Book: Жена султана



Жена султана

Джейн Джонсон

Жена султана

Часть первая

Пятый день первой недели месяца Раби аль-авваль

1087 год Хиджры

(1677-й по христианскому летосчислению)

Мекнес, Королевство Марокко

1

Дождь льет с ночи, превращая землю в болото. Колотит по черепичной крыше и террасам, где женщины обычно развешивают белье и откуда следят за перемещениями мужчин внизу. Стучит по зеленому фаянсу мечети Шавуя, по четырем золотым яблокам и полумесяцу на верхушке ее большого минарета. Стекает по стенам, окружающим дворец, оставляя темные, как кровь, пятна.

Мастера в прилипших к телам рубахах разглядывают предназначенные для главных ворот тяжелые кедровые брусья — разбухшие от воды, заляпанные грязью. Никому не пришло в голову закрыть дерево от дождя: в это время года красные холмы обычно выстланы коврами бархатцев, похожими на рыжий снег, а в городских садах начинает наливаться инжир.

На другом континенте французский король занят воплощением своих безумных идей по поводу дворца и садов в Версале. Султан Мулай Исмаил, император Марокко, объявил, что построит дворец, в сравнении с которым Версаль покажется ничтожным: его стены протянутся отсюда, из Мекнеса, на триста миль по горам Среднего Атласа до самого Марракеша! Первая стадия — Дар-Кбира с двенадцатью высокими постройками, мечетями и хамамами, дворами и садами, кухнями, казармами и куббами — близка к завершению. Через день должны торжественно открыть Баб аль-Раис, главные ворота. Правители провинций со всей империи уже прибыли на праздник и привезли с собой дары: невольников, золотую парчу, французские часы и серебряные подсвечники. В полночь Исмаил собирается своими руками убить волка, замуровать его голову в стену и похоронить тело под воротами. Но как, если сами створки ворот — главный символ этого великого начинания — не готовы? И как поступит султан, если его планы будут нарушены?

По крайней мере один из мастеров в раздумьях потирает себе шею.

На другой стороне площадки, на внешней стене, не покладая рук трудятся невольники-европейцы, закладывая чудовищную брешь — ночью там случился обвал. Глинобитная стена пропитана водой: песок с известью, судя по всему, изначально плохо обожгли, а дождь придал сооружению губительную неустойчивость. Без сомнения, починка тоже пойдет насмарку, и тогда всех высекут за небрежение. Или еще хуже.

Рабочие истощены и бледны, их лица заострились от голода, одежда разорвана и грязна. Один из них, с густой бородой и запавшими глазами, оглядывает пустынную площадку.

— Кости Господни, от такого холода боров сдохнет.

Его сосед угрюмо кивает:

— Мрачно, как в Гулле зимой.

— В Гулле хоть эль есть.

— Эль — и бабы.

Все вздыхают.

— Мне, после пяти месяцев тут, даже гулльские бабы сгодятся.

— Подумать только, ты же в море ушел, чтобы от баб сбежать!

Смех, вызванный этим замечанием, короток и горек. Первые недели в Марокко невольники, выжившие в зловонных подземельях, куда их, захваченных на купеческих и рыбачьих кораблях от Корка до Корнуолла, заточили эти иноземные бесы, рассказывали друг другу о своей жизни. В них еще теплилась мечта о доме.

Уилл Харви внезапно распрямляется, убирая с лица прилипшие от дождя волосы.

— Очи Христовы, вы только гляньте на это!..

Все оборачиваются. Открывается внутренняя дверь большого дворца, и наружу является хитроумное приспособление, а за ним высокая фигура, которой приходится согнуться почти вдвое, чтобы выйти — потом существо предстает во весь свой преувеличенный рост. На нем алое одеяние, отчасти скрытое шерстяным плащом с золотой каймой. Над головой в тюрбане оно держит круглый кусок ткани на длинной ручке, чтобы укрыться от проливного дождя.

— Это что еще за чертовщина? — спрашивает Харви.

— По-моему, это балдахин, — неуверенно произносит преподобный Эбсли.

— Да не утварь, болван. Тварь, которая ее держит. Смотрите, как выступает — ни дать ни взять ученая испанская лошадка!

Существо осторожно пробирается между лужами. Поверх расшитых каменьями туфель на нем грубые пробковые башмаки, которые жадно засасывает грязь. Рабочие с интересом наблюдают, как оно движется по двору, и вскоре начинают улюлюкать:

— Шут негодный!

— Катамит![1]

Перебросить часть своего мучения другому — редкое удовольствие, пусть даже этот другой — иностранец, не понимающий их ругани.

— Неженка вертлявый!

— Белый голубочек!

— Пополам!

Внезапно, словно последняя, самая невинная фраза попала в цель, существо останавливается и, откинув нелепое приспособление, смотрит на рабочих в упор. Его повадки и одежда, казалось, говорили о бессильном женоподобии, но лицо, обращенное к оскорбителям, опровергает это впечатление. Лицо это уж точно не белое — и не нежное. Оно кажется выточенным из обсидиана или какого-то твердого дерева, потемневшего от времени. Суровое и неподвижное, как маска воина, словно за ним и нет человека — если бы не белая полоска под черной радужкой, появляющаяся, когда его взгляд опаляет рабочих.

— Подумали бы, на кого ругаться.

Невольники в изумлении затихают.

— Щелкну пальцами — все ваши надсмотрщики сбегутся.

Ярдах в тридцати четверо, укрывшись под аркой, заваривают чай. В клубах пара, поднимающегося от котла, они похожи на призраков. Но эта бесплотность обманчива: дай им возможность кого-то наказать, они бросят свой чай и в мгновение ока ворвутся в мир людей, с кнутами и палками наготове.

Пленники неловко мнутся, слишком поздно поняв, как страшно ошиблись. Никто в этой богом забытой стране не понимает по-английски!

Придворный бесстрастно их рассматривает.

— В надсмотрщики берут за безжалостность. В этих людях не осталось ни капли человеческого. Им велено немилосердно наказывать ленивых и непокорных, они убьют вас и похоронят ваши тела в той самой стене, которую вы чините, без всяких сожалений. Вас всегда найдется кем заменить. Жизнь в Мекнесе стоит недорого.

Пленники знают, что каждое его слово — правда. В отчаянии они смотрят на Уилла Харви, надеясь, что он заговорит (в конце концов, здесь есть его вина, он привлек их внимание к этому человеку); но он опустил голову, словно ожидая удара. Никто не произносит ни слова. В воздухе висит напряжение.

Наконец Харви поднимает голову:

— Ты такой же человек, как мы? Или дьявол? Неужели ты прикажешь нас убить за несколько глупых слов?

Остальные втягивают воздух. Придворный на мгновение слегка улыбается. Потом маска возвращается на место.

— Такой ли я человек, как вы? О, это хороший вопрос…

Он замолкает, позволяя пленникам хорошенько рассмотреть свой плащ с золотой каймой, богатые браслеты на мускулистых черных руках, серебряное кольцо в левом ухе.

— Я половинник, я никто. Такой же невольник, как вы. Скажите спасибо, что те, кто меня урезал, не вынули мое сердце.

Круг ткани качается и снова скрывает его лицо.

Никто не произносит ни слова, не понимая, к чему все это. Пленники смотрят, как придворный пробирается дальше по грязи к обширному пустырю, который отделяет дворец от медины. Поравнявшись с надсмотрщиками, он останавливается. Все затаивают дыхание. Понятно, что произнесены приветствия — но не более того. В конце концов, уже достаточно наказанные, сознавая, что были на волосок от смерти, пленники возвращаются к бесконечному тяжкому труду. Сегодня им позволено жить — и работать, — сегодня они не умрут. Лишь об этом по большому счету мы все и можем просить.

2

— Мир тебе, господин.

Сиди Кабур — хрупкий человек в годах, с опрятной белой бородой, тщательно выхоленными руками и безупречными манерами. Так и не скажешь, что он лучше всех в Марокко разбирается в ядах. Он склоняет голову и вежливо улыбается мне; пустая любезность, с которой он меня приветствует, нужна для того, чтобы казалось, что прежде мы не встречались, что я — всего лишь еще один случайный покупатель, который наткнулся на его лавочку, запрятанную на задах базара Хенна-сук, пойдя на запах благовоний, талиуинского шафрана и других недозволенных веществ. На самом деле он хорошо меня знает: моя госпожа частенько нуждается в его мастерстве.

Мое чутье придворного срабатывает сразу. Я смотрю на сиди Кабура сверху вниз — я и так немалого роста, а нелепые пробковые башмаки делают меня еще выше.

— И тебе, факих.

Никто ничего не заподозрит.

Он слегка сощуривает левый глаз, и я бросаю взгляд ему за спину. В глубине лавки, в полутьме, стоит человек. Я снова смотрю на хозяина, тот поджимает губы. Осторожнее.

— Ну и ливень! — восклицаю я для начала.

— Жена, да хранит ее Аллах, вчера вынесла все ковры из гостиной и развесила их на террасе проветрить.

— И забыла занести в дом?

Сиди Кабур беспомощно пожимает плечами:

— Ее мать заболела: жена всю ночь сидела у ее постели и вспомнила о коврах только после первой молитвы. Ковры моей бабушки сотканы из добротной крепкой шерсти, но вот цвета полиняли.

Он морщится, но я понимаю, что весь этот разговор затеян лишь для того, чтобы усыпить внимание подслушивающего покупателя. Пока он перечисляет травы, которые смешивал для тещи, и действие этих трав на ее запор, человек в лавке подает голос.

— У тебя есть корень волчьего лука?

У меня на загривке встают дыбом волосы. Волчий лук — редкое растение с неоднозначными свойствами. Полезные вещества в его клубнях могут остановить кровотечение и помочь быстрому исцелению раны, я это слишком хорошо знаю. Однако вытяжка из листьев дает смертельный яд. Из-за редкости растения и его силы цена немыслимо высока. Судя по выговору, покупатель родом откуда-то из мест между предгорьями Атласа и Великой Пустыней. Именно в тех краях волчий лук чаще всего и встречается. Опустив глаза, я замечаю, что на покупателе туфли с круглыми носами, какие нечасто увидишь тут, на севере. Уж он-то должен знать, что волчий лук можно купить куда дешевле на базаре в Тафрауте. Значит, этому человеку, или господину, которому он служит, деньги не важны, а растение нужно срочно. Вопрос лишь в том, для исцеления или для убийства?

Сиди Кабур спешит в глубь лавки. Я чувствую, что покупатель смотрит на меня, и вежливо ему улыбаюсь — но меня поражает напряженность в его взгляде. Придворным часто завидуют; щеголей и чернокожих обычно презирают. Я объясняю выражение его глаз подобными предубеждениями.

— Салям алейкум. Мир тебе, господин.

— И тебе.

Под предлогом избавления от злосчастных башмаков я склоняюсь и подсовываю листок со списком нужных мне товаров под склянку с тем сортом мускуса, что предпочитает императрица Зидана — там сиди Кабур его точно найдет. Мы с ним прежде уже поступали так; когда занимаешься тайными делами, никакая предосторожность не бывает лишней. Я прячу башмаки под прилавок, где они могут постоять, пока я отлучусь, потом выпрямляюсь, подчеркнуто отряхивая воду с плаща, чтобы чужак видел, что в руках у меня ничего нет.

Он все еще смотрит на меня; я от его взгляда покрываюсь мурашками. Не встречал ли я его при дворе? Он кажется мне смутно знакомым. Кости его лица под красной вязаной такией туго обтянуты кожей; его можно было бы назвать красивым, если бы губы не были сложены так злобно. В ухе у него нет невольничьего кольца. Вольноотпущенник? Купец, сам себе хозяин? Все может быть: в Марокко пересекаются многие торговые пути, вся страна — один сплошной базар. Но если он простой купец, зачем сиди Кабур просил меня быть осторожнее? И почему этот человек пытается купить, скажем прямо, сильный яд? Если он знает, кто я, он должен знать, что я здесь со схожими целями. Что это, проверка? И если да, то кто меня проверяет?

Разумеется, я кое-кого подозреваю. У меня есть враги, есть они и у моей госпожи.

Снова появляется сиди Кабур.

— Это то, что ты ищешь?

Покупатель обнюхивает клубни, словно может одной лишь силой обоняния определить, отвечают ли они его требованиям. Еще одна фальшивая нота: любой настоящий отравитель знает, что возраст корня не имеет значения; как и его родственница, лилия, волчий лук сохраняет свои смертоносные свойства навсегда.

— Сколько?

Травник называет грабительскую цену, и покупатель соглашается, почти не торгуясь. Это окончательно убеждает меня в том, что дело нечисто. Пока южанин копается в кошельке, извлекая монеты, я быстро выхожу на Хеннасук, едва не сталкиваясь с тачкой, полной кувшинов для воды, горшков и сковородок, и между мной и преследователем сразу оказываются несколько ослов, спорящие женщины в чадрах и шумная стайка детей. Укрывшись под навесом кофейного лотка, я осматриваюсь и слежу за прохожими, ища резкие черты лица под красной вязаной такией. Когда становится ясно, что никто за мной не идет, я проклинаю свою глупость. Ругань европейских невольников вывела меня из себя. Я слишком тревожусь.

К тому же я должен исполнить поручения моего повелителя. Нет времени прохлаждаться здесь, лелея свое помешательство. Пусть лучше сиди Кабур избавится от южанина и возьмется за заказ императрицы; я зайду за ним позже. В списке есть вещи, на приготовление которых уйдет какое-то время.

Лавка шорника на другом краю базара, за рядами торговцев тканью, галантерейщиков и портных, сапожников и башмачников. Изготовитель чепраков и попон — рослый мужчина, почти такой же темнокожий, как я, с крупными чертами печального лица, на котором, когда он слышит мой заказ, появляется выражение почти комического смятения.

— Мешок для навоза? Шитый золотом?

Я киваю.

— Это для очень благочестивого коня. Он совершил паломничество в Мекку, нельзя допустить, чтобы его испражнения падали на землю.

Я во всех подробностях объясняю, чего требует Мулай Исмаил.

Мастер изумленно таращит глаза.

— И сколько же султан заплатит за такую тонкую работу?

Но он уже побежден: он знает ответ.

Я развожу руками в знак извинения. Султан никогда не расстанется ни с единой монеткой, если может этого избежать. Страна и все, что в ней есть, принадлежит ему: зачем же платить? Зачем вообще при таком строе деньги? Но мой повелитель копит их в казне и, если верить слухам, во множестве тайных покоев, вырытых под дворцом. На следующий день после смерти своего брата, султана Мулая Рашида, который, отмечая Великий Праздник, бешено скакал на коне по дворцовым садам в Марракеше, пока не ударился головой о роковую низкую ветку апельсинового дерева, Исмаил занял сокровищницу в Фесе и объявил себя императором. Армия, жалованье которой оказалось таким образом в его руках, сразу встала на его сторону. Он коварен, мой повелитель; у него нюх на власть. Император из него вышел отличный, пусть и самозванец.

Я напоминаю бедному мастеру, что монарший заказ обеспечит ему прибыльную работу на тех, кто захочет последовать примеру моего повелителя, но, уходя, вижу: он сомневается, что многие захотят обзавестись шитыми золотом мешками для навоза.

Другие важные поручения мне исполнять куда проще, поскольку торговцы знают, как обстоят дела. К тому же быть поставщиком императора, который ведет свой род от самого Пророка, — великая честь. Этим можно хвастаться. Некоторые даже сделали себе вывески, на которых значится: «По велению Его Величества Султана Мулая Исмаила, Императора Марокко, да пошлет ему Аллах долгие счастливые годы». Он нас всех переживет, думаю я по пути. Уж точно тех, кто попадется ему под горячую руку. Или под меч.

Следующей встречи я сам жду с нетерпением. Коптский торговец книгами редко бывает в Мекнесе. Сейчас, в благую пору, он навестил нас для того, чтобы доставить заказ Исмаила, пополнение знаменитого императорского собрания священных книг. Исмаил, правда, сам не умеет прочесть ни слова в этих томах (нет нужды, когда можешь платить ученым, чтобы читали тебе вслух; к тому же он знает весь Коран наизусть, чем не упускает случая блеснуть). Но книги свои он любит и относится к ним с глубочайшим почтением: книги султан уважает куда больше, чем человеческую жизнь.

После всегдашних цветистых приветствий и моих расспросов о здоровье жены, детей, матери, родни и коз египтянина он покидает меня, чтобы принести заказ из хранилища, которое снимает, приезжая в город, и я праздно жду, вдыхая ароматы старой кожи и пергамента, трогая бережно хранимые переплеты, изучая вытесненные на них стихи. Торговец вбегает в комнату: он запыхался и раскраснелся, капюшон его джеллабы насквозь промок. Когда он разворачивает полотняный покров книги, я понимаю, почему он держит ее отдельно от остальных — от ее красоты у меня перехватывает дыхание. На переплете позолота двух оттенков. Обложку украшает сложный узор, окруженный широкой двойной каймой. Он напоминает мне ковры в покоях султана, роскошные изделия из далекого Герата и Табриза.

— Можно? — Лицо мое очень спокойно, но руки дрожат, когда я протягиваю их к книге.



— Он из Шираза. Сделан при ранних Сафавидах. Погляди на резьбу на крышке. Изысканная — и очень хрупкая.

— Это шелк или бумага? — Я провожу кончиками пальцев по вырезанному на обложке тонкому узору, сквозь который видна бирюзовая подложка.

Коптский торговец книгами снисходительно улыбается:

— Разумеется, шелк.

Я наугад открываю книгу и попадаю на 113 Суру, Аль-Фалак. Водя по завиткам каллиграфии пальцем, я читаю: «Прибегаю к защите Господа рассвета от зла того, что Он сотворил, от зла тьмы, когда она наступает. От зла колдуний, дующих на узлы, от зла завистника, когда он завидует». Сказано будто о моем мире. Я поднимаю глаза.

— Эта книга достойна красоты слов, которые ее слагают.

— Да, это — бесценное сокровище.

— Скажи я султану, что ты назвал книгу бесценной, он, скорее всего, пожмет плечами и ответит, что не может дать тебе за нее достаточно, а потому не даст ничего, — я ненадолго умолкаю. — Но меня уполномочили предложить тебе кое-что.

Я называю очень значительную сумму. Его цена вдвое выше, и после вежливого торга мы сговариваемся где-то на середине между ними.

— Приходи во дворец утром, после открытия ворот, — говорю я, — и великий визирь исполнит наш уговор.

— Я принесу султану книгу завтра.

— Я должен забрать ее с собой: Мулаю Исмаилу не терпится на нее взглянуть. К тому же завтра день соединения — султан не будет принимать посетителей.

— В такую погоду? Если на нее упадет хоть капля дождя, книга погибнет. Давай, я сам принесу ее на праздник, в подобающем случаю ларце.

— Я лишусь головы, если вернусь без книги, и пусть голова моя уродлива, я к ней почему-то привязан.

Торговец криво улыбается, и я вспоминаю, что, несмотря на жену и детей, о которых столько разговоров, он, по слухам, платит паре мальчиков для утех. В Египте такое, может быть, и сходит с рук, но в Марокко при Исмаиле это лучше скрывать.

— Она не уродлива; я бы не хотел, чтобы ее отсекли от всего остального, Нус-Нус. Раз так, забирай книгу; но береги ее как зеницу ока. Я приду за платой утром в день соединения.

Вздохнув, он благоговейно заворачивает книгу в полотно и протягивает ее мне.

— Не забывай, другой такой нет.

Скажи я, что берусь нести такое сокровище со спокойным сердцем, я бы солгал, но мне нужно исполнить еще два поручения: купить кое-какие специи для моего приятеля Малика и быстренько забежать к травнику, забрать заказ Зиданы.

Мы с Маликом частенько оказываем друг другу услуги. Сблизила нас и нужда, и приязнь. Он — старший повар Исмаила, а я пробую еду султана, это одна из моих обязанностей. В таких обстоятельствах взаимное доверие весьма полезно. Заказ Малика — рас аль-ханут, смесь по его собственному рецепту, и эфирное масло, которое Исмаил предпочитает в кус-кусе, — приводит меня обратно в квартал специй, где я покупаю все необходимое. Оттуда до неприметной лавочки сиди Кабура рукой подать.

Я ныряю под навес и с удивлением обнаруживаю, что в лавке никого нет. Похоже, сиди Кабур вышел попить чаю с приятелем-торговцем или принести еще угля для жаровни. Я передвигаю склянку с мускусом и удовлетворенно отмечаю, что списка, составленного Зиданой, на месте нет. Возможно, травник отошел за чем-то, хранящимся в более укромном месте.


Время идет, а его все нет. Дурманящий запах благовоний, дымящихся в медной курильнице, становится слишком душным. Это не всегдашний приятный аромат, который любит сиди Кабур — немного смолы элеми, смешанной с белым стираксом, — но куда более сложный состав, в котором я улавливаю дерево алоэ и борющиеся друг с другом запахи амбры и сосновой смолы: один сладкий, другой едкий, — никто в здравом уме не стал бы их сочетать.

Иди же, бормочу я, чувствуя, как живот сводит от беспокойства. Ждать или уйти? Тревога моя растет. Скоро султан займется дневными делами, ожидая, что я, как всегда, буду рядом. Но если я вернусь без покупок для Зиданы, она придет в ярость, или еще хуже — впадет в молчаливую задумчивость, за которой обычно следует суровая кара. Я разрываюсь между султаном и его женой, это мое каждодневное мучение. Иногда трудно понять, кто из них опаснее: султан, с его неукротимым гневом и внезапными вспышками жестокости, или его старшая жена, у которой наготове ужасы поизощреннее. Я толком не могу сказать, верю ли в действенность ее чар, поскольку, пусть мы с ней и воспитаны в схожих обычаях (я среди сенуфо[2], она — в соседнем племени лоби[3]), мне хочется верить, что в своих странствиях я достиг известной степени просвещения. Но в том, что она знает, как использовать любые редкие яды, я не сомневаюсь ни мгновения. Мне не по душе доставлять яды императрице, помогая ей в зловещих смертоносных замыслах, но я — придворный невольник, и у меня нет выбора. Двор Мекнеса — это паутина молчания и обмана, беспорядков и заговоров. Проложить себе прямой путь в таком месте почти невозможно: даже самый честный человек может внезапно обнаружить, что шел на сделки с совестью.

Я нетерпеливо меряю шагами лавку. Шкатулки с иглами дикобраза, мышиными ресницами (мышей-самцов в одной коробке, самок — в другой), сурьмой, мышьяком и золотым песком; сушеные хамелеоны, ежи, змеи и саламандры. Амулеты от сглаза; любовные зелья; лакомства, с помощью которых привлечь джинна так же легко, как приманить осу на сахар. У пыльной задней стены я натыкаюсь на огромный стеклянный сосуд, полный глаз. Я резко отшатываюсь, бьюсь бедром о полку, и сосуд опасно кренится, а его содержимое колышется, и вот все глаза уже обращены на меня, словно я пробудил рой пойманных джиннов. Тут я вижу, что полка сместилась, когда я на нее налетел. Я бережно кладу завернутый в полотно Коран, поправляю полку, чтобы сосуд стоял ровнее, и хвалю себя за то, что избежал беды. Интересно, гадаю я, где сиди Кабур взял столько человеческих глаз, — но потом понимаю, что вместо зрачков у них щели, как у кошек или коз.

Надо возвращаться во дворец, прислуживать Мулаю Исмаилу, объяснять Зидане, что ее заказ выполняется и я вернусь за ним позже, сегодня же, — и надеяться, что удача на моей стороне. Это самое разумное. Я решительно поворачиваюсь; слишком резко… спотыкаюсь обо что-то на полу и теряю равновесие.

Вообще-то я ловок, но глаза меня напугали — а может быть, и стали причиной моего падения, как раз, когда я радовался, что спасся от зла, которое они несут. И вот, я уже лежу на спине, ударившись головой о стопку корзин, которые качаются и начинают падать, засыпая меня иглами дикобраза, сушеными скорпионами и — я поднимаю что-то и с отвращением отбрасываю — целым потоком дохлых лягушек. В смятении я вскакиваю, отряхивая с себя мерзких тварей. Иглы и клешни скорпионов, зацепившиеся за шерсть моего бурнуса, держатся упорнее. Я выдергиваю их по одной, потом поднимаю полу плаща, осмотреть ее, и вижу, что умудрился уронить еще и банку кошенили, которая расползается по белой шерсти жадной красной волной.

Я теряю остатки самообладания: плащ, дорогая вещь, я бы никогда не смог позволить себе такую роскошь, он принадлежал самому Исмаилу, — а теперь испорчен. Обычно, когда получаешь подарок, можешь распоряжаться им по своему усмотрению, но у султана долгая память. И удручающая привычка спрашивать, почему ты не надел то, что он милостиво тебе пожаловал. Я видел, как люди лишались конечностей, а то и жизни, за ответ, который его не устроил.

Ухватив плащ за угол, я начинаю выжимать из него красную жидкость, но она гуще и темнее кошенили и липнет к ладоням; и тут мне в нос и глотку ударяет резкий запах, не имеющий никакого отношения ни к раздавленным жучкам, ни к благовониям, ни к чему-либо прекрасному и священному.

В ужасе опуская глаза, я вижу, что препятствие, о которое я споткнулся, — это мертвое тело сиди Кабура. Кто-то перерезал ему глотку, умело, как барану на Иид. Его прекрасная белая борода тоже отсечена и лежит у него на груди в луже запекшейся крови. В миг смерти его внутренности опорожнились, оттого в лавке и стоит такой смрад. В курильницу, должно быть, набросали всего, что попалось под руку, надеясь заглушить зловоние.

Сердце мое исполняется печали. Мусульмане учат, что смерть — наш долг, наказ, который мы должны исполнить, не уклоняясь; что она не есть ни кара, ни беда, и бояться ее не следует. Но эту высокую философию трудно применить к столь жестокой смерти. Сиди Кабур при жизни был чистоплотен. Отвратительно, что его так зверски убили и бросили в луже крови и нечистот смотреть невидящими глазами во мрак. Я склоняюсь, чтобы закрыть его бедные отверстые глаза, и вижу, что между его посеревших губ что-то торчит. Я с трудом вытаскиваю это наружу.

Еще толком не рассмотрев, я уже точно знаю, что это. Изжеванный уголок списка, который я составил по приказу Зиданы: ясно, что старик пытался съесть листок, чтобы его не отняли. Или кто-то затолкал листок ему в рот. Кроме этого обрывка ничего нет, но где список — в утробе сиди Кабура, или в руках убийцы — я не знаю. Остаться и выяснить я не могу, ибо мне приходит в голову страшная мысль; и следом еще одна.

Первая — я весь в крови, и во мне точно заподозрят убийцу. Вторая — воспоминание о том, что я положил бесценный Коран себе под ноги, когда поправлял полку, на которой стоит сосуд с глазами.

К горлу моему подкатывает желчь, я оборачиваюсь и вижу, что мои худшие опасения подтвердились. Полотняный покров, когда-то белоснежный, окрашен алыми пятнами. Я сдираю ткань с драгоценной книги…

Кровь на священном Коране — чудовищное святотатство. Но кровь на сафавидском Коране, о котором грезил Исмаил, предвещает медленную и мучительную смерть.

Мне.

3

Я смотрю на загубленную книгу, потом на покойника, пытаясь осознать весь ужас случившегося. Мысли мои разбегаются. Нужно заявить об убийстве, дать показания властям, уверить их в моей невиновности. Но кто поверит невольнику? Я ведь простой невольник, кем бы я ни был во дворце. В стенах дворца заключен волшебный край, где мне ничто не грозит; но вне их я — просто разодетый чернокожий, и на мне кровь честного торговца. Я не питаю нелепых надежд, что султан озаботится моей участью, если меня возьмут под стражу. Скорее, он разгневается, что я опоздал, и при следующей встрече снесет мне голову.

Я стаскиваю испорченный плащ и заворачиваю в него окровавленный Коран. Озираюсь, вижу старый бурнус сиди Кабура на крючке возле двери. Он одевается не как богач, но таков мусульманский обычай: не показывать, что дела твои идут лучше, чем у ближнего. Я крадусь к плащу, не сразу понимая, что за мной остаются кровавые следы. Бурнус мне короток, но меня в нем никто не узнает — если бы не расшитые каменьями желтые туфли, окрасившиеся теперь тусклым алым. В этой стране только женщины носят красную обувь, а я, кем бы я ни был, точно не женщина. Разувшись, я сую туфли в узел с книгой. Лучше босиком, чем в крови; лучше пусть примут за нищего или за еврея, чем за убийцу. Я натягиваю длинный заостренный капюшон поверх тюрбана, сутулюсь, чтобы скрыть свой рост, забрасываю узел за спину и выбегаю на базар, опустив голову.

— Сиди Кабур!

В голосе окликнувшего слышатся вопрос и любопытство. Я не оборачиваюсь.


Стража внешних ворот пропускает меня, махнув рукой. Охранники слишком замерзли и устали, чтобы интересоваться сменой моего наряда. Я пересекаю главную площадь, быстро миную склады и большие казармы, где размещаются десять тысяч солдат Черной Стражи султана, вхожу во вторые ворота, ведущие к дворцу.

Спешно огибаю кучи строительного песка и горы извести, чаны со штукатуркой таделакт, штабеля досок и черепицы. Пробегаю мимо куббы, где султан хранит дары, которые ему поднесли в знак уважения. Как разгневались бы дарители, узнав, что редкости, которые они так тщательно выбирали, брошены в общую кучу покрываться пылью. Исмаил похож на своего сына, малыша Зидана: любой подарок надоедает ему через пару минут. Стражникам следовало бы меня остановить: босой, в крови, бежит — и неизвестно, что у него в узле. Но стражники все внутри, укрылись от непогоды.

Когда я приближаюсь к дворцу, слуги поневоле делаются более бдительны.

— Эй! Ты! Открой лицо и скажи, зачем идешь.

Это Хасан, а у него за спиной стоят три самых верных телохранителя Исмаила, устрашающего вида мужи: на полголовы выше меня, с мощными мускулами. Хасан как-то на моих глазах сломал человеку шею голыми руками, а Яйя, когда в бедро ему вонзилось копье, и бровью не повел. Я сбрасываю капюшон бурнуса.

— Это я, Нус-Нус.

— Ты похож на мокрую крысу, которая тащит зерно из амбара.

— Это моя стирка.

Хотя бы отчасти это правда.

— Давай беги под крышу, а то снова намокнет.

Я спешу мимо них под аркой в форме подковы в большой зал, шлепая и скользя босыми ногами по мрамору. Слышу, что в мою сторону движется группа придворных. Добегаю до своей комнаты в передней покоев Исмаила и захлопываю за собой дверь, едва успев скрыться до того, как меня заметят.

В фонтане внутреннего дворика я, надеясь, что никто меня не видит, смываю кровь с рук и ног, потом зарываю испачканные бабуши в рыхлую землю под кустом гибискуса. Но что делать с бурнусом и Кораном? Моя скромная комнатка чудесна, там высокое окно аркой, кедровый потолок и стены выложены зеллидж, но кроме узкого дивана, набитого конским волосом, в ней есть лишь молельный коврик, подставка для письма и деревянный сундук, на котором стоят курильница и подсвечник. Они, одежда, что на мне сейчас, содержимое моего кошеля и сундука — это все мое земное владение.

Я снимаю курильницу и подсвечник, вываливаю вещи из сундука на постель и едва успеваю затолкать узел внутрь, как слышу голос султана:

— Нус-Нус!

Этот голос невозможно не узнать. Как бы тихо он ни звучал, какая бы толпа ни шумела вокруг, он касается не только моего слуха, но и чего-то в животе, глубоко внутри. Я отбрасываю испорченный алый халат, натягиваю первое, что попадается под руку (темно-синюю шерстяную рубаху), прыгаю в старые бабуши, выбегаю из комнаты и падаю ниц.

— Вставай, Нус-Нус! Где книга?

Мой бедный смятенный разум еще не родил приемлемую историю, чтобы объяснить, где загубленный Коран. Я лежу, упершись лбом в холодные плитки пола, и представляю, как будут спрашивать: «Как он встретил смерть, бедный Нус-Нус? Достойно? Было много крови? Какими были его последние слова?».

— Книга, мальчик! Поднимайся! Принеси ее! Иначе как записать мои замечания?

Мгновение-другое до моей затуманенной головы доходит смысл сказанного, и, когда я понимаю, у меня от облегчения едва не отнимаются ноги. Я кое-как поднимаюсь, снова бегу в свою комнату, хватаю книгу и подставку для письма и мчусь обратно.

Исмаил пристально на меня смотрит. Гладит бороду. Борода у него очень темная, аккуратно расчесанная надвое. Над бородой сверкают черные глаза, тяжелые веки полуопущены. Взгляд его искрится весельем, словно он знает что-то, чего не знаю я — очень возможно, это касается времени и обстоятельств моего ухода в мир иной. Но сегодня султан одет в зеленое, и это добрый знак. Зеленый — его любимый цвет (ведь это цвет Пророка), и если он в зеленом, то, скорее всего, на кровопролитие не настроен. А вот красный — или желтый — совсем другое дело. Мы очень осторожны, когда султан в красном или желтом, или когда прислужник приносит ему перемену платья.

— Идем!

Он поворачивается ко мне спиной, и я оказываюсь среди распорядителей работ, их целая толпа. За мной следует каид Мохаммед бен Хаду Аль-Аттар (его называют также Оттур, Медник), занятый беседой с тремя другими придворными светилами, а последним идет хаджиб — сам великий визирь, первый министр Си Абдельазиз бен Хафид. Хаджиб нагоняет меня и пристраивается рядом.

— Здоров ли ты, Нус-Нус? Похоже, ты немного задыхаешься.

Его мясистые губы изогнуты в улыбке, но глаз она не затрагивает. Мы все здесь носим маски.

— Я вполне здоров, сиди, благодарю, что обеспокоился.

— Альхамдулиллях.

— Слава Аллаху, — как подобает, отвечаю я, хотя как такой человек может произнести имя Милосердного, чтобы его тут же не поразила молния, мне непонятно.

— Рад это слышать. Я бы очень горевал, случись с тобой что плохое, — он опускает глаза. — По-моему, ты порезался.

Сердце мое содрогается.

— Это просто грязь.

Я дерзко смотрю ему в глаза и вижу, как улыбка тает на его губах, и в лице не остается ничего человеческого, как у ящера. Потом он роняет руку, небрежно, словно случайно, — но так, чтобы задеть мой пах. И смотрит, как я стараюсь и не могу сдержать отвращения.

— Как скажешь, Нус-Нус, как скажешь.

Его взгляд впивается в меня еще на миг, потом он отворачивается и расталкивает сопровождающих, чтобы приблизиться к султану и внятно напомнить всем нам, мне в том числе, что он считает себя — себя, и только — равным нашему повелителю.

Взгляд светлых глаз бен Хаду скользит по нему, и я ощущаю, как от каида исходит неприязнь, неприязнь с оттенком презрения, хотя лицо у него каменное. Потом он отворачивается, и его серые глаза — зоркие, всевидящие — останавливаются на мне. И мне кажется, что в эти мгновения бен Хаду прозревает все, что случилось между моим врагом и мной.




Строительство императорского дворца в Мекнесе — деяние немыслимой дерзновенности, на грани безумия. Мы слышали от нескольких французских пленников, из тех, что повыше саном, что их король затеял такую же стройку, хотя и поскромнее, но сейчас там всего лишь охотничий дом посреди комариного болота. Впервые услышав об этом, Исмаил снисходительно рассмеялся.

— Эти европейцы! Все, на что они способны, это причуды и сумасбродства, из которых ничего не выйдет. Когда же я осуществлю свои планы, у меня будет обширный город, величайшее подношение милости Аллаха из всех, что когда-либо совершались. Я беру пустынные земли и преображаю их во славу Божию. Его святое слово будет начертано на земле, на стенах, на всем вокруг, его вечный, бесконечный замысел воплощен в телесном мире!

Пустынные земли сегодня упорно сопротивляются: у нас возникают все новые и новые трудности, которые я должен тщательно заносить в книгу записей по мере нашего продвижения. В рассеянии из меня плохой писец, да и дождь делает все возможное, чтобы помешать, размазывая чернила и смывая по временам целые слова. Как только меня отпускают, я мчусь к себе. Если я сейчас же не запишу точные указания, которые продиктовал Исмаил, и немедленно не доставлю их старшему мастеру, гнев султана будет стремителен и неизбежен.

Сидя со скрещенными ногами на диване, я раскладываю подставку для письма, макаю тростниковое перо в чернила и аккуратно вывожу: «Во-первых, Баб аль-Раис нужно укрепить железными заклепками и поперечными полосами. Найти нового мастера, чтобы изукрасил все солнцами и полумесяцами, поскольку, раз уж французский король называет себя «Король-Солнце», Исмаил властвует и над днем, и над ночью. Узор должен быть готов к открытию.

Во-вторых, снести будку охраны и возвести заново на восточной стороне.

В-третьих, внешнюю стену, ту, что ближе к меллахе, передвинуть на пятьдесят шагов; для чего потребуется снести дома на этом участке, чтобы соблюсти должное расстояние между нашими владениями и жителями города. Жителей уведомить посредством глашатая и приказать немедленно начать работы. Тем временем найти переселенцам жилье — но скарб за пределы площадки пусть вывозят сами.

В-четвертых, переделать резной фриз в Куббет аль-Хиятин. На этот раз отыщите мастера, который знает грамоте». (К несчастью для прежнего резчика, улыбающийся визирь указал, что надпись, которая должна читаться как «Величие Бога», надпись в изысканном куфическом стиле, повторяющаяся снова и снова, была изначально сделана с ошибкой и теперь гласит «Оковы Бога» — и ошибка эта воспроизведена десятки раз.)

Я должен был запомнить и другие распоряжения, но записать надо только эти. Волку придется подождать…

Я спешу к старшему мастеру, вручаю ему записи, удостоверившись, что он их разбирает, а после бегу за полторы мили на другой конец дворца, в гарем.


Гарем — во всех отношениях запретное место, само его название происходит от слова, означающего запрет, харам. Войти в гарем — значит пересечь невидимую черту, шагнуть из открытого в укромное, от мирского к священному; словно поднимаешь завесу, проскальзывая в сокровенную область. В мире внешнем граница эта пролегает в сердцах и умах людей, но во дворце Исмаила переход куда нагляднее: у четырех железных ворот стоят стражники. Всем им мне приходится объяснять, что я делаю здесь в неурочное время, хотя я и принадлежу к тем немногим, кому разрешено перемещаться между двумя мирами — мужским и женским, внешним и тайным.

И вот на меня смотрит вниз старший евнух гарема.

— Ну?

Керим — один из доверенных слуг Исмаила; его растили в безоговорочной верности султану. Его брат Биляль охраняет двери в личные покои Исмаила, мускулы у паренька словно из кедра и мозги под стать. Большинству стражей лет по девятнадцать-двадцать, но они огромны. Я немалого роста, а они на полголовы выше и вдвое шире.

— Ты знаешь, кто я, Керим. Ты каждый день меня видишь.

— Но обычно не в этот день и не в этот час.

Его высокий тонкий голос всякий раз меня изумляет, настолько он не вяжется с внешностью. Говорят, так бывает с теми, кого урезали в детстве.

— У тебя есть письмо с позволением?

— Керим, ты же знаешь: будь у меня письмо, я бы сам его и написал, я же писец султана.

Это рассуждение, похоже, ставит его в тупик: он по-прежнему на меня таращится.

— Я исполнял поручение императрицы, — добавляю я.

Он смотрит на мои пустые руки, потом снова переводит взгляд на меня. Я не отвожу глаз, и он наконец кивает и кричит тощему темнокожему мальчишке лет шести-семи:

— Разыщи Амину, скажи, Нус-Нус хочет видеть ее госпожу.

Мальчик несется прочь.

— Амина! Амина! — эхом разносится по залам, словно кричит попавшая в силки птица.

Я хочу войти, но могучая рука Керима ложится мне на плечо.

— Не стоит заставать императрицу врасплох.

В конце концов, мальчик возвращается, ведя за собой обильную телом женщину, чьи красные туфли шумно шлепают по мрамору. С ее лица капает пот, а платок на голове явно повязан в спешке. Она вне себя.

— Где то, за чем тебя посылала Зидана? — спрашивает она.

— Увы, у меня этого нет, и поэтому мне нужно переговорить с нею лично.

Амина кривит губы:

— Она занята. Послала меня принести то, что заказывала тебе с базара.

Она смотрит на меня с подозрением, словно я спрятал что-то под одеждой и отказываюсь отдавать, потом, вздохнув, делает знак следовать за ней.

Я иду позади, с завороженным отвращением глядя, как прыгают и раскачиваются ее огромные ягодицы. Человека она может раздавить, как слон собаку. Здесь очень ценят полных женщин, это роскошь, только бедняк возьмет в жены тощую. Женщины нарочно набирают вес, питаясь зуметой, густой пастой из орехов с маслом и тертых семян тифиды, горькой дыни. Клянусь, от нее толстеют прямо на глазах.

Кажется, что до покоев императрицы мы идем целую вечность, но когда наконец добираемся, мне на ужасное мгновение кажется, что я попал в зачарованное место, в яму, куда Зидана призвала демонов — или это своих женщин она превратила в чудовищ? — ибо лица, обращенные ко мне в мерцающем свете ламп, страшны, искажены и текучи. Потом я вспоминаю, что нынче пятый день недели, который женщины отводят для загадочных обрядов красоты, и что передо мною не джинны, но придворные дамы, облепленные глиной и фруктовой мякотью, а волосы их собраны в липкие кольца и обмазаны хной и маслом.

В воздухе веют ароматы миндаля и мирта; в стенных нишах курятся благовония. Вся комната полна следов женской алхимии: низкие медные столики завалены тарелками с молоком, яйцами и медом; склянками с яркими маслами, гранатовой кожурой и ореховой скорлупой; мисками цветной глины и охапками листьев лавсонии.

Даже под маской из красной глины с потеками хны Зидану не узнать невозможно: ее гагатовая кожа блестит между многими локтями красной ткани, в которую императрица закутана, а на руках и ногах десятки сверкающих золотых браслетов. Вокруг ее бычьей шеи несколько раз обмотана нитка жемчуга, огромные золотые серьги оттягивают мочки ушей к плечам.

— Прости меня, госпожа… — начинаю я.

Она машет рукой на женщин.

— Прочь, все прочь сейчас же! Стыда у вас нет! Прячьтесь!

— Да это всего лишь Нус-Нус, — отвечает кто-то, и остальные хихикают, игриво глядя на меня поверх покрывал, которыми прикрывают снизу замазанные глиной лица. Хлопают ресницами, притворяясь, что заигрывают со мной.

Всего лишь Нус-Нус. Для них я всего лишь Нус-Нус, не больше. Существо, на котором можно оттачивать искусство соблазнения.

— Разве мы не хороши, Нус-Нус? — Лейла миловиднее других, у нее красивые лодыжки и руки, трепещущие как крылья жаворонка.

Было время, когда я приударил бы за красоткой Лейлой; но теперь я чувствую лишь бессмысленную боль и отвожу глаза.

— Спутницы Зиданы подобны ясным звездам вокруг полной луны, своей императрицы, — безразлично говорю я.

— Хватит мучить беднягу — и вон отсюда! — Зидана швыряет миской в Лейлу, попадает ей в плечо, и красные лепестки льются рекой, вьются, словно окровавленные перья. Женщины тут же разбегаются, оставляя нас с императрицей наедине. Любой другой, оставшись наедине с императрицей, точно лишился бы головы — но я всего лишь Нус-Нус.


Нус-Нус — не то имя, под которым я пришел в мир, и, надеюсь, не его я заберу с собой, уходя из этой жизни. Я ношу его с тех пор, как меня подарили Зидане. Долгих пять лет. Меня привели в ее покои, согбенного и дрожащего, в одной набедренной повязке, в железном ошейнике и кандалах. Она заверещала на стражей, веля им снять оковы. Не из сострадания, просто через железо можно навести чары. Даже когда с меня сбили кандалы, я не поднял голову. Ноги у императрицы были такие же черные, как у меня, подошвы розовые. Щиколотки, отметил я, очень толстые. Я наблюдал, как эти ноги обходят меня, и знал, что она рассматривает меня с головы до пят: ритуальный узор из шрамов на спине, косые рубцы от бича работорговца, серебряную серьгу невольника в ухе. Тростью, которая всегда при ней, императрица подняла мне подбородок и поглядела в лицо.

Казалось бы, султан, который может выбрать любую из женщин своей земли или пленниц-чужестранок, должен взять в жены прекраснейшую. Однако Зидана никогда не была хороша собой. Вот только глаза ее видят сквозь плоть и кости саму суть души человека. Когда она смотрит на тебя, понимаешь, что императрица оценила все твои слабости и пороки — и знает, как их использовать. Первое, что чувствуешь — страх, а тому, что чувствуешь сразу, стоит верить.

— Где твоя гордость? — мягко сказала она, поворачивая мою голову вправо и влево, разглядывая со всех сторон. — Ты — сенуфо, ты — воин. Не забывай.

Воин! Я едва не улыбнулся. Мое племя вечно дразнило меня за то, что я предпочитал песни и барабаны копьям и битвам.

— Как тебя зовут?

Я ответил, и она улыбнулась; и когда она улыбнулась, стало видно ту девочку из племени лоби, какой она когда-то была. Наши народы почти соседствуют к югу от могущественной некогда империи Сонгай, в той части Африки, которую торговцы называют просто «Гвинеей», не придавая значения различиям между нашими землями со всеми их отдельными родами, царствами, верованиями и народами. Точно так же они зовут все земли к югу от Марокко «Суданом» — южным, или «черным». Им безразлично, откуда и кто мы, они берут нас и делают теми, кто им нужен: телохранителями, воинами, наложницами и евнухами.

Потом она сказала на нашем наречии:

— Для этих людей мы никто, просто кусок мяса, который им подвластен. Но наших знаний и нашего духа у нас никто не отнимет, и мы не должны их терять. Знание и воля — вот ключи к могуществу.

Она склонилась ко мне, и глаза ее блеснули.

— Знаешь, как называют этот напиток, мальчик?

Я глянул на стол, где стояла чашка, от которой шел пар, и промолчал.

— Это кофе, питье и горькое, и сладкое — совсем как жизнь. Я пью его пополам с молоком, — сказала она. — Половина того, половина этого, по-арабски это будет «нус-нус». Так я тебя и стану звать, поскольку пока ты не преодолеешь то, что с тобой сделали, ты — половинное существо.


Сейчас я наклоняюсь к ней, и меня оглушает запах мускуса и нероли.

— Можем мы поговорить где-нибудь в более укромном месте, госпожа?

— Мы одни, Нус-Нус, если ты не заметил.

— У соглядатаев длинные уши.

Она улыбается — там, где зубы заменили драгоценным металлом, вспыхивает золото. Говорят, когда ее купили, ей вырвали зубы, чтобы она не укусила мужчину за нежное место, но, возможно, это подлая клевета. У Зиданы в запасе всегда было оружие куда более изощренное и опасное, чем жалкие зубы.

Я следую за ней во внутренний покой, который она быстро пересекает, ловко подхватывая юбкой ковер. Под ковром обнаруживается лаз, в нем видны ступени лестницы, ведущей в темноту. Она проскальзывает в лаз с неожиданной при ее толщине гибкостью.

— Иди за мной.

Внизу, в темноте, загорается свет, и по мере того, как я спускаюсь, становится видна вытянутая комната с низким потолком. Диван возле дальней стены, стол, на котором стоят большая ступа с пестиком, курильница и стеклянные реторты, шкафы с множеством ящичков вдоль стен, полки, забитые склянками и шкатулками, совсем как в лавке сиди Кабура.

Логово чародейки, под самым носом Мулая Исмаила!

Я чихаю: тут чем-то пахнет, затхлым и гадким.

— Какая честь, госпожа. Кто еще знает про это место?

— Никто… из живых.

— Только тот, кто это выстроил.

Зидана красноречиво улыбается. Замечательно: так я теперь — единственный живой, посвященный в ее тайну? Положение мое представляется мне совсем безнадежным.

Она обращает на меня светящиеся глаза.

— Итак, Нус-Нус, где то, что я велела доставить?

Я решаю говорить начистоту:

— Сиди Кабур мертв. Убит.

Я рассказываю ей, что случилось, не утаив и собственной глупости. Когда я дохожу до обрывка списка, торчавшего изо рта покойника, она яростно перебивает:

— Ты записал, что мне нужно? И оставил список там, где его любой мог увидеть?

— Я оставил его там, где стал бы искать только сиди Кабур.

Оправдание кажется неубедительным даже мне самому.

Она меряет комнату шагами, гневно бормоча себе под нос. Что она шепчет — заклинания, призывая Мерру бен Харита, царя джиннов, или Демуша, повелителя ифритов, чтобы они утащили меня в ад? Я прикидываю, как быстро смогу взбежать по ступеням в верхний покой; насколько далеко убегу, прежде чем стражники меня изловят. Делаю шаг назад и украдкой поглядываю на лестницу; но совсем украдкой не выходит. Зидана уставилась на меня.

— Что с тобой? Это мне грозит беда: у меня много врагов, им бы очень хотелось заполучить подобный список и обвинить меня в колдовстве.

— Все и так называют тебя «Зидана-ведьма», — замечаю я.

— Одно дело подозрение, другое — свидетельство.

— Список написан моей рукой, — напоминаю я, но она только поджимает губы и презрительно на меня смотрит.

— На что все это такому, как ты? Никто не поверит, что ты покупал для себя.

Ее взгляд буравит меня.

— И почему же ты так разговорчив?

Я нехотя рассказываю ей о загубленном персидском Коране; о том, что коптский торговец книгами придет в день соединения за платой, и тогда Исмаил точно снимет с меня голову за порчу своего сокровища.

— И где она теперь, эта «священная» книга?

— В моей комнате, завернута в окровавленный плащ, который подарил мне султан.

Она щелкает языком.

— Ай, Нус-Нус. Видишь, какая беда ждет того, кто служит двум господам? Так все и случается, понимаешь: делишь верность на части, а от этого мысли путаются. Надо было по каждому делу отдельно идти на базар. Если смешать священные книги и черную магию, ничего хорошего не выйдет.

Хотя Зидана и приняла ислам, взяла мусульманское имя и прошла обряд, сделавший ее женой Исмаила перед Богом, она продолжает жить по своей вере, по древней вере родом из сердца джунглей. Если она молится, то Тагбе и его слугам, а не Аллаху Всемилостивому. Ее чары позволяют ей призывать джиннов и ифритов мусульманского мира, чтобы те несли разрушение, но на ее зов откликаются и тила, дети леса, неуправляемые твари, подвластные одному Тагбе. Она прикалывает к одежде серебряные амулеты со стихами Корана, но на теле носит фетиши, сделанные бог знает из каких ужасов.

Она продолжает ходить по комнате и бормотать, и мне опять кажется, что я подслушиваю разговор с кем-то, кого не в силах увидеть, — волосы мои встают дыбом. Наконец она поворачивается ко мне.

— Вот мой план. Я пришлю девчонку, забрать у тебя плащ и книгу, и сделаю так, что они вернутся в прежнее состояние. А потом ты для меня кое-что сделаешь.


Вечером я сопровождаю Исмаила в мечеть на молитву, пробую его еду и почти не ем сам. Потом сижу с султаном и где-то двумя десятками его женщин, вооруженных музыкальными инструментами и устрашающим количеством сурьмы, под бдительным взглядом Зиданы и дюжины любимых кошек Исмаила. В итоге он выбирает себе пару на ночь, и те из нас, кто более не потребуется, наконец-то отпущены мановением руки.

Я с благодарностью удаляюсь в одиночестве к себе, чтобы внести соответствующую запись в Книгу ложа:


Пятый день первой недели месяца Раби аль-авваль.

Азиза, невольница из Гвинеи, золотые передние зубы, длинная шея. Девственница.


Какое-то время я в унынии смотрю на эти бесстыдные слова, потом со вздохом захлопываю книгу и откладываю ее. Лишь после того открываю сундук. Там, где лежали бурнус и священный Коран, теперь зияет пустота. Зидана как-то ухитрилась их забрать; так же, как ухитрилась устроить, чтобы нынче ночью лишилась девственности маленькая Азиза. Азиза неопасна, а вот Фатима, сестра хаджиба, не должна попадаться султану на глаза. У Абдельазиза давние замыслы по поводу наследника. Он высокороден, пусть его семья до того, как взошла звезда хаджиба, и была небогата. Исмаил доверил ему все в государстве, в том числе и ключи от сокровищницы; даже Зидана боится прямо ему угрожать, хотя двое слуг, пробовавших его еду, непостижимым образом скончались. В конце концов, Зидана — рабыня без рода и положения, кроме того, что дано ей по прихоти султана. А он — человек прихотей, мы все знаем по себе. Я своими ушами слышал, как Абдельазиз внушал султану, что его признанный наследник должен быть чистых марокканских кровей, если повелитель желает, чтобы империя была в безопасности после его смерти (да будет Милосердный склонен отодвинуть этот ужасный день как можно дальше). Только хаджиб мог отважиться заговорить о таком и сохранить жизнь; но Исмаил потакает визирю, обращается с ним, как с братом. Правда, с красавицей Фатимой он обращается вовсе не как с сестрой, с такой-то грудастой озорницей. Три года назад она родила мальчика; к несчастью, ребенок не выжил — а то занял бы положение выше младшего сына Зиданы. В прошлом году Фатима снова родила мальчика, и этот пока, кажется, покрепче. Вот только Фатимы сегодня вечером не было видно; скорее всего, она была не в настроении, благодаря тщательно отмеренному количеству аконита.

Я ложусь на диван и, сам того не желая, вдруг вспоминаю еще кое-что о минувшем страшном дне.

Проклятые пробковые башмаки!

Я оставил их под прилавком сиди Кабура, думая забрать на обратном пути. Сердце мое вот-вот начнет колотиться о прутья своей клетки, мой стон оглашает ночь. Нельзя, чтобы меня снова увидели возле лавки. Послать за башмаками мальчика-прислужника? А если его остановят и допросят? Никто не станет лгать из любви ко мне, а денег у меня нет.

Между лопатками у меня проступает пот. К горлу подкатывает тошнота.

Пробковые башмаки. Всего лишь пробковые башмаки. Куча народу на улицах носит такие, не я один, хотя мои, пожалуй, получше, чем у большинства. Я пытаюсь побороть страх и лежу, таращась в темноту.

4

День соединения первой недели месяца Раби аль-авваль, 1087 Г. X.

Муэдзин начал первый призыв на молитву перед рассветом, напоминая мне, что лучше молиться, нежели спать. Как правило, я предпочитаю молитве сон, вот только прошлой ночью я не сомкнул глаз. С песком под веками, со свинцовой обреченностью в груди я скатываюсь с дивана, совершаю омовение, одеваюсь в лучшее пятничное платье и спешу к своему господину Исмаилу, чтобы сопровождать его в мечеть.

Только я выхожу из комнаты, двое мальчиков, прислуживающих султану, проносятся по коридору, едва не сбив меня с ног.

— Эй! — кричу я им в спины. — У вас глаз нет?

Абид оборачивается. Ему явно нехорошо.

— Его Величество ужасно не в духе, — предупреждает он и мчится прочь, словно за ним гонятся демоны.

В роскошные двустворчатые двери под аркой-подковой, ведущей в личные покои султана, я прохожу беспрепятственно — и тут же падаю ниц, касаясь лбом изразцов на полу. Только тогда я вижу, что не одинок в выражении почтения. По левую руку от меня тем же занят Биляль, страж дверей. Удивительное дело: во-первых, как страж дверей он должен бы сторожить двери, а не лежать тут на изразцах; во-вторых, он как-то странно на меня смотрит. Потом до меня доходит, отчего он так непривычно косит.

Тело Биляля распростерто недалеко от меня… и отдельно от головы, которая, как я теперь вижу, стоит торчком на обрубке шеи. Губы ее слегка приоткрыты, словно от удивления — разлука была внезапной.

— А, Нус-Нус, ты вовремя! Поднимайся, поможешь мне с тюрбаном. Понять не могу, куда запропастились эти дрянные мальчишки, только что были тут.

Исмаил кажется спокойным, даже веселым — хотя все кругом говорит об обратном. Я боязливо поднимаюсь, подобающим образом опустив взгляд, поскольку уже заметил, что Его Величество нынче утром облачился в халат цвета золотого подсолнуха, увы, испорченный теперь неприятным алым пятном. Желтый халат — это дурной знак. Очень дурной знак, особенно в сочетании с обезглавленным стражником.

Сказать Исмаилу про пятно? Он едва ли пожелал бы идти к молитве в одежде, оскверненной кровью; но кто знает, как он себя поведет, если я укажу ему на пятно, подразумевая тем самым, что он причастен к смерти бедного Биляля? И меньшие огрехи в манерах карались жестокой смертью. С другой стороны, позволь я ему выйти в запачканном халате, он рано или поздно заметит пятно и, вполне возможно, убьет меня за то, что я не исполнил своих обязанностей. Выбирать надо из двух зол, поэтому я сосредотачиваюсь на заматывании тюрбана, и, однако, не могу не поглядывать на все расползающуюся алую лужу и блестящий красный след на любимом клинке султана, украшенном серебряной чеканкой и словами Пророка: «Меч — ключ небес и ада». Уж для Биляля точно.

Когда с тюрбаном покончено, Исмаил закалывает его спереди крупной рубиновой булавкой, расправляет рукава и начинает разглаживать складки на полах халата. На мгновение, нахмурившись, замирает. Трогает пятно.

— Это еще откуда?

В голосе его звучит неподдельное удивление. Потом он поднимает взгляд и пристально на меня смотрит.

Его копье прислонено к стулу, а стену в двух шагах украшает с десяток мечей, кинжалы и скрещенные секиры — убить меня можно чем угодно, на выбор.

— Не знаю, повелитель, — шепотом произношу я.

— Что за незадача, — мягко говорит Исмаил. — Нельзя в таком виде идти в мечеть. Принеси мне, прошу, любой зеленый халат, Нус-Нус. Они в сандаловом сундуке. Да, зеленый сегодня будет в самый раз.

Вернувшись, я нахожу его в том же настроении — он смотрит в пространство, словно размышляет. Я распутываю тюрбан, снимаю с него шафрановый халат, помогаю надеть свежий зеленый и заново заматываю тюрбан. Потом омываю его руки розовой водой, вытираю — и сам мою руки.

— Прекрасно.

Он снова втыкает рубиновую булавку, кладет мне руку на плечо и стискивает его вроде бы из приязни.

— Ну что ж, Нус-Нус, пойдем помолимся.

