Book: Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда



Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда

Торгни Линдгрен

Похвала правде

Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда

Куда угодно. Куда угодно.

Лишь бы прочь от этого мира.

Бодлер

~~~

Я увидел ее сразу, как только вошел в рюдский аукционный зал. Она висела на дальней торцевой стене, вместе с десятком пастелей, писанных маслом пейзажей и фотографий сельских угодий, сделанных с высоты птичьего полета.

Сейчас, задним числом, мне кажется, она прямо-таки звала меня, звала поверх голов собравшейся публики.

Не помню, как я к ней пробрался, должно быть, отчаянно работал локтями, толкался и лягался, будто дело шло о жизни и смерти. Вообще-то, осматривая вещи, выставленные на торги, так себя не ведут. Однако ж никто не обратил на меня внимания. Да и она, судя по всему, никого не интересовала.

«Мадонна с кинжалом». Хотя тогда она еще так не звалась, не имела имени, это журналисты позднее так ее окрестили.

Она была закутана в рубиново-красное покрывало, золотистая коса венцом уложена надо лбом, губы чуть приоткрыты, словно она хотела что-то сказать, но не могла. Красавица с совершенно чистым взором. А в правой руке она сжимала кинжал, из тех, что ныне искусствоведы называют фаллическими символами.

Конечно, я не могу утверждать, что узнал ее. И тем не менее должен сказать именно так: я ее узнал.

Теперь мне известно, что кинжал этот пятнадцатого века, мавританский, сделан из серебра и меди и хранится в Санлисе, в епископском дворце.

Я не мог взять в толк, каким образом такая картина очутилась здесь, в аукционном зале маленького городка на маленькой равнине посреди Швеции.

Краски светились тем неизъяснимым блеском и ясностью, каких умел достичь один-единственный из шведских художников, напоминали эмаль.

За спиной у нее раскинулась панорама города, который словно бы состоял большей частью из церквей — сплошной лес колоколен и шпилей. На одной из церковных башен вместо креста был змей, увенчанный короной. Это я разглядел, вооружившись лупой.

Идиотизм, конечно, доставать лупу. На выставках перед торгами надо держаться безучастно. Всегда ведь найдутся такие, что шныряют вокруг да высматривают, не приметил ли кто что-нибудь вправду интересное.

Рядом со мной незамедлительно остановился какой-то лысый коротышка.

— Прелестная вещица, — обронил он.

Я промолчал. Но посмотрел на него. Своеобразная физиономия, в красных пятнах и толстых желваках, исполненная этакого свирепого достоинства. Вроде Гулливера с той акварели Дарделя,[1] что была написана специально для ословской выставки.

— Черт, до чего же хороша, — продолжал он.

Помнится, еще он сказал:

— Удивительно, что, глядя на картину, можно испытывать прямо-таки сердечный трепет, едва ли не спазм сосудов.

Это он сказал ей, не мне, а «Мадонне», словно корил ее.

Конечно, говорить об искусстве чуть ли не до смешного трудно. И о красоте тоже. Красота противоестественна — возможно ли, говоря о ней, не утратить собственную гордость?

— Ну, не настолько уж она и удивительна, — сказал я и спрятал лупу в карман пиджака.

— Подпись нашел?

— Она не подписана, — ответил я. — Скорей всего, ученическая работа. Одной из гётеборгских художественных школ.

— Я вдовец, — сказал он. Будто решил отрекомендоваться картине.

А потом спросил, не антиквар ли я.

— Что антиквару делать тут, в Рюде? — заметил я. — На таких аукционах продают всякий хлам.

— Однако ж ты рассматриваешь этот хлам в лупу.

— Ну и что? Привычка у меня такая, вот и все. Кстати, в лупу видно не лучше, а хуже.

— Ты коллекционер, — сказал он. — Собираешь произведения искусства.

— Нынче, поди, никто искусство не коллекционирует. Обесценилось оно.

— Черта с два! — воскликнул Гулливер. — Эту басню придумали акулы от торговли антиквариатом. Так и норовят нас обдурить, сволочи!

— Я багетчик. Тут оказался проездом, по дороге домой, в деревню. Иной раз продаю и кой-какие картины.

Я имел в виду подлинные, писанные маслом картины. Обычно я закупал сразу десяток у одного коммивояжера из Мальмё. И по желанию клиентов монтировал к ним подсветку.

— Вообще-то я рассматривал раму. В нее можно вставить что-нибудь другое, — добавил я.

Рама действительно была примечательная. Резная, ручной работы, позолоченная, два дюйма толщиной. Предположительно немецкая, начала века.

— Я совершенно уверен, что где-то видел ее раньше, — сказал Гулливер. — А я обычно не ошибаюсь.

— Сходство всегда есть, — отозвался я. — Нет такой вещи, что бы не походила на какую-нибудь другую. Все картины чем-то напоминают друг друга.

— Сам я торгую чем придется, — сообщил он. — В основном машинами. И старой мебелью.

— Мебель вон там. — Я кивнул на противоположную стену и двери возле грузового пандуса.

— Но с этим пора закругляться, — продолжал он. — Возраст берет свое. После шестидесяти не стоит иметь дела с крупными, громоздкими вещами. Ведь единственное, что имеет значение, это деньги.

Мы не глядели друг на друга и не обращали внимания на людей, толпившихся вокруг, смотрели только на «Мадонну».

— А я и о деньгах никогда не задумывался, — сказал я. — В сущности, я не знаю, есть ли что-нибудь, вправду имеющее значение.

— На старости лет, — изрек Гулливер, — понимаешь: единственное, что имеет в жизни хоть какое-то значение, это деньги. Деньги — субстанция бытия.

Тут я фыркнул, меня вообще легко рассмешить, а уж слова «субстанция бытия» звучали в его устах до крайности забавно.

— Деньги — квинтэссенция всего, — добавил он.

Не знаю, как долго мы разговаривали, стоя перед «Мадонной», ведь ни одному из нас не хотелось оставлять другого с нею наедине. И в точности, дословно изложить все, что мы сказали, не могу, так как вынужден теперь писать левой рукой, а это очень трудно, поэтому расскажу я только самое важное. Ниже я объясню, как получилось, что я не могу держать ручку в правой руке.

Да, совсем забыл: с левой рукой Мадонны приключилось что-то странное. Ее не было видно, она находилась за пределами холста, Мадонна словно бы не то опиралась на раму, не то прятала от нас что-то, какой-то секрет, изобразить который нельзя.


Впоследствии я иной раз думал, что не надо мне было хитрить с Гулливером. Скажи я ему, что эта картина шедевр, первый шедевр в моей жизни, может, у него и не возникло бы этаких подозрений, может, он бы уразумел, что она не для него.

Под конец он достал большой четырехугольный фонарик, который прятал где-то под одеждой, включил его и направил луч света прямо ей в лицо.

Зачем только? В зале было вовсе не темно. И лицо у нее без того достаточно светилось, изнутри.

Поэтому я обеими руками схватил его запястье и вывернул, так что он выпустил фонарик, тот упал на пол и погас.

— А вот это, черт побери, ни к чему! — крикнул я. — В конце концов, есть же предел и такое ей терпеть незачем!

Я несколько раз наступил на фонарик и зашагал прочь, плевать я хотел, что он звал меня вернуться и все в аукционном зале умолкли и воззрились на меня.

Теперь я знал: в моем распоряжении ровно сутки, чтобы достать деньги, как можно больше денег, сколько удастся. Аукцион откроется в субботу, в 11 часов. Плата наличными, с последним ударом молотка. Таково правило, и нарушать его нельзя.

Итак, здесь надо рассказать, как я себя повел, когда мне впервые в жизни всерьез потребовались деньги. Как ни странно, этому рассказу необходимо предпослать несколько слов о моем прадеде.

~~~

Звали его Юхан Андерссон, и жил он в собственной усадьбе под названием Хуторок, в Раггшё, что в Вестерботтене.

Весной 1901 года в Раггшё заявился миссионер. В общем-то миссионером он не был, но непременно хотел им стать. Для этого требовалось лишь одно — деньги. Как только будут деньги, он уедет в Африку.

Он провел четыре собрания, выступил с проповедями и получил двести крон.

Проповедовал он во фраке и высоком воротничке, это все запомнили.

А перед отъездом оставил стокгольмский адрес, на который в дальнейшем можно высылать деньги.

Вот так в Раггшё начались миссионерские аукционы. Один устраивали в марте, другой — в ноябре.

Восемнадцатого ноября 1903 года Юхан Андерссон купил на таком аукционе в Раггшё черный ларец. Не сказать чтоб хорошо сделанный: боковины на шипах, но совершенно разболтаны, петли перекошены, работа простенькая, без всяких изысков. Мой прадед Юхан Андерссон, сам умелый столяр, мог бы своими руками изготовить превосходный красивый ларец. Однако ж он хотел показать, что способен проявить снисходительность к дефектам и ветхости и дорожит даже неважнецким. Ларец он приобрел в знак любви к миру и людям.

Дедушка мой был единственным ребенком, и оттого ларец достался ему.

Кстати, все наследство тем и исчерпывалось.

Прадед Юхан Андерссон все отдавал миссии. Под конец он задолжал налоги за семь лет, и тогда государство реквизировало усадьбу. К тому времени ему сравнялось шестьдесят три, был он вдовцом, вот и перебрался в пристройку в усадьбе Финнберга, что в Нуршё. И черный ларец с собой прихватил.

На донышке ларца, на некрашеной доске, он вырезал такие вот слова: «Куплен Юханом Андерссоном на миссионерском аукционе в Раггшё ноября восемнадцатого дня тысяча девятьсот третьего года. СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ!» Никогда в жизни я не видал таких изящно исполненных и красивых букв.

А теперь пора сказать правду: на самом деле он отдавал миссии не все.

Время от времени клал в ларец то монетку, то купюру. Словно думал: может статься, есть на свете что-то превыше миссии, а то и превыше Бога. Не мешает быть готовым ко всему.

К этим деньгам он не прикасался, даже когда усадьбу в казну забрали. Но если у него иной раз заводились кой-какие гроши, несколько эре, которые в данный момент были без надобности, он отправлял их в ларец.

И деду моему внушал, что так, мол, и должно быть и, когда в один прекрасный день ларец перейдет к нему, он в свою очередь должен поступать таким же манером, не брать, а только давать, его дело лишь обменивать монеты на банкноты, а мелкие купюры — на крупные, и в конце концов в ларце может поместиться столько денег, что и не счесть, прямо-таки сама бесконечность.

— А для чего деньги-то? — спросил дед.

И прадед мой сказал:

— Да кто ж его знает? Само выяснится в свое время, род может продолжаться сколь угодно долго, и когда-нибудь обнаружится бесспорная необходимость, в один прекрасный день некий потомок и наследник поймет, что пришла пора, пересчитает деньги и пустит в дело.

За несколько месяцев до прадедовой смерти из Стокгольма сообщили, что миссионер скончался и потому деньги больше присылать не стоит, в Африку он так и не уехал, умер от удара в ресторане под названием «Дамберг».

Прадедушка спросил, не нужны ли деньги на похороны.

А потом сказал:

— Все, что нас окружает, конечно же фальшиво, но сами-то мы неподдельные.

Только одно это прадедушкино высказывание и сохранилось, потому я и могу привести его дословно.

Дедушка мой переехал на юг. Если спрашивали, где он живет, он говорил: «В Южной Швеции». На заброшенном поле, заросшем чертополохом и ромашками, он построил деревообделочную фабрику, а деньги у него завелись благодаря женитьбе на крестьянской дочке, которая засиделась в девках. Она-то и стала моей бабкой по отцу.

Дед решил выпускать фортепиано.

Инструменты его были целиком из дерева. Ну, струны, понятно, металлические, но все прочее — крепеж, рейки, петли — было из дерева. И дека тоже из дерева, иной раз в клавишах, правда, был свинец.

Сам дед умел играть только одну мелодию — «Господь, источник правды, я верю в Твой обет». Хотя вообще-то ни во что он не верил. За исключением фортепиано этого, которое самолично изобрел.

Теодором меня назвали в честь одного из сыновей Генриха Стейнвея, производителя фортепиано.

Таких красивых инструментов, как дедовы, в Швеции никогда не выпускали. С виду аккурат густавианские секретеры. Один из них стоит в губернском музее. Над ним висит портрет Оскара II.[2] Весьма изящное сочетание.

Однако механика была слегка ненадежная и капризная. Четкая связь между клавишами и звуками отсутствовала: нажмешь, к примеру, клавишу «до», а фортепиано вполне может откликнуться «фа-диезом». Настройке дедовы инструменты не поддавались. Сразу после того, как настройщик заканчивал работу и вставал, можно было сыграть половину детской песенки, а потом аккорды начинали резать ухо, мелодия тонула в них и исчезала. Казалось, дед задумал в одном инструменте собрать всю на свете фальшь.

Банкротство пришло как освобождение, деду предъявили аж три иска по обвинению в обмане и мошенничестве, но производство по ним было прекращено. А конкурсный управляющий оставил ему стусло, зензубели, несколько пил, угольник, рубанок для скашивания и один столярный верстак. Вот так мы стали багетчиками.

Но из черного ларца дед ни кроны не взял, нет-нет, напротив, хоть и потерял все, тем не менее частенько изыскивал какие-то излишки, которые мог туда положить.

Однажды бабушка получила наследство из Америки. Оно тоже отправилось в ларец.

Дедовы фортепиано благоухали. Когда кто-нибудь пробовал на них играть и все мелкие детали приходили в движение, терлись друг о друга, инструменты начинали источать дивный аромат грушевого и вишневого дерева — благоухание, вполне сравнимое едва ли не с любой мыслимой фортепианной музыкой.

Дед, впрочем, твердо верил, что где-то, без сомнения, есть человек, который в самом деле сумеет играть на его фортепиано. Ведь чтобы совладать с фокусами, какие выкидывает инструмент, нужны только хитрость и предусмотрительность, говорил он.

И он перебрался на равнину, в наш поселок, здесь они с бабушкой сняли возле проезда этот вот зеленый деревянный домик, где с тех пор и располагается багетная мастерская. Случилось это в 1929-м. Несколько лет спустя им удалось выкупить дом. Через два витринных окна мы неизменно видели музыкальный магазин «Аккорд» по другую сторону улицы и всегда диву давались, как он умудряется не прогореть, торгуя гармониками, гитарами, прямыми флейтами да нотами, ведь здешнее население — самое немузыкальное во всей Швеции.

А вот без рамок людям не обойтись. Если человек чем-то дорожит или хочет что-то увековечить, он помещает это в раму. Один крестьянин из Фридхема послал сто крон в подарок депутату рейхстага Йозефу Геббельсу в Берлин, и прадедушка заключил в рамку благодарственный ответ. Не говоря уж о репродукциях, авторских живописных работах, зеркалах, дипломах Общества содействия сельскому хозяйству и Союза молокозаводчиков. На жизнь нам хватало.

Отец мой родился в тридцать шестом и был единственным ребенком. Так уж повелось, все мы единственные дети. А также вдовцы, вдовы и одинокие. Сейчас, когда я пишу, выясняется, что одиночество в нашей родне — обычное дело.

Дедушка был долговязый, худой, с жидкими белобрысыми волосами — с виду такой же, как я. Читал он одного-единственного писателя, Артура Шопенгауэра. Я унаследовал его библиотеку, шесть томов в потрепанных составных переплетах.

Бабушка умерла в августе 38-го, ей пришлось тащить в пасторскую усадьбу тележку с тяжеленным зеркалом в золотой раме, и сердце не выдержало, разорвалось. Свою жизнь она застраховала на тысячу крон, и эти деньги дед незамедлительно упрятал в ларец.

Отцу было всего два года, дед сам стал заботиться о нем, воспитывал его, а позднее определил в школу и следил, чтобы он не отлынивал от уроков. Вечерами и ночами сидел в багетной мастерской, делал чертежи и писал инструкции по изготовлению новых пианино и роялей, а также органов и диковинных музыкальных машин собственного изобретения, которые еще несколько столетий назад наверняка были придуманы другими.

В конце концов все эти чертежи достались мне, по наследству. И много лет я о них не вспоминал. Но теперь подарю Техническому музею в Стокгольме. Или Музыкальной академии. Последний раз я видел их в картонной коробке, за ящиком с рейками. На коробке написано: «АО Эллос, Бурос».

Окончив школу, отец начал работать в багетной мастерской. Правда, хорошим багетчиком так и не стал. Небрежничал с проклейкой, а гвоздики зачастую вбивал косо, отчего рейки расщеплялись. Пока я работал в мастерской, клиенты то и знай приносили старые отцовы рамки, и мне приходилось все переделывать.

Мама моя приехала сюда, устроившись продавщицей в музыкальный магазин; так они и познакомились. Когда музыкальный магазин сменил владельцев — это случилось в 1961-м, — мама осталась без работы, и отец взял ее под свою опеку. Хотя, по правде сказать, в опеке нуждался он сам. Он был слабого здоровья, по натуре меланхолик, страдал болезненным тиком, и нередко ему приходилось оставлять клиентов одних в магазине и уединяться со своими спазмами в задней комнате. Как-то раз он выиграл в лотерею тысячу крон, по билету, купленному мамой. Однако ни мечты, ни каких-либо устремлений у него не было — только чувство долга. Посему выигрыш он отправил в черный ларец и сразу же о нем забыл.



В задней комнате, что примыкает к мастерской, жил дедушка, он перебрался туда, когда мои родители поженились. На склоне лет он стал то и дело покачивать головой, — возможно, движение это возникло на нервной почве, вроде как судорожные отцовские гримасы, а возможно, явилось результатом тех или иных умозаключений, к которым он наконец-то пришел. Впрочем, никто не дерзнул или не захотел спросить его, в чем тут дело.

Ведь именно дедушка был в нашем роду крупной фигурой, вершиной успеха, — его фортепиано будут жить в веках. В каждом семействе непременно есть один такой человек, а мы, остальные, просто балласт, пустоту заполняем.

Я родился в 1964-м. Но в жизни семьи от этого мало что изменилось. В моду тогда начала входить графика, особенно литографии, спрос на них возрастал, нам часто приносили такие листы для окантовки, и дедушка с мамой тоже нет-нет да и покупали десяток-другой графических работ в Обществе содействия искусству. Чтобы изменить нашу жизнь, требовалось что-то много более драматичное, чем мое появление на свет. Дедушка говаривал, что если что-нибудь меняется, то потому лишь, что прежде изменилось что-то другое. Ясное дело, у Шопенгауэра вычитал. А другое у нас всегда оставалось без изменений.

Мне только-только исполнилось три года, когда отец умер. Вот как это произошло.

В подвале у нас жили крысы. Вообще-то мы туда не ходили. Но когда мы — понятно, дедушка или мама, я-то был совсем младенец еще, — когда мы открывали дверь на подвальную лестницу и навостряли уши, было слышно, как крысы шипят там внизу, урчат, сопят, и мы торопливо захлопывали дверь. Вдобавок оттуда воняло аммиаком, кислятиной и гнилью. Нам ничего не оставалось, кроме как отдать крысам подвал, пускай там и сидят.

Однако это были не крысы.

Когда дед с бабушкой поселились в этом доме, они обнаружили, что подвал заставлен оплетенными стеклянными бутылями. Выбрасывать их не стали, ведь они наверняка кому-то принадлежали и хозяин мог за ними прийти. Но со временем отец пустил их в дело, тайком наполнил сахаром, фруктовым соком, резаной картошкой, водой комнатной температуры и дрожжами; вот эта самая бурда так омерзительно и загадочно шипела, и пищала, и хрюкала, и распространяла вонь во тьме подвала.

Невозможно установить, когда отец затеял свою алхимию. По всей вероятности, с мамой он познакомился, уже когда полностью сдвинулся на этом пойле. В итоге умер он от отравления, в тридцать один год. Однако мама наотрез отказалась признать правду. Упорно твердила, что умер он от своих жутких судорог и гримас.

Сам я иной раз не прочь выпить водки. Но только чистой, без пряностей, неокрашенной и неразбавленной. Полстакана примерно.

Порядок в подвале навел дед, погрузил бутыли на тележку и отвез на свалку. Я ничего этого не помню, и отца тоже не помню, знаю лишь то, что рассказывал дед.

Мама умудрялась запоминать события совершенно не такими, каковы они были на самом деле, в ее памяти все как бы покрывалось позолотой. Уходя из музыкального магазина, она получила в подарок мандолину. И всегда говорила, что мандолина эта — подлинная авторская работа. А когда дед однажды выменял зеркало из спальни на грязноватый, в пятнах, фабричный ковер, она и ковер объявила подлинным, ручной работы. Про отца она обычно говорила так: он был такой правдивый, такой искренний. И вечерами, перед тем как идти спать, неизменно повторяла: «Я без устали благодарю Бога, что у тебя по-настоящему счастливое детство». И оттого лишь, что она об этом твердила, вроде почти так и было. Когда она захворала и мать Паулы сказала ей, что, может, у нее все же просто киста, мать возразила (я боялся, что она именно так и скажет): «Нет, у меня самая настоящая опухоль».

Однако багетчица из нее вышла получше отца. На ее работу ни разу никто не пожаловался. Собственно, она и научила меня ремеслу, дед большей частью дремал, сидя на стуле, или болтал с клиентами, или читал. Читал он всегда, вооружившись ручкой и линейкой; страницы книг, доставшихся мне в наследство, испещрены подчеркиваниями. Мне вовсе не было нужды читать Шопенгауэра подряд, от начала до конца, достаточно и тех строк и пассажей, какие дед подчеркнул.

Черный ларец стоял за маминой кроватью. Большей частью он именовался семейным состоянием, а иногда — фамильным капиталом. Из темно-синего бархата мама сшила специальный чехол и накрывала им ларец.

Умерла она в то лето, когда я окончил школу. Мы с дедом попытались продать мастерскую, но охотников купить ее не нашлось. У нас было решено, что я поеду учиться в Гётеборг, мама уже который год звала меня своим маленьким искусствоведом, а порой ассистентом или управляющим.

Весной того же года скончался Макс Эрнст.[3] «Еженедельный журнал» поместил на развороте его «Большой лес». Я целыми днями сидел и смотрел на него. Не понимал, но чувствовал приятную озадаченность — чем-то он напоминал мне маму.

У меня не было выбора, пришлось взять на себя заботы о дедушке и о мастерской. Чем я и занимался целых десять лет.

Хотя деда через три года потерял.

Я купил для фирмы машину. Старый «вольво-комби». И о семейном ларце не забывал. Правда, если б не книги по искусству, смог бы, наверно, отложить туда и побольше денег, чем получилось. Книги по искусству стоят дорого, ненамного дешевле самих произведений искусства. А у меня набралось две тысячи томов по живописи и графике.

Плюс шесть томов Шопенгауэра.

Многие художники из окрестных городков были не прочь, чтобы я помогал им с продажей картин. Хотели выставки устраивать у меня в мастерской. Но я им отказывал, предпочитал подлинно безыскусные, писанные маслом картины, которыми снабжал меня один коммивояжер из Мальмё. По-настоящему плохая живопись искренна и подлинна совсем по-иному, нежели всерьез претендующее на художественность посредственное искусство. От графических листов, купленных матерью и дедом в Обществе содействия искусству, я тоже избавился.

Собственно говоря, и на аукционную выставку в Рюде я поехал ради книг по искусству. Ведь они могут всплыть где угодно. К примеру, трехтомный труд Бланта о Пуссене я приобрел на аукционе в Бремхульте, когда распродавали имущество некоего умершего школьного учителя.

~~~

Мы привыкли, что музыкальный магазин через улицу меняет владельцев. Год-два торговец кое-как перебивался, а потом всё — снимался с места, пусть кто другой счастья попытает. Приезжали-уезжали у нас на глазах. Музыка есть музыка, непостоянная она, переменчивая, нельзя на нее положиться. Мне было одиннадцать, когда магазин перешел к Линнатам. Его звали Андерс, но по-настоящему Анджей, в Швецию он попал ребенком, во время войны. Жену его звали Луиза, и она была в положении.

Высокий, рыжеволосый, Андерс играл на фортепиано; приехали они летом, и он частенько играл на одном из двух роялей, стоявших в магазине. Из открытых дверей лилась музыка, он пел «Толпу обманутых мужей» и популярные арии, и голос его словно заполнял собой всю равнину, от опушки леса до самого шоссе на том берегу озера.

Ребенок — Паула — родился в августе. На самом деле ее назвали Интела, Паулой она стала только через двенадцать лет. А фамилия ее была Линнат, хотя об этом никогда не говорили и не писали, никому в голову не приходило требовать, чтобы Паула еще и фамилию имела.

Здесь я буду называть ее Паулой, ведь теперь это настоящее ее имя.

Андерс Линнат давал уроки игры на фортепиано. «Губернская газета» напечатала интервью с ним. Музыке он учился в Копенгагене, Базеле и Риме и преподавал ради удовольствия. Ведь фактически он не педагог, а музыкант-исполнитель. На фотографии в газете он стоял возле рояля, с открытым ртом — видимо, пел. В одной руке скрипка, в другой — флейта. Постарался прихватить с собой на одну эту фотографию как можно больше музыки.

Ученики приезжали к нему из городков и фабричных поселков, разбросанных по здешней равнине. Когда шел урок, Андерс требовал в доме полной тишины. Поэтому его жена с Паулой на руках уходила к нам. И мы вдвоем — я и Паула — елозили по полу, я учил ее ходить, строил заковыристые домишки из обрезков реек и картона, а не то мы оба набивали полный рот опилок и выдували-выплевывали их друг на друга. Про то, что мне двенадцать, а она совсем крошка, мы вообще не думали, по крайней мере я не думал, мы веселились от души, самозабвенно, с увлечением, ни о чем особенно не задумываясь. Уже тогда голос у нее был неповторимый, если не сказать необычайный, — звонкий и сильный, как поперечная флейта с абсолютно чистым тоном. Не в пример другим малышам, она никогда не кричала, только мурлыкала, выводила трели да напевала, будто гаммы разучивала.

Мне так хотелось быть рядом с Паулой, что я разыскал мамину мандолину и пошел в музыкальный магазин, брать уроки. В притворном отчаянии отец Паулы рванул себя за всклокоченные рыжие волосы — он в жизни не держал в руках ничего столь смехотворного и противного здравому смыслу, как мандолина, однако потом все же вправду мне помог, показал приемы игры, сунул в руку медиатор и научил исполнять тремоло.

Я умею играть на мандолине «О sole mio». И иногда играю.

Конечно, нельзя сказать, что мы росли вместе, но благодаря Пауле я обрел новое детство, и оно было реальнее, подлиннее первого. Прежде нас как бы не существовало, вдвоем мы явили собой нечто совершенно новое — клоунскую пару, или тайное общество, или попросту брата и сестру. Я соорудил кукольный театр. И мы придумывали все новые спектакли с участием Арлекина, Коломбины, Панталоне и Пульчинеллы.

Когда мы начали вести разговоры? Что она мне сказала в самый первый раз?

Не помню. Мне кажется, мы всегда болтали между собой, шептались, ссорились, и первые свои слова она наверняка переняла у меня и мне же адресовала. Может статься, это была фраза: «Пока смерть не разлучит нас, Арлекин». Утром, перед школой, я непременно на минутку забегал к Пауле, а после обеда, когда я возвращался из школы, она ждала, стоя у нашей витрины с писанными маслом картинами или сидя на качелях, которые я подвесил для нее на грушевом дереве у нас во дворе.

Отец начал учить ее музыке, как только она смогла держать в руках флейту-пикколо и усидеть какое-то время за фортепиано. Когда ей сравнялось три года, они вдвоем играли ля-минорную сонату Шуберта, Паула — партию фортепиано, а он — партию виолончели, зажав инструмент меж крепких ляжек. Это было их первое выступление. Публику изображали мы: моя мама, дедушка, я и мама Паулы, а потом все вместе пили у них на кухне чай с пирожными.

Часто Андерс приходил за ней, как раз когда мы строили шалаш или снежную крепость либо когда я рассказывал ей страшную сказку, — занятия музыкой были важнее всего, и тогда я сидел на фортепианном табурете в углу магазина, слушая арпеджио, гаммы и полный набор этюдов Клементи и Крамера. Терпеливым Андерса не назовешь, он кричал, злился и словно бы вечно куда-то спешил, торопил ее, подстегивал, будто за несколько месяцев или максимум за год-другой хотел научить дочку всему, что должен уметь зрелый профессиональный музыкант.

И спешка оказалась вполне оправданной. Когда мне сравнялось шестнадцать, а Пауле, стало быть, пять, он пропал. Да-да, именно пропал. Однажды апрельским утром уехал на автобусе в город, и с тех пор о нем не было ни слуху ни духу. А ведь он всего-навсего собирался отремонтировать вставные зубы. Мать Паулы заявила о его исчезновении в полицию, и в течение нескольких дней мы слышали по радио объявления о розыске, прямо перед вечерним выпуском новостей. К зубному врачу он вообще не заходил. И мать Паулы сказала, что в конце концов он наверняка объявится, с трещиной во вставной челюсти особо не разгуляешься.

Не знаю, тосковала ли Паула по отцу. Мы никогда о нем не говорили. Она продолжала упражняться на фортепиано, будто отец по-прежнему стоял у нее за спиной и отстукивал такт ей по темечку. А я сидел на табурете возле шкафа с нотами и песенниками.

Не знаю я и о том, тосковала ли по нем мать Паулы. Она частенько толковала о страшной пустоте. О том, как ужасно быть брошенной на произвол судьбы. О пугающей неуверенности. Но с ней невозможно было знать наверняка, когда она искренна, а когда фальшивит, она ведь и сама не знала. Они с моей мамой обменивались еженедельниками. «Шведским женским журналом» и «Новостями недели». Мне кажется, она надеялась обнаружить пропавшего в иллюстрированном репортаже о каком-нибудь грандиозном событии — концерте, или открытии гольф-клуба, или королевском обеде. Он вернется к ней на фотографии в «Новостях недели». Человек-то грандиозный — невероятно музыкальный, с потрясающей фигурой, с величественной рыжей шевелюрой. А в довершение своей уникальности и незаурядности он еще и пропал.

Пройдет пятнадцать лет, прежде чем он появится снова. Да и то на очень короткое время.

Мать Паулы продолжала заниматься музыкальным магазином. По мере необходимости. На плодородной равнине, в поселке, насчитывающем несколько тысяч жителей, потребность в музыке не больно-то велика. Дважды в месяц к ней приходил сотрудник социального ведомства, приносил деньги.

— Общество обязано поддерживать культуру, — говорила мать Паулы. — Все мы, занимающиеся искусством, зависим от стипендий.

Потом я пошел в гимназию, а Паула поступила в первый класс приготовительной школы. Мои уроки мы готовили вместе, историю, немецкий, обществоведение, литературу, и она усваивала все с такой же легкостью и беспечностью, как и я сам. По утрам ее маленькое тельце шагало в школу, а душа ехала на автобусе в гимназию.

Той осенью она впервые пела в церкви. Рыжие ее волосы пламенем горели над балюстрадой хоров. Да, Паула рыжая. На самом деле волосы у нее меднорыжие, хотя никто теперь не поверит. «О кроткий свет, в туманном темном мире веди меня», — пела она. И каждый, кто слышал ее, никогда этого не забудет.

В те дни мы впервые увидели Снайпера, скорей всего, он и в церкви тогда присутствовал. В шестьдесят первом году он выиграл чемпионат округа по стрельбе — позиция стоя, произвольная винтовка, дистанция триста метров, — потому и получил прозвище Снайпер. По-настоящему, как все знают, его фамилия Нольдебю. А уж совсем по-настоящему — Андерссон, но он поменял ее на Нольдебю. Некогда ему довелось видеть картину Нольде[4] «Спаситель получает в дар мир», которая произвела на него необычайно глубокое впечатление, вот тогда-то он и поменял фамилию, стал Нольдебю. Он же не знал, что эта картина, скорей всего, подделка. «Нет такого человека и такого поступка, — говорит Шопенгауэр, — что не имели бы значения; во всем и через все в большей или меньшей степени манифестируется идея человечества».


Я не знал, кто он такой, но маме случалось видеть его раньше, дважды о нем писали в «Шведском женском журнале», первый раз, когда в Стокгольме открыли новый ресторан, а второй — когда хоронили какого-то поп-музыканта. В подписях к фотографиям упоминалось его имя, но не род занятий, наверно, он пользовался такой известностью, что в этом не было нужды. И мы терялись в догадках: каким образом мать Паулы сумела зазвать сюда этого человека. К себе. К нам.

Впрочем, она рассказала маме, что узнала его на снимке в «Шведском женском журнале». В семнадцать лет у нее был с ним роман. Она именно так и выразилась: роман. Вот и разыскала в телефонном справочнике его адрес и написала ему письмо. О своей жизни, нет, не просто о жизни — о своей трогательной судьбе. Из города он приехал на такси, мы видели, как он вышел из автомобиля, с букетом цветов и четырехугольным пакетом в руках, ступал осторожно, мелкими семенящими шажками, ведь только что выпал первый снег. Невысокий, кругленький, в теплом клетчатом пальто, он походил на мсье Делапорта с портрета Тулуз-Лотрека; мать Паулы встретила его на крыльце, обняла и расцеловала, точь-в-точь как на снимках в журналах.

В тот вечер мы долго ломали себе голову над тем, что происходит в доме напротив. Лампы в музыкальном магазине были погашены, шторы на втором этаже задернуты. «В той коробке наверняка было вино, — сказала мама. — И икра. И устрицы». Ровно в десять погас свет в комнате Паулы, а час спустя в темноту погрузился весь дом. Наутро за гостем приехала машина, Паула стояла на крыльце и махала рукой, когда он отъехал.

После и Паула, и ее мать напустили на себя особую таинственность. Обычно Паула все мне рассказывала. А мама моя, как правило, узнавала куда больше, чем хотела. Паула получила от него в подарок магнитофон, который как раз и лежал в четырехугольном пакете, она дала мне послушать пленку, где сама пела «Аве Мария». Мать сказала ей, что Снайпера зовут дядя Эрланд. А моя мама узнала, что он директор. Просто директор, и все. Так замечательно, что он директор. Представляешь, после стольких лет! Казалось, будто минувшие годы всего лишь выдумка, иллюзия, будто ей снова семнадцать, ну, максимум восемнадцать. Они пили чай с сырным пирогом и бисквитами.



Вот и все.

Ах да, мать Паулы сказала еще:

— Он знает абсолютно все о мире.

И он вернулся. Стал приезжать регулярно, раз в несколько месяцев, всегда на такси, всегда с цветами и очередным свертком в руках; за пределами дома он не появлялся, ну, то есть появлялся, только когда приезжал и уезжал. И мы уже не спрашивали, зачем он приезжал и что происходило за задернутыми шторами. Он приезжал, чтобы спать с матерью Паулы. Наверно, так. Они хотели спать друг с другом, а она к нему ездить не могла, из-за дочки, вот и пришлось ему ездить к ней.

Дважды он приезжал не один, а вместе с пожилой дамой. И моя мама сказала, что дело, видать, серьезное, коли он знакомит ее со своей старушкой-матерью.

А я спросил у Паулы.

— Это учительница пения, — ответила Паула. — Из Стокгольма. Она учит меня петь.

— Так ведь ты умеешь петь, — заметил я. — Ни у кого нет такого голоса, как у тебя.

— Если всерьез хочешь научиться петь, надо упражняться всю жизнь, — сказала Паула.

— А кто платит? — спросил я. — Учительнице из Стокгольма.

— Дядя Эрланд, — ответила Паула. — Ему так хочется, вот он и платит.

Было ей тогда восемь лет.

Той весной я окончил гимназию. В июне умерла мама. Паула пела на похоронах. Регент хотел ей аккомпанировать, но она отказалась, кроме ее голоса, ничего больше не нужно. «Sie ist nur ausgegangen». Я попытался перевести текст, и она пела мой перевод. Вообще-то, зря я об этом сказал. «Она лишь вышла на минутку».

Подписку на «Новости недели» я перевел на мать Паулы. Однако она, прочитав «Шведский женский журнал», по-прежнему приносила его к нам. Словно не желала признать, что мамы нет в живых.

Задним числом я сообразил, что Паула необыкновенный ребенок. Детство ее шло в нетерпении, в большой спешке, у нее не оставалось времени по-настоящему побыть ребенком. С куклами, которых привозил дядя Эрланд, она играла недолго, быстро отправляла их в сундук на чердаке — обычно родители поступают так с игрушками взрослеющих детей. И подружки-ровесницы никогда к ней не заходили, не бегали взапуски, не хихикали, не прыгали через веревочку. И сказок она никогда не читала. Она играла на фортепиано. Или закрывалась у себя в комнате, пела, делала дыхательные упражнения. И мы сидели рядом, со своими книгами, часто вместе ходили в маленькую библиотеку в общинном доме, читали без плана, все подряд, просто потому, что нам нравилось читать, — романы, записки о путешествиях, биографии, да что угодно, главным были не книги, а то, что мы читали их вместе.

Уже в девять лет у нее появилась маленькая грудь, а я и не заметил; в одиннадцать лет грудь была такая же тяжелая и высокая, как сейчас, но я по-прежнему ничего не замечал. Все ее тело взрослело, только я этого не замечал; часто она помогала мне резать стекло и картон для паспарту, и, когда мы касались друг друга или ненароком сталкивались, я не чувствовал, что она стала мягче, округлее, и до меня не доходило, что пахнет она тоже иначе, не по-детски.

Детским оставалось только ее лицо.

Его видели все. Любой швед может оживить в памяти лицо Паулы. Прелестное большеглазое девичье личико, как на рисунке Пикассо «Дракон и девушка».

И что происходило с ее голосом, я не понимал. Когда мы разговаривали, я не слышал, чтобы он как-то изменился. Но пела она теперь с едва ли не пугающей дерзостью. По-моему, я обратил на это внимание во время всенощной под Рождество в тот год, когда ей сравнялось десять. Она пела «Хвалебную песнь» Бетховена. И вдруг оказалось, что поет она о себе, ее голос сам по себе был посланием, и оно гласило: для меня нет ничего невозможного.

«Она грядет в победном блеске славы, вершит свой путь блаженна, горделива, вершит свой путь блаженна, горделива».

Двадцатого мая следующего года Паула зашла ко мне. Дело было вечером, я только что окантовал репродукцию мунковского «Крика» и держал ее в руках, и Паула сказала:

— Я уезжаю в Стокгольм.

Я молчал, не понимая, что она имеет в виду.

— Я не могу оставаться здесь, — сказала она. — С моими способностями нужно жить в Стокгольме.

Она действительно так и сказала. Она не была жертвенным агнцем, по крайней мере в ту пору.

— Буду жить у дяди Эрланда, — сообщила она. — Он обо всем позаботится. Так что не беспокойся. Это необходимость, вот и все.

— Конечно, — сказал я. — Все будет хорошо.

Если б я понимал, что происходит, я бы в тот вечер открыл черный ларец, пересчитал семейные капиталы и отнес матери Паулы. Во всяком случае, мог бы попытаться. Пусть даже с опозданием. Но я ничего не понимал.

~~~

Мать Паулы просто-напросто продала ее дяде Эрланду. Они составили целых три соглашения, то есть составил, конечно, он, она только подписала. Первым из них она передавала ему все свои права в отношении Паулы. Второе устанавливало, как будут распределяться доходы: семьдесят процентов ему, двадцать — матери Паулы и десять — самой Пауле. Эти десять процентов будут выплачены Пауле в день ее совершеннолетия. Третье соглашение касалось прав на воспитание Паулы, которые полностью переходили к нему. Он отвечал за ее благополучие и школьное образование. Мать Паулы получила десять тысяч крон аванса. И сказала:

— Я не должна думать о себе и своих чувствах, я обязана сделать все возможное для Паулы и ее будущего, а потому вынуждена принести эту жертву, хотя мое материнское сердце разрывается.

Я стараюсь не писать о том, что и так уже всем известно.

А потом мать Паулы всю ночь плакала от переживаний.

Вот тогда-то, собственно говоря, Паула и стала Паулой.

Выходит, он мотался сюда не затем, чтобы спать с матерью Паулы. Впрочем, может, и спал тоже, но как бы заодно, мимоходом. Приезжал он ради Паулы, доглядывал за нею, бдительно следил, чтобы никто другой ее не увел.

Моя мама не выбрасывала старые журналы, а складывала их на чердаке. И однажды вечером, уже после отъезда Паулы, я поднялся наверх и разыскал тот номер с дядей Эрландом, ну, где он хоронил какого-то поп-музыканта. Вдобавок там было напечатано интервью с ним, которого ни мама, ни я тогда не заметили.

Мы понятия не имели, какой он выдающийся и знаменитый, а притом скромный и деликатный. Его знают все, писал журналист, хотя бы по имени, пусть даже это имя отнюдь не громкое, ведь он помощник и устроитель, который остается в тени, при любых обстоятельствах. Ему, дескать, просто нравится помогать людям, натура у него такая. Большей частью он помогал покупать и продавать футболистов и поп-музыкантов, хоккеистов и художников, а не то и оперных певцов, литераторов и чревовещателей. Ничто, по его словам, не может сравниться с куплей-продажей талантов.

В первом письме мать Паулы написала ему: «У меня есть маленькая дочка. Я совершенно уверена, что она тебя заинтересует. Хорошо бы тебе приехать и посмотреть на нее».

Это письмо мы с Паулой нашли много позже. Оно и сейчас у меня.

А он всегда был легок на подъем, готовый в любое время ловить оказии, шансы, выгодные возможности. Оттого и приехал.

Мне познакомиться с ним не довелось. И в этом незатейливом отчете он упомянут лишь там, где иначе нельзя.


О том, что с Паулой было дальше, можно бы, в общем, и не писать. В Швеции нет второго ребенка, который достиг бы такого успеха. Ей и двенадцати не исполнилось, когда субботним ноябрьским днем она впервые выступила на телевидении в развлекательной семейной передаче. Так все и началось. Позднее, в пятнадцать лет, она попрощалась со сценической карьерой и одновременно с детством. По радио до сих пор передают ее тогдашние записи, и все, кто их слышит, замирают, затаив дыхание, и говорят: «Слышишь? Это Паула!»

Когда кто-то из музыкальных критиков сравнил ее голос с пламенем автогена, он, разумеется, имел в виду не шипение горящего газа, а блеск прозрачной струи огня. Музыка отображает саму первозданную волю, говорит Шопенгауэр. Я часто думаю об этом, слушая ее тогдашние записи — обработки Шуберта, Шумана, Малера в стиле кантри или рока либо мелодии, написанные для нее поп-композиторами, по заказу дяди Эрланда.

Чем я занимался в те годы? Что успел сделать, когда она один за другим побила все рекорды популярности, победила на конкурсе «Евровидения», выпустила и продала пятнадцать миллионов пластинок?

Я работал в багетной мастерской.

А еще разговаривал с Паулой по телефону, каждый день, большей частью звонила она — иногда из однокомнатной квартирки на Банергатан, которую купил ей дядя Эрланд, чаще из Гётеборга, Мальмё, Копенгагена, Гамбурга, Лондона или какого-нибудь иного города, где как раз находилась, — и мы поневоле твердили друг другу, что счастливы, что все происходящее с нами невероятно, сказочно, удивительно, что мы скучаем друг по другу и непременно скоро увидимся.

В двадцать три года я облысел. Но к врачам обращаться не стал, рассудив, что это в порядке вещей. За три месяца от всей шевелюры остался узенький венчик кучерявого пуха на затылке и над ушами. Когда я сообщил об этом Пауле, она сказала:

— Все дело в том, что ты читаешь Шопенгауэра.

— Почему? Я ведь и другие книги читаю, — возразил я. Однако в глубине души сознавал, что в каком-то смысле она права.

Я всегда считал себя интеллектуалом. Иной раз забавы ради даже говорил: «Я единственный в Швеции багетчик-интеллектуал».

Только вот увидеться нам не удавалось, у Паулы не было времени, и дядя Эрланд не отпускал ее, а у меня самого духу не хватало поехать к ней.

Зато ее мамаша несколько раз в год ездила в Стокгольм обнять дочку и забрать свои денежки. Опять же и магазин ее в ту пору процветал: она продавала ноты Паулиных песен и давние фотографии, запечатлевшие Паулу в еще более нежном возрасте, то и другое со своим материнским автографом, а вдобавок продавала фортепианные табуреты, именуя их Паулиными, прямые флейты, гитары, детские дудочки и даже глиняные свистульки-окарины, якобы тоже принадлежавшие Пауле. И каждому встречному и поперечному она непременно жаловалась на отсутствие водительских прав, иначе бы купила себе «мерседес» или «ягуар».

Дед, бывало, без конца сетовал на свое одиночество. Мол, отца с матерью нет в живых, а у меня один свет в окошке — девчонка эта, Паула то есть. И теперь я понял, о чем он толковал. А через год в течение целых трех месяцев пытался выяснить, каково это — не быть одиноким. Вот как это случилось.

