Книга: Иллюзия разобщенности



Иллюзия разобщенности

Саймон Ван Бой

Иллюзия разобщенности

Люку и Кристине


Мы здесь для того, чтобы очнуться от иллюзии нашей разобщенности.

Тхить Нят Хань

© Ракитина Е., перевод на русский язык, 2017

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Э“», 2018

* * *

Мартен

Лос-Анджелес, 2010

I

Стоило о нем подумать, и становилось легче. Они верили, что он все может, что он их защищает.

Он молча выслушивал их беды.

Делал свою работу, пока они спали. В это время он мог поразмыслить о жизни и обычно напоминал ребенка, застывшего на берегу и завороженного морем. Он всегда поднимался с рассветом, набирал ведро горячей воды и шуршал шваброй по коридорам, оставляя терпкий аромат хвойного моющего средства. Там, где он брался за ручку ведра, у него остались мозоли. Ведро синее, его тяжело поднимать, если полное. Вода быстро делалась грязной, но его это не раздражало. Закончив, он прислонял швабру к стене и шел в сад.

Иногда ездил на пирс в Санта-Монике. Всегда в одиночестве.

Когда-то давно он сделал там женщине предложение.

Стоял туман, потому что было раннее утро, и жизнь вокруг них складывалась как мозаика. Они слышали, как бьются о пирс волны, но ничего не видели.

В те дни Мартен был пекарем в Café Parisienne. Носил усы и вставал очень рано. Она была актрисой. Как-то утром зашла выпить кофе, да так и не смогла уйти насовсем.

Ей бы понравилось в пансионе «Старлайт». Многие его обитатели работали раньше в кино, а теперь выходят к завтраку в халатах с собственными инициалами на кармане. Они его зовут мсье Мартен, из-за французского акцента. После обеда они рассаживаются вокруг рояля и пускаются в воспоминания. Знакомые у них были общие, а истории у всех разные. Частота, с которой кого-то навещают, служит мерилом статуса.

Мартена самого часто принимают за постояльца.

Было бы легче, если бы все точно знали, сколько ему лет, но обстоятельства его рождения окутаны тайной.

Он вырос в Париже. У его родителей была пекарня, жили они над ней, занимали три комнаты.

Когда Мартен дорос до школы, родители усадили его за кухонный стол со стаканом молока и рассказали, как им отдали младенца.

— Это было летом, — сказала мать. — Шла война. Я даже не помню, как тот человек выглядел, но у меня на руках вдруг оказался ребенок. Все случилось так быстро.

Мартену понравилась история, он захотел узнать больше.

— Она принесла ребенка ко мне в пекарню, чтобы покормить, — сказал отец.

— Так все и было, — добавила мать. — Так мы познакомились.

Стоя у темного окна, отец признался отражению сына, что они несколько лет ждали, прежде чем предпринять какие-то официальные шаги.

От слез матери на скатерти оставались кружочки. Мартен посмотрел на ее руки. Ногти у нее были гладкие, с выступающими лунками. Она погладила его по щеке, и он покраснел. Представил себе грубые руки незнакомца и ощутил у себя на руках вес младенца.

Когда он спросил, что дальше было с ребенком, им пришлось говорить прямо. Мартен смотрел в молоко, пока не расплакался. Мать встала из-за стола и вернулась с бутылкой шоколадного сиропа. Налила немножко в его стакан и размешала длинной ложкой.

— Наша любовь к тебе, — сказала она, — всегда будет сильнее любой правды.

Несколько дней ему было позволено спать в их постели, но потом он заскучал по своим игрушкам и по привычным занятиям, которые делали его самим собой.

Вскоре родилась его сестра, Иветт.

Когда Иветт исполнилось шесть, а Мартен был подростком, родители закрыли пекарню, и они переехали из Парижа в Калифорнию.

Мартен так и не понял, почему они так долго не подавали бумаги на усыновление. Позже, когда он поступил в небольшой колледж в Чикаго и курил, лежа в постели с подружкой, завеса была сброшена.

Шел снег. Они заказали китайской еды. По телевизору должен был начаться хороший фильм. Когда Мартен потянулся за пепельницей, простыня соскользнула с его тела. У него были такие мускулистые ноги. Девушка прижалась к ним щекой. Он рассказывал ей о школе в Западном Голливуде, о самом начале своего пути. Она слушала, а потом созналась, что удивлена, почему Мартен, в отличие от других мужчин из Европы, обрезан.


Он перестал посещать занятия.

Читал, пока все не расплывалось у него перед глазами.

Он стоял снаружи, когда открывалась библиотека, работал до закрытия. Когда директор узнала, чем он занимается, отвела ему место в служебном помещении. Он запрашивал книги, названия которых никто не мог произнести. Каждая фотография была зеркалом.

Семестр подошел к концу, и он поехал домой в Лос-Анджелес.

Родители понимали, что он в конце концов обо всем узнает, но не смогли рассказать ему ничего нового. Его детская одежда была слишком испачкана, чтобы ее хранить.

Мартен ходил с сестрой на пляж, смотрел, как она плавает. Сидел на лестнице и слушал, как его семья смотрит телевизор. Рассекал на машине по трассе среди ночи. Работал в семейном кафе. Они торговали круассанами и фруктовыми пирогами в коробках, перевязанных сине-белой бечевкой.

Однажды днем, развезя доставку, Мартен вернулся и обнаружил, что дверь в магазин заперта, а шторы опущены. Войдя через черный ход, он с удивлением увидел, что в кухне темно. Когда он подошел к прилавку, зажегся свет, и люди, заполнявшие комнату, закричали: «Сюрприз!»

Все нарядились, к стульям были привязаны воздушные шарики. Мартена целовали в щеки и в лоб. Собрались многие покупатели, которых он знал годами, на некоторых мужчинах были кипы. Заиграла музыка, все захлопали.

Мартен растерялся.

— Ничего не понимаю, — сказал он. — Что-то случилось?

— Мы просто решили, что устроим для тебя что-то вроде праздника совершеннолетия, — сказала мать.

— Такая традиция есть во многих культурах, — добавил отец.

С тех пор историю Мартена рассказывали за всеми обедами в Беверли-Хиллз. Люди приезжали просто повидать его и рассказать свои истории, показать фотографии, убедить его, что он не одинок — что он никогда не будет одинок. Как-то в магазин зашла женщина и встала у прилавка перед Мартеном. Потом принялась кричать: «Сынок! Сынок! Сынок!».

Родители Мартена отвели ее в комнаты и напоили горячим чаем. Потом отец отвез женщину домой, где ее ждала на дорожке сестра.

По воскресеньям дел было больше всего.

Мартен обслуживал покупателей и украшал именинные торты кремом из кондитерского шприца или глазурью. От бесконечного списка имен у него кружилась голова, у каждого был свой тоненький голосок; в каждом билось сердце, билось теперь, в тишине, громче, глубже, непрерывно.

Он словно бы переродился в этой кошмарной истине. Оказалось, что чужие истории все это время были отчасти и его историей. Мысль об этом была невыносима. Люди, прячущиеся в канализации; женщины, рожающие в темноте, сырости и грязи, а потом душащие младенцев, чтобы те не выдали остальных.

Семьи, разорванные, как клочья брошенной по ветру бумаги.

Все они летели ему в лицо.


Мартен решил не возвращаться в колледж, и отец открыл ему тайны муки, воды, жара и времени. Он показал рецепты со старых открыток, записанные бисерным почерком. В глубине магазина иногда пила с его матерью кофе Одри Хепберн. Она смеялась и держала кружку обеими руками. Артур Миллер со своей сестрой Джоан заходили на чай с мадленками. Кафе славилось тем, что уже к трем дня в нем частенько кончался товар, и оно закрывалось.

Мартен был хорошим сыном. Усердно трудился и заботился о родителях. Ему нечего было им прощать. Он так и сказал матери, когда она лежала на смертном одре в 2002-м.

— Моя любовь к тебе, — сказал он, — всегда будет сильнее любой правды.

II

Они переехали в Калифорнию, когда Мартен был подростком.

Все началось с того, что международная организация, занимавшаяся правами человека, прислала телеграмму на их парижский адрес. Мать Мартена собирались публично чествовать как героиню за то, что она сделала в 1943 и 1944 годах. Мартен и Иветт прокричали ура и стали рисовать. Гадали, что такого важного совершила их мама, но она после ужина сожгла письмо в раковине. Отец Мартена открыл окно, потом смыл обугленные обрывки.

Через несколько недель пришла грамота на имя матери, имя на ней было написано золотой пастой. Еще было приглашение на какое-то официальное мероприятие. Когда она не отозвалась, как-то вечером, во время ужина, явился юрист. Его попросили зайти в другой раз, но он был настойчив.

— Говорю вам, я не была участницей Сопротивления, — повторяла мать Мартена. — Наверное, это какая-то другая Анна-Лиза.

— Правда, — сказал отец. — Нас даже в Париже не было во время войны. Семейная пекарня была закрыта.

— Но у меня есть доказательство, — настаивал юрист, открывая портфель.

Мартена с сестрой отослали в их комнаты. Они пытались подслушивать под дверью, но вскоре отвлеклись.

Через несколько часов они переоделись в пижамы и на цыпочках прокрались в кухню. Мама плакала. Ссутулившийся юрист молча сидел в своем кресле. Увидев на пороге Мартена с сестрой, он встал и собрался уходить.

Он поблагодарил за ужин, потом оглядел облупившуюся краску, неровные полы, кипяченую белую скатерть и кусок дешевого мяса, поданный с вином, которое юрист пил из вежливости.

— К диплому прилагается еще и солидное денежное вознаграждение, — сказал он на пороге, — от которого, боюсь, нельзя отказаться.


Половину денег они потратили на эмиграцию, а вторую — на то, чтобы открыть Café Parisienne в районе Лос-Анджелеса, который в 1955 году казался дружелюбным и тихим.

Кафе существует до сих пор, им управляет сестра Мартена, Иветт. Постоянные посетители говорят bonjour и merci, но этим их знание французского и ограничивается. Стены увешаны фотографиями с автографами и рождественскими открытками, скопившимися за годы. Туристы фотографируют телефонами. Иветт включает по радио джаз. Тюль, который повесила на окна мама, до сих пор на месте. Колокольчик над дверью привезен из их старого парижского магазина, на месте которого теперь открыли круглосуточную автоматическую прачечную.


Мартен видится с сестрой раз в неделю. Иногда они гуляют вокруг квартала или где-нибудь перекусывают. С собой ему всегда дают торт, который он кладет на заднее сиденье фургона.

Он едет домой по длинному бульвару, где много огней. Бывает, на него смотрят те, кто окажется рядом. Когда он улыбается, они чаще всего отводят глаза. Но Мартену нравится думать, что его улыбка остается с ними еще пару кварталов — что даже малейшее движение в чем-то значительно.

Он уже довольно давно осознает, что любой человек в мире может оказаться его матерью, или отцом, или братом, или сестрой.

Он это почти сразу понял, и еще он понял, что то, что люди считают своей жизнью, это просто ее условия. Правда ближе, чем кажется, и кроется она в том, что нам уже известно.

III

Обязанности Мартена в доме престарелых «Старлайт» многочисленны, но за день получается осуществить лишь малую долю. Постояльцы шумят по малейшему поводу: из раковины слишком медленно уходит вода; лампочка перегорела, я ничего не вижу; окно заклинило, а мне нужен воздух; не могу запустить DVD или найти пульт; очки тоже не могу найти, по-моему, их украли; цветам, которые сын принес на прошлой неделе, нужно сменить воду, а ваза слишком тяжелая.

Они закрывают глаза, когда Мартен их причесывает. Некоторых нужно целовать на ночь или обнимать. Мартен заботится о них, а сам будто не старится. Когда он вечерами меняет им простыни, они смотрят, как он сражается с матрасом. Он их утешает и сидит с ними, пока они снова не устанут.

Возле кровати всегда найдешь россыпь разноцветных таблеток и фотографии давно умерших в тяжелых рамках. На столе — аккуратно сложенные газеты, объявления, расписания игр в бинго, медицинские бланки, приглашения на выпускные церемонии и прочие свидетельства достижений.

Все в жизни повторяется, но для кого-то другого.


Сегодня Мартен идет по коридору с ведерком пластмассовых букв. Еще очень рано, только шелест кондиционера доносится через вентиляционные решетки в полу. В кафетерии пусто, но пахнет едой и отдушкой для ковра. Ковер тонкий, так что коляски и ходунки о край не запинаются. Есть место, где поставить их поодаль от столов. Некоторые постояльцы слишком горды и еще не освоились.

Сейчас январь, но в Калифорнии всегда солнце. Коричневые кожаные сандалии смотрятся на Мартене благородно. У него белые, как зола, ноги, каждый волосок оживает в ванне. Ему нравится рассматривать свое тело в воде. Давно, в Париже, человек без лица отдал его на людной улице, чтобы оно стало предметом желания для покойной жены Мартена.

Иногда он закрывает глаза и погружается в воду.

В темноте, за завесой мыслей, его всегда кто-то ждет.

Раньше Мартен невидимкой переплывал от одного человека к другому. Он был один, если не считать эха другого сердца.

Отсутствие, которое позднее потребует Бога.

Когда заканчиваются долгие дни, полные мелких проблем, Мартен вынимает ноги из сандалий и опускает их в тазик теплой воды с антисептиком, который сестра заказывает во Франции.

По большей части, вечерами он смотрит телевизор. В дождь или ветер все выключает и открывает окно.

Он был женат тридцать четыре года.

Жили они в Пасадене. Воспоминания составляют ему компанию. Он не думает, что найдет кого-то еще. Он счастлив тем, что было. Желание утоляется памятью об исполнении.


Белые буквы в ведерке сделаны из пластмассы. Тонкими корешками они крепятся к доске объявлений, испещренной дырочками. Буквы говорят без рупора. Мартен закрывает раму и отступает назад.

В кухне слышен стук ножей. Смех. Отголосок радио. Стоя с доской в руках, Мартен думает, не лучше ли было сперва отнести ее ко входу в столовую, до того, как укрепил буквы. Но логика в этом случае едва ли применима: каждая буква весит не больше спички.

В пятницу прибыл новый постоялец из Англии.

Мартен помнит, что видел его в холле, потому что голова у этого постояльца очень обезображена. Он приехал на заднем сиденье белого «Мерседеса», всего с одним чемоданом. С ним был молодой человек, сын или внук, которого кто-то из местных признал по работе в кино.


Когда Мартен рос в Париже, за их пекарней был переулок, а напротив парк. Мартену разрешали пойти туда побегать. Грубые мальчишки из многоэтажек иногда кидались камнями или загоняли его в переулок. Священники из близлежащей семинарии сидели на скамьях парами и тройками. Они шикали на задир и махали кулаками. Зимой священники носили длинные пальто и угощали друг друга сигаретами.

На одном конце парка спали кучкой бездомные, расходившиеся с рассветом по городу.

Мартен иногда носил им еду. Отец его всегда ругал, но ни разу не велел прекратить. У одного из тех бездомных тоже было увечье. Он почти не говорил и никогда не подходил ближе, поэтому Мартен старался принести достаточно еды, чтобы хватило на всех.


С тех пор столько всего произошло, но ничего не изменилось. Мартен видит все тех же людей на скамейках в Санта-Монике, и, хотя выглядят эти иначе, поедают свои вчерашние пирожки из Café Parisienne с такими же лицами.

Объявление закончено, но одна буква стоит низковато, она выпадает из слова, словно хочет сбежать.

Приходите познакомиться с новым постояльцем

Мистером Хьюго

Сегодня в 15.00

В гостиной

Мартен собирался посмотреть автогонки у себя в комнате. Обычно вечер субботы в его распоряжении. Но двадцать минут — это не страшно, и, наверное, подадут сэндвичи и печенье. У нового постояльца, мистера Хьюго, может даже оказаться интересная история. Может быть, он тоже когда-то был женат, а теперь вынужден жить один. Может быть, у него есть тайна, связанная с детством. «У всех нас разные жизни, — так думает Мартен, — но все мы, в итоге, чувствуем, вероятно, одно и то же и сожалеем о страхе, который, мы думали, как-то нас поддержит».



IV

Открыв все окна в кафетерии, Мартен проверяет вечно заедающий автомат со льдом. Ему хочется вернуться наверх и сделать тост, включив телевизор, но все вазы на столах пусты. Миссис Дойл настаивает, чтобы были цветы. Из-за этого прибавляется работы в саду, но Мартен не против, потому что с цветами веселее, и они напоминают ему о покойной жене.

Возле сада есть пруд. На него прилетают стрекозы. Иногда Мартен оставляет тачку и идет за стрекозами к воде. Вода, как по волшебству, воссоздает образ дня, но ничего не помнит.

Мартен срезает охапку фиолетовых цветов и заносит их в дом.


Миссис Дойл приезжает после ланча. Окна закрыты, потому что работает кондиционер. Мартен слышит смех с кухни. Миссис Дойл будет довольна, что он сходил срезать цветов и что он при галстуке. Это создает ощущение профессионализма, говорит она, как и полные вазы, и работающий автомат со льдом.

Мартен слышит миссис Дойл в кухне, но ее голос вскоре заглушает визг металлического бака, в котором кипятят воду. Пар и капли кипятка. Дребезг перевернутых чашек. Миссис Дойл, толкнув, открывает двустворчатые двери и вносит поднос с едой. Салат расставлен торчком вдоль края. Из редиски накручены украшения, похожие на арктические цветы. Сэндвичи нарезаны треугольниками. Скатерть жесткой глухой белизны. Фиолетовые цветы в вазах с чистой водой.

Появляется шеф с подносом, полным чайных чашек и блюдец. На шефе желтый тюрбан. Его жена тоже работает на кухне. Раз в день они выходят во двор и ссорятся. Миссис Дойл пытается выровнять букву на доске объявлений, потом сдается.

Мартен думает, чем мог бы сейчас быть занят: нарастающим ревом двигателей, мчащихся по асфальту, горячими покрышками, серой трассой, исполосованной черным. Пока шеф разливает чай, где-то в мире тысячи людей восторженно вопят, а мужчины ведут гоночные машины по кругу. Оглушительный шум, но пилоты ничего не слышат. На них под шлемами хлопковые балаклавы. Вес шлема не чувствуешь до конца гонки, потом начинают гореть плечи.

В объятиях жен и любимых они станут повествовать о драме виража, об уколе волнения за пилота, чья машина разлетелась на куски.

Состарившись, они будут видеть этот день во сне, лежа в постелях со стиснутыми зубами, давя дряхлыми ногами на призрачные педали.


Мартен жует сэндвич. Огурец тонко нарезан и хорошо смешивается с маслом. С кухни слышны взрывы плача, потом снова смех. У одной из поварих родилась дочка, она приносит ее по воскресеньям. Миссис Дойл не возражает. Все ее дети выросли. Постояльцы по большей части в восторге. Многим хочется подержать младенца, но им не разрешают, так что они качают девочку в уме, вспоминая жизнь, которая у них когда-то была.


Около трех появляется новый постоялец, мистер Хьюго. Голова его сильно изуродована. Мартен гадает, воевал ли он во Второй мировой. На вид он достаточно стар. Рот у него открыт, дыхание затруднено, но он без колебаний направляется к столу с сэндвичами. Глаза у мистера Хьюго молочно-серые, он, вероятно, не видит фиолетовых цветов. Потом его ноги внезапно подкашиваются, и он падает на пол.

Мартен бросается к нему. Миссис Дойл вне себя. Шеф мчится в кухню, кричит, чтобы вышла жена, но старику осталась лишь пара минут.

Мартен подхватывает старика и прижимает его к себе, как младенца. Мистер Хьюго дышит, он в сознании, но глаза у него блуждают. На губах кровь — он прикусил язык.

Мартен видел такое и раньше. Он утешает старика, говорит, что ему сейчас помогут, и взгляд нового постояльца выравнивается. Мартен должен смотреть ему в глаза, помочь хоть чем-то, потому что умирать всегда страшно.

Он гладит старика по голове и крепко его обнимает. Когда Мартен начинает напевать песенку, которую помнит с давних пор, в глазах старика светится узнавание. Голова у него изуродована, потому что много лет назад ему выстрелили в лицо.

Понятно, что сейчас случится. Мартен склоняется и шепчет то, что прошептала ему покойная жена в свои последние секунды.

Потом дыхание старика медленно и едва ли не умышленно останавливается. Пару мгновений он не понимает, что умер. Он чувствует сердце Мартена и принимает его за свое.

V

Когда приехала «Скорая», Мартен вернулся на свое место. Миссис Дойл смотрела, как санитары загружают в машину тело, и разговаривала с медицинским инспектором, который делал записи в блокноте.

— Он ушел в лучший мир, — сказала она.

— Не все верят в Бога, миссис Дойл, — заметил инспектор.

— Это неважно, доктор, — заверила миссис Дойл. — Он-то старика в свою сеть поймает.

Гонка, которую хотел посмотреть Мартен, кончилась. Зрители вопят, пилоты поливают друг друга шампанским.

Снаружи, на скамье у пруда, беседуют несколько постояльцев. Они никогда к этому не привыкнут.

Мартен представляет, как снимает одежду и всем весом погружается в воду. Дно мягкое, и его ноги проваливаются в зыбкую тьму.

Он уходит под воду и открывает глаза. Их щиплет, но можно смотреть.

Человек, которого он даже не помнит, отдал его матери.

Он предполагает самое лучшее, потому что знает слишком мало.

Тогда не было дома престарелых «Старлайт». Лос-Анджелес был пригородом, полным роскошных машин и лотков с гамбургерами. Здесь всегда было жарко и пыльно.

Ночами бульвары озарялись вспышками неонового света.

Тело мистера Хьюго увозят.

Мы переходим от памяти к воображению, лишь смутно осознавая перемену.

Ковер в кафетерии, на котором умер старик, когда-то был низкорослым леском. А за ним текла медленная река, откуда большими глотками пили львы, и с их морд капала вода.

Вдали поднимался дым от горящей сухой травы.

Местные собирали желуди и ракушки. Убивали оленей и мелкую дичь.

Под прудом «Старлайта» погребены кости женщины, прославившейся в своем племени исполнением песен предков. Когда она пела их у костра, никто не шевелился.

Больше всех на свете она любила свою дочь. Им нравилось делать украшения из перьев. Остальные отрывались от своих занятий и наблюдали за ними.

На обочине, у которой припаркована «Скорая», дочь той женщины однажды нашла маленькую птичку.

Она весь день ждала птичкину маму, а потом, в сумерки, принесла птичку домой.

Другие дети прибежали взглянуть, что там у нее, и расшумелись.

Мистер Хьюго

Манчестер, Англия, 1981

I

Я отрывался от телевизора и видел в окне лицо Дэнни. Я махал ему: заходи, заходи. Поворачивалась дверная ручка.

Из-за него мне приходилось смотреть детские передачи. Потом наступал вечер. Мы вместе ели что-нибудь горячее. Всегда: спасибо, мистер Хьюго. Дэнни был вежливым мальчиком.

Я познакомился с Дэнни, когда он переехал в соседний дом. Тогда я ночами работал в Королевской больнице Манчестера. Иногда успевал все сделать до того, как заканчивалась моя смена. Садился и читал. Пил кофе. Смотрел, как убывает ночь.

Я жил в квартале террасной застройки. Соседний дом пустовал полгода, прежде чем туда въехали Дэнни с матерью. Помню, как, идя домой с покупками, останавливался заглянуть в выходящее на улицу окно. Пустые комнаты так печальны.

