Book: Пфитц



Пфитц

Эндрю Крами

Пфитц

Мэри и Питеру

Глава 1

Двести лет тому назад некий князь записал свое имя на скрижали истории способом, весьма необычным даже по меркам того времени. Кто-то блистал на полях сражений, кто-то возводил храмы и монументы либо издавал мудрые законы, наш же князь посвятил всю свою жизнь строительству призрачных городов.

Все началось с Маргаретенбурга. Драгоценнейший плод юношеских его трудов, крик разбитого горем сердца, этот город был создан и назван в честь женщины, с которой он был обручен, пока их не разлучила оспа. Идея грандиозного мемориала возникла у князя еще тогда, когда невеста его лежала на смертном ложе; через шесть месяцев после ее кончины идея превратилась в проект. Топографический план будущего города отличался высочайшим геометрическим совершенством (реакция князя на бессмысленную жестокость судьбы), а работы архитекторов, победивших на объявленном конкурсе, поражали красотой и великолепием. Каждая улица и каждое здание, каждый парк и фонтан увековечивали в своих названиях память безвременно угасшей девушки.

Для более детальной проработки задуманного города князь заказал дополнительный комплект чертежей, которые должны были показывать отдельные районы и участки в более крупном масштабе, а также гравюры с изображением всех намеченных к постройке зданий. Чтобы нарисовать город в целом, как он будет виден с окрестных холмов (нанесение их на карту было препоручено особой секции Картографического отдела), со всех концов Европы были собраны лучшие художники-пейзажисты. К концу этой, второй стадии (каковая заняла около восемнадцати месяцев) князь почувствовал, что теперь он знаком с Маргаретенбургом значительно лучше, он мог уже мысленно бродить по его улицам и площадям, а затем обсуждать свои прогулки с придворными. Но все равно многое оставалось неясным, князь же не мог и помыслить о материальном воплощении своего грандиозного проекта, пока его омрачает тень хоть малейшей неопределенности. Как, к примеру, будут пахнуть сады? (Был организован садово-парковый комитет.) Какое влияние окажет дым от домовых печей на воздух в королевском дворце? (Была собрана команда выдающихся ученых.)

Этот период проработок и консультаций затянулся еще на три года. Память об утраченной Маргарите все так же сжимала сердце князя, и его решимость продолжать создание мемориального города ничуть не уменьшилась, однако расходы на проектирование настолько опустошили княжескую казну, что появлялись сомнения, хватит ли оставшихся в ней денег на начало реального строительства.

А неопределенности все равно оставались, и в ужасающих количествах. Был составлен подробный, с планами и чертежами, каталог всех улиц, имелись изображения внешнего и внутреннего вида всех главнейших зданий, однако представления об их обстановке оставались более чем туманными. Все дороги были поименованы и аккуратно обсажены деревьями и кустами — но куда и как будут убираться опадающие осенью листья? А когда зарядят дожди — можно ли быть до конца уверенным в эффективности дренажной системы? Несмотря на огромность проделанной работы, город все еще оставался смутным, неясным; желаемой уверенности, что он войдет в мир точно по плану, так и не возникло.

Князь долго над этим размышлял и принял в конце концов решение. Маргаретенбург останется мечтой, концептуальным городом, состоящим не из улиц и домов, но из чертежей и рисунков. Это будет город идей, мемориал более долговечный, чем любые нагромождения камня, ибо одни лишь идеи могут надеяться на бессмертие. Всю совокупность изображений и описаний великого города поместили в мавзолей Маргариты, после чего князь объявил о снятии траура.

Так он завершил свою первую работу. После трагического события, давшего ему начальный импульс, прошло уже почти пять лет; закрывая эту главу своей жизни, князь ощущал если не удовлетворение, то хотя бы облегчение — с его плеч спало тяжелое бремя долгой скорби. В будущем, озираясь назад, он увидит в некоторых аспектах Маргаретенбурга явственные признаки юношеской порывистости, даже незрелости. Смешение стилей порождало разноголосицу, диссонансы (наложение, к примеру, вычурной лепнины на строгие классические линии Лишицкого дворца). А строго радиальная планировка была, конечно же, пустоватой причудой и как таковая никогда им более не повторялась. Но при всем при том в первом творении князя уже угадывались черты неукротимой, бьющей через край оригинальности, которую принято называть гением. И если порывы его вдохновения все еще были несколько судорожными, нерегулярными, это следует отнести на счет недостатка практики и мастерства, единственный путь к которому — долгая цепь проб и ошибок. Все это придет позднее.

Князь вернулся к государственным делам. Он женился и стал отцом троих детей; постепенно складывалось впечатление, что эпизод с Маргаретенбургом был всего лишь одним из безумств молодости. Однако на этой, средней стадии его жизненного пути возникли еще три концептуальных города.

На его счету уже был город-мемориал; следующим стал город-каприз. Вскоре после рождения второго своего ребенка князь начал ощущать меланхолию и неудовлетворенность жизнью; это проявилось в том, что он утратил интерес к жене и увлекся одной из придворных дам. В его мечтах вставал город, где он мог бы полностью и без помех предаться своим страстям. Князь снова собрал команду архитекторов и картографов и лично возглавил проектирование Герцхена. На этот раз дело продвигалось значительно быстрее — был задуман город, имевший в своей основе не добропорядочность трудолюбивых жителей (как то было в случае Маргаретенбурга), но безоглядную погоню за удовольствиями. В центре города располагался огромный парк, устроенный по образу карты мира. Его отдельные участки были материками наслаждений — Америка, где редкостные экзотические птицы чаровали слух восхитительным пением, Азия, где в сказочной стеклянной пагоде подавали утонченнейшие восточные сласти, Африка, где располагался великолепный зверинец, и Европа, где просторы правильных, четко разбитых лужаек непрерывно оглашались сладкими звуками музыки, исполняемой множеством оркестров. Прочие части города, окружавшие сей вертоград гедонизма, представляли собой заурядную зону отдыха; на карте желтые улицы и здания, располагавшиеся вокруг обширного зеленого центра, напоминали неких паразитов, присосавшихся к огромному летаргическому животному.

Герцхен был не более чем изящной безделушкой, однако он стал важной вехой на жизненном пути князя как Творца Городов. Теперь в его работе появилась уверенность, особенно заметная в сравнении с нерешительными колебаниями, постоянно сопровождавшими создание Маргаретенбурга. Когда проект был завершен, князь запер альбомы карт и гравюр в большой ларец (специально для того изготовленный) и начисто выкинул Герцхен из головы — как и юную даму, бывшую для него источником вдохновения.

В этот срединный, блистательный период князь дал жизнь еще двум городам. Помония, город-празднество, создавалась в честь битвы, в каковой сражался бы и одержал бы победу его двенадцатилетний сын, происходи в это время война. Гравюры, изображавшие этот город прекрасных статуй, величественных арок и строгих, благородных казарм, снискали всеевропейскую славу, так что теперь уникальное творческое воображение князя стало в кругах просвещенных и возвышенных предметом постоянного обсуждения. Вдохновленный этой новообретенной известностью, он взялся за Шпеллензее, город развлечений. Задуманный как колоритное поселение на берегу живописного озера, город должен был иметь главным источником своих доходов тысячи посетителей, приезжающих со всех уголков континента, чтобы купаться в чистых озерных водах, а также посещать многочисленные театры, концертные залы и художественные галереи. Все было сделано в соответствии с новейшими вкусами — самые модные живописцы изготовили по заказу князя гравюры с полотен, которые они представят в художественные галереи, точно так же композиторы и либреттисты написали по его заказу оперы. В городе было множество кофеен (только-только начинавших тогда приобретать популярность).

И все это обернулось сущим бедствием. Торговля богато иллюстрированными путеводителями по Шпеллензее покрывала лишь ничтожную часть стоимости проекта, так что четыре года работы над ним привели казначейство на грань банкротства. Никогда впредь не станет князь пренебрегать своим непогрешимым художественным чутьем в угоду крикливой толпе, чей интерес угасает столь же быстро, сколь и разгорается. Шпеллензее стал для него предметом отвращения — неудачная, незавершенная работа, все материалы по которой были уничтожены в приступе гнева. Князь объявил, что отныне и навсегда прекращает создание городов.

И все же годы спустя он возьмется за то, что станет величайшим изо всех его творений. Князю шел уже шестой десяток, он имел полное право гордиться своими успехами и мог быть уверен, что потомки не забудут его имя. Но все это не приносило удовлетворения. Рана, нанесенная неудачей со Шпеллензее, все еще саднила, а ведь были прежде и Помония, и Герцхен, и превыше всего — Маргаретенбург, его первая и (при всех очевидных огрехах) лучшая работа, лучшая, потому что она шла от сердца. А потом — князь видел это с ужасающей ясностью — его творческий путь пошел под уклон, постепенно превратился в пустое разбазаривание таланта, дарованного ему судьбой. Он создавал работы, получавшие признание, но не имевшие непреходящего значения.

Князь надолго погрузился в черную меланхолию. Он забросил государственные дела и семью, предпочитая им общение с чертежами и рисунками своего первого города, извлеченными по его приказанию из мавзолея.

После долгих недель исследований и одиноких раздумий князь нашел наконец предмет, достойный его усилий, — свершение, которое не только оправдает все его прежние труды, но и блистательно их увенчает. Маргаретенбург прямо выводил его на верный путь, но тогда, в прошлом, он сознательно закрыл глаза на эти указания, погнался за суетным, преходящим и ничтожным. Он растратил лучшие годы своей жизни на города наслаждений, пустопорожних празднеств и легковесных развлечений. Теперь он возьмется за проект, не уступающий Маргаретенбургу в благородстве высокой цели, но на этот раз никто его не остановит, ничто не заставит его поступиться своими идеалами, — завершить поставленную задачу невозможно по самой ее природе, но он будет работать над ней сколько продлится его жизнь и позволит здоровье.

Он спроектирует город-энциклопедию, город, объемлющий всю совокупность человеческих познаний на их современном уровне. В его центре не будет ни королевских дворцов, ни садов наслаждения, ни увеселительных заведений. Вместо всего этого там будут выситься Музей и Библиотека, превосходящие все, что существовало или хотя бы мыслилось ранее. Одного уже этого достаточно, чтобы занять его до скончания жизни, но там, в великом городе его воображения, будет и много другого.

Для начала князь собрал совершенно новую команду проектировщиков, архитекторов, картографов и граверов. Он отдавал преимущество людям молодым и восприимчивым, людям, не дрожащим за свою репутацию, а потому готовых двигаться к цели, как бы ни пролегла ведущая к ней дорога, куда бы она их ни привела. Ни одна идея не будет отвергнута как дикая и смехотворная, все будет подвергаться равно тщательному исследованию и обсуждению. И этот город, в отличие ото всех прочих, будет спланирован до последней, мельчайшей детали, ничто не останется незавершенным. Предстояли колоссальные расходы, но и это было принято во внимание. Само Государство — всеми своими средствами и всей рабочей силой — сосредоточится на том единственном труде, который обеспечит каждому из его граждан вечную память благодарных потомков. Их убогий, будничный город (маленький, несовершенный и незначительный) пожрет самого себя, дабы породить другой — идеальный топографически, гармоничный социально и, если оставаться в пределах хранящихся в нем знаний, принципиально не способный к расширению.

Было продано все, на что нашелся покупатель. Двор был распущен, все придворные были приставлены к проектированию. Вне рамок проекта остались лишь те из подданных, чьи занятия были абсолютно необходимы для поддержания благоденствия, а значит, и для выполнения княжеского плана. Был объявлен конкурс на название города; его выиграл некий профессор филологии, предложивший (по причинам, занимающим большую часть первого тома Вводных Замечаний к Городу) поименовать его Ррайннштадт.

Прокладка улиц и проектирование зданий были лишь малой, простейшей частью грандиозного предприятия. Нужно было спланировать и изобразить не только внешний вид каждого строения, большого и малого, но и их внутренний вид, их обстановку и, что самое важное, всех их обитателей — предстояло сочинить их биографии, их письма, записки и мемуары (взаимосогласованные и снабженные системой перекрестных ссылок, для чего требовалось неослабное внимание и масса кропотливейшего труда). Требовалось написать картины для размещения в галереях и музыкальные пиесы для исполнения в концертных залах (не пустышки, как то было в случае Шпеллензее, но творения глубокие и прекрасные), а также анализ и комментарии как к этим работам, так и к биографиям их авторов. Отделу, вычислявшему погоду в Ррайннштадте — характер облачности, периоды холодные и теплые, ясные и дождливые, — предстояло совершить настоящий переворот в метеорологии. Но важнее всего было планирование Музея и Библиотеки, а также их не известного еще человеку содержимого.

Этот наиглавнейший элемент предприятия был с самого начала окутан завесой секретности и — как следствие — домыслами. Даже те, кто работал в Музейном отделе, знали о тех его разделах, с которыми не были непосредственно связаны, не больше любого постороннего. Живо обсуждался вопрос, способен ли сам князь досконально проследить за ростом своего детища.

С другой стороны, внешний вид Музея был всем и хорошо известен — великолепное здание с окнами на просторную площадь. Его внутренняя организация также была известна любому, кто взял на себя труд изучить общедоступные планы — множество чертежей, где указывалось размещение стеллажей, шкафов и застекленных стендов. Одно крыло Музея отводилось миру природному, другое — гуманитарному. Аналогичным образом делилось и каждое из крыльев: природный мир распадался на животный и растительный, животный — на летающий, плавающий и пресмыкающийся, пресмыкающийся — на имеющий ноги и безногий, и так далее по непрерывно ветвящейся классификационной иерархии. Таким образом, каждое существо обретало свое логическое место в стеклянном ящике, установленном в соответствующем отделе (законно было предположить, что там будет много пустых ящиков, ждущих открытия существа, попадающего в тот или иной классификационный разряд — четвероногой птицы, если брать простейший из примеров, или пернатой рыбы). Мир гуманитарный был разбит в соответствии с исходной классификацией, основанной на пяти чувствах и трех способностях (память, рассудок и воображение), так что картины, к примеру, должны были размещаться на скрещении двух прекрасных лестниц, одна из которых вела в Фойе Зрения, другая же — в Зал Воображения (по коридору, проходящему через Отдел Ремесел, расположенный прямо над Холлом Осязания). В свою очередь путь к Истории пролегал через сводчатую Галерею Памяти, великолепный (сплошь мрамор и бронза) интерьер которой был запечатлен в серии превосходных гравюр. Взаимосвязанность и взаимозависимость человеческих познаний и достижений как в зеркале отражались в сложности внутренней архитектуры Музея, схожего и сравнивавшегося с губкой, кристаллом и живым, испещренным прожилками листом. Сеть переходов и коридоров непрерывно разрасталась, что вело к бессчетным переделкам чертежей и рисунков, происходившим по мере того, как из Музейного отдела поступали таинственные указания проложить, к примеру, прямой путь из Зальца Забытых искусств в Палату Религии или от Мезонина Честолюбия к Алькову Сметливости. Что означают или предполагают все эти переходы, знал лишь тот, кто был причастен к глубочайшим тайнам воображаемых смотрителей Музея, остальным же оставалось строить догадки.

Что же касается Библиотеки (соединенной со своим соседом системой переходов, сложность которой превышала все возможности символического представления), здесь скрывались тайны едва ли не бóльшие. Была использована та же классификационная система, что и в Музее, — два этих здания зеркально повторяли друг друга (красота этой симметрии особенно заметна на гравюрах, изображающих их фасады). Каждому объекту в Музее соответствовала (по слухам) книга (или несколько книг) в Библиотеке. Но там было и множество книг, не связанных ни с одним из экспонатов (к примеру — естественная история единорогов или геометрия круглых квадратов). Тот факт, что книг подобного рода насчитывалось значительно больше, чем тех, в которых каталогизировались экспонаты Музея, означал, что общая площадь Библиотеки в точности совпадала — несмотря на плотность расстановки стеллажей — с площадью соседа (это же, в свою очередь, обеспечивало сохранение симметрии[1], коя была сочтена столь желательной членами первоначальной бригады архитекторов).



В итоге получалось (получалось бы) идеально уравновешенное здание, где нашло бы себе место все, что смог когда-либо придумать или понять мозг человека. Симметричный комплекс из двух половин, связанных коридорами и переходами, дающими возможность перемещать знания и переклассифицировать, анализировать и синтезировать, не покидая его богато изукрашенного чрева. Создавался некий мозг из мрамора, дерева и стекла, чей мыслительный процесс должен был осуществляться не течением живых гуморов[2], но бесконечными странствиями его смотрителей, служителей и посетителей. Так что Ррайннштадту предстояло стать не только лишь городом-энциклопедией, но и городом-организмом; его центральная, мозгоподобная структура соединялась сетью прекрасных дорог со сторожевыми башнями на городских стенах и с обсерваторией, устроенной на одном из окрестных холмов. Более того, этот организм будет наделен самосознанием — ибо разве не будут все эти карты и чертежи, эти гравюры и биографии храниться в одном из отделов Библиотеки? Разве не будет Музей содержать самого себя как важнейший из своих экспонатов?

Головокружительный замысел, могший возникнуть у одного лишь нашего благородного князя. Это была работа его жизни, равно как и работа жизни всех его подданных, неустанно продвигавшихся к грандиозной цели, поставленной перед ними правителем. Их собственные жилища разваливались от небрежения, разбитые дороги не ремонтировались, пища становилась редкостью — чего не скажешь о бумаге и чернилах (запасы этих наидрагоценнейших материалов постоянно поддерживались и пополнялись). Голод и эпидемии стояли у порога, но их угроза не страшила подданных князя, потому что их конечной, высокой наградой должен был стать величественный Кенотаф, возведенный на центральной площади напротив Музея и Библиотеки. На Кенотафе будут высечены имена князя (сверху) и всех его подданных, снизу же будет надпись:

«В память о тех, кто отдал все, чтобы Ррайннштадт жил вечно».

Глава 2

Картограф Шенк работал по Ррайннштадту уже десять лет, с самых первых дней проекта. Собственно говоря, сперва его взяли в Бухгалтерскую контору калькулировать заработки некоторых из воображаемых жителей города, но вскоре было замечено, что у бухгалтера Шенка прекрасный почерк, и его перевели в Картографический отдел.

Умение красиво писать и аккуратно копировать было едва ли не важнейшим для его новой работы. Поскольку объектом исследований являлся город, не существовавший иначе как на бумаге, картографу не было нужды заниматься полевыми изысканиями. Ему не приходилось мокнуть под дождем, не приходилось с муками устанавливать теодолит, когда ветер все время сносит нить отвеса. Поле его изысканий ограничивалось картами, главной же их целью была полная согласованность со всем, сделанным прежде, — не только с обычными картами, показывавшими современное положение улиц и зданий, но и с другими, отмечавшими высоту над уровнем моря, и еще другими, показывавшими, какие здания и в какой последовательности стояли когда-то на данном месте (ибо к этому времени Ррайннштадт уже обзавелся собственной историей, стал самостоятельной сущностью, способной к видоизменению и развитию). На стеллажах Картографического отдела имелись карты масштаба настолько крупного, что на них умещалась одна-единственная комната какого-либо дома, или даже малая часть комнаты (во всех наимельчайших подробностях: контуры серебряной тарелки, чашка на столе, координаты и ориентация турецкого ковра, застилающего пол). Были карты (на тончайшей рисовой бумаге) поперечных сечений города на различных последовательных высотах (сложенные стопкой они создавали трехмерную картину), и были карты, дававшие не только пространственные координаты, но и временнЫе — схемы местонахождения отдельных горожан в конкретные дни и часы (горожан, чьи поступки на тот же самый момент описывались Биографическим отделом).

Десять лет кряду Шенк жил и работал в окружении подобных документов. В обеденный перерыв он ел не за столом, а положив на колени атлас, его сны были пронизаны драгоценными нитями широты и долготы, да и вся вселенная превратилась для Шенка в огромную карту с богатейшим словарем контуров и условных обозначений, в текст абсолютно самодостаточный и замкнутый, безукоризненно самосогласованный и все же бесконечно загадочный. Он представлял себе свое прошлое и будущее как постепенное движение по капризной, неровной поверхности карты, составленной в момент его рождения и предначертавшей его судьбу во всех подробностях.

Однажды Шенку поручили отнести несколько карт наверх, в Биографический отдел. Отдел этот занимал большую, с высокими потолками комнату, опоясанную галереей со стеллажами, среди которых неустанно циркулировали биографы, порождавшие обитателей Ррайннштадта. Здесь возникала из небытия новая жизнь — воспоминания, мечты, размышления. Работа биографов имела неоценимое значение (о чем сами они постоянно напоминали всем прочим), и когда Шенк нашел на галерее нужного человека, тот сухо поблагодарил его и тут же отпустил, словно простого слугу.

Пробираясь по галерее к выходу, Шенк скользнул взглядом по правильным рядам биографов, сидевших внизу за своими столами. Плотную, почти осязаемую тишину нарушал только скрип перьев да шорох переворачиваемых страниц. Приходя на работу, биографы даже надевали поверх обуви матерчатые боты, чтобы не отвлекать своих коллег звуками шагов, когда возникала необходимость пойти и поискать какой-нибудь документ.

И тут он увидел ее и застыл пораженный.

Она была в зеленом. У нее были рыжие волосы и бледная кожа с изящной прорисью сиреневых вен, отмечавших самые тонкие участки — то, например, место, где кожа обтягивает острый выступ ключицы. Именно это место и разглядывал сейчас картограф. Девушка что-то писала, низко склонившись над столом, а он разглядывал издалека этот кусочек туго натянутой кожи и тонкие вены, ветвящиеся, как дороги или реки — на карте. По мере того как взгляд его скользил от этих стылых просторов к югу, к теплому обещанию высокогорных областей, кожа плотнела и становилась немного темнее.

Если она наклонится чуть сильнее или просто изменит позу, он увидит больше. Откроются новые контуры, новые участки манящей местности. Когда-нибудь он мысленно сравнит то, что увидел сейчас, с материалами позднейших, более подробных изысканий. Шенк понимал, что задание он выполнил, делать ему тут больше нечего, а значит, надо уходить. Но никто не обращал на него внимания (они, из Биографического, всегда так). И он был очарован увиденным: удивительным соцветием рыжих волос, белой шеи и зеленого платья. Эта бледная кожа вызывала в его памяти карту арктических областей земли. Если она чуть сильнее склонится к своей работе, он — может быть — увидит чуть большую часть ее груди. Эта надежда, слегка приправленная страхом, не давала ему отвести глаза. Он застыл на месте, во рту у него пересохло, острое, граничащее с ужасом возбуждение скрутило его желудок в тугой комок.

Так на карте Шенковой жизни появился новый объект, снегом увенчанное видение возвышенной красоты. Сейсмические волны, порожденные этим толчком, раскатятся до самых дальних пределов его существования; до дней последних останутся с ним эти кряжи полузабытых снов, каньоны искаженной памяти, нежданно приходящие и также нежданно исчезающие. Куда бы он теперь ни свернул на карте своей жизни, куда бы он ни кинул взгляд, на каждом пейзаже будет ее отпечаток, подобный ямке, остающейся на подушке, когда поднимешь голову.

В конце концов она наклонилась, уже почувствовав, он был в этом уверен, что за ней наблюдают. Наклонилась, уступая его желанию произвести мгновенную картографическую съемку ее тела. Нет, не уступая — снисходя. С этим движением все изменилось — вся подвижная топография кожи и плоти, все высоты рельефа. Ее груди чуть приподнялись, опали, качнулись вперед, словно в подношении (лишь на мгновение!). Волнующее(ся) воспоминание. Он будет думать об этом потом, работая над картами, а сейчас в его мозгу образовался вопрос: что нужно сделать, чтобы продлить это наслаждение, повторить его? Что нужно сделать, чтобы сблизиться с этой неизвестной, столь живо заинтересовавшей его женщиной?

Она подняла голову, обвела глазами галерею, и он увидел ее лицо во всей его красе. Он почувствовал, что обнаружен, и в то же мгновение по лицу ее скользнуло выражение спокойного торжества. Картограф смущенно потупился; теперь ему оставалось одно — уйти. Но если спуститься с галереи по самой дальней винтовой лестнице, можно будет избрать путь отхода, пролегающий мимо ее стола. Спускаясь по ступенькам, он внутренне готовился к предстоящей встрече, к краткой близости (возможно, он даже чуть заденет ее, проходя мимо, или заметит в каком-нибудь непроизвольном ее движении признаки соучастия, благожелательности, обещание других подобных встреч, да мало ли что может случиться). Он приближался к предмету своего восхищения опустив голову, а затем устремил глаза прямо вперед, на дверь, вглядываясь периферийным зрением в прекрасную, загадочную фигуру. И наконец он шел мимо нее, дышал одним с ней воздухом. Набравшись смелости, он взглянул сверху на ее волосы, шею, на разложенные по столу документы. Исчезающе малый промежуток времени, а ведь ему хотелось узнать, впитать как можно больше, обрести как можно больше знания среди покалывающих его осколков восторга. Однако, скользя взглядом по лежавшей перед нею бумаге, он успел прочесть одно лишь имя, написанное аккуратными синими буквами. ГРАФ ЗЕЛНЕК. Он дошел, не замедляя шага, до двери, прикрыл ее за собой и начал спускаться в Картографический отдел, лелея в памяти это имя, слово, беззвучное повторение которого ощущалось на губах почти как поцелуй. Это был ключ, позволявший ему проникнуть хоть в малый закоулок ее жизни, клочок общей почвы, исследование которого может стать первым шагом к другому, великому и столь желанному акту познания.

Граф Зелнек, кто это может быть такой? Если Шенк сумеет что-нибудь про него узнать, это сразу приблизит его к благоуханной сфере, войти в которую было пределом его мечтаний. Имя казалось смутно знакомым, но это знакомство может быть и иллюзорным — как чувство, сжавшее его сердце при первом взгляде на женщину из Биографического отдела, как эта глубочайшая убежденность, что он знал ее прежде, в какой-то иной жизни, знал очень близко, хотя все связанное с этим знакомством бесследно изгладилось из его памяти. Вот так же и граф; едва возникнув из безвестности, он сразу стал чем-то вроде старого друга, общего с ней — и тем драгоценного — знакомого. Шенк хотел разузнать о нем как можно больше — или хоть что-нибудь. Он решил обратиться к картам.

Вскоре выяснилось, что граф не живет в Ррайннштадте, а значит, принадлежит к числу тех посетителей города, чья особая важность (из-за высокого статуса либо из-за тесных связей с горожанами) заставляла биографов уделять им достаточно серьезное внимание. Шенк обратился к разделу Топографического указателя, озаглавленному «Местонахождение временно проживающих и путешествующих».

Дело оказалось далеко не простым. Данный раздел (четыре толстых тома) содержал огромное множество карт, на которых были указаны (наряду с прочими данными) координаты всех иногородних в различные моменты времени за период, охватывавший несколько лет. Найти в этой разношерстной толпе одного конкретного человека было задачей почти невозможной, требовались какие-нибудь дополнительные данные относительно его предполагаемого местонахождения.

Но судьба благоволила картографу. Не прошло и часа, как он наткнулся в Главном хранилище карт на Грубера, который искал там дорожный план с данными по транспортному движению на период Празднества Лебедя, ежегодно привлекавшего в Ррайннштадт массу гостей изо всех уголков страны. Услышав, что розыски проводятся по заказу Биографического отдела, Шенк сразу ухватился за представлявшуюся возможность еще раз посетить это возвышенное — как в переносном смысле, так и в буквальном — место, где таились столь неоценимые сокровища.

— Спасибо за предложение, — ухмыльнулся Грубер, — но я уж как-нибудь сам. Запрос поступил от очень такой симпатичной штучки.

Шенк вспыхнул радостным возбуждением; даже отдаленная возможность, что разговор идет о женщине, занимавшей все его мысли, вызвала ее образ с такой яркостью, словно она сама вошла в комнату. Но одновременно у него возникли ревнивые опасения, что Грубер может обойти его в гонке к этой желанной цели. А с другой стороны — мало ли в Биографическом отделе сотрудниц?

— А какая это? — спросил он. — Как она выглядит?

— Рыжая. Как раз в моем вкусе.

Требовались быстрые, решительные действия. Он никак не мог задержать Грубера, но мог хотя бы получить от него как можно больше сведений — не выказывая, конечно же, излишней заинтересованности.

— Давай я тебе помогу. Что там ей нужно?

Грубер назвал день и год, а затем объяснил, что жизнеописательница планирует поездку графа Зелнека из его поместья в Ррайннштадт и хотела бы проложить маршрут, минуя дороги, наиболее забитые крестьянами и бродягами.

— А вот и она, — сказал Грубер, обнаруживший наконец нужную карту. Затем он пригладил волосы пятерней, поправил галстук, сунул альбом под мышку и направился к выходу. — Счастливо оставаться.

Шенка буквально мутило от мысли, что ему перебежит дорогу этот неотесанный болван. Слава еще Богу, что удалось узнать, когда именно приезжает Зелнек. Он снова обратился к Указателю и начал одну за другой изучать карты Ррайннштадта на соответствующий день. После полуторачасовых лихорадочных поисков граф наконец обнаружился.

Вот он, на карте Тишнеровского квартала. Это была карта, составленная на раннее утро первого дня Празднества Лебедя, когда все еще спали, за вычетом немногих, страдавших бессонницей; имена этих людей были обозначены (миниатюрнейшими буквами) на парках и улицах, по которым они бродили. Отвергнутые любовники да не успевшие угомониться гуляки; вполне возможно, что среди них есть и преступники (успевшие к этому времени появиться в Ррайннштадте). А на постоялом дворе, что по Шлесингерштрассе (сколько подобных заведений успел уже обследовать Шенк!), в комнате наверху бледно-голубой прямоугольник кровати, на которой спит граф. Ее граф. Рассматривая этот аккуратно изображенный значок, Шенк словно заглядывал ей в душу. И ему снова вспоминался дразнящий прямоугольник шеи и груди, загадочная карта местности, составленная в системе условных обозначений, смысл которых он все еще пытался расшифровать, раз за разом перебирая их в памяти.

Шенку хотелось схватить альбом и крепко его обнять. Здесь был граф — здесь была дверка в жизнь жизнеописательницы, в ее мир. В этот момент она тоже думала о графе — сплетала ткань его бытия, выстраивала ключевые события его биографии, достойные и героические поступки, сформировавшие его как личность, мысли и воспоминания, роившиеся в его голове по пути из поместья в Ррайннштадт, к этой кровати, на которой он будет спать ранним утром первого дня Празднества Лебедя.

Теперь уже и весь постоялый двор казался Шенку захватывающе интересным. Он нашел и внимательно изучил поэтажный план здания, осмотрел все до единой комнаты, где могла побывать и жизнеописательница после того, как она благополучно сопроводила графа к месту назначения. Он снова и снова изучал тот, первый план, показывавший спящего графа, а также всех прочих гостей великого города, не исключая и бродяг (серые пятнышки), заночевавших в парках, наряду с массой дополнительных топографических деталей, каждая из которых имела свое условное обозначение. Груда опавших листьев, вскоре ее разнесет ветер. Пивная бочка (вывалилась из проезжавшей телеги), треснувшая и залившая улицу своим содержимым. Пивная лужа (за ночь ее не успели убрать), щедро одаряющая спящих горожан своими ароматами (ввиду не совсем определенной природы этого дурно пахнущего облака, его обозначение отдельно расшифровано на полях).

Были здесь даже бродячие собаки, застывшие на бегу (крошечные крестики).

И сам постоялый двор, все его постояльцы аккуратно размещены и поименованы. Граф не был один в своей комнате; рядом с кроватью, прямо на полу, виднелась неправильная фигура примерно человеческих пропорций, по всем признакам — стертая и перерисованная. И подпись карандашом, не очень разборчивая. Пфитц? Да, вроде бы Пфитц. Не иначе как графский слуга. Новый, пусть и совсем крошечный шажок в жизнь графа доставил Шенку огромную радость.

А как там Грубер? Шенк так его больше и не видел, а потому мог лишь строить предположения, насколько удачным оказался визит этого болвана к жизнеописательнице. Весь остаток дня тревожные предчувствия отвлекали Шенка от работы — он неряшливо рисовал, путал и наново переписывал подписи. Все его мысли были с графом, с Пфитцем и с очаровательной жизнеописательницей.



С наступлением вечера Шенк собрался и пошел домой. Он избрал обычный свой маршрут, а потому пробирался по улицам машинально, почти не замечая ни извозчиков, ни торговок цветами, ни влюбленных парочек. Но то, что увидел картограф, проходя мимо железных ворот парка, жестоко вырвало его из глубины сладостных мечтаний. В дальнем конце улицы ясно различались две столь знакомые ему фигуры — судя по всему, Грубер напросился проводить жизнеописательницу домой. Шенк направился следом, держась в отдалении, чтобы не быть замеченным, если кто-либо из них случайно обернется, — предосторожность почти излишняя, ибо уже смеркалось, а двое впереди были слишком увлечены разговором, чтобы озираться по сторонам. Шенк горько проклял злую свою судьбу; будь местом его работы секция Дорог и Улиц, а не эти дурацкие Водоемы, приятная задача найти для жизнеописательницы карту досталась бы сегодня не Груберу, а ему. И это он бы, а не этот пентюх, шел бы сейчас рядом с ней, осторожно поддерживая ее под нежный локоток.

Шенк разглядывал бредущие впереди фигуры, не упуская ни малейшей подробности — их близость, симметричные взмахи их рук и ног, плавные движения их тел, похожие на покачивание двух камышинок в потоке. Ему казалось, что это конец, что его мечта безвозвратно погибла. И все же он крался вслед за ними по одной, другой, третьей улице. На что он надеется, что хочет он узнать? Не кончится ли это тем, что он будет стоять со рвущимся сердцем у ее дома, глядя через окно на смутные очертания двух слившихся в объятии фигур?

Теперь они шли по темному проулку, тесно сжатому высокими, нависающими над мостовой домами. Этот район пользовался в городе не самой лучшей репутацией; не будь Шенк буквально загипнотизирован идущей впереди парой, он, скорее всего, поостерегся бы появляться здесь в столь позднее время. Было тихо и безлюдно, так что Шенк даже вздрогнул, услышав — а потом и увидев — обогнавший его экипаж. Экипаж мчался слишком уж быстро для такой узкой улицы, и когда он приблизился к Груберу и жизнеописательнице, Шенк с ужасом заметил, что одно из колес выскочило на тротуар. Их собьет, непременно собьет! Шенк хотел было крикнуть, предупредить их, но все произошло так быстро, что он не успел побороть естественную для столь двусмысленной ситуации нерешительность. Высокое колесо экипажа сбило Грубера с ног и отбросило к стене; он лежал на тротуаре, осыпая быстро удаляющийся экипаж градом громких проклятий, жизнеописательница же тем временем помогала ему подняться. Наряду со вполне понятным потрясением Шенк испытал изрядную долю злорадного удовольствия — нелепо скрючившийся, болезненно хромающий, безуспешно пытающийся отряхнуться от пыли и грязи Грубер являл собой фигуру поистине смехотворную. Судя по всему, Грубер не получил особо серьезных повреждений, однако теперь сильно возросла опасность, что он или жизнеописательница оглянутся и увидят Шенка — возможно, даже заподозрят его в соучастии (он же был в таком восторге, что и сам чувствовал себя в каком-то роде ответственным за случившееся). Шенк торопливо свернул за ближайший угол и благополучно ускользнул незамеченным. Поспешая домой, он ликовал, что случайное движение дурно управляемого экипажа представило Грубера в виде столь нелепом и комическом, нарушило все его планы и дало его, Шенковым, надеждам новую жизнь.

Глава 3

Следующим утром Грубер не вышел на работу; острая боль в руке лишала его возможности писать. К этому времени злорадство Шенка уступило место жалости, мешавшейся, однако, и с радостью, так как вчерашний несчастный случай убрал с его пути помеху, а заодно и предоставил удачную возможность. Карты так еще и не вернулись из Биографического отдела (Шенк специально это проверил), так что можно было сходить за ними.

Шенк подготовился к предстоящей встрече со всей возможной тщательностью. Он обдумал, как он подойдет к ее столу, каким способом привлечет ее внимание, чтобы она оторвалась от работы и посмотрела на него. Никаких покашливаний и неуклюжих жестов, он обратится к ней спокойно и уверенно. Ну, например: «Извините, пожалуйста», или так; «Извините, фройляйн», или «Доброе утро». Последняя формула казалась ему наиболее уместной, деловой. «Насколько я понимаю, в вашем распоряжении все еще находятся некоторые карты…» А по ходу беседы он будет за ней наблюдать, оценивать ее реакцию, прикидывать дальнейшие возможности.

А вдруг все пойдет не так, совсем как-нибудь плохо?

После двухчасовых колебаний Шенк твердо решил, что пора приступать к действиям. А то ведь так они могут и сами вернуть эти карты, и пойдет тогда весь его замысел насмарку. Он поднялся наверх и с замиранием сердца вступил в таинственную твердыню жизнеописательницы. Она все так же сидела за своим столом, спиной к нему. Его глаза жадно впитывали это восхитительное зрелище, четкую кривую плеч и нежный, беззащитный затылок (волосы жизнеописательницы были уложены узлом). А потом он стоял рядом с ее столом, а она его не замечала, во всяком случае ничем не выказывала, что замечает.

