Book: Мои темницы. Пурпур. В бархатных когтях



Мои темницы. Пурпур. В бархатных когтях


Мои темницы. Пурпур. В бархатных когтях

Составитель Г. Кожевников.

Переводчики не указаны.

С. Пеллико

Мои темницы

Воспоминания

Перевод с итальянского

Предисловие автора

Писал ли я эти «Воспоминания» из суетного желания поговорить о себе? Желаю, чтобы этого не было, и насколько каждый может быть своим судьею, мне кажется, что у меня были лучшие цели: содействовать утешению несчастных изложением тех бедствий, которые я перенес, и утешений, которые я испытал, доказав, что они могут быть получены и в величайших несчастиях; засвидетельствовать, что среди своих долгих мучений я не нашел, однако, человечества столь несправедливым, столь недостойным снисходительности, столь бедным людьми, обладающими прекрасной душою, как обыкновенно его представляют; побудить благородные сердца любить, а не питать ненависти ни к кому из людей, непримиримо ненавидеть только низкую ложь, малодушие, коварство, всякое нравственное унижение; повторить истину, уже известнейшую, но часто забываемую: только в религии и философии можно почерпнуть стойкую волю и спокойное суждение, а без сочетания этих двух условий нет ни справедливости, ни достоинства, ни твердых принципов.

I

В пятницу 13 октября 1820 года я был арестован в Милане и отправлен в С. Маргериту. Было три часа дня. Весь этот день, как и в течение следующих, меня долго допрашивали. Но об этом я ничего не скажу. Подобно любовнику, оскорбленному своей возлюбленной, я храню обиду про себя и, оставив политику, поговорю о другом.

В девять часов вечера, в эту несчастную пятницу, я был передан актуариусом тюремному смотрителю, который, отведя меня в назначенную комнату, любезно предложил мне передать ему часы, деньги и все, что только было в моем кармане, чтобы в должное время возвратить мне их, и почтительно пожелал доброй ночи.

— Постойте, любезный, — сказал я ему, — я сегодня еще не обедал, принесите-ка мне чего-нибудь.

— Сейчас, гостиница здесь в соседстве, и вот вы увидите что за вино там!

— Вино? Я не пью его.

Услышав такой ответ, синьор Анджиолино испуганно взглянул на меня, надеясь, что я шучу. Тюремщики, содержащие винную лавочку, боятся непьющих арестантов.

— Нет, в самом деле не пью.

— Мне жаль вас: вдвойне тяжелее будете чувствовать уединение…

Видя, что я не меняю своего решения, он ушел, и меньше чем через полчаса мне был принесен обед. Я немного закусил, выпил залпом стакан воды и остался один.

Комната была в нижнем этаже и выходила окнами во двор. Камеры здесь, камеры там, камеры наверху, камеры напротив. Я прислонился к окну и стоял там, прислушиваясь к шагам тюремщиков и к разгульному пению нескольких заключенных.

Я думал: век тому назад это был монастырь. Воображали ли когда-нибудь кающиеся девы, обитавшие в нем, что в их кельях раздадутся сегодня не женские мольбы, не благоговейные гимны, а богохульства и неприличные песни, что в этих кельях будут люди всякого рода и, большею частью, предназначенные к острогу и виселице? А через столетие кто будет жить здесь? О, скоротечность времени и постоянное движение вещей! Может ли тот, кто знает, кто понимает вас, печалиться, если счастье перестает улыбаться ему, если он умирает в темнице, если ему угрожает виселица? Я был вчера одним из самых счастливейших смертных, а сегодня лишен всего, что радовало и поддерживало меня в жизни: нет больше свободы, нет общества друзей, нет больше надежд! Нет, безумно обманывать себя. Отсюда я не выйду иначе, как не будучи брошен в ужаснейший вертеп или отдан на расправу палача! И что же? После моей смерти взойдет день и будет такой же, как если бы я умер во дворце и был погребен с величайшими почестями.

Размышляя таким образом о скоротечности времени, я ободрился. Но вспомнились мне отец, мать, оба брата, обе сестры, другое семейство, которое я люблю, как свое, и все философские рассуждения разлетелись в прах. Я упал духом и зарыдал как дитя.

II

Три месяца тому назад я приехал в Турин и свиделся там после долгой разлуки с моими дорогими родителями, с одним из братьев и с обеими сестрами. В нашем семействе мы все горячо любили друг друга! Но никого, кроме меня, не осыпали отец и мать так щедро всевозможными ласками. О, как я был растроган при встрече с ними, найдя их так сильно постаревшими, чего я и не предполагал! Как бы я хотел тогда не покидать их больше, посвятить себя заботам о них, утешать их старость! Как мне было горько, что в короткое время моего пребывания в Турине много других обязанностей отрывало меня от родного крова, как грустно мне было, что я не могу посвятить им больше времени. Бедная матушка все говорила с печальною нежностью: «Ах! Сильвио наш не для нас приехал в Турин!» Я выехал в Милан утром, и разлука с родными была самая грустная. Отец сел со мной в коляску и проводил меня с милю, потом возвратился домой одинокий, печальный. Я обернулся, чтобы взглянуть на него, и плакал, целовал кольцо, подаренное матушкой, и никогда я не чувствовал, удаляясь от родных, такой удручающей тоски. Не веря предчувствиям, я удивлялся своей беспомощности осилить горе и с ужасом говорил себе: «Что за тоска, что за беспокойство?» И казалось мне, что я предвижу грядущее горе.

Теперь в тюрьме мне припомнились тогдашние ужас и тоска моя; пришли на ум все слова родителей, слышанные мною три месяца тому назад, и горькая жалоба матушки: «Ах, Сильвио не за тем приехал в Турин, чтобы повидаться с нами!» — мне вновь пала тяжелым камнем на сердце. Теперь упрекал я себя, зачем, зачем я был так мало с ними нежен? Я горячо люблю их и так мало говорил им про это! Может быть, я никогда их больше не увижу, а между тем вдоволь не нагляделся на дорогие черты!.. Зачем был я так скуп на доказательства моей сыновней любви? Думы такие разрывали мне сердце.

Я закрыл окно, с час прохаживался по комнате, думая, что не засну всю ночь. Лег потом на постель, и усталость меня усыпила.

III

Ужасно в первый раз, ночью, пробудиться в тюрьме. «Возможно ли? — говорил я себе, вспоминая, где я. — Возможно ли? Я — здесь? И не сон ли это? Вчера арестовали меня? Вчера меня долго допрашивали? И завтра будут допрашивать? И кто знает, когда это кончится? И вчера вечером, перед тем, как заснуть, я так долго плакал, думая о родных?»

Отдых, совершенная тишина, короткий сон, восстановивший мои умственные силы, казалось, удесятерили силу горя. Горе родных, при полном отсутствии всего, что могло бы развлечь их, в особенности горе отца и матери, когда они услышат о моем аресте, рисовалось в моем воображении с невероятною силою.

«В эту минуту, — говорил я себе, — они спят еще спокойно или, может быть, думают с нежностью обо мне, вовсе не предчувствуя, где я? О, как бы они были счастливы, если бы Бог взял их к себе прежде, чем дойдет в Турин известие о моем несчастии! Кто даст им силу выдержать подобный удар?»

Какой-то внутренний голос, казалось, ответил мне: «Тот, Кого призывают все несчастные, Кого они любят и Чье присутствие они ощущают в себе! Тот, Кто дает силу Матери идти за Сыном на Голгофу и стоять у креста Его! Друг людей, друг несчастных!»

И впервые тогда восторжествовала в моем сердце религия, и этим благом я обязан сыновней любви.

Прежде, хотя и не был я против религии, я мало и дурно ей следовал. Возражения, приводимые обыкновенно против религии, не казались мне чем-нибудь значительным, и, все-таки, тысячи софистических сомнений ослабляли мою веру. Но эти сомнения давно уже не касались божественного существования, и я говорил себе, что если Бог существует, необходимое следствие Его правосудия есть загробная жизнь для человека, который страдает на земле так несправедливо; отсюда заключение — стремиться к благам этой второй жизни, отсюда культ любви к Богу и ближнему, непрестанная жажда самосовершенствования бескорыстными жертвами. Уже давно говорил я себе все это и прибавлял: и что такое христианство, как не вечная жажда самосовершенствования?

Несмотря на то, что уже давно так думал и чувствовал, я все-таки не решался прийти к заключению: будь же последователен! Будь христианином! Не смущайся заблуждениями! Не истолковывай в дурную сторону какой-нибудь трудный для понимания пункт учения церкви, так как главный и самый яркий пункт ее есть: люби Бога и ближнего!

В тюрьме я решил прийти к такому заключению и пришел к нему. Еще колебался несколько, думая, что кто-нибудь, узнав, что я стал религиознее прежнего, сочтет меня за ханжу, за лицемера, униженного несчастием. Но чувствуя, что я ни то, ни другое, я твердо решил не заботиться вовсе о незаслуженных, но возможных порицаниях и быть и объявить себя отныне впредь христианином.

IV

На таком решении я остановился гораздо позже, но думать о нем и почти желать его я начал в первую ночь ареста. К утру я успокоился и был чрезвычайно тем удивлен. Снова стал думать о родителях и о других лицах, мною любимых, и уже не отчаивался больше в их душевной силе. Меня утешило воспоминание об их прекрасных, нравственных качествах, издавна известных мне.

Почему же прежде я так убивался, представляя себе их беспокойство, а теперь так уверен в их мужестве? Была ли чудом эта счастливая перемена или это совершенно естественно вытекало из моей вновь окрепшей веры в Бога? Да и что в том, назовешь ли, или не назовешь чудом истинно великую благотворность религии?

В полночь два secondini (так называются тюремщики, подчиненные тюремному смотрителю) пришли навестить меня и нашли, что я в сквернейшем расположении духа. На рассвете снова пришли и нашли меня веселым и спокойным.

— Этой ночью, синьор, у вас был ужасный вид, — сказал Тирола, — теперь совсем иное, что меня радует; это знак того, что вы, извините за выражение, не мошенник, — я уже состарился в этой должности, и мои замечания имеют некоторый вес, — те еще более безумствуют на второй день ареста, чем в первый. Табак нюхаете?

— Этой привычки у меня нет, но я не хочу отказаться от вашей любезности. Что касается вашего замечания, то, извините, скажу, что оно не достойно такого мудреца, каким вы кажетесь. Если сегодня утром у меня нет ужасного вида, то разве такая перемена не могла бы быть доказательством глупости и легкомысленной надежды на скорую свободу?

— Я боялся бы, что это так, если бы вы, синьор, по другим причинам были в тюрьме; а по тому делу, что привело вас сюда, в теперешнее время невозможно и думать, чтобы все это так быстро кончилось. Да и не так уж вы просты, чтобы вообразить себе это. Прошу прощения. Не угодно ли еще щепоточку?

— Дайте-ка. Но как это можно жить среди несчастных и иметь такое веселое лицо, как ваше?

— Вы думаете, что это признак равнодушия к несчастию другого? По правде сказать, я и сам не знаю хорошенько, но уверяю вас, что постоянно видеть слезы других мне тяжело. Я иногда притворяюсь веселым, чтобы и бедные арестанты повеселели.

— Мне пришла, мой друг, мысль, которой никогда прежде у меня не было: что можно быть тюремщиком и все-таки доброй души человеком.

— Ремесло тут не при чем, синьор. По ту сторону ворот, что вы видите, кроме одного двора есть еще другой двор и другие камеры, все для женщин. Там… не надо бы и говорить про то… женщины, ведущие дурную жизнь. И, однако, синьор, есть среди них чисто ангелы, судя по сердцу. Вот если бы вы были секондино…

— Я? — и я покатился со смеху.

Мой хохот смутил Тирола, и он замолчал. Может, он хотел сказать, что будь я секондино, мне бы трудно было не полюбить кого-нибудь из этих арестанток.

Спросив меня, что я хочу на завтрак, он ушел и через несколько минут принес мне кофе.

Я пристально посмотрел ему в лицо с лукавой улыбкой, как будто хотел сказать: «Не снесешь ли ты мою записочку другому несчастному — моему другу Пьеро»? А он мне ответил другою улыбкою, говорившей: «Нет, синьор, и если вы обратитесь к кому-нибудь из моих товарищей, который вам скажет: да, — берегитесь, как бы вам не изменили».

Я не уверен, понял ли он меня и я его. Только знаю хорошо, что я раз десять почти готов был попросить у него клочок бумаги и карандаш и не смел: было что-то в его глазах, предупреждавшее, казалось, меня не доверяться никому или уж сказать скорее ему, чем другим.



V

Если бы у Тирола, хотя он и казался добрым, не было бы этих хитрых взглядов, если бы у него физиономия была поблагороднее, я бы поддался искушению сделать его своим послом, и моя записочка, придя вовремя к моему другу, может быть, дала бы ему силу исправить какую-нибудь ошибку и, может быть, это спасло бы если и не его, бедняжку, так как уже многое было открыто, то многих других, в том числе и меня!

Терпение! Значит, так надо было.

Я был вызван на допрос, который тянулся весь этот день и несколько следующих без всякого перерыва, за исключением обеда.

Пока длился процесс, дни для меня быстро летели в этих нескончаемых ответах на столько разнообразных вопросов, а в часы обеда и вечером — в обсуждении всего того, что спрашивалось у меня, и что я ответил, и что еще, по всей вероятности, у меня спросят.

В конце первой недели со мной случилась большая неприятность. Мой бедный Пьеро, желая установить связь со мной, как этого желал и я, послал мне записочку и воспользовался для этого услугами не кого-нибудь из секондини, а услугами одного несчастного арестанта, приходившего с секондини убирать наши камеры. Это был человек лет 60–70, приговоренный, не знаю хорошенько, к скольким-то месяцам тюремного заключения.

Булавкой, которая была у меня, я проколол себе палец и написал кровью в ответ несколько строк, что и отдал посланному. Но, по несчастию, за ним подглядели, обыскали, нашли при нем записку и, если не ошибаюсь, наказали его палочными ударами. Я слышал громкие крики, показавшиеся мне принадлежащими несчастному старику, и затем его уже больше никогда не видал.

Будучи вызван на следствие, я задрожал при виде моей бумажонки, исписанной кровью. (Благодарение небу, что там не было ничего серьезного; моя записочка носила характер простого привета). Меня спросили, посредством чего я добыл кровь, отняли у меня булавку и смеялись над тем, что нас ловко поддели. А мне было не до смеху! У меня все был перед глазами несчастный старик. Я бы охотно вытерпел какое угодно наказание, лишь бы простили его, и когда до меня донеслись эти крики, которые, как я боялся, были его, сердце облилось у меня кровью.

Напрасно пытался я узнать о нем у смотрителя и у секондини. Они качали головой, приговаривая: «Он дорого поплатился — больше уж не будет, пусть теперь отдохнет хоть немного». Больше я ничего не добился.

Свидетельствовало ли это о более тяжелых условиях заключения, или они говорили так потому, что он, быть может, умер под палками или вследствие их?

Однажды показалось мне, что я увидал его по ту сторону двора под навесом со связкой дров на плечах. Сердце затрепетало у меня, как будто бы я увидал родного брата.

VI

Когда перестали мучить меня допросами и не стало больше ничего, что бы заняло меня в продолжение дня, тогда-то узнал я всю горечь и тяжесть одиночества.

Хотя и дозволили мне иметь Библию и Данте; хотя и дана мне была смотрителем в мое распоряжение его библиотека, состоящая из нескольких романов Скудери, Пьяцци, но мой дух был слишком возмущен, чтобы я мог заняться каким бы то ни было чтением. Учил я наизусть ежедневно по одной песне Данте, и я выполнял это занятие так машинально, что думал больше о своих делах, чем о стихах. То же самое было со мной, когда я читал и другое что-нибудь, за исключением некоторых мест Библии. Эта божественная книга, которую я всегда сильно любил, даже и тогда, когда я, казалось, был неверующим, теперь изучалась мною с большим вниманием, чем когда бы то ни было. И все-таки несмотря на все мое доброе желание, я весьма часто читал ее и не понимал, так как думал совершенно о другом. Мало-помалу я сделался способным вдумываться более основательно и все больше и лучше ценить ее.

Это чтение не давало мне ни малейшего повода к ханжеству, т. е. к той дурно понимаемой благоговейности, которую имеет трус или фанатик. Я научился любить Бога и людей, желать всегда больше всего царства справедливости, бежать неправды, прощать неправым. Христианство, вместо того, чтобы уничтожить то, что могла сделать во мне хорошего философия, упрочило, завершило это рассуждениями более высокими, более могучими.

Прочитав однажды, что молиться нужно непрестанно, что истинно молиться не значит говорить много, как язычники, но поклоняться Богу с простотою как в словах, так и в действиях и делать так, чтобы те и другие были исполнением Его святой воли, я положил себе начать на самом деле эту непрестанную молитву, т. е. не допускать ни одной мысли, которая бы не была одушевлена жаждой повиновения воле Божией.

Церковных молитв, произносимых мною, было всегда немного, не потому, что я пренебрегал ими (я, напротив, считаю их очень полезными, и полезными именно потому, что они удерживают внимание молящегося на предмете молитвы), а только по той причине, что я чувствовал себя неспособным произносить много церковных молитв, не развлекаясь и не забывая мысли моей молитвы.

Мое решение — быть постоянно в присутствии Бога вместо того, чтобы быть мучительным усилием ума и предметом страха, было для меня величайшим наслаждением. Не забывая, что Бог всегда вблизи нас, что Он в нас, или, лучше, что мы в Нем, одиночество день ото дня становилось менее ужасным для меня. «Разве я не нахожусь в самом прекрасном обществе», — говорил я себе и напевал, и насвистывал с живейшим удовольствием.

— Да разве не могла бы быть, — думалось мне, — у меня горячка и разве не могла бы она унести меня в могилу? Все мои близкие, которые обливались бы горькими слезами, теряя меня, ведь получили бы мало-помалу силу покориться безропотно моей смерти. Вместо могилы меня поглотила тюрьма: можно ли думать, что Бог не даст им подобной же силы?

И мое сердце посылало им жаркие мольбы, иногда со слезами, но это были тихие, нежные слезы, Я был полон веры в то, что Бог поддержит и их, и меня. Я не ошибся.

VII

Жить на свободе значительно лучше, чем жить в заточении, — кто в этом сомневается? Однако и в заточении можно жить с удовольствием, когда думаешь, что и там Бог присутствует, что радости света скоротечны, что истинное благо заключается в спокойствии совести, а не во внешних предметах. Менее чем через месяц я примирился, не скажу — совершенно, со своей участью. Не желая допустить недостойного поступка — купить свою безнаказанность гибелью другого, я видел, что моя участь — или виселица, или долгое заточение. Было необходимо примириться с этим. «Я буду жить до тех пор, пока не отнимут у меня дыхания, — говорил я себе, — и когда у меня возьмут его, я сделаю то же самое, что делают все больные, достигая своей последней минуты — умру.»

Я приучал себя не жаловаться ни на что и доставлять душе своей все возможные наслаждения. Самое обыкновенное наслаждение было — снова и снова припоминать и перечислять все блага, украшавшие мои дни: прекраснейший отец, прекраснейшая мать, превосходные братья и сестры, друзья, хорошее воспитание, любовь к наукам и пр., и пр. Кто больше меня одарен был счастьем? Почему же не быть за него благодарным Господу, если оно и уменьшено теперь несчастием? Иногда, делая это перечисление, я умилялся и плакал, но скоро присутствие духа и веселость вновь возвращались.

С первых же дней я приобрел себе друга. Это не был смотритель, или кто-нибудь из секондини, или кто-нибудь из лиц, ведущих процесс. Говорю, однако, о человеческом создании. Кто же это? Дитя, глухонемой, пяти или шести лет. Отец и мать были воры, павшие под ударом закона. Бедный сиротка был задержан полицией со многими другими детьми. Все они жили в одной комнате, напротив моей, и в определенные часы их выпускали во двор подышать чистым воздухом.

Глухонемой подбегал к моему окну и, улыбаясь, делал мне знаки. Я бросал ему ломоть хлеба, он схватывал его, подпрыгивая от радости, подбегал к своим товарищам и раздавал каждому по куску, а потом приходил под окно и съедал свою часть, выражая мне благодарность улыбкою и сиянием своих прекрасных глаз.

Другие дети смотрели на меня издали, не смея подойти ближе. Глухонемой питал ко мне большую симпатию не потому только, что я давал ему хлеб. Иногда он не знал, что делать ему с хлебом, который я кидал ему, и делал мне знаки, что он и его товарищи сыты и не хотят больше есть. Если он видел, что идет ко мне в комнату секондино, он отдавал ему хлеб, чтобы тот передал его мне. Хотя он и ничего не ждал тогда от меня, он все-таки продолжал мило резвиться перед моим окном и радовался, если я смотрел на него. Как-то раз один из секондини позволил ребенку войти ко мне в камеру: едва войдя, он подбежал ко мне и обнял мои ноги. Я взял его на руки и не могу выразить, с каким жаром он осыпал меня ласками. Сколько любви в этом милом созданьице! Как бы я желал воспитать его и спасти!

Я никогда не знал его имени. Он и сам не знал, есть ли у него какое. Был он всегда весел, и я никогда не видал, чтобы он плакал, исключая единственный раз, когда его ударил тюремщик, уж не знаю за что. Странное дело! Жить в подобном месте, кажется, верх несчастия, однако, этот ребенок был наверно так же счастлив, как мог бы быть в его возрасте счастлив княжеский сын. Размышляя об этом, я понял, что нужно стараться, чтобы расположение духа не зависело от места, в котором находишься. Если мы будем управлять своим воображением, мы почти повсюду будем чувствовать себя хорошо. День скоро проходит, и когда вечером ложишься в постель, не чувствуя голода, не имея сильного горя, — что нужды, что эта постель находится в стенах, которые зовут тюрьмою, а не в стенах, называемых домом или дворцом?

Прекрасное рассуждение! Но как управлять воображением? Я пытался управлять им и иногда, казалось мне, отлично достигал этого, но в другой раз воображение одерживало верх, и я, досадуя, недоумевал над своим бессилием.

VIII

«И в несчастий я все-таки счастлив, — говорил я себе, — счастлив тем, что мне дали камеру в нижнем этаже, на этом дворе, где в четырех шагах от меня находится этот милый ребенок, с которым мы так нежно беседуем! Удивительна человеческая понятливость! Чего только не говорили мы нашими взглядами и выражением физиономии! Сколько прелести было в его движениях, когда я улыбался ему! Как он старался поправить свои движения, не понравившиеся мне! Как он понимал, что я люблю его, когда он ласкает или угощает кого-нибудь из своих товарищей! Никто на свете не вообразил бы себе, что я, стоя у окна, мог быть чем-то вроде воспитателя для этого бедного созданьица. Часто упражняясь в разговоре знаками, мы совершенствуемся во взаимной передаче наших мыслей. Чем умнее и благороднее он будет при моем посредстве, тем больше я буду любить его. Я буду для него добрым духом разума и добра, он научится поверять мне свои печали, свои радости, свои желания, я научусь утешать его, облагораживать его, направлять все его действия. Кто знает, может быть, решение моей участи будет откладываться с месяца на месяц и меня оставят состариться здесь? Кто знает, что это дитя не вырастет на моих глазах и не будет приставлено к какому-нибудь делу в этом доме? С такими способностями, какие у него, чего он может достичь здесь? Увы, ничего большего, чем стать отличным секондино или кем-нибудь в этом роде. Так разве не сделаю я хорошего дела, если постараюсь возбудить в нем желание заслужить уважение честных людей и уважать себя самого, если постараюсь развить в нем прекрасные чувства?»

Этот монолог был совершенно естествен. Я всегда имел большую склонность к детям, и обязанность воспитателя мне казалась высокой. Я исполнял подобную обязанность несколько лет у Джакомо и Джулио Порро, двоих юношей с прекрасными надеждами, которых я любил и всегда буду любить как своих собственных детей. Один Бог знает, сколько раз я думал о них в тюрьме! Как горевал я о том, что не могу довершить их воспитания! Как горячо я молился о том, чтобы они нашли нового учителя, который бы их любил так же, как я!

Иногда я восклицал про себя: «Какая это жестокая пародия! Вместо Джакомо и Джулио, детей, одаренных всем, что только могли дать природа и счастье, у меня учеником бедняжка глухонемой, оборванец, сын вора!.. Который может стать секондино, а в обстоятельствах немного менее благоприятных оказался бы вором».

Эти размышления расстраивали меня и приводили в уныние. Но едва, бывало, заслышу я крики глухонемого, как вся кровь приливала мне к сердцу, точно у отца, услыхавшего голос своего сына. И этот крик, и вид его рассеивали во мне всякую мысль о том, что он хуже других. И чем он виноват, что он оборван, что он глухонемой и отпрыск вора? Человеческое создание в возрасте невинности всегда достойно уважения. Так говорил я, и со дня на день все больше и больше привязывался к нему. Мне казалось, что он становился понятливее, и это укрепляло меня в моем решении — посвятить себя тому, чтобы сделать из него благородного человека. Строя в уме всевозможные планы, я думал о том, что, может быть, в один прекрасный день я выйду из тюрьмы и найду средство поместить этого ребенка в коллегию глухонемых и таким образом открою ему дорогу к лучшей судьбе, чем судьба вора или нищего.

Среди таких размышлений о судьбе этого ребенка пришли ко мне двое секондини, чтобы увести меня отсюда.

— Меняется помещение, синьор.

— Что вы хотите сказать этим?

— Приказано перевести вас в другую камеру.

— Почему?

— Другая крупная птица поймана, а так как это лучшая камера… понимаете…

— Понимаю: это первое помещение для вновь прибывших.

И меня перевели в противоположную часть двора, но, увы, уже не в нижний этаж, где можно было беседовать с глухонемым. Проходя через двор, я увидал этого милого мальчика: он сидел на земле пораженный, печальный, он понял, что теряет меня. Через минуту он вскочил и подбежал ко мне, секондини хотели отогнать его, но я взял его на руки и, как он был, грязного я целовал, целовал его с нежностью и оторвался от него, — должен ли говорить? — с глазами полными слез.

IX

Бедное сердце мое! Так легко тебе полюбить и любишь ты так горячо, а между тем, на сколько уже разлук ты было осуждено! Последняя разлука была не менее грустна, тем более, что мое новое помещение было наипечальнейшим. Темная, грязная каморка с окошком, в котором вместо стекла была бумага, со стенами, испещренными пятнами цвета, не смею сказать какого, или надписями на местах, свободных от пятен. Многие из этих надписей состояли только из имени, фамилии и обозначения родины бедняка, с прибавлением числа того дня, в который он был арестован. Другие, кроме этого, состояли из обвинений ложных друзей, себя самого, женщины, судьи и прочее. Иные были краткими автобиографиями. Некоторые содержали нравственные изречения. Были, например, следующие слова Паскаля: «Те, которые опровергают религию, узнали бы, по крайней мере, какова она, прежде чем опровергать ее. Если бы эта религия хвалилась тем, что она дает видеть Бога без всякой завесы, тогда бы было опровержением сказать: что в мире нет ничего, что бы показывало Бога с такою очевидностью. Но так как, напротив, она говорит, что люди находятся во тьме и что они далеки от Бога, который скрыт от их внешнего познания, и что потому-то и дается Ему в св. писании имя: Deus absconditus… то в чем же преимущество тех, которые в небрежении, оказываемом ими к знанию истины, кричат, что истина им не показана?»

Ниже были написаны слова того же самого автора: «Здесь не идет дело о пустом интересе кого-нибудь постороннего; здесь дело идет о нас самих, о всем нашем. Бессмертие души — такое важное для нас дело, так тесно касающееся нас, что нужно потерять всякий смысл, чтобы быть равнодушным к этому».

Другая надпись гласила: «Благословляю тюрьму потому, что она дала мне возможность познать людскую неблагодарность, мое ничтожество и благость Господа».

Рядом с этими словами были самые неистовые проклятия, написанные кем-то, называвшим себя атеистом, который проклинал Бога, как бы забывая свои собственные слова, что нет Бога.

За целым столбцом таких богохульств следовал другой с ругательствами против подлецов, как он называл тех, которых заточение в тюрьме делает религиозными.

Показал я эти нечестивые строки одному из секондини и спросил, кто их написал?

— Наконец-таки я нашел эту надпись, — сказал он, — их тут так много, а разыскать ее мне было некогда.

И, не говоря дурного слова, он стал соскабливать ножом со стены эту надпись.

— Зачем это? — сказал я.

— Потому что бедняк, написавший это, был приговорен к смерти за предумышленное убийство, раскаялся в том, что написал эти строки и просил у меня этой милости.

— Бог да простит ему! — воскликнул я. — Какое же убийство совершил он?



— Не будучи в состоянии убить своего врага, он отомстил ему, убив его сына, прекраснейшего ребенка, какой только был на земле.

Я ужаснулся. До чего может дойти зверство! И это чудовище говорило таким оскорбительным языком о человеке, который был выше всех человеческих слабостей! Убить невинного ребенка!

X

В моей новой комнате, столь тёмной и грязной, будучи лишен общества милого мальчика, я был совершенно подавлен. По несколько часов я стоял у окна, выходившего на галерею, по ту сторону которой виднелся конец двора и окно моей первой комнаты. Кто-то там заменил меня? Я видел, что там кто-то быстро и подолгу расхаживает, очевидно, в сильном волнении. Спустя два или три дня я увидал, что ему дали что-то писать, и он весь тот день не вставал из-за столика.

Наконец, я узнал его. Он выходил из своей камеры в сопровождении тюремного смотрителя: шел он на допрос. Это был Мелькиорре Джойа!

У меня сжалось сердце. И ты здесь, благородный человек! (Он был счастливее меня. Через несколько месяцев заключения он был выпущен на свободу).

Когда я вижу какое-нибудь доброе создание, это меня утешает, меня привлекает, заставляет меня о нем думать. Какое великое благо — мыслить и любить! Я бы жизнь свою отдал за то, чтобы избавить Джойа от тюрьмы, и, однако, меня утешало то, что он здесь, что я вижу его.

Когда я смотрел на него долгое время, когда я пытался понять по его движениям, спокоен ли он духом, или нет, когда я молился за него, я тогда чувствовал в себе большую силу, большую способность мыслить, я тогда был более доволен собою. Я хочу сказать этим, что один вид человека, к которому питаешь любовь, уже достаточен для того, чтобы уменьшить тяжесть одиночества. Вначале такое благодеяние оказывал мне бедный немой ребенок, а теперь один вид достойного человека был благодетелен для меня.

Может быть, кто-нибудь из секондини сказал ему, где я. Раз утром он открыл свое окно и замахал платком в знак привета. Я ответил ему тем же. О, какое удовольствие испытал я в эту минуту! Мне казалось, что исчезло всякое расстояние между нами, и что мы находимся вместе. Сердце билось у меня, как у влюбленного, увидавшего свою возлюбленную.

Жестикулировали, не понимая друг друга, но с таким же самым усердием, как будто бы и понимали; или скорее мы действительно понимали друг друга: эти жесты хотели сказать все то, что мы перечувствовали, а ведь каждому из нас небезызвестно было то, что чувствовал другой.

Каким утешением, казалось мне, должны были быть в будущем эти приветствия! Но вот и пришло будущее, а на мои приветствия мне не отвечали! Всякий раз, как я замечал, что Джойа у окна, я махал ему платком. Напрасно! Секондини мне сказали, что ему запрещено реагировать на мои жесты и отвечать мне на них. Зато он часто смотрел на меня, и я смотрел на него, и таким образом мы еще многое сказали друг другу.

XI

На галерее, находившейся под окном, на одном уровне с моей камерой, с утра и до вечера проходило взад и вперед много других арестантов в сопровождении секондино; шли они на допросы или возвращались с них. Большею частью, это были люди низшего класса. Однако я видел тут и людей образованных. Хотя я и не мог долго останавливать на них своего взгляда, так быстро они проходили, однако, они привлекали к себе мое внимание. Все они, кто больше, кто меньше, возбуждали во мне сострадание к ним.

Это печальное зрелище в первые дни увеличивало мою грусть, но мало-помалу я привык к этому, и дело кончилось тем, что и это зрелище уменьшало ужас моего одиночества.

Также перед моими глазами проходило много арестанток. С этой галереи они спускались под аркой на другой двор, где были женские камеры и госпиталь для женщин, больных сифилисом. Только одна стена, и то довольно тонкая, отделяла меня от одной из женских камер. Часто оглушали они меня своими песнями или спорами. Поздним вечером, когда утихал шум, я слышал их разговоры.

Если бы я захотел вступить с ними в разговор, я бы мог это сделать. Я удержался от этого, сам не знаю почему. По робости ли? Из гордости ли? Или из благоразумия, чтобы не свести дружбы с падшими женщинами? Должно быть, были все эти три причины. Женщина, когда она такова, какою должна быть, для меня есть высокое, прекрасное создание. Видеть ее, слышать ее, говорить с нею — это обогащает ум благородными мыслями. Но порочная, внушающая презрение, падшая женщина меня возмущает, огорчает, лишает поэзии мое сердце.

Однако… (эти однако неизбежны для обрисовки человека, существа столь сложного) между этими женскими голосами были очень приятные, и они — почему не сказать? — мне нравились. Один из этих голосов был приятнее других и звучал гораздо реже. Этот голос никогда не произносил ни одного пошлого слова. Та, кому принадлежал этот голос, пела мало и, большею частью, только эти два трогательные стиха:

Chi rende alla meschina

La sua felicita?1

Иногда она пела литанию. Ее товарки вторили ей, но я всегда отличал голос Маддалены от других голосов, которые казались слишком дикими, чтоб смешать их с голосом Маддалены.

Да, эту несчастную звали Маддаленой. Когда ее товарки рассказывали свои несчастия, она сочувствовала им и вздыхала, повторяя: «Мужайся, моя милая, Господь никого не оставляет.»

Кто мог помешать мне представлять ее себе красивой и более несчастной, чем преступной, добродетельной и способной вернуться к добродетели, если она от нее отдалилась? Кто мог бы порицать меня за то, что я умилялся, слыша ее, что я с уважением слушал ее, что я молился за нее с особенным жаром?

Невинность достойна уважения, а тем более раскаяние! Разве гнушался грешниц самый лучший из людей — Богочеловек, разве не уважал Он их стыда, разве не причислял Он их к тем, кого Он больше уважал? Почему же мы так презираем женщину, впавшую в бесславие?

Рассуждая так, я сотни раз пытался возвысить голос и выразить братскую любовь Маддалене. Раз уже произнес я первый слог ее имени: «Мад!..» Странное дело! Сердце забилось у меня как у влюбленного пятнадцатилетнего мальчика, а мне уже тридцать один год — возраст, не совсем подходящий для этих ребяческих трепетаний сердца.

Дальше первого слога не мог идти. Снова начал: «Мад!.. Мад!..» и бесполезно. Я показался самому себе смешным и вскричал в досаде: «Глупый! А не Мад!»2.

XII

Тем и кончился мой роман с этой бедняжкою. Но я еще долго обязан был ей добрыми чувствами. Бывало часто хандрил я, но голос ее разгонял мою печаль; часто, думая о порочности и неблагодарности людей, я раздражался, я переставал любить весь мир, но голос Маддалены возвращал меня к состраданию и снисхождению.

— О, неведомая грешница! Да не будешь ты осуждена на тяжкое наказание! Или на какое бы наказание ни была ты осуждена, да послужит оно тебе на пользу, да облагородишься ты через него и через него же да живешь и умрешь ты достойной любви Господа! Пусть жалеют и уважают тебя все те, кто знает тебя, как жалел и уважал я тебя, не зная! Да вдохнешь ты в каждого, кто бы ни увидел тебя, терпение, кротость, жажду добродетели, веру в Бога, как вдохнула ты их в того, кто, не видав, полюбил тебя! Мое воображение могло ошибаться, представляя тебя красивой телом, но твоя душа, в чем я убежден, была прекрасна. Твои подруги говорили грубо, а ты — стыдливо и скромно; они богохульствовали, а ты благословляла Бога; они ссорились, а ты улаживала их ссоры. Если кто-нибудь подаст тебе руку, чтобы свести тебя с дороги бесчестия, если кто-нибудь осушит твои слезы, да снизойдут все утешения на него, на детей его и на детей детей его!

Смежно с моей камерой была другая, в которой жило несколько мужчин. Я слышал и их разговоры. Один из этих мужчин заправлял другими, может быть, не потому, что он был выше других по своему положению, а скорее в силу некоторой смелости и уменья красиво говорить. Он выдавал себя за доктора. Споря, он заставлял молчать спорящих повелительным голосом и запальчивостью слов, предписывал им то, что они должны думать и чувствовать, и те после некоторого сопротивления кончали тем, что признавали его правым во всем.

Несчастные! Ни один из них не уменьшал неприятностей тюремной жизни, питая хоть какое-нибудь нежное чувство, хоть сколько-нибудь религиозности и любви!

Предводитель моих соседей поздоровался со мной, и я отвечал ему тем же. Спросил он меня, как я провожу эту проклятую жизнь. Я отвечал ему, что для меня нет проклятой жизни, как бы печальна она ни была, и что до самой смерти нужно стараться пользоваться прекрасным даром — мыслить и любить.

— Объяснитесь, синьор, объяснитесь.

Я объяснился, но меня не поняли. И когда после искусных подготовительных речей я решился привести ему в пример ту кротость, которая пробудилась во мне голосом Маддалены, он разразился громким хохотом.

— Что такое? Что такое? — закричали его товарищи. Предводитель пересказал мои слова, и все хором захохотали, так что я остался в дураках.

В тюрьме бывает все то же, что и на свободе. Те, которые полагают свою мудрость в том, чтобы на все негодовать, на все жаловаться, все унижать, считают величайшею глупостью — сострадание, любовь, утешение, доставляемое прекрасными мыслями, которые славят человечество и его Творца.

XIII

Я оставил их смеяться и не возразил ни полслова. Два или три раза соседи обращались ко мне, но я молчал.

— Нет его у окна, отошел от него, прислушивается к вздохам Маддалены, обиделся на наш смех.

Так говорили они, пока, наконец, их главарь не приказал замолчать тем, которые прохаживались на мой счет.

— Молчите вы, дурачье, коли не знаете, какого дьявола вы тут говорите. Не такой большой осел наш сосед, каким вы его считаете. Вы не способны ни о чем поразмыслить. И я помирал со смеху, да одумался. Все бездельники умеют неистовствовать, как вот мы это делаем. А вот немного побольше кроткого веселья, немного побольше добросердечия, немного побольше веры в благодеяния Неба — все это, как вы думаете, что обозначает? Скажите-ка искренно!

— Вот и я теперь о том думаю, — отвечал один, — мне кажется, что все это есть признак того, что несколько получше бездельничества.

— Верно! — громко вскричал вожак, — на этот раз я опять начинаю питать уважение к твоей башке.

Не особенно возгордился я тем, что был признан ими только несколько лучшим бездельником, чем они, однако, я почувствовал некоторую радость, что эти несчастные поняли значение добрых чувств.

Я двинул рамой окна, как будто бы только что вернулся. Меня окликнул их вожак… Я ответил ему в надежде, что он хочет серьезно побеседовать со мной. Я ошибся. Пошлые умы избегают серьезных рассуждений: если истина иногда и осветит их, они способны с минуту рукоплескать ей, но скоро после того они отворачиваются от нее и, желая похвастаться здравым смыслом, сомневаются в истине и шутят над ней.

Затем он спросил меня, не за долги ли я в тюрьме?

— Нет.

— Может быть, обвиняетесь в мошенничестве? Разумеется, ложно обвиняетесь?

— Я обвиняюсь совершенно в другом.

— В какой-нибудь любовной истории?

— Нет.

— В убийстве?

— Нет.

— В карбонарстве?

— Именно.

— А что это за карбонарии?

— Я их так мало знаю, что не смогу сказать вам про то.

Один из секондино с гневом прервал нас и, осыпав ругательствами моих соседей, обратился ко мне со строгостью не полицейского, а скорее учителя, и сказал: «Стыдитесь, синьор, позволять себе разговоры с подобными людьми! Знаете ли, что это — воры?»

Я покраснел, а потом устыдился того, что покраснел, так как позволять себе разговоры с такими людьми скорее хороший поступок, чем плохой.

XIV

На следующее утро я подошел к окну, чтобы увидать Мелькиорре Джойа, но уже больше не вступал в разговор с ворами. Я ответил на их приветствие и сказал, что мне запрещено разговаривать.

Пришел актуариус, снимавший с меня допрос, и объявил мне таинственно, что пришли ко мне и что это посещение доставит мне большое удовольствие. И когда ему показалось, что он уже достаточно подготовил меня, он сказал: «Одним словом, это ваш отец, если угодно, пожалуйте за мной.»

Я последовал за ним вниз, замирая от радости и стараясь придать себе ясный и спокойный вид, который бы успокоил моего бедного отца.

Узнав о моем аресте, он надеялся, что меня задержали по пустому подозрению, и что я скоро выйду. Но видя, что арест все еще продолжается, он приехал ходатайствовать перед австрийским правительством о моем освобождении. Жалкая иллюзия отцовской любви! Он не мог считать меня столь безрассудным, чтобы я подверг себя всей строгости законов, а напускная веселость, с какою я говорил с ним, убедила его, что мне нечего бояться какого бы то ни было несчастия.

Краткая беседа, какую дозволили нам, взволновала меня невыразимо, тем более, что я и виду не подавал, что я взволнован. Всего труднее было не выказать этого при расставании.

При тех обстоятельствах, в которых находилась тогда Италия, я был твердо уверен, что Австрия даст пример чрезвычайной строгости, и что я буду осужден или на смерть, или на долгие годы заточения. И скрывать это от отца! Обманывать его, высказывая ему основательные надежды на скорое освобождение! Не залиться слезами, обнимая его и говоря ему о матери, о братьях и сестрах, которых уже больше, я думал, не увижу на земле! Просить его голосом, в котором бы не слышалось горькой тоски, чтобы он еще раз, если может, пришел повидаться со мной! Ничто никогда не стоило мне таких усилий.

Он ушел совершенно успокоенный мною, а я вернулся в свою камеру с разбитым сердцем. Лишь только я остался один, я надеялся облегчить свои страдания слезами. Но не было для меня и этого облегчения. Я разразился рыданьями и не мог пролить ни слезинки. Невозможность выплакать свое горе есть одно из самых жестоких страданий, и, о, сколько раз я испытал его!

Меня свалила жестокая лихорадка с сильнейшей головной болью. За весь день я не проглотил и одной ложки супу. «Пусть эта болезнь будет смертельна, — говорил я, — хоть бы она сократила мои муки!»

Глупое малодушное желание! Бог не внял ему, и я благодарю Его за это не только потому, что после десятилетнего заточения, я снова увидал мою дорогую семью и могу назвать себя счастливым, но также и потому, что страдания придают достоинство человеку, а я хочу надеяться, что они не были бесполезны и для меня.

XV

Спустя два дня вернулся отец. Всю ночь перед тем я спал хорошо, и от лихорадки не осталось и следа. Непринужденно и весело встретил я отца, и никто бы не узнал, как страдал я и что еще теперь разрывает мне сердце.

— Думаю, — сказал мне отец, — что через несколько дней тебя отправят в Турин. Мы уже приготовили для тебя комнату и будем ждать тебя с большим нетерпением. Служебные обязанности принуждают меня ехать домой. Постарайся, прошу тебя, постарайся поскорей присоединиться ко мне.

Его нежная и грустная ласковость убивала меня. Мне казалось, что из любви к нему я должен притворяться, хотя это притворство мне было не по душе и совесть была неспокойна. Не лучше ли, не достойнее ли бы было моего отца и меня самого, если бы я сказал ему: «Вероятно, мы уж больше не свидимся в этом мире! Простимся друг с другом без ропота, без стонов, и благослови меня в последний раз!»

Это было бы для меня в тысячу раз лучше притворства. Но взглянул я в его добрые глаза, на дорогие черты его милого лица, на его поседевшую голову и мне стало ясно, что услышать подобную речь было выше его сил.

А если бы, не пожелав его обмануть, я увидал его полным отчаяния, может быть, потерявшим сознание или (страшная мысль!) пораженным смертью в моих объятиях?

Нет, я не мог ни сказать ему истину, ни дать ему проникнуть в нее! Мое внешнее спокойствие его вполне обмануло. Мы расстались без слез. Но после возвращения в камеру мной овладела еще большая тоска, я молил о слезах и напрасно!

Покориться без ропота всему ужасу долгого заточения, спокойно отдаться в руки палача — было в моей власти, но безропотно покориться безысходному горю, которое овладеет отцом, матерью, братьями, сестрами… это было выше моих сил!

Я бросился на землю с горячей мольбой, какой никогда еще не произносил: «Боже мой! Я приму все от руки Твоей, но укрепи Твоей божественной мощью сердца тех, кому я необходим, чудной властью Твоей сделай так, чтобы они не нуждались во мне, пощади жизнь каждого из них и не сократи ее ни на один день!»

О, как благодетельна молитва! Я долго стоял, вознося мольбы к Богу, и моя вера росла по мере того, как я размышлял о божественной благости, по мере того, как я размышлял о величии души человеческой, когда она, отрешаясь от эгоизма, стремится достичь цели — иметь одну волю с волей бесконечного Промысла.

Да, это возможно! Это долг человека! Разум, который есть глас божества, разум говорит, что все должно быть принесено в жертву добродетели. И разве это будет жертва, какую бы мы должны были принести ради добродетели, если в самых горестных случаях мы будем бороться против воли Того, Кто есть начало всякой добродетели?

Если виселица или другое какое-нибудь мучение неизбежно, — бояться его, не уметь идти к нему, благословляя Всемогущего Господа, есть знак жалкого упадка духа или невежества. И нужно не только согласиться на свою собственную смерть, но и на то горе, которое испытывают наши родные. Можно только просить Милосердного Творца, чтобы Он умерил это горе, чтобы Он поддержал нас всех Своею десницею. Такая молитва всегда будет услышана.

XVI

Прошло несколько дней, и я был все в том же положении, т. е. в кроткой грусти, полной мира и религиозных мыслей. Мне казалось, что я восторжествовал над всякой слабостью и более недоступен никакой тревоге. Безумное заблуждение! Человек должен стремиться к совершенному постоянству и твердости духа, но этого никогда не достигает на земле. Что же смутило меня? Вид несчастного друга, вид моего доброго Пьеро, который прошел в нескольких шагах от меня по галерее, в то время, как я был у окна.

Его взяли из его логовища, чтобы отвести в тюрьму для уголовных.

Он и сопровождавшие его прошли так быстро, что я едва успел узнать его, заметить его поклон и, в свою очередь, поклониться ему.

Бедный юноша! В расцвете лет, с умом полным блестящих надежд, с характером честным, скромным, достойным всякого уважения и любви, созданный для высоких наслаждений жизнью — и брошен в тюрьму по политическим делам, и в такое время, когда наверное не избежишь самых страшных перунов закона!

Мне так стало жаль его, так стало горько, что я не могу освободить его, не могу даже поддержать его своим присутствием и словом, что успокоить меня, хоть немного, ничто не могло. Я знал, как он любил свою мать, брата, сестер, зятя, племянников, как он страстно желал сделать их счастливыми и как его все они любили. Я знал, каково будет горе каждого из них при таком несчастии. Нет слов, чтобы выразить то бешенство, которым был я охвачен тогда. И это бешенство длилось так долго, что я отчаивался победить его.

И этот страх был иллюзией. О, несчастные, думающие, что вы — достояние непреодолимого, страшного, все увеличивающегося горя, потерпите немного и вы разубедитесь в том! Ни величайший мир, ни величайшая тревога не могут долго длиться на земле. Нужно убедить себя в этой истине, чтобы не возноситься в счастливые дни и не падать духом в дни несчастия.

За долгим бешенством последовало утомление и апатия. Но апатия вовсе не была продолжительна, и я боялся того, что буду потом постоянно переходить от одной крайности к другой. Я ужаснулся такой перспективе и опять прибег и на этот раз к горячей молитве. Я просил у Бога, чтобы Он помог и бедному Пьеро, как и мне, и его семье, как и моей. Только повторяя эти мольбы, я мог действительно успокоиться.

XVII

Когда я стал спокоен духом, я предался размышлению о выстраданной душевной буре и, негодуя на свою слабость, стал изыскивать способ, как бы мне избавиться от подобных бурь. И вот какое средство мне в том помогло: каждое утро моим первым занятием, после краткой молитвы Создателю, было представить себе что-либо, способное взволновать меня. На каждом я живо останавливал свое воображение и приготавливал себя к этому случаю, начиная от посещений моих близких до посещения палача, я все их представлял себе. Это грустное занятие казалось невыносимым в первые дни, но я желал быть стойким, и в скором времени был этим доволен.

В начале 1821 года граф Луиджи Порро получил дозволение посетить меня. Нежная и горячая дружба, которая была между нами, необходимость о многом сказать друг другу, препятствие к этому излиянию, поставленное присутствием актуариума, слишком короткое время, данное нам для пребывания вместе, грустные предчувствия, наполнявшие душу тоской, усилие, делаемое мной и им, чтобы казаться спокойными, — все это, казалось, должно было поднять в моем сердце одну из самых страшных бурь. Распростившись с этим дорогим другом, я чувствовал себя спокойным — расстроенным, но спокойным.

Таково действие подготовки себя к сильным душевным волнениям.

Принятая на себя обязанность — достичь твердого, постоянного спокойствия духа — обусловливалась не столько желанием уменьшить свое горе, сколько тем, что тревога казалась мне грубою, недостойною человека. Взволнованный ум уже не рассуждает больше: он вращается в непреодолимом водовороте преувеличенных мыслей, создается логика безумная, бешеная, злобная, такое состояние есть абсолютно антифилософское, антихристианское.

Если бы я был проповедником, я бы часто настаивал на необходимости не поддаваться душевной тревоге: ни при каком условии не может быть она хороша. Как был спокоен в Себе и мирен с другими Тот, Кому все мы должны подражать! Нет ни величия души, ни справедливости, если нет кротости, если не стремишься к тому, чтобы улыбаться, а стремишься раздражаться случайностями этой кратковременной жизни. Гнев не имеет за собой никакого достоинства, разве только в одном чрезвычайно редком случае, когда предполагается смирить им злобствующего и отвлечь его от несправедливости.

Может быть, есть гнев другого рода, чем тот, что знаю я, и менее достойный осуждения. Но тот неистовый гнев, рабом которого я был в то время, не был выражением одного горя: сюда примешивалось всегда много ненависти, много нестерпимого зуда к злословию и проклятию, к разрисовке общества или тех или других отдельных личностей красками самыми мерзкими. Эпидемическая болезнь в мире! Человек полагает, что он становится лучше, унижая других. Кажется, все друзья шепчут друг другу на ухо: «Будем любить только друг друга, крича, что все канальи, мы покажемся полубогами».

Курьезный факт, что жить в таком раздражении нам так нравится! Здесь даже полагают что-то вроде героизма. Если тот, против которого я вчера так неистовствовал, умер, немедленно же ищется другой. На кого мне жаловаться сегодня? Кого ненавидеть? Пусть бы хоть чудовище какое было!.. О, радость! Я нашел его! Идите, друзья, разорвем его!

Все так идет на свете, и без ненависти могу сказать, что идет плохо.

XVIII

Нечего было мне так сильно досадовать на скверную комнату, куда меня поместили. По счастливой случайности освободилась лучшая комната, которую и дали мне, что было для меня приятною неожиданностью.

Не должен ли был я быть чрезвычайно довольным при этом известии? И однако — я не был. Я не мог думать без сожаления о Маддалене. Какое ребячество! Хоть к кому-нибудь да иметь привязанность и по причинам, по истине, не особенно серьезным! Выходя из этой грязной каморки, я обернулся назад и кинул взгляд на стену, к которой я, бывало, так часто прислонялся в то время, как, может быть, с противоположной стороны несколькими вершками дальше, прислонялась и бедная Маддалена. Я хотел бы еще раз услыхать эти два трогательных стиха:

Chi rende alla meschina

La sua felicita!

Напрасное желание! Вот еще одной разлукой больше в моей несчастной жизни. Не хочу долго говорить об этом, чтобы не дать повода смеяться надо мной, но я был бы лицемером, если бы не признался в том, что я еще долго грустил по ней.

Уходя, я поклонился двум из моих бедных соседей, бывших у окна. Вожака их не было тут, извещенный товарищами, он подбежал к окну и также поклонился мне. А потом начал напевать этот куплет: «Chi rende alla meschina…» Хотелось ли ему посмеяться надо мной? Бьюсь об заклад, что если бы задать этот вопрос пятидесяти лицам, сорок девять ответили бы «да». Однако, несмотря на такое большинство голосов, я склонен думать, что добрый вор хотел мне этим сделать любезность. Я так это и принял, и был ему за то благодарен. Я еще раз взглянул на него: он просунул сквозь железную решетку руку, держа в ней берет, и махал мне им в знак прощания, когда я поворачивался, чтобы спуститься с лестницы.

Во дворе, под навесом, я увидал глухонемого, что было для меня большим утешением. Он заметил меня, узнал и хотел бежать навстречу. Жена смотрителя, кто ее знает зачем, схватила его за ворот и прогнала домой. Мне было очень неприятно, что я не мог обнять его, но меня тронула его радость, с какою он побежал было ко мне. Ведь так приятно быть любимым!

Это был день больших происшествий. Пройдя два шага, я поравнялся с окном моей прежней комнаты, в которой жил теперь Джойа.

— Добрый день, Мелькиорре! — сказал я ему, проходя мимо. Он поднял голову и, кидаясь ко мне, вскричал:

— Добрый день, Сильвио.

Увы, мне не дали остановиться ни на одну минуту. Я свернул под большие ворота, поднялся по лесенке и очутился в чистенькой комнатке, как раз над комнатой Джойа.

Когда мне внесли постель и оставили меня одного, моим первым делом было осмотреть стены. Было на них написано несколько заметок карандашом, углем или просто чем-то острым. Я нашел две прелестных французских строфы, о которых теперь сожалею, что не выучил их наизусть. Они были подписаны «Герцог Нормандский». Я стал напевать их, применяясь, как умел, к мотиву песенки моей бедной Маддалены, но вот чей-то голос близко-близко запел их на другой мотив. Когда он кончил, я закричал: «Браво!» Он любезно приветствовал меня, спрашивая, не француз ли я?

— Нет, я итальянец, а зовут меня Сильвио Пелико.

— Автор «Franceska da Rimini»?

— Именно.

За этим ответом последовали любезности и соболезнования по поводу того, что я в тюрьме.

Он спросил меня, из какой части Италии я родом.

— Из Пьемонта, — отвечал я.

Здесь следовали новые любезности относительно характера и ума пьемонтцев, отдельное упоминание о выдающихся лицах Салуццо и в особенности о Бодони.

Эти немногие похвалы были тонки, изящны, сделаны человеком хорошего воспитания.

— Теперь позвольте мне, — сказал я ему, — спросить вас, синьор, кто вы?

— Вы пели мою песенку.

— Эти две прекрасных строфы, что на стене, ваши?

— Да, синьор.

— Так вы…

— Несчастный герцог Нормандский.

XIX

Проходил под нашими окнами смотритель и заставил нас замолчать.

«Какой это герцог Нормандский? — раздумывал я. — Не тот ли это титул, который давался сыну Людовика XVI? Да ведь, без всякого сомнения, умер этот бедный ребенок. Ну, так мой сосед, должно быть, один из тех несчастных, которые пытались воскресить его.»

Многие выдавали себя за Людовика XVII и все они были признаны самозванцами: какие же у этого-то данные, чтобы поверили ему?

Хотя я и пытался еще сомневаться, но какое-то непреодолимое убеждение в ложности его слов укоренилось во мне. Тем не менее, я решил не оскорблять несчастного, какую бы басню ни рассказал он мне.

Спустя некоторое время, он снова запел, я воспользовался этим, и мы возобновили нашу беседу.

На мой вопрос о том, кто он, он отвечал, что он действительно Людовик XVII, и разразился упреками в адрес Людовика XVIII, его дяди, похитителя его прав.

— Но почему же вы эти права не предъявили во время Реставрации?

— Я лежал тогда при смерти в Болонье. Как только стало мне лучше, я поехал в Париж, явился к высшим властям, на что сделано, того не воротишь: мой дядя по своей неправоте, не хотел меня признавать, моя сестра была с ним заодно против меня. Один только добрый принц Конде принял меня с распростертыми объятиями, но его дружба ничего не могла сделать. В один прекрасный вечер, на улицах Парижа, напали на меня наемные убийцы, вооруженные кинжалами, и я едва-едва спасся от их ударов. Поскитавшись некоторое время в Нормандии, я вернулся в Италию и остановился в Модене. Отсюда я не переставал писать монархам Европы и в особенности императору Александру, который отвечал мне с величайшей любезностью, и я все еще не отчаивался добиться правосудия или, если уже должны были принестись в жертву политике мои права на трон Франции, по крайней мере, добиться того, чтобы мне дали приличное содержание. Я был арестован, отправлен за границы Моденского герцогства и передан австрийскому правительству. И вот уже восемь месяцев, как я заживо погребен здесь, и Бог знает, когда я выйду отсюда!

Я не поверил ни одному его слову. Но что он заживо погребен здесь — была истина, и это возбудило во мне живейшее сострадание к нему.

Я просил его рассказать вкратце свою жизнь. Он передал мне до мельчайших подробностей все, что я уже знал относительно жизни Людовика XVII: как его посадили с башмачником, злодеем Симоном, как подучили его свидетельствовать против королевы, его матери, и поддержать бессовестную клевету на нее и пр., и пр. И, наконец, как пришли за ним ночью в тюрьму, где он находился; слабоумный ребенок по имени Матюрэн был оставлен вместо него, а он был похищен. На улице стояла коляска, запряженная четверкой, причем одна из лошадей была деревянная, в ней и скрыли его. Благополучно добрались до Рейна и перешли границу; генерал (он говорил мне его имя, но я не помню его), который освободил его, некоторое время выдавал себя за его воспитателя, отца, затем отправил или увез его в Америку. Там с молодым королем без королевства были разные перипетии: терпел голод в пустынях, поступил на военную службу, счастливо жил, всеми уважаемый, при бразильском дворе, был оклеветан и принужден бежать. Вернулся в Европу к концу правления Наполеона и был арестован в Неаполе Иоакимом Мюратом, а когда вновь увидал себя свободным и близким к ступеням трона Франции, его поразила в Болонье эта несчастная болезнь, в течение которой Людовик XVIII и короновался.

XX

Он рассказал эту историю с поразительным видом истины. Верить ему я не мог, а все-таки удивлялся ему. Все факты французской революции были ему известны в совершенстве, он говорил о них охотно и красноречиво, приводя любопытнейшие анекдоты. В его речах было что-то солдатское, но не без изящества, приобретаемого в кругу утонченного общества.

— Вы мне позволите, — сказал я ему, — попросту обходиться с вами, не употребляя титулов?

— Это и мое желание, — отвечал он, — я извлек хоть ту выгоду из несчастия, что умею смеяться над всяким тщеславием. Уверяю вас, что я горжусь больше тем, что я человек, а не тем, что я король.

Утром и вечером мы подолгу вместе разговаривали и, не смотря на то, что я считал его комедиантом, душа его казалась мне доброй, чистой, жаждущей всякого нравственного блага. Несколько раз я порывался сказать ему: «Извините, я желал бы поверить вам, что вы — Людовик XVII, но откровенно вам признаюсь, что я убежден в противном; будьте и вы настолько искренни, перестаньте притворяться передо мной.» И я передумывал про себя прекрасное слово, какое я скажу ему относительно тщеты всякой лжи, в том числе и той лжи, которая кажется невинной.

Со дня на день я это откладывал: все выжидал, не станет ли теснее наша дружба, и так и не решился привести в исполнение свое намерение.

Когда я размышляю об этом недостатке смелости, я оправдываю его иногда, как необходимую вежливость, как благородную боязнь опечалить человека и многим другим. Но эти оправдания не удовлетворяют меня, и я не могу скрыть того обстоятельства, что я был бы более доволен собою, если бы не засела у меня в горле придуманная маленькая речь. Делать вид, что веришь обману — это малодушие: мне кажется, что я не сделал бы этого больше.

Да, малодушие! Верно, что какими бы я ни обставлял деликатными околичностями свои слова, все-таки жестоко сказать другому: «Я вам не верю». Он рассердится, мы лишимся того удовольствия, которое нам доставляла его дружба, он осыплет нас, может быть, обидными словами. Но все-таки гораздо лучше, честнее потерять все, чем допустить ложь. И, может быть, несчастный, который осыпал бы нас обидными словами, видя, что мы не верим его обману, удивился бы потом нашей откровенности и получил бы повод к таким размышлениям, которые бы вывели его на лучшую дорогу.

Секондини склонны были верить тому, что он действительно был Людовиком XVII, и, пережив уже столько перемен судьбы, не отчаивались, что в один прекрасный день он взойдет на трон Франции и вспомнит об их преданнейшей службе. За исключением того, чтобы благоприятствовать его побегу, для него делалось все, что только он желал.

Этому и я был обязан честью видеть великую особу. Он был среднего роста, сорока — сорока пяти лет, несколько толстый и лицом настоящий бурбон. Вероятно, что случайное сходство с бурбонами и ввело его в искушение сыграть эту печальную роль.

XXI

В другой недостойной боязни людского мнения я должен обвинить себя. Мой сосед не был атеистом, а, напротив, говорил иногда о религиозных чувствах, как человек, ценящий их и не чуждый их; но у него все-таки было много безрассудных предубеждений против христианства, на которое он смотрел не столько с точки зрения его истинной сущности, сколько с точки зрения его злоупотреблений. Его прельстила поверхностная философия, предшествовавшая французской революции и следовавшая за ней. Ему казалось, что можно почитать Бога с большею правильностью, чем учить евангелие. Не ознакомившись хорошо с Кондильяком и Праси, он почитал их величайшими мыслителями и воображал, что этот последний дал законченность всем возможным метафизическим изысканиям.

Я, который довел гораздо дальше свое философское образование; я, который чувствовал слабость экспериментальной доктрины; я, который знал грубые ошибки критики, какою был охвачен век Вольтера, с целью порочить христианство; я, прочитавший Гене и других благородных обличителей этой ложной критики; я, убежденный в том, что нельзя логикою вещей допускать Бога и отрицать Евангелие; я, считавший таким пошлым делом следовать за течением антихристианских мнений и не уметь возвыситься до понимания того, на сколько прост и высок католицизм, не в карикатурном своем виде, — я имел низость принести все это в жертву боязни людского мнения. Меня смущали шутки моего соседа, хотя и не могла от меня скрыться их пустота. Я скрывал свою веру, колебался, раздумывал, будет ли удобно или неудобно противоречить ему, говорил себе, что это бесполезно, и хотел убедить себя, что я оправдан.

Низость! Трусость! Что нужды в кичливой силе прославленных мнений без всякого основания? Правда, что неуместное рвение есть безрассудство и может еще больше раздражать того, кто не верит. Но признаваться откровенно и в то же время скромно в том, что ты твердо считаешь важною истиной, и признаваться в этом даже и там, где не ожидаешь одобрения, где ты предполагаешь, что не избегнешь небольшого презрения или насмешки, — вот это есть истинный наш долг. И это благородное признание всегда может быть выполнено так, чтобы здесь не было неуместного характера миссионерства.

Должно признаваться в важной истине во всякое время, потому что, если нельзя надеяться, что немедленно познают эту истину, можно однако же этим дать такой толчок душе другого, который произведет большее беспристрастие суждений, а за этим последует победа света.

XXII

В этой комнате я прожил месяц и несколько дней. В ночь с 18 на 19 февраля 1821 года я был разбужен шумом засовов и замков; вижу, что входит несколько человек с фонарем: первая представившаяся мне мысль была та, что пришли задушить меня. Но пока я, недоумевая, смотрел на эти фигуры, подходит ко мне с любезным видом граф Б. и говорит мне, чтобы я оделся бы поскорее для выхода отсюда.

Я был поражен этими неожиданными словами, и у меня появилась безумная надежда, что меня отправят к границам Пьемонта. Возможно ли, чтобы такая буря и улеглась таким образом? Неужели я вновь получу желанную свободу? Неужели я снова увижу моих дорогих родителей, братьев, сестер?

Но недолго волновали меня эти обманчивые мечты. Я быстро оделся и последовал за своими спутниками, не попрощавшись со своим соседом. Мне показалось, что я слышал его голос, и мне было жаль того, что я не мог отвечать ему.

— Куда мы едем? — спросил я у графа, садясь в коляску с ним и с жандармским офицером.

— Я не могу вам сказать этого, пока мы не будем в миле от Милана.

Я видел, что коляска не поехала к Верчельским воротам, и мои надежды разлетелись в прах!

Я замолчал. Была прелестнейшая лунная ночь. Я смотрел на эти милые улицы, по которым столько лет ходил таким счастливым, на эти дома, на эти церкви. Все пробуждало во мне тысячи сладких воспоминаний.

О, бульвар Восточных Ворот! О, вы, общественные сады, где я столько раз гулял с Фосколо, с Монти, с Людовико ди-Бреме, с Пьетро Борсьери, с Порро и с его детьми, со столькими другими милыми людьми, беседуя с ними в полном расцвете жизни и надежд! О, как, говоря себе, что я вижу вас в последний раз, о, как при вашем быстром исчезновении из моей жизни, я чувствовал, что я любил и люблю вас! Когда мы выехали из ворот, я надвинул шляпу на глаза и плакал.

Дав проехать больше чем с милю, я сказал графу Б.: «Я полагаю, что мы едем в Верону.»

— Едем дальше, — отвечал он, — мы едем в Венецию, где я должен передать вас специальной комиссии.

Мы ехали на почтовых, не останавливаясь, и прибыли 20 февраля в Венецию.

В сентябре предыдущего года, за месяц до моего ареста, я был в Венеции и обедал в многочисленной и веселой компании в гостинице Луны. Странное дело! Граф Б. и жандармский офицер привезли меня именно в эту гостиницу Луны.

Слуга чрезвычайно был изумлен, увидав меня и заметив, (хотя жандарм и двое конвойных, принявших вид прислуги, были переодеты), что я в руках властей. Я обрадовался этой встрече, будучи убежден, что слуга расскажет многим о моем прибытии.

Пообедали, а потом я был отведен в палаццо дожа, где находился суд. Проходя под этими дорогими портиками delle Procuratie3 и перед кафе Флориана, где я в прошлую осень наслаждался столь прекрасными вечерами, я не встретился ни с одним из своих знакомых.

Прошли небольшую площадь… и на этой площади, в прошлом сентябре, какой-то нищий сказал мне эти странные слова: «Видно, что вы чужестранец, синьор; но я не понимаю, как это вы и все чужестранцы любуетесь этим местом: для меня это — место несчастия, и я прохожу здесь единственно по необходимости.»

— Не случилось ли здесь какого-нибудь с вами несчастия?

— Да, синьор, страшное несчастие, и не со мной одним. Бог да сохранит вас, синьор, Бог да сохранит вас!

И он поспешно удалился отсюда.

Проходя теперь снова по этой площади, нельзя было не вспомнить слов нищего. И опять на этой же площади, в следующем году, я всходил на эшафот, где слушал чтение моего смертного приговора и замену этого наказания пятнадцатилетним заключением в тюрьме!

Если бы моя голова немножко бредила мистицизмом, я бы счел великим этого нищего, предсказавшего мне столь верно, что это место несчастия. Я отмечаю этот факт единственно, как странную случайность.

Поднялись в палаццо, граф Б. переговорил с судьями, затем передал меня тюремщику и, прощаясь со мной, растроганный, обнял меня.

XXIII

Я молча последовал за тюремщиком. Пройдя несколько коридоров и зал, мы пришли к небольшой лестнице, которая привела нас в Свинцовые тюрьмы, знаменитые государственные тюрьмы со времени Венецианской республики.

Здесь тюремщик внес в регистр мое имя и затем запер меня в назначенную мне камеру. Так называемые Свинцовые тюрьмы (i Piombi) — это верхняя часть палаццо, бывшего прежде дворцом дожа, крытая свинцом.

В моей камере находилось большое окно с огромной решеткой, которое выходило на кровлю церкви св. Марка, крытую также свинцом. По ту сторону церкви я видел вдали конец площади и повсюду бесконечное число куполов и колоколен. Гигантская колокольня св. Марка отделялась от меня только церковью, и я слышал тех, кто несколько громче говорил на самом верху. С левой стороны церкви виднелась также большая часть огромного двора палаццо и один из его входов. В этой части двора находился колодец, и туда беспрестанно приходили брать воду. Но тюрьма была так высока, что люди казались мне там внизу маленькими детьми, и я различал их слова только тогда, когда они кричали. Я находился здесь в гораздо большем уединении, чем в Миланской тюрьме.