Однажды там остановился фургон. Я наблюдал из-за занавески.

Вереница стульев, кроватей и коробок. Мужчины в комбинезонах. В обед они сели и чем-то перекусили. Потом выпили чаю и закрыли глаза.

Позже приехали на коричневой машине женщина и мальчик.

Через пару дней я встретился с женщиной у дверей, она несла молоко и яйца. Показала мне бутылку шоколадного молока.

— У моего сына Дэнни сегодня день рожденья, — сказала она. — Мы только переехали.

Я кивнул.

Она была из Нигерии и говорила по-английски мягко, протягивая собеседнику слова, а не бросая. В Англию она приехала девочкой, с родителями, в 50-е.


Зимой здесь холодно и темно. И все время дождь.

Я сидел тихо и думал. У мальчика по соседству день рожденья. Работал телевизор, но я был далеко. К входной двери привязан воздушный шарик. Он колотился о мое окно, когда налетал ветер. Около трех собрались дети с родителями, потом, через несколько часов, разошлись, очень усталые (некоторые плакали). Я наблюдал за всем этим из-за занавески.

Иногда я оставлял на ее крыльце помидоры. Я сам выращивал их в теплице. Англичане любят жарить помидоры на завтрак.

В тот вечер, когда мы познакомились с Дэнни, меня разбудил звонок в дверь. Я испугался, потому что час был поздний.

Дэнни держал мать за руку, на нем была пижама. Синий халат, с поясом. Я раньше не видел мальчика, но слышал шум за стеной: прыжки на кровати, прыжки с кровати. Крик. А когда он болел, кашель не давал нам обоим спать ночами.

— Простите, что так поздно вас беспокою, мистер Хьюго, — сказала она, — но положение безвыходное.

Мальчик старался не смотреть на мою изуродованную голову. Наверное, мать его предупредила. Поначалу все ее пугаются. Но со временем привыкаешь почти ко всему.

Я поскреб щетину на подбородке.

— Мне очень нужно уйти, мистер Хьюго. Это по работе, но я не могу оставить сына дома одного — вы не согласитесь?

Я кивнул в знак согласия.

— Спасибо большое; он хороший мальчик.

Мать наклонилась к нему:

— Это мистер Хьюго, Дэнни, это он нам приносит те вкусные помидоры.

— Но я терпеть не могу помидоры, — сказал мальчик, сонно глядя на меня.

Пижама у него была в гоночных машинках. Он не знал, куда деть ручки.

Ночь была холодная, три наших тела двигались в темноте.

— Дело правда срочное; просто уложите его на диван на пару часов; он вам не помешает.

Она собралась уходить.

— Дэнни-будь-хорошим-мальчиком-ради-мамы.

Я отвел мальчика в гостиную. Он смотрел себе под ноги. Я велел ему сесть. Потом зажег свет.

— Наверное, хочешь чаю?

Он кивнул.

Чайник закипел. Я наблюдал за мальчиком через буфетное окошко.

— Как тебя зовут, напомни?

— Дэнни.

— Сколько тебе?

— Семь.

— Сахар нужен?

Кивнул.

— Сколько?

— Пять кусочков.

— Немало.

— Знаю.


Я сел напротив него в глубокое кресло. Мы взяли кружки и отхлебнули. Я подумал, не включить ли радио, но не стал.

Потом мальчик сказал:

— Простите, а сколько сейчас времени?

— Поздно.

— Насколько поздно?

— Очень.

— Тогда ведь уже рано, да? Так поздно, что уже опять рано.

Я кивнул.

— Что такого срочного у твоей мамы?

— Она присматривает за стариками, и иногда она им нужна ночью — ну, если падают с лестницы или умирают.

— А за тобой кто присматривает?

— Джэнис. Она живет в соседнем доме, с другой стороны.

— И где Джэнис?

— Не знаю.

— А отец твой где?

— Не знаю. Мама говорит, работает на нефтяной платформе.

— Ты его видел?

— Пока нет.


Мы сидели и разговаривали, потом заснули прямо там. Его мать вернулась на следующее утро, поздно. Я переворачивал сосиски на сковородке. Зазвонил дверной звонок. У нее в белом пластиковом пакете лежали банки пива, выглядела она уставшей.

— Это вам, — сказала она, протягивая мне пакет. — Просто в знак благодарности.

Земля была черной от дождя. Тапочки Дэнни скрипнули на пороге. В доме снова стало тихо.


Я пошел наверх.

Посидел у себя в спальне.

Задернул шторы.

Полежал с открытыми глазами.

Прошло совсем немного времени, и я увидел, как Дэнни вытащили из постели.

Полицейские придерживались всегдашнего порядка.

Крики снаружи, потом стрельба. Соседи выглядывают на улицу сквозь кружевные занавески. Дэнни оттаскивают от матери. Картинка не черно-белая, как в кино, а цветная, как в жизни.

Его тянут за руки в разные стороны. С его ноги сваливается тапочка, потом в мать Дэнни стреляют у него на глазах. У нее распадается голова. Что-то белое. Волосы слипаются в комок. Кулачки Дэнни сжимаются и разжимаются.

Так мы могли бы встретиться. Такое задание мне могли поручить. Могли приказать что-то в этом духе, хоть и не приказали. Я делал другое. Носил форму. Ходил строем. Приветствовал фюрера. Заряжал оружие. Стрелял из него. И всегда была кровь, всегда чья-то кровь.

Меня стошнило на ковер. Густой массой. Я потрогал свои жесткие седые волосы и изуродованную плешь, где ничего не растет.

Постоял под холодным душем. Все тело онемело.

В те дни я часто себя наказывал, но ничего не менялось.

Внизу я долго смотрел на почти пустые чашки на кухонном столе. Все еще теплые. Вызвал в памяти его тапочки. Его ножки. Пижаму в гоночных машинках. Кроткий взгляд, спрашивавший: «Где твоя голова?» В нем что-то было, как в том мальчике в Париже, который приносил пироги в парк, мне и другим бездомным.

Теперь еще один ребенок.

Нет.

Еще один маленький бог. А мистер Хьюго — ребенок; там, на диване, и у него есть чай и кто-то, с кем можно сидеть в тишине, пока проходит ночь.


Меня пробудил от сна чей-то другой сон.

II

Дэнни обычно приходил после школы. Его мать не возражала, она работала допоздна. Я что-нибудь ему готовил. Дэнни больше всего любил рыбные палочки, фасоль и картошку фри по-американски. Он вынимал картошку из холодильника, раскладывал на противне. Рыбные палочки надо было готовить на медленном огне, иначе они оставались холодными внутри. Дэнни смотрел телевизор, временами смеялся. Я слушал через буфетное окошко, и мне было легко, не страшно.

Потом мы вместе ели. Мужчина и мальчик за столом: для меня это было эхом давних лет. Нож и вилка были для Дэнни слишком большими. Я думал про тот нож. Вспоминал тот нож. Мой отец хранил его на каминной полке. Надо было его зарыть. Потом Дэнни меня прерывает. Нужно еще кетчупа, мистер Хьюго, еще коричневого соуса. Он поливает уксусом свою картошку, потом мою. Я не люблю уксус, но уже поздно, я его только обижу. Дэнни всегда оставлял напоследок одну рыбную палочку. Я так и не узнал, почему.

Когда он уходил, я убирал посуду. Иногда оставлял тарелки от обеда до утра. Фасоль, застывшую на керамике, было почти невозможно отмыть, но было легко, не страшно.


Как-то днем Дэнни принес новые карандаши, и мы рисовали перед детской передачей.

— Облака у тебя хороши. Как будто ты их с неба украл.

Молчание.

Штрихи по бумаге, как вздохи.

— Нельзя, — сказал он.

— Что?

— Украсть облака.

— Знаю, я просто хотел сказать, что рисунок удался.

— Я в школе много рисую. Лучше бы мы весь день рисовали, но мы не рисуем.

— А чем еще вы занимаетесь?

— Не знаю, — сказал он.

— Не знаешь?

— Всяким сложным.

— Например?

— Например, читаем. Просто у меня не выходит.

Я немного подумал.

— Многое в жизни сложно, Дэнни. Жизнь иногда летит в тебя такими большими кусками, что не увернешься.

Мне показалось, он обиделся.

На обед была рыба, варенная в пакете. Горошек. Хлеб с маслом.

Я смотрел, как он спихивает горошины с тарелки. Он сказал, что рыба ему не нравится, хотя я видел, что нравится. Тут я понял, что происходит.

Его мать не пришла, когда закончилась передача «Живите, смеясь». Начались десятичасовые новости. Мы послушали Биг-Бен и анонсы. Дэнни сказал, что все в мире идет не так.

Потом позвонила его мама. Сказала, что старику, за которым она ухаживает, все еще нехорошо.

Я спросил Дэнни, можем ли мы еще порисовать. Он не сводил глаз с телевизора.

— Мама скоро придет, — сказал он.

— Давай, Дэнни, давай порисуем, а то я кое с чем не могу разобраться.

— С чем?

— Да с линиями.

— С линиями? — спросил он. — Которые рисуешь?

Я кивнул.

— Линии — это просто, — сказал он. — Хочешь, я тебя научу, как их рисовать?

К полуночи, когда его мать позвонила в дверь, у нас было множество листов, полных линий, проведенных фломастером.

— Не такие прямые, как я хотел, — сказал Дэнни, — но суть ты понял.

— Достаточно прямые для того, чем я занят.

— А чем таким ты занят, для чего нужны непрямые линии?

— Книгой.

— Как она называется?

— Книга линий.


Через неделю мы отрабатывали изогнутые линии. Потом, поиграв в игры со звуками, дали каждой фигуре собственный голос. Дивились тому, как фигуры могут рассказать, что кто-то хочет есть, замерз, что ему страшно, скучно или грустно.

Я пытался поведать мальчику о том, как часто жизни людей меняли изогнутые линии, которые люди медленно читали по бумаге, песку или камню.

Дэнни слушал.

Прошли недели, прежде чем, связывая карандашом фигуры из линий, Дэнни узнал в них то, что было в школе, и внезапно расхотел продолжать.

Я без гордости признаюсь в том, что подкупал его плитками шоколада, но мы были уже так близки: он знал голоса всех букв, и нужна была лишь уверенность, которая пришла бы с упражнением.

Два месяца спустя за питьем на ночь — прорыв.

После десяти минут рассматривания банки с порошковым шоколадом с губок Дэнни сорвалось слово «растворимый».

Он с визгом носился по дому.

Вскоре его мать разрешила мне отвести его в библиотеку, где Дэнни учил мистера Хьюго всякому: про динозавров, кометы, золотоискателей и пар.


Когда Дэнни исполнилось двенадцать, его мать влюбилась в шотландца, и они переехали в Глазго. К тому времени дела Дэнни в школе шли хорошо, и у него была любимая подруга по имени Хелен. Рыжая, с низким голосом. Ее отец работал в банке. Очень важный человек, говорил Дэнни. Они приходили после школы. Дэнни, вежливый мальчик, всегда следил за тем, чтобы у нее было вдоволь питья, еды — и что-нибудь, куда можно положить ноги, пока смотришь телевизор. Он, должно быть, заранее объяснил, что голова мистера Хьюго может напугать, потому что первыми словами Хелен, когда мы познакомились, были:



— Разве не здорово, что все люди разные?

Она не спрашивала, что со мной случилось, и я был рад, потому что ничего не помню. Помню только, что очнулся во французской больнице в теле, которое не узнал. Помню кое-что из того, что совершил, потому что мне являлись лица. И знаю, что недостающая часть моего черепа в Париже разбита на такие мелкие кусочки, что не отыщешь.


Когда Дэнни с матерью уехали, жизнь снова стихла.

Телевизор, погода, помидоры, ночные кошмары… взгляд на мир сквозь занавески.

А потом… Однажды утром, прожив месяц в тишине, я проснулся очень рано. Была зима, но я вышел на улицу и встал на заднем дворе.

Воздух был ледяным. Я помахал руками, очерченными серебристой зарей.

Я чуял запах собиравшегося дождя.

В щели между плитками белел мелок Дэнни.

Я встал на четвереньки и стал рисовать мелом на камнях прямые линии. Потом перешел к изогнутым, получились буквы. Потом собрал буквы в слова, вышли предложения. Вскоре двор покрывало:


…Покачивание ног Дэнни, сидящего на скамейке в парке. Жареная картошка и кетчуп на ней. Беготня вверх-вниз по лестнице. Шаги матери на крыльце за секунду до звонка в дверь. Снятые носки. Ложка, мешающая чай. Сохнущие вилки, убрать их в ящик. Колечко волос у него на лбу. Горячий шоколад. Заснуть в кресле. Лицо Дэнни в окне. Поворачивается дверная ручка. Тапочки шлепают по крыльцу. Тихо закипает чайник.


Пошел дождь, но я продолжал.

Вскоре капли полетели быстрее, чем я мог писать, но я не останавливался, я продолжал, пока не исчезло все, что можно было увидеть, все, что можно было прочесть, все — кроме единственного мгновения нажима, ни до, ни после которого не было ничего.

Это было подарком от Дэнни.

Себастьян

Сен-Пьер, Франция, 1968

Себастьян выглядывает из окна класса, но не видит ни проезжающих мимо машин, ни бурых листьев на тротуаре, похожих на когти, которые ни к чему не крепятся. Он может дотянуться до чего-то, не прикасаясь. Мысль и желание — одно и то же.

После школы он поведет Хейли смотреть на железный скелет, который нашел в лесу. Он хочет найти на игровой площадке уголок и обнимать Хейли всю перемену — обнимать так крепко, чтобы она стала частью его. Вместо этого позднее она потащится за ним через лес, к скелету за фермой. Там она будет его любить так, как он видел в кино, особенно в том, которое смотрит с бабушкой по субботам, когда комната мерцает, а музыка очень громкая. Лица у актеров мягкие, серые. Все начинается с танца. А потом — звонок по телефону.

В небе висят нестираные простыни. С моря пахнет солью. С раннего утра идет дождь, но, когда прозвенит звонок, он превратится в снег.


Себастьян осознал дождь на окне, словно проснулся, открыв тысячу глаз. Налетали порывы ветра. Птиц сдувало с пути. Плюшевых мишек сносило с постелей. У них у всех есть имена, они все ведут себя по-разному. Ему нравится обнимать своего по ночам. Так можно справиться.

Свет в классе всегда яркий и теплый. Мышки, которых держат в классе, Тик и Так, спят. У них плотная шерстка. По утрам у Себастьяна торчат волосы. Только с водой можно пригладить.

Он любит десять минут порисовать перед школой. Иногда, когда он точит цветные карандаши, грифель ломается, и приходится начинать сначала. Мама кричит, чтобы он одевался, но он смотрит на пустое гнездо. Он чувствует то, чего там не хватает.

Рисунок не закончен.

Очертания другого мира.

Себастьян может ощутить этот мир, представляя себе другие.

Игра начинается там, где он узнает себя.

Закрывает дверь спальни в одну из жизней, потому что их слишком много.

Мама кричит, чтобы он одевался. Он с негодованием встает, несомый двигателем своего сердца.

Тирания школы.

Шорох тостов и царапанье масла.

Чайник, высылающий в мир призраков.

Он кладет ноги на спину собаки, лежащей под столом. Собака не шевельнется, пока время от времени ей перепадают корочки или кусочки колбасы.

Еще рано, но отец уже выехал в поле на тракторе.

Школьный коридор пахнет молоком и пальто. Слышно, как снимают ботинки. Иногда с ними слезают и носки. Как дети, не хотят уходить из дома.

Страх потеряться.

Страх, который никогда не уходит, который нельзя рассеять.

Потом звонок и перекличка по списку. Себастьян знает его наизусть и шепчет в постели, как молитву в скобках. Парты открываются и закрываются, как рты. На спинке стула впереди нацарапаны послания. Он чувствует, как несчастлива учительница. Это ясно по тому, как она стоит, как двигается, по ее волосам, по одежде.

Когда-нибудь урок закончится. Звонок знаменует славу, свободу, нечто, до чего нужно добежать. Себастьян сможет пойти домой и сесть за стол, и ему ничего не надо будет делать. Сможет уйти в лес искать животных. Сможет навестить скелет и побарабанить по его твердой шкуре.

Сможет достать свой поезд из ЛЕГО и уложить под него рабочих, чтобы чинили двигатель. Сможет задернуть занавески и зажечь в носке фонарик. По железнодорожному депо разливается лунный свет. Пластмассовые человечки идут домой к горячему пластмассовому ужину. Быстро идут, чтобы не замерзнуть.

Они как мы, только меньше. Как мы: мелочи по карманам, и настроение то хорошее, то дурное, и внезапные мгновения любви и жестокости. Они зевают. Они тоже лежат без сна, не могут заснуть, заново прокручивают ссоры или разрываются от желания. Они рожают пластмассовых детей, чьи отцы работают в депо. Поезд надо чинить даже ночью.

Никто не знает, почему он сломался в полночь на Северном полюсе. Возможно, до ужина случится чудо, и семья Хейли не замерзнет в арктической тундре из белой простыни с озером алюминиевой фольги.

Себастьян выглядывает из окна класса. Учительница говорит, но так ничего и не скажет. Ее сердце спит. Его сердце спит. Сердца детей спят и ничего не запомнят.


Себастьян представляет себя в черной металлической скорлупе, своем доме-скелете — доме, который скоро будет их общим. Он сидит на тяжелом сиденье, где сидели древние отцы, когда огромный скелет летал. Себастьян знает это из старых фильмов. Он видел такие в воздухе. Когда мир был серым. Мужчины, которые летали на его скелете, носили маски. Он слышал, как они дышат.

То была не Франция Себастьяна, не страна бриошей и бесконечной школы, летних поездок на ветреный пляж в доме на колесах, то была страна грязи, женщин в фартуках, смотрящих на пролетавшие над ними гигантские скелеты, которые плевались пулями в животы других скелетов.

Дети тогда, должно быть, стояли в лужах, гадая, когда вернутся домой их родители, глядя в небо, не летят ли металлические капли, или вниз, на себя в серой воде. Дети были босые и худые. Себастьян видел по телевизору. И бабушка ему рассказывала.

Себастьян чувствует то, чего никогда не переживал: горящие дома, собак, лающих на тех, кто пытается спрятаться. Он видел и картинки в книгах. Он знает, давным-давно что-то случилось — что-то плохое. Он видит это в глазах детей, живущих на страницах.

Он хочет отвести Хейли в металлическое брюхо своего тайного дома. Тот спит в лесу за их семейной фермой. Зевает, когда постучишь. Хотя мать как-то и сказала Себастьяну, чтобы не заходил слишком далеко в бесконечный лес за дальним краем пастбища, он честно забыл. К тому времени было уже слишком поздно. Он расплачивается тем, что исполняет свои обязанности. Помогает папе с коровами по воскресеньям, запихивает в себя брюссельскую капусту. Одевается, когда попросят три раза, и не разбрасывает повсюду свои кубики ЛЕГО.


В недели перед Рождеством темнеет быстро. Люди рано ложатся. Зима — для снов. В лунном свете сад за окном Себастьяна делается острее. Себастьян со щелчком открывает окно. Холод забирается под простыни, словно лижущий язык. Себастьян слушает, как там животные, и иногда их слышит. Дом перевязан сверкающими нитями мишуры. Над камином на нитках висят открытки.

Хейли согласилась поиграть.

Вчера сказала, что придет. Тогда он и подумал:

ПОКАЖУ ЕЙ СКЕЛЕТ

«Отведу в лес, а почему нет?»

Она будет идти и светиться. Радость Себастьяна уже удвоилась. Она не захочет уходить домой. Будет задавать вопросы, он знает. Себастьян тоже многое хочет знать. Почему скелет разбился? Откуда он? Если внутри и были настоящие скелеты, он их не нашел. У скелетов, которых там не было, были дети? Они сейчас стали скелетами, от времени? Может быть, скелеты на деревьях. Он о таком слышал. Как-то в новостях было.

Он знает, что надо быть старше, чтобы жениться. Это грустно, потому что он уже готов. А потом находишь дом, а потом тебе бережно вручают в больнице младенцев в полотенцах. Их губки произносят «кто».

Но, по крайней мере, в глубине, где очень темно, есть сырые плоские сиденья. Пальцы света туда не дотягиваются. Ветровое стекло спереди раздроблено на кусочки, как паучий глаз. Некоторые выпали. Некоторые такие грязные, что сквозь них не видно.

Когда идет дождь, скелету снится стрельба. Иногда Себастьян сидит на месте возле гашетки и как будто стреляет по коровам, молча пасущимся в сумерках за деревьями. Он представляет на месте каждой коровы дымящуюся кучу ростбифа. Потом стреляет по картошке. Брюссельская капуста разлетается в клочья.

Когда он только нашел скелет, внутрь залезать было страшно. Себастьян все хлопал по его черной шкуре и слушал эхо. Поискал вокруг второе крыло, но не нашел. Потом пописал на колесо со спущенной шиной, рядом с которым лежала груда искореженного черного металла, и решил забраться внутрь, там, где была дыра.

Себастьян дивится тому, как эта штука проломилась сквозь толстые деревья и вспахала землю стеклянным носом.

Отец говорил, что расчищать лес за пастбищем слишком дорого. Семья купила ферму, когда Себастьяну был год. Отец работал в Париже юристом. Познакомился с матерью Себастьяна в поезде, шедшем в Амстердам. Свободных мест больше не было. Они вынуждены были сесть рядом и выяснили, что им так больше нравится. Мать была родом из Нормандии, она мечтала жить в деревне. Поженившись, они стали искать, где могли бы заработать на жизнь.

Учительница иногда умолкает и, когда Себастьян переводит на нее взгляд, уже смотрит на него, что означает: «Почему ты глядишь в окно, а не на меня?» Но Себастьян смотрит не в окно, а в альбом, где собрано то, что захватило его сердце.

Что-то внутри ставит жизнь, словно спектакль.

Себастьян хочет устроить для Хейли домик внутри скелета. Можно сидеть на старых сиденьях и нажимать на кнопки. Там повсюду пыль, грязь и масло, там пахнет чем-то тяжелым, каплющим, тик-так-тик-так (и еще оно стонет).

Там есть приборы со стрелками и рычаги, и можно за все держаться и тянуть. Каждый кусок, наверное, помнит, что произошло. Они составляют друг другу компанию, но ничего не рассказывают.

Себастьян нашел под сиденьем еще кое-что — кожаный футляр с побуревшими карточками и фотографией женщины.

Эта тайна наполняет его рот, как вата, но если рассказать, ее могут у него забрать. Он, возможно, прославится (в местных газетах или по телевизору) из-за того, что все это нашел, что правда, то правда, но если слава отнимет то, что отметит, Себастьян выбирает вдохновенную тишину. В сердце своем все мы все равно знамениты.

Да, пошел снег.

Трехлетние малыши визжат.

Остальные несутся мимо, чтобы оказаться под снегом. Себастьян прислоняется к стене столовой. Кто-то из детей смеется и пинает снег ногами. Бесит, как они все повторяют друг за другом.

Родители болтают и курят.

За воротами гудят на дороге машины. Светятся стоп-сигналы.