Странным образом за недолгий, всего несколько шагов, путь от двери до вот этого, где он остановился, места вся его уверенность бесследно испарилась. Он ждал, отчаянно надеясь, что она поднимет голову. Он даже попробовал прочитать, что написано на лежащей перед нею бумаге. В конце концов он принудил себя заговорить, однако вместо слов получился неопределенный скрип, каковой он находчиво замаскировал покашливанием. Жизнеописательница строго вскинула на него глаза — и не только она, но и все, находившиеся в этой непривычной к громким звукам комнате. Заговорить с ней было мучительно трудно, но теперь трудность возросла стократно, Шенку казалось, что он обращается ко всему этому обществу, ко всем ее друзьям и коллегам. Ему страстно хотелось убежать, вернуться к привычной безопасности карт.

— Я пришел взять альбом. Вы брали… Вам приносили… Прошлым вечером. Это в смысле вчера.

Но она уже вытащила требуемое из-под груды книг и документов. Шенк обратил внимание, какие сильные у нее руки.

— Этот? — Жизнеописательница протянула том Шенку. Ее коллеги успели уже утратить к нему всякий интерес.

— Да. Спасибо.

Альбом оказался на удивление тяжелым. Так что же, испугался Шенк, это и все? Что же теперь — повернуться и уйти? Жизнеописательница уже взялась за отложенное было перо.

— Как я понимаю, вы работаете по графу Зелнеку?

— Да.

Чуть пониже ее левого уха чернела восхитительная родинка. А этот скучающий вид, эта небрежная уверенность — такое, как правило, позволяют себе лишь самые выдающиеся красавицы.

— А также по его слуге Пфитцу?

Шенк спросил это, чтобы выглядеть посвященным, спросил, чтобы она почувствовала, что он уже проник в область, кою она считает нераздельной своей собственностью. Спросил потому, что больше сказать ему было нечего — только попрощаться и уйти.

— Пфитцу? — удивилась жизнеописательница. — Я никогда о нем не слышала.

Шенк ничего не понимал. Неужели она настолько еще слабо ознакомилась с жизнью графа, что даже не знает о существовании этого персонажа? Но он не отступал. Он хотел блеснуть перед нею своими познаниями о графе, которые — как знать? — могут и пригодиться ей в дальнейшей работе. А потому он продолжил:

— Я работал с планом постоялого двора, где остановится граф во время своего визита в Ррайннштадт. Пфитц спит на полу, рядом с его кроватью.

Жизнеописательница явно смутилась и даже слегка встревожилась. Она трогала и перекладывала тяжелые книги, загромождавшие ее стол, словно ища у них поддержки.

— Я никогда не читала ничего о Пфитце. Видимо, я как-то упустила его из вида…

Шенку открывалась прекрасная возможность сделать сильный ход — и он ее не упустил.

— Как же так, ведь Пфитц — вернейший из слуг графа, они с ним неразлучны. Мне точно попадалось что-то на этот счет в Отделе анекдотов.

— А у вас есть ссылка? Я хотела бы посмотреть.

— Мне не составит никакого труда навести все необходимые справки. Доверьте это мне.

Облегченная улыбка, появившаяся на лице жизнеописательницы, выражала ее признательность за предложенную помощь лучше всяких слов. У Шенка кружилась от радости голова, он никак не ожидал, что его блеф увенчается столь блистательным успехом.

— Подберите все, что только можно, — сказала она, — и принесите мне. Я буду вам очень благодарна.

Шенку хотелось бы узнать больше, много больше. Кто эта женщина? Как ее зовут? Но спешить было нельзя, спешкой можно все испортить. Теперь у него был повод повидаться с ней снова. Он распрощался и пошел к себе вниз, ступая по каменным ступенькам, как по облакам.

Блеф, конечно же, удался, но теперь Шенку требовалось раскопать какую-нибудь информацию о Пфитце. Для начала он сунулся в Генеральный каталог, но не обнаружил там никого даже с отдаленно похожим именем. Собственно говоря, в этом не было ничего странного — скромный слуга одного из приезжих вряд ли мог претендовать на отдельную рубрику. В качестве следующего шага Шенк решил выяснить, кто составлял тот самый план постоялого двора.

Расспросы привели его в Чертежно-графическую секцию Картографического отдела.

— Х-м-м, — протянул пожилой клерк, близоруко щурясь на развернутую перед ним карту. — Похоже на стиль Губерта, правда — без его легкости. В этих контурах заметна совершенно чуждая ему неуверенность. А вот эти заштрихованные места напоминают Альбрехта… впрочем, я не совсем уверен. А что касается надписей, — он всмотрелся в план через необычно толстые стекла очков, — в них чувствуется рука герра Бальтуса.

Шенк поинтересовался, где и как он может найти этого герра Бальтуса.

— Боюсь, это невозможно. Он скончался год с лишним назад.

Так что здесь уже ничего не узнаешь. Далее Шенк обратился к Индексу случайных замечаний Отдела анекдотов. Упоминалось ли имя Пфитца в чьих-либо разговорах? Снова неудача. Создавалось впечатление, что за вычетом своей ночевки на постоялом дворе был Пфитц невидим и неслышим. Но вот же он здесь, на плане, на полу, рядом с кроватью графа Зелнека. Плохо нарисованный, коряво подписанный, но все равно человек.

Так что же теперь делать? Идти к жизнеописательнице с признанием, что он то ли ничего не сумел, то ли попросту ошибся? В лучшем случае она презрительно пожмет плечами, и связь, начавшая было устанавливаться между ними, безвозвратно порвется. Шенк нуждался в Пфитце, чтобы не утратить женщину, имени которой он так еще и не знал.

В Портретной конторе — ничего. Графский слуга ни разу не упоминался в полицейских донесениях, равно как и в архивах торговых и ремесленных гильдий. Так где же нашел его герр Бальтус, не просто же так обозначил он это имя на плане? В полном уже отчаянии Шенк попытал счастья в Департаменте пропавших и перемещенных лиц, где любезная пожилая дама потратила на поиски Пфитца так много времени, что картограф начал всерьез опасаться, что коллеги обратят внимание на пустующий письменный стол и начнут искать его самого.

Но в Картографическом отделе царила все та же летаргическая атмосфера, его долгое отсутствие прошло незамеченным. Шенк уныло вернулся к своим картам. А ведь как все было хорошо, какой прекрасный подвернулся случай сотрудничать с жизнеописательницей — выполнять ее поручения, помогать ей самыми разнообразными способами, а попутно выведывать потаеннейшие ее тайны. Вот найти бы только Пфитца.

Солнце почти уже село; Шенк плелся домой, так и не обнаружив за этот день никаких следов таинственного персонажа, владеющего, может статься, ключами от царства жизнеописательницы. На пороге дома, где картограф снимал комнату, его встретила хозяйка, фрау Луппен, женщина твердых принципов и далеко не малозначительных пропорций, начавшая последнее время выказывать излишне горячую заботу о благополучии своего постояльца. Фрау Луппен спросила, обедал ли Шенк, и, не дожидаясь ответа, приказала ему пообедать вместе с ней, а то, пояснила радушная домовладелица, он совсем исхудал, ну прямо кожа да кости.

Муж фрау Луппен уже много лет как умер, одни говорили, что от изнеможения, другие же намекали на некий несчастный случай, имевший место ночью и каким-то образом связанный с несколько неудачным распределением веса его супруги. С трудом заталкивая в себя тушеную свинину с капустой, Шенк мрачно размышлял о других вариантах.

— Последнее время вы совсем бледненький, герр Шенк, буквально вянете на глазах. Быть может, вы en amour? — Когда фрау Луппен хихикала, ямочки сминались и исчезали в пучине ее щек, как затонувшие острова.

Надо было что-то ответить, но Шенк не мог. Слушая болтовню хозяйки, глядя на жирный кусок свинины (со шкурой, сохранившей кое-где и остатки щетины), попавшийся ему ненароком на вилку, он думал о жизнеописательнице и только о ней, о всех непреодолимых препятствиях, которые нужно преодолеть.

Где-то сзади раздалось громкое и довольно противное тявканье. На сцену вступила комнатная собачка фрау Луппен — лохматое существо размером не больше крысы, с розовым бантиком, кокетливо завязанным на голове.

— Флусси, ну не надо так громко кричать. Иди сюда, к мамочке.

Шавка с разбегу запрыгнула хозяйке на колени и стала усердно вылизывать ее тарелку, сама же фрау Луппен аккуратно связала порвавшуюся нить своего монолога.

— Вам нужна хорошая женщина, герр Шенк. Я не могу понять, почему такой привлекательный мужчина до сих пор ходит неженатым. Наверное, вы слишком уж привыкли к холостой беззаботной жизни. Позволяете женщинам в вас влюбляться, а затем разбиваете их сердца. Ах, как это прекрасно быть молодым! Кушай, Флусси.

Шенк отрешенно созерцал пухлую, с ямочкой на локте руку, кладущую на дочиста вылизанную тарелку кусочек мяса. Вот существо из той же породы, что и жизнеописательница, но насколько же непохожее. Ее розовая рука, нависшая над этими необъятными холмами. Складчатая, как у чудовищной черепахи, шея, тугие, с превеликим тщением уложенные завитки волос. Фрау Луппен взглянула на него и густо зарделась, что окончательно смутило несчастного картографа. Он вспомнил о вилке, отправил ее страшноватый улов себе в рот и ощутил нёбом неприятно покалывающую щетину.

— Вы дошли до того, что совсем потеряли аппетит. Уж не больны ли вы? — Фрау Луппен встала и тронула холодный лоб Шенка тыльной стороной ладони, чтобы проверить, нет ли у него жара.

— Щекой, конечно же, лучше, — хихикнула она, — но я боюсь, что вы неверно меня поймете.

Шенк представил себе ее щеку на своем лбу. Пухлая подушка плоти. Он увидел себя утопающим, безвозвратно гибнущим в одной из этих ямочек и вдруг словно вновь почувствовал на себе строгий, бескомпромиссный взгляд жинеописательницы.

— Огромное вам спасибо за вкусный обед, фрау Луппен. Но вы, пожалуй, правы, я неважно себя чувствую. Пойду-ка я к себе и лягу пораньше.

— А вы там не мерзнете?

— Нет, что вы, у меня очень тепло. Еще раз спасибо. Спокойной ночи. И тебе, Флусси, спокойной ночи.

— Видите, она тоже говорит вам спокойной ночи. — Фрау Луппен ухватила зашедшуюся лаем собачонку за лапу и заставила ее послать Шенку нечто вроде воздушного поцелуя. — Спокойной ночи, герр Шенк. Не переутомляйтесь на работе, это вам вредно.

Поднявшись в свою тесную комнатушку, Шенк сел к стоящему у окна столу и задумался, глядя в темноту. Где сейчас она? И где этот Пфитц? Нужно будет завтра продолжить поиски — а что, если опять ничего не получится? И ведь нельзя заниматься этим до бесконечности, когда-то придется признать свое поражение.

И тут Шенка посетило вдохновение. Если поиски не дают результата, то почему бы не создать этот результат собственными руками? Подкрепить один блеф другим. Ну кто ему мешает придумать для Пфитца какую-нибудь биографию? А потом можно сказать, что это сочинение, позаимствованное у одного из переписчиков Литературной секции и основанное — очень приблизительно — на биографии реального человека. Это, конечно же, только оттянет момент неизбежного признания, но все-таки позволит еще раз пообщаться с жизнеописательницей. Восхищенный собственной своей хитростью, Шенк встал, зажег лампу, а затем поставил на стол чернильницу, положил стопку бумаг и снова сел. И начал сочинять жизнь Пфитца.

Глава 4

Пфитц и его хозяин, граф, готовятся к поездке в великий город Ррайннштадт.


ГРАФ (сидя на кочке и пытаясь натянуть сапог). Черт бы побрал эту штуку.

ПФИТЦ. Хотите, я вам помогу?

ГРАФ. Нет, я предпочитаю сражаться с ним в одиночку. Так я испытаю большее удовольствие, натянув его наконец на ногу. Лошади готовы?

ПФИТЦ. Седла и упряжь готовы, но что касается самих лошадей, это уж лучше у них спросить. Лично я подозреваю, что нет, но они всегда делают то, что им велено.

ГРАФ (все еще сражаясь). Все бы черти и дьяволы подрали этот сапог! (Он встает; головка сапога, в которую так и не влезла его ступня, сворачивается на сторону.) Посмотри на меня — ну прямо калека. Может, потопать ногой, и она войдет?

ПФИТЦ. Вот так вы всегда — топаете, топаете и топаете, пока не добьетесь того, чего вам хочется. И еще ругаете потом сапоги за то, что они чересчур малы, когда в действительности это ваши ноги чересчур велики. Так вы точно не хотите, чтобы я помог?

ГРАФ. Ну вот, наконец-то. А теперь по коням и поехали. Как ты думаешь, сегодня мы доберемся?

ПФИТЦ. Не сегодня, и не завтра, и даже не послезавтра.

ГРАФ. Да разве это так далеко?

ПФИТЦ. Я думаю совсем не о расстоянии. Как говаривал мой отец, длиннейшее путешествие — это то, которое никуда тебя не приводит.

ГРАФ. И какого черта это значит?

ПФИТЦ. Не имею ни малейшего представления. Но так как он был весьма мудрым человеком, в этом должен быть некий глубокий смысл.


Читатель должен был уже отметить, что до сих пор не было сказано ни слова ни о внешности Пфитца и его хозяина, ни об их возрасте. Автор делает это вполне сознательно. Не имея опыта личного общения с графом, равно как и с его слугой, и не желая полагаться на противоречивые свидетельства людей, такой опыт имевших и пытавшихся обрисовать словами то, что сумела сберечь их ненадежная память, он решил полностью исключить все подобные домыслы.

— Но если Автор никогда не встречался ни с Пфитцем, ни с графом, с какой же стати должны мы верить тому, что он нам о них рассказывает?

Поскольку Автор заверяет нас, что каждое слово в его рассказе истинно, и поскольку он человек, приверженный истине (во всяком случае, мне так говорили), мы должны просто поверить ему на слово.

Некоторое время Пфитц и его хозяин едут молча. Затем граф начинает говорить.


ГРАФ. Скажи что-нибудь, Пфитц, чтобы развеять скуку.

ПФИТЦ. Неужели эта сельская местность недостаточно для вас интересна?

ГРАФ. Ты же знаешь, как я ненавижу сельскую местность. Каждое дерево, каждый куст только лишний раз напоминают мне, насколько удалился я от цивилизации. Расскажи мне какую-нибудь историю.

ПФИТЦ. А какую вы хотите, серьезную или забавную?

ГРАФ. Выбирай сам.

ПФИТЦ. Длинную или короткую?

ГРАФ. Длинную, но не настолько, чтобы мы так и не добрались до ее конца.

ПФИТЦ. И еще. Хотите ли вы, чтобы в ней содержалась мораль?

ГРАФ. Ну каким таким моралям можешь ты меня научить?


Точно так же Читатель должен был уже отметить, что в этом своем рассказе о двух путниках Автор избегал — до настоящего, по крайней мере, времени — этих длинных, цветистых пассажей, которыми столь часто маскируют отсутствие сколь-либо интересных событий. Он мог, к примеру, понарассказывать нам уйму всякого про тот сапог, с которым чуть ранее сражался граф, — мог сообщить нам, кто и где его изготовил и как он верно служил графу в многочисленных битвах и приключениях. Он мог извести три или более страницы на надевание этого сапога, на долгие тщетные попытки и на ощущение сдавливания и сминания, испытанное в процессе этих попыток графской ступней. Есть много авторов, кои избрали бы именно такой подход (и много читателей, кои предпочли бы его), однако наш Автор не из их числа.

К этому моменту Пфитц закончил свою историю.

— Это нечестно! Мне хотелось ее послушать!

Ну и слушали бы тогда Пфитца, а не меня.


ГРАФ. Прекрасная история, Пфитц, и какой неожиданный финал. Как ты думаешь, намного мы приблизились к следующей деревне?

ПФИТЦ. Не очень на то похоже. А вообще-то трудно сказать, когда все вокруг такое одинаковое.

ГРАФ. В том-то и беда с этой чертовой сельской местностью — она вся одна и та же.


Они поехали дальше по тропинкам, описывать которые нам нет нужды, потому что они выглядят в точности так же, как и любые другие тропинки. Ровно так же Читателю предоставляется полная свобода сконструировать местность, по которой передвигались эти двое любым более-менее подходящим способом. В конце концов, ведь когда театр ставит пьесу, он использует любые имеющиеся под рукой декорации. Сегодня это дерево появится в шекспировской комедии, а через неделю — в Корнеле, один и тот же кинжал исполнит свою роль во множестве драм, требующих его участия. А каждый раз, когда вы читаете описание сельской местности, вы непременно конструируете из тех умственных декораций, какие уж есть в ваших умственных запасниках, нечто, достаточно близко соотносимое с напечатанными на странице словами. Не трудно понять, что текст, чрезмерно перегруженный деталями, ставит в невыгодное положение тех из читателей, кто обладает лишь ограниченным запасом умственной бутафории (по каким бы то ни было причинам). Принимая во внимание все вышеуказанное и стремясь, в соответствии с духом честной игры, предоставить всем читателям совершенно равные возможности, Автор заявляет о своем полном отказе от столь нечестного приема, как «описательное» письмо.

— Но я люблю читать описания! Я хочу, чтобы мне нарисовали сцену, которую я могу почувствовать!

Таковые сцены существуют лишь в вашей голове. Вы считаете книгу хорошей, когда она напоминает вам о вещах, которые вы и без нее знаете. Ну и какой же в этом смысл?


ГРАФ. Скажи мне, Пфитц, вот чем ты займешься, когда мы приедем в Ррайннштадт?

ПФИТЦ. Странный вопрос. Я буду служить вам, как и всегда.

ГРАФ. Да нет, я хотел тебя спросить, нет ли у тебя намерений ознакомиться с городскими достопримечательностями или с кабаками? А может, с женщинами?

ПФИТЦ. Посмотрим. Как выйдет, так и выйдет. Как говаривал мой отец, лучший план — это отсутствие плана.

ГРАФ. Из чего я могу заключить, что ты был нежеланным ребенком!

ПФИТЦ. Все дети нежеланные. И если даже их родители желают ребенка, они никогда не могут желать того конкретного ребенка, который получится, так как они не знают, что у них получится, пока оно не получится.

ГРАФ. Однако есть и такие дети, чье зачатие не назовешь иначе как случайным. Не был ли и ты одним из них?

ПФИТЦ. Все в этом мире случается случайно. Обстоятельства, при которых я был зачат, не являются исключением из этого правила.

ГРАФ. Мне хотелось бы о них послушать.


— Постойте, постойте. Прежде чем вы продолжите, могу я хотя бы ответить на то, что вы сказали мне минуту назад? Ваше заявление, что я люблю только те книги, которые напоминают мне о чем-нибудь, что я уже знаю, кажется мне, мягко говоря, бесцеремонным. В действительности я люблю книги, которые чему-нибудь меня учат, а чему, скажите на милость, научила меня эта?

Дорогая Читательница, потрудитесь, пожалуйста, не перебивать меня, иначе мы никогда не доберемся до конца.

— Не называйте меня «дорогая». И я не сдвинусь отсюда ни на шаг, пока вы не дадите мне высказаться. Из-за вашей непрерывной болтовни мы уже пропустили одну из Пфитцевых историй. Почему вы не даете ему рассказать ее снова?

Но Пфитц рассказывает сейчас свою вторую историю. Не хотите же вы, чтобы он рассказывал две истории одновременно? Я могу передать вам вкратце…

— Нет! Я хочу услышать ее от самого Пфитца, или уж совсем не надо.

Вот вам и первая задержка в путешествии Пфитца и его хозяина: наша Читательница остановилась на обочине дороги и громко выражает свое неудовольствие. Я слышу, как она что-то там говорит о языке, описаниях и общем тоне повествования, о том, что в книгах должны быть жизненные реалии, и чувства, и персонажи, претерпевающие поступательное развитие в результате происходящих с ними событий. А теперь к ней обращается кто-то другой; насколько я понимаю, он говорит, что книга, ограничивающаяся описанием мира в точном соответствии с некими устоявшимися представлениями о нем, ничем не лучше грошового балагана. Он говорит, что цель книги состоит отнюдь не в том, чтобы просто перенестись из одного места в другое, из начала в конец, все время показывая картинки и умоляя аудиторию поверить в их реальность. Но ей все это совсем не нравится, она надувает губки и топает ножкой. Ну а как же нам продолжать без читателя? Не могли бы вы пройти с нами еще немножко?

— Только если Автор сумеет убедить меня, что его работа имеет хоть какое-нибудь отношение к реальному миру.

Автор говорит, что дабы его повествование хоть сколько-нибудь напоминало реальный мир, оно должно быть бесформенным и алогичным, должно беспорядочно перескакивать от одного момента к другому. Затем мало-помалу в нем выделятся некие структуры, которые могут указывать на некие события, идеи или действия, а могут и не указывать. В нем будут появляться люди, которые могут оказаться впоследствии принципиально важными, а могут навсегда бесследно исчезнуть после первой же ночи. А когда вы решите, что вот сейчас-то все и начнется, все неожиданно остановится.

А еще Автор говорит, что, дабы его повествование хоть сколько-нибудь верно походило на реальный мир, он ни в коем случае не должен залезать своим персонажам в голову, не должен приписывать им мысли и эмоции, знать о которых он никак не может. Он должен скромно ограничиться честным (насколько это у него выйдет) отчетом об их поведении и разговорах. Точно так же он не должен забивать страницы изящными описаниями, ведь мир состоит не из слов, но из вещей, и попытки слепить реальность из слов столь же бессмысленны и бесперспективны, как и попытки слепить бабочку из песка.

Ну а теперь-то мы можем двинуться дальше?

— Только если вы дадите мне послушать историю Пфитцева зачатия!

Хорошо. Тогда, с разрешения Автора, мы отступим к началу истории о том, как это вышло, что Пфитц появился на свет.


ПФИТЦ. Моя мать родилась и выросла в захолустной дыре, одном из тех мест, где никогда ничего не происходит. Как-то раз к ним завернул бродячий цирк, это было огромное событие для всей деревушки, а тем более — для моей матери. Ей шел тогда семнадцатый год, и она никогда еще не видела ничего подобного. Вечером она надела свое лучшее платье и не сразу, но все-таки уговорила родителей отпустить ее.

Цирк состоял из обычного скопища шатров и балаганов. Там были и огнеглотатели, и жонглер, и медведь на цепи. Но внимание моей матери приковал самый большой шатер, у входа в который зазывала оповещал публику о предстоящем представлении.

— Все сюда! Все сюда! Заходите и посмотрите на Фернандо, невероятного Пчелиного царя!

Моя мать не понимала, что бы это могло значить. Она заплатила зазывале и присоединилась к прочим зрителям.

Здесь собралась добрая половина жителей деревни, они сидели на скамейках, толпились плечом к плечу и тянули шеи, стараясь получше разглядеть маленькую сцену, плотно занавешенную тонкой кисеей. Одни шептались, что Фернандо фокусник, другие считали, что он урод. Все они успели уже услышать, что его номер не имеет себе подобных в мире. И вот наконец за кисеей появился он — элегантный мужчина в длинном плаще, с иссиня-черными волосами, жемчужнобелыми зубами и тонкими, словно нарисованными усиками. В его руках был стеклянный ящик с труппой дрессированных пчел.

Да, вы не ослышались, а я не оговорился, дрессированных пчел. Не спрашивайте меня, как ему это удалось. Собственно говоря, это были не пчелы, а шмели, из тех, что такие тяжелые, что даже не верится, что они могут летать; они вылезали из ящика один за другим и безукоризненно разыгрывали свои роли. Сначала исполнялись номера попроще — шмели пролетали через крошечные горящие обручи и все такое, но и этого хватило, чтобы у публики, смотревшей на необычный зверинец таинственного Фернандо через предохранительную кисею, поотваливались челюсти.

Затем появились несколько шмелей, к чьим телам были прикреплены крошечные кусочки бумаги, так что они были похожи на ангелов или на плывущие облака. Три шмеля, связанные между собой ниточками, изображали нечто вроде пароконного воздушного экипажа с кучером. Фернандо совсем не боялся, что кто-нибудь из необыкновенных актеров его ужалит, — он даже заманил одного из них себе в рот, где тот собрал с его языка несколько крупинок цветочной пыльцы. Кульминацией стала грандиозная шутейная битва между двумя армиями одетых в военную форму шмелей, которые сталкивались, кружились и расходились, наполняя воздух громким неустанным жужжанием. Публика чуть не обезумела от восторга, Фернандо раскланялся, представление закончилось.

Все эти чудеса настолько потрясли, я бы даже сказал, преисполнили благоговением мою мать, что она продолжала слоняться у входа и после того, как все остальные зрители разошлись по своим делам. В конце концов она увидела, как из шатра выходит Фернандо, одетый на этот раз вполне обыкновенно и даже неказисто.

— Вы действительно научили их всем этим трюкам? — спросила она, подбегая к Пчелиному царю. — А они правда настоящие пчелы?

— Да, конечно, — улыбнулся Фернандо, очарованный такой непосредственностью. — Я рад, что представление вам понравилось.

Считая, что предмет беседы исчерпан, он пошел было дальше, но тут же был вынужден остановиться.

— Подождите, пожалуйста, — окликнула его моя мать, когда же он обернулся, она не нашла слов, а лишь смущенно потупилась и начала ковырять землю носком туфли.

Фернандо вернулся, мягко взял мою мать за подбородок и чуть приподнял ее голову.

— Есть один особый трюк, — сказал он. — Как правило, я не включаю его в программу выступлений перед широкой публикой. Может, вы хотели бы его посмотреть?

И он повел ее обратно в шатер.

Оказавшись в шатре, Фернандо вновь зажег все светильники и зашел за кисею. Он достал все тот же стеклянный ящичек, аккуратно поставил его на столик, а затем отступил на шаг, широко раскинул руки, обратив лицо вверх.

Шмели начали вылетать из ящичка, сперва лишь немногие, но прошли какие-то секунды — и в воздухе уже гудел огромный рой потревоженных насекомых, некоторые из них — с миниатюрными подобиями ангельских крыльев. Они подлетали к Фернандо, кружили вокруг него, садились к нему на голову и ползали по ней, словно что-то выискивая. Его лицо, его волосы покрылись густой копошащейся массой, с его подбородка свисала широкая, сплошь из шмелей борода; словно ведомые некой невероятной силой, все они стремились к одному и тому же месту — к его широко раскрытому рту. Они теснились на языке, некоторых сталкивали в сторону, и тогда они описывали в воздухе круг и делали еще одну попытку. Все это несчетное множество — многие сотни, а может, и тысячи — шмелей постепенно перебиралось в рот Фернандо и дальше, через его глотку — в свой человековидный улей; было уже слышно, как они гудят у него в груди. А сам его рот был — как с ужасом увидела моя мать — покрыт изнутри не розовой плотью, но желтым, искрящимся воском.

Она с криком выскочила из шатра, с криком промчалась мимо других аттракционов (вокруг них все еще толпились зеваки) и замолчала лишь тогда, когда оказалась дома; встревоженные родители расспрашивали ее, в чем дело, но она им так ничего и не сказала. Той же ночью Фернандо исчез из этой деревни, вместе со своим шатром и своими пчелами.

ГРАФ (смеясь). Я не верю ни одному слову этой истории. Да и вообще, ты же вроде собирался рассказать мне, как это тебя угораздило родиться.

ПФИТЦ. Да, совершенно верно. Ну так вот, шесть лет спустя моя мать переехала в город и вышла замуж за стекольщика.


Тем временем пошел дождь. Они устроились под деревом. Чуть погодя дождь прекратился.

— Ну и зачем было все это мне рассказывать?

Автор изложил все это потому, что все это действительно имело место. Посмотрите, вот и вас подмочило. У вас на рукаве дождевые капли. Позвольте, я их смахну…

— Не стоит вашего беспокойства. Лучше послушаем дальше, что там рассказывает Пфитц.


ГРАФ. Ну, и так как же тебя угораздило родиться?

ПФИТЦ. Я могу лишь повторить то, что говорил раньше: это произошло совершенно случайно — как и все остальное в этом мире.

ГРАФ. Так ты что же, действительно веришь, что все случайно? И даже наши с тобой мысли?

ПФИТЦ. Именно так говаривал мой отец, и я не вижу никаких оснований оспаривать его мудрость.


Они слышат в стороне от дороги глухой негромкий удар. С дерева упало яблоко. Пфитц слезает с лошади, чтобы его подобрать.


ПФИТЦ. И ведь точно тогда, когда я малость проголодался! Вот и говорите мне, что это не было чистой случайностью!

ГРАФ. Яблоко упало в этот момент, потому, что законы тяготения и механики велели ему так поступить. Оно упало именно тогда потому, что не могло упасть ни моментом ранее, ни моментом позднее.

ПФИТЦ. Но я-то почему оказался здесь точно ко времени, чтобы его подобрать?

ГРАФ. Потому что законы, управляющие движением яблок, точно так же управляют и атомами твоего тела и твоего мозга, и все они в совокупности двигались так, чтобы привести тебя в это время на это место. Они заставили тебя сопровождать меня в этой поездке, они заставили тебя ощутить голод, и они же самые заставили тебя спешиться и подобрать яблоко. Твоя жизнь предопределена столь же точно, как и траектория падающего яблока. Каждое событие имеет свою причину, а каждая причина проистекает из какого-либо предшествующего события. Если ты проследишь эту цепь достаточно далеко назад, то увидишь, что все происходящее в этом мире происходит именно так, как происходит, по строгой логической необходимости.

ПФИТЦ. Расскажите это моему папаше! Я уверен, что он делал меня, абсолютно не помышляя ни о каких там необходимостях.


Правду говоря, Пфитц и граф дискутировали эту проблему далеко уже не первый раз. Заметим также, что граф не только научил Пфитца читать, но и заставил его проштудировать работы всех великих философов, дабы хозяин и слуга могли коротать время в стимулирующих разум беседах. Послушный Пфитц ознакомился с воззрениями Платона и Фомы Аквината, Спинозы и Локка, однако это ничуть не пошатнуло его уверенности в правоте отца, любившего говаривать, что ничто в этом мире не бывает совсем черным или совсем белым.

— Но разве это не Автор заставил яблоко упасть? Да и вообще жизненный путь Пфитца жестко предопределен, так как Автор с самого начала знал, чем это все кончится.

Ну а как насчет вашей собственной жизни, читательница? Может, это тоже история, давно завершенная в мыслях ее Автора? Ведь некоторые верят, что весь этот мир не более чем книга, начертанная там, наверху, некоей незримой рукой, и все наши жизни суть не что иное, как прочтение судьбы, существовавшей за вечность до того времени, как мы появились на свет. Другие же верят, что наша жизнь — одна из многих возможных книг огромной библиотеки и мы не узнаем, какая из этих книг — книга нашей жизни, пока не дочитаем ее до последней страницы (к каковому моменту будет уже поздно делать из этого какие-либо практические выводы). А кто-то еще утверждает, что книги эти пишутся по ходу дела и фабула их есть нечто такое, на что мы и сами можем отчасти влиять. И в рамках этой последней школы идут ожесточенные дебаты, предопределено ли то, что напишется в этих книгах, некоей высшей книгой из высшей библиотеки, или, того пуще, существует бесконечная иерархия книг и библиотек, правящих судьбою совпадений, совпадением судеб, судьбою судеб и совпадением совпадений.

— Да никак вы пытаетесь совратить меня философией?

Вполне возможно, что так и должно случиться, что так предначертано свыше.

— Ну, это мы еще посмотрим.


ГРАФ. Но если я возьму твое яблоко в руку, а затем уроню его, ты же не скажешь, что и тогда его падение на землю будет случайным?

ПФИТЦ. Из того, что яблоки неизменно поступали так в прошлом, отнюдь не следует, что они сохранят эту привычку в будущем. А что, если в один прекрасный день вы выпустите яблоко и увидите, что оно взметнулось в небо, подобно птице?

ГРАФ. Тогда я должен буду сделать вывод, что либо у меня не все дома, либо это яблоко совсем даже и не яблоко…

ПФИТЦ. Из чего воспоследует, что яблоки падают исключительно по определению…

ГРАФ. Или мне придется умозаключить, что в этом случае был нарушен закон тяготения.

ПФИТЦ. А то, что природа обычно следует этому закону, это что, из какого-нибудь чувства внутренней ответственности?

ГРАФ. Не знаю. Просто она так делает.

ПФИТЦ. В таком случае все ваши логические обоснования, причины, по которой яблоко должно упасть, сводятся к этому «просто оно так делает». И мы можем ровно так же представить себе мир, где «просто оно так не делает». А тогда можете вы назвать какую-нибудь конкретную причину, почему мы должны были оказаться именно в этом мире, а не в каком-нибудь другом?

ГРАФ. Как бы там ни было, я вполне доволен, что существую в этом мире, при всех его, Пфитц, огрехах и недостатках, и я надеюсь просуществовать еще здесь достаточно долгое время. Ты представляешь наш мир как хаотический, случайный и бессмысленный — но как же тогда великие достижения физиков и астрономов? Как же тогда мистер Ньютон и его объяснение механизмов, кои движут вселенной? Ученые уже почти что с этим разобрались. Лет через пять, через десять они залатают последние прорехи, и тогда нам (вернее им) раскроются высшие законы природы. Мы самым доподлинным образом узнаем, что у Бога на уме.

ПФИТЦ. Вот это и вправду было бы очень интересно.

ГРАФ. Но за все это время я так и не приблизился к пониманию того, как это вышло, что ты появился на свет.

ПФИТЦ. Возможно, и нет, но зато мы успели немного приблизиться к великому городу Ррайннштадту. Имейте терпение, хозяин, остальное я дорасскажу вам потом.

Глава 5

Ну как же долго пишется рассказ, прочитать который можно за несколько минут! И пусть даже мысль о жизнеописательнице незримо поддерживала картографа, сочинившего первую часть истории Пфитца, в конце концов он свалился от усталости над своей многотрудной работой. Проснувшись, Шенк увидел, что в окно уже заползает бледный рассвет; на столе перед ним лежали исписанные листы.

Знали бы вы, какая это мука — просыпаться, когда ты толком и не поспал, вставать, когда ты так и не ложился. У Шенка болели руки, болели ноги, да что там перечислять — болело все его тело. Во рту у него пересохло, ему начинало казаться, что он это вовсе и не он, что он наблюдает со стороны за неловкими, скованными движениями какого-то другого человека. Тот, кто провел ночь без сна, встречает утро в каком-то незнакомом, блеклом мире, с тяжестью в беспрестанно кружащейся голове и легкой, почти блаженной тошнотой. Шенк чувствовал себя точно так же, как если бы провел ночь с жизнеописательницей, отказался от сна ради ее ласк, а не ради кропотливого сочинительского труда (посредством которого он надеялся завоевать эти ласки). Он пытался вообразить (вернее — наблюдал со стороны себя, пытающегося вообразить), что эта ночь прошла в ее обществе и что это и есть причина его теперешнего состояния. Встав из-за стола и собрав лежавшие на нем бумаги, он попробовал вести себя так, словно ему и вправду улыбнулось такое счастье. Его движения (небрежный взмах руки, пригладившей всклокоченные волосы, сладкое, до хруста в костях, потягивание) были под стать не столько уставшему писателю, сколько пресытившемуся любовнику. Умственным своим взором он наблюдал себя, сопоставляющего и противопоставляющего эти столь различные возможности. Если исходить из сиюминутных ощущений, и только из них, как может сказать он с уверенностью, что возложил эту ночь на алтарь труда, а не любви?

Он покинул дом чуть ли не на цыпочках, стараясь не произвести ни малейшего шума, не потревожить фрау Луппен, чье мирное похрапывание отчетливо доносилось из хозяйской спальни. Пустые, словно вымершие улицы казались какими-то странными, незнакомыми. Придя на работу (в Картографическом отделе тоже не было еще ни души), Шенк сел за свой стол и вынул из ящика оставшуюся со вчерашнего дня булочку. Его рот не чувствовал вкуса пищи, только сухую, шершавую текстуру. Он хотел, чтобы поскорее пришли коллеги, чтобы день покинул наконец тревожные выси лихорадочного недосыпа, вернулся в тесный, уютный мирок будничной рутины. Но в то же время он и наслаждался своим благородным одиночеством, непривычным состоянием, когда для любого движения требуется отдельный волевой акт, ощущением (теряющимся обычно за спешкой и суетой) того, что он живет. Он остро ощущал, что не выспался, и через это ощущал, что это такое — бодрствовать, осознавал всю глубину и богатство простейших движений и поступков, казавшихся ему прежде непроизвольными. А если бы он провел бессонную ночь с жизнеописательницей, сколь огромнее был бы сейчас его подъем? Если бы он провел ночь в ее объятиях, испил сполна плотской любви, стал бы он сейчас воображать некую иную разновидность удовлетворения, откликающуюся в утомленном теле чуть иной разновидностью протеста?

Мало-помалу начали подходить остальные сотрудники отдела; они окидывали Шенка удивленными, восхищенными или просто понимающими взглядами; ему поневоле приходилось напускать на себя вид значительный и несколько загадочный. Теперь он мог приступить к работе и к разрешению сложной задачи: как не уснуть над этой работой. Рукопись, стоившая ему бессонной ночи, лежала в сумке, терпеливо дожидаясь своего часа.

При первой же возможности Шенк достал ее и пошел наверх. Жизнеописательница все так же сидела за своим столом, все так же — наверное — корпела над жизнью графа. За прошедшие сутки он так много о ней думал, затратил столько усилий, чтобы раз за разом вызывать драгоценный образ, что теперь она казалась почти неузнаваемой. Все мечты Шенка произрастали из одного-единственного впечатления, когда он видел ее склоненную голову, да и эта картина сохранилась в его памяти крайне смутно; лицо, кое он мысленно приподнимал и целовал, было плодом его собственной фантазии, одной из многих возможных интерпретаций той склоненной головы. Женщина, сидевшая сейчас за столом, реальная женщина, соответствовала этому воссозданию весьма приблизительно, а потому Шенк сумел подойти и обратиться к ней почти непринужденно, почти как к малоинтересной незнакомке.

