Book: Стихотворения. 1915-1940 Проза. Письма Собрание сочинений



Стихотворения. 1915-1940 Проза. Письма Собрание сочинений

Соломон Барт

Стихотворения. 1915–1940 Проза. Письма

Стихотворения. 1915-1940 Проза. Письма Собрание сочинений

ФЛОРИДЕИ

ТИПОГРАФИЯ КН-ВА «КОШНИЦА»

МОСКВА, 1918

З.Д

Ты должен верить в меня.

З.Д.

1. «Я предвосхитил всё мечтой…»

Я предвосхитил всё мечтой:

Всю боль, всю бренность наслажденья.

Свершенья нет. Так чередой

Стихают юности волненья.

Не родились мои цветы,

Моя любовь не воплотится…

О, только робкому приснится

Виденье вещей красоты!

2. «Печаль сидела у окна…»

Печаль сидела у окна,

Вдруг смерть с ней поравнялась…

— Зачем скитаешься одна? —

Но смерть не отозвалась.

Прошла сурова и нема,

Прошла, окутав дали,

И вдруг нагрянула зима,

Владычица печали.

3. «Выше солнца ум в пыли рожденный…»

Выше солнца ум в пыли рожденный,

Тише смерти скорбью отягченный,

Мыслью сокровенной вечность рождена, —

Сердце, ты не бойся: ты глубинней дна.

Ум бессилен к высям устремленный,

Жалче тени скорбью отягченный,

Яр и неотступен пламень новизны,

В каждом сердце трепет гложущей струны.

4. «В небесах бездонных тучки ни одной…»

В небесах бездонных тучки ни одной.

Я в траве высокой. Я прилег и слышу,

Как ползет змеею невечерний зной,

Как цветы и травы утомленно дышат.

Утомлен и я, но сердце как вино…

Плод душистый, зрелый — я в траве высокой,

Я сокрыт травою и мне всё равно…

Тучки ни единой широко-глубоко.

5. «В лесу, где обитает тайна…»

В лесу, где обитает тайна,

Как страшен города прибой,

И перепутья крест случайный —

Заблудшим грозный часовой.

Былого призрачные сети

С ветвей чуть тянутся к кустам,

Как будто умершие дети,

К родным приникшие рукам.

6. «Дайте небу улыбнуться…»

Дайте небу улыбнуться,

Дайте встать на камень тот,

Дайте, дайте оглянуться

На весенний хоровод.

Дайте грудью упереться

В ширь — раздольное житье,

Надышаться, заглядеться

В юной юности лицо.

Эти б листья мне шептали,

Эти птицы пели б мне,

Умереть бы без печали,

Низко кланяясь весне.

7. «Сверкал зеленый луг и даль пылала…»

Сверкал зеленый луг и даль пылала…

Среди раздолья млеющей травы

В истоме пламенной она стояла

Виденьем лета, зноя и любви.

У ног ее, как язычки желанья,

Легли цветы, глотая жар лучей,

И угасал, забыв свои скитанья,

Весенний пилигрим, молитвенный ручей.

8. «Какая тишь на дне морском…»

Какая тишь на дне морском

Для тех, кто плачет каждый день!

Печаль недвижная очей

На дне морском, на тихом дне.

На дне морском, в бездумьи струй

Какой покой, какая глубь!

И флоридеями пленен

О дальной, дальной жизни сон.

Я жду склонившихся к волне,

Я колыбельно им пою,

Я руки сонные простер…

На влажном дне какой простор!

9. «За что убил я бедного жучка…»

За что убил я бедного жучка,

На книгу севшего нежданно?

За то, что жизнь кругом желанна

И так коварна быстрая рука.

И я смеюсь, мечтательный теперь,

Живой вне жалости и боли. —

Мы все покорны темной воле:

И жизнь, и смерть. И человек, и зверь.

10. «Ее во сне видали паладины…»

Ее во сне видали паладины

И на подмостках славил арлекин.

Пути ее вещали тамбурины

И лунный блик за пологом гардин.

В мечтаньях гордых, радужно огнистых,

Ее искали темные сердца,

Но в час кончины, — в далях нелучистых, —

Она являлась скорбно, без венца.

Сверкал порок над именем нетленным

В огнях зазывных красных фонарей, —

И мстила трепетом она священным

И призраком оскаленных зверей.

11. «Без надежды прожить невозможно!..»

Без надежды прожить невозможно!

И сегодня себе я солгу.

Сердце тихо иль сердце тревожно, —

Я надежду всегда берегу.

Как дитя я к груди прижимаю

И лелею надежду мою.

Пусть давно я в душе увядаю,

Но о жизни всё так же пою.

12. «Я не испил вина краснее губ твоих…»

Я не испил вина краснее губ твоих,

Вина из виноградников лобзаний.

Чей это крик в ночи?… Чей это стон затих?..

О ты, рожденная для сладких истязаний!

Кладбищу тихому мерцанье уст твоих

И опаль мертвая огням моих желаний.

Над смертию царит вином вспоенный миг,

Вином из виноградников лобзаний.

13. «Коснулась тонкими перстами…»

Коснулась тонкими перстами

Неведеньем сомкнутых вежд.

Ныряла в трепете одежд,

Как мотылек меж лепестками.

Всю ночь виденьем смутным рея,

Она взошла его зарей, —

И вспыхнул сумрак золотой

И умерла души лилея.

14. «Где ночь любви истомного испанца…»

Где ночь любви истомного испанца

Из струнных вздохов, стонов кастаньет?

Верни устам всю опьяненность танца,

Медвяных чар рассыпчатый букет…

Но девы стран мечтательно суровых,

Но белый мрамор в тоге тополей

Избегли чар зноящего покрова.

О жало тихое иных ночей!

15. «Она улыбнулась сквозь сон моряка…»

Она улыбнулась сквозь сон моряка,

Как смерть — в приближеньи своем далека.

О быстрые травы и сонный погост!

О сердца больного мучительный рост!

Она улыбнулась… Но кто воскресит

Всё то, что душа безнадежно хранит?

Так мертвой былинки страдавшую нить

Вселенскою волею не оживить.

16. «И вот сорвал я покрывало…»

И вот сорвал я покрывало…

Огнем сонаты озарен,

Предстал ты в муке пьедестала —

На буднях воскресенья сон.

За ложь твою тебя пытаю,

За возвышающий обман:

Какому ты был близок раю?

Где сих созвучий мирный стан?

Живи! Хочу, чтобы глумились

Рукоплесканий мотыльки.

Чтоб звуки пламенно роились,

Сердец и струн кляня тиски.

Чтоб скорбью страстного финала

Ты пробудил мишурный зал, —

И снова шорох покрывала

О вечной грани прошептал.

17. «Был грустен дня осенний склон…»

Был грустен дня осенний склон

И ночь была, как лед.

Я задремал под перезвон,

Струившийся с высот.

Но глас небес был зов могил:

Стеснилась хладом грудь, —

И снилось мне, что я свершил

Последний в жизни путь.

18. «Я помню мир вне красных ожерелий…»

Я помню мир вне красных ожерелий

Твоих соблазнов, женщина, твоей тоски.

Я помню… Я забыл… в чаду твоих камелий

Как дни темны, как ночи праздно глубоки!

Где жизнь — борьба? Где смерть в ночном забрале?

Где тайны вещие? Где мой пытливый ум?

Я помню… Я забыл… И воля так устала.

Я жду… Я уловил одежд влекущий шум.

19. «Опять кругом одни виденья…»

Опять кругом одни виденья

Моих обманчивых очей.

Опять над бездной разрушенья

Навис огонь тоски моей.

Я не хочу приять молчанье

Немой грозящей пустоты.

Я не могу… Мои страданья —

Загробной вечности цветы.

Повсюду суета бескрылья

И вехи зыбкие крестов,

И злая жадность от бессилья

У водопоя мертвых слов.

Всю жизнь я ведал лишь утраты, —

Иссяк весны столикий сон.

Но в скорби вечного заката

Новорожденья чую стон.

20. «Неведенья слезы и руки как лед…»

Неведенья слезы и руки как лед,

Влекущий, как розы над омутом, рот.

Стихийных волений змеящийся круг,

Грозы полыханье и птичек испуг.

И ты, что так долго таил и хранил

Для страсти единой свой девственный пыл,

На выси мгновеньем одним восхищен, —

Томиться по высям навек осужден.

И слезы, и клятвы, и руки как лед,

Как розы над омутом, млеющий рот.

Но тайна изжита и дверь отперта, —

И старой шарманки гудит суета.

21. «О вечный гнет ненужных слов!..»

О вечный гнет ненужных слов!

Молчанье было б так приветно.

Но как раскинут вещий кров

Над тишиною безответной!

Слова, постылые слова,

Слова забытого значенья,

Полуистлевшая трава

В саду весеннего томленья.

И робкий вздох, и крик души

Язык-могильщик поджидает… —

Так всё, рожденное в тиши,

В шумливом слове умирает.

22. «Последний час, час осиянный…»

Последний час, час осиянный,

Мерцанье снежной тишины,

И дальний зов благоуханный:

— Прости несбывшиеся сны! —

Последний час, мой час прощальный…

Склоненность скорбного лица,

И рядом Властный, Изначальный

И Осиянный до конца.

23. «Где ты, мазурка бравурная…»

Где ты, мазурка бравурная,

В экстазном декольтэ?

Я внес всю радость лазурную

В мой шепот: Enchanté.

И был я тогда просительный

И робкий паладин.

О, времени шаг медлительный!

О, северный наш сплин!

24. «Из чаши трепетной мгновенья…»

Из чаши трепетной мгновенья

Спадают в бархатность цветов.

Зловещи и немы сплетенья

Влекущих рук и томных ртов.

Но неотступен стерегущий,

Плешиво-царственный гранит:

Он в были злой, он в дрожи сущей

И в строгой бледности ланит.

25. «О вы, вспоенные борьбою…»

О вы, вспоенные борьбою

И упоенные жестокостью своей!..

Вот я иду взыскующей тропою

На торжища шумливых площадей,

Чтоб видеть темные обличья

Творящих мир, хулящих суету,

Чтоб на ладони билось сердце птичье,

Кровавый крик роняя в пустоту.

Роятся истины: их много,

Как справедливости и в дулах и в клинках.

Но я иду… И тайная тревога

Мне одинокому и тайный страх.

26. «Мечта, забытая в беседке…»

Мечта, забытая в беседке,

Твои, Вероника, глаза,

Твоя дрожащая в виньетке

Какая грустная слеза!

Руки ажурное преданье

Твоей тоскою зажжено.

Твои ли озарят скитанья

Ночное сонное окно?

27. «Не зверь ли я? А ночь всё та ж…»

Не зверь ли я? А ночь всё та ж…

Над сердцем тихо веет.

Всё та же ночь, всё тот же страж

В молчаньи цепенеет.

Ползет алчба, грядет испуг,

В ушах самум гуляет.

То крысий зов, то крысий дух:

Кто дышит, тот желает.

28. «Твой детский смех — как хрустали…»

Твой детский смех — как хрустали,

Как неба вешний звон.

Смеюсь ли я, — в груди моей

Трепещет жалкий стон.

Перед тобой весь мир цветет

Напевом стройных снов.

Что я могу?.. Я утонул

В пучине мертвых слов.

29. «Есть яркие и гордые цветы…»

Есть яркие и гордые цветы,

Есть робкие и плачущие травы,

Есть дети солнца, дети красоты,

Есть дети сумеречной славы.

Кто к высям гор надменно устремлен,

Кто в скорби дольней бледно утопает, —

Одних венчает песен громкий звон,

Другие тихо умирают.

30. «С каждым днем твой приход чудесней…»

С каждым днем твой приход чудесней,

Цветами говоришь: внемли!

Тихие песельники земли

Поют молчаливые песни.

Я внемлю. И губы бескровно

В ласковых стынут лепестках.

А над гробом они любовно

Убаюкают скорбный прах.



31. «Сегодня днем в оранжерее…»

Сегодня днем в оранжерее

Я, утомленный, задремал.

И подошла ко мне лилея

И тихий голос прошептал:

— Вновь жизни сну ты улыбнешься,

Час обновленья недалек,

И будешь мой, ко мне вернешься,

Покорный чарам — мотылек!

32. «De profundis — из органа…»

De profundis — из органа —

Сатана восстал и мечет,

Мечет звуки из органа —

De profundis — Сатана.

Глухо шепчет у порога

Чья-то темная тревога.

Чью-то темную тревогу

Звуки мощные разят.

Глас молитвы, глас смиренный…

И надменной воли глас:

— Смертной мысли обольщенья

Вам простятся ль в грозный час? —

Брызжут звуки, стонут, тонут

В гуле веерного свода.

И высоко, так высоко —

Выше, выше — тишина.

33. «Может слово быть еще тише…»

Может слово быть еще тише.

Может быть прозрачней шаг.

Мы пройдем к церковной нише —

Легче шаг, и слово тише!

Уж подъемлют грозный стяг.

Идут. Склонись! На этих лицах

Вопль крови застыл… и ночь,

Вся в зарницах-огневицах,

Вся в шуршащих черных птицах…

Легче! Тише! Мыслям — ночь.

34. «Со мною только скорбь моя…»

Со мною только скорбь моя.

Оснежилась зима.

В полях бело. В лесу хвоя

Бела, грустна, нема.

Лишь утро, — воронье кряхтит,

Кляня мою печаль.

А к ночи всё звенит, звенит

Тоскующая даль.

35. «Веселье каждому доступно…»

Веселье каждому доступно…

Труба колышет балаган.

У кассы — зла и неподкупна

Сидит ворчливая Сюзанн.

Уж ноги стройные ажурно

Обув, капризная Мюзетт,

Нахмуря брови, свой пурпурный

Шнурует с блестками корсет.

При ней Пьеро… Как сердце бьется…

Мюзетт, Мюзетт, как он влюблен!

Но денег нет… и он смеется,

И он всё более смешон.

36. «У смерти моей голубые глаза…»

У смерти моей голубые глаза

И странные нежные речи.

У смерти моей золотая коса

И детские робкие плечи.

Темнеет. На травы ложится роса.

Стихаю для трепетной встречи.

И вижу я снова таинственный пруд,

В дни жуткого детства знакомый, —

И гаснет бессильно домашний уют

В зазывах нездешней истомы.

37. «Как в этот танец не поверить!..»

Как в этот танец не поверить!

Ее огнем не запылать?..

Три ночи плакал я… Три ночи

Томили сны меня.

В пунцовой мгле, где розы жар, —

Мне снилась окрыленность ног…

В пунцовой мгле, где розы жар, —

Я жизнью танца жил.

Кто боль свою, как сказку, любит?

Кто любит сказки стройных ног?..

Три ночи плакал я, три ночи —

В пунцовой душной мгле.

38. «Заря взмолилась: — о, прости!..»

Заря взмолилась: — о, прости!

Мне снов твоих не донести… —

И, сняв пурпурный свой наряд,

В объятья кинулась наяд.

А он таил в душе обет, —

Всегда дитя, всегда поэт.

К утру взломали дверь друзья:

К нему пришла его заря.

39. «Долинам темных песнопений…»

Долинам темных песнопений —

Вершины заревой крови.

Потокам слез и вожделений —

Твой сон, о таинство любви!

Мечта ли гордо вознесется,

Взойдешь ли в сказочную дверь, —

Ожесточивши выю, бьется

В тенетах страсти злобный зверь.

40. «Я отдал всё: всю радость вдохновенья…»

Я отдал всё: всю радость вдохновенья,

Всю силу знойную томлений молодых.

Я отдал всё… и преданный тобою,

Я растворился в песне и затих.

Я как волна к ногам твоим склонился

И как волна низвергнут в бездну вновь, —

Но в звуках трепетных, молитвою венчанных,

Струится и кипит моих желаний кровь.

41. «Высоко взмыла жизни грязь…»

Высоко взмыла жизни грязь

И флейты вешние безмолвны.

О, как бледна разлуки вязь!..

И все пути во мгле бескровны.

Житейской грязи поклонюсь

Страданьем памяти нетленной.

Тебе единой помолюсь,

Тебе единой и презренной.

42. «Мы все — идущие по комнатам…»

Мы все — идущие по комнатам,

Мы все — поющие стихи.

Лишь ты одна, лишь ты бездомна там,

И за окном шаги твои.

И видишь ты наш круг медлительный,

Скелетов праздный хоровод:

Наш дом живой, наш дом пленительный

Твоим очам — могильный грот.

43. «Еще над павшим тайна не витает…»

Еще над павшим тайна не витает,

Еще не умер он.

В моей руке чуть никнет меч

И кровь моя кипит над холодеющею кровью.

В алькове ты… Зовешь…

Что в голосе твоем?

Краснее крови,

Ярче смерти

Твое ложе.

44. «Я приходил для ветхого забора…»

Я приходил для ветхого забора,

Для каменно-надменных ступеней.

Сгущались тени древнего собора

И становились всё длинней.

И вновь во власти мрачных суеверий,

В преддверьи вечной тишины, —

Я слушал звуки скорбных повечерий,

Печальный зов погибших без вины.

45. «В комнате так тихо, тихо так, тик-так…»

В комнате так тихо, тихо так, тик-так…

Что за птица виснет? Чучело никак.

Страшен клюв орлиный, но безжизнен взгляд.

Спи же, царь крылатых! Шах царю и мат!

В комнате так тихо, тихо так, тик-так…

А за дверью крики, брызжет красный флаг.

То орлы свободы в славный бой летят.

Шах царю бескрылых! Шах царю и мат!

46. «Твои шаги на склоне дня…»

Твои шаги на склоне дня

Ложатся вешними садами…

Твои шаги, о тихая моя,

Твои шаги над белыми цветами.

Кладбище звуков оживил я вновь

Всей дрожью наболевшей раны.

Цветы в росе… цветов коснулась кровь…

Как эти капли тяжелы и пьяны!

Твои шаги вокруг меня

Ложатся вешними садами.

Чей это голос, радостно звеня,

Чей чуждый голос меж цветами?

47. «Вино цвело, сжигая слезы…»

Вино цвело, сжигая слезы,

И на пушистые ковры

Бросали мы любви занозы,

Любовь кидали на ковры.

Знобя одежды, мы плясали…

Казалось, — сердце не болит.

О, как мятежно мы ступали

По ранам млеющих обид!

То память жадная кивала

Сквозь брызги арф и звоны труб,

И в ласках женщин скорбь дрожала,

Как чаша сонная у губ.

48. «Я зверь безумный, зверь священный…»

Я зверь безумный, зверь священный,

Я жду тебя в тиши полночных чар.

Закон любви, царящий во вселенной,

Мне обещал блаженства дивный дар.

Меня душили грозы вожделенья,

Ночей бессонных жадная тоска.

Назрела страсть без воли, без терпенья,

Как чаша зол — бездонно глубока.

49. «Стемнело вдруг и дети замолчали…»

Стемнело вдруг и дети замолчали…

Посевы лютой, скорбной тишины

Дохнули в нас кладбищами печали.

И стало жаль детей. И их вины

Наследье темное должно коснуться, —

Вины, что в трепетаньи вольных сил,

И в них тоска не может не проснуться

В преддверьи траурном родных могил.

О, смерть близка! И лучшие желанья

В тени ее и стынут и молчат.

Дрожат цветы в молитве увяданья

И в золоте лучей весенний меркнет взгляд.

Давно, давно во мне сказалось

Наследье темное вины.

Душа молчит, душа скончалась,

Впитав весь ужас тишины.

50. «Каждый день в окно своей дамы…»

Каждый день в окно своей дамы

Прокаженный рыцарь глядит.

Суровы высокие храмы,

Где дама всё так же молчит.

И это, как будто, не ново,

Что в даму влюблен больной.

Для дамы последнее слово,

Последний молитвенный зной.

51. «В траве высокой странная покорность…»

В траве высокой странная покорность…

Ты здесь усни, воспоминание мое!

Где ночь была, — восходит час дозорный,

Занесено и бдит и ждет Его копье,

Под юным небом юные скитанья…

Ты здесь усни, воспоминание мое!

И если вновь к устам прильнет желанье,

В ущелья темные падет Его копье.

52. «Играющий на скрипке…»

Играющий на скрипке,

Весенний и больной,

И чей-то только липкий

Смешок немолодой.

И снова жар акаций,

И снова сердцу петь. —

О жажда возгораться

И жить, и умереть!

53. «О друг моих ночных томлений…»

О друг моих ночных томлений,

Дитя с глазами старика,

Где сумрак призрачных селений

И злое бденье паука.

Отвисли губы без дыханья,

Чуть к полу тянется ступня,

И неподвижность и молчанье:

О память ночи, память дня!

Я предвосхитил скорби тайну,

С тех пор болею я тобой,

И знаю я, что не случайно

Ты нелюбимый предо мной.

В тебе живут ее желанья

И каждый вздох ее в ночи,

И тайных помыслов терзанья

Взошли огнем в зрачки твои.

Горят и светят твои очи,

Не шевелится персть твоя…

Со мною коротает ночи

Мое обманное дитя.

54. «Уж сени песнью всколыхнулись…»

Уж сени песнью всколыхнулись…

Вы шли лугами в дальний лес.

Вы не видали, не нагнулись…

Вы шли лугами в дальний лес.

И смертью бледной, безответной,

Под равнодушною ногой, —

Цветок скончался в час приветный,

Час невечерний золотой.

55. «И гроб в огнях свечей дрожащих…»

И гроб в огнях свечей дрожащих.

И гул пещерной мглы…

И тихий цвет. И жажда тайны

Сухих сомкнутых уст.

Склонив в мученьи злом и тонком

Лицо к пахучим лепесткам,

Я весь в огнях дрожащей скорби.

О, бледных рук укор!

56. «Одна меж сонными домами…»

Одна меж сонными домами —

Ночь бродит бледными стопами.

Как безначально глубоки

Ее усталые шаги.

Была за лесом, за горами,

Пришла звериными тропами.

О, если б в крик один излить

Всю боль, всю жизнь и всё забыть!

57. «Зачем никто из тихих и скорбящих…»

Зачем никто из тихих и скорбящих

Не уронил слезы в обители моей?

Зачем никто движеньем рук молящих

Не заслонял томительных огней?..

Их зажигает ночь у ложа одиноких,

В нее влюбленных, в тихую печаль.

Зачем никто не направлял очей глубоких

В мою таинственную даль?

58. «Моя любовь была мгновеньем…»

Моя любовь была мгновеньем,

Как розы красные в снегу…

О, если б смерть была виденьем,

Как жизнь на сонном берегу!

Мне светят траурные очи

Сквозь мглу и чары бытия:

В дрожаньи зорь, в молчаньи ночи

Загробной тайны лития.

О, если б смерть была виденьем,

Как жизнь на сонном берегу!

Пою теням, пою каменьям,

Могильным вехам на лугу.

59. «О эти веянья весны…»

О эти веянья весны,

О эта ласковость расцвета,

Лазурью пьяные челны,

Сердца глубокого привета…

Лесной потайны густота,

К устам прильнувшие уста,

О те, что стынут без ответа…

В мой тихий дом, в мой вешний дом,

Под сень цветущего погоста,

Я жду измену и сором, —

Сыграть в нетлеющие кости.

О эти веянья весны…

О потонувшие челны…

60. «Пляс и звоны карусели…»

Пляс и звоны карусели.

Пляс и звоны… стон крестов.

Духа вечные качели

От могилы в сумрак снов.

Всё ль высокое истлеет?

Все ль на торжище любви?

В сердце мужа грозы зреют

И душа его в крови.

61. «Молитвенно коснулся рук…»

Молитвенно коснулся рук…

Смутилась я: и в разговоре

Мне чужд сентиментальный звук.

И пусть сокрыта в его взоре

Тысячелетий скорбь и боль, —

Я посмеюся тихой дрожи

Надменных губ. Где мой король?

Увы! Он ждет на брачном ложе.

62. «Ты отдаешься и дрожишь…»

Ты отдаешься и дрожишь

И ласку трепетно таишь…

Еще порыв — и ты моя:

Чего-то жду, жалею я.

И в опустившихся руках,

И в полных слез твоих очах,

И в жутком зное губ твоих

Нет прежних радостей святых.

63. «Широкой улицы простор…»

Широкой улицы простор

Веселью солнечному служит,

Но сердца робкого затвор

Он блеском выспренним недужит.

И желтых занавесок бред

В окне за гордой колоннадой

Такой мучительный привет…

Как сердце бьется за оградой!

64. «Целую смерть… Опять в туманы…»

Целую смерть… Опять в туманы

Тревогой факелов плыву,

Объемля каменные станы

И обреченную листву.

Я окна темные чарую

И, брошен в светлое окно, —

Дрожу и плачу и колдую

Надежды робкое звено.

Внизу мгновенья умирают

В шагах и в топотах и в снах,

А надо мною рассыпают

Тысячелетья звездный прах.

И в эти гордые низины,

И в долы скорбные земли,

Целуя смерть, несу былины,

Не зная, где они цвели.

65. «На жадном ложе тех ночей…»

На жадном ложе тех ночей

Я помню вскрик румян, —

Сей страшный миг, что, без речей,

Был черной смертью пьян.

Я помню ласки без конца,

Узывных мыслей бред.

О чары, чары мертвеца,

Творящего обет.

66. «Нас убаюкали тленные сны…»

Нас убаюкали тленные сны,

Нам непонятны запросы весны,

Кажутся странными дети.

Что-то, как камень, на сердце лежит…

Только порою недуг шевелит

Память о тайном завете.

67. «Ярче всех и всех надменней…»

Ярче всех и всех надменней

Ты взошла на эшафот.

О, не надо больше терний!

И упал безмолвный рот.

Но в глазах, что неотступно

Зверь мечтательный искал,

Всё осталось недоступно…

Он взбесился… Задрожал…

Стало жутко, стало ново,

Петлей шею он сдавил,

И несказанное слово

В смертном хрипе задушил.

68. «Пришла вся в зареве вещаний…»

Пришла вся в зареве вещаний,

С тоской взывающей в очах:

Есть тайна славных злодеяний,

Есть сила гордая в мечах.

За ней в смятении глубоком

Печаль плелась одна, одна…

Есть скорбь святая в одиноком.

Благословенна тишина.

69. «У камина в летний день…»

У камина в летний день

Не присядет даже лень.

На гробницу зимних дней

Не влечет мечты ничьей.

Но зимою, в тишине,

Мысли стынут на огне.

Скоро дети в дом войдут,

Шум победный принесут.

Бодро веет жизни стяг,

Горд и ясен детский шаг.

Но на жертвенном огне

Всё вернется к тишине.

70. «Кто-то дом построил высокий…»

Кто-то дом построил высокий,

Такой высокий гордый дом.

Зеркальные в нем были окна

И флюгер пламенный на нем.

У двери каждой сновиденья

Надменно сторонились вдруг,

Когда чины входили чинно,

Тая напудренный испуг.

И знал он ветра превращенья,

Тот, кто построил этот дом

И на приемах улыбался

Одним устало-зыбким ртом.

Но в этом доме просветленье

Рождала ночи тишина,

Когда шаги касались сердца

И проходила, шла она,

Чьи безыскусственны моленья,

Чья воля ярче и сильней,

Чем память дней, вспоивших душу,

Чем злая власть грядущих дней.

71. «Слепцы, рожденные в тени своих камений…»

Слепцы, рожденные в тени своих камений.

Как камни жесткие сердца и мысль — как тень.

Питают их, поят затоны вожделений,

Мечту колдует, жжет ублюдок солнца — лень.

Тела! Тела! Их властью жадно необорной

Повержен, дух бесстыдно изнемог.

И тайны вечные загадкой стали вздорной,

И числа мертвые живой сменили рок.

Но одиноким быть и разумом голодным

Клясть чары близкого, всё устремляясь вдаль…

Увы! сознать — не значит быть свободным:

Их кровь во мне. Они — моя печаль.

72. «Как черный, черный, черный дым…»

Как черный, черный, черный дым,

На площади народ.

Он жаждой древнею томим,

Он здесь из рода в род.

Скорей, о алчный, обнажи

Клыков звериный ряд,

И пляской смерти заверши

Бессмысленный парад.

73. «На нашу гордую столицу…»

На нашу гордую столицу

Навеян траурный покров.

Мелькают беглые зарницы…

Как бой медлительный часов,

Из недр гудящая тревога

Витиям шлет свой темный бред.

И притаилась у порога

Гроза неотвратимых бед.

74. «Его шевровые рейтузы…»

Его шевровые рейтузы,

Ее мечтательная шаль…

И много ль нужно нам от музы,

Чтоб опоэзить близь и даль!

Весеннее… Их поцелуи…

Моя мансарда… И луна…

И закипают жизни струи:

Душа трагедии полна.

О, жизни пленные кумиры!

Фигляр ли я, или поэт, —

Я рыцарь пламенной секиры,

Но нет дракона, змия нет!

75. «Среди зеркальных отражений…»



Среди зеркальных отражений,

Среди волнующих огней

Я вас увидел… Легче тени

Блуждали вы в толпе гостей.

И я пленился тишиною

Сурово-бледного лица, —

Сокрытой тайны глубиною,

Влекущей к безднам до конца.

Вы проходили, вы ступали

Так бережно и так легко,

Как будто губы трепетали

У ваших ног… Но далеко,

За гранью чувств был мир видений

Печально-призрачных очей…

Среди зеркальных отражений.

Среди волнующих огней.

76. «Ты чувствуешь? Так хорошо?..»

Ты чувствуешь? Так хорошо?

Люблю я дрожь в твоих руках

И дрожь в устах: люблю еще…

Твой смех на тонких стебельках…

Всегда изменчиво другая,

Всё та же, новая во всем —

Люблю тебя, люблю страдая,

В тоске по новом и былом.

77. «Поцелуй струю рассвета…»

Поцелуй струю рассвета,

Поцелуй мечту!..

Тает в бездне луч привета,

Нежит пустоту.

В пустоте плывут бездонной

Дни и ночи цепью сонной.

Поцелуй мечту!

78. «В окно лужайкой изумрудной…»

В окно лужайкой изумрудной

Струится скорбь о вешнем дне…

Его страданье непробудно.

Его чертоги в черном сне.

Но, если тихо, как бывает,

Но, если тихо подойти…

О, не меня он поджидает,

К нему заказаны пути.

79. «Можно бы в теннис сейчас поиграть…»

Можно бы в теннис сейчас поиграть.

Можно к морю пойти прогуляться.

А отчего бы не сняться,

Рапиры надменно зажав рукоять?

Сенью глубокой былины объяты,

Рыцарь и дама могилой слиты.

Нам же достались ржавые латы,

Ржавые клятвы и сон красоты.

80. «Есть звуки-мотыльки…»

Есть звуки-мотыльки.

Есть тихий дом.

В нем окна души, —

И лунный луч, как звук, в их глубине.

Взлетают мотыльки и белый рой

Плывет.

Обвеяны им смуглые уста.

Тебя целую я, о ночь,

К твоим одеждам приникаю.

Прости меня!

Я снова — белая мечта.

Я ласков, нежен, тих…

Так легче тишины бывают звуки.

О звуки-мотыльки!

За черным лесом —

Красные озера.

В них умерла тоска.

Измене я сказал:

— Все зеркала — твой храм. —

Она поверила.

Ее пытают отраженья.

Влюбленным золото я бросил.

Страсть побежала вслед…

В твой тихий дом хочу, о ночь!

Возьми меня, целуя.

81. «Зачем на сонное крыльцо…»

Зачем на сонное крыльцо

Выходишь ты одна?

Луна зажжет твое лицо

И станешь вновь бледна.

Как травы росные влекут

Горячие персты…

Как жаждой пенистых минут

Колышутся листы!

82. «Тот всё снесет, кто мудрого смиренья…»

Тот всё снесет, кто мудрого смиренья

Приял ярмо… Я всё хочу забыть.

Но есть, поверь! — такие есть мученья…

О, если б зверем, диким зверем быть!

И мстить за то, что только нам понятно:

Тебе, чей голос был так дивно тих,

Тебе, в гордыне и в паденьи необъятной,

И мне, — предавшему святыню чувств моих.

83. «В пустыне снов твоих безликих…»

В пустыне снов твоих безликих

Взойдет ее суровый лик.

Сверкнут очей сверлящих блики

И встанет вехой каждый миг.

Всю быстротечность, мимолетность

Скует ее подъятый перст.

В обмане канет беззаботность

Тоску врачующих невест.

Но в час нещадный вновь засветит

Забытой сказкой неба твердь, —

И сны былые сердце встретит,

Пытая жизнь, пытая смерть.

84. «Вот жизнь твоя! По этим коридорам…»

Вот жизнь твоя! По этим коридорам

Пройди! Влюбленный в гул своих шагов,

Достигнешь храма. Возликуют хоры,

Твоих приветствуя рожденье снов.