Хейли

Глаза у нее глубокие и темные. Волосы аккуратно зачесаны на сторону. Она ничего не говорит, но улыбается. У нее не хватает нескольких зубов. Ботинки у нее никогда не бывают такими грязными, как у него. На ранце у нее кошка. Хейли любит кошек. У нее есть котенок, Себастьян однажды играл с ним на самом деле, но в его воображении они братья и котенок говорящий, он рассказывает ему, что происходит у Хейли дома.

— Сегодня я не смогу поиграть, — говорит она.

— Обязательно надо.

— Maman меня забирает.

— Зачем?

— Ведет к зубному.

— Зачем?

— Не знаю.

— А завтра сможешь?

Хейли пожимает плечами.

— Спрошу.

— Я хочу тебе кое-что показать, ты не поверишь.

— Покажешь завтра.

— Нужно сегодня. Прямо сейчас.

— Почему?

— Потому.

Вдали появляется мать Хейли, машет.

— Можешь взять с собой кошку, если хочешь.

— Хорошо. А где это?

— Увидишь.

— Завтра можем пойти?

— Может, сегодня?

— Я же тебе сказала.

Мать Хейли уже почти подошла.

— Тогда возьми вот это, — говорит Себастьян, роясь в кармане.

Он протягивает Хейли маленькую, потрескавшуюся черно-белую фотографию женщины. Хейли забирает ее. «Наконец-то мы с Себастьяном поженились».


Вдвоем они вглядываются в фотографию сквозь белые нити трещин. Молодая женщина на снимке не замечает этого. На заднем плане виден прилавок с хот-догами и колесо обозрения.

Женщина откидывает голову назад.

Ее улыбка превращается в смех.

Себастьян нашел фотографию под сиденьем в стеклянном носу скелета.

— Это твоя бабушка?

— Нет, — отвечает Себастьян. — Это ты, когда вырастешь.

Хейли смотрит на фотографию. Прикасается к женщине кончиками пальцев.

— Мне нравится моя прическа, — говорит она.

— Да, мне тоже, совсем как у моей бабушки.

Себастьян переворачивает фотографию.

— Тут даже написано твое имя — ну, почти.

Они смотрят на цепочку букв, пока не подходит мать Хейли.

— До свиданья, Харриет, — шепчет Себастьян. — Увидимся завтра.

Джон

Кони-Айленд, Нью-Йорк, 1942

I

Колесо обозрения вращалось медленнее, чем обычно, чтобы девушки могли поцеловаться со своими солдатиками на прощанье.

— Не шевелись, Харриет, а то не получится.

Отец Джона дал им фотоаппарат.

— Ветер слишком сильный! — крикнула она.

Джон опустил аппарат и подошел к ней.

— Я очень хочу твою фотографию на променаде, — сказал он.

Она прижалась губами к его губам и потянула его за волосы.

— Не уезжай, — сказала она.

— Не уезжать?

— Я не хочу, чтобы ты уезжал.

— Если я не уеду, то не смогу вернуться.

— Не уезжай, — повторила она.

Они сидели на низком ограждении и смотрели на пляж. Люди лежали на полотенцах. Было жарко. В воде виднелись купальщики. Дети тихонько ели под полотняными зонтиками.

Что-то происходило, и никто не знал, чем все закончится. Дети, игравшие у Джона на улице, хотели знать, когда вернутся домой их отцы, почему поздно вечером соседи стучали в их двери, почему люди плакали на кухне, слушая радио.

Когда стемнело, они взялись за руки и вместе пошли к метро.

— Еще можно снимать? — спросила Харриет.

Она одернула блузку и поправила волосы. Мысль о том, что он может не вернуться, сблизила их.

Джон выровнял руки и взглянул в окошко видоискателя на стоявшую перед ним женщину. Он никогда никого так не любил. Но признаться ей в этом он никогда бы не смог.

Эта правда стояла на якоре в его сердце, чтобы боль Харриет не стала слишком сильной, чтобы она могла найти другого, снова выйти замуж, родить детей, смотреть, как они растут, готовить им обед, провожать, навещать в колледже, состариться, строить планы на пенсию, раздарить драгоценности внукам, ни о чем не жалеть — даже забыть, даже забыть парня, за которым в первый раз была замужем, который сфотографировал ее на Кони-Айленде и которого потом разорвало зенитным огнем на куски в его В-24 над побережьем Франции, и спастись было нельзя.

Книга их любви станет главой в ее жизни.

Авторским отступлением, которое закончится дождем металла над мокрыми полями.

А потом, за мгновение до того, как щелкнул затвор, порыв ветра сорвал с Джона шляпу. Харриет взвизгнула и расхохоталась, не могла остановиться. За ее спиной тоже визжали катавшиеся на колесе и американских горках. Их было слышно отовсюду с променада, навеки затерявшихся в том последнем чудесном вечере.

Амелия

Амангасетт, Нью-Йорк, 2005

I

Когда мне было одиннадцать, мы узнали, что со мной это навсегда. Врачи в больнице на Парк-Авеню показывали моим родителям тонкие пластиковые прямоугольники, которые это подтверждали. Мы все очень расстроились. И, несмотря на то что тело мое не изменилось, я ощущала его иначе, словно часть меня умерла; часть меня, задушенная приговором дурных новостей.

После больницы мы пошли в «Сант-Амброс» на Мэдисон-авеню. Официант принес gelato. Но я не могла есть. Нужно было время, чтобы надежда растаяла.

В конце концов отец сказал, что раньше мы жили счастливо и что ничего вообще-то не изменилось. Я понимала, что он в это не верит, и мне хотелось кричать.

На мне был бархатный блейзер. Один врач сказал, что я выгляжу элегантно. Я ему рассказала, что меня назвали в честь Амелии Эрхарт. Когда он не ответил, я поняла, что новости дурные.

Я понимала, что все в «Сант-Амброс» смотрят на меня. Мне нужно было в туалет, у меня мерзли ноги. Шел дождь. Входившие отряхивали зонтики.

Мы весь год живем в Хэмптонс, наш дом стоит у моря.

Дождь часто начинается внезапно, и мама бежит наверх, чтобы открыть окно в моей комнате. Она сидит со мной на краю кровати. Мы так всегда делали. Иногда ее руки пахнут обедом. Иногда я вдыхаю запах ее косметики, словно пытаюсь поднять покрывало над тем, кто такая моя мать.

Дождь говорит все, что мы не можем друг другу сказать. Это древний звук, вызвавший к жизни весь мир, но он так долго падал в пустоту.

Тишина после него всегда громче. Птицы свистят на нижних ветках, связывая свои желания узелками. Я представляю себе птичьи сердца и чувствую одно в ладони, словно горячее семечко.


Мне уже двадцать семь, но мама до сих пор приносит цветы в мою комнату. Она ставит их в тяжелую вазу у меня на комоде, рядом с пластмассовой моделью бомбардировщика В-24, на котором мой дедушка Джон летал во время Второй мировой.

Запах цветов витает в воздухе несколько дней, словно ждет ответа.

Сегодня у меня свидание, для нашего дома это важная новость. За мной заедут в шесть, но мне кажется, что мы уже вместе, я тихо сижу в его теплом пикапе.

Радио включено, но чуть слышно.

Мы где-то в Сагапонаке, или он доехал до Саутгемптона. На пляже слишком холодно, поэтому мы сидим на парковке и разговариваем.

Он хочет понять, как это — быть слепой.

Я признаюсь в том, что окно для меня гладкое и прохладное, но стекло — что-то прекрасное и неведомое.

Прошу рассказать мне о звездах, но на самом деле хочу, чтобы меня поцеловали.

Зимними вечерами здесь так тихо.

Воздух пахнет дровяным дымом и морской водой. Кафе «Золотая Груша» в ранний час заполняют банкиры, ушедшие на пенсию, и когда-то знаменитые художники, в одиночестве листающие у окна страницы утра.

Люди в основном помнят Хэмптонс как непрерывное лето. Там жара, сэндвичи и смех, там потерянные на пляже вещи.

Летом я сплю с открытыми окнами. Ночь держит мое тело во рту.

В этой второй тьме мое желание отлетает в мир закрытых глаз.

Сны разбиваются об утренние скалы.

Летом здесь не протолкнуться от бездельников. Пляжи всегда битком — кроме раннего утра, когда тут в основном собаки и одиночки.

Я хожу в пляжный клуб Ист-Хэмптонс с детства. Я все здесь знаю, меня не нужно водить за руку. А еще здесь я научилась плавать.

Иногда на скамейках перед рестораном сидят, глядя на море, старики. Когда я прохожу, они ерзают.


Моему чудаковатому дедушке Джону за девяносто. Он родился на Лонг-Айленде, но живет в особняке в Англии. Бабушка Харриет умерла несколько лет назад. Он придумал для них надгробие со стихами:

Здесь лежат

Харриет и Джон Брэй


Х.Б. Родилась в 1920, в Коннектикуте, США

Умерла в 2003, в Восточном Сассексе

Д.Б. Родился в 1923, на Лонг-Айленде, США

Умер в 20, в Восточном Сассексе


Когда всего темней, земля хранит

рожденья летнего зерно.

Дух человека — светоч, что горит

глубоко в темноте земной.

Дедушка Джон очень стар. Он говорит, что единственное его желание — увидеть, что я счастлива. После войны он стал миллионером. Он был знаком с Чарли Чаплином.


С мая по сентябрь супермаркет в Хэмптонс пахнет кремом от солнца, и припарковаться негде. Как-то кто-то в Брайдхэмптоне предложил моему отцу сто долларов за место, когда тот бросал монеты в счетчик. Отец сказал, что отдал бы за спасибо. Мама сказала, что взяла бы сотню.

Здесь ложатся поздно, и субботними вечерами я слышу из постели ровный шум машин на дороге между Ист-Хэмптоном и Монтоком.

Куда все едут?

Интересно, на что они надеются и чего боятся?

У меня это одно и то же, и это связано с любовью ко мне.


Сейчас здесь очень холодно.

В феврале тут всегда дует ветер, воющий в изгибах крыши. У всего есть голос. Когда-то наш дом был купой деревьев в лесу.

По субботам я сплю дольше родителей.

Иногда просыпаюсь и лежу так тихо, что слышу, как падает лепесток с цветов в вазе. Иногда лежу без сна и хочу, чтобы кто-нибудь услышал, как падаю я. Под надежной защитой постели, на канате между сном и явью мои фантазии кажутся такими осязаемыми, всего в нескольких шагах, за углом, который никак не обогнуть.

Отец медленно раздвигает шторы, чтобы открыть день. Каждый день — совершенное творение, даже если он тебя сокрушит. Свет льется мне на лицо. Я моргаю, но ничего не вижу.


За ночь нападало еще снегу. Утром я ездила с отцом в Риверхед за солью и новой лопатой. Ему нравится, когда я с ним езжу. Мы надеваем шапки и перчатки. По субботам все всегда было исполнено надежды. Папа иногда обращается со мной, как с ребенком. В школе меня это бесило, а теперь я не против. Он не заговорил о моем сегодняшнем свидании, но я чувствовала, что он о нем думает. Спросил, нужно ли мне что-то в магазинах.

У меня работа на Манхэттене, по пятницам, когда музей, где я работаю, открыт допоздна, домой добираюсь к ночи. Летом автобус набит битком, но я так долго езжу этим маршрутом, что для меня всегда находится место. Водители меня знают. Мама печет им печенье. Я всегда гадала, едят ли они его за рулем. Иногда, когда я выхожу, меня так и тянет провести ладонью по водительскому сиденью в поисках крошек.

Когда мы вернулись из Риверхеда, отец посыпал ступеньки солью. Я слушала, как крупинки ударялись о лед. Представляла, как открывается голова и из нее выпадают мысли. Потом папа перестал сыпать и сказал мне, чтобы я не ходила через свой отдельный вход, пока он не заменит несколько ступенек. На самом деле я и так им нечасто пользуюсь.

Опустошив пакеты с солью, мы зашли в дом. Я приготовила две чашки растворимого кофе. Потом мы сидели за кухонным столом, не сняв пальто.


Когда спустилась мама, папа отдал ей свой кофе и пошел заварить себе еще. Так у них заведено. А еще коктейли субботними вечерами. И поздно ложиться летом.

Мама держалась тихо, спросила, много ли машин. Сказала, что отопление наверху то включается, то выключается.

Узнала, нужно ли мне что-нибудь постирать на вечер. Когда это свидание пройдет и можно будет вернуться к обычной жизни, я буду рада. Отец беспокоится из-за дорог. Сказал, что мы можем взять его «Рейндж Ровер», если погода испортится.


Когда звонит телефон, мы все вздрагиваем. Это Дейв. Отец звонил ему с утра, спрашивал, не приедет ли тот рубить дрова, то есть разговаривать часами, пока папа курит его сигареты.

Дейв шотландец. Он много лет работал шефом на круизных лайнерах. Мама наняла его своим водителем на полставки, но возит он только меня. Они с отцом очень хорошо ладят. Они ровесники, но кажется, что Дейв намного моложе. Иногда он приезжает смотреть телевизор, когда моих родителей нет дома. У него маленькие руки, от него пахнет луком. Он разведен, но у него есть подружка-ирландка, которую зовут Дженет. Она живет в Монтоке, у нее кейтеринговая компания.


Вчера в автобусе кто-то был надушен. Иногда я чувствую запах человека, сидящего рядом со мной. Знаем мы об этом или нет, мы всегда оставляем часть себя, куда бы ни пошли. Я думаю, не надушиться ли мне сегодня вечером на свидание. Обычно я пользуюсь духами летом, когда надеваю красивое платье. Я с размахом трачусь на одно платье в год, а потом надеваю его на летний бал искусств Пэрриша в музее. Мама отводит меня в «Сакс». Люди останавливаются и слушают, как она описывает висящие платья. В конце концов я трогаю ткань и думаю: «Вот это, это Амелия».


Пять дней в неделю я езжу на автобусе на Манхэттен, на работу в Музей современного искусства. Я занимаюсь программами для незрячих. Но иногда просто сижу за столом и отвечаю на телефонные звонки.

Каждое лето к нам приходят новые стажеры. По пятницам в середине дня они убегают поесть мороженого и вечно опаздывают. Они без стеснения болтают о своей жизни. Мне нравится моя работа. Я помогаю создавать искусство, которое можно трогать. Незрячие посетители приходят раз в месяц. Некоторые с собаками. Частично видящие пользуются тростями с тяжелым шаром на конце. Иногда они смеются, когда им что-то вкладывают в руки. Когда не видишь, прохлада металла веселит, а вес чего-то становится внезапной близостью.

Собакам-поводырям дают воду. Она капает с их морд обратно в миску. Подают горячий чай в бумажных стаканчиках. Незрячие смотрят прямо перед собой и говорят очень осторожно, словно их слова — часть экспозиции, словно чувства можно уронить и разбить.

Поэт Эмили Дикинсон сказала, что природа — это дом с привидениями, а искусство — дом, который пытается завести в себе привидения. Она умерла в той же комнате, где родилась.

Иногда для молодых сотрудников музея устраивают вечеринку или открытие выставки. Они надевают обувь, стук которой разносится эхом по галереям. Ставят стол для банкета. Очередь в гардероб такая длинная, что можно успеть влюбиться в соседа. Мама говорит, что мне нужно ходить на такие мероприятия. Папа иногда приезжает в город, забрать меня. Многие уходят вместе. Переходят к чему-то другому. Их жизни пересекаются, как веревки. Родители хотят, чтобы я с кем-нибудь познакомилась.

На прошлой вечеринке в музее меня пригласили танцевать. Он был из Дублина, от него пахло сигаретами. После нашего танца началась медленная песня. Я хотела, чтобы он меня отвел на место, но мы продолжали танцевать.

По дороге домой в машине я молчала. Папа спросил, хорошо ли я себя чувствую. Я помню, как открыла окно и позволила миру хлынуть внутрь.


Дэйв как-то спросил меня, что снится слепым. В основном звуки и ощущения, ответила я. Ночами я влюбляюсь в голоса, а потом просыпаюсь с чувством физической утраты. Иногда закрываю глаза и слышу дружное: «С днем рожденья!» Запах торта и шорох ног под столом. Я просыпаюсь в слишком большом теле. Еще мне снятся движение и чувство. Отцовская лодка и всхрап мачты; грубая ткань ремня безопасности и треск застежки-липучки. Солнце у меня на ногах. Бесконечная протяженность воды, которую невозможно представить.

Когда я боюсь чего-то, мне тоже снятся сны, в чем я не хочу признаваться.

Кошмар, который снова и снова снится мне годами, — это сон о тишине. В этом сне я одна, но потом слышу, как мимо тихо проходят люди. Как бы громко я ни кричала, как бы яростно ни протягивала руки — связи нет.


Через несколько недель у меня день рожденья. Люди, в основном, считают, что я моложе, чем на самом деле.

Лет шесть назад, летом, после того как мне исполнился двадцать один год, отец сделал отдельный вход, ведущий в мою комнату. Мама считала, что это дикость. Несколько месяцев он стучал и пилил. Тишина наступала только тогда, когда он уезжал в магазин в Сэг-Харбор за чем-то необходимым. Когда он закончил, мы вышли наружу. Было очень жарко, папа пил пиво. Потом мы взобрались по лестнице и вошли через дверь, которая вела туда, где у меня раньше стоял шкаф. Как в Нарнии, только в обратную сторону.

Папа сказал, что это для того, чтобы мои гости не считали себя обязанными разговаривать с ним и мамой, но я в основном пользуюсь им, чтобы посидеть, когда у родителей задерживаются гости. Я ни разу не отважилась зайти сама дальше третьей ступеньки, ни в одну сторону.


Однажды я влюбилась.

Его звали Филипп. Мы познакомились в Монтоке, на скамейке у доков. Меня пригласили на завтрак в честь дня рождения кого-то, кого я едва знала по школе. Мама сказала: почему бы и не сходить. По-настоящему отмечали накануне вечером на пляже, и народ до сих пор не пришел в себя.

Дейв должен был меня забрать, но застрял во всегдашних летних пробках. Потом на скамью рядом со мной кто-то сел. Я чувствовала, что он на меня смотрит, но молчала.


Одна женщина в автобусе как-то сказала, что я красивая. С ее стороны это было мило, ведь я никогда не видела собственного лица. И, хотя в этом трудно признаться, с возрастом я понимаю, что хочу, чтобы ко мне прикасались. Прошлым летом на вечеринке на острове Шелтер я выпила слишком много вина и сказала матери, что хочу больше обниматься. Она сказала: «Ох, Амелия».

По дороге домой она молчала. Я села на ступеньках своего отдельного входа и плакала, но утром чувствовала себя хорошо. Папа, наверное, что-то слышал, потому что ездил аж в Саутгемптон за свежими круассанами к завтраку.


Подростком, лет в пятнадцать, я мечтала, что перед нашим домом на берег вынесет морем мальчика. Я подолгу сидела, слушая море.

Когда мне предложили работу в Музее современного искусства, родители волновались, что мне придется каждый день ездить так далеко в город. Столько сложностей, ведь я слепая. Поначалу меня встречала у автобусных остановок на Лексингтон-авеню машина, потом, через полгода, заведующий особыми коллекциями МуСИ обо всем узнал и сказал, чтобы я просила стажеров.

За машину платил дедушка Джон. Еще он присылает деньги, чтобы платить Дейву, который возит меня в город, когда я опаздываю на автобус (примерно раз в неделю).


Никто долгое время не знал, где дедушка Джон.

Его В-24 «Либерейтор» пропал в небе над Францией. Шел 1944 год.

Моя бабушка Харриет получила телеграмму и поехала в закусочную, принадлежавшую родителям Джона. Потом все они сидели в задней комнате за столом и тянули джин.

Несколько месяцев известий не было, и бабушку начали приглашать на свидания мужчины.

Парковали у ее дома свои блестящие машины.

Мужчины эти носили вязаные жилетки и коротко стриглись.

Харриет ходила на танцы, но всегда радовалась, когда возвращалась домой и укладывалась в постель с одним из носовых платков Джона.

Она снова и снова перечитывала его письма.

Рассматривала нарисованные им растения и искала их латинские названия.

После высадки в Нормандии бои усилились.

Ночами небо над Европой полыхало огнем и металлом. Люди, вздрагивая, садились в постелях, когда озарялись занавески.

Союзники продвигались вперед. Потери были огромны. Каждый день кто-нибудь в квартале Харриет терял сына, мужа или брата.

Она помнит, как целовала Джона у дверей «Лорд энд Тейлор»; помнит, как он обнимал ее, когда они танцевали на свадьбе кузины Мейбл — ее словно первый раз в жизни кто-то обнял. Как ехали в Монток по шоссе Санрайз. Камешки под ногами и накатывающий прибой. Столько обещано впереди. Она в глубине души всегда знала, что просто быть рядом всегда будет достаточно.


Она собиралась поехать в Европу, когда кончится война, и найти его останки. Была уверена, что найдет.

А потом однажды утром ей принесли телеграмму.

На ней стоял штамп «Хэррингтон, Англия».

Харриет открыла телеграмму — и выбежала из дому в тапочках. Она была в таком состоянии, что едва могла вести машину. Все вокруг думали, что она пьяная, и качали головами.

Добравшись до закусочной родителей Джона, она даже не заглушила двигатель и не закрыла дверь.

Когда она прочла телеграмму вслух в полном посетителей ресторане, отец Джона осел на пол.

NBJ37 INTL Хэррингтон, Нортентс, Велобритания

Миссис Харриет Брэй

9 Лафайетт-плейс, Вудмер, Нью-Йорк


ДОРОГАЯ ХАРРИЕТ. ТОЛЬКО ЧТО ВЕРНУЛСЯ ИЗ ПОТРЯСАЮЩЕГО ОТПУСКА НА КОНТИНЕНТЕ. ЛЮБЛЮ ДЖОН.

Он вернулся домой, прежде чем кончилась война, но не мог стоять без посторонней помощи.


Два года спустя, когда Джон полностью поправился, ему предложил место инженера в Англии один из его товарищей по КВВФ.

Харриет никогда не выезжала с Восточного побережья Америки, но Англия приняла их с распростертыми объятиями. Через несколько месяцев Джон написал родителям и попросил перевести его сбережения, чтобы вложить их в производство материала, который сделает самолеты легче и крепче.

Мой дедушка Джон был бы сейчас одним из богатейших людей Англии, по словам мамы, но большую часть состояния он раздал, оставив себе только то, что позволит ему и бабушке жить с удобством.

В каком-то смысле, как мне кажется, дедушка Джон всегда чувствовал себя виноватым в моей слепоте, словно именно этого он когда-то хотел для себя. Он долго лежал в госпитале во время войны, и никто так и не знает, что он видел и что с ним случилось, когда его сбили, — даже бабушка.

Его объяснения ограничились той телеграммой.


Помню, в первый раз, когда мы приехали в Лондон повидаться с дедушкой, мама заказала столик, чтобы устроить праздничный ланч только для нас с дедушкой, а потом запланировала поход в Королевский Военный музей, посмотреть на танки и самолеты.

Мы остановились в отеле «Кларидж» — это был подарок дедушки Джона. Помню, я сидела на кровати в нарядном платье и ждала. Мама сушила волосы. Она сказала, что дедушка обычно не опаздывает. В конце концов зазвонил телефон. Звонила бабушка. Дедушка Джон заперся в спальне и отказывался выходить.

Однако в следующие годы мы все восполнили. Были и долгие прогулки по пляжу, и истории на ночь, такие длинные, что я засыпала на середине, и приготовление грудинки по семейному рецепту.