Он положил на ее стол исписанные листы с объяснением, что получены они в Литературной секции от некоего переписчика. Нельзя полностью ручаться за точность этого материала, но он продолжит розыски. Жизнеописательница выразила свою благодарность и сказала, что ознакомление с текстом займет некоторое время.

— Так мне зайти попозже? — спросил Шенк.

— Может оказаться, что я еще не все прочитала. Почему бы нам не встретиться сегодня вечером?

Эти слова настолько поразили картографа, что он даже не сразу обрадовался. Задуманный им план сработал идеально; более того, теперь жизнеописательница брала инициативу в свои руки, и настолько уверенно, что это почти пугало. История, сочинение которой стоило Шенку бессонной ночи, была не более чем предлогом, позволившим ему и ей подойти к этому моменту сговора. Теперь оба они вовлечены в совместно сплетенную интригу, дальнейшие последствия которой приятно щекочут нервы своей неопределенностью.

Она встретит его после работы у главного входа. Затем жизнеописательница вернулась к разложенным на столе бумагам, Шенк же пошел к себе вниз.

Шенк работал над картой дренажных и канализационных сетей Ррайннштадта. В запутанной паутине линий, изгибавшихся и свивавшихся подобно змеям в гнезде, ему неотвязно мерещились контуры двух потных, слившихся в объятиях фигур; день казался ему огромным и невыносимо медлительным, как вялая, полусонная рептилия, его нетерпение узнать, что будет вечером, растягивало время до последнего мыслимого предела, было даже странно, что оно не рвется.

Но кроме дренажей и канализации у него были и другие, более важные дела. Как там Пфитц? Шенк еще раз достал план, с которого все началось, еще раз изучил комнату, где ночевал граф. Рассматривая фигуру, лежащую рядом с графской кроватью, он заметил следы стирания и перерисовывания. Да и имя «Пфитц» было написано иным почерком, чем все прочие примечания на карте. Кто его сюда положил? Вполне возможно, что герр Бальтус унес ответ в могилу.

Шенк пытался найти хоть какую-нибудь мелочь, которая могла бы стать ключом, он рассматривал план на свет, изучал его с оборота. И старания его не оказались бесплодными: рядом с неряшливо прорисованным контуром, обозначавшим, скорее всего, одеяло, под которым спал Пфитц, обнаружились еле заметные вмятины от стертых букв. Шенк удвоил свои старания и в конце концов разобрал бывшую здесь прежде надпись. Спонтини.

Вот и еще один персонаж истории графа, еще один фрагмент, который нужно так или иначе использовать для построения картины, включающей — в сладостной перспективе — его единение с жизнеописательницей.

Он снова заглянул в Генеральный каталог — и был вознагражден за свое упорство. Правда, сведения о «Спонтини» ограничивались тем, что это — фамилия писателя, без каких-либо дальнейших подробностей, но теперь Шенк знал, где искать. Все остальное расскажут в Литературном департаменте.

Литературный департамент (прежде ему и в голову не приходило туда обратиться) занимал значительную часть соседнего здания. Переступив порог круглого, просторного Читального зала, Шенк несколько заробел от вида высоких, плотно набитых книгами стеллажей, занимавших почти все пространство стен.

Опасаясь потревожить куратора, с головой ушедшего в чтение какой-то объемистой книги, Шенк подошел к его столу тихо, почти на цыпочках, и замер в нерешительности. Через какое-то время куратор весело хихикнул, поднял голову и заметил наконец посетителя.

— Добрый день, — сказал он и добавил, желая, по всей видимости, объяснить причину своего веселья: — Будущая книга Риммлера. Один из лучших ррайннштадтских писателей. Весьма самобытный.

Сказано это было в манере почти заговорщицкой, словно куратор ничуть не сомневался, что его собеседник прекрасно знает, кто такой Риммлер, хотя в действительности имя это не значило для Шенка ровно ничего.

— Его будущая книга?

— Еще не оконченная. Но она будет одной из лучших в его творчестве, уж это я точно скажу.

Словно считая разговор оконченным, куратор снова склонил голову над книгой — вернее, как видел теперь Шенк, над неоконченной рукописью, и он не читал, а сосредоточенно смотрел на белую, незаполненную часть листа.

— Ну конечно же! — Куратор взял перо и начал быстро, аккуратно писать. — Ох уж этот Риммлер, — пробормотал он, макая перо в чернильницу, — всегда у него какие-нибудь неожиданности.

— Но вы же сами пишете эту книгу!

— Ну и что? — вскинул голову куратор; он был явно раздражен, что назойливый посетитель все еще докучает ему своим присутствием.

— Так это Риммлера книга или ваша?

— Ах вы вот о чем, — улыбнулся куратор, от души забавляясь детской наивностью вопроса. — Надо думать, вы не очень знакомы с деятельностью нашей секции. Вот эта работа, которую я сейчас выполняю, входит в круг моих служебных обязанностей, ведь я — один из членов Авторского комитета. Романы Риммлера сочиняются командой из пяти человек, действующих в тесном сотрудничестве. Все, что мы знаем о личности Риммлера, поступает к нам из Биографического отдела. К примеру, нам известно, что до своей преждевременной смерти он успеет написать десять романов. Вот этот, который я пишу, это только второй, со всеми признаками его раннего стиля. Впрочем, один из моих коллег уже занимается предварительными исследованиями для его последних работ — тут ведь, понимаете, нет никакой необходимости соблюдать хронологию, лишь бы все было взаимно согласовано…

Возможность поговорить о любимой работе как целебный бальзам смягчила его недавнюю раздраженность.

— Но как можете вы удивляться тому, что сами же и пишете?

— Слова могут быть и моими, однако, вложенные в уста Риммлера, они приобретают совершенно новый характер. Лично я никак не могу похвастаться сколь-нибудь большим писательским талантом, однако Риммлер — несомненный гений. Я с нетерпением жду возможности увидеть эту книгу в завершенном виде. Никто из нас не имеет ни малейшего представления, какой поворот может она принять.

Было видно, что куратор готов говорить о своем Риммлере часами, однако Шенк пришел сюда совсем не ради этого.

— Я хотел спросить вас о писателе Спонтини. Были уже написаны какие-либо из его книг или нет?

— Не помню я что-то такой фамилии. Скорее всего, это по части Итальянской конторы, а у них последнее время сплошные неприятности — сильно отстают от графика. Вот, к слову, Карло Монтена должен выпустить пятнадцатитомную энциклопедию, а его комитет добрался еще только до Батавии. А уж что касается художественной литературы, там и вовсе завал…

— А что, разве в Ррайннштадте много итальянских писателей?

— Ни одного, насколько я знаю, но бездна написанных ими книг. Люди со стороны не могут и представить себе всю огромность этой задачи: проектирование здания — это чистейшая ерунда в сравнении с необходимостью написать все книги, которые будут стоять в этом здании на одной-единственной полочке.

— Так как же мне узнать про Спонтини?

— Вы обращались к Каталогу авторов?

— А где его найти?

— Так вы что, даже не побеспокоились заглянуть в Каталог Каталогов? Там все и будет указано.

— Насколько я понимаю, чтобы найти Каталог Каталогов, мне нужно будет обратиться к какому-то еще каталогу?

— Попробуйте Каталог Каталогов Не Упоминающих Самих Себя. Знаете, мне бы очень хотелось, чтобы люди старались хоть что-то сделать самостоятельно, а не сразу бежали сюда за помощью. Ведь я же все-таки занятой человек, мне книгу писать надо.

Но затем куратор несколько подобрел — радуясь, надо думать, случаю показать свою незаменимость.

— Ладно, поищем этого парня, — сказал он и после недолгих поисков извлек из стоящего на столе ящика небольшую карточку. — Ну вот, Спонтини. Одна незавершенная работа. Умер сумасшедшим. Теперь вы, вероятно, захотите, чтобы я нашел вам эту книгу, и прямо сейчас?

— А у вас есть более подробные сведения о его жизни?

— Нет, это уж вы у этих спрашивайте, наверху. Так давайте я принесу вам его книгу.

После краткой отлучки куратор протянул Шенку тощую книжечку с надписью на обложке «Афоризмы Винченцо Спонтини» и опять склонился над незаконченной рукописью Риммлера.

Шенк вернулся на свое рабочее место и положил книгу в ящик стола. Возможно, именно ее читал Пфитц, лежа на полу. Жестко ему было, никак не засыпалось, вот и решил почитать. А Бальтус ошибся, перепутал читателя с писателем. Хотя вполне возможно, что имя Пфитца написано на плане не покойным Бальтусом, а кем-то другим.

Столько неясностей, а ведь, по сути, этот загадочный Пфитц становится уже излишним. Через несколько часов он, Шенк, встретится с жизнеописательницей — и какая же дальше будет нужда в каком-то слуге какого-то графа? Они обсудят прочитанную рукопись, будут серьезно взвешивать все возможности, выдвигать догадки и гипотезы, он положит руку ей на талию (в подходящий для того момент). И тогда граф и Пфитц исчезнут, Спонтини улетучится, останется только вспышка наслаждения, экстатическое соприкосновение с ее нежной кожей.

Время ползло мимо Шенка с черепашьей медлительностью, усталость делала малоприятную процедуру ожидания вдвойне мучительной, но в конце концов рабочий день подошел к концу. Перед тем как встать из-за стола, Шенк переложил книгу Спонтини в свою сумку с намерением почитать ее на досуге, хотя предстоящий вечер сулил ему удовольствия не в пример интереснее.

Чтобы уж точно не разминуться с жизнеописательницей, он вышел из здания в первый же возможный момент, когда все остальные только еще начинали собираться.

Он прождал ее более часа. Он пересчитал все прутья и завитушки решетчатых ворот, все булыжники прилегающего участка улицы. Он сравнил мох на затененной части стены со мхом на более открытой ее части. Он припомнил куплеты десятка популярных песен и присочинил к ним несколько новых. Когда его коллеги тоже потянулись на выход, он принял вид гордый и независимый, в надежде, что они поймут, что он тут не просто так стоит, а кого-то ждет. Он ловил взглядом выходящих из здания женщин и пытался угадать в их лицах понимание ситуации, а может, и некий намек на зависть. По мере того как поток выходящих иссякал, он чувствовал себя все более неловко, теперь уже при виде кого-нибудь знакомого он хмуро отворачивался. Сперва задержка жизнеописательницы отзывалась в нем не более чем легким раздражением, но мало-помалу это раздражение переросло в нечто куда более мучительное. Шенк пересек грань — трудноопределимую, но тем не менее вполне реальную — между начальным периодом, когда он ожидал ее с секунды на секунду, и последующим, когда его мучил вопрос, да сколько же можно ждать, не пора ли бросить это пустое занятие и идти домой. Он ставил себе предельные сроки, отмеряя их по бою церковных часов. Если она не появится до ближайшей четверти часа, он повернется и уйдет. Она не появилась. Он не ушел.

А потом его пожалела бродячая собака. Большая, лохматая, черная с белым, она смотрела на него со скорбным сочувствием, уж ей ли было не знать, как это плохо, когда тобой пренебрегают, не обращают на тебя внимания. Собака понюхала его руку и пошла дальше.

Шенк вернулся в контору, чтобы посмотреть, не там ли она. Дверь Биографического отдела была на замке. Он пошел искать уборщика — а вдруг ее случайно там заперли? Уборщик выгнал его, только что не метлой.

Тогда он поплелся домой. Было уже темно, и он шел, ничего вокруг не замечая. В частности, он не заметил некоего человека, который по каким-то одному ему известным соображениям шел в том же направлении, но чуть позади. Когда Шенк свернул в темный безлюдный переулок, длинную узкую щель, стиснутую высокими глухими стенами, человек свернул туда же, следом за ним. Трудно сказать, слышал ли Шенк шаги у себя за спиной, но если даже и слышал, то не обратил на них внимания. А затем чья-то рука обхватила его за шею, закинула голову назад.

Шенк задыхался и был почти уже уверен, что ему не выйти из этого глухого переулка живым. Одна рука нападавшего сжимала ему горло, другая крепко обхватила его поперек туловища, лишая всякой возможности сопротивляться. Когда Шенк немного обмяк, злоумышленник (несчастный картограф так и не видел его лица) начал вырывать у него сумку.

Вдали показался какой-то человек, он шел по поперечной улице и едва скользнул взглядом по разворачивавшейся в переулке сцене, однако и эта малость оказалась спасительной — злоумышленник испугался и убежал, бросив свою полузадушенную жертву. К тому времени, когда Шенк справился с приступом судорожного кашля и кое-как добрался до выхода из переулка, столь вовремя появившийся прохожий уже исчез.

И тут смертельный страх последних минут, наложившийся на последствия проведенной без сна ночи, взял наконец свое; Шенка захлестнула волна тяжелой, оглушительной тьмы, и он свалился без чувств.

А потом вдруг оказалось, что он лежит, во всей своей уличной одежде, на кровати, очень широкой и мягкой. И что кто-то — Флусси! — лижет его руку.

— Перестань, маленькая. Смотри, ты же его разбудила.

На краешке той же кровати сидела фрау Луппен. Все вокруг было незнакомое, по преимуществу — розовое. Скорее всего, он находился в ее, хозяйской, спальне.

— Постарайтесь не делать резких движений, а лучше — совсем не двигайтесь. Падая, вы сильно ушибли голову.

— А как я сюда попал?

— Скажите спасибо двум заботливым трубочистам, они узнали вас и отнесли домой. А заодно перепачкали сажей весь коврик. Но как это вас угораздило упасть на ровном месте? Голодный обморок? Или это была драка? Дуэль из-за какой-нибудь молодой особы?

Фрау Луппен жила в мире, сконструированном по меркам романтической литературы, до которой она была большой охотницей.

— Я не помню, что со мной случилось.

Строго говоря, это не было правдой, однако Шенк странным образом стыдился своего недавнего злоключения (всплывавшего понемногу в его памяти), словно оно выявило в нем некую постыдную слабость.

— Я решила, что пусть уж лучше эти люди положат вас сюда, чем таскать нездорового человека наверх по узкой лестнице. Вы бы только видели, какие у них грязные башмаки! Но теперь, когда вы пришли в себя, вам просто необходимо поесть супа.

Шенк заверил фрау Луппен, что есть ему совершенно не хочется и вообще он чувствует себя достаточно хорошо, чтобы подняться в свою комнату, однако при первом же движении голова его заболела с удвоенной силой, так что ото всех восхождений пришлось отказаться. Узнав от фрау Луппен, что она уже послала за доктором, он почувствовал себя еще хуже.

К приходу доктора Шенк успел с превеликими муками раздеться и снова лечь в постель. Доктор угостился абрикосовой водкой, повосхищался обильной красотой фрау Луппен и сказал ей, что пациенту нужно полежать день в постели и все будет прекрасно, а если возникнут какие-нибудь проблемы, вызывайте меня. Затем он оценил свои услуги в десять крон, распрощался и ушел. Шенк сказал фрау Луппен, что расплатится с нею чуть позже.

— Вы главное отдыхайте.

— А где вы сами будете сегодня спать?

Фрау Луппен игриво хихикнула. Ее кровать находилась в соседней комнате. Если Шенку будет что-нибудь нужно, пусть зовет, не стесняется.

Он уснул мертвецким сном, несмотря на похрапывание за стеной. Утром фрау Луппен принесла ему подрумяненные ломтики хлеба и мед и строго пронаблюдала, чтобы он съел все до последней крошки. Шенк был тронут хозяйкиной добротой, хотя, с другой стороны, вся эта суета его раздражала. Ему просто хотелось побыть одному.

Сделав еще одну попытку встать, он тут же убедился в правоте доктора, прописавшего ему день в постели. Лишиться дневного заработка было не очень приятно (а тут еще десять крон врачу), однако больше всего Шенка беспокоило, что он не сможет повидаться с жизнеописательницей, узнать, что же там с ней случилось. А может быть, она начнет справляться о нем в Картографическом отделе, встревожится, почему он не вышел на работу? Эта мысль несколько его приободрила.

День тянулся медленно и уныло; если что-то и скрашивало скуку Шенка, так это визиты хозяйки с ее сплетнями, советами и бесконечными проявлениями заботы. Оставаясь в одиночестве (чтобы, по выражению фрау Луппен, «отдохнуть и набраться сил»), он с тоскою смотрел на лучи света, пробивающиеся сквозь щели в закрытых ставнях, и думал о ярком, живом мире, о времени, песком просыпающемся сквозь его пальцы. Единственным доступным для него развлечением была книга, так и лежавшая в чудом спасенной от неизвестного злодея сумке — «Афоризмы» Винченцо Спонтини. Шенк достал ее и раскрыл.

Глава 6

Башенки, шпили, горгульи, витые украшения колонн, ажурные окна. Собор подобен гадючьему гнезду, лабиринт отравленного камня окружает и стесняет, опутывает мои мысли. Я нахожусь в чреве хладного тела, чей последний вздох все еще звучит, постепенно стихая. Это было бы самым подходящим местом для задуманного — сразу после мессы, пока она не успела еще уйти, пока бдительность остальных еще притуплена. Траектория клинка в пространстве, сверкающая дуга окружности, чей радиус равен длине руки, дуга, определенная мечтой, невозможным движением. Мечта, которая началась бы в этом месте, чтобы здесь же и завершиться быстрым, невозможным движением клинка.

Каково это — думать подобным образом? Читая эти строчки, я пытаюсь восстановить в памяти чувства, с какими их писал, — задача настолько трудная, что поневоле задумаешься, да мои ли они? Или чьи-нибудь чужие, и их подкинули сюда, в эту камеру, с единственной целью умножить мои страдания?

И снова в памяти эта великая книга, раскрытая в обсерватории. Тайны мироздания, переведенные рукой моего астролога в черные значки на белой бумаге, — тайны прошлого, а равно и тайны будущего. Всем правит движение сфер, нас объемлющих. Наши поступки, наши желания, перемещения по церкви закутанной в плащ фигуры, воздымание и опускание руки — всем правит бесстрастное коловращение сфер.

Это я шел по церкви, у меня нет в том никаких сомнений. Но разве ложная память ощущается иначе, чем истинная? Возможно, по церкви этой шел совсем другой человек, другой князь — шел и идет поныне. Возможно, я придумываю эти слова, не читаю их, а пишу в своем воображении. Я верю, что слова написаны на лежащей предо мною бумаге, но эта бумага и даже сама эта камера могут быть очередными их трюками, ловким обманом.

Он составил мой гороскоп, показал, как точно его расчеты сходятся с обстоятельствами жизни, и моей, и моих подданных. Слава, удача, богатство — и все это не более чем случайные последствия некоих уравнений. И красота тоже, и грация; нежность кожи, изящный взмах руки, все лишь продукция бездумной, безразличной машины, пребывающей вне нас, над нами. Учащенное биение сердца. Его неверность. Астролог показал мне свои расчеты, строчки и столбики неопровержимых цифр. Это было бы самым подходящим местом, безо всяких сомнений.

А может быть, эти мои мысли суть последствия иного из его уравнений? Мне является мысль, что, может быть, он думает обо мне, что эти мысли могут мыслиться в его голове, не в моей. Мои мысли могут быть не более чем стезей, предписанной бесстрастным движением звезд.

И снова я вспоминаю обсерваторию, мир и таинственный покой этой комнаты наверху башни. Днем она казалась куда более сонной, чем ночью; астролог, сидящий за столом, над картами и цифрами, поглаживающий давно не мытыми пальцами свою длинную седую бороду (непременный атрибут волшебника). В комнате пахло голубиным пометом и его ногами. Где-то тикали часы — несколько часов, и везде, куда ни посмотришь, приборы; секстанты, глобусы, циркули. Отдельная, полная пыли вселенная.

Он показал мне толкование составленной им карты, гороскоп моей жены. Теперь намерение полностью доказано, так же как и предрасположенность. Осталось только вычислить, где, и когда, и с кем. Он указал длинным грязным пальцем на математическое подтверждение худших моих опасений. Ее сердце, как понял я теперь, во всем подобно блуждающей звезде, влекомой непреодолимою силой притяжения. И я последую за этой неровно бьющейся звездой, за этим красным, трепещущим шаром непостоянства.

Я пытаюсь убедить себя, что ничего этого нет, мысль весьма утешительная. Я не автор моих поступков, а значит, нет нужды в угрызениях совести. Я просто читатель, один из многих. Жизнь, кою я почитал своей собственной, — не больше чем текст, данный мне для моего развлечения. Слова, полученные мною от них, суть жизнь кого-то другого, его мысли и вспоминанья.

Из обсерватории удобно наблюдать за улицами внизу, не менее, чем за небесами вверху. При посредстве телескопа содержимое окна может быть изучаемо столь же легко, как кратеры на Луне или фазы Венеры. Из этой комнаты наверху башни я мог начать наблюдение за распластавшимся внизу городом, за этой галактикой интриг и обманов. Я мог приступить к сбору данных, сформулировать свои теории. Там, наверху, сильно сквозило, и все мое общество составляли случайные голуби. Шелест ветра и хлопанье крыльев по крыше. Выпавшее перо, несомое ветром, — я наблюдал за таким однажды; серое с белым, трепещущее в падении. Вся моя жизнь, все мои преступления — реальные или воображенные — не больше чем пушинка в дуновении Господа.

Мне уже мерещится, будто это я писал эти слова, я, а не тот, другой (темнейший). Я все еще вижу его, даже здесь, в этой камере, ночью, иногда, в колыхании теней, когда догорающая свеча бросает на стены последние клочья желтого света. Мне уже мерещится, будто это я думал эти слова, будто это я поддерживал существование целого государства силой одной лишь силы убеждения. И я вижу его сейчас, того, другого, себя самого, сидящим наверху башни, в обсерватории. Я читаю слова, написанные им для меня.

И каждый день я смотрел вниз, на город. Управлять телескопом очень непросто, но со временем я научился. Я мог направить его на любые выбранные мною места и предметы — на эту дверь, из которой она непременно появится (тикающие рядом часы терпеливо отмечают время), чтобы затем повернуть налево (налево для нее, для меня же направо) и пройти некоторое расстояние, до другой двери, которая перед ней распахнется. Все крайне невинно. И комната наверху, крошечное окошко которой я мог, с помощью телескопа, вспороть, как кружевную салфетку. Крупинки света расходятся, отталкиваясь друг от друга, квадрат окна делается все шире, больше. И все содержимое комнаты вываливается, обнажается, подобно внутренностям убитой лисицы. Я почти могу их потрогать, так до них близко. Как две куклы в кукольном доме. Моя жена, мой слуга.

Две незначительные планеты, кружащие в безразличном космосе. Пылинки, проплывающие сквозь пустую тьму, подобную пустой полости собора, скудно освещенной (свечи почти догорели), — одинокий бедолага, бытие, определяемое одним лишь движением закутанной в плащ фигуры.

Я снова там, я вижу его, мою закутанную в плащ фигуру. Я не автор своих поступков. Астролог, он все это мне объяснил. Мы суть не больше чем расположение звезд, наши жизни суть созвездие, холодное и чистое, плывущее в беспредельной тьме. Я воображаю себя сидящим в камере, но эта камера — иллюзия. Даже слова, которые я пишу — или думаю, что пишу, — суть еще одна иллюзия, засланная ими в мое сознание, чтобы меня обмануть.

Астрологос, язык звезд. Тогда вселенная должна быть огромной книгой, звезды и планеты суть слова в ней, пламенное стремление кометы — высказывание, смысл которого нужно понять. С верхушки башни, из обсерватории, можно было пытаться прочесть небеса либо, обратившись вниз, следить за деяниями заблудшего сердца.

И собор. Самое подходящее место и момент. Теперь я лишился его, также как и ее. Она ускользает — ее диск убывает, стремясь по огромной дуге прихотливой орбиты. Я вижу ее снова, как видел прежде, много раз, неколебимым взглядам телескопа, — далекий объект, сверкающий ледяной красотой, увлекаемый прочь силами, неподвластными моему разуму. Гаснущая звезда, моя гаснущая жизнь, вздох живых и усопших. Влекомая теперь во тьму, в бесконечную полость.

Глава 7

— Что вы там читаете, герр Шенк? — спросила, возникнув на пороге, фрау Луппен. — Что-нибудь неприличное? Не забывайте, что сказал доктор: вам нельзя перевозбуждаться. — Студенистое подрагивание ямочек на щеках грозило разразиться шаловливым хихиканьем.

Шенк сказал ей, что чувствует себя гораздо лучше и скоро попробует встать (в действительности его гнали из постели тоска и уныние).

— А как у нас с температурой?

Фрау Луппен тронула его лоб пухленькими костяшками пальцев и задумалась, а затем без каких-либо дальнейших комментариев убрала руку, чтобы тут же сменить ее своей щекой.

Ее щека была подобна большой, очень мягкой подушке, в такой щеке можно утонуть, бесследно исчезнуть. Отбившийся от стада завиток волос щекотал Шенково ухо, аромат ее духов навевал мысли о неопределенной природы цветах и детских утренниках. Бледно-розовый аромат. В этот ужасающий миг телесного сближения континенты ее грудей висели прямо перед глазами Шенка. Он мог сполна наглядеться на эти обильные полусферы, рвавшиеся на свободу из жесткой хватки корсета, на бескрайние снежные поля, изрезанные извилистой синевою вен. Стоило лишь согнуть руку да вытянуть палец, и он мог бы замерить мягкость этой богатой почвы.

А где-то высоко, на краю вселенной и сознания, парила фигура жизнеописательницы, брезгливо на него взиравшей.

Фрау Луппен распрямилась, повернулась и ушла, не проронив ни слова. Но теперь Шенка смущало видение этой огромной массы, разоблаченной до розового естества и хихикающей, пахнущей мылом и притираниями, лавандой, гвоздиками и гардениями. Бессознательная месть за безразличие жизнеописательннцы? Нет, ведь оно его пугало, это видение уродства и несовершенства, безвкусная бордельная сцена, вызывающая дрожь далеко не страстную. И все же он не остался совсем уж глух к зову этих сокрытых просторов, безмерных и неизученных, знакомых ему лишь по смутным очертаниям.

Шенк хотел было вернуться к книге Спонтини, но не смог сосредоточиться на чтении, а потому принялся опять, как и раньше, блуждать бездумным взглядом по закрытым ставням, по узким клиньям света, пробивавшимся сквозь щели.

Вскоре фрау Луппен вернулась с известием: «К вам посетитель», а следом за ней в комнату вошел Грубер.

— Ну мы ж и парочка, что один, что другой. Сперва моя рука, теперь вот твоя голова. Этак к концу недели они останутся совсем без картографов.

Шутливость Грубера выглядела несколько натужно; они с Шенком никогда не поддерживали сколь-нибудь близких отношений.

— Как там твоя рука, лучше? — поинтересовался Шенк (сугубо по долгу вежливости).

— В полном порядке и готова к дальнейшим действиям. — Грубер грубо расхохотался и окинул фрау Луппен таким взглядом, что та зарделась и выскользнула из комнаты.

Шенку мучительно хотелось узнать, успел ли этот тип повидаться с жизнеописательницей, вот только как бы это сделать не прямо, а исподволь?

— А где это тебя угораздило повредить руку?

— Чертова таратайка. Сшибла меня сзади колесом.

— А больше никто не пострадал?

— Это в каком смысле?

— Ну, может, там кто-нибудь еще рядом был.

Грубер безразлично пожал плечами, из чего Шенк сделал вывод, что соперник вряд ли добился более серьезных успехов, чем он сам.

— А как у тебя с этой рыжей? — вопрос Грубера звучал не очень дружелюбно, — Чего это тебе так не терпелось забрать у нее эту карту?

— Она потребовалась в другом месте.

— Да? И где бы это, интересно узнать?

Чувствуя, что разговор балансирует на грани между добродушным поддразниванием и едкой злобностью, они благоразумно оставили эту скользкую тему. Теперь наконец выяснилась истинная причина неожиданной заботливости Грубера; ему потребовалась консультация по составлению новой карты подземных потоков. С переходом на нейтральную почву недавняя напряженность быстро разрядилась. Шенк с радостью порекомендовал коллеге ряд книг и статей, к которым стоило бы обратиться.

— Ну спасибо, Шенк, а то я уж не знал, что и делать. Может, и я тебе чем-нибудь помогу? На работе тебе ничего не надо?

Шенк на секунду задумался. Надо-то надо, но не пошлешь же Грубера к жизнеописательнице.

— Я хочу что-нибудь узнать про писателя Спонтини. В общем-то, из чистого любопытства — его фамилия попалась мне на какой-то карте.

Грубер разразился дурацким смехом, словно подозревая Шенка в некоем тайном умысле. Отсмеявшись, он пообещал поискать какую-нибудь информацию, а затем попрощался и пошел «дальше тянуть лямку» (его собственное выражение).

После ухода коллеги Шенк попробовал встать с кровати, однако примчавшаяся на совсем вроде бы неслышный шум фрау Луппен в корне пресекла его намерение.

— Я ничуть не сомневаюсь, что все это из-за какой-то женщины, — строго сказала она, присаживаясь на краешек кровати. — Отсутствие аппетита, голодные обмороки. Ах, бедняжка, ну до чего же мне вас жалко.

Она сочувственно стиснула Шенкову руку, а затем еще раз проверила его лоб на предмет жара (только рукой, несмотря на все погрешности этого метода). Шенк взирал на массивный уступ груди, нависшей над его лицом, и пытался представить себе, скольких усилий стоит ей затолкать все это богатство в корсет, и это ведь ежеутренне, год за годом.

— Жаль, — сказал он, — что я таки не имел чести познакомиться с вашим покойным супругом.

Фрау Луппен торопливо убрала руку с Шенкова лба.

— Да. Хороший он был человек, — Она неловко поерзала.

— Вам, наверное, очень его не хватает.

— Да, конечно. — Она взглянула на свои руки, лежавшие, подобно связкам розовых сосисочек, у нее на коленях. — Такая внезапная утрата. Все произошло так неожиданно.

— А как это, собственно…

— Давайте не будем говорить о таких вещах, — решительно отрезала фрау Луппен и столь же решительно поднялась. — Он ушел в лучший мир, оставив нас здесь, в этой юдоли скорби.

— Аминь.

Фрау Луппен явно ждала, чтобы Шенк сказал что-нибудь еще, но он молчал.

— Да, — повторила она, — мне его очень не хватает. А ночами…

Глаза ее наполнились слезами. После недавней попытки встать у Шенка отчаянно разболелась голова, иначе бы он, пожалуй, вскочил сейчас с кровати и попытался распустить этот мощный, тугой каркас из китового уса и шнурков. Вдова повернулась и ушла.

Бесконечный день перешел постепенно в вечер. Когда солнце почти уже село, вторично появился Грубер.

— Это было на твоем столе, — сказал он, протягивая Шенку конверт. — Не знаю уж, от кого.

Жизнеописательница! С трудом обуздав желание тут же вскрыть конверт, Шенк сунул его под подушку для позднейшего приватного ознакомления. Далее Грубер вынул из своей сумки сложенный вдвое лист.

— Я тут все для тебя переписал. Это про этого твоего Спонтини. Странненький, к слову сказать, мужик. И чего это он тебе понадобился? Ты там часом не надумал перебраться в Биографический?

Шенк счел за благо пропустить этот вопрос мимо ушей, а только поблагодарил Грубера и сказал, что уже поздно и он за сегодня очень устал, да и самому Груберу завтра рано вставать. Грубер вежливо кивнул, пожелал Шенку скорейшего выздоровления и ушел.

Шенк развернул принесенный им лист. Это была биографическая справка по Спонтини; начиналась она с дат и названий городов, имен отца и матери и прочего в этом роде, завершалась же кратким обзором его творчества:

Винченцо Спонтини приступил к работе над «Афоризмами» незадолго до начала болезни, лишившей в конце концов его разума. Эта книга была задумана как переложение истории князя Рудольфа (исторический персонаж, семнадцатый век), который заподозрил свою жену в интимной связи с одним из слуг и убил ее по совету астролога, поддержавшего эти подозрения. Однако быстро прогрессировавшая болезнь заставила Спонтини уйти от первоначального замысла; его книга постепенно приобретала автобиографический характер. Общее название «Афоризмы» принадлежит издателю, собравшему и опубликовавшему те немногие фрагментарные наброски, которые успел написать Спонтини к моменту своей смерти.

Душевное заболевание породило у Спонтини иллюзию, что он не автор своей собственной книги, а один из ее персонажей. Он видел себя то князем, то подозреваемым слугой, а вдобавок вообразил целую группу авторов, ожесточенно борющихся за контроль над его душой. В конечном итоге Спонтини твердо уверовал, что он вообще не существует иначе, как в мыслях других людей. Кризис разрешился трагическим образом: Спонтини зарезал свою жену, решив, по примеру князя Рудольфа, что она ему изменяет. Арестованный на месте преступления, он прокомментировал случившееся словами: «Вот и конец повествования». Признанный невменяемым, он был помещен в дом для умалишенных, где и продолжал работу над тем, что получило позднее название «Афоризмы», вплоть до своей смерти, последовавшей через полтора года. За дальнейшими подробностями обращайтесь к полной биографии.

Странно, с какой это стати взялся Пфитц за такую книгу? А может, потому-то имя Спонтини и было стерто с этого плана? Третий персонаж постепенно разворачивавшейся истории графа Зелнека приобретал тревожащие черты. Завтра нужно будет разузнать о нем побольше.

Теперь Шенк позволил себе достать из-под подушки драгоценный конверт. Запах у него был как у любой канцелярской бумажки, никаких ассоциаций с нежной кожей жизнеописательницы. Отрывая краешек конверта, Шенк надеялся найти там какое-нибудь объяснение ее вчерашнего отсутствия, но в записке не было об этом ни слова. «Принесите еще о Пфитце». Вот и все. Ни благодарности, ни извинения.

Шенк встал и оделся. День, конечно, прошел по-дурацки, но зато голова теперь не болела, и вообще хватит прикидываться инвалидом. Услышав, что Шенк хочет перебраться к себе наверх, фрау Луппен пришла в полный ужас, однако все ее мольбы, чтобы он не подвергал себя такому риску, ведь болезнь еще не прошла и обморок может повториться, остались гласом вопиющего в пустыне. Дурное самочувствие Шенка никоим образом не было связано со вчерашней травмой.

Поднявшись в свою комнату, он снова сел за приставленный к окну столик. Чернильница и стопка бумаги были на прежнем месте. Она просила принести еще. Шенк обмакнул перо и начал писать вторую часть истории Пфитца.

Глава 8

ГРАФ. А каков он был, твой отец-стекольщик?

ПФИТЦ. Позвольте мне пересказать вам мое самое первое о нем воспоминание. Отец сидит в дальнем углу комнаты, пересчитывает разложенные по столу монеты. Мать что-то шьет. И вдруг он поворачивается, хватает ее за талию и начинает целовать.

ГРАФ. Сколь постыдно помнить такие вещи!

ПФИТЦ. А что я с собой поделаю? Далее он затаскивает ее на кровать и делает с ней все, что положено, прямо у меня на глазах.

ГРАФ. Я не верю ни одному слову твоего рассказа, я никогда не поверю, что они могли заниматься подобными вещами на глазах у своего ребенка, а также, впрочем, и тому, что ты мог это запомнить. Скорее всего, ты просто фантазируешь — ложная память, вызванная неумеренным употреблением алкоголя.

ПФИТЦ. Никак нет, герр граф. Все вышеописанное действительно произошло у меня на глазах, я наблюдал за их действиями и все время думал, ну до чего же это смешно. Я не очень понимаю, каким образом я это думал, ибо в то время я не умел еще говорить, а может быть, не умел еще и смеяться, в каковом случае трудно понять, каким образом я мог посчитать эту сцену смешной, но так или иначе я прекрасно помню, что я видел, как мои родители занимаются любовью.

ГРАФ. Ерунда какая-то. Поверь мне, ты просто нафантазировал все это непотребство. Скорее всего, оно приснилось тебе не далее как прошлой ночью в этом мерзейшем трактире, где мы были вынуждены остановиться, а теперь ты принимаешь сохранившийся в голове сон за реальное воспоминание. Пить меньше надо. К слову сказать, прежде ты и словом не упоминал эту историю.

ПФИТЦ. Из того, что я не рассказывал ее вам, герр граф, раньше, отнюдь не следует, что она не произошла. Мне потребовалась целая жизнь, чтобы накопить все истории, хранящиеся в моей голове, и потребовалось бы еще несколько жизней, чтобы все их вам рассказать. Я уверен в подлинности своих воспоминаний еще и по той причине, что, наблюдая, как дергается вверх-вниз задняя часть моего отца, я заметил на ней весьма необычный шрам.

ГРАФ. Я совсем не уверен, что мне так уж интересна интимная анатомия твоего отца.

ПФИТЦ. А несколько лет спустя мне представился случай выяснить его происхождение. Не знаю уж, каким образом в нашем с отцом разговоре возникла эта тема, но я спросил его (не забывайте, что я тогда был совсем еще маленьким мальчиком): отец, а откуда это у тебя такая отметина на заду? Отец покраснел как рак, и я было испугался, что сейчас он придет в ярость, однако, по всей видимости, краска на его лице была вызвана не гневом, но стыдом и удивлением. Он спросил меня, а откуда я знаю, я же догадался соврать и сказал, что видел его однажды купающимся в корыте. Тогда он сказал, что расскажет мне, как все это было.