Мне нужно было окантовать иллюстрацию к «Повести моей жизни», для матери Паулы, она сказала, что хочет сделать подарок одной из своих сестер, и оставила мне весь журнал. Картинка изображала пляж: мужчина и женщина целовались на фоне зыблющейся зеленой воды. Я вырезал эту страницу, смонтировал на картоне и стал читать журнал. Там-то мне и попалось объявление: «Ждешь от жизни чего-то большого и удивительного? Хочешь, чтобы с тобой случилось нечто совершенно непостижимое? Напиши Лене-25».

И я написал. Через две недели она была у меня. Звали ее вовсе не Лена, а Мария.

Я рассказал о ней Пауле, на второй вечер после ее приезда, и Паула сказала:

— Именно это тебе и нужно.

Почему Мария решила приехать ко мне, я не знаю, не спрашивал. Раньше она жила во Фьюгесте у человека, который выращивал землянику, а до того — в Карлстаде, у шофера грузовика. Еще она жила вместе с почтальоном, с булочником и с зубным техником. Но с багетчиками пока не пробовала.

Была она высокая, худая, с печальными глазами. Веки подкрашивала перламутровыми тенями. Профессии не имела. Однако за моей работой наблюдала с дружелюбным интересом. В письме к ней я упомянул, что знаком с Паулой, возможно, потому ее выбор и пал на меня. Она продолжала печатать свое объявление в разных газетах и журналах, ничего в нем не меняя, и целыми днями листала полученные письма и отвечала на них.

— Надо в любую минуту быть готовым к новому началу, — говорила она. — Успокоенность опасна для жизни. Вокруг полным-полно добычи, находок и удач, главное — быть открытым и восприимчивым.

За несколько недель до Рождества она переехала в Вестерос, к какому-то похоронщику.

— Как знать, — сказала она, — вдруг что-нибудь получится?

К тому времени я почти полюбил ее.


Никто понять не мог, почему Паула прекратила выступления. Она и сама хотела бы продолжать, в голосе ее звучала все та же сила, наверно даже возросшая. И публика вовсе ей не изменяла.

Весь январь газеты пестрели статьями о ее так называемом исчезновении, писали об ужасных недугах, якобы поразивших ее, о растущем страхе перед все более высокими требованиями слушателей и о том, что она беременна и очень скоро родит. Один еженедельник даже объявил конкурс: какое имя Паула даст ребенку. Но в конце концов журналисты исчерпали свои запасы фантазий и вранья, имя Паулы исчезло из заголовков, словно решено было попросту забыть о ней, хотя бы на время.

А дядя Эрланд безусловно знал, что делал. Он посадил Паулу на карантин. Сообразил, что больше нельзя внушать публике, будто она ребенок. Ни детские платьица, ни бантики, ни прически под ангелочка не могут до бесконечности скрывать тот факт, что Паула стала взрослой. И он убрал ее со сцены, пока никто не успел обнаружить, что девочка Паула всего лишь фальшивка.

Паула позвонила мне, рассказала, что больше ей петь нельзя, и расплакалась. А я, правда ненадолго, вообразил, что она вернется ко мне.

Но все оказалось не так просто. Теперь это каждый знает.

Целых три года она проведет вдали от мира. Никаких выступлений, никаких интервью, никаких путешествий. Дядя Эрланд перевез ее в маленькую квартирку на Грев-Турегатан, а выходить на улицу она должна была непременно в пышном белокуром парике и в очках. Еду ей дважды в день приносили из ресторана «Веселая кукушка», расположенного в соседнем доме.

По прошествии этих трех лет она воскреснет. Или вроде того. Причем решительно преображенная.

Все, что делал дядя Эрланд, было тщательно продумано и взвешено. Он действительно о ней заботился. И на дух не выносил какие бы то ни было случайности и неожиданности. Не зря мать Паулы говорила мне: «Каждый вечер я благодарю Господа за то, что отдала ее жизнь в надежные руки».

Дядя Эрланд распорядился, чтобы одна из его молоденьких певичек раз в неделю заходила вечером к Пауле поиграть в покер (не на деньги). Мне ее имя неизвестно, Паула звала ее Недреманное Око; ничего путного из нее так и не вышло.

Еще он учредил акционерное общество «Паула мьюзик», все акции которого принадлежали ему. «Теперь никто не сможет тебя обмануть» — так он сказал.

Кроме того, он купил ей свидетельство об окончании какой-то частной школы. Бог весть где.

Ежедневно к ней приходили учителя. Учили ее танцам, искусству движения, пению. Может, и карате. Или иной какой самообороне, я не помню.

Вдобавок он включил ее в штат сотрудников «Паула мьюзик». Она ежемесячно получала жалованье и обязалась оставаться на фирме в течение десяти лет.

Все это была подготовка к ее второй карьере, бесповоротной и подлинной.

А в день своего восемнадцатилетия она получила заработанные деньги, в точности как было записано в соглашении с ее матерью. Она сообщила мне об этом в тот же вечер. Дядя Эрланд пришел к ней с букетом красных роз. «Это великая минута, — сказал он. — Теперь ты сама себе хозяйка».

Потом мы заговорили о другом, я посылал ей биографию Пикассо, и она ее прочитала.


Вернувшись домой с аукционной выставки в Рюде, где увидел «Мадонну», я достал черный ларец, снял с него мамин бархатный чехол и поднял крышку.

А затем пересчитал деньги. Высыпал их на большой стол, где обычно вырезал паспарту. Вообще-то, пересчитывал их как бы не я один, а мы все — прадедушка, и дедушка, и бабушка, и отец, и мама. И я. Раньше мы никогда их не считали. Оказывается, там набралось девяносто три тысячи четыреста пятьдесят одна крона и девяносто пять эре.

Пятиэревую монетку я спрятал под линолеумом, засунул под стык. На счастье.

Сумма солидная. Больше, чем можно бы ожидать от семейства, которое непрерывно терпело финансовые неудачи.

Но этих денег, наверно, все равно не хватит.

Людской мир — царство случая и заблуждений, говорит Шопенгауэр. Случайности беспощадно властвуют нами.

Потому я и позвонил Пауле.


Когда я сказал, что мне нужны деньги, Паула не спросила зачем. Раньше мы никогда о деньгах не говорили.

— Думаю, у меня их полно, — сказала она.

— Сегодня пятница, — заметил я. — Банки закрыты.

— Они у меня здесь. В ящике с марионетками.

На вопрос дяди Эрланда, в каком виде она хочет получить свои деньги, Паула сказала: «В натуральном, каковы они есть». И он принес их в конверте, а она свернула в рулончик и засунула под юбки Коломбины.

— Только я их не считала, — добавила она.

Я рассказал про найденную «Мадонну», а она обронила:

— Тебе не нужно ничего объяснять.

Затем мне пришлось подождать, пока она достанет из гардероба этот самый ящик и пересчитает деньги. Мне была слышна музыка Вагнера, дядя Эрланд подарил ей музыкальный центр. Что-то из «Валькирии».

Более фальшивой музыки я не знаю.

Денег оказалось тридцать две тысячи пятьсот крон.

И я невольно подумал о немыслимых суммах, которые упоминались в газетах в связи с Паулой.

— Если я сяду на последний поезд, — сказала Паула, — то успею.

— А он тебя вправду отпустит?

— Нет. Но я же понимаю, что иначе нельзя. Да и репетиции у меня днем.

В пять утра я встретил ее на станции. Я не видел ее с того вечера, когда она последний раз пела по телевидению, «Тихие слезы» Шумана, под аккомпанемент голосов нескольких девушек и синтезатора; кажется, дед был тогда еще жив и плакал. А может, плакал я сам.

Не предупреди она меня, что будет в том пышном белокуром парике и в темных очках, я бы ее не узнал. Под мышкой у нее был ящик с марионетками.

Мы поехали ко мне домой, я заранее приготовил малиновый кисель, в детстве Паула ужасно его любила. После того как она передала мне деньги и я спрятал их в черный ларец, мы попробовали поиграть в марионетки. Но игра не заладилась. Паула могла остаться всего на два часа, потом пора было садиться на поезд и ехать обратно в Стокгольм. Я хотел дать ей расписку в получении денег, но она ее не взяла. И к малиновому киселю не притронулась. Даже на могилу деда поехать не смогла, выглядела бледной и словно бы зябла.

Вот вернется в Стокгольм, тогда и поговорим, по телефону.

И в музыкальный магазин через дорогу тоже не пойдешь, мамашу ее будить незачем, она в те годы не желала встречаться с Паулой. Объявила ей: «Пусть это станет для меня сюрпризом. Ну, как ты будешь выглядеть в тот день, когда взрослой выберешься из кокона. Ты ведь не лишишь мамочку такой радости?»

Проводив Паулу на поезд, я вернулся домой и переложил все деньги в дедов кожаный портфель. Сто двадцать пять тысяч девятьсот пятьдесят одну крону девяносто эре.

А в одиннадцать часов, как я уже говорил, откроется аукцион.

~~~

Деньги — единственный подлинный выразитель всего хорошего, что есть на свете, пишет Шопенгауэр в работе «Об этике». Вот о чем я думал по дороге на рюдский аукцион.

Такие аукционы всегда начинаются с самых простых вещей, продают их быстро и почти не глядя — лоскутные коврики, и расшатанные венские стулья, и шкатулки со швейными принадлежностями, и старый, негодный инструмент; спекулянты таким манером разогреваются, воображая, что сумеют отыскать здесь что-нибудь интересное. Через несколько минут аукционщик сбавляет темп, переходит к лампам, фарфору и хрусталю, становится серьезнее и не стучит молотком, пока не удостоверится, что услышал последнюю и самую высокую цену.

Через час-другой дело, вероятно, дойдет и до картин.

Приехал я туда в четверть двенадцатого. Парковка была еще наполовину пуста. Ни малейшего беспокойства я не испытывал. Чувствовал лишь легкий жар, как при небольшой температуре.

На лестнице стоял Гулливер, тот, что торговал чем придется. Он ждал меня, но мы не поздоровались, сделали вид, будто даже не заметили друг друга. Портфель я нес обеими руками, прижав к животу. Когда я подошел, Гулливер медленно повернулся, открыл дверь и шагнул в зал, хлопнув правой рукой по бумажнику, торчавшему из заднего кармана.

И внезапно я подумал, что, в сущности, ничегошеньки не знаю о деньгах, а он, наверно, знает о них все.

Может, она достанется мне всего за пять сотен?

Аукционщик был знакомый, привычный — рыжеволосый горластый субъект, в прошлом деревенский лавочник здесь, в Рюде. Публика тоже знакомая, привычная, люди, которые считают своим долгом ходить на все аукционы; стояли они лицом к аукционщику, но я узнал их затылки, и куртки на вате, и овчинные тулупы. Человек семьдесят пять — восемьдесят, не больше. Обернувшись, все они точно так же могли узнать меня.

Гулливер сразу прошел прямиком к «Мадонне». И остался там, вероятно желая показать, что она достанется ему и мне обольщаться незачем. Я присоединился к другим покупателям и стал поочередно вглядываться в их лица: нет ли здесь какого чужака, который может оказаться антикваром, или торговцем картинами, или просто приезжим из Стокгольма. Однако никого не углядел.

На «Мадонну» я вообще не смотрел. Не хотел, чтобы Гулливер злорадствовал. Хотя в голове все время вертелась мысль: вдруг он перехватит у меня «Мадонну»? Что я тогда буду делать?

Время от времени я наклонялся вперед, прислонял портфель к бедрам. Ведь там были не только банкноты, а еще и без малого две тысячи монетами — одно- и пятикроновыми и пятидесятиэревыми.

Все уходило за бесценок. Самым дорогим лотом был отделанный под мрамор угловой шкаф — за него дали три тысячи двести.

В час дня мы добрались до картин. Писанные маслом пейзажи ушли по семьдесят пять крон за штуку. У себя в мастерской я обычно продавал их по четыреста или шестьсот крон. Потом аукционщик объявил:

— Следующий лот — картина неизвестного художника, масло. Сколько предложим за бабенку?

Он имел в виду «Мадонну».

Сперва все молчали. Затем кто-то сказал:

— Двадцать пять крон.

Тут меня бросило в озноб, странная дрожь пробежала по всему телу, я чуть не выронил портфель и засмеялся, да так громко, что все обернулись и уставились на меня. Я и сам услышал, как резко и возбужденно прозвучал мой смех. Хочешь не хочешь, а надо что-нибудь сказать. И я сказал:

— Тысяча крон.

Дальше торг шел уже только между мной и Гулливером.

— Полторы тысячи, — сказал он.

— Две, — отпарировал я.

Когда мы подняли цену до пяти тысяч, вокруг царила полная тишина, но в тот миг я этого не заметил, сообразил задним числом. Взгляды собравшихся метались от меня к нему и снова ко мне, будто мы разыгрывали этакий теннисный матч.

Когда он предложил тридцать тысяч пятьсот, я попробовал отделаться от него и сказал:

— Пятьдесят тысяч.

— Пятьдесят пятьсот, — ответил он.

Тут я понял, что он знает. Тоже узнал колорит, и манеру письма, и отделку лица, и уверенные, четкие очертания. И он добудет ее, ибо им движет жажда наживы.

Затем мы повышали цену то на пять сотен, а то и на пять тысяч, как придется и в зависимости от того, насколько хорошо звучала цифра, которую предстояло произнести. Восемьдесят четыре звучит красивее, чем восемьдесят три тысячи пятьсот. Так мы проверяли один другого, он пытался выяснить, сколько денег у меня в портфеле, а я — сколько в его пухлом бумажнике. Помнится, я подумал, что, когда он понесет ее прочь, я собью его с ног, вырву ее у него из рук и убегу куда глаза глядят.

А Паула — выходит, она понапрасну провела ночь в дороге и отдала мне все свои деньги?

Сто двадцать тысяч. Сто двадцать тысяч пятьсот. Сто двадцать две тысячи.

В конце концов мы добрались до ста двадцати пяти тысяч. Эту цену назвал он. Ну все, проиграл, подумал я. Давно бы пора смекнуть, что мне его не переплюнуть, а он двинет прямиком в Стокгольм продавать «Мадонну». Тем не менее я сказал:

— Сто двадцать пять тысяч пятьсот.

И Гулливер не продолжил торг, не назвал сто двадцать шесть тысяч. Аукционщик повторил мою цену, посмотрел на него, подождал, а он молчал, глядя в пол, — я таки не выдержал и взглянул на него. Складки и мешки на его лице дрожали. Наконец он выпрямился, поднял руку, указал на меня и выкрикнул:

— Не верьте ему! У него нет таких денег! Этот мошенник пытается нас обмануть!

Ну вот, теперь мы знали, сколько денег в его бумажнике. И аукционщик, как положено, произвел свой расчет: стукнул молотком — раз, другой и третий. После чего стукнул еще раз, по своей трости, и торги закончились.

Когда я направился к помощнику аукционщика, к кассиру, у которого на животе висела старая кондукторская сумка, в зале по-прежнему царила полная тишина, испуганная и торжественная. А я открыл портфель, вынул оттуда четыреста пятьдесят одну крону девяносто эре и сунул в карман, после чего вручил портфель кассиру.

— Там в точности сколько нужно, — сказал я.

Поначалу он слегка растерялся. Не знаю, чего он ожидал, быть может, думал, что я отсчитаю всю сумму в солидных банковских пачках. Но потом взял портфель, отошел к старому кухонному столу, пока не проданному, перевернул портфель и осторожно вытряхнул из него купюры и монеты.

Тут народ в зале возликовал, захлопал в ладоши, засвистел, затопал, словно мы с кассиром проделали потрясающий фокус, словно куча денег на столе — самое прекрасное и волнующее зрелище, какое им довелось увидеть в жизни. Подсчет денег занял довольно много времени, и, пока он продолжался, рукоплескания не умолкали. Наконец кассир выпрямился и произнес:

— Да. Все правильно.

Тогда я повернулся и отвесил поклон, не знаю зачем. Хотел поблагодарить публику за почести, от имени денег, и моей родни, и Паулы.

Засим я снял «Мадонну» со стены.

— Портфель можешь оставить себе, — сказал я кассиру.

Если не ошибаюсь, Шопенгауэр говорил, что совершенство отличается прямо-таки непостижимой легкостью. Но она была тяжелая, намного тяжелее, чем я рассчитывал. А ведь я всю жизнь имел дело с картинами. Позднее ее, само собой, взвесили, и теперь я знаю: она весила шестнадцать килограммов восемьдесят три грамма.

Никогда не забуду, что я чувствовал, прижимая «Мадонну» к груди. Руки у меня слегка дрожали, ведь я несколько часов кряду таскал тяжеленный портфель. Я никогда не мечтал, чтобы в моей жизни случилось что-нибудь сногсшибательное. Все грандиозное, головокружительное сосредоточилось для меня в Пауле. Даже сейчас, когда я пытаюсь рассказать эту историю, меня не оставляет ощущение, что надо бы писать иначе, возвышеннее и задушевнее, будничные, банальные слова делают повествование каким-то лживым, поддельным.

Направляясь к своей машине, я увидел поджидавшего меня Гулливера; я не заметил, как и когда он исчез из зала, но аплодировать моим деньгам ему, понятно, было незачем.

— Что ж, надо тебя поздравить, — сказал он. — Несмотря ни на что.

— Спасибо, — ответил я.

— Ты на кого работаешь?

— Ни на кого, — сказал я. Но тотчас передумал и добавил: — На родню.

— Припрячете ее или сразу толкнете, с наваром?

— Она никогда не пойдет на продажу.

Я завернул картину в два одеяла и положил в машину.

— Интересно, кто все-таки ее нарисовал, — сказал он.

— А ты не знаешь? — От изумления я посмотрел ему прямо в глаза, они были водянистые да еще и прищуренные, толком не заглянешь.

— Откуда мне, черт побери, знать?! — воскликнул Гулливер. — Я же не антиквар. И даже не багетчик.

— Если ты не знал, то зачем поднял цену до ста двадцати пяти тысяч?

— Я заметил, какое у тебя было лицо, когда ты ее увидел, — сказал он. — При моем опыте в коммерции считаешь деньги по лицам людей.

— И сколько же ты прочел на моей физиономии?

— Полмиллиона, — ответил Гулливер. — Примерно. Но за выходные я сумел собрать только сто двадцать пять тысяч.

— Ты видел не деньги, — сказал я, — а нечто куда более великое и долговечное.

Дальше я распространяться не стал. Не хотел совсем уж впадать в высокопарность.

— Нет ничего более великого и долговечного, чем деньги, — сказал Гулливер.

И тут я подумал: а что такого, пусть знает. Скажу, от меня не убудет.

— Ее написал Дардель. Нильс Дардель. Нильс фон Дардель.

— Кто он такой, черт подери?

Я толком не знал, что сказать. Однако все же сказал вот что:

— Дардель — величайший художник во всей истории Швеции.

— Вон оно что. Ну-ну.

Напоследок, перед тем как я сел в машину и тронул с места, он сказал:

— Не воображай, что я все это забуду. Да-да, не воображай.

Ехал я осторожно, не спеша. Пожалуй, ни единого разу не рискнул переключить на четвертую скорость. И неожиданно услышал, что пою. Вообще-то я пою крайне редко. Старинный псалом, которому в незапамятные времена научил меня дед:

Язвы терний, а не розы

Ранят голову твою,

Чистый жемчуг, а не слезы

Очи с мукой изольют —

Но вглядись получше в сей

Мир страданий и скорбей:

Ты победу одержала,

Свет небес себе стяжала.[5]

~~~

Я поставил ее на диван под окном. А потом несколько часов сидел и только смотрел на нее.

Еще я позвонил Пауле. Когда она ответила, я вдруг сообразил, что толком не могу вымолвить ни слова, душевное волнение лишило меня голоса, и свой рассказ я кое-как просипел.

— Теперь нам принадлежит подлинный Дардель, правда неподписанный, но изумительный, мы владеем им сообща, ты и я.

— Раз ты говоришь, что это Дардель, — сказала Паула, — значит, так оно и есть. Судя по твоему описанию, композиция очень маленькая. Как бы обрывок.

— Нет, — прошептал я, — не обрывок, просто она невероятно уплотнена и сжата, ну, вроде как алмаз.

Мы оба рассмеялись и подули в трубку.

Паула устала, весь день она работала в студии, с новым композитором, с музыкантами, техниками и дядей Эрландом, в последние месяцы они как проклятые работали и в будни, и в праздники. Через неделю Паула вновь выйдет на сцену, пора выбираться из кокона, телевидение покажет прямую трансляцию половины концерта.

— Прости, — сказал я, — я было запамятовал.

— По-моему, все замечательно, — сказала Паула.

— Да. Кто бы мог представить себе такое. Насчет тебя и меня.

— А ты не можешь приехать и побыть у меня? — спросила Паула.

— У меня тут свои дела. Да и зачем тебе мое присутствие?


Когда стало смеркаться, я вынул из одной витрины лампу дневного света с отражателем и укрепил ее на спинке стула, чтобы свет падал на картину справа и немного сверху. Краски сделались еще ярче и прозрачнее, эмалевый отблеск набрал глубины.

Меня обуревала смехотворная, ребяческая потребность показать ее кому-нибудь, все равно кому. И я позвонил Паулиной мамаше. Она пришла сию же минуту.

— Ой, какая прелесть! — воскликнула она. — Похожа на Паулу.

— По-моему, нет, — сказал я.

— И кто же ее нарисовал?

— Дардель, — ответил я.

— Ну конечно, я так и думала.

— Дарделя нельзя не узнать.

— Да, разумеется, — согласилась она. — Только французы пишут в такой манере.

К счастью, она быстро ушла, и я снова остался наедине с «Мадонной».

— Мне надо домой, — сказала она, — Паула может позвонить в любую минуту.

Паула никогда ей не звонила, мне ли не знать.

Кто-то говорил, что всякая потребность, или нехватка, или немощь рождает вожделение, а когда вожделение проходит либо утоляется, остается великое множество новых. Вожделения длятся долго, и им нет предела, тогда как услада быстротечна, ограниченна и призрачна, ведь из утоления произрастают новые вожделения.

И я подумал: это неправда. Я совершенно удовлетворен.

В косых сильных лучах лампы я неожиданно углядел стык, вернее, темную полоску на ребре рамы. Странно. Такое впечатление, будто здесь две рамы, наложенные одна на другую. Иногда так делают. Чтобы добиться глубины, тяжести или устойчивости. Но «Мадонна» в этом не нуждалась.

Да, подумал я. Конечно. Так оно и есть.

Достав маленькое долото, которое всегда ношу в кармане, я осторожно простучал раму. В самом деле, не то желобок, не то щелка. Кое-где сусальное золото, наложенное поверх стыка, потрескалось. Вообще-то мне никогда не верилось, что можно спрятать одно в другом, мы с Паулой в такие игры не играли, и я вовсе не желал неожиданностей. Однако подумал: надо все-таки посмотреть, как сделана эта рама.

Вот почему я положил «Мадонну» на журнальный стол и сходил за резаком для картона и большим долотом.

Две половины были соединены шипами, причем весьма аккуратно. Но на клей их не сажали, и оказалось совсем нетрудно миллиметр за миллиметром расширить щелку и в итоге отделить нижнюю раму.

То, что я увидел, повергло меня в недоумение. Четыре дощечки. И три из них скреплялись между собой латунными петельками, под которые с одной стороны была подведена тонкая рейка, что позволяло наложить три дощечки друг на друга. Четвертая же просто крышкой накрывала остальные.

Мне казалось, я работал очень споро. Спроси кто-нибудь, сколько времени я потратил, чтобы вскрыть раму, сообразить, что к чему, и сделать надлежащие выводы, я бы сказал: две-три минуты, не больше. Но когда я в конце концов сел, посмотрел на «Мадонну», а заодно мельком глянул на часы, то обнаружил, что уже утро, пять часов, — так медленно и бережно действовали мои руки и так подолгу я сидел затаив дыхание, что работа заняла целых шесть часов.

А ведь в общем-то все было очень просто, если не сказать самоочевидно.

«Мадонна» представляла собой триптих. Написан он был на холсте, а холсты смонтированы на тоненьких грушевых дощечках. В развернутом виде, когда картина открывалась целиком, стыков было совершенно не видно. Размер триптиха составлял 80 х 150 см.

Теперь-то фактически все знают, как он выглядит.

Центральную часть — саму «Мадонну», которая казалась законченным произведением, — я описал выше. Верх правой створки занимало кобальтовосинее небо, как бы расшитое (иначе не скажешь) фигурками и значками: тут и голуби, и небесные тела, и кометы, и флаги, на одном из них я в лупу прочел «КРОВЬ» и «ОГОНЬ». Из левой руки Мадонны, той, что скрывалась за рамой, свисал крест с изображением Христа, но был это не привычный распятый Христос, а младенец, который на всех других полотнах покоится у груди Богоматери. Она держала крест рассеянно, слегка отрешенно, словно толком не знала, что с ним делать, и заканчивался он якорем. Левая створка оказалась до предела возможного заполнена зрителями, все они глаз не сводили с Мадонны, и многие были легко узнаваемы: собратья Дарделя по искусству, в том числе Жан Кокто, родственники, друзья, торговцы картинами, которых он портретировал и в других обстоятельствах, обнаружился там и Гулливер вкупе с Человеком из Ури. И на левой створке стояла подпись. Нильс де Дардель, 1919 г.

Мне бы следовало сложить триптих, снова вставить его в раму и склеить обе ее половины. Но, сказать по правде, у меня даже мысли такой не возникло. Я только и мог, что сидеть не шевелясь и просто смотреть на картину; я забыл, что всю ночь не смыкал глаз и, собственно говоря, должен бы поспать, не чувствовал ни голода, ни жажды и представить себе не мог, что у меня вообще есть какие-то потребности.

За последние месяцы я прочел несколько томов Андре Жида, которыми меня снабдила Паула. Если бы я умел писать так, как он! Тогда бы я рассказал о чувствах, обуревавших меня, о радости и об удивлении, схожих с хмельным восторгом, о смятении и взбудораженности, не позволявших мне оторваться от этого безумного созерцания, встать и заняться делом. Теперь-то существует несметное количество журнальных статей и специальных работ о «Мадонне с кинжалом», о ее происхождении и судьбе, о ее уникальном месте в творчестве Дарделя и, разумеется, обо всех мыслимых значениях, заключенных или сокрытых в трех частях картины, о страшных, а может быть, шуточных или непристойных посланиях, какие она несет. Каждый видит в ней свое, трактует по-своему; очевидно, она может означать что угодно. Я знаю, что хотел сказать Дардель. Это бросилось мне в глаза сразу же, именно на это я и смотрел в ту первую ночь. Но говорить об этом я не стану.

В конце концов я услышал, что в дверь мастерской стучат, энергично стучат, только не кулаком, а ладонью. Тут я опомнился, встал, спустился вниз и открыл. Было двенадцать часов.

— Сегодня воскресенье, — сказал я. — У меня закрыто.

Посетителем оказался арендатор из большого желтого дома у реки. Вообще-то я никогда не заботился о строгом соблюдении режима работы, клиенты приходили, когда у них было время. И арендатор об этом знал.

— Я только хотел оставить тебе эту вот спичечную мозаику, — сказал он. — Спички начали отклеиваться. Надо бы забрать их под стекло.

И я взял у него мозаику, бережно, картинкой вверх. Изображала она ветряную мельницу на скалистом берегу озера. К спичечным мозаикам я всегда относился с труднообъяснимой нежностью, ведь они куда более хрупкие, чем кажется, и требуют осторожного обращения, и вообще, искусные работы, выполненные с этакой любовью и тщательностью, большая редкость.

После я целый день мастерил для «Мадонны» новую раму, из того же французского багета, какой использовал для нового бокового алтаря фридхемской церкви. Именно эту раму впоследствии можно было видеть на всех фотографиях в прессе, я уверен, сам Дардель наверняка выбрал бы как раз такой профиль и цвет тусклого золота.

Еще я позвонил Пауле и попытался рассказать о случившемся, о том, что я обнаружил внутри старой рамы. А она только смеялась, чуть не взахлеб, без передышки, она и сейчас так смеется, вспоминая про тот разговор. Все, что я сообщал, было совершенно невразумительно. Она решила, что картина распалась на части и я не могу ее починить, сижу с тремя обрывками в руках. По ее словам, я все время твердил, что происшедшее ужасно и невероятно, поистине непоправимая ошибка. Но этого быть не может. Ведь у нее в голове были только собственные репетиции, она жутко нервничала и боялась. Точно помню, я даже спросил, с какой музыкой она работает, и она ответила, что это спиричуэлы, самые что ни на есть настоящие спиричуэлы.

Несколькими неделями раньше в прессе уже появились первые заметки о ее возвращении на сцену, которое сравнивали со взрывом мегатонной бомбы, называли самой потрясающей трансформацией в истории шведской развлекательной индустрии. Однако все было окружено плотной завесой тайны, ни один журналист встретиться с Паулой не сумел.

Вставив «Мадонну» в новую раму, я расчистил правую витрину и установил ее там, подпер небольшими кронштейнами, а лампы направил так, чтобы они равномерно освещали весь триптих. С улицы она в самом деле напоминала алтарь. Я принес с верхнего этажа матрас, подушку и одеяло, постелил себе на полу. И лег спать, как говорится, у нее под боком.

~~~

Я хотел, чтобы все увидели ее, и надеялся, что никто ее не заметит.

В сущности, только у соседей был повод пройти мимо по тротуару. И я не знаю, водилась ли за ними привычка заглядывать в мои витрины. Они же давным-давно выучили, что там находится, могли даже предугадать, как будут выглядеть новые картины, которые я собираюсь выставить за стеклом.

Первым «Мадонну» обнаружил местный репортер «Губернской газеты». Он брал интервью у Паулиной матери. И, войдя в мастерскую, даже не поздоровался. Я сидел за рабочим столом, подклеивал спички на мозаике с ветряной мельницей.

— Шикарная картина у тебя в витрине, — сказал он.

— Это Дардель. Триптих.

— А кто такой Дардель?

— Величайший шведский художник всех времен, — ответил я. — Нильс фон Дардель.

— Там написано не так, — заметил он. — На картине написано: Нильс де Дардель.

— Его предки родом из Швейцарии. Из франкоязычной Швейцарии.

— Это репродукция?

— Нет, подлинник. Подлиннее просто не бывает.

Он помолчал, подошел к окну, наклонился и сверху взглянул на картину:

— Небось бешеных денег стоит, а?

Сейчас, задним числом, я сам диву даюсь: ведь ни разу не подумал, сколько она может стоить, для меня «Мадонна» не имела касательства к деньгам, даже к семейным деньгам из черного ларца.

— Это не имеет значения, — сказал я. — Я не собираюсь ее продавать.

— Искусство — самое что ни на есть надежное вложение капитала, — изрек он. — Я знаю в Эребру одного фотографа. Так вот, у него есть картина, которая, по слухам, стоит аж пятьдесят тысяч.

Я не стал ничего говорить. Что ни скажи, ему все равно не понять.

— Н-да, надежное вложение капитала, — продолжал он. — Как земля и лес. Собственность, растущая в цене. Только не графика. И не спичечные мозаики.

Так он рассуждал довольно долго. Я не слушал, но под конец сказал:

— Много лет назад в Стокгольме выставляли на торги одну из картин Дарделя. «Умирающий денди». Тоже настоящий шедевр.

— Умирающий кто?

— Денди.

— И за сколько он ушел?

— Не помню. Никогда об этом не думал. Кажется, за несколько миллионов.

Едва я произнес эти слова, как сразу же услышал, до чего мерзко и вульгарно они звучат. А вместе с тем нагло и вызывающе. Несколько миллионов.

Он долго молчал, потом сказал:

— Издеваешься надо мной, да?

— Я не знаю, как поступают, когда хотят над кем-то поиздеваться. Сам в жизни ничего такого не делал. Не научили меня. Хотя не худо бы обладать этим умением.

Что правда, то правда.

— Несколько миллионов, — повторил репортер.

— Да, несколько миллионов.

— А как называется эта картина?

— Не знаю, — ответил я. — Пожалуй, названия ей и не требуется. Она говорит сама за себя.

— Не понимаю, — сказал он.

— Должно быть, я превратно истолковал твой вопрос.

— Она так же хороша, как та другая?

— Лучше, — сказал я. — Это самое замечательное произведение шведской живописи нашего времени.

— Ты уверен?

— Да. Абсолютно.

Он поневоле задумался.

— Одного я не пойму. Как ты ее достал, черт побери?!

— Купил, — сказал я. — За свои деньги. За наличные.

Про Паулу мне упоминать не хотелось.

— Надо, пожалуй, почитать про него. В библиотеке. Про Дарделя, стало быть.

Он решил сфотографировать меня и «Мадонну». На всякий, мол, случай. Вдруг из этой истории что-нибудь получится. Я повернул картину лицом в комнату, влез в витрину и стал позади — так он нас и заснял.

Когда стоял там, опершись на верхнюю планку рамы, я сказал кое-что странное, сам не знаю почему, просто, пока он возился с фотоаппаратом, в мастерской воцарилась до того неловкая тишина, что на этом снимке я вынужден был хоть что-то сказать:

— В этой картине смысл всей моей жизни.

Я же не предполагал, что он тиснет мою фразу в газете. А он именно так и сделал.

Перед уходом он спросил, не хочу ли я сказать что-нибудь еще, что-нибудь особенное. По поводу картины. Тогда я принес Шопенгауэра и дал ему выписать несколько строк из «Искусства»: «Идея, то есть предполагаемая взаимосвязь меж абстракциями и данностями, в искусстве всегда абсолютно стерильна; художник выражает глубочайшую суть мироздания на языке, непостижном для разума, подобно тому как лунатик способен четко и ясно поведать о вещах, о которых, бодрствуя, понятия не имеет».

Когда свечерело, я опять притащил сверху матрас и лег спать на полу в мастерской. Витрину закрывало обыкновенное четырехмиллиметровое стекло, а в двери у меня был всего-навсего простенький французский замок, запиравшийся изнутри на ключ.

Наутро «Губернская газета» вышла с «Мадонной» на первой полосе. Тут-то она и получила свое название; репортер, по всей видимости, не умел писать о вещах безымянных, а она — шедевр и стоит миллионы. В заметке она именовалась картиной на миллион. Сведения о Дарделе он почерпнул из Шведской энциклопедии. А заодно использовал все мои глупости и банальности, да и Шопенгауэра тоже приплел. Хорошая заметка. Пожалуй, самая лучшая и самая правдивая из написанных о «Мадонне». В слове «триптих» ни одной ошибки. Фотография занимала два столбца, и мне было неловко видеть собственную круглую, самодовольную, забавно плешивую башку над «Мадонной», сдержанной, чистой, настоящей. Рядом, в квадратной рамке, помещалось интервью с матерью Паулы. Она, мол, все-все знает о новой музыке Паулы, о ее жизни в Стокгольме, о ее огромном состоянии, но не хочет ничего выдавать. Мать и дочь вправе иметь свои секреты. Она без устали защищала частную жизнь, свою и Паулы. На всех фронтах. Еще она сказала, что нет более тяжкого бремени, чем секреты. Однако она вправду ждет не дождется, когда снова увидит на сцене свою малютку Паулу. Нет, в Стокгольм она не поедет. Разумеется, ее пригласили на премьеру. Но ей невыносимо видеть в газетах свою фотографию. И вообще, все эти вульгарные еженедельники… Нет, она не рискнет поехать, зачем искушать судьбу? Материнское сердце хрупко, как воздушный шарик, и легко может разорваться.


В течение дня нет-нет да и заглядывали соседи, то один, то другой. Стояли, смотрели на изнанку картины. Разговаривали со мной о том о сем.

— Все-таки это очень странно, — говорили они.

— Да, — соглашался я. — Очень странно.

После пяти потянулась публика. Люди стояли в сумраке на тротуаре и смотрели на нее, по-моему, даже между собой не разговаривали, стояли чуть покачиваясь, заслоняя руками глаза от слепящего света в витрине. Большинство задерживались недолго, садились в машины и ехали дальше своей дорогой, заходить ко мне им было недосуг.

Когда совсем стемнело, я установил за драпировкой, отделяющей мастерскую от магазина, маленькую зеркальную лампочку и направил ее за окно. Погасив в магазине верхний свет, я отчетливо видел их всех, как в аквариуме.

В семь пришел Гулливер. Протолкался вперед и чуть что лицом к стеклу не прилип. Он не шевелился, только глаза двигались туда-сюда, придирчиво рассматривая триптих. Думаю, он понимал, что я смотрю на него из магазина. Но ему было все равно. Или же он хотел, чтобы я его видел.

И я видел. Не знаю почему, но я ни на миг не смел оторвать от него взгляд.

Из других я тоже кой-кого узнал. Двух местных врачей и губернского ветеринара. Священника. И директора Сберегательного банка, и учительницу приготовительных классов из народной школы, которая однажды купила у меня две картины. И репортера «Губернской газеты». Он не иначе как проверял, какое действие произвела его статейка. Хотел увидеть ее как бы в зеркале.

Гулливер задержался дольше всех. К десяти часам он остался в одиночестве. Но еще полчаса торчал у окна, потом выпрямился, резко повернулся, будто его кто окликнул, вразвалку прошел к своей машине и тоже уехал.

Тем вечером я прицепил к раме «Мадонны» медный провод, протянул его к своему матрасу на полу и перед сном обмотал вокруг левого запястья. Сплю-то я крепко. Если вообще возможно судить о собственном сне.

В два часа ночи меня разбудил телефонный звонок. И я подумал: что-то случилось с Паулой. Я всегда так думал. Хотя, собственно говоря, никто понятия не имел, что, случись с Паулой какая беда, надо звонить мне. Я отмотал провод, бросился к телефону и поднял трубку.

Звонил репортер одной из вечерних газет.

— Слава Богу! — сказал я, вернее, крикнул.

Он ненароком заглянул в «Губернскую газету» и теперь засыпал меня вопросами: я ли тот самый багетчик? Почему я уверен, что это Дардель? Первый ли раз спекулирую искусством? Сколько мне лет? Продам ли я эту картину в Швеции или за рубежом? Почему я, сняв трубку, сказал «слава Богу»? Какие еще художники представлены в моем собрании? От усталости у меня хватило терпения спокойно, прямо-таки дружелюбно ответить на все его вопросы.

Потом пришлось выпить полстакана водки, иначе бы я не заснул.

~~~

Спроси меня кто-нибудь, что происходило в последующие дни, я ответить не смогу. Ко мне наведывались какие-то люди — вот все, что я помню. Но не помню, в каком порядке они появлялись, зачастую не помню и чего они хотели, я начисто забыл их имена и внешность их описать не сумею. Меня снедали усталость, смятение и возбуждение. Ночами я обвязывал запястье проволокой от «Мадонны» и спал час-другой, все тело у меня ломило, а сны снились такие, что лучше бы вовсе не спать. Приезжали съемочные группы четырех телеканалов, снимали репортажи обо мне и «Мадонне». Я был как в лихорадке — то дрожал от озноба, то вдруг обливался потом. Но чувствовал себя здоровее, бодрее и оживленнее, чем когда-либо. Мы были во всех газетах — «Мадонна» и я.

В тот вечер, когда новостные телепрограммы показали меня и «Мадонну», народ толпами приходил к мастерской и заглядывал в окна. Им хотелось поглазеть на меня, а не на «Мадонну». И я стал у окна — пускай смотрят.

Шопенгауэр где-то писал, что прекрасной жизнь не бывает никогда.

А вот мне жизнь казалась дивно прекрасной.

Паула прислала мне цветы — желтые и красные тюльпаны, как у Дарделя на картине «Визит к эксцентричной даме».

Заезжали и музейщики — научные сотрудники, управляющие. Много рассуждали об этом периоде в жизни Дарделя. Он потерял тогда единственную женщину, которую любил по-настоящему, скитался по Европе, беспробудно пьянствовал и писал картины, пил большей частью виски, крутил романы с мужчинами и с женщинами, а вероятно, и с демонами, все вперемешку, не разберешь, так уж получалось, и в его творчестве это был самый плодотворный период, причем иные работы остались неизвестны, тут ученые мужи сходились во мнениях. И все знатоки выражали готовность провести экспертизу.

— Да-да, спасибо, — говорил я.

Где-то у меня до сих пор лежит крафтовый конверт с семью рукописными заключениями, что «Мадонна с кинжалом» бесспорно написана Нильсом Дарделем. Вне всякого сомнения. На конверте стоят цифры: 38 47. Размеры той спичечной мозаики.

Еще приезжал Петер Даль. Крупнейший из ныне живущих шведских художников.

— Мне кажется, — сказал он, — эта картина говорит о современности нечто такое, чего не знал никто. Кроме Дарделя. — И добавил: — Ныне уже не создать произведения искусства, которое сообщит людям о чем-то, дотоле им неизвестном. Мы первые из людей знаем о своей современности всё.

Вроде бы ничего особенного здесь нет. Но он так сказал. И это чистая правда.

Многие приходили фотографировать. И мы позировали, «Мадонна» и я. Денег мы не брали. У нас и в мыслях не было взимать плату. На всех снимках я улыбался, хвастливо и глупо, многие газеты меня попросту отрезали.

Один из фотографов задержался на три дня. Вообще-то он был не фотограф, но тогда я об этом не знал. Снимки он сделал в первый же день, а после только сидел на венском стуле и смотрел на «Мадонну», ради репортеров я повернул ее лицом в магазин. Человек этот был маленького роста, лысый, с короткими, толстыми пальцами, с эспаньолкой и в очках с широкими черными дужками. Остановился он в пансионе Лундгрена возле автобусной станции. Мы с ним разговаривали, и, к примеру, он спросил:

— Сколько тебе лет?

— Тридцать один, — ответил я. — Но мне кажется, будто за последние дни я стал старше. Или больше.

— Ты словно опять начал расти, да? Хотя уже близок к среднему возрасту.

— Да, — кивнул я.

— Изменился не ты, — сказал он. — Твоя судьба выросла, стала больше.

— Но ведь отыскать настоящий шедевр удается не каждому, верно?

— Найти ее мог кто угодно. Картина могла упасть на пол, и рама раскрылась бы. Так что не задавайся.

— Однако каким-то образом я был к этому готов, — сказал я. — Будто все время чувствовал: что-то случится.

Это была ложь, и больше ничего.

— Любой человек чувствует, что с ним должно что-то случиться, — заметил он. — Это у нас в крови.

Я ни о чем не спросил — ни как его зовут, ни чем он занимается, ни откуда приехал. Наверно, из репортеров, работает для какого-нибудь солидного журнала, ведь задержался он здесь надолго и был так задумчив и серьезен.

— Поначалу я было решил, что схожу с ума, — сказал я. — А сейчас чувствую в основном сдержанную и торжественную радость.

— В Музее современного искусства она бы смотрелась куда лучше, — заметил он. — Для такого маленького поселка она слишком эффектна и грандиозна, ведь в ней мощь водородной бомбы.

Только с ним я и говорил по-настоящему. Все остальные просто старались меня выспросить, хотели все узнать, но даже не трудились слушать, когда я пробовал объяснить. Помнится, мы с ним и о репортерах говорили. О репортерах, о газетах и журналах, о радио и телевидении. Как выстраивается высокое светлое пространство, а в нем — ландшафт, который кажется узнаваемым лишь потому, что однозначно представляет собой ландшафт, но все там фальшивое, ненастоящее, вместо подлинных предметов, существ и растительности одни только слова, понятия, домыслы. Однако замечаешь это, лишь очутившись внутри. Так он говорил.

И именно он послал Пауле большую хорошую цветную фотографию «Мадонны». Она же видела ее только в прессе, приехать-то не могла. Я попросил его о фотографии и дал адрес. Он слыхом о Пауле не слыхал. Она позвонила сразу, как только получила снимок, через несколько дней.

— Я совершенно не представляла себе, какая она потрясающая, — сказала Паула. — Только теперь поняла.

— Тем не менее это всего-навсего фотография.

— Я прилепила ее скотчем над кроватью. В память обо всем. О тебе, и о всяких невероятных событиях, и о том, что мы некоторым образом в ответе за нее.

— Твоя мама поступила бы точно так же, — сказал я.

— Прости.

— По-моему, Дардель рассчитывал, что она будет висеть в церкви. Возле хоров.

— Да, — согласилась Паула. — Наверно, есть и такие церкви.


Распознать антикваров среди приезжей публики не составляло труда. Смотреть на «Мадонну» им было недосуг, они вроде как спешили, быстро озирались по сторонам, желая убедиться, что конкурентов здесь нет. Потом спрашивали, нельзя ли поговорить со мной без свидетелей. И я вел их в мастерскую и задергивал драпировку.

— Ты решил насчет цены? — таков непременно был первый вопрос.

— Не понимаю, что ты имеешь в виду, — говорил я.

— Да ты не стесняйся. Назови сумму.

Все они разговаривали со мной снисходительно, высокомерно. Для них я был недоумком, которому выпала немыслимая удача.

— Вообще-то я думал оставить ее у себя, — говорил я. — В моем приватном собрании.

Некоторые из них с легким удивлением спрашивали, какие еще мастера есть в моем собрании. Но большинство говорили только:

— В конечном счете ты ведь назначил цену. В глубине души. Назови сумму-то.

А кое-кто добавлял:

— Ради Бога, не связывайся с аукционными фирмами. Надуют тебя.

— Никто меня не надует. А цены у нее нет.