В первые дни заботы об уголовном процессе, который был начат специальной комиссией против меня, печалили меня, и сюда присоединялось, может быть, и мучительное чувство одиночества. Кроме этого, я был еще дальше от своей семьи, и у меня не было больше известий о ней.

Новые лица, которые я видел, не были антипатичны мне, но они были серьезны и как будто страшились меня. Молва преувеличила им заговор, составленный миланцами и остальной Италией, с целью получить независимость, и они боялись, не был ли я одним из самых непростительных зачинщиков этого безумного дела. Моя небольшая литературная деятельность была известна тюремному смотрителю, его жене, дочери, двум его сыновьям и даже двум секондини: кто их знает, не воображали ли все они того, что автор трагедий есть что-то вроде волшебника!

Были они серьезны, недоверчивы, но вполне вежливы, и желали, чтобы я позволил им поближе познакомиться со мной.

С первых же дней все стали дружелюбнее, и я нашел их добрыми. Жена смотрителя обладала осанкой и характером тюремщика. Эта была женщина с чрезвычайно сухим лицом, лет сорока, с чрезвычайно сухою речью, без малейшего следа того, чтобы она была способна любить кого-нибудь другого, кроме своих детей.

Она приносила мне кофе утром и после обеда, воду, белье и пр. С нею приходили обыкновенно дочь, девушка пятнадцати лет, некрасивая, но с добрыми глазами, и два сына: один тринадцати лет, другой — десяти. Потом они уходили вместе с матерью и, запирая за собою дверь, оборачивались, чтобы нежно взглянуть на меня. Тюремный смотритель не приходил ко мне, за исключением только тех случаев, когда он должен был отвести меня в залу, где собиралась комиссия для разбора моего дела. Секондини приходили редко, потому что заняты были в полицейских тюрьмах, находившихся в нижнем этаже, где было всегда много воров. Один из этих секондини был старик лет семидесяти с лишним, но еще годный для этой утомительной беготни вверх и вниз по лестницам в разные камеры. Другой был молодой человек лет 24 или 25, более склонный рассказывать свои любовные похождения, чем заниматься своей службой.

XXIV

Да! Страшны заботы об уголовном процессе для подсудимого, обвиняющегося во вражде к государству! Какая боязнь, как бы не повредить другому! Какая трудность — бороться против стольких обвинений, против стольких подозрений! Какая вероятность того, что все это не запутается еще ужаснее, если процесс скоро не кончится, если будут проведены новые аресты, если откроются новые безрассудства не таких лиц, которые еще неизвестны, но тех же самых, о которых теперь идет дело!

Я решился не говорить о политике, и потому нужно, чтобы я удержался от всякого рассуждения относительно процесса. Скажу только, что я часто после долгих часов в зале заседаний возвращался в свою камеру столь ожесточенным, столь пылающим страшным гневом, что убил бы себя, если бы голос религии и память о дорогих родителях не удержали меня.

Спокойствие духа, которого, казалось мне, я достиг в Милане, теперь совершенно исчезло. В течение нескольких дней я отчаивался вновь достичь этого спокойствия, и то были адские дни. Я перестал тогда молиться, сомневался в справедливости Бога, проклинал людей и весь мир и перебирал в уме своем все возможные софизмы относительно тщеты добродетели.

Несчастный и раздраженный человек страшно изобретателен в том, чтобы клеветать на себе подобных и даже на самого Бога. Гнев более безнравствен, более преступен, чем это вообще думают. Так как невозможно неистовствовать с утра до вечера, целыми неделями, и душа, обуреваемая яростью, нуждается же в промежутках отдыха, то в эти промежутки обыкновенно сознаётся вся безнравственность предыдущего. Кажется тогда, что ты спокоен, но это спокойствие — злобное, нечестивое; на губах дикая усмешка, без доброты, без достоинства; любовь к беспорядку, к опьянению, к насмехательству.

В подобном состоянии я пел целыми часами с некоторого рода веселостью, но в этой веселости на самом деле не было ни малейшего признака добрых чувств; я шутил со всеми, кто входил в мою камеру; я принуждал себя смотреть на все с точки зрения циника.

Это постыдное время недолго тянулось: шесть или семь дней.

Моя Библия покрылась пылью. Один из мальчиков смотрителя, лаская меня, сказал мне: «С тех пор, как вы больше не читаете этой книжонки, мне кажется, что вы менее грустны.»

— Кажется тебе? — сказал я ему.

И, взяв Библию, я смахнул платком пыль с нее и открыл ее на удачу; на глаза мне попались вот эти слова: «Et ait ad discípulos suos: impossibile est, ut non veniant scandala; vae autem illi, per quem venient! Utilius est illi si lapis molaris imponatur circa collum ejus et projiciatur in mare, quam ut scandalizet unum de pusillis istis»4.

Я был поражен тем, что мне попались именно эти слова, и покраснел при мысли, что этот мальчик был так проницателен: увидав пыль на Библии, он решил, что я не читаю ее больше, и потому-то я и сделался добрее, что перестал заботиться о Боге.

— Ах ты, маленький вольнодумец! — сказал я ему с нежным упреком и сожалея о том, что я ввел его в соблазн. — Это — не книжонка; с того времени, как я не читаю ее, я сделался гораздо хуже. Когда твоя мать позволяет тебе побыть немного со мною, я пользуюсь этим, чтобы прогнать свое дурное расположение духа; но если бы ты знал, как оно одолевает меня, когда я один, когда ты слышишь, что я пою, как безумный!

XXV

Мальчик ушел, и я испытывал какую-то радость, что взял снова Библию и признался в том, что я стал хуже без нее. Мне казалось, что я удовлетворил великодушного друга, несправедливо оскорбленного мной, что я примирился с ним.

— И я покинул Тебя, мой Боже? — воскликнул я. — И я предал? И я мог думать, что постыдный смех цинизма соответствует моему безнадежному положению?

Я произнес эти слова с несказанным волнением, положил на стул Библию, встал на колени читать ее и я, которому так трудно плакать, залился слезами.

Эти слезы были в тысячу раз приятнее всякого веселья. Я вновь познавал Бога! Я любил Его! Я раскаивался в том, что оскорбил Его, допустил себя упасть до такой степени! И я обещал никогда больше не разлучаться с Ним, никогда!

О, как утешается и возвышается дух искренним возвратом в религию.

Я читал и плакал больше часу, и встал полным веры в то, что Бог со мною, что Бог простил мне всякое заблуждение. Тогда и мои несчастия, и муки процесса, и вероятная виселица мне казались незначительным делом. Я радовался страданию, так как оно давало мне случай к выполнению некоторого долга, так как, страдая безропотно, с духом покорным Провидению, я повиновался воле Господа.

Библию, благодарение небу, я умел читать. Уже не судил я теперь о ней с жалкой критикой Вольтера, насмехаясь над выражениями, которые смешны или неправильны только в том случае, когда по истинному ли невежеству, или по ехидству, не проникают в их смысл.

Мне было ясно, каким собранием святости, и отсюда истины, была Библия; я видел ясно, какая это не философская вещь оскорбляться некоторыми несовершенствами ее слога, и насколько это похоже на то высокомерие, с каким презирают все то, что не имеет элегантных форм; я видел ясно, как нелепо думать, что такое собрание религиозно чтимых книг не имеет достоверного происхождения; мне было ясно, насколько неоспоримо превосходство такого писания над Кораном и над теологией индейцев.

Многие злоупотребляли этим писанием, многие хотели сделать из него кодекс несправедливости, санкцию их преступных страстей. Это правда; но у нас все так: всем могут злоупотреблять, а разве можно когда сказать про что-нибудь прекрасное, чем злоупотребляют, что это прекрасное само по себе зло?

Иисус Христос сказал: весь закон и пророки, все это собрание священных книг, сводится к заповеди: любить Бога и людей. И такое писание разве не есть истина, приложимая ко всем векам? Разве не есть оно всегда живое слово Св. Духа.

Когда вновь пробудились во мне эти размышления, я опять вернулся к своему решению — сообразовать с религией все мои мысли относительно дел человеческих, все мои думы о прогрессе и цивилизации, мою филантропию, мою любовь к отечеству, все склонности души моей.

Те несколько дней, которые я провел так недостойно, надолго меня запятнали. Последствия их я чувствовал долгое время и должен был много трудиться, чтобы уничтожить следы этих дней. Всякий раз, как человек поддается искушению, унижающему его разум, искушений — смотреть на творения Господа сквозь адское увеличительное стекло насмешки, когда человек прекращает благодетельную молитву, — вред, который он производит всем этим в собственном разуме, способствует скорому и легкому падению человека вновь в это искушение. В течение нескольких недель, почти всякий день, я подпадал под тяжелое влияние мыслей неверия: я употреблял все силы моего духа, чтобы отогнать от себя эти мысли.

XXVI

Когда эта борьба кончилась и когда я вновь, как мне казалось, стал твердым в вере в Бога, я наслаждался некоторое время самым сладким миром. Допросы, которым подвергала меня комиссия каждые два или три дня, как они ни были мучительны, уже не причиняли мне больше продолжительного беспокойства. Я старался в этом трудном положении не изменить долгу чести и дружбы и затем говорил себе: а в остальном да будет воля Божия.

Я опять вернулся к точному выполнению ежедневной подготовки себя ко всякой случайности, ко всякой тревоге, ко всякому предполагаемому несчастию, и это занятие вновь принесло мне много пользы.

Мое одиночество между тем увеличилось. Оба сына тюремного смотрителя, иногда приходившие ко мне ненадолго, были отправлены в школу и, бывая теперь чрезвычайно мало дома, больше уже не приходили ко мне. Мать и сестра, когда бывали тут мальчики, также часто останавливались поболтать со мной, а теперь появлялись только за тем, чтобы подать кофе, и сейчас же оставляли меня. Что касается матери, я мало сожалел о том, потому что она не выказывала ни малейшего сострадания. Но у дочери, хотя и некрасивой, была некоторая нежность взгляда и речи, которые не остались не замеченными мной. Если она приносила мне кофе и говорила: «Это я его делала», — кофе казался мне всегда превосходным. Если же говорила: «Его мама делала», — вода была горяча.

Видя так редко людей, я занялся муравьями, которые появлялись на моем окне, роскошно кормил их; эти уже призывали с собой целое войско товарищей, и окно кишело этими насекомыми. Я занялся также красивым пауком, который сплёл паутину на одной из моих стен. Кормил я его мушками и комарами, и он так подружился со мной, что спускался на кровать и на руку и брал добычу с моего пальца.

Только и были одни насекомые моими посетителями! Была еще весна, а комары уже размножились в страшном количестве. Зима была чрезвычайно мягкая, и после небольших мартовских ветров наступила жара. Трудно выразить, как раскалялся воздух берлоги, в которой я жил. Находясь под лучами южного солнца, живя под свинцовою крышей, имея окно, выходящее на крышу св. Марка, также крытую свинцом, отражение от которой было ужасное, я задыхался. Я никогда не имел ни малейшего понятия о такой страшной, подавляющей жаре. К этому мучению присоединились еще комары в таком количестве, что, сколько я ни метался, сколько ни убивал их, я был покрыт ими; постель, столик, стул, пол, стены, потолок — все было ими покрыто; вся комната кишела ими: они беспрестанно прилетали и вылетали в окно, производя адское жужжанье. Жалили эти твари чрезвычайно больно, и когда тебя жалят с утра и до вечера и с вечера до утра, да притом ты должен еще постоянно беспокоиться, придумывая, как бы уменьшить их число, — так истинно страдаешь и телом, и духом.

Тогда-то, испытав подобный бич, я познал его тяжесть; просил и не мог добиться, чтобы мне переменили комнату, и тогда мной овладело искушение — покончить жизнь самоубийством, и я боялся, что сойду с ума. Но, благодарение небу, это безумие было кратковременно, и религия продолжала поддерживать меня. Она убедила меня, что человек должен страдать и страдать с твердостью; она дала мне познать сладость горя, дала познать ту радость, когда не падаешь под тяжестью его, когда все одолеваешь.

Я говорил себе: чем горше будет жизнь моя, тем менее страшно мне будет увидеть себя в такие молодые годы, как мои, приговоренным к казни. Без этих предварительных страданий я умер бы, может быть, трусом. Да и такие ли у меня добродетели, чтобы я достоин был счастья? Где они?

И, со справедливою строгостью спрашивая себя, я нашел в прожитых мною годах немного поступков, заслуживающих некоторой похвалы: все остальное были глупые страсти, служение кумирам, гордая и ложная добродетель. «Так и страдай, недостойный! — заключил я. — Если люди и комары убьют тебя, хотя бы по злобе и без всякого права, познай в них орудия Божественной справедливости и молчи!»

XXVII

Нужна ли человеку сила для искреннего смирения? Для признания себя грешником? Разве не правда то, что мы вообще тратим молодость по-пустому и вместо того, чтобы употреблять наши силы на движение вперед по пути к благу, мы употребляем их большею частью на собственное разрушение. Есть здесь исключения, но признаюсь, что они не касаются моей бедной персоны. И нет никакой заслуги в том, что я признаюсь в недовольстве собою: если видишь, что лампа дает больше дыму, чем свету, не будет большой искренностью сказать, что она горит не как следует.

Да, без самоунижения, без лицемерной совестливости, смотря на себя со всем возможным спокойствием мысли, я нашел себя достойным кары Бога. Внутренний голос говорил мне: подобные наказания должны быть тебе, если не за это, так за другое; они дали тебе возможность опять придти к Тому, Кто совершенен, и подражать Которому призваны все смертные по мере их ограниченных сил.

На каком же основании стал бы я жаловаться, если одни люди явились по отношению ко мне подлыми, другие — несправедливыми, если мирские радости у меня были отняты, если я должен был зачахнуть в тюрьме или погибнуть насильственной смертью, когда я сам принужден обвинить себя в тысяче проступков против Бога?

Я старался твердо запечатлеть в своем сердце эти столь справедливые рассуждения: и, сделав это, я увидел, что нужно быть последовательным и что им нельзя быть иначе, как благословляя правый суд Божий, любя его и подавляя в себе всякое желание, противоречащее ему.

Чтобы стать более твердым в этом решении, я задумал отныне впредь тщательно излагать письменно все мои чувства. Плохо было то, что комиссия, позволяя мне иметь письменные принадлежности и бумагу, пронумеровала листы этой бумаги, с воспрещением уничтожить хоть один, и оставила за собой право исследования, на что я употребил эту бумагу. Чтобы заменить бумагу, я прибег к невинной хитрости — полировал кусочком стекла грубый столик, стоявший у меня, и на нем потом писал каждый день длинные размышления об обязанностях человека и в особенности о моих обязанностях.

Я не преувеличиваю, говоря, что для меня часы, употребленные так, были иногда полны наслаждения, несмотря на трудность дыхания, которую я испытывал от чрезмерного жара и мучительнейших укусов комаров. Чтобы уменьшить количество этих последних, я был вынужден, несмотря на жару, писать не только в перчатках, но и обвязав себе запястье, чтобы комары не попали за рукава.

Эти мои рассуждения носили характер скорее биографический. Я рассказывал про все хорошее и дурное, что было во мне с детства до сих пор, рассуждая сам с собою, стараясь разрешить всякое сомнение, приводя в порядок, на сколько умел, все мои понятия, все мои мысли относительно всего.

Когда вся поверхность стола, годная для употребления, становилась исписанной, я читал и перечитывал написанное, размышлял над тем, что уже было обдумано, и наконец решался (часто с сожалением) соскоблить все это стеклом, чтобы снова иметь эту поверхность годной к восприятию моих мыслей.

Затем опять продолжал свою историю, часто замедлялась она отступлениями всякого рода, анализом то того, то этого метафизического пункта, или морального, политического, религиозного, и когда все было исписано, я опять читал и перечитывал, а потом соскабливал.

Не желая иметь никакого повода к препятствию в пересказе самому себе, с самой свободной доверчивостью, фактов, вспоминавшихся мне, и моих мнений, и предвидя возможность чьего-нибудь посещения с целью обыска, я писал на жаргоне, т. е. перестанавливал буквы и делал различные сокращения, к чему я чрезвычайно привык. Такого посещения, однако, не случилось, и никто не замечал, что я так прекрасно провожу мое печальное время. Когда я, бывало, заслышу, что смотритель или другой кто открывает мою дверь, я покрываю столик скатертью и кладу на нее письменные принадлежности и законную тетрадку бумаги.

XXVIII

Также и этой тетрадке посвящал я по несколько часов, а иногда и целый день или целую ночь. Писал я там литературные вещи. В то время мной были написаны: «Ester d’Engaddi» и «Iginia d’asti» и следующие песни, озаглавленные: «Tancreda», «Rosilde», «Elegí e Valafrido», «Adello», сверх того много набросков трагедий и других произведений, и между прочим набросок поэмы «Lega Lombarda», и другой поэмы «Cristoforo Colombo».

Так как допроситься новой тетради, когда старая кончилась, не всегда было легко, то я сначала набрасывал сочинение на столике или на бумажонке, в которой мне приносили сухие винные ягоды или другие фрукты. Иногда я отдавал свой обед одному из секондини, уверяя его, что у меня вовсе нет аппетита, и тем подбивал его подарить мне листок бумаги. Это случалось только в известных случаях, когда столик был весь записан, и я еще не мог решиться соскоблить с него то, что было написано. В таком случае я терпел голод, и хотя тюремный смотритель имел в распоряжении мои деньги, я весь день не просил у него чего-нибудь поесть, чтобы он не заподозрил, что я отдал свой обед, частью потому, чтобы секондино не увидал, что я обманул его, уверяя, что я потерял аппетит. Вечером я поддерживал себя крепким кофе и упрашивал, чтобы его приготовила сьора 5 Цанце 6. Это была дочь смотрителя, она, если могла сделать кофе тайком от матери, делала его чрезвычайно крепким, таким, что при пустом желудке этот кофе причинял мне нечто вроде судорог, правда, не болезненных, которые и заставляли меня бодрствовать всю ночь.

В таком состоянии мягкого опьянения я чувствовал, что мои умственные силы удваивались, я поэтизировал, философствовал, молился до зари с величайшим наслаждением. Затем внезапное утомление охватывало меня: я бросался тогда на кровать и, не смотря на комаров, которым, сколько я ни завертывался, все-таки удавалось жалить меня, я спал глубоким сном час или два.

Эти ночи, когда меня так возбуждал крепкий кофе, принятый на голодный желудок, эти ночи, проводимые мною в такой сладкой экзальтации, казались мне слишком благодетельными, чтобы я не старался часто доставлять их себе. Почему, и не нуждаясь в бумаге от секондино, я нередко решал не дотрагиваться до еды за обедом, чтобы получить вечером желанные чары магического напитка. И счастлив я был, когда достигал этой цели! Несколько раз случалось, что кофе делался не доброю Цанце и представлял из себя кипяченую воду. Такая неудача несколько сердила меня. Вместо того, чтобы быть наэлектризованным, я томился, зевал, чувствовал голод, бросался на кровать и был не в состоянии заснуть.

Потом жаловался на это Цанце, и она жалела меня. Как-то раз я сурово прикрикнул на нее за то, что она, будто бы, меня обманула. Бедняжка заплакала и говорит мне:

— Синьор, я никогда никого не обманывала, а все зовут меня обманщицей.

— Все! О, так значит, не я один сержусь на эту бурду.

— Я не то хочу сказать, синьор. Ах, если бы вы знали!.. Если б я могла раскрыть вам свою душу!..

— Да не плачьте так. Что с вами? Ну, простите, если я напрасно закричал на вас. Верю, вполне верю, что не по вашей вине у меня такой скверный кофе.

— Ах, да не о том я плачу, синьор!

Мое самолюбие было немного задето, но я улыбнулся.

— И так вы плачете не по случаю моего выговора, но совсем по другому поводу?

— Да, так.

— Кто же назвал вас обманщицей?

— Мой милый.

И лицо ее все покрылось краскою. И в своей простодушной доверчивости она рассказала мне комично-серьезную идиллию, которая растрогала меня.

XXIX

С этого дня, не знаю уже почему, я сделался наперсником девушки, и она стала подолгу беседовать со мной.

Между прочим, она говорила мне:

— Синьор, вы такой добрый, что я смотрю на вас так, как могла бы смотреть дочь на отца.

— Ну, это плохой комплимент, — отвечал я, отталкивая ее руку, — мне едва тридцать два года, а вы уже смотрите на меня, как на отца.

— Так я скажу, синьор: как на брата.

И, насильно взяв мою руку, она с чувством пожала ее. И все это было наиневиннейшим образом.

После я говорил себе: «Счастье, что она не красавица! А то в другой раз меня могла бы смутить эта невинная фамильярность.»

В другой раз я говорил себе: «Счастье, что она так молода! Нечего и бояться, чтобы я влюбился в девушку таких лет.»

Иногда нападало на меня некоторое беспокойство: мне казалось, что я ошибался, считая ее некрасивой, и я должен был согласиться, что формы ее не были неправильны.

— Не будь она такой бледной, — говорил я, — и не будь у нее этих веснушек на лице, она могла бы считаться хорошенькой.

Правда, что невозможно не находить некоторого очарования в присутствии, во взглядах, в болтовне милой, живой, молодой девушки. Я и потом не старался приобрести ее благосклонность, и был ей милым, как отец или как брат, на мой выбор. А почему? Потому что она читала «Francesca da Rimini» и «Eufemio», и мои стихи так разжалобили ее! И еще потому, что я был арестантом, не убив, не ограбив никого, как она говорила.

И в конце концов, я, который полюбил Маддалену, не видав ее, как я мог быть равнодушным к сестринским попечениям, к грациозно льстивым похвалам, к превосходному кофе этой Venezianina adolescente sbirra? 7

Я был бы лжецом, если бы приписал своему благоразумию то, что я не влюбился в нее. Я не влюбился в нее единственно потому, что у нее был возлюбленный, от которого она была без ума. Горе бы мне, если бы это было иначе!

Но если чувство, пробудившееся во мне, было не то, которое называется любовью, то, признаюсь, что оно приближалось к последней. Я пламенно желал, чтобы она была счастлива, чтобы ей удалось выйти замуж за того, кто ей нравился; у меня не было ни малейшей ревности, ни малейшей мысли о том, что она могла бы меня избрать предметом своей любви. Но когда, бывало, заслышу я, что отворяется дверь, сердце бьется у меня от надежды, что это — Цанце; и если это была не она, я не был доволен; если же это была она, сердце забьется еще сильнее, и я рад и счастлив.

Ее родители, которые уже были хорошего мнения обо мне и знали, что она влюблена до безумия в другого, без малейшего опасения позволяли почти всякий раз ей самой приносить мне мой утренний, а иногда и вечерний кофе.

Она обладала пленительною простотою и ласковостью. Как-то раз она сказала мне:

— Я так сильно влюблена в другого, а между тем я столь охотно бываю с вами. Когда я не вижу своего милого, я только здесь и не скучаю.

— Ты не знаешь, почему это?

— Не знаю.

— Я тебе скажу — почему. Потому что я не мешаю говорить тебе о твоем возлюбленном.

— Это так, но мне кажется и потому еще, что я вас очень, очень уважаю!

Бедная девушка! Она часто брала меня за руку, пожимала мне ее и не замечала, что это, в одно время, и было приятно мне, и волновало меня.

Благодарение Небу, я могу вспомнить без малейшего угрызения совести об этом милом создании.

XXX

Эти страницы были бы наверное гораздо приятнее, если бы Цанце была влюблена в меня, или, по крайней мере, я бы бредил о ней. Однако эта простая привязанность, которая нас соединяла, мне была дороже любви. И если я когда боялся, что мне сердце могло изменить, меня это серьезно огорчало.

Как-то раз, боясь, чтобы этого не случилось, в отчаянии от того, что нашел ее (уже не знаю, в силу какого очарования) в сто раз прекраснее, чем она показалась мне сначала, будучи охвачен грустью, которую я иногда испытывал вдали от нее, и радостью, которую причиняло мне ее присутствие, я решился дня два быть угрюмым, воображая, что она несколько отвыкнет от общения со мною. Средство это мало помогло: эта девушка была так терпелива, так сострадательна! Обопрется локтем на окно и все смотрит на меня молчаливо. А потом и говорит мне:

— Синьор, вам, кажется, наскучило мое присутствие, а все-таки я, если бы могла, проводила бы здесь весь день и именно потому, что вижу, что вам необходимо развлечение. Это скверное расположение духа есть естественный результат одиночества. А вот попытайтесь поболтать хоть немного, и скверное расположение духа исчезнет. А если вы не хотите поболтать, поболтаю я.

— О вашем возлюбленном, да?

— Ах, нет! Не все же о нем, я и о чем-нибудь другом умею поговорить.

И она начинала действительно рассказывать мне о своих домашних делах, о суровости матери, о добродушии отца, о ребячестве братьев; и рассказы ее были полны простоты и прелести, но, для себя самой незаметно, она попадала опять на излюбленную тему, на свою несчастную любовь.

Я не переставал быть угрюмым и надеялся, что она рассердится на это. Она же, было ли это неумышленно или с хитростью, не обращала внимания на мою угрюмость, и пришлось мне кончить тем, что я вновь повеселел, вновь улыбался, тронутый ее нежным терпением со мной и благодаря ее за него.

Я откинул неблагодарную мысль — рассердить ее, и мало-помалу мои страхи оставили меня. В самом деле я уже не находился под влиянием их. Долгое время исследовал свою совесть, писал свои размышления по этому вопросу, и подробное изложение их мне помогло.

Человек иногда пугается пустых призраков. Чтобы не бояться их, нужно рассмотреть их поближе и с большим вниманием.

И есть ли вина в том, что я желал, с нежным беспокойством, ее посещений, что я дорожил тем удовольствием, которое они доставляли мне, что мне приятно было ее сострадание ко мне, приятно было платить ей привязанностью за привязанность; ведь наши мысли, которые мы передавали друг другу, были чисты, как самые чистые мысли детства; ведь пожатия ее руки и ее ласковые взгляды, меня волнуя, наполняли меня спасительным уважением.

Раз вечером, делясь со мною сильным огорчением, испытанным ею, несчастная бросилась ко мне на шею и оросила лицо мое слезами. В этом объятии не было ни малейшей дурной мысли. Дочь не могла бы с большим почтением обнять своего отца.

А все-таки после этого мое воображение было слишком потрясено. Это объятие мне часто приходило на ум, и тогда я не мог больше ни о чем другом думать.

В другой раз, при подобном же порыве дочерней доверчивости, я быстро высвободился из ее милых рук, не прижимая ее к себе, не целуя ее, и сказал ей:

— Прошу вас, Цанце, не обнимайте меня никогда, это нехорошо.

Она пристально посмотрела на меня, потупила глаза, покраснела и верно впервые прочитала в душе моей возможность любви к ней.

Она и после не переставала быть дружной со мной, но эта дружба сделалась более почтительной, более соответствующей моему желанию, и за это я был ей благодарен.

XXXI

Я не могу говорить о бедствиях других людей, но что касается моих, с тех пор, как я живу, нужно признаться, что, исследовав их хорошо, я всегда находил их приносящими некоторую пользу для меня. Да, кончая этим страшным жаром, который меня угнетал, и этими армиями комаров, которые вели со мной такую жестокую войну! Я тысячу раз размышлял об этом. Без этого беспрерывного, мучительного состояния, был ли бы я постоянно настороже против угрожавшей мне любви? И как было бы трудно быть любви достаточно почтительной с такою веселою, приветливой натурой, как эта девушка! Если я и в таком положении боялся себя, то как бы я мог управлять собою, при несколько лучшем воздухе, при воздухе, располагающем к веселости?

В виду неблагоразумия родителей Цанце, столь доверявших мне, в виду опрометчивости ее самой, что она не предусмотрела возможности стать для меня причиной преступного опьянения, в виду малой твердости моей добродетели, нет сомнения, что удушающий жар этой печи и жестокие комары были спасительны для меня.

Эта мысль несколько примиряла меня с этими бичами. И тогда я спрашивал себя: «Хотел ли бы ты быть свободным от них и жить в хорошей комнате, в которой бы дышалось легко, и больше не видеть этого милого создания?»

Я должен сказать правду! У меня не хватало духу ответить на этот вопрос.

Когда хоть немного любишь кого-нибудь, нельзя выразить того удовольствия, которое доставляют, по-видимому, чистые пустяки. Часто одно слово Цанце, ее улыбка, ее слезы, прелесть ее венецианского говора, грация, с какою она отгоняла платком или веером комаров от себя и от меня, наполняли мою душу детским довольством, которое длилось весь день. В особенности мне отрадно было видеть, что ее печали уменьшались при разговоре со мною, что ей нравилась моя набожность, что мои советы убеждали ее, и что сердце ее воспламенялось, когда мы рассуждали о добродетели и о Боге.

— Когда мы поговорим вместе о религии, — говорила она, — я молюсь охотнее и с большею верой.

Иногда разом обрывая какое-нибудь пустое рассуждение, она брала Библию, открывала ее, целовала на удачу какой-нибудь стих и высказывала желание, чтобы я перевел ей и объяснил его. И при этом она говорила: «Хотела бы я, чтобы вы всякий раз, как станете перечитывать этот стих, вспоминали, что я целовала его.»

Не всегда, правда, приходились кстати ее поцелуи, в особенности, если случалось открыть Библию на «Песне песней». Тогда, чтобы не заставлять краснеть ее, я пользовался ее незнанием латинского языка и останавливался только на таких фразах, где и святость книги, и невинность Цанце были бы неприкосновенны, так как и то и другое внушало мне высокое к ним уважение. В таких случаях я никогда не позволял себе улыбаться. Для меня, однако, бывало немалое затруднение, когда она, не понимая хорошо моего лжеперевода, просила перевести ей отрывок слово в слово и не позволяла мне быстро переходить к другому предмету.

XXXII

Ничего нет вечного на земле! Цанце захворала. В первые дни своей болезни она приходила ко мне, все жалуясь на сильную головную боль. Плакала и не объясняла причины своих слез. Только пробормотала какую-то жалобу на своего возлюбленного.

— Это злодей, — говорила она, — но да простит ему Бог!

Сколько я ни упрашивал ее облегчить, как бывало прежде, свое сердце, я не мог узнать, что огорчило ее до такой степени.

— Я завтра утром вернусь, — сказала она мне как-то вечером.

Но на следующий день кофе принесла мне ее мать, в другие дни — секондини, а Цанце тяжело занемогла.

Секондини говорили мне двусмысленности насчет любви этой девушки, которые поднимали мои волосы дыбом. Обольщение? Но, может быть, это клевета. Признаюсь, что я поверил этому, и был страшно потрясен таким несчастием. Но все-таки я еще надеялся, что они лгут.

Через месяц с лишним ее болезни, бедняжка была отправлена в деревню, и я уже больше не видал ее.

Не могу выразить, как я горевал об этой потере. О, насколько более страшным сделалось мое одиночество! Мысль, что это доброе создание несчастно, во сто раз была для меня тяжелее ее отсутствия! Она так много утешала меня в моих бедствиях своим нежным состраданием ко мне, а мое сострадание было бесплодно для нее! Но наверное она будет убеждена, что я плакал по ней, что я всем бы пожертвовал, лишь бы принести ей, если бы это было возможно, какое-нибудь утешение, что я не перестану никогда благословлять ее и молиться о ее счастье.

Когда была Цанце, ее посещения, хотя и были всегда слишком коротки, но, прерывая однообразие моей жизни, проходившей в постоянном размышлении и молчаливом изучении, вплетая в мои мысли другие мысли, возбуждая во мне какое-то сладкое чувство, истинно скрашивали мое несчастие и прибавляли мне сил.

После же нее тюрьма для меня вновь стала могилой. В продолжение многих дней я был подавлен грустью до такой степени, что даже в библии не находил ни малейшего удовольствия. Грусть моя была, впрочем, спокойна, в сравнении с прежде испытанными безумствами. Значило ли это, что я уже более свыкся со своим несчастием? Что я стал более философом, более христианином? Или только то, что жар, от которого я задыхался в своей комнате, ослабил до такой степени силу моего горя? Ах! Не силу горя! Мне помнится, что я сильно чувствовал его в глубине души моей, и, может быть, намного сильнее, так как я таил свое горе, не изливал его ни криком, ни волнением.

Конечно, долгий искус уже сделал меня способным терпеть новые огорчения, и я терпел их, поручая себя воле Божией. Я так часто говорил себе: жаловаться, это — малодушие, что, наконец, умел сдержать жалобы, готовые обнаружиться, стыдился того, что они были близки к обнаружению.

Занятие излагать письменно свои мысли содействовало укреплению моего духа, познанию тщеты всего, это занятие помогало мне привести большую часть моих рассуждений к таким заключениям:

— Бог существует; отсюда непогрешимая справедливость; отсюда все, что происходит, предназначено для самых лучших целей; отсюда страдание человека на земле есть благо для него.

И знакомство с Цанце для меня было благодетельно: оно смягчило мой характер. Ее нежное одобрение было для меня импульсом — не изменять долгу, который, как я сознавал, лежит на каждом человеке: быть выше судьбы и потому быть терпеливым, и я не изменял в течение нескольких месяцев этому долгу. И эти несколько месяцев постоянства приучили меня покоряться безропотно Провидению.

Цанце видела меня гневным только два раза. Один раз был тот, о котором я уже упоминал, по поводу скверного кофе, другой раз был по следующему поводу.

Каждые две или три недели приносил мне смотритель письмо от моего семейства, письмо, прошедшее сначала через руки комиссии и жестоко обезображенное помарками самых черных чернил. Как-то раз случилось, что, вместо помарок нескольких фраз, была проведена страшная полоса через все такое письмо, за исключением слов: «Carissimo Silvio», которые стояли в начале и приветствия в конце: «t’abbracciamo tutti di cnore»8.

Я был так взбешен этим, что в присутствии Цанце разразился грубым криком и проклинал сам не знаю кого. Бедная девушка жалела меня, но в то же самое время меня упрекала в противоречии моим принципам. Я видел, что она права, и не проклинал уже больше никого.

XXXIII

Как-то раз один из секондини вошел с таинственным видом в мою камеру и сказал мне:

— Когда была здесь сьора Цанце… так как она приносила вам кофе… и долго оставалась разговаривать… и я боюсь, как бы она, негодная, не разболтала все ваши секреты, синьор…

— Не разболтает ни одного, — сказал я ему гневно, — и я, если бы у меня и были секреты, не был бы так глуп, чтобы обнаруживать их. Продолжайте.

— Извините, я ведь, знаете ли, и не говорю, что вы неблагоразумны, но я не доверяю сьоре Цанце. А теперь, синьор, так как у вас нет больше никого, кто бы приходил беседовать с вами… доверяюсь… в…

— В чем? Объяснитесь вы разом.

— Но вы сначала поклянитесь, что не измените мне.

— Э! Поклясться, что я ни изменю вам, это я могу: я никогда никому не изменял.

— Скажите же на самом деле, что клянетесь.

— Да, я клянусь, что не изменю вам. Но знаете ли, глупый вы человек, что тот, кто способен изменить, способен и нарушить данную клятву.

Он вытащил из кармана письмо и передал мне его, дрожа и заклиная меня, чтобы я уничтожил его, когда прочитаю.

— Постойте, — сказал я ему, развертывая письмо, — лишь только я прочту, я разорву в вашем присутствии.

— Но, синьор, нужно бы, чтобы вы ответили, а я ждать не могу. Делайте, что хотите. Только условимся вот в чем: когда вы услышите, что кто-нибудь идет, знайте, что, если это я, то я буду напевать песенку: «Sognai, mi géra un gato». В таком случае вам нечего бояться, что вас застанут врасплох, и вы можете держать какую угодно бумагу в кармане. Но если вы не услышите этой песенки, то это будет значить, что или это не я, или я иду не один. В таком случае вы не держите никакой тайной бумаги, потому что может быть обыск, и если у вас есть какая-нибудь бумажка, вы как можно тщательнее разорвите ее и бросьте в окно.

— Будьте спокойны, я вижу, что вы предусмотрительны, и я буду таким же.

— Однако, вы назвали меня глупцом.

— Побраните меня за это, — сказал я ему, пожимая его руку. — Простите.

Он ушел, и я прочел:

«Я… (здесь говорилось имя) один из ваших почитателей: я знаю наизусть всю вашу «Francesca du Rimini». Меня арестовали за… (здесь был обозначен день ареста и причина его); я бы дал не знаю сколько фунтов своей крови, чтобы доставить себе удовольствие быть с вами, или по крайней мере получить камеру, смежную с вашей, с той целью, чтобы мы могли говорить друг с другом. Когда я узнал от Тремерелло, так назовем мы нашего поверенного, что вы, синьор, схвачены, и причину этого, у меня явилось пламенное желание сказать вам, что никто не сожалеет о вас более меня, что никто не любит вас более меня. Не будете ли вы столь добры, не примете ли вы следующего предложения: будем облегчать тяжесть нашего одиночества, переписываясь друг с другом? Я вам обещаю, как честный человек, что ни одна живая душа никогда ничего не узнает от меня об этом, будучи вполне уверен, что того же самого я могу ждать и от вас, если вы примете мое предложение. А пока, чтобы вы хоть сколько-нибудь познакомились со мной, я даю вам очерк моей жизни…»

Следовал сам очерк.

XXXIV

Всякий читатель, у которого есть хоть немного воображения, легко поймет, каким электрическим должно было быть подобное письмо для бедного арестанта, в особенности для арестанта с характером вовсе не нелюдимым и с любящим сердцем. Первым моим чувством было — полюбить этого неизвестного, сопереживать его несчастиям и быть полным благодарности за ту благосклонность, которую он оказал мне. «Да! — воскликнул я. — Я принимаю твое предложение, великодушный! Да принесут и тебе мои письма утешение равное тому, какое я извлек из твоего первого письма!»

И читал, и перечитывал я это письмо с ребяческим ликованием, и сотни раз благословлял написавшего его, и мне казалось, что всякое его выражение показывало душу чистую, искреннюю, благородную.

Заходило солнце: это был час моей молитвы. О, как я чувствовал присутствие Божества! Как я благодарил Его за то, что Оно не оставляет меня, а находит все новые средства к тому, чтоб не дать истомиться силам моего ума и сердца! Как оживлялись во мне воспоминания о всех драгоценных благах Его!

Я стоял у окна, скрестив руки, просунутые сквозь решетку: церковь Св. Марка была подо мной, бесчисленное множество вольных голубей ворковали, порхали и гнездились на ее свинцовой крыше. Великолепное небо стояло надо мной, я царил над всей этой частью Венеции, видневшейся из моей тюрьмы, далекий гул человеческих голосов приятно поражал мой слух. В этом месте несчастном, но прекрасном для взоров, я беседовал с Тем, Чьи очи видели меня, я поручал Ему моего отца, мою мать и всех, кто мне дорог, и мне казалось, что Он отвечал мне: «Доверься моей благости!» и я восклицал: «Да, я доверяюсь Твоей благости!»

И я окончил свою молитву умиленный, успокоенный и мало обращал внимания на укусы, которыми между тем весело наделяли меня комары.

В этот вечер, когда стало успокаиваться после такого возбуждения мое воображение, а комары начали становиться невыносимыми, и я почувствовал необходимость закрыть себе лицо и руки, внезапно пришла мне в голову злая и низкая мысль, кинувшая меня в дрожь, я желал прогнать эту мысль и не мог.

Тремерелло высказал мне гнусное подозрение относительно Цанце: что она выведывала от меня мои секреты, она! Эта чистая душа! Которая ничего не знала в политике! Которая ничего и не желала знать о ней!

В ней невозможно мне было сомневаться, но я спросил себя, а имею ли я такую же самую уверенность в Тремерелло? А если этот плут есть орудие подлых розысков? Если это письмо сочинено Бог знает кем, чтобы подтолкнуть меня сделать важные сообщения новому другу? Может быть, предполагаемый арестант, который мне пишет, и не существует вовсе? Может быть, и существует, да только какой-нибудь бесчестный человек, который добивается секретов, рассчитывая спасти себя раскрытием их, а может быть, и он благородный человек, но бесчестен Тремерелло, который хочет погубить двоих, чтобы выиграть этим прибавку к своему жалованью.

О, как это гадко, но и как естественно видеть повсюду вражду и козни тому, кто страдает в темнице!

Такая боязнь, такие сомнения меня угнетали, меня унижали. Нет, в Цанце я никогда не мог их иметь ни на минуту! Все-таки, когда Тремерелло сболтнул эти слова по поводу Цанце, у меня явилось полусомнение — не в ней, а в тех, кто допускал ее приходить ко мне в камеру. Неужели возлагали на нее, по своему ли усердию, или по приказанию свыше, тяжелую обязанность разведчицы? О, если это так, то как им плохо услужили!

Но что мне делать с письмом неизвестного? Последовать, что ли суровым и скаредным советам страха, который величают благоразумием? Возвратить письмо Тремерелло и сказать ему: «Я не хочу рисковать своим спокойствием»? А если здесь вовсе нет никакого обмана? А если неизвестный есть человек весьма достойный моей дружбы, заслуживающий того, чтобы я рискнул чем бы то ни было, лишь бы умерить ему тоску одиночества? Трус! Ведь ты стоишь, может быть, в двух шагах от смерти, ведь тебе со дня на день могут вынести смертный приговор, и неужели ты откажешься сделать еще раз доброе дело? Отвечать я должен, отвечать! Но если, по несчастью, узнают об этой переписке и никто не сможет вменить нам ее в преступление, то разве не вероятно все-таки, что бедного Тремерелло постигнет жестокое наказание? Недостаточно ли этого соображения для того, чтобы не предпринимать тайной переписки, считая подобное решение своим безусловным долгом?

XXXV

Я волновался весь вечер, не смыкал глаз всю ночь и среди стольких неизвестностей не знал, на что решиться.

Я поднялся с постели до зари, встал к окну и молился. В таких трудных случаях нужно с верой просить совета у Бога, внимать Его внушениям и следовать им.

Я так и сделал, и после долгой молитвы отошел от окна, стряхнул комаров, потер руками искусанные щеки, и решение было принято: высказать Тремерелло мой страх, что опасность этой переписки может пасть на него, отказаться от нее, если он поколеблется, принять, если он не поддастся страху.

Я прохаживался по комнате, пока не услыхал, как напевают: «Sognai, mi géra un gato, E ti me carezzevi». Это Тремерелло нес мне кофе.

Я высказал ему свое беспокойство и не пожалел слов, чтобы навести на него страх. Но он остался твердым в желании служить, как сказал он, двум таким прекрасным господам. Такое заявление довольно-таки не шло к его трусливому, как у зайца, лицу и к имени Тремерелло, какое мы ему дали 9. А в таком случае тверд был и я.

— Я вам оставлю свое вино, — сказал я ему, — только снабдите меня бумагой, необходимой для этой корреспонденции, и верьте тому, что если я услышу звон ключей без вашей песенки, я всегда уничтожу в одну минуту какой бы то ни было тайный предмет.

— А вот вам и бумага. Я вам всегда буду давать ее, как только пожелаете, и полагаюсь совершенно на вашу аккуратность.

Я обжег себе нёбо, глотая поскорее кофе. Тремерелло ушел, и я расположился писать.

Хорошо ли я делал? Было ли принятое мною решение внушено действительно Богом? Не восторжествовало ли здесь скорее мое собственное желание, мое предпочтение тягостным жертвам того, что мне нравится? Не было ли это решение следствием совокупности гордого самодовольства из-за того уважения, которое засвидетельствовал мне неизвестный, и боязни, как бы я не показался трусом, если я предпочту благоразумное молчание несколько рискованной переписке?

Как разрешить эти сомнения? Я откровенно их высказал товарищу по заключению, отвечая ему, и тем не менее прибавил, что мое мнение таково: когда кому-нибудь кажется, что он поступает хорошо и без явного отвращения совести, он больше не должен страшиться вины. Пусть и он все-таки обдумает точно также со всею должною серьезностью то дело, которое мы предпринимаем, и скажет мне откровенно, с какой степенью спокойствия или беспокойства он решается на это. И если по новому размышлению он счел бы это предприятие слишком неблагоразумным, мы постарались бы отказаться от того утешения, которое доставляла бы нам переписка, и удовлетворились бы тем, что мы познакомились друг с другом, перекинувшись немногими словами, но неизгладимыми и стоящими высокой дружбы.

Я написал четыре горячих страницы, одушевленных самым искренним чувством, объяснил вкратце причины моего ареста, говорил о своем семействе и о некоторых других своих обстоятельствах, имея целью дать ему узнать меня во всех сокровенных изгибах души моей.

Вечером мое письмо было отнесено. Не спав предыдущую ночь, я был страшно утомлен, сон не заставил себя призывать, и я пробудился следующим утром укрепившимся, веселым, замирающим от сладкой мысли, что, может быть, через несколько минут я получу ответ друга.

XXXVI

Ответ пришел вместе с кофе. Я бросился на шею Тремерелло и сказал ему с нежностью: «Бог да вознаградит тебя за твою доброту!» Все мои подозрения относительно его и неизвестного разлетелись, не могу сказать почему, потому что они были мне ненавистны, потому что, остерегаясь когда бы то ни было без толку говорить о политике, они казались мне бесполезными, потому что, хотя я и почитатель таланта Тацита, я все-таки очень мало верю в правильность тацитствования, т. е. того, чтобы видеть все вещи в черном цвете.

Джулиано (так угодно было пишущему назвать себя) начинал письмо с предварительных любезностей и говорил, что у него нет никакого беспокойства относительно предпринятой корреспонденции. Потом подшучивал, вначале умеренно, над моими колебаниями, а затем подшучивание становилось несколько колким. Наконец, после красноречивой похвалы моей искренности, просил у меня извинения, если он не мог скрыть от меня неудовольствия, которое он испытал, заметив во мне, говорил он, какую-то совестливую нерешительность, какую-то христианскую тонкость совести, что не может согласоваться с истинной философией.

«Я всегда буду вас уважать, — присовокуплял он, — если даже мы и не можем быть согласными в этом, но искренность, которой я держусь, обязывает меня сказать вам, что у меня нет религии, что я всеми ими гнушаюсь, что я только из скромности принимаю имя Джулиано, потому что этот добрый император 10 был врагом христиан, но что на самом деле я гораздо дальше его иду в этом. Коронованный Юлиан верил в Бога и имел в себе много ханжеского. У меня нет ничего, я не верю в Бога, всю добродетель полагаю в любви истины и того, кто ее ищет, и в ненависти к тому, кто мне не нравится».

И, продолжая таким образом, не приводил никаких доказательств, поносил христианство, восхвалял с напыщенной энергией высоту нерелигиозной добродетели и писал панегирик императору Юлиану, частью в серьезном, частью в шутливом духе, за его вероотступничество и за его человеколюбивую попытку стереть с лица земли все следы Евангелия.

Боясь затем, что слишком задел мои мнения, он снова просил у меня извинения. Повторял свое величайшее желание войти со мной в переписку и приветствовал меня.

Приписка гласила: «У меня нет иного беспокойства совести, кроме того, что я недостаточно откровенен. Поэтому я не могу умолчать о своем подозрении, что христианский язык, которым вы со мной говорите, есть притворство. Я горячо желаю этого. В таком случае сбросьте маску: я вам подал пример».

Не умею выразить странного действия, произведенного на меня этим письмом. Я дрожал, как влюбленный в первые периоды: ледяная рука, казалось, сжала мне сердце. Этот сарказм над моей совестливостью меня оскорбил. Я раскаивался, что открыл душу такому человеку: я, который так презираю цинизм! Я, который считаю его самой нефилософской, самой грубой из всех тенденций! Я, на которого так мало действует высокомерие!

Прочитав последнее слово, я взял письмо между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой руки и, подняв левую руку, быстро дернул правую, так что в каждой руке осталось по половинке письма.

XXXVII

Я смотрел на эти два лоскутка и с минуту размышлял о непостоянстве дел человеческих и о ложности их внешнего проявления. Немного времени тому назад такая жажда этого письма, а теперь я разрываю его в негодовании! Немного времени тому назад такое предвкушение будущей дружбы с этим товарищем по несчастию, такая уверенность во взаимной поддержке, такое желание явить себя ему полным горячей любви, а теперь я называю его наглецом!

Я положил эти оба куска один на другой, снова взял их по-прежнему между большим и указательным пальцем одной руки и большим и указательным пальцем другой и опять поднял левую руку и быстро дернул правой рукой.

Готов был опять повторить то же самое, но один из лоскуточков выпал у меня из рук, я наклонился поднять его, и в тот короткий промежуток времени, когда я наклонялся и поднимался, я переменил решение и захотел вновь прочесть это гордое писание.

Сажусь, составляю друг с другом эти четыре куска на Библии и перечитываю. Оставляю их так лежать, прохаживаюсь, еще раз перечитываю и в это время думаю:

— Если я ему не отвечу, он рассудит, что я страшно смущен, что я не осмеливаюсь снова явиться перед таким Геркулесом. Ответим ему, покажем ему, что мы не боимся очной ставки доктрин. Покажем ему, что нет никакой трусости в зрелом взвешивании советов, в колебании, если идет речь о решении несколько опасном и притом более опасном для других, чем для нас. Пусть он узнает, что истинное мужество не в насмехательстве над совестью, что истинное достоинство не в гордости. Объясним ему разумность христианства и несостоятельность безверия. И наконец, если этот Джулиано высказывает мнения, столь противоположные моим, если он не щадит меня от колких сарказмов, если он так мало старается снискать мое расположение к нему, не служит ли это, по крайней мере, доказательством того, что он не шпион? Разве только вот что: может быть, эти грубые удары, наносимые им моему самолюбию, есть тонкая хитрость? Однако, нет, я не могу этому верить. Я зол на то, что меня оскорбили дерзкими насмешками, и потому-то мне и хочется убедить себя что тот, кто бросает эти насмешки, не может быть ничем иным, как самым презренным из людей. Низкая злоба, которую я тысячи раз осуждал в других, прочь из моего сердца! Нет, Джулиано есть то, что он есть, и ничего больше, он наглец, а не шпион. Да и имею ли я в самом деле право давать ненавистное имя наглости тому, что он считает искренностью? Вот какое твое смирение, о, лицемер! Стоит только кому-нибудь по заблуждению ума держаться ложных мнений и насмеяться над твоей верой, ты тотчас берешь на себя право порицать и унижать его. Бог знает, не хуже ли это ярое смирение и зложелательное рвение в моей груди, в груди христианина, не хуже ли дерзкой откровенности этого неверующего? Может быть, ему не достает только луча милосердия, чтобы его твердая любовь к истине переросла в религию более стойкую, чем моя. Не сделаю ли я лучше, если буду молиться за него, чем негодовать на него и считать себя лучшим? Кто знает, может быть, в то время, как я гневно разрывал его письмо, он перечитывал с нежною любовью мое и столь верил в мою доброту, что считал меня неспособным обидеться его откровенным словам? Который из двух самый неправый: тот ли, кто любит и говорит: «Я не христианин», — или тот, кто говорит: «Я христианин», — и не любит? Трудное дело узнать человека, даром, что прожил с ним долгие годы, а я хочу судить о нем по одному письму. Между столькими возможностями нет ли такой, что, не признаваясь в том самому себе, он вовсе не спокоен в своем атеизме, и поэтому возбуждает меня к борьбе с ним, втайне надеясь, что он должен будет мне уступить? О, пусть бы это было так! О, великий Боже, в Чьих руках самые недостойные орудия могут быть действенными, избери меня, избери меня на это дело! Внуши мне те сильные, могущественные и святые доводы, которые победили бы этого несчастного! Которые привели бы его к благословению Тебя и к познанию того, что вдали от Тебя нет такой добродетели, которая не была бы противоречием!

XXXVIII

Я разорвал на мельчайшие кусочки, но без всяких следов гнева, четыре лоскутка письма, подошел к окну, протянул руку и остановился посмотреть на участь кусочков бумаги на воле ветра. Некоторые легли на свинцовую крышу церкви, другие долго кружились в воздухе и упали на землю. Я увидел, что все они разлетелись в разные стороны, и нет никакой опасности, что кто-нибудь их соберет и проникнет в их тайну.

Потом я написал Джулиано и принял все меры к тому, чтобы я не был и не показался раздосадованным.

Шутил над его боязнью, что я довел тонкость совести до степени несогласимой с философией, и сказал, чтобы он, по крайней мере, на счет этого отложил свои суждения. Хвалил его за то, что он так искренен, уверял его, что он найдет меня равным себе в этом отношении, и прибавлял, что для того, чтобы дать ему в том доказательство, я встаю на защиту христианства, будучи твердо убежден, говорил я, что, как я буду всегда готов к тому, чтобы дружески выслушать все ваши мнения, так и вы будете великодушны и выслушаете спокойно мои.

Эту защиту я предполагал вести исподволь и пока начал ее точным анализом сущности христианства: богопочитание, разоблачение суеверий, братство между людьми, вечное стремление к добродетели, смирение без унижения, достоинство без гордости, образец: Богочеловек! Что еще более философского, более великого?

Я намерен был затем показать, как проявлялось более или менее слабо такое знание во всех тех, кто со светом разума искал истины, но никогда не было распространено во всей вселенной, и как Божественный Учитель, придя на землю, дал нам поразительный пример Самого Себя, распространяя это знание со средствами человечески более слабыми. То, чего никогда не могли сделать величайшие философы: уничтожение идолопоклонства и общее проповедование братства — выполнено было несколькими грубыми провозвестниками. Тогда освобождение рабов производилось все чаще и, наконец, появилось государство без рабов, такое общественное устройство, какое древним философам казалось невозможным.

Обозрение истории, начиная от Иисуса Христа и до нашего времени, должно было в конце концов, показать, как религия, основанная Иисусом Христом, всегда была пригодна для всех возможных степеней цивилизации. А потому ложно то, что если цивилизация продолжает идти вперед, так Евангелие перестает быть соотносимым с ней.

Я писал мельчайшим шрифтом и довольно долго, но все-таки я не мог сказать больше, так как мне не хватало бумаги. Я прочитал и перечитал свое введение, и мне показалось, что оно написано было хорошо. В самом деле, не было ни одной фразы, показывавшей злопамятство относительно сарказмов Джулиано, и письмо изобиловало выражениями доброты, продиктованными сердцем, уже вполне примиренным.

Я послал письмо и на следующее утро с душевной тревогой ждал на него ответа.

Пришел Тремерелло и говорит мне:

— Тот господин не мог писать, но просит вас продолжать вашу шутку.

— Шутку? — воскликнул я. — Неужели он сказал: шутку? Может быть, вы плохо поняли?

Тремерелло пожал плечами:

— Может быть, плохо понял.

— Но, может, вам только кажется, что он сказал: шутку?

— Как мне кажется в эту минуту, что я слышу звон на колокольне св. Марка. (Действительно в это время гудел колокол).

Я выпил кофе и молчал.

— Но скажите мне: все ли мое письмо прочитал этот господин?

— Думаю, что прочитал, так как хохотал он, хохотал, как сумасшедший, и, скатав из этого письма шарик, он кидал его в воздух, а когда я ему сказал, чтобы он не забыл после уничтожить его, он тотчас же его разорвал.

— Отлично!

И я возвратил Тремерелло чашку, говоря, что видно, что кофе приготовляла сьора Беттина.

— А что, разве плох?

— Отвратителен.

— А, однако, делал его я и уверяю вас, что я сделал его крепким, и нет причин к тому, чтобы он был плох.

— Ну, может быть, у меня скверный вкус во рту.

XXXIX

Я целое утро ходил взад и вперед, дрожа от негодования. Что за человек этот Джулиано? Зачем называть мое письмо шуткой? Зачем смеяться и играть им как мячиком? Зачем не ответить мне ни строчки? Все неверующие таковы! Чувствуя слабость своих суждений, они, если кто-нибудь берется опровергнуть эти суждения, не слушают, смеются, хвастаются превосходством ума, которому уже больше нечего исследовать. Несчастные! И была ли когда философия без исследования, без серьезности? Если правда, что Демокрит всегда смеялся, так он был буффон. Но поделом мне, зачем я предпринимал эту корреспонденцию? Что я обманывал себя на один момент, это еще простительно. Но когда я увидал, что он наглец, не глупо ли было то, что я опять писал ему?

Я решился больше не писать ему. За обедом Тремерелло взял мое вино, вылил его в бутылку и, кладя ее к себе в карман, сказал: «О, да, ведь у меня бумага здесь есть для вас.»

И подал мне ее.

Он ушел, а я, смотря на эту белую бумагу, почувствовал искушение написать в последний раз Джулиано и распроститься с ним, преподав ему хороший урок по поводу того, что наглость гнусна.

— Прекрасное искушение! — сказал я потом. — Воздать ему презрением за презрение! Заставить его еще больше возненавидеть христианство, являя ему в себе, христианине, нетерпение и гордость! Нет, это не годится, прекратим на самом деле переписку. А если я прекращу ее так сухо, разве не скажет он равным образом, что нетерпение и гордость одолели меня? Следует еще раз написать ему и без желчи. Но если можно писать без желчи, то не лучше ли будет умолчать о его хохоте и о том, что он удостоил назвать письмо мое шуткою? Не лучше ли будет продолжать попросту свое письмо? Не лучше ли будет искренно продолжать мою апологию христианства?

Я подумал немного об этом и затем принял это решение.

Вечером отправил письмо и на следующее утро получил несколько строк благодарности, строк очень холодных, однако без колких выражений, но и без малейшего следа одобрения или приглашения продолжать мое письмо.

Такая записка мне не понравилась. Тем не менее, я решился не отказываться до конца.

Мой тезис не мог быть трактуем вкратце, и потому он был предметом пяти или шести других длинных писем, на каждое из которых мне отвечали лаконичной благодарностью с прибавлением каких-нибудь изъявлений, не идущих к делу: то он проклинал своих врагов, то смеялся над тем, что проклинал их, и говорил, что естественно сильным притеснять слабых и что он сожалеет только о том, зачем он не сильный, то поверял мне свои любовные похождения и то влияние, которое они оказывали на его измученное воображение.

Тем не менее, на последнее мое письмо относительно христианства, он сказал, что готовит мне длинный ответ. Я ждал больше недели, а между тем, он всякий день писал мне совсем о другом и, большею частью, разные непристойности.

Я просил его вспомнить об ответе, и советовал ему приложить все старания к правильному взвешиванию всех доводов, которые я привел ему.

Он мне ответил несколько раздраженно, наделяя себя именами философа, человека, которому нечего бояться, человека, не нуждающегося в таком взвешивании, чтобы понять, что черное не бело. И затем он занялся веселым рассказом о своих скандальных приключениях.

XL

Я все это терпеливо сносил, чтобы не дать ему повода назвать меня ханжей и нетерпимым, и не отчаивался еще, что после этой горячки эротических буффонств наступит период серьезности. Между тем, я высказывал ему свое неодобрение его неуважения к женщинам, его профанации любви, и сожалел о тех несчастных, которые, как он мне говорил, были его жертвами.

Он притворялся, что плохо верит моему неодобрению, и повторял: «Что бы вы там ни бормотали сквозь зубы по поводу безнравственности, я уверен, что вас занимают мои рассказы, все люди любят это удовольствие, как я, но у них не хватает откровенности явно говорить о том, я вам расскажу теперь такое, что очарую вас, и вы по чистой совести сочтете себя обязанным аплодировать мне.»

Но из недели в неделю он вовсе не переставал писать эти бесстыдства, и я (все надеясь в каждом письме найти что-нибудь иное и будучи привлекаем любопытством) читал все, и моя душа становилась не то что развращенной, но смущенной, она отдалилась от благородных и святых мыслей. Общение с испорченными людьми портит самого, если только не обладаешь добродетелью гораздо большею обычной, гораздо большею, чем та, какою обладал я.

— Вот и наказан ты, — говорил я самому себе, — за твою самонадеянность! Вот что выигрываешь, когда пускаешься в миссионерство, не имея должных качеств для этого!

В один прекрасный день я решился написать ему эти слова:

«Я до сих пор всеми силами старался вызвать вас на другие темы, а вы все мне посылаете рассказы, которые, как я откровенно вам говорил, мне не нравятся. Если угодно вам, чтобы мы говорили о более достойных вещах, тогда продолжим нашу переписку, в противном случае пожмем друг другу руки, и пусть каждый из нас останется при своем».

Два дня не было ответа, и я вначале радовался тому. «О, благословенное одиночество! — восклицал я, — сколь менее тягостно ты нестройного, унижающего сообщества!

Вместо того, чтобы сердиться, читая те бесстыдства, вместо того, чтобы напрасно стараться противопоставить им благородные мысли, которые прославляли бы человека, я буду опять беседовать с Богом, я вернусь к своим дорогим воспоминаниям о своем семействе, о своих истинных друзьях. Я буду снова больше прежнего читать Библию, писать на столике свои мысли, изучая свое сердце и стараясь улучшить его, я вернусь снова к тихой, невинной грусти, в тысячу раз предпочтительней всяких игривых и скверных картин.»

Всякий раз, как Тремерелло входил в мою камеру, он говорил мне:

— Ответа еще нет.

— Хорошо, — отвечал я.

На третий день он сказал мне:

— Синьор N. N. лежит больной.

— Что с ним?

— Он не говорит ничего, но все время в постели, не ест, не пьет и в скверном расположении духа.

Я был сильно опечален тем, что он страдает, и что у него нет никого, кто бы утешил его.

У меня сорвалось с языка, или, лучше сказать, вырвалось из сердца:

— Я напишу ему две строчки.

— Я их отнесу сегодня вечером, — сказал Тремерелло и ушел.

Я был в некотором затруднении, садясь за столик. Хорошо ли я делаю, что снова берусь за перо? Не я ли благословлял недавно свое одиночество, как вновь отысканное сокровище? Как же я непостоянен! Однако этот несчастный не ест, не пьет, наверное он болен. И время ли теперь покидать его? Последняя моя записка была жестока: не помогла ли она огорчить его? Может быть, несмотря на различие нашего образа мыслей, он никогда бы не разорвал нашей дружбы. Моя записка, может быть, показалась ему суровее, чем она была на самом деле, он и принял ее за безусловное, пренебрежительное прости.

XLI

Я написал следующее:

«Я слышал, что вы нездоровы, и это сильно меня огорчает. От всего сердца я желал бы быть возле вас и оказать вам все услуги друга. Я надеюсь, что единственной причиной вашего молчания за эти три дня было ваше плохое здоровье. Не оскорбились ведь вы моей запиской того дня? Я написал ее, уверяю вас в этом, без малейшего недоброжелательства и с единственной целью привлечь вас к более серьезным предметам рассуждения. Если писать вам болезнь не позволяет, посылайте мне только точные известия о вашем здоровье, я буду вам писать всякий день что-нибудь, чтобы развлечь вас и чтобы вы помнили, что я хочу вам добра».

Я никогда не ожидал такого письма, каким он мне ответил. Оно началось так: «Я отказываю тебе в дружбе: если ты не знаешь, что делать с моей, то и я не знаю, что мне делать с твоей. Я не такой человек, который прощал бы оскорбления, я не такой человек, который вернулся бы раз он отринут. Потому что ты знаешь, что я болен, ты пристаешь лицемерно ко мне в надежде, что болезнь ослабит мой дух и допустит меня слушать твои проповеди…» И он продолжал дальше все в таком же роде, жестоко порицая меня, насмехаясь надо мной, выставляя в карикатурном виде все, что я говорил ему о религии и о нравственности, обещая жить и умереть всегда одним и тем же, т. е. с величайшею ненавистью и с величайшим презрением ко всем философиям, отличным от его.

Я был ошеломлен.

— Хороших дел наделал я, — говорил я себе с горем и ужасом. — Бог мне свидетель, что мои намерения были чисты! Нет, я не заслужил этих оскорблений! Терпение! Одним образумлением больше. Да образумится и тот, если он выдумывает себе обиды, чтобы иметь удовольствие не прощать их! Больше того, что я сделал, я не обязан делать.

Все-таки, спустя несколько дней, мое негодование улеглось, и я подумал, что такое бешеное письмо могло быть результатом непродолжительного возбуждения. «Может быть, он и стыдился его, — говорил я, — но слишком горд, чтобы признаться в том, что он не прав. Не великодушно ли будет теперь, когда у него было время успокоиться, еще раз написать ему?»

Мне многого стоило принести в жертву мое самолюбие, но я это сделал. Кто смиряется, не имея низких целей, тот не унижается, какое бы несправедливое презрение ни пало на него.

Я получил в ответ письмо менее жестокое, но не менее оскорбительное. Он, не примиренный, говорил мне, что удивляется моей евангельской кротости.

«Ну, хорошо, примемся, — продолжал он, — опять за переписку, но будем говорить прямо. Мы не любим друг друга. Мы будем писать с той целью, чтобы каждому позабавить самого себя, свободно излагая на бумаге все, что приходит нам в голову: вы — ваши серафимские мысли и образы, а я — свои богохульства, вы — ваши восторги по поводу достоинства мужчины и женщины, а я — простой рассказ о своих нечестиях, в надежде, что я обращу вас, а вы обратите меня. Отвечайте мне, нравится ли вам такой договор».

Я отвечал: «Это не договор, а насмешка. Я искренне желал вам добра. Совесть не обязывает меня больше ни к чему иному, как к пожеланию вам всякого счастья и в этой и будущей жизни.»

Так кончились мои тайные сношения с этим человеком, — кто знает! — может быть, более ожесточенным несчастием и безумствующим с отчаяния, чем дурным по натуре.

XLII

И опять я истинно благословлял свое одиночество, и мои дни в течение некоторого времени вновь потекли без всяких перемен.

Кончилось лето, в последней половине сентября жар спал. Наступил октябрь, я радовался теперь, что у меня комната будет хороша для зимнего времени. Но вот раз утром приходит тюремный смотритель и говорит мне, что ему приказано переменить мою камеру.

— Куда же переводят меня?

— Да вот тут, в нескольких шагах отсюда, в более прохладную камеру.

— А почему же не подумали об этом в то время, когда я умирал от жары и когда воздух кишел комарами, а постель — клопами?

— Приказа раньше не было.

— Ну, хорошо! — идем.

Хотя я и многое вытерпел в этой камере, мне все-таки грустно было покидать ее, и не только потому, что она была прекрасной в холодное время года, но и по многим другим причинам. Там у меня были муравьи, которых я любил и кормил с заботливостью, я сказал бы, почти отеческой, если бы это не было смешным выражением. За несколько дней перед этим мой милый паучок, о котором я говорил, эмигрировал куда-то, уже не знаю, по какой причине, но я говорил себе: кто знает, не вспомнит ли он обо мне и не вернется ли? И теперь, когда я ухожу, может быть, вернется он и найдет эту камеру пустой, а если и будет здесь другой какой-нибудь гость, может, будет он врагом пауков и сметет туфлей эту красивую паутину и раздавит бедную тварь! Сверх того, не скрашивалось ли мое печальное пребывание в этой камере добротою Цанце? Бывало, так часто прислонялась она к этому окну и великодушно кидала моим муравьям крошки буццолаи 11. Там, бывало, сидела обыкновенно, здесь вот рассказывала мне про это, тут рассказывала про то, там вон наклонялась она над моим столиком и обливала его своими слезами!

Помещение, куда перевели меня, находилось также в свинцовых тюрьмах 12, но с двумя окнами — одно на север, другое на запад, местопребывание постоянных простуд и страшного холода в суровые месяцы.

Окно, выходившее на запад, было огромное, окно, выходившее на север, было маленькое и находилось высоко над моею кроватью.

Я высунулся сначала в то окно и увидел, что оно выходит напротив палаццо патриарха. Вблизи моей камеры находились другие в небольшом флигеле направо и в каменном строении напротив меня. В этом строении было две камеры, одна над другой. В нижней было громадное окно, и в него видно мне было, что там ходит по комнате человек, прилично одетый. Это был синьор Капорали ди Чезена. Он увидал меня, сделал мне какой-то знак, и мы сказали друг другу наши имена.

Потом захотел я взглянуть, куда выходит мое другое окно. Я поставил на кровать столик, на столик стул, вскарабкался на него и увидел себя на одном уровне с крышей палаццо. По ту сторону палаццо представился мне прекрасный вид на город и на лагуну.