Он лучезарно улыбается мне и идет к двери, аккуратно переступая через труп, словно это просто неудобный предмет мебели. В дверях он озирается по сторонам.

— Куда, во имя Аллаха, подевался Биляль?

Потом печально качает головой, удрученный таким небрежением, и идет к мечети.


Через час, когда мы возвращаемся, у двери стоит другой страж, а все следы Биляля тщательно убраны. Комната так спокойна, что невольно задаешься вопросом: да произошло ли здесь что-нибудь? Но пока я пробую завтрак повелителя, мелкие подробности бросаются мне в глаза, и я не могу не думать о своей собственной окровавленной одежде и испорченном Коране. Не говоря о злосчастных пробковых башмаках.

Исмаил, словно читая мои мысли, говорит:

— Принеси сокровище Сафавидов в библиотеку — теперь, когда перестал дождь, откладывать нет причин.

Я выхожу, пятясь и потупившись, и мысли мои в смятении.

Стоит мне войти в свою комнату, меня охватывает неодолимое ощущение, что здесь кто-то был, пока я отлучался. Я осматриваюсь, но на первый взгляд ничто не изменилось. Потом мои ноздри расширяются: слабый отзвук нероли и мускуса, аромата самой Зиданы, запретного для других. Неужели императрица лично побывала здесь? Трудно поверить, что самая могущественная, самая опасная женщина королевства посетила мою скромную комнату, пока я был на молитве с ее мужем. Я представляю, как она шарит по моим жалким пожиткам с хитрой ухмылкой, и передергиваюсь. Откидываю крышку деревянного сундука, почти ожидая найти там что-то зловещее; но там, аккуратно сложенный, лежит белый бурнус. Я вынимаю его и встряхиваю. Нет сомнения, это тот же плащ, что был на мне вчера, поскольку золотое шитье на капюшоне неподражаемо — но там, где его пятнала кровь травника, теперь сияющая чистота, он едва ли не лучше и ярче, чем был.

Под ним лежит Коран Савафидов, его позолоченный переплет нетронут. Я вынимаю его и прижимаю к груди. Благодарю Тебя, о, Милосердный, говорю я вслух, потом добавляю, подумав: «И тебя, госпожа моя Зидана, да пошлет Всемогущий тебе долгие годы и радость». Никогда еще я так яростно не верил в милость Аллаха, в его бесконечную мудрость и сострадание.

Я бросаю плащ обратно в сундук, сую сафавидский Коран под мышку и бегу в библиотеку.


В библиотеке талеб нараспев, усыпляюще, читает суру Луна, а мой повелитель Исмаил сидит на троне, инкрустированном золотом и перламутром, погруженный в поэтические ритмы священных слов. Когда я вхожу, его глаза останавливаются на том, что я несу. Он ждет, чтобы ученый дочитал суру, потом машет рукой, отпуская его. Я вижу, что талеб тоже смотрит на книгу, и знаю, что для него мучительно быть отосланным, не поглядев на это бесценное сокровище; знаю я и то, что воля Исмаила — лишить его этой возможности. Мой повелитель неоднозначно относится к ученым: он ценит их общество за отраженный свет, что они бросают на него, но не ценит их мнение, если оно противоречит его собственному. Он меняет талебов с изрядной быстротой, поскольку не вовремя произнесенные речи или нежеланные проповеди частенько приводят их в яму с берберийскими львами или ядовитыми змеями, или к падению головой вперед в колодец.

Когда ученый уходит, Исмаил протягивает руки. У него длинные, изящные кисти, пальцы тонкие, словно у женщины. Сложно поверить, что они этим утром начисто отсекли голову любимому стражу немалых размеров.

— Дай мне его, Нус-Нус. Хочу хорошенько рассмотреть книгу, которая так дорого обошлась казне.

Я кладу Коран в руки султану и смотрю, как его пальцы играют на изысканном узоре двойной каймы, как он поворачивает книгу то так, то этак, оценивая позолоту. Его суровое лицо смягчается, словно он коснулся головы драгоценного сына или груди любимой наложницы. Удивительно противоречивый он человек, наш повелитель: яростный и нежный, жестокий и снисходительный; воздержанный и чувственный. Я видел, как он кормит приблудного котенка молоком с пальца — пальца, который потом выдавил глаз оскорбившему султана слуге. Когда я слег с лихорадкой, он отнес меня в свою постель и сидел со мной, пока я не выздоровел, утирая мне пот полотенцами, смоченными розовой водой. Его тревога за меня была сильнее страха заразиться. Два дня спустя, когда я оправился, он швырнул мне в голову кувшин воды, потому что я не сразу подал стакан. Его природа заставляет подданных в равной мере любить его и бояться.

— Лучше и быть не может. Подлинная изысканность. Ты молодец, Нус-Нус, что принес его мне, и тебя ждет награда. О, теперь таких книг не делают.

Он открывает книгу, и я затаиваю дыхание. Тонкая резьба на переплете прежде гордо открывала бирюзовую шелковую подкладку, цвета промытого морем стекла; но теперь шелк — сумрачно розового оттенка, словно кровь, пропитавшая его, разбавилась, но не смылась. Когда султан открывает страницу там, где должна быть первая сура, сердце мое едва не останавливается.

— Прочитай мне Корову, Нус-Нус.

Губы его изгибаются в милостивой улыбке, от которой у меня мороз по коже.

Мне приходится читать по памяти, поскольку текст не имеет ничего общего со святыми словами, продиктованными Аллахом Пророку, наставляющими человека, как идти прямым путем во имя Его. Корова — длинная сура, одна из самых длинных в Коране. Ее первую учат наизусть дети мусульман. Но я рос не мусульманином и обратился в ислам уже взрослым, да и не по собственной воле. Все знают: чем старше становишься, тем труднее заучивать наизусть. К тому же одно дело — вспоминать что-то, когда тебя не отвлекают; но читать слова, которые ожидает услышать Исмаил, глядя на то, что написано на странице, это совсем другое. Каллиграфия безупречна, но вот содержание… Глаза мои расширяются от изумления, пока я тщательно выговариваю: «Это Писание, в котором нет сомнения, является верным руководством для богобоязненных, которые веруют в сокровенное, совершают намаз…» Взгляд мой скользит по дальнейшим строчкам, и я едва не давлюсь. Там что-то о том, что уродливую женщину, или язычницу, лучше брать сзади, чтобы не видеть ее лица… Я отчаянно пытаюсь не дать образу, возникшему у меня в уме, запятнать священные слова Корана. «На глазах у них — покрывало. Им уготованы великие мучения…»

Зидана это нарочно сделала? Взяла самые нечестивые слова, какие нашлись, и заменила ими испорченные страницы? Может быть, так она мстит мне за то, что я не выполнил ее приказ, или своему мужу, который гордится своим возвышенным благочестием, или всему миру, что заточил ее в этой роскошной клетке? Как бы то ни было, я уверен, что сейчас она, сидя у себя в покоях, смеется своей богохульной шутке над нами.

Мокрый от испарины, я запинаюсь, делаю ошибку за ошибкой, пока не дохожу до слов: «Им уготованы мучительные тра… страдания за то, что они лгали», — на которых Исмаил хлопает в ладоши, останавливая меня.

— Что с тобой, Нус-Нус? Ты всегда так чудесно читаешь: за твой сладкозвучный голос я тебя отчасти и держу при себе.

Он делает паузу, чтобы я осознал угрозу в его словах.

— Должно быть, ценность книги лишает тебя самообладания; помни, не тебе за нее платить! Кстати. Сбегай-ка за Абдельазизом, чтобы я обговорил с ним сумму, которая причитается книготорговцу.


Я застаю великого визиря за вторым завтраком в его личном дворце в стенах Дар-Кбиры. Серебряные подносы, стоящие на низких столиках, ломятся от холодного мяса, оливок, хлеба, сыра и затейливых сладостей. Сам Абдельазиз возлежит на груде шелковых подушек, и ему прислуживают почти голые мальчики-рабы, которым не больше двенадцати-тринадцати лет, несмотря на их тугие мускулы и сияющую кожу цвета черного дерева. Стены сверкают от золотого порошка, захваченного во дворцах правителей империи Сонгай, золото и ляпис-лазурь мерцают на куполе, изукрашенном звездами. Я задумываюсь, как получилось, что его покои отделаны так богато, когда остальной дворец еще только строится. Потом напоминаю себе, у кого ключи от сокровищницы.

— Нус-Нус, как приятно видеть тебя в моих скромных покоях. Проходи, садись со мной рядом. Угощайся, миндальное печенье превосходно.

Он машет мне унизанной кольцами рукой, похлопывает по подушкам рядом с собой и смотрит взглядом василиска.

Я кланяюсь.

— Султан просит тебя прийти.

— Дело, конечно же, может подождать, пока я закончу завтракать.

Я молчу. Мы оба знаем, что Исмаил не «просит».

Абдельазиз гримасничает, потом сгребает горсть печенья и заталкивает себе в рот. Неопрятно жует, на его бороду сыплется дождь липких от меда крошек. Потом он ворча поднимается и отталкивает руку мальчика-нубийца, потянувшегося отряхнуть его халат.

— Нахальный щенок! Велю тебя выпороть, когда вернусь.

Слова эти сказаны походя, но взгляд хаджиба тверд.

Я вижу, как мальчик поднимает на него озадаченные глаза, и догадываюсь, что он новенький, по-арабски знает плохо. Второй понимает достаточно. У него испуганный вид, и недаром его руки и плечи покрыты белыми рубцами. Он оттаскивает другого мальчика в сторону, и, когда мы выходим, я слышу, как он говорит с ним на их родном языке. Я кое-что разбираю:

— Он жестокий… Ему нравится делать больно, видеть боль. Не давай ему повода…

Во мне что-то ломается. Я вспоминаю пустые темные глаза, следившие за моей болью, наслаждавшиеся ею.

— Ну что, Нус-Нус, — вторгается в мои мысли великий визирь, когда мы идем по анфиладе арок. — Подумал ли ты над моим предложением?

Чтобы выжить здесь, я научился надевать «другое лицо», как маску кпонунгу, которую вечность назад надевал на обряд Поро в своем племени. И я говорю себе: «Я — не я, я другой». Маска улыбается.

— Я польщен, сиди, но, боюсь, Его Величество будет недоволен.

— Его «величеству» незачем знать, — он меня передразнивает.

— Султан все видит.

Абдельазиз фыркает:

— Ты хочешь сказать, его соглядатаи видят. Ищейки вроде Медника.

Он машет рукой, словно отгоняет муху.

Медник. Это он про каида бен Хаду Аль-Аттара. Они друг друга не любят. Мы приближаемся к покоям императора, и я не хочу, чтобы Исмаил услышал хоть часть нашего разговора. Похоже, и великий визирь этого не хочет — он хватает меня за плечо и давит пальцами, чутьем находя самые болезненные точки. Я холодно смотрю на него сверху вниз, держа «другое лицо». Я — не я.

— Не становись моим врагом, Нус-Нус. Это неумно.

Он и так мой враг. Я кланяюсь.

— Я твой покорный слуга, господин; но прежде всего я — слуга Его Величества.

— Исмаил — собака на сене.

Я слышал от невольников пословицу: что случилось в пустыне, остается в пустыне. Мы все стараемся начать жизнь заново и вернуть себе самоуважение. Но как забыть то, что сделал со мной Абдельазиз? Пальцы мои словно превращаются в когти.

— Никому не надо знать.

Василиск улыбается:

— Знать о чем?

Исмаил ходит бесшумно: ему нравится заставать людей врасплох, и у себя, в безопасности, он часто гуляет один, босиком. Мы с хаджибом тут же падаем ниц. Внизу, у самой земли, ноздри мои наполняет похожий на благовоние аромат свежераспиленного дерева.

— Да встань ты, — Исмаил толкает визиря босой ногой. — Я тебе кое-что покажу. Редчайшее сокровище.

О, небо. Книга. Я почти забыл о ней. Бог мой, Абдельазиз увидит, что у нее под обложкой, сразу распознает обман, и, поскольку достаточно хитер, чтобы придержать язык, пока ему не будет выгодно, захватит мою судьбу в свои руки и будет делать со мной, что пожелает. Лучше умереть побыстрее.

Придумай что-нибудь, понукает меня разум, отвлеки его! Но у меня ни единой мысли.

Исмаил берет книгу, и я вижу, как загораются глаза Абдельазиза, когда он видит богатый переплет. Он жадно протягивает руки. Султан смотрит на него. Потом звучно опускает сафавидский Коран на голову визиря. Я различаю на его тюрбане тонкого хлопка след изукрашенной обложки — как печать на горячем воске. Хаджиб стонет и хватается за голову.

— И ты посмел явиться ко мне, перепачканный едой! — лютует Исмаил. — У тебя пальцы в меду, и крошки в бороде! Ты что, не чтишь ни меня, ни священный Коран?

И он снова и снова бьет визиря книгой, пока тот не валится на пол жалкой кучей.

— Помилуй, величайший, помилуй… Нус-Нус сказал, чтобы я шел быстрее, и я думал, что дело срочное…

Очередной удар не так силен, а следующий приходится по плечу визиря, словно Исмаил потерял к нему интерес. Султан делает шаг прочь, рассматривая, не пострадала ли книга, но она прочна, и тот, кто ее чинил, потрудился на славу.

— Уходи. Заплати книготорговцу, когда придет.

Султан отдает мне Коран.

— Поставь его на самую высокую полку, Нус-Нус — он осквернен.

Сколько правды в его словах, знал бы он!

Я приношу высокую библиотечную стремянку и ставлю сафавидский Коран между двумя другими древними томами, надеясь, что Исмаил не передумает и не захочет его достать.

Вернувшись, я застаю Исмаила на полу на коленях. Он обнимает хаджиба за плечи.

— Вставай-ка. Зачем ты лег? Ты не должен передо мной ползать, мы же с тобой все равно что братья, правда?

Абдельазиз с трудом поднимается. Глаза у него невидящие, на щеке кровь. Я с ужасом, не в силах отвести взгляд, смотрю, как султан концом кушака бережно утирает кровь с лица визиря.

— Вот так-то лучше, да?

— Да, о Величайший.

Визирю удается слабо улыбнуться.

— Ты уже видел волка?

Проклятье. Другие скорби вытеснили волка из моей памяти.

— Сию минуту иду, повелитель.


Волк выглядит едва живым. На макушке у него огромная кровавая шишка. Возле клетки стоят двое детей, у старшего в кулаке палка. Головы у обоих выбриты, только на темечке длинная косица, чтобы ангел мог поймать ребенка, если тот упадет. Правда, за такими детьми ангелы вряд ли присматривают. Тяжелые золотые кольца говорят о том, что эти мальчики — из бесчисленных маленьких эмиров Исмаила, которые бесстрашно гуляют по дворцу, не слушая никого. Я слишком хорошо знаю обоих: Зидан, старший сын императрицы, насквозь испорченный шестилетка; второй — почти младенец, Ахмед Золотой, подрастающее чудовище.

Я вздыхаю.

— Зидан, что ты тут делаешь?

Темные глаза старшего мальчика смотрят на меня с вызовом.

— Ничего. Даже если я захочу поиграть с волком, мне можно. Отец позволил.

— Уверен, отец не давал тебе позволения забить бедного зверя до смерти.

Он ухмыляется:

— Я только стукнул немножко.

Ахмед радостно смеется.

— Множко, множко!

— Не изображай передо мной паиньку, Зидан. Вспомни, за чем я тебя застал на прошлой неделе.

Я смотрю на него со значением. На прошлой неделе я поймал его возле конюшен с мальчиком-невольником постарше — он резал кошке когти, под корень. Невольник боролся с тошнотой: кошка поцарапала Зидана, и тот явно велел держать ее, а сам стал орудовать кинжалом. Я отчитал обоих и отвесил мальчишке-невольнику подзатыльник — ударил сильнее, чем хотел, слишком уж хотелось побить Зидана, но я не отважился. Он злопамятен, как мать; и, как отец, наслаждается правом лишить человека конечности или жизни. А кошка все равно умерла. Я сам ее похоронил.

— Если расскажешь, я велю тебя убить. — Он постукивает палкой по ноге. На ткани его камис остаются кровавые пятна. — Я тебя и так могу убить, Половинник.

— Твой отец дорожит своими кошками, а в Коране сказано, что того, кто их мучает, самого будут мучить в аду, — напоминаю я.

— Про волков там не говорится, — отвечает он, показывая мне зубы, уже гниющие от сладостей, которые он у всех требует.

К счастью, появляется смотритель зверинца. Вид у него напуганный, что понятно. Найдя, на ком сорвать злость, я кричу на него:

— Что с волком?

Он пожимает плечами:

— Он бросился на принца Зидана, когда я сажал его в клетку. Казалось, глотку ему перегрызет, но маленький эмир повел себя очень храбро.

Заведомая ложь: бедный зверь едва ли смог бы сейчас перегрызть глотку даже цыпленку, да и бил его Зидан явно сквозь прутья клетки. Зидан разражается смехом и бежит прочь, таща за руку младшего брата. Он уверен, что неуязвим.

Я бросаю гневный взгляд на смотрителя зверинца:

— Если волк не будет ходить и рычать к полуночи, ты пожалеешь, что он не перегрыз глотку тебе.

Ругать его за Зидана смысла нет, мы оба это понимаем. Я наклоняюсь рассмотреть зверя. Выглядит он куда как жалко: лапы запачканы и погрызены собаками, которые его загнали. Он глядит на меня без малейшего интереса, не ощетинивается, даже не скалится, словно хочет лишь одного — умереть. Сердце мое сжимается от сострадания.

— Он ходить-то может?

Я распрямляюсь.

— Он крепче, чем кажется, — защищается смотритель.

— Выведи его, пусть пройдется.

Смотритель косится на меня. Как смею я, выскочка, гвинейский раб, так разговаривать с ним, светлокожим арабом? Презрение и ненависть идут рука об руку: думаю, я знаю, куда бы они привели смотрителя, будь у него выбор — убить волка или меня.

Он нехотя делает, что я велел: входит в клетку с палкой наготове, но волк даже не шевелится, когда смотритель застегивает цепь на его шее, его приходится тащить наружу, как мешок репы, словно у него отнялись ноги. И даже несмотря на это, четыре диких осла, которых так любит султан, едва завидев волка, пронзительно кричат и бросаются в дальнюю часть загона, потревожив страусов, которые тут же принимаются сипло вопить. А волк так и клонится к земле, почти утыкаясь в нее носом.

— Так не пойдет. Других волков охотники не добыли?

— Его загнал сам султан, — угрюмо отзывается смотритель.

— Для обряда его нужно привести в состояние получше. Ты же знаешь, султан и с тебя голову снимет, и с меня, если зверь его не устроит и он будет выглядеть нелепо.

Смотритель задумывается. Потом говорит:

— А ты не можешь попросить у ведьмы чего-нибудь на этот случай?

Я смотрю на него с изумлением. Что, весь дворец уже знает про мои дела? На вопрос я не отвечаю, просто быстро ухожу.


Теперь я иду к Зидане, захватив по дороге корзину апельсинов, поскольку мне понадобится хоть какой-то повод для того, чтобы войти в гарем, заранее не получив разрешения. Стражников у ворот не одурачишь: здесь повсюду, даже в садах гарема, апельсиновые деревья, усыпанные плодами — пока зелеными, как и те, что несу я. Они тщательно обыскивают корзину, а я стою рядом, переминаясь с ноги на ногу, жду, когда они закончат. Я замечаю, что у Керима красные опухшие глаза. Значит, до него дошли вести о смерти Биляля — шепот быстро долетает по запутанным переходам.

— Скорблю о твоем брате, — тихо говорю я.

Он кивает. Не принято говорить о кончине тех, кто прогневал Исмаила. Они просто перестают существовать.

— Пропустите его, там всего лишь апельсины, — велит Керим товарищам. Потом кладет руку мне на плечо.

— Береги себя, Нус-Нус, — произносит он высоким, тонким голосом, который так не вяжется с его статью. — Здесь все уязвимы.

Когда я подхожу к внутреннему дворику дворца Зиданы, до меня доносятся сладкие звуки уда. Уд — чудесный инструмент, предок европейской лютни, и я люблю поиграть на нем, когда выдается случай. Звук у него тоскующий, протяжный, особенно он подходит для любовных песен и печальных напевов. Я выучился неплохо играть, и сейчас, когда слышу, как его струны перебирают с таким чувством, у меня чешутся пальцы, так хочется присоединиться. Потом в лад с горестной мелодией вступает голос, и я останавливаюсь в тени увитой плющом арки — послушать.

Был я мужчиной, хорош я был —

Я женщин любил, а они меня.

Весь мир объехал, весь повидал.

Теперь я пленник, о горе мне.

В плену твоей красоты, моя смуглая,

Глаза твои черные сердце пленили —

Могу лишь глядеть на тебя, вздыхая.

Я не мужчина, расстаться надо нам.

Я выглядываю во двор и вижу Черного Джона, любимого евнуха Зиданы, склонившегося над изукрашенным удом, как мартышка над украденным плодом. Его огромные пальцы легко порхают по струнам, когда он переводит балладу в минорный лад. Песня, по-моему, французская, изначально в ней не говорилось о смуглых девах и черных глазах. Всем нам приходится меняться вместе с переменой обстоятельств, мы приспосабливаемся или гибнем, — и Джон процветает, благодаря своему мастерству. Когда он запевает следующий куплет, в котором говорится о влюбленном, который вынужден стоять в стороне, глядя, как возлюбленная его выходит замуж за другого, потому что сам он лишен средств, чтобы жениться на ней (изначально речь шла скорее о деньгах, чем о недостаточных телесных возможностях), я чувствую — с чего бы, стихи-то убогие, — что на глазах у меня выступают слезы.

Последний раз я слышал эту песню, когда состоял в услужении у врача, шотландца по происхождению и африканца по собственному выбору. За то недолгое время, что он мною владел, я выучился читать и писать на четырех языках; отличать корень мандрагоры от имбиря; красиво играть на испанской гитаре и уде. Я знал наизусть Коран и стихи Руми (хозяин мой, обратившийся в ислам, говаривал в шутку, что это более христианская вера, чем само христианство). Я покорял сердца от Тимбукту до Каира, от Флоренции до Кадиса; казался сам себе великолепным. Мой родственник Айю сказал бы, что я слишком занесся…

Ах, как больно мне думать об Айю. Его судьба оказалась даже хуже моей.

Доктор был мне хорошим хозяином, под конец уже больше учителем, чем хозяином — а конец был жесток. Мы гостили в Гао у тамошнего, как он себя называл, царя (на самом деле он был просто властолюбивым вождем племени, желавшим поднять великий город из руин), когда половина домочадцев слегла от какой-то необычной болезни. Доктору Льюису удалось спасти троих детей царя и двух его жен до того, как самого его настигли ознобы и испарина, а потом и бред с видениями. Я попытался тайком вывезти его из дворца — и у меня не вышло. Он умер, а я остался без единственного друга и стал жертвой жестокой неблагодарности так называемого царя: он отправил меня на невольничий рынок, опасаясь, что во мне тоже гнездится болезнь. И там меня продали чудовищу.

Черный Джон заканчивает песню, и дамы шумно выражают одобрение. Я выхожу из тени во двор. Вижу Наиму и Мину, хорошенькую Хадиджу и Фузию; и Фатиму, сестру хаджиба, качающую на колене своего мальчика. Я, как всегда, теряюсь, увидев, как черты, роднящие брата и сестру, могут быть так отвратительны в одном и так соблазнительны в другой. Фатима роскошно избыточна телом в груди и бедрах, но, несмотря на то что родила, сохранила изящную тонкую талию. Губы хаджиба мясисты и похожи на слизней, а ее — пухлы. Чернота его глаз мертва, как у акулы; а глаза Фатимы сверкают озорством, обещая самые разнообразные наслаждения ложа. Когда она видит меня, глаза ее раскрываются от удивления; потом она быстро их отводит. Интересно, думаю я и про себя отмечаю этот взгляд на будущее. Склоняюсь перед Зиданой. Она улыбается мне, и в ее улыбке треть меда на две трети беспримесной злости.

— Все еще жив, Нус-Нус? Какой умный мальчик.

Я бросаю на нее резкий взгляд, как бы говоря: «Не твоими молитвами», — но она только шире улыбается. Потом хлопает в ладоши.

— Уйди, Джон, все уходите. Мне нужно побеседовать с Нус-Нусом.

— Надеюсь, ты оценил мастерство починки, — говорит она, когда все уходят.

Я не отвечаю, и она смеется.

— Знаешь, могло быть и хуже. В другой книге, которую я думала вставить в тот хорошенький переплет, были картинки. Очень наглядные и затейливые картинки.

Она на время умолкает.

— Он велел тебе почитать вслух?

Я киваю, кипя гневом.

— Жаль, меня там не было — посмотреть бы на это. А еще он, Исмаил, наверняка мудро кивал и проговаривал слова, когда ты читал?

Она слишком хорошо знает мужа.

— Из-за тебя меня могли убить.

— Ой, Нус-Нус, ты себя недооцениваешь. Я знала, что ты пройдешь мою проверочку. Ты находчивый. Но шутка все равно была славная.

— Я пришел просить тебя о помощи в другом деле.

Я рассказываю, в чем беда с волком — хотя ни слова не говорю о том, как Зидан мучил зверя. Она не потерпит, чтобы о сыне плохо отзывались.

— Я бы выбрала льва, а не какого-то старого шелудивого волка, — фыркает она. — Что о нас подумают чужестранцы?

— Что такая же судьба постигнет любого, кто посмеет напасть? — отваживаюсь я.

— Скорее, что мы похожи на овец в загоне.

— Волк — это символ, — напоминаю я, но ей неинтересен дальнейший разговор, она удаляется и спустя какое-то время возвращается с флакончиком пурпурной жидкости.

— Полейте этим кусок мяса и дайте зверю после заката. Это его на время оживит.

— Надеюсь, не слишком.

— Тогда схватка выйдет честнее, разве нет? — Ее глаза мерцают. — Будет на что посмотреть. Надеюсь, я верно рассчитала меру.

Она коварно мне улыбается.

Я решаю идти, потом поворачиваю обратно. Сказать ей про пробковые башмаки? Она придет в ярость от моей глупости, да и что она может сделать? Ни одной женщине не позволяется выходить за пределы дворца, и — если только Зидана не может приказать своим духам явиться во плоти, — даже ее чары не могут вернуть башмаки.

Она смотрит, как я мнусь, подняв бровь.

— Ступай, Нус-Нус, но помни — следующая услуга за тобой.


Я передаю флакон и распоряжения смотрителю зверинца, сурово предупреждая, что приду по его душу, если волк поведет себя не так, и спешу обратно в Дар-Кбиру, перебирая в уме прочие свои дела, пока у меня не складывается опасное впечатление, что все идет как надо. Но проходя по длинной, скрытой плющом дорожке, которая ведет во дворец султана, я слышу, как кто-то окликает меня по имени. Я оборачиваюсь — это Яйя, один из стражников главных ворот.

— Приходили люди.

Лицо его блестит от пота. Он бежал за мной, просто чтобы сказать такую мелочь? Я вздыхаю. Вечно кто-то приходит, кто-то хочет дать взятку или добивается приема.

— Что им нужно?

Яйя торжественно серьезен.

— Они расспрашивали. На базаре вчера произошло убийство.

Сердце мое вздрагивает, в животе холодеет.

— Убийство? — слабым голосом повторяю я.

Под волосами у меня, у самого края тюрбана, выступает капля пота и сбегает по лбу на нос.

Яйя смотрит на меня, вытаращив глаза от любопытства.

— Расспрашивали всех стражников, кто вчера приходил, кто уходил, и мы сказали, что немногие отважились выйти в такой ливень…

— Но сказали, что видели меня, — заканчиваю я его мысль, борясь с тошнотой.

— Ну, нам пришлось, — говорит он, словно солгать было никак нельзя.

— И?

Он строит гримасу.

— Они хотели поговорить с тобой. Я сказал, что ты исполнял поручения султана, помогал ему готовиться к празднику, и они ушли.

Я сдержанно выдыхаю.

— Значит, все в порядке.

— Они завтра еще придут.

Меня бросает в жар, потом в холод.

— Но я и завтра тоже буду очень занят.

— Завтра не моя смена.

В голосе его звучит облегчение себялюбца. Потом он видит, какое у меня лицо, и с сомнением добавляет:

— Но я скажу Хасану, чтобы он их прогнал.

— Прекрасно.

Я быстро иду прочь, ругаясь про себя. Обычно люди кади не так упорны: они знают, что полномочия кади заканчиваются у стен дворца. Неужели кто-то видел меня и прямо на меня указал? Похоже, у сиди Кабура были связи получше, чем я думал, раз его убийцу ищут так усердно.

Вечером, когда я исполняю свои обязанности, нутро мое пожирает тревога. Я все спрашиваю себя: «Не в последний ли раз я подал султану бабуши? Отведаю ли еще такой вкусной еды?»

Волк идет на смерть с почетом — о его появлении возвещают длинные фассийские трубы и музыканты в белом. Он встает на дыбы, рычит и скалится, во всем походя на дикого зверя, которого и должен представлять. Исмаил одолевает его не так легко, как я ожидал, учитывая, в каком состоянии волк был утром. Меня пронзает жалость, когда султан душит зверя, и, когда тело волка обмякает, а султан берется за священный меч, чтобы отсечь ему голову, мне приходится отвернуться.

5

День соединения первой недели месяца Раби аль-авваль

Масуда, черная суданка, дочь Абиды, невольница, ранее содержавшаяся в Тафилалте. Тринадцати лет от роду, девственница.


Имя, дата, самое краткое описание: и эти сухие слова на странице призваны говорить об оплодотворении! Книгу ложа ведут с истовым тщанием, дабы определить время рождения и законность детей султана, составить расписание, решающее все споры, избежать зависти и склок. Исмаил всего шестью годами старше меня, а султаном стал только пять лет назад, и тем не менее он породил уже сотни детей от жен и наложниц. Султан ложится с девственницей почти каждую ночь, хотя есть у него и несколько любимиц, к которым он время от времени возвращается. В отличие от царя Шахрияра из арабских сказок, он не приказывает удавить свою добычу на следующее утро, чтобы уберечься от измены. В этом дворце изменить едва ли получится — гарем ревностно охраняют евнухи.

Зидана держит гарем в своих руках — да и султана тоже. Почти каждую ночь, после пятой молитвы, когда Исмаил поест и вымоется, она собирает достойных соискательниц, и они прогуливаются по садам, или играют для султана на музыкальных инструментах, или поют под апельсиновыми деревьями — или в его покоях, — или просто соблазнительно возлежат на диванах. За эту возможность Зидане хорошо платят те, кто ищет внимания султана. Желая повлиять на Исмаила и отвлечь его от своей соперницы Фатимы, Зидана подводит его к кому-нибудь из девушек и восхваляет ее достоинства, указывая, как изящен изгиб лодыжки, как чудесно расписаны хной руки, а то и обнажает избраннице грудь, чтобы показать, как та округла и тяжела. Султан, во всех остальных делах своевольный, как норовистый конь, с удивительной готовностью позволяет своей старшей жене руководить им в вопросах ложа.

На первый взгляд в пробуждении желания есть алхимия, которую нельзя заранее рассчитать. Но то ли Зидана слишком хорошо знает султана, то ли он неразборчив. Правда, похоть его неутолима. Даже самые сильные мужчины пресытились бы за недели столь безграничного изобилия, но только не Исмаил. И это — еще одна причина, по которой его так чтят: женщины обожают султана, едва на него не молятся. Они подползают к Исмаилу сзади, чтобы потрогать подол его одеяния, на счастье. Если он прикоснется, они много дней не моют руки и щеки; они хранят талисманы, собранные, когда он был с ними: волоски с его головы или из бороды, семя, засохшее на бедре или всю ночь проведшее во рту. Женщины носят эти флакончики и амулеты, чтобы барака, таинственная сила благословения и удачи, исходящая от султана, отвела от них болезнь или сглаз. Тех, кого он берет на ложе, на следующее утро несут на руках во время шествия в гареме. Величайшая барака — родить от султана, хотя, поначалу выказав радость, — сопровождающуюся пальбой из пушек и звуком труб, если рождается мальчик, или фейерверком и разбрасыванием цветов, если девочка, — Исмаил вскоре теряет к ребенку интерес. Об этом тоже позаботится Зидана, потому что ее первенец, Зидан, всегда на виду, и, хотя мальчик жесток и неумен, Исмаил в нем души не чает, катает по садам на плечах, балует сверх меры — и даже объявил наследником, хотя мать ребенка и была рабыней.

Разумеется, смертность высока, многие младенцы не доживают до года, но стоит отметить, что среди детей, умирающих от колик, судорог и неукротимой рвоты, явно преобладают мальчики, рожденные женщинами, к которым султан проявил не просто мимолетный интерес. Часто матери следуют за младенцами: умирают от горя, как утверждает императрица, — голос ее безразличен, хотя остальные женщины рыдают и рвут на себе одежды. На этом я умолкаю.


Я убираю Книгу ложа обратно в сундук, и меня снова пронзает ужас. Пробковые башмаки должны бы стоять на своем всегдашнем месте, справа от сундука. Но их там нет. И я трепещу, гадая, там ли они, где я их оставил, не попались ли кому на глаза.

Ответа на этот вопрос приходится ждать недолго. Утром я иду осмотреть вновь открытые ворота Баб аль-Раис, чтобы доложить Исмаилу, точно ли исполнены его приказания. Как я и думал, голову бедного волка укрепили над воротами, и она скалится на мир с подобающей свирепостью. На обратном пути к внутреннему двору путь мне преграждают двое. На них цветные пояса, означающие, что они — служители кади. Сопровождают их дворцовые стражи, у которых в руках ружья, изъятые у людей кади на входе. В стенах дворца никто, кроме стражи императора, не имеет права носить оружие. Разумная предосторожность в государстве, которое сам Исмаил назвал как-то «корзиной с крысами» — они всегда готовы взбунтоваться и покусать руку, которая их кормит.

— Ты — придворный, которого называют Нус-Нус?

Хасан, стоя за их спинами, разводит руками:

— Прости.

— Да, я.

— Мы хотим расспросить тебя об одном деле. На базаре был злодейски убит человек.

Я старательно изображаю потрясение. И невинность. Да я же, во имя неба, действительно невиновен — отчего же я чувствую себя таким виноватым?

— Где ты был с одиннадцати до двух вчера днем?

Я смотрю ему в глаза.

— Исполнял поручение Его Величества на базаре.

Я рассказываю ему о встрече с коптским книготорговцем.

Второй служитель подходит ближе. Он мне не по душе: молодой, сытый, явно много о себе воображает, судя по тому, как тщательно борода его подстрижена по моде. Брови он, кажется, тоже выщипывает.

— Мы уже говорили с торговцем книгами и знаем, что ты был у него после полудня. Когда ты вернулся во дворец?

Он спрашивает так, словно уже знает ответ.

— Как раз перед дневным советом императора, — признаюсь я.

— И когда же это?

— Около двух.

— Тогда непонятно, где ты провел столько времени. Когда ты был на базаре, заходил ли ты в лавку некоего Хамида ибн Мбарека Кабура?

Маска моя на месте.

— Это имя мне незнакомо.

— Нам известно, что ты там был. Тебя видели, когда ты входил в лавку, и было это, — он смотрит на табличку с записями, — сразу после одиннадцати. На тебе был «белый бурнус с богатой золотой каймой».

Сердце мое пускается вскачь.

— А, сиди Кабур!.. Прошу прощения, я никогда не знал его по имени, мы не были так близки. Так вы говорите, беднягу убили? Какой ужас. Где же император будет теперь брать благовония? Ему нужны агар и ладан, он не хочет покупать ни у кого другого. Даже не представляю, что скажет Исмаил, когда услышит. Он очень расстроится. Осталась ли у торговца вдова, которую султан может одарить?

Мне кажется, у меня неплохо получается разыгрывать обеспокоенного слугу, но младшего служителя не отвлекает моя болтовня.

— Так ты не покупал запретные вещества для госпожи Зиданы? — говорит он.

— О небо, нет. И на твоем месте я бы не стал повторять такие гнусные сплетни о старшей жене императора.

— Она ведьма, все знают.

Я отворачиваюсь.

— У меня дела, я не могу торчать тут с вами, слушая пустое злословие.

Он хватает меня за руку. В прежней моей жизни он бы уже лежал, остывая, на земле, но при дворе Исмаила учишься укрощать природные порывы.

— У нас приказ кади — взять тебя под стражу, если ты откажешься говорить.

Так значит, они и в самом деле меня подозревают. Сердце мое начинает неприятно колотиться, и я вспоминаю голос, окликнувший меня на выходе из лавки травника. Он позвал сиди Кабура, но что если кто-то узнал меня в чужом обличье?

— Тот белый плащ, что был на тебе, — где он?

Благодарение Богу за Зидану.

— В моей комнате. А что?

— Человек, убивший сиди Кабура, не мог не запачкаться в его крови, — торговца жестоко зарезали.

Я выставляю ладонь, отгоняя зло, и старший служитель делает то же. Мы встречаемся глазами.

— Плащ у тебя? Можем мы на него взглянуть? А потом занимайся своими делами, — говорит он куда приветливее, чем его товарищ.

— Конечно. Это подарок самого императора, я им очень дорожу.

Окруженные стражами, мы идем сквозь грохот и суету продолжающейся стройки. Во втором дворе вырыли огромную яму, чтобы смешивать таделакт — особую штукатурку, которую можно отполировать до зеркального блеска. Работа трудная и тонкая, на нее иной раз уходят месяцы. Поначалу материал очень неустойчив. Вот и сейчас, когда мы проходим мимо, раздается крик, и один из рабочих, шатаясь, отступает назад. Он держится за лицо.

— Обожгло известью, — поясняю я, качая головой. — Может навсегда ослепнуть.

— Боже мой, — говорит старший служитель. — Бедняга.

— Выживет — считай, повезло.

— Иншалла.

Потом, подумав, он спрашивает:

— А если не выживет?

— Его бросят в раствор.

Служитель приходит в ужас.

— Покрутишься тут — увидишь вещи и похуже. Мы теряем где-то тридцать рабочих в день.

Дальше мы идем молча, хотя чем ближе к внутреннему дворцу, тем огромнее и роскошнее выглядят постройки, и я вижу, как старший служитель посматривает по сторонам. Его можно понять. В Марокко еще не затевалось ничего такой величины и размаха. Младшего служителя виды, похоже, оставляют равнодушным, и я начинаю подозревать, что он уже бывал во дворце. Кажется, он теряет терпение — при каждом шаге выпячивает подбородок, словно ничто не может отвлечь его от службы. Я прикидываю, не признаться ли в том, что я нашел труп сиди Кабура и сбежал, не заявив о случившемся, но что-то подсказывает мне, что служители настроены решительно, и я сделаю только хуже.

На пороге своей комнаты я останавливаюсь.

— Я вынесу вам бурнус, и вы его осмотрите.

— Мы пойдем с тобой.

Младший буравит меня взглядом.

Они стоят в дверях, оглядывая скудную обстановку, пока я иду к сундуку и достаю бурнус, который они тщательно осматривают. Не найдя крови, они возвращают его мне.

— У тебя нет другого белого бурнуса?

— Деньга на меня с неба не падают.

Младший служитель усмехается, потом поворачивается к Хасану:

— Ты сказал, была твоя смена, когда этот человек вернулся во дворец?

Хасан кивает:

— Да, я отворил ему ворота. Он бежал…

— Бежал? — Он оборачивается ко мне: — Почему ты бежал?

— Лило.

— Ты не сказал, что на нем был белый плащ, когда он вернулся, — говорит служитель Хасану, не сводя с меня глаз.

Мои глаза прикованы к стражнику — он равнодушно смотрит на меня.

— Нет у меня времени замечать, кто во что одет. Но я уверен, на Нус-Нусе был этот бурнус.

Младший служитель неприкрыто разочарован.

— А что насчет твоей обуви, господин?

«Господин» — это что-то новенькое, и это добрый знак; но я забыл о бабушах.

— Ты, по-моему, был босиком, — желая помочь, говорит Хасан.

— Босиком? — оба служителя вновь мною заинтересовались.

— Грязь была чудовищная, не хотел загубить бабуши.

Младший снова смотрит в свои записи.

— Здесь сказано, что ты вышел из дворца в высоких пробковых башмаках.

Боже милосердный.

— Правда?

Они что, опросили даже этих никчемных невольников? Мысль безумная, но во дворце и у стен есть глаза.

— На мне были башмаки, когда я вышел, но я их снял, в них невозможно было идти — босиком лучше. С босых ног грязь отмыть проще, чем с обуви.

Служители переглядываются. Интересно, к чему бы это.

— Можно взглянуть на твои бабуши, господин? Чтобы покончить со всем этим, — произносит почти извиняющимся тоном старший.

Ад и преисподняя. Я указываю себе на ноги.

— Вот они, на мне.

Они опускают глаза. Эти фассийские туфли были при рождении цвета молодого лимона, но со временем потемнели до грязно-коричневого. Кожа растягивается, принимая форму ноги. А ноги у меня мозолистые, как у последнего плотника, пробковые башмаки мне, в общем, и ни к чему. Служители смотрят на меня с понятным недоверием.

— Это твои единственные бабуши?

— Да.

Я сам себе не верю.

— Не возражаешь, мы быстренько осмотрим твою комнату.

Это не вопрос, а утверждение.

Я отступаю в сторону.

— Давайте.

Они управляются быстро — осматривать почти нечего. Роются в сундуке, даже листают книги, словно я мог спрятать уличающие меня туфли между страницами. Находят свертки, что я купил для Малика, — я забыл отдать их ему, — рас эль-ханут и эфирное масло; по запаху понятно, что в них. Потом они тщательно осматривают подставку для письма, нюхая чернила, будто думают, что у меня тут выставлены напоказ яды. Найдя мой ханжар, обрядовый кинжал, который по особым случаям носят все мужчины (даже урезанные), они оживляются; но вскоре лица их вытягиваются — он затуплен и покрыт ржавчиной, им не перережешь бороду и горло старика. В конце концов, недовольный младший служитель вынимает из сумки свернутую ткань и раскатывает ее на полу. На ней отпечаток ноги — темно-коричневый, цвета ржавчины.

— Я снял этот отпечаток на месте преступления. Не мог бы ты поставить на него правую ногу, господин?

Такой вежливый.

Я делаю то, о чем меня просят. Кожа старых бабушей растянулась шире моей стопы, моя нога полностью закрывает отпечаток.

— Благодарю, господин.

Голос у него напряженный и презрительный. Он с отвращением сворачивает ткань с отпечатком. Но он еще не закончил.

— Рашид, — говорит он старшему, — дай, пожалуйста, башмаки.

О, Малеео… вот они, проклятые. Второй служитель достает их из сумки и ставит на землю возле меня.

— Примерь их… господин.

Тон у него язвительный.

Упасть, что ли, на пол, изобразив внезапную болезнь? Выйти из себя и не подчиниться? Я не делаю ни того ни другого. Стараясь удержать равновесие, я пихаю правую ногу в соответствующий башмак. Но вместо того, чтобы обличить меня, он застревает на полпути — разношенная старая кожа на два размера больше своего хорошенького изукрашенного товарища. Служитель пробует надеть башмак силой, но ясно, что они с туфлей несовместимы. Рывком, едва не повалив меня на пол, он сдергивает досаждающий башмак и отшвыривает его.

Лицо мое едва не расплывается в улыбке, но я призываю маску кпонунгу и усмиряю порыв.

— Должно быть, они принадлежали убитому, — я с извинением развожу руками. — Ты закончил, господин? У меня много дел.

Первый служитель смотрит на меня с каменным лицом. Я не отвожу глаз, не моргаю. В конце концов, его взгляд устремляется мне за спину.

— Это твой двор?

— В нем бывают и другие, — предусмотрительно говорю я, но они уже выходят наружу.

Дождь смысл все следы крови с фонтана — мрамор блестит нетронутой белизной. Какое-то время служители бродят по закрытой со всех сторон площадке, а я стою, прислонившись к двери. За моей спиной Хасан и другие стражники обсуждают женщину, которую видели в меллахе. Это еврейский квартал, поэтому балконы там выходят на улицу, а на женщине не было покрывала — и, судя по всему, она была просто персик. Стражи внешних ворот не всегда оскоплены — разве что хотят повышения до дворцовых стражей; разговор их полон сальностей.

— Это твое, господин?

В руках служителя окровавленные фассийские бабуши, которые я зарыл во дворе. Он так и брызжет ликованием. Потом, словно актер в театре, он снова разворачивает ткань с кровавым отпечатком и ставит правую туфлю на пятно. Разумеется, они безупречно совпадают.

— И что ты об этом скажешь?

Спокойно, Нус-Нус. Спокойно. Я достаточно осторожен, чтобы промолчать, вместо того чтобы говорить что-то, что упрочит мою вину.

— Сними бабуши, — приказывает он мне, и, когда я разуваюсь, указывает на испорченные туфли. — Надень.

Кровь засохла и запеклась. Туфли и так тесные, я молюсь, чтобы они стали еще теснее, но они предательски налезают, они мне как раз.

Ободрившись, служитель приносит отброшенный башмак и разыгрывает целое представление, ставя его передо мной на землю.

— Теперь сунь ногу в башмак.

Я делаю, что он велит. Разумеется, сидит как влитой. Мне конец.

— Дворцовый слуга Нус-Нус, — произносит он с торжеством, потом, помедлив, спрашивает: — У тебя есть иное имя?

Я качаю головой — такому, как он, я своего имени не назову.

— Дворцовый слуга Нус-Нус, беру этих стражей в свидетели, мы арестуем тебя по подозрению в убийстве травника, сиди Хамида Кабура.

— Не меня надо арестовать: у сиди Кабура кто-то был, когда я пришел, беспокойный молодой человек. Худое лицо, южный выговор. Он остался в лавке, когда я вышел, когда травник был еще жив. Вот кто, должно быть, убил его, не я!

Младший служитель ухмыляется:

— Так защищает себя отчаявшийся! Человек, о котором ты говоришь, — благородная особа безупречного поведения, он хорошо известен кади. Он сам пришел, услышав о смерти сиди Кабура, и был весьма полезен в нашем расследовании.

— Он сказал, что это ты остался с травником, — говорит старший служитель, и я слышу по его голосу, что он больше не верит ни единому моему слову.

Мне вяжут руки — и уводят.

Часть вторая

6

2 мая 1677 года

— Зовут меня Элис Суонн, лет мне двадцать девять.

— Нет, детей у меня нет — я не была замужем.

— Да, я девственница.

Я отвечаю на эти вопросы с гордо поднятой головой. Я не стыжусь того, кто я. Поэтому я смотрю иноземному морскому разбойнику в лицо со всей отвагой, что мне дана, и говорю внятно. Будь обстоятельства иными, кое-кто здесь, возможно, начал бы хихикать, но коль скоро все мы боимся за свои жизни, есть вещи поважнее того, что я засиделась в девках, и моей застарелой девственности.

Писец моего захватчика заносит все эти подробности в список, идущий справа налево. Кожа у него смуглая, голова обернута тканью — я предполагаю, что нас взяли на абордаж турки. Я слышу, как за спиной у меня всхлипывают и глотают слезы Анук и Марика, мои невозмутимые служанки, сестры, нанятые, чтобы сопровождать меня из Схевенингена в Англию, — и на мгновение исполняюсь жалости. Они почти еще дети, пусть угрюмые и неотзывчивые, они не заслуживают ранней смерти. Бедняжки, они только начинают жить, они полны мечтаний, как я в их годы — о молодых людях, замужестве, детях и смехе. Большую часть пути они хихикали и строили глазки команде; а теперь те красивые парни или лежат мертвыми на палубе нашего корабля, или томятся в цепях на этом.

— Думаете, они нас изнасилуют? — спрашивает меня Анук.

У нее огромные от ужаса глаза.

— Надеюсь, нет, — это все, что я могу честно сказать.

А ведь один из мужчин схватил меня за грудь, когда нас снимали с корабля. Я так удивилась, что даже не подумала закричать, просто взяла его руку и оттолкнула. Его лицо исказилось от явного стыда, он опустил голову и пробормотал что-то на чужом языке — мне показалось, то было извинение, что плохо вяжется с безжалостным нападением на наш корабль.

Но вскоре мы понимаем: мы — товар, мы стоим куда дороже штук ткани в трюме корабля. Две мулатки, бывшие кухарками (как ни жаль, скорее всего, и любовницами) погибшего капитана, заводят глаза.

— Рабыни, — говорит одна.

И вторая отвечает:

— Опять.

Рабство всегда казалось мне прискорбным обычаем. Сама мысль о том, чтобы владеть человеком как предметом мебели, представляется мне безнравственной, и я наотрез отказывалась кого-то покупать. Матушка ругала меня за непрактичность: Амстердам — столица европейской работорговли, можно было купить рабов по дешевке. Но после смерти батюшки я занималась счетами, поэтому настояла на своем, хотя она горько сетовала, что у нее нет свиты арапчат, чтобы наряжать их и хвастать, когда ее гадкие друзья являлись со своими печальными прислужниками. К стыду своему, я даже не думала, что в рабство можно продать белого — тем более меня.

Я слышала о кораблях работорговцев, о людях в оковах, страдающих от нечистот и болезней в трюмах, о том, что за борт выбрасывают больше мертвых, чем доставляют на берег живых; но, кажется, меня ждет иная участь. Меня отводят в маленькую каюту, пусть тесную и грязную, но здесь я могу сохранить хоть какое-то достоинство и побыть одна, и вот я лежу в темноте, размышляя о том, что было бы, дойди наш корабль до Англии. Выйдя замуж, я жила бы со своим мужем, мистером Берком, в его недавно построенном доме на Золотой площади Лондона — название словно из сказки, но я не видела этого места и теперь, наверное, никогда не увижу.

Я не встречалась с мистером Берком: брак был устроен нашими семьями, хотя, боюсь, не на такой союз надеялась матушка. Она лелеяла смелые мечты, твердила мне, что я выйду замуж за благородного и так верну состояние, которое отец потерял, бежав от сторонников парламента в Голландию в самом начале Английской войны. Зачем матушка вышла за него, я сказать не могу, поскольку уже ребенком я понимала, что она его не так уж любит. Она тоже была беженкой — из семьи, жившей на обочине придворной жизни, водившей знакомство с богатыми и знаменитыми, не имея на то средств. Полагаю, был какой-то скандал; в итоге она вышла замуж за отца.

Всю мою юность меня отчаянно навязывали череде гостивших у нас господ; но когда король Карл вернулся на престол, дома, в Англии, оказалось множество девушек красивее меня, существенно богаче и куда выше родом. Матушка из-за этого впала в расстройство. Расстройство породило раздражительность, а раздражительность привела к нездоровью духа, очень скоро ставшему нездоровьем плоти. С тех пор я не отходила от матушки. Лишь потому, что долги наши непомерно возросли, а матушкой владело «страстное желание увидеть возлюбленную Англию прежде, чем жизнь меня покинет», она приняла от моего имени руку мистера Эндрю Берка.

Самым близким моим знакомством с женихом стал присланный им небольшой портрет, но, поскольку я видела, какой написали для обручения меня, я сомневалась в том, что изображение правдиво. Я на портрете была хрупкой и прелестной, глаза мои — больше и синее, чем в жизни, кожа — фарфоровой белизны, без следа веснушек. Пренебрежение подробностями омолодило меня на добрых десять лет, словно кто-то озарил меня ярким светом, смывшим прочь годы и заботы. Увидев портрет, я расхохоталась.

— Он отошлет меня обратно, увидев, что на самом деле купил!

Матушке это не показалось забавным.

Портрет мистера Берка изображал средних лет краснолицего мужчину с черной бородой и изрядным животом, облаченного в темные одежды. Перед ним был развернут рулон богатой ткани, а в руках — портняжный метр, говорящий о его ремесле торговца тканями. Целою милей ниже славных упований матушки на сословной лестнице.

Однако вдохновленная возможностью возвратиться в Англию, когда я благополучно выйду замуж, матушка нашла в себе силы сесть на ложе болезни и провозгласила мистера Берка «превосходным товаром». Что ж, все было измерено, взвешено и оценено по-купечески — теперь, возможно, тот торговый подход просто получил самое честное воплощение. Меня не доставят толстому стареющему торговцу тканями из Лондона, но продадут какому-то другому мужчине в чужих краях.


Мы плывем много дней — куда дольше, чем нужно, чтобы добраться из Схевенингена до английского берега. Никогда в жизни я не была столько времени предоставлена самой себе. Когда умер отец, мне было тринадцать. Матушка удалилась в свои комнаты в тот день, когда его хоронили, и больше никогда из них не выходила. Она дремала, читала стихи, смотрела из окна и вздыхала об утраченной юности; или фальшиво играла на спинете.

Когда был жив отец, у нас была прислуга: кухарка, экономка, лакей, две горничных, садовник; но когда он умер, обнаружилось подлинное состояние наших дел, и они вскоре нас покинули, один за другим, поскольку на нас посыпались иски о долгах и возврате займов, и мы не могли больше им платить. В конце концов с нами остались только старая Юдит и ее дочь Элс. Юдит готовила, если можно это так назвать, а Элс могла кое-как управиться с ножом для чистки и месить тесто. Мне, как бы молода я ни была, пришлось взять на себя роль экономки. Мы жили скудно, но я всегда была занята какими-то мелочами, из которых и состоит домашнее хозяйство: мела, убирала, шила, штопала, работала в саду — я начала выращивать там овощи и плодовые деревья шпалерами.

Я потихоньку продавала отцовскую коллекцию редкостей: итальянское стекло и фарфор, книги и старинные вещицы, собрание научных инструментов. Потом взялась за красивые турецкие ковры, а потом и за мебель, во всех комнатах, кроме гостиной, куда иногда захаживали гости. Остальной дом был обнажен до самого необходимого: меньше будет уборки, решила я и занялась домашними счетами. Как я жалела, что не могу продать злосчастный матушкин спинет: его фальшивые ноты эхом отдавались в пустеющем доме, терзая слух.

Когда пришло предложение мистера Берка, я, казалось, должна была ощутить облегчение: о нас, по крайней мере, кто-то позаботится, и мне больше не придется заниматься черной работой. Но, сказать по правде, мне нравилась эта жизнь: простое знание, что, если я не пошевелюсь с рассветом и не помогу Юдит и Элс на кухне, к завтраку не будет хлеба; если не высажу рассаду в мае, к сентябрю не будет бобов; если не зашью прореху на платье, как только она появилась, оно очень скоро сгодится лишь на тряпки. Уж не знаю, как мы умудрились сохранить внешнее подобие изящной жизни, но, по-моему, никто понятия не имел, как мы на самом деле нищи. Каждый вечер я ложилась в постель, радуясь, что все идет как надо; руки мои не были заняты работой только во сне.

И теперь, когда я лежу в маленькой каюте, мне в голову приходят самые разные мысли. Я гадаю о том, кто наши захватчики, и о том, повезут ли они нас через Геркулесовы столпы в Средиземное море, на невольничьи рынки Алжира или Туниса; или, возможно, еще дальше на восток, к самому турецкому султану в Константинополь.

Проходит всего неделя, и любопытство мое удовлетворено.


Когда мы наконец приходим в порт и корабль разгружают, я выхожу на берег и понимаю, что по лицу моему текут слезы — глаза привыкли к темноте, а свет в этом неведомом месте так ярок. Меня везут от корабля на муле по узким улочкам, навстречу попадается множество смуглых мужчин в тюрбанах или одеждах с островерхим капюшоном. Все они смотрят на нас, чаще молча, хотя некоторые кричат проклятия, а может быть, благословения, на чужом гортанном языке. Мы едем мимо тощих ослов с торчащими ребрами и темноглазых детей, и женщин, закутанных с головы до пят в ткань (мечта торговца тканями). В конце концов мы останавливаемся возле высокого белого дома без единого окна — только широкая дверь с железными клепками. Меня отводят в комнату, где уже есть с полдесятка женщин, ни одна из которых не понимает по-английски. Хотя одна, Саар, немножко говорит по-голландски. Она рассказывает мне, что ее и других женщин похитили в испанских и португальских деревнях.

Все они моложе меня лет на десять, а то и больше, хотя солнце высушило их кожу и прочертило глубокие морщины на лицах. Эти девушки сидели на пристанях и волнорезах, чинили сети, укладывали сардины в бочки с солью. Они суровы и приземленны: в их семьях не говорили о высоких чувствах и знати, поэтому у них нет заблуждений относительно того, что нас ожидает. Они смирились с судьбой.

— Подумай — что у нас общего, у всех? — спрашивает Саар.

— Мы все женщины.

— А еще?

Нетрудно догадаться, о чем она.

— Мы все — девицы.

— Да, все девственницы. Поэтому мы дорого стоим.

Неповрежденная девственная плева может сделать кого-то ценным товаром лишь по одной причине. Я стискиваю зубы.

— Ну, это хотя бы значит, что они не захотят потерять свои вложения, пока нас не продали.

— Хуже, — говорит та, кого зовут Констанцей.

Куда же еще хуже?

— Они магометане, они заставят нас обратиться в турецкую веру.

Я не могу ей поверить.

— Такого я ни за что не сделаю.

Входит коренастая женщина в местном одеянии. Начинает суетиться, осматривать наши руки и зубы, словно мы скот. Дойдя до меня, она улыбается и гладит мои волосы. Потом произносит по-голландски, вполне отчетливо:

— Какое сокровище. Он будет доволен.

Я отвечаю на том же языке, это ее удивляет. Она говорит, что зовут ее Ясминой, а ее мать «когда-то была голландкой», что бы это ни значило.

— Ты не похожа на голландку, — отвечаю я, потому что кожа у нее оливковая, а волосы темные и жесткие.

— В отца пошла. Мать работала на сиди Касима долгие годы. Приехала из Амстердама вместе с мужем, моряком-вероотступником, он тут стал корсаром. Погиб в битве возле Гибралтара, она обратилась в ислам и вышла замуж за местного, за бербера из Рифа.

— Похоже, здесь много разных народов, — сухо говорю я.

— О да! — восклицает она с гордостью. — У нас тут пленники со всего света.

Она рассказывает, что город называется Сале, он на северном побережье Марокко — раньше это слово для меня было связано лишь с чудесной выделки кожаными товарами на главном рынке Гааги. И город этот — основной порт, где торгуют иноземными невольниками.

— Матаморы сиди полны невольников из Испании и Португалии, Италии и Сицилии, с Корсики и Мальты, есть даже из самой Ирландии и северных земель, что еще дальше.

Она рассказывает, что во времена ее матери случился знаменитый набег на арктический город Рейкьявик, где в один день захватили больше четырех сотен пленников. Протянув руку, она касается моей щеки.