Еще он научил меня танцевать. Они с бабушкой танцевали, даже когда не было музыки. Во время войны американские военные в Англии часто водили местных девушек на танцы. Кто-то влюблялся, но большинство просто развлекалось. Дедушка Джон оставался сидеть на койке и писал письма Харриет. Он даже держал карандаш и бумагу под сиденьем самолета, на случай долгого полета обратно на базу.

Меня назвали в честь пионера авиации. В последний раз я рассказывала об этом на пляже в Монтоке. Было лето, стояла жара. Мы сидели у причала Гозмана. На нем толпились отдыхающие. Я была на завтраке по поводу дня рожденья. Плакали дети, из баров доносился смех.

Филипп поначалу стеснялся. По-моему, я попросила его посмотреть, не видно ли синего внедорожника. Сказала, что за мной должен заехать друг отца.

Летние пробки в тот день, видимо, были особенно серьезными, потому что мы проговорили очень долго. Иногда я думаю: может быть, Дейв просто сидел в машине, наблюдая за нами?

Филипп рассказывал мне, каково это, быть рыбаком. Сказал, что большая часть его улова идет в рестораны на Манхэттене. Что жизнь у него непростая, но это его жизнь. Я спросила, не жалко ли ему рыбу, и он рассмеялся, но ответил всерьез.

Он казался умным. Я гадала, захочет ли он лежать со мной на пляже и читать вслух стихи. Пыталась прочесть наизусть стихотворение Элизабет Бишоп про рыбу, но дошла только до половины.

Он спросил, видела ли я когда-нибудь, как ловят рыбу, и тут же быстро извинился. Я не обиделась, объяснила, что по-своему ясно вижу все вокруг. Вижу родителей, сад, свою спальню, вещи на стене, даже папину лодку, даже море, даже то, как ловят рыбу.

Он еще расспрашивал меня о слепоте, но я не знала, что сказать. Потом какая-то парочка попросила, чтобы мы их сфотографировали.

На мне было летнее платье от Нанетт Лепор и сандалии. Когда парочка ушла, Филипп сказал, что у меня красивые плечи. Мне хотелось, чтобы он к ним прикоснулся, сердце у меня ходило, как маятник, от надежды к страху.

Когда приехал Дейв, Филипп снова застеснялся. Мы так и стояли втроем.

Потом мы с Дейвом одновременно заговорили, но я поборола неловкость и сказала Филиппу свой телефон. Дейв предложил его записать, но ни у кого не нашлось ручки.

По дороге обратно в Амангасетт я не знала куда деть от волнения руки. Казалось, что-то во мне разбилось, но я оказалась не повреждена, а свободна. Дейв открыл все окна. Я слышала, как постукивает по двери браслет его часов, когда он барабанил пальцами под музыку. Сказала, что он может закурить, если хочет.


Но Филипп так и не позвонил, и следующие несколько месяцев дались мне тяжело. Дело было не в том, что у меня не было никого, кто мне по-настоящему нравился, а в том, что я понимала: никого никогда не было.


Девочкой я боялась моря. Кто-то сказал, что оно никогда не кончается, и меня это напугало. Я гадала, почему мои родители решили поселиться там, где мир начинается и заканчивается.


Летом мы ходим на маленькой отцовской яхте. Иногда я сижу на руле, а папа отрывается от «Нью-Йорк таймс» и подает команды:

— Лево руля! Право руля! Лево руля! А теперь, если сможешь, обогни айсберг, Амелия.

Слепота — это совсем не так, как вы себе представляете. Это не похоже на то, словно закрываешь глаза и пытаешься видеть. Я не чувствую, что мне чего-то не хватает. Я вижу людей в том, что они говорят другим, как двигаются, как дышат.

У нас есть квартира в верхнем Ист-Сайде, которой мы редко пользуемся. На самом деле, это квартира дедушки Джона, когда он приезжает. Она рядом с кафе на Мэдисон-авеню, которое называется «Сант-Амброс» — куда мы пошли, когда узнали, что слепота у меня навсегда.

Дедушка Джон вырос в закусочной на Лонг-Айленде, но теперь он постарел, и ему трудно уезжать из Англии.

Моя мать выросла в Англии, у нее акцент. Когда она была маленькой, дедушка Джон иногда просыпался с криком. В конце концов, Харриет заставила его раз в неделю отправляться в деревню и пить чай с другими ветеранами Второй мировой. Этот ритуал он исполнял, пока не осталось никого, кроме него. Мама сказала, что это его изменило, он стал больше бывать с ней рядом, стал копать с ней картошку, прямо в костюме, а потом ложился в грязь и хрюкал, как свинья.


Мои бабушка и дедушка очень друг друга любили. Я часто думаю, как получилось, что у них всего один ребенок.


Первый раз у меня был на пляже во время вечеринки по случаю годовщины свадьбы родителей, когда стемнело, и все болтали, разбившись на группки, на веранде. Мне было двадцать. Его звали Джулио. Они с матерью специально приехали из города на праздник. Я знала его с детства, его семья круглый год снимала дом по соседству. Амангасетт в те времена был не ближним светом. На нашей улице стояло всего три дома.

В те времена мать Джулио приходила и пила с моей матерью вино, сидя на террасе. Мы с Джулио часами играли. Мои родители всегда любили пить и разговаривать.

Когда я была подростком, они усаживали меня на диван между собой и клали мне на колени свой свадебный альбом. Поженились они в январе, в восьмидесятые. На медовый месяц поехали в Токио, но большую его часть провели в Киото, который, как говорил отец, рассказывал не только об истории Японии, но и древнего Китая. Они медленно переворачивали страницы. Я слышала, как их пальцы касаются пластика.

— А вот твой папа ест первый кусок свадебного торта.

— Вообще-то, она меня кормила из рук, — сказал папа. — Тогда мне было неловко, но потом я был рад, что она так поступила.

— Почему? — пожелала узнать мама.

— Потому что я понял, что теперь это мои руки.

— Твои руки! — мама рассмеялась. — Ты спятил.

По-моему, люди были бы счастливее, если бы чаще признавались в таких ужасно важных мелочах. В каком-то смысле мы все пленники — каких-то воспоминаний, или страха, или разочарования; всех нас определяет нечто, что мы не можем изменить.


То, как я лишилась невинности с Джулио после праздничной вечеринки родителей, было потрясающе. У него была девушка, но иногда приходится нарушать правила, потому что ничто в мире не совершенно.


За много лет до того, когда Джулио жил по соседству, он учил меня кататься на скейтборде. Держал за руку, пока скейт катился. Потом я, смеясь, но решительно, дошла до вершины холма. Джулио разнервничался, но я не боялась, потому что знала дорогу, а машину бы услышала. Помню, как из-под колес летели мелкие камешки. Откуда мне было знать, что парень соседки приехал из города на Песах и припарковался на дороге?

Ночь я провела в больнице Саутгемптона.

Доктор сказал, что мне очень повезло. Отец ответил ему: «Все вы вечно так говорите», — и доктор хихикнул. Потом мама спросила, тот ли это приемный покой, куда привезли Мэрилин Монро.

Джулио пришел чуть позже, с матерью, принес цветы. У него словно лето было в руках.

Я сказала, что не нужно было приносить цветы, что я пока не умерла. Но он не засмеялся. Все говорили ему, чтобы глядел веселее.

А потом все ушли, и мы остались одни, и Джулио все плакал и плакал. Сказал, что его родители разводятся. Через три месяца они съехали, и Джулио переселился на Парк-Слоуп. Мы иногда виделись, а потом встретились на годовщине моих родителей, но лучшие дни нашей дружбы остались в прошлом.


У меня сегодня вечером свидание из-за того, что на прошлой неделе в автобусе кое-что произошло.

В тот день автобус был полон. По пробкам мы еле ползем. Я понимаю, где мы, по длине поворотов и подскокам на железнодорожных рельсах.

Когда в автобус льется солнце, я надеваю темные очки и дремлю. Чувствую, как у меня закрываются глаза. Засыпать — это как выходить на замерзшее озеро. Лед становится все тоньше и тоньше, а потом вдруг проваливаешься.

Когда рядом со мной кто-то сел, я проснулась.

— Добрый день, — сказал чей-то голос.

Молодая женщина. Когда мы выехали на лонг-айлендское скоростное шоссе, она уже объяснила мне, что едет в аэропорт, впервые встретиться со своим отцом.

Я улыбнулась и сострила, что тоже никогда не видела своего отца.

Она коснулась моей руки, не понимая, что я слепая.

— Это неважно, — прошептала она. — Он вас чувствует.

И я внезапно подумала о Филиппе — там, в море.

Я так долго его представляла, столько дней прошлым летом вызывала его в воображении рядом с нами на отцовской яхте.

Я чувствовала, как он рассекает волну с грузом рыбы в трюме.

В доке жужжат погрузчики.

В то утро я позвонила из кабинета Дейву. Поначалу он не мог вспомнить, о ком это я. Потом я ему напомнила, как он меня забирал от Гозмана в Монтоке. Он спросил, знаю ли я, как фамилия Филиппа.

В тот вечер, когда я ехала на автобусе домой, Дейв позвонил и сказал, что ничего пока не выяснил, что Дженет поспрашивает. Я поблагодарила его, но почувствовала, что потерпела поражение. Перед тем как повесить трубку, Дейв сказал, что если Дженет не сможет найти Филиппа, он с ней порвет.

На следующий день на работе меня вызвали с собрания ответить на телефонный звонок.

Ему было непросто говорить, ведь столько нужно было сказать.

Он сказал, что утром, когда они причалили, его ждала ирландка — они вернулись рано, канаты обледенели.

Сказал, что забыл мой номер, но недавно меня разыскивал, признался, что по ошибке заходил в Музей Гугенхайма, даже крутился возле клуба «Стивен Токхаус» по вечерам, глядя на танцующих. Никто меня не знал, сказал он.

Сказал, что прошлым летом, когда мы встретились на скамейке у причала Гозмана, его мама очень болела.

Я спросила, как она. Он ответил, что умерла.

Потом было долгое молчание, которое означало, что мы увидимся.


Когда я вернулась на собрание, стажеры просматривали сотни фотографий времен Второй мировой войны. Они хотели устроить выставку. Фотографии когда-то принадлежали американским военнослужащим, которые погибли или пропали без вести в Европе. Они хранили их в бумажниках. Смотрели на них и писали письма, может быть, даже держали фотографии в руках, умирая.

Я подумала про дедушку Джона.

В Англии сейчас конец дня. Дедушка в оранжерее. Идет дождь. Мягко стучит по стеклам. Благодаря бабушке он все еще жив. Память о ее шагах придает ему сил идти вперед.

Он поливает свои цветы.

Играет классическая музыка.

Во время войны он сунул пистолет в рот человеку. Тот пытался закричать. Разбитая ударом металла губа. Глаза, увлажнившиеся от страха и ярости.

Джон

Франция, 1944

Джон Брэй медленно падал сквозь ночное небо, тело его было меньше, чем когда-либо, жизнь стала коллажем без тени смысла.

Удар был так силен, что Джон по ошибке принял панику за смерть. Дым и ледяной воздух наполнили кабину. В-24 нырнул и вошел в пике. Джон сложил лесенку из слогов имени своей жены. Каждый слог на ступеньку приближал его к ней, но отдалял от Бога. За мгновение до прыжка Джон понял, что у него горит нога, а потом внезапно окунулся в холод и темноту, и это значило, что у него получилось. Он рванул ремни, времени считать не было, он тянул весь мир.

Штурман прожил достаточно долго, чтобы раскрылся его парашют, а потом упал без движения, и в глазах его зажглись звездные кольца. Остальных захватили, или они погибли от ран вскоре после приземления.

Когда полотнище развернулось и закачалось из стороны в сторону, Джон на мгновение испугался, что все еще прикреплен к самолету. Потом он огляделся и ничего не увидел. Он вцепился в стропы так, что у него онемели руки. Дышал он часто, его легкие рвались от холода. Одна нога была сильно повреждена. Тугой стук, словно сердце провалилось в ботинок.

Он все еще повторял слово «Харриет», давно забыв, что произносит его. Оно оторвалось от памяти и превратилось в нелепый бессмысленный звук.

Он знал, что враги найдут крылья, фюзеляж, куски проводки, хвостовую часть, мелкие возгорания.

Он может никогда больше не увидеть Харриет. Они были женаты, но пока еще не жили вместе как муж и жена. Он может никогда больше не увидеть закусочную, где вырос, или улицу, на которой играл в бейсбол и катался на велосипеде. Может никогда больше не увидеть собаку, не погладить ее, поднимаясь по лестнице. Не выбежать летним вечером за мороженым, с молодой женой в сандалиях, не стоять в очереди на почте, не просить одолжить ему машину. Он никогда больше не будет гулять по променаду на Кони-Айленд, и его мечта о жизни с Харриет, о поцелуях за чаем в «Лорд энд Тейлор», когда голова кружится от счастья, кончится, даже не начавшись.

Теперь его жизнь здесь, во мраке, в пустоте, плывет по воздуху над Бельгией или Францией.

Уже неважно, где.

Все, что случится с ним отныне, будет на бис.

Джон

Лонг-Айленд, 1939

В закусочной было полно больших компаний. Воздух закручивался водоворотами дыма и смеха. Снаружи таили жизнь под полукружьями своих сверкающих корпусов «Плимуты», «Паккарды» и «Форды».

Джон убирает посуду. Вдали голос его матери произносит: «До свиданья». Сдавленно звякает касса. Пахнет сиропом. На белых тарелках горит желток. Недоеденные корки тостов. Одинокая вилка под столом. Переполненные пепельницы. И кто-то забыл пальто.

Джон снял его со спинки стула.

Он или она вскоре вернется с замерзшими руками, оставив снаружи машину с включенным двигателем и открытой дверью.

Пальто было длинное, с поясом. Мягкое, от него исходил запах, который словно приподнял Джона. Наполнил все его тело; сильнее всего пах ворот. Еще на нем были волосы, волнистые медовые линии на шерсти.

Джон отнес пальто в подсобку и зарылся лицом в ткань. Прижал его к себе, чтобы осознать, какого она размера. Под воротником был пришит ярлычок с ее именем, он пульсировал под пальцами Джона, как вена.

Харриет поначалу не воспринимала Джона всерьез. Он был на три года моложе ее, и он ее обожал. Но потом, после нападения на Перл-Харбор, она задумалась о том, какой будет ее жизнь, если его отправят на войну.

Она взнуздала страсть, которую удерживала в себе, и предложила ему пожениться, когда они на день поехали в Монток. Они оба этого хотели. Небо было голубым и безоблачным. После ланча они смотрели на чаек. Рыбачьи лодки. Полосы белой пены, закипающие под корабельным носом.

По ту сторону океана горела Европа.


Джону тяжело давалась подготовка. И разлука была болезненна. Он не мог сделать многое из того, что от него требовали. Ему сказали, что придется убивать — пройти по полю, заваленному кишками, чтобы вернуться домой. Джон понимал, что другие готовы, и это давало ему надежду, что однажды, возможно, и он будет готов.

По воскресеньям он ездил на велосипеде по окрестностям базы с блокнотом и карандашами. Посылал Харриет рисунки растений и никогда не подписывал письма. По вечерам одевался и ходил по городу в поисках музыки. Иногда старшие по званию узнавали его и махали от оркестра.

Он допоздна не ложился, играл с остальными в карты и курил. Показывал фотографию Харриет на Кони-Айленде, смотрел на нее перед тем, как лечь. Ему никогда не было одиноко, и всегда находился кто-то, кто помогал ему, когда у него заедало оружие во время стрельб.

Дома Джона тоже любили. Его семья двадцать четыре года владела закусочной. Он работал там после школы за чаевые. Историй у него хватило бы на целую жизнь. Пилоты из Гарден-Сити заезжали по дороге обратно на Манхэттен. А кто-то проезжал много миль, специально чтобы попробовать мамину грудинку.

Все школьные драки Джона сводились к тому, что его пихали. Он играл в оркестре на кларнете. Собирал марки и хранил их в обувной коробке.

Его родители были тихими. Во время Депрессии приходили семьи, которые не были им знакомы, быстро ели, не произнося ни слова. Когда приносили счет, повторялось одно и то же: отцы рылись по карманам в поисках бумажников, которые, должно быть, обронили, или потеряли, или даже оставили на скамье в церкви.

Родители Джона всего отвечали одно и то же:

— Ну, в следующий раз.

Они рассудили, что так сейчас по всей стране, и договорились никогда не унижать человека при его детях.

Джон помнит, как в годы, пришедшие после Депрессии, отец временами подзывал его к стойке, пока разбирал дневную почту. Иногда в конвертах были письма, а однажды — фотография дома и детей, стоявших перед ним. Но в основном там были чеки на сумму, равную стоимости обеда, сложенные пополам; обратного адреса не было.

Отец Джона тяжело работал и во всем слушал жену, даже если был не согласен. Он никогда не повышал голос и любил ходить на Митчелл-Филд, смотреть, как садятся самолеты.

Худшим, что случилось с Джоном в детстве, было то, как его маленькая кузина Джин заболела полиомиелитом. Однажды утром ее увезли, а через год она вернулась в теле старушки.

Джон

Франция, 1944

Внезапные всполохи света вдали. Треск стрельбы. Джон гадал, где их В-24 ударился оземь. Вспышка при столкновении. Он подумал об экипаже и попытался вспомнить жен или матерей. Представил себе место крушения и фермера, которому годами натыкаться на перекрученные обломки обугленного металла. Куски бросят в ведро, и они переживут всех, кто был к этому причастен.

Он вспомнил, что его пистолет все еще лежит под сиденьем штурмана вместе с бумажником. Харриет закатила бы глаза. «Джон во всей красе».

И вот, другой оттенок черного, это земля. Он ударился слишком быстро, не успев приготовиться, и перестал чувствовать поврежденную ногу. Земля была мягче, чем он помнил по тренировкам, потому что в Европе мокрее.

Джон собрал вздувавшийся парашют и оглянулся, ища, где его спрятать. В небе засветилась заря.

Вдали показались тени, приближались темные фигуры. Джон бросил парашют и побежал. Острая боль вилами вонзилась снизу в его тело; ему приходилось отчасти себя волочить, потому что он не чувствовал ногу. Он бежал к другим теням, впереди — плотным, недвижным, древним.

Он представил, что бежит к пальто Харриет, что лес впереди — это оно. К шерсти прилипли листья, сперва появляется ладонь, потом руки, плечи, и он, бездыханный, вскарабкивается ей на шею. Он на ощупь найдет воротник, потом проденет свою жизнь в петли и изгибы ее имени.

Земля была вязкой от опавших листьев. Если ему удастся в них зарыться, у него есть шанс. Он должен умереть и возродиться. Он станет читать Библию, Коран, Талмуд — просто произнося имя кого-то, кого любит. Уловит и сбережет суть своей жизни в единственном слове, как в пузырьке воздуха в море.


Харриет была молодой женой. Она лежала под одеялом, не шевелясь.

Лунный свет заливал ее кровать и стул.

На улице за окном было тихо, но тишина была невыносима.

Харриет не могла чувствовать грязь, которой Джон забил рот, чтобы не погубить себя чиханием или кашлем, или месиво раздробленных костей в его ноге.

Вместо этого она тихонько спустилась по лестнице и разожгла огонь.

Ее отец проснулся от треска пламени. Схватил халат и выбежал из спальни. Все вокруг светилось от жара костра, который разожгла его дочь, но он остановился на середине лестницы, завороженный мечущимися тенями и силуэтом своей плачущей дочки.

Он представил себе бои за океаном. Всполохи и крики. Он чувствовал их вкус во рту.

И пока он стоял без движения, его сердце открылось множеству полей, усеянных мертвыми, — на головах у них были каски, глаза смотрели в никуда, будто что-то видели.

Любовь — это тоже насилие, которое не отменить.

Мистер Хьюго

Манчестер, Англия, 2010

1948-й. С криком очнулся в парижской больнице.

Вскоре был переведен в другую палату, вокруг ходили люди. Играли в игры. Смотрели из окна. Лежали на полу.

Я научился наблюдать за остальными, ища подсказки.

Приходилось наблюдать, потому что я ничего не понимал.

Ждал, чтобы покормили. Ждал ночи.

Наступала ночь.

Ждал дня.

Рассвет.

День.

Я все трогал то место, где должна была быть моя голова. Хотел знать, почему, и ничего не понимал. Ничего не говорил, но за всем наблюдал.

Кивал в знак согласия. Со всем соглашался.

Мне было страшно и некуда идти. Я думал, что там, снаружи. Думал, откуда я.

Потом меня отвели в больничный сад. Изумился ветру. Хотел побыть один и посмотреть на прохожих. За стенами больницы было столько людей. Не верилось. Думал, они важнее.

Шли годы. Я начал понимать, что мне говорят. Одни и те же звуки, всякий раз. Я к ним привык. Выучил их и тоже стал пользоваться.

Я говорил и кое-что понимал.

Париж освободили семь лет назад, сказали мне.

У каждого была своя история. У медсестры, совсем девочки, пытали отца.

Мне выстрелили в лицо, так мне сказали, и показали мои фотографии в журнале:

Un Mysterieux

Parisien Continue

de Defier

la Mort!

Годы выносили разное на берег. Напоминание о том, что было.

Узнал лица тех, кого убил, но ничего не сказал. Поймите, я был одним из этих, кого ненавидели.

Я помню серые рукава. Вес автомата. Как остывали по ночам каски. Горящие дома. Пламя, заглушавшее крики. То, как спокойно смотрел на человека, так бережно обнимавшего тело ребенка, что мы думали, девочка спит.

И еще то, что было раньше, когда я был мальчишкой.

Помню человека с веревками в руках, толчки горячего супа мне в губы, потом упавшую на пол миску. Суп заливается в трещины. Осколки миски похожи на зубы.

Может быть, это отец.


Помню открытую дверь. Запах грязи. Изящные мокрые ноги. Босые. Снаружи женщина. Открытая дверь. Грязь. Там женщина. Похоронена. Найди ее, повторяю я себе, найди ее. Но мне это снится.

Может быть, это мама.


Два года ушло на то, чтобы снова заговорить. Мой французский был не идеален. Но любой звук становился чудом.

Жизнь там была непростой, но не плохой. Другие пациенты составляли мне компанию, и кто-то постоянно появлялся и уходил. Некоторым нравилось разговаривать. Некоторые ложились на пол и не хотели вставать. Некоторые бились головами о стену до крови. Потом прибегали медсестры. Борьба. Укол — куда угодно. И спящего уносят.

Однажды мне сказали, что я должен уйти. Я сложил в сумку одежду, ботинки и мыло. На мыльнице было написано мое имя, внутри.

Меня отвезли на Северный вокзал. Сидел на Северном вокзале. Спал на Северном вокзале. Побили на Северном вокзале.

Находил окаменевший хлеб в урнах, пил из крана. В основном сидел и наблюдал. Хлопало табло. Даже ночами, в темноте, аплодировали падающие буквы.

Я спал, укрывшись газетами. Прятался в чужих историях.

По ночам я смотрел, как далекие огни растут и делаются яркими глазами. Подъезжали поезда. Потом, летом, появились туристы, и жандармы нас прогнали. Я вышел на улицу и стал жить там. Больше не было аплодисментов. Не было побоев. Не было мокрых платформ и ярких глаз.

Снаружи было ничего. Много других. Очень открытое небо. Дыши, сколько хочешь, думал я.