Я стоял и любовался этим прекрасным видом и, слыша, что отворяется дверь, я не тронулся с места. Это был тюремный смотритель, который, увидав меня взобравшимся наверх, забыл, что я не могу, как крыса, уйти через решетку, вообразил, что я пытаюсь бежать, и, страшно испугавшись, быстро вскочил на кровать, несмотря на ломоту в бедрах, которая мучила его, и схватил меня за ногу, пронзительно крича.

— Да разве вы не видите, — сказал я ему, — что нельзя бежать — ведь тут решетка? Неужели вы не можете сообразить, что я взлез только из одного любопытства?

— Вижу, сьор, вижу, понимаю, но слезайте, говорю я вам, слезайте, еще соблазнитесь, пожалуй, улепетнуть.

И мне пришлось слезть, и я рассмеялся.

XLIII

В окна боковых камер я познакомился с шестью другими политическими заключенными.

И вот я, предполагая, что буду находиться в большем одиночестве, чем прежде, попадаю в некотором роде в общество. В начале я досадовал на это, то ли потому, что долгая затворническая жизнь сделала меня нелюдимым, то ли потому, что неприятный исход моего знакомства с Джулиано меня сделал недоверчивым.

Тем не менее, те небольшие разговоры, которые мы вели, частью словами, частью знаками, в короткое время сделались для меня благодеянием, если не потому, что эти разговоры развеселяли меня, так, по крайней мере, потому, что они служили развлечением для меня. О своем сношении с Джулиано я не сказал ни с кем ни слова. Мы дали друг другу честное слово, что схороним в себе эту тайну. Если я и говорю о том на этих страницах, так это потому, что кому бы ни попались они на глаза, тому невозможно будет догадаться, кто из всех, находившихся в этой тюрьме, был Джулиано.

К новым вышеупомянутым знакомствам с товарищами по заключению присоединилось еще одно, которое было для меня самым приятным.

Из большого окна мне виден был кроме тюрем, бывших напротив меня, целый ряд крыш, украшенный трубами, террасками, колокольнями, куполами, который сливался в перспективе с морем и небом. В ближайшем ко мне доме (это был флигель патриархатства) жило одно доброе семейство, которое получило права на мою признательность, выказывая мне своими поклонами сострадание и жалость, которую я внушал им. Один поклон, одно слово любви несчастным — какая это великая милость!

Началось это с того, что там из окна выглянул мальчик, лет девяти или десяти, поднял ко мне свои ручонки, и я услыхал, что он кричит:

— Мама, мама, вон там наверху, в свинцовой тюрьме, посадили кого-то. О, бедный арестант, кто ты?

— Я Сильвио Пелико, — отвечал я.

Подбежал к окну и другой мальчик, постарше, и закричал:

— Ты Сильвио Пелико?

— Да, а вы, милые дети?

— Меня зовут Антонио С…, а моего брата — Джузеппе.

Потом он обернулся назад и сказал:

— Что еще надо спросить у него?

И какая-то женщина, наполовину скрытая от меня, думаю, что это была их мать, подсказала этим милым детям несколько ласковых слов, которые они мне и сказали, и я с нежностью поблагодарил их за то.

Эти разговоры были непродолжительны, и не нужно было злоупотреблять ими, чтобы не заставить тюремного смотрителя браниться, но всякий день повторялись эти разговоры, к великому моему утешению, на рассвете, в полдень и вечером. Когда зажигали огонь, эта женщина запирала окно, и дети кричали мне:

— Доброй ночи, Сильвио!

И она, делавшись в темноте посмелее, повторяла растроганным голосом:

— Доброй ночи, Сильвио! Мужайся!

Когда дети, бывало, завтракали или закусывали, они говорили мне:

— Ах, если бы мы могли дать тебе нашего кофе с молоком! Если бы мы могли дать тебе наших буццолаи! В тот день, когда ты будешь на свободе, вспомни о нас и приходи к нам! Мы дадим тебе славных, горячих буццолаи и много, много поцелуев!

XLIV

В октябре месяце были для меня годовщины самых печальных происшествий. Я был арестован 13 числа этого месяца в предыдущем году. Кроме этого, много других печальных воспоминаний выпадали на этот месяц. За два года перед этим, в октябре месяце, по несчастной случайности, утонул в Тичино один прекрасный человек, человек с большими достоинствами, которого я очень уважал. За три года перед тем, в октябре, нечаянно застрелился из ружья Одоардо Брике, юноша, которого я любил, как своего сына. Во времена моей первой юности, в октябре, поразило меня другое тяжелое горе.

Хотя я и не суеверен, но меня приводило в уныние роковое стечение в этом месяце столь несчастных воспоминаний.

Разговаривая через окно с этими детьми и со своими товарищами по заключению, я притворялся веселым, но едва я входил в свое логово, невыразимая тяжесть горя камнем падала на сердце.

Я брался за перо, чтобы написать какие-нибудь стихи или что-нибудь другое в литературном роде, и непреодолимая сила, казалось, принуждала меня писать совсем другое. Что? Длинные письма, которые я не мог отсылать, длинные письма к моему дорогому семейству, в которых я изливал все мое сердце. Я писал их на столике и потом соскабливал их. Они были наполнены выражениями горячей любви, нежности, воспоминаниями о том счастье, каким я наслаждался в родной семье, окруженный отцом, матерью, братьями и сестрами, столь снисходительными, столь любящими. Тоска по родной семье, пламенное желание повидать ее внушали мне тысячи прочувствованных, страстных выражений. Я писал целыми часами, и все еще многое оставалось невысказанным, все еще много других мыслей, других чувств просилось на бумагу.

Это было повторением моей биографии, повторением, только в новой форме, морочившим меня картинами прошлого, это заставляло меня обращать мои взоры к тому счастливому времени, которого уже не было больше. Но, Боже мой, сколько раз, представив себе на бумаге самым живейшим образом, какой-нибудь момент моей наисчастливейшей жизни, увлекшись опьяненной фантазией до того, что мне казалось я нахожусь с теми лицами, которым пишу, сколько раз внезапно вспоминалось мне настоящее, перо выпадало из рук, и меня охватывал ужас! Это были по истине страшные минуты! Я и прежде иногда испытывал их, но никогда в такие минуты не содрогался так, как теперь.

Я приписывал эти содрогания, эту столь страшную тоску слишком большой возбужденности чувств, вызванной эпистолярной формой, какую я придавал своему писанию, и тем еще, что я обращал эти письма к лицам, столь дорогим для меня.

Я хотел заняться другим и не мог, я хотел бросить, по крайней мере, эпистолярную форму — и не мог. Я брал перо, садился писать — и в результате всегда оказывалось письмо, полное нежной любви и полное горя.

— Неужели уже больше не свободна моя воля? — говорил я себе. — Эта необходимость делать то, чего я вовсе не хотел бы, не есть ли помешательство моего разума? Ведь этого прежде со мной не случалось. Еще было бы это объяснимо в первые дни заточения, но теперь, когда я свыкся с тюремной жизнью, теперь, когда моя фантазия должна бы успокоиться относительно всего, теперь, когда я взрастил в себе столько философских и религиозных мыслей, как это я сделался рабом слепых желаний сердца, и ребячусь так? Займемся тогда другим.

Я старался тогда молиться или принуждал себя к изучению немецкого языка. Тщетное усилие! Я замечал, что опять я писал другое письмо.

XLV

Сущая болезнь было подобное состояние, не знаю, не должен ли я сказать, что это было нечто вроде сомнамбулизма. Без сомнения, это было результатом чрезмерной усталости, вызванной постоянным бодрствованием и размышлением.

Пошло еще дальше. Постоянная бессонница овладела мною, и ночи, большею частью, сделались лихорадочными. Тщетно переставал я пить по вечерам кофе: бессонница была та же самая.

Мне казалось, что во мне было два человека: один все хотел писать письма, другой хотел делать что-нибудь иное. «Хорошо, — говорил я — помиримся на том: пиши письма, но пиши их по-немецки, вот мы таким образом и будем учиться этому языку».

С этих пор я писал все на дурном немецком языке. По крайней мере я сделал таким образом некоторый успех в этом занятии.

Утром, после долгого бодрствования, истомленный мозг впадал в какой-то тяжелый сон. И снилось мне, или, скорее, бредил я тогда, что будто бы вижу я, как тоскует и убивается по мне отец, мать или кто-нибудь из близких. Я слышал их жалобные рыданья и скоро, сам рыдая, просыпался, содрогаясь от ужаса.

Иногда в эти короткие сны, казалось мне, что я слышу, как матушка утешает других, входя с ними в мою камеру, и обращается ко мне со священнейшими словами относительно долга безропотной покорности Всемогущему; и когда я все более и более ободрялся и веселел, видя мужество ее и других, она вдруг заливалась слезами, и все плакали. Никто не может знать, как надрывалось тогда мое сердце.

Чтобы избавиться от такого бедственного положения, я пробовал вовсе не ложиться в постель. Всю ночь не гасил огня и сидел у стола за письмом или чтением. Но что? Бывали моменты, когда я читал, будучи совершенно бодр, но читал, ничего не понимая, и моя голова не была в состоянии связать ни одной мысли. Тогда я переписывал что-нибудь, но переписывал, думая совершенно о другом, чем то, что я писал, думая только о своих несчастиях.

А если ложился в постель, было еще хуже. Никакое положение не было сносным, я ворочался с боку на бок, и дело кончалось тем, что мне приходилось вставать. А если я и засыпал, то эти повергавшие меня в отчаяние сны причиняли мне больше зла, чем бодрствование.

Мои молитвы были бесплодны, тем не менее, я часто повторял их, не произнося много слов, а только взывая к Богу. Боже, Ты близок к человеку, Ты знаешь все человеческие печали!

В эти страшные ночи до того разыгрывалось мое воображение, что, хотя я и не спал, казалось мне, что я слышу то стоны в моей камере, то чей-то сдавленный хохот. Я с детства никогда не верил ни в домовых, ни в ведьм, а теперь этот смех, эти стоны меня ужасали, и я не знал, как объяснить себе это, и против воли думал, что не служу ли я посмешищем для неизвестных мне злобных существ?

Много раз, дрожа от страха, я хватал свечу и смотрел, нет ли кого под кроватью, кто бы дразнил меня? Много раз западало мне в голову сомнение, что меня перевели в эту камеру из прежней потому, что здесь есть какая-то ловушка, что, может быть, в стенах сделано потайное отверстие, откуда шпионы следят за всем, что я делаю, и бессердечно забавляются моими страхами.

Если стою у стола, кажется мне, что кто-то тянет меня за платье, то кто-то толкает мою книгу, которая падает на пол, то кто-то дует на огонь свечи, чтобы затушить ее. Я вскакивал тогда на ноги, озирался кругом, ходил по комнате с какою-то недоверчивостью, мнительностью и спрашивал сам себя: в своем ли я уме? Не сошел ли я с ума? И не различал больше, действительность ли то, что я вижу и чувствую, или все это сон, иллюзия? И тогда я взывал с тоскою:

«Deus meus, Deus meus, ut quid dereliquisti me?»13.

XLVI

Как-то раз я лег в постель, незадолго до рассвета, будучи твердо уверен, что я положил свой платок под изголовье. После недолгого тяжелого сна я проснулся, как обыкновенно, и мне показалось, что меня душили. Я чувствовал, что у меня сильно сдавлено горло. Странное дело. Шея у меня была обвернута моим платком, крепко связанным в несколько узлов. Я поклялся бы, что не делал этих узлов, что я не дотрагивался до платка с той поры, как положил его под подушку. Приходится думать, что я сделал это во сне или в бреду, не сохранив о том ни малейшей памяти, но я не мог этому верить, и с той поры я всякую ночь подозревал, что меня задушат.

Я понимаю, насколько эти безумства должны быть смешны для других, но мне, который испытывал их, они причиняли такое страдание, что я все еще дрожу при одной мысли о них.

Всякое утро мои страхи исчезали, и пока длился дневной свет, я чувствовал себя столь оправившимся от этих ужасов, что мне казалось невозможным когда-нибудь снова страдать от них. Но при закате солнца я начинал опять дрожать, как в лихорадке, и каждая ночь приводила за собой нелепые безумства предыдущей.

Чем больше я падал духом во мраке, тем больше прилагал усилий в течение дня, чтобы показаться веселым в разговорах с товарищами, с обоими мальчиками патриархатства и со своими тюремщиками. Слыша, как я шучу, никто бы не вообразил себе того жалкого недуга, которым я страдал. Я надеялся этими усилиями укрепить себя, но они ни к чему не вели. Эти ночные призраки, которые днем я называл глупостью, вечером вновь становились для меня страшной действительностью.

Если бы я смел, я бы упросил комиссию переменить мне комнату, но я не решился на это, боясь показаться смешным.

Все рассуждения, все размышления, все старания, все молитвы были тщетны: мной овладела страшная мысль, что я совершенно и навсегда покинут Богом.

Все эти лукавые софизмы против Провидения, казавшиеся мне за несколько недель перед этим, когда еще я был способен рассуждать, столь глупыми, теперь не выходили у меня из головы, и мне казалось, что их нужно принять во внимание. Несколько дней я боролся против этого искушения и, наконец, уступил ему.

Я перестал признавать благо религии, я говорил так же, как говорят безумные атеисты, как Джулиано, недавно писавший мне: религия не служит ни к чему иному, как к ослаблению способностей ума. Я решился в своем высокомерии поверить тому, что, отказавшись от Бога, я придам сил моему уму. Безумная уверенность! Я отрицал Бога и не умел отречься от невидимых злобных существ, которые, казалось, окружали меня и питались моими скорбями.

Как назвать это мучение? Достаточно ли сказать, что это была болезнь? Или это было в то же самое время божеской карой, побуждавшей меня отбросить мою гордость и познать, что без особенного света я мог сделаться неверующим, как Джулиано, и более безумным, чем он?

Что бы это ни было, Господь избавил меня от такого зла, когда я всего менее этого ожидал.

Раз как-то утром, после того, как я выпил кофе, со мной случилась страшная рвота и колики. Я думал, что меня отравили. После мучительной рвоты, я был весь в поту и лег на кровать. К полудню я заснул и спал спокойно до вечера.

Я проснулся, удивляясь такому нежданному спокойствию, сон, казалось, прошел, и я встал. Если я встану, говорил я себе, у меня будет больше сил для борьбы с обычными страхами.

Но страхи не явились. Я ликовал и, будучи полон благодарности, снова чувствуя присутствие Господа, бросился на землю, чтобы помолиться Ему и испросить у Него прощения в том, что я в течение многих дней отрицал Его. Это излияние радости истощило мои силы, и, оставшись некоторое время на коленях, прислонившись к стулу, я был вновь застигнут сном и в этом положении заснул.

После этого, не знаю, через час или через несколько часов, я проснулся наполовину и бросился, как был, одетый, на постель и проспал до зари. Я чувствовал себя все еще сонным в течение целого дня, вечером я быстро лег и проспал всю ночь. Какой кризис произошел во мне? Я его не знаю, но я выздоровел.

XLVII

Тошнота, которою давно уже страдал я, прекратилась, прекратились и головные боли, и на меня напал страшный аппетит. Желудок работал превосходно, и мои силы увеличивались. Дивное Провидение! Оно отняло у меня силы, чтобы смирить меня, оно возвратило мне их потому, что приближалось время произнесения приговоров, и Провидение хотело, чтобы я не пал духом при их объявлении.

24 ноября, один из наших товарищей, доктор Форести, был взят из свинцовых тюрем и переведен, мы не знали, куда. Тюремный смотритель, его жена и секондини были перепуганы, ни один из них не хотел пролить свет на эту тайну.

— И что это хочется вам знать, — говорил мне Тремерелло, — если тут нет ничего хорошего знать? Я и так уже слишком много сказал вам.

— Ну, да к чему же послужит молчание? — воскликнул я, весь дрожа, — разве я не понял вас? Ведь он осужден на смерть?

— Кто?.. Он?.. Доктор Форести?..

Тремерелло находился в нерешимости, но страсть к болтовне была одной из его добродетелей.

— Не скажите потом, что я болтун. Собственно я не хотел разинуть рта относительно этого. Помните, что вы меня вынудили.

— Да, да, я вынудил, но смелей! Скажите мне все! Что с бедным Форести?

— Ах, синьор! Его заставили пройти мост Вздохов! Он в камерах для уголовных! Смертный приговор произнесен над ним и еще над двоими.

— И его казнят?.. Когда?.. О, несчастные! А кто те двое?

— Я ничего не знаю, я ничего не знаю. Приговор еще не обнародован. По всей Венеции говорят, что будет много смягчений наказания. Дай Бог, чтобы никого из них не казнили! Дай Бог, если не все будут спасены от смерти, дай Бог, чтобы вы, по крайней мере, избегли ее! Я так к вам привязан… извините за вольность… как к своему брату!

Он ушел от меня растроганный. Читатель может себе представить, в каком волнении я находился весь этот день и потом всю ночь и еще много дней, так как я больше ничего не мог узнать.

Неизвестность длилась с месяц, наконец, приговор относительно подсудимых первого процесса был обнародован. Приговорено было много лиц, из них девять было осуждено на смерть, но император помиловал их, и смертная казнь была заменена тяжким тюремным заключением — кому на двадцать лет, кому на пятнадцать (в этих двух случаях осужденные должны были отбывать наказание в крепости Шпильберг около города Брюнна в Моравии), кому на десять лет и менее (и тогда шли в крепость Лайбах).

Если смягчили наказание всем подсудимым первого процесса, то не служит ли это доказательством того, что смерть должна пощадить подсудимых и второго процесса? Или такое снисхождение было оказано только первым, потому что они были арестованы до тех еще постановлений, которые были после обнародованы против тайных обществ, и вся строгость падет на вторых?

— До разрешения моих сомнений не может быть далеко, — говорил я. — Слава Богу, что у меня есть время предвидеть смерть и приготовиться к ней.

XLVIII

Моей единственной мыслью было — умереть по-христиански и с должным мужеством. Было у меня искушение избавиться от виселицы самоубийством, но это искушение исчезло. Какое преимущество в том, что я не дамся убить себя палачу, а буду сам своим палачом? Что! Я спасаю честь этим? И не ребячество ли думать, что больше чести подшутить над палачом, чем не делать этого, когда все равно неизбежно умереть? И не будь я христианином, самоубийство, если порассуждать о том, кажется мне глупою забавою, бесполезностью.

— Если пришел конец моей жизни, — говорил я себе, — то не счастлив ли я тем, что мне есть время собраться с мыслями и очистить свою совесть желаниями и раскаяниями, достойными человека? Рассуждая заурядно — идти на виселицу, это есть самая худшая из смертей, рассуждая мудро, не есть ли это лучшая из стольких смертей, которые приходят через болезни, болезни, ослабляющие разум, не допускающие душе оторваться от пошлых, низких мыслей?

Я так проникся справедливостью этого рассуждения, что страх смерти, и смерти такого рода, как виселица, совсем исчез у меня. Я много размышлял о Святых Дарах, которые должны были придать мне сил к этому торжественному шагу, и мне казалось, что я могу принять эти Дары с таким настроением, что они не замедлили бы оказать свое действие. Сохраню ли я эту высоту духа, которую я, как думал, имею, этот мир, это чувство снисхождения к тем, кто меня ненавидел, эту радость, что я могу свою жизнь принести в жертву воле Божией, сохраню ли я их, когда поведут меня на казнь? Увы! Человек полон противоречий, и когда тебе кажется, что ты стал более сильным, более безгрешным, через минуту после этого ты можешь впасть в слабость и прегрешение! Один Господь знает, умру ли я тогда достойно. Я еще не столь высокого мнения о себе, чтобы утверждать это.

Мое воображение между тем остановилось на мысли — вероятной близости смерти — таким образом, что умереть мне казалось не только возможным, но я даже предчувствовал, что я наверное умру. Всякая надежда на то, что я избегну этого определения судьбы, все больше и больше покидала меня, и при каждом звуке шагов и ключей, всякий раз, как растворяли мою дверь, я говорил себе: «Мужайся! Может быть, пришли за тобой, чтобы вести тебя к выслушиванию приговора. Выслушаем его с полным достоинства спокойствием и благословим Господа».

Я размышлял о том, что я должен был написать в последний раз своим родным и в отдельности отцу, матери, каждому из братьев и каждой из сестер, и, перебирая в своем уме выражения чувств, столь глубоких и столь священных, я умилялся и плакал, и эти слезы не ослабляли моего желания безропотно подчиниться Верховному промыслу.

Как было не вернуться бессоннице? Но какая была разница между этой бессонницей и прежней! Я не слышал ни стонов, ни смеха в комнате, не бредил ни духами, ни спрятавшимися людьми. Ночь была для меня желаннее дня, потому что ночью я больше сосредоточивался в молитве. К четырем часам я обыкновенно ложился в постель и спал мирным сном около двух часов. Проснувшись, я еще долго лежал в постели. Вставал к одиннадцати.

Однажды ночью лег я несколько раньше обыкновенного, не прошло еще четверти часа, как я заснул, — просыпаюсь, и мне бросается в глаза сильный свет на стене. Я испугался, что не впал ли я снова в прежний бред, но то, что я видел, не было иллюзией. Этот свет падал из выходившего на север окошечка, под которым я лежал.

Я соскакиваю на пол, беру столик, ставлю его на кровать, сверху кладу стул, взлезаю на него — и вижу одно из прекраснейших и ужаснейших огненных зрелищ, какое я только мог бы себе вообразить.

Был большой пожар на ружейный выстрел от наших тюрем. Началось с того здания, где были общественные пекарни, которое и сгорело дотла.

Ночь была чрезвычайно темная, и тем более выделялись эти огромные клубы пламени и дыма, подхватываемые порывистым ветром. Со всех сторон летели искры, и казалось, что с неба падал огненный дождь. Соседняя лагуна отражала пожар. Множество гондол сновало взад и вперед. Я представлял себе страх и опасность тех, кто жил в загоревшемся доме и в соседних с ним, и жалел несчастных. Я слышал далекие голоса мужчин и женщин, кричавших:

— Тоньина! Момоло! Беппо! Цанце!

И имя Цанце поразило мой слух! Хоть их и тысячи в Венеции, я, однако, боялся, не была ли это та, воспоминание о которой было так сладко для меня! Не она ли это там, несчастная? И, может быть, окружена пламенем? О, если бы я мог броситься освободить ее!

Замирая, дрожа, удивляясь, я простоял до зари у этого окна, потом слез, подавленный смертельною грустью, представляя себе гораздо больше потерь, чем это было. Тремерелло мне сказал, что сгорели только пекарни и смежные магазины с большим количеством кулей муки.

XLIX

В моем воображении еще живо сохранилось впечатление от виденного пожара, когда, несколько ночей спустя, — я еще не ложился в постель и занимался у столика, весь окоченев от холода, — раздались близкие голоса: были это голоса смотрителя, его жены, их детей и секондини:

— Пожар! Пожар! О, Пресвятая Дева! О, мы погибли!

Мне сразу перестало быть холодно, я вскочил на ноги, весь обливаясь потом, и озирался кругом, не видно ли уже где пламени. Но пламени не было видно.

Пожар был, впрочем, в самом палаццо, в присутственных комнатах.

Один из секондини кричал:

— Но, синьор, что же мы будем делать с запертыми-то в клетку, если огонь дальше пойдет?

Тюремный смотритель отвечал:

— Мне жаль оставить их зажариться. Но я не могу, однако, открыть камеры без разрешения комиссии. Скорее, говорю, бегите, просите это разрешение!

— Иду, бегу, синьор! Но ведь, знаете ли, ответ-то не придет вовремя.

И куда девалась та геройская преданность воле Божией при мысли о смерти, преданность, которою, как я был твердо уверен, я обладаю? Почему это мысль о том, что я сгорю живым, меня кинула в лихорадку? Как будто бы больше удовольствия быть повешенным, чем сгореть? Я подумал об этом и устыдился своего страха, только что хотел было закричать смотрителю, чтобы он меня выпустил из милости, но удержался. Тем не менее было страшно.

«Вот, — говорил я, — каково будет мое мужество, если я спасусь от огня, и меня поведут на смерть! Я удержусь, скрою от других свою трусость, но буду страшиться. Но… разве это не будет мужеством — действовать так, как будто не дрожишь от страха, а на самом деле боишься? Разве это не великодушие — принудить себя дать охотно то, что жаль дать? Разве это не повиновение — повиноваться против своего желания?»

Суматоха в помещении тюремного смотрителя была так сильна, что это показывало все увеличивающуюся опасность. А секондини, ушедший просить разрешения вывести нас отсюда, не возвращался! Наконец, показалось мне, что я слышу его голос. Я прислушался, но слов разобрать не мог. Жду, надеюсь, напрасно! Никто не идет. Возможно ли, что не разрешено перевести нас в безопасное от огня место? Или нам уже больше нет средств к спасению? Или, может, тюремный смотритель и его жена мечутся, чтобы спасти самих себя, и никто не думает о бедных, запертых в клетку?

«Да в конце концов, — снова думал я, — это не есть философия, это не есть религия! Не лучше ли я сделаю, если приготовлюсь к тому, чтобы увидеть пламя, входящее в мою комнату и готовое пожрать меня?»

Между тем шум утих. Мало-помалу не стало слышно ничего. Было ли это доказательством того, что пожар прекратился? Или все те, кто только мог, убежали и не осталось здесь больше никого, кроме жертв, обреченных на столь жестокую смерть?

Стоявшая тишина меня успокоила: я понял, что, должно быть, пожар потушили.

Я лег в постель и упрекал себя в трусости, и теперь, когда уже больше нечего было бояться, что я сгорю живым, я жалел о том, что не сгорел: лучше бы мне было сгореть, чем через несколько дней быть убитому людьми.

На следующее утро я узнал от Тремерелло, какой был пожар, и смеялся над тем страхом, какой был у Тремерелло, по его словам: как будто мой страх не равнялся его страху или не был больше его.

L

11 января 1822 года, около 9 часов утра, Тремерелло воспользовался случаем придти ко мне и, взволнованный, говорит:

— Знаете ли вы, что на острове Сан-Микеле ди Мурано, недалеко от Венеции, есть тюрьма, где находится, может быть, больше сотни карбонариев?

— Вы мне как-то говорили об этом. Ну… что же вы хотите сказать?.. Да, ну, говорите же! Может быть, и там есть осужденные?

— Да, есть.

— Кто?

— Не знаю.

— Не там ли мой несчастный Марончелли?

— Ах, синьор, не знаю я, не знаю, кто там есть. — И он ушел, страшно взволнованный и смотря на меня с состраданием.

Немного времени спустя, пришел тюремный смотритель в сопровождении секондини и какого-то человека, которого я никогда не видал. Смотритель казался смущенным. Новоприбывший заговорил:

— Синьор, комиссия приказала, чтобы вы следовали за мной.

— Идем, — сказал я, — а кто же вы?

— Я смотритель тюрем Сан-Микеле, куда вы должны быть переведены.

Смотритель свинцовых тюрем передал последнему мои деньги, которые у него были в руках. Я попросил и получил позволение сделать подарок секондини. Я привел в порядок свое платье, взял Библию под мышку и отправился. Когда мы спускались по этим бесконечным лестницам, Тремерелло украдкой пожал мне руку, казалось, он хотел мне этим сказать: «Несчастный! Ты погиб.»

Мы вышли в ворота, выходившие на лагуну, здесь была гондола с двумя секондини нового смотрителя.

Я сел в гондолу, и противоположные чувства пробудились во мне: какая-то жалость, что я покидаю свинцовые тюрьмы, где я хоть и многое выстрадал, но где я ко многим привязался, и где многие ко мне привязались, — удовольствие, что я нахожусь после столь долгого заточения на свежем воздухе, что я вижу небо, город, воду без этой ненавистной решетки — воспоминание о той веселой гондоле, которая в те, лучшие времена несла меня по этой же самой лагуне, воспоминание и о гондолах Лаго ди Комо и Лаго Маджоре, и о лодочках По, и о лодочках Роны и Соны!.. О, вы веселые, счастливые исчезнувшие годы! И был ли кто на свете тогда так же счастлив, как я?

Сын прекраснейших родителей, родившийся в положении, которое причисляет человека почти одинаково и к бедному, и богатому, и облегчает ему приобретение истинного познания и бедности, и богатства — положение, которое я считаю наивыгоднейшим для воспитания в себе и развития благородных чувств. Я, проведя свое детство окруженным нежнейшими попечениями родных, отправился в Лион к старому двоюродному брату матери, человеку очень богатому и заслуживающему этого богатства, где все, что только могло очаровывать сердце, бьющееся любовью к прекрасному, восхищало первый жар моей юности. Вернувшись оттуда в Италию и поселившись с родителями в Милане, я продолжал учиться и любить общество и книги, находя только прекрасных друзей и лестное одобрение. Монти и Фосколо хотя и были противниками, были одинаково благосклонны ко мне. Я привязался больше к последнему, он, такой вспыльчивый и раздражительный человек, который многих своей суровостью побудил разлюбить его, был для меня воплощенною нежностью и сердечностью, и я нежно любил и почитал его. И другие уважаемые литераторы любили меня, как и я их любил. Никакая зависть, никакая клевета никогда не касались меня или, если и были они, то происходили от таких лишенных всякого уважения людей, что ни их зависть, ни их клевета не могли повредить мне. При падении Итальянского королевства отец перебрался вместе с остальным семейством в Турин, а я, откладывая со дня на день свое присоединение к этим дорогим для меня лицам, кончил тем, что остался в Милане, где меня окружало такое счастье, что я не мог решиться покинуть его.

Между прочими превосходными друзьями в Милане трое преобладали в моем сердце: Д. Пьетро Борсьери, монсиньор Лодовико ди Бреме и граф Луиджи Порро Ламбертенги. Сюда присоединился вскоре граф Федериго Конфалоньери. Сделавшись воспитателем двух мальчиков Порро, я стал им вместо отца, а отцу — вместо брата. В этот дом стекались не только те, кто были самыми уважаемыми в городе, но множество знаменитых путешественников. Я познакомился здесь со Сталь, Шлегелем, Дэвисом, Байроном, Гобгаузом, Брогэмом и со многими другими знаменитостями различных частей Европы. О! Как восторгало меня знакомство со столь достойнейшими людьми, как оно побуждало меня к улучшению, развитию, облагораживанию души моей! Да, я был счастлив! Я не переменил бы своей доли на долю принца! И после такой доли, полной радостей, быть брошеным среди мошенников да разбойников, переходить из тюрьмы в тюрьму и кончить тем, что меня повесят, или я погибну в оковах!

LI

Перебирая в своем уме эти мысли, я приехал в Сан-Микеле и был заключен в комнату, откуда был вид на двор, на лагуну и на красивый остров Мурано. Я спросил о Марончелли у смотрителя, его жены, у четырех секондини. Но они приходили ко мне на короткое время, были полны недоверчивости и ни о чем не хотели говорить со мной.

Тем не менее, там, где есть пять или шесть лиц, трудно не найтись хоть одному, который не захотел бы посочувствовать и поговорить. Я нашел одного такого и узнал, что следует.

Марончелли, долго пробыв в одиночестве, был помещен вместе с графом Камилло Ладерки, этот последний через несколько дней вышел из тюрьмы, как невиновный, а первый снова остался один. Из наших товарищей так же ушли, как невиновные, профессор Джан-Доменико Романьози и граф Джованни Арривабене. Капитан Рециа и синьор Канова находились вместе. Профессор Ресси лежал при смерти в камере, рядом с той, где были те двое.

— Ведь приговор относительно тех, которые не ушли отсюда, уже получен. Чего же ждут и не объявляют нам его? — говорил я. — Может быть, когда умрет бедный Ресси или когда он будет в состоянии выслушать приговор, не правда ли?

— Думаю, что так.

Всякий день я спрашивал о несчастном.

— У него отнялся язык, снова в состоянии говорить, но бредит и ничего не понимает, подает мало признаков жизни, часто харкает кровью и все еще бредит, ему хуже, стало лучше, в агонии.

Такие ответы давались мне в течение многих недель. Наконец, в одно прекрасное утро мне сказали: умер!

Я поплакал о нем и потом утешился той мыслью, что он не узнал своего приговора!

На следующий день, 21 февраля 1822 года, пришел за мной смотритель. Было десять часов утра. Смотритель привел меня в залу заседаний комиссии и ушел. Президент, инквизитор и двое судей ассистентов, сидевшие при моем входе, теперь поднялись с кресел.

Президент с выражением благородного соболезнования сказал мне, что приговор получен и что решение суда было страшное, но что император уже смягчил его.

Инквизитор прочитал мне приговор: приговаривается к смертной казни. Затем он прочел рескрипт императора: смертную казнь заменить тяжким заключением в крепости Шпильберг на пятнадцать лет.

Я отвечал: «Да будет воля Божия.»

И я действительно желал принять по-христиански этот страшный удар, не показать, не питать к кому бы то ни было злобного чувства.

Президент похвалил мое спокойствие и посоветовал мне всегда хранить его, говоря, что от этого спокойствия могло зависеть то, что, может быть, через два, три года меня сочтут достойным большей милости. (Вместо двух, трех лет прошло много больше).

И другие судьи обратились ко мне с ласковыми словами надежды. Но один из них, казавшийся все время следствия враждебным ко мне, сказал мне какую-то любезность, которая показалась мне колкой, она не согласовалась с выражением его глаз, в которых, я поклялся бы в этом, играла обидная радость и оскорбительный смех.

Теперь я не поклянусь, чтобы это было так: я мог прекрасно быть введен в заблуждение. Но тогда кровь вскипела во мне, и мне стоило больших усилий не разразиться бешенством. Я скрыл его, и в то время, когда меня хвалили за христианское терпение, я втайне уже потерял его.

— Завтра, — сказал инквизитор, — нам предстоит неприятная обязанность объявить приговор публично, но формальность неизбежна.

— Пусть так и будет, — сказал я.

— С этой минуты мы разрешаем вам, — прибавил он, — быть вместе с вашим другом.

И, позвав тюремного смотрителя, меня снова передали ему, сказав, чтобы я был помещен с Марончелли.

LII

Какая это была сладкая минута для меня и для друга, когда мы вновь свиделись после разлуки, длившейся год и три месяца, и после стольких горестей. Радости дружбы заставили нас позабыть на несколько мгновений наше осуждение.

Тем не менее я быстро вырвался из его рук, чтобы взять перо и писать отцу. Я пламенно желал, чтобы известие о моей печальной участи пришло в родную семью лучше от меня, чем от других, дабы уменьшить глубокую скорбь дорогой семьи словами мира и религии. Судьи обещали мне отослать немедленно это письмо.

После этого Марончелли рассказал мне о своем процессе, а я — о моем, мы передали друг другу много разных тюремных приключений, подошли к окну, приветствовали трех других друзей, которые были у своих окон: двое из них были Канова и Рециа, находившиеся вместе, первый был приговорен к шестилетнему тяжкому тюремному заключению, а второй к трехлетнему, третий был доктор Чезаре Армари, который в предшествовавшие месяцы был моим соседом в свинцовых тюрьмах. Он не был ни к чему приговорен и вышел потом, объявленный невиновным.

Беседа с теми и другими была отрадным развлечением в течение всего дня и всего вечера. Но, когда мы улеглись в постель и потушили огонь, и наступила тишина, я не мог заснуть, голова у меня горела, и сердце обливалось кровью при мысли о моем доме. Устоят ли мои старые родители перед таким несчастьем? Довольно ли будет для них других их детей, чтобы утешать их? Все дети были любимы ими, как я, и больше меня стоили этой любви, но заменят ли когда отцу и матери остающиеся им дети того, которого теряют родители?

Да и только ли о родных и других мне милых я думал! Воспоминание о них сокрушало и умиляло меня. Но я думал и о том, злорадном и оскорбительном смехе судьи, о процессе, о мотивах приговора, о политических страстях, об участи стольких друзей своих… И уже не смел больше снисходительно судить ни о ком из своих противников. Бог послал мне большое испытание! Мой долг был бы достойно выдержать это испытание. Я не мог! Не хотел! Мне доставляла большее наслаждение ненависть, чем прощение: я провел адскую ночь.

Утром не молился. Мир казался мне творением силы враждебной добру. Я и прежде иногда клеветал так на Бога, но я не поверил бы, что вновь сделаюсь клеветником и сделаюсь им в короткое время! Джулиано в своих величайших неистовствах не мог быть нечестивее меня. Если питаешь мысли, полные ненависти, особенно, когда потрясен страшным несчастием, которое должно было бы сделать тебя еще более религиозным, ты и будучи справедливым становишься несправедливым. Да, даже если бы и был ты справедлив, так как нельзя ненавидеть без предубеждения. И кто ты, о, жалкий человек, что требуешь, чтобы ни один человек не судил о тебе строго, что требуешь, чтобы никто не мог причинить зло, когда причинивший его предполагал в простоте своего сердца, что он поступает по справедливости? Кто ты, чтобы жаловаться на то, что Бог допускает тебя страдать таким, а не другим образом?

Я сознавал себя несчастным от того, что не мог молиться, но там, где царит гордость, нет другого Бога, кроме самого себя.

Я хотел бы поручить своих, приведенных в отчаяние, родителей Верховному Помощнику в скорбях, но уже больше не верил в Него.

LIII

В 9 часов утра Марончелли и я были посажены в гондолу, и нас повезли в город. Пристали к палаццо дожа и взошли в тюрьмы. Нас поместили в той комнате, где за несколько дней перед этим был синьор Капорали, я не знаю, куда он был переведен. Человек девять или десять полицейских находилось тут в качестве стражи, мы стали ходить по комнате в ожидании минуты, когда нас поведут на площадь. Ожидание было продолжительно. Только в полдень появился инквизитор и объявил нам, что пора отправляться. Подошел доктор, предлагая нам по стакану мятной воды, мы выпили и были ему благодарны не столько за воду, сколько за глубокое сострадание к нам, какое показал добрый старик. Это был доктор Досмо. Затем подошел к нам конвойный начальник и надел на нас наручники. Мы последовали за ним в сопровождении остальных солдат.

Спустились по великолепной лестнице Гигантов, и вспомнился нам дож Марино Фальеро, обезглавленный здесь, вошли в огромные ворота, которые вели из двора палаццо на площадку, и, придя на нее, мы повернули налево к лагуне. Посередине площадки был эшафот, на который мы должны были взойти. От лестницы Гигантов до этого эшафота стояли в два ряда немецкие солдаты, мы прошли между рядами.

Взойдя на эшафот, мы оглянулись кругом и заметили ужас в этой огромной толпе народа. В разных частях в отдалении видно было много вооруженных. Нам говорили, что были и пушки с зажженными фитилями.

И это была та самая площадь, где в сентябре 1820 года, за месяц до моего ареста, какой-то нищий сказал мне: «Это место есть место несчастия!»

Мне вспомнился этот нищий, и я подумал: кто знает, может быть, среди этих тысяч зрителей находится и он и он узнал меня?

Капитан, немец, скомандовал нам, чтобы мы повернулись лицом к палаццо и смотрели бы наверх. Мы повиновались и увидали на балконе судебного чиновника с бумагой в руках. Это был приговор. Чиновник прочел его громким голосом.

Царило глубокое молчание до слов: «Приговариваются к смертной казни». Тогда поднялся всеобщий ропот сострадания. Последовало снова молчание, чтобы услышать конец чтения. Новый ропот поднялся при словах: присуждаются к тяжкому тюремному заключению, Марончелли на двадцать лет, а Пелико на пятнадцать.

Капитан подал нам знак сходить с подмостков. Мы еще раз взглянули кругом и спустились. Вошли снова во двор, взошли по огромной лестнице, вернулись в ту же комнату, откуда нас взяли, тут сняли с нас наручники и затем нас вновь отвели в Сан-Микеле.

LIV

Те, которые раньше нас были осуждены, уже были отправлены в Лайбах и Шпильберг в сопровождении полицейского комиссара. Теперь ждали возвращения этого комиссара, чтобы отправить нас к месту нашего назначения. Этот промежуток времени длился с месяц.

В моей жизни было тогда только одно развлечение: это — самому разговаривать и слушать разговоры других. Сверх этого, Марончелли читал мне свои литературные произведения, а я ему читал свои. Однажды вечером я прочел из окна «Ester d’Engaddi» Канове, Рециа и Армари, а на следующий вечер я прочел им «Iginia d’Asti».

Но по ночам я метался и плакал и спал мало или и вовсе не спал.

Я желал и боялся в то же время узнать, как принято моими родителями известие о моей несчастной участи.

Наконец, пришло письмо от моего отца. Какова была моя скорбь, когда я узнал, что мое последнее к нему письмо не было тотчас же отправлено, как о том я так сильно просил инквизитора! Несчастный отец, все обольщая себя той мыслью, что я выйду без обвинения, читал однажды Миланскую газету и нашел там мой приговор. Отец сам рассказывал мне об этом жестоком факте и предоставлял мне судить, как этот факт глубоко поразил его.

О, как я, вместе с безграничной жалостью, какую я почувствовал к нему, к матери и ко всем родным, воспылал негодованием на то, что письмо мое не позаботились отправить! Коварства в этом замедлении не было, но я предположил здесь адское коварство, я думал, что здесь кроется утонченное варварство, желание того, чтобы бич пал со всею возможною тяжестью и на невинных моих родственников. Я желал бы, чтобы я мог пролить море крови в наказание за это воображаемое бесчеловечие.

Теперь, когда я сужу спокойно, я не нахожу это правдоподобным. Это замедление произошло, без всякого сомнения, не от чего другого, как от беспечности.

Находясь в таком безумии, я задрожал от ярости, услыхав, что мои товарищи предполагают до отъезда отпраздновать пасху. Я думал, что я не должен праздновать ее, так как у меня вовсе не было никакого желания прощать. Если бы я совершил такое дело!

LV

Комиссар наконец прибыл из Германии и явился сказать нам, что через два дня мы отправимся.

— С удовольствием, — прибавил он, — я могу доставить вам некоторое утешение. Возвращаясь из Шпильберга, я видел в Вене его величество императора, который сказал мне, что он дни вашего наказания, господа, желает считать не в 24 часа, а в 12. Этими словами он имел в виду сказать, что наказание уменьшено наполовину.

Это уменьшение наказания ни теперь, ни после не было нам объявлено официально, но нет никакой вероятности, чтобы комиссар лгал, тем более, что он сказал нам об этом не тайком, но с ведома комиссии.

Я все-таки не знал, радоваться ли мне этому. Для меня было немногим менее страшно пробыть в оковах семь с половиною лет, а не пятнадцать. Мне казалось невозможным прожить так долго.

Мое здоровье снова было довольно плохим. Я страдал от сильной боли в груди и кашля, и думал, что повреждены легкие. Ел мало, да и этого желудок не варил.

Мы отправились в ночь с 25 на 26 марта. Нам дано было позволение проститься с нашим другом, доктором Чезаре Армари. Один из сбирров сковал нас: правую руку и левую ногу, чтобы нам было невозможно бежать. Спустились в гондолу, и конвойные стали грести к Фузине.

Прибыв туда, мы нашли приготовленными две кареты. Рециа и Канова сели в одну, Марончелли и я — в другую. В одном из экипажей с двумя арестантами был комиссар, в другом экипаже — суб-коммиссар с двумя остальными. Довершали конвой шесть или семь полицейских стражей, вооруженных ружьями и саблями, эти стражи разместились частью внутри карет, частью на козлах, вместе с ямщиком.

Всегда бывает горько, когда несчастие принуждает покинуть отечество, но покидать его скованному, отправляемому в ужасный климат, обреченному на то, чтобы томиться долгие годы среди разбойников, так тяжело, так разрывает сердце, что нет слов выразить это!

До перехода нашего через Альпы, мне все дороже и дороже становилась своя нация, в силу той доброты и сострадания, которые повсюду нам оказывали те, кто встречался нам. В каждом городе, в каждом селении, в каждой из разбросанных по пути полуразвалившихся хижин, куда за несколько недель перед этим уже пришло известие о нашем осуждении, нас ожидали. Во многих местах комиссарам и страже стоило больших трудов разогнать толпу, которая нас окружала. Удивительно было то чувство доброжелательства, которое выказывалось нам.

В Удине случилась с нами трогательная неожиданность. Когда мы прибыли в гостиницу, комиссар приказал запереть ворота и отогнать народ. Он указал нам комнату и сказал прислуге, чтобы нам принесли обед и все необходимое для ночлега. И вот, спустя минуту, вошло трое мужчин с матрацами на плечах. Каково же было наше удивление, когда мы увидали, что только один из этих людей был слугой в гостинице, а что остальные двое были наши знакомые! Притворившись, что мы хотим им помочь разложить матрацы, мы пожали украдкой им руку. Искренне прослезились и они, и мы. О, как было это мучительно, что мы не можем пролить эти слезы в объятиях один другого!

Комиссары не заметили этой трогательной сцены, но я боялся, не проник ли в тайну один из конвойных в тот момент, когда добрый Дарио пожимал мне руку. Этот конвойный был венецианец. Он посмотрел пристально на Дарио и на меня, побледнел, казалось, колебался, не должен ли он повысить голос, но смолчал и перевел глаза, как будто бы ничего не заметив. Если он не отгадал, что это были наши друзья, то, по крайней мере, подумал, что это были слуги, знакомые нам.

LVI

Утром выехали из Удины, едва светало. Этот милый Дарио был уже на улице, весь закутанный в плащ, он еще раз приветствовал нас и следовал за нами долгое время. Мы увидели также, что за нами ехала коляска, две или три мили. В этой коляске кто-то махал нам платком. Наконец, она повернула назад. Кто бы это мог быть? Мы догадывались.

О, да благословит Господь все великодушные сердца, не стыдящиеся любить несчастных! Ах, я их тем больше ценю, что в тяжкую годину бедствий я узнал и трусов, которые отреклись от меня, рассчитывая извлечь пользу из того, что осыплют меня упреками. Но таких людей было мало, а число первых не было скудным.

Я ошибался, думая, что то сострадание, которое мы находили в Италии, должно было прекратиться, когда мы будем в чужой стране. Ах, добрый человек всегда земляк несчастному! Когда мы были в иллирийских и немецких землях, с нами случалось то же самое, что и в наших. Этот стон был всеобщим: arme Herren (бедные господа)!

Иногда при въезде в какое-нибудь селение наши коляски бывали принуждены останавливаться, чтобы решить, где расположиться. В таком случае народ теснился около нас, и мы слышали слова сожаления, выходившие истинно из глубины сердца. Доброта этого народа меня трогала еще больше доброты моих земляков. О, как я был благодарен всем! О, как сладка любовь ближних! И как сладко любить их!

Утешение, извлекаемое мною отсюда, уменьшало мое негодование против тех, кого я называл своими врагами.

«Кто знает, — думалось мне, — если бы я увидал их лица вблизи, и если бы они увидали меня, и если бы я мог читать в их душе, а они в моей, — кто знает, не был бы я принужден признаться в том, что в них нет ничего злодейского, а они — в том, что и во мне нет ничего! Кто знает, не были бы мы принуждены снисходительно отнестись друг к другу и взаимно полюбить друг друга».

Ведь слишком часто люди отворачиваются друг от друга, потому что не знают друг друга, а если бы они обменялись между собою несколькими словами, может каждый протянул бы доверчиво руку другому.

Мы остановились на целый день в Лайбахе, где Канову и Рециа разлучили с нами и отправили в крепость. Легко себе представить, как грустна была разлука для всех четверых.

Вечером, в день нашего приезда в Лайбах и на следующий день к нам пришел один господин, о котором нам сказали, если только я хорошо понял, что он муниципальный секретарь. Был он человек очень гуманный и говорил о религии с чувством и с достоинством. Я было думал, что это пастор: священники одеваются в Германии так же, как миряне. У него было одно из тех открытых лиц, которые внушают уважение. Мне было жаль, что я не мог поближе познакомиться с ним, и досадно теперь, что я был так ветрен, что позабыл его имя.

Как приятно мне было бы также знать и твое имя, о, милая девушка, которая в одной штирийской деревушке следовала за нами среди толпы и потом, когда наша коляска должна была остановиться на несколько минут, ты приветствовала нас обеими руками, затем отошла с платком у глаз, опершись на руку грустного юноши, который казался немцем по своим белокурым волосам, но который, может быть, был в Италии и полюбил наш несчастный народ!

Как приятно бы было мне знать имя каждого из вас, о, вы, почтенные отцы и матери семейств, которые в разных местах подходили к нам и спрашивали, нет ли у нас в живых родителей, и, слыша, что есть, вы бледнели, восклицая: «О, да вернет вас скорее Господь к этим бедным старикам.»

LVII

Мы прибыли к месту нашего назначения 10 апреля.

Город Брюнн — столица Моравии и здесь находится резиденция губернатора двух провинций: Моравии и Шлезии. Город стоит в веселой долине и имеет вид богатый. Много суконных фабрик процветало в нем тогда, которые после пришли в упадок. Народонаселения было около 30 тысяч душ.

Вблизи городских стен, на западе, подымается большая гора, и на ней находится мрачный замок Шпильберг, некогда дворец государей Моравии, а теперь самый суровый острог Австрийской монархии. Это была довольно сильная цитадель, но французы бомбардировали ее и взяли во время знаменитого аустерлитцкого сражения (деревня Аустерлитц находится недалеко). Этой цитадели больше не исправляли так, чтобы она могла служить крепостью, а только восстановили часть ограды, которая была разрушена. Около трехсот арестантов, большею частью, воров и убийц, находятся здесь, одни из них приговорены к тяжкому тюремному заключению, другие к тягчайшему.

Тяжкое тюремное заключение значит быть обязанным работать, носить на ногах цепи, спать на голых досках и есть самую худшую пищу, какую только можно себе представить. Тягчайшее тюремное заключение это — быть еще ужаснее скованным: туловище обхватывалось железным обручем, прикованным к цепи, вбитой в стену, так что едва можно было доставать до доски, которая служила постелью, пища — та самая, как гласит закон: хлеб и вода.

Мы, государственные преступники, были приговорены к тяжкому тюремному заключению.

Поднимаясь по склону этой горы, мы оглянулись назад, чтобы сказать свету прости, не ведая, откроется ли когда-нибудь для нас та пропасть, которая нас поглощала. Я внешне был спокоен, но внутри все клокотало. Тщетно хотел я прибегнуть к философии, чтобы успокоиться, философия не имела достаточных доводов для меня.

Выехав из Венеции в скверном состоянии здоровья, я был страшно утомлен дорогой. Голова и все тело болели: я горел в лихорадке. Физическая боль поддерживала во мне гнев, а гнев, вероятно, усиливал физическую боль.

Мы были переданы супер-интенданту Шпильберга, который и вписал наши имена среди имен воров. Имперский комиссар, удаляясь, обнял нас и был растроган.

— Советую вам, господа, главным образом послушание, — сказал он, — за малейшее нарушение дисциплины вы можете быть подвергнуты господином супер-интендантом строгому наказанию.

Когда вписали наши имена, Марончелли и я были отведены в подземный коридор, где открылись для нас две темных, не смежных между собою, камеры.

Каждый из нас был заключен в свое логово.

LVIII

Как тяжко, когда ты уже сказал прости стольким предметам, когда остаешься ты только вдвоем с твоим, одинаково несчастным другом, как тяжко и с ним расстаться! Марончелли, покидая меня, видел, что я болен, и оплакивал во мне человека, которого он, вероятно, уже больше никогда не увидит, я оплакивал в нем цветок, блещущий здоровьем, отторгнутый, может быть, навсегда от животворного света солнца. И как завял, в самом деле, этот цветок! В один прекрасный день он снова увидел свет, но в каком состоянии!

Когда я остался один в этом страшном вертепе и услышал, как заперлись за мною запоры, и разглядел при слабом свете, который падал из высокого окошечка, голую доску, данную мне вместо постели, и огромную цепь в стене, я сел, дрожа от ярости, на эту постель и, взяв эту цепь, вымерил ее длину, думая, что цепь предназначена была для меня.

Спустя полчаса, загремели ключи, открывается дверь: это главный тюремщик нес мне жбан воды.

— Это пить, — сказал он грубым голосом.

— Спасибо, добрый человек.

— Я не добрый, — возразил он.

— Тем хуже для вас, — сказал я ему в негодовании. — А эта цепь не для меня ли?

— Да, синьор, если вы не будете смирны, если будете буйствовать, если вы будете говорить дерзости. А если будете благоразумны, мы наденем вам цепь только на ноги. Кузнец ее теперь готовит.

Он прохаживался медленно взад и вперед, махая неуклюже связкой огромных ключей, и я гневным взором смотрел на его гигантскую, сухопарую, старую фигуру, и, не смотря на то, что черты его лица не были грубыми, все в нем мне казалось ненавистнейшим олицетворением грубой силы!

О, как бывают несправедливы люди, когда они судят по наружности и подчиняясь высокомерному предубеждению! У этого человека, про которого я думал, что он затем и играет так весело ключами, что хочет дать мне почувствовать свою печальную власть, которого я считал наглым в силу его долгой привычки к жестокостям, были на уме мысли сострадания, и он наверное потому-то и говорил так грубо, чтобы скрыть это чувство. Он хотел бы скрыть его и потому, чтобы не показаться слабым, и из боязни, что я был недостоин этого чувства, но в то же время он, предполагая, что я, может быть, скорее несчастен, чем преступен, желал бы обнаружить мне свое чувство.

Наскучившись его присутствием, а больше еще его видом, я счел необходимым обрезать его и сказал ему повелительно как слуге:

— Дайте мне пить.

Он посмотрел на меня и, казалось, хотел сказать: «Высокомерный! Здесь нужно отучиться приказывать.»

Но он смолчал, согнул свою длинную спину, взял с земли жбан и подал его мне. Я заметил, когда брал жбан от него, что он дрожал, и, приписывая это дрожание его старости, я был охвачен чувством жалости и почтения к нему, которое смирило мою гордость.

— Сколько вам лет? — сказал я ему ласково.

— Семьдесят четыре, синьор: уже много видел я несчастий и своих, и чужих.

При этом намеке на свои и чужие несчастия он опять задрожал в то время, как брал от меня жбан, и я подумал, что это следствие не одной его старости, но и некоторого благородного волнения. Эта мысль уничтожила во мне всякую ненависть, запавшую в мою душу при первом взгляде на него.

— Как вас зовут? — спросил я его.

— Судьба, синьор, подсмеялась надо мной, дав мне имя великого человека: меня зовут Шиллер.

Затем в немногих словах рассказал он мне, откуда он родом, какого происхождения, какие видал войны и какие вынес раны.

Был он швейцарец, крестьянин по происхождению, воевал против турок под началом генерала Лаудона во времена Марии Терезии и Иосифа II, затем участвовал во всех войнах Австрии против Франции до падения Наполеона.

LIX

Когда мы о человеке, которого сначала сочли дурным, становимся лучшего мнения, тогда, обращая большее внимание на его лицо, его голос, его манеры, мы усматриваем в нем, как нам кажется, ясные признаки прекрасных качеств. Но существует ли в действительности то, что мы усматриваем? Я думаю, что нет. Это же самое лицо, этот же самый голос, эти же самые манеры казались нам перед тем носящими на себе явный признак обратных качеств. Если меняется наше суждение о нравственных качествах, тотчас же меняются и заключения, сделанные нами относительно физиономии. Сколько лиц нам внушают к себе уважение, потому что мы знаем, что эти лица принадлежат людям благородным и нравственно прекрасным, которые вовсе не показались бы нам способными внушить к себе уважение, если бы принадлежали другим людям! И наоборот. Меня рассмешила однажды одна дама, которая, увидав изображение Катилины и спутав его с Коллатином, вздумала отыскать в этом изображении величественную скорбь Коллатина о смерти Лукреции. Однако такие самообманы свойствены всем людям.

Ведь нет же таких лиц, которые, раз они принадлежат добрым людям, носили бы на себе чрезвычайно явственно характер доброты, как нет лиц злодеев, которые чрезвычайно явственно носили бы на себе характер злодейства, но я утверждаю, что много есть таких лиц, выражение которых неопределенно.

Наконец, став несколько помягче со стариком Шиллером, я посмотрел на него более внимательно, чем раньше, и он перестал мне не нравиться. Сказать правду, в его разговоре, хотя и несколько грубом, проявлялись черты благородной души.

— Мне, капралу, пришлось вот вместо отдыха исполнять неприятную должность тюремщика, и Господь ведает, что мне это гораздо тяжелее, чем если бы я потерял свою жизнь в сражении.

Я раскаялся в том, что только что так надменно попросил у него пить.

— Любезный мой Шиллер, — сказал я, пожимая ему руку, — вы напрасно отрицаете это, я знаю, что вы добры, и, впав в это злополучие, я благодарю небо за то, что оно дало мне вас в стражи.

Он выслушал мои слова, покачал головою, потом отвечал, потирая себе лоб, как человек, которого мучит одна мысль:

— Нет, синьор, я злой человек, меня заставили принести присягу, которой я не изменю никогда. Я обязан обходиться со всеми арестантами, не взирая на их звание, без снисхождения, не допуская никаких поблажек, и в особенности с государственными арестантами. Император знает, что делает: я должен повиноваться ему.

— Вы славный человек, и я всегда приму то, что вы сочтете долгом совести. Кто поступает по чистой совести, тот может ошибаться, но он чист перед Богом.

— Бедный синьор, имейте терпение и пожалейте меня. Я буду железным в исполнении своего долга, но сердце… Сердце полно сожаления, что я не могу помочь несчастным. Вот то, что я хотел вам сказать.

Мы оба были растроганы. Он умолял меня быть тихим, не впадать в ярость, как часто это делают осужденные, не принуждать его обходиться жестоко со мною.

Затем, как бы желая скрыть от меня часть своей доброты, он сказал мне суровым тоном:

— Теперь мне надо отсюда уходить.

Потом вернулся назад, спрашивая меня, давно ли я так сильно кашляю, и грубо обругал доктора, зачем он не пришел сегодня вечером навестить меня.

— У вас сильная лихорадка, — прибавил он, — я знаю в этом толк. Вам нужен бы по крайней мере соломенный тюфяк, но, пока не прикажет врач, мы не можем дать его вам.

Он ушел, запер за собою дверь, и я растянулся на жестких досках, в лихорадке и с сильною болью в груди, но уже менее яростным, менее враждебным к людям, менее далеким от Бога.

LX

Вечером пришел супер-интендант в сопровождении Шиллера, другого капрала и двух солдат затем, чтобы произвести обыск.

Было предписано три ежедневных обыска: утром, вечером, в полночь. Осматривали каждый угол камеры, каждую безделицу, потом низшие уходили, а супер-интендант (который никогда не упускал случая быть утром и вечером) оставался немного поговорить со мной.

В первый раз, как я увидал эту кучку, мне пришла в голову дикая мысль. Не зная еще этих тягостных обычаев и в бреду лихорадки, я вообразил, что пришли ко мне за тем, чтобы умертвить меня, и схватился за длинную цепь, находившуюся около меня, чтобы размозжить лицо первому, кто подойдет ко мне.

— Что вы делаете? — сказал супер-интендант. — Мы не за тем пришли, чтобы причинить вам какое-нибудь зло. Это посещение есть формальность для всех камер, которая имеет целью убедить нас в том, что здесь нет ничего ненадлежащего.

Я был в нерешимости, но, когда увидал, что подошел ко мне Шиллер и протянул мне дружески руку, его отеческий вид внушил мне доверие: я выпустил цепь и взял эту руку в свои.

— О, какой жар, — сказал он супер-интенданту. — Ему бы можно было по крайней мере дать соломенный тюфяк!

Он произнес эти слова с выражением такого истинного, нежного сострадания, что я был этим умилен.

Супер-интендант пощупал мой пульс, пожалел меня: он был ласковый, обходительный человек, но не посмел ничего произвольно разрешить мне.

— Здесь все строго и для меня, — сказал он. — Если я не буду буквально выполнять то, что мне предписано, я рискую быть отрешенным от своей должности.

Шиллер вытянул губы, и я бы побился об заклад, что он подумал про себя: «Если бы я был супер-интендантом, я бы не довел страха до такой степени: не разрешить произвольно того, что так оправдывается необходимостью и столь безвредно для монархии, да разве можно бы было когда-нибудь счесть это за большой проступок».

Когда я остался один, мое сердце, с некоторого времени неспособное к глубокому религиозному чувству, умилилось, и я молился. Это была молитва о ниспослании благословений на Шиллера, и я закончил эту молитву словами: «Сделай так, чтобы я различал в людях те качества их, которые привлекли бы меня к ним. Я приму все муки заточения, но молю Тебя, Боже, сотвори любовь во мне к людям! Молю Тебя, избавь меня от мук ненависти к моим ближним!»

В полночь я услыхал шаги в коридоре. Загремели ключи, отворяется дверь. Это пришел капрал с двумя стражами произвести обыск.

— Где мой старик Шиллер? — спросил я, желая его видеть. Он оставался в коридоре.

— Здесь я, здесь, — отвечал он.

И, подойдя к доскам, на которых я лежал, он снова пощупал мне пульс, беспокойно наклонившись посмотреть на меня, как отец наклоняется над постелью больного сына.

— А что я теперь вспомнил: ведь завтра четверг! — проворчал он, — ведь только четверг!

— Что вы хотите сказать этим?

— Да то, что доктор обыкновенно приходит по утрам в понедельник, среду и пятницу — и только, и что завтра он, вероятно, не придет.

— Не беспокойтесь об этом!

— Как тут не беспокоиться! Во всем городе только и разговору, что о вашем прибытии, господа, и доктор не может не знать этого. Какого же черта не постараться ему сверх обыкновения прийти один лишний раз?

— Кто же знает, что он не придет завтра, хоть это и четверг?

Старик ничего не сказал, но сжал мне руку с такою страшною силой, что чуть не раздавил ее. Хоть и больно мне было, но мне было приятно это. Это похоже на удовольствие, испытываемое влюбленным, когда случится, что его возлюбленная, танцуя, наступит ему на ногу; он почти вскрикнул бы от боли, но вместо того он улыбается и считает себя счастливым.

LXI

В четверг утром, после мерзейшей ночи, ослабленный, с отбитыми костями на этих голых досках, я был в страшном поту. Пришли с обыском. Супер-интенданта не было, так как в это время ему было неудобно, он пришел после, несколько позже.

Я сказал Шиллеру:

— Посмотрите, как я облит потом, ведь мне очень холодно, мне бы надо тотчас же переменить рубашку.

— Нельзя! — крикнул он грубым голосом.

Но украдкой он сделал мне знак глазами и рукою. Когда уходили капрал и солдаты, он снова мне сделал знак в то время, как запирал за собой дверь.

Немного спустя, он появился снова, неся мне одну из своих рубашек, вдвое длиннее меня.

— Для вас, — сказал он, — она немножко длинна, да теперь у меня здесь нет других.

— Благодарю вас, мой друг, но так как я привез с собою в Шпильберг полный сундук белья, то, надеюсь, мне не откажут дать одну из моих рубашек, будьте так добры, сходите к супер-интенданту и попросите у него одну из них.

— Синьор, вам ничего давать не приказано из вашего белья. Каждую субботу вам, как и другим арестантам, будет выдаваться казенная рубашка.

— Добрый старик, — сказал я, — вы видите, в каком я положении, маловероятно, что я когда-нибудь выйду живым отсюда: я никогда не смогу ничем вознаградить вас.

— Стыдитесь, синьор, — вскричал он, — стыдитесь! Говорить о награде тому, кто не может оказать вам услуг! Тому, кто едва может снабдить тайком больного, чем бы осушить тело, обливающееся потом!

И, грубо набросив на меня свою длинную рубашку, он ушел, ворча, и захлопнул дверь со страшным шумом.

Через два, этак, часа он принес мне краюху черного хлеба.

— Это вот, — сказал он, — порция на два дня.

Потом он стал гневно прохаживаться.

— Что с вами? — спросил я. — Вы сердитесь на меня! Да ведь я же надел вашу рубашку, которую вы мне одолжили.

— Я сержусь на доктора, который, хоть сегодня и четверг, мог бы, однако, прийти!

— Терпение! — сказал я.

Я говорил: «Терпение!», — а сам не находил никаких средств лежать так на досках, даже без подушки: все мои кости болели.

В одиннадцать часов мне был принесен обед одним арестантом в сопровождении Шиллера. Обед составляли два железных горшка: в одном сквернейшая похлебка, в другом вареные овощи, приправленные таким соусом, один запах которого вызывал тошноту.

Я было попытался проглотить несколько ложек похлебки, но не было никакой возможности.

Шиллер твердил мне:

— Будьте пободрее, старайтесь привыкнуть к этой пище, иначе и с вами случится то же, что и с другими: придется грызть только один хлеб и умереть потом от истощения.

В пятницу утром пришел наконец доктор Бейер. Он нашел у меня лихорадку, приказал мне дать соломенный тюфяк и настоял на том, чтобы я был выведен из подземелья и переведен в верхний этаж. Но этого сделать было нельзя: там не было места. Но было сделано о том донесение графу Митровскому, губернатору двух провинций Моравии и Шлезии, живущему в Брюнне, и граф приказал, чтобы, в виду серьезности моей болезни, мнение доктора было приведено в исполнение.

В комнату, которую мне дали, проникало немного света, и я, вскарабкавшись к решетке узкого окошечка, увидал внизу долину, часть города Брюнна, предместье со множеством садиков, кладбище, озеро Картезианцев и лесистые холмы, которые отделяли нас от славных полей Аустерлитца.

Этот вид очаровал меня. О, как бы я был рад, если бы мог поделиться им с Марончелли!

LXII

Меж тем, нам готовили арестантскую одежду. Спустя пять дней, мне принесли мою.

Она состояла из пары штанов из грубого сукна, правая сторона серого цвета, а левая черного, из полукафтана также двух цветов, одинаково расположенных, и из куртки таких же цветов, но иначе расположенных, т. е. черного цвета правая сторона и серого левая. Чулки были из грубой шерсти, холщовая рубашка из оческов, наполненная колючками — чистая власяница, на шее небольшой лоскут такого же холста, как на рубашке. Башмаки из некрашенной кожи на шнурках. Шляпа белая.

Дополняло это одеяние железо на ногах, т. е. цепь от одной ноги к другой, причем оковы этой цепи замыкались гвоздями, которые заклепывались на наковальне. Кузнец, исполнявший эту работу, сказал солдату, думая, что я не понимаю по-немецки:

— Такого больного, как он, могли бы пощадить от этой погремушки: не пройдет двух месяцев, как ангел смерти придет освободить его.

— Mochte es sein (пусть бы так было)! — сказал я ему, ударив его по плечу.

Бедняга вздрогнул и смутился, потом сказал:

— Надеюсь, что я не буду пророком, и желаю, чтобы вы были освобождены совершенно другим ангелом.

— Чем жить так, не кажется ли вам, — отвечал я ему, — что скорее пусть будет ангел смерти желанным гостем?

Он утвердительно кивнул головой и удалился, сожалея обо мне.

Я бы в самом деле охотно перестал жить, но не покушался на самоубийство. Я верил тому, что моя болезнь легких была настолько сильна, что скоро унесет меня в могилу. Но это было неугодно Богу. Трудное путешествие порядочно утомило меня: отдых мне дал некоторое облегчение.

Спустя несколько времени после ухода кузнеца, я услыхал в подземелье звук ударов молотка по наковальне. Шиллер был еще в моей камере.

— Слышите эти удары, — сказал я ему, — верно надевают цепи на бедного Марончелли.

И, когда я говорил это, у меня так сжалось сердце, что я зашатался и, если бы меня не поддержал добрый старик, я бы упал. Я более получаса пробыл в состоянии, казавшемся обмороком, но которое на самом деле не было им. Я не мог говорить, мой пульс едва бился, холодный пот облил меня с головы до ног, и, несмотря на это, я слышал все слова Шиллера, и у меня сохранялось живейшее воспоминание о прошлом и сознание настоящего.

Приказ супер-интенданта и бдительность стражи держали до сих пор все соседние камеры в тишине. Три или четыре раза я слышал пение какой-то итальянской песенки, но все скоро смолкло по окрику часовых. Этих часовых у нас было несколько на площадке, находившейся под нашими окнами, и один в нашем коридоре. Этот последний часовой ходил взад и вперед по коридору, прислушиваясь в дверях, и возбранял всякий шум.

Как-то раз, к вечеру (всякий раз, как я об этом вздумаю, во мне пробуждается тот трепет, который охватил меня тогда) часовые, по счастливой случайности, были менее внимательны, и я услыхал, как кто-то в камере, смежной с моей, запел песенку тихим, но ясным голосом.

О, какая радость, какое волнение охватило меня!