— Те девушки были еще светлее, чем ты. Мать говорила, они были как изо льда вырезанные. С тех пор знать с ума сходит по светлым женщинам с желтыми волосами. Это, видишь ли, признак высокого положения: только богач может позволить себе такую редкость.

Она снова похлопывает меня по руке, общий язык нас сблизил.

— За тебя дадут хорошую цену.

Так вот почему, несмотря на мой возраст, меня отделили от остальных женщин на корабле.

— А кто это — сиди Касим? — спрашиваю я.

— Очень почтенный человек.

Она что-то бормочет на своем варварском языке, проводит руками по лицу, целует ладони и прижимает их к сердцу, словно этот сиди Касим — икона или святой.

— Сиди Касим — глава дивана у корсаров. Сколько чужеземных пленников привезли его корабли, хвала Аллаху! Тебе очень повезло, что тебя захватил один из капитанов сиди, — говорит она без тени издевки. — Его жена, лалла Захра, тоже была пленницей. Она из Англии, ее там звали Кэтрин. Но здесь мы зовем ее Розой Севера. Имя Захра она взяла, когда обратилась.

Я отшатываюсь.

— Она стала магометанкой?

— Она замечательная женщина, всем нам пример. Ты с ней скоро встретишься — для тебя это большая честь.

Я поджимаю губы и ничего на это не отвечаю.

Позднее меня ведут по лестнице вниз, в большую гостиную, где вдоль стен стоят низкие кушетки. Мебель здесь простая, но богатая. Матушка моя — величайший сноб. Во мне воспитывали привычку оценивать малейшие оттенки благосостояния и вкуса, и я сразу вижу, что у хозяина дома есть деньги, но тратит он их с умом, не для того, чтобы пускать пыль в глаза. Мне велят оставить башмаки у порога гостиной: ковры, по которым я ступаю, шелковисто касаются ноги, цвета их — словно приглушенный закат. По верхнему краю стены идет лепной фриз, похожий на медовые соты. Потолок сделан из какого-то резного темного дерева, стены белые, покрывала на кушетках из простого полотна, но лежащие на них подушки — из ярких шелков и бархата, а гобелен на стене такой, что дыхание перехватывает. Я касаюсь его, с любопытством отворачиваю край, чтобы посмотреть на стежки с изнанки — они такие же ровные, как на лицевой стороне. Рука истинного мастера. Странно видеть такую красоту у тех, кто живет жестокостью.

— Вижу, вы интересуетесь вышивкой.

От звука спокойного английского голоса я вздрагиваю. Оборачиваюсь и вижу статную женщину лет шестидесяти — шестидесяти пяти, которая смотрит на меня, слегка улыбаясь. Глаза у нее зимнего серо-голубого цвета, но веки с внутренней стороны выкрашены каким-то темным составом, отчего взгляд кажется очень выразительным — и чужеземным, и резким. Я не привыкла, чтобы меня так разглядывали; мне не по себе. Я рассматриваю узор ее крупных серебряных серег, сложное плетеное ожерелье, обнимающее ее шею. Одеяние ее густого темно-синего цвета, ворот и манжеты шиты серебром и украшены жемчужинами. Роста она высокого, держится прямо — очень внушительна. Но когда она садится на кушетку, поморщившись, словно суставы у нее плохо двигаются, я понимаю, что она старше, чем мне показалось.

— Добро пожаловать в наш дом, — говорит она, жестом приглашая меня сесть, словно я — гость, зашедший в воскресный день выпить чаю и поболтать. — Меня зовут лалла Захра, я жена сиди Касима, он — хозяин этого дома.

— Меня зовут Элис Суонн, я из Гааги, хотя семья моя родом из Англии.

У нее вздрагивают губы.

— И я была англичанкой. Родилась в деревушке Кинеги на западе Корнуолла. Теперь мне нечасто выпадает случай поговорить на родном языке.

— Значит, английские пленники попадаются не так часто? — язвительно осведомляюсь я.

Она хлопает себя по бедрам и хохочет.

— Что ж, Элис Суонн, жаль, что нам придется расстаться. Забавно было бы какое-то время подержать тебя при себе. Приятно видеть кого-то, не лишенного силы духа, но должна тебя предупредить: там, куда ты направляешься, показывать ее слишком часто было бы неумно.

Я сглатываю.

— А куда я направляюсь, можно спросить? Я хотела бы знать, что меня ждет. Мне кажется, если заранее свыкнешься со своей участью, легче ее принять.

Она поднимает бровь:

— Ты предназначена для Мекнеса.

Потащат на рынок, как овцу.

— А кто или что это — Мекнес?

— Неужели слава нашего великого султана не дошла до высшего света Голландии?

— Я не вхожа в такие круги, — твердо говорю я.

Она играет со мной, и она мне не по душе.

— Тебя выбрали в дар нашему благочестивому правителю, императору Мулаю Исмаилу. Его двор находится в Мекнесе, который, по словам моего мужа, сейчас перестраивают в самой изысканной манере.

Я молча это перевариваю. Когда матушка говорила со мной о знати, она едва ли имела в виду подобное.

— Тебя введут в императорский гарем, если будешь держаться разумно и пристойно, то ни в чем не будешь нуждаться до конца своих дней. Поселишься во дворце из мрамора, порфира и яшмы; будешь есть на золоте и серебре, одеваться в тончайшие шелка, а зимой — в мягчайшую шерсть, и умащаться роскошнейшими ароматами Аравии. О чем еще… девушка может мечтать?

— Император Марокко хочет взять в наложницы меня?

Мысль эта представляется мне совершенно нелепой.

— Ты достаточно хороша собой, у тебя светлые волосы и кожа, поэтому тебя подарят ему именно в этом качестве — а уж что он с тобой станет делать, это его забота.

Она мило улыбается, словно нет ничего особенного в том, чтобы сидеть и обсуждать подобные вещи.

— Брось, Элис, не так все плохо. Чужеземцы могут выставлять султана чудовищем, но он просто мужчина, такой же, как все. У тебя как у женщины из его гарема будет приятная жизнь, а лечь с ним тебе придется, возможно, пару раз за все время. Может быть, всего-то разок.

Я больше не могу скрывать гнев.

— Разок — это на один раз больше, чем надо!

— С этим трудно свыкнуться, понимаю: с утратой выбора и воли. Мне повезло больше, чем тебе, хотя я тоже была захвачена корсарами.

— Если вы, как и я, были захвачены пиратами, я ждала от вас большего сострадания.

— Элис, корсары — не пираты. Тебе может казаться, что особой разницы нет, но здесь эти люди герои, а не преступники. Они делают то, что делают, не ради личной выгоды, но ради всеобщего блага.

Я обвожу роскошную комнату рукой.

— Так ваш прекрасный дом не считается «личной выгодой»?

Она вскидывается:

— Понимаю, тяжело лишиться того, что ты привыкла считать свободой; но ответь мне по правде, Элис, бывает ли женщина подлинно свободна? В Англии, да, думаю, и в Голландии, нас растят и продают, выпихивают замуж, чтобы то укрепить семейное дело или политический союз, то спасти убыточное сельское поместье, то просто, чтобы сбыть с рук. Должно быть, тебя потрясло — и я это вполне понимаю — то, что тебя захватили в море, и ты оказалась среди людей, которых считаешь дикарями. Я знаю, тут немудрено испугаться. Меня взяли в плен во время нападения на Пензанс в 1625-м и продали на невольничьем рынке тут, в Сале. Я думала, жизнь моя кончена — а она только начиналась. Человек, купивший меня, взял меня в жены, и супружество наше стало счастливейшим на свете. Ты скажешь, мне повезло, а я скажу тебе, Элис, что эти люди — такие же, как везде: есть богобоязненные и почтительные, даже добрые; есть злые и полные ненависти. Все, что мы можем сделать, это надеяться на лучшее…

— И готовиться к худшему, — договариваю я за нее, раздраженная этой проповедью.

Она разводит руками:

— Все может оказаться куда лучше, чем ты опасаешься. Но полезно быть практичной и принимать вещи такими, какие они есть — со всем возможным достоинством. Так ты сможешь сохранить себя и сократить… трудности.

— Я не обращусь.

— Выбирай по совести. Но, Элис, важно лишь то, что хранишь в сердце. Не будь упрямицей, заклинаю. Для твоего же блага.

На мгновение воздух тяжелеет от обещания насилия, потом за моей спиной раздается шелест ткани, и тут же заострившееся лицо хозяйки смягчается, а кожу ее заливает румянец, словно кто-то зажег в груди женщины светильник. Я слышу мужской голос, глубокий и полный, и появляется хозяин дома — стоит и смотрит на меня.

Он стар и сухопар, у него смуглое лицо и белая, коротко подстриженная борода. Глаза его горят, они проницательно и жестко смотрят из-под затейливо повязанного головного покрывала, когда он мерит меня взглядом. Он обращается ко мне по-английски, отчего я теряюсь:

— Добрый день, Элис Суонн. Мой капитан склонен преувеличивать, но, вижу, в кои-то веки его описание недостаточно хорошо для предмета.

Неверие придает мне смелости, я твердо смотрю ему в лицо.

— Достаточно хороша, чтобы быть отданной в шлюхи какому-то жуткому султану, так мне сказали.

Глаза его поблескивают.

— Поразительно, какая решительная ты женщина. Красота и решительность — качества, достойные похвалы, но сочетать их — все равно что запрячь дикого жеребца и мула в одну повозку. Может выйти… небезопасно.

— Для возницы или для седоков?

— Для всех, кто окажется рядом. Но особенно для тебя. Элис Суонн, жаль, если такой дух будет сломлен, а такая красота — поругана.

— Меня станут пытать, чтобы я обратилась?

— Император не ляжет с неверной.

— Может быть, лучше выставить меня на рынок и продать тому, кто даст больше.

Он с удивительным изяществом и гибкостью садится передо мной, скрестив ноги, чтобы смотреть мне в лицо.

— Император всегда дает больше прочих, Элис Суонн; даже если платит не деньгами. Ты не поймешь, знаю, но поверь мне, я не просто так говорю, что не посмел бы продать тебя никому другому. Мулай Исмаил услышит об этом, и я лишусь головы. Молодые женщины столь необычной наружности — слишком редкий товар на наших рынках, чтобы не привлечь внимания.

— Так оставьте меня у себя служанкой, — предлагаю я.

— Это невозможно. Как ни жаль, мы должны тебя отдать. Ты — награда, достойная императора. Для императора мы тебя и приготовим.

7

Три дня спустя лалла Захра приходит в мою комнату с ворохом шелков. Бросает их на ковер, раскладывает яркими кучками. Потом поднимает из груды что-то и прикладывает ко мне.

— Это тебе подойдет.

Это простая шелковая рубаха сияющего голубоватозеленого цвета, с широкими рукавами и пуговицами с накидными петлями спереди. Она не похожа ни на что из моей прежней одежды. Практические соображения, стесненность в средствах и суровость климата, располагающая к камвольной ткани и шерсти, никогда не позволяли мне носить нечто столь вычурное. Мне до боли хочется тут же облачиться в шелка, но я подавляю порыв.

— Сомневаюсь, — произношу я, скрестив руки на груди.

— Примерь.

Очень долгое мгновение мы стоим, глядя друг на друга. Потом лалла Захра улыбается.

— Элис, я понимаю, почему ты так неуступчива. Я не каменная. Но жизнь неуклонно идет своим чередом, и возврата отсюда у тебя нет. Давай вместе попробуем взять у этой жизни все лучшее.

Я раздеваюсь до сорочки, и лалла Захра продевает в рубаху мою голову и поднятые руки. Шелк на моей разгоряченной коже прохладен, как вода, и неприлично тонок.

— А это надевают сверху.

Лалла Захра предлагает мне еще одно тончайшее одеяние, что-то вроде камзола из золотой сетки с вышивкой изумительной работы. Руки мои предательски тянутся к нему, словно обладают собственной волей.

Лалла Захра расправляет мне волосы по плечам, ведет меня к зеркалу — и я смотрю на свое незнакомое отражение. Преображение вызывает почти телесную боль. Если бы была такой, смог бы Лоран уйти так легко?


Лоран был странствующим художником — в Голландии их теперь множество. Говорят, ни в одной стране нельзя так легко прожить, если умеешь управляться с красками и кистями. Когда война с Испанией наконец прекратилась и настало золотое время для торговли, каждый голландский купец вдруг пожелал выставить напоказ свое богатство, окружить себя не только осязаемыми прекрасными вещами, поддерживавшими в нем веру в новую жизнь, но и образами этих вещей. Изображения цветов и плодов, городских сценок, портреты… дом не казался обжитым, если по его стенам не красовался с десяток забранных в рамы картин мира внутреннего и внешнего. Голландия повесила душу на крюк, всем напоказ. Лоран пытался заработать живописью в родной Франции, но французы в таких вещах привередливы, и Лорану не удалось сделать себе имя. Он, хоть и был мастеровит, не имел выдающегося таланта рисовальщика, но в Гааге этим можно было прожить. Для начала он был красив. Жены и дочери купцов поощряли его интерес. Черные волосы, темные глаза, точеные черты — он был так не похож на широких, светлых, краснолицых мужчин нашего города. Я никогда не казалась себе мечтательной дурочкой, которой могут вскружить голову прекрасное лицо или цветистые речи, но когда я встретила Лорана, сердце мое словно бросилось со скалы. И вся я устремилась следом спустя лишь мгновение.

Он постучался к нам, ища заказа: увидел крепкий, ухоженный купеческий дом и, без сомнения, ожидал, что дверь ему отворит крепкий, ухоженный купец. Когда я объяснила, что у нас таких нет, лицо его опечалилось, прежде чем он оправился и принялся извиняться. Тот миг открывшегося мне огорчения и стал для меня роковым — в тот миг я влюбилась. Дурной каприз, право: желать того, что не может быть твоим. В тот миг откровения он показал, во что меня ценит: я не была ни достаточно богата, ни достаточно хороша, чтобы привлечь его — как художника или как мужчину.

У нас было много пустых стен, на которых можно было развесить картины, но мы никак не могли позволить себе заказ. И все-таки я его наняла. Юдит подслушала наш разговор. Она выросла передо мной, когда я вернулась в дом, проводив взглядом француза, зашагавшего прочь по улице с развязностью, от которой у меня внутри все затрепетало.

— Мы не можем себе это позволить, — сказала она. — Ты же знаешь.

Я была ее хозяйкой, а она — всего лишь служанкой, но когда каждый день на рассвете вместе печешь с кем-то хлеб, неравенство как-то уминается в тесто. Я привыкла, что она говорит откровенно, и редко ее за это порицала.

— Он опасен, — продолжала она. — Это видно по походке. Беги за ним, скажи, что передумала.

Я знала, что она права, но велела ей молчать. Лишняя совесть — вещь неудобная.

Он пришел на следующий день, и на следующий, и еще, он ходил к нам целую счастливую неделю, а я позировала ему, сидя на стуле в огороде.

— Здесь для вас света побольше, — сказала я.

На самом деле сказала я это, потому что в доме почти не было мебели; и можно догадаться, почему я так поступила.

Он установил мольберт среди бобовых грядок, он ходил по моей рассаде, но я не жаловалась. Я была сама не своя оттого, что меня пишут. Лоран привык работать на непростых заказчиков, он льстил, да так, что я от его слов обмякала и была согласна на все. Опыта в таких делах у меня не было, все любезности я принимала за чистую монету. Каждую ночь, на своей узенькой кровати я прижимала их к сердцу (за неимением Лорана). Подумать только, меня пристально изучал такой красавец-мужчина, — пусть даже я и платила ему за эту радость! Довольно, чтобы вскружить голову старой деве двадцати четырех лет, которая всю жизнь думала, что на нее никто и посмотреть не захочет. Каждое прикосновение кисти к холсту меня ласкало; с каждым мазком я чувствовала, что хорошею. Я мечтала, как мы заживем вместе, какие у нас будут дети. Я вдруг страстно захотела от него детей. Никогда прежде я не думала о детях, но тут эта мысль одолела меня, словно болезнь.

Казалось ли мне, что я молча привораживаю его в эти тихие часы? Чем больше я влюблялась, тем увереннее становилась, что чувства мои взаимны — так он склонял голову, так складывал губы, так задерживался выпить стакан сахарной воды с лимоном или съесть пирожок, которые я заботливо пекла ему каждый день.

Он отказывался показывать мне портрет, пока не закончит, но к тому моменту, когда заказ был исполнен, я уже напридумывала, что увижу, что запечатлеют его ловкие руки в бессмертном масле, которое он так сладострастно выдавливал на палитру. И потому, когда он наконец открыл готовый портрет, я решила, что он подшутил надо мной, подменив мое изображение портретом другой женщины. Женщина эта была нехороша собою и уныла, скучны были ее пристойное закрытое платье, накрахмаленный белый чепец и воротничок… Ее глаза, сощуренные от солнца в огороде, терялись в складках белой плоти; нос ее походил на клюв, губы были твердо сжаты. Она казалась суровой девственницей-пуританкой, а не дочерью английского роялиста, до смерти желавшей, чтобы француз-художник сорвал с нее одежды и овладел ею среди бобов и редиски.

Я задушила в себе разочарование, уплатила Лорану и попрощалась с ним. Он три недели по четыре часа в день проводил со мной; он взял деньги и через пять минут был таков. Он даже не обернулся. Я больше никогда его не видела.

Я долго, внимательно рассматривала портрет. Потом я его сожгла. Но в уме я так и ношу его — как образ себя самой… только из зеркала лаллы Захры на меня точно глядит не та женщина. Эту должен был написать Лоран, эту диковинную красотку с сияющей кожей, светящимися распущенными волосами, с глазами, горящими тем же бирюзовым огнем, что и шелк, в который она облачена. Эта женщина могла бы покорить его, как мечтала я.

Я криво улыбаюсь своему отражению. Скажем прямо, думаю я, как у меня не вышло.

Лалла Захра принимает выражение моего лица за довольство собой.

— Видишь, Элис, из тебя выйдет чудная куртизанка. Кафтан тебе идет.

Она не может понять, отчего я сдираю кафтан, швыряю его ей и разражаюсь слезами. Я плачу впервые с тех пор, как попала в плен.


Кафтан — это только начало. Меня отводят в подобие общей бани, которую здесь называют хамам. Там меня раздевают и отправляют в комнату, полную пара, где очень жарко. Сквозь испарения ничего не видно, но когда проясняется, я вижу множество местных женщин, расхаживающих нагишом — бесстыдно, словно Ева до того, как откусила от яблока. Некоторые сидят на скамьях; некоторые на корточках — открывая щели, безволосые, как у детей. Все они болтают на чужом языке, их возгласы и смех эхом отдаются в каменных стенах. Если закрыть глаза, можно подумать, что вокруг стая обезьян.

Легкость их наготы поражает меня — на улицах женщины с головы до пят скрываются под одеяниями, под которыми даже самое похотливое воображение ничего не нарисует. Мне придется пересмотреть свое отношение к людям, среди которых я очутилась. Если слабый пол здесь так бесстыден, то каковы же мужчины — и как они отнесутся к женщине вроде меня?

Служанки моют мне голову, трут кожу, и я сдаюсь, прекращая от них отбиваться. Потом меня ведут в переднюю и заставляют лечь с раздвинутыми ногами на каменную тумбу. Кусок рубашки, которым я прикрывала чресла, бесцеремонно сдирают, и следующие полчаса я вынуждена лежать, зажмурившись, и представлять, что гуляю по тихому дворику лаллы Захры, поскольку непотребства, которым я подвергаюсь, словами не описать.

Позднее вечером, в своей комнате, оставшись одна, я себя осматриваю: моя бедная покрасневшая кожа совсем лишена волос — как у ангелочка Рафаэля.


На следующий день лалла Захра велит мне собираться в Мекнес. Она вручает мне книгу.

— Ты умная и ученая женщина — думаю, ты это оценишь. Обещай, что будешь ее читать, как только представится возможность.

Потом она коротко меня обнимает и долго-долго смотрит мне в лицо. Глаза ее блестят в ярком свете.

Книга маленькая, в простом переплете темно-коричневой кожи. Я по глупости думаю, что это Библия, и благодарю лаллу Захру за ее доброту. Но когда я открываю первую страницу, выясняется, что это «Алькоран Магомета, Переведен с Арабского на Французский. Сьером Дю Риером, господином Малезера, Послом Короля Франции в Александрии. И только что Англизированный к удовольствию любого, кто желает ознакомиться с Турецким пустословием. Отпечатано в Лондоне, Anno Dom. 1649».

Священная книга язычников, да еще напечатанная в Лондоне! Подняв голову, чтобы высказать свое возмущение, я обнаруживаю, что лалла Захра удалилась так же беззвучно, как и вошла. Я отбрасываю оскорбительную книгу, но, спустившись во двор, нахожу ее лежащей поверх сумки с одеждой и туалетными принадлежностями, собранной для меня в дорогу.

8

Мы выезжаем из города в пятницу, в священный для магометан день. По всему городу слышатся леденящие душу крики созывателей на молитву. Они разносятся в теплом воздухе, словно голоса диковинных птиц.

Мы трое едем в занавешенной повозке. Две другие женщины одеты так же, как я, в хлопковые кафтаны, головы их повязаны яркими платками. Глаза у них голубые, как у меня, но из-за черных ресниц и бровей они кажутся такими же чужестранками, как марокканки. Мы сидим в отупляющем молчании, пока повозка грохочет и подпрыгивает по узким улицам. Лишь однажды я отвожу в сторону занавеску, и солнечный луч разрезает сумрак, словно нож. Сидящая рядом со мной девушка вздрагивает и отворачивается. Руки у нее ни минуты не лежат на месте, пальцы все время беспокойно трутся друг о друга.

На улицах повсюду мужчины, поток за потоком устремляется в ближайшую мечеть: мужчины в белых рубахах и маленьких шапочках; в туниках и широких штанах, не доходящих до щиколотки; в тюрбанах или в халатах с капюшоном. Лица у них коричневые, словно полированный орех, черные глаза смотрят внимательно. Прямые, пронзительные взгляды — как у охотников, почуявших добычу.

После переезда, показавшегося бесконечным, но занявшего на деле, возможно, часа два, мы наконец останавливаемся.

— Мы уже приехали? — спрашивает девушка, сидящая напротив меня.

— Вы англичанка! — восклицаю я едва ли не обвинительным тоном.

Отвечает мне другая.

— Ирландки. Мы ирландки, а не англичанки. Мы сестры, вот мы кто, Тереза и Сесилия. Сестры из Рингаскидди, но мало кто знает, где это, так что я просто говорю — из Корка.

Теперь понятно, почему она все время перебирает воображаемые четки. Матушка моя была яростной ненавистницей католиков, винила жену прежнего короля, француженку, в его, а стало быть, и нашем падении; а уж когда его сын женился на португальской католичке, так и запылала от ярости.

Я выглядываю из-за занавески.

— Мы в лесу.

Они выдыхают с облегчением.

— Дева Мария, слава тебе. Мы с Сесилией поклялись, что станем мученицами, как святая Юлия и святая Евлалия.

Сесилия начинает громко плакать. Тереза похлопывает ее по руке:

— Хорошо, ты будешь, как святая Юлия, а я буду Евлалия. — Она поворачивается ко мне: — Святая Евлалия отказалась отречься от веры, и ей отрезали груди.

Всхлипывания Терезы превращаются в рыдания.

— Ее посадили в бочку, полную битого стекла, и скатили с холма, вот как. Но даже это не заставило ее сделаться отступницей, и тогда двое палачей стали рвать ее тело железными крючьями и жечь раны, пока она от дыма не лишилась чувств. А потом ее наконец распяли, а когда ей отрубили голову, у нее прямо из шеи вылетела голубка. Чудо! — глаза у нее горят изуверской истовостью. — Ей было всего двенадцать. Мы с Терезой дали обет девства самой Деве Марии. Мы будем святая Сесилия и святая Тереза Рингаскиддские. Девушки по всей Ирландии будут нам молиться.

Я не нахожу в этом утешения от столь жестокой гибели, но желание мученичества и не почитается у протестантов.

— Завидую вашей уверенности, — мягко говорю я.

Я и завидую. Сможет ли моя вера провести меня через грядущие испытания?

Внезапно дверь повозки со скрипом приоткрывается, и внутрь заглядывает мужчина. Сесилия подавляет крик.

— Сиди Касим, — склоняю голову я.

— Мисс Суонн. Мы сделаем здесь краткий привал.

Пока девушки-ирландки решают воспользоваться густыми зарослями, я замечаю вдали длинную вереницу людей, пленников, которые идут к нам по лесной дороге. Человек, ведущий их, скачет навстречу сиди Касиму. Он склоняется с коня, берет руку старика в свои и подносит ее к губам. Похоже, даже у работорговцев есть своя иерархия.

Сесилия и Тереза шумно пробираются сквозь подлесок и подходят ко мне, отряхивая с одежды сор и семена растений. Глаза девушек останавливаются на приближающихся пленниках.

— Матерь Божия, — Сесилия крестится. — Они полумертвые от голода.

Сестры бросаются под защиту занавесок в повозку, но я не могу отвести глаза. Руки мужчин опутаны веревками, на щиколотках — тяжелые грузы, чтобы никто даже не пытался бежать. Там, где железо от ходьбы билось о кожу, видны красные потертости и ссадины. Пленники идут вразвалочку, чтобы натирало поменьше. На многих нет рубашек, плечи их обожжены солнцем; ребра видны, словно балки потерпевшего крушение корабля, а когда пленники проходят мимо, я вижу, что на спинах у некоторых — белесые рубцы.

Мне стыдно смотреть на них: в животе у меня хорошая еда, на коже — шелк. Лица у них мрачные, без надежды, каждый здесь заточен в своем собственном аду. Кроме одного. Проходя мимо повозки, он поворачивается ко мне. Он высок, кожа у него светлая, борода пробивается желтоватыми островками. Я с ужасом понимаю, что он совсем еще мальчик.

— Молись о нас, госпожа! — повторяет он на разных языках; потом надсмотрщик пришпоривает коня, подъезжает и так хлещет мальчика кнутом, что тот вскрикивает и спотыкается.

Я отворачиваюсь, на глазах у меня слезы. На что нам надеяться, нам всем, если с этими людьми обращаются не лучше, чем с животными?

Ко мне подходит сиди Касим.

— Что за слезы, госпожа?

— Они так и пойдут пешком до самого Мекнеса?

— Пойдут, если выживут.

— А что с ними станется, когда они доберутся до места?

— Будут помогать строить новый город Мулая Исмаила. Если не умрут по дороге, в Мекнесе точно умрут. Через неделю; через месяц; через год, кто покрепче. Исмаил — суровый начальник: он не делает скидок на болезнь или слабость.

— Погубить столько людей, просто чтобы выстроить город…

— Это не «просто город», Элис. Это подношение Богу. Наша вера возделывает мир: она пришла из пустыни и за столетие создала величайшую в мире традицию. Аллах повелел, чтобы мы не дали пустыне остаться пустыней, а горе — горой. Мир должен быть изменен в согласии с божественным образцом; в таком преобразовании мы и обретаем связь с Богом. Мекнес — это молитва, единая хвалебная песнь, а Исмаил — и зодчий, и певец. Мы все исполняем свою часть великого замысла.

Вернувшись в повозку, я ежусь: рядом со мной — две девушки, намеренные умереть за дело католической веры, а сиди Касим рассуждает об убийстве как о части божественного замысла. Меня окружают одни фанатики. Вопрос в том, не из их ли числа я сама?

9

Третий день соединения, Раби ас-сани, 1087 Г. X.

Три недели я гнил в темной норе среди безумцев и преступников. Три недели — небольшой срок, если говорить о вселенском ходе вещей, понимаю. Но в кромешной тьме время тянется, как сама погибель.

В первую неделю кади велел привести меня — он был очень собой доволен. Раскрыто еще одно гнусное преступление, еще одного злодея предадут смерти. В наказание за убийство мне молотком забьют в темя гвоздь. Он произнес это с наслаждением. Низенький, приземистый человечек, мягкий той мягкостью, что приобретают только от хорошей жизни, от обилия бакшиша в рукавах. К несчастью, мне нечем было его подкупить. Я — невольник, пусть и возвысившийся, а невольникам не платят.

Я спросил кади, знает ли о моем положении султан, и он рассмеялся мне в лицо.

— Да на что султану сдался какой-то черный разбойник? Мы казнили в этом месяце уже три десятка, и они, как крысы, никогда не переведутся.

То, что я все еще томлюсь в застенке, на три недели отлученный от своих дел, объясняет мне все: меня списали со счетов, я забыт. Я гадаю, кто сопровождает Исмаила на молитву, проверяет, нет ли в его бабушах скорпионов, а в еде — яда, кто доставляет ему вести, ведет Книгу ложа. Мучаю себя мыслями о том, что моему преемнику отдали комнатку, где я жил, выбросив из нее скудное имущество — то немногое, к чему свелась моя жизнь. Думаю, не сидит ли он прямо сейчас, улучив минуту отдыха, во дворике, где я так неразумно спрятал испорченные бабуши, не ловит ли поднятым лицом ласковые лучи солнца, наслаждаясь запахом жасмина, перевесившегося через мостик. Здесь пахнет лишь дерьмом, мочой и потом, кислым от страха — уверяю вас, ничто из этого не похоже на жасмин.

Когда слышен призыв муэдзина, я вместе со всеми встаю на молитву. Но кто здесь, в этой тьме, скажет, в какой стороне Мекка? Я вспоминаю, как Исмаил собирал целую армию астрономов, вооруженных астролябиями и вычислениями, и они возились с угольниками и линейками, выставляя алидаду по углу солнца, чтобы точно сказать, где Священный Город, прежде чем султан опустится на колени для молитвы. Все, что могу нынче сделать я, это отвернуться от ведра с нечистотами и надеяться на лучшее.


Однажды утром я потираю подбородок и обнаруживаю на нем щетину. Неужели я не только заключен, но и зачарован в тюрьме — и ко мне возвращается мужественность? Я позволяю себе невесело улыбнуться, потом опускаю голову в ладони. Бог любит шутить.

Внезапно распахивается смотровое окошко, и слышится голос:

— Нус-Нус? Кто из вас — придворный, которого называют Нус-Нус?

Кто-то хихикает; но смешки стихают, когда я поднимаюсь:

— Это я.

Охранник открывает дверь и манит меня к выходу.

— Не замышляй ничего, а то ногу отрублю.

За столом в боковой комнате сидит, прихлебывая чай, женщина, с головы до ног закутанная в черное. Я сразу ее узнаю, несмотря на покрывало: по толщине запястий, по цвету кожи — пусть на ней и нет всегдашних украшений. Я достаточно осторожен, чтобы промолчать. Охранник, не выказывая интереса, захлопывает за собой дверь. Я задумываюсь о том, сколько женщин побывало в этом зловонном месте на последней супружеской встрече, и передергиваюсь.

— Так вот где ты, Нус-Нус, — произносит она на языке лоби.

— Похоже на то, — отвечаю я на сенуфо.

— Никто не позаботился о том, чтобы я узнала, — говорит Зидана, — до вчерашнего дня. Я думала, ты заболел.

Я ей не верю: у нее повсюду доносчики.

— За что ты здесь?

Она рискует, и я сомневаюсь, что ради моего блага. Если Исмаил узнает, что она его ослушалась, выйдя за пределы дворца, ее вряд ли спасет даже то, что она — его старшая жена. Он на моих глазах собственными руками удавил одну из своих так называемых любимиц за страшный грех — она съела поднятый с земли апельсин.

— Мы не нищие, чтобы так опускаться! — отчитывал он женщину, сдавливая ей горло. — Где твое достоинство? Если ты так осрамила своего султана, чего еще от тебя ждать?

В ту ночь ему снились дурные сны, он снова и снова звал ее во сне — «Аиша, Аиша!» — а на следующее утро подушка его была влажна.

— Я пришла спросить тебя о списке, — прямо говорит Зидана. — Его упоминали? Он у них, среди доказательств?

Я вздыхаю:

— Никто о нем не заикался.

— Хорошо. Что ж, хоть что-то.

Она отпивает из чашки, и мы сидим, не произнося ни слова.

— Как султан? — спрашиваю я после долгого молчания.

— Исмаил есть Исмаил, только настроение у него хуже обычного. Вчера отослал Зину прочь, даже не прикоснувшись. Первый раз такое.

— Он обо мне не спрашивал?

— Со мной он о тебе не заговаривал.

— Но кто ведет для него Книгу ложа? Кто пробует его еду?

— Не мучай себя, — говорит она и встает.

— Никто за меня не вступится? Ты ведь знаешь, что я невиновен.

— Кого и когда спасала невинность? Познание куда полезнее.

— Не поспоришь. Я бы не хотел, чтобы меня пытали, — внезапно произношу я, смелея от отчаяния. — Боюсь, что скажу что-нибудь о том, зачем приходил к сиди Кабуру.

Тут она смеется:

— Ох, Нус-Нус, где твоя стойкость? Прояви хоть немного духа сенуфо!

Потом она стучит в дверь, и охранник выпускает ее на свет, а меня отводит обратно во тьму. Я так погружен в свои мысли, что, когда приносят обед, ем бездумно, как животное. Забыв о том, что в ячменном хлебе попадаются камни, я жадно кусаю — и у меня трескается коренной зуб. Новая печаль.


На следующий день за мною снова приходит охранник.

— А ты вдруг всем занадобился, — усмехается он.

Я понимаю, что все не просто так, когда он приносит мне ведро холодной воды, пригоршню тертых оливок в качестве мыла и узловатый лоскут, чтобы я омылся в наружном коридоре. Я поворачиваюсь к нему спиной для приличия, но он только смеется:

— Я тут всякое повидал — меня ничем не удивишь.

Пусть так, но когда я раздеваюсь, он с интересом смотрит на мой пах. Однако когда я выпрямляюсь и гляжу ему в глаза, он отводит взгляд. Я моюсь, надеваю чистые льняные штаны и длинную серую рубаху, которые он мне выдает.

Едва увидев богатые шелка на затылке тюрбана, я понимаю, кто ко мне пришел. Он оборачивается и оглядывает меня с головы до ног.

— Ах, Нус-Нус, больно видеть тебя в таком уничижении. Как быстро наступает забвение, правда? Только что был в самом сердце мира, озаренный благословенным светом султана, и тут же очутился во внешней тьме. Зябко здесь, да?

— Ты пришел посмеяться надо мной?

Великий визирь улыбается:

— Полно, Нус-Нус. Разве ты не станешь умолять сохранить тебе жизнь? Знаешь, в моей власти тебя спасти.

Я скрещиваю руки на груди.

— Сомневаюсь, что жизнь моя стоит сделки, на которую тебе придется пойти.

— Ты слишком мало себя ценишь.

Он протягивает руку и касается моего бедра. Его пальцы мнут большую мышцу, словно он собирается испечь из нее хлеб.

Я выучился не обращать внимания на такое. Как там сказала Зидана? «Немного духа сенуфо». Я собираюсь с силами и пытаюсь пробудить в себе утраченного воина.

Рука визиря подбирается к моим чреслам, скрытым длинной рубахой, и я сразу понимаю, что он нарочно выбрал одежду для этих целей. Пальцы его смыкаются на моей плоти поверх тонкой ткани штанов, гладят. Ты умрешь на моих глазах, обещаю я — если я каким-то чудом выживу.

— Лучше принять наказание, чем быть твоей игрушкой.

Он злобно улыбается:

— Невинный готов принять страшную смерть за преступление, которого не совершал?

— Откуда тебе знать.

— Я знаю довольно, чтобы спасти твою неблагодарную черную шкуру. Подумай, Нус-Нус. Место при моей особе, все самое лучшее — роскошная жизнь. Или гвоздь, вбитый в макушку. По мне, выбор сомнительный. Но не спеши. Я позабочусь о том, чтобы кади отложил казнь на несколько дней, чтобы ты обдумал свое решение.

— А как же суд?

— Какой суд? У кади есть все, чтобы доказать твою вину. Разве что он решит пытать тебя, чтобы ты рассказал все о своем походе к травнику. Скверно все это: пойти под палки и щипцы, потом на дыбу — а потом получить гвоздь в голову.

— Служителя дворца нельзя казнить без распоряжения, подписанного самим султаном, — твердо говорю я.

Абдельазиз фыркает:

— Нус-Нус, ты не знал, что за подобные распоряжения отвечаю я?

Я опускаю голову — я побежден.

— Мальчик мой, Исмаил даже не заметил твоего отсутствия. Ну, не совсем так: в первый день, как ты пропал, он обратил внимание, что ты опаздываешь. Гневался, желал голову тебе отрубить. До полусмерти избил двух мальчиков-рабов, сказавших, что не знают, где ты — а после ни разу о тебе не заговаривал, без сомнения, решив, что в припадке ярости снес тебе голову. Ты не замечал за ним такую странность? Убьет кого-нибудь, а потом притворяется, что ничего не было? Помню, как он избил в кровь каида Мехди за то, что тот не сумел подавить какой-то бунт в Рифе: Мехди глаза лишился. В следующий раз, когда они с Исмаилом встретились, у Мехди на глазу была повязка. Исмаил взял его под руку и самым учтивым тоном спросил, из-за чего он потерял глаз. Бедный каид, заикаясь, солгал что-то про падение с лошади, и султан осыпал его дарами — несомненно, чтобы успокоить свою совесть. Но вина всегда выйдет наружу. Говорят, ему после таких приступов порой снятся дурные сны. Это правда?

Это правда, но я молчу.

— Ладно, не важно. О нем теперь заботится мой племянник Самир Рафик.

И, вонзив мне в сердце этот кинжал, визирь удаляется. Когда охранник возвращается, чтобы отвести меня обратно в камеру, он мне подмигивает, и, несмотря на то, что я всего полчаса назад тщательно вымылся, я чувствую себя грязным до глубины души.


На следующий день после полудня охранник снова меня вызывает. Что на этот раз? Верно, великий визирь счел, что я и в самом деле нетверд волей, раз полагает, что я за одну ночь склонюсь перед ним.

— Говорят, третий раз счастливый, — загадочно бормочет охранник и, отпирая боковую комнату, вталкивает меня внутрь.

Я в изумлении таращусь на каида Мохаммеда бен Хаду Аль-Аттара, а он с легкой усмешкой смотрит на меня.

— Ты ждал кого-то другого?

— Ты — мой третий посетитель за эти дни, сиди.

Он смеется лающим смехом:

— Зидана и Абдельазиз, полагаю?

Он известен как человек прозорливый, и, подозреваю, у него целая армия соглядатаев.

— Раздевайся.

Я не слышал, чтобы его называли содомитом, но умный человек учится скрывать свои пороки при дворе Исмаила. Но когда я начинаю раздеваться, он, вместо того чтобы пялиться в открытую, швыряет мне узел с одеждой: пару хлопковых штанов и простую шерстяную джеллабу.

— Надень капюшон, — советует он. — Объясню все по дороге.

По дороге?

И всего через две минуты мы запросто оказываемся на улице. Я стою, откинув голову, жмурюсь от горячего охристого света. Меня переполняет синева неба, глазам больно от зелени молодой фиговой листвы в соседнем саду. В последний раз, когда я видел эти деревья, листья были еще почками, их шелковые исподы едва виднелись на серебряной коре.

— Что случилось? — спрашиваю я, стараясь поспеть за своим освободителем, который широким резвым шагом удаляется в сторону медины.

— Ты нам нужен. Султану и мне.

Сердце мое взвивается: так я все же не забыт!

— Я вечно буду благодарен тебе за то, что ты вернул меня на службу господину…

— Не благодари меня так поспешно, Нус-Нус. Тебе не понравится то, зачем тебя выпустили. Для тебя есть работа. И она, скажем так, не из приятных.

Я не могу вообразить ничего столь тягостного. Мы минуем женщин, перебирающих тесьму и бусы на лотке галантерейщика. Они глядят на нас с интересом, хлопая ресницами над краем покрывал.

— А что с… делом… сиди Кабура?

Медник прикладывает палец к губам.

— Если исполнишь работу, считай, что сиди Кабура никогда не было.

Я хмурюсь.

— Но… Но… его семья…

— Всем, кому нужно, заплатят. Записи сожгут. Научись быть благоразумным, Нус-Нус. Если я при ясном солнце скажу тебе, что сейчас ночь, надевай ночное платье и зажигай свечу. Делай, что велят, и никто больше не вспомнит об этом деле.

Он говорит что-то еще, по-моему, я слышу имя великого визиря, но мы идем сквозь квартал медников, где мастера сидят на солнце, чеканя огромные чаши и блюда для кус-куса — такие большие, словно они предназначены для дворцовых кухонь, — и его слова тонут в грохоте молотков.


Потом мы выходим из толчеи переулков на Саат аль-Хедим, Землю Булыжников — к развалинам зданий, снесенных до самых стен дворца. Первое, что совершил мой повелитель Исмаил, решив сделать своей столицей Мекнес, а не близлежащий Фес (он мало того что перенаселен, сыр и вонюч, еще и кишит инакомыслящими, марабутами и знатоками Корана, слишком готовыми высказать нежелательное мнение), или Марракеш (который удерживает его восставший брат и который всегда был сомнительным местом), — это послал тысячи невольников разрушить старый город, чтобы освободить место для великого нового замысла. То было пять лет назад, и, несмотря на то что первая стадия строительства почти завершена, здесь царит прежний хаос. Он великий человек — Мулай Исмаил, Император Марокко, Отец Народа, Эмир Правоверных, Победитель во имя Аллаха. Да, он — великий человек, но зодчий из него никудышный.

На одной стороне площади разгружают караван мулов; животных обихаживают, освобождая от поклажи. Вокруг них сидят торговцы, управляясь с мерными палками и весами. Над их головами вьется и ныряет ласточка, словно открывая тюки с товаром, они выпускают мух. Когда она проносится мимо, я вижу красное, как старая кровь, пятнышко на ее горле, раздвоенный хвост… и вот ее уже нет.

Я не узнаю стражей у ворот, но они быстро покоряются, видя того, кто со мной, и меня поражает, как быстро изменился мир с тех пор, как я был заточен. Пока мы идем по длинным мраморным коридорам, я набираюсь смелости спросить о своей комнате.

— Я много думал о ней — там. О том, как она тиха и уютна. Понимаю, это мелочь, недостойная твоего внимания, сиди…

И умолкаю, утратив надежду.

— Твое жилье снова будет твоим, Нус-Нус. Твои вещи вернули на место — все, что я отыскал. Если я что-то упустил, прости меня. Недосчитаешься чего-то — дай знать, я постараюсь все тебе возместить.

Я не ждал такой доброты. От благодарности у меня теплеет на сердце, потом я вспоминаю о тягостной работе.

— Так что я должен сделать?

Он бросает на меня загадочный взгляд из-под опущенных век.

— Меня уверили, что ты можешь убедительно объясняться на языке неверных, — произносит он на безупречном английском.

Я не в силах скрыть изумление.

— Мой прежний хозяин обучил меня многому, в том числе и сносному английскому, — я на мгновение умолкаю. — Но, сиди, как вышло, что ты так прекрасно на нем говоришь?

— Английский был родным языком моей матери, — коротко отвечает он, глядя в сторону.

Это объясняет его удивительные светлые глаза. Я вспоминаю, что ходили слухи, будто его мать была невольницей из Европы, но я думал, что это злобная клевета. Если это правда, ему пришлось потрудиться, чтобы заслужить милость Исмаила.

— Ты хочешь, чтобы я перевел что-то с английского?

— Можно и так сказать.

Мы приближаемся к воротам гарема, и он останавливается.

— Теперь сними капюшон. Назовись стражам. Они знают, что делать.

Странно. Я смотрю, как он быстро идет прочь, и гадаю, что за языковой вопрос может быть настолько важен, чтобы меня из-за него освободили из темницы, не боясь разгневать великого визиря. Стражи пропускают меня за ворота, мальчик, присланный в провожатые, тащит меня за руку мимо дворца Зиданы к зданию, где я никогда не бывал — да и не видел его — прежде.

— Жди здесь, — говорит он и убегает внутрь.

Прислонившись к нагретой солнцем штукатурке, я закрываю глаза и обращаю лицо к солнцу. Где-то заходится в печальном крике павлин, но я могу думать лишь об одном: я свободен! Каждую ночь, в зловонии и шуме мерзкой темницы я представлял, как входит в мой череп холодный железный гвоздь, а теперь стою, подставив лицо солнцу, и веки мои на просвет горят алым, и вдыхаю я ароматы нероли и мускуса.

Ноздри мои вздрагивают. Я знаю этот запах… я открываю глаза, но отпечаток солнца застит мне взор. Я моргаю и вижу, что на меня движется Зидана. Рядом с ней бежит задыхающаяся чернокожая девочка-невольница, яростно обмахивающая ее опахалом из страусовых перьев. Я громко чихаю — опахало взметнуло мне в лицо пыль.

— Так-то ты, Нус-Нус, приветствуешь свою царицу? Лежать — как положено собаке вроде тебя!

Я падаю ниц, раз от меня этого ждут. Откуда такие церемонии? Зидана обычно не настаивает на том, чтобы я вел себя по правилам.

Перед собой я вижу кошку: стройное голубовато-серое создание с раскосыми янтарными глазами. Она опускает клиновидную голову и с любопытством меня рассматривает. Потом поворачивается и обвивается вокруг ног стоящего за нею. Я замечаю, что шерсть на ее спине окроплена темно-красным, словно на нее пролили краску. Когда она заходит за ноги, я вижу ступни, обутые в туфли, расшитые золотом и усыпанные каменьями. Я знаю, кто такие носит: последние, что он сбросил, я зарыл в цветочный горшок в своем дворике, на них была кровь сиди Кабура. Я прижимаюсь лбом к изразцам.

— Она сдалась? — это голос Зиданы.

— Она прискорбно упряма.

— Я тебя предупреждала: по глазам видно.

— Возможно, это меня в ней и привлекло.

— Удивительно, как это она до сих пор не произнесла шахаду…

Шахада — несколько слов, которые должен произнести неверный, чтобы отречься от своей веры и стать мусульманином перед лицом Бога. И внезапно я понимаю, для чего меня освободил Медник. Для того, на что ему не хватало сил…

— Боюсь, она не вполне понимает, что происходит.

— Она явно не понимает, какую честь ты ей оказал.

— Какую честь я собираюсь ей оказать.

Я слышу в его голосе желание — оно исходит от него волнами.

— Милый, постой…

Молчание.

— Дитя, сбегай, принеси мне полотенце и розовой воды.

Я слышу, как ноги девочки шлепают по плитке. Никто не велел мне подняться, поэтому я лежу, как лежал, уткнувшись лбом в изразцы. Девочка возвращается. Рядом со мной ставят чашу. Фарфор Медичи, нежно-голубые цветы на белом поле. В воде я вижу отражение Зиданы, нежно тянущейся, чтобы утереть лицо мужа.

— Она замарала тебя, эта неверная. Вот так лучше. А, подожди, на твою любимицу Афаф тоже попало.

От полотенца, которое она макает в чашу, расходится пятно. Я смотрю, как кровь расползается алым прибоем к фарфоровым краям, — это тот же ржавый оттенок, что у пятна на груди ласточки.

— Что за неразумное создание — столько суеты из-за нескольких слов, — говорит Зидана. — И как это сиди Касим ее не выучил.

Голос у нее самодовольный, словно сменить веру так же просто, как снять старое платье. Для тебя это легко, думаю я: ты произнесла шахаду и отбросила свое рабское имя, но так и не оставила прежнюю веру, продолжаешь справлять свои обряды у всех под носом.

Внезапно я чувствую на себе тяжелый взгляд султана. Потом меня поднимает жесткий тычок в плечо. Я вскакиваю на нога.

— Повелитель.

Исмаил стоит, держа на руках кошку. Она мирно сидит, ей спокойно. Я не думаю, что султан хоть раз пытался заставить кого-то из своих любимых животных произнести шахаду.

— А, Нус-Нус, хорошо, — он умолкает, словно пытается что-то вспомнить и не может. — Хорошо. Я тебя ждал.

Три недели, думаю я, но не говорю этого вслух.

Исмаил осматривает меня.

— Рубаху ты выбрал отлично: на черном не видны всякие неприятные пятна, и он отводит дурной глаз. Умница, мальчик. У нее удивительные глаза, у этой; но, боюсь, в ней буйствуют демоны.

Он поворачивается к дверям и машет, чтобы я шел следом.

— Удачи, Нус-Нус, — говорит Зидана, зловеще улыбаясь. — Она тебе понадобится.


В центре подвальной комнаты спиной к нам сидит на золоченом стуле — одном из тех, что преподнес французский посол от имени своего монарха, — хрупкая фигурка. Стулья были подарком, французам не нужна была милость султана. Исмаил отшатнулся при виде стульев, их нескромных изогнутых ножек, и велел убрать с глаз долой. Я всегда гадал, что с ними сталось.

Двое позади фигурки вскидываются при виде султана. Одного я знаю, это Фарух, один из любимых палачей Исмаила; египтянин с бритой головой и холодными, черными, как у мертвой акулы, глазами; второй — из мелкой знати, чей-то родственник или свойственник, которого, без сомнения, приставил к этому мрачному делу кто-то из более властолюбивых членов семьи. И вот ему-то нехорошо: он бледен, в испарине, словно его сейчас стошнит, или он грянется в обморок. Горе ему, если так: Исмаил безжалостен к тем, кто слаб нутром. Меднику это хорошо известно, поэтому он дальновидно устранился и привел меня, чтобы я сделал грязную работу за него. А я-то был ему благодарен. Немудрено, что он велел пока не говорить ему «спасибо».

— Как ее зовут? — спрашиваю я, ни к кому не обращаясь.

Исмаил презрительно фыркает.

— Когда она будет вписана в Книгу ложа, тогда и узнаешь ее имя. Она — упрямая язычница, ее надо наставить и направить на путь истинный. Вели ей оставить глупое сопротивление и принять истинную веру. Если она не покорится, лишится жизни. Если она хочет сохранить девственность, то скажи ей, что ее отдадут сперва, — он смотрит на знатного юношу, явно не в силах припомнить его имя, — вот этому, потом Фаруху; потом всем стражникам, которые ее возжелают, а потом наконец псам. И только потом, когда все насытятся, душа ее будет отпущена в руки Иисуса Притворщика.

Он смотрит на меня горящими черными глазами.

— Делай что угодно, чтобы обратить ее; потом пусть ее вымоют и приведут ко мне. Я буду ждать ее, покорную воле Аллаха, после пятой молитвы. Сделай это для меня, Нус-Нус, и будешь вознагражден. Потерпишь неудачу — отдам тебя Фаруху, он как раз разрабатывает для меня новые способы. Изысканное свежевание конечностей, причиняющее мучения, но долго-долго сохраняющее жертву живой. Ты как раз такой, как ему нужно: крепкий мускулистый мужчина с боевым духом. Остальные были слишком хлипкие, чтобы тратить на них время — тем более лучшие ножи Фаруха.

10

Пока шаги султана удаляются вверх по лестнице, к свету, я почти хочу обратно в тюрьму. Почти. Я надеюсь, что женщина уступит доводам рассудка, но то, что я вижу, впервые взглянув на нее, не обнадеживает.

Кулаки ее, лежащие на коленях, сжаты с такой силой, что на руках выступают жилы. Каждая линия тела напряжена в отрицании, хотя лицо и скрывают полотнища желтых волос. А потом я вижу, как она поджимает ноги, словно бирюзовый шелк ее запятнанной и изорванной рубахи сможет их защитить. Ее опухшие ступни, покрытые ссадинами, блестят от крови. Они развернуты друг к другу — ее били палками по пяткам.

Я бросаю обвиняющий взгляд на Фаруха, он безразлично смотрит на меня. В руках у него длинная толстая дубинка из колчедана. Если бить ею по подошвам ног, будет чудовищно больно. Некоторые потом уже никогда не могут ходить. Внезапно я вспоминаю крик павлина вдалеке, и мне стыдно, что как раз тогда, когда я радовался свободе, эту бедную женщину избивали во имя Бога.

— Принеси холодной воды для питья и еще таз, чтобы помыться. И чистые полотенца, — велю я юноше, и он бежит к дверям.

Складки возле рта палача становятся глубже от презрения к моему состраданию. Я понимаю, что не могу находиться с ним в одной комнате.

— Выйди, Фарух, — велю ему я. — Жди наверху у лестницы.

— Султан сказал, чтобы я остался.

— Ты что, думаешь, она сбежит?

Он едва заметно пожимает плечами:

— Бывает, что пытаются. Ты не поверишь, если расскажу, что на моих глазах пытались делать заключенные.

Я не желаю знать, что он видел, но знаю, что хотел сделать с Абдельазизом, когда он держал меня в плену.

— Просто иди, — твердо повторяю я. — Охраняй эту проклятую лестницу, если тебе так легче.

Он пару мгновений нагло глядит мне в глаза, потом поворачивается и идет к двери, рассеянно постукивая колчедановой дубинкой по бедру.

Отсутствие его сказывается тут же: плечи женщины опадают, словно она держалась прямо одним усилием воли, и руки ее раскрываются, как бледные цветы. Я опускаюсь возле нее на одно колено, беру ее руку в свои и переворачиваю ладонью вверх. На ладони, там, где впивались ногти, видны кровавые полумесяцы.

— Такая маленькая ручка, — говорю я, нежно сгибая ее пальцы над ранами. — Меня зовут Нус-Нус, это значит «пополам». А тебя?

Она поднимает голову. Когда наши глаза встречаются, я вижу, какого поразительного они у нее цвета — яростный всплеск сумеречного синего вокруг расширенных черных зрачков. Ресницы и брови у нее золотые. Я никогда такого не видел. У женщин в гареме черные глаза и брови, и они с большим искусством подчеркивают темную выразительность взгляда. Ее глаза кажутся обнаженными, открытыми и беззащитными. Прежде чем она отводит взгляд, я понимаю, что она не затронула бы мое сердце сильнее, смотри я на нее не мигая целый час — или вечность.

Я смотрю, как по ее белому лицу разливается розовый, как от него темнеет синяк на скуле, как почти скрывается, но остается виден кровоподтек из носа. Потом она произносит высоким чистым голосом:

— Меня зовут Элис Суонн.

Хорошо, что в этот момент возвращается молодой придворный; потому что я растерян. Я встаю, беру у него кувшин воды, наливаю себе чашку и осушаю ее одним глотком, потом снова наполняю чашку для пленницы. Она пытается изящно цедить, но, как говорят в пустыне, «аман иман», вода — это жизнь. Она не может удержаться и жадно пьет.

Слуга, следующий за придворным, несет свернутые белые полотенца и таз воды, в которой плавают розовые лепестки — это, с учетом обстоятельств, кажется нелепой любезностью. Я велю ему поставить все возле золоченого стула, благодарю их обоих и отсылаю прочь. Осторожно омываю ее ноги, и все-таки она прикусывает губу, так, что между зубами выступает кровь.

— Тебе повезло, Элис, — говорю я, когда руки мои перестают дрожать. — Ничего не сломано.

Она издает невеселый смешок. Потом поднимает свои удивительные глаза и пронзает меня взглядом.

— Кости мои пока не сломаны, дух тоже… — она умолкает. — Почему тебя называют Нус-Нус? Звучит обидно.

— Я из тех, кого зовут урезанными. Евнух.

Она смотрит на меня не моргая.

— Прости меня, но я не вполне понимаю, что это значит.

Я выдавливаю из себя кривую улыбку.

— Это могут понять лишь те, кто разделяет мою горькую участь.

Я вижу, что она размышляет, сопоставляя жестокое прозвище с тем, что оно подразумевает. Кивает. Потом спрашивает:

— А как твое настоящее имя?

Какое-то мгновение в голове у меня пустота — и только. А как мое настоящее имя? Меня так давно им не называли. Оно всплывает из глубин, и я говорю ей — а она повторяет, дважды, пока не уловит верное произношение. Названное ее певучим чужеземным голосом, имя мое кажется диковинным и медвяным. Я чувствую, как что-то в животе у меня обрывается и падает.

— Твое имя что-нибудь значит на твоем языке?

— Оно означает «Мертвый, но Бдящий». Я родился таким слабым, что мать решила, что я мертвый, но я открыл глаза. Но лучше называй меня Нус-Нус. Мальчика, которого звали тем именем, давно нет, он переменился.

Она слабо улыбается:

— И тебя прислали, чтобы ты переменил меня?

Ум у нее острый, несмотря на побои.

— Я здесь, чтобы убедить тебя принять ислам и уберечь от возможных… неприятностей.

Она смеется:

— Неприятностей! Ты из царедворцев, да, Нус-Нус? Сладкоречив, совсем как они.

Я склоняю голову.

— Я просто невольник, придворный евнух; слуга императора. Прости. Не по своей воле я взялся за это дело. Но я пережил и видел много страданий — я не хочу, чтобы с тобой обошлись жестоко.

— Никто бы не назвал меня смелой женщиной, Нус-Нус. Мне никогда не приходилось терпеть телесную боль. Меня до сих пор никто и пальцем не тронул. Но за эти часы я узнала, что во мне есть сила, о которой я не подозревала, швы внутри крепки. Кто-то назовет это упрямством. Я не знаю, что это за сила, и, похоже, не могу ею управлять — боюсь, она заставит меня поставить под угрозу свою собственную жизнь.

Я решаю зайти с другой стороны.

— Так давай поговорим о том, что есть обращение. Смена одной веры на другую. Мы все служим одному Богу. Он один и тот же, как бы мы его ни называли: Деус, Аллах или Яхве. Он слышит наши молитвы. Значит ли что-нибудь перемена в имени веры, обращенной к нему, если вера в твоем сердце остается истинной?

Губы ее твердо сжимаются.

Я продолжаю:

— Мы — всего лишь люди, Элис. Я много странствовал и повидал достаточно, чтобы сказать: есть добрые мусульмане и злые христиане, и точно так же есть злые среди мусульман и добрые среди христиан. Не вера делает их такими, но самая суть их природы.

— Мне попадалось множество злых христиан, это правда. И я готова признать, что здешнему народу не чуждо добро и милосердие. Но это не мой народ, и вера его — не моя вера.

— Мне не надо бы этого говорить, ведь меня считают правоверным мусульманином, но в сердце своем я знаю, что Бог есть Бог, а прочее — лишь слова. А слова — просто звуки, с помощью которых мы общаемся друг с другом.

Она не вскрикивает в ужасе от этой ереси, поэтому я продолжаю:

— Платон сказал, что имена присваиваются вещам совершенно произвольно и что любое имя может быть дано любому предмету, если достаточное число людей понимает, что оно означает, и согласно использовать его, чтобы определять предмет. Он также утверждал, что существующие имена вещей могут быть изменены без малейшей потери для природы самой вещи. Так я спрошу тебя еще раз, Элис: важно ли то, что ты скажешь слова, которых от тебя требуют, изменишь имя своей веры и заговоришь об Аллахе?