— Стало быть, ты все же делал прикидки.

— Нет. Никаких прикидок я не делал.

— Но ты не против, чтобы тебе назвали цену? Так, для примера.

— В таком случае я предпочту получить предложение на бумаге. Подписанное, заверенное и действительное как минимум в течение полугода.

За ту неделю я получил восемь оферт, аккуратно написанных, с заверенной подписью. Они лежат у меня в ящике под телефоном. Некоторые не приезжали, а только звонили по телефону. Исполнительный директор одной из крупнейших в Норланде лесопромышленных компаний позвонил как-то поздним вечером и сообщил, что мог бы выложить столько-то и столько-то миллионов. Я видел его фотографии в «Новостях недели» и знал, как он выглядит.

— Но вы же не видели картину, — сказал я.

— Я привык покупать не глядя, — ответил он. — Каждый год покупаю миллионы сосен и елей, которых никогда не видал.

— Об этом я не подумал, — сказал я.

— Для меня искусство должно быть сюрпризом и являться аки тать в нощи. Покупать картины, знакомые вдоль и поперек, нет смысла, лучше уж писать их самому.

— Обещаю все взвесить, — сказал я. И записал номер его телефона. — Дам знать, если дело обернется так, что я не смогу сохранить ее за собой.

Однажды рано утром в дверь громко постучали, я только-только отвязал от запястья проволоку и стоял, держа под мышкой свернутый матрас. Оказалось, пришел Гулливер.

— Можно войти? — спросил он.

— Милости прошу, — сказал я.

При этом я ничуть не покривил душой; целыми днями вокруг толклись только чужаки, а его я вроде как знал давным-давно.

— Мы одни? — спросил Гулливер.

— Да. Одни.

— Я к тебе с предложением. На сей раз ты не отвертишься. Каждый человек рано или поздно приходит к выводу, что больше упираться не стоит.

— Я ни о каких предложениях не просил.

— Мы учредили консорциум. Я и несколько моих коллег. Мы бы не стали этого делать, если б ты напрочь отвергал любые предложения. Такова предпосылка.

— У меня есть и другие предложения, — вставил я. — Они тут, в ящике.

— Вот как. Ты их даже не читаешь.

— Пусть себе полежат, ведь они некоторым образом связаны с «Мадонной».

— Но наше предложение ты прочтешь, — сказал он. Достал из заднего кармана бумажник, открыл его и вытащил сложенный листок. — Думаю, большей суммы тебе не предложат. Хотя для нас это не предел.

Я поставил матрас на пол, прислонив к стопке писанных маслом картин, и развернул листок, а Гулливер сказал:

— Черт бы его побрал, Дарделя этого. В моей жизни это самая крупная сделка. — На секунду его отвисшая нижняя губа дрогнула вроде как от волнения.

Читая сумму, я заметил, что руки у меня дернулись, словно хотели тотчас порвать листок. Я понял, что он имел в виду, говоря, что большей суммы мне не предложат. Огромная цифра, точно кулак, ударила меня прямо в лицо.

— Прошли те времена, — сказал я. — Те времена, когда на искусстве срубали большие деньги. Так было несколько лет назад. Теперь ценится недвижимость за рубежом.

— Мне на это начхать, — отозвался Гулливер. — Мы в консорциуме решили: она — само совершенство. Так по телевизору говорили. А совершенство риску подвергать нельзя.

— Все подлинное — совершенство. Ничто не может быть иным, чем оно есть. — Еще мне удалось сказать: — Но твою бумажку я положу в ящик, к остальным предложениям.

А затем я попросил его уйти. Мне, мол, надо одеться. В любую минуту могут прийти клиенты.

В те дни я действительно продал несколько картин, писанных маслом, в золоченых рамах. Казалось, «Мадонна» заразила своими флюидами неподдельные, ручной работы пейзажи, и они словно бы стали еще подлиннее, еще правдивее, оттого что находились с нею рядом.

В дверях Гулливер сказал:

— Я видел, попадание было почти в яблочко. Судя по твоей физиономии. В конце концов ты поймешь, что выбора у тебя нет.


Тут я все-таки должен упомянуть, какой пейзаж видели вокруг те, кто приходил ко мне и к «Мадонне». Они же как-никак видели его. Когда они приходили утром, до полудня, озеро пряталось в тумане, поселок начинался там, где кончался туман. За последними домами — это трехэтажные доходные дома, построенные муниципальным жилищным фондом еще в шестидесятые годы, — тянулись поля. И простирались они далеко, до самого низкого горизонта, где начинался лес. Некоторые говорили про лес, что это горы. Но какие там горы, просто глинистая равнина сменялась мореной. Среди дня туман исчезал, и тогда было видно, по сути, одно только небо. Хотя иной раз над рекой оставалась полоска мглы, как бы тонкий, змеистый клуб дыма, который уплывал прочь, по-настоящему нигде не кончаясь. Кроме неба, можно было заметить дубы, ясени и липы во дворах. Когда эти люди, ну, те, что приезжали посмотреть на «Мадонну», отправлялись восвояси, им приходилось мили две ехать сквозь туман, чтобы выбраться на магистральное шоссе.


В один из первых дней кто-то спросил, как я обеспечиваю ее безопасность.

— Ночую возле нее, — ответил я. — И привязываю к запястью медную проволоку, закрепленную на раме.

Сказал и тотчас сообразил, как неубедительно и убого это звучит и как ребячлива моя затея. Вот и позвонил в страховую компанию, где с давних пор была застрахована наша багетная мастерская. Оборудование и склад, 50 000 крон.

Все оказалось не так просто, как я себе представлял. На случай кражи требовалась сигнализация. И нужно было точно указать стоимость «Мадонны». Я назвал сумму, обозначенную в Гулливеровом предложении, даже запнулся несколько раз — язык не поворачивался произносить такие цифры. Потом спросил, не поможет ли страховая компания с установкой сигнализации. И во что мне это обойдется.

В тот же день после обеда они прислали своего сотрудника. Он осмотрелся и сказал:

— Две тысячи за сигнализацию. И одиннадцать — за страховку.

— Таких денег у меня нет.

— Ты здесь самый состоятельный человек. С этакой-то картиной.

— Кроме «Мадонны», у меня ничего нет.

— Ликвидные средства, — сказал он, — не проблема. Могу тебя выручить. Случайно. С деньгами всегда одна только трудность: как их поместить.

— Спасибо, но я лучше попробую обойтись своими силами.

Перед тем как уйти, он сказал:

— А вот эти-то, остальные картины небось сотни тысяч стоят?

— Они вообще ничего не стоят, — ответил я. — Рамы и те дороже самих картин.

— За эту сколько возьмешь? — спросил он, показывая на рощицу с озерцом, где плавали четыре белоснежные птицы. — Тысяч восемь, скажем?

— Она стоит четыре сотни, — объяснил я. — Большие — те по шестьсот крон, маленькие — по четыреста. На больших, там по семь птиц. — И я потер ладонью лысину. Я всегда так делаю, когда растерян или, наоборот, знаю что-то совершенно точно.

— Нет, — сказал он, — ты стараешься мозги мне запудрить. Черт побери, связываться с тобой рискованно.

— А за восемь тысяч ты бы ее купил? — спросил я.

— Не раздумывая, — ответил он. — Сию же минуту.


Я взял кредит в Сберегательном банке. Попросил пятнадцать тысяч, но они всучили мне аж целых двадцать.

— Рады прийти тебе на помощь, — сказал заместитель директора. — Для того мы и существуем. Милости просим, мы всегда к твоим услугам, так и знай. И в твоем случае готовы предоставить намного большие суммы.

Несколько лет назад, когда я покупал пикап, мне дали в банке всего десять тысяч, хотя просил я семнадцать. Остальное пришлось выплачивать в рассрочку.

В сигнализации я так и не разобрался. Стоило тронуть картину, или разбить стекло в витрине, или дернуть запертую дверь, или пройтись по магазину, после того как погасишь свет, включалась сирена, и завывала она точь-в-точь как ВОЗДУШНАЯ ТРЕВОГА. Правда, с помощью тумблера за драпировкой я мог все отключить.


В ту субботу пришло время для выхода Новой Паулы.

В прессе она появлялась каждый день. Впрочем, нет, не она, а старая, прежняя Паула смеялась на фотографиях, выпячивала губки, девочка с золотыми ангельскими локонами, самый успешный и достойный зависти ребенок нашего времени. Фотографий последних лет не было ни одной, даже на недавние репетиции ни репортеров, ни фотографов не пустили.

В восемь вечера я наконец остался один. Последние посетители ушли — репортер из Гётеборга и арендатор из желтого дома, который приходил за спичечной мозаикой. Перед тем как подняться наверх и сесть перед телевизором, я включил сигнализацию. Мной владели радость и ожидание, но вместе с тем я чувствовал во рту привкус крови, от страха, словно мне, а не ей придется выйти на сцену, открыться и стоять там в одиночестве, величаво и беспомощно. На всякий случай, готовясь к чему угодно, я хватил полстакана водки.

На днях я спросил у Паулы:

— Как бы ты описала свою жизнь?

И она набросала вот такие строчки на желтой оберточной бумаге от бутылки «Вдовы Клико»:

Сопрано. Лучшая певица года по данным одиннадцати разных газет. В пяти из них трижды. Две победы на Шведском музыкальном фестивале. Культурная стипендия Рабочего движения. Пять тысяч крон. Рекордное количество слушателей в четырнадцати Народных парках. Семнадцать золотых дисков. Пять платиновых. Медаль «Litteris et artibus».[6] Врученная королем. Шесть «Грэмми» как лучшей певице. И так далее.

Все это она написала собственной рукой.

~~~

Многое в наши дни трогало меня до глубины души, только не музыка. Ни серьезная электронная музыка, ни рэп, ни ска, ни фанк, ни соул, ни хаус, ни хеви-метал, ни трэш-метал, ни нью-вейв, ни спид-метал, ни хип-хоп, ни бэткейв. Хотя совсем уж безучастным я, пожалуй, не оставался, коль скоро моя левая рука способна с такой легкостью строчить эти названия, но в такую музыку я никогда не погружался целиком, не сливался с нею в одно — не то что с ре-минорной симфонией Брукнера или с ораториями Онеггера. Правда, однажды я все же подумал: это обо мне, эту музыку кто-то написал ради меня. Так было, когда я впервые услышал «The Unforgettable Fire» группы «Ю-Ty». Пластинку мне дала Мария, та, что жила у меня несколько месяцев. Но когда я поставил пластинку еще раз, это ощущение исчезло, растрогала меня, вероятно, сама ситуация: в своей целеустремленной заблудшести Мария хотела поделиться со мной лучшим из того, что имела.

Примерно так же обстояло и с Паулой. Конечно, она всечасно жила в новой музыке, однако чувствовать себя в ней как дома ей помогало именно то, что, наперекор всему, звучало по-старому, хорошо знакомо и отрешенно, напоминая о красоте, во имя которой мой дед строил свои фортепиано. Паула — человек несовременный. Современному человеку недостает сил любить какое-то другое время, помимо его собственного. Время Паулы — девятнадцатый век, ее музыка — творения романтиков и ранних импрессионистов.

Вот о чем я думал, усаживаясь перед телевизором. И продолжал думать, слушая Паулу и глядя на нее.

Это было ужасно. Мне хотелось убежать. Вдребезги разбить телевизор. Меня трясло от конфуза и стыда. И помнится, я все время обеими руками тер лысину, будто мозги у меня заледенели и надо было их разогреть. Секунду-другую я даже подумывал бегом броситься к ее мамаше, помешать ей смотреть этот кошмар, ведь ей наверняка невмоготу видеть Паулу такой опозоренной и униженной, вернее, видеть, как Паула сама позорит себя и унижает.

Я взмок от пота — джинсы и рубаху хоть выжимай; пришлось раздеться, стать под душ и чуть не целый час провести под струями воды.

Мне незачем описывать и эту музыку, и поразительно пластичный и самоуверенный, чтобы не сказать акробатический танец. Все видели и слышали Паулу. Все могут при желании увидеть ее на видео. Кожаный костюм в обтяжку, который чуть заметными оттенками цвета намекал на полное отсутствие одежды, на этакую мнимую наготу; побрякушки, болтавшиеся на шее, на запястьях, на щиколотках, на груди и при ближайшем рассмотрении оказавшиеся монетами — долларами, марками, фунтами и кронами; лицо, превращенное макияжем в еще более детское, чем раньше, но легко узнаваемое по большим удивленным глазам и надутым губкам. И блестящие волосы цвета индиго, прилегающие к щекам и заканчивающиеся косичками со сверкающими монетками. Я не узнавал ее, и все-таки это безусловно была она — и голос, и движения, и руки, и взгляд, словно говоривший: нет на свете человека невиннее и беззащитнее меня, я ни в чем не виновата, я просто ребенок, о котором кто-нибудь должен позаботиться.

Позднее кто-то из критиков писал в одной из вечерних газет (и, пожалуй, это самый правдивый отзыв о новой, другой Пауле): «Черт меня побери со всеми потрохами, вот это да! Никогда еще в шведском королевстве не бывало более дерзкого и крутого шоу и более сексуальной исполнительницы! И никогда мы не слыхали музыки, которая вот так сразу берет быка за рога! Это как давний эсид, только на фоне непрерывного рэгги, словно кто-то все время занимается сексом с ситаром и с тамтамом в бездне под сценой. Ничего не поделаешь, придется сказать: у нижеподписавшегося стояло от первого звука до последнего!»

Заголовок был такой: «ДЕВОЧКА СТАЛА ДЬЯВОЛИЦЕЙ».

«Дагенс нюхетер» писала: «Кто-то должен озвучить чудовищную, невыносимую боль нашего времени. Быть может, это сделает Паула».

Едва я вышел из душа, у задней двери позвонили; я завернулся в купальную простыню и пошел вниз открывать. На пороге стояла мать Паулы. Лицо у нее раскраснелось от возбуждения и взмокло, тушь и помада растеклись.

— Ты видел Паулу? — выкрикнула она.

— Видел, — сказал я. — Пришлось после бежать под душ.

— Я жутко счастлива. Прямо до слез.

— Вижу, — сказал я.

— Все это настолько ошеломляет и переполняет, что просто необходимо с кем-нибудь поговорить. С кем угодно.

— Заходи, — предложил я. — Я мигом, только оденусь.

— Вообще-то я по делу, — сказала она. — Подумала, вдруг у тебя найдется бутылочка шампанского.

Я развел руками.

— Увы, нет.

— Надо бы отметить, — сказала она.

— Да. Паула была изумительна.

— Я думала, шампанское у тебя куплено. Ну, в честь этой потрясающей картины.

— Четвертинка водки найдется, — сказал я. — Больше ничего нет.

— Водка совсем не то, что шампанское. Но на худой конец сойдет.

Я принес бутылку, отдал ей. Засим мы попрощались, и она ушла домой.

В час ночи позвонила Паула, я к тому времени уже лег в постель.

— Ночь на дворе, — сказал я. — Пробую поспать.

— Извини. Об этом я не подумала.

Мне было слышно, как возле нее шумят и хохочут какие-то люди, стараются перекричать динамики, из которых неслась одна из ее новых песен.

— Ты где? — спросил я.

— Дома у дяди Эрланда. Всего лишь небольшая вечеринка. В мою честь.

— Тебе бы тоже не мешало поспать. Все позади. Ты не должна перенапрягаться.

Потом Паула спросила:

— Как я выступила?

Она позвонила, чтобы задать именно этот вопрос.

— Фантастика, — ответил я. — Просто фантастика.

— Правда?

— Я бы никогда не смог тебе соврать. Вообще бы не смог.

Мы оба подули в трубку и пожелали друг другу покойной ночи. Перекричать тамошний гвалт было почти невозможно, Паула даже не подула в трубку, а поневоле свистнула.

А я сел и стал слушать Малера. Именно это мне тогда было необходимо. Малер, когда жизнь особенно его допекала, обычно читал Достоевского. Нищета, бесправие, страдания и сложность бытия служили ему вроде как утешением.

Пел Герман Прай.[7] Одну из песен я слушал снова и снова, так что в конце концов сумел записать текст.

Потом я все воскресенье сидел над переводом. Задача оказалась куда труднее, чем я сперва думал. «Ich bin der Welt abhanden gekommen».[8]

~~~

«Я потерян для мира».

Перевод, конечно, не блестящий, но мне все-таки показалось, что я хотя бы отчасти сумел проникнуться малеровской печалью. Не знаю, брался ли за эту песню кто-то из серьезных переводчиков.

Утром в понедельник я повесил на дверь табличку: «ЗАКРЫТО, ПО БОЛЕЗНИ».

Потом я отправился к Паулиной мамаше.

Она не открыла, но крикнула из прихожей:

— Кто там? Еще и девяти нет!

— Всего лишь я. Надеюсь, ты жива-здорова?

Тогда она отперла дверь, впустила меня.

— Водка была забористая, — сказала она. — Я пока толком не оклемалась.

Она была в халате, ненакрашенная — я впервые застал ее в таком виде, — под одним глазом красовался синяк. Смотреть страшно.

— С кровати упала, — объяснила она, прикрывая синяк ладонью. — Но сейчас мне уже получше.

— Мне нужен телефон Снайпера, — сказал я.

— Это секрет. В таких кругах люди вынуждены иметь секретные номера.

— Потому я и прошу номер у тебя. Телефонная справочная его не сообщит.

— Я тоже заведу себе секретный номер, — объявила она. — И буду давать его только самым близким друзьям. Как подарок, вместо шоколадных конфет и тому подобного.

— Я мог бы спросить у Паулы. Но не хочу ее беспокоить.

— У тебя есть телефон Паулы?

— Да. Само собой.

— Тебе тоже нужен секретный номер, — сказала она. — С твоей картиной, и вообще.

— Я не тот человек.

— На самом деле его зовут Эрланд.

— Знаю, — ответил я. — Но все зовут его Снайпером.

— Чего ты от него хочешь?

— Так, ничего особенного. Познакомиться хотел.

— Он замечательный. Для Паулы никто так много не сделал. Она для него всё.

— Да, — сказал я. — Почти.

— Ясное дело, он тоже достоин получить цветы. Ты ведь это имел в виду?

— Угу, — кивнул я. — Примерно. Хорошо, что ты напомнила.

— Он любит орхидеи. Такие, в прозрачных пластиковых коробках.

— Я запомню.

— Забавно, чтобы послать цветы, нужен номер телефона.

— Угу, забавно, — согласился я.

После этого она действительно дала мне телефон.

— Думаю, тебе лучше снова прилечь, — посоветовал я. — Повесь на дверь записку.

— Глупости! — воскликнула она. — Все в порядке. Очень мило с твоей стороны заглянуть ко мне. Я в жизни не чувствовала себя такой бодрой и счастливой.

У киоска возле автобусной станции висели вчерашние пресс-анонсы, отсыревшие и смазанные от инея. «УСПЕХ», прочел я, «ПАУЛА» и «БОМБА».

Я заглянул в цветочный магазин рядом с церковью и послал Пауле пять белых лилий.

— Что напишем на карточке? — спросил продавец.

Мысли у меня по-прежнему были заняты Малером, поэтому ничего, кроме «Звучат чудесные трубы»,[9] в голову не пришло, а ниже — только подпись. Позднее я вдруг подумал, что белые лилии, возможно, были совсем не к месту.

Выслушав мое дело, заместитель директора банка попросил меня пройти с ним к директору. Мы поздоровались, и директор предложил мне кресло. Я плохо представлял себе, в каких словах изложить ситуацию, и попробовал вспомнить антикваров, с которыми общался в последнее время. Тем не менее голос у меня сорвался, когда я произнес:

— Какую сумму вы можете ссудить под «Мадонну»?

Тут директор рассмеялся, но смех его прозвучал визгливо и натянуто.

— Мы не ломбард, — сказал он.

— Она надежнее, чем тысяча туннландов[10] земли на равнине, — сказал я. — Надежнее доходного дома, лесного участка и лесопильни.

— Возможно, — сказал он. — Однако дома, предприятия и участки существенны совсем по-другому.

— Она весит больше шестнадцати килограммов. Так что субстанции в ней поболе, чем в любом другом знакомом мне предмете.

— Это не принято, — сказал он. — У нас свои правила. И неписаные законы. Мы связаны по рукам и ногам.

— Ты же видел ее.

— Да, видел.

Он надолго замолчал.

— Однако тебя-то мы знаем, — наконец сказал он. — Тебя все знают. Поэтому никакого обеспечения не требуется. Персональная ссуда. Никаких залогов, никаких поручительств. Вопрос доверия, и только.

— Тогда все насмарку, — вздохнул я. — Дело в том, что «Мадонне» назначено сыграть в моей жизни именно такую роль.

Я и сам понимал, что звучит это странно.

— И как же мы ее оценим? — спросил директор. — Наши оценщики знают толк лишь в земле и лесе. Ты не можешь просто выставить ее на продажу?

— Нет. Я никогда ее не продам.

— Все вы одинаковы, — сказал он, — я имею в виду настоящих счастливчиков, тех, кому здорово везет. Упрямые, на козе не подъедешь. Нипочем не уступите. Я давно заметил.

— У меня есть письменные предложения. Наверное, можно считать их вроде как оценкой. — И я вручил директору эти несколько листков; Гулливеров лежал в самом низу.

Он изучал их долго и обстоятельно, а под конец не преминул зачитать вслух:

— Пятнадцать миллионов… Пятнадцать миллионов.

— Да, — подтвердил я. — Пятнадцать миллионов.

— Я поговорю с банковской инспекцией, — сказал он. — Только ради тебя. Можешь зайти завтра?

— Нет. Я лучше подожду.

Он вышел и отсутствовал почти полчаса. Я попробовал почитать брошюру, лежавшую у него на столе. Называлась она «Деньги». «Есть люди, вправду значительные сами по себе», — стояло там в интервью с президентом Совета Европы.

Вернувшись, директор сказал:

— В принципе такая возможность существует. В твоем случае. Для какой цели тебе нужны деньги?

— Для инвестиции. Для фантастической инвестиции.

— Картина должна находиться в нашем хранилище. В качестве залоговой ценности она, как считает банковская инспекция, вполне сопоставима с золотыми слитками. Это чистая формальность. Ведь «Мадонна» остается твоей собственностью. Ты можешь приходить и смотреть на нее когда угодно.

— Это ни к чему, — сказал я. — Я знаю ее наизусть. С закрытыми глазами перечислю количество штрихов и пигментов.

Затем он попытался вытянуть из меня, какую сумму я хочу получить. Но я и сам не знал, о цифрах я ни на миг не задумывался. Он и давил, и заискивал, оба мы хмыкали и мычали, он отходил к окну и смотрел на церковь, я брал листок бумаги и ручку, делал вид, будто пишу что-то, а на самом деле писал буквы алфавита, от первой до последней. В конце концов он произнес:

— Три миллиона. Трех миллионов хватит?

И я ответил, что, пожалуй, да, может, их даже больше чем достаточно, но до чего же приятно спихнуть с плеч беспокойство, ведь чтобы дела шли успешно, требуется чувство защищенности и своего рода душевное умиротворение.

Мы обещали созвониться, в свое время. И уже попрощались, когда он сказал:

— Надеюсь, у тебя нет ощущения, будто ты оскорбил «Мадонну», унизил произведение искусства?

— Произведение искусства унизить нельзя. Дардель и сам поступил бы так же.

На пороге я остановился и процитировал Шопенгауэра:

— Искусство не материя, а только форма. Мир душ.


У Снайпера конечно же был включен автоответчик. Я звонил раз десять, называя свой номер телефона. И свое дело. Насколько вообще мог его сформулировать.

Он отзвонил в три часа, я сидел за столом в мастерской, раскладывал пасьянс «Чертова путаница». Не попади пиковые четверки в одну кучку, он бы сошелся.

— Можешь не представляться, — сказал он. — Я знаю, кто ты такой. Паула часто о тебе говорит.

Но я все же сказал:

— Я владелец «Мадонны с кинжалом» Дарделя.

— Да, знаю. И поздравляю.

— Вообще-то Паула — совладелец. Картина принадлежит нам обоим. Ей и мне.

— Вероятно, об этом она забыла. Словом не обмолвилась.

— Некоторым образом «Мадонна» мне от этого еще дороже. Такой уж я человек. Деньги меня не интересуют.

— Через полчаса мне надо быть на бирже. В ресторане то есть. На бирже. У меня масса дел.

— Могу себе представить.

— Стало быть, если у тебя ко мне дело, выкладывай напрямик.

— Я хочу выкупить Паулу.

— Выкупить, — повторил он.

— Да, выкупить.

Я не думал, что он сразу поймет, о чем я толкую, и даже воображал, что он онемеет. Но не тут-то было.

— Вот как, — сказал он. — А зачем она тебе?

— Она будет петь Шуберта и Мендельсона. Равеля и Малера. Сможет исполнять Сати, Грига, Бузони.

Не знаю, почему я назвал Бузони.

— Это все? — спросил Снайпер.

— Она будет вести достойную жизнь, абсолютно подлинную. Будет совершенствоваться. Я не знаю другого человека, равного ей талантом. Столь же незаурядного и блистательного.

— Тут я с тобой согласен. Паула — настоящая жемчужина.

— Три миллиона. Я думал предложить три миллиона.

Но он и тут не умолк.

— Ты пойми, — сказал он, — ведь это я создал Паулу. Без меня ее бы просто не было.

— Нет, — возразил я, — это я ее создал. Я опекал ее чуть ли не с рождения.

— Ну-ну, — буркнул он.

— У нее, понятно, были родители, но я считал ее и своей. Мы росли вместе. Она мне как сестра. Я учил ее всему.

— Так ведь ты вроде на десять с лишним лет старше ее?

— Да, примерно.

— В таком случае вы, черт побери, никак не могли расти вместе.

— Меня эти десять лет не волновали, — пояснил я. — Я снова стал маленьким, потому мы и росли вместе. И я никогда об этом не жалел.

— Тебя впору в цирке показывать, — заметил Снайпер. — Надо же, человек, который по желанию становится маленьким.

— Твои циничные замечания меня не волнуют, — отрезал я. — Тебе этого не понять. Ты ничего не знаешь про меня и про Паулу.

— Она не продается, — сказал он. — Я никогда ее не продам.

Затем он разъяснил мне, какой я инфантильный дурак, какое смехотворное ничтожество, какой отсталый деревенский торгаш. Я, мол, застрял в подростках. И он хочет дать мне совет: не стоит воображать, будто эта миллионная картина прибавила мне толику роста или сделала хоть чуточку примечательней, я как был, так и остался паршивым багетчиком и если хоть раз попробую оторвать взгляд от своего стола, то наверняка окочурюсь от головокружения и ужаса, так что самое милое дело для меня — покрепче держаться за стусло, тюбик с клеем да угольник.

Каждое его слово было правдой.

А потом он захохотал, громко, раскатисто, словно рычал и орал на меня, — пришлось отвести трубку подальше от уха, чтобы не оглохнуть.

Лучше бы он обсмеял меня так с самого начала, заткнул мне рот, не дал сказать ни слова.

— Но Пауле мы об этом не скажем.

— Да, — согласился я, — пожалуй.

После я лег на пол, вытянулся во весь рост, есть у меня такая привычка. Пол — самое надежное место для лежания. Вероятно, я даже вздремнул, точно не помню. Но немного погодя — минут через пятнадцать или через час — встал, прошел в магазин, отключил сигнализацию и отпер дверь. И табличку снял, ту, с надписью «ЗАКРЫТО, ПО БОЛЕЗНИ». Я вправду чувствовал себя так, будто разом полностью выздоровел.

Задним числом я пожалел об этом. Мог бы разложить пасьянс. Мог бы заняться чем угодно. Только вот открывать магазин мне не следовало.

Пришел клиент. Я решил, что он клиент.


Он прошелся по магазину, рассматривая картины, одну за другой, потом осторожно отодвинул драпировку и заглянул в мастерскую; на нем было теплое синее пальто с поясом, с виду вроде бы мой ровесник, жесткие черные волосы зигзагом зачесаны на лоб. Временами он останавливался, потирал указательным пальцем подбородок, словно эти подлинные, писанные маслом картины внушали ему не то задумчивость, не то неуверенность.

— Маленькие стоят четыре сотни, — сообщил я. — Большие — шесть.

— Вообще-то я в искусстве не разбираюсь. Однако иные твои картины прямо-таки берут за душу, притягивают к себе.

— Совсем равнодушным быть невозможно, — заметил я. — Хоть до судорог в мышцах себя мучай, а полного равнодушия все равно не добьешься.

Он поднял голову и уставился на меня, смотрел долго, пристально, словно я тоже картина, изображающая нечто более примечательное и более оригинальное, нежели думалось поначалу. И я почесал лысину.

— Всё и всегда пребывает в движенье и возвращается снова и снова, — сказал он. — Пропасть невозможно.

Это цитата, я узнал ее. Только не мог вспомнить, кому она принадлежит, и сейчас не вспомнил. Возможно, Ницше.

Затем он представился. Сказал:

— Наверно, я должен представиться.

— В этом нет нужды, — сказал я. — Большинство клиентов остаются для меня безымянными. Нельзя же зацикливаться на всех и каждом.

Оказалось, он из налогового ведомства. Из губернского налогового управления. Назвался, по-моему, начальником инспекции.

— Вот оно что, — сказал я. — Вообще-то я мог бы и догадаться. Глядя, как ты рассматриваешь картины.

— В последнее время ты невероятные сделки провернул. Огромными суммами ворочаешь. Признаться, в нашем округе редко услышишь о таких деньжищах. А уж на бумаге мы их вовсе не видим.

— Да, я и сам недоумеваю. Иной раз проснусь ночью и поневоле спускаюсь сюда, включаю свет, чтобы удостовериться, что все это правда. Хотя для меня дело вовсе не в деньгах.

— Неужели? Но если не в деньгах, то в чем же тогда?

— Искусство и деньги — два разных мира. Искусство не виновато, что на него есть рыночный спрос. Но даже самые грязные деньги не могут запачкать настоящее произведение искусства. Искусство всегда совершенно чисто и непорочно. Все подлинное, настоящее исполнено чистоты.

— Звучит прямо как выдержка из книги, — заметил он.

— Да, так оно и есть.

— О каких же грязных деньгах ты говорил?

— Да о любых. Так в цитате.

— Но ведь ты занимаешься коммерцией. — Широким жестом он обвел стены. — Это — источник дохода. Торговое предприятие.

— Надо же каким-то образом зарабатывать на жизнь, — сказал я. — Вот я и делаю, что могу. И питаюсь, считай, одной только кашей да кефиром.

Я упомянул про кашу и кефир, хотя знать не знал, касается ли это его.

— Очень нас заинтриговали твои дела, — сказал он. — В последнее время. Я имею в виду, наше ведомство. И хоть убей, никак у нас концы с концами не сходятся.

— Так и незачем вам за меня переживать. Я всегда своими силами управляюсь.

— Суммы-то огромные. Откуда они? Мы ведь читаем газеты.

— Н-да, в самом деле можно подумать, что все это чистейшая выдумка. Я стараюсь не читать газеты.

— Так вот, у меня к тебе дело. Мы хотим узнать побольше. Действительно хотим, чтобы ты разъяснил нам эту историю.

— В сущности, ничего особо странного и удивительного здесь нет, — сказал я.

Засим я сообщил ему все то, что изложил на предшествующих (девяноста восьми) страницах, начиная с прадеда из Рагшё и миссионерских аукционов и кончая им самим и нынешним днем, когда он вошел в магазин, а я принял его за обычного клиента. Поднялся с ним в квартиру, показал черный ларец, потом дал прочитать замысловатые прадедовы буквы, «СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ», предложил на пробу сыграть на дедовом фортепиано, чтобы он почуял приятный запах вишневого и грушевого дерева, разыскал старые бумаги, показал строчки и подробности, которые могли его заинтересовать, дедовы непонятные чертежи, и бабушкины кассовые книги, и чеки на весь купленный отцом сахар и дрожжи, и мой гимназический аттестат, и мамино свидетельство о смерти. Усадил его в кресло перед книжными стеллажами, а сам рассказывал стоя, наслаждался, что имею слушателя, приятно было рассказывать так долго, со всеми подробностями, рассказ я сопровождал надлежащими жестами, имитировал голоса, изображал походку и движения тех или иных людей, а он внимательно слушал. Я и на мандолине ему сыграл, «О sole mio». Он мне понравился. А наши с Паулой марионетки вызвали у него совершенно искренний, неподдельный смех.

Когда я в конце концов умолк, сказав напоследок:

— А теперь мы с тобой сидим тут вдвоем, — он заметил:

— Вообще-то все это звучит не очень правдоподобно. — Он помял рукой подбородок, словно от необъяснимой боли, и повторил: — Нет, ни один разумный человек этому не поверит. За километр фальшью разит.

— Увы, я вправду очень старался.

Так оно и было. Старался, да еще как.

— И одновременно ты чертовски правдив, — сказал он. — До того правдив, что прямо-таки жалость берет.

— Да, — сказал я.

— Все, что ты говоришь, наверняка правда. Но как государственное ведомство мы едва ли можем принять это на веру. Нам необходимо проконтролировать достоверность.

— Рассказчик из меня никудышный. Но если б я все записал, чтобы ты мог проконтролировать слово за словом, тогда бы ты мне поверил?

Он еще энергичнее потер подбородок и после долгого молчания сказал:

— Отличная мысль. Четкая и ясная. Испытаю ее на коллегах. Думаю, пройдет на ура. Так что давай, запиши-ка все это.

— Вообще-то я пишу редко, — сказал я. — Вчера вот, как я уже говорил, перевел песню Малера. А так, считай, никогда и не пишу.

Угощать его я не стал. Да и предложить было нечего.

— Если у меня когда-нибудь заведутся деньги, — сказал он перед уходом, — я куплю у тебя одну из картин.

Ночью позвонила Паула. Она всегда звонила после концертов. Разговор был самый обычный. И она сообщила, что дядя Эрланд нанял ей телохранителя. Днем он будет повсюду ее сопровождать, а ночью будет спать у нее под шляпной полкой. Звонил какой-то псих, хотел купить ее. Несколько миллионов предлагал. А с такими психами надо держать ухо востро. Потому и телохранитель. На всякий случай.

— Я тоже ужасно о тебе тревожусь, — сказал я. — Так что надо сказать ему спасибо.

Я рассказал ей, что приходил сотрудник из налогового ведомства и что я в два счета его спровадил.

~~~

Если, сажая яблоню, закопать под нею негашеную известь и непрерывно жечь рядом большие костры, то всего за несколько недель она вырастет, зацветет и даст плоды. Не знаю, правда ли это.

Вот и меня на месяц-другой словно бы внезапно поместили в этакое искусственное, если не сказать противоестественное тепло. Я потел, щеки горели, кончики пальцев зудели и жгли, будто я держал их над огнем. И мне в самом деле чудилось, что я расту, становлюсь больше, и значительнее, и благополучнее.

Правда, репортеры и антиквары уже не приходили, и любопытных, что прикидывались клиентами, изрядно поубавилось, однако «Мадонна» по-прежнему стояла у меня, сияющая, пламенная. А происходившее с Паулой опять же только повышало температуру моего бытия.

Мать Паулы снова начала скупать все еженедельники, какие попадались ей на глаза, а прочитав, отдавала мне, каждый день приносила новые и забирала старые. Я сидел в магазине и читал, одним глазом глядя, так сказать, в журнал, а другим — на «Мадонну»; я ни о чем таком не помышлял и не понял, как это случилось, но между «Мадонной» и Паулой возникла некая таинственная связь. Паула присутствовала в любом журнале, часто на обложке и всегда внутри. Писали о ее костюмах, о гастрономических привычках, о доходах, о косметике, которой она пользовалась, о ее детстве, о педагоге-вокалисте, с которым она ежедневно занималась, и о больших секретах в ее жизни. Один из журналов объявил конкурс под названием «Отыщи отца Паулы». Этого необычайно, если не сказать болезненно музыкального иммигранта, что совершенно необъяснимо исчез, когда ей было всего пять лет, так они писали. Кто его найдет, получит двадцать тысяч крон. Почти все в этих журналах было мне в новинку, иной раз я прочитывал несколько страниц кряду с неподдельным любопытством, как будто Паула была мне чужая.

Про это я мог бы и не рассказывать, большинство хорошо помнит, что о ней писали.

Главное место отводилось, понятно, любовным историям. Зачастую выходило, будто она крутит романы сразу с двумя-тремя мужчинами — с артистами, кинорежиссерами, миллионерами, даже с одним бельгийским графом и с несколькими теледикторами, с одним теннисистом, с одним адвокатом и прочими, всех я уже не помню. Мы с Паулой о подобных вещах не говорили, они нас не интересовали.

Порой мне недоставало посетителей, что на первых порах заходили к нам с «Мадонной». В магазине и в мастерской стало до странности пусто. Я-то думал, что такой шедевр, как она, навечно сохранит свою притягательность, что сила ее исчезнуть не может. Случалось, после обеда я выпивал водки или принимал пару таблеток магнецила, чтобы унять жар и беспокойство и прогнать мысли о всяких там незнакомцах, которых ждал, да так и не дождался.

— Такое ощущение, будто, того гляди, произойдет невесть что, — сказал я Пауле.

— Все зависит от случая, я всегда знала.

— А я никогда раньше об этом не задумывался.

Но после нашего разговора несколько дней только и думал, что о случае.

Случай — сила недобрая, зловещая, умный человек не станет на него полагаться. Однако он щедр, и не сыскать другой силы или инстанции, которая так ясно и решительно говорит: все, что нам дается, мы получаем от щедрот и по милости, совершенно незаслуженно, а потому можем надеяться, что впредь получим еще больше; случай требует от нас только одного — смирения. Если пытаешься противиться случаю, не хочешь, чтобы он настиг тебя, или не желаешь от него чего-то особенного, тогда остается лишь попробовать спрятаться в каком-нибудь месте, где он тебя не отыщет.

Правда, едва ли от этого будет толк. Можно подумать, что мы, куда бы ни отправились, носим случай с собой, что он у нас внутри. Есть у нас внутри нечто такое, в чем больше разума, нежели в голове. Вероятно, это и есть случай.

Пришло несколько писем, совершенно для меня неожиданных. Они словно бы подтверждали мои слова, что произойти может невесть что.

Одно было от Марии, от той женщины, которая прожила у меня несколько месяцев. Собственно говоря, писала она, мы по-прежнему живем вместе. Она вовсе меня не бросала. Просто немножко поездила по округе, и все. Сейчас гостит у знакомого в Евле. И скоро вернется домой. Так что я не должен забывать, что половина этой изумительной картины принадлежит ей. Хотя, хорошо зная меня, она в глубине души не сомневается, что я ни секунды не помышлял о том, как бы ее обмануть. Напоследок ей хотелось бы только упомянуть один параграф закона о совместном хозяйстве сожителей и выразить надежду, что я буду беречь себя и картину до ее возвращения, а вернется она, видимо, через месяц-другой, но это не имеет значения, время не играет никакой роли, когда люди по-настоящему любят друг друга.

Второе письмо прислал Дитер Гольдман из Карлстада. Он поведал мне историю «Мадонны». Я и не предполагал, что мне доведется хоть немного узнать о ее происхождении. Конечно, я понимал, что, прежде чем стала моей, она жила своей жизнью, и порой забавы ради пытался придумать, что с нею было до меня, но избегал нахально-субъективных деталей. Ее окружала аура благородства и скромной сдержанности. А Дитер Гольдман действительно знал всю ее историю. Его письмо — подарок, преподнесенный случаем. Если будет охота, я позднее расскажу, что было в этом письме. В заключительных строках Дитер Гольдман писал, что «Мадонна» бесспорно принадлежит ему, его право собственности никоим образом нельзя поставить под вопрос, весной он заедет и заберет ее. Работает он в страховой отрасли, так что время найдет.

В тот вечер я опять перенес матрас в магазин. А ночью мне приснилось, что Мадонна вышла из рамы, забралась ко мне под одеяло и сказала, что она моя навеки.

В один из последних дней перед Рождеством позвонила Паула и сообщила, что переехала. Дядя Эрланд подарил ей к Рождеству трехкомнатную квартиру на площади Карлаплан, купленную компанией «Паула мьюзик». Она ни о чем не подозревала, телохранитель, который после концерта отвозил ее домой, просто доставил ее на новое место, а вся ее мебель, одежда, безделушки уже были там.

— Теперь ты можешь приехать когда угодно и жить у меня, — сказала Паула. — У телохранителя тоже есть своя комната.

На это Рождество мы с Паулой обменялись подарками, чего раньше никогда не делали. Не то решили, что наконец располагаем средствами, не то лишь теперь ощутили такую потребность. Я каллиграфическим почерком вывел на акварельной бумаге свой перевод песни Малера и поместил его в рамку со стеклом. Получилось красиво. А Паула подарила мне «Книгу рекордов Гиннесса». Самое тихое место на свете — лаборатория в Нью-Джерси, именуемая Мертвой комнатой, там совершенно ничего не слышно. Самая высокая температура тела, какую выдержал человек, зарегистрирована у Вилли Джексона, пятидесятидвухлетнего негра из Атланты, штат Джорджия, и составила 46,5° Цельсия.

~~~

Слишком уж нас много. Захоти я составить рассказ, просто чтобы развлечь себя и, может быть, Паулу, то ограничился бы всего тремя-четырьмя персонажами, не больше. Вполне обошелся бы без собственных предков и родителей Паулы, без Снайпера, без телохранителя, без Гулливера, без Дитера Гольдмана и многих других. И отчет с удовольствием написал бы куда более простой и обозримый. Снова и снова у меня сводит судорогой маленькую мышцу на левой руке между большим и указательным пальцами. А теперь вот возникает еще один персонаж.

Она явилась, когда я открыл магазин после рождественских праздников. Я сообщил ей цены на пейзажи, однако они ее не интересовали, она сразу же залезла в витрину, присела на корточки и стала разглядывать «Мадонну». Маленькая, пухленькая, волосы светлые, золотистые, взлохмаченные. Очень долго она сидела не шевелясь, а когда наконец надумала встать, оказалось, что ноги затекли, пришлось мне самому вытаскивать ее из витрины и ставить на ноги. С тех пор как уехала Мария, я к женщинам не прикасался, и было очень приятно на несколько секунд обнять ее.

Когда я ее отпустил, она сказала:

— Если уж нашел Дарделя, то расстаться с ним невозможно. Какая страстная увлеченность проблемами формы. Какая художественная дисциплинированность. И изысканный артистизм. Он погружался в страдание намного глубже, чем другие.

— Да, что верно, то верно.

— Я дарделианка, — сообщила она.

— Дарделианка?

— Точно так же, как другие могут быть ницшеанцами, вагнерианцами или витгенштейнианцами.

— В таком случае я тоже дарделианец.

— Ты только представь себе, — продолжала она, — болезненную натуру, способную выразить подобную чувственность. Хотя «болезненная», пожалуй, не то слово, просто в основе его характера заложен неисцелимый недуг. Он не имел выбора, не мог не быть эксцентричным и вызывающим, словно от непрестанной боли в мозгу. Язвительное, наркотическое, хмельное — вот что я люблю у него. Опасное, подозрительное, нездоровое.

— Думается, я понимаю, что ты имеешь в виду.

— Он ведь чужак, иностранец. И был бы таким, где бы ни родился и где бы ни жил. Как швед, он сущее недоразумение.

— Ты искусствовед?

— Я училась на искусствоведческом. — Она запустила пальцы в волосы, еще больше их взлохматив. — Защитила диссертацию по шведскому сюрреализму.

— Господи! — воскликнул я. — Так это ты! «Грезы под небом Арктики». У меня есть твоя книга.

— Да, это я.

Я принес стул, предложил ей сесть. Впервые мне довелось встретиться с человеком, написавшим книгу по искусству, одну из тех, что стояли у меня на полках. Она, пожалуй, слегка удивилась, но села.

— Там на переплете «У моря» Мёрнера,[11] — сказал я.

— Совершенно верно. Изумительная картина.

— И в каком же музее ты сейчас работаешь?

— Я работаю в губернском налоговом управлении, — ответила она. — Для искусствоведов работы нет.

Я ей не поверил, попробовал осторожненько улыбнуться. Она тоже временами улыбалась, и эта ее улыбка как бы стирала все сказанное до сих пор, так что приходилось начинать сначала.

— Но «Мадонна» тебе понравилась, — сказал я.

— Смею утверждать, что это самая значительная его работа.

— Налоговое управление тут уже побывало. Малый, у которого волосы зигзагом на лоб зачесаны.

— Точно, — кивнула она. — Я его начальник. Мы остались недовольны его отчетом.

И она объяснила, что мои декларации за все годы были неудовлетворительны, однако они смотрели на это сквозь пальцы, речь-то шла о смехотворно мелких суммах, моя манера отчитываться по двум статьям — по расходам и по доходам — в общем-то недопустима, вдобавок теперь им ясно, что моя коммерческая деятельность имела размах, который необходимо со всею тщательностью проверить. Она и законы перечислила, и постановления, каковыми я как предприниматель обязан руководствоваться.

— Когда ты так говоришь, — заметил я, — прямо не верится, что ты искусствовед.

