Book: Красный дождь



Красный дождь

Сейс Нотебоом

Красный дождь

Воспоминание как прелюдия. Летучая мышь

Много лет назад мне досталась в наследство Летучая Мышь. Нет-нет, не летучая мышь, со свистом рассекающая ночное небо, а кошечка серой масти, их еще называют картезианками. Название этой породы нравилось мне чрезвычайно, потому что, путешествуя по Испании, я посещал картезианские монастыри. А картезианцы, в отличие от монахов других орденов, живут отшельниками. У каждого отдельная келья, еда подается туда через специальное окошечко, а других монахов он встречает только во время общих молитв или работы в поле да еще дважды в неделю они все вместе совершают большую пешую прогулку. Узнав об этих прогулках, я пришел в восторг. Жаль, что в Голландии картезианцы больше не водятся, все повымерли.

Впрочем, это другая история, не имеющая отношения к моей картезианочке, Летучей Мыши, которая монашкой уж точно не была, хотя и имела нечто общее с отшельниками, потому что девять месяцев в году проводила в полном одиночестве.

Как вышло, что я получил в наследство кошку? Как-то раз я сдал свой дом на зиму одинокому и не вполне трезвому ирландцу, откликавшемуся на имя ДжонДжон. Ему негде было жить, и друзья попросили, чтобы я позволил ему провести зиму в моем доме, которому жилец был только полезен. В здешнем климате дома, если их не протапливать, к концу зимы отсыревают, что плохо сказывается на состоянии остающихся в них книг (когда, возвращаясь, берешь их в руки, ощущаешь легкий запах плесени — запах одиночества). В качестве ответной любезности ДжонДжон должен был вносить небольшую арендную плату. Должен был в данном случае очень верные слова, потому что я не получил с него ни цента. Зато мы получили Летучую Мышь: ДжонДжон не знал, куда ее девать, и обещал забрать с собой в конце долгого местного лета. Сказано, но не сделано. Он исчез, и Летучая Мышь полностью перешла под нашу опеку. Впрочем, ДжонДжон, как он выразился, «носил кошку к доктору», так что мы, по крайней мере, могли не беспокоиться о результатах ее возможных контактов с легионом бездомных котов, шастающих по острову. Да, а прозвище свое она получила за огромные оттопыренные уши, напоминавшие радары, и за то, что практически умела летать. Остров разгорожен стенами, сложенными из здоровенных булыжников, и всякий, кто хоть раз видел, с какой легкостью Летучая Мышь взлетает на одну из них, понимал, что предел ее возможностей лежит гораздо выше и, быть может, достигает границ стратосферы.

Довольно скоро она снизошла до того, чтобы принять нас в свою семью, затем последовал период обучения. Нам ясно указали, в какое время положено подавать обед и какой из углов кровати должен оставаться свободным, чтобы в четыре утра, вернувшись с охоты или дискотеки, она могла устроиться там, уютно свернувшись в клубочек; разумеется, по утрам нам полагалось вставать очень осторожно, чтобы не побеспокоить ту, чей день начинался после одиннадцати. Летучая Мышь, со своей стороны, запомнила звук мотора нашего старенького «Рено-5», причем удаляющийся шум не вызывал ее интереса, это означало отъезд кого-то из членов семьи, зато, услыхав шум приближающегося автомобиля, кошка занимала позицию на стене и сопровождала прибывшего на кухню, дабы лично проинспектировать результаты охоты на рынке или в супермаркете, а заодно и перекусить.

Через три месяца мы привыкли друг к другу. Вернее, Летучая Мышь решила, что достаточно хорошо натренировала нас и может теперь чаще отлучаться по делам. Куда она уходила, мы так и не узнали. Дом стоял на отшибе, все дороги более или менее просматривались, и за соседским свинарником, окруженным высокими деревьями, начинались огороженные стенами пустыри с заросшими кустарником развалинами — там можно было найти ягоды. Мы видели, как кошка удаляется в сторону свинарника, всем своим видом показывая, что не нуждается в сопровождении. Казалось бы, не стоило чересчур беспокоиться и о том, как она перенесет долгую разлуку («она прекрасно обходится без нас»), но у нас это плохо получалось. У меня есть дом в Голландии, но большую часть года я путешествую и не мог бы брать Летучую Мышь с собою в Японию или Австралию. Кроме того, здесь — ее собственная территория, охотничьи угодья, жилье; город просто убьет ее. И все-таки мы чувствовали себя виноватыми. Как она выживет без нас восемь или девять месяцев? Мы получили ее совсем малышкой (вместе с придуманным ДжонДжоном дурацким именем Миссис Уилкинс, от которого немедленно отказались). Да, это был ее мир, но оставлять кошку совсем одну на девять месяцев казалось нам едва ли не предательством. Она удивленно оглядела две сотни банок «Вискаса», прибывших в дом в конце сентября, но ничего не сказала, даже не спросила, что мы собираемся делать здесь целую зиму, когда начнутся шторма и соленый ветер погонит над островом проливные дожди. Мы договорились с Марией, жившей напротив, что она будет кормить кошку каждый день, но как пойдут дела, никто из нас (даже Летучая Мышь) пока не знал. В день отъезда мы волновались ужасно, но Летучая Мышь избавила нас от чрезмерных потрясений: она просто исчезла. Мы представляли себе, как она возвратится домой в четыре утра и никого там не найдет, никто не угостит ее свежей рыбкой с рынка, и по вечерам ей не к кому будет спрыгивать со стены, в точности подгадав время, когда садятся обедать. Мы никогда не узнаем, как Летучей Мыши удалось приспособиться к череде разочарований. Время от времени мы звонили Марии из какой-нибудь далекой страны и спрашивали, как поживает el gato[1] (Мария полагала, что глупо считать Летучую Мышь дамой), и Мария неизменно отвечала, что все в порядке. Что она при этом думала, неизвестно; скорее всего, считала нас парой сентиментальных психов, выбравших зачем-то из сотен бродячих кошек одну, чтобы поселить ее в своем доме и прислуживать ей. А что думала Летучая Мышь, нам не узнать никогда. Сама она нам не писала, на телефонные звонки не отвечала и дневника не вела. Единственное, что мы заметили восемь лет назад, впервые вернувшись на остров: в первый день она даже не показалась нам на глаза. Она была права: сперва следовало изучить обстановку издалека, порыться в памяти, вытаскивая из соответствующего файла шум автомобиля и Бог знает что еще, может быть, наши голоса, но в самую первую ночь, в четыре утра, мы почувствовали, как кто-то вспрыгнул на кровать, и увидели тень в знакомой серой шубке, уютно свернувшуюся клубком на привычном месте в уголке постели.

Так оно и шло, год за годом: грустное расставание сменялось радостью встречи, по крайней мере, так нам казалось. Она не желала знать о наших путешествиях, слова «Япония» или «Америка» ничего ей не говорили, новые книги она не пожелала прочесть — даже те, в которых речь шла о ней самой («Следующий рассказ»), а по-настоящему сильные эмоции вызывал у нее только запах жарящихся сардинок и других вкусностей, которых она была лишена зимой. Очень редко, ни слова не говоря, она вспрыгивала на колени и начинала с таинственным видом мурлыкать, дребезжа, словно старый лодочный мотор. Загадочное существо.

Но однажды, когда мы возвратились, все пошло наперекосяк. Летучая Мышь появилась как обычно, но шубка ее была взъерошена, глаза помутнели, и один постоянно слезился, шерсть лезла клочьями. Не могло быть и речи о том, чтобы засунуть ее в корзинку и отнести к врачу, поэтому мы сами отправились к деревенскому ветеринару, серьезной девочке, которой на вид никак нельзя было дать больше шестнадцати лет, и обсудили с ней глистов, блох и другие возможные причины плохого самочувствия кошки. А ест она хорошо? Беспрерывно. Но она все-таки худая? Чудовищно худая, кожа да кости. Можем ли мы гарантировать, что кошка будет дома, когда ветеринар придет к нам с визитом? Нет, не можем. Капли для глаз, таблетки — с этим мы справились неплохо, подманив больную вкусными кусочками осьминога и кролика, но попытки затолкать ее в корзинку раз за разом проваливались.

Нам дали адрес обитавших в городе супругов-ветеринаров, а одна милая пожилая дама одолжила громадную клетку, в которой обычно путешествовал ее пудель. Но в город мы отправились сперва одни, оставив Летучую Мышь дома. Молодая немка побеседовала в нами в окружении портретов породистых собак и кошек, ничем не напоминавших Летучую Мышь. Мы договорились, что я попытаюсь заманить ее в клетку и в случае удачи привезу без предварительной записи. С третьей попытки нам это удалось и оставило самые ужасные воспоминания: Летучая Мышь не понимала, зачем нужна клетка, а оказавшись внутри, пришла в ужас и разразилась чудовищным ревом. Издали могло показаться, что в клетке сидит лев или гигантское древнее чудовище, страдающее от страха, от горя, от предательства. Звук усилился, когда клетку поставили в машину, но она немного успокоилась, оказавшись в приемной, где увидела других кошек, тоже в клетках, и громадного печального пса, который лежал, весь дрожа, и тихонько поскуливал.

Я был у ветеринара впервые в жизни. Юный доктор спросил меня, опасна ли Летучая Мышь, и я ответил, что, честно говоря, не знаю. Конечно, она напряжена, как натянутая струна, из-за того, что сидит в клетке, и все вокруг вызывает у нее недоверие, но вряд ли у него будут с ней проблемы. Так оно и оказалось. Точным движением юный доктор извлек Летучую Мышь из ее тюрьмы и поместил на стол: перед нами был настоящий мастер. Потом начался осмотр, ощупывание тела, проверка зубов и когтей. Летучая Мышь порыкивала, но даже не пыталась вырваться; мне было поручено, по мере сил повторяя изумительные движения профессионала, удерживать ее на столе. Сердце кошки колотилось с такой силой, будто занимало все тело, но она позволила выбрить шкурку на лапе специальной кошачьей бритвой. У нее взяли кровь для анализа, ей сделали укол, и игла показалась мне слишком толстой. Потом нас отпустили домой, сообщив мне ее возраст, — по мнению доктора, ей сравнялось девять лет. Дома она ракетой перелетела через стену, явно не желая более иметь с нами ничего общего и собираясь отныне обходиться ящерицами, кузнечиками, жабами и полевыми мышами, но через два часа — как раз наступило время обеда — она явилась к столу как ни в чем не бывало. А разве что-то случилось? Через три дня нам сообщили, что почки и печень у нее здоровые, что с глазами все будет в порядке, шубка снова обретет блеск, надо только продолжать капать в глаза лекарство и давать крошечные таблеточки, и что впереди нас ждут долгие годы счастливой совместной жизни. Выздоровела она с такой скоростью, что нам оставалось только позавидовать.

И что же? Ежегодная разлука приближалась, и мы как всегда с грустью думали об этом. Клетку втайне от Летучей Мыши возвратили пуделю. Когда мы садились к столу, она вспрыгивала на стену и ложилась, повернувшись к нам задом, но спускалась, когда подавали горячее, и ела вместе с нами — как всегда. Потом уходила в сторону свинарника и исчезала в сумерках. По ее появлению в четыре утра можно было проверять часы, и с первыми лучами солнца мы очень осторожно выбирались из постели. Короче, нам стало ясно: кошка верит в вечную неизменность мира, но может на миг усомниться в этом — если ее засунут в клетку.


Век Летучей Мыши длился еще целых восемь лет. Но пока длится мой, который по сравнению с кошачьим окажется короче, я вижу иногда ее тень, скользящую меж кактусами, — доброго серого божка, старательно охраняющего людей и деревья от тлей, зимних штормов и прочих напастей.



Садовник, разлученный с садом

Остров

1

Марию я уже упоминал, кроме нее были Бартоломео, сосна и трое малышей. Они жили на нашем испанском острове напротив меня в доме, принадлежавшем жене Хуана, брата Бартоломео. А в соседнем домишке жил со своим сыном их старший брат; спина его искривилась от тяжелой работы, а сын, если доживет до его лет, станет таким же кривобоким, как отец. Старший брат, напоминавший заскорузлый пенек, продал мне кусок земли: ему нужны были деньги для выходившей замуж дочери, и почти сразу — я лишь однажды видел их с сыном в деревне — оба пропали куда-то.

Словно, будучи частью своей земли, они не смогли уйти, но растворились в ней без следа. Землю эту давно не обрабатывали: она не давала дохода, и ее окружали такие же пустыри, клочки, отделенные друг от друга полуразрушенными каменными стенами. Участки принадлежали неведомым хозяевам, жившим надеждой на то, что земля когда-нибудь подорожает и принесет им деньги. Строить там не разрешалось, нас окружали заросшие ежевикой и чертополохом пустыри, рай для черепах и ящериц; иногда на них паслась одинокая лошадь или осел. Абрикосовые деревца, сливы и лимоны засыхали на корню, постепенно превращаясь в памятники самим, себе, и я не мог вмешаться в их судьбу. Жарким сухим летом запаса воды едва хватало, чтобы напоить свой собственный сад.

Я попал сюда впервые почти сорок лет назад. Дом, должно быть, когда-то принадлежал крестьянину-бедняку или поденщику, его пришлось полностью перестраивать. Он был белым — здесь все дома белые, и даже черепицу белят известкой, чтобы летом не нагревалась на солнце. Две вещи привлекли мое внимание сразу: вода и Мария. Вода — потому что отсутствовала, а Мария — потому что голос ее разносился повсюду. До гробовой доски запомню я россыпь звонких, высоких звуков, которыми она ухитрялась сзывать своих детей с другого края света. Она говорила на местном диалекте, варианте каталонского, который население острова совершенно искренне считает особым языком. Тут часто дул tramontana[2], время от времени — xalos[3], и ветра эти вместе с другими, носившими столь же чудесные имена, заставили жителей острова приспособить свой язык таким образом, чтобы легко было перекричать ветер; звуки его сделались тяжелыми, крепкими и звонкими — так звенят осколки черепицы, рассыпаясь по железной кровле. На этом старинном языке и читать было приятно, казалось, будто получаешь письма из Средневековья и речь в них идет о проблемах феодальных, к примеру — о получении разрешения на рытье собственного колодца (разрешение давалось при достаточной удаленности дома от ближайшего источника воды). Вода звалась здесь aigu, и имя это превращало ее в особое вещество, которое следовало расходовать бережно, соблюдая некие законы и обязательства.

2

Мир на островах поделен на соленый и пресный. Иногда, в погоне за приключениями, я отправлялся в дальний конец острова и оставлял автомобиль у разрушенной школы, торчавшей в гордом одиночестве у подножья крутой тропы, ведущей на гору Агаты. Подниматься трудно, камни срываются из-под ног и, словно banjir[4], катятся вниз. Зимою здесь становится опасно: бесконечные дожди превращают тропу в бурлящий водопад; зато летом карабкаешься по узкому, сухому руслу речки, превратившейся в дорогу. В доисторические времена островом владели неведомые завоеватели, оставившие по себе загадочные памятники — удивительные конструкции, сложенные из огромных, непонятно чем скрепленных каменных плит. Их сменили иберийцы, потом — финикийцы, римляне, арагонцы и каталонцы, а из Северной Африки и мусульманской Андалузии прибыли арабы (их здесь до сих пор называют маврами). Затем настала очередь голландцев, а тех сменили французы (моя деревня носит имя короля Людовика Святого), державшие на острове гарнизон. И наконец, англичане обнаружили, что остров расположен в стратегически важной точке, откуда легко контролировать половину Средиземного моря. Впрочем, дозорные задолго до появления англичан пристально глядели в море с верхних площадок сторожевых башен, выстроившихся вдоль берега, чтобы вовремя заметить вражеские корабли. Обнаружившие врага зажигали на вершине башни костер, и сигнал передавался по цепочке вдоль берега, чтобы все успели занять круговую оборону.

Башни сохранились до сих пор, как и развалины крепости, построенной арабами в 1100 году на горе Агаты. Время от времени я взбираюсь туда, на трехсотметровую высоту, по тропе, вымощенной крупными булыжниками. Мне нравится воображать, что ее мостили римляне. На полпути к вершине, где я обычно останавливаюсь передохнуть, застрял остов автомобиля двадцатых или тридцатых годов. Сквозь него — я полагаю, что это «испано-суиза» — за прошедшие десятилетия проросло небольшое деревце. Зимние дожди покрыли его потеками ржавчины ярко-алого, как пролившаяся кровь, цвета. Все, что откручивается или отрывается, с него давно сняли, только руль беспомощно торчит вверх, словно символ утраченной надежды. Человек, которому пришла в голову идея подняться по тропе на машине, должен был обладать неправдоподобным упрямством, либо он был непотребно пьян, но добраться до вершины все-таки не смог и бросил автомобиль на полпути. Есть о чем подумать, пока карабкаешься вверх.

Наверху мне всегда становится жутко. Английских солдат, должно быть, сменили фермеры: несколько лет назад здесь еще бродили овцы, теперь и они исчезли. А останки дома выглядят не лучше раскуроченного автомобиля, брошенного на склоне.

Жуткое зрелище: дом, демонстрирующий всем свои внутренности. Вот здесь была кухня, следы сажи на разломанной печной трубе, пятно на стене там, где что-то висело — календарь? Или изображение святого? Место, заполненное отсутствием людей, насквозь продуваемое ветром. Смоковницы, искривленные ежедневной борьбой с северным ветром; засыпанный колодец. Еще одна загадка: отсюда виден весь остров, окруженный морем соленой воды, вкус ее мне хорошо знаком. Кому пришло в голову вырыть здесь колодец? И на какую глубину пришлось продолбить землю, чтобы добраться до пресного источника?

Тем, кто жили здесь, приходилось тратить по нескольку часов, чтобы доехать на ослике до ближайшей деревни. Невероятное одиночество, чудовищная бедность, зато — весь мир лежит у твоих ног. Вдали видны бухты, мыс Каваллерия с торчащим на самом краю маяком, сосновые рощи, луга и поля, далекие фермы, а у южного берега — застывшие на бескрайней, ослепительно синей равнине моря парусники.

Жаждущий думает только о воде. Я взял с собой слишком мало воды и теперь, сидя на краю мертвого колодца, вспоминаю строку из — не помню чьих — стихов: Je meurs de soif au bord de la fontain[5] — «Умру от жажды на краю фонтана». Фонтана я не завел, но колодец рядом с домом имеется. Пересохший колодец, права на который принадлежат мне и ближайшим соседям. Маклер начал с того, что привел меня к нему: в тех местах наличие колодца — важный аргумент в пользу покупки дома. Я заглянул в дыру: каменный туннель уходил в глубину, дно его тонуло в сумраке — но воды не было видно.

Колодец, хотя и считался моим, располагался рядом с соседским флигелем и был давно и безнадежно мертв. Чтобы вернуть его к жизни, нужно было, помимо денег, согласие остальных соседей, которые, само собой, имели право им пользоваться. Братья Хуан и Бартоломео согласие дали, но участвовать в расходах не пожелали. Водой их снабжал живший неподалеку крестьянин, владелец громадого pozo[6], соединенного с их баками трубами, проложенными под землей. С обеих сторон трубопровода открывались краны, засекалось время, и драгоценная влага (на основе почасовой оплаты) наполняла cisternas, служившие для сбора дождевой воды.

Я выходил из положения с помощью водовоза Бернардо и его мула. Мой подземный бак вмещал 4000 литров. Раз в неделю являлся Бернардо, бедняга мул тащил за нам 800-литровую бочку воды. Им приходилось сделать несколько рейсов, чтобы привезенной воды хватило на всю неделю для людей, деревьев и цветов. Бак закрывался тяжеленной железной крышкой, которую я едва мог приподнять. К кольцу на крышке кто-то давным-давно привязал синюю веревку: орудие пытки для человека с больной спиной. А я — коренной горожанин — сдуру добавил к саду, где уже росли кипарис и гранат, пару молоденьких пальм (которые очень быстро превратились в гигантские деревья). Короче, на руках у меня неожиданно оказалось целое семейство растений, требующих заботы. Света им хватало, но вода поступала только от Бернардо, и это был целый ритуал. С колоссальным трудом Бернардо поднимал крышку люка, и мы заглядывали в дыру, затянутую гигантской паутиной — поневоле задумаешься о пауках, попадающих в питьевую воду, странно, что я до сих пор не захворал. Мне запомнились: вечный страх остаться без воды, поднимающаяся крышка, звон железа — когда веревку отпускали и круг падал на место, колоссальное, наводящее жуть пространство под землей и поблескивающие на дне остатки воды, покрытой какой-то подозрительной пленкой.

Сорок лет — большой срок, с тех пор многое переменилось. Но об этом редко вспоминаешь. Бернардо, его мул и тележка с бочкой исчезли. Место Бернардо сперва занял садовник, чье имя я так никогда и не узнал. Мы называли его просто:

Se or, добавляя для определенности «садовник». Он договорился со стариком — владельцем резервуара, и я стал получать от него воду так же, как и соседи. Садовник являлся раз в неделю в неизменной соломенной шляпе, он был глуповат, но безмерно дружелюбен: поливал все, что положено, ворчал что-то себе под нос и выкидывал то, что отстриг или отпилил, за стену, на чужой участок, не входивший в зону моего полива. Совсем забыл рассказать о здешних стенах. Земля на острове каменистая, и много сотен лет назад местные жители поняли, что прежде, чем начать обработку поля, надо выковырять из земли все камни; из них-то и кладутся стены, которые называют здесь pared seca, сухие стены, потому что при постройке не используется ни грамма цемента. На острове таких стен множество, может быть, сто тысяч, и в способе их постройки есть нечто мистическое. Требуется: большая куча камней, два здоровых мужика и тонкая веревка. Камни по размеру все разные, так что хорошо бы подготовить место, где большие камни можно будет разбивать на куски, но чаще всего в этом нет надобности. Все камни, большие и маленькие, сваливают на землю. Мужики натягивают веревку, и начинают ряд за рядом выкладывать вдоль нее камни. Успех работы зависит от глазомера строителей, знания традиционных приемов и интуиции, помогающей пристроить каждый камень на подходящее место. Стена длиною в двадцать, тридцать, сорок метров и толщиной не меньше метра вырастает буквально на глазах. Мелкие камушки внутри стены (их вы увидите, только если она развалится) остаются совсем светлыми, потому что надежно защищены от непогоды. Меж камней живут маленькие ящерки и симпатичные полевые мышки, а из-под стен время от времени вылезают черепахи, но вам никогда не найти дыры, сквозь которую они пролезли. В самую сильную жару черепахи выползают на террасу, всем своим видом показывая, что ужасно хотят пить.

Иногда строители сооружают некое подобие лестницы. Примерно посередине стены два или три крупных камня поворачивают так, чтобы они торчали, но не прямо друг над другом, а наискосок: тогда можно перебраться с одного поля на другое, не обходя стену кругом. С самолета это выглядит удивительно: остров кажется покрытым каменной паутиной, которую безымянные строители — никому не ведомые художники — начали создавать еще до Рождества Христова.

Садовника, носившего соломенную шляпу, сменил Франсиско, великан, не выпускавший изо рта сигару. Он поднимал крышку люка, как перышко, и, отклячив колоссальную задницу, застывал, уставившись в глубь дыры, словно искал там, внизу, ответ на все вопросы мироздания. Собственно, о воде теперь заботился Франсиско. Я знал, что власть принадлежит тому, кому принадлежит вода, но по-настоящему понял это, когда понадобилось поговорить с хозяином воды. В ту неделю как раз прошли дожди, нам не пришлось покупать воду, и мы здорово сэкономили. Так вот, старик не снизошел до того, чтобы увидеться с нами. Вести переговоры он прислал Франсиско, который обычно, стоило уровню воды снизиться до угрожающей отметки, открывал кран под большим кактусом, росшим у окна моего кабинета. Потом шел к резервуару старика и открывал там другой кран. Проходило немного времени, и я слышал, как оплаченная мною вода с шумом стекает в цистерну — звук этот был чудеснее самой прекрасной музыки. Если бак был пуст, концерт длился целый час. Песеты теперь вымерли — вслед за птицей додо, голландскими гульденами и динозаврами, но я до сих пор помню, как отсчитывал медяки и клал их в огромные, корявые ладони Франсиско (этого жеста тоже больше не существует). Через несколько лет с могучей спиной Франсиско приключилась какая-то неприятность, и его сменил внук старика, Стефано, будущий наследник источника природных ресурсов, внезапно упавших в цене год назад, когда местные власти сподобились наконец дотянуть до нашей деревни водопровод.

Испания остается Испанией: единственным, кто получил воду задолго до нас, был dupitada[7], живший неподалеку, аристократ-социалист: ему полагались специальные льготы за членство в Европейском парламенте. Разговоры о местной политике, погоде и ситуации в мире давно ушли в прошлое. Бак для воды опустел и превратился в гулкую подземную пещеру. Но старые законы живы до сих пор: недавно ко мне пришла женщина с просьбой, которой я сперва не мог понять. Водопровод не довели до ее дома, и ей понадобился колодец, но то место, где она собралась его выкопать, находилось в ста пятидесяти метрах от моего мертвого колодца, и ей потребовалось мое разрешение — в письменном виде. В процессе обсуждения ситуации с соседями выяснилось, что, по их подсчетам, покупка воды у Стефано обходилась дешевле, чем плата за ту, которую мы получили от властей; вдобавок рабочие, прокладывавшие водопровод в мое отсутствие, погубили раскидистое дерево, названия которого я так и не узнал, — в сентябре оно расцветало желтенькими цветочками.

Доволен ли я? Мне жаль исчезнувшего ощущения особой ценности воды, ее божественного происхождения. К тому же местные власти поленились проложить трубы на достаточной глубине, и в жару вода никогда уже не бывает такой прохладной, как в ту пору, когда она поступала из бака. Время от времени я испытываю ностальгию, глядя на тяжеленную крышку, с которой сорвали ненужную больше веревку, — ржавый железный диск меж камней.

3

Умершие иногда оставляют по себе тайные знаки, которые замечают лишь те, кто их любил. Когда-то Бартоломео пришлось прикрепить на стволе растущей у террасы бугенвиллии — высоко, мне туда не дотянуться — кусок черного пластика, потому что Летучая Мышь полюбила точить о дерево когти, а дереву это совсем не нравилось.

Испанский язык Бартоломео воспринимал как иностранный, сам он говорил на менорки[8], от застенчивости произнося слова невнятно, а из-за отсутствия большей части зубов еще и пришепетывая, так что я понимал его с трудом. Поэтому он жутко сердился, когда Мария посылала его к нам, но связываться с нею не решался и изо всех сил старался угодить. Как-то в начале октября он появился и попросил разрешения собрать chumbos (плоды кактусов, которые во Франции называют figues de Barbarie[9]), чтобы накормить ими свиней. Он давно умер, а я наконец научился аккуратно чистить их, и сотни тонюсеньких заноз больше не впиваются мне в кожу, но так и не понял, как могут свиньи с восторгом поедать эти колючие щетки. Обычно я уезжаю до начала ноября, и он спросил еще: можно ли в наше отсутствие воспользоваться старинным обеденным столом, сработанным давным-давно местным умельцем для пекаря — с длинной столешницей в три широких, гладких доски, огромным выдвижным ящиком и ножками из цельных стволов молодых деревьев. За прошедшее столетие мука тысяч хлебов намертво впиталась в него. Сперва я не понял, зачем им стол, пока не догадался, что в моем доме состоится ежегодное ноябрьское жертвоприношение — matanza и им нужен алтарь. Я был знаком с жертвой: огромной свиньей, жившей у границ моих владений, хозяйкой дворца из ржавой жести и кусков пластика, одинокой королевой, страшно радовавшейся, когда я приносил ей яблочные очистки и капустные кочерыжки; Бартоломео угощал ее золотисто-оранжевыми плодами моего кактуса, и она, сладострастно похрюкивая, пожирала их вместе с иголками. Зимою, в наше отсутствие, ему полагалось очищать мой участок от сорной травы. А по возвращении мы получали от Марии накорябанный неразборчивыми каракулями счет; указанное в нем число рабочих часов поражало воображение. Бартоломео вдобавок имел обыкновение выкидывать сорняки за стену, но отказаться от его услуг значило испортить отношения с соседями, и мы предпочитали терпеть.



Мария была олицетворением force of nature[10] — я говорю «была» потому, что она уже не живет в доме напротив, но мы встречаем ее, когда ходим в деревню. В Древней Греции Марию, несомненно, сделали бы одной из богинь. Ей тоже не удалось сохранить все зубы, но не было случая, чтобы я ее не понял: голос ее проникал повсюду. Низенькая, толстая (шеи у нее совсем не было), сияющая — такой я представлял себе образ женщины из «Бесчестия»[11]: сгусток неистовой энергии с острым взглядом, проникающим в самую суть вещей. Под ее началом Бартоломео жилось нелегко, спасался он только в деревенском кабачке, где мужчины собирались без дам, чтобы спокойно поиграть в домино. Он работал строителем и выращивал овощи на земле английской графини, разводившей лошадей. Выйдя на пенсию, он умер мгновенно, словно дуб, поваленный бурей, — то ли не желая доставлять Марии лишних хлопот, то ли пытаясь избавиться от ее опеки. Она горевала искренне и смогла даже выразить свое горе в нескольких словах — единственной речи, произнесенной над его могилой и оказавшейся много длиннее врезавшейся мне в память эпитафии, которой удостоился ее брат. Раз, возвращаясь домой после длительной прогулки, я увидел Марию; она стояла у калитки, и лицо ее было мертвым, словно картинка, нарисованная над дверью лавки. Печаль читалась на нем. И я, конечно, спросил, что случилось.

— Ужас, — сказала она.

— Но что конкретно?

— Мой брат.

— Который? — У нее было одиннадцать братьев и сестер, но не всех я знал лично.

— Самый младший. Покончил с собой.

На это говоришь: вот ужас, — и понимаешь, что надо спросить еще о чем-то, не о том, как это случилось, а почему.

Ответ сбивал с толку своей простотой, а тон, которым слова эти были произнесены, не давал возможности для дальнейших расспросов:

— Era muy moderno.

Как вам понравится эта эпитафия? «Был чересчур современным». Наркотики? Алкоголь? Насилие?

Понятия не имею, никогда больше она не говорила о нем, как и о Бартоломео. Оба похоронены на деревенском кладбище, где в конце концов упокоятся все они, друзья и враги, рядом с площадью, по которой мертвые, пока были живы, проходили тысячу раз, площадью, на которой во время ежегодных праздников собирается вся деревня, чтобы поглядеть на колоссальный фейерверк, знаменующий собою конец лета.

Соседи

Скрюченного старика, жившего возле Марии, мы прозвали между собой Эвмеем — по имени свинопаса, который первым узнал возвратившегося на Итаку Одиссея. Чтобы рассказ был понятен, надо сперва описать деревню, где все мы живем. Церковь, ayutament (ратуша, где вершится вся местная политика), два бара — Casino и La Rueda («Колесо») и множество мелких лавчонок располагаются на главной ее улице. Пространство по обе стороны от нее разбито на пересекающиеся под прямым углом переулки. Домики — беленькие, низкие. Внутрь не заглянешь, не то что в Голландии. Там кипит тайная жизнь. По вечерам, проходя по опустевшим улицам, я слышу голоса говорящих по-испански телевизоров — единственной связи острова с остальным миром. Вдоль нашего края деревни проходит Avenida de la Pau — улица Мира, объездная дорога для транспорта, следующего в сторону моря. Высокие дома строить не разрешается, но здесь и трехэтажные считают высокими, наверное, оттого, что они выросли у нас на глазах. На острове полно мест, где когда-то ничего не было. То есть были пустые, просторные пляжи, вдоль которых теперь понастроили отелей, были таинственные дорожки, по которым теперь нам запрещено ходить, короче — прогресс наступает на остров. От Avenida отходит несколько узких, причудливо переплетающихся улочек. Здесь не разъехаться двум машинам, здесь — в zona agricultural[12] — запрещено строительство.

В конце одной из этих неасфальтированных улочек начинается тропа, ведущая туда, где когда-то жили Эвмей, Мария с Барталомео и тремя детьми, а за ними, еще дальше, живем мы, мужчина и женщина. Мужчина прибыл на остров первым, в 1969 году, вы с ним уже знакомы. Женщину зовут Симона, она попала сюда десятью годами позже. Остальные ушли в прошлое: сперва исчезли Эвмей с сыном, вслед за ними — Мария со своим кланом. О связанной с этим трагедии я еще расскажу.

Нашим домом заканчивается дорога в большой мир. Добраться до нас практически невозможно, и это хорошо. Толстое дерево загораживет нас, и мы почти ничего не слышим, кроме свиней, ослика и кур Мануэля. Постойте! А Мануэль откуда взялся? Мануэль — сын Хуана и брат Лизы, дочери того же Хуана, жены Ксавьера и матери Изабеллы; что же до Изабеллы, то она обожает ослика и ведет с ним долгие беседы, которые ослик терпеливо выслушивает, потому что понимает: Иза одинока, она — единственный ребенок и ее родители работают. Хуан инвалид, но это не мешает ему прекрасно управлять лодкой, выходить в море, охотиться на pulpos[13] и выращивать гигантские тыквы; разделенный на две половины дом напротив нас, где жили Мария и Эвмей, принадлежит его жене Хозефе, сестре Бартоломео. Трагедия случилась, когда Хозефа отказалась продлить Марии срок аренды. Поклонников сельской идилии просят не беспокоиться. Эвмей уехал, половина белого арабского дома опустела. А Мария осталась. Она была привязана к своей сосне и своему месту на краю света так же, как и мы. А мы были привязаны к ней, к протяжному боевому кличу, которым она сзывала разбежавшихся детей, к тому, как она разговаривала с Летучей Мышью, экономила воду и, наконец, выставляла нам раз в год умопомрачительный счет за то, что приглядывала за домом в наше отсутствие. Со своим мотоциклом она обращалась, как с боевым конем, была профессиональной сплетницей, не умела читать и с легкостью вписалась бы в любой еще не созданный эпос. Счета за нее составляли дети, но это обнаружилось позже, когда она проиграла свое сражение и сосна была срублена.

В краткий период междуцарствия опустевший дом Эвмея заняла Лизина сестра-красотка; она завела себе ухажера из guardia civil[14], который возвращался по ночам домой, неся на плече орущий магнитофон. У нее были необычайно красивые глаза, голубые, как лед; позднее — когда ухажер исчез и наступила наконец долгожданная тишина — в них поселилась печаль. А теперь напротив нас живут Ксавьер и Лиза, а в доме рядом с ними — Лизин брат Мануэль, и по четкому расписанию их жизни можно проверять часы. Выезд на ночное дежурство в аэропорт (Ксавьер), отъезд с Изой в школу (Лиза), возвращение домой вечером, когда закрывается его ресторан (Мануэль). Шум их автомобилей взрывает оглушительную тишину окраины. Я привык к ним; приятно чувствовать, что ты не один на свете. Летом Мануэль снабжает нас помидорами, дынями и, время от времени, яйцами — в порядке компенсации за поведение петухов, начинающих радоваться солнышку с полшестого утра, отчего, как он не без оснований считает, мы просыпаемся слишком рано. Следующий номер нашей программы: знакомство с Вилли, Сарком и Тибетцами — Первым и Вторым. У Тео Сонтропа[15] есть незабвенная строка: «Собак придворных лай». Сарк, Вилли и оба Тибетца были придворными собаками и облаивали все, что шумело и считалось, с их точки зрения, достойным внимания: шаги незнакомца, почтальона на велосипеде, шум автомобиля (который вполне мог ехать в противоположную от нас сторону). Сарк, крупный меланхоличный охотничий пес, не любивший нежностей, принадлежал Ксавьеру. Лаял он хриплым басом, жил за домом, у ограды. Наш автомобиль скоро перестал его интересовать, но он продолжал облаивать всех остальных, включая мотоциклиста, ежедневно навещающего свою лошадь Принсе, что пасется за той стеной, на которую выходят окна моего кабинета. Когда мне нечем заняться, я выхожу из дому и мы смотрим друг на друга, вернее, я смотрю в ее бездонные глаза, а она ждет, что я угощу ее винными ягодами с растущего на моем участке дерева. Вороная кобыла Принсе прекрасна и длиннонога, как все лошади на острове. Лошадям здесь поклоняются, словно божествам, они играют главную роль в деревенских праздниках. Наездники — caixers — в своих белых штанах, сапожках, фраках и прямоугольных шапочках с торчащими уголками выглядят так, словно явились из девятнадцатого века. Местная знать (иногда даже дамы из городского совета) тоже участвует в скачках во главе с пастором, которого уважительно называют caixer capella. Они образуют длинную процессию, впереди которой, верхом на ослике, едет специальный человек — fabiol, играющий на пронзительно верещащей флейте. Потом все идут к мессе, а потом начинается бал. Исполняются зажигательные мелодии, всегда одни и те же. Со всего острова собираются молодые люди и мальчишки, танцующие — другого слова не подберешь — на лошадях. Искусство состоит в том, чтобы поставить лошадь на дыбы и как можно дольше удерживать ее в этом положении. Соревнование обычно выигрывает пастор. Мальчишки, весело перекликаясь, скачут между лошадьми, играет громкая, пронзительная музыка, лошади перебирают ногами в воздухе. Только великолепному наезднику удается исполнить этот трюк и никого не задеть, возвращая лошадь в естественное положение. Вдоль деревенской улицы ставят палатки, там всем желающим наливают pomade — гремучую смесь лимонада с джином, изобретенную местными жителями, как и соус mahoneza, который в остальном мире называется майонезом.