— Разве это не чистое лицемерие — принимать внешнюю форму, а верить в сердце своем в иное? Есть ли для твоей веры ценность в таком обращенном, если он не верит по-настоящему?

Я пожимаю плечами:

— Чтобы просто каждый день выживать в мире — особенно в этом мире, — нужно много лицемерия. Я не думаю, что Бог накажет тебя за то, что ты сохранила свою жизнь при таком выборе.

— Я не стану отступницей. Все не так просто, как ты говоришь. Как могу я в полном сознании отказаться от всех ведомых мне истин, от всего, чему меня учили о Святой Троице и спасении человека через Христа? Просто чтобы сберечь свою шкуру? Иисус три дня и три ночи висел на кресте, чтобы спасти наши души; пусть я — всего лишь слабая женщина, но я думаю, что битья, которое даже не сломало мне кости ног, недостаточно, чтобы восстать против Господа.

Я вздыхаю. Меня окружают яростно верующие в единого Бога, люди, готовые без сожаления пытать и убивать всех, кто утверждает иное. Мое племя верит, что в каждом дереве и луже в лесу живет дух; что предки говорят с нами во снах, сами став богами. Не ко мне обращаться за мнением в богословских спорах. И все же я произнес шахаду и принял ислам…

— Элис, я не стремлюсь изменить природу твоей веры — я просто прошу, чтобы ты приняла внешнюю форму, которую тебе предлагают. Скажи слова и спаси себя. Они не остановятся, пока полностью тебя не сломят, всеми страшными способами. Я говорю по опыту.

— Ты мне не кажешься полностью сломленным. Но, с другой стороны, что я знаю о том, кем ты был, пока тебя, придворного, не прислали сегодня сюда, чтобы меня обратить. Расскажи мне о том, что пережил. Я хочу знать, что сделало тебя человеком, который может такое сказать.

Она откидывает голову назад и смотрит на меня долгим вызывающим взглядом.

— Мы здесь не для того, чтобы говорить обо мне.

Она скрещивает руки на груди.

— Тогда мы не будем говорить вообще, и твои усилия ни к чему не приведут. И сомневаюсь, что в этом случае пострадаю я одна.

Разумеется, она права в своем предположении. Если мне не удастся ее обратить, меня точно отдадут Фаруху. Я сглатываю. Неужели действительно нужно сделать именно это? Снять маску и показать ей мое настоящее лицо? Я гляжу на нее, на решимость, волю и гордость, дающие силу этой хрупкой женщине, и знаю, что должен сказать ей всю правду, что у меня есть.

— Я родился в деревне народа сенуфо. Далеко отсюда, за горами и Великой Пустыней. Отец мой был вождем небольшого племени. У меня было двое братьев и три сестры, но я был старшим, любимцем матери. Отец был мной недоволен: он хотел, чтобы я, как мой двоюродный брат Айю, стал воином и охотником, а я предпочитал играть на музыкальных инструментах и танцевать. Жаль, что я не посвятил больше времени искусству копья и меча — я мог бы спасти жизнь матери и младшего брата… но когда нашу деревню вырезали враги, я был в лесу, делал барабан. Когда я понял, что случилось, было уже поздно. Меня захватили и продали в рабство, но мне повезло больше, чем я заслуживал. Мой первый хозяин был порядочным человеком, доктором. Он обращался со мной не как с невольником, даже не как со слугой — скорее как с товарищем. Выучил меня читать и писать, познакомил с медициной и анатомией; покупал мне инструменты и поощрял в любви к музыке; возил с собой по всей Европе, хорошо одевал. Я сам себе казался блестящим мужчиной. Брат Айю сказал бы, что я слишком занесся.

Услышав это, она тихо улыбается.

— Невольник, возомнивший себя господином?

— Что-то вроде того.

— Пока звучит неплохо. Едва ли такой хозяин бил тебя, чтобы ты обратился в его веру.

— Не было нужды. Он сам был обращенным в ислам, поскольку считал, что эта вера добрее и милосерднее христианства. Я выбрал ее ради него, а потом полюбил ее ради нее самой.

Она поджимает губы.

— Что ж, с тобой хорошо обращались, обучали, баловали — так, что ты отрекся от своей веры. Пока у тебя не очень-то получается убедить меня, что ты что-то знаешь о страдании.

Справедливое замечание.

— О том, что было потом, я не рассказывал ни одной живой душе. Это, — я закрываю глаза, — больно вспоминать.

Она ничего не отвечает, просто смотрит на меня. С ожиданием, с решимостью; не желая отвлекаться.

Я набираю воздуху.

— Мой хозяин, доктор, скончался… скоропостижно. Меня снова продали, но мой новый хозяин не был так добр. У него был план, в котором мне отводилась некая роль. И некую часть меня надо было принести в жертву этому плану. Нужно ли объяснять подробнее?

— Нужно.

— Когда меня привели в хижину на окраине города, я думал, меня собираются убить, и начал драться. Когда понял, что у них на уме, подумал, что лучше бы убили. Мне был двадцать один год, я был высок и силен, но выгода придавала им решимости. Меня затащили внутрь. Когда я увидел стол, черный от крови тех, кого оскопили на нем до меня, и чудовищные блестящие ножи, выложенные рядком на тряпке у стола, колени мои подогнулись, и я осел, как бык, которого ударили между глаз кувалдой.

Глаза ее, расширенные от ужаса, прикованы ко мне. Она прижимает руку к губам.

— Все, что случилось потом, было словно в тумане. Тело не может вместить такую боль — оно отсылает дух прочь. Словно птица, устроившаяся на карнизе, я глядел сверху, как лежу, раскинув ноги, истекаю кровью — и ничего не чувствовал. Мне рассказали, что целых три часа после того меня водили вокруг хижины, чтобы кровь продолжала обращаться в теле; потом меня по шею зарыли в песок пустыни и оставили, пока рана не заживет. Мне не давали есть и пить три дня, но накрыли широкополой шляпой, чтобы уберечь от солнца, и заплатили мальчику, чтобы отгонял муравьев и хищных птиц. Но он ничего не мог поделать со знатной молодежью, которая каждый день приходила надо мной насмехаться. В первый день я их не заметил; на второй их голоса были неотличимы от криков ворон и стервятников. Но на третий день сознание ко мне вернулось, и я увидел, как они стоят, прислонившись к стене, и их золотые украшения блестят на солнце. Они ели финики и швыряли в меня косточками. Когда я закричал, они стали смеяться.

— Пусть порычит!

— Какой-то запаршивевший лев.

— Где ты видел черного льва? Это гиена, дикая собака-трупоед.

— Да, не блестящий мужчина.

— Мужчина? Он больше не мужчина, уже нет!

И все они смеялись. Я угрожал, что убью их и искалечу — на языке сенуфо, потом по-английски, по-итальянски, а потом на арабском, пока один из них не подошел, не встал надо мной, задрав рубаху, и не показал мне свое мужское достоинство.

— Вот как выглядит настоящий мужчина, ты, вонючий потаскун!

Он собирался на меня помочиться, но тут вышел человек, заплативший за мое увечье, прогнал его и его товарищей и велел меня откопать. Я, на удивление, излечился. Я знал, что иду на поправку, когда понял, сколько стоит каждое из снадобий, входивших в припарки и мази, которые накладывали на рану — и сосчитал, сколько они получат за свои вложения. Когда они стали применять волчий лук, очень дорогую траву, я понял, что выживу — и испытал извращенную радость от того, как они потратились.

Глаза у нее блестят — от слез? Рассказ так поглотил меня, что я не следил за ее лицом.

— Ты не хотел умереть?

— Хотел. Я очень долго хотел умереть. Я лежал, полный скорби, ненависти, ярости и стыда. Я отрекался от Бога; потом молился ему. Мне снились страшные сны, мне являлись воспоминания о прошлой жизни, о том, как меня изувечили. Но понемногу, со временем, я осознал, что замечаю что-то, кроме своего горя. Краткое счастье, когда кожи касается чистый хлопок. То, что мочиться больше не страшно. Сверкание солнца сквозь тростник. Птичье пение. Вкус хлеба. Детский смех…

Слеза, выступившая у нее, вдруг перекатывается через веко и медленно течет по щеке. Моя рука сама собой тянется утереть ее.

Элис отшатывается, как испуганное животное.

— Прости.

— Нет-нет. Это просто от неожиданности.

Она прямо на меня смотрит.

— Я не ждала доброты.

Доброты. Ею ли объясняется это движение? Возможно, отчасти; но у меня был и свой интерес. Дело в том, что я уже чувствую связь с этой женщиной, единение, медленный огонь — я должен как-то спасти ее от нее самой. Должен убедить ее обратиться, чтобы она осталась жива, и я мог видеть ее, хоть иногда, в садах гарема, и солнце бы играло на этих желтых волосах. Встречаться с нею глазами поверх фонтана, когда Черный Джон поет свои печальные песни…


Я собираю каждую каплю убедительности, что могу выжать из своей души.

— Моя жизнь сейчас не так плоха. У меня есть маленькие радости, те, что доступны просто потому, что ты живой. Их много, даже здесь, даже в моем умаленном состоянии.

— Жизнь в нас упорствует, полагаю. Стремление выжить. Что за упрямые мы создания: цепляемся за свою радость, как бы мало ее ни было.

Она задумчиво качает головой.

— Я спрашиваю себя, нет ли в душе какого-то таинственного сосуда, в котором радость копится, как вода в стакане? Пустота в конце концов заменяется жизнью и однажды, на великом подъеме, ты понимаешь, что жить хочешь больше, чем умереть. Я смирился с тем, что не буду свободным человеком, не женюсь и не стану отцом, но я ем, сплю, смеюсь — думаю, наблюдаю и чувствую. Я — это я. Я пребуду.

Она опускает глаза, и я вижу, что руки ее сплетены на коленях.

— Дети. Да, вот мы и добрались до слабого места. И все же я стану бесплодным древом, дважды мертвым, — мягко говорит она в конце концов.

— Не понимаю.

— В Книге Иуды так говорится об отступнике: он мертв в духе и попадет в огненное озеро. Но для меня это значит больше, — она поднимает глаза от переплетенных пальцев. — Вот кто я. Девственница, нетронутая, без потомства. А я всегда хотела детей.

Что-то внутри меня стягивается в узел.

— Я ехала из Голландии, чтобы выйти замуж за англичанина, когда попала в плен. Подумай, я могла бы быть сейчас там, в Лондоне, в своем большом доме, — замужняя состоятельная женщина, возможно, даже, коль скоро с замужества моего прошло бы более месяца, ожидающая дитя.

Не поможет ли мне это убедить ее?

— Если ты хочешь иметь возможность принести в мир новую жизнь, Элис Суонн, просто произнеси шахаду. С тобой будут обращаться бережно, тебя станут чествовать. Султан добр к женщинам своего гарема, их жизнь не назовешь тягостной. Ты скорее умрешь от скуки и чрезмерной роскоши, чем от страха или боли.

— А дети, рожденные в таком союзе?

— Они — его, признаны им. Роди ему сына, и тебя возвысят, возможно, даже сделают женой.

— Высокая честь, которой стоит желать, — голос у нее резкий. — Дети остаются с матерями?

— Детей здесь обожают. Они живут в гареме, пока не вырастут достаточно, чтобы начать учиться своим обязанностям, — я умолкаю, но совесть заставляет меня продолжить. — Сыновей высоко ценят, — поправляюсь я. — Сыновья определяют положение женщины в гареме; но они могут вызвать зависть и стать причиной вражды со стороны других женщин, а это может быть… опасно.

Взгляд удивительных глаз скользит по моему лицу, потом она опускает взор и сидит, изучая свои руки, а я уверяюсь в том, что загубил своей честностью малейшую возможность убедить Элис. «Глупец!» — ругаю я себя. На мгновение мне показалось, что ветер подул в мою сторону, но теперь женщина ужасающе тиха, — хотя, может быть, в этом есть доля смирения. С уделом мученицы? Решись Элис умереть, она захватит меня с собой. Ко мне возвращается память о счастье, которое охватило меня, когда я вышел из темницы, — мучительная, дразнящая память. Бен Хаду — великий ловкач, думаю я. Царедворец, посол, переговорщик. И все же он, похоже, решил, что потерпит крах, взявшись обратить эту женщину, и предложил меня себе на замену. Теперь я представляю, что он сказал: «Нус-Нус произведет на нее куда более благоприятное впечатление, чем твой покорный слуга, повелитель. Такой большой чернокожий человек, искусно говорящий по-английски? Ничтожный обитатель джунглей, поднявшийся до высот придворной службы и достаточно образованный, чтобы читать ей строки поэтов? Как может она не поверить словам такого человека? Возможно, он даже расскажет ей свою собственную историю — может ли это ее не тронуть?» И Исмаил, забыв, что не видел меня три недели, пока я гнил в тюрьме, говорит: «Да, у него для абида весьма изысканные манеры. Ты мудрый человек, Аль-Аттар. Сейчас же приведи мальчика».

Меня можно заменить, надо мной и так висит смертный приговор. Кто меня хватится? Никто. Я вижу губы Зиданы, искривленные в злобной усмешке: «Удачи… Она тебе понадобится».

Неужели придется, думаю я, умолять эту хрупкую женщину сохранить мне жизнь? Это крайнее средство, и оно постыдно. Я чувствую, как пробегает по мне дрожь, от одного намерения упасть перед Элис ниц и молить ее ради меня, не ради нее самой, покориться воле султана. Снаружи слышится скорбный клич муэдзина, созывающий правоверных на молитву — четвертая молитва, кстати, магриб — «запад», на закате солнца. Не она ли, думаю я, станет для меня последней.

— Я всегда знала, что все сведется к этому, — тихо говорит она. — К тому, смогут ли сила моей воли и твердость веры одолеть мягкость сердца.

И, помолчав, добавляет:

— Кажется, что бы ни возобладало, мне будет чего страшиться.

Она ловит мой взгляд. Я не знаю, что она видит в моих глазах, но улыбка, которую она мне дарит, сладка.

— Если я стану упорствовать, убьют не только меня, но и тебя, так?

Я внезапно лишаюсь дара речи. И просто глупо киваю.

Она отводит взгляд.

11

В моей комнатке все по-прежнему — как и обещал бен Хаду. Старое одеяло ровно расстелено на узком диване; молитвенный коврик лежит посреди комнаты, а подставка для письма стоит на деревянном сундуке, возле курильницы. В подсвечнике новая свеча. Я снимаю все с сундука и открываю его — внутри бережно сложена моя одежда; но Книги ложа не видать. Должно быть, племянник Абдельазиза ее куда-то унес. Зачем, гадаю я; и кого мне придется просить, чтобы ее вернули мне. Надеюсь, не самого визиря.

Я выхожу во дворик и осматриваюсь в сумерках. Здесь ничего не изменилось, вот только от тепла после дождей зелень стала пышнее, и гибискус выбросил больше цветов — радостных алых труб, возглашающих о безразличии к тяготам людского мира. Обычно при виде их на душе у меня становится легче, но сегодня они меня печалят.

— Нус-Нус?

Я оборачиваюсь и вижу абида, одного из мальчиков-невольников султана. Он глядит на меня и широко улыбается.

— Ты вернулся! А мы думали, ты умер. Самир нас уверял, что умер.

— Вот как? И почему, любопытно.

Мальчик мнется. Думаю, он знает больше, чем говорит. Я опускаю глаза и вижу, что в руках у него Книга ложа.

— Какое облегчение — я гадал, куда она подевалась.

Кажется, жизнь понемногу возвращается в свое обычное русло. Я забираю книгу. Старая кожа на ощупь утешительно тепла; вес и размеры книги мне знакомы, как мои собственные. Я было собираюсь пересечь комнату, прижимая книгу к груди, когда абид говорит:

— Ты нужен. Султан тебя спрашивал.

Я наклоняюсь и укладываю драгоценную книгу в сундук, на место.

— Что ты делаешь?

— Убираю книгу для сохранности.

— Не надо! Возьми ее с собой.

— Сейчас? — глупо спрашиваю я.

— Сейчас!

— Нужно внести исправления?

Я решаю, что Самир Рафик наделал в ней ошибок, и это ускорило его смещение…

— Его Величество сейчас с женщиной.

Близится пятая молитва. Султан никогда не пропустит салят Иша ради того, чтобы лечь с женщиной: он — человек пылкий в благочестии, неукоснительно соблюдающий должные обряды. Возможно, абид недопонял.

— Еще слишком рано.

— Ты должен еще и перевести. Белая женщина не понимает его приказов. Ты нужен, чтобы переводить — чтобы она делала, что ей велят, а потом внести запись в Книгу ложа.

Сердце мое останавливается, потом пускается вскачь. Впрочем, чего я ждал?


Войдя в личные покои султана, я застаю его раздетым до длинной нижней рубахи из хлопка. Он мерит комнату шагами, звеня от ярости и неудовлетворения; но у него хотя бы нет в руках оружия.

— Повелитель! — я осторожно кладу Книгу ложа и падаю ниц на шелковый ковер.

— Вставай, Нус-Нус, — нетерпеливо говорит султан и тянет меня за руку. — Скажи этой глупой женщине, чтобы раздевалась!

Я поднимаюсь на ноги. Элис сидит, забившись в угол дивана, прикрывает руками грудь. Лоскуты шелкового кафтана — чистого, цвета розы, сменившего запачканный бирюзовый — свисают с ее плеч, как клочья содранной кожи. Она не поднимает взгляд, когда я подхожу ближе.

Я видел здесь столько нежданного насилия, стал свидетелем стольких внезапных смертей, увечий и ранений; при мне сотни лишились девственности, были соблазнены и, скажем прямо, изнасилованы, что меня бы не должна задевать еще одна подобная история; но, похоже, все иначе.

— Элис.

Она поднимает на меня глаза.

— Прости, из-за меня столько беспокойства, — говорит она.

— Элис, не надо больше его гневить. Пусть сделает, что ему нужно — так все это быстрее закончится, — слова эти кажутся мне чудовищными, пока я их выговариваю. — Сними одежду, Элис.

Очень долгий миг она смотрит мне в глаза. Я не знаю, что вижу в этих синих глубинах. Обвинение? Разочарование? Злость? Она не сводит с меня твердого взора, пока сбрасывает с плеч остатки кафтана. Под ним ничего нет. Взгляд мой прикован к ее глазам, но боковым зрением я вижу каждую пядь ее обнаженной кожи, изящество ключиц, тонкие руки и полную грудь.

Исмаил отталкивает меня.

— Хватит глазеть, мальчик. Я тебя не виню — хороша, да? Худовата на мой вкус, но все равно хороша.

Готов поклясться, у него полон рот слюны.

В озаренном свечами воздухе дрожит голос муэдзина, призывающего правоверных на пятую молитву, и султан колеблется. Он на какое-то время закрывает глаза, я вижу, как шевелятся его губы, шепча: «Прости меня, о Милосердный». Потом он одним резким движением стаскивает рубаху через голову и остается нагишом. Я отвожу глаза; поздно, я уже увидел больше, чем хотел бы.

Не то чтобы я прежде не видел его императорское величество голым: я тысячу раз прислуживал ему в хамаме. Я мыл ему спину, втирал мазь в руки и ноги после охоты. Он жилистый, наш повелитель — жилистый и поджарый. Мышцы у него как узловатое дерево: в схватке один на один я бы мог сломать его пополам. Но он излучает власть, малейшее его движение исполнено власти, словно он рожден, чтобы царствовать, хотя править он стал всего пять лет назад. От ощущения этого невозможно избавиться, даже когда султан спокоен; когда он возбужден, оно подавляет.

— Ступай за ширму, Нус-Нус, и вели женщине, чтобы шла на кровать.

Я иду через комнату, беру Книгу ложа и занимаю место за резной перегородкой кедрового дерева, чувствуя на себе взгляд Элис. Глаза ее прикованы к моему лицу даже сквозь резьбу. Голос мой дрожит, когда я произношу:

— Пожалуйста, иди на кровать, Элис.

Она молча поднимается, позволяя разорванному кафтану лечь волной у своих ног. Она должна бы выглядеть уязвимой, побежденной — но ее достоинство подобно доспеху. Вот она поворачивается ко мне, словно предлагая себя, и я понимаю, что не могу отвести глаз, даже моргнуть не могу. Кажется, время замерло, и сердце мое застыло между двумя ударами.

— Вели, чтобы шла на кровать, будь она проклята! — взлаивает Исмаил, рассеивая чары. — На колени.

С отступницами-христианками он часто поступает именно так: велит им подставиться сзади, как животному для случки, чтобы в соитии не было ничего человеческого. Так он их уничижает; дает понять, что те, кто обратился под давлением или из личной выгоды, в его глазах куда ниже тех, кто рожден в исламе. Таково еще одно странное противоречие его натуры: он сам принуждает их к отступничеству, но ценит силу их убеждения. Я видел, как он проливал искренние слезы о женщинах, что предпочли мученичество отступничеству.

Я, запинаясь, перевожу распоряжения султана, и вижу, как Элис вздрагивает.

— Элис, мне так жаль…, — начинаю я, но она останавливает меня взглядом.

— Все пройдет. Я стану молиться о сыне, о хорошем, крепком, здоровом мальчике.

Она устраивается на белой простыне, разложенной на кровати, лицом ко мне. Когда султан входит в нее, без нежностей, лицо ее искажается, но она справляется с собой. Я перевожу его указания, и она совершает требуемые действия, так, словно ее просят передвинуть стул или открыть ящик комода.

Я надеюсь, что ради всех нас соитие будет кратким, и Исмаил вскоре издает рычание, откинув голову — каждый мускул его напряжен от похоти. Все это время глаза Элис прикованы к моим, и я понимаю: я — ее убежище, область покоя, куда бежит ее дух, пока тело ее подвергается поруганию. Между нами словно натянута раскаленная проволока: я чувствую ее боль как свою, глубоко в животе, каждая жилка во мне бьется от сострадания.

А потом внезапно, смущенный и сбитый с толку, я ощущаю, как плоть моя набухает и твердеет. Явление это так поразительно, что я отвожу глаза и смотрю вниз. Джеллаба моя натянута самым недвусмысленным образом. Что за нечестивые чары? В меня вселился демон? Или мощь султана так несравненна, что передалась и мне? Но я видел сотни — тысячу! — его соитий и прежде не чувствовал ничего, кроме отвращения и равнодушной скуки. Должно быть, случилось чудо! Я едва не издаю ликующий клич; но тут меня охватывает глубочайший стыд. Неужели я так извращен, что могу ожить только ценой унижения и боли другого человеческого существа? Возбуждение спадает так же быстро, как поднялось, и когда я заставляю себя снова поднять глаза, султан уже завершил начатое, а Элис отвернулась от нас обоих, замотавшись в простыню, запятнанную кровью.

Сделав свое дело, Исмаил набрасывает богато вышитый халат и, быстро подойдя к дверям, кричит, чтобы женщины забрали свою товарку. Они вбегают толпой, воркуют над окровавленной простыней, — им так положено (теперь они помчатся обратно в гарем и объявят о чистоте англичанки и мощи султана, чтобы не было сомнений в отцовстве любого возможного отпрыска), покрывают Элис диковинным одеянием, предназначенным для тех, кого лишает девства монарх, и уводят ее прочь.

Я смотрю ей вслед, но она не оборачивается.

Она пережила худшее; теперь важно лишь терпение. Но ничего утешительного в этой холодной мысли нет. Я чувствую опустошение, безнадежность — ужас. Так, внезапно осознаю я, было, когда мне случалось переспать с одной из венецианских шлюх. В то время я не признавался себе в этом, а после не возвращался к тем воспоминаниям, но соития без любви оставляли по себе изрядную долю стыда. И теперь я чувствую себя так, словно я, а не султан, воспользовался Элис и отбросил ее.

— Нус-Нус!

Повелительный голос рассеивает мои раздумья. Я взвиваюсь в такой панике, что роняю Книгу ложа и, нагнувшись, чтобы поднять ее, с грохотом опрокидываю резную ширму. Мы с султаном долго смотрим друг на друга — два человека, явленных друг другу как люди, и только. Потом мгновение уходит, возвращается страх, и я гадаю, ощутит ли Исмаил мое прегрешение, но он лишь улыбается. Лицо у него рассеянное, мечтательное.

— Она великолепна, эта англичанка.

— Элис.

— Так ее звали?

— Да, повелитель. Элис. Элис Суонн.

И внезапно, словно воспоминание соткалось из воздуха, я понимаю, где в последний раз слышал это английское слово. У Шекспира в «Отелло». Я помню слова, но не то, по какому поводу они сказаны. Доктор Льюис учил меня английскому, читая со мной свое драгоценное фолио, пятидесятилетней давности, истрепавшееся от любовного перечитывания. Слова эти — из пьесы о мавританском короле и белой женщине, которую он взял в жены. Губы мои вздрагивают.

— Чему ты улыбаешься?

Едва ли стоит рассказывать об источнике. Вместо этого я пытаюсь пояснить значение слова, но не могу вспомнить, как птица называется по-арабски. Приходится прибегнуть к пантомиме: я рисую рукой в воздухе изогнутую линию, и рука султана повторяет изгиб изящной птичьей шеи.

— Аль-Уез Абайад. Белый лебедь. Так я и стану ее звать.


Писец из Самира никудышный, это уже понятно. Его записи в Книге ложа сделаны скверным почерком, в них много исправлений и помарок. На чистой странице, не тронутой его неуклюжей рукой, я пишу:


День соединения третьей недели Раби ас-сани.


Элис Суонн. Обращенная пленница-англичанка, двадцати девяти лет от роду. Девственница. Дар Его Величеству от сиди Касима бен Хамида бен Мусса Диба.


Рука моя дрожит, когда я делаю запись, ум в смятении. Есть жестокая насмешка в том, что ведение этой летописи похоти и мощи поручено евнуху, правда? Еще больнее то, что этот евнух недавно был целым и уже вкусил наслаждений, таящихся между бедер женщины. Зачал ли я хоть раз ребенка? Боюсь, я нигде не задерживался достаточно, чтобы завести серьезную привязанность: мой хозяин редко оставался на одном месте дольше пары месяцев, он всегда был в пути, в поисках знания, заставивших нас объехать всю Северную Африку, Испанию и даже завернуть в Венецию. Ах, венецианские куртизанки, их мягкие белые руки, дразнящие наряды, едва не обнажавшие грудь, редкие духи, всеведущие взоры и неожиданные умения! С тех пор как меня урезали, я уклонялся от этих мыслей — мало есть вещей столь же бесполезных, как похоть для евнуха.

А потом появилась Элис Суонн.

Один звук ее имени у меня в уме пробуждает ту часть меня, которую я почитал давно умершей, и мне приходится подавлять прилив крови, стучащей в чреслах. Это совершенно против природы; и все же, все же, я не могу не думать — не избран ли я, чтобы принять некое чудо?

Желая отвлечься от безумных мыслей, я перелистываю книгу. Я всегда гордился тем, как тщательно и красиво веду записи. Большая часть сношений состоялась в Фесе, до того, как двор перебрался в Мекнес. Помню покои старого дворца, величественные и пышные, но мрачноватые, несмотря на высокие арки и богатое убранство. Они слишком много повидали: самая штукатурка стен словно пропиталась испарениями страдания. Я просматриваю записи и вспоминаю женщин, одну за другой: Наима и Хабиба, Фатима, Джамилля и Ясмин, Уарда, Аиша, Эптисам, Мария и Хама, многие — совсем еще дети. Некоторые плакали, когда он их брал, не понимая, чего от них ждут. Есть даже одна ранняя запись, в которой размазались чернила — я заплакал от сострадания к девочке. Я хочу найти ту запись. Никогда не забуду, какое лицо было у девочки, когда все случилось: зрачки ее походили скорее на дыры, чем на глаза, словно яростное соитие вытолкнуло ее душу из тела.

Я возвращаюсь к самому началу, потом листаю вперед, к настоящему — вся моя жизнь и жизнь женщин изложены в ежедневных скупых записях. Я хмурюсь. Где эта страница? Пока книга не попала в лапы Самира, она одна была не вполне чиста.

Я нахожу эмиру Зубиду, которая прекрасно знала, что делать: истинная маленькая соблазнительница с кожей цвета баклажана. Она родила султану двоих мальчиков; были шумные празднества. Разумеется, оба прожили недолго — появились на свет болезненными, а там, возможно, пособила Зидана. Почти все в то время рожали девочек; из мальчиков, похоже, никто не выжил. Кроме Зидана, разумеется, зеницы отцовского ока. Я переворачиваю страницу и обнаруживаю… не ту, что запачкана чувством и должна идти следом, а совершенно незнакомую страницу. Какое-то время я в замешательстве на нее смотрю. Пристально ее изучив, я понимаю: почерк не мой, хотя подделан очень неплохо — настолько неплохо, что, пожалуй, кроме меня, никто не уловил бы разницы. У разворота видна едва заметная линия, а внизу страницы — маленькая пометка. Я выношу книгу на угасающий свет во дворик, но мне не нужно подтверждение. Я знаю. Я просто знаю.

Страницу, очень умело ее изменив, вшили на другое место. Запись не лжет ни в чем, кроме даты: один сын, перепрыгнувший множество других сыновей, поставлен выше на лестнице наследников. Пешка, готовая к тому, чтобы игрок двинул ее вперед. Стык едва виден, так осторожно проделана работа: страница скорее вырвана, чем вырезана, уток и основа полотна соединены почти без шва. На это должно было уйти много времени. Возможно, недели три — поупражняться в моем почерке, переделать запись, перешить…

Они что, в самом деле думали, что я не замечу подделки? Впрочем, если бы все пошло по плану, я был бы уже мертв, получил бы гвоздь в голову или, прими я нечестивое предложение, был бы спрятан в безопасном месте, став заложником любых низменных прихотей великого визиря.

Я уже догадался, кто мой враг. Чего я не понимал, так это причины его поступков. Но теперь я, по крайней мере, знаю, что за игра идет и каковы ставки — а ставки высоки. Его участие в заговоре, призванном отстранить меня от службы, дорого ему обошлось. Он не обрадуется, что я ускользнул из его когтей и снова отвечаю за Книгу ложа. Интересно, как скоро ждать нового покушения на мою жизнь.

12

На следующий день я вновь приступаю к своим обязанностям, словно и не прерывался. Кажется, будто никакой истории с сиди Кабуром не было — все, как обещал бен Хаду. И все же мир изменил очертания — неужели я один это вижу?

Однако в тот день, во время обхода стройки, Абдельазиз искоса на меня поглядывает, когда полагает, что я занят записями. Случился выброс извести, четверо рабочих погибли; а один из огромных чанов с таделактом — штукатуркой, которую готовят из мраморной пыли и яичного белка, — загадочным образом треснул. Три месяца работы и двадцать тысяч яиц пропали даром. Исмаил весьма обеспокоен этим событием, он выпаливает распоряжения и раздает устрашающие обещания. Но я, несмотря на показное внимание к записям, ощущаю на себе взгляд визиря, словно на меня уставилось насекомое.

Когда я поднимаю глаза и застаю его врасплох, он отворачивается и вступает в оживленную беседу со старшим астрономом. Но выглядит он озадаченным, как будто уловил во мне перемену. Я напоминаю себе, что его должно было встревожить мое внезапное восстановление в должности. Что, интересно, сталось с его племянником? А еще я думаю об Элис. Здорова ли она? Хорошо ли к ней отнеслись женщины султана? Винит ли она меня за свое решение обратиться? Ненавидит ли за мое участие в своих бедах?

Мы направляемся к покоям Исмаила, когда подбегает служитель, сообщить, что во дворец прискакал один из наших генералов, весь в пыли — и срочно просит его принять. Мы находим его в комнате для приемов: он все еще грязен, с ним его люди, такие же неопрятные, при себе у них десяток больших мешков. Они подавляли восстание берберов в Рифе — и сопротивление было жестоким.

До последнего времени кампания шла неудачно, поскольку эти горцы — люди дикие и неукротимые, их независимый дух известен всем. Больше двух столетий ушло на то, чтобы убедить берберов перейти в ислам, говорят, что они до сих пор не вполне отказались от древнего язычества и тайком поклоняются богине. Говорят также, что они едят диких свиней, водящихся в их горах. Хотя те берберы, которых видел я, были людьми суровыми, почтенными, прозорливыми и умными — пусть и суеверными, верящими в колдовство и проклятия, и слишком уж гордыми и самовольными, чтобы склониться перед кем-то не из их племени. Исмаил их яростно ненавидит, их отказ признать его власть он воспринял как личное оскорбление. В конце концов, он — наместник Бога на земле, прямой потомок самого Пророка. Как смеют они не покоряться священной воле Аллаха?

В другое время Исмаил бы не потерпел такого непочтения и бесстыдства, — немытые — в одной с ним комнате! — но сейчас он жаждет узнать новости. Глаза его загораются.

— Покажите, что вы мне привезли! — требует он, пока ему кланяются. — Быстро! Без проволочек!

Я ожидаю военной добычи: золота и серебра, богатых тканей, сокровищ, взятых у поверженных вождей Рифа. Что ж, думаю, сам султан привез бы ровно то же: самое ценное, что у них есть. Все судорожно вздыхают, когда из первого мешка выкатываются головы — и отвратительно прыгают по мраморным полам. Здесь надо будет прибрать, думаю я. Головы совсем свежие, они все еще кровоточат и испускают прочие соки. Должно быть, пленников гнали почти всю дорогу сюда и зарубили лишь нынче утром. Я гадаю, как поведет себя султан, если поймет это — он, я уверен, предпочел бы собственноручно их казнить, и не быстро, нет. Но, похоже, значения это не имеет: султан уже стоит на четвереньках среди голов, не обращая внимания на грязь и мерзость, переворачивает каждую и с удовлетворением рассматривает, пока генерал перечисляет имена и названия племен.

— Отлично, — повторяет Исмаил, — отлично. Еще один враг Аллаха мертв.

Берберы, когда я в последний раз о них слышал, были такими же мусульманами, как мы все; но, судя по всему, нельзя быть правоверным мусульманином, если восстаешь против султана.


Меня вместе с несколькими невольниками отряжают собрать зловещие образцы и отнести их евреям, пока Исмаил осматривает лошадей и прочие трофеи, добытые солдатами. Меллаха, название еврейского квартала, происходит от арабского аль-маллах — «место соли». Именно поэтому мы сюда и пришли, поскольку только у богатых евреев квартала достаточно соли, чтобы сохранить эти напоминания о победе — чтобы они продержались подольше, когда Исмаил выставит их на городской стене, а не роняли куски предательской плоти на головы добрых жителей Мекнеса.

Евреев Мекнеса легко отличить в толпе: в городе мужчины по закону обязаны носить красные шапки и черные плащи, а ноги их должны быть босы; однако в своем районе (он недалеко от дворца, чтобы султану было легче добраться до еврейских денег) они одеваются как пожелают. Женщины расхаживают с открытыми лицами, они красивы и смелы; мужчины — умелые торговцы, за что их тут и держат, и по большей части неплохо ладят с марокканцами. При дворе тоже есть несколько евреев, здесь их больше уважают и меньше поносят, чем в других краях — хотя налогами султан их обкладывает немилосердно. Говорят, что без них Исмаил был бы как без рук: они оплачивают его армию и нововведения. Взамен им разрешено относительно спокойно зарабатывать и исповедовать свою веру.

Я отношу головы Даниэлю аль-Рибати, уважаемому купцу, у которого с десяток караванов в Сахаре — каждый размером с деревушку — и целый торговый флот, доставляющий товары, которые он привозит из пустыни: слоновую кость и соль; индиго, страусовые перья, золото и невольников, амбру и хлопок — в Европу, Левант и Константинополь. Аль-Рибати — смуглый коренастый мужчина в годах, наверное, ему около шестидесяти. Борода его ровно подстрижена, глаза голубые и яркие. У него повсюду знакомства, знают его как человека быстрого умом и вместе с тем честного, что в деловых кругах редкость. Говорят, что его состояние спрятано в пещерах под меллахой, и налогов он платит едва ли сотую долю от своего годового дохода, поскольку богат, как Крез или царица Савская.

Он извлекает из мешка одну голову и осматривает ее с важным видом. Предмет омерзительный, с шеи висят лоскуты, лицо рассечено ударом меча. Аль-Рибати цокает языком: дело обойдется недешево (ему, разумеется, не султану же), но препираться по поводу задания он не собирается — продолжительность его пребывания здесь зависит от готовности брать и отдавать. Хотя ему, вероятно, кажется, что это называется «отдавать и отдавать».

— Две недели, — коротко говорит он. — Возвращайся через две недели, они будут в самый раз.

Я выражаю сомнение в том, что Исмаил пожелает так долго ждать, пока будут готовы его трофеи, но Аль-Рибати смеется:

— Даже султан не может поторопить соль.

В тот вечер Исмаил берет на ложе дочь одного из поверженных вождей, хорошенькую девушку лет пятнадцати, с буйными бровями и шапкой черных волос. Когда ее приводят, она кажется вполне покорной, и меня отсылают от императорской особы, но не успеваю я сделать и нескольких шагов к своей комнате, как из покоев повелителя раздается рев, и я бросаюсь обратно. Страж, охраняющий дверь, пытается отнять у девушки нож. Как она умудрилась пронести его в спальню — не могу представить. Хотя вообще-то могу. Боже милосердный, что за решительное создание. Исмаил замечает меня и, смеясь, машет, чтобы я шел прочь.

— Беды не случилось, Нус-Нус, можешь идти.

Я с облегчением выскальзываю из покоев: во-первых, мне не придется присутствовать при соитии, которое, уверен, не будет приятным, во-вторых, она — не Элис. В Книге ложа я оставляю пустое место под имя берберской царевны, я его не разобрал. Я ложусь и засыпаю, как дитя, на всю ночь. А потом меня грубо пробуждают.

Даже не тряси меня мальчик за плечо, открыв глаза, я сразу понимаю: что-то не так. Свет, не тот свет. Он слишком ярок, даже для лета — первая молитва, должно быть, окончилась уже час назад, а то и больше.

Я рыком сажусь на постели.

— Султан?

Абид кивает, не в силах найти слова.

— Ему нехорошо. Просит тебя.

Я накидываю халат и бегу.

Исмаил лежит на диване, бледный. На лбу у него выступила испарина. Меня это тревожит: султан редко болеет, хотя частенько жалуется на мнимые хвори. И он никогда, ни разу не пропускал первую молитву.

— Приведи доктора Сальгадо, — говорит он едва ли не шепотом.

Доктор, испанец-отступник, спит, когда я к нему вхожу, и приходит в себя медленно. Лицо у него красное, глаза затуманены. Дыхание разит чесноком и гипокрасом. Когда я говорю, что султану срочно нужны его услуги, глаза у доктора выпучиваются от ужаса. Я бросаюсь в ближайший дворик и срываю для него горсть мяты, пока он одевается. По дороге в покои султана он жует листья, как животное, с открытым ртом, шумно дыша.

Исмаила эта хитрость не обманывает: он отшатывается от доктора и посылает меня привести вместо него Зидану. Даже хорошо, что султан слаб, а то голова Сальгадо могла бы отправиться в компанию к берберским.

Императрицу я нахожу в одном из дворов гарема. Она сидит на корточках, разглядывая внутренности цыпленка, а издали на нее с опаской смотрят ее женщины. Зидана поднимает глаза.

— Кто-то умрет! — радостно объявляет она.

Упирается руками в обширные бедра и поднимается. На парное мясо тут же слетаются мухи.

Мне для такого предсказания не нужны куриные потроха: тут каждый день кто-то умирает.

— Султан просит тебя. Он нездоров.

Зидана не спрашивает, что с ним — словно уже знает. Пока она собирается, я шарю взглядом вокруг, но Элис нигде не видно. Не пойму, что чувствовать: облегчение или разочарование; чувства мои напряжены, как у кошки, все слишком остро. Я не знаю, что сказал бы ей, даже если бы нашел. Но ее нет, и я начинаю беспокоиться, не случилось ли с ней чего-нибудь. Охваченный внезапным страхом, я обращаюсь к Лайле и спрашиваю, как ее здоровье — она отвечает игривой хорошенькой улыбкой и говорит, что здорова, но ей «немножко одиноко». Евнухи, бывает, дарят удовольствие женщинам гарема: люди изобретательны в поисках наслаждения — пальцы, языки, мужские достоинства из воска, камня, золота, даже иной раз овощи подходящей формы. Узнай султан, что творится у него под носом, его бы хватил удар; всем выгоднее, чтобы о таких вещах не болтали лишнего.

Лайла пытается залучить меня развлечь ее уже почти год. Думаю, больше из жажды недостижимого, волнующей кровь, чем из подлинной расположенности ко мне — но я улыбаюсь и отвечаю, что сочувствую ее беде, а потом расспрашиваю о разных любимицах гарема, о здоровье всех детей, чьи имена могу припомнить, и лишь после, прилежно выслушав перечень пустячных недомоганий и досад, осведомляюсь об Элис — обращенной англичанке, как я ее называю.

Лайла закатывает глаза.

— Она нас избегает. Так себя ведет — можно подумать, она монашка.

Исмаилу после прошлогодних набегов подарили двух монахинь, и они так упорно отвергали ислам и султана, что, когда их удушали, умерли с улыбкой на лицах, словно достигли вечного блаженства. Две девушки-ирландки, которых привезли вместе с Элис, ударились в такие рыдания при первой угрозе, что их отослали служанками во дворец в Фесе. Я почти готов пожелать такой судьбы и Белой Лебеди — но, по крайней мере, она все еще жива. Времени на расспросы больше нет, возвращается Зидана. Она подобающим образом одета, в руках у нее зелья и какие-то непонятные предметы.

Причина болезни Исмаила становится ясна, когда мы входим в его комнату: на теле султана, обнаженного до пояса, видны белесые следы укусов. И это не просто царапины, это — глубокие рваные раны, кожа вокруг них припухла и воспалена. Я невольно исполняюсь уважения к девочке-берберке: сперва нож, потом зубы и ногти.

— Следы страсти? — игриво спрашивает Зидана, и Исмаил на нее рычит.

— Бедный ягненочек, — причитает она, — злой волчонок тебя терзал, да?

Занятные отношения у этой императорской четы: она обращается с ним как с ребенком, а он почти не возмущается. Они до сих пор иногда проводят ночи вместе, даже спустя столько лет; в остальное время она помогает ему выбирать наложниц, отдавая предпочтение тем, кто может раздразнить его пресыщенный аппетит. Это тоже своего рода власть. Хотя, возможно, берберская царевна была слишком смелым шагом в неизведанное.

— Она дикарка! Варварка! Я ее задушу своими руками.

— Тише, ты растревожишь раны еще сильнее. Я сама все сделаю.

Она суетится над султаном, бормоча заклинания и поводя над ним руками по обычаю колдунов. В курильнице зажжены благовония, чтобы очистить воздух от заразы, которая еще может витать в комнате. Султану дают отвары из флаконов с зельями. Зидана роется в своих снадобьях, гремя браслетами, потом, выругавшись, зовет:

— Нус-Нус?

— Да, повелительница?

— Сбегай, принеси мне два клубня волчьего лука и немножко окопника; и чабрецовый мед — сам знаешь, где взять.


В тайном покое ничего не разглядишь. Я ищу сперва свечу, потом кремень, а потом то, за чем меня послали. Здесь столько всего, и никакого порядка. На поиски уходит вечность. Сначала я нахожу мед — такой густой и темный, что кажется черным. Он не для еды, этот мед. От него чудовищно воняет, хуже, чем у доктора Сальгадо изо рта. Потом волчий лук, а окопник я все еще не могу найти, когда кто-то произносит:

— Ты что здесь делаешь?

Я оборачиваюсь и вижу перед собой малютку Зидана. Глаза у него в полутьме горят, как у джинна.

— Твоя мать велела кое-что принести.

— Врешь! Это тайное место. Про него только я знаю.

Я развожу руками:

— Как видишь, это не совсем так.

— Называй меня «эмир» или «господин»!

— Господин.

— Я скажу, что я тебя тут видел.

— Хоть сейчас.

Он умолкает, переваривая это.

— За чем она тебя послала?

Я показываю ему мед и луковицы. Он, разумеется, понятия не имеет, что это за клубни: ему всего шесть, скоро семь, — но устраивает целое представление, рассматривая их, поднося к носу и обнюхивая.

— Они ядовитые?

— Не думаю.

— Ты много знаешь про яды?

— Немножко. Что тебе в том… господин?

Он пожимает плечами:

— Какой самый сильный?

— Твоя мать в этом разбирается лучше меня, спроси у нее.

Это ему не нравится. Он ходит за мной по пятам, пока я ищу окопник и в конце концов нахожу его в корзине с сушеными травами.

— Для кого это?

— Для твоего отца.

— Он заболел?

Его глаза вспыхивают. И, прежде чем я успеваю ответить, он выпаливает:

— Если он умрет, я буду императором, и все должны будут делать, что я скажу, или я велю отрубить им головы. Он умрет?

— Нет, не умрет.

— Дай ему яду, тогда умрет.

Я гляжу на мальчика в изумлении.

— Зидан, это измена! Если я ему расскажу, что ты говоришь, тебя выпорют, если не хуже.

— Ты не расскажешь, — уверенно говорит он.

— Почему это?

— Потому что если расскажешь, я тебя убью.

Он улыбается, и глаза его превращаются в два маленьких полумесяца.

— Или мама убьет. Если я попрошу маму, она тебя для меня убьет, запросто.

Он щелкает пальцами.

Я отказываюсь на это отвечать — у меня нет ответа. Страшась того, что могу натворить, я прохожу мимо него и взбегаю вверх по лестнице, к свету. Я оставил внизу горящую свечу — не слишком разумно оставлять огонь в закрытом помещении, полном сухих трав, да еще с шестилеткой; но я не могу ничего с собой поделать, мне хочется, чтобы все здесь сгорело и унесло Зидана с собой, яды, травы, чары — все. Мир станет только лучше.

Разговоры о смерти и отравлении выбили меня из колеи. Я быстро шагаю, глядя под ноги, и натыкаюсь на женщин, которые тащат за руки еще одну, не желающую участвовать в их играх. Вот Лайла, Наима, Фатима, Массуда, Салка. Они кружатся вокруг меня, хихикают, и мы с жертвой сталкиваемся нос к носу. Даже тут я не сразу ее узнаю, ее лицо выглядит незнакомым с этой темной раскраской. Сурьма и хна зачернили ее бледные брови, ресницы и губы, глаза у нее, как у египтянки.

— Элис!

Она плакала — сурьма с одной стороны растеклась.

— Они со мной обращаются как с куклой!

У меня на душе делается так легко оттого, что худшая ее печаль — утрата достоинства, что я смеюсь. Лицо ее сразу гаснет, она отворачивается от меня и быстро уходит, прямо в руки своих истязательниц, а я стою и смотрю ей вслед, разрываясь от муки.


Когда я возвращаюсь в покои Исмаила, ему, похоже, уже лучше — он не так бледен, испарина прошла. Зидана выговаривает мне за медлительность, но я вижу, что она довольна тем, что на время осталась с мужем наедине — это обновляет ее власть над ним, позволяет опутать его чарами и ласковыми речами. Похоть, чары и ласка — самые мощные орудия в арсенале женщины, и никто не умеет использовать их лучше Зиданы. Она уже подарила султану троих сильных сыновей: Зидана, признанного наследника, трехлетнего Ахмеда Золотого и, в начале этого года, Абдель Малика (никто даже не подозревал, что она беременна до самых родов, такая она толстая; казалось, он выскочил в мир, как маленький джинн, из ниоткуда). Зидана — старшая жена, поэтому, чтобы наследником стал кто-то другой, все трое ее сыновей должны умереть. Еще несколько дней назад я сказал бы, что это невозможно; но сейчас задумался.

Я жду, пока Зидана нанесет последний бальзам, смажет поверх него целебным медом и крест-накрест замотает тканью покусанные ребра и плечо султана (сколько решимости было в девочке: так вжаться головой в кости, чтобы захватить зубами хоть немного плоти!), а потом следую за нею в коридор. Там, удостоверившись, что нас не услышат стражники, я рассказываю ей, что обнаружил в Книге ложа.

— Я знала, что он что-то затевает, когда он оскопил племянника.

— Самира Рафика? Который занял мое место?

— Конечно. Не думаешь же ты, что у Абдельазиза множество племянников без яиц?

Что же он за чудовище, этот человек. Даже семья для него — всего лишь способ достичь власти.

Зидану моя невинность заставляет вздохнуть.

— Зачем ты ко мне с этим пришел?

— Мы оба его ненавидим. Я подумал, ты можешь этим воспользоваться.

— То есть подумал, что я могу сказать императору.

Я жду продолжения, но она только вздыхает.

— Как ты считаешь, не ухватилась бы я за возможность повергнуть своего врага? Но для этого нужно больше, чем просто слова, написанные в книжке, которые ты покажешь человеку, не умеющему читать. Дай мне твердое доказательство заговора хаджиба, если хочешь увидеть его падение.

Она смеется над смятением на моем лице.

— Глупый мальчик. Оставь книгу в сундуке, когда султан будет нынче вечером на молитве, и ее восстановят в прежнем виде.

Я вспоминаю сафавидский Коран и передергиваюсь.


Перед последней молитвой я делаю запись в книге:


Первый день третьей недели, Раби ас-сани. Илли, берберская царевна. С норовом.

13

Прошло больше недели, и меня больше не зовут в постель султана. На время мне становится легче оттого, что не придется вновь переживать этот отвратительный опыт. Но понесла ли я? Этот вопрос меня мучает. Да и можно ли забеременеть от такого причудливого сношения?

После того как он надо мной надругался, две темнокожие девушки, стрекотавшие, как сойки, спеленали меня, словно младенца, чтобы не потревожить семя, которое он мог укоренить. На следующий день они меня развернули, трогали мою кожу с недоверием и тыкали пальцами в плечо, изумляясь тому, как легко плоть становится розовой. Меня вымыли, вытерли, одели, взгромоздили на носилки и потащили на плечах по дворам гарема, а остальные женщины издавали пронзительные воющие трели, быстро болтая языками во рту из стороны в сторону, как насельники сумасшедшего дома.

Для них, похоже, это было каким-то праздником, но мне становилось дурно при одном взгляде на них. И я отвернулась. Над их головами высились колоннады и арки; каскады цветов; птички; яркое синее небо. А где-то за ним бог, которого я отвергла, смотрел вниз и судил, судил, судил…

Я плакала о грехах своих, пока у меня не кончились слезы.


— Элис!

Имя мое произносят странно, отделяя слоги друг от друга. Я поднимаю глаза и вижу, что ко мне пришла королева (или как ее называть). Она очень толстая и вся увешана кричащими драгоценностями и тканями: целые канаты золотых цепей и жемчугов обмотаны вокруг ее бычьей шеи; тяжелые серьги низко оттягивают мочки; головная повязка, усыпанная блестками и каменьями, скрывает ее лоб и пропадает в чаще волос; браслеты громоздятся от запястий до локтей (удивительно, как она может поднять руки — но она мускулистее многих мужчин). Кожа у нее черная, словно гагат, такая же черная, как у евнуха Нус-Нуса, у того, с лицом, похожим на маску. Она прикладывает руку к моей и хохочет над несходством. Смех этот не кажется дружеским, скорее, она насмехается надо мной, показывая, что по сравнению с ней — темной, сверкающей, роскошной и обильной — я — бледное, тощее, слабое создание. Она так широко улыбается, что я вижу ее золотые зубы и дыры на месте выпавших, но глаза ее сверкают, как куски steenkool[4] — твердо, холодно и каменно.

Потом она поворачивается, что-то берет у одного из свиты и протягивает мне. Это чаша, золотая, как Грааль, а в ней какая-то темная жидкость, от которой поднимается парок и странный запах. Все это время королева говорит успокаивающим тоном, похлопывая меня по руке, словно каждое прикосновение помогает передать смысл.

Что бы ни было в сосуде, я не хочу это пить. Я качаю головой и отталкиваю ее руку, со всей возможной вежливостью, но она настаивает, даже поднимает чашу к моим губам и кладет другую руку огромной ладонью мне на затылок, склоняя меня к краю. Содержимое чаши пахнет пронзительно и остро, я высвобождаю голову. Она снова пытается, уже настойчивее, и начинает гневаться на то, что я уклоняюсь. Потом щиплет меня за руку с неприкрытой злобой.

Я вскрикиваю и выбиваю чашу у нее из рук. Жидкость разливается по ковру, в воздух поднимается пар, а королева топает на меня ногами, воздев руки от негодования, без сомнения, ругая меня перед своим языческим богом. Ее браслеты колотятся и стучат.

Я боюсь ее, но не покажу этого, хотя ноги у меня дрожат — надеюсь, это незаметно. Она бросает на меня еще один яростный взгляд и удаляется, криком подзывая к себе женщин, и я остаюсь одна, в благословенной тишине.

А потом она внезапно возвращается, и с ней мужчина. Он так высок, что заполняет весь дверной проем, и на мгновение у меня возникает нелепое ощущение, что они вдвоем выпили весь свет, не оставив мне ничего. Потом он подходит ближе, и я вижу, что это Нус-Нус.

— Добрый день, Элис, — говорит он без улыбки.

Я не могу говорить, потому что он на меня смотрит, и тяжесть его взгляда лишает меня слов.

— Элис, ты здорова? Ты побледнела.

— У меня такая светлая кожа, странно, что ты видишь разницу.

Он опускает голову.

— Я должен извиниться за то, как вел себя в последний раз, когда мы виделись. Надеюсь, я тебя не обидел.

Я вспоминаю, как он смеялся надо мной, и решительно выпрямляюсь.

— Ничуть, господин. Все забыто.

Мы осторожны в речах, но между нами ширится темный провал. Он видел, как меня раздели догола и обошлись со мной как с животным.

Королева что-то тараторит Нус-Нусу, и я вижу, как расширяются его глаза. Потом он говорит мне:

— Элис, слушай внимательно. Кивай и улыбайся, когда я велю. Не показывай возмущения — здесь необходимо владеть лицом, чтобы выжить. Ты должна выучиться носить второе лицо, под которым спрячешь настоящее. Ты меня понимаешь?

Я киваю, но сердце мое пускается вскачь. Может ли что-то быть хуже того, что уже случилось?

— Она принесла кое-что, чтобы ты выпила. Возьми и поблагодари. Когда возьмешь, поцелуй ей в благодарность руку. Я объясню ей, что прежде ты не поняла, какую честь она тебе оказала. Но, — это очень важно, Элис! — не пей. Сделай вид, что отпиваешь, а потом я под каким-нибудь предлогом уведу ее. Вылей питье на землю, так, чтобы никто не видел, и будь готова через несколько минут вернуть мне пустую чашу.

Меня бросает в жар, потом в холод.

— Она хочет меня отравить?

— Улыбнись, — велит он, и я повинуюсь. — Не совсем. Объясню, когда будет время.

Королева щелкает пальцами, появляется раб с наполненной заново чашей. Я не могу отвести от нее глаза. Что в ней? Не совсем яд. Что-то, от чего я заболею, но не умру? Но как за такой краткий срок королева успела меня настолько возненавидеть? Чем я ей угрожаю?

— Возьми чашу и рассыпься в благодарностях, — подсказывает Нус-Нус, и я вижу, как он озабочен.

Что это — лицо, которое он скрывает под «вторым»? У него есть морщины, которые я замечала и прежде. Следы напряжения вокруг глаз и рта. Он очень хорош собой, думаю я к своему собственному изумлению. Полон достоинства, внушителен. В голове моей тут же звучит возмущенный голос матери: «Он дикарь, невольник — и черный, как смола!» Но он на самом деле не черный: кожа у него очень темного коричневого оттенка, цвета бабушкиной любимой дубовой скамьи с рундуком, дерево которой залоснилось и потемнело от времени и прикосновения тысяч спин. Кожа эта на вид тепла, а моя — холодна. Я понимаю, что снова дрожу, что колени мои трясутся под покровом чужеземного платья.

— Чашу, — повторяет он хрипло, и я отрываю от него взгляд и беру ее, а потом, вспомнив, целую королеве руку.

— Спасибо, госпожа, вы так добры, — лепечу я. — Так великодушно с вашей стороны обо мне позаботиться.

Она тяжело на меня смотрит. Я кажусь себе мухой, бьющейся в липком шелку паутины, мухой, на которую глядит паук, выжидающий, прежде чем придвинуться и пожрать жертву.

— Притворись, что отпиваешь, — говорит мне Нус-Нус.

Я прижимаю губы к золотому краю, и жидкость касается моей кожи. Она теплая, тошнотворно пахнет. Вот и все, больше я никак не могу притвориться, что пью и глотаю.

— Скажи, что вкус мне непривычен, но я очень благодарна за ее доброту и, конечно же, выпью все до капли, — говорю я евнуху и наблюдаю, как он переводит.

Королева кивает, но не двигается. Я делаю еще один притворный глоток, и на этот раз жидкость просачивается между губами и касается языка. Несмотря на сладковатый запах, она горька, как полынь. Возможно, это и есть полынь. Я закашливаюсь, и королева улыбается. Нус-Нус встревожен, но поспешно заговаривает с королевой, привлекая ее внимание, и они выходят из моей комнаты. Мгновение спустя за ними следуют остальные, им интереснее подслушать разговор, чем смотреть, как я пью свое горькое лекарство.

Я отгибаю угол ковра и переворачиваю чашу. Потом сажусь на диван и жду, когда они вернутся, покорно держа пустой сосуд на коленях. Вернувшись, королева сразу подходит ко мне и проверяет чашу, а потом и комнату вокруг меня. Она подозрительна; но жидкость впиталась в землю. Мы неискренне улыбаемся друг другу, и королева уходит.

Ко мне склоняется Нус-Нус:

— Султан снова просит тебя нынче вечером.

Меня словно ударили в живот. Я боюсь, что меня стошнит; но беру себя в руки, понимая, что, если такое случится, мне подадут еще горькой жидкости.

— Ободрись, Элис, — говорит Нус-Нус. — Это добрый знак: ты в его милости.

Он направляется к двери.

— Что было в чаше? — спрашиваю я вслед, но он не отвечает.

Вместо этого он выходит во двор и мгновение спустя возвращается с зеленым побегом в руке.

— Если я тебе понадоблюсь, пошли ко мне служанку с веточкой кориандра, — говорит он. — И я тотчас приду.

14

Элис стала любимицей султана: он спрашивал ее три раза за прошедшую неделю. Подозреваю, он требовал бы ее присутствия каждую ночь, если бы это не вызывало такой гнев у Зиданы.