— Искусствоведы — паразиты, — сказала она и улыбнулась своей странной улыбкой, — они только пустословят. Нет у них связи с реальностью.

— А как же ты сама?

— Это все дело прошлое, — сказала она. — Я просто ничего не понимала. Меня ослепила внешняя одухотворенность и красота.

— Но ты назвала себя дарделианкой.

— Рецидив. Голова закружилась от неожиданности. Однако сейчас все уже в норме.

Засим она пожелала ознакомиться с моей бухгалтерией.

И я притащил ящик, куда обычно складывал все чеки, квитанции и прочие бумажки.

— Когда приходит время заполнить декларацию, я их сортирую. Расходы отдельно, доходы тоже. Невелик труд.

Я весьма гордился этим ящиком, там вправду было всё. Никакая на свете бухгалтерия полнее и быть не может. Достав кусочек картона, я показал ей запись: «Получил десять кустиков календулы для витрины от м. П.».

— Кто это — м. П.? — спросила она.

— Мать Паулы, — объяснил я. — У нее музыкальный магазин вон там, через дорогу.

— Не нравится мне, что ты надо мной подсмеиваешься, — сказала она. — Ты явно не понимаешь, что дело серьезное. Пытаешься усилить свою смиренность, растрогать меня. Календула.

— Я делаю все, что могу. Как всегда.

— Так все говорят. Все нерадивые налогоплательщики прибегают к одной и той же уловке: я делал все, что мог. Наше управление устало их слушать.

Я снова сунул ящик под прилавок и спросил:

— Не хочешь еще полюбоваться «Мадонной»? Можно вынуть ее из витрины.

Но она лишь нетерпеливо махнула рукой, взглянула на часы и встала.

— Если мы поможем друг другу, то сумеем во всем разобраться. Ведь речь идет не о тебе лично, а только о твоих делах.

Она не смотрела ни на меня, ни на пейзажи по стенам, устремила взгляд куда-то в пустоту.

— И на том спасибо, — сказал я.

— Тебе же будет лучше, — заметила она. — Мы нужны друг другу, общество и люди. Ни общество, ни люди собственными силами не справятся.

Я открыл ей дверь. Уже на лестнице она обернулась и сказала:

— Мы получили доверительную информацию. Анонимно. Якобы у тебя есть три миллиона, которые ты собираешься куда-то вложить.

В то утро было холодно, пятнадцать градусов мороза. Я пытался подыскать какой-нибудь ответ, даже рот открыл, собираясь что-нибудь сказать, однако оказался способен лишь выпустить огромное облако пара. Так до сих пор и не знаю, что мне следовало сказать в ответ.


Я мог бы сказать, что если она ненадолго задержится, то услышит историю «Мадонны».

Вот о чем сообщил в своем письме Дитер Гольдман.

Его дед по отцу был мясником и жил в Эрлангене, недалеко от Нюрнберга; фабричка его располагалась возле площади Хугеноттенплац и специализировалась на колбасах и паштетах. Еще на рубеже веков он вечерами и ночами начал проводить кой-какие опыты по использованию нового сырья, в первую очередь хотел превратить все, что доселе считалось отходами, в полноценные товары, даже деликатесы. Для начала пустил в переработку кожу, вымя, требуху, губы, хрящи, брюшину и успешно преобразил все это в гусиную печенку, салями и пряные сосиски. В годы Первой мировой войны предприятие его разрослось, он скупал отходы и побочные продукты у других мясников, даже в Байройте и Бамберге, а продавались новые товары под маркой «Люкс». Вдобавок он сконструировал специальную машину, которая измельчала кости и кожу в розовую кашицу, служившую отличной приправой для чайной колбасы и баварского паштета. К концу войны ему удалось сколотить солидное состояние. Кроме того, он обнаружил, что мясо любых животных, если варить его достаточно долго и размолоть помельче, в итоге совершенно одинаково на вкус.

Отцу Дитера Гольдмана, Вернеру Гольдману, было в ту пору двадцать лет. Он окончил гимназию, и ему предстояло постепенно взять на себя руководство фирмой.

А он мечтал стать художником. В эрлангенском Музее графики он видел Дюрера и Грюневальда, особенно грюневальдовские сцены распятия и маленькая «Мадонна» Латура на всю жизнь врезались ему в память; сам он писал акварели. Весной 1920 года Вернер сумел уговорить отца, и тот оплатил ему поездку в Париж — два месяца свободы и богемной жизни, после чего он окончательно и бесповоротно похоронит себя среди колбас и паштетов.

В Париже он снял комнатушку рядом с синагогой на улице Виктуар. Ходил по музеям, сидел в парках, делая зарисовки, но больше всего времени проводил в кафе — в «Ротонде» и «Куполе», где и познакомился с Фернаном Леже.

Однажды вечером Леже привел его к своему приятелю, который жил в мансарде на улице Лепик. Там была пирушка, человек десять художников разных национальностей ели, пили, шумели. Присутствовали и несколько натурщиц. Гости приходили и уходили когда вздумается, многие спешили за один вечер побывать чуть не на десяти этаких пирушках. Хозяина мансарды звали Нильс фон Дардель; как сообщил Леже, он шведский аристократ и изредка забавляется живописью. Пил он вроде бы не меньше других, однако не пьянел, ходил с бокалом в руках, улыбался, рассказывал шутливые истории.

Отец Дитера Гольдмана чувствовал себя в этой компании не вполне уютно, он сел у окна в маленькой столовой с китайскими птицами на обоях и столом, покрытым персидской шалью, и стал смотреть поверх крыш на город — совсем рядом была церковь Сакре-Кёр, а туман над Сеной был снизу подсвечен уличными фонарями.

Внезапно он заметил, что вокруг все стихло. Гости разошлись, остались только он и Дардель. И Дардель спросил, не хочет ли он посмотреть картину, которую сам охарактеризовал как проблематичную и внушающую опасения. Говорили они по-немецки, и Дардель использовал именно слово «bedenklich».

Это оказалась «Мадонна». Едва взглянув на картину, отец Дитера Гольдмана тотчас растрогался до глубины души. Центральная фигура триптиха, Богоматерь, точь-в-точь походила на латуровскую «Мадонну», которой он ребенком восхищался в Эрлангене, — никогда он не видел ничего прекраснее.

И так и сказал Дарделю, со слезами на глазах.

Собственно говоря, Дардель намеревался подарить эту картину маленькой церкви в Сен-Блезе, что в кантоне Нёвшатель, откуда были родом его предки, однако сомневался, что церковь примет дар. А зная себя, зная собственную гордыню и аристократическую впечатлительность, он просто с ума сойдет, если его отвергнут.

Отец Дитера Гольдмана заверил его, что этот триптих — самое блистательное и гениальное произведение, какое он видел с тех пор, как приехал в Париж.

— Да, — согласился Дардель, — она вправду красивая.

— Я и не предполагал, что бывает такая красота, — сказал отец Дитера Гольдмана. — Знакомое и недоступное райское видение, как говорит Шопенгауэр.

— Она работает официанткой в кафе под названием «Винь-о-Муано», — сообщил Дардель. — Ты можешь с ней познакомиться. Зовут ее Гертруда, она родом из Монтессона.

«И когда рассвет смахнул покровы, которые окутывали ночной Париж, — писал в своем письме из Карлстада Дитер Гольдман, — мой отец и Нильс фон Дардель сидели за столиком в «Винь-о-Муано» и потягивали креман,[12]принесенный Мадонной, Гертрудой, тезкой слепой девушки из «Пасторальной симфонии» Жида, а впоследствии моей матерью».

— Я дарю ее тебе, — сказал Нильс фон Дардель.

— Спасибо, — ответил отец Дитера Гольдмана. Он остался в кафе, чуть что не поселился там, а Нильс фон Дардель выпил два бокала и ушел.

Спустя две недели все было решено, они обручились, и в Эрланген он вернется вместе с нею, она любила его, и мечтала о спокойной жизни, и колбасами всегда интересовалась.

Перед отъездом из Парижа они наведались к Нильсу фон Дарделю на улицу Лепик, 108.

— Я хочу купить «Мадонну», — сказал отец Дитера Гольдмана.

— Да ведь она уже твоя, — отозвался Дардель.

— Одна — оригинал, — сказал отец Дитера Гольдмана, — другая — копия. Я вконец запутался, не знаю, кто есть кто. Мне нужны обе.

Дардель рассмеялся, басовито и на удивление громко, взял листок бумаги и выписал счет, на пять тысяч франков. Так триптих оказался в Эрлангене.

В самом низу на этом счете Дардель написал: «Gott segne Ihre Vereinigung».[13] Благословение касалось всех троих — жениха, невесты и картины.

Когда поезд Париж — Нюрнберг сделал остановку в Вердене, отец Дитера Гольдмана взял штопальную иглу, которой его снабдила маменька, и нацарапал внизу на обороте правой створки свои инициалы: В. Г.

Через год Вернер Гольдман возглавил отцовское дело, по-прежнему процветавшее.

Однако вскоре начались сложности. Вернее сказать, жизнь улучшилась. Клиенты стали спрашивать натуральные продукты. Вернер Гольдман был вынужден снизить цены на деликатесы марки «Люкс», через год-другой их уже вообще никто не покупал, они лежали на складе, на задворках Хугеноттенплац, плесневели и портились. Ведь, несмотря ни на что, между поддельным и настоящим существовала едва уловимая, но отчетливая разница. Гурманы Гольдманы этой разницы не чувствовали, а вот вкусовые рецепторы рядовых клиентов очень хорошо ее улавливали.

У Вернера Гольдмана не было средств, чтобы сохранить за собой дом на Бисмаркштрассе, и они с женой перебрались в маленькую квартирку на Рюккертвег. Тогда-то «Мадонну» и снабдили новой рамой, целиком она ни на одной стене не умещалась, Вернер Гольдман упрятал ее в ту самую раму с секретом, в какой я обнаружил ее на аукционе.

В тот день, когда Дитер Гольдман родился на свет, его отец разобрал здоровенную мясорубку, которая перемалывала кости, требуху и кожу, и продал детали как металлолом.

Случилось это шестнадцатого июня 1931 года. Вырученных денег хватило, чтобы через месяц-другой всей семьей выехать в Швецию. К тому же Вернер Гольдман имел облигации старинной и весьма солидной шведской фирмы «Крюгер и Толль», на сумму десять тысяч крон.

Дитер Гольдман так и остался единственным ребенком. Он лежал в плетеной корзине на железнодорожном вокзале в Крюльбу, когда «Мадонну» украли. Вернер Гольдман заказал билеты до Карлскруны и пытался растолковать железнодорожному служащему, что в жизни не слыхал про Карлстад и в самом деле не собирался туда ехать. Когда же он в конце концов сдался и решил вынести багаж на перрон — мать Дитера Гольдмана сидела чуть поодаль на скамье, она устала и плохо себя чувствовала, — оказалось, что «Мадонны» нет.

Вызвали полицию, Вернер Гольдман плакал и кричал, проклиная здешние железные дороги и вороватый шведский народ, но картина безвозвратно пропала. Мало-помалу он примирился с судьбой, очень выгодно продал в Карлстаде крюгеровские акции и открыл страховое агентство.

В письме Дитер Гольдман писал, что, прочитав в прессе о «Мадонне», разволновался и растрогался. Сам он, конечно, никогда не видел этой картины, зато видел свою мать и понимал, что речь наверняка идет о произведении прямо-таки неземной красоты. К письму он приложил фотографию матери.

Внизу на обороте правой створки я нашел нацарапанные буквы «В.Г.», на которые раньше не обратил внимания. И на фотографии, несомненно, была Мадонна, я тотчас узнал глаза и губы. Только она располнела и постарела, нос вроде как вырос, а на лбу, над переносицей, залегла угрюмая, грубоватая складка, жизнь попросту превратила ее лицо в этакую дешевую подделку. В верхнем углу снимка карандашом была проставлена дата: 1964 год. Я сжег эту фотографию.

Вот что я мог бы рассказать женщине из налогового управления, которая в прошлом была искусствоведом. Но я не знал, будет ли ей интересно. Не был уверен, что она вправду приняла «Мадонну», что картина всерьез ее взволновала.

Я вообще много чего не знал.

Теперь, задним числом, могу сказать: к счастью, я не знал почти ничего.

К примеру, не знал, чем в ту пору занимался с Паулой телохранитель. Собственно говоря, телохранитель, разумеется, был не один, они работали вчетвером, сменяя друг друга, и я не знаю, шла ли речь только об одном или обо всех четверых. Сейчас, когда иной раз вспоминает об этом, Паула говорит «телохранитель». Он принуждал ее к сексу. И она не могла протестовать, не смела защищаться. Знала ведь, что телохранитель ей необходим, что без охраны не обойтись.

Женщина из налогового ведомства занимала пост управляющего, этого я тоже не знал. Я долго стоял на лестнице, глядя ей вслед, она приехала на «опель-кадете». Когда же я наконец повернулся и хотел войти в дом, оказалось, ладонь примерзла к дверной ручке, пришлось отдирать.

~~~

— Надо было поручить все кому-нибудь другому, — сказала Паула. — В одиночку тебе дело с «Мадонной» не уладить, слишком она для тебя масштабна. Мне вот ни о чем не нужно беспокоиться, дядя Эрланд все улаживает.

Она по-прежнему выступала в ресторане, днем репетировала, а весной и летом будет гастролировать в провинции. Я всегда знал, чем она занята, и был за нее спокоен.

— Ты не понимаешь, — сказал я, — какую ответственность возложила на меня «Мадонна». Найти ее — почти все равно что написать.

Я не хотел говорить Пауле, но мне часто казалось, будто «Мадонна» целиком и полностью мое творение, а вовсе не Дарделя.

Зима выдалась необычайно студеная, заказчиков приходило меньше обычного, и в мастерской я работал не более нескольких часов в день. Паула прислала мне «Иберию» Дебюсси, и я слушал ее снова и снова. Исполнял «Иберию» Лондонский филармонический оркестр, как раз в такой музыке я тогда и нуждался. В ней нет крупных тем и симметрии, нет ничего упорядоченного и четкого. Звуки существуют просто как таковые, и только, они никуда не ведут, гармонии все время сдвигаются, тональности приходят и уходят, они совершенно случайны, предвидению ничто не поддается. Все инструменты обособлены, вынуждены полагаться лишь на самих себя средь полной неопределенности, изменчивости, непостоянства.

Слушая «Иберию», я думал: все будет хорошо, поскольку случиться может что угодно.

На письма я не ответил — ни Дитеру Гольдману, ни Марии, ну, той, которая утверждала, что по-прежнему живет у меня. Однако я непрестанно думал о том, что напишу в ответ, ведь когда-нибудь придется это сделать, я буду вежлив и участлив, но на рассеянный и слегка небрежный лад, они ни на секунду не должны заподозрить, что их письма встревожили меня или что я воспринял их претензии всерьез. Может быть, удастся обойтись одним и тем же ответом. Все мы как новорожденные, думал написать я, ждем для себя счастья и удовольствий, но случай быстро берет нас в оборот и учит, что мы ничем не владеем, что все принадлежит ему — и все имущество, и вся родня, и друзья, и наши руки, ноги, глаза и даже нос посреди физиономии.

В конце февраля мороз отступил, и я даже мог на время открывать в мастерской окно. И вот однажды, стоя за рабочим столом, вдруг услышал, как кто-то окликает меня в окно:

— Привет, багетчик! Чем занимаешься?

Она. Управляющая из налогового ведомства.

— Семейной фотографией, — ответил я. — Серебряная рама со стеклом. Пять поколений.

— Господи, — сказала она, — неужто такое возможно? Пять поколений!

— В Магдебурге есть фотография шести поколений, — заметил я. — Семейство по фамилии Раублиц.

Недаром же я от корки до корки прочел «Книгу рекордов Гиннесса».

— Можно нам войти? — спросила она.

— У меня открыто, — сказал я, — до пяти.

Они вошли один за другим, но я их не считал. Не то пять человек, не то шесть. Она всех представила, хотя позднее я не мог вспомнить ни имен, ни должностей. Был среди них судебный исполнитель или заместитель оного, несколько полицейских, а еще, кажется, начальник инспекции. Они стали посреди мастерской, огляделись по сторонам.

— Добро пожаловать, — сказал я.

А затем сообщил, сколько стоят писанные маслом подлинные картины, и добавил:

— «Мадонна» в витрине не продается.

О чем речь пошла дальше, я не помню, они говорили в основном между собой, на меня особо не обращали внимания. Я сел на табуретку, на которую обычно встаю, чтобы передвинуть крючья для картин на потолочном карнизе. Они принесли с собой черные пластиковые мешки и теперь совали туда все, что попадалось под руку, — каталоги, прейскуранты, проспекты, записные книжки, невразумительные дедовы чертежи и карточные колоды, из которых я раскладывал пасьянс, опорожнили все ящики, коробки, папки, забрали даже последний номер «Новостей недели», который мать Паулы принесла нынче утром. На обложке было написано, что Паула наконец встретила свою любовь.

— Ну и помойка! — сказал один из них, словно мне в утешение. — И зачем народ копит этакую прорву бумаги! Я всем своим знакомым твержу: сжигайте все до последнего клочка, чтоб не осталось ни единой крошки правды или лжи.

А другой сунул мне под нос кусочек картона с надписью: 583 759.

— Что это? — спросил он.

— Картина, — ответил я. — Лось, лосиха и лосенок.

— Если перемножить, выходит четыреста сорок две тысячи четыреста девяносто семь. Большие деньги.

— А это не деньги, — сказал я. — Это миллиметры.

— Разберемся, — сказал он. — Разберемся.

Старший из них — он был в темном костюме и сером галстуке, словно явился на некое торжество, — сказал мне, что я еще благодарить их стану:

— Когда все у тебя будет приведено в порядок. Когда мы разберемся в твоем тарараме. Но тут потребуется время. Это вроде как игра на терпение, когда загоняешь два шарика в глаза крокодила.

Меня все время не оставляло ощущение, что надо им показать, что я на них не в обиде и ничуть не оскорблен. Можно бы сыграть «О sole mio». Однако я продолжал смирно сидеть на табурете.

Под конец управляющая подошла ко мне, ну, эта дама, что, прежде чем повзрослеть, защитила диссертацию по искусствоведению. «Грезы под небом Арктики».

— Мы должны забрать «Мадонну». В качестве залога. Как обеспечение всех налоговых недоимок, которые могут за тобой числиться.

На щеках у нее горели большие красные пятна, будто от лихорадки, веки подрагивали, а руки она прижала к груди, чтобы я не видел, как они трясутся. Смотрела она мне прямо в глаза.

— Я тебе верю, — сказал я. — Всем вам верю.

Это чистая правда, я им верил. И оттого был спокоен. Вера помогала.

— В сущности, это не что иное, как картина, — сказала управляющая. — Триптих.

— Никогда в жизни я не кривил душой и не обманывал, — сказал я, сам не знаю почему.

Она что-то ответила, но я не расслышал, потому что в тот миг завыла сигнализация, которой надлежало вызвать полицию, если кто попробует унести «Мадонну». Я видел только, как она улыбнулась и как ее губы беззвучно произнесли длинную фразу, каковая гласила, что никто не сомневается в моей честности и что они постараются действовать со всею тщательностью, на совесть, именно потому, что я столь непостижимо, если не сказать пугающе честен. А я ответил, что мне стыдно, ведь я сам во всем виноват, надо было завести кассовый аппарат, и бухгалтерские книги, и бухгалтера-консультанта, и нормальный банковский счет, но она не слышала.

Двое полицейских, которым велели забрать «Мадонну», про сигнализацию не знали, но, когда включилась ПРЯМАЯ УГРОЗА, один из них быстро достал из кармана кусачки и перекусил несколько проводков, которых я до сих пор вообще не видел; они явно не впервые выполняли подобные задачи. И «Мадонну» унесли.


Они ушли, а я так и сидел на табуретке, долго ли, нет ли, не знаю, сидел и думал, что надо бы позвонить в страховую компанию и заявить о краже «Мадонны». Хотя «кража», наверно, не то слово. В глубине души я, пожалуй, никогда не верил, что она останется у меня.

В конце концов я поднял голову и посмотрел на пустую витрину. Никогда прежде я не видел такой пустоты. Ужасное зрелище — лист фанеры, на котором она стояла. И лампы с отражателями. Невозможно терпеть этакую пустоту.

Забравшись в витрину и усевшись по-турецки на место «Мадонны», я заметил, что от усталости дрожу всем телом, а оттого обмяк, подпер голову руками и сразу же уснул, хоть и с открытыми глазами.

Не знаю, зачем я это рассказываю. Каждому человеку доводилось пережить нечто подобное.

Пустоту я кое-как заполнил, но заменить «Мадонну» не мог. Выглядел я, должно быть, как восковая фигура. Клиенты не приходили. А может, приходили, только я их не видел и не слышал. Не знаю.

Когда я опомнился, было темно, наверно, настала ночь. За окном кто-то стоял и смотрел на меня, я его не видел, но чувствовал, потому и проснулся. Выпрямившись, приставил большие пальцы к ушам, остальные же растопырил и помахал ими, а заодно скроил самую что ни на есть нелепую гримасу, хотел показать, что отнюдь не впал в невменяемость и не сбрендил, а в витрине сидел шутки ради. Потом я пошел открывать.

Это была она, управляющая. Волосы намокли от дождя, висли по щекам как увядшая трава.

Она не сказала ни слова, просто прошла через магазин и мастерскую, поднялась по лестнице в мою квартиру. Наверно, хочет забрать что-то, что они забыли прихватить с собой, подумал я.

На кухне она сняла пальто, бросила его на стул и сказала:

— Я совершенно вне себя, не знаю, что предпринять.

Могла бы и не говорить, я и так заметил. И решил утешить ее:

— Это в порядке вещей. Человек редко бывает в себе, вечно снует туда-сюда.

— Когда наши парни сегодня выносили «Мадонну», это была самая волнующая акция, в какой я когда-либо участвовала. Пришлось даже совершить двухмильную пробежку. Но без толку.

— Где она теперь, «Мадонна»?

— У судебного исполнителя. На свете нет более надежного места. Беспокоиться тебе не о чем.

— Я никогда не беспокоюсь. Но без нее до ужаса пусто. Она была для меня как мать.

Видимо, я тоже разволновался, иначе бы в жизни такого не сказал.

— Я представить себе не могла ничего подобного, — сказала управляющая. — Ну, что мне доведется участвовать в такой акции. Я словно была персонажем и режиссером чего-то намного большего, чем я сама.

Она шагнула ко мне и принялась теребить мою одежду; я чувствовал, как ее колотит дрожь.

— Я словно находилась внутри произведения искусства, — сказала она.

— Кто бы мог точно знать, — сказал я. — Всем правит случай. Противодействовать ему — значит отдавать все во власть другого случая.

Когда она потащила меня к нише с кроватью, я даже не пробовал сопротивляться, мне было жаль ее и хотелось сделать для нее все что угодно.

Широкую кровать с пружинным матрасом я приобрел, когда у меня жила Мария.

Она то и дело повторяла мое имя, я же не произнес ее имя ни разу, забыл, как ее зовут, и не хотел, чтобы у нее вообще было имя. Лежа с нею в постели, я испытывал странное ощущение: не то сплю с обыкновенной женщиной, не то с официальным ведомством.

На самом деле все наверняка было не так замысловато и сложно, как представляется сейчас. Увы, не дано мне писать так, как играет Гленн Гульд.

В общем, пока я изо всех сил старался ей помочь, мне вдруг вспомнилось, что этим вечером мой черед звонить Пауле. И, приподнявшись на локтях, я посмотрел на часы. Было пол первого.

Я попросил извинить меня на минутку, надо, мол, кое-что сделать, я скоро вернусь, просто по рассеянности забыл про один пустяк. И поспешил в магазин, к телефону.

Паула не поверила, когда я сообщил, что «Мадонну» забрали.

— Здесь, в Швеции, так не бывает! — воскликнула она.

Вернувшись наверх, я застал управляющую в той же позе, в какой ее оставил, и мог продолжить, будто перерыва вовсе не было.

Лишь через час-другой она наконец расслабилась, довольная, избавленная от своей горячки; я сразу уснул, выбившись из сил и взмокнув так, будто аккурат вышел из-под душа.

Проснулся я днем, озябший, весь серый от засохшего пота.

Она исчезла. Даже не вздремнула подле меня, хотела, наверно, проявить такт и деликатность, приходила-то потому лишь, что это было абсолютно необходимо ей самой.

Насколько я понял, она даже не устала. Все мои книги по искусству, снятые с полок, стопками лежали на полу; когда я уснул, она не ушла, а до рассвета читала-перелистывала книги. Сверху в одной из стопок лежали «Грезы под небом Арктики». Открыв книгу, я обнаружил посвящение. Длинное и сформулированное весьма четко; сохранись у меня «Грезы», я бы привел здесь ее слова. Самая большая заслуга сюрреализма, писала она, заключается в том, что он вынул из человека содержание его сознания и сделал реальностью-в-себе, предметом. Благодаря сюрреализму душевное стало зримо как нечто находящееся вне человека, имеющее к нему касательство лишь как символ; стержень личности остается целым, нетронутым. Сюрреализм указывает путь к душевному здоровью через понимание, что бессознательное есть всего-навсего то, что мы себе воображаем. Если не сказать: фальшивка. Попросту говоря, мы способны обрести мир и покой, проводя в духе сюрреализма различие меж вещью и индивидом. Дальше там стояло: «С глубоким уважением. Горячо обнимаю. Искренне твой авт.».

~~~

Для витрины я выбрал другую картину: девчушка сидит на камне и плачет, рядом, склонясь над нею, стоит рыбак с трубкой-носогрейкой в зубах, а поодаль, в море, замерли на волнах две парусные лодки. В уголке подпись: Стрём.

На самом деле никакого Стрёма не существует. Просто в мастерских и на фабричках, где изготовляют такого рода продукцию, часто ставят в нижнем углу именно «Стрём». Вполне подходящая фамилия для художника.

Затем начали названивать журналисты. Явно по чьей-то наводке.

— Ты, понятное дело, ни в чем не виноват, — говорили они. — Как правило, все твердят, что не виноваты.

Пятеро журналистов за несколько часов. Все они задавали одинаковые вопросы. И ответы получили одинаковые. Разговаривая с первым, я записывал свои слова и после, когда звонили другие, просто читал по бумажке:

— Я не знал другого способа добиться порядка, кроме как помещать разные вещи под стекло в рамы. У меня никогда не было ни кассового аппарата, ни бухгалтерских книг, ни бухгалтера-консультанта, ни настоящего банковского счета. И конторы я никакой не имел, обходился двумя ящиками, куда как попало отправлял всякие бумажки. И в общественном, и в частном смысле я отличался расхлябанностью и беспечностью. Сам знать не знал, какие суммы утаил, теперь-то, слава Богу, все наконец выяснится. Может, не один я проштрафился, а изначально все наше семейство. Нет, угрызений совести я никогда не испытывал. Однако ж теперь чувствую облегчение и свободу. Я ведь полный профан, у меня даже не хватило ума заподозрить себя, так что самое время вывести меня на чистую воду.

Я был вполне доволен этими беседами. Они оказались короткими, нервничать не пришлось. И журналисты, похоже, остались довольны, а один из них сказал:

— Замечательно, детали большого значения не имеют, читателям требуется лишь общий обзор.

Во второй половине дня в последний раз шел снег. Я стоял у окна, смотрел на падающие хлопья и думал, что они выглядят точь-в-точь как на картинах за четыреста — шестьсот крон. Такой снег мог бы написать Стрём.

Пришли и последние клиенты. Правда, ни они, ни я не знали тогда, что после них ко мне больше никто не придет. Заказали они окантовать юбилей конфирмантов и портрет столетнего старика.

Вечером мы с Паулой обсуждали ее турне. Все лето она проведет в разъездах. Я сказал, что охотно поехал бы с ней, только вот за мастерской и магазином присмотреть некому. За всю жизнь я ни разу не бывал в отпуске. О «Мадонне» мы не сказали ни слова. Наутро пришла Паулина мамаша с газетами. Она прочла пресс-анонсы возле автобусной станции и заинтересовалась, о каком таком торговце картинами идет речь.

— Тебе-то что, — сказала она. — А вот нам, тем, кто тебя знает, такое и во сне не снилось. Оказывается, ты куда более крупная фигура, чем я думала.

— Какое там! Я всегда был ничтожеством.

— Нет, надо же! — воскликнула она. — Сколько лет жила по соседству с тобой и понятия ни о чем не имела. Уму непостижимо, как ты умудрялся быть таким скромным и деликатным.

— Зря я поставил «Мадонну» в витрине. И раму эту дурацкую вскрыл зря.

— Навеки не спрячешься, — сказала она. — Лопнешь в конце концов изнутри. Нужно показать всему миру, кто ты есть на самом деле.

— Я, что называется, двадцать два на двадцать семь. И никогда этого не скрывал. Пусть все видят.

Она уставилась на меня, широко раскрыв глаза, и на миг стала очень похожа на Паулу.

— Не поняла, — сказала она. — Опять загадками говоришь.

— Будь я картиной. Это минимальный стандартный формат. В сантиметрах.

— Здорово все ж таки, — сказала она. — Ты не хотел, чтобы мы, другие то есть, тебе завидовали. Восхищение и почести тебе не по нраву. Но на сей раз ты не отвертишься.

Когда она ушла, я немного полистал газеты. Она была права: на сей раз я не отвертелся. «Крупнейшая налоговая афера в губернии за несколько десятилетий. Торговец картинами: Я виновен». В трех газетах я выступил с чистосердечным признанием:

«Конечно, я обманщик, но без обмана не пробьешься и денег никогда не сколотишь».

Не припомню, чтобы я говорил такое.

«Голос у него ровный и спокойный, — писали газеты, — и говорит он без запинки, не подыскивая слова. Совершенно ясно: этот человек знает, чего хочет, ни противодействие, ни трудности его не остановят».

Даже одна из вечерних газет поместила заметку обо мне. Снова извлекли фотографии — мои и «Мадонны».

После обеда я допил водку, которая оставалась в доме. Ночью позвонила Паула, она тоже прочла вечернюю газету и хотела меня утешить.

— Меня так легко не сломишь, — сказал я. — Ничего, я справлюсь. В делах надо, черт возьми, привыкать к ударам.

Паула употребляла такие слова, как «трагедия», «жестокость» и «преодоление тягостных эмоций».

— Наоборот, я взбодрился, — возразил я. — Прямо-таки готов биться с целым миром.

Так оно и было.

Дядя Эрланд подарил ей попугая, австралийского, по кличке Кассандра, и Паула уже научила птицу двум своим песням. Голос у попугая был сиплый, басовитый и малость зловещий, Паула изобразила его по телефону. «I cry when you fumble around within me». Я единственный, кто слышал, как Паула поет попугайским голосом.

~~~

Пока сижу и записываю все это, я постоянно слышу вдали шум моря, а подняв глаза, вижу цветущую вишню. Окно окаймляет ее точно рама, и она похожа на картину Крутена, в которую вдохнули жизнь. В стакане возле моего локтя напиток под названием «Für immer selig», сиречь «Вечное блаженство». Я не могу не упомянуть об этом. Наверно, не терпится мне рассказать, как все кончилось. Точнее, кончилось пока что.

Я тогда окантовал и конфирмантов, и столетнего старика, и с тех пор работы у меня больше не было.


Мать Паулы позаимствовала у меня «Книгу рекордов Гиннесса».

— Даю на два дня, — предупредил я.

Однако два дня миновали, а книгу она не возвращала. Через четыре дня я сам пошел к ней и попросил отдать «Гиннесса». Сперва она притворилась, будто вообще забыла, что брала книгу. Но я стоял на своем, и в конце концов она все-таки отдала ее.

— Это самая лучшая и самая правдивая книга, какую я в жизни читала, — сказала она. — Там все без вранья.


Наконец-то и Дитер Гольдман из Карлстада, и Мария, утверждавшая, что мы вместе навек, получат ответ на свои вопросы. «Собственно говоря, — писал я им обоим, — я уже решил отправить тебе картину, ты же знаешь, экономически я независим и в ней не нуждаюсь, но тут вмешались власти. Судя по всему, «Мадонной» не владеет никто, ею вообще нельзя владеть в обычном смысле слова. А я-то уже и гофрированным картоном запасся, и прочным шпагатом для упаковки, ведь мы оба пришли бы в ужас, если б она пострадала при транспортировке. Когда о чем-то мечтаешь или чего-то ждешь, надо, как говорит Шопенгауэр, непременно подумать и о том, что все может кончиться неудачей, тогда не придется испытать разочарование. Надеюсь, ты приложил это правило к «Мадонне». Я тоже всегда представляю себе неудачу. Спасибо за письмо. Искренне твой…»

Мне казалось, можно послать им такие письма, ведь они приложили столько стараний и питали столько надежд.

Приходил полицейский с диктофоном. Целых три кассеты ушло на мой рассказ, в точности такой же, как вот этот. Сам он не сказал ничего. Хотя нет, обронил, что мне еще повезло. Если бы власти, до того как взялись за меня, читали газеты, я бы так легко не отделался, они бы попросту опустошили весь дом. Но дело это нелегкое, журналисты всегда могут раскопать обстоятельства, недоступные для государства и местных властей, им плевать на законы и предписания.

Я скучал по заказчикам. Придумывал множество реплик, только адресовать их было некому. А магазин и мастерская без клиентов до ужаса тоскливы, едва ли не трагичны. Народ, проходивший мимо, нередко замедлял шаг, заглядывал в окна, а я силился им улыбнуться, порой стоял, перегнувшись через картины в витрине, чтобы все вправду меня видели, льстиво усмехался, скалил зубы, так что щеки судорогой сводило, но все напрасно.

Каждый вечер Паула говорила:

— Почему ты не приедешь сюда? У меня же есть свободная комната, которая тебя ждет.

— А за фирмой кто присмотрит? Делать рамы и вставлять в них картины далеко не так просто, как все думают.

— Ты же сам говоришь, что фирмы больше нет. Что клиенты исчезли.

— Я говорил в переносном смысле. На самом деле фирма, понятно, существует. Она существовала на протяжении трех поколений и не может вдруг кануть в небытие.

— Очень даже может в реальности кануть в небытие, — сказала Паула, — и существовать в переносном смысле.

На самом деле, конечно, именно это уже и случилось.

Если б я мог понять мир Паулы! Жизнь, какой она жила, песни, какие она пела, эти ее жуткие наряды. И публику. Многое тогда, вероятно, сложилось бы иначе. Но я чуждался ее музыки и ее фотографий в прессе, а услышав ее имя по радио или по телевизору, сразу же выключал. Все это было фальшиво и вызывало у меня отвращение.

В одном журнале написали: «Новая карьера Паулы — это непрерывный оргазм».

Тот, кто действительно хочет понять искусство Паулы и ее музыку, может прочитать «Книгу о Пауле» Пера Мортенсона (издательство «Нурштедт»). Говорят, там написано обо всем.


Сохранись у меня кассовый ящик, он бы теперь опустел. На последние деньги я купил кефиру и горохового супа в банках, чтоб хватило этак на неделю.

В конце концов я взял под мышку последние работы — юбилей конфирмантов и столетнего старика — и пешком отправился к заказчикам, последним моим клиентам. Бензобак в машине был пуст.

От обоих я услышал одно и то же:

— Не нужны нам твои рамки. Кто его знает, чем все обернется. Но фотографии верни.

И я осторожно вынул задние крышки, открутил латунный крепеж, вытащил снимки, прикрывая их от моросящего дождя, и двинулся восвояси со стеклами, картоном и пустыми рамами. Очень мне было горько.

На пробу я и в банк наведался.

— Слава Богу, нам ты ничего не должен, — сказали там. — Подобные истории любому банку грозят большими сложностями и могут дорого ему обойтись. Откровенно говоря, мы рады, что гешефты у тебя в других местах.

— Это где же? — спросил я. — Где у меня гешефты?

— Ну-ну, — сказали они. — В конце концов финансы приходят в такой беспорядок, что уже и сам не знаешь, где у тебя счета, и сейфовые ячейки, и векселя, и кредиты.

И рекомендовали некоторое время не высовываться, переждать, пока интерес ко мне не поостынет.

Про ссуду в двадцать тысяч они вроде как забыли. До поры до времени.

В тот вечер я сходил в социальное ведомство. Я вправду решил не высовываться. Сотрудников в этой конторе было всего двое, а располагалась она в маленьком бараке за автобусной станцией. Сотрудники сидели за письменным столом, одним на двоих, — мужчина и женщина. Это ведь была местная контора, вроде как филиал, на столе лежали несколько папок-регистраторов да пустая картонка от бутербродов. Когда я изложил свое дело, сотрудники сперва широко улыбнулись, потом щеки у них задергались, и в конце концов оба захохотали, хлопая ладонями по столу и подпрыгивая на стульях; я тоже поневоле захихикал, а немного погодя они встали, чтобы мы, как говорится, могли посмеяться на равных. И мужчина сумел сквозь смех выдавить, что я не должен обижаться, что должен понять их, ведь я первый мультимиллионер, который к ним наведался, это же совершенно потрясающая шутка.

Собственно, я был благодарен им за такой прием, ситуация-то выглядела до крайности неприятно.

А когда мы успокоились и я повернулся к выходу, оба подошли ко мне, похлопали по спине и поблагодарили за визит: очень, мол, щедро с моей стороны взять на себя труд этак их развеселить, обычно-то к ним приходят только с неприятностями.

Кефир я ел по утрам, а гороховый суп — ближе к ночи. Утренние часы были хуже всего, я старался проводить их во сне и магазин больше не открывал. Однажды поздно вечером, когда я ел гороховый суп и слушал «Реквием» Брукнера, раздался телефонный звонок. Я решил, что это Паула.

— Привет, сестренка, — сказал я. — Привет, солнышко.

Но звонила не Паула. В трубке послышался незнакомый мужской голос, хриплый и далекий, лишь минуту-другую спустя у нас завязался нормальный разговор. Он назвал свое имя и добавил:

— Не знаю, помнишь ли ты меня.

— Я никого почти не помню, — ответил я.

— Это мне ты сказал, что всегда вроде как был готов к тому, что с тобой случится нечто по-настоящему важное, большое.

— А ты сказал, что в «Мадонне» сокрыта мощь водородной бомбы.

— Совершенно верно. Мои слова.

Вот, значит, кто это — приземистый крепыш с эспаньолкой, который просидел у меня целых три дня, глядя на «Мадонну».

Он прочел в одной из газет о том, что со мной приключилось.

— Ты и к этому тоже был готов? — спросил он.

— Не знаю, — ответил я. — Люди постоянно чувствуют то одно, то другое.

— Тебя, поди, и удивить по-настоящему невозможно, — сказал он.

— Да нет, вряд ли.

— У меня есть для тебя сюрприз.

— Вот как?

— Но тебе надо приехать сюда. В Стокгольм.

— Не могу я никуда ехать. Денег нет.

Однако он сказал, что вышлет деньги, и даже извинился, что не сделал этого еще раньше, до того как позвонил. Жил он на Дёбельнсгатан, 73.

— Не привык я думать о других, — сказал он. — Предпочитаю жить в наивозможном уединении. Ужасно, когда тебя постоянно отвлекают.

Но я слышал в трубке звуки Моцарта, сопрано пело «Ah, lo previdi».

— На последние деньги я купил кефиру и горохового супа, — сказал я. — Я чувствовал себя никому не нужным, чуть что не брошенным.

— Ну, это не самое страшное. Я вот люблю гороховый суп. Омары, устрицы, икра быстро надоедают.

И я обещал приехать. Небось подшутить надо мной решил, думал я. Ну и ладно, не все ли равно.

— Про сюрприз допытываться не стану, — сказал я. — Ты наверняка задумал меня облапошить. Но мне наплевать.

— Верно, — сказал он, — только облапошу я тебя так красиво и изысканно, что ты до конца дней своих будешь мне благодарен.

В тот же вечер я собрал вещи. Пиджак, брюки, трусы, «О страдании в мире» Шопенгауэра, зубную щетку, носки. И старый дедов халат, ведь я остановлюсь у Паулы.


Стало быть, в Стокгольме у меня было два друга — Паула и человек с эспаньолкой. Я ехал навестить стокгольмских друзей.

Так я сказал Паулиной мамаше. А она не спросила, есть ли среди них Паула. Начала играть на гитаре, одну и ту же мелодию, снова и снова, «Усни у меня на плече». Скрючилась над гитарой, прижимала ее к себе, точно младенца, а вокруг кучами валялись «Шведский женский журнал» и «Новости недели»; будь я художником, непременно бы написал ее портрет именно в этой обстановке. Такой она запомнилась мне навсегда. Но тогда я ни о чем подобном не помышлял. Сыграв «Под его крылом», она остановилась, выпрямила спину и сказала:

— Господи Боже мой, если б я только решилась! У меня масса друзей в Стокгольме. Но люди проходу мне не дают. А путешествовать инкогнито крайне утомительно.

Тут она опять склонилась над гитарой и заиграла «Твоя румяная щека».

~~~

Мне хотелось еще разок увидеть «Мадонну». И по дороге в Стокгольм я сделал остановку и зашел в контору к судебным исполнителям. Принял меня секретарь.

Конечно-конечно, ничего особенного тут нет, я имею полное право. «Мадонна» теперь чуть ли не официальный документ. И меня проводили к одному из судебных исполнителей, возможно к самому главному.

Она висела на стене над письменным столом, за которым сидел судебный исполнитель — в темно-синем костюме, при галстуке, в очках с черными дужками. Мы поздоровались, и он сказал:

— Здесь самое надежное место на свете. Отсюда ничего украсть невозможно.

— Кто станет красть картины? — сказал я. — Искусство скоро вообще обесценится.

— Нет-нет, — возразил он. — В искусстве действует своя конъюнктура. Однако по большому счету только оно существует вечно.

Я спросил, нельзя ли мне присесть, ноги, мол, плохо держат, питаюсь плохо, ночами не сплю.

Сказал я так не затем, чтобы пожаловаться, просто никогда не любил стоя смотреть на произведения искусства.

Он сел рядом.

— Уму непостижимо, что люди позволяют так с собой обращаться и даже не пытаются дать отпор.

— Господи, так ведь мы же виновны.

— Как знать, — заметил он. — Все расследования и судебные вердикты суть не более чем догадки.

— Я-то, по крайней мере, точно знаю, что виноват. Хотя никто этого прямо не говорит, я человек никчемный. Ничего в жизни не добился, радости от меня никакой, стремился я лишь к одному — ублаготворить себя.

Он принес чаю и сухариков. Мы грызли сухарики, пили чай и не говорили ни слова, просто смотрели на «Мадонну». Немного погодя он сказал:

— Не приноровиться мне к этому. Я тоже коллекционер и знаю, о чем говорю.

Я спросил, не искусство ли он собирает.

Да, именно искусство. Собственно, он в первую очередь коллекционер. Искусство для него — источник жизни, а работа судебного исполнителя не более чем профессия.

— Чтобы вправду коллекционировать искусство, — заметил я, — требуется ужас как много денег.

Верно, так все и началось. Он получил наследство. И понял, что им нужно распорядиться, что он обязан куда-то его применить. Сколотил эти капиталы его дед. Изобрел спасательный жилет из бумажной массы, во время Первой мировой войны. А потом принялся выпускать всякие-разные бумажные шмотки, это же был колоссальный прогресс, одно время он владел аж пятнадцатью фабриками в Швеции и по всей Европе. В конце войны он все это продал. Осталось только огромное состояние, под бременем коего с тех пор изнемогают его потомки.

А я рассказал ему про дедовы фортепиано.

— Все зависит от случая, — сказал он. — В то время народ нуждался в одежде, а не в фортепиано. Но могло бы быть и наоборот.

— Сколоти мой дед этакое состояние, — сказал я, — мне бы совсем худо пришлось. А так у меня практически не было денег на финансовые махинации.

Он заставил меня съесть еще несколько сухариков и сказал, что убиваюсь я совершенно напрасно, мои самообвинения только мне же и вредят, скорей-то всего, я абсолютно невиновен, а по большому счету и принимая во внимание все обстоятельства, вообще все люди ни в чем не виноваты.

— Однако в жизни каждого рано или поздно наступает время пересмотра, проверки и перепроверки, — добавил он.

— В Вене был дирижер по фамилии Штрольценер, — сказал я. — Как-то раз, дирижируя Четвертой симфонией Брукнера, он после первой части сразу перешел к Скерцо. Эта ошибка оказалась ему не по силам, он не вынес позора.

— Н-да, — сказал судебный исполнитель, — я его понимаю.

Потом он рассказал мне про свою коллекцию. Она и впрямь была грандиозная. Хотел бы я на нее посмотреть.

Разговаривая, мы глядели не друг на друга, а на «Мадонну».

— Смущает меня эта вот фигурка Христа, — сказал судебный исполнитель. — Распятый младенец. Не могу понять.

— Это просто дарделевская фантазия, — сказал я. — Трактовка, и только. Ему казалось, что младенец декоративнее, чем взрослый Христос.

— Да, но распинать его…

— Дарделя это не трогало.

На прощание он сказал, что остальное изъятое имущество хранится в подвале. Но «Мадонна» — вещь уникальная.

