляры листков с комедиями, которым надлежало увеселять самое императрицу в ближайшем, ближайшем будущем.

Хорошо, удалось отделаться от «Ведомостей» – Шумахер настойчиво навязывал работу над газетой – хотел запрячь и тут, ибо обожаемый в недавнем прошлом Миллер, везший этот воз, стал теперь худшим врагом и сбежал от его гнева в камчатскую экспедицию «изучать Россию изнутри». Ну да тут пикантная история – Миллер неудачно сватался к одной из трех незамужних пока дочерей Иоганна Даниила. Был ли тут расчет, как уверял Шумахер, или просто казавшееся уже устроенным дело вдруг почему-то сорвалось, Василий Кириллович не знал, но он отметил, как изменился Шумахер – не мог даже слышать имени Миллера, и это было счастьем для последнего – скрыться на неопределенное время от гнева всесильного библиотекаря.

Василий Кириллович поначалу опасался, что Шумахер воспримет его отказ как предательство, но сил не было за всем поспевать, и он, побаиваясь в глубине души, все же отказался. Шумахер, слава Богу, внял резону: и кроме комедий у Тредиаковского случалось много типографских забот – двадцать из вышедших в этом году тридцати печатных изделий принадлежали его перу, и открывала список ода Ее Величеству, по случаю восшествия ее на престол сочиненная и поднесенная на Новый год. Блестящий аннинский рубль из пожалованной тогда суммы он оставил на счастье.

Но сейчас Василию Кирилловичу было не до веселья, не до новых италианских комедий, не до Смеральдины и потасовок Арлекиновых, не до единорогов и мортир из «Артиллерийских записок», не до привычной полночной работы – чувство долга заглушалось страхом и боязнью за Ильинского. Целый день не покидало его волнение. От него и усталость, и камень в желудке, и голова, налившаяся свинцом, – тело и душа пришли в полный разлад, и только огромным усилием воли подавлял он безотчетное чувство страха, загонял вглубь себя телесное и душевное нездоровье, продолжая заниматься той тысячью мелочей, что заполняли обязательную дневную жизнь придворного стихотворца, начинавшуюся с утренних уроков русского языка с президентом Академии.

Чуть свет прибежала к ним в дом Ефросинья – Иванова жена, просила льду и сказала, что академический лекарь Сатарош признал чахотку, поскольку у больного ночью шла горлом кровь. Француза Тредиаковский навещал днем, и тот обнадежил, уверил, что болезнь не сильно еще захватила и возможно выздоровление. К Ильинским в дом удалось попасть только к вечеру, и первым делом Василий Кириллович обстоятельно пересказал врачебное мнение, но, взглянув на спящего Ивана, сам своим словам не верил уже – больно плох лежал Ильинский в постели: страшный, осунувшийся, трогательно беззащитный как младенец. Вот к чему, значит, был его кашель.

И он остался. Рухнул в кресло у изголовья, сменив дежурившего с полдня Адодурова, прогнал спать обезножевшую от тревог Ефросинью – остался, намереваясь провести так всю ночь.

Теплый воздух комнаты ласкал, свеча горела ровно. Скорбно, приглушенно ложился ее свет на вещи в комнате, на спящего. Щемящее чувство надвигающейся утраты охватило его: он глядел на Ивана, и сострадание, и собственное бессилие породили осознание своей греховности, слабости, а слабость, тишина, теплота вокруг немного успокоили, но не заглушили беспокойства до конца – остатки его затаились глубоко и напоминали о себе верченьем в желудке. И все же он отдыхал – вот так; страшно сказать, но отдыхал рядом с тяжелобольным родимым человеком.