Императрица и так мечет молнии по поводу Элис. Она называет ее Белым червем, Змеей, Английской палкой и прочими нелестными прозвищами. В этих вопросах, как и во многих других, я стал наперсником Зиданы. Она постоянно жалуется мне, что Исмаил ее забросил — с тех пор как в гарем вошла Элис, султан ни единой ночи не провел со своей старшей женой. Она приказывает, чтобы я во всех подробностях рассказывал о настроении Исмаила, его мыслях, предпочтениях в еде и движениях утробы. Она требует отчета обо всем, что он говорит про англичанку. Разумеется, я покоряюсь не безраздельно: Зидана не владеет искусством отделять вести от вестника. Поэтому я рассказываю ей о том, что сочту безопасным, совершая множество грехов бездействия; и, по злой прихоти судьбы, оказываюсь ее послом и посредником для соперницы.

Зидана побуждает меня проводить время с Элис Суонн — под предлогом обучения той арабскому (который дается ей куда легче, чем я ожидал), — чтобы я окончательно завоевал ее доверие, и она без вопросов принимала вредоносные зелья, которые варит Зидана, чтобы помешать Элис зачать от Исмаила ребенка. Или убить его в утробе. Столь явное соучастие мне отвратительно, но я не могу не ждать каждой встречи с нетерпением и не убеждать себя, что лишь находясь рядом, я уберегу Элис. Но в сердце своем я знаю, что гублю себя.

Лавочник, занявший место сиди Кабура на базаре, невысокий смуглый человек из Имчиля, и проницателен, и осмотрителен. Оба мы делаем вид, что он не знает, на кого я работаю; а я притворяюсь, что ничего не понимаю в травах, что позволяет мне задавать вопросы. Когда меня отправляют за сушеными цветами пижмы и щитолистником, которые вызывают выкидыш и отравляют чрево, я приношу с собой красный клевер, сушеные листья малины и вытяжку авраамова дерева, повышающие плодовитость. Иногда мне удается подменить отвары; если нет, нужно, чтобы Элис вылила или спрятала то, что дает ей Зидана. На самый крайний случай я заказал у травника сильное рвотное.

Предприятие это опасно: если Элис забеременеет, Зидана поймет, что я дурачил ее, и точно попытается убить соперницу, нерожденного ребенка и меня заодно; но это укрепит положение Элис при дворе и заставит Исмаила больше заботиться о ее благополучии. Может быть, ей даже позволят переселиться в другой дворец, туда, где Зидана не сможет до нее добраться.

Сегодня Зидана спросила меня:

— Она его околдовала? Она знает какое-то европейское колдовство, которое сильнее моего?

Я не привык, чтобы она переживала.

— Мне об этом неизвестно, — осторожно говорю я.

Возможно, если убедить ее, что Элис обладает познаниями в ведовстве, Зидана станет вести себя осмотрительнее.

— Дело в глазах, — заявляет она, нарезая круги по комнате. — Голубые — так неестественно. У людей не бывает голубых глаз, это уродство.

Я уверяю ее, что Исмаил обращает мало внимания на глаза англичанки — и это самое правдивое, что я сегодня сказал.

— Но ведь кожа ее тут ни при чем — белая, как у больной! Уж я-то Исмаила знаю. Он любит черных женщин, — она выпячивает огромную грудь. — Его вырастила черная женщина — у его матери кожа была темная, как у меня или у тебя. И он любит, чтобы на женщине было мясо, ему нравится крепость и сила. А эта на привидение похожа, на духа, на блуждающий призрак. С чего он вдруг захотел ложиться с мертвой?

И так бесконечно.

Лично я думаю, что Элис похожа на ангела с картин, которые я видел в больших домах в Венеции, но принимаю мудрое решение придержать язык.

— Даже если она умудрится произвести на свет младенца, ты только представь, на что он будет похож! Я смешивала наросты грецкого ореха с пастой мышьяка, я знаю, что бывает, когда смешаешь черное и белое! Исмаилу что, нужен серый червяк вместо ребенка?

Зидана воздевает руки к небу, и ее браслеты оглушительно гремят.

— О, Тагба, забери ее из этого мира!


Вскоре мне выпадает случай вполне понять, в чем коренится притягательность Элис для Исмаила. В ту же ночь, завершив соитие, он вызывает меня из-за ширмы — даже прежде, чем Элис успевает одеться. Я вижу, как он кладет руку на ее белое бедро и ласково гладит; они двое обмениваются взглядом, не предназначенным ни для кого другого, и по мне впервые лавой разливается ревность.

— Не удивительно ли, Нус-Нус, с какой стойкостью это хрупкое существо принимает мое внимание? Как велика сила ее воли — она управляет своими страстями! Она умна: понимает подлинную природу выживания и смотрит в будущее; вместо того чтобы бросаться на мужчину, выставив зубы и когти, как та берберская сучка, она себя смиряет, подчиняет себе чувства, как умелый конник, заставляющий дикого жеребца покориться своей воле. Только представь, какая сила таится в этой сдержанности. Она великолепна! Каких детей она подарит мне — крепких телом, могучих разумом!

Он поворачивается ко мне, глаза его горят торжеством.

— У меня есть замысел, Нус-Нус, и он тоже великолепен. Я усилю свою армию, стократно ее умножу и с этой армией изгоню чужеземных пришельцев, всех: португальцев из Мехдии, испанцев из Мамуры, Лараша и Асилы, англичан из Танжера. Я очищу свое королевство от неверных, совершу это деяние во славу Аллаха. Остаться будет позволено лишь тем чужестранцам, кто подойдет под мою руку. Мои корсары будут рыскать по морям в поисках новых белых женщин — я скрещу пленниц со своими бухари, создав армию, подобной которой мир еще не видел! Армию, в которой соединится лучшее от всех народов — белых и черных.

Он ходит по комнате, размахивая руками, голос его долетает до самого свода. Он говорит о новом насаждении ислама в Иберии; о том, как донести его до самых дверей католического Короля-Солнца Франции, о новом халифате, превосходящем величием династию Альмохадов. Красноречие его захватывает, убеждает; оно театрально. Доктор Льюис водил меня в Италии на представления, там-то я и видел такие величественные жесты, как у султана, жесты, предназначенные для зрителей. Нас здесь только двое, больше не на кого играть: я бросаю взгляд на Элис, узнать, как она себя ведет, созерцая столь яростную драму, но лицо ее обращено к Исмаилу, как цветок к солнцу. Она едва ли понимает в его речи что-то, кроме отдельных слов, но его страсть захватывает. У султана почти колдовская власть над людьми: он втягивает их в свою орбиту. Поэтому он так силен и так опасен.

Бухари, о которых он говорит, — это особый отряд черных стражей из южных земель: захваченных во время набегов на Сахару, выменянных на соль и железо. Султан берет их в плен или покупает, обращает в ислам и заставляет принести присягу на Салих аль-Бухари, книге священных изречений Пророка, после чего дарит каждому эту книгу — а они воистину бесценны, — заручаясь его верностью до смерти. Султан какое-то время женил их на черных невольницах, женил совсем молодыми и поощрял частые соития, чтобы на свет появлялось обильное потомство. Тысячи этих детей живут в провинциях, где стоят войска султана, и дворцовые казармы тоже полны. Когда мальчики достигают десяти лет, их начинают учить воинскому искусству, а девочек — домашним делам; едва войдя в подростковый возраст, они тоже получат супругов и наказ размножаться. Исмаил годами твердил, что полученные таким образом войска будут лучшими в мире. Но теперь его старый замысел принял новый оборот.

Он поворачивается ко мне, вдохновленный тем, что придумал:

— Вообрази, Нус-Нус, только вообрази, какие дети были бы у тебя, будь ты цел, от такой, как Элис!

Волна ненависти, заливающая меня, когда он это произносит, застает меня врасплох. Даже когда султан приводил меня в ужас, — особенно когда он приводил меня в ужас! — я был ему безусловно верен. Но что-то во мне изменилось, и перемены эти вызвала Элис.

Я улыбаюсь и киваю, изображая на лице подобие восхищения; как только султан меня отпускает, я поспешно ухожу, сунув Книгу ложа под мышку. Иду я, опустив голову, не глядя по сторонам. Добравшись до комнаты, я кладу книгу на диван и оборачиваюсь. Прохлада, аромат цветов и чистейшее ночное небо манят меня выйти во двор. Я пытаюсь побороть клокочущие в груди чувства и оказываюсь совершенно не готов к нападению.

На меня набрасываются мгновенно, сразу четверо. Первый удар приходится в плечо, и оно словно вспыхивает от жара. Какой-то нечистый ударил меня дубинкой! Боль пробуждает во мне демона. Я с криком бросаюсь на врагов, яростно бью, в упоительном самозабвении. Какое счастье — ударить кого-то, ударить так сильно, чтобы он отлетел и врезался в стену.

— Возьми книгу! — кричит другой, и один из них пытается нанести мне удар по голове.

Он ниже меня, удар приходится вскользь, он меня только сильнее злит. Рука моя становится палицей, оружием, питаемым яростью: кулак соприкасается с какой-то частью чужого лица, которая подается под костяшками, а потом под ударом оказывается кость. Слышен хруст, булькающий звук, и враг падает, а я бью и бью его ногами, понимая, что, возможно, ноги мои, не защищенные ничем, кроме мягких бабушей, пострадают сильнее, чем его ребра. Третий из нападавших смотрит на меня. Лицо его белеет под луной, и я узнаю в нем громилу, которого как-то видел при дворе. Имени я припомнить не могу — Хамид, Хамза… что-то в этом роде. Мы встречаемся глазами, он ухмыляется, но в этой ухмылке, помимо презрения, есть и страх. Я делаю шаг вперед, он поводит плечом, словно говоря: «Это не моя драка», — и убегает.

А я остаюсь лицом к лицу с четвертым.

— Ты!

Я настолько поражен, увидев его, что едва замечаю нож, вдруг появившийся в его руке. Может быть, думаю я, уклонившись от первого удара, этим же ножом он перерезал глотку бедному сиди Кабуру. Нож кажется острым — его зловещее лезвие поблескивает в полутьме.

— Сукин сын. Черный выродок, — шипит он, делая новый выпад. — Кто бы мог подумать, что у евнуха есть яйца, и он будет сопротивляться?

Он говорит с отчетливым южным выговором. Его худое лицо искажается змеиной усмешкой, и я вижу, что зубы у него мелкие и острые, как у собаки.

Я его знаю.

— Я знаю, кто ты! — кричу я, и понимание так огромно, что заполняет меня с ног до головы. Я корчусь от этого знания.

— Я знаю, кто ты — твой дядя отрезал мне яйца, как и тебе!

И тут он бросается на меня, это бросок убийцы. По непонятной причине, вместо того чтобы отступить и лишить его преимущества, я широко шагаю ему навстречу и, когда нож приближается ко мне, хватаю нападающего за запястье обеими руками и разворачиваюсь вокруг своей оси, используя его руку как рычаг. Такого скручивания конечность не выдержит: я в свое время помогал препарировать достаточно трупов и знаю, как устроено человеческое тело. К тому же он меньше меня ростом, а я впервые в жизни внезапно хочу причинить кому-то боль — сделать ему очень больно. Из-за этого человека, пусть он — всего лишь пешка, я побывал в аду. Я с мрачным удовольствием слышу, как, разрывая хрящ, выходит из сустава его плечо. Нож выпадает из руки, не способной больше ничего удержать, и я прижимаю его спиной к стене (в моей комнатке мало места для подобной схватки), а другой рукой давлю ему на горло, пока у него не вылезают из орбит глаза. В них лишь отвращение, страха нет — это надо признать. Он, похоже, меня по-настоящему ненавидит за то, что его оскопили. Что ж, могу понять, но ближе нас это понимание не делает. Я смотрю на его резкое лицо, на бороду, подстриженную по моде.

— Я знаю, кто ты, — повторяю я.

— Долго думал.

На лбу у него выступают одна за другой капли пота.

— Ты убил старика, который ни единой живой душе не причинил зла, и оставил его лежать в луже крови.

— Не причинил зла? Своими руками — может, и нет, но вспомни о других руках: о тех, что покупали его мерзостный товар; вспомни о бесчисленных жертвах. Эта дьяволица травит всех, кто стоит на дороге ее драгоценного отродья — и ты, ты ей помогаешь! Однажды она и тебя отравит, она колдунья, ведьма…

С этим нельзя не согласиться, но я вдруг ощущаю страшную усталость. Я опираюсь на руку, которой сдавливаю ему горло, прекращая его речи.

— Знаю, все знаю. Ты мне ничего не откроешь. Я знаю, твой дядя урезал тебя, чтобы протащить ко двору; заставил убить травника, чтобы подозрение пало на меня, и ты мог меня заменить, а он получил бы Книгу ложа и внес изменения. Он велел передвинуть запись Фатимы вперед, чтобы ее ребенок продвинулся в очереди наследников…

Бесконечно приятно видеть, как он таращит в изумлении глаза.

— Итак… — я размышляю вслух. — Следующим шагом Абдельазиза должно стать избавление от Ахмеда, ребенка, которому всего три…

— Этот ребенок — чудовище и сын чудовища.

Интересно, он имеет в виду Зидану или Исмаила? Сам-то я уверен, что мира станет куда лучше, избавься он от маленькой гадины, но, как бы то ни было, мой долг — поддерживать верную линию наследования. В конце концов, я — хранитель Книги ложа.

— Я бы мог позвать стражу, они были бы тут в мгновение ока. Позвал бы их, отвели бы тебя к султану. Показал бы ему книгу, подложную запись… (Разумеется, этого я сделать не могу: переплетчик Зиданы уже вернул книгу в прежнее состояние, но мой враг об этом не знает.) Едва ли мне пришлось бы растолковывать императору, насколько серьезно дело: он прозорливый человек — и жестокий. Он бы велел вас всех казнить, но сперва, без сомнения, пытать. Однако есть причины, по которым я этого не сделаю. Ступай к дяде и скажи ему, что я все знаю, и пусть держится от меня подальше, а то я обо всем расскажу императору.

Он презрительно усмехается:

— Хаджиб и император — как братья. Исмаил слушать не станет, если обвинить Абдельазиза. Он тебе никогда не поверит.

Но, несмотря на наглые слова, в глазах у него сомнение.

Я усиливаю хватку, и он наконец кивает. Я отпускаю его. Он трет горло здоровой рукой, потом наклоняется поднять нож, но я наступаю на лезвие.

— Уходи, — повторяю я.

И он уходит, забирая двоих оставшихся с собой.


В ту ночь, лежа в постели, я прокручиваю схватку в уме, наслаждаясь ее безграничной жестокостью, тем, что выпустил на волю воина, живущего во мне — до сих пор я о нем не подозревал. Я не жалею об ушибах — я ими горжусь. Великий визирь теперь точно меня убьет, как бы ни вожделел, но я не буду больше безмозглой пешкой в игре знати: я буду беречься. Обдумав, какими способами он попытается от меня избавиться, я решаю, что лучшим ему наверняка покажется яд. На следующий день я иду на базар и покупаю у торговца животными мартышку, берберскую макаку. Портной шьет мартышке халат, как у меня, и красный тарбуш на голову — его держит ленточка под подбородком. Мартышка не возражает против этой мишуры, она счастлива, что ее выпустили из клетки и кормят фруктами. Назад я веду ее на поводке; когда она тянет поводок и начинает лопотать, я останавливаюсь — она присаживается в канаве и облегчается. Уже кое-чему обучена, мне будет легче сделать, что я задумал.

Исмаил очарован обезьянкой (он предпочитает животных людям); женщины гарема закармливают ее орехами и финиками. Она ходит за мной повсюду. Я учу ее разным фокусам и хорошим манерам, что очень забавляет Исмаила. Особенно ему нравится, когда обезьянка за меня пробует еду, а я изображаю султана (опасное сравнение, но он в добром расположении духа). Я назвал мартышку Амаду, «любимчик».

Пока оба мы с Амаду живы.

15

Раджаб, 1088 Г. X.

Лето накатывает на нас волной, затапливает духотой и зноем. Полуодетые женщины в гареме лежат и дремлют, на их шелках от соприкосновения с кожей остаются пятна; но строительство идет своим чередом. Рабочие мрут как мухи: такая жара для них непривычна, жизнь уходит с потом — их понукают и хлещут надсмотрщики, еды и питья им дают в обрез, если вообще что-то дают. Матаморы, темницы, где держат пленников, смердят до небес: воды слишком мало, чтобы тратить ее на мытье столь ничтожных мест. Львы в зверинце пытаются прорыть ход в ближайший из матаморов. Кто знал, что львы умеют рыть? У них, должно быть, выработался вкус к человеческой плоти от пожирания бедняг, которых швыряют к ним в ограду в наказание и для развлечения султана. Дыра, которую они прорыли — скорее, целый подземный ход, — длиной с двух взрослых львов. Им удалось затащить в нее одного из пленников, француза, он кричал: «Mon dieu, m’aidez![5]» — пока львица не оторвала ему ногу и он не впал в беспамятство. Потом невольникам удалось отбиться от зверей камнями и кулаками — и, без сомнения, похожим на камень хлебом, которым их кормят. Никто не отважился бежать через дыру в яму со львами; вместо этого невольники стали кричать, призывая стражу, и те сбросили вниз достаточно щебня и известки, чтобы заделать лаз. Зверинец укреплен. Султана очень позабавило это происшествие.

Корсары постоянно привозят все новых пленников — и мужчин, и женщин. Но ни одна из женщин не увлекала Исмаила. Похоже, что Элис полностью удовлетворила его тягу к европейским женщинам: всех остальных отдают его бухари. Элис он не дает ни минуты покоя, но к осязаемым последствиям их встречи все еще не приводят. Она говорит, что не привыкла к такой погоде; ее то одолевает слабость, то ей делается тяжело. Весь день она спит; она вялая, ей скучно. Едва ли не единственное, что ее оживляет, это вид Амаду, следующего за мной и облаченного в точное подобие моих одежд. Она воркует над ним, и взгляд у нее теплеет, когда она смотрит на его проказы.

Однажды я иду на базар и покупаю ей обезьянку. Подарок со смыслом. Она называет обезьянку Геркулесом, хотя зверушка совсем крохотная — верветка, маленькая и мягкая, как младенец. Элис повсюду носит обезьянку с собой. У меня сердце разрывается при виде того, как Элис укачивает малютку, гладит ее по голове, позволяет цеплять себя за палец крохотными коготками — мне приходится отворачиваться. Но зверушка нужна не только для того, чтобы с ней нянчиться. Меня все еще пугает ненависть Зиданы к сопернице. Я велю Элис давать Геркулесу попробовать из своей тарелки, подождать несколько минут, не изменится ли его поведение, и лишь потом есть самой. Но, боюсь, сердце у нее слишком нежное: думаю, она скорее сама станет пробовать еду, чтобы убедиться, что обезьянке можно есть.

Однако вскоре гарем начинает сходить с ума по обезьянам — все хотят себе такую же. Кругом болтовня, крик и запах обезьяньих испражнений. Слуги, которым приходится убирать за зверушками, меня не любят; стражи гарема, которые вынуждены день и ночь слушать шум, тоже. Теперь женщины больше не ссорятся и не дерутся между собой — их сменили обезьяны. Каждый день идут жестокие бои; того, кто вмешается, могут покусать. В конце концов Зидана велит согнать всех обезьян и умертвить. Она своими руками собирает их мозги и внутренности для своих колдовских обрядов. Элис безутешна.

После этого я не выпускаю Амаду из своего двора.


Проходят месяцы. Исмаил уезжает проверить войска в Рифе и вдоль северного побережья до самого захваченного англичанами Танжера, чтобы выяснить, в чем нуждается армия и каким налогом, соответственно, обложить евреев и корсаров. Абдельазиза султан увозит с собой. Элис удивительно беспокоит отсутствие султана. Однажды она берет меня за руку во дворе, не замечая взглядов остальных женщин. Кровь моя поет от ее прикосновения, пусть всего лишь сквозь хлопковый рукав.

Она обращает ко мне лицо, похожее на сердечко, и голова моя внезапно тяжелеет; все, что я могу, — это совладать с собой и устоять перед желанием склониться и поцеловать ее.

— Он вернется, правда? Исмаил? Там, на севере, ведь не очень опасно?

Разочарование бьет меня в живот. Я скованно уверяю ее, что султан неуязвим ни для клинков, ни для пуль. Кто посмеет убить Солнце и Луну Марокко? Бог поразит любого, стоит лишь подумать об этом. Я шучу лишь наполовину; половина меня в это верит. До конца недели я больше не захожу в гарем, безучастно исполняя свои обязанности, отчитываясь бен Хаду и другим чиновникам, которых султан оставил за старших в свое отсутствие. Медник — суровый управляющий: дворец при нем работает, как французские часы. При дворе без султана и великого визиря спокойнее, даже в гареме поутихли перебранки и раздоры.

Но долго уклоняться от посещения гарема у меня не получается: Зидана призывает меня развлекать своих приближенных, поскольку Черный Джон не расположен. Но, наигрывая на уде и перемежая песни стихами, я предназначаю бессмертные слова Руми лишь для одной пары ушей:

Сердце мое, как лютня

Каждая нота от страсти плачет.

Глядит на меня любимая,

Облачена в тишину.

Когда ты откроешь лицо,

Даже камень от радости пляшет.

Когда покрывало поднимешь,

Лишатся ума мудрецы.

Лицо твое отражая,

Мерцают золотом воды.

Лицо твое пламени жар

Делает нежным теплом.

Когда лицо твое вижу,

Тускнеют луна и звезды.

Где старой скучной луне

Тягаться с таким зерцалом?

Элис не сводит с меня глаз, даже спиной я чувствую, что она на меня смотрит. Думает ли она обо мне, гадаю я? Я думаю о ней так часто, что она кажется почти осязаемой. Мне едва не кажется, что она лежит рядом со мной, совсем близко. Но после разум мой уклоняется от загадки, что неизбежно последует, и я корю себя за глупость.


Ночью, ложась в постель, я беру любимый томик Руми, переплетенный в кожу, и ищу утешения в словах давно умершего поэта.

Я — черная ночь, что луну ненавидит,

Я — жалкий нищий, что зол на царя,

Мира мне нет, но не стану вздыхать —

Зол я на вздохи!

Я бегу от магнита, соломинка я,

Что противится тяге своей к янтарю.

Мы — лишь беспомощный прах в этом мире.

Зол я на Бога!

Не знаешь ты, что это значит — тонуть,

Ты в море любви не плывешь.

Ты — только тень солнца, а я —

Зол я на тени!

Да, я зол — на дьявола, отнявшего у меня мужественность; на султана, населяющего свой дворец евнухами из страха, что собрание его женщин начнет плодиться без разбора; на женщин гарема, для которых я — лишь бесполый слуга; на Элис, заставившую меня пылать стремлением, которое нельзя удовлетворить. Но сильнее всего я зол на самого себя. Ночь за ночью я лежу в темноте, спрашивая себя, кто я, чем я стал, чем могу стать. Должен ли я свестись к тому, что утратил признаки мужского пола? Неужели я так ничтожен, что из-за двух отрезанных комочков плоти переменилась моя суть, что я стал немужчиной? В конце концов, что такое мужчина? Не просто же зверь, который оплодотворяет самку. Я вспоминаю мужчин, с которыми был знаком: отца, бывшего когда-то гордым человеком, но потерявшего все из-за боевых ран и болезни — он умирал, лежа на тростниковой подстилке, раздраженно раздавая приказания всем, кто мог его услышать, царь, чье царство сократилось до крохотной вонючей хижины; дядю, который, став отцом дюжины детей, вдруг обнаружил, что то ли не может, то ли не хочет кормить свою постоянно растущую семью, и однажды просто исчез, захватив с собой только копье и калабаш. Доктора, мужчину полностью оснащенного, который, однако, не выказывал никакого интереса к женщинам, о чем мне было известно; мальчиками он, к моему облегчению, тоже не интересовался. Им двигало лишь стремление понять мир — это был его голод, неутолимая жажда, единственное, что приносило ему счастье. Есть еще стражи внешних ворот — пока что целые мужчины, чье обращение с женщинами не имеет отношения к чувствам, но служит в основном для удовлетворения потребности и, следовательно, производства детей, пополняющих ряды дворцовых слуг.

Султан? Но он куда больше мужчины, он почти божество. Что толку рассматривать подобный пример.

Что до прочих евнухов дворца… Да, удивительное зерцало человечества.

Есть те, что так полно приняли новое свое состояние, что почти превратились в женщин: груди и животы у них отвисли, кожа мягка, как подушка; по утрам они втирают в лица толченые крылья бабочек, чтобы предотвратить появление неприглядной щетины. Они большей частью кажутся вполне довольными своей участью, им нравится целыми днями сплетничать со своими подопечными, есть, есть и есть, ждать, когда случится что-то еще, о чем можно поболтать. Есть и такие, как Керим и Мохаммаду, доставляющие друг другу доступное удовольствие, нежно, как мужчина и женщина, словно изменились не только их тела, но и сама природа. Когда я вижу, как они склоняют друг к другу головы, какими улыбками украдкой обмениваются, я им почти завидую: они обрели подобие душевного покоя в новом своем состоянии, что было бы труднее, живи они в миру. Отчего не сказать, что, наблюдая их счастье, я чувствую еще большую пустоту?

Я не такой, как все они. Я никогда не буду отцом, не буду мужчиной, бросившим семью; никогда, если смогу, не буду мягким мужчиной с грудью и животом, похожими на мешки, не буду и тем, кто милуется с другими мужчинами; ни скотиной, ни султаном. Что ж, значит, надо быть тем, кем могу. Пусть я невольник, пусть даже скопец, у меня осталось немного гордости и силы духа.

Я — Нус-Нус. Я — это я. Я должен, как велела мне Зидана, найти железо в своей душе; внутреннего воина. И, возможно, этого будет довольно.

Похоже, что-то переменилось. Спустя несколько дней Зидана говорит мне:

— Надо же, Нус-Нус. Должна сказать, ты в последнее время отлично выглядишь. Как мелкий царек. Что-то в манере держаться, что ли?

Она обходит меня кругом, громко, вслух смеется:

— Спина распрямилась, если глаза меня не обманывают; двигаться стал свободнее. Что, мальчик мой, кандалами гремел — волю почуял, пока хозяина нет?

Я искоса на нее смотрю, но она только шире улыбается.

— Мне, знаешь, можно сказать. Я твое доверие не обману. Что, девушка появилась? — Она придвигается ближе. — Или, может, мальчик?

Я чувствую, как за глазами у меня закрываются ставни. Я не могу позволить себе быть настолько прозрачным. Она пожимает плечами, раздражаясь, что я не отвечаю.

— Я с тебя глаз не спущу, Нус-Нус, — грозит она.

Итак, я — словно книга, написанная четкой рукой, меня легко читать знатокам человеческих слабостей. Так не пойдет: надо быть осторожным, скрывать свои чувства, особенно от Зиданы. Потому что она, разумеется, права: эту вновь обретенную силу, позволяющую мне стоять прямо и высоко держать голову, подпитывает не обида или жажда мести, но любовь.

Ибо то, что я чувствую, это любовь — хватит себя обманывать.

Часть третья

16

Сафар 1088 Г. X.

В начале весны Исмаил возвращается. Он не в лучшем настроении: на севере разразилась чума, пришедшая с кораблей в Алжире и Тетуане, и султан едва от нее спасся.

Чума. Это слово распространяется по дворцу как пожар, и вот уже все о ней шепчутся. Здесь уже ходили слухи о европейской болезни, которую некоторые называют Черной Смертью: она начинается с ознобов и головных болей, нестерпимой жажды, рвоты и пронзающих болей, а потом раздуваются опухоли в паху и под мышками. Страна охвачена засухой — все и так хотят пить, всем жарко, у всех болит голова. Прибавьте к этому всеобщие привычные жалобы на боли в животе, и станет ясно, в какую панику мы приходим. Женщины гарема (им вечно нечем заняться) все время осматривают тела друг друга в поисках черных роз, которые, как они слышали, появляются на телах зараженных, предвещая смерть. Синяки и укусы насекомых вызывают истерики.

Даже Исмаил поддается общему безумию. Да что говорить. Он хуже прочих, несмотря на то что имя каждого, кому суждено умереть, уже вписано в Книгу Судеб, и ни лекарство, ни предосторожность не могут его ни вылечить, ни отвратить неминуемое. И все-таки меня каждый день посылают за доктором Сальгадо, который, собственного здоровья ради, отказался от крепких напитков после прошлого, едва не приведшего к смерти случая с нашим повелителем. Доктор должен осмотреть султана: убедиться, что у него нет жара, проверить его язык, цвет и запах мочи, состояние стула. Каждый день, несмотря на то что доктор провозглашает, что султан здоров, Исмаил созывает астрологов и нумерологов, которые кидают ему жребий и высчитывают судьбу (которая, на удивление, неизменно благосклонна). В значимых местах во дворце рассыпают соль, чтобы отвадить джиннов, которые, будучи зловредными созданиями, могут принести чуму. Во всех дворах сажают гиацинты — известно, что их запах очищает воздух. Исмаил велит талебам писать на бумажных полосках стихи из Корана — потом он их проглатывает. Зидане приказано готовить для него отвары и зелья. Она почти каждый день гоняет меня на базар за все новыми покупками, и за последние недели, когда чума подступила ближе, список того, что мне нужно купить, становится все причудливее: хамелеоны, иглы дикобраза, вороньи лапы, кристаллы и камни из Гималаев, ляпис из фараоновых гробниц, шкуры гиен и паутина. Когда она велит мне добыть ей тело недавно похороненного ребенка, я отказываюсь.

Она смеется:

— Если ты этого не сделаешь, я просто найду другой способ.

От этого шантажа я склоняю голову, но ничего не отвечаю — и она не настаивает. Я ухожу, и мне кажется, что я спасся от ее злой воли. Но на следующий день гарем рыдает: у одной из черных невольниц пропал ребенок. Я встречаюсь глазами с Зиданой. Взгляд у нее пустой и наглый — я слишком хорошо его знаю и знаю, что он означает. В ту ночь я не могу уснуть.

Чума идет через Танжер, унося многих ненавистных англичан, захвативших этот важный порт — ключ к торговым путям Средиземноморья, преподнесенный английскому королю в качестве приданого его португальской невестой. Чума достигает Лараша и Асилы, протягивает щупальца вдоль побережья в Сале и Рабат. Торговцы привозят ее в глубь материка: каждую неделю она подползает все ближе, до нас доходят ужасающие истории о заболевших целыми семьями, о деревнях, где пал от голода скот, о бесхозных овцах, бродящих по холмам, о купеческих караванах, бредущих торговыми путями без прибыли для владельца. Болезнь дотягивается до Хемиссета и Сиди-Касема, они всего в десятке лиг от нас.

Мы ждем — в душном зное, едва позволяющем дышать, молимся о том, чтобы причудливый поворот судьбы заставил чуму пройти мимо нас и ударить по Марракешу. Окруженный всеобщим безумием, я не могу не чувствовать некоторого страха. Я сам не видел эту болезнь, но слышал о ней от прежнего хозяина, доктора Льюиса, и вместе с ним наблюдал ее последствия, повсеместный суеверный ужас, которым все еще была больна Венеция тридцать с лишним лет спустя после прошлого мора. Доктора Льюиса завораживала эта болезнь и страстная вера венецианцев в то, что они спаслись от худшего силой молитвы.

— Люди эти не просвещеннее твоего народа, — говаривал он мне, когда мы гуляли по городу. — Верят в обряды, но вместо того, чтобы приносить в жертву своим идолам животных и пленников, жертвуют огромные деньги на высокие здания и картины на священные сюжеты. Думают, так можно купить неуязвимость.

В каком-то переулке доктор зашел в аптеку и купил пару причудливых масок с птичьими клювами, в каких врачи-венецианцы из соображений безопасности ходили по городу. Одну из них он надел, пока я не видел, и так меня напугал, что я упал на мостовую. Когда я пришел в себя, он показал мне, как набивали клюв целебными травами, чтобы очистить вдыхаемый воздух, а потом покачал головой.

— Я, однако, уверен, что болезнь не передается по воздуху. Будем надеяться, что дождемся новой вспышки, и я смогу проверить свои предположения.

Я содрогнулся, искренне надеясь, что мы избежим подобной участи: то, что я заперт в этом городе — таком красивом на первый взгляд, но полном узких темных переулков, сырых углов и зловонных водоемов, в которых наверняка водятся все на свете болезни, — снилось мне в кошмарах.

Мы добрались до Сан-Джиоббе на северо-востоке города, недалеко от еврейского гетто, где у нас были дела, потом зашли в церковь Сантиссимо Рендеторе и, наконец, Скуола Сан Рокко, чтобы доктор удовлетворил свое любопытство по поводу чумных церквей Венеции. Большей частью картины, которые мы в них видели, были далеки от правдоподобия — полны больших белых ангелов, сияющих мадонн и упитанных младенцев; но в студии возле Скуола мы встретили молодого художника Антонио Занки, заканчивавшего работу над огромным полотном, которое изображало едва прикрытые трупы жертв чумы, спущенные из окон и с мостов крепким мужчинам, укладывавшим тела в свои свежепросмоленные гондолы; трупы, выброшенные в каналы; больных, показывавших ужасные бубоны и нарывы. Я был заворожен тем, как работает художник. Класть краски на холст, создавать форму и перспективу на чем-то простом и плоском — все это казалось мне волшебством и чем-то тревожило меня, я не мог объяснить чем. Он словно возвращал чуму в мир, изображая ее действие так наглядно.

За работой Занки рассказывал нам о святом Рокко, итальянском святом, защищающем от чумы. Мы повсюду в городе видели его изображения: он посещал больных чумой в больнице, где, разумеется, заразился сам; поднимал одежды, показывая отметину болезни на бедре. Занки сказал, что святой уполз в лес и лег там, ожидая смерти. С ним была только его собачка, она каждый день приносила ему хлеб, украденный у городских пекарей; но в награду за его праведность и уход за больными за ним спустился ухаживать ангел, и он чудесным образом излечился.

Я видел, что хозяин в это не верит, хотя он дождался, пока мы выйдем на улицу, и лишь тогда заявил:

— Новые суеверия. Люди действительно выздоравливают от чумы: если дожил до пятого дня, телесные гуморы одержат в битве победу. Молитвы и праведность тут ни при чем — я видел куда больше грешников, чем святых, поборовших болезнь! Но болезнь эту не просто так зовут Великим Мором — говорят, в 1630-м она унесла в здешних краях каждого третьего.

Каждого третьего. Теперь я вспоминаю эти мрачные слова.

Элис. Зидана. Исмаил.

Элис. Зидана. Я.

Элис, Исмаил. Я.

Ночь за ночью я терзаюсь от страха.

Каждый день из Феса прилетают почтовые птицы с ужасными вестями. Люди умирают на базаре, на улицах, падают замертво с мулов по дороге за покупками. В кожевне, куда, по общему мнению, болезнь не должна проникать из-за губительного запаха помета и мочи, которыми обрабатывают кожи, один из работников валится в красильную яму, незамеченный товарищами. Его труп находят окрашенным в такой ядовито-желтый цвет, что сперва принимают за адского демона. Чума не признает ни положения, ни праведности: среди умерших есть тарифы, знать и марабуты; есть и муэдзины, и имамы. Исмаил шлет ответные распоряжения о переписи, приказывая каидам разделить город на части и подсчитать число умерших на избранных улицах, чтобы вывести среднюю цифру. Таким образом, вскоре подсчитывают, что умерло уже больше шести тысяч; каждую неделю число их удваивается и утраивается. Медник просит султана о приеме.

— Повелитель, — скорбно говорит он. — Зараза смертельна, и ее не сдержать. Нужно уйти из Мекнеса в горы.

Разумеется, Абдельазиз, стоящий по правую руку султана, возражает.

— В Мекнесе нет никакой опасности, повелитель: здесь никто не заражен, и мы можем сделать так, что болезнь не войдет в наши ворота.

Он берет Исмаила за руку — единственный, кто смеет прикасаться к султану без позволения, — и уводит его. Бен Хаду смотрит им вслед, потом поворачивается, и мы встречаемся глазами.

— Все еще жив, да, Нус-Нус? — мягко спрашивает он. — Я подумал, тебе будет любопытно узнать, что племянника Абдельазиза здесь больше нет. Я отправил его в Фес.

Глаз у него подергивается — он подмигивает или это тик? С Медником не поймешь.

Исмаил велит запереть ворота дворца и приказывает полностью закрыть Мекнес, а всех прибывающих из зараженных земель убивать на месте. Он горяч: он не оставит свою новую столицу, хотя и сходит с ума из-за предзнаменований, и заставляет нас день и ночь осматривать свое тело в поисках зловещих признаков болезни. Он даже проводит две ночи подряд в одиночестве, впервые за те пять лет, что я ему служу, а когда потом выбирает девушку, к соитию безразличен, словно ум его занят чем-то другим.

Спустя несколько дней в Мекнесе случается первая смерть. Умирает жена человека, который держит почтовых голубей — что это, совпадение? Исмаил велит истребить всех птиц: он полагает, что они летали по зараженному воздуху. Мы ждем. Возможно, женщину убила какая-то другая болезнь, какая-то хворь, похожая внешне на чуму. Мы все еще раздумываем над этим, когда внезапно умирают следующие трое, никак не связанные с покойной женщиной.

Исмаил, услышав об этом, бледнеет. Он велит мне рассказать все, что я знаю о чуме в Европе, все, что я узнал от прежнего своего хозяина или видел в путешествиях. Он приказывает изготовить птичьи маски для всех при дворе и требует, чтобы мы надевали их в его присутствии. Маски поверх масок. Еду ему готовит только Зидана, собственноручно. Она сидит, склонив голову над кухонным горшком, а он сидит напротив и молится, перебирая четки. Картина была бы милой и домашней, когда бы к лицу Зиданы не был привязан большой белый клюв, а император не следил за каждым ее движением, как гигантская хищная птица. Он ест вдали от придворных, что означает, что та же честь оказана и нам с Амаду, и хотя питается он однообразно (день за днем один кускус из нута), мы не заболеваем.

Как раз, когда начинает казаться, что в Мекнесе не будет мора, чума забирает первую жертву в гареме — Фатиму. Сперва у нее начинает болеть голова, потом суставы, но никто поначалу не придает этому значения, потому что Фатима вечно жалуется на что-нибудь, привлекая к себе внимание. Но когда она покрывается испариной и набухают бубоны, крики ее слышно по всему дворцу. Исмаил в смятении: она подарила ему двоих сыновей, пусть один и умер. Он посылает за доктором Сальгадо.

Что может сделать несчастный врач? Болезнь уже глубоко запустила в Фатиму когти, когда прибывает доктор. Он охлаждает ее, делает ей кровопускание, оборачивает холодными полотенцами. Когда это не приносит никакой пользы, он обращается к Зидане, и та готовит припарки, чтобы вытянуть дурные гуморы из нарывов. Выходящий из них гной так зловонен, что даже доктору приходится выбежать во двор, где его рвет. Час спустя Фатима умирает, а с нею вместе, по удивительному совпадению, умирает и ее сын. Так, одним ударом планы хаджиба касательно наследника обращаются в ничто.

Когда султан получает известие, он мчится в гарем, встречает убегающего Сальгадо и в припадке безумия или тоски вынимает меч и пронзает доктора на месте — за то, что не спас Фатиму.

И вот мы сидим, запертые в роскошнейшем в мире дворце, по которому ходит смерть и погибель, и нам не к кому обратиться в болезни. Меня посылают в медину — любым способом отыскать другого доктора-европейца. Я выхожу из дворца в птичьей маске, набитой травами, и иду в город. Он странно переменился. На главной площади никого — по крайней мере, нет людей. Тощие коты прячутся в тени и жалобно мяукают, когда я прохожу мимо; измученные бродячие собаки валяются как тряпки — их некому прогнать. По пустынному рынку специй бродит мул, все лавки и фундуки закрыты. В переулках медины я вижу лишь пустые стены и запертые двери. Вся жизнь семьи в Марокко скрывается за этими фасадами, но сейчас здесь пугающе тихо, кажется, даже голуби улетели. Возле меллы я слышу пронзительный крик, от которого сердце мое начинает бешено колотиться, и внезапно из-за угла выбегает совершенно голая женщина. Женщина без одежды в общественном месте — это нечто настолько невиданное, что я останавливаюсь в замешательстве. Она бежит прямо на меня, ее длинные черные волосы колышутся вокруг головы, рот распахнут в вопле. По ее щекам струится кровь — она рвала их ногтями. На ней печати чумы: темные розы на бедрах и груди. Я в ужасе вжимаюсь в стену, и она пробегает мимо, не видя ничего.

Малеео. Древняя мать, обереги меня!

Я быстро иду в сторону меллы. Дойдя до дома Даниэля аль-Рибати, я громко стучу в дверь. Звук эхом отдается на пустой улице, вторгаясь в тишину. Так тихо, что я слышу свое дыхание, хриплое из-за маски. Я долго стою в ожидании, внутри дома — ни звука. Потом в верхнем окне открывается ставня, и я смутно вижу кого-то. Непонятно, сам ли это Даниэль или кто-то из его домашних, пока меня не спрашивают:

— Кто там?

Я на мгновение поднимаю птичью маску, чтобы показать лицо, и к моим ногам со звоном падает связка тяжелых железных ключей. Я открываю дверь и вхожу в прохладный, сумрачный дом.

— Ты похож на демона с картин Иеронима Босха.

Даниэль появляется на лестнице. Он в равной мере весел и встревожен.

Я чувствую себя немного глупо, снимаю маску, и торговец сбегает по ступеням и тепло меня обнимает. Странное ощущение — когда тебя так обволакивает другое человеческое существо. Я не помню, когда меня последний раз обнимали. Долгое мгновение я стою, не умея ответить, не зная, что делать, а потом обнимаю его в ответ.

— Я так рад тебя видеть, мальчик мой. Страшные нынче времена.

Я осведомляюсь о его домашних, и он говорит, что отпустил слуг, чтобы они могли побыть с семьями. Жена его наверху, спит, она всю ночь помогала рожавшей родственнице.

— Кто-то скажет, что это дурной знак — родиться во время мора, а я скажу, Бог посылает нам свидетельство того, что любовь сильнее всего на свете, даже сильнее смерти.

На это я могу только кивнуть. Мы пьем чай. Торговец заваривает его сам, с неторопливой тщательностью человека, которому приходится сосредоточиться на непривычном деле, а я объясняю, зачем пришел. Глаза Даниэля скрыты веками, взгляда не поймать, пока я рассказываю, что Исмаилу нужен доктор-европеец, лечивший больных чумой в Риме, Париже или Лондоне.

— Таково желание султана.

— И я должен найти врача. Или принять последствия.

Торговец задумчиво поджимает губы. Потом, помолчав, говорит:

— Почему ты это делаешь, Нус-Нус?

— Что?

— Продолжаешь служить Мулаю Исмаилу. Он же, скажем прямо, безумен.

Затылок мой начинает покалывать от жара, словно стена, к которой я прислонился, может за мной следить. Видя, что я не нахожусь с ответом, Даниэль грустно улыбается.

— Сказать правду — это измена, да?

Он подается вперед и легко касается моего колена. Я что, неверно понимал его интерес ко мне все эти годы? По всему городу живут мужчины, у которых есть жены и дети, с виду все пристойно, а в медине они держат мальчика для утех.

— Нус-Нус, послушай. Я прежде видел города, пораженные чумой: я вырос в Леванте. Все ее боятся, и правильно делают, но чума, как война — она дает многие возможности. Когда приходит чума, появляется и большая свобода передвижения, текучесть, даже хаос. Человек может исчезнуть, не боясь преследования, — его голубые глаза смотрят цепко. — Выбирайся, пока можешь. Уходи из Мекнеса, уходи от безумного султана. Пусть ты евнух, но невольником тебе быть необязательно. Ты умен, воспитан, образован. Ты легко найдешь работу где угодно. Я бы тебе помог, у меня есть знакомые в Алжире, в Венеции, Лондоне, Каире, Сафеде, Хеброне. Такие же купцы, как я, торговцы и деловые люди, они оценят человека твоих дарований — ты бы мог добраться до любого из этих городов и начать новую жизнь. У Исмаила слишком много забот, он не хватится одного беглого невольника. Беги, пока можешь, а то потом всю жизнь будешь жалеть.

Я могу лишь смотреть на него, как дурачок. Он, конечно же, прав. И я достаточно повидал тот мир, о котором он говорит, текучий мир большой торговли, где редко задают вопросы о происхождении. Я часто мечтал сбежать из-под ярма Исмаила, от Абдельазиза, от Зиданы, от жутких заговоров и вражды при дворе; но с серьгой невольника в ухе, с моим цветом кожи, без денег, связей и друзей я бы не ушел далеко, я знал, кто-нибудь непременно воспользовался бы возможностью вернуть меня хозяину и заслужить его милость. Но сейчас, сейчас, во времена хаоса, я, пожалуй, мог бы сбежать, стать писцом, переводчиком, посредником… я внезапно чувствую легкость, словно возможность лишает мое тело веса. А потом сердце напоминает мне: я никуда не могу уйти без Элис.

Я не слежу за лицом, и Даниэль читает по нему мой ответ.

— Ты слишком предан.

— Меня здесь держит не то чтобы преданность.

— Что тогда, страх?

— И не он.

— А, тогда любовь.

Сердце мое поднимается к самому лицу, и я пытаюсь его побороть.

— Любовь, — признаюсь я в конце концов.

Даниэль аль-Рибати смотрит на меня с печалью.

— Кто бы ни держал тебя здесь, пусть поймет, какая удача — завладеть таким верным сердцем.

— Она не знает — я не говорил.

— Ах, Нус-Нус, безответная любовь жалка. Хотя бы откройся и посмотри, что она ответит. Может быть, она уйдет с тобой, а если нет, ты получишь ответ и сможешь уйти один.

— Хотел бы я, чтобы все было так просто, — с жаром говорю я.

— Любовь — это всегда просто. Это самая простая вещь в мире. Она все перед собой сметает, прокладывая прямую ровную дорогу.

Я невесело улыбаюсь.

— Как хорошо я это знаю. Она проложила прямую ровную дорогу сквозь мое сердце.

— Надеюсь, она того стоит, Нус-Нус. Ты хороший человек.

— Хороший? Меня иногда переполняет такой гнев и страх, что я кажусь себе последним грешником в мире. А человек ли я…

— Отрезав два кусочка плоти, этого не изменишь, не так все просто.

Он упирается ладонями в колени и встает.

— Идем, посмотрим, дома ли доктор Фридрих.


Мы идем лабиринтом пустынных улиц. Торговец двигается решительно и живо, размахивая руками, его одежды развеваются, кожаные башмаки хлопают по брусчатке. Он не снимает их, даже когда мы проходим мимо главной мечети — это незаконно, его бы за это побили, будь на месте стражники. Но город вновь захватили его подлинные жители: дикие звери и чернь; все прочие или бежали, или погибли. Я иду за Даниэлем, на два его шага приходится один мой, птичья маска болтается у меня на руке, и я чувствую себя более свободным, пусть всего лишь в уме.

На улице за главным базаром Даниэль сворачивает сперва направо, потом налево, а потом останавливается перед пыльной дверью с железными заклепками. Облупившаяся краска на ней — лишь призрак былой синевы. Даниэль громко стучит, мы ждем. Стоит тишина, никто не выходит. Моя новая надежда на лучшее начинает угасать.

Звук приближающихся шагов, громким эхом отдающийся на пустой улице, заставляет нас обоих обернуться. Из-за угла показывается одинокая фигура — высокий мужчина в плоской, круглой черной шляпе. Ни капюшона, ни тарбуша, ни тюрбана — стало быть, не марокканец.

Торговец делает шаг вперед.

— Фридрих?

Мужчина останавливается, потом быстро подходит к нам.

— Даниэль?

Они хватают друг друга за руки, смеются и какое-то время говорят по-немецки, я на этом языке объясняться не могу. Потом они поворачиваются ко мне.

— А это Нус-Нус, придворный евнух султана Мулая Исмаила.

Врач смотрит на меня — его глаза с моими вровень, так редко бывает. Он по-медвежьи сгребает мою руку, коротко ее встряхивает, потом кивает на маску.

— От этого никакого прока, — говорит он с пренебрежительным смешком.

Он отпирает дверь в заклепках и проводит нас в дом. За темными коридорами я мельком вижу сад с буйной растительностью, и сердце мое стремится к его свету и птичьему пению, но доктор ведет нас в кабинет, — в комнату, полную книг, свитков, бумаг и прочих вещей. Доктор Фридрих падает в большое деревянное кресло и указывает нам на два ящика посреди комнаты.

— Собираетесь? — спрашивает Даниэль.

— Пора двигаться. Здесь оставаться смысла нет: все, кто не умер или не при смерти, валят отсюда стадами.

— Куда поедете?

— Слышал, до Марракеша чума еще не добралась.

— Она всего в нескольких неделях пути от Красностенного Города, — говорит торговец. — А что за Марракешем? Только горцы, а потом дикари пустыни. У Нус-Нуса есть к вам предложение.

Я объясняю, каково мое задание. Фридрих смотрит с сомнением, и винить его за это я не могу.

— С чего ему вдруг понадобился новый врач? Сальгадо что, допился наконец до беспамятства? Или его прибрала чума?

Я без лишних околичностей говорю, что Сальгадо в самом деле скончался.

Фридрих пожимает плечами:

— Удивительно, что он так долго продержался, если честно. Он был просто шарлатаном.

— Вы как врач лучше доктора Сальгадо? — спрашиваю я.

— Это нетрудно. Его медицина родом из другого века. В мире повсюду необычайные новшества — я изо всех сил стараюсь за ними успеть. В Лондоне делают замечательные открытия. Хотелось бы самому туда съездить, посмотреть, на что способны члены тамошнего Королевского общества. Но выезд из зачумленного марокканского порта сейчас стоит недосягаемо дорого, у меня не хватит средств, чтобы выбраться.

— Султан вам хорошо заплатит за работу, — нажимаю я.

Он переплетает пальцы, кладет на них подбородок и в конце концов вздыхает:

— Что ж, смерть от меча ничем не хуже смерти от чумы.


Он собирает небольшую сумку — все остальное я велю доставить во дворец. Даниэль провожает нас до Саат аль-Хедим и тепло обнимает нас обоих на прощанье. Потом он отводит меня в сторонку и говорит:

— Не забудь, что я тебе сказал, Нус-Нус. Приходи ко мне, если передумаешь, я сделаю, что смогу, чтобы тебе помочь. Но не тяни слишком долго. Если Сара решит перебраться к сестре в Тетуан, я поеду с ней.

— Бог в помощь, Даниэль.

— И тебе, Нус-Нус.

Мы смотрим ему вслед, потом переходим по пустырю к дворцу. Сердце мое колотится, словно обгоняя само себя, словно я уже бегу. Внезапно кажется, что есть другие возможности, другие пути, которыми может пойти моя жизнь. По дороге я, пытаясь, чтобы это прозвучало как бы между прочим, говорю доктору:

— Вы за свою жизнь, должно быть, накопили множество медицинских знаний о человеческом теле…

И запинаюсь, пытаясь задать вопрос.

Доктор останавливается и смотрит на меня. Лицо у него непроницаемое.

— Продолжай, — медленно произносит он.

Я не могу взглянуть ему в глаза. Меня внезапно переполняет стыд из-за того, какой я, и я не в силах говорить. Мы молча доходим до Баб аль-Раис. Сейчас или никогда. Я беру себя в руки и хрипло выдавливаю, пока нас не слышат стражники:

— Доктор, вы знаете, как лечить любую болезнь. Скажите, по-вашему, есть исцеление для евнуха?

Он останавливается и внимательно на меня смотрит, и взгляд его полон такого глубокого тепла и понимания, что глаза мои вдруг наполняются слезами.

— Ты хочешь чуда, Нус-Нус, — ласково говорит он.


Исмаил в восторге от доктора, который велит всем избавиться от масок с птичьими клювами — и рассказывает, что происходит во внешнем мире. То, что он читал древних и новых философов, дает им с султаном пищу для множества споров, которые отлично отвлекают от сиюминутных ужасов чумы.

А пока султан отвлекается, я, раз уж решимость во мне тверда, шагаю в гарем. У ворот на меня запавшими глазами смотрит Керим. Вид у него такой, словно он много ночей не спал, но я слишком тороплюсь, чтобы остановиться и спросить, как он себя чувствует. Он пытается меня разговорить, но я нетерпеливо киваю и отвечаю коротко — и он, смирившись, машет, чтобы я проходил.

Сегодня пятый день недели, я совсем забыл. Женщины украшают себя: даже чума не может помешать такому важному делу, хотя суеты, пожалуй, больше, чем обычно — болтовня громче, косметические затеи смелее и причудливее. К облегчению своему я застаю Элис в ее покоях одну, не считая служанки. Когда она видит меня в дверях, ее глаза наполняются светом — она манит меня внутрь.

Самое время просить ее уйти со мной, отважиться на побег. Я иду через комнату, и на моих губах горит вопрос. Неужели сейчас моя жизнь даст новую ветвь, прорастет в чудесное будущее? Но первой заговаривает Элис.

— По-моему, я ношу ребенка.

Мое сердце останавливается, потом падает, пронзенное внезапной болью, словно птица, летевшая в мирном синем небе и пробитая неизвестно откуда взявшейся стрелой.

— Ты уверена?

Она улыбается, не поднимая глаз, украдкой, сама себе. Она уверена.

— Сколько уже?

Она прикладывает к богатым синим шелкам своего одеяния три пальца. Я гляжу на них, на белизну ее кожи на яркой ткани. Три месяца. Три месяца она носит в себе зачаток ребенка Исмаила, а я не знал. Суккуб; провозвестница Новой Образцовой Армии султана. Я ощущаю — что? Онемение, за которым приходит холод, расползающийся по телу, словно жизнь во мне умирает, пядь за пядью.

Ее рука оберегающим жестом ложится на пока еще плоский живот, и когда она смотрит вниз, я вижу, как изгибаются в улыбке ее губы — она точь-в-точь похожа на одну из тех важных мадонн, которых я видел в Италии. Мгновение я ее почти ненавижу. Она… счастлива. А я?

С величайшим усилием я беру себя в руки.

— Поздравляю. Император будет рад, — говорю я придворным тоном. — Надеюсь, родится мальчик.

17

Султан и в самом деле рад. Он посылает Элис сумасбродные подарки: часы со звоном для ее покоев, кувшин из египетского горного хрусталя, сирийскую курильницу, набор тарелок из Изника, шелковые одеяния, старинный гребень, инкрустированный серебром и перламутром. Он похлопывает ее по животу и целует его — и воздерживается от сношений. Я не видел, чтобы он так себя вел с любой другой из своих женщин, и потому наблюдать все это еще больнее.

Я не пересказываю сокровенных подробностей Зидане, но она постоянно меня допрашивает.

— Как вышло, что она забеременела?

Я прикидываюсь, что не понимаю, чем вызван этот вопрос.

— Если она пила лекарства, которые я ей посылала, это было бы невозможно.

Она яростно на меня смотрит.

— Уверен, Благодетельница, она не отвергла ни одно из… лекарств, которые ты ей посылала.

Зидана пробует пойти другим путем. Кладет ладонь мне на руку.

— Ты с этой англичаночкой проводишь много времени — скажи, Нус-Нус, ребенок и правда от Исмаила?

От грешных мыслей мне становится жарко.

— Ты знаешь и я знаю, что женщины султана содержатся в чистоте, и все счастливые события — лишь дар самого Солнца и Луны Марокко.

Она сжимает пальцы вокруг моей руки.

— Ты уверен, Нус-Нус? Ты в последнее время очень собой доволен. Нашел ведьму, которая вернула тебя в прежнее состояние?

Она придвигается ко мне.

— Ты уверен, что ты с ней не сходился, не было у вас любовных игр, когда ей было одиноко? Мне можешь сказать, я умею хранить тайны. Я знаю, время от времени такое случается.

Она ненадолго умолкает.

— Хотя была одна египтянка, помнишь? Легла в постель с мальчиком-рабом, когда Исмаил ее не выбрал, и у нее распух живот? Убедила себя, что беременна; в конце концов я воткнула ей шпильку в живот, и оттуда вышел воздух, а она стала совсем плоской, помнишь? Если я верно помню, она потом быстро умерла.

Она разражается ревущим смехом.

— Эта женщина безупречно чиста. Она горда тем, что носит ребенка императора, — говорю я, чувствуя, что мне нехорошо.

Теперь в глаза Зиданы зажигается огонек — это свет убежденности. Она начинает ходить взад-вперед, не выпуская мою руку.

— Она ведьма. Она наколдовала джинна и поселила его у себя в животе. Он там сидит, выжидает. Я в этом понимаю, я видела. В моей деревне одна женщина у себя внутри целый выводок прятала — с десяток. Они любят кровь, джинны, особенно кровь женской утробы. Они ею питаются, набираются сил, она их зачаровывает, привязывает к той, что дает кровь, а потом им уже ничего другого не надо. Они исполняют любой ее приказ: делают других женщин бесплодными, лишают мужчин силы; вяжут узлы на одежде новобрачных, чтобы те ссорились; убивают ослов, отравляют реки. Она все могла. И у нее тоже были светлые глаза, у той-то. Это признак их власти, — Зидана переходит на шепот. — Я знаю, кто она, можешь так ей и сказать. Я глаз с нее не спускаю.

Она отворачивается, опускает взгляд и снова обращается ко мне:

— Видишь?

Она указывает на землю.

Я смотрю, куда она велит. Камни, похоже, не подмели, и ее тень лежит в пыли, красноватой от заходящего солнца.

— Что?

— Да вот же! — Она тычет пальцем в воздух. — Моя тень — смотри, какая тонкая! Она ее заколдовала. Она вовсе не беременна, она крадет мое тело, чтобы подпитать свое! Пытается погубить мою красоту, хочет меня уничтожить. Знает, что Исмаил терпеть не может худых женщин!

Я могу лишь слушать в изумлении. Сказать ей, что в этот час все тени тонки, потому что их удлиняет угол падения солнца? Или это будет неразумно? Никогда не видел ее в таком неистовстве. На мгновение — лишь на мгновение! — мне становится ее жаль. Я почти чувствую родство с ней: обоим нам в любви препятствуют обстоятельства.


Радость султана по поводу Элис оказывается недолгой, его отвлекают иные заботы. Каиды докладывают о все новых смертях в городе: они изобрели способ подсчета по биркам, выводя среднее, и цифры выходят тревожные. После очередного доклада Исмаил внезапно объявляет, что он и несколько избранных семей переберутся на временное жительство в горы, пока не отступит чума.