Хозяин Принсе — племянник Мануэля и Лизы. Он ежедневно приезжает в черном бархатном жокейском шлеме, чистит Принсе, расчесывает хвост и гриву, а потом катается на ней. Верхом на Принсе он галопом проносится мимо, мне из-за стены видны только их головы. Мы в это время обычно обедаем — под аккомпанемент непрерывного лая Сарка, по-видимому принимающего Принсе за гигантскую собаку. Город Кенигсберг сверял часы по Канту; я обхожусь Принсе, Сарком и петухами.

А Вилли возненавидел почтальона на велосипеде, и тот отказался возить почту не только соседям, но и нам. Вилли выглядел в точности, как растрепанный, спутанный клубок шерсти; оставалось привязать его к палке, и вышла бы отличная швабра. Когда он, опрокинувшись на спину, упоенно катался по двору, весь наличный мусор намертво застревал в его шерсти. Мыс Вилли любили друг друга; его, в отличие от Тибетца, не привязывали, и Вилли предпочитал нашу территорию. Тибетец тоже принадлежал Мануэлю; он целыми днями лежал у стены, привязанный на очень короткую веревку. История нашей любви была короткой, но бурной. Он редко лаял, бедняга, — одинокая, несчастная немецкая овчарка с грустными глазами. Мануэль построил ему бетонную будку у курятника, но Тибетец все равно грустил: веревка-то длиннее не стала. Будка находилась в дальнем от нас конце участка Мануэля; по вечерам я потихоньку пробирался туда с угощением, и он от восторга и благодарности едва не опрокидывал меня. Будь веревка подлиннее, он смог бы подняться на задние лапы, и положить передние мне не плечи. Он тихонько поскуливал от тоски, которую не в силах был сдержать. Я пробовал поговорить о состоянии пса с Мануэлем, но тот ответил, что держит Тибетца на привязи только летом, когда приходится целыми днями торчать в ресторане. Нельзя сказать, что он не любил пса. Ночью, возвратившись домой, он всегда отпускал Тибетца побегать, и я слышал, как, обезумев от счастья, пес носится сперва как ураган, кругами, а потом взад и вперед по дорожке. Вряд ли такое безразличие — отличительная черта испанцев. Жители деревень всего мира искренне уверены, что любят животных, но любовь эта весьма своеобразна.


Те, кто уезжают на зиму, теряют право голоса. Это относится как к саду, так и к собакам соседа. С ноября Сарка брали поохотиться за кроликами, и это его немного развлекало. Зимою ресторан Мануэля работал только по выходным, и он рассказывал, что берет Тибетца с собой на прогулку. Но к лету умер Вилли, а еще через год — и Тибетец. И только я чувствую, что они, как и Летучая Мышь, до сих пор живы. Бывают минуты, когда я совершенно уверен в этом. Мария много лет кормила Летучую Мышь, когда мы уезжали. Она окликала ее издалека и продолжала звать, пока не доходила до калитки. Не могла смириться с тем, что ее лишили дома ради удобства детей деверя, и, по-хозяйски подзывая кошку, показывала всем, что она остается для нас желанным гостем. Мария не только кормила Летучую Мышь, но и следила, чтобы, пока нас нет, с кошкой ничего не случилось. Я всегда благодарил ее за заботу и добавлял: если Летучая Мышь погибнет в наше отсутствие и ее придется похоронить под bella sombra[16], Мария не будет в этом виновата. Но Летучая Мышь решила проблему по-своему: ушла как-то раз — и не вернулась. «Отравили», — говорила Мария, бросая многозначительные взгляды на дом по ту сторону дороги. Я ей не верил. В семейную трагедию нельзя вмешиваться ни в коем случае, особенно если в ней участвует персонажи вроде Марии. Никогда не забуду, как она явилась к нам в слезах и спросила, не приятельница ли нам «та дама из телевизора», погибшая в автомобильной катастрофе. Искренне считая, что все иностранцы должны знать друг друга, она хотела выразить нам соболезнование. Мы стали выяснять, кто эта дама, и поняли, что Мария имела в виду Грейс Келли. Не знаю, удалось ли нам убедить ее в том, что с «дамой из телевизора» мы не знакомы.

Ушел Вилли, ушел Тибетец. Я не мог понять, зачем Мануэль, переждав зиму, взял Тибетца Второго, прекрасно сложенного молодого пса, который, по его мнению, обещал вырасти до гигантских размеров. Этот, сказал он мне, настоящий породистый пес, и я понял, что Тибетца Первого он считал недостаточно породистым. Для меня существовал только один Тибетец, но осуждать Мануэля я не мог. Долгими зимами он использует свободное время, чтобы украсить свой дом. На снежно-белой крыше укрепил каменную фигурку, смахивающую на сову, выкопал маленький пруд, в котором задумчиво плавают золотые рыбки, и выкрасил классически-белые стены розовой краской, которую мы привезли ему черт-те откуда.

Длинные дни. По утрам графиня-англичанка, направляясь к своим конюшням, проезжает на «лендровере» по узкой дорожке меж наших стен; в воскресные дни отправляется с лошадьми на ипподром, чтобы принять участие в гонках на двуколках. Ослик, пасшийся вдали, подходит ближе, чтобы выслушать вместе с нами длинный монолог Изы, вернувшейся из школы и не заставшей родителей дома. Ослика зовут Пасо; чтобы поболтать с ним, она влезает на стену, подбираясь поближе к его серой физиономии. После сильного шторма Ксавьеру пришлось переложить одну из стен, окружающих наш дом, а Лиза дает нам полный отчет о своих попытках похудеть и о трудных экзаменах, которые придется сдать, чтобы получить место медсестры. Мы здесь чужаки; кончится лето, и наступит тишина: мы отправимся туда, где протекает неведомая им половина нашей жизни, и они наконец останутся одни. Но им хочется, чтобы мы знали, как много теряем, уезжая неизвестно куда: в прошлом году они сделали снимки моего субтропического сада, засыпанного снегом. Пальмы, кипарисы, bella sombra, юкка, кактусы превратились в причудливые белые глыбы, в снеговиков невиданной формы, заполнивших сад, в котором недоставало только садовника.

Почта

Вначале был Мигель. Древний старик с сухим птичьим лицом, прекрасно ориентировавшийся в лабиринте узеньких, перепутанных улочек, проложенных, казалось, по чертежам пьяного паука.

Все местные собаки знали его и никогда не облаивали. Тощий, как скелет, с пронзительными глазками и легкой, скользящей походкой, он проходил не меньше пяти километров в день, держа всю почту в руке — в ту пору ее было немного. Мигель давным-давно умер, но в одной из своих книг — «Отели Нотебоома» — я описал его: всегда в одном и том же легком сером костюме; рубашка, не заправленная в брюки, выступает в роли пиджака. Несмотря на тишину, в которой я жил, мне ни разу не удалось услыхать его приближение. Легкими шагами он огибал дом, входил через черный ход, внезапно оказывался рядом и негромко произносил: «Letter»[17]. Руки его слегка дрожали, мы знали об этом. Иногда Мигель соглашался выпить стаканчик коньяку, если считал, что он давно не заходил к нам. Раз он послал мне письмо в Голландию к Новому году. Судя по стилю, оно было позаимствованно из старинного письмовника, как и изящный, наклонный почерк. Заключительная часть письма оказалась невообразимо длинной. Он желал мне бесконечной жизни и вечного здоровья, и возвращаться каждое лето назад, и чтобы источник, питающий мою почту, не иссяк вовеки, и наконец просил принять без сомнений уверения в том, что навеки останется моим верным слугою.

Так оно и шло, покуда Мигель, одинокий человек, никогда не покидавший острова, в один миг оказался страшно далеко от него, уйдя из жизни. Всякий раз, проходя мимо домика, где он прожил почти девяносто лет со своею сестрой, я вспоминаю, как единственный раз побывал у них в гостях. Дом насквозь пропах крепкими черными сигарами, которые он курил. Сестра испекла печенье, которое здесь называют pasticet[18], а он подал настойку на травах, которая была такой крепкой, что слезы подступили к глазам. Бальзаминовая настойка, секрет его бесконечной жизни.

Сменил его очкарик, который до смерти боялся Вилли и потому не очень любил носить нам почту. Что-то в очкарике приводило этот флегматичный клубок шерсти в неистовство: едва заслышав шорох шин его велосипеда, Вилли летел навстречу и начинал с лаем скакать вокруг. Крошечная, в одну комнату почта располагалась в переулке, неподалеку от церкви. Если писем долго не несли, я сам шел туда и почти всегда находил отложенную отдельно стопку того, что должны были доставить нам. Честно говоря, ситуация меня раздражала, но изменить ее я был не в силах: ни с Вилли, ни с почтальоном договориться было невозможно.

В те времена Интернета еще не существовало. Телефона у меня не было, и связь с миром поддерживалась лишь через почту. Правда, китаец из Роттердама, владелец ресторана «Золотой дракон», разрешал мне по воскресным вечерам звонить от него; и мне тоже туда звонили. Это продолжалось тринадцать лет. Китайца звали Кок; прежде чем осесть на острове, он успел объехать полмира. Вдобавок он был замечательным рассказчиком, поэтому еда, его рассказы и телефонные звонки из Голландии сплетались в причудливый узор. Едва получив чашку супа-вонтон, я отставлял ее в сторону, чтобы позвонить, а стоило ему дойти до кульминации захватывающего рассказа, как раздавался звонок из Голландии. Но мне не хотелось заводить собственный телефон, и, когда Кок, объявив себя банкротом, отдался в руки правительства Испании (которое до сих пор с ним нянчится, потому что когда-то он был самым первым китайцем, приехавшим на остров), я остался вовсе без связи.

Очкарика сменил Хуан, beau garçon[19] лет тридцати. Почему Вилли позволял ему, в отличие от очкарика, приезжать к нам на велосипеде, осталось загадкой. А потом появилась Марта. Она была маленькой, красивой и такой белокожей, словно ежедневно купалась в ослином молоке. Приехала она из Риохи, была объявлена примером для подражания и поступила работать на почту. Доставку заказной корреспонденции ей удалось превратить в некий ритуал, во время которого обсуждалось все, включая содержание последнего номера «Эль Пайс». Едва она появилась, как Хуан превратился в некое подобие Lady Chatterley's lover, они восхитительно смотрелись рядом. Через некоторое время почте понадобилось более просторное помещение, и контора переехала на параллельную Avenida улицу, в новое здание, где вдобавок установили вентилятор. Теперь эмигранты, живущие на острове, приходят сюда за почтой и вытаскивают ее из алюминиевых ящичков в стене; я почти никогда не захожу в этот закуток. Но раз в год посещаю праздник, который Хуан и Марта устраивают на почте — чуть-чуть закуски и вдоволь pomade, — чтобы пообщатся с местной публикой, которая после трехдневного празднования и заключительного фейерверка, не уступающего самому Нью-Йорку, выглядит так, словно с честью вышла из борьбы с пронесшимся над деревней ураганом.

В прошлом году Хуан и Марта поженились. И Марта перестала приносить заказную корреспонденцию. Ее снова доставляет Хуан, я слышу, как этот счастливчик, насвистывая, подъезжает к дому на велосипеде. Иногда мы говорим с ним о Мигеле, который проходил пешком то расстояние, которое Хуан проезжает. Но ведь теперь гораздо больше почты, замечает он, и мы вспоминаем мертвых, потом говорим о живых, обо всем, что переменилось и никогда не станет таким, как прежде, и он уезжает — в новой форменной желтой рубахе, которую придумал для почтальонов неизвестный дизайнер в далеком Мадриде.

Курочка

Я представитель кочевого племени, состоящего из двух человек. Племя мое ежегодно пересекает Францию и переваливает через Пиренеи, держа курс на Арагон и Барселону, откуда добирается до острова. Автомобиль набит под завязку всем, что может пригодиться летом: книгами и архивами, камерами и компьютерами и, конечно, солидным запасом индонезийских острых приправ, которых здесь не достать, и выглядит так, словно пассажиры его — сезонные рабочие-марокканцы. По дороге мы ночуем у друзей в Нормандии, Пуату и Бордо. И каждый год проезжаем через Хаку, потому что там находится красивейший католический собор Испании. Старый винный погребок против собора, суета Барселоны и, наконец, невыносимо шумный дневной паром. Ночной паром идет слишком медленно, плаванье длится девять часов; скорый, дневной, укладывается в четыре, но это — тяжкое испытание. Испанцы обожают шум и совершенно нечувствительны к нему. Пассажиров рассаживают в зале, все стулья повернуты в одну сторону, и, едва эта штуковина, разогнавшись, поднимается на подводных крыльях и ложится на курс, как включается длинный ряд телевизоров, и не просто включается, а на полную мощность. Чаще всего показывают детскую программу, придуманную специально, чтобы отбить у детей всякую охоту к чтению. Кричащие, вопящие, лающие, визжащие животные разрывают друг друга на части; люди разбиваются в лепешку; кровь выплескивается за края экрана; цивилизация на время этого четырехчасового гимна насилию отключается. Но, оглянувшись вокруг, замечаешь, что на экраны никто не смотрит. Можно подумать, они загнали себе в уши заглушки: одни пялятся на пролетающие мимо волны, другие дремлют; есть и такие, кто пытается разговаривать, перекрывая вой электроники. Просьбы уменьшить громкость не помогают, как и указания на то, что на экраны никто не смотрит: «Наверняка есть люди, которым хотелось бы, чтоб мы увеличили громкость». На палубу выходить не разрешается, а в единственном находящемся вне этого зала баре грохочут глубокие басы и звонкие литавры безжалостного тяжелого рока: пассажиры должны чувствовать себя, как дома, на то и каникулы.

Около девяти родной берег выплывает нам навстречу. Мы высаживаемся «по другую сторону» и едем вечерними дорогам к своему тихому уголку. Пологие холмы, поля и деревни, знакомые, вечные и неизменные. До дому мы добираемся почти в полной темноте, но в каком-то смысле нам это на руку: можно вообразить, что все в порядке. Каждый приезд начинается с беспокойных вопросов. Приходил ли плотник? А маляр? Сделал ли садовник то, о чем его просили? Работает ли телефон? Ответ на каждый из этих вопросов лаконичен: нет.

Люки не покрашены. Дверь не починена. Засохшее дерево не спилено. Телефон не работает. Свет в доме соседей не горит. Но Венера появляется в небе, а за нею — все остальные звезды. И ночная птица, как всегда, заводит вдали свою грустную песенку. Кто-то там жалуется, кроншнеп или сова. Все верно. На свете полно людей, которым нельзя доверять. Вскоре, узнав нашу машину по шуму мотора, появляется кошка Мануэля, Леонор. Она зашла к нам в гости в прошлом году и частично заполнила пустоту, образовавшуюся после ухода Летучей Мыши. Стоит Мануэлю с сыном отправиться в ресторан, как Леонор прибегает поесть к нам. Дважды в день. Мы знаем, что ее кормят дома, и не можем понять, почему она такая худая. Белая кошечка с коричневыми пятнами и сломанным хвостом. На этот раз Леонор выглядит ужасно, я смог узнать ее только по сломанному хвосту: она жутко исхудала, один глаз затянут бельмом и похож на голубой пластиковый шарик без зрачка. Другой — живой, яркий, янтарного цвета. Не знаю, как работает кошачья память, но она ведет себя так, словно мы никуда не уезжали — наверное, потому, что все это время кто-то регулярно кормил ее. Я беру Леонор на руки — она почти ничего не весит. Завтра мне предстоит узнать, что у нее появилось трое малышей, о которых надо заботиться. И что Тибетец Второй умер, ушел вслед за Вилли и Тибетцем Первым. А пока поглядим-ка, позволит ли нам дом уснуть. Горожане в деревне. Другие звуки. Сперва — никаких. Потом, около полуночи, подъезжает машина Мануэля — я не хуже Леонор знаю шум ее мотора. Потом — шум другого мотора — прибывает его сын. Потом — глубокая тишина; ветер колышет ветви деревьев, шуршащих едва слышно: так ударник шуршит щеточкой по своему барабану. Потом — в пять — просыпаются петухи, но теперь гораздо дальше, чем прошлым летом. Так я узнаю, что Мануэль избавился от кур. Шесть часов — машина Ксавьера: уехал на утреннюю смену или отправился на рыбалку. Восемь — Лиза повезла Изабель в школу, после этого можно включать Би-би-си, чтобы узнать мировые новости: Афганистан, Ирак, Дарфур, Буш, Бангладеш, Израиль, ФАТХ, ХАМАС — пора приступать к сбору опавших листьев.

Китс: But where the dead leaf fell, there did it rest[20]. С этой работы всегда начинается и первое мое утро, и все последующие.

Il faut cultiver son jardin[21]. Вольтер это понимал, а мировые новости в ту пору тоже существовали.

Я не японский монах и не кланяюсь каждому дереву, но я люблю их. Первые часы я работаю замечательным инструментом, который немыслимо назвать граблями: широкий веер тонких металлических спиц, загнутых на концах, которым очень удобно подгребать к себе листья. Листья, веточки, прошлогоднюю траву, раковины улиток, черное сухое черепашье дерьмо, сосновые шишки и иголки, камушки, щепочки, отколовшиеся от стен, птичьи перья, оранжевые шарики несъедобных фиников из-под пальм, узенькие серые листочки — от лоха, высохшие и длинные — от олеандров, жесткие, пергаментные листья фикусов, подгнившие отростки огромных старых кактусов, похожие на боксерские перчатки, и — приятная новость: желтенькие цветочки на кактусах, которые через два месяца превратятся в зрелые плоды. Мы наводим порядок. Под миндальным деревом лежат два яйца. Особое значение этой находки я оценю только через несколько дней.

Теперь надо заняться тем, что требует починки.

Телефон жизненно необходим, с него и начнем. Без телефона нет Интернета, а без Интернета ничего никуда не отошлешь — чувствуешь себя пауком, вокруг которого оборвали паутину. Сразу становится ощутимым расстояние между нашим домом и деревней; впрочем, ни там, ни в городе, который еще дальше, не осталось переговорных пунктов, откуда можно позвонить за границу. Звонить приходится из автомата, по карточке, за сумасшедшие деньги. Связь поддерживают телефонистки из Турции, Марокко или — вы не поверите! — Индии, но почему-то всесильные дамы, сидящие на краю света, никогда не могут вас соединить. Через два дня я озвереваю, через четыре — смиряюсь, через шесть перестаю что-либо понимать; потом узнаю, что вице-консул, представляющий на острове Королевство Нидерланды, знаком с кем-то, кто знает бывшего сотрудника телефонной компании, который объясняет: дело в том, что наши международные звонки не регистрировались; на девятый день является веселый перуанец Августин с кудрями до плеч и замечательным чувством юмора. Он осматривается, видит мои книги и спрашивает, чем я занимаюсь. Я пишу. Periodista?[22] Si, periodista. Какое совпадение, его старший сын изучает periodismo. Где? В Лиме, в университете. Семья живет там, а он работает здесь, чтобы срубить побольше денег. Шестеро детей, понимаете ли. Я понимаю.

Эмиграция ради заработка, сорвавшийся с места мир, великое переселение народов. У Консуэло, уборщицы, которая приходит к нам раз в неделю, родители живут в Эквадоре, а дочка — здесь. Она работает в отеле, каждый день, с шести утра, чтобы иметь возможность посылать деньги в Кито.

Пока телефон не работает, я занимаюсь в саду делами, которые не так сильно запущены, как остальные. Сразу ясно, что зимой было много дождей, а так как в этом году мы приехали раньше, чем обычно, то застали сохранившиеся на пуансетии почти бесплотные ярко-красные листочки — словно она специально задержалась, чтобы показаться мне в своем изумительном зимнем наряде. Она снова подросла, если не подрезать ее регулярно, вымахает приличное дерево. Пальмы стоят, прямые и стройные, концы нижних веток загибаются вверх, в начале сентября предстоит тяжелая работа. Третья юкка, которую мне в прошлом году пришлось подрезать, чтобы она не расползлась по всему участку, поняла намек и прилежно тянет вверх, к свету, длинные, острые, как кинжалы, листья. Высокий ствол венчает башенка крупных белых неторопливо расцветающих колокольчиков. Через три недели они раскроются до конца, а потом, всего через несколько дней, для них все кончится, и сухой стебель останется торчать, как memento mori, над узкими, острыми листьями.

Жизнь постепенно входит в привычный ритм. Леонор знакомит нас со своими котятами, но мы договариваемся, что она будет, как обычно, приходить одна. Она ест вместе с нами: кормящей матери необходимо хорошо питаться. Через две недели шерстка ее начинает блестеть, через три — вновь обретает снежную белизну. Она умеет сидеть, опершись кончиками передних лапок о край стола; после того, как она ослепла на один глаз, обоняние развилось у нее необычайно: стоит какому-то запаху привлечь ее внимание, она начинает принюхиваться, тянется носом в нужную сторону и просительно кладет меховую лапку на мою левую руку; живой янтарный глаз смотрит на меня, странно контрастируя с мертвым, прикрытым синей пленкой бельма. Остатки еды Леонор вытаскивает из мисочки и раскладывает по полу, выложенному красными плитками; не проходит и двух минут, как появляются муравьи: у них нюх раз в сто сильнее, чем у кошек. Эти трупоеды маршируют сомкнутым строем и в несколько минут сметают все, что выложила на пол Леонор.

Явление нового персонажа. Сперва, много раньше, чем я сам что-то слышу, раздается глухой, как похоронный колокол, лай Сарка, охотничьего пса Ксавьера. Чуть позже и до моих глухих ушей доносится шум мотора и хлопок заслонки почтового ящика, прикрепленного к стене сарая без дверей, служащего нам гаражом. Это уже не Хуан, возивший почту на велосипеде, это дамочка в белой майке и шлеме на скутере, выкрашенном в ярко-желтый почтовый цвет. Хуан переехал, объясняет она, они теперь живут в Риохе. Марту мучила ностальгия.

Но теперь он будет тосковать, замечаю я.

Она тоже так считает. Островитянам кажется, что материк страшно далеко. Она думает, что он когда-нибудь вернется. Ему нравится здесь: простор и свобода. Разве меноркианец может прижиться в таком городе, как Логронотам? Но перед отъездом Хуан заставил ее поклясться, что она будет доставлять мою почту аккуратно; о том, что иногда почты бывает очень много, он тоже ее предупредил. И о том, что не надо бояться пса, потому что пес сам боится людей.

Для меня он служит башенными часами; я точно знаю, на кого он лает и в котором часу. Вечером, в восемь с четвертью, когда мы садимся обедать, он лает на хозяина Принсе, который приходит с двумя огромными датскими догами чистить лошадь, а потом, в черной каскетке для верховой езды, скачет на ней по тропинке. Он виден мне над забором, я поднимаю стакан в его честь.

А он салютует, поднося хлыст к козырьку каскетки, и исчезает. Через полчаса он возвращается галопом, поднимая облако пыли, под аккомпанимент лая Сарка. Как раз в это время начинаются новости по испанскому телевидению. Я не хочу ставить спутниковую антенну и довольствуюсь тем, что здесь доступно. Множество убийц и убийств с живописными подробностями и портретами преступников крупным планом. Следом — лесные пожары, жертвы коррупции, пойманные с поличным мошенники, прикрывающие лица, вонючее болото политики, патетически-деструктивная оппозиция, которая не может смириться с тем, что проиграла выборы. Мстительность, crispaciyn[23].

Потом — картинки к международным новостям, которые я уже слышал с утра по Би-би-си: автомобильные аварии, разрушенные дома, жертвы, голод; за ними — разгул спорта. Но я смотрю не на экран, а в сад; Леонор вскакивает ко мне на колени. Я вижу, как медленно меркнет свет, и слушаю крики первых ночных птиц.

Кассиопея повисла у меня за спиной; если я встану в пять утра, то увижу на ее месте Орион и пойму, что скоро рассветет, а солнце здесь, на острове, светит по-настоящему — сияет, господствует, властвует надо всем.

Потом я слышу тихий звук из-под mile-a-minute[24]: значит, Курочка появилась на своем посту. Курочка — наша новая соседка, благодаря которой разрешилась загадка появления упомянутой пары яиц. Я не знал, сколько они там пролежали, и побоялся их есть, но прошло несколько дней, и под мальвой обнаружилось новенькое белоснежное яичко. К тому времени я уже заметил черную курочку, бродившую по саду и убегавшую, нервно кудахтая, стоило подойти чуть ближе, и понял, кто мог подкинуть нам яичко. Прошло еще два дня, и она снова отложила яичко, но кто-то успел подобраться к нему раньше меня и высосал досуха.

А еще через два дня я увидел Курочку, суетящуюся у большого дерева, там, где рос, доставая до верха стены, дикий куст. Казалось, она не видела меня: взлетела на стену и исчезла под ветками этого — не знаю, как называется, — куста. Толстые, плотные, сероватые листья полностью скрыли ее. Я осторожно подошел ближе и увидел, что Курочка, разгребая лапами камушки, устраивает себе что-то вроде гнезда. Это действительно оказалось гнездом, потому что назавтра я, заметив, что Курочка гуляет по саду, зашел с другой стороны стены и поднял ветку. Семь яиц. Я потрогал их — теплые. Теплые и красивые, словно эти семь яиц она выкладывала специально и в определенном порядке на грубые камни. Можно было, конечно, взять их себе, но я понимал, что они не предназначались для меня, и решил сперва проследить, вернется ли к ним Курочка. И что бы вы думали? Она вспорхнула на стену и, считая, что ее не видно, попыталась спрятаться. Когда я снова осторожно подошел посмотреть, как у нее дела, то увидел над камнями ее строгий профиль, увенчанный красным гребешком.

Природа впечатляет. Не знаю, что она делала в саду, оставив яйца без присмотра, еды она с собой не приносила. Так оно и шло, день за днем, ночь за ночью. Обязанность. Кто ее этому выучил? Честно говоря, я надеялся, что ошибся в счете и цыплята успеют вылупиться прежде, чем Леонор бросит кормить молоком своих детей. В стене живут крысы местной породы, я видел, как они карабкаются по свешивающимся через стену ветвям пальм, но не мог рассказать об этом Курочке. Честно говоря, я не мог ей рассказать даже того, что исчезну в конце лета и не смогу заботиться о ней, Леонор, мальве, огнецветках и смоковнице, пока не вернусь в будущем году к своему саду, полному кошек, кур и прошлогодней листвы, и к сломанному телефону. Впрочем, с телефоном теперь порядок: его снова починит Августин.

Fretzes

Не помню, в каком году это было, но довольно давно. Один из отелей в Монморийоне или в его окрестностях славился хорошим рестораном. Мы, набив машину барахлом, откочевывали, как обычно, из Амстердама на остров. А местный повар не только хорошо готовил, но даже написал поваренную книгу, выставленную на видном месте, в витрине, вместе со стеклянными баночками, наполненными tripes[25] и foie gras[26]. Название книги отличалось поразительной оригинальностью: La cuisine du moutori[27]. А название одного из блюд в меню было таково, что я вряд ли решился бы повторить его дома: fraisure d 'agneau[28]. Когда я спросил, из чего готовят это блюдо, официант немного растерялся. Но все же ответил, что к ним в ресторан барашек поступает целиком, включая «некоторые особые части, которые не всегда нравятся иностранцам». Собственно, добавил он, проблему усугубляет то, что мы хотим точно знать, из чего приготовлено блюдо, а он не сможет правильно назвать по-английски его ингредиенты, потому что не знает необходимых слов. Разумеется, я спросил, каких слов он не знает? И стал называть: легкие, сердце, почки, селезенка — и другие органы, в строгом порядке размещенные природой внутри животного, в немецком существует для них чудесное слово Innereien[29].

Голландцы почему-то презрительно зовут их afval — мусором, как и англичане — offal[30], и в обоих словах звучит презрение. Надо сказать, что, испытавая огромное уважение к вегетарианцам, я не могу уважать людей, которые выбрасывают половину убитого животного, съедая только те его части, перед которыми они не испытывают страха или отвращения. И дело тут не в сантиментах, просто для меня животное — цельное существо, а не сумма отдельных его частей. Единое целое, куда входят и внутренние органы: легкие, сердце и все остальное, помещающееся рядом с ними. Так называемый прогресс, из-за которого люди стали бояться смерти и всего, связанного с нею, привел к тому, что они лицемерно избавляются от внутренних органов животных, веками являвшихся важнейшей составляющей кулинарии. Ни на одном рынке Европы их больше не найдешь, только те, кто бывал в так называемом «третьем мире», знают, что там до сих пор сохранилось уважительное отношение к животному, как цельному существу. Огромные коровьи головы задумчиво глядят на вас с прилавков, ребристые желудки влажно блестят рядом с алыми ушами и нежными, как лепестки роз, легкими; короче, materie предстает в бесконечной многосторонности, веками вдохновлявшей поваров.

Полный решимости ознакомиться с местной кулинарией, я купил поваренную книгу. Тогда, сорок лет назад, здешний базар еще не превратился в лицемерное шоу политкорректности; вещи называли своими именами, окружающая среда довершала дело. Огромное здание высилось над гаванью, рядом с рыбным рынком и напротив церкви. Поднявшись на несколько ступеней, вы попадали в просторное, тенистое каре, замыкающее внутренний двор. Сам рынок располагался в галереях, напоминавших коридоры монастыря. Прилавки тянулись вдоль стен и посредине. Фермерши со свежими овощами, старик с кроличьей тушкой и пятком яиц, женщины с курами и твердым сыром, который варят здесь, на острове, прилавки с солеными сардинами и орехами, с маслинами, вяленой рыбой и хлебом, выпекавшимся по средневековым рецептам. И прилавок мясника в точности такой же, как в Мексике или Северной Африке: неприкрытый реализм. Больше всего тот рынок напоминал восточный базар где-нибудь на краю Сахары: соленая рыба, женщины в черном, торгующие свежими или сушеными травами, цыганки в пестрой одежде, и тут же — маленькие кафе, где можно выпить убийственно крепкого черного кофе с зеленой, как болотная ряска, настойкой на местных травах или контрабандным коньяком.

Приготовление пищи — ручной труд, с ударением на слове «труд». У большинства людей уже не хватает на это ни времени, ни желания. Сердце переворачивается, когда видишь в супермаркете молодую пару, покупающую на обед готовые блюда, чтобы подогреть их в микроволновке. Когда-то я прожил год в Лос-Анджелесе, где ингредиенты для приготовления fraisure приходилось покупать на мексиканском рынке или там, где продавали еду для собак, потому что единственный торговец рыбой на рынке «биологически чистых» продуктов в Санта-Монике продавал морского окуня уже порезанным на куски: его покупатели понятия не имели, что делать с целой рыбой.

Одна из моих поваренных книг — толстенная библия кулинарии — написана Генри-Полом Пеллапратом, человеком, находившимся под сильнейшим влиянием национальных традиций и более всего озабоченным тем, чтобы точно следовать им. Книга эта появилась в 1935 году, когда практически не существовало ни фастфуда, ни прочих вещей, объявленных теперь «угрозой уничтожения традиций» французской кулинарии. Пеллапрат описал fraisure de mouton следующим образом: «Это название указывает на то, что любое дерьмо — снова это жуткое слово! — находящееся внутри барашка, то есть печень, сердце и легкие, тоже годится для приготовления рагу. Нарежьте легкие крупными кусками, а сердце — тонкими ломтиками. Обжарьте их в небольшом количестве жира, посыпьте мукой и продолжайте жарить, пока мука не станет коричневой. Добавьте луку, bouquet garni[31], специи, чеснок, чуть-чуть воды и красного вина. Оставьте на огне часа на полтора, потом добавьте нарезанную ломтиками и слегка обжаренную в масле на отдельной сковороде печенку и тут же снимайте с огня, чтобы печенка не стала жесткой». Процесс готовки отличается от того, чему учили меня в Монморийоне; кажется, и состав ингредиентов там был немного другим.

Короче, я зашел к мяснику и изложил свою просьбу. Терпеливо выслушав меня, он сказал, что блюдо вроде того, что я собираюсь приготовить, на острове называется похожим на fraisure словом fretzes которое, скорее всего, означает то же самое. В это время года скотину на острове режут раз в неделю, а так как на каждое животное приходится всего одно сердце и одна печень, то мне придется подождать до следующей недели. В Испании следующая неделя не всегда наступает сразу, но в один прекрасный день она все же наступила: мясник сообщил, что добыл необходимые для fretzes ингредиенты, и я, гордясь своей оборотистостью, отправился за ними. На глазах у меня он снял с крюка что-то очень большое и длинное и сунул в пластиковый пакет. Распаковав дома сверток, я, несмотря на все вышесказанное, все-таки испугался. Я не знаком с хирургией, но длинная штука, явившаяся из мешка, выглядела как бараний язык, соединенный с гортанью и пищеводом, на другом конце которого болтался поразительной красоты орган фиолетового цвета, который мог оказаться селезенкой, а я понятия не имел, что с ней делать. Я по возможности смыл со всего этого кровь, отделил части друг от друга и, полный восторга перед изумительным творением природы, принялся за дело.

Кроме луковицы, я тонкими кружочками нарезал в котел здоровенную «зимнюю» морковь, залил все это темным пивом, сдобрил свежим лавровым листом из собственного сада и, как обычно, поставил на несколько часов на огонь. Порция оказалась чересчур велика для двоих, но Мария, к счастью, в ту пору еще жила напротив нас. Я понятия не имел, приходилось ли ей когда-либо готовить это блюдо, но она сама возникла в дверях кухни, принюхиваясь, и вдруг заорала: FRETZES! — словно все буквы в слове были заглавными. Я предложил ей снять пробу и удостоился комплимента, в котором остро нуждался. Она ела это тыщу лет назад, у своей бабушки, а я, оказывается, приготовил все в точности, как бабушка, и это — чудо. В наше время больше никто так не умеет.

Аплодисменты.

Слава моя, однако, продержалась недолго. С первыми осенними дождями появились улитки. По ночам они длинными шеренгами пересекали дорогу и неизбежно гибли под колесами, но все равно наутро сад был полон ими. На острове улиток тушат в вине с кусочками крабьих лапок и травами. Я никогда раньше их не готовил, но тут они явились сами и повисли, предлагая себя, на ветвях деревьев. Собрав эти экзотические, разбегающиеся во все стороны плоды, я пошел к Марии спросить, что с ними делать дальше. Но тут возникли неожиданные трудности: у Марии дома оказалось несколько дам, с которыми она собралась на прогулку, служившую прелюдией к endgultig[32] вечерней сессии у телевизора. Так вот, их мнения разделились. Сколько времени улитки должны оставаться на огне — четверть часа, полчаса, час? Надо ли добавлять помидоры и вино? Сколько положить чесноку, тимьяну, петрушки… а надо ли вообще класть все это? Ваш покорный слуга стал свидетелем ученого спора, битвы за истину, в процессе которой выяснилось, как сочувствуют присутствующие его жалкому положению. В нормальном-то доме мужчины не готовят, мужчинам-поварам, которые в ресторанах, деньги платят. А дома положено готовить женщинам. Чего вы хотите от иностранцев, у этих психов все не как у людей.

Я едва не подвинулся умом, слушая их шумную болтовню, но тут убеленная сединами дама, старшая подружка Марии, с таинственным видом приблизилась ко мне. И я выслушал ее рецепт — очень простой: немного петрушки, немного помидоров, не забыть лук и чеснок, готовить не более двадцати минут на слабом — это особенно важно, — на слабом огне.

Я поступил так, как было сказано, но получившееся блюдо вряд ли удостоилось бы даже одной, самой маленькой звездочки[33].