Мысль понеслась, но не могла еще очиститься от скверны дня, нырнуть глубоко – он вспомнил ушедшего, тоже разбитого случившимся Адодурова. Васята стал человек занятой. Нет, любит по-прежнему, но – адъюнкт математики и старается целиком отдаваться своей страсти, а не Тредиаковскому и словесности, как случалось прежде: на все у него тоже не хватает сил и времени. Адодурова приказом по Академии наук отдали в переводчики к Артемию Петровичу Волынскому. Спасшийся казанский генерал-губернатор был теперь любим Бироном и занимался улучшением конской породы на новых заводах. Лошадей Бирон любил всего больше на свете – Волынский, зная это, трудился не покладая рук, – а посему зависимый от него Адодуров и вовсе лишен был свободных минут и работал ночами, как и Тредиаковский: тут их судьбы были схожи. Но вот с началом военной кампании в Польше Волынского отослали на место боевых действий, и Адодуров вздохнул. Бунтовщик Станислав Лещинский, неудачный претендент на польскую корону, засел в Гданьске, вынуждая русских к пролитию крови. Левенвольде и Леси берегли людей, тянули время, а мятежник тем временем копил силы – французы помогали ему с моря – и отважился даже на вылазки. При дворе склонялись к назначению Миниха военоначальствующим в Польше. Посему его сперва простили. Бирон понял, что графа оговорили завистливые Левенвольде и Остерман, боящиеся усиления грозного фельдмаршала, и снова заблистал на балах и в конном манеже.

Чудно завязала все нити Фортуна: из-за июльских событий Василий Кириллович вынужден был не спать ночами и спешно оканчивать артиллерийскую книгу, тогда как Адодуров той же кампании обязан был временным освобождением и зачислением в штат Академии на должность адъюнкта. Впрочем, ничего удивительного, Тредиаковский привык уже ощущать свою зависимость от Больших Событий – то была плата за звание придворного стихотворца. Спору нет, оно возвеличивало неизвестного ранее поэта, но оно же и сковывало руки, голос-ода, что написал в подношение Анне, получилась звучна и всем полюбилась, кроме него самого. Да еще Ивана – тот первый уловил и сказал: «Ленишься, брат». Это не лень была, а следствие спешки – так тогда думал Тредиаковский. Хотя стоило прочитать ее вслух – а все, все его поздравительные стихи рассчитаны были только на чтение вслух! – и мелодия очаровывала, захватывала; чтение же глазами выявляло словесные изъяны: в первую голову замечалась парадность пустых фраз, дух, дух великий, панегирический растерялся где-то по дороге, и только голос чтеца мог скрыть для непосвященных неудачу. Тогда он обиделся на Ивана, но не сказал, затаил обиду, хорошо – сам прозрел позже, просто долго не находилось времени обдумать на покое его слова: переводы, присутствие на дворцовых церемониях, обучение президента Академии русскому языку, званые обеды у Куракина, где часто читал он свои последние творения, ублажая собравшихся, – словом, он работал, работал как вол, не видя передышки, не получая или почти не получая за это вознаграждения. Тех подарков, что, по приятному обычаю, дарили ему за подношение своих сочинений, едва хватало на жизнь, но, сколько бы ни давали, должность придворного стихотворца обходилась дороже, требовала по последней моде сшитых одежд, париков, парадной золоченой шпаги и многих, многих мелочей, и он, самый неприметный, самый мизерный, на больших церемониях, комедиях и концертах стоявший рядом с комедиантами и шутами, не мог угнаться за роскошной жизнью и влезал, влезал в долги, чтоб хоть как-то соответствовать своему официальному званию.

По-прежнему, с Москвы, был он нарасхват, его приглашали на обеды, на балы петербургские вельможи, но он, когда мог, от визитов уклонялся, пытаясь сэкономить драгоценное время.