Изначально задумка выглядит очень привлекательно, просто как выезд на природу: долгая увеселительная поездка, хотя и они бывают сложными мероприятиями, требующими армии прислуги, золотой и серебряной посуды, самоваров для чая; целых стад мулов, везущих избранных подруг из гарема, орды музыкантов и корзины с любимыми кошками Исмаила, которые должны участвовать в развлечениях. Сам Исмаил предпочитает прибыть на место в золоченой повозке, влекомой восьмеркой его любимиц-куртизанок. Помню, одна из кошек так обнаглела, что загнала и убила королевского кролика; у нее хватило смелости усесться и начать его поедать, с морды, прямо перед султаном, словно она просто приняла участие в застолье. Исмаил велел надеть на нее ошейник, выпороть и протащить по улицам города за уничтожение королевской собственности.

Объявляется, что Исмаил будет нуждаться не только в ближайших домашних, но и в двухстах избранных женщинах гарема, семи сотнях стражей и солдат. Это значит, что большая часть тридцати тысяч здешних мужчин, женщин, детей и евнухов отправится в горы между Мекнесом и Марракешем.

Обеспечение такого множества людей почти непосильно даже для великого визиря. Клянусь, за последнюю неделю он потерял вес, равный барану: все бегает туда-сюда по дворцу, встречается с поставщиками, распоряжается о перевозках и жилье, заключает сделки с вождями местных племен, чья помощь нам понадобится в дороге. Я слышал, что только для перевозки золота султана потребуется дюжина повозок и четыре дюжины быков (остальное, полагаю, спрятано в тайных покоях, которые охраняют призраки и проклятия). Требования Зиданы еще взыскательнее. Меня уже посылали на базар за тюками хны, оливкового мыла, трав — и сотнями других вещей, в основном ядовитых. А еще будут кипы шелков, груды галантереи, и надо отыскать тридцать швей, которые поедут с нами в горы, что, с учетом чумы, оказывается сложнее ожидаемого.

По ночам я не могу снова и снова не крутить в уме слова Даниэля аль-Рибати. Лучшей возможности, чтобы бежать из рабства, не найти. Во дворце уже все вверх дном. Здесь постоянно толкутся чужаки; придворные отсылают семьи к родне на юг, куда чума еще не добралась, сам я по делам выхожу из дворца в любое время, и никто не обращает на меня внимания. Отыскать Даниэля, принять его помощь. Покинуть Мекнес, никогда не возвращаться. Начать где-нибудь новую жизнь. Где угодно. Быть свободным.

Как-то утром, когда досада Исмаила на предполагаемую лень рабочих перекипает через край и заставляет его, оттащив одного из строителей прочь, бросить его голодным львам, которые быстро и кроваво расправляются с телом, я понимаю, что разум мой неуклонно возвращается к побегу.

Все утро эта мысль точит меня, пока не становится невыносимой. Как только меня отпускают, я мчусь в свою комнату, открываю сундук, перебираю в какой-то слепой ярости вещи и мгновение спустя обнаруживаю, что целеустремленно шагаю к Баб аль-Раис, неся на плече наскоро сооруженный узел. На мне джеллаба, под капюшоном которой я смогу спрятать лицо, дойдя до медины. А за ней лежит моя дальнейшая жизнь. В кусок хлопка для тюрбана завернуты томик Руми, Коран, чистая рубаха, пара длинных штанов, лучшее мое перо; бутылочка чернил. Если дела пойдут плохо, стану писцом или буду писать письма на базаре. На поясе кожи моей касается кошелек, в котором все монеты, что у меня есть. Этого, может быть, хватит на мула. Сколько стоит мул? Понятия не имею. Без сомнения, дороже, чем стоил до чумы, — кругом столько отчаянно желающих выбраться из города. Что ж, думаю я, если мул слишком дорог, мне послужат ноги…

— Нус-Нус!

Она так задохнулась, что слов почти не слышно. Она склоняется, упершись ладонями в бедра, грудь ее ходит ходуном. Выпрямляется, немного смущенно смеется.

— Я тебя везде ищу.

Макарим, девочка-невольница, приставленная к Элис.

Она что-то протягивает мне — я смотрю на красивые листочки кориандра, увядающие от тепла ее ладони.

Кориандр.

Нас обтекают люди, а мы стоим, как два валуна в реке. Стараясь, чтобы голос не дрожал, я спрашиваю:

— Твоя хозяйка… здорова?

— Не знаю. Она беспокойная. Дергается. Бледнее обычного.

Мы проходим мимо моей комнаты, там я оставляю вещи. У ворот гарема я с удивлением вижу не Керима, а стражника постарше, которого, по-моему, зовут Ибрагим.

— Где Керим?

Ибрагим проводит пальцем по горлу.

— Умер?

Стражник ухмыляется с открытым ртом — я вижу обрубок, его язык вырезан. Я вздрагиваю. Не от увечья, такое часто встречается, но оттого, что вспоминаю, каким больным показался мне Керим в последний раз, когда мы виделись; как он пытался со мной поговорить, а я спешил уйти. Проходя через ворота, я произношу краткую молитву о его душе; и надеюсь, что он простит меня за то, что я был ему скверным другом.

Элис бледна, как цветок жасмина. Когда я приличествующим образом ей кланяюсь, она разражается слезами. Это на нее непохоже. Я хмурюсь.

— Зачем ты меня звала?

Внезапно я чувствую себя раздосадованным, как джинн в лампе, которого потревожили без причины.

Она дрожащей рукой указывает на ковер в другом углу комнаты. Там лежит кружевной квадратик с пятью темными пятнами.

— Эта женщина — чудовище! Мало ей пытаться меня отравить всякими зельями, теперь она посылает мне вот что…

Я подхожу к куску кружев и наклоняюсь, не понимая, в чем дело. Что это? Кусочки вяленого инжира? Древесная смола?

— «Носи у сердца» — вот что она сказала. «Это на счастье». Разумеется, она не сказала, кому на счастье!

Я наклоняюсь рассмотреть, что на платке.

— Не трогай! — с тревогой кричит Элис.

Теперь я вижу — это струпья. Засохший гной и кровь, корки. Чутье подсказывает мне, что это — останки чумных нарывов бедной Фатимы, и я в ужасе отшатываюсь.

— Малеео, древняя мать, обереги меня!

Эти слова вырываются у меня сами собой.

Когда я оборачиваюсь, Элис улыбается сквозь слезы.

— Старые привычки долго держатся.

Сказав это, она крестится.

— Элис… — предостерегаю я, и она опускает руку.

— Мы с тобой не такие разные, хоть и кажется с виду наоборот: молимся своим прежним богам в отчаянии.

— В отчаянии — и втайне, если жизнь тебе дорога.

Я посылаю Макарим за щипцами в кухню и, когда девочка возвращается, развожу во дворе огонь и сжигаю платок вместе с содержимым. Мы смотрим, как он превращается в пепел. Но и пепел я зарываю.

— Я думала, ты ушел. Бросил меня, — шепотом говорит Элис.

Я колеблюсь, потом признаюсь:

— Я был готов это сделать.

Насколько готов, она узнать не должна. Когда я собирал вещи и обдумывал побег, она разворачивала платок, полный чумной отравы. При мысли об этом у меня желчь подступает к горлу.

— Я бы тебя не винила. В такое время каждый должен заботиться о себе. Тебе лучше бежать, Нус-Нус. Уходи сейчас — другого случая стать свободным у тебя может и не быть.

Когда сердце и разум в цепях, о какой свободе речь? Я просто качаю головой.

— Я не могу уйти.

— Я солгала бы, сказав, что не рада.

Она пристально на меня смотрит, и, хотя ее синие глаза бесконечно выразительны, я не знаю, что читаю в них, знаю только, что не могу отвести взгляд. Наконец она протягивает руку, по-английски, и я бережно беру ее обеими своими. Рука Элис горяча, полна жизни — двух жизней. Я склоняю голову и прижимаю ее руку к своему лбу; и мне нужно побыстрее уйти, у меня слезы на глазах.


Караван растягивается на много миль: десятки и десятки повозок и телег для Исмаила и его одежды и украшений, золота и оружия; постели, ковров, любимой мебели; походного хамама; благовоний и ароматов, курильниц и склянок, Корана, молельных ковриков; любимых кошек. Абдельазиз, доктор Фридрих и бен Хаду едут с Исмаилом, окруженные отборными частями бухари и кавалерией. Я еду с домашними невольниками. С собой у нас жалкие пожитки: одежда, постели, кое-какие личные вещи. За нами следуют женщины и дети, стражи внутренних дворов дворца, около пяти сотен, все евнухи. За ними — астрономы, знать и придворные; их семьи и домашние. Дальше идут повозки с припасами, Малик с поварами, швеи, портные, конюхи, кузнецы и другие мастера. Караван с поклажей вьется за нами среди холмов, сколько хватает глаз. Я знаю, где-то там, позади, идет пешком армия невольников, в основном африканцев; христиане остались в городе, продолжать работу под началом самых верных (то есть самых жестоких) надсмотрщиков. Исмаил оставил строителям длинный список того, что нужно завершить к его возвращению, и горе им, если султана не устроит то, как исполнены его приказы.

Через пять дней пути на юг мы достигаем предгорий Атласа — там прохладнее, там, возле ясных зеленых вод реки Мелвийя, мы разбиваем лагерь. Вместе с остальными невольниками, раздевшись до пояса, я ставлю под жарким солнцем шатер султана. Задачу усложняет то, что местность здесь совершенно плоская, и палатки — черно-белые снаружи, зеленые, красные и золотые изнутри — слишком сгрудились, и все путаются друг у друга под ногами. Уже началась потасовка: кого-то стукнули, замахнувшись кувалдой, и жертва крайне возмутилась ударом; а астрономы, выяснив, что на незнакомой площадке трудно правильно установить инструменты, разбились на две партии и предались спорам о точном направлении киблы — вопрос первостепенной важности, султан должен все время лежать головой к Мекке. Именно тут к нам и направляется Исмаил в сопровождении Элис, по правую руку, и Зиданы, по левую.

Все мы падаем ниц на траву и смотрим вниз.

— Что тут происходит? — У Исмаила слух, как у летучей мыши, он уловил звуки перебранки.

Я вижу, как звездочеты обмениваются испуганными взглядами и мгновенно забывают свои разногласия.

— Невольники не слушают указаний: решили сами ставить палатки, совершенно не в том направлении. Кааба находится точно там…

Старший астроном показывает султану киблу, и Исмаил склоняется, чтобы рассмотреть сложные отметки на чеканных медных дисках. Когда он выпрямляется, лицо у него багровое от гнева. Меня, после стольких лет, уже не должно бы удивлять, как быстро у него может перемениться настроение, но даже я не готов к такой ярости.

— Пристрелить их всех! — кричит он ближайшим стражникам.

Взмахом руки он указывает на всех нас, ставивших палатки, — нас около сорока человек.

— Всех казнить. Они оскорбили Пророка! Они меня оскорбили! Пристрелить!

В отчаянии я порываюсь вскочить на ноги и бежать. Но меня словно пригвоздило к земле какое-то колдовство — я не могу шевельнуться. Я могу лишь слегка повернуть голову и смотреть, как надвигается на меня судьба.

Ближайший к султану стражник колеблется — роковая нерешительность. Исмаил тут же налетает на него, вырывая у него из рук ружье. Несчастный глупец удерживает ружье на мгновение дольше, чем нужно, и это будет последним, что он сделает — вот он с каким-то удивлением опускает глаза и видит украшенную каменьями рукоять императорского кинжала, торчащую из своей груди. Он роняет челюсть, виден обрезок языка во рту. Потом он молча валится на землю, уступая оружие. Исмаил хватает ружье, взводит курок и, едва целясь, разряжает оружие в простертое рядом со мной тело. Невольник вскрикивает от боли, подскакивая на локоть от земли. Из него хлещет кровь, большей частью горячий поток бьет по мне. И, словно по сигналу, остальные стражники начинают неистово палить, все вместе. Начинается хаос.

Я слышу, как кричит женщина, и, хотя никогда прежде не слышал ее крика, знаю, что это Элис.

— Повелитель, нет!

Мужской голос. Медник, каид Мохаммед бен Хаду Аль-Аттар.

— Нам нужны патроны. В горах полно берберов.

Умный он человек, Медник. И смелый. Бесполезно взывать к доброму сердцу Исмаила — у султана его нет. Бен Хаду решается сам дать стражам знак, чтобы те остановились. Следует краткий разговор между султаном и его каидом, а потом Исмаил движется к нам, и жестокость исходит от него, как вулканическое облако. Я вижу, как проносятся мимо меня его шитые золотом бабуши, а вскоре слышу влажный хруст — и вой, похожий на звериный. Я невольно оборачиваюсь и вижу, как Исмаил колотит вокруг себя двумя кувалдами, которыми забивали колышки для шатров. Руки султана летают в безжалостном вихре, сокрушая черепа направо и налево.

Сейчас я умру. Я уверен в этом до свинцовой тяжести в животе. Здесь, бесславно лежа вниз лицом на редкой траве, в чужой земле, без всякой на то причины — я сейчас умру.

Я много раз был на волосок от смерти. В императорском дворце каждый день кто-нибудь умирает, часто от руки самого Исмаила. Кто-то считает это честью — быть отправленным на тот свет лично султаном. Он, в конце концов, шариф, потомок Пророка, и потому ближе к Богу, чем любой из нас. Говорят, что тех, чью жизнь отнимает султан, точно ждут в раю полные роз тенистые сады, где реки текут молоком, медом и вином, а источники благоухают имбирем и камфарой, а вокруг них будут девственницы, источающие аромат ладана. Беда в том, что в минуты страха мною овладевают Малеео и Кулотьоло, а они, увы, не обещают таких услад.

Я пытаюсь подготовиться к встрече с предками, но могу думать лишь о сокрушительном ударе, о том, как поддастся мой хрупкий череп, выплеснутся кровь и мозги, — и о том, что я умру тут на земле, размозженный кувалдой, прямо на глазах женщины, которую люблю.

Эта мысль и подталкивает меня к действию. Я оглядываюсь. Исмаил в десяти шагах от меня, безумие его неуемно. Он приближается. Я вижу, как он пинает тело очередного невольника — тот неподвижен, явно мертв, и султан движется дальше. Рядом со мной лежит убитый выстрелом, половина содержимого его черепа разлетелась по траве. Я украдкой вытягиваю руку и зачерпываю ладонью кровь и мозг бедняги. Быстро размазываю их по своей голове и шее, изгибаюсь, словно в агонии, вывернув шею, и лежу, ожидая конца.


Я лежу, пока не начинает убывать дневное тепло, не сгущается тьма и не восходит луна.

— Можешь вставать, Нус-Нус.

Я моргаю, поворачиваю голову, у меня странное ощущение в лице — холод и онемение. Надо мной стоит Абдельазиз, упершись руками в колени. Лунный свет озаряет каменья на его тюрбане. Лицо его скрыто в тени, но я чувствую в разделяющей нас тьме его улыбку.

— Умница мальчик. Я видел, что ты сделал.

— Он ушел?

Я пытаюсь пошевелиться, но тело мое не желает слушаться. С великим трудом мне удается сесть. Лицо по-прежнему кажется мне чужим, но тут я вспоминаю, в чем дело.

— Ох, — отвращение окатывает меня изнутри.

В следующее мгновение на запястьях моих смыкаются чьи-то руки, и меня рывком ставят на ноги. Лицо мне накрывают тканью, она холодная и сырая, она пахнет каким-то крепким веществом, а потом мир переворачивается вверх тормашками, и меня несут, как забитого барана. Меня относят в палатку на краю лагеря. Снаружи она кажется обычной солдатской палаткой, но внутри…

Кто-то обустроил ее с единственной целью. Здесь все завалено матрасами и подушками, кругом стоят французские зеркала, смердит тяжелым дымом, сладкими благовониями и пролитым семенем. Между подушками в землю вбит шест. Я пытаюсь бороться, но конечности мои вялы и бесполезны, их обездвижило то, что я вдохнул через ткань, что бы это ни было, и я думаю, что же он за дьявол: нашел снадобье, которое оставляет разум ясным, когда тело засыпает.

Меня швыряют на матрас и привязывают мои руки к шесту. Все это время я велю ногам упереться в землю, чтобы я мог выдернуть шест и забить им врага до смерти; но мышцы глухи к моим призывам. Я слышу, как одному из невольников велят принести воды, мыла и тряпку, и вскоре мальчик возвращается и смывает с меня кровь и мозг. Я видел этого паренька в лагере, но не знаю, как его зовут — а и знал бы, не смог бы с ним заговорить. Вместо этого я таращусь на него, пытаясь показать, что не согласен на мерзкую непристойность, что прошу его бежать за помощью, но он смотрит вниз, прячет глаза — без сомнения, он не впервые такое видит. Скорее всего, бедное дитя само испытало куда худшее.

Великий визирь ходит по палатке, зажигает свечи и тихо напевает — «Охотник и голубка», нежная красивая песенка, которую любят женщины гарема. У меня от омерзения сводит живот. Так вот как он меня видит: беспомощная жертва, которую вот-вот пронзит его стрела?

Наконец он завершает приготовления. Садится возле меня на корточки.

— Ну что, Нус-Нус, приятно, правда? Только мы с тобой. Исмаил думает, что ты мертв — если он вообще о тебе думает. Ты мой, и я могу делать с тобой, что пожелаю.

Он задирает мою рубаху, оголяя меня, и смотрит на то, что осталось от моего мужского достоинства. Берет мой срам в руку, начинает со злорадством им играть.

— Тонкая, умелая работа, да? Так и должно быть: я заплатил лучшему в этом деле, я же видел, как калечат других — дурные иссечения, воспаления, заражение крови. Было из чего выбрать.

Его взгляд лениво скользит по мне, он наслаждается властью над тем, кто при других обстоятельствах убил бы его на месте.

— Спадоне, которым отрывают тестикулы; тлибиа, которым их просто разбивают; или сандали, которым удаляют и член, и мошонку, — так обычно поступают с черными. Многие от такого оскопления умирают, а тем, кто выживает, остается так мало, что им трудно помочиться.

Он придвигается ближе.

— Черный Джон носит в тюрбане большую серебряную булавку с изумрудной головкой, видел?

Я видел, но просто смотрю в пустоту поверх плеча визиря, словно его тут нет. По его голосу слышно, как он хитро улыбается:

— Знаешь, это ведь не булавка — это трубка. Он с ее помощью писает.

Он сжимает пальцы, и я вздрагиваю.

— Тебе повезло, я решил не отрезать все — я расценил это как вложение на будущее.

Труп! Я увижу твой труп с проломленной головой, а в глазницах твоих будут копошиться черви.

— Ксенофон говорит, что злобные кони, если их охолостить, делаются смирными, не кусаются больше и не лягаются, но по-прежнему годны в бою; а псы-кастраты не теряют ни нюха, ни способности к охоте, но больше не убегают от хозяина. Наверное, то же справедливо и для людей. Если удалить мужчине только яйца, он станет миролюбивее. И благодарнее, надеюсь. А еще я слышал, что это мероприятие скорее увеличивает половую силу, а не отнимает ее; и что, если урезать взрослого, желание может не сойти на нет. Уверен, Нус-Нус, если тебя должным образом ободрить, с тобой так и получится. Я не желал, чтобы мы сошлись именно так, но ты не будешь меня винить за то, что я воспользовался случаем, когда он так удачно представился. Немножко сладких любовных игр, а потом мы тебя вернем туда, где нашли, и по-настоящему размозжим голову. И никто не узнает, что ты на несколько кратких часов пережил бойню. Жаль, что все так вышло, Нус-Нус. Все могло бы быть совсем иначе, не будь ты так… упрям. Я хотел всего лишь стать твоим наставником в искусстве наслаждения. Ты во всем остальном такой сведущий мальчик — это бы превосходно завершило твое образование. Зря погубил такое роскошное тело.

Он подзывает невольника, они вдвоем меня переворачивают и укладывают так, чтобы подставить мой зад. Когда мальчика отпускают, я с ужасом вспоминаю Элис в той же позе на постели Исмаила в ту первую ночь. Потом я чувствую на себе его руки и вдруг снова оказываюсь в пустыне, переживаю первое насилие, и все это похоже на страшный сон, в котором за тобой гонится чудовище, а ты не можешь бежать…

К моей глотке подступает рвота, и вот она уже потоком извергается на богатые шелка, с такой силой, что даже забрызгивает поверхность французских зеркал.

— Дрянь! — с отвращением вскрикивает великий визирь.

Он вскакивает и бьет меня ногами по ребрам. Меня снова рвет, теперь ему на туфли — без сомнения, дорогие. Он воет, как пес, снова пинает меня, уже в живот. На этот раз я чувствую боль, и это хорошо: она разливается по мне, как очищающий огонь. Действие снадобья, кажется, иссякает. Я поджимаю пальцы ног и ощущаю, как они скребут землю: сперва слабо, потом отчетливее. Давай же, понукаю я свое бесполезное тело. Я сосредотачиваюсь на руках, привязанных к железному шесту, направляю мысль в пальцы, один за другим — и вижу, как они, один за другим, шевелятся. Ухватившись за шест, я начинаю раскачивать его и тянуть…

— Что? Как?

Голос Абдельазиза переходит в визг. Он нашаривает кинжал.

Шест выходит из земли, и я достаю им визиря. Великолепный, победительный удар приходится точно в середину его тюрбана. Но тюрбан великого визиря, разумеется, превосходит размерами даже убор султана. Он состоит из многих локтей ткани, свитой в бесконечные сложные складки, так, что голова визиря походит на крупную луковицу. Удар оглушает его лишь на мгновение, потом он бросается на меня с кинжалом, и в глазах его пылает неутоленное желание. От первого нападения я уклоняюсь, пытаюсь ударить его во время второго, но он тверд, как скала. Кинжал входит мне под ребра. Я ощущаю не боль, но жар, от которого разгорается моя ярость. Раскрутив шест над головой, я вкладываю всю силу его вращения в удар — тот приходится в грудь визиря и валит его с ног. Он, словно взлетевший бегемот, приземляется на спину, и воздух выходит из его груди с хриплым шумом. Он не поднимется — я ему не дам. Стоя одной ногой среди подушек, я наступаю второй ему на брюхо и забираю кинжал из его вялой руки.

— Довольно, Нус-Нус.

У входа стоит бен Хаду, возле него — молчаливый мальчик-невольник Абдельазиза. Дитя с тревогой смотрит на кинжал, на своего поверженного господина и убегает прочь.

— Идем. Как бы он ни был нам обоим противен, ничего хорошего из этого не выйдет.

Жизнь продолжается, словно ничего необычного не произошло. Когда я появляюсь возле султана, — в чистой одежде и с умело обработанной Медником раной — Исмаил просто отдает мне приказания, как будто не был близок к тому, чтобы размозжить мне череп кувалдой. За обедом после того, как мы с Амаду сняли пробу с еды, султан впадает в печальную задумчивость: с ним такое случается после кровопролития.

Мы сидим на ковре возле главного шатра, и султан смотрит в небо.

— Астрономы говорят, что нам сейчас светят те же звезды, что светили Пророку, когда он сидел у входа в пещеру Хира. Видишь, вон Аш-Шаулах, воздетый хвост скорпиона, — он указывает на мириады неразличимых точек в ночном небе. — Ат-Тиннин, змея; Саад аль-Малик, звезда великого царя.

На последней искорке он задерживается взглядом надолго — молчаливый, задумчивый. Его тонкий профиль обрисован лунным светом. Наконец Исмаил произносит:

— Кем меня запомнят, Нус-Нус?

Есть ли вопрос, правдивый ответ на который был бы губительнее? За годы мы обсудили многое, но то были по большей части вопросы приземленные: преимущества шерсти зимой и хлопка летом, качество соли из разных источников — морской и из пустыни; нрав кошек и верблюдов. Он расспрашивал меня о Венеции, но я видел, как стеклянеют его глаза, когда я говорил о ее водных улицах — он не мог вообразить себе канал, и ему это было неинтересно. А вот когда я заговаривал об архитектуре и о бросающемся в глаза богатстве, султан слушал внимательно и задавал множество вопросов. Он спрашивал меня о языке и переводе, особенно о том, что касается языка деловых людей; мы даже обсуждали Аристотеля, Гомера и Плиния — авторов, писавших до рождения ислама и потому более безопасных, чем мой любимый Руми с его полетом исступленного воображения и подозрительными еретическими воззрениями. Но я никогда не видел в Исмаиле ни тени уязвимости или сомнения, и не знаю, как отвечать.

— Великим правителем? — отваживаюсь я.

Он медленно кивает.

— Но что делает правителя великим? Что скажет обо мне история?

— Я мало знаю о таких вещах, владыка.

Он смотрит на меня, его темные глаза посверкивают.

— Абдельазиз говорил мне, что ты и сам — царский сын.

Я мог бы все отрицать, заявить, что великий визирь солгал, но это было бы ложью, хотя царство моего бедного отца под конец было не больше одного из дворцов Исмаила, и я никогда не считал себя царевичем. Я склоняю голову.

— Очень мелкий царек, повелитель — никакого сравнения.

— Будет, мальчик, не скромничай.

Есть ли что, тревожащее сильнее, чем ледяной взгляд палача, который просит тебя самого себя приговорить? Я в отчаянии выуживаю из памяти все, что знаю о царях — со слов гриотов, рассказчиков историй, сплетающих песни и сказки у костров. В голове моей путаются имена: фараон Эхнатон, Аския Тур, король Сонгая, римский Цезарь, Ганнибал, Кир, Александр и Сулейман, распиливший ребенка надвое и отдавший по половине каждой из его матерей, или что-то в этом духе. Меня и братьев завораживали кровавые подробности историй о великих — пленники, чьи черепа давили ноги слонов, враги, живьем зарытые в землю; младенцы, сожженные в жертву языческим богам, бойни в Дженне и Вавилоне… Мне вдруг приходит в голову, что, возможно, жестокость — необходимое для правителя качество; или, может быть, власть заставляет человека так себя вести. Приближает ли человека к короне то, что он склонен стать чудовищем? Говорят, Исмаил проложил себе путь, устранив десяток, а то и больше, достойных претендентов на трон Марокко, хотя я не знаю, сколько в этом правды. Или власть так перекручивает душу человека, что он считает себя выше других? Если бы все мне кланялись, обращались со мной, как с живым богом, потакали каждой моей прихоти, в ужасе падали к моим ногам и отворачивались, когда я проливаю кровь, был бы я таким, как Исмаил? Одна мысль об этом — измена, и я боюсь, она написана у меня на лице. Я уже слишком долго молчу. Быстрее, Нус-Нус, скажи что-нибудь. Что угодно!

— Думаю, повелитель, тебя запомнят героем Марокко.

Сверкающие глаза сужаются, превращаясь в полумесяцы — от подозрения? Нет, от удовольствия.

— Героем, да, мне нравится. Меня запомнят как Защитника Веры, Бич Неверных, Носителя Полумесяца. И еще как Зодчего, короля, который возвысил Мекнес, бывший простой деревушкой, и сделал его столицей великой империи. И как основателя славной династии.

Он уже на ногах, он ходит взад-вперед, словно намерен прямо сейчас выслать в мир это представление о себе. Разумеется, он уже — часть династии: династии Алауитов, шарифов, прямых потомков Пророка по линии его дочери Фатимы. Я этого не говорю. И не упоминаю о его отвратительных детях-зверенышах, которых только сегодня утром обнаружили в одной из повозок с припасами — они объедались мерзкой смесью фиников, сахара и смена, выдержанного перебродившего масла, которое ценится почти на вес золота. Старухи в деревнях бережно расходуют крынку смена по ложечке — приправить подливу, добавить глубины вкуса праздничному кускусу или свадебному тажину. Но богатые и испорченные ничему не знают цены. Едят, пока их не стошнит; потом снова начинают есть. Эмиров нашли по следам рвоты — но, разумеется, не наказали. Они принадлежат к славному роду Исмаила, продолжают дивную династию. В краже обвинили двух бедных невольников; их за нее обезглавили. Жадность заставляет тех, у кого есть власть, преступать границы. Они живут, чтобы поглощать: еду, питье, мужчин, женщин. Мир. Их аппетиты не унять; алчную, злую пустоту внутри ничем не заполнить.

Я вспоминаю отца, думаю, как он лежал в темноте, озлобленный на весь мир. Иногда лучше не быть царем.

18

Элис

Уже много дней я, потрясенная, сижу в женском шатре, как большая восковая кукла, едва замечая, что меня окружает — вечный сорочий стрекот, беготню слуг и детей, еду. Я еле дышу. Я знала, что человек, чьего ребенка я ношу, страшен, но теперь я видела его подлинную суть — и мне кажется, будто я заглянула в бездну. Я видела, как руки, ласкавшие меня, совершили чудовищное убийство. Закрывая глаза, я вижу, как опускаются направо и налево длинные молотки — разбивая головы, ломая спины, ноги, ребра… без жалости, без причины. Это первобытное зверство, неутолимая жажда крови в человеке, который зачал со мной ребенка, стали для меня приметой самого дьявола.

Хуже всего было то, что на земле лицом вниз лежал Нус-Нус — и просто ждал смертельного удара. Какой ужас должен охватить человека, чтобы он просто лежал и ждал смерти? Я посмотрела на Зидану, словно она могла положить конец неистовству мужа, одна стихия против другой, но одного взгляда хватило, чтобы заметить, как горят ее глаза, как сжимаются кулаки. Она ничего так не хотела, как устремиться в гущу бойни и раздробить пару голов сама.

Я была так уверена, что мой друг умрет, что, стыдно сказать, едва не бросилась ему на выручку. Но потом увидела, как он вытянул руку, зачерпнул кровь лежавшего рядом бедняги, размазал ее по своей голове и шее и снова лег неподвижно. Взгляд мой метнулся к султану, расправлявшемуся с очередной жертвой. Он стоял спиной, но он двигался к Нус-Нусу, его жажда крови все еще не была утолена, и я не верила, что такая простая уловка сработает. Наконец султан подошел к Нус-Нусу и остановился, глядя на то, что по виду было деянием его рук. В этот миг что-то, казалось, оставило его, будто злой дух был изгнан из его тела. Он выронил кувалды, взял великого визиря под руку и удалился с ним, заведя пустой разговор, словно беседовал о погоде.

До той поры я не подозревала, что он способен на такое зверство. А я? Я ношу его ребенка. Он сидит внутри, с каждым мгновением вырастая в крохотное подобие своего отца. Разве не страшно об этом думать? Я так хотела ребенка, что предпочла отречение смерти, и теперь наказана за свой грех. Я пыталась молиться, но, кажется, забыла слова всех молитв, что знала. Говорят, с потрясенным умом происходит странное, но этот удар — самый жестокий.


Жизнь идет своим чередом, я начинаю искать в себе то, что позволит мне принять людей, от которых теперь зависит мое существование. Я говорю себе, что султана, должно быть, вывели из себя, оскорбили, предали. Что жестокость наказания отражает ужасающую суть преступления против него как владыки, или человека, что его ответ был каким-то образом оправдан, сама его прямота делает его честным. Личный подход…

Порой я ловлю себя на том, что думаю именно так, используя слова, которые так презирала, когда матушка с их помощью объясняла распутство своего мужа:

— У него щедрое сердце, — говаривала она, когда он влезал в очередной карточный долг и нам не хватало денег на хозяйство. — Он повинуется порыву. Его увлекает минутное настроение. Он не хочет портить развлечение друзьям, а воздержание пристыдило бы их…

И так далее.

Но то, что нельзя изменить, нужно принять. Я должна как-то привести свой разум к спокойствию, а чувства — к мягкости, иначе буря внутри меня передастся ребенку и поможет зародиться зверству.


Проведя несколько недель в этих местах, я ощущаю, что пылающий летний зной уходит, что мне начинает нравиться здешняя мирная жизнь, вдали от беспокойного соперничества в гареме. Другие женщины ворчат и жалуются на однообразие еды, скудость мебели, насекомых, замкнутое пространство в палатках; но они почти не выходят. А я после ужина полюбила гулять в стороне от шатров (хотя и не выхожу из отведенной женщинам области — я не так глупа, чтобы попытаться пересечь границу) и сидеть на камнях, откуда видны бегущая мимо река и холмы над нею.

Впервые в жизни я вижу подобный пейзаж. В Голландии почти нет холмов, даже возвышенностей нет. С чердака нашего дома в Гааге я видела все до самого побережья в Схевенингене, мили парков и полей, польдеров[6] и дюн, до самого ровного серого моря. То был, проще говоря, не самый вдохновляющий вид; хотя он был открыт, честен и спокоен во многом, как сами голландцы. Здесь, сидя возле бурной реки, чьи бурые и грязные после дождей воды ревут под огромными холмами, вершины которых вонзаются в облака и царапают небо, я начинаю думать: не отражает ли нрав здешних людей тот пейзаж, что породил их, доводя их гуморы до крайности, отчетливее выявляя страсти? Возможно, это отчасти и делает султана тем, какой он. Я кладу ладонь на живот и молюсь всем богам, чтобы дитя во мне вобрало в себя стихии обоих миров. Я молюсь о том, чтобы не произвести на свет еще одно чудовище.

19

Шаабан 1088 Г. X.

С приближением зимы до нас доходят вести о волнениях в Тафилальте, где Исмаил посадил правителем своего брата Мулая аль-Харрани, выказав ему невиданную милость после восстания в Марракеше. Докладывают, что аль-Харрани примкнул к силам младшего брата Мулая аль-Сагира и племени особо воинственных берберов, аит-атта. Они готовятся к совместному походу на Мекнес, собираясь захватить беззащитную столицу.

Когда султан слышит об этом, его лицо тут же наливается кровью и почти чернеет. Он мчится по шатрам, как грозовая туча, раздавая яростные приказы — он так быстр, что на лице Абдельазиза, пытающегося за ним поспеть, выступают капли пота.

— Будь проклят мой брат! Он что, хочет разрушить все, чего я достиг? Он меня так ненавидит? Надо было убить его в первый раз, вместо того чтобы прощать его мятеж. Я думал, что в тот день, когда он говорил о раскаянии, я послушался доброго ангела на своем плече; но то все-таки был черный демон. Надо было насадить его голову на пику на стене Марракеша, пока была возможность. На этот раз я ее добуду и выставлю над главными воротами Мекнеса!

Абдельазиз выражает бурное согласие. Когда султан в таком настроении, поступать иначе — самоубийство. Но когда Исмаил заговаривает о том, что поведет армию через горы на юг, чтобы принести смерть мятежникам, я вижу, как великий визирь бледнеет. Ночью от реки поднимается леденящий туман, похожий на призрачное дыхание тысячи джиннов. Он так плотно окутывает шатры, что утром их полотнища тверды ото льда. Лагерь у подножия гор, вдали от привычной визирю роскоши, это уже скверно — но поход через опасную местность посреди зимы? Визирь обмяк и растолстел не оттого, что ходил в походы. Он уже вызывается вернуться в Мекнес и присмотреть за строительными работами.

Исмаил поворачивается, в глазах у него огонек, и я понимаю, что он прекрасно все понимает, что он хочет подловить хаджиба — человека, от которого в бою никакого прока. Дав визирю повариться еще чуть-чуть, Исмаил обнимает его за плечи:

— Не волнуйся, Абду. Я не заставлю тебя скакать в бой со мной — сомневаюсь, что найдется лошадь, которая тебя выдержит! Нет, мне нужен при дворе кто-то, кому я доверяю, пока меня не будет.

Плечи Абдельазиза опадают от облегчения. Потом ему приходит в голову кое-что еще, и он искоса бросает взгляд на меня — острый и расчетливый. Нам с визирем большей частью удавалось избегать друг друга в последние недели; вернее, это я его избегал. Но когда уедут Исмаил и Медник, никто не сможет защитить меня от его намерений.

Внезапно я слышу свой голос:

— Не оставь своего преданного слугу, о, Солнце и Луна Марокко — возьми меня с собой. Я бы так хотел испытать себя в бою!

Абдельазиз смотрит на меня, словно готов уничтожить.

— Какая чушь, Нус-Нус! В горах не место евнуху: у него не хватит стойкости вынести подобные тяготы, тем более — духа, чтобы выжить в битве. К тому же императору в походе не понадобится Хранитель Книги или Состоящий при Туфлях!

Он вкладывает в оба моих жалких титула столько едкой издевки, что они даже мне кажутся смехотворными.

— Не думаю, что Амаду понравится в горах, — мягко говорит Исмаил.

Он склоняется, чешет мартышке шелковистое горлышко, и она радостно лопочет. Будь Исмаил правителем страны зверей, и он, и его подданные были бы так счастливы.

— Я оставлю его под присмотром Белой Лебеди.

Думать о ней больно. Уйдя с армией, я брошу Элис на милость Абдельазиза и Зиданы, а они оба обрадуются ее смерти и смерти ее ребенка.

— Но, владыка, повелевай: я останусь или поеду.

Словно это нужно оговаривать.

Он задумывается.

— Сделаю тебя бухари, Нус-Нус. С виду ты подходишь.

Потом он берет визиря под руку, и они уходят, обсуждая переезд.

Бухари. Мысль настолько нелепая, что я не могу удержаться от смеха. Похоже, воину во мне все же предстоит себя обнаружить.


За день до предполагаемого выхода армии к лагерю приближается кочевница, спустившаяся с холмов с небольшим стадом коз, у каждой из которых на шее серебряный амулет — это вызывает веселье и догадки:

— Она не женщина, она колдунья, а это ее дети, путешествующие в ином обличье.

— Нет, это души зачарованных, заточенные в телах коз, — заявляет другой, защищаясь знаком от сглаза.

Я улыбаюсь, вспоминая гомеровскую Кирку[7].

Исмаил, у которого в другое время вызвала бы отвращение женщина, странствующая одна, да еще с неприкрытым лицом, крайне заинтересован. Женщины кочевников говорят с духами и могут предсказывать будущее, а он любит проверить предзнаменования перед походом. Он очень обходителен с ней, хотя она стара и обожжена солнцем, он восхищается ее подопечными. Она называет их имена, одно за другим, и он запоминает все, хотя мелких тварей десятки, и все они похожи как две капли воды — черные, тощие сгустки силы. Женщина бросает кости и объявляет, что Исмаила ждет легкая победа, а потом дарит ему один из амулетов, приколотых к ее одеждам — большой серебряный квадрат, покрытый незнакомыми знаками, чтобы отвести зло. В ответ он целует ей руки (я никогда прежде не видел, чтобы он так поступал) и щедро жалует кошель с золотом, взятый у Абдельазиза, поскольку сам никогда не носит ничего столь презренного, как деньги.

Провожая ее, я спрашиваю, кто она и откуда, и она рассказывает, что ее зовут Амзир, она из народа туарегов, живущего в тинаривен, в пустыне. У нее сине-черные пятна на губах и под глазами, в ушах, на шее и запястьях — тяжелые серебряные украшения, что говорит о том, что разбойников она не боится. Я начинаю гадать, нет ли у нее и в самом деле колдовских знаний. А потом мне приходит в голову мысль. Когда я рассказываю ей суть и договариваюсь о цене, она широко улыбается, показывая крепкие белые зубы.

Мы оставляем ее коз в палатке послов, и я веду ее к Зидане.

— Это Амзир. Она из Великой Пустыни, и, как и ты, она повелевает духами. Я подумал, ты захочешь с ней поговорить.

Императрица осматривает кочевницу с головы до ног.

— Ты очень худая, — говорит она с пренебрежением.

Тарги улыбается — улыбка у нее такая острая, что кость разрежет.

— Ты очень толстая.

Зидана, приосанившись, улыбается. И, словно этот разговор установил между ними отношения, приглашает гостью сесть и звонит, чтобы принесли чай. Какое-то время они сравнивают имена, которыми называют разных духов, и женщина пустыни оказывается так осведомлена, что вскоре Зидана уже рисует символы на земле, а Амзир в ответ показывает свои затейливые сочетания кругов и линий.

— Это защитит твоих мальчиков, — в конце концов объявляет старуха. — От огня, наводнения и болезни.

— И от яда?

Она кивает.

— И от клинка?

Тарги добавляет еще один символ.

Зидана напряженно думает.

— Есть еще смерть от воды и веревки…

— Твоим сыновьям ничего не грозит…

Амзир умолкает, смотрит на символы, потом издает краткий неодобрительный звук.

— Что? Что там?

— Есть белая женщина, чужеземка.

Зидана откидывается на стуле, ее глаза сужаются.

— Продолжай.

— Она ждет ребенка.

Глаза расширяются, совсем немного.

— Я знаю, что это за женщина. У нее будет мальчик?

Тарги машет пальцем.

— Не так, как ты думаешь. Ее единственный ребенок окажется девочкой. Даже если сперва покажется, что это мальчик.

Зидана от удовольствия хихикает.

— Мальчик, а на самом деле девочка! Ха! Мне нравится. Так мои сыновья выживут и станут наследниками отца?

— Пока жива белая женщина.

Это радует Зидану меньше. Я затаиваю дыхание. Для меня это, разумеется, сладчайший бальзам. Наконец Зидана задумчиво кивает, потом нагружает женщину дарами: драгоценностями и кусками сладко пахнущей амбры, миндальным печеньем, фруктами для коз. Обе они, кажется, очень довольны встречей. Когда я прощаюсь с тарги, она смотрит мне прямо в глаза и называет по имени — не Нус-Нус, настоящим моим именем. Меня это так поражает, что я едва слышу, что она говорит дальше, и мне приходится попросить ее повторить.

— Будь стоек, ты, и мертвый, и живой вместе. Тебе суждено переплыть моря.

Потом она подзывает коз, они выбегают из палатки послов, и она уходит вниз по реке, к сочным пастбищам, еще не побитым морозом, а я смотрю ей вслед, нахмурившись.


В тот день меня, к удовольствию Исмаила (и, должен признаться в своем небольшом тщеславии, к моему тоже), облачают в одежду Черной Гвардии, то есть в длинный красный кафтан, надетый на белую рубаху, и широкие штаны, с длинным зеленым кушаком. На одном плече у меня узкая кожаная перевязь, на которой висит небольшой кривой кинжал, его носят на груди. Тюрбана нет, потому что Исмаил считает, что покрытая голова делает бухари слабее в бою; к тому же, как ангел поднимает их в рай, если не сможет ухватить за чуб? У меня чуба нет: без тюрбана моя голая голова кажется уязвимой и мерзнет. Если я паду в бою, то быстро соскользну в ад.

Когда я отношу Амаду к Элис, она сперва не узнает меня и вскакивает на ноги. Я в первый раз за долгое время вижу ее стоящей. Живот у нее торчит явно, как спелый арбуз, и я внезапно понимаю, что она точно родит, пока мы будем на войне. У меня дурное предчувствие.

Мартышка отправляется искать еду по шатру, заглядывая под подушки, от чего я впадаю в еще большую печаль — легко подумать, что животные любят тебя ради тебя самого, а не как источник еды. Наверное, при виде Амаду Элис меня и узнает.

— Нус-Нус, я думала, ты — какой-то суровый страж!

— Прости, что испугал. Я пришел попрощаться. И оставить тебе Амаду. Не думаю, что он готов идти на войну.

— А ты?

С напускной лихостью я указываю на свою форму и длинный меч, который вручил мне сам Исмаил.

— Разве я неподобающе выгляжу?

Она молча меня рассматривает, углы ее рта опущены. Потом она делает шаг ко мне и кладет ладонь мне на руку. Когда она поднимает на меня взгляд, меня заново поражает глубокое синее море ее глаз.

— Прошу тебя, не будь героем, Нус-Нус. Не веди себя безрассудно.

— Сегодня вечером я должен дать клятву положить жизнь за нашего султана.

То, что я выделил слово «нашего», не проходит незамеченным. Ее глаза наполняются слезами.

— Пусть так, — шепчет она. — По мне, лучше вернись трусом и живым, чем превратиться в память о смельчаке.

— Женщины берберов велят своим мужьям не возвращаться с поражением. Плутарх пишет, что спартанки говорили сыновьям, чтобы те возвращались со щитом или на щите. В народе ашанте говорят, что женщина наполняет меч мужчины железом. Англичанки так отличаются от всех?

— Ты много знаешь.

Она слабо улыбается.

— Его не хватает. Знания. Человек не может вечно жить в своей голове.

— Ты — старый ученый сухарь, уверена.

— Я, госпожа, не уверен ни в чем. Хотя это неправда. В одном я совершенно точно уверен.

— И в чем же?

Ее пальцы на моей руке сжимаются. Прикосновение каждого я ощущаю отдельно, меня переполняет жизнью от этого чувства. Как я могу открыть свое сердце женщине, которая скоро родит ребенка от другого мужчины, и мужчина этот — мой господин?

— Сказать это вслух — измена.

— Я думаю, — мягко говорит она, — что святотатство — не сказать. Но я не хочу, чтобы ты подвергал себя опасности.

Она прикладывает палец к моим губам, удерживая слова.

Я беру ее за запястье, отодвигаю палец, склоняю голову и крепко ее целую. Каждая жилка во мне бьется желанием.

Мир кружится — или это я? Готов поклясться, в какое-то летучее мгновение я ощутил, как ее рука нежно нажимает на мой затылок, тянет меня к ней; но вот ее уже нет, и Элис отступает, и мы стоим, глядя друг на друга. Огромность произошедшего растет между нами, словно с небес в шатер вдруг упала планета. Меня могут казнить за то, что я сейчас сделал — бездумно, глупо; и Элис тоже.

Потом Амаду, не нашедший еды, с цоканьем выныривает из-под покрывала на диване, и напряжение между нами пропадает.

С огромным трудом я надеваю второе лицо и кланяюсь.

— Всего тебе доброго, Элис. Надеюсь, роды будут легкими.

И я быстро ухожу, а сердце мое колотится в клетке ребер, словно хочет вырваться и полететь к ней.


В тот вечер я приношу присягу на Салих аль-Бухари, изысканной работы томике, которому несколько веков. Он был коронационным даром правителя Хейяза, Бараката бен Мохаммеда, защитника священного города Мекки. По этой причине Исмаил им очень дорожит и берет с собой всюду: хранит в своем безупречно ориентированном шатре и перевозит на коне, укрытом роскошной попоной (том самом животном, для которого я в тот роковой день заказывал шитый золотом мешок для навоза на базаре Мекнеса).

Султан проводит последнюю ночь в лагере со своей старшей женой — это говорит о многом. Наутро перед первой молитвой я вношу соответствующую запись в Книгу ложа.

Еще до полного восхода солнца Исмаил прощается с заспанным Абдельазизом.

— Дорогой мой друг, заботься о женщинах гарема, о моих женах и сыновьях. Если с ними что-нибудь случится, я тебя мулами поволоку!

Глаза великого визиря округляются от ужаса; император разражается смехом.

— Тебя так легко дразнить, Абду.

Мы выступаем, прервав пост — семь тысяч конных, пятнадцать тысяч пеших, — и пересекаем Мелвию по броду. Горячее дыхание лошадей рождает туман, который вьется вокруг нас так, что, обернувшись, я вижу только армию призраков, идущую между мирами.

20

Рамадан 1088 Г. X.

В ту первую ночь я не мог уснуть в мыслях о поцелуе, то воспаряя к вершинам восторга, то падая в пропасти тоски. Мучение бесконечно следовало за наслаждением; сейчас, много дней спустя, я ничуть не мудрее, сколько ни обдумывал случившееся, хотя непривычная задача — усидеть на лошади — направила мои мысли в более практическое русло. Утомленный долгим днем в седле, я сплю так крепко, как не спал много лет, несмотря на мороз и твердость почвы, на которой приходится лежать. Условия в горах непростые — я никогда не видал такого холода. От него у меня в ноздрях леденеют волоски, замерзают слезы в глазах и моча, когда я мочусь в канаву. Я учусь дышать медленно, чтобы не казалось, что в грудь вонзается нож. Султан немилосердно гонит нас вперед, его ведет всепоглощающее желание сокрушить восставших. Когда становится ясно, что обоз замедляет наше продвижение, он безжалостно избавляется от кроватей, столов, жаровен — от всего, что нельзя легко переложить на мула. Он терпит те же суровые условия: спит, завернувшись в плащ, на земле и ест ту же унылую пищу, что все мы. Я начинаю невольно уважать Исмаила как человека, который переносит трудности легче, чем самый закаленный из его солдат. До сих пор я считал его деспотом, сибаритом, божественным безумцем, тратящим свою власть лишь на то, чтобы ничто не стесняло его в удовольствиях и страстях. Но теперь я начинаю различать за титулом человека — человека, бывшего изначально младшим сыном незначительного военачальника, очень далекого от средоточия власти. Человека, заговорами, интригами и войной проложившего себе путь к трону, который он с тех пор железной рукой решительно защищает от всех претендентов и врагов; человека, намеренного объединить королевство, раздвинуть его границы, основать династию и оставить по себе великолепное наследие. Еще я все яснее вижу религиозный пыл, движущий им: с начала Рамадана султан постится и заставляет поститься всю армию. И пусть к закату наши некормленые тела трясутся, словно пораженные лихорадкой, и многие не слезают, но, скорее, валятся с лошадей, Исмаил не выказывает ни признаков недомогания, ни подавленности — и всегда следит, чтобы лошадей должным образом обиходили, прежде чем позволяет себе отдохнуть.

Когда один из каидов по глупости говорит, что раз уж мы — мусаафир, путешествующие, мы можем на законных основаниях отложить пост до окончания кампании, Исмаил смиряет страстное желание обезглавить каида и просто отправляет его ходить за мулами в хвост отряда.

— Мы идем на святое дело — защищать королевство Аллаха! — лютует он. — Кому нужен хлеб, когда Его воля укрепляет нас?

Никто не смеет ему напомнить, что совершающие джихад также освобождаются от поста.

И мы идем дальше на пустой желудок, идем через кристально ясные дни, и лошади пролагают себе путь по снегу такой белизны, что она слепит глаза. По ночам на небо выходят мириады звезд, и в воздухе дрожит вой шакалов, преследующий нас во сне.

Мы спускаемся с гор сразу после заката, не увидев за все недели похода ни единой живой души, кроме пары жалких пастухов, и приближаемся к небольшому поселению, лежащему в долине. От открытого огня поднимается дым: на вертеле вращается целый баран. Когда мы подходим, старик в ветхом одеянии и грязном тюрбане падает ниц перед лошадью султана.

— Мархабан, повелитель! Врата неба открыты, врата ада заперты, шайтан надежно скован, и джинны под замком. Молю, прерви пост со своими бедными подданными.

Исмаил очень доволен, он с радостью садится на неподобающие королю жалкие коврики, расстеленные вокруг костра, и ест вместе с жителями деревни. Потом он употребляет девственницу, предложенную ему на ночь. У меня с собой нет Книги ложа, все из-за издевки великого визиря, и никто не может мне сказать, как пишется имя девушки — здешние жители не умеют ни читать, ни писать. Они повторяют имя, пока я не запомню его на слух, после чего записываю его заостренным стеблем тростника и чернилами, сделанными из воды и золы, на полотняной тряпице. В ту ночь я могу думать только об Элис. Я молюсь о ее благополучии и гадаю, останусь ли в живых после битвы, ждущей нас завтра в Тафилалте.

21

Элис

Что я наделала? Я пытаюсь об этом не думать, но во мне живет дьявол: память о распутном поцелуе, который я подарила бедному моему другу, о поцелуе, из-за которого он покинул меня, стыдясь и смешавшись, все возвращается, жарче, чем прежде. Еще я помню его обнаженный торс в тот страшный день, когда султан обезумел. Он как статуя из обсидиана. Мной, должно быть, овладел злой дух, дух, становящийся с каждым днем толще и сильнее в моей утробе. Я, без сомнения, произведу на свет чудовище.

Я пытаюсь молиться, но мне кажется лицемерием воссылать христианские молитвы, будучи отступницей. Мучение мое заставляет меня искать маалему, приходящую наставлять женщин гарема в вопросах веры, наряду с более земными обязанностями — она обучает их вышиванию. Мы покинули Мекнес в такой спешке, что последнее не доставляло ей хлопот, поскольку вытесненные мешками хны, красок, драгоценностей, сладостей и кипами шелков пяльцы наши и нитки остались при дворе, и никто не ощутил утраты достаточно остро, чтобы послать за ними невольников.

Я уже немного знаю по-арабски, но объяснить, чего я хочу, трудновато. Когда я показываю маалеме переведенный Коран, который мне дала вероотступница-англичанка Кэтрин Трегенна, и пытаюсь втолковать, что мне нужно, — какие-то наставления в их Священном писании, — маалема отбрасывает книгу, словно она ядовитая, плюет себе на ладони и вытирает их о юбку. Потом она удаляется, бормоча себе под нос, и я уверяюсь, что нанесла ей непоправимое оскорбление, но она вскоре возвращается, неся маленький томик в красивейшем переплете зеленой марокканской кожи с позолотой. Она открывает его с конца и, водя по строчкам пальцем справа налево, читает нараспев. Ритмичные, повторяющиеся, завораживающие звуки; они успокаивают даже мартышку. Амаду тихо лежит, свернувшись у меня в ногах, смотрит на нас немигающим взглядом. Нус-Нус немного выучил меня арабскому, я узнаю некоторые слова в молитве маалемы. Я повторяю их со слуха, снова и снова, учу наизусть, как говорящая птица, а маалема иногда жестами помогает мне понять, о чем речь. Так я узнаю, что аль-Фатиха означает «Открывающая» — маалема показывает это, складывая ладони, а потом роняя их врозь от запястий, — и что в их вере у Бога много имен. Маалема мной довольна. Она похлопывает меня по рукам, тараторит без умолку и гордо вышагивает вокруг. Похоже, я стала ее лучшей ученицей, свидетельством ее мастерства и умения убеждать.

Мимо тяжелым шагом проходит укутанная в одеяла и меха Зидана и, видя со мной маалему, а на коленях у меня открытый Коран, мрачно глядит на нас обеих. Амаду, едва взглянув на нее, заползает мне под юбки.


Одна из наложниц, как и я, на сносях, ее беременность, должно быть, на пару недель старше моей. Она молодая, чернокожая, с глазами навыкате, мягкими и влажными, как у матушкиных мопсов. В день, когда у нее начинаются схватки, женщины заботливо ее омывают, заново наносят хну на ее ногти, ладони и стопы. Потом с ней возятся, как с огромным ребенком: кормят с рук, носят в уборную и обратно и, наконец, уносят в передвижной хамам, где смывают кашицу, от которой остается ярко-оранжевый узор, приводящий женщину в неумеренный восторг. Ей подводят глаза и красят губы. Это, как я узнала, делают из суеверия, чтобы отогнать зло. Судя по всему, духи, которых тут зовут джиннами, могут воспользоваться нездоровьем и войти в тело. Я гадаю, куда еще наносили хну.


Защитные чары хны, видимо, не сработали, и у джиннов случился праздник — ребенок бедной девочки рождается мертвым. День отдан плачу, все женщины воют и трясут языками. Скорбящая мать раздирает свои одежды, рвет лицо ногтями и не дает забрать ребенка, чтобы похоронить, даже цепляется за крохотные лодыжки, когда его пытаются утащить. От всего этого сердце разрывается. Я с ней сижу, глажу по рукам и утешаю, но от вида моего круглого живота она начинает еще сильнее плакать, и я ухожу, чувствуя, как меня, при мысли о собственной моей неминучей судьбе, охватывает страх.

Здесь не то место, чтобы рожать. Даже когда горят жаровни, чувствуешь, как холодно снаружи. Холод просачивается сквозь складки и плетение ткани шатров, сквозь полы входов, которые невозможно полностью закрыть, от земли, сквозь тростниковые циновки и восточные ковры, покрывающие их. И все же иногда я думаю о том, чтобы выскользнуть в ночь, перейти вброд реку и скрыться в горах, чтобы родить одной в пещере, как дикий зверь.

22

Шавваль 1088 Г. X.

Для взятия Тафилальта не пришлось обнажить ни единого клинка. Похоже, жителям деревни, которые устроили для нас такой роскошный двухдневный пир, хорошо заплатили, чтобы они нас задержали. Это позволило Аль-Харрани и Мулаю аль-Сагиру бежать на север, к Тлемкену. Мы входим в город Сиджильмасса под бурное ликование жителей, которые, без сомнения, всего несколько дней назад были сторонниками мятежников. Хозяева всех домов выносят на улицу ковры и раскладывают их на пути султана. У нас, разумеется, нет при себе такой роскоши, как мешки для навоза (шитые золотом или любые другие), мы в походе; боюсь, добрым женам Сиджильмассы придется изрядно потрудиться, прежде чем ковры вернутся в прежнее состояние.

Бунтовщики обставили здесь все с варварской, сорочьей роскошью. Они, судя по всему, получали иноземную помощь, поскольку среди вещей, брошенных ими в спешке, обнаруживаются богатые турецкие и исфаханские ковры, новенькая французская мебель с кричащим узором из золотых листьев и английская пушка, при виде которой у Исмаила загораются глаза. Является раболепствовать множество местных вождей, нагруженных дарами и источающих преданность — они готовы отдать свои жизни, мечи, сыновей и дочерей, большая часть которых редкостно дурна собою. Исмаил доволен. Когда заканчивается Рамадан и мы устраиваем большой пир, султан, отыгрываясь за недели воздержания, еженощно берет на ложе двух-трех девушек, словно намерен единолично восполнить численность населения в стране.

«Придворные», оставшиеся в Сиджильмассе, — народ пестрый: головорезы и бездельники, охотники за наживой и дельцы десятка разных племен и народов. Есть двое, утверждающие, что они — ашантийские принцы; есть вероотступники из Португалии и Голландии; купцы из Египта и Эфиопии, которые немедленно пытаются всучить вновь прибывшим свои товары. Исмаил велит изъять у них товар и брезгливо в нем роется.

— Держи, — говорит он, бросая бен Хаду золотой флакончик ладана.

Любой другой был бы рад такой дорогой безделушке, но Медник улыбается сухо — он не любитель ароматов. Доктору достается запас сушеных жуков и скорпионов, нужных для каких-то шарлатанских снадобий. Позднее я узнаю, что он выбросил их в нужник, чем, судя по крику, донесшемуся из комнатки, изрядно напугал следующего посетителя. Мне Исмаил вручает серебряную коробочку с богатым узором, за что я рассыпаюсь в благодарностях. Открыв коробочку, я обнаруживаю какой-то ароматный сушеный лист, пахнущий деревом и перцем, немножко похоже на мускатный орех. Позднее вечером, когда султан засыпает после очередной победы, ко мне по-приятельски приходят ашантийские принцы, принося с собой глиняные трубки и мешочек сухих листьев, которые они называют «табак» — мой хозяин-доктор их курил. Они предлагают смешать траву, — киф, как они говорят, — с табаком, чтобы он стал «слаще». Я пожимаю плечами:

— Как хотите.