И там умрешь. Одни твои моленья,

Твой тихий мир, твой голубь оживет.

И в очи синие взойдет твое прощенье,

И в очи черные твое прощение взойдет.

Восстанут дни, улыбчивы и милы,

Тебя терзавшие под гул твоих шагов, —

Восстанут вновь, склонившись у могилы,

В сияньи трепетном тобой рожденных снов.

СТИХИ

ВАРШАВА, 1933

Дмитрию Владимировичу Философову

85. «За окном — за синей льдиной…»

За окном — за синей льдиной,

За покоем снежной дали

В робком свете книги синей

Зори вечные звучали.

Он пришел — о боль свершенья!

В белом облаке метели.

Я не верю в привиденья,

Но шаги прошелестели.

Встал в сторонке, точно нищий,

Весь в снежинках — в звездной пыли.

Тени строгие кладбища

На лице его застыли.

Я молчала. Скорбь иная

Мне открылась в этом миге.

Отступая, замирая,

Я замкнулась в синей книге.

86. «Испепелить, испепелить…»

Испепелить, испепелить

И эту маленькую ложь —

И он не сможет больше жить…

Испепелить!.. Испепелить!..

«Люби меня!».

— Могу жалеть.

«Люби меня».

— Нет… умереть

Мне было б легче, чем любить!

Испепелить!.. испепелить!..

87. «Над садом старинным я помню звезду…»

Над садом старинным я помню звезду,

Печального детства светило,

И девушку помню, и — в сонном пруду

Ее голубую могилу…

88. «Цвела весна и гроздья золотые…»

Цвела весна и гроздья золотые…

Леса звенели шепотом тугим,

И вдоль полей в пространства ветровые

Шел от земли творенья терпкий дым.

О мудрости, о вечности, о Боге

Твои слова вещали в тишине,

И проросла в глуши земной тревоги

Томленья боль о небывалом дне.

89. «Туда, туда — в безликий тлен…»

Туда, туда — в безликий тлен.

Избыть столикой жизни плен,

Избыть себя, свой дух, свой прах,

Свою истому, боль и страх.

И нежность разлюбить: твое

Полузабытое лицо.

90. «Чей это гроб туманят свечи…»

Чей это гроб туманят свечи

Слезами тусклого огня?

Чьи это призрачные речи

Встречают призрачно меня?

И эта песнь… Взмахнув крылами,

Умчался в небо душный свод.

И веет древности веками

Надгробной мудрости полет.

Своя ли боль, иль боль чужая?

Целую бледное чело.

О гроб великий! даль ночная!

Предельной тишины русло!

91. «Не трубы прогремят, не тру-…»

Не трубы прогремят, не тру-

   бы озарят тревогою

            тот день.

На восковые скованные губы

Возляжет траурная тень.

Тот пепел, нацелованный же-

   стоко и ласкою и му-

            ками земли,

Расскажет вам, что я избыл все сроки

И все повинности свои.

Камни… Тени…

Стихи

Варшава, 1934

КАМНИ… ТЕНИ…

СТИХИ

ВАРШАВА, 1934

92. «Я живу в тени камений…»

Я живу в тени камений.

Над камнями всходит день.

Над камнями всходит тень.

И молчат в тени камений

Камни… Тени… Камни… Тени…

И в подспудной мгле томлений —

Там, где каменно стучит,

Там, где каменно молчит

Сердце, тень среди камений,

Среди теней монолит —

И в подспудной мгле томлений

Над камнями всходит день.

Над камнями всходит тень.

И молчат в тени камений

Камни… Тени… Камни… Тени…

93. «У смерти моей голубые глаза…»

У смерти моей голубые глаза

И странные нежные речи.

У смерти моей золотая коса

И детские робкие плечи.

Темнеет. На травы ложится роса.

Стихаю для трепетной встречи.

И снова склоняюсь над сонной межой

И гасну, опутан лучами;

И долгий как вечность, как вечность пустой,

Мой сон потонул за мирами.

94. «Глядит из темного киота…»

Глядит из темного киота

Печаль опустошенных глаз.

Как чужды ризы позолота

И одинокой скорби час.

Притворный день — моя лампада

Во тьме простых и страшных мук.

Душа молчит, душа не рада

Благословенью мертвых рук.

Темно. Забвеньем искушенный,

Я вижу: гаснет тихий свет

Беззлобно к небу вознесенных

Пустых зениц. Иного — нет.

95. «А если боли слишком много…»

А если боли слишком много,

Приснится сердцу сторона,

Где боль цветет во имя Бога,

Где смерть веселая дана.

Приснится юности струя,

Томленья первородный грозд,

И сквозь сладчайший духа рост —

Твой подвиг, жертвенность твоя.

Земля… Земные небеса…

Земля… Земные чудеса…

Как в дни творенья, видит взор

Огромной радуги костер.

Гремя свергаются ручьи

В глаза, в уста, в сосцы твои.

Рука хватает. Ум горит.

И птица вещая летит.

О, руки настежь, настежь — в дым:

Молиться, присягать земным…

Всему земному, горсти всей

Цветов, томлений и червей.

Короткой радости жгутом

Кружиться, окружать свой дом.

И стол и ложе оплясать,

И слушать птиц и духов рать.

И помнить: каждому дана

Заветной гибели страна.

96. «Коченея в безумстве и зле…»

Коченея в безумстве и зле,

Где-то здесь, на туманной земле,

Между солнцем и вечною тьмой, —

Я иду золотою межой.

Я иду золотою межой.

Необутой ступаю ногой.

Травы нежат до крика в груди

На весеннем, на смертном пути.

97. «Заря вскипала алым ядом…»

Заря вскипала алым ядом.

Дрожал и жег избыток слез.

Из вечереющего сада

Я слово дивное принес.

Оно боялось стен и звуков

И душной комнатной мечты.

И я простер невольно руки

И — темная — явилась ты…

И где-то в зеркалах, в пролетах —

От глубины до глубины —

В безумном, в непомерном взлете

С тобой мы были сплетены.

98. «И палачу как скучно без затей…»

И палачу как скучно без затей.

Как в небе много трепетных свечей.

И я затеплил ярую свечу,

И я всю ночь молюся палачу.

Казни меня, казнящий без вины.

Казни любовь и царственные сны.

Тебе тоску в награду отдаю —

Безмерную и вечную мою.

99. «Мы все пророки и предтечи…»

Мы все пророки и предтечи…

Во мгле у призрачных дверей —

Мы жаждем несказанной встречи,

Неизреченных ждем речей.

Над нами небо, бездна неба,

Его немая пустота.

И под ногами корка хлеба

И смерти черная мета.

Но мы порочны, мы жестоки —

Хватаем, гложем, видим сны.

Мы все предтечи и пророки

Несуществующей страны.

100. «Я быть хочу один, когда я сплю…»

Я быть хочу один, когда я сплю.

Ведь так легко подслушать, подсмотреть,

Что больше света темноту люблю,

Что мне отрадно будет умереть.

Плотского плена довершая круг,

Я отразился в сумраке души.

И всходит утром солнце и испуг:

Два светоча в мучительной глуши.

Еще живу. Еще я взаперти.

В борьбе с собой о стены мысль стучит.

Но лишь во сне на верном я пути,

Где всё в едином сокровенно спит.

101. «Пройдет, пройдет и это лето…»

Пройдет, пройдет и это лето

И подтвердит, что я чужой,

Что с солнечного парапета

Лечу в извечный мрак ночной.

Лечу сквозь чернозем, сквозь камень,

Морей, планет и крови бег,

Сквозь нежности пугливый пламень,

Сквозь мудрости тишайший снег.

Но лет следя и повторяя

Всё тот же заданный урок,

Порой в себе я постигаю

Огня бессмертного намек.

Здесь, по пути, на этом ложе —

В объятьи трепетном земном —

О, как мучительно мы схожи

С великим солнечным огнем!

102. «Я вновь у запертых дверей…»

Я вновь у запертых дверей

Стучусь к Тебе. Стучуся к Ней.

И Ты — Она… И ты лишь бред,

Пороши дым, пороши след…

Что жизнь? Узорчатый платок,

Судьбы завеса и замок.

Зачем легка, зачем светла?

И дышит, дышит смерти мгла.

И как развеять эту муть,

Понять молчанье, ночь, и путь,

И ход звезды, и крови бег,

И вскрики сердца в сон и в снег?

Прорывы туч… Осколки дня…

О, ветер, ветер, жизнь моя!

103. «Давно иссяк. Давно устал…»

Давно иссяк. Давно устал

Угрюмый ветхий дом.

И кто б ни шел, идет вдвоем,

Входя в померкший зал.

И стол, и жестких стульев ряд

Косятся в зеркала.

И по углам судьбы метла

Сметает сор утрат.

Уж снова ночь. За тишиной

Растерт безликий гул.

Ты только тень. Зачем на стул

Садишься предо мной?

О чем молчишь? Зачем темно?

Что слышим? Что поймем?

Вот дрогнул ночи водоем.

Вот заглянул в окно.

Окно дрожит… Рванулось ввысь…

Летит… весь дом летит…

Чей это крик? Чей с гулких плит

Безумный крик: очнись?

Чей это конь умчался вскачь?

Так дайте ж свет скорей!

И бег в свечах… И стук дверей…

И плач, и плач, и плач…

104. «Давно, давно в беспамятстве, в болезни…»

Давно, давно в беспамятстве, в болезни

Иль в детства тихой сонной полумгле,

Меня пронзили звуки вещей песни,

С тех пор неповторимой на земле.

Я к ней тянулся шепотом, дыханьем,

Вникал в шаги стихии огневой

И замирал, во тьме, пред вражьим станом,

Уму непостижимой полнотой.

И помню я, как отлетела крыша,

Раздались стены и взметнулся пол,

И как впервые в небе я услышал

Огромных звезд таинственный раскол.

Шел спор великий, в вечности единый,

Торжественно невозмутим и строг.

И в населенной числами пустыне

Кружил в пространстве непомерном Бог.

А сердце человечье трепетало,

Свой ломкий ритм сверяя с глубиной,

И шло, и тяжко шло из горсти малой

Своей земли на звездный водопой.

И стала жизнь моя воспоминаньем.

Темно очам от пламени в груди…

На рубеже каком — о тайна грани! —

Мне мысль — свое безумье приютить.

105. «Еще вчера я был безумным…»

Еще вчера я был безумным

И шел неведомо куда…

Привет отверженным и чумным

И не любимым никогда.

Пусть правит жизнью боль земная:

Кто голоден и кто влюблен, —

Есть тихий цвет, что, зацветая,

Роняет лепестковый звон.

Над каждым сердцем этот лепет…

Еще вчера я шел туда,

Где любят ночь, и смерть, и пепел,

И не любимых никогда.

106. «Сжиматься, молчать по ночам…»

Сжиматься, молчать по ночам —

Это всё, что еще возможно.

Долог счет — по мертвым часам

Считать свой день острожный.

Все пути заслоняет стена,

Все мечты заслоняет опыт,

Только зуд, только блуд — семена

Людской похотливой злобы.

И всходит в своей вышине

По утрам заря золотая,

На страшной моей глубине

Только смерть озаряя.

107. «Ты меня задушишь, день весенний!..»

Ты меня задушишь, день весенний!

Опрокинут в небо — я лечу

Из тяжелой волоокой лени

В синюю воздушную парчу.

Многошумный, гулкий лет апреля,

День единый в яром ветре дней,

Ты меня задушишь жаждой хмеля,

Густотой и тугостью твоей.

Выше! Круче! Кто дышать умеет?

Кто умеет грудью брать ветра?

Слышу: щеки и глаза твердеют:

Нарастает звонкая кора.

108. «Восходит в ночь душа моя…»

Восходит в ночь душа моя.

Мысль холодна, светла, спокойна,

И сердце тишины достойно,

Не ненавидя, не любя.

О, ночь! О, непомерный круг

Шагов… Прозрачный шаг стихии.

Всё тише рокоты глухие,

В душе рождая вещий звук.

Расти, душа! Твой тайный день

Овеян мглою тьмы и света.

Твоим бессмертием одета

Земная тающая сень.

109. «В тонкую кожу обута нога…»

В тонкую кожу обута нога:

Смерти и ласки знобящая смежность.

В сердце зажатая радость строга.

Злая, змеиная, мудрая нежность,

Гул неразъятый… Мучительный гул…

Вечер. Деревья прикинулись бытом.

Дышит Огромный. Звездами сверкнул

В склепе, бессилием мысли прорытом.

Тихо над книгой. Ладони скрестил.

В скорби и в нежности то же сиянье.

Те же ступени вдоль звездных перил.

Та же тревога. И то же молчанье.

110. «Я не испил вина краснее губ твоих…»

Я не испил вина краснее губ твоих,

Вина из виноградников лобзаний.

Чей это крик в ночи? Чей это стон затих?

О ты, рожденная для сладких истязаний.

Кладбищу тихому мерцанье уст твоих,

И опаль мертвая огням моих желаний.

Над смертию царит вином вспоенный миг,

Вином из виноградников лобзаний.

111. «И снова бродит даль. И снова…»

И снова бродит даль. И снова

Пустым фургоном у ворот,

Под знаком дня очередного,

Приемлет день свой груз забот.

Но девушка поет иная,

Не та, что отцвела вчера.

Кручинных птиц иная стая

С могильного летит бугра.

И облака встают не те же,

Что день вчерашний стерегли,

То гуще и смелей и реже

Вплетая тень в лицо земли.

Не тот же луч призывно золот,

Не тот же в сердце перебой —

Там, где над бездной день расколот

Поющей девушкой земной.

112. «Весеннее небо, весенний погост…»

Весеннее небо, весенний погост.

Напев похоронный так прост,

Как будто Успенье приходит весной,

Как будто цветенье — покой.

Ведут и уводят аллеи крестов,

И мнится — без песен, без слов —

Весна сочеталась со смертью моей

Под сенью зеленых ветвей.

И солнце склонилось. И день изнемог.

И тихо — за синий порог —

Покорно ступая, несут, пронесли

Последнее утро земли.

113. «Я облечен посланьем быть великим…»

Я облечен посланьем быть великим…

Где б ни был я: на площади, в дому —

Я восхожу вещать пред тайны ликом,

Что тайны явь дана мне одному.

Вкруг камня тень, как катафалк шатучий,

Ползет по светлым тающим следам,

Я призван — через бездны, через кручи —

Вести за солнцем к огненным путям.

Но и в моей душе ветра, туманы,

Зола и дым — испепеленный кров.

Я призван возмещать души изъяны

Косноязычьем непомерных слов.

114. «Я вижу мир… Постиг я кабалу…»

Я вижу мир… Постиг я кабалу

И камбалу, зонты и горизонты,

Всё спутано, всё смежно… За хулу

Меня накажут трезвые архонты.

Но есть мечты, есть мысли легче тени:

Следишь ветров и дней круговорот,

Жука паденье, смелой птицы лет,

Копченой рыбицей сознанье пенишь.

И вот опять на блюде голубом

Лежу я — камбалою пропеченной,

Сияя смертным и съедобным сном,

И вожделением, и тайной отраженный.

Часы звенят о вечности, о чуде,

О буднях… буднях… буднях… И на блюде,

Где в смежности и спутанности снов

Мелькают тени тающих паров, —

Дымится плоть, съедобная, немая —

Моя душа, душа моя живая.

115. «Чем темней, чем глуше на кладбище…»

Чем темней, чем глуше на кладбище,

Тем тревожней поступь тишины.

То не птица мечется и свищет,

То не певчих голоса слышны.

То молчанье медленно роняет

Не росу, не слезы… Канет и звенит…

Вспомни! Вспомни! Смерть не всё сжигает.

Слишком тихо у могильных плит.

116. «Я сегодня, радостью согбенный…»

Я сегодня, радостью согбенный,

Мудр и ласков, сокровенно тих.

Музыка моя — проникновенный

Величавый пятистопный стих.

Близок сердцу сон любви и крова…

Плоть благословивший добрый Бог —

Бог роняет жертвенное слово

В хмурь, в бездолье, в кривизну дорог.

Растворившись в кисти виноградной,

Весь в соку, в брожении земном —

День ложится тяжестью отрадной,

Гулкой песнью опоясал дом.

117. «Закрыть глаза и с тишины погоста…»

Закрыть глаза и с тишины погоста

Отпрянуть вновь в заветную весну,

Давно страшась и подвига, и роста,

И полюбив докучную вину.

Глядеть в глаза, которые не помнят

Глумливых дней паденья твоего,

И слушать смерть, идущую вдоль комнат

На тихое земное торжество.

Закрыть глаза… Сжигая мысли пламень,

Изжить себя, стать снова только сном.

И тишину, и исщербленный камень

Признать своим заслуженным концом.

118. «Подай мне милостыню, Боже!..»

Подай мне милостыню, Боже!

Всё, что вершится на путях,

Что сердце жадное тревожит —

Всё только прах, цветущий прах.

Не счесть земных крикливых весен.

Душа безумна и темна,

Пока не всходит сердца осень,

Предсмертной мудрости весна.

Любовь… но это так печально…

Всё, что вершится на путях:

Мельканье лиц и дым вокзальный —

Всё только прах, цветущий прах.

Будь милостив! Подай мне, Боже,

На бедность, чтоб в последний час

Благословил я смерти ложе

И тьму опустошенных глаз.

119. «Я помню день и дом. Самозабвенно…»

Я помню день и дом. Самозабвенно

Я ждал, в тишайшем сне окаменев.

Так ждет земля, чтоб благости весенней

Принять несрочный золотой посев.

Пусть день ушел. Пусть всё тоска и небыль.

Единый день безумством не зови!

Я помню день, и дом, и много неба

Над домом и над днем моей любви.

120. «Но что-то есть. Совсем, совсем иное…»

Но что-то есть. Совсем, совсем иное.

Не жизнь, не смерть. Не сердце огневое,

В провалы тьмы летящее звездой,

В пустыню мысли творческой мечтой.

Но то, что есть, в биеньи сердца слышу…

Всё глубже мир, торжественней и тише.

И, если только сон — мой взор и слух,

Кто б ни был я: земная плоть иль дух —

Я тайный луч сферического света.

Так мрак, ночной агат, сечет комета,

Неся с собой загадочную весть.

Так в нас самих таится то, что есть.

121. «Всё та же поступь дромадера…»

Всё та же поступь дромадера —

Покорно долгий лад копыт.

И сквозь пески своих поверий

Пустыня сумерки цедит.

Скончался день в пути суровом.

Белесым саваном луна

Сокрыла прах. Весь воздух скован

И жаждой дышит тишина.

Но глубже жажды и томленья

Встает безмерной дали сон:

Страна горячечного бденья

И бесконечный звездный звон.

В глазах закрытых больше неба.

Под пылью бледных, душных лиц

Светил загадки и молебны

Сплелись с загадками ресниц.

И там пески… Пески… Пустыни…

И там свершают долгий путь,

Свой вещий путь за сумрак синий,

Отвергнув жизни боль и муть.

И там вселенских повечерий

Заря возносит голоса…

И длится поступь дромадера…

И сонно смежены глаза…

Картину верную допишут…

Я так устал, дрожит рука.

Всё чаще дромадер мой дышит.

Пустыня вечная близка.

122. «Ты приходила утром в час тумана…»

Ты приходила утром в час тумана.

Ты зажигала синие костры,

Ты озаряла сонные поляны

Еще немой непознанной игры.

О мудрости, о вечности, о Боге

Твои слова вещали в тишине.

И проросла в глуши моей тревоги

Томленья боль о небывалом дне.

Цвела весна. Клубились дни крутые.

Леса звенели шепотом тугим,

И вдоль полей в пространства ветровые

Шел от земли цветенья терпкий дым.

И помню я: чрез дальние просветы

Твой голос звал неведомый, глухой.

Он повторял тишайшие заветы.

Он был земной… Он был совсем иной…

Я забывал. Я тайны не расслышал.

Дышал соблазном. Смертью обрастал.

Как в благовест, я погружался в душу

И слушал вновь… И снова забывал…

Но жизнь ушла. Всё реже в час тумана

Твои сияют синие костры.

О, тихие прощальные поляны

Уже давно проигранной игры.

123. «В белом зале окна алы…»

В белом зале окна алы.

Свет зари и лунный свет.

В трудном роздыхе вокзала

Я дремлю уж много лет.

Дней моих тишайший пепел.

Зыбь усталая зениц.

На карнизах ночь и небыль

Небывалых дней и лиц.

Дни и лица… Непомерны

Голоса их позади.

Позабытые цистерны

Притаились вдоль пути.

Как в театре — мгла и выси

И берез немая стать.

Мчатся рельсы за кулисы

На висок в седую прядь.

Кто посеял эту небыль:

В лунном свете семафор?

Кто исполнит тьмою взор?

Кто развеет этот пепел?

124. «Опять крылом взмахнула ночь…»

Опять крылом взмахнула ночь

И уронила звезд сиянье.

Мысль, затаясь, отходит прочь

В свои над бездною скитанья.

Такая ль ночь была тогда…

Крутая теплилась дорога,

Тишайшая цвела вода

Светил — колодцы в тверди строгой.

А я и молодость — мой сон —

Моя судьба — мой громкий голос…

Кто вел меня? Со всех сторон

Звенел полей вселенских колос.

Но страшно было вопрошать —

Немотствовать в незрячей муке,

В пустынных звуках постигать

Недосягаемые звуки.

Я ждал: откликнутся цветы,

Деревья, шелесты ночные,

Из жадной гулкой пустоты

Восстанут шепоты шальные.

Я ждал… Я звал… Я замирал,

Земли касаясь жарким телом.

Но в теле тот же жил провал,

Томила та же власть раздела.

Кончалась мысль… Не быть иль быть?

Откуда эта жажда роста?

Откуда золотится нить

Над жизни призрачным помостом?

И я пошел, не слыша ног,

Бежал, хватая ветра гроздья.

И понял: дух мой одинок,

Душа моя — не прах, а гостья.

И билось сердце: вот сейчас —

Меж дня и ночи поворотом —

Не в первый, не в последний раз

Войду я в вечные ворота.

125. «Ты пришла из такой темноты…»

Ты пришла из такой темноты

В эту ночь, в слово, в смежность.

Из такой пустоты — в эту терпкую нежность,

В этот мир за окном,

В этот дом.

И жмешься ко мне: к моей немоте, наготе, пустоте.

Я слышу:

Свергается вечность с крыши

Дождем, огнем, мятежом.

126. «Из мглы вырастает колонна…»

Из мглы вырастает колонна

Сквозь клочья тумана, сквозь дождь.

Колонна — о Ты, вознесенный

Из мрака и гибели вождь.

На цоколе тайны и веры,

Как бог, Ты недвижим и нем.

И ветер, и крылья без меры

Стучат о твой каменный шлем.

И снова текут хороводы,

И нищий проносит суму,

И движутся суша и воды

В твою полнодумную тьму.

127. «Не трубы прогремят, не трубы…»

Не трубы прогремят, не трубы

Тревогой озарят тот день.

На восковые скованные губы

Возляжет пепельная тень.

И пепел, нацелованный жестоко

Тоской и муками земли,

Расскажет вам, что я избыл все сроки

И все повинности мои.

Исполнюсь тишины и тленья…

Цветы, колосья шевеля,

Воздаст мне мудростью забвенья

Цветенью верная земля.

Не трубы прогремят, не трубы

Тревогой озарят тот день.

На восковые скованные губы

Возляжет благостная тень.

128. «Где вечные дрожат туманы…»

Где вечные дрожат туманы

И в сини распылен сонет,

Где слышен молот истукана

И сердце есть, и сердца нет, —

Твой дух стремительный одет

В иную плоть, в иные раны.

Там звездные клубятся станы,

Вселенский дым земных высот.

Там в синей проруби тумана

За бездной бездна восстает.

Испей из звездного стакана

Заветной гибели полет.

И слышен молот истукана,

И сердце есть, и сердца нет.

И в звездном кружеве туманы

Кладут на раны тихий свет.

И сердце есть, и сердца нет.

И вечные дрожат туманы.

129. «Я предвосхитил всё мечтой…»

Я предвосхитил всё мечтой:

Всю боль, всю бренность наслажденья.

Свершенья нет. Так чередой

Стихают юности волненья.

Не родились мои цветы,

Моя любовь не воплотится,

Лишь робкому, как тень, приснится

Виденье вещей красоты.

130. «Был полдень. Солнца золотей…»

Был полдень. Солнца золотей

Сверкали купола церквей

И в небе, синеву качая,

Летела птиц залетных стая —

Там далеко, там в вышине

Покорна солнцу и весне.

По улице, где вереницы

Спешащих праздно — враг столицы,

Виясь, взмывая исподволь,

На дрогах гроб, шатаясь, шел.

Казалось, бездна вдруг зевнула

И бденьем вечности дохнула.

К кладбищу, в вещей сени мир,

Звал скорбным шепотом псалтырь,

Звал певчих хор, креста наклон

И мертвеца сокрытый стон.

Звал рокот призраков живых

В одеждах, в пятнах золотых,

В гудках, в звонках, в смятенном дне

На гулких улиц глубине,

И всё угрюмей, всё темней

В тени окон, в тени дверей

Вставал из камня Тайны лик,

Звал каждый шорох, каждый вскрик…

Туда, туда, сомкнув ресницы,

За черной-черной колесницей

Всё поплыло, как перед сном,

За шагом шаг, за домом дом.

А в небе всё неслася стая,

То серебрясь, то утопая.

И всё струились купола…

О, крылья крыл — колокола!

131. «Всем свершениям порукой…»

Всем свершениям порукой

Миг безумный, миг шальной.

Что ж, вертись, кольцо разлуки.

Кто со мною? Ты ль со мной?

«Выходи, моя шалунья!»

Вот он стройный в бубен бьет.

Я, канатная плясунья, —

Выйду, выйду в свой черед.

Зык музыки… Карусели…

Барабанной дроби жгут.

Мимо пляшущих качелей

Мчатся в вечность пять минут.

Мчатся дети в небосклоны.

Ветер… Листья… Дым зеленый…

И церквей святые звоны…

И молитва пред иконой…

Запрокнулись земные

Руки золота и сна.

Ропщет бубен. Ждет стихия.

Эх, раздайся глубина!

Я — струна. Я — тетива.

Я ли, я ль дышу едва?

Восхожу, небес касаясь,

Жарким телом содрогаясь.

132. «Чтоб родиться — нужно умереть…»

Чтоб родиться — нужно умереть.

В тленье кануть — в тлении сгореть.

Ты не бойся тела: плотью дух сожги.

Все безумства мира, все пути — твои.

Синий пламень… Синяя река…

Синий пламень… Первая строка…

Дрогнула завеса. Ярый, золотой

Всходит мир телесный — юный мир земной.

133. «Но ты ушла… И долго, долго наизусть…»

Но ты ушла… И долго, долго наизусть

Я повторял и шелесты, и мглу, и звезды,

И за окном плюща свисающие грозды,

И вдоль гардин луны стекающую грусть.

Твой четкий шаг, твой тихий шаг вдали угас…

В секунды обернувшись, в мерное звучанье,

Он повторял за мной и звезды и молчанье,

Врастая в пустоту, в огромный ночи час.

134. «Я у стола, непризнанного Богом алтаря…»

Я у стола, непризнанного Богом алтаря,

Где ум сгорал и сердце в муках задыхалось,

В бореньи изнемог… Скончалась ночь. Горит заря.

И ветр в окно летит. Метет крылом усталым.

Убить себя? Иль в лавку побежать за табаком —

Не разберу. Дышу… Дышу… И засыпаю!

Но сердце вновь: как стану жить людским, незрячим днем?..

И слышу плеск и вижу взлет воздушной стаи.

Взлететь? О, если б можно вздыбить лоно бытия

И разбросать судьбы бесчувственные звенья!

Но ты, судьба, не можешь быть иною. Ты — земля.

И в мудрости всеутишающего тленья —

И смерть и жизнь, две тени без лица, подруги две

Объемлют мир, в моей сдружились голове,

Толкаемой, как все, к суровому пределу.

И служат общему досмысленному делу.

135. «О, тишина, о, веянье миров…»

О, тишина, о, веянье миров,

Давно померкших и гонимых

Пустот зиянием. Шатание гробов

В провалах бездн неисчислимых.

Ни шороха, ни мысли, ни лица…

Круженье или тень круженья.

Безликой тьмы — без меры — без конца

Безликое предназначенье.

Но где-то там — нигде и никогда —

Сквозь мрак гробов бежит мерцанье,

Но где-то там — нигде и никогда —

Мечта влачит существованье.

И снятся ей цветущие миры,

Дневных лучей ликующее благо

И зори тихие… Извечный сон зари

Над тьмы безмерным саркофагом.

136. «Я сердце нежностью великой…»

Я сердце нежностью великой

Обременил. Закрыл глаза.

С ночного горестного лика

Скатилась черная слеза.

И вновь, и вновь дурман клубится

В моей душе, в чужой стране.

Неповторимое мне снится,

Свиваясь музыкой на дне.

И там на дне — в теплице боли, —

В плотском предчувствии глухом,

Какая глубина неволи

За неразгаданным стеклом!

Но меркнет, остывает тело.

Восходит день, и не пойму,

Чего оно во тьме хотело,

Зачем противилось уму.

137. «Черней твоих воскрылий нет…»

Черней твоих воскрылий нет.

И взгляда нет темней.

И как загадочен привет

Влюбленности твоей.

Целуешь шторы у окна.

Испепеляешь дверь.

Всегда одна… Обречена…

Всегда в кругу потерь…

И в час вечерний, час немой,

Ложишься ты у ног,

Чтоб, позабывшись над тобой,

Я встать уже не мог.

138. «Я ждал тебя. И вечер лег…»

Я ждал тебя. И вечер лег

Молчаньем у порога.

В окно дышал безликий Бог.

Цвела моя тревога.

Широкодумным взмахом крыл

Взошла душа ночная.

Я книгу мудрую открыл,

В пыли луча читая.

Мне стала явной глубина

Печали и познанья.

Любовь всегда обречена.

Любовь всегда посланье.

139. «В провале тьмы тугая огненная нить…»

В провале тьмы тугая огненная нить —

Пронзает свист ночное тело леса.

То птице велено тревогой сторожить

Всё то, чему нет имени и веса.

Как лес ночной — душа… Кто отличит волну,

Дрожащую в ущельях тьмы безликой?

Я дрожью сердца воскрешаю тишину,

Дневного шума заглушаю крики.

140. «Туда, туда, в безликий тлен…»

Туда, туда, в безликий тлен,

Избыть столикой жизни плен.

Избыть себя, свой дух, свой прах,

Свою истому, боль и страх.

Избыть обеты, робость зорь,

И маму детских лет, и корь, —

Свою болезнь за полумглой,

Свою мечту, что за стеной

Весь мир узором оплела

И кладом в тишину легла.

141. «За окном, прободая кусты…»

За окном, прободая кусты,

Незаметная вьется дорога.

Я уйду из своей пустоты,

Я уйду из звериного лога.

Это жуткое тело мое,

Плотское души одеянье,

Я оставлю… И сбудется всё,

Что не сбылось в телесном скитаньи.

142. «Великая радость во мне…»

Великая радость во мне.

Великая нежность. Без злобы

Стихаю в преддверии гроба.

Что было, всё было во сне…

Великая радость во мне.

Протянуты руки вдоль тела.

Как жертвенный плод, ты созрело

В тяжелой своей глубине —

Великая радость во мне.

О, ночь!.. Только ночь без просвета.

Не надо ни мук, ни обета,

Ни звездного чуда в окне…

Великая радость во мне.

143. «Ты вся зеленая, крепчайшая весна…»

Ты вся зеленая, крепчайшая весна,

Испившая все буести пространства.

Но сердце жжет пустынная страна

Несбывшихся и невозможных странствий.

Ты — тело юное… Горячая трава…

О чем поют два трепетных уродца?

Сокрылись глубоко и там видны едва

На дне, в окне, светлейшего колодца.

О нежности… Когда, как гимн, жестокость

И в порах тела — ливни и грома.

О вечности… День всходит быстроокий,

Мгновенный день… А вечность — смерти тьма.

Гори! Горчайшей не проси пощады!

О казнях вспоминай! О, вспомни душный крик,

Сгоравших на кострах… и ту прохладу,

Когда, теряя кровь, бледнеет гордый лик.

144. «Тысячелетия таю…»

Тысячелетия таю.

Дышу усталостью познанья.

И в нем опять мое дыханье

Находит глубину свою.

Я перекинул мост к путям,

Где на волах провозят громы.

Снопы лучей, снопы соломы

Мой возглавляют дом и храм.

145. «Там наши комнаты — два сердца — были рядом…»

Там наши комнаты — два сердца — были рядом.