Я встал с постели, прислушался, и когда тот замолчал, я разразился неудержимым плачем.

— Кто ты, несчастный? — воскликнул я. — Кто ты? Скажи мне свое имя. Я Сильвио Пелико.

— О, Сильвио! — вскричал сосед. — Я не знаю тебя в лицо, но люблю уже давно. Взберись к окну и поговорим с тобой, не взирая на этих бездельников.

Я вскарабкался к окну, он сказал мне свое имя, и мы перекинулись несколькими ласковыми словами.

Это был граф Антонио Оробони, родом из Фратты, близ Ровиго, молодой человек двадцати девяти лет.

Увы, мы скоро были прерваны грозным окриком часовых! Коридорный часовой стал сильно стучать прикладом ружья то в дверь Оробони, то в мою дверь. Мы не хотели, мы не могли повиноваться, но проклятия стражей были таковы, что мы прекратили беседу, условились снова начать, когда сменят часовых.

LXIII

Мы надеялись, так и случилось на самом деле, что, и тише говоря, мы можем слышать друг друга, и что нам будут попадаться добрые часовые, которые притворятся, что не замечают нашей болтовни.

Скоро мы научились говорить так тихо, что этого для наших ушей было достаточно, а другим было или вовсе не слышно, или представлялось, что они ослышались. Но случалось изредка, что у нас бывали слушатели с более тонким слухом, или мы забывали сдерживать голос. Тогда до нас доходили окрики и раздавался стук в двери и, что всего хуже, мы навлекали на себя гнев бедного Шиллера и супер-интенданта.

Мало-помалу мы усовершенствовали все предосторожности, т. е. говорили в эти часы, а не в другие, тогда, когда были одни часовые, а не другие, и всегда самым тихим голосом. Благодаря ли нашему искусству, или благодаря тому, что другие привыкли снисходительно смотреть на это, мы кончили тем, что могли всякий день порядочно беседовать друг с другом, почти никогда не навлекая на себя выговора со стороны стражи.

Мы соединились друг с другом нежною дружбой. Он рассказал мне свою жизнь, а я рассказал ему свою. Грусть и утешения одного становились грустью и утешениями другого. О, какую поддержку мы находили друг в друге! Сколько раз после бессонной ночи каждый из нас, подходя к окну и приветствуя друга, и слыша его ласковые речи, чувствовал, что в сердце уменьшалась скорбь и увеличивалось мужество! Каждый был убежден, что он полезен для другого, и эта уверенность пробуждала нежное соревнование в кротких, ласковых мыслях и то довольство, которое и в несчастий является у человека, когда он может помочь своему ближнему.

Каждый разговор влек за собой необходимость продолжения, разъяснений и давал беспрерывно животворный толчок знанию, памяти, фантазии, сердцу.

Вначале, вспоминая Джулиано, я не доверял постоянству этого нового друга. Я думал: до сих пор еще не случилось нам натолкнуться на разногласия, но не сегодня, так завтра я могу чем-нибудь не понравиться ему, и вот это-то будет несчастие.

Это подозрение скоро пропало. Наши мнения были согласны относительно всех существенных пунктов, за исключением разве того, что он к благородному сердцу, бьющемуся великодушными чувствами, не приниженному несчастием, присоединял еще самую чистую и полную веру в христианство, между тем как моя вера с некоторого времени колебалась во мне, а иногда, казалось мне, и совсем исчезала.

Он разбивал мои сомнения справедливейшими рассуждениями, в которых было много любви: я чувствовал, что он прав, и признавал это, но сомнения возвращались. Это случается со всеми теми, у кого нет в сердце Евангелия, со всеми теми, кто ненавидит других, кто превозносит самого себя. Ум и видит иногда истину, но так как она ему не нравится, он разуверяется в ней тотчас же и употребляет все старания на то, чтобы остановить свое внимание на другом.

Оробони обладал прекрасной способностью останавливать мое внимание на тех мотивах, которые побуждают человека быть снисходительным к врагам. Если я говорил с ним о ком-нибудь ненавистном для меня, он тотчас же вступался за такого человека и искусно защищал его и не только словами, но и примером. Многие повредили ему. Он стенал от них, но прощал им всем, и если он мог рассказать мне о какой-нибудь похвальной черте каждого из них, он охотно это делал.

Гневное настроение, которое овладело мной и делало меня нерелигиозным со времени моего осуждения и до сих пор, длилось еще несколько недель, затем совершенно исчезло. Добродетель Оробони породила во мне желание обладать такой же. Всеми силами стараясь достичь ее, я по крайней мере шел по его следам. Тогда я вновь мог искренне молиться за всех, не относиться больше с ненавистью ни к кому, мои сомнения в вере исчезли: ubi charitas et amor, Deus ibi est.

LXIV

Сказать правду, если наказание и было чрезвычайно строгим и способным привести в негодование, все-таки у нас в то же самое время была та редкая участь, что все, кого мы видели, были добры к нам. Они не могли облегчить наше положение ничем иным, как только ласковым и почтительным обхождением, а такое-то обхождение и было у всех. Если и была некоторая грубость в старике Шиллере, зато как она вознаграждалась благородством его сердца! Даже бедняк Кунда (это был тот арестант, который приносил нам обед и три раза в день воду) и тот хотел, чтобы мы видели, что он жалеет нас. Он убирал нам комнаты два раза в неделю. Раз утром, убирая в камере, он улучил момент, когда Шиллер отошел шага на два от двери, и предложил мне ломоть белого хлеба. Я не взял его, но сердечно пожал ему руку. Это пожатие руки растрогало его. Он сказал мне на плохом немецком языке (он был поляк):

— Синьор, вам так мало дают теперь есть, что вы наверно страдаете от голода.

Я уверил, что нет.

Доктор, видя, что никто из нас не мог есть пищу такого качества, какого давали нам в первые дни, посадил нас всех на четверть порции, как это называют, т. е. на больничную пищу. Эта четверть порции состояла из трех крохотных мисочек супу на день, кусочка жареной телятины на один глоток и, может быть, трех унций белого хлеба. Так как мое здоровье улучшалось, то и аппетит увеличивался, и этой четверти порции для меня было на самом деле слишком мало. Я попробовал было вернуться к пище для здоровых, но ничего этим не выиграл, так как она до того была противна, что я не мог ее есть. Приходилось безусловно оставаться на больничной пище. Больше году я испытывал муки голода и узнал, что это за муки. И это мучение, и еще с большею силою, терпели некоторые из моих товарищей, которые будучи сильнее и здоровее меня привыкли питаться обильнее. Я знаю между ними нескольких таких, которые брали хлеб и от Шиллера, и от других двух стражей, приставленных к нам, и даже от добряка Кунды.

— В городе говорят, что вам, господа, дают мало есть, — сказал как-то раз цирюльник, молодой человек, практикант нашего хирурга.

— Истинная правда, — отвечал я откровенно.

В следующую субботу (он приходил каждую субботу) он хотел дать мне украдкой большой ломоть белого хлеба. Шиллер притворился, что не замечает этого. Я, если бы послушался своего желудка, взял бы этот хлеб, но я устоял и отказался от него, чтобы этот бедняга не покушался повторять приношения, что под конец стало бы затруднять его.

По этой же самой причине я отказывался от предложений Шиллера. Несколько раз он приносил мне вареного мяса, упрашивая меня съесть его и уверяя, что это ему ничего не стоило, что у него осталось, что он не знает, что с ним делать, что он все равно отдаст его другим, если я не возьму. Я бы с жадностью накинулся на это мясо, но если бы я взял его, не появлялось бы у Шиллера всякий день желание принести мне что-нибудь?

Только два раза, когда он предложил мне тарелку вишен и один раз несколько груш, вид этих плодов до того непреодолимо околдовал меня, что я не мог устоять. Я потом раскаивался, что взял, именно потому, что он с этих пор уже больше не переставал приносить мне их.

LXV

В первые же дни было постановлено, чтобы каждый из нас прогуливался с час времени два раза в неделю. Впоследствии это облегчение давалось через день, а позднее и каждый день, исключая праздники.

Каждый отправлялся на прогулку отдельно, в сопровождении двух конвойных с ружьями на плечах. Я, как имеющий камеру в начале коридора, проходил, идя на прогулку, мимо камер всех итальянских государственных арестантов за исключением Марончелли, который одиноко томился в подземелье.

— Приятной прогулки! — говорили мне все из своих окошек в дверях, но мне не позволялось останавливаться, чтобы поздороваться с кем-нибудь.

Мы спускались по лестнице, проходили широкий двор и выходили на площадку, выходившую на юг, с которой виднелся город Брюнн и открывался обширный вид на окружающие деревни.

В вышеупомянутом дворе было всегда много простых арестантов, которые приходили или уходили на работы или группами прогуливались, беседуя между собою. Между ними было много итальянских воров, которые раскланивались со мною с большим уважением и говорили между собою:

— Не мошенник, как мы, однако его заключение суровее нашего.

В самом деле, у них было больше свободы, чем у меня.

Я слышал и эти, и другие слова и, в свою очередь, раскланивался радушно. Один из этих арестантов раз сказал мне:

— Ваше здоровье, синьор, радует меня. Вы, быть может, видите на моей физиономии нечто такое, что непохоже на злодея. Несчастная страсть подтолкнула меня совершить преступление, но, синьор, нет, я не злодей.

И он залился слезами. Я протянул ему руку, но он не мог мне ее пожать. Мои конвойные, не по злобе, но по имевшимся у них инструкциям, оттолкнули его. Они не должны были мне позволять подходить к кому бы то ни было. Разговаривая со мною, арестанты, большею частью, делали вид, что они говорят между собою, и если мои два солдата замечали, что эти слова обращались ко мне, они приказывали замолчать.

Также по этому двору проходили люди разного звания, посторонние в крепости, приходившие посетить супер-интенданта или капеллана, или сержанта, или кого-нибудь из капралов.

— Вот один из итальянцев, — говорили они вполголоса и останавливались посмотреть на меня, и несколько раз я слышал, как они говорили по-немецки, думая, что я не понимаю их, — недолго проживет этот бедный синьор: у него написана смерть на лице.

В самом деле, после того, как я сначала поправился, я изнемогал от скудости пищи, и часто начиналась у меня вновь лихорадка. С трудом я тащил свою цепь до места прогулки и там бросался на траву и так проводил обыкновенно все время, пока не кончится мой час.

Конвойные стояли или садились около меня, и мы начинали разговаривать. Один из них, по имени Краль, богемец, хотя и из крестьян, и бедный, получил некоторое воспитание и совершенствовал его, сколько мог, размышлениями о явлениях в мире и чтением всех книг, какие только попадались в его руки. Он был знаком и с Клопштоком, и с Виландом, и с Гете, и с Шиллером, и со многими другими хорошими немецкими писателями. Он знал на память бесконечное число отрывков из их произведений и рассказывал их осмысленно и с чувством. Другой конвойный был поляк, Кубицкий, неграмотный, но обходительный и добрый. Я дорожил ими обоими.

LXVI

На одном конце этой площадки находилась квартира супер-интенданта, на другом конце помещался капрал с женой и маленьким сыном. Когда я видел, что кто-нибудь выходил из этих жилищ, я вставал и подходил к тому или к тем, кто там появлялся, и был осыпаем изъявлениями любезности и доброжелательности.

Жена супер-интенданта с давнего времени была больна и медленно угасала. Иногда выносили ее на канапе на открытый воздух. Трудно описать, как она растрогалась, выражая мне сострадание, которое она испытывала ко всем нам. Ее взоры были чрезвычайно кротки и застенчивы, но как они ни были застенчивы, она иногда устремляла их с вопрошающей доверчивостью на взоры того, кто разговаривал с нею.

Я однажды сказал ей, смеясь:

— Знаете, синьора, вы несколько походите на одну особу, которая была мне дорога!

Она покраснела и отвечала с серьезной и милой простотой:

— Не забывайте же обо мне, когда я умру, молитесь о моей бедной душе и о малютках, которых я покидаю на земле.

С этого дня она не могла уже больше вставать с постели, и я не видал ее более. Потомилась еще несколько месяцев, потом умерла.

У нее было трое детей, хорошеньких, как амурчики, и один еще грудной. Несчастная обнимала их часто в моем присутствии и говорила:

— Кто знает, какая женщина сделается их матерью после меня! Но кто бы ни была она, да даст ей Господь сердце матери и для нерожденных ею детей! — и она плакала.

Тысячу раз вспоминались мне эта молитва ее и эти слезы.

Когда ее уже не стало, я обнимал иногда этих малюток, и умилялся, и повторял эту материнскую молитву. И думал я о своей матери и о ее жарких молитвах, которые возносило за меня, без сомнения, ее любящее сердце, и с рыданием я восклицал:

— О, сколь счастливее та мать, которая, умирая, покидает невзрослых детей, чем та, которая, воспитав их с бесконечными заботами, видит, что они похищены у нее!

Две добрые старушки обыкновенно находились с этими детьми: одна была мать супер-интенданта, другая — его тетка. Они захотели узнать всю мою историю, и я рассказал им ее вкратце.

— Как мы несчастны, — говорили они с выражением искреннейшего огорчения, — что не можем ничем вам помочь. Но верьте, что мы будем молиться за вас и что, если в один прекрасный день придет помилование вам, этот день будет праздником для всего нашего семейства.

Первая из них, которую я всего чаще видел, обладала нежным, необычайным красноречием в утешениях. Я выслушивал их с сыновней благодарностью, и они запечатлевались в моем сердце.

Она говорила вещи, которые я знал уже, а они поражали меня, как новые: что несчастие не унижает человека, если только он не малодушен, но напротив возвышает его, что если бы мы могли проникнуть в предначертания Господа, мы бы увидели во многих случаях, что нужно больше оплакивать победителей, чем побежденных, радующихся, чем печальных, богатых, чем лишенных всего, что это истина, что Богочеловек явил особое благоволение к несчастным, что мы должны гордиться крестом, после того, как он был несен на божественных раменах!

Но эти две добрые старушки, которых я видал так охотно, должны были в скором времени уехать по семейным обстоятельствам из Шпильберга, и дети перестали также приходить на площадку.

Как печалили меня эти потери!

LXVII

Неудобство от цепей на ногах, лишавшее меня сна, содействовало ухудшению моего здоровья. Шиллер хотел, чтобы я пожаловался на это, и уверял, что доктор должен будет позволить мне снять их.

Несколько времени я не внимал ему, но потом уступил его совету и сказал доктору, что для того, чтобы вновь мне получить благодеяние сна, я прошу его позволить мне снять цепи, по крайней мере, на несколько дней.

Доктор сказал, что моя лихорадка не дошла еще до такой степени, чтобы он мог согласиться на мою просьбу, и что нужно, чтобы я привыкал к оковам.

Ответ раздосадовал меня, и я обозлился на то, что высказал эту бесполезную просьбу.

— Вот что я выиграл тем, что последовал вашему совету, — сказал я Шиллеру.

Случилось, что я сказал ему эти слова довольно резко: этот грубый, но добрый человек оскорбился ими.

— Вам не нравится, — вскричал он, — подвергать себя отказу, а мне не нравится ваша надменность со мной!

Потом продолжал в таком роде:

— Гордецы полагают, что их величие в том, чтобы не подвергать себя отказам, не принимать, что им предлагают, стыдиться тысячи нелепостей. Alle Eseleien! Все глупости! Пустое величие! Непонимание истинного достоинства! Истинное достоинство, большею частью, состоит в том, чтобы стыдиться только дурных дел.

Сказал это и ушел, наделав адского шуму ключами.

Я обомлел. «Все-таки, мне нравится эта грубая откровенность, — сказал я. — Ведь шли из сердца как и его приношения, так и его советы, так и его сострадание. И разве он не правду сказал мне? Скольким слабостям не даю я имени, между тем как они суть не что иное, как гордость?»

В обеденный час Шиллер впустил арестанта Кунду внести горшки и воду, а сам оставался на пороге. Я позвал его.

— Некогда, — отвечал он сухо-пресухо. Я соскочил с досок, подошел к нему и сказал:

— Если вы хотите, чтоб еда шла мне впрок, не делайте этой злой мины.

— А какую же мину надо мне делать? — спросил он.

— Какая у веселого человека, какая у друга, — отвечал я.

— Да здравствует веселье! — воскликнул он. — И если, чтобы еда шла вам в прок, вы хотите видеть меня танцующим, так вот — я к вашим услугам.

И он пустился дрыгать своими сухими и длинными жердями так забавно, что я разразился хохотом. Я смеялся, а сердце мое было тронуто.

LXVIII

Однажды вечером Оробони и я стояли у окна и горевали взаимно о том, что мы голодны. Мы повысили несколько голос, и часовые закричали на нас. Супер-интендант, проходивший, по несчастью, по этой стороне, счел своим долгом позвать Шиллера и стал сильно выговаривать ему, что он не как следует наблюдает, чтобы держать нас в молчании.

Шиллер в страшном гневе пришел жаловаться на это мне и предписал мне больше никогда не говорить из окна. Он хотел, чтобы я пообещал ему это.

— Нет, — отвечал я, — я вам не хочу это обещать.

— О, der Teufel! Der Teufel! — вскричал он. — Мне говорить, не хочу, мне, который получает страшную ругань из-за вас!

— Мне жаль, любезный Шиллер, что вы получили этот выговор, мне истинно жаль этого, но я не хочу обещать вам то, что, я чувствую, не сдержал бы.

— А почему же не сдержали бы вы этого?

— Потому что не мог бы, потому что продолжительное одиночество составляет такое жестокое мучение для меня, что я никогда не устою перед необходимостью облегчить грудь звуком нескольких слов и пригласить моего соседа ответить мне. А если бы молчал сосед, я обратился бы со словами к решетке моего окна, к холмам, находящимся передо мною, к птицам, которые летают.

— Der Teufel! И мне не хотите обещать?

— Нет, нет, нет! — воскликнул я.

Он с шумом швырнул на пол связку ключей и повторил:

— Der Teufel! Der Teufel! — потом разразился, обнимая меня:

— Ну, должен ли я перестать быть человеком из-за этих паскудных ключей? Вы прекрасный человек, и мне приятно, что вы не хотите обещать мне то, чего не сдержали бы. Ведь и я бы то же самое сделал.

Я поднял ключи и подал ему.

— Эти ключи, — сказал я ему, — не так уж паскудны, так как не могут из такого, как вы, честного капрала сделать злого бездельника.

— А если бы я думал, что они могут меня сделать таким, — отвечал он, — я отнес бы их своим начальникам и сказал бы, — если вы не хотите дать мне другого хлеба, как только хлеб палача, я пойду просить милостыню.

Он вытащил из кармана платок, вытер им глаза, потом устремил их вверх, сложив руки на молитву. Я сложил свои и молча молился, подобно ему. Он понимал, что я возносил мольбы за него, как и я понимал, что он возносил их за меня.

Уходя, он сказал вполголоса:

— Когда вы разговариваете с графом Оробони, так говорите сколь возможно тише. Таким образом, вы сделаете два добрых дела: одно — избавите меня от выговора со стороны господина супер-интенданта, другое — не дадите, может быть, понять какой-нибудь разговор… должно ли мне говорить про то?.. Какой-нибудь разговор, который, будучи передан, всего больше прогневал бы того, кто властен наказать.

Я уверил его, что с наших уст не сходило никогда ни единого слова такого, которое, если бы и было передано кому бы то ни было, могло бы оскорбить кого либо.

В самом деле, нам не нужно было предупреждений, чтобы быть осторожными. Два арестанта, которые начинают общаться между собою, прекрасно умеют создать жаргон, на котором бы могли говорить все, не будучи поняты каким бы то ни было слушателем.

LXIX

Я возвращался раз утром с прогулки: это было 7 августа. Дверь в камеру Оробони стояла открытой, а в камере был Шиллер, который не слыхал, как я пришел. Мои конвойные хотели пройти вперед, чтобы запереть эту дверь. Я их опередил, бросился туда, и вот я в объятиях Оробони.

Шиллер был ошеломлен, он проговорил: «Der Teufel! Der Teufel!» — и поднял свой палец, грозя мне. Но его глаза наполнились слезами, и он воскликнул, рыдая:

— О, мой Боже! Будь милосерден к этим бедным молодым людям, и ко мне, и ко всем несчастным, Ты, который и Сам был столь несчастен на земле!

Оба конвойные плакали тоже. И коридорный часовой, подойдя сюда, также заплакал. Оробони говорил мне:

— Сильвио! Сильвио! Это один из самых счастливых дней в моей жизни.

Я не знаю, что говорил ему, я был вне себя от радости и от нежности.

Когда Шиллер стал заклинать нас разойтись, и было необходимо повиноваться ему, Оробони залился потоком горьких слез и сказал:

— Увидимся ли мы еще когда-нибудь на земле?

И я не увидал уж его больше никогда! Спустя несколько месяцев, его комната опустела, и Оробони лежал на кладбище, которое было напротив моего окна!

С того времени, как мы увиделись с ним в ту минуту, казалось, что мы еще нежнее, еще сильнее прежнего полюбили друг друга, казалось, что мы сделались более необходимыми друг для друга.

Он был красивый молодой человек, благородной наружности, но бледный и плохого здоровья. Только одни глаза были полны жизни. Моя привязанность к нему увеличилась еще больше от жалости, которую внушали мне его худоба и бледность. Он испытывал то же самое относительно меня. Мы оба сознавали, что, вероятно, одному из нас скоро придется пережить другого.

Через несколько дней он захворал. Я ничего иного не делал, как только горевал и молился за него. После нескольких лихорадочных припадков, ему опять стало немного лучше, и он мог вернуться к дружеским беседам. О, как утешало меня то, что я слышу снова звук его голоса!

— Не заблуждайся, — говорил он мне, — это не надолго. Имей мужество приготовиться к моей утрате, вдохни своим мужеством мужество и в меня.

В эти дни требовалось побелить стены в наших камерах, и нас перевели пока в подземелье. По несчастию, в этот промежуток времени нас не поместили в смежные камеры. Шиллер говорил мне, что Оробони чувствует себя хорошо, но я боялся, что он не хочет сказать мне правду, и страшился того, как бы здоровье Оробони, и так уж столь слабое, не ухудшилось в этом подземелье.

Но я, по крайней мере, был счастлив тем, что меня этот случай привел быть вблизи моего дорогого Марончелли. Я даже слышал его голос. Напевая, мы приветствовали друг друга, невзирая на брань конвойных.

В это время приехал, чтобы осмотреть нас, главный доктор из Брюнна, посланный, быть может, вследствие донесений, сделанных в Вену супер-интендантом относительно чрезвычайной хилости, к которой привела всех нас такая скудость пищи, или потому, что тогда в камерах царил повальный скорбут.

Не зная причины этого посещения, я вообразил себе, что это было из-за новой болезни Оробони. Боязнь потерять его причиняла мне невыразимое беспокойство. Сильная грусть тогда охватила меня, и я желал умереть. Мысль о самоубийстве опять возникла у меня. Я боролся с ней, но я был, как утомленный путник, который, говоря самому себе: мой долг идти до конца, чувствует сильнейшую потребность броситься на землю и отдохнуть.

Мне сказали, что недавно в одной из этих темных берлог старый богемец убил себя, размозжив себе голову о стену. Я не мог выбросить из головы искушение сделать с собой то же самое. Я не знаю, то ли не дошло мое безумие до такой степени, или пошедшая горлом кровь заставила меня поверить, что смерть не далеко. Я возблагодарил Бога за то, что Он хотел пресечь мою жизнь таким образом, избавляя меня от отчаянного поступка, который осуждал мой рассудок.

Но Бог вместо того захотел сохранить ее. Это кровотечение облегчило мою боль. Между тем, я снова был переведен в верхний этаж, и этот больший свет и вновь вернувшееся соседство Оробони меня снова привязали к жизни.

LXX

Я передал ему страшную грусть, испытанную мною в разлуке с ним, а он сказал мне, что и он также должен был бороться с мыслью о самоубийстве.

— Воспользуемся, — говорил он, — тем малым временем, вновь данным нам, чтобы укрепить друг друга религией. Поговорим о Боге, постараемся возбудить в себе любовь к Нему, напомним себе то, что Он есть справедливость, мудрость, благость, красота, что Он есть все то наилучшее, что восхищает нас всегда. Истинно говорю тебе, что смерть не далеко от меня. Я тебе буду вечно благодарен, если ты поможешь мне сделаться в эти немногие дни столь религиозным, сколь бы я должен был быть в течение всей моей жизни.

И наши разговоры не касались ничего иного, кроме христианской философии и сравнения ее с бедностью сенсуализма. Оба мы радовались тому, что замечали такую гармонию между христианством и разумом, оба, сличая различные евангельские вероисповедания, видели, что единственно только католическое вероисповедание может на самом деле устоять против критики, и что доктрина католического вероисповедания состоит в чистейших догмах и в чистейшей морали, а не в жалких приставках, произведенных человеческим невежеством.

— И если мы опять, хотя на эго и мало надежды, вернемся в общество людей, — говорил Оробони, — неужели мы будем так малодушны, что не будем исповедовать евангелие? Неужели нас будет тяготить это, если про нас будут думать, что тюрьма ослабила наш дух, и что по слабоумию мы сделались более твердыми в вере?

— Мой Оробони, — сказал я ему, — в твоем вопросе мне виден и твой ответ, это и мой ответ. Верх малодушия — быть рабом мнений других, когда убежден, что они ложны. Я не думаю, чтобы у меня или у тебя когда-нибудь было подобное малодушие.

В этих сердечных излияниях я сделал ошибку. Я поклялся Джулиано, что, открывая его настоящее имя, я никогда никому не передам тех отношений, которые были между нами. Я рассказал о них Оробони, говоря ему:

— Никогда бы на свете не сорвалось этого у меня с языка, но ведь здесь мы в могиле, а если ты и выйдешь отсюда, я могу положиться на тебя.

Эта честнейшая душа молчала.

— Почему же ты мне не отвечаешь? — спросил я его.

Наконец, он стал серьезно порицать меня за нарушение тайны. Его упрек был справедлив. Никакая дружба, как бы тесна она ни была, как бы ни была она скреплена добродетелью, не может дать право на такое нарушение.

Но, так как уже ошибка случилась, Оробони воспользовался ею для моего же блага. Он знал Джулиано и знал много превосходных его поступков. Он рассказал мне о них и говорил:

— Этот человек так часто поступал, как истинный христианин, что он не может донести до могилы своего антирелигиозного неистовства. Будем надеяться, будем надеяться на это! И постарайся, Сильвио, простить ему от всего сердца его заблуждения, и молись за него!

Его слова были для меня священны.

LXXI

Беседы, о которых я говорю, то с Оробони, то с Шиллером, то с другими, занимали все-таки малую часть моих долгих двадцати четырех часов суток, а бывало нередко, что и вовсе не удавалось мне ни с кем побеседовать.

Что я делал в таком одиночестве?

Вот какова была вся моя жизнь в эти дни. Я поднимался всегда на заре и, взойдя на изголовье доски, вскарабкивался к решетке окна и говорил свои молитвы. Оробони уже был у своего окна или не медлил подойти к нему. Мы здоровались и продолжали, молча, возносить свои мысли к Богу. Насколько были ужасны наши логовища, настолько для нас был прекрасен вид из окон. Это небо, это поле, это отдаленное движение живых существ по долине, эти голоса поселян, этот смех, эти песни, веселили нас, заставляли нас сильнее чувствовать присутствие Того, Кто так велик в своей благости, и в Котором мы столь нуждались.

Потом приходили с утренним обыском. Пришедшие осматривали камеру, чтобы узнать, все ли в порядке, и осматривали мою цепь, кольцо за кольцом, с целью убедиться, не сломалась ли она случайно, или не сломал ли я ее преднамеренно, или же скорее (так как сломать цепь было невозможно) делался этот осмотр, чтобы точно выполнить предписания. Если это был день прихода доктора, Шиллер спрашивал, не хочу ли я говорить с ним, и принимал к сведению мой ответ.

Когда кончался осмотр наших камер, Шиллер возвращался, сопровождая Кунду, на обязанности которого лежала уборка каждой камеры.

Через короткий промежуток времени нам приносили завтрак. Его составляла половина горшка красноватого бульона, с тремя тончайшими ломтиками хлеба, я съедал этот хлеб, а бульон не пил.

После этого я занимался. Марончелли привез из Италии много книг, и все наши товарищи также привезли их с собою, кто больше, кто меньше. Все вместе образовало порядочную библиотечку. Сверх того, мы надеялись увеличить ее на наши деньги. От императора еще не приходило никакого ответа относительно позволения, которое мы испрашивали на чтение своих книг и на приобретение других, а тем временем брюннский губернатор позволил каждому из нас пока иметь у себя по две книги и меняться ими каждый раз, как захотим. В девять часов приходил суперинтендант, и если был позван доктор, первый его сопровождал.

Остальная часть времени оставалась мне затем на занятия вплоть до одиннадцати часов — времени нашего обеда.

До захода солнца больше никаких уже посещений не было, и я снова занимался. В это время Шиллер и Кунда приходили переменить воду, а спустя минуту приходил супер-интендант с солдатами для вечернего осмотра всей камеры и моих оков.

В один из дневных часов, до или после обеда, по усмотрению конвойных, была прогулка.

С окончанием упомянутого вечернего осмотра, Оробони и я начинали беседовать, и это были обыкновенно самые долгие разговоры. Сверх обыкновения, разговоры бывали и по утрам или сейчас же после обеда, но большею частью эти разговоры были самые короткие.

Иногда часовые были так снисходительны, что говорили нам:

— Немножко потише, господа, иначе нам придется отвечать.

В другой раз они показывали вид, что не замечают наших разговоров, а если видят, что приближался сержант, просили помолчать нас, пока тот не уйдет, и едва он скроется, они говорили:

— Господа, теперь можно, но только как можно тише.

Иногда некоторые из этих солдат становились настолько смелыми, что вступали с нами в разговор, отвечали на наши вопросы и передавали кое-какие известия об Италии.

На некоторые разговоры мы отвечали только тем, что просили их замолчать. Было естественно, что мы сомневались, искренни ли эти сердечные излияния, или же это была хитрость, употребляемая ими с целью выведать наши мысли. Тем не менее, я склоняюсь гораздо больше к той мысли, что этот народ говорил искренно.

LXXII

Раз вечером были у нас благодушнейшие часовые, и потому мы с Оробони не давали себе труда сдерживать голос. Марончелли в своем подземелье, вскарабкавшись к окну, услыхал нас и различил мой голос. Он не мог удержаться и поздоровался со мною песней, спросил меня, как мое здоровье, и выразил мне в самых нежных словах свое сожаление по поводу того, что он еще не добился разрешения быть со мной вместе. Этой же милости и я просил, но ни супер-интендант Шпильберга, ни брюннский губернатор не смели по своему произволу разрешить это. Наше взаимное желание было доведено до сведения императора, но до сих пор никакого ответа еще не было получено.

Кроме того раза, как мы пением приветствовали друг друга в подземелье, я слышал много раз его песни, но не понимал слов, и притом пение едва раздавалось несколько минут, как не давали продолжать его. А теперь он гораздо сильнее возвысил свой голос и не был так скоро прерван, так что я понял все. Нет слов, чтобы выразить то волнение, которое испытал я.

Я ответил ему, и мы продолжали наш разговор около четверти часа. Напоследок сменили часовых на площадке, и вновь прибывшие уже не были так снисходительны. Хотели было снова запеть, но поднялись неистовые ругательства, и нам пришлось замолчать.

Я представлял себе Марончелли, томящегося столь долгое время в тюрьме, бывшей несравненно хуже моей. Я воображал себе ту грусть, которая часто должна была там угнетать его, и тот вред, который принесет это его здоровью, и глубокая тоска сжала мне сердце.

Наконец, я мог плакать, но слезы не облегчили меня. Меня схватила сильная головная боль с жестокой лихорадкой. Я не мог стоять на ногах и бросился на свою постель. Конвульсии увеличились, в груди появились страшные спазмы. Думал, что я умру в эту ночь.

На следующий день лихорадить меня перестало и в груди стало легче, но мне казалось, что весь мозг у меня в огне, и я едва мог шевелить головой, не вызывая жестоких болей.

Я сказал Оробони о своем состоянии. И ему также было хуже обыкновенного.

— Друг, — сказал он, — не далек тот день, когда один из нас двоих уже больше не сможет придти к окну. Каждый раз, как мы приветствуем друг друга, может быть последним разом. Будем же оба готовы — умереть ли, пережить ли друга.

Его голос был умилен, я не мог отвечать ему. С минуту мы молчали, потом он заговорил:

— Ты блажен, что знаешь немецкий! Ты сможешь, по крайней мере, исповедаться. Я просил священника, который бы знал по-итальянски, но мне сказали, что здесь нет такого. Но Господь видит мое желание, и с той поры, как я исповедался в Венеции, истинно мне кажется, что я ничем не обременил своей совести.

— Я же, напротив, исповедался в Венеции, — сказал я ему, — с душою полною злобы и сделал хуже, чем если бы вовсе отказался от таинств. Но, если теперь дадут мне священника, уверяю тебя, что я исповедуюсь чистосердечно и прощая всем.

— Да благословит тебя Небо! — воскликнул он. — Ты мне доставляешь большое утешение. Сделаем, да, сделаем оба все возможное, чтобы нам навеки соединиться и в счастье, как это было, и в дни несчастия!

На следующий день я ждал его у окна, но он не явился. Я узнал от Шиллера, что Оробони сильно захворал.

Спустя восемь или десять дней, ему стало лучше, и он снова приветствовал меня. Мне нездоровилось, но я терпел. Так прошло несколько месяцев и для него, и для меня в этих сменах лучшего худшим.

LXXIII

Я терпел до одиннадцатого января 1823. Утром я встал с небольшою головною болью, но с расположением к обмороку. У меня дрожали ноги, и я с трудом дышал.

И Оробони уже два или три дня как нездоровилось, и он не вставал.

Принесли мне суп, едва я отведал его, как упал без чувств. Спустя несколько времени, коридорный часовой взглянул случайно в дверное окошечко и, видя меня распростертым на полу с опрокинутым горшком возле, счел меня мертвым, и позвал Шиллера.

Пришел и супер-интендант, немедленно послали за доктором и меня положили в постель. С трудом я очнулся.

Доктор сказал, что я в опасности, и приказал снять с меня оковы. Он прописал мне, не знаю какое, сердечное лекарство, но желудок не мог ничего удержать. Головная боль страшно усилилась.

Немедленно донесли губернатору, который отправил курьера в Вену, чтобы узнать, что со мной делать. Отвечали, чтобы меня не помещали в больницу, но чтобы ухаживали за мной в камере, с тем же самым старанием, как если бы я был в больнице. Кроме того, супер-интендант был уполномочен снабжать меня бульоном и супом со своей кухни, пока болезнь не перестанет быть серьезной.

Эта последняя предусмотрительность вначале была для меня бесполезна: никакая пища, никакое питье не принималось желудком. В течение всей недели мне становилось все хуже и хуже, и я день и ночь был в бреду.

Для ухода за мной были приставлены Краль и Кубицкий, оба с любовью ходили за мной.

Всякий раз, как я приходил несколько в сознание, Краль повторял мне:

— Уповайте на Бога, только Бог один благ.

— Помолитесь за меня, — говорил я ему, — не о том, чтобы я выздоровел, а о том, чтобы Он принял мои несчастия и мою смерть во искупление моих грехов.

Он надоумил меня принять Св. Тайн.

— Если я не просил об этом, — отвечал я, — припишите это моей слабости, но принять их будет для меня большим утешением.

Краль передал мои слова супер-интенданту, и ко мне был прислан тюремный капеллан.

Я исповедался, приобщился и соборовался. Я был доволен этим священником. Звали его Штурм. Его рассуждения со мной о справедливости Бога, о несправедливости людей, о долге всепрощения, о сущности всего мирского не были пошлы, они носили отпечаток возвышенного и образованного ума и горячего чувства истинной любви к Богу и к ближнему.

LXXIV

Усилие, сделанное мною для того, чтобы принять Св. Дары с должным вниманием, казалось, истощило мои последние силы, но на самом деле оно помогло мне: я на несколько часов впал в летаргию, которая успокоила меня.

Я проснулся несколько облегченный и, видя возле себя Шиллера и Краля, я поблагодарил их за попечение.

Шиллер сказал мне:

— У меня глаз уж навострился распознавать больных: я бы побился об заклад, что вы не умрете.

— Разве вам не кажется, что вы делаете мне дурное предсказание? — сказал я.

— Нет, — отвечал он, — велики в жизни бедствия, это правда, но кто их переносит с благородством духа и со смирением, тому это всегда приносит в жизни пользу.

Потом он прибавил:

— Если вы будете живы, я надеюсь, что для вас скоро наступит большое утешение. Вы просили позволения повидаться с синьором Марончелли?

— Уже я столько раз просил об этом, и все напрасно, не смею больше и надеяться на это.

— Надейтесь, надейтесь, синьор! И еще раз попросите об этом.

Я в самом деле повторил свою просьбу в тот же день. Равным образом и супер-интендант сказал мне, что я должен надеяться, и прибавил, что Марончелли будет можно не только повидаться со мной, но что мне его дадут в сиделки, а скоро затем и в неразлучные товарищи.

Так как, сколько ни было нас, государственных арестантов, у всех нас здоровье более или менее было расстроено, то губернатор просил в Вене, чтобы нас всех можно было поместить по двое, так чтобы один помогал другому.

Я просил также милости позволить мне написать своим родным последнее прости.

К концу второй недели в моей болезни сделался кризис, опасность миновала.

Я начинал уже вставать, когда однажды утром отворяется дверь, и я вижу, что ко мне входят с праздничными лицами супер-интендант, Шиллер и доктор. Первый подбегает ко мне и говорит:

— Нам разрешено дать вам в товарищи Марончелли и позволить вам написать письмо родителям.

У меня от радости перехватило дыхание, и бедный супер-интендант, у которого не хватило благоразумия, счел меня погибшим.

Когда я пришел в чувство и вспомнил об услышанной вести, я просил, чтобы не отсрочивали для меня такое счастье. Доктор согласился, и Марончелли был приведен в мои объятия.

О, какая это была минута!

— Ты жив? — восклицали мы взаимно.

— О, друг! О, брат! До какого мы дожили счастливого дня, дня свидания! Да будет благословен Господь за это!

Но к нашей безграничной радости примешивалась и безграничная жалость. Марончелли должен был быть менее поражен, чем я, найдя меня таким изможденным, каким я был: он знал, какую я перенес тяжелую болезнь, но я, и представляя себе то, что он выстрадал, никогда не воображал его столь непохожим на прежнего. Он едва был узнаваем. Его наружность, некогда столь прекрасная, столь цветущая, страшно изменилась: все было унесено горем да голодом, да скверным воздухом его темной камеры!

Все-таки видеть друг друга, слышать друг друга, наконец-то стать неразлучными — это нас утешало. О, сколько у нас было сообщить друг другу, припомнить, рассказать! О, сколько нежности в сострадании! Какая гармония во всех мыслях! Какое удовольствие быть согласными в деле религии, согласными в том, чтобы ненавидеть невежество и варварство, но не относиться с ненавистью ни к кому из людей, сожалеть о невеждах и варварах и молиться за них!

LXXV

Мне принесли бумагу, перо и чернила, чтобы я написал письмо к родителям.

Так как позволение собственно было дано умирающему, который намеревался послать родным последнее прости, то я боялся что мое письмо, будучи теперь иного содержания, уже больше не будет послано. Я ограничился тем, что просил с величайшею нежностью родителей, братьев и сестер, чтобы они примирились с моей участью, уверяя их, что я безропотно покорился ей.

Тем не менее это письмо было отправлено, как я после узнал, когда после стольких лет вновь увидал родительский кров. Это было единственное письмо, которое в течение столь долгого времени моего заточения могли получить от меня дорогие родители. От них же я никогда не имел ни одного: все письма, которые мне писали, всегда задерживались в Вене. Точно также были лишены всяких сношений со своими родными и остальные товарищи по несчастию.

Бесконечное число раз мы просили милости иметь, по крайней мере, бумагу, перья и чернила для занятий и употреблять наши деньги на покупку книг. Но на наши просьбы вовсе не обращали никакого внимания.

Губернатор между тем продолжал позволять нам чтение наших книг.

По его же доброте нас стали несколько лучше кормить, но, увы, это было непродолжительно. Он согласился на то, чтобы нас кормили не с острожной кухни, а с кухни суперинтенданта. Для такого употребления ему была ассигнована некоторая сумма. Подтверждения этому распоряжению не пришло, но пока длилось это благодеяние, оно принесло мне большую пользу. И у Марончелли прибавилось немного сил. Для несчастного Оробони было уже слишком поздно.

Этот последний находился сначала с адвокатом Солера, а потом со священником Д. Фортини.

Когда нас разместили в камерах по двое, нам вновь подтвердили запрещение переговариваться через окна, угрожая, что тот, кто пойдет наперекор, будет снова оставлен один. Мы нарушили, по правде сказать, несколько раз этот запрет, чтобы поздороваться друг с другом, но уже долгих разговоров у нас не было.

Наклонности Марончелли и мои совершенно гармонировали друг с другом. Бодрость одного поддерживала бодрость другого. Если одного из нас охватывала грусть или дрожь негодования против суровости нашего состоянии, другой веселил его какой-нибудь шуткой или подходящими к данному случаю рассуждениями. Нежная улыбка почти всегда умеряла наши печали.

Пока у нас были книги, даром, что мы их читали столько раз, что знали на память, они представляли приятную пищу для ума, так как служили поводом к новым исследованиям, сличениям, рассуждениям, проверкам и пр. Читали мы и размышляли большую часть дня в молчании и предавались болтовне во время обеда, прогулки и вечером.

Марончелли в своем подземелье сложил много чрезвычайно прекрасных стихов. Он мне пересказывал их и слагал другие. И я также слагал стихи и пересказывал их ему наизусть. А наша память изощрялась, удерживая все это. Была удивительна та способность, которую мы приобрели, — способность слагать на память длинные произведения в стихах, сглаживать их и переделывать бесконечное число раз, пока не доведешь их до той же самой степени возможного совершенства, какое бы было достигнуто, если бы писать их. Марончелли сложил таким образом исподволь и удержал в памяти многие тысячи лирических и эпических стихов. Я сложил трагедию «Leoniero da Dertona» и много других вещей.

LXXVI

Оробони, который сильно страдал зимой и весной, летом стало еще хуже. Он харкал кровью, и у него сделалась водянка.

Предоставляю судить читателю, какова была наша скорбь, когда он от нас так близко умирал, а мы не могли разбить эти жестокие стены, которые мешали нам видеть его и оказать ему наши дружеские услуги!

Шиллер приносил нам известия о нем. Несчастный молодой человек жестоко страдал, но дух его никогда не унижался. Духовную помощь ему оказывал капеллан, который по счастливой случайности знал по-французски.

Умер он в день своих именин, 13 июня 1823 года. За несколько часов до своей смерти он заговорил о своем восьмидесятилетием отце, умилился и заплакал. Потом пришел в себя, сказав:

— Но зачем я плачу о самом счастливом из самых дорогих моему сердцу! Ведь он накануне соединения со мной в вечном мире.

Его последние слова были:

— От всего сердца я прощаю своим врагам.

Ему закрыл глаза Д. Фортини, его друг с детства, человек — весь религия и любовь.

Бедный Оробони! Какой холод пробежал у нас по жилам, когда нам сказали, что его уже больше нет! И услышали мы голоса и шаги тех, кто приходил за этим трупом! И увидели мы из окна дроги, на которых повезли его на кладбище! Везли эти дроги два простых арестанта, за ними следовало четверо конвойных. Мы проводили глазами печальное шествие до кладбища. Дроги въехали в ограду. Остановились в одном углу: там была могила.

Спустя несколько минут, дроги, арестанты и стража вернулись назад. Один из этих конвойных был Кубицкий. Он мне сказал (благородная, прекрасная мысль, удивительная в грубом, простом человеке):

— Я тщательно заметил место погребения на тот случай, чтобы, если какой-нибудь родственник или друг мог бы испросить когда-нибудь разрешение взять эти кости и унести их в свою страну, знать, где он лежал.

Сколько раз бывало Оробони говорил мне, смотря из окна на это кладбище:

— Нужно бы привыкнуть мне к мысли истлеть вон там, однако признаюсь, что от этой мысли меня кидает в дрожь. Мне кажется, что похорони меня в этих странах, мне уже не будет здесь так хорошо, как на нашем милом полуострове.

После смеялся и говорил:

— Ребячество! Когда платье ветхо и нужно его сбросить, так что в том, где бы оно ни было брошено?

Иногда он говорил:

— Я готов принять смерть, но я бы охотнее покорился ей с таким условием: хоть бы только войти мне в родительский дом, обнять колени отца моего, выслушать одно слово благословения и умереть!

Он вздыхал и прибавлял:

— Если эта чаша не может миновать меня, мой Боже, да будет воля Твоя!

И в последнее утро его жизни, целуя распятие, которое подал ему Краль, он еще раз сказал:

— Ты, который был Бог, ведь и Ты страшился смерти и говорил: «Si possibile est, transeat a Me calix iste!» Прости, если это и я говорю. Но я повторяю и другие Твои слова: «Verumtamen non sicut Ego volo, sed sicut Tu!»

LXXVII

После смерти Оробони, я снова захворал. Я думал, что скоро соединюсь с усопшим другом, и желал этого. Если бы не это, разве бы разлучился я без сожаления с Марончелли?

Много раз, пока он, сидя на постели, читал или слагал стихи, или притворялся, подобно мне, что развлекается такими занятиями, и размышлял о наших несчастиях, я с грустью смотрел на него и думал: во сколько же раз печальнее будет твоя жизнь, когда коснется меня дыхание смерти, когда ты увидишь, что меня выносят из этой комнаты, когда ты скажешь, смотря на кладбище: и Сильвио там! И я умилялся, думая об этом бедном друге, остающемся в живых, и молился о том, чтобы ему дали другого товарища, способного ценить его, как ценил его я или же, чтобы Господь продлил мои мучения и оставил бы на мне сладкую обязанность умерять мучения этого несчастного, разделяя их.

Я не говорю, сколько раз проходили мои болезни и появлялись снова, Марончелли в течение этих болезней ухаживал за мной, как самый нежный брат. Бывало, заметит он, что не стоит говорить со мной, и сидит тогда молча, увидит, что его речь может развлечь меня, и он всегда находит предмет для разговора, подходящий к расположению моего духа, и то поддерживает во мне это расположение духа, то старается исподволь изменить его. Умов благороднее его я никогда не знавал, равных его — мало. Величайшая любовь к справедливости, величайшая терпимость, величайшая вера в человеческую добродетель и в помощь провидения, самое живейшее чувство изящного во всех искусствах, богатая поэзией фантазия, все приятнейшие дары ума и сердца соединялись в нем, чтобы сделать его дорогим для меня.

Я не забывал Оробони и всякий день горевал о его смерти, но часто радовалось мое сердце, когда я представлял себе, что он, мой возлюбленный, избавившийся теперь от всех зол, сидящий на лоне божества, должен был причислить к своим радостям и ту, что он видит меня с другом не менее, чем он, нежным и любящим.

Казалось, какой-то голос в глубине души уверял меня, что Оробони уже не находится больше в месте очищения грехов, тем не менее, я всегда молился за него. Много раз я видел его во сне, что он молился за меня, и я любил убеждать себя, что эти сны не были случайны, но были истинными откровениями его, допущенными Богом, чтобы утешить меня. Было бы смешно, если бы я передал жизненность таких снов и ту сладость, которую они действительно оставляли в моем сердце на целые дни.

Но религиозные чувства и дружба моя к Марончелли все больше облегчали мои скорби. Единственная мысль, пугавшая меня, была возможность того, что этот несчастный, будучи также довольно плохого здоровья, хотя и менее плохое, чем мое, опередит меня на дороге к могиле. Всякий раз, как он заболевал, я боялся, всякий раз, как я вижу, что ему лучше, был праздником для меня.

Эта боязнь потерять его придавала все больше и больше силы моей любви к нему, а боязнь потерять меня производила и в нем то же самое действие.

Ах, как много нежности в этих стенах печали и надежды за того, кто остается только одним единственным для тебя! Наша доля была наверное одна из самых несчастных на земле, однако, столь сильная любовь друг к другу и взаимное уважение образовали и среди наших несчастий уголок счастья, и мы истинно наслаждались им.

LXXVIII

Я горячо желал, чтобы капеллан (которым я был так доволен во время первой моей болезни) был нам дан в духовники, и чтобы мы могли видеть его время от времени, и не будучи тяжко больными. Вместо того, чтобы на него возложить эту обязанность, губернатор назначил нам августинца по имени отец Баттиста, пока не придет из Вены или утверждение этого последнего, или назначение другого.

Я боялся прогадать на этой перемене, но я ошибался. Отец Баттиста был ангелом доброты, обладал возвышенным и изящным образом мыслей и с глубоким пониманием рассуждал об обязанностях человека.

Мы просили, чтобы он часто приходил к нам. Он приходил каждый месяц и чаще, если мог. Приносил нам книги с разрешения губернатора и говорил нам, от имени своего аббата, что вся монастырская библиотека к нашим услугам. Это было бы большим приобретением для нас, если бы было оно продолжительно. Все-таки мы пользовались этим предложением в течение нескольких месяцев.

После исповеди он долго оставался беседовать с нами, и во всех его речах проявлялась душа прямая, достойная, понимающая и ценящая величие и святость человека. Мы имели счастье наслаждаться около года его знаниями и его любовью, и он никогда ни в чем не изменил себе. Не было никогда ни одного слова, которое бы дало повод заподозрить в отце Баттисте намерение служить не Богу, а политике. Никогда не было никакого недостатка в каком бы то ни было деликатном отношении.

Вначале, сказать правду, я не доверял ему, я ожидал увидеть то, что он употребит остроту своего ума на такие выискивания и исследования, делать которые ему не пристало. В государственном арестанте подобное недоверие слишком естественно, но, о, как стало легко на душе, когда это недоверие исчезло, когда в его беседах о Боге не открылось никакого другого рвения, кроме рвения к Богу и человечеству!

У него была особенная, присущая только ему, манера доставлять утешение так, чтобы оно оказывало свое действие. Так, например, я обвинял себя в исступленном гневе по поводу суровости нашей тюремной дисциплины. Он высказал несколько замечаний относительно добродетели, состоящей в терпении с ясным спокойствием и во всепрощении, потом перешел к тому, что стал мне рисовать в живейших образах бедственность положений, отличных от моего. Он много жил и в городе, и в деревне, знал и великих, и малых, и много размышлял о человеческих несправедливостях, и умел хорошо обрисовать страсти и нравы разных классов общества. И везде он показывал мне сильных и слабых, угнетающих и угнетаемых, повсюду — необходимость или ненавидеть себе подобных, или любить их по великодушной снисходительности из сострадания. Случаи, которые он мне рассказывал, чтобы напомнить мне о всеобщности несчастия и о тех благих последствиях, которые вытекают из него, ничего не представляли особенного, напротив, они были совершенно обыкновенны, но он говорил мне о них в выражениях столь справедливых, столь мощных, что эти его речи прочно укореняли в моей душе выводы, заключавшиеся в них.

Ах, да! Всякий раз, как я слышал эти ласковые упреки и эти благородные советы, я пламенел любовью к добродетели, я уже больше ни к кому не питал ненависти, я бы отдал свою жизнь за малейшего из моих ближних, я благословлял Господа за то, что Он сделал меня человеком.

Ах! Несчастен тот, кто не признает высокого значения исповеди! Несчастен тот, кто, чтобы не показаться вульгарным, считает себя обязанным смотреть на нее с насмешкой! Это не правда, что бесполезно всякому, и так знающему, что нужно быть добрым, еще слышать, что говорят это, что достаточно собственных размышлений и подходящего чтения, нет! Живое слово человека имеет такое значение, такую мощь, каких ни чтение, ни собственные размышления не имеют! Живым словом душа больше потрясается, впечатления, при этом образующиеся, — глубже. В брате, который говорит, есть жизнь, в его речах — своевременность, которых часто напрасно бы искали и в книгах, и в собственных наших мыслях.

LXXIX

В начале 1824 года супер-интендант, у которого в одном из концов нашего коридора находилась его канцелярия, перевел ее в другое место, а комнаты канцелярии с другими, примыкавшими к ним, были превращены в камеры. Увы, мы поняли, что надо ожидать из Италии новых государственных преступников.

Действительно, в скором времени прибыли подсудимые третьего процесса — все друзья и знакомые! О, как сильна была моя скорбь, когда я узнал имена их! Борсьери был одним из самых старинных моих друзей! К Конфалоньери я был привязан хоть и не так давно, но зато всем сердцем! Если бы я мог, подвергая себя тягчайшему тюремному заключению или какому-нибудь мучению, какое только можно себе представить, отбыть вместо них их наказание и освободить их, Бог знает, не сделал ли бы я этого! Не говорю только, что я бы отдал жизнь за них: ах, что значит отдать жизнь? Страдать, это — гораздо больше!

Я тогда сильно нуждался в утешениях отца Баттисты, но ему больше не позволяли приходить.

Были получены новые предписания относительно поддерживания в тюрьме самой строгой дисциплины. Та площадка, которая служила нам местом прогулки, была сначала окружена частоколом, чтобы никто, даже издали в телескопы, больше не мог нас видеть. Таким образом для нас был потерян самый прекраснейший вид на окружающие холмы и на лежащий внизу город. Этого было недостаточно. Чтобы попасть на эту площадку, приходилось проходить, как я уже говорил, через двор, а во дворе многим удавалось видеть нас. С целью скрыть нас от всех взоров, нас лишили этого места прогулки и назначили нам другое, самое крохотное, находящееся вблизи нашего коридора, и на самой северной стороне, как и наши камеры.

Не могу выразить, как нас опечалила эта перемена места нашей прогулки. Я не отметил всех утешений, которые у нас были в прежнем месте, теперь отнятом у нас. Мы там видали детей супер-интенданта, выходивших вместе с их больной матерью в последние дни ее жизни, там нас ласкали эти милые дети, там мы иногда вступали в разговор с кузнецом, жившим неподалеку на этой площадке, там мы слыхали веселые песенки и нежные звуки гитары, на которой играл один из капралов, и наконец там возникла невинная любовь — не моя, не моего товарища, но любовь одной доброй венгерской капральши, продавщицы фруктов. Она была влюблена в Марончелли.

Еще раньше того, как он был помещен вместе со мною, Марончелли и эта женщина, почти каждый день видясь тут друг с другом, свели между собою небольшую дружбу. Он был такой чистой, достойной, простой душой, что вовсе и не подозревал, что в него влюбилось доброе создание. Он узнал об этом от меня. Не решился поверить мне и, только предполагая, что я прав, он стал относиться холоднее к ней. Большая сдержанность с его стороны вместо того, чтобы потушить любовь этой женщины, казалось, увеличила ее.

Так как окно ее комнаты находилось на расстоянии едва одного фута от земли, она выпрыгивала к нам, как будто за тем, чтобы растянуть на солнце холст, или за каким-нибудь другим делом, и стояла тут, смотря на нас, а если могла, вступала и в разговор с нами.

Бедные наши конвойные, всегда утомленные тем, что мало или вовсе не спали ночью, охотно пользовались случаем быть в этом уголке, где они могли, не будучи видимы начальством, сидеть на траве и дремать. Марончелли был тогда в большом затруднении, до того становилась явной любовь этой несчастной. Еще большим было мое затруднение. Тем не менее подобные сцены, которые были бы довольно смешны, если бы эта женщина мало внушала к себе уважения, были вовсе не смешны, я даже мог бы сказать, что они были трогательны. У несчастной венгерки было одно из тех лиц, которые несомненно показывают добродетельные наклонности и внушают уважение. Она не была красива, но обладала той миловидностью, при которой несколько неправильные черты ее лица, казалось, хорошели при каждой улыбке, при каждом движении мускулов.

Если бы моей целью было описывать любовь, мне немало пришлось бы порассказать об этой несчастной и добродетельной женщине, теперь умершей. Но довольно и того, что я сказал об одном из немногих приключений нашей тюремной жизни.

LXXX

Усиленные строгости все однообразнее делали нашу жизнь. В чем прошли для нас весь 1824, весь 1825, весь 1826, весь 1827 год? Нас лишили права пользоваться нашими книгами, которое на время было дано губернатором. Тюрьма стала для нас настоящей могилой, в которой только не доставало нам могильного спокойствия. Каждый месяц, в не назначенный заранее день, приходил к нам директор полиции в сопровождении лейтенанта и стражи с целью произвести у нас тщательный обыск. Нас раздевали донага, осматривали все швы платья, думая найти в них или спрятанную бумагу, или что-нибудь другое, распарывали тюфяки и обшаривали их. Хотя и ничего не могли они найти у нас потаенного все-таки в этом нечаянном и неприятном посещении, повторяемом без конца, было что-то, я не знаю, что-то такое, что приводило меня в негодование и бросало всякий раз в жар.

Мне казались прошедшие годы столько несчастными, а теперь я с завистью думал о них, как о таком времени, которое было дорогим и приятным для меня. Где те часы, в которые я был поглощен изучением Библии или Гомера? С помощью чтения Гомера в подлиннике, я увеличил то самое знание греческого языка, которое было у меня, и пристрастился к этому языку. Как мне было жалко, что я не могу продолжать заниматься им. Данте, Петрарка, Шекспир, Байрон, Вальтер-Скотт, Шиллер, Гете и другие, всех отняли у меня! Скольких друзей потерял я! К ним же причислял я и несколько книг христианского учения, как-то: Бурдалу, Паскаля, Подражание жизни Иисуса Христа, Филотея и прочие книги, которые, если их читают с ограниченной критикой, не вникая в суть дела, злорадствуя над каждым промахом, над каждой слабой мыслью, бросаются и не берутся больше в руки, но если эти книги читать без мудрствований и не соблазняясь их слабыми сторонами, то в этих книгах мы найдем высокую философию, питающую в полной мере и ум, и сердце.

Несколько из таких религиозных книг было потом прислано нам в дар императором, но книги другого рода, служащие для литературных занятий, были безусловно исключены.

Этот дар аскетических творений был для нас исходатайствован в 1825 году далматским духовником, присланным к нам из Вены, отцом Стефано Пауловичем, который спустя два года стал каттарским епископом. Ему же мы были обязаны и тем, что, наконец, для нас стали служить обедню, в которой нам раньше все отказывали, говоря, что нельзя нас вести в церковь и держать там отдельными парами, как это было предписано.

Так как нельзя было сохранить в церкви подобный порядок, то нас разделяли, когда мы шли к обедне, на три группы: одна становилась на хорах, где находился орган, другая под этими хорами, так, однако, чтобы не быть видимой, а третья в молеленке, отгороженной решеткой.

У меня и Марончелли были в таком случае товарищами, только с запрещением говорить одной паре с другой, шестеро арестантов, осужденных по первому приговору, бывшему перед нашим. Двое из них были моими соседями в венецианских тюрьмах. Стража приводила нас на назначенное место и отводила обратно после обедни, каждую пару в ее камеру. Обедню приходил служить капуцин. Этот добрый человек всегда заканчивал службу Oremus, с жаром молясь растроганным голосом о нашем избавлении от оков. Когда он уходил из алтаря, он окидывал ласковым взглядом каждую из трех групп и печально склонял свою голову, молясь.

LXXXI

В 1825 году Шиллер был признан слишком одряхлевшим от старости, и его назначили смотрителем других арестантов, относительно которых не требовалось такой бдительности. О, как нам было жаль, что он удаляется от нас, да и ему было жаль покидать нас!

Его преемником был сначала Краль, человек не менее его добрый. Но и этому вскоре дали другое назначение, а к нам приставили человека не злого, но грубого и чуждого всяким проявлениям чувства.

Эти перемены глубоко печалили меня. Шиллер, Краль и Кубицкий, а в особенности первые двое, ухаживали за нами в наших болезнях, как могли бы это делать только отец или брат. Неспособные нарушить свой долг, они умели выполнять его без жестокости. Если и было у них немного жесткости в обращении, так это почти всегда было невольно, и вполне окупалось ласковым, любовным отношением, которое у них было к нам. Я иногда, бывало, сердился на них, но как они сердечно прощали мне! Как они горячо желали убедить нас, что чувствовали привязанность к нам, и как радовались, видя, что мы были убеждены в этом и считали их людьми честными и добрыми!

С того времени, как Шиллер удалился от нас, он несколько раз хворал и поправлялся. Мы спрашивали о нем с сыновней тревогой. Выздоравливая, он, бывало, прогуливался иногда под нашими окнами. Мы кашлем здоровались с ним, и он, смотря наверх с печальной улыбкой, говорил часовому, так что мы слышали:

— Da sind meine Sohne! (Там мои сыновья!)

Бедный старик! Как тяжело мне было видеть, что ты едва-едва тащишься со своим больным боком, а я не могу поддержать тебя своею рукою!

Иногда он садился тут на траву и читал. Это были те книги, которые он давал мне читать. И, чтобы я их узнал, он говорил часовому их заглавия или перечитывал какой-нибудь отрывок. Большею частью, это были повести из календарей или другие романы не высокого литературного достоинства, но нравственного содержания.

После разнообразных возвратов апоплексии, его отправили в военный госпиталь. Он уже был в самом плохом состоянии и вскоре там умер. Было у него несколько сотен флоринов, плод его долгих сбережений: он роздал их в подарок некоторым своим сослуживцам. Когда он увидал близкий свой конец, он призвал к себе этих приятелей и сказал:

— У меня ближе вас нет никого, удержите каждый из вас то, что у вас в руках. Я прошу вас только молиться за меня.

У одного из этих друзей была дочь восемнадцати лет, крестница Шиллера. За несколько часов до смерти добрый старик послал за ней. Он не мог уже больше произносить ясно слов, снял с пальца серебряное кольцо, свое последнее богатство, и надел ей его на палец. Потом он поцеловал ее, и заплакал, целуя. Девушка громко рыдала и обливала его слезами. Он утирал ей их платком. Взял ее руки и положил их к себе на глаза. Эти глаза закрылись навсегда.

LXXXII

Человеческие утешения исчезали для нас одно за другим, печали все увеличивались. Я покорялся воле Божией, но покорялся стеная, и моя душа вместо того, чтобы сделаться нечувствительной к несчастию, казалось, все больнее чувствовала его.

Раз мне был тайно доставлен листок «Аугсбургской Газеты», в котором сообщалась чрезвычайно странная вещь относительно меня, по случаю пострижения в монахини одной из моих сестер.

Сообщалось следующее: «Синьора Мария Анджиола Пелико, дочь и пр., и пр. постриглась… дня в монахини в монастыре Визитации в Турине и пр. Она сестра автора «Francesca da Rimini», Сильвио Пелико, который недавно вышел из крепости Шпильберг, будучи помилован его величеством императором: милосердый поступок — достойнейший столь великодушного монарха, эта милость обрадовала всю Италию в виду того, что…»

И здесь следовали похвалы мне.

Я не мог себе представить, зачем, для чего была вымышлена басня о помиловании. Что это — чистая забава журналиста, казалось неправдоподобным, быть может, это была какая-нибудь хитрость немецкой полиции? Кто знает? Но Мария Анджиола была точно моей младшей сестрой. Стало быть, эта прекрасная девушка в самом деле постриглась в монахини. Ах, может быть, она приняла это звание потому, что потеряла своих родителей! Бедная девушка! Не захотела она, чтобы я один терпел тоску в тюрьме, и она захотела стать затворницей! Да даст же ей Господь больше, чем Он дает мне, сил, терпения и самоотверженности! Сколько раз этот ангел будет думать обо мне в своей келье! Как часто будет она подвергать себя суровым эпитимиям, чтобы вымолить у Господа облегчение страданий брата!

Эти мысли меня умиляли и терзали мне сердце. Весьма вероятно, что мои несчастия могли сократить дни отца или матери, или их обоих! Чем больше я думал об этом, тем невозможнее казалось мне, что моя Мариетта покинула бы родительский кров. Эта мысль угнетала меня так, как будто бы я был уверен в этом, вследствие чего я впал в страшную тоску.

Марончелли был этим опечален не меньше моего. Несколько дней спустя, он задумал сочинить поэтический плач о сестре арестанта. Вышла прекраснейшая поэма, навевающая грусть и жалость. Когда он ее окончил, он прочел мне ее. О, как я был ему благодарен за его милое внимание! Между стольких миллионов стихов, которые до тех пор были написаны для монахинь, вероятно, эти были единственными, сочиненными в тюрьме для брата монахини товарищем его по оковам. Какое сочетание мыслей трогательных и религиозных!

Таким образом дружба умеряла мои страдания, мои печали. Ах, с этого времени не проходило больше ни одного дня, чтобы моя мысль не витала долго в стенах монастыря, чтобы я не думал с самой нежной любовью об одной из его затворниц, чтобы я не молил горячо небо усладить ей одиночество и не допустить ее до того, чтобы ее фантазия рисовала ей слишком страшным мое заточение!

LXXXIII

Да не думает читатель, что если раз дошла до меня тайно газета, так и вообще удавалось мне часто получать подобные вести из мира. Нет, все были добры ко мне, но все были связаны величайшим опасением. Если что-нибудь тайное и доходило до меня, так это было только тогда, когда тут не могло явиться ни малейшей опасности. И мудрено было не явиться какой-нибудь опасности среди столь частых и обыкновенных, и чрезвычайных обысков.

Мне никогда не было доставлено тайком сведений о моих далеких милых, за исключением вышеприведенного известия относительно моей сестры.

Опасение, которое было у меня, что моих родителей уже больше нет в живых, через некоторое время скорее увеличилось, чем уменьшилось, вследствие неопределенности тех выражений, в каких директор полиции однажды пришел известить меня, что у меня дома все обстоит благополучно.

— Его величество император повелевает, — сказал он, — сообщить вам добрые вести о тех родственниках, которые у вас в Турине.

Я затрепетал от удовольствия и от неожиданности такого сообщения, какого прежде никогда не бывало, и попросил подробностей.

— Я оставил, — сказал я ему, — в Турине родителей, братьев и сестер. Все они живы? Умоляю вас, если есть у вас письмо от кого-нибудь из них, умоляю вас, покажите мне его!

— Я ничего не могу показать. Вы должны и этим быть довольны. Уже одно то доказывает благосклонность императора, что он приказывает сообщить вам эти утешительные слова. Этого ни для кого еще не делалось.

— Я согласен, что это есть доказательство благосклонности императора, но вы поймите, что мне невозможно найти утешение в таких неопределенных словах. Кто те родственники, которые находятся в добром здоровье? Не потерял ли я кого-нибудь из них?

— Синьор, мне жаль, что я не могу сказать вам больше того, что мне приказано.

С тем он и ушел.

Наверное мне этим известием хотели доставить некоторое утешение, но я убедил себя в том, что в то же самое время, как император захотел уступить настоятельным просьбам кого-нибудь из моих родных и согласился на то, чтобы до меня дошла эта весть, в то же самое время он не хотел, чтобы мне показали какое-нибудь письмо, так как я бы увидал, кого из родных потерял я.

Через несколько месяцев после этого мне было доставлено известие, подобное вышесказанному. И опять ни письма, никакого объяснения больше!

Видели, что я не довольствовался этим и что становился все более печальным, и все-таки никогда ничего больше не передавали мне о моих родных.

Я думал о том, что родители умерли, что умерли, может быть, также и братья, и Джузеппина, другая моя любимая сестра, что, быть может, и Мариетта, одна оставшаяся в живых, скоро зачахнет в тоске одиночества и в трудах покаяния, и думы эти отравляли мне жизнь.

Несколько раз сильно заболевая обычными болезнями или новыми, как, например, страшными коликами с мучительнейшими симптомами, похожими на холерные, я надеялся умереть. Да, это выражение точно — я надеялся.

И тем не менее, о, человеческие противоречия! Когда я бросал взгляд на своего изнемогающего товарища, у меня сердце разрывалось при мысли покинуть его одиноким, и я вновь страстно желал жить!

LXXXIV

Три раза приезжали из Вены высокопоставленные особы осматривать наши тюрьмы с целью удостовериться в том, что здесь не злоупотребляют дисциплиной. Первым проехал барон фон Мюнх. Он, будучи тронут тем, что у нас мало свету, сказал, что будет упрашивать, чтобы нам зажигали фонарь и ставили его снаружи у дверного окошечка на несколько часов вечера, и тем продлили бы наш день. Его посещение было в 1825 году. Спустя год, его благая мысль была приведена в исполнение. И таким образом при этом могильном свете мы хоть могли с этих пор видеть стены и не рисковали разбить себе головы, когда приходилось идти.