Я часто смотрел на реку. Холодная мышца. По ряби всегда плыли корабли с музыкой внутри. Люди танцевали. Звуков не было, только суета. По ночам я не видел реку, но слышал ее. По ее берегу гуляли парочки. Стук башмаков. Цепочки фонарного света, мерцающие на воде.

И еще смех. Дети, не спавшие допоздна, тыкали пальцами, что-то кричали родителям, потом бежали, не прочь, а дальше; от радости, не от страха.


Все, конечно, пялились. Еще бы. Кто их упрекнет? У человека половины головы нет. С одной стороны я выглядел нормально. Как раньше, но не помнил, что было раньше. Потом я, мистер Хьюго, поворачиваю голову, все ахают. Пугаются того, чего нет. Если смотреть спереди, глаза у меня выглядят нормально, нос отлично — а потом вдруг раз, и нет половины головы, и не помню, говорил ли я, что у меня только одно ухо?

Я ничего не имел против того, чтобы сидеть. Тело немело, но было спокойно. Я ждал ночи. Приходила ночь. Я сражался за тепло. В доспехах рассвета приходило облегчение. Я смотрел, как день разворачивается изнутри, потом засыпал, когда солнечный свет вставал заводью.

Любой отчаявшийся или одинокий согласится, что в заведенном порядке есть утешение.

Я держался всегдашних скамеек и бульваров. Нотр-Дама. В кино можно было без проблем выспаться, если не поймают. В парках тоже было безопасно, если собиралась компания. Был парк, который мы все знали, куда мальчик, сын пекаря, прибегал, воришка, с сумкой круассанов, шоколадных булочек, хлеба, пирогов — всего, что ему удавалось стащить. Мы жадно ели. Он всегда давал мне добавку, и его не отпугивала моя голова. Ели быстро, все без исключения — хотя с зубами была беда.

Мне нравились тамошние утра. Я чувствовал свет. Даже смотрел вверх — на Него. Тихо говорил с Ним. Чувствовал, что Он слушает. Я сбился с пути, говорил я Ему. Но Он знает. Он был рядом.

Я начал заходить во все церкви. Горбился под цветными окнами и тонул в историях человечества. У некоторых лиц, нарисованных на стекле, были маленькие, но полные мощи глаза. Иногда приходил священник и садился рядом, говорил со мной, касался моей руки. Было хорошо. Я думал, касается ли Его рука всех, или это наши притрагиваются к Нему. Тогда я вспомнил книги на чердаке. Маленькие ручки. Это было запрещено, но они все равно копались в коробках. Коробках с книгами и других. Потом я подумал о мальчике, который приносит нам в парк пироги. Я хотел похвалиться священнику. Я был горд, что кого-то вот так знаю: священник знал Его, но я тоже Кого-то знал. Ребенка, который мог нас спасти.

У реки всегда был народ. Летом мы проводили там всю ночь. У некоторых были красные лица, они спотыкались, стоя на ногах. Мне предлагали выпить и покурить. Но в больнице это не разрешалось, так что у меня не было привычки. Однако сидеть под мостами было правильно. Много затененных мест вдали от толпы. Летом прохладно, если прислониться спиной к камню. Я спокойно оставался один. Наблюдал. Слушал. Спал. Ничего, если бы не проснулся.

Как-то спал под Мостом искусств. Доктор из больницы, шедшая с детьми, заметила меня (узнала мою голову, разумеется). Поразилась, увидев мистера Хьюго.

Она отвезла меня обратно в больницу. Зазвучали громкие указующие голоса.

На следующий день пришел начальник. Сказал, что ищет уборщика. Меня поселили бы в другой части больницы, возле чердака. Идеальное решение, сказал он и дал мне денег на новую одежду, мыло, расческу, даже шнурки для обуви. Я жил в старом крыле, над палатами, которые закрыли в 1890-х. Там было много пустых комнат. В основном запертых.

Мне тогда, наверное, было за тридцать. По крайней мере, я был достаточно молод, чтобы все еще мечтать о том, чего у меня никогда не будет.

Я проводил свободное время в парках, иногда узнавал прежние лица — радостно делился обедом, мне этого даже хотелось, я приносил больше, чем нужно.

Часто бывал в библиотеке. К тому времени я уже читал. Я много читал. Мне нравились стихи. Я читал их по-французски. Немножко выучил английский. Замечательное бегство. Признаюсь, я знал, что такое немецкий, в голове у меня лежали звуки, словно яйца, из которых готовы вылупиться птенцы, стоило мне услышать его на улице. Эти звуки были моими, но пока я их не помнил. Мне становилось страшно, когда я их слышал, даже стыдно. Потом я шел домой и испражнялся под себя. Сидел среди вони. Заставлял себя. Заставлял себя сидеть среди вони. Я был одним из этих, не забывайте, одним из этих, кого ненавидели.


Как бы то ни было, работая уборщиком, я просыпался в пять утра. За каждым оконным стеклом виднелись наброски будущего — мир, только что нарисованный по памяти о вчерашнем дне.

Работа моя начиналась в шесть. Я надевал синий комбинезон. У меня был тяжелый ключ. В шкафу стояли швабры, щетки и разные инструменты. В шкафу жили насекомые, но они пришли туда раньше меня, и я старался их не тревожить.

Я делился мыслями с новенькими. Не все они были идиотами и преступниками; были и разумные, уважаемые мужчины и женщины, у которых имелась работа, и дом, и семьи, приходившие их навещать и тихо плакавшие.

Пациенты появлялись и исчезали. Некоторые сбегали, оставив тела. Я думал, я тоже там умру, я этого хотел, особенно по вечерам.

И все же вот он я, много лет спустя, между этой страницей и вашими глазами. Часть чьей-то истории.


Через девятнадцать лет больницу закрыли. Ко мне пришел тот же начальник. К тому времени он овдовел и собирался на пенсию. Его дети выросли. Надо признаться, мы друг к другу привыкли.

Он стал ради меня звонить по телефону. Чтобы все устроить, сказал он. Нашлось место уборщика в Королевской больнице Манчестера, в Англии. Та же работа, сказал он. Даже есть куда расти.

Он отвез меня на своей машине в Англию.

Это заняло два дня. Нам пришлось спать в одной постели в маленькой гостинице.

Он говорил о своей жене. Плакал. Я все слушал. Я смотрел на все в окно машины. Когда мы добрались до места, он помог мне найти жилье.

На получение паспорта ушел не один месяц.

Власти говорили, что меня не существует. Был лишь один официальный документ: бланк поступления в больницу неопознанного мужчины с пулевым ранением в голову. Стали звонить бывшим сотрудникам больницы. Но было столько раненых. Большинство умерло.

Потом старушка, которая когда-то работала на кухне, сказала, что смутно помнит. «Бросили умирать на улице, — сказала она. — Без документов, в лохмотьях, в карманах ничего, только роман Виктора Гюго. Это принимавший его врач придумал имя. Не думал, что выживет».

Пришлось идти в паспортный стол с начальником. Показать то, что осталось от моего лица.

Они бросили все свои дела.

«Он был жертвой войны, — объяснил начальник. — Никто не знал, как его зовут, ни имени, ни фамилии. Нужно делать исключения».


Исключение сделали. Паспорт: Виктор Хьюго. Родился в Париже, в 1922-м. Номер 88140175.


Улицы в Англии темные и серые. Трудно понять, что люди говорят.

И сырость!

Я научился принимать горячую ванну перед сном.


За несколько десятилетий после Парижа случились три важные вещи:


1. Я вступил в ежемесячно собиравшийся кружок любителей поэзии.

2. Подружился с мальчиком, который на несколько лет поселился по соседству.

3. Построил теплицу, чтобы выращивать помидоры.

Однажды мне сказали, что я должен уйти на пенсию. «Почему?» — спросил я.

Засмеялись, они все засмеялись. Сказали, что пора наслаждаться жизнью. Устроили вечеринку. Люди, незнакомые со мной, напились. Я сидел. Смотрел на все это. Слушал. Думал, видит ли Он.

К тому времени я хорошо говорил по-английски. Но все равно все смотрели, жалели, боялись, а иногда плевали.

А жизнь все шла… и все тащила меня в зубах.


В прошлом месяце ко мне домой приходил человек. Сначала я не хотел его впускать. Потом он сказал, что работает на ВВС. Я подумал, не слишком ли много я смотрю телевизор. «У меня есть друг в Америке, — сказал он. — Попросил передать письмо прежнему соседу, мистеру Хьюго».

Этого-то я так и боялся желать. Иногда я гадал, не выдумал ли его.

Человек сказал, чтобы я прочел письмо. Все обдумал. Он вернется через пару недель и поможет мне все устроить, если я этого захочу. Сказал, чтобы я рассчитывал на следующие несколько лет. Спросил, не будет ли мне одиноко. (Тут я рассмеялся.)

Сказал, что в Калифорнии всегда солнечно. Что Дэнни теперь — известный режиссер, и его фильмы идут по всему миру. Славное место, чтобы пожить, сказал он. В пансионате есть даже бассейн и садик.

Я пригласил его со мной пообедать, приготовил рыбные палочки. Он разложил картошку фри по противню. Я включил детскую передачу. Мы смотрели и ели с подносов. Наступил вечер. Он коснулся моей руки перед уходом. Я дал ему помидоров.

Лег. Не спал, лежал с открытыми глазами. Придется уехать из дома. Бросить свой поэтический кружок — не садиться в автобус дважды в месяц по вторникам, не занимать место сзади и не читать имена и послания, нацарапанные на стекле. Не узнавать, что:


Дэз любет Рэз

Гарет мудак

Лиззи шалава


Объяснения в любви и ненависти.

Не думать:

Большинство сражалось до конца,

Их убивали до конца,

Ненавидели до конца.

А я был одним из них, не забывайте, из тех, кого ненавидели.


Надо сказать Дэнни. Он имеет право знать, что совершил мистер Хьюго.

По вечерам, когда собирается поэтический кружок, я варю в чайнике яйцо. Беру его с собой в автобус. Согревает руки, пока не съешь. Иногда беру пакет помидоров, которые выращиваю в теплице, и раздаю их. Мне будет всего этого не хватать. Я привязан к вещам, которые большинство людей считает незначительными.

Мне будет не хватать дома и птиц за окном каждое утро. Просто откройте на рассвете окно — и поймете. Те, кто спит на рассвете, просыпаются в тишине.

Новенькие в поэтическом кружке всегда хотят знать, где я жил в детстве. Далеко, говорю я. Они думают, я мудрый — думают, у меня есть история. Но чем старше я становлюсь, тем меньше понимаю.

Поэтому я придумываю. Запах сена. Сон под деревьями. Поездку на велосипеде через всю округу, чтобы собрать овощи в поле. Нет смысла разглагольствовать о голоде, или отцовских кулаках, или о веревках и том, как я кричал — не столько от боли, сколько от того, что любил его и хотел, чтобы наша жизнь была другой.

Хотя я и в самом деле вырос в старой кузнице. Зимой лучше места не найдешь, всегда добавляю я, потому что печка там больше, чем обычно.

Внутри, продолжаю я, пол каменный, в одном месте вытоптан. Там ставили лошадей. Подбирали подкову. Лошадиную ногу надо поднимать с усилием и нежностью.

Снаружи брели по холмам коровы.

Наверное, 1938-й.

Отец убедил городских, что я старше, чем был на самом деле.

Думал, что помогает мне.

Сказал, когда вернешься — привет всем евреям.

Джон

Франция, 1944

Джон проснулся в каше из грязи и опавших листьев с чудовищной болью в ноге. Часы на его запястье остановились за пару минут до девяти.

Он ждал, что враги вернутся, что приведут еще людей и собак, поэтому быстро выпутался из кустарника.

Перед Джоном был пейзаж, какие ему всегда нравились. Корни пробивали землю по дороге в глубину. Тяжелые мхи окутывали мертвые ветки и сглаживали сучья на умиравших стволах. Старый лес, видевший много войн, когда-то он приютил даже шайку дезертиров из Grande Armée Наполеона; их форма и оружие по-прежнему были спрятаны в дупле мертвого дерева.

У Харриет было несколько блокнотов с рисунками Джона. Рисунками буйными и небрежными. Харриет нравилось их рассматривать. Она надеялась, что со временем Джон научит ее рисовать. Это могло бы стать общим занятием, способом заполнить грядущие воскресенья.

Бегство Джона из этого места должно было стать произведением искусства, чем-то оригинальным, чем-то, чего не смог бы предвидеть враг.

Он медленно шагал по лесу, стараясь не хрустеть мелкими веточками под ногами, когда его схватили сзади две руки. Он боролся и яростно лягался, но человек, который его держал, был гораздо крупнее. Чей-то голос велел ему успокоиться, и он успокоился. Крепкие руки разжались.

На человеке, стоявшем перед Джоном, был длинный непромокаемый плащ и высокие фермерские сапоги.

— Я знал, что ты где-то здесь, — сказал он с французским акцентом. — Видел, как ты приземлился, но ты сбежал, прежде чем мы до тебя добрались.

Фермер повел Джона через лес к груде картошки на краю распаханного поля. Еще там была телега и мускулистая лошадь, вскинувшая голову, когда они приблизились. В проволочной корзине сидели фазаны, прижавшись пернатыми телами к сетке.

Он сказал Джону, что ферма его двоюродного брата по другую сторону деревни и что туда они и направятся. Джон смотрел, как он набрал несколько мешков картошки, а потом забросил их на телегу.

Подняв последний мешок, фермер кивнул Джону, чтобы залезал внутрь. Потом насыпал сверху несколько пригоршней картошки и поставил мешок к другим.

Они рывком тронулись с места. Вскоре послышалось внезапное эхо копыт, и Джон понял, что они выехали с поля на дорогу. Фазаны били крыльями о стенки корзины. Джон закрыл глаза и попытался заглушить боль в ноге, но было слишком трудно не шевелиться.

Когда телега остановилась, вокруг быстро заговорили по-немецки. Фермер ответил по-французски:

— Гляньте, что я нашел.

Солдаты умолкли и пошли за ним.

Фермер вручил фазанов солдатам, потом Джон услышал, как чиркают спички. Запахло сигаретным дымом. Все молчали.

Ногу так дергало, что Джон опасался, как бы его не предало собственное тело. Едва он начал шевелиться, телега просела под тяжестью, и Джон почувствовал, как к нему прислонилась широкая спина.

Когда они добрались до дома, Джона занесли внутрь и выпустили из мешка. Фермера звали Поль. Он наблюдал за вторжением с полей. Полное небо парашютов. Застрявшая в грязи техника, вращающиеся колеса. Грохот пулеметов, настигавший любого, кто сопротивлялся. Поль сказал, что люди, которым он когда-то верил, наживались на чужом несчастье или открыто гуляли с солдатами по площади, то ли из страха, то ли ради карьеры. Он присутствовал при публичных казнях своих друзей, помогал их потом хоронить и слушал истории о солдатах, которые украдкой выбирались из казарм в поисках девушек, которых заприметили. Всем грозит опасность, сказал он.

Он рассказывал Джону и о другом: о своих лошадях и о погоде.

О том, как поднялась река.

Напоил американского гостя горячим кофе и спросил, как ему приготовить картошку. Джон поблагодарил и закатал рукава, чтобы помочь, но ему пришлось сесть из-за ноги.

За едой Джон признался, что, как ему кажется, убийца из него не очень. Поль кивнул.

— Мы все что-то такое чувствовали поначалу, — сказал он. — Возможно, даже некоторые из них тоже, но теперь уже слишком поздно.

Когда Поль спросил про его экипаж, Джон сказал, что все погибли, и сменил тему.

Джон участвовал в операции «Саквояжник». Вылетели в 23.12 с базы королевских ВВС Хэррингтон. В-24 «Либерейтор» Джона носил имя «Звездолет». Его лучшим другом был Лео Эрлин из Бруклина, который летал в другом экипаже. Бомбардировщики В-24 переделали для спецопераций и выкрасили в черный.

Безопаснее будет, если Поль ничего не узнает, даже если он из маки.

Джон видел много французских агентов. Частью операции «Саквояжник» была доставка нужных людей в нужное место в нужное время. У лучших сотрудников не было ни имени, ни семьи. Большей частью они пропали без вести. Их судьба осталась загадкой. У некоторых были при себе ампулы с цианидом. Если захват оказался неизбежным, смерть наступила бы всего через пару мгновений.

Захваченных агентов пытали, потом расстреливали или обезглавливали. Выявленных родственников могла ждать такая же судьба, независимо от возраста. Джон думал об этом, глядя на коробку с игрушками и кукольную семью, рассаженную за чаепитием на полу.


Одежда двоюродного брата Поля была Джону велика, но Поль сказал, что рукава и брюки можно подшить. К тому же вещи оказались сыроваты, и Поль развесил их в кухне над печкой.

Пока Джон подбрасывал дрова в огонь, Поль вышел и вернулся с металлической ванной. Из очага торчала пара тяжелых стержней с крюками, на которые Поль повесил котелки с водой. Когда вода нагрелась, Поль снял котелки тряпкой и вылил их в ванну.

Когда Джон разделся, оба они с изумлением увидели, в каком состоянии его нога. После ванны Поль дал Джону веревку, чтобы тот ее закусил, пока Поль чистит рану.

Пока Поль бережно бинтовал распухший сустав, Джон спросил, когда его двоюродный брат с семьей будет дома, завершив перевязку, Поль дал Джону палку, чтобы опереться, и вывел его во двор.

Воздух приятно холодил кожу, небо было полно звезд.

За фермой виднелся ряд низких построек, где спали куры. Джон не понимал, что Поль хочет ему показать. Идти было больно, он тревожился, что его заметят.

Когда они добрались до купы молодых фруктовых деревьев, Поль остановился. Джон собирался что-то сказать, но взглянул вниз и увидел четыре земляных холмика с неглубокими отпечатками рук. Над каждым стоял крест, все разного размера.

Поль склонился и коснулся самого маленького.

— Жаки было всего три, — сказал он. — Но все равно.


До особого распоряжения Джону полагалось проводить светлое время в погребе. Поль выводил его наверх после наступления комендантского часа, поесть у огня, поговорить или поиграть в карты.

В погребе пахло, как от мокрых журналов. Джон сочинял в уме письма к Харриет. Переживал заново их поездку на Кони-Айленд, порыв ветра, сорвавший с него шляпу, рыбачьи лодки в Монтоке, ощущение ее руки, лежащей в его руке.

Поль обеспечивал Джона обезболивающим, от которого он делался усталым и сонным. Шум воды в сточной трубе наполнял его трепетом. Проливные дожди были точно музыка.

В основном они проводили ночи у огня в молчании. Поль часто засыпал, потому что обрабатывал еще и землю двоюродного брата, помимо своей.

Джон отрастил бороду, потому что Поль сказал, что с усами он будет выглядеть слишком по-английски. Еще он отыскал Джону крепкую пару башмаков по ноге.

Шли дни, и здоровье Джона ухудшалось. Поль лечил его ногу, как мог, но она меняла цвет. Как-то ночью Поль осмотрел ее у огня и сказал, что постарается найти врача. Джон впал в зависимость от обезболивающего. Поль показал ему, где лежит лекарство, на случай, если с самим Полем что-нибудь случится.

На следующее утро Джон услышал, как щелкнула задвижка, и подумал, что это врач. Кто-то позвал его по имени, потом чиркнула спичка, чтобы зажечь свечу. В люке погреба появилось лицо, и рука поманила Джона наверх. Когда он засомневался, старик спустился по лестнице, держа свечу в руке. Осторожно приблизился к Джону, потом протянул ему револьвер.

— Можешь мне доверять, — сказал он.

Они сидели в кухне и пили кофе. Обои были желтые, потертые возле выключателя. Старик накормил Джона паштетом и горбушкой, которую принес, завернув в кухонное полотенце. Он был мэром городка, он сказал, что Поль пытается найти врача, но трудно кому-либо верить.

— Твоя нога может нас всех прикончить, — рассмеялся он.

Потом полено за поленом уложил в печь дрова. Когда дровяная корзина опустела, старик стал собирать игрушки, разбросанные по полу. Джон встал, чтобы помочь.

— Он сперва рассердится, — сказал мэр. — Но так ему будет лучше.

Некоторые куклы были липкими. Им карандашом нарисовали улыбки.


Когда Поль в тот вечер не вернулся домой, Джон собрал кое-какие вещи и тихонько ушел через черный ход.

Дни превратились в недели.

Уже стемнело, на улицах деревни никого не было. Так легче было уйти от патруля.

Некоторые дома были сожжены, вокруг оконных проемов виднелась сажа, похожая на размазанную тушь.

Когда залаяла собака, Джон глянул в переулок и увидел, что в его сторону идет отряд солдат. Они захотят проверить его документы — тем более что уже начался комендантский час.

Если он побежит, они заметят и погонятся за ним.

Он застыл на миг, потом увидел в окне лавки впереди свет. Быстро двинулся к ней и вошел, не задумываясь. Звякнул колокольчик. Это оказалась парикмахерская. Мужчина с мрачным лицом вышел в зал и встал с полотенцем наперевес. Он подвел Джона к креслу и стал намазывать его лицо пеной из большой миски. Патруль прошел мимо под аромат лаванды и ветивера.

Нанеся немного лосьона после бриться, цирюльник ушел вниз и вернулся с объемистым пальто. В карманах лежали булочки, вяленое мясо, деньги, компас и гребешок.

Джон покинул деревню ровно в десять (если можно было верить местной церкви) и выставил время на часах, которые Харриет подарила ему на день рожденья. Вскоре он крался через живые изгороди, держась края полей.

Он перебегал дороги так быстро, как только мог, но однажды оказался в свете фар мотоцикла с коляской. Тот остановился вдалеке, заглушив двигатель, перед колонной грузовиков, перевозивших солдат.

Джон притворился, что пьян, но ничего не произошло. То ли солдаты его не заметили, то ли он их рассмешил. Джон, повозившись, расстегнул ремень и помочился на дорогу.

Комендантский час давно наступил. Джона могли арестовать или просто пристрелить, зависело от того, насколько солдаты были заняты. Закончив, он застегнул брюки и, спотыкаясь, побрел из арки света от фар мотоцикла в безопасное поле. Отойдя подальше, он лег и какое-то время смотрел на грузовики, потом проглотил две таблетки обезболивающего и быстро пошел дальше.


Он планировал идти на север, там он надеялся отыскать корабль в Англию или связаться с маки.

Он шел, пока не занялась заря. Его одежда намокла от росы. Пока он искал, где укрыться, над ним на бреющем прошли два бомбардировщика, и он задумался: может, они с базы в Хэррингтоне, может, он знаком с экипажем? Саквояжники вылетали, только когда луна была достаточно яркой, чтобы ориентироваться по рекам и озерам.

Через какое-то время Харриет и его родители узнают новости. Он представил, как они сидят за кухонным столом, пытаясь привыкнуть к этой мысли. Какая тишина повиснет в ресторане — тишина на десятилетия. Как загрустят кухня, противни, тарелки с яичницей и картофельными оладьями.

Джон набрел на брошенный дом и зашел внутрь, потому что уже вставало солнце. Пол был усыпан консервными банками и битым стеклом. В затхлом сыром воздухе тяжело висела вонь мочи. В крыше, там, куда попал снаряд, зияла огромная дыра, потом он рухнул сквозь пол в подвал. По ровному перестуку капель, отдававшемуся эхом, Джон понял, что подвал затоплен. Он снял пальто и зажег свечу. Поначалу трудно было что-либо разглядеть, но он опустил свечу как можно ниже в пробоину. В подвале был еще и гараж, у дальней стены виднелись очертания машины. Еще было видно деревянные балки, сломанную мебель, разбитую посуду и нечто, с виду похожее на белое свечение человеческого тела. Джон попятился и стал искать, где прилечь.