— Да, это верно, — согласился я.

Он был рад, что я зашел. Никто здесь его не понимает.

— Да, — сказал я, — понятно.

Он выразил надежду, что мы еще увидимся, поблагодарил за историю про венского дирижера, хоть я и забыл рассказать, чем она кончилась, и добавил, что, случись мне снова оказаться в этих краях, я непременно должен зайти к нему.

— Как знать, — сказал я. — Сам-то я понятия не имею, что будет; со мной может случиться что угодно, я вообще ничего уже на будущее не загадываю.

~~~

Стокгольм — он как фильм или телепрограмма, видишь вокруг только стремительные движения, и кричащие краски, и взыскательные лица, а сам по-настоящему как бы к этому непричастен. Другое дело — метро, там смотреть не на что.

С вокзала я пошел на квартиру к Пауле, было полпервого ночи, я сел на последний вечерний поезд, чтобы к моему приходу она успела вернуться домой.

Она купила для меня краба, хоть был и не сезон, и бутылку вина, куда более изысканного, чем я мог оценить. Вспомнила, как я иной раз, бывало, покупал себе краба и украдкой съедал его на чердаке.

Все у нее было белое — мебель, и рояль, и шторы, и проигрыватель, и ковры, и абажуры, и стены, единственная картина на стене и та представляла собой белый картон в золотой раме; вероятно, она выбрала эту белизну как противовес всему остальному в своей жизни, и я прямо-таки разозлился, когда увидел это.

Паула смыла косметику и с виду была почти такой, какой я ее помнил. Когда я принялся за еду, она села к роялю и заиграла Малера, я наизусть знал каждую ноту. А потом она запела. «Ich bin der Welt abhanden gekommen». «Я потерян для мира». Я успел забыть перевод, который сам же и сделал. Но теперь услышал, что он создан для ее голоса, и не только для голоса, а для всего ее существа. И у меня перехватило горло, я едва сумел проглотить кусок краба.

Потом мы сидели и молчали, я не знал, что сказать.

Выручил нас попугай, он запел. Если «петь» слово подходящее. Он копировал Паулу. И тоже был потерян для мира. Отставлен в сторону. Более отвратительной подделки я в жизни не слыхал. И все же попугай несомненно пел от души, стремился выразить что-то от своего имени и от имени Паулы. Смеяться над ним было бы очень жестоко. Паула села подле меня, и мы болтали о том о сем, пока я ел краба и пил вино.

— Ты надолго? — спросила Паула.

— На пару дней, — ответил я.

— Так я и думала.

Телохранитель сидел в своей комнате, но немного погодя вышел оттуда и поздоровался. Перед тем как мы все легли спать, он проверил содержимое моей дорожной сумки и осторожно ощупал мою одежду.

— Не люблю я этим заниматься, — сказал он, — но народ на что только не пускается, чтобы добраться до Паулы. Им все средства хороши. Лишь бы дотронуться до нее, или убить, или вынудить посмотреть на них, им все едино.

— Вообще-то ее зовут Ингела, — сказал я.

Наверно, я сказал так в доказательство, что на самом деле знаю ее. Но он только хохотнул, сухим смешком, будто кашлянул, и сказал:

— Неужели?


Наутро Паула вызвала для меня машину. Компания «Паула мьюзик» имела собственный счет в прокатном агентстве Фрея. И я поехал на Дёбельнсгатан, 73, к человеку с эспаньолкой.

Поездка эта из числа самых длинных в моей жизни, продолжалась она целых двенадцать минут, и в мыслях у меня царили полная ясность и чистота, я видел каждое лицо и каждый дом, так что позднее мог бы подробнейшим образом описать людей, и фасады, и витрины. Я совершенно не представлял себе, что меня ждет, скорей всего, эспаньолка попросту решил выставить меня шутом или придурком, а может, вообще забыл, что я приеду. Чувствовал я себя свободным, но свободным как-то горячечно. С тех пор как остался без «Мадонны», терять мне было нечего.

Однако он меня ждал. Взял у меня пальто, вручил рюмку портвейна. И что-то обронил насчет погружения в эстетические переживания и эмоциональные порывы, но я не слушал, ведь то, что я видел у него на стенах, потрясало настолько, что все мои чувства, кроме зрения, не то отключились, не то уснули. Отныне я буду писать его прозвище с заглавной буквы: Эспаньолка. Как я поступил с портвейном, не помню.

В холле висели два Сезанна — вид на гору Сент-Виктуар и прелестный портрет жены, которая задумчиво и слегка печально смотрела на два пейзажа Ходлера[14] прямо напротив. Входная дверь изнутри была закрыта деревянным рельефом Барлаха[15]— мужчина в плаще как бы входил в квартиру быстрой семенящей походкой. Возле шляпной полки висело зеркало, точнее, с виду вроде бы зеркало, но, если стать перед ним, обнаруживалось, что это забранная под стекло картина Дали — зеленая фигура на фоне голубого неба, тело поддерживали строительные леса, а из ног торчало множество выдвижных ящиков. Если б Эспаньолка не обнял меня за плечи и дружелюбно, однако решительно не подтолкнул в гостиную, я бы так и проторчал весь день в холле.

Меж двух выходящих на улицу окон висел огромный Матисс — окно, распахнутое в цветущий сад, навстречу морю и желтому, прямо-таки сияющему небу. Самый великолепный Матисс, какого мне довелось видеть.

— Написана картина в девяносто восьмом на Бель-Иле в Бретани, — сказал Эспаньолка. — Как видишь, он уже начал отходить от импрессионистов. И именно тогда унаследовал сто тысяч от старой тетки по отцу, которая жила в Лe-Като.

Здесь же, в гостиной, висели пять Пикассо и три Брака. Я за все это время не сказал ни слова, не мог.

Хотя нет, увидев огромного Матисса, сказал: «Три двадцать на два семьдесят». Совершенно рефлекторно.

Кажется, он заменил рюмку с портвейном в моей руке на другую, с коньяком, во всяком случае, когда я в конце концов сел в кресло и вновь осознал, кто я и где нахожусь, в руке у меня был коньяк.

Но прежде он провел меня по четырем другим комнатам: в первой помещался Ван Гог, во второй — Кандинский, а остальные две делили меж собой Дега, Грис,[16] Пикассо, Миро и Утрилло. Он коротко рассказал о каждой картине: где и когда она написана, как у художника в ту пору обстояло с выпивкой и кого или скольких он тогда любил.

Я, стало быть, уселся в кресло — передо мною висел Клее, пейзаж с розовыми и голубыми птицами. Эспаньолка сел рядом, над его креслом парили шагаловские крылатые часы. Я попробовал отпить глоток коньяку, но проглотить не смог, хочешь не хочешь дал ему испариться во рту.

— Ты не спросил про сюрприз, — сказал он. — Про тот, что я посулил тебе по телефону.

Я только кивнул. Это означало: можешь не беспокоиться, ты уже так меня ошарашил, что дальше некуда.

— Наверно, тебе любопытно, кто я такой. Видишь ли, несмотря ни на что, публике я совершенно неизвестен.

Я опять кивнул. Хотя на самом деле ни на секунду не задумывался о том, кто он, собственно, такой. Обо всем говорили картины.

— Я люблю искусство, — сказал он. — Коллекционирую его. И жизнь была ко мне щедра. Обеспечила средствами, позволяющими приобретать то, что мне хочется.

Я опять кивнул, словно хотел сказать, что по большому счету жизнь и со мной обошлась так же.

Он мог бы ничего больше не говорить. Мне казалось, я знаю о нем все.

— Восприимчивость — вот активное начало в каждом человеке, — продолжал он, — она наполняет нас пылкими мечтами и честолюбием и помогает разглядеть, что абсолютно безупречное бездушно и холодно. Восприимчивость наделяет нас способностью творить. И чем больше творишь, тем плодовитее становишься.

Кивнув и на сей раз, я имел в виду, что эти слова мне знакомы. Бодлер.

— Однако мир полон людей, которые сами думать не умеют, — сказал он, — они думают только скопом, как бельгийцы.

Тут он обнаружил, что рюмки у нас пустые. Помог мне встать с кресла и повел к бару в комнате Кандинского. Там-то он и научил меня смешивать «Für immer selig», некогда изобретенный немецким экспрессионистом Эмилем Нольде. Иных произведений немецкого экспрессионизма он мне не показывал. Две части темного пива, одна часть джина, по одной — сладкого вермута и пикины, щепотка соли и несколько капель табаско. И я снова мог говорить.

— Самый большой сюрприз в моей жизни, — сказал я, — мне преподнесли власти, когда забрали «Мадонну». Позднее я понял, что это было необходимо, что они поступили совершенно правильно. Я не сознавал тогда, насколько жалок и ничтожен.

— Этот напиток хорош откровенной многогранностью, — сказал Эспаньолка. — В нем содержится вся мыслимая кислинка, и сладость, и соленость, и горчинка. Рот может сам выбрать вкус.

Но я по поводу «Für immer selig» промолчал, напиток этот восторга не вызывает, нужно время, чтобы привыкнуть к нему.

— На самом деле сюрприз только иллюзия, — сказал я. — По правде его не существует.

— Если получаешь больше, чем ожидал, то волей-неволей воспринимаешь это как сюрприз. И устраивать такого рода сюрпризы — несказанное наслаждение.

Пока мы сидели в креслах и беседовали, на коленях у него лежал рисовальный блокнот, он ни на миг не выпускал его, временами отставлял стакан и ручкой проводил на бумаге несколько стремительных штрихов.

— Иллюзии, — сказал он. — Представления. Образы. Вот все, что мы имеем. Образопоклонники, иначе нас не назовешь.

Жаль, Паула со мной не поехала, подумал я. Тоже бы порадовалась разговору, и всем этим картинам, и уютной атмосфере, окружающей Эспаньолку.

— Кроме наших представлений, не существует ничего, — сказал я. — В средоточии всех наших представлений находится твердая сердцевина. Это и есть мир.

— Конечно, — согласился он. — Именно так.

— Это не мои слова, — заметил я. — Это Шопенгауэр.

— Разумеется. Шопенгауэр.

— Мир, он не больно-то заметный. Даже не газ и не туман. Он словно линии, вытравленные на прозрачном стекле.

Мы осушили свои стаканы. Не выпуская из рук блокнот, он быстро прошелся по комнатам, зажег многочисленные лампы, освещающие картины, ведь уже смеркалось. Я последовал за ним, но не осмеливался смотреть на полотна, разговор навеял на меня приятное спокойствие, и мне совершенно не хотелось ни новых волнений, ни потрясений.

Он остановился у небольшого диванчика, под Клее и Шагалом. Вырвал из блокнота три листа и протянул мне. Подписи на них не было.

На всех трех рисунках был я. Моя ошарашенная голова с невинным венчиком волос над ушами. Я по очереди, внимательно и долго, изучил каждый.

— Модильяни, — сказал я. — Приблизительно тысяча девятьсот десятый год… А здесь Пикассо. Поздний. Тридцатые годы… Ну, а это — Тулуз-Лотрек. Зарисовка сделана в трактире в Нейи.

Будь я трезв и не повергни он меня в такое замешательство, эти рисунки для меня вообще бы не су-шествовали. Они просто не могли существовать. Я поднял голову, посмотрел на Эспаньолку и пробормотал:

— Мефистофель чертов.

Только теперь мне бросилось в глаза, что выглядит он точь-в-точь как Мефистофель на картине Бёклина.


Затем он взял меня за руку и провел в крохотное помещение, вернее, в нишу за комнатой Ван Гога и отодвинул портьеру — там висела «Мадонна».

Да-да, она самая.

Я не удивился, просто констатировал факт ее присутствия. И заплакал, хотя изо всех сил старался с собой совладать.

— Ну, что скажешь? — спросил Эспаньолка.

Я не сказал ничего, пытался утереть глаза. Ведь я был совершенно уверен, что больше никогда ее не увижу.

— Смотри внимательно, — сказал он. — Она вправду заслуживает, чтобы ее изучали в лупу. Не случайно это единственная шведская картина в моей маленькой эксклюзивной коллекции.

Что верно, то верно. Никакое другое произведение кисти шведского живописца не могло бы висеть вместе с Клее, Шагалом, Пикассо и Ван Гогом.

— Об этом нет нужды говорить, — сказал я. — Ведь именно я нашел ее.

Наплакавшись, я достал из кармана пиджака лупу, подошел ближе и стал рассматривать картину, миллиметр за миллиметром, как рассматривал тысячу раз до этого, я узнавал каждый мазок, каждую пылинку, снова увидеть ее было в тысячу раз приятнее, чем наконец-то встретиться с Паулой.

— И все же я знаю, что она висит у судебного исполнителя, — сказал я.

Он должен рассказать мне, как сумел выкрасть ее, думал я.

— Конечно, — сказал он. — Она и там тоже висит.

Какой-то частичкой своего существа я давно уразумел, как на самом деле обстоит с этими шедеврами у него на стенах. Но мои глаза, мой рассудок и фантазия не желали с этим согласиться. Ведь это были не просто картины величайших художников, а лучшие произведения величайших художников.

— Я очень горжусь «Мадонной», — заметил он. — Это лучшее мое достижение. Кто поверит, что мне скоро стукнет шестьдесят пять?

— Матиссу было семьдесят восемь, когда он написал «Девушку-англичанку». Пикабии тоже чуть не восемьдесят, когда он создал «Больше не стану писать».

— Пикабия, — сказал он. — Забавно, что ты назвал его. У меня тут нет Пикабии.

— А не мешало бы иметь.

— За всем не угонишься. И пожалуй, я доволен тем, чего достиг.

— Еще бы! Сделай я в тысячу раз меньше, я уже был бы счастлив.

Я продолжал изучать в лупу «Мадонну», и одновременно вести разговор было далеко не просто.

— Никто из шведов не представлен в крупных музеях так широко, как я, — сказал он. — В Европе и в США. И в Японии. Настоящие шедевры.

— Ну-ну, — пробормотал я. Что еще тут скажешь-то?

— Если ты посмотришь вон туда, то двумя сантиметрами ниже острия кинжала заметишь малиновое пятнышко. Диаметром в десятую долю миллиметра.

— Да, вижу, — сказал я. — Что-то я раньше не замечал этого пятнышка. Пока она висела у меня.

— Это моя подпись. Единственное, чем эта «Мадонна» отличается от той, что висит у судебного исполнителя.

— Оно не имеет никакого значения, — сказал я. — Микроскопическое пятнышко.

— Даже достигнув высочайшего совершенства, остаешься тщеславным, — вздохнул он. — Человек не силах сочетать гениальность со скромностью.

И вот что он рассказал.

Однажды в Лондоне он стоял среди группы посетителей в одном из самых прославленных музеев, все любовались импрессионистским пейзажем — туман, фонари, Сена. Под конец он не выдержал и сказал: «Это я написал».

Но никто словно и не слышал. Тогда он повысил голос. И кое-кто взглянул на него, с улыбкой. В итоге он крикнул во все горло: «Это написал я!» И потянулся к картине, хотел указать на крохотное малиновое пятнышко. Но тут подоспели охранники, подхватили его за руки и за ноги и по лестницам, через черный ход вынесли на улицу, где и посадили возле мусорных баков.

— Мученичество гения, — сказал он.

— Подделки вызывают у народа отвращение, — сказал я. — Как крысы или падаль.

Наверно, зря я так сказал. Он вдруг погрозил мне кулаком и придвинул ко мне лицо так близко, что эспаньолка, точно кинжал, нацелилась в мою грудь.

— Подделки! — выкрикнул он. — Ты хоть одну подделку видел на моих стенах?

— Нет, — сказал я. — Нет-нет!

Засим он прочел мне длинную лекцию, резким, чуть ли не угрожающим тоном.

— Из всех работ, выполненных художником, подлинна максимум половина, — рассуждал он. — Даже Пикассо не каждый раз удавалось написать подлинного Пикассо. Я же ни разу не потерпел неудачи, мой Клее всегда подлинный, у моих Дали, Матиссов и Шагалов нет ни малейших недочетов или изъянов. Речь идет о пресуществлении краски, она должна преобразиться и стать чем-то более высоким и чудесным, нежели просто краска.

Тут я не мог не согласиться. Так оно и было.

— Неподдельность есть свойство произведения, она не имеет касательства к его исполнителю, — продолжал он. — И как раз тот, кто создает чужие произведения, вынужден проявлять по части неподдельности предельную щепетильность. Именно на таком уровне он должен находиться, когда пишет. Я вынужден быть не просто Леже, Браком или Лафрене,[17] но всею живописью сразу. Это вопрос вживания. Вживания и техники. Понимаешь?

— Вообще-то я всего-навсего багетчик, — сказал я.

— Необходимо придать неподдельности новое, более глубокое содержание, — гремел он, — разоблачить общепринятую, буржуазно-банальную подлинность, а одновременно настолько возвысить и облагородить так называемую фальшь, чтобы обнаружилась доселе неведомая редкостная свобода, состояние индифферентности и относительности. Я попросту создаю свободу. Свободу от убеждений, рынков, властей. То, что называют подделками, есть единственное правдивое выражение современности. Понимаешь, о чем я?

Я не уверен, что понимал его. Но он был так трогателен, так напыщен в своем возбуждении, что мне действительно очень хотелось показать, что я все понял: я кивнул и широко улыбнулся. Однако безуспешно.

— Неужели ты не понимаешь, что все сложности и беды в нашей жизни идут от неспособности разобраться с проблемами поддельности и неподдельности? — вскричал он, и голос его сорвался на фальцет. — Только когда мы изгладим и сотрем все различия меж поддельным и неподдельным, только когда будем существовать в полной неопределенности и сомнительности, мы сможем жить счастливо. Во веки веков.

С этими словами он взялся за «Мадонну». Снял ее со стены, поставил на пол и разломал раму, пнул ногой по углам — проклейка не выдержала, шпонки обломились, а он принялся топтать рейки, посыпалась позолота, полетели щепки.

— Если кто и мог бы признать меня и понять, так это ты! — кричал он. — Увидев, как власти с тобой обошлись, я подумал: он поистине находка для меня, я сделаю его счастливым, верну ему все, что он потерял. Он сможет сказать властям: мне без разницы, что вы у меня отбираете, хоть все вообще уносите, я никогда не стану требовать возмещения убытков. Мне от тебя нужно только одно — твоя по-деревенски глуповатая ухмылка да несколько слезинок. Ты же вправду такой простак, как сам говоришь.

Даже сейчас я понятия не имею, чего он, собственно, от меня хотел.

Он захлопнул створки «Мадонны», да так небрежно, что я услышал жалобный скрип петелек, и протянул ее мне, вернее, швырнул мне в руки.

— Забирай ее и катись отсюда! — сказал он и через комнаты Кандинского и Ван Гога вытолкал меня к выходу, а напоследок бросил: — Мог бы и полюбить меня.

А я только и сумел сказать:

— Но я же вправду виноват, кроме себя самого, мне винить некого, я на самом деле обманщик.


Как добрался назад, к Пауле, я не помню. Наверно, взял такси на Дёбельнсгатан либо на Свеавеген.

Паулы дома не было, но она дала мне ключ. Сказала: «Пусть он будет у тебя, возвращать не нужно».

У себя в комнате я поставил «Мадонну» на откидной столик, прислонил к стене, раскрыл створки и направил на нее настольную и прикроватную лампы. Не помню, о чем я думал. Наверно, о том, что некая высшая сила, иная, нежели случай, вмешалась, чтобы вернуть меня к жизни в красоте. Новую раму я сделаю сам, когда приеду с нею домой, в точности такую, какая была у Эспаньолки, она во всех деталях повторяла ту первоначальную, подлинную. Собственно, мне бы полагалось быть счастливым. «Мадонна» действительно вернулась ко мне.

~~~

Если я сощурю глаза и сосредоточу взгляд на том месте пониже кинжального острия, то, вероятно, увижу малиновое пятнышко. Но уверенности у меня не было. Да и не все ли равно.

После своих репетиций Паула вернулась с нашей местной газетой, купила по дороге. На первой странице была маленькая заметка про меня. Дело мое скоро будет закрыто. По-видимому, я совершенно невиновен. И знаменитую картину Дарделя «Мадонна с кинжалом» мне вернут. И все остальное тоже. Газета со своей стороны выражала глубокое сожаление, что в предшествующих публикациях создала впечатление, будто я виновен в тяжких экономических преступлениях. Увы, в новостных сообщениях ошибки неизбежны, и газета искренне рада моей реабилитации.

— Ну разве не замечательно! — сказала Паула.

— Это ловушка, — сказал я. — Они обнаружили, что я исчез. И теперь стараются заманить меня обратно.

Паула никогда не видела «Мадонну». Она видела фотографии, но не саму картину. И теперь мы оба сидели перед нею до тех пор, пока Пауле не пришло время ехать на концерт. Телохранитель принес нам две пиццы, и мы их съели. Не припомню, чтобы мы вообще что-то говорили, наверно, робели слов, которые пришлось бы произнести, я только, как мог, рассказал про Эспаньолку. «Он не просто художник, он вся современная живопись», — сказал я. А Паула ни о чем не спросила, даже вроде бы не удивилась, таков уж мир, в котором она жила, ничто там не существовало в собственном облике, все представлялось чем-то другим. Я так и не сказал ей, как искренне ненавижу этот мир.

Глядя на произведение искусства, одновременно поддельное и подлинное, надо бы чувствовать отчаяние. Я же ощущал лишь благостное, приятное волнение, для меня «Мадонна» была самой что ни на есть подлинной — ни картина, ни человек, ни образ просто не могут быть подлиннее, — а поскольку она была подделкой, никому в голову не придет отнимать ее у меня. Паула наверняка чувствовала и думала примерно так же. И в общем-то я, понятно, этого никак не заслуживал, она слишком добра ко мне.


После концерта Паула вернулась уже ночью, а я все так же скрестив ноги сидел на полу, может, временами дремал минуту-другую. Она бросила на пол подушку и села рядом.

Когда она сказала: «Иногда я думаю о ней, спрашиваю себя, как она там», я сразу понял, о ком она говорит. Ей всегда было трудно произнести слово «мать» или «мама».

— Не думай об этом, — сказал я. — У нее все замечательно. На гитаре вот играть начала. «Усни у меня на плече».

— У нее же нет слуха, — вздохнула Паула. — Наверно, это ужасно.

— Ей приходится упражняться. Но получается все лучше и лучше.

Мы заговорили о разных местах, о людях, событиях, ландшафтах, о музыкальном магазине и багетной мастерской, и внезапно наши дома возле дороги от церкви к автобусной станции отдалились от меня точно так же, как годы назад отдалились от Паулы, и я попробовал рассказать, как за последние годы изменилась жизнь для нас, оставшихся дома, но в общем-то не знал толком, изменилось ли хоть что-нибудь. И все это время мы смотрели на «Мадонну», мне нравилось, что она без рамы, так она казалась проще и больше походила на нас, на других.

— Она и как подделка все равно бесконечно лучше всех прочих шведских картин, — сказал я. — Если б набрался храбрости, я бы попросил Эспаньолку написать ее и для тебя.

— Я не хочу ничем владеть, — сказала Паула.

Это я знал. В сущности, сам был такой же, хотел иметь «Мадонну». Но не затем, чтобы владеть ею.

На протяжении нескольких часов после полуночи Стокгольм на удивление тих. До нас доносились только звуки кассетника из комнаты телохранителя, он записал себе один из концертов Паулы, «I Suck the Whole World». Мне запомнилось не все, о чем мы говорили. Оба мы были чутки, деликатны, красноречивы. Телохранитель принес нам чаю.

Паула рассказала, что встретила Кое-кого. Кроме меня, она никому об этом не говорила.

Все было очень просто. Сама она сказала — «банально». История вроде как из еженедельника. Дяде Эрланду не нравились ее глаза. Точнее, он хотел, чтобы глаза у нее были еще больше, еще растеряннее и удивленнее. Поэтому он повел ее к пластическому хирургу. За несколько месяцев до ее возвращения на сцену. Хирург этот держал частную клинику в загородной усадьбе где-то в Центральной Швеции. Она именно так и сказала: где-то в Центральной Швеции. Больше она ничего не знала. И никто не узнает. Ни газеты, ни власти, ни конкуренты.

Пациентов доставляли туда на автомобиле, принадлежащем клинике, медсестра завязывала им глаза, и несколько часов они колесили по проселочным дорогам. Никакое другое частное предпринимательство не требует такой деликатности, как пластическая хирургия. Более того, деликатность, если не сказать таинственность, есть неотъемлемая часть лечения. Ей он объяснил так: черная повязка, тьма, путаная дорога и, наконец, открытые глаза и обновленное или облагороженное лицо в зеркале — все будет напоминать о таких парных понятиях, как смерть и воскресение, умирание и новое рождение.

Хирург усыпил ее и сделал в уголках глаз крохотные надрезы. Несколько дней ей пришлось полежать с повязкой на лице, слушая Пасхальную литургию Римского-Корсакова, музыка тоже была составной частью лечения.

Он и сам был поражен, увидев, чего достиг своей простенькой, крошечной операцией, и не просто поражен, а до смерти влюбился. Стоял наклонясь над нею, со снятой повязкой в руке, а она лежала совершенно неподвижно, только щеки чуть заметно подергивались. Взгляд у нее стал еще более широко открытым, нескрываемо робким и еще более беззащитным, чем раньше.

Все это она сама мне рассказала, когда мы сидели на полу перед «Мадонной», словно перед горящим камином.

И она почувствовала, что у нее нет выбора. Она безрассудно предоставила свое лицо его произволу и теперь не имела права отступить.

— Я думал, твои глаза сами собой стали больше, — сказал я.

— Может быть, — сказала Паула. — Не знаю. Я даже не уверена, что он вообще делал эти надрезы. Но душевное переживание само по себе заставляет глаза раскрыться шире прежнего, и ничего тут не поделаешь.

Я дал Пауле прочесть все до сих пор мною написанное. Она не раз смеялась. Но потом сказала:

— Иной раз мне хочется, чтоб у тебя было побольше юмора.

— Я бы все равно не рискнул им воспользоваться. По-моему, это наша последняя защита. И лучше приберечь ее до той минуты, когда дело пойдет о жизни и смерти.


Хирург был старше ее на двадцать лет, женат и имел четверых детей. Встречались они в его приемной на Страндвеген. Телохранитель ждал ее в машине.

Паула хотела, чтобы я знал об этом. Если она вдруг не вернется домой вовремя. Если мне любопытно все то, что пишут газеты.

— Я никогда не читаю, что о тебе пишут газеты. И на самом деле рад за тебя. Тебе нужен кто-то, кто о тебе заботится.

Помню, я протянул руку и похлопал ее по спине.

— Все эти мужчины в моей жизни, — сказала она. — Миллионеры, адвокаты, политики, теннисисты. Я никого из них знать не знаю. Это все выдумки дяди Эрланда. Я переспала с несколькими звукотехниками, и только.

Я не знал, что сказать. То, что произошло между нею и пластическим хирургом, было красиво и изысканно. Я ее понимал. В глубинах ремесла пластического хирурга, нет, в глубинах его искусства таилось прямо-таки неодолимое искушение.

— Верно, и со звукотехниками никакого греха не было, — сказал я.

В этих ранних утренних часах на полу перед «Мадонной» сквозило что-то нереальное, мы были совершенно одни в целом свете. Эх, если б я мог описать их так, чтобы все это неясное и обманчивое обрело зримость.

Паула ни словом не обмолвилась о том, что делал с нею телохранитель.

— Женщина по имени Жанна Орван сделала себе девятнадцать подтяжек, — сообщил я. — Она живет в Невере. Нос ей перекраивали четыре раза, брови — восемь раз, веки укорачивали пять раз, а подбородок подбирали четыре раза. Свыше двух тысяч надрезов и швов.

По-моему, Паула обрадовалась, услышав, что я действительно прочел «Книгу рекордов Гиннесса», которую она мне подарила.

Когда в холле упали на пол утренние газеты, Паула поднялась и пожелала мне покойной ночи. По ее словам, она обычно спала с газетами на лице. А я остался. Сумей я защититься от иронически безалаберного случая, властвующего моей жизнью, так бы и сидел там до сих пор.

~~~

Не что чтобы я совсем уж не двигался. Но оставался в комнате, был не в силах бросить ее одну. Спасибо Эспаньолке — не только за то, что он, так сказать, вернул ее мне, но и за деликатность, с какой он это проделал. Разбив раму и то ли небрежно, то ли сердито швырнув мне картину, он настолько умалил и исказил значимость своего поступка, что мне было совершенно незачем испытывать благодарность, ведь его и картину ничто более не связывало. А моя жизнь утратила банальность, вновь обрела смысл.

Приходила Паула, приносила еду, иногда я ел на кухне вместе с ней и телохранителем. Пиццу. Кебабы. Гамбургеры с крабовым салатом. Фалафель. В общем-то привык ко всему. Когда оставлял дверь открытой, мог слушать музыку из Паулиной фонотеки. У нее был полный Брамс. Раньше я относился к Брамсу довольно прохладно, теперь же сумел принять его. Аллегро из Третьей симфонии я слушал снова и снова — вот в точности так капризно и непредсказуемо все происходящее.

В один из этих дней случилось кое-что в общем не имеющее касательства к нашей истории, я рассказываю об этом просто заодно, мимоходом, раз уж все равно пишу.

Нашелся отец Паулы.

По-моему, я упоминал, что один из еженедельников назначил вознаграждение в двадцать тысяч крон тому, кто его отыщет. Скорей всего, конкурс затеял Снайпер, у него был острый нюх на душещипательное и душераздирающее.

Отец Паулы отыскал себя сам. Номер еженедельника попался ему на глаза в подсобке какого-то пансиона в Хельсингборге. И он сразу смекнул: «Это наверняка я».

Конечно, он знал про Паулу. И догадывался, кто она такая и кто, соответственно, он сам. Но не придавал этому значения. Ему хватало других забот. Все эти годы он провел в разъездах по Скандинавии и Северной Европе, играл в ресторанах, в подвальных театриках, на ярмарках, никогда не имел ни постоянного места жительства, ни разрешения на работу, ни даже определенного имени. Солист, так он себя называл. В Стокгольм он приехал за вознаграждением, без малейших эмоций. Это единственный совершенно счастливый человек на страницах моего отчета. Написанных до сих пор.

Дядя Эрланд позвонил по телефону, предупредил Паулу.

И вот они приехали. Репортер с фотографом. И отец Паулы.

Она зашла ко мне и сказала:

— Откуда, черт побери, мне знать, что это действительно он?

И я отправился следом за ней в гостиную. Он сидел в одном из белых кресел, в заношенном, испещренном пятнами черном костюме, в пожелтевшей рубашке и сером галстуке, — сидел и листал «Книгу о Пауле», причем без особого интереса.

Снайпер не пожалел денег на роскошное издание.

Пышная рыжая шевелюра исчезла, лицо сузилось, он словно бы уменьшился в размере, горячечная жизнь не спалила его, а только подсушила.

— Да, — сказал я. — Это он.

Тут он поднял голову, посмотрел на меня, прищурил, по обыкновению, глаза, ткнул в мою сторону длинными растопыренными пальцами и сказал:

— А это что за персонаж?

— Мы жили по соседству, — напомнил я. — Ты учил меня играть на мандолине. «О sole mio».

На миг он закрыл глаза, видимо, рылся в памяти. Потом сказал:

— Мизинец у тебя был непослушный. Все время вверх отгибался.

— Он и сейчас такой, — сказал я. — Но я стараюсь упражняться как можно чаще.

— Теплая вода хорошо помогает, — заметил он. — И шнурок вокруг пальцев.

— Верно. Только я играю-то не всерьез. Когда ничем другим заняться нельзя.

Потом за дело взялись репортер с фотографом. Паула и ее отец позировали у рояля (он аккомпанировал, она пела), и в кресле (она сидела у него на коленях, прижималась щекой к его щеке), и на кухне (она что-то сбивала в миске, а он стоял у плиты, со сковородкой и кулинарной лопаточкой). Я наслаждался этим спектаклем, ведь оба они были профессионалами и действовали с поистине удивительной уверенностью и точностью: он не извлек из рояля ни единого звука, и она открывала рот опять-таки совершенно беззвучно, и миска, где она якобы что-то сбивала, была пуста, как и холодная сковорода, а когда она якобы прижималась щекой к его щеке, на самом деле они друг друга не касались. Отрадное зрелище.

Интересно, что сделает Паулина мамаша, когда увидит этот репортаж. Небось в слезы ударится, это уж точно. Побежит на улицу и будет показывать всем встречным? Вырежет фотографию со сковородкой и пришпилит кнопкой на кухне?

Когда трогательное воссоединение закончилось — Паула даже предложила снять их крупным планом, со слезами на глазах, — и визитеры стояли в холле, собираясь уходить, отец Паулы спросил:

— Я вот никак не вспомню: тебя вправду звали Паула?

— Нет, — ответила она. — По-настоящему меня зовут Ингела.

— Ну да, конечно. А я забыл. В самом деле. Ингела.


Паула тревожилась за меня. Считала, что мне нужно чем-нибудь заняться, по-моему, порой ей казалось, что я болен. Не понимала она, что я просто был счастлив, в той мере, в какой мог быть счастлив тогда.

Однажды после обеда она пришла с партитурой, с баховской «Lob der Wahrheit», найденной всего несколько месяцев назад, ведь уже который год в новой Германии тщательно перекапывали все архивы и тайники. Газеты много писали об этой кантате. Обнаружили ее в чемодане, принадлежавшем тайной полиции, и вообще-то рассчитывали найти там список доносчиков и предателей, которые действовали в Лейпциге, в первую очередь в Старом городе.

— Будь у меня перевод, — сказала Паула, — я бы ее спела.

Lob der Wahrheit

Was mir behagt, ist nur die Wahrheit.

Wer bei der Wahrheit bleibt,

Für immer selig ruhet

In Gottes Hand.

Тем же вечером я попробовал сделать перевод. Но Паула осталась недовольна — не споешь. С дифтонгами я не совладал.

Похвала правде

Мне по сердцу одна лишь правда.

Кто правдою живет,

Вовек покоится блажен

В руце Господней.

— Ты бы погулял, — сказала Паула. — В эту пору года Стокгольм чудо как хорош.

— Сама-то никогда не гуляешь, — заметил я. — Ездишь на фрейевских такси.

— Мне нельзя, — ответила она. — Вот когда все это останется в прошлом, я буду с утра до вечера слоняться по улицам.

— Что ты имеешь в виду? Что значит «когда все это останется в прошлом»?

— Не знаю. Просто я себе что-то такое воображаю.

— Наподобие взрыва бетонной фабрики?

Между нашими домами и озером некогда располагалась фабрика, производившая голубой пенобетон, так вот ее взорвали, поскольку бетон этот вызывает рак. Пауле было тогда четыре года, она сидела у меня на закорках и видела взрыв. Красивое было зрелище.

— Да, — сказала она. — Что-то в этом роде.

В последний вечер, который я провел у Паулы, она вдруг заговорила о себе.

Почему этот вечер стал последним, я расскажу чуть попозже.

А сказала Паула приблизительно вот что:

— Моя жизнь всего-навсего суррогат. Я как подсадная деревянная птица из тех, каких охотники пускают в озеро, когда охотятся на уток. С виду они совсем как настоящие.

Я и забыл про них. Хотя именно мой дед вырезал их, раскрашивал и сбывал окрестным обитателям. В то время он уже окончательно забросил свои фортепиано.

— Сама я не существую, — продолжала она. — Иной раз я вынуждена заглядывать в журналы, чтобы узнать, чем я занималась и какая я есть. Вернее, не я, а тот человек, что носит мое имя. Хотя и оно вообще-то не мое.

— Н-да, — сказал я. — Больно уж замысловато все.

— Стоит мне сказать, что я хочу быть такой-то или такой-то, как музыкальный продюсер, и сценограф, и дядя Эрланд, и гримерша тотчас помогают мне сделаться такой. Но толку чуть. У меня даже фамилии нет. Я запрятана в огромном количестве чужих оболочек. Знать бы, что они намерены предпринять, чтобы отделаться от меня.

— А когда ты с ним, ну, с хирургом?

— Да, — сказала она. — Тогда я бываю собой. Каждый раз по нескольку секунд.

Стало быть, я пытался говорить так, будто хорошо понимаю, о чем она ведет речь. На самом же деле не понимал ничего, только прикидывался. Я не желал понимать жизнь Паулы, мне претила эта жизнь, эта насыщенная, взрывчатая фальшь. Все остальные знали намного больше. Потому я и не пишу об этом.


В конце концов она нашла способ помочь мне. Ей было невмоготу, что я живу в своей комнате как узник.

— Что, если ты будешь носить ее с собой? — сказала она.

— Это исключено, — сказал я. — Ее же в два счета вырвут у меня из рук. Им даже и знать не надо, подлинный это Дардель или нет, все равно отнимут. Здешний народ что угодно отнимет.

Однако Паула поговорила с телохранителем. И в тот же вечер он все уладил.

— Мы для того и существуем, — сказал он. — Нам все по плечу. Нет такой проблемы безопасности, какую мы не могли бы решить.

Телохранитель принес сумку. Сшитую в точности по размерам сложенной «Мадонны». Внешне сумка выглядела как самый обыкновенный черный кожаный портфель, однако внутри прятался металлический каркас. Запиралась она на два разных ключа. А к ручке была приделана цепочка с наручником.

— На Хамнгатан есть один ювелир, — сказал телохранитель. — Во вставной челюсти у него спрятаны бриллианты на восемь миллионов. Догадываешься, кто изготовил ему такой протез?

— Цепочка, — сказал я. — Ее же мигом перекусят.

— Хотел бы я взглянуть на такие кусачки, — сказал он. — Этот сплав никаким инструментом на свете не возьмешь — ни пилой, ни резаком, ни кусачками.

— Теперь ты можешь брать ее с собой куда угодно, — сказала Паула. — Ты совершенно свободен в своих передвижениях.

— Да, просто фантастика! — воскликнул я. — Только ведь у меня нет денег, а эта штука наверняка стоит целое состояние.

— Тебе она не стоит ни гроша, — сказала Паула, — платит «Паула мьюзик».

— Расходы, — вставил телохранитель, — разве можно о них думать, когда дело идет о безопасности! Безопасность попросту не имеет цены.

~~~

Утром Паула уехала на репетиции. А я сложил «Мадонну», засунул ее в сумку и запер на ключ оба замка. Потом надел на запястье наручник, защелкнул его, а ключи положил на ночной столик. Только сейчас мне вдруг пришло в голову, что они, наверно, до сих пор там.

На фрейевском такси я поехал в Музей современного искусства. Поставил сумку на колени, оперся на нее подбородком. Против света церковь на острове Шеппсхольм сияла словно золотое яблоко, и я внезапно заметил, что улыбаюсь от благодарности Пауле и телохранителю.

Сперва меня в музей не пускали, твердили, что сумку нужно сдать. Но в конце концов пустили, когда я продемонстрировал, что сдать сумку невозможно, что она не открывается и неотделима от меня.

Все утро я просидел перед «Загадкой Вильгельма Телля» Дали.

Жаль, со мной не было растрепанной блондинки, начальницы из налогового ведомства, той, что написала «Грезы под небом Арктики». Я бы с удовольствием потолковал с ней о параноидальном критицизме Дали, об этой таинственной силе, что привела его к сюрреализму. Мышление изначально основано на болезненной подозрительности. Если б мы доверяли миру, нам бы не требовалось размышлять. А начав думать, мы обнаруживаем, что наши подозрения были резонны, что мы были правы еще до того, как задумались. И что мысли способны породить что угодно. Дали — философ того же толка, что и Шопенгауэр. Человеку не нужно ничего, кроме дворца, и парка с дикими животными, и частного аэродрома. И я бы упомянул, что теперь порой вспоминаю ее, глядя на картины с обнаженной натурой.

Паула снабдила меня карманными деньгами. И я пообедал в музейном кафе, съел пирог с сыром и ветчиной. Непростое дело, ведь правая моя рука была прикована к сумке, и все пришлось делать левой — и еду брать, и расплачиваться, и нести поднос, и есть. Возле кассы я опрокинул кружку пива. Левая-то рука у меня всегда отличалась неловкостью. Это теперь я привык.

За целый день никто ни разу не спросил, что у меня в сумке. Цепочка на запястье и необычный размер сумки намекали, что я ношу большой секрет, никто даже пихнуть сумку не смел.

За мой столик подсела какая-то женщина с длинными рыжими волосами, в тонированных очках с черными дужками и в большой пестрой шали на плечах; ела она такой же пирог, как и я. Запивая его красным вином. Она глаз не сводила с моей сумки, но не говорила ни слова. Хотя в конце концов, обращаясь не ко мне, а именно к ней, сказала:

— Я каждый день тут обедаю и беру всегда одно и то же: пирог и вино. Так спокойно, когда заранее все знаешь.

— Да, — согласился я, — мне бы тоже этого хотелось.

— И тем не менее случиться может что угодно, — сказала она, кивнув на сумку. — На каждом шагу замечаешь.

— Лично я твердо верю в случай, — сказал я.

Затем она открыла мне один секрет.

По профессии она киновед и узнала про этот секрет от некоего американского продюсера. Старые фильмы сейчас переводят в компьютерные программы. После чего компьютеры получают задачу выделить отдельных, давно умерших актеров, их лица, жесты, голоса, в общем их целостные личности. Такое программное обеспечение позволяет «привлечь» этих актеров, умерших и похороненных десятки лет назад, к участию в новых фильмах и даже в телевизионных ток-шоу. Другим участникам нужно научиться играть на фоне абсолютной пустоты, компьютеры заполнят эту пустоту покойником, так что в готовом фильме все будет, как в реальности. Вот как раз сейчас Дрю Бэрримор снимается в лирическом фильме вместе с Хамфри Богартом. «Навеки твой».

Рассказывая, она все время с надеждой смотрела на меня. Но я никаких секретов ей не открыл.

Всю вторую половину дня я бродил по залам Музея современного искусства. Время от времени присаживался отдохнуть, рука устала таскать сумку, но на выставках и в музеях я спешить не люблю.

Матисс всегда повергал меня в смятение, мне ни разу не удавалось проникнуть под его поверхность. Хотя, может статься, там и нет ничего, кроме поверхности. И все-таки я невольно снова и снова пытаюсь заглянуть внутрь, вот и здесь долго сидел перед его «Аполлоном». Но, как обычно, через час-другой внимание стало слабеть, взгляд начал отвлекаться.

Тут-то я и заметил двух парней, они стояли у меня за спиной, чуть в стороне. И я вспомнил, что видел их, еще когда сидел перед «Загадкой Вильгельма Телля». И не мог не улыбнуться: Паула и охранное предприятие поистине приняли меры против всех случайностей.

В шесть я опять пошел в кафе, взял чашку чая и бутерброд. А оба телохранителя, ясное дело, последовали за мной и сели за столик совсем близко, но опять же у меня за спиной. Я не оборачивался, не смотрел на них, понимая, что они не хотят себя раскрывать.

Последние часы я провел перед Эдвардом Мунком. Без четверти девять взял в гардеробе пальто и вышел на улицу, слегка утомленный, как обычно, когда за короткое время вижу много картин. Около музея я остановился, поджидая телохранителей, — теперь-то вряд ли кому повредит, если я им намекну, что знаю, кто они такие. И когда они вышли, я их окликнул:

— Сюда! Я вас жду.

Они явно слегка растерялись, но все-таки подошли.

— Я думаю пройтись пешком, — сказал я. — Вечерний воздух уж больно хорош. Нравится мне.

— Вон как, — сказали они.

— А в охранном предприятии вам небось велели сопровождать меня всю дорогу?

— Да, — сказали они.

— Сперва, пожалуй, пойду по Страндвеген, а дальше по Стюрмансгатан до площади Карлаплан.

— Мы знаем дорогу получше. Можем показать, — сказали они.

В результате мы втроем перешли мост Шеппсхольмсбру и зашагали по набережной Нюбрукайен. Вода в заливе Нюбрувикен была черная, как тушь, со стороны Юргордена задувал резкий, холодный ветер. Добравшись до Сибиллегатан, мы повернули к площади Эстермальмсторг. Чудесный был день. Каждый год я дарил себе несколько поездок в Стокгольм и такие вот прекрасные дни в музеях и галереях.

— В Эстермальме дорог — выбирай не хочу. Как ходов в муравейнике, — сказали они.

— Я только самые большие улицы знаю, — сказал я. — Все дело в моей памяти. Точно так же у меня обстоит с искусством, с книгами, с музыкой. Мелкое и незначительное я не запоминаю.