Я как-то пробовал курить трубку, и мне не очень понравилось. Но они оказываются правы: с травой лучше, мы, трое, вскоре болтаем, как старые товарищи, сидя в облаках сладкого дыма, смеемся над тем, что рассказываем друг другу, и рассказы делаются все бессвязнее и причудливее. Через какое-то время меня охватывает жестокий голод, и я иду в кухню раздобыть нам чего-нибудь съестного.

Я как раз возвращаюсь с подносом пирожков и миндального печенья (оно изумительно, я не устоял и съел горстку, пока нагружал поднос), когда в коридоре дорогу мне преграждает девушка с густо подведенными глазами и поразительной улыбкой. Кочевница аит-каббаши без покрывала. Она облизывает кончиком языка губы, стоя у меня на пути, как кошка, собирающаяся съесть птичку.

— Здравствуй.

Она выглядит непривычно — в этих тяжелых треугольных серебряных серьгах и ожерелье из раковин-каури, которые мерцают при свете свечей. Кладет мне на руку пальцы и, глядя скорее на меня, чем на поднос, произносит:

— Так бы и съела.

Я вспоминаю, как надо себя вести, и предлагаю ей пирожок. Она смеется:

— Я не об этом.

Рука ее целенаправленно скользит по моей рубахе и ложится мне на пах. Вместо того чтобы прийти в ужас, я неожиданно смеюсь. Я продолжаю смеяться, когда она тянет мою голову к себе и целует меня, покачиваясь. Когда мы разъединяемся, она говорит:

— Я на тебя весь день смотрела. Ты меня не заметил?

Мне приходится с извинениями признать, что нет, не заметил. Но как? Она поразительна. Но она не Элис.

— Ты очень красивый.

От этого я снова начинаю смеяться.

— Это женщины красивые, а не мужчины.

— Давай пойдем куда-нибудь в тихое место и на досуге изучим это предположение.

Она забирает у меня поднос и ведет меня, покорного, как барашек перед жертвой на Иид, в комнатку, застеленную коврами из овечьей шкуры.

Голова у меня такая легкая, словно я слежу за какой-то другой парой любовников в забытьи. Ее бледные пальцы касаются моих шрамов. Она бормочет:

— Да, ты — редкое создание, — прежде чем оседлать меня.

В полусне я почти не удивляюсь, что отвердел. Пальцы мои, поддерживающие ее на оси моего члена, почти смыкаются вокруг ее талии, которую обвивает серебряная цепочка, увешанная амулетами. Какими бы ни были ее чары, они сильны: мы трудимся и трудимся. У нее длинные конечности, она гибкая, с высокой грудью и узкими бедрами. Кожа у нее светится, а темные глаза полны порочного знания. Сменив положение, я вижу, что ягодицы у нее круглы, как полная луна. На руках и ногах у нее чернильные узоры; когда я склоняюсь над ней, стоя на коленях, бледные подошвы являются мне как подношение.


Когда комнату заливает дневной свет, я один. Но груда овечьих шкур возле меня хранит безошибочный отпечаток женского бедра.

Я вижу образы, один за другим, грубые картины, слишком яркие и странные, чтобы быть долго хранимыми воспоминаниями. Боже, что за джинн в меня вселился? Я — евнух, я урезан, это невозможно. Я лежу, иссушенный и изможденный, болтаясь между неверием и уверенностью, восторгом и стыдом. Наверное, это все киф или неведомые чары той женщины. Но теперь сердце мое, как магнит, устремляется к Элис, и тихий торжествующий голосок шепчет: пусть я и не могу подарить женщине ребенка, я могу дать ей наслаждение, а разве это само по себе не дар?


Наше пребывание в Сиджильмассе оказывается только краткой передышкой, поскольку появляются слухи, что союзники повстанцев, берберы аит-атта, вместо того чтобы присягнуть на верность султану, оставили свои крепости в долине Драа и отступили в Атласские горы. Вскоре приходят и дерзкие послания от вождей-отступников, побуждающие Исмаила напасть на них. В горы высылают разведчиков; много дней спустя возвращается лишь один, раненый, и прежде чем испустить дух, сообщает, что мятежники укрылись высоко в пещерах среди неприступных известняковых утесов Джебель-Сагро.

Мы снова выступаем, несмотря на то что в разгар зимы Атласские горы — опаснейшее место. Но Исмаил настроен усмирить беспокойные племена или полностью их уничтожить. Виды кругом восхитительные, но от мороза цепенеешь, и многие проходы занесены снегом. Даже суровейшие из бухари страдают: они выросли в тропиках и не привыкли к таким отчаянным условиям. Один за другим мы гибнем, нас калечит обморожение, потом начинается гангрена рук и ног. Но Исмаил по-прежнему непреклонен и ведет нас вперед.

Когда мы подходим, с гор для переговоров спускаются три вождя. Вид у них неуступчивый, лица и взгляды тверды, и, хотя они улыбаются, приносят дары и произносят хвалы, улыбки их не касаются глаз, особенно когда Исмаил предлагает им в дар хлопковые рубахи, бесполезные зимой и скверной работы, словно считает их за нищих.

— Я им не верю, — тихо говорю я бен Хаду, который стоит рядом со мной, наблюдая за представлением.

Он не шевелится и не отводит глаз от султана.

— Не важно, веришь ли им ты или я. Они поступят так, как сочтут нужным, а Исмаил — так, как сочтет нужным он. В этой игре игроки они, а мы только наблюдаем.

— Наблюдатели, которые могут по чужой прихоти погибнуть.

Тут он поворачивается ко мне. Лицо его бесстрастно.

— Жизнь и смерть сменяют друг друга по простой прихоти, Нус-Нус. Удивительно, как ты умудрился так долго выживать при дворе, не усвоив этот урок.

Вожди уходят, высказав намерение вскоре вернуться со всем племенем аит-атта, чтобы сложить оружие перед императором. И мы ждем на пронизывающем холоде, поедая наши более чем скудные припасы.

Когда проходит месяц, а берберы все еще не сдаются, становится ясно, что они и не собирались, вместо этого потратив время на то, чтобы укрепить оборону и подготовить войска. Исмаил в ярости. Не слушая никаких доводов, он велит нападать.

— Пророк говорит, что капля крови, пролитая во имя Бога, ночь при оружии стоят больше двух месяцев поста и молитвы! Тому, кто падет в битве, прощаются грехи: в Судный день раны его будут блистать, как киноварь, и благоухать, как мускус; а утрату конечностей ему восполнят крылья ангелов и херувимов! Во славу Аллаха и нашего великого королевства, в бой!

Прекрасная речь, но генерал от кавалерии и тут продолжает возражать. Его быстро заставляют умолкнуть — язык его еще шевелится, когда голова падает на землю.

Это кладет конец сомнениям: мы наступаем по крутым склонам, потрясая оружием, выкрикивая вызовы. Но, разумеется, мертвый кавалерист был прав: лошади здесь совершенно бесполезны. Им не пройти по узким козьим тропам или предательским каменистым осыпям в этих горах; лошади вокруг нас спотыкаются и падают, становясь не меньшей опасностью, чем берберские стрелы, летящие с небес. Европейский солдат-отступник рядом со мной жестоко ругается, когда мимо него со свистом проносится стрела:

— Очи Христовы! Что за сучье племя? Дикари чертовы! Никто давно не воюет стрелами, пес их дери!

Крик раненой лошади страшен, он потрясает даже самых закаленных в боях солдат. Я, чья боевая закалка исчезающе мала, чувствую, как подгибаются мои колени и слабеет рука, сжимающая ятаган. Бедные создания, думаю я. Что, я тоже буду так кричать в самом конце?

Вдохновленные адскими звуками внизу, берберы выходят на уступы и, поскольку мы подошли на расстояние выстрела, палят по нам из мушкетов. Пуля отскакивает от булыжника неподалеку от меня, и осколок камня бьет меня по голени. Боль так сильна и так неожиданна, что я невольно вскрикиваю, и мне тут же становится стыдно, хотя крик тонет в общем шуме: из пореза сочится кровь, но его едва ли можно назвать раной. Лезь вперед, Нус-Нус, говорю я себе, пусть легкие твои горят, и ты едва знаешь, как стрелять из пистолета, который у тебя на бедре. Не обращай внимания ни на мертвых, ни на умирающих. Не смотри вверх. Бога ради, и, что бы ты ни делал, не смотри вниз

Земля круто идет вверх, и кавалерии приходится отойти. Выживших лошадей седоки под уздцы уводят по склону горы, которого не видит султан. А нас, остальных, когда мушкеты собирают свою дань, ведут под защиту оврага каиды, и мы продолжаем карабкаться, убрав мечи в ножны, поскольку для опоры нужны обе руки. Размахивать оружием здесь нет смысла: враг высоко, а император, любящий смотреть, как сверкают клинки его наступающей армии, далеко внизу. Упираясь ногой в неверную землю, обрушиваешь град камней на голову того, кто идет следом; ты для него опаснее врага. Я осмеливаюсь бросить взгляд назад и тут же жалею об этом: земля с одной стороны отвесно уходит вниз. Словно ползешь над бездной. Сердце мое колотится так сильно, что я не могу вдохнуть; мгновение у меня кружится голова, и я боюсь, как бы меня не стошнило.

А винить можно лишь себя самого! Мог бы остаться с удобством при гареме в пологих зеленых долинах у Мелвийи и обороняться только от великого визиря, а не сражаться с тысячей коварных кочевников на их родном осыпающемся горном склоне. Хотя, слава Аллаху, должен сказать, стрелки они никудышные! Почти никого из наших не сняли выстрелом, хотя многих ранили, и они потеряли равновесие. Не успеваю я утешиться этой мыслью, как, подняв глаза, вижу, что уступ над нами кишит берберами. Длинные стволы их ружей смотрят вниз, гора словно родит их, с каждым мгновением их все больше.

Впереди неминуемая смерть, позади тоже — я застываю, прижав ладони к холодному камню, и в ушах у меня стучит кровь.

Помоги мне, боже. Тело мое сотрясается, каждая мышца невольно дрожит, с каждой секундой все сильнее. Даже зубы мои начинают стучать. Еще немного, и я стряхну себя с горы без посторонней помощи.

— Вперед!

Голос мне знаком, но он мог бы принадлежать самому Аллаху — сейчас мне все равно.

Рядом со мной появляется лицо: узкое, смуглое, сосредоточенное, глаза полны какого-то внутреннего света. Я вижу оскаленные в улыбке зубы. Это бен Хаду.

— Смелей, Нус-Нус! Вперед, к славе. Или к раю, зависит от того, каковы записи на твоей странице.

Я не думал, что он фанатик, но, похоже, ему все это действительно по душе. Какое-то мгновение я ненавижу его даже сильнее, чем безумного султана, который меня сюда послал.

— Давай, парень, соберись. И прекрати думать, мысль губит воина.

Надеть лицо воина, надеть кпонунгу. Я заставляю предательские конечности кое-как повиноваться и продолжаю карабкаться — слепо, глупо, к своей судьбе.


Спустя час я — один из выживших. Мы победили; по крайней мере, берберы ушли, сдав нам первую линию обороны, припасы и множество скота. Тем, кто атаковал по прямой, повезло меньше: безрассудное нападение оставило по себе след из искалеченных тел. Сотни погибших, и ради чего? Захватили недоступный скалистый пик, несколько мешков зерна и стадо тощих овец. Пусть так, но те, кто выжил, полны огня, их переполняет восторг, поглощающий все сомнения и страхи. Мы победоносно спускаемся по широкому перевалу, гоня овец перед собой, и нас ведет мечта о жареном барашке.

Никто не готов к тому, что случается дальше. Берберы нападают со всех сторон, завывая, как джинны. Воздух густеет от дыма мушкетов и криков умирающих — и людей, и овец. Я делаю то, что велел бен Хаду: перестаю думать. То есть позволяю телу думать за меня, потому что оно, похоже, куда лучше, чем мозг, понимает, что нужно. Первый, кого я убиваю, вооружен длинным ножом — но мой выпад глубже. Второй набрасывается с дубинкой: я спотыкаюсь, и удар проносится мимо. Не найдя опоры, нападавший падает, и мой меч (скорее случайно, чем намеренно) встречается с его шеей. Меня окатывает кровью. Я вспоминаю тела, которые препарировал мой хозяин-доктор, и, когда парирую удары человека в испачканном тюрбане, в голове у меня, как пульс, бьются слова «сонная артерия». Следующего я колю в ребра, пока он пытается перезарядить мушкет, а потом теряю счет, просто рублю и кричу, как одержимый демонами; или ужасом. Я даже не замечаю ножа, который, полоснув меня по спине, оставляет рану от лопатки до лопатки.

В какой-то момент наши противники, должно быть, снова растаяли, быстро отступив под защиту гор — крик и кровопролитие сменяются пугающей тишиной, которую нарушают лишь стоны раненых и крики стервятников, появившихся из ниоткуда и кружащих над грядущим пиром.

В тот день мы потеряли четыре тысячи человек: весь цвет частей из Мекнеса, лучших бухари. В битве на незнакомой местности против закаленных горцев — на что им было надеяться?

Увидев меня, султан решает, что я — ходячий мертвец.

— Ах, Нус-Нус, неужели я и тебя потеряю?

Когда он понимает, что кровь на мне (в основном) чужая, он ведет меня к ручью и собственноручно помогает ее смыть — и обнимает, чистого, как родной отец. Я не знаю, что говорить или делать: я боюсь, что он повредился в уме. Потом мне приходит в голову, что я, возможно, был для него олицетворением всех несчастных верных бухари, которых он потерял в тот день, всех преданных солдат с равнин и из джунглей моей родины, и султан таким образом искал искупления за то, что послал их на смерть.

Исмаил вынужден пойти на переговоры о мире — даже он понимает, что нам не одолеть аит-атта на их земле. С гор спускаются несколько вождей, и султан своими руками приносит в жертву верблюда, чтобы скрепить клятву, в том, что берберы отныне станут жить независимо и будут освобождены от налогов. В ответ вожди племен клянутся стать союзниками султана в борьбе с общим врагом — с христианами. Мы все знаем, что это пустой договор, он нужен лишь для того, чтобы сохранить лицо, поскольку берберы достаточно хитры, чтобы и так уклоняться от налогов, и едва ли христианская армия когда-либо станет угрожать столь отдаленной части королевства. Однако соглашение оговаривает также безопасный проход через Атласские долины. Султан раздосадован — это жестокое унижение. Уверен, все понимают: он этого не забудет и не простит.

23

Элис

У меня сын! Не верится, что столь совершенное существо могло появиться от такого союза — не говоря уж про кровавое испытание, роды. Каждый день я часами просто смотрю на него, словно он может в любое мгновение исчезнуть, как сновидение. Я рассматриваю его большие глаза, шелковые кудри, его крохотные ножки, на которых каждый пальчик — палец в миниатюре, с настоящим суставчиком и ноготком. Цвет его кожи я не могу точно описать: густые сливки с капелькой кофе; нежное нутро миндального ореха; оттенок куриного яйца, или подпушка — все вместе, и ничто из этого. И на бледном оливково-коричневом — поразительные глаза васильковой синевы. Голос у него, как у банши[8], а аппетит, как у льва. Что он за чудо природы, мой волшебный ребенок-полукровка! Рожала ли хоть одна женщина такого удивительного младенца?

Хотя из меня и изливаются потоком подобные чувства, я знаю, что так материнство должно влиять на всех женщин, что я не могу судить здраво. Но мне все равно. Он чудо, этот младенец, и я обожаю его так неистово, словно это мое сердце лежит предо мной, свернувшись во сне. А потом, иногда, горячие волны сменяются ледяными, и меня затопляет страх, что с моим мальчиком случится что-то дурное. Когда меня сковывает такой ужас, я не осмеливаюсь даже спать.

Мальчика назвали Мохаммедом, не я выбрала это имя, просто здесь так обычно называют первенцев. Я зову его Момо.

Ко мне каждый день под каким-нибудь предлогом наведывается Зидана; каждый день ей нужно распеленать Момо и пристально его рассмотреть. Она поднимает его и изучает маленькое тельце с очень странным лицом, потом хмыкает и уходит, не говоря ни слова. Она часто присылает подарки: жареные орехи, сладости, леденцы, а однажды, это я не забуду, блюдо засахаренной саранчи — но я не стану есть ничего, присланного Зиданой, я даже Амаду не разрешаю попробовать, хотя Нус-Нус мне и велел.

Не только Зидана странно смотрит на ребенка: мартышка тоже часто садится рядом, когда сын спит у меня на коленях, и глядит на крохотное существо с такой гнетущей злобой, что я боюсь, как бы Амаду не навредил ребенку, если я оставлю их двоих без присмотра. Иногда, когда я кормлю сына, Амаду забирается ко мне на колени и пытается пристроиться к другой груди. Когда я его прогоняю, он поднимает такой шум, словно я пыталась его убить. Поведение это омрачает мои дни и душевный мир — я понимаю, что, если так будет продолжаться и дальше, мне придется принять непростое решение.

Похоже, отсутствие султана несколько ослабило строгость установлений, касающихся гарема, потому что сегодня меня навещал сам великий визирь, Абдельазиз бен Хафид. Должна признаться, меня смущает его приход: я думала, не урезанному мужчине под страхом смерти запрещено смотреть на жен гарема, но он говорит мне, что пришел с почестями от имени султана и выражает желание осмотреть младенца. При виде Момо его, кажется, что-то озадачивает, и он спрашивает, можно ли увидеть ребенка без одежды — боюсь, я покорилась. Руки у него, у Абдельазиза, совсем женские; ладони мягкие, с жировыми подушечками, но под жиром — мышцы, и взгляд черных глаз визиря холоден и решителен. Я не доверяю ему, я уверена, что он пришел с дурными намерениями; даже Амаду он не нравится, тот скалится на визиря и повизгивает издалека.

Моя уклончивость не отвращает визиря; он приходит снова и снова, всякий раз принося дорогие подарки: горшочки благовоний, в которых много мускуса и ладана, куски сладко пахнущей амбры для ароматизации одежды, французскую люльку для младенца, сплошь покрытую золотыми листьями. Рассмеявшись ее нелепой вычурности, я пытаюсь отказаться.

— Ла, безеф, безеф, сиди! — я немножко выучила арабский. — Я миль… Красивая, но нет.

Но он настаивает.

— Это ребенок Исмаила, его надо чтить.

Он ненадолго умолкает.

— Ведь он — от Исмаила, так?

— Разумеется.

— Нет никаких сомнений? А то, — он извиняющимся жестом разводит руками, — ходят слухи.

— Слухи?

— О другом заинтересованном лице?

Я не понимаю его, о чем и говорю.

— Прости мне дерзкие речи, но я слышал, госпожа Зидана говорила, что невольник Нус-Нус к тебе неравнодушен.

Он пристально на меня смотрит и должен увидеть, как я потрясена. Я невольно краснею — меня заливает жаром, вина будто прямо написана на мне.

— Нус-Нус — достойный человек и добрый слуга императора.

— При дворе говорят иное. Говорят, что он ложится с тобой и что это его ребенок.

— Это ребенок императора, и никого другого. К тому же человек, которого ты упомянул, насколько я знаю, «урезан» и неспособен на подобные деяния.

На лице визиря появляется загадочное выражение. Потом он говорит:

— Я тебе верю, милая. Но Зидана — безжалостный враг, и промышляет колдовством. Если бы ты добыла мне доказательства ее порока, они стали бы твоей защитой и оружием против нее. Если хочешь уберечь себя и ребенка, разумеется.


В следующий раз он появляется неделю спустя. Одновременно с ним приходит маалема, принесшая охапку розмарина, чтобы приятно пахло в шатре, — она вскрикивает и закрывает лицо, потом втискивается между нами, словно желая заградить меня от визиря.

После того как он с извинениями удаляется, она говорит:

— Могущественный человек. Опасный.

— Знаю, он — правая рука Исмаила.

Она горячо качает головой:

— Правая рука повелителя Исмаила — это его правая рука, и только. Абдельазиз бен Хафид — кое-что совсем другое, и ему тут не место.


Могущественный. И опасный. Надо было запомнить ее слова. Возможно, английское воспитание помешало мне укорить визиря или бежать его общества. Я в самом деле боюсь Зиданы и была бы рада союзнику. По какой-то причине Момо великий визирь завораживает. Вскоре становится ясно почему. Визирь весь увешан драгоценностями. У него жемчуга на тюрбане, на кайме и полах халата мерцает золотое шитье; запястья и пальцы унизаны золотом, а на шее — множество церемониальных цепей, украшенных камнями размером с утиное яйцо. Каменья сверкают на рукояти его кинжала (выглядит он так, словно им и яблоко ни разу не очистили) и даже на носках туфель. Есть один изумруд, который мальчику особенно приглянулся, и однажды он хватает камень и не желает выпускать, как мы ни тянем, как ни упрашиваем и ни пытаемся отвлечь младенца. Когда его наконец отрывают от камня, он издает такой вой, словно ад отворился и вещает его устами. Абдельазиз пятится.

— Легкие у него хоть куда — и нрав тоже. Воистину он — сын своего отца.

Черные глаза буровят меня, пока я не отвожу взгляд.

В следующий раз он приносит Момо подарок — золотой перстень с печатью султана, с огромной жемчужиной в центре.

— Исмаил сам бы подарил его мальчику, будь он здесь.

Визирь надел кольцо на золотую цепочку, поскольку оно слишком велико для младенца, и вешает его на шею мальчику. Момо радостно хватается за новую игрушку.

— Он дарит такие всем своим сыновьям.

Абдельазиз наклоняется ко мне и похлопывает меня по руке.

— Зидане кольцо лучше не показывать, хорошо?

И подмигивает самым фамильярным образом.

Я отсаживаюсь от него и прячу руки в рукава.

— Ты очень добр, господин, — мезиан, мезиан, — но, может быть, лучше дождаться, когда император вернется из похода и сам одарит сына?

Визирь самодовольно улыбается.

— Милая госпожа. Исмаил, возможно, не вернется с войны с братьями еще очень долго. — Он делает многозначительную паузу. — А то и вовсе… Лучше запомни это, и о моем предложении не забудь.

— Но кто устоит перед такой огромной армией? Не думаю, что сам английский король смог бы собрать столько воинов.

— Английский король! — Абдельазиз фыркает.

Он презрительно машет рукой, словно отгоняя муху.

— Мелкий князек. Его отцу отрезали голову собственные подданные[9]. Что это за король? А сын был изгнанником, скитался без гроша в кармане, сперва жил из милости при французском дворе, потом при голландском…

— Правда, — ровно говорю я. — Однажды он гостил в моей семье в Гааге.

Это удивляет визиря.

— Если английский король — друг твоей семьи, то отчего за тебя не предложили выкуп?

— Это было давно, — коротко отвечаю я.

О том, что матушка моя настолько бедна, что продала меня торговцу тканями, я умалчиваю.

Этот разговор отчасти меняет его манеру обращения со мной. Но вместо того чтобы стать более почтительным, как можно было бы ожидать, визирь словно еще больше жаждет моего общества. Иногда он навещает меня по два-три дня кряду. Золотую цепочку я прячу под диваном.

— Это нехорошо, — как-то говорит маалема, поджав губы. — Я не вправе такое говорить, лалла, но тебе надо позаботиться о своей чести. Он — злейший враг Зиданы. Но она куда опаснее него. И если она заметит, что он у тебя бывает, и раздует из этого что-нибудь, ох… Султан не из тех, кто прощает, шараф.


Когда визирь приходит снова, я заранее забочусь о том, чтобы со мной были другие женщины, и, как все они, закрываю лицо; хотя замечаю, как пара тех, что посмелее, строит визирю глазки из-под покрывал.


Как-то перед сном Макарим приносит мне чай от головной боли.

— Тебе полегчает, — ласково говорит она, длинной струйкой наливая чай из серебряного чайничка в стакан.

Запах у напитка сложный, ароматный: сладкий чай и целебные травы. Я дожидаюсь, пока Макарим попробует, потом отпиваю глоток и долго держу его во рту, оценивая вкус. Он глубже, чем у обычного мятного чая, и не такой сладкий. Я глотаю, чувствуя, как питье сбегает в живот, согревая все на своем пути.

Просыпаюсь я с тяжелой головой, в висках стучит, мысли путаются. Я моргаю, пытаясь сосредоточиться, но в шатре темно и непривычно тихо. Лежа на диване, я понимаю: что-то изменилось. Осматриваюсь в сумраке. На первый взгляд все выглядит как надо, но я ощущаю пустоту, чего-то не хватает. Я сажусь — слишком резко, перед глазами все плывет. Когда мир встает на место, меня вдруг охватывает ужас: я дрожащей рукой зажигаю лампу и поднимаю ее над головой. В ее золотистом сиянии расцветает узор на люльке, где спит мой ангелочек. Когда свет падает на колыбель, тишину разрывает резкий цокот, заставляющий меня вскрикнуть. В кроватке нет младенца — там только мартышка Амаду с золотой цепочкой на шее. Кольцо раскачивается и сверкает под лампой. Глаза Амаду торжествующе блестят в темноте.

— Момо? — Голос мой дрожит и прерывается, но страх придает ему силы. — Момо?

Я уже кричу.

Неверными ногами я выбегаю из шатра.

— Мой мальчик! Валади! — надрываюсь я. — У меня украли ребенка!

Сбегаются женщины, но Макарим, моей служанки, не видно.

— Может быть, она отнесла его к другим младенцам, — говорит кто-то.

— Может, он не мог уснуть, и она с ним гуляет?

— Может, они в хамаме? Сейчас поглядим.

А сами, думая, что я не вижу, обмениваются настороженными взглядами.

Я мечусь от шатра к шатру, натыкаясь на мебель, откидывая покровы, и вою, как зверь. Лицо мое залито слезами, из носа течет. Я снова выбегаю в темноту. Где-то я успела схватить кинжал — небольшой, скорее, украшение. Я размахиваю им, сама не своя от ужаса. В конце концов, за руку меня ловит маалема.

— Тише, тише, лалла. Успокойся.

С облегчением поручив безумицу чьим-то заботам, женщины расходятся.

— Ты знаешь, что с ним сделали? Знаешь, где он?

Кинжал сверкает у маалемы перед глазами, она вздрагивает.

— Идем со мной. Только тихо, и брось это.

Она ведет меня за шатры. Шаг у нее легкий для такой толстухи, и зрение превосходное — она ни разу не споткнулась. Я все прислушиваюсь, не заплачет ли мой ребенок. Крики других детей меня не отвлекают, плач каждого младенца так же неповторим для его матери, как лицо. И все это время, прислушиваясь, я представляю, как он лежит без движения, укутанный в ткань, брошенный и безжизненный. Или связанный, зарытый в мусор. Оставленный где-то на горном склоне на растерзание волкам и шакалам. Я думаю об этих ужасах и невольно постанываю. Ничего не могу с собой поделать: даже когда я закусываю губы, они так дрожат, что звук вырывается наружу.

Наконец мы добираемся до шатра, из которого звучит громкая музыка. Шатер покрыт роскошным бархатом и шелками, даже у самого султана не такой богатый, а это — и то, что мы не проходили мимо стражей гарема, — означает, что здесь живет Зидана. Внутри горят свечи, на стенках видны тени танцующих с поднятыми руками, и мне вдруг кажется неприличным, что кто-то с легким сердцем веселится, когда у меня пропал ребенок. Маалема прикладывает палец к губам, потом указывает на шатер поменьше, стоящий рядом с жилищем императрицы. Убедившись, что я все поняла, она кивает и поспешно уходит.

Я иду к шатру, прислушиваюсь, потом достаю свой кинжальчик, разрезаю ткань шатра и заглядываю внутрь. Там, судя по всему, хранят припасы: мешки и кувшины с мукой, маслом и медом, сахарные головы и соль. У входа сидят на стульчиках две женщины, склонившиеся над каким-то стеклянным приспособлением, стоящим на горелке. Свет оно дает странный — не знаю, что там, в стекле, но от него идет цветной дым; но даже так я узнаю сидящих: это Макарим, моя служанка, и Таруб, одна из прислужниц Зиданы. А что там во тьме, между ними? Между мешками и кувшинами, что-то светлое, завернутое в темную ткань? Одна из женщин склоняется, и на свету становятся видны бледно-золотистые кудряшки, выглядывающие из узла. Момо… Он не шевелится, и сердце мое обрывается. Мне приходится зажать рот рукой, чтобы не закричать от отчаяния и ярости, рвущейся наружу. Макарим и Таруб просто сидят в дыму, змеящемся из какого-то сосуда между ними — они передают друг другу богато украшенную трубку и смеются.

Я перебираюсь туда, где мешки образуют самую высокую груду, и чудовищным усилием выдергиваю несколько колышков, которые крепят стену шатра к земле. Ложусь на живот и заползаю внутрь. В голове моей все время звучит голос, твердящий, что мой сын мертв — он мертв, и женщины стерегут его тело, чтобы Зидана использовала его в своих колдовских обрядах…

А потом узел шевелится. Я замираю на полпути: мне померещилось? Несколько долгих мгновений я, затаив дыхание, жду и всматриваюсь. Появляется рука, машущая крохотным кулачком. Так Момо обычно делает перед пробуждением, это его маленький вызов миру: сейчас малыш окончательно проснется и криком потребует еды. Кровь моя снова приходит в движение, стучит по всему телу. Еще пара дюймов по-пластунски, и я могу ухватиться за ткань, в которую завернут ребенок; тяну и берусь за его ножку. Теперь я вижу его лицо: сморщенное в полусне, с открытым ртом, набирающим воздуха для крика. Еще немножко… и ткань цепляется за невидимое препятствие. В отчаянии я тяну сильнее, слышен треск рвущейся материи. Мне он кажется оглушительным, словно я разорвала покровы самой ночи, но женщины так увлечены курением и болтовней, что даже не оборачиваются. Мгновение спустя я держу своего сына в объятиях. Кажется, он так изумлен при виде меня, что забывает о желании закричать.

А потом мы выбираемся из шатра, и нас поглощает бархатная тьма.


Мы снова в нашем шатре, Момо спокойно сосет грудь, а Амаду настороженно на него смотрит. Мартышка куда-то спрятала золотую цепочку, в какое-то свое тайное место. Меня гнетет чернейший страх, сменивший всплеск облегчения от того, что ребенок нашелся. Ибо что нам теперь делать, нам двоим, со всех сторон окруженным врагами? Наверное, я больше никогда не смогу заснуть.

24

Соглашению с берберами нет и двух недель, когда погода обращается против нас, и в горах разражается страшная метель. Приходится бросить английские медные пушки, которые везли от самого Тафилальта — быков, которые их тащили, мы съели. Потом съели немногих берберских овец, которых удалось согнать. Остались только животные из обоза, но они, по словам имамов, харам: их запретил употреблять в пищу Пророк, ибо у каждого создания свое назначение, и вьючная скотина рождена для поклажи, а не для съедения. Всю другую мы, однако, съели, осталась одна упряжь и кожаные шнуры — видимо, очередь за ними.

В конце концов, когда мы слабеем от голода, святые люди объявляют, что условия достаточно опасные, чтобы отменить запрет на поедание мулов и ослов, и наступает общий праздник. Но Исмаил скорее уморит себя голодом, чем нарушит хоть одно слово Корана — султан заявляет, что он и его ближайшее окружение (в которое, к несчастью, вхожу и я) воздержится от пищи, пока нам каким-то чудом не перепадет халяль. Боюсь, некоторые проклинают нашего повелителя. В душе, поскольку вслух этого сделать никто не решится — в горах повсюду джинны, которые ему тут же донесут. Их краем глаза можно увидеть в сумерки или в разгар метели: вспышка света там, где света быть не должно; тусклое пламя во тьме.

Кое-кто из невольников султана пробирается в солдатский лагерь после вечерней молитвы и выпрашивает кусочек мулятины — я застаю абида за выгрызанием ошметков мяса из копыта, и он почти плачет от облегчения, когда я обещаю, что никому не скажу. Честно говоря, у меня нет сил. Временами я просто хочу уйти в метель, пусть бы ее белые крылья пролетели надо мной, как сама Белая Лебедь, и принесли забвение.

Меня как раз начинают мучить мрачные воспоминания о людоедстве местных племен, когда случается желанное чудо, и появляется охотник, несущий на плечах горного барана, добытого на опасном утесе. Султан встречает охотника хвалой и молитвой. Он дивится причудливо изогнутым рогам и награждает добытчика кошелем золота, который бедняга принимает с должной благодарностью — но глядит на него в печали. Исмаил, видя, что охотник обменял бы каждую монету на кусочек баранины, щедро одаривает его частью одной из зажаренных ног, отчего горец разражается слезами и падает ниц, возглашая, что султан — величайший, щедрейший, божественнейший и любимейший правитель, когда-либо достававшийся Марокко. Исмаил так доволен, что своими руками поднимает охотника и объявляет, что отныне он — каид, и ему причитается доля добычи, добытой нами в Сиджильмассе. Тот не верит своим ушам, весь вечер он просит кого-нибудь повторить, что обещал султан, на случай, если ему вдруг приснилось.

Погода ухудшается. Три дня мы не можем двинуться с места. Нас заваливает снегом, он засыпает все. Возле императорских шатров поставлена стража, чтобы те не рухнули под снегом и не погребли под собой обитателей. Как-то утром мы обнаруживаем двоих стражей у двери Исмаила замерзшими в камень на месте — серые тени прежних людей.

Когда метель наконец стихает, дозорный докладывает, что в долине под нами собралась орда берберов, которая не даст нам выйти.

— Они хотят уморить нас голодом, — мрачно говорит бен Хаду.

Времени на это уйдет немного. От горного барана остались одни воспоминания.

— Отнеси им дары и узнай, кто они, — велит Исмаил Меднику.

Тот, даже усталый и изнуренный, все равно — лучший дипломат среди нас.

Замерзшие и обессиленные, мы ждем. Дикие берберы ведь убьют Медника и пришлют в насмешку его голову? А может быть, он просто умрет в снегах. Или в мгновение слабости перейдет на сторону врага ради блюда прекрасного острого мечуи (нас можно соблазнить куда меньшим). Никто ничего не ждет от посольства бен Хаду: берберам выгодно уничтожить врагов, а потерь для них в этом никаких. Но у султана, коварного, как всегда, есть и другие планы, кроме переговоров. Бен Хаду возвращается не один. С ним двое подкупленных императорским золотом берберов, которые должны провести нас через перевал Телвет в долину Марракеша. Таким образом, мы под покровом ночи обойдем берберскую армию.

Со спокойной расчетливостью отчаявшихся мы оставляем позади три тысячи шатров, все бесценные сокровища, захваченные во дворце Сиджильмассы, тела двух сотен невольников, отказавшихся идти дальше, — и тихо отступаем при свете полной луны.

После дневного перехода вдали появляется Город с Красными стенами. Там все еще бушует чума, поэтому Исмаил возвращается в холмы, где мы грабим берберскую деревню, сжирая всех овец и коз, которых жители смогли сберечь суровой зимой. Мы ликуем. Мы выжили! Защитник Правоверных снова доказал, что достоин своего звания.


К тому времени, как мы добираемся до Дилы, куда переселился двор, с нашего отъезда проходит более полугода. С каждым шагом я чувствую, как меня охватывает не нетерпение, но страх. Выжила ли Элис в родах, а если да, то убереглась ли от хищной Зиданы?

То, что я не могу сразу же ринуться в гарем искать ее и что не осталось никого, кого можно спокойно расспросить о новостях, мучительно. Пока султан наслаждается долгожданной паровой баней, я иду бродить по солдатскому лагерю и двору, не принадлежа полностью ни тому ни другому. Кругом пируют, воссоединяются друзья и родные; рыдают от горя, получив вести о погибших. Но никому нет дела до того, жив я или мертв, и я кажусь сам себе призраком, блуждающим по поселению.

— Ты какой-то потерянный, Нус-Нус.

Я оборачиваюсь. Это Малик, повар. Мы беремся за руки, как старые друзья. Мы и есть старые друзья. Я вдруг возношусь из глубин тоски. Мы долго стоим и улыбаемся друг другу.

— Идем, — говорит он. — Для императорского ужина жарится барашек и готовится любимый кус-кус Его Величества, из сладкой тыквы и нута. А тебе, судя по виду, не мешает подкрепиться.

Он отступает и рассматривает меня, склонив голову к плечу.

— А знаешь, ты изменился. Похудел — хотя куда тебе было худеть. И выглядишь старше.

— Вот спасибо.

— В хорошем смысле. Как бы то ни было, война так действует на людей. Атласские горы зимой — это не весело, как по мне.

Он ведет меня в длинную палатку, где устроена кухня. Там жарко и тесно, всюду острые запахи, от которых рот мой так наполняется слюной, что мне приходится сглатывать, чтобы не капало с языка, как у собаки. Я усаживаюсь на стул, пока Малик рубит, кричит и мешает, и, в конце концов, мне приносят тарелку кус-куса со свежими яркими овощами — овощи! впервые за много недель, — который Малик поливает восхитительной алой подливкой, и я бесконечную минуту просто сижу, держа тарелку в руках, и любуюсь ею. Рубиновые помидоры, изумрудный горошек, опаловый нут, золотая тыква. Тому, кто воевал зимой в унылых горах, это кажется пиром для глаз, сокровищницей цвета. Я едва могу заставить себя погубить такую красоту, начав ее есть; но тут Малик бросает в середину тарелки дымящийся кусок барашка, благоухающий чесноком и кумином, и я не могу не наброситься на него, как пес — а кто я еще?

Пока я ем, он рассказывает придворные новости, которые большей частью проносятся бессмысленным потоком мимо моих ушей, поскольку я занят едой, но потом я слышу слово «лебедь» и вскидываю голову.

— Повтори, — произношу я полным ртом.

— Белая Лебедь родила ребенка, и о нем было много споров.

Сердце мое падает и взлетает, как стрекоза над прудом.

— Они оба здоровы, и мать и ребенок? — спрашиваю я, стараясь, чтобы голос мой звучал безразлично.

Малик пожимает плечами:

— Ходили слухи… Не мне об этом говорить. Уверен, она здорова, но…

У него мягкое, подвижное лицо, кожа на лбу собирается складками, когда оно сосредотачивается. Он твердо смотрит на меня карими глазами.

— Осторожнее, Нус-Нус — злобные сплетники любят поговорить о том, что ребенок твой.

Я изумленно смотрю на него.

— Мой? Вот это было бы дело!

Его хмурое лицо складывается в полуулыбку — кривую, ироничную.

— Я-то знаю, Нус-Нус, и ты знаешь. Но, как бы то ни было, берегись. То, что ты к ней неравнодушен, не осталось незамеченным.

Я заставляю себя рассмеяться и снова склоняюсь над едой, чтобы Малик не увидел правды. Ем, пока в тарелке не покажется дно, — хотя уже давно не голоден.


— Ну, Нус-Нус, как тебе вкус настоящей еды после стольких недель?

Исмаил нынче непривычно заботлив, пока мы занимаемся ежедневной канителью — я пробую, нет ли в его пище яда. Я слишком забылся, живот у меня так раздут, словно я сейчас рожу дитя из тыквы и кус-куса с бусинками белого нута вместо глаз. Все, что я могу — это не рыгнуть, заталкивая в себя очередную ложку. Глотаю и улыбаюсь, глотаю и улыбаюсь. Изображаю восторг, издаю подобающие восхищенные звуки, но как только блюдо объявляют безопасным для султана и меня отпускают, все мастерское творение Малика оказывается в ведре.


На следующий день султан отправляется в гарем. Сперва он посещает Зидану, которая горестно восклицает, увидев, как он похудел.

— Джинны забрали твою плоть! Тебя кто-то проклял!

Исмаил не терпит разговоров о джиннах.

— Ты, наверное, сама ее забрала, — говорит он, хлопая ее по еще увеличившему заду.

Императрица так удивлена этим нарушением протокола, что ничего не отвечает, просто позволяет увести себя в покои султана, чтобы открыть новую главу в Книге ложа.

Мне это дает возможность, которую я так ждал. Я говорю стражу гарема, что мне нужно забрать мартышку, и он пропускает меня с понимающей улыбкой, которая мне совсем не нравится. Оказавшись в гареме, я сталкиваюсь с новой трудностью: Элис нигде не видно. Я подступаюсь к служанке.

— Не знаю, она не сидит на месте, — отвечает мне девочка. — Не трать на нее время.

Другая говорит:

— Белая Лебедь? Не смеши меня!

И уходит, словно я спросил про единорога или феникса.

Потом я замечаю Макарим, служанку Элис. Она видит, что я приближаюсь, и пытается от меня укрыться, но я встаю у нее на пути.

— Где англичанка?

Она насмешливо улыбается.

— Ее забрали джинны.

Я хватаю девчонку за руку.

— Ты о чем? Где она?

Она пытается высвободиться, но я вышел из себя. Я трясу ее, отнюдь не ласково.

Макарим визжит.

— Убери руки! Я закричу, стражники отрубят тебе голову!

— Где Элис? Я знаю, что ты знаешь!

— А даже если и знаю? Она просто сумасшедшая, а ты урезанный. У нее нет мозгов, у тебя яиц, будьте вы оба прокляты!

Она непохожа на ту послушную девочку-невольницу, на попечение которой я оставил Элис: что-то изменилось, в гареме перераспределилась власть. Пальцы мои впиваются в нежную плоть плеча Макарим — я внезапно испытываю желание сделать ей больно. Словно понимая это, она вдруг дергается и вырывается. Но вместо того, чтобы убежать, отступает, чтобы я не мог ее достать, и смотрит на меня. Что-то в ее лице подкрепляет мое ощущение, что она слишком много знает, — что-то наглое, веселое и торжествующее. Она рассматривает краснеющие отметины на руке, потом переводит взгляд на меня, и глаза ее жестко сверкают.

— Я тебе за это отплачу, евнух, — шипит она, словно кошка, и убегает.

Я хочу ее догнать, но что толку? Она поднимет шум, крикнет стражей, покажет синяки. Я разворачиваюсь и продолжаю поиски, бегаю повсюду, заглядываю в шатры, чувствуя, как нарастает во мне страх.

Наконец, совершенно случайно я натыкаюсь на странное самодельное укрытие на краю гарема. Возле него сидит одинокая старуха, на голову ее накинуто темное одеяло, она склоняется над угольной жаровней, на которой готовит что-то на обед.

— Добрый день, госпожа, — начинаю я, и она замирает, словно я ее испугал.

Я уже готов спросить, не знает ли она, где англичанка, когда из укрытия вылетает нечто и с безумным стрекотом бросается ко мне. Я чувствую, как по моей коже взбираются холодные когти, и внезапно на плече у меня оказывается Амаду, тянет ко мне обезьянью мордочку, обнажая желтые-желтые зубы.

— Здравствуй, малыш, ты по мне скучал? — Я ворошу шерстку у него на макушке, и он тычется головой мне в ладонь, щурясь от удовольствия.

Я поворачиваюсь к старухе, чтобы попросить прощения за шум, поднятый моей мартышкой, — и тут старуха откидывает одеяло, и я понимаю, что никакая она не старуха. Малик сказал, что я кажусь постаревшим и похудевшим, но с Белой Лебедью суровая зима в горах обошлась хуже. Она отощала и пожелтела, под глазами у нее темные круги, от чего глаза кажутся вдвое больше. Одежда ее в ужасающем состоянии, грязная и поношенная; очертания тела изменились. Она смотрит на меня, словно видит призрак.

В тревоге я сажаю мартышку на землю и становлюсь перед Элис на колени.

— Элис. Господи, Элис, что с тобой сталось?

Я бы ни за что не признался в этом, но запах от нее едва не сбивает меня с ног. И это та сияющая красавица, которую я оставил, женщина, спелая и благоухающая, как гранат, о которой я грезил каждую ночь? Что заставило Элис Суонн, такую чистоплотную, отказаться от посещения хамама с другими женщинами? Разве что нечто ужасное, разве что страх — или безумие…

— Я думала, ты не вернешься.

Голос у нее хриплый, как воронье карканье, да и похожа она на ворону, черная и согбенная. Исполненный сострадания, я забываю, что кто-нибудь в любое мгновение может зайти за шатры и увидеть нас. Я тянусь к ней и прижимаю ее к себе. Крепко обнимаю, какой бы грязной она ни была, зарываюсь лицом в тусклое месиво некогда золотых волос. И тут что-то между нами шевелится и начинает скулить. Я опускаю взгляд и понимаю, что к груди Элис привязан ребенок. Он требовательно машет кулачками, собрав лицо в узелок шумного негодования. Элис отстраняется от меня, чтобы дать ему грудь, и меня пронзает боль. Все было ради этого: рабство, унижение, плен, отступничество; а теперь и безумие. Но ребенок великолепно, самовлюбленно не догадывается о материнской жертве. Жадный звереныш: кажется, он кормится целую вечность, словно хочет высосать из Элис все человеческое без остатка, оставив лишь пустую оболочку плоти. Возможно, Макарим права — возможно, Элис забрали джинны…

Я склоняюсь к горшку похлебки, варящейся на жаровне — жидкая смесь овощей и куриных костей без намека на приправу, — и беру на себя помешивание серого варева, пока мысли мои бешено кружатся. Пытаясь внести в происходящее хоть каплю обыденности, я спрашиваю:

— Элис, скажи, как ты назвала ребенка?

Я понимаю, что даже не спросил, какого он пола.

Она поднимает взгляд, и глаза ее полны любовью — но не ко мне.

— Момо, полностью Мохаммед; Мохаммед Чарльз, одно имя для новой семьи, другое для старой. Правда, он красивый?

Я вижу лишь путаницу желтых волос и настойчивый красный рот. Издаю неопределенный звук. Так значит, это мальчик. Исмаил будет доволен.

— Что случилось, почему ты в таком… состоянии? — спрашиваю я. — Тебя Зидана прогнала?

Наверное, мой заговор с женщиной-тарги провалился.

Она смеется — словно скрипит ржавый шарнир.

— Зидана, да, все всегда упирается в нее. Но не только в нее: против меня затеяли нечестивый заговор. Ты не поверишь, что они сотворили…

Словно кто-то вынул пробку из сосуда — слова так и льются из Элис. Она торопливо рассказывает мне, как у нее украли Момо, как боялась, что его убьют. Как три недели жила на этой чудовищной окраине — не в гареме, но и не за его пределами, — прячась от всех. Она все время привязывает к себе ребенка: спит урывками, сидя, как я ее и нашел.

— Чтобы, если меня застанут врасплох, нас было нелегко разлучить, — объясняет она, словно ничего не может быть естественнее.

По ночам она бродит по лагерю и собирает объедки для еды и тряпки на пеленки младенцу. Она рассказывает мне обо всем этом, словно ведет себя здраво и привычно, и я гляжу на нее, онемев.

— Порой я думала, твоя мартышка нас погубит, — признается она, — но если бы не его навыки мусорщика, не знаю, что бы с нами сталось. Он такой замечательный воришка! Бог знает, где он в это время года добывает инжир и апельсины.

Она улыбается, ее лицо преображается, и я вдруг вижу отблеск той Элис, которую оставил. Сердце мое разрывается вовсе.

— Я вернулся, — сглатываю я. — И Исмаил тоже. Никто не посмеет причинить вред тебе или ребенку. Все будет хорошо.

Она смотрит на меня.

— Я не могу тут оставаться. Вызволи нас отсюда! Вы с Исмаилом опять уедете, и тогда нас убьют.

Она с такой настойчивостью вцепляется в мою руку, что я чувствую, как кончики ее пальцев достают до самой кости.

— Вызволи нас отсюда, Нус-Нус, умоляю!

Возможно ли это? В мозгу моем крутятся безумные планы: затемнить приметные золотые волосы матери и ребенка смесью золы с водой, привязать себе бороду из овчины, подкупить стража-другого (или пятерых… но чем? денег у меня нет), чтобы нас вывели в солдатский лагерь, туда, где лагерь граничит с поселением. А потом, на муле или на двух, в дальний путь по объездным дорогам и открытой равнине до Мекнеса, к Даниэлю аль-Рибати, если он все еще там, чтобы тот помог нам выбраться из страны… Я почти убеждаю себя, что это возможно, когда слышу высокий звук медных фассийских труб, возвещающий о прибытии султана, и по жилам моим растекается холодок трусости, гасящий жаркие мысли. Я быстро начинаю думать о другом.

— Скорее ступай в хамам, — велю я Элис. — Возьми ребенка, вымойтесь как следует. Я пришлю к вам кого-нибудь, надежную служанку, с чистой одеждой для вас обоих. Потом ты выйдешь и покажешь Момо султану.

В глазах у нее блестят слезы, она начинает возражать. Мне приходится встряхнуть ее.

— Это — единственный путь, поверь.


Я бегу обратно в кухню.

— Малик, мне нужно с тобой поговорить!

Он встревожен.

— Нельзя приносить сюда мартышку!

Амаду возбужденно цокает: тут повсюду еда. Я так крепко его держу, что он приходит в ярость и пытается меня укусить.

— Малик, сколько твоей старшей дочке?

— Мамасс? Двенадцать, скоро будет тринадцать.

— Отлично.

Одной рукой я снимаю поясной кошель и вытряхиваю его содержимое на стол.

— Это тебе. Все это. Или положи к ее приданому.

Я объясняю, что задумал, и он изумленно на меня смотрит. Я знаю, что он думает, но в итоге он просто вздыхает и быстро сметает монеты в свой пояс-кошелек, отдает какие-то приказы поварам, вытирает руки о передник и уходит.

Двадцать минут спустя Амаду надежно привязан к шесту в шатре, а Мамасс трусит рядом со мной, и на лице у нее сменяют друг друга понимание и волнение. Работать в гареме — это честь, особенно когда служишь той, что родила султану сына, но непонятно, чего ждать; девочка она, однако, смышленая, и многое узнала, благодаря тому, какое положение занимает при дворе отец.

— Глаза держи открытыми, а рот на замке, — предупреждаю я. — Всегда угождай императрице и ее любимицам; но если почуешь угрозу Белой Лебеди, беги ко мне со всех ног.

Она глядит на меня во все глаза поверх узла с одеждой, которую нам дала ее мать — не шелка, хлопок, но чистый, как снег, — и серьезно кивает, запоминая.

Я жду у хамама, пытаясь сделать вид, что стою тут по делу. Когда в конце концов выходит Элис, дыхание у меня перехватывает: она похожа на богиню, вся белозолотая, и ребенок у нее на руках — словно херувим. Мы направляемся к главному дворцу, когда навстречу нам выходит свита султана, движущаяся в противоположном направлении — ее трудно не заметить, поскольку впереди выступают четверо глашатаев-евнухов, несущих огромные трубы. Глашатаи и слуги, подметающие перед султаном землю гигантскими страусовыми перьями, расступаются, и вот перед нами Исмаил, а рядом с ним Зидана. Ее глаза тут же с холодной яростью останавливаются на Элис и Момо. Она дергает мужа за руку:

— Повелитель, я взяла для тебя у корсаров несколько новых девушек, добытых на Средиземном море. Одна — из самого Китая, светлокожая, худенькая, груди, как яблоки, а волосы, как черный шелк. Ее везли в гарем самого турецкого султана. Она тебе понравится, очень необычная; но горяча! Пришлось отстричь ей ногти…

Но Исмаил видит лишь ребенка на руках у Элис. Он делает шаг вперед и, едва взглянув на саму Элис, забирает у нее Момо и с интересом его поднимает.

— Мой сын?

У Зиданы зловеще темнеет лицо, но ребенок уже на руках у султана.

— Не поддавайся, о Светоч мира, ты видишь мерзкое колдовство, — говорит она, пока султан распеленывает младенца. — Этот ребенок — демон, лишь притворяющийся мальчиком. Мои женщины видели, как Белая Лебедь спознавалась с джиннами, кормила их, ложилась с ними, сторговалась с ними, чтобы навести эти чары. Спроси любого: они забрали ее разум — она жила с ними в грязи, среди отбросов лагеря. Слышали, как она поет с ними в сумерки; видели, как танцует с ними нагишом. А мужчины! Вокруг нее всегда крутятся мужчины! Я слышала, она ночами тайком выбирается из гарема и раздвигает ноги для стольких мужчин, сколько ей вздумается ублажить. Она распутна, любовь моя. Я своими глазами видела, как она легла с хаджибом…

Она делает знак, и Макарим, проскользнув мимо нее, простирается на земле перед султаном.

— Повелитель, это правда! Я это тоже видела. Я была служанкой Белой Лебеди, но она меня отослала, когда я попыталась не пустить великого визиря в шатер. «Впусти его, впусти!» — требовала она. А когда я сказала, что так нельзя, она в ярости ударила меня по голове и выгнала, и я бросилась к императрице, и та бегом побежала, чтобы помешать такому непотребству совершиться в гареме повелителя, так-то она и увидела эту мерзость!

— Видишь? — Глаза Зиданы светятся торжеством — два врага повержены одним ударом. — Есть и другие, кто может подтвердить, что эта потаскуха отвратительно себя вела.

Она склоняется и шепчет что-то на ухо Таруб, та кивает и убегает.

Лицо Исмаила наливается кровью, темнея с каждым мгновением. Он поспешно заворачивает младенца в пеленку, задержавшись лишь на секунду, чтобы рассмотреть золотое кольцо, висящее у того на шее на цепочке.

— Повелитель, — вдруг произношу я, — ты же не поверишь этой клевете?

Сердце мое бешено колотится: лицо султана делается еще темнее. Я чувствую, как переводит на меня взгляд Зидана — это мой смертный приговор, без сомнения, его вынесет кто-то из них. Но Элис слишком растеряна, чтобы защищаться, и я должен говорить за нее.

— Белая Лебедь подарила тебе сына, воистину прекрасного сына, — продолжаю я.

Но султан смотрит на Момо, словно тот действительно — существо из иного мира: зловещий суккуб, пронырливый джинн. И правда, между отцом и сыном нет особого сходства. Голубые глаза, золотые волосы — словно Момо отбросил марокканское наследие ради рода матери.

Исмаил обращает ко мне лицо, которое кажется вырезанным из дерева: безумное и гневное. Я не уверен, что он слышал хоть слово из того, что я сказал. Он в ярости смотрит на Элис. Они глядят друг другу в глаза — султан невысокого роста.

— Это правда? — рычит он. — Ты и великий визирь?

Она смотрит на султана, потом на младенца. Тянется забрать ребенка, но Исмаил прижимает его к себе, так сильно, что тот начинает плакать.

— Отвечай!

Он надвигается, ей на подбородок летит слюна.

Ужас лишает Элис разума.

— Он… Он… Я не знаю…

Я подхватываю ее, прежде чем она упадет наземь.


Обморок спасает Элис, но ничто не спасет Абдельазиза. Один за другим подкупленные свидетели Зиданы подтверждают слова Макарим и императрицы, рассказывают, что видели великого визиря входящим в гарем в любое время дня и ночи, особенно когда муэдзин призывал всех богобоязненных на молитву; и он всегда прямиком шел в шатер англичанки. Даже маалема сердито говорит, что застала его наедине с Элис, поскольку он отослал служанок.

— Но госпожу обвинить не в чем, повелитель: она не поощряла великого визиря и терпела его присутствие лишь потому, что он утверждал, будто он — твоя правая рука.

Исмаил посылает меня за Абдельазизом. Он держит себя в руках, он каменно спокоен.

— Ничего ему не говори. Не хочу, чтобы он заготовил лживые льстивые речи.

Великого визиря приходится поискать: в конце концов, я нахожу его в хамаме, окруженного клубами пара, от чего он похож на Аладдинова джинна, выходящего из лампы. Служитель хамама, мыливший ему спину, бросает на меня один-единственный взгляд и исчезает. Хаджиб моргает, когда я встаю перед ним, вытирает пот с глаз.

— Надо же, — говорит он, глядя на меня снизу вверх с непонятным выражением лица. — Вот и ты, вернулся с войны, цел и невредим. Раздевайся, Нус-Нус, и наклонись, будь хорошим мальчиком.

— Султан просит тебя к себе.

Он поджимает губы, выдыхает с фырканьем.

— Жаль, — поднимается на ноги, бесстыдно голый. — Что бы там ни было, оно же может подождать?

— Одевайся, — коротко говорю я. — Я подожду снаружи.

Он вытирается и одевается целую вечность. Устав ждать, я врываюсь обратно в хамам и, разумеется, обнаруживаю, что визиря и след простыл. Служитель лежит в луже бледно-розовой крови в остывающем покое. Пара почти не осталось — он улетучился вместе с великим визирем, сквозь разрез в стенке шатра.

Я готов к тому, что меня обезглавят, когда сообщаю Исмаилу новости, но он лишь мрачно улыбается.

— Только виновные бегут, пока их ни в чем не обвинили.

Он высылает всадников из лагеря во все стороны.

Два дня спустя визиря приводят, он весь в синяках и растрепан.

— Он недурно сопротивлялся, — говорит капитан бухари почти с восхищением.

Два дня — долгий срок для памяти Исмаила: он мог бы давно забыть о своем приказе. Но, похоже, его гнев тихо тлел; или это Зидана ворошила огонь, напоминая о множестве разных преступлений своего противника. Сегодня она явилась в нелепом обличье поединщика, сочетающем вид воина лоби с… бог знает с чем. На ней шкура леопарда, морда зверя — на голове, одна огромная передняя лапа брошена через плечо, край заткнут за пояс. На бедре у нее меч, в правой руке — длинное копье с султаном из перьев. Глаза накрашены так, чтобы казаться еще свирепее, чем обычно. Ясно, что ее соглядатаи донесли ей о новостях еще до того, как всадники привели великого визиря, и она так причудливо оделась, чтобы посмеяться над его падением. Забыв о приличиях, она заносит конец копья в опасной близости от Абдельазиза, который закрывает голову руками и жалобно кричит:

— Помилуй, помилуй, о Величайший!

Какое-то мгновение Исмаил смотрит на него почти ласково. Потом с такой силой пинает в живот, что все тело визиря сотрясается.

— Мешок мерзости! Дрянь! Наложил свои поганые руки на то, что принадлежит мне — и только мне?

Абдельазиз стонет.

— О, Солнце и Луна Марокко, Властелин Милости и Милосердия, прости своего покорного слугу за все, что он, по-твоему, мог совершить.

— Не пытайся выпутаться, червяк! — кричит Зидана. — Я своими глазами видела, как ты лежал с Белой Лебедью.

Лицо визиря проясняется: он ждал вовсе не этого обвинения. В глазах у него появляется расчетливое выражение, он оценивает, каковы его шансы выжить. Сделав выбор, говорит:

— Но, император, все, кто знает меня, поймут, что обвинение это ложно. Влечение мое — я признаю, грехи мои многочисленны — склоняется не к женщинам, как бы хороши собой они ни были. Тебе это не по нраву, повелитель, я знаю, но тебе стоит лишь спросить своего писца и хранителя Книги ложа, милого Нус-Нуса.