Второе посещение было барона фон Фогель. Он застал меня в сквернейшем состоянии и, слыша, что доктор, хотя и считал для меня полезным кофе, но не решался приказать давать мне его, так как это предмет роскоши, выразил, к моему удовольствию, согласие на это, и было приказано выдавать мне кофе.

Третье посещение было не знаю какого-то другого придворного, человека лет пятидесяти-шестидесяти, который явил нам своим обращением и своими речами самое благородное сочувствие. Он не мог ничего для нас сделать, но его теплое отношение к нам было для нас благодеянием, и мы были ему благодарны.

О, как жаждет узник видеть создания своего рода! Христианская религия, столь богатая человечностью, не забыла причислить к делам милосердия и посещение узников. Видеть людей, которые сострадают твоему несчастию, услаждают тебе его, даже когда они не имеют средств облегчить тебе его более действенно.

Величайшее одиночество может быть полезно иным в смысле самосовершенствования, но я полагаю, что оно было бы вообще гораздо полезнее, если бы не доводить его до крайности, если бы допускать некоторое соприкосновение с обществом. По крайней мере, я так создан. Если я не вижу себе подобных, я сосредоточиваю свою любовь на слишком незначительном числе их и перестаю любить других, если же я могу видеть, не скажу многих, но все-таки порядочное число, я нежно люблю тогда весь род человеческий.

Тысячу раз мое сердце горело любовью только к такому незначительному числу людей и так было полно ненависти к другим, что я ужасался этого. Тогда я подходил к окну, жаждя увидеть какое-нибудь новое лицо; и я почитал себя счастливым, если часовой не проходил слишком близко к стене; если он подходил так, что я мог его видеть; если он поднимал голову, слыша, что я кашляю; если выражение его лица было доброе. Когда мне казалось, что я замечаю на его лице отпечаток добрых чувств, сладкая дрожь охватывала меня, как будто бы этот незнакомый солдат был самым близким моим другом. Если он удалялся, я ждал с беспокойством влюбленного, когда он вернется, и если он возвращался, смотря на меня, я радовался этому, как великой милости. Если же он не проходил больше так, чтобы я его видел, я оставался убитым, как человек, который любит и знает, что другим до него нет дела.

LXXXV

В смежной камере, где раньше был Оробони, находились теперь Д. Марко Фортини и синьор Антонио Вилла. Этот последний, крепкий и здоровый прежде, как Геркулес, сильно страдал от голода в первый год, а когда стали ему больше давать пищи, он был не в силах переваривать ее. Долго он изнемогал и потом, доведенный почти до крайности, упросил, чтобы ему дали камеру с более чистым воздухом. Зловонная атмосфера тесного склепа была для него, без сомнения, чрезвычайно вредна, как и для всех остальных. Но выпрошенное им средство уже было для него недостаточно. В этой большой комнате он пробыл еще несколько месяцев, потом после нескольких кровоизлияний умер.

За ним ухаживал его товарищ по заключению Д. Фортини и аббат Паулович, поспешно прибывший из Вены, когда узнал, что он умирает.

Хотя я и не был с ним связан такими же тесными узами, как с Оробони, все-таки смерть его меня сильно опечалила. Я знал, что его чрезвычайно нежно любили его родители и жена! Все-таки ему скорее надо завидовать, чем сожалеть о нем, а каково оставшимся в живых!

Также моим соседом был он и в свинцовых тюрьмах, Тремерелло приносил мне много его стихов, а ему носил мои. Иногда в этих стихах его царило глубокое чувство.

После его смерти, мне казалось, что я полюбил его больше, чем при жизни, слыша от солдат, как тяжело страдал он. Несчастный не мог покориться безропотно смерти, хотя и был весьма религиозен. Он испытал в самой сильной степени ужас перед этим страшным шагом, но не переставал, однако, благословлять Господа и восклицал со слезами:

— Я не умею уподобить свою волю Твоей, меж тем я хочу уподобить ее, сотвори Ты во мне это чудо!

У него не было мужества Оробони, но он подражал ему, говоря, что прощает врагам.

В конце этого года (это был 1826 год) мы услыхали однажды вечером в коридоре шум шагов нескольких человек. Наши уши уже привыкли прекрасно различать тысячи родов шума. Вот открывается дверь, мы узнаем, что это дверь той камеры, где был адвокат Солера. Открывается другая — то дверь Фортини. Среди нескольких сдержанных голосов мы различаем голос директора полиции. Что такое? Обыск в такой поздний час? Но почему?

Но в скором времени снова вышли в коридор. И вот милый голос доброго Фортини:

— О, бедный я! Извините меня, пожалуйста, я забыл том дневника.

И быстро-быстро побежал он назад, чтобы взять этот том, потом присоединиться к группе. Открылась дверь на лестницу, мы услышали, как они спустились до конца: мы поняли, что двое счастливцев получили помилование, и хотя нам и прискорбно было, что мы не могли следовать за ними, мы все-таки радовались за них.

LXXXVI

Это освобождение двоих товарищей было без всякого последствия для нас! Как это ушли они, когда были приговорены одинаково с нами: один на 20, другой на 15 лет, а над нами и над многими другими не просияла милость?

Значит, против неосвобожденных существовало более враждебное предубеждение? Или не намереваются ли помиловать всех нас, но через короткие промежутки времени по двое за раз? Может быть, каждый месяц? Может быть, каждые два или три месяца?

Мы недоумевали таким образом некоторое время. Но и больше трех месяцев прошло, а других не освобождали. В конце 1827 года мы думали, что не назначен ли декабрь месяцем помилования. Но и декабрь прошел, и ничего не произошло.

Мы продолжили свое ожидание до лета 1828 года, так как тогда оканчивались для меня семь с половиною лет заключения, равносильные, по слову императора, пятнадцати годам, если считать со дня ареста. А если не хотят зачесть время следствия (и такое предположение было самое правдоподобное), то, считая со дня опубликования приговора, семь с половиною лет истекали только в 1829 году.

Все, какие можно было считать, сроки прошли, а помилование не проблеснуло. Между тем, еще до ухода Солеры и Фортини, у моего бедного Марончелли появилась опухоль на левом колене. В начале боль была легкая и принуждала его только хромать. Потом ему уже стало трудно таскать свою цепь, и он редко выходил на прогулку. В одно прекрасное осеннее утро ему захотелось выйти вместе со мной подышать немного воздухом, снег уже выпал, в одну роковую минуту, как я его не поддерживал, он поскользнулся и упал. Падение немедленно обострило боль в колене. Мы отнесли его на постель, он уже больше не был в состоянии держаться на ногах. Когда доктор его увидал, то решился наконец приказать снять с него цепи. Опухоль увеличивалась день ото дня и сделалась огромной и чрезвычайно болезненной. Таковы были мучения бедного больного, что он не знал покоя ни в постели, ни вне ее.

Когда ему нужно было двигаться, встать, лечь, я должен был брать больную ногу с возможною осторожностью и переложить ее самым медленным образом в такое положение, какое было нужно. Иногда какое-нибудь самое незначительное перемещение из одного положения в другое вызывало судороги, длившиеся четверть часа и больше.

Пиявки, фонтанели, прижигания, припарки, то сухие, то мокрые, — все было испробовано доктором. Боль только увеличивалась, и больше ничего. После прижигания ляписом образовалось нагноение. Вся эта опухоль стала в ранах, но она нисколько не уменьшалась, выход гноя из ран ни разу не дал никакого облегчения.

Марончелли был в тысячу раз несчастнее меня, тем не менее, о, как я страдал вместе с ним! Мне было приятно ухаживать за ним, так как мой уход, мои попечения относились к столь достойному другу. Но видеть, что он таким образом угасает среди столь долгих и жестоких мучений, а я не могу дать ему здоровья! И предугадывать, что это колено уже никогда больше не выздоровеет! И замечать, что больной считает более вероятным смерть, чем выздоровление! И постоянно удивляться его мужеству и его ясному спокойствию: ах, все это повергало меня в невыразимую тоску!

LXXXVII

В этом жалком состоянии он еще сочинял стихи, пел, разговаривал, он делал все, чтобы обмануть меня, чтобы скрыть от меня часть своих печалей. Он не мог ни есть, ни спать, похудел страшно, часто падал в обморок и всякий раз, через несколько минут возвращаясь к жизни, он ободрял меня.

То, что он выстрадал в течение девяти долгих месяцев, неописуемо. Наконец, было разрешено, чтобы состоялась консультация. Приехал главный доктор, одобрил все, что испробовал доктор, и, не высказав своего мнения относительно болезни и относительно того, что остается делать, уехал.

Спустя минуту, приходит суб-интендант и говорит Марончелли:

— Главный доктор не решился объясниться здесь в вашем присутствии: он боялся, что у вас не будет сил выслушать объявление жестокой необходимости. Я уверил его, что у вас достанет к тому мужества.

— Надеюсь, — сказал Марончелли, — что я дал тому некоторое доказательство, перенося без криков, без стонов эти мучения. Мне, ведь, предлагают?..

— Да, синьор, ампутацию. Только главный доктор, увидав вас столь изможденным, не решается советовать ее. При такой слабости чувствуете ли вы себя способным вынести ампутацию? Хотите ли вы подвергнуть себя опасности?..

— Умереть? А разве я все равно не умру вскоре, если не положу конца этой болезни?

— В таком случае мы тотчас же дадим знать обо всем этом в Вену, и как только придет разрешение ампутировать…

— Что? Да разве нужно на это разрешение?

— Да, синьор.

Через восемь дней пришло ожидаемое согласие.

Больной был принесен в большую комнату, он попросил, чтобы я следовал за ним.

— Может быть, я умру при операции, — сказал он, — так пусть уж я буду, по крайней мере, в объятиях друга.

Мне было разрешено быть вместе с ним.

Аббат Врба, наш духовник (преемник Пауловича), причастил несчастного. Когда этот обряд был исполнен, мы стали ждать хирургов, а они все не появлялись. Марончелли стал еще петь гимн.

Наконец пришли и хирурги, их было двое. Один — наш домашний хирург, т. е. наш цирюльник, который, когда было нужно произвести операции, имел право делать их собственноручно и не хотел уступать этой чести другим. Другой был молодой хирург, воспитанник венской школы, уже пользовавшийся славою очень искусного хирурга. Будучи прислан губернатором для присутствия при операции и руководства ею, он хотел было произвести ее сам, но ему пришлось удовольствоваться наблюдением за ее выполнением.

Больной был посажен на край кровати со спущенными вниз ногами: я держал его в своих объятиях. Повыше колена, где бедро было не поражено, была наложена повязка, обозначавшая место, где должен был пройти нож. Старый хирург все кругом обрезал глубиною в палец, потом стянул вниз обрезанную кожу и продолжал резать обнаженные мускулы. Кровь потекла ручьями из артерий, но они тотчас же были перевязаны шелковой ниткой. Наконец, он перепилил кость.

Марончелли не испустил ни одного крика. Когда он увидел, что уносят прочь его отрезанную ногу, он кинул на нее взгляд сожаления, потом, обратившись к хирургу, сказал ему:

— Вы меня избавили от врага, а у меня нет средств вознаградить вас за это.

На окне тут стояла в стакане роза.

— Принеси мне, пожалуйста, эту розу, — сказал он мне.

Я принес ему ее. И он предложил ее старому хирургу, говоря ему:

— У меня нет ничего другого поднести вам в знак моей благодарности.

Тот взял розу и заплакал.

LXXXVIII

Хирурги полагали, что шпильбергская больница обладает всем необходимым, за исключением инструментов, которые они принесли с собою. Но, когда ампутация была уже сделана, они увидали, что не доставало разных необходимых вещей: клеенки, льда, бинтов и пр.

Бедный калека должен был ждать два часа, чтобы все это было принесено из города. Наконец, он мог лечь в постель, и ему положили лед на обрезанное место.

На следующий день очистили это место от образовавшихся там сгустков крови, обмыли его, стянули вниз кожу и зашили.

В течение нескольких дней, больному не давалось ничего, кроме какой-нибудь полчашки бульону, с распущенным в нем яичным желтком. А когда прошла опасность лихорадки при заживлении раны, начали постепенно подкреплять его более питательной пищей. Император предписал, чтобы, пока не восстановятся силы больного, ему давали хорошую пищу, с кухни супер-интенданта.

Выздоровление длилось сорок дней. После этого времени мы были отведены обратно в нашу камеру, она, впрочем, была увеличена, т. е. пробили стену и соединили нашу прежнюю берлогу с той, в которой жил Оробони, а после него Вилла.

Я перенес свою постель на то самое место, где была постель Оробони, где он и умер. Это место мне было приятно, казалось, что я приблизился к нему. Часто видал я его во сне, и мне казалось, что его дух на самом деле посещал меня и успокаивал небесными утешениями.

Страшное зрелище стольких мучений, которые терпел Марончелли и до ампутации ноги, и в течение этой операции, и после нее, укрепило мой дух. Бог, даровавший мне удовлетворительное здоровье во время болезни Марончелли, так как для него было необходимо мое попечение, отнял у меня здоровье, когда он мог держаться на костылях.

У меня появилось несколько мучительнейших опухолей желез. Я выздоровел от них, но за этим последовала боль в груди, уже испытанная мною прежде, но только теперь удушье было сильнее, чем когда-либо, головокружение и спазматическая дизентерия.

«Пришла и моя очередь, — говорил я себе. — Неужели я буду менее терпелив, чем мой товарищ?»

Я приложил все старания, чтобы подражать, на сколько умел, его мужеству.

Нет никакого сомнения, что всякое человеческое положение имеет свои обязанности. Обязанности больного — терпение, бодрость и все усилия к тому, чтобы не надоедать окружающим.

Марончелли на своих несчастных костылях уже больше не был так ловок, как бывало прежде, и он досадовал, боясь, что служит мне менее хорошо. Сверх того, он боялся, что, жалея его движения и усталость, я не пользуюсь его услугами в полной мере.

Действительно это иногда случалось, но я старался, чтобы он этого не заметил.

Сколько он ни восстановил свои силы, однако, все еще прихварывал. Он страдал, как и все ампутированные, болезненными ощущениями в ноге, как будто бы отрезанная часть все еще жила. У него болела ступня, голень и колено, которых у него уже больше не было. К этому присоединялось еще то, что кость была плохо отпилена и высовывалась сквозь новое мясо и часто разрывала шов. Только спустя около года обрезанное место достаточно отвердело и больше не открывалось.

LXXXIX

А тут пошли новые болезни у несчастного и почти без перерыва. Сначала ломота в суставах, начавшаяся с суставов рук и мучившая потом всего его в течение нескольких месяцев, а затем скорбут. От скорбута в скором времени все тело его покрылось синеватыми пятнами, так что страшно было смотреть.

Я старался утешиться, думая про себя: если уже приходится здесь умереть, так это хорошо, что один из нас двоих заболел скорбутом: это — заразная болезнь, и она сведет нас в могилу, если и не вместе, так по крайней мере через небольшой промежуток времени.

Мы оба готовились к смерти и были спокойны. Девять лет тюремного заключения и тяжелых страданий примирили нас наконец с мыслью совершенного уничтожения двух тел, так разрушенных и нуждающихся в покое. И души верили в благость Божию и верили в то, что они соединятся друг с другом в том месте, где все людские страсти прекращаются и где мы молили, чтобы когда-нибудь к нам присоединились, примиренные, и те, которые нас не любили.

Скорбут, в предшествовавшие годы, произвел большое опустошение в этих тюрьмах. Правительство, узнав, что Марончелли захворал этой страшной болезнью, испугалось новой цынготной эпидемии и согласилось на требование доктора, который сказал, что, кроме чистого воздуха нет никакого другого действенного средства для Марончелли, и советовал держать его как можно меньше в камере.

Я, как сосед его, да и притом будучи болен порчею соков (dyscrasia), пользовался тем же преимуществом.

Во все те часы, когда место для прогулки не было занято другими, т. е. на рассвете часа два, начиная за полчаса до него, потом в течение обеда, если так нам было угодно, потом три часа вечером вплоть до захода солнца, мы были на дворе. Это в будние дни. В праздники, так как не было у других в привычке прогуливаться, мы были во дворе с утра и до вечера, исключая время обеда.

Другой несчастный, лет около 70, весьма расстроенного здоровья, был присоединен к нам, так как сочли, что и ему также может помочь кислород. Это был синьор Константине Мунари, милый старик, любитель литературных и философских занятий, общество которого нам было довольно приятно.

Если считать мое наказание не со времени ареста, а со времени осуждения, семь с половиною лет оканчивались в 1829 году, в первых числах июля, по времени утверждения приговора императором, или 22 августа, по времени его обнародования.

Но и этот срок прошел, и умерла всякая надежда.

До тех пор Марончелли, Мунари и я делали надеялись, что мы еще увидим свет, увидим вновь нашу Италию, наших родных, и это было предметом рассуждений полных желания, сожаления и любви.

Прошел август, потом и сентябрь, а потом и весь этот год, и мы приучили себя не надеяться уже больше ни на что на земле, за исключением неизменного продолжения взаимной нашей дружбы и помощи Божией, чтобы достойно довести до конца нашу долгую жертву.

Ах, дружба и религия — два неоцененных блага. Они украшают и жизнь узников, у которых уже нет надежды на помилование! Бог по истине всегда с несчастными — с несчастными, которые любят!

ХС

После смерти Виллы, за аббатом Пауловичем, который был сделан епископом, последовал в качестве нашего духовника аббат Врба, моравец, профессор Нового Завета в Брюнне, славный воспитанник высшего института в Вене.

Этот институт есть духовная община, основанная знаменитым Фринтом, бывшим в то время придворным священником. Члены этой общины — все священники, лауреаты теологии, которые в строгой дисциплине продолжают тут свои занятия, имеющие целью достичь возможного знания. Намерение основателя было превосходно: постоянно распространять истинное и твердое знание в католическом духовенстве Германии. И в общем эта цель была достигнута.

Врба, живя в Брюнне, мог посвящать нам гораздо большую часть своего времени, нежели Паулович. Он сделался для нас тем же, чем был отец Баттиста, исключая то, что ему не было позволено приносить нам книги. Мы часто подолгу беседовали с ним, и моя религиозность извлекла отсюда большую пользу, или, если таким образом сказать чересчур много, мне казалось, что я извлекал ее, и велика была поддержка, которую я чувствовал потом.

В 1829 году он заболел, после, будучи должен отправлять другие обязанности, он больше не мог приходить к нам. Это огорчило нас в высшей степени, но нам опять посчастливилось, так как за ним следовал другой ученый и превосходный человек, аббат Зяк, вицекуратор.

Столько немецких священников было назначаемо к нам, и ни одного из них не было дурного! Ни одного, в котором бы проглядывало желание стать орудием политики (а этому было бы легко обнаружиться!), напротив не было ни одного такого, в котором бы не было многих достоинств: большой учености, самого полного проявления католической веры и глубокой философии! О, как достойны уважения подобные слуги церкви!

Эти немногие, которых я узнал, побудили меня сделать весьма выгодное заключение о католическом немецком духовенстве.

И аббат Зяк подолгу беседовал с нами. Он сам служил мне примером для того, чтобы я спокойно переносил свои болезни. Он беспрестанно мучился воспалениями зубов, шеи, ушей, и, тем не менее, всегда был веселым.

Между тем у Марончелли исчезли мало-помалу скорбутные пятна от большего пребывания на свежем воздухе, и одинаково Мунари и мне стало лучше.

XCI

Наступило 1 августа 1830 года. Протекло десять лет, как я лишился свободы, восемь с половиною лет, как я живу в тяжком тюремном заключении.

Был воскресный день. Мы отправились, как и в другие праздники, на обычное место прогулки. Посмотрели еще раз с выступа стены на расположенную внизу долину и кладбище, где лежали Оробони и Вилла, поговорили еще о том, как и наши кости в один прекрасный день отдохнут там. Посидели еще на обычной скамье, ожидая, как пройдут бедные арестанты к обедне, которую служили раньше нашей. Их отводили в ту же самую молельню, куда в следующую обедню шли мы. Стена этой молеленки выходила к месту нашей прогулки.

Обычай есть во всей Германии, что в продолжение обедни народ поет гимны на родном языке. Так как Австрийская империя представляет собой страну, населенную немцами и славянами, и в Шпильбергских тюрьмах большее число простых арестантов принадлежит к тому или другому из этих народов, то гимны тут пелись один праздник по-немецки, другой — по-славянски. Таким образом, всякий праздник произносились две проповеди и чередовались два языка. Для нас было величайшим удовольствием слушать это пение и аккомпанемент органа.

Среди женщин были и такие, голос которых проникал в сердце. Несчастные! Некоторые были чрезвычайно молоды. Любовь, ревность, дурной пример довели их до преступления. В душе моей еще звучит их религиознейшее пение гимна Sanctus: Heilig! Heilig! Heilig! Слыша его, я прослезился.

В десять часов женщины удалились, и к обедне отправились мы. И еще увидал я тех из моих товарищей по несчастию, которые слушали обедню на хорах органа, одна только решетка отделяла нас от товарищей, все они были бледные, изможденные, с трудом волочившие свои цепи!

После обедни мы вернулись в наши логовища. Через четверть часа нам принесли обед. Мы накрывали на стол, каковое занятие состояло в том, что мы клали дощечку на голые доски, служившие постелью 14, и брались за наши деревянные ложки, когда в камеру вошел синьор Веграт, суб-интендант.

— Мне неприятно тревожить вас за обедом, — сказал он, — но будьте так любезны, следуйте за мною, здесь господин директор полиции.

Так как этот последний обыкновенно приходил по неприятным делам, таким как обыски или розыски, мы последовали в весьма скверном расположении духа за суб-интендантом до комнаты присутствия.

Там мы нашли директора полиции и супер-интенданта, и первый сделал нам поклон любезнее обыкновенного.

Он взял в руки какую-то бумагу и отрывисто сказал нам, быть может, боясь произвести слишком сильное впечатление, если бы он яснее выразился:

— Господа… имею удовольствие… имею честь… объявить вам… что его величество император благоволил оказать еще… милость…

И он медлил сказать нам, что это была за милость. Мы думали, что это было какое-нибудь уменьшение наказания, как-то: быть избавленным от бездеятельности, иметь больше книг, получать пищу, менее отвратительную на вкус.

— Не понимаете, что ли? — сказал он.

— Нет, синьор. Будьте добры, объясните нам, какая это милость.

— Свобода для вас двоих и для третьего, которого вы вскоре обнимете.

Казалось бы, что такая весть должна была привести нас в ликование. Мы тотчас же унеслись мыслями к родителям, о которых уже столько времени мы не имели никаких известий, и боязнь, что, быть может, мы не найдем их больше на земле, так нас опечалила, что исчезла всякая радость при вести о свободе.

— Онемели? — сказал директор полиции. — Я ожидал, что увижу вас ликующими.

— Прошу вас, — отвечал я, — довести до сведения императора нашу благодарность, но не имея никаких известий о наших семействах, мы не можем не страшиться того, что лишились дражайших особ. Эта неизвестность гнетет нас даже и в ту минуту, которая должна бы быть минутой величайшего ликования.

Он дал тогда Марончелли письмо от его брата, которое утешило его. Мне же он сказал, что нет ничего от моих родных, и это еще более заставило меня бояться, что дома случилось какое-нибудь несчастие.

— Ступайте, — продолжал он, — в вашу камеру, я вскоре пришлю к вам и того третьего, который также помилован.

Мы ушли и ждали с душевным беспокойством этого третьего. Мы хотели бы, чтобы это были все, однако мог быть только один. Если бы это был бедный старик Мунари! Если бы тот! Если бы это был другой! Ни одного не было такого, за которого бы мы ни возносили мольбы.

Наконец открывается дверь, и мы видим, что этот товарищ — синьор Андреа Тонелли из Брешии.

Мы обнялись. И обедать больше не могли. Беседовали вплоть до вечера, сожалея о друзьях, которые оставались.

При заходе солнца вернулся директор полиции, чтобы вывести нас из этого злосчастного места. Наши сердца сжимались тоскою, когда мы проходили мимо камер стольких друзей и не могли увести их с собою! Кто знает, сколько еще времени они будут томиться тут? Кто знает, сколько из них должны будут стать здесь добычею медленной смерти?

Каждому из нас надели на плечи солдатский плащ и шапку на голову, и таким образом в том же одеянии каторжника, но без цепей, мы спустились со злополучной горы и были отведены в город, в полицейскую тюрьму.

Был прекраснейший лунный свет. Улицы, дома, народ, который мы встречали, — все мне казалось таким прекрасным, таким странным после стольких лет, в течение которых я не видал подобного зрелища!

XCII

В полицейской тюрьме мы ожидали имперского комиссара, который должен был приехать из Вены, чтобы проводить нас до границы. Между тем, так как наши чемоданы были проданы, мы запаслись бельем и платьем и сняли острожную одежду.

Через пять дней приехал комиссар, и директор полиции передал нас ему, вручив ему в то же самое время и деньги, привезенные нами в Шпильберг и вырученные от продажи чемоданов и книг, эти деньги потом нам были возвращены на границе.

Комиссаром был синьор фон Ное, дворянин, служивший в канцелярии министра юстиции. Нельзя было приставить к нам человека более прекрасного воспитания. Он обходился с нами всегда самым вежливым и предупредительным образом.

Я выехал из Брюнна с мучительнейшею одышкой, а движение коляски до того увеличило боль, что вечером я задыхался страшным образом и боялся с минуты на минуту совсем задохнуться. Сверх того, у меня всю ночь была страшная лихорадка, и комиссар не знал на следующее утро, могу ли я продолжать поездку до Вены. Я отвечал утвердительно, и мы поехали, жестокость боли была чрезвычайная, я не мог ни есть, ни пить, ни говорить.

Я приехал в Вену полуживой. Нам отвели хорошее помещение в общем полицейском управлении. Меня положили в постель, призвали доктора, он сделал мне кровопускание, и я почувствовал облегчение. Моим лечением в течение восьми дней были совершенная диета и большое количество настоя наперсточной травы (digitalis), и я выздоровел. Доктор, синьор Зингер, оказывал мне истинно дружеское внимание.

Я чрезвычайно сильно порывался ехать, тем более, что до нас дошло известие о трех днях в Париже.

В тот же самый день, как разразилась эта революция, император подписал декрет о нашей свободе! Наверное, он не вернет теперь его. Но не невероятно, однако же, было и то, что, так как время опять стало критическим для всей Европы, можно опасаться народных движений и в Италии, и Австрия не захочет в такое время водворить нас в отечество. Мы были убеждены, что нас не вернут в Шпильберг, но мы опасались, чтобы кто-нибудь не внушил императору мысль отправить нас в ссылку в какой-нибудь город империи далеко от полуострова.

Я показывал, что я более здоров, чем это было, и просил, чтобы поторопились с отъездом. Между тем у меня было сильнейшее желание представиться его превосходительству туринскому посланнику при австрийском дворе, господину графу ди-Пралормо, доброте которого я стольким был обязан. Он действовал с самой великодушной готовностью и прилагал все старания к тому, чтобы добиться моего освобождения. Но запрещение, чтобы я не видался ни с кем, кто бы это ни был, не допускало исключения.

Лишь только я стал выздоравливать, нам оказали любезность, прислав на несколько дней коляску, чтобы мы покатались немного по Вене. Комиссар был обязан сопровождать нас и не допускать нас ни с кем разговаривать. Мы видели прекрасную церковь св. Стефана, прелестные городские бульвары, соседнюю виллу Лихтенштейн и, наконец, императорскую виллу Шенбрунн.

В то время, как мы были в великолепных аллеях Шенбрунна, проходил император, и комиссар заставил нас удалиться, чтобы наш истомленный вид не опечалил императора.

XCIII

Мы выехали, наконец, из Вены, и я терпел до Брука. Здесь одышка опять стала жестокой. Мы послали за доктором, это был некто синьор Юдманн, весьма обходительный человек. Он сделал мне кровопускание, велел лечь в постель и принимать сердечное лекарство. Через два дня я настоял на том, чтобы продолжать путешествие.

Проехали Австрию и Штирию и въехали в Каринтию без всяких происшествий, но, когда мы прибыли в деревню Фельдкирхен, на небольшом расстоянии от Клагенфурта, получили контр-приказ. Мы должны были здесь остановиться до нового извещения.

Предоставляю судить читателям, как для нас было неприятно это происшествие. Я, сверх того, сожалел, что причинил такой вред двум своим товарищам: если они не могли возвратиться на родину, то это моя роковая болезнь была тому причиной.

Мы прожили в Фельдкирхене пять дней, и здесь комиссар делал все возможное, чтобы развлечь нас. Был тут маленький театр с комедиантами, и он повел нас туда. Он доставил нам однажды развлечение посмотреть на охоту. Охотниками были наш хозяин и несколько молодых поселян вместе с владельцем прекрасного леса. Мы, расположившись на удобном месте, наслаждались этим зрелищем.

Наконец, прибыл курьер из Вены с приказом комиссару отправить нас к месту назначения. Я возликовал вместе со своими товарищами от этой счастливой вести, но в то же самое время страшился того, что приближается для меня день рокового открытия, что у меня нет больше ни отца, ни матери, ни кто знает еще каких других из моих близких!

И моя грусть росла по мере того, как мы приближались к Италии.

С этой стороны въезд в Италию непривлекателен для взоров, здесь спускаются с прекраснейших гор немецкой земли на итальянскую равнину, сухую и бесплодную, так что путешественники, которые еще не знают нашего полуострова и проезжают здесь, смеются над тем великолепным представлением, какое у них есть о нем, и подозревают, что они одурачены теми, от кого слыхали столько похвал.

Непривлекательный вид этой местности содействовал тому, что я стал еще грустнее. Снова видеть наше небо, встречать человеческие лица не северного типа, слышать из уст каждого звуки родного языка — все это меня умиляло, но это было волнение, вызывавшее у меня скорее слезы, нежели радость. Сколько раз в коляске я закрывал себе руками лицо, притворяясь спящим, и плакал! Сколько раз по ночам я не смыкал глаз и горел в лихорадке, то осыпая от всего сердца самыми горячими благословениями мою милую Италию и посылая благодарение небу за то, что я ей возвращен, то мучаясь тем, что нет никаких известий из дому, и воображая себе несчастия, то думая о том, что вскоре я буду принужден разлучиться, быть может, навсегда, с другом, столько перестрадавшим со мною и давшим мне столько доказательств братской любви!

Ах! Столь долгие годы могильного пребывания не потушили еще силы моих чувств! Но этой силы было так мало на радость и так много на горе!

Как бы я желал увидеть вновь Удину и эту гостиницу, где те двое великодушных переоделись прислугой и пожали нам украдкой руки!

Мы оставили этот город слева и проехали мимо.

XCIV

Порденоне, Конельяно, Оспедалетто, Виченца, Верона, Мантуя, сколько мне они напоминали! Из первого места был родом один прекрасный молодой человек, бывший моим другом и погибший в русской резне; Конельяно была та самая деревенька, куда, как мне говорили секондини в Свинцовых тюрьмах, была отправлена Цанце; в Оспедалетто вышла замуж, но теперь уже не жила здесь больше, одна несчастная, но ангельская душа, которую я раньше и теперь еще уважал. Во всех этих местах на меня нахлынули воспоминания, более или менее дорогие; а в Мантуе больше, чем в каком другом городе. Казалось мне, что я только вчера приехал сюда с Лодовико в 1815 году! Казалось мне, что это было вчера, как я приехал сюда с Порро в 1820 году! Те же самые улицы, те же самые площади, те же самые дворцы, и такая разница в людях! Столько моих знакомых похищено смертью! Столько сосланных! Целое поколение взрослых, которых я видел детьми! И не иметь возможности подбежать к тому или к этому дому! Не иметь возможности ни с кем поговорить о том или о другом!

И в довершении всего Мантуя была местом разлуки Марончелли со мною. Мы тут переночевали весьма печальные оба. Я волновался, как человек накануне выслушивания своего приговора.

Утром я вымыл лицо и посмотрел в зеркало, не видно ли еще, что я плакал. Я принял, на сколько мог, спокойный и улыбающийся вид, произнес краткую молитву к Богу, но, сказать по истине, весьма рассеянно, и, услыхав, что Марончелли уже двигал своими костылями и разговаривал со слугою, я пошел обнять его. Мы оба казались полными мужества при этом расставании, мы разговаривали друг с другом немного взволнованные, но твердым голосом. Жандармский офицер, который должен был отвезти его к границе Романьи, прибыл, нужно было отправляться. Мы не знали, что и сказать друг другу: обнялись, поцеловались, еще раз обнялись. Он сел в коляску и скоро скрылся из виду, я остался уничтоженным.

Вернулся в комнату, бросился на колени и молился за этого несчастного калеку, разлученного с его другом, и разразился слезами и рыданьями.

Я знал многих превосходных людей, но никого нежнее и общительнее Марончелли, никого возвышеннее во всех отношениях благородства, никого менее свободного от порывов дикости, никого, кто бы более его помнил, что добродетель слагается из постоянных проявлений терпимости, великодушия и благоразумия. О, мой товарищ стольких лет горя, да благословит тебя Небо, где бы ты ни жил, и да даст Оно тебе друзей, которые бы сравнялись со мною в любви к тебе и превзошли меня в доброте!

XCV

В то же самое утро мы отправились из Мантуи в Брешию. Здесь был отпущен на свободу другой товарищ по заключению, Андреа Тонелли. Этот несчастный узнал, что он потерял здесь мать, и его слезы отчаяния разрывали мне сердце.

Хотя и был я в величайшей тоске по многим причинам, меня несколько рассмешил следующий случай.

В гостинице на столе лежала театральная афиша. Беру ее и читаю: — Франческа Риминийская, опера и пр.

— Чье это сочинение? — спросил я слугу.

— Кто переложил ее на стихи и кто положил на музыку, я того не знаю, — отвечал он. — Но вообще это все та же Франческа Риминийская, которую все знают.

— Все? Ошибаетесь. Мне, едущему из Германии, какое же дело знать о ваших Франческах?

Слуга (рослый детина с несколько надменным лицом, истый брешианец) посмотрел на меня с презрительным сожалением.

— Какое дело вам? Синьор, здесь дело идет не о Франческах, а идет дело об одной только Франческе Риминийской. Я хочу сказать, что это есть трагедия синьора Сильвио Пелико. Здесь переделана она в оперу, немножечко хоть и попорчена, но все же это та самая.

— А, Сильвио Пелико! Мне кажется, я где-то слыхал это имя. Не тот ли это скверный зачинщик, который был сначала приговорен к смертной казни, а после к тяжкому тюремному заключению, восемь или девять лет тому назад?

Никогда бы я не сказал этой шутки! Он оглянулся, потом взглянул на меня, оскалил свои прекраснейшие тридцать два зуба, и если бы не заслышал шума, я думаю, он бы убил меня.

Он отошел, бормоча:

— Скверный зачинщик!

Но перед отъездом он открыл, кто я был. Он не мог больше ни спрашивать, ни отвечать, ни писать, ни ходить. Ничего иного не мог, как только уставиться на меня, потирать себе руки и говорить всем некстати:

— Сьор, да, сьор, да! — точно он собирается чихнуть.

Спустя два дня, 9 сентября, я приехал с комиссаром в Милан. Приближаясь к этому городу, вновь увидав купол собора, снова проезжая по Лоретской дороге, столь часто, бывало, посещаемой мной, как славное место для гулянья, опять въезжая в Восточные ворота и вновь находясь на бульваре (Corso), снова видя эти дома, эти храмы, эти улицы, я испытал самые сладкие и самые мучительные чувства: безумное желание остаться на несколько дней в Милане и обнять бы вновь тех друзей, которых я нашел бы еще там; бесконечная жалость — думая о тех, кого я оставил в Шпильберге, о тех, кто блуждает в чужих странах, о тех, кто умер; живейшая благодарность при воспоминании о той любви, которую вообще оказывали мне миланцы; дрожь негодования против некоторых, клеветавших на меня, между тем, как они были всегда предметом моей благосклонности и моего уважения.

Мы остановились в «Bella Venezia».

Здесь я столько раз бывал на дружеских пирах, здесь я посещал столько достоуважаемых чужестранцев, здесь одна уважаемая пожилая синьора упрашивала меня, и напрасно, ехать с ней в Турин, предвидя, если я останусь в Милане, те несчастия, которые случились со мной. О, трогательные воспоминания! О, прошлое, столь усеянное радостями и печалями и так быстро промелькнувшее!

Слуги гостиницы тотчас же открыли, кто я. Молва распространилась, и к вечеру я увидел, что многие останавливались и глядели на окна. Один (не знаю, кто это был), казалось, узнал меня и приветствовал меня, поднимая обе руки.

Ах, где же были вы, сыновья Порро, мои сыновья? Почему я не видел их?

XCVI

Комиссар повел меня в полицию, чтобы представить директору. Какое впечатление при виде этого дома, моей первой темницы! Сколько грустных воспоминании пронеслось передо мной! Ах! С нежностью вспомнил я о тебе, о, Мелькиорре Джойа, о том, как ты стремительно ходил взад и вперед, как я видел, в этих тесных стенах, и о тех часах, которые проводил ты неподвижно у столика, начертывая свои благородные мысли, и о тех знаках, которые ты мне делал платком, и о грусти, с какой ты смотрел на меня, когда тебе запретили делать мне знаки! Я подумал о твоей могиле, быть может, неведомой большему числу тех, кто любил тебя, как она была неведома мне! И молил о ниспослании мира душе твоей!

Мне вспомнился и глухонемой, и трогательный голос Маддалены, мой трепет сострадания к ней, вспомнились и воры, мои соседи, и мнимый Людовик XVII, и тот бедный арестант, которого поймали с запискою, и который, как показалось мне, кричал под палкою.

Все эти и другие воспоминания угнетали меня, как грустный сон, но меня больше давило воспоминание о двух посещениях тюрьмы моим бедным отцом десять лет тому назад. Как добрый старик обманывал себя, надеясь, что я скоро могу присоединиться к нему, чтобы вместе ехать в Турин! Перенес ли бы он твердо мысль о десятилетнем заточении сына, и каком заточении? Но когда его мечты исчезли, имел ли он, имела ли мать силы устоять против раздиравшей их скорби? Было ли мне дано еще увидеть их обоих? Или, быть может, одного из них? Кого же?

О, мучительнейшее, все возрождающееся сомнение! Я был, так сказать, у порога дома и не знал еще, живы ли мои родители, жив ли хоть один из членов нашей семьи?

Директор полиции принял меня любезно и позволил мне остановиться в «Bella Venezia» вместе с имперским комиссаром, вместо того, чтобы стеречь меня в другом месте. Впрочем, он не дозволил мне видеться ни с кем, и поэтому я решился выехать на следующее же утро. Я добился только разрешения увидеться с пьемонтским консулом, чтобы справиться у него о моих родных. Я бы пошел к нему сам, но, будучи в лихорадке и принужденный лечь в постель, я попросил его прийти ко мне.

Он был так добр, что не заставил себя ждать, и как я ему был за то благодарен!

Он принес мне добрые вести о моем отце и о моем старшем брате. Относительно матери, другого брата и обеих сестер я остался в жестокой неизвестности.

Отчасти, но недостаточно утешившись, я бы хотел, чтобы облегчить свою душу, продолжить дальше мою беседу с господином консулом. Он не был скуп на благосклонность, но, однако, должен был оставить меня.

Оставшись один, я хотел плакать, но у меня не было слез. Почему это иногда горе доводило меня до слез, а в другой раз, и это всего чаще, когда мне казалось, что слезы были бы для меня столь сладким облегчением, я призывал их бесполезно? Эта невозможность облегчить мою скорбь усилила мою лихорадку, голова страшно разболелась.

Я попросил у Штундбергера пить. Этот добрый человек был сержантом венской полиции, исполнявшим обязанность слуги комиссара. Он был не стар, но случилось, что когда он подавал мне пить, его рука задрожала. Эта дрожь напомнила мне Шиллера, моего милого Шиллера, когда в первый день моего прибытия в Шпильберг я с заносчивой гордостью попросил у него жбан воды, и он подал мне его.

Странное дело! Это воспоминание, присоединившись к другим, скатило с сердца камень, и у меня брызнули из глаз слезы.

XCVII

Утром 10 сентября, я обнял своего превосходного комиссара и отправился в путь. Мы только с месяц знали друг друга, а мне он казался давнишним другом. Его душа, вполне обладавшая чувством прекрасного и честного, не была пытливой, не была хитрой, не потому, что он не мог иметь к тому способность, но вследствие той любви к благородной простоте и искренности, которой обладают правдивые люди.

Кто-то в дороге, в одном месте, где мы остановились, сказал мне тайком:

— Берегитесь вы этого ангела-хранителя, если бы он не был из хвостатой породы, уж вам бы не дали его.

— И, однако, вы ошибаетесь, — сказал я ему, — я имею самое искреннее убеждение, что вы ошибаетесь.

— Самые хитрые, — возразил тот, — те, которые кажутся более простыми.

— Если бы это было так, никогда бы не надо было верить ничьей добродетели.

— Есть некоторые социальные посты, где может быть много высокой благовоспитанности в обращении, но не добродетели! Не добродетели! Не добродетели!

Я не мог ему ничего иного ответить, как:

— Преувеличение, сударь мой, преувеличение!

— Я последователен, — настаивал тот.

Но нас прервали. И мне вспомнилось Лейбницево cave a consequentiariis.

И, однако, слишком много людей рассуждает с этой ложной и ужасной логикой: я следую знамени А, которое, я уверен в том, есть знамя справедливости, тот следует знамени В, которое, я уверен в том, есть знамя несправедливости, следовательно он — негодяй.

Ах, нет, безумные логики! Какого бы вы ни были знамени, не рассуждайте так бесчеловечно! Подумайте, что если отправиться от какой-нибудь невыгодной данной (а где есть общество или отдельный человек, у которых бы не было таких данных?) и идти с неумолимою строгостью от следствия к следствию, легко кому бы то ни было дойти до такого заключения: «За исключением нас четверых, все люди заслуживают быть заживо сожженными. А если делается более тонкое исследование, каждый из четверых скажет: «Все люди заслуживают быть заживо сожженными, кроме меня».

Этот низкопробный ригоризм совершенно антифилософичен. Умеренная недоверчивость может быть разумною, недоверчивость же, доведенная до крайности — никогда.

После намека, сделанного мне насчет этого ангела-хранителя, я еще больше прежнего занялся изучением его и всякий день я еще больше убеждался, что это бесхитростная, великодушная натура.

Когда установился известный общественный порядок, как бы он очень или не очень хорош ни был, все общественные посты, которые не считаются по всеобщему признанию бесчестными, все общественные посты, которые обещают благородно содействовать народному благу, и обещаниям которых большая часть людей верит, все социальные посты, в которых глупо отрицать, что там находятся честные люди, могут быть всегда занимаемы честными людьми.

Я читал об одном квакере, который питал отвращение к солдатам. Раз он увидел, что один солдат бросился в Темзу, и спас несчастного, который тонул, он сказал:

— Я всегда буду квакером, но и солдаты добрые создания.

XCVIII

Штундбергер проводил меня до кареты, куда я сел вместе с жандармским офицером, которому я был поручен. Шел дождь и дул холодный ветер.

— Закутывайтесь хорошенько в плащ, — говорил мне Штундбергер, — закрывайте получше голову, постарайтесь не приехать домой больным, ведь вам так мало надо, чтобы простудиться! Как мне жаль, что я не могу служить вам вплоть до Турина!

И все это говорилось им так сердечно и таким растроганным голосом!

— С этих пор уже, быть может, никогда около вас больше не будет ни одного немца, — прибавил он, — быть может, вам уже больше никогда не придется услышать, как говорят на этом языке, который итальянцы находят столь грубым. Да, вероятно, вы мало и горевать-то будете об этом. Среди немцев вам пришлось перенести столько несчастий, что у вас и не будет большой охоты вспоминать о нас, и, тем не менее, я, имя которого вы скоро забудете, я, синьор, всегда буду молиться за вас.

— А я за тебя, — сказал я ему, в последний раз пожимая его руку.

Бедняга закричал еще раз: «Guten Morgen! Gute Reise! Leben Sie wohl (Добрый день! Гладкой дороги! Будьте здоровы)!» Это были последние немецкие слова, произнесенные при мне, и они прозвучали так ласково, как будто бы это были слова моего языка.

Я люблю страстно свое отечество, но во мне нет ненависти ни к какой другой нации. Цивилизация, богатство, мощь, слава различны у разных наций, но во всех них есть души, повинующиеся великому назначению человека — любить, сострадать и помогать.

Сопровождавший меня бригадир рассказал мне, что он был одним из тех, которые арестовали моего несчастнейшего Конфалоньери. Он сказал мне, как этот последний пытался бежать, как ему это не удалось, как он, вырвавшись из объятий супруги, вместе с нею умилился и выдержал с достоинством это несчастие.

Я горел в лихорадке, слушая эту историю, и, казалось, железная рука сдавила мне сердце.

Рассказчик, человек простодушный, по-товарищески беседуя со мною, вовсе и не замечал, что, хотя я и ничего не имел против него, все же я не мог не ужасаться, смотря на эти руки, которые хватали моего друга.

В Буффалоре он завтракал, мне было слишком тоскливо, я не ел ничего.

Когда-то, еще в давние годы, когда я жил на даче в Арлуно с детьми графа Порро, я хаживал, бывало, гулять в Буффалору вдоль Тичино.

Я возликовал, увидав оконченным прекрасный мост, материалы для которого я видал прежде разбросанными на ломбардском берегу, разделяя тогда общее мнение, что такой работы никогда не исполнят. Я ликовал, переезжая через эту реку и будучи вновь на Пьемонтской земле. Ах, хоть я и люблю все нации, Бог знает как я предпочитаю им Италию, и хотя я полон любви к Италии, Бог знает, на сколько мне слаще всякого другого имени итальянской страны имя Пьемонта, земли отцов моих!

XCIX

Против Буффалоры стоит Сан-Мартино. Здесь ломбардский бригадир переговорил с пьемонтскими карабинерами, потом простился со мной и переехал через мост.

— Ступайте в Навару, — сказал я ямщику.

— Будьте добры, подождите минуточку, — сказал один из карабинеров.

Я понял, что я еще не свободен, и опечалился этим, опасаясь, что, быть может, замедлится мое прибытие в родительский дом.

Спустя четверть часа с лишним, появился господин, который попросил у меня позволения ехать вместе в Навару. Другого случая ему не представилось, тут не было другого экипажа, кроме моего, он очень счастлив, что я позволил ему воспользоваться им и проч., и проч.

Этот переодетый карабинер был милого нрава и составил мне приятную компанию до Навары. Когда мы прибыли в этот город, он, прикинувшись, что хочет остановиться со мною в гостинице, велел ехать коляске в казармы карабинеров, где мне сказали, что тут приготовлена для меня постель в комнате бригадира, и что я должен дожидаться высших приказаний.

Я думал, что могу отправиться на следующий день, лег в постель и, поболтав немного с хозяином бригадиром, заснул глубоко. Давно уже я не спал так хорошо.

Я проснулся утром, быстро поднялся, и первые часы мне показались долгими. Я позавтракал, поболтал, прошелся несколько раз по комнате и по балкону, бросил взгляд на книги хозяина, наконец меня известили, что пришли ко мне.

Любезный офицер принес мне вести о моем отце и сообщил мне, что в Наваре есть письмо от него, которое мне скоро принесут. Я был ему чрезвычайно обязан за эту приятную любезность.

Прошло несколько часов, которые, однако, показались мне вечностью, и наконец пришло письмо.

О, какая радость снова видеть этот милый почерк! Какая радость узнать, что моя мать, моя милая, добрая мать еще жива! И живы мои оба брата и моя старшая сестра! Увы! Младшая, та Мариетта, которая постриглась в монахини ордена Визитации, и о которой до меня тайком дошло известие в тюрьме, перестала жить девять месяцев тому назад!

Мне сладко думать, что я обязан своей свободой всем тем, кто меня любил и кто молился за меня беспрестанно перед Богом, и в особенности сестре, которая умерла с изъявлениями величайшей любви. Бог да вознаградит ее за всю тоску и все муки, которые вытерпело ее сердце из-за моих несчастий!

Дни проходили, а позволения выехать из Навары не приходило. Утром 16 сентября, наконец, это позволение мне было дано, и всякая охрана карабинеров с меня была снята. О, сколько уже лет не приходилось мне идти, куда я хочу, без сопровождения стражи!

Я получил свои деньги, принял поздравления и поклоны от знакомого моего отца и отправился в три часа пополудни. У меня были попутчиками одна дама, негоциант, гравер и два молодых живописца, один из которых был глухонемой. Эти живописцы ехали из Рима, и мне приятно было услышать, что они знали семейство Марончелли. Ведь всегда приятно иметь возможность говорить о тех, кого мы любим, с кем-нибудь, кто не безучастен к ним!

Переночевали в Верчелли. Наступил счастливый день 17 сентября. Мы продолжали путешествие. О, как медленны коляски! Прибыли в Турин только вечером.

Кто бы когда мог описать радость моего сердца и сердца моих близких, когда я вновь увидел и обнял отца, мать, братьев?.. Не было тут моей милой сестры Джузеппины, которую удерживали ее обязанности в Кьери, но, услыхав о моем счастье, она поспешила приехать на несколько дней. Возвращенный этим пяти дражайшим предметам моей нежности, я был и есть самый счастливый из смертных!

Ах! За прошедшие несчастия и за настоящее довольство, как за все благое и злое, что остается для меня, да будет благословенно Провидение, которого люди и вещи, волею или не волею, есть удивительные орудия, которые оно умеет употребить для целей, достойных себя!

Э. Штильгебауер

Пурпур

Исторический роман

Перевод с немецкого

I

Герцогский штандарт, веявший над дворцом в герцогской столице Кронбурге, опустился до половины флагштока. К порталу дворца, сделанному из лучших белых плит майнцкого известняка, подкатил придворный экипаж.

— Как могло это произойти так быстро? — поспешно спросил открывавшего дверцу придворного лакея вышедший из экипажа господин.

— Камердинер Геллер, ваше превосходительство, нашел его светлость за письменным столом уже бездыханным, — смущенно пробормотал тот в ответ. — Лейб-медика доктора Лебера пригласили немедленно, но он напрасно хлопотал около его высочества.

Министр-президент Бауманн фон Брандт поднялся по давно знакомой ему лестнице из белого мрамора, слывшей одной из достопримечательностей герцогского дворца. Во втором его этаже были расположены герцогские апартаменты. Из передней посетитель направился в кабинет, тот самый кабинет, где много лет тому назад он получил портфель из рук своего государя.

У дверей с ружьями к ноге стояли на часах два герцогских гвардейца в ослепительных белых мундирах с голубыми доломанами. Две неподвижные фигуры гуннов. Тихо, автоматически отдали они честь, когда министр переступал порог кабинета.

Перед голубой портьерой, висевшей на двери кабинета его высочества, Бауманн фон Брандт на минуту остановился.

Как поразило его все это — так, простой случай, для которого нет никаких объяснений. У него закружилась голова, и он закрыл глаза руками. Не то, чтобы он хотел этим скрыть слезы, — нет, такие чувства были незнакомы Бауманну фон Брандту. В эту минуту, когда он непосредственно почувствовал смерть того, кто из года в год возвышал его и вознес на такую головокружительную высоту, в эту самую минуту его поразила мысль, что теперь дни его могущества сочтены. Тенью подернулось его бритое лицо, которому придавал большое сходство с хищной птицей ястребиный нос, нависший над узкими, бескровными, вечно сжатыми губами.

«Альфред! — пронеслось у него в голове. — Эрцгерцог Альфред».

Он вошел в кабинет.

Через высокое готическое окно рядом с письменным столом герцога падали утренние лучи солнца. Они играли на лице умершего, которого до прихода министра-президента оставили в том самом положении, в каком его нашел камердинер Геллер.

Лейб-медик низко поклонился Бауманну и сказал:

— Искусство врача тут более не нужно, ваше превосходительство. Его высочество преждевременно скончался от разрыва сердца.

Бауманн фон Брандт поблагодарил доктора легким движением руки и подошел к телу герцога.

На лице покойного лежит отпечаток тихого спокойствия смерти. В руке было зажато судорожно золотое перо, которым герцог только что подписал последнюю бумагу. То была тронная речь для предстоящего открытия ландтага, которую вчера вечером Бауманн фон Брандт послал в кабинет его высочества.

Недалеко от тела, плача, стоял камердинер Геллер.

Кроме него и лейб-медика в кабинете герцога до приезда министра-президента никого не было.

— Расскажите, как это произошло? — обратился Бауманн к камердинеру.

— Я только что приготовил второй завтрак, который его высочество изволили обыкновенно кушать во время работы, — начал он с рыданием в голосе, — как вдруг мое внимание привлек какой-то странный шум. Мне в передней показалось, что это был вздох, какое-то клокотанье и стон. Я прислушивался с минуту, но не слыхал более ничего. Через некоторое время меня охватил смертельный страх. Я тихонько вошел в кабинет и нашел его высочество в том самом положении, в каком вы изволите теперь его видеть.

— Хорошо, Геллер. Будьте добры, доктор, составить протокол, на основании которого я должен сделать официальное оповещение о смерти его высочества. Я сейчас должен созвать всех министров на экстренное заседание. Дальнейшие меры можно будет принять только после его решения.

— А как же его высочество наследный принц Альфред? — робко заметил доктор.

— Я поставлю в известность его высочество о кончине его родителя лично и представлю его высочеству прошение об отставке кабинета. После составления протокола можно будет положить смертные останки почившего в его спальне.

Камердинер и врач молча поклонились всемогущему здесь человеку.

Министр-президент пошел из кабинета, медленно и задумчиво. Не замечая чести, которую ему отдал караул, он спустился вниз.

«Эрцгерцог Альфред!» — снова пронеслось в его голове.

Перед дворцом стояла большая толпа народа. Весть о внезапной смерти герцога успела уже разнестись по улице. Бауманн фон Брандт даже не взглянул на народ. Он сел в экипаж и поехал прямо в министерство финансов. Принимая назначение от герцога, он выговорил себе портфель министра финансов.

Здесь он распорядился, чтобы немедленно был созван совет министров.

Эти лакейские душонки, как он называл их в глубине души, были марионетками в его руках. Одну за другой вытаскивал он их наверх за время своего долголетнего правления. С ними ему не трудно было управиться. Другое дело эрцгерцог Альфред!

Теперь дело шло о том, чтобы выбрать депутацию, которая должна была сообщить юному наследнику престола, воспитывавшемуся, по прихоти покойного герцога, вдали от шумной столицы, известие о внезапной кончине его отца и его восшествии на престол и передать обычную в таких случаях отставку министерства. По предложению Бауманна фон Брандта для этой миссии были избраны он сам, министр внутренних дел Фрейлинг и военный министр генерал фон Дорбах. Затем решено было послать телеграмму единственному из близких родственников покойного, его зятю по второму браку князю Филиппу. Официальное объявление дворов и посольств должна была сделать придворная канцелярия.

После преждевременной смерти герцогини, герцог Бернгард, только что неожиданно скончавшийся, из человека общительного превратился в чудака. Он сознательно отказался от всякой роскоши, от всяких торжеств. Целыми днями работал он у себя в кабинете и удалил от себя даже своего единственного сына и наследника. О возможности внезапно умереть герцог едва ли думал. И вот теперь он умер в том одиночестве, в котором он жил после смерти своей жены, которую он боготворил, а сын и наследник, сидя там, в тихих горах, где он проводил годы своей юности под ферулой своего воспитателя, и не подозревал, что тяжелая корона опустилась на его слабую голову. Он еще не чувствовал, что тяжелые складки пурпурной мантии легли на его узкие плечи: ему было всего восемнадцать лет.

Чудные весенние дни стояли в уединенной горной долине, которая была колыбелью принца почти с того самого момента, как он помнил себя. В полной красе весну можно видеть только там, где сосновые леса на холмах соприкасаются с крутыми отвесными скалами гор, только там, где расщедрившаяся природа понатыкала в свое платье, словно измарагды и сапфиры, ясные горные озера. В последние недели этого теплого апреля из пышных зеленых лугов вышли, словно по волшебству, тысячи цветов. На всех возвышенностях, во всех ложбинках все было покрыто темно-синим ковром.

Ближайшие окрестности старого, перестроенного ныне уже покойным герцогом романтического замка Гогенарбурга были любимым местом наследника. Тут был луг, окруженный темными елями и стройными лиственницами. На нем раньше всего весной появлялись незабудки. И в нынешнем году они раскинулись перед его взором, словно голубая королевская мантия. От них глаз переходил на средневековую постройку замка Гогенарбурга, который был отведен для житья ему, его воспитателям и адъютантам, а затем на отвесные, еще покрытые снегом отроги высоких гор. Отсюда открывался дивный вид на дикую горную долину, через которую проложил себе путь бурный горный поток, и на отвесную меловую скалу, которая внезапно подымалась на краю равнины, словно какой-то носитель королевской мысли. Справа и слева в глубине у ее ног лежали два небольших горных озера, одно зеленое, словно смарагд, другое — светло-голубое, как драгоценный сапфир. В своих мечтах Альфред называл их драгоценными камнями своей герцогской короны. Над крутыми меловыми скалами кружился могучий горный орел, носились неверным полетом соколы, а в тишине ночей раздавалось уханье сыча.

Таков был мир эрцгерцога Альфреда.

Великолепную столицу, резиденцию своего отца, из которого этот одаренный художественным вкусом герцог и его предки создали красивейший город в Европе, он видел в своей жизни самое большое два-три раза. Редко посещал его и отец в его уединении. Мать он едва помнил. Его не тянуло к шумной жизни Кронбурга. Уединение его лесного замка, словно какой-то волшебник, захватило самую глубину его внутренней жизни.

Он никогда не скучал. Целыми часами он мечтал и смотрел в даль. Его сильная, развитая чтением фантазия создавала целый новый мир среди этих скал и гор, и мысль о короне, которую он призван когда-нибудь носить, порождала в его сердце удивительное сновидение.

Он, государь этих гор и озер, герцог столицы и этой равнины. Когда ему было шестнадцать или семнадцать лет, он читал со своим профессором латинского языка «Анналы» Тацита и картины из жизни древних римлян Светония. Виллы патрициев в Байях и Тибуре, здания на Палатинском холме, золотой дом Нерона, сады Цезаря — все это оживало в его творческой фантазии и принимало гигантские размеры. Он был художник и творец, гений мысли и дела, и сам не догадывался об этом.

Держа в руках «Илиаду» Гомера, он лежал в золотых лучах этого весеннего полудня на траве своего луга, прикрытый плащом из голубого бархата, который он велел сам приготовить для себя. Он читал ту песню, где Гефест кует оружие для Ахилла.

Вдруг Альфред очнулся от сонма мифологических образов.

Около него стоял, затаив дыхание, его адъютант фон Ласфельд.

— Ваше высочество, — начал он. — Во дворец прибыла депутация от министерства с министром-президентом Бауманном фон Брандтом во главе. Очевидно, речь идет об очень важном государственном деле.

— Просите их сюда, Ласфельд.

— Простите, ваше высочество, депутация от министерства с министром-президентом во главе, повторил Ласфельд. — Если ваше высочество не желает навлечь неудовольствие вашего отца…

— Поэтому ведите их сюда. Я вам приказываю, Ласфельд.

— Повинуюсь приказанию.

Ласфельд удалился.

Альфред встал с высокой травы, отшвырнул от себя книгу и стал ходить взад и вперед беспокойными шагами. Какое-то внезапное предчувствие как будто подсказало ему, какую весть должна была передать ему депутация из Кронбурга. Голубой плащ широкими складками закутывал его стройную фигуру. В его глазах изредка вспыхивал огонек. Узкой красивой рукой он беспокойно гладил свои густые каштановые вьющиеся волосы.

Ждать ему пришлось минут пять.

Наконец показалась депутация. Фрейлинг и Бауманн фон Брандт были в министерских мундирах, фон Дурбах в полной генеральской форме, в шляпе с перьями. Уже издали эрцгерцог заметил на них траур.

Министр-президент остановился перед ним и низко поклонился. Затем послышался его голос:

— Ваше высочество, мы явились сюда лично, чтобы сообщить вам о внезапной кончине августейшего вашего родителя, последовавшей сегодня утром. Мы первые всеподданнейше приветствуем ваше высочество, как нового носителя герцогской короны, и слагаем с себя должности, вверенные нам вашим августейшим родителем.

После этих слов министра-президента водворилась глубокая тишина. И вдруг дрожь прошла по стройному, как ель, телу эрцгерцога, слезы брызнули у него из глаз, но он быстро овладел собою.

— Заверяю вас, господа, в моем герцогском благоволении к вам. Прошу вас всех помочь мне в моей тяжелой задаче, как вы помогали моему покойному отцу, и возвращаю портфели вам обратно. Я сегодня же отдам приказание о сформировании нового кабинета, того же самого, который был при отце, и в полночь прибуду в Кронбург.

Альфред выпрямился во весь свой рост. Он был выше Бауманна почти на целую голову, и теперь министр-президент в первый раз смотрел на него снизу вверх. Давно, с самого дня конфирмации в дворцовой церкви не видал он наследного принца. И теперь на лесном лугу, усеянном цветами, на фоне блестящих озер и могучих гор, в голубом плаще, обвивавшем его, как королевская мантия, он казался чем-то чудесным, и он впервые почувствовал, что этот юноша, которого он всегда так боялся, произвел на него сильное впечатление. В его больших черных глазах Бауманну показалось что-то загадочное, словно ночь, а от высокого бледного чела веяло чистотою вечных снегов. Эти брови словно были нарисованы рукою самого Рафаэля. Бауманн фон Брандт внезапно вспомнил о мадонне Рафаэля, которую он видел, когда несколько лет тому назад сопровождал покойного герцога во Флоренцию. Какие загадки таились в этих глазах, за этим высоким бледным челом?

Не успел Брандт очнуться, как его новый государь милостивым движением руки дал знак, что они могут удалиться.

Депутация тронулась в обратный путь.

«Носитель короны», — раздавалось в сердце Альфреда. Он завернулся в свой плащ, словно в пурпуровую королевскую мантию, и вдруг задрожал, словно охваченный морозом.

II

На торжественном заседании герцог Альфред принес присягу на верность конституции. Государственный совет и министерство его отца остались на месте. Первое облачко, показавшееся было после внезапной смерти герцога Бернгарда на горизонте министра-президента, теперь исчезло. Во дворе казарм войско было приведено к присяге. Великолепные улицы Кронбурга превратились в лес траурных флагов. Все то, что покойный герцог презирал при жизни, воздавалось ему теперь по приказанию его сына: блеск и пышность, какой уже давно не видала герцогская столица.

По высочайшему повелению герцога Альфреда, тело почившего было перенесено в дворцовую церковь. Стены капеллы, в которой на высоком катафалке был поставлен великолепный металлический гроб, были обиты черным сукном. Над алтарем высилось белое распятие, обвитое черным флером. Под сводами церкви был раскинут пурпурный балдахин. На вершине его красовалась герцогская корона, а с боков свисали длинные, в несколько метров черные ленты. Середина церкви напоминала индийский лес пальм, белые розы в изобилии вились около всех колонн. Вокруг тела герцога стояло пятьдесят серебряных подсвечников. Тысячи свечей заливали церковь ярким светом.

На горностаевом плаще покоилась усталая голова Бернгарда, и белый мех блестящими складками спускался до самого низа. Усопший лежал с великолепной лентой высшего ордена на шее, в левой его руке был старинный меч, в правой букет цветов, вложенный одним из сыновей герцога. Дежурство около гроба несли придворные чины и офицеры герцогской гвардии. Неподвижно, словно высеченные из мрамора, стояли в головах и у ног три гвардейца в белых мундирах с голубыми доломанами.

Звон колоколов несся со всех колоколен церквей. Казалось, все население страны в этот день высыпало на улицы Кронбурга, чтобы видеть похороны герцога и посмотреть на него, молодого герцога, о котором рассказывали такие удивительные вещи. Тысячи людей заполнили улицы.

Любопытство их и страсть к зрелищам были наконец удовлетворены. Колокольный звон и рокот барабанов возвестили столице, что собравшаяся по повелению молодого герцога процессия тронулась в путь. Ее открывали лакеи в красных ливреях, с горящими факелами в руках. За ними двигались духовные ордена и братства, ученики столичных школ, придворные чиновники, духовенство. По древнему церемониалу в качестве носильщиков шли пятьдесят закутанных в мантии человек с закрытыми лицами и с факелами в руках. Перед погребальной колесницей шел двор герцога Бернгарда. Покрытые черным лошади везли исчезавший под грудой венков гроб. А за колесницей, опустя голову, шел молодой герцог. Он шел один, ни одного человека не было около него. Не было даже герцога Филиппа, его ближайшего родственника, не было и высоких сановников государства.

Он был в мундире своего гвардейского полка, с высоким в герцогстве орденом. Странно было, что поверх этого мундира развевался голубой плащ, который он упрямо не хотел снять, несмотря на все представления, и в который он как будто хотел укрыться от всех, кто к нему приближался.

Все взоры были обращены на этого юношу с фигурой Аполлона, все лица поворачивались к нему, матери и отцы подымали своих детей, чтобы показать им его, и по траурным улицам тысячи голосов повторяли:

— Вот он! Вот он!

Альфред шел с опущенной головой, не отводя взора от ехавшей впереди него траурной колесницы.

Усеявшие улицы зрители уже почти не замечали блестящего конца пышной похоронной процессии — министров и чиновников, членов совета и депутатов, иностранных послов и войск кронбургского гарнизона. Глаза неизменно следили за высокой фигурой молодого герцога, которого так редко видели в столице и который вдруг явился из своего уединения среди гор, чтобы осчастливить свой народ.

Начало процессии уже достигло главного собора. При входе встретил тело усопшего государя архиепископ кронбургский. Пятьдесят закутанных в мантии фигур сняли гроб с колесницы, приняли умершего герцога в свою среду и внесли его смертные останки под своды собора. При пении 90-го псалма сошел герцог Бернгард в склеп, где покоились его предки.

Погрузившись в молитву, герцог Альфред стоял на коленях.

Надгробная плита задвинулась над могилой его отца. Он поднялся наконец. Сквозь готическое окно собора врывался свет весеннего солнца, смягчаемый темно-красными стеклами, на которых было изображено распятие. Лучи солнца играли на каштановых волосах юноши, как будто стараясь сплестись для него в диадему.

Герцог вышел из церкви, вызывая всеобщее изумление, словно какое-то чудесное видение.

Министр-президент настойчиво просил у него аудиенции после погребения. Альфред должен быть настроен тогда мягче. Торжественные похороны сильно потрясли его романтическую душу. Перед порталом собора он сам подошел к министру и, протянув ему руку, сказал:

— Милейший Брандт, — начал он, — вы хотели…

Опытный дипломат замер в почтительной позе.

Альфред сел в экипаж и движением руки пригласил министра-президента ехать с ним.

— Вы можете, любезный Брандт, дорогой…

— Милостивое внимание вашего высочества облегчает мне задачу, — отвечал он.

И пока экипаж ехал по улицам столицы, министр приступил к делу.

— Рискуя навлечь на себя немилость вашего высочества, я должен сделать шаг, который, может быть, не встретит полного сочувствия вашего высочества.

— Какой шаг?

— Я вызвал в столицу его светлость князя Филиппа.

— Как вызвали?

— Вашему высочеству, быть может, не известно, что уже несколько лет тому назад, когда вы были еще мальчиком, князь Филипп был отправлен в ссылку вашим августейшим родителем.

— В ссылку? И вы мне говорите об этом только теперь?

— Я не мог поступить иначе. Его высочество герцог, конечно, простил бы его, если б его не постигла внезапная смерть.

— В чем же состояла вина моего родственника?

— В том, что он женился на актрисе, и это сделало его пребывание при дворе невозможным. Но этот брак давно уже расторгнут. Его высочество, ваш покойный родитель, не желал, чтобы князь Филипп особенно пострадал за это.

Он запретил ему жить в Кронбурге, на что ему давали право законы о царствующей фамилии.

— Я подумаю об этом. Но преждевременный вызов князя без моего согласия…

Какой-то недобрый огонек показался в глазах Альфреда.

Он нажал на пуговку звонка, карета остановилась.

— Я не задерживаю вас долее, — коротко сказал он.

И, как бы извиняясь, прибавил:

— Отсюда до министерства финансов два шага.