И в коридоре пахло уксусом и свеклой.

На площадях заря роняла в наши взгляды

Костелов древних вечереющие стекла.

Мы проходили мимо лавок и кофеен.

Цвела в витринах верная продажность.

Мы проходили мимо лавок и кофеен

Так много раз. И, помню я, однажды

К сапожнику зашли мы туфельки примерить —

Шевровые, воздушные, из сна и кожи.

И было всё: сомненье, нежность — всё без меры.

Шевровые… воздушные… из сна и кожи…

146. «О нежности еще два слова…»

О нежности еще два слова.

Еще одна моя слеза.

Отныне — не найти иного! —

Обетом я сковал глаза.

Обетом зла и ненависти,

Обетом похоти и лжи…

Одним движеньем детской кисти

Холодный ум обворожи.

Но от ступени до ступени: —

Земные дни… года… года…

Но в долгой, но в жестокой лени

Тебя забуду навсегда.

Еще одна слеза… Сегодня

Сквозь жизнь, сквозь сон, сквозь зеркала

Рукою неправдоподобной

Ты дверь открыла и ушла.

147. «Я дверь открыл. Я думал: не она ли?..»

Я дверь открыл. Я думал: не она ли?

За дымкой пепла вы ее узнали?

Зачем молчите вы? Зачем вы смущены?

В смущеньи ласковом вы кажетесь смешны,

Когда, ее не видя, вдаль глядите:

Какая жизнь на острове Таити?

Что жизнь! Мне дорог этот мертвый кров.

И ближе всех уже ненужных слов:

Никто. И повторяет ветер в щелку:

Никто. Ни даже пряди шелка

Ее волос. И сердце явственней: никто.

И тише, глубже и навек: ничто.

ДУША В ИНОСКАЗАНЬИ

ВТОРАЯ КНИГА СТИХОВ

ПАРАБОЛА / БЕРЛИН 1935

148. «Осенний день… и закипают слезы…»

Осенний день… и закипают слезы,

Как витамины в сереньком плаще

Здоровья, пользы. Что же нам дороже,

Чем духа жизнь в тугой земной праще?

Ты голод облаков и листьев жажда.

Твой шаг — во взмахах мельниц ветряных,

В дыханьи свежем с заревого пляжа —

Сечет туманы, сны и пелены.

Ты утром, вечером — всегда сквозь битву

Всех предрассудков — сердце, разум, дуб

И то, что попрано, что позабыто

И отдано забвению на сруб.

Ты явственнее всех, ты всех нежнее,

Ты девушка на каждой смене лет,

Где пустыри, где черный ветер веет

И где тебя так ощутимо нет.

Ты так живешь в плену у Мукомола,

Так сходят тропики в наш хмурый сад.

И утро каждое — цветы и пчелы,

И каждый день — завещанный наряд.

149. «В покорстве мудрости пытливом и глубоком…»

В покорстве мудрости пытливом и глубоком

Я завершаю день познанья и забот.

Часы мои текут, несясь глухим потоком,

Не различая бездн, не находя высот.

И наяву — во сне, в движении — покое,

Двух полюсов в себе являя тайный смысл,

Стихаю ныне в бесконечном ровном строе

Себе довлеющих непостижимых числ.

И длится ток судеб, — загадочен, безмерен, —

В людских слезах, в проклятьях, в нежности, в хуле.

Покорство мудрости… Зачем, чему я верен,

Свой завершая день на каменной земле?

150. «Земля и ломоть сна и золото в ночах…»

Земля и ломоть сна и золото в ночах…

Дрожит фонарь, и лужа на панели

Вдруг отразила вечер, вечность, страх —

Всё, что мы видели, но проглядели.

Я падаю на дно, кувыркаясь, крутясь,

В былом, в небывшем страстно цепенея.

И отраженный вечер повторяет вязь:

Креузы гибель, торжество Медеи.

С утра ты будешь здесь… И руно я сложу

К живым твоим стопам… И встану одинокий

В пролете долгих дней на серую межу,

Где нет ни совершенства, ни порока.

151. «За облака и выше — до небес…»

За облака и выше — до небес,

До сереньких страниц, до мысли,

Идущей в мир с ружьем наперевес,

До сумерек, где сны повисли,

Где шлепанцами смерть моя стучит,

Такая древняя персона —

И до утра сурово шелестит

Наследьем Гёте и Платона.

Но выше — до твоих колен,

Пред плахою склонив колени,

И здесь кончаются у вечных стен

Все мысли, все ступени.

152. «Грозясь и стекла вышибая заревом…»

Грозясь и стекла вышибая заревом — и окна чуть дрожат —

И на пуантах в башню — с башни вдруг:

            фигурам становиться в ряд!

И королева в синем, в черном, и шелка ее шуршат — и взор

Ресницами-гирляндами во двор: менять и повторять узор.

Чей ход? Грозясь, смеясь, ресницами: чей ход?

            и палец на устах:

Ход короля. Ход королем. Ход предпоследний —

            и последний: ах!

И башней: шах! — и башней: мат! — и с башни вниз,

            во двор, во прах. Зачем?

Затем, что ночь сменяет день. Сменяет ночь и зарево поэм.

153. «Но имя!.. Имя!.. Будет новоселье…»

Но имя!.. Имя!.. Будет новоселье

И сдавит шею тайны ожерелье.

Соблазнов, снов и истины и веры

Молчаньем отсчитаешь меру.

Но имя… имя… Знаю: так и надо.

В нем каждая жемчужина — шарада:

Пред образом отринутая совесть.

На кладбище законченная повесть.

И вот поют магические зелья.

И каплями жемчужин в дым похмелья —

Мой окрик, шепот мой о еле внятном,

Об имени твоем о непонятном.

154. «Когда совсем уж не было надежды…»

Когда совсем уж не было надежды,

Я темным стал, я озверел от боли,

Затем что каменны твои одежды,

Затем что каменна моя недоля.

Но твой уход был вестью, был приходом…

Вот здесь сейчас окончится всё это

И будет ясная осенняя погода,

И так кончаются любовь и лето.

И были окна, были двери настежь.

Свисали тени током водопада.

Сквозь вечера запутанные снасти

Плыла звезды далекая отрада.

И в сердце снова плавилось страданье,

Но просветленное; мое ль, чужое ль…

И в этом было всё мое земное:

Вся жизнь моя и всё мое посланье.

155. «Из дома в дом проходит то, чему названья…»

Из дома в дом проходит то, чему названья

Нет. Грусть и скорбь с ним сочетаются, как тень,

В которую художник всё иносказанье

Вложил: весь медленный и творческий свой день.

Да, эта лень, углов тупые повороты

И ты, пришедшая затем, чтоб умереть

В ненужном лживом слове… Чтоб на серой ноте

Цветистых звуков-мотыльков раскинуть сеть.

И нет названья бесконечной смерти

В нас, только в нас. И что обетом мы зовем

Иль бытом? И чему всю муку, всё неверье,

Всю жажду веры так пустынно отдаем?

156. «Свергая в эти воды дни за днями…»

Свергая в эти воды дни за днями,

Уже давно безымянного ждешь.

Здесь зарева шатучими кругами

Всё отметают: истину и ложь.

Здесь небеса проходят, как слепые,

Огромной бурей в бессловесный час.

Твои глаза, глаза твои пустые

С крутого берега в последний раз.

Здесь смерть обычней лунной светотени.

Здесь солнце всходит, сумрак полюбя.

Здесь даже ветер обойдет тебя

Объятьем полнодумной скорбной лени.

157. «Я жил, как этот всплеск в ветвях, сегодня, здесь…»

Я жил, как этот всплеск в ветвях, сегодня, здесь —

В рожденьи дня сего: травинка, поле, лес.

Стекали пятна, тени, солнечные блики

Вдоль век и щек моих — судьбы моей улики.

Я не хотел ее: мне отдавали мякоть

Всех караваев здесь и там, на небесах, —

Но в капельке земной хмельной душистой мяты

Постиг я терпкость боли, наслажденья страх.

Копной пьянящей я взвалил ее на плечи

И в окна лез, в глаза, в сердца — и на буксир

Брал волка и луну и беспредельный мир

Подспудной — до утра — таинственной картечи.

158. «Великое, ничтожное — два входа в дом…»

Великое, ничтожное — два входа в дом.

А кров всегда один. И видно в щели,

Как отражают стены ласковый Содом,

Сиянье тех, что гибели хотели.

Но в этой тишине не прокричать во тьму

И не искать в себе потомка альбигойца, —

Как с канделябра воск, я жизнь твою возьму

И в жертву вознесу, молитвенный пропойца.

Козы ангорской шерсть, густой и теплый миф.

И чаша вдруг пуста. И жен не надо.

И медленный в ячейке бродит апокриф —

Студеной жизни пламень и награда.

159. «Буфет, гардины, правота…»

Буфет, гардины, правота,

И хоть бы знать, что нет правей.

Я плачу: что за чистота

В суровом очерке бровей!

На этот бархат отдал мир —

В игре основы — век, века…

В пещерах и во мгле квартир

Чеканный шепот челнока.

И пестрой нитью, нитью слов,

Как земляникой вешний зной,

Опутан теплый шум листов

Твоей души и твой покой.

Но ты хотела б всё учесть

И сесть подругой у стола,

Где строго соблюдают честь

Сожженных жизнию дотла.

160. «Над глиняным остуженным кувшином…»

Над глиняным остуженным кувшином

Повисла капель медленная гроздь.

Уже намечен строгий ход картины,

Запечатлен тишайший жизни дождь.

И сеет он — так… между глаз закрытых,

И истекает пальцами рука,

Касаясь век, глубоким сном повитых…

Чтоб веки те поднять — пройдут века.

Но ждет себя медлительный художник.

Упорна мгла прохлады огневой.

И вьется где-то желобком тревожным

Перед бытийственной своей грозой.

161. «Мы медленно уходим в расставанье…»

Мы медленно уходим в расставанье,

В разлуку темную с самим собой,

Не чуя вечности своей земной,

Не слыша мудрости очарованья.

Но рядом есть святители и Бога

В церковных нишах полнодумный мрак.

Есть перекрестков дальние дороги

И в поле звучный, золотистый злак.

И сколько птиц и девушек покорных,

И ночь, идущая на смену дням.

И в сонме крыл огромный, вещий, черный

Великой смерти всеединый храм.

162. «Не одиночество наедине…»

Не одиночество наедине,

Не темный миф, а дух Санкара

Во мгле упанишад живет во мне —

В расщелинах тоски и жара.

Я не хочу того, чего хочу.

Я не хочу и постигаю,

Прижав уста к горячему лучу,

Холодную, немую Майю.

Твоя рука во мгле упанишад…

Твой девичий, высокий голос…

И густолиственный зеленый ряд…

И в поле захмелевший колос…

163. «В такую ночь с седым рассветом…»

В такую ночь с седым рассветом

Она впервые в дом к тебе пришла —

Твое безликое в тебе отметить:

Так много скуки и так много зла.

Являлась вновь сквозь жизни скрежет,

Порою днем во время торжества.

И вот в последний раз всё те же

Ее приход и вещие слова.

Все пелены — твое безумье —

Ты их копил, лелеял, умножал —

Все сорваны, и ты — чужим зачумлен —

Ты говоришь: «чей это час настал?»

Что расцвело так просто и беззлобно

Под этим взглядом мудрым и простым?

Оно в тебе и — Ей одной подобно —

С тобой отходит к берегам иным.

164. «Шла — тихая — во тьме… Остановись!..»

Шла — тихая — во тьме… Остановись!

И замерла над пропастью она.

В своем убранстве отходила высь

И, как всегда, земля была пьяна

Жестокостью и жадностью и тьмой.

Откуда зов? Никто не звал. Никто

Не услыхал, как детскою стопой

Она ушла в земную грязь, в ничто.

165. «Смеешься, попирая землю…»

Смеешься, попирая землю.

Нога твоя крепка, юна.

Иду с тобой. Молчу и внемлю,

Какая будет тишина.

Как солнце золотом и тушью

Надгробья оросит плиту.

Как мы сквозь ужас и удушье

Вернемся в тлен и пустоту.

166. «Подъемлет глыбу торса, камень век…»

Подъемлет глыбу торса, камень век.

В устах песок и глина. Темень чрева

Так покидает первый человек —

Он, предвосхитивший посевы.

Сжав кулаки, встает. Туман. Пустошь.

Лишь облако в бегу. И серп луны кровавый.

И слышит первую по телу дрожь.

И лижет губы языком шершавым.

167. «Письмо ее… Какая в нем тревога!..»

Письмо ее… Какая в нем тревога!

В дыханьи частом строки до конца.

И точно крылья, крылья у порога —

Загар колосьев и загар лица.

Как пальцы в дым… как спутанные травы,

Огромных слов порыв и немота.

И чем же боль, чем скорбь свою прославить?

Глаза ликуют и молчат уста.

Ее проводят ночи и созвездья…

Откройте окна! Всполошите дом!

В забвеньи, Господи, Твое возмездье —

В тишайшем, в рокотном, в ночном.

168. «Он знал, как все, что помощи не будет…»

Он знал, как все, что помощи не будет,

Зажав в руке просительную дрожь.

Прошла сестра, твердя свое о чуде —

Предвечную, сегодняшнюю ложь.

Был день осенний тих и душен.

Дрожал закат за оловом ветвей.

Прошла сестра… И тот, кто всё потушит,

Склонялся тише, ласковей, свежей.

И было свежести от сердца до ладони

И алый мимо глаз и на устах поток.

Прошла сестра и, не расслышав стона,

Швырнула в солнце ледяной платок.

169. «Склонялся в прах к ее ногам…»

Склонялся в прах к ее ногам

И припадал к стопам жестоким.

Был непомерен по ночам

Их мир болезненно глубокий.

И был такой уж уговор:

Ей не шептать, не шевелиться,

И только постигать покор

Того, кто так умел молиться.

170. «Вечность это первый день…»

Вечность это первый день.

День второй — мгновенье.

Время, память, светотень,

     — смерть — тленье.

На столе моем часы

Кутают и душат.

На столе моем часы

Мирозданье рушат.

Над провалом из клубка

Вислоухий лоб щенка…

Кто-то: осади назад!

Кто-то: становися в ряд

Все… щенята…

171. «Швырком руки за синий перелесок…»

Швырком руки за синий перелесок

Все эти дневники — швырком руки.

В туманном мире люстры и подвесок

Нам не бежать с тобою взапуски.

Так вышивает время… Из кареты

Выходит Пушкин, из другой — Дантес.

Так женщины влюблялись в эполеты

И перелесок превращался в лес

Ползучих тайн, на тайны не похожих.

Мы снова там… Поляна. Деревцо.

Как каждый пень, былинка нас тревожат!

И мы глядим в заветное лицо.

172. «Я не слыхал, а надо было слушать…»

Я не слыхал, а надо было слушать,

Не красить сном, не смертью украшать —

Всю эту голь, распивочные души,

Театров и кафэ тупую знать.

Я не видал. Мой взор жил в отвлеченьи

Вещей в себе, которых не видал…

Я звуковые постигал виденья:

В аккорде новом — истины причал.

Держась за гриву сна и песнопенья,

Я на пегасе докачался в ночь.

Я в звуках потерял свои раденья:

Я предал вас, сестра моя и дочь.

173. «Оскал. Скуластая громада гор…»

Оскал. Скуластая громада гор. Ток раскаленной желчи.

Мой тихий свет — свеча — дитя — звезда —

            мой темный ужас волчий.

Кто указал — в долину — плод

         в долине — плоть — плотиною сковал

Оскал? Над книгой возвещенной,

         над книгой — вселенной кто восстал?

Никто. Таинственный Никто. Он повелел:

            в предел — в зерно — в расцвет.

Он повелел: в зерно — в расцвет — и вновь:

         в ничто — в забвенье — в тленье — в нет.

И кто же, кто иначе? Зрячий кто? Кто проходящий мимо?

К одной идут мете и любящий и самый нелюдимый.

174. «Всё это надо сжечь и жить в ином столетьи…»

Всё это надо сжечь и жить в ином столетьи…

— Напрасно! Карта ваша бита… Банкомет

За катафалком шел. С цилиндром на отлете

Раскланялся со мной. И это был ответ

На все мои, на все твои раденья

(Нам не забыть того, что снилось в глубине),

На дюны золотистого печенья

И на колосья черные в огне.

175. «Они — опять…»

Они — опять.

И как похожи

на каждого из нас…

Ты помнишь:

похороны шли —

в пролетах каменный

огромный дым зари…

Ты помнишь:

на карнизах птицы —

комья птиц бескрылых.

Опять они…

Всё цепенеет:

лишь сдвиг колес

еще один — последний…

Сейчас иль никогда?

Не шевельнутся.

Не шелохнутся.

И как похожи

на каждого из нас:

они —

мы — чуждые,

мы — страшные себе.

176. «В тенях и в шепотах квартира…»

В тенях и в шепотах квартира.

Ты проданная в рабство мне.

Всё, что бывает в этом мире,

Восходит призраком в окне.

В прозрачном сне, над кораблями —

В твоей молитве и тоске —

Над кораблями, над морями,

Над мостовою в челноке

Я возвращался утром пьяный

И долго-долго постигал,

Что за стеною неустанно

Шептал зачумленный бокал.

И в сумерках твоих бессонных —

Ты сердце прятала за шкаф —

Я помню: вырастал картонный,

Из скорби сделанный жираф.

И я взбегал по длинной шее

На корабля дремучий нос…

Но вечности, всего длиннее

Был вечер в опали из слез.

177. «Я… / И только в этом смысл…»

Я…

И только в этом смысл…

Кто вопрошал:

Никто. Нет имени. Нет знака.

Изойдены все степи, порублены леса

И с гор котятами скатились глетчеры.

Земля,

в свинцовом сумраке небес

мне над тобою петь!

Ни клироса.

Ни алтаря.

И только в этом смысл

И в этом —

Я.

178. «Нагроможденье лет… Всего, всего…»

Нагроможденье лет… Всего, всего

узилище:

старух тишайших, паутины, мух…

И мимо, мимо —

рыком, визгом,

свинцом шипящим, дробью барабанной —

о доблести, что подвигом могла бы быть…

о доблести, о нищете, о гроздьях ядовитых,

пальцах скрюченных —

ладонь, о попрошайка, нищая — ладонь, душа моя —

раба последняя на празднике земном…

Ребенком ты была

и листья по утрам, ты помнишь, шелестели…

и по тропе шла девушка в зарю,

в глаза закрытые…

179. «Ты помнишь, Лиль: плюмажа, брызг и солнца…»

Ты помнишь, Лиль: плюмажа, брызг и солнца —

Ты помнишь, Лиль, в дыму шел караван?

И ты цвела, вплетая кудри в солнце

И окуная в море вешний стан.

Ты помнишь, Лиль, молитвенные фрески

И обувь легкую шагающих небес,

И синие в руках воздушные обрезки

Восторга, нежности, чудес?

180. «Года песками полегли… Я слышу…»

Года песками полегли… Я слышу,

Как стопы дней вершат свой шелест:

В обратный путь в глуши ночных затиший —

Меня томит их вкрадчивая смелость —

Они идут тропою вожделений,

Лишь отзвуком живых. Сердцебиений

Волна тревожная из душной глуби,

Зажатая меж скал глухих подводных,

Не шевелит запекшиеся губы,

Не воссылает снов давно бесплодных.

Я помню день: глазами голубыми

Взглянула смерть сквозь суетные дымы

Путей земных… Загадочные речи…

Густые золотые косы…

Покорные задумчивые плечи…

Свиданья час… Травы вечерней росы…

Моя любовь — я робок был и молод —

С надгробной скорбью в дивном сочетаньи

На ложе тьмы великом, благодатном

Цвела — тиха: в покорстве и молчаньи.

Тогда один, в самом себе расколот,

Я предвосхитил этот путь обратный.

181. «А то что было — было всё ничтожно…»

А то что было — было всё ничтожно,

Безликой повседневностью смертей

Прошло оно — ненужно, нетревожно,

Тая в немом прозрении ночей:

В их медленной, безрадостной капели

Шагов, шагов, истоптанных листов —

Во всем, что сказано без слова и без цели,

Тая сокрытую возможность слов.

И падали слова на зыбкие страницы,

Как заметающие след шаги

В дыму и в призраках пурги

В обратный путь идущей вереницы.

182. «Где окна стрельчаты, грозны колонны…»

Где окна стрельчаты, грозны колонны,

Где в полумраке образа слышны,

Где тонет в сводах глубина вселенной

Покорством муки, благостью вины,

Там под свечами трепетные жены —

Их руки непомерным сведены —

Там гроб греховный плоти изможденной,

Червивой покаянной тишины.

Там я — бессмертный. На кресте распятый,

Как мумия иссохший и пустой,

Зачатый тайной, ужасом приятый,

Колеблю венчик святости немой.

И предо мной, как осени закаты.

Твоей весны грозовые раскаты.

183. «Душа живет в иносказаньи…»

Душа живет в иносказаньи.

Я снова расскажу себя

В земном, в небесном сочетаньи…

Твое молчанье полюбя,

Твоих колен чуть узкий профиль,

Огромный взгляд и низкий лоб,

Я принаряженные строфы

Кладу в повапленный свой гроб.

Как свечи, в пламени, трохеи

Чело возносят в потолок

И ямбы — синью портупеи —

И дактиль… о немолчный ток:

Слова, слова, в иносказаньи.

В певучем, в звонком, в золотом,

В земном, в небесном сочетаньи

И в осиянии твоем.

184. «О луч в ночи совокупленья…»

О луч в ночи совокупленья:

Крик нечестивый? Нет! Иной.

Иной в мгновенном озареньи

Того, что будет вечной тьмой.

О, этот крик сквозь кровь и ветер

В крови… Потушены огни…

И снова, снова без ответа

В ночные эти злые дни.

И вот идет уже дозором

Позора возвещенный час —

Немая тайна уговора,

Который был уже до нас.

185. «Прах раскаленный…»

Прах раскаленный —

языки огня

и на ладони след истаявшей снежинки.

Дух — душа…

И это ты — дитя:

не соблазняющий — о нет! —

соблазном соблазненный

бог.

И длится бог, и будет вечно бог,

мой бог — неведенье мое —

О, жала медленного радость!

И тело будет — будет плод —

и свежесть божества — роса —

на дым ресниц истлевших —

на эту ночь — на этот гул во мне.

186. «В ничтожество спешим, как на луну…»

В ничтожество спешим, как на луну.

Вот пробили часы, и дрожь прольется

На гроздь руки, на звон, на тишину —

В бездонные воздушные колодцы.

Проходит день, но нет ему конца.

И смерть идет. И это лишь начало.

И мы глядим в постылое лицо

Бесчеловечной женственной печали.

Иными быть? Но это ведь из пыток,

Иль чуда слиток… Светом изойди,

Пока, как солнце, полн еще избыток,

Пока тебе с безумьем по пути.

ПИСЬМЕНА

ВАРШАВА, 1936

187. Письмена

Le vent se lève —

Il faut tenter de vivre.

Paul Valéry

1. «В слезах, в занозах, в судорогах…»

В слезах, в занозах, в судорогах

Вопит душа, которой нет.

И бьются в корчах недотроги —

Тела, которых тоже нет.

Будь разудалым в это лето.

Коль душно, высади окно.

И встань, и жди с рукой воздетой.

А я устал. А мне темно.

И я таю в сознаньи чахлом,

Которое, быть может, есть,

Глухую ночь, глухие страхи,

И мне во тьме ни встать, ни сесть.

Кричи, вопи, моя обида.

О, плоти злые семена,

И ты, бесплотный мир Эвклида,

И те и эти письмена.

2. «Какая вещая зараза…»

Какая вещая зараза

Простоволосая жена.

Глуха. Слепа. Глядит в два глаза

И слепотой озарена.

На крыше снег. Под крышей зыбка,

Совокупленье и очаг.

Над каторжной моей улыбкой

Отцовства восколеблен стяг.

Жена… жена… Сырая ляжка,

Плотской мучительный дурман,

Приносишь синевы в бумажке

И солнца жидкого стакан —

На балаган, на триолеты…

Кому чего? О, исполать

Тебе, воспетой и отпетой,

За продувную благодать.

3. «Кого любить… Кого щадить…»

Кого любить… Кого щадить…

В своем окне стоит убийца

И света лунного крупицы

Сплетает в жалящую нить.

Порвать, порвать, а то задушит.

Изнанка лжи всё та же ложь:

В несуществующую душу

Безликим телом упадешь.

Пощады нет… Увы! Пощада —

Всегда и мудрость и порок.

И нет развязки той шараде,

Которой разрешить не смог

Никто… никто… Кого любить…

Кого щадить… Кого ни спросишь,

Тот сам ответ, иль нет вопроса:

Кого щадить? Кого любить?

4. «Глотая жуткую отраву…»

Глотая жуткую отраву,

Свивая рифмы скучный жгут,

Я расскажу о снах, о славе,

О позабытом в пять минут.

Я расскажу о синей птице,

О девушке в туманной мгле,

О черных птицах, о блудницах,

О наслажденьи на земле,

О тошнотворном, об избитом,

Чего не стыдно и не жаль…

О, воскреси мою молитву!

О, пощади мою печаль!

Пылят вселенские колеса,

Земля и я идем вослед

За гробом небывалых весен

И за Тобой, которой нет.

5. «Меня, меня — во всем параде…»

Меня, меня — во всем параде —

Из башни, где возжен завет,

Меня из таинства ограды

Под площадей глумливый свет.

Меня в ветра, на воздух колкий, —

Меня, мое, всего ль меня?

Вдруг с запыленной черной полки —

Меня, мудрейшего меня.

Но я бегу… И снова в башню

Над головами поднят мост:

Я возвращаюсь в мир бесстрашный —

На перезвон, на долгий рост.

И снова за оградой слово

В покое, где возжен завет,

Где взято всё из тьмы земного

Под тайный, слишком яркий свет.

6. «Чего, чего не скажешь словом!..»

Чего, чего не скажешь словом!

Но между словом и тобой

Всегда явление готово

Внести раздор и перебой.

Предстанет ли во мгле явленье,

Оно всегда, всегда темно.

И лишь в поэта вдохновеньи

Горит — на миг озарено.

И заколдовано и тесно

Тугое лоно красоты.

И мир вещей, наш мир телесный,

Молчит в провале пустоты.

Всё пусто, всё кругом безбожно,

Всё ложно, только вымя слов

Нас кормит ласкою тревожной

Непостигаемых основ.

7. «Душа… да это кот наплакал…»

Душа… да это кот наплакал

И лапкой струны потрепал,

И где-то бубенец прозвякал,

И кто-то жизнь свою отдал.

Зачем? Ах, как прелестны розы

И как умильно строг забор!

И кто сказал — в тоске склероза —

Что есть паденье и позор?

Но я не верю, нет, не верю

Кошачьей лапке и слезам.

Я по себе доверье мерю,

Я верю крысам и мышам.

Они со мной играют в прятки.

Им жуть мила. Им смерть страшна.

Душа… да вот ее зачатки:

Подполье, ночь и тишина.

8. «И зонт внутри солидной палки…»

И зонт внутри солидной палки,

И зажигалка-пистолет,

И на моторах катафалки

Всему блистательный ответ:

Моей беспомощности странной,

Моим аффектам и тоске,

И серой скуке первозданной,

И мертвой туше на лотке,

И женской нежности курносой…

Зачем курносой? Ах, затем,

Что даже дым от папиросы

Нужнее скорби и поэм,

Что где-то желобком полночным

Стекает грусть, стекает грусть,

Затем, что верю всем заочно

И ложь их знаю наизусть.

9. «Душа мечта, а тело — бредни…»

Душа мечта, а тело — бредни…

Но мясо есть. Но мясо есть

Привычны мы, придя с обедни,

Обеда соблюдая честь.

Мясная честь — до гильотины,

До женских бедер… Обождешь

Еще недельку в карантине

И примешь всё. И всё поймешь.

Мясная мудрость… Что за блюдо?

И что сереет за столом?

Не что, а кто — мясное чудо —

Анатом с вилкой и ножом.

И всё же ветер забиякой

Весь день, всю ночь горазд трубить,

Забыв про козни Пастернака,

Что есть душа, что надо жить.

10. «Не элевзинский мир подземный…»

Не элевзинский мир подземный,

Где в темноте так ярок свет,

Не грозный, ноуменально темный,

Непостигаемый завет,

А просто Бог. И просто тело.

Земля. Трава. Небесный свод.

О, вечный сердца оголтелый,

Паденью равный перелет.

Есть простота для тех, кто тайну

Пока отставил в уголок,

Вкушая каждый день пристойный

Пшеничный кованный паек.

И неизбывна власть канона:

Лишь поищи — и обретешь

Для мира внешнего законы

И для себя святую ложь.

11. «Любовию жива планета…»

Любовию жива планета,

Комете хвост длиннейший дан,

Тебе нежнейшей — триолеты,

А мне подлейшему — стакан.

Стакан вина во имя боен

Испью. Смешаю кровь с вином.

Я, всё равно, в себе раздвоен,

Я, всё равно, живу скотом.

Но мне испить и крови чистой

За хвост длиннейший, за любовь.

Кружит планета без корысти.

Мы с пользой проливаем кровь.

Быть может, в мире всё случайно:

И кровь, и солнце, и снега,

И правда лжи, и тайна тайны,

И ты, блудливая тоска.

1934

ВОРОШИТЕЛИ СОЛОМЫ

ПЯТАЯ КНИГА СТИХОВ

ВАРШАВА. MCMXXXIX

188. «Пространства. Медленная оттепель моя…»

Пространства. Медленная оттепель моя.

Над томом том — в снопах наметанные громы.

Со мной, во мне — о, ворошители соломы,

Воронья, ведовская, вещая семья.

Шуршат. И тощие ладони вознесли.

И точно — хлыст, и точно — свист, и ждут ответа

Отметы дней — на дыбе в ночь воздеты.

Какие отсветы в сферической пыли!

Какая дань… Непостижимым тем властям…

Кто верит, кто вопит, кто тайно внемлет

И тот, кто в рукава вбирает время

И всё бредет и бредит по ночам.

189. «Ее лицо… Встает высокий час…»

Ее лицо… Встает высокий час.

На водах города построят.

Ее лицо… Так ветр идет на нас

Грозой молитвенного строя.

Так падает созревший плод

В пустыню зрелого покоя.

Народ снует всех заговоров нить.

Ее лицо — как день церковный.

Ее лицо — как взвихренное слово,

И я встаю, пытаясь говорить…

Но как сказать? Медлительная вечность:

Мой день бессонной дыбою в висках,

Мой день — огромных дней предтеча —

Грядет в созвездиях, в ночах.

190. «Притворство. Ложь. О, в эту сеть…»

Притворство. Ложь. О, в эту сеть

Всем топотом слонов… Громадой —

В прохладный бег часов… Иль пожалеть?

И слышишь — так и быть! — игрушечное стадо,

И в скоморохи прешь, в вожди. В галдеж

Промеж тех бубенцов… О, фарисеи!..

И каждый каждому пригож,

И всей изнанкою потеют, —

К пустым истокам восходя.

И слова нет. Иль только слово: нет!

И говоришь: любимая, так — погодя —

Развеем мы песчинки лет.

191. «Живописуя жизнь, не пятнами обоев…»

Живописуя жизнь, не пятнами обоев, —

Собою изойди!.. И зацветет твой хмель,

И карусель, и колыбель покоев,

И одуванчик достижений, дел.

Всем хмелем, мышцами, пургой

Кропильниц, мяты ледовитым сном,

Потом всем телом, всей стеной,

Обетом жить и умереть потом…

И кто-то рук твоих — уже не я — моей рукою…

Огромен час: ждет схима чернеца.

Но рушится удав всей тугостью кольца —

В меня — всем голодом, всей утренней зарею.

192. «Искомканы — о, нет! — Озарены…»

Искомканы — о, нет! — Озарены.

Твои черты озарены неправдой.

Твоя — вот эта горсточка вины

И гибели тишайшая услада.

И ты спешишь, — грозою — напролом,

Живешь — всегда, всегда предсмертный.

Но это ты, создавший этот дом,

И этот сад, и эти дни, и версты.

И это ты, сбирающий посев,

И карлики затасканной картины —

Отвергни нежность и отвергни гнев. —

Тебе откроют тайну исполина.

193. «Он был провидец, даже — бог…»

Он был провидец, даже — бог.

И сколько кипарисов, сколько тополевых тог…

И в тени той немотствующий призрак,

Что можно мять, хватать: земная плоть, пол мира.

И кудри, кудри — в землю до небес —

И сгустком терпкой боли: нет! не весь!