Проснулся он двенадцать часов спустя, в сумерки, и тихо лежал, пытаясь понять, что происходит. В тишине он слышал, как стучит его сердце — словно отсчитывая время, которое ему осталось прожить.

Прежде чем продолжить путь, Джон решил отважиться заглянуть в подвал. Сперва он проверил, нет ли кого снаружи, потом снял башмаки, носки и повязку. Закатав брюки, бросил в дыру несколько крупных обломков мебели, морщась от грохота. Потом медленно слез вниз. Ледяная вода притупила боль в его ноге. Он планировал открыть капот машины и достать несколько трубок, которые пригодились бы, чтобы дышать под водой.

Крышка капота так громко заскрипела, что Джон не сомневался: любой, кто оказался бы снаружи, услышал бы. Пару мгновений он прислушивался, но слышал только свое дыхание и слабый посвист утреннего ветра в развалинах.

Двигатель и ходовая часть уже начали ржаветь. Джон накапал воска на крыло, чтобы закрепить свечу, и нашел нужный шланг. Он легко оторвался, и Джон выбрался обратно наверх по груде мебели, постаравшись не потревожить бывшего жильца.


Уложив вещи, Джон завел часы и вышел наружу. Уже почти стемнело. Джон пошарил вокруг дома в поисках еды и нашел маленькую грядку моркови, росшей возле овоща с тяжелыми листьями, которые почти полностью съели слизни.

Приняв еще обезболивающего, Джон продолжил свой путь на север, огибая деревни и забиваясь в укрытие при дальнем ворчании двигателя. В воздухе шли активные действия, и иногда около полуночи Джон ложился на спину, чтобы посмотреть на сверкающий воздушный бой.

План его пока удавался, и он подумал, что можно попытаться забраться подальше на север у побережья.

Рассвет оказался сухим и теплым. Строений поблизости не было, и Джон втиснулся в живую изгородь, раскинул руки и ноги вдоль веток и корней, так же, как когда прятался в ту первую ночь. Он помочился, повернувшись на бок (испражнялся он только в пути, чтобы запах не привлек никого, идущего мимо).

Несмотря на то что Джон съел половину припасов, заснул он очень голодным, а потом проснулся, часов десять спустя, ранним вечером, совершенно без аппетита. Еще у него кружилась голова, и нога так болела, что он едва не задумался о том, чтобы застрелиться.

Когда достаточно стемнело, чтобы снова двинуться в путь, Джон вылез из кустов, чтобы провести третью ночь в дороге. В первый час его несколько раз стошнило. Потом его желудок словно пересох и успокоился.

Пейзаж изменился. Изрытые боями поля и низкие заграждения из колючей проволоки. Джон подумал, не добрел ли он каким-то чудом до бельгийской границы. Потом пошел дождь, и Джону стало очень плохо. Когда рассвело, он лег под дерево и отключился.


Девять часов спустя, когда его ждала четвертая ночь в дороге, Джон подумал, что у него ничего не выйдет.

Если он сдастся, его станут пытать и убьют; если заставит себя идти дальше, точно упадет. К тому же он убедил себя, что ходит кругами и что ферма Поля всего в нескольких сотнях ярдов. Четыре таблетки обезболивающего помогли ему двинуться дальше. Всю ночь принимался идти дождь, к рассвету Джон промок насквозь и едва мог шагнуть. Лоб у него горел в лихорадке, перед глазами мутилось.

Где-то ближе к рассвету он огляделся и понял, что вокруг человеческие останки. Он нашарил револьвер и взвел курок. Испачканная грязью немецкая пехотная форма, разорванная в клочья. Их обстреляли с воздуха из пулеметов.

Потом Джон увидел кошку. Он попытался пойти за ней, в надежде, что кошка приведет его к ферме, но оказалось, что это каска, доверху залитая грязью. Джон упал на колени и уставился на каску, потом понял, что это все-таки не грязь.

Примерно через час Джон открыл глаза, услышав рокот танка. Деревьев или кустов, чтобы спрятаться, вокруг не было, поэтому он закатился в глубокую танковую колею. Он хотел смешаться с остальными трупами в поле.

Перебирая руками и ногами в грязи, Джон осознал, что под ним тело, и когда оно шевельнулось, Джон отпрянул и с размаху сунул револьвер в мерно разевавшийся рот. Пара глаз, белых от паники, уставилась на него. Джон поймал пальцем спусковой крючок и стал ждать, чтобы танк подошел ближе. Шум заглушит выстрел.

Дэнни

Лос-Анджелес, 2009

I

На скоростном шоссе Дэнни напевал себе под нос партиты Баха и думал о пианисте Глене Гульде в тяжелом пальто. Он очень мало знал о своем отце и о нем тоже часто думал.

Иногда небо было таким ясным, словно смотришь во мрак.

Дэнни переехал в Лос-Анджелес из Шотландии, когда ему было под тридцать, твердо настроившись на успех, на то, что станет снимать фильмы, как считает нужным, и сделает так, что старость у его матери будет легкой.

Он родился в Манчестере, в Англии, и часто представлял себе, как появился на свет. С криком, это точно, в жестком флуоресцентном свете, у матери тряслись руки и блестел лоб, на полу белые полотенца, медсестры в крахмальных формах со стальными часами, приколотыми к фартукам. Пока он был у нее на руках, ничто ему не могло причинить вред.

Когда Дэнни была всего неделя от роду, его отец приклеил к телевизору записку, сообщавшую, что больше он не вернется.

Мать Дэнни меняла работу за работой. Она всегда опаздывала на работу, потому что трудно было найти кого-то, кому можно доверить сына. Ее родители жили в Лондоне. Отец хотел вернуться в Нигерию, но мать была счастливее в Британии. Родители звали мать Дэнни жить с ними, но она не могла представить, как это она вернется в свою прежнюю спальню с ребенком.

Когда Дэнни было лет двенадцать, мать влюбилась, и они уехали из Манчестера в Шотландию.

Брак через два года распался, и в этом было больше облегчения, чем обиды. Мать билась со своим разочарованием в одиночестве, записалась в вечернюю школу, чтобы изучать социологию и сестринское дело. Дэнни обычно шел из школы пешком, сам открывал дверь и смотрел телевизор, пока мама не возвращалась и не начинала заниматься обедом.

У нее было несколько друзей, но больше всего она любила бывать дома с сыном.

Окна многоквартирного дома, где они жили, выходили на супермаркет. Еще рядом был канал, огражденный высоким забором. В сетке прорезали дыры, и забор стал похож на паутину, которую забавы ради порвали прутиками дети. На поросшем травой спуске к мутной воде валялись покрышки, матрас, банки из-под машинного масла и перевернутое порванное кресло. Ученики местной школы часто покупали в супермаркете завтраки и шумно их ели на газоне над металлическими рядами тележек.

К забору ветром приносило мусор, он сбивался в кучи. Летом перевернутое кресло, покрышки, матрас и прочий хлам исчезали в высоких, густых сорняках.


Переехав на другой конец города, в собственную квартиру, Дэнни навещал мать по вечерам, несколько раз в неделю — и каждое воскресенье, с коробочкой шоколадных конфет «Милк Трей», которые они вдвоем съедали, пока смотрели «Хвалебную песнь». Мама могла сказать, с чем какая конфета, по форме. Дэнни любил твердую карамель, потому что ее хватало надолго.

Он сидел, пока мама не уходила спать, потом вызывал такси и ждал, не выходя из дома. Во дворе было уже не так безопасно, как раньше. Банды подростков выкрикивали всякое и шли следом, держась поодаль.


Когда Дэнни упомянул, что подумывает переехать в Лос-Анджелес, мама сразу поняла, что именно этого ему и хочется.

Она приехала в Международный аэропорт Глазго и смотрела, как он черепашьим шагом движется в очереди на контроле безопасности. Он знал, что больше не вернется жить в Шотландию, и чувствовал, как его тянет к себе другой дом, который никогда не станет по-настоящему его домом.

О работе в Лос-Анджелесе Дэнни договорился заранее, чтобы соответствовать иммиграционным требованиям. Он уже несколько лет работал на телевидении. Начал сразу после колледжа, варил кофе и исполнял мелкие поручения. Были и другие стажеры его возраста, но только Дэнни клал на блюдце шоколадку и оставлял актерам записки с комплиментами. Проведя несколько лет на площадке, он нутром чуял, где нужно поставить диван в сцене убийства, как детектив должен заходить в паб, сколько должен простоять у стойки, прежде чем у него случится сердечный приступ, должны ли при его падении разбиться стаканы и кто должен закричать (и как).

К двадцати пяти дела у Дэнни шли неплохо, но ему этого было мало. Вместо того чтобы пойти со всеми в паб после трудного съемочного дня, он шел домой, в свою квартирку, и читал Шекспира, Беккета, Арто и Ибсена — изучал Кассаветеса, Антониони, Озу и Бергмана.

Поставив несколько короткометражек для «ВВС 2», Дэнни начал писать собственные сценарии. Его интересовало столько разных техник. Идеи вспыхивали, как язычки пламени.

Первые четыре года в Лос-Анджелесе было нелегко. Американцы работают день и ночь. На съемки первого фильма ушло много времени, но все были довольны. Второй прошел тихо, но позволил Дэнни выплатить долги. Третью его картину, историческую драму о Сопротивлении, называвшуюся «Ночь Святой Анны», выдвинули на премию киноакадемии за лучшую режиссуру, но Дэнни чувствовал, что фильм не работает, и нужно было снять четвертый, чтобы понять, почему.

Примерно в то время он купил матери современную квартиру возле набережной Глазго. На неделю слетал в Шотландию, они пошли покупать мебель. Мама все повторяла: «Не надо было, Дэнни, правда, не надо».

У нее ушло полгода на то, чтобы обустроиться. Иногда ночами она бродила по квартире и трогала вещи. Дэнни звонил дважды в неделю, они говорили около часа.

Готовясь к съемкам четвертого фильма, Дэнни переехал из района Силвер-Лейк в Холливуд-Хиллз. Сменил свой «Эль Камино» на белый «Мерседес» с кожаным салоном цвета загара и нанял человека, чтобы тот регулярно орал на него в спортзале. На заднем сиденье его машины лежало шотландское шерстяное одеяло, для трех его биглей. Мама прислала запас чайных пакетиков на полгода и коричневого соуса НР.

Прошло десять лет.

Мать вышла на пенсию. Бигли сделались степеннее и стали меньше выть. На носах у них появилась седина. Дэнни нравилось слушать музыку в машине и проводить время дома с собаками. Порой поплавать, потом позавтракать во дворе с «Нью-Йорк таймс». Вокруг бассейна росли бугенвиллея и жасмин, там жило много птиц.

Когда Дэнни надо было подумать, он всю ночь гнал машину через пустыню в Лас-Вегас, останавливаясь, чтобы набрать полный рот теплого воздуха и зачерпнуть горстями песок. После жизни в Шотландии он согревался годами. Останавливался поесть в придорожных кафе, болтал с официантками, смотрел, как вокруг играют в автоматы, пьют кофе, тихо курят и обшаривают таксофоны в поисках монет. Иногда рядом был душ для дальнобойщиков. Они сидели рядком у стойки, с мокрыми волосами, ели яичницу.


Офис Дэнни занимал номер в «Сохо Хаус», голливудском отеле и закрытом клубе. Управляли им англичане, в меню встречались вещи вроде фиш-энд-чипс и горохового пюре. Дэнни мог устраивать вечеринки, не выходя из здания, и сидеть в одиночестве на балконе, когда шел дождь. Однажды во время ливня с ним рядом сел официант. Он был из Голуэя, и его тоже тянуло домой, куда он никогда не вернется.

— Скажи, что нам надо, чтобы они подняли до пяти, — сказал Дэнни.

Лампочки других линий тоже горели, но на эти звонки отвечал его секретарь.

Дэнни выдвинул верхний ящик стола.

— Я только что стал искать сигареты, — сказал Дэнни. — Представляешь?

Взял незаточенный карандаш и сунул его в рот.

— Нет, уже месяц.

Развернул кресло, чтобы взглянуть на город за окном.

— Да карандаш, честное слово, — сказал Дэнни. — В любом случае, я это делаю ради собак, а не ради себя.

Он какое-то время слушал собеседника.

— Скажи Стэну, что мы ценим его рвение, хотя нет, это прозвучит высокомерно, скажи, что мы ценим наши отношения, но не можем продолжать, если нам платят меньше, чем раньше… но они это и так знают; ну, вот так они себя ведут, пойми.

Он снова замолчал, слушая.

— Хорошо, тогда делай так… Раз это оговорено контрактом, им же в итоге обойдется дороже, но если это позволит ему сохранить лицо, пусть… если ты считаешь, что это удачный ход. Я полагаюсь на твое суждение.

Он кивнул, что-то записал.

— Погоди, Джек, — сказал он. — Я собирался сегодня заехать повидать Ракель. Предупреди ее, хорошо?


На улице было очень жарко, в небе ни облачка.

Буквы вдалеке когда-то складывались в слово «Голливуд-Лэнд». Мулы втаскивали толстые столбы по крутому склону, чтобы можно было установить буквы. В 1932 году актриса бросилась с буквы Г и разбилась насмерть. Вдоль бульваров были припаркованы старинные машины. Мужчины носили шляпы и бежевые костюмы. Все курили и ездили верхом. Писатель Фрэнсис Скотт Фитцджеральд ел в закусочных и сидел в парке возле асфальтовых ям, писал письма дочери, веля не тратить столько денег и заботиться о матери.

В дверь постучал и вошел секретарь Дэнни, Престон. Родом он был из Йонгстауна, Огайо. Первым местом его работы был популярный ресторан в Эхо-Парке. Он носил бабочки. Ходил на множество вечеринок. Каждое воскресенье звонил родителям, когда они возвращались из церкви. Они поддерживали его, но хотели, чтобы он вернулся в Огайо. Его мать носила шлепанцы, подбитые пухом. Любила положить на что-нибудь ноги, когда смотрела телевизор. Отец Престона раз в месяц красил ей волосы. Надевал пластиковые перчатки, и в кухне пахло химией. Им было по сорок, когда родился Престон. На прошлой неделе они отпраздновали юбилей свадьбы. Устраивали пикник с ребрышками, жареными цыплятами, окрой, кукурузным хлебом, капустой и домашней ветчиной с бобами. Отец Престона прислал по электронной почте фотографии. На них все ели с картонных тарелок и салютовали в камеру бумажными стаканчиками.

Никто и бровью не повел, когда выяснилось, что Престон — гей. Он сказал родителям как-то вечером, в воскресенье, когда был включен телевизор. Сказал, что это так же естественно, как дышать.


— Как там с «Парамаунтом», Престон? — спросил Дэнни, не поднимая глаз.

— Отлично, новый продюсер — это просто рождественское чудо, у меня уже завтра для вас что-нибудь будет.

— Ты едешь домой на Рождество, Престон?

— Да, если вы не против. А вы поедете в Шотландию?

— Вообще-то мама приезжает сюда. Хотя, по-моему, ей больше хочется повидаться с собаками.

— Тут куда теплее, чем в Шотландии, правда?

— Везде теплее, Престон. Тебе что-нибудь еще от меня нужно?

— Нет, у меня завтра будет что вам показать.

— Хорошо. Я собираюсь сегодня навестить жену Джека. Позвони, пожалуйста, в больницу и узнай, все ли в порядке, спроси сестру, не нужно ли чего?

— Как она?

— Скорее всего, ей в основном скучно.

— У меня на столе есть журналы, может быть, возьмете?

— Рад, что у тебя есть время читать журналы, Престон.


В подземном гараже было светло и всегда полно машин. Пока Дэнни не пристегнулся, звенел автоматический сигнал.

— Спасибо, бабуль, — сказал Дэнни.

На пассажирском сиденье валялась резиновая кость, на водительской двери была вмятина, которую парковщики «Сохо Хауса» все время предлагали выправить, пока Дэнни наверху, у себя в офисе.

Время от времени он настаивал на том, чтобы припарковаться самому, и полностью откидывал переднее сиденье, чтобы подремать.

Ему часто снилось детство, залитый дождем квартал Манчестера, где он рос с матерью. Он часто о ней думал, потому что был уже достаточно взрослым, чтобы кое-что понимать, достаточно взрослым, чтобы помнить ее, когда ей было столько, сколько ему сейчас. Она любила его, но чуралась других. Мерилом ее жизни было не только то, что она сделала, но и то, в чем отказала себе.

Дэнни чувствовал, что они похожи. Он предпочитал побыть дома со своими биглями и чашкой чая. Вечеринок и обедов было столько, что они уже ничего не значили. Он больше не чувствовал нужды кого-то в чем-то убеждать. Все, что казалось ему интересным, шло в фильмы, а больше ему нечего было сказать. За эти годы у него было несколько мимолетных романов, но мужчины, к которым его влекло, всего хотели больше, чем он был готов дать.

Он бы не назвал себя одиноким, но признал бы, что чего-то не хватает. Часто он сидел за барной стойкой на кухне, гадая, что бы это могло быть, глядя на своих спящих собак, на то, как они дышат, как их сердечки поворачиваются и открываются, точно замки.

II

Прежде чем выехать на шоссе, ведшее к больнице, Дэнни остановился у «Люке» на Мелроуз, купить Ракель домашнего печенья. Было еще рано, хозяйка, Джейн, занималась бумагами за дальним концом стойки.

— Не останешься на ланч, Дэн?

— Нет, еду навестить подругу в больнице — жену Джека Миллера.

— А, я понимаю, о ком ты. Джек и Ракель. Помню ее. Надеюсь, ничего серьезного.

— Скоро она придет сюда на ланч, а ты, Джейн, к тому времени забудешь этот разговор.

— Она не хочет, чтобы знали, из-за чего она в больнице?

— Кто знает, — сказал Дэнни.

— Господи, какой ты скрытный, — ответила Джейн. — Напомни, я тебе и свои секреты как-нибудь расскажу.

— Престон не просто так зовет меня Сейфом, знаешь ли.

Когда Дэнни вернулся к машине, время на счетчике уже кончилось, но на лобовом стекле не было штрафной квитанции. В пакете он нашел несколько печений, упакованных отдельно, не в коробку. Он положил три в карман, до дома, а четвертое съел стоя. В магазине напротив ресторана торговали старыми часами. Дэнни смотрел на них сквозь витрину. Такие крохотные черточки и цифры, такие нежные пружинки, усердно трудящиеся над чем-то, чего им никогда не понять.

Ракель болела уже не первый месяц. Волосы у нее выпали после терапии, но худшее было позади, так она говорила.

Добравшись до больницы, Дэнни спросил служащего, можно ли ему самому припарковать машину. Такая у него была странная привычка, в Лос-Анджелесе ее не понимали. Один парковщик как-то обвинил его в том, что он не верит латинам. Дэнни так оскорбился, что вышел из машины и, ударив пяткой в дверь машины, слегка ее помял, но окружающие решили, что он просто не в себе.

Он дошел до регистратуры, где пять женщин направляли посетителей в разные стороны и ставили кого-то в режим ожидания касанием длинных ногтей.

— Добрый день, сэр, могу я вам помочь?

— Я не уверен, что зашел в нужный корпус…

— Скажите мне, как зовут пациента, сэр, и я поищу его в системе.

— Фамилия Лисс, два с, имя — Ракель.

Женщина постучала по клавиатуре.

— Миссис Лисс, Ракель Лисс. Вы мистер Лисс?

— Нет, я Братец Лис.

— Простите?

— Я просто близкий друг… не родственник.

— Вам нужно в Онкологию, корпус О-14. Через эту дверь, направо, ищите корпус с буквой О или поезжайте отсюда на лифте, а потом по навесному мосту. Если заблудитесь, наберите ноль с любого телефона.

— Спасибо, — сказал Дэнни.

— Здоровья вашей подруге.


Перед отделением Ракель сидела еще одна женщина-администратор. На ее столе стояла ваза с цветами, рядом качались воздушные шарики. Один шарик отвязался и, слегка повернувшись на бок, уперся в потолок. Администратор проводила Дэнни по коридору. Предложила понести печенье и журналы, которые он запихал в пакет с надписью «Фокс Серчлайт Пикчерз».

Ракель спала.

Палата у нее была светлая и роскошная. Дэнни встал у окна и посмотрел на Лос-Анджелес, видневшийся вдали. Бесконечный поток машин волнами цветных точек струился по каньону. Вертолеты дорожной полиции висели над бульваром Сансет. Дэнни беззвучно написал сообщение Престону, попросил проверить, покрывает ли страховка стоимость палаты Ракель.

Потом сел в бежевое кожаное кресло возле спящей женщины, принесшей неизмеримо много счастья в его жизнь. Она семь лет была замужем за его агентом и лучшим другом. Они пытались завести ребенка, когда доктор нашел узел.

Дэнни вынул журналы и поглядел на лица на обложках. Все в поиске, подумал он, пытаются развязать узлы своей жизни.

Ракель проснулась и потянулась к его руке.

— Ты почему не на площадке, не создаешь что-нибудь потрясающее? — тихо спросила она.

— Предпочитаю быть сиделкой.

— Думаю, Джек тоже, — сказала Ракель и села.

— Красивая у тебя прическа.

Ракель хихикнула и провела пальцами сквозь густые пряди.

— Это парик.

— А так и не скажешь.

Она покраснела.

— Плохо, что краситься не разрешают.

Дэнни сжал ее руку.

— Я утром говорил с Джеком.

— Знаю, — сказала она. — Он звонил, сказал, что ты заедешь.

Она помолчала.

— Он, когда вчера тут был, все плакал, не мог успокоиться. Он ничего не сказал?

Дэнни покачал головой.

— Не говори ему, что я тебе рассказала.

Джек всегда, казалось, был уверен в том, как все пойдет дальше, даже записался на занятия по уходу и вступил в группу поддержки в Интернете.

— Приглядывай за ним ради меня, Дэнни.

— Буду, — пообещал Дэнни, ища в лице Ракель какие-то приметы того, что принесет будущее.

Она ткнула пальцем в журналы на прикроватном столике.

— Это мне?

Дэнни зачитал названия:

— Французский Vogue, итальянский Vogue, британский Vogue, китайский Elle, World of Interiors, Hello, OK и Tatler.

Ракель рассмеялась, но будто бы с горечью.

— Поблагодари от меня Престона, хорошо, Дэнни? Ты же знаешь, как я люблю журналы.

— Я принес печенье, — сказал он.

Они поговорили про лечение, про то, скоро ли ее отпустят домой.

Когда она закрыла глаза, Дэнни позволил ей поспать.

Он помнил, какими на самом деле были ее волосы и как она их поднимала и завязывала, когда приходила в жаркие дни поплавать в его бассейне. Джек присоединялся к ним после работы.

Как-то в субботу лил такой дождь, что они втроем остались в доме и слегка перебрали. Играли в «Монополию», смотрели «Одинокого мужчину». Джек выкурил косяк и ткнул в телевизор:

— У тебя так же, Дэнни, но никто не умер.

Дэнни швырнул в него подушкой.