— Сюда, — сказали они, показывая на подворотню. — Нам сюда.

~~~

Белый — это не цвет. В искусстве белые поверхности лишь несут или направляют собственно краски. Сами же по себе они не имеют ни стабильных свойств, ни содержания. Ведь белый может означать что угодно. Долго, вероятно не один час, я лежал, полуоткрыв глаза, смотрел в белый потолок, жмурился от белого света, отраженного стенами, и только потом спросил:

— Где я?

В самом деле, я мог быть где угодно.

Трижды я повторил вопрос, только тогда откликнулся женский голос:

— Минуточку, я схожу за доктором.

Впрочем, я все понял еще до его прихода, разобрался, так сказать, своими силами.

— С тобой случилась небольшая беда, — сказал доктор, представившись.

— Да, — сказал я. — Знаю.

— Ты потерял руку. Кисть руки.

— Да. И это я знаю.

— Сделано все на редкость аккуратно. Превосходная ампутация, ничего не скажешь. И давящую повязку наложили. Без нее тебя бы тут не было.

— Да. Я и сам удивлен. И благодарен.

— Сильно болит? — спросил он.

— Нет, — ответил я. — Боли я не чувствую.

Это была правда. Вообще я надеюсь, что во всем моем отчете не будет места боли. Если я что-то и ощущал в руке, так это печаль.

— Мы дали тебе снотворное. И перелили кровь.

— Очень мило с вашей стороны, — сказал я. — Это больше, чем я заслуживаю.

— Сейчас есть фантастические протезы, — сказал он. — Ты удивишься. Совсем как настоящие руки.

— Да. Я видел. По телевизору.

Один из крупнейших американских неоэкспрессионистов несколько лет назад потерял на иракской войне кисти обеих рук, я видел репортаж про его искусственные руки и тонкую, эмоциональную живопись. «В сущности, — сказал он, — я просто вроде как в перчатках».

Теперь и у меня такой же протез. Впрямь чудесная штука, словно чуть ли не из плоти и крови, можно шевелить пальцами и даже пользоваться ею, когда занимаешься любовью. Только вот с письмом не выходит, хочешь не хочешь, пишу левой рукой. Писать может лишь живая материя.

Потом доктор сказал, что в коридоре сидит полицейский, ждет, когда я проснусь.

— Весьма деликатно с его стороны, — сказал я.

Полицейский оказался совсем юный, длинноволосый, с челкой, с серебряным колечком в одном ухе и с диктофоном в руках.

— Ты как, сможешь? — спросил он.

— Конечно, — ответил я.

Когда он уселся, я сказал в диктофон:

— Это была моя ошибка. Я сам во всем виноват.

Однако этим дело не кончилось, пришлось рассказывать все, что я знаю о себе и о случившемся со мною. К примеру, назвать самых близких людей.

И единственный человек, который пришел мне на ум, была Паула.

Полицейский немедля выключил диктофон.

— Мы расследуем преступление, — сказал он. — Ты что, мифоман? Они, черт побери, вечно болтают о знаменитостях. А нам нужна правда.

Я потратил не меньше получаса, пока втолковал ему, что моя Паула — самая настоящая, реальная, а вовсе не та, какую знает он. И явно обожает.

— Она на голову выше Анни Леннокс, — сказал он. — И Мадонны. И Саргонии. И Шинед ОʼКоннор.

Рассказывая про Паулу и про то, как вышло, что она вроде бы стала для меня единственным близким человеком, я в общем-то рассказал почти все. Умолчал только, что потерял первую «Мадонну», не хотел запутывать ему расследование. Вдобавок после всего случившегося мне казалось, что вторая «Мадонна» по меньшей мере так же подлинна, как и первая.

— Я, кажется, слыхал разговоры про эту картину, — сказал он.

— Наверняка. Ведь это самое замечательное произведение в истории шведского искусства.

— Господи Иисусе! — воскликнул он. — И ты владелец этой картины?

Кажется, на это я ничего не сказал. Зато сказал, что не держу зла на охранников, ну, то есть на тех двух парней, которых принял за охранников. Вероятно, произошло просто-напросто дурацкое недоразумение, и разыскивать их незачем. Они получили задание и сделали всего лишь то, что велено. Никто не виноват, что у сумки такая конструкция и что цепочку перекусить невозможно.

— Нынче сумки каждый день сотнями крадут, — сказал он. — Мы даже и не пытаемся сортировать заявления. Правда, на сей раз вместе с сумкой умыкнули руку. Так что, по-моему, зря ты их выгораживаешь.

Уже на пути к выходу он обернулся и сказал:

— Обещаю, мы сделаем все, что в наших силах.

Но я не спросил, что он имел в виду.

Потом пришла Паула. В слезах, без макияжа, с букетом роз. Я старался утешить ее, но безрезультатно. Она твердила, что все случилось по ее вине, что в беду я попал из-за нее и она никогда себе этого не простит. Разумного разговора у нас не вышло, в конце концов я тоже заплакал, потому что ничего другого придумать не смог. Паула единственная вспомнила о самой руке: может, ее надо похоронить? А я попытался объяснить, что зрелище будет нелепое: маленький гробик, а в нем одна только рука, церковь не хоронит разрозненные части тела, она хоронит людей целиком. И с минуту мы оба смеялись, сквозь слезы.

После ее ухода я попробовал заснуть. Но тут явился репортер из вечерней газеты и разбудил меня. Кто-то подкинул ему наводку. И он пошел в архив. Вернее, заглянул в компьютер.

— Бесподобная история! — сказал он.

— Как ты сюда прошел? — спросил я. — Ко мне не пускают посетителей. Я в два счета могу умереть.

— Всего несколько кадров, — сказал он. — Подними искалеченную руку повыше. И несколько коротких вопросов. Никакого труда, никаких волнений. — И добавил, что в коридоре ждет фотограф.

— Катись ты к черту! — сказал я.

Но он меня не понял. И раскритиковал мою манеру выражения:

— Не вяжется это с твоей ролью. Я не могу написать, что ты меня обругал. Ты бы предстал в искаженном, ложном виде.

— С моей ролью?

— Разве ты сам не видишь, что неумолимо катишься вниз по лестнице судьбы. Теряешь все, одно за другим. Бесценные картины, состояние, все, что имеешь. А теперь вот руку. Мы, журналисты, — эстеты. Именно эстетика событий и людских ролей движет нами и обеспечивает сбыт газеты. Твоей жизни присуща скромная трагическая красота. О ней я и хочу написать.

— Вот как, — сказал я.

— И о твоей борьбе против властей, — продолжал он. — И о похитителях сумки. И о твоей дружбе с Паулой.

Нажимая кнопку звонка, я сказал:

— Борьбы я ни с кем не веду, тем более с властями. Никаких похитителей сумок в глаза не видал. И с Паулой этой незнаком.

Две медсестры вывели его вон из палаты. Написал ли он что-нибудь обо мне, я не знаю.


Наверняка в эти дни произошло гораздо больше событий. Но я их позабыл. В моем рассказе неизменно только одно — забвение. На самом деле мне известно намного больше, чем я пишу. Но я забываю записать. И чем больше пишу, тем больше забываю. События вокруг меня постоянно усложнялись и набирали нелепости. Хотя надеюсь, в моем отчете это незаметно. Провалы в памяти и упущения неуклонно множатся. Того гляди, и ближайшие двадцать страниц забуду. Конец может наступить когда угодно. Паула как-то говорила, что все забытое остается между строк. Не знаю.

Она принесла мне книги. Вернее, не она, а телохранитель. Она сидела в машине, смотреть на меня за пару часов перед выходом на сцену было выше ее сил. Ей предстоял последний концерт в Стокгольме, накануне большого турне.

Забыл сказать: тем временем уже настал май.

Приходил еще один полицейский, постарше и погрузнее, назвался инспектором.

— Что, собственно, было у тебя в сумке? — спросил он.

— «Мадонна с кинжалом», — ответил я. — Самое уникальное из всех творений Нильса Дарделя. Триптих. Сложенный.

— Мы проверили, — сказал он. — Неувязочка выходит.

— Да, она висит и у судебного исполнителя. Дома у нас.

— Неужели? Чертовщина какая-то.

— Она существует в двух экземплярах, — пояснил я. — И в этом смысле тоже уникальна. Едина в двух ипостасях. Вроде как Троица.

— Вон оно что, — сказал он. — А мы было засомневались.

Он смотрел на меня с усмешкой. Наверно, хотел намекнуть, что видит меня насквозь, привык ведь иметь дело с мошенниками. И в том, что руку я потерял, ничего удивительного нет, обычный трюк, составная часть аферы.

— Ты рассчитываешь впутать сюда страховую компанию? — спросил он.

— Застрахована та, что висит у судебного исполнителя, а не та, что украдена, — сказал я.

— А как ты их различаешь?

— На сто процентов я, понятно, не уверен. Но мне кажется, я ее нутром чую, как никто другой.

— Ты что-то замышлял, — сказал он. — Какую-то крутую аферу.

— Я просто хотел, чтобы она была у меня. Чтобы никто ее у меня не отнял. Без нее моя жизнь банальна и бесполезна.

Он долго глядел на меня, словно пытался припомнить что-то слышанное давно-давно, и усмешка погасла.

Но потом он сказал:

— У меня такое ощущение, что нам это дело не раскрыть. Некоторые преступления раскрываются сами собой, перед всеми прочими мы бессильны. И за это ты должен сказать спасибо. Но мы глаз с тебя не спустим.


На больничной койке я провел пять дней. Ведь мне повредили ребра и несколько раз ударили по голове, поэтому медики решили понаблюдать за мной. Так это называется. Мне было хорошо, и я не рвался из больницы — от добра добра не ищут.

Когда меня выписали, вернуться к Пауле я не мог, она уже уехала из Стокгольма, в тот вечер начиналось ее летнее турне.

На Центральном вокзале я купил «Свенска дагбладет», про Паулу мне читать не хотелось, а «Свенска дагбладет» — единственная в Швеции серьезная газета.

Держать газету одной рукой очень непросто, пришлось помогать ртом, поезд кренился на поворотах, страницы отделялись одна за другой. В культурном разделе все-таки нашлась статья о Пауле, написанная религиозным социологом из Лунда. Читал я медленно — пока добрался до конца, поезд уже прибыл в Халльсберг. Я очень надеялся, что эта статья не попадется Пауле на глаза. Там бы она прочла почти все, что, вероятно, и так знала. Последний кусок я вырвал, сложил и спрятал в бумажник:

«Меж тем как религиозные идеи и иллюзии, утрачивая всякое содержание, развеивались словно тонкий дымок или туман, меж тем как Церковь и ее храмы превращались в окаменелые оболочки, скрывающие внутри гулкую пустоту, культовое сообщество — странным и, пожалуй, зловещим образом — продолжало существовать. В центре нового культа находится звезда, идол, кумир, созданный СМИ; она — волею случая сейчас это действительно она, Паула, в следующий раз имя и пол будут другими — выполняет жреческую задачу, но одновременно представляет собой тотемное животное и вотивный образ, она входит в заместительный экстаз, и она священнодействует. Однако эта культовая драма более не соединяет человека с божественным, здесь просто ритуальный шаблон без цели и задач (впрочем, быть может, за непристойной жестикуляцией различимо усмирение Тиамат, зверя хаоса), все это чисто субъективно и не указывает пути ни к искуплению, ни к совершенству. Нет здесь освобождающей трансцендентности, духовного опыта, который в сублимированной форме способен жить в нас как воспоминание или сокрытая реликвия. В конце концов нам остается единственный способ отыскать спасение и катарсис — жертва. И тогда идола, или звезду, отдают на заклание, это последняя служба, какую она нам служит, — в отвратительном, смердящем кровью обряде оргиастической жертвы она вершит и завершает дионисийскую игру. Бедные звезды и идолы! Бедная Паула!»


Где-то по пути, может в Мьёльбю или в Катринехольме, мой поезд разминулся со встречным, в котором ехала мать Паулы. Но я этого не знал, я даже представить себе не мог, что она снова рискнет отправиться дальше, чем до автобусной станции или до почты. Она ехала навстречу приключению, о котором впоследствии будут много говорить и писать, была возбуждена и, вероятно, чуточку навеселе, скорей всего, и на месте усидеть не могла, беспокойно сновала по вагонам; слово «приключение» не мое, я позаимствовал его из одной вечерней газеты.

~~~

В то утро она как раз получила «Шведский женский журнал». И репортаж про Паулу и ее отца прочла в ванной комнате, потому что теперь складывала журналы в ванну. От изумления она даже заплакать не решилась.

Некоторое время она таращилась на текст и на снимки, потом сходила за ножницами и вырезала ту фотографию, где Паула что-то сбивала в миске, а ее отец стоял у плиты, помешивая что-то на сковороде. Затем взяла кнопку и приколола снимок к кухонной стене.

Чем еще она занималась в тот день, подробно написано в газетах и у всех на памяти. Мне известно ничуть не больше, скорей даже меньше, ведь журналистские представления всегда богаче и полнее, чем у остальных людей.

Занималась она якобы очень многим. А вот чем не занималась, я, думается, знаю точно.

В полицию она не ходила, не просила помочь ей вернуть мужа, которого обнаружила в газете. Не вешала на дверь табличку с объявлением, что музыкальный магазин ликвидируется или выставлен на продажу. Это же совершенно излишне, народ давным-давно позабыл, что в доме находится музыкальный магазин. И Снайперу она не звонила, не просила контрамарку на премьерный концерт Паулы в Вестеросе. И драматического письма Пауле не писала. И ключей мне не оставляла. Ведь когда она отправилась в путь, я только-только сел в Стокгольме на поезд.

Она положила отмачивать селедку, на завтра. Потом надела заплатанные джинсы и застиранную джинсовую куртку, повязала на шею огненно-красный шарф, подпоясалась широким черным кушаком, а к нему приколола медную брошь, изображавшую Бетховена. Нарумянила щеки, накрасила губы малиновой помадой, а веки — голубовато-фиолетовыми тенями. Под конец нахлобучила на голову пышный черный парик, он лежал у нее в комоде вместе с носками, блузками и колготками, которые она собиралась выстирать и зачинить, да все откладывала. Парик она натерла гелем для укладки, взлохматила пальцами и сбрызнула лаком, так что в итоге ее пухлое, экзальтированное лицо окружали этакие торчащие, склеенные перья.

Ключи она сунула в вазон, подвешенный к потолку веранды, под горшок с засохшей фуксией.

С собой она взяла книгу, хотела почитать в поезде. «Мечта о дивном счастье» Барбары Картленд. Но когда у железнодорожного вокзала вышла из автобуса, забыла ее на багажной полке.

В сумке у нее была бутылка сладкого вермута. И темные очки. И маленький магнитофон, она собиралась записать Паулин концерт.


В Вестеросе она никогда раньше не бывала. И как добралась до Народного парка, я не знаю. Наверно, спросила у кого-то из водителей местных автобусов.

У входа она оказалась одной из первых, предположительно уже часа в четыре. Надела темные очки. Если б она следила за своим местом в очереди, то попала бы в число счастливчиков, расположившихся у самой сцены, и даже смогла бы поймать шитую золотом блузку или юбку, которую Паула в конце первого номера бросала в публику. Однако мать Паулы время от времени уступала свое место другим, отодвигалась в очереди назад, нарочито и методично, словно именно к этому и стремилась — быть одним из несчетных середнячков, не первой и не последней, а частичкой массы, кем угодно среди толпы покорных обожателей.

Когда калитка наконец распахнулась, свершилось то, чего она, вероятно, жаждала всем своим существом: ее подхватили и понесли вперед силы, которых она не могла контролировать, которые были, так сказать, сгустком восторга и обожания, восхищением и преклонением в чистейшем виде, она же была всего-навсего ничтожно малой, безымянной крупинкой потрясающего зрительского рекорда.

Но немного погодя, несомая людской волной, она невольно и слегка озадаченно начала размышлять об этих пришедших в движение силах, об этом кипящем экстракте воодушевления и по-новому глубоко осознала, что подлинным источником этой невероятной энергии была Паула; она, конечно, и раньше понимала, в чем тут дело, потому ведь и приехала, однако теперь, за считанные мгновения, поверхностное понимание обернулось глубоким духовным постижением. Сама она сказала бы так: «Я чувствовала это своим материнским сердцем».

И ее захлестнула пьянящая, необоримая гордость.

Руками и коленями она оперлась о ближайших соседей, отчаянно стараясь отвоевать чуток пространства, чтобы повернуться лицом к людскому морю, бурлящему позади, стала на цыпочки, даже сделала попытку влезть на плечи невысокого, но крепкого юнца, который случайно оказался прямо перед нею, а в конце концов сорвала с себя очки и дурацкий парик, вскинула вверх, порывисто, прямо-таки безрассудно замахала ими над головой и закричала:

— Смотрите, это я! Мать Паулы! Да-да, я ее мамочка!

Но никто ее не слышал, никто не обращал на нее внимания, а поскольку она повернулась на сто восемьдесят градусов и толпа неумолимо накатывалась на нее, она не устояла на ногах, упала и была мгновенно затоптана, никто словно бы и не заметил случившегося, ни одного свидетеля впоследствии не нашлось.

Думаю, примерно так все и произошло.

Но тогда я знать ничего не знал. И Паула тоже.

В ее жизни это был один из самых замечательных и ярких вечеров.

Лишь через три часа после представления телохранители сумели вывести ее через заднюю дверь, она переоделась уборщицей: черный платок на голове и долгополое серое пальто — вылитая иммигрантка.

Останки Паулиной матери обнаружили только следующим утром. Едва разглядели среди пивных банок, окурков и грязных клочьев одежды. А личность ее полиция установила уже ближе к вечеру. Под сценой нашлась ее сумка, бутылка с вермутом была разбита, магнитофон украден; по маленькой фотографии, где она была вместе с Паулой, и по членской карточке Общества потребителей выяснилось, кто она такая.

Вообще-то фотография была фальшивкой, я сам помогал ее изготовить. Разрезал и склеил два снимка, сделал так, чтобы она обнимала Паулу за плечи, подретушировал зрачки и заставил обеих улыбаться друг другу. А потом она пересняла мой монтаж.


Я в тот вечер бездельничал. Кажется, вернувшись домой, почти сразу же лег в постель, не заходил ни в мастерскую, ни в магазин, немножко почитал «Путь шамана» Майкла Хорнера, послушал по музыкальному радио «Колыбельную для багдадского ребенка» Свена-Давида Сандстрёма. Паула не позвонит, это я знал.

Наутро я ходил по дому и старался обучить свою левую руку всему, что ей отныне надо уметь. Открывать двери и створки шкафов, выдвигать ящики мойки и поворачивать звукосниматель проигрывателя, тасовать карты и раскладывать пасьянс. Задачка не из простых.

О том, что происходило после обеда и вечером, я не могу рассказать так четко и ясно, как мне бы хотелось. Порой два события происходят одновременно и перемешиваются одно с другим, а оттого делаются непонятными и нереальными, взаимно уничтожаются, как числа с противоположными знаками, невозможно представить себе ни то ни другое, и хотя сам участвуешь во всем, что происходит, чувствуешь себя перенесенным невесть куда вовне, становишься смятенным наблюдателем. По-моему, Шопенгауэр писал об этом, только я не помню где.

Сперва позвонила Паула. А потом явился нежданный посетитель. Я ничегошеньки не понял.

~~~

Итак, позвонила Паула. Она была в Евле, через четыре часа выйдет на сцену. Портье в гостинице оставил ей записку с телефоном вестеросской полиции — оттуда звонили, разыскивали ее.

Голос ее звучал ясно и чуть суховато, как обычно, она четко и деловито объяснила, что случилось, — думаю, просто повторила услышанное от полицейских.

— Должно быть, все произошло так быстро, что мама ничего не успела сделать, — сказала Паула, — не поняла, что делается, и вряд ли мучилась.

Я сел на пол возле столика с телефоном. Как бы там ни было, я жил ближе к Паулиной матери, чем сама Паула. И немного погодя поневоле утер глаза перевязанной культей.

— Ты ни в коем случае не должна винить себя, — сказал я.

— Не понимаю, о чем ты, — сказала Паула. — С какой стати мне винить себя?

Я слышал, что она жует. Не иначе как кебаб. По-моему, в те годы она питалась одними кебабами.

— Нелегко тебе, — продолжал я. — Вдобавок это турне, которое придется прервать.

— Зачем? — спросила Паула. — Что случилось, то случилось. Я не могу обмануть публику. Мама никогда бы такого не пожелала.

— Это верно, — согласился я. — Она бы в гробу перевернулась.

Вообще-то я выразился неправильно, ее ведь даже не похоронили еще. Мы долго молчали, все казалось нам нереальным, уму непостижимым и, пожалуй, до сих пор осталось таким.

Наш разговор наверняка был куда длиннее и содержательнее, чем представляется сейчас, когда я изо всех сил стараюсь вспомнить его и записать. Думаю, так обстоит со всеми разговорами, какие я пытаюсь воспроизвести. Я их резюмирую, и они становятся стилизованными, как пейзажи Руссо или, скорее, Файнингера.

— Мне бы очень хотелось, чтобы ты была не так одинока, — сказал я. — И будь поосторожнее со всякими там пилюлями и таблетками.

Об этом я мог бы и не говорить, Паула даже магнецил никогда не принимала.

— Я не одинока, — сказала она. — Он здесь, со мной. Уже целую неделю.

Она, конечно, назвала его по имени, но я не могу последовать ее примеру, ведь он продолжает работать в Стокгольме и в своей загородной частной клинике, совесть не позволяет мне выдать его, то бишь пластического хирурга. Я тоже говорил о нем так, будто он мой давний знакомый. Он сумел вырваться с работы и из семьи, чтобы побыть с Паулой. Журналисты ни о чем не пронюхали.

Как раз тогда газеты обсуждали ее скорую свадьбу с норвежским судовладельцем.

И я сказал ей, что очень рад, что именно его присутствие ей как раз и нужно, и сразу успокоился, а потом спросил:

— Ты домой приедешь?

И услышал в ответ, что сюда она никогда не приедет, маклер все продаст, она больше не желает видеть ни дом этот, ни мебель, ни музыкальные инструменты; вздумай какой-нибудь пироман прямо сейчас спалить ненавистное наследство, она ему только спасибо скажет.

И тут мы оба вдруг рассмеялись. Правда, поспешно и несколько судорожно.

Затем Паула попросила меня сходить в музыкальный магазин, проверить, все ли там в порядке, — может, кран какой не закрыт или плита включена. Еще она сказала, чтобы я заодно прикинул, не хочу ли взять что-нибудь себе, она, мол, уверена, что мама бы ее поддержала.

— Господи, если тебя это хоть немного порадует, забирай весь дом, — сказала она.

— Спасибо, — сказал я. — Но у меня и так слишком много всего.

Под конец Паула сказала:

— Вчера я выступила просто замечательно. Жаль, мама меня не слышала. Никогда я так здорово не пела.

Мне почудилось, что голос ее на миг стал резким и неуверенным.

— Может, все-таки произошло недоразумение, а? — сказал я. — Может, напутали?

— Нет, — сказала Паула. — На вставной челюсти был идентификационный номер.

Несколькими страницами раньше, когда рассказывал, как полиция установила личность Паулиной матери, я забыл упомянуть об этом. По закону, все вставные челюсти снабжены идентификационным номером.

— Вообще-то я, наверно, могла бы понять, что именно это и должно было с нею случиться, — сказала Паула.

Я встал с пола, глянул в окно и увидел, что в спальне дома напротив горит ночник. Наверно, она думала, что вернется домой ночью, в потемках.

— Без нее здесь ужас как пусто, — сказал я. И отчасти это была правда.

Потом я долго стоял у окна, глядя на ее дом. Жалюзи поломанные, перекошенные, штукатурка у двери в магазин и на углах обвалилась, водосточные трубы проржавели и во многих местах держались на честном слове, в неоновой вывеске светились только «м» и «ка», а «узы» погасли еще несколько лет назад. Она всегда твердила, что любит этот дом и в один прекрасный день, когда сделает капитальный ремонт, мы глаза вытаращим от изумления: она обошьет его белыми деревянными панелями, пристроит крыльцо с колоннами, а на крыше установит часы с боем. Ну а покамест просто присматривает за ним, вроде как за старинным памятником архитектуры.

Мне совершенно не хотелось идти туда, пусть бы этот дом так и стоял нетронутый, заколоченный и продолжал потихоньку разрушаться, через несколько лет он бы сам собой развалился, исчез без следа. Пришлось принести на веранду стул и влезть на него, иначе моя неуклюжая левая рука не сумела бы извлечь ключ из подвесного вазона с засохшей фуксией, где мать Паулы, как обычно, его спрятала.

Последний раз я заходил в этот дом несколько недель назад, и непонятно почему все там словно бы изменилось, стало незнакомым. Но я быстро сообразил, что на самом деле внутри ничего не изменилось, только мать Паулы исчезла, не заступала мне дорогу, не сновала вокруг, отвлекая мое внимание жестикуляцией, возгласами, пестрой одеждой, не садилась за рояль, вынуждая меня смотреть, как она играет упражнения.

От пола до потолка стены сплошь были увешаны конвертами от пластинок, афишами, газетными вырезками и пресс-анонсами, которые она воровала возле киоска, и обложками еженедельников — ни пятнышка обоев или краски не видать.

Паула, всюду Паула.

Хотя кое-где и другие: монакская принцесса, какой-то автогонщик, молодой Кеннеди, которого в США заподозрили в торговле наркотиками, оперные дивы, признавшиеся в своих лесбийских романах, Джон Траволта, Ингмар Бергман. Она будто хотела сказать: Паула не совсем одинока, есть и другие вроде нее, несравненное и абсолютное способно принимать самые разные формы, масштабная жизнь всегда уязвима и загадочна.

На кухне я немного постоял перед снимком, где Паула и ее отец позировали с пустой миской и сковородой, на вид вроде как действительно что-то стряпают сообща, и я, хотя присутствовал при этом как зритель и знал, что снимок постановочный и насквозь фальшивый, невольно поверил в его правдивость. И не мог отделаться от ощущения, будто я и сейчас там, пусть и незримый.

Ни один кран не подтекал и не капал, плита холодная, утюг выключен. Я несколько раз обошел тесные, заставленные комнаты, скользя взглядом по мебели и безделушкам — фарфоровым балеринам, берестяным жбанчикам, латунным подсвечникам, цветным стеклянным вазочкам, настольным лампам из старых винных бутылок и бронзовой табличке с надписью «МОЛОДЕЖНЫЙ МУЗЫКАЛЬНЫЙ ФЕСТИВАЛЬ. ШЁВДЕ, 1975 ГОД». Ноты «Усни у меня на плече» лежали вместе с гитарой на плюшевом табурете возле рояля. Там я обычно сидел, когда Паула только-только начала учиться музыке. Столы, стулья и все свободное пространство на полу завалены кипами еженедельников.

Паула сказала, что я могу что-нибудь взять на память, все, что захочу, все, что мне заблагорассудится. В конце концов я вернулся на кухню и забрал селедку, ту, что она положила отмачивать.

Вернувшись к себе, я обнаружил посетителя, он стоял у задней двери, с большим пакетом в руках. И был это Гулливер.


Здоровой рукой я держал за хвост селедку и обменяться с ним рукопожатием не мог.

— Я больше не делаю рамы. Мастерская закрыта, — заметил я. — Инструмент держать нечем.

И я легонько взмахнул обрубком, решив, что Гулливер приобрел на аукционе какую-то картину и хочет заказать для нее раму.

— А если протез себе подберешь? Сейчас делают фантастические протезы.

— Нет, — сказал я, — займусь чем-нибудь другим. Возможностей-то полным-полно, только выбирай.

Следом за мной он вошел в дом. Поднимаясь по лестнице, я слышал, как он стонет и пыхтит. Пакет, который он нес, был завернут в плотный коричневый крафт. Я положил селедку на кухонный стол.

— Надо же, такое несчастье, — сказал он. — Кто бы мог подумать!

Значит, газеты уже сообщили про Паулину мать.

— В общем-то, наверно, мы сами виноваты во всех бедах, какие с нами случаются, — сказал я. — Нужно сидеть себе тихонько, как мышка. Ведь стоит выйти за дверь, может случиться поистине что угодно.

— У нас и в мыслях не было, что так получится, — сказал Гулливер. — Мы вовсе не хотели прибегать к насилию. Ну, разве что к самому минимальному, которое останется незамеченным.

Я не мог взять в толк, какое отношение он имеет к несчастью в Вестеросе. Он что же, занимается музыкой и артистами? Как дядя Эрланд?

— Мы? Кто это — мы? — спросил я.

— Наш консорциум, — ответил он. — Мы наняли тех парней. Они действовали по нашему заданию.

Тут я начал понимать, что он говорит вовсе не о несчастье с Паулиной матерью.

Вид у Гулливера был совершенно пришибленный, он выставил свой пакет вперед, будто пытаясь спрятаться за этой бандурой, и, если память мне не изменяет, у него даже слезы на глаза навернулись.

— Вот оно что, — сказал я. — А я и не знал, что можно купить такого рода услуги.

— Заказать можно что хочешь, — сказал Гулливер. — Если тебе когда-нибудь понадобится помощь, ты только скажи. У меня есть связи. Будь спок, ты как за каменной стеной.

— Спасибо. Я запомню, — сказал я.

— Понятно, не задаром, — добавил он. — Но когда за спиной консорциум, почти все достижимо.

Мы расположились в гостиной, каждый в своем кресле, пакет поместился на столике между нами. Пальцы у меня воняли селедкой.

— У меня есть все, что человеку нужно, — сказал я. — А консорциуму от меня никакого проку не будет.

— Как я уже говорил, мы вовсе этого не хотели. Я имею в виду твою руку. Парни действовали чересчур радикально.

Он жутко потел и то и дело утирал лицо рукавом.

— Радикалы — люди опасные. Никогда не знаешь наверняка, чего от них ожидать, — заметил я и добавил: — Впрочем, я сам виноват. Дурацкая была затея, с сумкой этой и с цепочкой.

— Да нет, ты все сделал правильно, — сказал Гулливер. — Осторожность излишней не бывает. На твоем месте я бы и сам поступил так же. За безопасность приходится платить.

— Не надо было выходить из дома, — сказал я. — Сидел бы себе в квартире. Все обстояло превосходно, я ни в чем не нуждался.

— Это бы не помогло, — возразил он. — Парни наблюдали за квартирой. И все равно бы пришли за картиной. Они получили заказ, и отступать им было некуда.

Я сидел и думал о том, как зажарю селедку. Вот выпровожу его — и почищу троечку картошек, порежу лук.

— Рука — это не весь мир, — сказал я. — Вопреки утверждению Хайдеггера.

— Хайдеггера? — переспросил Гулливер.

— Это немецкий философ, — пояснил я. — Он писал, что именно руки делают нас людьми.

Некоторое время он молчал. По-моему, прикидывал, не стоит ли сделать вид, будто он знает Хайдеггера.

— В сущности, во всем виноваты власти, — наконец произнес он. — Не напиши они в газете, что вернут тебе картину, ничего бы не случилось.

— Власти делают что могут, — сказал я. — Они не многим хуже других людей.

— Мы подумали, ты сразу получил ее назад. И взял с собой в Стокгольм.

— Понятно. Мне ли вас упрекать. По сути, такой вывод напрашивался сам собой.

— А мне эта история всю душу вымотала, — продолжал он. — Терзала сердце и совесть, как острый шип. Я глаз ночью сомкнуть не мог.

Мешки у него под глазами набрякли пуще прежнего, он поминутно моргал. Судя по всему, впрямь страдал бессонницей.

— Из-за меня тебе терзаться незачем, — сказал я. — И вины твоей тут нет. Ты не виноват. Произошел несчастный случай, и только.

— Будь добр, открой пакет, — сказал он и толкнул его в мою сторону, так что он едва не упал мне на колени.

— Господи, это что, мне? Я никаких подарков не заслужил, — сказал я, но все-таки взял со стола маленький нож для картона и перерезал бечевку.

Под крафтовой оберткой обнаружился слой газет, а под ним — «Мадонна».

Не помню точно, но, кажется, я не сказал ни слова. Только смотрел на волнистую текстуру дощечек, не в силах раскрыть створки и поставить картину. В косом свете из окна за спиной явственно проступили инициалы первого владельца. «В.Г.», накарябанные штопальной иглой на вокзале в Вердене.

— Это не более чем справедливость, — сказал Гулливер. — Она должна быть твоей. Если можно сделать ближнего по-настоящему счастливым, сомневаться, черт побери, незачем.

И тут зазвонил телефон.

— Извини, — сказал я, — но я должен ответить. Потом мы продолжим церемонию.

Я вправду считал все это церемонией.

Звонила опять Паула. На сей раз она была в отчаянии, голос все время срывался.

Сперва я не мог понять, что ее так взволновало, подумал, что ее, наверно, все-таки вдруг сразило горе, хоть и с задержкой, с опозданием, но немного погодя сообразил, что она говорит о похоронах. Вероятно, слушал я не слишком внимательно, мыслями оставался с «Мадонной». И с Гулливером.

— Дядя Эрланд приехал в Евле, — рассказывала Паула. — Меньше чем за два часа добрался до Евле на машине из Стокгольма. Он говорит, похороны станут одним из самых впечатляющих и грандиозных событий нынешнего десятилетия, это ведь весьма необычайная смерть в совершенно особых обстоятельствах, такой шанс ни в коем случае нельзя упускать, смерть в данном случае действительно дар Божий, он уже договорился с единственным в Швеции поистине гениальным устроителем торжеств, по имени Микаэль Биндефельд.

— Как, ты сказала, его зовут? — переспросил я.

И она повторила:

— Микаэль Биндефельд… Еще дядя Эрланд говорил про церковь Святого Николая, и про ансамбль из Придворной капеллы, и про пастора-примариуса или даже епископа, про море ирисов, роз и белокрыльника, и про вагнеровское сопрано, которое исполнит «Starke Scheite» из «Гибели богов», и про максимум две-три речи на тему жертвы современного искусства, и про сорокапятиминутное прощание с покойной, и про грандиозные поминки на двести персон на банкетном этаже «Оперного погребка».

Когда Паула уже была не в силах рассказывать, а только что-то лепетала, плакала и шмыгала носом, я прервал ее:

— Никто ведь не знал ее. Так, как мы. Мы вдвоем и должны ее похоронить. Только мы вдвоем.

Тут Паула умолкла.

— Мы с тобой все устроим, — сказал я, — в моей жизни это не первые похороны, и пусть он не воображает, будто мы зависим от него, мы сами справимся, она заслуживает самых простых, самых обыкновенных, порядочных похорон, и более ничего.

— Я надеялась, что ты так скажешь, но не смела верить, — пролепетала Паула.

— Это же само собой разумеется, — сказал я. — Такую малость мы вполне можем для нее сделать.

— Я могу сказать это дяде Эрланду?

— Не просто сказать, а швырнуть ему эти слова в физиономию. Пускай держится подальше от всего, что связано с твоей матерью, он ею не владел и черта с два имеет право на ней наживаться.

Мы решили, что я съезжу в Стокгольм и улажу все необходимое, ключи от ее квартиры у меня есть, а Паула будет время от времени звонить, и мы сможем согласовать все детали, так что в итоге организуем вполне достойные и подходящие похороны. Точнее: единственно правильные похороны для такого человека, как мать Паулы.

Когда я вернулся к Гулливеру, он словно бы спал, но, как только я сел в кресло, немедля открыл глаза и посмотрел на меня, слегка озабоченно и вместе преданно.

— К тому же она оказалась всего-навсего подделкой, — сказал он. — Чертовски хорошей, надо признать, но тем не менее чистейшей фальшивкой.

— Как ты смеешь! — воскликнул я. — Как у тебя, черт побери, язык поворачивается говорить такое!

Я все еще думал о Паулиной матери. И о похоронах.

— Мы показали ее эксперту, — пояснил Гулливер. — И он сказал, что это действительно шедевр, однако же, черт побери, подделка.

Тут я сообразил, что он толкует о «Мадонне».

— А мы в консорциуме люди честные, — продолжал он. — Мы не хотим толкать на рынок поддельные картины.

— Так-так, — сказал я. — Эксперту, стало быть.

— Я его не знаю, — добавил Гулливер. — К нему ходили стокгольмские ребята. Но, говорят, он разбирается лучше других. В фальшивках и подлинниках.

— На сей раз он ошибся, — сказал я. — Картина настоящая, подлиннее просто не бывает.

— Можешь сам с ним поговорить, — предложил Гулливер. — Я узнаю имя. Ребята называли его Эспаньолкой. Мне известно только, что живет он на Дёбельнсгатан.

— В этом нет нужды. Я знаю, что она подлинна. И мне этого достаточно.

— Подлинник по-прежнему висит у судебного исполнителя, — заметил Гулливер.

— Да. Там тоже подлинник.

Перед уходом он сказал:

— Мы думали, ты будешь благодарен. А ты прямо как кремень. Вообще-то нам пришлось изрядно потрудиться ради тебя. Ты ведь пытался обвести нас вокруг пальца. И мы бы могли возмутиться, вознегодовать. Но подставили другую щеку. Сукин ты сын!


Когда он наконец оставил меня одного, я раскрыл створки и поставил «Мадонну» на подлокотники того кресла, где сидел Гулливер. Она нисколько не пострадала, краски остались чистыми, неиспорченными, царапин нет, консорциум, ребята и Гулливер обращались с нею так же бережно, как и я сам. С помощью лупы я сразу отыскал крошечное малиновое пятнышко, подпись Эспаньолки. Я видел его, даже сидя в кресле, невооруженным глазом. И когда встал, отошел к двери и хорошенько всмотрелся, то видел его по-прежнему. Крошечная цветная точка не изменилась, осталась такой же неприметной, как раньше, но мои глаза вдруг сумели ухватить ее, и она сверкала, пламенела словно микроскопический бенгальский огонек. Меня это ошеломило.

Я зажарил селедку, а потом вновь сложил «Мадонну» и засунул под кровать. А после полночи не смыкал глаз, пытался придумать для Паулиной матери красивые и достойные похороны, нет, даже не одни, а сотни возможных похорон, мне хотелось, чтобы Паула могла выбрать те, какие ей больше всего понравятся.

~~~

Мы выбрали Лесное кладбище. У Паулы было три свободных дня между Умео и Карлстадом — вторник, среда и четверг, через две недели после несчастья в Вестеросе. Собственно, они с пластическим хирургом думали слетать в Париж, а теперь вместо этого пришлось устраивать похороны.

Гроб был из красного дерева, с прямыми боковинами и крышкой, выглядел он скорее как ящик для документов, какие делали в эпоху Возрождения, по большому счету в нем могло лежать что угодно, на крышке и по углам — резные накладки в виде веточек хмеля, цветка эскапизма и простодушия.

Из живых цветов мы заказали только розы и лилии. Панихиду служил пастор из Союза освящения, мы нашли его имя в телефонной книге, голос у пастора был крикливый, тонкий, и он все время краснел от возбуждения, а после сказал нам, что это была самая памятная служба в его жизни. Речей никто не произносил. Двое учеников из Государственной школы сценического искусства прочитали стихи, «Когда луна заходит» Леопарди и «Девушка ровно в двенадцать» Клоделя. Стихи выбрала Паула.

Один из ее гитаристов записал «Усни у меня на плече», студия «Паула мьюзик» сделала двухчасовую копию, динамики спрятали за цветочными композициями.

Паула была одна, хотя, в общем-то, нет, я шел рядом с нею, сидел подле нее. Но никто ее не поддерживал, никто не сжимал ее руку, я шел с левой стороны и не мог заставить себя протянуть ей протез, да и она, скорей всего, не захотела бы на него опереться.

Забыл сказать: протез я получил накануне похорон. Временный, но вполне удачный: рука с ногтями на пальцах, с жилками, даже чуть волосатая, можно было брать и держать разные вещи.

Однако полностью отлучить Снайпера нам не удалось, Бог весть каким образом, но он узнавал все, что ему хотелось знать.

Снайпер пригласил человек сто, чтобы все они пожали Пауле руку и произнесли несколько утешительных слов. Артисты, спортивные звезды, миллионеры, адвокаты, двое-трое политиков, один кинорежиссер, один диктор с телевидения и писатель Лapc Форселль от Шведской академии. Я никого из них не знал.

Он заказал и венки, оплаченные компанией «Паула мьюзик». От короля и королевы. От принцессы Виктории. От шефа Государственного совета по культуре. От главного редактора «Экспресса». И огромную композицию с папоротниками от Союза имени Фредрики Бремер. Можно подумать, хоронили саму Паулу, а не ее мать.

Эксклюзивное право на освещение похорон он продал «Шведскому женскому журналу».

Так и вышло, что это единственное подлинное событие было тщательно сфотографировано, описано и приобрело публичную огласку.

На протяжении всей церемонии Паула плакала, беззвучно, как бы про себя, время от времени утирая щеки носовым платком. И руки у нее дрожали, я видел.

Когда же нам первыми из всех нужно было подойти к гробу и положить на крышку свои белые розы, силы ей изменили, она задрожала всем телом, ноги подкосились, так что мне пришлось обнять ее за талию и довести до места, а когда мы остановились и, как положено, склонив голову, смотрели на гроб, она разрыдалась, и уже не беззвучно, при всем желании никто не мог расслышать «Усни у меня на плече», горе выплеснулось из нее криком, она просто звала маму, кричала так страшно, так истошно, что сидевшие рядом поневоле деликатно закрыли уши ладонями, я видел. Ведь все знают, голос у Паулы из самых сильных в Швеции.

Я совершенно растерялся, попробовал успокоить ее, поглаживая протезом по спине, но безуспешно.

Как вдруг я заметил, что кто-то бежит к нам, кто-то сидевший в дальнем конце зала, он бежал, лавируя меж рядами стульев, полы пиджака развевались, волосы торчали вихрами; оказавшись рядом, он тотчас заключил Паулу в объятия, погладил по голове, по щекам, тихонько что-то приговаривая, что именно — я не разобрал. И Паула умолкла. Еще некоторое время плечи ее вздрагивали, потом он отпустил ее, и она закрыла лицо руками, но громкие рыдания прекратились.

В «Шведском женском журнале», а позднее и в других газетах и журналах подписи под фотографиями гласили: «Домашний врач Паулы».

Это был пластический хирург. Я увидел его впервые. И выглядел он не так, как я ожидал. Мы с ним довольно долго стояли рядом, на снимках видно, как я смотрю на него. Пристально, испытующе — написал бы журналист.

Ростом он оказался пониже меня, волосы темные, зачесанные назад, брови тоже темные, кустистые, губы крупные, красные, прямо как накрашенные, на подбородке ямочка. Похож на Клауса Манна с рисунка Дарделя. Только этот Клаус Манн намного старше. И мы не сказали друг другу ни слова.

Когда мы с Паулой повернулись и пошли прочь по центральному проходу, он последовал за нами. Но где-то по пути отошел в сторону и смешался со знаменитостями, на фотографиях его не видно, там только Паула и я, она опирается на меня и вроде как прячет руку у меня под мышкой.

Мы не обращали внимания на всех этих гостей, которых не приглашали. Что они делали после нашего ухода, я не знаю, может, еще некоторое время сидели и слушали «Усни у меня на плече». А мы пошли прямиком к станции «Лесное кладбище», сели на метро и доехали до «Т-Сентрален», только белка проводила нас до самого выхода на платформу.

Потом мы зашли в итальянский ресторанчик на Апельбергсгатан. Паулу никто не узнал, можно было посидеть спокойно. На сей раз она и телохранителя с собой не взяла, решила обойтись без него и в кои-то веки настояла на своем. Паула заказала пиццу, я — телячьи котлеты. И три рюмки водки. За помин души.

Я сидел и смотрел на нее. Слезы смыли косметику. На фоне черной одежды лицо казалось совершенно белым, щеки и подбородок по-прежнему мягко круглились, как у ребенка. И мне подумалось, что внутренне она необычайно чистая, неиспорченная, что сердцевина у нее прочная, неподдельная. Она никогда не сможет сделать ничего дурного. Говорили мы мало.

— Красивые были похороны, — сказал я.

— Ты так думаешь? — отозвалась Паула.

Мы словом не обмолвились о том, что, собственно, похоронили на Лесном кладбище. Никто, кроме нас двоих, этого не знал, даже «Шведский женский журнал». А были это шестьдесят восемь килограммов «Новостей недели», за 1988–1992 год.


Другие похороны, настоящие, состоялись на следующий день, у нас в поселке, в нашей церкви. Точнее, в маленькой часовне под липами, за колокольней. Похоронное бюро доставило из Вестероса останки Паулиной матери, гроб был белый, с тонким, ажурным рисунком из золотых пальмовых листьев. Присутствовали только Паула и я. Да еще священник, тот самый, у которого я некогда конфирмовался.

Он ни разу не произнес слово «похороны», говорил о «семейном обряде». Взяв Паулу под руку, он провел ее в церковь, показал хоры, где она, маленькая девочка с огненно-рыжими волосами, некогда стояла и пела «Хвалебную песнь» Бетховена, показал на кладбище самые примечательные могилы — нескольких депутатов риксдага, некоего профессора и знаменитого скульптора, — а затем, как бы по ходу экскурсии, привел нас в часовню, где уже установили гроб, и совершил короткий погребальный обряд.

Мать Паулы не была для него посторонней. Он вправду оказался ее духовным пастырем, и она регулярно его посещала. А мы и не знали.

— Она была добрым человеком и христианином, — сказал священник, — такую мать может пожелать себе каждый ребенок. И если вдуматься поглубже, каждый ребенок заслужил такую мать. Материнская тоска увела ее в вечность.