Назавтра Мария спросила, вкусно ли мы поели. Не слишком, признался я. Немного горчило. Где я покупал улиток? Я не покупал, я их нарвал — или лучше сказать — собрал. Где собрал? У себя в саду. У себя в саду когда? Вчера. ВЧЕРА? И именно их приготовил? Да, именно их. Больших, черных, неповоротливых. И съел? В глазах ее я прочел приговор: таких идиотов она в жизни не встречала. Любому дураку известно, что улиток сперва выдерживают две-три недели в сетках с опилками, разве нет? Правда? А я и не знал. И никогда не видал на рынке сеток с улитками? Теперь-то я вспомнил эти сетки, полные маленьких местных улиток — их еще подают в La Rueda к вину. Но для чего их надо выдерживать в сетках? Чтобы из них вышли саса, вот для чего. То, что осталось у них в хвосте. Оно горькое. Это ихнее сам-знаешь-что. Разве ты не почувствовал привкус? Почувствовал. Но почему никто из вас ничего не сказал, когда я приходил спросить совета? ПОТОМУ ЧТО ЭТО ВСЕМ ИЗВЕСТНО, БОЛВАН. Последняя фраза, собственно, не была произнесена вслух, но с тех пор, вне всякого сомнения, вера в мои кулинарные таланты, подтвержденные успехом с fretzes, была навсегда подорвана.

Иногда я готовлю fretzes здесь, в Амстердаме. Большинству друзей я не решаюсь подать это блюдо. Но мясник-марокканец всегда счастлив меня видеть. На его прилавке можно найти баранье сердце, почки, печень, и язычки, и еще кое-что, маленькие торпеды, бледно-розовые овалы безупречной формы, словно сделанные из марципана, к которым я тоже пристрастился. Я свел с ними знакомство в Барселоне. В меню стояло: criadillas, и мне захотелось узнать, что это такое. Официант покраснел. Такое нечасто увидишь, но так оно и было. Потом он сказал, что в блюде, о котором я спрашиваю, содержится разница между мужским и женским началом, la diferencia entre el masculino у el feminio. Я не силен в разгадывании шарад и попросил разъяснений. И тут, отступив на шаг и покосившись на присутствующих дам, он сказал по-английски: it is balls. Потом добавил, что это жутко вкусное блюдо, надо только поперчить и добавить несколько капель лимона. И он был прав. В последующие годы я собрал небольшую коллекцию синонимов-эвфемизмов, к примеру: rognons blancs[34] или frivolite's (на одном из рынков в Париже). На Ближнем Востоке их называют prairie oysters[35]. Но самым прелестным, разумеется, оказался эвфемизм, принятый на острове: крестьянин, помогавший моему приятелю Францу заколоть свинью, явился предъявить ему пропитанную кровью тряпицу, в который уносил с собою то, что взял в уплату за труды. Франц спросил, что там, и получил ответ: sesos de abajo — «нижние мозги», — название, открывающее перед нами невиданные перспективы.

Садовник, разлученный с садом

Зимний день в Амстердаме. В «Эль Пайс» написано, что на моем острове плюс девять и идет дождь. Нечастое, но весьма болезненное ощущение раздвоенности жизни. Одна — здесь, другая — там. Когда это чувство посещает меня, я закрываю глаза и вспоминаю свой сад. Я вижу свой сад, я открываю калитку, вхожу и сворачиваю налево, мимо жалких кустиков папируса, с которыми летом пришлось повозиться. Собственно, ничего особенного им не было нужно, просто они не любят, когда я уезжаю. Длинные зеленые стебли увенчаны звездообразными кисточками из мелких листиков. Их всего несколько штук, и каждый год, возвращаясь на остров, я нахожу, что концы листьев подсохли, — так они показывают, что требуется подкормка. Я не сам посадил их, они всегда росли здесь. По ту сторону стены растет похожее на лавр дерево, которое англичане называют mile-a-minute[36]. Оно — мой ангел-хранитель, потому что заслоняет нас от внешнего мира; оно же превращается в наказание Господне, ежедневно сбрасывая в сад сотни маленьких, твердых черных ягодок, которые мне приходится убирать, а это нелегко; вдобавок, оно не оставляет попыток взломать мощенную камнем дорожку, огибающую дом. Собирая ягодки, я упражняюсь в медитации; за прошедшие годы я придумал бесчисленное множество стратегий, чтобы облегчить себе работу. Я использую «ведьмину метлу», составленную из тонких прутиков, но у ягодок исключительно вредный характер: они весело закатываются в трещины, проделанные корнями дерева, или, выскочив из-под метлы, снова оказываются там, откуда их только что убрали.

Это настоящие ягоды, только есть их нельзя. Если случайно на них наступить, остается фиолетовое пятно. С середины лета они потоком низвергаются наземь, но к сентябрю, когда бессмысленный сбор урожая заканчивается, я мог бы медитировать в более приятной обстановке, если бы не начинался листопад — даже вечнозеленые деревья время от времени меняют часть листвы. А бывает — какая-то из ветвей дерева неизвестно почему погибает и отваливается, и на стволе появляется дупло с подгнившими краями, которое я замазываю красной глиной, чтобы дырка не увеличилась в период дождей. Но избавляться от него мне не хочется: вместо погибших оно выращивает новые ветви, несущие на себе множество листьев, — а значит, продолжает осенять и охранять нас. Это дерево тоже посадил не я, оно росло здесь всегда, вместе с гранатовыми деревьями, которые умерли при мне, соснами, дикими кактусами и кипарисом, моим ближайшим другом, который, кажется, собрался умирать. У дерева, конечно, не может быть спины, однако я не могу придумать другого названия для той его стороны, что всегда подставлена северному ветру и совсем облысела; теперь мой кипарис выглядит, как больной, прошедший курс химиотерапии, от которой ему не стало лучше. Страшно подумать о пустоте, которая останется на месте кипариса, когда он умрет. Можно, конечно, посадить молодое деревце, но кипарисы растут медленно, и, чтобы увидеть его взрослым, мне пришлось бы дотянуть лет до ста пятидесяти, не меньше; остается надеяться, что он еще поживет; я не готов пока его потерять. Кипарис выше всех в саду и первый, кого я вижу, подъезжая к дому.

Есть что-то невыразимо грустное в любви к саду, если большую часть года ты лишен возможности заботиться о нем. Я не слишком хороший садовник, зато в недостатке любви меня упрекнуть нельзя. Счастлив тот, кто, сомневаясь, обретает надежду — одно из лучших правил Хьюго Клауса; меня сомнения одолевают зимой, когда, сидя в Голландии, я вспоминаю свой сад. На острове зима, значит — дождь, значит — вода, и сад, который летом, когда мы вместе, выглядит так, словно вокруг безводная пустыня, оживает. Раз я попал туда зимой, и мы не узнали друг друга, сад посмеялся надо мной: птицы охотились по утрам за червяками, а ящерки, которые летом, сидя на стене, караулят пауков и мух, скользили в невесть откуда взявшейся высокой, мокрой от росы траве, гордо поднимая свои старческие мордочки, словно миниатюрные динозавры среди древних папоротников. С восходом солнца пар поднимался над землей, высокие лилии (от которых к моему возвращению остаются лишь темные, высохшие стебли) празднично сияли среди кактусов, которые, забыв присущую им скромность, украсились желтенькими цветочками. Сорняки всех видов, родов и классов благоденствовали. Мы договаривались с Марией, что зимою Бартоломео будет уничтожать их, но они точно знали: El Ingles[37] (так они называли меня: Бартоломео не верил в существование Нидерландов, пока Клауф и Куман[38] не выправили ситуацию) проведет зиму среди северных снегов. К тому времени, как он вернется, жара превратит траву в сухие ломкие стебельки, а их убирать просто: кусок земли по ту сторону стены тоже принадлежит El Ingles, и он, Бартоломео, отправит их туда легким движеньем руки.

Осенью, перед моим отъездом, мы устраивали совещания под сенью гибискуса и бугенвиллии. Тема совещаний: деревья положено подрезать зимой и они должны быть подрезаны. Мария уверяла, что Бартоломео сделает все в лучшем виде, но сам он был полон ужасных сомнений, словно его попросили не подрезать деревья, а удалить мне слепую кишку. После его вмешательства сад походил на пациента, которому, чтобы поскорее очухаться от жуткой операции, остро необходимы любовь (вода) и забота.

Прошли годы, пока я начал понимать, насколько ужасна судьба сада во время моего отсутствия. Сад страдает без любящего садовника и мстит за свое одиночество. Существовало (и все еще существует) множество вещей, которых я пока не знаю. Я делал и продолжаю делать ужасные ошибки. К примеру, ни в коем случае нельзя было сажать олеандр рядом с молодой пальмой, потому что пальма растет быстро и отбирает у олеандра все больше и больше воды, даже с расстояния в три метра. Мои многолетние хлопоты о судьбе посаженного своими руками олеандра — чистое донкихотство. Каждый год я чувствую себя счастливым, когда благодаря моим заботам на крошечном кустике появляется несколько цветочков, и с завистью смотрю на соседский олеандр, вымахавший за то же время выше человеческого роста. Часть ответственности, несомненно, можно переложить на тех, к чьим советам я прислушивался. На нашем острове цветы гибискусов не желтеют никогда. Не надо было их слушать. Потому что, когда цветы красных гибискусов (становившиеся год от года все обильнее) начали желтеть — только в моем саду, — я понял, что, должно быть, поливал их недостаточно усердно. Раз, выкопав меж камней на южном берегу острова какое-то растение, я посадил его у себя в саду и только много позже узнал, что это эуфорбия. Они не любят, чтоб их трогали, сказали мне, но я не поверил. Я был очень аккуратен, я не повредил корней; листья у нее были красноватого оттенка. Знать бы заранее, что случится, я посадил бы ее в другом месте; но сперва все было хорошо, наступил октябрь, и я уехал в Японию. Возвратившись на следующий год, я нашел на месте эуфорбии скелет. И таким образом получил возможность рассмотреть, как она устроена. Над коротким стволом торчали вверх веточки, прямые, словно палочки штакетника; в профиль эта композиция была похожа скорее на график роста продукции успешной фирмы, чем на живое существо. Мне показалось, что она все-таки немного подросла, но позже я убедился в обратном. Ее ослепительно алый наряд осыпался. Пора было признать свое поражение, но сдаваться очень не хотелось, и я стал ежедневно поливать ее. Она на это вовсе не реагировала до начала сентября, когда на верхушках веточек вдруг появились крошечные зеленые точки, увеличивающиеся с каждой неделей. Я отыскал статью о ней в Encyclopedia de Menorca и обнаружил, разобравшись в каталонском тексте и цветных фотографиях, что красные листочки — ее весенний наряд, а желтые — летний. И что лето, по ее мнению, случается тогда, когда у нас наступает зима и я лишаюсь своего сада, так что эуфорбия расцветает (вместе с лилиями) непонятно для кого, разве что от полноты жизни и чтобы порадовать себя. Она быстро набрала рост и выглядит теперь рядом с соседними кустами, как американский баскетболист, окруженный пигмеями, но пересаживать ее уже поздно.

Кипарис, эуфорбия, красные и розовые гибискусы, сосны, в чьих ветвях гнездятся голуби и которые так чудесно шумят на ветру, mile-a-minute, облюбованная черными дроздами, пурпурная бугенвиллия, взбирающаяся по стене дома, — все они жили здесь до меня, все стали мне родными. Но самым поразительным в нашей семье оказался куст агавы. Я знал, что агава цветет раз в двадцать пять лет, а после погибает. Но одно дело — знать, и совсем другое — пережить. Этому растению вода не требуется, но, поливая сад, я устраивал коротенький дождик для серо-голубых колючих листьев, надеясь, что хуже от этого не будет. Помогло это или нет, не знаю, но в момент, когда у него (агава, несомненно, мужчина) безо всякого предупреждения началась неистовая, безумная эрекция, я был потрясен. Практически мгновенно гигантской башней взлетел вверх двухметровый фаллос — и тотчас покрылся белыми цветочками, до которых я не мог дотянуться. Честно говоря, это выглядело так, словно, совокупившись с самим собою, он породил эти цветы; я бегал поглядеть на него по нескольку раз в день и в конце концов стал чувствовать себя кем-то вроде акушерки. Двадцать пять лет он готовился к своему звездному часу, теперь его предназначение свершилось, он дал мне возможность увидеть это и мог спокойно умереть; так он и поступил. И ни одна сцена смерти в конце какой-нибудь оперы не производила на меня столь сильного впечатления. Все, что я рассказываю, должно показаться ботанику полной чушью; но я никому не позволю разрушить мои иллюзии.

Место, где он рос, опустело; может, оно и к лучшему, потому что bella sombra, которую пристроил в мой сад, собравшись переезжать, симпатичный хорватский граф Пауль, продвигает свои слоновьи ноги как раз в сторону этого свободного клочка земли. Пауль — из тех людей, которые кардинальным образом меняют свою жизнь раз в десять лет. Когда мы познакомились, он был хозяином ресторана в порту; потом десять лет фермерствовал в Богом забытой долине и каждый день с шести утра продавал на рынке малину. И наконец открыл в Лондоне букинистический магазин, торгующий старинными испанскими картами.

Тридцать лет назад, перебираясь в свою долину, он не захотел бросить bella sombra на произвол судьбы и посадил его в моем саду, между кипарисом и агавой. Будь я хоть немного предусмотрительнее, я бы догадался, что меня ждет. Рядом с рыбным рынком, на окраине городка, растет парочка bella sombra, шаг за шагом расширяющих свои владения и явно намереваясь распространиться на весь остров.

Это не преувеличение и не фигура речи. Корни bella sombra растут из середины ствола, расходятся в стороны, иногда высоко над землей, и вид у них устрашающий. Они похожи на деревянные слоновьи ноги, кора на них выглядит, в точности как кожа очень старого слона. Название дерева значит в переводе «прекрасная тень», под ним можно уютно устроиться с книгой, у него чудесные удлиненные листочки с острыми кончиками и собранные в длинные кисти цветы, немного клейкие на ощупь; но из множества вывернутых наружу пазух корней раз в сезон вырастают новые bella sombra, тонкие зеленые стволики, тянущиеся к свету, которые нужно сразу и безжалостно спилить, иначе ваш сад очень скоро превратится в непроходимые джунгли.

Тень приятна людям, но вредна миндальному дереву. По отношению к нему совершена несправедливость: миндаль рос здесь задолго до появления bella sombra. Нового соседа он воспринял как оккупанта и после вторжения продолжал цвести исключительно в знак протеста; раз мне пришлось лететь на остров в январе исключительно ради него. После чего миндаль расцвел в последний раз, чтобы вырастить и сбросить на землю последнюю порцию орехов в мягких скорлупках, похожих на куски фетра, который мастерски использовал в своих работах Йозеф Бойс; они лежали на земле, пока скорлупки не лопнули и я как рачительный хозяин не собрал их.

Ты возвратился, и жизнь меняется; теперь надо полоть, сгребать, мести, поливать, уничтожать, удобрять, убивать вредителей, пересаживать, договариваться, отпиливать, выбрасывать, исполнять обязанности акушерки и могильщика. В первые недели приходится уговаривать сад не обижаться на покинувшего его нерадивого хозяина; фикус пора пересадить в более просторный горшок, чтобы ему хватало Lebensraum[39]; приходится тащить черт-те откуда несколько крупных камней, чтобы, положив их друг на друга, подпереть один из стволов юкки, который пожелал улечься наземь, от чего белые башенки цветов по-дурацки изогнулись вбок. Умерших приходится грузить в автомобиль и везти в специально отведенное властями место — сжигать их запрещено, не стоит даже пытаться, ибо соседи сразу заметят и настучат; стоя на шаткой стремянке, подрезаешь лохи и разросшиеся дикие оливы, чтобы не застили свет остальным; очищаешь стволы пальм от вьюнков и колоний вредных насекомых, прячущихся под чешуйками (не позволяя закатывать истерики той части души, где таится вера в индуистскую реинкарнацию). И в результате, несомненно, становишься другим человеком. Сад — портрет твоей души, сказала как-то моя приятельница, и я испугался: неужели у меня в душе выросла парочка пальм?

На старой фотографии можно видеть, как они выглядели. Когда я их посадил, они доходили мне и моему другу Хьюго Клаусу до колена. Не помню точно, когда сделан снимок; но теперь они стали такими огромными, что смотрят на соседей по саду свысока, — могучие, прожорливые, требовательные близнецы. Не довольствуясь тем, что им положено, они добираются до самых глубоких водоносных пластов. Раз в год надо срезать нижние, подсыхающие ветки. Когда они были поменьше, это не составляло труда, но и тогда на ветвях, ближе к стволу, росли ряды острых, как кинжалы, выступов. Эти штуки я рассекал на части, чтобы тот, к кому попадут ветки из моего сада, не обрезался ненароком. Крупные ветви приходится разрезать на куски покороче, чтобы запихнуть в автомобиль. Мусорщики отказываются брать их, приходится вывозить обрезки самому, и, проезжая по дороге, ведущей к морю, я долго еще вижу сваленные в кучи, засыхающие там, где их бросили, жалкие, беспомощные ветви. Финиковые пальмы с каждым годом все выше возносят в небеса тонкие гладкие оранжевые стволы, увенчанные несъедобными плодами: из них вышло бы отличное оружие — крепкие, элегантные дубинки. Под ними мне раз попался выводок новорожденных крысят, похожих на микроскопических поросят. Держа гнездо в руках, я едва слышал их писк, словно он доносился издалека; до сих пор он иногда чудится мне.

Переходим к прочим животным. Кроме голубей и дроздов в небе над островом пролетают чайки и канюки. Иногда появляется удод в роскошном тропическом наряде, чужак, взмывающий ввысь и, раскинув крылья, планирующий к земле. Изредка встречаются маленькие неопасные змеи, и во множестве — черепахи, ящерки, гекконы, безмолвные пауки, плетущие изумительные многоугольные сети для ловли мух и крошечных молей, вылетающих из меховых шуб, и разные другие насекомые, которых моя метла, тихонько шурша, сметает с дорожек. Осенью появляются одинокие вулканические бабочки и рассаживаются всегда на одной и той же крассуле. Животные, возвращаясь каждый год, с новой страстью предаются разнузданному сексу: весь круг повторяется. Будь они людьми, меня окружал бы колоссальный, бесстыдный секс-клуб: ведь им не приходит в голову скрывать свою причастность к единому вечному природному циклу. Особенно впечатляет соитие черепах: процесс сопровождается громкими, победоносными криками. Первое время я не знал, откуда несутся эти звуки, но теперь выбегаю из дому, словно взволнованный отец жениха, ибо то, что происходит, есть акт героизма. Черепашки мужского пола почему-то меньше своих дам, и мне неизвестно, общаются ли они друг с другом, но меня всякий раз поражают его упорные попытки взобраться на нее и то, как она, понимая, что от судьбы не уйдешь, все-таки делает шаг вперед, а он сползает наземь. Снова и снова он пытается насадить ее на спрятанный внутри панциря изогнутый крючок, который я долго считал хвостом; это повторяется снова и снова: стоит ему приблизиться к цели, как она делает свой фатальный шаг вперед. Неясно, поют ли они друг другу серенады, но любовная игра заканчивается, когда ему удается загнать ее в угол между камнями: уткнувшись в стену, она застывает на месте. И тут свершается таинство зачатия крошечных черепашек, которых после я буду находить под слоем земли. Теперь-то мне известна последовательность действий, но, увидав их старания впервые, я перепугался не на шутку. Впрочем, они испугались еще сильнее. По-моему, в этом зрелище заключена квинтэссенция неотвратимости процессов, происходящих в природе. А кончается все величавым поворотом ее головы (на самом-то деле не всегда понятно, где у них голова) в мою сторону, словно отдается приказ: воды! Я лью воду на красные плитки террасы, и они, склонив морщинистые головы, язычками слизывают с пола живительную влагу. И надолго исчезают из виду: вероятно, забравшись в тихое место, отдаются работе над своими книгами.

Ночью над моим садом восходит луна, и благодаря ей можно видеть, как долго я здесь живу. Раньше полная луна появлялась над большими кактусами, растущими у задней стены, и их уродливые тени ложились на дорожку. Теперь ее скрывает от меня bella sombra, и, медленно поднимаясь за спиною диких олив, луна появляется уже меж пальм, которые тоже очень сильно выросли. Чтобы увидеть ее целиком, огромную и золотистую, приходится дожидаться более позднего часа; все замирает, и луна, достигнув зенита, заливает сад серебристым, густым, как небесное молоко, утоляющим жажду светом.

Интермедия I

Встреча с заглавной буквой

Родишься ты рыжим или брюнетом, в двадцатом веке или в пятнадцатом, — помешать тебе держать речь перед Академией[40] во Флоренции может одно: если из корзинки с латиницей, двадцатью шестью буквами, при помощи которых написаны и «Макбет», и «Одиссея», и «Мария Стюарт», и «Дон Кихот», исчезнет заглавная буква L, с которой в итальянском начинается слово «свобода», — у нас в Голландии оно начинается совсем с другой буквы.

Я сидел в своем прохладном доме в жаркий июльский полдень, когда совершенно неожиданно в комнату проскользнула буква L и я понял, что мне от нее не избавиться, как от рыжих волос, сопровождающих меня с 1933 года — года моего рождения. Вечно она мне является в разных ипостасях: то множеством строчных букв, из-за спешки неизменно срывающихся в курсив, то — разлатой, сухопарой греческой «лямбдой», то — как в этот раз — торжественной красоткой заглавной, с давних пор ухитрившейся пристроиться на роль римской цифры. Как ни в чем не бывало, она уселась на испанский крестьянский стул с прямой спинкой, приняв его форму. Проходя в приоткрытую дверь, ей пришлось повернуться в профиль, который мы ошибочно считаем строчной буквой, но, усевшись, она обрела свои истинные очертания, вызывающие в памяти ассоциации с захватывающими дух событиями, вроде сдачи экзаменов. Что-то кальвинистское почудилось мне, словно она сбежала из набора шрифтов голландского издательства «Эльзевир». Буквы, как известно, говорят на любом языке, так что L свободно заговорила со мной по-голландски, выговаривая слова ясно и четко, совсем как наша королева, — поверьте, это было прелестно.

Но оказалось, она явилась вовсе не ради приятной беседы, а чтобы задать важный вопрос:

— Верно ли вы поняли задание Академии?

— Думаю, что да, — отвечал я. — Я должен найти в своем родном языке слово, несущее в себе идею свободы и начинающееся с вас.

— И далеко ли вы продвинулись? — спросила L с настырностью инквизитора, допрашивающего еретика. Ненавижу инквизиторов! Хуже них — только экзаменаторы!

— Я пока не решил еще, на каком из начинающихся с вас слов остановиться. В голландском языке есть два слова, играющие важную роль в моей жизни и помогающие обрести свободу, и оба начинаются с вас.

— Что же это за слова? Существительные?

— Нет, глаголы.

L помолчала.

— Хотелось бы, по крайней мере, знать, какая буква стоит следом за мною, — произнесла она наконец.

— Понимаю вас, — отозвался я, — но хочу еще немного подумать.

— Стало быть, вы собираетесь выбрать глагол. А вам не кажется, что через существительное выразить идею свободы намного легче?

— Что вы думаете о глаголе zijn[41]? — сердито возразил я. — На нем базируется целая философия. Хайдеггер, правда, писал его неверно, через S — Seyn, и все же, если внимательно посмотреть, именно оно легло в основу…

— S и Z He принадлежат к числу моих любимых коллег, — сказала L, поднимаясь. — Подумайте до завтра. Есть ли на этом острове приличная библиотека, где можно переночевать?

— Только общедоступная библиотека, — ответил я, — но там не так много книг, и повсюду валяются подшивки газет и другая макулатура.

— Мне не пристало привередничать, это деловая поездка.

— Понимаю. Но может быть, вам лучше расположиться в церкви? Там в громадных старинных молитвенниках изумительной красоты вам будет удобнее.

— Может быть, — согласилась L, направляясь к двери; она снова повернулась в профиль и, превратившись в строчную букву, показалась мне намного симпатичнее. — Могу ли я помочь вам сделать верный выбор? — вдруг спросила она.

— Ничего не имею против, если вы не будете навязывать мне свое мнение. Все дело в различии между lopen[42]и lezen[43], или, на языке Академии, между caminare и leggere.

— Первое пришло вам в голову прежде второго.

— Так оно и есть. Но, додумавшись до второго, я стал по-другому воспринимать первое.

— Движение дает свободу, — произнесла она задумчиво, — но чтение, может быть, дает еще большую свободу…

Этой ночью у меня было достаточно времени, чтобы все обдумать.

Говоря о движении — caminare, — я, конечно, имел в виду не то время в 1935 году, когда, падая и поднимаясь, сделал свои первые шаги, но — страсть к путешествиям, являющуюся главным содержанием моей жизни.

Однако другой способ глотнуть пьянящего вина свободы — научиться расшифровать каббалистические знаки-буквы и понимать, что скрыто за ними; этим я начал заниматься еще до войны, и, пожалуй, право на эту свободу оказалось для меня более важным.

Когда, спрашивал я себя, чтение начинается по-настоящему? В монастырских школах святых Франциска и Августина я прочел Цицерона, Овидия, Платона, Ксенофонта и Гомера и, таким образом, побывал на Парнасе прежде, чем прогулялся по предместьям и переулкам, паркам и пустырям родной литературы. Позднее я всегда завидовал писателям вроде Пруста, Борхеса и Набокова, отыскивавшим в отцовских библиотеках сокровища, которые сопровождали их всю жизнь. У меня дома книг не было — их, как и окружающий мир, мне пришлось открывать самостоятельно. Читать меня научили монахи, за что я им бесконечно признателен, но их возвышенная литература казалась высеченной на мраморных скрижалях, и искать связь между нею, моей жизнью и чудесным миром вокруг пришлось самому. Этот процесс начался незаметно, но, наверное, я могу указать год: 1953. В тот год я решился, без багажа и денег, пуститься в свое первое путешествие. Мне было девятнадцать; с тех пор перемещение в пространстве стало важной частью моей жизни. В тот же год я впервые прочел Сартра и Фолкнера. Я знаю это, потому что всегда ставлю дату на книге, которую покупаю. «Святилище» Фолкнера и «Экзистенциализм — это гуманизм» Сартра, обе — в оригинале; много ли я тогда понял — теперь уже не вспомнить, но я знаю одно: в тот год, когда я начал самостоятельно читать и путешествовать, передо мной распахнулись двери, ведущие к свободе. С тех пор я непрерывно путешествую — и непрерывно читаю.

Годом позже я стал писателем, вернее, написал свою первую книгу, и меня объявили писателем. Иногда мне почти жаль, что это случилось так рано, и не только потому, что я был слишком молод. Борхес как-то сказал, что чтение намного важнее для цивилизации, чем труд писателя, — наверное, это прозвучало бы гораздо сильнее, если бы он сам не писал; но, думаю, я знаю, что он имел в виду. Писателю уже не удастся освободиться от своего ремесла и стать бескорыстным читателем, занимающимся чтением ради удовольствия. Слово удовольствие здесь не носит уничижительного характера, ровно наоборот. Читатель, читающий ради чистого наслаждения, есть единственный истинный читатель. Писатели подобны хищникам; читая, они не могут забыть о своем ремесле. Одни, читая, превращаются в промышленных шпионов, другие — в ревнивых любовников литературы, но и те и другие бесконечно далеки от платонической, светлой фигуры идеального читателя — мечтателя, естественного, уникального продолжения всякой книги, того, кто мог бы заново написать ее без помощи автора, который уже использовал все доступные ему слова.

Lesen — читать, это слово имеет в моем древнем, нордическом и по большей части загадочном языке двойное значение. Этимология уверяет, что корни его лежат в средненидерландском, на котором говорили и писали голландцы в Средние века: lessen (в старосаксонском — lesan, в верхненемецком — lesan, в старофризском — lesa, в старонорвежском — lesa). В готском языке lisan было синонимом слова zamelen — коллекционировать, сохранившегося в современном голландском лишь как часть слова verzamelen, означающего «собирать» (например, урожай); отсюда мы попадаем к литовскому lesu, lesti — «склевывать по зернышку». Настоящие читатели сразу узнают свою манеру чтения в этих синонимах. Речь идет о переборчивости, качестве, которым обладает любой хороший читатель, потому что стремится к обмену информацией по выбору, а значит — к свободе.

Читатель выбирает; жаль, что приходится нырять в такие сложности, но как иначе покажешь не только изнанку и подводные течения моего загадочного языка, но и тот факт, что выражение «читатель делает выбор» в моем языке — тавтология, потому что изначально слово «читать» означало «выбирать», и не так уж важно, насколько точен его выбор. В моем языке читатель читает означает также читатель собирает, потому что когда-то «читать» означало и «собирать» или «избирать», и «выбирать», «обучать», «воспитывать», «рассказывать» и даже «производить». В старосаксонском появляется еще одно значение: «делать выводы», а в некоторых забытых старогерманских языках, которые так поразили Хорхе Луиса Борхеса, — «сообщать новости», то есть читать вслух. Короче говоря, на моем языке в прежнее время одно и то же слово означало не только чтение книг, или писем, или молитв, или приговоров в суде, но и сбор фруктов или зерна, отделение добра от зла, а зерен от плевел и соломы — выбор, подразумевающий свободу воли. Ученые уверяют, что одно из значений слова zamelen (подбирать, собирать) включает в себя чтение ради сбора фактов и сведений и происходит от греческого ligein и латинского legere, от которого произошло голландское leggere, вобравшее в себя не только планы, регистры и файлы, но и снесенные курицей яйца и семена растений. Для меня же важнее всего свобода выбора. Человек берет одно, не интересуясь другим, и мы говорим: он делает выбор. Тацит говорит в «Германии» о выборе в процессе чтения как о чуде, тайном обряде: сперва выбирают палочки, на которые нанесены руны, а затем читают и истолковывают письмена на выбранных палочках.

Читатель читает, читатель выбирает. Читатель берет книгу в магазине или библиотеке — эту, а не ту, что рядом. Читатель свободен.

— Ну-ну, все не так просто, — заметила L.

Она снова появилась ранним утром, на этот раз — в элегантном Bodoni[44]. И сказала, что провела дивную ночь меж листов Ветхого Завета и отлично выспалась, но книга эта наводит на грустные размышления.

— Почему? — спросил я. — Это замечательная книга, полная невероятных историй.

— Несомненно, но здесь, кажется, кто-то говорил о свободе читателя. Так вот, существуют (если не принимать во внимание вселяющее ужас большинство, которое вовсе не читает) два типа читателей. Те, кто читает любые книги, и те, кто читает лишь одну. Иудаизм, христианство и ислам базируются на одной книге. Цивилизация, в основе которой лежит одна книга, может быть прекрасной. Но если во славу этой книги запрещаются все остальные; если, как раньше случалось у нас, в Европе, найдя себе оправдание в этой книге, сжигают на кострах людей, читающих или пишущих другие книги; если таких людей убивают, как случается в наше время в других странах мира, — исчезает всякая возможность свободы. Этого нельзя допускать.

Теперь она выглядела опечаленной.

— Давным-давно в Испании, которой правили просвещенные короли, эмиры или халифы, три народа, имевших общую священную книгу, составили триединое сообщество, какого никогда более не знал мир. Классические древние книги, дошедшие до нас в переводах арабских ученых, дали нам сокровища знаний, благодаря которым наступил Ренессанс, но за ним последовало Просвещение, и западная цивилизация повернулась спиною к единственной книге, послужившей основой ее культуры, и, пережив чудовищные конфликты, превратила civitas Dei[45], как писал Августин, в civitas terrene[46]. Западный мир утратил религиозность несмотря на то, что американский президент, вступая в должность, клянется на Библии, а Папа Римский по-прежнему живет в Ватикане. И пусть я слишком мрачно или слишком упрощенно смотрю на вещи, но иногда мне кажется, что незримая война между читателями многих книг и читателями одной книги, не терпящей соседства ни с какой другой, до сих пор не окончена.

Буква помолчала, потом спросила:

— На каком же из слов ты остановил свой выбор?

— Lezen — читать, — отвечал я, и это была правда.

Она кивнула:

— Получается замкнутый круг. Чтение есть выбор, но, чтобы иметь возможность выбора, необходимо читать. — Она помолчала немного, потом вдруг сказала: — Если бы ты знал, как я прекрасна в арабском языке. Особенно когда меня выписывает старательный каллиграф, с которым не сравнятся даже прекраснейшие переписчики-бенедиктинцы. Я дважды появляюсь в имени их Бога, так что нетрудно набить руку…

L замолкла и тут же продолжила без всякой связи с предыдущим:

— Нам необходим новый Эразм. Он собрал небольшую библиотеку, всего пятьсот томов, но состояла она из важнейших трудов ученых и философов древности. Собрал и внимательно проработал. Использовал ее с толком. В 1518 году, когда Рим, готовя новый крестовый поход против турок, изучал ислам, Эразм написал письмо Паулу Вольцу, аббату бенедиктинского монастыря Хюгсхофен, позднее перешедшему в протестантство, в котором утверждал, что необходимо дать туркам почитать работы Оккама и Дунса Скота, чтобы они узнали нашу точку зрения по самым важным вопросам. Народ одной единственной книги вступал в битву с народом другой единственной книги. И Эразм считал, что людям разных культур в любом случае было бы полезно почаще обмениваться своими книгами и читать их…

Она поднялась:

— Похоже, за последние пятьсот лет мир не слишком изменился, но мне пора, им без меня не обойтись. До смерти хочется иногда превратиться в букву Y!

В дверях она снова обернулась:

— Будешь во Флоренции, передавай всем привет; только там ты сможешь увидеть меня в пору молодости, когда я была безумно хороша собой, — обязательно полистай старинные книги и посмотри надписи.

Она вышла в сад, отошла в сторонку, воровато осмотрелась и, решив, что я за ней уже не слежу, обернулась Windows-курсивом и рванула вдаль на субсветовой скорости.

Пути

Красный дождь

Ты понимаешь, что превращаешься в старика, когда все вокруг начинает отзываться воспоминаниями. Сам процесс жизни выстраивает в мозгу колоссальную структуру ссылок и связей, вроде базы данных. Все связано со всем — не потому, что мне нравится эта фраза, просто так оно и есть. Я пишу эти строки летом в Испании; на моем острове становится влажно, но ветер, дующий с моря, безжалостно горяч. Уже несколько недель не было дождя. Мы с почтальоном Хуаном изучаем серые облака. Будет ли дождь?

Он, как и я, не знает, но вместе с дождем, говорит Хуан, на нас может пролиться barro: так здесь называют красный песок Сахары, который приносят с юга дождевые облака; наутро беленые стены дома будут выглядеть так, словно их полили кровью. Красный дождь. Все связано со всем, и я вспоминаю первое путешествие в Марокко, когда мы ехали по краю Сахары. Но почему сразу же вспоминается умершая много лет назад женщина и красная пачка «Пэлл-Мэлл», хотя я давным-давно бросил курить? С женщиной мы вместе путешествовали по оазисам Туниса — Нафта, Тозлр; стоит только подумать об этом, и я снова всем телом ощущаю неровности дорог, по которым мы проехали, и думаю: может быть, теперь, полвека спустя, на местных рынках наконец завели точные гири. Не знаю, что я думал тогда. Было жутко интересно, пыльные барханы походили на стиральные доски из песка, и к вечеру я валился с ног от усталости. Мы ложились спать в какой-нибудь конуре, сложенной из камней, и слушали визг и лай собак, окружавших оазис огромным беспокойным кольцом. Много лет спустя, уже в другой жизни, моя спутница свалилась со скалы на каком-то греческом острове, и, приехав на похороны в Амстердам, я вспоминал ее смех, ее глубокий голос и величественную манеру напиваться; огоньки, горевшие в ее глазах, я вообще никогда не смогу забыть. Свою книгу о Тунисе я честно посвятил ей; так почему, покидая кладбище, я чувствовал себя предателем и до сих пор не могу освободиться от этого чувства? Потому что живые — уходят, а мертвые остаются один на один с бескрайней ночью.

А с сигаретами связан марокканский город Тингхир, провинция Кварзазате, там я провел вечер в старой части города — тоже почти пятьдесят лет назад. Сумерки, бледно-желтый свет, немощеные дороги; я заблудился в лабиринте переулков, но не испугался. Мне встретилась группа мужчин в джеллабах. Один нес в руке деревянную флейту. Они попросили у меня сигарет, и я достал пачку «Пэлл-Мэлл». В обмен мне предложили воспользоваться трубочкой, через которую они по очереди втягивали в нос порошок — kif[47], это слово теперь довольно редко встречается.