Сильная борьба поднялась в его сердце. Его власть была оскорблена. Хитрый старик думал провести его, как маленького мальчика, он, который только по его милости и остался министром-президентом. Как могли скрывать от него, что князь Филипп впал в немилость, и призывать его в столицу сейчас же после смерти отца, даже не спросив его согласия. Да, не знает еще этот министр-президент, с кем ему придется иметь дело. Но он почувствует это!

Карета обогнула подъезд герцогского дворца. На флагштоке гордого здания высоко реял герцогский штандарт. Часовые стояли с ружьями.

Медленно и задумчиво поднялся Альфред по лестнице. Первые дни он работал в кабинете своего отца. Его гнев на министра-президента прошел. Он сел в разукрашенное золотом кресло покойного герцога Бернгарда и перечел бумаги, которые для него по его приказанию приготовил его адъютант Ласфельд. Первым ему попал в руки обычный указ об амнистии, приготовленный министром-президентом. Он собственноручно сделал исправления, которые казались ему нужными, расширил указ.

Получили помилование вообще все, кто был приговорен к заключению на один год, а не только те, которые совершили преступления против короны, как проектировал министр-президент. Освобождение их должно было последовать немедленно. Сделав эти исправления, он подписал бумагу: Альфред.

Какой-то странный размах чувствовался в этом имени. Словно воля, превратившаяся в материю, стояли эти большие прямые буквы. Выдавался и энергичный росчерк, как бы свидетельствуя о непреклонной решимости.

На звон серебряного колокольчика, которым всегда пользовался его отец, явился дежуривший возле кабинета лакей.

— Позовите фон Ласфельда, — сказал Альфред.

Тот немедленно явился.

— Ласфельд?

— Что прикажете?

— Поезжайте сейчас к князю Филиппу. Я буду ждать его. Сейчас же.

— Слушаю.

Альфред поднялся и прошелся по комнате. Потом он пошел по бесконечной анфиладе герцогского дворца.

— Все должно остаться по-старому, — говорил он про себя, — все.

Он вернулся в кабинет.

— Гофмаршала!

— Его сиятельство граф Штор ожидает приказаний вашего высочества в приемной.

— Пусть войдет.

Граф Штор явился.

— Любезный граф, — начал Альфред. — Апартаменты моего покойного отца должны остаться без всяких изменений. Позаботьтесь о том, чтобы приготовить для меня другое жилище.

— Ваше высочество изволите…

— Разве вы не слышали: другое жилище.

— Если вашему высочеству апартаменты вашего покойного родителя…

— Есть еще какое-нибудь место в столице?

— В северном флигеле.

— Отправляйтесь туда.

— Сейчас же?

— Сию же минуту. Идем.

В сопровождении герцога граф Штор двинулся по бесконечным комнатам замка. Наконец они достигли северного флигеля. Граф Штор приказал едва нагнавшему их сторожу отворить его. Альфред прошел несколько великолепных зал. Они были слишком велики и роскошны для покойного герцога, эти постройки прадеда Иоахима, слывшего самым расточительным из князей. В большой зеркальной зале Альфред остановился.

— Это мне не нравится. Комнаты очень хороши, но все это должно быть иначе. За сколько времени вы могли бы переделать все это?

— Это зависит от того, какие будут приказания вашего высочества.

— Нужен другой стиль. Рококо. Понимаете, рококо. Я дам вам рисунки, которые я сделал сам… Можете управиться за неделю?

— Я должен сначала посмотреть рисунки, ваше высочество.

— Я хочу, чтобы вы управились. Я так хочу!

— Слушаю, ваше высочество.

— Я пошлю рисунки прямо в гофмаршальскую часть.

Альфред подошел к высокому окну.

— Вид отсюда хорош. Как вы думаете, можно в этом флигеле устроить зимний сад?

— Полагаю, что можно, — в большой зале.

— Зимний сад, с озером. Я не могу расстаться с моими озерами.

Граф Штор изумленно посмотрел на герцога.

— Что вы на меня так глядите? — спросил Альфред и отвернулся, как будто бы ему не под силу было переносить человеческие взоры.

— Да, с озером, а вокруг него пальмовый лес. Вы понимаете меня или вы туги на понимание?

— Я вас вполне понимаю, ваше высочество, — пробормотал граф Штор.

— Итак, через неделю. Уведомьте придворную оранжерею. А теперь ведите меня назад.

Граф молча повиновался.

— Я сегодня вернусь в Гогенарбург. Когда все будет приведено в порядок, вы мне доложите.

— Слушаю, ваше высочество.

На пороге кабинета Альфред столкнулся с князем Филиппом, который поклонился ему чуть не до земли.

— Входи, — услышал он ясный голос своего племянника.

Филипп последовал приглашению.

— Мы решили, чтобы солнце нашей герцогской милости воссияло и над тобой.

Эти слова как-то радостно звучали в устах Альфреда. Он обнял дядю и порывисто поцеловал его в обе щеки.

III

Обычный траур был продлен Альфредом, «чтобы особо почтить память моего усопшего родителя», как сказано было в собственноручно написанном указе. Народ, особенно жители веселого Кронбурга, роптали.

Но это ни к чему не привело. Герцог был глух ко всем намекам министров и чинов двора. Он жалел о своем отце, и его народ, с которым он связан чувствами, должен испытывать то же самое.

Блестящие покои северного флигеля были приведены в порядок. Это продолжалось недели и месяцы. В первые дни из Гогенарбурга в столицу каждый день летели депеши и курьеры. Потом Альфред избрал в качестве летней резиденции замок Турн, находившийся недалеко от столицы. Отсюда правил он первое время. Благодаря быстрой рыси его лошадей, которых меняли трижды во время пути, он мог доезжать до столицы за два с небольшим часа. Таким образом, суета оживленной улицы герцога Бернгарда в самом центре столицы чередовалась для него с видами на великолепное голубое озеро, омывавшее стены его замка. Но чаще бывало так, что в замок призывались высшие чины двора и министры. Бауманн фон Брандт про себя проклинал капризы молодого герцога, который вздумал управлять, не показываясь в свою столицу.

Но министру-президенту и высшим сановникам пришлось пережить в эти первые месяцы нового правления нечто еще более удивительное. Альфред входил во все мелочи, во все подробности докладов, чего никогда не бывало прежде. У чиновников всех ведомств оказались теперь полны руки работы, чтобы исполнять все приказания молодого герцога и удовлетворять всем его желаниям.

До поздней ночи работал телеграф между замком, министерствами и другими главными управлениями. У Альфреда была странная привычка рассматривать все государственные дела в те тихие часы, когда все живущее покоится во сне. В круглом окне маленького замка в ночной тиши падал мягкий свет лампы на тихое озеро и на горный ландшафт, озаренный волшебным светом луны. Там сидел одинокий юноша и руководил, как ему подсказывала его фантазия, судьбами целого народа.

Часто среди глубокой ночи герцогский экипаж вдруг останавливался перед зданием министерства финансов в Кронбурге, и Бауманн фон Брандт, согласно приказу, должен был совершать ночную поездку в замок. И всемогущий когда-то министр подчинялся капризам своего нового, юного государя. Он боялся, как бы бразды правления не попали в другие руки.

Во время таких ночных аудиенций, которые герцог давал не только ему, но и другим в угловой комнате своего замка, уединенного и почти неприветливого, он с удивлением присматривался к внутреннему миру этого преждевременно созревшего юноши, как он называл его, который вдруг стал на его глазах выдающимся человеком.

«Как это делал мой отец», — таков был обычный в первые недели ответ Альфреда, но уже месяца через два-три все переменилось. Самостоятельность овладела юным монархом, и приказания и распоряжения министра-президента нередко возвращались к нему перечеркнутые каким-нибудь одним словом Альфреда, чего никогда не бывало при герцоге Бернгарде.

«Невозможно», «не следует», «необходимо изменить сообразно моим предположениям», — читал он на полях объемистых докладов, на добросовестную разработку которых ушло несколько недель.

Острый взгляд Альфреда, меткие суждения, сказочная память, энергия и редкий дар схватывать во всем самое важное — все это не только удивляло, но просто пугало не только министра-президента, но и всех окружающих.

Мелочи, которые можно было разрешить в одну минуту, с молодым герцогом обсуждались часами; он хотел быть осведомленным во всем. Наоборот, законопроекты, требовавшие со стороны государства больших финансовых жертв, разрешались им немедленно, начертанием неизменного «согласен».

«Прошу не представлять мне всякие мелочи относительно благотворительности и жалованья чиновникам, находящимся на моей службе», — гласила отметка, сделанная на полях бумаги с указанием расходов на содержание герцогского двора.

Наконец двор окончательно был перенесен в Кронбург. В октябре праздновался традиционный народный праздник. Его справляли за городскими воротами, на огромном луге, под защитой колоссальной фигуры, которая в образе гигантской женщины воплощала величие герцогства.

В первый раз со дня погребения своего отца показался герцог народу. Теперь он был совсем другой. Его темные глаза на этот раз сияли радостью. Он смешался с народом, а при раздаче призов собственноручно раздавал их крестьянам.

Вечером этого дня Альфред впервые после восшествия на престол отправился в театр.

Ночью директор театров барон Глаубах был вызван к герцогу.

— Любезный барон, — начал Альфред. — Сегодняшнее представление мне не понравилось. Все это были кулисы. Не было правды, не было природы.

Старый барон с горечью покачал головой. Он побледнел. Он заколебался на своем видном посту, которого при герцоге Бернгарде никто не решался оспаривать у него.

— Ваше высочество, — забормотал он смущенно…

— Садитесь, барон, — снова заговорил Альфред. — Я попросил бы вас доложить мне о новых пьесах, принятых для театра. Если что-нибудь можно устроить сегодня ночью…

— Ваше высочество…

— У меня есть идея, есть настроение, чувство того, чем должна быть придворная сцена. Все эти образы и тона нечто совершенно другое, чем то, что я видел сегодня в театре.

— Ваше высочество, — снова забормотал директор.

Но Альфред не дал ему говорить.

— Нужно вообразить, любезный барон, что где-нибудь в отдаленной земле живет гений, что… Вы понимаете меня?

— Простите, ваше высочество, я не понимаю вас.

— Пойдемте.

Директор пошел за герцогом. С изумлением останавливался его взор на анфиладе раззолоченных апартаментов, которые были отделаны по рисункам герцога, и которые он ревниво скрывал от постороннего взгляда.

Лазурь, золото и белый цвет — вот любимые цвета герцога, которые повторяются здесь с самыми разнообразными оттенками.

В изумлении следовал барон Глаубах за герцогом.

Альфред обернулся.

— Вот как я себе представляю все это, барон, золото, лазурь и белый цвет. Взгляните на эту чернильницу из одного куска лапис-лазури, которая стоит на мраморном столике в углу. Я не употребляю ее, она слишком хороша.

Он на минуту остановился перед столиком, взял в руки восхитивший его предмет и показал его барону.

Оба пошли дальше и приблизились к аллее из каких-то японских растений.

— Эта аллея ведет в мое сокровенное убежище, любезный барон. Никто еще не ходил по ней. Но вы должны видеть его, чтобы почувствовать, чем должна быть сцена.

Альфред нажал кнопку, находившуюся сбоку аллеи, и открыл дверь. Крик изумления вырвался у директора.

— Это уже не театр, это правда, это сама природа, красота, облекшаяся в кровь и плоть, — говорил Альфред.

Перед взорами барона лежало тихое кристально-чистое озеро, освещенное мягким светом искусственной луны. На берегах его высились пальмы, а на поверхности скользил маленький челнок в образе дельфина.

— Вот как я представляю себе сцену, любезный барон. В далекой, далекой стране надо отыскать гения, художника, который мог бы осуществить мой сон! Эту рощу должны оглашать никогда не слыханные мелодии, в этих кустах должны петь невиданные птицы, как те вольные пташки в моих горах над Гогенарбургом, и в чудесах красоты должны сливаться воедино все люди — душою и телом. Вот как я представляю себе сцену, барон! Назовите мне имя того гения, который может превратить этот сон в действительность. Я награжу его золотом, он будет моим другом, моим братом. Но пусть не будет больше таких представлений, как сегодня вечером. Не думаете ли, что такой гений где-нибудь дремлет и ждет меня?

— Не знаю, ваше высочество.

— Вы, конечно, не знаете. Пусть мне принесут рукописи пьес. Я заставлю играть их здесь, в роще, и открою художника, который может осуществить мои сны.

— Ваше высочество, в Париже недавно освистали оперу, написанную таким пионером в области красоты.

— А мне об этом ничего не сказали! Закрыли для такой оперы двери моего театра! Почему? У вас есть партитура этой оперы? Нет ли у вас другой какой-нибудь оперы этого, как вы его называете, пионера в области красоты?

— Он сам выдает себя за такого пионера, ваше высочество. Только будущее покажет, действительно ли он пионер.

— Как будто будущее может что-нибудь показать, если мир оставит погибать с голоду великого художника! Я думал, что вы больше понимаете дело. Итак, оперы этого гения покоятся в вашем письменном столе?

— Никак нет, ваше высочество. В царствование вашего отца, когда ваше высочество изволили жить еще в Гогенарбурге, я решился сделать попытку. Я велел разучить одну из опер этого композитора и поставить ее. Ее давали раза два-три. Но эта опера не понравилась ни двору, ни публике. Рецензенты напали на музыку и разнесли ее. Гения встретили насмешками, и я уже не решился на второй опыт.

Альфред вперил свои блестящие глаза в барона Глаубаха и сказал:

— Я приказываю, барон, чтобы эта опера немедленно была возобновлена в репертуаре. Впрочем, нет, подождите!

Альфред с минуту подумал.

— Я хочу видеть эту оперу один. Понимаете, совершенно один. Когда это можно сделать? Сегодня еще не поздно?

— Сегодня немыслимо, положительно немыслимо, ваше высочество. Но достаточно будет двух-трех репетиций. Я ставил эту оперу прошлую зиму. Вашему высочеству нужно будет назначить день на будущей неделе.

— Не день, а ночь, — перебил Альфред. — Если люди ничего не понимают в этом герое, пионере красоты, если они осмеяли его, то я хочу слышать его оперу. Вы дадите ее как можно скорее. В одну из ближайших ночей на будущей неделе. Для одного меня. Поняли?

— Слушаю.

— Вы свободны.

Альфред милостиво проводил барона фон Глаубаха через волшебно освещенную рощу, мимо озера, в свои покои.

В эту ночь герцог не смыкал глаз. Беспокойно ворочался он на нежном пуху своей парадной постели.

— Ах, если б он оказался художником моих снов, — громко говорил он сам с собою.

Спальня была озарена голубым огнем. Альфред набросал рисунок этой комнаты давно, когда был еще мальчиком. Потолок представлял звездное небо. Тихим блеском светились сотни звезд. Яркий свет искусственной луны падал на герцогскую постель. Он впускался в эту единственную в своем роде спальню при помощи особого хитроумно придуманного аппарата.

Альфред оперся пылающей головой на руку.

— Ах, если б он оказался долгожданным Мессией! Исполнителем моих снов, огненным столпом на темной дороге моей юности! Избавителем от мук! Тантал, Тантал! — говорил он сам с собой.

Как будто какое-то просветление спустилось на его лицо.

Очами своей пылкой фантазии он хотел увидеть исполнение того, чего еще не выразил ни один художник ни словом, ни кистью, ни резцом, не выразил потому, что то, что таил в своей душе герцог Альфред, превышало человеческие силы.

IV

В театральных кругах Кронбурга царило большое возбуждение. Произошло нечто небывалое в истории сцены. Огромный оркестр, хор и артисты получили приказание собраться ночью для исполнения оперы, отвергнутой публикой и специалистами.

«По повелению его высочества» — стояло на извещении директора театра. Все усилия получить билет на это представление остались тщетны. Барон Глаубах напустил на себя могильное молчание. Театральные чиновники нашептывали друг другу о принцессе, которую никто не видал и которую никто не знал по имени и для которой будто бы давалось это представление.

«Представление начнется в половине первого ночи» — стояло на извещении, которое было разослано только участвующим.

Огромное здание театра, непосредственно примыкающее к дворцу, было освещено, как днем, «торжественно», как говорится в официальных отчетах по случаю приема каких-нибудь высоких гостей. На сцене все уже было готово. До половины первого оставалось всего три минуты.

Глубокая тишина царила внутри театра. В огромных залах, с которыми может сравняться разве парижская опера, не было ни души.

Ровно в половине первого барон Глаубах дал знак начинать представление. Оркестр заиграл. Великолепная театральная зала погрузилась в полумрак. Дверь ложи, находящейся в середине, отворилась, и странная фигура молодого герцога, словно тень, вошла в зиявшее пустое пространство.

Занавес поднялся.

Сцена представляла уходящую вдаль долину реки, покрытую лесом.

На заднем плане струился серебряный поток, освещенный яркими лучами солнца. Под могучим дубом стояла высокая стройная фигура князя в средневековом одеянии. Его окружала его дружина. Он как будто собирался творить суд и расправу. Перед ним стоял отряд рыцарей под предводительством человека в черных доспехах. Рядом с ним была женщина. Громко звучит военный клич, гулко гремят трубы в пустом тихом зале.

Черный рыцарь выступает вперед и заявляет свою жалобу.

Появляется девушка чудной красоты, в белом платье, с длинными белокурыми косами, которые обвивают ее голову, словно солнечная корона.

Как очарованный, прислушивается одинокий юноша в ложе.

Его черные глаза не отрываются от этого чарующего видения. Какой-то сладкий трепет проходит по его жилам, когда до него доходит мягкий и чистый, как звон колокольчиков, голос певицы.

Вдруг глаза всех действующих лиц обращаются в глубину сцены. На блещущей серебром реке показывается белоснежный лебедь, который на золотых цепях везет за собою челнок, а на нем стоит белый рыцарь, словно пришелец из какого-то другого мира. Серебряное вооружение, серебряный шлем, серебряный меч, только рог, который он носит у пояса, из золота.

Юноша в ложе срывается со своего места. Словно молния пронизывает его. Он перевешивается через барьер и ушами, и глазами впивается в сказочное видение. Ему кажется, что все то, о чем он до сего времени мечтал, ничто в сравнений с тем, кто приближается теперь по сцене, с этим защитником невинности, преследуемой с дьявольской хитростью, отцом народа и страны, спустившимся с недосягаемой высоты, избранным посланником неба… как и он сам, пришедший в герцогскую столицу с уединенных чистых высот Гогенарбурга для того, чтобы осчастливить народ и защищать преследуемую невинность.

Он плачет. Он потрясен. Его сердце стучит сильно, а тело дрожит. Он ужасается величию того, что стало плотью и кровью, ибо в образе рыцаря с лебедем он увидел самого себя перед важнейшею своею задачей.

Его глаза расширяются. Он уже забывает о театре и не знает, где он находится. Он слушает и смотрит.

Вот черный рыцарь опять на сцене. О, как он ненавидит его. «Бауманн фон Брандт», — проносится у него в голове, — его министр-президент, в котором он прозревает непримиримого врага, разрушителя его фантазий и планов. Но это только один момент. Дальше он уже улыбается гордой улыбкой победителя.

Серебряный рыцарь поверг в прах черного.

Силы тьмы побеждены, покорены свету чистоты и невинности божественного посланника, благость которого дарует жизнь даже врагу.

Странная, торжественная, огненная фраза пронзает его: «Ты не должна меня спрашивать никогда».

Упал занавес. В театре водворилась мертвая тишина.

Без антракта начинается второй акт. Юноша в ложе сжимает кулаки; козни черного рыцаря и его жены грозят гибелью светлому. Глубокий и тяжелый вздох сотрясает его молодое тело.

Она, даже она сомневается в нем, в его божественном послании, задает запрещенный вопрос, разрушает тайну, срывает окружающее его сияние, прикасается грубой человеческой рукой к его доспехам, золотому рогу и белым лебедям!

Юноша закрывает свои большие черные глаза и плачет. Шиллер, которого он так часто перечитывал в своем уединении в Гогенарбурге, Шиллер вспоминается ему, когда падает занавес после второго акта. Губы его дрожат. Он видит, как исчезают белые лебеди Грааля.

Его била лихорадка. Долго и без движения сидел он, когда представление уже кончилось. Он как-то забыл даже имя самого творца этой оперы.

Наконец он как будто очнулся от сна. Это он, чистый и неприкосновенный таинственный посланец небес, к которому не может никто обращаться с вопросом.

Он поднялся с места, гордый и царственный.

В ложу был позван барон Глаубах.

— Знаете ли вы, где живет человек, создавший эту… эту чудную вещь? — проговорил герцог.

— Конечно, ваше высочество.

— Спешите, телеграфируйте, что я хочу видеть его завтра. Слышите, барон, завтра же. Я хочу наградить его по-королевски. Я благодарен ему на всю жизнь за эти часы.

— Слушаю. Как будет угодно вашему высочеству.

— Завтра же он должен быть здесь, понимаете… Я не отпущу его, этого волшебника в царстве красоты, создавшего такую вещь. А вы, барон, возьмите вот это на память о сегодняшнем вечере.

Альфред снял с пальца драгоценное кольцо.

— Я всегда носил этот сапфир. Он такого же голубого цвета, как цветы моих лугов. Он прозрачен, как горный поток у подножья Гогенарбурга. Глядя на этот перстень, вы должны вспоминать обо мне, освобождающем искусство от унижения. Позвольте мне самому надеть вам этот перстень и поблагодарить вас за эти часы.

Барон Глаубах не знал, что делать. Как человек, строго соблюдавший придворные церемонии, он не смел высказаться при таком бурном излиянии чувств своего государя.

Он подчинился молча. Взял перстень и позволил герцогу надеть его себе на палец. Альфред заключил его в свои объятия и порывисто поцеловал.

— Барон, завтра я должен видеть и слышать этого художника. Переживу ли я эти часы, которые отделяют меня от утра? Благодарите его от моего имени. Я хочу… Да, так. Я подарю ему серебряные доспехи. Я сейчас закажу для него серебряный шлем с лебедем.

Альфред поднялся и пошел вниз по освещенной, как день, лестнице и исчез в своем дворце.

Когда он дошел до своих апартаментов, камердинер доложил, что холодный ужин готов.

— Не хочу, мой друг, — отвечал юный герцог.

Он скрылся в аллее. Когда он вступил в свой зимний сад, вспыхнули огни, цветы стали испускать свой бальзамический запах. Большие белые розы тихо склонялись к водам искусственного озера. Альфред сел в челнок и неслышными легкими ударами весел он был уже на середине озера. Тут он выпрямился во весь свой рост. Из ясных вод в блеске искусственного солнца глянул ему навстречу его собственный образ. Здесь впервые он представил себя, тем рыцарем с лебедем.

V

Через три дня маэстро и герцог встретились.

Телеграмма Глаубаха осталась без ответа. Альфред не находил себе места. Он приказал своему секретарю Винтереру отыскать творца оперы и немедленно привезти его во дворец.

Благодаря своему красноречию, Винтереру удалось уговорить этого уже ожесточенного, порвавшего с миром человека, и он поехал с ним.

В роскошный кабинет Альфреда вошел человек лет пятидесяти, скорее невзрачный, чем представительный.

По лицу герцога скользнуло легкое разочарование, когда он впервые увидел этого воплотителя своих смелых мечтаний. Эпитет «божественный», с которым он хотел обратиться к нему, замер на его губах.

Но, взглянув в эти чудные голубые глаза, он быстро оживился. Это как будто из мрамора выточенное лицо, смело выгнутый нос, блеск его глаз, нервное подергивание нежных рук, волосы, в изобилии ниспадавшие на слишком широкий лоб, — все это придавало маэстро вид чего-то необычайного. Этому способствовала и одежда, в которой он предстал перед герцогом.

На нем была бархатная куртка, в руках он держал бархатный берет, который по своей форме напоминал береты, встречающиеся на картинах Рембрандта.

— Как мне назвать тебя, — послышался голос Альфреда, — маэстро, брат, родственная душа, творец Тангейзера? Я призвал тебя сюда, чтобы поблагодарить тебя, разрешителя души моей, проводника к солнечному свету.

— Ваше высочество, — смущенно заговорил маэстро, — этот поток милостей, который с первых же слов… на мою слабую голову.

— Нет, нет! — перебил его Альфред. — Не то, единственный. Ты брат мой, по которому давно томилась душа моя. Оставайся при мне, при моем дворе, дай мне руку, веди меня на вершину, где звучит гармония твоей души! Хочешь?

— Меня не поняли, — с горечью отвечал маэстро. — С моей головы сорвали едва завоеванный венец, меня осмеяли вместе с моим творением. Бедность, скудость, ожесточение, голод и домашние невзгоды были единственными спутниками моего тернистого пути. Высоко, выше, чем когда-нибудь, носится в облаках венок, к которому тянутся мои дрожащие руки и который я никогда, никогда не достану.

— Ты уже достал его, ты уже держишь его в руках, — воскликнул с одушевлением Альфред. — Эта диадема прекраснее всех королевских корон в мире. Будь моим, будь мне вождем и руководителем! Хочешь?

Дрожь пробежала по телу маэстро.

— Если бы я мог уверовать, что в вас, герцог, я нашел избранного… Я не подберу выражений… Знатока моего искусства… искусства будущего, о котором я мечтаю… Рыцарь с лебедем лишь предвестник его, лишь предчувствие, а не завершение того, что я чувствую, слышу в храме этого нового искусства…

— Предвестники, предчувствия… как… как же это? Говори, маэстро, объясни мне, поделись со мной, объясни, что же это за искусство будущего?

— Если бы я даже владел потоком речи и силою слов, то и тогда я не мог бы этого, герцог. Все слова — ничто в сравнении с бушующим морем звуков, которые дрожат в моей душе, ничто в сравнении с тем бездонным чувством высшего счастья и глубокой скорби в моей груди. Я вижу колеблющиеся образы, которые я не смею схватить, от которых я отступаю и к которым я денно и нощно стремлюсь. И тогда-то, герцог, познаю я тщету наших человеческих способностей, бессилие мира и театра воплотить все это в кровь и плоть и представить перед восхищенными глазами. Но это фата-моргана, за которую я хватаюсь и с которой я падаю в пропасть. Я лежу в пустыне, в сухом песке и со стоном умоляю о глотке воды, который мне никто не дает. В своем горячечном сне я вижу великий сон, недостижимую картину. Храм, в котором осуществится эта музыка будущего. Что значат все наши театры в сравнении с этим храмом. Театр! Противное слово, обозначающее как раз противоположное тому, о чем я мечтаю…

— Чего ты хочешь? В моей, герцога, власти создать для тебя то, что ты хочешь. Только говори, говори дальше.

Долго маэстро молчал.

Наконец он отвечал печально:

— Ваше высочество, я не верю, чтобы то, что я хочу создать, было во власти человека, хотя бы он был и герцогом.

— Почему же нельзя? — раздался бесконечно гордый голос Альфреда.

— В ваши годы я сам так думал, но время, жизнь и свет научили меня другому. Я хотел достичь самого могучего, долететь до самого далекого — и вот я лежу теперь во прахе, как Икар, разбившийся о скалы греческого моря.

— Ты и теперь хочешь еще достигнуть цели?

— Я хотел достигнуть и хочу достигнуть, несмотря ни на что. Самое страшное в нашей судьбе то, что, даже будучи ранеными насмерть, мы все еще хотим и хотим! Видал ли ты когда-нибудь, герцог, застреленную дикую козу или глухаря, сраженного выстрелом охотника? Он все еще хочет летать, хотя боль раны и перебитых крыльев заставляет его падать на землю!

Альфред обеими руками закрыл лицо.

— Нет, оставь, оставь! Я боюсь крови, я не могу видеть ран, я ненавижу войну и охоту.

— Тем не менее, — не смущаясь, продолжал маэстро, — я должен вызвать этот образ перед твоими глазами, если ты хочешь заглянуть в глубину той души, где живет музыка будущего. Мы отрываем наше живое мясо от костей и бросаем его жадной толпе, которая пожирает его без малейшего признака мысли. Я схоронил свои творения, для меня они мертвы, даже и тот рыцарь с лебедем, который привел тебя в такой восторг. Я последовал за твоим гонцом, чтобы предостеречь тебя, ибо мне жаль тебя, жаль твоей красоты и молодости. Предостеречь от сирены, которая манит тебя в неизведанную глубину, на головокружительные высоты. Избегай общения со мной, никому еще не принесло оно блага и спасения.

Глаза Альфреда были неподвижно устремлены на говорившего.

— Как Агасфер, брожу я в безумии по стране, — продолжал маэстро, гонимый вперед одной мыслью, — найти мою мечту. Мир, положение, любовь, счастье, семью, мою нежно любимую жену — все это отдал я в жертву. Я огненный Молох, пожирающий в своем огненном чреве всякого, кто к нему приближается. Никто из тех, кто защищал меня, не был еще счастлив.

— Я хочу, несмотря ни на что, чтобы ты был моим другом, моим братом, — со слезами заговорил Альфред. — Расскажи мне все, как это началось. Никто не понял тебя, но я пойму.

В глубоком волнении маэстро опустился на колени перед Альфредом.

— Встань! — испуганно вскричал герцог. — Этого я не могу переносить.

И он сам поднял его и посадил рядом с собой на позолоченном диване.

— Расскажи мне все, я хочу влить в твои раны целительный бальзам. И даю тебе мое герцогское слово, что я построю для твоей музыки будущего не театр — о, нет! а храм, какого не видал еще мир.

— Ваше высочество в самом деле имеет такое желание?

— Даю в том мое герцогское слово. Расскажи, как шла твоя жизнь?

— Мой отец рано умер. Он был небольшим чиновником. Второй муж моей матери был актер. Таким образом я рано пришел в соприкосновение со сценой и стал думать собственную думу. Теперь я уже старик!

Альфред улыбнулся.

— Не по летам, ваше высочество, а по жизненному опыту. Разбиты мои надежды, сокрушилось, брошено мной самим то, что начал было я строить. Я боготворил рыцаря с лебедем, теперь я уже не ценю его. В моей груди живет теперь совсем другое. Оно уже отчасти осуществилось, и потому-то я и здесь.

— Поэтому.

— Я разбил, наконец, сосуд, в котором мои предшественники хотели заключить искусство. Они ошибаются, — продолжал он, и глаза его вспыхнули. — А мой гений ведет меня через пропасть к храму, который я хочу воздвигнуть. Часть моего творения здесь. Никто не пожелал его иметь, никто не чувствовал в себе силы с ним справиться. Хватит ли силы у тебя? Поможешь ли ты поставить эту оперу, если даже все будут над тобой смеяться?

— Да, — торжественным тоном отвечал герцог.

Маэстро передал ему тонкую тетрадку. В ней было всего несколько листов с нотами, а на обертке большими буквами написано было: «Liebestod».

Альфред поднялся.

— Иди за мной, маэстро.

Тот повиновался. Герцог повел своего нового друга по длинной анфиладе раззолоченных комнат.

Наконец он отворил дверь и сказал:

— Я хочу слышать это сейчас же.

Герцог и маэстро были теперь в небольшой комнате, обитой светло-голубым атласом. На потолке была нарисована картина, изображающая победу музыки над природою: «Орфей, привлекающий к себе зверей».

Молча, движением руки Альфред указал маэстро на рояль и протянул ему тонкую тетрадку. Но маэстро не взял ее. Он сел перед инструментом, и из его недр перед слухом царственного юноши восстало новое творение. Альфред слушал. Слезы показались в его больших, темных глазах.

Маэстро казался ему отрешившимся от всего земного. И действительно, он как будто забыл о всем окружающем и даже о герцоге. Волны звуков уносили его к далекому северному морю, он лежал в объятиях Изольды и уже не думал ни о Кронбурге, ни о своей злой судьбе.

Дрожа, расплывались по тихим герцогским апартаментам образы неслыханной красоты. Слезы бежали по щекам юноши.

— Это будет! — вскричал Альфред. — Будет новое искусство и его храм. Даю тебе мое герцогское слово!

И он проводил обратно своего нового друга.

VI

В последующие месяцы маэстро был ежедневным гостем герцога. По просьбе своего царственного друга он поселился в Кронбурге и неутомимо работал над завершением второго могучего творения, которое он начал еще в дни скорби и бедности и которое не находил в себе спокойствия докончить.

Появление маэстро на улицах Кронбурга вскоре привлекло к себе всеобщее внимание. Творец «Рыцаря с лебедем», которого в такой мере осыпал милостями герцог, приобрел себе быструю известность. Каждый ребенок знал его имя. Люди останавливались и шептались, когда он шел к герцогскому дворцу в своем берете и бархатной куртке. Дружбой между маэстро и герцогом стала уже заниматься и пресса. И не всегда слышались лишь благосклонные голоса. Прежде других восстала против этого мечтательного союза душ клерикальная и национальная партия, по мнению которой ничего хорошего такой союз герцогу не обещал.

Маэстро раньше герцога услышал эти голоса. И здесь он был Агасфером, как любил он называть себя. Несмотря на герцогские милости, он чувствовал, что боги ненавидят его, что он вступил на скользкий путь, но его поддерживала надежда на то, что с помощью герцога ему удастся наконец провести свою оперу на казенную сцену. Он затыкал уши от предостерегавших его друзей, обманывая самого себя.

Дела управления отнимали у Альфреда почти все время. С ними чередовались придворные празднества, посещения, приезды иностранных августейших гостей. Но те часы, которые мог сохранить для себя герцог, посвящались им другу. Вместе с ним он углублялся в его творческие планы, и в его собственном сердце росло великое желание создать для нового искусства достойный его храм.

Подозрительно, но не без легкого чувства удовлетворения следил в эти месяцы за своим герцогом министр-президент Бауманн фон Брандт. С появлением в Кронбурге маэстро ядовитые замечания, которыми герцог любил снабжать его распоряжения и бумаги, появлялись все реже и реже. Этот идиот, как называл про себя министр создателя новой сцены, в конце концов оказался недурным громоотводом для слишком возбужденного юноши, который не хотел знать ни балов, ни охоты, и на которого женщины не имели влияния, обыкновенно весьма могучего в его возрасте.

В эту зиму Альфред не раз появлялся на балах в солнечном сиянии своей молодости, и министр-президент, успевший столковаться с князем Филиппом, которому были возвращены все почести, напрасно старался подметить, не оказал ли этот Аполлон в герцогском одеянии особого внимания кому-либо из придворных дам.

Он был неприступен даже для самых красивых женщин, с которыми Бауманн фон Брандт нарочно старался его сблизить.

Тогда хитрый царедворец уцепился за герцогского духовника.

Достопочтенный доктор богословия, иезуит отец Пфистерман, узрев неожиданно перед собой министра-президента, придал своему лицу такое выражение, которое говорило, что он готов его слушать.

— Я хотел бы конфиденциально переговорить с вашим преподобием насчет герцога, — начал Бауманн фон Брандт. — Вкусы и образ действий его высочества озабочивают меня, — откровенно говоря, не нравятся мне. Этот музыкант совершенно вскружил ему голову. Я ожидаю больших бед для герцогства от этого человека, если его высочество по-прежнему будет носиться с ним, ограничиваться только его обществом и к другим смертным будет глух и слеп.

— Вы совершенно правы, ваше превосходительство, — отвечал духовник. — Но что прикажете делать? Кто имеет влияние на его высочество, кроме этого музыканта? Ваша власть была беспредельна, ваше превосходительство, а теперь…

— Была беспредельна, — с горечью повторил Бауманн фон Брандт, — вы правы, была. Теперь все идет по другому курсу. Теперь уже нет ничего прочного, и никто не знает, сохранит ли он завтра пост, который занимает сегодня. Но вы, ваше преподобие, — ведь у вас в руках чувства, совесть, душа герцога.

— Что вы хотите этим сказать, ваше превосходительство?

— Что я хочу сказать? Неужели вы так недогадливы. Простите, я думал, что в иезуитских школах герцогства преподается и внедряется редкое искусство все понимать сразу. Поймите же меня! Его высочество чужд человеческих страстей. А кто недоступен человеческим страстям, с тем трудно ладить: его нельзя понять.

Он помолчал с минуту, потом устремил пристальный взгляд на иезуита и сказал:

— Его высочество так еще молод и так благочестив, воспитан в страхе Божием. Неужели на исповеди он не покаялся вам в каком-нибудь прегрешении?

— Нет.

— Ни в малейшем волнении плоти, на котором его можно было бы поймать? Мне кажется, ему скоро уже будет двадцать лет.

— Вы хотите женить его, ваше превосходительство?

— Боже сохрани меня от этого! Или вы думаете, что министерский портфель уже тяготит меня? Женить его для того, чтобы власть ускользнула из его рук и перешла в нежные ручки будущей герцогини? Это было бы еще хуже!

Бауманн фон Брандт приблизил свои губы к уху духовника и прошептал:

— Нужно отвлечь его от этого идиота, который опутал его своей музыкой. Нужно найти для этого средство, ввести ко двору женщину, которая могла бы явиться орудием моих высших планов, от которой можно было бы узнавать о всем, что происходит за этими всегда закрытыми, позолоченными дверьми комнаты, в которую против его воли никто еще не дерзнул войти. Нужно изучить его, чтобы сообразить, как нужно с ним действовать! Понимаете?

Иезуит хитро сощурил глаза и отвечал шепотом:

— Вы говорите о любовнице, ваше превосходительство?

— Будем называть ее так, если хотите. Можно было бы назвать ее фавориткой, подругой. Она должна быть набожной католичкой, преданной церкви и государству. Она должна держать нас в курсе всего и переносить все тайны с постели его высочества в уши его духовника. Она одна может нам помочь. Понимаете? Если бы вы во время исповеди навели ловкими вопросами мысль герцога на женщину, которая ему нужна и которая будет руководить им!

— А вы уже нашли такое орудие ваших высших планов, ваше превосходительство?

— Кажется. Скажу вам по секрету, гофмаршал граф Штор, по моему желанию, призвал ко двору графиню Монтебелло. Вы знаете ее? Понимаете, про кого я говорю?

— Монтебелло?

Монах проговорил это имя с великим воодушевлением.

— Разве она не красива, эта роскошная южанка с огненными глазами и белоснежной высокой грудью?

Священник отошел от него подальше, но Бауманн фон Брандт не дал себя обмануть.

— Она глупа и болтлива, ваше преподобие, благочестива, я бы даже сказал, что она ханжа, если бы я не говорил с вашим преподобием. Но его высочество до сего времени ни разу не взглянул на нее, как я ни старался возбудить его! Разве ваша церковь не знает греха ока, греха сладострастной мысли, плотского греха, который воздвигает себе трон в самом сердце человека. На исповеди именно вы могли бы открыть ему глаза, которые никого, кроме творца оперы о рыцаре с лебедем, не замечают при дворе. Понимаете ли вы меня наконец? Если вы знаете свое дело, то Монтебелло будет рупором между нами и его высочеством. И тогда дни этого авантюриста будут сочтены. Он уже доставил немало неприятностей герцогству с этим особым представлением опер глубокой ночью. О, я предвижу, что наступят самые худшие времена, если нам не удастся с помощью Монтебелло взять герцога в свои руки.

Иезуит задумчиво покачал головой.

— А что, если этим средством мы добьемся совершенно противоположного тому, к чему мы стремимся? На его высочество полагаться нельзя. Я должен откровенно сознаться вам, что на исповеди он ни разу не говорил мне об искушениях плоти.

— Я вполне этому верю. Он невинен и чист, как снег на горах. Он еще ребенок, мальчик, которого так или иначе нужно водить на помочах. Поэтому-то на вас и лежит обязанность указать ему правильный путь, пока не ускользнула из наших рук последняя нить, которая нас с ним соединяет.

— И вы думаете, что таким образом.

— И никаким другим. Вы должны открыть для него сладость любви. Его взгляд обращен всегда внутрь. Он уважает и ценит только себя и свои нелепые мальчишеские фантазии, которые поддерживает в нем этот фантазер. Только жизнь, чары природы могут спасти его. Знаете, что мне вдруг вспомнилось? Один из его камердинеров, от которых я время от времени получаю сведения о частной жизни герцога, рассказывал мне о новом сумасбродстве.

— О каком же?

— Вы помните, как он переехал в северный флигель дворца и приказал устроить там себе искусственное озеро и искусственное солнце. Вы бывали в этом саду?

— Нет.

— Точно так же, как и я. Он, как Аргус, сторожит этот уголок. Но директору театра барону Глаубаху случайно удалось побывать там. Это было тогда, когда последовало распоряжение о ночном представлении. Только с этим музыкантом герцог часами говорит в этом зимнем саду, обыкновенно по ночам. Говорят, он проделывает там нечто невероятное. Говорят, будто в глубокую ночь он плавает по озеру в золотом челноке, который везут настоящие живые лебеди. Он надевает доспехи рыцаря св. Грааля, серебряный шлем и носит золотой рог. Но он сам не может петь. Раза два-три он уже ночью призывал к себе оперного певца Фролиха, который должен был петь, спрятавшись за пальмы, пока рыцарь плавал по озеру. Может быть, нам удастся провести Монтебелло в этот сад, дверь в который находится недалеко от спальни его высочества?

— Вы так думаете?

— Вы соображаете не скоро! Вы должны на исповеди возбудить в нем ловкими вопросами страсть, а остальное уж мое дело. Прислуживающий ему камердинер Кеплер, к которому его высочество относится всегда очень милостиво, легко может навести его на мысль, что он должен плавать не один, а с Эльзой. А этой Эльзой будет Монтебелло!

— Великолепно!

— Не правда ли? Кеплер скажет ему, что у Монтебелло чудный голос, что она собирается поступить на сцену. Относительно Монтебелло я вполне уверен. Она покорит герцога, и через нее он попадет в наши руки. Таким образом мы вырвем его из когтей этого демона, вернем отечеству его государя и дадим хорошенькой женщине любовника, о котором она и не мечтала. Вы, достойный отец, видимо, очень мало понимаете в красоте тела, но я могу вас уверить, что герцог Альфред — один из красивейших мужчин, которых я встречал в моей жизни.

— А если?.. А если мы добьемся как раз противоположного тому, что, по всей вероятности, получилось бы у всякого другого смертного в двадцать лет? Тогда что?

— Что тогда? Тогда Монтебелло впадет в немилость и больше ничего. В таком случае вы и я умываем руки, как древний Пилат, ха-ха-ха!

— Вы — да, ваше превосходительство, но не я. Ведь я должен воспользоваться во зло святою исповедью для того, чтобы разбудить греховные желания.

Бауманн фон Брандт отвернулся.

— Как вам угодно, ваше преподобие. Его преподобие фон Лензинг, пастор придворной церкви, где его высочество ежедневно бывает у ранней обедни, будет на этот счет другого мнения. Он большой патриот, и для него интересы родины выше всяких богословских вопросов. Он сделает то, о чем я только что просил вас. И тогда, конечно, вы уж не останетесь духовником его высочества.

Пфистерман побледнел. Епископская кафедра в Кронбурге, на которую он уже столько лет косился будучи все это время доверенным лицом покойного герцога Бернгарда, скоро должна освободиться после смерти восьмидесятилетнего ее обладателя. И тогда… что же будет тогда, если фон Лензинг приобретет благосклонность герцога, а всемогущий Бауманн фон Брандт поставит его на его место, если он сегодня не подаст ему руку и откажется помогать его планам.

— Вы размышляете, ваше преподобие? — услыхал он голос министра-президента. — Что же тут размышлять? Лензинг не откажется меня выслушать. Это сильный проповедник, и его высочество каждый день слушает обедню в придворной церкви. Стоит только сказать ему слово, и…

— Я согласен, ваше превосходительство.

— Вам придется сделать очень немного, если вы меня поняли. Остальное предоставьте мне и камердинеру Кеплеру.

На лице Бауманна фон Брандта появилась улыбка сатира.

— Не последняя роль выпадет и прекрасной Монтебелло. Ее грудь будет побелее этого лебедя.

VII

Одно имя не сходило с уст болтливого придворного общества в Кронбурге: Бьянка Монтебелло. Невероятное совершилось. На одном из придворных торжеств герцог Альфред очень долго беседовал с этой южной красавицей, от которой все были в восторге. Он танцевал с нею несколько раз. Все передавали друг другу на ухо диковинные вещи, когда Монтебелло, которой завидовали все женщины и которую преследовали, словно дикого зверя, все мужчины, была однажды вечером приглашена в герцогский дворец.

Бьянка была родом из Рима. Ее отец, Альбоин Монтебелло, был посланником при ватиканском дворе и женился на дочери князя Доменико, древнего римского происхождения. Рано лишившись отца, молодая девушка была воспитана своей матерью, совершенно замкнувшейся в церкви, в одном из монастырей. Когда ей минуло двадцать пять лет, ее привезли ко двору в Кронбург. Род Монтебелло принадлежал к стариннейшим дворянским родам в герцогстве. Эта итальянская фамилия была им дана в Неаполе Фридрихом Вторым.

В Кронбурге Бьянка жила с матерью и вела уединенный образ жизни, пока ее появление не привлекло внимания министра-президента. Впервые она появилась в свете на вечере в доме Бауманна фон Брандта. Тут она впервые попалась на глаза его высочеству. С этого времени она стала духовной дочерью Пфистермана, который, кроме его высочества, считал в числе своих духовных детей добрую половину всей придворной церкви.

Несмотря на свои двадцать пять лет, Бьянка была еще совсем неискушенным ребенком. Но ребенком с сильными страстями ее южного со стороны матери происхождения, с явными инстинктами пышно распустившейся женщины, которая хочет покорять всех, с кем ей приходится сталкиваться. Она много занималась музыкой, преклонялась перед новым маэстро, прежние оперы которого теперь то и дело давались по приказанию герцога на казенной сцене. Но еще больше мечтала она, со всей силой своей женской натуры, о молодом носителе герцогской короны, который представлялся ей, как сотням придворных дам и тысячам девушек из народа, каким-то богом красоты и несокрушимой силы.

Иезуит Пфистерман отлично понял намеки министра-президента. В тихие часы молитвенного настроения сердце Бьянки открывалось для ее богобоязненного духовного отца, и он мог читать в нем, как в открытой книге. Он и Бауманн фон Брандт отлично знали, что страстность молодой женщины не остановится перед ступенями герцогского трона. Они знали ее лучше, чем она знала саму себя. Они предвидели, что дремлющий в этом сердце дикий пыл разгорится когда-нибудь в яркое пламя и что, не считаясь с благословением церкви, она ринется в объятия того, обладать которым она так страстно стремится.

Альфред жил и действовал словно во сне с тех пор, как он впервые увидел рыцаря с лебедем, с тех пор, как он увидел самого маэстро.

При первой же его беседе с Бьянкой, которая повергла в изумление весь придворный мир, разговор вращался только об этой опере и вообще о музыке нового маэстро.

С большим восхищением Альфред услышал из уст этой роскошной женщины с черными жгучими глазами, что и она принадлежит к числу восторженных поклонниц и знатоков нового искусства. С этой дивной представительницей женского пола он дольше и подробнее, чем когда-либо, беседовал о вопросах нового искусства, всецело захватившего его сердце. Напрасно старались Пфистерман и министр-президент разузнать о том, что говорил герцог этой красавице, которая, по их мнению, сразу взяла его в свои руки: Бьянка была слишком хитра. Она сразу поняла, какую неслыханную силу, какое неожиданное уважение она приобрела при этом дворе, благодаря милостивому вниманию к ней герцога. И этот монарх-юноша, так доверчиво беседовавший с нею, как с другом, возбуждал в ней сострадание: она знала и чувствовала, что она предаст его врагам, если будет передавать им его слова. Вполне определенное недоверие, выросшее из сильного женского чувства, явственно подсказывало ей, что Пфистермана, этого вождя клерикалов в Кронбурге, и Бауманна фон Брандта, руководившего государственной жизнью герцогства, можно считать всем, чем угодно, только не друзьями ее обожаемого герцога.

За первой встречей между нею и Альфредом в тихом зимнем саду последовали дальнейшие. Бьянка не хотела, да и не могла сопротивляться ходу событий, несмотря на то, что она сделалась жертвою пересудов не только двора, но и всего Кронбурга. Страсть всецело захватила ее с тех пор, как она увидела, что этот загадочный герцог отличает ее перед другими, с тех пор, как она заглянула в его черные глаза.

Ей было трудно ладить с Пфистерманом. Духовник засыпал ее вопросами, министр-президент с жадностью ждал на них ответа. Но Пфистерману никак не удавалось вырвать у Бьянки какие-либо признания. Все то, что говорил ей ее мечтательный друг о своих взглядах и планах в искусственно-лунные ночи в своем зимнем саду или в светло-голубой музыкальной комнате дворца, — все это она берегла в самом сокровенном уголке своего сердца.

Пфистерман в разговорах с молодой женщиной задавал ей прямые вопросы о привычках и планах герцога. Ответа на них не было, мимо них проходили, к ним не прислушивались. В тиши исповедальни духовник нашептывал молодой девушке такие вещи, от которых краска стыда бросалась ей в лицо и которые она, всецело захваченная мыслью о своем друге, тем не менее жадно впитывала в себя.

Но из нее ничего нельзя было вытянуть, решительно ничего такого, что стоило бы сообщать Бауманну фон Брандту и что представляло бы для последнего какой-нибудь интерес.

— Это, действительно, человек без плоти и крови, — процедил сквозь зубы Бауманн фон Брандт, услышав эти ничего не говорящие новости.

Несмотря на все неудачи, он, однако, не разуверился в том, что он знает людей. Бьянка, сама того не замечая, медленно, но неуклонно шла по тому пути, который должен был привести к цели министра-президента.

Альфред был слишком доверчив, слишком невинен и преисполнен сознания своей герцогской и художественной миссии и не замечал, какой опасности подвергал он своими ночными беседами женщину, которую он уважал, и в какой опасности находился он сам. У него перед глазами была только одна цель — исполнить свое обещание и создать храм нового искусства. Роскошное создание со жгучими черными очами было для него не женщиной, а одухотворенной красотой, на службе которой он находился. Так он смотрел на нее, так он чувствовал ее в тихие вечера и глубокие ночи, когда свет искусственного солнца заливал весь его зимний сад. Он обыкновенно садился вместе с нею в челнок, который везли лебеди, и в отдаленных уголках пальмовой рощи она должна была петь для него. Как уверяли придворные слухи, он в самом деле носил серебряные доспехи и чувствовал себя настоящим рыцарем Грааля в эти ночи, которые, по мнению Пфистермана и министра-президента, проводились им в сладострастных ласках.

Пожирающий огонь в черных глазах Бьянки он принимал за чистое пламя воодушевления. Занятый всецело своими мыслями и образами, он не замечал лихорадочного румянца, вспыхивавшего на щеках молодой женщины всякий раз, как он смотрел на нее. Мечтая о том, как он создаст храм нового искусства, он в сотый раз просил ее спеть ему, спрятавшись за деревья, песню Эльзы.

Глаза Бьянки подернулись влажным блеском.

— Ваше высочество любит, по-видимому, только одно произведение этого маэстро. Всегда одно и то же.

— В сравнении с рыцарем лебедя все остальное не имеет для меня значения, — пробормотал он.

— Однако, — прошептала Бьянка каким-то странным, хриплым голосом, которого он раньше никогда не слыхал, — не следует пренебрегать и другими произведениями маэстро, в которых благодатным дождем проливаются чудеса любви. Сам маэстро рядом с Эльзой поставил и Венеру.

Альфред задумчиво, как будто не понимая, посмотрел на Бьянку.

— Венера, — повторил он тихо.

Становясь все смелее и смелее она схватила его за руку, которую он не отнимал.

— Да, герцог, — пробормотала она. — Для смертных грот Венеры нередко больше значит, чем святая гора Грааля. Разрешите мне пропеть в музыкальной комнате первый акт этой оперы?

Она тихо поднялась с мраморной скамьи, на которой они так часто сидели на берегу озера в зимнем саду. Он, как во сне, последовал за нею.

Он чувствовал себя как-то странно, как будто его манило что-то такое, чего он был осужден избегать всю свою жизнь. Но это что-то неотразимо притягивало его в эту минуту, как притягивает к себе бездонная пропасть.

Бьянка шла вперед по аллее, украшенной японскими цветами и ведшей в апартаменты герцога. Альфред следовал за ней. Через несколько шагов они были уже в голубой музыкальной комнате, в которой несколько недель тому назад струны того же инструмента пели под рукой маэстро «Песнь любви и смерти». Тонкая тетрадка, которую он подарил своему царственному другу, еще лежала на почетном месте.

Дрожащими руками Бьянка пробежала по клавишам.

— В гроте Венеры, — тихо сказала она про себя, и ее взоры обратились к задумчивому юноше, который опустился напротив нее на диван. Мысли его были далеко, и он думал не о ней, а о маэстро и о храме нового искусства.

Чарующие, сладкие звуки, каких он никогда еще не слыхал, заполнили комнату. Они захватили его грудь, он перестал дышать, они терзали его сердце, которое напрасно оборонялось против того, что несла с собой эта женщина в ее сверхчеловеческой борьбе за обладание мужчиной. Прочь чистота рыцаря Грааля, прочь святая песнь того, кто пришел защитить гонимую невинность. Что-то другое жило в этих звуках, что, однако, родилось в душе того же маэстро, который называл себя Агасфером, Молохом, быком Миноса.

Рыдания потрясли Альфреда. Он не мог понять, что происходит в нем. Словно какой-то волшебной силой тянуло его во власть этих могучих звуков, к той, которая, словно беснующийся демон, вцепилась в глубочайшие раны его сердца.

Вдруг все смолкло.

Случайно или намеренно, черные, как смоль, волосы Бьянки разметались. Словно плащ, дивный мягкий, как шелк, под которым нужно было скрыть это дуновение жизни и любви, они рассыпались вокруг ее стройной фигуры. Она встала и протянула к нему свои обнаженные руки. На ее открытой шее и белоснежной груди, которой он сегодня впервые залюбовался, сияло брильянтовое ожерелье, которое он подарил ей несколько недель тому назад в благодарность за прекрасные песни Эльзы.

«Чем же мне вознаградить ее за песни Венеры?» — как молния, блеснуло у него в мозгу.

Но мысль эта потухла. Этот час, когда воля плоти, влечение к женщине стало всемогущим — все стало одним искушением!

Их взоры, заражающие, ищущие друг друга, встретились. Она бросилась около него на диван. Пфистерман и министр-президент были забыты. Ее тело, полное крови и жизни, трепетало.

И однако он не схватил ее в свои объятия.

Как перед святой, стоял он перед ней на коленях и, рыдая, прятал свою голову у нее на коленях. Ее губы нашли его губы. Она осыпала его жгучими поцелуями, словно змеи, обвились ее белые руки вокруг его стройного тела.

— Герцог, герцог, — лепетала она в немом восторге.

А он не обнимал ее.

Холод уединенной вершины, на которой он стоял, сковал его.

Она встала и направилась к двери, за которой, как она знала, стояла кровать герцога — золоченая кровать одинокого герцога, о дивной работе которой говорил весь Кронбург.

С губ Альфреда сорвался крик.

Он в ужасе смотрел на нее.

Бледный, как полотно, встал он перед нею и молча, движением руки, он указал ей на дверь, ведущую к выходу из дворца.

Она поняла.

Все исчезло. Исчезла мечтательная дружба, которую он подарил одной ей. Для любви у него не было силы.

Она двинулась к выходу, зная, что никогда уже не вернется сюда, а он, рыдая, упал на пол.

VIII

Перед исповедальней Пфистермана в придворной церкви Всех Святых стояла на коленях женщина. По обширной церкви мистически разливался полупомеркший вечерний свет, выходивший неизвестно откуда.

Над богато украшенным и позолоченным алтарем, где сияла одиноко мерцавшая вечная лампада, на огромном кресте висело изможденное тело Искупителя. Золотые лучи заходящего солнца играли на шипах венка и на ране, нанесенной Богочеловеку копьем римского воина. На потемневшем уже от смерти лике светится кротость, всепрощение даже врагам как будто сияет из этих уже закрытых глаз.

К Нему возносит Бьянка Монтебелло свой подернутый печалью взор.

Церковь пуста. Она дождалась, пока ушли все.

Благоговение и раскаяние заставили ее повергнуться ниц перед образом Распятого и молиться до тех пор, пока не удалился последний из духовных детей Пфистермана.

Глаз исповедника давно уже заметил ее в числе богомольцев, ее, которая по целым неделям не бывала в церкви. Он почуял, что в этот вечер откроет тайну, которую решился уже сообщить своему другу, могущественному министру-президенту Бауманну фон Брандту. И эта тайна должна быть первым его шагом на трудной дороге к епископской кафедре в Кронбурге.

— Ты ищешь утешения церкви, дочь моя, — уловило ухо Бьянки голос исповедника. — Давно ты не приближалась к этому святому месту, которое одно может дать тебе отпущение и прощение грехов. Ты шла по пути блеска и удовольствия в роскошных залах герцогского дворца. Что ты имеешь сказать мне, дочь моя, от каких прегрешений плоти хочешь ты спасти свою бессмертную душу?

Словно легкое дуновение ветра, коснулся чуткого уха иезуита тихий голос Бьянки.

— Искушение плоти внесла я в душу чистого, — шептала ему в ухо молодая, чудной красоты женщина. Ее дыхание смешивалось с его, он плотно прислонил голову к решетке, которой почти касались ее уста.

— Творение нового маэстро, которым полна душа его, я хотела использовать в своих целях. Я пела песню Венеры тому, кто не хотел слышать ничего, кроме благословения рыцаря Грааля. Ему, который принимал меня за святую, за чистую, одушевленную искусством подругу и которая всем чувством своим стремилась только завладеть им для плотских наслаждений.

Исповедника бросило в жар при этих словах.

— Да, теперь я хочу поведать скорбь моей измученной души на ухо служителю моего Избавителя, которому в силу его сана дана власть отпускать грехи, и который слышит меня, как Сам Всеведущий. Перед этими очами, которые открыты, как очи Самого Всевидящего, хочу я обнажить раны души моей: со всей силой молодости одного его любила, того, который теперь навеки потерян для меня.

Пфистерман не смел прерывать исповеди. Он боялся, что она утаит от него что-нибудь важное, и решился предоставить ей высказаться.

— Грехом плоти началось, когда я впервые увидела его возле моей матери в доме министра-президента. Я притворялась, что я люблю этого нового маэстро и его творения, думая таким путем найти дорогу в его объятия. И однако я знала, что я не могу владеть им честно, ибо он мой государь и герцог. Мне посчастливилось. Он обратил свой сияющий взор на мою ничтожную личность, возвысил меня над сотней других придворных, и я стала участницей его высоких планов, поверенной его могучих мыслей…

— Каких планов? Каких мыслей?

Вопрос невольно сорвался с уст Пфистермана.

— О, вы их не знаете. А я, я, которая одна знаю их, я потеряла его навсегда по своей собственной вине. Может ли быть отпущен грех, когда чувственный и низкий человек приближается к святому?

— Дочь моя, сатана водил в пустыню самого Спасителя и там искушал его. Он ставил его на кровлю храма иерусалимского, но Спаситель не впал в искушение, ибо он был чист.

— Он также чист, — восторженно вскрикнула Бьянка, — а я проклята…

— Плотские грехи, дочь моя, мы можем прощать, ибо никто из смертных не свободен от них, чист только тот, кого влекли в пустыню и который за наши грехи был распят на кресте. Никто на земле не свободен от этого греха. И он тоже не заглушит голоса своей совести, и он придет, ибо он так же грешен, как и ты.

— Нет. Он не грешен. Он чист, как свет солнца, отец. Когда он увидел меня и мои желания, он выгнал меня. Я чувствую, что никогда не вернусь к нему, горячо любимому. Он изгонит меня от своего двора и с горечью будет вспоминать обо мне, ибо он верил в мою чистоту и думал, что нашел во мне помощницу для своего великого дела. Изумитесь вы, изумится весь мир, когда на вершине гор он построит храм новому искусству.

— Храм новому искусству?

— Да. А я не могу уже принять участия в его святом деле, ибо в порыве дикого желания я осмелилась наложить святотатственную руку на него самого. И только тогда, когда он оттолкнул меня, познала я все величие того, кем я владела и кого потеряла. Есть ли такой грех, отец мой, когда человек прикасается запятнанной рукой, с нечистым сердцем и греховными мыслями к помазаннику Божию?

— Ты должна выражаться яснее, дочь моя, — прозвучал голос исповедника. — Я не могу даровать тебе прощения грехов, пока не узнаю, что все это значит — его чистота, его миссия, его храм нового искусства. Он, конечно, государь и герцог этой страны, помазанник Божий, получивший корону милостию Божией… Конечно, конечно… Но что он святой… человек, который подобно другим подвержен плотскому греху…

— Ты ошибаешься, отец. Он получил миссию, как он сам говорил мне, когда мы в полном целомудрии проводили с ним ночи. Эта миссия совершенно иная, чем была у его отца и деда. Она даже больше, чем миссия герцога.

— Я не понимаю тебя, дочь моя.

— Я думаю, что необходимо узнать его самого, необходимо самому слышать его речи, как слышали их мы — я и маэстро.

— Какой маэстро?

— Создатель новой музыки, который между прочим написал и песню Венеры. Ею-то я и пыталась соблазнить герцога. Он хочет создать храм нового искусства. Высоко над городом должно подниматься это величавое здание из мрамора. От дворца к этому чудному созданию искусства пойдет новая улица. Здесь будет алтарь Прекрасному. Понимаешь ли ты меня?

— Ты слышала об этих планах от него самого, дочь моя?

— Да, я говорю об этом для того, чтобы очистить себя от греха перед ним. Укажи мне средство снова вернуть его чистую душу, дружбу, укажи мне такой путь, по которому я опять могла бы приблизиться к нему после того, как он со слезами изгнал меня от себя в глухую ночь!

— Сила благодатной церкви может отпустить тебе такой грех, слышишь ли ты? Я отпускаю тебе грех твоего вожделения, плотского вожделения твоего государя. Понимаешь ли ты меня?

Бьянка поднялась.

Ею овладело какое-то странное настроение.

Под высокими сводами придворной церкви стало уже совсем темно. Только от тела Искупителя, сделанного из слоновой кости, исходил слабый мерцающий свет.

Задумчиво шла Бьянка по оживленным улицам Кронбурга к дому своей матери. Вдруг ей пришло в голову, что она, быть может, изменила своему царственному другу.

Она остановилась. Ей казалось, что она должна спешить обратно к Пфистерману и умолять его не говорить никому ни одного слова из того, что она сказала под покровом исповеди.

Под покровом исповеди!

При этой мысли она вдруг успокоилась.

Он не посмеет ничего сказать. И все-таки ей было как-то страшно.

Вечером у министра-президента был прием.

Обещали прибыть герцог Альфред и князь Филипп.

Были приглашены и Бьянка с матерью.

После закуски его высочество изволил сесть за стол. Он был в каком-то странном, особенном настроении, и это не укрылось от Бауманна фон Брандта.

Во время обеда, он против обыкновения, не разговаривал ни с кем. Его глаза блестели как-то мрачно. При взгляде на Монтебелло, болтовня которой по расчету министра-президента должна была произвести перемену в настроении герцога, на его чело ложилась гневная тень.

Что он замышляет? Об этом ломали голову не только министр-президент, но и весь двор.

Во время обеда герцог подозвал к себе лакея и приказал ему сдвинуть со стола все цветы, которые были перед ним. Образовалась гора листьев и цветов, за которой его почти не было видно.

Музыка гремела без умолку. Инструменты заглушали разговор гостей. Альфред целый вечер не проронил ни одного слова.

После обеда в гостиной он едва открывал рот и лишь молча протягивал руку то тому, то другому.

Когда Бьянка подошла к нему с глубоким поклоном, он отвернулся и отошел от нее.

Министр-президент бросил испуганный взгляд на Пфистермана. Неужели он так ошибся в своем средстве?

Вечер кончился довольно рано. Около девяти часов неожиданно был подан экипаж герцога.

Стали расходиться.

Бауманн фон Брандт был в полном смущении, такой образ действий в его доме почти равнялся немилости.

Он тихонько поманил Пфистермана к себе и дал ему понять, чтобы он остался, когда все разъедутся.

— Знаете что, — начал он, когда они остались наконец вдвоем и сидели за бутылкой вина. — Заметили ли вы, что сегодня он не выказал Монтебелло ни одного знака внимания и благосклонности. Что бы это могло значить?

— Это значит, ваше превосходительство, что с его высочеством нельзя поступать, как с обыкновенным молодым человеком его возраста и положения. Пышной грудью тут ничего не добьешься, и я боюсь…

— Чего?

— Не решаюсь сказать.

— Говорите откровенно.

— Если вы этого требуете, хорошо. Я боюсь, что дни настоящего министерства будут зависеть от тех неслыханных вещей, которые замышляет его высочество.

— Какие неслыханные вещи? Вы, стало быть, знаете больше, чем я?

— Но тайна исповеди…

— Благо государства стоит выше тайны исповеди.

— Вы так думаете?

— Да… Того же мнения и епископская кафедра в Кронбурге… Его преосвященству идет уже восемьдесят первый год.

— Ваше превосходительство изволит забывать достоинство церкви.

— Мне кажется, я уже достаточно сказал вам. Итак, что вы знаете?

— Будьте настороже, ваше превосходительство. Раззолоченные молчаливые покои, зимний сад и озеро, по которому плавают лебеди, — все это кажется мне гораздо значительнее, чем скоропреходящие затеи мальчика, как вы еще недавно называли все это. Нам грозит огромная опасность.

— Огромная опасность?

— Да. Его высочество склоняет свой слух только к одному, который держит его в фантастическом царстве грез. Вы понимаете, про кого я говорю?

— Вы бредите, достопочтенный отец! Вы говорите об этом музыканте, об этом набитом дураке?

— Да, о нем. Если бы я считал вас за верующего христианина, я бы сказал, что этот дурак состоит на службе самого сатаны. Позвольте предостеречь вас, ваше превосходительство, будьте настороже. Недалеко то время, когда нам придется пережить удивительные вещи. Его высочество хочет выстроить для этого музыканта храм, а к нему проложить улицу, которая будет стоить миллионы. Он хочет сковать реку и перекинуть через нее мосты. Что вы скажете о таких мечтаниях мальчика, ваше превосходительство?

Бауманн фон Брандт сжал кулаки.

— Этого не будет. Мы еще пока здесь. Я потяну его за собой. Нужно гнуть молодые деревья, ваше преподобие.

— Если только они не сломаются, ваше превосходительство.

IX

Лето настало. Предстояло переселение герцогского двора из столицы в замок Турм. У директора театра фон Глаубаха дел было по горло: представление новой оперы было назначено Альфредом на последнее воскресенье перед отъездом из столицы.

Наконец наступил этот знаменательный день.

Уже несколько недель в Кронбурге и во всем королевстве только и речи было, что об этом музыкально-художественном событии.

В этот вечер в партере и ложах кронбургского театра собралась избранная публика со всей страны. Альфред вместе с маэстро был на генеральной репетиции. Декорации были написаны по его указаниям, и костюмы были изготовлены по его собственным наброскам.

Победа была полная.

Несмотря на то, что признанные знатоки музыки и критики морщили чело, несмотря на предубеждение театральных завсегдатаев против маэстро, которого герцог боготворил почти с увлечением мальчика, победа была полная. Уже после первого акта раздался гром рукоплесканий, после второго и в конце оперы рукоплескания превратились в бурные овации. Альфред блаженствовал: его вера в композитора одержала победу.

Словно какой-нибудь бог, стоял он в голубом мундире лейб-гвардейского полка со всеми орденами у барьера своей ложи, той самой, где он когда-то в полном уединении впервые услышал рыцаря с лебедем и принял на себя миссию св. Грааля. Возле него был его друг, которого он вынес из мрака отчаяния и неизвестности. Он кланялся из ложи тысячеголовой толпе, бесновавшейся в криках энтузиазма.

— Ты победил, Обновитель, — шепнул ему на ухо Альфред, в полном упоении.

После представления оба они долго сидели в герцогском зимнем саду, полные упования на светлое будущее этого дремлющего гения. Альфред был преисполнен своей миссией даровать миру новое искусство и его храм и развивал перед другом свою идею, которую он в часы благоволения приоткрыл Монтебелло.

Он разложил перед глазами маэстро план Кронбурга и чертежи, сделанные одним архитектором-художником.

— Прими за все, что ты сделал, — торжественно говорил он, — мою герцогскую, нет, королевскую благодарность. Смотри сюда. Посередине столицы я велю проложить триумфальную улицу в честь твоей победы и славы. Медью и мрамором она должна будет говорить о тебе будущим поколениям через сотни, тысячи лет. Действующие лица из твоих опер будут отлиты колоссальными статуями. Моя улица дойдет до реки… Я велю заключить ее в новое каменное одеяние, подобно тому, как ты заковываешь в звуки своей музыки диких зверей. А на той стороне, около высокого монумента, который воздвиг мой покойный отец во славу своего народа, будет стоять мраморный храм искусства. Прежде всего мое правительство потребует от сейма отвода места и денег.

Лучистые голубые глаза маэстро пожирали Альфреда, который стоял перед ним, стройный, как сосна.

— Как мне благодарить, ваше высочество, если осуществится все это и люди со всех стран будут приходить сюда в Кронбург, в этот огромный город, каждый год все новыми и новыми толпами. Мысль о моем уединенном храме у подошвы лесистых гор превращается в ничто перед этими гигантскими проектами, которые увлекут человечество по дороге к творениям будущего. Малодушный, я целыми неделями и месяцами в годы неудач был в отчаянии. Теперь надо мной взошло солнце вашей герцогской милости, а вместе с нею и звезда моей славы!

Охваченный всепокоряющей дружбой, Альфред бросился на грудь горячо любимого, боготворимого им маэстро.

— Скажи мне, — кричал он, — какими фигурами из твоих творений населить храм твоего нового искусства. Ты новый Гезиод и Гомер, дарующий Олимпу новых богов.

— Я работаю теперь над новым произведением, которым можно было бы открыть храм нового искусства? Но эта опера — еще слабый отголосок того, что дремлет в глубине и что я берегу для этого храма. Религия и поэзия, богослужение и сцена должны в этой опере слиться в одно, если человечество сумеет увидеть в венце моего творения мистерию собственного искупления. То, что рыцарь с лебедем дал почувствовать лишь чистой душе вашего высочества, то будет явлено в моем произведении всему народу.

— Грааль? — с расстановкой спросил Альфред.

Маэстро кивнул головой.

— Но то, что я хочу написать сначала, будет лишь возвеличением и защитой чистого искусства против его врагов. В центре действия я поставил благородного певца, произведения которого всем известны, но не могут возбуждать ни зависти, ни недоброжелательства, ибо на его стороне народ со своими лучшими представителями. Я поведу новое время через средневековой храм, потом через готику на залитый солнцем жизни луг, где народ, благословляя, стоит на коленях перед своим маэстро. Только этот озаренный народ осмелится идти со мною на высоту. Нагруженные сокровищами, погребенными на дне Рейна, мы поведем его через леса к хижине Гундинга. Я вижу своей душой, как несутся германские валькирии на своих буйных конях, а древние боги вступают в Валгалу по семицветной радуге под звуки моей музыки.

— Это будет достойным завершением! — воскликнул герцог.

— Нет, — отвечал маэстро. — Это еще не завершение, не очищение в высшем смысле слова моего нового искусства. Нет! Я не знаю где, но где-нибудь в далеких горных лесах немецкой земли стоит одинокая скала. Как свеча, поднимается она, прислонившись к несущимся к небу горам и господствуя над равниной и всей низменностью.

Альфред слушал с удивлением.

То, что рисовал маэстро, нисколько не походило на меловые горы его Гогенарбурга, где он провел свои юношеские годы, раздумывая в глубине своей юной души над своим царственным призванием.

— Что же это за скала? — вдруг спросил он. — Я знаю такую скалу в пределах моего герцогства.

— Нет, герцог, — последовал твердый ответ маэстро. — В действительности она не может быть там. Ее чистота слишком высока и нельзя осквернять ее человеческими руками. Она стоит одиноко в далеком царстве фантазии, под безоблачным небом искусства. И здесь, на этой скале покоится венец моего творения. Извилистые, как в лабиринте, пути открываются только чистому сердцем, грешному же они недоступны. На вершине этой скалы, герцог, стоит град св. Грааля. Удастся ли исполнить мне это, не напрасно ли мы строим храм нового искусства, — кто может сказать это теперь? Я хочу это сделать — и на сегодня довольно и этого.

— Ты хочешь это сделать и ты можешь сделать, — в восторге сорвалось с губ Альфреда. — Да, ты можешь это!

— Надеюсь, — отвечал маэстро слегка печальным голосом. — Но…

Долго смотрел он на царственного юношу, стройный образ которого как будто застыл в складках его голубого плаща. В глазах его как будто светилось пламя.

— Что ты смотришь на меня? — робко спросил Альфред. — Я терпеть не могу, когда на меня так смотрят.

— Я должен был сделать это, ваше высочество, — отвечал художник. — Мучительная мысль, которую я не могу скрывать от вас, даже рискуя навлечь на себя вашу немилость, овладела мной. Послушай предостерегающего голоса дружбы, герцог! Послушай того, кто больше всех из смертных чтит тебя!

— В чем же дело? — с испугом спросил герцог.

— Нет, не так ты должен спрашивать меня. Не с таким криком ужаса, не с таким пламенем в глазах!

— Говори, — сказал Альфред.

Маэстро молчал.

— Странно!

— Вы оказали мне милость, ваше высочество, и показали мне ваш зимний сад в первые же дни, когда я имел счастье приобрести ваше расположение! Теперь вы позволяете мне неожиданно бросить взгляд на ваши планы и желания. Меловая скала у подножия ваших гор пугает меня, герцог! Она может быть началом чего-то непонятного, недоступного.

— Она будет опорой моему граду св. Грааля.

Альфред сказал эти слова твердым тоном, как будто сердце его в эту минуту закрылось.

— Герцог, герцог, послушай меня! Еще никто из смертных не прикасался к истине, к тайне св. Грааля, не уготовав себе гибель. Вы вступаете на путь к Божеству. По вашим глазам, по вашему лицу я вижу, что вы замышляете нечто гигантское, неслыханное, сверхчеловеческое. Но еще не поздно! Одумайтесь! Пусть не скажут, что даже ваш лучший друг, питающий к вам безграничное доверие и уважение, не предостерегал вас! Оставьте эту мысль! Никто из смертных в действительности не видит ни белых лебедей, ни святого Грааля.

— А я хочу их видеть. Я уже видел их, маэстро!

То были слова упрямого ребенка, и тон их был ребяческий.

Маэстро собирался уйти.

— Могу просить, ваше высочество?..

Альфред утвердительно кивнул головой.

— И он, и он, — громко и горько зарыдал он. — И он оставил меня.

Солнце над светлым озером зимнего сада погасло. Альфред нажал кнопку. Вместо него появилась луна и осветила его одушевленное, вдруг осунувшееся, бледное, как полотно, лицо.

X

Уже несколько лет в Кронбурге издавалась небольшая газетка под заглавием: «Герцогство». Ее издатель, доктор Штейн, горячий местный патриот и католик, был доверенным лицом герцогского духовника Пфистермана.

Эту газету читали все слои населения. Люди с положением, желавшие считаться интеллигентами, не подписывались на нее открыто, но пробегали ее глазами втихомолку. Во всех пивных и кафе газета эта не выходила из рук и дешево продавалась во всех киосках и вокзалах. Стар и млад находили в ней удовольствие, ибо, кроме самых фантастических мнений самого издателя, выдающееся место занимали здесь городские и придворные сплетни.

Доктор Штейн, по наущению герцогского духовника сам того не подозревая, стал играть на руку министру-президенту и первый поднял бурю против фантастических проектов герцога.

В свойственном ему сильном тоне он написал статью, под заглавием: «Герцогство, вверенное рукам мечтателя», которая возбудила общее внимание.

Здесь довольно почтительно говорилось о юности и присущей ей мечтательности и впечатлительности герцога Альфреда. Но тем свирепее становился этот сахарный стиль, когда автор говорил о композиторе, который вызвал неисцелимую путаницу в голове юного монарха. Памфлет так и пестрел поповскими выражениями. Штейн называл великого художника колдуном, шарлатаном и обманщиком. Хуже всего было то, что в статье были не только намеки, но и совершенно верные подробности относительно планов Альфреда, который желает всеми средствами своей власти соорудить храм в честь искусства этого композитора и проложить улицу от сада своего дворца через реку до холма на той ее стороне.

Бауманн фон Брандт очень ловко устроил так, что номер газеты попал в руки герцога.

Альфред пришел в ярость. В первый раз после восшествия своего на престол он словно преобразился. Лакеи и придворные чины трепетали при одной мысли подойти к нему. Еще сегодня утром он едва не размозжил графином череп своему старому камердинеру Мертенсу, который выбежал от него с окровавленной головой, вне себя от страха и боли.

Теперь Альфред сидел в своем раззолоченном кабинете и, мрачно погрузившись в себя, думал и соображал, какие меры ему принять. Во главе всех его соображений стояла одна горькая мысль о том, что его предали. Каким образом могло случиться, что его сокровенные планы и намерения раньше времени стали достоянием гласности? Кто его выдал? Враги везде — в Кронбурге, на ступенях его трона, в самом сердце его королевства, везде, везде! Это было видно по всему тону этой хамской статьи, острие которой было обращено именно против него.

Маэстро предостерегал его. Что он подумает о нем, если сегодня и ему в руки попадет эта статья?

Кому приписать это вероломство, это нарушение секрета? Не может быть, чтобы тут был замешан архитектор, которому он поручил разработку своего великого плана!

И вдруг он вспомнил о женщине, вероломной женщине, которой он оказал свое доверие, которая так бесстыдно предлагала ему себя в музыкальной комнате. Монтебелло была единственным доверенным лицом его сердца. Это она из мести предала его в припадке бешенства первому встречному. За это она поплатится, поплатится смертью!

Жестокая тираничная черта его натуры, скрывавшаяся до сих пор под слоем преувеличенной сентиментальности, сразу выступила во всей своей силе.

Почему он не был Нероном и не мог раздавить тех, кто становится у него на пути. Эта зависимость, эти министры и сановники, с которыми он должен всегда совещаться, а подчас и спорить! О, он покажет им зубы! Он был способен на это, если только взял себе в голову провести то, что задумал.

— Храм и улица будут построены! — громко сказал он сам себе. Схватив золотой колокольчик, он позвонил и приказал позвать адъютанта, дожидавшегося в передней.

Не без опасения вошел Ласфельд в кабинет. Весть о графине, разбитом о голову камердинера, с быстротою молнии распространилась по всему дворцу.

— Передайте министру-президенту Бауманну фон Брандту приказание явиться ко мне сейчас же. Слышите, сейчас же, Ласфельд.

— Его превосходительство ожидают уже в приемной. Я должен был доложить о прибытии его превосходительства, но…

— Но… — глухо повторил Альфред.

— Ваше высочество….

— Живо, живо, — перебил его Альфред.

Ласфельд исчез.

Герцог большими шагами ходил по своему кабинету, когда в него вошел Бауманн фон Брандт.

— Садитесь, — услышал он повелительный голос Альфреда.

Министр тотчас же повиновался.

— Я должен выразить вам величайшее мое неудовольствие, — начал герцог.

— Ваше высочество… — льстиво и подобострастно заговорил было министр-президент.

— Да, величайшее мое неудовольствие, — повторил Альфред. — С каких это пор позволяется распространять путем печати оскорбления против главы государства, ваше превосходительство?

— Я не совсем понимаю, о чем ваше высочество изволит говорить.

— Читайте!

Словно ядовитую гадину отбросил от себя Альфред газету, которая полетела в лицо министру.

Бауманн фон Брандт сдержал свой гнев на такое обращение и якобы погрузился в чтение статьи, которую он и без того хорошо знал.

— Ну? — послышался голос Альфреда.

— Эта статья направлена вовсе не против вашего высочества. Она говорит только об опасности, которой ваше высочество, а за вами и вся страна подвергаетесь со стороны этого авантюриста.

— Вы смеете это говорить?

Словно раскатистый гром собирающейся грозы, поразил министра этот возглас. Изумленно смотрел он на лицо герцога, от которого как будто отлила до последней капли вся кровь.

— Вы заодно с этими господами! — кричал Альфред вне себя от ярости. — Это государственная измена!

Министр оставался спокоен и холоден.

— Я совершенно не понимаю вас, ваше высочество!

— Автора этой статьи выслать, а семью Монтебелло арестовать за государственную измену.

— Монтебелло? Что же общего между Монтебелло и автором этой статьи? — спросил, притворно удивляясь, Бауманн фон Брандт.

На одну минуту Альфредом овладело раздумье. В самом деле, может быть, этот автор почерпнул свои сведения из другого источника?

— Какие меры вы посоветуете мне принять? — вдруг спросил Альфред.

— Самые спокойные и хладнокровные, ваше высочество, — невозмутимо ответил министр-президент. — Не может быть и речи ни о незаконном и невозможном изгнании этого доктора Штейна, ни об аресте баронессы фон Монтебелло. Не знаю, какая может быть связь между ней и этой статьей.

— Что такое?

— Да, не может быть и речи ни о том, ни о другом. По законам герцогства, которым ваше высочество, насколько я помню, изволили уже присягать, каждый журналист может писать и печатать, что ему угодно, если только все написанное и напечатанное им не противоречит нашему порядку о наказаниях. А эта статья, как на нее ни смотри, не может считаться преступной.

— Он может писать, что ему угодно? Даже против своего герцога?

— Даже против своего герцога, если только он облекает статью в приличную форму. Авантюрист, шарлатан, обманщик — все это относится в статье не к вам, а к этому прославленному музыканту, все возрастающее влияние которого при дворе вашего высочества я сам наблюдаю со страхом и тоскою. Какое отношение имеет ко всему этому делу Монтебелло, я не знаю. Об этом можете судить вы один, ваше высочество.

При этих словах хитрая улыбочка скользнула по гладко выбритым губам министра-президента.

— Во всяком случае будет неловко и недипломатично давать почувствовать свою месть даме, которой ваше высочество перед всем двором оказывали свое милостивое внимание.

Что-то горячее, как кипяток, поднялось внутри Альфреда.

— Мы не понимаем друг друга, господин министр, — сказал он. — Да и никогда не понимали.

— Может быть, — холодно промолвил Бауманн фон Брандт. — Я ждал в приемной вашего высочества, — добавил он, — ждал, как последний из лакеев, надеясь, что вашему высочеству потребуется, быть может, мой совет. Наконец через фон Ласфельда меня позвали сюда. Для чего я здесь?

— Для чего вы здесь? Для чего же вы министр? Дайте мне совет, как мне поступить с этими государственными изменниками?

— Ваше высочество, вы делаете роковую ошибку, вы вступаете на ложный путь, на совершенно ложный путь, — повторял Бауманн фон Брандт серьезным, почти отеческим тоном. — Ваше высочество не должны бросать на ветер хорошо обдуманный совет вашего усердного и опытного в государственных делах слуги. Я видел старого слугу Мертенса.

Альфред вдруг зарыдал, как ребенок.

— Гнев ослепил меня, и я хочу просить у него прощения.

— Рана, которую вы ему нанесли, гораздо опаснее для вашего высочества, чем для этого честного слуги, поседевшего на вашей службе. Эта рана поражаёт самое сердце народа, к которому принадлежит этот человек. Угодно вам выслушать мой совет?

— Говорите!

— Удалите вы этого шарлатана…

— Что такое? Вы осмеливаетесь?

— Я говорю об этом музыканте, ваше высочество… Удалите его как можно скорее от двора, иначе я ни за что не отвечаю.

— Никогда!

— Ваше высочество, подумайте хорошенько! После нескольких часов зрелых размышлений вы, может быть, дадите мне более благоприятный ответ. Неужели эта статья говорит правду, и ваше высочество действительно замышляет нечто неслыханное, на что никогда не дадут согласия ни палаты, ни министр финансов, ни городское управление Кронбурга?

— Мой министр финансов, а не ваш, ваше превосходительство, мой министр финансов внесет предложение об ассигновании нужных для моих планов сумм, мой министр финансов будет защищать на основании моих соображений перед палатами этот проект и проведет его. Понимаете?

Но честолюбивый, мнящий себя всемогущим, министр-президент все еще не хотел понять его.

— Я должен предостеречь ваше высочество, — начал он снова. — Эта статья, навлекшая на себя неудовольствие вашего высочества, является симптомом. В народе идет брожение, и я не отвечаю ни за что. Следствием таких необычайных распоряжений может быть бунт, восстание, которое не только разразится на улицах Кронбурга, но не остановится и перед воротами дворца вашей светлости. Народ не пожелает жертвовать миллионы на осуществление раздутых идей этого музыканта. Народ не пожелает, — благоволите понять меня, как следует, ваше высочество.

Последним усилием воли Альфред овладел собою.

Он хотел дослушать до конца того, кого он ненавидел, ему хотелось знать, до чего дойдет его дерзость.

— Говорите спокойно до конца, господин министр, — повторял он.

— Я не накладываю нарочно мрачных красок, ваше высочество. Настроение широких общественных кругов мне хорошо известно. Уже одни представления этой оперы легли тяжестью в сто тысяч марок на ваш цивильный лист. Ночные представления для одного вас не встретили одобрения в обществе, а тут еще этот план…

— Каким образом этот план стал известен? Каким образом могли о нем проведать? — заскрипел Альфред зубами.

— Этого я не могу сказать, ваше высочество. Но такого рода план, который касается тысячи лиц, целого города, наконец целого государства, такой план не может остаться неизвестным.

— Изменники!

— Надеюсь, что ваше высочество не причисляете к числу их вашего преданнейшего слугу. Ваше высочество обдумаете на досуге и придете к убеждению в невозможности исполнения вашего неслыханного плана, пожелаете жить в мире со своим народом и не возьмете на себя ответственность за бурю восстания, которое разразится на тихих улицах столицы. Благоволите обдумать со всех сторон мой совет удалить как можно скорее от двора этого музыканта. Дело идет о спокойствии страны, ваше высочество, за которое я не могу ручаться. Умоляю ваше высочество вспомнить о судьбе вашего деда, который также вследствие скандала из-за театра должен был отказаться от короны в пользу вашего покойного отца!

— Довольно! Мой министр финансов в самом непродолжительном времени займется этим вопросом. Не задерживаю вас более.

Величавым жестом Альфред указал на дверь.

— Как прикажете понимать это, ваше высочество?

— Как вам будет угодно, ваше превосходительство.

Бауманн фон Брандт задрожал всем телом. Неужели он действительно так ошибся в этом юноше? Он не хотел этому верить.

— Как прикажете понимать? — пробормотал он еще раз.

— Я уже вам сказал, как вам будет угодно.

— Ваше высочество продолжаете держаться за этот фантастический план?

— Да, ваше превосходительство. Осуществление его будет первой задачей моего нового министра финансов.

Бауманн фон Брандт пошатнулся.

— Ожидаю сегодня же вашего прошения об отставке. Оно будет принято.

XI

Внезапное падение Бауманна фон Брандта, всеми считавшегося всемогущим, возбудило величайшее изумление во всей стране. Со всех концов столицы неслись невероятные слухи о каких-то планах и намерениях юного герцога и распространялись, как огонь на пожаре. Все сложившиеся отношения, казалось, вдруг перевернулись, как бы возвещая новый курс герцогского правительства.

Переселение двора в замок Турм, о чем уже было отдано распоряжение, было отложено на неопределенное время. Словно чреватая бедами непогода, налегла на Кронбург и всю страну упрямая воля юного герцога. В рядах наиболее видных чинов двора, которые получили свои должности еще при отце герцога, стали происходить крупные перемены, очевидно, вызванные капризным характером Альфреда.

Никто из тех, кто стоял близко к герцогскому двору, не чувствовал себя больше в безопасности и не знал, будет ли солнце герцогского благоволения светить для него завтра. Только самые смелые решались опереться на волю герцога, но они должны были поплатиться за это со временем.

Фон Ласфельд был единственным лицом, кто остался на своем месте. Этот бывший адъютант наследника теперь неожиданно приобрел доверие своего государя. С ним одним совещался Альфред целыми часами в кабинете, обсуждая составление нового министерства и намечая новых придворных чинов. В течение нескольких дней после падения министерства на столицу из гражданского и военного кабинета его высочества хлынул целый дождь новых назначений. И все это произошло нежданно-негаданно, настолько быстро, что даже сам герцог не успел ознакомиться с образом мыслей тех, кому он оказал почести. Он играл и распоряжался людьми, словно марионетками.

На место Бауманна фон Брандта был назначен по воле его высочества командир первого армейского корпуса генерал Галлерер. Известие о своем назначении, лично сообщенное ему герцогом, старый солдат принял, как приказ. Теперь правительство должно действовать по-военному! Так указал сам монарх! И старый генерал стал подбирать себе министров отдельных частей, словно людей, идущих в патруль.

— Они должны быть войском в руках вашего превосходительства, — сказал Альфред старому рубаке.

Министерство, которое он создавал себе, было в сущности тенью министерства, толпой чиновников без воли и сопротивления, которая могла противопоставить упрямой воле герцога слепое повиновение.

Пфистерман переживал дни величайшей тревоги. С падением Бауманна он не только лишился всяких надежд получить епископскую кафедру в Кронбурге, но и получил извещение через одного из придворных лакеев, что герцог более не нуждается в его услугах исповедника и что по приказанию его высочества на это место назначен другой. Директор театра фон Глаубах и гофмаршал граф Штос получили отставку. На место последнего был назначен командир герцогской лейб-гвардии. За ночь Кронбург получил нового начальника полиции в лице бывшего уланского ротмистра фон Заара. На него была возложена охрана принца на улицах Кронбурга. На людей, не посвященных в дело, первые его распоряжения произвели ошеломляющее впечатление. Было объявлено о высылке из пределов герцогства графини Монтебелло и ее матери на том основании, что они обе итальянские подданные. Стало известно также об аресте нескольких совершенно невинных номеров газеты д-ра Штейна вследствие возбужденного против редактора обвинения в оскорблении величества.

Во дворце князя Филиппа вдруг появился ординарец с собственноручным письмом герцога. «Переселиться в замок Лаубельфингель и избегать герцогской столицы», — таков был приказ.

Выезды герцога ознаменовывались для изумленных жителей столицы усилением полиции и появлением целых отрядов охраны. Его высочество носился по улицам столицы в закрытой карете, сопровождаемой двумя телохранителями сзади и спереди. Ездил он всегда крупной рысью, как будто кто-нибудь его преследовал. Начальник полиции фон Заар издал особый приказ по поводу выездов герцога.

«Все экипажи должны останавливаться, пока карета его высочества не скроется из виду», — гласил этот приказ.

Смотреть на такие сцены было довольно дико. Огромное движение на улицах Кронбурга вдруг, словно по какой-то невидимой команде, останавливалось. Каждый кучер давал при помощи хлыста знак другому, и таким образом все знали, что где-нибудь вблизи несется наглухо закрытая карета герцога. Он мелькал, словно молния. Словно злой дух, он носился с одного конца столицы на другой, распространяя на несколько минут панику и тишину на улицах, по которым он проезжал.

Все должны были знать и чувствовать, кто теперь царствует в герцогстве!

По личному приказанию Альфреда министром финансов был назначен камергер Вернер фон Лензинг. Герцог целыми часами работал вместе с ним в его покоях. Дело шло о постройке храма для любимого художника и проложении новой улицы к нему. Фон Лензинг был как воск в руках герцога, как Альфред сам рекомендовал фон Галлереру. Но даже Галлерер качал своей седой головой, слыша о чудовищном плане, который юный государь велел архитектору спроектировать, не считаясь ни с какими практическими соображениями.

«Должно быть сделано!» — вот единственный ответ, который давал герцог на все авторитетные технические возражения специалистов. В стенах министерства Лензинг знал свое дело.

Галлерер был всемогущ, но те, кто был призван им, плясали под его дудку и знали, что он только рупор его высочества. В случае надобности он готов был управиться и с ландтагом и добиться увеличения цивильного листа, но… при отпуске денег на осуществление герцогских планов нужно было согласие еще одной инстанции, а при том возбуждении, которое образовалось в столице против герцога, было более чем сомнительно, чтобы настроение этой инстанции совпало с желаниями герцога. Дело шло о полной перестройке большей части города. Городское самоуправление и жители Кронбурга, в высшей степени раздраженные последними распоряжениями, должны были подумать о том, следует ли отнестись с вниманием к планам герцога или нет. Об этот подводный камень все могло разбиться, если бы даже министерство и ландтаг оказались преисполненными усердия. По бывшим примерам еще нельзя было судить о том, до какого упорства может дойти герцог.

Чувствовалось брожение. Над Кронбургом и всем герцогством носились грозовые тучи. Все знали и чувствовали, что городское управление не замедлит дать герцогу отпор по этому делу в отместку за его поведение и необычайные распоряжения.

Хуже всего было, что этот тлевший огонек старались раздуть. Прежде всего тут был Бауманн фон Брандт, служивший теперь своими знаниями прессе. Как человек, не занимавший служебного положения, он не боялся подвергать распоряжения герцога и мероприятия нового министерства самой ожесточенной критике.

Газетные статьи день ото дня становились все смелее и смелее. Их читали и проглатывали тысячи, в воображении которых личность нового государя должна была слагаться очень некрасиво. То была кампания клерикально-иезуитской партии, к услугам которой были Штейн и Пфистерман. Этот последний явился источником, из которого можно было черпать сведения о качествах нового герцога.

Изгнанный по капризу из столицы, князь Филипп обдумывал в своем замке Лаубельфингель план мщения и тайно совещался с Бауманном фон Брандтом, который после смерти герцога Бернгарда самовольно вернул его в столицу. Теперь этот Бауманн стал чуть не ежедневным гостем смертельно обиженного родственника герцога.

Куда ни взгляни, в эти чреватые мрачными последствиями дни и недели все уже и уже становились петли сети, из которой воля герцога могла вырваться только каким-нибудь энергичным смелым деянием. Все то, чем Бауманн фон Брандт старался его напугать, теперь действительно осуществилось: благодаря своему грубому поведению, он сразу потерял любовь своего народа и своей столицы и утратил доверие граждан к мероприятиям правительства. С неслышным ропотом восстание уже выползало на улицы Кронбурга всякий раз, как герцогская карета проносилась, словно молния, среди внезапной мертвой тишины.

Пост директора театров, который занимал Глаубах, оставался еще не замещенным. Эту должность пока исполнял главный режиссер Ашер. Со времени исполнения новой оперы герцог перестал и думать о своем придворном театре. Занявшись проектом нового храма искусства, он как будто потерял всякий интерес к старинному почтенному зданию, которое было выстроено его предками.

При таких обстоятельствах наступал день рождения маэстро.

В этот день рано утром в его квартиру прибыл адъютант фон Ласфельд с собственноручным письмом герцога. Этим письмом маэстро назначался директором королевского театра и придворной музыкальной капеллы.

Какое-то тяжелое чувство шевелилось в душе адъютанта, когда он поднимался по широкой мраморной лестнице виллы, которую герцог приказал отвести для маэстро в Кронбурге.

Никто не ожидал его здесь.

Он должен был позвонить несколько раз прежде, чем ему открыли дверь. Появившийся откуда-то старый дворецкий сообщил герцогскому адъютанту удивительную вещь: несколько недель тому назад маэстро незаметно уехал из Кронбурга. Он будто бы выехал за границу и строго-настрого приказал держать в секрете его адрес.

Сильный страх овладел Ласфельдом. Как он осмелится передать герцогу такое известие, которое, несомненно, подействует на него удручающе? Моментально перед ним пронесся образ старика-лакея Мертенса, который однажды выскочил весь в крови из апартаментов герцога. Альфред разбил графин с водой о его голову.

— Нужно, конечно, держать это в тайне от всех, — повторял про себя Ласфельд. — Но вы знаете меня, я здесь по приказанию его высочества. Вам известен адрес маэстро?

Старик, которому было поручено стеречь виллу, сначала закачал было головой. Но Ласфельд, настойчиво уговаривая, успел, однако, выведать у него нужный адрес. Не разузнав о месте пребывания маэстро, бедный адъютант никогда бы не решился предстать перед своим государем.

— Он за границей, — промолвил наконец старик. — Прошу вас обождать.

И он принес клочок бумаги с точным адресом беглеца.

— Вот.

На радостях Ласфельд сунул в руку старика золотой и отправился в тяжелый обратный путь в герцогский дворец.

Нетерпеливо ждал его Альфред. Ему страшно хотелось знать, как принял маэстро новое доказательство его доверия и милости.

— Ну, — крикнул он Ласфельду. — Что сказал маэстро, где он теперь, не думает ли он явиться, чтобы лично поблагодарить меня?

Ласфельд побледнел.

— Что с вами?

— Ваше высочество, разрешите сказать вам всю правду?

— Ну?

Со страхом и нетерпением герцог вперил свой взор в лицо Ласфельда.

— Маэстро нет в Кронбурге…

— Нет в Кронбурге?

— Он бежал из пределов герцогства, ваше высочество!

Тяжелая чернильница из лапис-лазури, лежавшая на столе перед Альфредом, со страшным треском ударилась в стену, оставляя после себя черную полосу на вышитом золотом ковре.

— Негодяи! — вырвалось у герцога, который метался по комнате, как бешеный зверь. — Негодяи! Что они со мной сделали! Их нужно колесовать за это, отдать на четвертование!

Ласфельд был рад-радешенек, что гнев его высочества пал не на него, сообщившего такую вещь, и что государь верно понял, кто виноват в этом бегстве маэстро.

— Вам известно, Ласфельд, где он теперь, где он скрывается от этого неблагодарного города?

— Вот.

Ласфельд передал герцогу ту самую записку, которую он получил из рук старика.

— Обождите! — говорил Альфред, читая записку. — Подождите, Ласфельд.

Герцог долго подробно что-то обдумывал и наконец сказал:

— Да, да, так.

И позвонил в колокольчик.

— Позвать сюда камердинера Модлера.

— Слушаю, ваше высочество.

Прошло несколько минут.

Герцог не удостаивал Ласфельда ни словом, ни взглядом. Он подошел к окну и грозил кулаками своей столице, которую он теперь ненавидел.

Он смеялся про себя. Смеялся над караулом своего дворца, который как раз сменялся в эту минуту, смеялся над этими куклами, нити от которых он держал в своей руке.

Вошел Модлер.

— Уложите в чемодан все, что необходимо для поездки, Модлер. Я еду сегодня вечером.

— Слушаю, ваше высочество. Гофмаршальская часть уже…

— Я еду, поняли, сегодня вечером. При чем тут гофмаршальская часть?

— Но… придворный поезд…

— Я поеду на обыкновенном поезде, и горе тебе и всем, если об этом кто-нибудь узнает. Я могу поехать, куда мне угодно. Ты поедешь со мной, Модлер, и вы тоже, Ласфельд.

— Куда, ваше высочество?

— Это ты узнаешь на вокзале заблаговременно, а теперь ступай.

Модлер исчез.

— Вы должны быть здесь в восьмом часу, Ласфельд. Вы будете меня сопровождать. До вокзала я дойду пешком.

С минуту он что-то обдумывал, потом покачал головой. Казалось, им овладело что то вроде страха.

— С вами будет оружие, Ласфельд?

— Как прикажете, ваше высочество.

— Итак, до вечера.

И он снова подошел к окну и погрозил кулаком Кронбургу.

XII

Поездка Альфреда оказалась безуспешной. Он разыскал за границей любимого маэстро, но все его просьбы и уговоры не могли склонить оскорбленного артиста вернуться в Кронбург. Он упорно стоял на своем и твердил одно:

— Меня преследует судьба. Она с ожесточением гонится за мною по пятам и захватывает всех, кто приближается ко мне. Я предупреждал вас, ваше высочество. Позвольте мне в уединении истечь кровью от недавно нанесенных ран.

Альфред должен был уехать от него и через два дня вернулся ни с чем в Кронбург.

Дела здесь шли хуже, чем он ожидал. Враждебная ему партия широко истолковала его необъяснимое отсутствие.

В газете д-ра Штейна, которому хотелось отомстить за процесс об оскорблении герцога, появилась довольно злая статья, которую с нетерпением проглотили все в Кронбурге. Называлась она: «Герцогство, разыскивающее своего герцога».

Альфред замкнулся в себе. Целый день он проводил в полном уединении в роскошных покоях своего дворца, а ночи просиживал без сна в своем сияющем зимнем саду, всецело погрузившись в прекрасную мечту, от которой он никак не мог оторваться. Его упрямая воля упорно сосредоточивалась на одной мысли — проложить новую великолепную улицу и построить новый храм искусства.

Сессия ландтага была в полном разгаре. Хотя министру финансов и удалось провести законопроект об увеличении цивильного листа герцога, однако он не скрывал от себя, что, несмотря на это увеличение цивильного листа, игра еще только начинается.

Против герцога и его дружбы с маэстро, его расточительных планов восстала не одна газета Штейна. Во всей прессе об этом стали говорить совершенно явно. Личность маэстро весьма дерзко представлялась в карикатурах и памфлетах, которые грозили разрушить любимые планы Альфреда о будущности маэстро и его творений.

Лензинг отлично понимал всю тяжесть и непрочность своего положения при сложившихся обстоятельствах. Он имел продолжительные переговоры с министром-президентом фон Галлерером, но и тот не находил в себе мужества подготовить его высочество к тому, чтобы отказаться пока от своего плана и терпеливо выждать более благоприятного времени, когда успокоится общественное настроение. Он знал, что на все подобные предложения герцог ответит: нет.

Альфред был всецело во власти этой одной мысли. Он дал маэстро торжественное обещание и поручился своим герцогским словом. Поэтому вещи должны идти своим порядком, хотя бы это стоило отставки десяти кабинетам.

Разговоры о герцоге и его затеях можно было слышать каждый день во всех ресторанах и пивных. Кронбург разделился на два лагеря. В одном, который был поменьше, состояли энтузиасты нового искусства; в другом, большем, собрались все, кто противился всяким новшествам и в искусстве, и в других областях жизни. Тут же были и те, кто с появлением нового гения, озаренного королевской милостью, видели, что их собственные звезды клонятся к закату. Средние обыватели Кронбурга, от которых зависело уступить место для задуманной герцогом постройки и разрешить проведение новой улицы, охотно присоединились к противникам этих новых затей, которые казались все неудобнее и неудобнее.

Сидя вечерком за пивом, они читали друг другу свою придворную газету, в которой критики наперебой высмеивали музыку маэстро, как преступление против святого искусства, как порождение полоумного честолюбца… Это нравилось ремесленникам и купцам, которые играли главную роль в прениях в городском управлении. Их бросало в жар при мысли, что по капризу герцога придется бросить миллионы ради какой-то чисто идеалистической затеи. Каждому казалось, что он уже чувствует, как нажимает на него пресс.

Таким образом, благодаря герцогу, маэстро и его новая музыка сделались общественным событием не только Кронбурга, но и всей страны, задолго до того, когда городскому управлению действительно пришлось заняться рассмотрением проектов герцога. Приговор над этим гигантским делом, которое стало достоянием публики, благодаря нескромности Монтебелло, был уже давно готов в этих филистерских умах, пока Альфред все еще носился со своими планами и надеждами.

Под руководством фон Лензинга министерство финансов выработало законопроект, который возбудил большую сенсацию в среде городского самоуправления Кронбурга. Вопрос шел о том, склонно ли управление войти в рассмотрение плана герцога и согласится ли оно снести старый квартал, прилегавший к берегу реки. Все, конечно, понимали, что снос этого старого квартала означает начало осуществления герцогских затей в честь маэстро.

Альфред не находил себе покоя в тот день, когда рассматривался этот вопрос. Ему не сиделось в его апартаментах. Видели, как экипаж герцога раз десять промчался по самым старым улицам Кронбурга от дворца к городской ратуше, в большой зале которой происходило решающее заседание.

Альфред сгорал от нетерпения. Он в уме уже набрасывал телеграмму, которой хотелось осчастливить далекого маэстро. Несмотря на все препятствия, он все же не сомневался, что его великие планы осуществятся. Он не верил, чтобы осмелились бросить ему перчатку и поставить крест на всех его замыслах. Вследствие его молодости и присущего ему фанатизма он и понятия не имел о том, с каким упорным народом ему придется иметь дело.

Тем более сокрушителен был удар.

Городское управление отклонило шестьюдесятью шестью голосами против пяти предложение обсудить желание его высочества.

На министра финансов, который лично присутствовал на этом заседании, пала тяжелая задача сообщить герцогу о результате голосования, который уничтожал все его планы.

Выйдя из высокого подъезда ратуши, он стал искать взглядом герцогскую карету, которая стояла здесь целый день под охраной отряда полицейских. Но теперь ее не было и следа. На главном полицейском посту министру сказали, что его высочество, впав в нетерпение и гнев, изволил полчаса тому назад вернуться во дворец.

С тяжелым сердцем двинулся туда министр. Альфреда он застал в его рабочем кабинете. На столе перед ним лежал развернутый атлас проекта новой великолепной улицы и театра. Он так погрузился в рассматривание будущего сооружения, что почти не заметил министра, который после неоднократных попыток доложить о себе решился наконец войти сам.

Увидав наконец его, Альфред воскликнул:

— Это будет великолепно, Лензинг! Если представить себе этот храм нового искусства на зеленом холме, у подножия которого протекает шумная река, то это затмит памятник славы, воздвигнутый моему отцу.

Лензинг не знал, с чего начать.

Наконец он набрался смелости.

— Ваше высочество, — залепетал он, — в результате только что состоявшегося постановления городского управления этим прекрасным мечтам суждено, по-видимому, остаться мечтами.

Альфред побледнел.

— Какое же состоялось постановление? Какое постановление осмелились они принять? — кричал он, трясясь от гнева.

— Ваше высочество, соблаговолите выслушать вашего покорного слугу спокойно.

— Говорите, Лензинг, говорите скорей!

— Городское управление столицы вашего высочества постановило оставить предложения вашего высочества без рассмотрения.

Альфред громко рассмеялся в ответ.

Одну минуту министр боялся, не сошел ли герцог с ума.

— Ваше высочество! Ваше высочество! — пытался он успокоить его.

Вдруг Альфредом овладело ледяное спокойствие. Насмешливая улыбка скользнула по его гордым устам.

— Я никого не хочу принуждать к счастью, тем более это гнездо ворон Кронбург. Вот вам мой герцогский приказ! Идите и обнародуйте этот приказ в моей официальной газете для сведения Кронбурга и всей страны, но напечатайте так буквально. Понимаете? Буквально! Я не стану напрасно стараться превратить беотийцев в афинян. Я не хочу метать бисер перед свиньями, Лензинг. Вы можете напечатать это, если хотите. Поняли?

Он подошел к столу, схватил планы и разорвал их на тысячи кусков.

— Покорно благодарю мою столицу, — горько рассмеялся он. — Пусть она омужичится, если не хочет стать лучшей. Мое государство не будет иметь с нею ничего общего. Мы будем учиться управлять грозовыми тучами издали, из нашего одиночества.

Лензинг не верил своим ушам.

— Издали? — повторял он. — Что ваше высочество изволит подразумевать под этим?

— Подобно божеству, которое управляет грозовыми тучами и летом в душную жару поражает хижину виновного и невиновного. Я держал в руках хлеб и мясо и хотел раздать их. Но они оттолкнули меня с оскорбительной неблагодарностью. Как принял посольство старинный библейский царь?

— Ваше высочество разумеете…

— Скажите народу: мой отец наказывал вас лозами, я буду наказывать вас скорпионами. Кажется, так? Это золотые слова для моей страны. Скорпионы Кронбургу, молнии владыки из гремящих облаков, которые носятся недостижимо высоко над вашими головами. Передайте им это!

Он подошел к окну и стал смотреть на дворец.

Министр стоял, выжидая.

Потом он отвесил низкий поклон и удалился.

Он хотел бы подождать до утра, пока не успокоятся нервы его высочества.

Через минуту послышался резкий звонок герцога.

— Позвать гофмаршала! — быстро сказал он вбежавшему лакею.

Прошла добрая четверть часа прежде, чем явился новый гофмаршал камергер фон Лейтгофен, назначенный после падения Бауманна фон Брандта.

Был вечер. Его пришлось вызвать из итальянского посольства, куда он был приглашен на какое-то празднество.

— Вы готовы? — спросил гофмаршала Альфред, как только тот появился.

— К чему, ваше высочество?

— Ехать со мной.

— Ехать?.. Куда?

— Я уезжаю из Кронбурга сегодня ночью. И навсегда, господин гофмаршал.

— Ваше высочество…

— Что такое? Я вас спрашиваю: готовы ли вы ехать?

— Как прикажете, ваше высочество. Прикажете заказать придворный поезд? Куда изволите ехать?

— Нет. Я поеду в обыкновенном вагоне. Сегодня же ночью. В замок Турм. Приготовьте все, что нужно. Когда я могу ехать?

— Я должен по телеграфу дать распоряжения в замок Турм, ваше высочество. Переезд двора был объявлен уже несколько месяцев тому назад. Поэтому все готово. Необходимо только телеграфное распоряжение вашего высочества.

— Отлично. Позаботьтесь об этом. Отныне мы будем править из замка Турм. Поняли?

— Ваше высочество изволили задумать совсем и навсегда переселиться в замок Турм? А как же… священные традиции герцогского дома?

— Поняли вы меня или нет? Сколько времени я пробуду в замке Турм, это вас не касается, да и не может кого-либо касаться. Я переселяюсь в замок Турм и притом сегодня же ночью. Я отрекаюсь от Кронбурга. Довольно этого с вас?

— Совершенно, ваше высочество.

— Караул должен быть снят. Теперь десять часов. Около двух часов мы можем быть уже в Турме.

— Слушаюсь.

Лейтгофен вышел.

— Теперь закатилось солнце моей милости, — прошептал про себя Альфред. — Вернусь ли я когда-нибудь обратно?..

Через час в темную ночь герцогский вагон выезжал из столицы. С затаенной злобой покидал герцог свою неблагодарную столицу.

XIII

Замок Турм лежал на западном берегу голубого озера, которое тянется в горах среди сосновых лесов всего в нескольких часах езды от Кронбурга. Против него расположена старинная резиденция герцогов Лаубельфингель. Длинный, разбитый во французском стиле парк, засаженный буками и дубами, тянется по берегу озера и окружает старое простое здание, которое Альфред назначил для пребывания своему дяде, князю Филиппу.

Жаркий безоблачный июльский день царил над озером и парком. Из зеленых глубин герцогского парка неслись звонкие, как колокольчики, голоса двух девушек.

То были две дочери князя Филиппа от первого брака — двадцатилетняя принцесса Матильда-Маргарита и ее сестра Адельгейда-Эмма, которая была моложе ее на два года. Несколько лет тому назад, когда князь Филипп был еще в самых лучших отношениях с зятем, покойным герцогом Бернгардом, день рождения обеих принцесс весело справлялся всей столицей. Но когда он женился на его золовке Пауле-Александре, над этой боковой линией герцогского дома разразилось несчастие. Первая жена князя Филиппа, ухаживая за своей старшей дочерью, сама схватила дифтерит. Юная принцесса была спасена искусной операцией, которую ей сделал придворный врач, но мать, не достигшую еще и двадцати пяти лет, отнесли в тихий герцогский склеп. Целый год горевал князь Филипп по своей обожаемой жене. Потом он стал ежедневным посетителем придворного театра, и вдруг в один прекрасный день в столице разнесся слух, что князь Филипп, который при малолетстве герцога Альфреда мог иметь виды на престол, увлекся опереточной актрисой Юлией Беллино, отличавшейся изумительной красотой, и отдал ей свое сердце.

Герцог Бернгард старался всеми доступными ему средствами отвратить князя от мысли жениться на этой певичке. Но вдовец, мучимый чувством одиночества, упорно стоял на своем желании вступить с Юлией в морганатический брак. Герцог Бернгард, наконец, принужден был согласиться на это, но с одним условием. Князь Филипп должен был покинуть Кронбург и не возвращаться в него. После этого он уже не появлялся при герцогском дворе и жил вдали от столицы в качестве частного человека. Юлия Беллино стала называться госпожой фон Вальдау. Первое время после женитьбы князь Филипп жил в Париже и на Ривьере. Маленькие его дочери воспитывались у сестры его первой жены вместе с ее единственным сыном Альфредом. Мало-помалу князем овладела сильная тоска по родине. Но все его обращения, все его просьбы о разрешении вернуться в столицу остались безрезультатны. Только после смерти герцогини, которая никогда не могла простить того, что Юлия так быстро вытеснила ее сестру из сердца князя Филиппа, герцог Бернгард разрешил ему поселиться в пределах герцогства в замке Лаубельфингель. Отсюда его и вызвал в столицу Бауманн фон Брандт сразу же после смерти старого герцога, не спросив даже об этом нового герцога.

Неравный брак с госпожой фон Вальдау принес не много счастья герцогу. Юлия оказалась кокеткой. Привыкнув к театральным триумфам, она, став невесткой герцога, не могла отказаться от удовольствия покорять мужчин. Ревность и гордость князя Филиппа не могли долго мириться с этим. Через несколько лет князь по собственному желанию и по приказанию герцога разошелся со своей второй женой. О формальном разводе, по католическим церковным законам, не могло быть и речи. Госпожа фон Вальдау жила в Париже, а ее муж поселился вместе с дочерьми в отведенном ему замке Лаубельфингель.

И вот теперь его снова привело сюда падение министерства Бауманна фон Брандта и последовавший затем приказ герцога Альфреда.

Следуя примеру своего покойного отца, Альфред принял на счет своего цивильного листа расходы по содержанию скромного двора своего дяди и его дочерей. Матильда-Маргарита и Адельгейда-Эмма под надзором гофмейстерины, графини фон Шанцинг, довольствовались входившей в моду английской игрой в мяч. Они смеялись, шутили и не могли наиграться в эту игру, требующую большой грации и ловкости.

Обе были истинными отпрысками герцогского рода, славившегося своей вошедшей в поговорку красотой. Их сходство с двоюродным братом, красивым, как сам Аполлон, бросалось в глаза. В особенности была похожа на него старшая, Матильда-Маргарита, у которой, как и у Альфреда, были большие темные загадочные глаза и пышные, волнистые каштановые волосы. Адельгейда-Эмма казалась приветливее и любезнее своей сестры. Светлые голубые глаза придавали ее тонкому, обрамленному темными волосами лицу приветливое выражение и отнимали у него ту неприступность, которая заметна была у ее сестры.

— Что с тобой сегодня, ты не отразила ни одного шара! — вскрикнула звонким голосом Адельгейда.

— Не знаю, — отвечала старшая сестра. — У меня какое-то странное, пожалуй, даже печальное настроение.

— Печальное?

И Адельгейда рассмеялась серебряным смехом.

Графиня фон Шанцинг подошла с озабоченным видом к Матильде и спросила:

— В самом деле, ваше высочество чувствуете себя нехорошо?

— Наоборот, отлично, добрейшая графиня. Физически я чувствую себя превосходно.

— А в других отношениях?

— Говоря откровенно, Лаубельфингелю предстоят вещи, которые меня очень беспокоят, кроме шуток!

— Что вы хотите сказать? — продолжала допрашивать ее Шанцинг.

— Вы легко могли бы догадаться об этом и сами. Посетители, которые здесь принимаются, приводят меня в ужас.

— Какие посетители? Мне нет никакого дела до того, кто бывает у отца, — со смехом заметила Адельгейда. — Положительно не понимаю, в чем ты видишь опасность?

— Ты еще слишком молода, Адельгейда. Этот Бауманн фон Брандт предвещает опасность. Дня не проходит без того, чтобы его безбородое птичье лицо не появилось в залах замка или в аллеях парка! А ведь он уволен в отставку и в немилости у герцога. Его присутствие в Лаубельфингеле накличет беду для отца и для нас.

— С которых пор ты стала заниматься политикой? Это дело Альфреда и его министров.

— Ты слишком легко ко всему относишься, Адельгейда! Сверженный министр, которому хочется втянуть отца в Бог весть какие планы, не один. Сюда заглядывают и другие. Недаром же они приезжают сюда!

— Ты говоришь о кронпринце Карле, который приезжал сюда недели две тому назад? Конечно, он был здесь не без причины, не без цели.

Матильда вдруг густо покраснела.

— Кронпринц? Да, конечно… Я говорю и о нем… но…

— А про кого же еще?

— Меня беспокоит старый князь Лейхтенштейн.

— Да он годится нам в дедушки.

— Тем более это страшно. Ты понятия не имеешь о том, как обыкновенно пристраивают принцы своих дочерей.

— Перестань, пожалуйста.

— Да, именно пристраивают. Вчера отец мимоходом сказал, что поместья, которыми князь владеет в России, и богатства, которые ежегодно он получает от них, способны оздоровить финансы целого государства.

— Ну, если это сказал отец, то действительно стоит об этом подумать.

— Кроме того, и принц Карл бывал здесь не даром… Он глаз не спускал с нас обеих. Потом…

— Что потом?

— Потом о нем нет ни слуху ни духу. Переговоры, по-видимому, разбились о какие-то препятствия. Это ужасно — чувствовать себя предметом какой-то торговли.

— А разве ты чувствуешь себя им?

— Да. Вот уже года два-три, как я потеряла всякое спокойствие и уверенность. В каждом посетителе Лаубельфингеля я вижу покупателя.

— Фу, зачем ты называешь это так?

Графиня Шанцинг, которую начинал тяготить этот разговор, удалилась.

— Ты начиталась новейших книг, Матильда. Не следует выражаться таким образом.

— Почему же не следует? Может быть, ты воображаешь, что я испугаюсь этого имени, как оно ни противно. Хитрый дипломат, этот пройдоха Бауманн, не даром здесь. А о чем же может идти речь, как не о руке какой-нибудь из принцесс? Я нахожу это отвратительным. Всякий раз, как я вспомню об этом старом Лейхтенштейне, меня бросает в холодный пот.

— А когда ты думаешь о кронпринце Карле, тогда во что тебя бросает?

— Ты плохо воспитана, Адельгейда.

— Может быть, но зато, несмотря на свою молодость, правильнее понимаю вещи. Ты думаешь, я не заметила ваших взглядов. Ну, я жалую тебе княжескую корону. Она отлично пойдет к твоим каштановым волосам. Уступаю тебе влюбленного принца, ибо я…

И она вдруг смолка.

— Не бойся Лейхтенштейна, это нелепо и глупо.

— Собственно говоря, ты права. Чего я боюсь? Переговоры еще не кончены. Карл вернется. Перестанем вспоминать об этом старом Лейхтенштейне. Ну, а ты как?

— Я? Что ты хочешь сказать?

— Ты сказала, что…

— Разве я что-нибудь сказала о себе?

— Сказать, не сказала, а так намекнула, что ты уступаешь мне Карла и княжескую корону, ибо ты сама…

— Нет, нет! Ты жестоко ошибаешься. Я еще так молода. В княжеских домах соблюдается очередь, как у древнего Лавана.

— Ты хорошо помнишь библейскую историю!..

— Слава Богу, в течение десяти лет нам только ее и читали, и в восемнадцать лет трудно ее и забыть, как следует. Смотри, смотри!

Она взглянула на озеро и бросилась по дорожке герцогского сада, которым он отделялся от улицы.

Матильда быстро последовала за нею.

— Что там такое?

— Лебедь, лебедь!

По середине озера шел небольшой пароход, держа направление на крошечный островок, расположенный между Турмом и Лаубельфингелем.

— Кто это? — серьезно спросила Матильда.

Адельгейда напрасно старалась побороть свое волнение и скрыть от сестры то, что происходило в ее сердце при виде этого небольшого парохода.

Пароход приближался. Теперь его видно было ясно. Он назывался «Лебедь» и действительно имел форму лебедя. На носу красовалось позолоченное изображение этой любимой в сказках птицы.

— Он сам стоит на пароходе, Матильда. Он держит курс сюда.

— Не может быть! Он терпеть не может отца. Он опять выслал его из Кронбурга сюда. Не может быть. И если Карл… то виноват будет он.

Одну минуту казалось, что пароход действительно берет курс на Лаубельфинген, но вдруг он сделал крутой поворот и остановился у островка.

— Об этом острове рассказывают удивительные вещи, — начала опять Адельгейда. — С тех пор, как он поселился в замке Турм в полном одиночестве, словно какой-нибудь сказочный король, на острове, говорят, творятся удивительные вещи.

— Сплетни лакеев!

— Ну, нет. Он превратил весь остров в настоящий букет роз. Никто до него не был на этом острове. Он называет Турм и остров Замком роз. Кого-то он изберет в королевы роз, Матильда?

— Ты меня беспокоишь! Неужели он в самом деле так ненавидит отца?

— Он примирится с отцом. Он должен с ним примириться. Отец приходится ему ближайшим родственником. Это была вспышка гнева против Бауманна фон Брандта, а не против отца. Да ты не видела его моими глазами, и у тебя в голове все этот принц Карл!

— Ты думаешь? Нет, я смотрела на него и твоими глазами. Он красивейший мужчина в мире, но…

— Что но?

— Но такой ли он мужчина, как все прочие?..

— Что ты хочешь этим сказать?

— Какая ты глупая! Разве я могу сказать это сама! Я испытываю такое чувство, как будто он отделен от нас какой-то странной завесой. Это я испытывала в Кронбурге, когда он в театре зашел к нам в ложу, это я чувствую и теперь, здесь, когда его лебедь несется по озеру, словно корабль какого-то другого неведомого мира. Я уважаю его, мои глаза невольно ищут его и, как очарованные, следят за его прекрасной фигурой, но…

— Что но?

Маргарита понизила голос.

— Но что-то делает его для меня совсем другим, чем все остальные мужчины. Я не желала бы иметь его своим мужем, но и не испугалась бы так, как испугалась бы князя Лейхтенштейна. Он представляется мне… смейся, пожалуй… он представляется мне святым, непорочным. Он как будто не из мяса и крови, как мы все.

— Однако ты…

— Ты можешь называть меня смешной и тем не менее… Это редкое свойство из всех мужчин, которых я знаю, есть у него одного. Тебе известно, что он изгнал прекрасную графиню Монтебелло?

— Нет.

— А я знаю.

— Так скажи мне.

— За то, что она вздумала наложить на него свою руку, чего он никому не может простить, ибо считает себя богом.

— Но, Матильда, ведь Монтебелло не…

— Она сама княжеской крови. Да в такие предрассудки теперь уже не верят… Все мы люди-человеки. Только его одного отделяет от нас нечто такое, что трудно выразить словами, для чего я не могу придумать названия. И это будет его судьбой.

Адельгейда недоверчиво покачала головой. «Лебедь» шел уже к Турму.

XIV

В аллее каштанов, которая протянулась прямой линией от дома к берегу озера, появился лакей. Он быстро шел к обеим принцессам.

— Что вам нужно, Гольманн? — боязливо, почти испуганно крикнула Матильда.

— Его высочество просит вас в свои апартаменты.

— Меня одну, — прошептала Матильда и в испуге схватила руку Адельгейды.

— Что бы это могло значить? — прошептала она на ухо графине Шанцинг, которая тем временем подошла к ним.

— Не знаю сама, ваше высочество. Но вы должны поступать так же, как делают все другие принцессы, и не очень раздумывать.

Матильда рассмеялась принужденно.

— Вы правы, графиня, не следует очень раздумывать о жизни, в самом деле это не стоит труда. Говорить немного по-французски, уметь вести разговор и пристойно улыбаться — вот и довольно для принцессы, особенно для такой…

Она вдруг смолкла. Лакей, стоя в отдалении, почтительно ее дожидался. Она заметила, что он ждет ее с нетерпением: должно быть, князь Филипп очень торопится.

— Что приказал вам передать его высочество? — еще раз переспросила она.

— Его высочество приказал мне отыскать в парке принцессу Матильду и просить ее высочество безотлагательно пожаловать в его апартаменты.

— Иду.

И, быстро решившись, Матильда пошла к дому. Адельгейда, качая головой, посматривала ей вслед. Сестра какая-то странная. Вечно погружена в свои мысли. Наряды и балы не доставляют ей ни малейшего удовольствия. Все только книги и книги. Потом бешеная скачка на охоте через луга и леса. Это она, может быть, унаследовала от отца, который в молодости отличался на офицерских скачках.

Пока Адельгейда все еще смотрела на маленький белый пароход, приставший уже к замку Турм, Матильда входила в кабинет отца.

Князь Филипп, казалось, был в самом веселом настроении духа. Ему было лет под пятьдесят. Вошедшая в поговорку красота княжеской семьи сказалась и на нем. Но его пребывание с Веллино в Париже и на Ривьере, полное всяких приключений, наложило свой отпечаток на его лице. Жесткая складка около его красивого рта, по-видимому указывала, что он не умел беречь себя. Вечно бегавшие глаза, казалось, постоянно о чем-то спрашивали, и это больше всего не нравилось Матильде.

— Садись, — сказал князь дочери. — Я должен сказать тебе нечто в высшей степени важное.

Принцесса повиновалась.

Она предпочла бы стоять, предчувствуя, что она услышит нечто такое, на что ей придется возражать.

— Что же вы хотите сказать мне, ваше высочество?

Она нарочно выбрала это официальное название, которое обыкновенно не употреблялось при разговорах отца с дочерьми. Но какое-то чувство подсказывало ей, что в данном случае с ней решился говорить не отец, а князь.

— Мое сообщение не должно удивлять тебя. Ты в таком возрасте, что каждый день можешь услышать это. Чтобы покончить в двух словах, я объявляю тебе, что князь фон Лейхтенштейн просит у меня твоей руки.

Матильда молчала.

Такое предложение в самом деле не удивило ее.

Князь Филипп посмотрел на нее с изумлением.

— Ну, что же ты скажешь на это?

Матильда продолжала молчать. На ее лице лежало ледяное спокойствие.

— Князю Лейхтенштейну скоро будет шестьдесят лет, — сказала она наконец.

— Ему пятьдесят семь лет, и он отлично сохранился. Мужчина в расцвете сил, — заметил князь.

— И притом один из богатейших людей в Европе, — насмешливо прибавила Матильда.

— Это, конечно, не беда?

— Конечно, нет. Особенно если он в благодарность за получение моей руки примет на себя погашение долгов вашей светлости.

Князь Филипп вспылил.

— Прошу подобных вещей мне не говорить.

— Как вам угодно. Я тоже прошу не говорить мне подобных вещей.

— Что?

— Я не товар для старого светского жуира, хотя бы его имения в России стоили в десять раз больше, чем они стоят.

Князь Филипп старался сохранить спокойствие.

— В твоем возрасте и при твоем положении, дитя мое, люди не знают настоящую цену денег. Поэтому я прощаю тебя. Годовой доход князя Лейхтенштейна втрое больше цивильного листа его высочества герцога. Что ты на это скажешь? Князь поручил мне сказать, что сегодня днем он лично явится к тебе, чтобы просить у тебя твоей руки. Что же мне сказать ему?

— Скажите, что я не могу принять его предложение. Ты же знал, что ничего другого ты сказать ему не можешь.

Князю стоило большого труда сохранить спокойствие. Почти кротким тоном — он надеялся этим легче всего склонить упрямицу — он заговорил опять:

— Я знаю, дитя мое, что твое согласие на предложение князя Лейхтенштейна разрушило бы в тебе большие надежды и прекрасные мечты. Ты хотела бы вознестись выше, дитя мое. Князь не может дать тебе корону, зато у него огромное состояние, какого напрасно стали бы искать при европейских дворах.

— Деньги, деньги и только деньги! Бог знает, для чего они. И я должна быть их добычей! Нет! Нет!

Она порывисто встала и, как своевольный ребенок, затопала ногами по гладкому паркетному полу княжеских апартаментов.

— Ты будешь внимательнее к моим намерениям, если узнаешь дальнейшее, — послышался снова голос князя Филиппа. — Ни для кого не тайна, что между герцогским двором в Кронбурге и отцом кронпринца Карла шли переговоры, центром которых была ты. Его королевское высочество даже удостоил своим посещением замок Лаубельфинген. Его высочество приезжал смотреть невесту. Ну и, благодаря твоему братцу Альфреду, ничего из этого не вышло. В этом я уж не виноват. Я ведь не царствую, я не герцог, я не в состоянии пристроить свою дочь за королевского сына. И если его высочество король был так великодушен, что отказался от приданого, то твой двоюродный брат оказался слишком горд, чтоб дать на это свое согласие, а его министр финансов слишком жаден, чтобы снабдить меня деньгами, которые ты так презираешь. Вот как обстоит дело. Его высочество кронпринц не вернется сюда, ибо никто не решится предложить герцогу дать приданое его кузине из своих собственных средств. А я небогат, дитя мое, у меня только две прекрасные дочери, из которых одна очень непослушна. Я живу здесь в Лаубельфингене милостями моего племянника Альфреда.

— Потому, что ты не умеешь управлять собой, — последовал горький ответ дочери. — Ты проматываешь за границей то, что обеспечило бы тебе безбедное существование на родине. О, я знаю, что дети не должны говорить таким языком со своим отцом. Но мне известна причина, навлекшая на тебя неудовольствие герцога Бернгарда. По этой же причине недоволен тобой и герцог Альфред. Я, конечно, молчала бы об этом, если бы в данном случае дело шло не о моей жизни и счастье, если б меня здесь не продавали, как товар, как рабыню, белое тело которой так ценится на рынке.

— Ты слишком начиталась!

— Оставь свои шутки. Что касается кронпринца Карла, то тут дело вышло совсем иначе. Эго неправда, что он приезжал в Лаубельфинген с целью высмотреть невесту. Его привел сюда случай. Он ехал в Турм, к Альфреду. И вот он увидел меня… А твои переговоры появились на сцене значительно позднее! Соображения, которые ты мне привел, могут, конечно, заставить согласиться с тобой. Но вот мое последнее слово: я отказываюсь от предложения князя Лейхтенштейна, ибо я не позволю продавать себя, как это делается обыкновенно с принцессами. Вот это кольцо я приняла от кронпринца и буду носить его в воспоминание о нем.

— Это было, простым знаком внимания, и это кольцо ни к чему не обязывает. Но оставим это. Я дал слово князю Лейхтенштейну и сумею его сдержать.

— Вам не удастся это сделать.

— Увидим. Есть средства укрощать непослушных дочерей.

— Да, монастырь, но я смеюсь над этим. Тебе не удастся сдержать свое слово, отец. Возьми его назад, пока еще не поздно, пока ты сам…

— Что, пока я сам?

— Пока ты сам не окажешься в положении, еще более неприятном, чем теперешнее. Ты сам дал мне в руки средство для того, чтобы разрушить все твои замыслы.

— Тебе их не разрушить.

Князь Филипп встал. В его словах слышался уже гнев, к взрывам которого его дочери уже успели привыкнуть.

— Гневом ты сегодня не достигнешь ничего, — спокойно сказала Матильда. — Ничего. Альфред отказался дать свое согласие на мое обручение с кронпринцем Карлом. Ни один член царствующего дома не может ни жениться, ни выйти замуж без согласия царствующего герцога. Если я захочу, то Альфред откажется дать свое согласие и на мой брак с князем Лейхтенштейном!

Князь Филипп побледнел. Этого он не предвидел. Альфред, которого нельзя уговорить, который изгнал его из веселого Кронбурга сюда в Лаубельфинген и который живет теперь здесь в непосредственной близости, всего через озеро! Если он узнает, что он может сыграть с ними штуку, отказав в своем согласии на брак Матильды с князем Лейхтенштейном, то, конечно, он это сделает!

Что же будет с ним? Кредиторы преследуют его по пятам. А Лейхтенштейн соглашался уплатить его долги с тем условием, чтобы наградой ему была рука Матильды.

— Что ты хочешь от герцога, который ненавидит нас всех, тебя тоже, и который нас преследует и выслал из Кронбурга. Уже несколько недель сидит он в своем Турме, на расстоянии получаса езды на лодке и нескольких минут на пароходе, и до сих пор не нашел времени приехать сюда, сделать визит нам, родственникам. Да и мы не видали лакея, который пригласил бы нас явиться в Турм.

— Лакей еще успеет явиться.

— Ты сильно ошибаешься.

— Если я его позову, он будет здесь.

— Ты думаешь, дитя мое? Ты это говоришь серьезно? А если б на нас опять взошло солнце его милости, то мы не имели бы надобности в Лейхтенштейне и в других… Но я не верю в это, не верю. Герцог Бернгард никогда не прощал мне, потому что жена не позволяла ему примириться со мной, а ведь это была мать Альфреда. От нее он унаследовал старинную ненависть ко мне, дитя мое!

— Отец, ты не знаешь Альфреда. Только один человек знает его, но он теперь далеко, за границей герцогства.

— Про кого ты говоришь?

— Я не могу назвать его тебе. Ты не знаешь Альфреда. Министры тоже не знают его. Адельгейда тоже не знает и не понимает его и никогда не поймет. Но я его понимаю. В глубине моей души я чувствую какое-то родство с ним. Он будет моим оплотом, и никто не посмеет принудить меня выйти замуж, если он того не захочет.

Она стояла во весь рост. Князь Филипп с удивлением глядел на ее величавую фигуру.

Как блестели ее глаза, в самом деле напоминавшие глаза Альфреда.

«Неужели в самом деле она глубже, чем кто-либо другой при дворе в Кронбурге, понимает загадочную, но родственную ей душу герцога?» — пронеслось в его голове. Они были двоюродные брат и сестра. В их жилах текла одна и та же герцогская кровь. И когда он смотрел на дочь, ему стало казаться, что перед ним стоит в женском образе сам Альфред.

— Позвать его, отец?

— Каким же образом ты можешь позвать его, если он запрет перед тобой дверь своего Турма?

— Этого он не сделает и придет сам, если я его позову. Ты не можешь его призвать, не может этого и Адельгейда, не могут и его министры, но я могу, я одна! Видишь это, отец?

Принцесса вынула из кармана маленькую золотую вещицу и показала ее отцу.

— От него?

— Да. Этот золотой рог он подарил мне однажды вечером в ложе после представления «Рыцаря с лебедем». «Если я услышу звук этого рога, то я приду, Матильда, — сказал он мне при этом. — Но он должен раздаться только тогда, когда та, которой я его дарю, будет в нужде и опасности». Так он сказал и отдал мне рожок. Я позову его, если ты, отец, не оставишь меня в покое с этим князем Лейхтенштейном!

И она спрятала в карман золотой рожок.

— Все это ребячество, Матильда, глупости, оригинальничанье, на которое он так щедр. Я не хочу ради него отказаться от своих планов, которые хорошо продумал, — отвечал князь Филипп.

— Как хочешь. Он придет мне на помощь, ибо он мне обещал это в тот вечер.

И прежде, чем князь успел что-нибудь сказать, принцесса вышла из комнаты. Она спешила из дома в глубину зеленого парка. Адельгейды и графини Шанцинг и след простыл. Быстро сошла Матильда к озеру и, освещенная яркими лучами полуденного солнца, приложила к губам золотой рожок.

Протяжный жалобный звук, словно призыв, умоляющий о помощи, троекратно пронесся над синим озером в душном жарком воздухе летнего полдня.

Долгая пауза.

И опять этот протяжный троекратный зов понесся, словно ветерок, к замку Турм.

А вот опять — в третий раз.

И вдруг она ясно увидела, как там у замка Турм отвязывали веревки у парохода и как через несколько минут «Лебедь» пришел в движение.

Она осталась на берегу озера и ждала его.

XV

Маленький пароход быстро приближался. Матильда могла уже различить особенности устройства этого герцогского судна. Пароход служил только двигателем. Впереди у него был устроен особый челнок, который он подталкивал вперед. Казалось, как будто его везли три белые лебедя. Они были воспроизведены поразительно точно и казались живыми. Но удивительнее всего был самый челнок. На носу его была укреплена обнаженная золотая женщина, обвитая цепями из роз, на шее лебедей были золотые цепи, которые сходились в руке герцога-юноши.

Принцесса узнала его издали. Он стоял во весь рост в своем челноке. На голове его был шлем в форме лебедя, на плечах серебряные доспехи, полуприкрытые светло-голубым бархатным плащом.

Молодая девушка была смущена. Словно из другого сказочного мира явился к ней спаситель в образе герцога. Молча, в немом изумлении и беспредельном восторге смотрела на него Матильда.

Ближе и ближе подходил этот странный челнок. Принцесса стояла как вкопанная. Вот, наконец, челнок коснулся берега.

— В глубине моего уединения я услышал твой зов, Матильда, — сказал герцог. — Подойди.

И он сделал повелительный знак.

Принцесса, не успев опомниться и повинуясь его волшебной силе, его воле, встала рядом с ним в челноке. Пароход снова взял курс к середине озера.

Тут она вспомнила, что князь Филипп строго-настрого запретил ей покидать парк без графини Шанцинг. Ей представилось, как отец будет сердиться. Но, вспомнив о противодействии, которое она только что оказала его планам, и о цели, которую она перед собой поставила, она прогнала от себя страх.

— Куда ты везешь меня, Альфред? — тихо спросила она.

Альфред молча указал ей на одно место голубого озера, туда, где в голубом тумане и в блеске полуденного солнца чернел маленький, густо обсаженный деревьями островок.

Она не решалась расспрашивать его больше. В его безмолвном величии было что-то такое торжественное, что невольно втягивало ее магическою силой в круг его идей и представлений.

Почти бесшумно шел челнок, плавно и медленно подвигаясь вперед. Прошло четверть часа, пока пароход коснулся берега островка.

Одуряющий запах тысячи роз пахнул навстречу Матильде. Она почти не могла дышать.

Альфред подал ей руку.

В чаще прибрежных кустов и цветущих водяных лилий Матильда увидала зеленую, почти незаметную пристань и, держась за руку Альфреда, вышла на нее.

Сделав вперед шага два, она вдруг вскрикнула от изумления. Весь остров был покрыт тысячами роз, похожий на какой-то гигантский букет из самых дорогих цветов.

В одном месте он сиял пурпуром, в другом яркой желтизной, в третьем — мертвенно-бледной белизной.

— Изумительно! — прошептала Матильда.

Альфред не промолвил ни слова: он видел по глазам своей спутницы, как изумлялась она делу его рук и как она понимала это дело. Почти ласковым движением он показал на это цветочное царство и тихо прошептал:

— Сад моих роз.

Теперь только она поняла тот уединенный образ жизни, который он вел в этом саду. Пестрые бабочки порхали среди цветов, между деревьями прохаживались важные павлины. Целая стая их составляла настоящее население острова.

По верхушкам деревьев, которые окружали остров и ограждали его от всякого любопытного взгляда, порхали целые стаи белых голубей. То были крупные голуби, ослепительно белого цвета, без малейшей примеси какой-либо иной окраски. Альфред протянул руку, в которой он незаметно держал маленькую корзинку с маисовым зерном. Его окружила целая туча белых голубей. Каждый из них робко садился на его руку и клевал зерна.

Посередине острова стояла маленькая часовня, а возле нее — простая беседка. Перед ней и остановился Альфред.

— Ты звала меня, Матильда, — спросил он. — Ты в беде и опасности?

— Мне нужна твоя помощь, Альфред.

— Говори.

— В одной из моих книг я прочла странную историю, которая мне понравилась больше всего из того, что я прочла летом. Можно рассказать ее?

Альфред утвердительно кивнул головой.

Он сел на стоявшую перед беседкой белую скамейку и пригласил ее занять место рядом с ним.

— Это история орла и голубя. Вероятно, ты тоже знаешь ее.

— Нет.

— Ну, так позволь мне рассказать ее тебе.

— Пожалуйста.

— Вот она. Высоко в горах, на самых вершинах жил королевский орел. Все живые существа, особенно дикие голуби, старались избегать его, ибо он преследовал всех. Но вот в один прекрасный день его сразила пуля охотника. Рана его была не смертельна: пуля только разбила ему крыло. Тихо сидел он в одиночестве на вершине скалы, и прошло для него время, когда он мог совершать свои царственные полеты, превосходившие полеты всех других птиц. Зяблики и дерзкие воробьи теперь подходили бесстрашно к могучей птице и смеялись над ее величиной и надломленной силой. И только один белый дикий голубок чувствовал сожаление к раненому орлу. Он кружился в своем полете около уединенной скалы и мысленно нес орла все выше и выше к голубому небу. Его взгляд следил за голубем, и в пылу фантазии он воображал, что и сам он летает за ним. Но и у белого голубя были враги, которые подстерегали его. И вот, когда он в один прекрасный день, уставши от чрезмерного напряжения, спустился и сел на скалу рядом с раненым орлом, подкралась к нему лисица. Голубь спал и не подозревал об опасности, которая ему грозила. Тогда орел бросился со своими страшными когтями и клювом на хищника, убил его и спас белого голубя. Вот и все, Альфред. Твоей двоюродной сестре грозит страшная опасность. Захочешь ли ты спасти голубя, Альфред?

— Я обещал тебе помощь и сдержу свое герцогское слово, Матильда.

— Лисица уже протянула за голубем свою лапу, Альфред. Мой отец хочет продать меня ненавистному для меня старику. Неужели ты, глава герцогской семьи, допустишь это?

— Тебя хотят продать?

— Да. А я люблю кронпринца Карла, который несколько месяцев тому назад был в Кронбурге и посетил нас в Лаубельфингене. Он сватался за меня и подарил мне это кольцо. Орел, освободи белого голубя из лап хищника! Всю жизнь я буду благодарить тебя. И если они когда-нибудь ранят тебя и захотят схватить, как того орла, тогда голубь освободит и спасет тебя, а если не спасет, то будет твоей утешительницею, будет помощницей замыслов твоей фантазии.

Альфред, растроганный, взглянул на прекрасное лицо молодой девушки.

— Я знаю все, Альфред, — продолжала она. — Все зависит от тебя. Старик, хитрая лисица, протягивающая лапы к белому голубю, это богач, князь Лейхтенштейн. Он соглашается уплатить долги моего отца, а в награду получить меня. Ты можешь и имеешь право… счастье и любовь в твоих руках, Альфред, пусть опять воссияет солнце твоей милости над твоим дядей, моим отцом. Кронпринц Карл, я знаю, опять повторит свое предложение, ибо в первый раз оно разбилось о бедность моего отца и твою гордость.

— О мою гордость? Я не понимаю.

— Разве ты не знаешь, что ее высочество сама хотела дать приданое невесте своего сына, но что этот проект не решились тебе представить, так как дать приданое должен был бы ты, но твой министр финансов…

— Бауман фон Брандт, — процедил Альфред сквозь зубы. — Но дни его господства уже прошли. Об этом он мне ничего не говорил.

Герцог быстро поднялся со скамьи и беспокойно принялся ходить по узким дорожкам между кустами роз.

— Об этом он мне не говорил. Он не сказал мне, что здесь дело идет о тебе и о твоей любви. Речь была только о неслыханных притязаниях твоего отца на герцогскую шкатулку для погашения его долгов. Вот как меня обманывают. Но Галлерер поправит дело, положись на меня. Я сам напишу кронпринцу Карлу и его родителям. Я возобновлю прерванные переговоры. Это я тебе обещаю, Матильда. Клянусь золотым рогом, который я тебе дал и который я услышал.

— Благодарю, благодарю тебя.

Она схватила руку Альфреда, робко поднесла эту тонкую, бледную руку к своим губам и поцеловала ее с таким чувством, с каким целуют крест Спасителя.

Альфред почувствовал это.

— Итак, ты сделаешь это? — спросила она.

— Сделаю, клянусь моим герцогским словом.

И вдруг его охватил ужас.

Разве он не давал подобную же клятву маэстро? «Я построю этот храм, — прозвучало в его ушах, — хотя бы Кронбург»…

Но к семейным делам герцогской семьи эти кронбуржцы, к счастью, не имеют никакого отношения.

— У меня есть еще одна просьба, — продолжала Матильда, ободренная его милостивым отношением.

— Еще просьба?

— Да, от имени моего отца, но не по его поручению.

— Твой отец, князь Филипп, оскорбил память сестры матери женитьбой на авантюристке. Мой отец удалил его от двора, а этот прогнанный мною министр на свой страх, без моего согласия, вернул его в Кронбург.

— Я знаю все это! Но ваша покойная мать не считала за унижение воспитывать детей своей сестры, которые были как бы ее собственными, вместе с вашим высочеством. Мы все были еще детьми, когда скончалась твоя мать, которая была и нашей матерью, Альфред. Нас разлучили, и теперь мы почти не сохранили воспоминаний об этих днях общего детства.

— Когда смолк в Кронбурге серебристый смех моей матери, отец послал меня с воспитателем в уединенный Гогенарбург, а вас отдал обратно отцу.

— Да, помню. И мы рано познали тиски жизни, Альфред, пока не позволили наконец отцу жить в Лаубельфингене. Мне было уже восемь лет, когда я снова увидела синее озеро и родину, а сестре Адельгейде было шесть. За время пребывания на чужбине отец сделался ожесточенным человеком. Он единственный из братьев твоего отца и почти на тридцать лет старше тебя. Он не может примириться с тем, что ты живешь здесь в замке Турм и не удостоил до сих пор даже взглянуть на обитателей Лаубельфингена. Понимаешь ли ты меня, Альфред?

— Он единокровный брат моего отца, он от другой матери. К тому же я герцог!

— Именно потому-то и не должно быть предела твоей милости, как нет ее для милости Бога. Она должна быть неисчерпаема, как кровь святого Грааля, вечна, как долг рыцаря, который в своем призвании странствует по всей стране и сражается за преследуемую невинность.

— Как кровь святого Грааля, — повторил Альфред с воодушевлением.

Да, она понимала его, и была, вероятно, единственной из современников, из всех смертных, которой было доступно понять это!

— Ты права, Матильда, — сказал он. — Мне нужно примириться с твоим отцом, единственным братом моего отца. Я приеду.

— В самом деле?

От радости она захлопала в ладоши. Потом вдруг заговорила тихо:

— Альфред, чистая дева смотрит на лебедя, тоскует и думает.

Он улыбнулся, совершенно счастливый, но вдруг его глаза затуманились слезами.

— Я разбередила твою рану?

— Нет, нет! Она смотрит на лебедя! Я знаю, о ком ты говоришь, Матильда. Ты прекрасна, сестра твоя Адельгейда — кротка. Ее голубые глаза похожи на эти озера, которые я люблю больше сапфиров в моем перстне. Ты — газель, Матильда, ты — лунный свет, который стелется ночью по парку и этим волнам. Ах, да!..

Он громко вздохнул.

— Лунный свет, который наполняет все мои мечты и который никогда не схватить руками, которым никогда не будешь владеть, — это Адельгейда.

Он как будто забыл о присутствии Матильды и говорил сам с собой.

Принцесса встала.

— Ты приедешь?

— Приеду, приеду. Обещаю тебе.

Он проводил ее до берега. Прежде, чем проститься с нею, он открыл дверь маленького домика и сказал:

— Здесь я провел немало дней в работе и мечтах. Хочешь заглянуть сюда?

Она вошла.

То была простая небольшая комнатка, похожая на деревенскую гостиницу.

— Когда я бываю здесь, Матильда, — сказал герцог, — бремя моего пурпурового плаща спадает с меня, и я чувствую себя свободным и веселым.

У окна комнатки стоял небольшой письменный стол из черного дерева, украшенный золотом в стиле Empire.

— Здесь тебе удобно хранить свои книги, Альфред. У меня точь-в-точь такой же стол, и в ящиках его я прячу свои стихотворения.

— Ты пишешь стихи? Я не раз пробовал это, но не могу.

Он играл маленьким золотым ключиком, который лежал на столе.

— Пришли мне как-нибудь одно из твоих стихотворений, Матильда.

— Мне стыдно за мои скромные стихи и мне бы не хотелось вручать их тебе.

— В таком случае положи их в этот ящик, когда твоя лодка попадет к этим берегам. И я найду их здесь. Ни одна душа не узнает о них. Ты можешь класть в этот ящик письма и всякие сообщения, когда пожелаешь. Подобно раненому орлу и голубю, я буду мысленно с тобой, Матильда. Возьми этот ключ. Я прикажу сделать для себя точно такой же.

Она взяла у него ключ.

— Кроме того, возьми вот это еще.

И он подал ей печать из оникса.

— Ею ты будешь запечатывать всякую весточку от голубя, какая бы она ни была. Смотри, на ней изображен лебедь, который ищет голубицу святого Грааля. Никто не получал и даже не видел такой печати, кроме тебя. Письмо с этой печатью я всегда прочту, клянусь тебе в этом. Даже в смертный час!

Ключик и печать исчезли в кармане ее платья.

— Пароход без челнока доставит тебя обратно в Лаубельфинген. А я приеду потом. Теперь я останусь еще на острове и буду кормить своих павлинов.

Он дошел с нею до пристани. «Лебедь» взял курс на Лаубельфинген, а его рыцарь исчез среди розовых кустов уединенного острова.

XVI

У обывателей Лаубельфингена выдался бурный денек. Князь Филипп был вне себя. Матильда не явилась к обеду, который подавался в третьем часу дня. Отец думал, что она сердится и нарочно скрылась в своих комнатах, и послал к ней графиню Шанцинг с приказанием во что бы то ни стало привести в столовую непокорную дочь. Но графиня не нашла Матильду. Зная страстную, вспыльчивую натуру принцессы, отец и сестры испугались и ожидали какой-нибудь беды. Бедную графиню засыпали упреками за то, что она ушла вместе с Адельгейдой и не позаботилась присмотреть за Матильдой после ее размолвки с отцом.

Наконец князь Филипп узнал от одного из конюхов следующее: принцесса около половины третьего пришла с берега озера и приказала оседлать для себя любимую свою лошадь «Эмира». Он, как всегда, исполнил этот приказ, и принцесса поехала по направлению к югу, к горам.

При этих словах князь отбросил свой страх: принцесса ездила прекрасно. И если теперь в этот чудный летний день она летает где-то там, на раздолье, то, очевидно, не мрачные мысли владеют теперь ее душой.

Но гроза продолжала собираться над замком Лаубельфингеном, и не только на небе, где в самом деле часам к четырем стали громоздиться темные тучи.

К чаю приехал старый князь Лейхтенштейн. Он очень удивился приему, который встретил. Он вошел, держа в руках роскошный букет темно-красных гвоздик — любимых цветов принцессы Матильды.

Князь Филипп, который не считал еще, что его игра проиграна, стал давать уклончивые ответы, оправдывался тем, что князь прибыл в необычное время. Его старшая дочь чувствует себя не совсем хорошо и потому ушла к себе. Она простудилась, катаясь вчера вечером по озеру.

Князь Лейхтенштейн разочарованно улыбался.

— Не будем играть комедию друг перед другом, — сказал он. — Я не могу поставить ее светлости в вину, что в двадцать лет она отвергает руку человека, который годится ей в дедушки. Пусть даже этот человек — один из богатейших людей в Европе. Ведь не может же она нести ответственность за долги своего отца. Но я терпеть не могу всяких отговорок. Если в столь юном возрасте представится возможность надеть королевскую корону, то, конечно, такая гордая мечта извинительна. На мой вопрос о принцессе Матильде лакей сказал, что она часа два тому назад ускакала из Лаубельфингена на своей любимой лошади.

Князь Филипп поник было головой, но вдруг заявил:

— Я сумею образумить мою непослушную дочь.

— Нет, — отвечал князь Лейхтенштейн, — в этом случае я сам должен отказаться, ибо я не могу жениться на особе, которую принуждают любить меня.

Филипп в знак сожаления пожал плечами. Ему нечего было сказать на этот категорический отказ.

Князь Лейхтенштейн встал.

— Мне очень жаль, что вашей светлости придется подумать о других способах расплатиться с долгами.

И с этими словами он поклонился и вышел.

Князь Филипп тупо посмотрел ему вслед.

Он встал у окна замка, назначенного ему герцогом для жительства, и еще раз кинул мысленный взор на свою неудавшуюся жизнь. Все счастье с колыбели выпало на долю его старшего брата Бернгарда, а не на его. Тот наследовал и герцогскую корону, и большую часть герцогского состояния — ибо главным родовым имуществом был Кронбург. А он теперь весь в руках юного неприступного Альфреда. Ему нечего назвать своим, кроме долгов, кроме дочерей и кроме того немногого, что из милости дает ему для жизни герцог. А этот юный племянник, его государь, единственный сын и наследник его единокровного брата, этот глава герцогской семьи, сидел там в замке Турм в полном отчуждении от него. Его обиженная гордость не могла допустить и мысли, чтобы протянуть руку за помощью к этому пустыннику. Нет, скорее он продаст своих дочерей, чем он сделает хоть шаг навстречу этому упрямцу, который мнит себя Богом на земле.

У его отца он был в немилости. А теперь, благодаря драконовским законам, установленным для членов герцогского дома, и этот изгнал его из Кронбурга только за то, что друг его молодости Бауманн фон Брандт решился вернуть его в столицу. Теперь пал и последний министр его покойного брата, и Альфред распоряжался всем, как хотел. Приходится еще благодарить Бога за то, что новое место его ссылки находится здесь, на берегу родного озера, а не где-нибудь за границей.

В самом деле, как поступил этот герцог, мнящий себя всемогущим, с Бьянкой Монтебелло, девушкой из одной из самых знатных семей? Она сидит теперь в Риме, и он каждую неделю получает письма от этой несчастной, в которых она умоляет его добиться у Альфреда разрешения приехать обратно в Кронбург. Несчастная, красота которой всегда привлекала его внимание, и не подозревает, что он сам впал в немилость.

Вернется благорасположение Альфреда — и все опять пойдет хорошо. Да, Матильда, эта романтическая, восторженная, во всем так похожая на его племянника, была права. Королевская корона, которую держит в руках кронпринц Карл, еще не потеряна, если захочет вмешаться Альфред. Но как устроить это? Как, как? Неужели в самом деле через Матильду? Эта возможность блеснула для него лучом надежды на то, что герцог может заинтересоваться судьбою его старшей дочери, что романтическая история с золотым рогом, который Матильда ему показывала, может оказаться тем капризом, который может повлечь за собой огромные последствия для его семьи…

Между тем, над озером скопились черные тучи. Время от времени из них вылетала огненная волнистая молния. А Матильда унеслась на своем скакуне на юг, к темневшим горам. Страх снова овладел им. Ее все еще не было. Несомненно, она теперь схватит какую-нибудь болезнь, если ей придется вернуться промокшей до мозга костей. Но, может быть, она сделает так, как делала уже неоднократно, несмотря на его строгий запрет, и укроется в какой-нибудь крестьянской хижине, станет есть суп с этими простыми людьми у их домашнего очага и петь народные песни, аккомпанируя себе на цитре.

Как подойдет он теперь к этой странной девушке? Видно, что ее мать приходилась сестрой герцогу Бернгарду, а Альфред наглядно доказывает, что в этой семье всего можно ожидать.

На дворе бушевала уже буря. Волны озера, мирно дремавшие до сих пор в блеске полуденного солнца, теперь вспенились, как волны моря, противоположный берег которого, где был замок Турм и уединенный остров, теперь нельзя было узнать. Дождь лил ручьями.

Вдруг дверь отворилась, и в комнату вошла Матильда.

— Он приедет, — радостно воскликнула она.

Князь Филипп заготовил было суровые слова для непослушной дочери, но они замерли у него на языке. Дивное создание, стоявшее перед ним, которое он сегодня еще хотел было продать за красоту князю Лейхтенштейну, как будто преобразилось под влиянием всего виденного и слышанного.

— Он протягивает тебе руку примирения, отец. Он приедет сюда сегодня еще до захода солнца! Он торжественно обещал мне это.

— Неужели? — спросил наконец князь Филипп. — Не окажется ли это опять мимолетным герцогским капризом? Не обманываешься ли ты, дитя мое? Неужели он не попросил тебя через своих лакеев оставить замок Турм.

Матильда молчала. Она не знала, вправе ли она будет открыть тайну Острова роз, какое-то бесконечно-блаженное романтическое чувство подсказало ей, что она разделяет с герцогом эту сладкую тайну, что она одна видела то, что этот удивительный загадочный человек так заботливо скрывает от всех. Поэтому она просто сказала:

— Кузен Альфред внимательно выслушал меня, отец, и обещал приехать сегодня же.

Гроза над озером стала успокаиваться. Ярко пробивались первые лучи солнца сквозь темные тучи. Через гладкую, далеко раскинувшуюся поверхность озера от горы до горы перегнулась семицветная радуга.

Матильда стояла рядом с отцом у окна и восхищенным взором следила за зрелищем, которым ей не раз уже приходилось здесь любоваться, когда, бывало, гроза и непогода налетала с озера на тихую долину или ущелье гор.

— Моя родина — самая красивая страна в мире, — радостно вскричала принцесса. — Страна крутых гор, изумрудно-зеленых и сапфирово-синих озер, которые, как драгоценные камни, сияют в короне или перстне на белой руке Альфреда.

При этих словах князь Филипп вздрогнул.

— И ты, дочь моя! — сорвалось с его губ. — Я думал, кронпринц Карл…

— Не бойся, отец, ничего, — отвечала Матильда. — Я знаю Альфреда лучше, чем вы все его знаете. Я протягиваю руки, но на этот раз к людям, а не к богам.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Я не могу объяснить тебе этого, отец. Я только чувствую это в глубине моей души, и это чувство дает мне и бесконечное блаженство, и острую скорбь. Блаженство — при мысли, что я узнала его сердце, скорбь — от страха, что другие совершенно не знают и не понимают его и что в конце концов и он сам, и они будут раздавлены судьбой. Он обещал мне примириться с тобой, он готов возобновить переговоры с его величеством отцом кронпринца. Его бывший министр-президент — твой друг, отец, — обманывал его. И вот солнце опять сияет над горами и озером. О, как это великолепно, отец!

Она схватила князя за руку и вдруг вскричала:

— Торопись, отец. А я хочу предупредить Адельгейду. Смотри туда, видишь «Лебедь» взял курс на Лаубельфинген.

Князь схватил подзорную трубу, лежавшую на его письменном столе. То был в самом деле маленький пароход Альфреда. Он действительно пришел в движение и держал курс на Лаубельфинген.

— Через четверть часа, отец, он уже будет перед нами.

С этими словами Матильда бросилась из комнаты.

Князь Филипп принялся беспокойно ходить по своей комнате. Что-то будет! С какою целью он едет? Как он подойдет к нему?

Князь спустился вниз в большую приемную замка и решил ожидать здесь племянника. Едва принцессы успели окончить свой туалет, как вошел лакей и доложил:

— Его высочество и господин фон Ласфельд.

Князь и обе его дочери встали.

С глубоким поклоном Филипп тронулся навстречу юному родственнику, а Матильда и Адельгейда застыли в реверансе.

Альфред был в голубом мундире своей лейб-гвардии. В этот момент в нем не было ничего фантастического. Он расстался даже с любимым своим плащом из голубого бархата. Фон Ласфельд почтительно остановился у дверей, через которые прошел Альфред.

Герцог поспешил навстречу князю Филиппу и поцеловал его в обе щеки, как тогда, на аудиенции в Кронбурге. Потом он протянул руку обеим принцессам.

— Кузина Матильда, вероятно, уже сообщала тебе о цели моего прибытия.

Он дал знак адъютанту, который быстро удалился.

— Нам нужно заключить с тобою мир, дядя, — продолжал он. — Бауманн фон Брандт не стоит уже между мною и братом моего покойного отца. Я младший, и протягиваю вашей светлости руку примирения.

— Я счастлив вашей милостью, ваше высочество.

— Не надо говорить об этом, — прервал его Альфред. — Мы потом подробно переговорим о планах Матильды и о твоем положении. Могу я считать, что сегодня я приглашен к вам на обед?

— Это будет большой милостью для меня, ваше высочество, — снова сорвалось у князя.

Но Альфред уже направился к принцессам.

Он был очарователен и любезен, каким его никогда не видал князь Филипп. В Кронбурге его видели таким лишь немногие, а в Гогенарбурге один Ласфельд.

Адъютант появился снова. Альфред пожелал прогуляться по великолепному парку Лаубельфингена, в котором он однажды гулял, держась за руку отца.

Дорожки были еще мокры от недавнего дождя. Но герцог не обращал внимания на дорогие туалеты своих кузин, которые береглись в Лаубельфингене и надевались только в особо торжественных случаях. Князь Филипп просил освободить его от этой прогулки, так как ему необходимо было остаться в замке и распорядиться об угощении своего гостя.

Принцесса Матильда сейчас же завела разговор с Ласфельдом. Альфред с Адельгейдой шли впереди.

В отдалении, требуемом этикетом, их сопровождала графиня Шанцинг, а за нею шел лакей, который нес плащ его высочества и шали дам.

Так шли они под могучими буками Лаубельфингена, с которых еще падали капли недавнего ливня.

Перед чудным кустом жасмина Альфред остановился и долго стоял. В белых его цветках еще сверкали дождевые капли, из всех их чашечек неслось одуряющее благоухание.

— Как чудесны эти капельки в цветочных чашечках, — сказал он наконец. — Словно брильянты в коронных драгоценностях в Кронбурге, Адельгейда, которые я хотел бы возложить на твои белокурые волосы.

Девушка вздрогнула и тепло взглянула в темные глаза Альфреда.

— В самом деле ты бы хотел этого?

Некоторое время он молчал. При этом вопросе Адельгейды на его белое, прекрасное лицо легло облачко грусти.

— Ты не отвечаешь мне на мой вопрос, Альфред.

— Я подыщу для тебя ответ.

За буковыми и дубовыми стволами Лаубельфингена солнце тихо отходило на покой. Высокие деревья отбрасывали длинные тени на дорожку, по которой герцог и Адельгейда сегодня впервые шли вместе. Пятна света играли на белом мягком мхе деревьев. Сквозь темную зелень парка просвечивало далекое вечернее небо, по которому носились отдельные облачка, напоминавшие острова среди голубого озера.

— Эти пурпурные вечерние облака словно мысли любви и минуты счастья, — послышался усталый и тихий голос герцога. — Они промелькнут прежде, чем успеешь их хорошенько рассмотреть, Адельгейда. Это вестник умирающего дня, последний его привет людям. Солнце давно уже скрылось за горами, а они все еще плавают в голубом море эфира и не хотят потухнуть, как воспоминание обо всем великом и прекрасном не хочет уступить смерти, ночи, которая придет и настанет, непременно настанет внутри нас.

— Вы так не похожи на других, ваше высочество, — промолвила Адельгейда. — Так молоды и так одиноки.

Он остановился. Остановились и все другие. Адъютант и графиня Шанцинг стояли в почтительном отдалении.

Словно дрожь от какой-то внутренней боли прошла по стройной фигуре Альфреда.

— Об этом ты ничего не знаешь, Адельгейда, а я…

И в гневе он сжал кулаки.

— Я найду в себе силы возложить брильянты Кронбурга на твою белую шею.

И он дал знак возвращаться обратно в замок. Молча, полная серьезных дум, шла рядом с ним Адельгейда.

XVII

В лаубельфингенской гавани качался красивый старый челнок. Он сохранился еще с того времени, когда принцессы были детьми. С тех пор он был без употребления. По настойчивому желанию Матильды его теперь снова привели в порядок, тайно от князя и вопреки его запрещению. Придворный столяр, которому она поручила эту работу, дал ей торжественную клятву, что об этом никогда не узнает ни один человек.

В отдаленном уголке парка, где длинные зеленые ветви вязов и плакучих ив нависли над голубыми водами озера, стоял этот отремонтированный и заново покрашенный белой краской челнок. Матильда дала ему название «Жасминовый Куст».

Ее изобретательный ум обдумывал в течение этих недель, которые протекли после примирения герцога с ее отцом, новые пути и средства, при помощи которых она могла бы избавиться от надзора графини Шанцинг и общества Адельгейды. Все думали, что в тихие вечерние часы она занимается у себя в комнате чтением или работой, а на самом деле в это время открывались ворота замка Лаубельфингена и калитка в решетке парка и Матильда извилистой тропинкой спешила под вязами вдоль берега.

Альфред называл ее газелью. И, действительно, с легкостью газели прыгала она в челнок, отвязывала веревки, которыми он был прикреплен к берегу, и беззвучно плавала по ровной поверхности озера.

Мечтая о любви и дружбе, она скользила по озеру, едва слышно ударяя веслами, подвигаясь по тому самому месту, где вода блестела от заходящего солнца и поднимавшейся полной луны.

«Если твой челнок тайно пристанет к моему острову…», — она не могла забыть этих слов Альфреда.

И, положив в карман золотой ключик, который он ей вручил, она почти каждый вечер совершала эти романтические поездки по озеру. Ей казалось, что оно хранит какую-то неразгаданную тайну в своей сапфировой глубине.

Ее большие темные глаза мечтательно глядели на широкую поверхность озера, на горы на юге и холмы на севере, на замок Турм и наконец на уединенный остров с едва выдающимися очертаниями. Ей представлялось, что вот-вот где-нибудь покажется «Лебедь» и над озером раздастся усталый голос герцога.

Был тот час, когда день начинает мало-помалу переходить в ночь. Это время Матильда особенно любила для своих поездок. Тогда обыкновенно кончался ужин в замке, и отец на долгое время удалялся в свои комнаты, Адельгейда с графиней Шанцинг совершали последнюю прогулку, а она притворялась, будто сидит у себя и читает или пишет.

Сегодня ей посчастливилось. Со времени примирения с герцогом князь Филипп стал нередко заглядывать в Кронбург. Сегодня Адельгейда поехала вместе с отцом в театр. Графиня чувствовала себя нехорошо и в полной уверенности, что Матильда в своей комнате, отправилась на покой.

Тихо дремал замок среди темной листвы и аромата цветов. На берегу озера громко квакали лягушки, а над цветущими водяными лилиями, широко раскрывшими навстречу солнечному блеску свои чашечки, в последних лучах кружились мошки.

Матильда сошла наконец в челнок. Словно повинуясь судьбе, которая как будто правила рулем, она все ближе и ближе подходила к таинственному острову, скрывавшему райскую прелесть восточной сказочной страны и фантастические мечты царственного юноши. Странное дело — она не испытывала свойственного женщинам колебания, не знала девической робости. Ей было бы страшно встретиться в этот тихий вечер на этом тихом озере или на пышно поросшем цветами острове с кронпринцем или с князем Лейхтенштейном.

Но по отношению к своему кузену она не испытывала подобного чувства. Почему? Этого она не могла объяснить себе сама. Она чувствовала только одно — что он не может быть таким же человеком, как все другие мужчины.

Взошла уже луна, когда челнок подошел к острову. От замка Турм тянулись по воде длинные огненные полосы, но Остров роз был погружен в полнейший мрак. Только в окне садовой беседки светился тусклый огонек.

Матильде вдруг стало страшно. А что если она встретится с садовником Альфреда? Что он подумает о ней? Но она постаралась одолеть свой страх.

Прошло уже несколько недель, а в замке Лаубельфинген было не слышно об Альфреде. Адельгейда сделалась угрюмой и раздражительной, каждый день смотрела, не покажется ли «Лебедь», а когда наступал вечер, «Лебедь», действительно, появлялся, но брал курс по направлению к острову или к замку Турм, но никогда не к Лаубельфингену. Ничего не было слышно и о возобновлении переговоров с кронпринцем Карлом.

Челнок причалил к берегу в том самом месте, где в прошлый раз Альфред подал ей руку.

На острове залаяла собака.

Матильда в испуге отскочила назад. Но в эту минуту показался герцогский садовник и сиплым неприветливым голосом крикнул: «Кто там?»

Он шел прямо на нее с фонарем в руке и вдруг остановился, как вкопанный. Он привык к ночным посещениям герцога и был уверен, что и на этот раз приехал из Турма лакей, чтобы предупредить о прибытии герцога. И вдруг он увидел перед собой женщину.

Матильда вынула из кармана золотой ключик.

— Что угодно здесь вашей светлости? — смущенно забормотал узнавший ее садовник.

— Его высочество герцог на острове? — спросила она в смертельном смущении.

— «Лебедь» отплыл от острова часа два тому назад.

— Отперта ли дверь в комнату его высочества?

— Как всегда, ваша светлость. Его высочество может пожаловать на остров во всякое время дня и ночи. Поэтому дверь всегда должна быть отпертой. Очень часто его высочество приезжает сюда в глухую ночь, совершенно один. Иногда он велит предупредить о себе. Иногда я узнаю о его прибытии только по лаю собаки. Прикажете передать от вас какое-нибудь поручение его высочеству?

— Нет, — отвечала Матильда. — Видите этот ключ. Это золотой ключ от письменного стола его высочества. По его приказанию я должна положить в ящик стола пакет. Затем я возвращусь обратно. Посветите мне.

Садовник исполнил ее приказание, покачивая головой.

Матильда остановилась в маленькой комнатке перед столом и открыла тот самый ящик, который ей показал Альфред, и положила в него небольшое письмо. Она написала его не далее, как сегодня после обеда, и запечатала его печатью, на которой был изображен лебедь, плывущий за Граалем. Затем она пошла быстрыми шагами к берегу и, не оглядываясь, прыгнула в челнок.

Челнок отчалил от берега.

Матильда осмотрелась кругом. «Лебедя» нигде не было видно. Ночь была чудная, теплая, как-то сказочно освещенная полной луной. В замке Турм светились огоньки. Мягкий воздух нежно расстилался по серебряной поверхности озера и словно ласковой рукой гладил каштановые волосы молодой девушки. Дальше и дальше гнала она свой челнок. «Лебедь» теперь у южной стороны озера», — мелькнуло у нее в голове. Но вдруг ей представилось, что графиня Шанцинг уже проснулась и ищет ее, что князь Филипп с Адельгейдой уже вернулись из Кронбурга. Быстро и решительно стала она грести к Лаубельфингену. Замок приближался, и скоро показался укромный уголок под ивами, где она может причалить, не замеченная ничьим глазом.

Когда она, выпрыгнув из лодки, тихо дошла по безмолвному парку до замка, в Турме один за другим стали погасать огни.

— Он отправился теперь на покой, — тихо сказала она про себя.

Только полная луна и вечные звезды молча сияли над озером. Матильда хотела тихонько прошмыгнуть в дом. Несмотря на то, что ночь была довольно теплая, ей было холодно, а щеки ее пылали. На душе у нее было печально. Что так тянуло ее с неотразимой силой?

Ее взор еще раз скользнул с высоты дворца по поверхности воды. В серебристом свете едва видны были очертания острова, того загадочного острова, который как будто и не существовал в действительности. Едва поднималось над волнами то место, где было море цветов и маленький домик, письменный стол которого составлял теперь тайну ее души.

А что такое там?

На юге вдруг заблестел беловатый свет, совсем над поверхностью воды. Он все приближался и приближался, обогнул угол острова, появился опять и направился к острову. То был, конечно, «Лебедь».

Матильда простояла несколько минут без движения, вся превратившись в зрение. Пароход быстро шел вперед не тем медленным и как бы торжественным ходом, каким он шел на днях в Лаубельфинген. Фантазия подсказывала ей, что она видит даже рыцаря, который стремится к своему желанному острову мира.

Она бросилась в дом, и как раз в эту минуту одинокий герцог вступал на то место, где она была полчаса тому назад. Альфред был совершенно один. С ним не было ни лакея, ни рулевого, ни Ласфельда. Сегодня была одна из тех ясных ночей, когда фигура одинокого, беспокойного, чем-то терзаемого и гонимого герцога виднелась то на озере, то в замке Турм, то на острове. Такие ночи повторялись все чаще и чаще с тех пор, как он в полном одиночестве поселился в замке Турм и в гневе повернулся спиной к Кронбургу. Он сам не знал, что с ним делается.

Всякий раз, как заходило солнце и спускалась ночь, ему казалось, что ему нужно бороться за жизнь и свет, которые собираются покинуть его. А когда победоносное солнце снова поднималось над глубинами пропастей, он чувствовал себя усталым, измученным от этих ночных странствований. Тяжелый сон спускался на его веки, и жизнь, и солнечный свет исчезали.

Ужасна была его доля! Напрасно боролся он с нею. Хуже всего были эти летние ночи. В дождливые пасмурные дни его не так охватывало это боязливое чувство, этот необъяснимый страх перед чем-то неизвестным, чему никто не смел дать названия и что он сам с ужасом называл правильным названием лишь в часы душевного спокойствия.

Словно блуждающий огонек, носился по широкому озеру белый свет «Лебедя» в такие беспокойные ночи. Он то появлялся около Турма, чтобы сейчас же снова скрыться, то вспыхивал на юге, то около берегов острова, где исчезал окончательно в те минуты, когда герцог не мог выносить даже его сияния и хотел видеть лишь холодный свет луны.

Сегодня в эту лунную ночь он вступил на дорожку, которая вела от пристани вглубь острова, к домику, почти разбитый от усталости и печали. Около скамейки, на которой он еще недавно сидел с Матильдой, он бросился на траву, закутал свое дрожащее тело в голубой бархатный плащ и закрыл лицо руками. Он тихо рыдал. О чем? Едва ли он сам мог бы отдать в этом отчет. Над ним были вечные звезды, у его ног и вокруг него бесчисленные светлячки нежной летней ночи. Он лежал в море роз, которые он так любил. Их одуряющий аромат почти отнимал у него возможность думать, даже дышать.

Что творилось с ним?

Он не мог и не хотел видеть людей! Ему казалось, что его лакеи, его друг Ласфельд — все бросают на него взоры, горящие любопытством. Голос людей раздражал его. Их грубый разговор был ему несносен, их официальное почтение и титулы, которыми они величали его, были ему противны. Ведь он, герцог, чувствовал, что, быть может, он самый несчастный из людей! Он воображал, что в такие минуты он может любить только своих павлинов, этих красивых птиц, важно расхаживающих между кустами роз, лебедей, неслышно плавающих по волнам, белых голубей, которые, не зная устали, летали за своими предводителями, подобно его прекрасным мечтам. Только с их присутствием мирился Альфред, но не с людьми любопытными, допытывающимися, расспрашивающими! Что им надо от него?

В эти последние дни он пережил ужасную борьбу. Целыми днями он неподвижно лежал на своем голубом ложе в замке Турм, мучимый странными болями в затылке. А по ночам «Лебедь» со своими белыми огнями носил его в полном одиночестве по волнам озера, появляясь то вблизи гор, то около острова, то высаживая его в парке замка Турм.

Ах, он знал это, Адельгейда! Он хотел этого! Одно слово из его уст и, может быть, всему этому был бы конец! Он избавился бы от этих страшных пыток, от этих ужасных лунных ночей какого-то половинчатого существования, наступающего умирания, если бы Адельгейда покоилась в его объятиях.

Но тут вдруг им овладевал ужас, как тогда, в музыкальном салоне рядом с зимним садом, возле великолепной герцогской постели. Неужели и Адельгейда была только женщиной?

Матильда была для него покоем, Адельгейда — мукой.

И все-таки! Матильда могла его утешить, но не исцелить! Она любила кронпринца! Но дело не в принце, он сам герцог, и мог бы бороться за нее, но…

Он не хотел ее. Она не была для него женщиной, к которой его тянуло бы, относительно которой он был бы уверен, что для него не может быть лучшего выбора. Она не будила в нем эти несбыточные желания, не вызывала слез юноши и томления. С Монтебелло ему пришлось бороться и выдержать в глубине души жестокую борьбу, но с Матильдой — ничего подобного! Он хотел владеть Адельгейдой и не мог!

Альфред вскочил с места. Он бросился в тихую комнатку своего домика на острове. Она была освещена. Садовник, завидев с острова приближающийся «Лебедь», заранее зажег огонь.

В эту ночь он прежде всего вынул золотой ключик из кармана и отпер ящик письменного стола. Он так хотел найти здесь посылки Матильды, но каждый раз испытывал горькое разочарование: ящик был пуст!

Теперь он не верил своим глазам!

В ящике виднелось светло-голубое письмецо, запечатанное голубой печатью с изображением лебедя.

Дрожащими руками раскрыл он письмо и долго-долго перечитывал его.

«Голубка орлу.

Ты потеряешь Адельгейду, если будешь медлить. Разве ты забыл меня и мою просьбу?»

Он вдруг опомнился.

— Я хочу, хочу! — закричал он с острой болью.

И необычайным напряжением всех сил он принудил себя исполнить обещание, которое он давно откладывал, написать кронпринцу.

XVIII

В час, когда в Лаубельфингене подавали обед, явился по поручению герцога его адъютант Ласфельд и объявил, что его высочество пожалует к обеду. Князь Филипп, снова утративший все свои мечты и надежды и смотревший на примирение, состоявшееся несколько недель тому назад, как на один из капризов племянника, старался не обнаруживать перед дочерьми особой радости. Были приняты спешные меры к приему высокого гостя, от милости которого зависело благоденствие обитателей Лаубельфингена.

Прежде, чем прибыл сам Альфред, в Лаубельфинген привезли с острова целый транспорт цветов. Доставить их было поручено двум лакеям. Вместе с ними прибыл курьер в бело-голубом лейб-гвардейском мундире, который доставил письмо от герцога. Оно было написано Альфредом собственноручно, запечатано герцогской короной и было адресовано принцессе Адельгейде.

Дрожащими руками распечатала Адельгейда это письмо. Она предчувствовала, что в нем заключена судьба ее жизни, что в нем содержатся радость и горе ее дальнейшего существования.

Она прочла:

«Ваше высочество! Брильянты государственной сокровищницы нашего герцогства не дают покоя одному беспокойному человеку. В глубине цветов скрыт мой герцогский подарок. Ласфельд передаст, что сегодня я буду к обеду. «Лебедь» носится вдоль берега у Лаубельфингена. Бело-голубой флаг, выкинутый на пристани, будет указывать, должен ли он приставать, или нет.

Альфред».

Принцесса была одна в своих комнатах в тот момент, когда курьер вручил ей письмо Альфреда, а оба лакея поставили перед нею гигантский букет из роз с острова.

Когда явились эти посланцы герцога и она прочла его письмо, сердце у нее сжалось от какого-то странного чувства.

Она погрузилась в раздумье.

Письмо начиналось с упоминания о государственных брильянтах, а не о ней, не о нем и его любви. Как объяснить это? Неужели он прочел в ее душе, что для нее на первом плане был блестящий золотой трон в Кронбурге и герцогская украшенная брильянтами корона, а не он сам, этот прекрасный скорбный и возвышенный юноша, который предлагал ей вместе со своей любовью и все эти драгоценности?

Он сам называл себя «мучимым» и «беспокойным». Это было не похоже на язык герцога. То говорил одинокий страждущий человек, которого страсть лишала спокойствия. А затем это удивительно романтическое место: «Лебедь» носится около берегов Лаубельфингена. Почему опять этот лебедь, как нередко звали его и Матильда, и она сама, перенося это название с парохода на герцога?

Адельгейда вздохнула.

Когда она впервые увидала его в Кронбурге, окруженного блестящей придворной свитой, увидела не как герцога, а как красивого, величавого и более всех других привлекательного юношу, ей показалось, что она любит его. И вот неожиданно наступил с нетерпением ожидавшийся момент, когда приходится решиться. «Лебедь» носится около берегов Лаубельфингена!

Принцесса заперла дверь за курьером. Ей хотелось в этот час серьезного испытания остаться одной. Никто, ни отец, ни Матильда, ни графиня Шанцинг не должны были знать, в какой форме открылся ей он, всеми боготворимый и желанный для всех придворных дам!

Трижды перечитала она письмо. Только теперь ей бросилось в глаза странное место, которое она долго не могла понять, как следует: «В глубине цветов покоится мой герцогский подарок». Что он хотел сказать этим? Что значило это вычурное выражение? Что такое покоилось в глубине цветов?

Она подошла к букету и осмотрела его со всех сторон. Она раздвигала всюду цветы, но нигде ничего не находила. Внутри она заметила маленькую коробочку, которая была привязана к стеблям роз. Она отрезала ленту и открыла коробку одновременно с любопытством и с предчувствием чего-то тяжелого.

На голубом бархате лежала сверкающая брильянтами вещица. С первого взгляда Адельгейда заметила, что она должна была стоить несколько тысяч. То была брошка в виде лебедя. Тело птицы было сделано из крупных брильянтов, каких она еще никогда не видала в своей жизни. Шея и крылья были сделаны из более мелких камней. Над лебедем была герцогская корона из сапфиров и смарагдов. На ней была прикреплена буква А из жемчуга.

Чудный подарок привел было ее в восторг, но присутствие этого таинственного лебедя почти отняло у нее всякую радость.

Вдруг в коридоре послышался голос графини Шанцинг.

Ее, очевидно, искали. Она отложила в сторону письмо и подарок и поставила в угол букет. Затем она открыла дверь.

Вошла графиня.

— Его высочество прислал предупредить вашего отца о своем посещении. Этот визит будет иметь отношение к вашей светлости, — сказала она.

— Да, я знаю, — в смущении отвечала принцесса. — Нужно вывесить у моста, где пристают лодки, светло-голубой флаг, графиня. «Лебедь» носится около берегов Лаубельфингена.

При этих словах почти насмешливая улыбка пробежала у нее по губам.

— Я не совсем понимаю вашу светлость.

— Это очень просто. «Лебедь» носится около берегов Лаубельфингена, графиня. Это нетрудно понять. Поэтому, как желает герцог, необходимо поднять флаг.

— Насколько я знаю, он всегда поднимается, когда ожидают визита государя.

— Тем лучше, в таком случае.

Адельгейда подошла к окну.

— В самом деле, графиня, там уже развевается флаг. Меня об этом и не спрашивали. Отлично!

— Его светлость поручил мне сообщить вам, что его высочество будет к обеду сегодня. Его высочество, принимая в расчет все обстоятельства, имеет в виду одну определенную цель. Ваша светлость изволите догадываться об этом?

— Вполне.

— Его высочество ожидают к трем часам.

— Если флаг развевается, то он приедет раньше. Я его знаю. Что говорит моя сестра Матильда?

— Ее высочество сегодня особенно молчалива. Почему — это я не могу себе объяснить. У нее была вчера еще мигрень, и сегодня она проснулась позже обыкновенного.

— Благодарю вас. Я сейчас явлюсь, только приведу в порядок свой туалет.

— Прикажете прислать камер-фрау?

— Нет, не надо, графиня. Сегодня я буду одеваться одна.

Графиня Шанцинг удалилась с глубоким поклоном.

Адельгейда направилась в туалетную. Она чувствовала большую гордость, была несказанно горда этим знаком преклонения перед ней герцога.

Долго думала она, как ей одеться, чтобы возбудить его восторг и любовь.

Наконец она выбрала платье из светло-голубого атласа с открытой шеей и короткими рукавами. В темные волосы она вплела розы из букета герцога. Их же она приколола к поясу. Огромные брильянты, из которых был сделан лебедь, были единственным украшением, которое, по ее мнению, гармонировало с этим платьем.

В эту минуту флаги взвились на всех башнях замка Лаубельфинген. «Лебедь» не причалил к берегу. Придворный экипаж герцога выехал из Турма по дороге вдоль берега озера, направляясь к Лаубельфингену.

Одно из окон комнаты Адельгейды выходило во двор замка. Скрывшись за шторой, она видела, как он выходил из своего золоченого парадного экипажа, который он велел сделать для парадного въезда к Кронбург. Как и в первый раз, его сопровождал только Ласфельд.

В ознаменование сего великого дня он облачился в фельдмаршальский мундир. На голове у него была генеральская шляпа с развевающимися перьями. Светло-голубой мундир делал его фигуру особенно легкой и привлекательной. Герцогский брильянтовый орден сиял у него на груди. Его лицо, обыкновенно бледное, теперь как-то посвежело.

Пока он отдавал какие-то приказания Ласфельду и камер-лакею, Адельгейда не спускала с него глаз. Он окинул взором двор замка, вглядываясь в окна, как будто ему хотелось кого-то увидеть. Но Адельгейда нарочно держалась поодаль от окна. Его рост, лицо, взгляд — все это запечатлевалось в голове восемнадцатилетней принцессы, всецело погрузившейся в его созерцание. Этот высокий белый лоб, эти вьющиеся темные волосы, эти большие, сегодня светлые и твердые, а обычно загадочные, чем-то подернутые глаза, которыми так любовались женщины! Эти брови, словно проведенные рукой художника. Он был высокого роста: Ласфельд едва доходил ему до плеча, хотя и он был не низкого роста.

Адельгейда видела, как он исчез в подъезде замка. Альфред прямо направился к князю Филиппу, который немедленно принял высокого гостя.

— Милостивое внимание вашего высочества, — начал был князь.

Альфред сразу перебил его.

— Мы сегодня дядя и племянник, — мягко сказал он. — Несколько недель тому назад я заключил с вами мир. Теперь у меня есть к вам одна просьба.

— Просьба?

— Могу я надеяться получить из рук вашей светлости счастье моей жизни?

— Как прикажете понимать это, ваше высочество?

— Я прошу у тебя руки твоей дочери Адельгейды.

— Солнце вашей милости…

— Оставьте этот тон. Я обращаюсь к вам, как к отцу, и прошу у вас ее руки. Сегодня перед вами, дядя, стоит не герцог, а племянник, юноша, который хочет получить от вас свое счастье.

— А что скажет Адельгейда?

— Знак, который я просил ее сделать, уже виден на пристани твоего замка, дядя. Я знаю, что Адельгейда ждет меня с нетерпением.

— В моем согласии ты можешь быть вполне уверен. Больше я не могу ничего тебе обещать. Мои дочери…

Он вдруг смолк. Ему вспомнилось то энергичное сопротивление, которое ему оказала Матильда по поводу сватовства князя Лейхтенштейна.

— Могу ли я видеть твою дочь? — быстро спросил герцог.

Князь хотел было нажать кнопку звонка, чтобы попросить сюда графиню Шанцинг и через нее предупредить дочь. Но в эту минуту Адельгейда вошла сама.

Опьяненные красотой глаза Альфреда с восторгом остановились на ней. Его взгляд упал на брильянтового лебедя, которого он прислал ей и которого она теперь носила на груди. В этом внешнем знаке он усмотрел согласие на его просьбу.

— Кузина, — проговорил он. — Коронные брильянты ждут твоей белой прекрасной шеи.

Он вдруг забыл и о присутствии князя, и о своем официальном сватовстве, и о своем фельдмаршальском мундире. Он — герцог, перед которым все склонялось, теперь, не стесняясь присутствием князя, вдруг бросился перед нею на колени.

«Помоги мне, спаси меня!» — готово было сорваться с его губ. Но он не осмелился произнести эти слова. Они застряли где-то в самой глубине его сердца.

— Адельгейда! Адельгейда! — только и повторял он.

Она подняла его.

— Герцог, опомнитесь!

Она протянула ему руку. Он поднялся и встал рядом с нею.

— Благодарю тебя, благодарю тебя! — смущенно повторял он.

Князь Филипп удалился. Сватовство произошло не достаточно официально для него. Чтобы положить конец этой сцене, он велел позвать Матильду и графиню Шанцинг.

Альфред уже овладел собою. Достоинство снова вернулось к нему. Безумный порыв, которого стоило это сватовство его склонной к одиночеству натуре, отчаяние, охватившее его при виде этой девушки, которой он не надеялся владеть, теперь исчезли бесследно.

Гордо и величаво принял он поздравление Матильды, графини Шанцинг и Ласфельда. Его глаза как будто избегали много говорящих и благодарных взоров старшей принцессы. Ей, которая чувствовала почти так же, как и он, вдруг стало грустно, и в глубокой печали она опустила голову.

По приказанию Альфреда, Ласфельд подал ему небольшую коробку. Тут были обручальные кольца, которые Альфред несколько недель тому назад заказал в Кронбурге. Они, как две капли воды, походили одно на другое. Оба были украшены брильянтовой буквой А под герцогской короной — Альфред и Адельгейда.

Альфред торжественно надел одно из них на палец Адельгейде. Она наклонила свою прекрасную головку, и Альфред с внезапной решимостью запечатлел поцелуй на ее губах. Впервые его уста поцеловали женщину.

И Адельгейде показалось, что от поцелуя этого царственного юноши веяло холодом одиноких горных вершин.

Она содрогнулась, задрожала в его объятиях. Она дрожала за него и за себя. Светло-голубые глаза принцессы хотели утонуть в его взорах. Горячие слезы выступили на его больших глазах, они как будто подернулись флером и были неподвижно устремлены вдаль. Что он видел там?

Но он быстро очнулся.

— Адельгейда! — вскричал он голосом, в котором звучали слезы. — Верь мне, я люблю тебя.

— Я верю, Альфред, верю, — тихо отвечала она.

Но в глубине души она чувствовала, что и этот поцелуй, и эти уверения не имеют никакой силы.

Он предложил ей руку и просил князя Филиппа разрешить обеим дочерям совершить, в сопровождении графини Шанцинг, прогулку по озеру на «Лебеде», который успел уже причалить к Лаубельфингену.

— Как вам будет угодно, ваше высочество, — отвечал князь. — Обед, на который вы оказали милость пожаловать, начнется, если вы не имеете ничего против, в три часа.

Альфред уже не возражал против такого тона покорности.

Он снова чувствовал себя герцогом!

Ласфельд посмотрел на часы.

— Теперь без четверти два, ваше высочество.

Матильда и Адельгейда первыми вошли на пароход.

Альфред, Ласфельд и Шанцинг последовали за ними.

Само собою разумеется, «Лебедь» взял курс к Острову роз. Когда он причалил к берегу, Ласфельд и Шанцинг остались на нем, а герцог с обеими кузинами двинулся в глубь острова. Ему хотелось показать эту жемчужину своих грез своей невесте, той, которая должна будет жить с ним и утешать его.

«Здесь одуряющий аромат», — вот первые слова, которые она сказала. «Павлины — отвратительные птицы, я не люблю их», — вот вторая фраза. «Они кричат и приносят дождь. Слишком много птиц, и они загрязнят весь остров», — вот ее третье мнение.

Альфред остановился. Затем он молча повернулся и пошел назад к скрытой в цветах пристани.

Принцессы в изумлении двинулись за ним.

— Таким путем ты никогда не покоришь его, — испуганно шепнула Матильда сестре.

Адельгейда пожала плечами. Альфред погрузился в молчание, и «Лебедь» почти беззвучно плыл обратно к замку Лаубельфингену.

XIX

Замок Лаубельфинген словно преобразился. Идиллическое спокойствие княжеской резиденции сменилось оживленным движением, начинавшимся с раннего утра и продолжавшимся до поздней ночи. Герцог Альфред сдержал свое слово. Сношения с гофмаршалом короля, а затем и личная переписка между герцогом и королем действительно возобновились, и через несколько недель привели к желанной цели. Кронпринц сам прибыл в Кронбург и нанес оттуда визит в Лаубельфинген.

Альфред напрягал все свои силы. Были устроены парадные спектакли в придворном театре, парадные обеды, наконец празднество в самом дворце, закончившееся банкетом в зимнем саду. Ради королевского сына герцог, казалось, забыл свой гнев против столицы и ее упрямых граждан.

В одно прекрасное утро в официальной газете было объявлено о помолвках его королевского высочества кронпринца Карла с ее светлостью принцессой Матильдой и его герцогского высочества с принцессой Адельгейдой.

Министерство, двор и народ вздохнули наконец свободно. Словно черное облако удалилось наконец от герцога. В Кронбурге начали уже поговаривать, что юноша-герцог в своем уединенном замке Турм постепенно изнемогает в борьбе с какой-то тоской, подтачивающей все его духовные и телесные силы. Никому не хотелось верить этому.

Адельгейда по-прежнему жила с отцом в замке Лаубельфинген. Альфред покинул Турм так же внезапно, как внезапно когда-то приехал в него, когда потерпели крушение его планы создания храма нового искусства. Он вернулся в Кронбург и весь ушел в приготовления к своему бракосочетанию с Адельгейдой.

Художники и ремесленники, которых он велел позвать, познакомились теперь с ним с другой стороны. Как в первые месяцы своего царствования, когда предстояла борьба с Бауманном фон Брандтом, так и теперь герцог быстро и искусно решал все вопросы, связанные с устройством апартаментов будущей герцогини и со свадебными празднествами, которые были отложены на осень. Его до сих пор считали мечтателем, любящим одиночество романтиком. Теперь проявилось новое свойство его природы: он был настоящим мастером всяких церемоний и ритуалов. Странно было только то, что в этих вопросах он не спрашивал никого, даже свою невесту. Словно сказочный волшебник, он создавал все до последней мелочи.

День и ночь шли работы в парадных апартаментах будущей герцогини, причем никто, кроме самого герцога и лиц, которым была поручена отделка, не могли их видеть. Они должны были, словно созданные по волшебству, предстать в назначенный день перед ее глазами вполне готовыми. Его жена должна была принять их из его рук, как новое чудо.

Адельгейда насторожилась. Она была слишком умна и понимала, что вырвавшимися у нее замечаниями насчет Острова роз она задела его впечатлительное и легко уязвимое чувство. С этого времени принцесса была так нежна к нему, так очаровательно любезна и предупредительна, что первые недели, следовавшие за обручением, все считали ее самой счастливой не только из всех девушек, но и из всех смертных.

Альфред приезжал в Лаубельфинген каждый день. Его чудные лошади молочно-белой масти в несколько часов делали довольно значительный путь от Кронбурга до озера только для того, чтобы герцог мог приветствовать свою невесту, или пожать руку Матильде, или лично передать ей какую-нибудь понравившуюся ему художественную вещицу.

Благодаря этим «герцогским наездам», как в шутку называл князь Филипп визиты своего племянника, в Лаубельфингене всегда приходилось быть наготове. Приезжал не только Альфред. Очень часто появлялся по поручению герцога его адъютант Ласфельд — осведомиться о здоровье обеих сестер, придворные курьеры и лакеи с подарками и с письмами, причем герцог просил немедленно на них ответить. Однажды Адельгейда, смертельно уставшая к вечеру, решилась отложить до следующего утра ответ на приветствие герцога, которое сопровождалось букетом чудных орхидей.

В ту же ночь стучал в ворота заснувшего замка специальный лейб-курьер от его высочества. По приказанию герцога, он просил впустить его и передал, что герцог спрашивает, получила ли принцесса Адельгейда посланные им цветы.

Так шло дело изо дня в день. Адельгейда едва могла переносить эту необыкновенную любезность и преклонение. Каждое утро, в ранний час, когда молодые девушки покоились еще во сне, являлся гонец от герцога с какой-нибудь вещицей, изготовленной по собственноручному рисунку герцога. Каждую ночь — гонец от герцога с вопросом: благополучно ли доехали домой их светлости?

Адельгейда сделалась нервной: ее волновало это свойство ее жениха. Но она храбро переносила все это. Слова Матильды: «Таким путем ты никогда не привлечешь его к себе», — запечатлелись крепко в ее сердце. Она хотела и должна была привлечь его к себе, ибо она крепко решилась стать герцогиней.

Триумфы, которые ей пришлось испытать при появлении в публике рядом с ним, опьянили молодую девушку. Воспитанная в глубине гор и в уединении Лаубельфингенского озера, как дочь простого сельского дворянина, не видевшая блеска кронбургского дворца и не мечтавшая никогда о герцогском троне и блестящей короне, которую Альфред должен был возложить на ее белокурые волосы, Адельгейда, несмотря на глухой сезон в Кронбурге, не могла достаточно нарадоваться.

В тот самый день, когда гофмаршальская часть объявила о двойной помолвке, она, сидя рядом с герцогом в золоченом парадном экипаже, проехала через свою будущую столицу.

Тысячи людей усеяли улицы. Ей неслись навстречу громкие приветственные крики, каких она никогда в жизни еще не слыхала. В воздухе мелькали платки. Казалось, весь Кронбург, все герцогство сосредоточили на ней все внимание. Это очаровало ее, делало еще более счастливой.

Она бросила взор на сидевшего рядом с нею юношу, которому мужчины, казалось, завидуют, а женщины поклоняются, глядя на него широко раскрытыми глазами, — она помнила, что он принадлежит только ей, ей одной.

В это же время совершала свой въезд принцесса Матильда с кронпринцем Карлом. Но что такое был этот кронпринц, несмотря на свою королевскую корону, в сравнении с ним, который, казалось, превзошел мужскую красоту, который, будучи почти мальчиком, смело взял в свои руки бразды правления герцогства? Казалось, что над Кронбургом после нескольких недель пасмурной, дождливой погоды снова засияло солнце. Куда бы он ни повернулся, всюду курился перед ним фимиам. Казалось, народ готов бросать ему пальмы под ноги.

На балах, в придворном театре, в столице — всюду она появлялась рядом с ним. Ему больше всего нравилось, когда она бывала в платье серебряного цвета, которое облегало ее стройную юную фигуру, словно панцирь. Оно было с большим вырезом, и на шее она всегда носила великолепное колье своей покойной матери, которое ей подарил герцог Бернгард в день свадьбы своей единственной сестры.

Когда отворялась дверь придворной ложи или залы во дворце, и он вел ее под руку, и все взоры обращались на нее, как на улицах Кронбурга, тогда она чувствовала себя герцогиней!

— Настоящая невеста герцога! — сказал ей сам Альфред.

— Королева, императрица, — шептали угодливые языки придворных дам и камеристок.

Она слышала эти голоса и верила им, и в самом деле вообразила, что она самая красивая, самая величавая во всем королевстве. Счастье ее сестры Матильды превратилось ни во что в сравнении с ее счастьем: кронпринцу еще долго приходилось ждать короны, так как его отцу едва минуло сорок лет. Прелесть сестры могла увянуть, чудные темные локоны поседеть прежде, чем на ее голову будет возложена блестящая королевская корона.

Но она! Герцогиня, государыня целой страны, обожаемая тысячами, невеста герцога, чей образ, словно талисман, носили в своем сердце все женщины, начиная от служанки и кончая ею, обладательницей трона.

Пурпур, павший такой тяжестью на плечи Альфреда, показался Адельгейде, когда она впервые слегка прикоснулась к нему, волшебным плащом, который при помощи безграничного могущества вознесет ее, избранную из всех женщин, превыше всех земных забот и тревог, через моря и долы. Ведь эту корону он сам держал в своих руках, этот пурпур лежал на его плечах — и все это он клал к ее ногам.

Невероятные слухи о приготовлениях, таинственно сделанных Альфредом к свадьбе и к торжеству, какого не видали еще ни на одной свадьбе короля и даже императора, изумительные рассказы об отделке апартаментов для юной герцогини, в которые никому еще не удалось заглянуть, достигали и уединенного тихого Лаубельфингена и жадно подхватывались Адельгейдой. Ни одна женщина не пользовалась такою любовью, как она, ни одна не стояла рядом с тем, кто чувствовал себя земным богом. На всех выставках Кронбурга красовался ее портрет, его можно было найти во всех газетах и журналах. Не было ни одного листка, в котором в эти дни благословения, спустившегося на Лаубельфинген и герцогство, не было бы речи о ней!

А он… Изредка приезжал он в Турм и останавливался здесь на короткое время. Зато каждый вечер, а иногда и ночью останавливался его экипаж перед Лаубельфингеном. Казалось, он забыл и «Лебедя», и Остров роз, и голубое озеро, и жил опять в Кронбурге, занимался с министрами государственными делами, но большая часть его времени была посвящена ей, одной ей. Его занимала не только отделка апартаментов для будущей герцогини в эти дни дивного благоухания, когда ему удалось загнать в самые тайники своей души черный, неопределенный страх перед самим собой, перед своей слабостью. Свадебные торжества, ради которых был вытащен на свет Божий старинный, почти вышедший из употребления церемониал, были по его приказанию выработаны во всех подробностях, и художники, беспрестанно входившие и выходившие из его рабочего кабинета возле зимнего сада, были завалены всякими мелочами и могучим размахом его фантазии. Граверу, например, было поручено воспроизвести портрет Адельгейды с небывалой еще тонкостью, литография должна была воспроизвести это изображение в тысячах экземплярах, которые должны были раздаваться в день свадьбы по всем городам и деревням герцогства.

В небольшой мастерской, устроенной недалеко от зимнего сада, под руководством самого герцога работал над дивным произведением скульптор. То был бюст Адельгейды, настоящее чудо искусства из каррарского мрамора, предназначавшийся для князя Филиппа. Работа продолжалась несколько недель, пока наконец Альфред не признал, что скульптура удалась и стала замечательно похожа на оригинал. Как живое выступило из девственной белизны камня прекрасное лицо принцессы и ее лебединая шея. Этот камень художник, по приказанию герцога, сам выбрал на мраморных карьерах Каррары.

Этот бюст стал идолом герцога. Он был начат и окончен во дворце на его глазах. Никто, кроме него и художника, даже сама Адельгейда не видала его. Принцесса раза два позировала в Лаубельфингене для этюда, а далее художник работал уже по гравированному портрету.

Ключ от мастерской или святилища, как называл его Альфред, он носил всегда с собою. Он сам отпирал дверь скульптору, сам впускал и выпускал его оттуда. Мало-помалу появлялась здесь Адельгейда, этот идеал его чудных грез о женской красоте и неземной женской доброте и чистоте.

Мрамор все более и более притягивал Альфреда. Почему — этого он и сам не знал. «Колыбель моих скорбей, могила моего покоя», — проносилось иногда у него в голове, когда он прижимал свой горячий лоб к этому мертвому мрамору, не чувствуя себя в силах прижать к себе оригинал этого бюста. Днем и ночью в тягостные часы он боялся этой цветущей жизни, зная, что Адельгейда имеет право потребовать настоящей любви мужчины к женщине.

Беспокойно ходил он по комнатам дворца, по старым, уже отделанным, и по тем, которые еще приготовлялись для герцогини. На своих конюшнях он выбрал шесть белоснежных лошадей, которые приучались носить тяжелое украшение, которое им предстояло нести на себе в тот день, когда их запрягут в свадебный экипаж. Каждый день их медленно водили от дворца до церкви, так как, по словам шталмейстера, нужны были недели для того, чтобы приучить этих горячих животных двигаться так, как приказал Альфред. То были шесть настоящих арабских лошадей. Их-то и выбрал он для свадебного экипажа Адельгейды. Белые, словно снег на его любимых горах, они шли с гордо поднятой шеей на светло-голубых поводах, в золотой сбруе.

Вот чем он развлекался и как проводил большую часть дня. Вечером он несся к Лаубельфингену, — и с каждым днем все быстрее и быстрее — приветствовать Адельгейду, а затем наступала ночь, которую он обыкновенно проводил в ярко, как днем, освещенной мастерской возле почти законченного мраморного бюста. В такие страшные ночи он осыпал этот бюст горячими поцелуями, которыми он не смел целовать свою невесту, боясь вызвать в ней страсть. Его дрожащие руки лобызали мраморную шею и грудь. Целыми часами в вожделении и с болью в сердце смотрел он на эту удивительную красоту, а затем забирался в часовню, пристроенную к его спальне, и горячо молился перед изображением распятого Спасителя. Мрамор не давал ему сил мужчины, а цветущее тело невесты наводило на него ужас, который он не мог преодолеть, несмотря на все свои усилия!

«Как все это произойдет? Как?» — слышал он стонущий вопрос где-то внутри себя. Кто мог наградить его на его жизненном пути такой слабостью, его, почти всемогущего герцога?

С молодости он был воспитан в строгих правилах и в уважении своей церкви. Уже будучи герцогом, он склонился перед властью своего духовника Пфистермана, справлял все посты и праздники. В его спальне стоял русский складень византийского стиля — подарок русской императрицы его покойному отцу. Этот складень он любил более других. Он был с ним в Гогенарбурге и видел борьбу и страдания его детских лет. Вступив на престол, Альфред привез его в Кронбург с собой в карете.

Эти иконы изображали на золотом фоне победу плоти. На средней из них был изображен Спаситель на кресте, рана от удара копьем приковывала к себе внимание зрителя, на боковых створках было изображено побиение камнями св. Стефана и мучение св. Севастиана. Когда он был еще мальчиком, ему было жутко смотреть на этот складень. Жутко было ему и теперь, когда он поставил этот складень рядом с великолепной герцогской кроватью и лежал перед ним на коленях.

— Что же это? — громко вскрикивал Альфред. — Спаси меня. Дай мне найти в Адельгейде силу Твоего искупления! Огради меня от страха. Отец мой Небесный, ведь Ты видишь, что я хочу его побороть!

Но никто не отвечал ему сверху. Эта горячая молитва перед складнем не давала ему ни мира, ни спокойствия. Разве не учила церковь, к которой он принадлежал, о том, что нужно умерщвлять плоть свою для того, чтобы достигнуть высшей цели — чистоты? Не звал ли Грааль своего рыцаря прежде, чем он падет в объятия женщины, в залы его высокого замка?

Сомнения терзали его, и он молился и молился перед маленьким складнем, молился о том, о чем, по учению его церкви, нельзя было молиться, что, по словам ее священников, было плотским грехом и вожделением!

О, для чего его учили всему этому. Его хотели воспитать там в Гогенарбурге в смирении, а теперь из этого вышла слабость!

Гогенарбург! О, если бы у него нашлось мужество бежать туда от всего того, что его здесь удручало, от шума Кронбурга, блеска двора, от любви, страсти, которой у него не было, от самой Адельгейды? Нет, ему не дали времени, и в конце концов он не успел правильно познать себя, переоценил себя!

С каким сладострастным страданием играл он этими мучительными мыслями. И