И страхом постигал всё то же тело

И духом отвергал, и, онемелый,

Он шел в нее, входил — тоской и гневом,

Всей мукою, всем трепетом посева

И звал — кого? — и вторил сам себе: Жена!

Развеяв в мире — дни и ночи — письмена.

194. «А если позабыть… Я позабыл тебя…»

И дым отечества

Нам сладок и приятен.

А если позабыть… Я позабыл тебя,

О память, злая память, злое сердце —

Я первый говорю: я позабыл тебя —

В печали расточил — земная верность.

Для терний — там сиянье всех земных древес —

Для терний медленных — для терний —

И там один листочек, там — пучок чудес,

И это только ты — земная верность.

И это ты и только ты, и не понять

И не назвать — не от стыда и не от боли,

От смысла тайного моей неволи.

Да, надо позабыть и замолчать.

195. «Из озера, с небес струею, серебром…»

Из озера, с небес струею, серебром

В огромный водоем того, что будет… Ныне

Какой туман, какой туман в моей долине

И как темно, и скорбно как, и странно нипочем —

Свершу ль, свершится ль… Ах, найти то серебро —

Все эти кольца, кольца, дым степи цыганской,

И на ветру, как влага в звонкое ведро,

Ту льющуюся в душу жажду странствий.

И песней, плясом изойти… О, встану в дым —

И стану дым — в дыму сгорю — в чаду распутий,

И выпляшу до желчи всё, до черной мути —

И буду снова вещим и немым.

196. «Сказать, чего сказать не надо… Надо: говори…»

Сказать, чего сказать не надо… Надо: говори,

Срывая купола, ладони обагряя…

Как все, ты проживешь до этой лишь зари.

Но надо: говори! И, вспомни, что иная —

Иная власть: не гул и гром цитат,

Иная власть: не верность до измены,

Иная гордость… я тебе не рад:

Ты скажешь всё: ты скажешь всё от лени,

Ты скажешь всё… Ты телом изойдешь.

А дух… Ты даже ведь не помнишь,

Как добывали мы и эту ложь

На дне глухой каменоломни.

197. «Сбирая дни: колосьев кропотливый шум…»

Сбирая дни: колосьев кропотливый шум —

Сжигая дни: молитвы и убийства —

Она идет в огромный свой самум,

Она идет позором небылицы —

Изменою всему, сама собой пьяна,

Как виноградины тяжелого вина,

Со дна неся в предательские фильтры

Всё, что испил ты…

              Ночь и тишина.

И вновь всем трепетом, всей властью отреченья

От смысла, от себя — в гармонию и ритм.

О, жажда вечного плененья

Ее убийств, ее молитв!

198. Голубица

1. «Нет, невозможно по-иному!..»

Нет, невозможно по-иному!

Так что же здесь осталось мне:

Для ворошителей соломы

Сгорать в причудливом огне?

Похмелье тайного бесправья…

Но кто же не был вовлечен

В земные праздные забавы —

В земной предательский закон?

Взасос — как степь, как даль гармошки —

Ветров колодцы… Эх, пройду

До первой всполыхнувшей плошки,

До первой звездочки в пруду.

За океанами — лелеять,

За океанами — любить,

И письмена свои просеять…

Быть может, так и надо жить.

2. «И листьев шумное раздолье…»

И листьев шумное раздолье,

И крылья, крылья за спиной,

И щебет птиц и рокот поля —

Волны зеленой, золотой.

О, нежность, нежность… Кто обидел?

Кто обольщал? Кто целовал?

Охальный — в кудрях — небожитель

На перекрестках поджидал.

Но плоть была еще кудрявей.

И только плотью отличить

Плотское трепетное право —

Сегодня здесь бесправным быть,

Жить беспризорным, вне закона,

Как сновидений зыбкий стиль,

Как эта ласковость спросонок,

Как цветени и солнца пыль.

3. «Так можно к трупу прикасаться…»

Так можно к трупу прикасаться,

Лаская обувь тех высот,

Так можно смерти не бояться,

Кривя в улыбку жадный рот,

И видеть стопы те в сияньи,

Тела в слияньи… Оттого ль,

Что вся любовь в иносказаньи…

И в этом смысл. И в этом боль.

Целуя след твоей обиды —

Где ты ступала, где цвела,

Могу ли иль хочу увидеть

Во имя жизни и тепла,

Что грязь была земною грязью,

Как и проклятия мои

Земными были, — что на страже

Стоит бесправие любви.

4. «Я изменил твоей измене…»

Я изменил твоей измене —

Я не порочу, не кляну.

Любовь покинула застенок

И привечает тишину.

Твоя ли блажь? Мои ли слезы?

Но чей бы это ни был сон —

Запомним быстрый день погожий

И безответственный закон.

Нельзя в лобзаньи лицемерить,

С безвольем волевое слить.

Так нам вещает мудрость зверя,

Так кормит душу волчья сыть.

Так от меня ты шла к другому —

Ты шла ко мне, ты шла к нему,

Так наши молнии и громы

Из тьмы восходят, сходят в тьму.

5. «Слова мои звучат упреком…»

Слова мои звучат упреком,

А мне бы ритм — удар в удар —

Мне б только видеть, как — наскоком —

Тебя уводят в тот угар,

Как ты, упрямясь чуть и млея, —

Удар в удар — идешь за ним,

Как танец зреет и звереет.

И ночь и ночь. И дым и дым.

И бесконечный переулок.

И ночь и дым. И ночь и ты.

И сердца шаг. И шаг твой гулок…

И ты идешь из пустоты.

Над пустотою ты ступаешь.

Земля уходит из-под ног.

Проходишь мимо. Исчезаешь.

Но в мире нет иных дорог.

6. «Приводит всё к великой казни…»

Приводит всё к великой казни,

Затем великой, что она

Из жизненной водобоязни

Выносит нас на берег сна.

И мелкий путь телесных странствий

И духа яростный потоп —

Всех вожделений окаянства

Венчает тленьем мудрый гроб.

И в этом чуде разложенья,

Во мгле летейской глубины

Нас ждут безлиственные сени

Неодолимой тишины.

О, эту тишину лелеять:

Свой шаг, свой танец позабыть,

Последний вес и смысл развеять —

Да, только так дано любить.

1937

199. Поэма о масти

1. «Земным веселием тревожим…»

Земным веселием тревожим,

Биясь в томленьи, как в петле,

Ты вновь пытаешь в день погожий

Свое рожденье на земле.

И руки голода и страсти,

И красное в тебе, во мне —

В огромной синеве, как снасти

На звонком, на прозрачном дне.

Но сердца вещее начало

Сгорает в гибельном, в чужом,

Стихает жизнь в глуши причала

Огромной тьмой и малым сном.

А там совсем, совсем иное:

Мы забываем по утрам,

Куда тишайшею тропою

Восходят дни к своим ночам.

2. «О бытие! О блеск одежды!..»

О бытие! О блеск одежды!

Вокруг тебя, вокруг меня,

Вокруг земли расцветом свежим,

Крылатой зеленью звеня,

Вдруг с облака — ожогом кисти —

В поля отброшен, с небом слит,

Кто здесь свершает путь лучистый,

Кто рукавами шелестит?

Как дети, вот они играют,

И вот детей уводят спать,

Как птиц стремительная стая,

Как зов залетный — здесь, опять —

Твое приветствие, разлука,

Глухая жалобная весть,

И шелест рукавов, и руки,

И боль, которой нам не снесть.

3. «В переселенье душ поверить…»

В переселенье душ поверить,

Иль не поверить… Всё равно,

Той глубины нам не измерить

И не продеть звена в звено.

Всё повторится: звери, птицы,

И человек, и сон, и явь,

И мака алые зарницы,

И легкий веющий рукав…

И все часы во имя смены,

И смены все во имя снов,

Во имя верности, измены,

В размене тающем часов…

О нет! О нет! Мы помним, помним,

Как убивали по ночам,

Как смерть ступала по камням

В подвала сумраке огромном.

4. «Да служит равенству и братству…»

Да служит равенству и братству

Земной развесистый уют!

Давно во славу равной части

Победу барабаны бьют.

Не знаменем ли красным пышет

Столицы древней фронтиспис…

Но где же глубже, ниже, выше

Опять бунтуют верх и низ.

Ученый хочет постоянства,

Поэты просят подождать…

О, диктатура окаянства!

О, жажда женщины рожать!

Но что б ни сбылось: пусть случайно

Встает на смену власти власть, —

В игре судеб необычайной

Важна не истина, а масть.

5. «Твоя душа из горностая…»

Твоя душа из горностая.

Был красен ты, а ныне бел.

Судьбины ветр несет, качает

Твою земную колыбель.

Опять бредешь под небесами,

Под рукавами по земле,

Опять ты убаюкан снами, —

Биясь в томленьи, как в петле.

И если любишь, ненавидишь,

Всё так же веришь, так же лжешь, —

Всё та же жжет тебя обида,

Что правды нет, что лжива ложь.

Так, восходя от часа к часу,

Непроницаем человек:

Сегодня бел, а завтра красен —

Кто славянин, кто печенег?

6. «Так что ж, друзья! встав на ходули…»

Так что ж, друзья! встав на ходули,

Раскинем веером наш взор.

Но наш единственный, от пули

Не перекошенный забор

Не отдадим… Напишем повесть,

Как мы, теряя, берегли

И честь свою и даже совесть,

Высокий дар родной земли,

Как неустанно мы боролись

С соблазном храбрости шальной,

Как жили в мытарствах недоли

И сновиденьем и мечтой.

Белей снегов и горностая —

Сквозь красный клюквенный кисель —

Мы до отчизны докачаем

Свою пустую колыбель.

1936

СТИХОТВОРЕНИЯ, НЕ ВОШЕДШИЕ В АВТОРСКИЕ КНИГИ

200. «Голубое высокое небо…»

Голубое высокое небо.

Тишина на полях, — вдоль лугов.

Мне — пройти непомерностью лета

До осенних пустых облаков.

Сколько раз эта ложь повторялась,

Эта мнимая вечность в груди!

Впереди — необъятное небо,

Золотая печаль — впереди!

201. «Не цвести уж весенней тропе…»

Не цвести уж весенней тропе.

Надвигается осень.

Эту книгу дарю я тебе,

Эту чашу и посох.

Над порогом угрюмым моим

Нависают деревья.

Ты уходишь сквозь зори, сквозь дым

В ветровые кочевья.

Жизнь жестока на дальних путях.

Знать, судьба уж такая!

Стая птиц высоко в небесах,

Журавлиная стая.

202. «Из пустоты, из темноты…»

Из пустоты, из темноты —

Так сердце страхом шелушится —

И эти за окном цветы,

И этот день, и эта птица,

И ночью звезды вдоль чернил,

Неисчислимые ступени,

И я в избытке темных сил,

И я в избытке темной лени.

И ты, идущая ко мне,

Ты — невесомыми стопами —

В огромной тьме и тишине

Моими днями и ночами.

203. «Тобою жил, Тобой болел…»

Тобою жил, Тобой болел.

И увидал за сенью славы

Твой каменеющий удел

Во храмах злобы и неправды.

Молчанье. Думы до утра.

Ночная мысль всегда сурова.

И шло из вечного нутра

Всепроникающее слово.

О стопы тихие древес!

О стопы трав и ветра стопы!

О бесконечный ход небес!

И я — во тьме тяжелолобый.

И это слово: иудей.

И точно дуновенье: братья!

И широко среди людей

Их злая вера и проклятья.

Из рукописной тетради в архиве Д. С. Гессена

204. «Стекает кровь на блеск слоновой кости…»

Стекает кровь на блеск слоновой кости.

Да, это утро там за чугуном

Решеток. Помнишь, ветровые трости

Сбивали листья, обнажали дом.

Но нам ни слез, ни ропота не надо.

Вернее нет, чем страха терпкий плуг

И в бороздах его живое стадо…

И если жжет предутренний недуг

И жар небес на соль земли стекает,

И благостно мы сходим вдруг с ума, —

На плац-параде всё еще крепчает

Под сапогом морозная зима.

205. «Босые ноги. Серая трава…»

Босые ноги. Серая трава.

И я больной и полный аллегорий.

Густеет мгла, редеет синева,

В долине там — спит санаторий.

Пастух твердит о чуде, о приметах

И чешет ноги и плюет в траву.

Всё явственнее смерть бредет по свету

На этом склоне, рядом, наяву.

Сыреет, но без страха жду простуды —

В прохладу окунуся, лягу в ночь.

И жизнь и смерть, быть может, лишь причуды,

Которых невозможно превозмочь.

Из машинописной тетради в архиве Д. С. Гессена

«С. Барт. Стихи. Варшава, 1942»

206. «Идет окольная дорога…»

Идет окольная дорога —

Дорога вверх, дорога вниз,

Направо, влево, — ради Бога,

Кто б ни был ты, посторонись!

И ни плетня, ни частокола,

Ни дома крепкого не ставь.

Пусть будет ветр, и ветр и воля.

Кабацкий щедрый наш устав.

И только по утрам проснешься,

Уже б учуял и ступил,

Ступил без права и запроса

Всей буестью заветных сил —

Туда, где есть, где нет дороги,

Где частоколы и дома,

Где с каждого глядит порога

Своя тоска, своя тюрьма.

1939

207. «За окна — лето одолело…»

За окна — лето одолело —

Поник и умер первый лист.

Благоуханны смерть и смелость.

В огромных рамах шелест, шелест.

Закат глубок. Закат лучист.

Поют зеленые верхушки,

[…………………]

Еще текут твои теплушки,

Палят еще ночные пушки —

Подземный гул, подземный гром.

Но тише, тише. Много тише

Так умирает первый лист.

Склонились мы и еле дышим,

Мы голос смерти слышим, слышим,

И голос этот юн и чист.

1939

208. «Строптивый день. Безумием разъятый…»

Строптивый день. Безумием разъятый,

Как женщины меха и душный ветр.

[…………………………]

[…………………………]

Рукав взлетел. Дым по полю кудрявит.

Раздуло ветлы. В клочьях борода.

Россия — голь, Россия — поль прославит.

Плывут под ветром набекрень суда.

Мохнатых проволок густые семена

И ночью вся ночная тишина.

Как жажду утолить без песен, без вина,

Как жить, когда в агонии страна!

1939?

209. «Всё это так. И это неизбывно…»

Всё это так. И это неизбывно.

Взлетают скалы. Рушится обрыв.

Взгляни, каким таинственным курсивом

Восходит дым от золотистых трав.

Восходит день от медленных пожаров.

Горит земля подспудно и темно.

Ты тот, чьи начертанья без помарок.

И это ложь. Но это всё равно.

Канавы ширь. Бьет ливнем океана

Чума и слава. Много ли испил?

И все мы пьем из одного стакана.

Убить себя? И в смерти спала жизнь.

210. «Бывают в жизни долгие длинноты…»

Бывают в жизни долгие длинноты,

Глядишь на крышу и палишь в сову.

Я сяду в кресло помнить Дон-Кихота —

Сам сочинил и сам же изорву.

Прекраснодушный малый, тощий рыцарь…

И у меня он скучен и смешон,

Но дорог мне высокой чести мытарь

И кто б ни шел: быть может, это он?

Никто. Но вот звонок, как жук о стекла.

Она! О Дульцинея! Как всегда,

Всем телом снова говорит о пекле,

Где нежность, вечность, чистота.

И станет жаль невольно Сервантеса,

Что книги он своей не изорвал.

Наш путь земной, наш страшный путь небесный —

И смертный, смертный, смертный наш привал.

211. «Ошеломлен внезапным громом…»

Ошеломлен внезапным громом —

Взыграла цветень и летит

Над старой мельницей, над домом

Внезапный гром еще гудит.

Плывут воздушные паромы —

Все эти тучи, облака.

Кудрявятся стога обломы

И в легкой накипи река.

Ошеломлен внезапным громом,

Ты зашатался на ногах.

В руке ты нес пучок соломы

И глыбу солнца на плечах.

212. «Сквозь ветр и дождь отверженные Богом…»

Сквозь ветр и дождь отверженные Богом

И эта боль, которой слишком много,

Толкая ночь в притихший санаторий —

За дверью плещут, плещут ковыли.

Еще темно. Едва синеют шторы

И слух и стекла в дождевой пыли.

В такую ночь для гибели созреть —

О, не ропщи: мне над тобою петь,

Дыбилась молодость упруже стали,

Как день единый, дни твои завяли,

Любовь легла под черный плат —

Под черным платом — мертвый взгляд.

Ты ждешь… иль ты в бреду кошмарном.

Я постучусь. Рассвета луч янтарный

Войдет со мной в мерцающий покой.

Предстану я загадочно простой

И все твои сомненья, все запросы

В моих очах как тающие росы.

Проснись. Всему, всему, что невозможно,

Что умерло на дыбе осторожной,

И на окне уставшей ветке лилий

Несу ответ, овеян шумом крылий.

И донесу до смертного порога

Я эту боль, которой слишком много.

213. «— Немногие поймут, — предсмертно скажешь…»

— Немногие поймут, — предсмертно скажешь,

Развяжешь сны и ляжешь весь в тени.

Она давно уже стоит на страже

В высокие, прямые, праздничные дни.

И небо всё и зарево в тени.

И девушка так явственно в тени,

И на лужайке, как могилки, пни да пни,

И дальше, дальше всё в тени.

25. IX. 1940

214. «Она входила в комнату всегда…»

Она входила в комнату всегда

Сурово, молча и небрежно

Протягивала руку… Так вода

Течет течением безбрежным

И самовластным, будто берегов

В помине нет, как будто ей дано

Владеть пространством. Медленно, темно,

Нежданно загораясь светом слов,

Вступала во владенье миром

Большим, как жажда человека быть

Собой, своею волей жить,

А не чужой — капризом и пунктиром.

1940

215. «Паучья нежность! Жар совокупленья!..»

Паучья нежность! Жар совокупленья!

Так хочет тело, так вопит душа.

Всегда душа — до тьмы исчезновенья,

До тела растяжимая душа.

Проходит день над крышами, над башней.

Твой день высок, как небеса глубок.

Твой уголок, твоя земная пашня,

Твоя душа… Увы, ты изнемог.

Опять душа… Сорвешься вдруг, заплачешь,

Зовя ее, ее превознося.

И ты поймешь, что дальше жить нельзя —

Незряча ночь. Но день еще незрячей.

1940

216. «На запрокинутый огромный взор…»

На запрокинутый огромный взор

Вознесена немая крыша гроба.

Гляди, гляди, гляди в упор,

Смирись, прими заветное: мы оба…

Худоба смерти, смертный час.

На шею острие уже свисает,

Вот упадет один, один из нас

[……………………]

Другие стихотворения

(по автографам в архиве Д. С. Гессена)

217. «Из древнего забытого колодца…»

Из древнего забытого колодца —

О, нагружать и только нагружать!

Чтоб к вечеру опять, чтоб снова отколоться

И снова утром: слава! исполать!

Такие есть возможные молитвы,

И, лаком, политурой озарен,

Постигнешь вдруг, что даже не обидно

Сойти за черный — золотой — уклон.

И ты плывешь, плывешь, вот-вот взлетишь —

Колодцы древние и саркофаги —

И мелким бисером исписана бумага,

Но вдруг, обезумев, ты плачешь, ты вопишь.

218. «Со взбухших крыш стекают слезы…»

Со взбухших крыш стекают слезы,

Стекает дождь из детских глаз.

Росы мои, беленькие росы,

Мой первый, мой предельный час!

Как умирание в горах,

Как звезд подводное теченье,

Снится такое шевеленье,

Исчезновенье, радость, страх.

И нет грустней, нет ничего больнее,

— О, личики, прижатые к стеклу! —

Чем нежным быть, быть всех нежнее

И предаваться только злу.

1940

219. «Какая ложь и блажь сказать: прохожий…»

Какая ложь и блажь сказать: прохожий,

Когда в весеннем трепете рука.

Вот ты лежишь на безусловном ложе

И любишь зной и любишь облака

И пенье птиц далекое, глухое

И листьев долгий шум, всё, что любить

Нам нужно, чтоб, безумствуя, в покое,

В тревоге, в общей радости пожить.

И кто же этой радости не знает —

Тропинка ли или огромный шлях —

В ней сердце человечье увязает.

О, радость громкая, о, темный страх.

Увы, она, как общая могила,

И только в этом смысл ее и свет,

Что над тобою власть ее и сила —

Кто б ни был ты — убийца иль поэт.

1940

220. «Строптивый день… Пьянчужки запивают…»

Строптивый день… Пьянчужки запивают

В такие дни. В такие дни казнят.

В такие дни Прокрусты зачинают

Прокрустовых бесхитростных ребят.

В такие дни поэмы не выходят

И девушки выходят за скопцов.

В такие дни такая уж погода

И дует ветр с натуженных мостов.

В такие дни… иных ведь не бывает! —

Запомнить это надо навсегда

И надо слушать, как она стекает —

С покатых крыш покорная вода.

221. «Восторг преодоленной наготы…»

Восторг преодоленной наготы,

Той белизны, тех статуй белизны,

Что под резцом встают из пустоты,

Небытием и сном озарены.

Казался богом тот, кто их лепил,

Кто медленно рукой по ним водил

И, в них вводя свой смысл, свою идею,

Сам сознавал, как мир кругом пустеет.

Он ощущал блаженный этот холод.

В едином слит, в едином мир расколот.

И жизни нет: вот эта белизна.

И смерти нет: она озарена.

222. «Вся жизнь, всё это мракобесье…»

Вся жизнь, всё это мракобесье…

О нет! не вся — пойми меня! —

Ни смысла нет, ни равновесья.

Но, человека осеня,

На крыльях птиц, по горным взлетам,

По хмурым призрачным высотам,

В провалах исхудалых лиц

Проходят, медленно ступая,

От слов, от слов изнемогая,

И обреченные молчат —

Какая сила? Не понять…

И ты молчишь. В себя глядишь.

Н в мир глядишь. И вдруг кричишь

И руки настежь — тишина:

О боль, вся жизнь обнажена.

И сердце так огромно бьется —

Вот-вот замрет, вот-вот сорвется

В бессмертия блаженный лед.

ПРОЗА

Дуэль

6 ч. утра. Боковая улица. Из ворот углового дома выходят трое мужчин. Лица их серьезны, строги. У одного под мышкой ящик с пистолетами. Молча направляются к автомобилю. Усаживаются. Покатили.

По всем видимостям предстоит дуэль. Но что теперешние дуэли? Только курам на смех! Встревожат выстрелами где-нибудь на опушке воробьев, спугнут зайца и едут в ресторан завтракать.

Комедия бытия или быта? Пожалуй, и то, и другое.

Спешить нам нечего, автомобилю далеко до места назначения, пусть же мысль моя пока вьется по спиралям ассоциаций.

В этом же переулке простаивал я когда-то подолгу, поджидая свою приятельницу, когда она возвращалась от портнихи. По-разному светятся глаза женщины, идет ли она от портнихи или от любовника, но светятся чем-то своим, нутряным, женским.

Чудесные глаза. Чудесная улица! Пусть она узка, пусть выпирают из мостовой булыжники и штукатурка домов облуплена, но если по улице ступила любовь, — зацветает она молодостью, песнями, сердце щемящими тайнами.

С тех прошли года. Жизнь во многом успела проявить свою текучесть. Портниха давно уже переменила место жительства. А я — о сладкое ярмо! — по-прежнему люблю свою приятельницу и не могу без волнения вспоминать о наших встречах.

Читатель, пожалуй, готов подумать, что один из дуэлянтов — я, а потому последуем за автомобилем. Он приближается к заставе. Воздух вольней. Попадаются незастроенные площади. В просветах, подальше, виднеются поля, рощицы.

Адвокат Ленц, один из секундантов, в такт своим мыслям, нервно постукивает безобразными, как бы изъеденными кислотой, ногтями по дереву ящика. Дуэлянт и второй секундант упорно молчат. Слова пузырьками слюны закипают на прищемленном молчанием языке адвоката, выпирают колючками злобы из маленьких глаз. Голову тяжелит осадок печальных и раздражающих сопоставлений… Отчего он так неудачлив? Разве не зазорно в тридцать лет быть только помощником? Разыгрывают же другие идеалистов, непризнанных гениев, утаивая свой карьеризм и жадность к наживе… Отчего же его игру сразу разоблачили и сделали мишенью «дружеских», тем сильнее язвящих, насмешек?

Молчание спутников всё сильней раздражает Ленца. Оба так и засели в вист торжественного молчания. Важничают, решает он. Косым взглядом поверх pince-nez смеривает худощавое голубоглазое лицо дуэлянта…

Из-за бабенки поднять такую кутерьму!.. Женщина любит иллюзию, декорум. Отчего бы ей при случае не поклясться в вечной любви. Но серьезно предаваться фантастике чувств… Его-то уже не проведут. Он на таких делах собаку съел. Правда, попадались ему всё женщины сортом пониже. Но швеи и горничные в самом существенном и опытней, и требовательней.

И сейчас у него на примете горничная из № 17-го, молоденькая, стройная…

Тучи слегка расходятся и плутоватая улыбка озаряет лицо Ленца…

Предоставим адвокату соображать, какой метод соблазна применить к горничной. И так как автомобиль еще мчится, совершим небольшую экскурсию в область этики и психологии.

…О двух судорогах. О судороге зарождения и о судороге убийства. В одной и в другой растворяется всё наше существо. Каждый орган, каждый мускул и нерв получают свою долю удовлетворения. Убить своего противника, врага своего, чье существование осиновым колом пронзило нравственный пафос нашей жизни, кто осквернил, обесчестил нашу легенду — убить такого человека я считаю величайшим наслаждением, возможным в пределах оболочки земного шара. Вот он стоит предо мной. Мы целим напряженно и долго. Я целю прямо в сердце или в переносицу. Лучше в переносицу — промеж глаз. Грянул выстрел. Я невредим. Он убит. Лучше не надо. Не убийство… Не ужас… а восторг… освобождение. Точно вырвались душа и тело из тисков атмосферы и вознеслись в безветренный простор, к тишайшим холодильникам стратосферы. И вовсе это не противно природе человеческой. В каждом из нас непреложно сочетаются гастрея с пауком.

Пожирать! Зарождать! Убивать!

Гудок на шоссе… Автомобиль выскочил за заставу. В набухших всходами полях разлита такая нега, точно им впервые расцветать. Кинет солнце невзначай земле вязанку лучей, а та и распалится любовью и восторгом, и закишит бесконечным сцеплением нарождающейся твари.

Путники, по-прежнему, молчат. Ленц раскис. Мысленно завершив роман с горничной, он призадумался над своим бюджетом: откуда бы раздобыть на завтра 15 зл<отых>. Он прачке и в лавочку задолжал.

На бледном лице дуэлянта заметно волнение. Ленц убежден, что он играет, воображает себя трагической персоной… А жена ведь у него прехорошенькая. И разве не было бы благоразумней по-семейному проучить — и отхлестать и на этом закончить? Разве женщина уйдет от человека с таким капиталом? Ведь дуэль это как-никак скандал на весь город.

Ленц убежден, что рассуждает объективно, согласно логике трезвой, жизненной правды.

Возможно, что он и прав.

Но если дуэлянт, случайно, романтик, поэт или принадлежит к разновидности людей, ныне без иронии определяемой понятием человека с душой, — было бы несправедливо не посвятить такому исключению несколько слов, тем более, что автомобиль еще в пути.

…Он помнит, как она шла от другого к нему… Он считал часы до ее прихода, а когда оставались минуты, считал минуты и секунды, которых в минуте могло быть и семьдесят и сто, соразмерно биению его сердца. Если он не видел ее из окна, он на звонок кидался к двери — в надежде, что, быть может, это все-таки она… И если входил кто-нибудь другой, он проникался к нему злобой до отвращения, до тошноты.

Но это она! В его объятиях — она. Слова сшибаются в мозгу и расцветают поцелуями на устах… Он счастлив…

Но он совершенно забыл о другом, от которого она шла нему. Он забыл, что, подобно ему, тот другой — человек, что у него и мозг и сердце и красная вскипающая кровь, что и он жаждет отклика, радости, блаженства.

Наслаждаясь, он не думал о другом, его не озаряла, не прожигала мысль: быть может, тот догадывается, или уже узнал… Ведь только в глазах очень подлой женщины не прочтешь ничего о ее падении. Быть может, он бежит уже, мчится к ней, к нему, задыхаясь от любви и страдания, обезумев от отчаяния и гнева, — в надежде, что еще не поздно… поздно… что утерян уже весь смысл жизни, что утеряна возможность ее.

Быть может, он уже у дверей его… у двери гроба…

Он забыл. Он совершенно забыл о нем, о другом. Но жизнь напомнила. Не во имя справедливости. Жизнь не знает несправедливости. Все завязки и развязки, все радости и мучения — всё оправдано. Ибо ничему нет оправдания: ни любви, ни верности, ни измене, ни разоблачению… И разве справедливость, оправдание нужны кому-либо кроме нашей трусости, нашей трусливой потребности в успокоении, в притворстве, так высокопарно именуемой совестью.

И что такое жизнь человеческая?

Как протекает она? Присматривался ли он к будням своим? Заглянул ли в себя? Что увидел бы он? Туман… цепкий покров и просветы в нем — зеркала, отразившие морщины и скуку… Привычка, повседневность убаюкали, усыпили любовь, и заросла она сорными травами маленьких забот, мелких придирок, недоразумений.

И сейчас она любит и любима. Изменилось только соотношение. Теперь она ходит от него к другому… от него к другому… И принадлежит он теперь не к любимым, а к не заметившим маленькой стежки… Побежала она вдруг рядом с широким и вольным простором взаимного чувства. Время шло, он не знал, не боролся — и вот он сброшен на узенькую тропку, а на вольном просторе — они.

Он знает уже улицы, по которым она ходит к другому, по которым ступают ее ноги (походка та же и туфли еще куплены по его вкусу), знает ворота, в которые она входит, ворота тревоги и радости ее, знает лестницу, ступени… Он сосчитал их. Было их ровно столько, чтобы закрыть глаза и, пошатнувшись, в беспамятстве прислониться к стене.

Неужели она ни разу не споткнулась, не дрогнули ее колени?.. Или взбегала она окрыленными ногами, предвосхищая самозабвенно и покорно?

Он видел дверь предательски немую и кнопку звонка, и представил себе (сердце отказалось вместить), он представил себе, как поднялась ее рука и прикоснулась и решилась и нажала кнопку… Он хотел проникнуть за дверь, повиснуть на дыбе самоистязания, восстановляя все подробности, которые нужно самому увидеть, услышать, самому пережить… Теперь лишь он понял, — что в мелочах весь ужас, в нюансе весь человек.

Он хотел восстановить все звенья цепи, на каждом звене, под каждым ударом замирая, — впитать в себя, до затаеннейшего вздоха, все мысли ее, все слова, сокровеннейшие очарования ее существа, тончайшую игру светотени любимого лица, до сих пор столь близкого, столь нежного, но ставшего загадочным и странным, как буквы родного языка, вещающие о гибели и смерти.

Да… да… всё произошло точно так же… Она точно так же остановилась на пороге, долгим пытливым взглядом обвела комнату. Поражала бледность лица и синева подспудного горенья под глазами, томил запах лайковой перчатки в сочетании с запахом ее духов; дрожала рука, покидая перчатку, приоткрывая завесу, обещая… маня…

Вот он целует ее в ладонь… уже соприкоснулись их колени… Но еще глаза не сказали всего, не было еще всё предрешающего взгляда, еще не поздно… еще…

Помнит ли он мгновение, один лишь взгляд? Помнит ли он его? Одно только мгновение и нет уже возврата. Еще не распутаны ковы прошлого: воспоминания, обеты, обязанности. Но в одно это мгновение, в одном движении глаз былое стало пережитком, наскучившей книгой, бутафорским хламом.

Такова власть новой страстью пораженной, новым огнем колдующей плоти. Ибо непостижима тайна пола, в каждом из нас непостижима.

Но это мгновение… За ним последовали иные — что воплощали они, в чем воплотились? — всегда новые, превосходящие все откровения бытия, всегда неуловимые, непостижимые. Он помнил эти мгновения, взращенные в нем годами вопрошания, мучительного, безответного.

Как бы тело ни говорило, оно немотствует, когда вопрошает душа, оплетающая себя тончайшим кружевом мистического, почти религиозного вожделения.

В нескончаемости веков, за пределами всего, что было человеком и от человека, на иной планете, в ином существовании — память об этих мгновениях воскресит в нем очарования земли — и кто знает, захочет ли он иных? — воскресит роковую, недоступную мысли, самую мучительную из загадок бытия, которой не вместить было ни в слове, ни в песни, ни в кощунственном взлете крыл сладострастия — загадку, для которой нет и не будет никогда ни развязки, ни наименования, и которую, очерченную кольцом сладчайшего яда измен и предательств, на земле так немощно обозначили словом — любовь…

Автомобиль, свернув с дороги, выехал на поляну. Сейчас же вслед прибежал второй.