Ракель заказала еды из «Гринблатта», и они посмотрели «Шестнадцать свечей». Джек и Ракель остались ночевать в гостевой спальне. Дэнни лежал без сна, слушая, как они смеются и ходят по комнате.

Дождь шел всю ночь.

На следующий день Дэнни позвонил матери и спросил про отца. Она немного помолчала, а потом рассказала все, не только про приклеенную к телевизору скотчем записку, в которой он сообщал, что больше не вернется, — но и про его детство в трущобах Манчестера, про страшную гибель его отца на поле боя в северной Франции. Рассказала, как они познакомились, как он водил ее в симпатичные пабы и собирал для нее цветы на виадуке за их домом, где когда-то пролетали разгоряченные паровозы. Как пах его лосьон после бритья. Какими нежными были руки, огрубевшие после десяти лет работы на фабрике, и как быстро они сжимались в кулаки, когда кто-то ее обзывал или бросал расистские замечания.

— Я в глубине души знала, что он уйдет, — сказала она. — Огорчилась, но не удивилась.

Она рассказала сыну, что его отец не был любовью ее жизни, просто кем-то, кого она в свое время любила.

Пока Ракель спала, Дэнни вспоминал свою жизнь в Шотландии, телевизионную студию, где все началось, и ежедневные поездки на работу мышино-серым утром. Потом представил себя ребенком и ощутил маленький домик своего детства в Манчестере. Холодные белые бутылки на крыльце, забегаловку с фиш-энд-чипс на углу, которую держал Берт Ичлин, всегда дававший ему лишнюю сосиску. Тех, кого он в свое время любил.

Но были и ругань, и оскорбления, и ему говорили, чтобы убирался туда, откуда приехал. Эти слова впивались в него, потому что он чувствовал, что его ненавидят, но никакого вреда не нанесли.

Над его соседом тоже смеялись, над эксцентричным стариком с изуродованной головой, который выращивал помидоры и раздавал их в пакетиках из упаковочной бумаги.

Ракель открыла глаза и несколько раз моргнула.

— На сколько я отрубилась?

— Ненадолго, может, минут на сорок.

— Надо было меня разбудить.

— Ни за что, — сказал Дэнни.

— Чем ты занимался, пока я спала?

— Вспоминал своего соседа из детства.

— В Шотландии?

— Нет, когда мне было лет семь или восемь. Он был нашим соседом в Манчестере, в городе, где я родился. Тогда он мне казался стариком, но ему, наверное, было всего лет шестьдесят. У него голова была изуродована, и говорил он как-то глуховато. На нашей улице его звали человеком-слоном.

— Господи, как жестоко.

Дэнни кивнул.

— Думаю, мама его вспомнит, но сам я про него не вспоминал много лет, только недавно задумался.

— Расскажи что-нибудь еще.

— Он выращивал помидоры и оставлял их на нашем крыльце.

— Но ты же терпеть не можешь помидоры.

Дэнни улыбнулся.

— И, по-моему, он научил меня читать.

— Неужели правда? — спросила Ракель.

— Месяц назад я среди ночи увидел один ролик, и он мне напомнил кое-что из наших занятий.

— Какой ролик, Дэнни?

— Про игры для детей с дислексией.

— У тебя дислексия?

Дэнни задумался на пару мгновений, глядя на Ракель. Он всегда медленно читал и помнил, как расстраивался в школе, когда учителя думали, что он ленится.

Ракель протянула ему бумажный платок.

— Джек, а теперь и ты, — сказала она со смешком. — Какие вы оба плаксы.

Ракель спросила, поддерживает ли Дэнни связь с тем старым соседом.

— Он, наверное, уже умер, скорее всего, — сказал Дэнни. — И такие вещи всегда больше значат для детей, разве нет?

— Найди его, — сказала Ракель. — Попроси Престона обзвонить всех.

Дэнни пожал плечами.

— Это было больше тридцати лет назад, и ему уже тогда было к шестидесяти.

— Попытка не пытка.

Уже собравшись уходить, Дэнни наклонился и поцеловал Ракель в голову.

— Ты такая одна на свете, знаешь?

Кто-то прошел мимо ее палаты с тележкой.

— Если он жив, он тебя вспомнит, — прошептала Ракель. — Ручаюсь, для него это значило больше, чем ты думаешь.

Потом постучала и вошла медсестра.

— Надеюсь, я не помешала.

— Нет, вовсе нет, — сказал Дэнни. — Я как раз собирался идти.

Сестра проверила аппаратуру, стала говорить с Ракель о завтрашних процедурах. Дэнни встал и смотрел, как она поправляет простыни. Потом она нагнулась и подняла пустой пакет.

— «Фокс Серчлайт Пикчерз», — прочла она надпись на пакете. — Мечта моего сына.

Ракель подалась вперед, и сестра что-то сделала с ее подушкой.

— Он вбил в себе в голову, — продолжала она, — что будет знаменитостью — голливудским режиссером. Копит на обучение, и все такое. Муж ему говорит, что это неразумно. Лучше бы бизнес изучал, или компьютеры, или что-то в этом роде.

— Дэнни — знаменитый режиссер, — радостно сказала Ракель.

— Вот как? — спросила сестра, поправляя жалюзи. — Как вас зовут? Я ему скажу, что встретилась с вами.

Когда на лицо Ракель упали закатные лучи, Дэнни увидел, насколько она больна.


По дороге из палаты он остановился поговорить с сестрой. Она пила содовую через соломинку и смотрела что-то на испанском.

— Вот моя визитка, — сказал Дэнни. — Пусть ваш сын позвонит и договорится о встрече у меня в офисе.

— Вы серьезно?

— Просто пусть позвонит.

Она поставила содовую и поднялась.

— Мистер, я могу для вас что-нибудь сделать? С вашей стороны это так любезно, просто не верится. Вы поможете моему сыну.

— Просто сделайте так, чтобы она поправилась, — сказал Дэнни. — Сделайте так, чтобы она поправилась, потому что без нее нам всем крышка.


Покормив собак, Дэнни не лег, а стал перебирать старые фотографии. Некоторые заставили его плакать, потому что он вспомнил, каково это — быть ребенком.

Он съел сэндвич и составил список тех, кто его когда-либо любил. Повесил его на холодильник и зачитал вслух.

Утром он поплавал в бассейне с собаками, потом сел за кухонный стол и стал рисовать изогнутые линии. Потом соединил их, и получились фигуры. Вместе фигуры сложились в слова и образовали содержание письма, начинавшегося так:

«Дорогой мистер Хьюго,

Может быть, вы этого не помните, но однажды вы спасли ребенка…».

Он выпил кофе и перечитал письмо, перечитывал снова и снова, пока не выучил наизусть.

Потом вышел из дома и сел у бассейна.

Одна из собак побежала следом и улеглась у его ног.

Он думал о канале, о кучах мусора, о старой мебели, размокшей от дождя, о сорняках летом, о черной воде, по которой когда-то ходили баржи, в город и прочь из него. Видел, как грузовики сдают задом в грузовые отсеки за супермаркетом. Слышал, как отъезжает, открываясь, балконная дверь, чувствовал алюминиевую ручку, которая зимой была холодной. Вспоминал свою прежнюю спальню в Манчестере, пижаму в гоночных машинках, скрипучие шлепанцы, которые носил, пока пальцы не стали из них торчать, тихий голос матери и колыбельные, под которые уплывал в сон. Как прыгал на кровати. Как играл в машинки на ковре. Как решал, какого медвежонка взять с собой на ночь.

Он встал над малышом и коснулся его волос. Но малыш не шелохнулся — он не мог ощутить, что его вспоминают.

Дэнни сел на кровать и обвел пальцем контуры мультяшных героев на одеяле. Взглянул на простое спящее лицо и ощутил клокотание снов внутри.

А потом Дэнни испытал чувство, которого прежде не знал, — острую жалость, освободившую его от немыслимой тяжести. И мальчик, к которому он тянулся в полумраке, голова, которой касался, была не его, то были мягкие вьющиеся волосы его спящего отца, маленького, одинокого, страдающего, отчаявшегося и напуганного.

Амелия

Восточный Сассекс, Англия, 2010

I

Мама предупредительно дождалась, чтобы Филипп вернулся домой, прежде чем сообщила новости о дедушке Джоне. Папа тоже был дома, а потом приехал Дейв с цветами.

Мы точно не знаем когда, но я накануне с ним разговаривала, и, судя по голосу, у него все было хорошо. Мы долго говорили о новой выставке, которая у нас открывается: американские фотографии, потерянные в Европе во время Второй мировой.

Я рассказала дедушке Джону, что моя задача — сделать выставку доступной для незрячих. Он хотел узнать побольше, и я ему объяснила, как мне описали одну фотографию: молодая американка позирует на ограждении на Кони-Айленде, в платье из «Лорд энд Тейлор». А я после этого найду похожее винтажное платье, чтобы посетители его трогали и нюхали, пока им будут рассказывать, что фотографию прислали Хейли и Себастьян Дазен из Сен-Пьера, во Франции, как они детьми нашли ее в обломках американского бомбардировщика В-24 в лесу за своей фермой. Я рассказала дедушке Джону о фотографии, потому что он летал на В-24. Объяснила, как буду использовать модель В-24, стоявшую у меня в комнате, и хвастаться, что на таком самолете летал мой собственный дед.

Рассказала, что директору музея понравилось название, которое я придумала для выставки, и как один из стажеров сказал, что видел рекламу МуСИ на боку автобуса в Нью-Йорке, там огромными буквами было написано название выставки: ИЛЛЮЗИЯ РАЗОБЩЕННОСТИ. Я все это рассказывала дедушке Джону, а он слушал и говорил, как он мной гордится. Я подумать не могла, что этот разговор станет для нас последним.


Филипп только раз видел дедушку Джона, на нашей свадьбе в Саутгемптоне. Они разговорились о видах рыбы, которую его родители подавали на обед, когда он был маленьким.

Он хотел, чтобы Филипп рассказал, как мы познакомились, и поверить не мог, что все так было, потому что Харриет сделала ему предложение в Монтоке, возле доков, где стоял корабль Филиппа. Эта черта была из тех, что мне так нравились в дедушке Джоне: он всегда задавал вопросы и старался установить связь.

Мы с Филиппом полетели в Англию на следующий день после моих родителей. Папа встретил нас в Хитроу, а потом отвез в поместье дедушки в Восточном Сассексе. Полет я перенесла хорошо, но когда вошла в парадную дверь и ощутила самый запах дома, поняла, что дедушка Джон умер, и мы приехали, чтобы похоронить его тело возле бабушки.

Папа с Филиппом после обеда поехали за продуктами, а мы с мамой разбирали дедушкины вещи. Она вкладывала предметы мне в руки и описывала их. Мама удивилась, когда я сказала, чтобы она продала дом. Она тоже этого хотела, но думала, что я буду сильнее переживать. В глубине души я знала, что сохранив дом, я пыталась бы таким образом сохранить дедушку живым.

— А когда мы его продадим, — сказала я, — раздай деньги, потому что нам и так хорошо, а дедушка бы этого хотел.

— Мы говорим о миллионах фунтов, Амелия, — ответила мама, но я чувствовала, что она отчасти согласна.

Потом мы обе плакали, обнявшись. Было хорошо, и все это помогло нам подготовиться к тому, что нас ждало.

На следующий день Филипп осматривал дом и наткнулся на дедушкин старый «Роллс-Ройс», на котором он раньше каждый день ездил в деревню за газетами и хлебом. Только в машине бабушка разрешала ему курить сигары. Филипп сказал, что над двигателем нужно поработать, но в остальном машина в отличном состоянии. Я ответила, что он может ее взять, но потом, когда мы легли, он сказал, что машина ему не нужна, и я поняла, как мне повезло, что рядом со мной кто-то, кто меня так хорошо знает.

За пару дней до поминальной службы мама отвела меня в свою бывшую школу. Ее закрыли, ворота были заперты, но мы пробрались внутрь. Мама сводила меня туда, где курила с другими шестиклассницами. Потом отвезла в парк, куда дедушка каждое воскресенье возил ее кататься на качелях.

Дедушку нашла его сиделка. Сказала, что он лежал на той стороне кровати, где раньше спала миссис Брэй.

Мы с мамой стояли в спальне возле кровати. Потом мама сказала:

— О боже, — и объяснила мне, что на столике возле кровати лежат бабушкины книги, очки для чтения, серебряная ручка, и стоит пустая чашка.

— В его голове они так и жили вместе, — сказала она.

И я подумала, что если бы Филипп умер, я бы тоже не стала трогать его вещи.

За обедом мама сказала, что дедушка чудом выжил в войну. Что с ним долго все было плохо. Филипп спросил, что с ним случилось. Мама ответила, что подробностей никто не знал, но после того, как его обнаружили на поле боя во Франции, он несколько месяцев пролежал в коме в военном госпитале. Папа рвал газеты, чтобы разжечь камин, и прервался, чтобы послушать.

Дедушку нашли на рассвете канадские солдаты.

Было холодно, трава из-за отступавшей ночи была сырой. На дедушке не было формы, он бесцельно брел через поле, полное убитых вражеских солдат. Когда канадские десантники его окликнули и наставили на него винтовки, он просто упал.

Они не знали, что делать, потому что не могли понять, кто он. К счастью, начальник санчасти счел, что его долг — спасти молодого человека, который явился, словно дар из Его незримой руки. После войны дедушка и тот врач не потеряли друг друга. Доктор Мохаммед стал известным кардиохирургом, и его мечта о строительстве в Торонто детского кардиологического центра сбылась, благодаря анонимному пожертвованию из Англии.


Потрескивало пламя, мы пили вино и смеялись, вспоминая, что говорил дедушка. Несколько раз я уходила из комнаты поплакать.

Мама напилась, и ее пришлось отнести в кровать.

Мы с Филиппом остались внизу, обнявшись. Я чувствовала на лице тепло, словно дедушка на меня смотрит.

Джон

Франция, 1944

I

Когда Джону было лет семь, он убил птичку.

Рядом с закусочной на Лонг-Айленде был парк, куда Джон ходил с другими мальчишками побегать, покричать и поиграть. Однажды кто-то принес рогатку, и они все по очереди стреляли. Когда пришла очередь Джона, он нашел круглый камешек и уложил его на резинку, как научили. Потом прищурил один глаз и прицелился в птиц, сидевших вдали на дереве. Все глазам своим не поверили, когда с высоких веток старого вяза на землю упало маленькое тельце.

Остальные мальчишки похлопали Джона по спине и столпились вокруг комочка.

В тот вечер за ужином Джона вырвало на тарелку. Отмывая его в ванной, мать заметила, что у него красные от слез глаза. Вдвоем они сели на диван. Джон едва мог говорить.

Отец молча встал и принес их пальто.

Они держались за руки, пока шли в парк, но не разговаривали. Было холодно. Люди гуляли с собаками и курили. Пожилая пара, вышедшая пройтись, с улыбкой сказала: добрый вечер. Легкость их жизни больно резанула.

Когда они добрались до парка, она так и лежала на бетоне, с торчащими лапками. Они камнями вырыли ямку у корней дерева, потом Джон обеими руками положил птичку внутрь и зарыл ямку.

Через несколько часов Джон вытащил револьвер изо рта вражеского солдата и скатился с него на землю.

У них обоих было с собой немного еды, они разделили ее, устроив небольшой перекус.

Потом, не сказав друг другу ни слова, поднялись и пошли прочь, в разных направлениях.

Джон несколько часов блуждал в тумане по окрестностям.

Снова наступила ночь, и вскоре поля затопили солдаты союзников. Еще в ту ночь пришло лето, небо было пустым и прохладным. Звезды остро блестели, планеты вращались на ниточках.

Все это он как-то вызвал в своем воображении. Харриет, закусочную, блокноты с набросками, воскресенье — не только названия, но и ощущение. Джон знал, что его жизнь чего-то стоит, потому что умереть ему предстояло, зная, что есть ради чего жить.

Он потянулся за фотографией Харриет, той, что снял на Кони-Айленде. Обшарил все карманы мокрой, рваной одежды, хотя едва мог открыть глаза, а тело его горело. Но потом вспомнил, как взлетел с базы Хэррингтон, вспомнил удар того, что счел смертью, и дым, и леденящий спуск. Поля, липких кукол, самый маленький крест, молчаливого цирюльника и путь через поля во тьме. Своего лучшего друга, Лео Арлина, из Бруклина, оркестр Глена Миллера, лица родителей, «Лорд энд Тейлор», то, как Харриет сделала ему предложение в Монтоке, снегопад, шум машин, проезжающих за окнами спальни по ночам. Босые ноги. Летний Кони-Айленд.

Теперь он так ясно видел свою жену, даже слышал ее смех. День и в самом деле выдался чудесный. Вагоны метро были забиты солдатами. Харриет пришлось сесть ему на колени. Тяжесть ее тела на его ногах была блаженством, и он пообещал ей, в последнем всплеске юности, что не умрет, если ее не будет рядом — даже если придется обойтись фотографией.

Она сказала, что однажды они станут очень старыми, что мир изменится, но он всегда будет их миром, и время, которое они проведут врозь, окажется кошмаром, от которого они проснутся — отчаяние будет погребено под годами счастья.

Он снова стал искать фотографию жены, потому что без нее не мог двинуться дальше.

Амелия

Восточный Сассекс, Англия, 2010

I

Дедушкина сиделка сказала, что он в последние дни вел себя странно, дарил ей разное, спрашивал, счастлива ли она. Сказала, что он взял с нее обещание, если с ним что-то случится, поливать его цветы и кормить ежей, которые ночами приходили к черному ходу.

Мама думает, он знал.

В ночь перед службой я не могла уснуть. Филипп пытался посидеть со мной, но заснул прямо в одежде.

Утром мы спустились и сварили кофе. Я молчала, и Филипп повел меня пройтись. Было холодно, на траве лежала роса. Филипп вывел меня в поле. Земля была мягкой, но я услышала, что к нам что-то приближается, и ощутила опасность. Когда я спросила Филиппа, что там, он сказал, что за нами чуть поодаль идут коровы.

Мы вернулись домой; я чувствовала пустоту внутри и плакала, не могла остановиться. Если разобраться, я не знала, о ком плачу, мое тело просто хотело этого, словно пыталось переварить горе.

Неделю спустя, когда мы летели домой, самолет попал в сильную турбулентность. Кто-то кричал, и пилот вышел нас успокоить — Филиппу показалось, что это смешно.

Я подумала о дедушке Джоне, прыгнувшем с парашютом на вражескую территорию из огненного шара, в который превратился его горящий самолет. А потом было все это время во Франции и в госпитале, когда он не знал, выживет ли, увидит ли снова бабушку. Филипп сказал, что если бы он не выжил, я бы не родилась.

Я заснула, думая об этом. Гадала, кто бы жил сейчас в нашем доме, если бы я не родилась? Кто каждое утро занимал бы мое место в автобусе до города, кто сидел бы рядом с Филиппом в его пикапе во время долгих поездок?

Однажды мы с Филиппом состаримся — и этот полет домой, в Нью-Йорк, станет тихим мерцанием, чем-то наполовину придуманным. Дедушки Джона не будет уже много лет.

Когда мы с Филиппом умрем, не останется никого, кто помнил бы дедушку Джона, а потом никого, кто помнил бы нас. Ничего этого не произошло бы, вот только оно происходит именно сейчас.

Не было бы Амелии, но я есть.

Я думаю о том, как изменятся наши тела, когда мы постареем. Думаю, что мы станем чувствовать из-за того, что с нами еще не случилось.

Когда мы вернемся в свой дом в Сэг-Харбор, я приглашу всех наших друзей на летнюю вечеринку, я буду смеяться и обнимать их. А потом отведу Филиппа за руку наверх, в постель, по жару найду свечи и задую их по одной, так же, как с последним дыханием когда-нибудь прекратимся мы, и ничего не будет — ничего, кроме аромата наших жизней в этом мире, как на руке, которая некогда держала цветы.

Мистер Хьюго

Франция, 1944

I

Когда на А. внезапно навалилась тяжесть, его тело охватила паника, оторвавшая мышцы от мыслей. Потом в рот втыкается револьвер. Небо кровоточит. У напавшего сжаты зубы. Глаза бешеные, налиты кровью. А. хватает воздух от страха, не может вдохнуть. Дуло револьвера врезается в его плоть. Кровь на вкус как старые ключи.

Другие солдаты в его отряде мертвы со вчерашнего вечера, рассеяны по полю, разорваны на куски пулеметным огнем. Они весь день шли, не ели. Потом мерно загудел самолет. А. побежал, единственный из всех. Он ждал быстрой, но болезненной смерти, мгновенного осознания того, что его изрешетило. Но когда пилот «Спитфайера» спикировал на них и они рассыпались, как стая неуклюжих бескрылых голубей, А. по иронии судьбы споткнулся о танковую колею, упал спиной вперед и пролежал там без сознания достаточно долго для того, чтобы измождение обглодало его трясущийся молодой остов.

Жгучая боль отпустила, револьвер перестал тыкаться в рот А., но остался между его зубами. А. потрогал дуло языком. Подумал, остались ли в барабане патроны; подумал, что напавший, возможно, слишком тяжело ранен и не может выстрелить.

В конце концов мысли А. уплыли далеко-далеко. Показалось, что рядом мать, хотя он не помнил ни ее лица, ни голоса, ни даже касания ее рук.

Он помнил что-то из одной из ее книг. На чердаке их была целая коробка, он ее отыскал.


Если теперь, так, значит, не потом; если не потом, так, значит, теперь.


Он думал о матери, и о ее книгах, и о том, какими были их страницы на ощупь под его пальчиками, когда тот человек, наконец, вынул револьвер у него изо рта. А. не шевельнулся. Его брюки были пропитаны мочой, губы и рот изнутри потрескались от запекшейся крови.

Когда тот человек скатился с него и плюхнулся рядом, А. медленно потянулся к своему пистолету, который положил в грязь рядом с остальным оружием.

Он подумал, не умер ли напавший. Глаза его были закрыты, он не двигался. Наверное, кто-то из местного Сопротивления, потому что формы на нем не было. Может быть, фермер, охваченный яростью потери.

А. коснулся его щеки тыльной стороной кисти. Порылся у себя в карманах и развернул карамельку, которую берег про запас. Втолкнул ее в рот напавшему. Тот не открыл глаза, но его челюсть медленно пошла в сторону. Лицо и шея у него были словно мокрый песок.

Несколько раз болезненно жевнув, он сел, но, похоже, не понимал, где он. А. смотрел, как он лезет в карман и достает немножко вяленого мяса и булочку. Потом он обмакнул булочку в лужу и разломил ее пополам.

Доев, они оба поднялись и пошли прочь, в разных направлениях.


Несмотря на то, в каком состоянии были его губы и десны, А. временами останавливался и срывал травинку, чтобы сунуть ее в рот, как делал, когда был мальчишкой.

Когда он вступил в гитлерюгенд, ему подарили нож. Отец все снимал его с каминной полки, чтобы полюбоваться. Он принимал участие во всех погромах, потому что так поступали другие мальчики, и хорошо было оказаться в лесу, подальше от отца и от дома. Дни тяжелых тренировок он пережил, потому что ночи были долгими и роскошными. Иногда он зажигал свечу и читал книжку.

Как-то на выходных старший по палатке нашел у него в наволочке томик поэзии и доложил. А. объяснил командиру, что его мать умерла, когда он был совсем маленьким, и однажды, ища на чердаке компас, он нашел сундук с ее вещами. Книгу ему вернули, но после этого другие мальчики от него отвернулись. Один сказал ему, что молодые мужчины должны заниматься тяжелой атлетикой и борьбой.