Далее Пфитц рассказал своему хозяину, как много лет назад его отец принимал участие в Брюнневальдской битве. К тому времени Ганс (именно так его звали) не вышел еще, по сути, из мальчишеского возраста (ему было не то пятнадцать, не то шестнадцать лет), а потому получил в армии (куда его насильно завербовали) место полкового барабанщика. Его полку пришлось проделать двухсуточный марш под проливным дождем и без крошки провианта, не считая того немногого, что солдатам удавалось награбить у многократно уже ограбленного населения. Подойдя к крошечной деревушке, они решили остановиться там на ночлег. Деревушка состояла из нескольких крестьянских хозяйств с хлевами и амбарами, и полковник сказал своим подчиненным располагаться кто где может. Проникшись жалостью к голодному, дрожащему от холода Гансу, он отправился вместе с ним в один из крестьянских домов на поиски крова и пропитания.

Полковнику пришлось изрядно побарабанить в дверь, прежде чем та была открыта симпатичной, очень молодой девушкой, которая, конечно же, не могла отказать в приюте двум воинственного вида незнакомцам. Девушку звали Лиза, она жила со старой женщиной, которая нашла ее, чуть ли не новорожденной, на засаженном репой поле, где ее оставили на верную смерть, а потом полюбила и удочерила (так, во всяком случае, рассказывала сама Лиза). Полковник и Ганс вошли в дом и увидели древнюю старуху, глухую, а вдобавок еще и слепую. Лиза усадила незваных гостей за стол и налила им по миске супа. Они съели все до последней крошки и капельки, после чего полковник сказал, что уже поздно и им пора ложиться. Лиза предложила в их распоряжение комнату за кухней, где два человека могли бы поместиться с легкостью, однако полковник сказал, что человеку с его положением необходима настоящая кровать и отдельная комната. В результате он получил комнату с кроватью на втором этаже, Ганс же был вынужден улечься в кладовке на каменном полу. Не трудно догадаться, что в действительности полковник хотел расположиться как можно ближе к Лизе, которая была весьма собою недурна, и в то же самое время подальше от Ганса, чье присутствие могло помешать ему в осуществлении его замысла.


ГРАФ. Как то часто бывает, я замечаю в этой явно надуманной истории измывательский подтекст. Ты не вспоминаешь отцовский рассказ, а перелицовываешь события прошлой ночи, имея в уме выставить меня на посмешище.

ПФИТЦ. Никак нет, герр граф. Моя история не имеет ровно никакого отношения к трактиру, где мы ночевали, равно как и к хорошенькой девушке, которую вы сочли столь занятной. Если между двумя этими историями и есть какое-либо сходство, то оно, как и все в этом мире, является совершенно случайным.

ГРАФ. А то, что эти две девушки, из твоей истории и вчерашняя, носят одно и то же имя — это тоже, значит, случайность?

ПФИТЦ. Должен вам признаться герр граф, что имя я действительно позаимствовал, по той единственной причине, что не помню в точности, как называл эту девушку отец, когда он рассказывал мне свою историю, а он любит ее рассказывать и рассказывал неоднократно. Более того, мне кажется, что имя девушки варьировалось — сегодня ее звали Лиза, через месяц — Гретхен, еще через год — Магдалена…

ГРАФ. Что еще раз доказывает, что если даже ты не врешь, врал твой отец.

ПФИТЦ. Простите великодушно, герр граф, но вам бы не стоило выдвигать столь тяжких обвинений. Если мой отец и изменял некоторые малозначительные подробности, то лишь с целью поддержать интерес аудитории, ибо нет никакого смысла рассказывать точь-в-точь ту же самую историю вторично, а по десятому разу — так и подавно.

ГРАФ. Именно что есть — если, конечно, рассказчик понимает разницу между фактами и вымыслом.

ПФИТЦ. По моему, герр граф, опыту, такой разницы не существует вовсе. Реальны ли события, о которых мой отец рассказывал мне, а я, с его слов, вам? Или, может статься, мы сами — не более чем вымысел в некой большой истории? Подобные вопросы слишком тонки для моего понимания.

ГРАФ. Не пытайся сбить меня с толку своими философствованиями. Насколько я помню, ты намеревался рассказать мне историю про графа, или там полковника, который провел ночь в комнате, соседней с той, где спала девушка по имени Лиза…

ПФИТЦ. Так вот, ночью этот граф или полковник решает встать с постели…

ГРАФ. Чтобы облегчиться…

ПФИТЦ. И по возвращении оказывается не в той спальне? Вот тут, герр граф, вы совершенно ошибаетесь. Это не та история, в которую попал мой отец невесть сколько лет тому назад, и было бы воистину невероятным совпадением, попади он все-таки в нее.


Далее Пфитц рассказал, как его отец Ганс был настолько утомлен длительным переходом, что уснул буквально в то же мгновение, как опустился на жесткий холодный пол. Через какое-то время он проснулся от дикого грохота. Пока до смерти напуганный Ганс соображал, в чем тут дело, грохот повторился, дом заходил ходуном и озарился вспышкой — где-то снаружи стреляли из пушек. Как выяснилось позднее, расположившийся на ночевку полк подвергся нападению вражеских солдат, не знавших, по-видимому, что до начала битвы остаются еще сутки с лишним, да и произойдет она не в этой безвестной деревушке, а под Брюнневальдом. Солдат этих было раз-два и обчелся, однако они бесчестнейшим образом и в вопиющем противоречии с международными законами застали соратников Ганса врасплох, спящими, а потому повергли их в полное смятение. Вскоре один из сараев уже пылал, выскочившие из него солдаты беспорядочно метались, исполненные уверенности, что на них напала не иначе как целая армия. Ганс благоразумно остался в доме; дрожа от страха и холода, он наблюдал за этими кошмарными событиями через щелку между занавесками. Ничего не понимающие солдаты палили в своих же товарищей, что еще больше усиливало сумятицу. В конечном итоге полк разгромил сам себя наголову и поверг свои жалкие остатки в паническое бегство — уцелевшие солдаты попрятались по окрестным лесам, да так там и сгинули.

Ганс впервые стал непосредственным свидетелем военных действий и, как нетрудно понять, не очень вдохновился увиденным. Мало-помалу грохот самоубийственного сражения (оно продолжалось около получаса) стих, оставив после себя кисловатый запах пороха и жуткую, какую-то нереальную тишину. За все это время полковник так и не появился; по некотором размышлении Ганс решил посмотреть, что это там с ним. Он подошел к лестнице и прислушался, но сверху не доносилось ни звука. Тогда он начал осторожно, не зажигая света, подниматься наверх. Он допускал даже самое худшее: вдруг страшные враги, столь быстро и безжалостно разгромившие его полк, успели уже захватить этот крестьянский дом и теперь в каждой комнате, в каждом углу, притаились кровожадные, до зубов вооруженные солдаты?

Ступенька за ступенькой преодолев лестницу, Ганс увидел три двери. Он подкрался к ближайшей из них, прислушался, ничего не услышал и потянул за ручку. В комнате не было никого, только пустая кровать, сброшенное на пол одеяло и стул, на котором лежала аккуратно свернутая шинель полковника. Ганс вышел в коридор и приложил ухо ко второй, столь же массивной, как и первая, двери. На этот раз он различил еле слышный ритмичный звук, похожий на поскрипывание ворот, раскачиваемых туда-сюда легким ветерком. Он заглянул внутрь и увидел хозяйку дома; глухая старуха крепко спала, лежа на спине и тихо похрапывая. Непроверенной оставалась только одна, третья дверь. Ганс подошел к ней, дрожа от нелегких предчувствий. Полковник и Лиза так и оставались необнаруженными; если они живы, то находятся там, за этой дверью. Но если враги успели проникнуть в дом — какая сцена может открыться его глазам?


ГРАФ. И ты продолжаешь утверждать, что все это не имеет ни малейшего отношения к событиям прошлой ночи? Полковник покинул свою комнату и перебрался в Лизину. Ну и что же ты намерен рассказать мне дальше? Что Лиза ушла куда-то там еще?

ПФИТЦ. А что, прошлой ночью так оно и было?

ГРАФ. Ты прекрасно знаешь, как все было прошлой ночью. Я встал, чтобы облегчиться…

ПФИТЦ. А ночной вазы там не было?

ГРАФ. Не было и в помине. Кошмарное упущение, соответствующее общей обстановке в этом убогом трактире. Поэтому я отправился на поиски уборной.

ПФИТЦ. А не найдя таковой, решили вернуться в свою комнату.

ГРАФ. Да, как я и говорил тебе ранее.

ПФИТЦ. А вам что, уже не хотелось больше облегчиться?

ГРАФ. Потребность как-то притупилась. Мне уже хотелось одного — снова лечь и уснуть. Однако в темноте и неразберихе, будучи незнакомым с расположением комнат…

ПФИТЦ. Вы попали не в ту, в какую надо, и не осознавали этого до того момента, когда обнаружили, что в кровати есть, кроме вас, кто-то еще. Ошибка легко объяснимая и вполне простительная. Но позвольте мне закончить историю злоключений моего отца.


Ганс подошел к последней двери и прислушался. Ни звука. В конце концов Ганс решился: он начал осторожно поворачивать ручку, а когда услышал легкий щелчок высвободившегося язычка, медленно, со страхом приоткрыл дверь. Сквозь медленно расширяющуюся щель его глазам предстало ужасающее зрелище: полковник (вернее труп полковника) лежал на полу лицом вверх; из его груди, прямо вверх, торчала его собственная шпага. Лиза сидела на краю своей кровати, ее руки и ночная рубашка были обильно измазаны кровью. Эта картина не нуждалась в пояснениях — смысл произошедшего был ясен без слов. Защищая себя от поползновений полковника, Лиза была вынуждена повернуть против него его собственное оружие.


ГРАФ. Да никак ты вознамерился убить меня в этой своей байке? Это попахивает предательством.

ПФИТЦ. Но это же отнюдь не ваша история, но история моего отца. Будь это ваша история, все могло бы повернуться совсем иначе. Когда Ганс открывал эту дверь, что бы вы ожидали там увидеть? Полковника в объятиях Лизы? Или вы предпочли бы, чтобы полковник лежал на этой кровати один, спал без задних ног, а оказавшаяся лунатичкой Лиза разгуливала бы где-нибудь по крыше? Или вы ожидали увидеть Лизу одну, а полковник вышел бы, со все тем же намерением облегчиться, во двор, оказался бы в самой гуще завязавшегося вскоре сражения и продемонстрировал в нем чудеса доблести?

ГРАФ. Любая из этих историй была бы предпочтительней прискорбной и бесславной смерти полковника.

ПФИТЦ. Но ни одна из них не была бы историей моего отца. А потому дозвольте мне дорассказать ее вам.


Ганс и Лиза так и смотрели на окровавленное тело полковника, пока их не вывел из оцепенения громкий нетерпеливый стук — внизу кто-то барабанил во входную дверь. Затем стали слышны голоса, оравшие что-то на незнакомом языке. Это были вражеские солдаты! Ганс вошел наконец в спальню Лизы и прикрыл за собою дверь; затем, проявив, как это часто бывает с людьми, попавшими в критические обстоятельства, совершенно неожиданную силу и присутствие духа, он перетащил тело полковника к двери, чтобы хоть немного затруднить врагам проникновение в комнату, где им с Лизой оставалось только возносить Господу молитвы о спасении. Тем временем входная дверь была взломана, снизу доносились звуки падающих и разбивающихся вещей — как обычно то и бывает, когда мародеры обшаривают дом в поисках поживы. Вражеские солдаты были вдребезги пьяны и непомерно горды своей неожиданной победой. Затем послышался громкий, быстро приближающийся топот — обутые в тяжелые сапоги люди поднимались по лестнице.

Старой женщине, спавшей за стенкой, было уже ничем не помочь, Лизе же и Гансу оставалось одно — залезть под кровать, ибо никакого иного укрытия в комнате не было. Кровать была тяжелая, с деревянной рамой, поперек которой были натянуты крепкие веревки, на которых покоился плотный из конского волоса матрас, однако места под рамой было так мало, что они едва сумели туда втиснуться, причем узость кровати вынудила Ганса лечь на Лизу — бок о бок они там просто не помещались. Едва успели Ганс с Лизой спрятаться, как один из солдат начал толкаться в дверь; не добившись успеха, он громким криком подозвал на помощь своих дружков. Совместными усилиями они открыли дверь, отодвинув ею безжизненное тело полковника, ворвались в комнату и дружно загоготали, увидев, что мешало им сделать это раньше. Будь вражеские солдаты потрезвее, сохрани они хоть какую-то способность к логическим рассуждениям, они, несомненно, догадались бы, что присутствие за закрытой дверью этой жалкой фигуры неизбежно предполагает присутствие там же убийцы, ибо иных, кроме этой двери, у Лизиной комнаты не было. Однако такая мысль даже не пришла солдатам в голову — возможно, они решили, что полковник сам напоролся на свою шпагу, или попросту были настолько пьяны, что вообще ни о чем не думали. Они оттащил труп вниз (печальный этот спуск сопровождался стуком полковничьих сапог, волочащихся по ступенькам) и оставили валяться во дворе. Вернувшись на второй этаж, они быстренько разделались с глухой старухой (снова душераздирающий звук стаскиваемого по лестнице трупа), а затем, завершив свои славные подвиги, решили отойти ко сну.

Двое из них избрали местом ночлега Лизину спальню. Все это время Лиза и Ганс лежали под кроватью; стиснутые так, что ни охнуть, ни вздохнуть, они мучительно хватали воздух раскрытыми, тесно соприкасавшимися ртами. Но даже эти почти невыносимые страдания бледнеют в сравнении с тем, что пришлось им испытать, когда на кровать взгромоздились двое пьяных солдат. Лизу и Ганса буквально раздавило в лепешку, их щеки и рты слились в единую, пронизанную единой болью массу, их тела втиснулись друг в друга, как печатка в сургуч, с той лишь разницей, что каждое из них было одновременно и тем и другим, и печаткой, и сургучом. Одно лишь страстное желание выжить позволило им вынести невыносимые эти страдания без крика; они лежали, не издавая ни звука, лишенные возможности пошевелиться и почти лишенные возможности дышать. Через несколько мучительно долгих минут солдаты перестали ворочаться; их вздохи и бормотания сменились громким заливистым храпом.

Казалось бы, Гансу и Лизе представлялась прекрасная возможность бежать, однако несчастные попросту не могли выбраться из-под кровати, да что там выбраться, они не могли даже хотя бы немного изменить свои крайне неудобные позы. Им оставалось лишь надеяться на те моменты, когда кто-нибудь из придавивших их солдат начинал ворочаться во сне, это иногда предоставляло им шанс пошевелить затекшей конечностью или слегка изменить положение головы.

Долгие минуты превращались в часы, а Ганс и Лиза все так же оставались погребенными под кроватью. Затем, по какой-то уж там причине, у одного из солдат начался жестокий приступ кашля. Толчки и содрогания его грузного тела доставляли пленникам массу дополнительных, весьма болезненных неудобств, но в конце концов солдат сел, чтобы прочистить горло, и перемещение нагрузки позволило юноше и девушке хотя бы развести свои занемевшие лица. Далее солдат развернулся и опустил ноги на пол, словно намереваясь встать. Теперь он сидел в основном на раме; уменьшение нагрузки позволило Гансу повернуться так, чтобы его собственный вес не так давил на бедную Лизу, которая тем временем чуть сдвинулась к противоположной от солдатских ног стороне кровати — сейчас она меньше боялась быть обнаруженной, потому что второй солдат не подавал никаких признаков пробуждения. В крошечной под-кроватной темнице происходила лихорадочная перегруппировка. Если сравнивать с тем, что было раньше, наступило время благословенного отдохновения; Ганс и Лиза сладко потягивались на манер сытых сонных кошек. Теперь уже Ганс лег снизу, лицом к полу, а Лиза расположилась на его спине, что позволило каждому из них дышать своим воздухом, воздухом, который не был только что выдохнут другим. Им уже казалось, что в этом новом положении нетрудно будет и уснуть, нужно только почесать сперва где чешется да устроить поудобнее руки и ноги.

Но тут так и не вставший солдат рухнул всею своею тушей на кровать, на излишне размечтавшихся пленников снова навалилась двойная нагрузка, к чему они оказались совершенно не готовы. Лиза как раз собиралась почесаться, жестокий толчок застал девушку врасплох, ее рука попала в ловушку, безнадежно застряла в месте, где ей не следовало бы находиться. Лизино плечо болезненно вывернулось, пальцы скрючились и едва не были раздавлены. И ее ногти крепко впились в левую ягодицу Ганса.

Опять наступил момент, когда им обоим полагалось бы громко, дружно завопить от боли. Момент, когда им вроде бы следовало незамедлительно дать о себе знать и сделать попытку как-нибудь объясниться с солдатами. Но они прекрасно понимали, чем грозит им такая попытка, понимали, что крайне неестественное и неудачное положение их тел должно оставаться статичным до того момента, когда какой-нибудь сдвиг на, так сказать, втором этаже сделает возможным его изменение. Однако моменту таковому не суждено было наступить до самого рассвета. На многие часы останутся ее ногти вонзенными в его истерзанную плоть, тем же временем двое пленников погрузятся в тяжелый полусон, навеянный изнеможением столь полным, что оно пересилило все их страхи и страдания.

В конце концов солдаты проснулись и встали. Не теряя понапрасну времени в скромной келье, приютившей их на ночь, они разбудили своих товарищей, и, быстренько пособирав (в полном соответствии с международными законами) все, что было в доме съедобного, или ценного, или интересного в каком-нибудь ином смысле, вся их компания покинула гостеприимный кров (поприветствовав смехом и веселыми криками трупы полковника и старой женщины, так и оставшиеся лежать у порога).

И лишь тогда, когда голоса их стихли вдали, рискнули Ганс и Лиза выскользнуть из-под кровати. Они стояли, глядя друг на друга, их чувства разрывались между ликующей радостью за свои сохраненные жизни и печалью за ужасающие события, невольными свидетелями которых довелось им стать. А затем они обнялись.

К этому моменту каждый из них доскональнейшим образом ознакомился с каждым изгибом, каждой складкой, каждым уголком тела, соседствовавшего с ним всю эту ночь, — но лишь в форме неверной, сплющенной и болезненно искореженной. Это же, новое, их объятие было свободным порывом двух обретших свободу душ, их тела вновь стали друг для друга незнакомыми и загадочными. Ганс осторожно ощупал свою израненную ягодицу. Заметив, как сморщился он от саднящей боли, Лиза рассыпалась в извинениях и высказала готовность приложить что-нибудь к ране для скорейшего ее исцеления. Ганс застенчиво отказался; тогда Лиза сообщила, что она тоже пострадала за эту долгую ночь. Без малейшего смущения она задрала измазанную полковничьей кровью рубашку, и Ганс увидел на ее голом животе яркий, специфической формы синяк. Он удивленно взглянул на свою ладонь, сравнивая форму пальцев с их отпечатком на нежном теле девушки. Затем он без дальнейших церемоний стянул заношенные армейские штаны и до предела вывернул голову, чтобы разглядеть место, где ноготки Лизы, без труда пронзившие ветхую ткань, оставили на его теле аналогичную, правда, более миниатюрную отметину. Болезненная дуга истерзанной плоти. Молочай и подорожник, приложенные Лизой к ей же нанесенным ранам, быстро утишили боль, однако шрам остался навсегда. «Мы оставили друг на друге неизгладимые отпечатки, — сказала она, — и тем породнились ближе любых родственников. Сегодня ты уйдешь искать свой полк, и мы, скорее всего, никогда уже больше не увидимся, но я всегда буду носить эту отметину в память о тебе, и ты тоже меня не забудешь. Ты никогда не познаешь тело какой-либо женщины так же близко, как это, которое ты видишь сейчас, и точно так же ты никогда не приблизишься к сердцу какой-либо женщины так, как ты приблизился к моему».


ГРАФ. Но ведь его полк погиб, да и полковник тоже. Как же тогда сумел он поучаствовать в Брюнневальдской битве?

ПФИТЦ. Он шел по дороге и к вечеру наткнулся на другой полк, где его приняли как героя — ведь он один уцелел в страшном ночном сражении — и взяли на ту же должность полкового барабанщика.

ГРАФ. Как-то мне не верится, чтобы отец рассказывал своему малолетнему сыну такую странную историю.

ПФИТЦ. История необычная, тут я с вами вполне согласен, но ведь и отец мой был человеком весьма необычным. Кроме того, эта история вызывает серьезные сомнения — много позднее, когда я уже вырос, мать безапелляционно утверждала, что ни при каком таком Брюнневальде мой отец не сражался, и еще она как-то сказала, что в самом еще нежном детстве он нечаянно сел на платяную щетку, результатом чего и стала столь необычная отметина на его ягодице. Но ведь родители всегда лгут своим детям, а мужья — женам. Кто знает, где здесь правда, да и вообще — есть ли она здесь. Или — где бы то ни было. Я могу только сказать, что не переживи мой отец эту ночь, чтобы рассказать мне эту историю, я не смог бы родиться, чтобы ее выслушать.

ГРАФ. И все-таки нужно быть крайне безалаберным родителем, чтобы рассказывать своему собственному сыну подобные истории.

ПФИТЦ. Значит, вы предпочли бы послушать другую историю? О том как некий господин поднимается посреди ночи, чтобы облегчиться, и забредает потом спросонья в чужую спальню?

ГРАФ. Вполне извинительная ошибка.

ПФИТЦ. И ложится в постель, даже не заметив, что там уже спит кто-то другой?

ГРАФ. Было очень темно…

ПФИТЦ. В результате чего, когда под утро этот другой, который может быть его собственным слугой, а может и не быть, просыпается, он вынужден мириться не только с жестоким похмельем, но и с видом этого человека, который может быть, а может и не быть его хозяином, громко храпящего в его постели после того, как он прорулил мимо спальни молодой служанки, вызвавшей у него неумеренный интерес?


— А что, прошлой ночью все именно так и было?

Вполне возможно, хотя и тут нельзя ни за что поручиться. Автор в это время спал, так что мы вынуждены воспользоваться свидетельствами Пфитца и графа. Пфитц был пьяный, граф — сонный, да и вообще было очень темно. Нам придется закрыть это дело за невыясненностью обстоятельств.

Глава 9

На следующий день Шенк снова вышел на работу. Картограф все еще чувствовал себя неважно, однако два желания — поскорее увидеть жизнеописательницу и ускользнуть из-под опеки фрау Луппен — не позволили ему продолжить рекомендованный врачом отдых. Он прихватил с собой свою новую рукопись, чтобы показать ее жизнеописательнице при первом же удобном случае, а заодно и книгу Спонтини.

Имя женщины, ради которой он обременил себя всеми этими заботами, оставалось для него загадкой. Иногда Шенк называл ее про себя подхваченной у Грубера кличкой «Рыжая», но кроме того, он придумал много имен, которые могли бы ей принадлежать. Он мысленно произносил эти имена, представляя одновременно сидящую за столом жизнеописательницу, в надежде, что буде он наткнется случайно на ее настоящее имя, оно как-нибудь себя проявит, прикрепится к зрительному образу и тем засвидетельствует свою аутентичность. Предыдущим вечером он сумел на несколько часов убедить себя, что ее зовут Клара. Это имя было ей точно впору, облегало ее без малейшей морщинки, как хорошо сшитый корсаж, однако уже наутро оно пожухло и отпало от жизнеописательницы, как сухой осенний лист. Теперь оставалось только ждать, что же придет ему на смену.

Шенк проболел всего один день, но и за это время на его столе выросла целая гора срочных бумаг — карты, которые требовалось проверить или исправить, сообщения и запросы из других отделов. Большая часть этой скучной, утомительной работы была переадресована отсутствующему, а потому не могущему ничего возразить картографу его ушлыми коллегами. К сожалению, среди всего этого хлама не нашлось ни самой краткой записки от жизнеописательницы. Шенк вознамерился было написать ей сам, но тут же увидел всю глупость этой затеи. Взглянув на почерк, она сразу же поймет, что история Пфитца принадлежит не руке переписчика, но его собственной.

Прошло изрядное время, пока он улучил наконец момент сходить наверх, в Биографический отдел. Как и в трех предыдущих случаях, жизнеописательница сидела за своим столом и быстро что-то писала. Шенк ожидал услышать хотя бы самое формальное извинение, однако она поздоровалась с ним вежливо и спокойно, словно ничего не случилось.

— Я бы зашел к вам вчера, — сказал он, — но вот пришлось остаться дома.

— Вы были нездоровы?

Шенк на мгновение замялся. Давешний эпизод все еще вызывал у него некоторое не совсем ему понятное смущение.

— На меня напал какой-то бандит.

Жизнеописательница сбросила свою всегдашнюю маску холодного безразличия, теперь на ее лице читалась искренняя озабоченность. В тот же самый момент необычным разговором заинтересовались и все сидевшие в комнате. Шенк обвел их взглядом, и вскинувшиеся головы стали одна за другой опускаться.

— Не могли бы мы встретиться позднее? Поговорим об этой рукописи. Да, кстати, у меня тут следующий кусок.

Жизнеописательница взяла у него тоненькую пачку исписанных листов, но как-то смущенно, растерянно, словно думая о чем-то другом, словно производя в уме цепь каких-то сложных вычислений.

— Да, — сказала она, — хорошо. — Сердце Шенка радостно подпрыгнуло. — Подождите меня после работы.

— Но как я могу быть уверенным, что вы придете?

Жизнеописательница словно не заметила этой колкости.

— Встретимся прямо здесь, — сказала она, понизив голос почти до шепота. — Только подождите меня, пока все остальные разойдутся.

И снова любопытствующие головы вскинулись и нырнули, как утки в пруду. Шенк надеялся, что все присутствующие расслышали сказанное, стали свидетелями его торжества.

Он спустился к себе, ко все тем же картам, которые представлялись ему сейчас не более чем докучной помехой сладостным мечтам, обуревавшим его воображение. Обида за пустое, бесплодное ожидание, мучившая его почти два уже дня, бесследно изгладилась; он ничуть не сомневался, что события предстоящего вечера с лихвой оправдают все его усилия.

Его мысли суматошно перескакивали с одного предмета на другой. Он прокладывал русла сотен и сотен крохотных ручейков, бегущих по улицам Ррайннштадта на карте, изображавшей один из городских районов после проливного дождя. Каждый ручеек был тщательнейшим образом вычислен, равно как и несомый им груз когда-то сухих, а теперь насквозь пропитанных водою листьев. Справится ли дренажная система? Над разрешением этого ответственнейшего вопроса трудились лучшие умы, трудились неделями, месяцами. Но сейчас Шенк утратил всякий интерес к своей работе. Один из его ручейков превратился в замысловатую загогулину, он петлял и змеился, презрев все законы гидродинамики. Когда картограф обнаружил, что натворили его руки, он был вынужден начисто стереть карандашные линии и начать все сначала.

Его мысли были заняты Пфитцем и Спонтини. Он хотел было снова взглянуть на ту карту, но сдержался. Там непременно будет Грубер, а Шенку не хотелось сейчас вступать ни в какие разговоры. Пока что не стоит. Может быть, завтра, когда действительно будет о чем поговорить или хотя бы на что намекнуть.

Принесенная Грубером биографическая справка очень заинтриговала Шенка, теперь ему хотелось узнать побольше. Скорее всего, она была получена в Литературном департаменте. Вот туда и сходить, так и день быстрее пройдет. При первой же возможности Шенк оставил свою работу и направился в соседнее здание.

Куратор был все так же погружен в своего Риммлера. В одной его руке была книга, в другой — нацеленное в эту книгу перо. Цапля ловит рыбу, вот на что это было похоже. Напряженная тишина, неподвижность, а затем — «Ну, конечно!» — и перо хищно клюет страницу, чтобы добавить к написанному еще одно предложение или поправить грамматику, освежить метафору.

В конце концов куратор заметил Шенка, заметил, но вроде и не узнал. Его стихией были книги, а не люди.

— Я бы хотел узнать о Спонтини.

Слово «Спонтини» пустило мысли куратора по новому руслу. Фамилия была знакомая, он видел ее пару дней назад. В каталоге. И выдал под расписку книгу этого писателя.

— Да, это я ее брал.

— Так вы хотите ее вернуть?

— Нет, просто я хотел бы узнать о нем что-нибудь еще. О Спонтини.

Шенк продемонстрировал куратору биографическую справку, переписанную Грубером.

— Справитесь наверху.

Шенк уже успел сходить туда, но дверь оказалась на замке.

— Тогда я ничем не могу вам помочь.

Упрямство этого человека представлялось Шенку просто возмутительным.

— А имена писателей, работавших над книгой Спонтини, уж их-то вы, наверное, знаете?

— Не по линии этого отдела.

Чтобы извлечь из куратора хоть малую толику информации, нужно было как-нибудь его умаслить, подъехать к нему с другой стороны.

— Видите ли, мне довольно трудно понять, как это у вас тут все делается, в вашей Литературной секции. Спонтини вроде бы должен был создаваться группой из нескольких писателей…

— Возможно.

— А он повредился умом и превратил свою книгу в нечто вроде автобиографии.

— Такое случается.

— Так что же, так все и было задумано? Сумасшествие Спонтнни было прописано биографами, а писатели просто следовали их указаниям?

Куратор закрыл книгу (предварительно вложив в нее закладку) и жестом предложил Шенку стул.

— Вот возьмите, к примеру, Риммлера. Мы работаем над ним впятером. Сперва он был создан биографами — с этого всегда начинается. В какой-то момент его юности стало ясно, что он обладает серьезным литературным дарованием (ранние опыты Риммлера получили поддержку высокопросвещенного преподавателя риторики). Затем привлекли нас. До этого момента весь материал по Риммлеру сводится к грубой хронологии (дата смерти сугубо предположительная, Патологический отдел еще не привлекался, а от них можно ждать чего угодно) да разрозненным анекдотам. По сути дела, никакой личности еще нет, она проявится по мере становления Риммлера как литератора. Писатель — это то, что он пишет.

Мы собираемся впятером и обсуждаем самые общие — крайне немногочисленные — идеи. Мы знаем, какие книги читает Риммлер, в какой семье он вырос и так далее. Приступая к произведению, мы согласовываем четыре вещи: название, время и место действия, стиль и фабулу. Затем мы расходимся и начинаем писать. Через неделю мы сравниваем получившееся. Мы крошим эту писанину на кусочки и склеиваем ее наново (только не поймите меня буквально, в действительности это очень тонкий, кропотливый процесс, чтобы освоить его, необходимы годы и годы практики). Мы синтезируем из наших раздельных текстов единое произведение, не принадлежащее уже не только никому из нас, но и всем нам вместе, целое, которое больше суммы частей, его составляющих. В процессе синтеза возникает новый ингредиент, который есть не что иное, как личность Риммлера. Волшебство почти необъяснимое, и тем не менее оно происходит, каждый раз. Уже после первой недели он зажил своей собственной жизнью.

Затем мы расходимся и приступаем к следующей части. Теперь мы знаем начало истории и кто ее пишет. Мы вживаемся в роль Риммлера, стараемся писать как он. И снова мы сплавляем плоды наших трудов воедино, придаем им верную форму. И так далее, и так далее.

Закончив очередную часть книги, мы тут же пересылаем ее биографам, чтобы дать им более полное представление о личности, ими описываемой. В книге появилась любовная линия — не основана ли она на реальных событиях? Ведь если разобраться, все романы и рассказы до некоторой степени автобиографичны. Биографы проводят свое исследование; может, к примеру, оказаться, что Риммлер ежедневно встречал в парке некую гувернантку, и есть некоторое основание полагать, что между ними возникла связь. Биографы присылают свои материалы нам, мы используем их при дальнейшей работе над книгой.

— Необычайно интересно, — сказал Шенк. — И все же, с вашего позволения, все это выглядит несколько искусственно. Как может такая большая группа людей создать оригинальное литературное произведение, тем более — аутентичную личность его автора?

— А вы не задумывались над тем, что именно так все всегда и происходит? Сколько голосов звучит в моей голове, когда я пишу книгу Риммлера? Вы совершенно уверены, что вы единичная — действительно единичная личность, а не множество в одном теле?

— Хорошо, но как же все-таки насчет Спонтини? Как мог искусственно созданный писатель сойти с ума?

— Есть много разновидностей сумасшествия. Вполне возможно, что он был составлен из плохо согласованных элементов. Могли возникать напряжения, раздоры, конфликты. Такое случается.

Шенк пытался переварить услышанное. Весь этот процесс казался загадочным, совершенно невозможным, однако вот они, его плоды, — бесконечные полки, битком набитые законченными книгами.

— И все же я не совсем понимаю, каким образом все члены группы, работающей над созданием Автора, сходятся к одной и той же личности? Я бы скорее ожидал, что каждый из них пойдет каким-то своим, особым путем.

— Здесь, конечно же, помогает усреднение, происходящее при сборке и редактировании текста. Но главное — это чувство общей цели, основополагающее для Лиги писателей (в каковой ваш покорный слуга состоит Старшим мастером первого класса). Мы не взыскуем славы и аплодисментов, но трудимся во имя Ррайннштадта и наших Авторов, а потому не выпячиваем себя, а стремимся исчезнуть в своей работе. И у нас есть некоторые профессиональные приемы, облегчающие создание личности Автора. Чтобы овладеть этими приемами, требуются долгие годы, хотя, по сути, они очень просты.

— Например?

— Во-первых, мы всегда начинаем с Читателя. На самой ранней стадии работы мы приходим к соглашению, кому адресуется эта книга. Каждый Автор пишет для конкретного Читателя; реальная личность или вымышленный образ, но этот Читатель всегда присутствует в его воображении. Почему читатель считает ту или иную книгу хорошей? Потому что она заставляет его чувствовать себя тем самым Читателем, к которому обращался Автор. Тогда эта книга «говорит» с ним. Вот это и есть один из наших приемов. Когда личность Читателя согласована, дальше мы уже можем писать для него. Создай Читателя, а уж Автор появится сам собой.

— Интересно бы знать, на что был похож Читатель Спонтини.

— Думаю, вы сумеете это выяснить. Эти, наверху, ходят на работу в самые неожиданные часы, но в конце концов вы их поймаете.

За сим куратор вернулся к своей работе. Теперь Шенк смотрел на этот фрагмент риммлеровой личности с новым уважением. Попытав счастья в Авторской секции (она так и была закрыта без каких-либо объяснений), Шенк вернулся в Картографический отдел. Карандашные ручейки казались ему докучной чепухой, все его мысли были заняты Пфитцем и Спонтини, личностями загадочными и неуловимыми. Он так еще и не знал, кто такой Пфитц в действительности, одноименный персонаж его сочинений был чисто вымышленным. И все же этот незаконнорожденный персонаж уже зажил собственной жизнью, оформился как личность. Вымышленные обитатели Ррайннштадта были для Шенка ничуть не менее реальными, чем жизнеописательница, женщина, чья личность тоже оставалась загадкой, предметом гипотез и размышлений.

Сердце картографа не лежало к картам. Он достал из сумки книгу Спонтини, открыл ее где попало и начал читать.

Глава 10

Внутренний дворик на задах дворца; беломраморный квадрат, обнесенный аркадой, утомительная безукоризненность полукружий, соединяющих стройные станы колонн. Место, где все мною изученное видится с особой отчетливостью. Мне говорили, что материальная субстанция есть всего лишь одна из разновидностей движения, разновидность перехода. В тихом покое внутреннего дворика я размышляю над этой теорией.

И снова голоса. Они будят меня, вырывают меня из сна. В камере сыро и холодно, но я знаю, что и это лишь один из их обманов. Они создали меня своим слугой, но как же легко нарушать их волю! Голос внушает мне: думай об этом дворике. Я же думаю о чем-либо другом, и вся их власть надо мною рассыпается в прах.

Считают, что все есть род движения. И не только вся материя находится в постоянном движении, но и сама материя есть движение некоей высшей субстанции. Иными словами, движение первичнее материи, существует независимо от нее.

Всегда и везде ложь, обман и уловки. Я ощущаю голод, и из-под двери моей камеры появляется миска с пищей. Возможно, это мой голод порождает пищу. Провожу эксперимент, пытаюсь создать у себя ощущение голода, чтобы посмотреть, не повторится ли следствие, не появится ли новая порция пищи. Пища не появляется, и я задаюсь вопросом, было ли воссоздание достаточно точным? Как могу я сравнить свое притворство с реальным ощущением? Моя память о голоде может быть столь же несовершенной, как и память обо всем прочем, существовавшем когда-то за пределами этой камеры.

Я сижу в тени, а посреди дворика под жарким полуденным солнцем холодно плещет фонтан. Журчащее, мягко сгибающееся пламя воды, постоянное в форме, хоть и не в очертаниях, постоянно питаемое бегущей сквозь него водой. Как может вода поддерживать форму, непрерывно сменяя ее содержимое? И не то же ли самое суть мы сами, несовершенно прочные формы, сквозь которые бесконечно течет некая высшая субстанция? А этот дворик, вместе с моей о нем памятью, не больше чем язычок пламени, трепещущий в чьем-то воображении?

Можно заблуждаться в своих убеждениях, но можно ли заблуждаться относительно своих убеждений? Если человек верит в свое существование, он не может заблуждаться. Но если человек говорит, что не верит в свое существование, что можем мы ему ответить? Назвать его лжецом? Но сколько бы мы его ни убеждали, что вот этот его голос, выражение им своих убеждений доказывают, что он существует, он будет твердить, что все это лишь иллюзии. Заблуждается ли он, считая себя имеющим такое убеждение?

Думать только о внутреннем дворике. Белый, квадратный, безукоризненный. И арки: полукруглые. Стройный аккорд, замерший и окаменевший. На месте стоящий, но движущийся (гул голосов, удерживающих ноту. Воздух, струящийся сквозь белые гортани. Медленное эхо огромного собора). Завтра, утешаю я себя, будет столь же бесконечно в своем пришествии, как тающая снежинка — в реке. И конец мой будет столь же бесконечен, как эти полукружья, струящиеся с колонны на колонну, в вечном квадрате. Мир есть всего лишь краткое струение некоей высшей субстанции сквозь безграничную пустоту.

Писавший эти слова отрицал свое существование. Что можем мы ему ответить? Он утверждает, что его слова (которые, пытаемся мы его убедить, происходят из его собственного мозга) порождены кем-то другим, что сам он есть лишь фикция, измышленная неизвестными людьми, чьи побуждения непостижимы.

Рядом с фонтаном парит стрекоза. Красное тельце, тонкое и хрупкое, блестящие крылья, их быстрые взмахи неразличимы для моего неповоротливого зрения. Мои глаза устремлены на дальнюю аркаду; ее фигура, точно такая же, как тогда, под исполинскими вогнутыми грудями церковного свода. Единственный звук, плеск фонтана, и где-то вдали стрекот сверчков. Единственные звук моей памяти, немое видение ее вскинутой головы, дрожь приоткрытого рта и долгая нота, истекающая из белого горла в тело собора. Ее белое тело есть всего лишь краткое струение сознания сквозь отграниченный просвет в пустоте. Совпадение образов. Высокие своды собора (белые); обнесенный аркадой дворик (белый); ее тело, представшее мне без покровов. Все белое.

Ничего этого не было. Князь и его жена суть фикции, эта камера, куда, как мне кажется, меня заключили, есть фикция. Голоса говорят со мной, объясняют, что все это нереально, что я лишь персонаж придуманной кем-то истории, что я лишь мысль в чьем-то сознании, что я полый, пустой, что говоримые мною слова написаны другими, вложены в мою гортань этими другими. И все же я в этом сомневаюсь. И, стараясь не думать о дворике, я раз за разом замечаю, что все равно о нем думаю. Можно ли заставить себя о чем-то не думать?

Неодушевленная субстанция, либо протекание некоего высшего духа через пространство, которое мы занимали, она и я. Белое горло, трепетавшее, когда голос ее вознес одиночную ноту и раскатился под сводами собора. А потом, немногое время позже, ее фигура, обрамленная аркадой. Два эти момента были в действительности одним. Это была другая женщина, но то же событие. В соборе я видел жену моего хозяина. За фонтаном я видел тень стрекозы.

Если нельзя заставить себя о чем-то не думать, то что же руководит этой гранью сознания, над которой мы не властны? Может быть, наше сознание имеет свое — не наше, а только свое — сознание? Я читаю слова, присланные мне ими, думаю мысли, притворяющиеся моими, но чуждые мне. Возможно, я смогу различить в рукописных строчках истинную личность их автора. Мне кажется, я его уже вижу, но фигура смутна и трудноразличима.

За тенью стрекозы, за бледным мерцанием фонтана, за далеким стрекотом сверчков и запомненной вибрацией долгой ноты; движение фигуры (белой); отведенные глаза, но затем снова необоримо вскинутое лицо, пристальный взгляд, зримая нота, с дальнего края дворика, где я многажды обдумывал теорию, преподанную мне моим хозяином, что вся материя состоит из непрестанного движения. Она отворачивается и уходит сквозь арочную дверь во тьму, вдвойне непроглядную из-за расстояния и слепящего солнца (белого). Я встаю и иду через обнесенный аркадой дворик к месту, где я ее видел.

Завтра меня поведут на смерть. И лишь тогда, в последний этот момент, смогу я увериться, верны или нет те слова хозяина; действительно ли я лишь река, сквозь которую проплывали события, и сам мир — всего лишь огромная река, в которой сплетаются меньшие потоки[3]. Холодная, безбрежная река бескрайней тьмы.

Дворик — думай только о нем. Белый, ослепительно белый в сиянии солнца. А за фонтанам, в тени стрекозы, неудержимая фигура женщины, полуувиденная краем глаза и тут же ускользнувшая. А то, что я встал и иду по белому мрамору к месту, откуда она столь поспешно удалилась, — я действительно делаю это по ее повелению?

В мягкую тьму. Тьма занавешенной комнаты. Мягкая, занавешенная пустошь тьмы.

Глава 11

Шенк пытался представить себе голоса, сошедшиеся, чтобы сотворить творение Спонтини, нестройные бранчливые голоса, опрокинувшие его в бездну отчаяния. Не в силах себя сдержать, он еще раз достал ту загадочную карту, еще раз прочитал еле различимые следы стертых букв. Ну да, конечно же, «Спонтини». Пфитц словно некоим образом заменил его — корявое пятно на полу, имя, написанное так неаккуратно, что не сразу и разберешь. Здесь странным образом сошлись истории Пфитца и Спонтини, скрещение судеб, тайну которого могли раскрыть разве что архивы Биографического отдела.

— Что-то ты очень увлекся этой картой, — сказал подошедший Грубер.

— Да, есть тут одно дело, — неопределенно объяснил Шенк. — А эта справка по Спонтини, ты где ее брал?

— В Авторской секции. Но я так и не понял, зачем тебе все это.

В голосе Грубера звучало странное раздражение, уж не связывает ли он Спонтини с жизнеописательницей?

— Да я же тебе говорил. Просто наткнулся на эту фамилию, и стало любопытно.

Шенку начинало казаться, что он безнадежно в чем-то увяз, что он — точка на необычно сложной карте, окруженная полупонятными, а то и вовсе непонятными знаками.

Он все еще не мог понять, кто же такой Пфитц в действительности, а спросить было не у кого. Грубера — соперника — нельзя привлекать ни к чему, связанному с жизнеописательницей, сама же она ни в коем случае не доложна знать, что Шенк ее обманывает, что вся эта «История Пфитца» — фальшивка, придуманная им самим.

Он вернулся к проклятым струйкам грязной дождевой воды. Они просачивались в его мозг, превращали его мысли в какую-то чавкающую жижу; Шенку очень хотелось изорвать осточертевшую карту в клочья.

Но в конце концов эта мука кончилась, коллеги Шенка потащились на выход, по лестнице застучали каблуки спускающихся биографов. Он подождал, пока отдел совсем опустеет, и только тогда отправился наверх.

Жизнеописательница сидела за своим столом, единственный человек в просторном зале; звук открывающейся двери заставил ее вздрогнуть и повернуться.

— Это я, — сказал Шенк.

Встав из-за стола (впервые на памяти Шенка), она оказалась выше, чем он думал. Ему очень хотелось обнять ее, тут же, сейчас же.

— Я все хотел спросить вас… — Он неловко замялся. — Что же все-таки случилось? Почему вы тогда не пришли?

Жизнеописательница отвела глаза, словно уличенная в чем-то не очень хорошем.

— Сейчас я не могу вам этого объяснить.

— Тогда, может быть, вы скажете мне свое имя?

— Меня звать Эстрелла, — улыбнулась жизнеописательница.

Имя Эстрелла не значилось в Шенковом списке возможных вариантов, однако он мгновенно увидел, насколько идеально оно ей подходит. Все прочие имена, роившиеся, подобно назойливым насекомым, вокруг ее мысленного образа, разлетелись прочь, словно стесняясь своей грубой неуместности. Ну как же он сам-то не догадался?

— Вы успели прочитать эту сегодняшнюю рукопись?

— Не до конца. Так, вы говорите, она из Литературного департамента?

Шенк вступал на очень зыбкую, ненадежную почву.

— Переписчик работает в Отделе анекдотов.

— А как его зовут?

— Рукопись будет рассматриваться в Литературном департаменте. Что будет дальше — неизвестно; может быть, они сдадут ее в Кабинет сомнительных сведений.

— Так вы все-таки скажете мне, кто он такой, этот самый переписчик?

Шенку не хотелось лгать жизнеописательнице, до ужаса не хотелось, но выбора у него не было.

— Я не могу сообщить вам его имя. Понимаете, Эстрелла, переписчик передает мне эти документы совершенно самовольно, без разрешения. Если узнают, у него будут большие неприятности, мне не хочется его подводить.

— Хорошо, но вы можете хотя бы сказать мне, кто сочиняет Пфитца, кто его писатели?

— Простите великодушно, но вам лучше и этого не знать.

— Жаль — Эстрелла засобиралась на выход. — Очень интересный стиль.

— Вам понравилась история Пфитца?

— Не знаю точно, как это сказать, но она словно со мною говорит.

Шенк с трудом сдерживал распиравшую его гордость.

— Хорошая книга, — кивнул он, — это та, которую читаешь — и кажется, что она написана специально для тебя.

— Ах, как это верно, — сказала Эстрелла. — Теперь я вижу, что вы настоящий ценитель литературы. — Она взяла его под руку. — Пошли?

В глазах Шенка простое это движение было столь исполнено глубочайшего смысла, что расшифровка его и толкование заняли бы много томов. Они закрыли за собой дверь, спустились по лестнице, вышли на улицу, где было уже темно и холодно, и все это время Шенк держал свою спутницу так близко к себе, что едва не ступал ей на ноги.

Голубое сияние полной луны окрасило мир в новые, одной лишь ночи принадлежные тона. Шенк осторожно, уголком глаза, изучал идущую рядом женщину, ее бледную кожу, темно-серые полные губы. Он порывался привлечь Эстреллу еще ближе к себе, и каждый раз она мягко отстранялась.

— В какую вам сторону? — спросил Шенк.

— Идите как всегда ходите.

Что значит этот ответ? Неужели Эстрелла хочет зайти к нему в гости? И почему она все время оглядывается, словно опасаясь преследования? Тогда, с Грубером, она не выказывала никакого беспокойства, уж это-то Шенк хорошо помнил. Он очень хотел спросить ее, в чем тут дело, но боялся услышать ответ.

Они продолжали говорить о Пфитце.

— Подлинность этой рукописи вызывает некоторые сомнения, — сказал Шенк. — Я продолжаю наводить справки. И тут выявляется некоторая связь с писателем Спонтини. — Он почувствовал, как напряглась рука Эстреллы. — Вы слышали о таком?

— Нет, никогда. А какая это связь?

— Я еще не знаю. Его фамилия была стерта с плана, на котором появляется Пфитц.

— Стерта? Кто ее стер?

— По-видимому, Бальтус, составитель этого плана, но его, увы, уже не спросишь.

— Он умер? Как?

— Не имею представления. Скорее всего, от старости. Как правило, картографы доживают до весьма преклонных лет. Мирное занятие, никаких волнений.

На углу своей улицы Шенк снова предложил Эстрелле проводить ее домой.

— Нет, — улыбнулась она, — не надо. Я прекрасно дойду сама.

— Но сейчас уже темно, народу на улицах мало, стоит ли так рисковать?

— Нет, нет, идите к себе. И вот что, — Эстрелла задумчиво прикусила губу. — Давайте я верну вам сегодня эту рукопись — если, конечно, успею ее дочитать.

Перед глазами Шенка возник могучий образ фрау Луппен.

— Тут могут возникнуть некоторые… Да нет, ерунда, конечно, приходите.

У двери своего дома Шенк обернулся и поймал взгляд Эстреллы, так и продолжавшей стоять на месте, где он ее оставил; мгновение спустя она резко повернулась и зашагала в сторону, откуда они пришли. Получалось, что Шенков дом был ей даже не по пути.

За дверью его встретили запах вареной капусты и фрау Луппен со своим вечным вопросом:

— Вы не хотели бы перекусить?

Шенк вежливо отказался, поднялся к себе, зажег лампу, сел за столик, давший миру Пфитца — Пфитца-самозванца, не связанного никаким родством с корявым пятном на составленной покойным герром Бальтусом карте, тем более — со Спонтини, чья фамилия была написана рядом c этим пятном, а затем стерта. Во всем этом был какой-то смысл, но какой именно? Эстрелла проводила его до дома, а затем повернулась и ушла. Из-за Спонтини? У нее тоже есть свои секреты. Смогут ли они когда-нибудь преодолеть эти препятствия, говорить друг с другом, ничего не тая?

Снизу просачивался торжествующий запах капустного супа. Шенк вспомнил ощетиненную свинину и перси фрау Луппен, нависшие над его лицом; эти видения начисто отбили у него последние остатки аппетита. Шенка слегка подташнивало — то от кухонных ароматов, то ли от усталости; он положил голову на руки и мгновенно заснул.

Проснулся картограф часа через два, если судить по нагару на фитиле отчаянно коптившей лампы. Он протер глаза, потянулся и взглянул в окно. На противоположной стороне пустынной ночной улицы в пятне света, падавшего из его окна, что-то шевельнулось. Он протер глаза еще раз, присмотрелся и успел увидеть, как смутно различимая человеческая фигура отступила с непроглядную тень. У Шенка не оставалось сомнений: за ним наблюдают. Он открыл окно, чтобы окликнуть соглядатая, однако в тот же момент темная фигура снова вышла из тени. Это была Эстрелла.

— Что вы здесь делаете? — Шенк испуганно вздрогнул, таким громким показался ему свой собственный шепот. Эстрелла молча подняла над головой обещанную рукопись. — Подождите.

Шенк вышел на лестницу и бесшумно, на цыпочках, вышел в прихожую. Открыв входную дверь, он увидел перед собой Эстреллу.

— Вот, — сказала она, — я принесла.

— Это вы там, герр Шенк? — сонно осведомилась фрау Луппен из розового чрева своей спальни.

— Да вот, воздухом выходил подышать. — Картограф предостерегающе приложил палец к губам и указал Эстрелле на лестницу.

Входя следом за Эстреллой в комнату, Шенк заметил, что она скользнула взглядом по столику с чернильницей, пером и стопкой бумаги, и торопливо объяснил, что запарился с работой, приходится писать отчет дома. Гостья вела себя до странности скованно — наотрез отказалась сесть или хотя бы снять пальто (теплое и довольно тяжелое).

— Вот ваша рукопись, — сказала она, протягивая Шенку тоненькую пачку исписанных листов.

— Вам что-нибудь не понравилось? — осторожно осведомился Шенк.

— Нет, — качнула головой Эстрелла, — все в порядке, просто я немного устала. Простите.

— Но вам же не обязательно было приходить, вернули бы рукопись завтра.

— Да, конечно. Но я хотела вас увидеть.


У Шенка было ощущение, что одной рукой Эстрелла тянет его к себе, а другой — отталкивает. Да и сама она словно разрывалась от каких-то несовместимых побуждений, все ее слова и поступки разительно противоречили друг другу.

— Вы говорили, — сказала она, — что позавчера на вас напал какой-то человек. Вам удалось его рассмотреть?

— Он выскочил откуда-то сзади и убежал прежде, чем я успел повернуться, так что я ничего фактически не видел, только какую-то неопределенную фигуру. — Шенку совершенно не хотелось углубляться в эту историю. — А вы хотите почитать еще про Пфитца? Я могу принести.

— Да, — рассеянно кивнула Эстрелла, — Принесите, пожалуйста.

— Вы сказали, что вам нравится стиль этого Автора.

— Да, стиль довольно любопытный.

— А как вы думаете… — Шенк чуть приблизился к Эстрелле, — вы могли бы полюбить такого Автора?

— Что? — вздрогнула она. — Я не понимаю вашего вопроса.

Стоило, пожалуй, сменить эту скользкую тему. Шенк отошел к окну, поднял с пола свою сумку и достал оттуда томик Спонтини.

— А это вы никогда не читали?

Эстрелла взглянула на книгу и тут же ее отложила, с гримасой, какую Шенк видел однажды на лице мальчика, споткнувшегося о дохлую собаку.

— Я уже говорила вам, что этот автор мне неизвестен.

— Вы совершенно уверены?

— Да никак вы обвиняете меня во лжи?

— Простите, пожалуйста. А еще позвольте мне сказать, что я нахожу ваше сегодняшнее поведение до странности холодным и враждебным; можно подумать, я чем-то вас обидел.

— Мне кажется, что вы должны бы понимать, что молодая женщина, приходящая в гости к мужчине, рискует своим честным именем, а потому должна вести себя крайне осмотрительно.

— Да. — Шенк придвинулся к ней чуть поближе. — Да, я прекрасно это понимаю. И тем более хотел бы узнать, почему вы решили все-таки прийти, хотя могли с легкостью передать эту рукопись на работе.

Теперь он стоял рядом с ней, достаточно близко, чтобы взять ее за руку или поцеловать. Эстрелла опустила голову, словно ожидая от него каких-то действий.

Этот момент навсегда запечатлится в памяти картографа, в мельчайших подробностях, с ослепительной ясностью. Вспыхнувшие краской щеки, контуры темного пальто, похожие на карту неведомой державы. То, как стояла она с опущенной головой, словно пряча свой взгляд от окружающего убожества, а лицо свое — от стоящего рядом мужчины. Потом, вспоминая этот момент, он будет видеть чужих, далеких друг от друга людей. Когда Шенк взял Эстреллу за руку, она вздрогнула, но не отстранилась. Он осторожно погладил напряженные, поразительно холодные пальцы и снова не встретил сопротивления. Он приблизил свое лицо к ее щеке, обследовал взглядом этот нежный континент, вдохнул его головокружительный запах, тронул губами покрытую тончайшим пушком кожу и тут же унесся воображением в бескрайние степи таинственного царства. Громоздкая одежда не столько скрывала, сколько сулила эти близкие уже восторги, талия Эстреллы упруго сгибалась, поддаваясь давлению его руки, ее голова откинулась назад, открывая для исследования новые территории; осмелевшие пальцы Шенка уверенно продвигались по пересеченной местности ее грубошерстного пальто к теплу и уюту ее груди.

И вдруг споткнулась о нечто жесткое, чужеродное.

— Что это?

Эстрелла попыталась вырваться, но поздно: Шенк уже рассматривал согретый ее телом нож.

— Зачем вам эта штука?

Прежде чем ответить, Эстрелла отстранилась и туго запахнула пальто.

— Ночью в нашем городе опасно.

— Мне кажется весьма необычным, что женщина носит при себе подобное оружие.

— А вам не кажется необычным, что женщина приходит к мужчине на дом, да еще в такое время? Я считаю разумным иметь при себе средство защиты, на случай крайней необходимости.

— И вы думаете, что такая необходимость могла возникнуть?

— А кто может гарантировать обратное? Верните мне нож. — Шенк молча подчинился. — А теперь я, пожалуй, пойду. Спокойной ночи. Если возможно, принесите мне завтра очередную порцию сочинения, источник которого вы столь упорно от меня скрываете.

— Позвольте мне проводить вас до дому, одной вам сейчас небезопасно.

— А вот я считаю, что сейчас нам с вами еще небезопаснее оставаться вместе. Нож защитит меня от любой угрозы. Мне буквально не терпится получить следующую часть Пфитца. Завтра я прочитаю ее и сразу принесу вам сюда; возможно, к тому времени мы оба научимся держать себя в рамках благопристойности.

Шенк хотел проводить Эстреллу до входной двери, но и тут получил отказ; она спустилась по лестнице одна, ни звуком не потревожив покой фрау Луппен. Все это нескладное свидание оставило у картографа тягостный осадок.

И все же оставался Пфитц, единственная ниточка, связывавшая их вместе. Единственное, что ей от него нужно. Выжатый как тряпка Шенк обреченно сел за стол и уставился на чистый лист бумаги.

Глава 12

ГРАФ. Да проснись же ты!

ПФИТЦ (сонно). Что? Где это мы?

ГРАФ. Не знаю. В каком-то незнакомом месте.

ПФИТЦ. В жизни не видел таких высоких потолков. И колонны какие-то, статуи. Свету вот только маловато.

ГРАФ. Как ты думаешь, мы это спим?

ПФИТЦ. Практически наверняка.

ГРАФ. Давай-ка оглядимся.


Они в огромном мраморном зале. Перед ними широкая плавно уходящая вверх спиральная лестница. Они поднимаются по лестнице.


ГРАФ. Смотри, сколько здесь застекленных стендов. Знаешь, Пфитц, мне кажется, что мы уже добрались до Ррайннштадта. Ну как же можно не узнать знаменитый Музей.

ПФИТЦ. Как жаль, герр граф, что это всего лишь сон.

ГРАФ. Но скажи, кому из нас все это снится?

ПФИТЦ. Конечно же мне, герр граф. Я на этот счет никогда не ошибаюсь. Во сне у меня непременно немеет либо левая рука, либо правая, скорее всего — в зависимости от того, на каком боку я сплю.

ГРАФ. И все же я совершенно уверен, что я действительно нахожусь здесь. Не могу же я существовать исключительно в твоем воображении.

ПФИТЦ. А вдруг мы оба с вами находимся в чьем-то чужом сне? Кто может знать? Но раз уж мы с вами считаем, что и вправду здесь находимся, нужно максимально это использовать.

ГРАФ. Попробуем сунуться в эту дверь.

ПФИТЦ. Сейчас. Ручка что-то заедает. Да нет, тут заперто.

ГРАФ. Там табличка есть. Ты можешь ее разобрать?

ПФИТЦ (медленно читает). Салон непоправимых ошибок. Ладно, уж без этого мы как-нибудь обойдемся.

ГРАФ. Пошли тогда дальше. Я хочу посмотреть экспонаты.


Они бредут среди застекленных стендов, пустых и заполненных. Далее им встречается еще одна дверь. На двери табличка: «К Библиотеке».


ГРАФ. А вот это как раз то, что нам надо. И не заперта. Пошли, Пфитц.

ПФИТЦ. Уж очень здесь темно, в этом коридоре. И чего это он вниз уходит? Не нравится мне это, герр граф, совершенно не нравится.

ГРАФ. Не трепыхайся. Держись поближе ко мне, и все будет в порядке.


Они идут бок о бок по длинному коридору, скупо освещенному свечами, закрепленными кое-где на стенах.


ПФИТЦ. Знаете, герр граф, я все-таки надеюсь, что это ваш сон. Было бы крайне удручающе, если бы я мог приснить такое жуткое место.

ГРАФ. Кончай мандражировать, Пфитц. Мы почти уже дошли — видишь, там еще одна дверь.


Открыв дверь, они оказываются в Библиотеке. Перед ними бессчетные, бесконечные залитые ослепительным светом ряды стеллажей, плотно забитых книгами. Стеллажи уходят вверх на необозримую высоту; система веревок и лесенок позволяет карабкаться по ним, как по горным склонам.


ПФИТЦ. Куда вы, герр граф?

ГРАФ. Я хочу завершить свои розыски. Только теперь я осознал действительную причину нашего сюда прихода, да и всего нашего путешествия. Я хочу найти Спонтини.


Граф идет к стеллажам и быстро теряется в их бесконечности.

— Вот теперь-то мы выясним, чей это сон.

Что вы хотите сказать?

— Если мы последуем за графом, значит, его, а если останемся с Пфитцем, значит, он все это приснил.

А если это ваш собственный сон?

— Нет уж, увольте, такой сон мне и во сне присниться не может.

Как только граф сворачивает за угол, кто-то накидывается на него сзади и приставляет к его горлу нож.


ГРАФ. Я вас умоляю! Вы не можете меня убить! Нельзя умереть в своем собственном сне!

НАПАДАЮЩИЙ. Можно, если он последний!

ГРАФ. Вы Спонтини?


Граф освобожден. Он поворачивается и видит нападающего.


НАПАДАЮЩИЙ. Я не Спонтини. И я тоже ищу его.

ГРАФ. Объяснитесь, пожалуйста.

НАПАДАЮЩИЙ. Когда-то нас было десятеро. Затем пятеро, затем двое. А теперь остался один я. Мы искали Спонтини. Мы писали его истории, его фантазии; мы придумывали мифические города и населяли их персонажами, которых могло породить его воображение. Мы упорно его искали. То, чем он был — чем бы он ни был, — являлось общем знаменателем всей нашей работы. Изо всей этой пестроты и сумятицы должен был возникнуть он, Спонтини.

ГРАФ. И все же вы так его и не нашли.

НАПАДАЮЩИЙ. Ему неизменно удавалось скрыться. Сколько раз мы подбирались к нему буквально на расстояние вытянутой руки, но в конечном итоге он снова от нас ускользал. Спонтини неуловим — этим, пожалуй, и ограничивались наши о нем познания; его работы были настолько разнообразны, настолько беспорядочны, что иногда мы начинали сомневаться в его существовании.

ГРАФ. Но ведь вы же сами и писали все эти работы — вы и ваши коллеги.

НАПАДАЮЩИЙ. Вы бы еще сказали, что перо их написало. Человек, водящий пером по бумаге, не более чем проводник мыслей, смысл и происхождение которых непостижимы для него и таковыми пребудут.

ГРАФ. А что случилось с остальными?

НАПАДАЮЩИЙ. Начались споры, сомнения, разногласия; некоторые вообще разочаровались в работе над «Афоризмами» — очень, к слову сказать, утомительной. Каждая книга должна к чему-то сходиться, фокусироваться в какой-то точке, у нас же она бесконечно ветвилась и разрасталась, становилась, по сути, процессом, не подававшим ни малейшей надежды на завершение. Гоняясь за автором, мы находили целый хор вразнобой бормочущих голосов. Складывалось впечатление, что Спонтини так и умрет, не закончив первого своего произведения. К тому же среди вас намечались личные раздоры. Наш председатель молча ревновал свою жену к одному из коллег. По ходу дела я начал замечать, что внутренние противоречия, разрывающие наш коллектив, явным образом сказываются на сочиняемых нами текстах; можно было подумать, что это его, Спонтини, дух оказывает на нас свое губительное влияние. Работа шла из рук вон плохо, и вот однажды председатель собрал нас для серьезного разговора. «Эта история, — сказал он, — может иметь любую из множества концовок. Хуже того, мы все еще не знаем, для кого она пишется, не знаем, где, когда и каким образом должна произойти развязка нашего повествования. Но мне хотелось бы поговорить о трудностях совсем иного рода. Я вижу — с болью в сердце вижу, — сколь пагубно сказываются на нашей работе тщеславие одних из нас и гордыня других, как вязнем мы в трясине эгоизма, своекорыстия и даже прямого обмана. Все мы здесь служим литературе, без нее мы ничто. Так не будем же забывать, что никакая жертва не чрезмерна, если она хотя бы на шаг приближает нас к нашей общей цели.

— Да о чем вы говорите? — прервал его какой-то скептик. — Какая там общая цель, если каждый из нас тянет одеяло на себя, превращая эту книгу в несусветный сумбур. Я предлагаю нам разделиться на несколько подкомитетов. Мы не можем все одновременно работать над Спонтини.

Председатель дал ему выговориться, а затем спокойно ответил:

— Да, я согласен, что Спонтини — автор весьма неординарный и что наша над ним работа полна внутренних противоречий. Но ведь все мы состоим из сплошных противоречий, так что в этом отношении Спонтини живет в каждом из нас.

Кого-то его слова убедили, а кого-то — нет. После долгого неприятного спора группа разделилась. Одни из нас продолжали работать над Спонтини, другие же взялись за новых авторов.

Прошел месяц, и вот как-то вечером, гуляя по пустынной улице, я встретил нашего председателя в виде настолько кошмарном, что я не сразу его и признал; одежда несчастного была в полном беспорядке, руки обильно перепачканы кровью. «Что вы сделали?» — воскликнул я в ужасе, хотя и без того понимал, чья на нем кровь, понимал, что он убил свою жену.

— Вот и конец повествования, — сказал он.

ГРАФ. Какой ужас. Но как же насчет читателя; пришли вы в конце концов к какому-нибудь соглашению, для кого пишется ваша книга, — хотя бы из чисто практических соображений, чтобы придать ей некоторую связность?

НАПАДАЮЩИЙ. Да. Ее зовут Эстрелла. И она была причиной всех этих событий.


— Нет, он лжет!

Успокойтесь, пожалуйста.

— Пустите меня! Пустите, я требую!

Слышен чудовищный рев и удары, подобные раскатам грома. Их сменяет встревоженный женский голос.

Глава 13

Голос этот принадлежал фрау Луппен — ну кто еще мог стучаться к нему ночью. Шенк уснул за столом, так и не написав ни единой строчки.

— Как вы тут, герр Шенк? — спросила она, когда картограф сообразил наконец, что происходит, и открыл дверь. — Я проснулась и вдруг увидела на улице свет, падающий не иначе как из вашего окна, и очень испугалась, не случилось ли с вами чего.

Умозаключение несколько неожиданное, но вполне соответствующее своеобразной и, в своем роде, весьма последовательной логике фрау Луппен. Одетая в домашний халат, она имела в правой своей руке зажженную лампу, в левой же — Флусси. Шенк пустился в уверения, что конечно же у него все в порядке, однако фрау Луппен упорно заглядывала через его плечо, придирчиво изучала кровать, принюхивалась к воздуху, Заметив на столе письменные принадлежности, она без дальнейших уже церемоний вошла в комнату и принялась переворачивать один за другим девственно чистые листы бумаги.

— Да вы что тут, никак пишете?

— Я собирался поработать над отчетом, но ненароком уснул прямо за столом.

— Вот так и начинаются пожары! А вдруг бы вы перевернули во сне лампу? И какая же тут у вас холодина! — Фрау Луппен двинулась к окну и наглухо закрыла ставни. — Если вы не сожжете себя, так заморозите до смерти.

Это сколько же сейчас времени? — думал Шенк. Во рту у него было сухо и противно, зато на верхнем листе бумаги поблескивал крошечная лужица слюны, его, естественно, собственной, натекшей за время сна. Заспанная, всклокоченная фрау Луппен выглядела не слишком благообразно. Накрученные на папильотки волосы придавали ей сходство с огромной страхолюдной куклой, на помятом лице цвели багровые пятна. И только Флусси выглядела ночью ничуть не хуже, чем днем, даже челка ее была все так же украшена кокетливым бантиком.

Первоначальное раздражение фрау Луппен быстро утихло, теперь в ее голосе звучала искренняя озабоченность.

— Ну как же это можно, герр Шенк, скоро утро, а вы еще даже не ложились. Что это у вас за заботы такие, чтобы сидеть всю ночь у окна?

— Да я же сказал вам — отчет.

— Отчет у него! Послушайте, герр Шенк, я же не вчера родилась и прекрасно понимаю, что это значит, когда молодой человек мечется из угла в угол и не может ни спать, ни есть. — Фрау Луппен вскинула на Шенка заспанные, с красными прожилками глаза и заговорщицки понизила голос: — Ведь это все из-за женщины, так ведь?

В этой непристойно толстой женщине с дурацкой собачкой на руках появилось вдруг нечто едва ли не царственное, ведь за ней стояла необоримая сила истины. Фрау Луппен не знала, конечно же, конкретных подробностей, но была права по сути, так что дальнейшие запирательства теряли всякий смысл. Шенку казалось, что ее красные подпухшие глаза проникают в глубь его измученного сердца, что он стоит перед ней голый и беззащитный.

— Отчет…

Жалкая увертка повисла в воздухе; фрау Луппен игриво, насмешливо и словно даже торжествующе потрепала Шенка по щеке и — впервые на его памяти — изрекла нечто похожее на афоризм:

— От женщин, герр Шенк, одни неприятности.

Флусси согласно тявкнула.

— Хорошо, хорошо, сейчас пойдем, — успокоила ее хозяйка («мамочка», как неизменно называла себя фрау Луппен). — Пора ложиться баиньки. Да и вам не мешало бы поспать. — Она бросила на Шенка карикатурно обольстительный взгляд и ушла к себе вниз.

Едва коснувшись головой подушки, Шенк провалился в глубокое, безо всяких уже снов, забытье. Придя утром на работу, он сразу же столкнулся с Грубером и был удивлен, как сухо тот с ним поздоровался. Поближе к полудню, когда Шенк сидел за своим столом, с головой уйдя в опостылевшую работу, Грубер подошел к нему и негромко спросил:

— Ты не мог бы мне объяснить, что, собственно, происходит? Все эти писатели и биографы, с которыми ты связался, для чего это все?

— Думаешь, я знаю?

— Не хочешь говорить — не надо. Но если тут проклюнутся какие-нибудь деньги, не забудь, что я тебе помогал. А уж если это что-нибудь такое, незаконное, имей в виду, что я могу случаем и проболтаться.

Почти не прикрытая угроза снова повергла Шенка в пучину волнений. О чем это Грубер? На что он намекает? А тут еще этот вчерашний сон, тоже тревожный и тоже непонятный. Картограф ощутил себя безнадежно заблудившимся, щепкой в мировом океане, отданной на волю ветрам и течениям.

А вскоре пришла Эстрелла. Она открыла дверь Шенкова кабинета, убедилась, что там нет никого постороннего, и твердым шагом направилась к его столу. Шенк вскочил на ноги, мучительно пытаясь сообразить, рад он этому нежданному визиту или нет. Лицо Эстреллы выражало мрачную решимость.

— К сожалению, мне еще не удалось достать для вас очередную порцию Пфитца, — промямлил Шенк.

— Кто он такой, этот ваш переписчик? Где он?

— Вы же знаете, что я не могу вам этого сказать. Имейте хоть немного терпения.

— Он лжец, прохвост и мошенник. А этот ваш Пфитц — призрак, иллюзия. Ну что вы все со мною делаете?

Шенк был в полном смятении; пытаясь успокоить Эстреллу, от тронул ее за плечо, но она резко отдернулась и продолжила свои обличения:

— Вчера я сдала на редактирование биографическую справку по Пфитцу, основанную на полученных от вас сведениях. А сегодня утром мне сообщили, что в тот момент, когда граф поселился в Ррайннштадте, у него не было никаких спутников. Показания владельца постоялого двора позволяют утверждать это с полной уверенностью.

— Но Пфитц обозначен на плане! Он спит на полу, рядом с кроватью графа.

— Вам стоило бы еще раз проверить этот план. Даже если и допустить, что существовал некто по имени Пфитц, никто и никогда не видел его в обществе графа.

Шенк не знал, куда девать глаза.

— Зачем это все? — Голос Эстреллы дрожал. — Что вы задумали?

Шенк собрался с духом, словно перед прыжком в холодную воду, и сказал:

— Этот переписчик мой хороший знакомый. Он придумал историю Пфитца, чтобы вас позабавить. Чтобы вас заинтриговать. Он вас любит.

— Кто это? — Из глаз Эстреллы брызнули слезы. — Вы должны мне сказать.

— Я не могу. Когда-нибудь потом.

— Вам нельзя с ним встречаться. Поверьте мне, он способен на все.

— Этого не может быть. Он не желает вам ничего плохого, а только мучается сомнениями, удастся ли ему когда-нибудь найти путь к вашему сердцу.

Вряд ли это заявление могло успокоить всхлипывавшую Эстреллу, но, к счастью, она пропустила его мимо ушей — либо сделала вид, что пропустила.

— Ведь сколько уже всего напорчено. Мне скоро сдавать дальнейшие подробности поездки графа. Нужно позаботиться о том, чтобы он прибыл на этот постоялый двор без Пфитца, чтобы никто не видел их вместе, иначе возникает вопиющее противоречие и мы пропали.

Неожиданное «мы» преисполнило Шенка ликованием.

— Скоро, — сказал он, — я добуду для вас еще.

— Скажите своему знакомому, что, если у него есть хоть капля сочувствия ко мне, он должен сделать так, чтобы на этом постоялом дворе никто не видел графа в обществе Пфитца.

Но как же это может быть? Граф и Пфитц неразлучны!

— Тогда Пфнтц должен умереть. Он и вообще не должен был появляться, так что вы попросту восстановите правильный порядок вещей.

Такой поворот событий представлялся Шенку весьма огорчительным, но ему не оставалось ничего иного, как подчиниться.

— Я посмотрю, что можно будет сделать.

— Время поджимает. Сегодня я снова к вам загляну, и вы дадите мне то, что сумеете раздобыть. Но если мы будем долго тянуть, все может выйти наружу.

С этими словами Эстрелла повернулась и ушла.

Так что теперь Шенку предстояло не только играть роль писателя, но и осваивать низкое ремесло наемного убийцы — перспектива, совсем его не радовавшая. Однако прежде, чем перебирать возможные варианты кончины Пфитца, следовало попытать счастья с другой неразрешенной проблемой. Он пошел в Литературный департамент, поднялся на второй этаж и обнаружил, к вящей своей радости, что дверь открыта. Секретарь Авторской секции мирно дремал за столом.

— Меня интересует Спонтини, — сказал Шенк. — Говорят, у вас есть по нему какие-то материалы.

Секретарь взглянул на него через маленькие продолговатые стеклышки очков и начал копаться в своих бумагах, копаться с такой невозмутимой медлительностью, словно не имело ровно никакого значения, сколько времени займет этот процесс — минуту, день или год. В конце концов губы секретаря сложились в удовлетворенную улыбку и он вручил Шенку написанное биографами резюме. Было совершенно очевидно, что Грубер работал именно с этим источником, он скопировал его с похвальной скрупулезностью, опустив только ссылки и некоторые малозначительные детали. Собственно говоря, ничего иного Шенк и не ожидал, но его поразил — ошеломил! — почерк, которым была изложена печальная история падения Спонтини в бездну безумия. Изящный, с легким наклоном почерк, знакомый ему по пару дней назад полученной записке. Почерк Эстреллы.

Все ее запирательства были всего лишь отчаянной попыткой сбить картографа со следа. Эстрелла не просто слышала о Спонтини, а сама же и писала его биографию. Так почему же ей так решительно не хочется, чтобы об этом узнал Шенк? А что, если этот странный сон был вещим? Бывает же так, что во сне мозгу открывается некая истина, которой он прежде, бодрствуя, предпочитал не замечать.