7 часов утра. Золото-зеленое сверкание. Одетые солнечным жаром сосны тяжело дышат, распыляя смоляной дух. Два дуэлянта. Четыре секунданта. Ленц отмеривает пятьдесят шагов. Заряжают пистолеты. Кто-то седьмой, должно быть врач, прохаживается по поляне.

СТАТЬИ

«Приятие мира»[1]

Поэта коснулось «дуновение» высокой тайны — тайны преображения.

Взаимоотношения человека и космоса так многолики и загадочны, что невозможно с полной убежденностью утверждать, в самом ли человеке источник его преображения или приходит оно извне. Гомолицкий склоняется к второй разгадке — приобщения человека к космическим тайнам, т е. религиозно-философскому просветлению.

В религиозно-философских размышлениях и настроениях, которыми исполнены почти все стихи поэта, он находит свой путь к приятию мира. Но путь этот ведет через самопознание и самообличение. Если в мире он приемлет все ужасы и страдания жизни, то в самом себе он приемлет лишь примиряющее и всеутверждающее начало. К своему несовершенству, к греховному началу в себе он беспощаден. Я назвал бы его приверженцем внутреннего (имманентного) дуализма.

Поэт говорит:

Постель казалась мне греховно нежной —

плоть вероломную я к доскам приучал,

кладя на стол свой отдых неизбежный,

и на спине, как мертвый, застывал.

Я спал, и сон был иногда спокоен,

но чаще влажно воспален и жгуч.

А надо мной стоял крылатый воин,

в руке сжимая обнаженный луч.

Но стоит поэту соприкоснуться с внешним миром, чтобы стихи его зазвучали по-иному и чтобы в них сказались радость бытия, нежная, проникновенная:

Опять вкушаешь песни золотые,

Бог с голубой прохладою зрачков,

как будто я влюблен в тебя впервые,

а за спиной не тысячи веков.

И в последнем отчаянье есть радость, и гибель не страшна тому, кто в своей любви к миру претворил в красоту и мрак, и ненастье, и самую смерть:

Ворча, раздавит лапою тяжелой

чудовище автобуса тупое —

на камнях, сморщенных его ленивым брюхом…

Так кончится, что было душной школой…

по классам жизни заточенным слухом,

но помнящим мучительно иное.

Лишь каменные тихие святые

и голуби, слетающие к ним,

да вот еще любви комочек снежный

напрасно длят часы мои пустые.

Но будет прав мой тесный, неизбежный

последний час — гудок, бензинный дым,

сухой асфальт и кто-то нежный-нежный.

Любовь и смерть — лучшие краски на палитре Творца. Чтобы постичь безмерное сияние любовного пути, должно взглянуть на него из-под сени гробового входа. Но любовные страдания в узком смысле этого слова чужды поэту. Его любовь разделена. К одиночеству и раздумью о смерти толкает его не любовная мука, а притупленное, приглушенное повседневностью чувство жизни. В созерцании смерти на кладбище поэт ищет и находит оправдание тому обманчивому и мимолетному, что в «кулисах стен» казалось столь скучным и отвратным. Как проникновенно звучит:

Жизнь пролетает точно тень от птицы.

Спеши исполнить всё, пока ты жив.

Это стихотворение («В лесу крестов…») о смерти, несмотря на отсутствие в нем трагически вдохновенной антитезы — вообще лучшее в сборнике. Поэт достиг в нем большого мастерства.

Символом примирения является Ева — Ева-женщина, прельстительная и жаждущая плоть, мистически перевоплощенная Евой-женой и матерью. Любовь возносится на степень долга, идеальной обязанности.

Как мало надо нам с тобою, Ева.

Без гнева жить и трепетать потом,

когда наш дом от крыши до порога

наполнит бога маленького крик —

его язык еще невнятный людям,

и позабудем для него мы свой —

земной язык, отчаяньем сожженный

и искушенный внутренним огнем.

Для сложных переживаний в большинстве стихов найдены поэтом свои образы — свой язык. Всякое истинное искание в искусстве отдает косноязычием. Для обычных переживаний имеются под рукой готовые штампы, гладкие формы, гладкие слова. Временами тяжелый, перегруженный стиль Гомолицкого свидетельствует о напряженной борьбе поэта с собой и с готовыми образцами.

В книжку Гомолицкого надо вчитаться, она написана не для любителей поэзии, а для любящих ее.

Социальный заказ и тема о смерти

Смерть всюду, всегда, неизменно.

Неразлучна с ней жизнь золотая.

Смертью дышет небесная твердь

И всё, что живет, что трепещет,

           на заре расцветая…

Шелли

В статье г. Бранда «О бунте созидающем», напечатанной в № 90 (20.IV. с. г.) «Молвы», я усмотрел некоторую логическую непоследовательность.

Г. Бранд пишет:

«Нельзя автору указывать, о чем он должен писать и как он должен писать. Нельзя требовать восхваления того, что автору противно, или порицания того, что ему любо.

Социальный заказ выхолащивает искусство, уродует его, делает бледным, потухшим, бесплодным.

Но отрицание окончательное, в корне, социального заказа не влечет за собой закрывания глаз на то обстоятельство, что не всякое талантливое художественное произведение полезно в данное время и служит тому, что для данного народа, вот теперь, сейчас, является вопросом жизни или смерти».

Эти слова г. Бранда вызывают во мне сомнение.

Разве окончательное в корне отрицание социального заказа, не влекущее за собой закрывания глаз, можно назвать окончательным и коренным? Разве в таком подходе к искусству не кроется закрывание глаз на его постулаты, непризнание их в том или ином нюансе, этой подоплеке всякого истинного искусства?

Не замечая этого противоречия, отгораживая свое отношение к искусству от пресловутого метода социального заказа, г. Бранд, согласно вышеприведенной цитате, невольно подводит искусство под его ярмо.

Весьма неубедительно мне кажется и дальнейшее утверждение г. Бранда: «Почему-то распространен взгляд, — говорит он, — что как-то культурнее, утонченнее, красивее проповедовать смерть и говорить о потустороннем, забывая о земле…»

Это утверждение не только голословно, но является также выпадом в сторону тех, кто не пишет по рецепту г. Бранда: «жизнь это свет, тепло, солнце, движение, тогда как смерть — тьма, холод, неподвижность, гниение».

В опровержение мнения г. Бранда могу назвать не одно гениальное произведение мировой литературы, воспринимающее смерть в ином, грандиозном аспекте.

Возьмем для примера «Божественную Комедию» Данте. В ней поэт заставляет своих современников, бичуя их пороки, преступления и косность, взглянуть на себя, на свои пошлые горести и маленькие радости с той высоты, которая дается только заглянувшим в глаза смерти, ею умудренным.

Внимательно изучив литературные шедевры любой страны, мы не можем не убедиться в том, что все они подвизаются на земле sub specie aeternitatis.

Не составляют исключения и наши величайшие лирики: Лермонтов, Блок, Сологуб. И эпический гений Пушкина ярче всего сказался в нависших над бездной гибели и смерти поэмах: «Медный Всадник», «Моцарт и Сальери», «Дон Жуан» и в никем не превзойденном по глубине восприятия смертной стихии «Пире во время чумы».

А как же относился к смерти Толстой? Сторонился ли он ее, видел ли в ней только холод, тьму и гниение? Вспомним угасание князя Андрея, смерть Пети, смерть Ивана Ильича, вспомним замерзающего хозяина («Хозяин и работник»), вспомним рассказ «Три смерти».

Размер статьи не позволяет мне привести всех авторов, и тем более привести из них цитаты.

В свое время знаменитый химик Бартело сказал приблизительно следующее: «Мы должны работать так, как будто нам предстоит жить вечно». В словах его звучит тревога многих ученых, о которой они повествуют нам в своих дневниках или письмах к друзьям. Она по существу означает, что и наука не может дать человеку полного удовлетворения, вполне осмыслить его существование. Смерть и исходящие из нее духовные излучения занимают определенное и огромное место в душевной жизни каждого не механически мыслящего. Соприкоснувшись со смертью, человек впервые во всем трагизме своей обреченности становится лицом к лицу с вечностью, с Богом, с религией. Она, смерть, указывает ему его место в мироздании, подчеркивает сочетающиеся в нем взлеты в бессмертное с тяготением к бренному, к падению…

А тьма… косность… гниение… Они не в смерти, а в жизни самодовлеющей, в жизни самое себя утверждающей, в большевицких схемах, в большевицкой механизации бытия, сведения его к коммунистическому быту.

И не жизнь возносит человеческую личность в абсолют, а пребывающая на пороге вечности, смертью осиянная жизнь, вмещающая все запросы, все тайны.

Но, убоявшись вещего дыхания смерти, отвергая истину Бога, религии, большевики, это мертворожденное дитя вульгаризированной науки, неминуемо пришли к той мертвечине, где возможны не только литературный социальный заказ, но где возможно и дозволено всё — вплоть до полнейшего нравственного самоопустошения.

Поборникам возрождения родины мысль о смерти не может быть страшна, а страшна и ужасна любовь к жизни в каких бы то ни было принижающих человеческое и национальное достоинство условиях.

Страшна только замерзшая повседневность, недвижная точка примирения с действительностью.

Об основном

На последнем собрании варшавского Литературного содружества много говорилось о нравственном обличьи номера «Wiadomości Literackich», посвященного советской литературе и «культуре». Было доказано, что обличье это сплошная маска, спешно изготовленная на заказ.

Но стоило ли ломиться в открытую дверь и доказывать, что дважды два — четыре? Номер, начиная с текста и кончая иллюстрациями, лишний раз подтвердил болезненную отзывчивость редакции «Wiad. Lit.», флюгерскую многоликость ее, которую еще точнее можно назвать флюгерским безличием.

Из сказанного само собой следует, что я не намерен полемизировать с вышеупомянутой редакцией. К тому же злободневность пресловутого номера отошла уже на второй план. Содержание его служит мне лишь исходной точкой для того, чтобы посвятить несколько строк политической и дискуссионной разноголосице выступавших на собрании ораторов. Не в разногласии, однако, дело, не в антагонизме мнений. Они свойственны всем собраниям. Я, напротив, хочу указать на объединяющий стержень.

Стержень этот заключался в том, что все ораторы подчеркивали отсутствие энтузиазма в борьбе эмиграции с большевиками, но никто из них не счел нужным проанализировать действительные размеры доступной для нас борьбы и подчеркнуть, что борьба эта может иметь лишь чисто моральный характер, заключаясь в критике большевицкой идеологии и их мнимых достижений и в оберегании дорогих русскому духу традиций.

Мы малочисленны. Мы рассеяны по всем странам. Наша разбросанность влечет за собой невозможность единства и организации. Малочисленные, неорганизованные — мы не возбуждаем ничьих политических симпатий и никому мы политически не интересны.

Но кто же виноват в том, что мы политически бессильны?

Казалось бы, что виновато само положение вещей. Однако на собрании раздались голоса, которые приписывали эту вину зарубежной литературе, зарубежным писателям. Отчего, мол, не напишут они произведений, бичующих с одной стороны большевиков, с другой — нашу косность в борьбе с врагом… Отчего же не растравляют они наших ран, не будят нас от безмыслия и спячки, не призывают к восстановлению огнем и мечом попранных идеалов… Освобожденная Россия должна-де быть такой-то. Должна быть восстановлена по такому-то плану, стало быть — у писателя должна быть определенная государственная программа, определяющая и соотношения народностей, и границы страны, и систему управления.

Мы чуть ли не должны завидовать большевикам, учиться у их писателей вносить пропаганду во все сферы умственной жизни…

Но разве можно ставить себе в пример людей, которыми руководит не добрая воля и не осознанная обязанность, а подчинение социальному заказу из трусости, из отсутствия чувства самоуважения и героизма.

А зарубежные писатели…

Во время прений выяснилось, что некоторые ораторы, критикуя зарубежных авторов, мало знакомы с их произведениями. Тот же факт, как мне приходилось наблюдать, можно констатировать и в отношении большинства нашей молодежи к современной литературе.

Только этим и можно объяснить несуразные претензии, предъявленные к людям, которыми все русские, в том числе и мы, должны гордиться.

Невольно приходит на память знаменитое выражение Карлейля о том, что Англии Шекспир дороже всех ее колоний вместе взятых.

Если сейчас среди наших писателей нет Шекспиров, то всё же и в литературном и в чисто человеческом отношении мы не можем не признать за ними очень больших заслуг.

На чужбине, среди нужды и всяческих лишений, они высоко несут знамя русской литературы, по глубине и своеобразности творчества, по меньшей мере, не уступая представителям ни одной из современных передовых литератур. Не нуждаясь в побуждении социального заказа, черпая из своего вдохновения, из своей тоски по родному краю, они создали ряд произведений, исполненных глубоким проникновением в судьбы своего народа и художественно совершенных.

Г-жа Вебер-Хирьякова. г. г. Бранд, Войцеховский, Домбровский и Гомолицкий не преминули на собрании привести имена Мережковского, Шмелева, Ремизова, Лукаша, Алданова и др., в произведениях которых есть всё то, и даже гораздо больше, чего доискиваются читатели, их признающие, но не читающие.

В творениях этих писателей есть самое существенное: художественная правда. Они не удовлетворяют лишь тех, кто требует от них предвосхищения непредвосхитимого: государственных планов будущего строительства России, будущих географических карт и иных пророчеств. Но лишь кривомыслие может на этом основании отказать им в продуманных убеждениях и в горячем чувстве.

Мы должны, наконец, признать, что наша сила не в политике, что наш нравственный авторитет — наша литература, искусство, наши культурные традиции. Только это в связи с нашей бедностью и честностью мы можем противопоставить большевикам. Только это… Но это немало.

Если не сейчас, то в будущем, когда грубое насилие должно будет уступить силе убеждения, наша бедность, я в это верую, победит их эфемерные богатства.

Что же нам делать?

Изучать русскую историю, русскую литературу, русский язык.

Большинство из нас говорит на невозможном русском, вернее даже нерусском наречии. Наш разговор насыщен германизмами, галлицизмами, полонизмами и прочими варваризмами.

С этим смешением языков у себя мы должны бороться.

Молодежь всегда должна рассчитывать на содействие старших поколений, проведших молодость свою на родине и глубоко и неиссякаемо впитавших в себя основные черты русского духа и быта.

Русская Зарубежная Академия Литературы

Мы не в изгнании, мы — в послании.

Нина Берберова

Горячо приветствую проект Дмитрия Владимировича Философова о создании Литературной Академии Русского Зарубежья.

О чем прежде всего должны мы задуматься, приступая к реализации этого проекта?

Несмотря на трагическую серьезность переживаемого нами политического момента, мы должны признать, что Русская Академия Литературы должна быть вне политики. Мы должны это признать, памятуя, что всякие тенденциозные деления в области художественной литературы ведут к вырождению ее.

Стихией литературы всегда является ее язык. Каждое произведение, написанное правильным русским языком, самым фактом своего существования причастно литературе. Другой вопрос, входит ли оно в сокровищницу русского искусства. Вопрос этот разрешается путем отбора внутри самой литературы, взаимоотношением и влиянием друг на друга ее группировок и вкусовых направлений.

Всё, что отстоялось, что уже прошло через стадию брожения и успело кристаллизоваться, отходит в Академию Литературы, в высшее судилище, в ареопаг творческого духа.

Опыт прошлых лет нашей литературы и литературы других стран подтверждает правильность вышесказанного. Он доказал нам невозможность суждения о даровании и значительности писателя на основании его принадлежности к тому или иному политическому направлению, на основании его убеждений и идеологии.

Вспомним, что петрашевец Достоевский, вернувшись с каторги, примкнул к славянофилам и написал самый провиденциальный из русских романов: «Бесы». Пушкин не пользовался доверием декабристов. Он же и Лермонтов были, как политически не совсем благонадежные, сосланы на Кавказ. Толстой доказывал ненужность искусства, отвергал свои художественные произведения и «разгромил» Шекспира. Тургенева правые круги упрекали за левизну его взглядов, а передовая молодежь видела в «Базарове» пасквиль на лучших своих представителей. Наконец, гуманный и мудрый Чехов сотрудничал в архиреакционном «Новом Времени».

И что же?.. Давно уже имена этих писателей говорят сами за себя и пребывают вне каких-либо тенденциозных оценок.

То же самое можно сказать и о лучших наших публицистах конца прошлого и начала нынешнего столетия. С одной стороны — левое их крыло, возглавляемое Добролюбовым, Писаревым, Михайловским, Шелгуновым, насаждавшими в русском обществе критицизм, позитивизм и материализм. С другой стороны — правое крыло, во главе которого Леонтьев, Страхов, Суворин отстаивали монархический принцип правления и незыблемость традиций государства Российского.

Всем этим радетелям о благе народном нельзя отказать ни в доброй воле, ни в больших заслугах перед русской общественной мыслью. Каждый из них был прав по-своему и исполнял свое историческое предназначение. И ныне, сопоставляя их полемические выпады друг против друга, мы могли бы почерпнуть для себя из этого сопоставления немало нравоучений и в отношении наших убеждений, и в отношении тактическом.

Но что же, в конце концов, объединило этих людей, разделенных непримиримыми противоречиями, доходившими в борьбе за свои взгляды до ненависти, можно сказать — до физиологической потребности ненавидеть друг друга? Отчего вражда и разногласия их кажутся нам сейчас только оттенками мировоззрения, своеобразным колоритом мысли и чувства, где-то в проекции ими самими преодоленными?

Эта проекция — русский язык и русская литература.

Силою вещей, мы должны вернуться к формуле Флобера: «L’homme n’est rien, l'œuvre c’est tout».

Каково же было бы отношение Академии к советской литературе?

Отвергая решительно всякую мысль о вхождении с советскими писателями в какое бы то ни было организационное и личное общение, Зарубежная Академия должна, однако, быть по отношению к ним строго объективной в области чисто литературной оценки.

Всё, что бы ни происходило в России, должно быть нашей насущной заботой, нашей тревогой, стержнем всех наших мыслей и переживаний…

Советские писатели — наши враги, но они не чужие нам. Похвала советского начальства для них вопрос материального благополучия, вопрос шкурный. Похвала Литературной Академии была бы высшим сокрытым от глаз соглядатаев торжеством. Ведь идя ложным путем, они всё же в некоторых своих произведениях продолжают классическую линию глубоко проникновенного творчества и отражают для нас быт той страны, во имя блага которой мы ушли в изгнание.

Еще раз приветствуя проект Дмитрия Владимировича, считаю необходимым подчеркнуть его значение как умственного и нравственного стимула для всех нас, пребывающих в рассеянии духа и плоти, разбросанных по чужим краям и напрасно ищущих того общего начала, общего дела, которое могло бы сплотить наши разрозненные силы.

Надеюсь, что эмиграция всех стран откликнется на идущий от сердца проект Дмитрия Владимировича и что «Молва» с своей стороны согласится служить форумом голосам, в меру сил своих содействующим осуществлению Русской Зарубежной Академии Литературы.

Horror vacui

В жизни каждого народа — и в условиях менее трудных, чем наш эмигрантский искус — бывают такие моменты, когда однобокие утверждения широковещательной философии становятся для него соблазном почти неминуемым.

Одна-другая статейка мрачного провидца, одна-другая вкривь и вкось истолковывающая философские системы книжонка — и мировоззрение многодумного обывателя готово.

Передержки недомыслия, тенденциозные заковыки — обычные способы воздействия таких провидцев, всегда идущих по линии наименьшего сопротивления, готовых, если это почему-либо для них выгодно, усомниться в самодовлеющей ценности своего народа.

Им дела нет до человеческого достоинства, без которого немыслима сознательная жизнь в культурных слоях общественности. В человеческом достоинстве видят они лишь условное оружие борьбы, которое, подобно всякому другому, можно сложить к ногам врага.

Когда изучаешь таких людей, кажется, что человек это пустое место, что человека не было, нет и не будет никогда, что напрасно зиждители человеческого духа: Платон, Спиноза, Кант пытались из обобщения своей духовной природы вывести нравственную норму личности. Напрашивается вывод: гении, постулирующие с своей высоты человека, проглядели, что гения от среднего человека отделяет пропасть гораздо больше той, которая отделяет человека от животного.

Становится страшно пустоты. Не пустоты трансцендентной, не того провала под ногами, не той бездны, над которой, задыхаясь в нравственных муках, нависала высокорелигиозная духовность Паскаля, а пустоты скудоумия и морального убожества.

В этой плоской пустоте ничего не нужно и всё возможно. В пустоте из пустоты всё можно построить.

В «пустоте» все пути хороши, ибо все они в какой угодно точке и скрещиваются, и расходятся.

И какое же раздолье узость обывателя для умствующих не от изобилия мысли, а от скудости ее, для глаголющих, чтобы скрыть отсутствие в себе жизни живой, живого чувства, чтобы замаскировать недостаток последовательности и преемственности в понятиях, в мироощущении, без которых нет человека-гражданина, нет человека обязанности и творческой воли и невозможен ни честный труженик, ни герой.

Таковы они — мнимые вожди, наставники горе-обывателя. Механика словоблудия доведена до совершенства. Нет для них ни загадок, ни тайн. Всё предвосхищено ими, всё предрешено. И вглядевшись в самодовольные их обличья, невольно хочется воскликнуть:

Какие лица! Что за зеницы! Какая смелость! Какая пустота!

О вымирании поэзии, новаторстве и стилизации

В свое время французский критик в некрологе, посвященном Сюлли-Прюдому, назвал его последним поэтом Франции. Провидение зло насмеялось над провидцем, породив множество новых поэтов — не на луне, а на земле и в той же Франции.

На чем же основано постоянное восхождение в злободневность пресловутой темы о вымирании поэзии (стихотворной), об иссякновении творческих возможностей языка? Периодически повторяются в печати эти ламентации об оскудевании творческих путей и, несмотря на ложность прогнозов, находят отклик и в серьезном критике, и в настоящем поэте.

Объясняются жалобы и прорицания просто тем, что печального лика прорицатели исходят из какого угодно теоретического и статистического материала, но забывают о самом существенном, о таинстве творческого акта и о главном его факторе, несоизмеримом в сравнении с другими — об индивидуальности.

Покуда существует индивидуальность, творческие возможности каждого искусства, и в частности поэзии, неисчислимы. Но в том-то и беда, что не всегда со стихотворческим дарованием сочетается яркая индивидуальность и что обеднение индивидуальной стихии, т. е. личная трагедия поэта, переносится им на поэзию. Переносится мимо воли, а иногда и кощунственно.

Такого рода поэты, обычно сводя задание поэзии к чисто формальным (внешним) элементам, суживают понятие поэзии до версификации и таким образом приходят к выводам тем более плачевным, чем уже версификаторская жилплощадь их дарования. Вообще теоретизирование поэта почти всегда служит признаком ущербленной индивидуальности.

Может показаться парадоксальным, что в подтверждение своего положения приведу в виде примера Маллармэ, Валери, Стефана Георге, у нас — Андрея Белого, Цветаеву, Маяковского (разница эпох здесь не имеет значения). Я будто бы противоречу себе, ибо названные имена принадлежат весьма крупным поэтам. Но дело в том, что именно на таких величинах можно проследить, как даже малейший ущерб индивидуальности заставляет автора в некоторых произведениях покинуть плодородную почву стихийного созидания и сойти на бесплодный асфальт схематических мудрствований.


Стилизация — это отсутствие индивидуальности. Большой поэт может быть более или менее выдающимся стилистом, стилизатором же — лишь в виде редкого исключения и вследствие вышеуказанного ущерба его индивидуальности. Большой поэт не ищет новых путей. Новый путь уготован ему его дарованием, соотношением стихии языка со стихией его индивидуальности. Новый путь — в нем, в его творческой мощи, в кажущемся капризе, в мнимом произволе, которые, однако, никогда таковыми не бывают.

Пушкин, оформляя, направляя языковую буесть, в этой буести самой, в сочетании ее со стихией его духа находил непреложные нормы, ибо творческие нормы сводятся к творческой интуиции, не предвосхищаемой никакими теоретическими выкладками.

Чтобы точнее определить эту интуицию, приблизить ее к вполне сознательному восприятию, необходимо подойти к ней со стороны психологической, и тогда в психологическом ракурсе она определится как абсолютная искренность и честность с самим собою перед лицом своего творения.

Пушкин явлен нам не для того, чтобы мы от него отходили, чтобы из трусости или тщеславия и гордыни мы сбивались с проложенного гением основного пути. Мы не должны бояться того, что станем писать под Пушкина. Лишенным своеобразного дарования в этом отношении никакое теоретизирование не поможет. Эпигонство у них на роду написано. Что же касается талантливой индивидуальности, то она обязана (чаще всего она иначе и не может) стремиться к тому, чтобы, отягченная благородным грузом лучших традиций, творить, как Пушкин, Тютчев, как избранный Блок и Гумилев. Все мы, верящие в свои силы, должны следовать за ними, если желаем в полной мере проявить свою индивидуальность.

Не в новаторстве, а в просеивающей преемственности верное и единственное русло творческой стихии: в преемственности и в индивидуальности, которые одна другую никогда не исключают, а, сочетаясь и взаимно пополняясь, ведут к эволюции.

Гении между собой всегда принадлежат к одной семье. Ни климат, ни народность, ни среда не исключают этого родства, которое тем очевиднее в пределах одной страны и одной народности. По прямой линии можно проследить их внутреннюю связь, я сказал бы даже связанность между собой, — то духовное родство, которое так же неотделимо от них, как их гениальность.

Новаторство от ума. Ум, непреложно подчиняясь своему регулирующему и систематизирующему свойству, сам накладывает на себя путы граней и пределов. В индивидуальной же стихии — залог вечной новизны, тончайших нюансов, самой сложной и животворящей оригинальности.

Скажу без преувеличения, что на примере большинства европейских литератур можно убедиться, что совершенство стиля не имеет ничего общего со стилизацией и с новаторскими тенденциями, в которых, напротив того, всегда кроется указание на упадочность того или иного круга или кружка пишущей братии.

Бессонница

Ю. Терапиано. Стихи. Издательство «Парабола»

Если сборник «Бессонницы» случайно попадется кому-либо под руку, если кто-либо случайно начнет его листать, то, перелистав, отложит и забудет. Сборник покажется сильно заурядным. Ни новаторства, ни виртуозности нет в нем и следа. Обычные ритмы, устаревшие рифмы, автор даже сплошь рифмует глаголы.

Иному снобу обидным покажется: как это, мол, допустимо, чтобы культурное издательство предлагало читателю столь пресную поэтичную снедь.

Но вот вернулся человек попоздней домой, лег в кровать и призадумался. Не спится человеку: томит бессонница. Не всегда она от нервов или от несварения желудка. Бывает бессонница и от душевной отрыжки, от несварения в душе. Что-то залегло, залежалось, и вдруг давно позабытое объявилось и надавливает на слюдяные стенки сознания.

Человек закрывает, открывает глаза. В зеницах мгла: он бредит. Нахлынуло самое мучительное, ибо самое бредовое и самое явное: зачем живу, и чем живу, и во имя чего?

Помолимся о том, кто в тьме ночной

Клянет себя, клянет свой труд дневной.

Обиды вспоминает, униженья,

В постели <жесткой> лежа без движенья.

И он когда-то жил в иной борьбе: не в борьбе за существование, а за вечные идеи: за справедливость, за правду, за сознательную творческую жизнь. И не воплотилось ли это в те страшные годы в понятие борьбы за отчизну?

Почему я не убит, как братья —

Я бы слушал грохот пред концом,

Я лежал бы в запыленном платье

С бледным и торжественным лицом.

Кровь ручьем бы на траву стекала

И, алея на сухой траве

Преломляла бы и отражала

Солнце в бесконечной синеве.

Я молчал бы, и в молчанье этом

Был бы смысл, значительней, важней

Неба, блещущего ясным светом,

Гор и океанов и морей

А большая нежность к кому-то, к чему-то или ко всему — смешная теперь?

С сердцем, переполненным любовью,

Но кому отдать ее — не зная,

Ночью припадаю к изголовью,

К изголовью ночью припадаю.

Вот вошла в меня любовь без меры.

Нет лица ей, нет имен, нет слова.

Я прошу у Бога сил и веры,

Спрашиваю сил у Бога снова.

И в тоске неясной, что знакома

Всем, кто тенью вечности тревожим,

Как беспутный сын у двери дома,

Плачу я, что мы любить не можем.

А вера в богочеловека?

И когда увижу тень Твою,

Сердце бьется и темно в глазах.

Спрашиваешь Ты, а я таю

Всё мое смущение и страх.

Но самое главное, самое существенное, предрешающее все мысли, все чаяния и все дела человека — это глубокое, необоримое чувство чести.

           …Нам страшно жить;

Неправедные, ко всему глухие,

В пустынном мире, пред пустым окном,

Ночами, в свете безысходном, ложном,

Тревожимые внутренним огнем,

И ты. и я, всегда о невозможном

Зачем мечтаем мы, сестра моя?

Стучат шаги. Над городом печальным

Миры — иерархия бытия, —

Немые звезды…

«Бессонница» Ю. Терапиано вся светится светом глубокого чувства чести.

Для того, в ком вибрируют созвучные струны, этот сборник — большое поэтическое (не формальное, не внешнее, если таковое вообще бывает) достижение.

С.Б.

ИЗ ПИСЕМ С. В. БАРТА

Письма к А. Л. Бему

1

Многоуважаемый Альфред Людвигович,

Ваш неожиданный приезд в Варшаву был для меня событием, к которому я готовился с большим душевным напряжением. Какой соблазн иметь возможность лично Вас послушать, удостоиться беседы с Вами, узнать о многом, что волнует, в чем так трудно разобраться, Ваше четкое, глубоко продуманное мнение. Соблазн стал мучением, когда по болезни я не смог присутствовать на Вашем чтении в «Содружестве».

К счастью, Георгий Георгиевич Соколов, который любезно согласился вручить Вам мой сборник, передал мне подробно содержание Вашего доклада[2].

Сказанное Вами о Достоевском не субъективная фантастика, которой имеется в изобилии в русских и иностранных трудах о нем, сказанное Вами это знание в высшем значении слова и притом конгениальное ясновидцу «души» человеческой.

До чего возмутительна статья Адамовича, превозносящего лауреата за счет Достоевского и Чехова. Хорош и сам Бунин, приналепливающий[3] к романам Достоевского эпитет бульварные[4]. Это может быть оправдано разве тем, что между крупными индивидуальностями весьма часто наблюдается даже резкое взаимное отталкивание.

И Философов в своем сбивчивом возражении Вам в «Содружестве» выказал весьма поверхностное отношение к проблеме «Достоевский».

Третьего дня мы с польским поэтом Арнольдом Вильнером (он в свое время бывал в «Таверне Поэтов» и просит передать Вам душевный привет)[5] перечитали Вашу статью «Развертывание сна у Достоевского»[6]. Эта статья еще больше утвердила нас в мнении, что изучение Достоевского имеет в Вашем лице авторитетного защитника от угрожающего ему со стороны узколобых вредителей поношения.

Надеюсь, Вы не откажете мне и Вильнеру в нашей совместной просьбе сообщить нам перечень всего, напечатанного Вами за последние десять лет. Особенно интересуют нас Ваши статьи о Достоевском.

Надеюсь также узнать ваше мнение о моей книжке. Для меня это бесконечно важно. В здешнем «Содружестве» я совершенно одинок, т. е. чувствую себя одиноким. В «Бродячей Собаке» в Петербурге и в «Обществе Свободной Эстетики» в Москве я познал совершенно иное отношение к себе. Два первых моих стихотворения были напечатаны в том же сборнике, где были помещены Гумилева: «Над этим островом какие выси…» и Осипа Мандельштама «Бетховен».

В сборник «Камни… Тени…» помещены мною стихи, не расходящиеся с заглавием его. В 17-ом году вышел в Москве мой сборник «Флоридеи». Юрий Исаич Айхенвальд одобрил его.

В 18-м году я приехал в Варшаву, где работаю в весьма трудных условиях, особенно нравственно трудных.

Думаю, что достаточно о себе. Я и то злоупотребил уже Вашим великодушием.

Искренно уважающий Вас С. Барт.

6/Х 34 г.

Мой адрес: Warszawa, Moniuszki 17, m. 4

В. Kopelman, dla S. Barta.

2

30/XI 34 г.

Многоуважаемый Альфред Людвигович,

Как я был взволнован Вашим письмом, Вашим удивительно чутким и нежным отношением ко мне. Дело не в том, какого мнения человек обо мне ли или о моих делах, дело в нем самом, в его достоинстве, справедливости, благородстве. Я признаю только один культ, — это культ личности.