Все свое внимание я сосредоточил на Пауле. Глаза ее были широко раскрыты, щеки и подбородок подрагивали от напряжения, она изо всех сил старалась горевать. Думала, что теперь можно дать волю скорби, настоящей, глубокой скорби, выпустить отчаяние на свободу.

Но ничего не вышло, скорби не осталось, она израсходовала ее накануне, на Лесном кладбище.

Потом священник хотел пригласить нас в приходский дом, на чай с бутербродами. Но Паула не располагала временем, завтра утром ей нужно быть в Карлстаде, мы заказали машину, которая уже подъехала и ждала у ворот. Мы еще немного постояли возле места погребения, которое я купил на средства компании «Паула мьюзик», — в южном углу кладбища, где каменная стена соединяется с живой изгородью из елей.

— Замечательно, — сказала Паула.

Возле каменной ограды растет старая груша. Там и покоится мать Паулы, на нашем маленьком, заурядном кладбище. В реальности, так сказать.

Мы, конечно, не стали покупать тот номер «Шведского женского журнала», похоронный. Но совсем уж спрятаться нам не удалось, «Шведский женский журнал» перепродавал фотографии, другие газеты и журналы стряпали собственные репортажи. Не забывая и про меня. Даже в пресс-анонсах меня помещали. «Новый мужчина в жизни Паулы». «Таинственный антиквар». «Загадочный мультимиллионер». «Друг детства».

Я оказался на переднем плане.

А Паула, стало быть, продолжила свое турне — Карлстад и Бурленге, Сундсвалль и Ландскруна, Векшё и Норрчёпинг и многие другие места, выбранные дядей Эрландом. Я остался дома. Она звонила каждый вечер. Закончится турне лишь в сентябре. «Триумфальный вояж Паулы», — писали вечерние газеты. Когда ходил в магазин за кефиром или за хрустящими хлебцами, я обычно задерживался у автобусной станции, читал пресс-анонсы.

Гораздо позже мы получили маленькую урну из крематория при Лесном кладбище. Но к тому времени произошли кой-какие события, о которых я еще не рассказал. Я был тогда в Стокгольме. Мы положили урну в пластиковую сумку, пошли на Тюстагатан и высыпали пепел в мусорную корзину у подъезда «Новостей недели».

Дни стояли долгие, делать мне было совершенно нечего. И я начал обучать левую руку держать перо.

Задача не из простых, все, что я писал, выходило, с одной стороны, каким-то детским, а с другой — претенциозным и патетическим, не только в буквах, но и в самом тексте сквозило нечто бесконтрольно-напыщенное. Не знаю, вправду ли тут виновата рука, ведь пока в моем распоряжении были обе руки, я почти ничего не писал.

Теперь я писал письма, которые не отсылал. Властям. Пауле. Снайперу. Эспаньолке. Гулливеру.

Вот что, к примеру, я написал однажды вечером на картонке:

«Мне думается, я смело могу утверждать, что эти похороны, точнее, эти двойные похороны стали в моей жизни поворотным пунктом, открыли мне глаза на возможность нового миропорядка, и даже более того: обеспечили нежданную свободу и защищенность, объятия, дарящие покой и отдохновение, сиречь форму существования, соединяющую искусство и жизнь, бытие, которое, попросту говоря, претворяет в реальность высочайшее, важнейшее и прежде для меня недостижимое — чистое, неподдельное искусство, мир как композицию».

Мучительно и неловко. Пришлось напомнить себе, кто я такой: багетчик, который даже паршивого паспарту больше не в состоянии вырезать.

~~~

Двое крепких парней из аукционной фирмы пригнали грузовик и опустошили музыкальный магазин. И комнаты, где жила мать Паулы.

Когда они закончили погрузку и собрались уезжать, один из них зашел ко мне, принес большой коричневый конверт.

— Это мы забрать не можем, — сказал он, протягивая мне конверт. — Не все выставишь на продажу, есть своего рода предел.

Я открыл конверт. Там лежало шесть фотографий. Цветных. Значит, Паулина мать сфотографировалась, причем не так давно. Она была в красном платье с глубоким вырезом и улыбалась широкой, теплой улыбкой, приоткрыв рот и прищурив глаза, — наверно, хотела выбрать один из портретов и послать Пауле. Правда, на одном снимке она забыла, что сидит перед фотографом, рот открылся еще шире, но не улыбался, щеки обвисли дряблыми мешками, взгляд, пустой и меланхоличный, смотрел куда-то в пространство позади камеры.

— Красивые снимки, — сказал я. — Я о них позабочусь.

— Мы сжигаем все, что не пойдет на продажу, — пояснил он. — Но такие фотографии, они вроде как живые люди.

В тот же вечер новые владельцы начали перевозить свои вещи. Жить они будут на втором этаже, а в прежнем музыкальном магазине разместят багетную мастерскую и торговлю картинами. Перед покупкой дома они заходили ко мне, супружеская пара, оба лет пятидесяти, раньше держали стекольную мастерскую где-то под Эребру. Он сильно заикался, и говорила главным образом она.

Он только и сумел произнести: «Со-со-собствен-но, ис-искусство все-сегда бы-было для ме-меня са-са-самым важ-ж-жным в жи-жизни». Точь-в-точь так эта фраза обыкновенно звучала в моей голове, когда приходила мне на ум.

«Ты-то вроде как прикрыл свое заведение», — сказала его жена.

«Так уж получилось, — ответил я. — Заведение само прикрылось. Мне не понадобилось ничего решать».

Они купили у меня все, что было, — инструмент, и багетные рейки, и верстак, и запас картона, и ручной работы пейзажи, и даже вывеску «РАМЫ И КАРТИНЫ». Я лишь назвал сумму, и они тотчас выложили деньги. Вот о чем я забыл рассказать. От забот о мастерской я избавился.

Вообще-то здесь надо бы рассказать все, о чем я забыл сообщить выше, а знать это необходимо, чтобы разобраться в дальнейших событиях и в наших с Паулой поступках. Такой отчет, как мой, должен бы в равной мере включать и причины, и результаты.

Только вот вспомнить результат всегда легче, нежели причину. И случай, вероятно, есть не что иное, как сумма забытых нами причин.

Я снова достал черный ларец, который с времен покупки «Мадонны» стоял пустой и ненужный, и положил туда деньги. Сумма была на удивление крупная, и, принимая ее, я чувствовал себя довольно-таки неловко. Мне казалось, никто уже ничего у меня не купит, и в конце концов инструмент, багетные рейки, картон и картины рассыплются в прах или сгниют, хотя меня это как бы и не трогало.

Отныне я не стану называть конкретных сумм. Буду писать «весьма крупная сумма», или «ничтожная сумма», или «невероятно большая сумма», ведь дальнейший ход повествования обязывает к осторожности и такту. Не хочется мне никого обижать, не хочется доставлять неприятности.


Конверт с фотографиями матери Паулы я послал в Карлскруну, в ту гостиницу, куда Паула приедет через два дня.

Напрасно я так поступил.

А может, наоборот, правильно сделал.

Не знаю.

Я написал коротенькое письмецо, объяснил, что это за фотографии. Паула долго сидела, глядя на снимки. Когда-нибудь, спустя годы, я буду выглядеть как эта женщина, подумала она. Не без удовольствия. Наперекор всему лицо на фотографиях дышало умиротворенностью. Или каким-то путаным, но все же благоразумным смирением.

Потом она отложила фотографии на чемодан. Не знала, что с ними делать. Может, попросить горничную забрать их и сжечь?

Там, на чемодане, дядя Эрланд их и нашел. Он тоже приехал в Карлскруну, хотел убедиться, что с Паулой все в порядке. И привез с собой пяток кроликов.

Ниже я объясню, зачем понадобились кролики. Хотя многие наверняка видели концерт и помнят, в чем тут дело.

Одну за другой он внимательно рассмотрел фотографии. Мать Паулы он не видел уже несколько лет и, вероятно, немножко взгрустнул. А потом на него низошло счастливое, грандиозное озарение. И, уходя, он забрал фотографии с собой. Тем же вечером в Карлскруне мать и дочь выступали на сцене сообща. На экран шести метров в высоту и четырех метров в ширину проецировались портреты матери Паулы, сначала пять улыбающихся, а под конец печальноунылый; она, так сказать, присутствовала на протяжении всего концерта. Над взбитыми волосами черной тушью написали дату смерти.

Трудно сказать, как эти исполинские лица на заднем плане воздействовали на представление в целом. Пожалуй, достаточно повторить слова дяди Эрланда: «Это было чертовски эффектно!»

Публика сразу ее узнала, ведь после несчастья в Вестеросе ее фотографии заполонили все газеты, журналы и телевидение; едва включили проектор, как многие тотчас закричали: «Паулина мамаша!» Когда снимки менялись, перетекая один в другой, ее глаза и губы как бы двигались, и возникало впечатление, будто ее наспех худо-бедно вернули к жизни, чтобы она включилась в песню Паулы. Удивительная и трогательная встреча матери и дочери, вернее даже, двух совершенно разных типов женственности: наполовину увядшей, состарившейся и бурно расцветающей, полной жизненных сил. А вместе с тем встреча жизни и смерти, встреча животворящего начала с мертвящим, что особенно ярко проступило в заключительном номере Паулиной программы, который назывался «ОРФЕЙ».

Собственно говоря, описывать его, наверно, нет нужды.

Паула изображала менаду, костюм ее состоял из нескольких лоскутьев на плечах и вокруг талии, а музыку «Дагенс нюхетер» описывала вот так: «Монотонный ритм, однообразные, завораживающие риффы — механицизм, высокий, но кристально чистый голос и навязчивые гитары сливаются здесь в безудержно-страстном прославлении бренности, причем во всем сквозит пьянящий восторг стремительного движения. Поистине мучительная скорбь — в Швеции ей нет равных».

По-моему, этот номер был целиком выстроен на одном из стихотворений Яльмара Гулльберга,[18] где речь шла о «жрицах бога в дымном факелов мерцанье» и об «усекновенной голове с потухшими очами, что с песнею плыла по волнам к морю». И о воплях: «Кромсайте на куски его, как режете козла, и допьяна напейтесь кровью!» «And to the hounds his genitals!» — эту строчку я помню дословно. В финале, когда гитары выли и кричали в бесконечно нарастающем крещендо, Орфея убивали, приносили в жертву.

Вот тут-то и требовались кролики.

Вообще-то, конечно, жертвой должен бы стать молодой, рослый мужчина, атлетический танцовщик. Однако такое попросту невозможно. И эта роль отводилась кролику.

Он был привязан веревкой к кольцу, вделанному в пол сцены. Паула перерезала веревку, поднимала зверька, ласкала его, а потом отсекала ему голову. Она наловчилась делать это одним махом — кровь фонтаном хлестала из кролика-Орфея. Зрители, пробившиеся к самой сцене, старались подставить под эти брызги одежду — пиджак или джинсы, запятнанные кроличьей кровью, можно было продать не за одну тысячу крон.

На сей раз дядя Эрланд и хореограф слегка изменили номер, подчеркнув оттенок незрелости и инфантильности, изначально заложенный в композицию. Танцуя, Паула отступала в глубь сцены, крепко зажимая ладонью перерезанную шею кролика, а когда оказывалась совсем рядом с экраном, где мерцало лицо ее матери, делала стремительный пируэт и выплескивала как можно больше крови на спроецированный портрет. На неудачную, печальную фотографию. Мать Паулы смотрела в пустоту. Словно скорбела о себе самой.

Кто его знает, что в конечном счете означал такой финал. Древние мифы можно трактовать как угодно, люди лишь смутно угадывают в них некий сокровенный смысл. Или целый ряд разных смыслов. Дальше этого никто не идет.

И вправду ли затея с огромным экраном и портретом Паулиной матери имела успех, мне тоже неизвестно. Она акцентировала дерзкое, вызывающее в искусстве Паулы. И ребячливое. Никого не оставляла равнодушным. Впрочем, доподлинно никто не знает, каким образом возникает зрительский рекорд, он принадлежит только публике, это ее маленький секрет.

Стало быть, каждый вечер Паула истребляла по кролику. А поставлял зверьков дядя Эрланд.

После представления в Карлскруне Паула позвонила мне и, заливаясь слезами, рассказала, что ей теперь приходится делать вдобавок ко всему прочему.

— Если хочешь, я приеду, — предложил я. — Дел у меня никаких нет. Только пасьянсы раскладываю, и все.

— Нет, — ответила она. — Мне и без того тошно. А если ты будешь рядом, станет еще хуже.

Думаю, она хотела сказать: тогда к этой искусственности и фальши примешается еще больше сокровенно-личного, еще больше от ее подлинного «я». Она действительно хотела быть профессионалом. И по-настоящему глубоко уважала свое искусство. Так и в газетах писали.


Раскладывая пасьянсы, я слушал радио. Так вот и узнал о смерти дяди Эрланда.

Несчастный случай. В Линчёпинге. В возрасте пятидесяти восьми лет. Бизнесмен и менеджер, спонсор индустрии развлечений, человек, создавший многих и многих артистов, в том числе Паулу. Было четыре часа дня.

Я до того разволновался, что ошибся в раскладе, пять раз тасовал карты, пока разложил их как надо.

Новости частенько выбивают меня из колеи, повергают в растерянность. Услышав или прочитав какую-нибудь новость, я не могу отделаться от ощущения, что знаю гораздо меньше прежнего.

Сейчас она нуждается во мне, подумал я.

Пасьянс не сходился. Он никогда не сходится.

Когда я попытался положить колоду на ладонь протеза, карты соскользнули и рассыпались по полу. Не удивительно, после выпитой чекушки водки. А когда хотел собрать карты, стул опрокинулся, я полетел на стеллаж и в результате очутился на полу под грудами книг по искусству. Так и уснул, положив голову на «Грезы под небом Арктики». Но даже во сне все время думал: сейчас ей нужен именно я, никому другому недостанет ни сил, ни ловкости, так что позаботиться о ней нужно именно мне.

~~~

Потом позвонила Паула. После пятого сигнала я сумел добраться до телефона.

Спокойно и просто Паула рассказала про дядю Эрланда, в голосе ее не слышалось ни печали, ни тревоги, она словом не обмолвилась, что они были близкими друзьями. Жила она в гостинице «Вольный каменщик». На четвертом этаже. Он принес фотографии, чтобы она подписала их для своего фан-клуба, полную сумку. А еще несколько песенных текстов на просмотр. И новую партию кроликов.

Они обсудили один из текстов. Под названием «Hot Flesh and Blood Sandwiches of Eternity».

— Неужто ты каждую фотографию сама подписываешь? — спросил я. — Можно ведь заказать штемпель.

— Все должно быть без подделки, — ответила Паула. — По-другому я не согласна.

И вдруг, ни с того ни с сего, он выбросился из окна. Она ничего не поняла. Напоследок он только сказал: «Ты, Паула, станешь знаменитой на весь мир». Совершая свой кошмарный прыжок, он потерял один ботинок, и она помнит, что после стояла с этим ботинком в руке и почему-то с изумлением снова и снова читала слово «Аристократ», оттиснутое на подошве. Слышала, как подъехала полиция, как шумела собравшаяся на улице толпа, но вовсе не думала спуститься вниз, даже в окно не смотрела.

— Это шведский ботинок, — заметил я. — «Аристократ». Они намного удобнее итальянских.

Потом к ней пришли полицейские. Без стука. Их впустил телохранитель, который сидел на табуретке за дверью.

«Он выпрыгнул, — сказала она им. — Как прыгун в высоту, скакнул и исчез».

Полицейские сказали, что такое случается. Ничего не поделаешь. Человек принимает решение, и помешать ему невозможно. Он представляет себе прыжок, а затем вдруг делает шаг в свое представление и закрывает за собой дверь. Даже с полицейскими такое бывало. Они пытались утешить ее, хоть она вовсе в этом не нуждалась, а перед уходом попросили автограф, сняли куртки, и она широким плакатным фломастером расписалась у них на спине. И отдала им пачку контрамарок, принесенных дядей Эрландом. В восемь часов у нее концерт в Народном парке.

— Теперь ты должен приехать, — сказала Паула.

— Правда? Ведь станет еще хуже. Если я буду рядом, а?

Паула подула в трубку, долго, протяжно, мне показалось, она хотела напомнить мне о каком-то секрете, про который я забыл.

— У тебя же есть хирург. И телохранитель, — сказал я.

— Это не одно и то же. Все не так просто, как ты думаешь.

Будто я по-прежнему воображал, что все просто.

— Я приеду. Отложу все прочее на потом и, как только улажу разные мелочи и освобожусь, сразу приеду.


На следующий день она будет в Хальмстаде. Я распорядился, чтобы мою корреспонденцию пересылали на стокгольмский адрес Паулы, а с собой взял «Мадонну» и черный ларец, в котором вновь завелись кой-какие монеты и купюры. Да два тома Шопенгауэра.

Паула встретила меня на вокзале, остановилась она в «Тюлёхусе». Было около пяти.

Все знают, что произошло в Хальмстаде тем вечером.

Она рассмеялась, увидев мой багаж: я обвязал «Мадонну» пеньковой веревкой и нес ее в протезе. Ни испуга, ни даже волнения она, по-моему, не испытывала, сказала, что к вечеру, наверно, соберется дождь. Она любила дождь, публика под дождиком становится серьезнее и умнее. Но она схватила меня за левую руку, стиснула ее крепко-крепко и отпустила, только когда подъехала машина. За рулем сидел телохранитель.

О дяде Эрланде мы не сказали ни слова. Говорили о домах, какие видели в окно, и о садах, я ведь никогда раньше не бывал в Хальмстаде. Как ни странно, нам вообще не удавалось по-настоящему поговорить друг с другом о дяде Эрланде. Мы лишь упоминали о нем, волей-неволей, ведь то, что случилось с нами позднее, во многом шло от него. Однако нам обоим — и мне, и Пауле — сказать о нем было нечего, и насчет его похорон мы тоже не беспокоились. Кто-то и этим занимался, проследил, чтоб его предали земле, и газеты наверняка напечатали большие репортажи, но мы газет не читали. У нас хватало других дел. Да мы нипочем бы и не придумали похороны ему под стать.

Телохранитель доставил еду, и мы закусили у Паулы в номере пиццей и кебабом, используя вместо стола сложенную «Мадонну». Я сказал, что перевел свою корреспонденцию на ее адрес.

— И правильно сделал, — сказала Паула. — Нужно помогать друг другу. — А затем спросила, получаю ли я корреспонденцию.

Я призадумался и в итоге признал, что писем уже давненько не получал.

— Хотя раньше разные люди часто мне писали, — добавил я.

Что касается будущего, мы ни о чем больше не говорили, только об этой вот корреспонденции, которую я перевел на ее адрес и которой, скорее всего, не будет. Паула съела целых две пиццы, а я рассказал про техасского ресторатора, который за час умял двадцать пицц и выпил пять литров пива, его фотография была в «Книге рекордов Гиннесса». Мы посмеялись, обдавая друг друга чесночным духом. Паула показала мне связанную крючком ночную рубашку, подарок поклонника из Венерсборга, на груди была надпись «BLOOD AND FIRE», так называлась одна из песен Паулы, а рубашку он связал своими руками. Паула казалась совершенно счастливой. И я подумал: вообще-то она во мне не нуждается. Просто вообразила, что ей кто-то нужен. И выбрала меня.

Потом она сказала, что я должен отправиться с нею в Народный парк. Я было заикнулся, что вконец там растеряюсь, что не хочу угодить под ноги толпе, что, по-моему, происходящее в Народном парке должно остаться между нею и публикой, дело-то слишком деликатное, слишком личное, а я посторонний, мне лучше не вмешиваться. Однако Паула не слушала.

— Ты ничего не понимаешь, — сказала она. — В одиночку я не справлюсь.

Вот почему я все же там оказался. Но забыл спросить, с чем она не могла справиться в одиночку.

Я сидел у нее в гримерной, пока она накладывала макияж, делала гимнастику и распевалась. На сцене играла какая-то гётеборгская группа, разогревала публику перед выходом Паулы, мы слышали ударные да бас-гитару, и всё. Паулины музыканты пока стояли в коридоре, курили, разговаривали, смеялись. Никакой помощи Пауле не требовалось, она наверняка проделывала все это уже сотни раз и вроде как забыла о моем присутствии. Долетал в гримерку и шум, производимый публикой, но ненавязчиво, издалека. Раздеваясь и облачаясь в костюм для первого номера, Паула напевала «Овечки могут пастись спокойно».

Я смотрел на нее. Какое у нее красивое тело. Раньше я никогда об этом не задумывался.

Потом кто-то трижды громко стукнул в дверь, вероятно телохранитель, сигнал этот означал: пора на сцену — кролик привязан где надо, проектор включен, музыканты на месте, ее ждут. Гётеборгская группа умолкла, шум в публике стал чуть тише и глуше.

— Я постараюсь сделать вид, что вся публика — это ты. И больше никто. — С этими словами она выбежала из гримерки и так быстро захлопнула за собой дверь, что я и возразить не успел.

Я не хотел ничего слышать. Наклонился вперед и прижал к ушам ладони. Однако протез прилегал к уху неплотно, поэтому я все же услышал, что произошло.


Она проделала все па и пируэты, придуманные хореографом. Потом остановилась у рампы. Она будет спокойной, задумчивой, мягкой, исполняя «Love and Peace and Understanding and Forgiveness and Tenderness».

He знаю, сколько раз Паула открывала рот и вытягивала шею, чтобы запеть, знаю лишь, что она не издала ни звука. Публика, аккурат перекрывшая численностью головокружительный рекорд, замерла в безмолвии, не шевелилась, не кашляла, не прочищала горло, может статься, тихонько, осторожно постанывала, как бы пытаясь разделить Паулины усилия. Музыканты снова и снова повторяли первые аккорды, но из ее горла не доносилось даже писка или шепота. Она словно бы только дула на публику. Может, и в самом деле дула.

В конце концов Паула сдалась. Опустила голову, закрыла лицо руками, будто сгорая от стыда, и бросилась прочь со сцены, спотыкаясь о кабели и провода, два раза упала, до крови разбила коленки и выронила белую пластмассовую голубку, которую сжимала в руке.

Бежала она ко мне. Взобралась на колени, крепко обняла за шею, точь-в-точь как в ту пору, когда мы были маленькими, хотя я, конечно, почти достиг совершеннолетия. Так мы сидели некоторое время. А публика по-прежнему безмолвствовала.

Но постепенно начали раздаваться отдельные голоса. Резкие, сильные — казалось, кто-то надумал продемонстрировать, чего можно добиться по части звуков, приложив небольшие усилия. Кое-кто засвистел. Крики нарастали, множились. Музыканты пытались играть, однако на них не обращали внимания. В конце концов шум сделался настолько оглушительным, что, попробуй мы с Паулой что-нибудь сказать, мы бы не услышали друг друга. Хлынул дождь, но, увы, без толку. Музыканты перестали играть и укрылись в коридоре. А телохранитель открыл дверь и юркнул к нам в гримерку. Что-то крикнул, но я не разобрал что.

Наверно, хотел сказать, что дело табак, что сейчас нас всех тут поубивают.

Следом явились несколько полицейских. Заперли все двери, забаррикадировались вместе с нами.

— Теперь мы в безопасности, — прочел я по губам одного из них.

Сколько мы так просидели, я не знаю. Паула не шевелилась. По-моему, ее просто парализовало от изумления. Она и представить себе не могла, как горячо публика любит ее.

Публика между тем трудилась не покладая рук, методично выламывала доски из настила на сцене, а обломками крушила окна и молотила по стенам, пытаясь прорваться внутрь. Один из полицейских подошел ко мне и показал листок бумаги, на котором написал: «Сюда направлен Халландский полк». Была ли это правда, я не знаю.

К счастью, кто-то притащил канистру бензина, чтобы подпалить павильон. Это нас и спасло.

Приехали пожарные. Огонь успел разгореться не на шутку, один фронтон полыхал вовсю, пожарные задействовали все свои брандспойты. И небезуспешно — публика кинулась врассыпную, мы слышали, как затихает шум, словно гроза уходит прочь; через дырку в крыше, проделанную неистовой толпой, на нас лилась вода.


Одна из пожарных машин отвезла нас в гостиницу. Телохранителя била такая дрожь, что он едва мог идти, пожарным пришлось вести его под руки.

— Господи, помоги мне, — непрерывно твердил он. — Господи, помоги мне.

В гостинице мы раздели парня и уложили в постель — его номер был рядом с Паулиным, — а сами, переодевшись в сухое, устроились у Паулы в гостиной. Когда зазвонил телефон, я выдернул шнур из розетки. У Паулы нашлась бутылка «Абсолюта», наверно, она купила ее, чтобы доставить мне удовольствие, и мы пили водку из стаканов для зубных щеток. «Мадонну» и черный ларец я сразу по приезде сунул Пауле под кровать: пускай телохранитель заодно и их сторожит. Теперь я достал ларец, продемонстрировал ей деньги и сказал, что мне кажется, будто я начал все сначала, не со своего начала, а с прадедова. А Паула сказала, что денег вправду довольно много. По-настоящему она никогда не понимала, что такое деньги, и не умела отличать мелкие суммы от крупных.

Потом я спросил ее про голос.

— Ты просто потеряла голос? — сказал я. Вопрос был поставлен неправильно, она же как-никак со мной разговаривала. Но я хотел понять, что произошло. Вернее, делал вид, что должен понять.

Она не засмеялась и не разозлилась, только смотрела на меня, словно я сказал что-то очень важное, над чем нужно хорошенько поразмыслить. А немного погодя запела, прямо так, сидя в кресле, наклонясь вперед, облокотившись на колени, с легкой улыбкой на губах, будто мы по-прежнему толковали о деньгах в ларце или о вязаной крючком ночной рубашке. Пела она без малейшего напряжения, и все же голос ее наверняка разносился по всей гостинице, был слышен на берегу, летел над водой. Та самая баховская кантата. Между «Кто правдою живет» и «Вовек покоится блажен в руце Господней» она сделала маленькую паузу и отпила глоток водки. Когда песня кончилась, мы долго молчали. Я сказал, что не совладал с дифтонгами, я ведь не профессионал. А затем Паула попыталась объяснить, что с ней произошло на сцене в Народном парке.

Выходя из-за кулис, она обычно сразу же попадала в луч софитов. Яркий свет должен был ослепить ее, так задумал постановщик, и так происходило каждый вечер. Но здесь, в Хальмстаде, светотехники допустили ошибку, она вышла на сцену, а софиты по-прежнему освещали музыкантов и не ослепили ее. И за одну-две секунды она успела оглядеться по сторонам.

Увидела публику, и себя, и гигантский мамин портрет, и вечерний сумрак, и кролика. В общем-то ничего особенного, просто раньше она никогда этого не видела. И оттого не смогла петь.

Разве это объяснение? Я так и сказал:

— Звучит не слишком убедительно.

— Да не все ли равно, — сказала Паула. — Когда что-то случается, ни одно объяснение не бывает вполне убедительным.

— Ты должна постараться, — сказал я, отхлебнув щедрый глоток водки. — Если ты не разъяснишь мне все как следует, я не смогу тебе помочь.

— Ты правда хочешь мне помочь?

— Конечно. Кто же еще тебе поможет?

— Я думала о дяде Эрланде, — сказала она. — И о тебе, как ты сидишь в моей гримерке, зажмурив глаза и зажав ладонями уши.

— Да, так оно и было.

— Что-то во мне сломалось, — сказала Паула.

— Я слышал, иной раз такое бывает. Но мне это непонятно.

— Ну, просто что-то внутри сломалось. Я прямо-таки услышала треск.

— Не понимаю, как у нас внутри что-то может сломаться. Не так мы устроены.

— Помнишь бельевые веревки, на которых мы висли, пока они не рвались? Вот примерно так.

— Нет, — сказал я, — не помню. А почему ты думала о дяде Эрланде?

В одной из дорожных сумок Паулы нашелся кусок салями. Мы его поделили. Жуя колбасу, стояли у окна и пытались разглядеть море.

А потом Паула рассказала, почему думала о дяде Эрланде и как ей представлялось то, что с ним произошло.

— По-моему, это сделала я, — сказала она.

— Что «это»?

— Убила дядю Эрланда.

— Он сам себя убил. Выпрыгнул из окна. У тебя на глазах, ты же сама говорила.

— Я выбросила его, — сказала Паула. — По-моему, мы стояли друг против друга, тут оно и случилось, я дважды применила захват, и он исчез.

— Нет, ты бы не смогла, — возразил я. — Ты слишком маленькая и легкая. Да и повода у тебя никакого не было.

— Я брала уроки самообороны, — сказала Паула. — Целых полгода, по нескольку раз в неделю. Дядя Эрланд так распорядился.

— Да, конечно. Самооборона. Но это же совсем другое.

Салями у нас кончилась. Водки осталось на донышке.

— Подобные фантазии опасны, — продолжал я. — Ведь чувство вины одолевает нас постоянно. И способно нафантазировать что угодно.

— С чего бы мне испытывать чувство вины? — спросила Паула.

— Человек воображает себе то одно, то другое. Закапывается в самобичевания. И в конце концов все фантазии обрастают плотью, становятся реальностью.

— Я никогда не нуждалась в фантазиях, — сказала Паула. — Все было само по себе вполне убедительно.

Он решил поговорить с ней. В кои-то веки. И все объяснить. Она пришла в недоумение, ведь он и так всегда разговаривал с нею сколько хотел. А он стал прямо перед ней, со слезами на глазах, и сказал, что она единственный человек на свете, который вправду что-то для него значит. Отныне он все свои силы будет отдавать ей одной, до всего прочего ему больше нет дела. Конечно, он, как говорится, создал ее, но, когда затеял эту историю, даже помыслить себе не мог, каких невероятных высот она достигнет. Она стала ему как дочь, более того, он готов стать ей сразу и отцом, и матерью. Отныне их роли переменятся, сила и подлинность ее искусства покорили его, он выполнит любую ее просьбу, будет безропотно служить ей в меру своих возможностей.

«Дядя Эрланд, дорогой, — сказала она, — если б не ты, меня бы вообще не было, никакой Паулы не существовало бы, если б ты обо мне не позаботился».

И она проникновенно заглянула ему в глаза, протянула к нему руки.

— Можешь показать, что, по-твоему, было дальше? — спросил я и стал прямо перед ней.

Что случилось затем, я точно не помню.


Когда я пришел в себя, оказалось, что лежу я на полу, вмазавшись головой в ночной столик, спину ломит, колени и ступни болят. Протез отстегнулся и отлетел под кровать, я сразу смекнул, он ведь вправду стал частью моего тела. Паула стояла возле своего кресла, держала в руке мой ботинок и пыталась прочесть на подметке название фирмы.

Немного погодя я кое-как поднялся на ноги. Паула помогла мне пристегнуть протез, в одиночку я с ним не совладал. Мы сели и поделили между собой последний глоток водки.

— Вот видишь, — сказал я. — Не могла ты этого сделать. От такого броска он бы на улицу не вылетел, врубился бы в стену. Ты ведь не целилась и не смогла бы попасть в окно.

— Да, — кивнула она. — Я тоже об этом думала.

— И вообще, разве ты решилась бы на такое? Без него тебе не справиться.

— Это верно, — сказала Паула.

— И ты не стояла бы себе спокойно и не читала бы на подошве надпись «Аристократ».

— Да, пожалуй.

— Ни в коем случае нельзя допускать, чтобы фантазии набирали такую ужасную силу. Нужно всегда держать их под контролем. Коли дашь фантазиям одержать верх, поддельное и настоящее сольются в одно, и ты окажешься совершенно беспомощным.

— Да, — сказала Паула.

— Тебе надо снять грим, — заметил я.

Лицо у нее по-прежнему было накрашено для сцены, мы оба как-то забыли об этом, и выглядела она как кукла. Фарфоровая или пластмассовая. Понадобилось минимум полчаса, чтобы дочиста все отмыть и оттереть, и, когда она вышла из ванной, от нее пахло лосьонами. Зато она вновь стала собой. В последний раз избавилась от маски. Думаю, она это сознавала.

Не помню, спали ли мы вообще той ночью, мы сидели, дремали, болтали, убивая время. На рассвете я по телефону заказал машину, которая отвезет нас в Стокгольм. А еще позвонил Паулину доктору, пластическому хирургу.

— Пауле требуется медицинское заключение, — сказал я, — так как шесть оставшихся концертов необходимо отменить… Нет-нет, она в полном порядке, просто устала, переутомилась и охрипла, ужасно охрипла… Да-да, конечно, я передам, что ты по ней соскучился.

Он обещал подготовить заключение и разослать копии организаторам, адреса я ему сообщил. Музыкантам я черкнул несколько прощальных строк, за подписью Паулы, и вручил записку портье, чтоб передал им: мол, турне закончилось, все было прекрасно, она их любит, «Паула мьюзик» выплатит им гонорар согласно договору; целую, обнимаю и все такое. Гримерный ящик Паулы я тоже отдал портье и велел сжечь. Позвонил я и в Шведское телеграфное бюро, сказал, что у Паулы разболелось горло, ничего страшного, ей нужно немного отдохнуть, вскоре она вернется.


Перед отъездом мы заглянули к телохранителю. Он не спал, лежал, смотрел в потолок и по-прежнему дрожал. Мы спросили, не хочет ли он поехать с нами, места в машине достаточно. Но он только помотал головой: дескать, не рискнет, лучше попробует днем сесть на поезд. Паула наклонилась, расцеловала его в лоб и в обе щеки. Я этого не понял. Не знал ведь, насколько они были дружны. Если можно так выразиться.

Мы думали, сейчас, в половине шестого утра, нас едва ли кто увидит и едва ли кому-то будет до нас дело. Спустились в холл, вместе со своим багажом, и ждали машину.

Тут к нам подошла молоденькая девчушка, лет шестнадцати, не больше, она караулила нас, спрятавшись за колонной. Лицо в царапинах, перепачкано кровью, один глаз заплыл, одежда в лохмотьях, в руках небольшой узелок.

— Ты потрясающая, — сказала она Пауле. — В жизни не видала ничего грандиознее.

— Спасибо, — сказала Паула.

А девчушка развернула узелок. Там оказался кролик.

Потом она рассказала, как спасла беднягу. Она стояла у самой сцены и, когда начался тарарам, вскарабкалась кому-то на плечи и зубами кое-как сумела перегрызть кроликов шнурок. Спрятала зверька за пазуху и стала пробиваться к выходу, иной раз ползком, несколько раз ее вообще сбивали с ног, едва не затоптали. Но все-таки она сумела выбраться, наверно лишь через час-другой, в самом деле рискуя жизнью. Но кролик уцелел. Слава Богу.

И девчушка протянула кролика Пауле, руки у нее тоже были в крови и ссадинах, но она смеялась от радости и гордости. Да, любовь и доброта все-таки существуют.

После этого девчушка убежала.

А мы вспомнили про других кроликов, которые сидели в клетке, где-то в подвале. Я сказал портье, чтобы их отдали на кухню.

Когда к стеклянному подъезду подкатила машина, откуда ни возьмись, вынырнул фотограф. Фотографы способны появиться когда угодно и где угодно. Мы не успели спрятаться, он сфотографировал Паулу, в последний раз, вернее, не только Паулу, нас обоих. Сложенная «Мадонна» прислонена к моему колену, вокруг на полу вещи Паулы, вид у нас усталый и безучастный. Перед нами, на моей дорожной сумке, стоит черный ларец. А кролик в полной безопасности сидит в объятиях моего протеза.


Машина оказалась комфортабельная, мы почти сразу уснули и спали до самого Стокгольма. Один только раз проснулись, в Эдесхёге, сделали остановку и съели по пицце. Посреди пиццерии был устроен загон с овцами. И я отнес туда кролика. Так придумала Паула. Он до сих пор там, кормится ромашками да маками. Из Эдесхёга я позвонил в Стокгольм, в компанию «Паула мьюзик». Поговорил с секретаршей. Вряд ли она знала, кто я такой, но объяснять ничего не пришлось, она была уже в курсе. Не переставая плакала и причитала, да так жалостно, что пришлось сказать ей: мол, все это дело временное, преходящее, для Паулы это вовсе не конец, но ничто ведь не длится вечно. Нужно все отменить — и записи, и концерты, и интервью, и репетиции, и рекламную кампанию, и обеды, и гастроли. И совершенно без разницы — на время или навсегда. Рано или поздно все прекращается.

— Держите позиции, — сказал я.