Как-то днем, когда отца не было дома, А. нашел еще одну книгу. Тонкий томик с предложениями, которые лились у А. с языка, как теплая вода.


В первую ночь А. спал под деревом. Было сыро и пасмурно. Утром он открыл глаза и лежал без движения. Повсюду пели птицы. Нужно только дать себя убить, и все будет кончено.

Может быть, он даже увидит мать. Но как он объяснит ей то, что позволял себе делать?

Он нагибал колючие ветки, ища ягоды, росшие в живой изгороди.

Расстояние он измерял по положению солнца.

Два дня А. ходил кругами, потом голод повел его на восток, где, как он думал, окопались другие дивизии нацистов. Его бы там накормили и подлечили. О нем доложат. Сперва будет не без обвинений, не без подозрений. Потом — свежая форма и место для сна.

Представляя все это, А. жаждал, чтобы его настиг какой-нибудь низколетящий англичанин на быстром самолете. Нужно было сдаться раньше. Нужно было зарыть нож в саду, чтобы затупился. Он слышал про таких, про жителей деревни, которые были против, или считали, что Гитлер сошел с ума, или сочувствовали осужденным. Они быстро исчезали, оставляя свои семьи жить дальше, в позоре и тоске.

А когда началась война, пошел слух, что скоро она кончится, будут концессии, договоры и духовые оркестры. Но она не кончилась, и вскоре А. ушел с эшелоном во Францию. Старые солдаты, воевавшие в первой войне, говорили, что битва с французами будет до смерти. Но потом злобная армия, которую все ждали, не явилась, или они просто оказались не в том месте, и она должна была подойти позже.


Атаки были, но единичные и нестройные. Первым, кого убил А., стал человек, стрелявший в него с другого берега реки. А потом мальчик, его ровесник, с близкого расстояния; его горло распахнулось, как пара крыльев.

Он делал, что приказывали. Он бы все сделал, что бы ему ни приказали. Он спрятался внутри слова «мы».

Днем на малой высоте пролетела эскадра бомбардировщиков и сбросила свой груз в нескольких километрах. Далекий гром. Беззвучные султаны черного, как вороново крыло, дыма.

А. продолжал идти по полям, перекинув испачканный мундир через руку, словно вышел прогуляться за городом.

Где-то через километр А. набрел на горевший амбар. Земля была взрыта, кругом валялись щепки.

На земле лежали обугленные останки женщины, все еще сжимавшей ведро. Пламя трещало и рвалось в вечернее небо. А. сел так, чтобы чувствовать тепло горящего дерева.

Когда переменился ветер, загорелся край крыши дома. А. думал, что сможет остаться тут на несколько дней, но вскоре весь дом должно было охватить пламя. В последнюю минуту А. понял, что в доме может быть еда, и поспешил к двери кухни.

Внутри было прохладно и сумрачно. Каменные полы, ряд тяжелых тарелок на полке. Светло-коричневые тарелки, с тонкими трещинами, из-за которых они казались старыми, как лица, которым нечего сказать и не на что смотреть. На тарелке поменьше были нарисованы кролики. Кролики в цилиндрах. Надпись на тарелке гласила:

Le Lièvre: Il y a souvent plus de courage a fuir qu’a combattre[1].


У А. когда-то был ручной кролик. Его звали Феликс, он повсюду бегал за А. по полям за домом. А. ложился на спину, Феликс его нюхал, и А. хихикал. Как-то за ужином отец А. все смеялся. Поглядев, как сын съел жаркое, а потом взял добавки, он сказал, чтобы тот пошел, посмотрел, как там Феликс.


Солнечный свет протянул в окна фермы дымные руки. На столе лежал нож и нарезанная на квадраты ткань. Рядом поблескивали на солнце большие английские булавки.

Быстро обыскав дом, А. нашел в корзине три луковицы и несколько стеблей вялого сельдерея. Еще был кувшин молока с дюймом сливок сверху. А. сгреб все это в охапку и собирался уходить, но взглянул на тарелку с кроликами и подумал, каково будет обзавестись книжкой, какой угодно, даже на французском, который он плохо понимал. Он свалил все снаружи и побежал наверх.

На лестничной площадке стоял густой дым, и А. пришлось задержать дыхание. В первой комнате обнаружилась пара кроватей с белыми одеялами — потертыми, но аккуратно наброшенными поверх подушек. Рядом стояли прикроватные столики из темного дерева, квадратные часы и деревянный шкаф с зеркальными дверями.

А. метнулся к окну и распахнул его. Наполнил легкие чистым воздухом, поверх его плеч потек наружу дым. Со второго этажа яснее было видно тело женщины. От горевшей крыши шел сильный жар.

А. вернулся в комнату и вытащил мужскую одежду, висевшую в шкафу. Он выбросил ее из открытого окна и смотрел, как она, колышась, падает на землю.

Во второй комнате нашелся комод и, к величайшей радости А., небольшая стопка книг. Выбирать было некогда, и А. схватил самый толстый том, который тут же от волнения уронил. Нагнувшись за ним, он увидел в дальней части комнаты кучу одеял и наскоро сооруженную колыбель, из которой на него с яростным морганием глядело круглое лицо.

II

А. положил надрывавшегося ребенка возле изгороди и накрыл тело женщины своим мундиром. Снял загубленную форму, переоделся в рубашку, брюки и пиджак, взятые наверху. Тогда ребенок перестал плакать и стал смотреть, как А. скатал свою старую одежду в ком и бросил ее в огонь.

У изгороди стояла кормушка для скота, до краев полная дождевой воды. По поверхности скользили насекомые. На дне свернулись колечками побелевшие мертвые слизни. А. смыл с лица грязь и дым, потом зачесал волосы назад обеими руками.

Когда ребенок снова заплакал, А. взял кувшин молока и зачерпнул пальцем немножко сливок. Ребенок жадно их съел и потянулся за добавкой. А. несколько раз менял положение, но ни одно не подходило для кормления. Он никогда раньше не видел, как мать кормит ребенка, и не чувствовал телом тепло другого тела. Ребенок, которого А. вертел, крутил и переворачивал вверх тормашками, решил, что это игра, и его плач сменился смехом.

В конце концов А. налил молока в ладонь, и ребенок его слизал. Дюжину горстей спустя ребенок посмотрел вверх и издал звук, похожий на «мяу».

Они долго сидели, решая, что делать.

Ребенок крутил головой, глядя по сторонам. А. знал почему, и это наполняло его отчаянием.

На краю двора фермы были ворота. На них сидели птицы, которым захотелось посмотреть на огонь. А. представил себе другого ребенка, ждавшего отца у других ворот, и отчетливо вспомнил силуэты и лица тех, кого застрелил.

И все это время ребенок жался к А., а он жался к ребенку.

Им предстоял далекий путь.

Этот день станет первым.

III

Отец решит, что он погиб. Он снова мог читать книги, сидеть в полях, засыпать под открытым небом и вернуться к той тайной деревенской жизни, которая ему так нравилась. Он мог вырастить ребенка как собственного сына, научить его читать и писать. Они будут вместе обедать, смешить друг друга, выращивать всякое в садике, а летом, когда речки обмелеют, ходить купаться.

Мать казалась ему живее, чем когда-либо — словно он как-то занимал ее место, а ребенок у него на руках был им самим.

Он знал, что многие с подозрением отнесутся к молодому мужчине, который не может говорить, но у него был ребенок. Он нес кого-то, слишком юного, чтобы знать что-то о войне.

Неторопливо двигавшиеся немецкие войска смотрели на А. и ребенка равнодушно. Французские крестьяне, не получив ответа на свои вопросы, вскидывали руки в воздух или выкрикивали ругательства, которых А. не понимал. Через несколько дней они оба отчаянно проголодались, и ребенок плакал, не переставая. Если бы не старушка, заприметившая мужчину с ребенком, бредшего по дороге, для них обоих все могло бы очень быстро закончиться.


Первым делом она должна была накормить ребенка, но лишь немного, чтобы он вспомнил, как есть.

Лицо у нее было как череп, с парой глубоко сидевших серьезных глаз, в которых застыло непроходящее осуждение. Она тщательно причесывала свои седые волосы, на городской манер. А. подумал, что когда-то, наверное, она была довольно красивой. Задумался о том, есть ли у нее дети и где они. В углу ее гостиной стояла перевернутая сухая швабра, словно наблюдатель, а возле огня было два деревянных кресла, одним из которых, судя по всему, никто не пользовался. На полу лежали газетные листы, и временами мимо, задрав хвост, проходила кошка.

Молчание А., казалось, не тревожило женщину. Она уже давно жила одна и отвыкла от разговоров. Сперва она испугалась, что мужчина ее побьет. Но через несколько часов стала бояться, что они уйдут.

А. прихлебывал перед трещавшим огнем горячий бульон и смотрел, как женщина положила младенца на полотенце, а потом расстегнула булавки на грязной ткани вокруг его тельца. Она бережно вытерла его теплой тряпочкой, и ребенок заплакал. Сполоснула тряпочку и продолжила вытирать. Плоть на гениталиях и бедрах ребенка была воспалена. Он так кричал, что лицо у него посинело. А. поставил миску с бульоном и подошел к нему.

Увидев А., ребенок немного успокоился, и крик его перешел в плач. Сделав несколько судорожных вдохов, он замолчал и протянул ручки. А. коснулся их. Женщина улыбнулась и пальцами нанесла на воспаленную кожу ребенка белую пасту.

На следующий день она разрезала одно из своих старых платьев и показала А., как безопасно заколоть на ребенке ткань булавками.

В тот вечер, когда они поужинали, она показала, как держать ребенка у плеча и похлопывать по спинке.

В сундуке на втором этаже женщина нашла для А. пару ботинок, которые были ему велики, но защищали его израненные ноги, когда в сумерки они со старухой выходили на поиски картошки, репы, моркови или хоть чего-то пригодного в пищу. Что бы они ни находили, первая порция полагалась ребенку.

Однажды в дверь постучал человек. Когда женщина открыла и заговорила с ним, он сказал, что заблудился, но все смотрел на А., стоявшего в глубине комнаты с ребенком на руках. На следующий день мимо дома прохаживались двое, пытавшиеся заглянуть внутрь. А. решил, что на рассвете они с ребенком уйдут.

Женщина наполнила корзину чистыми тряпками, яблоками и всем, что у нее было.

Она стояла посреди дороги и смотрела, как они исчезают вдали.

В ту ночь в постели она сжимала четки и думала, кому еще может помочь.

На смертном одре, тридцать восемь лет спустя, в 1982 году, все еще сжимая четки, старушка ощущала, какой потерей станет, чувствуя горе тех, кто собрался у ее постели. Она пыталась выглядеть спокойной, но ей было очень больно. Ее знали просто как Мари, хотя те, кто постарше, называли ее Мария, из уважения за все то, что она долгие годы делала для людей.

Когда вышла луна, Мари в последний раз выдохнула, и самая незначительная ее часть ускользнула прочь, полная благодати.

За гробом шла вся деревня. Священник, следовавший за катафалком, громко говорил и смеялся, потому что она научила его радоваться не только жизни. Поодаль медленно двигались подростки, сохраняя достаточную дистанцию, чтобы можно было курить и держаться за руки.

IV

А. и ребенок спали большей частью в сараях. Когда шел дождь, укрывались под густыми летними деревьями. Если кругом никого не было, А. читал ребенку из книги, лежавшей у него в кармане. И хотя ни один из них не понимал, что значат эти слова, звук их успокаивал.

А. умел собирать ягоды в диких зарослях, и ребенок вскоре полюбил чернику и землянику. Они приноровились, когда есть, когда спать, и ребенок казался спокойным — вот только ночами часто просыпался и был безутешен.

А. менял ему подгузник каждое утро, в полдень и вечером. Если тот был не слишком запачкан, он его сохранял, чтобы потом постирать. Еще он мазал ребенка белой пастой, баночку которой дала ему старушка.

Несколько раз ребенок принимался так кричать, что А. волновался и нарушал молчание, начиная мурлыкать единственную песню, которую любил, которую слышал в младенчестве, которая преследовала его и казалась загадочно знакомой. Ему хотелось думать, что этой песне научила его мать. Он не знал, кто ее написал, когда и почему — не знал, что она называлась «О чужих странах и людях» и что его матери аплодировали стоя, когда она сыграла ее в переполненном школьном зале в 1911 году.


Как-то утром они нашли среди мокрого сена велосипед. Немного потренировавшись, А. уяснил, как сделать, чтобы велосипед ехал, когда они оба на нем сидят.

Прокатившись много часов по сельской местности, они добрались до такой крохотной деревни, что перед ней не было даже знака. Вдали, на дороге, стояла перед кафе группа немецких солдат; они курили и разговаривали. Ребенок почувствовал, что А. страшно, и крепко к нему прижался. В порыве вдохновения А. дернул звонок на руле, и солдаты инстинктивно расступились, дав им проехать посередине.

К полудню следующего дня вокруг понемногу стало появляться все больше зданий, людей и брызгавших грязью машин с закрепленными на крышах вещами.

Когда вдали показалась Эйфелева башня, А. слез с велосипеда и повел его. Еды у них больше не было, ребенок вел себя беспокойно. В конце концов, не имея сил больше это выносить, А. зашел в первое кафе, которое показалось ему приветливым. С ним поздоровался человек в коротком коричневом галстуке. А. попытался жестами объяснить, что хочет продать стоявший снаружи велосипед или обменять его на какую-нибудь еду.

Люди перестали есть и уставились на него. Владелец ткнул в лицо А. продуктовыми карточками и пожал плечами. Потом их стал выгонять официант, с отвращением морщивший нос из-за того, как пахло от ребенка. Когда они оказались у двери, элегантная женщина в красном платье подошла к владельцу и с размаху дала ему пощечину. Заскрипел стул, потому что старик в глубине встал, чтобы рассмотреть, что происходит.

Женщина забрала у А. ребенка, вернулась за столик и нарезала свой обед на крохотные кусочки. Кто-то зааплодировал. Другие с отвращением качали головами.

А. стоял у двери и смотрел, как мальчик безудержно хватает еду у женщины с тарелки. У А. кружилась от радости голова. Официант вернулся к работе. Доев, люди стали выходить из ресторана, и некоторые протягивали А. кусок сыра, или хлеб, или завернутое в газету мясо. Одна женщина сказала, что ему должно быть стыдно: так попрошайничать с ребенком на руках.

Прежде чем вернуть ребенка А., элегантная женщина написала на клочке бумаги свое имя и адрес в Девятом округе. Потом поцеловала ребенка и вышла.


Они несколько часов бродили по парижским бульварам, как туристы. У А. уже по-другому болели ноги. Он хотел сказать ребенку, что Париж похож на стихи в камне. Думал о женщине в красном платье, гадал, как они с ней теперь заживут. Она была очень привлекательна, и со временем они, наверное, даже могут друг друга полюбить. Он найдет работу, все у нее дома починит, а вечерами будет читать им вслух для развлечения.

Случайно они вышли к Лувру и неспешно двинулись через арку в Тюильри, где А. поставил велосипед и нашел освещенное солнцем место на траве.

Они играли, хлопали в ладоши и катались по траве. Пчелы проталкивались в мягкие колокольчики, птицы бесшумно кружили над фонтанами. Когда А. вынул из кармана маленький пухлый помидор, ребенок схватил его, но есть не стал, а поднес к губам А.

Он качал мальчика на колене, временами скармливая ему еду из кармана. Старики останавливались и смотрели на них.

А. собрал на клумбе опавшие цветочные лепестки и осыпал ими ребенка. Казалось, статуи, не двигаясь, их защищают.

Когда ребенок заплакал, А. тихо запел и убаюкал его на руках.

Они уснули, соприкасаясь лбами.


Когда окружающие стали собирать вещи и уходить, А. нашел в кармане адрес женщины и усадил ребенка на велосипед. Солнце клонилось к закату, и ночь обещала быть прохладной.

Они дошли до широкой, мощенной брусчаткой площади на краю Тюильри, и тут А. заметил людей, толпившихся на рю де Риволи, и подумал, что там легко можно спросить дорогу. Он покажет клочок бумаги с адресом, потом вопросительно поводит рукой.

Толпа окружала толстого старика с песиком, который давал представление. А. прислонил велосипед к стене и протолкался вперед, чтобы ребенку было видно. На песике был крошечный беретик и мундир в цветах триколора. Все зааплодировали, когда он встал на задние лапы. Старик был доволен, даже разрумянился.

Вскоре толпа так разрослась, что пешеходам пришлось выходить на проезжую часть, чтобы обойти зрителей. Песик выкидывал все новые и новые номера. А. гадал, не служил ли он когда-то в цирке. Когда толпа смеялась, А. и ребенок смеялись вместе со всеми.

Злой выкрик на языке, который А. понимал. Люди вытянули шеи, чтобы увидеть, что случилось. Толпа стала такой огромной, что мотоцикл с коляской не мог повернуть на узкую улицу. Мотоциклист кричал сперва по-французски, потом по-немецки, но песик всех заворожил.

Солдат выбрался из коляски и пробился сквозь толпу. Он крикнул старику, чтобы забирал своего пса и выметался.

Старик состроил гримасу и повернулся к песику. Солдат неодобрительно покачал головой и жестом показал, чтобы тот уходил. Тогда песик покачал головой и поднял лапу, указывая в том же направлении.

Толпа покатилась со смеху.

А. с ребенком тоже засмеялись, потому что песик сделал это без команды хозяина. Солдат толкнул старика на землю. Толпа подалась вперед и угрожающе загомонила. Когда песик бросился и схватил солдата за щиколотку, тот пнул его сапогом и, с силой ударив прикладом по собачьей голове, размозжил ее о камни. Толпа разразилась неистовыми криками и ринулась на солдата. А. испугался, что его сейчас раздавят, но не мог выбраться. Солдат, загнанный в угол разъяренной толпой, лихорадочно отмахивался винтовкой.

Прибыли жандармы, засвистели в свистки. Они пытались разделить толпу, но люди сопротивлялись. А. надежно обхватил ребенка руками и попытался выбраться из столпотворения, но толкнул локтем в спину жандарма, который тут же обернулся и потребовал у него документы. А. попытался медленно попятиться, но полицейский наставил на него пистолет и потребовал паспорт.

— Дороги нет мне, — сказал А. по-английски, — так не надо глаз: я зрячим спотыкался.

На мгновение между ними замкнулась связь, которая могла бы породить лишь замешательство, но отец жандарма преподавал английский в Ле-Мане и часто читал из Шекспира за воскресным обедом.

Прибыли военные грузовики. Солдаты били всех на своем пути.

Один из них, должно быть, решил, что А. сопротивляется аресту, и метнулся мимо жандарма, выставив винтовку. Полицейский сказал ему, чтобы опустил оружие, но у солдата горели глаза. А. поспешно отдал ребенка девочке-подростку, стоявшей рядом, и поднял руки, сдаваясь. Солдат ударил А. в лоб прикладом винтовки и закричал. Другие солдаты начали стрелять, толпа обезумела. Солдат уже собирался выстрелить в А., и тут девочка, все еще державшая на руках ребенка, поняла, что перед ней тот же солдат, что в прошлом году убил ее брата возле кафе, когда они с матерью стояли и беспомощно смотрели на происходящее. Без колебания она вынула из кармана пистолет и дважды выстрелила солдату в сердце. Жандарм, стоявший в нескольких шагах, выстрелил в девочку, но промахнулся и попал А. в лицо. Всех вокруг забрызгало кровью и осколками кости.

Девочка бросила пистолет и побежала, по-прежнему прижимая к себе ребенка. Отряд солдат ринулся за ней в погоню, но Анна-Лиза быстро бегала. Она выросла в деревне под Парижем и была чемпионкой в беге на коньках.

Она участвовала во многих заданиях под именем Святая Анна. Убила девять человек и каждый раз потом плакала — но не сдавалась. Ей было семнадцать, и сердце у нее было решительное.

В кармане у нее лежали ключи, блокнотик со стихами, огрызок карандаша, моток бечевки и кольцо, которое мама подарила ей на тринадцатилетие.

Товарищи просили ее на время уехать из Парижа, потому что о ней стало известно врагу, но до города дошли вести о высадке в Нормандии. Освобождение было вопросом нескольких недель. Все строили планы, ввозили оружие. Опыт и отвага Святой Анны были незаменимы.

Она рванулась к реке, спотыкаясь на выбитых булыжниках, но ни разу не потеряла равновесия. Она надеялась оторваться от преследователей и спрятаться под мостом или в лодке, привязанной у берега.

Пока она мчалась через улицы, среди деревьев, по древним каменным ступеням, перед ней проносились мгновения ее жизни.

Запах масла от рук отца. Ночь, когда она оставила окно в доме бабушки и дедушки открытым, и ей на постель нападал снег. Скачки верхом на спор — и как потом она влюбилась. Как шнуровала коньки. Она хотела выйти замуж и жить на Монмартре. Любила танцы и американский джаз.

Спеша по ступеням к реке, она взглянула вверх и увидела проходивших мимо солдат. Она замедлила шаг и постаралась казаться спокойной, но кто-то, скучавший у воды, присвистнул, и солдаты обернулись.

Она вылетела на узкий берег Сены, солдаты кричали ей вслед: «Стоять!» Они нагоняли, и ребенок у нее на руках был такой ужасной, кричащей тяжестью.

Пробежав под еще одним мостом, она заметила узкую лестницу, ведшую обратно на улицы. Солдаты бежали за ней следом, один за другим. Когда она добралась до длинного прямого бульвара, двое солдат остановились и стали стрелять. Анна-Лиза увидела переулок и свернула туда, но на полпути поняла, что впереди тупик.

Так должны были закончиться их жизни.

Но тут распахнулась дверь, и удивленный юноша в фартуке пекаря уставился на Анну-Лизу. Она оттолкнула его и метнулась в кладовку, велев быстро запереть дверь.

Было очень темно. Они слышали, как гремят снаружи солдатские сапоги. Потом в дверь ударили приклады, и послышался приказ открыть. Когда заплакал ребенок, солдаты навалились на дверь пекарни и стали бить в нее ногами.

Паскаль забрал у Анны-Лизы ребенка и велел ей спрятаться за штабелем мешков.

Потом отпер дверь, держа ребенка на руках.

Солдаты злобно на него уставились.

— Что случилось? — спросил Паскаль. — Что вам нужно?

— Кто еще есть в доме? — прорычал один из солдат.

— Моя мать спит наверху.

— А где твоя жена?

— Поехала в Тур навестить дедушку, он говорит, что умирает, но, скорее всего, у него грипп, — сказал Паскаль. — Это мой сын.

— Твой сын? — переспросил солдат. — Как его зовут?

— Мартен, — ответил Паскаль.

Солдаты продолжали грозно на него смотреть, и тогда Паскаль спросил, не хотят ли они зайти выпить горячего кофе и что-нибудь поесть. Они вошли, не говоря ни слова, прошли через кухню к столикам. Сняли каски и шумно сложили их на полу. Пекарня только что закрылась, но Паскаль зажег всюду свет и разогрел в печи пироги, словно сегодня был просто еще один обычный день.


Примечания

1

Заяц: смелее бежит, чем сражается.


на главную | моя полка | | Иллюзия разобщенности |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 1
Средний рейтинг 3.0 из 5



Оцените эту книгу