Вы догадались, что я не нуждаюсь в правде-справедливости, что мне можно преподнести и правду-истину. И всё же по прирожденной доброте и деликатности Вы щадили мое самолюбие. Большое сердечное Вам спасибо, бесконечно уважаемый и дорогой Альфред Людвигович! В скором времени выйдет моя вторая книжка. Быть может, надеюсь, она заслужит Ваше одобрение.

Мне, однако, хочется похвастать перед Вами. Из Парижа получил я два одобрительных отзыва, даже exagérés[7]. Но больше всего поразил меня отзыв Тувима.

Позволю себе привести несколько цитат из его письма:

«Moja opinja о nich jest jak najlepsza. Inna sprawa, że dalekie są od t. zw. „zycia“. Ale kto wie czy ta „bezczasowość“ nie jest właśnie zaletą… Najpiękniejsze są dla mnę wiersze pańskie na str.: 13, 19, 21, 24. Zwłaszcza ten pierwszy. Ale i w innych (z nielicznymi wyjątkami) pięknie Pan służy общему досмысленному делу (цитата из моего стихотворения). Trudno о głębsze sięgniecie w jądro poetyckich odczuwań!»[8]

Невольно напрашивается мысль, что критерий в искусстве нечто весьма неуловимое. Собираюсь прочесть доклад о критерии в искусстве в «Домике в Коломне».

Ваши статьи о Достоевском мы обязательно раздобудем с Вильнером. Он очень рад, что Вы не забыли его, и просит передать Вам привет. Не откажите поблагодарить г. Мансветова за его рецензию о моих стихах. Рад, что он хоть кое-что в моей книжке принимает[9].

С душевным приветом

искренно уважающий Вас

(Соломон Веньяминович) С. Барт.

Примечания

Письма к А. Л. Бему печатаются по автографам в его архиве, Litérarni archiv Památniku Naródniho pisemnictvi v Praze.

Письмо к Д. С. Гессену

Митя.

Если возможна дружба, то Вы — друг… Не говорю — мой друг. Дело не в сентименте, не в слабости, а в понимании… Мой разговор с Вами всегда не напрасен. Глубоко человеческий отклик, даже мудрость, даже мудрая нежность — Вы единственный, кто так хочет подойти ко мне…

Положение мое ужасно тем, что оно нравственно-смердяще. Вся жуть бессилия и зависимости от тупых и злых от своей тупости людей, вся мелочность и грубость мелкомещанской среды — вот воздух, которым должен дышать напоследок. Это — нравственно. А физически — дым, дым, весь день дым и ночью часто сплю в непроветренной комнате. И вот, Митя, вообразите себе (Вы поймете!) физическое задыхание в дыму, астматические спазмы — страшнее всего. Но, не испытавши, не поймешь. Вчера ночью задыхался несколько минут. Глаза и руки побежали к вам, Митя, Митенька… Влекло к Вам как к человеку и как к глыбе…

Подъемлет глыбу торса, камень век[10].

В Вас много первобытного. Такими же представляю себе молодого Толстого и молодого Ибсена. Острые углы, неуклюжесть, но вселяет доверие и влечет…

Ваш характер совершенствуется. Он неизменно очищается от примесей, которые меня смущали. За последнее время Вы стали глубже, тоньше, я сказал бы даже изысканней. Ваша изысканность при некоторой Вашей жесткости отдает крепостью хорошего напитка, здоровой теплой волны.

От нездоровья и расстройства не нахожу настоящих слов. Это меня мучает, т. к. в нюансе ведь весь человек, вся его индивидуальность.

Письма из гетто Г. В. Семенову и Д. С. Гессену

*

Дорогой Георгий,

Еще раз благодарю за письмо. Уже не надеялся, не верил. Примело своей сердечностью, как чудом. Написал бы много, но сил нет, мысли путаются.

Благодарю за присланное, хотя пришлось сбыть за 11 зл<отых>. Ты не воображаешь себе моего состояния. Разве мой изможденный организм можно питать колбасой? Желудок не примет. За те же деньги мог бы масла и сахару! Но нужнее всего наличные на лекарства. Не для лечения (всё равно погиб), а чтобы уменьшить боль, сердцебиение, чтобы не так задыхаться.

Страшно мне, Георгий. Страшной смертью погибну среди чужих, отвратных мне людей. Ухожу в пустоту. Никакого сияния, ни чуда. Пожалей! Протяни руки, прижми к себе. О, Жорженька, эти ночи!.. Приди, поплачу и умру. Глаза закроешь. Стихи мои бедные! Помнишь ли поправки? «Письмена»: не «после обеда», а «придя с обедни». Все книжки вместе с «Тяжелым бегом» в одной книжке издайте, после смерти! Что Митя? Напишите! Спасите, пока жив, от мелочных забот.

Соломон.

*

Митя,

Вы обещались помочь мне, но помощи от Вас никакой не было. Письма Вашего Жорж мне не передал. Мой мир сейчас это моя черная каморка и вечный голод. Приходилось ли Вам вырывать от голода, чувствовать отвращение к пище от пресыщения голодом? Но самое ужасное в голоде это психические состояния. Сколько в них бредового! Я работал. Останутся стихи. Но кто ими заинтересуется, когда меня уже не будет? Так и пропадут со мной. Могу ли я на Вас рассчитывать? Раз Вы меня забыли, то тем паче не сохраните моих стихов.

Здесь люди быстро вымирают. Дороговизна и живут ведь на последнее, распродавая пожитки, вернее, остаток их. На кого могу я здесь рассчитывать? Каждый день прибывают беженцы и обрывают двери. У каждого одна только мысль: как бы спасти себя. Люди панически боятся друг друга, презирают, не могут не презирать самих себя. Уж слишком нужда и страдания оголили человека. Вся его звериная сущность напоказ, так и прет из каждого взгляда, слова, жеста. Но именно здесь и надо ждать чуда. В последнем своем падении, в последней грязи человек вдруг озаряется таким величием, таким теплом доброты и ласки, что забываешь о голоде и гибели своей. Пришлось мне увидеть здесь несколько таких жестов, что благодаря им живу еще, только ими и держусь.

Да, воистину, не единым хлебом жив человек.

Беседуете ли Вы с Жоржем обо мне? Не сплю по ночам, смотрю на холодное небо, на изразцы моей печи и думаю о вас обоих.

Об этих мыслях моих перед Страшным судом ответствовать буду, не смущаясь. Может быть, мои мучения еще всплывут где-то когда-то в иных загадочных мирах и там будут оправданы, — сейчас же у меня такое ощущение, точно в смертной болезни жду своей очереди.

С. Барт.

Л. Гомолицкий

Смерть с голубыми глазами

О творчестве С. Барта

(Доклад, прочитанный в Литературном Содружестве)

Главная тема поэзии С. Барта — смерть.

Смерть — это та его «единственная», его возлюбленная, которой он отдал без остатка всё свое вдохновение, все свои мысли и сердце.

Говорит он о жизни — и голос его сух и невнятен. Но вот, вы слышите нарастание звучания; стихотворение превращается в симфонию, слово приобретает величественную значительность… Он заговорил о смерти.

Жизнь, ее повседневность или праздничность, даже природа, даже любовь к женщине — не вдохновляют С. Барта.

Любовь для него полна горечи, отравлена сознанием бренности и недостижимости земной радости и раздвоена каким-то душевным опустошением.

Он говорит:

Любовь… но это так печально.

………………

Всё, что вершится на путях,

Что сердце жадное тревожит —

Всё только прах, цветущий прах.

И в другом стихотворении:

Ласкают пальцы белый прах…

Но в сердце лишь осколок страсти.

1

И понятно, раз в сердце лишь «осколок страсти» — все огорчения, бури и крушения в неверной стихии любви — только мучительны для опустошенного сердца.

Не может дать С. Барту утешения и природа. И она полна для него опасностей и страданий. Он задыхается весенним днем, — воздух слишком «колок» для его легких. Наслаждение миром — достояние тех, «кто дышать умеет».

Описания его лишены пластичности. Вступая в его мир, мы погружаемся в вихрь звуков и теней. Всё здесь ускользает от нашего прикосновения, меняя формы.

Образ и слово становятся зыбкими, теряют свое прямое значение, делаются намеками на отвлеченные представления. Но звуки колдуют, ведут, внушают — и вы забываете о нереальности вас окружающего.

Ничего не могут дать ему и люди. Мир их — «торжище шумливых площадей». В нем поэт встречает только «темные обличья хулящих мир, творящих суету». И если он спускается в него, то только для того, чтобы через скорбь сознания своей отчужденности прийти к мудрости, к высшей ступени созерцательного познания — в сущности, отрицания людского мира.

«Злая змеиная мудрая нежность» хранится в его сердце для ближнего. Но с нею ему все-таки легче в тишине своей комнаты, вдали от шума и суеты.

И представить его можно только в тишине одиночества. Вот, с полузакрытыми глазами в сумерках он раскачивается, шепча эти скупые слова:

Тихо над книгой. Ладони скрестил.

В скорби и в нежности то же сиянье…

2

Жизнь по С. Барту — игрушка неумолимого жестокого рока. Року молится он в одном из своих стихотворений:

И Палачу как скучно без затей.

Как в небе много трепетных свечей.

И я затеплил ярую свечу,

И я всю ночь молюся Палачу:

Казни меня, казнящий без вины.

Казни любовь и царственные сны.

Тебе тоску в награду отдаю,

Безмерную и вечную — мою.

Но боли скопилось уже так много, что «маленькая ложь» жизненного самообмана становится невыносимой, кажется ненужной и напрасной. И он восклицает:

Испепелить, испепелить

И эту маленькую ложь —

И он не сможет больше жить…

Испепелить!.. Испепелить!..

«Люби меня», —

обращается к нему голос жизни. Но поэт отвечает:

Могу жалеть.

«Люби меня».

Нет… умереть

Мне было б легче, чем любить!

Испепелить!.. испепелить…

Удивительно это отсутствие страха смерти у С. Барта. Жажда смерти вырастает у него в какую-то всепоглощающую страсть. Сначала, как будто, мелькают моменты колебания, сомнения. Кажется, жизнь еще не потеряла над ним власти. Но вот он точно срывается в черный провал уничтожения, сжигая в себе остатки жалости жизни и страха. И память жизни расплывается в его сознании в «полузабытое лицо».

Эта стремительность полета в бездну с удивительной силой передана им в следующем стихотворении:

Туда, туда — в безликий тлен.

Избыть столикой жизни плен.

Избыть себя, свой дух, свой прах,

Свою истому, боль и страх.

И нежность разлюбить: твое

Полузабытое лицо.

3

Пепел — его излюбленное слово. «Пепельная тень» на лице мертвеца, пепел — сгоревшая плоть… А затем — тленье, тленный, тлен. Жизнь для него — огонь, вспышка, пляска, звон, всплеск. Смерть — пепел, тленье, тлен, тишина, скованные губы, каменное надгробие.

И тишины исполнюсь я, и тленья,

Сгорю дотла,

говорит он о вожделенном часе смерти. И в других стихотворениях:

И тишину и исщербленный камень

Назвать своим заслуженным концом.

………………

Слишком тихо у могильных плит.

В агонии он слышит «смерть, идущую вдоль комнат на тихое земное торжество». Да, земное торжество смерти — тлен, пепел, тишина.

Но какой торжественной симфонией он приветствует ее приход! В лучшем своем по музыкальности и конструкции стихотворении, особенно богатом внутренними рифмами, аллитерациями и созвучиями, С. Барт так воспевает «час уничтоженья»:

Не трубы прогремят, не тру-

    бы озарят тревогою тот день.

На восковые скованные губы

Возляжет траурная тень.

Тот пепел, нацелованный же-

    стоко и ласкою и муками земли,

Расскажет вам, что я избыл все сроки

И все повинности свои.

4

Стихи С. Барта проводят через все этапы медленного угасания, покорного муке и смерти.

В доме умирающего жуткая настороженная тишина — «в шаги и шорохи вникал угрюмый ветхий дом». Приближение неизвестного чувствуется в каждом шаге, каждом движении. Кажется, проходящий по пустым залам входит в них «не один». И этот «кто-то второй» нашептывает пока еще невнятную тайну. И вдруг… смятение. Все бросаются к окну, куда вылетела жизнь и умчалась, вскочив на коня…

Чей это конь отпрянул вскачь?

Так дайте ж свет скорей!

И бег в свечах, и стук дверей,

И плач… и плач… и плач…

Так С. Барт изображает миг смерти.

Но вот всем стало ясно, что свершилось непоправимое. Волнение улеглось, плач перешел в тихие слезы, а мертвец возлег на стол при свете свеч. Тут в поэте происходит раздвоение: мысленно созерцая свой труп, его вечная духовная частица приближается к своему прежнему обиталищу, чтобы дать ему последнее целование —

Чей это гроб туманят свечи

Слезами тусклого огня?

Чьи это призрачные речи

Встречают призрачно меня?

И эта песнь… Взмахнув крылами,

Умчался в небо душный свод.

И веет древности веками

Надгробной мудрости полет.

Своя ли боль, иль боль чужая?

Целую бледное чело.

О гроб великий! даль ночная!

Предельной тишины русло!

И вот уже похоронное шествие увлекает останки «сгоревшего дотла» к тишине исщербленного надгробия. Мудрой тишине кладбища посвящены лучшие стихи С. Барта. Вот одно из них:

Весеннее небо. Весенний погост.

Напев похоронный так прост,

Как будто успенье приходит весной,

Как будто цветенье — покой.

Влекут и уводят аллеи крестов.

И мнится — под пенье псалмов

Весна сочеталась со смертью моей

Под сенью поникших ветвей.

И солнце склонилось. И день изнемог.

И тихо за синий порог,

Покорно ступая, несут — пронесли

Последнее утро земли.

5

Казалось бы, надгробная тишина, веющая холодом, тлен, окаменение смерти должны приводить в содрогание всё подвижное, теплое, живое. Должны внушать отвращение. Но С. Барт представляет себе смерть в виде девушки с золотою косой и голубыми глазами.

Может быть, какое-нибудь впечатление «печального» детства заронило в его душу этот образ. Одно отрывочное четверостишие С. Барта намекает на это —

Над садом старинным я помню звезду,

Печального детства светило,

И девушку помню; и — в сонном пруду

голубую могилу…

С тех пор, пройдя через разочарования и страдания в жизни, память о «голубой могиле» девушки превратилась для опустошенного сердца в страну,

Где боль цветет во имя Бога,

Где смерть веселая дана.

Как свидания, ждет поэт прихода своей голубоглазой девушки — смерти:

У смерти моей голубые глаза

И странные нежные речи.

У смерти моей золотая коса

И детские робкие плечи.

Темнеет. На травы ложится роса.

Стихаю для трепетной встречи.

Уже различая ее приближающие черты, он восклицает:

Это ты, как виденье легка.

Это ты — сквозь века, сквозь скитанья…

Наконец, она появляется для первого и одновременно вечного объятия —

И я простер невольно руки,

И тихая явилась ты.

И где-то в зеркалах, в пролетах

От глубины до глубины,

В безумном, в непомерном взлете

С тобой мы были сплетены.

6

Не напрасно дана «веселая смерть» поэту. «Вспомни, вспомни, — говорит он: — смерть не всё сжигает…».

Тишина земного торжества смерти — намек на иную тишину-тишину тайны «вечности существования». Всё временное преходяще — и мысли и лица, но

…Звезды в сияющей мгле,

Облака, облака и зарницы

Никогда не пройдут на земле.

Смерть — только переплавление несовершенной формы в более совершенную, синее очистительное пламя. И заклинанием кажется стихотворение С. Барта, раскрывающее этот высший смысл смерти:

Чтоб родиться, нужно умереть —

В тленье кануть, в тлении сгореть.

Ты не бойся тела — плотью дух сожги.

Все безумства мира, все пути твои.

Синий пламень… синяя река…

Синий пламень… первая строка…

Дрогнула завеса… Ярый, золотой

Всходит мир телесный, юный мир земной.

Путь души — канатной плясуньи, по оригинальному образу С. Барта, — вечное балансирование над бездной страдания и смерти, пока в момент, когда «ропщет бубен» и «ждет стихия», она не восходит в вечное, «небес касаясь».

7

За окном — за синей льдиной.

За покоем снежной дали

В робком свете книги синей

Зори вечные звучали.

Он пришел — о боль свершенья!

В белом облаке метели.

Я не верю в привиденья.

Но шаги прошелестели.

Встал в сторонке, точно нищий,

Весь в снежинках — в звездной пыли.

Тени строгие кладбища

На лице его застыли.

Я молчала. Скорбь иная

Мне открылась в этом миге.

Отступая, замирая,

Я замкнулась в синей книге.

На первый взгляд темное и косноязычное стихотворение это становится ясным, стоит только внимательно вглядеться в него при свете поэтического светильника С. Барта.

Мир, в котором течет жизнь человека, — комната. За окном ее в «синей книге» небесной тайны звучит о чем-то вечность.

Но вот он — гонец смерти — внезапно входит в комнату жизни в белом облаке холода уничтожения. «О боль свершенья!» — восклицает поэт.

Строгие тени кладбища застыли на лице пришельца и иная скорбь — не житейская боль, не «кровный крик» страдания, срывающийся в «пустоту», — но иная, мудрая, тихая скорбь сознания неизбежности переплавления, преображения в смерти раскрывается в этом миге.

И, отступая, жизнь входит в «синюю книгу» неба, входит из явного в тайну, из тленного — в вечное…

8

Мировоззрение автора неуловимо. Оно раскрывается в области неосознанного.

Он любит холодные цвета «голубой» и «синий», подчеркивая ими метафизичность своих образов.

У его смерти — голубые глаза. Могила — голубая. Синий пламень переплавления в смерти. Синяя книга неба. Синий порог — кладбище. Синий весенний воздух.

Томление, вечная тоска, ожидание, тревога, неясные переживания и, наконец, тени и безмолвие наполняют его стихи.

Он воскрешает романтику.

В одном своем стихотворении он, одинокий, поет осанну «распятому Другу», в то время как чуждые им, толпясь, проходят мимо холма — вечной Голгофы — «стада поколений».

Смиренномудрое, одинокое утешение мукам он нашел в своем романтическом христианстве. Не потому ли так торжественно звучит его восторженное приветствие смерти. —

Великая радость во мне.

Великая нежность. Без злобы

Стихаю в преддверии гроба.

Что было, то было во сне…

Великая радость во мне.

9

Мне остается сказать о форме и художественных приемах С. Барта.

Как в народных заговорах, в отдельных стихотворениях С. Барта повторяются одни и те же слова. Кажется, поэт снова и снова произносит их, опьяняясь их звучанием:

Синий пламень… синяя река…

Синий пламень… первая строка…

………………

И плач… и плач… и плач…

………………

Казни меня, казнящий без вины,

Казни любовь и царственные сны…

Любит он повторять и обороты, одинаково строить соседние фразы, любит параллельные места. Любит начинать несколько фраз подряд «и», «как», «где». Любит повторять в одном стихотворении одни и те же строки.

Повторения его то стремительны:

Туда, туда в безликий тлен…

то кажутся имеющими бесконечную длительность:

прощаясь навеки… навеки…

то приобретают строгую значительность:

Вспомни. Вспомни. Смерть не всё сжигает.

Рифма, в общем не богатая и иногда дающая осечку, у него подчеркнуто значительна главным образом не в конце, а в середине строчки:

Туда, туда, в безликий тлен

Испить столикой жизни плен…

………………

Это ты, как виденье, легка.

Это ты — сквозь века, сквозь скитанья…

Как ни статичен, казалось бы, мир стихов С. Барта, в них много движения. Ощущение ритма движения в С. Барте обострено в зачет пластичности. Зато движение, о котором он повествует, видишь, точно воочию, присутствуешь при нем. Даже, как бы, ощущаешь ветер, производимый этим движением. Так, он пишет:

И тихо за синий порог,

Покорно ступая, несут, пронесли

Последнее утро земли.

………………

Твоя любовь как луч в снегах!

Как зори в окна — настежь! настежь!

Стремительность, покой, ускорение, замедление и мерность он умеет передать удачным словом, скачком через пустоту логического зияния, повторениями, замедлением или ускорением ритма и т. д. Недаром у него столько восклицательных и вопросительных знаков, тире и многоточий.

С. Барт испробовал много стихотворных размеров и все претворил, подчинил себе, окрасил своею индивидуальностью. Подражания в его стихах не чувствуется. Но сознается их родство лирике Тютчева и Блока.

Каждое его стихотворение имеет свою самостоятельную жизнь. Это завершенные до конца художественные единицы — я говорю о лучших его стихах. Со своими недостатками и достоинствами они входят в жизнь того, кто их понял и полюбил, входят как нечто живое — почти существа.

Сначала стихотворение звучит, потом звуки раскрываются в слова, а слова — в бездонную тайну вечного.

Таков их путь к читателю.

И я могу смело, не боясь впасть в преувеличение, сказать, что это единственный и истинный путь настоящей поэзии. То, чем оправдано и во веки веков закреплено ее существование в жизни.

Л. Гомолицкий

Д. С. Гессен

Соломон Барт

(Из моих воспоминаний)

«Есть где-то в Польше такой человек — Барт; он пишет стихи, и я очень интересуюсь им и его стихами. Не могли бы вы разузнать, что он за человек, где он живет (кажется, его знает не то Гомолицкий, не то Бранд), и раздобыть его последнюю книжку стихов (не помню ее названия)». Так мне писал 3 января 1938 года из Праги Владимир Мансветов, поэт, член пражского «Скита». Я сам только недавно переехал в Варшаву, но уже довольно близко сошелся с Л. Н. Гомолицким. Мы встречались в редакции Меча, да и у него на дому я часто бывал. Они с Евой Марковной жили в тесной комнатенке, куда был вход из общего, коммунального коридора. По-моему, их дом находился на ул. Кручей, которая, однако, до войны была втрое уже, и все здания выглядели иначе. Мне бывает трудно восстановить топографию довоенной Варшавы. Ведь это было очень давно, это было в другом мире.

К тому времени Гомолицкий уже не общался с Бартом. Тот, как многие люди, причастные к литературе, любил сплетни. Он распустил о Гомолицком некрасивую сплетню, и Лев Николаевич, человек суровый и строгий, порвал с ним отношения. Тем не менее лояльно дал мне его адрес, какие-то стихи, даже говорил о нем хорошо, без малейшей враждебности. (Об их ссоре позже подробно, смакуя, рассказывал мне сам Барт.)

Он жил в мрачном пятиэтажном доме у своей сестры с ее мужем и ребенком. Я поднялся по винтовой лестнице. Большая комната казалась совсем пустой — только стены, стол, два-три стула — и всё. У окна сидел в инвалидной коляске колченогий горбун. Я был ошарашен — Гомолицкий меня не предупредил. То, что меня поразило с первого взгляда: в выражении его лица не было ничего жалкого, как обычно у калек. Напротив, в нем чувствовались уверенность и сила. Внешность незабываемая: большая тяжелая голова с редкими рыжеватыми волосами, крутой лоб, огромные, очень светлые глаза. Голос глуховатый, гортанный. «Похож на колдуна», — подумал я.

Я представился и заговорил о поэтах пражского «Скита», о «парижанах», о Поплавском, которым я тогда бредил. Он слушал рассеянно, его интересовало только одно — знают ли в Праге его стихи и что о них говорят. Затем отстегнул протез, небрежным жестом отбросил его в сторону, вынул из-под себя тетрадку, исписанную (по старой орфографии) карандашом, и стал читать свои стихи. Он был явно взволнован и обрадован появлением человека, с которым можно было говорить о поэзии. Всю свою жизнь в Польше, за исключением тех нескольких лет, когда он общался с Гомолицким и когда вышли его стихотворные книги Камни… Тени…, Душа в иносказании и Письмена, он прожил вне литературной среды. Четвертый его сборник Ворошители соломы вышел накануне войны и почти весь тираж погиб. Недавно Л. С. Флейшман прислал мне копию изданной в Москве в 1917 г. первой книги стихотворений Барта Флоридеи, полученную им от Л. М. Турчинского. Сам поэт в разговорах со мной никогда этих стихов не упоминал, словно от них отрекался.

Несмотря на разницу лет — я был сопляком, ему было лет 45–50, — у нас сложились приятельские отношения. Он ждал моего прихода, читал стихи, выслушивал мои замечания. Как-то я обратил его внимание на неправильное ударение в одном стихе. Он страшно разволновался и просил меня всегда говорить ему о такого рода промахах. Мы вместе радовались счастливым его творческим находкам и огорчались неудачам.

На подоконнике у него лежали три книги: Библия в черном переплете, крупноформатный синий однотомник Блока (советское издание) и весь исчерканный, истрепанный учебник русской истории Платонова. Думаю, что в какой-то задней комнате, где он спал, у него были и другие книги, но эти три он всегда держал под рукой.

Иногда, застенчиво улыбаясь, через комнату проходила сестра Барта, высокая стройная женщина со следами былой красоты, иногда ее муж, средней руки коммерсант, вечно чем-то озабоченный. А в передней катался на трехколесном велосипедике их сын, шестилетний мальчик, бледненький, с огромными черными глазами.

На мои вопросы о его прошлом Барт отвечал не то что неохотно, а как-то равнодушно, как о чем-то далеком и даже вовсе его не касавшемся. На вопрос, как он потерял ногу, ответил коротко: «В детстве попал под трамвай». Он был, видимо, из состоятельной семьи, бывал за границей. Его звали Соломон Веньяминович Копельман, а Бартом он стал по вине или, вернее, благодаря ошибке наборщиков. Он придумал себе претенциознейший псевдоним «Бард», а напечатали «Барт». Так и осталось. Слава наборщикам! Впрочем, ему самому это было, как мне кажется, совершенно безразлично.

Ранние стихи Барта из сборника Камни… Тени… вполне традиционны. Потом он вел поистине героическую борьбу, преодолевая традиции, экспериментируя. Читать, слушать стихи Барта было делом нелегким. В них много загадочного, зашифрованного, косноязычного. Архаизмы придавали его стихам приподнятый, торжественный тон, они звучали как заклинания.

Барт-колдун в жизни казался мне простым, свойским человеком, немного наивным, иногда сентиментальным, подчас и претенциозным, насмешливым, но всегда дружелюбным. Тогда забывалось о его увечье, его чудовищном внешнем облике. Позже я понял, что наивным он только прикидывался, а на деле хорошо разбирался в людях, был наблюдателен и знал многое, о чем не говорил.

Главной и, пожалуй, единственной темой его была смерть.

У смерти моей золотая коса

И детские робкие плечи…

Барт жил одно время с девчонкой лет шестнадцати. Он показывал мне ее фотографию: тугая коса, узкий лоб, черные недобрые глаза. Вскоре она бросила Барта ради какого-то молодого коммивояжера. И это не когда-то, а незадолго до нашего с ним знакомства. Говоря о ней, Барт вдавался в такие похабные подробности, что мне даже становилось неловко.

В течение трех лет я был, так сказать, литературным консультантом Барта. Но кроме меня его посещал еще один человек, с которым его связывала крепкая дружба. Это был популярный в те годы в Варшаве гитарист, исполнитель цыганских романсов Жоржик Семенов. Поляки (да и не только поляки) любили русские цыганские романсы. У Жоржика было очень русское лицо, умные и добрые глаза (как у капитана Тушина из «Войны и мира», помните?), обаятельная улыбка. Он был дважды женат и оба раза женился из жалости: первая жена была хромоножкой, вторая придурковатой, то есть вполне нормальной клинически, но юродивой, восторженно доброжелательной, не от мира сего и совершенно беспомощной в практической жизни, впрочем, мила и недурна собой. Они жили в одной квартире с Петром Чихачевым, гусарским полковником и поэтом. Лицом Лихачев походил на Чаадаева, только был ростом поменьше. Когда я приходил, дверь мне иногда открывал Лихачев. Он был в халате, но казалось, что на ногах у него звенят шпоры. «Помните, — говорил он, завидев меня, — стихотворение Пастернака…» — и читал наизусть.

У Семенова был одно время квартет. Два гитариста и бас-вокал по фамилии Прокопени, огромного роста, грубый, неотесанный мужик с могучим голосом, от которого дрожали стены. Другого звали Станиславским, это был высокий, тощий человек из тех, что рвут на себе рубаху и бьются на полу в припадке. Как-то он счел себя кем-то из присутствующих оскорбленным и, волоча за собой свой инструмент, быстро побежал по лестнице, страшно ругаясь. «Убийца», — сказал мне вполголоса Барт, но не знаю, в самом ли деле тот кого-то убил или Барт только считал его способным на убийство. У третьего кличка была Жук, он был небольшой ростом, с розовым лицом и всегда ласковой, даже нежной улыбкой. Думаю, что он-то загубил не одну душу.

Приходили, на столе появлялась бутылка водки, расстилалась газета, на ней дешевая колбаса, соленые огурцы. Мы выпивали (Семенов пил мало, так только, за компанию рюмку-две). А Соломон поглядывал на нас от своего окна неодобрительно, но когда его взгляд останавливался на Жоржике, выражение его лица становилось добрым и ласковым. Он почему-то называл Семенова Георгием Победоносцем. Семенову было под сорок, на одной руке у него не хватало пальца — очевидно, лишился его на войне, то ли той первой мировой, то ли на гражданской. Он не был из здешних, то есть варшавских русских, но о его прошлом ничего достоверного сказать не могу.

Думая о Барте и его дружбе с Семеновым, я всякий раз вспоминаю: «Евреи — самый утонченный народ в Европе <…> Только по глупости и наивности они пристали к плоскому дну революции, когда их место — совсем на другом месте, у подножия держав <…> И везде они несут благородную и святую идею греха (я плачу), без которой нет религии <…> Они утерли нос пресловутому европейскому человечеству и всунули ему в руки молитвенник: „На, болван, помолись“. <…> Среди свинства русских есть одно дорогое качество — интимность, задушевность. Евреи то же. И вот этой чертою они ужасно связываются с русскими» (В. Розанов. Апокалипсис нашего времени).

12 октября 1940 г. было оглашено распоряжение гитлеровских властей о переселении всех евреев с «арийской» стороны города в гетто. И вот, в один прекрасный день, мы с Жоржиком, придя, нашли квартиру пустой. Соседка сказала, что Барта «увезли» в гетто (кто увез — неизвестно). И что одновременно исчезли его сестра с мужем и ребенком, очевидно, найдя убежище в польской части Варшавы. Мы думали-гадали, как спасти Соломона, как его незаметно вывезти из гетто — на пропускных пунктах стояли немецкие жандармы. И как найти для него надежное убежище в Варшаве? У меня с женой в то время жила девочка очень семитского типа, ее мать — отдельно, у других людей. И у всех наших друзей и знакомых были свои подопечные, которых надо было спасать.

Пока можно было еще проходить в гетто, мы с Семеновым навещали Барта. Он писал Семенову через меня, мне через Семенова.

В середине ноября гетто закрыли наглухо. Последнее мое свидание с Соломоном вытеснило из моей памяти, смыло все предыдущие. Где мы с ним встречались? В его ли «черной каморке» или в коридоре и в каком антураже?

Он, очевидно, ждал моего прихода, сам открыл дверь, приковыляв на своей деревянной ноге. Тогда впервые в его выражении появилось что-то жалкое, приниженное. Всё лицо его как-то сморщилось, скукожилось, по нему побежали мелкие морщины. Был темный коридор, и в другом его конце сидели рядышком две фигуры, очевидно муж с женой, старые люди. Они были страшно неподвижны, как манекены, как куклы или чучела, и уставились прямо на меня мертвыми, пустыми глазницами.

Слушая мой отчет о последнем свидании с Соломоном, Семенов утирал рукавом слезы.

Лазарь Флейшман

Об этом издании и его составителе[11]

Легкий, случайный пунктир — так можно было бы определить характер сведений о Барте, бывших до последнего времени в распоряжении историков русской поэзии первой половины XX века. Трудно сказать, что явилось тому причиной: самый характер литературного дарования и облика поэта, катастрофические события, обрушившиеся на его поколение, особые условия существования русской литературы в Зарубежье и ее «полицентричность». Но как бы то ни было, читателя этого сборника сочинений Барта не сможет не поразить несоответствие между репутацией (пусть «закулисной») поэта, сложившейся в момент его дебюта, и несомненно веским творческим потенциалом, раскрывающимся при ознакомлении с его работой в последние годы жизни.