Ощутимый удар нанесла ему судьба, лишив главной покровительницы и заступницы, герцогини Екатерины Иоанновны. С ее кончиной прекратились концерты, что устраивал изредка Василий Кириллович, – музыкальными развлечениями при дворе стали ведать специально выписанные из-за границы французские и итальянские капельмейстеры. Все силы стал он отдавать театру. Императрица, в отличие от своей более образованной сестры, предпочитала увеселительные, легкие зрелища, и Тредиаковский вскоре прослыл блестящим переводчиком комедий и интермедий, разыгрываемых заезжей итальянской труппой. Но без Екатерины Иоанновны стал он совсем малоприметен, герцогиня всякий раз отмечала его, подзывала, а то и специально вызывала к себе в гостиную, подолгу беседовала, тогда как ее порфироносная сестра лишь изредка бросала на него благосклонные взоры с высоты своего поистине царственного, почти двухметрового роста. Беседы об искусстве Анна оставляла «своему Куракину». На него-то одного и возлагал теперь надежды Василий Кириллович, и князь их оправдывал, не забывал джиованне поета, но приходилось платить за внимание и ласки – участвовать в куракинском кружке, небезопасно зубоскалящем о некоторых влиятельных придворных. Особо часто посмеивались здесь над Волынским, давним соперником Александра Борисовича, быстро набирающим силу, восхождения коего Куракин, видно, побаивался и открыто ревновал его к Бирону и императрице. Анна же умело извлекала из их нелюбви друг к другу пользу – нарочно стравливая партии, втайне радуясь вражде и бесконечным насмешкам. Большей частью Василий Кириллович молчал на домашних куракинских куртагах, но приходилось и ему подпускать словечко-другое, когда этого впрямую требовал сановный меценат.

Тредиаковский не забыл Артемия Петровича, его злопамятного взгляда, а тот, как выяснилось, тоже вспомнил о существовании своего давнего астраханского подопечного – Адодуров передал, что патрон как-то даже похвалил «Езду», хотя тут же и высмеял самого автора, назвав куракинским скоморохом. Сравнение было обидно и пугало Василия Кирилловича, в его планы вовсе не входило наживать себе врага, но поделать ничего он не мог – по-прежнему всецело зависел от капризов парижского благодетеля.

Видно, на роду было ему написано всегда оказываться в одном из воюющих лагерей, сколь бы ни мечтал он быть в стороне от интриг и политики. Куракин – надежная защита и, случись что, наверняка не даст в обиду, но все же он передал через Адодурова экземпляр «Езды» Артемию Петровичу и даже получил от него пятьдесят рублей – подарок более чем щедрый. При случае он выразил свою благодарность и остался в уверенности, что Артемий Петрович не держит на него зла. Конечно, сделал он это втайне от Куракина.

В столь незавидном положении утешало одно – всевозрастающая известность, приближенность к трону, и это заставляло терпеливо сносить все, даже показное презрение иных придворных завистников. Не корыстолюбие притягивало его ко двору, как он уверял себя, нет. Он, воспитанный Ролленем, вынашивал большие, далеко идущие планы.

Слава налагала особые обязательства – поэт тем и силен, что может и должен вразумлять сильных мира сего. С дальним прицелом давал он уроки и президенту: на них объяснял стоящему у кормила новой науки, как важно создать в Академии собрание ученых и поэтов, наподобие французской академии, но только на русской основе, занимающееся изучением российской истории и российского языка. Получался парадокс: в русской Академии красноречие и риторика велись на латыни. Это было прекрасно. Как никто другой, Василий Кириллович знал цену языку древних, но он радел за свой родной, и президент, изучая его по необходимости, с интересом внимал мечтам: он находил их разумными и даже целесообразными. Обидно было и то, что в Академии большинство мест занимали немцы, а не русские. Нет, тут он не обольщался – ученых русских пока было мало, ничтожно мало, но все же, все же дело почти не трогалось с мертвой точки. Задуманная гимназия пустовала, а коли некого учить – из кого, спрашивается, будешь набирать русских профессоров? Хорошо хоть Адодурова утвердили адъюнктом. Нет, он вовсе не был против высокоученых собратьев, но обида, обида не покидала его. Посему и лез из кожи, старался, исподволь, постепенно претворяя в жизнь задуманные новины. Но мечты оставались пока мечтами, а ему следовало еще и нести свою службу, делать свое дело.

В Москве, когда он обретался там при дворе, Филипп Сибилев предупреждал, видя, как терзается Тредиаковский от безденежья: «Опасайся жить в долг: закабалят, не расквитаешься!» Милый, милый Филипп, он был бы рад, он и опасается, да что же поделаешь? Как полагается по правилам этой жесткой и роскошной игры, иначе не блеснуть, а сгореть его звезде, иначе…

Да, хочется славы, она упоительна, грешен. Но она необходима, она делает его выше вельмож, ибо поэт, говорящий своей государыне, способствует тем самым расцвету наук и искусств в стране, и миг, когда он читает героические стихи, велик! Он видит, он чувствует, как приманивает слово, оно и самого чтеца наполняет силой, отраженной от глаз слушающих. И миг после – минута, когда не отошли мелодичные чары, когда все еще в его власти… О! ради этого мига не стоит ли и жить?!

Но вот он столкнулся с самым страшным – с действительной жизнью: Иван лежит рядом с ним тяжелобольной и беспомощный, Екатерины Иоанновны больше нет, Филипп в Москве, Адодуров столь же занят, что и он сам, а Алешка Монокулюс, самый преданный, самый верный на свете человек, – в далеком Белгороде. Алешка потолстел, поважнел, принял постриг и зовется теперь отцом Андреем.

Встретились они неожиданно – в Петербурге на Невском подворье: Монокулюс попал в секретари к архимандриту Петру. С самим Петром они сошлись сердечно и близко еще в Москве, и вот несчастье – Феофан, не в благодарность ли за концерт на день Екатерины-великомученицы, отправил настоятеля первого российского монастыря в Белгородскую епархию, фактически в ссылку. Верные обету Петр и новопостриженный Андрей укатили в далекий Белгород и шлют теперь письма при случае. А в письмах зовут, зовут в гости – на то они и письма…

Может быть, преосвященный намеренно удалил Петра как свидетеля Феофанова греха, ведь и с Тредиаковским стал он встречаться реже? Не забыть его взгляда, как рана сквозящего, – усталость, усталость от забот мирских, отягощенность грехами, что высший пастырь носит в себе.

А он? Он сам, орудие в руках Провидения, меч, покаравший отступивших, – не грешил ли тут?

Нет, нет, здесь невелика его вина. Нет, грязный, позорный, ужасный грех его в другом – с того момента, как год назад узнал о судьбах родных, носит он его в сердце и до недавнего времени не мог, ничего не мог сделать во искупление. Да и поздно, поздно было что-либо предпринимать…

Весь год он работал, не успевая предаваться размышлениям, не желая предаваться – давил их работой. Он работал и ждал, и наконец вспомнила о своем рабе императрица – он верил, что так и будет, – назначение было необходимо, как воздух необходимо. По прямому монаршьему указу Василий Кириллович был заселен в Академию. И хотя, за неимением вакансий по классам красноречия и риторики, стал он числиться «с титлом секретаря», оклад Шумахер положил ему как адъюнкту – триста шестьдесят рублей в год. Мнимую должность Тредиаковскому придумал сам Шумахер, изыскав место в академической канцелярии. Всесильный библиотекарь в ближайшем будущем обещал причислить к профессуре, как только президент утвердит собрание.

Постоянный оклад (да еще такой большой!) был спасением – деньги нужны были, чтобы наконец перевезти из Астрахани Марию. Выплатив по срочным закладным, Василий Кириллович выслал пятьдесят рублей в Астрахань с Александром Афанасьевым, племянником Ильинского, ярославским купцом, недавно начавшим вести дела в Поволжье. Полсотни эти пошли на уплату Марьиных долгов, перевезти же Афанасьев согласился бесплатно, и вот в ноябре сестра приехала в столицу со своим девятилетним сыном Ванюшей.

Тредиаковский снова залез в долги, и теперь уже по-крупному, вычерпав жалованье за год вперед, что удалось только благодаря заступничеству Шумахера. Он купил на Васильевском домик, где зажили семьей – вернее тем, что от нее осталось.

Мария брата-спасителя боготворила и, узнав, каких тот достиг высот, немного боялась. Она навела в доме порядок, следила за тишиной, когда он работал. Сестра стала немногословна, заметно переменилась – болезнь опалила всю ее жизнь страшным своим дыханием.