Мы поднялись по узкой лестнице в маленькую комнатку, где не было света. Тот, у которого была флейта, заиграл какую-то головокружительную мелодию. Трубочка, как и флейта, была вырезана из необработанного дерева. Все смотрели, правильно ли я с нею обращаюсь. Я едва успел втянуть в нос порошок, как началось нечто невообразимое. Не иначе как смесь оказалась чересчур крепкой, потому что внезапно я очутился сразу в двух местах: сидел на полу в окружении этих четырех парней и, перевернувшись вниз головой, смотрел на самого себя из-под потолка. Я рассказываю и сам не могу поверить в эту безумную историю, но так оно и было на самом деле, и, кажется, до меня не вполне доходило, что надо как-то выбираться оттуда. Неужели мне все это не привиделось? Точно помню одно: страшно мне не было. Я был настроен весьма решительно, вот только не знал, что делать. Как спуститься с потолка, не разбившись о пол? Или: а если постараться, смогу ли я долететь до дома? И что такое — дом? Этого я никак не мог вспомнить.

Представьте себе абсолютную память, из которой легко выудить любое воспоминание о том, чем ты занимался в любое мгновение своей жизни. Но если захочешь в подробностях вспомнить все, придется заново прожить жизнь, а это невозможно. Куда же подевались те мгновенья, о которых я забыл? Может быть, они сохранились в памяти других? Вспоминает ли меня девушка из Касабланки, и, если еще жива, с кем она теперь? Это тоже было бесконечно давно. Она была ослепительно хороша и работала в Бюро туристической информации в Касабланке. Вот только лицо ее я позабыл, его не восстановить. Какой толк от воспоминаний, не дающих мне увидеть ее молодой и прелестной? А ведь я многое помню: как не посмел с ней заговорить и вышел на улицу, ненавидя себя за это. Как, дойдя до угла, представил себе еще один длинный одинокий вечер и повернул назад. Не пообедает ли она со мной? Нет, она не может. Почему не может? Она еврейка, сейчас у них праздник Песах, нельзя есть квасного и почему-то нельзя пить, а ей не хочется нарушать закон.

В те времена евреи еще не переселились из Марокко в Израиль, у нее были друзья-арабы, владельцы ресторана, и мы провели там несколько часов: сидели друг против друга на огромных шелковых подушках и ничего не ели. Почему же я не могу вспомнить ни слова из нашего разговора, ни ее лица, зато дурацкие узоры на подушках так и стоят у меня перед глазами? Ее звали Жильбер Каэн, имени я не забыл. Иногда я тихонько бормочу его, словно волшебную формулу; но и оно всплыло в памяти позже, когда я прочел у Пруста о девушке по имени Жильбер, в которую в юности влюблен главный герой книги, Марсель. Он считал свою любовь безответной, но в конце его жизни, когда времени у них уже совсем не остается, она рассказывает ему, что тоже была влюблена.

Сегодня не будет красного дождя, это точно: ветер стихает. Мне хотелось бы увидеть, как мы сидим на подушках, и услышать, о чем мы говорили в тот день, но непреодолимая толща времени ослепила меня и отняла слух. Всего две сотни километров и исчезнувшее за горизонтом невозвратное время отделяют меня от того вечера в Марокко.


Когда пора сказать себе: я состарился? Как постоянный член Клуба Хвастунов (время от времени в него пытаются вступить некоторые из моих знакомых, но никто подолгу не задерживается) спешу сообщить о своем втором путешествии по тридцати трем японским храмам, когда приходилось очень много ходить, выискивая что-то новенькое, и постоянно карабкаться вверх, особенно по храмовым лестницам, некоторые из которых насчитывали 888 ступеней. В другой раз я обогнул на корабле, вышедшем из чилийского порта Вальпараисо, мыс Горн и добрался до Буэнос-Айреса; в одиночку с таким путешествием мне бы не справиться, не вся

кий сможет в одиночку одолеть ветер силой в десять баллов у мыса Горн. Зато я совершенно самостоятельно добрался на автомобиле по знаменитой Ruta 40[48] до Боливии. Ruta 40, которую, собственно, трудно назвать дорогой, является в тех местах единственным путем, напоминающим колеи, что пересекают Сахару. Ямы, ухабы, а вместо асфальта — перемешенная с землей галька. На автомобиле вам не проехать, сказали мне. Достаточно одного дождя — и вы застрянете навсегда. Это правда: дожди в тех местах такие, что реки разом переполняются, выходя из берегов, хотя в сухую погоду их безводные русла — глубокие разломы — забиты лишь варварски вывороченными во время очередного потопа обломками скал; места дикие, безлюдные, изредка дорогу пересекают ламы и какие-то огромные пешие птицы, вроде страусов. Не чаще чем через две-три сотни километров встречаешь оторвавшиеся от цивилизации экипажи, проносящиеся мимо в облаке рыжей пыли. Невозможно себе представить, что наступит день, когда я откажусь от очередной подобной авантюры; в глубине души я понимаю: когда-нибудь он все же наступит, но не в этот раз, а позже и, надо надеяться, еще не скоро.


Полезно время от времени задаваться вопросом: с каких пор положено считать себя стариком? Моя мать (ей в этом году исполняется девяносто семь) до сих пор обращается со мной, как с маленьким мальчиком; это помогает мне не чувствовать себя старым. Всегда приятно считать себя моложе того, кто, по нашему мнению, уже состарился, но что должны ощущать родители постаревших детей? Мне семьдесят четыре; интересно, что чувствуют родители, чьи дети достигли моего возраста?

Впервые я задумался об этом, когда в трамвае, увидев меня, поднялась с места прелестная девушка. Сперва я не понял, зачем она встала, а когда понял — сел, чтобы доставить ей удовольствие; меня это, однако, не обрадовало. Я привык уступать место пожилым дамам и беременным женщинам и делаю это до сих пор. Как же быть? Понятно, что настоящий старик, который не способен стоять в транспорте, даже не заметит, хороша ли собой девушка. А ты, собственно, на что надеешься? Твое время прошло. И вот что меня поразило: она была абсолютно уверена, что я старик, а мне это даже не приходило в голову. Что-то глубоко спрятанное, чего сам я не успел еще ощутить, увидела она во мне. Есть достаточно причин воспринимать свой возраст по-другому. Только за последний год умерло несколько друзей, которые были моложе меня. Быть может, стоить измерять наступление старости числом умерших знакомых: тогда моментом истины окажется миг, когда число мертвых друзей превысит число живых. И все-таки это не связано напрямую с твоим самочувствием. Ладно-ладно, Нотебоом, ты и вправду ничего такого не чувствуешь? Ну, да, да, десятая порция водки вчера вечером пошла не так легко, как раньше. И, просидев слишком долго на коленях в одном из японских храмов, я поднялся с трудом, — впрочем, такое случалось и прежде. Отголоски сплетен приводят меня в бешенство, зато критика идиотов из нового поколения стекает с меня как с гуся вода. Вот только увидав, что вдалеке остановился мой трамвай, я уже не пытаюсь улучшить мировой рекорд в беге на триста метров.

Получил ли я что-то взамен? Неожиданное замечательное путешествие в прошлое. Примерно три года назад я написал нечто ностальгическое о старом издании Гомера, по которому мы занимались в монастырской школе. Переплетенная в коричневую ткань книга — полный текст «Илиады» и «Одиссеи», напечатанный греческими буквами изумительной красоты, и — ни слова по-голландски. С 1949-го прошло много лет, и я где-то ее посеял, но мне чудилось, что она лежит передо мною на столе. Должно быть, описание мое оказалось настолько убедительным и проникнутым такой ностальгической силой, что незнакомая читательница из Лимбурга прислала мне в утешение свою собственную книгу Гомера — точно такую же. Я раскрыл ее и перенесся к отцам францисканцам в Венрей, в гимназию Непорочного зачатия. Я снова сидел в длинном узком классе, заполненном сотнями мальчиков, склонившихся над книгами; монах-надзиратель прошел меж рядами, и я услышал скрип его сандалий. Книга лежит передо мной, но я, кажется, знаю гораздо меньше, чем тогда, потому что никак не могу разобрать греческий текст. Я не понимаю ни слова, кроме нескольких разрозненных существительных, я забыл глагольные формы, я стучусь в двери своей памяти, за которыми все это когда-то хранилось, но архив заперт, а замок заржавел. Где-то там эти знания лежат до сих пор, только мне до них не добраться. Мальчишка из прошлого, знавший все это, не пускает меня туда. Он выгнал меня из Трои и Итаки, и вернуться я смогу лишь с помощью обходного маневра, через другой язык. Что ж, десять лет назад мне, наверное, недостало бы терпения и времени, но теперь, на острове, окруженном морем, по которому плавал на своих кораблях Одиссей, острове, похожем на Итаку, я неторопливо приступаю к воскрешению прошлого. Книга и буквы в ней те же самые, греко-голландский словарь всегда под рукой, рядом лежат немецкий и английский переводы, и я возвращаюсь туда, где побывал в свои пятнадцать-шестнадцать-семнадцать лет; я встаю лагерем у стен Трои вместе с Агамемноном и Менелаем, и снова, как тогда, меня бесит вмешательство бессмертных богов, бесстыдно влияющих на исход сражений, — я возвращаюсь туда, где на самом деле никогда не был; суета, из-за которой я оставил все это когда-то, исчезла; времени теперь полно — и, может быть, эти годы даны нам для того, чтобы с толком его использовать.


Утренние облака рассеялись. Осел моего соседа орет, как орали его предки, жившие здесь с незапамятных времен. Дождь, заставивший меня задуматься о том, как крепко все связано между собою, так и не пролился. Зато мне вспомнились Жильбер Каэн, трубочка и kif шторма у мыса Горн, Гомер и моя старая гимназия, девушки, уступающие нам место в трамвае, и друзья, которых нет больше на свете, — как писал Пруст, что, кроме воспоминаний, сможем мы взять с собою туда, где места будет бесконечно много и его хватит на всех. Надо только бережно обращаться с ними и не бросать на полпути.

Первые путешествия

1

Границы

Serena is determined to learn the truth about the past, without realizing that the past, like the future, can only be imagined[49]. Эту фразу я недавно выписал из статьи какого-то литературного критика, потому что она показалась мне изумительно верной. Не помню, о какой книге шла речь, но слово imagined смело можно заменить словом изобразить, которое, в свою очередь, означает «выдумать», «сотворить». Роясь в своем выдуманном прошлом, я наткнулся на старые дневники.

Информации в них недостаточно, мне как писателю вряд ли пригодятся записи тщеславного, прикидывающегося скромником подростка. Кому захочется снова влезть в шкуру юного, не слишком религиозного романтика, находящегося в самом начале процесса творения, результат которого будет получен нескоро? Черновики черновиков — вот что я нашел: самодовольный, поучительный тон, начиная с первой страницы, с не вполне корректной латинской фразы Uglantarius hoc fecit, которая должна была означать: Нотебоом создал это. Я прощаю — кому и прощать, как не мне? — его бесконечные влюбленности то в кинозвезд, то в живых, нецеллулоидных девчонок, фанатизм, с которым он рассуждает об искусстве, и бесконечную болтовню об этике, воняющую монастырской школой и святыми отцами. Стоит только захотеть, и я мог бы добавить в его защиту рассказы об ужасах войны, разведенных родителях, умерших отцах и приемных семьях, но мне неохота с этим возиться, как будто речь идет не обо мне самом, но о каком-то постороннем человеке, на которого я пытаюсь взглянуть со стороны. Благодарение Богу, от того времени не сохранилось фотографий: впервые явившись в Амстердам, я прогуливался по улицам с тросточкой, словно, сам того не подозревая, пытался подражать изображенному на обложке Other Voices, Other Rooms[50] Трумэну Капоте — надменному писателю в парчовой жилетке, гордому своими успехами не менее, чем я — своими. Вопрос в том, верно ли обратное? Доволен ли полученным результатом старый хрен семидесяти четырех лет, вчитывающийся в свой собственный, по-детски округлый почерк скорее с неприязнью, чем с любовью, и узнающий о том, как часто он в те немыслимо далекие дни проезжал на велике мимо дома очередной неприступной Беатриче, — неужто в молодости он был способен к любви с первого взгляда? Впрочем, как раз эта способность остается с нами навсегда; в дневнике Томаса Манна описано, как он, семидесяти с лишним лет, разволновался из-за того, что не был уверен, обратил ли на него внимание мальчик-лифтер в цюрихском отеле. Читая свои собственные беспомощные излияния, я спрашивал себя: не скрывается ли за всей этой бурной болтовней избыток энергии, позже обернувшийся мотором, побуждающим меня писать и разогнавшим мой корабль до такой скорости, что я боюсь направить его к берегу — как бы не разбиться.

Подобно Серене[51] из романа, который я так никогда и не прочел, мне пора понять, что прошлое, даже свое собственное, можно только сочинить. Роман «Смерть рыцаря»[52] и годы странствий сделали меня тем, чем я стал. О том, что случилось прежде, чем я стал писателем, я не помню почти ничего. Попытки обучения в гимназии закончились катастрофой. Меня вышибли из нескольких монастырских школ, а в восемнадцать лет я ушел из дому и поступил на работу в банк — из того времени мне запомнилось словосочетание: «исчисление прибыли», именно этим я должен был заниматься. Смысл действия, к сожалению, не удержался в моей памяти, но Ван Даал[53] утверждает, что оно состоит в «учете изменений на текущем счету, при котором учитывается всякое изменение сальдо, благодаря чему прибыль исчисляется исходя из времени, в течение которого оно оставалось неизменным», — надо полагать, именно этим я и занимался. А еще читал Фолкнера и дамские романы в своей каморке на чердаке. Шел 1952 год. Я нагло сочинял ужасные стихи и мечтал о путешествиях. Нечто вроде «периода становления», довольно болезненного, надо признаться. Я получал что-то около ста гульденов, жилье стоило семьдесят пять.

Двумя годами раньше (до того, как меня выгнали из последней школы) я совершил первую поездку за рубеж — на велосипеде, от Хильверсума до Люксембурга через Бельгию. Это случилось 2 августа 1950 года. Нелегко восстанавливать подробности пятьдесят семь лет спустя, вот тут-то дневник мне и пригодится. Начать с того, что ни в шестнадцать, ни даже в семнадцать лет я совершенно не умел писать. Не обнаруживал даже проблеска таланта. Спустя несколько лет, достигнув возраста, в котором Рембо написал свои «Озарения», Леопарди изучил иврит, Хайзинга — санскрит, а Моцарт успел создать большую часть сонат, я поверял дневнику давно забытые подробности. Итак, я встал в пять утра, натянул синие штаны (которые мы тогда называли «бриджами»), пеструю рубашку, сандалии и белый джемпер, принадлежавший какому-то Энно (фамилия написана неразборчиво, не могу прочесть). Вместе с бесследно исчезнувшим из памяти Энно (мне жутко стыдно, но я не могу вспомнить даже его лицо, придется выдумывать) вступил я в первый день своего первого великого приключения. У меня был велосипед марки Rufa Birota, но название не вызывает в памяти никаких ассоциаций.

На обложке тетрадки — несомненно, гораздо позже, видно по почерку — написано: «Не публиковать ни под каким видом»; спасибо, что не сжег, — не будь этой тетрадки, я ничего не смог бы рассказать о давно и напрочь забытом путешествии. Интересно, что я ухитрился обойти молчанием то, что считаю важнейшей составляющей путешествия: пересечение границ — сперва бельгийской, потом люксембургской. В дневнике сохранилось только слово, уважительно написанное с большой буквы: Граница. Я не собирался тайно проползать под шлагбаумом, но сама идея границ долгое время занимала меня, возможно, оттого, что в прежние времена попасть из страны в страну было намного сложнее, чем сейчас. Границу было видно издали: дорогу перегораживал полосатый красно-белый шлагбаум, а возле него дежурил таможенник, которому полагалось предъявлять себя и багаж. Пересечение же границы среди леса или в поле приводило к почти мистическим последствиям: всего один шаг, вроде бы вокруг ничего не изменилось, а ты уже на чужбине, где правит чужой король, где необходимо иметь удостоверение личности. И хотя местные жители говорят почти на том же языке, что и ты, газеты они читают чужие и написано в них про чужих политиков. Словно в воздухе проведена незримая линия, отгородившая тебя от всего, с чем ты был связан, и ты попадаешь в сети чужих правил, законов и мнений, принятых в далекой столице и расходящихся, как круги по воде, по той, другой стране. Во время того путешествия я впервые столкнулся с чужими, понял, чем мы друг от друга отличаемся, и до сих пор занят изучением проблемы. Погружаясь в чужую речь, звучащую вокруг, я пытался, отыскав незримую точку, в которой разные языковые системы сопрокасаются, научиться по-особому выворачивать язык и вытягивать губы, чтобы произвести на свет иначе окрашенные звуки и быть понятым. Если ты и выучил язык в школе, то только теперь осознаешь, зачем он был нужен. У каждого чужеземца свой выговор, совсем не так, как у твоего учителя; ты потрясен: это происходит на самом деле и, чтобы слиться с ними, надо сделать шаг им навстречу; первый урок мимикрии, без которой не обойтись, если хочешь, оставаясь незаметным, украдкой наблюдать чужую жизнь. Вот к чему я всегда неосознанно стремился и теперь, проглядывая тетрадочку, заполненную полвека назад, ясно вижу первые попытки описать путешествие. Мы добрались до Ден Боса без остановок, осмотрели местный католический собор и заночевали в Тилбурге, родном городе моих родителей. О самом соборе ни слова, зато на следующей странице приклеена фотография хоров церкви в бельгийском городе Диет. Внизу моя недоразвитая душа накорябала, как курица лапой: 1491 — и я понимаю, что, наверное, должен еще раз там побывать из-за занятных фигурок на miséricordes[54], о которые, скорее всего, опирались задом каноники. Мы оказались там, значит, 4 августа. Я пронумеровал страницы (61), но с этих пор и до конца на них — одни только открытки с видами. Хоры в Диете, долина реки Хогне, вид на Глезе со стороны Тру дю Кок. И хотя в дневнике об этом ни слова не сказано, уже чувствуется пребывающее во мне неизменно необоримое влечение к некоторым именам. Название Хаанские Пещеры, звучащее вполне прозаически, будет выглядеть не в пример элегантнее, если превратить его в Пещеры Хаана, французский же язык укрывает имена магическим флером, сообщая им особую притягательность мест, которые положено посетить непременно, вроде Самарканда, Баликпапана, Тимбукту, Исфахана — мир полон мест, куда стремятся туристы, мест, воспетых поэтами: загадочных, прославленных, существующих столь долго, что истинная причина всеобщего интереса к ним давно забыта. Первые границы, первые названия, первые замки. Замок Фалкенштейн; форпост Виандена; ущелье дю Лоуп; счет на 50 франков от доктора П. Годара, медика-эксперта из Гревенмахера, это в Великом герцогстве, фото автора в детстве, на лугу, под ним написано: «убывающий», фото девочки, которую зовут Миа. Она путешествовала с шахтером Франсуа, который не был ее любовником, и никто не помешал бы мне закрутить с ней роман. Высокая, смуглая, это видно на фотографии, которую я сам снял. Я и Франсуа сфотографировал. Он сидит на стене. Серьезный, честный парень. Далеко внизу плещется река, изгибаясь посреди туманной долины; может быть, мне все-таки надо было стать фотографом. У поворота дороги, позади Мии, только что соскочившей с велосипеда, виден высокий воз с сеном. Дальше — холмы, а я еще не привык к тому, что ландшафт может быть холмистым. Холмы и повороты, влюбленности, имена, языки, первые чужестранцы, но об этом — ни слова. Может быть, у меня просто еще не было слов.

Наверное, в том первом путешествии случилось что-то превратившее меня в одержимого охотой к перемене мест. Но после прекрасного лета пришлось вернуться в монастырскую школу к августинцам. Ни слова о писательстве. Тетрадь кончается посещением Ахельского монастыря, знаменитой пивоварни на бельгийской границе. И хотя это запрещено мною прежним, я хочу процитировать здесь свою последнюю запись в ней: «Next day to… Achel[55]. Невыразимые контрасты. — Общие молитвы. — Костры. — Молодежный хостел. — Монастырь. — Девушки. — Монахи. — Было здоровски. Еда супер. Подъем в 3 утра!»

Монастыри, созданные для молитв и созерцания, соблюдают законы гостеприимства. Это я хорошо понимал, потому что оттуда отправился к бенедиктинцам, в Оостерхаут. Фотография монастыря сохранилась в дневнике. Высокие кипричные своды, простые столы, жесткие деревянные лавки, на которых сидят монахи. Пустые тарелки, кувшины с водой. В глубине — стол для гостей. Должно быть, я сидел за ним, потому что на фото стоит крестик и дата: 30.8.1950. Дневник рассказывает о том, что я давно забыл: «Именно так выглядел Оостерхаут. Посещение Отца Буура, О.С.Б. Священник-гость Отец Георг, барон ван Слут тот Эверлоо, отслужил мессу[56]. Я посетил могилу Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, сына Отца Питера ван дер Меера де Валхерена, написавшего на камне: "Люди и Бог". Мессу служат по местным, жутко забавным обычаям, вроде хождения парами! Я должен, наконец, возвращаться, 1 сентября, через 6 дней начнется школа. Я доехал на велосипеде до Горгкума, это 1000 километров… поймал попутку — здоровенный грузовик. Домой — прошел целый месяц».

Через неделю начались занятия в монастырской школе. Дневное расписание тоже попало в тетрадку, вот оно: «5.45 Подъем. 6.15 Месса. 7.00 Приготовление уроков. 7.50 Завтрак. 8.15 Свободное время. 8.30 Классы. 12.10 Второй завтрак. 12.3 °Свободное время. 1.3 °Самостоятельные занятия. 2.20 Классы. 4.00 Трапезная (еда). 4.15 Свободное время. 5.00 Капелла (общая молитва). 5.3 °Самостоятельные занятия. 7.15 Трапезная. 7.4 °Свободное время. 9.0 °Сон».

Через два года я вышел в мир. Я вел себя чересчур свободно, потому-то монахи меня и выперли. Что дальше? Комната в пансионе, работа в банке, вечерняя школа — которую я так и не кончил. Херманс и Реве[57] уже написали свои первые книги, но я еще не знал об этом. Кроме банка, я никогда нигде не служил. Об университете нечего было и думать, а служба в армии мне не грозила — я весил меньше пятидесяти кило. Я хотел одного — снова отправиться в путь. Случай представился в 1952 году.

2

Кто такой Артур Эделл?

1952 год, новая тетрадка дневника. Буквы сделались острее, настало время прозрений. Мне не исполнилось еще девятнадцати, когда я написал: «Мы все здесь цыгане, паломники на пути в дальние края. Так я себя ощущаю». Я посмотрел фильм с Пиер Ангели Domani е troppo tardi[58] и влюбился. Я написал ей и получил ответ. Через двадцать лет она покончила с собой. Внезапная слава, наркотики, нищета. Фото и письмо из Голливуда, конечно, были посланы ее агентом, но я воспринимал это иначе. Я послал известие о себе в мир, для меня недосягаемый, и получил ответ. Этого было достаточно. Решение принято: «Летом я увольняюсь из банка, Бог знает, как удалось мне вытерпеть целый год службы. Я заберу все деньги, что у меня есть, и поеду на родину Пиер Ангели. Что за чудесный язык — итальянский. Я хочу выучить его, и я его выучу».

Вместо итальянского пришлось учить испанский, «всех денег, что у меня есть» не хватило даже, чтобы добраться до Италии; светлую цель пришлось отложить до следующей весны. Но планы были поистине грандиозны: «Я стану бродягой на Божьих путях, легким и беззаботным. (…) Не могу поверить, что оставлю эту вечно пасмурную страну. (…) Может получиться замечательная книга, что-то вроде путеводителя, об этом путешествии. О, солнце, которое обожжет меня! На велосипеде до Люксембурга, потом — автостопом, дальше и дальше, через Восточную Францию. Мец, Нанси, Безансон, Лозанна et alors a I'ltalie, et peut-être en étant économique… à la Grèce[59]». Франция еще не стала для меня тем местом, где легко находить дорогу и где мечты сбываются. Был ли я в состоянии сам охладить свой пыл, показывает следующий пассаж: «Планы, планы. Интересно, что из них выйдет. Но сейчас я должен заняться математикой — ненавистной, отвратительной, дерьмовой математикой. Меня заранее тошнит». Позже я сожалел — и до сих пор сожалею об этом. Путешествие в Италию закончилось в Париже, которому в дневнике посвящено всего несколько страниц. Их предваряет портрет автора в юности (или, скорее, в детстве) в окружении метровских билетов («Орлеанские ворота», «Пигаль») и входных 50-франковых билетов в musees, collections ou monuments appartenant a I'etat[60]. Лицо мальчика на снимке кажется мне совершенно чужим. «Переселение душ имеет место не после смерти, а в процессе жизни», — мог бы я написать теперь, почти через пятьдесят лет. Сейчас мне ясно: пока что он только мечтатель, не знающий своей страны, родины Реве и Херманса. Он скоро напишет «Филипа и других», но пока не знает об этом.

Годом позже я достаточно подрос для того, чтобы купить сборник стихов современных поэтов: Лодейзен, Люциберт, Камперт и Клаус[61], — но сперва мне повстречался Артур Эделл. 24 сентября, выступая с рассказом о своем втором путешествии, я объявил, что собираюсь в Монреаль. Впрочем, туда я так и не добрался. Хорошо бы завести «отрицательный атлас» и собрать в нем карты неосуществленных маршрутов. Другие, осуществленные, планы проложили путь к упомянутому в «Ритуалах»[62] путешествию: «Моя самая первая, незабываемая поездка автостопом в Париж вместе с Артуром Эделлом, из Bruxelles». Надо же так выпендриться: Bruxelles, нет чтобы написать просто — Брюссель. Там, за кулисами валяется куча рукописного хлама. Но ни слова не удалось найти о том, кто он такой, этот Артур Эделл. Таинственный тип, вроде Энно; я снова старательно зажмуриваюсь — и ничего не вижу. Похоже, я занимаюсь recycling[63]. Верно, сейчас, когда удары судьбы следуют один за другим, мне понадобился предлог, чтобы поместить под одну обложку всех, с кем сталкивала меня судьба, не заботясь о том, кем они были на самом деле. Они скрывают свои имена, их не вспомнишь. Итак, описание событий с точки зрения моего юного alter ego.


«1 июня была Пятидесятница. 3 июня я отправился на поезде в Брюссель и прибыл туда после полудня. Пытаясь добраться до Авеню Хамморе, 14а, в Уккеле, я сменил несколько автобусов и трамваев; операция обошлась мне в целую кучу франков и немереное количество впустую потраченной энергии, не говоря уж о времени, потому что я никого не нашел и наконец убедился, что Марайки нет в Брюсселе. Может быть, она у мадемуазель Хапс? Я вернулся в Б., потратив гораздо меньше времени. Нашел хостел. Поел с каким-то американцем (как зовут — забыл) и племянником известного норвежского писателя Гулбранссена — этого звали Тове. Вечером мы отправились прошвырнуться. Я собирался остаться в Брюсселе, но Артур Эделл из Нью-Йорка собрался в Париж, и я решил ехать с ним. У него был гигантский рюкзак и ящик с книжками, который я помогал тащить. Описать наше путешествие автостопом немыслимо. В какой-то момент мы оказались в машине некоего Роберта Мине из Турне, который открыл нам тайну: в его родном городе есть церковь, увенчанная пятью башнями; новость произвела на любопытного американца колоссальное впечатление — он должен непременно сфотографировать эту церковь со всеми пятью башнями и, конечно, побывать внутри. Церковь потрясла меня незабываемым, чудовищным количеством захоронений каноников; их распихали по стенным нишам и замуровали, как пчелы распихивают личинок по ячейкам сот. Пока мы там болтались, стало жутко поздно. Но нам удалось добраться до окраины Лилля: тот, с кем мы приехали, высадил нас в центре города. А там машину не поймаешь, пришлось тащиться с багажом до шоссе (Лилль — город немаленький!), и чем дольше мы шли, там позднее становилось. К тому же еще днем г-н Мине успел угостить нас пивом; потом его примеру последовал какой-то французский коммунист. Коммунист — владелец едва живого грузовика — поминутно провозглашал здравицы, вроде: les Russes — amis, les Américains — amis, Hollandais — amis, tous — amis[64] и так далее. Эделл, который понял только les Americains, решил, что парень имеет что-то против Америки — именно тогда в Париже шли демонстрации против генерала Риджуэя[65] (Ridgway, go home, assassin[66]). Чтобы подчеркнуть свое происхождение, он вытащил американский флажок! Коммунист привез нас в кафе, угостил пивом и, желая развлечь, познакомил с дамой известного сорта. Потом Эделл спросил, как только ей удается такое вытворять? Она просто поразительна, да к тому же замужем — муж у нее, должно быть, гигант секса!

Конечно, в Париж мы не попали. Уже стемнело, когда мы добрались до кафе Des Routiers[67] в соседнем городке Бапом. Мы долго сидели там, потягивая дрянное красное вино, но никто из шоферов не взял нас с собой. Громадные дядьки в синих комбинезонах заходили в кафе всю ночь. Не обращая на нас внимания, они подзывали Терезу, заказывали перно или коньяк, сворачивали самокрутки — контрабандный табак — и, сыграв несколько партий в кости, снова уходили. Тяжелая работа — гонять по ночам громадные грузовики с прицепами в Португалию, в Марсель — куда велят. В час ночи нам пришлось уйти. Мы поволокли свой багаж сквозь ночной Бапом. Было холодно. Спать мы устроились на скамейке в парке, но проснулись в полчетвертого, совершенно окоченев. Мы двинулись в путь и через четверть часа вышли на дорогу; солнце едва показалось над горизонтом, когда мы поймали попутку. Шофер доставил нас в Париж — 170 километров за четыре часа — к половине девятого, а в десять мы уже втаскивали барахло в хостел. Эделл устроил в автобусе целое шоу, потому что не мог понять (я тоже не понимал) систему оплаты проезда. Но Париж лежал передо мной — с большого расстояния, из высокой кабины грузовика я увидел его силуэт и заранее почувствовал тоску от того, что должен буду его покинуть. Всегда буду ощущать это: только здесь я дома, здесь хочу я остаться навсегда. Дни, которые я провел там, были чудесны. Познакомился с Патрицией Бек (6, Оксфорд-террас, Теклуэй, Гастингс, Англия). Еще — с Зигфридом Видманом (Штутгарт, Корнтал, Гинденбург-штрассе, 43). Супружеская пара — чудесная девочка, я думал, ей восемнадцать или вроде того, — оказалось двадцать восемь, и у нее уже дети, невыразимо прелестна — много узнал о немецкой полиции. Напишу ей сегодня».


Здесь кончается мой дневник 1952 года. Написал ли я письмо в тот вечер? Сохранила ли она его? Да и жива ли она? Их лицам, изгладившимся из памяти, не проступить сквозь стену времени, и мне никогда больше не увидеть их.

Не слишком ли много встреч и впечатлений? Быть может, где-то живы еще неуклонно приближающиеся к восьмидесяти Артур Эделл и Париция Бек, г-н Мине и безымянный коммунист. Что сталось с людьми, которые встретились нам? Не их ли неузнаваемые, утратившие имена лица являются нам во сне? Удалось ли им совершить что-то особенное? Или память о них сохранится лишь в кусочках мозаики, составляющей мои книги, в скрытых ассоциациях, всплывающих, когда я вспоминаю о коммунистах, багаже, американцах, ночных дорогах, водителях грузовиков, скамейках в парке, женщинах, французах или немецкой полиции? И куда они все подевались?

3

Sì, eminenza![68]

Путешествие в Италию я перенес на следующую весну. Дневник не сохранился, не будет и связного рассказа. Остались клочки, обрывки воспоминаний. Первый в жизни настоящий юг: море света, все сверкает. Картинка: узкая дорога, ведущая вверх. Все выглядит, как декорации в опере, к этому я не был готов. Запахи тимьяна и розмарина. Язык, который раньше я слышал только в кино. На этот раз я был один и искал место для ночлега. Далеко внизу — недоступная бухта, светятся огоньки. Мне попадается сарай с открытой дверью. Я осторожно подхожу ближе, но никого не вижу; домов рядом тоже нет. В этой стороне, кажется, никто не живет, ни одна машина не проехала мимо меня. Не могу воспомнить, как я туда попал и почему свернул с главной дороги. Но не могу забыть, каким усталым и голодным я был. В сарае находилась лодка, укрепленная на стапеле с колесиками. Я скинул рюкзак, забился под носовую палубу и попытался уснуть. Ненадолго. Послышалось тарахтенье скутера, голоса. Мужчина и женщина. Очень возбужденные. Она говорила шепотом, стараясь держать дистанцию; он — требовательно, отрывисто командовал. Потом он заглушил мотор, стало тише. Вздохи, стоны. Теперь и он шептал, уговаривая. Зарница осветила сарай; я лежал, затаившись в своем убежище, когда почувствовал, что оно качается — они забрались на палубу. Я замер от ужаса, вылезать из укрытия было поздно: самое меньшее, что могло ожидать меня, — удар ножом. Затаив дыхание, я вслушивался в бушующие надо мной страсти, бормотание, шепот, сдерживаемые стоны и победоносный вскрик, тихие всхлипывания, шорох приводимой в порядок одежды. Они слезали с лодки, я видел только их ноги. Ни слова не было сказано. Скутер взревел, умчался, шум замер вдали, я вылез наружу. И снова вышел на темную дорогу. Сзади показался автомобиль и проехал мимо, озарив меня желтым светом фар. Дорога пошла под уклон, светало, с гор спускался туман, и часом позже я увидал огни придорожного кафе, где пара работяг коротала время у стойки за стаканом вина. Они курили «Национали». Я вознамерился сообщить им, что страшно голоден, и, собрав в кучку известные мне итальянские слова, выдал: sono molto famozo[69]. К еде, как оказалось, это не имело никакого отношения. Но всем захотелось посмотреть на знаменитость с ободранным рюкзаком. А когда недоразумение прояснилось и они, отсмеявшись, угомонились, я получил громадную краюху хлеба с толстенным куском говяжьей колбасы.

Несколько картинок тогдашнего Рима, сохранившихся в памяти. Бормотание похожего на больную птицу Пия XII со своего sedia gestatoria, переносного кресла, от которого избавились его престолопреемники. Итальянские башмаки из черной замши, купленные на распродаже и покрывшиеся плесенью после первого же дождя. Множество красивых людей на улицах. Девушка, которую я повел на «Генриха VIII» в киношку возле виа делла Кроче. Толстый и пылкий Берл Айвз[70] играл короля: голос итальянского дублера звучал жидковато для могучего тела, оказаться под которым, должно быть, мечтали все его королевы. Когда фильм кончился, она захотела посмотреть его еще раз, потом еще. Этого я не выдержал и бежал, оставив ее в опустевшем зале любоваться королем Генрихом, собиравшимся по третьему разу устроить крутую разборку своим женам. Я так и не смог забыть ее и до сих пор, оказавшись в окрестностях виа делла Кроче, ищу глазами ту, шестнадцатилетнюю, девушку. Удивленно глядящие на меня дамы моего возраста на нее совсем не похожи.

А еще я нашел нового друга. Его звали Франко, не знаю, как бы я выжил, если бы не встретил его. Мы познакомились у фонтана, и, наверное, он понял, что я голоден. Разницу между fame — голодом и fama — славой я уже выучил и больше не ошибался. Франко работал в министерстве финансов, он предложил пойти вместе в их cantina[71], где я должен был повторять за ним: pasta con fagioli, bistecca con patate[72], ничего не меняя. Cantina оказалась колоссальным и довольно мрачным подвалом. За столами сидело множество мелких служащих, я молчал, и никто не обратил на меня внимания. Я ел то же, что и он, слившись на время с толпой молодых итальянских чиновников, но одновременно обдумывал план добычи денег. Одного из монахов эйндховенского монастыря, где я когда-то учился, папа только что назначил своим sacrista[73]. Я помню даже, как его звали: монсеньор ван Лиерде. Sacrista, разумеется, служитель церкви, но очень высокого ранга, чтобы получить этот пост, надо быть по крайней мере епископом: sacrista, sagrestano del Papa, prelate domestico que regola le funzioni liturgiche del Papa[74]. Почему-то мне казалось, что стоит попасть в Ватикан и я смогу запросто встретиться с ним. Главное — заморочить голову швейцарским гвардейцам, по сей день одевающимся в придуманную для них Микеланджело форму, хотя в наши дни их опереточные сине-желтые костюмы вкупе с алебардами и высокими испанскими шлемами выглядят так, словно позаимствованы из ближайшего музея. Человек, согласившийся отвести меня к епископу, казался великаном. Мы шли и шли по широким коридорам меж выстроившихся шпалерами мраморных бюстов римских императоров, поэтов и философов. Я больше никогда не бывал в Ватикане, но, если верить памяти, он состоит из бесконечных коридоров, заставленных шеренгами мрачных римских голов. И это — все.