Первое упоминание о Барте — закодированное двойным образом — появилось в эмигрантской прессе в 1925 г., когда Георгий Иванов рассказал в своих мемуарных очерках о предыстории одного из литературных начинаний Осипа Мандельштама (зашифрованного криптограммой М.). Сообщив, что «поэт М. был специалистом по основанию издательств, правда, эфемерных. Он был необыкновенно изобретателен в способах склонить какого-нибудь денежного человека на издание альманаха или журнала. На меценатов у него был нюх, как у гончей», Г. Иванов описывает встречу Мандельштама с одним из таких меценатов, неким «Фридрихом Фридриховичем» — «грустным человеком с большим горбом», с которым он свел и мемуариста и которого он уговорил издать альманах с участием лучших современных поэтов, наряду со стихами самого богача. Г. Иванов продолжает:

Маленький седой горбун посмотрел на меня грустно и неодобрительно. Должно быть, мой вид не соответствовал его представлению о редакторе.

Дело было следующее. М. познакомился с этим Фридрихом Фридриховичем в пригородном поезде. Познакомился, определил как «подходящего» и, чтобы не терять времени, привез прямо к Альберу [ресторан. — Л. Ф.]. Горбун был ликерным фабрикантом и писал сонеты о драгоценных камнях. Он соглашался издать сборник, но желал солидного редактора.

Сошлись Мандельштам и меценат на кандидатуре Дм. Цензора в качестве редактора альманаха.

Вышел еще маленький разговор насчет псевдонима мецената. Он осведомился, как будут печатать стихи — по алфавиту или нет. Ему сказали — по алфавиту. «Значит, кто будет первым, Ахматова?» — «Да, Ахматова». — «Ну, так я выбираю себе псевдоним „Аврамов“».

На Аврамова мы не согласились. Фридриху Фридриховичу пришлось примириться с каким-то псевдонимом на Б.[12]

Публикуя соответствующий отрывок из мемуарного очерка Г. Иванова в своих комментариях в антологии Воспоминания о Серебряном веке, Вадим Крейд первым обратил внимание на «несоразмерность» никому не известного имени С. Барта в сборнике Альманахи стихов, выходящие в Петрограде (Вып. 1. Пг.: Цевница, 1915) с именами других его участников — Ахматовой, Блока, Гумилева, Г. Иванова, Кузмина, Мандельштама и редактора сборника Дм. Цензора. Почти одновременно обнародовав письмо С. Барта к Д. Цензору от 19 марта 1915 г., Р. Д. Тименчик сообщил детали подготовки этого сборника[13]. Вместе с тем, суммируя накопленные в связи с «Китайскими тенями» Г. Иванова справки о Барте, один из лучших знатоков русской литературы XX века Н. А. Богомолов заявил: «однако сколько-нибудь значительными сведениями об этом человеке мы не обладаем»[14].

К моменту появления в 1925 г. мемуарного очерка Георгия Иванова анекдотический персонаж его, «Фридрих Фридрихович» — Соломон Барт, успевший в конце 1917 года издать свой собственный сборник стихов Флоридеи, — казалось, бесследно исчез из литературы. Его поэтические дебюты не обратили внимания современной прессы. Более того, обстоятельства выхода этой книги выглядят столь же загадочными, как и биография ее автора: книги нет ни в одной из главных библиотек мира, и можно подозревать, что тираж ее погиб в смуте революционных времен, В нашем томе она перепечатывается по единственному известному нам экземпляру из коллекции Л. М. Турчинского.

Перебравшийся в 1918 г. в Варшаву Барт не принимал никакого участия ни в литературном кружке «Таверна поэтов»[15], ни в каких бы то ни было литературных начинаниях других центров русской диаспоры. Казалось, он совершенно и окончательно выпал из литературы. Тем более поразительным выглядит факт неожиданного всплеска творческой деятельности Барта в начале 1930-х гг., выявившего совершенно новые стороны его поэтического облика. Внезапный выход его из «небытия» после тринадцатилетнего «карантина» состоялся в рамках «Литературного Содружества», созданного при газете За Свободу! в 1929 и просуществовавшего до весны 1937 г. Содружество, с появлением в Варшаве молодого поэта из провинции Льва Гомолицкого, резко расширило свою деятельность, и 1931–1932 гг. стали временем его бурного расцвета. Нет ни малейшего сомнения, что возвращение Барта в литературу состоялось благодаря инициативе Гомолицкого, введшего его в Содружество.

В печати имя Барта впервые проскользнуло в хронике, извещавшей о предстоявшем 3 октября 1931 вечере Содружества, в программе которого числился и доклад С. Барта «О насилии» — на тему, выдвинутую тогда в политических дебатах молодых членов редакции газеты За Свободу!. Доклад не состоялся — «в виду болезни докладчика», как сообщала газета[16]. Спустя три недели в публичном концерте «Содружества» оглашены были стихи Барта в исполнении друга его, руководителя хора русской и цыганской песни Г. В. Семенова. О том, что Барт был в то время практически неизвестной в русской Варшаве фигурой, свидетельствует то, что и в анонсе об этом вечере, и в газетном отчете о нем он назван был С. Бардом[17]. На вечере выступили молодые поэты Л. Гомолицкий, С. Нальянч, С. Войцеховский, С. Киндякова, Г. Соргонин, В. Бранд, прозаик В. Михайлов и др. Подробную статью, источавшую злость по адресу решительно всех участников вечера, несколько позднее поместила львовская газета Русский Голос, находившаяся в натянутых отношениях с эмигрантской верхушкой русской Варшавы. Приведем абзац, относящийся к Барту:

Стихотворение С. Барта, посвященное С. Концевич, читает русский хоровой певец Г. Семенов. Артистическое чтение особенно ярко подчеркнуло бессодержательность описательной лирики Барта. Отрывочность, подбор слов, масса монотонных повторений (камни-тени… тени-камни… и т. д.) бьют своею сухостью, безжизненностью, ненужностью и безотрадностью[18].

Вслед за этим дебютом Барт постепенно приобретает известность в польской столице. 1 ноября 1931 г. он, наряду с Л. Гомолицким, В. Брандом, С. Войцеховским, С. Концевич, читал свои стихи на вечере, устроенном в честь приехавшего в Варшаву Игоря Северянина[19], а в середине декабря выступил с чтением стихов и на вечере, первое отделение которого было отведено докладу Иосифа Чапского о В. В. Розанове, а во втором выступили русские и польские поэты. (Именно это собрание послужило толчком к созданию спустя несколько лет русско-польского кружка «Домик в Коломне».) Межнациональный характер вечера был отмечен Д. В. Философовым, выделившим («безымянным образом») и выступление Барта:

Внешним проявлением внутренней свободы «Содружества» было следующее, совершенно не преднамеренное совпадение: докладчик-поляк говорил о русском писателе. Стихи читали поляки и русские. Украинец (г. Маланюк) не прочел своих стихов только потому, что не захватил с собой своей книги стихов. А одно стихотворение прочел русский еврей[20].

13 февраля 1932 г. Барт впервые выступил в «Содружестве» с докладом. Текст его до нас не дошел, и поэтому мы приводим хроникальную заметку, раскрывающую его содержание:

Темой своего интересного доклада С. В. Барт избрал «определение творческого темперамента Чехова». В соответствии с целью, поставленной себе докладчиком, он сосредоточил свое почти исключительное внимание на разборе рассказа «Черный монах», который признает он «наиболее симптоматичным».

С. В. Барт утверждает, что, несмотря на «беспросветный реализм» тем почти всех чеховских рассказов, Чехов «по существу своего дарования — романтик».

В докладе своем с большой тонкостью С. В. Барт показал, как Чехов — «питомец науки, позитивной методологии», — боится романтических сюжетов, решительно открещивается от них.

Своего рода «принципиальный» позитивизм держит Чехова в плену «границ земного тяготения», заставляя его «повторять жизнь». Но истинная сущность таланта Чехова вступает в тяжбу с начерченным кругом тем и их освещения. Отсюда — «напряженнейшая борьба между до крайности романтической темой и реалистической трактовкой ее» в «Черном монахе». Художник оказался равным по силе «клинисту» и романтик Чехов побеждает Чехова-реалиста.

Тема С. В. Барта была, конечно, шире разбора одного, хотя бы и весьма показательного чеховского произведения. Докладчик попутно успел очень метко охарактеризовать любимых и нелюбимых героев Чехова, подчеркнуть глубину жалости и нежности в отношении его к человеку…

Это дало возможность во время прений говорить о Чехове «вообще».

Доклад вызвал оживленный обмен мнений, в котором приняли участие почетный председатель Содружества Д. В. Философов, С. Е. Киндякова, С. Л. Войцеховский, Е. С. Вебер-Хирьякова, Н. А. Рязанцев, Г. В. Семенов[21].

Доклад врезался в память присутствующим, и Гомолицкий сослался на него дважды в позднейших заметках о деятельности кружка[22].

С появлением новой газеты Молва, пришедшей с 6 апреля 1932 на смену За Свободу!, Барт становится едва ли не самой заметной фигурой варшавской русской литературной среды, на короткое время заслонив собою более энергичного и предприимчивого, чем он, Льва Гомолицкого. Стихи его появились там в литературной странице первого же воскресного номера (10 апреля 1932), и Барт стал главным поставщиком литературного материала в газете, выходившей до февраля 1934 г. Там помещены были не только стихи его, но и проза и статьи. Ни до того, ни после прекращения Молвы у него не было подобного форума для публичных выступлений. В апреле 1933 целая полоса в номере была отведена под статью Гомолицкого о Барте. О весе, приобретенном им в кругу Молвы, свидетельствует то, что осенью 1933 г. одна за другой появились две его статьи по поводу поднятой газетой кампании по пропаганде достижений эмигрантской литературы.

К этому моменту еще ни одной книги, вышедшей в эмиграции, Барт не имел. Но вопрос об отдельном издании его стихов поставлен уже был: летом 1932 г., выпустив на дупликаторе крохотными тиражами стихотворные сборники четырех варшавских поэтов (Вл. Бранда, С. Войцеховского, С. Киндяковой и Л. Гомолицкого), «Литературное Содружество» объявило о предстоящем выпуске и книги Барта Камни… Тени…, а также о подготовке общего сборника группы, в котором предполагалось его участие[23]. Однако обещанная под маркой «Литературного Содружества» книга Барта не вышла (как не состоялся и общий сборник кружка). Спустя два года автор издал ее независимо от «Литературного Содружества», и принята она была как его первая книга; о Флоридеях читателям ничего не было известно. Между тем ее выход был предварен другим, «пробным» сборником поэта, названным просто Стихи и вышедшим в середине 1933 г., в разгар сотрудничества его с Молвой. Сборник был кустарный, «самодельного», домашнего изготовления, и, согласно справке Ф. Полякова, вышел в одном экземпляре[24]. Возможно, не следовало бы вообще останавливать внимание на этом «псевдо-дебюте» уже немолодого автора, если бы о серьезности предпринятого дела не говорило то, что в нем в качестве предисловия перепечатана была (в несколько сокращенном виде) та самая статья Льва Гомолицкого о Барте, которая раньше появилась в Молве. Ей суждено было остаться единственным пространным печатным отзывом о поэзии Барта. Книжка состояла в основном из стихов, прежде напечатанных в Молве; в ряде случаев в ней был даже просто использован старый газетный набор. Однако вошли в нее не все написанные Бартом в Варшаве к тому моменту стихи: среди цитируемых Гомолицким текстов есть такие, которые в печати нам не известны.

1931–1934 гг. явились временем наибольшей близости обоих поэтов. Несмотря на большую разницу в возрасте, они очутились в положении как бы литературных сверстников — и потому, что одновременно вступали на литературную арену русской Варшавы, сойдясь как в «Литературном Содружестве», так и в литературном отделе Молвы, и потому, что у обоих за плечами был сознательно преданный забвению старый литературный дебют — Флоридеи Барта (1917) и Миниатюры Гомолицкого (1921), — от которого каждый к тридцатым годам ушел далеко.

Но к осени 1934 г., когда вышел «первый» сборник Барта Камни… Тени…, в отношениях обоих поэтов обнаружилась трещина, вскоре обернувшаяся полным разрывом. Причин было несколько. Во-первых, после появления поэмы «Варшава» (лето 1934) лирика Гомолицкого стала приобретать всё более головной, вымученно-архаистический характер, охладивший энтузиазм Барта по адресу своего младшего собрата. Вместе с тем Гомолицкий, недавно перебравшийся в столицу после многих лет, проведенных в захолустье, развил бурную деятельность по организации литературной жизни русской Варшавы. Будучи уже осенью 1931 г. избран секретарем Союза русских писателей и журналистов в Польше, он приобрел решающий вес в литературном отделе еженедельной газеты Меч (пришедшей на смену Молве) и неуклонно усиливал свои позиции за пределами страны, в других литературных центрах русской диаспоры — в Праге, Таллинне, Выборге (и в меньшей степени в Париже), — затеяв совместные издательские проекты с молодыми поэтами там. Углублялись его литературные контакты и в самой Варшаве. В конце 1934 г. он стал одним из инициаторов создания русско-польского литературного кружка «Домик в Коломне», в который Барт, несмотря на высказанный им интерес, так и не был приглашен. Всё это не могло не возбуждать ревности и раздражения у Барта. Конечно, уже сам по себе отказ от ранее объявленного в рамках «Литературного Содружества» выхода книги Камни… Тени… и перенос ее в «нормальную» типографию сигнализировали о решимости автора взять судьбу своих литературных проектов в собственные руки, освободившись от организационной опеки младшего друга. Будучи, казалось бы, естественным кандидатом в рецензенты на «первую» книгу Барта, Лев Гомолицкий, еще недавно обнародовавший апологетическую статью о нем, на сей раз писать наотрез отказался, и редакции Меча так и не удалось мобилизовать отзыв. Но, направляя в Париж в конце 1934 г. материалы о русских поэтах в Польше для готовившейся М. Л. Кантором и Г. В. Адамовичем первой большой антологии зарубежной русской поэзии Якорь, Гомолицкий выставил в своем списке Барта на второе место, сразу после А. Кондратьева — поэта и намного старшего, и снискавшего несравненно более громкое литературное реноме:

С. Барт, настоящая фамилия С. В. Копельман, двоюродный брат издателя Копельмана. В этом году выпустил сборник стихов «Камни, тени». Сотрудничал в варшавских изданиях[25].

Из длинного списка, предложенного Гомолицким в парижскую антологию, взяты были, однако, лишь стихи самого Гомолицкого да С. Л. Войцеховского, которого в Париже знали в качестве варшавского корреспондента газеты Возрождение. Не ясно, в какой мере отбор «провинциалов» был продиктован эстетическими, а не тактическими соображениями. Во всяком случае, М. Л. Кантор, извещая своего партнера Георгия Адамовича об отвергнутых вещах, упомянул Барта в контексте, допускающем именно внеэстетические резоны: «Савина похоронил, как и Барта, из которого при желании можно было взять что-нибудь — да надобности нет»[26].

О действительно первой своей книге Флоридеи, давно вышедшей в России, Барт решился упомянуть только в письме к А. Л. Бему, человеку старшего поколения, руководителю пражского «Скита поэтов». Пошел он на это потому, что ждал от него отзыва на Камни… Тени… и отчетливо видел, сколь значительной была дистанция, пройденная им за эти годы. Примечательно, что название книги 1934 г. восходит не только к стихотворению, столь пренебрежительно отмеченному в отзыве П. Алексеева 1931 г., но и к мотивам раннего сборника — к стих. «Моя любовь была мгновеньем…» (Флоридеи, с. 65) и к началу стих. «Слепцы, рожденные в тени своих камений…» (там же, с. 79). Уговорить А. Л. Бема отозваться на Камни… Тени… пытался и один из редакторов Меча В. В. Бранд: «У меня к Вам просьба: напишите, пожалуйста, рецензию о книге Барта. Я здесь никому не могу поручить этого сделать вследствие разных ссор, обид и т. п. глупостей. Как люди умеют портить жизнь и себе, и другим. Если бы Вы знали, как мне надоели все эти личные счеты между содружниками, просто сил нет»[27]. Но Бем в печати никак на книгу не откликнулся, удовлетворившись личным письмом к автору и отговорившись тем, что за рецензию взялся один из участников «Скита», молодой поэт В. С. Мансветов. Впрочем, по не известным нам причинам, она в Мече так и не появилась.

Зато упомянута книжка была в «большой» парижской прессе. Летом 1935 г. М. О. Цетлин отозвался на нее в статье «О современной эмигрантской поэзии». Обращаясь к утверждениям о кризисе в русской зарубежной поэзии и характеризуя два противоположных подхода в эмигрантской литературной критике тех лет: Адамовича, с одной стороны, с его призывом к самоуглублению и воплощению в творчестве тем кризиса и распада культуры, и Ходасевича и Бема, с другой, с их установкой на изощренную поэтическую технику, — он писал:

На стихах С. Барта еще яснее, чем на примере Ю. Мандельштама, можно показать несовпадение «человеческой» и художественной ценности. Есть «поэты в жизни», лишенные словесного поэтического дара, как можно представить себе существование людей, обладающих словесной стихотворной виртуозностью, не будучи поэтами. С. Барт вызывает невольную симпатию своим человеческим обликом, как он рисуется в его стихах. Ему веришь, когда он восклицает:

Привет отверженным и чумным

И нелюбимым никогда.

Он пишет странные стихи, где нет до конца выдержанной, безупречной не только строфы, но, кажется, даже строчки, и где всё же есть какое-то подлинное вдохновение[28].

Последним выступлением Барта в варшавской прессе стала его рецензия на книгу Юрия Терапиано Бессонница. О том, в какое неловкое положение она ставила варшавян и сколь напряженная атмосфера сложилась тогда в газете, видно по письму Гомолицкого к Бему от 20 апреля 1935, написанному по поводу поступившей в Меч статьи Бема:[29]

Дорогой Альфред Людвигович,

Я проболел всю последнюю неделю. И вот, благодаря этому в прошлом номере «Меча» была напечатана рецензия Барта о Т<ерапиано>. По-моему, сделана по отношению к вам большая бестактность. Обычно все-таки весь литературный материал идет через меня — во всяком случае я о нем знаю; тут же меня не предупредили потому, что Барт на меня дуется (по своей же вине) и боится (совсем не основательно), что я буду против его материала — ищет обычно обходных путей. Приблизил к себе Соколова и действует через него. Барту же Т<ерапиано> нужен, п<отому> ч<то> он просил его сделать услугу за услугу — рецензию за рецензию. Видите, какая здесь тонкая сеть «интриг». Ну, да в конце концов это не важно. Считаться-то в конце концов будут с вашей статьей. <…>[30]

После этого эпизода имя Барта исчезает со страниц газеты Меч. Не только каких бы то ни было отзывов о последующих, печатавшихся одна за другой книгах Барта, но даже и просто анонсов о их выходе в газете больше не найти до самого конца ее в августе 1939 г. Когда осенью 1935 г. в Таллинне вышел 8-й сборник Новь и Гомолицкий поместил там обзор деятельности варшавского «Литературного Содружества», дав перечень зачитанных докладов, он умолчал о своем собственном панегирическом выступлении 1933 г. о Барте[31]. Разрыв с Гомолицким привел к тому, что в Варшаве Барт фактически оказался в полном вакууме, и он всё сильнее ориентировался на контакты с «Парижем».

Между тем в тот момент, в конце 1930-х годов, не только по глубине поэтического высказывания и напряженности лирического эксперимента, но и просто по продуктивности мало кто в эмиграции мог сравниться с Бартом. Сразу вслед за Камнями он выпускает следующую, «вторую», книгу — Душа в иносказаньи, на сей раз под маркой солидного берлинского издательства «Парабола». Г. В. Адамович удостоил ее включения — наряду с Silentium sociologicum Божнева, Тяжелыми птицами Мамченко, Дорогой Зинаиды Шаховской, Маятником Веры Булич и др. — в свой обзор поэтических новинок, напечатанный в газете Последние Новости:

У Барта, в сборнике «Душа в иносказаньи», есть то, что можно было бы назвать лирическим содержанием. Ему есть о чем писать. Стихи его даже как будто изнемогают под напором всего того, что поэт хотел бы в них вложить, — но остаются все-таки живыми. Среди книг последнего времени это одна из тех, которые действительно что-то «обещают» — хотя автору и надо еще много поработать (в особенности над русским языком) и от многого отделаться. Но работа, вероятно, будет плодотворной. К Барту уже и теперь довольно часто приходят слова, которых никак не ждешь — и которые сразу принимаешь, как нужные, верные, незаменимые[32].

Хотя — в отличие от обширной «монографической» статьи Гомолицкого 1933 г. — в парижской прессе отзывы на поэзию С. Барта появлялись только в составе обзорных статей, эти скупые оценки свидетельствовали о вполне серьезном отношении к новой фигуре в эмигрантской поэзии. Более того, если деятельность Гомолицкого в середине и конце 1930-х годов приносила ему известность, главным образом, в поэтических кругах Праги и «лимитрофов», то есть в центрах, оппозиционно настроенных по отношению к Парижу, то, как ни редки были отклики на стихи Барта в «столичных» изданиях, он всё же там упоминался чаще, чем любой другой русский варшавский литератор.

К моменту выхода книги Барта Письмена он разошелся со всеми — кроме В. С. Чихачева — прежними друзьями в варшавских русских литературных кругах. Этим объясняется бойкот им одного из самых честолюбивых проектов Льва Гомолицкого — Антологии русской поэзии в Польше, выпущенной осенью 1937 года. Составитель ее так сообщил об этом:

Не обошлось при собирании материалов и без странностей. Два поэта прислали письмо с требованием не помещать их стихотворений в антологию. Это — В. С. Чихачев и С. Барт. Последний объяснил свой отказ «опасением» нарушить своими стихами «литературную однопланность» (?!) сборника. Видимо, оба автора считают ниже своего достоинства фигурировать в антологии русской поэзии в Польше[33].

Нелегко разобраться в поэтической биографии Барта, как она обозначена его книжками. Действительно, тот факт, что Душа в иносказаньи названа второй книгой стихов, подтверждал, что отсчет велся от Камней… Теней…, и ни Флоридеи, ни тем более Стихи 1933 г. во внимание браться не должны были. Тем страннее, что вышедших накануне войны Ворошителей соломы автор вдруг определил как книгу пятую, включив первым номером в приложенную библиографию старую московскую книгу. Но это влекло за собой путаницу в ином отношении: дело в том, что Письмена, вышедшие из типографии в ноябре 1935 г., рассматривались автором не как сборник стихов, а как «поэма». Так именно именовалась она в отчете о последнем публичном собрании Литературного Содружества[34]. Поворот к «большой форме» у Барта произошел параллельно аналогичному переходу от «миниатюры» к эпосу у Гомолицкого. Поэма последнего «Варшава», вышедшая летом 1934, обратила на себя внимание как А. Бема, так и «парижан»[35]. Но у Барта процесс этот так и не привел — ни в Письменах, ни в Ворошителях соломы — к обособлению «поэм» от «лирического цикла». Несмотря на упорные попытки по созданию «большой формы», Барт, «поэт-мыслитель», как называли его современники[36], остался в принципе лириком.

Статьи С. Барта подтверждают впечатление о полной его самостоятельности и свободе мысли, глубокой продуманности и авторитетности выражения литературных позиций и суждений. Исключительный интерес представляет собой и дошедший до нас образец художественной его прозы — «Дуэль»: это не столько беллетристика с упором на фабулярное развитие темы, сколько повод для интроспекции и рефлексии, своеобразное продолжение его эссеистики.

По странной иронии судьбы, последний варшавский сборник Барта, Ворошители соломы, вышедший весной 1939 года, постигла столь же грустная участь, как и самый первый, московский. Он и существует и не существует одновременно: почти весь его тираж погиб в пламени войны[37]. Стихи, написанные после Ворошителей соломы, поэт думал объединить в новый сборник Тяжелый бег. С мыслями о будущем, посмертном издании Барт уходил из жизни — см. его письмо к Г. Семенову из гетто.

Варшавские книги Барта воочию демонстрируют не только резкий перелом по отношению к российским дебютам, но и беспрерывный рост на протяжении 1930-х гг., напряженность, интенсивность исканий. Осуществлялись они на столь высоком художественном и духовном уровне, что, несомненно, вызвали бы внушительный резонанс, имей Барт вокруг себя литературную среду, сходную с тем, которую в Праге создавал «Скит поэтов». Но все усилия Гомолицкого по консолидации молодого поэтического поколения «восточноевропейской оси» с центром в Варшаве остались, в конечном счете, безуспешными. А с другой стороны, Барт по всему своему психологическому складу оказался органически неготовым к тем компромиссам, которых требовала бы такая среда. В результате, несмотря на то, что известность Барта за пределами Варшавы росла по мере выхода каждой новой книги, литературное его одиночество усиливалось, и он как бы снова оказывался выталкиваемым за пределы литературной жизни. На этом фоне и следует рассматривать его сближение с приехавшим из Праги Дмитрием Гессеном. Получив через него от автора Душу в иносказаньи и Письмена, В. Мансветов так отозвался о них:

<…> О Барте. — Он, конечно, «настоящий поэт», и мне не хотелось бы говорить о нем глупость, но, если бы я взялся писать критику на его стихи, я «изругал» бы его со всею беспощадностью, на какую только способен. Блок как-то вскользь обмолвился об одном (и, может быть, самом главном) назначении поэзии «строй находить в нестройном вихре чувства». У Барта налицо «вихрь чувства», но «строй» его не ясен (не найден). Он на редкость «неорганизованный» поэт, его стихи — это собрание черновиков, обрывков, набросков, под которым всё время хочется видеть надпись «не отделано и не кончено». Читая его, я принужден непрерывно что-то отгадывать (что за стихами, — что может быть за ними и чего не видать), что-то откапывать из-под вороха риторического хлама и груды самых непростительных, самых безалаберных и вызывающих на резкость безвкусиц и пошлостей. Право, это нелегкий и невеселый труд, — читать Барта. А «отмахнуться» нельзя, — нельзя не почувствовать, что это «настоящий поэт», что за всем этим «мусором», где-то очень глубоко спрятанный, тлеет тот самый «тайный жар», без которого невозможна никакая поэзия (да и никакая жизнь) и который в конечном счете «оправдывает» или, во всяком случае, «извиняет» всё.

Я от души желаю ему долгой жизни, может быть, он все-таки найдет свой строй, и тогда, возможно, окажется, что он не только «настоящий», но и в чем-то «значительный» поэт.

Мне некоторые его стихи говорят много («по-человечески»), другие раздражают, третьи вызывают улыбку (нет, нет, совсем не обидную, — скорей «завистливую», недоверчивую: «ишь ты, „вихрь“-то какой»), Очень меня занимает его странный и яростный «роман с Пастернаком» (особенно в «Письменах»), о чем я мог бы написать очень много.

Как Р. S. к Барту: от его стихов без ума Коля Терлецкий, который слезно просил меня достать ему как-нибудь книжку «Душа в иносказаньи». О том же меня просил и Бем. Но что я могу? Обратиться к Вам (через Вас — к Барту) покорнейше…[38]

С. Барт умер в гетто 14 августа 1941 года[39].

Донесенные до нас Д. С. Гессеном сведения о последних годах и днях жизни Барта воссоздают человеческие свойства поэта, в корне расходящиеся с портретом, нарисованным в «Китайских тенях» Георгия Иванова. Познакомился Гессен с Бартом на закате его жизни, когда тот оказался снова в полном литературном одиночестве. Он навестил Барта в начале 1938 г., вскоре после переезда из Праги, явившись к нему по поручению В. Мансветова. Знакомство переросло в тесную дружбу, окрасившую последние годы жизни поэта. Д. Гессен собрал и сберег его стихи, в том числе рукописи самых последних недель жизни, — замечательные по лирической силе документы, бросающие глубоко трагический свет на всё его творчество.

Д.С. родился в Петербурге 25 июля 1916 г. в семье выдающегося русского философа Сергея Иосифовича Гессена (1887–1950)[40]. С. И. Гессен был сыном политического и общественного деятеля, сыгравшего крупную роль в России и в эмиграции, в 1920–1930 гг. бывшего редактором берлинской газеты Руль, И. В. Гессена[41]. В сентябре 1917 г. семья Сергея Иосифовича — жена, Нина Лазаревна (урожд. Минор), и двое сыновей, Евгений и Дмитрий, — переехала в Томск, где он был избран деканом историко-филологического факультета и где они пережили Октябрьскую революцию и гражданскую войну. Зимой 1921 г., вернувшись в Петербург, они выехали в эмиграцию и после нескольких лет в Берлине поселились в Чехословакии. Д. С. четыре года провел в Тюрингии, где учился в школе-интернате, а по возвращении в Прагу поступил там в немецкую гимназию. Вспоминая о пражских годах, Д. С. называл коллег и друзей отца, людей, оставивших глубокий след в русской интеллектуальной жизни эпохи, которых ему довелось видеть в их доме, — Д. И. Чижевский, И. И. Лапшин, Н. О. Лосский, П. Н. Савицкий, Р. О. Якобсон, Ф. А. Степун, социолог Г. Д. Гурвич. В 1935 г. С. И. Гессен получил приглашение в Свободный университет в Варшаве и навсегда переехал в Польшу. Родители Д. С. развелись, мать осталась в Праге. Старший брат Д. С. Евгений был членом пражского «Скита поэтов», и через него Д. С. близко сошелся с участниками этого кружка, в первую очередь с В. Мансветовым и его женой Марией Толстой[42]. С ними он поддерживал постоянную связь и после того, как в сентябре 1937 г. переехал в Варшаву, поступив учиться на славянское отделение Варшавского университета[43]. Вспоминая о первых своих годах в Польше, Д. С. писал:

Из варшавских русских я близко сошелся с Л. Н. Гомолицким, С. Бартом, юным Георгием Клингером, был частым гостем в редакции «Меча», но после Праги Варшава казалась мне страшным захолустьем. Вскоре у меня завелись и знакомства среди поляков, из них назову в первую очередь поэта Юзефа Чеховича (погибшего в один из первых дней войны в родном своем Люблине во время бомбежки). У Чеховича я познакомился с Чеславом Милошем, с которым встречался и позже, дружил с поэтом Кшиштофом Бачинским (павшим в первый день Варшавского восстания), Тадеушем Боровским, прозаиком и поэтом, автором лучшей книги об Освенциме (покончил с собой в 1951 г., когда был апогей сталинизма в Польше).

С началом войны Д. С. пошел добровольцем в польскую армию, попал в плен и, когда пленных отправляли поздней осенью 1939 г. в Германию, бежал с поезда, вернувшись в Варшаву. Он жил сначала у отца, а потом у своих польских друзей, создавших один из центров антифашистского сопротивления. Там Д. С. перевел несколько статей с польского языка на немецкий для подпольно выпускавшегося журнала «Клабаудерманн», предназначавшегося для немецких солдат. Весной 1940 г. он женился на Брониславе Фаратовской из некогда знатного, но совершенно обнищавшего шляхетского рода. Жил он давая уроки русского и немецкого языков, а жена его работала в отделе здравоохранения Варшавского городского управления. Вместе с женой они во время немецкой оккупации приютили у себя и спасли несколько евреев. Позднее институт Яд-Вашем в Израиле наградил их обоих медалью Праведника народов мира. С осени 1942 до весны 1943 г. Д. С. руководил нелегальной группой обучения по программе средней школы в деревне Олесние Седлецкого воеводства. В рядах Армии Крайовой он участвовал в Варшавском восстании 1944 г. и последние полгода войны провел в лагере раненых военнопленных в Цайтхайне. В конце апреля 1945 г., после освобождения, он вернулся в Польшу и разыскал жену с сыном, родившимся незадолго до Варшавского восстания. Д. С. так вспоминал об этом времени:

Так как в разрушенной до основания Варшаве нам негде было жить, мы приняли решение начать новую жизнь на «диком Западе», т. е. отошедшем после войны к Польше Западном Поморье. Сперва мы осели в Кошалине, а позже переехали в Щецин. Я получил работу мелкого служащего в городском управлении, подрабатывая одновременно рецензиями в местной газете, позже стал секретарем Общества польско-советской дружбы. И я, и моя жена вступили в Польскую рабочую партию; я из советского патриотизма, охватившего меня после нападения гитлеровской Германии на Сов. Союз, от которого я излечился 21 августа 1968 г., в день вторжения войск Варшавского договора в Чехословакию; жена же со школьных лет придерживалась левых взглядов, сочувствовала бедным и всегда была готова заступиться за гонимых и преследуемых.

Вернувшись в Варшаву спустя два года, Д. С. поступил на работу в отдел информации Министерства иностранных дел, где редактировал бюллетень, а затем заведовал репертуарной секцией Генеральной дирекции театров, опер и филармоний, откуда, после доносов и обвинений в отсутствии идеологической бдительности, был уволен, оставшись в течение некоторого времени безработным. Позднее он был принят в Польское агентство печати — сначала переводчиком, а затем редактором и заведующим редакции на русском языке. Одновременно он работал в лексикографической секции Польско-советского института и подготовил двухтомный Большой польско-русский словарь, выдержавший пять изданий. В последние годы жизни Д. С. работал над польско-русским и русско-польским словарем крылатых выражений. Долго вынашиваемый замысел мемуарной книги он не успел осуществить, и печатаемый в этом томе очерк о С. Барте представляет собой набросок задуманной работы.