Она его не винила, даже помыслить так не могла. Сам он себя винил, но старался не думать, не вспоминать. И вот теперь, в комнате рядом с больным Иваном, все и всплывало: жизнь, выходит, висела совсем на тоненькой ниточке, как легкокрылая бабочка, была беззащитна, и он с ужасом ловил чахоточные тяжелые вздохи-всхлипы, ловил и радовался, что они не прерывались. Он смежил веки, погрузился то ли в сон, то ли в полузабытье.

…Далекая-далекая безводная степь. Серая, безводная степь. Редко где среди мелких кустиков ковыля и полыни притаилось утоптанное овечьими копытцами окошко – калмыцкий колодец худак, или по-русски – копань. Вода в нем нездоровая – горько-соленая на вкус, затхлая, но овцы пьют ее, ибо никакой другой за многие-многие версты вокруг не сыскать.

В детстве Тимоха Лузгарь, что учил Сунгара грамоте, рассказывал им страшное про эти колодцы. В новолуние, в жуткий полночный час, когда уходят ангелы помолиться Богу, летает над степью ведьма и кропит помелом из адской склянки. Но ангелы Господни успевают перед рассветом убрать ядовитые капли, ибо страшные заключены в них болезни на погибель роду человеческому. Только раз в полстолетья попадает ведьмина капля в худак, и падает на дно его, застывает камнем. Тогда может не заметить ее ангел, и оттаивает зло в воде поутру, и приходит великая беда – начинается падеж скота, а затем доносит ветер болезнь и до города.

Так ли, нет ли, но мор вспыхивал всегда вдруг, неожиданно и не в один год унимался: бывало, ослабевал или вовсе уходил, а затем нападал сильнее прежнего и терзал обессилевшую Астрахань, выколачивал из нее живую душу. Застывала тогда над домами тишина: некому было звонить в колокола – священники и монахи из уцелевших не успевали соборовать и отпевать и, случалось, заболев сами, умирали без покаяния.

В его детстве, да и задолго до его рождения страшного поветрия не случилось, и о нем призабыли – сохранились лишь пугающие душу воспоминания и скудельница – часовня-однодневка, поставленная над общей могилой.

И снова вдруг негаданно ударила болезнь – камнем свалилась кара с небес, пошла по дворам и не миновала большой крепости и семьи Тредиаковских. Осенью двадцать седьмого преставилась несчастная Федосья. Она умерла на второй день. Похоронив ее, Кирилла Яковлев ушел в монастырь и, став наконец иеромонахом, полез в самую болезнь – навещал и утешал больных, читал Псалтырь над усопшими, помогал хоронить зачумленных на кладбище – его чудом обходило, тогда как среди чернецов напасть дьявольская особо сильно утверждала свою власть.

Зима прибила болезнь, но благодарственную петь было рано – весной мор пошел сплошняком – казалось, настал конец света. Мария, похоронив мужа и оставшись с малолетком на руках, убежала к отцу в монастырь – там многие искали спасения, но каменные стены не защищали – монахи мерли как мухи поздней осенью. Отец был в числе последних, кто погиб в тот год.

Шесть дней лежал он в келье, страшный, как сама болезнь: глаза запали глубоко в орбиты, щеки ввалились, нос обтянуло кожей. Белый язык, невероятно громадный, с трудом ворочался во рту – отец бредил и что-то непонятное шептал, шептал. В периоды просветления он дважды успел благословить Марию и внука и передать прощение и благословение ему – Василию. Отец почему-то был уверен, что сын жив. Потом он долго каялся дочери в своих грехах и главным ставил гибель Ржевского, которому не смог, побоялся прийти на помощь.

– Мне кажется, отец немного повредился в уме, – рассказывала Мария.

Но Василий Кириллович знал, что это не так. Знал, как тяжек мужской грех, сам повинен был: за отца, за Федосью. Утешался лишь мыслью, что так все в мире устроено, что грехи родителей падают на плечи чад их, так же как и благословение отцовское передается по наследству, из темных-темных глубин истории взяв свое начало, а потому, сильное силой стольких жизней, оберегает и хранит. Такие мысли примиряли немного с потерей родных, со своим сиротством.

Теперь же пом