Наконец мы дошли до узкой темной двери. Провожатый, не постучав, пропустил меня вперед, и я понял, что нахожусь в прихожой. Комнате, на ходившейся перед (с тем же успехом можно сказать: «находившейся за») следующей дверью. Скамеечка, крытая красным плюшем, неизбежное распятие и изображение какого-то святого — больше ничего. Из-за двери слышался голос. Ватикан чем-то напоминает двор абсолютного монарха. Собственно, хозяин Ватикана могущественнее любого короля, но в ту минуту мне это не пришло в голову. Я оказался при дворе и слушал разговор придворных. Как и при всяком дворе, здесь имела место иерархия; тот, кто был мне слышен, разговаривал с придворным более высокого ранга, это было ясно по тону и по тому, что он через слово произносил: Eminenza — так положено обращаться к кардиналу. Ма sì, Eminenza. Naturalmente, Eminenza. Senza dubbio[75]. Последнее выражение я выучил, разговаривая с Франко, но всего остального не понял. Это расширило мои познания об окружающем мире; когда я стал писать истории о путешествиях, мне случалось попадать в приемные больших и не очень больших начальников. И я установил, что время ожидания в них точно указывает на положение, которое ты занимаешь в обществе. В ту пору положения у меня, конечно, не было вовсе, потому что разговор не кончался очень долго; когда же он наконец завершился, в комнату вплыла пурпурная фигура, держа правую не до конца опущенную руку чуть-чуть наискосок, и я сразу понял: надо преклонить колена и облобызать гигантский драгоценный камень епископского перстня. Преклонять колена я умел замечательно, это древнейшее из приветствий, наряду с венским обычаем целовать ручки дамам, русской манерой обниматься и чопорным английским кивком, удается вам всегда, даря ни с чем не сравнимые ощущения, испытываемые разве что актерами, играющими в костюмных фильмах. Он был в меру дружелюбен, старательно предавался воспоминаниям о школе и о своем бывшем монастыре, а в конце беседы извлек откуда-то из-под пурпура кошелек и достал из него бумажку в 1000 лир — около десяти гульденов, на которые и в 1953 году мало что можно было купить. И все-таки эта вялая имитация old boys network[76] принесла мне и ощутимую пользу: рекомендательное письмо в монастырь, где можно было пожить несколько дней. Вскоре после этого я вернулся домой. Знакомство с Югом состоялось, но о том, что любимой моей страной станет не легкая, жизнерадостная, напоминающая ожившую оперетту Италия, но тяжелая, труднодоступная Испания Франко, заколдованным замком раскинувшаяся за Пиренеями, я еще не знал. С другим Франко, который накормил меня в Риме спагетти, я неожиданно встретился почти через сорок лет, в Милане. Он пришел на презентацию моей книги («как можно забыть такое странное имя») и сидел в первом ряду. Слишком много лет прошло, я его не узнал. Зато потом мы, конечно, обнялись. Он стал главой итальянской таможенной службы, поднялся все-таки наверх из подвалов своего министерства. Иногда хочется увидеть снова их всех — случайных и не очень случайных знакомых, забытые и незабытые лица.

Николь, Артур, Франко, Франсуа, Миа — чужестранцы, попавшие в книги о моих первых путешествиях преображенными при помощи фантазии, которой я не умел еще сознательно пользоваться, потому что не сразу выучился тому, о чем говорит Серена в самом начале моего рассказа: чтобы иметь прошлое, его нужно выдумать. Следующее большое путешествие привело меня на Север. И там я встретил девушку, которой посвятил свою первую книгу — «Филип и другие»[77], связанную с историей путешествия, совершенного вместе с Филипом Механикусом в Прованс. А об Испании, куда я попал позже, как и о первом путешествии в тропические страны, я расскажу в другой раз.

В одиночку или вместе с другом?

Этот вопрос был задан мне в давнем, невозвратном прошлом. Я сидел на скамейке в исповедальне, и речь шла о грехе прелюбодеяния. Грех этот может быть совершен тремя путями: мысленно, словесно или действием. Для совершения греха мысленно компания, понятно, не требуется, но, собираясь совершить грех действием, ты задаешься вечным вопросом: в одиночку или с кем-то вместе?

Смутно просвечивающая сквозь решетку тень исповедника желает знать это, чтобы вынести свой вердикт: грех, совершенный в компании, серьезнее, чем грех, совершенный соло. Странно, что я вспомнил об этом именно сейчас, когда подумал о путешествиях. Наверное, потому, что отправляющемуся в путь приходится решать тот же вопрос: в одиночку или с кем-то вместе?

В рассказах о путешествиях я почти всегда употребляю местоимение «я». И тому две причины. Многие путешествия я действительно совершил в одиночку, а форму «мы» нахожу вульгарной; кроме того, ее сложно употреблять по причине чисто технической: все время приходится уточнять, от чьего лица ведется рассказ. Кроме того, если путешествуешь, к примеру, с фотографом, привыкшим видеть мир сквозь объектив своей камеры, то ваши точки зрения окажутся едва ли не противоположными. Ничего героического или романтического в одиноком путешествии нет, испытавшим это знакомы сопровождающие такое путешествие ощущения: пустая комната отеля, в которой не звучат чужие голоса, открытия, которыми не с кем поделиться, проблемы и трудности, с которыми приходится справляться одному, ощущение тоски, трансформирующееся в обостренность восприятия, отсутствие отвлекающих факторов, ведущее, как утверждают, к особой сосредоточенности. Неужели это правда? И неужели вещи, которые я писал, путешествуя в одиночку, оказались лучше рассказов о совместных путешествиях? Вряд ли. Путешествуя с приятелем, вовсе не обязательно делиться с ним собственной памятью и мозгами. Вы не все время вместе, и по вечерам, запершись в номере отеля, каждый остается наедине с тем, что случилось за день.

Необходимо снова повторить: у меня ужасно плохая память на некоторые вещи. Ничем другим не объяснишь полного исчезновения из нее подробностей первого большого путешествия с одним из моих друзей; единственное, что осталось от путешествия, — его имя, использованое мною в названии книги; это его возмутило (заметим: вполне справедливо). Но лучше я расскажу по порядку. В одном из первых путешествий меня занесло далеко на север. До этого я практически не выезжал за границу. Теперь же добрался в одиночку до Дании и встретил там юную француженку, которая, изменившись до неузнаваемости, стала одной из главных героинь книги «Филип и другие», написанной годом позже, в 1954-м. Каким-то образом — уже не помню почему — в книге это путешествие переплелось с путешествием автостопом в Прованс, которое я совершил вместе с парнишкой, ставшим впоследствии известным фотографом, Филипом Механикусом; его-то имя и получил герой романа. Если я ничего не путаю — впрочем, именно такие вещи я, как правило, забываю сразу, — мы познакомились в парижском хостеле у Орлеанских ворот. Он считает, что помнит наши приключения гораздо лучше меня, и, чтобы доказать это, опубликовал свои собственные воспоминания, где мне приписываются лихие эротические эскапады; жаль, но сам я о них совершенно ничего не могу вспомнить. Возможно, он тоже кое-что присочинил, потому что, среди прочего, приписывает мне способность насвистывать по памяти Баха целыми сюитами — вот уж чего, поверьте, я не смог бы сделать ни при какой погоде.

Героя романа действительно зовут Филип, но он путешествует один, встречает странных людей, разыскивает молоденькую китаянку и находит ее, чтобы потерять навсегда. Выдумка перемешана с реальностью, так что в романе с выдуманным Филипом не происходит того, что, возможно, происходило с нами на самом деле и о чем настоящий Филип теперь вспоминает. В его рассказе я выгляжу одержимым путешественником на попутках, всегда точно знавшим, где лучше всего «голосовать», чтобы тебя подобрали. В романе я не уделял внимания деньгам, а у нас, оказывается, были проблемы с деньгами, и вроде бы мы ночевали, забравшись в один спальный мешок, правда, непонятно, как нам удавалось в нем помещаться. И еще: сперва мы не обращали друг на друга внимания, а после сделались неразлучны. В то, что мы питались консервированной скумбрией и печеным луком, а спали в стогах, я могу поверить, хотя бы из солидарности. Но, собираясь писать роман, лучше забыть о деталях. Множество реальных событий безжалостно вычеркиваются, чтобы дать простор фантазии. Кому-то, наверное, это трудно понять. Моя беспечная забывчивость, назовем это так, обнаружилась много позже. Прошло пятьдесят лет со времен наших совместных приключений, мы регулярно встречались. Филип стал известным фотографом, писал блестящие кулинарные обозрения для «Зеленого амстердамца», время от времени фотографировал меня, играл на бильярде в клубе «Сообщество»[78], а один — ныне исчезнувший — журнал довольно долго публиковал из номера в номер нашу снобистскую переписку о кулинарии; его изумительные портерты попались мне как-то в каталоге «Сотби» (или «Кристи»?), и все это время, насколько мне известно, он не считал описание нашего давнего путешествия в Прованс неверным. Но несколько лет назад Филип обедал у меня, и, едва мы сели к столу, я вызвал его изумление дурацким вопросом, которого стыжусь до сих пор: «Слушай, Филип, а как давно мы, собственно, знакомы?» Ответ был скор, точен и заставил меня покраснеть: «Полагаю, с тех пор, как ты написал роман и назвал его "Филип и другие"». В тот вечер мне понадобилось довольно много вина и marc de champagne[79], чтобы как-то выпутаться из ловушки, в которую я сам себя загнал. Вот после этого-то он и опубликовал в «Гаагской ежедневной» статью, где я выступаю под псевдонимом «Парнишка» и где пересказана эта неприятная история.

Существуют вещи, которые забываются, и вещи, о которых ничего не знал; вспоминается другой мой спутник, немецкий философ Рюдигер Сафрански. С ним в начале 2005 года мы предприняли морское путешествие из Вальпараисо через Магелланов пролив, мыс Горн и пролив Бигля до Монтевидео и Буэнос-Айреса. С ним я познакомился — с тех пор прошло уже восемнадцать лет — благодаря «Филипу и другим». Я выступал в берлинском книжном магазине. Шел 1987 год, «Ритуалы» только что опубликовали, и я немного волновался, потому что не привык еще выступать по-немецки. Но все прошло замечательно, небольшой магазин был полон народу, принимали меня прекрасно, а в конце хозяйка магазина сказала: Das was sehr schön, suchen Sie sich ein Buch aus.[80]

Хорошенькое дело — выбрать книгу из десятка тысяч томов, когда публика еще не разошлась, но продолжает толочься вокруг, делясь впечатлениями. Я стоял, беспомощно озираясь по сторонам, как вдруг заметил лежащий неподалеку довольно толстый том. Разглядев издали заглавную S, я легкомысленно принял его за сочинения Шопенгауэра и попросил у хозяйки «во-он ту книгу». Она расхохоталась, и я не понял, что смешного в моем выборе, но она тут же объяснила: «Автор присутствует здесь». Предположение, что у меня появился шанс пожать руку Шопенгауэру, я отмел сразу. Вернее, не совсем сразу: на мгновение мне померещилась тень великого философа, но я сумел совладать с собою и спросил: «Тогда, может быть, автор подпишет ее мне?» Автор согласился, но с условием, что и я подпишу книгу, оказавшуюся у него с собой, — это было первое немецкое издание «Филипа» 1958 года, к тому моменту почти тридцатилетней давности, исчезнувшее из магазинов с такой скоростью, что «Свободные Нидерланды» едва успели напечатать отрицательную рецензию, предсказавшую его провал. И вот передо мною стоит незнакомец, написавший книгу о Шопенгауэре, и протягивает мне книгу, которой я тридцать лет не видел. «Как она попала к вам?» — спросил я, и он ответил: «Das Buch war bei uns auf der Schule der Geheimtip»[81]. Я так и вижу его стоящим перед собою. И эхом отдаются в моих ушах слова человека, окончившего немецкую школу, для учеников которой моя книга стала Geheimtip. И это еще не все. Он рассказал, что прочел ее в семнадцать лет и с тех пор каждый год перечитывает. Жизнь книг таинственна. Похоже, им нравится прикидываться неживыми. Они могут исчезать и снова появляться с таким видом, словно это ты виноват, что не уделял им достаточного внимания. Меня восхитила его история, а его самого наша встреча буквально потрясла, потому что книги мои ему больше не попадались и он решил, что я давно помер. Тут-то жена ему и сообщила: «Твой Нотебоом, оказывается, живехонек, сегодня у него выступление». Так мы встретились. Прошло немного времени, меня пригласили провести год в Берлине, и за этот год человек, случайно встреченный в книжном магазине, превратился в ближайшего друга, друга на всю жизнь; именно с ним мы огибали мыс Горн в десятибалльный шторм. Дружба вовсе не безоблачная, ради сохранения ее нам пришлось преодолеть препятствие, не менее серьезное, чем мыс Горн. Он продолжает восхищаться моей книгой. Однако весь фокус в том, что автор, как правило, своих книг не любит. Пока пишешь книгу, она остается с тобой, потом ты даешь о ней интервью, читаешь отрывки во время выступлений, ее переводят, и она постепенно отдаляется, уходит, все меньше и меньше принадлежа тебе; если через много лет по какой-то причине ты снова заглядываешь в нее, то не то чтобы не узнаешь текста, но понимаешь: она ушла навсегда. Ее слабость и беспомощность становятся видны тебе, словно дурацкое выражение собственного лица на фотографии, сделанной в ранней юности; ты больше не пишешь так, как писал тогда. Для автора такая ситуация — дело обычное, но тем, кто влюблен в его книгу, этого не понять. Я заметил, что его все больше огорчает расстояние, которое образовалось между «Филипом» и мною. Дело зашло довольно далеко; однажды он даже написал мне, что было бы лучше, если бы я умер после того, как закончил «Филипа». Вместо этого, при его деятельном участии, я провел замечательный год в Берлине, в результате чего появилась книга «День поминовения»[82], и Бог знает какие еще приключения пережили мы вместе за прошедшие тридцать лет. О многих из них я, понятно, забыл намертво.

До того года я навещал Берлин лишь раз, зимою, в начале шестидесятых. Со мною было двое друзей, поэт Эд Хоорник и журналист В. Л. Бругсма, которому я потом посвятил свои «Берлинские заметки». Для меня эта поездка была захватывающим приключением, для них — обычной работой. Мы приехали на съезд компартии ГДР, где Хрущев должен был выступать, а я подрядился освещать его выступление для «Народной газеты». Нам интересно было побывать в «другой», теперь уже исчезнувшей Германии, где во время войны оба мои приятеля успели оттянуть по нескольку лет в лагере. Было холодно, шел снег. У границы между Востоком и Западом (которой тоже больше нет) солдаты в зеленых немецких мундирах осматривали днище нашего автомобиля, подсовывая под него зеркала; мои друзья молчали, но, должно быть, им люди с собаками, одетые в зеленую форму и отдающие отрывистые распоряжения на памятном им языке, казались картинкой из прошлого. Даже понимая, что беспокоиться не о чем, они бледнели от напряжения, проходя контроль на границе, сидя на съезде и стоя в бесконечных очередях, без которых там ничего не обходилось. Но только позже до меня дошла истинная, секретная цель нашей экспедиции: победа над отчаянной, глубоко запрятанной тоской по истинной Германии, в прежние времена выражавшаяся в процедурах, напоминавших изгнание бесов. Теперь же на моих глазах свершался волшебный ритуал — бесконечная трапеза, включавшая в себя череду старинных немецких блюд от frische Blut- und Leberwurst до Schweinshaxe, Hackepeter и Saumagen[83], сопровождавшихся Bommerlunder и Pilsener Urquell[84], незабываемая тевтонская месса, конец которой терялся в тумане, вызванном количеством потребленных напитков, и, окруженный этим туманом, я с трудом пересек Курфюрстендам и добрел до своего отеля. Эта поездка позднее попала в «День поминовения» и «Берлинские заметки».

Друга, с которым я путешествовал чаще всего, зовут Эдци Постума де Бур. Четыре года назад, когда мне стукнуло семьдесят, издатель втайне от меня выпустил книгу, включавшую фотографии всех наших путешествий: в Бразилию и Боливию, в Японию и Таиланд, в Гамбию и Мали. На снимках разных лет, которые Эдци включил в эту книгу, можно видеть, как постепенно я старею, а в восьмидесятых мы перестали путешествовать вместе, и я вовсе исчез из кадра. Именно тогда с журналом «Авеню», в котором мы много лет работали, случилась «модернизация», устроенная новой редактрисой, после которой он почти сразу приказал долго жить — чему немало способствовала и дирекция издательства, знающая вкусы читателей намного лучше, чем сами читатели.

Наши с Эдци путешествия незабываемы. Девственные леса и пустыни, отели, в которых нормальные люди не стали бы останавливаться, дребезжащие от старости самолеты, проблемы с полицией, приглашения в президентские дворцы — все это и многое другое украсило нашу многолетнюю дружбу; едва я взглянул на фотографии, как вспомнилось все разом. Прелестные пеулские женщины на улицах Мопти[85] в золотых серьгах размером с детскую ладошку; кутузка в Гамбии, в которую меня загребли за то, что я не вовремя выскочил на своем велике навстречу президентскому кортежу; мы вместе на фоне огромной сети, полной сверкающих черепов, вдали от цивилизации, на Калимантане, рядом с ботангами[86] охотников за головами — даяков; огромные ледяные холлы отеля «Эспланада» на Потсдамской площади в Берлине — с видом на Стену и место, где когда-то был бункер Гитлера, — все это навсегда сохранилось в архивах памяти, как и разговоры со стариками священниками в деревнях Боливии, путешествие Эдди по футбольным полям и мое — по кладбищам, приключения в одиночку, которые мы позволяли друг другу и которые подолгу обсуждали по вечерам в снятых наугад отелях, многозначительность, с которой он разъяснял мне, почему что-либо именно сейчас нельзя фотографировать. Кажется, за все годы мы ни разу не поссорились. Только время от времени он жаловался, что из-за меня ему все время приходится есть. Надеюсь, он уже простил мне это. В «Отелях Нотебоома» я попытался выразить словами, в чем, по моему мнению, состоит сущность его искусства: «Некоторые его снимки запечатлелись в моей памяти навсегда, я могу мысленно рассматривать их, как реальные фотографии. Я стоял рядом, когда они были сделаны, я видел, как в одну секунду человек становится фотографией, и знаю, как эта единственная секунда всплывает на поверхность океана забвения, в котором все мы тонем, ибо человек, неспособный забывать, кончит жизнь в психушке».

Теперь, перечитав написанное, я чувствую именно это. Каждое из наших совместных путешествий породило не одну, а две книги. Одну вы можете взять в руки, прочесть мои тексты и посмотреть его фотографии; другая сохранилась только в наших воспоминаниях и картинах, запечатленных в моей памяти. Пятеро друзей: Филип Механикус, Рюдигер Сафрански, В. Л. Бругсма, Эд Хоорник, Эдди Постума де Бур; шутки, секреты и воспоминания, долгие и короткие путешествия, случившиеся лишь однажды или повторявшиеся; подробности путешествий — ностальгические или полные приключений, страшные или веселые — забылись, но друзья остались со мной навсегда.

Больше ничего и не нужно.

«Гран-Рио»

«Гран-Рио» был небольшим кораблем. Я до сих пор приезжаю иногда в Аймауден, чтобы поглядеть, как корабли, большие и маленькие, проходят шлюз. Если погода приличная и нет тумана, их можно долго-долго провожать взглядом, пока не исчезнет вдали точка, в которую корабль превратился. Они исчезают в море, и вы на собственном опыте убеждаетесь в точности выражения «пропал за горизонтом». Но если сам отправляешься в море, то за горизонтом пропадает — вы не поверите! — вся земля целиком!

В 1957 году я поступил матросом на «Гран-Рио», потому что влюбился в девушку из Суринама. В ту пору девушка, не достигшая совершеннолетия, могла вступить в брак только с разрешения отца. А отец, директор Суринамской пароходной компании, пожелал, чтобы я прибыл и представился ему лично. Суринам был тогда нашей колонией, под началом компании находились единственный пароходик «Принц Бернард» и несколько местных паромов. Пароходик курсировал между Суринамом и близлежащими портами: Кюрасао, Сан-Хуаном, Нью-Орлеаном, Беленом и Кайенной, но теперь работы стало слишком много, и «Принц» перестал с ней справляться. В помощь ему и отрядили «Гран-Рио», который летом 1957 года совершал свой первый, безвозвратный рейс в Южную Америку. Для maiden voyage[87] нужна была команда. Будущий тесть предложил мне выбор: плыть бесплатным пассажиром либо поступить на службу матросом и, таким образом, заработать небольшие деньги — 459 гульденов. И я, поддавшись на провокацию, записался матросом. Хотя предложение-то оказалось лукавым и подходило только для жителей любой из Америк. Пароходик, по прибытии в порт приписки, заступал на вечную вахту в водах Карибского моря, и было не вполне ясно, как я, при полном отсутствии денег, доберусь назад. Ради того, чтобы вернуться, я и предложил свои услуги «Эльзевиру». Посещение редакции я не забуду никогда. Главным редактором в ту пору был В. Г. Н. де Кайзер, о котором рассказывали, что он как-то раз спустил с лестницы конкурента. Я только что опубликовал свой первый поэтичный роман и по сравнению со знаменитостями, работавшими в журнале, выглядел мальчишкой. Кабинет г-на Кайзера поразил меня — войдя, я попал в иной, взрослый мир. Наверное, даже голос мой звучал по-детски, когда я излагал ему свои планы. Я собирался писать репортажи из портов, в которых мы будем останавливаться, а на десерт посетить Французскую Гвиану. Он молча слушал; и тут раздался телефонный звонок, заставивший его наконец разговориться — он произнес в трубку: «Да, Эппо», — после чего с некоторыми перерывами продолжал монотонно повторять «да, Эппо» или «нет, Эппо». Я понял, что звонит художник-иллюстратор журнала Эппо Дуве. Через некоторое время редактор прикрыл ладонью микрофон, поднял на меня глаза и негромко сообщил: «Это Эппо Дуве, звонит с борта английского крейсера "Семь провинций", пересекающего Северный Ледовитый океан». Все еще продолжая держать трубку у уха, он нацарапал что-то на клочке бумаги и протянул его мне. «Оплата дорожных расходов — 2000 гульденов», — стояло там. В результате я, вдобавок к честному труду матроса, нашел «левую» работенку, так до конца и не уразумев, что это значит — быть журналистом. Я прибыл на борт с пишущей машинкой «Оливетти», одной из четырех частей «Александрийского квартета» Лоренса Даррела, томиком стихов Слауерхоффа и был представлен команде, состоявшей в основном из суринамцев всех цветов кожи: белый (командный состав — капитан, механик и штурман) сперва переходил, по мере снижения ранга, во все более темные оттенки шоколадного, а потом, постепенно светлея, вновь возвращался к белому, последнему в корабельной иерархии — ко мне. В мои обязанности входило: весь день носиться по узенькому железному трапу, таская офицерам в жаркое машинное отделение лимонад, помогать на кухне, прислуживать за столом и чистить гальюны. На малютке «Гран-Рио» водоизмещением в четырнадцать тонн я делил крошечную каюту с мальчишкой-суринамцем. Он спал сверху, я — внизу. Общаться мы не могли, потому что он говорил на сранан-тонго[88], так что мы просто хохотали вместе. Его звали Деморара, и он был столь же черен, сколь я — бел, то есть абсолютно. Воспоминания имеют мало общего с реальностью, я вижу это по письмам, любовным письмам, которые я, когда там все закончилось, получил назад; я жаловался на то, что работать приходится больше, чем договаривались, что корабль еле ползет и каждый день видишь одно и то же: серую, взбаламученную и беспокойную массу воды. Сам я всего этого не помню. Зато помню первую ночь в Лиссабоне, когда корабль бросил якорь посреди реки. Темный, недоступный город лежал на берегу. Я успел уже побывать там во время одного из путешествий и знал, что в сумрачных улочках, по которым бродил Слауерхофф, распевают фадо, и оставаться на корабле посреди реки было непереносимо. Остальных, конечно, терзали совсем другие желания, и наконец мы выпросили разрешение снарядить шлюпку на берег. В тот раз я впервые услышал Альфредо Марсенейро, его дребезжащий, резкий голос, которому подпевали бедняки всего мира, — saudade[89], особенная, чисто португальская меланхолия, прекрасно сочетающаяся с любовным томлением.

Назавтра мы ранним утром встали под погрузку и тотчас же двинулись в путь. Было 20 июня. Мы миновали Белен и вышли в океан. Я не знал тогда, что вернусь к этому плаванию через тридцать лет, когда буду писать «Следующий рассказ», — бывает, мы переживаем книги задолго до того, как они написаны. Впрочем, эту книгу написал за меня капитан, ведший судовой журнал на непонятном мне языке. Осадка и остойчивость по меткам при разгрузке в соответствии с ватерлинией. Средняя глубина погружения судна в пресной воде в тропических водах 13' 10 "4, в соленой воде в тропических водах 13 '07". Последняя считанная осадка при выходе из бухты: Лиссабон, 20 июня 1957, нос 07 '01, корма 08' 10. Отстояние от средней точки круга от меток до грузовой ватерлинии — правый борт +05 '04 "5, левый борт +05'04 "5. Удельный вес воды 1.015.

Расстояние между Амстердамом и Лиссабоном мы преодолели за пять дней. В судовом журнале я прочитал: «килевая качка, судно немного неустойчиво на ходу» — таким оно и оставалось до самого конца. После записи 18 июня непонятным становится не только язык, но и почерк не всегда трезвого капитана: 20:55 Приняли лоцмана С. Рода на борт в бухте Кашкайш. Подымаемся в соответствии с указаниями лоцмана по Тахо[90]. Прошли 22:25 Форт де Сан Хулио. 22:57 Замок Белен. Встаем на якорь. Лucc. Зажжены габаритные огни. Промер глубины без изменений. Дальше следует описание пути до Испании на тринадцати страницах: Лиссабон — Порт-оф-Спейн. Из моих писем следует, что капитан и штурман, которые разрешали мне в свободное от службы время торчать вместе с ними на мостике, смертельно скучали во время рейса. Много позже я написал стихи, в которых упоминал об этом: «страха не чувствовал, только теперь испугался». Я понимаю, что это странно. Позже я плавал на кораблях, значит, все-таки испугался не слишком сильно. Но есть что-то жутковатое в пустой до горизонта глади открытого моря. Любой показавшийся вдали корабль становится событием, однако обычно смотреть не на что. Выпрыгивающие из воды летучие рыбы приводят в восторг. Дни проходят в тяжелом труде, и на то, чтобы осознать безмерность окружающего корабль пространства, в котором ничего не происходит, не остается времени. Офицеры шпыняли меня постоянно. Никогда не забуду их дурацких претензий: «Почему ему ты положил нож аккуратно, а мне швырнул кое-как? Считаешь, что у него кожа светлее?» — «Никак нет, сэр, это из-за качки». — «Ты, парень, не наглей». — «Никак нет, сэр». — «Пойди-ка лучше помой гальюн, опять там все в дерьме». — «Да, сэр». Так матрос, написавший всего одну книгу, учился понимать, как мало значат разговоры и вообще все, что происходит в мире. Истории, рассказанные по ночам другими, следовало обдумать, спрятавшись в укромном уголке; ровный гул двигателей, шум волн, бьющихся о борт, а над головой — бескрайнее море ярких звезд, каких не увидать оставшимся на суше. О чтении не могло быть и речи, не говоря уж о том, чтобы что-то написать. Часами простаивал я у перил на корме, глядя на вспененный след корабля, расходившийся двумя волнами в стороны, все шире и шире, словно гигантский треугольник, основание которого исчезало за горизонтом.

Стюард был маленький, желтокожий, с шишкой на лбу. Полон дружелюбия. Подавая еду, постоянно брюзжал — впрочем, добродушно. Дело было летом, но питались мы по-зимнему: либо селедкой и овощным рагу из лука с картошкой, либо, как принято в тропиках, бобами с рисом и соленой рыбой. Однажды он попросил меня одолжить на время пишущую машинку. Ему и другим матросам. Я постеснялся спросить, на что она им, но очень скоро понял это сам. Они исчезли вместе с машинкой в каюте стюарда. Издали я слышал их разговоры и смех, которые обрывались чьим-то соло на моей «Оливетти». На время становилось тихо, потом одинокий голос что-то говорил на сранан-тонго, и опять — взрыв смеха и возгласы вроде «Ну, даешь! Охренеть!», врывающиеся в длинные веселые фразы, и снова стрекот машинки. Я узнавал смех Деморары и стюарда и чувствовал себя исключенным из общего веселья. Через час все закончилось. Стюард вышел из каюты с деланно серьезным лицом, неся в руке машинку, и протянул мне заполненный печатным текстом листок бумаги. ПРОСЬБА ВЫБРОСТЬ ЗА БОРТ НЕ ДОХОДЯ ДО ТРИНИДАДА!!! — стояло в конце. Мне до сих пор стыдно, что я предал этот текст гласности, это была пьеска, выдуманая история; дело происходило в школе, и все они выступали в роли мальчишек, товарищей по классу, с кайфом вышучивавших белых, прекрасно одетых учителей. Корабль немного напоминает монастырь, к тому же начальники не забыли еще, как они развлекались, пока служили простыми матросами, так что выступление имело успех, получился грандиозный праздник. Подробностей я уже не помню, но все были счастливы, это точно.

Наконец наступает чудесный миг; сквозь сон чувствуешь: корабль замер, покачиваясь на волнах. Вскочив, выглядываешь в иллюминатор. А там — холмистый берег. Прошло четырнадцать дней, мы достигли Порт-оф-Спейна, морских ворот Тринидада. Уже не помню, тогда же или чуть позже я заметил, что вода в море стала коричневой, как глина. И спросил штурмана, что случилось, и получил ответ: «Там пески, принесенные Ориноко» — готовая строка для стихов, в них я ее и вставлю. Мне пришлось исполнить роль китайского кули, сопровождая капитана к портовому начальству. Наш сахиб гордо шествовал впереди, весь в белом, а я тащил за ним сумку с корабельными документами. Не прошло и шести лет с тех пор, как я впервые оказался за границей, а я уже попал в тропики, и мне даже заказали рассказ о путешествии. Через неделю мы дошли по реке Суринам до Зейландского форта. Корабль украсился флажками, на берегу волновалась пестрая толпа. Первый урок — жара. Мой будущий тесть поднялся на борт: белые туфли, роскошный деловой костюм. Вечером — большой праздник в клубе, боевое крещение: мамбо[91] и меренге, музыка другого мира, рев труб, женщины всех цветов радуги. Он выбрал одну из танцующих женщин, подозвал ее к себе — может быть, хотел испытать меня? — и, когда она остановилась возле нас, слегка подтолкнул меня к кругу танцующих: «Мы будем учиться плясать бакру. Нэнси, покажи-ка ему, как надо танцевать!» Звуки тропической ночи, рев и бульканье лягушек или жаб — то, чего не заберешь с собой и чего я так никогда и не смог описать; крики и хохот вытеснили тишину открытого моря в область воспоминаний. Я с честью выдержал испытание и многому научился. Все, о чем я узнавал и что делал на корабле и в портах, все, что должно еще случиться со мною — путешествие во Французскую Гвиану, широкая река, по которой плывут пироги, деревни в округе Маровейне, где живут негры и индейцы, — я сохраню для книги, которую назову «Влюбленный узник».

«Гран-Рио»

Ф.Д.Л

Четырнадцать человек, четырнадцать дней,

Корабль, рассекающий океан.

Долгой летней дорогой корабль

Водомеркой скользит по воде.

Корабельный журнал пропадет,

И никто не прочтет.

В этой точке сошлись времена,

Я на вахте, а звезды немы вверху

И не знают своих имен.

Страх, что был мне неведом, впервые

Меня охватил.

Я стою у перил

В своем прошлом, ином воплощенье,

В голове пустота, и черно впереди.

Млечный Путь — плотный рой светлячков

Отражается в глади морской.

Утром бросим мы якорь

В мутной, рыжей от ила воде.

Штурман мне объяснит:

То — пески, принесенные Ориноко.

Твердь земная восстала

Пред нами из волн —

Я увидел твой город.

1957

Король Суринама

Из всех удивительных самолетов, на которых мне приходилось летать, запомнились только самые экзотические: «Ан-140» и «DС-З». Такие штуки полезно помнить, чтобы поражать воображение собеседников. Приятно иногда вспоминать собственные подвиги. Бывает, стоишь на влажном асфальте аэродрома в Богом забытой стране «третьего мира», глядишь на выстроившиеся в ряд доисторические машины и небрежно роняешь: «А я на многих из них летал». Правда, приходится признаваться, что было это давно, но все равно у слушателя остается ощущение опасного приключения, которое ты пережил.

Жаль только, что имен участников приключения я почти никогда не могу вспомнить, это придало бы рассказам большую достоверность.

Итак, 1957 год, аэродром Альбина в Суринаме, неподалеку от Маровейне, реки, текущей вдоль границы с Французской Гвианой. Я приплыл в Южную Америку матросом на корабле, а в Мунго прибыл из Парамарибо регулярным рейсом Суринамской пароходной компании. Первое путешествие в тропики, восторг от всего, что я видел; коричневые воды реки, плотные ряды толстенных деревьев с рыжими стволами по обеим ее берегам. Все происходящее превращалось в приключенческую повесть: поездка на автобусе в Альбину по исчезнувшей на полпути дороге, земля небывало красного цвета, голоса, выкликающие что-то на непонятном языке, и после, уже в Альбине, медленное плавание в пироге по медленной, гладкой воде широкой реки. Это было чудесно, но всему когда-то приходит конец, пора было возвращаться в Парамарибо. Сюда меня доставили морем, так что перелет Альбина — Парамарибо оказался, видимо, вторым в моей жизни. Впервые, если я ничего не путаю, я поднялся в воздух и совершил круг почета над Амстердамом еще мальчишкой, когда выиграл конкурс, организованный «Народной газетой».

Пятьдесят лет назад! Можете себе представить, как выглядел в ту пору аэродром Альбины? Сквозь туман прошедших лет я пытаюсь разглядеть эту изумительную картину: пространство, в несколько раз больше футбольного поля, отвоеванное у так называемого «девственного леса». В дальнем конце — домишко, рядом с ним — крошечный самолетик, смахивающий на задравший вверх нос автомобиль с крыльями. Я, конечно, забыл, как он назывался, но в нем было три места.

Одно, понятно, предназначалось мне, другое — пилоту. Я предвкушал приключение но, признаться, изрядно трусил. Мы ждали второго пассажира, его все не было, воздух постепенно раскалялся, но пилот сказал, что улететь без него нельзя: это слишком важная персона. Наконец важная персона прибыла. С часовым опозданием, когда жара сделалась уже совершенно невыносимой, огромный черный лимузин, взметнув облако красной пыли, выехал на поле. Автомобиль как-то не вписывался в пространство девственного леса, хижин и пирог, а флажок неизвестной страны, развевавшийся на переднем крыле, заинтриговал меня еще больше. Шофер, пробившись сквозь пылевую завесу, распахнул заднюю дверь, и оттуда явился негр неописуемой толщины в костюме немыслимого покроя и расцветки. «Король Суринама, — подумал я, — не меньше». Король двинулся в сторону самолета и, пока мы с пилотом занимали места, небрежно казнил москита; шофер, нагруженный горой кейсов и портфелей, едва поспевал за ним.

— О, Jesus… — пробормотал пилот. Я до сих пор помню, какое у него сделалось лицо.

Король уселся, и наш хлипкий самолетик ощутимо накренился вправо.

— О, Jesus, — повторил пилот, — нам так не взлететь.

Шофер начал складывать кейсы и портфели к ногам пассажира, обтянутым изумительными штанами. С каждым новым портфелем мы все сильнее накренялись вправо, к росшей на поле траве.

Король милостиво поприветствовал нас — от его оглушительного хохота закладывало уши — и попытался пристегнуться. Я хотел было сдвинуться влево, но детское креслице, в которое меня усадили, было намертво закреплено посередине.

Пилот принялся объяснять королю, подобострастно именуя его «Вашим превосходительством», что столько багажа взять с собой невозможно.

— Но это не все, — промолвил король, оказавшийся местным начальником, правителем округа Маровейне, — мы еще не погрузили чемодан. — И добавил for good measure[92]: — С моей форменной одеждой.

— Мы не сможем взлететь, — заметил пилот.

Тишина. Жара.

Король повернулся и поглядел на меня. Казалось, он прикидывает на глаз мой вес. Потом произнес:

— У меня важное совещание с правительством.

Мы помолчали.

Пилот повторил:

— С таким весом нам не взлететь. — И пояснил свою мысль: — Я хочу сказать, мы не сможем подняться.

— Вы очень торопитесь? — спросил король. Надо полагать, он обращался ко мне, потому что других пассажиров в окрестностях не наблюдалось.

— У него билет на этот рейс, — бодро парировал пилот. Я готов был его расцеловать.

— Я должен быть через час в Парамарибо, — сказал король.

— С таким весом мы не сможем взлететь, — ответил пилот.

В конце концов решено было всех взвесить. Нас было только двое, и моя участь решилась почти мгновенно, потому что тела у меня в ту пору почти не было. Я весил чуть больше пятидесяти кило, меньше, чем половина королевского багажа. Когда же мой надменный сосед сам встал на весы, стрелка завертелась, как балерина, и сшибла ограничитель. Итак, со мной все решилось просто: вес — минимальный, багажа — нет. А важный пассажир приступил к торговле — вернее, к шоу «это-берем-то-оставляем», без которого не бывает торговли. Вздыхая, он открывал портфель за портфелем, просматривал документы и сокрушенно качал головой. Чего стоит правитель округа, который не сумел взять с собою все документы? Что скажет губернатор, когда в его белоснежный дворец войдет потный и вонючий подчиненный? Очевидная угроза гибели, несомненно, произвела на него некоторое впечатление. Но торговля шла за каждый килограмм. Пара башмаков сюда, папка туда, карты округа, пачка писем, бутылочка шампуня, сам кейс (окованный медью!) — все лишнее отбрасывалось, пока количество багажа не перестало угрожать нашей жизни.

— Вес все еще превышает норму, — сказал пилот королю.

Я в последний раз взглянул на землю — она казалась прекрасной и покидать ее совершенно не хотелось. Но самолетик побежал по футбольному полю, прямо на деревья, расположившиеся чересчур близко. Казалось, мы вот-вот врежемся в них, я зажмурился и тут же ощутил ни с чем не сравнимый восторг полета: мы поднялись в воздух.

— О, Jesus… — пробормотал пилот, и это означало, что мы справились — правда, с трудом, потому что, как мне показалось, шли над самыми верхушками деревьев, едва не задевая их — или чуть-чуть задевая? — или нет? Я представил себе ветви, готовые вцепиться в самолет, и не стал открывать глаз — до тех пор, пока не раздалось радостное уханье короля Суринама, и тогда я увидел внизу широкую, словно отполированную поверхность Маровейне, которая сверкающей змеей исчезала в смыкающихся над нею джунглях. Мы летели над нею, затаив дыхание и тарахтя моторами, а джунгли сверху выглядели, как — ни один пилот или писатель до сих пор не смог придумать лучшего сравнения, — как грядка, плотно засаженная брокколи.

Гербарий

Эта тетрадка тоже синяя, но она не похожа на другие. Листочки скреплены не пластиковой, а металлической пружинкой. Значит, относится она примерно к 1948 году. Мне должно было исполниться пятнадцать. На обложке я написал: класс 2Б. И нарисовал, довольно беспомощно, что-то вроде ириса. Внутри же устроил кладбище мертвых цветов и листьев. Буквы, изо всех сил подделывающиеся под взрослый почерк, по-детски округлы. В школе Фенрай при францисканском монастыре было принято раз в неделю выходить на большую прогулку. Позже я столкнулся с подобным обычаем в Испании, в картезианском монастыре неподалеку от Сарагосы, одном из немногих, еще сохранившихся там. Жаркая сухая земля, сухие стебли травы. Длинная череда идущих гуськом монахов, счастливых и оживленных, как мы когда-то. Мы были подростками, недозрелыми взрослыми без права голоса. Одни читали «Время» (журнал для аристократии), другие — «Народную газету» (социалистическую, для рабочих). Курители трубки в беретах, недоучки-голландцы, странные ребята, которым предстоял долгий путь, только никто не знал какой и куда. Примерно так это выглядело. Многим не удалось прожить обычную жизнь.

Некоторые осели в Наймегене, ведомые потерянной (либо возросшей) верой в Новую Церковь Маркса, другие стали священниками или епископами в какой-нибудь Африке или Новой Гвинее и никогда не вернулись в Голландию. Должно быть, во время этих счастливых прогулок я и насобирал цветов, тени которых теперь, почти через шестьдесят лет, глядят на меня со страниц тетрадки: мумии боярышника, белены, брионии, дикой вишни, чистотела, вероники (прекрасное упражнение для переводчиков!). Некоторые листочки чудесным образом сохранили цвет, а из прозрачных, как крылышки стрекозы, цветов липы и сейчас можно заварить крошечную чашечку чаю. Маргаритки, пастушья сумка, щавель, огуречник — разглядывая их, я пытаюсь увидеть себя прежнего, срывающего, наклонившись, листок ежевики или белладонну, чистотел или перечную мяту, плеть плюща или хвощ, приклеивающего их полосками коричневой ленты к страничке тетради и подписывающего внизу, чтобы не забыть: горчица, подорожник, калина.

Его, то есть меня прежнего, интересовали щавель, маргаритки и заячья капуста. Не мог ли я навредить ему, чудом оказавшись рядом, на краю тропы в Лимбурге? Стоило ли рассказать ему, до чего доводит невинное собирание подорожников? Или лучше, сыпанув заранее сахару в бензиновый бак машины времени, оставить его в покое? Пусть охранит его от меня монах в коричневой, застегнутой на три пуговицы и подпоясанной бельевой веревкой рясе, по иронии судьбы оказавшийся последователем нищенствующего ордена мистиков, основатель которого, родом из Ассизи, знал, как беседовать с птицами. Может, он знал и то, что несет с собою обжигающее будущее, и то, что настоящее переносимо лишь в малых дозах. Женщины, аэродромы, книги, пароходы пока никак не связаны со склоняющейся под ветром травой на краю дороги. Собранный им в тетрадку в 1948 году гербарий умирал очень медленно, пока к 2007 году не стал таким, как сейчас, — цвета поблекли, сохранилась лишь форма. Но выцветшая головка клевера кажется мне по-прежнему фиолетовой, а осыпавшиеся и пожелтевшие, как странички тетради, к которой они приклеены, цветочки медвежьей лапы — по-прежнему сияющими белизной. Названия цветов записаны верно, но ботаника из меня не получилось, хотя, далеко уйдя от того усердного собирателя, все еще могу по едва различимым признакам распознать в растительном царстве родственников; это подвигнуло одержимого страстью к мелочам Артура Даана снять фильм, который пришелся по душе тем из читателей, кому интересно внимательно вглядываться в окружающий мир, снимать его и описывать.

Неугомонность

Абсент и ambre solare[93]

Требуется определенное мужество для того, чтобы беспристрастно описывать себя давнего, двадцатичетырехлетнего, не обращая внимания на нынешних двадцатичетырехлетних, полагающих, что они лучше нас знают, как пятьдесят лет назад справлялись с проблемами их ровесники. Итак: время действия — 1957 год, место — Ибица, но не сегодняшняя, полная яппи и наркоманов Ибица, а бедный островок, где крестьянки донашивали платья, доставшиеся им в наследство от прабабок, а рыбаки в портовых кабачках извлекали из примитивных инструментов унылые традиционные мотивы. Всего через несколько лет в старых кабачках пооткрывают дискотеки, где рыбакам делать нечего, а прабабкины платья крестьянок исчезнут вместе с абсентом, который в мои времена подавали всем желающим. И который можно было неспешно потягивать, сидя бок о бок с рыбаками, не разбираясь в происходящем, не понимая ни слова; с каждым глотком все вокруг становилось восхитительнее, вернее, литературнее: известно, что и Рембо, и Верлен не брезговали абсентом. Кончили оба, правду сказать, не очень хорошо, зато стихи пережили их едва ли не на столетье, а это важнее всего. Абсент рыбаки пили, разбавляя его вишневым или клубничным сиропом, придававшим ядовито-зеленой жидкости розоватый оттенок, и называли эту смесь suiza — так по-испански называется Швейцария.

Должно быть в тот вечер, о котором пойдет речь, я принял этой самой suiza больше, чем обычно. Времена были, можно сказать, патриархальные. На острове собралась небольшая колония голландских художников и разных прочих поэтов. Помню, как мы с Хьюго Клаусом и Карелом Аппелем наперегонки пожирали пудинги — я, разумеется, проиграл. До сих пор при воспоминании об огромном столе, уставленном мисочками с желтенькой студенистой массой, которая в Испании называется flan, меня бросает в дрожь. В другой раз, встречая ходивший тогда раз в неделю паром, на котором должен был прибыть Харри Мулиш, мы развернули колоссальных размеров плакат, легко читавшийся с любого расстояния: HARRY GO HOME!

Начало фатального вечера скрывает от меня флер абсента. Помню только конец: неизвестно зачем я бросаю все, что попадется под руку, на пол (каменный) в доме, который снял на полгода. Дело было осенью, что не так важно. Жаркая предгрозовая духота, раскаты грома. Свидетели моего буйства уверяли, что занимался я этим с большим энтузиазмом. Стулья, столы, тарелки — все, что нашлось в доме, очутилось на полу. Можно без конца повторять: мне стыдно вспоминать о своем поведении, — поскольку именно так полагается говорить, но наказание последовало немедленно, в тот же вечер, и запечатлелось в форме видимых шрамов (один — на левой ладони, другой — под левой бровью) и незримого морального ущерба; шрамы я честно заслужил, когда ради эффектного финала безумного танца расхлопал оземь бутылку Ambre Solare, поскользнулся и рухнул мордой в осколки. Теперь я точно знаю, что совершенная форма, приданная нашему черепу, необходима для зашиты его содержимого: костяная глазница помешала одному из осколков впиться мне в глаз, зато другой прорезал в левой ладони глубокую рану. Я ничего не почувствовал, принятый в достаточном количестве абсент оказался прекрасным обезболивающим. Закончив представление в стиле фарсовой комедии, невероятно довольный собой и абсолютно ничего не соображающий, я выпал на веранду и уселся там в одних трусах, истекая кровью. Море и полная луна в облаках были прекрасны, шаманские танцы ввели меня в состояние эйфории, мир казался совершенным. Именно в этот счастливый миг мой сосед, известный голландский актер, вышел из дому с целью заглянуть в местный бар — пропустить рюмочку крепкого на сон грядущий. Не берусь полностью воспроизвести его рассказ, но ему показалось, что у меня на веранде сидит граф Дракула собственной персоной: кровь из брови, струясь по лицу мне в рот, капала с клыков и смешивалась с кровью, которая текла из разрезанной ладони. Я выглядел весьма оживленным, но актер все же попытался остановить кровь и кое-как умыть меня. Вызывать «скорую» не имело смысла: мы жили на спуске к пляжу, а днем прошел дождь и сделал тропу непроезжей. По этой тропе он и поволок меня через холмы, отгородившие нас от дороги, в больницу. Кажется, я пытался что-то петь и своим бесшабшным видом внес в ночную жизнь медицинского учреждения свежую струю. Как сейчас вижу огромную сигару, торчавшую у доктора изо рта, вот только лица не могу вспомнить; осмотрев раны, он сказал, что раз я не чувствую боли, у меня, по-видимому, отсутствуют нервы. Продолжал ли он держать во рту сигару, когда тыкал в меня иглой и стягивал ниткой края ран (Ибица! 1957!), я не помню. Говорят, что, несмотря на это издевательство, я продолжал радоваться жизни. Противостолбнячную прививку, сказал доктор, можно сделать завтра. Сейчас это кажется мне немыслимым (у них не было сыворотки? пьяным нельзя делать уколов?), но в ту минуту я считал, что все идет замечательно.

Назавтра я так уже не считал. Просыпаешься в тяжелом похмелье, дом начисто разгромлен, левая рука зачем-то забинтована и жутко болит, ощупав левую бровь правой рукой, убеждаешься, что и с нею не все в порядке. Пытаешься восстановить последовательность вчерашних событий: сперва — что случилось, потом — почему. Второе восстановить сложнее, зато первое легко проясняется с посторонней помощью, в данном случае — с помощью соседа. Он пришел, чтобы проводить меня в больницу. Но от веселого, распевающего куплеты поэта не осталось и следа. Окруженный облаком похмелья, страдая от утреннего сушняка, боли и раскаяния, я потащился по размокшей, грязной тропинке. Не знаю, болезненны ли обычные противостолбнячные инъекции, но доктор, перед которым я накануне разыгрывал Дракулу, всадил мне укол толстенной иглой, по-видимому предназначенной для лошадей, и ко всем мучившим меня болям добавилось ощущение ядовитого ржавого жала, закачивающего в тело какую-то дрянь. Потом, сняв повязки с моих ран и взглянув на результаты своих вчерашних трудов, доктор сказал, что счет за его услуги можно оплатить в кассе. С тех пор я не прикасаюсь к абсенту, более того — и Ambre Solare тоже никогда не пью.

Преждевременный псевдоинфаркт

Это случилось лет тридцать назад. Я только что закончил книгу, которую долго обдумывал и написал бы раньше, если б не отвлекся на довольно дурацкую затею: заняться историей спроектированных в девятнадцатом веке, но так и не построенных сооружений (вроде амстердамской оперы или длинного моста через залив: чтобы оправдать необходимость постройки моста, потребовалось запланировать возведение новых жилых кварталов по обеим его сторонам — в 1856 году, черт побери! — поистине грандиозный проект, который изменил бы страну до неузнаваемости). Между тем в личной жизни случились неожиданные и неприятные перемены, отчего я впал в депрессию. При подобном стечении обстоятельств люди, как правило, отправляются путешествовать, «оставив все неприятности дома», что, как выяснилось, не помогает. Неприятности не любят оставаться дома, они отправляються в путь вместе с вами. Как бы ни называлось ваше состояние — стресс, горе или переутомление, — оно, незримое, усядется рядом или спрячется в чемодане и, добравшись до Нью-Йорка, благополучно покинет вместе с вами аэропорт. Таможенные барьеры для него не препятствие, а вы до поры даже не подозреваете о его присутствии.

Я собирался повидать друзей в штате Мэн, но сперва задержался в Нью-Йорке, чтобы походить по театрам. Черт его знает, что там шло, из-за коротких (к счастью) приступов головокружения, случавшихся регулярно и в самый неподходящий момент, я ничего не запомнил; я списывал эти приступы на jetlag[94] (которого до той поры никогда не замечал), потому что на него обычно все жалуются. А если не jetlag, думал я, то последствие вчерашней попойки либо — шума и суеты огромного города, жары в номере, сирен полиции, «скорой» и пожарников, проносящихся по ночному Нью-Йорку и с воем врывающихся в мой сон, преодолевая оживленный перекресток, на котором располагался мой отель.

Мэн, далекий северный штат на берегу океана, казался после этого бедлама раем: старая добрая деревянная Америка с высокими деревьями и бесконечными широкими дорогами, по которым разъезжали в огромных, роскошных автомобилях, каких теперь уже и не встретишь, решительные пожилые дамы.

Место, где жили мои друзья, носило французское название и располагалось на берегу прелестной бухты. Здесь не могло случиться ничего плохого. Жизнь текла в ленивом темпе девятнадцатого столетия; я бездельничал, слонялся по местной верфи, инспектировал улов рыбаков, гулял, собирал грибы; начиналась дивная осень — здесь ее зовут «индейским летом»: золотое солнце, золотые листья деревьев, днем — blueberry pancakes[95], по вечерам, у камина, — чтение Вольтера вслух — все это сильно удивило бы большинство голландцев, понятия не имеющих об истинной Америке. Мои друзья жили в окруженном вековыми буками адмиральском доме восемнадцатого века с изумительным газоном и розами в саду, утро начиналось пением птиц, день завершался порцией бурбона со свежей мятой, ничто не нарушало счастливого течения жизни, но головокружения не проходили; это беспокоило моих друзей, и, когда я в очередной раз едва не свалился со стула во время обеда, меня повезли в местную больницу.

— Она небольшая, но у нас чудный доктор, англичанин, покажешься ему, скорее всего, с тобой вообще все в порядке (замечательная фраза, которую медики всегда держат наготове!), но, по крайней мере, мы будем знать, что это неопасно.

Больница действительно оказалась небольшой. Прогуляться по ее территории было бы приятно. Клумбы с цветами, роскошные газоны и одноэтажный корпус, обсаженный георгинами, где отходят в мир иной слабоумные старухи. Доктор оказался не просто англичанином, но англичанином до мозга костей, стена кабинета у него за спиною была плотно увешана вставленными в рамку дипломами Королевского колледжа — дух захватывало от разнообразия указаннных в них специальностей. Его оксфордский акцент был изумителен и абсолютно неуместен в Америке; к акценту прилагалось соответствующее имечко — Dr. Cooper-Smythson (произносить: Куупа-Ссмайсззн). Я был немедленно переименован в Нуутбуума — это могло бы меня удивить, если бы случилось впервые. Наконец настало время рассказать, что со мной происходит. Дар речи — проклятье или благословение? Те, кто привык болтать часами, расцвечивая свою речь удачными метафорами, часто не могут рассказать о простых вещах. Что чувствую я на самом деле? Для описания ощущений требуется вдохновение. А потому доктора, дамы и господа, старайтесь не расспрашивать писателей или актеров об их чувствах, ибо вы можете сделать из рассказов неверные выводы. Итак, что я чувствую в груди? Он еще не закончил вопроса, а я уже чувствовал. В мою грудь медленно, но с недюжинной силой вдвигался здоровенный розовый голландский кирпич. Доктор Куупа выслушал это сообщение, задумчиво побарабанил пальцами по полированной крышке стола красного дерева. Потом наклонился вперед и спросил:

— Сегодня тоже? И вчера вечером?

Я согласился, что, наверное, так оно и было. Он откинулся на спинку кресла, оказавшись в ореоле дипломов, и сказал тихо-тихо, почти шепотом:

— Well, Mister… eh… em… Nuutebuum, please sit quietly now. I am afraid I have to tell you that either (не ithәr, но: aithәr) last night or this morning you have suffered a light heart attack[96].

Такие дела. Но доктор Куупа еще не закончил. У нас проблема, сказал он. В больнице нет кардиолога. Впрочем, не стоит беспокоиться, сейчас придет nurse[97], меня осторожно пересадят в кресло на колесах и отвезут туда, где мое бедное сердце соединят по телефону со столицей штата, городом Огаста; там практикует лучший кардиолог, какого только можно себе вообразить, он снимет кардиограмму, разберется, как работает мой изношенный насос, и выскажет свое мнение. Тем временем к первому кирпичу присоединился второй, вдвоем они заворочались веселее. Вспомнился знаменитый амстердамский кардиолог, запихивавший за книги, когда кто-то входил в его кабинет, пачку «Голуаза», но легче от этого не стало. В мои планы не входило помирать в Америке, да еще по дороге в Японию. Со мной такого вообще не могло случиться, но у меня не было ни одного диплома, а у него за спиной красовалась целая коллекция, и я решил все-таки дождаться его nurse с креслом.

— Пожалуйста, не волнуйтесь, — добавил доктор Куупа, но тут появилась nurse, и сердце мое, подпрыгнув, забилось сильнее; честно говоря, на Венеру Милосскую nurse не тянула, но земная ее красота оказалась гораздо привлекательнее. Я старательно отводил глаза. Всему свое время, когда времени уже ни на что не остается, пора задуматься о вечном.

Когда nurse выкатила меня из кабинета, стало немного легче: теперь, по крайней мере, я только ощущал присутствие девушки у себя за спиной, но уже не мог ее видеть. Она решительно вкатила кресло в светлую комнату и принялась стаскивать с меня рубашку. Лучше бы ей этого не делать: нагибаясь, она всякий раз ненароком касалась грудью меня, бедного умирающего; совсем худо стало, когда она прилепляла мне на грудь датчики. Думаю, именно в этот миг я решил, что пока умирать не стоит. Nurse сказала, что мы соединились со столицей и мое сердце посылает тайные сигналы вдаль, через громадные леса штата Мэн. Склонив золотистую головку мне на плечо, она сжала мою руку (вот это, последнее, я выдумал) — и я ощутил пробуждающуюся заново волю к жизни, а сердце принялось отбивать соответствующий ритм, allegro ma non troppo[98], о чем немного растерянный доктор Куупа не преминул сообщить мне назавтра.

— Все в абсолютном порядке, — произнес он с кислой улыбкой. Мы вместе взирали на партитуру, сочиненную моим сердцем. Nurse отсутствовала. На прощанье, отдавая мне кардиограмму, доктор Куупа сказал: — Возьмите ее с собой на тот случай, если с вами снова случится приступ истерии.

Вечером, разглядывая кардиограмму, мои друзья изумлялись симметрии начертанной мелодии, но я скрыл от них участие в этом чуде nurse, секретного оружия доктора Куупа.

Позвоночник путешественника

До тридцати трех лет позвоночника у меня, собственно, не было. Но однажды я возвратился из Америки на пароходе, и встречавший меня приятель на запруженной транспортом набережной зацепился бампером за соседний автомобиль. Нас приподняло и тряхнуло, ничего серьезного не случилось. Но именно после этого впервые обнаружилось присутствие у меня внутри Позвоночника, который стал время от времени довольно назойливо о себе напоминать. Оглядываясь назад, я понимаю, что вину за его появление нельзя целиком возлагать на дорожное происшествие. У детей, к примеру, позвоночников не бывает — сужу по себе, у меня его точно раньше не было. Вернее, не было не только позвоночника, но всего тела целиком. Вот пародокс: о существовании тела узнаешь только тогда, когда с ним случается какая-нибудь гадость. Стоит попасть в катастрофу или оказаться в затруднительных обстоятельствах, слишком много пить, недосыпать, постоянно спешить — рано или поздно, как ни старайся избежать неприятных последствий, получишь счет за все твои бесчинства и обнаружишь у себя голову, желудок и — Позвоночник… Этот последний с тех пор полностью определяет мою жизнь. В первую очередь он потребовал визита к физиотерапевту, растянувшему меня на специальной кушетке, словно на дыбе. В тот первый раз мне удалось взять реванш. И Позвоночник на некоторое время притворился несуществующим, из чего я сделал легкомысленный вывод, что он больше не вернется. Счастье продолжалось недолго: раз, проснувшись поутру, я обнаружил, что не могу подняться с постели; с трудом одевшись и переставляя ноги, словно столетний старец, я потащился к le docteur Depusse (дело было на юге Франции, в городке Сен-Рафаэль). Сверкающий пол, громоздкий секретер, медный горшок с кактусом, фото жены le docteur Depusse и приглашение лечь на уже знакомую мне кушетку (почему-то им кажется, что, уложив человека на эту менее всего пригодную для расслабления штуку и проделав с ним нечто ужасное, можно «снять напряжение»). Итак, сперва меня попросили поднять ноги вверх. Мне удалось справиться с задачей менее чем на двадцати процентов, констатировал доктор озабоченно. И предложил два выхода из положения. Я могу остаться во Франции и примерно два месяца лежать на спине с ногами, привязанными к системе блоков (он небрежно изобразил на бумажке, каким именно образом); либо немедленно вернуться домой, он даст мне на дорогу достаточно обезболивающих. Пожалуй, мне не удастся адекватно описать этот марш-бросок за рулем «мини-остина»; из-за обезболивающих (или самой боли) я установил мировой рекорд скорости для столетних в классе «мини», преодолев расстояние Сен-Рафаэль — Амстердам за семнадцать часов и двадцать три минуты — до сих пор помню точную цифру, — и Позвоночник никогда не простил мне этого. Сперва он потребовал, чтобы я три месяца оставался в постели, страдая от непрестанной боли и унижений. Наши отношения за это время стали настолько родственными, что порой делается жутко; он считает теперь, что может постоянно придираться ко мне, лишая всех возможных удовольствий. Я веду себя неправильно. У меня ужасная профессия. Я слишком долго просиживаю в самолете. (Позвоночник: «Что ты забыл в своем паршивом Лос-Анджелесе? Неужели он стоит того, чтобы мы торчали двенадцать часов в этом жутком кресле?») Я слишком много читаю. (Позвоночник: «По крайней мере, сядь прямо!») Я мотаюсь по таким местам, которые ему не нравятся. (Позвоночник: «Я не собираюсь карабкаться по восьми сотням ступенек ради того, чтобы поглядеть на очередной японский храм, а вниз спускаться вообще отказываюсь!»)

Неверно построенные семейные отношения заканчиваются внебрачными связями. Или ведут к самому неприятному — так называемому menage a trois. Если нам с Позвоночником, где бы мы ни находились, не удается договориться, как вороны на падаль слетаются хиропрактики, жрецы-физиотерапевты, массажисты, массажистки и просто садисты; нас пытаются исцелить кварцевыми лампами, иглоукалыванием, наложением рук и ароматерапией. Самые запоминающиеся примеры: в Бразилии — полуголый мужик чудовищных размеров, оборудовавший камеру пыток в подвале отеля, который обещал избавить меня от болей при помощи сильной струи воды и обрушил на меня целый водопад (не помогло); в Париже — не блещущий чистотой старичок китаец на каком-то чердаке, уложивший меня на не блещущую чистотой кровать и воткнувший в разные места мириады игл (не помогло); и, наконец, могучая дама, чистый Рембо в юбке, которая буквально за шкирку волокла меня к своему орудию пыток, сладострастно шепча: «Я выправлю твой Позвоночник!» (не помогло).

Но самым незабываемым стал Doctor Strangelove. Я не решаюсь назвать его настоящее имя, для врача такое имя — чистая смерть, по-голландски оно звучало бы как «доктор Рак». (Я не шучу!) Свидание с ним в одном крупном европейском городе организовал, исключительно из жалости, мой издатель.

От вида кабинета доктора Р. захватывало дух. Стены сверкали белизной, мебель — пластиком, лампы — неоном. Шестое чувство шепнуло мне: счет ожидается заоблачный. Феи, которые записывали

мое имя и все прочее в компьютер, выглядели так, словно еда и питье не требуются им вовсе. Они не говорили, а журчали, словно ручейки. Меня попросили подождать, я сел — и утонул в неопределенном предмете современной мебели. Наконец меня представили самому доктору Р.: белые волосы, белые сабо, белые носки, белый халат, белые зубы. Я почувствовал себя бедным, грязным и оборванным. Он занес в компьютер дополнительные данные обо мне и, произведя некие мистические операции, вычислил, что необходимо сделать с моим неверно функционирующим телом; Позвоночник, оказывается, необходимо растянуть, тогда наступит новый период его отсутствия, как бы возвращение во времена безоблачного детства. Я выкатился за дверь, сжимая в руке бумажку, которую полагалось «показать своему доктору». Последнее напутствие было произнесено брезгливым тоном, словно перед ним стоял не я, а ничтожный доктор из далекой Голландии: крестьянин в деревянных башмаках, с бидоном молока в руке и толстенной сигарой в зубах.

Кабинет голландского доктора не поразил меня ничем, кроме портрета матери на каминной полке. Фей у него не водилось, дверь он отворял сам. Осмотрев мой бедный скелет, поворачивая, наклоняя и растягивая его в разные стороны, он обратился наконец к письму знаменитого зарубежного коллеги. Проглядывая список предложенных мер, он время от времени замечал: «На вашем месте я не стал бы этого делать». И каждый раз я радостно соглашался, хотя и не знал, о чем идет речь. Дочитав до конца, доктор предложил:

— Сходите к госпоже Икс, она занимается Менсендик-терапией[99]; она даст вам пяток упражнений, которые надо делать ежедневно.

Так я и поступил. И что Позвоночник? Понятия не имею, иногда мне кажется, что он завел роман с госпожой Менсендик и проводит время с нею, потому что почти совсем перестал ныть и жаловаться. Впрочем, иногда он зовет меня поплавать, но разве эти редкие встречи сравнятся с назойливой близостью, существовавшей между нами раньше…

«Рембрандт-отель»

Случай, о котором пойдет речь, произошел в Лондоне, и было это — я точно знаю — не позже 1972 года. Размышляя о прошлом, я понял, что жизнь мою можно разделить на три периода: лондонский, парижский и берлинский — по городам, в которых в каждый из периодов я предпочитал жить. Здесь речь пойдет о Лондоне, первом иностранном городе, в котором я попал в театр. В школьные годы в мою бедную голову намертво вдолбили, что Лондон — город туманов; о том же твердили старые черно-белые фильмы, где фигурировали duble-deckers[100] и London Bridge.

Я сел на паром до Харвича, море было довольно бурным; наступило утро, и с палубы открылся вид на огни порта. Но тут, как и было обещано, поднялся туман и окутал берег романтическим флером, отчего все вокруг приобрело особое очарование. В ту пору я путешествовал еще не слишком много, но, набравшись опыта во Франции и Скандинавии, успел понять, что в разных странах и обычаи разные.

На станции я оказался в шесть утра; было холодно, из порта доносился рев туманной сирены. Люди вокруг читали утренние газеты и почти не разговаривали друг с другом. Я спросил в буфете чаю, который оказался непривычно крепким; пока я расплачивался, буфетчик, называя меня Love и Dear, поражался тому, что я не собираюсь смягчить вред, наносимый организму этим смертельно опасным напитком, добавив в него молока. Я не знал еще, что англичане обращаются так друг к другу всегда, слова эти ровно ничего не значат, и решил, что во мне есть что-то особенное и буфетчик искренне полюбил меня. В ответ я немедленно влюбился в Англию и люблю ее до сих пор. Прибыл поезд, влекомый локомотивом, жалобные крики которого я узнал издалека — благодаря тем же фильмам. Следующим поводом для изумления оказались купе: каждое имело персональный выход на перрон. Понятия не имею, как это выглядит теперь, но в памяти моей сохранились плюшевые диваны и копченая рыба с тостами, которую подали на завтрак с чашкой Lethewater[101]. Пейзаж за окном тонул в сероватой мгле, и ситуация не слишком изменилась, когда мы прибыли в город. Не помню, где я в тот раз останавливался, зато помню, что ухитрился посеять что-то из своего небгатого багажа, пока шел по улице, и, переходя дорогу, едва не попал под красный «двухпалубный» автобус, потому что не знал, что в Лондоне левостороннее движение. Запах дыма, крики мальчишек-газетчиков — к таким словам школьный английский меня не подготовил; когда же наконец открылись пабы, я оказался в совершенно невообразимом мире. Мне безумно нравилось все. Плюшевая обивка, духота, дым сигарет, гармонировавший с туманом за окном; здесь меня тоже называли Dear и Love, но, прежде чем выдать стакан, требовали рассчитаться за выпивку, и я платил огромными, тяжелыми монетами, в которых не сразу научился разбираться… Вспоминая все это, я понял, что привычка уничтожает главные прелести путешествия: только радостное возбуждение при встречах с чем-то новым и осторожная подозрительность, с которой приходится действовать в незнакомом месте, делают путешествие волнующим и незабываемым. Я сходил в театр; убей меня, не помню, что за пьеса там шла, зато помню, что, попав в антракте в буфет, был потрясен, увидев там бренди и джин с тоником: в Голландии такого тогда не водилось. В Городском театре Амстердама я впервые посмотрел Чехова с Ко ван Дайком и Ханом Бентц ван ден Бергом, Жана Ануя с Палом Стейнбергеном и Фи Карелсен и первые пьесы Хьюго Клауса с Иной ван Фаассен, Тоном Лутцем и Хансом Крузо[102]; я полюбил театр так сильно, что совершал регулярные паломничества в Лондон, чтобы поглядеть на Джона Гилгуда, и Пегги Эшкрофт, и Мегги Смит, и Алека Гиннесса, а оттуда, на другом пароме, отправлялся в Париж, где шли пьесы Сартра, Жана Жене и, конечно, Ануя. Вот только — почему у дверей театра сердце мое не сжимается больше? Я помню, когда это случилось впервые. И точно знаю где: в Городском театре Амстердама. Не важно, какую пьесу давали. Но и сейчас, в далекой Испании, стоит закрыть глаза, я вижу сквозь бесконечный коридор времени этот зал, место, в котором я чувствовал себя как дома. 1951 год. Ряды красных кресел. Старый друг взял меня в тот раз с собой, скорее всего, давали Чехова, но чтобы знать наверняка, надо посмотреть репертуар за тот год. Дома, в Амстердаме, это проще — там стоит ящик, набитый театральными программками; тут приходится копаться в памяти. Итак: декорации — Николас Вайнберг и Мегген Коорнстра, исполнители — Анк ван дер Муур, Гюс Остер, Йохан Реммелс, Эллен Фогел, Мери Дрессельхауз, Миин Даумайер ван Твист — их имена навеки запечатлены в моей памяти, и я хочу уберечь их от неумолимого забвения, превращающего людей в легенды, понятные на самом деле лишь участникам представления.

То, чего мы больше не видим, в конце концов исчезает. Но в тишине комнаты в далекой Испании мне все еще слышится голос Ко ван Дайка, голос, который я не забуду до самой смерти.

Передо мной как наяву Анк ван дер Муур в роли Электры, впивающаяся зубами в собственную руку, но как рассказать об этом? Мне еще не было двадцати в тот первый раз, я помню, как мы стояли на Лейдсеплейн, у театра. «Здесь, — сказал я с присущей юному возрасту самоуверенностью, — не позже чем через пятьдесят лет поставят мою пьесу». Мой спутник весело посмеялся над такой наглостью, но оказалось, что ошибся я только в количестве лет. Не через пятьдесят, а всего через пять лет моя первая (и единственная) пьеса была поставленна именно на этой сцене. Называлась она «Лебеди Темзы», я больше никогда не позволял ее ставить, но вспоминать об этом опыте до сих пор приятно. Эллен Фогель, Миин Хамел, Андре ван ден Хёвел, уже немолодой Йохан Реммелтс и Жаклин Ройардс-Сандберг, которой к тому времени перевалило за девяносто, — я смотрел, затаив дыхание, как оживали благодаря им выдуманные мною персонажи. Не все критики ругали спектакль, он прошел целых тридцать два раза; потом Димитрий Френкель Франк, убрав чересчур жалостные места, превратил спектакль в телепостановку, но моя карьера драматурга на этом завершилась. Следующую мою пьесу завлит театра «Центр» уронил с багажника велосипеда, и порыв ветра унес ее в канал. Называлась она, если я ничего не путаю, «Испанские контрабандисты». Что же касается следующей пьесы, то память моя не сохранила даже ее названия, а текст куда-то подевался. Дело происходило в Швейцарии, среди действующих лиц был лауреат Нобелевской премии, а один из персонажей не очень хорошо вел себя во время войны, вот пусть и лежит себе там, где лежит, под всепрощающим пеплом прошлого.

Все это никак не повлияло на мою любовь к театру и актерам. Где-то я прочел, что Мольер (а может быть, Вольтер, чьи пьесы вообще не ставили, — выходит, я попал в неплохую компанию) сказал, что у актеров нет души, потому-то их и хоронят за кладбищенской оградой. Может, так оно и есть, но именно этим объясняется то, чем они привораживают меня. Слова «отсутствие души», скорее всего, означают наличие нескольких душ одновременно, а души Гамлета, дяди Вани и Шейлока, слившись в одном человеке, делают его глубже, интереснее и позволяют избежать мучительной одномерности, которой страдает большинство людей. С другой стороны, настоящим актерам со временем становится трудно различить, где кончается воображаемый мир и начинается реальность. Если сосед по дому, которого вы видели в роли короля Лира, станет рассуждать о трудностях парковки в Амстердаме с той же страстностью, с какой он накануне произносил свои монологи, это, согласитесь, может несколько усложнить разговор.

Ты знаешь все их приемы, от которых нелегко избавиться даже в обычном разговоре, ты узнаешь их по голосу в ослепительной тьме, даже если они обсуждают налоги, но до чего трудно представить себе, что можно говорить с ними на обычные темы. Услыхав их голоса — даже в полусне, — ты замираешь… Как замер я, услыхав через стену знакомый голос в лондонском «Рембрандт-отеле».

Не помню, что давали в театрах в тот мой приезд: «Офицера-вербовщика» с Мэгги Смит или «Заложника» Брендана Бехана в постановке Джоан Литтлвуд. После того как «Помидорная акция»[103] вышвырнула меня вместе с моими любимыми актерами из амстердамских театров, я продолжал совершать ежегодное паломничество в Лондон и Париж — двадцатью годами позже к ним добавился Берлин.

Итак, вернувшись со спектакля довольно поздно и слегка навеселе, я нисколько не обрадовался пробуждению около шести утра под бодрые голоса ведущих agricultural news[104], доносившиеся из соседнего номера. Цены на свиные желудки и телячьи отбивные, легко проникая на мою суверенную территорию, казались дурным сном, пока до меня не дошло, что они вполне реальны; заорав, я принялся колотить в стену, но пшеница, рожь и овес орали громче; пришлось звонить портье. Тот спросил номер комнаты, в которой орет радио, но я не мог сообразить, как пронумерованы комнаты и какой номер располагается справа от моего, 241-го, — четный или нечетный; пришлось вылезти из постели, чтобы, поглядев на соседнюю дверь, сообщить номер портье, и тут — началось.

Едва я успел улечься и прослушать цены на гусей, индюшек и кур, как в соседней комнате залился специфически английским перезвоном телефон. Дзинь-дзинь, дзинь-дзинь, дзинь-дзинь, дзинь-дзинь — продолжалось это довольно долго, и стало ясно, что сосед просто не слыхал моего бешеного стука; наконец она (это оказалась она) сняла трубку, и, едва прозвучало: HALLO, я понял, что этот сильный, аристократический голос мне знаком. А теперь постараюсь передать все нюансы разыгравшегося за стеной абсурдистского радиоспектакля.

— I AM SORRY, I CAN'T HEAR YOU![105]

Нет, этого не может быть.

— WHAT'S THAT YOU'RE SAYING? WHAT!?! LET ME PUT MY RADIO DOWN[106].

Внезапная тишина, pork bellies[107]исчезли без следа. Потом — крик ужаса:

— ОЕОЕОЕ, I AM AWFULLY SORRY![108] (Я знаю, я знаю этот голос!) PLEASE TELL THE GENTLEMAN I AM AWFULLY SORRY!![109]

Тишина. ПЛЮХ! Что-то тяжелое свалилось в воду? Снова: ПЛЮХ! И еще раз: ПЛЮХ!!! — гораздо сильнее двух предыдущих. Бормотание, отдельные сердитые фразы. Потом:

— IF THAT'S WHAT YOU THINK YOU MUST BE MAD. — Тишина. — NO, INSPECTOR. — Тишина. — HA-HA[110].

Тут я покончил с попытками идентифицировать голос. Спать больше не хотелось, Лондон хорош и в семь утра. Что же до похмелья, так у англичан уже тогда имелся специальный тоник, что бы приводить в чувство страждущих. Я оделся и вышел из номера. Но голос все не отпускал меня. Уже покидая отель, я вспомнил имя героини, которую играла эта актриса, но имя самой актрисы вернулось в мою бедную голову, только когда мы случайно столкнулись в коридоре. На ней была широченная пелерина зеленого твида, отделанная бархатом, и того же бархата огромный берет, делавший ее похожей на собаку невиданной породы.

— GOOD MORNING! — протрубила она.

Мисс Марпл, Маргарет Резерфорд, умершая в 1972, игравшая в «Самом глупом убийстве» и «Паддингтоне, 16:50», где она, сидя у окна купе на Паддингтонском вокзале, видит сцену убийства в отправляющемся поезде. И конечно, никто не хотел ей верить, и, конечно, она пошла вдоль рельсов, ища доказательств, и, конечно, неподалеку оказалось поместье, и, конечно, она поступила туда на службу (о, этот фартучек с белым кантиком и кокетливая беленькая шапочка на ее громадной голове!), и, конечно, она отыскала убийцу. Я спускался вслед за ней, а внизу стоял не кто-нибудь, а мистер Стрингер, который никогда не играл в пьесах Агаты Кристи, но участвовал во всех фильмах, где снималась Маргарет, потому что был ее мужем.

— GOOD MORNING, MY DARLING, — провозгласила она, и он потянулся, чтобы поцеловать ей руку, хотя стоял восемью ступеньками ниже. Только теперь все наконец стало на свои места. Троекратный «плюх» происходит, когда кто-то залезает в ванну; обрывки фраз были репликами из роли, которую она разучивала. Паузы между ними — пропущенные реплики партнера. Она прервала мой сон, а я прервал работу, которой она занималась, сидя в ванне. Ветер взметнул пелерину, ее величественная фигура исчезла за углом, а я навеки занес это видение в хранилища своей памяти — раздел «Театр»», подраздел «Лондон» — и, счастливый, вышел на улицу.

Овчарка

Прованс я сперва сочинил и только потом увидел. Это не метафора: я довольно много прочитал о Провансе, потом описал его в книге, а уж потом впервые ступил на его землю. В самое первое свое путешествие я отправился почему-то не на юг, ставший для меня в конце концов второй родиной, а на север, так и оставшийся мне чужим. Шел 1953 год, следы войны еще не исчезли, и те годы окрашены в памяти в серый цвет: цвет строек и строгих правил, сохранившихся аж с довоенного времени, провинциальности и теократического мышления не только в вере, но и в политике, — заложенные в ту пору бомбы замедленного действия в шестидесятых начнут взрываться именно на юге. Холодная война оказалась и в самом деле холодной: люди леденели от ужаса, представляя себе возможность применения атомного оружия. Огромные куски континентов вырвались из-под опеки метрополий в результате деколонизации; прошли последние тяжелые войны: Европа дралась за Индокитай, Индонезию, Алжир; первые столкновения сил шли на границах поделенного победителями мира — в Будапеште, Берлине, Корее. Время, когда я, девятнадцатилетним, путешествовал автостопом по колоссальным просторам Северной Европы, не было приятным — но это было первое мое большое путешествие, окольный путь, приведший в конце концов, на юг. Именно тогда я узнал, что существует лишь один компас, которому можно доверять, — тот, что у нас внутри. У идущих неведомыми путями без такого компаса мало шансов достичь чего-либо. Дело не в великих свершениях, но в малом толчке: взгляде, фразе, мысли, — от которого закрутятся колеса зубчатых передач, и позже, иногда — гораздо позже, в результате их движения случится что-то важное или станет ясно, как жить дальше. Не знаю, куда делась юная француженка, за которой я помчался на север в 1953 году. Посвятив ей свою первую книгу, я потерял ее след, но совсем недавно, в Провансе, во время прогулки осенним вечером вдоль виноградников моего друга М. увидел застывшую в небе темную тень Мон-Ванту и вспомнил о девушке и о романе, с которого началось наше с нею знакомство, романе, подарившем мне Прованс. Я говорю высоким стилем. А высокий стиль несовместим с пустой болтовней. Но скажите-ка, каким еще стилем говорить о стране, которую описывал сам Петрарка, глядя на нее с высоты Мон-Ванту? И лучше я расскажу все по порядку.

Роман, о котором пойдет речь, написал Анри Боско, и назывался он «Ферма Теотим». Трудно сказать, насколько хорош был тогда мой французский, но до сих пор помню ощущение чуда, которое я испытал, едва начав его читать.

En aoūt, dans nos pays, un реи avant le soir, une puissante chaleur embrasse les champs[111] Теперь-то я знаю, с какой интонацией положено произносить эти слова, я ощущаю музыку языка, накаленную жаром таланта автора. Жар, запах лаванды, темные кипарисы, неумолкающий стрекот цикад, старые оливы и голубая дымка, в которой растворяются бесконечные ряды виноградных лоз и которую не удавалось изобразить на полотне никому, пока не явились импрессионисты. В ту пору мне не привелось еще испытать этот жар, я никогда не бывал так далеко на юге, и тем не менее я почувствовал все это. Я словно оказался на этой métairie (ферме), ощутил жару, застывшую в окружавшем дом воздухе, и понял, что хозяева должны, затаившись внутри, дожидаться вечера, когда ночная прохлада освободит их. Дом в Провансе назывался mas, и это короткое, каменное слово точно отражало его сущность: крепость, надежное укрытие от зимнего холода и летней жары. История любви, рассказанная в книге, давно стерлась из памяти, но атмосферу, дух Прованса, стиль автора я не могу забыть до сих пор. Едва начав читать, я понял, что должен туда поехать. Я был очень молод и уверен в том, что описанный мир просто обязан оказаться таким, каким я его вычитал. И все оказалось точно таким: деревенское кафе в тени платанов, сбор винограда, полуденная жара.

Теперь, после стольких лет, уже и не понять, что из перечисленного набора мне тогда только почудилось, но образ Прованса остался для меня почти неизменным. Конечно, появились супермаркеты и хай-тек, а обочины дорог в окрестностях Авиньона и Нима утыканы рекламными щитами с плотностью, немыслимой в пятидесятые годы нигде, кроме Дикого Запада, но все еще существуют городишки с рынками по четвергам и площадями, на которых слышен перестук jeu-de-boulesballen[112], на улицах встречаются девушки, чьи глаза темны, как вишни, и старые дамы под плеск воды в фонтане в сотый раз пересказывают друг другу одни и те же истории — разумеется, в тени платанов. В одном из таких мест живет мой друг М., в его доме я регулярно гощу уже много лет; и дом этот точь-в-точь такой, как описанный в книге Анри Боско, — старая провансальская ферма со стенами, окрашенными в цвет заходящего солнца. Дом стоит в стороне от деревни, со всех сторон окружен виноградниками, из окон открывается вид на Мон-Ванту, а с другой стороны — на виднеющийся вдали шпиль деревенской церкви. Деревня небольшая, вдоль ее узеньких извилистых улочек плотно стоят дома со средневековыми подвалами и толстыми стенами, безразличные к жизни, текущей снаружи. Дорога, ведущая из Карпентра в Со и Виль-сюр-Озон, проходя сквозь деревню, прихотливо изгибается. На ней помещаются: кафе под названьем La Siucle[113], почта, отделение «Сельскохозяйственного банка», maison de la press[114], где можно купить «Утреннюю Ниццу» и «Провансаль», и маклерская контора, торгующая всеми старыми домами в округе; у въезда в деревню, в глубине площади, на которой время от времени устраивают конный рынок, — мэрия, а узкая дорожка за ней ведет к нескольким скорбным склепам, немного напоминающим кладбище «Алисканы» под Арлем, потому что и здесь когда-то побывали римляне и оставили своих мертвых. А за кладбищем, на приличном расстоянии, словно деревня немного стыдится такого соседства, стоит пустующий замок маркиза де Сада, ожидая нового хозяина, который не побоится призраков замученных девушек и воспоминаний об изощренных пытках (существовавших, вполне возможно, лишь в больном воображении автора известных романов). А еще — маленький музей и памятник погибшим в Первой мировой молодым французам, которым никогда не узнать ни о произошедших здесь переменах, ни о том, насколько этой деревне удалось остаться прежней.

Она не знаменита, моя деревня, ее нет в зеленом справочнике Мишлена, ей нечем привлечь путешественника, она то, что она есть? — деревня в Провансе: горстка домов, окружающих церковь, мэр с вице-мэром, жандармерия, и при ней — собака. Вот о них-то и пойдет рассказ: о собаке и моем друге М., чехе из Америки, враче и ученом, человеке, издающем изумительные книги для библиофилов и живущем на два дома: один — там, где его лаборатория, в Калифорнии, другой — там, где его фабрика, в Праге. Юным офицером он покинул оккупированную советскими войсками Прагу в багажнике автомобиля, изучал медицину в Дании, стал профессором в Лос-Анджелесе, говорит по крайней мере на шести языках, но время от времени застревает здесь, в Провансе, и превращается в настоящего винодела — пока его снова не сорвет с места зов одной из сторон его богатой натуры: судьба, как он сам говорит, вечного скитальца-эмигранта.

По узкому шоссе от деревни до поворота, где на четырехгранном столбике М. укрепил чугунный крест в честь старика фермера, у которого он купил дом, можно дойти минут за двадцать. Отсюда начинается дорога, вдоль которой М. посадил кипарисы; лет через сто они будут отбрасывать на песок длинные тени. Слева и справа тянутся виноградники, к концу лета здесь созревают грозди темно-синих мелких жестких ягод, из которых выходит непритязательное местное вино, знать не желающее о существовании других, великих вин, шествующих по жизни с высоко поднятой головой. Потом я сижу под шелковицей со своим другом и adjoint-maire[115], который всю жизнь ухаживает за виноградниками, мы пьем пурпурное вино из бутылей без этикеток, и оно никогда не кончается.

У ног М. лежит, всегда настороже, немецкая овчарка, следящая за каждым его движением и вскакивающая, стоит ему подняться, словно между ними существует незримая связь. Я скорее кошатник, чем собачник, так что мне понадобилось время, чтобы привыкнуть к мистической связи между ними и относиться к ней спокойно. Мне даже стало нравиться их изумительное взаимоподчинение — потому что я узнал их историю.

Однажды летом, сидя под той же шелковицей, вице-мэр рассказывал моему другу о растущем количестве краж со взломом и о том, что людей, пропадающих время от времени в густых лесах на склонах Мон-Ванту, стало трудно разыскать. Шеф местной полиции (здесь ее называют gardes champêtres, «полевой жандармерией») подтвердил его рассказ и расстроенно добавил, что недавно погибла полицейская собака, а у мэрии нет денег на покупку новой. М. спросил, что за собака у них была. Немецкая овчарка. С этой породой у М. были связаны неприятные ассоциации: во-первых, таких собак держал у себя в Берхтесгадене[116] один мерзкий тип, а во-вторых, его родственника, пытавшегося бежать через чешскую границу, насмерть загрызли собаки именно этой породы. Знал он и о врожденном дефекте породы — проблемах с тазобедренным суставом; но среди знакомых М. был человек, разводивший и обучавший овчарок в Богемии. Человек этот носил совершенно не подходящую фамилию Кролик, тем не менее собаки у него были замечательные, и мой друг решил купить одну для нашей деревни. Едва ли не каждая деревня в Провансе имеет собственного эксцентричного иностранца, который становится частью местного пейзажа и фольклора, и история с собакой — le chien du docteur américain — должна была занять в этом фольклоре почетное место. Но все оказалось не так просто: едва М. купил собаку, как возникла сложность, справиться с которой не смог бы никто, кроме собачьего психоаналитика: собака по имени Фула, которую купил М., не желала расставаться с ним ни на секунду, словно не он купил ее, а она — его. Если бы речь шла о людях, это назвали бы любовью с первого взгляда. Делать нечего, М. повез Фулу назад и спросил пана Кролика, как быть с собакой, которая пытается забираться вслед за ним в душевую кабинку, спит только возле его кровати и храбро защищает любимого хозяина от опаснейшего врага в лице чайника со свистком. Пан Кролик мог только посочувствовать: случаи, когда собака обожествляет хозяина, встречаются крайне редко, с ним самим такое случалось всего несколько раз в жизни. Собака, объяснил пан Кролик, считает его, М., «запах» (хотя я в данном случае употребил бы слово «душа» как более подходящее) «запахом вождя своей стаи», так что ничего изменить не удастся. Если М. оставит собаку у него и возьмет другую, Фула впадет в депрессию, откажется от еды и, скорее всего, умрет. Ему, сказал заводчик, такая собака даром не нужна, денег он за нее не возмет, и пусть М. отвезет собаку во Францию, где шеф gardes champêtres с нетерпением ее ожидает.

Но и шефу gardes champêtres не подошла собака, умирающая от мук любви вместо того, чтобы охотиться за преступниками. Он глянул собаке в глаза и понял: ей нельзя разлучаться с хозяином и М. придется возить ее за собой по всему миру, а деревне — обходиться без полицейской овчарки. Проблему разрешил пан Кролик; он позвонил из далекой Богемии и предложил компенсировать ущерб: привезти им новую собаку, но не слабонервную девчонку, а настоящего мачо, здоровенного, как крупный волк, пса по имени Хир (по-чешски это значит «Грозный»),

И он выполнил свое обещание. Делегация мэрии отправилась вместе с М. в аэропорт Марселя, где Хир, поприветствовав мэра и вице-мэра, обратил свой нос в сторону Фулы и — немедленно влюбился (у них уже есть сын по имени Атос), а после навел страху на бандитов, воров и наркодилеров. Слава его быстро распространилась по Провансу, сразу стало известно, что эту собаку monsieur le docteur américain подарил мэрии, совершив, таким образом, поступок почти героический; фото М. попало в газету, его наградили орденом, а деревня сделалась местной легендой.

Monsieur le docteur américain, который, вообще-то, уже был гражданином Чехии, немедленно получил французское гражданство. Законным провансальцем шествует он теперь по своим виноградникам, словно тенью сопровождаемый Фулой, возлюбленной Хира и матерью Атоса. И однажды, прекрасным, не слишком жарким летним днем, мы все собираемся за длинным столом под шелковицей; солнце катит над полями, а мы обедаем. Стол ломится от еды, закупленной с утра на рынке в Иль-сюр-ля-Сорг: оливки и баранья нога, распространяющая вокруг запах тимьяна и розмарина, козьи сыры в пепле и травах, пастис и молодое вино. Собаки дремлют под столом, и им снится, что так будет вечно, а я слушаю, как вице-мэр рассказывает свои истории, слежу за тем, как шеф gardes champêtres сажает в служебный автомобиль с голубой «мигалкой» всю свою семью и выезжает, аккуратно вписываясь в прихотливые изгибы дороги, и понимаю, что нахожусь в мире Жионо и Боско, мире южного солнца, в мифической стране, которая в такие дни кажется одним из преддверий рая, и еще я понимаю, почему больше пятидесяти лет назад, прочитав первые страницы «Фермы Теотим», захотел уехать именно сюда, подальше от кальвинистского, мрачного, послевоенного севера.

Интермедия II. Встреча в Реканти

Одни отправляются в путь в поисках друзей, другие — ради свежих впечатлений, покупки картин либо в поисках изумительных видов, которыми положено восторгаться; а кто-то совершает паломничество, чтобы написать стихи. Карт, на которых помечены места, описанные в стихах известных поэтов, не существует, хотя их и стоило бы издать. В одних стихах описаны определенные места, о других мы знаем только, где конкретно они были написаны; истинные любители приходят на Мон-Ванту побеседовать с Петраркой, прогуливаются по Неаполю под руку с Шелли, подставляют плечо Гомеру, приезжая на Итаку, а на берегах Тахо вспоминают Слауерхоффа.

Одинокий путешественник в слишком легком для ледяного январского дня плаще вошел в холл одного из немногих отелей мира, обязанных своим названием стихотворению[117] — мрачнейшего из отелей Ре каната, La Ginestra, — в надежде именно на такое приключение. Девушка за стойкой записала его имя — Михель Крюгер[118] — в подтверждение того, что детективного развития сюжета не ожидается, сообщаю: речь пойдет о реальном человеке и это его настоящее имя. На вопрос о профессии гость ответил не сразу, помялся, словно пересиливая себя, и в конце концов произнес довольно громко: poeta. Необычное слово раскатилось по пустому холлу, и девушке, регулярно смотревшей документальные фильмы о занесенных в Красную книгу животных, вдруг показалось, что дружелюбный господин принадлежит к какому-то вымирающему виду; это тронуло ее едва ли не до слез, но она была застенчива и постаралась сохранить профессионально равнодушный вид. До сих пор ей встречался лишь один поэт, но тот стоял посреди площади против ратуши на вычурном постаменте, был молод, и голову его украшала шикарная шевелюра; пожилой, лысеющий господин Крюгер слишком сильно от него отличался.

Она проводила гостя до номера. Багаж: сумка с одеждой и книги в пластиковом пакете, которые он тут же выложил на маленький столик. Она попыталась объяснить, как включается телевизор, но его это не заинтересовало. Выходя из номера, она взглянула на стопку книг, лежавших на столе: на обложке верхней стояло имя поэта с площади. И, помешкав в дверях, предупредила, что кухня ресторана вот-вот закроется.

Когда он спустился, другие постояльцы отеля, коммивояжеры, уже сидели за столом. Он заказал графин вина, которое подали довольно быстро, и спросил, чем это так вкусно пахнет? Оказалось, что местной колбасой, которую разрезают вдоль и обжаривают на открытом огне. Отказавшись от закуски, он попросил подать arabiata[119] и колбасы, название которой тут же записал в маленькую книжечку. После еды он заказал граппу и чашечку эспрессо и, уже у стойки портье, спросил, в котором часу запирают дверь и не найдется ли в отеле карты Реканати. Пока девушка искала карту, он выбирал открытки с видами: памятник, дворец, где поэт жил и где — девушка сказала об этом гостю — до сих пор живут потомки его родных. За последние двести лет здесь мало что изменилось, хотела она сказать, но он добавил к уже купленным открытки с копиями рукописей поэта — стихов, которые ее заставили выучить наизусть в школе. Сама не зная почему, она начала читать их. Гость рассмеялся, запрокинув голову, потом внимательно поглядел на нее и стал еще больше похож на беззащитного и доброго представителя вымирающего вида.

— Прочти-ка еще раз, — попросил он и, когда она, вспыхнув, опустила голову, повторил свою просьбу.

— Я их забыла, — сказала она.

— Не может быть, — возразил он, — ты не могла забыть стихи, не бойся, тут никого нет. — И она повторила их, на этот раз очень тихо, словно ей казалось, что их снимают скрытой камерой для телешоу. Не замечая ее смущения, он слушал задумчиво, чуть кивая головой, и она поняла, что гость, хоть и немец, тоже знает эти стихи наизусть.

На улице ветер едва не сбил Крюгера с ног. Толкнул, как человек, подумал он, но было слишком холодно, чтобы записать фразу. Он пошел по виа Калкани. Дойдете до церкви Августинцев, объяснила девушка, повернете на виа Рома, а там до Casa Leopardi[120] рукой подать.

Некоторым поэтам, подумал он, повезло с именами: еще ни слова не написал, а знаковое имя уже есть. Всякому нравится, когда поблизости от его стихов прогуливается леопард, зверь дикий и опасный, и в любой миг может просунуть свою свирепую башку сквозь самое горькое и меланхолическое стихотворение. Он подумал о девушке, как она читала:

Sempre саго mi fu quest'ermo colle,

E questa siepe, che da tanta parte

Dell'ultimo orrizzonte il guardo esclude…[121]

Откуда берется волшебство, наполняющее некоторые строки? Почему одни слова, сложившиеся в рифмованную строку, остаются с тобою на всю жизнь, а другие — нет? Михель Крюгер был не только поэтом, но и издателем, и вдобавок редактором журнала, где стихи публиковались в изобилии, но даже ежедневное соприкосновение с поэзией не помогало разрешить эту головоломку. Можно было расставлять оценки: красиво, или — ново, или — загадочно, или — еще одно свойство — незабываемо. Благодаря этому, по крайней мере, знаешь, у каких строк есть надежда уцелеть, не протухнуть, сделаться бессмертными, — до тех пор, пока существует язык и жив хотя бы один читатель, способный произнести вслух слова, написанные Сапфо, или Данте, или Бодлером, или — Леопарди.

Он миновал церковь Святого Витта; высокие витые столбы, поддерживающие портик, которые упоминались в одном из стихотворений, трудно было разглядеть во тьме.

Тишина. Ни людей, ни света в окнах. Интересно, каково тут было во времена Леопарди? В этот глухой ночной час тишина должна была казаться зловещей. Перед поездкой он перечитал биографию, написанную Айрис Ориго, рассказ о печальной, одинокой жизни поэта, запертого в провинции, в фамильном гнезде, которое он ненавидел, мечтавшего увидеть мир; как он учился и писал, затворившись в библиотеке, среди тысяч книг, собранных его суровым, всегда одетым в черное отцом — графом Моналдо Леопарди; библиотека существует до сих пор, завтра Крюгер сможет осмотреть ее. Все здесь так или иначе было связано с Леопарди; теперь он шел мимо дворца, принадлежавшего семье его глубоко религиозной матери, Аделаиды Антики, которая после смерти поэта так никогда и не решилась зайти в его комнату. Антики считали себя знатнее, чем род Леопарди, с детьми Аделаида обращалась едва ли не строже, чем ее муж, и ни в грош не ставила обедневшего графа, тратившего все деньги на книги.

Что делает поэта — поэтом? Его шаги гулко отдавались в мертвой тишине улицы, словно отбивая секунды, как маятник башенных часов, а он думал о своей жизни, перенасыщенной захватывающими дух событиями, о том, с каким трудом выкраивает он краткие мгновенья тишины, достающиеся другим поэтам даром. Дом семьи Антики обветшал, рамы давно не подновлялись. Он прочел девиз над дверями: DATE PAUPERIBUS — TIMETE DEUM — NIMIS USQUE NOCET[122]. Бог, бедность, вред излишеств, тяжкий груз обязанностей, впитанных с молоком матери и, словно колючей проволокой, опутавших душу поэта, всю его бесконечную юность, с которой он так и не смог расстаться.

Но если б не этот юноша, кого интересовало бы сейчас семейство Антики? И все-таки невозможно определить, что делает поэзию поэзией.

В бледном свете уличного фонаря он сверился с картой, полученной от девушки. Должно быть, сейчас надо повернуть на виа Леопарди. Здесь. Огромное кирпичное палаццо, высокие, ничем не украшенные двери. Три этажа, чугунный балкон. Пилястры, зеленые ставни, на стеклах окна в верхнем этаже отблеск от экрана телевизора: кто-то вместо того, чтобы читать, пялится на движущиеся картинки. Дом выглядел огромным и явно вступал в противоречие с сентенцией об излишествах. Настоящий замок, надменно взирающий на прохожего. Он оглянулся по сторонам. Справа, напротив палаццо, небольшой дом, упомянутый в стихах о недостижимой любви, о запрете, перечеркнувшем жизнь поэта, об одной из постоянно упоминающихся в его стихах женских фигур — Silvia[123], загадка, которая никогда не будет разгадана.

Punctum[124] — так называл Ролан Барт мелодраматизм, которым грешат некоторые фотографии. А что годится для фотографий, подойдет и для стихов. В стихах Леопарди был свой punctum: мучительное, доведенное до высочайшей степени страдание. Из голых эмоций поэзии не создашь, это известно любому журнальному редактору. Или, подумал он, да простится мне тавтология, только поэзия создает поэзию, и только из великого страдания получается высокая поэзия. Или все это — романтические бредни? Он подошел поближе к небольшому дому, пытаясь разглядеть в полутьме надпись на прикрепленной к фасаду доске. Врезанное в мрамор застывшее страдание, навеки соединившееся с жилищем недоступной возлюбленной, никогда не прочитавшей обращенных к ней строк, сочиненных в ста метрах от ее дома:

Silvia, rimembri ancora

Quel tempo del la tua vita mortale…[125]

Частью темной алхимии, из которой делались стихи, оказалась Тереза Фатгорини, дочь кучера, жившего напротив; сидя у окна библиотеки, он мог слышать ее пение, она-то потом и превратилась в Сильвию. Крюгеру, стоявшему во тьме меж двух несоразмеримых друг с другом домов, почудилось, что эта бессильная мелодрама свершается у него на глазах. Окажись на месте поэта под замком в собственном доме, скажем, Байрон, что бы он делал? Перестал сочинять? Писал бы что-то другое? В любом случае не стал бы сочинять таких стихов. Уж не вообразил ли ты, что можешь изменить судьбу ушедшего поэта, отказавшись от его стихов, с которыми неразрывно связана твоя жизнь?

Поворачиваясь лицом к дворцу, он заметил слева абсолютно темное пространство. Ни фонарей, ни домов. Пошел в ту сторону и оказался в месте, которое, по его соображениям, должно было находиться гораздо дальше от дома поэта. Ошибки быть не могло, имелась и мемориальная доска: холм, с которого поэт в краткий миг своего земного существования созерцал бесконечность, оказался не дальше от отцовского дворца, чем домишко его недоступной возлюбленной. Несколько стихотворений, заключающих в себе вселенную. COLLE DELL INFINITO[126] стояло на доске. Настоящее название холма, Monte Tabor, было забыто из-за стихотворения, в которое теперь, войдя в этот парк, мог попасть любой. Но входить ему не хотелось. Внизу лежала равнина, за которой угадывалось море. Ярко светились фары проезжающих автомобилей, слышался гул, не достигавший городских улиц. В отель он вернулся той же дорогой. И отпер входную дверь ключом, полученным от девушки. Ее уже не было за стойкой. Он вошел в номер, снял и повесил на крючок плащ. Он ждал чего-то. Часы снаружи пробили двенадцать. Интересно, не останавливался ли в этом номере кто-то из поэтов, приезжавших сюда раньше? Рильке, Лоуэлл… любой из них мог, присев к тому же письменному столику, листать привезенные с собой книги; тот же холм, описанный на другом языке: Immer lieb war mir diezer einzame Hugel / und das Geholz, das fast ringsum… That hill pushed off by itself was always dear / to me and the hedges near it[127] Итальянские стихи, перемещенные в чужую страну алхимиками, обращающими золото одного языка в золото другого, преображенные и в то же время остающиеся самими собою. Он знал с десяток немецких и английских вариантов этих стихов, вот и еще одна загадка: на языке поэта, написавшего стихи, они остаются неизменными, но иноязычные, часто великие поэты раз за разом пытаются улучшить перевод — не ради победы над автором, но почитая за честь выразить таким образом свое восхищение им. Он сложил стопочкой книги на столе, полистал одну, потом другую, закрыл обе, положил перед собой листок бумаги и начал быстро писать:

Ich habe fast a lies gelesen,

was bisher geschrieben.

Die Eselsohren in meiner Bibiiothek

ergeben me in eigens Buch:

man mufi nur die Anstreichungen

nehmen, die Glossen verbinden,

die ich am Rande notierte…[128]

Тут Крюгер почувствовал, как наваливается на него страшная усталость этого длинного дня. Пересиливая себя, он написал еще несколько слов, сопроводив их вопросительными знаками. Heldin? Grammatik?[129] Проглядел текст еще раз и лег в постель. Уже засыпая, он увидел лицо Леопарди: высокий белый воротник, волосы, причесанные по моде того времени, повязанный под ворот черный платок, подпирающий подбородок, ироническая улыбка кривит губы, вызывающий, оценивающий взгляд огромных глаз… вдруг поэт улыбнулся ему; Крюгер подумал, что должен улыбнуться в ответ, и уснул.

Запах кофе разбудил его. С улицы доносились голоса детей. Он привык ночевать в отелях и обычно вскакивал, едва открыв глаза, словно опаздывал на утренний самолет. Но сегодня решил немного поваляться, позволяя себе привыкнуть к чужому миру, звукам итальянского языка, тарахтенью мотоциклов, шуму автомобильных моторов и звону колоколов ближайшей церкви. Как чувствуют себя те, кто живет здесь всегда? Он вспомнил о стихотворении, которое начал сочинять ночью, поднялся, взял листок, прочел и вдруг стал писать, словно под диктовку, с того места, где остановился вчера:

…und auf dem Vorsatz, dann schreibt

es sich ganz von selbst[130].

Ему стало интересно: получалось, что он продолжал работать над стихами каким-то таинственным образом даже во сне. Он продолжал писать:

Das Genre meines Werkes:

ein philosophischer Liebesroman,

seine Heldin: die Grammatik,

umworben von der reinen Vernunft.

Jetzt lese ich, in Ermangelung,

neuer Bucher, mein Unbewußtes

Gott weiß, was herauskommt,

aber wahrscheinlich wieder ein Buch[131].

Он еще раз перечитал текст и поставил точку в конце последней строки, думая о том, каких разных поэтов он любит и как удивительно, что, сочиняя стихи и непрестанно ведя разговор с самими собой, им удается описывать все происходящее в мире.

Зазвонил телефон. Мужской голос. Будет ли он завтракать? Да, конечно, и сладкое, и большую чашку черного кофе. Через полчаса он вышел на улицу, под бледное, холодное солнце. И увидел памятник Бениамино Гигли[132]. Оказывается, в Реканати родился не один певец, а целых два. Воспоминание о волшебном, утешительном голосе, звучавшем у него дома, в гостиной, словно повернуло время вспять, он почувствовал себя там, в невозвратных пятидесятых, и помахал рукой божественному тенору. Изучая во время завтрака карту, Крюгер обнаружил, что место, где находится памятник поэту, отмечено крестиком. Человек в сюртуке и cappa[133] стоял там, где и положено: на площади Джакомо Леопарди; ступенчатый вычурный постамент украшали бронзовые скульптуры. Орел, терзающий змею; открытая книга и при ней неизбежная сова — символ мудрости; вознесенный над этими символами поэт задумчиво сложил руки и склонил голову, а складки заботливо наброшенного на плечи плаща скрыли его горб. Крюгеру показалось, что Леопарди смотрит на него, словно пытается что-то сказать, и, резко повернувшись, он отошел к монументу погибшим в обеих мировых войнах, долго читал бесконечные ряды имен молодых людей, слушая, как всесильные orologio[134] отбивают часы конечного, земного времени, потом вернулся к памятнику. Показалось? Или поэт на самом деле подмигнул ему? Но теперь он заметил еще кое-что: правая нога памятника сдвинулась вперед — словно тот собрался спуститься с постамента. Он отступил на шаг и увидел, как Леопарди, подняв левую руку, коснулся пальцем нижнего века и чуть потянул его вниз — типично итальянский жест, означающий: мы-то с тобой знаем, что жизнь — выдумка безумца, не так ли?

Каменный Леопарди подал ему знак… Чувствуя, что он окончательно сбрендил, Крюгер пошел туда, где был прошлой ночью. На этот раз двери палаццо Леопарди оказались открытыми. Он купил билет для осмотра постоянной экспозиции, позволяющий, если наберется достаточно желающих, посетить в сопровождении экскурсовода и библиотеку. Дома ушедших поэтов производят странное впечатление. Кажется, что продираешься сквозь паутину. Знак, поданный ему поэтом, сбил Крюгера с толку, он почувствовал себя персонажем operette morali[135] и вполне мог произнести монолог об ушедших поэтах, остающихся в своих стихах, а вовсе не в доме, где они родились почти двести лет назад, после чего партнер по сцене имел полное право спросить, что же он здесь в таком случае делает? Остался бы дома и продолжал читать книжки. Но я здесь именно потому, что много прочел о нем! Вдобавок тому, кто писал о Размышлениях и Зибалдоне[136] самому не чужды были парадоксы; поддерживая себя этими мыслями, немецкий поэт отправился в путь вдоль витрин, где были представлены расшитая жилетка отца поэта, портрет его матери, рукописи, книги несчастной сестры, бюстики Данте, Петрарки, Тассо и Ариосто, детский почерк поэта на листках с латинскими упражнениями, ивритская грамматика, по которой поэт самостоятельно изучал язык, книги, которые он читал, вещицы, которые собирал. Через час Крюгер был сыт по горло, от стоявшей в воздухе пыли начала девятнадцатого столетия перехватывало дыхание, а ведь он еще не побывал в библиотеке. Наконец, примкнув к группе растерянных американцев, он попал туда, и их в быстром темпе потащили вдоль шкафов, пронумерованных римскими цифрами. X Литургия, XIX Аскетика, XXI Запреты, XX… Он выглянул в окно, из которого запертый, как птица в клетке, поэт смотрел на девочку, жившую напротив, и вдруг увидел внизу его самого. Несомненно, это он: бюст белого мрамора, стоящий на высоком цоколе среди многотысячного собрания книг, подтверждал сходство — поэт в пелерине, накинутой на плечи, стоял перед домом; он подал Крюгеру сигнал. «Ты ищешь меня?» — мысленно спросил Крюгер, ткнув пальцем себе в грудь. «Да», — кивнул поэт внизу.

Когда Крюгер спустился, Леопарди удалялся от дома в сторону холма. Крюгер догнал его. Поэт оказался меньше своего памятника, лицо было белым, как лист бумаги, на которой он писал стихи. Мимо сосен, вдоль буксовых изгородей они дошли до вершины холма. Вверху, на кирпичной стене, имелась плита со строкой из знаменитого стихотворения, но Леопарди, похоже, ее не заметил. Они сели на скамью.

— Мне показалось, — сказал Леопарди, взяв Крюгера за руку, — что прошлой ночью ты написал стихи для меня.

— Как же тебе удалось их прочесть?

Леопарди сердито пожал плечами:

— Привилегия умерших состоит в возможности проникать повсюду. Когда кто-нибудь сочиняет стихи в Реканати, я узнаю об этом немедленно. Я с трудом дождался утра, было страшно любопытно узнать, как ты их закончишь. Всю жизнь я провел за чтением. Прочитал все книги из отцовской библиотеки. Грамматика — героиня любовного романа, — это написано обо мне. Может быть, в твоих словах заключена ирония, мне трудно уже судить о том, что происходит в душах живых; но в книгах все должно выглядеть совсем не так, как на самом деле, — я это давно понял. Наверное, я добивался этого иными путями, но теперь это уже не важно. Вы, немцы, удивительно устроили свой язык: вы расширили его возможности, вы можете написать Vielleser[137] в одно слово. Мы так не умеем. Но все-таки мне хотелось бы попробовать перевести твое стихотворение.

Крюгер не успел ответить: мимо прошла девушка из отеля об руку с каким-то юношей, пытавшимся ее поцеловать. Она вспыхнула, увидев Крюгера, но тут же отвела взгляд, заметив рядом с ним Леопарди.