К собиранию стихотворного наследия С. Барта Д. С. приступил уже в 1942 г., после смерти поэта. Он переписал находившиеся у него тексты стихотворений и составил машинописную тетрадку, которая должна была послужить основой для издания в будущем[44]. Однако в послевоенные годы, отойдя полностью от русской эмиграции, Д. С. не возвращался к этому проекту, не видя шансов его реализации, пока в 1999 г. не узнал о возможности выпустить эту книгу в серии Stanford Slavic Studies. Он снова вернулся к работе над изданием, в которой видел исполнение своего нравственного долга. Смерть, наступившая после долгой болезни 19 ноября 2001 г., не позволила ему довести подготовку книги до конца и увидеть ее вышедшей из печати[45].

Источники текстов и варианты

Стихотворения

12. Впервые: Альманахи стихов, выходящие в Петрограде. Под ред. Дмитрия Цензора. Вып. 1. Издание непериодическое (Пг.: Цевница, 1915), с. 9. Перепеч. по этому альманаху в кн.: Невод. Антология русской поэтической миниатюры. Сост. Виктор Кудрявцев (Смоленск, 1999), т. 1, с. 257.

25. Приводим вариант в машинописной тетради (с. 8) из архива Гессена в Гуверовском институте (Стэнфорд):

О вы, вспоенные борьбою

И упоенные жестокостью своей!..

Вот я иду взыскующей тропою

На торжища шумливых площадей,

Чтоб видеть темные обличья

Творящих мир, хулящих суету,

Чтоб на ладони билось сердце птичье.

Кровавый крик роняя в пустоту.

Роятся истины. Их много,

Как справедливости и в дулах и в клинках —

Как темен человечий страх,

Светла, тиха его тревога.

1939?

36. Впервые: Альманахи стихов, выходящие в Петрограде. Под ред. Дмитрия Цензора. Вып. 1. Издание непериодическое (Пг.: Цевница, 1915), с. 8. Первые шесть строк вошли без изменения, как самостоятельное стихотворение, в Стихи, 1933, с. [6]. С новой концовкой помещено в сб. Камни… Тени…, с. 4.

89. В расширенном варианте, с иной концовкой, вошло в сб. Камни… Тени…, с. 55.

91. Ср. расширенный вариант в Камни… Тени…, с. 41 (№ 127 в наст. изд.).

93. Стихотворение представляет собой поздний вариант стих. № 36.

97. Впервые: Молва, 1932, № 34, 15 мая, с. 3. Вошло в Стихи, с. [9], с разночтением:

строки 7–8:

И я простер невольно руки —

И тихая явилась ты

Разночтение в рукописной тетради Д. С. Гессена в Гуверовском институте (Стэнфорд):

строка 4:

Я слово тихое принес

98. Вошло в Стихи, 1933, с. [2], с незначительными графическими и пунктуационными различиями.

110. Впервые: Альманахи стихов, выходящие в Петрограде под редакцией Дмитрия Цензора. Вып. 1. Издание непериодическое (Пг.: Цевница, 1915), с. 9.

112. Впервые: Молва, 1932, № 5, 10 апреля, с. 3. Вошло в Стихи, 1933, с. [24], с разночтениями:

строка 6:

И мнится — под пенье псалмов

строка 8:

Под сенью поникших ветвей.

Тот же вариант строки 8 — в тексте стихотворения в тетради Д. С. Гессена в Гуверовском институте (Стэнфорд). В экз. Стихов авторское исправление в строке 6:

И мнится — сквозь пенье псалмов

115. Впервые: Молва, 1932, № 5, 10 апреля, с. 3. Вошло в Стихи, 1933, с. [15].

116. Впервые: Молва, 1933, № 99, 30 апреля, с. 3. Разночтение:

строка 8:

В хмурь, в туманы, в кривизну дорог.

При этом вторая и третья строфы в газетной публикации даны в обратном порядке.

118. Вошло в Стихи, 1933, с. [3], с незначительными пунктуационными различиями и разночтением в строке 8:

Предельной мудрости весна.

119. Впервые: Молва, 1933,№ 266,19 ноября, с. 3. Первоначальный вариант первой строфы:

Я помню день и дом. Я ждал самозабвенно,

Как солнце на камнях, — окаменев,

Как мрамор ждет, чтоб благости мгновенной

Принять несрочный золотой посев.

122. Первоначальный текст в газ. Молва, 1933, № 77, 2 апреля,

с. 3:

Ты приходила утром в час тумана.

Ты зажигала синие костры,

Ты озаряла сонные поляны

Узористой, затейливой игры.

Цвела весна и гроздья золотые…

Леса звенели шепотом тугим,

И вдоль полей в пространства ветровые

Шел от земли творенья терпкий дым.

О мудрости, о вечности, о Боге

Твои слова вещали в тишине.

И проросла в глуши земной тревоги

Томленья боль о небывалом дне.

Уходит жизнь… И снова в час тумана

Ты зажигаешь синие костры —

Последние прощальные поляны

Давно уже проигранной игры.

125. Вариант в рукописной тетради Д. С. Гессена в Гуверовском институте (Стэнфорд):

Ты пришла из такой темноты

В этот свет, в слово, в смежность.

Из такой пустоты — в эту терпкую нежность,

В этот мир за окном,

В этот дом.

И жмешься ко мне: к моей наготе, немоте, пустоте.

Я слышу:

Свергается вечность с крыши

Дождем, огнем, мятежом.

126. Впервые: Молва, 1933, № 137, 18 июня, с. 3. Разночтения:

строка 3:

Колонна! о ты, вознесенный

строка 6:

Стоишь ты, недвижим и нем,

127. Ранний, более короткий вариант вошел в Стихи, 1933, с. [13] — см. № 94 в наст. изд.

132. Вошло в Стихи, 1933, с. [11], с разночтением в последней строке:

Всходит мир безвестный — юный мир земной.

См. справку в рецензии Ф. Полякова на первое издание сборника: Die Welt der Slaven. Band XLVIII (2003), S. 397–398.

137. Впервые: Молва, 1932, № 34, 15 мая, с. 3. Вошло в Стихи, 1933, с. [8], с незначительным разночтением.

142. Первые пять строк напечатаны в качестве самостоятельного стихотворения: Молва, 1932, № 5, 10 апреля, с. 3 и Стихи, 1933, с. [16].

149. Впервые: Меч, 1934, № 31, 16 декабря, с. 5, с посвящением Л. Б.

155. В строку 7 внесена конъектура (в тексте сборника: «Иль бытом? Чему всю муку, всё неверье,»).

166. В тексте в рукописной тетради Д. С. Гессена (Гуверовский институт) вариант второй строфы:

Туман. Пустошь. Сжав кулаки, встаешь.

Лишь облако в бегу. И серп луны кровавый.

И слышишь первую по телу дрожь

И лижешь губы языком шершавым.

187. По поводу третьей строки в девятом стихотворении Барт в письме из гетто напоминал Г. Семенову: «„Письмена“: не „после обедни“, а „придя с обедни“» (Архив Гуверовского института, Стэнфорд).

200, 201. Молва, 1932, № 190, 20 ноября, с. 3. Эти стихотворения не были включены в первое издание.

202. Русские Записки. Ежемесячный журнал (Париж), XIX (июль 1939), с. 77–78, с опечаткой в пятой строке:

И ночью звезды вдоль черня,

Ср. тетрадь Гессена (с. 7), где отнесено к сб. «Ворошители» и проставлена дата: 1939.

203. Русские Записки. Ежемесячный журнал (Париж), XIX (июль 1939), с. 77–78. Текст исправлен по машинописной тетради Д. С. Гессена: С. Барт. Стихи. Варшава, 1942, с. 6, где проставлена дата: 1939. В рукописной тетради Гессена стихотворение отнесено к сборнику «Ворошители».

204. В машинописной тетради Гессена (с. 1) дата: 1939.

205. В машинописной тетради Гессена (с. 14) дата: 1940?

217. Печатается по автографу в архиве Д. С. Гессена. В машинописной тетради добавлена дата: 1940.

218. Печатается по автографу в архиве Д. С. Гессена. Вариант в машинописной тетради Д. С. Гессена, с. 19:

Из сточных труб стекают слезы,

Стекает дождь из детских глаз

…………………

Мой первый, мой предельный час.

Как умирание в горах,

Как звезд подводное теченье,

Снится такое шевеленье,

Исчезновенье, вечность, страх.

Но нет грустней и нет больнее,

— О, личики, прижатые к стеклу! —

Чем нежным быть, быть всех нежнее

И предаваться только злу.

1940

219. Тот же текст-в машинописной тетради Д. С. Гессена, с. 20.

220. Приводится по автографу в архиве Д. С. Гессена. Идентичный текст в машинописной тетради Гессена, с. 15 (ср. там же, с. 4).

221. Приводится по автографу, сохранившемуся в архиве Д. С. Гессена. Тот же текст — в машинописной тетради в архиве Д. С. Гессена, с. 10.

222. Приводится по автографу, сохранившемуся в архиве Д. С. Гессена. Тот же текст — в машинописной тетради в архиве Гессена, с. 16. В строке 15 принята конъектура (в оригинале: «В боль»).

Проза

Дуэль. Молва, 1933, № 166, 23 июля, с. 3. Публикация сопровождалась сноской: «Рассказ С. Барта „Дуэль“ был прочитан на собрании Литературного Содружества 24 июня 1933 г.».

Статьи

«Приятие мира». Молва, 1932, № 137, 18 сентября, с. 4.

Социальный заказ и тема о смерти. Молва, 1933, № 104, 7 мая, с. 4. В своей статье, коснувшись понятия «социального заказа» в связи с произведениями советской литературы и по поводу прошедших в Варшаве выставок советского искусства, В. В. Бранд, бескомпромиссный сторонник «активизма» в борьбе с властью большевиков, писал, в частности:

Нельзя требовать творчества по заказу, но можно требовать молчания или, по крайней мере, нераспространения того, что служило бы соблазном в годы борьбы за существование нации.

Эти мысли навеяны мне тем, что очень многие современные художники говорят о смерти.

Нужны ли нам, русским, сейчас произведения искусства, воспевающие покорность, созерцание, неделание, смерть?

Не вредны ли эти произведения, создавая в нас настроение, обратное тому, которое нужно для борьбы за освобождение?..

В конце статьи говорилось:

Нам, русским, нужны песни о жизни, о солнце, о силе.

Живые, смелые песни. Независимо от того, будут ли они в слове, музыке, красках или мраморе.

Всё же безвольное, покорное, зовущее в небытие, утверждающее смерть не только не нужно, но и вредно.

Нужно помнить, помнить и помнить, что мы зовем не к смерти, а к жизни, что мы творим бунт созидающий.

Ср. в докладе Л. Гомолицкого 1932 г.: «Главная тема поэзии С. Барта — смерть».

Отвечая на статью Барта, В. В. Бранд писал:

С. Барт, приведя в своей статье «Социальный заказ и тема о смерти» («Молва» № 104) выдержки из моей статьи «Бунт созидающий» («Молва» № 90), находит в них противоречие и говорит:

— Разве окончательное в корне отрицание социального заказа, не влекущее за собою закрывание глаз, можно назвать окончательным и коренным?

Для меня вопрос С. Барта непонятен. Почему, отрицая социальный заказ, т. е. принуждение художника творить по заказу, я не могу говорить о пользе или вреде того или иного художественного произведения и должен закрыть глаза на впечатление, которое может художественное произведение произвести, на те настроения, которые явятся следствием его влияния на массы?

Если отрицать влияние искусства на жизнь, если считать, что художник творит в безвоздушном пространстве, то С. Барт прав. Но на самом деле это не так. Чем талантливее художественное произведение, тем более находит последователей — в особенности произведения литературные. <…>

Приводя многочисленные примеры из русской и иностранной литературы, в которых говорится о смерти, о великом таинстве смерти, С. Барт нисколько не противоречит тому, что сказано в моей статье, тому, что я восстаю и бунтую не против темы о смерти, а против воспевания смерти. <…>

— В. Бранд, «Еще о смерти (Ответ С. Барту)», Молва, 1933, № 111, 16 мая, с. 2.

Об основном. Молва, 1933, № 266, 13 ноября, с. 3. Это выступление Барта вскоре упомянул А. Л. Бем в своей статье «О советской литературе», говоря о неожиданной популярности произведений советской литературы на Западе:

Ведь уже одно то, что посредственные советские романы переведены на многие языки, а некоторые из них пользуются значительным распространением, как, например, «Цемент» Гладкова, должны нас заставить задуматься. <…> Этот успех советской литературы среди широкого круга читателей надо объяснить и с ним необходимо считаться. Я уловил кое-что из фактов, сюда относящихся, в той разноголосице, которая обнаружилась на собрании «Литературного содружества» в связи с обсуждением и осуждением советского выпуска журнала «Вядомости литерацке». Как раз в упреках, направленных некоторыми по адресу эмигрантской литературы, которые смутили С. Барта и вызвали его статью «Об основном» (в номере «Молвы» от 13-го ноября), мне почудились нотки читательского раздражения по отношению к эмигрантской литературе, раздражения, вызванного отсутствием того, что привлекает читателя к литературе советской, вопреки всем ее недостаткам.

— А. Л. Бем, «Письма о литературе. О советской литературе (Письмо третье)», Молва, 1933, № 272, 26 ноября, с. 2; А. Л. Бем, Письма о литературе (Praha, 1996), с. 145–146. О реакции в окружении Д. В. Философова на «советский» номер Вядомостей Литерацких (29 октября 1933 г.) см.: Л. С. Флейшман, «Пушкин в русской Варшаве», Пушкин и культура русского зарубежья (Москва: Русский Путь, 2000), с. 124.

Русская Зарубежная Академия Литературы. Молва, 1933, № 278, 3 декабря, с. 4. Помещая эту статью, Д. В. Философов в том же номере писал:

С. В. Барт обращает внимание на сложный вопрос о взаимоотношении между литературой эмигрантской, зарубежной и советской. Я совершенно согласен с ним, что проектированная Зарубежная Академия литературы должна быть вне политики. И это в двух смыслах. Прежде всего, она должна быть чужда нашим, эмигрантским, партийным спорам. Эту точку зрения мы выдержали, составляя список писателей. Что греха таить, многие из писателей, фамилии которых в вышеупомянутом списке стоят рядом, вряд ли желают быть знакомы друг с другом. Таким образом, этот список заключает в себе не только величайшее неравенство качественное, но и несовместимость политическую. Нельзя сказать, что Французская Академия совершенно вне политики. Крайних левых и в литературном и в политическом смысле она все-таки побаивается. Внутри же ее имеются, грубо говоря, две группы. Одна — Марселя Прево, а другая — Ренэ Думика. Но тут-то и обнаруживается высокая культура Франции и высота культурного уровня членов ее Академии. Сколько епископов и кардиналов были ее членами, это не помешало, однако, Эрнесту Ренану стать членом Академии.

Сложнее вопрос об отношении к советской литературе. Мережковский сказал, что у зарубежных писателей есть свобода, но нет земли, а у советских писателей есть земля, но нет свободы. Ту же мысль высказал в своем стихотворении Смоленский, указавший на нашу «тесную свободу» и на их широкую тюрьму. Ясно, что обе русские литературы, и тамошняя — тюремная, и наша — свободная, недомогают.

Смоленский правильно говорит, что наша здешняя свобода — тесная. Смешно, конечно, ее сравнивать с рабством, в котором находятся писатели тамошние, тем не менее, и у нас не малина. Ведь вот, помещая статью уважаемого С. В. Барта, я задумался над вопросом: а не напишут ли такие видные общественные и литературные деятели, как Сергей Войцеховский или Буланов-старший, в какую-нибудь парижскую «патриотическую» газету, что он не благополучен по патриотизму? Но как бы там ни было, все-таки известная свобода у нас есть. Газета «Возрождение» может утверждать, что я перешел на службу к большевикам, но к стенке меня все-таки не поставит. А потому — «вперед без страха и сомнения»! Если Бог не выдаст, никто нас не съест.

Я согласен с С. В. Бартом, что в конце концов единственный суд, который признают в глубине души своей все выдающиеся писатели, это именно суд зарубежный. С. В. Барт пишет, что похвала Литературной Академии была бы высшим, сокрытым от глаз соглядатаев, торжеством для советских писателей.

Положение это, на мой взгляд, верное.

Весь вопрос в том, как его конкретизировать. Зарубежная Академия могла бы, в той или иной форме, отмечать наилучшие произведения советской литературы или наиболее талантливых ее писателей. Но согласится ли С. В. Барт со мною, что такая похвала может слишком дорого стоить обитателю широкой советской тюрьмы? Похвалит Зарубежная Академия кого-нибудь из писателей, а его немедленно превратят в «лишенца»! Я чуть-чуть не назвал одну фамилию, но вовремя остановился: как бы не повредить.

Словом, хотя С. В. Барт и прав но существу, его предложение следует хорошенько обдумать и поступить очень осторожно.

По странной случайности, через несколько дней после моей первой статьи о проектированной Академии, И. А. Бунин получил премию Нобеля. Это маленькое событие дало большой аргумент в пользу моего проекта. Характерно также, что некоторые произведения Бунина, написанные им уже в изгнании, были напечатаны и на территории советской России. Этот факт является аргументом в пользу предложения С. В. Барта…

— Д. Философов, «Зарубежная Академия», там же, с. 2. Ср.: Д. В. Философов, «Проект Литературной Академии Русского Зарубежья», Молва, 1933, № 266, 13 ноября, с. 3.

Horror vacui. Меч, 1934, № 3–4, 27 мая, с. 14.

О вымирании поэзии, новаторстве и стилизации. Меч, 1934, № 11–12, 22 июля, с. 11–12.

Бессонница. Ю. Терапиано. Стихи. Меч, 1935, № 15, 14 апреля, с. 6. В статье цитируются стихотворения, помещенные соответственно на стр. 7, 21, 9 (приведено целиком), 12 и 16 книги Терапиано. Ср.: Георгий Адамович, «Литературные заметки», Последние Новости, 1935, 14 марта, с. 2 (о сборнике И. Голенищева-Кутузова «Память» и «Бессоннице» Терапиано); Владислав Ходасевич, «Книги и люди. Новые стихи», Возрождение, 1935, 18 июля, с. 3 (целиком о книге Терапиано); К. Мочульский, <рец.:> «Ю. Терапиано. Бессонница», Современные Записки, LVIII (1935), с. 476–477.


Л. Гомолицкий. Смерть с голубыми глазами. Молва, 1933, № 83, 9 апреля, с. 3. С сокращениями помещено в качестве предисловия в кн.: С. Барт. Стихи (Варшава, 1933).

Примечания

1

Л. Гомолицкий «Дуновение» (стихи). Издано «Литературным Содружеством» на ротаторе в количестве 25 экземпляров. 1932 г. Варшава.

2

А. Л. Бем, приехавший в Польшу для участия во втором международном съезде славистов, прочел в Литературном Содружестве два доклада: 29 сентября — на тему «Проблема вины у Достоевского», а 1 октября — о ситуации в советской литературе и о только что прошедшем съезде советских писателей. См.: «А. Л. Бем в Литературном Содружестве». Меч, 1934, № 21,7 октября, с. 7.

3

Слово читается предположительно.

4

См. статью Г. Адамовича «Лица и книги», Современные Записки, LIII (Париж, 1933), посвященную сопоставлению Бунина и Толстого (см. особенно с. 326–328).

5

Мы располагаем лишь самыми скупыми сведениями об этом поэте. По-видимому, стихи его публиковались на страницах журналов и газет. Одно его стихотворение — «Spotkanie w barze» — репродуцировано в книге: Ferdynand В. Ruszczyc, Jacek Urbański. Maja Berezowska. Antologia twórczości (Warszawa: BGW, 1994), s. 52. Его перевод пушкинского стихотворения «Прозаик и поэт» («О чем, прозаик, ты хлопочешь…», 1825), помещенный в ченстоховской газете Młoda Polska в 1934, был перепечатан в кн.: Marian Тороrowski. Puszkin w Polsce. Zarys bibliograficzno-literacki (Warszawa: Państwowy Instytut Wydawniczi, 1950), s. 95.

6

А. Бем, «Развертывание сна („Вечный муж“ Достоевского)», Ученые Записки, основанные Русской учебной коллегией в Праге. Том 1, вып. 3 (Прага, 1924), с. 45–59. В расширенном виде статья вошла в кн.: А. Л. Бем. Достоевский. Психоаналитические этюды (Прага: Петрополис, 1938), с. 54–76.

7

Преувеличенные (франц.).

8

«Мое мнение о них самое хорошее. Другое дело, что они далеки от т. н. „жизни“. Но кто знает, не является ли эта самая „безвременность“ их достоинством. Наилучшие для меня Ваши стихотворения на стр.: 13, 19, 21, 24. Особенно первое. Но и в других (за несколькими исключениями) Вы хорошо служите <общему досмысленному делу (цитата из моего стихотворения)>. Трудно [представить] более глубокое проникновение в ядро поэтических чувствований!» (польск.).

9

В печати отзыв Мансветова на сборник Барта не появился.

10

Начало стихотворения Барта, которое он прочитал Д. С. Гессену. Вошло в Душа в иносказаньи, 1935 (см. № 166).

11

Выражаем искреннюю признательность всем лицам, содействовавшим нашей работе над изданием С. Барта: М. И. Белевич (Варшава), Л. Белошевской (Прага), В. Д. Гессену (Jan W. Hessen, Winnipeg), Maciej Siekierski (Hoover Institution), Zbigniew Stanczyk (Hoover Institution), Pjotr Mitzner (Варшава), Ф. Полякову (Вена) и Л. М. Турчинскому (Москва).

12

Георгий Иванов, «Китайские тени», Звено (Париж), 1925, 5 октября; Георгий Иванов. Собрание сочинений в трех томах. Том 3. Мемуары. Литературная критика (Москва: Согласие, 1994), с. 253–254, ср. на с. 680 — комментарий В. Крейда.

13

Р. Д. Тименчик, «О фактическом субстрате мемуаров Г. Иванова», De Visu, 1994. № 1/2, с. 67.

14

Н. А. Богомолов. Русская литература первой трети XX века. Портреты. Проблемы. Разыскания (Томск: Водолей, 1999), с. 443–444. Краткие сводные справки о Барте вошли в издания: Валентин Булгаков. Словарь русских зарубежных писателей (New York, 1986) и Словарь поэтов русского Зарубежья. Под общей редакцией Вадима Крейда (С.-Петербург: Издательство Русского Христианского гуманитарного института, 1999).

15

См. о нем: Iwona Obląkowska-Galanciak, «Из истории русской эмиграции („Таверна поэтов“. Варшава 1921–1925)», Studia Rossica. III. Literatura rosyjska na emigracji. Wspólcześni pisarze rosyjsci w Polsce. Frazeologia i frazeografia. Materialy konferencji naukowej (9-10 listopada 1995 r.). Pod red. Wiktora Skrundy i Wandy Zmarzer (Warszawa, 1996), s. 77–81.

16

Cm.: ***, «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, № 265, 5 октября, с. 4.

17

Л. Б., «Светлый вечер (Вечер Литературного Содружества 25-го октября)», За Свободу!, 1931, № 287, 28 октября, с. 3. Автором этой хроникальной заметки, возможно, была Любовь Белевич, входившая в литературный круг русской Варшавы и в августе 1938 г., после смерти Антона Домбровского, ставшая ответственным редактором газеты Меч. Остается гадать, не ей ли посвящено стихотворение Барта «В покорстве мудрости пытливом и глубоком…» (см. № 149 в настоящем издании) в его газетной публикации (Меч, 1934, 16 декабря). Ср. также: «Программа Музыкально-Литературного вечера 25 октября 1931 г.», За Свободу!, 1931, № 284, 24 октября, с. 2.

18

Петр Алексеев, «„Смотр“ варшавским русским поэтам (группы Литературного Содружества)», Русский Голос (Львов), 1931. № 46, 13 декабря, с. 5. Ср. стихотворение № 92 в настоящем издании.

19

Н. С., «В Литературном Содружестве», За Свободу!, 1931, № 294, 5 ноября, с. 5.

20

Д. Философов, «Томление духа», За Свободу!, 1931, № 328,16 декабря, с. 2.

21

J. <Л. Н. Гомолицкий>, «В литературном Содружестве (Доклад С. В. Барта, 13-го февраля с. г.)», За Свободу!, 1932, № 37,16 февраля, с. 4.

22

См.: Г. <Гомолицкий>, «В Литературном Содружестве», Молва, 1932, 9 сентября, с. 3; Е. Н. <Л. Н. Гомолицкий>, «Варшавское Литературное Содружество закрылось», Новь. Восьмой сборник. Под ред. П. Иртеля (Таллинн, 1935), с. 170.

23

См.: «От Литературного Содружества», Молва, 1932, 7 августа, с. 4; 1932, 7 декабря, с. 3.

24

См. рецензию Ф. Полякова в журнале Welt der Slaven. Bd. XLVIII (2003), S. 398.

25

Hoover Institution Archives, Gleb Struve Papers, Box 94, Folder 5 (M. Kantor archive). Этот список упомянут в комментарии Г. Струве к письму Адамовича к Кантору от 6 сентября 1934, «К истории русской зарубежной литературы. Как составлялась антология „Якорь“». Публикация и комментарии Глеба Струве, Новый Журнал, 107 (1972), с. 233–234.

26

«К истории русской зарубежной литературы. Как составлялась антология „Якорь“». Публикация и комментарии Глеба Струве, с. 240–241. См. также: Якорь. Антология русской зарубежной поэзии. Под редакцией Олега Коростелева, Луиджи Магаротти, Андрея Устинова (С.-Петербург: Алетейя, 2005), с. 273–275,293-301. Поэт Иван Савин, участник Белого движения в гражданскую войну, умер в 1927 г.

27

Письмо В. Бранда от 31 октября 1934 г. Архив А. Л. Бема. Literárni archiv Památniku Naródniho pisemnictvi v Praze.

28

Современные Записки, LVIII (1935), c. 458–459.

29

А. Бем. «Письма о литературе. Жизнь и поэзия», Меч, 1935, № 16, 21 апреля, с. 6. Статья эта была посвящена тому же сборнику Терапиано и Одиночеству Е. Таубер. Перепеч. в кн.: Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha, 1996), с. 210–212.

30

Архив А. Л. Бема. Literárni archiv Památniku Naródniho pisemnictvi v Praze.

31

См.: E. H. <Л. H. Гомолицкий>, «Варшавское Литературное Содружество закрылось», Новь. Восьмой сборник. Под ред. П. Иртеля (Таллинн, 1935), с. 170–171.

32

Георгий Адамович, «Стихи», Последние Новости, 1936, 13 февраля, с. 2.

33

Н., «Антология русской поэзии», Меч, 1937, № 34 (170), 5 сентября, с. 7. В Мече Лихачев задержался дольше Барта — он печатался там до конца 1936 года. Но выступив 12 декабря 1936 г. с докладом о том, «Что такое настоящая литература», он «взял на себя неблагодарную миссию развенчания признанных обществом варшавских поэтов» (и, в частности, подверг нападкам Е. Вадимова и Г. Соргонина). См.: «Доклад В. С. Чихачева», Меч, 1936, № 51,20 декабря, с. 7. В 1939 г. в своем обзоре эмигрантской русской поэзии, в значительной степени написанном под влиянием разговоров с Гомолицким, Барта выделил польский литературный критик Юзеф Чехович. См.: Józef Czechowicz, «Muza wygnańców», Pion. Tygodnik literacko-spoleczny (Warszawa), Rok VII, nr. 3 (276), 22 stycznia 1939 roku, s. 4.

34

При перечислении участников литературной части вечера в статье говорилось: «С. Барт, отрывки из поэмы которого „Письмена“ прочел Г. В. Семенов». См.: «Вечер Литературного Содружества», Меч, 1937, № 11, 21 марта, с. 7.

35

Wiktor Skrunda, «Echa „gniewnych jambów“ w poemacie Lwa Gomolickiego „Warszawa“ (1934)», Studia Rossica. XI. Puszkiniana. Literatura rosyjska dawna i no a. Leksyka i leksykografia. Paremiologia i paremiografia. Pod red. Wiktora Skrundy i Wandy Zmarzer (Warszawa, 2000), s. 187–197; Л. С. Флейшман, «Пушкин в русской Варшаве», Пушкин и культура русского зарубежья. Международная научная конференция, посвященная 200-летию со дня рождения. 1–3 июля 1999 г. (Москва: Русский Путь, 2000), с. 109–143.

36

Л., «Вечер Литературного Содружества», Меч, 1936, № 8,23 февраля., с. 6.

37

В отзыве о литературных материалах, помещенных в июльском выпуске Русских Записок 1939 г., Г. Адамович писал:

С. Барт, поэт, живущий в Варшаве, мало у нас известный, очень своеобразный и «трудный», представлен двумя стихотворениями — а по двум стихотворениям судить о нем нельзя. Что стихи не пусты, почувствует, вероятно, всякий. Но кто хотел бы уловить музыку того «высокого косноязычья», которым Барт одержим, должен прочесть его сборники. О последнем из них — «Ворошители соломы» — надеюсь вскоре поговорить.

— Георгий Адамович, «Литература в „Русских Записках“», Последние Новости, 1939, 3 августа, с. 3. Намерение свое Адамовичу осуществить не пришлось.


Более суровой была оценка В. В. Богдановича, видного русского церковного деятеля в Вильно, заявлявшего в своем суммарном газетном отклике на все четыре варшавские книги Барта:

Не лучше ли было бы из четырех-пяти книжек сделать одну, но такую, где всё было бы понятно, если не уму, то хотя бы чувству читателя, а то наряду с очень хорошими стихами встречаешь и странные по форме, и еще более темные по содержанию. <…>

Нет веры, нет огня, нет истинного вдохновенья; подъема. В «тусклом сознании» лишь мутные образы, «сердце каменно молчит», а «протест» против потерянного рая выражается лишь в «ворошении» стихотворной соломы и странных словесных выходках.

— В. В. Богданович, «„Чахлое сознание“ (Поэзия С. Барта)», Русское Слово (Вильно), 1939, № 87 (2205), 15 апреля. Цит. по публикации П. Лавринца в Интернете: www.russianresources.lt/archive/Bogdanovich/Bogdan_3.html.

38

Письмо В. Мансветова Д. Гессену от 7 мая 1938. Архив Д. С. Гессена. Literárni archiv Památniku Naródniho pisemnictvi v Praze.

39

Могила его сохранилась. См.: http//cementary.jewish.org.pl. Эту справку мне предоставил Pjotr Mitzner.

40

А. Валицкий, «Сергей Гессен: философ в изгнании», в кн.: С. И. Гессен. Избранные сочинения (Москва: Росспэн, 1999), с. 3–28.

41

См. о нем: В. Ю. Гессен. Жизнь и деятельность И. В. Гессена — юриста, публициста и политика (С.-Петербург, 2000).

42

См. о них справки в ценном сборнике: «Скит». Прага. 1922–1940. Антология. Биографии. Документы. Вступительная статья, общая редакция Л. Н. Белошевской. Составление, биографии Л. Н. Белошевской, В. П. Нечаева (Москва: Русский Путь, 2006).

43

29 ноября 1937 г. В. В. Бранд сообщал в письме к А. Л. Бему: «Сюда приехал учиться сын С. И. Гессена — Митя. На нас всех он произвел очень хорошее впечатление. Рассказывал, между прочим, о „Ските“, читал скитские стихотворения» (Архив А. Л. Бема. Literárni archiv Památniku Naródniho pisemnictvi v Praze).

44

Эти материалы сейчас хранятся в архиве Гуверовского института (Стэнфорд).

45

Стэнфордское издание удостоилось нескольких отзывов в печати: Вадим Крейд. Новый Журнал, 228 (2002), с. 333–337; Н. А. Богомолов, «„Когда-нибудь дошлый историк…“ (Обзор изданий второстепенных поэтов XX в.)», Новое Литературное Обозрение, 2003, № 2, с. 333–338; Федор Поляков, Die Welt der Sloven. Band XLVIII (2003), S. 397–398; O. Yu. Sobolev, The Slavonic and East European Review. Vol. 82, No. 1 (January, 2004), pp. 94–95; Olga Zaslavsky, Slavic and East European Journal. Vol. 50, No. 2 (Summer 2006).


home | my bookshelf | | Стихотворения. 1915-1940 Проза. Письма Собрание сочинений |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу