Book: Благовест с Амура



Благовест с Амура

Станислав Федотов

Благовест с Амура

От автора

Этот роман мог никогда не появиться.

Но однажды мы сидели с амурским писателем Валентином Крыловым в одном из пивбаров Благовещенска, и в промежутке между кружками пива он вдруг предложил:

— А давай вместе напишем киносценарий про Муравьева-Амурского?

— Давай, — легкомысленно согласился я.

Мы засели на два месяца за рабочий стол и написали 170 страниц текста — кинороман в двух частях «Восточная империя». С чем и отправились в Москву.

Продюсерская фирма «Фора-М» заинтересовалась нашим опусом, но сразу же встал вопрос финансирования. Дело было в 1999 году, еще не затихли страсти по дефолту, и 7–8 миллионов долларов, необходимых (в то время) для производства фильма, найти оказалось весьма непросто. Фирма сделала нам «удостоверение национального фильма», с которым можно было рассчитывать на государственную финансовую поддержку, но лишь после того как найдутся начальные деньги. А их у фирмы не было. У нас, разумеется, тоже.

Нечто подобное произошло и на «Мосфильме». Там нашелся режиссер, пожелавший картину поставить, нашлась и студия, но…

И так далее.

Вернулись мы в Благовещенск несолоно хлебавши, с рукописью в кармане. Полтора года писали письма в разные инстанции, разным авторитетным людям, вплоть до самых высоких. Ответа, как правило, не было.

Крылов умер. Я еще какое-то время потолкался в крепко запертые двери административных и финансовых «тузов» — везде было глухо. А я уже всерьез «заболел» Муравьевым-Амурским, был глубоко в теме, и пришлось взяться за роман.

Разумеется, в свое время я читал замечательные произведения Николая Задорнова о капитане Невельском и его сподвижниках, но в них Муравьев-Амурский шел вторым планом. Теперь — изменилось время, изменились некоторые оценки событий и личностей, и мне показалось, что можно, а главное — нужно, по-новому взглянуть на героев того времени.

Роман — не киносценарий, это совершенно другое произведение. Конечно, исторические факты те же, как реперные точки, но события между ними — плод фантазии автора, и нередко их объяснение — иное. То же — и с историческими фигурами, а выдуманные персонажи — полностью на совести автора.

Роман занял у меня четыре года, но это было время непрерывной работы, а что может быть лучше? И я благодарен Валентину Крылову за то, что он втянул меня в эту историю — в прямом и переносном смысле.


Станислав Федотов

26 декабря 2012 года

Книга третья

И первые взмахи крыла

Часть первая

Поклонный крест

Глава 1

1

Они стоят в пятидесяти шагах друг от друга на дороге, укатанной полозьями нарт. Русский генерал-лейтенант и французский майор — офицеры воюющих государств. Враги.

Они собираются драться на пистолетах. Несмотря на разницу в званиях, дуэльный кодекс это позволяет. Поэтому у обоих секунданты, а в дорогу, как раз посередине между противниками, один из секундантов воткнул саблю — свежий ветер играет ее темляком и змейками гонит по дороге поземку.

Они собираются драться, но причина дуэли — не война между Россией и Францией, а, как это чаще всего бывает, — женщина.

Секунданты предлагают решить дело миром, но дуэлянты отказываются. Вернее, отказывается майор; с пылающим от ненависти лицом он заявляет, что должен отомстить человеку, который дважды убил его счастье. Генерал только пожимает плечами:

— Я преднамеренно против этого человека ничего не делал и не питаю к нему враждебных чувств. Он считает себя оскорбленным, он меня вызвал, за ним последнее слово. Хочет стреляться — пусть будет так. Лично я выстрелю в воздух.

Майор слышит его слова. Ярость и ненависть в его глазах перемежаются с растерянностью, в его душе что-то поколебалось, но не успевает оформиться в действие.

— Сходитесь! — кричит секундант генерала, а секундант майора машет платком; время что-то изменить упущено, и противники делают первые шаги навстречу друг другу, поднимая пистолеты.

И вдруг майор застывает, глядя куда-то за спину генерала. Генерал невольно оглядывается.

Из-за темной стены леса вылетела упряжка оленей с нартами. Нарты пусты, но на концах полозьев, держась за дугу задней стенки, стоит фигурка в меховой шубе. На крутом повороте нарты падают на бок, и фигурка кувырком катится в сугроб на краю дороги.

Секунданты, стуча сапогами, опрометью бросаются на помощь: один останавливает упряжку, второй помогает подняться упавшему, отряхивает его шубу. Но человек вырывается, так что шуба слетает с плеч, и бежит к генералу, путаясь в подоле длинного платья.

Это Катрин.

— Стойте! Остановитесь! Не стреляйте! — кричит она. Бросается на шею генерала и говорит торопливо, сбивчиво, глотая слова: — Не убивай его, дорогой… Никто же не виноват… Я тебя люблю… я тебя умоляю: не убивай!..

— Я и не собирался, — говорит генерал, стреляет в воздух, отбрасывает пистолет и целует Катрин.

И тут раздается второй выстрел.

Генерал и Катрин одновременно бросают взгляды в сторону майора и видят, как тот, уронив руку с пистолетом — а на синем мундире с левой стороны расплывается темное пятно, — медленно опускается на колени и падает — лицом в грязный снег, укатанный двумя десятками нарт.


«Черт побери, — думает Николай Николаевич, глядя поверх спинки кровати на окно спальни, подсвеченное снаружи газовым светом уличных фонарей, — опять этот сон! И, похоже, вещий, раз приходит третий раз, один и тот же, с небольшими вариациями. И опять он не смог разглядеть лицо майора — только мундир, черную бороду и развеваемые ветром кудри. Что, вообще, значит все это — снежная дорога, какая-то дурацкая дуэль с грубым нарушением дуэльного кодекса[1] и — главное! — Катрин, умоляющая не убивать странного майора, неожиданно вставшего на его, Муравьева, пути? Кто он ей, кто она ему? Что за дикие и пошлые обвинения в убитом счастье? Даже дважды убитом! Что за трагический пафос?! Чье счастье я убил?! Почему дважды?!! Ну, ладно, допустим, первый раз я женился на невесте погибшего… Так, может быть, это кузен Катрин взывает с того света? Да ну, какие глупости!.. Хотя… мертвым его никто не видел — вдруг остался жив и теперь ищет ее?!»

У Николая Николаевича пересохло во рту. Черт! Черт!! Черт!!! Он покосился на жену, спящую справа, — как она безмятежно раскинулась на широкой постели! осторожно встал и подошел к столику у окна, на котором стоял кувшин с чистой водой и стаканы.

Налил полный стакан и стал пить медленными глотками, продлевая удовольствие от влажной прохлады, задумчиво глядел в окно на одетый в строительные леса собор Преподобного Исаакия Далматского, покровителя Петра Великого. «Тридцать пять лет строится! За это время кто-то успел родиться, вырасти и, может быть, даже умереть, а собор все в лесах. Интересно, архитектору его, этому… Монферрану, снятся вещие сны? Ну, хотя бы о том, доживет он до окончания строительства или нет?

О Господи, что за дурацкие мысли лезут в голову! Впрочем, какие сны, такие и мысли: не столько дурацкие, сколько тревожные. Во сне была оленья упряжка — значит, дело происходит где-то на Севере, разумеется, в России — на Амуре, в Якутии или Камчатке. Откуда там французский офицер? А, ну да, наверное, уже идет война. Только почему — с Францией? С Англией — понятно, а Франции-то чего надо? Впрочем, неважно, надо срочно отписать Завойко, чтобы укреплял порт, строил намеченные батареи. Что еще? Да, конечно, — вытребовать и отправить поскорее Невельскому бумаги по высочайшему решению относительно перехода в разряд Государственной Амурской экспедиции и принадлежности России нижнеамурских земель — чтобы немедленно занимал Кизи и Де-Кастри. Пусть и на Сахалине посты военные поставит… Формально, конечно, это не его дело, поскольку Сахалинская экспедиция выделяется из Амурской и остается в ведении Политковского[2], но отвечать-то за нее будет он, Муравьев, и, пока она развернется, пусть побудет под Невельским. Конечно, тот опять, и вполне справедливо, станет жаловаться, что людей не хватает, — надо послать ему этого добровольца, майора Буссе, и рекомендовать назначить его командиром десанта на Сахалин. Пускай покрутится, а то двадцать пять лет, ни в одной военной кампании не участвовал — и уже майор. Видать, есть кому и по головке погладить, и подсадить. Только с чего, спрашивается, напросился в Сибирь? Там карьера в кресле не делается. Служить надо с полной отдачей, а иначе зачем ты на белый свет народился?»

Вода в стакане закончилась. Он с сожалением посмотрел на донышко, покрутил в пальцах, но наливать еще раз не стал: известно ведь, малейшее излишество может испортить даже большое удовольствие. Правда, пробежавшие только что мысли ни удовольствия, ни простой радости не доставили, но Николай Николаевич привык жить в постоянном окружении забот и проблем и давно себе не представлял, что может быть иначе. «Катрин говорит: это потому, что он уже шестой год не был в отпуске. Наверное, права, как всегда, права. К тому же почечные колики мучают временами так, что хоть на стенку лезь. Вот и государь внял его просьбе и разрешил четырехмесячное лечение за границей, но разве он сможет, пусть и на столь короткое время, отрешиться от своей «Восточной империи»? Если действительно начнется большая война с участием Англии, Тихого океана она не минует, и Николаю Павловичу волей-неволей придется дать согласие на сплав по Амуру войск и снаряжения для той же Камчатки. А где один сплав, там и второй, и третий. И уже не с войсками, а с переселенцами, ибо давно известно — войсками ничего долго не удержишь. Значит, надо ускорить подготовку: срочно строить пароход, баржи, павозки, лодки, вязать плоты, завозить в Забайкалье военное снаряжение, готовить солдат и казаков… И кому все это поручить? Да-а, в одиночку, пожалуй, не справится никто, придется делить. Допустим, за сплавные средства будет отвечать Казакевич, не зря же он уже два года занимается промером и описью забайкальских рек, текущих к Амуру. Чин повысили — теперь он капитан второго ранга. Ему и карты в руки. А снаряжение, конечно, надо поручить Мише Корсакову — он как раз занимается этим в казачьем войске…»

На кровати глубоко вздохнула и зашевелилась Екатерина Николаевна. Муравьев спохватился, что стоит голышом и уже основательно замерз, поставил стакан и на цыпочках вернулся в постель. Катрин словно его и ждала: пододвинулась, прижалась, обняла. Пробормотала:

— Какой ты холодный! — и тут же задышала тихо и спокойно. Видимо, ей ничего тревожного не снилось.

2

Муравьев, наверное, не взял бы на службу майора Буссе, если бы за того не попросил министр уделов Лев Алексеевич Перовский. Высокий хлыщеватый брюнет с бакенбардами «под императора» и холодными бледно-коричневыми глазами навыкате сразу ему не понравился. Жестокий себялюбец, определил он натуру новоявленного волонтера амурской эпопеи, ради карьеры не пожалеет никого, и в первую очередь нижестоящих. А этого Николай Николаевич не переносил всем своим нутром и, что греха таить, когда служил в армии, случалось, бил по физиономии офицера, позволявшего себе измываться над нижними чинами. Как ни печально, таких вполне хватало, и он для себя сделал вывод: человек у власти всегда готов унизить нижестоящего, особенно, когда ему не грозит что-то получить в ответ. Но тут же сделал неприятное открытие: да ведь он сам, чиня благородную расправу, оказывается таким же человеком у власти. И начал себя осаживать.

С тех пор много воды утекло, многое в жизни изменилось; что было когда-то дозволено быку, теперь стало не дозволено Юпитеру, однако ощущение брезгливого бешенства, которое охватывало его в подобных случаях, осталось где-то на донышке души и нет-нет да напоминало о себе, и тогда приходилось напрягаться, чтобы не дать ему вырваться на волю. Как, например, в разговоре с Беклемишевым перед отъездом из Иркутска. Он бы, конечно, дал выволочку зарвавшемуся мальчишке, если бы не был так уверен, что уже не вернется. А оставлять о себе память в виде побитой физиономии молодого негодяйчика не хотелось. К тому же Беклемишева, в отличие от Буссе, он выбрал сам — тот окончил лицей, а Николай Николаевич лицеистов предпочитал университетским, — но генерал Муравьев ох как не любил публично расписываться в собственной недальновидности.

Как бы там ни было, сразу же по прибытии Муравьевых в Петербург бывший министр внутренних дел, а ныне — уделов граф Лев Алексеевич Перовский пригласил супружескую чету к себе — отобедать. На обеде он и представил генерал-губернатору своего протеже — майора Николая Васильевича Буссе.

— Жаждет широкой деятельности, — усмехаясь весьма иронично, сказал Лев Алексеевич. — Пускай молодой человек хлебнет настоящей героической жизни.

— Жизнь у нас не столько героическая, сколько суровая и полная всяческих лишений, — не принял Муравьев иронического настроя хозяина. — Вы меня простите, Лев Алексеевич, — не за столом об этом говорить, — но у Невельского уже несколько человек умерли от скорбута[3]. Российско-Американская компания с приходом Политковского совсем совесть потеряла: держала Амурскую экспедицию буквально впроголодь. Слава богу, теперь Невельской с товарищами в ведении государства, и я, со своей стороны, могу в полной мере ему помогать.

— Ну, вот видите, дорогой Николай Николаевич, что ни делается, все к лучшему, — благодушно заметил Лев Алексеевич. — И Владимир Гаврилович Политковский не такой уж монстр, как вам кажется, — он на весьма хорошем счету у государя императора. Его величество собирается поручить генералу укрепление Кронштадта.

— Дай ему Бог удачи на этом поприще, — скривил губы Муравьев. — Только, думаю, Кронштадт мог бы укрепить и кто-нибудь другой, как то сделал Александр Сергеевич Меншиков в Финляндии, а вот Русская Америка вовсе беззащитна, и укреплять ее, получается, некому. Впрочем, если хорошенько подумать, то и незачем. Так что я не совсем прав, нападая на Политковского. Русская Америка будет потеряна нами в ближайшие десять-пятнадцать лет.

Перовский ничуть не удивился столь категорическому заявлению: возможно, тоже об этом подумывал.

— Думаете, Англия наложит свою лапу?

Николай Николаевич покачал головой:

— Вряд ли. Нет, она, конечно, хотела бы, но есть другие. Ближе и сильнее. Пример Калифорнии чему-то должен нас научить.

— А что пример Калифорнии? — поинтересовалась вдруг Екатерина Николаевна. — И что такое — Калифорния?

Лев Алексеевич прикрыл салфеткой невольную улыбку, а Муравьев хмыкнул и нахмурился:

— Друг мой, ты же переписывала набело мою докладную записку государю. В ней я и приводил пример Калифорнии.

— А, да-да, — смутилась и покраснела Екатерина Николаевна. — Я не сразу сообразила, дорогой. Действительно, ты писал, что еще двадцать пять лет назад Русско-Американская компания предлагала занять Калифорнию, пока ее не захватили Соединенные Штаты Северной Америки, а правительство России отказалось. Но ведь если бы мы тогда ее заняли, сейчас бы тоже пришлось ее отдавать?

— Нет, дорогая, не пришлось бы. Калифорния снабжала бы продуктами не только Аляску, но и Камчатку и приносила бы огромную прибыль.

— Помню, помню то предложение, — сказал Перовский. Я тогда служил сенатором, а потом товарищем министра уделов. — И грустно добавил: — Все посчитали, что Соединенные Штаты доберутся до Калифорнии не раньше, чем через сто лет. В те поры никто и подумать не мог, что они затеют войну с Мексикой и отхватят у нее такой лакомый кусок…

— Американцы — народ практический, — подтвердил Муравьев. — Их стремление завладеть всем восточным побережьем Великого океана совершенно натурально. Они вот-вот потянутся к Русской Америке, и правительству надо уже сейчас думать, как подороже уступить Аляску.

— Зачем же уступать сугубо российские владения? — неожиданно подал голос майор, дотоле подчеркнуто скромно сидевший напротив Муравьевых. — Случись что, Аляска — прекрасный плацдарм для войны… с той же Америкой.

— А вы собираетесь воевать с Америкой? — воззрился на него Николай Николаевич. — Позвольте поинтересоваться: ради чего? Я уж не спрашиваю: какими силами? Хотя бы — ради чего?!

— Н-ну… — заерзал майор. — Ради величия России.

— Вы полагаете, величие России состоит в том, чтобы загнать на край земли несколько тысяч солдат, которых, кстати, надо кормить, одевать, обувать, оружие им дать, — где деньги брать на все это? Угробить их в бессмысленной войне и отдать в конце концов этот край земли победителю, на потеху всему миру — в этом величие России?! Глупости говорите, майор! Вы в глаза не видели ту землю, а тоже… прости господи… рассуждаете. Нет уж, пусть Америка останется американцам, а России самым натуральным образом надо осваивать азиатские берега Великого океана и через него торговать с той же Америкой. И если уж воевать, то на этих берегах и за эти берега! Вот это будет ради российского величия!



Муравьев помолчал, в упор глядя на майора, потом повернулся к Перовскому:

— Вы знаете, Лев Алексеевич, что я всегда сам отбираю офицеров и чиновников в свою команду. Но вам отказать не могу. К тому же у меня появились некоторые мысли в отношении майора. Я переговорю с военным министром об его переводе в мое распоряжение. Думаю, он не откажет. А вы, Николай Васильевич, наведайтесь через неделю ко мне, в отель «Наполеон», в десять часов утра. Там все и решим.

Буссе вскочил, щелкнул каблуками:

— Буду рад служить вам, ваше превосходительство!

Муравьев поморщился:

— Не мне, майор, не мне, а государю, Отечеству. И прошу вас, не выставляйте столь уж напоказ свое усердие. Это не всегда уместно. Я привык судить о людях не по умению заглядывать в глаза или пуще того — в рот.

— Садитесь, Николай Васильевич, — мило улыбнулась Екатерина Николаевна, спеша загладить резкость мужа. — Еще будет время поговорить, если вы, конечно, не раздумаете служить у нас в Восточной Сибири.

Майор покраснел и опустился на свое место. «Надо же, — удивился Муравьев, — краснеет — значит, для него не все еще потеряно. А Катюша-то какова: «мы заняли бы Калифорнию», «у нас в Восточной Сибири»! Французская сибирячка! Или сибирская француженка? А, собственно, какая разница? Главное — «у нас в Восточной Сибири»! У нас!» Он встретился глазами с женой и постарался этим взглядом передать ей всю свою нежность, хоть мимолетно еще раз объясниться в любви. И она все поняла — глаза ответно осветились изнутри, — да, впрочем, иначе и быть не могло. Они давно уже понимали друг друга с полувзгляда, с полуслова.


Это было неделю назад, и вот сегодня Николай Николаевич ждал майора, чтобы объявить о переходе его на службу в Главное управление Восточной Сибири. Екатерина Николаевна спешно писала письма, которые ей необходимо было отправить в Иркутск — Элизе и Марии Николаевне Волконской, а Корсаков и Сеславин готовили пакеты для Венцеля, Струве, Запольского и Невельского: Муравьев отправлял им высочайшие указания по вопросам российско-китайской границы, решения особого комитета и правительства по экспедициям — Амурской и Сахалинской, свои инструкции к дальнейшим их действиям до своего возвращения в Иркутск, что должно было произойти не раньше осени, а то и зимы, ну и множество разных сопутствующих документов. Отдельное письмо предназначалось для передачи военному губернатору Камчатки: главноначальствующий края предписывал генерал-майору Завойко сформировать из надежных во всех отношениях людей десантную группу для отправки на Сахалин под командованием майора Буссе. Правда, самому майору узнать об этом только предстояло.

Он появился, как и было предписано, в десять часов утра. Подтянутый, в парадном мундире, словно ему надлежало получать орден (коего он, кстати, даже самого малого, пока не заслужил). Корсаков и Сеславин удивленно-вопросительно воззрились на вновь прибывшего.

— Лейб-гвардии Семеновского полка майор Буссе, — представился Николай Васильевич. И улыбнулся Корсакову: — Здравствуй, Миша.

— Здравствуй, Николай, — протянул подполковник. — Какими судьбами? Мы с детства знакомы, — пояснил он Сеславину и обратился снова к майору: — Позволь тебе представить моего товарища по службе.

— Старший адъютант генерал-губернатора майор Сеславин, — слегка поклонился Александр Николаевич. — Чем можем служить?

— Вместе будете служить, — вышел в гостиную Николай Николаевич. Буссе щелкнул каблуками, здороваясь с генералом, тот кивнул в ответ. — Николай Васильевич Буссе, господа офицеры, отныне ваш товарищ, мой порученец по особо важным делам. Я предлагаю теперь же сделать перерыв на чай, за ним все и обговорим.

Все перешли в столовую, маленькую, но вполне уютную, где горничная Лиза уже накрыла скромный чайный стол на пять персон: небольшой самовар, заварной пузатый чайник, блюдо с горкой свежих творожных ватрушек, сахарница с наколотым сахаром и две плошки с вареньем — вот и все убранство и все угощение.

— Екатерина Николаевна выйдет к чаю? — спросил у Лизы генерал.

— Чашку барыня поставить себе просила, но сказала: ее не ждать, — вполголоса, только для хозяина, ответила горничная.

— Хорошо, ступай, чаю мы нальем сами. Рассаживайтесь, господа офицеры.

Те не заставили предлагать себе дважды. Зажурчали ручейки кипятка, зазвякали ложечки, размешивающие сахар, раскладывающие по стеклянным розеткам варенье, влет пошли ватрушки…

Подождав, пока опустеют первые чашки, Николай Николаевич сказал:

— Так вот, первое поручение, Николай Васильевич, к исполнению коего следует приступить немедленно, — это ваша командировка по маршруту Петербург — Иркутск Якутск — Аян — Петропавловск…

Буссе от неожиданности сделал слишком большой глоток и закашлялся. Корсаков и Сеславин, переглянувшись, дружно покачали головой. Муравьев, заметив это, усмехнулся, но продолжил, обращаясь к Буссе:

— Вы рвались к широкому полю деятельности — думаю, шире некуда. Такое поле возможно лишь в Амурской экспедиции… Александр Николаевич, помогите майору прокашляться — постучите по спине… Ну как, Николай Васильевич, полегчало? Это чай не в то горло попал, бывает. О-о, вот и Екатерина Николаевна пожаловали! — воскликнул генерал и живо вскочил, приветствуя входящую жену. Офицеры последовали его примеру, а Сеславин помог молодой генеральше занять место и налил ей чаю.

Когда все успокоились, Николай Николаевич вернулся к своему наставлению:

— На Камчатке вы с помощью губернатора Завойко набираете команду и вместе с ней следуете к устью Амура. Прибыв в Николаевский, куда переходит база Амурской экспедиции, вы поступите в распоряжение капитана первого ранга Невельского Геннадия Ивановича и возглавите десант на Сахалин. По крайней мере, я ему рекомендую назначить именно вас. Конечно, задание сложное и трудное, но у Невельского легких нет — это вам следует запомнить раз и навсегда. Как и важнейшее правило: никогда, ни при каких обстоятельствах не забывать заботиться о нижних чинах, потому что именно они несут нас к звездам. К тем, что падают на погоны. Ну, вот, кажется, и все. А теперь отправляйтесь на свою квартиру. Даю вам на сборы три часа. К двум часам пополудни жду вас здесь. Получите все необходимые бумаги, деньги на дорогу и отправитесь на вокзал. До Москвы проедете на поезде, а там — на перекладных. В провожатые даю двух казаков из моей охраны. Вам все ясно, майор?

— Так точно, ваше превосходительство, — вскочил Буссе.

— Ну, раз все ясно, — исполняйте. И Бог вам в помощь!

3

Командующий 20-й пехотной дивизией и исполняющий обязанности начальника левого фланга Кавказской линии генерал-лейтенант Александр Иванович Барятинский наконец-то собрался написать письмо своему давнишнему неприятелю — генерал-губернатору Восточной Сибири Муравьеву. Мысль сделать это приходила не однажды, после того как в руки ему попалась старая докладная записка генерал-майора Муравьева, которую в свое время начальник штаба Кавказского корпуса Коцебу положил под сукно. Муравьев, опираясь на собственный опыт замирения воинственных убыхов, предлагал изменить политику, а значит, стратегию и тактику, русских в Кавказской войне. Умноженный генералом Ермоловым принцип «око за око, зуб за зуб», когда за одного убитого русского солдата сжигались дотла целые аулы, хотя в чем-то соответствовал внутренним, межклановым разборкам горцев, но, как скоро выяснилось, совершенно не годился для военного воздействия на них извне. Огонь и кровь приводили горцев не к покорности, а наоборот — к объединению против захватчиков. Муравьев доказывал, что, если русские приходят с миром, проявляют в отношениях с горским населением терпение и справедливость, уважают их нравы и обычаи, они достигают гораздо большего по всем направлениям.

Записка эта привела Барятинского в задумчивость, смешанную со сдержанным восхищением, и он немедленно пустился использовать рекомендации на деле. Князь считал себя благородным человеком, а благородный человек, по его мнению, должен уметь быть благодарным, несмотря ни на какие личные неприятия (которые у него взаимно сложились с Муравьевым); поэтому, когда появились первые, весьма впечатляющие результаты от применения советов бывшего начальника отделения Черноморской линии, мысль о письме с выражением признательности стала посещать его все чаще.

Более того, Александр Иванович намеревался подкрепить свою признательность весьма существенным для Муравьева подарком — передать ему безвозмездно портрет супруги — Екатерины Николаевны, некогда купленный у Владимира Гау. Эта акварель, одна из лучших работ художника, не раз приводила князя в восторг живостью и изяществом образа мнимой «неизвестной», и Барятинский старался не расставаться с портретом при всех своих переездах. Для него была изготовлена специальная рамка со стеклом, которая позволяла либо ставить ее на стол, либо вешать на стену.

Вот только сесть за письмо все как-то не получалось. То приспело вступать в командование Кавказской резервной гренадерской бригадой, а там царили такие разболтанность и разгильдяйство, что впору было завыть от безысходности, однако новый командир показал волчьи клыки в наведении порядка и дисциплины, в проведении воинских учений, и бригада уже через три месяца наголову разгромила атаковавшие ее превосходящие силы чеченцев; то, следуя муравьевским рекомендациям, надо было неуклонно продвигаться по Чечне, устанавливая и закрепляя русскую власть на истерзанной войной территории, а именно — помогать восстанавливать разрушенные аулы и создавать населению условия для мирной жизни; то приходилось подолгу беседовать со старейшинами кланов, убеждая их не позволять чеченской молодежи уходить в горы с оружием в руках — пусть остаются в аулах и сотрудничают с русской администрацией, от этого всему чеченскому народу будет только польза и никакого вреда… А редкие свободные вечера полностью поглощала своим любовным искусством графиня Хелен Эбер, которая так привязалась к князю, что сопровождала его во всех кавказских перемещениях и вела себя при этом как вольнолюбивая американская женщина, то есть устраивала не только романтические ночи, но и бессмысленные ссоры, после которых исчезала на какое-то время, а потом появлялась вновь как ни в чем не бывало. Во время ее отлучек князь не единожды намеревался прекратить начинавшие тяготить его отношения, однако к моменту возвращения графини успевал по ней соскучиться и встречал с искренней радостью и просьбой простить его невольные прегрешения.

Самым пикантным в этой истории было то, что генерал-лейтенант с самого начала всерьез подозревал, что его любовница — шпионка и что ссоры она устраивает специально, для того чтобы, временно исчезая, передавать противнику добытые из бумаг князя или офицерских разговоров сведения о предполагаемых действиях русских войск. Поэтому он неожиданно менял намеченные боевые планы, перебрасывал свои части из одного места в другое, укреплял до того слабые участки обороны или резко усиливал ударные группы наступления, что нередко приводило к заметным успехам.

Подозрение его значительно укрепилось после того как однажды вверенная ему бригада, проведя скрытную ночную передислокацию, наутро в трехчасовом бою вдребезги расколошматила многотысячную атакующую группировку чеченцев. Графиня радостно поздравила князя с победой, но в ее радости он явственно почувствовал растерянность. Она даже не удержалась и спросила:

— Дорогой, как тебе удалось так точно определить направление удара этих дикарей?

— Заграничные умы называют это интуицией, радость моя, — подмигнул ей Александр Иванович, — а мы, русские, говорим просто: Божья помощь.

Князь произнес последние слова по-русски, а когда графиня вопросительно вскинула брови, перевел их на английский, но немного схитрил, сказав не «God’s help», a «God’s assistance», тем самым как бы отвел Богу вспомогательную роль.

Хелен немедленно ухватилась за этот нюанс:

— Что, Бог у русских всегда ходит в помощниках?

— Да, — хохотнул не отличавшийся религиозностью Барятинский. — Бог у нас, как говорится, на подхвате. — «На подхвате» он снова сказал по-русски, пристально глянув в лицо графини (она в этот момент примеряла перед зеркалом черную бархотку с жемчужной подвеской — подарок князя), и поймал мелькнувшую на мгновение в уголках красивых губ презрительную гримаску. Подумал: «она этот чисто русский оборот речи поняла, значит, язык знает, но скрывает, ведет свою игру. Ну что ж, — усмехнулся князь, — мы уже тоже играем, мадам, по вашим правилам, но в своих интересах». И, не дожидаясь вопроса, продолжил: — Извини, радость моя, я опять выразился по-русски, тебе не понять. Эти слова означают, что мы призываем Бога на помощь, только когда что-то получается не так, как хотелось бы. И Бог как бы подхватывает падающее знамя и несет его к победе. Да простится мне мой невольный пафос.

— Как это просто и мило — не обращаться к Богу перед столь важным деянием, как сражение, а держать его про запас. Вы, русские, пожалуй, большие оригиналы.

— А ваши англичане разве не приговаривают: «Бог помогает тому, кто сам себе помогает»? Или ты этой пословицы не знаешь?

— Я не англичанка.

— А-а, ну да, ну да… Но, как известно, большинство американцев — это бывшие англичане… Предприимчивые люди… Эти пословицы — что наша, что английская — как раз для них.

— Ах, если бы пословицы были законами, мир был бы совсем другим.

— А ведь и верно, — хмыкнул Барятинский и с невольным уважением посмотрел на графиню. — В нем больше было бы здравого смысла и гораздо меньше вражды.

— И тебе, мой герой, не довелось бы радоваться победе над чеченцами.

— Тоже верно. А кому-то, любовь моя, — печалиться и злиться по этому поводу.


Забавно, но графиня даже не удивилась столь прозрачному намеку.

Да, пожалуй, именно после этого разговора генерал-лейтенант Барятинский вполне уверовал, что делит ложе… как там высоким штилем? …с заклятым врагом, но, поскольку на этом ложе он никогда о делах не говорил, а планы, о которых графиня могла узнать, не забывал кардинально менять, то и «заклятый враг» оставался в его глазах и чувствах прелестной женщиной, способной дарить потрясающие минуты наслаждения. Тайная игра продолжалась, и командир бригады, а затем начальник дивизии шел от очередной победы военной к победе в области сугубо гражданской — по закреплению российской администрации на отвоеванных землях и, наконец, ему стало нестерпимо стыдно, что он успешно пользуется опытом и советами Муравьева, но так и не написал ему уважительно-благодарственное письмо.

В конце концов это заставило его взяться за перо. Конечно, знай Александр Иванович, что через двадцать лет они, два генерала — один от инфантерии, а другой даже фельдмаршал, — будут как добрые старые приятели баловаться коньячком с кофием в парижских кафе и вести долгие приватные беседы о прошлом и будущем Отечества, в которых весьма заметное место займет Кавказская война, да, да, знай он об этом, ни за что на свете, ни за какие коврижки, как говаривал дядька-солдат, его первый воспитатель, не стал бы взваливать на себя тяжелейший груз сочинения благодарственного письма. Да еще такому болезненно самолюбивому человеку, как Муравьев. Но — что поделать! — будущее сокрыто даже от генералов.

«Милостивый государь Николай Николаевич!» — вывел князь первую строчку и надолго задумался: что дальше? Брать ли сразу, как говорится, быка за рога и в учтивых выражениях изъявлять благодарность за ценные советы или начинать ab ovo, то бишь с самого начала — как нашел докладную записку, как прочитал из чистого любопытства et cetera… et cetera…[4] — Что это меня на латынь-то пробило? — усмехнулся над собой Александр Иванович. — Никогда торжественной мертвечиной не увлекался, а тут — на тебе! Сама тема обязывает вставать на котурны, что ли? Да ну их к бесу! Напишу как солдат солдату, без обиняков и экивоков…

И перо побежало по бумаге свободно и легко. Как это, оказывается, просто когда не надо плести словесные кружева, чтобы, не дай бог, не сверзиться с аристократических высот, когда по-русски крепкое словцо само выпрыгивает, чтобы обложить вечно завидующих наградам боевых командиров штабных крыс, которые упрятали в бесконечно долгий ящик столь важные советы опытного человека, когда наконец можно сказать искреннее спасибо этому человеку, а в завершение, не чинясь, попросить прощения за прежние вольные и невольные обиды…



— Саш! — оторвал князя от письма милый его сердцу бархатный голос Хелен. Правда, он отлично знал, как этот мягкий бархат может в одно мгновение превратиться в жесткую дерюгу, если его хозяйке что-то вдруг оказывается не по нраву, и в любовника самым естественным образом мечутся громы и молнии, графиня исчезает на два-три дня, а потом возвращается, и снова нежнейшим бархатом переливается ее призывный голос. Вот, как сейчас: Хелен опять вернулась из отлучки, вызванной (по крайней мере, внешне) ее обидой на князя за то, что тот не наказал офицера, который, по мнению графини, оскорбительно небрежно взглянул в ее сторону. Вернулась, потупив глаза, и не дала ему закончить письмо — утянула в постель, от чего Александр Иванович не в силах был отказаться.

А рано утром неизвестно откуда на лагерь свалился конный отряд чеченцев.

Дивизия временно стояла в междуречье Хулхулау-Хумыс, там, где лесистые горы плавно переходят в заросшие кустарниками холмы. Низины между холмами с вечера затягивало пенящимся, как выдержанный кумыс, туманом, который за ночь настаивался над текучей водой, и к рассвету палатки лагеря полностью скрывались в сизо-молочной мгле. Из-за нее приходилось удваивать посты по периметру лагеря, а линии вдоль палаток регулярно прочесывать подвижными группами из двух солдат во главе с офицером или опытным унтером. Оттуда, из этой мглы, неожиданно вынырнули всадники в черных бурках и мохнатых шапках и с гиканьем, свистом и выстрелами ворвались сразу в две линии. Два поста и один патруль, оказавшийся поблизости, были сметены в мгновение ока. Однако вышколенные начальником дивизии солдаты не поддались панике: выскакивая из палаток в одних подштанниках, они тут же вступали в бой — кто пулей, кто штыком встречая незваных гостей.

Сам Барятинский и Хелен проснулись с первым выстрелом. Князь не стал терять время на брюки и мундир, а набросил на голое тело и подвязал кушаком атласный халат с китайскими драконами кстати, подарок графини, — схватил два постоянно заряженных пистолета и босиком выскочил наружу, приказав Хелен не высовываться и ни в коем случае не зажигать света.

Чеченцы «прошили» весь лагерь насквозь и скрылись в сторону Хумыса, не оставив на месте схватки ни одного убитого или раненого. Хотя солдаты уверяли, что таковые должны были быть: в кого-то стреляли в упор, кого-то штыком пырнули. Да и сам князь, перебегая от палатки к палатке, успел разрядить свои пистолеты и был уверен, что как минимум ранил пару нападавших.

— Видать, крепко к седлам себя привязали, — заключил седоусый ветеран, сопровождавший Барятинского при осмотре последствий нападения.

Князь задумчиво кивнул:

— Странная какая-то операция. Шуму много, а результатов… — Он хотел сказать «ноль», но споткнулся: «результаты», а именно потери в дивизии, все-таки были — и убитые, и раненые. «Немного, но и тех жаль», — с горечью подумал Александр Иванович, и тут же, вроде бы некстати, снова вспомнился Муравьев, тогда еще молодой поручик, устроивший выволочку прапорщику Барятинскому за измывательство над солдатом. Тот урок тоже пошел на пользу — в отличие от многих других командиров, начальник дивизии берег своих подчиненных, а те платили ему любовью и верностью.

— Вам бы обуться, ваше превосходительство, — сказал подошедший майор, командир батальона, чьи солдаты в это утро несли караульную службу.

Князь взглянул на свои заляпанные грязью ноги и криво усмехнулся:

— Успею. Ты лучше скажи, сколько человек потерял?

Майор вздохнул:

— Двое убитых, один раненный в плечо, навылет. — Голос его был мрачен, и князь понимал, почему. В недавнем сражении батальон лишился едва ли не трети солдат и офицеров, каждый человек на счету, а тут этот, можно сказать, афронт.

Генерал похлопал командира батальона по плечу, по-товарищески ткнул его кулаком — утешься, брат, могло быть хуже, — и в сопровождении седоусого ветерана пошел к своей палатке.

И тут оказалось, что еще одним результатом кратковременного сражения стало исчезновение графини Эбер. В уголке, где стояла кровать, палатка была распорота чем-то острым — кинжалом или саблей, мундир генерала проткнут, наверное, тем же оружием, платья Хелен разбросаны.

— Твою мать! — только и сказал князь, увидев разгром «спальни».

— Никак похитили девицу, — высунулся из-за его плеча все тот же ветеран.

Князь внимательно осмотрел разрез в брезенте: его края были вывернуты наружу, стало быть, резали изнутри.

— М-да, похитили, — подтвердил он. И добавил довольно странно: — Сбылась мечта идиота.

Александр Иванович еще раз окинул взглядом палатку и не увидел на рабочем походном столике портрета Муравьевой. Тут он выразился уже более витиевато, хотя смысл словесных кружев свелся к простому — до чего же глупы в своей ревности бывают даже умные женщины. Но князь и предположить не мог, какова настоящая причина похищения.

…А письмо все-таки дописал и отправил. Правда, получил его Муравьев едва ли не через год — когда вернулся в Иркутск из-за границы.

Глава 2

1

На Петровском чугунолитейном и железоделательном заводе начальствовал Оскар Александрович Дейхман, тридцатитрехлетний горный инженер, назначенный управляющим еще при генерал-губернаторе Руперте. С немецкой педантичностью Дейхман быстро навел такие порядки, что завод уже пять лет как числился только на хорошем счету, выпуская железо и сталь в листах и ковочных болванках, отливая чугунные горшки, сковороды и прочий хозяйственный инвентарь. Посетив его в свой первый объезд Забайкалья, новый главноначальствующий Восточной Сибири остался весьма доволен, а посему поручение делать железные части первого парохода, естественно, не могло быть дано никому другому. Оно и не вызвало у Оскара Александровича никаких особых волнений. А вот второе задание, куда более важное — изготовить паровую машину для «Аргуни» (так решено было назвать амурский кораблик-первопроходец), — заставило управляющего глубоко задуматься, а по основательном размышлении обратиться к генерал-губернатору с письмом, в котором высказывались большие сомнения в технической возможности решить своими силами эту задачу.

«Ваше превосходительство, — писал горный инженер, несомненно, хорошо разбирающийся в механике, — для эффективной работы паровой машины всенепременно должно быть точное соответствие диаметров поршня и цилиндра, их взаимная высокая притертость. В Англии это достигается обработкой поверхностей упомянутых поршня и цилиндра на специальных токарных и шлифовальных станках, кои на нашем заводе отсутствуют…»

Генерал не замедлил откликнуться и прислал на завод комиссию в составе титулярного советника Шарубина, капитана второго ранга Казакевича и мичмана Сгибнева, а также подпоручика Майорова. Капитан, старший по чину и к тому же назначенный Муравьевым ответственным за строительство, собрал в кабинете управляющего совет, на который, по просьбе Дейхмана, были приглашены заводские мастера литейщики Белокрылов и Бакшеев и старший по слесарному делу Павлов. Приглашенные явились по-праздничному одетые в чистые штаны и рубахи с жилетками, тщательно причесанные, даже при часах, цепочки от которых свисали из жилетных карманов. Оно и понятно: не каждый день их приглашают на столь высокое совещание.

Мастера сели за длинный стол рядом с управляющим и начальниками заводских отделов, напротив приезжих, сложили руки на зеленое сукно скатерти и замерли в молчаливом ожидании.

Казакевич, которого Дейхман усадил на свое место во главе стола, постучал по столу карандашом — так, для порядка, поскольку шума и разговоров не было — и открыл заседание.

— Господа, мы собрали вас не для обсуждения, строить или нет паровую машину и, собственно, сам пароход — решение принято, курс проложен, и генерал-губернатор отступать от него не собирается, ибо того требуют государственные интересы. — Петр Васильевич заговорил напористо, в интонации, не предполагающей возражений. Она изначально надавила на приглашенных, заставила их внутренне съежиться и заранее покориться неминуемому. Казакевич это заметил; по своему морскому опыту он знал, что неверно выбранный галс приведет к потере ветра, и потребуется аврал для всей команды, и потому немедленно смягчил тон: — Нам, господа, надо обсудить, как строить. Покупать машину в Европе — нет денег. Одна была куплена и исчезла во время перевозки. Почему и куда — никто не знает: следов не найдено. Кроме того, теперь просто нет и времени. Приближается война, этот шторм нас не минует, и всем следует по местам стоять. Надо готовить к обороне Камчатку и устье Амура, следовательно — перевозить туда войска и снаряжение. Нужен транспорт, и поэтому я основал в Сретенске судостроительную верфь. Там уже делают лодки, баржи и павозки, в Атамановке и Шилке вяжут плоты. Но это транспорт для сплава. А сегодня потребны суда, которые умеют ходить против течения. И не на веслах или парусах, а силою машин! Я с товарищами — Александр Степанович Сгибнев один из них, прошу любить и жаловать, — Казакевич указал на мичмана, тот привстал и поклонился; приглашенные с едва заметным интересом посмотрели на него, — мы два года занимались гидрографией Ингоды, Онона и Шилки и можем с уверенностью сказать, что пароход нужен с особенно малой осадкой и высокой маневренностью. Поэтому первоначальный план взять за образец построенный в Англии пароход «Волга», принадлежащий обществу «По Волге», не годится. Судно слишком велико: тридцать сажен в длину, девять в ширину, машина — двести лошадиных сил. Впрочем, машина такой мощности была бы для нас хороша, но слишком уж тяжела! Подобный пароход, кстати, строили на Шилкинском заводе в деревянном варианте, но он сгорел. Казакевич тут подумал, может быть, даже хорошо, что не построили, не то сейчас мучились бы, что с ним делать, — невольно усмехнулся кощунству такой мысли, однако тут же спохватился и продолжил: — А вместе с ним, понятное дело, сгорели и почти все деньги, что дал на постройку покойный купец Кузнецов. Но в том же пароходстве есть два грузовых судна, «Москва» и «Криуши», построенных на верфи в Симбирской губернии, вот они, в качестве образца, нам очень даже подходят. Восемнадцать сажен в длину, две мачты с парусной оснасткой и машина на шестьдесят сил — в общем, самое то! Поэтому предлагается: командировать в Симбирск человека за справочными книгами и чертежами судна и машины, а пока они доставляются, нам тут следует выйти на ветер, коим будем идти в решении нашей задачи. Я имею в виду изготовление паровой машины. А решить эту задачу мы должны обязательно!

Петр Васильевич помолчал, оглядывая столь разных людей, пожалуй, впервые собранных за одним столом, и обратился к приглашенным:

— Что скажете, господа мастеры?

— Может быть, сначала выскажутся господа управляющий и начальники отделов? — вмешался титулярный советник, сделав ударение на слове «господа», намекнув тем самым на неуместность обращения к работным простолюдинам как к благородным.

Казакевич недовольно встопорщил висячие на манер Невельского рыжеватые усы:

— На собраниях морских офицеров, Шарубин, принято сначала заслушивать мнение младших по чину. Мы все вместе будем строить корабль, следовательно, можем считаться одной командой, и младшие по чину здесь — мастеры. По чину, но не по значению. Они — главные исполнители, и они сейчас большие господа, чем мы с вами. — И снова обратился к приглашенным: — Мы вас слушаем, уважаемые. Кто первый?

— Наверное, мастер Белокрылов? — подсказал управляющий заводом. По-русски он говорил совершенно правильно и только четкое произношение выдавало в нем обрусевшего немца. — Давай, Григорий Иванович, скажи, как ты думаешь исполнять указание генерал-губернатора.

Старший из мастеров, лысоватый, краснолицый, седобородый мужичок, гулко откашлялся в кулак и заговорил сипловатым баском:

— Так это… мы ж с тобой, Ляксандрыч, мозговали… — Дейхман согласно кивнул; Шарубин брезгливо поморщился: видать, не понравилось чиновнику простецкое обращение работника к начальнику, — однако смолчал. А мастер говорил, ни на кого не глядя, обращаясь к управляющему: — …Лить-то, само собой, надобно по модели, это мы смогём… а вот с обработкой… — Он снова откашлялся — то ли в горле першило, то ли все-таки от смущения, — и торкнул локтем сидевшего рядом Павлова: — Ну-к, Данилыч, ты ж слесарь… тебе, само собой, заготовки и обрабатывать.

Павлов, крупный мужик с большими руками, ладони которых походили на лопаты (видно, что человек давно и постоянно имеет дело с тяжелым ручным трудом), обратился не к Дейхману, а к Казакевичу, резонно посчитав, что управляющий и так все знает.

— Обрубку литников и грубую шлифовку поделок мы, ваше высокоблагородие, ведем вручную, но, в общем, исправно, а вот шабровку и полировку делать пока не приходилось. — Речь Павлова была, не в пример белокрыловской, довольно гладкой, можно сказать, тоже «шлифованной». — Для шабровки инструмент нужен, приспособления, а для полировки — паста требуется… как это называется?.. да, тонкоабразивная, а вот где ее взять — даже не знаю.

— А инструмент для шабровки есть? — спросил Казакевич. — И что за штука такая — шабровка?

— Ну… шабровка — это, в общем, выравнивание поверхности ручным инструментом — шабером. Тонкая работа! Шаберы разные бывают… Их у нас нет, но можно купить. Может быть, где пароходы делают — в Симбирске там или где… Был бы тут слесарь-инструментальщик, сами бы сделали…

— Слесаря-инструментальщика у меня нет, — сказал Петр Васильевич. — Подозреваю, что и во всей Восточной Сибири такового не найти. Но есть человек, который, как меня заверил генерал-губернатор, будет нам весьма полезен. Потому как голова его хорошо варит. Он скоро приедет сюда с Шилкинского завода. У кого-то еще есть какие-то соображения? — оглядел капитан сидящих за столом. — Нет? Тогда, Оскар Александрович, немедленно командируйте ответственного и толкового человека в Иркутск к исправляющему должность генерал-губернатора генерал-майору Венцелю, а от него далее — в Петербург и Симбирск, чтобы закупить все, что возможно, для строительства машины и парохода. Но честно скажу: сколько отпустят денег — не знаю.

— Я полагаю, Петр Васильевич, — четко проговорил Дейхман, — его превосходительство командировал бы для этой цели именно меня.

— Ну, так и флаг вам в руки! Как у нас на флоте говорят: прямо руль и ходом! А мы будем кумекать насчет шабровки и полировки.

2

Степан Шлык в Петровском Заводе квартировал у складной да ладной вдовушки Матрены Сыромятниковой. Отдавал хозяйке деньги, которые зарабатывал на строительстве паровой машины и железных частей парохода «Аргунь», и жил припеваючи на всем готовом. Можно сказать, семейно жил, только что невенчанно.

Муж Матрены, с которым она, как сказала потом Степану, промыкалась полтора десятка лет (а выдали ее в шестнадцать), сызмала работал на лесозаготовках, на молевом сплаве[5], и погиб при разборке залома — сорвался с бревна и не выплыл. Тело с разбитой головой нашлось на три версты ниже по реке. Матрена, естественно, по-вдовьи поплакала, но не особо сильно и долго: детей с Митрофаном не нажили, а хозяйство большое — две лошади, две коровы, пять штук овечек с бараном, кабанчик на откорме, птица разная — горевать некогда, только успевай поворачиваться. Ну, ей не привыкать — оно, это хозяйство, и так управлялось ее руками.

Степана определил к ней на постой староста села (Петровский Завод числился селом, хотя, благодаря железоделательной мануфактуре, мог бы считаться городом). Узнав из сопроводительных бумаг, что мастер Степан Онуфриевич Шлык переведен на Петровский Завод по прямому указанию генерал-губернатора, староста проникся к прибывшему почтительным уважением.

— Это, ить, лучшая фатера, господин мастер, — говорил он, лично ведя Степана к месту жительства. Они шли по высокому берегу большого заводского пруда; водную гладь разрезали, важно фланируя (иначе и не скажешь), многочисленные компании уток и гусей, между которыми то и дело затевались перепалки, и Степан посмеивался в рыжую бороду, глядя на них. Он любил живность, и сердце его радовалось такому изобилию.

— А уж хозяйка, скажу я вам, ить, чистая ягода-малина! — продолжал ворковать староста. — Только-только траур по мужу сняла. И расцвела-а-а — хучь завтрева под венец! Увидите, господин мастер, и обомлеете!

Это он попал в самую точку. Видно, углядев из открытого, по случаю, тепла окошка, что староста ведет к усадьбе статного рыжебородого мужчину в черной поддевке и черных плисовых шароварах, в юфтевых сапогах «в гармошку» да еще и в картузе с лаковым козырьком (Степан-то давненько забыл про армяк и лапти), хозяйка лебедушкой выплыла за калитку — в нарядной кике и расписном платке, накинутом на округлые плечи. Грудь высока и широка — есть куда голову приклонить, скуластое по-гурански лицо свежо, щеки туги и румяны, брови — что хвосты собольи обмахнули прозрачные серо-зеленые глазищи — есть от чего обомлеть сорокапятилетнему мужику, который пятнадцать лет после смерти любушки своей Арины в сторону баб даже и не глядел. Жизнь должна все ж таки исчерпать скорбное время и потребовать то, что отложено. Степан не обомлел, однако явственно ощутил, как хорошо заточенный фуганок снял стружку с одеревеневшего, едва ли не замшелого, сердца и открыл его сокровенное естество.

— Вот, Матрена, постояльца к тебе привел, — объявил староста так торжественно, словно одаривал хозяйку неслыханной милостью. Матрена повела томным взглядом, поклонилась. Степан крякнул — ох, и бесовка! — и наклонил голову в ответ. Староста все заметил, однако с тона не сбился. — От самого, ить, генерал-губернатора на наш завод послан мастер Степан Онуфриевич — пароход для Амура ладить.

— Чавой-то? — уставилась на старосту Матрена.

— Пароход. Ну ить павозок такой, с паровой машиной и колесами.

— По земле, что ль, ходит?

— Пошто «по земле»? — оторопел староста.

— Дак сам говоришь — с колесами.

— Водяные колеса, дура! Он, ить, имя по воде гребет, заместо весел.

— И как же он до Амура догребет, ежели наши реки в Байкал текут? Вот и выходит, что по земле иттить придется.

— Да ну тя к едрене фене!..

Степан свой дорожный сундучок поставил на землю и стоял, заложив руки за спину, в разговор не вмешивался, посматривал весело то на старосту, то на хозяйку. Он видел, как озорно блестели глаза Матрены, догадывался, что «непонятки» она разыгрывает специально для него, и это его забавляло. Староста, похоже, тоже понял, что над ним смеются, и рассердился:

— У тя, Матрена, одне веселушки на уме, а ить Степан Онуфриевич с дороги дальней, ему забота и ласка надобны. Не-е, зазря я надумал к тебе его определить, пойду, однако, к Линховоинам. Оне, хучь и буряты…

— Но-но-но! — перебила Матрена старосту. — Я те покажу Линховоинов! Ко мне привел — значит, так тому и быть!

Глаза ее сузились, руки уперлись в бока, голова наклонилась, выставив рожки кики, так что староста невольно отступил на шаг и махнул рукой:

— Ну, ладно, ладно, я ить пошутил, нетель ты бодливая! Примай постояльца-то…

Матрена так и расплылась:

— Проходите, Степан Онуфриевич, проходите. Меня Матреной кличут…

Степан подхватил свой сундучок, в котором, помимо любимого, еще тульского, набора столярных инструментов, лежала полотняная рабочая одежка да пара чистых рубах, поклонился хозяйке:

— А по батюшке как будете?

— А чего? Просто — Матрена.

— Ну, и я тогда, значитца, просто — Степан.

— А и ладно… — Приветливо улыбаясь, она пропустила Шлыка в калитку, а старосте, который сунулся было следом, захлопнула створу перед самым носом: — Ты, милой, ступай к своим Линховоинам. Мы тута и без тебя обойдемся.

Через час, сидя вдвоем за празднично накрытым столом: Матрена успела испечь большой пирог с омулем, а уж натаскать из погреба солений-варений да настоечек дело вовсе нехитрое, и выпив по чарочке за приятное знакомство и начало новой жизни, хозяйка все же поинтересовалась: как же это — строить пароход для Амура, ежели доплыть до него по воде нет никакой возможности?

— Строить-то его, Матрешенька, будем, значитца, на Шилкинском Заводе. — Разомлевший Степан сам не заметил, как перешел от сдержанно-дружелюбного тона к ласково-задушевному. — На Петровском сделаем самое главное — паровую машину. Ну и все остатнее, что, значитца, из железа. Потом это все перевезем на Шилку и уж там соберем, как следовает. Вот так, милая моя хозяюшка.

Степан-то своей ласковости, которую душа уже многие годы копила, не заметил, излил ее на Матрену как бы нечаянно, а женщина встрепенулась, потянулась к нему одиноким истосковавшимся сердцем… правда, тут же испугалась — а вдруг он подумает о ней что-нибудь худое?! — и только спросила:

— Так вы, Степан Онуфриевич, недолго тута пробудете? Вас, поди-ка, ждет кто-нито в Шилкинском Заводе али еще где?

И была в ее, в общем-то, естественных вопросах такая изнаночная тонкость, что Степан ощутил душевную неловкость, задумался, обведя внезапно затуманившимся взором чистую горницу, освещаемые лампадкой лики Богоматери и Николы Чудотворца на иконах в красном углу, простенькие белые завески на окнах, из-за которых выглядывали какие-то цветы в глиняных горшках, встретился с Матрениными вопросительно-встревоженными глазами, и острое желание навсегда остаться здесь, в этом доме, с этой ладной вдовицей, укололо сердце.

— Сынок у меня, Гриня, в казаки записался, жена у него Танюха, сноха, значитца, и внученька Аринка, годок ей скоро, — в Газимуровском Заводе обретаются, — медленно и негромко сказал он, не разрывая сомкнувшихся взглядов. — Вот они меня завсегда ждут. А боле, значитца, нету никого. — Явственно увидел, как растворяется настороженность в глазах хозяйки, а в глубине их загораются теплые огоньки, и добавил: — Пробуду я здесь долго, пожалуй, до Рождества, опосля уеду — пароход в Шилкинском Заводе строить…

Замолчал, опустив русоволосую голову, задумчиво повертел в крепких узловатых пальцах стеклянную чарку; Матрена спохватилась, налила из штофа своедельной кедровой настойки — ему и себе, но Степан не спешил поднимать стаканчик.

— А ежели тута поглянется, вернетесь? — осторожно спросила она, заглядывая ему в лицо.

Он опять ответил встречным взглядом, улыбнулся, встопорщив рыжую бороду, и вдруг ласково провел мозолистой ладонью по ее черным, без единой сединки, гладким волосам. Матрена перед застольем кику убрала, волосы на затылке стянула узлом, спрятав его в кружевную шлычку, расписной платок оставила на плечах; от мужской руки она не уклонилась.

— А мне, Матрешенька, уже глянется…

Она сняла его руку со своей головы, слегка пожала и направила к налитой чарке. Подняла свою, наполовину полную вишнево-ореховой терпко пахнущей смолой жидкостью:

— Вот за это, Степа, и выпьем.

…А ночью разметавшийся на мягкой постели Степан вдруг проснулся — легко и сразу. В комнате было совершенно темно: луна на небе еще не народилась, а красноватый отсвет заводских плавильных печей скрывался за деревьями с другой стороны дома. В горнице тикали часы-ходики, словно в далекой кузнице стучали по наковальне легкие молотки: тук-тук, тук-тук, тук-тук… Но Степану показалось, что это гулко стучит его сердце. Он протянул в сторону голую руку — спал-то без рубахи, в одних подштанниках — и ощутил, что обхватил чьи-то ноги, прикрытые тонким ситцем. Матрена в ночнушке стояла возле кровати. Даже не задумываясь, что делает, Степан решительно повлек ее к себе и тут же подвинулся, освобождая место рядом с собой.

Запоздало подумал, что она упадет, но Матрена не упала, а уперлась руками в его плечи и мягко опустилась грудью на грудь, осыпав его лицо длинными волосами. Он вдохнул их запах, чуть отдающий цветущей ромашкой, ткнулся губами в ее щеку, нашел по жаркому дыханию рот и припал к нему, как к животворному роднику…

Ночь пролетела, будто корова языком слизнула: кажется, вот только что была темень непроглядная, а уже и зорька утренняя заглянула своим взором нескромным, как девчонка любожаждущая, в окошко незавешенное, высмотрела постель взбулгаченную, а на ней двоих обнаженных, слившихся воедино, зарозовела от смущения и прикрылась облачком кисейно-легким…


Вот так Степан Онуфриевич Шлык на сорок шестом году жизни вновь обзавелся, можно сказать, своим домом.

3

Работа по заданию генерал-губернатора шла полным ходом. Дейхман вернулся из командировки в Петербург и Симбирск с чертежами плоскодонного парохода «Москва» и собственноручно изготовленными эскизами английской паровой машины. Привез он и набор шаберов и токарных резцов из особопрочной стали — где и как их раздобыл, Оскар Александрович широко не распространялся. Только за чашкой чая узкому кругу мастеров поведал, что заезжал в Пермской губернии на Юговский металлургический завод к своему однокашнику по Горному институту Павлу Матвеевичу Обухову, который изобрел новый способ литья стали.

— Вы, друзья мои, представить не можете упругость этого металла, — рассказывал управляющий внимательно слушавшим его мастерам. — Павел Матвеевич показал мне шпагу, сделанную из него; он свернул ее в кольцо, и клинок не сломался… — Оскар Александрович сделал многозначительную паузу, отхлебнул из чашки и оглядел лица, на которых было крупно написано: «И что потом?!» — А потом отпустил — клинок разогнулся и снова стал прямым и ровным, как и раньше! — торжествующе закончил управляющий.

Мастера одним разом выдохнули: ух, ты-ы!..

— Воз бы нам такую сталь! — мечтательно протянул Егор Данилович Павлов.

— А мы ее лить не могём? А Ляксандрыч? — поинтересовался Белокрылов.

— К сожалению, нет, — покачал головой Дейхман. — Павел Матвеевич еще не получил привилегию[6] на ее изготовление и рецептуру должен держать в секрете. Да, я думаю, и после получения привилегии секрет не раскроется. Это же пахнет большими, даже очень большими, деньгами! А кроме того, Обухов сделал из этой стали ружейный ствол — и тот получился много лучше немецких и английских. Так что его изобретение уже имеет государственное значение. Им заинтересовались военное и морское министерства. Армии и флоту нужны ружья и пушки.

— А паровые машины, что ль, не нужны? — подал голос мастер Матвей Бакшеев, щуплый, большеголовый мужичок. — Я в газетке читывал: в той же Англии на пароходы пушки ставят.

— А паровые машины по-прежнему будем покупать в Англии, — грустно сказал Оскар Александрович.

— Ага, ага, — ухмыльнулся слесарь Дедулин. — Как зачнем с ей воевать, так она нам и продаст… хвост свинячий с кисточкой. Самим надо делать!

— Так делайте! И сделайте лучше английских! — подзадорил мастеров управляющий.

— А мы — чё? Мы и делаем… как могём… — отозвался главный, Белокрылов.

— А надо — лучше!

Пробные отливки поршней и цилиндров по восковым моделям сделали еще до приезда Шлыка. Но получились они «рябыми» — множество мелких раковин покрывали поверхности скольжения. Как предположил Григорий Иванович — из-за большого количества расплавившегося воска. Да и качество самого воска оставляло желать лучшего. Вероятно, по той же причине и окружности оказались искаженными настолько, что не выправить и на токарном станке.

Тут-то и пригодились рукодельные таланты столяра Шлыка, прибытие которого все поначалу восприняли с настороженным недоумением. Помимо того, что чужак, а чужая душа, как известно, — потемки, так еще и мастер по дереву, которое на заводе использовалось лишь на опоки, а для их сколачивания годился и старый плотник Акимыч. Однако Степан быстро доказал, что генерал-губернатор направил его на завод не по глупой начальственной прихоти, а с дальним и весьма точным прицелом. Оглядевшись на заводе и ознакомившись с результатами первых отливок, он предложил использовать деревянные макеты цилиндра и поршня. Одни — для восковых моделей, другие, соответственно размерам, — непосредственно для литья металла.

Литейщики встретили его слова откровенным смехом.

— Ты чё, паря, об свой рубанок шибанулся, чё ли? — вытирая слезы, спросил Григорий Иванович. — Да жидкая сталь от твоих деревяшек одне угольки оставит. — И снова зашелся в дребезжащем смехе.

— Это, значитца, смотря какое дерево брать, — не обижаясь на насмешку, степенно сказал Степан.

— Да какое ни бери, все едино — дерево!

— Не скажи. Мореную в воде древесину не каждый, значитца, огонь возьмет.

— Это ж сколь ее морить надобно?! У нас на то и времени-то нету.

— Да ее, мореной многолетней, завались! Надо только выбрать подходящую.

— Это где ж ты, паря, ее видал?

— Видать пока, значитца, не видал, но — знаю. Сказывала моя Матрена, что на реках сплавных дно просто-напросто топляками выстлано — вытаскивай да используй по надобности. А я ей верю — она по молодости с мужем на сплав хаживала. Так что стоит поискать.

— Ну, ищи, вытаскивай — да пупок, смотри, не надорви.

С тем сердечным пожеланием мастеров Степан и отправился искать мореную древесину. Да еще с помощью Матрены Сыромятниковой, которая взялась быть проводником по молевым речкам. И ведь нашел, привез на заводской двор несколько тяжеленных бревен, пилить их замучился — твердая, подобно камню, древесина за несколько прогонов тупила зубья пил так, что их приходилось снова и снова затачивать, — но все-таки заготовил несколько чурбаков, из которых своими старыми испытанными столярными инструментами выдолбил и вырезал макеты цилиндров и поршней — любо-дорого посмотреть. И поверхности отливок получились гладкие — без раковин, наплывов и прочих неприятностей, по крайней мере, крупных. А мелкие уберут слесари — той же шабровкой и полировкой. Кстати говоря, пока Степан работал с макетами, Дедулин испробовал для полировки разные виды глин из окрестностей Петровского Завода и, похоже, нашел подходящий состав. Конечно, не то, что у англичан, но работать можно.

Казакевич был страшно доволен результатами, особенно отливками по макетам Шлыка. Единственно, что озаботило, — это всего лишь разовая их пригодность: все-таки поверхность дерева хоть немного да обугливалась, и для повторной отливки макеты уже не годились.

— Ничаво, — добродушно сказал Степан, — я их, сколь надо, столь, значитца, и наделаю.

Вечером, после работы, он рассказал Матрене об удачном испытании своих поделок, и она на радостях накрыла праздничный стол. Из погреба были извлечены копчености — свиной окорок и шейка изюбря, соленые и маринованные грибочки и огурчики, квашеные капуста и черемша; на скорую руку хозяйка потушила молодые побеги папоротника (собранные как раз во время поиска мореной древесины), а на горячее пошла молодая картошка, жаренная с приобретенным по случаю у охотников нежным мясом косули. Ну и, конечно, горькие настоечки — на черемше, рябине, кедровых орешках, лимоннике — для радости мужеской и сладкие наливочки на таежных ягодах — для печали женской. Впрочем, «печали» — это так, от лукавого: у Матрены последние два месяца причин печалиться не было, наоборот — лад да склад между ней и Степаном подталкивал их скорым шагом к венцу. А они и не сопротивлялись: что ж сопротивляться, ежели каждую ночку объятья крепче, поцелуи жарче, а о прочем говорить — найдутся ли слова для восторга и восхищения?

Но за стол Степан с Матреной сели степенно, рядышком, чтобы тепло друг друга ежеминутно чувствовать, чарочки с рубиновыми напитками подняли плавно, глаза в глаза глядючи, но, только тенькнуло стекло о стекло — громкий стук железного калиточного кольца словно развел чарки в стороны: эх, кто-то не вовремя напрашивался в гости!

Матрена привстала — пойти открыть задвижку, но Степан, положив тяжелую руку на мягкое плечо, усадил ее обратно:

— Я сам.

Матрена проводила его до двери ласковым взглядом и неожиданно всхлипнула счастливыми слезами: хозяин! В доме снова есть хозяин! Махнув рукой, выпила свою чарочку — дай Бог ему здоровья! — и вновь наполнила. Чтобы не заметил и не обиделся ненароком, что пьет без него.

4

Степан открыл калитку и невольно сделал шаг назад: за воротами стоял Григорий Вогул. За время, пока они не виделись, прежний друг-приятель оброс черной бородой с обильной проседью, а голова под суконным картузом оказалась брита наголо. На нем были яловые сапоги, черные штаны с синей рубахой-косовороткой; черную же куртку он из-за жары снял и держал в руках.

Шлык рыскнул глазами туда-сюда по двору, нет ли поблизости чего тяжелого, однако все было чисто — прибрано его же руками.

— Не колготись, — криво усмехнулся Григорий. — Поговорить надо.

— Говори, ежели, значитца, есть чего сказать. — Степан стоял напряженный, явно не собираясь отступать в сторону.

— Ну, что ж мы будем в воротах толковать, будто неродные? — пошутил Вогул, но глаза его оставались серьезными, даже скорее угрюмыми.

— А мы давно уже неродные. С той самой поры, значитца, когда ты Гриньку чуток не убил…

— Ну, не признал я тогда тезку, так рад же был, что не убил! Виноват, каюсь!

— …и дело наше огню предал!

— Не ваше дело, а муравьевское, — угрюмо сказал Григорий. — Ну, что, добром пустишь в дом али как по-иному?

— А чего тебе в доме делать?

— Сказал же: поговорить надо!

— Поговорить и во дворе можно… — Степан неприязненно посторонился, пропуская Григория, и добавил ему в спину. — Хотя, по-хорошему, тебя бы стражникам сдать, поджигателя и убивца!

— Сдашь, если сможешь. — Вогул, не оглядываясь, направился к лавке, вкопанной возле оградки палисадника, разбитого под окнами избы, и уселся, широко расставив ноги и положив куртку на колено.

На крыльцо вышла Матрена, увидела незнакомца и Степана, закрывавшего калитку, что-то по-своему поняла, поклонилась:

— Желаю здравствовать!

Вогул поднялся:

— И вам, хозяюшка, того же.

— А вы проходите в избу, как раз к столу поспели.

Степан хотел было что-то сказать, но передумал — махнул рукой, представил:

— Хозяйка моя Матрена Михайловна, а это — мой знакомец давнишний, Григорий… как тебя по батюшке-то, я и не ведаю…

— Алексеевич, — усмехнулся гость.

— Вот, значитца, Григорий Алексеевич.

— Проходите, Григорий Алексеевич, — пропела Матрена. — Гостем будете. Небось с дороги дальней?

— Да уж неблизкой, — снова усмехнулся Вогул, поднимаясь на крыльцо и входя в избу вслед за хозяйкой. Степан хмуро шел позади.

— А остановились где? Давайте, Григорий Алексеевич, вашу одёжу я на гвоздок повешу. Вон рукомойник в углу, и опосля — прямо к столу.

— Благодарствую, Матрена Михайловна. — Григорий прошел к рукомойнику, вымыл руки тепловатой водой, вытирая, ответил на первый вопрос: — Да пока нигде не остановился. Вот с дорога прямо к Степану… к вам.

— Так у нас и остановитесь, ежели не побрезгуете. У летней кухни пристроечка, топчанок там имеется с тюфячком и подголовничком. И простынка с наволокой найдутся. А ночи стоят теплые — перинка не потребуется…

Матрена говорила и говорила — провожая Вогула в горницу, усаживая за стол, ставя перед ним глиняную обливную тарелку и чарку зеленого стекла, подавая вилку железную двузубую и железную ложку — обе были начищены до блеска. Говорила так воркующе, что Степан, вернувшись на свое место, как раз напротив Григория, почувствовал болезненный укол в сердце: его-то Матрена столь горячо не обласкивала. Однако тут же сам себе возразил: а как же ее всклокоченный от страсти шепот в ночи, в самые изнеможительные мгновения — «Степушка… родненький… ох!.. еще!..» — и быстрые радостные поцелуи? Подумал и устыдился — все тело, снизу до самой головы, окатило жаром, — и невольно приобнял за плечи невенчаную — пока невенчаную! — жену, как бы показывая Вогулу свое право на нее.

Но Григорий, похоже, не обратил внимания ни на слова Матрены, ни на ревность Степана — он словно ушел в себя, в какие-то свои, не очень-то веселые, мысли. Отвечал, правда, впопад, пил-ел неторопливо, узнав от хозяйки, что стол посреди недели богато накрыт по случаю Степановой удачи, ничего не сказал, лишь поприветствовал «именинника» поднятой чаркой и выпил полную за здоровье и счастье хозяйки. Закусив пельмешками, поднялся:

— Позвольте, Матрена Михайловна, нам со Степаном выйти. Подышать свежим воздухом.

— Дак окошки все открыты, — простодушно улыбнулась хозяйка.

— Поговорить надо, — коротко сказал Степан и встал. — Ты, Матреша, спроворь, значитца, чайку, а мы перетолкуем и возвернемся.

Они вышли в июньскую ночь, хотя называть ночью это состояние природы было, пожалуй, неправильно — оно скорее напоминало прозрачно-дымчатые сумерки: парящий над гаснущей вечерней зарей молодой месяц пронизывал теплый воздух рассеянным светом, а на востоке небо уже начинало высвечиваться снизу, словно там, за горами, разгорался огромный, но бездымный, лесной пожар. Только в зените, на сгущенно-синем небосводе, сложившись в загадочные рисунки, горели яркие звезды. Сквозь кусты и деревья палисада время от времени высвечивались далекие сполохи.

— Что это там горит? — кивнув на них, спросил Вогул.

— Домницы на заводе. Руду плавят. У них работа ночь и день — без продыху.

Григорий сел на лавку, хлопнул, приглашая, ладонью по оструганной доске:

— Садись, Степан, в ногах правды нет.

— А в жопе, значитца, есть? — хмыкнул Шлык, опускаясь рядом с Вогулом.

— Не до смеху мне, брат, — опустив голову, неожиданно севшим голосом сказал Григорий. — Я ведь пришел на крючок тебя посадить…

— Этта на какой такой крючок?! — Степан вознамерился вскочить, но Григорий успел ухватить его за локоть. — Я чё тебе, значитца, вроде сома, чё ли?! — возмутился столяр. Он попытался вырваться, но пальцы Григория держали, как клещи.

— Сома, щуки, ерша — какая разница?! Крючок такой, что не сорвешься, сколь ни трепыхайся. — Григорий поднял голову, встретился взглядом со Степаном и даже в рассеянном свете месяца увидел в них такое напряжение тревожного ожидания, что отвернулся и ослабил хватку. — Я должен тебе дать задание, а ты должен его выполнить, — глухо сказал он.

— Этта какое такое задание?! — все-таки взвился Степан. — И почему я должон его выполнить?!

— Не кричи, — попросил Вогул. — Соседям об этом ни к чему знать. Для тебя же лучше.

— А-а, понял я, с каким заданием ты сюда явился! Шилкинскую историю, значитца, решил повторить? Злоб свою супротив генерала потешить? Ан не выйдет у тя ничего. Пароход железный, а железо-ть не горит! Не подожжешь, варнак, не подожжешь! — И для полноты превосходства своих слов над словами Вогула Степан даже припляснул, выворачивая ноги в домашней войлочной обувке и выделывая руками кренделя. — Оппа-оппа-оппа-па…

— А я и не должен ничего поджигать. Ты б не скоморошничал, а сел и послушал. — Григорий сказал это так спокойно-угрюмо, что Степан обескуражился и вроде бы покорно уселся на прежнее место. Но весь вид его говорил: ну, чего тебе еще? — Поджечь, брат, должен ТЫ!!! Да поджечь так, чтобы все сгорело! Весь завод!!

От неожиданности Степан громко икнул и закашлялся. Он кашлял долго, останавливался, чтобы глотнуть воздуха и снова заходился в длинном кхаканье.

Вогул терпеливо ждал.

На крыльцо с ковшиком в руке выскочила Матрена — «Ой, Степушка, чтой-то с тобой?!» — зачерпнула дождевой воды из деревянной кадки, что стояла под водостоком с крыши, и плеснула Степану в лицо.

Кашель прекратился.

— Иди в дом, Матрена, — рыкнул, отплевываясь, муж невенчаный.

Женщина открыла было рот — возразить, но окинула быстрым пытливым взглядом обоих мужиков и послушалась. Даже дверь за собой притворила.

Степан рукавом рубахи обтер лицо и несколько раз глубоко вздохнул, успокаиваясь. Потом спросил почти весело:

— Ну, выкладай, брат мой Каин, каким, значитца, макаром ты меня заставишь завод жечь? На какой крючок возьмешь?

— Да крючок-то простой, Степа, но уж больно надежный. Такой надежный, что с души воротит. Зверская надежность!..

Григорий замолчал. Степан ждал. Он не мог предположить, что будет дальше, но каким-то неведомым образом почувствовал, что в старом друге-товарище, неожиданно ставшем врагом и убийцей, происходит что-то очень серьезное, идет невидимая миру, но беспощадная схватка.

— Я лучше тебе другое скажу, — продолжил Вогул. — Я вот уже пять лет свою обиду тут вот, — он ткнул себя в грудь, — ношу. Все делаю, чтобы генералу досадить, в любом его деле, большом ли, малом — неважно… В Петербурге хотел на перо посадить… ну, ножом пырнуть… да ловок он оказался, видать, не в одной рукопашной бывал, меня самого едва не зарубил… Две засады устроил — у Байкала и на тракте Охотском — облом вышел! Прям заговоренный какой-то!..

Григорий глянул на Степана — тот внимательно слушал, а навстречу взгляду встрепенулся, спросил:

— А с чего ты мне все это сказываешь? Совесть проснулась?

— Скажу и о совести. Ты слушай, слушай… Ну, ножиком пырнуть — это я сам додумался, а вот засады устроить меня один человек подбил. Не наш человек, из моей жизни прошлой, когда я в легионе был. Ох, Степа, какая же у него злоба на генерала! Куда мне, с моим задом поротым, с этой злобою тягаться!

— А ты, значитца, у энтого человека на коротком поводке? — съязвил Степан.

— Нет, — отрубил Вогул. — Я ему сразу сказал, что с Россией не воюю, что наша дорожка общая только до генерала.

— Слышь, уж не ты ли машину паровую по весне позадавешной украл? — прищурился Шлык. — А мы теперича над ей головы ломаем.

— Какую паровую машину? — удивился Григорий.

— Каку-каку! — рассердился Шлык. — Для парохода, что ты сжег. Аглицкую машину аж с Уралу везли, а она возьми и пропади по дороге! Твоих рук дело?

— Машину ты мне не приплетай. Не знаю никакой машины! Ты слушай, что дале скажу.

— Значитца, не ты, — задумчиво сказал Степан. — Ну да ладно, сказывай.

— Занесло меня в Китай, в Маймачин, что на границе…

— Слыхал про такой, — обронил Шлык.

— …а там — цельный выводок против генерала. И все — наши, русские… зубы на него точат Ну, я поначалу-то обрадовался: эвон сколько заединщиков на ворога моего! Оттуда и на Шилкинский завод в охотку сходил, чтобы красного петуха Муравьеву пустить…

— Ты не Муравьеву, а нам с Гринькой, значитца, петуха подпустил. А сына вобще чуток не убил…

— Да ладно тебе! Я ж повинился… Не думал я тогда, Степан, куда злоба моя поворачивает, не думал… А потом объявился этот, англичанин Ричард, и вывернул дело так, что мы должны работать на Англию, что скоро будет большая война и надо помешать Муравьеву укрепить Камчатку и русские посты на Амуре. А для начала — сжечь Петровский завод, чтобы не мог он пароходы строить. А потом и верфь в Сретенске, и плотбище в Атамановке. И все это поручено мне! И до того мне, Степан, тошно стало! Как же так, думаю, целюсь в генерала, а стреляю в Россию-матушку? Знамо ж дело, он не для себя старается… Я ведь прежде-то, пока в Европу, а после в Африку, не попал, о России нашенской и не думал вовсе. Знал дом родительский, соседей, городок наш уездный, а где-то была Тула губернская, где-то Москва Первопрестольная, где-то Петербург столичный. И всё — на особицу, а в целом — нет, не думалось. Ведь только издаля начинаешь воспринимать: это, брат, Россия! Отечество! И при этом все внутрях закипает, аж до слез иногда. Потому я и зарок дал, когда в легион Иностранный пошел: против Руси-матушки не воевать! В легион-то всякий сброд набирают, там одни офицеры французские, и послать легионеров могут куда угодно, а им похрен — лишь бы деньги платили да после контракта гражданство дали. А мне, оказалось, — не похрен!..

Небо на востоке над горами уже наливалось красным, месяц на закате уплыл за горизонт, звезды в зените гасли одна за другой. Григорий говорил, замолкал, снова говорил, чертя сломанным прутиком на земле какие-то ему одному ведомые фигуры, — Степан слушал, не перебивая. Он чувствовал, что вся эта неожиданная исповедь неспроста, что за ней последует что-то важное, а пока Вогулу надо выговориться; за те три месяца, что они проработали вместе в Туле, Григорий про свою иностранную жизнь рассказывать не любил, и потом у него вряд ли с кем было время и желание пооткровенничать, а человек всю жизнь молчать не может — так и умом рехнуться недолго.

Когда Вогул в очередной раз промолчал дольше, Шлык осторожно спросил:

— Для тя, значитца, жечь завод — супротив Расеи-матушки, и ты задумал энто варначье дело переложить на меня?

Вогул кивнул, но добавил:

— Только не я это задумал, а Ричард, когда узнал от купца Христофора Кивдинского, что тебя отправили сюда.

Степан оторопел:

— Откуль энтому купцу про меня известно? Мне об нем доводилось слыхивать: сбег, мол, с-под стражи от суда губернаторского, а чтоб он меня знал — чудно!

— Видать, есть у него осведомители, — мотнул головой Григорий. — Я сам чуть зубами не клацнул, когда имя твое услыхал. А еще больше охолодел, когда англичанин крючок для тебя выдумал.

— Крючо-ок! И каков же он, энтот крючок?

— А ты не догадался? Аринка, внучка твоя, — вздохнув, сказал Григорий.

— Аринка?! Внучка?! — вскрикнул Степан. — Вам и об ней известно?!

— Я ж говорю, осведомители хорошие.

— Ах, вы, сволочи-и! Дите малое заместо крючка! — Степан схватился за голову, но потом развернулся и рванул Вогула за рубаху на груди. — Да ежели что с Аринкой случится, мы ж вас на куски порвем! Ты понял, сучий выродок?!

— Понял, понял, — спокойно сказал Григорий, высвобождаясь из захвата Степана. — Я чего пришел-то? Давай, брат, вместе думать, как быть и что делать.

— Да как чё делать?! Как чё делать?! — снова взъерошился Шлык. — Щас кликну соседей и сдадим тя, значитца, стражникам.

— Ну и дурак. Ничего-то ты не понял. Я битых два часа толкую, что не хочу больше вредить делам генерала, коли они для России полезные, а ты за грудки хватаешь… Ну, сдашь ты меня стражникам — не буду вилять, есть за что, — а что после? Думаешь, Кивдинский с Ричардом не найдут кого другого послать, кто за деньги ни матушки, ни батюшки, ни дитёнка не пожалеет? Это для меня ты с Гринькой да с Аринкой, можно сказать, родные люди, а тот же Хилок наступил бы сапогом и не оглянулся…

— Чё еще там за Хилок? — хмуро спросил Степан.

— Да был такой у Кивдинского. Телохранитель. Шлепнули его в одной заварушке — и поделом! Зверюга был — не приведи господь. Очень о нем купец сокрушался.

— Да хрен с им, с твоим Хилком! — взвыл Степан. — Вот скажи, как Аринку охоронить от варначья?!

Григорий вздохнул:

— Честно скажу, Степан: не знаю. Пока стервь эта сидит в Маймачине, и тебе угроза будет, и внучке твоей.

— А вы чё ли не мужик, Григорий Алексеевич? — раздался женский голос из кустов, густо росших в палисаднике, да так нежданно-негаданно, что оба они вздрогнули и разом обернулись на полускрытое листвой распахнутое окно. В нем виднелись голова и плечи Матрены, очерченные светом деревянного фонаря, висевшего у нее за спиной. — Взяли бы и разорили это осиное гнездо.

Глава 3

1

В Мариенбаде Муравьевы пробыли до конца мая. Николай Николаевич пил воду из источника Рудольфа, холодную, неприятную на вкус, но чрезвычайно полезную от почечных колик, которые начали мучить его еще в Стоклишках. Екатерина Николаевна, побывав у специалиста по женским органам, пила более легкую, пузырящуюся газом целебную жидкость из источника Креста. Она не теряла надежды забеременеть, хотя муж ни единым словом не упрекнул ее за отсутствие детей и даже больше — ей порою казалось, что ему, при его огромной занятости, дети могут помешать, однако упорно просила свою покровительницу — святую Екатерину о ниспослании зачатия и пыталась лечиться от бесплодия. И в то же время она вновь и вновь обращалась к мысли о том, что причина кроется в Анри, в невозможности, при всей ее любви и преданности мужу, выбросить из сердца первое чувство. Это он, Анри Дюбуа, не позволяет ей иметь детей от другого мужчины. О как она его ненавидела за все, что случилось между ними в Иркутске! Как ненавидела себя за то, что сразу не открыла Николя глаза на «прекрасного офицера и славного человека» Андре Леграна! Она не представляла себе, как посмотрит в любящие глаза мужа, когда он узнает правду. А рано или поздно он, конечно, узнает — только от кого?! — вопрос отнюдь не праздный.

Николя видел, что Катрин что-то угнетает, пытался узнать, в чем дело, ничего не добился, решил, что просто сказывается перемена климата, и перестал докучать. А тут еще в конце мая на вечерней прогулке по лесопарку, разрезающему курортный городок как раз посередине, они нос к носу столкнулись с двумя явно русскими личностями. Хотя оба господина были в модных европейских костюмах, но те сидели на них не то чтобы неловко, но как-то неуверенно, словно платье и человек еще приноравливались друг к другу. Один господин, худощавый и светлоусый, имел явно военную выправку, а второй, с буйной рыжей шевелюрой, отличался полнотой и в то же время живостью, свойственными молодым русским помещикам, только-только дорвавшимся до управления наследственным хозяйством и сгорающим от желания его усовершенствовать.

— Ба, знакомые все лица! — воскликнул Николай Николаевич, раскрывая объятия старым товарищам по первому пребыванию за границей, тому самому пребыванию, которое подарило ему необыкновенное знакомство с будущей женой. Тогда, семь лет назад, они ради экономии снимали одну квартиру в Ахене — молодой генерал-майор Муравьев, юный поручик Голицын и двадцатипятилетний рязанский балбес-сердцеед Дурнов.

Друзья обнялись, расцеловались, и Николай Николаевич представил:

— Дорогая, это Дмитрий Васильевич Голицын и Иван Иванович Дурнов, я тебе о них рассказывал, а это, господа, супруга моя, Екатерина Николаевна.

Склоняясь, вслед за Голицыным, к ручке генеральши, Дурнов задержал взгляд веселых голубых глаз на ее зарумянившемся лице и после поцелуя обратился к Муравьеву:

— Ужель та самая?..

— Да-да, та самая, — немного самодовольно улыбнулся генерал.

Тогда, в Ахене, выдернув Катрин из-под колес поезда, он проводил ее до отеля, где она снимала номер, и в течение нескольких дней, пока девушка приходила в себя после известия о гибели жениха, с утра до позднего вечера находился подле нее. Естественно, с ее разрешения. Своим друзьям-приятелям ничего не рассказывал, считая, что чужие сердечные секреты раскрывать кому бы то ни было он не вправе, а те были настолько деликатны, что ничего не спрашивали. Только поинтересовались однажды, где он пропадает. Он ответил, что с той девушкой, на которую они все обратили внимание, и ответил так серьезно, что даже зубоскал Дурнов не прошелся по нему скабрезной шуткой.

А потом Катрин засобиралась домой, в По, и Николай Николаевич испросил разрешения сопровождать ее в достаточно далеком путешествии. Девушка уже привыкла к его постоянному присутствию и была даже рада — по крайней мере, ему так показалось, — этому предложению. В Ахен с ней приехала камеристка Мари, маленькая неказистая блондинка, которая не столько помогала, сколько была обузой — она мало что умела и вечно теряла необходимые вещи, — а Катрин нуждалась в участливом обществе, ей не хватало защитника, и эту роль с удовольствием взял на себя молодой русский генерал.

С большим сожалением, но с пониманием и пожеланием сердечной удачи Голицын и Дурнов простились с товарищем. Думали — навсегда, однако оказалось — всего на семь лет. И вот теперь неожиданная и оттого еще более приятная встреча друзей. Разумеется, начались вечерние посиделки с воспоминаниями за «Бехеровкой» — так называлась изобретенная местным курортным врачом Йозефом Бехером спиртовая настойка на двадцати травах, удивительно приятный и целительный напиток, который рекомендовалось принимать за раз лишь по маленькой рюмочке, но русским такой дозы было маловато, и они за вечер опустошали целую бутылку темно-зеленого стекла, на что хозяин питейного заведения сокрушенно покачивал головой, однако на следующее застолье безропотно выставлял очередную бутылку.

Два вечера Екатерина Николаевна с удовольствием слушала рассказы мужчин, в основном своего мужа — заново переживая его поездки по Забайкалью, совместное путешествие на Камчатку, тайно гордилась его борьбой с казнокрадами и мздоимцами, грандиозными планами по возвращению Амура России и переустройству необжитого края. На третий вечер почувствовала некоторое утомление, а на четвертый ей захотелось во Францию, в Париж и далее на юг, к любимым и родным Пиренеям.

— Николя, милый, — сказала она, сидя у зеркала за утренним туалетом и обмахивая пуховкой щеки, — курс лечения у тебя закончился. Не пора ли нам уезжать?

— Разумеется, пора, — откликнулся муж, занятый непосильным для военного человека трудом — выбором галстука. — Но у меня предложение: а не поехать ли нам в Испанию? Иван Иванович в прошлом годе был в Мадриде и Барцелоне и очень советовал посетить родину Сервантеса.

— Нет, дорогой, в Испании я была несколько раз, именно в Мадриде и Барцелоне, и больше туда не хочу. Если тебе интересно, можешь съездить один, а я побуду в шато Ришмон д'Адур, немного отдохну.

— Хорошо, хорошо, — рассеянно сказал Николай Николаевич. — Пожалуй, так и поступим. Слушай, Катюша, — в его голосе появились жалобные нотки, — ну, помоги ты мне наконец подобрать галстук. Накупили их целую дюжину, между прочим, по твоему настоянию, а я теперь ломай голову, к какой рубашке, какому сюртуку какой расцветки да какой ширины. С ума сойти!

Катрин засмеялась. Легко вскочив с низкого пуфика, на котором сидела перед зеркалом, она в три шага подбежала к мужу, обхватила его двумя руками за шею, почти повиснув на ней, и крепко поцеловала:

— Ты мой большой мальчишка!

— А ты — мой самый красивый галстук, — неуклюже пошутил он, прижимая ее к себе одной рукой, а другая тут же заскользила вдоль спины — ниже и ниже…

— Все-все-все, — высвободилась она. — Выбираем галстук. Остальное — потом, вечером. После прощания с твоими друзьями.

— Да, они настоящие друзья, — задумчиво произнес Николай Николаевич. — Ты знаешь, что мне сказал по секрету Митя Голицын? Он же служит в Министерстве иностранных дел, столоначальником в Азиатском департаменте…

— Ну, и что же секретного рассказал Дмитрий Васильевич? — прикладывая к рубашке мужа то один галстук, то другой и придирчиво вглядываясь в них, спросила Катрин.

— Сенявин, видимо, по указанию Нессельроде, нарушил высочайшее распоряжение. Государь приказал отправить китайскому трибуналу лист с разъяснением его указа по границам… ну, с учетом исследований Невельского и Ахте, а Сенявин все опять свел к Нерчинскому трактату, в прежнем его понимании. Опять призвал столбы пограничные поставить. Причем тянул с отправкой листа до той поры, пока мы не уехали из Петербурга, чтобы я до времени ничего не знал…

Николай Николаевич с каждым новым словом распалялся и все сильнее. Как всегда, лицо покрылось пятнами, на висках выступил пот. Катрин замерла, не успев отнять от рубашки выбранный галстук, Николя вырвал его у нее из рук, отбросил в сторону и забегал по комнате.

— Милый, успокойся… — попыталась она остановить разгоревшуюся мужнину ярость.

— Да как я могу успокоиться?! — закричал он. — Китайцы же ухватятся за это и сорвут переговоры по Амуру!

— Ну, давай тогда вернемся в Петербург, — спокойно, даже как-то безразлично, сказала Катрин.

Удивительно, но именно это безразличие мгновенно погасило разгоравшийся пожар.

— Мерзавцы! — словно сплюнул Муравьев, но это была уже последняя искра.

Походив еще немного и помолчав, он буднично сказал:

— Возвращаться сейчас — смысла нет: лист все равно ушел в Китай — не догонишь. Да еще и китайцы могут снова промолчать, как это было год назад. У них там — свои проблемы: война с тайпинами, с англичанами… Вернемся после отпуска — тогда и буду разбираться. И разбираться так, чтобы Митю Голицына под удар не подставить. Чтоб его в предательстве не обвинили.

— Значит, едем в Париж? — осторожно спросила Катрин.

— Да-да, в Париж. Через Карлсбад до Цвиккау дилижансом, а там по железной дороге — через Лейпциг, Франкфурт… В Париж, моя радость, в Париж!

2

В шато Ришмон д'Адур у Катрин было слишком много памятных мест, бесцеремонно напоминавших ей об Анри. Она разрывалась между строгим супружеским долгом, который требовал решительно отбросить прошлое, и мучительным желанием снова и снова всматриваться в почти не потускневшие, как оказалось, картины их близости и томиться от всплесков прежних любовных ощущений. Ей было ужасно стыдно перед Николя, она чувствовала себя безмерно виноватой, но тем не менее «порочные» воспоминания не оставляли ее.

Родители ничего не могли ей рассказать об Анри. Они ездили в шато Дю-Буа на похороны старого Армана, двоюродного брата Жозефины де Ришмон (матери Катрин и Анри носили одно имя, по каковому поводу Жерар де Ришмон иногда отпускал соленые солдатские шутки), видели Анри, его юную жену Анастай и чудесного их сына Никиту, но это было уже достаточно давно.

Николя на две недели уехал путешествовать. Он запланировал сложный маршрут, в который входило, помимо Мадрида и Валенции, посещение Лазурного Берега Франции и Марселя, возвращение в Испанию, в Барцелону[7], и уже оттуда возвращение в По, в шато Ришмон д'Адур. Настойчиво звал с собой Катрин, но та сослалась на усталость и осталась в замке родителей.

А вот теперь, истомленная воспоминаниями, она вдруг решила проведать Анри в его родовом имении. Родители не советовали этого делать, дабы не давать мужу повода для ревности, которая у русских бывает смертельно опасной.

— Во-первых, мой муж до сей поры считает, что Анри погиб, — сказала Катрин, сидя с родителями за утренним чаем. — Я и сама долго так думала. Во-вторых, он мне полностью доверяет, и я скорее умру, чем обману его доверие. — При этих словах она невольно покраснела, отчасти из-за того, что они прозвучали напыщенно, как в плохом театральном спектакле, отчасти потому, что слукавила, так как не открыла Николя секреты Андре Леграна. — Я имею в виду, что никогда ему не изменю.

— Если женщина говорит «никогда не изменю»… — Жозефина де Ришмон сделала многозначительную паузу и кокетливо поправила на груди кружева своего пеньюара, — …это значит, что она уже готова наставить мужу рога.

Жерар де Ришмон громко захохотал, заставив вздрогнуть горничную, разливавшую чай.

— Мама! — возмущенно воскликнула Катрин. — За кого ты меня принимаешь?!

— За красивую и очень чувственную женщину, — серьезно сказала Жозефина. — Ты думаешь, мы с отцом не знали, чем вы с Анри занимались в твоей комнате каждую удобную минуту? Или на ваших конных прогулках? Знали и не мешали.

Катрин уткнулась в чашку заполыхавшим лицом, на глаза навернулись слезы. Мать засмеялась и, дотянувшись, погладила ее по плечу маленькой легкой рукой:

— Не смущайся, моя девочка, все это замечательно. Мы вам и не завидовали, потому что у нас с твоим отцом было нисколько не хуже. Правда, Жерар?

— О да, моя птичка! — подтвердил отец. — Иногда даже в то же самое время. — И снова захохотал.

— Уймись, Жерар, — строго сказала мать. — Не надо опошлять красоту.

— Правда не бывает пошлой, — назидательно произнес отец, подняв указательный палец.

— Еще как бывает! — возразила мать.

Катрин поняла, что назревает спор, но ей это было неинтересно.

— Я все-таки поеду в шато Дю-Буа, — сказала она. — Папа, закажи мне на завтра место в дилижансе.

— Дорога дальняя, — предупредил отец. — Где-то около семидесяти лье. Ты очень устанешь.

Катрин засмеялась:

— Папа, ты забыл, я вам писала, как мы с Николя добирались верхом от Якутска до Охотска. По горам, болотам, вброд через реки — почти пятьсот лье!

— Пятьсот лье! — в ужасе воскликнула Жозефина де Ришмон. — Бедная моя девочка!

— Да какая же я бедная? — продолжала веселиться Катрин. — Я жена хозяина половины России! Полуимператрица!

Ее веселье заразило и отца и мать. Несколько минут все смеялись. Потом Жерар де Ришмон вдруг посерьезнел:

— А ведь верно говоришь, дочка: твой Муравьев — хозяин половины России! Как же, должно быть, тяжело ему управлять такой территорией, если там нет даже самых простых дорог!

И Катрин притихла. Она как будто впервые мысленно охватила бескрайние просторы Сибири, по которым ей довелось передвигаться — на санях, колесах, лодках, в седле, — представила села и деревни, городки и города, увидела сотни и тысячи людей — простолюдинов и чиновников, купцов и военных, — и ей стало жутко: действительно, как же Николя со всем этим справляется, ведь у него и помощников-то настоящих можно по пальцам пересчитать?! А сколько явных противников и тайных врагов?! И все-таки он делает свое дело и делает хорошо, иначе не благоволил бы ему сам российский император. Ей стало тепло и радостно от гордости за мужа, такого сильного духом и такого… такого трепетно нежного в любви… Он, конечно, великодушно простит ее, когда она наконец решится рассказать ему про Анри… если, конечно, решится…


Катрин оглушили известия, простодушно выложенные ей Коринной сразу же по приезде в шато Дю-Буа.

Новая хозяйка шато, окруженная четырьмя малышами — пятый, грудничок Арман, сын Коринны и Анри, спал в комнатке для самых маленьких — хлопотала вокруг дорогой гостьи. Роже Байярд знал Катрин, можно сказать, с ее детства и представил Коринне кузину хозяина наилучшим образом. Катрин немного удивилась подчеркнуто уважительному отношению Байярда к крестьянке, неожиданно ставшей управительницей большого имения, но, увидев, как вьются вокруг нее дети, поняла причину такого уважения: Роже обожал детей, сам вырастил четверых и всегда считал, что к плохому человеку они льнуть не станут. Кроме того, рождение Армана засвидетельствовало, что утверждение Коринны в шато Дю-Буа совсем не случайно.

Взяв хозяйство Дюбуа в крепкие крестьянские руки, Коринна осталась открытой, доверчивой и добродушной женщиной, какими чаще всего и бывают простолюдинки. За обедом она бесхитростно поведала Катрин всю историю страданий Анри, всплакнула над белокурыми головками прильнувших к ней Никиты и Анюты (она так и называла Анну-Жозефину на русский манер, с трудом выговаривая странное для французского языка имя — Аньют). В комнате Анастасии, где все осталось неприкосновенным, Катрин долго рассматривала висевший на стене большой живописный портрет юной жены Анри, втайне надеясь увидеть в ней свои, почти десятилетней давности, черты, но ничего похожего не обнаружила. Отвергнутый ею Анри не искал новую Катрин — наоборот, нашел совершенно иной образ, можно даже сказать, прямо противоположный: милое округлое, типично русское лицо, голубые, как сибирское летнее небо, глаза, волосы — золотой пшеничной волной… Как там у Пушкина? «Чистейшей прелести чистейший образец»? Да, именно так. Казалось бы, Катрин должна была испытать чувство ревности, но в сердце, кроме острой жалости к несчастной девочке, ничего не возникло. Впрочем, и Коринна, ставшая любовницей, а вернее, невенчаной женой Анри, вызывала у нее лишь сочувствие и уважение.

— Байярд говорил, что ее отравило письмо из России, — услышала она за спиной напряженный голос Коринны и так резко обернулась, что та растерялась и торопливо пояснила: — Подробностей я не знаю, об этом лучше расскажет комиссар Коленкур — он в полиции занимался этим делом, — но Анри мне сказал, что не успокоится, пока не отомстит человеку, приславшему это письмо. С тем и уехал.

— Куда? В Россию?

— Ну, раз письмо оттуда…

— А где я могу найти Коленкура?

— Наверное, в окружном комиссариате, в Бержераке, — сказал Байярд, тоже стоявший за спиной Коринны.

— Я хочу его немедленно увидеть. Роже, вы можете меня отвезти в Бержерак?

— Разумеется, мадам. Уже иду запрягать.

3

Комиссар Жозеф Коленкур сидел в своем кабинете в старом здании полицейского комиссариата на улице Сен-Эспри и читал газету. Нельзя сказать, что у него не было никаких дел — у полиции они есть всегда, но комиссару уже ничем не хотелось заниматься, поскольку время близилось к ежевечернему бокалу красного бержеракского Petit-Champagne Montbazillac[8] в кафе «Сирано» на набережной Сальвет. Там так приятно посидеть часок под скульптурой поэта с задранным носом, покуривая сигариллу, прихлебывая прохладное вино, мелкими иголочками покалывающее кончик языка, и совсем не думать, допустим, про украденное на Плас Бельгард столовое серебро.

В дверь постучали, и не успел комиссар недовольно сказать «Войдите!», как ее резко дернули, открывая, и в проеме показалась женская фигура в элегантном дорожном платье. Черная вуалетка, спадающая с небольшой шляпки, наполовину прикрывала лицо, но опытные глаза комиссара мгновенно ухватили главное: посетительнице не больше двадцати семи лет, не местная и необычайно взволнована, принадлежит к высшим слоям общества. Последний вывод не радовал — чисто из личных соображений. Жозефу Коленкуру изрядно надоело подтрунивание полицейской братии над его аристократической фамилией[9], из-за которой сослуживцы за глаза называли его «дивизионным генералом».

Комиссар встал и поклонился. Положение обязывало.

— Комиссар Коленкур? — Приятный голос слегка дрожал, подтверждая волнение хозяйки.

Он снова поклонился:

— С кем имею честь?

— Екатерина Муравьева, жена генерал-губернатора из России.

У комиссара отпала нижняя челюсть. Он не поверил своим ушам. Дело об отравлении мадам Дюбуа письмом генерала Муравьева было, пожалуй, самым значительным и интересным за всю его двадцатипятилетнюю службу в полиции, он страстно желал докопаться до его корней и схватить преступника за руку, однако два обстоятельства свели к нулю весь его энтузиазм. Во-первых, муж погибшей категорически воспротивился вмешательству полиции, заявив, что знает, где найти преступника, и сделает это сам. Во-вторых, префект «Сюртэ»[10] Аллар отказал Коленкуру в командировке в Россию, сославшись на отсутствие средств. С этим не поспоришь, c’est la vie[11]. Комиссар и не огорчился, что занимательное путешествие не состоялось, потому что обнаружил одну деталь, которая заставила его сначала глубоко задуматься, а чуть позже порадоваться, что по указанию Аллара дело вовсе закрыли, хотя о нем нельзя было сказать: «L’affaire est dans le sac»[12]. О детали этой комиссар предпочел никому не рассказывать. Потому что quand la sant va, tout va[13], а деталь эта пахла большими неприятностями. Именно для здоровья.

А сейчас жена автора того злополучного письма (хотя точнее следовало бы говорить «предполагаемого автора») стояла перед ним, и глаза ее сверкали решимостью.

— Мне известно, что вы, месье, вели дело об отравлении мадам Дюбуа. Мне хотелось бы увидеть письмо, которое убило мадам. Оно действительно из России?

Коленкур смутился. Конечно, письмо написано по-русски и подпись там генерала Муравьева, но…

— Вы садитесь, пожалуйста. Видите ли, мадам, я не могу это утверждать с полной достоверностью…

— Почему? — спросила Муравьева, садясь на стул у рабочего стола комиссара. Сам Коленкур остался стоять, ссутулившись и опираясь на стол костяшками пальцев. Он был худощав и высок; все его знакомые были ростом ниже, и ему почему-то всегда хотелось быть «как все», поэтому он привык сутулиться.

— Позвольте мне сказать об этом чуть позже. А пока я могу вас познакомить с фотографической копией. Само письмо, тщательно запечатанное, находится в архиве «Сюртэ». Яд, которым оно пропитано, остается опасным для жизни. Муж погибшей хотел оставить письмо себе, но префект Аллар категорически воспротивился. Ему также отдали фотографическую копию.

— Давайте вашу копию.

Коленкур открыл железный шкаф, достал из папки белый лист и подал Муравьевой. Сам опустился на стул, взялся было за газету, но тут же отложил ее в сторону.

На плотной бумаге отпечатался сероватый прямоугольник с более темными буквами текста. Катрин заглянула в конец, туда, где в правом нижнем углу были слова «Генерал-губернатор Восточной Сибири» и подпись — «Николай Муравьев».

— Это писано не рукой моего мужа и подпись не его. — Ее губы скривились в презрительной усмешке. — Кто-то сработал очень грубо.

— Нечто подобное я и предполагал, — заметил Коленкур и, протянув руку, поспешно добавил: — Давайте сюда. Остальное можно не читать.

— Нет уж, позвольте, я прочту. Все-таки интересно, что могут написать от имени генерала Муравьева женщине, о которой он, скорее всего, никогда и не слышал.

Комиссар заерзал:

— Мадам, содержание может вас… гм… покоробить и даже оскорбить…

— Вот как? Тем более любопытно.

Однако чем дальше она читала, тем бледнее становилось ее красивое лицо. Это было заметно даже под вуалеткой. («Наверное, дошла до слов о попытке изнасилования, — подумал Коленкур, и о том, что об этом сказала Христиани».) А потом кровь бросилась на щеки, рука, держащая бумагу, бессильно упала на колени, и Коленкур услышал искаженный болью шепот:

— Боже мой! Элиза! Этого не может быть!..

Минуты две она сидела, устремив глаза на герб Бержерака, висевший на стене. Комиссар тоже посмотрел — что там остановило ее взгляд? Лилии на левой, голубой половине щита? Вряд ли. Золотой дракон — на правой, красной половине? Красивый и коварный зверь… Элиза?! Та самая, на которую ссылается автор письма!

— Кто такая Элиза? — осторожно спросил Коленкур. Муравьева не ответила. — Близкий вам человек? Мадам! — Он повысил голос, чтобы встряхнуть впавшую в сомнамбулическое состояние женщину.

— Что? Вы что-то сказали? — очнулась она.

— Простите, что приходится напоминать, скорее всего о крайне неприятных для вас вещах, но необходимо разобраться до конца. Думаю, что это — в ваших интересах.

— Да, да, — кивнула Катрин.

— То, что написано в письме, правда?

— Конечно же нет! — возмущенно воскликнула Катрин, однако сразу поправилась: — Да, Анри… то есть господин Дюбуа был сильно огорчен… расстроен моим замужеством и… сделал попытку меня вернуть… Но я отказалась! Все было в рамках пристойности!

Последние фразы она произнесла громко и резко, почти выкрикнула. Коленкур сочувственно покивал:

— И вы рассказали все вашей наперснице Элизе, а она, выходит, кому-то еще, и эти сведения докатились до Парижа.

Муравьева удивленно воззрилась на комиссара:

— До Парижа?!

— Да, мадам. Кому-то очень хотелось, чтобы Анри Дюбуа очертя голову помчался в Россию мстить за жену… и за вас… — Коленкур помолчал, обдумывая, стоит ли быть до конца откровенным с этой милой женщиной: ведь его истина может стать для нее, а возможно, и для него, просто опасной. Но тут ему пришло в голову, что опасность для нее реальна в любом случае и лучше предупредить. Как известно, предупрежден — значит, вооружен. И решился. Но сначала встал, прошел до двери, выглянул в коридор и, плотно прикрыв створку, вернулся на место. И говорил уже не так громко. — Я предполагаю, мадам, может быть, даже знаю, кому хотелось подтолкнуть Дюбуа, но называть не буду. Не могу и не имею права. Скажу лишь, что конвертами, в одном из которых было прислано отравленное письмо, пользуется некое секретное учреждение.

— Судя по тому, к чему склонял меня Анри Дюбуа, я догадываюсь, какое это может быть учреждение, — холодно произнесла Муравьева.

— Мадам! — Комиссар, остерегая, поднес указательный палец к губам.

Муравьева понимающе кивнула и, понизив голос почти до шепота, спросила:

— Если дело закрыто, я могу взять копию письма? Она мне может понадобиться в России.

— Возьмите. И будьте крайне осторожны. — Коленкур также говорил вполголоса. — Вы когда намерены быть в Париже?

— Еще не знаю. Муж вернется из Испании — наверное, после этого… — Катрин замялась. Комиссар был ей симпатичен, располагал к себе откровенностью, которая, как она считала, несвойственна служащим в криминальной полиции, но ей не хотелось раскрываться перед ним больше того, что он уже знал из письма. Потому и заключила: — Нет, пока сказать не могу.

Он, кажется, понял ее настрой, неоднозначность этого «сказать не могу» и не обиделся, а четко произнес, назидательно подняв указательный палец:

— Пожалуйста, не забудьте про осторожность. Что-то мне подсказывает, что у вас могут быть сложности.

— В Париже? — уточнила Катрин.

— Они могут быть в любом городе, в любой коммуне, но в Париже вероятнее всего.

4

Мысль о предательстве Элизы горячей иглой колола сердце Катрин, и ей стоило большого труда не показывать Николя своих расстроенных чувств. Еще ее тревожило то, что Анри уехал в Россию и снова будет угрожать Николя, но ни о письме, ни о своей поездке в шато Дю-Буа и Бержерак она ему ничего не сказала. Подумала: еще успею, до возвращения в Россию времени много; может быть, что-то изменится. Впрочем, муж ничего и не замечал: он был весело возбужден после возвращения из Испании, где встретил бывшего члена ревизионной комиссии сенатора Толстого — Ивана Демьяновича Булычева, который буквально затащил его на корриду, и, к немалому удивлению Николая Николаевича, бой быков ему не показался столь уж отталкивающим.

— Представляете, — рассказывал он за обедом внимательно слушавшим родителям Катрин, — я-то думал, что это просто испанская резня, утоление жажды крови после запрещения дуэлей на шпагах, а оказалось — настоящее искусство, балет на грани жизни и смерти. Волнует необычайно!

— А вас, Николай, не волнует напряженность отношений России с Османской империей? — вежливо поинтересовался Жерар де Ришмон, ловко разделывая вилкой и ножом жареного кролика, традиционное обеденное блюдо в семье де Ришмон. (Этих кроликов в поместье и окрестностях была тьма-тьмущая.) — Как пишут наши газеты, русская армия под командованием князя Михаила Горчакова 3 июля вступила на территорию Молдавии и Валахии, которые находятся под турецким суверенитетом. Насколько я понимаю, до войны остается только шаг.

— Ну, воевать с Россией у турок кишка тонка, — нахмурясь, сказал Муравьев. — Мы их бивали не раз, и надо будет — еще побьем.

— Тем не менее, когда чрезвычайный посланник вашего императора князь Меншиков потребовал от турецкого султана в пятидневный срок заключить с Россией договор, передающий православное население Османской империи под покровительство российского императора, османы отклонили этот ультиматум. Их не остановил даже разрыв дипломатических отношений.

— Я читал об этом в немецких и французских газетах. — Голос генерала стал сух и холоден. — И помню слова князя перед отъездом из Константинополя: «Отказ Турции дать гарантии православной вере создает для императорского правительства необходимость отныне искать ее в собственной силе».

— У вас хорошая память, Николай, — заметил Жерар де Ришмон.

— Благодарю. Но хорошую память не мешало бы иметь и тем, на чью помощь в войне с Россией рассчитывает Турция. Позиция России благородна, она хочет помочь единоверцам, стонущим под игом магометан…

— Да, да, — поддакнул Жерар и добавил нейтральным тоном: — А в качестве бонуса получить проливы из Черного моря в Средиземное.

Лицо Муравьева пошло красными пятнами, и Катрин поспешила вмешаться:

— Николя, папа, давайте оставим политику тем, кто ею занимается. Мы же говорили про корриду. Николя, ты так вдохновенно о ней декламировал. «Балет на грани жизни и смерти» — это же настоящая поэзия!

Ей самой было противно от своей фальши, но ничего другого в этот момент она придумать не смогла. А отец тем временем невозмутимо поглощал жареного кролика, запивая легкое мясо превосходным рубиновым Сен-Эмильон.

Катрин продолжила отвлекающий маневр:

— Ты знаешь, я корриду видела еще девочкой, и она мне ужасно не понравилась. А вот сейчас, после твоих слов, мне снова захотелось ее посмотреть…

— О да! — поддержала дочь Жозефина де Ришмон. — Вы, Николя, тайком от жены стихи не сочиняете? Попробуйте, у вас должно получиться, не все же время заниматься государственными делами…

Слушая простодушную женскую болтовню, Муравьев постепенно остывал. Он залпом осушил бокал бордосского и принялся за остывшего кролика.

— Ты обязательно напиши об этом брату Валериану, а то он у себя в Олонецкой губернии ни о чем подобном и не слыхивал, — окончательно выдыхаясь, закончила Катрин.

Николай Николаевич оторвался от еды:

— Конечно, напишу, давно ему не писал. А ты — Элизе.

— А ей-то о чем писать? О Франции? Приеду — расскажу.

— Пожалуй… — согласился муж, наливая себе вина и, как ей показалось, не особенно вникая в ее слова. И тут она подумала, что после всего, что узнала от Коринны и Коленкура, вряд ли ей захочется встречаться и разговаривать с Элизой.

— Впрочем, — вдруг усмехнулась Катрин, — я все-таки ей напишу. Есть чем поделиться, не дожидаясь встречи. И ты Александра что-то совсем забыл.

— Да, да, и ему черкану.

Про Александра Катрин помянула совершенно напрасно: Николай Николаевич братьев не забывал, переписка с ними не прерывалась, где бы он ни находился. Муравьев умел и любил писать письма — обстоятельные, рассудительные, часто философические — это особенно чувствовалось в письмах к Валериану, с которым у старшего брата были все-таки более теплые отношения. Катрин как-то сказала шутливым тоном:

— Николя, у тебя будет чем заняться на старости лет: ты напишешь замечательные мемуары, которыми будут зачитываться и через столетие.

На что муж ответил очень даже серьезно:

— Я их напишу лишь в том случае, если исполню все задуманное. Только тогда я буду иметь право на мемуары.

Николай Николаевич не любил откладывать что-то намеченное в долгий ящик, поэтому уселся за письма сразу после обеда. Настроение его оставалось прекрасным, и это не могло не найти отражения в тексте. «Вообще я очень доволен настоящим моим путешествием, — писал он Валериану, который был в то время Олонецким гражданским губернатором. — Оно рассеяло меня от вечных трудов и забот, рассеяло многие неприятные впечатления по службе и оставило во мне лишь необходимое для службы, то есть твердое намерение употребить все мои силы и способы в пользу Государя и Отечества, и укрепило убеждение, что в России лучше, чем во всех других частях Европы».

Екатерина Николаевна, которой частенько доводилось перебеливать бумаги мужа или работать под его диктовку, когда у него болела покалеченная правая рука, а левой писать ему не хотелось, всегда поражалась его умению (а может, потребности) соотносить свои действия и замыслы с интересами императора и всей России. У Муравьева это было так естественно, без малейшей фальши, натянутости и выспренности, что она невольно проникалась его гражданскими чувствами и нередко всей душой становилась на его сторону, порою даже в сомнительных, на ее взгляд, прожектах. Правда, она старалась свои сомнения не таить, а высказывать мужу в глаза, что заставляло его иногда «бегать по потолку», но она считала, что это для него полезно. Заставляло взглянуть на себя несколько иными глазами. Так случилось, когда, после путешествия в Камчатку и знакомства с Завойко, построившим Аян, он загорелся обустроить Аянский тракт, заселив его крестьянскими, главным образом старообрядческими, семьями. Все равно, мол, их везде притесняют, а там никто не тронет и даже, наоборот, при усердном надзоре за трактом они получат многие льготы. Об этом прожекте весьма неодобрительно отозвался Дмитрий Иринархович Завалишин, резонно посчитав, что на диких, в основном болотистых, землях вдоль Аянского тракта крестьянское хозяйство развить невозможно, а значит, переселенцы либо сбегут, либо погибнут, и потраченные средства будут выброшены на ветер. Екатерина Николаевна сама вслух прочитала его письмо и тут же высказала свое одобрение старому декабристу. Описать гнев мужа, который в мечтах уже представлял тракт чуть ли не европейского вида, она не смогла бы даже теперь, спустя три года. Буря, шторм, ураган — близкие, но все равно недостаточные сравнения. Досадуя на всех противников прожекта, Николай Николаевич так-таки добился в Петербурге его одобрения; крестьян переселили, но Завалишин оказался прав: затея провалилась. На распаханных землях ничто не хотело расти, переселенцы голодали, построенные мосты сносило паводками… Тем не менее крайне расстроенный Муравьев не захотел признавать ошибку — он объяснил неудачу неблагоприятным стечением природных обстоятельств и недостаточным в борьбе с ними упорством крестьян. На Екатерину Николаевну он не обиделся, по крайней мере, никогда об этом не заговаривал, а вот Завалишину, похоже, критику не простил, и недовольство комментариями Дмитрия Иринарховича по поводу новаций генерал-губернатора нет-нет да прорывалось то в одном месте, то в другом. Дело неторопливо, но верно шло к разрыву их отношений.

…А Катрин в своем письме Элизе была жестка и непреклонна, что совсем на нее не походило. Она легко поняла, кому понадобилось снова отправить Анри в Россию, чтобы охотиться за генералом Муравьевым, — господам из разведки, которые через Анри пытались дотянуться до нее. Да, приходится признать — они сумели дотянуться через Элизу (подлая предательница!), да вот только лапы свои обожжете, merde canine![14] «…Не трудитесь оправдываться, — написала Катрин в письме, — я вас вычислила и поняла, что вы и в Иркутске-то появились с определенным заданием — подобраться как можно ближе к моему мужу, чтобы выведывать государственные секреты. Уезжайте немедленно! Придумайте что-нибудь, чтобы объясниться с бедным Иваном Васильевичем, и уезжайте. Это нужно для вашего же блага, потому что я буду вынуждена все рассказать Николаю Николаевичу, а он церемониться со шпионкой не станет. Мне же вас жаль — я к вам привыкла и чрезвычайно привязалась. И порываю с вами не из-за того, что боюсь вас — хуже того, что вы сделали для меня, уже не будет, — но ваши сведения обо мне были использованы для убийства чудесной невинной женщины. Поэтому я с великой болью и навсегда вырываю вас из своего сердца…»

Стоит ли говорить, что каждая строчка этого письма сопровождалась слезами презрения — главным образом, к самой себе, — слезами горечи и сожаления. Катрин оплакивала свою наивную молодость, которая так быстро и так неожиданно закончилась.

5

Предсказанные Коленкуром сложности проявились сразу после отъезда генерала Муравьева из Парижа в Лондон. Вернее, даже немного раньше — на следующий день по приезде в Париж.

Остановились Муравьевы у тетушки Катрин, Женевьевы де Савиньи, которая недавно овдовела. Узнав о приезде племянницы, она пригласила супругов погостить у нее в собственном доме на Рю Мазарен. «Бог мой, — обрадовалась Катрин, — там же все рядом! Латинский квартал, Люксембургский дворец и сад, Сорбонна, Пантеон… Пять кварталов до Нотр-Дам — чудесная пешая прогулка! А через Сену, по Новому мосту, рукой подать до Лувра, Публичного сада, театра Комеди Франсэз! И, разумеется, до модных магазинов и кофеен Риволи!»

— Николя, дорогой, ты помнить, как мы с тобой обошли весь Иль-де-ла-Сите? — спросила она, любуясь в окно: слева — островерхими башнями Консьержери, справа — монументальными — Нотр-Дам, выглядывающими из-за крыш домов на Рю Дофин и Рю де Савуа.

— Да, — откликнулся отдыхающий в кресле Николай Николаевич. Он только что выдержал обстрел дотошными вопросами тетушки Женевьевы, стремившейся вызнать все досконально о муже своей любимицы, и чувствовал себя до крайности измотанным. — Где-то там мы с тобой обнаружили оружейную лавку и вдоволь постреляли. Кстати, надо будет ее найти и запастись патронами к нашим «лефоше». Ты свой нигде не забыла?

— Разумеется, нет. — Екатерина Николаевна опечалилась, вспомнив о том, что один револьвер был подарен мужем Элизе Христиани, и вдруг оказалось, что она даже неплохо стреляет. Как странно, что тогда это никого не насторожило. Наоборот, все порадовались такому умению. — Дороги полны неожиданностей даже в благовоспитанной Европе.

— Это верно, — заключил муж. Он-то имел в виду недавний случай на Лазурном берегу, о котором не рассказывал впечатлительной жене.

Там, во время вечерней прогулки в курортном парке с князем Гагариным, их вздумали ограбить трое то ли бандитов, то ли клошаров. Князь посоветовал не сопротивляться и отдать портмоне, но Николай Николаевич вынул револьвер, который носил в специальной петле под полой сюртука, и одним выстрелом в воздух заставил нападавших бежать без оглядки. Князь был безмерно удивлен предусмотрительностью генерала, но горячо одобрил ее, когда Муравьев рассказал про покушение на него в Петербурге зимой 1848 года; именно после этого он и придумал иногда скрытно носить револьвер. Это все-таки удобней, чем ходить с саблей.

Екатерина Николаевна после поездки в Камчатку также брала «лефоше» с собою в любое, даже кратковременное, путешествие. Но не прятала его в одежде, а держала в своей ручной сумке. Тяжеловато, конечно, однако — надежно. Хоть и хороша русская поговорка: «береженого Бог бережет», но куда лучше: «на Бога надейся, а сам не плошай». Тоже русская, между прочим.

Утро следующего дня было превосходным. После общего с тетушкой завтрака, за которым Женевьева де Савиньи, изящная сорокалетняя блондинка, блистала парижским остроумием, Муравьевы в наилучшем расположении духа отправились на прогулку по Рю Дофин к острову Сите. Оружейная лавка нашлась на набережной Гран Огюстен между Новым мостом и площадью Сен-Мишель. Удивительно, но ее хозяин вспомнил их посещение, с удовольствием выслушал россыпь похвал револьверам «лефоше» и продал несколько коробок патронов со значительной скидкой.

Но, когда, уставшие и довольные, они вернулись домой, в Женевьеве обнаружилась резкая перемена; она стала мрачной и желчной и заявила Катрин, что у нее внезапно обострилась болезнь печени и племяннице придется пробыть какое-то время сиделкой.

— Вы говорили о поездке в Лондон, — лежа в постели, тяжело дыша и кривясь от боли, сказала она Муравьевым, обращаясь главным образом к зятю. — Боюсь, мон шер, вам придется съездить туда одному. В моем недомогании бывает ряд интимных моментов, которые лучше доверить близкой женщине, и приезд Катрин оказался очень кстати. А в Лондон я возила ее еще девочкой, так что она много не потеряет. Вы уж простите…

— Жаль, очень жаль, — скрывая недовольство, отозвался Николай Николаевич. — У нас были планы и по Парижу…

— Дорогой, мы сделаем так, — вмешалась Екатерина Николаевна, — ты сейчас поедешь в Лондон и выполнишь все задуманное, а когда вернешься — думаю, тетя уже выздоровеет…

— Обязательно выздоровею! Не будь я покровительница Парижа![15] — воскликнула больная со страдальческой улыбкой.

Катрин ободряюще улыбнулась ей в ответ, а Муравьев вздохнул:

— Хорошо. Тогда я не буду терять время и ближайшим поездом выеду в Кале, а там и в Англию.

— Катрин, девочка моя, пошли мажордома заказать для Николая место в вагоне первого класса, — слабым голосом произнесла Женевьева и утомленно откинулась на подушки, всем своим видом показывая, что чрезвычайно устала.

Муравьев поспешил выйти из спальни.

Наутро он с женой прибыл на вокзал Гар-дю-Нор. Маленький, тесный, битком набитый пассажирами и провожающими, он произвел на Катрин угнетающее впечатление. Ей вообще было как-то не по себе, томило нехорошее предчувствие, но она отнесла это на счет болезни тетушки и разлуки с мужем. А может быть, просто отвыкла в глухой провинции от шумной столичной жизни. Катрин проводила Николя до вагона, помахала ему на прощанье и, торопливо пробравшись сквозь суетливо-бестолковую толпу пассажиров и провожающих, вышла на Рю Сен-Кентен, чтобы остановить свободный фиакр: до Рю Мазарен путь был неблизок.

На подъехавшую к тротуару крытую повозку она не обратила внимания: ей хотелось ехать в открытом экипаже, чтобы любоваться парижскими улицами и до возвращения к постели больной вдоволь подышать свежим воздухом. Однако дверца фиакра распахнулась, из его темного нутра высунулись две руки в черных кожаных перчатках, ухватили Катрин за рукава платья, и не успела она опомниться, как оказалась на ковровом сиденье между двумя мужчинами в одинаковых черных сюртуках и цилиндрах.

Катрин открыла рот, чтобы позвать на помощь, но губы и нос зажал пахнущий чем-то неприятным платок, перед глазами проплыло усатое лицо с холодными глазами, и сознание покинуло ее.

Очнулась Катрин от легких пошлепываний по щекам. Видимо, обморок ее длился недолго, потому что она все еще находилась внутри экипажа — только он теперь стоял и дверца была открыта, Шлепал ее по щекам тот самый усатый. Второго в фиакре не было.

— Я закричу, — сказала Катрин и вцепилась в руку усатого.

— Кричите. — Усатый равнодушно пожал плечами и вдруг ловким движением вывернул свою руку из пальцев Катрин, схватил ее за локоть, дернул и вытолкнул из экипажа.

Тело Катрин молнией пронзил острый испуг — ей на мгновение показалось, что она сейчас упадет навзничь на булыжники мостовой и разобьется, — но в тот же миг сильные мужские руки подхватили ее и поставили на ноги.

— Благодарю, — машинально сказала она. Подняла голову и увидела немного ошалелые бледно-голубые глаза под черными полями цилиндра.

— Скажи-ка мне, Франсуа, — обратился нечаянный кавалер Катрин к усатому, выпрыгнувшему из экипажа, — тебя когда-нибудь благодарили задержанные дамы?

— Что-то не припомню такого, — хмыкнул Франсуа. — Брань площадную слышать доводилось — и от мужчин, и от женщин, а благодарности, пардон, никогда.

— Так я задержана? — вспомнив предупреждение Коленкура, спросила Катрин и огляделась по сторонам. Они находились в небольшом, почти квадратном внутреннем дворе: с трех сторон его окружали стены трехэтажного здания — все окна первого этажа перехвачены решетками, — с четвертой были глухие высокие ворота, через которые, видимо, фиакр и въехал. — Хотелось бы узнать — за что?

— Да, собственно, чего нас благодарить? — продолжал разглагольствовать усатый Франсуа, не обратив на вопрос Катрин никакого внимания. — Работа у нас с тобой, Жанно, так и называется — неблагодарная…

— Пройдемте, мадам, — указал Жанно на невысокое крыльцо, подпирающее массивную дверь, возле которой на цепочке висел деревянный молоток. Там все узнаете.

К двери вели три каменные ступени. Жанно поднялся первым и постучал молотком в дверь — не простым стуком, а замысловатым. Катрин внутренне усмехнулась: надо же, целая, можно сказать, крепость, а все же чего-то опасаются. Она почему-то не чувствовала страха — ни от произошедшего, ни от предстоящего, которое пока что было покрыто мраком неизвестности.

Глава 4

1

Невельской спешил занять Де-Кастри и Кизи.

Он еще не получил высочайшего повеления учредить в этих пунктах военные посты и выделить Сахалинскую экспедицию — почта с этими указаниями придет только в июле — и, как всегда, сам принимал необходимые, на его взгляд, решения. На свой страх и риск.

Риск, разумеется, был, а вот страха — нет. Или — почти нет. То ли отвык бояться, то ли привык, что все в конце концов получается так, как задумывалось им. А Катенька не упускала случая восхититься его действиями во славу нового величия России и ядовито посмеяться над близорукостью и приземленностью указаний генерал-губернатора. В глубине души Геннадий Иванович признавал, что она несправедлива в своем неприятии Муравьева, что его, Невельского, предложения преобразуются в высочайшие повеления и правительственные указы, а действия оправдываются главным образом (иногда единственным) потому, что в столице за них ратоборствует Николай Николаевич, но все чаще награды, которые получал Муравьев из рук императора, вызывали глухое раздражение. Он ловил себя на этом, сердился, потому что понимал: у генерал-губернатора много иных заслуг перед государем и Отечеством, — но осадок оставался и накапливался.

И тем не менее начальник Амурской экспедиции по-прежнему был верен себе: надо идти избранным курсом, а история потом все расставит по местам. Потому и торопился.

Мичман Разградский и приказчик Березин по его указанию заготовили на середине пути от Николаевского до Кизи, в селении Пуль, продукты для группы Бошняка, которой предстояло поднять в Де-Кастри русский флаг и заняться обследованием побережья дальше на юг, имея ближайшей целью залив Хаджи. Кроме того, Березину предписывалось возле селения Котово, в двух верстах от Кизи, с помощью местного населения готовить лес, имея в виду, что с началом навигации там будет основан русский военный пост.

Как только Разградский сообщил, что все исполнено, Невельской немедленно отправил группу Бошняка, в которую вошли художник Любавин, казаки Парфентьев и Васильев и тунгус Иванов. Бошняку Невельской приказал сразу после поднятия флага строить помещения для поста, приобрести хорошую лодку и с началом навигации идти на юг, тщательно описывая берега, делая промеры глубин и сравнивая результаты с картами Крузенштерна, Лаперуза и Броутона, поскольку уже неоднократно доводилось обнаруживать в этих картах грубые ошибки. Правда, если до конца быть честным, хотя Геннадию Ивановичу и льстило исправлять ошибки великих, в глубине души он не исключал того, что это все-таки были не ошибки, а результаты вулканических действий и землетрясений. За 75 лет после Лаперуза, да и за 50 после Крузенштерна береговые линии могли измениться просто неузнаваемо.

Помимо всего Бошняк, как всегда, должен был следить за появлением иностранных судов и объявлять капитанам о том, что все побережье вплоть до Кореи принадлежит России и любые их действия против местного населения влекут за собой серьезную ответственность.

В отчете генерал-губернатору о своих действиях Невельской писал: «Из этого, ваше превосходительство, изволите видеть, что залив Де-Кастри и селение Кизи ныне занимаются и что из залива с открытием навигации начнутся обследования берега к югу, в видах разрешения морского вопроса, обусловливающего важное значение для России этого края…».

Он знал, что Муравьев обязательно обратит внимание на его стремление обследовать побережье как можно дальше на юг, чтобы найти удобные незамерзающие бухты, обратит и будет весьма недоволен — генерал-губернатор убежден, что Авачинская губа и Петропавловский порт — наиглавнейшие точки приложения сил для утверждения России на Тихом океане. Слов нет, бухта по-своему уникальна, но все ее преимущества «съедает» одно-единственное неприятное обстоятельство: при извечном российском бездорожье она слишком далека от центров снабжения, и базирование там флота станет для империи непосильной обузой.

Разумеется, армия и военный флот — для государства всегда обуза, но, имея хотя бы один незамерзающий порт на востоке, Россия сможет торговать со всеми прилегающими к океану странами. Это сторицей окупит все затраты, одновременно развивая окраину, богатства которой — в этом генерал-губернатор и начальник Амурской экспедиции однозначно согласны — просто неизмеримы. Правда, чтобы добраться до них, опять же нужны дороги, дороги и дороги. И не «чрез лет пятьсот», как писал Пушкин (с Орловым как-то опять говорили об «Евгении Онегине»), а гораздо ранее. Хотя бы через сто — сто пятьдесят. У нынешнего правительства, ясное дело, денег нет (миллионы тратят неизвестно на что) — так, может, внуки-правнуки будут умнее и поймут, что без дорог никакому государству никогда не быть богатым. Все блага цивилизации приходят только по дорогам, а бездорожье — это сплошная дикость и глухомань.

…Бошняк и Березин в марте почти одновременно сообщили, что первые этапы задания выполнены. Невельской был доволен, но его беспокоило отсутствие достоверных сведений о главных фарватерах Амурского лимана. Те каналы, что известны, для морских судов мелковаты, но местные жители говорили, что есть более глубокие — один из них идет из реки вблизи от мыса Пронге к середине лимана и там, возможно, соединяется с Сахалинским, протянувшимся вдоль острова. Узнав об этом, Невельской тут же отправил в Николаевский пост подпоручика корпуса штурманов Воронина и мичмана Разградского с заданием: по вскрытии реки и лимана двумя командами на лодках проверить, существуют ли в действительности эти каналы.

Не упускал он из виду и нескончаемый сбор свидетельств и доказательств того, что земли по Амуру (да и по Уссури тоже) никогда не принадлежали Китаю. Нескончаемый — потому что боязнь потревожить интересы Китая была у канцлера Нессельроде и его когорты навязчивой и неутолимой.

Вот и вернувшийся из командировки за продуктами Дмитрий Иванович Орлов (привез он скверную гаоляновую водку и просо) доложил, что на Амуре были два миссионера, но аборигены их избили чуть не до полусмерти и прогнали, заявив, что предпочитают жить с русскими. Да и маньчжурские торговцы выражали удовольствие, что русские, поставив посты в Кизи и Де-Кастри, взяли этот край под свое покровительство и даже предлагали, чтобы лоча[16] поселились выше по Амуру, поближе к Сунгари, — для удобства торговых отношений.

То же самое сообщали Бошняк и Березин; приказчик устроил в Котове расторжку с гиляками, мангунами, гольдами и другими туземцами. Николай Константинович, кроме того, писал о том, как его группа добралась до таинственного залива Хаджи-Ty и обнаружила доселе не известную европейцам великолепную гавань, которую он назвал Императорской в честь Николая I. Гавань имела кроме основной еще несколько бухт, получивших названия в честь императрицы Александры, цесаревича Александра и великого князя — генерал-адмирала Константина. «Залив, — сообщал в своем донесении лейтенант, — опоясан горными отрогами, отделяющимися от хребта, идущего параллельно берегу моря. По склонам обращенных к заливу гор произрастают кедровые леса…

Каждая из бухт составляет обширную гавань, из которых бухта великого князя Константина особенно замечательна по приглубым берегам своим, к которым могут приставать суда всех рангов…»

— Какой же молодчина наш Коля! — говорил Геннадий Иванович, оторвавшись от чтения вслух письма лейтенанта. Катенька любила его слушать. — И как ему повезло сделать такое замечательное открытие! Это Бог вознаградил за все его труды и страдания в нашей экспедиции.

— Только напрасно Коленька поспешил с названиями, — задумчиво произнесла Екатерина Ивановна. — Этот залив следовало назвать его именем, а бухты — именами его товарищей. Честь императорской семьи нисколько бы не пострадала: их имена и так уже красуются на картах. Они попадают в историю только по праву рождения, а вот твои офицеры — настоящие герои, это они должны остаться в памяти людей и после своей смерти, дай им, Господи, долгой жизни! Это было бы честно и справедливо!

Последние фразы она произносила с уже присущей ей горячностью, раскрасневшись и сверкая огромными голубыми глазами, а упомянув Господа Бога, не забыла перекреститься. Геннадий Иванович с улыбкой смотрел на свою неукротимую жену и в который раз думал: «Боже мой, как же мне повезло! И за что, спрашивается, такое счастье? Она так самозабвенно любит мое дело, моих товарищей, так беспокоится о них, порою совершенно забывая о своих тяготах и горестях! Катенька, ты — чистая и беззаветная душа нашей экспедиции. Вот чьим именем я бы с радостью назвал свое самое замечательное открытие, но… не могу! Не имею права!»

Нет, право-то он имел. По неписаным международным законам первооткрыватель мог дать своему «детищу» любое имя, в том числе и собственное или имена родных и близких. Однако не в российских традициях было запечатлевать для истории себя или свою родню, и Геннадий Иванович, как и все его офицеры, традиции эти чтил.

— Что же ты молчишь, дорогой? — прервал его размышления осторожный голос жены. — Я что-то не то сказала?

— Ты сказала все просто замечательно! — Невельской обнял Катеньку за плечи и поцеловал в золотой завиток на виске. — Просто я немного задумался о честности и справедливости.

— И, как всегда, надумал что-то гениальное? — Она искоса лукаво глянула на него. Он смутился, а она засмеялась: — Ладно, я пошутила. Читай Коленькино письмо дальше. Он так интересно пишет!

Геннадий Иванович пожат плечами — письмо как письмо: за три года работы экспедиции он прочитал десятки таких сообщений. Доклад Бошняка, конечно, весьма ценен новыми данными о матером побережье Татарского пролива — описаниями ландшафта и жизни аборигенов, определениями координат рек, островов, бухт и прочих деталей береговой линии, но читать все это подряд, загружать милую головку специальными подробностями — зачем? Поэтому он читал медленно, с остановками, выбирая то, что действительно могло заинтересовать молодую женщину.

«Различные люди, встречавшиеся на пути, рассказывали мне, что до селения Кульмути, лежащего в 300 верстах от устья реки Самарги, ведется торговля с приезжающими туда инородцами и маньчжурами с рек Уссури и Сунгари; до этого селения ни хлебопашеством, ни огородничеством не занимаются; далее же к югу внутри страны есть манзы, которые имеют скот и огороды и занимаются хлебопашеством». Вот это чрезвычайно важно, — добавил Невельской от себя. — Если мы здесь разовьем хлебопашество и огородничество, да еще будет свой скот, то перейдем на полное самоснабжение. О чем еще мечтать? Живи, трудись и радуйся! Вот она, основа для создания российского Тихоокеанского флота!

— Читай дальше, мечтатель!

— Да читаю, читаю… «…В расстоянии около 800 верст от реки Самарги в большой залив впадает река Суйфун. С этой реки ездят в корейский город и на большое озеро Ханка, которое соединяется с рекой Уссури. На побережье Татарского пролива между реками Самаргою и Суйфуном, по словам населения, есть много закрытых бухт, из коих некоторые иногда вовсе не замерзают, и бухты эти находятся недалеко от реки Уссури. Река Самарга… имеет берега, покрытые строевым дубом и кленом; она глубока на пространстве около 200 верст, и по ней могут подыматься большие лодки. С этой реки ездят на Уссури через реку Хор и притоки. Этот путь — около 400 верст… Все жители побережья Татарского пролива ни от кого не зависят, никому ясака не платят и никакой власти не признают». Вот, Катенька, для Нессельроде еще одно свидетельство, — голос Невельского даже зазвенел, торжествуя, — что никаких китайцев в этих землях отродясь не было! И для Муравьева толчок: надо на юг стремиться, а не на север, в Камчатку, к черту на кулички. Тут и бухты незамерзающие, и хлебопашество, и скот! И путь к тем бухтам есть прямой, через Уссури! Сюда люди русские потянутся! А будут люди — будет Россия тут стоять. Двумя ногами! Да-а, Бошняка буду представлять к ордену. За Сахалин он получил «Владимира» четвертой степени, за Императорскую Гавань буду просить для него «Анну». Думаю, Муравьев поддержит.

— Муравьев за Колю уже свой орден получил, — язвительно сказала Екатерина Ивановна. — Императорский и царский Белого орла!

— Каждому — свое. Он себя не представлял, а меня представил. Я тоже получил — «Анну» второй степени с короной, и этот орден тоже императорский. Для моего чина — высочайший, — умиротворяюще произнес Геннадий Иванович. И печально добавил: — Из-за болезни Тюшеньки ты и порадоваться за меня не смогла…

Тюшенькой все называли дочку Невельских, Катюшу, которая почти постоянно болела из-за отсутствия материнского молока.

Екатерина Ивановна быстро взглянула на него сразу повлажневшими глазами и дрогнувшим голосом сказала:

— Знаешь, дорогой, я, кажется, опять беременна.

— Ну, и слава богу! — только и сказал Геннадий Иванович и склонился, целуя и прижимая слегка огрубевшие ладони ее маленьких рук к своим мокрым щекам.

2

Майор Буссе был в отчаянии.

Нет, поначалу-то он впал в ярость. Он прибыл в Аян 25 июня, но не нашел там ни корабля, на котором должен был отправиться в Петропавловск за десантом для Сахалина, ни заготовленных для десанта срубов домов, о чем говорилось в его командировочном предписании. Начальник Аянского порта капитан-лейтенант Александр Филиппович Кашеваров, коренастый креол с широким, грубо вырубленным черноусым лицом, красновато-смуглым то ли от матери (она была алеуткой), то ли от морского загара, принимая майора с визитом, в ответ на его негодование, замешанное на лейб-гвардейском высокомерии, добродушно рассмеялся:

— Человек предполагает, а Бог располагает, любезный Николай Васильевич. Корабли ходят здесь не по петербуржским предписаниям, а по погоде, которой, как вы, должно быть, знаете, распоряжается Господь.

— Ну, хорошо, это погода, а срубы для домов тоже в ведении Господа? Я их должен доставить в Петровское вместе с десантом и снаряжением никак не позднее 1 августа.

— Срубы — дело рук человеческих. Но откуда они могли взяться, любезнейший, ежели я узнал об их заготовке только из ваших бумаг? Как можно из них понять, десант на Сахалин предложил государю граф Нессельроде. Это какой же светлый ум у нашего канцлера! — покрутил головой капитан-лейтенант. — Набрать в Камчатке сто человек крепких людей — некрепким-то там делать нечего — и на компанейском корабле отправить зимовать на дикие берега. А вот заказать для них дома — забыть!

— Да это, может, и не канцлер придумал, а какой-нибудь чиновник из его министерства, — постепенно сникая, попробовал возразить майор.

— Может быть, может быть, — охотно согласился Кашеваров. — Наши чиновники в эмпиреях витают. Они искренне считают: раз ими сказано — значит, нами уже и сделано. А то, что между сказанным и сделанным много тысяч верст, да все горами, лесами и болотами, — это в расчет не берется. — И вдруг сменил интонацию с саркастической на деловую. — Так вот, любезный Николай Васильевич, мы ждем со дня на день транспорт «Байкал» из Охотской флотилии — почему бы вам не отправиться на нем?

— Не могу! — почти простонал Буссе. — Мне приказано пользоваться только судами Компании. Ей на обслуживание Сахалинской экспедиции выделяется пятьдесят тысяч серебром, а тратить деньги Амурской экспедиции я не имею права. И, кроме того, «Байкал» ведь военное судно?

— Военный транспорт. Кстати, любимый корабль Невельского, это на нем он открыл, что Сахалин — остров, и устье Амура обследовал. А к чему ваш вопрос?

— Первый же пришедший в Аян военный корабль следует загрузить товарами и военным снаряжением и отправить в Петровское. Груз пойдет для Сахалинской экспедиции. А корабль останется в распоряжении Невельского. Будет патрулировать лиман и пролив. Скажите, Александр Филиппович, а когда придет бриг Компании «Константин»? Именно он назначен для перевозки десанта.

Кашеваров покачал головой:

— Хотел бы вас утешить, но, честное слово, затрудняюсь. Во-первых, на «Константине» такой десант со всеми его тяжестями не сможет поместиться, во-вторых, бриг стар и весьма ненадежен, а в-третьих, если он и придет в Аян, что вполне невероятно, то разве самой поздней осенью.

— И что же мне делать?! — Остатки гвардейского лоска сползали с майора прямо на глазах. Он схватился за голову. — Первое задание — и такой афронт!

— Поскольку «Байкал» пойдет к Невельскому, напишите Геннадию Ивановичу, что и как, а сами отправляйтесь с оказией в Петропавловск. Набрать сто человек у Завойко — задача тоже ой-ой-ой! Уж больно прижимист Василий Степанович, а у нас тут каждый человек на счету. — Кашеваров немного подумал, расхаживая по гостиной, в которой принимал майора. Буссе с затаенной надеждой следил за ним. — Хорошо, Николай Васильевич, поскольку обеспечивать Сахалинскую экспедицию должна наша Компания, я, будучи ее служащим, смогу вам немного помочь людьми. Человек пятнадцать сумеем тут набрать, может, чуть больше, и вы их с грузом отправите Невельскому на «Байкале». Кстати, к нему едут священник, отец Гавриил, и офицер, капитан-лейтенант Бачманов, с женами. Бачманов направлен к Невельскому заместителем начальника экспедиции. Вот он и присмотрит за людьми и грузом.

— Спасибо, Александр Федорович, хоть что-то получится. А какова оказия для меня?

— Да ходит по Охотскому бот «Кадьяк». Старенький, гниловатый. Каждый год его латают, вот вроде бы и держится. В начале июля придет из Гижиги, заберет здесь груз и пойдет в Петропавловск. Он, конечно, тоже не компанейский, под началом у Завойко, так ведь и вы — человек государственный, порученец самого генерал-губернатора.

— А не опасно ли на гниловатом?

Кашеваров посмотрел на красавца-майора, к которому начал возвращаться былой лоск, хмыкнул:

— Мы ж офицеры, любезный Николай Васильевич, и каждую минуту должны быть готовы умереть за Бога, царя и Отечество.

— Так то в бою, а за просто так утонуть… Бррр!

— Ничего, вода не столь уж холодная, можно и выплыть. Да и в Охотском море китобоев полно. Увидят — спасут.

Буссе подозрительно посмотрел на капитан-лейтенанта: смеется он, что ли? Но Александр Филиппович был невозмутим, только подрагивали еле заметно кончики черных усов. В том же тоне он добавил:

— Вы бы сходили в церковь, на благодарственный молебен. Сегодня же царский день[17]. Заодно и помолитесь во спасение. Службу совершает сам архиепископ Иннокентий! Он с прошлого года у нас частенько бывает, можно сказать, живет вторым домом. Резиденция-то у него в Якутске.

— А вы идете?

— Непременно! Лицезреть и слушать владыку Иннокентия — значит получать истинное душевное наслаждение. Чудный пастырь! Ему бы митрополитом в Москве быть, а он — тут, Апостол Сибири и Америки. Небось знаете, что он двадцать пять лет Русскую Америку окормлял? Своими руками церковь построил и сам Священное Писание на алеутский перевел, чтобы вера христианская туземцам понятней была. А теперь, я слышал, хочет на якутский перевести. То-то радость якутам — службу на своем языке послушать.

— Да уж, наверное, — неопределенно ответствовал майор. Он решительно не мог взять в разум, зачем нужны эти переводы. В России, вон, службы идут на церковнославянском, который, похоже, никто (Николай Васильевич даже подозревал, что и сами священнослужители) не понимает, и ведь ничего — вера не рушится, а только укрепляется. Конечно, со временем, возможно, найдутся последователи святителя Иннокентия, переведут каноны на русский язык, но будут ли от этого толк и польза — вот вопрос. Разве так уж важно, что именно поют и возглашают в храме — к Богу надо обращаться и разговаривать с Ним тет-а-тет, желательно в тишине, когда трепет твоей души пребывает в гармонии с Его чутким слухом, а между Ним и тобой нет никаких посредников в парчовых одеяниях. Вот тогда есть надежда, что Он поймет тебя и поможет. А сквозь громогласное пение диакона и торопливое чтение канона твоя молитва может к Нему и не прорваться.

— Ну, вот что, любезнейший Николай Васильевич, — решительно прервал Кашеваров теологические размышления майора, — сейчас мы вместе идем на молебен, потом будет обед в доме святителя, это возле церкви, а затем вы переберетесь ко мне. Вы же нигде не остановились?

— Откуда вы знаете? Дорожный сундук я оставил на станции…

— Да как же мне не знать? Нижние чины у нас останавливаются в казарме, а офицерам податься некуда, кроме моего дома. Тут наверху, в мезонине, комнатка на три кровати. Две заняли Бачманов и отец Гавриил, а третья свободна. Вот вам и пригодится.

— Благодарю, — только и смог сказать Буссе, ошеломленный таким напористым гостеприимством. — А их жены? Вы же сказали, что они с женами.

— За их жен не беспокойтесь: они устроены на первом этаже, у моей супруги.

Да-а, пожалуй, такому гостеприимству не помешает и учиться, может быть, даже как искусству.

3

По новому штату, утвержденному правительством, Амурская экспедиция увеличилась более чем в пять раз. Правда, пока лишь на бумаге.

Начальник экспедиции получил права губернатора или областного начальника. Из камчатского экипажа должны были откомандировать 240 флотских нижних чинов для формирования роты. Командир этой роты, штабс-офицер[18], назначался помощником начальника. В роте должны состоять семь офицеров. Кроме того при экспедиции, сверх морских чинов, должны быть сотня конных казаков с двумя офицерами и взвод горной артиллерии при двух офицерах; а также доктор, два фельдшера, священник с походной церковью, правитель канцелярии с помощниками, три писаря, содержатель имущества… «Господи, где набрать такую прорву людей, — думал Невельской, — как их снарядить, где разместить и чем кормить, если всего около года тому назад 50 человек умирали здесь с голоду и никому до них не было дела?!! Ладно, там посмотрим, а вот о том, что все чины экспедиции отныне пользуются морским довольствием по камчатскому положению, что офицеры получат пенсионы за пять лет служения в том размере, какой определен по закону за десять лет службы в Охотске и на Камчатке, что служба в экспедиции считается год за два года для нижних чинов — можно сказать, что наконец-то справедливость восторжествовала. Будет хоть какое-то вознаграждение за ту самоотверженность, что два года двигала всеми членами экспедиции. Ну и, наконец, кончится двойное подчинение, и он, Невельской, во всех отношениях будет состоять под непосредственным началом генерал-губернатора Восточной Сибири».

Кстати, Муравьев тут же и проявил свое главенство над экспедицией, прислав подробные указания и инструкции в отношении Сахалина, который правительство признало российским, но отдало в ведение Российско-Американской компании. Занятие острова оно определило главной задачей новой, Сахалинской, экспедиции, временно, до прибытия правителя-администратора, ставя ее под начальство Невельского. Геннадий Иванович получил право (скорее обязанность) основать на острове несколько военных постов из десанта, который доставит с Камчатки майор Буссе, при необходимости переводя на службу в Компанию своих людей. Разумеется, на ее полное обеспечение.

Невельской горько усмехнулся, читая в инструкции про «обеспечение»: уж он-то испытал в полной мере, что это означает на самом деле. До чего же наивными бывают даже генерал-губернаторы! Или это качество присуще всем высоким российским начальникам? Они, пожалуй, искренне считают, что их слово — закон, немедленно принимаемый к исполнению. Увы! Увы! Увы! Вот Муравьев пишет, что в начале июля в залив Счастья прибудет 16-сильный пароход, закупленный Компанией в Англии специально для обслуживания экспедиции, а о нем ни слуху ни духу. А ведь Геннадий Иванович не просил, а взывал к начальству: пришлите два винтовых корабля с паровыми баркасами, без них невозможно ни обследовать фарватеры лимана, ни нести патрульную службу, тем самым показывая иностранным судам, что эти воды и берега принадлежат России.

И вот — удостоились: куплен пароход, аж в Англии и аж в 16 лошадиных сил! А что такое 16 сил? Он же на Амуре против течения не выгребет и сулой[19] в лимане не одолеет, а говорить будут: вы просили пароход, мы вам дали — чего еще надо? Много чего, господа, надо — в первую очередь совесть иметь и ответственность перед Отечеством, радеть об его чести и величии! Вам такой кусок земли первозданной в управление дают — там и леса строевые, и уголь прямо на поверхности, и реки рыбные, и пушного зверя не считано, Коля Бошняк на своем здоровье эти знания вынес — пользуйтесь, но и обследуйте, добывайте, но и защищайте. Тогда и служить она вам будет вечно…

Геннадий Иванович разволновался, словно и в самом деле говорил речь перед компанейскими акционерами. Хотя понимал: его бы и слушать никто не стал — им, кроме легких прибылей, ничего не нужно. Сегодня вложил рубль, завтра получил три, четыре, пять вот это стоящее дело, а ждать отдачи несколько лет — увольте!

— Геночка, дорогой, что ты там бормочешь? — послышался сонный голос Катеньки. — Иди спать. Тебе же завтра плыть вокруг Сахалина.

Да, Невельской собирался обойти на «Байкале» Сахалин — сперва на север, далее вдоль восточного берега острова до залива Анива, затем через пролив Лаперуза войти в Татарский пролив и подняться до бухты Де-Кастри. Основать два-три поста в южной части острова, один в Де-Кастри и последний пост — пока последний — возле селений Кизи и Котово, до которых добраться, естественно, по земле.

Почему последний — пока? Да потому, что Геннадий Иванович не собирался ограничиваться Сахалином, Де-Кастри и Кизи. Впереди ждала Императорская Гавань, тщательно описанная Бошняком, и тот огромный залив, о котором говорили аборигены и от которого рукой подать до Уссури. Пройди Бошняк этим путем, и уже сегодня можно было бы говорить о принадлежности России края, ограниченного с востока морем, а с запада — Амуром и Уссури. Но группа лейтенанта двигаться дальше на юг не смогла из-за острой нехватки продовольствия, они и так шесть дней обратного пути питались ягодами и рыбой, а самого Николая Константиновича свалила болезнь.

Муравьев в своем циркулярном письме предупредил, что граница с Китаем должна быть по левому берегу Амура, поэтому продвигаться южнее Де-Кастри и Кизи нельзя, но оговорился — наверное, не без умысла, — что это было предложено графом Нессельроде. Тот все еще опасался мифического китайского войска в районе слияния Амура и Уссури, которое в любой момент может двинуться против ничтожной горстки русских, спустить поднятый на Амуре русский флаг и тем самым унизить великую державу. Однако экспедиция уже третий год вовсю орудует в Приамурье, а китайцы на это никак не реагируют. Все предыдущие «преступления» Геннадия Ивановича, за которые ему не раз грозили матросской курткой, приводили в конце концов к признанию правильности его действий, а то и к наградам. Во всяком случае, служа на Балтике в мирное время, вряд ли можно было подняться за четыре года от капитан-лейтенанта до капитана первого ранга и получить два ордена. Конечно, тут велика роль и генерал-губернатора надо признать, что во всех острых моментах Муравьев был на стороне Геннадия Ивановича и аки лев бросался на его защиту перед сильными мира сего, — но, с другой стороны, и сам Николай Николаевич не оставался в накладе: в той же звезде ордена Белого орла есть и золото Амурской экспедиции.

Да, вот еще — Геннадий Иванович вздохнул едва ли не обреченно, ожидается визит американской эскадры. О ней писал Невельскому и новый глава морского ведомства, генерал-адмирал великий князь Константин Николаевич: «По распоряжению президента Северо-Американских Штатов снаряжены две экспедиции: одна с целью установления политических и торговых связей с Японией, а другая — ученая — для обозрения берегов Тихого океана до Берингова пролива; почему правительство Штатов просило дружелюбного внимания и содействия этим экспедициям в случае, ежели бы суда зашли в пределы наших владений на азиатском и американском берегу. Государь император высочайше повелеть соизволил предписать начальствующим лицам в тамошних наших владениях оказывать экспедициям дружественное внимание и приветливость в должных границах благоразумия и осторожности». И добавлял в заключение своего вполне дружеского письма: «…Вы должны исполнять все, что обыкновенно соблюдается союзными державами, но при этом для предписываемых Вам благоразумия и осторожности иметь постоянно в виду честь русского флага, достоинство нашей империи, мирно водворяемую нами в краях, где Вы находитесь, власть и ввиду этого необходимую проницательность».

То есть надо понимать: при встрече радушно улыбайся, но ухо держи востро про честь, достоинство и престиж власти не забывай. А какой толк в этой «востроухости», если радушие, а тем более престиж, подкрепить нечем? Еще ведь неизвестно, чем обернется «дружеский визит» американцев. Недаром Коля Бошняк присылал оказией из Императорской Гавани записку с известием, полученным от немецкого шкипера (а тот узнал новость аж на Сандвичевых островах): мол, этим летом американцы хотят в Татарском проливе занять бухту для пристанища своих китобоев. А вдруг в самом деле захотят — как их остановить? Ну, хорошо, посту в Де-Кастри дана инструкция всегда держать на флагштоке Российский военный флаг и, кроме того, объяснить незваным гостям, что из-за наличия в лимане настоящего лабиринта банок и мелей плавание по нему военных кораблей просто опасно; что «…страна пустынна, гориста, без всяких путей сообщения; что по Нерчинскому трактату… et cetera… вся страна эта до корейской границы, равно как и остров Сахалин, всегда составляли и составляют российские владения». Ага, американцы, конечно, все, как один, джентльмены, поверят на слово. От этой нелепой мысли Геннадий Иванович даже хохотнул в голос, однако тут же спохватился, зажал рот и оглянулся на спящую жену, но та лишь поворочалась и снова тихонько засопела. В другое время он умилился бы этому нежному детскому сопению, но сейчас вслед за иронией снова пришло омрачающее душу воспоминание о поразительном бездействии правительства в отношении военного крейсирования вдоль сахалинского и материкового побережья. Впрочем, что уж ожидать понимания от бесконечно далекого Петербурга, ежели Муравьев, который как никто другой должен быть заинтересован в амурском деле, и тот начал лавировать, а то и вовсе сворачивать под ветер, дующий из столицы.

Вот, прислал требование устанавливать посты на берегах Сахалина «как можно южнее», а того не учел, что там нет ни одной бухты, пригодной для высадки десанта с последующей зимовкой. И ведь писано же об этом, и не раз! И что делать? Выполнить приказ — значит выбросить людей на произвол судьбы, а не выполнить… Ай, да что там, ослушаться, поди-ка, не впервой! Посему будем занимать главный пункт острова — японский рыбацкий поселок Тамари-Анива: там есть и средства для своза десанта с тяжестями, и условия для его первоначального размещения. Ну, разумеется, без ущемления рыбаков. Это же основное правило русских — действовать дружелюбием, а не силой, привлекать население на свою сторону не подачками, а согласием равных. Что из того, что местные жители понятия не имеют о власти, о границах? Зато у них личного достоинства ничуть не меньше, чем у любого европейца.

…Итогом ночных размышлений Геннадия Ивановича явилось его очередное письмо генерал-губернатору, в котором он изложил свое видение операции по занятию острова и, конечно же, не удержался, чтобы снова не заявить: «…Не на Сахалин, а на матерой берег Татарского пролива должно обратить главное наше внимание, потому что он, по неоспоримым фактам, представленным ныне экспедицией, составляет неотъемлемую принадлежность России. Только закрытая гавань на этом побережье, непосредственно связанная внутренним путем с рекой Уссури, обусловливает важность значения для России этого края в политическом отношении; река же Амур представляет не что иное, как базис для наших здесь действий ввиду обеспечения и подкрепления этой гавани как важнейшего пункта всего края… Петропавловск никогда не может быть главным и опорным нашим пунктом на Восточном океане, ибо при первых неприязненных столкновениях с морскими державами мы вынужденными окажемся снять этот порт, как совершенно изолированный. Неприятель одной блокадой может уморить там всех с голоду».

Невельской понимал, что такое письмо вполне может вызвать раздражение и гнев генерал-губернатора, но… пока оно дойдет до Иркутска, а если Муравьев к тому времени еще не вернется, то и до Петербурга, пройдет немало времени, к которому прибавится столь же немалое — для ответа, он за эти месяцы успеет и инструкцию выполнить по занятию Сахалина (разумеется, в своей интерпретации), и, по своему обыкновению, снова превысить данные полномочия — то бишь продвинуться как можно ближе к корейской границе, устанавливая посты в подходящих бухтах, а там, глядишь, и по Уссури, и напротив устья Сунгари, и у подножья Хингана, там, где он перепрыгивает Амур… Ну, собственно, проложить фактически границу с Китаем, как обозначено в Нерчинском трактате.

Тогда, пожалуй, можно будет сказать, что он, капитан Невельской, свою миссию выполнил. А после этого и матросская куртка не страшна, хотя вряд ли до нее дойдет: ведь и Муравьев, и долболобы из правительства не могут не считаться с тем, что никто, кроме Невельского с его самоотверженными товарищами, ничего подобного не сделает.

4

Взяв с собой 15 человек команды, художника Любавина и подпоручика Орлова, Невельской за двадцать два дня обошел на транспорте «Байкал» вокруг острова и еще раз убедился в том, что лучшего места, чем Тамари-Анива, для высадки десанта нет. Близилась осень, поэтому Геннадий Иванович направился в Императорскую Гавань и 6 августа заложил там пост Константиновский (8 человек во главе с урядником, им оставили 850 пудов муки и крупы, чего должно было хватить, даже с избытком, на всю зимовку), поставив перед начальником поста задачу — построить на зиму жилье и, как обычно, наблюдать за появлением иностранных судов, оповещая их о принадлежности края России.

Девятого августа «Байкал» пришел в Де-Кастри, в основанный Бошняком пост Александровский, который возглавлял мичман Разградский, веселый, никогда не унывающий молодой человек.

Пост размещался в большой полуземлянке на берегу залива, в ней жили сам Разградский, два казака и тунгус, служивший переводчиком. Возле строения, ближе к воде, возвышался довольно высокий флагшток с Андреевским флагом, сделанный из неошкуренной березы («Где только нашли такую стройную?» — подумал Невельской. В Приамурье берез было великое множество, но все какие-то корявые, свиловатые.) Позади полуземлянки виднелась поленница дров, а за ней — несколько штабелей не слишком толстых бревен, видимо, заготовки для строительства.

Все это капитан охватил одним взглядом еще при подходе шлюпки к берегу.

Команда поста выстроилась у флагштока для встречи начальника экспедиции. Мичман был в форменном сюртуке и морской фуражке, казаки и тунгус — в козлиных гулами и кожаных штанах шерстью наружу, заправленных в торбаза и олочи[20]. Лица исхудавшие, небритые; в руках казаков — кремневые ружья, у тунгуса — копье-пальма, из-за спины торчит лук, сбоку на перевязи — колчан со стрелами. Все держатся бодро, молодцом.

Шлюпка заскрипела носом по полоске галечника, служившей своеобразной пограничной линией между владениями моря и суши. Невельской спрыгнул на берег и, слегка увязая сапогами в сыпучем песке, пошел к флагштоку. За ним направились Любавин и Орлов.

Разградский шагнул навстречу капитану, вскинул пальцы к козырьку фуражки и звонким, почти мальчишеским голосом доложил:

— Ваше высокоблагородие, команда Александровского поста в честь прибытия в Татарский пролив первого русского корабля построена под флаг в полном составе. Больных и раненых нет. Командир поста мичман Разградский.

«В честь прибытия… первого русского корабля…» — Невельской, отдавая честь, на этих словах невольно оглянулся на свой любимый бриг, вставший на якорь в кабельтове[21] от берега.

«А ведь и верно: «Байкал» — первый в Татарском проливе! С чем тебя, милый, и поздравляю!» Геннадий Иванович усмехнулся, скомандовал «Вольно!» и, позвав мичмана прогуляться по берегу, спросил:

— А иностранцы, Григорий Данилович, вас не жаловали?

— Никак нет, Геннадий Иванович. — Разградский погрустнел. — Сплошные хозяйственные работы: валим деревья, ловим рыбу, охотимся… Надо бы строить казарму — людей не хватает.

— Я и тунгуса у вас заберу. Ненадолго — поведет нас к Кизи, потом вернется. А людей для строительства дам. Четырех человек.

— Неужто Дмитрия Ивановича? Он ведь у нас знатный строитель!

— Нет, не Орлова. Дмитрий Иванович на «Байкале» пойдет к западному берегу Сахалина, там на пятидесятом градусе есть небольшая бухта, Он высадится с пятью человеками, заложит с ними пост Ильинский, а сам двинется на юг до мыса Крильон в поиске мест для новых постов. Не хотел я их основывать раньше занятия Тамари-Анива, да, видно, придется: слишком уж запаздывает десант с Камчатки.

— Жаль, что не Орлова, — вздохнул Разградский, думая о своем. — Мы бы с ним казарму живо поставили. Надоело в сырой землянке. Это сверху тут сухой песок, а копни чуть глубже… Вы зайдите, Геннадий Иванович, посмотрите своими глазами.

— Сейчас и зайду, — кивнул Невельской. Он остановился, оглядывая панораму залива — широкую спокойную акваторию, окаймленную заросшими лесом буро-зелеными скалами, защищающими залив от ветров; в северной части выход в Татарский пролив частично перекрывали два острова, расстояние между которыми было примерно с милю, южнее и подальше располагался третий остров. Справа в залив впадала река Сомнин, а рядом с постом звенел чистой водой ручей Соколиный. — Прекрасная гавань! — воскликнул капитан. — Когда-нибудь здесь обязательно будет портовый город с железной дорогой. Жаль только, замерзает на целых пять месяцев.

— Ну, к тому времени, когда здесь город построят, а уж тем более железную дорогу, — сказал, улыбаясь, мичман, — я думаю, у нас будут мощные ледокольные пароходы.

— Возможно, возможно, — кивнул Невельской. — Но до того времени пока еще далеко, а потому нам следует все силы приложить, чтобы найти для Отечества незамерзающие гавани.

Они пошли обратно к флагштоку, под которым на чурбачке уже сидел и рисовал в альбоме Андрей Любавин, а подпоручик Орлов, собрав вокруг себя казаков и прибывших на шлюпке матросов, что-то чертил прутиком на песке.

— Дмитрий Иванович, Андрей, — окликнул их Невельской, — прошу внимания. Андрей, завтра мы уходим к озеру Кизи, там уже все должно быть готово к основанию Мариинского военного поста. Поэтому рисовать можете лишь до вечера. Дмитрий Иванович, вы свое задание знаете, а здесь дайте людям необходимые советы, как строить казарму…

— Я этим и занимаюсь, — откликнулся Орлов, прервав речь начальника.

Невельской молча пропустил его слова и затем продолжил, как ни в чем не бывало:

— …выберите подходящее, хорошо защищенное место и не забудьте снабдить строителей инструментами и гвоздями.

— Все будет исполнено в точности, Геннадий Иванович, — отрапортовал подпоручик и, краснея, добавил: — Простите, что перебил. Увлекся…

— Ладно, Дмитрий Иванович, здесь все свои, а вот при чужих — смотрите! — И даже пальцем погрозил капитан.

— Есть смотреть! — бодро и с явно лукавой интонацией ответствовал Орлов.

Все вокруг заулыбались, достоверно зная, что начальник экспедиции со своими товарищами никогда не держится субординации и ради дела стерпит любую вольность. А значит, нечего и волноваться.

— Геннадий Иванович, зачем я вам нужен в Кизи? — спросил Любавин. — Может, мне лучше пойти с Дмитрием Ивановичем к Сахалину? Я бы продолжил рисовать карту пролива. Вот и карту этого залива надо уточнить.

— С картой залива еще успеется: у Бошняка есть все промеры. А с проливом, пожалуй, вы правы. Полная карта нам очень даже пригодится, особенно с указанием всех течений и фарватеров. — Невельской улыбнулся в усы, глаза блеснули хитрецой. — Иностранцам показывать не будем, обойдутся. По крайней мере, пока. Потом, конечно, секреты открыть придется. Но это — потом, когда Россия утвердится на этих берегах, и нам перестанут угрожать всякие там Англии, Франции да Америки.

— А Китай? — спросил Разградский. — Мы ведь все время оглядываемся на Китай.

— Это наше правительство оглядывается. И даже не правительство, а канцлер граф Нессельроде боится. Сам же придумал какое-то мифическое китайское войско, и сам же его боится. Впрочем, — помрачнел Геннадий Иванович, — может, сам и не боится, а государя пугает, чтобы не пустить Россию на эти берега — оставить их той же Англии.

Глава 5

1

— Что случилось ты можешь наконец мне сказать?!! — Отчаянный выкрик, даже вопль, Ивана Васильевича не оставил бы, наверное, равнодушным самого заскорузлого человека. Двухгодовалый Васятка, игравший в своей кроватке, испуганно заплакал, однако Элиза даже не посмотрела в сторону сына, — стиснув зубы, с каменным лицом, она собирала свои вещи, разбросанные по ее обыкновению в обеих выделенных ей с Ваграновым комнатах.

Элиза вообще никогда не отличалась стремлением к порядку: богемные привычки, впитанные ею вместе со звуками виолончели с подросткового возраста, ничуть не изменились за четыре года пребывания в Иркутске, хотя здесь у нее не было концертной костюмерши, которая прибирала бы ее туалеты. Иван, наоборот, с малых лет приученный отцом-охотником к тому, чтобы каждая вещь находилась на предназначенном ей месте — чтобы руку протянул и взял даже с закрытыми глазами, на охоте от этого может и сама жизнь зависеть, — поначалу пытался как-то воздействовать на возлюбленную, но быстро понял всю безнадежность этой затеи и махнул рукой.

Назревавшее в их отношениях охлаждение, которое Иван Васильевич воспринимал как тяжелую болезнь, после рождения сына, казалось, начало уходить. В Элизе проснулись материнские чувства: она сама кормила Васятку грудью, ласкала ребенка, гуляла с ним по аллее на берегу Ангары — в тележно-санной мастерской молодого купца-промышленника Чурина по заказу Вагранова сделали легкую детскую коляску для лета и кузовок на санках для зимы, — а перед сном пела французские колыбельные, и в глазах ее светилась нежность. Так, по крайней мере, казалось Ивану Васильевичу. Он еще раз просил Элизу перейти в православие и обвенчаться, но та категорически отказалась, ее даже не вдохновил рассказ Катрин о дочери наполеоновского офицера Жанетте Полине Гёбль, которая последовала в Сибирь за своим женихом — декабристом Иваном Анненковым и обвенчаюсь с ним в Чите, приняв православие и став Прасковьей Егоровной.

— Полина очень любила своего Ивана, — наедине сказала Элиза подруге, — наверное, как и ты любишь Николя, а у меня, похоже, любовь прошла. — Глаза ее затуманились. — Хотя, признаюсь, в постели с Иваном было очень хорошо. Любовник он превосходный.

— Разве этого мало? — удивилась Катрин.

— Прежде было достаточно, а теперь… — Элиза покачала головой. — Я сказала: любовь прошла. А иногда думаю: была ли она вообще? Может быть, мне просто требовалось лекарство от одиночества.

— Я тебя понимаю, — призналась Катрин. — Когда я узнала, что Анри погиб, отчаяние просто захлестнуло меня, а рядом оказался Николя — нежный, внимательный, ничего не требующий. И меня потянуло к нему с такой силой, что я не могла противиться. Сама пришла к нему, и он не обманул мои ожидания. Во всем. Поэтому, когда Анри появился снова, мое сердце сделало выбор не в его пользу. Он это понял и, к счастью, исчез.

— Просто ты его разлюбила. У тебя — новая жизнь, до краев наполненная делами. Ты помогаешь мужу, у тебя есть свои дела в попечительском совете Сиропитательного дома, ты ищешь деньги для театральных спектаклей, принимаешь участие в заседаниях Географического общества — да всего не перечислить. А я сижу дома, пиликаю на виолончели для своего удовольствия. Ужас!

— Теперь, когда ты родила Васятку, думаю, время для виолончели вряд ли останется. Если бы ты знала, как я тебе завидую!

— Чему завидуешь?! Что в этом хорошего? — грустно усмехнулась Элиза. — Нет, я сына люблю, даже не ожидала, но… пеленки, горшки, болячки разные… А я ведь в Европе считалась известной, мои афиши собирали публику!

— Тебя никто в Сибирь не отправлял — сама поехала, — неожиданно резко сказала Катрин. И вдруг задумалась: — А спрашивается — зачем? Что ты здесь забыла?

Элиза испуганно — так на мгновение показалось Катрин — посмотрела на подругу и медленно, словно отвешивая каждое слово, ответила:

— Вот именно — не сама. Так пожелал мой меценат, тот, кто с тринадцати лет оплачивал мои занятия музыкой и вообще — всю мою жизнь.

— Кто он? И зачем это ему?

— Я не спрашивала. И вообще — какая разница, кто и зачем?! Платит и хорошо!

— И за это ты с ним… спала?

— Ты не поверишь, — нервно рассмеялась Элиза. — Нет! Вернее, так: всего один раз, после моего первого концерта. Он поздравил меня с успехом, устроил шикарный ужин, а потом все получилось как-то само собой. Но он был очень недоволен, что оказался не первым моим мужчиной.

— А кто же был первым? — лукаво улыбнулась Катрин. — Или это секрет?

— Да никакого секрета! Первым был бывший студент Парижской консерватории по классу виолончели, еврей, на пять лет меня старше. Я у него училась началам игры. Сам играл, как бог, я была без ума от его мастерства. Сейчас он — штатный композитор Комеди-Франсез, ты, может быть, слышала о нем Жак Оффенбах.

Катрин покачала головой: нет, это имя было ей неизвестно.

— Бог с ним, с Оффенбахом, — сказала она. — Как в России говорят: снявши голову, по волосам не плачут. Твое решение окончательное? Ивану Васильевичу не на что надеяться?

— Очень хорошая русская пословица. — Красивое лицо Элизы словно закаменело. — Вот именно: снявши голову…

Вагранов, разумеется, ничего не знал об этом разговоре. О себе он уже не думал, для него тогда важнее всего было утвердить Васятку как законного сына. Гражданский брак, в котором он жил с Элизой, церковь не приветствовала, но особо и не препятствовала, если муж с женой были разного вероисповедания. А вот с новорожденными вне церковного брака детьми возникали сложности. Ребенок мог стать законным только через усыновление — это производилось по суду, а не по церковной записи. Однако Николай Николаевич лично попросил архиепископа Иркутского и Нерчинского Нила разрешить крещение с записью хотя бы отца — в порядке исключения. Архиепископ Нил, который уже пятнадцать лет возглавлял кафедру, был широко славен своей образованностью и миссионерской деятельностью среди народов Сибири, переводил на инородческие языки Священное Писание, строил церкви, призывал во служение в Сибирь способных священников. Мнение его в епархии было непререкаемо. Правда, лишь для священнослужителей — со светской властью после назначения генерал-губернатором Муравьева у преосвященного начались трения. И виноватым в том, в глазах архиерея, стал молодой чиновник Струве. Муравьев поручил Бернгарду Васильевичу вести дела с инородцами — чтобы не было им притеснения со стороны властей, не чинились бы какие несправедливости, и тот столь усердно и толково повел дела от имени власти, что инородцы, буряты и тунгусы, на нового генерал-губернатора чуть ли не молились. Но еще более почитали они святителя Нила, потому что он, желая всех инородцев поголовно ввести в лоно Божьей церкви, обещал крестившимся любую помощь и защиту даже при нарушении ими порядка и закона. Новокрещенные этим охотно пользовались при каждом удобном случае, и Нил действительно применял все свое влияние для их защиты.

— Ваше высокопреосвященство, — не раз и не два пытался вразумить православного священнослужителя государственный чиновник-лютеранин, — вы таким образом поощряете правонарушения.

— Ну, что вы, сын мой, — добродушно рокотал архиерей, — это мелкие проступки, а церковь должна быть милосердна.

— Но не за счет власти и закона! — негодовал Струве и в конце концов доложил о том генерал-губернатору.

Муравьев поддержал своего чиновника, и это обидело архиепископа. Между ними сложились прохладные отношения, что тяготило обоих, поэтому владыко в просьбе Муравьева увидел шаг к примирению.

Узнав от генерал-губернатора историю появления на свет сына штабс-капитана, архиепископ сказал, оглаживая роскошную седую бороду:

— Дитя не виновато, что зачато во грехе. Церковь всех приимет в свое лоно. А поелику отец жаждет церковного восприятия чада, так тому и быти. Когда дитя народилось на свет божий? Двадцать четвертого августа? Значит, в день святого Варфоломея. Вот и имя наречем ему — Варфоломей!

— Владыко, отец хочет назвать Василием, в честь своего отца.

— Василием? Можно и Василием: двадцать четвертое августа как раз день именин Василия.

С того времени прошло почти два года. Когда раненого Вагранова привезли из Маймачина, Элиза ухаживала за ним трепетно и ласково, поставила, можно сказать, на ноги, и он начал верить, что все уляжется и станет, как прежде, и по ночам стремился возродить былую страстность, однако Элиза, хоть и не отказывала в близости, но загоралась редко — чаще оставалась холодна, а ему казалось, презрительно-равнодушна; он терзался, винил во всем себя, свою рану, которая оставила шрам не только на голове, но и в душе, и оттого в самый необходимый момент вдруг терял уверенность, утопал в стыде и, отторгнутый недовольной его бессилием женщиной, остаток ночи проводил без сна на краю кровати, боясь лишний раз пошевелиться и потревожить ее.

Не раз во время таких ночных мучительных бдений Ивану Васильевичу хотелось разом все прекратить — взять и разрубить этот гордиев узел. Но пугался — а как же Васятка? — и загонял свои «хотения» в дальний угол души: мне, мол, уже сорок шесть лет, пора забыть о телесных радостях, нужно о сыне думать, как его вырастить… Однако ложился в постель, и перед внутренним взором сами собой всплывали картины нежных встреч с Элизой, и рука тянулась приласкать ее, позвать на свидание — он слишком хорошо помнил, как ее тело мгновенно откликалось на эти прикосновения, но теперь пальцы натыкались на холодные складки крепко подоткнутого одеяла, и не было никакого движения в ответ.

Так все и тянулось до августовского дня, когда пришло письмо из Франции от Екатерины Николаевны. Они только отобедали, Вагранов собирался на службу, и тут Флегонт принес почту. Элиза радостно схватила запечатанный сургучом конверт, вскрыла его, пробежала глазами первые строчки на листке голубоватой бумаги и вдруг побледнела, пошатнулась и схватилась рукой за горло, как будто его пронзила острая боль.

— Что такое?! Что случилось?! — бросился к ней Иван Васильевич, но Элиза взглянула на него стеклянным взглядом, повела рукой, как бы отодвигая мужа в сторону (он и в самом деле отодвинулся), и ушла в спальню, захлопнув за собой дверь.

Вагранов даже не попытался последовать за ней. Постоял в полной растерянности перед закрытой дверью, потом спохватился, что должен спешить в Управление, где председатель Совета иркутский губернатор Карл Карлович Венцель назначил совещание по исполнению полученных от генерал-губернатора инструкций. Иван Васильевич позвал горничную Лизу, чтобы передать ей Васятку, и ушел, в надежде, что к вечеру Элиза успокоится и все станет ясно.


Венцель любил собирать чиновников Главного управления по самым разным поводам и увильнуть от этих заседаний не было никакой возможности. Приходилось сидеть и слушать обстоятельные, хотя чаще всего неконкретные, речи генерал-майора. Да и слушать-то его, можно сказать, почти не слушали, тем более что Карл Карлович, оправдывая свое происхождение, пересыпал русскую речь немецкими словечками, которые далеко не все понимали. Причина такой привязанности начальника к общим собраниям была, в общем-то, для всех очевидна. Красавец даже в свои пятьдесят шесть и добрейшей души человек, он за четыре десятка лет дослужился всего лишь до «младшего» генерала и глубоко от этого страдал. Поэтому, регулярно оставаясь в отсутствие Муравьева исправляющим дела главноначальствующего края, он чувствовал себя на заседаниях куда более значительной личностью. Это ли не повод остроумно посудачить о начальнике, чем во все времена отличались подчиненные, будь то люди служивые или чиновные, однако о Венцеле никто не слышал дурного слова. Более того, его, как ни странно, любили все, начиная от генерал-губернатора, снисходительно относившегося к слабости своего заместителя (несмотря на пристрастие к заседательству, Карл Карлович был весьма ответственным исполнителем, а Муравьев это в подчиненных ценил) и кончая чиновниками самого низшего, XIV, класса, коим, проходя, генерал поощрительно улыбался. Что ни говорите, а доброту души замечают и коллежские регистраторы.

Вагранов к генералу Венцелю относился со всем уважением и на его заседаниях сидел примерным учеником гимназии, но сегодня он был как на иголках. Тем более что инструкции, присланные Николаем Николаевичем на этот раз, его непосредственной деятельности не касались: после истории с Кивдинским и Остином в Маймачине, после попытки Хилла вновь зацепиться в Иркутске и, наконец, после пожара на Шилкинском заводе Вагранов с молодым Волконским следил за безопасностью подготовки к долгожданному сплаву, который ожидался уже весной будущего года. «Черт бы побрал этого милейшего Карла Карловича, — думал он, — развел турусы на колесах». Впрочем, можно отвлечься и подумать о том, что же произошло.

А произошло явно нечто из ряда вон выходящее.

О чем могло быть сказано в письме Екатерины Николаевны?! Может быть, что-то о родственниках Элизы? Вряд ли — она о них никогда не вспоминала, словно их не было и нет. Значит, тут что-то другое, и это «что-то» ее то ли напугало, то ли сильно расстроило. Судя по тому, как Элиза ушла в спальню, полученное известие ее просто ошеломило, ничего подобного она от подруги не ожидала. А что могло ее ошеломить? Самое вероятное, открытие какого-то секрета, тайны, которую она тщательно скрывала даже от очень близкого человека, каким для нее стала Екатерина Николаевна. Но тайна эта, видно, привела в замешательство и саму Муравьеву, коль скоро она не стала дожидаться возвращения в Иркутск, чтобы переговорить с наперсницей с глазу на глаз, а поспешила отправить письмо прямо из Франции — Иван успел заметить штемпель на конверте. Что же заставило ее так спешить? Стоп! А может быть, письмо означает, что Екатерина Николаевна вовсе и не желает личной встречи? Но это возможно лишь в том случае, если ей неприятно видеть свою, вполне вероятно, теперь уже бывшую, подругу, если ей не хочется слышать ее ложь или жалкие оправдания. Да-а! Пожалуй, это наиболее правдоподобно.

Вагранов даже улыбнулся, довольный своими размышлениями, и тут же снова поник, осознав, что эти умозаключения невольно оказались направленными против его Элизы. Да вот его ли? Похоже, знак вопроса становится все больше и больше.

Он вздохнул, искоса оглядывая сидящих рядом чиновников — заметил ли кто-нибудь его отвлеченное состояние? Он не боялся, что его «сдадут», — если кто и способен на такую мелкую пакость, так только управляющий делами Синюков (и чего это Николай Николаевич его до сих пор не выгнал?), но Антон Аристархович со всем вниманием слушал доклад Струве о ревизии Карийских золотых промыслов. Нет, он просто не хотел, чтобы кто-нибудь заметил его излишнюю взволнованность.

Вагранов тоже немного послушал Бернгарда Васильевича. История с исчезновением паровой машины, так и оставшаяся неразгаданной, невольно заостряла его внимание, когда речь заходила о золотых приисках.

В целом о событиях на Каре он знал.

Горный инженер Иван Разгильдеев одним из первых подсуетился по прибытии Муравьева на пост генерал-губернатора и пообещал новому начальнику края добыть на реке Каре в ближайшее лето 100 пудов золота, если будет заведовать золотодобычей во всем Нерчинском округе. Муравьев поверил и назначил его на этот пост с прямым подчинением самому себе. Разгильдеев устроил на Каре настоящую каторгу, поначалу добыл всего 60 пудов, но в следующее лето уже 95 и в 1852 году был назначен горным начальником Нерчинских заводов. На следующий год Иван Евграфович обещал уже 120 пудов, и дело к этому шло, но тут словно прорвало плотину — потоком пошли жалобы на жестокие условия жизни рабочих на промыслах, на палочную дисциплину, скверное питание, рост смертности из-за болезней и числа побегов… Генерал-губернатор не мог оставить эти злоупотребления без внимания и назначил ревизию. Вот о результатах ревизии Струве и докладывал.

Среди всей команды Муравьева этот молодой (всего-то 26 лет!) чиновник отличался исключительной принципиальностью и честностью, что, между прочим, нравилось далеко не каждому и в ближнем муравьевском окружении, Вагранов относился к нему с большой симпатией и сейчас не сомневался, что выводы Бернгард Васильевич сделает самые суровые, а потому снова погрузился в свои невеселые размышления.

Если он прав в отношении содержания письма, то, во-первых, что это за секрет, раскрытие которого так потрясло Элизу, а во-вторых, как она теперь поступит?

Екатерина Николаевна не хочет разговаривать с Элизой — из-за чего? Из-за обмана? предательства? попытки отнять мужа? Ну, последнее можно сразу исключить. Конечно, он не знаток женских характеров, но был абсолютно уверен, что у Элизы таких поползновений не было. Он бы сразу это если не увидел, то почувствовал. Да и Николай Николаевич так влюблен в свою Катрин, что все остальные женщины для него как бы вообще не существуют.

Обман и предательство ходят рядом, можно сказать, под ручку. Что из них одна женщина никогда не простит другой? Скорее всего предательство. Так же, как и мужчина. Предать Элиза могла, открыв кому-то (интересно, кому?!) то, что ей доверили как близкому человеку — а доверить что-либо ей могла лишь Екатерина Николаевна, и о предательстве этом она узнала во Франции.

От кого? От мужа? Вряд ли он стал бы молчать до заграницы. От своих родителей? Это возможно, однако лишь в том случае, если письмо от Элизы с компрометирующим Катрин известием ненамного опередило приезд дочери. И потом: вряд ли родители стали бы скрывать от дочери, от кого получено письмо. Да и само раскрытие тайны прямо указывало бы на предательницу. Но, глядя на Элизу, можно с уверенностью сказать, что она разоблачения не ожидала.

Значит, известие от нее получил тот, кто интересовался секретами семьи Муравьева и полученные сведения должен был хранить, но по какой-то причине они выплыли наружу. А ведь есть такие секреты, владея которыми, можно человеком вертеть как игрушкой!

Так что же из всего этого следует? А следует то, что тайны, оказывается, уже две — у Екатерины Николаевны и у Элизы. У каждой — своя. Но обе, возможно, угрожают благополучию семьи Николая Николаевича. А может быть, не только семьи и не только благополучию?!

Он должен узнать это, и узнать немедленно!

Не ища ответа на вопрос «во-вторых», Вагранов вскочил и бросился вон из кабинета Венцеля.

Струве замер на полуслове, не веря своим глазам. Да и никто из присутствующих не поверил, а у Карла Карловича просто отпала нижняя челюсть. Он хотел что-то сказать, протянул руку вслед убегающему офицеру, но тот уже исчез за дверью.


А дома Иван Васильевич застал жену, собирающую вещи.

— Что ты делаешь, Лиза? — стараясь быть спокойным, спросил он.

— Завтра я уезжаю во Францию, — бесстрастно сообщила она. — Сегодня время еще есть, ты подготовь мне подорожную и паспорт. Васятку, так и быть, оставляю тебе — он же записан твоим сыном.

«Вот и во-вторых, — как-то отстраненно и даже вяло подумал он. — А что ей остается делать, если встреча с Екатериной Николаевной не сулит ничего хорошего? Нет, — возникла и разгорелась мысль, — все-таки надо, надо, надо, непременно надо узнать, что произошло…» Он открыл рот, чтобы по возможности спокойно спросить, и вдруг сорвался. В душе взвихрилось осознание: «да ведь Элиза УЕЗЖАЕТ!»

Взорвалась и рассыпалась пылью жизнь: «Элиза, его любимая Элиза уезжает НАВСЕГДА!!» И глыбой упало — ПОЧЕМУ?! Неужели ничего нельзя ИСПРАВИТЬ?!! Сердце пронзило острой иглой…

И вот тогда он отчаянно закричал.

2

Вогул сам не знал, почему, а главное — зачем, приехал в Иркутск.

После встречи со Степаном и тяжелого, но облегчившего его душу разговора он твердо решил обезопасить жизнь Гриньки, которого считал названым младшим братом, и его дочки Арины. А обезопасить их можно было только одним путем — разгромив гнездо Кивдинского-Остина. Но вот удастся ли ему самому выйти из этой переделки живым и невредимым — ба-а-альшой вопрос. Хилок погиб — и поделом ему, однако у Кивдинского телохранителей хватает и без этого «медведя», а какая сила есть у Остина — вообще неизвестно: Ричард ни разу не выставлял ее напоказ. Но то, что она у него имелась, у Вогула не вызывало сомнения.

Этот англичанин, вообще-то, был для него загадкой. Разведчик? Да, конечно. Причем разведчик, похоже, высокого ранга — вон как ловко подделывается под китайца: говорит по-китайски и по-маньчжурски (Вогул сам видел и слышал, как Остин общается с местными жителями и служащими), одевается как китайский торговец, черные волосы заплетает в косу… Глаза, правда, не узкие, но Кивдинский говорил, что китайцы — всякие, есть и такие, что вполне похожи на европейцев. Но вот за каким лешим английского разведчика занесло в Маймачин — Григорий не понимал. Ведь здесь, кроме традиционной торговли, ничего и нет. Однако англичане, как ему втолковывал Анри Дюбуа, ничего просто так не делают, у них всегда есть свой особый интерес, свой прицел. Вот Остин каким-то образом втерся в доверие к кяхтинскому градоначальнику и стал его агентом — значит, получает от этого какую-то выгоду. И посланников Муравьева он сдал Кивдинскому совсем не случайно, а наверняка с определенной целью. Только с какой — непонятно.

Понятно одно: в этой компании шансов сломать себе шею вполне достаточно. Но, честно говоря, умирать в тридцать четыре года ему совсем не хотелось. Наоборот, появилась охота обзавестись наконец домом, большой семьей видно, потому он и к Гриньке привязался, — но лишь один Господь Всезнающий ведает, получится ли с этим что-либо путное. Понятно же, для семьи первым делом баба нужна, да не просто баба — женщина любимая и любящая, чтобы дети зачинались в нежности, а рождались в радости, были дорогими и желанными… А Вогул и само-то слово «женщина» впервые узнал в Иностранном легионе, от лейтенанта Анри Дюбуа, который рассказывал о своей возлюбленной возвышенно, с восторженным блеском в глазах, прерывающимся от волнения голосом.

И где такую женщину взять?! Да нет, не взять — найти. За все годы скитаний только одна и встретилась — там, на волжском берегу, — к которой после недолгого разговора его вдруг потянуло с непреодолимой силой, и в жар бросило, и сердце дало перебои, и захотелось выдать что-нибудь особенное… Он и выдал. Голову обнесло, и не помнил уже, почему вздумал взять ее, как брал других, именно «взять», не дожидаясь, пока у нее возникнет к нему хоть мало-мальское чувство — ну что-нибудь вроде симпатии. Впрочем, симпатия-то у нее народилась, он это почуял, когда рассказывал о своих мытарствах в плену, точно почуял, по-звериному, а дальше… А дальше и пошло по-звериному. Почему так — кто ж знает. Может, потому, что с детства деревенского в башку втемяшено: хочет баба, не хочет, а как мужик силу покажет, она вся — его, и бери ее по-простецки. Да вот не вышло по-простецки, а тут еще офицерик этот откуда ни возьмись вздумал рыцарем показаться… Ну, а про иркутскую историю и говорить нечего — правильно она его ножичком пырнула. Потому что она — женщина, а он как был зверем, так зверюгой и остался. Вот она и защищалась.

Ладно, проехали. А сейчас-то чего ты в стольный град Иркутск приперся, мил-человек? Чего, чего… Может, увидеть ее напоследок…

Вогул и увидел. На берегу Ангары, неподалеку от муравьевского дома. Там берег весь зарос кустарником, а ближе к проезжей части проложена аллея — по обе стороны утрамбованной и посыпанной песком дорожки рядами стоят стройные березы и разлапистые пихты. Вечерами по аллее прогуливаются живущие поблизости горожане с женами — чиновники, военные, купцы, а днем дорожку занимают немногочисленные мамаши и няни с детьми.

Элиза — имя ее он запомнил сразу и навсегда — три раза в день катала здесь на коляске маленького мальчика. Иногда мальчуган передвигался на своих ножках. Держась за коляску, он звонко смеялся, оглядываясь на мать, которая шла за ним напряженная, готовая, чуть что, прийти на помощь.

Вогул по приезде в Иркутск остановился на постоялом дворе мещанина Закатана, что находился на Благовещенской улице, неподалеку от пятиярусной краснокаменной церкви. Церковь это так, к слову; Григорий никогда в них не заходил, считая, что для общения с Богом посредники не нужны, хотя красоты их внешней не чурался, а Благовещенская была истинной красавицей — стройная и нарядная, она ненавязчиво радовала глаз и сердце. А выбрал Вогул этот двор из имеющихся в Иркутске четырнадцати, потому как место удобное — рядом с центром города, для его тощего porte-monnaie[22] недорого, и конюшня для конька верхового имеется. Он мог заехать к Кивдинским Антонина наверняка была бы счастлива приветить милого дружка, — но, во-первых, Григорий встречаться с ней не хотел, а во-вторых, считал, что это не по-людски — жить, хоть и временно, в доме человека, которого, возможно, скоро сам же и порешишь.

Переодевшись в номере, чтобы выглядеть приличным горожанином, он направился к Большой улице. Хотел было дойти до Ангары пешком, но передумал: путь неблизкий, двенадцать кварталов, если считать по левой стороне, или шесть (но больших!) — по правой, в общем, верста с гаком по пыльной дороге — пока дойдет, вид у него будет самый что ни на есть бродяжий. Поэтому Григорий кликнул извозчика, сел в пролетку и покатил, особо не торопясь, к Белому, как его называли иркутяне, дому, резиденции генерал-губернатора. Предполагал, что встретить Элизу проще всего именно там, возле дворца Муравьева. За себя Григорий не боялся: тех, кто знал его в лицо в этом городе, можно было пересчитать по пальцам на одной руке, и никто из них не представлял для него серьезной опасности. Если кто-то и увидит промелькнувшее в пролетке чернобородое лицо под лакированным козырьком светлого картуза, наверняка какое-то время будет мучительно рыться в памяти, почему оно показалось знакомым, и не факт, что вспомнит.

Местных урок Григорий в расчет не брал. Гуран погиб, Хрипатый куда-то исчез, а остальные его, можно сказать, почти и не знали. После возвращения с охоты на генерал-губернатора у него мелькнула мысль использовать их в своих целях, но люди были ненадежные, и он не стал с ними связываться.

В таких необременительных размышлениях Вогул проехал несколько улиц: с левой стороны шесть Солдатских и Заморскую, с правой — Тихвинскую и Морскую, — до Набережной и Белого дома оставалось два квартала, как вдруг его до основания потрясла, можно сказать до пота прошибла, простая мысль, которая почему-то сразу не пришла ему в голову: а что он скажет, если лицом к лицу столкнется с Элизой и она его узнает? Ведь последнее, что было между ними, — это его попытка насилия и ее попытка убийства, такие вещи со счетов не списываются даже по истечении многих лет, а тут и за годы не спрячешься — прошло-то всего ничего.

Поэтому Григорий велел извозчику свернуть на Луговую и выехать к Набережной по Харлампиевской. Оттуда до Белого дома всего-то три квартала вдоль Ангары, где по заросшему деревьями и кустарниками берегу проложено множество тропинок, что позволяло скрытно дойти до прогулочной аллеи. Он довольно быстро дошел и — надо же такому случиться! — нос к носу столкнулся с катившей коляску Элизой. Как раз в этот момент она разворачивалась, чтобы идти в обратную сторону. Внимание ее было поглощено ребенком, поэтому она даже не взглянула на вынырнувшего из кустов мужчину, который остановился в полной растерянности и молча глядел ей вслед.

Вогул потоптался, не зная что предпринять, и… пошел обратно. Никогда еще он не чувствовал себя столь неуверенно. К месту, нет ли вспомнился случай из службы в Иностранном легионе. В одном из боев с мятежниками Абд аль-Кадира Григорий оказался один против четырех вооруженных саблями берберов. Он вертелся, как черт, орудуя карабином с примкнутым штыком, и успевал не только останавливать разящие молнии клинков, но и наносить ответные удары, которые почти все достигали цели, потому что нападавшие были уверены в своем превосходстве и невольно допускали промахи. Легионер уложил всех; совершенно измотанный, он тут же скинул свой огромный походный havresac[23] и обнаружил, что тот разрублен в нескольких местах. Вогул всегда ругался по поводу его тяжести, а вот надо же — ранец спас своего хозяина от смерти. Но самое главное, что вспомнилось бывшему легионеру, — во время схватки он каждую секунду был уверен, что победит. Более того, он всем нутром чувствовал, что даже мгновенное сомнение в своей победе тотчас лишило бы его воли к сопротивлению, а это все равно как вышибло бы из рук оружие.

Кстати, именно за этот бой Григорий Вогул и получил сержантские лычки.

Впоследствии он всегда поддерживал в себе уверенность в своей правоте, в своей силе, в своей победе. И только однажды беспардонно и насильно был ее лишен по самодурству тульского губернатора Муравьева, что и послужило причиной непреходящей к нему ненависти бывшего легионера. Комбатанта, — вспомнил, как назвала его при знакомстве Элиза.

Эх, Элиза, Лизавета, я люблю тебя за это… Люблю?! Ну, как посмотреть… Заноза ты в душе, а почему, отчего — тревожно и непонятно и, видать, непонятность эта тянет, как железо магнитом. Вот снасильничал бы тогда — и дело с концом, все бы оборвалось, ан нет — получил перо в бок, еле выжил, а заноза не только осталась, но еще как бы и выросла.


Два дня приходил Вогул на берег и, скрываясь в кустах, наблюдал за прогулками Элизы. Трижды в день, примерно в одно и то же время, она выкатывала из калитки в воротах Белого дома коляску с малышом и часа два мерила аллею из конца в конец. Оба раза на вечернюю прогулку приходил высокий офицер, в котором Григорий сразу же признал того самого поручика, с которым сцепился на Волге, — теперь он стал штабс-капитаном. Припомнилось, что был он возле Муравьева и в Туле, и у Ленских Столбов, и на Охотском тракте — видать, близкий генералу человек. А по тому, как вился вокруг Элизы и сюсюкал с мальчуганом, ясно — к гадалке не ходи, — кем он им приходится.

Только вот закавыка: он-то вьется, а Элиза не отвечает, смотрит вперед с отстраненным лицом, словно она не здесь, на летней аллее над Ангарой, а где-то далеко-далеко. Может, в своей Франции, может, еще дальше. А мужа будто бы рядом вовсе и нет.

Вогул крайне удивился — не самому этому открытию, но тому, что оно его неожиданно взволновало. Он последнее время стал замечать за собой прежде вообще не испытываемые чувствования — как, например, умиление при мысли о маленькой Гринькиной дочке или угрызения совести из-за того, что едва не угробил самого Гриньку. За сожженный пароход совесть его не трогала, как и за покушения на Муравьева — это были звенья одной, и очень прочной, цепочки, сковавшей его с генералом. Правда, генерал о ней не подозревал, но какое это имело значение! Вот с Элизой — дело другое. Между ними тоже протянулась связь — нить ли, цепочка или целый канат, — о которой тоже знал только Григорий, но, заметив отчуждение между Элизой и ее мужем, он отчетливо осознал, что у него появился шанс попытаться хотя бы получить ее прощение. А дальше — куда фортуна повернет свое колесо.

Вогул решил: была не была, завтра он поговорит с ней. Во время послеобеденной прогулки. Утром он не пошел на свое потайное место, откуда вел наблюдение, поэтому не знал, что с малышом гуляла не Элиза, а горничная. Впрочем, какое это имело бы значение? Мать могла быть занята чем-то важным (она и была занята полученным утром письмом Екатерины Николаевны) или почувствовать недомогание — в общем, ее отсутствие вряд ли бы вызвало тревогу. А вот опоздание с послеобеденной прогулкой — на целых полтора часа! — заставило Вогула внутренне напрячься и насторожиться. Как дикий зверь чует запах железа от капкана, так Григорий почуял неладное в столь большом опоздании, а когда Элиза все-таки появилась на аллее, катя перед собой коляску, ощущение неладности и даже опасности происходящего резко усилилось: в страдальчески застывшем лице женщины не было ни кровинки.

И еще — из коляски слышался непрерывный детский плач, со всхлипами и тонким подвыванием, но мать это как будто не трогало. Можно было подумать, что она и не слышит своего ребенка.

Вогул решительно проломился сквозь кусты и вышел на дорожку навстречу коляске. Его появление было столь неожиданным, что вывело Элизу из ее сомнамбулического состояния. Она остановилась, вглядываясь в подходившего мужчину, и, видимо, стала узнавать, потому что выражение лица ее изменилось, в нем появилось что-то беспомощное. Она оглянулась, словно ища защиты, и Вогул увидел в начале аллеи, там, откуда она пришла, спешащую к ним высокую мужскую фигуру.

«Не успею, ни слова не успею сказать, — подумал Григорий, — так все нескладно получается!» Он поднял руку, успокаивая испуганную женщину, и… его оглушил раздавшийся совсем рядом ружейный выстрел.

Элизу отбросило спиной к стволу росшей позади березы, на лифе светлого летнего платья мгновенно расцвела ярко-красная кровавая «роза», тело женщины нелепо изогнулось и упало боком на край дорожки.

«Что это?! Как?!! Почему?!! КТО СТРЕЛЯЛ?!!!» Вогул замер, не зная что делать. И только легионерская выучка, привычка принимать быстрые решения в самых невероятных условиях, заставила его мгновенно просчитать ситуацию. Помочь Элизе невозможно: если она еще жива, то ненадолго, к тому же к ней бежит муж. Кто стрелял, неизвестно, а он, Вогул, оказался на месте убийства, и этот самый муж наверняка вспомнит случай на берегу Волги; кроме того, он может знать про попытку насилия и удар ножом, так что вот она, месть! А это значит — каторга, а то и виселица…

Вогул еще не закончил обдумывание, а ноги уже уносили его сквозь кусты: скорей, скорей, на постоялый двор и — прочь из города! Сбитый веткой, потерялся картуз, один острый сучок едва не выколол глаз, а другой зацепился за штанину и проделал в ней дыру. В довершение всего уже напротив Юнкерского переулка он споткнулся о какую-то кучу и едва не полетел кубарем. Выправился и уже шагнул дальше, как вдруг «куча» взвыла:

— Гришенька-а-а!

Он оглянулся. Никакая это была не куча — на земле сидела Антошка, Антонина Кивдинская, размазывая слезы по грязному лицу.

— Ты чего тут забыла, шалава?!

— Ногу подвернула-а-а…

Догадка бритвой резанула по сердцу.

— А ружье куда девала?!

В глазах Антонины плеснулся ужас, но губы уже произносили, словно сами по себе:

— Выбросила…

— Ну и сука же ты!..

Мысли Вогула заметались: «Что делать?! Бросить эту курву — пусть полиция разбирается, что, как и почему она натворила, — она же расколется! Сама на каторгу пойдет, и ему могут пришить соучастие. Элизу уже не вернешь, а эта дурища от ревности совсем спятила. Любовь называется! И убегать уже поздно: каждый встречный с радостью покажет полиции, куда «убивцы» побежали. Надо затаиться!»

Григорий подхватил девку под мышки и потащил к берегу — неподалеку были мостки, с которых жители брали воду в реке: на них можно умыться и быстренько привести себя в порядок. Разул там подвернутую ногу, велел подержать в воде; намочил свой карманный платок, обтер Антохе лицо. Услышав рассыпавшиеся невдалеке полицейские свистки, сказал негромко:

— Волосы прибери, растрепа, и ногой побалтывай. Мы тут гуляли и присели отдохнуть.

Антонина послушно убрала пряди под платок, забулькала опущенной в воду ногой.

Григорий снял свой черный суконный казакин, оставшись в подпоясанной наборным ремешком рубахе, расстелил его на траве и уселся, расставив ноги в юфтевых сапогах.

— Бегчи надоть, — негромко сказала Антонина. — Заарестуют.

— Сиди и молчи. Иль напевай чего-нибудь.

Антошка уже поняла, что Вогул ее выдавать не собирается, и послушно что-то замурлыкала, а Григорий лег на спину, глядя на облака в ярко-синем небе и покусывая сорванную травинку. Вроде бы весь из себя спокойный, а сердце в груди трепыхалось пойманной синичкой.

Свистки приблизились, тяжело затопали сапоги. Совсем неподалеку — по дорожке в кустах.

— Э-эй, мужик!

Григорий приподнялся на локтях, повернул голову: из кустов высунулись две головы — полицейские.

— Чаво?

— Тут никто щас не пробегал?

— Ктой-то топотал, а кто — Бог ведат. Антоха, ты видала?

— Не-а, — отозвалась девка и оправила рюши платья на высокой груди. Зыркнула хитрым глазом на полицейских и опустила голову — засмущалась. — Мы ж с тобой милешились.

Григорий рукой и миной на лице изобразил для полицейских что-то вроде «ничем не могу помочь». Головы переглянулись, хмыкнули и исчезли.

Вогул проводил их взглядом и снова улегся на спину.

Антонина еще немного побулькотила, потом обсушила ногу подолом платья, обулась, хромая, поднялась к Вогулу на пригорок и уселась рядом.

— Ты следила за мной? — спросил Григорий, не глядя на нее. У него внутри все кипело, но, как ни странно, боли не было: ярость не жгла, не обугливала его сердце, а, казалось, выжигала все темное и тяжелое, что успело накопиться в душе за последние годы и что так или иначе связывало его с Элизой. И — совсем уж удивительно — он даже чувствовал облегчение, словно ее смерть стала некой искупительной жертвой. Видимо, поэтому ему и не хотелось как-то наказывать Антонину. Да и кто он такой, чтобы оправдывать или наказывать?! Ежели есть за что, Бог накажет! — Ну, что молчишь?

Антонина вздохнула:

— Следила. Как ты на энту стерву пялился — да рази ж можно стерпеть?

— Давно следила?

— А те не все равно? — Антонина вдруг хихикнула. — И ей, стерве, таперича все равно!

Григорий закрыл глаза. Что ж, Антоха по-своему права. Когда его углядела в городе, сколько подсматривала — какая, в общем-то, разница?! Будучи в постели с ним, грозилась, что любую соперницу убьет, — вот и убила. Он тогда еще понял, что девка не шутит, но не придал ее словам особого значения, а вышло — зря не придал! И ведь не докажешь, что ничего такого у него с Элизой не было.

— Ты — дура! Такой грех на душу взяла — за ради чего?! — Антонина молчала, понурив голову. — Ты ж меня подставила! Муж ее считает, что это я убил, и полиция меня ищет!

— С чаво тебя-то?

— Я был рядом, а он меня знает. И картуз я, убегая, обронил, а там, внутри, имя мое.

— Настояшшее?! — ахнула Антонина.

— А мужу-то и полиции какая разница, Вогул я или Герасим Устюжанин? — Григорий открыл глаза и увидел над собой удивленное лицо девушки. — Ну, так в паспорте, который мне Машаровы справили. Я по нему на постоялом дворе записан, там и найдут.

— Не найдут, — твердо сказала Антонина. — В нашем схроне пересидишь.

3

Элизу похоронили на католическом участке Иерусалимского кладбища. Хотя о погребении специально не объявляли, проводить французскую виолончелистку пришли многие почитатели ее таланта: все бывшие в городе декабристы со своими семьями, ссыльные петрашевцы, армейские и казачьи офицеры, чиновники, учителя и учащиеся гимназии и Девичьего института, именитые купцы и промышленники, да и просто любопытные.

У могилы несколько прочувствованных слов сказал генерал Венцель, какие-то витиеватые стихи прочитал длинноволосый директор драматического театра Маркевич. (Бывший бродячий актер и владелец балагана уже три года возглавлял драматическую труппу, для которой по указанию генерал-губернатора на Большой улице, между Троицкой и Заморской, построили деревянный «храм искусств». Он очень гордился своим «высоким предназначением» и выступал по любому случаю с виршами собственного сочинения.) После Маркевича говорили еще — кто и что, Вагранов не вслушивался. Он был рад тому, что его никто не выдергивал из рядов столпившихся вокруг гроба — или забыли, или просто не знали, что он был мужем покойной.

И когда расходились, к нему никто не подошел со словами сочувствия.

Иван Васильевич раздал милостыню нищим на паперти Входоиерусалимской церкви, подошел к довольно крутому спуску на Подгорную улицу и окинул взглядом панораму Иркутска. Отсюда, с Иерусалимской горы, город был виден до самой Ангары, подковой огибающей его от Казарминской улицы до устья Ушаковки, за которой виднелись белые стены Знаменского монастыря. За четыре прожитых здесь года Иван Васильевич полюбил эту некоронованную столицу огромного края — ее немногочисленные белокаменные дома-дворцы купцов-миллионщиков, грузно застывшие, словно киты, неведомо как попавшие в редкоячеистую сеть улиц и переулков, сотканную из рядов деревянных изб, искусно изукрашенных резными наличниками окон и карнизами; ее шумные многолюдные базары — Хлебный, Мелочный, Рыбный; ее красавцы-храмы — отсюда, с горной высоты, их почти десяток открывался глазам — от Крестовоздвиженской церкви с левой стороны до Спасо-Преображенской и Успенской — с правой. Сейчас, после похорон, их кресты, сияющие над куполами и маковками в лучах полуденного солнца, казались Вагранову особенно притягательными: хотелось молиться во спасение души безвременно усопшей; что из того, что она была католичкой, — Бог-то все равно один, захочет — услышит.

Вагранов перекрестился на все церкви, не пропустив ни одной; на Спасо-Преображенскую даже дважды: это была домашняя церковь Волконских, и он в нее заходил неоднократно — и с Муравьевым, и с Михаилом Сергеевичем. Вот в Успенской, которую часто называли Казачьей (городовые казаки считали ее своей: и казарма была рядом, и улица Казачья), побывал только однажды — на отпевании Семена Черныха.

Нежданно-негаданно перед глазами всплыло лицо Насти, невесты Семеновой, и таким оно показалось милым, что защемило сердце. Подумалось: надо будет узнать у Аникея, как там жизнь складывается у девушки — здорова ли и кого родила. Вспомнились и поминки в доме Черныхов — как там ему, штабс-капитану Вагранову, было тепло среди простых казаков, и все собравшиеся казались родными и близкими. Вряд ли случайно — хоть и офицер он теперь, хоть и дворянин записной, а мужичья кровь к своим тянется, и ничем это не перешибить. Элиза тоже была не из дворянок, однако Европа ее вышколила, а она, Европа, значит, на русских всегда смотрела свысока. Вот и прожил он с musicienne четыре с лишком года, любились, или, как здесь говорят, милешились, до потери сознания, но так и не «сыгрались». Он это чувствовал постоянно, винил себя, винил судьбу, угнетался, но отрешиться от ощущения мезальянса не мог. И даже увлечения контрразведкой, когда ему показалось, что он достигает уровня Элизы, хватило лишь ненадолго. Впрочем, вместе с неудачной вылазкой в Маймачин как-то сами собой завершились и его с Мишей Волконским контрразведывательные действия.

До поминок, которые намечались для узкого круга в Белом доме, времени было еще много, и Вагранов решил пройтись пешком, благо Васятку по малолетству на похороны не взяли. Захотелось проветриться, тем более что третий день у него сильно болела голова, с той самой минуты, когда, пробежав аллею, он увидел лежавшую навзничь на краю дорожки окровавленную жену и выглядывающую из коляски перепуганную мордашку сына, который повторял жалобным голосом: «Мама-мама… мама…». Череп Ивана тогда словно раскололся в тех местах, куда вошла и откуда вышла маймачинская пуля. Его крепко шатнуло от нестерпимой боли: сквозь застлавшую глаза пелену он разглядел, что вся грудь жены порвана крупной дробью. Сразу стало понятно: стреляли из охотничьего ружья, с небольшого расстояния.

Но КТО и ЗАЧЕМ?!!

А может быть — ПОЧЕМУ?!!

Совершенно безобидная виолончелистка, которая и по городу-то ходила всего несколько раз, кому она могла столь навредить, что ее решили убить? Единственная зацепка — мужчина, вышедший из кустов навстречу Элизе. Кто это, Вагранов разглядеть издалека не смог, хотя фигура показалась смутно знакомой. И потом, в руках у него не было ружья, а выстрел раздался уже после его появления. Полицейские, которые дежурили у дома генерал-губернатора, прибежав на звук выстрела, нашли в кустах, причем в разных местах, ружье и картуз, на клеенчатой подкладке которого значилось имя владельца — Герасим Устюжанин, написанное черными чернилами. Вагранов такого человека не знал, к тому же не мог поручиться, что картуз вообще имеет отношение к убийству. Правда, позже припомнил, что мужчина был в картузе. Полицейские же, бросившиеся в погоню за ним, утверждали, что наткнулись лишь на любовную пару: чернобородый молодой мужик лежал на траве, а девка в платке сидела на мостках и бултыхала ногами в воде.

— Почему вы решили, что пара любовная? — спросил Иван Васильевич.

— Дак вид у них был такой, — смутился один из полицейских, молодой парень с редкими светлыми усиками, — вроде как оне токо што… этим самым занимались…

— Днем и прямо на берегу? — не поверил Вагранов. — С чего ты взял?

— Дак обое взбулгаченные, рожи красные, волосья растрепанные…

— А там место такое… укромное… — пояснил второй полицейский. — В этих кустах на берегу, ваше благородие, чего только ни бывает. Не у всех же дома условия есть.

Судя по правильной речи, этот полицейский — он был старше первого — успел поучиться в гимназии. «Выгнали за что-нибудь, иначе был бы чином повыше», — рассеянно подумал Вагранов. Он тогда очень устал и чувствовал себя просто раздавленным случившимся, поэтому махнул рукой и отпустил полицейских. А сейчас, неторопливо шагая по пыльной Казарминской улице в сторону Ангары, вернулся мыслями к той «любовной паре».

«Взбулгаченные… рожи красные… волосья…». Выходит, на мужике картуза не было, что, вообще-то, уже странно: Вагранов задумался, но не смог припомнить случая, чтобы горожане мужского пола появлялись на улице без головного убора. А растрепанный вид может быть и после быстрого бега по кустам. И мужик чернобородый; тот, на аллее, тоже, кажется, был с бородой, но это могла быть и тень от дерева на лице. Как ни крути, пара-то весьма подозрительна! Однако… если в руках мужчины не было ружья, тогда получается: стреляла девушка? Но это же абсурд! Впрочем, в Сибири все возможно… Хотя, даже если и так, чем Элиза могла досадить какой-то девице, причем так досадить, что та взялась за ружье? Иван Васильевич в женской психологии, мягко говоря, разбирался слабо, но мог с какой-то долей уверенности предположить, что женщина берет в руки оружие только в крайнем случае. Он слышал: бывает, что женщина из ревности убивает соперницу. Как говорят, мужика не поделили. Из-за какого же мужика могли убить Элизу? Из-за него, Вагранова? Ха, смешно! А других около Элизы не замечалось…

Штабс-капитан вышел с Казарминской на Мастерскую, которая шла над Ангарой до Большой улицы и Белого дома, пересек ее и остановился на небольшом обрыве над водой. Напротив, саженях в двадцати-тридцати, столпились заросшие кустарниками острова, разбивавшие могучее течение реки на замысловатое сплетение мелких и узких речушек, почти ручьев, каналов и проток. «Так и мысли мои разбегаются, — подумал Иван Васильевич, — а на стрежень никак не выйдут.

Хотя… Стоп-стоп-стоп, как это других не замечалось? А бывший легионер, который пытался овладеть Элизой и потом, раненный ею, куда-то пропал? И пропал из усадьбы Кивдинских, а у Христофора Петровича дочка-шалава… как ее?.. да, Антонина! Комбатант этот, французский подданный, — как припомнил Вагранов, — был черноусый, весь из себя видный. Могла Антонина в такого влюбиться? Да запросто! Влюбиться и отомстить за милого дружка. Во-от! Как его звали-то? Элиза говорила… кажется, Григорием. Да, да, Григорий Вогул! Если он опять в Иркутске объявился, значит, под чьей-то крышей. Скорей всего у Кивдинских, хотя гостиницы и постоялые дворы тоже не мешает проверить. Впрочем, свой французский паспорт он вряд ли будет предъявлять: его же следует регистрировать в полиции. Ну, и Устюжанина надо поискать, на всякий случай».

Хозяина картуза нашли быстро. Вернее, не самого, а место его пребывания на постоялом дворе. Вещи и конь были на месте, а Герасима полиция, прождав два дня, не обнаружила. Решили, что Устюжанин сбежал, а своими соображениями Вагранов ни с кем не поделился: ему вдруг подумалось, что смерть для Элизы явилась наилучшим выходом.

4

— Ну, переговорил со своим дружком-приятелем? — Зеленые глаза Кивдинского остро смотрели на Вогула из-под седых бровей.

— Переговорил, — коротко ответил Григорий.

Они сидели в маймачинском доме купца, чаевничали. Из трубы самовара пахло вкусным дымком сосновых шишек, от медных его боков шло умиротворяющее тепло; свежеиспеченные ватрушки с молотой черемухой и творогом испускали дразнящий ноздри аромат, который тонко смешивался с ароматом дорогого чая, выращенного на южных склонах гор Уишаня. Крутоносый заварной чайник из обожженной красной глины и чашки тонкого китайского фарфора, расписанные в Янчжоу в стиле горных пейзажей, радовали глаз своим совершенством — Христофор Петрович любил, чтобы в чаепитии все было красиво.

И действительно, красота накрытого к чаю стола настраивала на домашний уютный лад. Вот только крупноколотый рафинад в стеклянной сахарнице немного портил общую картину своими острыми углами. Глаза Вогула то и дело натыкались на этот сахар, и каждый раз он внутренне напрягался: бесформенные голубоватые куски словно напоминали, что придется делать, в случае если его план не удастся.

А план теперь отличался от того, что задумывалось после разговора со Степаном Шлыком.

Страшная смерть Элизы выбила Григория из равновесия. Некий тип с широким оскалом и косой на плече искоса глянул на него из-под глубокого капюшона: вот, мол, ты собирался сделать одно, а я вмешался — и все перевернулось. «И вмешался-то просто, — думал бывший легионер, — всего лишь подтолкнул глупую девку к ружью — она и ухватилась, вперед не глянув, к чему это приведет. Хотела мил-дружка к себе привязать — ну, привязала на пару дней, пока в схроне сидел, даже в койку затащила, а дальше-то что? Послал ее мил-дружок на постоялый двор — узнать, не приходила ли за ним полиция, а как узнал, что пришла да ушла, так и помахал рукой на прощанье. А ведь и в Маймачине может то же приключиться: кто-нибудь подвернется и одним случайным движением порушит замысленное. Да еще и спросит: ты вот решил купца и англичанина повязать да на российскую сторону перекинуть — а зачем? Подарок, что ли, генералу, ворогу своему закадычному, сделать? Ну, семейство Шлыков оборонить — это понятно, святое дело, однако же, поди-ка, можно попробовать как-нибудь по-другому — чтобы и овцы были сыты, и волки целы? А как думать надо, думать».

Григорий и придумал. Решение наипростейшее, но сработать может. А вот если не выйдет…

Не хотелось это брать в голову, но — приходится.

— И об чем же ты с ним переговорил? — Кивдинский налил себе новую чашку из заварника, чуть-чуть разбавил кипятком уж больно крепок напиток, горчит, а сахар Христофор Петрович не употребляет, говорит: мысли от сладкого слипаются.

Вогул тоже сладости не любил, вот ватрушки — дело другое. Особенно треугольные, как матушка пекла, и, конечно, с черемухой — в ней самой сладость есть, но не сахарная, а какая-то… какая-то… дикая, что ли. И косточки черемуховые молотые на зубах похрустывают — так славно.

Он и налегал на ватрушки.

Повторный вопрос застал его в момент, когда рот был полон откушенной сдобой. Кивдинский не торопил с ответом, но глядел пристально, изучающе. Григорий жевал неторопливо, обдумывая слова, которыми надо убедить старика отказаться от недобрых намерений и самому не подставиться.

— Степан за ради внучки на что угодно готов. — Григорий запил прожеванный кусок и тоже наполнил чашку новой порцией чая, а заварник залил свежим кипятком из самовара. Вторая заварка куда как крепче первой. — Однако, говорит: вреда особого пожар не принесет.

— Это почему же? — прищурился Христофор Петрович и даже чашку с блюдцем отодвинул в сторону. Так его озадачило неожиданное заявление.

— А говорит: после шилкинского пожара все, что есть деревянного на Петровском заводе, обмазали каким-то клеем, которого огонь не берет, а железо так и так гореть не будет. — Вогул нес эту чушь напропалую, напористо, без запинки. Он еще в Легионе, докладывая командиру о результатах разведки, убедился: чем увереннее несешь бред про скопление сил мятежников, тем больше шансов отдохнуть от боев в наскоро отрытых окопах. — У него есть другой расклад. — Григорий снова отхватил полватрушки и с удовольствием начал жевать.

— Да хватит те брюхо набивать! — рассердился Кивдинский. — Говори давай!

Вогул старательно изобразил спешное дожевывание, хлебнул чаю, поперхнулся и закашлялся.

— Тьфу на тебя! — окончательно рассвирепел старик. — Эй, Трофим!

На зов появился невысокий, но широченный в плечах мужик с пудовыми кулаками.

— Дай ему по спине, — показал на кашляющего Вогула Кивдинский. — Да не в полную силу, не то дух вышибешь.

— Не надо! — замахал руками Григорий, испугавшись всерьез. — Уже… уже все!

Он несколько раз глубоко вздохнул, останавливая кашель. Трофим, повинуясь жесту хозяина, неслышно исчез.

— Оклемался? — скривил в усмешке губы, а с ними седые усы и бороду, Христофор Петрович. — Вот уж точно: поспешишь — людей насмешишь. Так что там за расклад такой-сякой?

— Расклад — по машине паровой. Степан делает модели, по коим отливают части машины, то есть детали. В Англии для этих деталей используют самое лучшее железо, сталь называется…

— Знаю про сталь, — махнул рукой Кивдинский. — Дале сказывай.

— На Петровском заводе такой стали нет, гораздо хужей выходит. А чтобы детали были крепкие, у нас их делают толще. И получается — машина тяжеленная, а силы английской в ней нету. Поставят такую машину на пароход, она и тянуть будет плохо, только вниз по течению, а при плохой тяге управляемость тоже плохая, да и осадка у судна больше — значит, все мели будут его. Еще и корпус теперь железный!

— Это все?

— Ну-у… в общем, все.

— А расклад-то Степанов — в чем?

— А-а… главное позабыл. По Степановым моделям детали тоньше получаются, значит, прочность их — меньше. Ломаться будут чаще, а каждая поломка — остановка парохода на починку. Он больше стоять будет, чем ходить.

— Так-так-так… — Кивдинский подумал, пообжимал седую бороду в кулаке. Вогул спокойно жевал ватрушку, запивал ароматным чаем — вторая заварка, и верно, была куда приятней, — а у самого внутри какая-то жилка дрожмя дрожала: поведется хитрый старик на такую наживку или напраслина на Степана и впрямь окажется напраслиной? — И никто, значит, ничего такого не заметит? Они чё там, слабоокие, али как?

— Да ты не сомневайся, Христофор Петрович, Степан все так сделает, что комар носа не подточит. К нему никто и не придерется, коль скоро его сам Муравьев на завод послал.

— Не об Степане твоем думаю, — отмахнулся Кивдинский. — Чё, я не вижу, чё ли, как ты его отмазывашь? — Старик погрозил узловатым пальцем. Сердце Вогула екнуло: не прокатила, значит, выдумка! — Все я вижу, варначья твоя душа! Ну да ладно, можа, и правда твоя. А вот в голову мою думка затесалась… Помнишь, про торговлишку с Рычаром говорили? — Григорий кивнул и отставил свою чашку, обратив на Христофора Петровича неподдельное внимание. Что-то в его словах, и даже не столько в словах, сколько в том тоне, каким они говорились, показалось ему любопытным. — И я тогда булькотнул, что, мы, мол, купцы, в торговле с кем угодно заединщики. А теперь думаю: совра-ал! Какие мы, к лешему, заединщики?! Заединщики — значит, товарищи, а мы промеж своих грыземся не хужей волков. — Кивдинский поднял указующий перст. — Кон-ку-рен-ция! — со смаком, по частям, выговорил он иноземное слово. — А энтих, аглицких, к нашим богатствам только подпусти — сожрут! Схрумкают наши косточки и не подавятся. У наших-то какая-никакая, однако честь-совесть имеется. А у тех ее и с фонарем не сыскать. Какие уж тут заединщики!

Вогул ушам своим не верил. Он-то думал, что вот-вот придется схлестнуться со всей этой закордонной камарильей, а теперь, выходит, старый хрен-купец англичанину не брат и не сват, того и гляди, Муравьева начнет поддерживать. А Христофор Петрович, словно подслушав взъерошенные мысли Григория, продолжил:

— У меня, конешно, на генерала нашенского зуб огроменный, и я ему разор мой никогда не прощу, однако ж ежели по большой правде судить, то на Амур прицел он правильно выставил, и купечество сибирское, и промышленники наши ему за это еще не раз в ножки поклонятся. Там же богатства немереные — и зверь пушной, и рыба-кит, и леса — руби, не хочу! И всем энтим с аглицкими горлохватами делиться?! Мы чё, недоумки, чё ли?

— А ты откуда про богатства-то амурские знаешь? Бывал там или сказывал кто?

— Бывал, — неохотно уронил Кивдинский. И, помолчав, добавил: — С Корнеем Ведищевым по молодости сплавлялись. А он меня, гад такой, генералу заложил!

— А ты генералу отстегни деньжат на амурское дело — глядишь, и поладите.

Кивдинский пронзительно глянул на Вогула из-под седых бровей — проверил, — шутит, нет ли, но лицо Григория было непроницаемым, и старик, опустив голову, глубоко задумался.

Вогул тоже помалкивал. Ему самому было о чем подумать. Он уже знал, что Остин куда-то исчез из Маймачина, причем даже Кивдинский не знал, куда, но это, может быть, и к лучшему. «Гнездо», получается, разорилось само собой: вон и старик уже готов, если не на мировую с Муравьевым, то на перемирие. И основание у него, можно сказать, веское: понял, что от англичан ждать ничего хорошего не приходится. Если русский купец все меряет рублем, не претендуя на его превосходство, и ради этого готов дружить с кем угодно, то у английского торгаша главенство фунта стерлингов превыше всего и ради этого он готов воевать с кем угодно. Есть разница? Есть, да еще какая разница! Сам Григорий пропитался неприязнью к англичанам, служа в Иностранном легионе (кстати, в нем кто только ни подвизался, но британцев не было — ни одного!). Все его солдаты и офицеры знали, что мятежников Абд аль-Кадира тайно поддерживает и снабжает оружием Великобритания: так она руками алжирцев воюет со своей извечной соперницей Францией. И вообще, Англия — мастерица tirer les marrons du feu[24], особенно чужими руками.

Но что теперь делать ему, Вогулу? Он-то, в отличие от старика Кивдинского, списывать Муравьеву должок не собирается. Вот только остался он совсем один. Степан его отрезал от себя, Гринька считает убийцей (хотя правильней было бы если и называться убийцей, то несостоявшимся: все его покушения оканчивались ничем; видно, Господь Бог так распорядился, чтобы руки Григория Вогула оставались чистыми — и это, пожалуй, неспроста, надо обдумать), Анри вообще куда-то пропал — ни слуху о нем, ни духу. Остается два пути — примкнуть к уркам или вернуться в Европу. К бандитству душа не лежит; в конце-то концов, он — человек военный, солдат, а солдатская честь и грабеж мирных жителей в его сознании как-то не совмещаются. Да, он участвовал в разграблении города Константины, но там была война, а на войне издавна такая традиция — обзаводиться после победы трофеями, естественно, за счет побежденных. Так что совесть его с этой стороны спокойна. А нападать на кого-либо, чтобы просто поживиться, — совсем другое дело.

Так что не два пути остается, а только один — вернуться в Европу. Но почему бы и нет? Паспорт французский он сохранил, сил хватает — работа подходящая наверняка найдется. Да вот дорожка на Запад через всю Россию ему заказана: что Григория Вогула, что Герасима Устюжанина рано или поздно схватят. Зато на Восток прорваться, к Великому океану, есть резон: там, он слышал, корабли иностранные ходят, а с ними можно и в Америку уплыть. Про Америку в Легионе сказывали, что там любой может укорениться, там население сплошь из таких, как они, легионеры, состоит.

Ладно, с этим решено. Куда идти — ясно, а как идти? Через Китай — опасно: китайцы из-за войны с англичанами на всех белых обозлены; в лицо улыбаются, кланяются, а спину лучше не подставляй. Значит, надо вниз по Амуру, однако спускаться в одиночку — можно запросто пропасть, как говорится, ни за понюшку табаку. Так, может, лучше дождаться сплава? Говорят, он следующей весной начнется — а ему, Григорию, куда спешить? Там народу много будет, затеряться несложно. А пока прибиться к плотовщикам — плоты с ними вязать, вряд ли кто его у плотогонов искать будет. Можно и бумагой запастись, от того же Машарова: мол, послан помогать сплавному делу.

Вогул прокрутил план в голове и так и сяк, благо Кивдинский не отвлекал — тоже был погружен в раздумья, — и пришел к выводу, что решение со сплавом, пожалуй, наиболее подходящее.

Глава 6

1

Люди едут в какую-либо страну из любви к ней или по необходимости, или, наконец, из простого любопытства — Муравьев ничего подобного к Англии не испытывал. Более того, можно с уверенностью сказать, что он ненавидел эту страну, считая, что Россия уже полвека находится под ее незримым гнетом. До него доходили слухи, что именно англичане задумали заговор против императора Павла, так как испугались его примирения с Наполеоном и подготовки совместного похода в Индию, и он нисколько не сомневался в справедливости этих слухов. С той поры, по его мнению, они и крутили правительством России, как хотели, через своих агентов. Николай Николаевич был убежден в прирожденном коварстве и холодной расчетливости британцев, в их изначальном высокомерии и озлобленности против русских (правда, не понимал, откуда они произошли, эти качества их национального характера, да, в общем-то, глубоко над такими вопросами и не задумывался), а тут вдруг появилась возможность окунуться в непосредственную жизнь враждебной страны или хотя бы ее столицы. И он не преминул этим воспользоваться, ощутив себя вроде как разведчиком. Этому способствовало и то, что за границей ему приходилось носить цивильный костюм, и он откровенно скучал по военному мундиру. Кстати, в других странах, той же Франции, Германии или Испании, у него ощущений разведчика не было. Наоборот, он к ним чувствовал полное благорасположение.

Однако в Лондоне Муравьев довольно быстро устал. Несколько дней пребывания в крупнейшем городе мира были насыщены до предела «делами бездельника» (так он назвал свое времяпрепровождение). Поездки в кэбе по шумным улицам, заполненным самыми разнообразными людьми — от оборванных детей с грязными худыми личиками, на которых была написана постоянная готовность или украсть, или заработать любым способом мелкую монетку, до джентльменов в цилиндрах и сюртуках с бархатными воротниками, прогуливающих своих дам с кружевными зонтиками… Посещения музеев — Оружейной палаты Тауэра, Национальной галереи (он ничего не понимал в живописи и скульптуре, но был уверен, что Катрин обязательно спросит, что видел), постоянной выставки восковых фигур недавно умершей мадам Тюссо на Бейкер-стрит (его буквально потряс Кабинет ужасов Французской революции), Вестминстерского аббатства, дворца Тюдоров Хэмптон Корт, собора Святого Павла… Прогулки по Гайд-парку (вокруг прелестного озера Серпентайн), Риджентс-парку (чуть ли не целый день он провел в тамошнем зверинце), Грин-парку (тылы Букингемского дворца, постоянной королевской резиденции, были в строительных лесах)… Слава богу, избежал заходов в шикарные магазины Бонд-стрит и Оксфорд-стрит — решил, что для Катрин хватит и парижской Риволи, тем более что все равно ничего для нее не смог бы здесь купить: генерал, как он считал, вовсе не обязан что-либо понимать в платьях, сумочках, туфлях, украшениях и прочей «женской белиберде». Но зато каждый вечер, перед возвращением в свой отель — а он жил в самом центре Лондона, в огромном Hotel London Mayfair, занимавшем почти целый квартал на улице Гросвенор-Сквер между Карлос-плейс и Саут-Одли-стрит, — генерал заходил в какой-нибудь паб — выпить кружку темного эля и понаблюдать за отдыхающими горожанами. Ведь известно, что лучше всего человек проявляет себя в трех состояниях — в работе, отдыхе и в отношении к другим людям — особенно к старикам и детям. (Разумеется, есть еще одно определяющее проявление — в любви, но оно обычно скрыто от посторонних глаз.)

Как в Лондоне работают, он полюбопытствовал на строительстве грандиозной башни, задуманной — так ему пояснили — как часть готического здания Парламента на берегу Темзы; при общей ее высоте почти сто метров чуть выше середины должны установить огромные часы. Башню с часами будет видно с любого конца Лондона. Сооружение, конечно, грандиозное, в России ничего подобного нет, но Муравьева впечатлила не колоссальность строительства и даже не организованность работ, а их механизация — ему очень понравилось, что для подъема и перевозки грузов англичане применяют паровые машины. «Степана Шлыка бы сюда с его головой, — подумал он, — глядишь и перенял бы что-нибудь для наших нужд, а то у нас все руками, руками да на своем горбу».

Понаблюдал он и за другими работами — тех же кэбменов, уличных мусорщиков, полицейских. Нормальные, как правило, добродушные люди, любители пошутить и посмеяться. Никакой заносчивости, а уж тем паче злобности не ощутил. И это располагало к ответному дружелюбию.

В пабах, что были далеко от центра города, где собирался простой люд, Николай Николаевич слушал бытовые разговоры: о семейных делах, где главными персонажами были сварливые жены и непослушные дети, о заработках и налогах, о богатстве и бедности, сам заговаривал кое с кем, причем в нем сразу узнавали иностранца и, если не принимали за француза, то относились хорошо. А вот французов нескрываемо не любили, чему генерал ничуть не удивлялся, так как еще с уроков в Пажеском корпусе знал историю отношений Англии и Франции, которые веками грызлись, как кошка с собакой. Недаром именно между ними была Столетняя война.

В общем, размышлял он, попивая эль, сами британцы народ неплохой, а то, что у него правители любят нос задирать, так это и у нас случается. За примерами далеко ходить не надо. Вон светлейший князь Меншиков был отправлен послом в Константинополь и так высокомерно себя вел, даже с султаном, что война стала неизбежной (и она уже почти что началась). И ведь опять же пошел на поводу у британского посла… как его?.. Стратфорд-Рэдклифа об этом в Европе все газеты судачили.

Вот кого генерал невзлюбил, так это газетчиков.

В кафе и пабах ближе к Вестминстеру, на Пикадилли, Стрэнде, Пэлл-Мэлл или Трафальгарской площади, где публика была «чище», то бишь сословно выше — состояла из чиновников, мелких торговцев и предпринимателей, юристов, врачей, учителей — и где разговоры шли главным образом о политике, журналисты всегда оказывались в центре внимания. Они отличались крикливостью, безапелляционностью, всезнайством, кичились близостью к правительству и парламенту, интересы Великобритании ставили превыше всего и нападали в своих высказываниях на главного, якобы, противника этих интересов Россию. Все дискуссии вертелись вокруг предполагаемого захвата русскими Балкан, Константинополя и Проливов, раздела несчастной Османской империи, ради спасения которой Англия немедленно должна отправить свой флот в Черное море… Собственно, их и дискуссиями-то нельзя было назвать, поскольку каждое такое высказывание сопровождалось одобрительными аплодисментами, а то и криками «браво!». Эти аплодисменты и крики одобрения хулителям России недвусмысленно говорили о настроениях тех, кто создает так называемое общественное мнение. Это «общество» жаждало войны и приветствовало ее. «Послать бы вас самих в окопы, — с тихой яростью думал Николай Николаевич, — там бы вы быстро вылечились от воинственной лихорадки».

Много домыслов услышал Муравьев и об императоре Николае Павловиче и его семействе: о природной кровожадности русского царя, который якобы любит травить людей медведями; о дегенеративности царской семьи, которая спасается от полного вырождения только тем, что наследники женятся на немецких принцессах, но от этого становятся, подобно немцам, глупее и глупее; о том, что в императорском дворце устроена баня, где парятся вместе мужчины и женщины, а потом пьют водку и спят все со всеми. И много еще всякой грязной всячины.

Однажды он не вытерпел этой галиматьи, стукнул кружкой о стол так, что эль выплеснулся на скатерть, и встал, намереваясь дать укорот особенно злоязыкому щелкоперу, но тут за спиной раздался негромкий, однако твердый голос, причем говорящий по-русски:

— Спокойно, генерал Муравьев. Не делайте глупостей. Садитесь.

Голос был, как ни удивительно, женский. Собственно, это и удержало его от немедленного возмущения. Он хотел обернуться, но тот же голос удержал:

— Я сказала: садитесь. Поворачиваться не надо. Через полчаса жду вас в Гросвенор-Сквер-Гардене, напротив вашей гостиницы. Повторяю: через полчаса.

Он сел и все-таки обернулся, и успел увидеть мелькнувшие в дверях кафе полосатое платье и шляпку с какими-то цветами.

Ну, и что это было, вернее, кто это был? — спросил он себя, небольшими глотками допивая эль. Какой-то наш агент, удержавший именитого туриста от безрассудного поступка? Во всяком случае, по зрелом размышлении следует признать: если бы он, Николай Николаевич, начал свару с грязным витийствующим клеветником, это ничем хорошим для него бы не кончилось. В одном из вполне респектабельных пабов он видел, как разъяренная орава британских «патриотов» едва не разорвала в клочья седовласого джентльмена, осмелившегося задать очередному оратору невинный вопрос: а есть ли живые свидетели всех этих ужасов кровожадности и безнравственности русских? Каким-то чудом джентльмен вырвался и сбежал, провожаемый вульгарным улюлюканьем и разбойничьим свистом благонамеренных соотечественников.

Через полчаса, но уже в сумерках, генерал Муравьев вошел в Гросвенор-Сквер-Гарден, сад, расположенный через улицу перед его отелем.

Отель он выбрал по совету Ивана Демьяновича Булычева, с которым встретился в Байонне. К Ивану Демьяновичу Николай Николаевич относился с большой симпатией и уважением, поскольку из всей комиссии сенатора Толстого, ревизовавшей Восточную Сибирь (после чего был уволен генерал-губернатор Руперт), только Булычев и князь Георгий Львов решились поехать в Охотск и Камчатку, и от них впоследствии новый генерал-губернатор узнал много для себя полезного. Булычев приехал в Байонну прямо из Лондона и был переполнен восторженными впечатлениями. Ему как любителю старины чрезвычайно понравился стиль отеля, построенного почти сто лет назад, — изысканный и в то же время уютный; его очаровали высокие потолки, мраморный пол, мебель ценных пород дерева; колонны из красного гранита, поддерживающие архитрав портика главного входа, тяжелые бронзовые двери которого открывали два статных швейцара в красно-синих ливреях (цвета английского флага), богато украшенных золотым шитьем. Стиль пришелся по душе и Муравьеву, правда, для его тощего кошелька он оказался накладным, но генерал махнул рукой: э-эх, один раз живем! и снял одноместный номер на неделю. Зато, усмехался он, сэкономил на переездах, поскольку все достопримечательности столицы Туманного Альбиона оказались в пределах десяти-пятнадцатиминутной поездки в кэбе. Единственное, что его огорчало, это отсутствие рядом с ним его Катюши. С ней он мог бы поделиться непосредственными впечатлениями — их было великое множество, — а приходилось все держать в себе: восторги и негодования накладывались в душе слоями, и он предчувствовал, что по возвращении в Париж многие яркие детали померкнут и останется лишь нечто общее, подобное покрывалу на новом памятнике, обрисовывающему какие-то выпирающие части монумента, но скрывающему его оригинальную красоту. Только покрывало это, увы, уже не сдернешь.

Понравился Муравьеву и сам Гросвенор-Сквер-Гарден — большой по русским меркам, но ни в малейшей степени не сравнимый по величине с соседним огромным Гайд-парком, — зеленый островок посреди вздыбленных каменных волн городских построек. По сути, это была большая лужайка, окаймленная каштанами и липами, под которыми стояли деревянные белые скамейки со спинками. Улица Гросвенор-Сквер огибала сад с трех сторон, с четвертой, западной, стороны он почти вплотную примыкал к зданию посольства Соединенных Штатов Америки. Весьма уютный уголок и для одиночного отдыха, и для приватных встреч.

Муравьев выбрал скамейку под развесистым каштаном, благо ни одна не была занята, сел и закурил сигариллу. Из его «засады» хорошо были видны оба входа в сад — их высвечивали уличные газовые фонари — и пропустить появление женщины он бы никак не смог. До назначенного времени оставалось несколько минут. Николай Николаевич пускал из ноздрей тонкие струйки ароматного дыма и усмехался сам себе, с немалой долей иронии думая над свалившимся на него приключением. Ответа на вопрос «кто бы это мог быть?» по-прежнему не находилось. Другое дело — зачем назначена встреча. Просто предупредить об опасности могла любая русская, живущая в Лондоне. Хотя… как бы она определила, что он — тоже русский, да еще и узнала его? Значит, не любая. Кроме того, какие-то интонации в ее голосе показались ему смутно знакомыми — как будто прилетевшими из не столь уж далекого прошлого. Но, как ни напрягал он память, вспомнить не сумел. Ничего, еще несколько минут — и все загадки разрешатся…

Видимо, он слишком погрузился в прошлое, пытаясь найти ответы, потому что совершенно не заметил, когда и как таинственная женщина появилась рядом с ним. Вот только что никого поблизости не было, никто не входил в сад, а она уже сидит возле него на скамейке. Словно вечерний воздух вдруг уплотнился, образовав эту изящную легкую фигуру. Полосатое платье перехвачено в тонкой талии одноцветным кушаком (в бледно-голубоватом газовом свете истинные цвета не разобрать — все кажется черно-белым); руки в длинных белых перчатках, выше — белые же облегающие рукава, резко расширяющиеся у локтей и снова сужающиеся к плечам; кружева закрывают верхнюю часть груди до горла. На голове — шляпка с широкими полями, отороченными кружевами, тулья украшена цветами; лицо скрыто белой вуалью. На левой руке — белая сумочка. «Элегантно, черт возьми», — подумал Муравьев, одним взглядом охватив всю ее целиком и отметив детали одежды, названий которых он не знал, однако догадывался, что они весьма и весьма модны.

«Но как она умудрилась незаметно просочиться (он не нашел другого подходящего слова) в сад?!»

— Я пришла раньше, — сказала женщина, словно прочитав его мысли. — Там, позади вас, есть еще одна скамейка.

Говорила она по-русски, но теперь он уже явственно различил какой-то акцент. Возможно, английский. И снова повторилась тревожащая знакомая интонация.

— Кто вы и что вам надо? — Он постарался, чтобы тон был спокойным, даже немного равнодушным. Еще и пепел с сигариллы стряхнул этаким небрежным жестом. — Откуда вы меня знаете и почему оказались рядом? Следили за мной? По какому праву?

— Да не волнуйтесь вы так! — Он не увидел под вуалью, но она явно усмехнулась.

— И не думаю! — Он снова стряхнул пепел, хотя на кончике сигариллы его уже не было. Заметил это и рассердился. — С чего вы взяли?

— Столько вопросов сразу задают обычно встревоженные люди.

— Столько вопросов возникает у нормального человека, когда с ним говорят загадками.

— Хорошо, не будем спорить. Я развею некоторые ваши недоумения, но не все. Да, я следила за вами. Два дня, после того как случайно увидела на прогулке в Гайд-парке. Спасла вас сегодня от больших неприятностей.

— Это я понял, — кивнул Муравьев. — Благодарю. Но уж очень развязно по отношению к августейшей фамилии вел себя этот журналист. Так ведут себя только откровенные враги.

— А что, русские патриоты будут вести себя иначе, если кто-то затронет их национальные интересы? Насколько я знаю русских, так называемый квасной патриотизм у них в крови. — Женщина откровенно саркастически засмеялась. — Во Франции его называют лакейским патриотизмом.

Муравьев разозлился. Почувствовал, как лицо запылало от прилившей крови. Отбросил погасшую сигариллу и обеими руками вцепился в трость, словно собрался обрушить ее на противника.

— Генера-ал, — почти пропела женщина, — остыньте. Я не хотела вас обидеть.

Муравьев осадил себя. Передохнул.

— Не все патриоты у нас квасные, — хрипло сказал он. — А тем более лакейские. Есть и настоящие радетели за Отечество.

— Есть, есть, и вы — один из них, — снова засмеялась она, однако совершенно другим смехом. В нем теперь не было сарказма и даже проскользнуло что-то похожее на дружелюбие. — А за десять лет, генерал, вы почти нисколько не изменились.

— Десять лет? — насторожился он.

— Ну, почти десять. Время так быстро летит!

И теперь он узнал ее. По этой фразе, которую она не раз говорила с неповторимой чувственной интонацией после бурной ночи в спальне начальника Четвертого отделения Черноморской линии генерал-майора Муравьева.

— Алиша… — произнес он как-то неопределенно: не то утверждая, не то спрашивая.

2

Жанно и Франсуа провели Катрин сначала по железной винтовой лестнице вниз, в подвал, а там — по лабиринту освещенных факелами коридоров с каменными стенами, в которых были проемы на манер дверных, но двери заменяли железные решетки с висячими замками. Глухие помещения за решетками пустовали, и только в одном что-то шевельнулось, когда они проходили мимо, — оглянувшись, Катрин увидела заросшее косматой бородой лицо, прильнувшее к решетке, и пальцы рук, вцепившиеся в прутья. Вслед им раздалось рычание, в котором можно было разобрать слово «зверство». В голове промелькнуло: «замок Иф», «Эдмон Дантес» у себя дома, в шато Ришмон д’Адур Катрин как раз успела прочитать роман «Граф Монте-Кристо», и в памяти легко всплывали мрачные картины тюремного замка, в котором 14 лет томился невиновный заключенный.

Ей стало зябко, но тут они подошли к еще одной винтовой лестнице, по которой поднялись на площадку перед дубовой лакированной дверью; за дверью оказалась небольшая зала. Она была пуста, если не считать письменного стола с вольтеровским креслом за ним и простого стула на некотором расстоянии перед ним. За спинкой кресла виднелась еще одна дверь.

Тайные агенты — а Катрин не сомневалась, что попала в руки тайной полиции, ведь, пожалуй, об этом предупреждал ее комиссар Коленкур, — усадили задержанную на стул и встали за спиной.

Скрипнула дверь за креслом, и в залу вошел широкогрудый невысокий мужчина средних лет. Зачесанные назад прямые темные с проседью волосы открывали высокий лоб с залысинами; под кустистыми бровями светились умные глаза. Тонкий нос с горбинкой слегка нависал над большим, похожим на жабий, ртом. На левой стороне груди коричневого сюртука красовалась серебряная пятилучевая звезда ордена Почетного легиона на алой ленте с желто-красной розеткой — знак командора ордена.

Вошедший наклонил голову, видимо, здороваясь с Катрин (она кивнула в ответ), и мановением руки отпустил агентов. Она услышала, как за спиной удалились мягкие шаги и щелкнула замком входная дверь. Командор ордена опустился в вольтеровское кресло и откинулся на высокую прямую спинку.

— Может быть, для начала месье представится? — спросила Катрин, смело взглянув в глаза незнакомцу.

— Виконт де Лавалье, — мягко скользнул в уши глубокий баритон. — Шеф специального отдела «Сюртэ Женераль». Вам это о чем-нибудь говорит?

— О да! Ведь это вы подсылали ко мне Анри Дюбуа и скорее всего ваше задание выполняла в нашей семье Элиза Христиани? — Катрин решила играть в открытую: собственно, что ей терять? — Правда, у меня сложилось впечатление, что они ничего не знали друг о друге.

Лавалье помедлил с ответом, возможно, тоже решал, как себя вести.

— Насчет Дюбуа отрицать не стану, и они действительно не были знакомы, но почему вы решили, что Элиза Христиани — тоже наш агент?

— А разве нет?

Лавалье пропустил вопрос мимо ушей, направив диалог в свое русло:

— Вы недавно побывали в шато Дю-Буа и, конечно, узнали о письме генерала Муравьева…

— Это не его письмо! — резко прервала его Катрин.

Лавалье с интересом посмотрел на нее:

— Хорошо. Об этом поговорим чуть позже. А пока…

— А пока, господин виконт, я хочу знать, — решительно перебила его Катрин, — на каком основании меня, подданную Российской империи, ничем не нарушившую законов Франции, хватают, как преступницу, применяя насилие и обездвиживающие средства, привозят в неизвестное место против моей воли и, похоже, собираются подвергнуть допросу? Я буду жаловаться императору французов!

— Ой-ой-ой, сколько неподдельного пафоса! Сколько экспрессии! — воскликнул, не повышая голоса, Лавалье. И продолжил проникновенно: — Мадам, мои подчиненные не причинили вам ни малейшего вреда. Я в этом абсолютно уверен. Только небольшое неудобство в виде эфира, чтобы не привлекать ненужного — подчеркиваю: для вас ненужного — внимания. Ведь, если бы вздумали кричать — а вы обязательно стали бы звать на помощь, — вас пришлось бы объявить проституткой, обокравшей клиента. Согласитесь, неприятного в этом было бы намного больше, чем в десятиминутном обмороке.

Катрин была настолько ошарашена вероятностью объявления ее проституткой, что не нашлась, что сказать, однако ее возмущение не имело границ. Она разводила руками и открывала рот, но слов не было.

Виконт подождал, пока задержанная немного успокоится, и неторопливо сказал:

— Хочу пояснить в отношении жалобы. Жаловаться императору французов — это, разумеется, ваше право. В теории. А на практике оно появится у вас, в зависимости от того, чем закончится наша встреча.

— Вы мне угрожаете?! — снова вскинулась Катрин.

— Нет. Информирую. Но давайте продолжим. Итак, историю с письмом вы уже знаете. Знаете, что источником информации о вас послужила Христиани… А все-таки, почему вы решили, что она — наш агент? Раз уж мы начали, давайте говорить начистоту.

— Я не решила — просто предположила. Вспомнила, как она интересовалась делами мужа, его планами… Как рвалась в поездку на Камчатку. Я-то думала: жажда романтики, — а теперь поняла: ей важно было своими глазами увидеть состояние дорог и самой Камчатки. А тут и открытие Невельского подоспело. Вы ведь знаете об этом открытии?

— Разумеется, — кивнул Лавалье. — Я узнал о нем раньше вашего императора. Я имею в виду — российского.

— Ну вот!.. Прочитав письмо и вспомнив некоторые факты, я все сопоставила и пришла к выводу…

— Да вы прирожденная разведчица! — восхищенно рокотнул баритон виконта. — Но, понимаете ли, дело в том, что мадемуазель Христиани не является нашим штатным агентом. Как бы это сказать… Она нам помогала по нашей просьбе, вернее, по поручению своего мецената, которого весьма убедительно попросили мы. А теперь меценат потребовал ее возвращения в Европу, у него большие виды на ее концертную деятельность. И ей нужна замена!

Произнеся последнюю фразу с явным восклицанием, Лавалье уставился своими умными черными глазами на Катрин, несомненно, рассчитывая на определенную реакцию. И Катрин не обманула его ожиданий.

— Вы хотите, чтобы я заменила Элизу, и полагаете, что я соглашусь?!

— Но вы же умная женщина, мадам, и должны понимать, что выхода у вас нет.

В бархатном голосе виконта металлической струной прозвенела торжествующая нотка, а может быть, это Катрин только показалось, но у нее внутри, где-то чуть ниже сердца, зародился и быстро стал расти комочек злости, подобный холодному снежку, на который налипали новые порции снега (вспомнилось, как они с Мишей Волконским лепили снежную бабу). «Ну, мы еще посмотрим, кто кого!» — подумала она, и от этой дерзкой мысли ей стало легче и веселее.

— Выход есть всегда, — сказала Катрин и улыбнулась.

— Не скажите, — покачал головой Лавалье. — Отказаться вы не можете. Ну, если только предпочтете умереть, просто исчезнуть в наших подвалах. Вам их показали? Но, если даже так случится…

Он сделал театральную паузу, несколько секунд, давая ей прочувствовать сказанное. И она действительно ощутила вдруг леденящий выдох смерти, вместе с которым донеслось: «Зверррство!» — и прошептала:

— Вы не посмеете… — в то же время чувствуя, что посмеют. Вот возьмут и прямо из этой залы спустят в подвал, в одну из камер за решеткой. Теперь-то она понимала, что это — тюремные камеры, и что ее специально провели сюда через подвал. И никто не узнает, куда она пропала. Она представила бессилие Николя, который, конечно, в поисках ее перевернет всю Францию, и ей стало безумно жалко его, себя, друзей…

Нет, это невозможно, ее просто пугают. Надо взять себя в руки! И она действительно успокоилась, не предполагая, какой новый иезуитский удар готовит ей Лавалье.

— Мало того, что вы умрете, — мягким саваном обволакивал ее баритон, — в глазах мужа вы еще предстанете шпионкой. — Катрин изумленно вскинула голову. — Видите ли, благодаря Элизе Христиани у меня имеются рабочие материалы секретных отчетов генерал-губернатора Восточной Сибири императору, писанные вашей рукой. Он ее, конечно, знает: вы же часто помогаете мужу, переписывая отчеты и донесения. Так что есть чему поверить. А потом, немного позже, я постараюсь, чтобы император — ваш император! — узнал, что его любимец-генерал работает на французскую разведку — иначе как бы эти материалы оказались в моих руках?

О боже! В ее сердце вцепились когти ужаса, но тут же проскочила спасительная мысль: он говорит «я», «у меня», «в моих руках» значит, держит все у себя?! Значит, не будет его — исчезнет опасность! Катрин схватилась за сумочку, лежавшую на коленях, сунула в нее руку, и гладкая рукоять револьвера сама легла в ладонь.

— Оставьте, мадам, свой «лефоше» в покое, — четко произнес виконт. — Я знаю, что вы превосходно стреляете, но я это делаю быстрее и лучше. — В его руке неизвестно откуда появился небольшой тупорылый двуствольный пистолет, направленный на нее. — Франсуа и Жанно были предупреждены, и я, честно говоря, удивился, что вы не попытались воспользоваться своим оружием.

Катрин снова пришлось брать себя в руки. Она изобразила удивление.

— При чем тут оружие? Мне просто нужен носовой платок. — Катрин достала из сумочки батистовый четырехугольник, отороченный кружевами, и вытерла под вуалью лоб, действительно покрывшийся испариной.

— Н-ну, если так… прошу извинить. — Виконт положил револьвер на стол. — Издержки профессии, знаете ли. Надо всегда быть начеку. Итак, мадам, вы поняли, чем вам грозит первый вариант отказа — это ваше исчезновение и последующий позор — сначала для вас, затем для вашего мужа. Нормальному человеку и этого достаточно, чтобы согласиться с моим предложением. Но, допустим, вы своей жизнью не дорожите, а что касается остального — питаете надежду, что никто в шпионаж — ваш и вашего мужа — не поверит. Возможно, что и так, но карьера его в любом случае будет оборвана. Однако, если и это вас не пугает и вам нужны более сильные аргументы, — всплывает история с отравленным письмом.

Виконт опять сделал паузу — он явно был неравнодушен к театральным эффектам, — при этом бесцеремонно разглядывая «клиентку».

— При чем тут письмо? — внутренне напрягаясь, чтобы не поддаться давлению, которое она чувствовала всем своим существом, воскликнула Катрин. Мысли ее снова лихорадочно заметались в поисках выхода из западни.

— Письмо было послано генералом Муравьевым! И французский суд может отправить его на гильотину! — В устах Лавалье это прозвучало столь выспренне, что Катрин вдруг успокоилась и невольно усмехнулась несмотря на всю драматичность ситуации.

— Вы, должно быть, начитались готических романов, месье, — с горечью сказала она, — если полагаете, что боевой русский генерал из мести кому-либо может написать письмо такого содержания. Даже жене врага. Про чиновников не скажу, но русские офицеры, сколько я их знаю, — люди высокой чести и благородства. Вот французский аристократ, особенно мелкого пошиба, на подобную подлость способен вполне. — Она заметила, как непроизвольно дернулась щека виконта, и злорадно подумала: «Так тебе и надо, сукин сын, мерзавец!» И закончила: — Фальшивка, она и есть фальшивка.

— Фальшивка?! Вы видели само письмо?

— Видела. Разумеется, копию. Фотографическую копию, — подчеркнула она. — Почерк и подпись мужа даже не подделаны, а просто — неизвестно чьи.

— Ах, Аллар, Аллар, — покачал головой виконт. — Придется указать префекту полиции на нарушение тайны следствия.

— Какая может быть тайна, если дело закрыто?

— Вам и это известно? Однако следствие можно всегда возобновить в связи с новыми обстоятельствами, — вкрадчиво, но с нажимом произнес он.

Страх опять проснулся и царапнул коготком сердце Катрин. Она кашлянула, чтобы не выдать вспышку боли от этой царапины.

— Какие еще «новые обстоятельства»?!

— Ну как же! А появление генерала Муравьева на территории Франции — это же просто подарок правосудию! О прочем умолчу, но смею заверить: имеется и еще кое-что.

— Вы отлично знаете, месье, что мой муж никого не убивал, — сказала Катрин. Она безмерно устала от нескончаемого плетения виконтом правды и лжи; ей так захотелось, чтобы все как можно быстрее закончилось, что она уже готова была согласиться стать шпионкой. Подумаешь, потом расскажет все Николя, и они вместе что-нибудь придумают. Однако, прикинув «за» и «против», решила бороться до конца. — И о женитьбе Анри Дюбуа мы понятия не имели. Он исчез после неудачного покушения на Охотском тракте. Муж даже не знал, что Анри там был.

— Об этом ему могла сказать Элиза, — возразил Лавалье.

— Могла, — согласилась Катрин. — Но муж не стал бы таиться, а немедленно со мной объяснился. Как и по всему остальному, о чем написано в письме. Не такой он человек, чтобы играть в тайны и секреты. — Она спешила высказаться, только бы защитить Николя от угрозы. — С судом над ним у вас ничего не выйдет: он легко докажет, что письма не писал, — для этого есть графологи. Разумеется, вы можете устроить покушение на него в Европе, но генерал Муравьев — не рядовой военный, он — правитель половины России, его убийство станет грандиозным скандалом, и вам вряд ли хочется подставлять свою карьеру под этот топор. Тем более что смерть Муравьева мало что изменит на Амуре и Тихом океане, — а вы ведь этого добиваетесь, — у генерала есть прекрасные помощники, которые продолжат его дело…

Лавалье глядел на Катрин со все возрастающим интересом — она это видела по его глазам, — и когда остановилась передохнуть, даже подтолкнул ее:

— Я слушаю вас, мадам.

— Так что ваши «более сильные аргументы», виконт, оказались гораздо более слабыми. — Катрин вздохнула, помолчала. Лавалье терпеливо ждал. — Но умирать мне, честно говоря, не хочется… — Она горестно покачала головой. — Только вот не пойму, какой вам будет прок от сведений, которые смогу собрать я, — это такая мелочь!..

— Что вы, мадам! Как у нас говорят: и самая прекрасная девушка Франции может дать только то, что у нее есть. Хороший разведчик, собирая разные сведения, даже мелкие, сопоставляя их с другими, может делать очень важные выводы. Я не должен вам этого говорить, так как методы разведки открыты только для служебного пользования, но мне совсем не хочется, чтобы вас грызла совесть. Успокойте ее: ваш вклад в наш анализ будет столь мал, что вряд ли можно считать его преступлением, — так, на уровне светской болтовни. В столичных салонах выбалтывают куда более серьезную информацию.

— Благодарю за заботу о моей совести, — со всей иронией, на какую была сейчас способна, откликнулась Катрин.

— Значит, я правильно понял? Вы добровольно даете согласие на сотрудничество? — Он подчеркнул — «добровольно». Катрин развела руками: увы! Лавалье вынул из стола лист бумаги, гусиное перо и чернильницу. — Тогда подпишите обязательство.

Катрин внимательно прочитала: «Я, Муравьева Екатерина Николаевна, в девичестве Катрин де Ришмон, даю согласие…» Надо же, все приготовлено, даже написано каллиграфическим почерком — остается только поставить подпись.

— А как подписывать? По-русски или по-французски?

— Для надежности и так и так.

Катрин встала, положив лист на стол, и взяла перо. Наклонилась было и занесла руку, но остановилась и остро взглянула на виконта:

— У меня есть условие. Даже два.

— Какие условия?! — воззрился на нее Лавалье.

— Во-первых, вы должны отозвать из России Анри Дюбуа. Я не хочу, чтобы мой муж постоянно был под угрозой покушения.

— Принимается, — махнул рукой виконт. — А второе?

— За смерть Анастаси Дюбуа кто-то будет наказан?

— Вы хотите ареста вашего мужа? Пока что все указывает на него. Подписывайте бумагу, мадам, и договоримся об оплате ваших услуг.

— Вы с ума сошли! — вспыхнула Катрин. — Какая оплата?! Вы решили меня унизить еще и этим?

— Все, что бесплатно, — то аморально. Помните такую пословицу? Она родилась не в «Сюртэ Женераль» — это придумал народ. А народ зря говорить не будет.

— Я вижу: вы любите пословицы. Вот вам еще одна: «Кого дьявол купил, того и продал». А меня вы не купили и не купите.


Везли Катрин с завязанными глазами. Повязку сняли лишь перед самой высадкой из фиакра, рядом с домом тетушки.

Женевьева де Савиньи встретила племянницу уже в полном здравии. Когда Катрин спросила ее о самочувствии, тетушка неожиданно залилась слезами.

— Прости меня, моя девочка, — всхлипывала она. — Меня заставили солгать. Я не была больна.

Катрин не стала спрашивать, кто и как ее заставил. И так все было ясно.

3

— Алиша! — повторил Муравьев, теперь уже с чисто легким восклицанием, словно подтверждающим его уверенность, что здесь, в Лондоне, никого другого он и не мог встретить.

— Узнал-таки, — вздохнула Хелен, и вздох ее тоже получился неопределенным — то ли досадливым, то ли радостным.

«Но с чего бы ей радоваться? — подумал Муравьев. — Да, впрочем, и досадовать — тоже. Ноги тогда унесла, и ладно — но военному времени могли бы и расстрелять. А в Иркутске, когда Вагранов доставил их с Остином, даже и не встретились. Иван доложил, что агенты перехвачены, их и отправили в Петербург со всем внешним почтением, прикрывающим глубинное презрение. В российской провинции так частенько относятся к иностранцам. В отличие от столиц, где почтение подчеркивает пресмыкательство».

— Вы меня остановили — почему? — Николай Николаевич своим «вы» сразу установил дистанцию между ними — в крепости Бомборы он говорил ей «ты». Впрочем, она всегда была с ним на «вы». Даже в постели.

— А вы как думаете? — Она снова рассмеялась, на этот раз с явной неприязнью.

— Думаю, будь ваша воля, вы бы с удовольствием подзудили всю эту газетную сволоту, чтобы я на себе почувствовал силу английского кулака. Как на Кавказе подзуживали убыхов.

— О да, я бы так и поступила, но… — Она всплеснула руками, вложив в этот жест все свое разочарование. — Да, жаль, очень жаль! Знаете, генерал, увидеть вашу побитую физиономию — это было бы даже не удовольствие, а самое настоящее наслаждение.

— Боюсь, ваши записные Цицероны, да и вы сами испытали бы разочарование, — сухо сказал Муравьев. — У меня есть чем ответить на ваши хуки и апперкоты.

— Возможно. Однако здесь, в сквере, пять минут назад, мне ничто не помешало бы поквитаться с вами, — уже откровенно зло сказала «мадам Остин».

— Это за что же? — искренне удивился Николай Николаевич. — В Бомборах я вас ничем не обидел, скорее вы нам приносили вред. А то, что случилось на Шилке… Вагранов просто спас вас с супругом от гибели, его благодарить надо. Ну, а отправили обратно — не обессудьте: кто же будет терпеть шпионов у себя под боком. Английские власти на моем месте церемониться бы не стали: шлепнули за милую душу! Что, скажете: нет? Да, ладно, можете не отвечать, я и сам знаю: шлепнули бы. Так зачем я вам понадобился, my darling[25]?

Хелен открыла сумочку и извлекла из нее что-то свернутое в трубку. Прежде чем развернуть, глянула в лицо генерала, освещенное газовыми фонарями, стоящими вдоль центральной дорожки сквера; она словно тянула время, пытаясь вызвать его заинтересованность. Но Муравьев ждал с невозмутимым видом. Хелен медленно развернула свиток и повернула его так, чтобы свет от фонарей падал на него.

— Вам знакомо это лицо?

Муравьева качнуло, будто он получил внезапно тот самый апперкот: слегка повернув голову, на него смотрела Катрин с портрета Гау, того, который он не смог выкупить и который достался князю Барятинскому.

— Откуда он у вас? — севшим до сипоты голосом спросил генерал.

— Значит, знакомо. — Хелен свернула плотную бумагу в трубку и убрала свиток в сумочку. — Надеюсь, вы понимаете, что означает наличие у нас этого портрета?

— Его выкрали у князя Барятинского…

— Скажем так: позаимствовали на память. Но я спрашиваю не о том, как он у нас появился, а для чего?

— Для чего? — повторил Николай Николаевич. Понял, что прозвучало глуповато, но он все еще не пришел в себя от появления в его жизни снова этого прекрасного и в то же время злополучного портрета, и в голове гуляли завихрения.

— Как я держала сейчас в руках портрет вашей жены, так мы держим в руках ее саму. Пока что фигурально, — добавила Хелен, с удовольствием отметив, как дернулся Муравьев, — однако в любой момент это может случиться фактически…

— Не смейте мне угрожать! — хриплым от ярости голосом перебил ее генерал.

— Это не угроза, а предупреждение, поскольку все зависит от вас, my darling.

Хелен просто купалась в волнах бессильной (как она считала) ярости могущественного генерал-губернатора, от взгляда и слова которого трепетала половина России. «Как же умен и дальновиден сэр Генри, — думала она, — что не позволил мне тривиально убрать этого пошлого чиновника. Не-ет, вот так вот подцепить на крючок, чтобы затрепыхался, холодным потом покрылся и на что угодно был готов — это и есть высший класс профессионала-разведчика. Пусть противник оценит твои возможности, твою власть над его слабостями, пусть прочувствует неизбежность своего падения — и он весь твой, со всеми потрохами. И сэр Генри даже повторил со вкусом: with all giblets[26]

— Вы, очевидно, хотите, чтобы я остановил продвижение России на Амур? — сдержав себя, хмуро спросил Муравьев. — Так я сразу скажу: машина запущена, и у российского императора нет видимых причин, чтобы ее остановить.

Он говорил внешне спокойно, а внутри все трепетало в тревоге за Катрин. От этих негодяев-джентльменов можно ожидать чего угодно: они ведь действуют, опираясь лишь на голый расчет. И, между прочим, убеждены, что так и должен вести себя нормально мыслящий человек. Об этом ему поведал в одну из встреч в Петербурге Лев Алексеевич Перовский, много общавшийся с британцами по окончании битвы при Ватерлоо, участником которой ему довелось быть, и в командировках в Англию после назначения его министром уделов и управляющим Кабинетом его величества.

— Мы хорошо знаем принципы работы вашей машины. От вас требуется только одно — не форсировать сплавы по Амуру. Все остальное выполнят ваши бюрократы. Вернее, не выполнят, если ваш император не будет их пинать.

— Я три года долбил, как дятел: нужны сплавы, нужны сплавы, нужны сплавы — и вдруг замолчу? У кого-то это, конечно, вызовет облегчение, но у императора — точно! — подозрение: мол, что-то тут не так. — Муравьев задумался. Хелен ждала. — Другое дело — если сплав запустить и он провалится — к примеру, из-за непроходимости Амура.

— Это самое лучшее, что можно придумать! — искренне воскликнула Хелен.

— Вы так думаете? — Муравьев тяжело посмотрел на нее. — Хорошо, примем этот вариант. И что, мне надо что-то подписать?

— Нет. Мы используем более надежный способ.

— И какой же? — по-прежнему мрачно полюбопытствовал генерал. А сам подумал: «Наверное, устроят что-нибудь компрометирующее. Ну и пусть, сейчас главное — увезти Катюшу из Европы, а там — Бог не выдаст, свинья не съест».

— Если вы нас обманете, наш удар возмездия будет абсолютно неожиданным и сокрушительным.

Такая фраза из уст хорошенькой женщины прозвучала столь высокопарно, что Муравьев невольно усмехнулся. Хелен оскорбилась:

— Это слова моего шефа, а он их на ветер не бросает.

— Не сомневаюсь. — Муравьев покосился на сумочку в ее руках. — А вот насчет портрета — нельзя ли…

— Нельзя, — оборвала Хелен. И добавила, смягчая резкость: — Это собственность отдела, генерал, и не в моей компетенции ею распоряжаться.

Он кивнул: мол, понимаю, понимаю…

Она встала. Поднялся и Муравьев.

— Прощайте, my darling general! — Под ее насмешливостью он вдруг с удивлением различил нотку горечи и не смог на нее не откликнуться, напомнив ей о недавнем прошлом:

— Прощайте… Алиша.

Она вскинула голову, встречая его грустный взгляд, отвернулась, шагнула от скамьи, но сразу обернулась:

— Кстати, наша машина тоже запущена, и в день «X» произойдет то, что должно произойти. Опередить нас вы не сможете, устоять — тоже, так давайте хотя бы избежим лишних жертв с обеих сторон.

— Это касается и моей жены, — твердо и тяжело сказал Николай Николаевич. — Учтите, если с ее головы упадет хоть волос…

— Не упадет, — ответила она, уже уходя. — Делайте свое дело.

— Вот именно: делай свое дело — и будь что будет, — задумчиво произнес генерал, глядя ей вслед.

Глава 7

1

— Сашенька! — Николай Романович Ребиндер со вскрытым письмом в руке прошел в будуар жены. — Ты только взгляни, Сашенька, от кого мне пришло послание. От самого канцлера Нессельроде!

Александра Сергеевна сидела за пяльцами — вышивала. Она тяжело переносила первую беременность — всего-то три месяца! — и домашний доктор посоветовал ей для отвлечения внимания от тошноты заняться рукоделием. Екатерина Ивановна Трубецкая «во глубине сибирских руд» обучилась сама разным видам вышивания и научила всех четырех дочерей, так что Саша с большой охотой последовала совету врача. Более того, маймачинский амбань, узнав о недуге юной жены кяхтинского градоначальника, прислал мастерицу сучжоуской вышивки шелком по шелку, и та научила Сашеньку этому древнему искусству. Чтобы вышить даже простенькую картинку по-сучжоуски, нужно потратить месяцы кропотливого труда, а именно это и требовалось в Сашином положении. Она выбрала сюжет «Бабочки на цветах вишни» и уже третью неделю с удовольствием занималась им, стараясь путем тщательного подбора ниток передать тончайшие оттенки рисунка. После завтрака и прогулки садилась за пяльцы и не отрывалась до обеда. Вот и сейчас муж застал ее столь увлеченной работой, что она даже не слышала его слов и шагов. Пяльцы стояли у окна, чтобы было удобным освещение; солнечный свет пробивался через кисею летних штор, обрисовывая тонкий изящный профиль, оттененный волнистыми каштановыми волосами.

Николай Романович остановился в дверях, любуясь своей красавицей женой, и в сотый раз уже, наверное, восторженно ужаснулся про себя, что эта прекрасная женщина, которая на двадцать лет моложе, из княжеской семьи, любит его, обыкновенного дворянина, каких сотни и тысячи, который всего лишь три года как произведен в действительные статские советники. Отслужив девять лет в Министерстве внутренних дел в должности вице-директора Департамента духовных дел иностранных исповеданий, он с одушевлением принял назначение на пост первого градоначальника Кяхты, видя в том хорошие карьерные перспективы. Собственно, генерал-губернатор Муравьев эту должность и «пробивал» в министерстве именно под него, Ребиндера, потому что на столь важном пограничном посту ему нужен был человек, разбирающийся в правилах внешней торговли и таможенной службы, а у Николая Романовича за чиновничьими плечами были и Департамент внешней торговли, и Гродненский таможенный округ. А Департамент духовных дел, где все было расписано от сих до сих, надоел ему хуже горькой редьки. И вот он приехал в стольный град Иркутск, где генерал-губернатор лично ввел его в круг декабристов, был приглашен в дом Трубецких, с первого взгляда влюбился в двадцатилетнюю Сашеньку, очертя голову посватался и, к своему изумлению, получил согласие и самой девушки и ее родителей.

Ребиндеры в Кяхте были просты в общении, доступны, а Александра Сергеевна вообще стала украшением довольно многолюдного троицко-савского «света», который составляли купцы, офицеры пограничной стражи, чиновники городской управы и таможни, учителя трех местных училищ и ремесленной школы и, разумеется, их семьи.

Жизнь тут, можно сказать, кипела. Кяхта уже более ста лет была центром российско-китайской торговли, через нее ввозился чай не только для Российской империи, но и для всей Западной Европы (его там даже называли не китайским, а русским чаем). Купечество ширилось и богатело, однако было весьма недовольно ограничениями, наложенными на торговлю Министерством финансов, в первую очередь тем, что запрещено было торговать на деньги — только на обмен товарами. Министры финансов — Канкрин, Вронченко и Брок опасались вывоза из России золотых и серебряных монет и налагали на генерал-губернаторов обязанность бороться с контрабандой монеты. Муравьев поначалу безропотно принял эти правила и даже способствовал осуждению купца первой гильдии Маркова, которого три года продержали в тюрьме за найденные у него 14 тысяч рублей серебром, якобы приготовленные для контрабанды в Китай. Однако времена изменились, меновая торговля стала тормозить развитие, и генерал-губернатор как человек, склонный к реформам и новациям, все настойчивей предлагал правительству введение торговли за деньги. Николаю Романовичу он поручил провести тщательный анализ торговых операций для своего доклада в Петербурге, чем тот занимался с прилежанием и удовольствием.

А в конце июня, когда Муравьев был за границей, китайцы из Маймачина вдруг сообщили Ребиндеру, что создается комиссия для установки пограничных знаков по левому берегу Амура от Горбицы и ниже согласно листу правительства России. Николай Романович, зная, что исправляющий обязанности генерал-губернатора Венцель на ответные действия не уполномочен, о возникшей ситуации напрямую отписал в Министерство иностранных дел. И вот получил письмо от самого графа Нессельроде.

Николай Романович, налюбовавшись живой картиной «Вышивальщица», теперь уже специально потихоньку подошел сзади и поцеловал жену в обнаженное декольтированным платьем плечо.

— Ой! — испуганно сказала Саша и тут же засмеялась, обхватила правой рукой голову мужа и ласково-нежно прижала к своей голове. Потом отодвинулась, близко-близко заглянула ему в глаза и ответила легким поцелуем в губы. — Что-то случилось, милый?

У Николая Романовича от ее взгляда и поцелуя застучало сердце, но он взял себя в руки и протянул жене письмо:

— Вот. Удостоился личного ответа канцлера, Карла Васильевича Нессельроде.

— Да-а? — удивленно протянула Саша, беря сложенный втрое лист лощеной бумаги. — И что же он пишет?

— Прочти. — Николай Романович делано равнодушно встал у окна, заложив руки за спину и покачиваясь с носков на пятки. Внутри у него все ликовало: наконец-то Сашенька увидит, что ее муж чего-то стоит, коли с ним ведет личную переписку глава внешней политики России, к которому внимательно прислушивается сам император!

— Так, — говорила Саша вполголоса, пробегая глазами убористый текст письма, — комиссия соберется в ноябре в Урге под председательством амбаня Бейсэ… приглашают русских уполномоченных… «министерство поручает эту миссию Вам, милостивый государь Николай Романович, — цитировала она чуть погромче, — взяв с собой в сопровождение переводчика, офицера пограничной стражи…»

— Ты представляешь, — не выдержав, перебил муж, — мне поручается дипломатическая миссия!

— А вы подумали, Николай Романович, — осторожно спросила Саша (она никак не могла привыкнуть называть его без отчества и на «ты»), — как к этому отнесется генерал-губернатор? Общаться с правительством, тем более с Нессельроде, через голову своего начальства, да еще по столь щекотливому вопросу… — И, в большом сомнении покрутив головой, добавила: — А взять на себя междугосударственные пограничные переговоры — вообще, очень и очень рискованно.

— Но, Сашенька, разве возможно отказаться от поручения канцлера? — погружаясь в некоторое смятение, промямлил Николай Романович. — Он же меня уничтожит одним щелчком.

— Господи, Николай Романович, вы же знаете, что Муравьев своего человека всегда защитит. Об этом папенька не раз говаривал. Да и станет ли граф заниматься каким-то мелким чиновником!

— Я не какой-то мелкий чиновник, — обиделся муж. — Я — действительный статский советник! Четвертый класс Табели о рангах! Это по всем разрядам…

— Знаю, знаю, дорогой, вы — генерал-майор. Простите меня за оговорку. Но в глазах канцлера вы же просто городничий.

— Ты хочешь сказать: Антон Антонович Сквозник-Дмухановский[27]? — с сарказмом вопросил муж. — Ну, спасибо, друг любезный, припечатала! — Вконец разобиженный, Николай Романович почти вырвал из рук жены письмо и направился к выходу.

Сашенька вскочила и, догнав его у самых дверей, повисла у него на шее, целуя в бакенбарды и усы:

— Простите меня, дорогой, ради бога, простите! Я совсем не хотела вас обидеть. Умоляю!

— Ну, ну, хорошо, хорошо, — растроганно говорил он. Ее поцелуи всегда сводили его с ума, она отлично это знала, а он знал, что она знает, но тем не менее всегда подчинялся их чарам — иногда возбуждающим, иногда расслабляющим, как сегодня.

Он снова усадил ее за пяльцы и умиротворенно поцеловал в висок, прикрытый пушистым каштановым завитком.

— И что вы намерены делать? — словно ничего не произошло, обыденным тоном поинтересовалась Саша, принимаясь за вышивание.

Николай Романович подумал.

— Пожалуй, запрошу из Иркутска все дела, планы и документы по этому делу — чтобы подготовиться в полной мере. Хотя бы на всякий случай.

— А может быть, стоит написать письмо Муравьеву и все изложить, как есть? Оно как раз придет в Петербург к его возвращению из заграницы. Пусть Николай Николаевич сам выяснит у канцлера относительно пограничных знаков, у них все-таки слишком разное отношение к проложению границы с Китаем.

— Свет мой Анна Андреевна[28], откуда в твоей головке такие сведения? — колко припомнил жене «городничего» действительный статский советник.

Саша не обиделась:

— Генерал-губернатор частенько бывал то у нас, то у Волконских и все разговоры с папенькой и Сергеем Григорьевичем сводились к Отечеству, к будущему России, к Амуру и пограничным делам…

— А у детей и ушки на макушке?

— Еще бы! — засмеялась жена. — Там такие споры разгорались! Особенно, помню, о Русской Америке…

— А что — о Русской Америке? — насторожился Николай Романович. — О чем тут спорить?

— Николай Николаевич доказывал, что Русскую Америку мы все равно потеряем, ее, как Калифорнию, захватят Соединенные Штаты. Так что лучше, пока не поздно, ее выгодно продать. А папенька был против.

— Вот как! — неопределенно сказал Николай Романович. — Весьма, весьма любопытно… А касательно письма, милая, ты, пожалуй, права: написать надо. Хотя, боюсь, не успеет генерал-губернатор вернуться, чтобы как-то повлиять на переговоры в Урге.

— Зато ваше реноме не пострадает.

— Тоже верно… Однако пойду, подготовлю запрос в Иркутск. — Николай Романович направился к двери, но его опять остановили слова Саши:

— Я только не поняла, что там канцлер пишет о желании монголов принять российское подданство…

— А-а… Помнишь, у нас чаевничал лама Навак Чонжин? Он тогда рассказывал о сочувствии монголов русским. — Саша, вспомнив, кивнула. — Я отписал об этом в Министерство иностранных дел, и директор Азиатского департамента Сенявин очень этим заинтересовался. Вот канцлер и пишет, что на переговорах это надо иметь в виду. Они считают, что это много важней установки пограничных знаков.

2

Муравьев ворвался в кабинет Сенявина стремительно, словно штурмуя, как в юности, турецкие редуты Шумлы, за что тогда получил свой первый орден — Святой Анны третьей степени. Захлопнул за собой дверь перед носом рванувшегося следом секретаря и быстрым шагом, придерживая левой рукой шпагу, прошел к столу товарища министра. Он снова был в мундире, при орденах и чувствовал себя воином. Вспомнилось: «Есть упоение в бою…» — вычитанное где-то Катюшей.

Сенявин оторвался от бумаг, успел выйти из-за стола навстречу:

— Рад видеть вас, дорогой Николай Николаевич! — Он потянулся по привычке обнять за плечи, но столкнулся взглядом с бешеными глазами генерала и промямлил: — Как здоровье супруги?

— Спасибо, хорошо… — процедил сквозь зубы Муравьев. — Я с визитом, не предупредив, любезный Лев Григорьевич, но дело не терпит отлагательства.

— Я весь внимание…

— Только что прибыл курьер из Иркутска.

— И что же? — насторожился Сенявин. — Курьеры прибывают чуть ли не еженедельно. Случилось что-то экстраординарное? Да вы садитесь, садитесь.

Муравьев, не обратив на приглашение ни малейшего внимания, продолжал говорить стоя и вынуждал стоять Сенявина.

— Я получил донесение, что китайские уполномоченные скоро соберутся в Урге для трактования установки пограничных знаков, якобы вследствие ноты нашего правительства. Мне еще в Европе говорили, что такая нота была отправлена сразу после моего отъезда…

— Кто говорил?! — вскинулся Сенявин, и глаза ею угрожающе сверкнули.

«Эх, прости, Митя! — мелькнуло в голове Муравьева. — Ему же ничего не стоит вычислить, кто из служащих министерства был в это время за границей».

— Кто говорил — неважно, — отмахнулся генерал. — Важно — что именно говорил. Так была такая нота или нет?

— Милейший Николай Николаевич, мы ведем весьма живую переписку со всей Азией. Вот адмирал Путятин Евфимий Васильевич отправлен налаживать отношения с Японией…

— Милейший Лев Григорьевич, — перебил Муравьев, — я спрашиваю не об Японии, я спрашиваю о Китае.

— Да, да… о Китае… Кажется, припоминаю: было такое… Да, точно было! И даже вроде бы мы получили ответ из Пекина.

— И вы только теперь говорите мне об этом? Я прошу, я требую немедленно показать мне переписку с Китаем. Немедленно!

Лицо Муравьева залила краска, на висках взмокли волосы. Сенявин поспешил к столу, схватился за колокольчик.

На звонок в дверь заглянул секретарь:

— Слушаю, Лев Григорьевич?

— Принесите дело переписки с Китаем за этот год.

Секретарь исчез.

Муравьев отодвинул стул у длинного стола для заседаний, присел, не глядя на хозяина кабинета, погрузился в мрачные раздумья. Сенявин, заложив руки за спину, прошелся по мягкому ковру, скрадывающему шаги, остановился перед генералом, спросил, участливо улыбаясь:

— Что, не помогают заграничные воды?

Муравьев поднял тяжелый взгляд:

— О чем это вы?

— Нервы… нервы…

Муравьев покачал головой, усмехнулся невесело:

— Меня волнуют интересы России, а чему вы радуетесь?

— Мы тоже печемся о пользе Отечества.

Вошел секретарь с папкой, по знаку Сенявина положил ее перед генералом и скрылся за дверью. Муравьев углубился в чтение и тут же хлопнул ладонью по листу:

— И верно: отправлено сразу после моего отъезда из Петербурга! Не согласовали, не посоветовались! То-то китайцы засуетились. Еще бы — такой подарочек им преподносится! Что ж вы делаете-то, а, господа дипломаты?! Неужели не понимаете, что этой нотой не только Амур отдаете, но и лишаете защиты Камчатку и все Охотское море?! И это сейчас, когда уже идет война с Турцией, когда, того и гляди, ее поддержат Англия и Франция, и значит, под угрозой нападения будет весь наш крайний Восток. Не Китай на нас нападет — у него сил для этого нет — нападут европейцы, которые промышляют в Тихом океане. Вот к чему приведет ваша «польза Отечеству»! — Генерал-губернатор встал, поправил мундир и отчеканил, глядя прямо в глаза товарищу министра: — Государь сегодня возвращается в Петербург, и я, не медля ни дня, прошу у него аудиенции.

— Как вам будет угодно, — кисло отозвался тот.


Тем же вечером в гостинице Николай Николаевич с Екатериной Николаевной занимались обычной почтой. Ее скопилось много, надо было разобрать, рассортировать, на что-то ответить сразу… Известие о трагической смерти Элизы, полученное от Вагранова, явилось для них ни с чем не сравнимым потрясением. Екатерина Николаевна зарыдала, припав мужу на плечо, а он закаменел лицом, машинально поглаживая вздрагивающие плечи жены. По щекам текли слезы, повисая крупными каплями на рыжеватых усах.

Каждый плакал о своем.

Николай Николаевич горько сожалел, что не уберег талантливую musicienne, которая с редкостной для европейской женщины доверчивостью припала под крыло самого генерал-губернатора, а он с непозволительным легкомыслием отнесся к бродящей вокруг нее опасности и даже не сделал нужных выводов после нападения насильника. У него, боевого офицера, не единожды смотревшего в лицо смерти, высекала слезы предстающая перед глазами картина мертвой, с окровавленной грудью, Элизы.

Катрин плакала не о потере подруги — это она отгоревала еще во Франции, — ее ужаснула сама смерть молодой женщины, нанесенная неизвестно чьей рукой непонятно за что. И в то же время она чувствовала облегчение, оттого что, пусть и столь жестоким способом, судьба избавила ее от необходимости оправдываться перед Николя в том, в чем не было ее вины, — попытке насилия со стороны Анри. Нет, тут же покаялась Катрин, вина была: она же не сказала мужу, кто такой Андре Легран, и тем самым позволила бывшему возлюбленному надеяться на возврат прежних отношений; кроме того, утаила, что этот Легран — разведчик, правда, была убеждена, что в их глухомани и разведывать-то нечего; наконец — и это самое главное! — скрыла участие Анри в нападении на Охотском тракте. Господи боже мой, еще больше ужаснулась она, как же я виновата перед Николя, смогу ли я когда-нибудь оправдаться?! Если бы тогда сразу ему рассказать все-все… или почти все — как о парижском похищении… возможно, многих неприятностей не произошло бы.

И она заплакала еще горше.

Историю с похищением Катрин поведала мужу сразу же по возвращении Николя из Англии. Она долго думала, надо ли его посвящать в трагедию семьи Анри, но цепочка утаиваний и недоговоренностей неминуемо привела к выбору: либо рассказывать все, начиная от «воскрешения» Анри, либо добавлять к этой цепочке еще одно звено — тайну смерти Анастасии. И отчетливо сознавая, что и один случайный камешек может устроить камнепад, подобный тому, под который попал муж в Забайкалье (только теперь под камнями может оказаться она), тем не менее у Катрин не хватило духу на исповедь. И Николай Николаевич узнал лишь о том, что Екатерину Николаевну заставили дать согласие помогать французской разведке.

— Они, конечно, понимают, что никаких особых услуг ты оказать не можешь, — задумчиво говорил Николай Николаевич, расхаживая по гостиной апартаментов Женевьевы де Савиньи (сама хозяйка избегала лишнего общения — чувствовала себя виноватой, хотя Катрин не сказала мужу о мнимости ее болезни), — что непременно все мне расскажешь, но им только это и нужно — давить на меня постоянной угрозой разоблачения твоего согласия…

Муж не стал ее пугать своими приключениями в Лондоне, и потому Екатерина Николаевна не знала, что, говоря о ней, Николай Николаевич думал о себе, о том, что же имела в виду Алиша (ему было удобней так ее называть: она тем самым как бы ставилась на место, какое занимала в Бомборах), когда говорила о надежном способе держать его в руках. Портрет и предупреждение — значит, все-таки в основе — жизнь Катрин, а потому надо немедленно возвращаться в Россию. Конечно, убийцу можно прислать и туда, пример Элизы о многом говорит (неужели и это сделали они?!), но там легче защититься, зная, откуда может быть нанесен удар.

— Но мы что-нибудь придумаем, — продолжал он, остановившись у окна и глядя с третьего этажа на вечернюю Рю Мазарен. — А пока что собирайся. Мы уезжаем в Россию.

— А как же… — Екатерина Николаевна хотела было напомнить про обещание до отъезда вернуться в шато Ришмон д’Адур, но не договорила, поняв, что Николя прав: надо уезжать из Франции как можно быстрей, пока господа из разведки не придумали что-нибудь еще.

Николай Николаевич понял недосказанный вопрос.

— Мы напишем родителям письмо: мол, император срочно вызвал меня на родину, а ты не захотела надолго расставаться.

Так и сделали.

Уже в дороге из газет узнали, что Турция предъявила России ультиматум с требованием безотлагательно вывести войска из Молдавии и Валахии, а когда, опираясь на прежде признанное право России защищать православные народы, император отказался, султан Абдул-Меджид I объявил войну.

— Ну вот, началось, — только и сказал Николай Николаевич. И добавил: — Теперь никто от сплава не отвертится. Буду просить у государя срочную аудиенцию.

Однако срочно не получилось: император был в отъезде встречался в Киеве с командующим Дунайской армией князем Горчаковым. А тут и курьер прискакал из Иркутска с тревожным посланием от Венцеля: мол, Ребиндер запросил в Главном управлении документы по разграничению земель, якобы нужные для переговоров с китайцами. Об этих переговорах пришло письмо и от самого Ребиндера. Муравьев тут же отписал ему развернутое приказание: «…так как никакие вопросы о разграничении с нашей стороны не могут быть не только решаемы, но даже и начинаемы без Высочайшего повеления, то если бы китайские комиссары из Урги приехали в Кяхту, отвечать им, что он, Ребиндер, при всем желании удовлетворить их не может, не получив приказания от высшего начальства; что Муравьев сам еще не получил по означенному предмету никаких распоряжений, а потому Ребиндеру нет причины к особой поспешности… В разговорах же с китайскими чиновниками ограничиваться обыкновенными учтивостями, не излагая даже своего мнения о каких-либо предположениях нашего правительства».

После этого Муравьев и нагрянул к Сенявину, а затем поспешил испросить аудиенции у наследника — цесаревича Александра Николаевича и генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича. По договоренности они приняли его вместе в парадном кабинете императора.

3

Царственные братья встретили генерал-губернатора радушно, но вместе с тем были по-особенному сосредоточены: понятное дело — государственные заботы!

— Что у тебя, Николай Николаевич? — спросил наследник, приглашая генерала к столу, за которым братья пили чай с маковыми бубликами.

— Война, ваше императорское высочество, — ответил Муравьев, наливая себе чаю.

— У тебя-то какая война? — усмехнулся генерал-адмирал. — Где Турция и где ты?

— Не скажите, ваше высочество. Я должен рассказать вам истории, какие приключились — со мной в Англии, а с моей женой во Франции.

— Что ж, излагай.

Муравьев изложил.

— Так что перед вами новоиспеченный агент английской разведки, а в отеле дожидается французская шпионка, — закончил он свой недлинный рассказ.

Братья переглянулись.

— Что же получается? — сказал Константин Николаевич. — И англичане, и французы нацелились на наш крайний Восток? — Муравьев кивнул, подтверждая. — Интересно, совместно или врозь?

— Совместно, — хмуро сказал цесаревич. — Только что пришло известие, что их эскадры находятся в Мраморном море и готовы войти в Черное.

— Я уверен, что и в Тихом океане формируется англо-французский флот. Если уже не сформировался. — Муравьев отставил свою чашку: было не до чая. — И этот флот пойдет к Петропавловску и устью Амура.

— А почему не в Русскую Америку? — спросил цесаревич.

— Побоятся задирать Соединенные Штаты. У тех свои виды на тихоокеанское побережье. И я считаю, ваши высочества, что нашу Америку надо Штатам продавать. Пока они не взяли ее явочным порядком. Как Калифорнию у Мексики.

— Нну-у, Россия все-таки не Мексика, — засомневался Константин Николаевич.

— Разумеется. Но Мексика граничит с Соединенными Штатами, Штаты рядом с Русской Америкой, а Россия от нее через океан. Для России и Камчатка неимоверно далеко, но ее мы еще можем как-то защитить, а Америку — увы! — нет.

— Поживем — увидим, — философски заметил Александр Николаевич. — Америка пока что не насущный вопрос. У нас — война с Турцией.

— А фактически уже и с Англией и Францией, — сказал Муравьев.

— Они еще не объявили, — возразил великий князь.

— Впереди — зима. Французы помнят про поход Наполеона, да и англичане не любят зимой воевать. А вот весной объявят наверняка, если мы наваляем туркам, а мы им обязательно наваляем. Англия тут же бросится защищать обиженных, а племянник-император — мстить за дядюшку-императора. Газеты в Европе об этом открыто пишут.

— А батюшка уверен, что Англия и Франция не могут стать союзниками, — задумчиво сказал Александр Николаевич.

— Наверное, он уже тоже получил известие о флоте в Мраморном море и теперь не уверен, — грустно усмехнулся великий князь и вдруг так ударил кулаком по столу, что подпрыгнули чашки с блюдцами. — Ну, надо же, против России готовы объединиться даже заклятые враги. Чем мы им так насолили?! Ни на кого не нападаем, всех защищаем, всем стараемся помочь, а нам потом норовят плюнуть в лицо. Того же султана дважды спасали от его собственного вассала![29]

— Успокойся, брат. Они просто боятся появления русских в Средиземном море. Мы же учили с тобой про победы графа Орлова-Чесменского и адмирала Ушакова. Англичане кичатся своим Нельсоном, а он нашему Федору Ушакову в мичманы не годится. Ладно, — оборвал цесаревич себя, — не о том сейчас речь. Надо Муравьеву помочь. Говори, Николай Николаевич.

— Нужна срочная аудиенция у государя. Я хочу ему рассказать о том же, об чем и вам сказывал, и испросить разрешения на сплав по Амуру. Дальше тянуть с этим делом никак нельзя — мы можем потерять все, что было достигнуто в отношении укрепления России на берегах океана.

— Нессельроде упорно твердит об угрозе китайцев. Нам только войны с ними не хватает для полного счастья.

— Я на это твердо скажу, со всей уверенностью: китайцы — нам не помеха. Невельской три года у них под боком исследовал огромную территорию — Китай ни звука против не издал. Почему? Да потому, что это — не его земли! Местные жители о китайцах вообще ничего не знают, а видели только маньчжурских купцов, которые сами приветствуют приход русских: мол, порядок будет. А сейчас Китай зашевелился насчет разграничения, потому что Нессельроде своей нотой его, как шилом в бок, ткнул.

Николай Николаевич, как всегда, не мог говорить об Амуре спокойно: волосы взмокли, лицо покрылось испариной, — и он поспешно схватился за платок.

— Сплав, говоришь? — Александр Николаевич постучал пальцами по столу. — Но ведь к сплаву надо столько готовиться!

— Мы готовимся, ваше императорское высочество. Уже давно. За подготовку сплавных средств отвечает капитан второго ранга Казакевич, за снаряжение — подполковник Корсаков. Оба — отличные офицеры! Я буду ходатайствовать об их производстве в следующий чин. Я уверен, что как только сойдет лед на Шилке, мы сможем начать сплав.

— Тебе же за это грозит разоблачение из Англии? — засмеялся Константин Николаевич.

— Если государь не отправит на виселицу за государственную измену, остальное переживу, — скупо улыбнулся Муравьев.

4

На аудиенцию император пригласил и шефа жандармов, главного начальника Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии князя Алексея Федоровича Орлова.

— Князь послушает о твоих приключениях вместе со мной, — счел нужным пояснить Николай Павлович. — Это на случай, если на тебя пойдут доносы.

— Да им, государь, счету нет, — пробасил вальяжный князь, подкручивая роскошные усы. — Генерал-губернатор многим наступил на больную мозоль. — И подмигнул Николаю Николаевичу.

— Тем доносам цену мы знаем. Теперь будем знать цену другим, — сухо откликнулся Николай Павлович. — Рассказывай, Муравьев.

Николай Николаевич предельно лаконично поведал о случившемся. Император слушал, стоя у окна и глядя на ангела с крестом. Уже стемнело, осенний холодный дождь хлестал в стекло; на Дворцовой площади зажглись фонари, их свет рассеивался потоками воды, и вся площадь дрожала в призрачном мареве. Дрожал, словно от пронизывающего холода, и специально подсвеченный ангел. «Как ему сейчас неуютно и как, наверное, жаль Россию, которая опять втянулась в войну, — подумал император, — за двадцать пять лет уже пятую, если не считать Кавказской. А как ее не считать, если ей самой уже тридцать шесть годков, там за это время два поколения бойцов выросло. И на черта нам этот Кавказ?! Минеральные воды и так были у нас, а больше там и нет ничего. Если бы Грузия в Россию не попросилась, жили бы спокойно и горя не знали».

Император вздохнул и отвернулся. Муравьев закончил свой рассказ.

— Что скажешь, Алексей Федорович? — Выпуклые холодные глаза Николая Павловича уставились на князя.

— Что сказать, государь! — Князь поправил усы и снова подмигнул сидевшему от него через стол Муравьеву. — По моему разумению, генерал поступил совершенно правильно.

— Не о том я спрашиваю, князь, — раздраженно воскликнул император. — Ты же у нас опытный дипломат! Какой вывод из этих действий французов и англичан?

— Вывод простой, ваше величество: Муравьев им мешает, и мешает очень сильно. Значит, надо ему помогать, чтобы мешал еще сильнее. Чтобы порушил все их планы на Востоке.

— Во-от, уже теплей! Мне и сыновья так сказали. Что для этого нужно, Муравьев? Только учти: войска тебе не дам.

Муравьев внутренне напрягся, почувствовал, что приближается его звездный час.

— Войско у меня есть, ваше величество. Забайкальское казачье. Его и тех солдат, что расквартированы в Восточной Сибири, хватит. Сейчас нужны высочайшие повеления: во-первых, о сплаве по Амуру войск и снаряжения для защиты Камчатки, Сахалина, устья Амура и побережья к югу от устья. Сейчас Амур и Сахалин защищать нечем: на все наши посты семь десятков кремневых дрянных ружей и три пушки — одна двух- и две трехфунтовых. Пороху во всей экспедиции — полтора пуда и снарядов для орудий — по двадцать пять выстрелов на каждое; во-вторых, о том, чтобы все сношения с Китаем шли через генерал-губернатора. Я прошу, государь, соизволения вникать в дела русской миссии в Пекине. Иначе петербургские чиновники, не ведая предыстории вопроса и не понимая психологии китайцев, натворят таких дел, что их будем долго расхлебывать. Если бы такое повеление было раньше, ваше величество, не случилось бы этой истории с нотой о разграничении, которую теперь придется дезавуировать.

— Ты меня не упрекай. Я еще не уверен, что для этих повелений срок пришел.

— Да как же, государь?! — воскликнул Муравьев. — Большая война на пороге! Промедлим — потеряем все!

— Ты готовишься к сплаву?

— Полным ходом готовлюсь.

— Вот и готовься. Раньше весны все равно сплавляться не сможешь, а до того времени обстановка прояснится. Это все?

— Мне поступило донесение о том, что добыто сверх сметного исчисления более пятидесяти пяти пудов золота. Я прошу, государь, дать указание Министерству финансов оставлять часть добытого золота в Главном управлении Восточной Сибири для нужд вверенного мне края. Я экономлю тысячи рублей — так пусть сэкономленное хотя бы частично остается в моем распоряжении.

— Знаю, знаю о твоем рвении. Лишнее золото — это хорошо! Оно ох, как пригодится для ведения войны.

— Я уверен, что война и до нас доберется, государь. Я имею в виду крайний Восток.

— Долбишь в одну точку, как вода в камень? И правильно делаешь: глядишь, и продолбишь даже наши окаменелости, — усмехнулся Николай Павлович. Муравьев позволил себе чуть улыбнуться в усы, а князь грохотнул и тут же, выхватив платок, прикрыл им вроде бы кашель: успел заметить старый царедворец, как посерьезнел государь. — А пока что знаешь, что к тебе подбирается? Холера!

— Уже знаю, государь, и принимаю меры.

— Это когда ж успел? — искренне удивился император. — Полгода был за границей, а край свой блюдешь.

— Генерал Венцель, оставшийся за меня, написал, что переселенцы, коих направило в Восточную Сибирь Министерство внутренних дел, понесли с собой холеру и заражают ею сибирские села. Я уже приказал Венцелю немедленно отправить навстречу переселенцам ответственного чиновника и врача, чтобы остановить это движение и постараться с ним справиться.

— Как думаешь, успеют? Сколько до Иркутска верст?

— Около четырех тысяч, — сообщил Орлов.

— Долго курьеру скакать, — покачал головой император.

— Железную дорогу в Сибирь надо прокладывать, государь, — сказал Муравьев. — Не дай бог случится большая война на Востоке, как туда войска направлять по нашим-то дорогам? И телеграф нужен электрический.

— Да, ваше величество, — поддержал князь, — отстаем мы от Европы. У них и дороги железные, и пароходы военные, и ружья сплошь нарезные, а у нас кремневые да гладкоствольные. Дрянные — вон как говорит генерал. Ох, чую, наплачемся мы с ними. — Князь поправил усы и подмигнул Муравьеву: надо, мол, пользоваться моментом.

— Про железные дороги думает наследник, — устало сказал Николай Павлович. — Про пароходы — великий князь, это дело морского ведомства. Дайте срок, вот с Турцией разберемся, тогда и займемся — и дорогами, и телеграфом, и ружьями. Такие дела наскоком не решаются… В общем, так, Муравьев. Ты тут, в Петербурге, занимайся неотложными делами — я знаю, что хочешь добиться разрешения торговать в Кяхте не только меной, но и монетой, и потому приказал собрать особый комитет из лиц, сведущих в торговле, под председательством министра финансов Брока, — так вот, занимайся этим, но особо долго не задерживайся, а мы пока подумаем еще раз о твоих просьбах.


Николай Николаевич был разочарован, можно даже сказать, ввергнут в прострацию. Как ни убеждала его Екатерина Николаевна, а затем и великая княгиня Елена Павловна, которой они нанесли традиционный визит, — что император прав, что надо все взвесить, прежде чем делать столь решительные шаги, — он был на грани отчаяния. Он посчитал, что государь, узнав о согласии, пусть и вынужденном, работать на иностранные разведки, перестал ему доверять. И, как всегда в критических случаях, ринулся к письменному столу — излить душу в письме брату Вениамину. И, опять же как всегда, его личные переживания тесно сплелись с тревогами об Отечестве — если бы он их разделял, то это был бы уже не он, Николай Николаевич Муравьев, генерал-губернатор Восточной Сибири, а кто-то совсем другой, хотя, быть может, и под таким же именем.

«Ты спрашиваешь об моих делах до сих пор я об них ничего положительного сказать не могу и до сих пор еще никаких распоряжений к моему обратному отъезду не делаю; может быть, Бог поможет еще избавиться от горькой чаши, которая мне там предстоит, если не произойдет никаких перемен.

…Англия по-прежнему к нам враждебна и ждет весны, чтоб действовать против нас и в Черном, и в Балтийском море… В Петербурге же очень боятся войны с Англиею… и теперь известные люди в самых тесных отношениях с английским посланником. Они и знать не хотят, что с Англиею поладить мы можем только, унизив Россию и утратив все ее влияние в Европе и даже ее самостоятельность, что, напротив, война с Англиею погубит ее; но надежда на Государя, который не даст себя обмануть ни англичанам, ни друзьям их в Петербурге.

Катенька моя все прихварывает… ей здешний климат вовсе не способен, а потому, если не поедем обратно, то уедем куда-нибудь в глушь, где бы можно было и жить с нашими малыми средствами; я храню мою заграничную штатскую одежду, которой будет достаточно на первый случай». — Николай Николаевич грустно усмехнулся: он не представлял, как будет привыкать к постоянному ношению сюртука или даже фрака — с двенадцати лет в мундире; одна надежда — уволят с правом ношения военной формы, она, конечно, дороже обойдется, зато своя, родная.

«Неприятно быть в этом двусмысленном положении, — продолжил он после недолгого раздумья, — и если б не предстояло мне в Восточной Сибири исполнить окончательно начатое дело, то я бы давно уже удалился; уверяю тебя, что никто еще в таком странном положении, как я, не находился, и причина простая: меня выхватил из рядов сам Государь и поставил так высоко, что заметили меня и другие, с которыми я однако ж ничего общего иметь не могу; я иначе люблю моего Государя и Отечество, чем они; я иначе понимаю пользы их, чем они; я с ними не родня, не сват и круга их не ищу, и поэтому я для них несносен, а от Государя очень далек; правда, меня любят Его сыновья, но ни перед кем из них хорошего никто за меня не замолвит, а, напротив, при случае всякий набросит тень; дело у меня важное, где бы надо явное неограниченное доверие, а допустить до этого все, окружающие Его и царственную семью Его, не хотят — вот мое положение, в котором ближе всего применяется русская пословица: «Бог высоко, царь далеко».

Николай Николаевич в горестных размышлениях вольно или невольно преувеличивал свое одиночество на холодных вершинах власти: за него при случае всегда готовы были замолвить перед государем доброе слово и великая княгиня Елена Павловна, нежно любившая своего «маленького пажа» Николашу, и бывший его начальник, а ныне министр уделов граф Лев Алексеевич Перовский, да и старшие сыновья императора не оставляли своим вниманием происходящее на Амуре и крайнем Востоке. Правда, цесаревичу, поставленному отцом во главе Амурского комитета, уже изрядно надоели происки Нессельроде против Муравьева, да и муравьевская настырность его утомляла; ему претили дипломатические тонкости внешней политики — куда интересней было заниматься внутренними делами России. А великому князю Константину очень нравилась идея создания на Тихом океане военного флота (о торговом он вообще не думал) и потому исследования Невельского, его стремление найти незамерзающую гавань получали у него воодушевленную поддержку, ну а, поскольку прямым начальником капитана был генерал-губернатор, Константин Николаевич покровительствовал и ему. Правда, покровительство это принимало иногда странную форму. Так, согласившись с настойчивыми просьбами Невельского о присылке военных кораблей для патрулирования Татарского пролива, глава морского ведомства, обсчитав, во что обойдется содержание фрегата и корвета в столь отдаленных местах, и не имея таких денег в министерстве, предложил львиную долю расходов взять на себя Главному управлению Восточной Сибири. Ему как-то не пришло в голову, что Муравьеву неоткуда взять эти деньги, кроме как жестоко сэкономив на всем прочем. Скрепя сердце Николай Николаевич пошел на это, утешая себя тем, что поддержка великого князя стоит того и со временем все окупится сторицей.

И, несмотря на сухость и даже некоторую холодность аудиенции у императора, ход «через сыновей» оказался очень даже успешным: в январе 1854 года генерал-губернатор получил все, что хотел. Одно за другим последовали высочайшие повеления: о предоставлении ему права прямого сношения с китайским правительствам по вопросам разграничения восточных территорий (и об этом Министерство иностранных дел отправило китайскому Трибуналу специальный лист, а генерал-губернатор получил себе в штат секретаря по иностранным делам и переводчика); о возможности распоряжаться остаточными суммами от сметных исчислений по всем ведомствам Восточной Сибири (отчет об их расходовании должен был представляться непосредственно государю); и самое главное — о решении плыть по Амуру, не дожидаясь ответа китайского правительства на сделанный по этому поводу запрос.

Император вызвал Муравьева к себе, чтобы лично вручить ему последнее повеление.

— Ну, что, рад, Николай Николаевич? — спросил с легкой усмешкой на полных губах.

— Неописуемо, ваше величество, — ответил генерал-губернатор, а у самого сердце прыгало в груди. — Сто семьдесят пять лет Россия ждала этой минуты!

— Но смотри, Муравьев, никаких военных действий! А то мне доносят, что ты чуть ли не военную экспедицию в Цыцыхар[30] снаряжаешь.

— Будет ваше указание — снаряжу.

— Но-но-но! Чтобы и не пахло пороховым дымом. — Голос императора не на шутку посуровел.

Муравьев, покорствуя, склонил голову:

— Пройдем без выстрела, государь!

Глава 8

1

Теннь… Свисссь!..

Тенькнула тетива, и легкая талиновая стрелка с фазаньим перышком на хвосте канула в глубине зеленого шатра кедра, обвешанного, словно взбитыми облаками, наносами пушистого снега.

Секунду спустя по одному из наносов, разбивая его конвульсиями в искрящуюся под солнцем пыль, скатился рыжевато-бурый меховой комок. Упал в наметенный под кедром сугроб и в последнем предсмертном движении развернулся в нечто бесформенное, издали похожее на оторванный воротник женской шубейки. Или — на брошенный в снег малахай.

Соболь!

Собаки — лайки Черныш и Пальма, которые дружно облаивали кедр, враз замолчали и бросились к добыче, но были остановлены коротким свистом.

— Да, Никанор, ты — лучший стрелок от Байкала до самого океана! — восхищенно покрутил головой Скобельцын, подобрав зверька и вынув из его глаза тонкую стрелу — тупую, без наконечника — чтобы шкурку не повредить.

Орочон засмеялся, цокнул языком, хотел что-то сказать, но вдруг схватился за копье-пальму и настороженно всмотрелся вперед. Даже руку приложил козырьком над глазами.

— Что такое, брат? — всполошился и Григорий, снимая с плеча ружье. — Что случилось?

Вместо ответа Никанор выбросил вперед руку с копьем, указывая в глубину леса:

— Ходун, однако.

Собаки, словно только этого и ждали, рванулись туда и, выйдя на след, залились особенным, со злобным подтявкиваньем, лаем.

Скобельцын мгновенно вспотел. Он был опытным охотником и потому хорошо знал, что встреча с медведем-шатуном в середине зимы не сулит человеку ничего хорошего. По какой-то неведомой причине медведь просыпается и, проголодавшись, вылезает из берлоги. Зверь большой, пищи ему требуется много, но, в отличие от волков, рысей, тигров он охотиться по снегу не умеет, быстро тощает и, осатанев от голода, нападает на всех, кто попадется, а хуже того, приходит в деревни за собаками, скотиной и даже врывается в избы, задирая людей. И редко кто остается живым после встречи с этим отчаянно злобным и несчастным зверем.

Каждый охотник знал, что шатуна надо непременно убить, избавив его самого от мучений, а людей от страха. Но схватка один на один была очень опасна, люди обычно устраивали облаву, и даже при этом не обходилось без увечий и смертей.

Никанор был отличным охотником — Скобельцын хорошо помнил их первую встречу, когда Никанор вез тушу кабана-секача, справиться с которым может далеко не каждый, — и все-таки Григорий сильно удивился, когда орочон решительно двинулся в указанном им самим направлении.

— Эй, брат! — окликнул он. — Вдвоем нам не справиться, надо людей подымать.

— Спешить надо, — отозвался Никанор, не останавливаясь. — Там человек. Ходун по следу идет.

Человек?! Григорий устремился за орочоном, больше ни о чем не спрашивая — какие тут разговоры, если нужно и можно кого-то спасти? Широкие охотничьи лыжи почти не проваливались в снег, скользили хорошо, однако Скобельцын еле поспевал за Никанором, бегущим в легких, сплетенных из лыка снегоступах.

След человека на лыжах (значит, скорее всего не местный; аборигены предпочитают снегоступы: вон в Усть-Стрелке Скобельцын, почитай, из охотников лишь один и пользуется лыжами) был не самым свежим — иней уже припорошил лыжню — а вот медвежий, легший поверх, ясно показывал, что зверь прошел не так давно, часа три-четыре назад. Григорий с Никанором в то время уже вышли на охоту, но ружейного выстрела не слышали, а ведь зимняя тайга разносит звук очень далеко. Конечно, человек на лыжах мог уйти на большое расстояние, но тогда шатун вряд ли стал бы его преследовать: Усть-Стрелка-то с ее живностью куда ближе. Остается одно: преследуемый из ружья не стрелял — то ли не был вооружен огненным боем, то ли не успел или не сумел им воспользоваться. В здравом уме и рассудке никто в тайгу безоружным не сунется. Аборигены могут пойти с копьем и луком, но они не пользуются лыжами, а люди пришлые не пойдут без ружья. И вывод из всех размышлений остается печальный, для человека безысходный.

«Стоп, — подумал Григорий, — а мое-то ружье снаряжено не на медведя. Да и нет с собой подходящего припаса — никто ж допрежь про шатуна не слыхивал, чего было опасаться?»

Ну да ладно, Бог не выдаст, собачки помогут. Вон они как умело идут носом по лыжне. Остановятся, враз оглянутся, взрыкнут коротко и дальше пошли. Хорошие собачки, брат и сестра. Пальму Григорий Никанору подарил, кутенком трехнедельным. Побратим как раз в Усть-Стрелку пришел, увидел Григория, обрадовался, словно не он веснусь[31] группу Шварца от погибели спас — кабанятины дал, чаю-соли привез, даже хомы, водки китайской неочищенной, целую бутылку, — а наоборот, Скобельцын его вызволил из беды неминучей. И побратим с поклоном отблагодарил его собачкой. Никанор, чистая душа, аж прослезился.

Сколько они прошли, Григорий не знал, больше часа бежали петлявшей по тайге от чистины к чистине лыжней, как вдруг собаки остановились, зарычали и попятились. Остановились и охотники, вглядываясь в неглубокую упадину между пихтами, в которую нырнули лыжня и медвежий след. Солнце уже перевалило зенит, а в упадине под разлапистыми деревьями было сумеречно. Но в конце ее явно просматривалось большое, очень темное и неподвижное пятно.

— Ходун? — шепотом спросил Скобельцын побратима.

— Ходун, — кивнул Никанор.

— Мертвый?

Никанор пожал плечами.

Еще постояли, всматриваясь и вслушиваясь. Собаки жались к ногам. Пятно не двигалось.

И тут до их ушей долетел стон. Слабый, но, без сомнения, человеческий.

Охотники переглянулись и осторожно двинулись в упадину. Их опередили собаки, которые стон тоже услышали и, видать, сами решили, что стонавшему человеку нужна помощь. Они залаяли звонко, весело, словно сообщая раненому, что помощь пришла и теперь все будет хорошо.

Пятно оказалось распластанной на снегу тушей большого медведя, из-за мохнатого плеча которого виднелось чернобородое окровавленное лицо. Рядом валялись лыжи и ружье, а поодаль — лисий малахай.


К удивлению охотников, победитель шатуна оправился очень быстро. Он, собственно, и не был серьезно ранен, если не считать глубокой рваницы на голове: ударом лапы зверь едва не снял скальп, но в последнее мгновение человек успел отклониться, и лишь два когтя наискось через весь лоб вспороли кожу до кости. Узкая длинная полоска ее свисала с правой брови, прикрывая глаз. Кровь на лице успела подсохнуть, и вид человека был устрашающим. Тяжело дыша, он сидел возле перевернутой на спину медвежьей туши, прикладывал к царапине снег и болезненно морщился.

Молчал.

Молчали и охотники, занявшись медведем: осматривали, пригодна ли к хозяйству шкура, стоит ли ее снимать. Ползимы прошло, медведь и в берлоге-то отощал, а тут еще пошатался без пищи и совсем запаршивел, шкура местами облысела, шерсть висела клочьями.

Лайки покрутились возле туши, успокоились и легли на снег.

— Матерый был зверюга, — покачал головой Скобельцын и обернулся к раненому. — Чем ты его увалил-то? Чтой-то я и раны не вижу. Кровишши натекло — аж до земли протаяло, а раны не видать. Шилом, что ль, тыкнул — так это ж какое шило требуется?

Человек заозирался:

— В снегу нужно поискать, — сказал хрипло. — Штык должен быть. — И добавил наконец-то: — Спасибо, мужики! Если б не вы, замерз бы к хренам собачьим.

— Богу скажи спасибо, — отозвался Скобельцын. — Не надоумил бы нас с Никанором пойти охотничать, не привел бы к твоему следу…

Человек поднял лицо к небу, что-то прошептал и перекрестился. Да, видно, попал пальцами в рану, невольно охнул, подобрал висевший лоскут кожи и попытался приложить ко лбу. Не вышло.

— Перевязать надобно, — сказал Скобельцын и обратился к Никанору по-орочонски: — У тебя живичка есть, брат? — А сам сбросил на снег заплечный мешок и, достав из него кусок холстины, оторвал узкую полосу.

Никанор бросил заниматься медведем, сожалеюще махнул на него рукой и только тогда ответил побратиму:

— Как не быть? Живичка у всякого орочона есть. Не будет живички — чем раны лечить?

Он выудил из-за пазухи кожаный мешочек, развязал туго затянутую горловину и выдавил густую мазь на подставленную холстину. Григорий растер мазь по ткани и, тщательно приложив на место оторванный со лба кусок кожи, принялся за перевязку. Между делом спросил:

— Как тебя как кличут-то, меченый?

— Герасим Устюжанин. А можно и так — Меченый. Это, видать, теперича на всю жизнь.

— И то! А я вот — Григорий Скобельцын, казак пограничный. А это побратим мой — Никанор.

— Никанор? Имя — русское, а что говорил — непонятно. Это по-каковски?

— А тебе не все ль едино? — Григорий закончил перевязку, осмотрел, все ли ладно — остался доволен. И Герасиму все-таки ответил: — Орочон он, народец такой тут имеется — орочи. На Амуре ведь что ни речка, то свой народ.

Устюжанин потрогал повязку, кивнул благодарственно:

— Спасибо, Григорий. — И вроде бы удивился: — А мы что ль на Амуре?

— Нет. Но Амур — недалече. Верст тридцать с гаком. Так, говоришь, штыком ходуна завалил? Навроде не солдат — откуль штык-то взял?

— Можно сказать, нашел, — помрачнел Устюжанин. — На Аргуни, где-то пониже Цурухайтуя, на зимовье наткнулся. А в нем — скелет. Видать, солдат беглый. Ружье там было солдатское, со сломанным замком и штыком. Ну, ружье у меня свое, а штык взял, почистил, к своему приспособил. И вот — пригодился.

Пока шла перевязка, пока русские разговаривали, Никанор утоптал площадку, набрал неподалеку сушняку и запалил костерок. Остро заточенным топориком — тоже подарок Григория — отрубил у медведя заднюю лапу, ловко ободрал, ножом срезал куски мяса. Что-то бросил в походный котелок, что-то — собакам. Мясо в котелке засыпал доверху снегом и поставил на огонь.

— Надо штык поискать, — сказал Герасим. — Он еще пригодится.

— А ты куда путь держишь? — поинтересовался Скобельцын. — Сам, случаем, не беглый?

— Пограничная жилка взыграла? — усмехнулся Герасим. — Я вольный охотник, на подряде у Гаврилы Машарова. Слыхал про такого купца-золотопромышленника?

— Слыхать слыхал, а видеть «таежного Наполеона» не доводилось. А тебя-то сюдой каким хивузом[32] занесло? Хватить мурцовки[33] захотелось?

— Про мурцовку не скажу, потому как не знаю, — покачал головой Устюжанин. — А на Амур послал меня хозяин. Прознал, что вот-вот генерал-губернатор начнет сплавляться, и отправил как бы прежде генерала разведать, много ли тут зверя пушного да мясного, да с кем торговать можно. Видать, решает для себя, стоит ли деньги на сплав давать, не убыток ли будет.

— И бумага на то есть?

— А как же, — ухмыльнулся Герасим. — Все, что надо, имеется. Показать?

— Утресь поглядим, — махнул рукой Скобельцын. — Уже темняется, все ухряпались. Никанор, — обратился он к орочону, — солнце заходит. Как — заночуем?

— Заночуем, однако, — отозвался побратим. — Мало-мало мясца поедим и заночуем.


Они соорудили над кострищем юрту — островерхий шалаш, обложенный пихтовыми лапами, для сохранности тепла едва ли не до половины высоты присыпанный снегом; сами устроились на лапнике вокруг костра, в котором стояли два обрубка сухостоя; осенью древесина напиталась влагой и потому не горела, а медленно тлела, дыша ровным теплом. Дыма было немного, да и тот силой тяги уносился вверх.

— Герасим, — подал голос Скобельцын, — ты бы все ж-таки сказал, как ходуна увалил. Авось пригодится.

— А чего сказывать? — отозвался Устюжанин. — Твоя правда — Бог помог. Кабы не снег глубокий, шатун бы меня раньше нагнал, и вряд ли я бы против него устоял. А тут иду, слышу — позади будто зверь ревнул… Оглянулся, а он в яму провалился и, видать, от неожиданности взревел. Гляжу — выбирается, в снегу барахтается. Ну, я лыжи скинул — на них ведь не повертишься, — штык к ружью приладил…

— Так вот взял и приладил? — не поверил казак.

— Да нет, — досадливо возразил Герасим. — Я ж сказал: штык приспособил сразу, как нашел, а потом снял, чтоб за ветки не цеплялся.

— Ну-ну, а дале чё?

— А дальше — что? Выбрался он. Идет, тяжелый, проваливается, рычит, глаза бешеные…

— Ты-то спужался?

— Наверно… Но как-то не мыслил о том. Думал, как бы его на дыбки поднять, чтобы грудина открылась…

— Шапку бы вверх кинул, он бы и встал.

— Кинул… а он не встал. Даже головы не повернул.

— Вот те на! — удивился Скобельцын. — И как же ты?

— Он пасть разинул — и на меня! Ну, я в пасть и ударил… Вот тогда он встал и лапой махнул. Ружье вышиб, а штык застрял… И тут я растерялся. Он стоит, ревет, обеими лапами штык выдирает, кровь из пасти хлещет, а я перед ним стою, не знаю что делать…

Устюжанин замолчал, видать, сызнова переживая случившееся, весь тот страх и ужас, которых просто не могло не быть, думал Скобельцын, когда на тебя накатывает мохнатая гора с раззявленной зубастой пастью, которой ничего не стоит откусить человечью голову. Он всей душой сочувствовал этому смелому человеку, восхищался его мужеством, думал, что на его месте и сам вел бы себя, наверное, точно так же, и оттого проникался к нему заведомым дружелюбием. И не смущало его то, что человека в одиночку понесло в неведомые края: купцы, конечно, за ради будущих прибылей запросто пошлют незнамо куда, но согласиться пойти мог лишь либо отчаянный, либо очень уж отважный человек. Устюжанин мог быть и тем, и другим, и обоим вместе взятым.

— А ты бы тычмя[34] к ему прильнул да ножом в сердце, — сказал Григорий и тут же устыдился: тоже себе, взялся учить человека, как со смертью обниматься.

— Да забыл я про нож! — в сердцах воскликнул Герасим, и тут же заворочался Никанор, подняли головы пристроившиеся возле него собаки.

— Ладно, ладно, спим, — поспешил успокоить всех Григорий. И действительно вскоре задышал ровно, с легким посапыванием.

Только Вогул, а теперь Герасим Устюжанин, долго лежал и думал, за каким, на самом-то деле, дьяволом его сорвало с обжитого места и понесло, как хивузом поземку, без путей-дорог, в даль нехоженую и незнаемую. Ведь сам себе решил дождаться сплава, пристроиться к нему, а там, у океана, уже и сообразовываться с открывшимися возможностями — так нет, не усидел с плотовщиками, поднял сам себя за шкирку и отправил в никуда. Сколь прошел с удачей под ручку и вот нарвался — по-первости на медведя, теперь на казака пограничного. И ведь не сбежишь — помял-таки шатун ребра, что-то, видать, и сломал — боль завязла в груди, дышать трудно, отлежаться бы надо.

И лоб зудится, сил нет, а почесать нельзя.

Впрочем, нечего горе горевать, пока черти в кулачки не бьют[35]. Qui vivra, verra[36].

2

— Попроси, Васятка, Боженьку, чтобы маме на том свете было хорошо. Крестись, малыш, крестись, — говорил сыну Иван Васильевич, стоя у засыпанной снегом могилы Элизы. Они каждое воскресенье приходили на Иерусалимское кладбище. Крестился сам на каменную пирамидку с католическим крестиком наверху и краем глаза следил, как маленькая ручонка, освобожденная от вязаной варежки, передвигается со лба на живот и с правого плечика на левое.

Васятка даже сопел от усердия и все махал, махал неумело сложенным крохотным троеперстием, вызывая улыбку отца.

— Ну, хватит, сынок. Боженька тебя уже услышал, и мама увидела, как ты ее любишь.

Иван Васильевич усадил сына в санки и повез его к Иерусалимской церкви, от которой вниз по склону на Подгорную улицу целыми днями каталась иркутская ребятня. Кто на санках, кто на ледянках — это плетенная из тальника неглубокая корзина, снизу для хорошего скольжения покрытая нарощенным льдом, — а кто на лыжах. Несколько пацанов притащили розвальни без оглобель; дружной ватагой их затаскивали наверх, разворачивали, и, запрыгнув или завалившись в сани как попало, орущая от восторга куча-мала катила аж до Матрешинской улицы.

Вагранов пустил санки с сыном вниз, вслед за розвальнями, а сам сбежал, скользя сапогами по укатанному снегу. Почти в самом низу, уже на Подгорной, не устоял, ноги потеряли опору, и штабс-капитан остаток склона съехал на спине, попав сапогами в санки сына, к неописуемому веселью ребятишек.

А Васятка вдруг заплакал.

— Ты чего, сынок? — подскочил к нему отец.

— Да-а, все над тобой смею-у-утся-а-а, — в голос зарыдал малыш.

Иван Васильевич присел перед ним на корточки, начал утирать крупные слезы, катившиеся из больших серых глаз:

— Не надо плакать, сын, ты же мужчина, а мужчины не плачут. А смеются — потому что я смешно упал. Такой большой, а упал совсем как маленький.

— Маленький, как я? — И слез у мальчугана как не бывало.

— Да ты-то у меня уже большой. А я упал как маленький-маленький.

Васятка, видимо, представил, какой папа маленький, и звонко засмеялся.

— Ну, вот и славно, — облегченно вздохнул Иван Васильевич. Перед слезами женщин и детей он совершенно терялся, и Элиза иногда этим пользовалась, особенно последнее время перед гибелью.

Вспомнив об этом, Иван Васильевич помрачнел, усадил малыша снова в санки и повез его по Подгорной в сторону Успенской церкви: вздумалось ему проведать семейство Черныхов, которые жили на Ямской, неподалеку от казармы городовых казаков. Давненько у них не бывал, да вот повод нашелся — узнать, нет ли весточки какой от Аникея, который уже месяц как отправился под начатом подполковника Корсакова в Петербург с тремя казаками — сопровождать на обратном пути из столицы в Иркутск генерал-губернатора с супругой. Но в глубине сердца пряталось еще одно желание — хоть ненароком встретить Настену Путинцеву, вдову невенчаную Семена Черныха. Вот и видел-то ее всего два раза — зимой на поминках по Семену да весной на похоронах его останков, — а зацепила она чем-то его сердце, уже тогда израненное видом каждодневно рушащейся его некогда счастливой жизни с Элизой. Аникей как-то обмолвился, что родила Настена им на радость внука — назвали, конечно же, Семеном, — и Вагранов небезосновательно надеялся увидеть ее с ребенком в доме деда и бабушки.

Зачем — вот вопрос, на который он ответить не мог.

Он все время чувствовал свою вину в смерти Семена. Хотя, казалось бы, предусмотреть двойного агента в Маймачине было невозможно, однако какие-то сомнения в душе зашевелились, а Иван повел себя слишком легкомысленно. Он и тогда, в ту злополучную ночь, ругал свое контрразведывательное самомнение, но, уж после того как излечился от раны, и того пуще. Постоянным укором стоял перед глазами вид Аникея, упавшего на колени перед Настеной: «Ну, спасибо те, Настюня, доченька родная!» И — лбом об пол. И — еще!

Так, может, ему просто хочется загладить свою вину перед Черныхами, перед Настеной и ее сыном? Все они лишились самого важного в жизни: Черныхи — сына, Настена — жениха, маленький Семка — отца, — и никто ни единым словом не виноватит штабс-капитана Вагранова.

Иван Васильевич вспомнил, как попытался заговорить с Аникеем на эту тему. Вахмистр, годами равный, а званием много ниже штабс-капитана, неожиданно резко оборвал его, заявив, что Семен был казаком, а значит — воином, и погиб как воин, при исполнении долга; и даже оскорбительно думать, что его смерть явилась результатом будто бы глупости командира. Оба они знали, что идут не на прогулку, вот и сам штабс-капитан чудом остался жив, так что незачем считаться.

Вагранов тогда устыдился, но тем не менее совесть его оставалась неспокойной. А после нежданной и непонятной гибели Элизы он вообще находился в раздрызганном состоянии. Каким-то непонятным глубинным чутьем Иван Васильевич улавливал, что между этими далекими друг от друга событиями есть связующие ниточки, но ухватить их и вытащить на поверхность не мог, как ни старался. С большой натяжкой он предполагал, что загадочный Герасим Устюжанин, чей картуз нашелся в прибрежных кустах, а сам он бесследно пропал с постоялого двора, мог бы пролить свет на темные стороны произошедшего, но кто знает, жив ли этот Герасим.

И еще одно обстоятельство не давало покоя контрразведчику Вагранову: разбирая вещи Элизы, которые она готовила к отъезду из России, он обнаружил бумаги на французском языке с рисунками-копиями карт Нижнего Приамурья, Татарского пролива и берегов Сахалина — он был хорошо знаком с секретными отчетами капитана Невельского о работе Амурской экспедиции и ничуть не сомневался, с каких оригиналов снимались эти копии. Однозначно получалось, что под боком у генерал-губернатора четыре года орудовала французская разведка, из чего сразу же вырастали непростые, по сути, вопросы.

Во-первых, сообщать ли генералу об этом ужасающем открытии? О потрясении, которое обрушится на Николая Николаевича, с удовольствием покровительствовавшего иностранной артистке, об уязвлении его болезненного самолюбия не хотелось даже думать. Как и о том, чем эта история обернется для самого Ивана Васильевича, не разглядевшего шпионку в своей постели. Вывод напрашивался один — промолчать, тем более что человека больше нет, бумаги никуда не ушли, и проблема, можно сказать, закрыта.

Но — закрыта ли на самом деле? Потому как сразу же возникает вторая: какую роль играла — а может, и продолжает играть — Екатерина Николаевна, дочь наполеоновского офицера и ближайшая подруга шпионки? Принимая участие в подготовке отчетов, не сообщала ли она своей наперснице нужные ориентиры поиска документов, а то и помогала в их копировании? Если это окажется правдой, такого удара генерал точно не выдержит — застрелится. Вагранов похолодел от одной мысли о подобном исходе: Николая Николаевича он боготворил и готов был в любой момент за него жизнь отдать. Так что вывод отсюда следовал один — оградить генерала даже от тени подозрения. А для этого незаметно последить за Екатериной Николаевной. Конечно, весьма сомнительно, чтобы она сама продолжила заниматься шпионажем, но, как говорится, береженого Бог бережет. Ну, а если за ней все «чисто», тогда, может быть, стоит показать ей бумаги Элизы.

А может, и не стоит.


За такими довольно-таки невеселыми размышлениями Вагранов не заметил, как дошел до усадьбы Черныхов. Благо Васятка помалкивал: малыш подобрал на дороге прутик и, свесившись набок через бортик саночного кузовка, чертил им по пути на снегу замысловатые загогулины. «Эх, сынок, сынок, — оглянувшись на него, подумал Вагранов, — вот вырастешь ты, спросишь, кто твоя мамка, — и что же я тогда отвечу?» Он вздохнул, подтянул санки поближе и, наклонившись, потрепал сына по головке — тот поднял удивленные глаза и радостно заулыбался навстречу отцовской ласке и потянулся, чтобы его взяли «на ручки». Иван Васильевич, конечно же, не удержался, выдернул его из кузовка, прижал к груди и неожиданно почувствовал, как защипало в носу и глазах, и все окружающее расплылось и задрожало, и огромный снежно-солнечный мир — с его изукрашенными резьбой домами, голыми деревьями, белой колокольней ближайшей церкви, ослепительно-синим небом, людьми, лошадьми и собаками на улице — весь, целиком, сжался и уместился в двух каплях, набухших до невероятной величины и сорвавшихся под своей невыносимой тяжестью на кожу Васяткиной шубейки, а с нее — в снег.

Иван Васильевич всхлипнул от неизбывной тоски.

— Папанька, ты плачешь? — Васятка, отстранившись, кулачками в вязаных варежках принялся вытирать отцовские щеки. — Тебе маму жалко?

— Жалко, сынок, жалко. Остались мы с тобой одни. Но — что делать! — ее Боженька забрал. Будем жить без нее.

— Что, плохо, маленький, без мамки? — услышал Вагранов за спиной мягкий женский голос.

Он резко обернулся и поскользнулся на утоптанном снегу. Удержала от падения женская, неожиданно крепкая рука, и он увидел — сначала большие глаза, серьезно и внимательно глядящие из-под «козырька» неплотно повязанного пухового платка, а уже потом — все розовощекое круглое лицо с темными бровями вразлет, яркими чуть припухлыми губами и нежным подбородком, помеченным небольшой коричневой родинкой, придававшей Настене — а это была она — особую прелесть. Овчинная белая шубейка ладно сидела на ее стройной фигуре, и к этой шубейке очень хорошо подходили белые пимики.

— Здравствуйте, Анастасия Макаровна, — через Васяткино плечо неуклюже поклонился Вагранов.

Ему показалось, что Настена ничуть не удивилась его обращению, хотя до этого им не доводилось встречаться лицом к лицу, но, конечно, от Аникея могла знать о Семеновом командире (горе-командире!) и видеть его на похоронах.

— Доброго вам здоровья, Иван Васильевич! — так же мягко, как и Васятке, сказала она.

Мальчуган развернулся на руках отца и уставился на незнакомку. Создалась неловкая пауза.

— Вы к Анне Матвеевне? — нарушила молчание Настена.

Вагранов кивнул.

— Тетя красивая, — вдруг сказал Васятка. — Папаня, пусть она будет нашей мамой?

Настена покраснела так стремительно, словно лицо ее вдруг обдало нестерпимым жаром. В серых глазах заметалось что-то непонятное, жалобно-паническое. Она прикрылась уголком платка, попятилась, спиной открыла калитку черныхова двора и убежала в избу.

— Ну, вот, — расстроился Иван Васильевич. — Смутили хорошего человека. И что теперь прикажете делать? А, Василий Иванович? Как в дом заходить?

— Ногами, — сказал Василий Иванович и соскользнул с рук отца. Ему нравилось ходить в гости. Он уже бывал у Волконских, у Трубецких, у Штубендорфа — везде его привечали, угощали разными вкусностями, везде он был в центре внимания.

Вот и сейчас он важно и решительно направился по расчищенной в сугробах дорожке, по которой убежала «красивая тетя». Отец нехотя пошел за ним.

Однако желанию Васятки чем-нибудь полакомиться в гостях сегодня не довелось сбыться.

Едва Вагранов приблизился к черныховой избе — крепкому пятистеннику, высокое крыльцо которого было под единой крышей с летней кухней, как с этого крыльца скатился колобком мужик в красной рубахе; надевая на ходу черный полушубок, он кинулся к проходу на зады усадьбы, где располагались стайки для домашней живности — коровы, лошадей, коз и свиней — и огороды.

У Вагранова сработал инстинкт охотника: убегает — значит, боится и боится встречи с ним, Ваграновым. И он, не раздумывая, рванулся в погоню.

Мужику не повезло: проход на зады был перекрыт слегами. Он попытался сходу перепрыгнуть слеги, да зацепился ногой и рухнул вниз головой на дощатый настил. И, кажется, что-то себе сломал. Вагранов увидел, как задергались конвульсивно ноги, неестественно вывернулась рука, и все кончилось.

Когда Иван Васильевич отодвинул слеги и склонился над мужиком, тот уже не дышал. Вгляделся в бородатое лицо и понял, кто и почему кинулся от огня и попал в полымя. Ферапонт! Управляющий занадворовским прииском. Тем самым, который непонятным образом исчез, и о котором хотел штабс-капитан задать управляющему прямой вопрос. Но вот так получилось, что ушел Ферапонт от ответа, хотя и не в ту сторону, куда ему хотелось.

— Папка, а чего это дядя лежит? — поинтересовался подошедший Васятка.

Вагранов поднял голову и огляделся. С крыльца, осторожно ступая, спускалась Анна Матвеевна в накинутой на голову шали, за ее спиной из дверей выглядывала Настена с ребенком на руках. Лицо ее было испуганным.

— Па-апка-а, — дернул Васятка отца за рукав шинели, — ну чего он лежит и не шевелится?

— Отдыхает, — деревянным голосом откликнулся отец и обратился к подошедшей хозяйке: — Вызывайте полицию, Анна Матвеевна. Видать, Ферапонт шею себе сломал.

А сам подумал: «Вот и сходили в гости, вот и повидался с Настеной».

3

В Тулуне на постоялом дворе Михаил Сергеевич Волконский ожидал известий о движении переселенцев, несущих с собой холеру, и нервно метался по своему номеру. Ждать, как известно, — дело неблагодарное, изматывающее, и он не находил себе места. Его спутники, врач Иван Сергеевич Персин, кстати, давний знакомец Волконских и Трубецких, и чиновник особых поручений Александр Илларионович Бибиков, на время командировки назначенные помощниками Михаила Сергеевича, проводили время за безобидной карточной игрой в подкидного «дурака». Они были старше своего временного начальника — Бибиков на шесть лет, а Персин — вообще на целых двадцать восемь, — отлично понимали, сколь сложное задание выпало на их долю, а главное — на долю их юного руководителя, поэтому не суетились, не ревновали друг друга, а спокойно ждали развития событий.

Разумеется, опыта борьбы со страшной болезнью у чиновников не было, а вот Иван Сергеевич, заканчивая в свое время Императорскую медико-хирургическую академию, поучаствовал в схватке с третьей волной всемирной эпидемии холеры, обрушившейся на Петербург. По дороге в Тулун он рассказал Волконскому и Бибикову, что такое эта «собачья смерть», как ее прозвали в народе.

— Начинается она с жуткой «медвежьей болезни», то есть, пардон, с поноса — до тридцати раз в день. Представляете? Нет, судари мои, вы и представить этого не можете, когда из человека через анус буквально высасывается вся какая ни на есть жидкость. Потом появляется рвота, выворачивающая больного наизнанку. Обезвоживание приводит к судорогам, снижению температуры тела, кожа как бы ссыхается, морщится, из-за сухости во рту теряется голос, скулы и нос заостряются, глаза западают, смотрят гипнотически, как у сфинкса…

— Да-а, такого встретишь ночью — насмерть перепугаешься, — легкомысленно, как бы не всерьез, заметил Бибиков.

— Не встретишь, сударь мой, не встретишь, — мрачно ответствовал Иван Сергеевич. Обычно веселый и живой, и потому всегда казавшийся моложе своих лет, сейчас он выглядел настоящим стариком.

— Почему, Иван Сергеич? — осторожно спросил Волконский, понимая, что доктор глубоко погружается в воспоминания далекой юности, и они ранят его душу не только общей картиной гибели множества людей, но и какой-то личной драмой или трагедией.

— Потому что весь Петербург, сударь мой, был поделен на карантинные зоны, каждого выявленного больного немедленно отделяли от здоровых и помещали в лазарет. Дороги из столицы были перекрыты, всех проезжающих в любую сторону держали на двухнедельном карантине — их самих, вещи, экипажи обкуривали серным дымом. За всем следили министр внутренних дел граф Закревский и профессор университета Мудров. Но почему держали две недели, почему использовали именно серный дым — никто не понимал, поскольку никто не знал, что именно вызывает болезнь. Больше всего грешили на нечистую воду, рекомендовали ее кипятить, и это иногда помогало. А еще обтирались водкой, уксусом, белильной известью, принимали и внутрь — ту же водку, опийную настойку…

Чиновники слушали внимательно, ибо им скоро предстояло пережить то же самое, что двадцать три года назад пережил старый доктор. Холера появилась среди переселенцев, которых усиленно зазывали на новые земли — в Забайкалье, на Амур. Может, из-за плохой воды, может, по какой другой причине, но люди начали умирать. Перепугавшиеся жители сибирских деревень, сел и городов, которые отродясь не знали о такой хворобе, не пускали переселенцев ни на кладбища, чтобы похоронить умерших, ни на дороги через свои поселения — только в объезд. И несчастные безместные люди, не желая предавать земле своих близких без церковного отпевания, везли усопших в телегах, продолжая заражать себя и других.

— Иван Сергеич, а много умирает из тех, кто заболел? — уже без прежней бесшабашности спросил Бибиков.

— Много, — вздохнул Персин. — В Петербурге тогда в считаные дни померли больше десяти тысяч. В основном простолюдины, но были и аристократы, и врач и, которых призвали бороться с холерой, и студенты-медики. Заразился и умер профессор Мудров, многие теряли своих родных и близких.

— У вас тоже кто-то умер? — догадался Волконский.

Персин кивнул, глаза его повлажнели.

— Полинька, невеста моя… Как на костре сгорела…

Помолчали, отдавая дань скорби по безвременно ушедшим. Потом Михаил Сергеевич сказал, словно оправдываясь:

— Карл Карлович нас так спешно отправил — без подготовки, без плана действий, без снаряжения…

— Приказ генерал-губернатора — остановить переселенцев, — пояснил Бибиков, который был ближе к Венцелю, — а вы же знаете: Карл Карлович в доску расшибется, чтобы в точности выполнить указание Муравьева.

— Да у него ничего, кроме усердия, и нет, — грустно усмехнулся Персин. — Как, думаю, и у других губернаторов, которые не смогли остановить переселенцев.

— А что, по-вашему, нам потребуется? Водка, спирт, известь?

— Первым делом, Михал Сергеич, надо найти место, где устроить карантин. Желательно недалеко от какого-нибудь села, чтобы со всеми предосторожностями отпеть и похоронить усопших, а после этого заняться остальными.

— Остальными… это — обтирать водкой, окуривать серой?

— У меня есть еще порошки каломеля для приема внутрь, но их мало, хотя я собрал все, что было.

— У нас и водки нет…

— Ну, самогон-то, я полагаю, в деревне найдется. Денег вам сколько-нибудь выделили? Вот на все и надо закупить самогону. Этим может заняться Александр Илларионович. А вам, Михал Сергеич, как человеку, облеченному властью, надлежит вести переговоры — с населением, со священниками, с самими переселенцами. Им же в карантине надо будет как-то жить, чем-то питаться, пока холера не утихнет.

— Что бы мы без вас делали! — с чувством сказал Волконский. — А так есть надежда, что справимся.

— Надо справиться, Михал Сергеич! Надо остановить эту заразу, иначе муравьевская мечта — Амур освоить, — Иван Сергеевич усмехнулся, — так и останется мечтой. Вы уж простите мою невольную патетику, судари мои, но земля только тем служит, кто на ней работает, а без переселенцев на ней работать будет некому. Потому и ждет генерал-губернатор этих переселенцев, аки спасителей Отечества.

— В этом последнем вы, конечно, правы, — тон Волконского заметно похолодел, — но я не понимаю, что смешного в мечте генерал-губернатора.

— Ай, да не обращайте внимания, сударь мой. Это так, стариковская небрежность…

Но Иван Сергеевич лукавил. Он действительно не верил в реальность генеральской мечты и несколько раз высказался о ней с такой же усмешкой в приватных разговорах. Доброжелателей у нас, как известно, всегда в избытке, и это немедленно стало известно Муравьеву. Все знали, что в гневе генерал-губернатор бывает яростен и нередко несправедлив, и доктор ожидал самых суровых последствий своего свободомыслия, однако, как ни странно, ничего подобного не случилось. И лишь немного позже от своего доброго знакомого, почти приятеля, иркутского земского исправника Ефимова, он узнал подробности своего чудесного спасения.

Случилось это как раз в день назначения Ивана Владимировича, бывшего до того управляющим казенного Александровского винокуренного завода, исправником Иркутского округа. Следует сказать, что карьера Ефимова, сравнительно молодого человека, при Муравьеве двинулась весьма успешно. Они встретились в Усть-Илге, когда Муравьев с супругой и свитой спускался на павозках по Лене, совершая свое путешествие в Камчатку. Ефимов, двадцативосьмилетний чиновник, был в то время управляющим небольшим Илгинским винокуренным заводиком, в самой глуши Иркутской губернии. Но молодому генерал-губернатору так понравилась постановка дела на этом заводе, что, возвратившись из Камчатки, он вспомнил о дельном человеке и тут же назначил его управляющим Александровским заводом, который был много больше Илгинского и находился всего в 70 верстах от Иркутска. Выказывая Ивану Владимировичу исключительное доверие, Муравьев лично поручил ему провести закупки зерна для завода, причем устно разрешил платить сверх назначенной цены больше на две копейки за пуд. Дела на Александровском заводе пошли значительно лучше прежнего, и через два года генерал-губернатор предложил успешному администратору пост земского исправника. Ефимов отказывался, но Николай Николаевич при каждой встрече возвращался к своему предложению и наконец уговорил. И вот, после получения согласия Ивана Владимировича, генерал неожиданно спросил, давно ли он знаком с Персиным, и, узнав, что уже больше семи лет, посоветовал прекратить это знакомство. Не объясняя причин.

— Простите, ваше превосходительство, но я не могу исполнить ваше пожелание, — ответствовал Ефимов.

— Почему?

— А потому, что вы первый будете иметь право назвать меня подлецом, если мои знакомства с людьми я стану соображать с вашим к ним расположением или нерасположением, — волнуясь, но твердо сказал молодой чиновник.

Генерал-губернатор, склонив голову набок, испытующе посмотрел на него и перешел к другим служебным вопросам.

Это происшествие и считал Иван Сергеевич причиной, почему он избегнул, казалось бы, неотвратимого наказания.

Правда, этот случай не научил его осторожности в высказываниях и спустя некоторое время он уже сам обратится к Ефимову с просьбой умалить гнев генерала, вызванный опять-таки его небрежным поведением, но это случится много позже, через три года.


— Михал Сергеич, — постучал в дверь номера Бибиков, — загонщик из Нижнеудинска прибыл.

Загонщик, то бишь гонец, прискакал с письмом от исправника.

«…Часть переселенцев я остановил до Нижнеудинска, — писал Ефимов, — но большой обоз миновал его и через Хингуй и Худоеланское движется к Будагову… Только возле Кындызыка есть подходящее для карантина место — надо срочно договориться с жителями и священником Кындызыка поставить там временную часовню, чтобы отпеть и похоронить умерших. Тогда карантин будет иметь успех…»

Кындызык… Михаил Сергеевич мгновенно вспомнил сельцо с этим странным названием, старосту Ярофея и его жену Матрену, умевшую говорить стихами. Если Ярофей по-прежнему староста, они поладят. Откуда взялась у него эта уверенность, Волконский вряд ли бы смог внятно объяснить, но он приказал немедленно закладывать кибитку и, не теряя времени, мчаться в Кындызык. Сани с закупленными Бибиковым водкой и самогоном, залитыми в дубовые бочки, двинулись следом.

Во многих сибирских селах Московский тракт проходил немного в стороне, это облегчало задачу их защиты и усугубляло положение переселенцев: никто из местных жителей, напуганных «собачьей смертью», с ними просто не желал разговаривать — запирали въезды в поселения, навстречу подходившим и подъезжавшим выставляли вилы, медвежьи рогатины, а то и ружья, если таковые имелись, и никакие уговоры, никакие мольбы, никакие воззвания к милосердию и совести не оказывали действия на закаменевшие сердца. Были случаи, когда и поднимали на те вилы и рогатины остервенело рвавшихся к жилью людей — неважно, мужчин или женщин, стариков или детей. Жизнь родных и близких была дороже жизни чужаков. Власти, которые вначале попытались воздействовать строгостью на своих подопечных, столкнулись с их полным неподчинением, опасаясь бунтов, отступили и в меру сил и умений старались облегчить страдания переселенцев. Увы, очень мало было мест, где это удавалось.

Ярофей Харитонов — он так и оставался старостой — встретил губернских посланцев неприветливо. Все односельчане уже знали о напасти, приближающейся к их домам, к их семьям, и встали наизготовку: перекрыли жердями мост через речку Кындызык на въездной дороге, поставили сменных дежурных, а для оповещения о тревоге повесили на перекладине полупудовый колокол, одолженный по такому случаю батюшкой сельской церкви.

— Сход решил: не пущать! — сверкнул Ярофей черными глазами, недослушав Волконского, который начал говорить о способах борьбы с болезнью.

— Да нет, Ярофей, вы не поняли. Мы как раз хотим не впускать их в село, а остановить в поле перед речкой — карантин там устроить. Ну, то есть лагерь, где можно будет отделить здоровых от больных. У нас же и доктор есть, вот Иван Сергеевич Персин. Он двадцать лет назад боролся с холерой в Петербурге и, как видите, жив остался. И, наконец, надо похоронить мертвых, чтобы они не заражали живых!

— Ага, чтоб они церковь заразили! Не позволим!

— Церковь не понадобится…

— Энто как? Без отпевания, что ль, хоронить? Не по-божески, они ж хрестьяне. И не преступники, поди…

— Часовенку надо поставить. Как на войне, что-то вроде походной церкви. Мы же здесь тоже, как на войне, — только враг у нас невидимый, а людей косит похлеще артиллерии.

Ярофей задумался. Волконский заметил по его глазам, как что-то стронулось в его душе, и обрадовался и уверовал: все получится, как надо. Староста оглянулся на доктора, стоявшего у саней, в которых лежали бочки с водкой и самогоном. Персин разговаривал с Матреной Харитоновой, заигрывал с мальчонкой, примостившимся на ее руках. «Видимо, все-таки наградил их Господь ребенком — вон как светится лицо матери», — подумал Волконский.

— Ладно, — поразмыслив, сказал староста, — я переговорю с сельчанами. Поставим энтот карантин, но не впритеску[37] к Кындызыку, а подале. И часовню — там же. Отцу Илиодору пущай доктор расскажет, как беречься, кады он отпевать зачнет.

— Всё расскажем, — заверил обрадованный Волконский. — Мы же тут будем. Вместе со всеми. Нам ведь тоже умирать не хочется.

Глава 9

1

«Получив в Красноярске бумаги Невельского, хотя и давнишние, но заключающие любопытные подробности о занятии им Сахалина, я поспешаю представить оные Вашему Высочеству при моем рапорте и вместе с тем приемлю смелость ходатайствовать о награждении офицеров Амурской экспедиции согласно справедливой о том просьбе Невельского…»

Они находились с Екатериной Николаевной в том же кабинете, что и шесть лет назад, при первом путешествии из Петербурга к месту службы Николая Николаевича, и так же, как тогда, он диктовал ей письмо — только в тот раз это был первый доклад императору, а теперь уж неизвестно какое по счету послание главе морского ведомства — генерал-адмиралу великому князю Константину Николаевичу. Даже время совпадало — те же последние дни февраля, и енисейский губернатор был все тот же — Василий Кириллович Падалка, и отношение к нему генерал-губернатора оставалось неизменным — уважительным и благожелательным.

Господи, сколько всего вместилось в эти шесть лет! Кому-нибудь другому хватило бы, наверное, на две, а то и три жизни. Столько произошло событий, можно сказать, на всем необозримом пространстве Европы и Азии, от Испании до Японии и от Китая до Камчатки — как по службе, так и в личной жизни, столько являлось и исчезало людей, столько было бескровных битв, а в них — и побед и поражений, что, казалось бы, начни Николай Николаевич все это записывать — получится, пожалуй, толстенная «амбарная» книга. И все это ради главного — выхода на великий Амур, без которого у России нет выхода на Великий океан, а без этого последнего она сама никогда не станет по-настоящему великой.

И вот сейчас до этого главного осталось всего ничего — какие-то несколько месяцев: пойдет лед на Шилке и Аргуни, и следом за ним двинется в поход плавучая армада. Казакевич уже построил сплавные средства — лодки, баржи, павозки, плашкоуты, плоты, заканчивает дело с пароходом; Корсаков подготовил к отправке 25 тысяч пудов нужных для Камчатки и Нижнего Амура грузов и снаряжения, занят отбором солдат и казаков (надобно не менее 700 человек и следует подсказать ему, как их распределять), купцы наконец-то поверили, что Амур вернется к России, и начат и наперебой предлагать свое участие как в самом сплаве, так и в налаживании торговли.

Да, кстати, купцы… Николай Николаевич оторвался от размышлений, во время которых Екатерина Николаевна терпеливо ждала продолжения диктовки, покусывая перо и глядя в окно на краснокаменный собор Он наклонился к ней, поцеловал в ровный пробор каштановых волос:

— Извини, дорогая, — и позвонил в бронзовый колокольчик.

Тут же распахнулась дверь и появился старший адъютант, майор Сеславин. Муравьеву нравилась его всегдашняя подтянутость, скрупулезная исполнительность, даже холодноватая сухость, и он чаще других брал майора в свои поездки. Вот и Корсаков, зная об этом, взял Сеславина в Петербург на встречу генерала из заграницы. Михаил Семенович, получив срочные указания по сплаву, умчался обратно в Иркутск, а Сеславин, естественно, остался главным порученцем при генерал-губернаторе.

— Александр Николаевич, — обратился к нему Муравьев, — я приглашал городского голову Кузнецова Петра Ивановича…

— Уже ждет, ваше превосходительство. Семнадцать минут.

— Ну, что же вы! Надо было сразу доложить.

— Виноват, ваше превосходительство, но вы сами приказали вас не беспокоить.

— Да?! — Муравьев оглянулся на жену, та кивнула, подтверждая слова майора. — Вот память стала дырявая!

— Мне уйти? — спросила Екатерина Николаевна, поднимаясь.

— Нет-нет, Катюша, останься. Мы с ним переговорим накоротке. А впрочем, ты подожди несколько минут, я к нему выйду сам. Александр Николаевич, проводите городского голову в малую гостиную.

Сеславин вышел.

— Неудобно, — сказала Екатерина Николаевна. — У тебя же деловой разговор?

— Разговор деловой, но чисто формальный. Петр Иванович подал мне свои предложения по делам купеческим. Он же не только голова губернского города, но и купец первой гильдии. Предложения весьма недурны, и я решил на первый раз ограничиться лишь его участием в сплаве. О том и хочу ему сказать. Остальные подождут! — В Николае Николаевиче вспыхнуло раздражение, и он начал распаляться. — Глядя на Занадворова да на Кивдинского, спиной ко мне поворачивались, а теперь все патриотами стали! Ишь, какие прыткие!

— А что Занадворов, что Кивдинский? Разве они тебе ровня? По-моему, дорогой, ты напрасно раздул их дела так, что о них всюду заговорили, а занадворовское дело докатилось до Сената. Остался бы выше этого!

— Я не допущу, чтобы дурно говорили о моих чиновниках! Занадворов оклеветал Молчанова. Я провел им очную ставку в присутствии свидетелей, и этот подлец не смог подтвердить факт получения Молчановым взятки. Поэтому его и посадили под арест. А главное: он был уверен, что его богатство переломит любой закон. Ты же знаешь: я так и написал государю, что если мы пойдем на поводу богатства, то никакой бедняк не сможет найти у нас защиты. И государь меня понял и приказал держать Занадворова под арестом до окончания суда. И давай оставим это, меня человек ждет.

Муравьев вышел, едва ли не выскочил, из кабинета, ощутимо хлопнув дверью. Прежде он себе такого не позволял, хотя Екатерине Николаевне доводилось высказываться по поводу неверных, на ее взгляд, решений генерал-губернатора. Устал Николя, а может, сердится на то, что за всю дорогу от Петербурга у них не было ни одной любовной встречи: Катрин нездоровилось именно по женской части; она почему-то стеснялась сказать об этом мужу и чувствовала себя перед ним виноватой, а он ничем не выказывал своего недовольства — был предупредителен и заботлив, как всегда. Но вот теперь… Надо поговорить, успокоить, решила она, объяснить, что заболеть может каждый, а женщины вообще очень чувствительны даже к перемене погоды. Но ведь все проходит. Как там написано на кольце Соломона? Кажется, «И это пройдет»? Мудрый был царь Соломон!

Впрочем, Николя мог бы и сам догадаться, что у нее не все ладно со здоровьем. Доктора с ними не было, но по прибытии в Красноярск она сразу же попросила любезного Василия Кирилыча пригласить к ней врача, а мужу сказала, что дорога слишком сильно ее утомила. Так уже случалось, и он отнесся к вызову доктора спокойно, ей даже показалось — равнодушно, что ее немного обидело, хотя она видела, что в первый же день ему принесли целый мешок писем и донесений, и мужу стало просто не до нее.

Когда Николя вернулся — а вернулся он довольно скоро: Катрин не успела даже продумать, как именно она скажет о своем недомогании, — он словно забыл о недавнем споре, едва не перешедшем в ссору: глаза его весело блестели, и весь вид говорил о довольстве жизнью. «Если сказать, что он недавно вылетел из кабинета, — подумала она, — то сейчас можно употребить слово «впорхнул»». Генерал-губернатор впорхнул в кабинет она даже засмеялась от удовольствия видеть его таким general volant.[38]

— Ты чего? — Он оглядел себя. — Что-то не так?

— Все так, милый. Просто я рада, что ты вернулся.

Катрин встала ему навстречу и обвила руками его крепкую шею.

Поцелуй получился долгим. Он вскружил ей голову, заставил громче и чаще стучать сердце, перехватил дыхание. И бог с ним, с недомоганием!..

Оторваться было невозможно. Захотелось махнуть на все рукой и прямо тут, в кабинете, на большом персидском ковре, предаться безудержной любви.

Похоже, та же мысль ворвалась и в голову генерала, потому что Катрин краем сознания уловила, что Николя вроде бы приноравливается, как аккуратнее уложить ее на этот самый ковер.

— Все-все-все! — Она с огромным трудом, но все-таки отъединила свои губы от его — мягких, притягивающих, поглощающих не только дыхание, но и всю ее целиком. — Все!!! До вечера! Тебе еще надо работать!

— Да пусть она катится колесом, эта работа, до самого Петербурга, — пробормотал он, зарываясь лицом в ее волосы. — Я так соскучился — сил нет!

— Вот и побереги их до вечера, — засмеялась Катрин. — Они тебе очень даже понадобятся.

— Ловлю на слове.

Он со вздохом отпустил ее и оправил помявшийся мундир. Катрин тоже привела в порядок платье и волосы и с видом примерной ученицы Девичьего института взялась за перо.

— На чем мы остановились?

— «…согласно справедливой о том просьбе Невельского», — перечитала Екатерина Николаевна. — Это о награждениях офицеров Амурской экспедиции.

— Да-да… — Николай Николаевич помолчал, собираясь с мыслями, и продолжил: — «Весьма замечательно обращение Невельского с японскими властями и жителями Сахалина, а в особенности то, что и те и другие собираются покойно спать под защитою нашей батареи и команды. Все это доказывает доверие и уважение, приобретенные Амурской экспедициею, несмотря на всегдашние в том сомнения Министерства иностранных дел; оно не может поверить, что прямыми и добросовестными действиями, с надлежащею энергиею, можно было успевать больше, чем интригами; тогда как оно всеми своими хитростями и страхом англичан никогда ничего полезного для России не достигло, разве только нынешней войны, но и той без намерения…»

— Ты не слишком резко говоришь про министерство? — озаботилась Екатерина Николаевна. — Все-таки пишешь не Льву Алексеевичу, а сыну императора. Вдруг дойдет до государя?

Муравьев походил по кабинету, подумал и махнул рукой:

— Его высочество тоже не в большом восторге от ведомства Нессельроде и не скрывает этого. Он, как и я, расположен к американцам, а Нессельроде то и дело ссорит нас с ними, в угоду тем же англичанам. Да, кстати, генерал-адмирал писал, что командор Перри со своей эскадрою намеревается после Японии прибыть в Аян и к устью Амура и наставлял оказывать американцам всяческое содействие. Надо срочно кого-то отправить в Аян для встречи командора…

— Может быть, Мишу Волконского? Ты же читал в письме Венцеля, что он прекрасно справился с холерой у переселенцев, пусть теперь попробует себя в дипломатии. Язык он знает, хорошо образован. Вряд ли кто скажет что-то против. И старшим Волконским будет приятно.

— Да-да-да… Пожалуй, это достойно… Сейчас закончим письмо великому князю, и я не медля отпишу Карлу Карловичу. Надо, чтобы Миша, ну, и еще кто-нибудь, пусть сами решат, прибыли в Аян до первого июня. Потому что американцы могут там появиться сразу, как только порт очистится ото льда. Кстати, он может заодно обревизовать Якутско-Аянский тракт.

— Ты же согласился, что прав был Завалишин: старообрядцы не смогли его обустроить, — заметила Екатерина Николаевна.

— Прав-то он прав, да не совсем прав. Корсаков три года назад переселил туда сто два семейства старообрядцев. Казна помогла им обзавестись на новом месте хозяйством — лошадей дали, скота разного, семян для земледелия, инструмент для строительства. Они избы поставили, огороды завели, кое-где пашни засеяли, кто-то даже мосты небольшие навел, а по весне паводок все затопил, мосты снес и что получилось? Где природа не вмешалась, там порядок, а у остальных — полная разруха! Конечно, этого бы не случилось, если бы места для станций можно было выбирать произвольно — где удобней для хозяйства, но на трактах и у почтовой гоньбы свои правила — тут ничего не поделать.

— Так что же там сегодня? Тракт закрыт?

— Насколько известно, часть станций действует. Вот Волконский и проверит — что там и как, и даст свои предложения. Пускай голову поломает над государственным вопросом — его чиновничья жизнь только начинается, глядишь, и дойдет до степеней известных.

— Николя, ты просил меня напомнить про лист для китайского Трибунала. Что это за лист?

Муравьев засмеялся:

— Сенявин и Нессельроде со скрежетом зубовным написали в китайский Трибунал о том, что отныне генерал-губернатору Восточной Сибири непосредственно поручается вести переговоры о разграничении территорий. — И посерьезнел. — Так вот, надо, чтобы Венцель задержал этот лист до моего прибытия в Иркутск. Я хочу с этим листом отправить в Пекин своего доверенного человека. Понимаешь? Не почтой — как рядовое послание, — а с моим человеком — чтобы китайцы поняли, что будут иметь дело не с размазнями из министерства, а с настоящим защитником российских земель.

2

Николай Николаевич ходатайствовал перед генерал-адмиралом о награждении офицеров Амурской экспедиции за занятие острова Сахалин, а ведь Невельской вел себя отнюдь не так, как ему предписывали из Петербурга и сам Муравьев.

Капитан понимал, что столь самоуверенное поведение вряд ли понравится власть предержащим, но не мог и не хотел поступать иначе. Что им двигало — упрямство, природная независимость, вера в свое везение или в разум и благородство своего непосредственного начальника, то бишь Муравьева, — один Бог разумел, но можно предположить, что все складывалось понемногу, а в результате он поступал так, как поступал.

Он действовал, как всегда, сообразно сложившимся обстоятельствам, а вот обстоятельства эти не желали считаться с указаниями начальства.

Шестнадцатисильный пароходик, доставленный в Петровское, дабы удовлетворить многократные просьбы и даже требование начальника экспедиции, оказался совершенно непригоден для исполнения обязанностей, которые на него возлагали высокие чины из Главного правления Российско-Американской компании и сам генерал-губернатор. Хотя Невельской сразу дал ему название «Надежда», после первого же испытания парохода оно стало звучать злой насмешкой.

А испытание было самое простое: Геннадий Иванович вознамерился переправить на пароходе грузы, предназначенные для Николаевского, Мариинского и Александровского постов. Загрузив пароход и прицепленный к нему на буксире ботик (тот самый, что построил Дмитрий Иванович Орлов), 19 августа, при самых благоприятных на море условиях, вывели маленький караван из залива и получили огромное разочарование. Пароход моментально начало заливать, у него лопнули все дымогарные трубы, которые оказались проржавленными едва ли не насквозь, и это чудо техники превратилось в бесполезный хлам, практически не подлежащий ремонту.

А ведь Главное управление Компании предполагало, что этот совершенно неприспособленный для моря кораблик осенью проведет через лиман в Татарский пролив компанейский бриг «Константин» с десантом, возглавляемым майором Буссе. Это тот самый бриг, который начальник Аянского порта напрямую называл «ненадежным» для перевозки людей и грузов. Можно себе представить, каков был бы результат такой проводки.

В общем, экспедиция снова осталась при своих ничтожных транспортных средствах — орловском ботике, двух шлюпках и гиляцких лодках.

Вот тут и проявился талант организатора у нового заместителя начальника экспедиции, только что прибывшего в Петровское Александра Васильевича Бачманова. Он сумел, в отсутствие Невельского, который отправился на Сахалин с Буссе и десантом, так поставить дело, что все исполнилось наилучшим образом — Николаевский, Мариинский и Александровский посты были обеспечены на зиму всем необходимым. Геннадий Иванович не мог нарадоваться на такого помощника.

Радовался он и еще одному обстоятельству, во многом облегчившему ему жизнь: у его Катеньки появились сразу две подруги. Бачманов приехал с женой, очаровательной Елизаветой Осиповной; вместе с ними на том же корабле прибыло семейство священника Вениаминова — отец Гавриил, сын святителя Иннокентия, и Екатерина Ивановна, полная тезка Невельской.

Геннадий Иванович теперь мог уезжать в длительные командировки, не опасаясь за душевное состояние любимой супруги. Прибытие из Петропавловска десанта во главе с майором Буссе как раз и заставило его отправиться в такую командировку.


Двадцать шестого августа на рейде Петровского зимовья появился компанейский корабль «Николай», и шлюпка доставила Николая Васильевича Буссе на берег. Майор застал Невельского в самый разгар спора с лейтенантом Бошняком по поводу дальнейшего обследования материкового берега к югу от Императорской Гавани.

— Ну, как вы не понимаете, Геннадий Иванович, — горячо говорил Бошняк, — с этим нельзя не спешить. Говорят, американцы могут появиться в проливе уже этой осенью. А ну как займут какую-нибудь из необследованных бухт и поднимут там свой флаг? Чем мы докажем, что берег наш?

— Успокойтесь. Николай Константинович, — попыхивал Невельской трубочкой, подаренной матросом Чуфаровым, — я, конечно, гарантии дать не могу, но что-то мне подсказывает, что командор Перри не собирается претендовать на эти земли. Вот Алеутские острова им подходят куда больше…

Тут они заметили на пороге стоящего с весьма удивленным лицом майора, и спор прекратился.

— Ну, я попозже зайду, Геннадий Иванович, — заторопился лейтенант. — Думаю, мы еще не договорили.

— Заходите, заходите. Хотя, по-моему, все уже сказано.

Лейтенант кивнул гостю и бочком-бочком выбрался мимо него на кухню, а там и на улицу.

Майор головы не повернул ему вслед, а обратился к капитану первого ранга:

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! Майор Буссе прибыл с десантом для Сахалина.

Невельской встал, протянул руку:

— Я о вас уже знаю. Здравствуйте, Николай Васильевич. Зовите меня просто — Геннадий Иванович.

— Слушаюсь, — щелкнул каблуками Буссе.

— И, пожалуйста, без чинодрайства. Рад приветствовать вас в нашей «столице». Садитесь, Николай Васильевич. Чем порадуете?

Майор осторожно опустился на стул напротив начальника экспедиции.

— Десант для Сахалина прибыл в полном составе, ваше… Геннадий Иванович. Девяносто человек нижних чинов. Вот ведомость грузов и продовольствия, выделенных губернатором Камчатки для их зимовки. — Буссе подал бумаги, и капитан стал их просматривать, продолжая слушать и вести разговор. — Поскольку, согласно данной мне инструкции, офицеров для десанта должно выделить из состава Амурской экспедиции, я в Петропавловске взял лишь одного — лейтенанта Рудановского.

— Как зовут лейтенанта? — воспользовался паузой Невельской.

— Н-не знаю, — удивился майор.

— Вот как! А почему он не явился представиться?

— Ждет на корабле ваших указаний по выгрузке.

— Выгрузке? Так, так… А потом?

— А потом я на «Николае» намерен вернуться в Аян и оттуда отбыть в Иркутск для личного доклада его превосходительству о выполнении задания.

— А что будет с десантом и грузом?

— Как — что? — удивился Буссе. — Ваши люди погрузят все на бриг «Константин» и отправят на Сахалин под командованием ваших офицеров. Там, согласно предписанию, в одной из бухт западного или восточного берега должен быть высажен десант и должны быть основаны еще два-три поста, не забираясь далеко на юг и не заходя в залив Анива… — Буссе заметил усмешку под усами капитана и забеспокоился: — Я что-то не то говорю, Геннадий Иванович?

Невельской пыхнул ароматным дымком, покачал головой:

— Говорите вы все по предписанию, Николай Васильевич, только где вы увидели бриг «Константин»?

— Не видел. Но… он еще, наверное, придет?

— Нет, не придет. Да если бы и пришел, толку от него было бы не больше, чем от пароходика «Надежда», который вы, должно быть, видели у причала. Он стар и весьма ненадежен. Это во-первых. Во-вторых, судя по ведомости, выделенного казенного довольствия далеко не достаточно для безопасной зимовки на Сахалине.

— А что не так? — напрягся майор.

— Мало инструмента для постройки жилья, нет запаса товаров для обмена на свежие продукты с аборигенами, очень мало водки, чая, сахара и табаку, необходимых для людей при первоначальном водворении. И, пожалуй, самое главное: нет медицинских средств от болезней, которые обязательно появятся на зимовке в новом месте. Мы, к сожалению, все это испытали на себе, потеряв несколько человек. И взрослых, и детей. — На последних словах лицо Невельского так омрачилось, что майор понял: капитан сказал о том, что очень ранило его сердце.

— Примите, Геннадий Иванович, мое сочувствие, — склонил он голову.

Невельской поперхнулся дымом, закашлялся до слез, махнул рукой:

— Ничего… ничего… благодарю…

Буссе терпеливо ждал.

— Харитония Михайловна! — откашлявшись, неожиданно крикнул капитан и представил майору полную женщину, которая не вошла, а подобно ладье, вплыла в комнату. — Супруга нашего офицера Орлова, а это — господин Буссе Николай Васильевич, командир сахалинского десанта. — Майор вздрогнул, но ничего не сказал, встав и поклонившись женщине. Та сделала неловкий реверанс. — Харитония Михайловна, не в службу, а в дружбу, заварите нам чаю. С лимонником, как вы умеете. А то моя Катенька ушла с Елизаветой Осиповной, я остался без хозяйки.

— Не беспокойтесь, Геннадий Иванович, все сделаю. — Орлова столь же плавно удалилась на кухню.

Майор проводил ее взглядом и повернулся к капитану:

— Геннадий Иванович, простите, я не понял: вы оговорились относительно командования десантом? Мне надлежит…

— Что вам надлежит — буду решать я, — перебил Невельской. В прежде добродушном голосе появились железные нотки. По крайней мере, так показалось майору, и он внутренне сжался в нехорошем предчувствии. — Вы прикомандированы к Сахалинской экспедиции, а она, до вступления в должность назначенного управителем острова капитан-лейтенанта Фуругельма, подчинена мне. Вы, Николай Васильевич, уверены, что свою миссию выполнили, а я вам показываю, что данное вам поручение надлежащим образом не исполнено.

Харитония Михайловна внесла поднос с исходящим паром чайником, чашками, колотым сахаром в стеклянной плошке и галетами, горкой лежащими на белой салфетке. Невельской поблагодарил, она вышла, а капитан жестом пригласил майора к угощению. Отложив трубочку, сам налил чаю, бросил в него кусок сахару и, размешивая напиток серебряной ложечкой, продолжил:

— В-третьих, в Петровском, как вы могли заметить, практически нет перевозочных средств, чтобы переправить десант с грузами на берег, а при появлении подходящего транспорта погрузка на него займет столько времени, что отправка людей поздней осенью в полную неизвестность чревата опасностью для их жизни. Вы пейте чай, Николай Васильевич. Чай с лимонником — вещь чрезвычайно полезная для здоровья. — Буссе налил, попробовал: язык слегка вяжет, но — вкусно. Прихлебывая горячий коричневый напиток мелкими глотками, слушал капитана, который говорил, словно вколачивал гвозди. — В-четвертых, у меня никогда не было и в настоящее время тоже нет свободных офицеров, все заняты весьма необходимыми обязанностями. Я постоянно прошу вышестоящие власти присылать пополнение, однако меня не слышат, а посылать девяносто человек с одним офицером с точки зрения безопасности людей, согласитесь, непозволительно. И, наконец, в-пятых: на берегах Сахалина нет удобной гавани для высадки людей и грузов и для стоянки судов. К тому же, ввиду близости осенних штормов, делать это надо быстро, а перевозочных средств на самом транспорте, конечно, не хватит. Единственное место, где можно найти эти средства, а также необходимую помощь, — это селение Тамари-Анива, но в этот залив предписано не заходить.

Допив свой чай, Геннадий Иванович снова взялся за трубку. Буссе не курил, дым его раздражал, но он терпел, считая, что не вправе показывать начальству свое неприятие. А Невельской или не замечал промелькивающее иногда на лице майора недовольство, или относил его к другим причинам. Скорее всего, к своим словам.

— И что же из всего сказанного исходит? Думаю, вы поняли, что буквально следовать предписаниям из Петербурга никак не получается. Если ждать бриг «Константин», а он, паче чаяния, может вообще не прийти, и это скорее всего, то десант надо оставлять на зимовку в Петровском, однако у нас нет для него помещений. Вон прибыли две маленькие семьи — моего заместителя Бачманова и священника Вениаминова — и то пришлось срочно отрывать людей от основных дел и строить для них жилье. А тут девяносто человек! С другой стороны, у меня, как и у вас, есть приказ в эту навигацию утвердиться на Сахалине, и это правильно — чтобы предупредить любые покушения иностранцев на берега Татарского пролива. Поэтому я вынужден действовать решительно, не стесняясь указаниями из Петербурга и Иркутска. Устраивать посты на восточном или западном побережье острова без занятия главного его пункта — а этот пункт Тамари-Анива! — вредно и не соответствует достоинству России, так как подобные действия могут расцениваться как робость, чего я допустить никоим образом не могу. Потому что вся ответственность лежит на мне, а я должен всегда иметь в виду главную цель — интересы и благо Отечества.

Таким образом, план действий следующий. Поскольку в Амурской экспедиции нет офицеров, с десантом на «Николае» отправляемся мы с вами. Но сначала вернемся в Аян и пополним запасы продовольствия и товаров до необходимого количества. Затем высадимся и утвердимся в Тамари-Анива, и вы остаетесь там зимовать. — Заметив, как сразу скисла физиономия майора, капитан утешил: — Конечно, поначалу будет трудно, однако далеко не так, как было два года здесь, в Петровском, нашей команде. Если там есть возможности для зимовки судна, то какой-то корабль останется на зимовку. Или бриг «Константин», или один из наших транспортов — «Иртыш» либо «Байкал».

— «Николай» нельзя использовать, — хрипло сказал Буссе. — Его приказано немедленно вернуть в распоряжение Компании.

— У нас нет другого выхода. В голосе Невельского снова прозвучало железо. — Думаю, Кашеваров нас поймет.

— Понять он может, но приказ есть приказ.

— Ничего, на месте разберемся. А сейчас я даю вам два дня для медицинского осмотра команды с нашим доктором — на случай, если кто по здоровью не сможет быть в десанте. Это во-первых, а во-вторых, попрошу вас подсчитать, сколько нам еще надо запасов для успешной зимовки. Двадцать восьмого утром отправляемся в Аян, а оттуда на Сахалин, в Тамари-Анива.

Буссе не оставалось ничего другого, кроме как подчиниться.


Позже Геннадий Иванович записал в своем «судовом журнале»: «Н. В. Буссе удивлялся и не мог понять дружеского моего обращения с моими сотрудниками-офицерами. Он никак не мог допустить, чтобы начальник, облеченный огромной самостоятельной властью в крае, мог дозволять подчиненным рассуждать с ним, как с товарищем, совершенно свободно оспаривать его предположения. Я старался одушевлять моих сотрудников и постоянно повторять им, что каждый командированный офицер должен быть проникнут чувством своей необходимости и полезности для блага Отечества, что только при отчаянных и преисполненных опасностей действиях наших мы можем предупредить потерю края и навсегда утвердить его за Россией. Вот что связывало всех нас как бы в одну родную семью. Весьма естественно, что это было непонятно не только Буссе, но и высшим распорядителям в Петербурге».

Точно так же «высшим распорядителям» и окружению их, за малым исключением, были чужды и непонятны патриотические устремления Невельского и его офицеров. Патриотизм для этих «небожителей» обязательно сочетался с эпитетом «квасной» и представлялся в виде лаптей, серпа, деревянных трехрогих вил и прически «под горшок», а само слово «патриотизм» было в их обществе почти ругательным. Хотя призыв «За Веру, Царя и Отечество» произносили чуть ли не ежедневно.


Невельской успешно выполнил приказ по занятию острова Сахалин, о чем и отправил донесение, которое встретило генерал-губернатора в Красноярске.

3

Не зря говорят: «Человек предполагает, а Бог располагает».

Всю дорогу после Красноярска Муравьевы только и говорили что о сплаве по Амуру. Для себя выбирали, как будут плыть и на чем — на плоту, на лодке или пароходе. Катрин казалось, что на плоту будет интересней и, наверное, романтичней, но муж напомнил ей, как разбился плот с англичанами, и как Вагранов спасал их из ледяной весенней воды — поэтому плот как средство передвижения отпал навсегда. Они даже поспорили, сколько времени будут плыть — скорее или дольше, чем по Лене. Николай Николаевич считал, что дольше, хотя бы потому, что на Амуре, в отличие от Лены, нет лоцманов, и поэтому задержки будут неизбежны.

Отдельно обсудили, извещать китайцев о сплаве или нет.

С одной стороны, власти сопредельного государства должны быть в курсе, что творится на пограничной реке, и высказать свое мнение о происходящем. С другой — Амур еще не был определен как река пограничная. И даже его низовья, фактически уже принадлежащие России, не были никак закреплены.

— Пока что он до Уссури как бы ничейный, — говорил генерал, вместе с Екатериной Николаевной подпрыгивая на ковровых сиденьях, когда колеса экипажа попадали на ухаб или в рытвину. Последние до Иркутска 500 верст они уже двигались не на полозьях, а в большой карете, которую, неприятно морщась, называли рыдваном. И дорога была — не приведи господи! — но приходилось терпеть и беречь зубы и язык, особенно во время разговора. — Китайцы же полтораста лет назад проплыли по нему и по Шилке до самого Нерчинска, никого не спрашивая, хотя никаких прав на то не имели. Русские казаки — Поярков, Хабаров — первыми по Амуру прошли, следовательно, по всем канонам, река должна быть наша!

— Мне кажется, дорогой, — заметила Екатерина Николаевна, — с вопросом «кто первый» надо быть поосторожней. Я читала, что внук Чингисхана, Хубилай, стал первым императором всего Китая и владел землями до Байкала и Сахалина. И это было шестьсот лет назад, а не двести, когда на Амуре появились русские казаки. А Римской империи вообще принадлежало полмира, но ведь нынешний Рим на него не претендует. Ты себя называешь наследником Пояркова и Хабарова, и это так, но в переговорах с китайцами об этом, по-моему, лучше умолчать. Все меняется. Когда-то китайцы ушли с Амура, они, наверное, и сами не помнят, почему, и все в этих землях о них забыли. Потом пришли и ушли русские…

— Не сами ушли — силой заставили, — мрачно сказал генерал.

— Китайцев, может быть, тоже кто-то силой заставил, мы же этого не знаем, — возразила Екатерина Николаевна. — Главное: со временем все меняется, в том числе и границы государств. Вон в Европе как все изменилось за каких-то сто-двести лет, и никто не требует вернуть все назад. Тебе надо договориться о границах, которых требует новое время. Выгодных и для России, и для Китая. Чтобы в будущем не было оснований для войны.

Слова Катрин заставили Муравьева глубоко задуматься.


Путешествие в рыдване не прошло для Екатерины Николаевны бесследно. Поначалу по возвращении в Иркутск она чувствовала себя неплохо, а спустя несколько дней серьезно занемогла. Врачи уложили ее в постель, и после осмотра Штубендорф приватно сказал Муравьеву, что об участии Екатерины Николаевны в сплаве не может быть и речи. Путь неизвестный, что предстоит перенести — тоже: вдруг там зараза какая гуляет?

Известие об этом Катрин перенесла стоически — с одним лишь глубоким вздохом разочарования. Гораздо больше, по крайней мере, внешне, ее огорчила невозможность быть в Иркутском кафедральном соборе на молебне в «царский день» 17 апреля, день рождения государя наследника Александра Николаевича, и пасхальной заутрени, которую совершили сразу три архиепископа. Так получилось, что в Иркутске одновременно собрались Нил, которого назначили в Ярославскую епархию (не без содействия генерал-губернатора), Афанасий, прибывший на его место, и Иннокентий, святитель Америки и Сибири, приехавший обсудить с Муравьевым свое участие в сплаве, во исполнение давнишней идеи нести православную веру на Амур. С этой целью год назад он отправил своего сына, священника Гавриила, в Николаевский пост, а теперь и сам устремился на новые земли.

Заутреня Светлого Христова Воскресения получилась грандиозной.

Принаряженные прихожане собрались к храму задолго до полуночи. За две минуты до 12 часов торжественный благовест возвестил о наступлении великого праздника, и на паперть вышли сразу три архиерея — все в полном торжественном облачении с посохами и трикириями в руках. За ними шел причт собора. С пением «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити», под непрерывный трезвон колоколов, с горящими свечами, в сопровождении народа, они обошли храм и остановились у запертых западных дверей.

Обычно здесь священник, а за ним хором весь причт, троекратно возглашали: «Христос воскресе из мертвых, смертью смерть поправ и сущим во гробех живот даровав». На этот раз архиепископы произнесли песнь поочередно, хор их повторил, затем каждый возгласил «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…» и рукой с зажатыми в ней крестом и трикирием начертал знамение креста перед дверями. Хор дружно спел: «Христос воскресе из мертвых…» — двери храма отворились и народ повалил внутрь.

Священное Евангелие архиереи читали на 11 языках, в том числе на бурятском, якутском и алеутском. На почетном месте стояли генерал-губернатор и три генерал-майора — иркутский губернатор Венцель, наказной атаман Забайкальского казачьего войска, военный губернатор Забайкальской области Запольский и командир 3-й бригады 24-й пехотной дивизии Михайловский. За ними теснились офицеры штаба, старшие чиновники Главного управления и купцы — торговцы и золотопромышленники — кто-то с женами, кто-то без оных, а дальше — вперемешку — низшие разряды служивого, чиновного и торгового люда.

Было жарко и душно, запахи ладана, парфюма и человеческого пота смешивались в невообразимое амбре, но, казалось, никто этого не замечал душа каждого, подхваченная величаво и нараспев произносимыми с амвона богочтимыми словами, уносилась под расписной купол храма, а оттуда, через крест на куполе, прямиком к Всевышнему.

И каждый надеялся, что воскресший Бог его услышит.

Надеялся и Николай Николаевич Муравьев.

Он никогда не был ревностно набожным, однако всякое свое дело начинал «с Божьей помощью» и необходимые церковные службы посещал исправно. Но сейчас — под воздействием то ли истовой веры сразу трех мощных духом священнослужителей, то ли необычайного воодушевления всех сословий, узнавших накануне о походе на Амур, то ли совокупно того и другого — генерал-губернатор испытывал чрезвычайный душевный подъем и молился о том, чтобы ему хватило сил телесных для достижения великой цели, к которой он шел, как ему казалось, всю сознательную жизнь.

Он всегда верил в силу слова, обращенного к людям, — слова командира, губернатора, государя, — а сейчас уповал на силу слов, обращенных к Всевышнему.

«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог».


Тем же вечером прошел торжественный обед в Общественном собрании. Это был первый обед после вступления Муравьева на пост генерал-губернатора, который он согласился принять от иркутского купечества. Купцы и промышленники, обрадованные этим знаком примирения, поданным властью, спешили с подношениями в амурское дело. Звучали торжественные здравицы в честь главноначальствующего края, который ныне возрождает дух Албазина и поднимет наконец-то Сибирь на должную высоту. Как выразился один из восторженных почитателей генерала, «вся Сибирь встрепенулась при вести об открытии плавания по Амуру». А другой, не чуждый изящных искусств, прочитал недурные вирши собственного сочинения, где были такие слова:

…Отъезд твой скорый предвещает

Сибири новую зарю;

Он свежи лавры обещает

Руси и Белому Царю.

Сибирь с надеждой несомненной

Глядит на рдеющий Восток

И ждет, что труд твой вдохновенный

Богатствам нашим даст исток.

Амуром путь ты им проложишь.

Движенье силам нашим дашь,

Добра начало тем положишь —

И край счастливый будет наш[39].

Муравьев к поэзии относился довольно равнодушно, сделав исключение лишь для Державина за его стихотворение «Вельможа». Более того, если замечал за кем-либо из подчиненных склонность к чтению, а то и, пуще того, писанию виршей, рано или поздно недовольство начальника настигало этого «творца». Так совсем недавно случилось с опытнейшим горным инженером Алексеем Николаевичем Таскиным, который много лет служил при Руперте, а потом уехал на Алтай. Муравьев пригласил его в Главное управление возглавить горное отделение и четыре года был им весьма доволен. Но Алексей Николаевич обладал многими талантами: прекрасно танцевал, пел, играл на фортепьяно и не чужд был актерства. А кроме того, неплохо владел пером и как-то, шутки ради, написал комедию в стихах, в которой довольно остро показал иркутское общество. Он не собирался отдавать ее в театр, даже не читал публично, тем не менее Муравьев о ней узнал и однажды на совещании язвительно сказал, не обращаясь, впрочем, прямо к Таскину:

— Службой надо заниматься, господа. Службой, а не стихоплетством.

Алексей Николаевич оскорбился, тут же подал в отставку и уехал на Алтай. Генерал его не удерживал.

Узнав об этом, Екатерина Николаевна от негодования даже заплакала.

— Как ты мог?! — говорила она, вытирая слезы. — Талант поэта — это самый высокий талант, какой только может быть у человека! А написать комедию в стихах — это все равно что стать равным Богу!

— Ну ты, Катюша, скажешь тоже! У Бога, наверное, сто талантов, не человеку с ним равняться. И вообще, по-моему, занимайся тем, к чему душа лежит, и никто тебе поперек не скажет. А то — чиновник пишет комедию в стихах! Ну и зачем ты пошел в чиновники?

— Грибоедов, к твоему сведению, тоже чиновник был, дипломат, а его комедию «Горе от ума» считают гениальной.

— Слышал, слышал про Грибоедова, еще в Пажеском корпусе. Так его же персы убили! Вот если бы не пошел он в чиновники, занимался своими комедиями, может быть, и до сего дня был бы жив и славен. Я ведь, Катюша, не против Таскина, я против того, чтобы он занимался и тем, и другим, и третьим. Всегда что-то будет страдать. А мне нужен не поэт, но старательный чиновник, и это, по-моему, более важно, чем кропать посредственные стишки.

— Я читала отрывки из его комедии. Алексей Николаевич — человек явно одаренный.

— Ну и писал бы свои вирши, — сказал, как отрезал, Николай Николаевич.

— Литература мало кого кормит, — грустно заметила Екатерина Николаевна. — А дети есть просят. И если нет имения, надо служить.

— У меня тоже нет имения… Но, знаешь, если ты одаренный, да к тому же старательный, то и признание явится, и деньги будут. Я не силен в латыни, но помнится еще из Пажеского: «Amat victoria curam» — «Победа любит старание». Это мой девиз во всем.

Такой вот был нелицеприятный разговор о поэзии, а тут купец, золотопромышленник, читает целую оду в честь его, Муравьева, и ему вдруг стало приятно. Не потому, что лестно, а потому, что «стихоплет» очень верно передал его заветные мысли — о том, что выход России на Амур даст энергический толчок развитию Сибири и всего Отечества, и толчок этот станет источником богатства для всех людей. В шуме застолья он толком не расслышал фамилию автора оды и не стал ее уточнять, чтобы никому не пришло в голову, что генерал-губернатор падок на лесть.

Но сами стихи запомнил — память у него действительно была хорошая.


Наутро Муравьев выехал в Кяхту. Он намерен был до отплытия по Амуру отправить в Пекин своего посланника с тем самым листом Министерства иностранных дел, в котором он, генерал-губернатор, определялся представителем России в переговорах по новой границе. В качестве посланника генерал выбрал подполковника Ахиллеса Ивановича Заборинского, тридцатитрехлетнего офицера Генерального штаба, с 1848 года служившего под его началом. Заборинский был и порученцем по особым делам, и дежурным штаб-офицером войск, расположенных в Восточной Сибири, а с 1852 года — управляющим частью Генерального штаба. Служил он честно и добросовестно, на глаза не лез, но все поручения выполнял неукоснительно, что очень нравилось генерал-губернатору. При этом Ахиллес Иванович неоднократно высказывал Муравьеву свое критическое мнение относительно некоторых его распоряжений, и генерал, при своем, можно сказать, абсолютном убеждении в непогрешимости начальства, то бишь его самого, тем не менее не только не впадал в гнев, но и выслушивал критику достаточно благосклонно. Хотя оставался при своем решении, даже если оно было ошибочным. Так было с попыткой обустройства пресловутого Аянского тракта. Заборинский заявил, что нельзя переселять людей на новые места, руководствуясь только маршрутной съемкой, которая обнимала весьма небольшой район по сторонам пути, что он по своему личному опыту знает, как обманчивы красоты природы в Восточной Сибири, где на каждом шагу рядом с прекрасным местом встречаются болота и тундры, угрожающие здоровью человека. Генерал выслушал его, но решения своего не изменил, а в течение трех лет большинство переселенцев погибли от тифа и цинги, и теперь где-то там юный Волконский пробирается из Якутска к Аяну, попутно ревизуя состояние тракта. Кстати, когда Ахиллес Иванович узнал, что Михаилу Сергеевичу предписано быть в Аяне к 1 июня, он крайне удивился и напомнил Муравьеву, что весной тракт находится в совершенно нерабочем состоянии, и Волконский не сможет по нему проехать.

— Не сможет проехать — значит, пройдет пешком, — резко возразил генерал-губернатор.

Забегая вперед, можно сказать, что так и случилось: Волконский и его спутник инженер Лейман, взяв легкую лодку, с помощью двух якутов около 700 верст поднимались бичевой вверх по Мае и пешком перевалили хребет Джугджур. В Аян они прибыли только к 22 июня. К счастью, американцы туда не пришли.

Видимо, основываясь на убежденности в своей непогрешимости, Муравьев искренне считал, что под его руководством любой человек может выполнять любую работу, лишь бы он был честным и пользовался его, Муравьева, доверием. Так, незадолго до отъезда за границу он предложил Заборинскому возглавить горное отделение.

— Простите, Николай Николаевич, — смягчая улыбкой невольную резкость последующих слов, сказал Ахиллес Иванович, — ни вы как главный начальник, ни я, кого вы хотите приставить к делу, ничего в этом деле не смыслим как же можно этим делом заниматься?

— Специалистом быть необязательно, — безапелляционно заявил генерал, — надо лишь быть честным работником и неустанно преследовать зло. Я вот знаю, что в горном ведомстве воруют и только что своей волей уменьшил им смету расходов на сто пятьдесят тысяч рублей.

— Как же они управятся? — удивился Заборинский.

— Управятся. Меньше положат в свой карман.

— Не знаю, не знаю, — покачал головой Ахиллес Иванович. — Они там скорее отыграются на рабочих, а свой карман не облегчат.

— Облегчат, — отрезал Муравьев. — Я же не ворую и доплачиваю судейским из своего жалованья. Почему я могу, а они не могут? — Генерал помолчал и снова спросил: — Так что скажете в отношении моего предложения?

— Николай Николаевич, как же я поменяю мундир Генерального штаба на горный, если вы им так не сочувствуете?

Муравьев озадаченно дернул головой:

— Да, вы правы. Я это как-то упустил из виду.

Наверное, эти вот обстоятельность и честность послужили основанием для выбора Заборинского на роль представителя генерал-губернатора. Ахиллесу Ивановичу весьма польстило такое доверие, и он, готовясь к поездке в Пекин, перелистал все книги по Китаю, какие ему удалось обнаружить в Иркутской городской публичной библиотеке.

4

Свита Муравьева в поездке в Кяхту была небольшая. Он взял с собой кроме Заборинского двух чиновников особых поручений — Свербеева и Бибикова, переводчика с маньчжурского Сычевского и адъютанта Сеславина. К сожалению, где-то задержался в пути Крымский Кондрат Григорьевич, старый дипломат, еще в 1820-е годы служивший в духовной миссии в Пекине, а теперь состоявший при Министерстве иностранных дел и откомандированный в помощь генерал-губернатору. Просился и Вагранов, но Николай Николаевич сказал, что в Кяхте ему делать нечего, пусть сразу едет в Шилкинский Завод в помощь Казакевичу, который уже замучился с подготовкой плавсредств. Так что поезд получился всего из двух карет, в каждой по три человека, и двух возков — в одном слуга Сейфулла, которого все называли на русский манер Савелием, вез все необходимое для дорожных привалов, а второй служил для отдыха сменной казачьей охраны, которую, как всегда, возглавлял вахмистр Аникей Черных.

Первым делом заехали в Петропавловское. Муравьев не забыл про свое обещание старому казаку Корнею Ведищеву взять его с собой на Амур. Вот и приспела пора выполнять обещанное.

Станичный атаман Никитин обомлел, узнав, что генерал-губернатор останавливается в Петропавловском на обед, однако быстро сориентировался, выяснил у Савелия, что потребно для трапезы, и, пока Муравьев в избе Ведищева общался с казаком, в трактире накрыли праздничный стол.

Корней Захарович прихварывал и, накрывшись одеялом, сшитым из цветных лоскутов, лежал в кровати, когда в избу вошел генерал в сопровождении Заборинского и Сеславина.

— Батюшки-светы! Вашество! — только и сказал старый казак, подскочив в постели и вытаращившись на нежданных гостей.

— Лежи, лежи, Корней Захарович, коли неможется, — сказал Николай Николаевич, беря табуретку и присаживаясь к кровати. Ведищев снова опустился на подушки. — Как дела? Где твоя старуха? Почему не ухаживает за больным героем?

— Хорош герой — хворый да старой, — Ведищев ощерил в улыбке почти беззубый рот. — А старуха померла — вот и все мои дела.

Улыбка погасла, рот жалобно скривился — казалось, старик вот-вот заплачет, но он сдержался.

— А ты, вашество, по каким-таким делам в наши края?

— А я за тобой, Корней Захарович! По высочайшему указанию иду на Амур, а без тебя, потомка албазинского казака, никак не могу. Мы ж договаривались!

Вот тут Корней Ведищев заплакал. Крупные слезы потекли из покрасневших глаз по морщинистым щекам на седую кудреватую бороду.

— Ну что ты, что ты, старый!

Муравьев оглянулся на офицеров, оставшихся стоять у дверей, и догадливый Сеславин подал генералу чистый носовой платок. Но Ведищев уже сам вытер щеки и глаза уголком лоскутного одеяла и глубоко вздохнул, справляясь с волнением. Потом сел на кровати, спустив голые ноги на круглый вязаный коврик.

— Это я, вашество, от радостев плачу, что не забыл ить старика-козопаса. Ты не мотри, что лежу, — ишшо долго прохожу. С твоей да с Божьей помочью поклонюсь Амуру-батюшке. Говори, кады и куды ехати?

— Для начала, Корней Захарович, приходи к нам на обед, где-то через час в трактире. А поедешь в Шилкинский Завод вместе со мной, когда я буду возвращаться из Кяхты, это, наверное, числа четвертого-пятого мая. Будешь к тому времени готов?

— Не изволь беспокоиться, вашество! Корней Ведищев никады никого не подводил. Это Христофорка на меня напраслину возвел.

— Какой Христофорка? — не понял Муравьев.

— Да Кивдинский, чтоб ему трижды через жопу икнулось! — Генерал от такого пожелания чуть сам не икнул. Он посмеялся, покрутил головой: ну, старик! А тот продолжал: — Помнишь, я про Васильева сказывал, с которым по Амуру сплавлялись? Я тады не указал, что с нами Кивдинский ходил, зол был на него, не хотел поминать. Христофорка годов на пять меня молодше, тады совсем малявый был, однако ничё не скажу — с гребями и парусом справлялся. Мы-то с Васильевым с рыбой да мясом вошкались, а Христофорка рухлядь пушную добывал — где сам зверя бил, где у тамошних охотников меновал. На том и разбогател!.. Ох, чей-то я разбухтелся — кому энто надобно!

— А какую напраслину на тебя Кивдинский возвел?

Ведищев пожевал губами, посмотрел в давно не беленый потолок.

— Я, вашество, уж и запамятовал. Токо с той поры дорожки наши разбежались. Он в Бянкину подался, а я вскорости — сюды. Старуха моя родом отсюдова, вот и сманула…

Муравьев слушал старого казака, а сам размышлял. После торжественного обеда в Иркутске глава первой купеческой гильдии передач ему письмо от Кивдинского. Тот слезно просил простить его, зарекался заниматься контрабандой и предлагал полумиллионный взнос в амурское дело.

Собственно, когда генерал-губернатор отдал приказ арестовать купца, у него не было веских оснований, чтобы доказать, что тот занимается контрабандой золотой и серебряной монеты в Китай, — так, одни подозрения. Побег Кивдинского из-под ареста был, конечно, серьезным противодействием власти, однако это можно считать действиями невиновного, который опасался быть неправедно осужденным. Историю с неудавшимся похищением из Маймачина вполне можно расценивать как акт самозащиты.

Это были аргументы в пользу прощения с одной стороны. С другой — крайне нужны деньги на второй пароход, для которого уже готова машина на Петровском заводе (кстати, надо не забыть пригласить к сплаву заводских мастеров, в том числе и Степана Шлыка), на обустройство военных постов в Кизи, Де-Кастри и Императорской Гавани, наконец, на содержание патрульных кораблей в Охотском море и Татарском проливе. Поэтому полмиллиона «живых» рублей очень даже кстати, за них можно многое простить.


Как только вышли от Ведищева, Николай Николаевич приказал Сеславину пригласить на обед промышленника Павла Христофоровича Кивдинского.

— Передайте ему, Александр Николаевич, что, мол, генерал-губернатор имеет желание познакомиться со старшим сыном известного купца первой гильдии. Если он человек умный — поймет.

— А вы не думаете, Николай Николаевич, что это — простая хитрость старого пройдохи? — засомневался Заборинский.

— Думаю, Ахиллес Иванович, что этот, как вы сказали, старый пройдоха понял, что он может потерять из-за своей конфронтации с властью и, наоборот, что может найти в участии в грандиозном амурском деле. Потому и спешит вернуться на подобающее в торгово-промышленном обществе место. Я внимательно слушал Корнея, как Христофорка вел себя на их сплавах, и хорошо уяснил себе его характер. Такой человек своего не упустит, но и нашим замыслам послужит. И вообще — одним сторонником амурского дела будет больше. Хорошо! Да и одним врагом — меньше, а это тоже немало.

Глава 10

1

Гринька и Кузьма водились со своими ребятишками с большим удовольствием, правда, времени у них на это было совсем немного: казаков замучили строевой подготовкой и отпускали по домам лишь на воскресенье. Рота Шамшурина была назначена к сплаву почти в полном составе. Только детным казакам разрешали остаться в распоряжении командира батальона, и кое-кто этим воспользовался, а вот Шлык с Саяпиным, не сговариваясь, заявили о своем желании сплавляться.

Дома они, конечно, получили нахлобучку, в первую очередь от жен, которым разрешали ночевать дома, а не в остроге, но с мужьями им доводилось спать лишь раз в неделю, а тут вообще разлука намечалась на целое лето, возможно, до поздней осени. Это какая ж молодуха такое выдержит?

Первой, разумеется, начала атаку Любаша.

Вернувшись с учений в субботу после полудня, мужья отобедали в избе Саяпиных и под звонкий смех Аринки и Федюни кувыркались на половиках, сотканных из тряпок Устиньей Макаровной. Татьяна и Любаша плечом к плечу уселись на лавку возле печи, заговорщически переглянулись, и старшая подруга — а это была Любаша — спросила медовым голосом:

— Кузя, сокол мой ясный, ты почто не захотел дома остаться? Али тебе любушка твоя не мила?

Кузьма в этот момент, к вящей радости ребятишек, стоял на голове, болтая в воздухе босыми ступнями. Услышав приторно-ласковые вопросы жены, он замер и спустя мгновение рухнул, придавив Федюню, которому вздумалось поддержать тятю за штаны.

Федюня завопил благим матом, Аринка тут же последовала примеру дружка-приятеля, дочку подхватил и начал успокаивать Гринька, Кузьма, в свою очередь, давай утешать сына… Отцы старались изо всех сил — молодые мамы не вмешивались, так и сидели на своей лавке, ждали, когда все успокоится.

Успокоилось все довольно быстро, хотя мужья явно были не прочь оттянуть время объяснения со своими благоверными.

— Мы ждем, — подала голос Татьяна.

— Дак это ж Любаша Кузьму спрашиват, — попытался откреститься Гринька, но Танюха не дала ему увильнуть:

— А я тебя тож вопрошаю! Нам с Любаней обоим хотится знать, на что вы сговорились нас променять.

— Али мы вас ухряпали в усмерть, — добавила подруга, — и аж на одну ночку силов не достает?

— Да ничё мы не сговаривались, — как в омут головой, ринулся Кузьма. — Верно, Гриня? Тот усердно закивал. — Само тако вышло.

— И не ухряпывались мы ни разу, — заулыбался Гринька. — Верно, Кузя? — Тот усердно закивал. — Да мы завсегда готовые.

— К чему это вы готовые? — заинтересовалась Татьяна и переглянулась с Любашей. У той заблестели глаза.

— Ну… к энтому самому… — засмущался Гринька.

— Ухряпаться, — бухнул Кузьма. — В усмерть!

— Видали мы таких! Оне готовые! — возмутилась Любаша. — А кто ж энто собрался уплавиться, бросить малых деток, быдто утуканы[40] оне…

— И нас, будто не жены мы, а распоследние хлестушки[41], — подхватила Танюха.

И, обнявшись, голова к голове, молодухи дружно заревели. Ребятишки тут же уцепились за них и тоже заскулили, а мужья сели у стены напротив прямо на полу и уставились на свои семейства. Кажется, даже немного испуганно.

Хлопнула входная дверь — с клубами морозного воздуха из сеней вошли Савелий Маркелыч и Устинья Макаровна. У Любаши и Танюхи слезы тут же сами высохли, а ребятенки продолжали хныкать и поскуливать.

— Что такое? Чего приключилося? — Устинья Макаровна шубейку скинула на руки Савелию Маркелычу, большие пимы стряхнула с ног у порога и устремилась к внучатам. Сгребла их в охапку и давай нацеловывать. — Ох, вы мои, родненькие! Кто ж энто вас заобижал?

— Маманя плачет, — пискнула Аринка. Федюня промолчал.

— А с чего маманя плачет? — В горницу вошел Савелий Маркелыч. — Чево стряслось, Татьяна? Утресь[42] в лазарете яровная[43] была…

— Да с чего, папань, яровать-то? — откликнулась за подругу Любаша. После свадьбы Савелия Маркелыча и Устиньи Макаровны обе, и Люба, и Таня, стали звать их «папаня» и «маманя». Старшие этому тихо радовались. Вот и сейчас Савелий Маркелыч расцвел от Любашиного «папань». — Мужички-то наши в убег наладились.

— Какой такой убег? — вскинулась Устинья Макаровна, и Савелий Маркелыч моментально посуровел лицом:

— Ну-тка, докладайте, добры молодцы?

— А чё докладать? — преувеличенно бодро отозвался Кузьма. — Мы с Гриней записались на сплав — вот и весь доклад.

— Земли новые поглядим, — добавил Шлык. — Надо ж знать, куды переселяться.

— Как переселяться?! — дружно вскрикнули молодые жены. — А мы?

— Мне еще почти год под конвоем ходить…

— А мне — все полтора!

— Погодьте, погодьте, — остановил женский напор Савелий Маркелыч. — Ну-тка, парни, как на духу: что там за переселение?

— Дак мы тако полагаем, что на Амур переселение будет, — степенно пояснил Кузьма. — Понятно, не в энтом годе, но все едино — будет. И первыми, ясен день, казаки пойдут. Вот и надобно на месте оглядеться — куды потом плыть.

— Чтоб хозяйновать было хорошо да ладно, — вступил Гринька.

— А я во сне как-то видала, — вдруг сказала Татьяна, — как мы там жить будем. Усадьбы на берегу Амура красивые — с тесовыми воротами. Мы с Любаней у ворот стоим, а Гриня с Кузей от реки идут, в сапогах, кафтанах, сабли на боку. А мы к им навстречу как побежи-им. — Татьяна раскинула руки и глаза зажмурила. — Хорошо-о-о!

— Вот видишь! Хорошо! А вы зараз на нас — с рогачом! — заобижался Кузьма. — Хлюзди[44] вы!

— Какой рогач?! Какие хлюзди! — возмутилась Люба. — Вы ж ни слова не сказали, зачем на сплав записались.

— А мы кто — шептуры[45], чтобы от таких красавиц да дитенков бегать? — Кузьма оторвал от материного подола Аринку и Федюню, начал их тискать, те весело заверещали. — От этих яровных чушенят[46] никуда не убежишь!

2

«Скорбутом болела треть экспедиции, и наш доктор Евгений Григорьевич Орлов прилагал все усилия, чтобы его одолеть. Благодаря ему и Божьей помощи значительной смертности не было. У маньчжуров мы покупали водку, просо и чай, у туземцев — свежую рыбу, а тунгусы, хоть и в малом количестве, продавали оленину, так что мы могли довольствовать больных свежей пищей. Все это имело благотворное влияние, и больные вскоре начали поправляться».

Геннадий Иванович пробежал глазами написанное и закрыл «судовой журнал». Задумался. Всего несколько строчек, а за каждой — своя, порой большая история. Он нередко перечитывал прежние записи, заново переживая отраженные в них события, глубоко проникаясь их значимостью в жизни экспедиции, тем самым словно набираясь сил на дальнейшие свои действия. И не переставал восхищаться и гордиться товарищами — Чихачевым, Бошняком, Орловым, Березиным, Ворониным и многими другими, и в голове его вызревало название будущей книги о плавании на «Байкале» и исследованиях Амура. Что-то вроде — «Подвиги русских офицеров на крайнем Востоке России в такие-то годы». Конечно, в книге будет рассказано не только об офицерах, а и о казаках, о тех же Семене Парфентьеве и Кире Белохвостове, без которых не обходится ни одна командировка по Приамурью, о матросах, о мастеровых с их женами и детьми…

Да, жены… героические женщины, иначе не скажешь. Все — начиная от Марии Решетниковой, жены плотника Семена, до Харитонии Михайловны Орловой, до Авдотьюшки и Катеньки. А вот дети… Как их назвать? Они не геройствуют, не совершают подвигов — они просто живут там, куда их привезли, или где на свет божий появились, как вон дети Орловых… Правда, тут, в Петровском зимовье, пока что родилась только Катя… Катюша-маленькая… Тюшенька…

Невельской горько вздохнул.

Вспомнились воспаленные, полные отчаяния глаза доктора, когда он пришел осмотреть полыхающую жаром восьмимесячную Катеньку. Девочка уже устала плакать и тихо поскуливала, как голодный щенок. Екатерина Ивановна, понуро опустив плечи, сидела подле нее.

— Геннадий Иванович, голубчик, надо что-то делать! Лазарет переполнен, два матроса уже умерли и вот ваша девочка…

— Что?! Умирает?! — вскрикнула жена, Катенька-старшая, ухватив Евгения Григорьевича за полу сюртука и заглядывая ему в лицо. Страшно вскрикнула, каким-то черным голосом, от которого по спине Невельского пробежала судорога.

Он шагнул от изголовья детской кроватки, где стоял, наверное, больше двух часов, хотя Екатерина Ивановна несколько раз пыталась его отправить заниматься неотложными экспедиционными делами. Но он был не в силах отойти, чувствуя, что связан с больным ребенком незримыми нитями, по которым еще может передавать Катеньке свою силу. А сейчас шагнул и обнял жену за опавшие плечи — она отпустила сюртук доктора, повернулась к мужу и беззвучно зарыдала, спрятав лицо на его животе.

Доктор отвел глаза, произнес глухо, ни к кому, собственно, не обращаясь:

— Надежда еще есть. Нужно материнское молоко…

— Вы же знаете: у Екатерины Ивановны нет молока, — с неприкрытой укоризной сказал Невельской.

Разумеется, доктор все знал. Молока у Екатерины Ивановны не было от постоянного недоедания: она наотрез отказывалась получать дополнительное питание, чтобы ничем не отличаться от остальных членов экспедиции. Исхудала до восковой бледности, от прежнего румянца не осталось и следа. Некогда сияющие глаза потускнели и стали еще больше. Обведенные черными кругами, они, казалось, занимали теперь половину лица. Сколько раз Геннадий Иванович рвал себе сердце покаянием, что не внял приказанию Муравьева не брать с собой жену: вот и расплата первого ребенка Катюша потеряла, не вынеся тягот дороги из Якутска в Охотск, второй умирает, не дожив и года…

Знал доктор и о том, что начальник экспедиции сделал все возможное в их условиях, отправив для добывания продуктов молодых членов экспедиции мичманов Петрова и Разградского с казаками, а также опытного приказчика Березина. Но вот чего он не мог знать, так это того, что мичманам было указано попутно с добыванием продуктов для Петровского зимовья восполнять пробелы в исследовании Приамгунского края и правого берега Нижнего Амура, имея в виду скорое занятие залива Де-Кастри и селения Кизи. Невельской даже в этих условиях думал не только о выживании экспедиции, но и о великом деле, взваленном на его плечи императором и Отечеством.

— Надо что-то делать! — повторил доктор Орлов, страдальчески сморщив лицо, заросшее клочковатой пегой бородой. — Нужна печенка, нужен рыбий жир…

— Со дня на день должен вернуться Александр Иванович Петров, — негромко сказал Геннадий Иванович, осторожно поглаживая спину прижавшейся к нему жены. — Я уверен, он привезет свежее мясо и рыбу. А пока поите больных пихтовым отваром. Не мне вас учить.

Евгений Григорьевич махнул рукой и пошел из комнаты, но тут хлопнула входная дверь, и в клубах морозного пара в общую кухню ворвался вестовой Андрей Смирнов.

— Ваше высокоблагородие, Геннадий Иваныч, — заорал он от порога, вглядываясь в комнаты Невельских, и тут же заткнулся, получив по лбу половником от кухарящей Авдотьюшки.

— Ты чего блажишь, полоумный? — прошипела она. — Тюшенька наша еле дышит, а ты базлаешь!

Со своей половины выглянула Харитония Михайловна, из-за ее широкой юбки с двух сторон вынырнули детские головки, но мать шлепнула их по макушкам, они исчезли, а Орлова присоединилась к Авдотьюшке.

Невельской оставил жену у кроватки и вышел в кухню:

— Что случилось, Андрей? — устало спросил он вестового, прикрывая за собой дверь.

— Накован приехал, Геннадий Иваныч, — громким шепотом заговорил Андрей. — С женой! Сюда идут!

— Ты что, не мог остановить? Ты же понимаешь, нам сейчас не до гостей…

— Так ить не в гости — робенок у их! Сонька-т кормящая! С молоком! Они и приехали, потому что про Тюшеньку узнали…

Дверь из сеней распахнулась, и в дом ввалились сначала сияющий, рот до ушей, Накован в собачьей шубе шерстью наружу, подпоясанной кушаком из красной китайки, лисий малахай он держал в руке, от черноволосой головы валил пар, — а за ним Соня-Сакони, одетая, как и муж, только шубка ее была короче, воротник — соболий, а синий кушак вышит бисером. Но главное — в руках она бережно держала продолговатый сверточек-кулек из оленьей кожи, для надежности подвешенный за ремень на шею.

Авдотьюшка и Харитония Михайловна тут же оставили поварские дела и занялись Соней и ее малышом.

Последним вошел подпоручик Орлов. «Слава богу, — подумал Невельской, — Дмитрий Иванович не успел уехать в командировку, будет кому переводить: Орлов хорошо знал гиляцкий язык».

— Здорово, насяльника! — весело сказал Накован. На этом его познания в русском языке кончились, и он перешел на гиляцкий. Орлов переводил. — Сын у нас родился. У Сакони молока много, у твоей бабы его нет, и дочка болеет. Сакони будет кормить твою дочь. Молока хватит на двоих…

Пока он говорил, а Невельской, у которого горло перехватило от осознания, что Бог услышал их с Катенькой молитвы и прислал нежданную помощь, слушал, весь превратившись во внимание, Авдотьюшка и Харитония Михайловна помогли Соне снять шубу и вынуть младенца из кулька. Гилячка осталась в оленьих штанах, синем халате из китайки, расшитом атласными разноцветными ленточками, и мягких сапожках из оленьего камуса. Малыш был завернут в одеяльце из беличьих шкурок, в открытом треугольнике круглилась смугло-розовая мордашка с пупырышкой носа, ярко-красным цветочком рта и двумя полукружьями черных ресниц — сын Накована сладко спал.

— Ка-акой красавчик! Прямо ангел небесный! — заворковали женщины. Соня осветилась счастливой радостью.

— Спасибо, Накован! Спасибо, дорогой! — дослушав, с чувством сказал Невельской и приобнял гиляка. Глаза его влажно блестели. — Давай раздевайся, будем пить чай. И тебе, Соня, огромное спасибо! Евгений Григорьевич, — обратился он к доктору Орлову, — как вы считаете, кормление Тюшеньки не будет опасным для Сони и ее малыша?

Доктор даже головой замотал:

— Нет, Катенька незаразная.

Он вдруг засуетился, подхватил Соню под руку и скрылся с ней за дверью, ведущей на половину Невельских. Соня только и успела, что оглянуться на мужа, который снисходительно махнул ей: «Иди-иди, девку корми». Их ребенок остался на руках Харитонии Михайловны.

Накован и Дмитрий Иванович разделись и присели к столу, который Авдотьюшка сноровисто накрывала к чаю, Харитония Михайловна тихонько баюкала, видимо, проснувшегося гиляцкого мальчонку, а Геннадий Иванович стоял у двери и прислушивался к тому, что творится в комнате. И так же, как прежде он, внимая Наковану, отчетливо слышал сиплое поскуливание дочки, отчего сердце заходилось жалостью, теперь даже через притворенную дверь доносилось сладкое чмоканье, и оно перекрывало для него все кухонные звуки — разговор на гиляцком Орлова и Накована, звяканье Авдотьиных кастрюль и чашек, напев малороссийской колыбельной. Все это было совершенно несущественно по сравнению с причастием к младенческой радости насыщения.

— Насяльника, — вывел Геннадия Ивановича из блаженного оцепенения голос Накована. Он повернулся к чаевникам, непонимающе уставился на гостя. Тот что-то добавил по-гиляцки и засмеялся.

Орлов перевел:

— Хорошо девка сосет. Однако крепкая баба будет. — И от себя добавил: — Он же охотник, все слышит.

— Переведите, Дмитрий Иванович: Тюшенька поправится, я ему ружье подарю. И стрелять научу.

…Но Тюшенька не поправилась. Видно, перешла рубеж, за которым возврата к жизни нет. Двенадцатого мая Невельские схоронили малышку, и тут силы оставили Екатерину Ивановну — она попросту слегла. Евгений Григорьевич поставил диагноз «нервное истощение» и прописал есть больше молодой черемши (эта полезная во всех отношениях трава уже появилась на открытых солнцу местах) и по возможности гулять на свежем воздухе (слава богу, чего-чего, а свежего воздуха, в отличие от продуктов, хватало в избытке).

Геннадию Ивановичу болеть было некогда, и он тихо радовался своей загруженности делами: они отвлекали от печальных мыслей о страданиях самого дорогого его сердцу человека. Вернее сказать, не отвлекали, а заставляли, хотя бы на дневное время, отодвигать свои горести чуть подальше, потому что по ночам они, эти горести, наваливались невыносимой тяжестью и не давали спать. Он закрывал глаза, старался не ворочаться, дышать ровно и спокойно, чтобы Катенька верила, будто он погрузился в глубокий сон. Чтобы поверила и сама заснула; он знал, что и она лишь притворяется спящей, чтобы успокоить его. И так длилось несколько дней, пока бессонница не довела обоих до полного изнеможения.

— Знаете что, господа хорошие, — заявил доктор Орлов, зайдя проведать Екатерину Ивановну, — на вас смотреть страшно. Кончайте нянькать свои страдания. Жизнь продолжается. Будут у вас еще дети, если, конечно, вы не замыслили с горя умереть.

Ночью они снова лежали без сна, но уже не скрывались друг от друга. В зимовье стояла сонная тишина, только ритмично шуршали волны, накатываясь на галечный берег. В раскрытое окно, затянутое кисеей от комаров, тянуло прохладой. От рассеянного той же кисеей лунного света призрачно светился воздух в комнате, превращая ее в волшебный грот, в котором добрая фея хранила радости и хорошие поступки.

— Доктор прав: жизнь продолжается, — вполголоса, чтобы не услышали соседи, сказал Геннадий Иванович.

— Да, милый, — откликнулась Катенька.

Он повернул голову и увидел ее огромные глаза, блестевшие отраженным лунным светом. Золотые локоны вокруг исхудавшего личика тоже волшебно светились.

— Я люблю тебя, — сказал он.

Катенька выпростала из-под одеяла тонкую руку — на пальце искоркой блеснуло обручальное кольцо, — положила ему на голое плечо и легонько потянула:

— Иди ко мне…

3

По заданию Казакевича Вагранов приехал на Петровский завод. Он должен был присутствовать на испытании второй паровой машины, проследить за ее разборкой и отправкой на Шилкинский завод, а также пригласить от имени генерал-губернатора на открытие сплава всех мастеров, принимавших участие в изготовлении паровых машин и металлических деталей корпуса парохода, во главе с директором Дейхманом. Ивану Васильевичу было немного обидно, что генерал-губернатор не взял его с собой в Кяхту — очень ему хотелось взглянуть в глаза Ребиндеру, теперь, когда стало доподлинно известно, что его «агент» в Маймачине матерый английский шпион Ричард Остин. Когда к Ивану вернулась память, он попытался доказать Николаю Николаевичу, что надо «прощупать» кяхтинского градоначальника, знал ли он, кто именно на китайской стороне работает, как ему казалось, на Россию. Однако Муравьев, который прежде всегда поддерживал своего верного порученца, на этот раз категорически воспротивился самой идее «прощупывания». Он предпочел напрямую спросить об этом Ребиндера, тот, разумеется, возмущенно сказал «нет», и Николаю Николаевичу этого оказалось достаточно. Нет, он, конечно же, допускал, что кто-либо в столице играет на руку ненавистным англичанам, и даже, как говорится, мог указать пальцем — кто, но признать подобное в своем окружении — а Ребиндер входил в его ближний круг, хотя бы потому что был зятем Трубецких, — это, господа хорошие, увольте! Что же, генерал-губернатор, по вашему мнению, в людях не разбирается? Поэтому Иван Васильевич и своими соображениями в отношении Элизы не стал с ним делиться, оставил их при себе — просто как память.

Неприятным последствием предложения Вагранова по Ребиндеру явилось еще и то, что генерал напрочь охладел к контрразведывательной деятельности и стал понемногу отдаляться от Ивана Васильевича, все больше опираясь как на адъютанта на Сеславина — сначала майора, а теперь уже и подполковника. Понятно, тот прекрасно говорил по-французски, окончил Пажеский корпус, в одно время с Муравьевым служил на Кавказе, а у Ивана Васильевича — ни образования, ни знания языка и одна лишь заслуга — в бою под Ахульго спас жизнь командира. Да вот еще — как неожиданный подарок — любовь Элизы и рождение сына. Муравьев относился к виолончелистке с большим уважением, даже почтением, и часть этих чувств, как полагал Вагранов, переносилась и на него.

Теперь, после смерти Элизы и почти полностью прекратившейся адъютантской службы, Вагранов решил перебраться из Белого дома на съемную квартиру, так как решительно не хотел быть приживалом в семье Муравьевых. Вот только с Васяткой будут сложности, но это потом, после сплава, там надо будет найти нянюшку, а пока горничная Лиза охотно водится с сиротой.


Испытания паровой машины проводились в специально выгороженном в цехе углу; Дейхман называл его «бокс» — на английский манер. Машина стояла на возвышении, занимая почти весь угол. Вокруг нее возились рабочие в замасленных робах.

Мастера проверяли узлы, болты и гайки крепления, чтобы, не дай бог, из-за какого-нибудь пустяка, а то и просто недосмотра, не случилось взрыва или даже простой поломки механизма. Здесь такие случаи бывали: однажды сорвало крышку котла, в другой раз не сработал перепускной клапан и вышибло поршень вместе со штоком… Как говорил Степан Шлык, «робячьих нежданок» хватало, что, вообще-то, при известном русском разгильдяйстве, извечной надежде на «авось», выглядело вполне естественно. «Да, — думал директор, — забылись времена герра Петра, который нерадивых и дурноделов самолично колошматил тростью или подвернувшимся под руку дрыном».

Оскар Александрович нервничал: опасался проштрафиться перед личным посланцем генерал-губернатора. Муравьев уже не раз приватно говаривал, что пора ему на повышение, да все никак место подходящее не освобождалось и случая не было, который послужил бы законным для того основанием. Постройка паровых машин, первых в Восточной Сибири, явилась бы достаточным поводом для шага наверх, поэтому Оскар Александрович тихо молился своему протестантскому Христу, чтобы испытание прошло без сучка без задоринки, иначе, как говорит старая пословица: «Böses kommt geritten, geht aber weg mit Schritten»[47]. И последствия придется долго расхлебывать.

Вагранов пришел на испытания раньше других членов приемочной комиссии. Он чувствовал себя не в своей тарелке. Ночью к нему приходила Элиза, ласкала его нежно и страстно, как в первые встречи, а уходя, сказала: «Сядь подальше от окна, не то камень влетит и покалечит». Чисто так сказала, внятно и без французского акцента. Иван этому удивился, а Элиза понятливо улыбнулась: «Здесь все так говорят. Ты разве не заметил, что губы не шевелятся? Мы говорим мысленно, а у мыслей нет акцента». И он тут же заметил: верно, губы ее не шевелятся. Да и его собственные — тоже. А еще он сказал: «Я скучаю без тебя». Она снова улыбнулась, покачала головой и, ничего не ответив, исчезла.

Очень его расстроило свое поведение во сне и, главное, то, что он мгновенно растаял от ее ласки. Она же им чуть ли не открыто помыкала последний год, и он просто кожей ощущал, как это сильно повлияло на отношение к нему Муравьевых, а тут нате вам — снова готов к унижениям. Да-а, ничему его жизнь не научила, не умеет он себя правильно поставить перед женщиной: вместо того чтобы сказать «цыц!», цацкается, подлаживается под ее капризы. А тут какое-то окно с каким-то камнем? Не замечал он никогда, чтобы кто-то где-то камнями в окна швырялся. Попробовал бы какой стервец, его тут же в участок бы забрали и внушили розгами или плетями через задний ум, что такого безобразия никто не потерпит.

Вагранов размышлял, а подготовка к испытаниям шла своим чередом, и члены приемочной комиссии, которую возглавлял Дейхман, — это были те же мастера, знакомый Вагранову чиновник Шарубин и верхнеудинский исправник Беклемишев — рассаживались на лавках перед длинным и высоким, почти в половину стены, незастекленным окном, защищенным металлической сеткой. Через него, не опасаясь, можно было следить за тем, что происходит в боксе.

Может быть, Элиза говорила об этом окне?

— Будь здоров, твое благородие! — Рядом с ним уселся Степан Шлык. Одет он был празднично — черный суконный сюртук, коричневая плюшевая жилетка с часовой цепочкой, белая косоворотка; плисовые штаны с напуском на юфтевые сапоги дополняли костюм мастера. — Мне Ляксандрыч твердит: «Посланец генерала, посланец генерала», — а тут гляжу, значитца, лицо знакомое, ну так и есть — от генерала!

Вагранов протянул руку, поздоровался, однако особой радости не выказал. Спросил скучно, без интереса:

— Сын-то как? Кто у него родился?

— Гриня мой в казаках, а Танюха, значитца, дочку тетешкат, Арникой кличут. Така девка славна — ягодка-земляничка!

— Рад за него.

Замолчали.

Подошел Дейхман, оглядел собравшихся, вздохнул как-то обреченно:

— Начинаем, господа, — и свистком подал сигнал.

Рабочие покинули бокс, закрыли железную дверь. Что-то зашумело, над машиной поднялось облачко пара.

— Собственную топку машины мы сейчас не используем, — пояснил Оскар Александрович. — Пар по трубе подается от другой машины, большой заводской.

— А где она? — спросил Вагранов, оглядывая цех.

— А вона, — показал Степан на железное чудище в другом углу цеха. Из-за пелены пара, окутывавшего машину, Вагранов не сразу ее заметил.

Тем временем задвигались поршни двух цилиндров испытуемой установки, постепенно начало раскручиваться колесо маховика — быстрей… быстрей…

— Внимание! — громко сказал Дейхман. — Я включаю передачу на колеса парохода.

Он повернул рычаг, и все увидели, как закрутились макеты гребных колес на рабочем валу.

— Сколько сил в машине? — спросил исправник Беклемишев.

— Приблизительно шестьдесят лошадиных сил, — ответил Дейхман. — Это максимум.

— А сейчас она работает на сколько?

— На половину мощности.

— Ну, так дайте полную!

Дейхман снова повернул рычаг, макеты колес закрутились быстрее, и тут случилось непредвиденное. Раздался треск, затем резкий свист, грохочущий удар, над головой Вагранова что-то прогудело, и в следующий миг в защитную сетку окна — но не из бокса, а снаружи — ударился крутящийся обломок железной трубы. Сетка, спружинив, оттолкнула обломок, который снова пролетел мимо головы штабс-капитана. Причем как-то замысловато крутанулся, с гудением огибая ее. Летел бы не крутясь — точно ударил бы в висок.

Весь цех заволокло паром, продолжавшим со свистом вырываться из лопнувшей трубы. Сама машина, кажется, не пострадала. Маховик продолжал вращаться — сквозь пар видны были его спицы, — вхолостую двигались поршни, щелкали клапаны…

«Сядь подальше от окна, не то камень влетит и покалечит».

Вагранов ошарашенно помотал головой, почти не различая встревоженные лица членов комиссии, обступивших его. Он не сразу пришел в себя.

— А ты, твое благородие, в рубашке, значитца, родился, — заметил Степан Шлык, вертя в руках обломок, который подобрал и передал ему кто-то из рабочих.

Пар уже перекрыли и в цеху понемногу становилось светлее. Рабочие кучкой стояли в стороне, несколько человек возились возле большой машины.

Комиссия вполголоса совещалась о дальнейших действиях. Вагранов в обсуждении не принимал участия, продолжал сидеть на своей лавке. Шлык остался возле него.

— Это Элиза спасла меня, — негромко сказал Иван Васильевич, как бы для самого себя.

— Что? — наклонился к нему Степан.

— Ничего. Ничего…

— Ничего-то оно, значитца, ничего, — сказал Степан, по-прежнему разглядывая кусок трубы, — но энта штука летела тебе в голову и враз увильнула, значитца, в сторону… Так не быват!

— Элиза меня спасла, — повторил Вагранов.

— Что спасла видать, верно, а кто она така, энта Лиза?

— Жена… Была. Недавно умерла.

— Значитца, неупокоена ее душа, — убежденно произнес Степан. — А детки есть?

— Сын.

— Малой?

— Два года. С половиной.

— Ну, тады ясно-понятно. Наказ тебе от нее — сына берегчи. Она тебя уберегла — ты, значитца, сына береги.

Вагранов кивнул, соглашаясь, потом глянул в сторону совещающейся комиссии:

— О чем они там толкуют? — Голос прозвучал тускло, устало.

Шлык развел руками:

— Да, верно, спорют, как, значитца, засчитывать испытание. Выдержала его машина али нет.

— А ты сам как думаешь?

Степан ответить не успел — к ним подошел Дейхман.

— Как вы себя чувствуете, герр Вагранов? — участливо спросил он.

— Спасибо, хорошо. — Иван Васильевич встал, расправил плечи. Он вдруг почувствовал облегчение, словно камень с души свалился. — Смерть в глаза заглянула, но мимо прошла.

— О-о, это уже стихи! — восхитился Оскар Александрович. — Вы пишете стихи?

— Нет. Даже не пробовал. Ну, что вы там решили, господа комиссионеры?

— А-а. Сейчас заменят паропровод, и проведем еще одно испытание. Хотя и так ясно, что сама машина его выдерживает. Паропровод оказался с трещиной. Зато вам, как говорят в Германии, «gut leben, lang leben».

— «Хорошо жить — долго жить», — неожиданно перевел Степан, и Дейхман с Ваграновым изумленно воззрились на него. — Немец у меня был в соседях в Туле, мастеровой, — смущенно пояснил Шлык, — так у него на всякое дело приговорки были. Чаще всего говаривал: «Wie die Mache, so die Sache».

— «Какова работа, такова и вещь», — пояснил Вагранову Дейхман.

— Во! В точности как для нашей машины! — уверенно заявил Степан. — Можно бы вдругорядь и не испытывать. А, Ляксандрыч?

— Можно. Однако лучше испытать, — спокойно сказал Дейхман. — Если уж мы говорим на языке пословиц, то у немцев есть подходящая: «Heiraten in Eile bereut man in Weile» — «В поспешной женитьбе со временем раскаиваются».

— А у нас говорят кратко: «Поспешишь — людей насмешишь», — внес свою лепту в обмен пословицами Вагранов.

— Ну, коли речь о женитьбе, — не сдался Шлык, — то можно и так: «Свадьба — не напасть, после б свадьбы не пропасть». — И первый засмеялся.

Дейхман и Вагранов поддержали его легким смешком.

— Помню одну такую «свадьбу», — оборвав смех, сказал Дейхман. — Три или четыре года назад купец Занадворов обратился ко мне с просьбой наладить работу паровой машины на прииске. Купил ее у братьев Машаровых, те ее даже не распаковывали. — Услышав о паровой машине Занадворова, Иван Васильевич, хоть уже и не считал себя контрразведчиком, тем не менее навострил уши. — Машина английская, они такие обычно для пароходов делают, а тут надо было для промывки золотого песка приспособить.

— Делал я машинку для промывки, тока не паровую, а водяную, — заявил Степан. — Для Ефима Андреича Кузнецова, царство ему небесное…

— Да, да… Так что там с занадворовской машиной? — не дослушав Шлыка, нетерпеливо обратился Вагранов к Дейхману.

— С машиной все было в порядке, а вот с промывкой… Слишком торопил меня Фавст Петрович, и, когда промывку запустили, все полетело к чертовой матери. — Ругательство Оскар Александрович произнес с удовольствием, четко выговаривая слоги и слова. Видимо, было что вспомнить. — Потом все, конечно, наладили, и два дня агрегат… как это… «обмывали». И Занадворов со смехом рассказывал, как спрятал эту машину от чиновников генерал-губернатора, а их самих разыграл, будто они на прииске у него вовсе и не были.

— Так вот просто и рассказывал? — удивился Вагранов. — Не побоялся при постороннем человеке?

— Он был пьяный и хвастал. Я, говорит, любого в золоте утоплю, хоть чиновника, хоть самого генерал-губернатора.

— Поня-а-атно, — процедил Вагранов сквозь зубы. — Ай да Фавст Петрович, смелый человек! Потому и сидит сейчас в остроге, что не побоялся оклеветать человека при исполнении служебного долга. — А сам подумал: ну, мы тебе припомним эти игры-розыгрыши!

— Оскар Лександрыч, — подошел мастер слесарей Павлов, — все изделали, можно начинать.

Дейхман вынул из кармана свисток и подал сигнал. Затем возгласил:

— Господа члены комиссии, займите свои места. Проводим новое испытание.

4

В доме Волконских шили флаги расцвечивания для сплава. Придумали это дело две Николаевны — Мария и Екатерина, и на их предложение охотно откликнулись почти все семьи декабристов, жившие в Иркутске: всем хотелось принять хотя бы малое участие в историческом событии.

Когда Николай Николаевич узнал об этом, поначалу удивился.

— Как, и мужчины желают заняться рукодельем? — спросил он у Екатерины Николаевны.

Генерал-губернатор после своего знаменитого визита к декабристам, который вызвал разносторонние толки в столице и стал поводом для нескольких доносов в Третье отделение, прислушался к совету осторожного Льва Алексеевича Перовского и общение с «государственными преступниками» ограничил до одной-двух встреч в год. Советовал так же поступать и жене, но та резко воспротивилась, заявив:

— Ты, конечно, на государственной службе и должен играть по ее правилам, но меня они не касаются.

Муравьев подумал: «Касаются, милая, и даже очень», — но промолчал. С одной стороны, знал о преклонении Катрин перед декабристками, с другой — решил: если император потребует объяснений, придумать что-нибудь вроде прощупывания с помощью жены настроений среди поселенцев. Конечно, выглядит нехорошо, но это — так, на всякий случай.

Объясняться не пришлось, но и количество встреч не увеличилось: у генерал-губернатора просто не было времени, а Катрин, бывая у декабристов, не докучала ему новостями, вынесенными из этого общения. Поэтому шитье флагов стало для него главной новостью.

— Представь себе — да, — улыбнулась наивности его вопроса Катрин. — Только Сергей Григорьевич отказался: он занят посевами рассады в оранжерее. Но мужчины у нас не шьют — у них работа творческая, они придумывают флаги.

— Что значит «придумывают»? Флаги расцвечивания, насколько я знаю, существуют давным-давно. Я сам их как-то видел в Петербурге на кораблях.

— Конечно, существуют, но кто знает и помнит, как они выглядят? Моряков в Иркутске нет, вот и приходится придумывать. Да и какая разница?! Лишь бы красиво было.

Муравьев подумал и согласился: действительно, какая разница!

— А где вы ткани берете?

— Покупаем у купцов. Я покупаю. Ты извини за непредвиденные расходы, но мне очень хочется, чтобы все выглядело ярко и красиво.

— Да нет, не извиняйся — придумка очень хорошая. Я прикажу — на это дело выделят денег из казны, а у меня просьба, Катюша: сделайте на мой баркас штандарт генерал-губернатора с гербом рода Муравьевых. У меня есть рисунок где-то в бумагах. Золотой щит, разделенный на четыре части: в первой и третьей — корона, пронзенная саблей и стрелой, а во второй и четвертой — черный орел, держащий в клюве венок. Помнишь?

— Еще бы не помнить! Про этот герб писал донос бывший губернатор Пятницкий, — усмехнулась Екатерина Николаевна. — Сделаем тебе штандарт!


К Волконским пришли Трубецкие с дочерьми, Елена Сергеевна Молчанова с маленьким сыном, жившая теперь отдельно от родителей, и Александр Поджио с молодой женой Ларисой Андреевной, классной дамой Девичьего института. Муж Елены, Дмитрий Васильевич, обвиненный Занадворовым во взятке, в связи с этим находился под домашним арестом, а следствие все тянулось и тянулось, и суда, который мог снять с него позорное обвинение, все не было. От волнений, от позорного клейма взяточника Молчанов болел, его мучили приступы психического расстройства; Елене Сергеевне ничего не оставалось, как ухаживать за ним, и она была рада вырваться из душного дома хотя бы на время — побыть с родными и развлечься забавным занятием, придуманным матушкой и генеральшей Муравьевой.

Екатерина Николаевна передала всем просьбу мужа и добавила от себя:

— За штандарт возьмусь, конечно, я, но мне нужна помощница — одной будет трудно. И делать будем у меня дома.

— Против нас не возражаете? — спросила Елена Сергеевна, обнимая прильнувшего к ней ребенка. — Мы с сынулей готовы вам помогать.

— Что вы, Елена Сергеевна! Я буду только рада — и вам, и вашему сыну. У нас еще там Васятка Вагранов без отца и матери — вместе будут играть.

— А что, убийство Элизы так и останется нераскрытым? — спросила у Муравьевой Мария Николаевна. — Какое ужасное преступление! Бедная девочка!

Действительно, полиция так никого и не нашла. Подозреваемый Устюжанин исчез. Девушка, которую полицейские даже не разглядели — оба запомнили только большую грудь, едва не вываливавшуюся из выреза кофты (и удивительно, что заметили, ведь она сидела к ним спиной!), — как сквозь землю провалилась. Вернувшийся из-за границы генерал-губернатор устроил полицмейстеру беспощадный разнос, грозился уволить в отставку без прошения, а следовательно, без пенсии, однако это, конечно же, ничем не помогло. В первый же по возвращении день Муравьевы вместе с Ваграновым и Васяткой побывали на могиле Элизы, возложили цветы и венок, а вечером справили поминки. Иван Васильевич, заметила Екатерина Николаевна, сидел как деревянный, но она и сама не могла преодолеть холод, сжимающий ее сердце при одном воспоминании об Элизе. Это бросилось в глаза даже Николаю Николаевичу, который последнее время редко замечал такие тонкости, но в этот вечер был по-особенному чувствителен: выпил рюмку водки и сидел грустный и печальный.

Все молчали. Иван, выпивший больше, чем позволял себе в обычные дни, вдруг склонился над столом, прикрыв лицо рукой, сквозь пальцы просочились крупные капли и протекли по тыльной стороне ладони, оставляя мокрые дорожки.

Его не утешали. Но Екатерина Николаевна внезапно с удивлением обнаружила, что повлажнели и ее глаза, готовые пролиться слезами. Нет, она не простила предательства бывшей подруги, но ей стало искренне жаль ее. Ведь, по сути, Элиза была глубоко несчастной женщиной, доброй от природы, но вынужденной творить зло, причем людям, которые с открытой душой радовались ее радостями и печалились ее печалями. Одаренная по Божьей милости талантом musicienne, она не могла не страдать от своего незавидного положения.

Екатерина Николаевна подумала об этом и сейчас, после вопроса Марии Николаевны, который молчаливо поддержали все собравшиеся взрослые люди. Вопроса, на который у нее не было ответа.

— Все в руках Бога, — сказала она. — Он, конечно, знает, кто и почему убил Элизу, но, видимо, не считает нужным подсказать нам, как раскрыть истину. Наверное, хочет сам наказать виновных.

— Ой, знаете, дорогая, — вздохнула Волконская, — у нас, у русских, говорят: «На Бога надейся…»

— Знаю, — грустно улыбнулась Екатерина Николаевна. — «…а сам не плошай». Я уже много знаю русских пословиц. Наверное, даже больше, чем французских. Но смерть Элизы… — она задумалась, подыскивая слова, — она столь странная и неожиданная, что, мне кажется, тут не обошлось без Божьего провидения. Поэтому я и говорю: все в руках Бога.

Глава 11

1

С отправкой своего представителя в Пекин у Муравьева не получилось. Маймачинский гусайда пограничной стражи Ли Чучун наотрез отказался пропустить Заборинского через границу без указания ургинского амбаня Бейсэ. На него не действовали никакие увещевания дипломатического секретаря Свербеева — ни объяснения важности пакета из Петербурга для китайского Трибунала, ни присутствие при разговоре русского генерал-губернатора, наместника самого царя в Восточной Сибири, ни угрозы наказания от императора Поднебесной за то, что маленький гусайда поссорит две великие империи…

— Зачем тянуть ростки, помогая им расти? — твердил Ли Чучун. — Всему есть время. Отправляйте пакет дипломатической почтой и получите ответ, если на то будет воля нашего пресветлого императора.

Эта морока длилась так долго, что Муравьев, до того сидевший молча, вспылил и встал.

Гусайда помедлил, давая прочувствовать значимость китайского офицера, затем тоже поднялся.

— Переведите этому… — генерал запнулся; хотелось крепко, по-армейски, обругать гусайду, но он сдержался: в конце концов, тот ничем не хуже наших бюрократов, — этому ревнителю порядка, что я восхищен его дисциплинированностью, но заявляю: если до середины мая ответа из Пекина не будет, я отдам приказ об отплытии.

Сычевский перевел. Ли Чучун всполошился:

— Нельзя плыть без разрешения. Император будет очень недоволен. Он пошлет армию, чтобы остановить сплав, и может быть война.

— У России уже идет война с Турцией, Англией и Францией. Именно из-за нее мы должны переправить по Амуру свои войска, чтобы защитить наши владения. А в Китае идет война с тайпинами, и все армии императора на этой войне. Так что между нами войны не будет. И мы не спрашиваем разрешения на сплав, а уведомляем, что наши действия не направлены против Китая. Так что срочно связывайтесь с ургинским амбанем и решайте вопрос с пропуском моего представителя. Я жду два дня.

Когда Муравьев с Заборинским, Свербеевым и Сычевским возвращались в Кяхту, генерал, сморщившись и потирая левую сторону груди — что-то сердце начало сдавливать, — сказал с досадою:

— Больше я напрямую ни с одним китайским чиновником говорить не буду. Еще взорвусь и что-нибудь скажу не то или сделаю.

— А что «не то», Николай Николаевич? — полюбопытствовал Заборинский.

— Морду набью, — коротко ответил генерал.


Но и через два дня ничего не изменилось. Муравьев подозревал, что гусайда в Ургу никого не посылал, но это уже было неважно: требовалось действовать, как он и обещал, то есть запускать махину сплава.

— Может быть, еще подождать дня два-три? — предложил Заборинский.

— Я не могу отступать от своих слов, — мрачно сказал Муравьев, меряя шагами взад-вперед кабинет кяхтинского градоначальника, в котором они находились вшестером, включая самого Ребиндера. — Китайцы решат, что русский генерал-губернатор бросает слова на ветер. А это — унижение России. Мы сплавимся без их согласия. Думаю, что тайпины для императора Поднебесной важнее, чем движение русских по Амуру.

— Это как сказать, — заметил Ребиндер. — Китайцы не дураки. Тайпинов император рано или поздно задавит. Если понадобится, нас на помощь позовет. Нам подавлять революции не впервой. А вот земли по Амуру будут потеряны для них навсегда.

— Земли по Амуру — русские земли! — Муравьев так резко остановился перед Ребиндером, сидевшим на диванчике у стены, что тот непроизвольно вскочил, почти на голову возвысившись над генералом. — Зарубите это себе на носу, любезный Николай Романович, и не пытайтесь ставить под сомнение. Особенно перед иностранцами. А то небось и со своим маймачинским агентом в том же духе беседовали? Где, кстати, вы его умудрились откопать?

Ребиндер густо покраснел:

— Извольте, сударь, разговаривать со мной достойным образом. Я не штабс-капитан какой-нибудь, которого вы в армии били по физиономии, я имею чин четвертого класса!

Муравьев откровенно опешил. Он не ожидал такого контрудара и, естественно, не был к нему готов.

— Да полно, полно, Николай Романович, — забормотал он сконфуженно, косясь на напряженные лица Заборинского и чиновников. — Ну, погорячился я, виноват, простите великодушно. Расстроил меня этот гусайда. Примите мои извинения.

Ребиндер был человеком отходчивым и ссориться ни с кем не любил.

— Извинение принимается, — сказал он. — Что касается агента…

— Да бог с ним, — поспешно сказал Муравьев. — Это так, к слову. Для меня куда важнее ваши заслуги в сношениях с китайцами. Да вы садитесь, садитесь… Ахиллес Иванович, Епифаний Иванович, да и вы, молодые люди, должно быть, и не знаете, что Николай Романович в прошлом августе совершил поистине историческое деяние?

— Ну что вы, Николай Николаевич, какое там историческое, — смущенно махнул рукой Ребиндер, опускаясь на свой диванчик.

— Да как же не историческое?! Вы встретились с амбанем — первый случай такого уровня переговоров за двести лет отношений с Китаем, Мне вот выше гусайды пока не довелось.

— Все еще впереди, Николай Николаевич. Теперь вы будете вести все переговоры как полномочный представитель Российской империи. А я… я просто выполнял ваши указания, предлагал совместно защищать устье Амура от англичан или американцев.

— От англичан — да, а от американцев я подвоха не жду. У них дел полно на своем берегу океана. Они, конечно, зубастые ребята и в будущем, возможно, у нас будут проблемы, но пока главный наш враг — Англия! — убежденно сказал Муравьев. — А еще, Николай Романович, я очень ценю ваш доклад в Сибирском комитете по торговле с Китаем.

— Он тоже был подготовлен по вашему указанию.

— Ну, указывать — это просто, а подготовить и доложить так, что после доклада комитет дал кяхтинской торговле заметную свободу — это как раз то, ради чего и создавалось здесь градоначальство. Вы в полной мере выполнили возложенные мною на вас задачи. Благодарю!

— Да вы уже меня официально благодарили…

— Что вы, Николай Романович! — подал голос Заборинский. — Услышать дважды благодарность генерал-губернатора — все равно что орден получить.

— Надеюсь, орден будет: я представление сделал.

— Благодарю вас, ваше превосходительство, — привстал Ребиндер, но Муравьев за плечо усадил его обратно и сел рядом.

— Ну что же, господа, — сказал он, хлопая себя по коленям, — подвожу итог. Завтра утром мы покидаем гостеприимную Кяхту… — сделал паузу и спросил с легкой улыбкой в усах: — Обед, надеюсь, всем понравился?

Кяхтинские торговые люди, прослышав про обед в Иркутске, решили не ударить в грязь лицом перед стольным градом Сибири. И — не ударили!

— Да уж, — вздохнул Заборинский. — Купцы постарались. До сих пор в себя прийти не могу.

Сычевский скромно промолчал. Он вообще старался вести себя незаметно, как подобало, по его мнению, чиновнику IX класса, титулярному советнику. И это ему удавалось.

А Свербееву и Бибикову полагалось помалкивать, пока не спросят.

— Так вот, — продолжал генерал в том же духе, — Кяхту мы покидаем, вполне удовлетворенные как приемом, так и участием местных миллионщиков в великом амурском деле, и едем далее следующим образом. Вы, Ахиллес Иванович и вы, Епифаний Иванович, едете прямиком в Шилкинский Завод. Там сосредоточивается вся подготовка к сплаву. А я с молодыми людьми заеду в Петропавловское за стариком Ведищевым, далее — в Бянкино, к Кивдинским, за обещанным полумиллионом, и на лодке прибуду в Шилку. Наверное, шестого или седьмого мая. К тому времени, говорят, лед уже пройдет. — Муравьев посидел еще несколько секунд, как бы вспоминая, не забыл ли чего, потом снова хлопнул себя по коленям и резво вскочил. — Нас ждет поистине великое дело, господа, и никто нас не остановит!

2

Седьмого мая, как и предполагалось, Муравьев прибыл в Шилкинский Завод, или, попросту говоря, в Шилку, из села Бянкина, на лодке, в сопровождении охраны, молодых чиновников и Корнея Ведищева. Вид у него был весьма довольный: он помирился с вернувшимся в родной дом Христофором Петровичем Кивдинским и получил от него обещанное. Частично деньгами, частично товарами, нагрузившими еще две лодки.

К тому времени в Шилку съехались на проводы сплава военный губернатор и наказный атаман Забайкальского казачьего войска генерал-майор Запольский из Читы, командир 3-й бригады 24-й пехотной дивизии Отдельного Сибирского корпуса генерал-майор Михайловский из Верхнеудинска, исправляющий должность горного начальника Нерчинских заводов инженер-подполковник Разгильдеев из Нерчинска. Все со своими старшими офицерами и заводскими чиновниками.

Вообще, в эти дни небольшой городок переполнился приезжим народом. Всюду мелькали мундиры разных родов войск — армейские, флотские, артиллерийские, инженерные, казачьи, — словно большой военный лагерь готовился к сражению. Наверное, так оно и было, только сражение обещало быть бескровным. Из штатских выделялись чиновники — их тоже можно было узнать по мундирам, а купцы, мещане, работный люд различался лишь по чистоте и богатству одежды.

Все были воодушевленно возбуждены, многословно и горячо обсуждали предполагаемые перипетии путешествия. Особым вниманием пользовались местные плотовщики, хорошо знающие вздорный и необузданный нрав весенней Шилки вплоть до ее встречи с Аргунью; ниже, по Амуру, сплавлялись немногие, однако ходили они на лодках, теперь же вниз шел огромный караван плотов, лодок, барж и павозков — а это далеко не одно и то же.

Любовался народ и уличными украшениями, на которые расстарались местные власти и первый из них подполковник Разгильдеев. Иван Евграфович после ревизии Струве изо всех сил стремился обратить внимание генерал-губернатора на свои хорошие дела. Он провел подписку среди офицеров и старших чиновников на праздничный ужин. Муравьев было воспротивился, но, видя, с каким энтузиазмом все восприняли предложение Разгильдеева, дал согласие и внес свой вклад по подписке.

Но с ужином дело шло обычным порядком, а вот украшение города родилось из фантазий самого Разгильдеева и его помощников. Разглядеть его краски сегодня сквозь плотные слои лет чрезвычайно трудно, практически невозможно, однако, слава богу, нашелся очевидец, положивший увиденные картины на бумагу. Этим очевидцем явился благочинный, протоиерей Симеон Боголюбский. И вот его впечатления (с малыми сокращениями и некоторыми уточнениями).

«Праздник был назначен на 9 мая, день святителя Николая.

Вечером этого дня главная улица завода, на полторы версты в длину, по обеим сторонам обставлена была деревьями, в виде большой аллеи, и при них на подмостках стояли плошки. На этой же улице возвышался храм Славы с боковыми пирамидами, украшенными плошками и разноцветными фонарями; в центре помещен был транспарант с вензелевым изображением государя императора под короною; вверху был парящий орел, а внизу написано:

Ура, наш мудрый Николай!

Твои орлы парят высоко…

Молчи, Монгол! Не спорь, Китай:

Пекин для русских недалеко!

Посреди улицы, на нагорной площадке, устроен был из деревьев — лиственницы, черемухи, березы, сосны, багульника и мелкого кустарника — полукруглый садик с аллеею, обставленною такими же деревьями. В полукружии возвышались: посредине — храм, а по бокам — пирамиды. Все это сооружение связывалось арками легко и красиво, а пирамиды кроме огней украшены были и цветами. В глубине этих арок, или храмиков, вставлены были три транспаранта. На среднем транспаранте была написана аллегорическая картина — рыцарь на Стрелке, где соединяются Шилка и Аргунь, стоящий на пьедестале из военных доспехов. В одной руке рыцаря щит, в другой меч. Этим мечом витязь показывает на Восток, а там, вдали, возле устья Амура, видны: крест, поклонение ему монгольских племен, восходящее солнце и т. д.; над рыцарем парит двуглавый орел; над устьем Амура — тоже. В средине между орлами, в облаках, является на торжественной колеснице, везомой двумя лошадьми, Марс. Внизу, по берегам Амура, видны пажити, нивы, церкви, сельские работы, горное дело; равно показана фауна края: звери, кит, рыбы, птицы и т. д. На устье Амура, в глубине картины, виден город, а на взморье — корабли: суда, пароходы, лодки и т. п. Под картиною помещены следующие стихи:

Туда, наш витязь полунощный,

Туда, где царствовал Чингис,

Как исполин Сибири мощный,

Возьми Амур и укрепись!

Орлом лети через твердыни,

По волнам лебедем плыви,

Промчися вихрем по пустыне

И мысль Великого сверши!

Та мысль была — Отца Петра:

Она, как океан, глубока,

Сильна, как крылия орла,

Богата, как страна Востока!

Узрев тебя, и океан

Смиренно ляжет под стопами;

Толпа гиляк-островитян

Придет с покорными главами.

Иди же с миром, наш герой,

Иди, куда звезда ведет…

Тень гения страны родной

Из лавр венец тебе сплетет!

В правой боковой пирамиде на транспаранте написаны были исторические события, совершившиеся во время управления Восточной Сибирью Н. Н. Муравьевым:

«В достославное царствование Государя Императора Николая I, в управление Восточной Сибирью генерал-лейтенанта Муравьева, совершилось:

I

В лете 1851 года — преобразование Забайкальского края.

II

В лете 1852 года — Забайкальскому казачьему войску розданы знамена, в командование войском наказного атамана генерал-майора Запольского.

III

В лете 1853 года — по рекам Шилке и Унде добыто 171 пуд золота.

IV

В лете 1854 года — на воды рек Шилки и Аргуни спущена легкая флотилия для плавания по Амуру. Главным строителем флотилии был капитан 2-го ранга Казакевич».

С левой стороны в пирамиде вставлена была клеевая картина, на которой изображена река и по ней плывущая лодка с тремя штабс-офицерами, а внизу написано:

Хвала и вам, отважные пловцы

Корсаков, Невельской и Казакевич!

Так встарь яицкие ходили удальцы,

И так ходил Ермак наш Тимофеич.

За этими арками, в глубине панорамы, на возвышении, поставлен был щит, на котором бенгальским огнем горели буквы «Н.Н.» (вензель Муравьева)».

Когда генерал-губернатор осматривал все эти сооружения и украшения, военный оркестр несколько раз играл «Боже, царя храни…», огненными разноцветными фонтанами взрывались фейерверки, многочисленные зрители по сторонам улицы кричали «ура» и бросали в воздух шапки.

Ликование было непринужденным, рождалось душевным восторгом от первого и, наверное, последнего такого праздника в этом городке, все годы своего существования знавшего лишь изнурительную работу на заводе, на плотбищах, приисках — да военную службу, которая была не менее изнурительной.

Вагранов, сопровождавший Муравьева, выхватил взглядом среди работного люда, толпившегося на обочине, знакомое молодое лицо, поманил парня пальцем и, когда тот подошел, в удобный момент представил его генералу:

— Вот, Николай Николаевич, плотогон Ваньша Казаков, тот самый, который помогал задержать английских шпионов.

Муравьев, в первый момент недоуменно поднявший брови — кто это и зачем он мне нужен?! — услышав про английских шпионов, сразу подобрел лицом.

— Рад, очень рад, — похлопал он парня по плечу. — Ну, как, Ваньша, нравится тебе праздник?

Ваньша, сминая в больших руках сдернутый с головы картуз, сказал, мучительно запинаясь:

— Глянется… Тупоресь никадысь[48] такова не видал… Дён нонеча яровной…[49]

— А на сплав записался?

— А как же! И я, и тятя, и Архип Седых — все вместях уплавимся, токо на разных плотах…

— Молодцы! Вот вам рубль серебряный, погуляйте сегодня, а на плотах — ни-ни, чтоб ни капли! Ну, а за тех англичан прими мою отдельную благодарность, — и генерал подал парню еще один рубль. — Подружка у тебя есть?

— А как же! Марфуша Седых, дочка дядьки Архипа…

— Вот и купи ей какой-нибудь подарок.

— Благодарствуем! — поклонился Ваньша. Не в пояс поклонился — с достоинством, как подобает мастеру-плотогону.

Муравьев с любопытством посмотрел на него, хмыкнул и тоже наклонил голову, прощаясь.


Генерал шел по улице, в сопровождении огромной свиты, и то и дело помахивал правой рукой, приветствуя собравшихся на праздник. Настроение у него было приподнятое (Разгильдеев, глядя на него, тихо радовался, что все идет без сучка-задоринки). Вчера вечером из Нерчинско-заводского Богоявленского собора привезли в дар сплаву чудотворную икону Божией Матери «Слово плоть бысть» в серебряном окладе и специальном наборном и остекленном кивоте. Икона эта пережила все китайские осады Албазина и с той поры стала называться Албазинской. Все Забайкалье истово верило в ее чудотворность и, похоже, были для того исторические основания. Утром 8 мая благочинный протоиерей Симеон Боголюбский с прибывшим вместе с ним причтом отслужил возле иконы напутственный молебен и благословил ею генерал-губернатора на подвиг во славу России. И столь торжественна была эта служба, что не только у многих присутствовавших, но и у самого Муравьева от волнения выступили слезы на глазах. Генерал с непривычным для него чувством благоговения приложился губами к иконе и приказал передать ее в войска; собранные для сплава, они разбили лагерь на правом берегу Шилки напротив города. (Причалы левого берега были заняты баржами и павозками, нагруженными хлебом, мясом, вином и иным продовольствием, предназначенным для Камчатки и Амурской экспедиции. Там же стояли плашкоуты с пушками, порохом, свинцом и другим вооружением.)

Кстати сказать, и сам генерал-губернатор квартировал в военном лагере. В обычной палатке, опекаемый лишь молчаливым слугой Савелием и верным Ваграновым. По возвращении штабс-капитана из Петровского Завода, Николай Николаевич выслушал его доклад о доставке машины, смотреть ее не стал, а велел держать в резерве, на случай поломки той, что стояла на пароходе «Аргунь», Вагранова же оставил при себе.

Иван Васильевич был рад вернуться к службе офицера для особых поручений. Отдел контрразведки как-то незаметно распался; Волконского постоянно использовали для других целей, а самому Вагранову эта деятельность после гибели Элизы просто-напросто опротивела. Да и грызла его душу тоска по несбывшейся любви, и отражение этой тоски теперь всегда можно было увидеть в его глазах. Не знал Иван Васильевич, что генерал потому и взял его снова для особых поручений, что разглядел ту глубинную растерзанность и решил загружать его как можно больше, чтобы отвлечь от бесплодных сожалений о прошлом. Николай Николаевич сам тяжело переживал даже кратковременную разлуку с Екатериной Николаевной и, как ему казалось, хорошо понимал состояние своего наперсника, навечно разлученного с любимой.

Вот и сейчас, идя на праздничный ужин, он представил на мгновение вечность такой разлуки и содрогнулся от ужаса, что это может случиться и с ним. «А что тут особенного, — холодно сказал рассудок, — все смертны, и сплав этот амурский — не прогулка по курортной аллее; он может оказаться смертельно опасным, тем паче что идет война, и еще неизвестно, как встретят караван китайцы: если подтянут пушки и обстреляют — тут и конец твоим честолюбивым надеждам; если даже останешься жив, император не простит такого провала; офицеры в подобных случаях пускают пулю себе в висок — вот тебе и вечная разлука…»

«Не-е-т! — завопил в душе другой голос. — Со мной ничего такого не произойдет! Я столько лет ждал, столько готовился, и у меня все будет хорошо, будет просто замечательно! Это — первый рывок, все остальное — легче и проще. Господь любит Россию и не допустит провала…»

Он очнулся уже за столом — как дошел, не помнил: был в прострации. Осторожно огляделся. Слава богу, никто ничего не заметил — сейчас, в начале похода, главнокомандующий перед подчиненными должен излучать особую уверенность, не допускать ни тени сомнения в успехе предприятия, никаких колебаний в принятии решений — в этом половина победного результата, а может быть, и вся победа.

Генерал откашлялся — шум за столом, обычный при рассаживании гостей, моментально стих, — подправил рыжеватые усы и поднял граненую хрустальную рюмку с водкой.

— Дамы и господа, мы собрались, чтобы по старинному русскому обычаю празднично отметить начало исторического события — возвращения великой России на великий Амур. Сто семьдесят пять лет назад наши предки-первопроходцы вынужденно ушли с его берегов — теперь настало время возвращения. Мы идем в неведомое, мы с честью пройдем это неведомое до конца, и оно откроется нашему Отечеству всеми своими богатствами. Мы — не завоеватели. Государь император, посылая нас в этот поход, повелел, чтобы на Амуре не пахло военным порохом — мы выполним его мудрый наказ. Я поднимаю этот тост во здравие нашего великого государя Николая Первого, во здравие его августейшей семьи. Ура!

— Ура! Ура! Ура! — прокатилось по зале.

Все встали и подняли бокалы.

За окнами ударили залпом пушки, цветными сполохами фейерверка озарились стекла, военный оркестр заиграл «Боже, царя храни…». По его окончании, чуть погодя, хор каторжных запел русскую народную песню.

В лагере за рекой в небо взлетели ракеты, превращаясь в разноцветные искрящиеся шары, — там тоже шел праздничный ужин.

На улицах Шилки купцы выставили столы для всех гуляющих — с водкой и простой, но обильной закуской. Народ пил, закусывал и братски обнимался. Люди в городе не слышали, как там, в главной зале, поднимаются тосты во здравие генерал-губернатора, последователя Пояркова и Хабарова, и его сподвижников, заново открывающих Амур, вспоминаются слова великих Петра и Екатерины о нужности Амура для России и восхваляются деяния Муравьева как исполнителя их замышлений, — люди не слышали пафосных и выспренних тостов, но их сердца выплескивали такую безмерную любовь к своей трудной и норою неласковой земле, что не могли не чувствовать себя в эти моменты родными братьями и сестрами.

И, словно подтверждая эту нехитрую истину, хор каторжных пел песню на стихи карийского ссыльно каторжного Макеева:

Как за Шилкой за рекой

В деревушке грязной

Собрался народ толпой,

И народ все разный.

Посмотреть все хочут бал

В Шилкинском Заводе;

Каждый шел и рассуждал

Все о пароходе.

Вдруг на Шилке на реке

Волны заиграли,

И чуть видно, вдалеке.

Лодки выплывали.

Раздалось: ура! ура! —

Все засуетились,

И из каждого двора

К Шилке торопились.

Жданный всеми генерал,

Громкий по державе,

Ободряя всех, сказал

О походной славе:

«Не жалеть своих трудов,

Подвигом гордиться!

С нами Бог и рой штыков!

Нечего страшиться!»

«Кто со мною?» — он сказал,

Обратясь к народу.

— Все готовы, генерал,

Хоть в огонь, хоть в воду!

3

Муравьев собирался отправиться в поход сразу после праздника, однако на следующее утро прискакал казак из Усть-Стрелки, от сотника Кирика Богданова, с сообщением, что в устье Шилки и на Амуре еще плотно идет лед и надо неделю повременить.

В тот же день на Аргунь, в Цурухайтуй, откуда в Усть-Стрелку на соединение с караваном должны были сплавиться несколько павозков с продовольствием, отправился гонец с тем же указанием: неделю повременить. А в саму Усть-Стрелку был послан приказ: подготовить к сплаву сотню казаков во главе с есаулом Имбергом, включив в нее знающих Амур хотя бы до Албазина, а зауряд-сотнику Скобельцыну явиться лично к генерал-губернатору.

Приказ писал Вагранов под диктовку генерала. Услышав про Скобельцына, он явно удивился, что какой-то зауряд-сотник смог заинтересовать генерал-губернатора, но, разумеется, промолчал, однако Муравьев заметил его удивление и, подписывая приказ, счел нужным пояснить:

— Очень дельный человек этот Скобельцын. Мне Ахте рассказывал, как он не раз выручал его экспедицию, когда они вели изыскания на становике. Прекрасно знает Верхний Амур: отец у него зверопромышленник, с детства брал его с собой, поэтому он говорит на многих местных языках.

— А вы лично его знаете?

— Встречались, когда он приезжал в Нерчинск по поводу присвоения офицерского чина. Я его благодарил за службу. А теперь вот пригодится его знание Амура.

В ожидании конца ледохода Муравьеву пришло в голову испытать пароход «Аргунь». Его только что спустили на воду, освятили и подняли на нем Андреевский флаг. «Аргунь» должна была пройти две версты вниз по течению и вернуться обратно, где для встречи приготовили оркестр. В общем, генерал решил устроить еще один праздник — открытие пароходного движения. Пока что по Шилке, а затем и по Амуру.

Но, к великому сожалению собравшихся и большому раздражению главноначальствующего, из этой затеи ничего хорошего не получилось. Нет, вниз по течению пароходик сбежал очень даже резво, а вот обратно преодолеть течение — не вышло: силенок не хватило. Притащили его к причалу самой обычной конной тягой, попросту говоря — бичевой.

Генерал-губернатор встречал незадачливый кораблик в окружении заводских мастеров — Белокрылова, Павлова, Дедулина, Бакшеева, Шлыка. За их спинами прятался от рассерженного начальства чиновник Шарубин, непосредственный куратор строительства парохода. Дейхман, наоборот, стоял в первом ряду, возле невозмутимого Казакевича.

Пароход пришвартовали к причалу, фалы, послужившие бичевой, отвязали от кнехтов, лошадей увели. Командир «Аргуни» Сгибнев, недавно, по представлению Казакевича, произведенный из мичманов в лейтенанты, сбежал по сходням и вытянулся перед начальством.

— Разрешите доложить… — отдав честь, начал он, но генерал гневно оборвал:

— Что ты мне хочешь доложить, лейтенант?! А? Что ты получил не колесный пароход, а римскую колесницу с упряжкой в две квадриги? У тебя же машина в шестьдесят лошадей! Ну, в чем дело, лейтенант?! Или захотелось матросскую куртку надеть? Так я тебе это мигом устрою!

Александр Степанович, хоть и стоял по стойке «смирно», только поворачивая голову вслед движениям генерала, однако перед начальством не робел, отвечал с достоинством, чем еще больше раздражал генерала, который возбужденно-нервно ходил взад-вперед перед строем мастеров.

— Течение сейчас слишком быстрое, ваше превосходительство, а судно железное, тяжелое — мощности машины не хватает. Да и нет ее, полной мощности: машина на дровах, а они быстро прогорают, давления пара недостаточно.

Муравьев резко остановился перед высоким лейтенантом, ухватил за верхнюю пуговицу форменного сюртука, потянул, заставляя наклониться, и почти прошипел в лицо:

— У вас есть парусное вооружение, почему не применили?

— Команда не обучена, ваше превосходительство. На реке с парусами управляться сложнее, чем на море.

— Почему не обучили?!

— Позвольте, я отвечу, ваше превосходительство, — вмешался Казакевич.

Генерал отпустил Сгибнева, оглянулся, недовольно сморщился, но махнул согласно рукой:

— Отвечайте, Петр Васильевич.

— Команда набиралась с большими сложностями, Николай Николаевич. По всей губернии искали механика-машиниста. Свободных не было. По предложению Михаила Сергеевича Волконского пригласили его одноклассника по гимназии Петра Кивдинского…

— Сына купца?

— Да. Младшего сына.

— Ну и как?

— Справляется. Ну, кочегара найти — не проблема. А вот матросов… Добровольно никто идти не хотел — пришлось брать из рекрутов, а обучать — уже было некогда. Да и Сгибнев всего месяц как командир…

— «Аргунь» корабль военный, будет включен в состав Охотской флотилии, — уже гораздо спокойнее сказал Муравьев. — И надо срочно строить второй пароход, полегче, деревянный. Машина для него есть?

— Есть. Доставлена в Шилку, — подал голос Вагранов, стоявший в стороне, среди свиты генерал-губернатора, но хорошо слышавший его каждое слово.

— Вот и назовем его — «Шилка». «Аргунь» уже есть, будет «Шилка», а там и «Амур». Но для «Амура» надо будет машину помощней. Осилите, Оскар Александрович?

— Осилим, Николай Николаевич, — ответил Дейхман. — Но есть одно большое «но».

— Как это? Что это? — не понял Муравьев.

— Вы слышали, что сказал Сгибнев: из-за недостатка давления пара машина не вырабатывает положенную мощность. Нужен черный каменный уголь.

— Уголь есть, и в большом количестве, на Сахалине, но это далековато. На Нижнем Амуре он будет использован обязательно, а отсюда до него далековато. Надо искать. Где Разгильдеев?

— Здесь я, ваше превосходительство, — откликнулся из свиты инженер-подполковник. — Уже понял: будем искать. Есть сведения, что севернее Петровского Завода в речном обрыве, да и где-то на Аргуни видели следы черного угля. Он и нерчинским заводам крайне нужен.

— Так что ж вы так долго телитесь? — сердито сказал Муравьев. В своем кругу он не очень стеснялся в выражениях: мог и обругать матерно, так что обычная его грубость приближенными воспринималась как бравурная музыка, а не унижение достоинства.

— Край обширный, речек много… — пробормотал Разгильдеев. — Но мы стараемся.

— Ладно, — решительно заявил генерал-губернатор. — Что есть, то есть. Надо срочно подготовить баржу с дровами для парохода, чтобы не терять на них время по дороге.

— Уже заготовлена, — ответствовал Казакевич.

— Молодцы, молодцы… — Генерал прошелся перед мастерами. — Все молодцы! А построите второй пароход — ваши имена, можно сказать, останутся в истории. Потомки будут говорить: вот эти люди были первыми в Амурском пароходстве! — Он заметил, что Шлык порывается что-то сказать. — Чего тебе, Степан Онуфриевич?

— Дак это, значитца, дозволь… те слово молвить, господин генерал?

— Ну, говори.

— Дозволь с тобой… с вами… уплавиться?

— А кто второй пароход будет строить? Он же должен быть деревянный — самая твоя работа.

— Деревянный я уже, значитца, тутока строил. Здешние плотники не хужей меня, да и столяры найдутся. А мне уж больно лестно на Амур, значитца, глянуть. Да посмотреть, — Степан хитро прищурился и вдруг подмигнул Муравьеву, — как у тебя в энтом деле получится.

— А-а, помню, помню, — засмеялся Николай Николаевич. — Ты в Сибирь за мной пошел, а теперь и на Амур тоже хочешь?

— Хочу.

— Ну а в Сибири-то как, по-твоему, у меня все получилось?

— Все не все, но — получатся.

— Не все — это верно, — вздохнул генерал-губернатор и пожаловался: — Дел очень много. А людей надежных маловато.

— А людей надежных много не быват, — умудренно сказал Степан. — Надежный, он потому, значитца, и надежный, что могёт заради твоего антиресу от своего отказаться. А от своего антиресу мало кто отказыватся.

— Вот и ты от своего интереса не хочешь отказываться, — усмехнулся генерал.

— Не скажи, — возразил Степан. — В таком походе великом плотники нужны? Нужны! Мало ли кака починка потребоватся, а я плотник, значитца, первостатейный! Так что наши антиресы тутока в обнимку идут.

— Ну, хорошо… — сдался Муравьев. — Выбирай себе плот. — И обратился ко всем: — Сегодня из Усть-Стрелки прибыл зауряд-сотник Скобельцын с известием, что лед прошел и можно отправляться. Поэтому завтра в четыре утра отслужим напутственный молебен и выходим. Зауряд-сотник будет показывать дорогу. Регулярные совещания проводим перед ужином на штабном плашкоуте, он же послужит и офицерской столовой. Вы, Петр Васильевич, как «адмирал», командующий всеми плавсредствами, пойдете на «Аргуни», а я со Скобельцыным — на баркасе с гребцами, под своим штандартом. Думаю, баркас более маневренный, чем пароход, а удобств мне много не требуется. Была бы постель да столик для работы с бумагами — и достаточно.

Глава 12

1

14 мая 1854 года рано утром (некоторые очевидцы, видимо, любители поспать, полагали, что вообще сразу после полуночи) выстрелом из пушки был дан сигнал общей готовности, и военный лагерь на правом берегу Шилки пришел в движение.

Военные всех рангов и видов войск приводили себя в порядок: умывались, собирали амуницию, готовили к сбору палатки; дымили полевые кухни; специальные команды грузили походное снаряжение на баржи и павозки; командиры, заранее получившие номера плавсредств под погрузку подразделений, группировали солдат и казаков поблизости от «своих» сходней. Конные казаки заводили лошадей на приспособленные под загоны плашкоуты.

Подъесаул Шамшурин выстроил сводную полуроту казаков у плашкоута № 13, приказал хорунжим ждать полевую кухню с завтраком и убежал в штаб подполковника Корсакова, назначенного общим командующим сплава.

— Подняли, кады ишшо черти в кулачки не бьют, — сварливо сказал Кузьма Саяпин Гриньке Шлыку, широко зевнул и перекрестил свою зубастую пасть. — Да и номер чертов дали. Таперича хватим с им мурцовки.

— А скоко всего номеров-то? — спросил Гринька.

Просто так спросил, потому что ему было решительно все равно, на чем и под каким номером плыть. Все эти баржи, павозки, лодки были большие, неуклюжие и, на его взгляд, совершенно неповоротливые. Неделю назад в их полуроту по приказу самого генерал-губернатора включили старого казака Корнея Ведищева, и тот вечерами успел порассказать молодым парням, каковы по весне Шилка и Амур. Больше даже Шилка, которая разбухает, принимая через ручьи и речушки (а число их бессчетно) талую снеговую воду; Амур же весной буянит много меньше, а вот в августе, когда с океана приходят непроглядные теплые дожди («Музоны называются, — важно пояснил старый пенек. — Оне, кады льют, анагды песни поют»), а в горах быстро тают толстые снеговые шапки, река поднимается на четыре-пять сажен и управиться с ней не под силу даже матерым плотогонам и загребным. Но и у Шилки, и у Амура тьма-тьмущая кривунов, щек, а то и труб[50], и провести по ним такой караван — это вам не щербу[51] хлебать.

— Номеров? — переспросил Кузьма и снова зевнул, заражая зевотой всех стоящих рядом. — Да почитай, с казаками наш — последний. А скоко с солдатами да под грузми — не ведомо. Да, Гринь, — оживился побратим, — я вчерась батьку твово видал.

— Где? — встрепенулся Гринька. — Чё сразу не сказал?

— Да в ум не взял, — досадливо махнул рукой Кузьма. — Ротный за какой-то хренью послал, я и запамятовал. А видал его на берегу, рядом с генералом. Тамока «Аргунь», быдто халку[52], лошадьми прибурлачили, оне все и стояли, ждали. А потом ушли.

— Хорошо, ежели б он с нами отправился, — мечтательно сказал Гринька. — Тятя всю жизню хотел до края земли дойтить. А мы ж на самый край плывем!

— От, и чаеварка наша на колесах, — кивнул Кузьма на приближающуюся полевую кухню. — Щас кашей брюхо набьем, сливан попьем — и на боковую.

— Я те дам на боковую! — построжился неожиданно объявившийся подъесаул. — После завтрака погрузите кухню на плашкоут, потом — общее построение на молебен, а уж далее — грузимся сами и отчаливаем. И про боковую забудьте — на веслах, на рулях работы всем хватит… Да, а где Корней Ведищев, кто его видал?

— Ведищева к генералу увели, господин подъесаул, — ответил хорунжий Эпов. — За ним вестовой прибегал.

— Ну, ладно. Приступайте к завтраку, — приказал Шамшурин и первым получил котелок каши и кружку чая. Понюхал варево, глотнул из кружки и скривился. В походе командиры рот питались вместе с подчиненными, и никто не выказывал недовольства. А вот Шамшурин не мог забыть, какими угощениями он пользовался, когда был капитан-исправником.

Казаки получали свои порции и рассаживались где кому удобнее. Побратимы облюбовали молодую травку возле небольшого пенька, который годился в виде столика. За две недели лагерной стоянки берег реки преобразился и далеко не в лучшую сторону. Все деревья и кустарники были вырублены на топливо, трава вытоптана; каким-то чудом сохранились ее «пятачки» на самом крае берега, и парни обосновались как раз на таком «пятачке».

Ели ячменную кашу, запивали чуть сладким чаем, пахнущим банным веником, и любовались видом на Шилкинский Завод.

Солнце поднялось уже высоко, его лучи искрились в струях быстро бегущей воды, обтекающей смоленые бока плашкоута, сияли маленькими солнцами на куполах шилкинской церкви, колокола которой вдруг разразились благовестом.

На том берегу возникло движение. Сначала появились хоругви, под ними шли священнослужители в торжественном облачении с иконами в руках и пели пасхальный канон, так как еще не кончился сорокадневный праздник Светлого Воскресения Христова. Несмотря на ранний час за ними следом плотной толпой шли жители Шилки и приезжие.

Святое шествие погрузилось в лодки, и гребцы повели их на правый берег, на котором в это время трубы пропели общее построение. Сводный батальон спешно выстраивался вокруг стола, накрытого белой скатертью, на котором икона Албазинской Божьей Матери серебром оклада и стеклом кивота отражала яркий солнечный свет.

Муравьев со своим окружением подошел к берегу, чтобы встретить причт крестным знамением и общим поклоном. Протоиерей Симеон Боголюбский благословил встречающих, и все вместе они прошли к столу с чудотворной иконой.

Батальон взял оружие «на караул», офицеры отдали честь.

— Дети мои, — обратился генерал к своему разнородному войску, — настало время отправиться в поход. Полтораста лет Россия ждала этого часа. Теперь она с надеждой смотрит на нас. Помолимся же Господу Богу и попросим Его благословения на наше путешествие.

— Рады стараться! — ответил мощный хор молодых глоток, после чего все сняли шапки, преклонили колена, и начался молебен о ниспослании Божьей благодати всем воинам, плавающим по морям и рекам.

Затем был чин освящения судов ратных, на коих следовало плыть, а вслед за тем — барж, баркасов, плашкоутов, плотов, собранных у левого берега.

Под непрерывный колокольный звон отправляющиеся в поход занимали места, отдавали швартовы, с помощью шестов отчаливали от берега. Отвалил от причала и пароход. Его колеса стали постепенно раскручиваться, расплескивая воду широкими лопастями. На палубе заиграл духовой оркестр.

На генеральской лодке подняли два флага — Андреевский, белый с голубым косым крестом, и личный штандарт главноначальствующего — тоже белый с золотым гербовым щитом, коронами и орлами, — над которым трудились Екатерина Николаевна и Елена Сергеевна Молчанова. Гребцы взялись за весла, и лодка вынеслась на стрежень. На носу ее бок о бок стояли генерал и Корней Ведищев. Позади них возвышался Григорий Скобельцын. Он был лоцманом.

Провожающие радостно кричали «ура», в воздух полетели шапки. Гулко ударила заводская пушка, по распадкам окружающих гор прокатилось эхо.

Весла шлепали по воде, на стрежень одно за другим выходили суда и плоты. Кормщики, набранные из плотогонов, стояли на рулевых гребях и все силы и внимание направляли на то, чтобы не было столкновений. Караван растянулся на две с лишним версты, казалось, ему не будет конца.

Но вот за ближайшим поворотом скрылась корма последнего плашкоута, и разом все стихло.

Великий поход начался.

2

До Усть-Стрелки караван шел почти четыре дня, останавливаясь лишь на ночлег. Дневка с обедом была всего один раз, в первый же день, у складочных магазинов Усть-Карийского золотого промысла. Обед, главным блюдом которого для Муравьева и его штаба была огромная белуга, неведомо как заплывшая в Шилку, устраивал опять же Разгильдеев.

Батальон также накормили роскошной ухой, а гражданские, плывшие большей частью на плотах, еду готовили сами — благо припасов хватало.

Муравьев был доволен угощением и отдыхом: он, вообще-то, за последние перед отплытием недели изрядно устал, поэтому позволил себе пару лишних рюмок вина и сейчас расслабленно радовался хорошему дню, яркой весенней природе и отсутствию серьезных происшествий.

Несерьезные — были, но их последствия старались быстро исправить своими силами, не привлекая внимания начальства.

Обед с отдыхом незаметно перетек в ужин, а там и в ночлег.

Молодой секретарь Муравьева по дипломатической части Николай Дмитриевич Свербеев (сын старого дипломата, он после окончания Лицея служил чиновником по особым поручениям в Якутском областном правлении, там его приметил Струве, временно исправлявший должность областного начальника, приметил и рекомендовал Муравьеву для открывшейся вакансии секретаря), не утративший юношеского романтизма, так описывал свои впечатления от этого ночлега: «…Когда совсем уже стемнело, засветились огоньки на левом и правом берегах, задымились солдатские котлы, и денная суета, шум и хлопоты уступили место тишине, изредка прерываемой окликом часового. Не забуду я этой чудной майской ночи, Усть-Карийского привала и целого этого дня, столь полного радостными впечатлениями, столь увлекательного ожиданием дальнейшего плавания по краю неизвестному, о котором так много толковали в Сибири и которого между тем никто не видал воочию».

Знал бы он, чем обернется всего лишь через полгода этот привал для его рекомендателя, к которому он питал искреннюю симпатию!

Зато отлично знал, что делает и чем это может обернуться для того же лица горный начальник Нерчинских заводов — инженер-подполковник Иван Евграфович Разгильдеев, когда во время ужина ненавязчиво наговаривал генерал-губернатору о предвзятости ревизии Усть-Карийского промысла Бернгардом Васильевичем Струве. Он, Разгильдеев, всего лишь стремился к наведению порядка на приисках, порядка, без которого не могли быть добыты те 106 пудов золота, что так пришлись по душе его императорскому величеству. (И за которые генерал-губернатору была объявлена высочайшая благодарность. Но Разгильдеев об этом даже не заикнулся, хотя, разумеется, знал.) А Струве, по молодости лет, по благородному юношескому стремлению всех защитить, собрал жалобы тех, кому не нравился установленный Разгильдеевым порядок, и обвинил его в произволе. А какой же это произвол, если наказываются смутьяны и наказываются по закону? Да, некоторых пороли, ну так что ж, спускать, что ли, противодействие власти? За это никто по головке не гладит, а пример строгости, при всем своем безграничном человеколюбии, показал государь император. Зачинщики мятежа на Сенатской справедливо получили полной мерой, а из остальных скольким были всяческие послабления — и по условиям каторги, и по срокам, и по местам поселения. А он, Разгильдеев, только порол и только за большие провинности. Вот взять хотя бы пьянство. Приказано было — в рабочее время не пить, а они с утра — чуть не в усмерть!

Слышал, нет ли инженер-подполковник про тульские порки пьянчужек, но попал в точку. Муравьев покраснел и спросил, выпрямляясь в кресле, в котором сидел у походного столика:

— И что, они тоже жаловались?

— Жаловались, Николай Николаевич, — вздохнул Разгильдеев, скромно опуская глаза.

— И Струве принимал их жалобы?

— Целую папку собрал!

— Ладно, Иван Евграфович. Вернусь из похода — там посмотрим.

Несмотря на трудности сплава и события, связанные с войной, Муравьев не забыл этого разговора; к нему прибавились некоторые недочеты в управлении Бернгардом Васильевичем Якутской областью — о них генералу доложили, когда он через Якутск возвращался домой, — все это вместе вызвало у Муравьева сильнейшее раздражение и по приезде он не принял Струве с докладом о делах в Иркутской губернии (молодой чиновник управлял ею, пока Венцель замещал генерал-губернатора). Бернгард Васильевич понял, что впал в немилость, и не стал искушать судьбу: сказался больным и подал рапорт об отставке. А вскоре покинул Восточную Сибирь.

Екатерина Николаевна пыталась образумить мужа, но тот закусил удила и не захотел менять гнев на милость. Как говорил сам Струве, генерал-губернатор не простил ему, что он, рядовой чиновник, не дал себя оскорбить.


В Усть-Стрелку пришли поздно вечером. Здесь намечено было подождать отставших. Отставали чаще всего из-за неожиданных мелей: половодье сильно изменило картину фарватера и даже опытные лоцманы и кормщики допускали ошибки, загоняя свои суда на залитые водой берега. И тогда, как добродушно выражались жертвы этих ошибок, приходилось до седьмого пота корячиться, стаскивая и сталкивая баржу или павозок с мели.

Плотам легче: они проходили там, где глубина была всего-то по колено. Столь же просто вели себя все плоскодонные посудины с малой осадкой: не теряй управления, не позволяй вихревому течению себя закрутить, не подставляй бока бойцам, вроде Черного Куцана, — и все будет, как надо. Конечно, чтобы выполнить все эти «не», и рулевые, и гребцы ухряпывались до полного изнеможения, но если гребцы менялись довольно часто, то кормщиков не хватало, сменять их было некому, и к вечеру, вконец измочаленные, они просто не могли стоять на ногах. Не спасало и выделение им помощников — среди них мало находилось толковых, перенимающих опыт, больше использовалась их грубая сила.

Население станицы высыпало на берег Шилки посмотреть на чудо чудное — павозок, по бортам которого крутились огромные колеса, загребая воду, а из высоченной трубы, торчащей над палубными постройками, валил густой дым. Когда Стибнев, следуя правилу подхода к причалу (которого, кстати, не было), огласил реку ревом парового гудка, бабы и ребятишки шарахнулись от Шилки и бежали до самой Аргуни, на другую сторону станицы. Казаки же проявили завидную храбрость: они лишь попятились, крестясь и матерясь. Когда с борта матросы им бросили носовой и кормовой концы, прося подтянуть пароход к берегу, они сначала с неохотой, а потом дружно так потянули, что едва не поломали колесо о береговую отмель.

Убежавшие вскоре вернулись — в основном ребятня — и не отходили от парохода до поздней ночи. Бабы же поспешили к своим избам: им надо было собирать в поход мужей и старших сыновей. Станичный атаман Кирик Богданов уже всех известил, что Усть-Стрелка должна выставить в поход сотню казаков под командованием есаула Имберга. Сотня набиралась еле-еле, и Кирик Афанасьевич обрадовался, когда Герасим Устюжанин, с зимы живший в Усть-Стрелке, предложил записать его в казаки и отправить в поход.

— А как же твой договор с Машаровыми? — для порядка спросил станичный атаман.

— А он у меня бессрочный, — беззаботно сказал Герасим. — Из похода вернусь — много больше расскажу.

— И то верно. Но в реестр тебя занесть — права такого не имею.

— А неважно! Ружье у меня есть, сабля, думаю, у вас найдется, а припасов дадите.

— Лады! С Имбергом и Скобельцыным я договорюсь.

Так Вогул стал казаком.

К утру 18 мая караван собрался полностью; с Аргуни пришло известие, что и та малая часть, что шла от Цурухайтуя, тоже на подходе, в нескольких верстах.

Усть-Стрелка, где и усадеб-то было чуть больше сорока, бурлила народом. Муравьев приказал оркестру с раннего утра играть веселую музыку, чтобы подбодрить и путешественников, и местное население, которое со слезами провожало в поход почти всех мужчин и парней. Скобельцын отобрал из них десяток лоцманов, знающих Верхний Амур хотя бы до Кумары[53], и распределил их по судам. Оставшимся девяноста отдали плашкоут № 13, переселив шамшуринскую полуроту на плоты. «Переселенцы» радовались, как дети: им уже до смерти надоело грести, кое у кого на руках набухли кровавые мозоли, на плотах же надо было работать лишь на рулевых веслах. Тоже не сахар, но все-таки несравнимо легче.

Особенно повезло Гриньке с Кузьмой: они попали на плот, где находился Степан Шлык. Все трое долго обнимались и тут же договорились устроить маленький пир — сразу, как только караван отойдет от станицы. Парни отпросились у хорунжего Эпова и сбегали на берег за свежим мясом. Гринька раздобыл лосиную ляжку, а Кузьма сверх того притащил на горбу полмешка картошки.

К полудню пошел дождь, он мелко сеялся из низких туч, набегавших с юга, из-за сопочника на правом берегу Аргуни. Все ожидали, что Муравьев отложит отправление, но ошиблись: как только вдали показался цурухайтуйский караван, генерал приказал сниматься со швартовов. Сгибнев порадовался, что с утра медленно, но верно поднимал давление пара. Теперь, получив приказ, он дернул шнурок ревуна, тот рявкнул, выпустив белый кудрявый клубок, и «Аргунь» начала отрабатывать задний ход. Оркестр на палубе заиграл марш.

На берегу осталось мало народу — плачущие бабы, хмурые старики. И только ребятишки бежали с веселым гиканьем, не желая расставаться с чудным колесным павозком, до самой стрелки, еще разделяющей воды Шилки и Аргуни, стрелки, за которой начинался Амур.

Лодка генерала снова вырвалась вперед и первой вошла в воды Амура. Муравьев наклонился, заранее приготовленным стаканом зачерпнул темной амурской воды, которая в стакане оказалась чистой и прозрачной, и поднял, как бокал драгоценного вина:

— Друзья мои, товарищи, братья по оружию! — голос его зазвенел и долетел над водой до ближайших плотов и павозков. — Я поздравляю всех с возвращением на воды великого Амура! — И выпил до дна.

На плотах и палубах закричали нестройно «ура». Оркестр заиграл «Коль славен наш Господь в Сионе», и в расширяющуюся голубую прогалину неба выкатилось большое оранжевое солнце.

Николай Дмитриевич Свербеев в дневнике путешествия, который ему поручил вести Муравьев, восторженно записал: «Торжественна была эта минута, после двухвекового промежутка повторившаяся для русских на Амуре! Весело было смотреть на суда, которые неслись по гладкой поверхности реки».

На плоту Шлыка кипела подготовка к пиру: развели огонь в очажке, оборудованном на железном листе в центре плота перед балаганом, несколько человек чистили картошку — она была, конечно, прошлогодней, но крепкой, без ростков видно, хранили в холодном погребе. Сам Степан наточил топор и вышел с лосиной ногой к колоде в хвосте плота порубить мясо на куски — сначала крупные, потом помельче, чтобы уваривалось быстрее.

Он успел отрубить от ляжки пару хороших кусков и замахнулся топором снова, как вдруг что-то большое и темное обрушилось с неба чуть ли не на голову, ударило по глазам, сбило с ног; падая, Степан уже не мог остановить замах топора и рубанул мимо колоды. Бритвенно острое широкое лезвие вонзилось как раз в замковый узел смоленых канатов, крепящих хвостовую часть плота, и легко развалило его на две части. Быстрое течение веером развело бревна половины плота, разрывая крепления его середины; рухнул в воду один из двух станков с кормовым веслом-правилом и кормщик с помощником, только что лениво пошевеливавшие лопастью правила (на повороте в Амур работали носовые греби), оказались с головой накрыты волной; обрушились две стены балагана и в расходящиеся щели между бревнами посыпались складированные в балагане вещи.

На плоту развернулась бестолковая суета.

Упавший Степан бросил топор, вцепился в ускользающее бревно, заорал подскочившим Гриньке и Кузьме:

— Ташшите канат, вяжите крайнее бревно…

Парни бросились искать канат.

Несколько человек, собравшись на уцелевшей половине плота, занялись спасением кормщика и его помощника, которые бултыхались в ледяной воде совсем рядом, но никак не могли дотянуться до протянутых рук.

Все что-то громко кричали, перебивая друг друга.

К аварийному плоту поспешили ближайшие лодки; наползал, нависая бортом, плашкоут № 13, с борта которого уже бросали веревки.

Развернулся и пароход. Волна от его колеса докатилась до раненого плота и подняла разрозненные бревна. Они «заиграли» вразнобой.

Оступился и упал Гринька. Ногу Кузьмы зажало в щели, и он всеми силами старался ее выдернуть.

Занятые собой парни не заметили, как тело Степана соскользнуло с бревен и старший Шлык оказался в воде; бревна резко сомкнулись, с силой ударив его по голове, и оглушенный Степан скрылся в глубине.

Гриньке торкнуло в сердце; он оглянулся, не увидел отца и с воплем:

— Тятя-а! — прыгнул в воду, ныряя под плот. В просвеченной солнцем воде заметил ускользающее в сторону белое пятно отцовской рубахи и устремился за ним.

Краем глаза он уловил, что с двух сторон туда же стремятся еще две темные тени, но разглядывать, кто это, было некогда — он вцепился в шевелюру отца и потянул к себе, еще четыре руки ухватились за рубаху Степана и штаны, и втроем они потащили утопавшего наверх — к воздуху и солнцу.

Когда до поверхности оставалось совсем немного, один из спасателей вдруг отпустил Степановы штаны, изогнулся и схватился за свою ногу. «Корчей свело, — машинально подумал Гринька, — самого тащить надобно». И верно, второй спасатель тоже оставил Степана и взялся вытаскивать первого.

Вынырнули все вместе. Множество рук с разных сторон подхватили их, помогли выбраться на плот, который уже увязывали новыми канатами.

Степана уложили на заботливо подстеленные доски, лицом вниз; Гринька и Кузьма приподнимали его за поясницу и встряхивали — чтобы вода выходила. После нескольких встряхиваний изо рта полилось, Степан закашлялся.

— Тятя, живой! — обрадовался сын. — Живой!!

Степана подержали вниз головой, чтобы вся вода ушла, и уложили на спину. Гринька склонился над ним, вытирая кровь, которая струйкой текла из раны на голове. Степан тяжело дышал, не открывая глаз.

Тем временем одного спасителя, того, которого самого пришлось спасать из-за судороги, скрутившей ногу — видимо, вода была слишком холодна, — окружили плотным кольцом чиновники, офицеры, высадившиеся из причаливших к плоту лодок, и это не вызывало удивления: спасатель был не кто иной, как сам генерал-губернатор. Ему моментально доставили сухую одежду, растерли водкой, рюмку он выпил для прогрева изнутри и заозирался: где, мол, мой спаситель?

А спаситель, пока шла суматоха, незаметно перебрался на борт плашкоута, который двигался впритык, или, как говорят в Забайкалье, тычмя, с плотом, и успел сменить мокрые штаны и рубаху (сапоги он скинул, перед тем как нырнул с борта вслед за Гринькой). И все время бормотал, ухмыляясь:

— Ну, надо же, как судьба повернула! Видать, Господь Бог пошутить изволил.

— Ты чего гундишь, Устюжанин? — подошел к нему есаул Имберг. — Спас генерала — топай за наградой.

— Я не генерала спасал, господин есаул, — сказал, вытягиваясь во фрунт, Герасим.

— Да ты сиди, сиди, — усадил его есаул. И усмехнулся: — И кого же ты спасал, Устюжанин?

— Человека, господин есаул. А человек человека должен без награды спасать, — убежденно сказал Герасим. — Один раз я его, другой раз — он меня.

— Без награды, говоришь, должон? — Имберг подкрутил усы. — Ну-ну…

Сказал неопределенно и отошел по своим делам.

Пока шла суета вокруг спасенных, плот снова связали, уплывшие ящики и бочки выловили, и постепенно все успокоилось.


Муравьев так и не узнал, кто ему помог выбраться, но, в общем-то, не сильно и настаивал на поиске. Чтобы история не раздувалась слухами — мало ли что может случиться в таком непростом путешествии. Гриньке выдал награду — пять рублей, и на том дело закончилось.

А за ужином на плашкоуте, где была штабная кухня, сказал приватно Свербееву:

— Вы, Николай Дмитриевич, на заметку берите все, что происходит, но в книгу свою… вы ведь про сие путешествие наверняка книжку напишете? — Свербеев кивнул. — Да. Так вот, в книгу всякие неприятности вроде сегодняшней не включайте.

— Да как же, Николай Николаевич… — вскинулся возразить молодой секретарь, но Муравьев сжал его руку.

— Книга ваша, я уверен, получится замечательная! Всякий, кто ее прочитает, наверняка возбудится желанием своими глазами увидеть то, что увидели вы. И пусть перед его взором предстанут удивительные картины амурской природы, пусть он ощутит, какая тут прекрасная погода, какая вода, какое небо… солнце! А наши досадные неурядицы — это же случайности, а случайностям, согласитесь, не место в книге, которой суждена долгая жизнь. Ну, разве не так?

3

На холме, где двести лет назад стояла Албазинская крепость, возвышался православный восьмиконечный крест, видный издалека.

Караван приближался к историческим руинам под оркестр, игравший, как и при отплытии, «Коль славен наш Господь в Сионе».

— Наш крест, поклонный, — горделиво сказал Корней Ведищев Муравьеву, сидя рядом с ним в лодке, подходившей к пологому берегу. — Из листвицы. Тридцать лет стоит!

— Какой же он высоты? — подивился генерал-губернатор.

— Высоты-ы? — Ведищев пожевал губами, вспоминая. — Кажись, сажени три… Да, три, не мене. Помнится, мы с Гурьем и Христофоркой Кивдинским чуть пупки не надорвали, покудова поставили его.

— Как же китайцы не сожгли его, не свалили?

— Видать, Бог боронит память о тех казаках.

Лодка ткнулась в берег. Ведищев встал и перекрестился:

— Ну, пошли, вашество, поклонимся. Пращурам нашим геройским, молодечеству их. Нонеча бы так стояли: кажный един супротив дюжины ворогов!

Народ повалил на берег. Впереди шел Муравьев, за ним несли иконы и столик для них у креста должен был совершаться молебен в память защитников Отечества, положивших жизни свои на этих дальних берегах, но не посрамивших чести казачества.

Походный священник Филофей установил на середине столика лицом на восток кивот с Албазинской иконой «Слово бысть Бог», а возле нее с правой стороны икону покровителя путешествующих — Николая Чудотворца, с левой — благоверного князя Александра Невского, покровителя православных воинов.

Люди сняли шапки, опустились на колени, и отец Филофей начал богослужение.

Николай Николаевич машинально обмахивался крестным знамением, а думал о поклонном кресте, о его смысле и значении. О том, что этот, деревянный, в каком-то роде стал отражением в веках того духовного креста, который в свое время взвалили на себя казаки-первопроходцы, открывая новые земли и тем самым расширяя пределы Родины. Они, конечно, даже не думали о своей исторической миссии — ими владели иные, вполне приземленные помыслы — найти места, пригодные для простой, по-человечески счастливой жизни: чтобы была какая-никакая свобода, а вместе с ней — свой дом, хозяйство, жена, детишки… Недаром многие пришельцы охотно сочетались с местными красавицами, рожали детей и укоренялись в этих новых землях, не осознавая, что тем самым продолжают нести свой духовный крест. И защитники первых острогов, сражаясь с врагом, многократно превышающим их силы, вряд ли думали о том, что восходят на свою Голгофу, — они просто прикрывали грудью свои семьи, свои пашни и пажити. Исторический подвиг пращуров оценили потомки, те же Ведищев, Васильев, Кивдинский, устанавливая этот памятник. Им никто не указывал, никто их не заставлял — все сделали сами, а ведь это не легкий, не однодневный труд. Но это был высокий порыв, была духовная потребность соединить разорванную связь времен, можно сказать, была их миссия. И они ее выполнили.

«А вот поставят ли поклонный крест в память наших деяний, — думал Муравьев. — Не сегодня, не завтра — сейчас вся Сибирь радостно возбуждена возвращением на Амур, все рвутся принять участие — кто словом, кто делом, кто имуществом своим — еще бы: правое крыло орлицы делает первый взмах! — а через сто, двести, триста лет — будет ли где-то на Амуре стоять такой вот величавый в своей простоте памятный знак? Ведь это так важно знать — что ты не зря жил на свете и что тебя не забыли!»

Николай Николаевич внутренне усмехнулся, слегка иронизируя над пафосом таких мыслей, но глаза защипало: все-таки Родина, Отечество — слишком высокие слова, чтобы их разбрасывать направо и налево, но и жить без них невозможно — иначе это будет не жизнь с ее горячей кровью, а лягушачье прозябание в теплом болоте.

Он покосился на стоявшего рядом на коленях Корнея и увидел, как по лицу старика текут счастливые быстрые слезы.


Богослужение закончилось тостом. Николай Николаевич приказал выдать всем по стакану вина, поднял свой за всех воинов, живых и павших и выпил до дна. Отдавая стакан Вагранову, смущенно сказал:

— Что-то я последнее время многовато стал пить. Все тосты и тосты — так и заболеть недолго. Ты, Иван Васильевич, попридержи меня.

— Слушаюсь! — машинально откликнулся Вагранов.

Муравьев заметил его отрешенность и раздражился:

— Что ж ты «слушаюсь» да «слушаюсь». Я же тебя по-дружески прошу. О чем ты думаешь?!

Вагранов улыбнулся:

— Я подумал, как здорово смотрелся бы тут владыко Иннокентий с его мощью и голосом!

— Пожалуй! Филофей мелковат и голос жидок. Жаль, что владыко не смог с нами отправиться, а он очень хотел. Какие-то дела неотложные образовались.

— Ваше превосходительство, — подошел к ним Скобельцын, — тут манегры местные явились.

— Что им надо? — быстро спросил Муравьев. — Награды захотелось?

На одной из остановок в лагерь заявилась группа орочонов во главе со своим старейшиной: их удивило появление такого невиданного количества больших лодок и чудища дымнохвостого — парохода. Генерал взялся их расспрашивать, как живут, да нет ли недоимок. Толмачом был, разумеется, зауряд-сотник. Старейшина ответил с достоинством, что недоимок нет, а живут хорошо. Муравьев пожелал их наградить, хотя Скобельцын советовал этого не делать: мол, им внимания такого высокого начальства вполне достаточно. Однако генерал-губернатор наградил их кафтанами с золотыми галунами, медалями и кортиками в серебряной оправе.

— Смотрите же, будьте полезны, когда в этом будет надобность, — добавил он.

Орочоны приняли подарки без низкопоклонства, обещали служить «большому батюшке царю» и с тем же достоинством удалились в тайгу.

Вот и сейчас генералу показалось, что и манеграм нужны награды.

— Нет, ваше превосходительство, — ответил зауряд-сотник, — они толкуют, что большие лодки попали не в ту протоку и сели. Глубжина[54] мала.

Лицо Муравьева омрачилось, но он сдержался: такие случаи уже становились заурядными. По мере продвижения вниз по Амуру уменьшалось количество лоцманов, хорошо знающих фарватер, и попадание на мель неуклюжих барж и плашкоутов никого не удивляло. Исключительность этого случая была лишь в том, что протока оказалась западней: широкая и полноводная в начале, она быстро сузилась, а течение, соответственно, ускорилось и затянуло плохо управляемые посудины на отмели. И теперь задача заключалась в том, чтобы все их по очереди снимать и по прихотливому фарватеру приводить к месту стоянки каравана.

— Григорий Дмитриевич, — обратился генерал к Скобельцыну, — сможешь это сделать?

— Да смочь-то смогу, токо дело это устряпошное. Их там поболе десятка, весь день провожжаемся, а водохлест востро[55] уходит. Вода падат, — пояснил зауряд-сотник, заметив непонимание в глазах генерала.

— Тем более надо торопиться! — воскликнул Муравьев. — А с виноватых я три шкуры спущу! Давай, Скобельцын, действуй! Я в тебя верю!

Всю философскую задумчивость, навеянную размышлениями у поклонного креста, сняло в одно мгновение. Тут же по его распоряжению сколотилась команда кормщиков в помощь Скобельцыну, и на баркасе с сильными гребцами они резво ушли вверх по течению, прихватив в качестве проводника одного из манегров.

Провозились действительно до вечера. Когда уже в сумерках собрался весь караван, генерал вызвал к себе на плашкоут, где на ужин собрался его штаб, виновных в случившемся. Ими оказались два молодых подпоручика — Медведев и фон Глен.

История происшествия была проста.

По приказанию Казакевича баржи, павозки и плашкоуты шли поротно, одно судно за другим, связками, в кильватер. Когда шедший впереди фон Глен заметил быстрое сужение берегов и приказал горнисту подать сигнал вслед идущим, чтобы они сворачивали в другую протоку, было уже поздно. Следовало развязаться, развернуться, но течение не позволило этого сделать. В результате четыре плашкоута в связке фон Глена и семь барж в связке Медведева оказались на мели.

— Мальчишки! — орал побагровевший Муравьев, бегая перед вытянувшимися бледными от ужаса подпоручиками. — Да вы знаете, что я с вами могу сделать по обстоятельствам военного времени?! Эта задержка из-за вашего разгильдяйства может обернуться кровью ни в чем не повинных людей, которые вовремя не получат военного снаряжения. За это на фронте расстреливают без сожаления! — Генерал не стеснялся в выражениях, перемежая гневные крики знакомым многим из присутствующих армейским матом. Они слушали главноначальствующего, опустив головы. По щекам подпоручиков катились слезы. — Подполковник Корсаков! — рявкнул наконец Муравьев.

— Да, ваше превосходительство.

— Вы командуете личным составом сплава. Эти так называемые офицеры в вашем ведении?

— Так точно.

— Их следует примерно наказать. Подпоручика Медведева оставить с вещами здесь на берегу — пусть выбирается, как знает. Подпоручика фон Глена предупредить, что при следующем проступке он будет расстрелян перед строем, а пока посадить под арест не меньше чем на неделю.

— Ваше превосходительство, это будет не наказание, а отдых, — сказал Корсаков.

— Да? Да! Тогда неделю дежурства!

— Будет исполнено.

— А вы, — генерал повернулся к подпоручикам, — убирайтесь с глаз долой! Офицеры, мать вашу перемать!

Подпоручики ушли. Медведев откровенно плакал, как ребенок. Фон Глен его не утешал: у него самого положение походило на отложенную смерть — попробуй на трехтысячеверстном маршруте не повторить посадки на мель.

Но не прошли они и пятидесяти шагов, как их догнал Корсаков.

— Постойте, господа! — Все остановились. Корсаков всмотрелся в лица офицеров, озаряемые недалекими сполохами солдатских костров (многие предпочитали ночевать на берегу), и ободряюще улыбнулся. — Не страдайте, господа, все обойдется. Просто не попадайтесь на глаза генералу, а позже он успокоится. Но дежурство вне очереди вам обеспечено. Идите ужинайте.

— Благодарим, господин подполковник! — дружно выдохнули с облегчением офицеры. — Храни вас Бог!

— Да ладно, ладно, — засмеялся Корсаков. Повернулся и ушел.

Офицеры переглянулись.

— За это стоит выпить, — сказал фон Глен.

— Непременно! — поддержал Медведев. — И за Корсакова тоже!

Глава 13

1

Рано утром Степан, уже оклемавшийся, но еще с завязанной чистой тряпицей головой, Гринька и Кузьма сидели на бревешке возле плотового балагана и любовались амурскими красотами.

А полюбоваться было чем.

Амур раздвинулся не меньше чем на версту. Караван шел под высоким — то скалистым, то просто обрывистым — левым берегом. Правый голубел вдалеке островерхими сопками-тычками.

Вода была гладкой, как будто без течения, хотя на самом деле оно чувствовалось по ходу плота и бурлению у подножья береговых скал.

Плашкоуты, баржи, павозки, лодки шли теперь не в связках — Казакевич отменил свой приказ после случая у Албазина, — а как кому удобнее. Далеко позади дымила «Аргунь»: после каждого привала она теперь замыкала караван, чтобы прийти на помощь отстававшим или застревавшим на затопленных островах, которых было великое множество.

— Тятя, глянь — олень!

На скале стоял большой рогатый зверь и, задрав голову, трубил.

— Это изюбрь, — пояснил Кузьма, знакомый с забайкальским зверьем, которое мало отличалось от местного. — А вон, в аянчике[56], козули на водопое.

И верно, на каменистом бережку заливчика собралось семейство косуль. Самец, крупный, высокий, подняв красивую голову с длинными, чуть загнутыми рогами, пристально смотрел на проплывающих, но в его позе не было ничего тревожного. Две козочки пили воду, ни на кого не обращая внимания. Все были покрыты летней рыжеватой шерстью.

— Совсем не боятся, — сказал Степан. — Значитца, людей тута нету.

— Да людей-то мы уже скоко дней не видали, — вздохнул Гринька. — Стоко земли и никого нет!

— А я вечорась[57] китайца верхи[58] видал, — потягиваясь, сказал Кузьма. — На кривуне[59] к их берегу впритеску подошли, я и увидал.

— А чё не сказал? — обиделся Гринька.

— Да как-то не допер. Прости, брат.

— Ладно, ишшо насмотримся на их.

У края плота круто плеснула рыба. Гринька лег на бревна, заглянул в воду и разинул рот. Оглянулся на Степана и Кузьму и сказал, почему-то шепотом, словно его могли услышать в воде:

— Тятя, Кузя, вы гляньте сюды!

Шлык и побратим плюхнулись рядом.

— Да тише вы! — зашипел Гринька. — Вот медведи!

Они посмотрели в воду и обомлели. Рядом с плотом плыла длинноносая рыба, огромная, может, чуть покороче бокового бревна. Степан осторожно опустил в воду руку и потрогал гребень, идущий вдоль всей спины чудовища. Рыба резко вильнула в сторону и ушла в глубину, взмахнув острораздвоенным хвостом; волна окатила людей с ног до головы.

— Вот дак калужина, господи прости! — восхищенно вскрикнул Кузьма. — Вот бы споймать!

— Дак така тебя самого споймат — не подавится, — засмеялся Степан. — Ты видал, кака у ей пасть?

— Во! — Гринька развел руки, показывая размер рыбьей пасти, и закатился смехом, тыча пальцем в Кузьму. Тот добродушно поддержал побратима.

— Эх, хорошо идем! — заявил Степан, перевернувшись на спину и глядя в голубое небо с редкими кучками облаков. На миг среди них просквозило скорбно-укоризненное лицо Матрены — такое было при прощании в Петровском Заводе — и Степан зажмурился, чувствуя, как загорелось виноватостью его лицо.

— Сплюнь, — посоветовал сын. — Самое время.

— Што такое? — резво вскочил Степан и пригляделся, куда указывал Гринька. Там по светлой воде скользили, взмахивая веслами, будто крыльями, и уходя одна за одной в протоку, черные длинные хищные лодки.

— Зря ты, Кузя, про китайца смолчал, — упрекнул побратима Гринька.

— А ты думашь, я один его видал? И энтих китаезов не мы одне видим.

Как бы подтверждая его слова, на носу «Аргуни» пыхнуло белое облачко и вслед за тем долетел гулкий звук холостого выстрела.

— Вот, общая тревога, — удовлетворенно сказал Кузьма.


Муравьев хотел догнать и перехватить лодки, но Скобельцын отсоветовал.

— Они наверняка шли в Горбицу, — сказал он. — Туда вешно[60] завсегда китайские чиновники приходят — пикеты проверять. — И уважительно добавил: — Люди вытные. Ну, тоись, умные, с опытом. А значит, кумекаю, пошлют верхи гонца и в Цыцыхар, и вниз по Амуру — в Айгун, что за Зеей-рекой. Там ихний амбань. Наш караван все едино не скрыть — так пущай готовятся.

— А если у них в Айгуне войска? — обеспокоился генерал.

— Да откуда в Айгуне войска, Николай Николаевич? — вмешался Корсаков. — Им с тайпинами не расхлебаться. Они поэтому и на лист не ответили, чтоб туману напустить — будто недовольны и козу нам хотят устроить. Ну, недовольны-то они, конечно, недовольны, да только ответить нашему сплаву нечем. Ну, соберут они в Айгуне хиленькую команду, а у нас — что? Сводный батальон, сводная сотня, конная и пешая, батарея полевая — как выстроим всех, они от одного вида нашего в штаны наложат. И стрелять не придется.

— Я слово дал государю — пройти без выстрела. — напомнил Муравьев.

— Слово — не воробей: вылетит и — наповал! — позволил себе вольно высказаться обычно молчаливый Казакевич.

— Петр Васильевич! — укорил генерал. — Вот уж от вас-то не ожидал такого легкомыслия!

— Шутка, Николай Николаевич, — смутился капитан второго ранга. — Прошу извинить. Но ведь прав господин Грибоедов: иное слово страшнее пистолета.

— У него там что-то про злые языки, — сказал Корсаков.

Муравьев махнул рукой:

— Ладно, господа, шутки побоку, пойдем как есть. А перед Айгуном, Миша, — в узком кругу он позволял себе называть троюродного брата по имени, — надо выдать всем свежее нижнее белье, свежее мясо и другие припасы, вычистить оружие, ввернуть новые кремни. Чтобы взбодрились служивые. И действительно, выстроим всех, а если надо, дадим салют холостыми зарядами в воздух пусть амбань прочувствует. А вы, Петр Васильевич, прикажите всем поднять флаги расцвечивания. Это на китайцев тоже подействует. Они, бывает, плохо слышат слова, даже если те страшнее пистолета, но хорошо видят силу и уважают уверенность.

На том и порешили, и успокоившийся Муравьев, как обычно, на своей лодке со штандартом начал объезд каравана. Старшие по судну докладывали генералу о состоянии своей команды, могли высказать и жалобы или просьбы. Сопровождавший Муравьева Свербеев все записывал в особый журнал, по этим записям после ужина делался разбор плавания и намечался план на следующий день.

Заглянул генерал-губернатор и на плот Шлыка — проведать спасенного. Кузьма как раз приготовил чай сливан, не такой, конечно, как дома, — сливан, после заваривания и заправки маслом, яйцами и сливками, надо посолить и потомить в русской печи, а тут не было ни печи, ни сливок, — но все-таки получилось вкусно. Генералу понравилось.

— Как вам тут — плыть не скучно? — поинтересовался Николай Николаевич.

— Да кады скучать-то, господин генерал? — ответствовал Степан как старший по плоту. — То на правилах стоим, то готовкой заняты, то груз проверим — все ж-таки, значитца, провиант армейский везем, не абы что.

— Любо нам тута — вот и не скучам, — не удержался Гринька.

— Токо пусто как-то, — добавил Кузьма. — И где люди-то?

— Да, людей маловато, — согласился генерал. — Переселять надо, станицы ставить. Вы приглядывайте места покрасивей, поудобней и на заметку берите — самим же пригодится. Как жены-то ваши молодые, согласятся переехать?

— Нашим женкам ишшо каторжи́ть да каторжи́ть, — вздохнул Кузьма. — Гринькиной Татьяне год, моей Любане — полтора.

— Ну, нам не нонеча ж переежжать, — сказал Гринька. — Не ране чем через год — вот срок и выйдет.

— А я вот думаю, господин генерал, — сказал Степан, — переежжать, значитца, поедут перво-наперво молодые неженатые… Так?

Он замешкался, словно не решаясь высказаться до конца.

— Ну-ну, — подбодрил Муравьев, прихлебывая вкусный чаек. — Договаривай.

— А середь каторжанок молодых девок да баб в самом соку хучь отбавляй. Лучшее, значитца, их времечко пропадат ни за грош! Вот и отбавить их на новые земли. Каторжанкам, значитца, — послабление, а молодым казакам — невесты и жены. И всем — радость!

Муравьев даже чай отставил:

— Ну, ты, Степан голова! А я обговорю в Сенате, чтобы переселенкам сроки каторжные снимали — славное выйдет дело! — Генерал глянул на парней. — Вот, хлопцы, учитесь мыслить, пока такой человек жив. — И вдруг по лицу его пробежала тень. — Послушай, Степан, я вот все думаю и не нахожу ответа… Не поверишь, но ведь как на тебя беркут напал, и как ты тонул, я давным-давно во сне видел. И не однажды. Правда, каждый раз иначе, так, совсем немного, а в целом — все в точности. Может, ты объяснишь? И, кстати, кто меня вытащил, так и не знаю.

Степан задумался, а парни, о чем-то вполголоса толковавшие между собой, изумленно примолкли.

Генерал ждал.

— Чево те сказать, Николаич? — раздумчиво произнес Степан, кажется, даже не заметив, что назвал главноначальствующего, можно сказать, по-приятельски. Но этого не заметил и сам Муравьев. А может, просто воспринял как естественное обращение старого знакомого. — Должно быть, Господь так крепко обозначил твою путь-дорожку, что ты видишь наперед, чево на ей случится. Тоись, значитца, вещщие сны. А кто тя спасал, — он развел руками, — прости, не скажу.

— Ну, хорошо. — Генерал встал. Встали и Шлыки с Кузьмой. — За вкусный чай спасибо, впервые такой пил. За объяснение — тоже. Может быть, ты и прав, Степан Онуфриевич. А мне пора: скоро Айгун, надо место выбрать для стоянки, чтобы к встрече с китайцами приготовиться. Они по своему берегу, похоже, всех людей угнали куда подальше, чтобы те с нами не общались. Ну да никуда не денутся — встречать придется.


Место Скобельцын нашел на левом берегу при впадении в Амур широкой мощной Зеи, за несколько верст от городка Айгуна. Генералу место понравилось, и войска начали высадку — привал был определен до следующего утра. Двух чиновников, один из которых был Николай Дмитриевич Свербеев, а второй переводчик Епифаний Иванович Сычевский, Николай Николаевич отправил на лодке в Айгун — предупредить амбаня, что утром к нему явятся командиры сплава.

Чиновники вернулись поздно вечером и рассказали, что амбань буквально был сражен известием о прибытии русских. У него изменилось лицо.

— Такое было впечатление, что мы опередили всех гонцов, — рассказывал Свербеев, — а когда я сказал, что уже месяц, как в Пекин отправлен лист о нашем сплаве, амбань заявил, что из столицы не было никаких сообщений.

— Амбань просит нас задержаться на две недели, пока он свяжется с Пекином и получит ответ, — добавил Сычевский. — Все это время он обязуется снабжать нас продовольствием.

— Я решений своих не меняю, — заявил Муравьев. — Не моя вина, что их бюрократия медленно работает. Утром придем в Айгун, и пусть он попробует нам препятствовать.

Незадолго до ужина Муравьеву вздумалось обойти лагерь, своими глазами увидеть, как солдаты и казаки готовятся к важному, может быть, важнейшему в их путешествии, событию. У первого же артельного костра он поинтересовался, получили солдаты свежее мясо, белье, новые кремни для ружей и другие припасы. Солдаты отвечали откровенно, что ничего не получали. Генерал повернулся, ища глазами в своей свите подполковника Корсакова, но того и след простыл.

Быстрыми шагами Муравьев направился к другому костру. Разговор повторился почти дословно, и у третьего — тоже.

Муравьев рассвирепел:

— Подать сюда Корсакова! — рявкнул он. — В мою палатку! Немедленно!

Корсаков, успевший отплыть на легком вельботе, якобы для проверки, нет ли отставших, был вынужден вернуться и предстать перед разъяренным родственником и командиром.

— Оставьте нас! — приказал генерал-губернатор своей свите. Когда все вышли из палатки, он схватил подполковника за пелерину походного плаща и заговорил вполголоса, но это больше походило на рычание: — Ты что же делаешь, братец?! Позоришь меня перед всем штабом?! Почему не выполнил приказания?! А?!! Ты решил, что если я назвал тебя Мишей, то можно наплевать на приказ?!

Корсаков молчал. Да и что он мог сказать в свое оправдание? Что опять несколько барж заплутали между островами, и он был занят их поисками и спасательными работами? Что за этими заботами напрочь забыл о приказании? Это только усугубило бы его вину. Уж лучше подождать, пока брат-генерал немного успокоится.

Не дождавшись ответа, Муравьев отпустил пелерину и побегал взад-вперед по тесному пространству палатки. Потом снова остановился перед опустившим повинную голову подполковником.

— Пользуешься тем, что я тебя люблю, — сказал уже более спокойно. — Ты молод, не служил на Кавказе и не знаешь русского солдата. Его напои, накорми и тогда хоть черта подавай — всех одолеет. Ладно, иди выполняй то, что я раньше приказывал, и пусть объявят общий сбор и вынесут несколько ведер спирту. Я хочу кое-что сказать служивым.

Корсаков вышел.

Через несколько минут загремели барабаны. Сводные батальон и сотня выстроились в центре лагеря. Перед строем поставили ведра со спиртом. Муравьев появился во главе своего штаба. Остановился возле первого ведра и обратился к войску:

— Я служил на Кавказе, солдаты меня любили, со мною в огонь и воду готовы были идти. Надеюсь, если будет нужно, вы, дети мои, на свою руку охулки не положите. Я пью за вас, а вы выпейте за меня.

Генерал зачерпнул ковшом спирт и сделал несколько глотков, потом передал ковш близстоящему солдату, и тот тоже сделал несколько глотков.

Муравьев обнял его и поцеловал.

— Рады стараться, ваше превосходительство! — восторженно взревел строй. — За вами в огонь и воду!

2

Утром после пушечного выстрела Муравьев со свитой взошел на пароход, и «Аргунь» под музыку духового оркестра, взяв на буксир несколько баркасов с солдатами и легкими пушками, пошла в Айгун.

Оставшиеся в лагере солдаты и казаки были приведены в полную боевую готовность, и китайские наблюдатели, если они были на другом берегу, напротив устья Зеи, могли убедиться в решительности русских.

На айгунском берегу стояло несколько небольших пушек и собралось войско, весьма разнородное по вооружению, — были там луки со стрелами, копья, заостренные колья. Возле палатки амбаня, над которой развевался белый флаг с золотым драконом, стояла охрана с ружьями.

Когда «Аргунь» с баркасами на буксире, давая короткие гудки, лихо развернулась против течения и встала на якорь, китайское войско заметно шатнулось подальше от берега. Видимо, пароход для них был в диковинку.

Муравьев поначалу сам хотел встретиться с амбанем, но ему отсоветовал Крымский. Старый дипломат, в отличие от руководства министерства, к идеям Муравьева относился весьма благожелательно.

— Ваше превосходительство, — сказал Кондрат Григорьевич Николаю Николаевичу, — не того ранга амбань, чтобы генерал-губернатор, облеченный доверием самого государя императора, вел с ним личные переговоры. Китайцы в этих вопросах очень щепетильны, и вы, сами того не ведая, понизите в их глазах и свой статус, и престиж стоящей за вами России. Поэтому пошлите нас с Николаем Дмитриевичем, для него это будет первый дипломатический опыт. Ну и Сычевского впридачу. Дайте нам гербовую бумагу с полномочиями и несколько офицеров для солидности.

Муравьев вспомнил свое участие в переговорах с гусайдой Ли Чучуном и признал справедливость слов министерского чиновника. Что-что, а уронить престиж Отечества для него было смерти подобно.

Все было сделано, как сказал Кондрат Григорьевич. Переговорщики и четыре офицера, среди которых были Скобельцын (он лично знал амбаня, тот не раз приезжал в Горбицу с инспекцией) и Вагранов, сели в шлюпку и направились к берегу. Едва они один за другим ступили на китайскую землю, к ним подбежал гусайда в темно-синем халате, подпоясанном кушаком с подвесками и кистями, и высокой остроконечной шапке с синим шариком на макушке. После короткого разговора гусайда махнул рукой, и к делегации пристроились четыре солдата с копьями — по два с каждой стороны. Гусайда пошел впереди, и все скрылись за спинами воинственной толпы.

Переговоры длились больше двух часов, и все это время Муравьев, нервничая, шагал взад-вперед по палубе «Аргуни». Войска стояли наготове и только ждали сигнала, чтобы начать высадку на китайский берег.


А тем временем в палатке амбаня шел нудный нескончаемый разговор. Амбань был в парадном халате; верхняя его часть — распашная кофта чаофу цвета индиго — украшена белым «облачным» оплечьем юньзянь и расшита мелкими золотыми птицами среди цветов и листьев; нижняя — длинная зеленая юбка чан — отделена от верхней двумя поясами — выше матерчатый, ню, с кистями, ниже кожаный, гэдай, с серебряными подвесками; на голове островерхая шапка гуаньли с шариком цвета индиго. На груди амбаня красовалась нашивка буфан с головой тигра. Все облачение, казалось, должно было поразить скромно одетых в европейские одежды русских переговорщиков, но Крымский, хорошо знающий китайско-маньчжурские правила, отлично понял, что амбань ни на йоту не превысил свой уровень государственного чиновника средней руки и просто предстал в деловом костюме.

Амбань жестом пригласил русских за низенький столик, на котором исходили паром чашки тончайшего фарфора. Едва чай остывал, две китаянки (или маньчжурки) в шелковых зеленых — цвета весны — длинных и узких платьях ципао, мелко семеня, меняли чашки на горячие.

Русские офицеры и китайские то ли чиновники, то ли тоже офицеры остались стоять за спинами своих переговорщиков. Вагранов приглядывался к китайской группе и вдруг столкнулся взглядом с изумленно расширившимися глазами. Изумился при виде Ивана Васильевича китаец в расшитом золотисто-голубыми драконами темно-синем халате и гуаньли с голубым шариком. Вагранов напряг память и узнал его.

Это был Ричард Остин.

Иван Васильевич, разумеется, не мог знать, что Остин прибыл в Айгун накануне прихода каравана и предъявил амбаню лист от губернатора провинции Хэйлунцзян, в котором говорилось, что господин Чжао Цзань направлен в Айгун советником по пограничным вопросам. Амбань немного удивился, что китаец с юга, по виду чжуан, говорящий на кантонском наречии, послан советником на маньчжурский север, но, привыкший не обсуждать указания сверху, принял чиновника со всем уважением.

— У меня есть сведения, — первым делом заявил новый советник, — что вниз по Амуру движется караван русских.

— Слухи об этом ходят уже два года, — возразил амбань, — однако до сих пор они не подтверждались. Но на всякий случай у меня наготове несколько джонок.

— По пути сюда я перехватил гонца из селения Хума, что на реке Хумаэрхэ, — с раздражением сказал Чжао Цзань. — Он рассказал, что в составе каравана идет большая джонка с трубой, из которой валит черный дым. Она разобьет ваши джонки. Надо выкатить на берег пушки и собрать всех солдат. Русские не имеют разрешения богдыхана, их надо остановить силой.

— Из Пекина нет никаких приказаний. Вдруг Трибунал дал согласие на проход каравана? — по-прежнему сомневался амбань. — Если мы попробуем его остановить, может быть ссора с Россией и большие неприятности для меня и моего гусайды. Вплоть до отсечения головы. Но пушки выкатить можно и солдат собрать тоже.

Он еще питал надежду, что все обойдется, но лишь до появления русских чиновников с известием о сплаве. Когда же спросил, большой ли караван, то ужаснулся их ответу. Семьдесят семь плотов, плашкоутов, баркасов, павозков и настоящий пароход! Да это же целая флотилия! Как же возможно ее пропустить?! А как — не пропустить?!

Но русские сказали, что они сообщили о сплаве в Пекин и у амбаня разрешения спрашивать не собираются. Просто извещают о своем проходе, чтобы не случилось чего-либо непредвиденного.

Амбань попросил времени до утра — он должен подумать. С тем и расстались.

А теперь амбань воочию увидел, какое перед ним войско и похолодел. Такое его пушки не остановят. Да у русских и у самих есть пушки, пехота и даже кавалерия: две баржи лошадьми заняты. Как высадят десант — что от Айгуна останется!

Он прислушался к тому, что говорил по-маньчжурски самый старший переговорщик Кжи-мысыки-фу:

— …экспедиция, которую возглавляет лично генерал-губернатор всей Восточной Сибири, снаряжена по приказу русского императора и не направлена против Китая. Задерживаться ей нельзя, так как она спешит к устью Амура, где ее ждут срочные дела. Генерал-губернатор весьма сожалеет, что почта из Пекина идет слишком медленно…

Все это, в том числе и предложение амбаня подождать две недели, было сказано уже по три раза и надо было что-то решать. Амбань беспомощно оглянулся на советника Чжао Цзаня — тот отрицательно покачал головой. Амбань открыл было рот, чтобы произнести свое предложение в четвертый раз, и вдруг вмешался русский офицер, стоявший за спиной переговорщиков:

— Кондрат Григорьевич, спросите амбаня, что тут делает английский шпион и почему амбань его слушает, — и он, вопреки всякому этикету, показал пальцем на советника.

— А вы уверены, Иван Васильевич, что это английский шпион? — состорожничал Крымский. — Он, конечно, мало похож на чистокровного ханьца, но, может быть, полукровка?

— Он чистокровный англичанин, но и по-русски понимает. Мы с ним дважды пересекались в Забайкалье. Второй раз меня чуть не убили.

— Ну, хорошо, я спрошу.

Крымский спросил. Амбань позеленел.

— Этого не может быть! Это — советник Чжао Цзань из Цицикара. У него есть документ!

Крымский перевел, и тут Вагранов сказал, наверное, самые решающие слова:

— Его советы поссорят Россию и Китай, что и нужно Англии. А амбань получит большие неприятности. Вплоть до отсечения головы.

Амбань поразился тому, что русский почти слово в слово повторил сказанное им, амбанем, советнику Чжао Цзаню. Это не могло быть случайностью, значит, само Небо подтверждает правоту русского. И он решился:

— Я не могу и не буду больше вас задерживать, уважаемые. Мои уполномоченные передадут генерал-губернатору пожелание успешного пути.

Делегация встала и раскланялась. Но от генерал-губернатора у Скобельцына было еще личное поручение, и он обратился к амбаню по-маньчжурски:

— Уважаемый амбань, генерал-губернатор просил выделить каравану китайского лоцмана, знающего удобный фарватер до Нижнего Амура.

Амбань ответил совсем неофициально:

— Сы-ко-бель-цин, мы не имеем такого лоцмана. Сожалею, но помочь не могу.

— Врет, конечно, — говорил Скобельцын товарищам на обратном пути, — но понять его можно. Своя голова дороже.


После ухода русских советник Чжао Цзань был взят под стражу и отправлен в Цицикар. В сопроводительном письме амбань почтительно известил высокого губернатора, что русские признали в советнике английского шпиона.

3

Тридцатого мая караван миновал устье Бурей, а через сотню верст берега резко сблизились и поднялись хмурыми горами с редкими распадками между ними. Кое-где на вершинах шапками сидели облака. Утреннее солнце пряталось за ними, и все вокруг казалось серым и угрюмым.

Вода перестала быть прозрачной, стали видны ее толстые струи, сплетавшиеся в косы, которые вдруг начинали пушиться шипучей пеной. Под скалистыми береговыми выступами закипели буруны.

— Хинган, — сказал Скобельцын Муравьеву. — Хинганские Ворота. Теперь на сотню верст хватим мурцовки.

— А что такое? Будут пороги?

— Порогов, слава богу, не быват, даже при малой воде. Однако быстерь[61], как на Шилке, бойцов много, зато вобудёнок[62] можем все Ворота пройтить.

Течение стремительно несло плоты и плоскодонные посудины. Колеса «Аргуни» крутились в обратную сторону, тормозя движение парохода, но это помогало едва-едва.

На переднем плоту у носовых правил стояли Евлан и Ваньша Казаковы — самые опытные плотогоны. Хотя говорить «стояли» было бы совершенно неправильно: вместе с помощниками они работали, как машины, отчаянными усилиями отводя свой плот от опасных скал.

На других плотах картина была точно такая же. Кормщики тоже выбивались из сил.

Люди с шестами выстроились на краю плотов и у бортов плашкоутов, баркасов и павозков, их задача была отпихиваться от слишком приблизившегося скалистого берега. Амур делал крутые повороты, и они переходили, а то и перебегали, с одного края плота на другой или от одного борта к другому.

Крики людей и гудки парохода, шум воды и гулкие шлепки весел и правил отражались от скалистых щек и улетали в распадки.

На плоту Шлыка Кузьма и Гринька, мокрые с ног до головы от брызг и неожиданных ударов волн, матерясь, ворочали тяжеленные правила. Сам Степан с несколькими казаками из полуроты Шамшурина бегали с шестами, отталкиваясь от скал.

Только к вечеру, когда люди совсем выбились из сил, когда невыносимо хотелось бросить все к чертовой матери, упасть и не шевелиться, караван вырвался из теснин и сразу стало светло, закатно-солнечно, ярко зазеленели пологие берега, и речные струи заискрились, рассеивая тысячи разноцветных «зайчиков».

— Тяжеленько тут придется пароходам, — сказал, бросив шест, Муравьев (он, как и другие офицеры штаба, всю сотню верст, забыв про раненую руку, «бодался» с берегами). — Ну да ничего, построим такие мощные, что им любые «ворота» будут нипочем. И вверх и вниз пойдут!


Второго июня караван прошел Сунгари и пятого — устье Уссури. Дальше, до озера Кизи, судя по имеющейся карте, больших притоков не было, зато островов и проток появилось бессчетное количество. Найти среди них главный фарватер стало практически невозможно: никто из имевшихся лоцманов до этих низовий не сплавлялся, а Корней Ведищев, ходивший до устья, уже ничего не помнил. Да если бы и помнил тот свой путь, вряд ли смог бы его повторить: ежегодные августовские разливы уничтожали одни острова и наводили другие, меняли затоки и протоки, образовывали в пойме неожиданные озера и болота.

Местные жители, которые изредка попадались по берегам, ни русского, ни маньчжурского языка не понимали, некоторые говорили по нескольку слов из того и другого, свидетельствуя тем самым, что общались с пришельцами, но помочь в выборе правильного пути не могли. Муравьев на отдыхе одаривал их серебряными монетами, они кланялись, приносили вяленую и свежую рыбу и исчезали в таежных дебрях.

Поэтому караван шел осторожно. С баркасов делали промеры глубин, обозначали фарватер вешками, и кормщики старались по ним вести свои посудины.

— Да-а, увидишь все это своими глазами, — говорил Муравьев Казакевичу, — и поймешь, сколь велики были труды Невельского со товарищи. Издалека все выглядит куда как проще и легче. Одно меня утешает, что помогал им всем, чем мог, и награды за свои труды они получали достойные.

— Самой достойной для них наградой, простите за пафос, Николай Николаевич, будет нетускнеющая об их делах память, — отвечал Петр Васильевич. — А еще — чтобы земли, ими открытые и исследованные, не пропали в забвении.

— Да что ж вы такое говорите, Петр Васильевич! Оставить их в забвении было бы величайшей глупостью правительства, — решительно сказал Николай Николаевич. За последние годы эти мысли так проникли в его сердце, что он немедленно возбуждался при одном их упоминании. А от правительства в лице Нессельроде и иже с ним столько уже вынес, что ничего хорошего от него не ждал и только удивлялся многотерпению государя императора. — Конечно, министры приходят и уходят, они, но сути своей, временщики, а у временщика важнейшая забота — свое благосостояние. Одна надежда, что государь как хозяин земли Русской не допустит нерачительного к ней отношения. А иначе — зачем все это? — показал генерал на растянувшийся вдаль караван. — Зачем Амурская и Сахалинская экспедиции? Зачем, наконец, все мы?!

Петр Васильевич ничего не ответил. Да и что можно было ответить на эти, может быть, самые главные и в то же время такие риторические вопросы? В какие-то моменты жизни они возникают почти у каждого человека: зачем я живу, страдаю, радуюсь своим победам и мучаюсь своими поражениями — все это кому-то и зачем-то нужно? И хорошо, если ответ будет: да, нужно.

Они находились на мостике «Аргуни» и даже с этой небольшой высоты были видны неоглядные дали амурской поймы. Петру Васильевичу в какой-то момент показалось, что они плывут по темно-зеленому океану, волны которого колышутся так медленно, что кажутся застывшими, — это кое-где над кустарниками и мелколесьем вздымались купы более высоких деревьев — сосен, пихт, елей, дубов… «Эти волны-купы своими формами, цветами и оттенками оживляли однообразную равнину, превращали плоскую картину в объемную — так выдающиеся люди, — подумал вдруг капитан, — своими делами, своими незаурядными жизнями одухотворяют человечество и оправдывают его существование в глазах Бога».

«Вот как, — иронически усмехнулся про себя Казакевич, — да я философом становлюсь; не дай господь, еще и вслух так же рассуждать начну — то-то смеху будет».

И он тихонько рассмеялся первым — над собой, над своими мыслями.

— Я сказал что-то смешное? — нахмурился Муравьев.

— Да нет, что вы, Николай Николаевич! Это в голове моей мелькнуло нечто поэтическое, и оно показалось таким смешным, что я не удержался. Прошу меня извинить.

— Это вы простите мою мнительность, — смутился Муравьев и постарался уйти от неловкой ситуации. — Интересно, сколько еще до Мариинского поста?

— Миль двести, не меньше, — подумав, ответил Казакевич. Он в подзорную трубу обозрел окрестности. — О-о, вон, кажется, лодка оттуда. По крайней мере, офицер на ней — наш моряк.

Действительно, вскоре к «Аргуни» подошла и развернулась, пристраиваясь к борту, четырехвесельная шлюпка с молодым морским офицером на руле.

— Кто вы и сколько еще до Мариинского поста? — нетерпеливо закричал в жестяную трубу-мегафон генерал-губернатор.

Офицер встал на корме шлюпки и отдал честь.

— Мичман Разградский, ваше превосходительство! — крикнул он в ответ. — До Мариинского поста около пятисот верст. Я привез вам письмо от Геннадия Ивановича Невельского.

— Давайте сюда письмо! — крикнул Муравьев Разградскому, а Казакевичу недовольно сказал: — Вот видите, около пятисот, а вы говорите: двести.

— Я сказал: двести миль. Имел в виду, разумеется, морские мили. Это триста семьдесят километров. Немного ошибся.

— Ага, немного, на сто пятьдесят верст, — сварливо сказал Муравьев, но тут же улыбнулся, как бы говоря: не принимайте мое недовольство всерьез. — Но все равно, пора поднять флаги расцвечивания. Петр Васильевич, потрудитесь отдать распоряжение.

Разградский взбежал на мостик, снова козырнул и вручил генерал-губернатору запечатанный пакет.

— Ну-ка, ну-ка, что там пишет Геннадий Иванович? — бормотал Николай Николаевич, разрывая обертку пакета и пробегая глазами содержание письма. — Та-ак… Настоятельно предлагает оставить сотню казаков на устье Хунгари, правого притока Амура, чтобы они через Хунгари и Хуту, которая впадает в реку Тумнин, вошли в сношение с Императорской Гаванью — туда должна прийти из Японии эскадра Путятина. Как считаете, Петр Васильевич?

— Геннадий Иванович если что предлагает, то можно быть уверенным, что он продумал вопрос основательнейшим образом.

— Да не такой уж это сложный вопрос!

— И тем не менее. У Невельского нет малых вопросов. Сейчас, когда разворачивается война и есть угроза нападения на наши восточные владения, любая мелочь может оказаться существенной. Вот придет Путятин в Императорскую Гавань, а вслед за ним нагрянут англичане и французы — что тогда?

— Я над этим думал всю дорогу и давно решил укреплять все наши посты.

— Вот видите. Значит, Геннадий Иванович прав.

— Это значит, что голова есть не только у начальника Амурской экспедиции, но и у генерал-губернатора, — неожиданно рассердился Муравьев.

— Простите, Николай Николаевич, — сконфузился Казакевич, — я не это имел в виду.

Муравьев махнул рукой. Сейчас он был неприятен самому себе: и чего так взревновал к Невельскому, да к тому же показал подчиненным эту ревность? Отвернувшись от мичмана, он совсем забыл, что тот остался стоять на мостике. А вспомнив, ощутил, что краснеет. Этого еще не хватало!

— Мичман, вы спускайтесь в кубрик, отдохните с дороги. Выпейте чаю…

— Слушаюсь, — вытянулся Разградский.

— …А через час я отправлю «Аргунь» вперед, вместе с вами и вашей командой. Надо предупредить Невельского о нашем приходе. Он ведь в Мариинском?

— Может быть, и в Де-Кастри. Но там — рядом. Его сразу известят.

— Хорошо. Надо найти место для причала и высадки людей и лошадей, выгрузки продовольствия и военного снаряжения. Задача непростая.

— Мы давно готовимся, ваше превосходительство, — бодро заявил Разградский. — Начали еще до получения известия о разрешении сплава. Геннадий Иванович был уверен, что сплав нынче состоится обязательно.

Мичман сказал это с такой веселой убежденностью в ясновидении своего начальника, что Муравьев невольно глянул на Казакевича, а тот развел руками: мол, что я говорил?

— Идите, мичман, — мрачнее, чем следовало бы, сказал генерал. Ревность продолжала грызть его сердце. Ревность и мысль о том, как неодобрительно отнеслась бы к ней его Катрин.

Разградский на пороге обернулся и совсем не по форме сообщил:

— А у Геннадия Ивановича второго апреля дочь родилась! Оленька!

— Вторая?! — в голос ахнули Муравьев и Казакевич.

— Первая, Катенька, умерла. Чуть больше года пожила и умерла, — вздохнул мичман.

— Вот как! — изменился в лице Муравьев. — А ведь Геннадий Иванович ни словом не обмолвился!

Разградский пожал плечами и вышел.

В каюте повисло тягостное молчание.

4

«Аргунь», украшенная от носа до кормы через обе мачты флагами расцвечивания, прибыла в Мариинский пост 12 июня, и оттуда в Де-Кастри немедленно был послан гонец за Невельским. Геннадий Иванович всего несколько часов тому назад добрался до Александровского поста, чтобы встретить прибывающие в залив корабли. До того он лично обследовал на байдарке весь Нижний Амур от Николаевского до Мариинского и далее вплоть до селения Оуля-Куру, что в 500 верстах выше по течению.

Муравьев писал ему, что сплав прибудет после 20 мая, однако, судя по всему, караван задерживался. Но это было понятно — путь неведомый, река капризная, люди неопытные, так что задержка вполне оправданна. Он не знал, что вскоре после прохода мимо устья Уссури караван попал в кратковременный, но весьма опасный шторм, который расшвырял и потопил несколько плашкоутов и баркасов, так что два дня ушло на их подъем, спасение и просушку грузов. К счастью, обошлось без человеческих жертв.

Невельской прождал до 5 июня, а вечером этого дня из Мариинского прибыл нарочный с известием, что в Де-Кастри пришли два транспорта из Петропавловска и винтовая шхуна «Восток» под командованием капитан-лейтенанта Римского-Корсакова из Императорской Гавани, посланная вице-адмиралом Путятиным, находившимся с дипломатической миссией в Японии. Римский-Корсаков сообщил о начале войны с Англией и Францией и у него имелись важные бумаги для передачи лично Невельскому. Поэтому утром 6 июня Геннадий Иванович поспешил в Де-Кастри, оставив в Ояля-Куру мичмана Разградского с письмом для Муравьева. В письме он убедительно просил Муравьева оставить посты в устьях рек Уссури и Хунгари. «При наступивших военных обстоятельствах, — писал Невельской, — такие посты делаются уже крайне необходимыми, как для обеспечения сообщения с Забайкальем, так и с Маньчжурией — местностями, откуда мы при военных обстоятельствах только и можем продовольствовать наших людей, могущих собраться в низовьях Амура».

Еще в марте Геннадий Иванович отправил Муравьеву обстоятельный доклад о новейших исследованиях Сахалина и Нижнего Амура, в котором не преминул дать свои выводы и прогнозы. «Пионерный характер наших действий в Приамурском и Приуссурийском краях, вследствие обширного и пустынного их положения и разнообразия природных условий, должен продолжаться еще долго, — говорилось в докладе. — Топор, заступ и плуг должны иметь здесь первенствующее место. Команды, сюда присылаемые, должны составлять здесь главных работников. Военная и гражданская организация в том виде, в каком они находятся в России или на Кавказе, здесь решительно неуместны. Реки Амур и Уссури составляют надежные базисы наших действий. Банки лимана и пустынные, бездорожные, лесистые и гористые прибрежья Приуссурийского и Нижнеамурского краев будут надолго составлять самую надежную защиту против всяких неприязненных покушений на этот край с моря и вследствие этого обеспечат наши действия в нем. Поэтому ныне все средства здесь должны быть употреблены отнюдь не на создание совершенно бесполезной в этом крае организации с армией военных и гражданских чиновников, или на сооружение каких-либо долговременных укреплений и зданий, а на то, чтобы были в этом крае надлежащие суда для внутренних сообщений, чтобы были военнорабочие и земледельческие силы и лица, могущие разъяснить богатства природы этого края. Устье реки Уссури здесь представляет центр, из которого должны исходить пути, обеспеченные земледельческими поселениями, к главным местностям, как то: к Забайкальской области, устью реки Амура и к гаваням, лежащим на прибрежьях края.

Вот в чем единственно здесь и состоит правительственная задача, непосредственно вытекающая из всех фактов, добытых Амурской экспедицией, как пионером, указавшим уже на важное значение его для России в политическом и экономическом отношении».

Доклад этот генерал-губернатор получить не успел.


Узнав о приближении каравана, Невельской оставил все дела и срочно перебрался в Мариинский пост. Собственно, причины для особых волнений у него не было: Разградский нисколько не преувеличил, сказан генерал-губернатору, что все предусмотрено и подготовлено к приему сплава. Сам начальник Амурской экспедиции, проверив причалы и места складирования — для грузов на случай дождей заготовили навесы, а для людей площадки под палатки; из постоянных построек в посту были две избы казарменная и гостевая, — отправился на байдарке навстречу каравану.

Встретились они в самое нужное время: караван подошел к большой развилке русла и намеревался пойти по левому, более широкому рукаву, а оказалось, что к Мариинскому посту вел правый.

Байдарка Невельского пришвартовалась к плашкоуту Муравьева, как пять лет назад баркас генерал-губернатора — к борту «Байкала», и капитан первого ранга доложил главноначальствующему о готовности Мариинского рейда принять весь караван.

На этот раз не было восторженных объятий и торжественных построений — встреча носила сугубо деловой характер. Муравьев пригласил Невельского в свою штабную каюту, где собрались все командиры, и попросил дать развернутую картину состояния постов как на материке, так и на Сахалине.

— Посты — Петровский в заливе Счастья, Николаевский в устье Амура, Александровский в бухте Де-Кастри, Константиновский в Императорской Гавани и Муравьевский и Ильинский на Сахалине в настоящее время в полном порядке, — докладывал Невельской. — Осенью прошлого года подпоручик Орлов, основавший пост Ильинский, исследовал западный берег острова к югу до сорока семи градусов северной широты и восточный берег залива Анива от тех же сорока семи градусов до Муравьевского поста. Лейтенант Рудановский из Муравьевского поста исследовал берега к востоку и юго-востоку от поста и частично восточный берег острова. Рудановский обнаружил закрытый залив, фактически большое озеро, названное им именем майора Буссе, пригодное для зимовки небольших судов. Население острова в основном — айны, тунгусы-орочоны и гиляки. Есть небольшое количество японцев-рыбаков. Все они признали русское присутствие как законное и относятся к нам весьма дружественно. Еще одним свидетельством принадлежности острова России можно назвать исторический факт, что уже в шестнадцатом веке, за двести лет до японцев, его заселяли удские тунгусы, подданные Российской империи. Более того, приказчик Компании Самарин обнаружил селения, в которых живут русоволосые потомки лоча-орочонов, то есть русско-тунгусских метисов. Они женились на женщинах айнов и теперь называют себя айно-лоча-орочонами.

— Очень хорошее известие, — заметил Муравьев. — Оно наверняка пригодится, если кто-то вздумает оспаривать наши права на остров. Вы сказали, Геннадий Иванович, что с постами все в порядке в настоящее время. А что, было что-то не в порядке?

— Редкостно лютая зима. В Императорской Гавани непредвиденно пришлось зимовать экипажам кораблей «Николай» и «Иртыш». Восемьдесят четыре человека вместо двенадцати. На «Николае» хватало продовольствия и теплой одежды, но лишь для своего экипажа; на «Иртыше», который был неисправен и не смог уйти в Петропавловск, никаких запасов не было, к тому же несколько человек болели. Всем реально грозил голод и пришлось предпринимать большие усилия, чтобы спасти этих людей.

Невельской сказал «большие усилия», а на самом деле усилия прилагались неимоверные. Начальник Муравьевского поста Буссе, не признававший товарищеских отношений в экспедиции, проигнорировал приказ Невельского, которым он предписывал майору, в случае зимовки «Иртыша», снабдить его экипаж продовольствием и теплой одеждой — запасов поста на это хватало — и заменить больных здоровыми, оставив первых у себя. Буссе отправил неисправный транспорт в Императорскую Гавань (для зимовки в найденном Рудановским заливе он был слишком велик), а Невельскому написал, что не смог выполнить приказ, потому что должен заботиться о гарнизоне своего поста, о его питании и здоровье. Кроме того, мол, поползли слухи, что по весне придут японские джонки с войсками, поэтому он занялся постройкой частокола и башни для защиты поста, а больные люди были бы только помехой.

Зато, когда в Императорскую Гавань зашла винтовая шхуна «Восток», ее командир, Воин Андреевич Римский-Корсаков, по-братски поделился всеми запасами с бедствующим постом. Это помогло ему продержаться какое-то время.

Узнав из отчаянного письма начальника Константиновского поста Бошняка, посланного с оказией в Петровское, что смерть нависла над без малого сотней людей, Невельской немедленно снарядил все имеющиеся силы на доставку туда продовольствия и медикаментов. Но зима поначалу была страшно морозной и бесснежной, собачьи упряжки с большим трудом преодолевали даже небольшие расстояния, горные перевалы были вообще недосягаемы. Потом упали обильные снега и завалили все тропы. И лишь после Нового года на пост пробились тунгусы на оленях; мясо этих животных спасло некоторых больных, но 19 человек отдали богу душу.

Страдания от холода в сырых, наскоро сооруженных землянках, были также ужасными. Суконные покрывала ночью примерзали к стене, а к утру замороженное дыхание десятка людей повисало с потолка длинными сосульками-сталактитами. И так изо дня в день всю долгую зиму.

Геннадий Иванович не стал утомлять начальство этими подробностями. Впрочем, о лишениях экспедиции в прошлые зимы он писал генералу неоднократно, так что тот легко может представить, каково им было на этот раз. А наказать Буссе — не столько за пренебрежение к приказу начальника, сколько за преступное равнодушие к судьбе десятков людей, оставленных им без самого необходимого, — он решил по-столичному: не представлять майора ни к очередному чину, ни к ордену. Для честолюбия самонадеянного бывшего лейб-гвардейца, посчитал он, это будет хлестким ударом, хотя вряд ли уже изменит его высокомерие.

Не знал Геннадий Иванович, что влиятельные покровители Буссе в Петербурге подсуетились, и Николай Васильевич получил чин подполковника, что через два года он уже примерит эполеты полковника, а в тридцать лет станет генерал-майором и первым военным губернатором новой, Амурской, области. И орденов на этом поприще получит немало. Вот только проживет на этом свете всего тридцать восемь лет: уж не те ли 19 невинных душ призовут его на Суд Божий?

Не знал Невельской пока что и того, что вице-адмирал Путятин, опасаясь появления у берегов Сахалина кораблей противника, предложит новоиспеченному подполковнику снять Муравьевский пост, чем тот с радостью и воспользуется. Команда и имущество поста будут погружены на транспорт «Двина» и отправятся в Императорскую Гавань.


— Я об одном сожалею, ваше превосходительство, — сказал Невельской, заканчивая доклад, — что военные обстоятельства задерживают наши дальнейшие исследования побережья к югу от Императорской Гавани. По сведениям, полученным от местных жителей, там есть несколько превосходных бухт, от которых рукой подать до Уссури. Когда мы их займем, весь край между Амуром, Уссури и морем будет под нашим контролем и станет действительно неотъемлемой частью России. Уссури предназначено стать естественной границей между нами и Китаем, поэтому на ней немедленно надо ставить несколько военных постов.

— Поставим, все поставим, дорогой Геннадий Иванович, — благодушно сказал Муравьев.

— А в заключение позвольте поздравить всех с историческим моментом: первый сплав достиг Мариинского поста. Экспедиция ваша успешно завершена! Ура! — воскликнул Невельской и вытянулся, отдавая честь.

— Ура! — подхватил Казакевич, и штаб дружно поддержал «адмирала» сплава.

— Все войска и припасы, ваше превосходительство, назначенные в Камчатку, можно быстро переправить в Де-Кастри, где уже стоят наготове суда, — добавил Геннадий Иванович.

— Отлично! — воодушевился Муравьев. Раскомандировка, господа, такова: подпоручик фон Глен и прапорщик Баранов с командою отправляются в Ситху, капитан второго ранга Арбузов с командою и военным снаряжением — в Петропавловск, капитан Кузьменко, с ним шестьдесят солдат, орудия и сотня казаков с есаулом Имбергом остаются в Мариинском посту. Вопросы есть? — Муравьев оглядел присутствующих и закончил: — Вопросов нет. Сегодня вечером — торжественный ужин в честь нашей первой победы, Я тоже поздравляю всех и смею уверить, что все заслужившие получат награды нашего государя. И первым, я думаю, будет подполковник Корсаков, который завтра же отправится в Петербург с донесением.

Снова грянуло «ура». Офицеры обнимали и поздравляли друг друга. Генерал поцеловал каждого.

Невельского он поцеловал последним и, приобняв за плечи, вывел его на палубу «Аргуни», остановился у поручней, глубоко вдохнул чистый воздух, напоенный запахами свежей воды и молодой зелени. Как хорошо!

— Должен вам сказать, дорогой мой Геннадий Иванович, после устья Хунгари мы плыли как бы по русской реке. До Уссури, если нам встречались прибрежные деревни, они были пусты. Жителей то ли угоняли в глубь страны, то ли они сами бежали от страха — в любом случае без воздействия власти не обошлось. А ниже Хунгари к нам выходили любопытные гольды, приносили изобильно рыбу, иногда выставляли проводников. Как-то явился маньчжурский купец со своими приказчиками, упал на колени и просил прощения за то, что торгует без разрешения русских, и молил выдать ему такое разрешение. Лучшего доказательства влияния вашей экспедиции на этот край, на коренных его жителей и даже на маньчжуров, причем за столь короткое время, и придумать невозможно.

— Надеюсь, теперь никто не скажет, что я преувеличивал в своих донесениях, когда писал, что Нижнеамурский край по праву должен принадлежать России, — с еле заметным сарказмом заметил Невельской.

— Уверен, что никто, — серьезно сказал генерал-губернатор. — Я в своем рапорте государю об успешном завершении нашего плавания особо отмечу отвагу и решительность начальника Амурской экспедиции и ее сотрудников в освоении края.

— Благодарю вас, но прошу ваше превосходительство отметить и необходимость нашего продвижения на юг, вплоть до Кореи. Как мне успел рассказать капитан-лейтенант Константин Николаевич Посьет, Путятин, идя из Японии сюда, успел открыть рядом с Кореей две превосходные, наверняка незамерзающие гавани[63], которые надо как можно скорее занимать нашими постами…

— Ну вот, опять вы за свое, Геннадий Иванович, — тоскливо сказал Муравьев.

— Да, за свое, — упрямо подтвердил Невельской. — Когда же вы поймете, ваше превосходительство, что Петропавловск слишком неудобен, чтобы быть базой нашего флота, что наши исследования доказали огромные перспективы для Отечества именно Приуссурийского края? Там тепло, там следует развивать земледелие и животноводство, чтобы снабжать продовольствием весь край и Камчатку, там надо создавать промышленность, чтобы на месте строить корабли…

— Все, что вы говорите, дорогой мой, замечательно, однако это — дело будущего. Сегодня наша база на Тихом океане — Петропавловск, Камчатка, и, собственно, наш сплав стал реальностью лишь благодаря необходимости их защиты. Все-все-все, Муравьев выставил обе ладони, словно защищаясь от желавшего продолжать спор Невельского. — Давайте обратим наше внимание на долгожданное торжество.

— Ваше превосходительство, — подал из каюты голос Казакевич, — прежде надо решить один весьма важный вопрос…

— Что такое? — оборотился к нему Муравьев.

— Как быть нашим плотовщикам, кормчим, лоцманам? Плавсредства, как я понимаю, будут использованы для местных нужд, а им-то, вольнонаемным, незачем тут оставаться. Значит, их надо отправлять обратно, тем более что, я думаю, будут еще сплавы, а опытные кормщики и лоцманы — они ведь при нужде дороже золота.

— Спасибо, Петр Васильевич, что напомнили. — Муравьев походил, подумал. — Знаете что? Соберите-ка их всех, и мы посоветуемся. Они — люди тертые, многое лучше нас понимают.

Вольнонаемных собрали в избе-казарме. На встречу с ними пришли Муравьев и Казакевич — для остальной свиты генерал-губернатора тут просто не нашлось места.

Сидеть было не на чем, поэтому все стояли. Муравьев быстро окинул взглядом крепких широкоплечих мужиков — в основном бородатых, но были среди них и молодые, как, например, Ваньша Казаков, которого генерал-губернатор запомнил по представлению Вагранова. Заметил он и стоявшего в стороне Степана Шлыка, с улыбкой кивнул ему, как старому знакомому. Степан в ответ поклонился.

«Как же к ним обратиться? — подумал генерал. — Не господами же называть не поймут».

— Здравствуйте, товарищи! — вырвалось у него как-то само собой. Мужики запереглядывались, нестройно ответили: кто-то по-солдатски «здравия желаем», кто-то просто «здрасте», кто-то молча поклонился, как тот же Степан. — Вижу: вы удивились, что я вас так назвал. Но в этом нет ничего странного: мы с вами прошли очень тяжелое, можно сказать суровое, испытание и стали настоящими боевыми товарищами. И я тем более могу вас так называть, поскольку у нас впереди еще не один подобный сплав. В этот раз мы сплавили войска, потому что идет война, и враги обязательно полезут сюда, на наши новые старые земли, которые, сами понимаете, надо защищать. Я назвал земли «новые старые», потому что двести лет назад их открыли русские казаки, а сто семьдесят пять лет тому назад маньчжуры силой заставили нас их оставить, и вот теперь, во многом благодаря вам, мы к ним возвращаемся. В следующем сплаве сюда пойдут переселенцы, здесь появятся не только военные посты, а и русские села и казачьи станицы: потому что мало — вернуть землю, мало — ее защитить, землю надо обустраивать, обихаживать, заботиться о ней — только тогда она станет по-настоящему нашей. Если мы ее оставим неустроенной, дикой, то любой сосед может сказать: «А она вам не нужна. Отдайте нам — в наших руках она расцветет и раскроет свои богатства». Поэтому надо ее заселять, обживать, поэтому нужны сплавы, поэтому нужен и ваш огромный труд, за который я хочу сказать вам большое русское «спасибо» и отдать офицерскую честь.

Муравьев, а вслед за ним Казакевич вытянулись и отдали честь.

Мужики загомонили, начали кланяться: не каждый, поди-ка, год им отдает честь сам генерал-губернатор. Такое может случиться раз в жизни.

— Господин генерал, — выдвинулся вперед Евлан Казаков, — спросить дозвольте? Мы вам тупоресь, ну, тоись тутока, ишшо потребны? А не то нам домой надобно…

— Вот! — даже обрадовался Муравьев. — Я же для этого вас и пригласил — посоветоваться, как вам лучше домой добираться.

— Дак мы и без совета могём. Вешный водохлест, однако, спал. Дозвольте выбрать лодку, пушшай нам дадут попить-поись на дорогу, мы и пойдем, помолясь, на верховину.

— Понял, — кивнул Муравьев. — Петр Васильевич, распорядитесь передать им парусную лодку, какую они выберут сами, любую, кроме моего баркаса, и снабдить двухмесячной нормой продуктов и водки. Да, еще. Выдайте пять-шесть ружей с запасом зарядов. Стрелять-то умеете? — спросил он у Евлана. Умеем, кивнул тот. — Это на случай нападения с китайской стороны. Вы там ушами не хлопайте. Китайцы на нас обозлены и могут на вас отыграться.

— Ну, энто мы им… Пушшай сунутся… Рога-т пообломам… — снова загомонили вольнонаемные.

— А поохотничать? — подал голос Ваньша Казаков. — Свежатинки добыть? На сухарях-т бежко выморисся[64].

— Можно, — кивнул Муравьев. — Только не увлекайтесь. Выстрелы могут привлечь внимание тех же китайцев.

— Эх, есть у меня мысля, — сказал вдруг Степан Шлык, — приладить к лодке колеса, навроде, значитца, пароходных, тока маненькие. И крутить их руками али ногами. Тока тутока их не изделать, — добавил он с грустью и махнул рукой.

— Ничё, паря, — приобнял его за плечи Евлан. — Мы и на гребях пойдем востро.

— Вы-то пойдете, — высвободился Степан из-под медвежьей лапы плотовщика, — а я, господин генерал, прошу отправить меня, значитца, с той командой, что в Камчатку назначена.

— Это еще зачем? — удивился Муравьев. — До края света хочешь дойти?

— Это само собой, — кивнул Степан. — Тока тамока руки мои сгодятся.

— Тебя же, я слышал, зазноба ждет в Петровском Заводе, — усмехнулся генерал.

— Подождет. — Степан ничуть не удивился такой его осведомленности: на то оно и начальство, чтобы все знать.

— А ведь и верно, — задумчиво сказал Муравьев, — твои руки, а больше того — голова, очень даже могут там пригодиться на строительстве укреплений. Я тут тебя познакомлю с инженер-поручиком Мровинским, он как раз для того в Камчатку и направлен. Ну, что, товарищи, все обговорили?

— Кажись, все, — сказал, как припечатал, Евлан.

— Тогда всем еще раз спасибо и — счастливого возвращения. Степан Онуфриевич, пойдем с нами. Да, — уже на выходе обернулся генерал, — не забудьте Корнея Захаровича Ведищева. Чтоб живой и здоровый домой вернулся.

5

Праздничный ужин был устроен в большой палатке. Главным блюдом на нем была калуга, выловленная накануне. «Начинали сплав с белуги, — подумал Вагранов, — заканчиваем калугой».

— Да заради лишь такой рыбы стоило идти на Амур, — пошутил красноярский купец первой гильдии Кузнецо