— Никогда не имел успеха у женцин, — пробормотал поэт. Из долины донесся перезвон колоколов, часы пробили двенадцать. — Мне пора, — вздохнул Леопарди, — надо возвращаться на постамент, я и так задержался. На прощанье я подарю тебе кое-что. Слушай внимательно, но не записывай, такого ты никогда больше не услышишь.

Но letto quasi tutto,

ciy che и stato scritto.

Le orecchie piegate nelia mia biblioteca

sono mio libro…[138]

Крюгер слушал глубокий, негромкий голос, звучавший рядом. Прикрыв глаза, впитывая ритмическую структуру стиха, он чувствовал, как невыразимая любовь и благодарность переполняют его, ждал, когда прозвучит последнее слово, чтобы обнять худенького молодого поэта и расцеловать в холодные мраморные щеки. Он открыл глаза — рядом никого не было. Громадный человек в чересчур легком для зимнего времени плаще поднялся, вслушиваясь в свист ветра в ветвях сосен и понимая, что эту историю никому никогда не сможет рассказать. Окруженный облаком еще не сочиненных стихов, он стал спускаться по посыпанной гравием дорожке, огибавшей холм Бесконечности, и скоро исчез из виду.

Между прошлым и будущим. Рай на грани времен

Минуло шестьдесят лет с тех пор, как я впервые услышал об островах Тонга. На коронацию юной принцессы Англии Елизаветы, ставшей Елизаветой Второй, прибыли в Лондон короли и президенты разных стран мира. Среди них была и королева Тонги, островного государства на юге Тихого океана, которая в один день сделалась мировой знаменитостью, потому что, в отличие от остальных коронованных особ, запретила поднимать откидной верх своей кареты, когда полил проливной дождь. В результате она вошла в Вестминстерский собор мокрой до нитки и привлекла всеобщее внимание тем, что оказалась настоящей великаншей.

Так все узнали и запомнили навсегда название островов Тонга. Находятся они между Австралией и Южной Африкой, в той области Тихого океана, где в таинственной глубине смыкаются друг с другом все части света. Попоробуйте-ка найти на карте эти крошечные острова. Кажется, словно кто-то швырнул могучей рукой в воду горсть крошек: острова Кука, Маршалловы острова, Маркизы — все они разбросаны на огромном расстоянии друг от друга. Можно часами разглядывать карту, отыскивая каждый из них, из чистого любопытства — там их тысячи. Не знаешь, с какого начать. Почти все читали о жизни Гогена на Таити и о доме Роберта Льюиса Стивенсона на Самоа, видели картины и фотографии, смотрели фильм «Мятеж на Баунти» с Чарльзом Лоутоном, летали на Гавайи и более или менее представляют себе, что такое Полинезия, но Тонга и ее великанша-королева остались в стороне, и потребовались многие годы, чтобы я, да и то случайно, окунулся в этот сбывшийся волшебный сон.

Меня пригласили на литературный фестиваль в Сидней, а там оказался писатель с Фиджи, который когда-то работал личным секретарем у короля Тонги. Король был не так высок, как его покойная мать, но компенсировал это невиданным в среде знатных и богатых людей объемом. Писателя звали Эпели Хау'офа, и он убедил меня поменять планы: вместо того чтобы вернуться в Лос-Анджелес через Таити, как я собирался, совершить почетный круг: Фиджи, Тонга, Вануату и Самоа — четыре детских мечты, и все разом.

Фиджи, где позднее произошел государственный переворот, вызванный соперничеством между коренными полинезийцами и потомками иммигрантов из Индии, мне почти не запомнился. Я был гостем Эпели, а он, тоскуя по родной Тонге, беспрерывно травил байки, распалявшие мое любопытство и желание поскорее увидеть эти таинственные острова. Я узнал, например, что король жутко растолстел и в маленьком самолете, на котором он летает инспектировать отдаленные островки своей империи, для него одного отводят два места; что воскресенье соблюдается настолько свято, что даже муха, если уж взлетела, летит прямиком в церковь; что на островах существует тысячелетняя аристократия и что, стоит жителям увидеть издали автомобиль короля, как они немедленно съезжают на обочину. Только об одном он забыл меня предупредить: вылетев четырехчасовым рейсом с Фиджи и попав в Тонгу, как положено, через два часа, неожиданно обнаруживаешь, что оказался во вчерашнем дне. Жизнь преподносит вам в подарок целый день, вы продвинулись вперед в пространстве, а во времени отступили назад: исполнение заветной мечты человечества. Как выяснилось, именно через Тонгу проходит воображаемая линия, которую человечество изобрело, дабы обуздать непокорное время: один шаг вперед или назад переносит желающих из вчерашнего дня в сегодняшний, и наоборот; таким образом подтверждается моя теория о том, что времени не существует. Наверное, именно поэтому я был так счастлив на Тонге.

Я остановился в Международном отеле перемены дат и занялся, в сущности, ничегонеделанием, приспособившись к темпу местной жизни: прогуливался по городу и вдоль берега моря, покупал морских ежей и устриц на рыбном рынке, глядел, сидя под пальмой, на светящийся океан, выходил в море с рыбаками, короче, освободился от шума и суеты большого мира и восхищенно смотрел на проплывывших мимо меня красавцев, ведших здесь чудесную, неспешную жизнь вдали от шумной, бессмысленной суеты, которая считается такой важной и в которую упоенно погружен остальной мир.

По вечерам в отеле устраивались песни и пляски, девушки были хороши, словно сошли с полотен Гогена, ангелоподобные миссионерши, они следовали своим обетам виртуозно и со вкусом и оттого становились еще прекраснее. Всякую мысль о том, чтобы осмотреть остальные острова королевства, я отгонял, потому что уже знал, что кроме Тонгатапу, где я жил, в состав его входят еще сто семьдесят четыре острова, из которых только на тридцати девяти живут люди. Мне хватало для полного счастья бирюзового моря, кокосовых пальм, отсутствия газет и проплывавших в небе облаков невиданной формы. Казалось, мир вокруг перестал существовать, и это радовало меня безмерно.

Эпели с гордостью поведал мне, что единственный на весь Тихий океан Университет Атениси, где обучали латыни и греческому, находится в Тонгатапу, и дал мне его адрес. И я явился по приглашению ректора, Фута Хеле, чтобы принять участие в «незабываемом античном празднике»: под домом прогуливались свинки, в доме кто-то пытался играть на вдрызг расстроенном пианино Моцарта, а во дворе группа молодых людей пыталась исполнять местные песни в ожидании Лага-церемонии. К последнему я был готов: kava выглядит невинно, она похожа на сильно разбавленное молоко, но не имеет с ним ничего общего. Ее приготовляют из перечного корня. Не знаю, что повлияло на меня особенно сильно: медленная, гипнотизирующая песня, скрип пестика, которым растирали в здоровенной ступке белый корень, или дочь Фута Хеле, продолжавшая барабанить на раздолбанном пианино нечто невразумительное: если это и был Моцарт, то в специальной аранжировке, предназначенной для исполнения в тропиках. А может, дело было в ветре, шумящем в ветвях пальм, и в самом грязно-белом напитке, смеси воды с растертым корнем. Смесь приготовлялась в долбленом деревянном чане на четырех ножках, откуда каждый черпал kava половинкой кокосовой скорлупы. Результат не похож на опьянение (несмотря на многократные визиты вашей скорлупки в чан), но вызывает либо сонливость, вплоть до полной отключки, либо демонстрацию не лучших сторон характера, после чего возникает страстное желание воспарить и, неспешно взмахивая крылами, отправиться инспектировать соседние острова на предмет наличия там еще полных чанов с kava.

На самом же деле улететь с острова оказалось непросто, это я понял в последний день своего пребывания там. С большим трудом удалось зарегистрировать билет на рейс до Самоа, отправлявшийся вечером в субботу, одно было неясно: произойдет это счастливое событие вчера или завтра; впрочем, все это не имело значения, — потому что рейс так и не состоялся. Пассажиры, ожидавшие самолета возле здания аэровокзала — на Тонге все происходит не «внутри» а «возле» зданий, — вели себя почти как беженцы, нервно поглядывая на часы и прислушиваясь, не раздастся ли в вышине шум моторов самолета. И чего все так беспокоятся? — думал я, оставаясь, благодаря счастливой неосведомленности, единственным среди них оптимистом. Они-то помнили, что нигде в мире молитвенная нерушимость Господнего дня не соблюдается с такой истовостью, как на Тонге; до наступления воскресенья оставалось всего полчаса, а по воскресеньям местный аэродром самолетов не принимал. Следующее за полуночью мгновенье до сих пор живо в моей памяти. Все застыли, затаив дыхание, часы пробили полночь; и сразу же в вышине послышался шум самолета, развернувшегося над аэродромом и возвращавшегося назад, не забрав нас с собой. Мы, внизу, начали нервно смеяться, каждый — своим мыслям. Шум одинокого самолета замирал в тишине тропической ночи. Я должен был бы сильно расстроиться, но этого не случилось. Чудом оказался я на Тонге и теперь, благодаря новому чуду, должен был провести воскресенье в месте, где понятие Праздности, ничегонеделания в этот день возведено в абсолют; состояние полного покоя сопровождается колокольным звоном, который раздавался каждые два часа, подтверждая: все застыло. Все, на самом деле все, закрыто; движутся лишь птицы и прихожане, направляющиеся в церковь, зажав под мышкой Библии и молитвенники. Ни рестораны, ни бары не работают, райская праздность распространяется по затихшему острову. Из окна своего номера я смотрел на проходивших мимо прекрасных, как во времена Гогена, людей. Гордо, словно драгоценности, несли они черные книги; люди, живущие в раю, шли петь, и молиться, и слушать проповеди о вечных адских муках.

Все здесь располагало к медитации, и я решил пройтись и подумать о чем-то приятном. О красоте и грехе, праздности и движении. Как бы устроить так, чтобы остаться здесь навсегда: ловить рыбу, срывать время от времени кокос, позабыть суету внешнего мира, основать личный скит Ордена Молчащих и Постигающих? Путешествуя по свету, я делил места, которые посещал, на те, куда мне хотелось бы вернуться, и те, куда лучше не возвращаться. Останься я здесь, пришлось бы сообщить миру о месте, которое невозможно покинуть. — Кто еще не понял, поглядите на карту Тихого океана. Островное королевство Тонга занимает площадь 362 500 квадратных километров и расположено на уйме островов и островков, застывших посреди бескрайнего океана; время здесь вообще ничего не означает, и неудивительно, что именно здесь провели линию перемены дат. Собственное время Тонги течет медленно, как густой сироп, и определяется без участия часов; параллельно с ним существует время Папаланги — остального мира, и соотношение между ними примерно такое: один час Тонги равен двенадцати часам Папаланги. Но раз времени тут не существует, то не существует и множества других вещей, к которым мы привыкли; не знаю, достанет ли мне внутреннего покоя, чтобы основать Орден Молчащих и Постигающих.

Когда-то молодой канадский писатель, посетивший Амстердам, спросил меня, зачем, черт побери, живя в одном из прекраснейших городов мира, я все время куда-то езжу. Хороший вопрос, особенно если он вспоминается, когда сидишь, опершись спиною о ствол пальмы. Солнечные зайчики превращают океанскую равнину в поле, вымощенное драгоценными камнями, но мне видится туманный октябрьский вечер в Амстердаме, а сразу за ним — ледяной, сырой вечер на острове в венецианской лагуне, с которого далекие городские огни едва видны. Венеция и Амстердам, два города, которые я, возможно, люблю больше всего на свете. А Лос-Анджелес? Этот город нельзя любить, считают многие из моих американских друзей, но сейчас здесь, на другом конце бескрайнего океана, я ощущаю, как ни странно, болезненную тоску по нему, чудовищно разросшемуся мегаполису, так и не победившему пустыню, посреди которой он некогда возник. Я провел там целый год, когда писал «День поминовения»; гуляя по залитому солнцем берегу океана в Санта-Монике под колоссальными вашингтоновыми пальмами, я сочинял книгу о снежной, холодной берлинской зиме.

А из моего внутреннего архива продолжали всплывать воспоминания: волшебный город Паган в Бирме с сотнями храмов, ночное плавание на старинном корабле по реке Гамбии, вечер в 1955-м — на балконе, над огромной центральной площадью в Саламанке, по которой прогуливались, болтая и споря, студенты и профессора унивеситета. И все эти миры живут не только в моей памяти, они существуют на самом деле; стоит мне захотеть, и я полечу туда. Сложная, почти невыполнимая задача для вечного странника: вновь навестить те места, где уже побывал.


Каждому дается лишь одно тело, мое в данный момент находится в Тонгатапу. А другие города и пейзажи пускай остаются там, где они есть. Зазвонили колокола, на этот раз у меня появилось чувство, что здесь и теперь — не в Японии, не в Мали, не в Мюнхене — звон их обращен ко мне. Вдали виднелись чуть заметные над поверхностью океана рифы Хакау Тапу, солнце покраснело, коснувшись воды, большие черные летучие мыши, жутковатыми плодами провисевшие весь день на деревьях, готовились к ночной охоте; настало время вечерней мессы. Мимо прошел старик в заплетенной косичками тростниковой юбке — ta'ovala с пропущенной сквозь нее kafa — веревкой из кокосовой мочалки: так одеваются тонголезские аристократы. Часто эти штуковины, предназначенные для церемониальных случаев, вроде церковной службы, передаются по наследству. Я последовал за стариком и вытянул счастливый жребий, потому что попал в ту церковь, где праздновал воскресный день король Тонги, Тауфа'ахау Тупоу IV, окруженный всей своей семьей. Когда-то, на заре времен, бог Солнца Тангалоа влюбился в девушку, которая собирала ракушки на берегу. Ее звали Йилахева, и он похитил ее, как Зевс Европу; похоже, все боги только и делают, что похищают девиц (за исключением того, которому молимся мы, но именно поэтому он остался в одиночестве). Девушка родила сына Ахойейту, который и стал первым Тау. С тех пор существует местный королевский род, длинная, непрерывная линия предков, в точности как в Японии. Японский император до сих пор ночь перед коронацией проводит с богиней Солнца, и никто не смеет при этом присутствовать.

Я вошел в церковь вслед за стариком. Должно быть — я понял это позже, — он принадлежал к высшей знати, потому что прошел вперед, туда, где сидела на специальном помосте королевская семья. В Тонге имеются 33 знатных фамилии, и члены их не могут сочетаться браком с простыми смертными. Сам король был облачен в белые одежды, имел в руке серебряную трость, на носу — солнечные очки, а на талии прелестный пестрый фартучек tafa, словно обязан был иметь на себе эту часть туалета, дабы поражать своим видом присутствующих. Короче, выглядел, как настоящий король, а происходил он по прямой линии от Тау Тонга или от родоначальника какой-то другой династии, не имело для меня никакого значения, потому что мне нравится верить в сказки. Некоторое сходство с бабушкой, горделивая осанка и ангелоподобные юные принцессы вокруг лишь усиливали общее впечатление величия фигуры короля. Что же до самой службы, тут я ничего не понял. Ход церемонии напомнил мне апокалиптические звуки, которые воскресным утром транслируют по нидерландскому радио: кальвинистские завывания об аде и вечных муках, — но лица людей оставались безмятежными, ибо живущих в раю нелегко напугать. Существование ада предполагает и существование греха, а это, как видно, не нарушало покоя окружавших меня красавцев и красавиц. Потом все запели, — казалось, все сдерживавшиеся до поры страсти изливались в их пении; это было незабываемо. Пение звучало от Ниуатопутапу до Вавау, надо всеми островами королевства, и обитатели океана, от поверхности до самого дна, слушали его: бакланы и крабы, гигантские моллюски и киты, проплывающие здесь каждый год, — и все остальные. Мощный звук гигантского органа, состоящего из человеческих голосов, летел в небо, и королевская семья пела громче всех.

Остаток моего последнего дня на острове прошел в тишине, верующие сидели по домам, а я гулял по пустым улицам Нукуалофы, вдоль деревянного, выкрашенного белой краской королевского дворца, удивительных кладбищ, где могилы украшены воткнутыми горлышком в песок бутылками, супермаркета и безлюдного по случаю воскресенья maketi ika — рыбного рынка. Завтра меня здесь уже не будет, я улечу на Самоа, чтобы посетить могилу Роберта Льюиса Стивенсона. А здесь будет продолжаться жизнь, и никто не вспомнит обо мне, потому что никто не замечал моего присутствия. А если тебе удалось так естественно вписаться в пейзаж, что никто тебя не замечает, значит, ты смог стать в этом месте почти своим, и на островке в Тихом океане это получается не хуже, чем где-нибудь в Нью-Йорке или Лос-Анджелесе.

Может быть, именно в этом состоит тайная цель любого путешествия: раствориться в чужой среде. Проще всего это сделать в Нью-Йорке, там каждый — невидимка. Среди сирийцев, польских евреев, тибетцев, викингов или португальцев ты просто еще одна тень, еще одно живое существо, простой прохожий, чьего имени никто не знает, покупающий баночку витаминов в аптеке. Многие боятся тех, кто не похож на них. И я считаю это возмутительным. Того, кто много путешествует, начинает в конце концов раздражать постоянный вопрос: а зачем он, собственно, сюда приперся, но я сейчас говорю не об этом. Искусство состоит в том, чтобы, продолжая существовать, слиться с пейзажем. Жить своей жизнью, звонить по телефону туда, где кто-то всегда ждет твоего звонка, и одновременно — оставаться невидимкой. Все видят тебя, но ты невидим. Проще всего схитрить, выдать себя за другого. Ты можешь исчезнуть, если, рассказывая о себе, представишься жителем Прованса или Рио-де-Жанейро, а можешь просто сесть в самолет новозеландской компании и улететь на Самоа. Внизу расстилается океан, полный крошечных островов, на которых ты провел последние дни. Что за иллюзия — считать, что в тех местах, которые ты посещаешь, и в тех, куда ты привык возвращаться, ты ведешь две разных жизни, словно дважды проживаешь одно и то же время. Путешествие, если оно удачно, есть одна из форм медитации, а медитировать можно с равным успехом как в Венеции, на набережной Заттере с видом на лагуну, так и в Загоре, у границ Марокко, с видом на Сахару. Все говорят, что мир стал меньше, — ничего подобного, он все еще безмерно велик для того, кто решился пуститься в путь в одиночку.

Таков был Стивенсон, в одиночку совершивший со своим ослом путешешествие через Севенны[139]. Самый спокойный из беспокойного племени путешественников, он провел последние годы своей жизни на этих островах и описал их в чудесных книгах и письмах.

Я остановил свой выбор на одном из отелей Агги Грэй, известном роскошными тропическими садами и качеством обслуживания, гарантированного репутацией Агги, создавшей за свою долгую жизнь знаменитую на весь Тихоокеанский регион сеть отелей; вдобавок я рассчитывал насладиться знаменитыми вечерами fiafia, во время которых гостей развлекают полинезийскими танцами и пением, чтобы перед разлукой в последний раз пережить счастливое расслабленное состояние, с которым приходилось расставаться. Мир уже не тот, что прежде, певцов и танцоров времен Стивенсона давно нет с нами, да и к его прибытию они успели уже забыть, что до появления здесь джентльменов с Запада обитатели Самоа, как и обитатели Тонги, самозабвенно плясали для себя, а не для посторонних зрителей. Только тень тех древних плясок достается нам теперь, но все же… Как заметил в одном из своих интервью английский писатель Тим Парке, полезнее находиться в окружении по меньшей мере пяти культур, чем торчать там, где встречается лишь одна аутентичная культура.

Агги Грэй тоже давно умерла, но принадлежала вместе со Стивенсоном и Маргарет Мид[140] к людям, которые создали Самоа, да и всему региону всемирную славу, поддерживая иллюзию нетронутой цивилизацией красоты и внушая всем ощущение, что здесь существует наивная, райская простота сексуальных отношений. Разумеется, это неправда, хотя то же самое утверждает и Стивенсон, живший здесь во времена племенных войн, но очарование ландшафтов, мягкий характер и красота местного населения побуждают иностранцев до сих пор пребывать в счастливом заблуждении. Пестрые тропические цветы в вазе — это одно, но сплетенные в гирлянды, украшающие поющих и танцующих людей, они приобретают совсем иное значение; впервые попавших сюда зрелище это убивает наповал, теперь то же самое происходит и на Таити, и на Охау, и на Раратонге. Нам, в конце концов, хочется верить в то, в чем мы сами себя успели убедить, так что и я на время поверил не в истинное положение дел, подтвержденное статистикой и статьями в газетах, но в шелест прибоя, в рынок, где продаются корень маниоки, специи и живые крабы, в пандановые пальмы на мохнатых медвежьих ногах, в звуки голосов, поющих непонятные, возвращающие вас во времена непредставимого прошлого песни, которые автор «Острова сокровищ» слушал больше ста лет назад.

В один из последних дней я посетил его просторный дом, превращенный в музей. Расстояние между этим домом и его родиной — Шотландией — даже сейчас, когда скорость судов сильно возросла, кажется огромным. Скорость все еще недостаточна, но темп жизни в наше время чудовищно возрос, никогда больше нам не узнать, как можно месяцами ожидать письма и вдвое дольше — ответа на отправленное письмо. Жить в добровольном изгнании и чувствовать себя счастливым. «Можешь мне позавидовать, — писал он, сорокалетний, 7 ноября 1890 года, когда жить ему оставалось всего четыре года. — Мы поселились в небольшом временном жилье на своей земле; перед нами, шестьюстами футами ниже, за сельвой лежит море. Гора возвышается позади нас еще на тысячу футов, высокие деревья окружают то место, где мы строим свой дом, птицы поют беспрерывно, никогда я не жил в таком райском месте».

Мне тяжело посещать дома умерших писателей. Их нет там, они ушли, а если где и остались, то в своих книгах — там их и ищите. Рукописи, пожелтевшие снимки, старые издания книг — все покрыто патиной прошлого. Только вид из окна остался прежним и деревья выглядят в точности, как на старых фотографиях.

Стивенсон был уже всемирно известен в 1889 году, когда шхуна «Экватор», на которой он плыл, бросила якорь в Алии[141]. Он уезжал, жил в Сиднее, но зов острова был слишком силен, и в 1890-м он купил землю, на которой построил себе дом, Вилла Вайлима. Он был уже болен, и похоронили его прямо над домом на вершине горы Ваэа. За те четыре года, что Стивенсон прожил на Самоа, люди успели полюбить его. Они прозвали его Tusitala — Рассказчик. Дорога к вершине горы была проложена через сельву за одну ночь вождями местных племен. Ночью, накануне того дня, когда я собрался подняться на гору, прошел сильный дождь, и густые заросли кустарника и папоротников, тропический подлесок, тонули в горячем тумане. Вокруг перекликались птицы, и точно так же они пели в ветвях этих деревьев в день, когда вожди несли вверх фоб Стивенсона. Я шел долго, никого не встречая на своем пути, а добравшись до вершины, обнаружил, что промок до нитки. Могила оказалась единственной в этом месте, вокруг — никого, кроме ветра и птиц.

Далеко внизу лежал океан, я остался наедине с поэтом и прочел вслух вырезанные над изголовьем стихи, которые всякий путешественник с удовольствием увидел бы над своей могилой:

Under the wide and starry sky,

Dig the grave and let me lie.

Glad did I live and gladly die,

And I laid me down with a will.

This be the verse you grave for me:

Here he lies where he longed to be;

Home is the sailor, home from the sea,

And the hunter home from the hill.[142]

Когда я спускался по лесу, рядом шумел высокий водопад, и я понимал, что начинаю долгий, долгий путь к своему острову в Средиземноморье. Величайший соблазн для современного путешественника, не желающего подчиняться тирании твердого расписания, — round-the-world-ticket[143]. Связывая всякий раз по нескольку путешествий вместе, я навсегда покончил с этой проблемой. Я смог остановиться в Японии и, завершая начатое в прошлый приезд путешествие по тридцати трем храмам в окрестностях Киото, добраться до самых отдаленных буддистских монастырей, в которых одиннадцатиглавая и тысячерукая Каннон, богиня милосердия, почитается во всех своих тридцати трех воплощениях. Потом, чтобы залечить тоску по калифорнийским годам, заехал в Лос-Анджелес и находящийся по соседству национальный парк Топанга, лазал по тамошним скалам и глазел на тот же самый океан, но с другого берега; океан оказался по левую руку от меня, когда я поехал на автомобиле по 101-му шоссе в сторону Сан-Франциско и Марин-Каунти, откуда длинная наклонная дорога ведет вниз, к пляжу Макклюр. По этой дороге я спускался туда каждый день много лет назад, когда читал лекции в Беркли. Однако была в этой идиллии и положенная ложка дегтя. Места там тихие, практически безлюдные. И на этом пляже я едва не утонул; огромная донная волна подхватила меня и ударила оземь, и с тех пор всякий раз, посещая Запад Америки, я навещаю это место.

Может, кому-то это покажется глупым, но я считаю очень важным возвращаться в такие места и раз за разом заставляю себя делать это. С высоких небес глядит на меня колоссальное, бездонное нечто, и я точно знаю, в каком месте над ручейком, текущим вдоль тропы, нарву дикого салата, а спустившись вниз, где прилив всегда опасен, посмотрю на вечное движение воды и птиц, выписывающих лапками на песке, у самой воды, таинственные иероглифы. Но наступает день, когда архив моей памяти снова наполняется до краев. Впечатления накоплены, и это значит, что пора возвращаться в город на воде, где стоит мой дом, в Европу моих первых путешествий автостопом, или на остров, где я живу летом, к саду, над которым возвышается пара пальм, посаженных мною тридцать лет назад; они стояли на месте, пока я выписывал кренделя по всему свету. Несколько месяцев проведу я там, в неподвижности, пока не напишу обо всем, что увидел, о чудесах и парадоксах огромного мира.

Дорога

Я — дорога

стрелою

направлена вдаль,

но и вдали

я

дорога.

Если пойдешь вперед,

туда, вперед и вперед,

куда ты шел,

тебя приведу.

На то я и дорога.

Примечания

1

Кот (исп.). (Здесь и далее — примеч. переводчика)

2

Северный ветер (исп.).

3

Юго-восточный ветер, сирокко (исп.).

4

Здесь: поток, лавина (исп.).

5

Неточная цитата из стихотворения Вийона.

6

Здесь: резервуар для воды (исп).

7

Депутат (исп.).

8

Местный диалект каталонского, на котором изъясняются жители острова Менорка в Средиземном море.

9

Варварские фиги (фр.).

10

Силы природы (англ).

11

Роман лауреата Нобелевской премии 2003 года Джона Коэтзее.

12

Сельскохозяйственные угодья (исп.).

13

Осьминоги (исп.).

14

Гражданская гвардия (исп.).

15

Сонтроп, Тео (р. 1931) — голландский поэт, литературовед и издатель.

16

«Прекрасная тень» — быстрорастущее вечнозеленое дерево из Южной Америки, обладающее способностью разрастаться вширь до бесконечности (исп).

17

Письмо (англ.).

18

Специфическое местное угощение, обычно его пекут по торжественным случаям или на Рождество

19

Красивый парень (фр.).

20

Где мертвый лист упал, там он остался (анг.).

21

Надо возделывать свой сад (фр.).

22

Журналист? (исп.)

23

Нервотрепка, раздражение (исп.).

24

Миля в минуту (англ.).

25

Тушеный рубец (фр.).

26

Паштет из гусиной печенки (фр).

27

Приготовление барашка (фр.).

28

Брыжейка ягненка (фр.).

29

Внутренности (нем.).

30

Требуха (англ.).

31

Во французской кухне — пучок душистых трав, перевязанных ниткой.

32

Здесь: непременной (нем.)

33

В каталоге, выпускаемом фирмой «Мишлен», лучшие рестораны отмечены звездочкой, а некоторые получают по две и более звездочек.

34

Белые почки (фр.).

35

Устрицы прерий (англ.).

36

Миля-в-минуту (англ.) — Polygonum perfoliatum, известное также как ипомея.

37

Англичанин (исп.).

38

Знаменитые голландские футболисты.

39

Жизненное пространство (нем.).

40

Академия делла Круска — академическое учреждение в Италии, которое состоит из экспертов в области лингвистики и филологии итальянского языка.

41

«Быть» (нидер. в современном написании; в староголландском писалось zeyn).

42

Ходить (нидер.).

43

Читать (нидер.).

44

Наименование группы шрифтов, названных по имени своего создателя — знаменитого итальянского резчика Дж. Бодони (1740–1814).

45

Град Господень (лат.).

46

Град земной (лат.).

47

Разновидность канабиса (англ.).

48

Национальное шоссе длиной 5000 км, тянущееся с юга на север Аргентины до боливийской границы.

49

Серена полна решимости узнать правду о прошлом, не понимая, что прошлое, как и будущее, можно только вообразить (англ.).

50

«Другие голоса, другие комнаты», роман Трумэна Капоте (1948).

51

Героиня романа «Серена» американского поэта и писателя Рона Раша (р. 1953).

52

Ранний роман Нотебоома.

53

Голландский толковый словарь.

54

Miséricorde — буквально: сострадание (фр.), здесь — опора для молящихся.

55

Завтра… в Ахель (англ.).

56

Дом — обращение к священнику в некоторых монастырских орденах; О. С. Б. — Орден Святого Бенедикта; барон ван Слут тот Эверлоо — светский (дворянский) титул священника.

57

Голландские писатели послевоенного поколения.

58

Фильм итальянского режиссера Леониде Моджи «Завтра будет слишком поздно» (1950).

59

…И мы в Италии, кажется, с экономикой у них неважно… вроде как в Греции (фр.).

60

Государственные музеи, собрания или памятники (фр.).

61

Голландские поэты-«пятидесятники».

62

В русском переводе вышла в издательстве «Текст» в 2000 году.

63

Использование отходов производства для создания нового продукта (англ.).

64

Русские — друзья, американцы — друзья, голландцы — друзья, все — друзья… (фр.)

65

Риджуэй, Мэтью (1895–1993) — американский генерал, герой Второй мировой войны, участник высадки в Нормандии. В 1952 году сменил Эйзенхауэра на посту верховного главнокомандующего сил НАТО.

66

Риджуэй, убийца, убирайся домой (англ.).

67

«у дороги» (фр.) — так назывались кафе при бензоколонках, где отдыхали водители грузовиков.

68

Да, Ваше высокопреосвещенство! (ит.)

69

Я очень знаменит (ит.).

70

Характерная для Нотебоома мистификация: короля Генриха играл Чарльз Лафтон в двух фильмах: «Личная жизнь Генриха VIII», 1933 год, и «Юная Бесс», 1953 год, а Берл Айвз играл в пьесе Теннесси Уильямса «Кошка на раскаленной крыше» роль отца семейства. Но оба были весьма корпулентны.

71

Столовая (ит.).

72

Макароны с бобами, бифштекс с картошкой (ит.).

73

Ризничий (ит.)

74

Ризничий, старший ризничий папы, прелат папских покоев с литургической функцией (ит.).

75

Да, Ваше высокопреосвященство. Конечно, Ваше высокопреосвященство. Несомненно (ит.).

76

Содружество студентов, принадлежавших к одному университету или клубу (англ.).

77

В русском переводе вышла в издательстве «Текст», 2006 год.

78

Клуб актеров, художников, писателей в Амстердаме.

79

Сорт коньяка, производимого в Шампани.

80

Прекрасное выступление, теперь выберите себе любую книгу (нем.).

81

Эта книга служила для нас в школе тайным знаком (нем.).

82

В русском переводе вышла в издательстве «Текст», 2004 год.

83

Свежая кровяная и ливерная колбаса… свиная голень, сырой фарш со специями и свиной желудок (нем).

84

Популярная настойка со специями и сорт светлого пива.

85

Город в Мали; пеулы — одно из племен Западной и Центральной Африки.

86

Длинные дома с открытыми верандами.

87

Первый рейс (англ.).

88

Один из суринамских диалектов.

89

Тоска по утраченной любви (порт.).

90

Река, в устье которой стоит Лиссабон.

91

Распространенный в Карибах музыкальный стиль и танец (то же относится к меренге и бакре).

92

Здесь: чтобы подчеркнуть важность (англ.).

93

Аромат солнца (исп.) — сорт вина.

94

Джетлаг, синдром смены часового пояса (англ.).

95

Блинчики с черникой (англ.).

96

Что ж, господин Нуутебуум, постарайтесь сидеть спокойно. Боюсь, мне придется сообщить вам, что вчера вечером либо сегодня утром у вас случился небольшой сердечный приступ (англ.).

97

Медсестра (англ.).

98

Музыкальный темп: оживленно, но не слишком (ит.).

99

Менсендик, Бесс (1863–1957) — американский врач, создательница одной из систем лечебной гимнастики.

100

Двухэтажные автобусы (англ.).

101

Вода из мифической реки забвенья, Леты, и одновременно жидкий чай, похожий на мутную водичку.

102

Здесь и далее Нотебоом упоминает имена популярных голландских актеров XX века.

103

Организованная левыми в сезон 1969/1970 года безобразная акция против, как они это называли, «элитарности» театра, когда молодежь забрасывала актеров во время спектакля помидорами, что нанесло голландскому театру колоссальный ущерб.

104

Новости сельского хозяйства (англ.).

105

Извините, мне вас не слышно! (англ.)

106

Что вы говорите? Что?! Постойте, я приглушу радио. (англ.)

107

Свиные желудки (англ.).

108

Ой-ой-ой, приношу свои глубочайшие извинения! (англ.)

109

Пожалуйста, передайте этому джентельмену мои искренние извинения! (англ.)

110

Если вы действительно так считаете, вы сошли с ума… Нет, инспектор… Ха-ха (англ.).

111

В августе в наших краях к концу дня над полями струится жар… (фр.)

112

Популярная во Франции игра в шары.

113

Столетие (фр.).

114

Газетный киоск (фр.).

115

Помощник мэра (фр.).

116

Место в Баварских Альпах, любимая резиденция Гитлера.

117

Стихотворение Леопарди La Ginestra («Источник», 1836 год).

118

Поэт и прозаик, переводчик Леопарди, сотрудник немецкого издательства «Ханзер»; Нотебоом перевел его стихи и опубликовал в Голландии.

119

Блюдо из макарон с острым томатным соусом (ит.).

120

Дом Леопарди (ит.).

121

Начало стихотворения «Бесконечность»:

Всегда мне мил был этот холм пустынный

И изгородь, стоявшая к взгляда

Большую часть по краю горизонта… (ит.)

Пер. А. Ахматовой

122

Помогай бедным — страшись гнева Господня — не предавайся излишествам (лат.)

123

Речь идет о героине стихов «К Сильвии».

124

Здесь: одержимость, навязчивая идея (лат.).

125

Ты помнишь, Сильвия, еще

Твоей земной и смертной жизни время… (ит.)

Пер. Н. Гумилева

126

Холм Бесконечности (ит.).

127

Первые строки из стихотворения Леопарди «Бесконечность» в переводах Р. М. Рильке и Р. Лоуэлла (см. пер. А. Ахматовой).

128

Я все прочитал, / что другие о нем написали. / Книги моей библиотеки / можно узнать по «ослиным ушам» закладок: / осталось связать пометки / с комментариями, которые я оставлял на полях… (нем.).

129

Героиня? Грамматика? (нем.)

130

…а предисловие, без труда /напишется само (нем.).

131

Мой жанр: / философско-любовный роман, / его героиня — Грамматика, / чья свита — строгие правила. / Мне книг не хватило, /я свое подсознанье читаю / пытаясь извлечь из него / еще одну, новую книгу (нем.).

132

Гигли, Бениамино (1890–1957) — итальянский оперный певец.

133

Плащ (ит.).

134

Часы (ит.).

135

Комедия нравов (ит.).

136

Джакомо Леопарди. «Зибалдоне, или Избранные размышления».

137

Человек, который много читает (нем.).

138

Итальянский перевод первых строк приведенного выше стихотворения Крюгера.

139

Горный район во Франции.

140

Мид, Маргарет (1901–1978) — американский антрополог, исследовала племена Полинезии.

141

Столица Самоа.

142

Стихотворение Р. Л. Стивенсона «Реквием»:

К широкому небу лицом ввечеру

Положите меня, и я умру,

Я радостно жил и легко умру,

И вам завещаю одно —

Написать на моей плите гробовой:

«Моряк из морей вернулся домой,

Охотник с гор вернулся домой,

Он там, куда шел давно».

Пер. А. Сергеева

143

Билет для кругосветного путешествия (англ.).


home | my bookshelf | | Красный дождь |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения



Оцените эту книгу