Шенк поблагодарил секретаря и покинул Авторскую секцию с головой, гудящей от взаимоисключающих предположений и путаных теорий; за этими треволнениями он почти не замечал ни ступенек, по которым ступал, ни широкого изгиба каменных перил. Возвратившись в картографический отдел, он снова засел за свои карты, но теперь уж они окончательно потеряли для него всякий интерес. В его голове царил полный сумбур, мысли мешались и путались. Да и какая там работа, если нужно еще написать очередную часть Пфитцевой эпопеи? Хватит ли ему духа убить собственное творение? Шенк перебрал несколько вариантов героической гибели Пфитца, и каждый раз его сердце сжималось от сострадания. Неужели же нельзя сделать так, чтобы этот симпатичный персонаж остался жив, но в то же самое время ускользнул от дотошного внимания биографов и историков? Шенк тяжело вздохнул и взялся за перо.

Глава 14

ГРАФ. Поговори со мною, Пфитц, чтобы хоть чем-то заполнить время. Ну вот, к примеру, расскажи мне, как ты любил.

ПФИТЦ. Да нет, герр граф, что-то не хочется. Ну рассказал бы я вам про Лотту, или про Минну, или про Констанцу… но как подумаешь обо все этих историях, сразу тоска какая-то появляется и усталость. И голова болит.

ГРАФ (встревоженно). Что-то мне не нравится твое настроение. Уж не заболел ли ты, Пфитц?

ПФИТЦ. Может, и так, герр граф. Знаете, сегодня утром я проснулся со странным предчувствием, что в Ррайннштадте со мной может произойти нечто фатальное.

ГРАФ. Ну как тебе не стыдно говорить такие вещи? Я ничуть не сомневаюсь, что ты переживешь меня, и на много лет.

ПФИТЦ. Пусть даже и так, но все равно, когда я оглядываюсь на всех этих женщин, которых я знал, на радости, которые я испытал, на места, где мне случалось побывать, я не ощущаю ничего кроме сосущей пустоты, потому что все это ушло безвозвратно.

ГРАФ. Такая меланхолия совершенно не в твоем характере. Вот доберемся до Ррайннштадта, и я отведу тебя к врачу.

ПФИТЦ. Вот это и будет тот самый фатальный случай.

ГРАФ. Не говори ерунды! Расскажи мне лучше какую-нибудь историю, это отвлечет тебя от нездоровых мыслей. Я так еще и не дослушал повествование о том, как это тебя угораздило родиться. Сколько помнится, мы остановились на рассказе твоего отца о том, как он попал под Брюнневальд.

ПФИТЦ. И сражался там самым доблестным образом. Но где-то к концу он схлопотал себе пулю в ногу.

ГРАФ. Как выражаются бывалые люди, эта пуля была помечена его именем.

ПФИТЦ. А может, чьим-нибудь другим, просто кто-то там стрелять не умел. Так вы что, действительно хотели бы послушать дальше?

ГРАФ. Вне всякого сомнения, Пфитц.

ПФИТЦ. Ну ладно, слушайте. Когда отец свалился, его уложили на телегу, отвезли в лазарет, а там врач осмотрел его и сказал, что ногу нужно отрезать, и чем скорее, тем лучше. Отец нежно любил свою конечность, а потому ударился в слезы и стал умолять врача как-нибудь ее пощадить. Однако тот сказал, что если ногу не ампутировать, то мой отец непременно умрет от гангрены, и это будет несмываемым пятном на его, врача, репутации. На что мой отец резонно возразил, что его нога стоит куда больше чьей бы то ни было репутации и что он охотно рискнет своей жизнью ради ее спасения. Хирург был поражен, встретив у молодого парня — вы же помните, что мой отец был тогда не более чем подростком, — подобную твердость духа, а потому согласился не класть его под нож Несколько дней мой отец балансировал на грани жизни и смерти, но в конце концов жар у него спал и рана начала затягиваться.

ГРАФ. Как то и должно было произойти, дабы ты получил возможность родиться.

ПФИТЦ. Если было предначертано, чтобы мой отец схлопотал тогда себе пулю в ногу, значит, было предначертано и то, что он должен оклематься. Если же пуля попала в него случайно, то и выжил он тоже случайно. Лично меня устраивал любой из этих вариантов. Ну так вот, мой отец ожидал, что его выздоровление потрясет хирурга, скоропалительно приговорившего юного пациента с простреленной ногой к смерти, однако тот лишь пожал плечами и сказал, что медицина — наука далеко, увы, не точная, а ошибиться может каждый. Далее выяснилось, что в действительности этот врач даже не совсем и врач, а ветеринар, так что, сказал он, будь мой отец кобылой, диагноз подтвердился бы идеальнейшим образом. Да и вообще за долгие годы практики этому врачу — или, если хотите, ветеринару — попадались случаи куда более странные: он наблюдал, как наново отрастают ампутированные конечности, принимал младенцев о двух головах и даже присутствовал при удалении зубастых, поросших мехом желчных камней. Кроме того, ему приходилось пользовать пациентов, страдавших весьма необычными психическими расстройствами, вроде солдата, который считал себя маленькой рыбкой и кончил тем, что утонул в большой бочке с дождевой водой, или женщины, которая все время пела. А еще был случай, когда некий юноша влюбился в тень.

ГРАФ. Влюбился в тень? Мне хотелось бы послушать эту историю.


И Пфитц предоставил хозяину такую возможность. Этот юноша был студентом. Очень бедный — как то обычно и бывает — он снимал крошечную темную каморку под самой крышей одного из доходных домов и ночами напролет корпел там над учебниками. Его скудных доходов едва хватало на покупку свечей, и уж никак не на дрова, а потому печка, бывшая в этой каморке единственным источником тепла, стояла чаще всего холодной.

Каждое утро он шел по узким, мощенным булыжником улочкам в свой университет, чтобы вернуться домой уже затемно тем же самым привычным путем. И вот однажды вечером ему случилось обратить внимание на плотно занавешенное, освещенное изнутри окно второго этажа, вернее — на тень, скользнувшую по занавеске, на плоский, темный образ женщины, прорисованный желтым светом стоявшей в глубине комнаты лампы.

На другой день студент увидел ее снова, и еще на другой, и еще; вскоре у него вошло в привычку смотреть на эту тень каждый раз, когда он возвращался из университета домой. Таинственная женщина захватила его воображение, она представлялась ему юной, прекрасной и одинокой. Студент никогда не видел занавески на окне раздвинутыми, никогда не видел, чтобы кто-то входил в этот дом либо покидал его, и это еще больше разжигало в нем любопытство. Ему уже было недостаточно взглянуть на тень мимоходом, он начал задерживаться под окном в напряженном ожидании хоть какого-нибудь ключа, могущего помочь ему в разрешении неустанно терзавшей его загадки. Шли дни и недели. Теперь он простаивал на этой улице часами, глядя на силуэт, то исчезавший с занавески, то вновь появлявшийся, то расползавшийся в огромное серое пятно, когда женщина перемещалась в глубь комнаты, к лампе, то становившийся темным и четким, когда она подходила к окну. Опасаясь быть застигнутым за столь странным и труднообъяснимым занятием, он облюбовал себе укромное место в глухом подъезде на противоположной стороне улицы; он таился там, пока окно наконец не гасло, и лишь тогда возвращался к себе, в свою каморку.

И вот однажды, во время очередного такого бдения, юноша решил перейти к активным действиям. Время шло к полуночи, все окна в домах давно уже потухли, и только там, на втором этаже, все так же скользила по шафранному прямоугольнику разжигавшая его фантазию тень. Он покинул свое укрытие, пересек улицу, осмотрелся по сторонам и начал с замирающим от страха и волнения сердцем карабкаться по водосточной трубе. Подобравшись к окну вплотную, он обмотал правый кулак концом рукава, размахнулся и ударил. По сонной ночной улице раскатился звон разбитого стекла. Юноша ухватился рукой за занавеску и тут же со страхом почувствовал, что его ноги теряют опору. Провисев с секунду на занавеске, он рухнул вместе с ней на засыпанные стеклом булыжники, вскочил, затолкал драгоценную добычу за пазуху и без оглядки помчался домой.

И только там, в полумраке своей каморки, юноша почувствовал наконец, как болит подвернутая нога, заметил кровь на своих ладонях. Достав с груди столь трудно доставшийся ему кусок ткани, он развернул его и повесил на стену. Занавеска все так же горела тусклым шафранным светом, загадочная тень возбужденно расхаживала по ней из стороны в сторону. Желая ее успокоить, юноша придвинулся поближе, однако тень испуганной птицей метнулась к краю занавески и исчезла; он отошел, она опасливо вернулась. Он пытался потрогать ее, погладить по голове, взять за руку, но тень неизменно ускользала от него. В конце концов, юноша лег на кровать, пронаблюдал за своей трепетной пленницей до зябкого предрассветного часа, когда желтый свет занавески неожиданно померк, и лишь тогда он позволил себе забыться.

Проснувшись, юноша перевязал ободранную при падении руку и пошел в университет, надежно закрыв за собою дверь. Проходя мимо места своего вчерашнего преступления, он увидел, что окно наглухо заколочено досками, да и в прочих окнах загадочного дома не замечалось никаких признаков жизни. Вечером, когда он вернулся к себе в комнату, занавеска снова горела мягким желтым светом; тень немного поуспокоилась, однако все так же не позволяла ему приближаться.

Так продолжалось несколько недель. Юноша приносил своей пленнице подарки, говорил ей ласковые слова — и день ото дня все больше убеждался в тщетности своих усилий. Иногда тень яростно потрясала кулаками, иногда беззвучно рыдала, но по большей части она просто вяло слонялась из стороны в сторону с видом таким несчастным, что у него щемило сердце. И все же юноша не оставлял надежды, что когда-нибудь, со временем, ему удастся сломить ее сопротивление. Кончилось это тем, что однажды вечером он примчался домой с любовно собранным для нее букетом и застыл на пороге, потрясенный невероятным зрелищем — на занавеске появилась вторая тень. Мужская. Черный силуэт мужчины обнял женскую тень за талию, и они слились в долгом, страстном поцелуе.

Юноша потерял голову от гнева. Он то осыпал свою пленницу бранью, то клялся ей в вечной любви, то проклинал и ее, и своего торжествующего соперника. В конце концов, не помня себя от ярости, он сорвал занавеску со стены — тени на ней так и продолжали обниматься — скомкал сияющую ткань, затолкал ее в печку и поджег. Занавеска ярко вспыхнула и за какие-то секунды превратилась в горстку серого пепла.

Юноша выбежал на улицу, содрогаясь в рыданиях по безвозвратно утраченной любви. Он рыдал, заламывая руки, на улице, рыдал на мосту через реку, рыдал на лесной поляне под ледяными взглядами вечных, бесстрастных звезд, а затем он посмотрел себе под ноги, на залитую голубым светом землю, и зарыдал еще горше. Он увидел, что у него нет тени.


ГРАФ. И ты надеешься, что я во все это поверю?

ПФИТЦ. А это уж ваше дело, герр граф. Как говаривал мой отец, в этом мире полным-полно странных историй, и каждая из них правда — в некотором роде.

ГРАФ. Судя по этому и по другим подобным высказываниям, твой отец был довольно-таки странной личностью.

ПФИТЦ. А куда ему было деваться, герр граф, иначе я не мог бы стать его сыном.

ГРАФ. Пожалуй, что и так.


К вечеру граф и Пфитц добрались до Ррайннштадта.


ГРАФ. Вот это, впереди, это Северные врата. Скоро мы сможем поспать в нормальной обстановке.

ПФИТЦ. В том, конечно же, случае, если вы найдете, где приткнуться. И не забывайте про празднество Лебедя, герр граф. Там сейчас все переполнено.

ГРАФ. Высокородного человека никогда не оставят на улице, Пфитц.

ПИФТЦ. А его слугу очень даже свободно.


Поиски пристанища растянулись на добрый час. Завидев впереди очередную гостиницу, граф посылал Пфитца наводить справки; тот возвращался, молча разводил руками, и они ехали дальше. Счастье улыбнулось Пфитцу в «Рыжей лисице»; некий постоялец, заказавший номер заранее, так и не явился к договоренному сроку.


ПФИТЦ. В таком случае, мой хозяин охотно его снимет. У вас найдется там какая-нибудь койка, где мог бы спать его слуга?

ХОЗЯИН ПОСТОЯЛОГО ДВОРА. Номер очень маленький и не вместит более чем одного постояльца. Его сиятельство не сможет иметь при себе ни слуг, ни друзей.

ПФИТЦ. Ни даже одного лакея? А как же он будет одеваться?

ХОЗЯИН ПОСТОЯЛОГО ДВОРА. Этот номер значится одноместным, а Комиссия по общественным заведениям относится к подобным вещам весьма придирчиво. Мне совсем не улыбается потерять свой патент.

ПФИТЦ. А нет ли у вас там какой-нибудь клетушки, где мог бы поспать слуга?

ХОЗЯИН ПОСТОЯЛОГО ДВОРА. Увы.

ПФИТЦ. Или сарай какой-нибудь? Уголок на кухне? Чулан, где метлы и тряпки?

ХОЗЯИН ПОСТОЯЛОГО ДВОРА. Нет, нет и нет. Кровать для графа у нас найдется, а его слуге придется поискать другое место для ночлега.


Граф был весьма доволен, что Пфитц нашел ему место для ночлега, и выразил полную уверенность, что тот тоже сумеет устроиться, тем или иным образом.


ГРАФ. В Ррайннштадте сотни гостиниц и постоялых дворов, где-нибудь да найдется место. Кроме того, некоторые из здешних мостов прекрасно приспособлены для спанья под ними.

ПФИТЦ. Весьма благодарен вам за ваше внимание и желаю вам приятного ночлега. Правда, я должен вас предупредить, что публика там довольно сомнительная, не забудьте запереть дверь.


Пфитц пересказал в живописнейших подробностях некоторые из слышанных им историй о злоключениях людей, останавливавшихся на ночлег в таких вот подозрительных заведениях, после чего граф пришел к выводу, что для Пфитца будет безопаснее ночевать в одном с ним помещении. Нужно только пробраться в номер незаметно, а уж место на полу как-нибудь найдется.

И вот теперь у нас ночь, граф лежит в постели, Пфитц сидит на полу по-турецки и стрижет ногти на ногах.


ГРАФ. Ты не мог бы прекратить это занятие?

ПФИТЦ. Не подкуешь лошадь сегодня, завтра это обойдется тебе вдвое дороже. Так говаривал мой отец.


— Вы не могли бы рассказать подробнее об этом трактире, где они остановились?

Его размеры непримечательны, удобства ненадежны, обслуживание возмутительно.

— Какой конкретный неприятный эпизод мог привести графа и Пфитца к такому заключению?

— Жилистый кусок говядины, от которого отвернулась бы и голодная собака, поданный графу на грязной тарелке наглым одетым в черное головорезом; граф едва не швырнул тарелку вместе со всем ее содержимым хаму в лицо, но передумал, решив, что лучше отнести ее потихоньку в номер, слуге на ужин.

— И Пфитц съел эту говядину?

Не только ее, но и черствый хлеб.

— А граф так и остался голодным?

Да, со словами: «Лучше гордо сдохнуть с голоду, чем жрать как свинья».


ГРАФ. Ты хотя бы постарайся, чтобы обрезки не отскакивали мне на кровать.

ПФИТЦ. Я уже совсем заканчиваю, герр граф. На больших пальцах они всегда какие-то прямо железные. А знаете, я слышал об одном человеке, который их бережно собирал — это я про обрезки ногтей. Делал из них модели парусников. Если склеить эти штуки вместе в достаточном количестве, из них чего только не смастеришь. Крепкий, видимо, материал и легко поддающийся обработке. Так и он же не только это, он подбирал каждый волосочек, каждую пушинку, а затем прял их, ткал и шил одежду. А когда он чистил уши…

ГРАФ. Хватит пожалуй, Пфитц. И вообще, почему бы тебе не потушить свет и не лечь?


— Что сделал Пфитц, получив такое предложение?

Он собрал желтоватые, сходные по текстуре с сыром серпики ногтей, срезанных с пальцев ног, зажал их между большим и указательным пальцами своей правой (доминантной) руки, встал, подошел к выходящему на юг окну, раскрыл его, а затем щелчком отправил упомянутые обрезки в ночную прохладу. После чего он загасил лампу и в наступившей темноте лег на жесткий пол по соседству и параллельно с кроватью своего хозяина на расстоянии от нее, приблизительно равном длине вытянутой руки.

— Что произошло дальше?

Некоторое время они лежали молча, а затем граф ощутил потребность поговорить.


ГРАФ. Пфитц, а вот если вдруг со мной что-нибудь случится…

ПФИТЦ. Что случится?

ГРАФ. Не знаю. Что-нибудь. Если я умру — что ты будешь тогда делать?

ПФИТЦ. Подыщу себе нового хозяина, герр граф.

ГРАФ. Ты говоришь об этом совершенно спокойно, как о чем-то будничном! Вот уж не ожидал от тебя такой черствости.

ПФИТЦ. Жить-то на что-то надо, герр граф. Но вы можете быть уверены, что я никогда больше не найду такого мудрого, такого доброго хозяина, как вы.

ГРАФ. Спасибо, Пфитц. А раньше, до меня, много у тебя было хозяев?

ПФИТЦ. Да так, несколько, но все какие-то непримечательные. За исключением барона, у которого была очень красивая жена.

ГРАФ. Ты ее полюбил?

ПФИТЦ. Не то слово! Знаете, я много раз замечал, что любовь возрастает в обратной пропорции к доступности своего объекта.

ГРАФ. Весьма глубокое наблюдение.

ПФИТЦ. Первым указал мне на это отец.

ГРАФ. Он любил твою мать?

ПФИТЦ. Только пока на ней не женился. А затем он до самой смерти тосковал по девушке, которую встретил в одном крестьянском доме за день до Брюнневальда.

ГРАФ. Эту историю ты мне вроде бы уже рассказывал. Спокойной ночи, Пфитц.

ПФИТЦ. Спокойной ночи, герр граф.

Глава 15

Но тут его прервал стук в дверь кабинета. Шенк крикнул «Входите!», ожидая увидеть Эстреллу, и вздрогнул от неожиданности, когда на пороге появился совершенно незнакомый ему мужчина. Собственно говоря, картографу полагалось бы заниматься сейчас своими картами, а не что-то там писать-сочинять; мало удивительного, что он чувствовал себя как шкодливый мальчишка, попавшийся на очередной пакости.

Не слишком высокий, но крепко сбитый незнакомец был одет в длинное черное пальто, его широкие ладони могли принадлежать каменщику или кулачному бойцу, а чуть приплюснутый нос также говорил в пользу второй из этих возможностей. И все же лицо у нежданного гостя было вполне культурное, а буйная шевелюра делала его похожим на философа.

— Я давно за вами слежу. — Такое начало разговора заставило картографа не на шутку встревожиться. А ну как начальство прознало, что он манкирует работой, и прислало этого человека, чтобы навести порядок? — И я счел своим долгом предупредить вас о серьезной опасности, вам угрожающей.

Гость сел на предложенный Шенком стул и продолжил:

— Вы проявили некоторый интерес к «Афоризмам» Винченцо Спонтини. Так вот, я возглавлял группу, создававшую эту книгу. Меня зовут Конрад Вайсблатт. — Шенк открыл было рот, намереваясь сказать, как он рад такому знакомству, однако Вайсблатт жестом заставил его смолкнуть. — Это было два года тому назад. Злосчастное время. Нет, не сначала, сначала Спонтини всем нам очень нравился. Он вырастал в прекрасного писателя. Но затем все пошло вкривь и вкось. И виной тому женщина по имени Эстрелла.

Шенку стоило огромных трудов не выказать своего волнения.

— Она составляла биографию Спонтини. Мы посылали ей то, что он написал, она присылала нам подробности его жизни, обычная процедура обмена информацией. Наша работа давала ему жизнь и, в свою очередь, питалась тем, что мы узнавали о его жизни. Этот процесс всегда проходит успешно — если только не вовлекать в него свои личные чувства. А тут именно так и случилось. Никто из нас не встречался с биографами, мы просто отсылали им — то есть фактически Эстрелле — свои тексты для ознакомления. Она читала их с большим интересом, со слишком большим интересом. И она в него влюбилась.

К горлу Шенка подкатил горький комок ревности, Вайсблатт же продолжал:

— Вскоре эта любовь перешла в самую настоящую одержимость. Эстрелла перенесла ее на безвестных ей писателей, создававших Спонтини. Она ошибочно отождествила нас с нашим вымышленным детищем. Однажды Эстрелла пришла в мой кабинет и представилась. И призналась мне в любви, хотя и видела меня впервые в жизни. Спонтини дал язык мыслям и чувствам, немо дремавшим в ней до того момента; тонко чувствующий человек, он как никто другой понимал потаеннейшие глубины женского сердца; его страстный гений в корне перевернул всю ее жизнь. Несмотря на все мои протесты, она говорила со мной словно с самим Спонтини.

Затем она обняла меня и стала молить, чтобы я принял ее любовь. Я мягко ее отстранил. Я хотел, чтобы эта женщина осознала безумие своих поступков, но в то же время боялся сделать ей больно. Я поблагодарил ее за все ею сказанное, добавив при этом, что я (тут уж и я заговорил от имени Спонтини) уже женат, а потому не могу ответить на ее чувства. Она вспыхнула и стремглав выбежала из моего кабинета.

Я наивно считал, что тем все и кончилось. Однако уже назавтра, разбирая доставленные из Биографического отдела документы, я нашел среди них адресованное мне письмо. Текст письма был предельно краток: «Если все дело в жене Спонтини, она должна умереть». Грубо говоря, она вконец свихнулась. Опасаясь, что все мои доводы и возражения могут лишь укрепить ее в этом безумии, я счел за лучшее попросту не обращать на нее никакого внимания. Однако вскоре я узнал, что Спонтини убил свою жену. Повредившаяся умом Эстрелла твердо проводила в жизнь свой замысел завоевать его — или следует сказать «завоевать меня»? В ее воспаленном мозгу реальность окончательно перепуталась с фантазией.

— А вы не сообщили о ее действиях начальству Биографического?

— Мне совсем не хотелось множить страдания этой несчастной. Более того, я оставил в полном неведении всех своих коллег и даже жену. О чем мне пришлось вскоре пожалеть, и очень горько.

Я получал от нее письма с мольбами о любви, но никак на них не реагировал. Наша группа продолжала работать над Спонтини, хотя всех нас крайне расстроило известие, что предназначенный ему жизненный путь завершился убийством и безумием. Никто из моих сотрудников не понимал, как могло такое случиться, а у меня не хватало духа сказать им, что всему виною женщина, чью любовь я отверг. Теперь проза Спонтини стала мрачной, она буквально сочилась неизбывной мукой, ревностью и безумием. Однако ужасная развязка опутавшего меня заговора была еще впереди.

Этот день навсегда врезался в мою память. Я работал тогда дома и по ходу дела столкнулся с необходимостью заглянуть во фрагмент «Афоризмов», написанный кем-то из коллег. Текста этого у меня не было, а потому я решил взять его в библиотеке Литературного отдела. Жена вызвалась меня проводить; собственно говоря, ей просто хотелось прогуляться. Подходя к библиотеке, я вдруг заметил крадущуюся за нами фигуру.

— Эстрелла?

— Разумеется. Я не хотел, чтобы моя жена с нею встречалась, и в то же самое время знал, что мне такой встречи не избежать. Поэтому, когда мы с женой вошли в здание, я попросил ее пойти поискать на полках нужную мне рукопись, сказав, что сам я немного задержусь по некоторым неотложным делам.

Я стоял в коридоре, ожидая, что преследовательница появится с секунды на секунду, однако ее все не было. Да и моя жена что-то уж слишком долго искала рукопись, за которой я ее послал. У меня мелькнула мысль, что Эстрелла могла воспользоваться другим входом, найти мою жену, и тогда… Охваченный ужасом, я ворвался в библиотеку, выкрикивая на бегу имя жены, и бросился прямо к тому месту, где стояли на полке рукописи Спонтини.

Моя жена бездвижно лежала на полу, с кинжалом в груди. Я принялся громко звать на помощь, словно мои крики могли чем-то помочь женщине, которую я любил больше собственной жизни. Я кричал в смутной надежде, что Эстрелла вернется и довершит свое преступление, убив и меня. Но она уже ускользнула.

— Ее арестовали?

— Позвольте мне объяснить вам, в чем состояла дьявольская хитрость ее замысла. Меня нашли рядом с убитой женой; я держал ее за руку и бормотал что-то совершенно нечленораздельное — столь велико было сразившее меня горе. Я сообщил полицейским об Эстрелле, однако она изобразила полное недоумение, сказала, что абсолютно со мною не знакома. Никто из моих друзей даже не подозревал о какой-то между нами связи, зато они знали, что последнее время мое поведение стало беспокойным, что меня снедала какая-то тревога. И еще они были свидетелями того, как, несмотря на все их стремления к обратному, писания Спонтини постепенно становились все более горячечными, неуравновешенными, так что в конечном итоге Биографический отдел был вынужден сделать его сумасшедшим. В довершение всего у них давно уже сложилось впечатление, что Спонтини убьет свою жену, убьет из ревности. Замысел Эстреллы увенчался полным успехом: все указывало на то, что это я убил свою жену.

Не видя никакой возможности доказать свою невиновность, я сослался на временное помрачение ума, и это обстоятельство было принято во внимание. Меня отправили в сумасшедший дом, где врачи достаточно быстро убедились, что я совершенно нормален. Через два года, когда история эта подзабылась и страсти утихли, они решили, что теперь можно без особых опасений выпустить меня на свободу. Теперь я мог попытаться исправить хотя бы некоторые последствия совершенных злодеяний. Жену мою ничто уже не оживит, но у меня оставалась возможность доказать вину Эстреллы и тем восстановить свою репутацию — равно как и репутацию Спонтини.

— Что вы имеете в виду?

— Убийство его жены было подстроено Эстреллой. Она подставила его точно тем же способом, что и меня. А теперь у меня создается впечатление, что она хочет использовать вас для сокрытия своих преступлений. Дело в том, что, согласно составленной ею биографии Спонтини, убийство произошло в ррайннштадтской ночлежке, именуемой «Рыжая лисица»…

— Где остановился граф Зелнек!

— Да, и именно в его номере. Более того, он является единственным очевидцем. Теперь, когда Эстрелла пишет биографию графа, ей нужно только обеспечить, чтобы он действительно видел, как было совершено это преступление, и тогда ее лживые измышления получат статус твердо установленных исторических фактов.

— Но почему имя Спонтини было стерто с плана графского номера? И откуда там взялся Пфитц?

— Я не знаю такого персонажа.

— По просьбе Эстреллы я пытался найти хоть какую-нибудь о нем информацию, но не смог и был вынужден изобретать ее сам. Вот и сейчас, перед вашим приходом, я писал для нее очередную часть его истории.

— Возможно, все это тоже как-то входит в ее темные замыслы. Но тут появляется и некая возможность их сорвать…

— Она хочет, чтобы я его убил.

— Я не совсем еще понимаю, каким образом мыслит она завершение своих планов, но вы должны сделать так, чтобы присутствие Пфитца — кем бы там он ни был — помешало убийству этой женщины, жены Спонтини. Однажды ночью она придет к графу.

— Почему?

— Потому, что боится своего мужа — опасения совершенно беспочвенные, непропорционально раздутые в его биографии. Так или иначе, она будет искать убежища и найдет его в комнате графа.

— И Пфитц там тоже будет?

— Вам нужно как-нибудь все это увязать. Потом появляется Спонтини, между ним и графом завязывается ссора, все остальное в ваших руках.

Шенк был потрясен услышанным. Так, значит, он был безвольным орудием в гнусных интригах Эстреллы, успевших уже принести такие кошмарные плоды, как гибель ни в чем не повинной женщины и двухлетнее заточение ее мужа. Сами собой всплывали в памяти тревожные происшествия последнего времени — «несчастный случай» с Грубером, нападение в переулке, спрятанный за пазухой нож. Леденящий ужас мешался у ошеломленного картографа с печалью по прежней, невинной вере. Какой-то частью своего сознания он продолжал любить Эстреллу, сколько бы боли она ему ни причиняла. И все равно он был обязан взять себя в руки, найти силы.

— Я помогу вам всеми доступными мне средствами, — сказал Шенк. — Сегодня вечером у меня встреча с Эстреллой; как, по вашему мнению, должен я себя вести?

— Слушайте меня внимательно. Во-первых, устройте так, чтобы граф ни в коем случае не стал свидетелем убийства. Это хотя бы помешает Эстрелле в дальнейшем распространении всей этой лжи. Попытайтесь раскрыть ее намерения, но при этом не упоминайте меня и ничем не выказывайте свою осведомленность. И будьте готовы к тому, что она может на вас напасть. Имейте в виду, что женщина она сильная, так что справиться с нею будет совсем не просто. Теперь я должен вас покинуть. Крепитесь. Желаю вам удачи.

Вайсблатт ушел, оставив Шенка в полном оцепенении. Разоблачить, Эстреллу? А вдруг она исхитрится и его бросить в застенок, как этого несчастного писателя?

Теперь «Афоризмы» становились гораздо понятнее. Группа писателей старалась создать обычный, безобидный роман, а их руководитель терзался сомнениями в правильности своих поступков. Сумасшествие Спонтини — неизбежное, ужасающее последствие действий обезумевшей от ревности женщины. Отложив на время Пфитца, Шенк достал из сумки «Афоризмы», раскрыл их где-то посередине, чтобы окунуться в самую гущу причудливо вьющегося рассказа, и начал читать.

Глава 16

Река превратилась в бурный поток. Это из-за дождей, который уже день поливающих город и все вокруг, вплоть до далеких гор, где она берет начало. Дождь еще не прекратился, но теперь это уже не ливень, а легкая морось — вполне, впрочем, достаточная, чтобы до костей промочить любого, кому достанет смелости — вернее, глупости — прогуляться сейчас по улице. За эти дни река вздулась и стала коричневой, а в самых мелких местах — желтой, цвета пергамента или стариковской кожи. Я смотрю, как вода проносится подо мною, вижу неподвижные гребни и складки, образующиеся там, где течение сжато каменными устоями моста, их рисунок похож на сложно сплетенную и уложенную прическу; неизменная структура вечно сменяющейся воды.

Не я автор этих слов. Я, Винченцо Спонтини, есмь сросток писателей, муравейник идей. Мое творение (оно так и останется ненаписанным) есть сплав вкусов, стилей и интересов тех, чьи идеи стремятся заполнить пространство, отведенное мне как литератору. Спонтини, который наливает себе стакан вина, который идет по обсаженной тополями аллее, который наслаждается красотой заката, все это разные люди, каждый из них отделен, каждый существует лишь кратчайшее мгновение либо сосуществует в хрупком согласии с другими.

Я заметил, что мир проявляется через множественность форм. Охарактеризуем эту множественность, сказав, что каждая личность есть бесконечная совокупность личностей, каждая точка пространства есть бесконечная совокупность точек, каждый рассказ есть бесконечная совокупность рассказов.

Существует точка зрения, что слова соотносятся с миром, как хорошо подобранная перчатка с рукой. Для каждой вещи есть слово, ее именующее, для каждой вещи есть слова, которые объемлют ее и определяют, описывают и изображают. Слова, соответствующие ей и не соответствующие. Я же считаю иначе. Слова образуют свой собственный мир; их контакты с миром чувственного опыта хрупки и неопределенны; связь между словом и объектом тонка и непрочна, как паутинка; каплями утренней росы висит на этих паутинках груз личных ассоциаций, неоднозначностей и индивидуально понимаемых условностей. Слова не обволакивают вещи, не вмещают их, но лишь намекают на перспективу, ненадежную и бесконечную.

Это уподобление паутине имеет свои ограничения (как и любое рассуждение по аналогии), но есть у него и преимущества. Мы можем смотреть на язык как на сеть, сплетенную нами в надежде поймать нечто, вечно от нас ускользающее. И мы должны хранить неусыпную бдительность, дабы не попасться в нами же созданную ловушку.

Кроме того, эта идея неявно предполагает, что там, во внешнем мире, есть нечто, могущее быть пойманным. А не может ли быть, что в отсутствие языка все вещи теряют смысл, подобно тому, как в отсутствие света они теряют цвет?

Все есть вода. Не только река, — мост, на котором я стою, есть иная разновидность воды, и статуи, его украшающие, они тоже одна из форм той же самой субстанции, того же извечного принципа. Серые облака, плывущие над городом, суть очевиднейший тому пример, но также и воздух, коим я дышу, и время, протекшее, пока эти мысли текли сквозь мое сознание, и даже самые эти мысли; все есть вода, текущая в воде, водою поддерживаемая.

В то, иное время (время, о котором некоторые из нас все еще стремятся написать, однако теперь страсть их питается одной лишь ностальгией) было ощущение (иллюзорное), что слова, нами порождаемые, излучаются из единой точки, центра, правильным пучком, словно проецируемые через линзу. И что в сознании читателя они могут снова собраться в изображение этой изначальной точки. Единые и согласные в своих усилиях, мы были тогда, по сути, оптическим прибором, сквозь который преломлялась и фокусировалась реальность мира.

А теперь не осталось сомнений, что согласие это было всего лишь иллюзией, что оно держалось (до поры до времени) на тщеславии, на гордыне и алчности. Суетные вещи, пустые, но кто может сказать, положа руку на сердце, что никогда не боролся ни с одной из этих призрачных теней — или что всегда побеждал в такой борьбе? Так что теперь мы не фокусируем мир, а разе что увеличиваем, подобно лупе, разъединяющие нас противоречия.

Я считаю, что у меня есть воспоминания, однако это может быть очередной их каверзой. Я считаю, что действую по своей воле, однако откуда мне знать, кто водит моей рукой, когда я пишу, моими глазами и мыслями, когда я читаю. Я знаю лишь то, что проявляюсь через множество различных, не похожих друг на друга голосов. Что я есть собрание — антология — обрывочных, разношерстных идей. Не так ли и любой человек?

Нельзя понимать разум как некую единую сущность. Он больше похож на сообщество, собрание взаимообщающихся частей. И где же тогда, спросите вы, находится «я»? Неужели это просто одна из этих частей, вполне рядовая, ничем особым не примечательная?

Статуи; как и меня, их разъедает влага. Каменные лица, исполосованные черными ручейками, неощутимый, нескончаемый процесс обветшания и распада. Со временем эти лица, эти руки изгладятся совсем, вернутся в косный камень, и тогда по краям моста будут стоять два ряда безликих валунов. Подобно статуям, подобно мосту и всему городу, я ветшаю под дождем, истираюсь; в конце концов и от меня останется лишь камень с день ото дня все труднее различимой надписью.

Думая об этих словах, я смутно замечаю у себя другие мысли (жесткость каменной скамейки, на которой сижу, воображаемый уют моего кабинета и прочие образы, насылаемые на меня ими). Можно ли иметь мысль, абсолютно ее не сознавая? Можно ли иметь много раздельных, незнакомых друг с другом «я»?

Я воображаю следующую ситуацию: некая группа авторов совместно работает над созданием работ некоего писателя. Так как автора этого не существует, не может существовать и единого центра, откуда исходит их творение; вместо внятного текста получается беспорядочная груда идей, которой авторы эти стремятся придать хоть какое-нибудь подобие связности. Какой общий фактор объединит все произведенные ими фрагменты? Эта проблема должна быть разрешена в первую очередь, потому что этим фактором (если только он может быть найден) является характер писателя, которого они пытаются создать. Они пишут не книгу, а скорее уж автора этой книги. Или это тоже одна из идей, подкинутых мне ими, для обмана?

В складках и свивках бегущей воды я вижу другие надписи, неосязаемые и непреходящие. На этан мосту бывало бессчетное множество людей, и все же реку, которую я сейчас вижу, не видел до меня никто. Я первый, кто видит здесь эту воду, это собрание дождевых капель, я же буду и последним. Да и сам мост, на котором я стою, тот же ли это самый, по которому ходили, держась за руки, другие, летним вечером или свежим весенним утром? Подобно реке, мост пребывает в постоянном изменении, в процессе распада и разрушения, замены и обновления. Я первый, кто стоит на этом мосту, я буду и последним.

Один из них показывает мне им написанное. Совместно мы решаем, как встроить эти страницы в создаваемое произведение — какое место должны они занять, что они нам скажут. Молча, в напряженном ожидании, смотрит он, как я читаю его слова.

Писатель, сочиняющий рассказ, сочиняет и рассказчика этого рассказа. А рассказчик рассказа сочиняет себе слушателя. Они сочинили Спонтини, Спонтини сочинил меня. А теперь я пытаюсь наново сочинить их, всех.

И как мост есть в действительности некий процесс изменения и обмена, так же и эти каменные изваяния должны ежемоментно воссоздавать себя наново. Постепенное распыление, растворение их формы, их лиц, их рук и ног, пока не останется ничего, и то, что давало им жизнь, будет рассеяно по всему городу. Песчинка, смытая дождем с глаза святого Антония, она падает в лужу, разлившуюся на каменной мостовой, и лежит там, пока не вернется солнце, пока не высохнет лужа. Ветер подхватывает песчинку, несет ее через город, в поля, и роняет на бурую влажную землю. Однажды она попадет в пшеничный колос, сумеет пробраться в муку, в буханку хлеба, на стол человека, который съест в результате часть статуи, стоявшей — одно, кратчайшее мгновение — на мосту, который и сам есть лишь призрачное видение, мимолетная мысль.

Здесь, в камере, я читаю эти, ими мне данные слова. Я пытаюсь представить себе их место в законченном тексте. Я пытаюсь догадаться, в чьем повествовании я нахожусь, кто я там — главный герой или случайный персонаж в жизни кого-то другого. Но голоса продолжают меня тревожить; они отвлекают меня, не дают мне думать (а может быть, эти голоса, они и есть мои мысли?). Если бы только я сумел с ними справиться, сумел подобрать для этого верный способ и верный момент. Тогда наступит тишина, они не будут меня больше тревожить.

Глава 17

Теперь Шенку стало понятно, как разрушалась личность Спонтини. Он представлял себе его — в застенке, повредившегося рассудком, усомнившегося в собственном существовании. И Вайсблатта, его творца, истерзанного неотступным вниманием ненужной ему женщины.

В «Афоризмах» разрабатывалась идея, высказанная Шенку куратором во время последнего их разговора: что личность, и даже разум, может некоим образом составиться из частей, взаимодействующих почти случайным образом. И что не только мысли и ощущения, но даже и смысл, подлежащая структура мира, все эти вещи могут оказаться, при всей своей вроде бы сложности, пустыми видениями, призраками призраков. И если Шенк сумеет найти удовлетворительный ответ на эти вопросы, обязательно ли это значит, что найденный им ответ существовал заранее, на манер записки в конверте, поджидающей читателя? Было ли искомое им решение извечно предписано небесами, или оно некоим образом возникает из небытия в процессе поисков? Сомнения, подозрения могут усмотреть вину в любой невинности, могут превратить любой, самый невинный и будничный эпизод в неопровержимою улику.

Шенк сделал слабую попытку вернуться к своим картам. Карта есть прояснение мира, приведение в разумный порядок его безнадежной неразберихи, идеальный мир, в котором все распутано, систематизировано и размечено разноцветной тушью. Карта есть осуществление неосуществимой мечты перенести мир на бумагу. Шенк взглянул на Генеральный План Города Ррайннштадта, великолепно исполненное графическое представление концепции, место, нигде не существующее. Недостижимое совершенство.

И тут же вспомнилось, как в первый же день его работы в Картографическом отделе мастер показал ему карту одного из средиземноморских островов и попросил измерить длину береговой линии. Шенк сделал все как положено: уложил по берегу бумажного острова нитку, измерил ее и умножил длину нитки на масштаб. Однако мастер сказал, что полученный ответ не имеет никакого отношения к действительности. Затем он дал Шенку другую, значительно большую и более подробную карту и попросил повторить измерение. Новая задача оказалась не в пример труднее. На участках берега, бывших прежде вроде бы гладкими, появились выступы и зазубрины, бухточки и фьорды, так что укладывание нитки превратилось в долгую, утомительную работу, а результат измерения получился неожиданно большим. А представь себе, сказал мастер, что ты измерял бы береговую линию на местности. Тебе пришлось бы огибать не только каждый мыс и бухту, но и каждую скалу, каждый камень, каждую песчинку. Измеряя эту длину со все большей и большей точностью, ты получил бы бесконечную последовательность ответов, все более приближающихся к недостижимому пределу — к бесконечности. Ну и какой же, спросил мастер, можно сделать из этого вывод? Что мир представляет собой коварное хитросплетение аномалий и неточностей, что тщательное его изучение неизбежно ведет к расходящейся последовательности выводов, к хаосу и парадоксам. И только в Ррайннштадте, в этом нереальном, но зато идеальном городе чистейших абстракций, достижима столь желанная разуму точность.

Чем больше узнавал Шенк об Эстрелле, тем больше ему казалось, что понять ее будет ничуть не проще, чем измерить береговую линию этого далекого острова. Ее образ бесконечно разрастался и усложнялся, за каждой разрешенной загадкой открывались десятки новых. Телесное обладание отошло в его мыслях на задний план, стало казаться чем-то мелким и банальным. Понять, объяснить — вот к чему стремился он теперь. Шенк хотел, чтобы Эстрелла была подобна хорошей карте, чтобы ее душа лежала перед ним, расчерченная во всех мельчайших подробностях, с точным указанием всех стремлений и побудительных мотивов.

На этом месте размышления Шенка были прерваны Грубером, пришедшим с какими-то вопросами по работе. Однако вскоре стало ясно, что его интересуют не ручьи и канавы, а нечто совсем иное.

— А кто это к тебе приходил? Что ему было надо?

Шенк не очень внятно объяснил визит Вайсблатта необходимостью прояснить некую рутинную проблему. Грубер выслушал это жалкое вранье с очевидным недоверием, однако спорить не стал.

— А как там у тебя с этим Спонтини?

По тону, каким был задан этот вопрос, чувствовалось, что Грубер не столько интересуется делами Шенка, сколько хочет напомнить ему о своей осведомленности. Хотя последние события и заставили Шенка пересмотреть свое отношение к Эстрелле, он все еще воспринимал Грубера как соперника и не очень хотел обсуждать с ним подобные вопросы.

— Ты говорил, что он есть на какой-то там карте, — не отставал Грубер. — Это на какой же?

Было ясно, что любые попытки уклониться от этого допроса только укрепят Грубера в его подозрениях, так что приходилось отвечать.

— Он был однажды в Ррайннштадте, — сказал Шенк, — во всяком случае, мне так кажется. Но потом кто-то стер его имя. Спонтини усомнился в своем существовании, начал считать себя вымышленным персонажем.

— И был, как мы с тобой знаем, абсолютно прав.

— Да. Так что в действительности он был куда нормальнее большинства людей, считающих себя нормальными.

— Да уж, — усмехнулся Грубер, вставая со стула. — Похоже, Шенк, что не в том ты отделе работаешь.

Он повернулся и вышел из кабинета.

После работы Шенк направился прямо домой и уже с порога услышал всегдашний вопрос фрау Луппен, не желает ли он с ней пообедать. Он ответил утвердительно, даже не слушая звук своего голоса, и был вознагражден миской тушеной капусты с мясом, жилистым, как старая извозчичья кобыла. Фрау Луппен ела серьезно и сосредоточенно, словно выполняя некую трудную, ответственную работу; Шенк смотрел на ее пухлую руку и думал об этой руке, думал о непомерно огромных бедрах, о животе, похожем на туго набитый мешок, и о двух меньших, но столь же тугих мешках, подвешенных чуть выше. А еще он думал о том, что это такое — быть ничем, считать себя ничем. Как это ощущается? А не может ли быть, что сам он всего лишь иллюзия, возникшая в чьем-то мозгу, что любовь, которую он, как ему кажется, испытывает к Эстрелле, есть не более чем дурацкий анекдот, рассказанный кем-то для увеселения собеседников? Пытаясь разжевать жесткое, скверно приготовленное мясо, он думал о себе самом как о чем-то столь же малопривлекательном и безжизненном.

— У вас нет аппетита? Опять нездоровится?

Фрау Луппен встала и перегнулась через стол, чтобы забрать у Шенка почти не тронутую тарелку; рвущиеся из корсажа груди висели двумя огромными потеками свечного сала. Тянувшаяся к тарелке рука остановилась на полпути, фрау Луппен смотрела прямо на Шенка, словно понуждая его опустить глаза, взглянуть на близкие, только руку протяни, телесные роскошества. Шенк чувствовал щекой ее горячее дыхание.

Если он не существует, то какая разница, что там он делает, а чего не делает. Если его жизнь — иллюзия, тусклая и ущербная, несравнимая с совершенным в своей абстрактности существованием обитателей Ррайннштадта, то все его поступки определяются не его же собственной волей, но некоей внеположной ему побудительной силой, некоей стихией, безразличной к понятиям добра и зла.

И все же он не двигался. Фрау Луппен собрала со стола грязную посуду и ушла на кухню. Шенк проводил ее взглядом. Она уже не казалась ему уродливой. В ее массе было нечто тектоническое, он смотрел на нее зачарованно и отрешенно, смотрел и пытался принять решение, прийти к какому-нибудь логическому умозаключению. В его мозгу змеилась бесконечная береговая линия, нить, за которой он пытался следовать.

Тем временем фрау Луппен вернулась, молча обогнула стол, подошла к стоявшим на буфете часам и начала их заводить. Шенк встал. Он смотрел на широкую спину, на толстые пальцы, героически сражавшиеся с миниатюрным ключиком. На юбку, складками спадающую с могучего зада. А затем, почти неожиданно для самого себя, сунул руку в среднюю, самую глубокую складку.

И рухнул на пол, получив от мгновенно развернувшейся фрау Луппен удар — да даже не удар, а толчок — кулаком в лицо. Ключ от часов ободрал Шенку щеку — не сильно, но вполне достаточно, чтобы положить конец его философическим умствованиям. Он существует, и самым несомненным образом. А то, что он сейчас сделал, не только предосудительно, но и может стоить ему крыши над головой. Шенк поднялся на ноги и пошел к себе наверх, настолько пристыженный, что даже не посмел извиниться.

Снизу доносилось тявканье Флусси, похожее на издевательский смех. Шенк чувствовал себя как оплеванный. В его голове крутился вопрос: а вот захотел бы он поступить аналогичным образом с Эстреллой, если бы часы заводила она, а не фрау Луппен? Да, кстати, Эстрелла ведь скоро придет. А очередная часть Пфитца не совсем еще готова, нужно дописать. Начиная свое сочинительство, Шенк пылал сладостными надеждами, теперь же вся эта дурь не вызывала у него ничего, кроме ненависти и отвращения, — равно как и женщина, ради которой она затевалась. Однако он помнил о Вайсблатте и о своем ему обещании. Шенк сжал зубы и начал писать, поглядывая время от времени в окно, чтобы не пропустить появление Эстреллы.

Глава 18

Ночью Пфитц проснулся от звука, похожего, как ему показалось, на мяуканье голодной кошки. Однако затем он прислушался и понял, что никакая это не кошка, что где-то там, на улице, горько рыдает женщина.

Пфитц встает и тихо — чтобы ни в коем случае не побеспокоить графа — идет к окну. Ну да, так и есть, в густой тени смутно проступают очертания женской фигуры. Он открывает окно; женщина видит это и выходит на освещенное луной место.


ПФИТЦ (шепотом). Что там такое?

ЖЕНЩИНА. Помогите мне, добрый человек, а то я не знаю, что со мною будет.


— Кто эта женщина?

Кто бы она ни была, ее появление сулит Пфитцу и графу массу неприятностей.

— Почему вы так считаете?

Потому, что помню любимое высказывание Пфитцева отца: «От женщин одни неприятности».

— Глупо. Глупо и некрасиво. Ну вот я, разве я причиняла вам хоть какие-нибудь неприятности?

А то нет! Вы потребовали, чтобы я рассказал вам историю Пфитца, а теперь только и делаете, что прерываете меня и критикуете, так что я уж и не знаю, доберемся мы когда-нибудь до конца или нет.

— Тогда я помолчу, во всяком случае — пока Пфитц впускает эту несчастную женщину в дом.

Он спускается, идет ко входной двери (все это тихо, чтобы никого не разбудить) и впускает женщину в дом. Затем он ведет ее в занимаемый графом номер и застает своего хозяина сидящим на кровати.


ГРАФ. Что тут происходит? Это еще кто такая?

ПФИТЦ. Успокойтесь, герр граф, этой даме нужно пристанище. Она говорит, что ей угрожает опасность.

ЖЕНЩИНА. Простите великодушно, но если муж меня найдет, я погибла.


Пфитц зажигает лампу. Граф видит, что неожиданная гостья очень недурна собою, и несколько оттаивает.


ГРАФ. Садитесь, пожалуйста, мадам. К сожалению, здесь нет ни кресла, ни сколько-нибудь приличного стула, однако вы можете достаточно удобно разместиться на краю моей кровати. А кто он такой, этот самый муж, которого вы так боитесь?

ЖЕНЩИНА. Он профессиональный литератор. И поверьте мне, господин, нет для женщины судьбы горшей, чем выйти замуж за писателя. Это проклятое призвание поглощает все его силы, все его время; если он не водит перышком по бумаге, то перетасовывает слова в голове, а меня словно даже и не замечает. У него бесконечные интрижки с женщинами, им же самим и придуманными, он любит их, а не меня, они для него идеал, я же не больше, чем источник раздражения и докучная помеха его писанине. Вы и представить себе не можете, сколько претерпела я во имя этого его искусства.

ПФИТЦ. Эгоистичный, похоже, мужик.

ЖЕНЩИНА. А все они такие.

ГРАФ. У меня в голове не укладывается, как можно относиться с небрежением к женщине столь прекрасной! Эти изящные руки, или вот ваша щечка, белоснежная, как фарфор, и такая нежная!

ЖЕНЩИНА. Вы мне льстите.

ГРАФ. Да знает ли ваш супруг, что он — счастливейший из мужчин одним уже тем, что может обнять этот стройный стан…

ПФИТЦ (в сторону). Вот уж не ожидал от него такой прыти…

ГРАФ. Или поцеловать эти сладчайшие губы…

ПФИТЦ. Да успокойтесь вы, герр граф. Лучше послушаем, что еще она скажет.

ЖЕНЩИНА. Мне кажется, что в конце концов все эти сочинения ударили ему в голову. Последнее время он начал вести себя до крайности странно. Правду говоря, я все сильнее подозреваю, что он вознамерился меня убить.

ГРАФ. А что навело вас на такую странную мысль?

ЖЕНЩИНА. Мне приходится перебеливать его сочинения, сам-то он пишет как курица лапой. Так что я по необходимости все их читаю. И мне очень не нравится, какой поворот приобретает его новая книга; там все насчет кого-то, кто убивает свою жену, — это ж какая наглость! По счастью, у меня тут есть при себе часть этой рукописи, можете сами убедиться.


Пфитц и граф изучают представленный ею текст.


ПФИТЦ. А пожалуй, что вы и правы, мадам. Ваш муж действительно тронулся рассудком и решил вас убить.

ГРАФ. Ладно, Пфитц, с этим все ясно. Если этой даме угрожает опасность, мы должны сделать все возможное, чтобы ее защитить.

ПФИТЦ. Рискованное дело, герр граф. Никогда не встревайте между мужем и женой. Я усвоил это еще много лет назад милостью Шарлотты. Если она останется здесь и муж ее найдет, он убьет нас, всех троих, и мое предчувствие несчастья сбудется великолепнейшим образом.

ГРАФ. К твоему полному удовлетворению.

ПФИТЦ. Так что я, пожалуй, доскажу вам, пока не поздно, эту историю, как меня угораздило родиться. Все это случилось из-за Хлебного налога…

ГРАФ. Да не хотим мы сейчас об этом слушать!

ЖЕНЩИНА. А вот я как раз очень бы даже хотела. Продолжайте, пожалуйста.

ПФИТЦ. Благодарю вас, мадам. Как вы уже знаете, мой отец был стекольщиком. Он мог бы взяться и за любое другое ремесло, но вскоре после героических подвигов, свершенных им под Брюнневальдом, какой-то случайный знакомый предложил обучить его на стекольщика, отец согласился, и это стало очередным шагом к моему рождению. Обучение продолжалось три года, и вот как раз под конец этого срока, когда ему подходило время перейти из подмастерьев в мастера, и ввели этот самый Хлебный налог. Закон о налоге был встречен крайне неодобрительно, а кто и когда любил отдавать свои деньги государству? Повсюду образовывались клубы, проводились сходки недовольных. Как-то вечером один из друзей пригласил моего отца (будущего) на такую вот сходку, а ему было неудобно отказаться. Дружок привел отца в какую-то рыбную лавку, они спустились по узкой лестнице в холодный, пропахший рыбой подвал и увидели, что сходка уже началась. Отец сел в заднем ряду и оказался бок о бок с очень привлекательной девушкой.

Оратором был молодой, длинноволосый мятежник; он размахивал руками и пламенно рассуждал обо всем на свете, кроме Хлебного налога. Вскоре аудитория зажглась его энтузиазмом, все кричали и хлопали — даже мой отец, который, вместо того чтобы слушать оратора, разглядывал свою соседку; он попросту подражал ее реакции из соображений весьма понятных.

А затем сходка была прервана. Сверху донеслись крики и грохот — армия решила выяснить, что тут, собственно, происходит. Офицер говорил что-то такое насчет незаконных сборищ и защиты населения, хотя в действительности все было чинно-благородно, пока в подвал не полезли солдаты, целый взвод солдат, и не приказали всем разойтись. Пламенный мятежник сказал, что они имеют полное законное право продолжать, когда же солдаты попытались его скрутить, он стал от них отбиваться. Участники сходки бросились ему на помощь; через несколько секунд началось настоящее побоище, в котором принял участие и отцов друг.

А вот мой отец не любил насилия, ему с лихвой хватило той битвы при Брюнневальде. Он не стал ввязываться в драку, а схватил свою хорошенькую соседку за руку и сказал ей, что нужно отсюда уходить. Они начали пробираться на выход за компанию с другими маловоинственными участниками сходки и были уже на лестнице, когда в подвале грохнул выстрел.

Один из солдат пальнул из своего ружья и ранил темпераментного оратора. Люди в ужасе рванули из подвала наверх прямо по телам тех невезучих, кого угораздило не вовремя споткнуться. Человеческая волна буквально выбросила отца и девушку на улицу. Улица была полна народа, никто толком не знал, что тут и как, но в воздухе уже мелькали булыжники, изредка трещали выстрелы. Чуть подальше начинали строить баррикаду.

— Сюда, — сказала девушка, затаскивая моего отца в распахнутую дверь какой-то лавки. В лавке было пусто и темно, с улицы доносились крики и пальба. Отец решил, что надо бы спрятаться получше; после недолгих поисков он обнаружил под прилавком удобную для лежания кучу мешков, на которой они с девушкой и расположились.

ГРАФ. Весьма разумный поступок.

ПФИТЦ. Я ничуть не сомневаюсь, что они провели время приятнейшим образом. Потом мой отец заснул, а когда проснулся, девушки уже не было. Он бросился ее искать, но так и не нашел.

ГРАФ. Так это что, была твоя мать?

ПФИТЦ. Конечно же нет. Эту девушку он видел первый и последний раз. Я сказал, что обязан своим рождением Хлебному налогу, но ровно так же можно сказать, что всему причиной сонливость моего отца, ибо, проснись отец пораньше, он мог бы уговорить эту девушку остаться, а потом женился бы на ней, а не на моей матери, и вашему сиятельству пришлось бы искать себе другого слугу, потому что я так и не появился бы на свет.

ГРАФ. Так что ты должен испытывать самые теплые чувства к этим удобным мешкам и к отцовской сонливости.

ПФИТЦ. Разумеется, хотя мой отец имел на этот счет несколько иное мнение.

ГРАФ. Но каким же все-таки образом смог мятеж против Хлебного налога привести к твоему рождению, а заодно и к уничтожению на корню всех других детей, которых мог бы иметь твой отец?

ПФИТЦ. Это был большой мятеж, сопровождавшийся большим битьем стекла.

ГРАФ. А значит, для твоего отца открылись великолепные деловые перспективы.

ПФИТЦ. На следующий день его послали где-то там починить окна. Мой отец спрыгнул со своей телеги прямо в лужу и забрызгал проходившую мимо женщину. Не будь он стекольщиком и не случись накануне этого мятежа, он бы там, скорее всего, не оказался. А не окажись в том месте, куда он спрыгнул, лужи, эта женщина не стала бы на него ругаться, а не стань она на него ругаться, она прошла бы себе мимо, и они так бы никогда и не познакомились, и не полюбили друг друга, и не поженились, и я бы так никогда и не родился.

ГРАФ. А не кажется ли тебе, что это судьба нарочно так подстроила, чтобы твой отец выжил после битвы, стал стекольщиком, пережил этот ужасный мятеж, спрыгнул в лужу и вследствие всего это повстречался с твоей будущей матерью?

ПФИТЦ. Именно такой точки зрения придерживалась моя мать. Она не раз говорила: «Ну не чудо ли это, что судьба помогла мне встретить мужчину точь-в-точь такого, какого я искала?» На что мой отец возражал по двум пунктам: во-первых, трудно себе представить, чтобы муж был навязан моей матери однозначно, а она вообще не имела в этом вопросе никакого права голоса, а во-вторых, если бы она его тогда не встретила, то была бы теперь замужем за каким-то другим мужчиной и говорила бы этому мужчине, что какое это чудо, что судьба свела ее с лучшим изо всех мужей. Ну а сам он, мой отец, он всегда предавался мечтаниям обо всех других жизнях, которые он мог бы прожить со всеми потерянными им девушками.

ЖЕНЩИНА. Ну как это похоже на мужчин — мечтать о том, чего у них нет, вместо того чтобы быть благодарными за то, что есть. Ну прямо как мой муж.

ГРАФ. Хотелось бы надеяться, что нам не представится случая узнать его взгляды и склонности из первых рук.

ПФИТЦ. До утра еще далеко, герр граф, так что нам стоило бы расположиться поудобнее.

ГРАФ. Возможно, юная дама желает прилечь?

ЖЕНЩИНА. Мне достаточно и пола. Вы можете скоротать время за чтением рукописи моего супруга, ваш же слуга отвлечет меня на время от моих горестей своими занимательными рассказами.

После чего трое наших персонажей легли и стали ждать, что принесет им эта ночь.

Глава 19

Выглянув в очередной раз на улицу, Шенк увидел подходящую к дому Эстреллу. Он торопливо собрал исписанные листы (чернила на последнем едва успели подсохнуть) и спрятал их в сумку, а затем буквально скатился по лестнице и открыл входную дверь. Как и вчера, ему удалось провести гостью к себе втайне от фрау Луппен.

Шенковы представления об Эстрелле радикально изменились; после разговора с Вайсблаттом он видел в ней психически неуравновешенную особу, опасную маньячку, преступницу. Но так ли это? Неужели эта слабая, безобидная женщина…

— Вот, я достал для вас новую часть.

Шенк вынул из сумки минуту назад спрятанные бумаги.

— А Пфитц уже мертв?

Эстрелла глядела на рукопись с явным недоверием, как на нечто опасное.

— Нет. А это что, обязательно?

— Иного выхода нет. Кто бы там ни был этот автор, он должен избавиться от Пфитца.

— Слишком уж легко вы относитесь к человеческой жизни.

Эстрелла рассмеялась, но тут же вспомнила, что должна вести себя тихо, и закрыла ладонью рот.

— Да он же фантом, выдумка — вы что, забыли?

— А будь он живым, это бы вас остановило?

— Это как же прикажете вас понимать? — возмутилась Эстрелла.

Шенка сильно подмывало поговорить с ней напрямую, и лишь давешнее предостережение Вайсблатта заставило его сдержаться.

— Из того, что Пфитца не видели на постоялом дворе, совсем еще не следует, что он не существует. Пфитц прятался, и очень успешно. Он обозначен на плане…

— Я же сказала вам, что никакого Пфитца нет и не было.

— А как насчет мадам Спонтини?

Эстрелла вздрогнула, как от удара.

— Что вы про нее знаете?

И тут Шенка прорвало.

— Мне кажется, — сказал он, — что вам пора бы рассказать мне все, что вы знаете про Спонтини. Я ожидаю услышать много интересного, ведь это вы писали его биографию.

— Нет, — качнула головой Эстрелла, — это вам самое время объясниться. Этот человек, который дает вам историю Пфитца, — как его звать?

Встретив со стороны Шенка категорический отказ, она не отступилась, а лишь стала еще настойчивее.

— Вы должны мне сказать. Это Вайсблатт, так ведь? Он использует вас как оружие против меня.

— Я не знаю такого человека.

— Ну а кто же тогда мог все это написать?

Шенк на секунду задумался и ответил, тщательно подбирая слова:

— Во всяком случае, это не Вайсблатт. Я назову его вам только в том случае, если вы мне сперва скажете, кто он такой, этот человек, которого вы так боитесь.

— Хорошо. Насчет Спонтини вы конечно же правы. Я действительно работала над его биографией. И когда у вас вдруг оказалась эта, столь ненавистная мне книга, я сразу решила, что тут никак не обошлось без Вайсблатта.

— Все это началось два года тому назад. Вайсблатт руководил группой писателей, создававших Спонтини. Однажды он пришел со своими текстами в наш отдел, побеседовал со мной и… влюбился. — Эстрелла опустила глаза, словно признаваясь в чем-то постыдном. — Он воспринимал меня как читателя, которому адресуется вся его работа. «Афоризмы» были для него предлогом, чтобы увидеть меня, а затем стали способом выразить свою страсть. И теперь мне кажется, что он снова делает то же самое при помощи Пфитца.

— Нет, Эстрелла, все совершенно не так. Вайсблатт не имеет к истории Пфитца ровно никакого отношения. Это я ее написал.

— Вы? — поразилась Эстрелла — Как? Почему?

— Потому что я хотел с вами встречаться. Примерно так же, как и Вайсблатт. Потому что я думал, что люблю вас.

— Да? — Эстрелла подняла на него серьезные, печальные глаза. — А теперь уже не думаете?

— Не знаю. — На этот раз потупился Шенк. — Но что же там с этим Вайсблаттом? Вы ответили ему взаимностью?

— Нет, несмотря на все его мольбы. Он… он повредился в уме. Насколько я знаю, его даже пришлось отправить в лечебное заведение.

Шенк все время чувствовал, что Эстрелла чего-то недоговаривает. Он сомневался в ее объяснениях и хотел подвергнуть их проверке.

— А о нем что, некому было позаботиться? Семья у него есть? Жена?

— Да вроде нет. Я, во всяком случае, не слышала.

Эстрелла говорила опустив глаза, словно боялась, что они ее выдадут.

— Но в каком смысле Вайсблатт тронулся умом? Он что, стал буйным? Напал на кого-нибудь, убил?

— Что? — вздрогнула Эстрелла. — Конечно нет, как вы могли такое подумать? Он был не буйный, а просто жалкий. И заперли его не из каких-то там опасений, а для его же собственной пользы. Но вы точно говорите, что никогда его не видели, что он не имеет никакого отношения к Пфитцу? — В голосе Эстреллы звучала мольба, она подняла ладони к лицу. Шенк мягко накрыл их своими.

— Я же сказал вам, что сочинил все это сам. Для вас.

В его ладонях были и руки ее, и лицо, и шелковистый локон, упавший ей на щеку.

— А как это было, когда вы думали, что любите меня? — спросила Эстрелла.

Шенк не успел ответить, ему помешал стук в дверь.

— С вами все в порядке, герр Шенк? — тревожно спросила невидимая фрау Луппен. — Мне показалось, что вы там сами с собой разговариваете. Никак у вас новый приступ? Почему вы мне не открываете?

Шенк понимал, что своим недавним возмутительным поступком он уже обрек себя на изгнание, и все же ему не хотелось, чтобы фрау Луппен застала у него гостью. В полном отчаянии он окинул взглядом крошечную, почти без мебели комнату, а затем указал Эстрелле под кровать.

— Так вы откроете, герр Шенк, или нет?

Эстрелла явно не могла понять, всерьез это Шенк или шутит, но новый, еще более настойчивый стук и истерическое тявканье Флусси заставили ее подчиниться приказу, иначе говоря — встать на четвереньки и затиснуться под кровать. Шенк открыл дверь.

Переступив порог, фрау Луппен первым делом окинула взглядом комнату и лишь потом посмотрела на Шенка. Во всем поведении заботливой вдовы чувствовалась необычная для нее нерешительность. Она прошла на середину, комнаты, оглянулась на дверь, подождала, пока Шенк ее закроет, погладила Флусси, помедлила еще немного, явно подбирая нужные слова, и лишь потом заговорила:

— То, что случилось сегодня… ну, недавно…

— Я поступил совершенно отвратительно.

Шенку очень не хотелось обсуждать эту историю, а при Эстрелле и тем более.

— Но моя реакция была слишком… не нужно было мне так. Это просто от неожиданности. Я понимаю, что недавняя травма могла отразиться на вашем самообладании, на способности держать себя в руках. Что с вашей стороны возможны самые неожиданные поступки, и я должна относиться к ним терпимо, с пониманием. Может быть, даже мириться с ними, — Фрау Луппен подходила к нему все ближе. От нее пахло духами. — Вы не сильно ушиблись, когда… упали.

— Нет, нет, все в порядке.

— Но вот эта рана…

Рука фрау Луппен потянулась к щеке Шенка; он испуганно отступил.

— Ничего страшного, просто царапина.

Она наступала, а он пятился. Это было похоже на танец скорпионов. И направлялись они прямо к Шенковой кровати.

— Вы простите меня, герр Шенк?

— Это я должен просить у вас прощения.

— О, но я давно вас простила, сразу простила.

Рука Шенка утонула в ее пухлой ладони. Дальше отступать было некуда. Шенк чувствовал, что валится на спину, хуже того — что фрау Луппен неизбежно за ним последует. Так оно и случилось. Отрывисто всхлипнул Шенк, выпуская воздух из в лепешку сплющенных легких, жалобно застонала и провисла под чудовищным грузом кровать; можно было только строить догадки, как пережила — да и пережила ли вообще? — этот катаклизм Эстрелла.

На лицо Шенка сыпались горячие, влажные поцелуи, Флусси страстно лизала его руку. Это был момент полного смятения, не лишенный, однако, определенной приятности.

— Вам не нужно было так пугаться, — говорила фрау Луппен. — И быть таким резким.

Их тела катались по кровати, явно грозя перемолоть в порошок то немногое, что осталось от Эстреллы после первого удара.

— Нет, фрау Луппен, мы не должны, — сказал Шенк, ни на секунду не забывая об Эстрелле, хотя, с другой стороны, возможность отомстить неприступной жизнеописательнице преполняла его злорадным удовлетворением.

Весьма сомнительно, чтобы распаленная вдова вняла этим жалким увещеваниям, ее остановило совсем другое. Снизу донесся настойчивый стук. Фрау Луппен вскочила (с неожиданной резвостью) и принялась поправлять прическу и сбившуюся одежду. Приведя себя более-менее в порядок, она подхватила с пола заливисто лаявшую Флусси и пошла открывать дверь. Через несколько секунд Шенк услышал внизу голос Грубера и поспешил ему навстречу, опасаясь, что иначе Эстрелле (интересно, как она там? жива?) придется просидеть под кроватью до самого ухода коллеги.

По той же самой причине он принял Грубера в апартаментах фрау Луппен, сама же хозяйка — раскрасневшаяся и несколько всклокоченная — сказала, что ей нужно «пришить пуговичку», и удалилась.

Грубер начал с каких-то вопросов по дренажной системе, но было совершенно очевидно, что это не более чем предлог.

— Этот самый Спонтини, которым ты так увлекся, что это там с ним за история?

Как оказалось, Грубер тоже наводил справки в Литературной секции и даже взял там другой экземпляр «Афоризмов».

— Ты знаешь людей, которые все это написали? — спросил он, вытаскивая из сумки книгу. Шенк молча покачал головой. — Их руководителя посадили за убийство.

Шенк был потрясен. Так что же, значит, Эстрелла все-таки врала? Снова ее невиновность разлетелась вдребезги, снова он увидел в ней опасную, расчетливую преступницу. Шенку было необходимо узнать, до чего там сумел докопаться Грубер, хотя сам он отнюдь не намеревался рассказывать коллеге про визит Вайсблатта.

— Никаких подробностей я не знаю, только что руководитель этой писательской команды кого-то там прикончил и его упекли за решетку. Но ты так мне и не рассказал, чего это тебя так зацепил этот Спонтини.

— Да какая тебе разница, — отмахнулся Шенк.

Он перелистывал принесенную Грубером книгу, читал куски бессвязного текста и все больше убеждался, что этот экземпляр «Афоризмов» радикально отличается от того, который лежит там, наверху. И Эстрелла тоже там. И выйти не может.

Глава 20

Я смотрю, как вода проносится подо мною, вижу недвижные гребни и складки, образующиеся там, где течение сжато каменными устоями моста, их рисунок похож на сложно сплетенную и уложенную прическу. На ее прическу. Мост: место, где я ее найду.

Я уже не знаю, кто из нас пишет эти слова. Тот другой, другой Спонтини, это ведь он останется. Это он должен писать, и это о нем нужно писать. Я же — не больше чем его инструмент. Каждый день я сижу за письменным столом и смотрю, как бегает по бумаге перо. Мне нравится запах чернил, текстура хорошей бумаги. Ему все это безразлично, ему все безразлично, и даже к тому, что ему небезразлично, он относится с презрительным высокомерием человека, соизмеряющего каждое свое движение с будущим, с величием и традициями нашей литературы. Я многажды пытался бежать от него, и каждый раз оказывалось, что это он бежит от меня, для меня же единственная надежда на хоть какую-то значимость — да и просто на существование — состоит в моей вечной погоне за ним.

Он умрет молодым, но будет жить в веках. Я доживу до старости, а затем исчезну, буду забыт. Его будут обсуждать, комментировать, о нем будут спорить. Ученые будут пережевывать его мысли, художники будут создавать его подобия в пространстве, где его самого никогда не было, так как он существовал исключительно в воображении тех, чей упорный труд дал ему жизнь.

Когда-то давно я пытался врачевать раны, уязвившие всех нас до самого сердца, наши ссоры и несогласия, мне хотелось восстановить разрушенное, утишить боль. Тщетно. Теперь я вижу, что все, что в нем есть, все, что дает ему жизнь, как раз этой болью и питается, что без горечи и обид, без слез — и даже крови — не было бы ничего. Нас объединяла, нас — а потому и нашу работу — отличала одна-единственная вещь: наша враждебность друг к другу. Малоудивительно, что нами был создан человек, исполненный внутреннего раздора, отчужденный от самого себя, человек, чье каждое желание, каждое устремление есть реакция на другое желание, другое устремление его же души, и так — до бесконечности. Человек, для которого цель созидания состоит в том, чтобы насладиться последующим разрушением. Или, точнее, в том, чтобы иметь возможность осуществить — со все тем же высокомерием — свое право на разрушение.

Я ненавижу его и презираю, но без него я — ничто.

Если я поднимусь сейчас на парапет этого моста, этого мимолетного облачка влаги, поднимусь, как не раз поднимался в мыслях своих, и взгляну сквозь крутящуюся морось на кипение проносящейся внизу воды, и если я приготовлюсь к падению, найду ли я в этот момент между жизнью и смертью нечто более прочное, более длящееся, чем поток переходящих друг в друга образов, который один лишь и остался от этого города, от моего в нем существования?

Здесь, в этой камере, мне представилась возможность упорядочить свои мысли на бумаге, хотя это отнюдь не сделало их сколько-нибудь для меня убедительными. Я остаюсь при уверенности, что все в некотором смысле пусто и ложно, что любая попытка понять, осмыслить этот мир и наше в нем бытие обречена на неудачу, неизбежно ведет к противоречию. И все же я не могу устоять перед искусом выдвинуть — весьма, конечно же, предположительно — некоторые утверждения. Я все больше подозреваю, что смысл не есть свойство, достижимое в процессе анализа, сведения к простейшим элементам. Что он возникает при суммировании элементов и исчезает бесследно в обратном процессе редукции.

Я говорю, что высказывание имеет для меня какой-то там смысл. Следует ли из этого, что каждое использованное слово имеет какой-то маленький смысл, и сумма этих смыслов образует смысл всего высказывания?

Я вижу знакомое лицо. Будет ли каждая часть этого лица столь же для меня знакомой? Будут ли взятые отдельно глаза, родинка под ухом или прядь рыжих волос содержать свою, определенную часть значения, которое я извлекаю из ее лица во всей его полноте?

Еще один образ, как соринка, попавшая в глаз: очерк ее тела, увиденный сквозь колышущуюся пелену тумана, застывший в движении на дальнем конце моста. Перед тем как пройти по нему мимо моей ненужной фигуры, столь же безжизненной в ее представлении, как и все прочие, примелькавшиеся, а потому ставшие почти невидимыми статуи. Вода, увиденная сквозь воду, она ведь тоже вода, нечто вроде реки, чье неверное течение, чьи омуты и водовороты навсегда останутся запретными и недоступными.

Рассмотрим следующую ситуацию. Сейчас ты сидишь за своим письменным столом. Тебе нравится запах чернил и бумага, и это кожаное, очень удобное кресло. Тебе нравится текстура бумаги и поскрипывание бегающего по ней пера. Они прислали тебе очередной фрагмент, написанный, как считается, им, а потому характеризующий его самого. Тебе уже кажется, что ты знаешь, кто он такой и что он такое, однако каждое новое добавление делает его менее знакомым, менее похожим на личность, которую ты хотел бы создать. И он продолжает разрастаться, обманывая все твои ожидания. Ты считал, что сможешь управлять его личностью, лепить ее по своему разумению, но надежда оказалась тщетной, он раз за разом разрывает путы, которыми ты хотел его сдержать. Его слова формируют его, а он формирует тебя. Скоро он вырастет настолько, что сочтет тебя излишним, ненужным.

На ближнем конце моста я вижу этого, другого человека, еще одну статую. Краткая встреча трех наших рек, их воды слились на кратчайшее из мгновений, чтобы тут же и разойтись. Я вижу его лицо таким же, как когда я его убил.

Не я автор этих слов — я тоже искал его (их). Я вижу их внутри себя, в темноте, когда ложусь на свою соломенную подстилку и закрываю глаза. Я вижу, как они творят меня, меня и всех тех, кем я могу еще стать.

Я утешаю себя словами, которые могли быть написаны одним из них: «Я знаю, что все в этом мире постоянно меня обманывает, обманывает своей изощренностью, своей непостижимой сложностью, своей причастностью к единому целому, которое принципиально не поддается членению и осмыслению. Я знаю также, что разум, функционирующий внутри этого тела, постоянно обманывает себя самого тем, что порождает образы не то чтобы совершенно ложные, но безнадежно искажающие мир, отнюдь не предназначенный для существования в нем этого разума. Я знаю, что мир знает меня, я же не знаю ничего.

И еще одна невозможность: движение этой текущей внизу реки. В каждое мгновение вода не движется, а значит, пребывает в неподвижности. Я вижу неподвижные структуры, гребни и складки, сквозь которые течет, как мне кажется, вода, и думаю о Леопольде, каким я мог его оставить, он лежал навзничь на белом снегу, подбородок обрисован ярко-красным росчерком крови. В каждый отдельный момент мы ни в чем не отличны от безжизненных трупов. Наша жизнь невозможна, как и любое движение. Одна из разновидностей невозможного движения. Одна из разновидностей воды.

Пусть другие ломают копья над дефинициями и экспликациями, я же с нетерпением предвкушаю момент, когда другой ты повстречает другого меня, как ты свернешь в темноте за угол, возможно — слегка опасаясь того, что может таиться в ночи, свернешь и почувствуешь мою руку, внезапно охватившую тебя сзади, и нож у твоего горла — у твоего горла, но вместе и у моего, ибо мы суть одна и та же личность, две части одной невозможной личности, которая сидит сейчас в своей камере и постигает смерть, которая умножится бесконечно, как взаимоподобные отражения в параллельных зеркалах. Спонтини умрет, я же пребуду вечно. Я умру, Спонтини пребудет.

Я встаю на парапет моста, еще раз напоминаю себе об этом парадоксе. Пуля летит сквозь воздух — за секунду она пройдет расстояние от ствола моего пистолета до сердца жертвы. За половину секунды она пройдет половину этого расстояния. А за мгновение она не пролетит ничего, в каждое мгновение она висит неподвижно между отправлением и прибытием. Между жизнью и смертью. Но если в каждое мгновение пуля не проходит никакого расстояния, она не может двигаться. Не может быть движения, не может быть тела, лежащего на снегу, не может быть яркой струйки, бегущей по белой, стылой коже, не может быть тела, падающего камнем с парапета этого моста, не может быть звезд и планет в небесной выси, движущихся путями, извечно и безжалостно предписавшими наши пути. Может быть, одна лишь вода — неподвижная, вечная, текущая бесконечной рекой, чья стылая субстанция уложена складками и гребнями, подобно женской прическе, и чья стылость, войти в которую я стремлюсь, — стылость за пределами восприятия — тоже есть одна из разновидностей течения и смешения, опускания и погружения, жития и умирания.

Мои преступления и преступления меня создавших. То, что они стремились мне сказать, — сообщения, посылавшиеся ими, — могло быть попыткой предостеречь меня. Я знаю лишь то, что они постоянно ускользают, что все мои попытки найти их, понять их намерения оказываются тщетными. Они живут внутри меня, их слова создают меня, и все же я пытаюсь от них бежать.

Воспоминание или предчувствие? Я снова вижу клинок, мягкую, неверную плоть, кровь на моих руках. Я бегу по темным улицам, спасаясь от ищущих написать меня, отредактировать, зачеркнуть едва оформившуюся мысль, перефразировать побуждение, бывшее наиболее естественным в первоначальном наброске. Я загнан в угол, приперт к стенке языком, меня определяющим, и литературой, для которой я создан. Я пытаюсь крикнуть им, что хватит, что я больше не могу. Я считаю (хотя и это может быть их трюком), что я вижу одного из них, застиг его врасплох; возможно, он поймет теперь, что и его жизнь есть лишь мимолетное видение, ненароком мелькнувшее в нечетко очерченном промежутке между одним образом и другим из бесконечно множащейся череды отражений, идентичных, но уменьшающихся, одно в другом. И я говорю ему, как говорил всегда, и буду говорить снова и снова, подобно эху, бесконечно множащемуся между параллельных стен.

— Вот и конец повествования.

— Вот и конец повествования.

Глава 21

— Я не понимаю, — сказал Шенк, — как могут существовать два варианта этой книги. Словно она все еще изменяется даже после того, как была закреплена на бумаге. И эти писатели — ты же говорил, что их руководителя посадили в тюрьму. Кого он убил?

Грубер не знал, но Шенку от этого было не легче; подозрение, что Эстрелла солгала, терзало его ничуть не меньше твердо установленного факта. Он перестал воспринимать коллегу как соперника и хотел лишь одного: узнать правду.

— Грубер, мы должны разобраться в этом до конца. Поговорим с Эстреллой, она сейчас наверху, в моей комнате.

— Рыжая? Ну ты ж и прохиндей!

— Тише, а то фрау Луппен прибежит. Если я не ошибаюсь в своих подозрениях, Эстрелла может оказаться очень опасной. Пошли и спросим ее обо всем напрямую.

Грубер воспринял эту идею с живейшим энтузиазмом, вот только осуществить ее не удалось — в Шенковой комнате никого не было. Шенк заглянул под кровать и даже (к вящему веселью Грубера) в крошечный буфетик, однако факт оставался фактом: Эстрелла сумела ускользнуть.

— Мы должны ее найти!

Шенк накинул пальто и бросился по лестнице вниз.

— Может, попрощаемся с твоей хозяйкой? — спросил едва поспевавший за ним Грубер.

— Не надо, лучше уйдем потихоньку. Ты, главное, не шуми.

На улице было темно и холодно. И, естественно, никаких следов Эстреллы. Шенк вспомнил, как она стояла на углу, провожая его глазами до двери, и предложил направиться в эту сторону, однако в конце улицы снова возник тот же самый вопрос — направо или налево? По недолгом размышлении они решительно зашагали куда глаза глядят.

— Я тут видел одного из писавших за Спонтини, некоего Вайсблатта. Он заходил ко мне сегодня, на работе.

— Господи! — поразился Грубер. — Так вот, значит, кто это такой! Я ведь тоже его видел, с неделю назад. Он пришел к нам в Картографический и захотел посмотреть какие-то там карты. Причем оказалось, что допуска у него нет. Зря я, конечно, об этом болтаю, но он дал мне за возможность покопаться в нашем фонде целый кошелек золотых крон.

— А что он там смотрел?

— Не имею ни малейшего. Я вообще ушел оттуда, чтобы если он попадется, меня бы это вроде и не касалось. А сегодня, когда он пришел к тебе, у меня возникло подозрение, что у вас с ним какой-то заговор.

— Так оно и есть, только я, Грубер, и сам не понимаю этого заговора, совершенно не понимаю. Эстрелла убила Вайсблаттову жену, а посадили в результате его. Теперь он хочет восстановить свое доброе имя, а заодно и доброе имя Спонтини. А может, он просто маньяк, вообразивший, что во всех его бедах виновата Эстрелла. Но только тогда непонятно, почему она говорит мне, что он никого не убивал?

Грубер с трудом поспевал как за походкой Шенка, так и за ходом его мыслей. Впрочем, картограф говорил скорее сам с собой, пытаясь хоть как-то упорядочить события и обстоятельства, найти в них хоть какую-то логику.

— Знаешь, Шенк, не найти нам ее. Может, бросим мы это дурацкое занятие да пойдем по домам? Ну чего нам далась эта парочка, пусть они сами в своих делах разбираются. И вообще, от этой Эстреллы одни неприятности, как от черной кошки. Вот пошел я ее провожать, и что же из этого вышло?

— Нет, давай просто разделимся. Так у нас будет вдвое больше шансов ее найти.

— Ну найду я ее, а дальше-то что делать?

— Держи и не пускай. Крикни погромче, и я подойду.

Шенк проводил глазами Грубера, пока тот не исчез в темноте, а затем продолжил свои случайные блуждания по ночным улицам. Через полчаса, усталый, но все еще полный решимости продолжать поиски до победного конца, он вышел к реке и увидел на мосту, в голубом свете пробившейся сквозь облака луны, одинокую фигуру.

Судя по всему, Эстрелла кого-то ждала, она зябко переминалась с ноги на ногу, иногда делала несколько шагов, разворачивалась и шла обратно. Выбрав момент, когда жизнеописательннца смотрела в противоположную сторону, Шенк выбежал на мост и начал осторожно к ней подбираться, прячась за статуями всякий раз, когда возникала опасность быть обнаруженным. Действуя таким образом, он вскоре вышел на исходную позицию для последнего, решающего броска и затаился, выжидая, чтобы луна снова спряталась.

Ждать пришлось довольно долго, но в конце концов на светлый лик вечной спутницы поэтов и влюбленных начало надвигаться тяжелое, медлительное облако; его краешек вспыхнул белым светом, а затем постепенно померк. Когда стало достаточно темно, Шенк выскочил из своего укрытия и схватил Эстреллу сзади, крепко прижав левую ее руку к туловищу. Жизнеописательница сопротивлялась, пытаясь вырваться или хотя бы повернуться к противнику, увидеть его в лицо, когда же это не удалось, она сунула правую, свободную руку за пазуху, выхватила нож и полоснула им Шенка по тыльной стороне ладони. Тот резко отпрянул и уставился — с некоторым даже недоумением — на тонкую, быстро набухавшую полоску крови.

— Шенк! — Эстрелла растерянно опустила руки. — Я сильно тебя поранила? — Картограф мрачно заматывал пораненную руку носовым платком. — Ну зачем ты так неожиданно? Я же могла тебя убить.

— Что ты здесь делаешь?

— А ты сам не догадываешься? Жду Вайсблатта.

— Вы с ним что, договорились?

— Нет, но он обязательно придет. И тогда, будем надеяться, мы сможем завершить эту ужасную историю — тем или иным образом.

— Ты сказала, что он никого не убивал. Зачем ты мне врала?

— Если я и скрывала от тебя часть правды, то исключительно ради твоего же спокойствия. Убитого звали Леопольд. Он был одним из писателей, создававших книгу Спонтини. Я познакомилась с ним, работая над биографией Спонтини. — Эстрелла отвернулась и взглянула через парапет моста на кипящую внизу воду. — Мы полюбили друг друга.

Слова Эстреллы причинили Шенку боль, куда большую, чем ее нож, однако он хотел, должен был услышать все.

— Как я уже говорила, Вайсблатт прямо обезумел. Он уже настолько отождествлял себя со Спонтини, что начал воспринимать меня как свою неверную жену, а Леопольда — как соблазнившего меня слугу.

— И тогда он его убил?

Эстрелла глядела вниз, на белую пену едва различимых во мраке бурунов.

— Они дрались на дуэли. На пистолетах. Леопольд почти не умел стрелять.

— Да, в книге все так и есть.

— Что ты имеешь в виду?

— Леопольда и дуэль. Спонтини упоминает их в своих «Афоризмах».

— Да нет там ничего подобного! Вайсблатт путал себя со Спонтини, но все же не до такой степени.

Известие о том, что существует другой, принципиально измененный вариант «Афоризмов», стало для Эстреллы полной неожиданностью; ситуация начала проясняться.

— Вайсблатт пытается переписать жизнь Спонтини, а заодно и свою собственную, — сказал Шенк. — Можно быть уверенным, что это он напал тогда на меня, и не зачем-нибудь, а чтобы отнять эту книгу. И вот еще карта, это он стер с нее имя Спонтини, чтобы скрыть убийство. Да, теперь все становится на свои места. Но почему ты думаешь, что он сюда придет?

— Здесь был убит Леопольд.

Шенк осторожно тронул Эстреллу за плечо, но она не повернулась, продолжая смотреть на проносящуюся под мостом воду.

— Вайсблатт знает, что найдет меня здесь. Узнав, что он опять на свободе, я дала себе клятву, что не успокоюсь, пока не встречу его лицом к лицу, чтобы раз и навсегда завершить эту ужасную историю. Но я ни на секунду не забывала, насколько этот человек опасен. Сперва он напал на твоего коллегу.

— Потому, наверное, что тот был единственным свидетелем его махинаций с картами.

— А когда ты начал приносить мне все эти истории про Пфитца, я сразу решила, что и здесь без него дело не обошлось.

— Так это поэтому ты тогда не пришла?

— Прости меня, но я очень, очень боялась. И в то же время не могла поверить, что ты — мой враг. А в том случае, если ты ни в чем не виноват, я должна была оберегать тебя от опасности. Ведь я даже следила за твоим окном, на случай, если Вайсблатт что-нибудь задумает.

Эстрелла посмотрела Шенку в глаза, и у него мгновенно исчезли все сомнения в ее искренности, все страхи и опасения. Он обнял ее, обнял, не видя ничего вокруг, преисполненный вновь вспыхнувшими надеждами. Но буквально через секунду эту идиллию грубо прервал звук приближавшихся шагов.

— Он здесь!

Эстрелла оттолкнула Шенка, выхватила из-за пазухи нож, спрятала его за спину и застыла в напряженном ожидании. Вайсблатт шел прямо к ним, черная, зловещая фигура, театрально подсвеченная сзади показавшейся в просвете облаков луной.

— Ну а сегодня какой еще ложью пытается она себя обелить?

— Нет, Вайсблатт, — качнул головой Шенк, — нет, это вы лжец. А впрочем, вы же и сами не понимаете, кто вы такой и что вы такое.

— Меня звать Спонтини, а ты — жалкий проходимец, пытавшийся украсть мою жену!

Вайсблатт бросился на Шенка, однако картограф был к этому готов, а потому сумел оказать гораздо более достойное сопротивление, чем тогда, в переулке. Эстрелла занесла было нож, однако не решилась вмешаться в нешуточную схватку разъяренных мужчин из опасения поранить не того из них, кого надо.

— Вы не Спонтини! — Даже сейчас Шенк пытался взывать к разуму противника. — Никакого Спонтини не было и нет, все это выдумка, чистейшей воды выдумка.

Он прижал Вайсблатта к парапету моста, отпустил его, сделал шаг назад и продолжил свою аргументацию:

— Я теперь все знаю. Я знаю, что вы пытались изменить жизнь Спонтини, переписывали для этого книгу, подправляли карты. Но все это глупо, бесполезно, факты уже закреплены на бумаге, и ничего с ними не поделаешь.

— Ошибаешься. Я уже добился успеха — почти, дело за малым. На моем пути стоит один-единственный человек — тот, кто видел, как Спонтини убивал свою жену. Граф Зелнек. Я убью и тебя, и его. И тогда я, Спонтини, буду чист и свободен.

— А как вы намерены убить графа?

— Здесь он прав, — вмешалась Эстрелла. — Спонтини действительно убил графа. Я знаю потому, что работала над его биографией.

— Так, значит, он предпринял эту поездку для того, чтобы быть убитым?

— Да, — кивнула Эстрелла. — Но перед смертью он успеет уличить своего убийцу.

Однако Шенк все еще пребывал в недоумении.

— А как же Пфитц? — спросил он, обращаясь к Вайсблатту. — Пфитц, чье имя вы написали на карте вместо стертого имени Спонтини?

— Никакого Пфитца нет, — презрительно усмехнулся Вайсблатт. — Я изменял этот план в большой спешке, в комнату каждую секунду мог кто-нибудь войти. Мне нужно было удалить труп жены Спонтини, лежавший рядом с кроватью графа, так что стирал я ее имя, а не имя самого Спонтини. Из-за моей неаккуратности на плане осталось пятно. Для объяснения я пометил его надписью Pfütze, лужа. Ты просто плохо читаешь.

Вот теперь все стало ясно, кто же такой в действительности Пфитц. Плохо подписанная лужа. И он сопровождал своего хозяина в поездке, которая завершилась смертью.

— Вы больны, Вайсблатт. Вам нужно вернуться в лечебницу, под присмотр.

Вайсблатт снова бросился на Шенка, прижал его к невысокому парапету и попытался столкнуть вниз, в темное, холодное кипение воды. Отчаяние этого человека, изуверившегося во всем, даже в собственном своем существовании, удваивало его силы, так что все могло кончиться весьма печально, если бы не вмешательство Эстреллы. Жизнеописательница схватила Вайсблатта за ноги, он потерял равновесие, упал и медленно, тяжело перевалился через парапет.

Однако в самую последнюю долю секунды создатель Спонтини успел удержаться и повис над водой, крепко вцепившись в верхний край узкого каменного барьера.

— Дайте мне руку! — крикнул в ужасе Шенк, однако Вайсблатт лишь смотрел на него — спокойно и отрешенно.

— Вот и конец повествования, — сказал он, а затем разжал пальцы и камнем рухнул вниз. Вода еси, и в воду отыдеши.

Шенк с Эстреллой тесно обнялись и пошли прочь. Ни он, ни она не хотели — да, пожалуй, и не могли — говорить. Главный ужас случившегося заключался в неизбежности, предрешенности; казалось, что вся жизнь Вайсблатта — существование, в котором он разуверился, — была лишь затянувшимся предисловием к этой драматической развязке.

Подходя к Шенкову дому, они услышали взрывы смеха, веселый голос фрау Луппен и не менее веселое тявканье Флусси. Шенк заглянул украдкой в окно и увидел фрау Луппен. На обширных коленях вдовы сидел, подобно младенцу, Грубер; она гладила его по голове и говорила что-то ласковое. Их безоблачному счастью можно было только позавидовать.

Шенк и Эстрелла поднялись на цыпочках наверх. Они все еще не отошли от недавнего потрясения. Но у Шенка была и своя, отдельная причина для тревоги — то, что рассказала ему Эстрелла незадолго до появления Вайсблатта. Говорить об этом сейчас, после всего того, что они видели, в чем невольно приняли участие, казалось почти бессердечным, но он не мог себя сдержать, ему нужно было знать больше, знать все.

— Расскажи мне про Леопольда, — попросил он. — Какой он был?

Эстрелла глядела в окно, в непроглядную ночную тьму.

— Он… — Молчание. Она что, боится сделать Шенку больно? Или забыла, каким был Леопольд?

— Он был как ребенок.

Шенк встал, взял ее за руку и увидел, как в уголке широко раскрытого глаза набухает слезинка.

— В каком смысле?

— Он выглядел младше своего возраста. — Эстрелла говорила словно сама с собой, словно забыв о стоящем рядом Шенке. — А какие у него были волосы — мягкие, шелковистые… И голос тоже мягкий, спокойный, а когда он рассказывал какую-нибудь историю, ты словно переносился в другой мир.

Шенк чувствовал тепло ее руки и вместе с тем чувствовал, что теряет ее, чувствовал, как сердце ее отдаляется, уплывает в непостижимые глубины, туда, где обитает душа Леопольда — как мог бы написать сам Леопольд (или это был Вайсблатт?), рассказывая историю князя и его астролога. Шенк видел, что ему никогда не завоевать Эстреллу. Он сам же и сочинил женщину, в которую влюбился. Эта вторая Эстрелла, порожденная мимолетным мгновением, когда он замер от неожиданности на галерее Биографического отдела, она ведь фантом, любовно им взлелеянный. А эта, которую он держит за руку, она настоящая. Но если есть две Эстреллы, почему бы не быть и двум Шенкам? Один, который смотрит сейчас, как неудержимо уходят во мрак забвения радужные его мечты, — и другой, который познает наконец долгожданную радость?

Эстрелла повернулась, и губы их встретились, и слезы на щеках Шенка равно принадлежали им обоим, а может быть — никому. Они молча подошли к кровати и легли, и Шенк увидел наконец светлое, обнаженное тело Эстреллы, континент, навсегда непокоренный, пусть и прорисованный в мельчайших деталях. Воображенный пейзаж измышленной страны, нежные луга, располагающие к раздумьям, щедрые леса, где разум его мог бродить без сна и устали, — фантастические леса, фантастические, сверкающим алмазам подобные города; твердость соска под его языком, горная вершина, которая исчезнет, как только воображение его начнет спотыкаться. И все это скреплено, удерживается одним лишь волевым актом, желанием верить. Ррайннштадт, Эстрелла, мир, да и сам Шенк, — все это лишь прекрасные мечты, питаемые надеждой, а еще — ужасом забвения.

А потом они заснули, а еще потом, когда Шенк проснулся, на лице Эстреллы были новые слезы, словно она оплакивала Леопольда даже во сне. И тогда он тоже заплакал — по Леопольду, по Эстрелле, по Вайсблатту. Теплые слезы давали ему чувство легкости и свободы. Жить во сне, — кто может, ничуть не кривя душой, осудить человека, для которого нет иного счастья? Был ли Вайсблатт сумасшедшим — или провидцем, нашедшим единственно верный путь? Шенк потерял Эстреллу — Шенк, который чертил карты, ходил каждый день на работу и обедал с атласа, положенного на колени. Этот Шенк постареет, угаснет и унесет с собой светлую память этой ночи. Но был и другой Шенк, Шенк, который будет жить в Ррайннштадте, стремиться ввысь. Шенк, который может снискать жизнь истинную.

Теперь ему стало понятно, что картограф существовал исключительно как инструмент, порождающий эту, иную историю. Он ее почти уже дописал, недоставало лишь последней главы. Утром Эстрелла проснется, прочтет плоды его трудов, а затем возьмет рукопись с собой, чтобы причастить ее к вечному бытию Ррайннштадта. А затем Шенк исчезнет; его дальнейшая дольняя жизнь утратит всякий смысл. Смысл будет иметь один лишь тот, далекий день, когда и его имя, и имя Эстреллы будут начертаны на великом кенотафе, иже будет воздвигнут в светлую память творцов Ррайннштадта.

Шенк встал — бесшумно, как бесплотная тень, чтобы ничем не потревожить Эстреллу. Он слышал ее нежное дыхание, слышал заливистый храп фрау Луппен, мирно спавшей в объятиях полузадушенного Грубера. Спал весь мир. Шенк зажег свечу и начал писать последнюю главу Пфитца.

Глава 22

И снова я слышу многоголосую болтовню, видимость общения. Язык есть изощреннейшая из иллюзий, разговор — самая обманчивая форма поведения. Мы не ищем никакого дополнительного смысла в том, что лошадь бежит, что собака вынюхивает след. Но когда говорит человек, мы ищем какой-то ответ, делаем какие-то выводы, словно его речь принципиально отлична от любой деятельности любого другого существа, такой как бег или вынюхивание.


ГРАФ. Как-то тут все очень темно.


Время уже за полночь. Жена Спонтини сидит бок о бок с Пфитцем, граф читает рукопись ее супруга.


ГРАФ. Я предпочитаю книги с крепким сюжетом, где все время что-нибудь происходит. Где есть персонажи, с которыми можно сродниться, и сцены, которые можно понять и зрительно себе представить.


— Я тоже!

Ну вот, снова эта песня. Помолчите, пожалуйста, а то мы никогда не закончим историю Пфитца и графа.


ГРАФ. Я совершенно не понимаю, о ком эта история, что в ней происходит и почему.

ЖЕНЩИНА. Давайте я все вам объясню. Это о группе людей, пишущих совместно книгу, но потом они влюбляются в одну и ту же женщину, начинают спорить и ссориться, а под конец дело доходит до дуэли. Одного из них зовут Вайсблатт, другого зовут Леопольд, и они встречаются снежным зимним утром, чтобы сразиться за сердце своей дамы сердца. Все это так романтично, что мне просто хочется плакать!

ГРАФ. До этого места я еще не дочитал.

ЖЕНЩИНА. Они берут у своих секундантов пистолеты и становятся спиной к спине. Вы видите их лица, побелевшие от мороза, видите облачка пара, вырывающиеся из их ртов при дыхании. Они начинают расходиться; вы слышите, как скрипит под ногами снег. Шаг… второй… третий… Они поворачиваются и прицеливаются. Бах! Бах! С оголенных деревьев срывается большая стая ворон. Там еще есть очень красивые строчки о том, как они взмывают в белое небо. Леопольд лежит на снегу, он умирает, из его рта бежит тоненькая струйка ярко-алой крови. Вайсблатт уходит.

ГРАФ. Что-то я не помню ничего про Вайсблатта и Леопольда.

ЖЕНЩИНА. Может быть, вы не очень внимательно читали. Это же мой муж писал, а я потом за ним переписывала, так что уж я-то знаю. Но теперь он хочет все это переделать наново. В первом варианте Вайсблатта арестовывают и судят за убийство. Мой муж хочет переписать все таким образом, чтобы Вайсблатт остался безнаказанным.

ГРАФ. А почему ваш муж стал для вас опасен?

ЖЕНЩИНА. У него появилась другая. Я знаю это из его последних сочинений. Он пытается скрыть от меня свои чувства, но то, что он пишет, выдает его с головой. Теперь я для него досадная помеха, и не более. Если он меня найдет, то убьет на месте, я абсолютно в этом уверена.

ГРАФ. Со мной вам ничто не грозит. Этот человек буйнопомешанный, это явствует из его книги.


Шум на улице.


ПФИТЦ. Что там такое? (Подходит к окну и отодвигает занавеску.) Там внизу какой-то очень неприятный тип.

ЖЕНЩИНА. Боже, это он!

ГРАФ. Пфитц, сходи и поговори с ним. Сделай так, чтобы он не пришел сюда ни в коем случае.

ПФИТЦ. Господин, я хотел бы сказать, что изо всех приказов, какие вы отдавали мне за многие годы, проведенные нами вместе, этот — самый тягостный.

ГРАФ. Так ты что же, намерен оказать мне неповиновение?

ПФИТЦ. Так как каждое мое действие направляется вами, а каждое ваше действие направляется свыше, препирательство не имеет особого смысла. Я иду. Пожелайте мне удачи.


Граф и жена Спонтини смотрят в окно. Через некоторое время на улице появляется Пфитц. Он заговаривает со Спонтини. Завязывается вполне мирная беседа, во время которой Пфитц указывает куда-то вдаль, отвлекая внимание своего слушателя от постоялого двора. Граф и жена Спонтини изо всех сил напрягают слух, стараясь разобрать, о чем говорят собеседники.


ЖЕНЩИНА. Он вроде бы говорит что-то насчет того, как ему угораздило родиться.


Но затем обстановка изменяется к худшему. Спонтини явно возбужден. Он вскидывает голову и обводит глазами окна второго этажа.


ЖЕНЩИНА. Он нас заметил!


Спонтини сшибает Пфитца с ног и направляется к постоялому двору.


ЖЕНЩИНА. Нам крышка.

ГРАФ. Будем надеяться, что он не перебудит все это заведение. Что за непристойная сцена!


Через несколько минут дверь графского номера рывком распахивается, и входит Спонтини, высокий, крепкого сложения мужчина. Он при шпаге.


СПОНТИНИ. Что здесь происходит? Что вы делаете с моей женой?

ГРАФ. Успокойтесь, пожалуйста. Я хотел бы объясниться.

СПОНТИНИ. Обращайте свои объяснения к острию моего клинка. (Обнажает шпагу.) Грязные опечатки! Омерзительные ошибки! Я сотру с этой страницы вас обоих!


Он пронзает шпагой грудь своей жены, а затем поворачивается к графу.


СПОНТИНИ. Вас тоже нужно вырезать из моего повествования.

ГРАФ. Так это, значит, и есть прискорбная цель моего сюда путешествия?

СПОНТИНИ. Обнажите свой клинок, если хотите умереть смертью, достойной мужчины!

ГРАФ. Оставьте меня как есть. Пожалуйста!


Спонтини пронзает ему грудь и убегает. Граф падает, обливаясь кровью, рядом с мертвой женой Спонтини. Он чувствует странную, головокружительную легкость, в его голове мешаются мысли, образы, воспоминания. Возвращается Пфитц.


ПФИТЦ. Господи! Да он же вас поранил!

ГРАФ. Все в порядке, Пфитц. Рана совсем не глубокая. Помоги мне лечь на кровать.

ПФИТЦ. Боже, да вы только взгляните на нее. Думаю, она уже отмучилась. Ну вот, герр граф, теперь лежите и отдыхайте. Я схожу за помощью.

ГРАФ. Нет, ни в коем случае! Ты представляешь себе, что о нас с тобой подумают? Ну как мы объясним, почему здесь лежит мертвая женщина? Попробуй от нее избавиться.

ПФИТЦ. Вы это серьезно?

ГРАФ. Унеси этот труп отсюда и запрячь куда-нибудь. А затем возвращайся и помоги мне перевязать рану.


Пфитц заворачивает мертвую женщину в одеяло и волочит ее к двери.


ПФИТЦ. Если кто-нибудь увидит, нас с вами вздернут на виселицу, герр граф.

ГРАФ. Ну так постарайся, чтобы никто не видел.


Разбуженные шумом постояльцы все еще боятся выйти в коридор, так что Пфитц не встречает на своем пути никаких препятствий. Он то несет труп на плече, то волочит его по мостовой, поминутно останавливаясь, чтобы перевести дыхание, и непрерывно бормоча: «Вот посмотрел бы на меня сейчас папаша, что бы он сказал?» В конце концов он добирается до реки, выходит на мост и сваливает свою ношу через парапет; труп несчастной женщины вздымает фонтан брызг и исчезает в темной воде.

На постоялом дворе самые смелые из гостей начинают выходить в коридор. Несколько человек заглядывают в комнату графа и в ужасе отшатываются.


ПОСТОЯЛЬЦЫ. Убийство! Какой кошмар! Вы только посмотрите на эту странную лужу, несчастный граф может умереть от потери крови.

ГРАФ. Это был Спонтини. Он убил свою жену.

ПОСТОЯЛЬЦЫ. Какой Спонтини? Какая жена? Лежите спокойно и не волнуйтесь, мы уже послали за врачом.

ГРАФ. Где Пфитц? Где мой верный слуга?

ПОСТОЯЛЬЦЫ. О чем это он? Он бредит. Кто такой Пфитц? Граф прибыл сюда в одиночку, у него не было слуг.

ГРАФ. Не оставляй меня, Пфитц.

ПФИТЦ. Я вернулся, хозяин, все в порядке.

ПОСТОЯЛЬЦЫ. С кем он разговаривает? Здесь нет никакого Пфитца. У несчастного графа начинаются галлюцинации. Где священник?

ПФИТЦ. Следуйте за мной, хозяин. Нам предстоит новое путешествие.

ГРАФ. Иду, Пфитц.

ПОСТОЯЛЬЦЫ. Видите, он говорит с пустым местом. Из него истекают последние капли жизни.

ХОР ПИСАТЕЛЕЙ.

Все, прежде написанное,

Здесь отрицается.

Все, что имело значение,

Перечеркивается теперь крест-накрест.

Опутанный сетью сюжетных линий,

Мир простерся под нами,

Рассказчики и рассказы

Сливаются воедино.

ГРАФ. Я слышу многоголосое пение. И вижу фантастический пейзаж — неприступные вершины и бездонные провалы. Где это мы, Пфитц? В раю?

ПФИТЦ. Пока еще нет.

КАРТОГРАФ. Наш последний путь уже обозначен. Влеки нас ввысь, о вечное кружение светил.

ГРАФ. Странно это, Пфитц, вот вроде бы я умер, а чувствую себя точно так же, как живой.

ПФИТЦ. А вы уверены, герр граф, что еще помните, как чувствовали себя живым?


Мы начинаем восхождение. Воздух истончается, небо темнеет. Влажная прохлада ласкает нам кожу.


ГРАФ. Мир остался далеко внизу. Я вижу, как Земля — крошечный зеленый шарик, подобный влажному изумруду — исчезает из глаз. А теперь и планетные орбиты, они тоже съеживаются и улетают вниз. Звезды и даже скопления звезд превращаются в едва различимые точки. Какая огромность! Я словно вишу на тончайшем волоске над бескрайней, бездонной пропастью, вокруг меня нет ничего, кроме бессмысленной тишины. Мне холодно, Пфитц, холодно и страшно.

ПФИТЦ. Прежде, герр граф, вы не боялись ничего, так стоит ли бояться теперь, когда ничего тут нет?


Мы все поднимаемся и поднимаемся.


ГРАФ. Наконец-то! В темноте проглядывают некие формы.

ПФИТЦ. Мы достигли края Вселенной!


Далее мы продвигаемся прямо сквозь величественный механизм, состоящий из шестерен, балансиров и рычагов, слишком огромный, чтобы окинуть его взором, слишком сложный, чтобы объять его разумом. Все это хозяйство двигается очень медленно и со скрипом. Впечатление такое, будто мы попали внутрь непомерно большого будильника. Когда мы наконец проходим его насквозь, нашим глазам открывается новое чудо.


ГРАФ. Что за круги окружают нас теперь?

ПФИТЦ. Стеллажи огромной Библиотеки. Надо думать, это и есть положенный нам Рай.

ГРАФ. Я вижу истории своих пращуров, ставшие доступными для восприятия, для прочтения. Огромные фолианты перекладываются с места на место, мысли перемещаются и корректируются. Эта Библиотека есть конечная цель всех наших странствий. Давайте останемся здесь навсегда, будем читать и копировать биографии моих благородных предков, писать и редактировать историю нашего великолепного путешествия.


Мы идем вдоль огромных стеллажей, на которых получила свое выражение каждая мыслимая мысль, каждое движение души. Думать или чувствовать — здесь это дело твоего выбора.

Библиотека имеет коническую форму; где-то там, на непостижимо огромной высоте, ее галереи сходятся к ослепительно сияющей точке. Мы поднимаемся, круг за кругом. Неожиданно из-за стеллажей появляется зловещая фигура.


КАРТОГРАФ. Вайсблатт?

ГРАФ. Боже мой, это Спонтини! Неужели он решил убить меня вторично?


Пфитц становится между графом и приближающимся Спонтини.


ПФИТЦ. Черт с ним, что никто из нас не существует, все равно я не дам тебе меня убить!


Спонтини презрительно отшвыривает Пфитца к ограждающим галерею перилам, затем поднимает его с явным намерением сбросить вниз.


ГРАФ. Пощади его!


Гремит выстрел. Спонтини роняет Пфитца на пол, а следом падает и сам; на его груди расползается кровавое пятно.


ПФИТЦ. Такому удачному спасению мог бы позавидовать и мой папаша.


Появляется еще один человек, в его руке пистолет.


ЛЕОПОЛЬД. Я был один из тех, кто создавал тебя, Спонтини, и теперь я завершу твою историю.

СПОНТИНИ. Переписать меня? Ты не получишь такого удовольствия.


Спонтини встает, зажимая рану рукой, и бросается через перила. Его тело рассекает пустоту не бесшумно, как можно бы того ожидать, но с оглушительным грохотом.

Льющийся сверху свет становится еще ярче. Мы поднимаем головы и видим сияющую фигуру, имя которой Эстрелла.


ХОР ЧИТАТЕЛЕЙ.

Бессмертное порождение

Слогов слагаемых, слов разделяемых

На спиралях мысли. Мы читаем тебя,

Мы думаем тебя, мы придаем тебе облик.

И все же ты будешь длиться,

Когда нас уже больше не будет.

АНГЕЛ (в прошлом жена Спонтини). О, сладостный покой!

ВТОРОЙ АНГЕЛ (в прошлом фрау Луппен). Да помогите же мне наконец подняться. Я хочу найти своего мужа. Пошли, Флусси.


— Ну а как же там с нашим Автором?

Теперь я вижу, что никакого Автора нет, — или, вернее, Авторов много, бесконечно много, и наша история не одна, а множество историй, а сами мы — измышления, чья видимая сложность и многозначительность возникает из наипростейших вещей, имеет более чем скромное происхождение. Мы — мимолетная мысль в некоем мозгу, жест, вряд ли достойный толкования.


КАРТОГРАФ. Должен ли я расстаться с этим видением?

ЛЕОПОЛЬД Только если вы хотите вернуться и жить среди людей.

КАРТОГРАФ. Трудный выбор.

ХОР ЛОГИКО-ФИЛОСОФИЧЕСКИЙ.

То, о чем мы молчали,

Становится теперь высказанным,

И впредь не должны слова

Подменять собой чистую мысль.

Язык и смысл

Суть пустейшие из выдумок,

Нарождающаяся сложность,

Влеки нас ввысь!

Примечания (к электронной версии)

Перечень ошибок печатного оригинала, замеченных и исправленных верстальщиком электронной версии

Стр. 46: Облегченная улыбка, появившаяся на лице [жизнеописательницы выражала] => жизнеописательницы, выражала ее признательность за предложенную помощь лучше всяких слов.

Стр. 79: Придя на работу (в Картографическом отделе тоже не было еще [не] => ни души), Шенк сел за свой стол и вынул из ящика оставшуюся со вчерашнего дня булочку.

Стр. 109: После ухода [коллеги, Шенк] => коллеги Шенк попробовал встать с кровати, однако примчавшаяся на совсем вроде бы неслышный шум фрау Луппен в корне пресекла его намерение.

Стр. 166: Шенк вежливо отказался, поднялся к себе, зажег лампу, сел за столик, давший миру Пфитца — Пфитца-самозванца, не связанного никаким родством с корявым пятном на составленной покойным герром Бальтусом карте, тем более — со Спонтини, чья фамилия была написана [рядом этим] => рядом c этим пятном, а затем стерта.

Стр. 224: В то, иное время (время, о котором некоторые из нас все еще стремятся написать, однако теперь страсть их питается одной лишь ностальгией) было ощущение [(иллюзорное) что] => (иллюзорное), что слова, нами порождаемые, излучаются из единой точки, центра, правильным пучком, словно проецируемые через линзу.

Примечания

1

Отсылка к строчкам из «Охоты на Снарка» Л. Кэрролла: «Но одно непременно имейте в виду: / Не нарушить симметрию в целом» (Вопль 5, перевод Г. Кружкова).

2

По средневековым представлениям гуморы — «жизненные соки» (кровь, флегия, желчь, черная желчь), взаимодействие которых определяет всю жизнь человека.

3

Отдаленная аллюзия на строчки из стихотворения Ч. Суинберна «Сад Прозерпины»: «Все, как ни вьются реки, — вольются в океан».


home | my bookshelf | | Пфитц |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 4.0 из 5



Оцените эту книгу