— Да, — всхлипнула она, — будем держать позиции.

~~~

Мой рассказ близится к концу. У него действительно есть конец. После этого конца ничего больше случиться не может. Конец счастливый, никому пока не удавалось обеспечить рассказу более счастливый конец. И все-таки жаль заканчивать, ведь моя левая рука приобрела изрядную сноровку и пишет с большой легкостью.

Мы заперлись в Паулиной квартире. Телохранителя у нас теперь не было, телефон мы выключили из розетки, газеты, которые доставляла почта, выбрасывали, не читая, в мусоропровод, телевизор и радио нас вообще не интересовали. Мы играли в крестики-нолики. И в покер на очки. Слушали Малера, Брукнера, Брамса, Прокофьева. Иногда Паула садилась за рояль. Играла Сати, Дебюсси, Шумана. Еду нам приносили из пиццерии Нико, что на углу. Нико же покупал для нас пиво и воду. Я отдал ему попугая, которого Паула получила в подарок от дяди Эрланда, и он ужасно обрадовался. Попугаи живут очень долго, так что, наверно, птица до сих пор сидит у Нико в пиццерии и изображает Паулу. Самому старому на свете попугаю сто четыре года, живет он во Франции, в Либурне. Имя его владельца я забыл. Еще мы читали книги, которые я привез с собой. А Паула читала мне стихи; в свое время, по объявлению в «Свенска дагбладет», она купила две тысячи томов поэзии, наследство какого-то гимназического преподавателя из Сульны. Сплошь пейзажная лирика. Будь у меня с собой мандолина, я бы непременно попытался сыграть Пауле «О sole mio». Каждый день и я, и Паула полчаса прыгали на батуте у Паулы в спальне. Занимались на ее велотренажере. На руле там видеоэкран, который показывает дорогу и окружающий ландшафт. Насколько я помню, нехватки мы ни в чем не испытывали.

Три раза в неделю заезжал пластический хирург. Паула больше не навещала его в приемной, он сам приезжал к ней. В таких случаях я уходил в другую комнату, не мешал им. Некоторое время они сидели в гостиной, а потом закрывались у нее в спальне. Но стены в квартире тонкие, и если бы я не включал музыкальный центр, то слышал бы все, что они делали. Любил он весьма энергично и шумно, пожалуй, даже чуть отчаянно.

Приезжал он как по расписанию, в строго определенное время. От Паулы я узнал, в чем тут дело.

Хирург состоял прихожанином небольшой церкви в Эстермальме. И после богослужений мог провести часок с Паулой, не опасаясь, что его хватятся. Другим свободным временем он не располагал, иначе ему пришлось бы одновременно находиться в двух местах — в стокгольмской приемной и в загородной лесной клинике.

Однажды, когда Паула задержалась в ванной, я отвел его в сторонку и спросил, не удастся ли ему, несмотря ни на что, изыскать возможность приезжать почаще.

— Паулу мучает беспокойство, она места себе не находит. Словно тоскует о чем-то. Иной раз мечется по квартире, не знает, куда себя деть, стучит кулаком в двери, зовет людей, которых нет. Словно мало ей, что она избавилась от этой своей карьеры.

Но для него это было совершенно невыполнимо. Сраженный Паулой, он едва не разрушил всю свою жизнь. Однако же сумел привести все в порядок, найти нишу и для нее.

— Сейчас достигнуто некое равновесие, — сказал он. — Но стоит сдвинуть его хотя бы на полчаса — и мне конец.


Наш местный банк прислал письмо. Я должен вернуть кредит, потому что не выплатил вовремя ни проценты, ни взносы в счет его погашения. Про этот кредит я начисто забыл, а брал его тогда, чтобы застраховать «Мадонну». В ответ я написал, что отдаю банку свой дом. Пусть они продадут его и вырученными деньгами покроют мои долги, я-то назад не вернусь, так что дом со всем его содержимым переходит в собственность банка. Я очень старался, составляя это письмо, стремился соблюсти корректность и официальность. «Если после продажи дома и покрытия долга возникнут излишки, — писал я, — то мне хотелось бы, чтобы на эти деньги установили на кладбище надгробный памятник матери Паулы». Я указал регистрационный код участка, фамилию и номер, указал свой номер и имя матери Паулы, а Паула и пластический хирург заверили мою подпись и засвидетельствовали, что писал я все это в здравом уме и твердой памяти.

«Мадонну» я поставил у Паулы в гостиной. Мы к ней привыкли, она стала прямо-таки обыкновенным предметом тамошней обстановки.

Отписав свой дом банку, я не спал всю ночь. Терзался тревогой, однако ни о чем не жалел и не тосковал. Только чувствовал себя совершенно ничтожным и убогим, словно дом был моей принадлежностью, чертой характера или способностью, которая вдруг пропала. Мысленно я всегда представлял себя в доме.

Когда принесли утренние газеты, я встал, собрал их и отправил в мусоропровод. А потом сел на пол перед «Мадонной». И вновь случилось то, что неизменно случалось всякий раз, когда я по-настоящему, без спешки смотрел на нее: она почему-то блекла, тускнела, словно эмалево-ясная поверхность размягчалась, таяла и картина утрачивала свет. А малиновое пятнышко, Эспаньолкина деликатная подпись, росло, выступало вперед, так что вскоре я ничего другого уже не видел. Это отнюдь не означает, что она стала для меня подделкой, я хорошо понимал, что происходящее — плод моей фантазии. Но она изменилась, как бы сама сбросила маску, под которой пряталась до сих пор. Не стала подлиннее или поддельнее, нет-нет, сделалась чем-то третьим, абсолютно меня не трогающим, я видел лишь три более-менее случайно соединенные поверхности, покрытые красками и значками. И думал, что надо набраться терпения, мало-помалу я вновь пойму ее, она не потеряна навсегда, просто надо научиться видеть ее и таким вот образом.

Немного погодя пришла Паула, села на пол в метре-другом от меня и тоже стала смотреть на «Мадонну». На коленях у нее лежал маленький кассетник, и до меня едва внятно долетала музыка: она слушала себя, «Oh Motherʼs Milk and Tears, Liquors and Potions of My Life», записанную всего несколько недель назад. Я вытянул перед собой правую руку и упражнялся, делая протезом хватательные движения. Под музыку Паула шевелила губами, горло ее тоже двигалось, будто она пела в полную силу.

Я сидел, размышляя обо всем, что утратил. О доме, о мебели, о книгах по искусству, о багетной мастерской, о правой руке, о мандолине, о Паулиной матери, о картинах ручной работы, о деньгах в ларце, о дедушке, о первой «Мадонне», о виде из кухонного окна, о дедовых фортепиано, о всем моем существовании. Левой рукой я поглаживал лысину.

Сейчас мне известно и о чем думала Паула: о маме, о детстве, о дяде Эрланде, о своей блестящей карьере, о куклах-марионетках, о зрительской любви, об отце, о «Новостях недели», о телохранителе, о гримерном ящике, о музыке, о смысле бытия. Обо всем, что она потеряла.

Неожиданно она стала кричать на меня:

— У меня нет никакой жизни за порогом этой крошечной квартиры! Ты все у меня отнял!

Она не смотрела на меня, просто кричала изо всех сил, пронзительно, с издевкой, перечисляя все, что ушло навсегда, что я отнял у нее. Не кто-то, а именно я! Сущий кошмар. И я не мог не ответить. Тоже закричал, да как, думал, горло сорву. Конечно, я виноват, всю жизнь я только и знай твердил, что кругом виноват. Но она тоже виновата, из-за нее я потерял абсолютно все, если б не она, моя жизнь была бы до смешного проста, я бы занимался своим незатейливым ремеслом, писанными маслом картинами и мандолиной, теперь же моя жизнь стала непомерно велика для меня, и виной тому «Мадонна», но в первую очередь она, Паула, по-моему, лучше бы ей вообще не родиться или благополучно пасть жертвой какого-нибудь несчастья из тех, что тучами роились вокруг нее, чем бы она ни занималась. Дядя Эрланд вполне мог бы прихватить ее с собой, когда выпрыгивал из окна. Мы орали во всю глотку, чтобы перекричать друг друга и ничего не слышать. Она бы глаза мне выцарапала, но никакими силами не могла подвигнуть себя на это — настолько я ей противен. Долго ли так продолжалось, я не знаю, просто в конце концов мы, совершенно опустошенные и обессиленные, сдались и внезапно умолкли.


В довершение всего мы теперь потеряли друг друга. А значит, некоторым образом и самих себя.

И мне подумалось, что дело не просто в неком конкретном событии, происшедшем здесь и сейчас, нет, дело в угасании и разорении, продолжавшемся всю нашу жизнь или, по крайней мере, в ходе этой вот истории, что мы с Паулой были всего лишь объектами или орудиями, которые требовались ненаписанному рассказу, чтобы продвигаться вперед, — рассказу, каковой, сколь это ни забавно, якобы повествовал о нас же самих. Те «я», какие мы, Паула и я, до сих пор называли своими, были всего-навсего безвольными актерами или реквизитом, события просто использовали нас, чтобы получить возможность произойти. Существование не значило ничего.

Так мы и сидели, я в пижаме, Паула в связанной крючком ночной рубашке, смотрели в пол, неспособные ничего предпринять, каждые полчаса на телевизоре били настольные часы, подарок дяди Эрланда. Паула временами вздыхала, я даже этого не делал.

Часа два или три мы провели в такой позиции, потом Паула сказала:

— Как же все-таки жить своей жизнью?

— Да, — сказал я, — как, черт побери? Кто бы знал.

Тут пришел почтальон, мы слышали, как он кидает письма в дверную щель. Я встал, расправил руки-ноги, вышел в прихожую и собрал с полу почту. Десятков пять писем были адресованы Пауле, их я пихнул в пластиковый мешок и спустил в мусоропровод. И одно письмо на мое имя. Переадресованное. Второе, полученное с тех пор, как я уехал из дома.

Прежде чем вскрыть его, я принял душ — хотел прочитать на свежую голову. Я не спешил, если память мне не изменяет, даже закусил, съел тарелку кефира. А уж потом сел с письмом на диван.

С меня полностью сняты все подозрения, писало налоговое ведомство. Точнее, управляющая, которую я так хорошо знал, та самая, с кем я однажды дискутировал о «Грезах под небом Арктики». Все конфискованное вернут в мой дом. Как только будут улажены некоторые формальности, я смогу сам забрать у судебного исполнителя «Мадонну с кинжалом». Картину Нильса фон Дарделя. Конечно, налоговое ведомство считает, что дела мои находятся в совершенно невообразимом беспорядке, а бухгалтерии фактически вообще нет, однако же им вполне ясно, что общество я никоим образом не обманывал. Возможно, мне порекомендуют препоручить мои финансовые дела сведущему профессионалу, что во многом расширит мои возможности, позволит целиком посвятить себя творческой деятельности. На желтом листочке, скрепкой подколотом к обороту письма, управляющая написала: «Как замечательно, что тебя в конце концов оправдали! А ведь могли бы назначить опеку! Крепко-крепко обнимаю!»

Только мы с Паулой успели прочитать письмо и она спокойно, даже холодновато сказала: «Теперь ты уедешь от меня», как раздался звонок в дверь.

Я открыл. На пороге стоял плешивый господин в темном костюме, с толстой папкой под мышкой. Он представился и попросил разрешения войти.

Ему нужно поговорить с Паулой наедине, сказал он.

— Так не пойдет, — ответил я. — Всеми ее делами занимаюсь я.

Паула кивнула: дескать, так оно и есть.

— В том числе финансовыми? — спросил он.

Возможно, он меня узнал. Вероятно, интересовался искусством. И читал вечерние газеты.

— Да, — сказал я. — Впредь я в ответе за все.

Паула опять кивнула. И даже сказала:

— Его зовут Теодор Марклунд. У меня никого больше нет. Он все взял на себя.

Плешивый оказался адвокатом, Снайпер, то бишь дядя Эрланд, был его клиентом. Он схватил мой протез, долго сжимал его и пристально смотрел мне в глаза.

Наверно, ему следовало прийти раньше, сказал он. Но он никак не мог связаться с Паулой, на письма она не отвечала, телефон не работал.

— Мы его отключили, — сообщил я.

К тому же он всегда предпочитал соблюдать осторожность, адвокат ни в коем случае не должен действовать поспешно и опрометчиво. Однако теперь все формальности улажены, и Паула может вступить в права наследства.

— Какого наследства?

— Наследства господина Нольдебю, Снайпера, дяди Эрланда.

— Нет, — сказала Паула. — Нет.

Да, согласно его завещанию все переходит к ней. Адвокат в жизни не видывал столь трогательного завещания; если мы хотим, он нам его прочтет. Собственно, это нечто много более возвышенное и духовное, чем обыкновенное земное завещание, это — объяснение в любви, Песнь Песней на языке нашего времени.

— Нет, спасибо, — сказал я. — Мы верим тебе на слово.

Он был вынужден сесть, пока перечислял все, что унаследовала Паула. Список занимал целую пачку листов, которую он извлек из своей папки.

Недвижимость. Акции и облигации. Деньги. Певцы и певицы. Два хоккеиста и один футболист. Произведения искусства. Спиритический медиум. Опционы и издательские долговые расписки. Брильянты. Парусная яхта из тех, на каких ходят в шхерах. Золотые слитки. Два автомобиля. Ночной клуб в германском Хайденхайме. Всего я не запомнил.

И АО «Паула мьюзик». То есть она унаследовала саму себя. И даже больше: все права на саму себя.

— Все эти спортсмены и артисты, — сказал я. — Их надо просто отпустить.

— Господи! — воскликнул адвокат. — Кто же тогда о них позаботится?

Тут вмешалась Паула:

— Передай их кому-нибудь другому. Мы не хотим ими распоряжаться. Ведь только разрушим их жизнь. Целиком и полностью.

Чудесно было снова услышать от нее это коротенькое слово — «мы».

— А спиритический медиум, — сказал я. — Какой от него прок?

— Она беседует с умершими, — объяснил адвокат. — Паула имеет двадцать процентов от каждого сеанса. Популярность огромная.

— Продай ее. Мы не станем заниматься жульничеством и обманом.

Пока мы разговаривали, он делал пометки в бумагах.

— Со всеми умершими? — спросила Паула. — С какими хочешь?

— По-моему, да, — ответил адвокат. — Мне не доводилось слышать об исключениях.

Мы с Паулой так и сидели в ночном белье, совершенно сбитые с толку и растерянные. Тем не менее разговор вели как никогда четко и ясно. Я так усердно чесал лысину, что расцарапал ее до крови.

— Паула хочет получить деньги, — сказал я. — Только деньги.

Насчет произведений искусства я даже уточнять не стал. Будь там хоть целый музей — меня это не интересовало.

— Совершенно верно, — сказала Паула. — Только деньги.

Однако с этим адвокат никак не мог примириться. Он, конечно, улыбался нам, дружелюбно или, быть может, снисходительно, но говорил, беспрерывно постукивая костяшками пальцев по своей папке, словно подчеркивал, насколько серьезны его слова. Пауле достался ни больше ни меньше как зародыш маленькой, сподручной финансовой империи. Управляющая компания с достаточным числом филиалов, несомненно, была бы самым достойным и многообещающим решением проблемы. Совокупные финансовые поступления, допустим, можно бы переводить на счет АО «Паула мьюзик». Он дерзнет предсказать, что очень скоро «Паула» будет котироваться на бирже и со временем станет в один ряд с «Кустосом», «Провиденцией» или «Нобелем».

Паула молчала. Но я видел, что щеки у нее дергаются, того гляди, заплачет.

— Я всю жизнь занимался бизнесом, — сказал я. — И знаю, что для Паулы лучше всего.

— Продать дело всей его жизни, — сказал адвокат. — Я искренне рад, что господин Нольдебю этого не узнает. Снайпер.

— Мы тоже скорбим о дяде Эрланде, — сказал я. — И сделаем все, чтобы почтить его память.

Тогда он попробовал уговорить нас хотя бы подождать некоторое время, не предпринимать скоропалительных действий, ведь скорбь и отчаяние плохие советчики.

Но я неколебимо стоял на своем. Стучал протезом по столешнице. В недельный срок зародыш финансовой империи надлежит ликвидировать.

Адвокат сдался, когда я пообещал ему восемь процентов от всей прибыли и от всех продажных сумм.

Он сам составил доверенность, написал ее на обороте рекламы спиритического медиума. Паула подписала.

Перед уходом адвокат спросил о «Мадонне». Он узнал ее. Кивком показал на картину и сказал, что готов помочь и с ее продажей. Заодно.

— Нет, — сказал я, — ею я займусь сам. Ее место на одном из моих собственных предприятий.


Когда мы остались одни, Паула устроилась у меня на коленях. Мне почудилось, будто ей снова два или три годика и нужно погладить ее по головке, и подуть в щечку, и похлопать по спинке; она дрожала и закрывала лицо руками.

— Теперь все будет хорошо, — приговаривал я, — скоро проблем вообще не останется, ни одной, день-другой — и мы будем счастливы как канарейки.

И в конце концов она успокоилась. Подняла голову, утерла пальцами глаза и спросила:

— Откуда ты узнал, что он захочет ровно восемь процентов?

— Есть неписаные правила, — ответил я. — В деловом мире. Не думай об этом.

Немного погодя она встала, подошла к роялю и сыграла мне «Пчелиную свадьбу». Наизусть знала эту вещицу. А я по-быстрому включил телефон, позвонил Нико и заказал две пиццы. «Люкс» называются. С говяжьим филе и беарнским соусом.

Весь день мы просидели в гостиной, я в пижаме, Паула в вязаной ночной рубашке с надписью на груди. «BLOOD AND FIRE». Мало-помалу начали говорить о будущем. Пиццы запивали пивом и водкой. Но слово «будущее» мы не произносили, делали вид, что говорим о чем-то другом. И, пожалуй, правильно, ведь впереди брезжило нечто куда большее и долгое, нежели будущее. На некоторое время Паула пожелала остаться с телефоном наедине, и я ушел в ванную.

— Маленький деловой секрет, — пояснила она, чуть покраснев, и многозначительно махнула рукой.

Хочет позвонить ему, подумал я.

Пока мы с ней разговаривали, я раскладывал пасьянс. И в шесть вечера он сошелся. Впервые в моей жизни, я вообще не верил, что это возможно. «Чертова путаница».

Я сидел и смотрел на карты, которые каким-то чудом нежданно-негаданно легли как надо, и тут в дверь позвонили. Адвокат что-то забыл и вернулся, подумал я. Но пришел Нико.

С Паулиным секретом. В общем, я попал пальцем в небо. Она по телефону попросила Нико сходить на Эстермальмсгатан, в музыкальный магазин Армии спасения. И он пришел с мандолиной. Для меня. Настоящей мандолиной, с грифом и округлым корпусом.

Потом я весь вечер полулежал на диване, стараясь обучить протез играть «О sole mio».

~~~

Я спрашивал Паулу, она совершенно не помнит, чем еще мы занимались на той неделе. Сперва я не понимал, как такое возможно, обыкновенно-то она помнит почти все. Но потом сообразил, что это вполне естественно, те семь дней превратились в отдаленное эхо настоящего, все, о чем мы думали и мечтали, стало осязаемой реальностью, свершение — штука мощная, оно стирает фантазии. Художники часто рисуют на холсте углем и мелом, а затем рисунок обрастает краской и исчезает без следа.

Словом, мы строили планы на будущее, самые что ни на есть подробные.

А в пять часов каждый день приходил адвокат. Тогда Паула зажигала свечи, включала музыкальный центр, «Реквием» Верди, «Lux eterna» и «Libera mе». Адвокат приносил два толстых портфеля, а раз-другой даже цветы для Паулы. Мы отодвигали стол, и он опорожнял свои портфели прямо на пол возле дивана.

В первый вечер он не хотел этого делать, но я сказал, что нам необходимо их пересчитать, у нас дома мы всегда считали деньги, лежа на полу, — и спина не страдает, и ничего не может упасть, отлететь куда-нибудь и исчезнуть.

И Паула подписывала квитанции.

Конечно, мы никогда их не пересчитывали, такие суммы пересчитывать незачем. Да и как сложишь доллары с иенами и марки со швейцарскими франками. Деньгам в абсолютно чистой форме опять же присуще нечто слегка отталкивающее, деньги суть только деньги, они могут представлять что угодно, как этакие привидения. Мы лишь складывали их в пачки и помещали в черный ларец. Иной раз Паула вставала в ларец ногами и утаптывала содержимое.

Вечером в пятницу адвокат явился с заключительным отчетом. Паула подписала сотню бумаг. Я тоже подписал три не то четыре документа, наверно, адвокат просто хотел доставить мне удовольствие. Оставалось закончить кое-какие мелкие дела, так что в свое время мы еще увидимся, нам и без того на несколько лет вперед хватит работы по части инвестирования тех сумм, какие он нам уже вручил.

— Разумеется, — сказали мы. — Времени у нас сколько угодно.

Мы ведь знали, что никогда больше его не увидим.


Утром в субботу я отправился в путь, а вечером в воскресенье вернулся. Ехал на автомобиле, летел на самолете. Заранее созвонился по телефону, условился насчет времени и места визитов, и моего приезда ждали. Кое-где даже с радостью. Наверно, газеты впоследствии писали об этой моей экспедиции, я не знаю. Здесь я расскажу лишь самое существенное, в общем, опишу свой маршрут, и всё.

Сперва я поехал в Карлстад, к Дитеру Гольдману; «Мадонну» я упаковал в гофрированный картон и обвязал бечевкой. Выглядел Дитер Гольдман не так, как я себе представлял, он был маленького роста, щуплый, седой, с большими печальными глазами, руки он мне не пожал, только осторожно, деликатно похлопал по плечу.

— Я осознал, что она не моя, — сказал я. — Она принадлежит семье Гольдман.

— Да-да! — воскликнул Дитер Гольдман. — В двойном смысле. Пойдемте, я покажу вам ее могилу.

Он говорил о своей матери, с которой Дардель писал свою «Мадонну».

— Спасибо, — сказал я, — к сожалению, я не располагаю временем. Был бы очень рад. Но спешу.

— Вы понесли расходы, — сказал он.

— Да, — сказал я. И назвал сумму.

Он не стал торговаться, слова не сказал, был готов. Ушел ненадолго и вернулся с деньгами в велосипедной сумке из черного пластика.

— Считать будете? — спросил он.

— Я никогда никого не обманывал, — ответил я. — Зачем кому-то обманывать меня?

А он словно бы тотчас забыл обо мне. Поспешно развернул «Мадонну» и положил на козлы, заранее приготовленные в гостиной. Присел на корточки и заглянул под низ, стал высматривать нацарапанные на обороте буквы «В.Г.».

— Унаследованное, — сказал я, — весомее всего. Наши жизни заключены в наследии, как перепончатокрылые в своих коконах.

— Да, — сказал он. — Или наоборот.

Больше он ничего не говорил. Видно, был попросту так счастлив, что не мог ничего сказать.

— Тут ненароком капнули малиновой краской, — сказал я, показывая на крохотное малиновое пятнышко. — Но мне кажется, его можно удалить. Острым ножом.

Но Дитер Гольдман меня не слушал.


Мария, та женщина, что прожила у меня почти целую осень, была дома одна. Выглядела она в точности так, как мне запомнилось, разве что чуток пополнела.

— Дома он почти не бывает. По выходным и вовсе где-то пропадает, — сказала она.

— Ты счастлива? — спросил я. — Любишь его?

— Иногда, — ответила она. — Хотя вообще-то я всегда любила только тебя.

— Я все время об этом знал, — сказал я. — Но приятно услышать это из твоих уст.

— Строго говоря, я не понимаю, как мы могли расстаться, — сказала она. — Смотрю на тебя и не могу понять.

Она вправду смотрела на меня.

— Чистейшая случайность, — сказал я. — С тем же успехом мы могли бы всю жизнь вместе прожить.

Потом я показал ей письмо из налогового ведомства.

— Она принадлежит нам обоим, — сказал я. — Но я хочу, чтобы она была у тебя. Потому что куда лучше вписывается в твою жизнь, чем в мою.

— Ты слишком уж честный, — сказала она. — Слишком праведный. Слишком хорош для этого мира.

— Не надо так говорить, — сказал я. — Просто я делаю что могу.

Потом я дал ей прочитать составленный мною договор. Она выкупает у меня «Мадонну», выплачивает за мою долю такую-то сумму, а через неделю может забрать картину у судебного исполнителя, к тому времени все формальности будут улажены.

Она достала из сумочки две пачки банкнотов.

— Этого хватит?

— Да, — сказал я, взвесив их на протезе. — С лихвой.

Эти деньги я спрятал в велосипедную сумку, ту самую, что получил в Карлстаде.

Перед тем как я ушел, она решила в последний раз поцеловать меня. До сих пор помню вкус. Не то жевательная резинка. Не то шарики от моли.

Директор нашего местного банка был растроган.

— Ты оказываешь мне большое доверие, — сказал он. Хотел пригласить меня на обед. Но я не располагал временем. Тогда он предложил хотя бы рюмочку коньяку.

— Я не пью ничего, кроме чистой водки, — сказал я.

И у него под рукой оказался графинчик немецкой водки, без пряностей, марки «Нордический лев».

С моей небольшой задолженностью все скоро уладится, рассказал он. Дом уже продан, движимое имущество банк отправил на блошиный рынок. Даже излишек остался. Жаль, конечно, что я так скоропалительно уехал, друзьям и соседям будет меня недоставать, большинство уже которую неделю по мне скучает.

— Но ты слишком крупная фигура для нашего поселка, — сказал он, — с твоими-то замыслами, с твоим взглядом на мир.

Он попросил меня подписать несколько бумаг, связанных с домом. И показал эскиз памятника Паулиной матери, банк заказал его одному из местных художников. Черный гранит, и из него наполовину высовывается рука, словно кто-то замурован внутри камня, а ниже — парящая голубка. И надпись: «СМЯТЕННАЯ МОЯ ДУША, КАК УТРЕННИЙ ТУМАН, ВОВЕК С МОЛЬБОЙ К ТЕБЕ СТРЕМИТЬСЯ БУДЕТ». Имя и годы жизни.

— Замечательно, — сказал я. — Превосходно. Бодлер. Паула будет рада.

Потом директор банка купил у меня «Мадонну». За наличные. Через неделю он сможет забрать ее у судебного исполнителя. Деньги я положил в черную пластиковую сумку.

Гулливер угостил меня хрустящими хлебцами с толстыми ломтями варено-копченой колбасы. Водки у него не нашлось, мы пили кока-колу.

— Не могу больше, — сказал я. — Сдаюсь.

— Вот и хорошо, — сказал он, — что ты наконец взялся за ум.

— Я думал, что справлюсь, — сказал я. — Но уже которую неделю глаз по ночам не смыкаю. Не смогу я забрать ее у судебного исполнителя.

— Нервишки сдали, — сказал он.

— Угу, — кивнул я. — Нервишки сдали.

— Жесткости в тебе нету. И сентиментальность подводит. А в делах нужно быть твердым как кремень.

Мне даже удалось выжать слезу, когда я посмотрел на него. Лицо у Гулливера было помятое, дряблое, он с трудом отыскал рот, чтобы запихать туда колбасу.

— Видит Бог, я сделал все, что мог, — сказал я. — Мне казалось, жизнь потеряет всякий смысл, если я не сохраню ее.

— Для этой картины ты слишком ничтожен, — сказал он. — Я сразу заметил. Если бы ты уразумел это с самого начала, то кой-чего избежал бы. Человек должен знать свои границы.

— Я думал, что затем только и существую, — сказал я. — Чтобы отыскать «Мадонну».

— Нам не дано этого знать, — сказал Гулливер. — Мне кажется, у Господа свой замысел насчет каждого из нас. Краткий срок мы проводим здесь, в юдоли слез, чтобы очиститься и закалиться.

Я мрачно постукивал пальцами протеза по столу, потом сказал:

— Мне ужас как тяжело.

— Ты не думай, я очень тебе сочувствую, — сказал он. — Но для меня это вопрос принципа. Я никому не позволю меня обманывать.

— Надо мне было сообразить. Да вот не догадался.

— Наверно, потому мы и здесь, — сказал Гулливер. — Чтобы учиться разным вещам. Вовеки.

Позднее, когда я хотел дать ему расписку в получении денег, он сказал:

— Нам с тобой никаких расписок не требуется. Если уж мы не можем положиться друг на друга, то чему тогда вообще доверять? Тогда, значит, на свете вообще нет ни справедливости, ни правды.

— Да, — сказал я. — Это верно.


Уже свечерело, когда я пришел к налоговой начальнице. Она стояла у окна, ждала меня. Волосы взбила кверху и перевязала золотистой лентой, лицо напудрила и накрасила, так что я едва ее узнал, и надела малиновое платье с кружевной отделкой на груди.

— Ты куда-то идешь? — спросил я. — Я, наверно, не вовремя?

— Я же знала, что ты приедешь, — ответила она, — и ждала тебя.

— Черт возьми, — сказал я, — неужто ты ради меня так себя утруждала?

В гостиной был накрыт стол. Она приготовила краба.

— Откуда ты знала? — спросил я. — Что, по-моему, ничего нет вкуснее краба?

— Ты разговариваешь во сне, — сказала она. — Только про краба и толковал.

Раньше мне никто не рассказывал, что я разговариваю во сне. И она разом стала мне словно бы намного ближе.

— Ты написала замечательное посвящение. В «Грезах под небом Арктики». Что из человека можно вынуть содержимое его сознания и тогда оно становится реальностью-в-себе.

— Спасибо, — сказала она, а потом спросила: — Что у тебя в сумке?

— Зубная щетка, — ответил я. — И пижама. Я заночую в гостинице.

— Можешь заночевать здесь.

— Нет. Не хочу тебя обременять. И времени у меня нет.

— По-моему, в тот раз ты был выше похвал, — сказала она.

— Н-да, эти воспоминания нам стоит сберечь.

Я всегда ел быстрее других. А тут обнаружил, что протезом есть краба чертовски удобно. Вилка не нужна.

— В последнее время я много размышлял об искусстве и о жизни, — сказал я, жуя краба. — Это как бы два отдельных мира. Вот бы как-нибудь их соединить.

— Да, — сказала она. — Это тоже искусство.

— Пожалуй, я никогда не ценил жизнь так, как она того заслуживает. И переоценивал искусство.

— Вполне возможно. У меня тоже бывали такие периоды.

— Ты очень мне помогла. Благодаря тебе я многое понял.

— Я просто делаю все, что в моих силах. Сделать больше просто нельзя.

Икру и печенку она не ела. Ковыряла вилкой те крохи мяса, до которых могла добраться.

— Я с удовольствием доем все, что ты оставляешь, — сказал я.

— Замечательно. Я несколько переборчива в еде.

— Вообще-то, мне кажется, твое место в мире искусства. Когда писала «Грезы под небом Арктики», ты была собой. И мне искренне хочется помочь тебе.

— Я не уверена, что разница так уж велика. Увлеченность — вот что главное. И в искусстве, и в жизни.

— Мне нужно освободиться от искусства, — сказал я. — А тебе — вернуться к нему. Поэтому ты получишь «Мадонну».

— Но ведь и служить обществу иной раз восхитительно.

— Никому она не достанется так дешево. Тебе я готов отдать ее практически даром.

Она протянула мне крабовый панцирь с почти не тронутым содержимым.

— Я не смогу радоваться ей, — сказала она, — если не буду знать, что все оплатила.

— Ты же сама так много мне подарила. К примеру, сейчас: без малого двух крабов.

Она вышла на кухню, я слышал, как она мыла руки. В ее крабе икры было еще больше, чем в моем. Вернулась она со старой синей варежкой, расшитой звездочками. Там лежали деньги.

— Это все, что мне удалось наскрести, — сказала она. — Работа у нас в налоговом ведомстве не больно-то денежная.

Я сунул левую руку в варежку, пощупал — и впрямь не особенно много, сказал, однако, другое:

— Да тут целое состояние! А искусство чертовски упало в цене. Рынок почти сдох.

— На искусство так смотреть нельзя. Искусство — это духовность. Оно не имеет касательства ни к деньгам, ни к рынкам.

— Через неделю можешь забрать ее, — сказал я.

— Да, я знаю порядки.

Затем я подмахнул договор купли-продажи и расписку, которую составила она. И затолкал варежку в сумку.

— Ты, может, и не поверишь, но для меня это огромное облегчение. Я от нее отделался. И она в надежных руках.

Она стояла у окна и махала мне вслед, когда я пошел прочь. Нет, не махала, а делала обеими руками какие-то порывистые, энергичные знаки. Я сразу понял смысл. Таким жестом Дардель прощался на вокзале или на аэродроме со своими друзьями, и означает он вот что: МЫ НАВЕРНЯКА БОЛЬШЕ НЕ УВИДИМСЯ, И НАМ НА ЭТО ПЛЕВАТЬ.


Переночевал я в пансионе, в одном из фабричных поселков на краю равнины. Хозяйка меня узнала.

— Новые дела затеваешь, — сказала она, подмигнув.

Я и думать забыл, что кто-то может меня узнать. И сперва хотел сказать, что она ошиблась, что я совсем другой человек. Но потом сказал что-то в том смысле, что, мол, идей у меня пруд пруди, а жизнь коротка и хочется все успеть.

Из пансиона я позвонил Пауле:

— Все мои тревоги вот-вот останутся позади, как только я буду твердо знать, что о «Мадонне» позаботятся.

А потом я уснул, подложив под голову велосипедную сумку, она была достаточно хорошо набита.


Судебный исполнитель сказал, что весьма польщен. Он ожидал, что я приеду за ней. Когда несколько дней назад я позвонил, он разволновался и ушам своим не поверил, но вместе с тем преисполнился спокойствия и уверенности. «Мадонна» принадлежит ему. В глубине души он давно это знал. С той самой минуты, как ее поручили его заботам, знал, что не выдержит разлуки с нею. Она не просто висела на стене у него в кабинете, но, что называется, вросла ему в душу. Смиренное преклонение — так он описал свои чувства.

— Такие уж мы есть, коллекционеры, — сказал он. — Живем, постоянно изнывая от страха.

— Да-да, знаю, — отозвался я.

— Мы, — продолжал он, — собираем не предметы, не картины, а обстоятельства и взаимосвязи. Или совпадения. Между субъектом, собирателем, и объектом, произведением. Можно сказать, постоянные чувственные восприятия. Любовь, которая никогда не умирает. Не хочешь взглянуть на мою коллекцию?

— Спасибо, — поблагодарил я, — время не позволяет. К тому же я покончил со всем этим и не хочу будить прошлое.

Мы сидели в маленьком салоне его виллы. Стены сплошь были увешаны картинами, но я не обращал на них внимания, не хотел смотреть. Увы, я не сумел по-настоящему представить себе, какие муки причинит мне продажа «Мадонны», ведь каждый раз я испытывал одинаково сильную боль.

Он предложил обсудить цену.

— Нет, — сказал я. — Для нее это унизительно.

— Так полагается. Усиливает переживание.

— Нет, — повторил я.

— Она будет самой дорогой картиной в моей жизни, — сказал он.

— Настоящий коллекционер должен иметь такую, — заметил я.

— Собственно говоря, она для меня дороговата. Мне бы следовало отказаться. Пожалею ведь. Разумнее всего забыть о ней.

— Неужели? — сказал я.

Тогда он достал деньги, он сидел на них, а я думал, это у него подушка. И он тоже получил расписку.

— Приятное ощущение, — сказал он. — Я боялся, мы не сойдемся. Когда покупаешь искусство, надо соблюдать осторожность, словно касаешься тонкого льда. Все вдруг может лопнуть. Сделка, связанная с искусством, — самая тонкая и хрупкая субстанция, какая может соединить двух людей.

Когда я открыл подушку и высыпал деньги в велосипедную сумку, он сказал:

— Забавно, я тоже нахожу, что считать деньги противно.

— Тут все дело в протезе, — объяснил я. — Он чертовски бесчувственный. Нельзя им считать деньги.


В четыре я вернулся в Стокгольм.

Эспаньолка открыл сразу, едва я нажал кнопку звонка; как и прошлый раз, он стоял у двери и ждал меня.

На нем был синий халат с монограммой на грудном кармане.

— Вообще-то у меня постельный режим, — сказал он. — Ты уж извини.

Впереди меня он прошел в комнату Кандинского. Выглядел он плачевно. Исхудал, одна тень осталась, халат висел на нем как на вешалке, лицо сморщилось, пожелтело. Руки дрожали, я заметил, когда он смешивал для меня «Für immer selig».

— Для меня это теперь под запретом, — сказал он, протягивая мне стакан. — Но у тебя вся жизнь впереди.

— Как что-то может быть для тебя под запретом? — спросил я.

— Разве ты не заметил? Я умираю.

— Господи, — сказал я. — Быть такого не может. Ты похудел немного, это верно, но вид вполне спортивный.

— Врачи дают мне максимум месяц, — сказал он. — Все может кончиться и куда быстрее.

— С какой стати верить врачам? Они тоже только люди.

Он сел в соседнее кресло, скрестил руки на груди. Я отхлебнул глоток из стакана.

— Допустим, с тобой вправду обстоит так плохо, но, что ни говори, за свою жизнь ты успел сделать невероятно много.

— Да. Я часто об этом думаю. Блистательный труд. А одновременно деликатный и внушающий опасения. В ту самую минуту, когда я открою миру, что это труд моей жизни, он сразу же утратит свою невероятность.

— Да, — согласился я. — Небольшая загвоздка тут, бесспорно, есть.

— Вопросы о подлинности и поддельности преследуют нас и на пороге смерти.

— Если не сумеешь каким-то образом сбежать. Как бы оторваться и от подлинности, и от поддельности.

Он улыбнулся:

— Выходит, кой-чему я все же сумел тебя научить.

— Просто мне так кажется. Не знаю, откуда я это взял.

Некоторое время мы молчали. Я прихлебывал из стакана.

— Решил, стало быть, продать «Мадонну», — сказал он.

— Да, — кивнул я. — Первую. Изначальную.

— В нормальных обстоятельствах я бы не задумался насчет покупки. Но теперь все изменилось.

— Перед лицом смерти.

— Да. Перед лицом смерти.

— Я не стану тебя принуждать. Поступай так, как считаешь правильным. Мне все равно никого не обмануть, не моя это стихия.

— Вообще-то ничего не изменилось. Первая «Мадонна» не более подлинна, чем вторая.

— Да. Они обе подлинные.

— Но когда близок конец, становишься слегка сентиментальным, — сказал он. — Более восприимчивым к тривиальному и общепринятому.

— Могу себе представить. Если и была какая-то фальшь, то смерть ее уничтожит.

— Если я сейчас ее куплю, то, стало быть, не потому, что мои принципиальные оценки изменились. Просто я ощущаю смутную потребность защититься.

— Конечно, — сказал я. — Конечно.

— Ты читал Паскаля?

— Да, Паскаля я читал.

— Глядя в вечность, почему-то теряешь уверенность. Все убеждения вдруг кажутся недостаточными.

Я допил «Für immer selig» и сказал:

— Я забыл рецепт. А очень хотел бы его иметь. На память.

Он взял бумагу и ручку, записал мне рецепт «Für immer selig».

— Она станет достопримечательностью твоей коллекции. «Мадонна».

— Да. Об этом я тоже думал. Прелестная легкая ирония. Забавный курьез. Никто ничего не поймет.

Когда мы завершили сделку, он вконец обессилел, даже встать не мог. Я запихал деньги в сумку, а он сложил расписку и сунул ее в карман с монограммой. Потом я на руках отнес его в постель. Сходил за своим стаканом и последними каплями смочил ему лоб. В последний раз он открыл глаза, посмотрел на меня и сказал:

— А я-то думал, что совсем один на свете.

— Нет, — сказал я, — одиночество не более чем плод нашего воображения. Истинного, подлинного одиночества не существует.

Он уснул. Уходя, я запер за собой дверь его ключом, а потом через почтовую щель бросил ключ в квартиру.


Когда я пришел домой, Паула достала из духовки две горячие пиццы. Сказала, что тревожилась за меня.

— А с какой стати ты тревожилась? — спросил я. — Ты же от меня не зависишь. Да и уезжал я ненадолго, всего-то на два дня.

Затем мы высыпали деньги из сумки в черный ларец, он наполнился до краев, более того, мы не могли закрыть крышку. Даже когда опорожнили синюю варежку со звездочками и выкинули ее в окно и когда Паула стала в ларец ногами и попыталась все утрамбовать. Пришлось позвонить Нико. Немного погодя он пришел с двумя длинными кожаными ремнями, из тех, какими военные стягивают ящики с боеприпасами. Только так удалось худо-бедно закрыть крышку.

Вечером пришел пластический хирург. Мы немного поговорили про мощный циклон со шквальным штормовым ветром, который надвигается с запада. И про все прочее, что нам предстояло. Потом им захотелось побыть наедине. Я закрылся у себя в комнате, лег на кровать, чувствуя ломоту во всем теле, оно ведь отвыкло от трудов.

Я лежал и думал о том, как впервые увидел Паулу, ей было всего два-три дня от роду, и меня захлестнуло такое счастье, что я решил вернуться в детство и прожить его вместе с нею. И, уже засыпая, перенесся в далекий-далекий вечер, кто-то читал вслух заметку из «Шведского женского журнала», речь там шла о князе Монако, я слышал даже, как отец Паулы уселся за рояль и во все горло грянул: «Приди венком украшенный! Мне край родной верни, и близких, и имя царское, которое я здесь скрываю!»

~~~

Утром налетел циклон. Лил дождь со снегом, а ветер прямо-таки сбивал с ног, когда мы отнесли вниз свою небольшую поклажу и разместили ее в багажнике лимузина. Черный ларец я принес в последнюю очередь, он поедет с нами на заднем сиденье.

У заставы Норртулль машина остановилась, и медсестра завязала нам глаза. Снег валил стеной, разглядеть можно было лишь нижние этажи домов, Центр Веннер-Грена[19] мог насчитывать сколько угодно этажей, до бесконечности. Это последнее, что мы видели.

Затем мы исчезли. Собственно, удивляться тут нечему. После Второй мировой войны пропало десять тысяч шведов. Отец Паулы и девять тысяч девятьсот девяносто девять других людей. Никто понять не может, куда они подевались.

Вскоре мы свернули с магистрального шоссе, потому что других машин уже не слышали, лимузин, покачиваясь, ехал по ухабистым, кривым дорогам, шофер осторожно рулил по свежевыпавшему снегу. Мне чудился шум леса. Мы молчали, наверно, опасались испортить себе это маленькое приключение. Через несколько часов лимузин сделал остановку, медсестра достала пакет с едой, и мы закусили прямо в машине, с завязанными глазами, что оказалось весьма непросто.

В котором часу мы добрались до места, я не помню. Он был уже там, ждал нас. Они с Паулой обнялись, я не видел, но слышал. Повязки с глаз сняли, только когда отвели нас по комнатам. За окном я увидел запорошенный снегом парк и двух белых лебедей на черной воде пруда. Пока я стоял у окна, настали сумерки. Черный ларец я сунул к себе в гардероб.

Ужинали мы в одной из маленьких уютных столовых. Не знаю, сколько всего таких столовых в усадьбе. Ужинали втроем — он, я и Паула. На стенах висело четыре пейзажа Элиаса Мартина.

Потом мы, забрав бокалы с вином, устроились в салоне с огромными панорамными окнами, несколько прожекторов высвечивали снаружи липы и вязы. Я тоже пил вино, отныне так и будет.

— Шопенгауэр временами жил у друга, который владел усадьбой под Веймаром, — сказал я. — Сидел там под дубом, играл на флейте. «В такой обстановке я сам делаюсь красивым и статным», — говорил он.

— Я и не знала, что у него были друзья, — заметила Паула.

— А как он выглядел? — спросил хирург. — В смысле, Шопенгауэр?

— Это самый уродливый из всех философов, — ответил я. — Их семья родом из Голландии. К превеликому сожалению, вынужден сказать, что он весьма смахивал на обезьяну.

— Вообще-то у человека нет внешнего облика, — сказал хирург. — Внешний облик — всего лишь плод нашего воображения.

И мы выпили за Шопенгауэра.

Немного погодя я различил на берегу какую-то маленькую постройку и спросил, кивком показав на нее:

— Что это там?

— Моя часовенка, — ответил он. — Я построил ее в первую очередь для себя. Но она всегда открыта, для всех.

И он тряхнул головой, отбрасывая непокорную прядь волос, которая то и дело падала на глаза.

В моем рассказе все чистая правда. Но, говоря о нем, я кое-что изменил, никто его не опознает, не сможет ни в чем обвинить. Он выглядит совсем не так, как я упоминал, и на Клауса Манна с дарделевского рисунка не похож, и непокорную прядь волос я придумал. И стокгольмская его приемная находится не на той улице, какую я назвал. Хотя загородная усадьба, где мы сидели, не выдумка.

Пригладив рукой непослушный вихор, он сказал:

— Мне иной раз сдается, будто все, что мы создаем или усваиваем, суть просто некие отражения. Наши поступки отображают нас самих. Часовня и все прочее здесь — составная часть моего внешнего облика.

Мы пили портвейн.

— Звучит сложновато, — сказал я. — Или абстрактно. Я думал, ты ориентируешься главным образом на фактическое, конкретное.

— Да, — сказал он. — Собственно говоря, я обыкновенный ремесленник. Хоть и лучший в Швеции. С тем же успехом я бы мог быть багетчиком. Но я всегда ищу идеи и доктрины, которые могут оправдать мою сноровку. И сделать ее грандиознее, чем она есть на самом деле.

— Христианство, — сказал я.

— Ну что глупости говорить! — воскликнула Паула.

— А ты прав, — сказал он. — Обратиться. Стать новым человеком. Родиться заново. Я думал об этом.

— Твое ремесло попросту отражает твою веру, — сказал я.

— Да, так оно и есть.

— Для нас с Паулой, — сказал я, — все это только каприз. Шальная мысль, и больше ничего. Надо ведь на что-то использовать наши деньги.


Собственно, он не хотел брать с нас денег, настаивал, что сделает все бесплатно, как подарок Пауле. Но в конце концов мы таки всучили ему пластиковый пакет с деньгами. Теперь черный ларец удалось закрыть как полагается, а ремни выбросить.

Я рассказал ему про дедовы фортепиано. И он явно заинтересовался, сказал, что сделает все возможное, чтобы приобрести такой инструмент:

— Для клиники это как раз то, что нужно.

Мы вообще необычайно много говорили в те месяцы, что оставались там. Больше-то делать было нечего. Ни тебе газет, ни радио, ни телевизора, внешний мир не существовал. Других пациентов, наверное находившихся в клинике, мы не видели.

Через несколько дней разговаривать стало затруднительно, мы были сплошь в пластырях и повязках — только узкие щелки для глаз да круглая дырочка для рта. Чтобы снять боль, нам давали таблетки. А питались мы исключительно кашей, бульоном и вином. И говорить начали по-новому, скованно и по-детски, с некоторыми согласными никак не справлялись.

Однажды вечером я спустился в часовню и сел там на скамью. И тут пришел он. Сел рядом. Алтаря в часовне не было, только копия «Явления Марии святому Бернарду» Перуджино.

— Христианство, — невнятно прошепелявил я сквозь дырочку в повязках, — что оно, собственно, значит для тебя?

Он ответил не спеша. Объяснение получилось долгое и обстоятельное. Вкратце он сказал примерно вот что. Христианство выстроено из несчетного числа представлений, одно безумнее и нелепее другого, и, если рассматривать их поочередно, не найдется ничего, во что можно верить. Но в совокупности эти представления создают абсолютно правдивый образ бытия.

Думается, я понял, что он имел в виду. И в течение тысячной доли секунды тоже был христианином.

В другой вечер мы втроем — он, я и Паула — стояли на открытой террасе и слушали какие-то звуки, по его словам — крики филина. И он сказал:

— Кто бы знал, как рождаются такие вот решения? Когда появляюсь я, возврата уже нет.

Это он сказал обо мне и Пауле.

— Просто возникла необходимость, — сказала Паула. — Нам нужно от чего-то скрыться, Бог весть от чего. От случая или чего-то еще.

— В Роя Чарлза Сулливана молния ударяла семь раз, — сообщил я. — Его прозвали живым громоотводом из Виргинии. Он остался без ногтей, без бровей и волос, одну голень пришлось ампутировать.

— Господи! — воскликнула Паула. — Чего только не бывает!


Через полтора месяца пришла пора снимать повязки. Он сделал это собственноручно.

Процедура заняла целый час, все это время я лежал на кровати в своей комнате. Потом он оставил меня наедине с зеркалом. Фантастика! Я был совершенно неузнаваем.

После меня он пошел к Пауле. Она рассказала мне, как все было.

Ей он тоже велел лечь на кровать. И стал медленно, осторожно снимать повязки, она ничего не чувствовала, вернее ощущение было такое, будто он занят совсем другим. Шрамы он разглаживал большими пальцами. Наконец выпрямился и посмотрел на нее.

Смотрел довольно долго, потом прикрыл глаза рукой. Бинты кучей лежали у его ног. Он отошел к окну, устремил взгляд в парк. Немного погодя откашлялся и сказал:

— Я не виноват. Я действительно сделал все, что мог. Но, клянусь, любить тебя я больше не могу.

Правда, она его не слушала. Или не обращала внимания. Она уже стояла перед зеркалом и обеими руками разглаживала лоб и щеки, пощипывала новый подбородок и смеялась, да так неудержимо, что даже я слышал, хотя моя комната находилась в другом конце коридора.


Ужинали мы все вместе. Старательно делая вид, что все по-старому. Я узнавал Паулу по голосу и по пальцам, которые постоянно что-то теребили — столовый прибор, бокал, кусочек хлеба. По-моему, работая над ее лицом, он держал в уме образ Венеры Боттичелли. Каждая линия, каждая тень — само совершенство. Она почти не ела, не в силах отвести взгляд от моего нового мужественного лица и кудрявой шевелюры. Наконец-то увидела меня таким, каков я на самом деле.

Он наверняка заметил, как мы нетерпеливы и рассеянны. Сам не говорил ничего. Сосредоточенно и несколько машинально ел, глядя в тарелку. Уже за десертом мы сказали, что хотели бы остаться одни. Если он не обидится. И если это не слишком нагло с нашей стороны.

А потом мы сразу же сказали это друг другу, выдохнули из уст в уста. Она любила меня, а я любил ее.

Выяснив этот вопрос, мы очень долго молчали. Паула скатала шарик из хлебного мякиша и сунула в мои крепкие, красивого рисунка губы.

Даже коньяк, поданный к кофе, не подвиг нас начать разговор, как раньше, как говорили наши прежние, сброшенные «я».

Мы лишь обменялись несколькими короткими фразами. Сказали, что все хорошо. Очень удобно и очень кстати, что мы любим друг друга. Собственно говоря, это необходимая и неизбежная предпосылка того, что все сможет кончиться по-настоящему счастливо.


Еще через неделю шрамы поблекли и исчезли. И мы приготовились к отъезду.

Все было улажено. Мы получили новые имена и личные номера. И паспорта. И ИНН, и членские карточки Общества потребителей, и страховые полисы, и жетоны с личными данными. Все, что делает нас людьми.

И приехали сюда. Море шумит довольно мягко и на довольно большом расстоянии. Паула может петь сколь угодно громко, и никто ее не услышит. Нам наконец-то дано быть самими собой. Все время. Каждое утро я смешиваю «Für immer selig» в оплетенной двухлитровой бутылке. Иногда играю «О sole mio». Окрестный пейзаж выглядит как подлинное, от руки писанное маслом полотно Стрёма, этот мир есть воля и представление, а больше ничего. Птицы поют час вечером и час утром. Цветут вишни. И персики. А когда не цветут, на них зреют плоды.

Я писал этот рассказ, используя вместо стола перевернутый черный ларец. Отчет подошел к концу, сейчас я соберу бумаги, и снова станут видны прадедовы замысловатые буквы. Собственно, я мог бы ничего не писать, просто удовольствоваться посланием, которое он вырезал финским ножом. СЛАВА ТЕБЕ, ГОСПОДИ.

Примечания

1

Дардель Нильс фон (1888–1943) — шведский художник и график. (Здесь и далее примеч. переводчика.)

2

Оскар II (1829–1907) — шведский король с 1872 г.

3

Эрнст Макс (1891–1976) — французский художник-дадаист, по происхождению немец.

4

Нольде Эмиль (1867–1956) — немецкий художник-экспрессионист.

5

Перевод В. Бакусева.

6

«За мастерство и искусство» (лат.) — высшая шведская награда за литературно-художественные достижения; учреждена в 1853 г.; ныне присуждается в первую очередь деятелям сценических искусств.

7

Прай Герман (p. 1929) — немецкий оперный певец, баритон.

8

Одна из песен Г. Малера на слова Фр. Рюккерта.

9

Песня Г. Малера на стихи из «Волшебного рога мальчика».

10

Туннланд — шведская мера площади, 4936 м2.

11

Мёрнер Стеллан (1896–1979) — шведский художник.

12

Креман — шипучее вино.

13

Господь благослови ваш союз (нем.).

14

Ходлер Фердинанд (1853–1918) — швейцарский художник, по манере близкий французскому символизму.

15

Барлах Эрнст (1870–1938) — немецкий скульптор-экспрессионист.

16

Грис Хуан (наст. имя Хосе Викториано Гонсалес; 1887–1927) — испанский художник, один из главных представителей синтетического кубизма.

17

Лафрене Роже Ноэль Франсуа де (1885–1925) — французский художник, близкий к кубистам.

18

Гулльберг Яльмар (1898–1961) — шведский поэт, в творчестве которого преобладают религиозно-мистические мотивы.

19

Международный научный центр в Стокгольме.


home | my bookshelf | | Похвала правде. Собственный отчет багетчика Теодора Марклунда |     цвет текста   цвет фона   размер шрифта   сохранить книгу

Текст книги загружен, загружаются изображения
Всего проголосовало: 2
Средний рейтинг 2.5 из 5



Оцените эту книгу