Султан обращает на меня непрозрачные глаза, и его взгляд василиска так пронзителен, что я боюсь обратиться в камень.

— Говори, Нус-Нус.

Я чувствую, что начинаю дрожать. Мне хочется убить врага, заставить эту крокодилью пасть замолчать навеки; мне хочется провалиться сквозь землю. Чего мне не хочется делать, так это оглашать мое постыдное прошлое всем собравшимся. Теперь я — бухари, воин, уцелевший в походе в горы; я не хочу, чтобы во мне видели катамита. Но я должен спасти Элис. Я сглатываю, потом быстро произношу:

— Насколько я знаю, великий визирь предпочитает мужчин женщинам.

— Тебя?

— Он… проявлял интерес. Случалось.

Уклончивость Исмаилу не по душе.

— Говори прямо!

— Ты среди друзей, — вступает Зидана, и голос у нее сладкий от предвкушения.

Если не сработает уловка с Белой Лебедью, она спокойно пойдет другим путем в достижении цели. Подмигнув мне, она говорит:

— Дух сенуфо, помнишь?

Я собираюсь с силами. Это не мой позор, напоминаю я себе. Призываю другое лицо, кпонунгу. Я — не я.

— Абдельазиз бен Хафид насиловал меня по пути из Гао в Фес, после того как купил меня на невольничьем рынке и велел оскопить. Он насиловал меня трижды, пока я полностью не оправился от урезания. С тех пор он пытался сделать это снова — неуспешно.

Глаза Исмаила сужаются, но удивленным он не кажется.

— Снова — когда ты был уже под моей защитой?

Я киваю. Во рту у меня пересохло, я едва могу говорить.

— В последний раз это было, когда мы достигли реки Мелвийя, и тебе пришлось… поучить невольников, которые неверно поставили шатры. Он одурманил меня и велел отнести в свой шатер. Каид бен Хаду может это подтвердить.

Приводят каида. Выслушав вопрос, он поднимает брови и смотрит сперва на хаджиба, который с яростью глядит в ответ, потом на меня. Сострадание у него в глазах или веселье? Как бы то ни было, он рассказывает императору, что его в самом деле позвал один из невольников самого визиря, и он пришел, когда я пытался избежать нежеланного внимания Абдельазиза. Он говорит обо всем пристойно, но точно прибавляя неприятную подробность: дитя, позвавшее его, тоже пало жертвой неестественной похоти хаджиба. Лицо Исмаила темнеет с каждым словом.

— Видишь! — торжествующе кричит Зидана. — Мужчины, женщины, дети — какая неразборчивость!

— Я не прикасался к Белой Лебеди, повелитель! Никогда! Это заговор врагов, они хотят от меня избавиться…

Исмаил берет у жены копье и бьет визиря так, что у него запрокидывается голова.

— Не смей говорить, пока я не велю!

Зидана, на которую это правило, похоже, не распространяется, смеется.

— Отчаянная ложь. Все знают: великий визирь одержим властью и положением. Пока тебя не было, он садился на твой трон, разъезжал по лагерю на твоем жеребце, заявляя, что он — твоя «правая рука». Он даже подарил золотое кольцо, которое полагается только твоим законным сыновьям, отродью Белой Лебеди.

Исмаил тычет в хаджиба копьем.

— Это правда?

— Да, но…

Султан улыбается и возвращает копье жене. Это милостивая, почти теплая улыбка.

— Прекрати ползать, поднимайся на ноги. Вот, возьми меня за руку…

Абдельазиз хватается за протянутую руку и неловко поднимается, встает на дрожащие ноги. Кажется, в нем внезапно рождается надежда, что их долгие, братские отношения восстановлены, несмотря ни на что; в конце концов, до сих пор всегда бывало именно так. Исмаил, однако, не отпускает его — он сжимает его запястье еще сильнее и подносит к глазам.

— Красивое у тебя кольцо, Абду, прекрасный камень. Можно посмотреть поближе?

Визирь пытается высвободиться из хватки Исмаила, но пальцы у султана железные. Он тянет кольцо, оно доходит до первого сустава и застревает. Следует недостойная потасовка, визирь то вопит от боли, то предлагает снять украшение самостоятельно, если милостивый повелитель ему позволит. Мгновение спустя раздается пронзительный вой, и хаджиб хватается за руку — между пальцами у него бьет струя крови. Исмаил вытирает кинжал о халат, снимает кольцо и бросает оскорбительный палец на пол. Одна из кошек с любопытством его обнюхивает, потом на пробу трогает лапкой. Палец отказывается играть, и кошка с презрением отворачивается, садится, вытягивает к небу ногу и начинает вылизывать нижние части тела.

— По-моему, я знаю этот камень, Абду. Он из тех, что подарил мне правитель Герата — ляпис с золотыми жилками из Памирских гор в Афганистане. Но прежде чем ты придумаешь объяснение, позволь сказать — я к этому готов.

Он склоняется к великому визирю.

— Неужто ты думаешь, что я не знаю о тебе все, что только можно знать, Абду? — Уменьшительное имя звучит особенно угрожающе. — Думаешь, я послал за тобой погоню лишь из-за обвинений старшей жены? Все эти годы мне было известно о твоих неестественных склонностях, но я решил не обращать на них внимания, поскольку пользы ты приносил столько, что она перевешивала твою жадность и властолюбие. Думаю, равновесие наконец нарушилось — и не в твою сторону. Я прекрасно знаю, что ты все эти годы запускал руки в казну — развлечения ради я позволял тебе это делать. Но, похоже, пока меня не было, ты дал своей алчности волю. Не пытайся отрицать: я приказал Меднику провести полную проверку по возвращении. Обнаружились, скажем так, существенные несовпадения…

Хаджиб уже почти мяучит, потрясение лишает его слов.

— Мы бы, возможно, закрыли глаза и на это воровство, если бы не тщеславие и властолюбие, заставившие тебя так непотребно превзойти себя самого в мое отсутствие. В Марокко лишь один император, и зовут его Абуль Назир Исмаил ас-Самин бен Шариф.

С каждым именем он сильнее тычет украшенным каменьями кинжалом в хаджиба.

— Я один могу объявить ребенка законным и даровать ему свою печать. Вопросы наследования в моем государстве — не твоего ума дело, червь! Императрица Зидана уже предоставила мне доказательства того, что по твоему приказу в Книге ложа твоим племянником был сделан подлог, так что наказание давно тебя ожидало.

Я изумленно смотрю на Исмаила, потом на Зидану. Она говорила мне, что не скажет Исмаилу, притворялась слабой — ложь, все ложь. Она ловит мой взгляд и томно улыбается, как сытая змея. Она вела долгую игру, шаг за шагом, осторожно, пользуясь моментом, капая ядом в уши мужа, сжимала кольца понемногу, пока не уверилась, что противник не сможет ее укусить.

Исмаил приказывает бен Хаду и командиру бухари взять пленника и привязать его ноги к задним ногам мула, которого потом велено прогнать в западную пустыню.

— Я не оскверню страну, позволив ему умереть лицом к Священному городу.

У хаджиба прорезается голос: он умоляет, но лицо у Исмаила словно из мрамора — холодное и твердое. Он идет посмотреть, как исполняют его приказы, его приближенные идут за ним — это урок любому, кто вздумает забыть свое место. Зидана просится пойти с нами, но ей велено остаться в гареме. Она спокойно покоряется, зная, что победила, но я впервые вижу, чтобы Исмаил ей отказал.

Толстяка отводят на западную окраину лагеря и за лодыжки привязывают к самому крупному и норовистому мулу в конюшнях. Визирь по-прежнему плачет и умоляет о прощении. Он ни разу не пытается молиться: иногда мне кажется, что, если бы он молился, Исмаил бы смягчился; но мысли его обращены к судьбе тела, а не души. Мул поводит глазами, ему не нравится, как с ним обращаются. Потом бухари кнутами и криками гонят его прочь. Я смотрю, как голова моего врага колотится о кусты и камни, как сдирается с него плоть, пока он не становится похож на старый кусок мяса, который рвут охотничьи собаки. Я отворачиваюсь; меня тошнит.

Бен Хаду искоса смотрит на меня.

— Ты не рад, Нус-Нус? Увидел смерть врага.

— Я никому не пожелаю такой смерти.

Медник пожимает плечами:

— Когда речь о выправлении равновесия в жизни, не до разборчивости.

Возможно, он прав. Но вместо торжества или облегчения при смерти человека, отнявшего у меня мужественность, я чувствую лишь пустоту.


Смерть хаджиба бросает тень на весь двор. То, что такой могущественный человек пал так внезапно и так позорно — привязали к мулу! — заставляет всех вспомнить о том, как непрочно их собственное положение. Заставляет людей испугаться своей смертности сильнее, чем война или чума. Зидана унялась: она не смеет возражать, когда Исмаил объявляет сына Элис своим и признает его эмиром.

Но куда бы я ни пошел, все со значением на меня смотрят и перешептываются, прикрывшись ладонями. Улыбаются, хихикают или, хуже всего, проявляют жалость. Приходится собрать всю силу воли, чтобы смотреть им в глаза и встречаться лицом к лицу. Недели через две интерес начинает пропадать; через три все кажется забытым, но я чувствую все большую обиду. Я хотел сам разобраться с Абдельазизом, а теперь месть у меня украли, и мне жаль. В моих краях, если кто-то тебя опозорил, искупить оскорбление можно, лишь своей рукой пролив кровь обидчика — если он умирает по другой причине, позор остается с тобой, и призрак твоего доброго имени преследует тебя до конца жизни.

Когда мы возвращаемся в Мекнес, я слышу, как кричат над равниной цапли, и убежден, что это — предсмертные вопли хаджиба.

25

Мысли Исмаила вскоре возвращаются к его столице. В плен попал француз, купец, поставлявший порох все еще упорствующему английскому гарнизону Танжера. Одного этого было бы достаточно, чтобы предать француза быстрой смерти, но порох достался каиду Омару и его осаждающим силам, и каид был так доволен, что купца помиловали и вместо смерти отправили в невольничьи ямы вместе с военнопленными. Там один из стражей услышал, как он болтает о Версале, и понял, что это заинтересует султана. Купца с новой партией рабочих, обреченных окончить свои дни в Мекнесе, привели в столицу. Он предстал перед султаном в плачевном состоянии. На Исмаила нашло странное милостивое настроение, он велел увести француза, перевязать ему раны и одеть более подобающим образом. Видно было, как страх немедленной жестокой смерти сменила на лице француза задумчивость. Когда его привели обратно, он сделался побойчее и вмиг пустился в рассказы о работах, идущих в большом дворце Людовика XIV.

Судя по всему, архитектор Короля-Солнца занимается планированием удивительного Зеркального зала в самом сердце Версаля. Он должен состоять из просторной открытой галереи с семнадцатью арочными окнами, выходящими на богатые сады; на противоположной стене расположатся семнадцать зеркал в арочных проемах. Таким образом, свет, проникающий в галерею, будет отражать в зеркалах чудеса садового искусства и рождать ощущение прогулки среди зелени у того, кто надежно укрыт среди золота и мрамора. Купец долго разглагольствует о заоблачной цене венецианского стекла, которое пойдет на зеркала; о позолоте рам и капителей мраморных колонн — пока Исмаил не начинает бурлить от зависти и честолюбия.

И вот мы уже возвращаемся в Мекнес с безумными планами касательно парков и зеркальных галерей; проездов для конных, садов и оливковых рощ; даже пруда с золотыми рыбками и флотилией прогулочных лодок, скользящих у рыб над головами.

Но Мекнес, в который мы возвращаемся, — это вовсе не тот Мекнес, откуда мы уехали. Он оскудел людьми: чума унесла здесь и в Фесе почти восемьдесят пять тысяч душ, но еще больше людей бежало в отдаленные части страны. Строительство остановилось, поскольку многие мастера и надсмотрщики умерли или уехали, хотя оставшиеся невольники выглядят на редкость здоровыми — словно матаморы оказались самым безопасным местом.

Еще два года Исмаил осуществляет свои задумки с неистовством одержимого. Дворцы по всему королевству лишились роскошного убранства: позолоты на стенах и потолках, изысканных резных фризов и дверей из кедра. Султан повелел кораблями возить лучший каррарский мрамор из Генуи в Сале. Потом к развалинам на западе от города отправили отряд разведчиков с приказом отыскать все, что подойдет для украшения или просто пригодится в мекнесском дворце.

Меня посылают переписать находки для Исмаила и, безусловно, присмотреть за тем, чтобы никто не украл ничего ценного, прежде чем оно попадет к султану.

— Привези мне камень, на выбор, — говорит мне султан, вручая кусок чудесного шелка, чтобы завернуть избранное.

Признаюсь, я еду неохотно: солнце бьет по голове, как молот, и надеяться особо не на что. Но развалины потрясающи. Они в самом центре равнины, откуда видно все на мили вокруг, и с каждым шагом кажутся огромнее. Стоя в тени триумфальной арки, я смотрю вверх. Должно быть, все это выстроил народ великанов — здешние башни даже выше минаретов большой мечети, а камни так увесисты, что, кажется, смертному их не сдвинуть. Я долгие часы брожу между лишившимися крыши колоннами с причудливыми резными капителями — очертания их так четки, словно работа закончена лишь вчера, — не зная, смотреть ли в небо, изумляясь высоте постройки, или под ноги, где выложены мириадами цветных кусочков изразцы, изысканные, как у лучших мастеров зеллидж. Но складываются они не просто в узор, а в целые картины. Я видел мозаики, изображающие морских чудовищ; акробата, сидящего задом наперед на лошади; длинные коридоры, украшенные танцующими и пьющими фигурами; полную обнаженную женщину, то ли спускающуюся в глубокую ванну, то ли выходящую из нее, и рядом двух служанок, тоже с роскошными формами. Мне приходит в голову, что этот Волюбилис, должно быть, был оживленным городом, а здешний правитель — большим сибаритом, и я зарисовываю, что вижу, просто для себя, пока переписываю число и качество колонн и мостовых для Исмаила.

Увлекшись исследованиями, я едва не забываю выбрать камень для султана, и когда раздается призыв собираться обратно в Мекнес, мне приходится поспешить, чтобы найти нечто необычное. С помощью одного из невольников я поднимаю кусок резной капители, образчик искусства древнего резчика. Мы бережно заворачиваем камень в шелк и укладываем в корзину на одном из мулов. Бедное животное клонится набок всю дорогу до дома.

Исмаилу мой выбор приходится по душе. Он дивится на камень, водит кончиками пальцев по резьбе. Узор не столько изображает, сколько намекает на следы листьев и цветов.

— Он из самого сердца первой империи в Африке, Тингитанской Мавритании, основанной римлянами. Мои владения уже превзошли ее размерами.

Он обращает на меня горящие глаза.

— Только представь, Нус-Нус: моя власть уже могущественнее римской, со всеми ее армиями! Мне остается лишь изгнать ничтожных англичан из Танжера и неверных испанцев из Лараша и Мамуры, и я восстановлю чистоту истинной веры по всей нашей земле. Мне на роду написано совершить это. Знаешь, зачем я посылал тебя в Волюбилис?

Я качаю головой. Иногда мудрее промолчать.

— Именно там впервые появился на земле Марокко ислам — его принес Мулай Идрис, правнук Пророка, когда бежал от убийц, посланных калифом Аббасидом. Там же родился его сын, второй Идрис, объединивший Марокко и навеки присягнувший словам Пророка. Так у нашего великого королевства появилась единая вера и единое знамя. Эти камни волшебны, Нус-Нус, они исполнены не только мощи Древнего Рима, но и слова Божьего. Поэтому я должен встроить их в свой город — их сила поможет мне исполнить священный долг.


Все это время, отмеченное новыми восстаниями в Рифе и вестями об осаде английской колонии в Танжере, Исмаил посвятил лихорадочному восстановлению дворца. Он часто трудился, голый по пояс, вместе с невольниками, как простой рабочий, его лицо и руки были запачканы землей и известью. Он работал как подневольный, как тот, кому нет покоя, потому что мечты пожирают его изнутри.

То, второе, лето было страшным, жара не отступала. Колодцы высохли, и немногие уцелевшие посевы погубили полчища саранчи, принесенной из пустыни. К концу года засуха не прекратилась. Фонтаны выключили, в застоявшейся воде плодились комары, изводившие нас по ночам нытьем и укусами.

Новость, что английскому гарнизону, обороняющему колонию в Танжере, удалось после долгой кровопролитной битвы отбросить войска султана, едва ли могла прибыть в менее удачный момент.

Один из генералов Исмаила, каид Омар, как-то в третий день месяца Мухаррам 1091 года приезжает с севера, чтобы обсудить возможное перемирие с неверными, которые, как он докладывает, тоже пришлют переговорщика ко двору в Мекнесе.

Султан приказывает судьям и ученым вынести решение о законности подобного мероприятия. Война с англичанами стоит дорого и выматывает, особенно когда страна охвачена засухой. Султан желает изгнать врагов из Марокко, но война уже переросла простое неудобство, а возможность поражения неприемлема. Если не удалось вытеснить неверных силой оружия, возможно, есть другие способы убедить их уйти. Можно ли заключить перемирие, не нарушая законов Корана? Все подавлены: многие из собравшихся утверждают, что любое соглашение с христианами будет позором; но бен Хаду возражает, что в нынешних наших обстоятельствах разумнее исходить из политической целесообразности. Слова эти только сильнее воспламеняют самых непреклонных: они кричат, что Аллах на их стороне, что Он поможет; что неверных нужно изрубить и втоптать в землю, которую они осквернили. Медник, перекрывая общий шум, обращается к султану:

— Повелитель, если ты изъявишь терпение и милосердие к англичанам, венценосцы Европы станут искать твоей дружбы.

Исмаил с интересом склоняет голову набок. Потом поднимает руку, и шум стихает.

— Помнишь, что случилось после покорения Мекки?

Он осматривает зал горящими глазами. Я записываю его слова, зная, к чему он ведет.

— Когда огромное войско победоносно подошло к Мекке, Саид ибн Убада, которому Пророк вручил свое знамя, призвал Абу Суфьяна, вождя курайшитов, который долгое время яростно отрицал ислам, но знал, что против такой армии ему не выстоять. «О, Абу Суфьян, пришел день гибели!». «О, посланец Бога! — воскликнул Абу Суфьян. — Ты приказал убивать свой народ? Заклинаю тебя милосердием Бога, пощади своих людей, ибо ты превзошел всех живущих благочестием, милостью и милосердием». «Да будет этот день днем милосердия, — сказал Пророк. — Ибо в этот день Аллах возвеличил курайшитов». И он простил своих врагов.

Каид Омар смеется:

— Надеюсь, мы простим не всех своих врагов, не то христиане решат, что на нас можно навалиться всей ордой.

— Был ли Саладин слаб, когда объявил милость после завоевания Иерусалима? Его щедрость превзошла даже его величие.

Ветер меняется — присутствующие в зале это чувствуют.

— Владыка, мир с англичанами будет выгоден для всех нас, — снова слышится ровный голос бен Хаду. — Во время перемирия мы сможем дешевле купить оружие и боеприпасы, чтобы расправиться с мятежниками в наших краях; потом, дай срок, с испанцами, а если будет нужда, и с англичанами.

Речь бен Хаду обсуждают; с ней соглашаются. Я наблюдаю, как Исмаил переводит взгляд с одного лица на другое, дожидаясь подходящего мгновения. Потом он снова поднимает руку.

— Мы выкажем неверным милосердие, но будем мудро вести с ними дела, не забывая о том, что в будущем должны изгнать их из наших земель.

Английский посланник гордо въезжает в Мекнес на коне, одетый по последней придворной моде Англии — весь в лентах и кружевных оборках, с прорезными оплечьями, — со свитой таких же щеголей, стражей и слуг, половине из которых запрещено войти во дворец и велено идти прочь. Воды так мало, что мы не можем тратить ее на врагов. Англичанина приводят в только что отделанный Зал Посольств, стены которого мерцают позолотой, ободранной в покоях великого визиря, а потолок выкрашен в лазурно-голубой с золотыми украшениями. Кругом повсюду курильницы, источающие облака душистого дыма, в канделябрах мерцают свечи. Султан ожидает со свитой, сидя на низком диване, окруженный толпой каидов и пашей в придворном платье, а мальчики-невольники обмахивают его опахалами из страусовых перьев. У англичанина разбегаются глаза, он озирается, явно пораженный роскошью и красотой, — именно такое впечатление Исмаил и хочет произвести: бесконечное богатство и неистощимые возможности. Не показывай врагу слабости, и ему будет труднее ставить условия.

Англичанин с поклоном снимает шляпу и называется — полковник Перси Керк, с письмом от английского посла сэра Джеймса Лесли, которого, увы, задержали непреодолимые причины (бен Хаду переводит, а я записываю). Султан улыбается тонкой мерцающей улыбкой: все это он уже знает от своих разведчиков. Сам посол в Танжере, а задержан корабль с дарами английского короля, предназначенными султану, поскольку немыслимо, чтобы иностранный посол появился при дворе Исмаила с пустыми руками. И почему же задержан корабль? Французы обложили Сале и море к западу от Танжера блокадой из-за того, что слишком много их соотечественников захвачено корсарами сиди Касима. Стремление Исмаила завершить строительство в Мекнесе требует все больше невольников — старый предводитель корсаров и его корабли были очень заняты, исполняя требования султана.

Исмаил оценивающе смотрит на посетителя — понимает про него все и сбрасывает со счетов. Улыбка его делается капризной, взгляд заостряется. Он — само очарование, он принимает извинения англичанина с благородной снисходительностью. Когда полковник робко заговаривает об освобождении английских пленников, султан щелкает пальцами и посылает двоих бухари привести четверых или пятерых самых слабых — и потому самых бесполезных — в доказательство доброй воли. Бедняг, щурящихся после матаморов, выводят и отдают Керку, который разражается благодарными восклицаниями и возносит хвалу султану, именуя его императором и великим, словно рожден, чтобы лебезить в истинно восточной манере. Кажется, он так растерян из-за легкости, с которой пленников отпустили на свободу, что забывает, ради чего приехал — попытаться освободить еще две сотни. Во время его тошнотворного представления я встречаюсь глазами с бен Хаду, и тот вздергивает бровь, как бы говоря: «И это все, на что способны англичане?»

Следующие два дня Исмаил изображает радушного хозяина. Он везет англичанина и нескольких его приближенных в холмы за Мекнесом, охотиться на дикого кабана и антилопу. Добычу жарят и устраивают роскошный пир. Пока неверные оскверняют себя поглощением дикой свиньи, султан ест в одиночестве свой любимый кус-кус с нутом, почти без мяса. Англичане насыщаются мясом, гипокрасом и табаком с изрядной долей кифа, кальяны с которым мы усердно им подносим. Даже наутро они одурманены, и головы у них тяжелы — тут-то и возобновляются переговоры.

Гуляя по апельсиновым рощам, Керк заговаривает о перемирии в Танжере, и я перевожу. Исмаил, широко улыбаясь, обещает, что по Танжеру не сделают ни единого выстрела, пока там будет Керк. Пустейшее обещание — Исмаил не держит слово, данное неверным. Но англичанин этого не знает: он выпячивает грудь, как павлин, думая, что одолел дипломатическим искусством страшнейшего из врагов.

В сад приносят напитки: мятный чай для султана, сколько угодно гипокраса для англичанина; фрукты и специи забивают вкус крепкого бренди. Англичанин осушает чашу с улыбкой, несомненно, из уважения к хозяину, хотя я слышал, что англичане очень любят алкоголь. Выпивая, Исмаил обводит все вокруг жестом:

— Посмотрите, дорогой Керк. Вы английский аристократ, вы привыкли к лучшему, скажите, что вы думаете о дворце, который я строю?

Керк, польщенный, что с ним обращаются как с благородным и интересуются его мнением, разражается неумеренными похвалами. Он, судя по всему, не видел в Лондоне ничего столь прекрасного, хотя, говорят, новый дворец французского короля в Версале может с этим сравниться.

Лицо Исмаила мрачнеет, и Керк поспешно добавляет:

— Но разве у французов есть вкус!.. Разрази меня гром, никакого вкуса. Мишура и безвкусица, не больше. Не то, что это.

Он широко разводит руки, очерчивая картину продолжающегося строительства, каменщиков и мастеров, садовников и иноземных рабочих, до седьмого пота трудящихся на стенах.

— Это… это гигантская работа, сэр… Мощно, изрядно… смело.

Исмаил склоняет голову. Глаза у него острые и ясные, словно у коршуна, увидевшего добычу и изготовившегося напасть.

— Разумеется, подобное начинание вызывает зависть и нападки — уверен, вы замечали, другим не нравится, когда ваш свет сияет ярче, чем их. Мне приходится защищать свое создание от врагов даже в этих краях: дикари, не наделенные вашим пониманием, не ценящие искусство, которым мы здесь заняты, глядят на мое творение с завистью. Я должен вооружиться против этих варваров, если не хочу увидеть, как наследие мое будет разрушено.

Он делает мне знак записывать все, что будет сказано дальше. Едва поднимает палец, но я к такому давно привык и ловлю сразу. Я быстро смешиваю чернила, обмакиваю перо и держу его наготове.

— Должен просить вас о снисхождении, господин. — Исмаил бессовестно льстит англичанину. — Мне нужно… то, что я не могу иначе достать в своей замечательной стране, то, с чем можете мне помочь лишь вы. У нас прекрасные мастера, знающие множество ремесел, но ни один не сравнится с английскими, когда доходит до необходимого.

— Что же это, сэр?

— Да оружие же. Пушки. Что мне нужно, чтобы защититься от злых берберов, которые жаждут превратить все, что я создал, в щебень, так это десяток лучших английских пушек. Мне нужен упорный человек, надежный человек, который взял бы у меня заказ и передал его лучшим мастерам в Англии. Вы, Перси Керк, вы кажетесь мне человеком упорным и надежным — как друг, не могли бы вы мне в этом помочь?

Полковник отвешивает сложный поклон.

— Почту за честь, сэр.

По подсказке Исмаила он подписывает мои заметки, хотя они на арабском и в них ничего особенного пока нет и какое-то время не будет.

Получив желаемое, да еще с подписью, султан радостно отправляет англичанина и его свиту обратно в Танжер, нагруженных дарами и множеством пустых обещаний. Не думаю, что настоящий посол будет доволен тем, как далеко зашел его безмозглый порученец. Мне почти жаль его.

А засуха продолжается. Молитв возносится вдвое больше: Исмаил убедил себя, что столь суровая погода означает гнев Аллаха, хотя на что тот разгневан, султан не говорит. Городских детей посылают в поля, танцевать и молиться о дожде, но не выпадает ни капли. Султан решает, что теперь ответственность должны взять на себя марабуты и талебы. Он повелевает, чтобы они сложили молитвы по случаю и совершили босиком паломничество к святым местам. Дождя по-прежнему нет.

Исмаил приходит в ярость. Его амбары, построенные с великим трудом и тянущиеся на мили под городом, как катакомбы, полны едва на одну десятую. Если, упаси Бог, какой-нибудь враг (беглые братья султана; берберские племена; неверные) устроит осаду Мекнеса, мы умрем с голоду, как крысы в ведре. Гнев султана обращается на городских евреев: он изгоняет их из города молиться о дожде, говоря, что если они действительно — богоизбранный народ, как они говорят, Бог услышит их молитвы. Им велено не возвращаться, пока не пойдет дождь.

Небо заволакивают облака, и начинает казаться, что Бог действительно любит евреев Мекнеса, но потом снова выходит солнце и начинает палить еще безжалостнее, чем прежде. Рынок переполнен мясом: в деревнях вокруг Мекнеса забивают скот, поскольку его нечем кормить. Некоторые ушли в горы с оставшейся скотиной, но многие животные пали от жары.

Исмаил велит созвать прорицателей, но приметы трудно истолковать. В конце концов он объявляет, что избранные придворные отправятся в поля босиком, в самой старой и мрачной одежде, какая найдется. Меня и еще одного абида посылают в беднейшие кварталы города купить старые тряпки, кишащие вшами, потертые по краям и рукавам, — чем грязнее, тем лучше. Старуха, продающая одежду мужа, сгребает монеты похожими на когти пальцами и быстро захлопывает дверь, пока я не передумал. Новости быстро разлетаются, и вскоре вокруг меня толпятся люди, радостно сдирающие с себя старье в переулках.

На следующее утро мы стоим на раннем солнце, которое уже обжигает, хотя едва встало. Мы помылись перед первой молитвой, так что хотя бы тела у нас чистые; но одежда наша зловонна и полна паразитов, и султан выбрал худшую. Он ведет нас через Баб аль-Раис, сверху на нас пустыми глазницами смотрит голова волка. Готов поклясться, челюсти черепа ухмыляются при виде мучителя. Эмир Зидан чешется, как блохастая собака, и плачет, умоляя, чтобы ему позволили остаться дома с мамой. Но Исмаил настроен решительно: все эмиры здесь, даже малыш Момо, которому едва исполнилось два — мне приходится отнимать его силой у воющей матери. Элис не может расстаться с ребенком ни на мгновение; думаю, это потому, что она едва не потеряла его из-за козней Зиданы.

Мы идем через Садат аль-Хедим, и жители выходят из своих домов посмотреть на нас: оборванная толпа, которую ведет человек в лохмотьях. Знают ли они, что это султан? Непохоже: они никогда не видели Исмаила без коня под золотым чепраком, без мальчиков-невольников с опахалами из страусовых перьев, без вооруженных до зубов бухари. Но никто не произносит ни слова. Что-то в скорбной процессии трогает наблюдателей. Некоторые, должно быть, примкнули к нам: когда мы выходим за крепостные стены и движемся к холмам, нас явно становится больше. Мы ходим от святилища к святилищу, вознося молитвы, и все это время в небе ни облачка, а солнце палит так же нещадно. Мы не едим и не пьем. Детям это дается непросто, но самым стойким из них оказывается Момо.

Когда мы наконец возвращаемся во дворец, император разгневан, и все стараются не попадаться ему на глаза. Некоторым, увы, эта роскошь недоступна. Султан мечется по дворцу с криком. Стражей отправили в матаморы изъять любые изображения христианских святых, которые могут мешать нашим молитвам и навлекать на нас гнев Аллаха. В хамаме я умудряюсь уронить туфлю Исмаила в бассейн с водой (для частых паровых бань султана вода, похоже, находится всегда) и запятнать чистейшую лимонно-желтую кожу. Исмаил подбирает туфлю и яростно лупит меня ею, до ссадин на шее и плечах. Остается благодарить Бога, что в руках у него не было ничего более смертоносного.


В тот вечер я иду за ним, когда он направляется в гарем, чтобы выбрать женщину на ночь. Вместе с новыми рабочими только что привезли от сиди Касима несколько пленниц-европеек. Султан задерживается возле светловолосой русской, потом резко поворачивается на пятке и прямиком идет в покои Белой Лебеди.


Четвертый день четвертой недели,

Сафар 1091 Г. X.


Аль-Уез Абайяд, урожденная Элис Суонн. Обращенная английская пленница, мать эмира Мохаммеда бен Исмаила.


На следующий день начинается дождь.

26

Элис

Помню, как я едва выносила здешнюю жизнь, в те месяцы почти три года назад, когда была беременна своим дорогим мальчиком. Я думала: я стану матерью наконец-то и все будет замечательно. Думала, когда у тебя есть ребенок, все в мире меняется. Я была права; но не так, как воображала.

Я гляжу из-под капюшона черепа, сквозь глазницы; смотрю, как другие женщины в гареме посвящают себя ежедневным молитвам, сплетням, хне и прихорашиваниям, словно они — милые создания, безвредные и прелестные. Но теперь-то я знаю. Я видела, что под этой сурьмой и глиной, под шелками и атласом, духами и притираниями. Внутри там лишь гниль и яд, все поражено злом.

И имя этому злу — Зидана.

Гарем принадлежит ей: это ее царство, и правит она, внушая ужас. Если это видит кто-то, кроме меня, они молчат. Поют, болтают, пресмыкаются перед нею, собираются, как пчелы вокруг своей королевы, но улей этот рождает не мед, а витриол. Тот, кто осмелится перечить ей, становится ее врагом и, значит, врагом всех здешних женщин. Они издеваются, травят, не замечают; устраивают мерзкие шутки и разносят зловещие слухи; оставляют тебе лишь порченые фрукты и черствый хлеб; плюют в чайные чашки и обливают тебя кипятком в хамаме.

Наверное, мне повезло, что они не отваживаются на большее, хотя я уверена, что все недомогания, постигавшие меня, происходят не от естественных причин, а от собрания трав и порошков, принадлежащих Зидане. Но как я это докажу? И кто станет слушать мои жалобы, даже начни я жаловаться? По-моему, Исмаил подвластен ей в той же мере, что и все вокруг. Сложно представить, что столь страшный человек станет бояться кого-то еще, но я видела, как он вздрагивает, когда слышит ее голос; видела, какие у него глаза, когда она к нему прикасается. Как она удерживает его внимание, чарами? Вера в колдовство противоречила всему, в чем я была убеждена как добрая христианка, но сложно не поверить в него в мире, который до костей пропитан суевериями.

Магия пронизывает эту страну. Она струится под поверхностью всего, как подземная река, коварно бурлит и размывает основы жизни. К ней относятся как к чему-то обыденному: женщины в гареме вечно ублажают демонов, которых зовут джиннами, — оставляют им еду, отваживают при помощи соли, железа и сурьмы. Они верят, что Зидана может переноситься куда угодно в мгновение ока, и Зидана поощряет эту веру. Она похваляется, что умеет превращаться в зверей и птиц, и никто не смеет замышлять ничего против нее, опасаясь, что она подслушивает, обернувшись ящеркой на стене, кошкой, крадущейся мимо, голубем, воркующим неподалеку. Она и в самом деле знает, что творится во всех уголках огромного дворца, но загадки здесь нет: Нус-Нус говорил мне, что у нее повсюду доносчики, и она щедро им платит.

Поэтому я всегда начеку — ради себя самой и особенно ради Момо. Сыновья Зиданы стоят намного выше него в очереди наследников, но это не помешало ей устранять других из одной лишь злобы.

Показываю ли я свои подозрения? Нет, я мило улыбаюсь; желаю всем мира во имя Аллаха. Я смотрю на свои руки, сложенные на коленях, — это руки старухи: худые лапы с выступающими венами. Ногти я отращиваю длинные и острые, на случай, если они окажутся моим единственным оружием. Я читаю, молюсь и присматриваю за Момо зорко, как ястреб. Это не так легко: он резвый малыш, слишком решительный и крупный для своих лет. Он быстро выбрался из пеленок и из колыбели, а потом и из наших покоев. Стоит мне отвернуться на мгновение, как его и след простыл. Не знала, что дети могут так быстро ползать! Иногда мне хочется привязать к нему веревочку, чтобы можно было вытащить его оттуда, куда заведут его проказы. С тех пор как он пошел, а потом и побежал, все стало еще хуже. Он похож на маленького джинна — кажется, он исчезает по желанию. Когда за ним присматривают, он вышагивает, как истинный эмир, гордо неся свое кольцо на цепочке, изучая все вокруг (хотя его и предупреждали самым строгим образом, чтобы он не ел ничего, кроме того, что дам ему я, Нус-Нус или сам султан). Волосы у него потемнели, и теперь он больше нравится Исмаилу, тот зовет его настоящим маленьким марокканцем, несмотря на голубые глаза мальчика. Султан любит зайти в гарем, посадить Момо на плечи и унести.

К величайшей досаде Зиданы, он заваливает Момо подарками: у моего малыша есть самые роскошные одеяния, которые он обожает, — чем ярче, чем больше блеска, тем лучше. Глаз у него сделался, как у сороки: я вечно нахожу у него новые безделушки, а когда спрашиваю, откуда они, он смотрит на меня ясными голубыми глазами и говорит: «Папа дал». Но уже дважды я выясняла, что это неправда. Неделю назад императрица шумно стенала по поводу исчезновения жемчужной подвески, за потерю которой жестоко избила своих служанок. Я нашла ее под одеялами на кровати Момо; и это еще не все. Там обнаружилась и огромная булавка с изумрудной головкой и длинным полым серебряным стержнем, а еще браслет из рыжего стекла и ракушек каури, миниатюрный портрет темноволосой женщины и золотой перстень с печатью императора, такой же, как постоянно носит сам Момо. Но это не его кольцо, кольцо Момо висит у него на шее; а потом я вспоминаю, как вчера Зидана кричала и верещала во дворах гарема, и как Мамасс сказала мне, что императрица потеряла что-то ценное. Я снова накрываю сокровища одеялами. Похоже, у меня растет ловкий воришка.

Когда Нус-Нус заходит в гарем, я отсылаю Мамасс, зову его с собой и молча показываю сокровища Момо.

Он поднимает брови; потом разражается смехом.

— Какой у тебя тут Али-Баба завелся!

— Что мне делать?

— Оставь это мне, — говорит он.

Он увлекает Момо похвалами, но потом восклицает, что одежда мальчика — красные атласные штаны и ярко-голубая рубаха — слишком скучна для истинного эмира и ее нужно украсить. Ребенок тут же убегает и возвращается через минуту, нагруженный своими сокровищами. Одну за другой Нус-Нус выпрашивает у Момо украденные вещи, выясняя, где он их взял, а вместо изъятых сокровищ вручает малышу большой золотой браслет со своей руки. Момо он слишком велик, мальчик долго пытается придумать, как носить браслет: слишком маленький, чтобы надеть на голову, слишком тяжелый, чтобы повесить на цепочку. В конце концов, он решает носить браслет на бедре, где тот выглядит очень странно, и убегает играть во двор, так, чтобы быть у меня на глазах.

— Вот разбойник! — почти с восхищением говорит Нус-Нус.

Он обещает вернуть все вещи законным владельцам: кольцо в самом деле принадлежит Зидану, миниатюра украдена у венецианского посла, когда Момо сидел у отца на руках рядом с итальянцем; хозяйка браслета из раковин каури — одна из женщин в гареме; полая серебряная булавка с изумрудом — собственность любимого евнуха Зиданы, Черного Джона. Нус-Нус берет ее осторожно, касаясь только изумрудной головки.

— Что такое?

Он прикусывает губу, потом со всей возможной изысканностью объясняет, что булавка не только украшает тюрбан Джона, но и служит другой, менее декоративной цели. Нус-Нус не смотрит мне в глаза. Я чувствую, как заливаюсь краской, горячая волна смущения поднимается во мне, как прилив.

После долгого мучительного молчания Нус-Нус прячет краденые сокровища в карманы халата, прощается со мной и уходит. Он такой добрый, и он — верный друг.

Пока Момо спит после обеда, я сажусь за английский Коран, который дала мне жена старого предводителя корсаров, когда я попала в эти земли, чтобы занять мысли чем-то более достойным. Но волею случая я открываю книгу на истории Юсуфа, красивого юноши, которого продали в рабство египетскому придворному по имени Аль-Азиз. Хозяйку дома так поражает красота Юсуфа, что она влюбляется в него и постоянно просит лечь с ней, а однажды, разгневанная его упорным отказом, запирает семь дверей, чтобы он не сбежал, и велит прийти к ней. Они вместе бросаются к двери, Юсуф успевает первым, и хозяйка хватает его за рубаху на спине и рвет ее. И тут мне внезапно вспоминается, как Нус-Нус трудился в лагере в горах без рубахи и кожа его блестела от пота…

Соберись, Элис, сурово говорю я себе. Но книга не помогает: «Она возжелала его со страстью, и он возжелал бы ее, если бы не увидел знамение своего Господа. Он сказал: «Упаси Аллах! Твой муж — мой господин, в доме которого мне хорошо, и я не предам его…»

Я обдумываю тревожащие параллели в этой истории, когда на книгу падает тень. Погруженная в свои мысли, я не заметила, как ко мне пришли. Я вскрикиваю и, слишком поздно, падаю ниц, поскольку передо мной император. Книга падает с моих колен на пол к его ногам, он наклоняется и поднимает ее. Сквозь упавшие на лицо волосы я смотрю вверх и вижу, как он равнодушно разглядывает текст; потом обложку, крутя книгу в руках. В конце концов он велит мне подняться и протягивает мне томик.

— Что это за книга? — тихо спрашивает он.

И я говорю, что это Коран, только переведенный на мой родной язык и изданный в Англии, поскольку, хоть я и старалась изо всех сил выучить арабский, читать мне пока нелегко. Говоря это, я вижу, как темнеет его лицо, становясь сперва багровым, а потом пугающе черным. Но я все не могу остановиться и объясняю, что в Библии рассказывается та же история, но Юсуфа там зовут Иосиф, а Аль-Азиза — Потифар…

— Молчи, женщина! — ревет он, и я не понимаю, что его так разгневало.

То, что я считаю арабский сложным языком, или то, что продолжаю читать на родном даже при дворе султана? Или он считает, что женщина вообще не должна читать, или, вдруг думаю я, он сам не умеет. По-моему, Нус-Нус говорил…

— По-английски? — грохочет султан. — Священный Коран — по-английски?

Он вырывает книгу у меня из рук, швыряет на пол и топчет ее, что меня бесконечно потрясает, потому что магометане относятся к своей священной книге с крайним уважением, даже моют руки, прежде чем прикоснуться к ней.

— Прости, прости, прости меня! — плачу я.

Плач, должно быть, разбудил Момо, потому что вот он с ужасом смотрит, как его отец буйствует, а я рыдаю. А потом Момо смело — и неразумно — бросается на отца и колотит его ноги кулачками.

— Не трогай маму!

Исмаил опускает глаза. Потом, почти мимоходом, отбрасывает моего мальчика, и Момо летит через всю комнату, ударяясь о резной столик возле противоположной стены. Затем султан поднимает оскорбительную книгу и уходит, не обернувшись.


Позднее тем вечером в мои покои приносят огромную корзину. В ней игрушки и украшения, пирожки и печенье, полосатый котенок в серебряном ошейнике, костюмчик из золотой парчи. А сверху лежит богато украшенный Коран. На арабском.

27

Второй день первой недели, Раби аль-авваль, 1091 Г. X.

Исполнив поручение императрицы, я заворачиваю за угол в гареме и вижу Зидана, сидящего верхом на Момо в пустом дворе. Голову младенца Зидан держит под водой в фонтане. Момо яростно отбивается, но девятилетний Зидан без труда его одолевает. Маленькое чудовище так увлечено своим убийственным занятием, что не слышит, как я подхожу; а меня охватывает такая ярость, чтоб я сгребаю Зидана за шкирку и одной рукой отрываю от земли. На мгновение моя сила пугает меня самого: я мог бы так легко вытрясти из него жизнь, прямо там; и мне этого очень хочется — но Зидан пугается еще больше.

Момо выбирается из фонтана и, дрожа, садится на его край. Я замечаю у него на лбу жуткий синяк и разъяряюсь еще пуще. Я трясу Зидана, как лев собачонку.

— Я все расскажу твоему отцу, — злобно обещаю я. — И если ты еще раз хотя бы тронешь Мохаммеда, я тебя убью своими руками.

Тут я опускаю его на землю, и он просто смотрит на меня — глаза у него, как дыры, в них нет ничего, лишь пустота. Потом он пускается наутек. Я прекрасно знаю, куда он помчался — прямиком к матери. Что ж, с этим будем разбираться потом, сейчас мне не до того. Я обнимаю Момо за плечи, осматриваю синяк. Он темный, как перезрелый банан.

— Больно?

Момо решительно качает головой. Он такой крепкий мальчик, как-то забываешь, что ему всего три.

— Не броди один, кругом опасно.

Он серьезно кивает.

— Мы просто играли, — наконец произносит он.

Как держится! Такой же гордый, как мать. Я чувствую, как сердце мое переполняется, словно он — мой собственный ребенок.

— Это не игра, Момо, мы оба знаем. Я тебя сейчас отведу к маме, больше от нее не убегай.

— Ты не скажешь, правда?

— Маме не скажу, она слишком разволнуется.

— Нет, ты папе не скажешь?

— С чего бы?

— Он решит, что я слабак.

Какое-то время я просто молча на него смотрю. Подобная мудрость в таком маленьком мальчике ужасает и сбивает с толку.

— Нельзя, чтобы Зидан остался безнаказанным.

— Если ты не скажешь, я буду осторожнее. Обещаю.

— А если я не скажу, а ты не будешь?


Он выпячивает нижнюю губу, в глазах у него загорается синий огонь. Мы смотрим друг другу в глаза, и я думаю: вот будет мужчина, если выживет. В конце концов я даю обещание.


На следующий день, когда я помогаю султану обуть бабуши в мечети после молитвы аср, перед ним простирается, упершись лбом в пол, слуга из гарема.

— Императрица тебя требует, — бормочет он.

Исмаил хватает мальчика за плечо и вздергивает его на ноги.

— Она — что? Никто у меня ничего не требует!

Он смотрит на мальчика страшным взглядом.

Ребенок разражается слезами, и Исмаил вдруг смягчается.

— Бога ради, Али, не будь таким неженкой. Скажи все, как подобает.

Али задумывается, потом обращается ко мне.

— Императрица Зидана тебя требует, — выразительно говорит он.

Султан поднимает брови.

— Она забыла, что ты — мой слуга?

Вопрос сугубо риторический, я молчу.

— Что ж, пойди, узнай, чего она хочет. Ступай. Я возьму на стройку Самира.

Самира?

Из тени комнаты, где оставляют обувь, выступает фигура. Белый шелковый халат, вязаная красная шапка, острые кости лица. Борода у него такая короткая, что кажется, будто ее нарисовали сурьмой, тонкой кисточкой. У него при себе чернила и перья, и пачка бумаги. Смотрит он на меня с нескрываемым торжеством. В последний раз, когда я его видел, с ним были три головореза, желавшие меня убить; я вывихнул ему плечо и прогнал. С неожиданной свирепостью я надеюсь, что плечо у него все еще болит.

— Беги, Нус-Нус, — усмехается он. — Я позабочусь о Его Величестве.

Мне хочется броситься на него, кулаками превратить его усмешку в месиво; но, разумеется, я этого не делаю. Я с усилием отвожу от него взгляд, низко кланяюсь султану и поспешно выхожу из зала на вечернее солнце.

Всю дорогу до гарема меня мучает вопрос: как племяннику казненного предателя удалось вернуть себе милость султана? И зачем он здесь, мой враг? Не верю, что в планах у него нет мести — каковы бы ни были его планы. Я вспоминаю подделку в Книге ложа и то, как все было исправлено, — и сжимаю кулаки.

По крайней мере, все это отвлекает меня от мыслей о том, что меня зовет Зидана — я слишком хорошо знаю почему. В самом деле, когда меня проводят к ней, у ее ног сидит заплаканный Зидан. Должно быть, в ход пошел лук — даже такая дрянь, как Зидан, не может плакать двадцать восемь часов кряду. Я кланяюсь, стараясь выглядеть как можно спокойнее и серьезнее; достойный слуга императора.

Но Зидану не проведешь. По бокам от нее сидят еще две жены султана: Умелез и лалла Билкис. Все трое смотрят на меня, как судьи, словно я совершил ужасающее преступление, за которое они должны вынести приговор. Но всякое сходство с судом пропадает, когда императрица вскакивает с места. Глаза у нее вытаращены, изо рта летит слюна. Она потрясает у меня перед носом черной фигуркой.

— Видишь? Видишь, Нус-Нус? Это твоя смерть!

Обрядовая кукла, сделанная из какой-то черной запеченной глины. Глаза у нее из белых бусинок с черной точкой в середине, рот — всего лишь дырка, словно испускающая беззвучный крик. Одежда ее в точности повторяет ту, что на мне сейчас: каждодневная белая рубаха с золотой вышивкой по вороту и рукавам; желтые бабуши, белый тюрбан; даже то, что я больше не ношу золотой браслет, который отдал Момо пару дней назад, не осталось незамеченным.

Я невольно передергиваюсь. Пусть я бродил по чистым улицам и дворцам Европы, читал книги десятка других народов и вручил душу Аллаху, я не мшу отбросить верования сенуфо, которые узнал, сидя на коленях у бабушки.

Зидана задирает рубаху куклы: там, где от худого тела отходят раздваиваясь ноги, жестоко прикреплен маленький мужской член, без мошонки. Императрица проводит рыжим от хны ногтем по животу и груди куклы. Потом палец останавливается, нажимает, и в груди куклы отворяется створка, а за ней…

К моему горлу подкатывает желчь. Того, что я вижу, не может быть. Внутри куклы бьется крохотное красное сердце из плоти. Пока я, завороженный ужасом, смотрю на него, оно ритмично стучит, ускоряясь вместе с моим пульсом.

Зидана захлопывает створку, скрывая это зверство, и улыбается.

— Стоит мне его вырвать, ты рухнешь замертво. Не смей больше прикасаться к моему сыну.

Она берет шкатулку сандалового дерева, открывает резную крышку и убирает мою куклу внутрь. Прежде чем она закрывает шкатулку, я вижу другие фигурки. У одной, узнаваемой, золотые волосы. Она из светлой глины; рядом с ней — маленький мальчик с глазами из голубых бусинок.


Я пытаюсь убедить себя, что это чушь. Просто Зидана так наводит ужас на людей — скорее внушением, чем колдовством. У кукол нет никакой власти, они могут лишь напугать, а сердце, бившееся в моем изображении, это просто фокус; но меня охватывает первобытный страх, от которого я не могу освободиться. Сны мне снятся тревожные.

Я боюсь не только за себя, но за Элис и за Момо. Всю жизнь я ходил узкой дорожкой между султаном и его старшей женой, но я думал, что между Зиданой и Белой Лебедью все улажено, если не полюбовно, то хотя бы спокойно. Теперь я понимаю, это не так. Ненависть Зиданы глубока и неутолима. Так или иначе, выждав время, она добьется того, что ее соперница и соперник ее сына умрут, как умер великий визирь: от яда, от рук наемного убийцы, от заговора. Или от вуду, ее ритуального колдовства. Я содрогаюсь.


В Зале Посольств проводится аудиенция для английского посла, сэра Джеймса Лесли. Зал полон знати и чиновников в самых роскошных одеяниях; Исмаилу прислуживает множество невольников с опахалами из страусовых перьев. Кошка, его нынешняя любимица — изящная полосатая госпожа, которую султан зовет Иидой, — разлеглась у него на коленях, как дома, и холодно осматривает всех зелеными, как море, глазами. Я усаживаюсь у ног султана с подставкой для письма и книгой для записей; но мгновение спустя появляется Самир Рафик, вооруженный свертком бумаги и перьями — и садится с другой стороны. Мы в ярости смотрим друг на друга, словно готовы убить врага пером, потом я гневно поворачиваюсь к Исмаилу. Он смеется, видя, какое у меня лицо, и гладит меня по голове, будто одну из своих кошек.

— Два писца иногда лучше одного.

— Но он не говорит по-английски, тем более не пишет! — восклицаю я, и сам себе кажусь обиженным ребенком. — Какой от него прок?

— По мне, пусть Самир записывает хоть песни милующихся голубей, — смеется Исмаил. — Если английский посол решит, что меня окружают ученые мужи, он будет осторожнее, а его король отнесется к нам с подобающим уважением.

Сэр Джеймс Лесли, по виду судя, непрост. Краснолицый, коренастый, одет скучно и правильно: синий жюстакор, охряного цвета камзол и темные бриджи. Под шляпой с перьями на нем парик, пыльно-коричневого цвета, неопрятные его локоны доходят до плеч. Ни единой ленточки — не то что на щеголе-поручителе. Почему-то — возможно, именно из-за разницы в обличье — Исмаилу англичанин сразу приходится не по нраву, и он манит к себе бен Хаду.

— Скажи ему, чтобы снял не только шляпу, но и парик — из уважения к монаршему присутствию!

Слова султана должным образом переводят. После долгого молчания рассерженный посол покоряется. Под париком голова сэра Джеймса покрыта островками серого пуха; послу неловко, он в ярости — но он берет себя в руки, и они с султаном обмениваются любезностями, необходимыми при государственном визите.

Далее следуют дары, которые наконец прибыли; но лучше бы посол их не привозил, потому что Исмаила они не впечатляют. Два с лишним месяца задержки заставили его ожидать чего-то роскошного, лучшего, что может произвести Англия. Но парча и шелк пострадали в пути — на них плесень и пятна от воды. Английские мушкеты, привезенные послом, взрываются при выстреле, что приводит Исмаила в ярость, а бедному сэру Джеймсу не улучшает настроения. Он отчитывает помощника за то, что тот не проверил мушкеты перед тем, как вручить их. У помощника такое беспомощное лицо, что я гадаю, считали они Марокко отсталой страной, где мало известно современное оружие (хотя мы и обстреливаем стены их крепости в Танжере из пушки и взрываем их укрепления порохом уже много лет), или султана — потешным королем, а не правителем-воином?

Далее на суд султана выводится полдесятка голуэйских лошадей, отобранных для императорской конюшни за чистую кровь и длинные густые хвосты. На первый взгляд животные хороши, по крайней мере, кому-то пришло в голову их привести в порядок перед показом: гривы и хвосты их расчесаны, сбруя вычищена. Но на них нет вычурного убранства, которое нравится султану; к тому же он не в настроении, поэтому сразу объявляет лошадей «клячами, годными только на убой».

Не знаю, обида ли на неподобающие дары заставила его изменить условия, которые он готовился предложить англичанам, но Исмаил делается резок с сэром Джеймсом. Послу предложено выбрать между миром на полгода и двухлетним перемирием. Английским колонистам будет позволено торговать, пасти скот, запасать продовольствие и добывать камень; взамен марокканцы должны получить много тканей (без пятен), мушкетов (которые не взорвутся при стрельбе) ядер, пороха и пушек. Он безоговорочно отказывает Лесли, настаивающему на том, чтобы неверным разрешили отстроить старые укрепления за пределами города.

Сэр Джеймс качает головой. Условие неприемлемы, они невыгодны англичанам. Он напоминает султану, что Танжер не был захвачен силой, он входил в приданое королевы Катарины, когда она выходила замуж за английского короля.

Исмаил при этих словах воспламеняется еще больше: для начала португальцы не имели права здесь высаживаться, говорит он послу. Город им не принадлежал, нечего было отдавать его за своей второсортной принцессой английскому нищему королю.

Сэр Джеймс поджимает губы, но не ловится на эту приманку. Поскольку обсуждение Танжера зашло в тупик, он обращается к вопросу о численности английских пленников, удерживаемых султаном. Исмаил ведет его на стройку, мы с Самиром бежим следом, как и вся огромная свита, пытаясь на ходу записывать, пока он переходит с места на место, указывая на иноземных рабочих — французов, испанцев, итальянцев, греков, португальцев. Англичан (кажется) среди них нет. Посол, разумеется, не верит: он просит подвести одного пленника, потом другого — их приводят.

— Скажи, кто ты и откуда, — велят им.

Один за другим они отвечают: Жан-Мари из Бретани; Бенуа из Марселя; Давид из Кадиса; Джованни из Неаполя.

— Где те, кого захватили в Танжере? — гневно вопрошает сэр Джеймс. — В плен попало больше двух сотен солдат нашего гарнизона.

Исмаил с извинениями разводит руками.

— Боюсь, многие не выжили. Умерли от ран или других болезней. Англичане, похоже, не так крепки, как думаешь, зная их воинственность. Я отдал выживших вашему посланнику, в знак доброй воли и милосердия.

Сэр Джеймс продолжает со свойственной ему прямотой:

— А еще по крайней мере полторы тысячи человек за два года было захвачено на наших торговых и прочих судах. Наши корабли грабили десятками, и команды их исчезли без следа.

— Море у ваших берегов такое бурное.

Лицо у султана совершенно бесстрастное. Он превосходный актер. Я отлично знаю, где большинство английских пленников: загнано в самые темные матаморы под Залом Посольств. Такое у Исмаила чувство юмора.

— А другие приняли истинную веру и живут теперь жизнью, угодной Аллаху. Обзавелись добрыми женами-мусульманками и растят детей-мусульман. Отпущены на волю, свободно живут в моей стране.

Он велит привести одного такого отступника, тот называет свое прежнее имя: Уильям Харви из Гулля. Хотя он и одет марокканцем, я узнаю в нем одного из пленников, выкрикивавших мне оскорбления с дворцовой стены в тот роковой день, когда человек в красной вязаной шапке, стоящий неподалеку, убил сиди Кабура. Харви без стыда рассказывает сэру Джеймсу, что доволен своей судьбой, обратился по своей воле, женился на прекрасной темнокожей женщине, которая куда больше расположена и весела, чем жена, оставленная им дома, и что его жизнь в Мекнесе в сто раз лучше жизни английского моряка.

Пока звучит эта хвалебная речь, лицо сэра Джеймса темнеет, но он держит себя в руках, и Исмаил в конце концов признается, что у него в плену сто тридцать англичан, семьдесят из которых захвачены в Танжере; а еще шестьдесят вошли в свиту, стали слугами чиновников и сейчас постигают премудрости жизни при дворе.

— Ваше Величество, я предлагаю пятьдесят пиастров выкупа за каждого.

Султан презрительно смеется:

— Две сотни за каждого, вот цена; за придворных невольников выше, если они согласятся вернуться.

— Двести пиастров? Это смешно!

— Я думал, Англия — богатая страна, которая ценит свой народ.

— Сэр, человек бесценен. Но двести пиастров!..

Послу не хватает слов, он краснеет и задыхается.

Исмаил — сама любезность.

— Не спешите с ответом, сэр. Я велю принести в ваши покои печенье и шербет, чтобы вы освежились и обдумали все с холодной головой.


Если сэр Джеймс надеялся взять султана в оборот на прощальном пиру, его ожидало разочарование: Исмаил редко ест на людях — он полагает, что, если его увидят за столь низменным человеческим занятием, это его уронит. Но когда я исполняю свой долг, попробовав пищу императора, меня посылают составить компанию послу, ответить на его вопросы о придворной жизни и вообще посмотреть-послушать, как и что — особенно последить за бен Хаду, сидящим по другую руку посла. Исмаил неоднозначно относится к Меднику. Неделю назад он швырнул ему в голову чернильницу с криком:

— Вон с глаз моих, пес, сын христианки!

Каид пригнулся, чернильница разбилась, и убирать осколки пришлось мне. Не помню, что так вывело господина из себя — иной раз нужно совсем немного, — но обвинение в том, что мать бен Хаду была неверной, меня заинтересовало. Возможно, это и объясняет его английский. Как бы то ни было, он сидит справа от посла, а я — с менее почетной левой стороны. Самира Рафика, счастлив сообщить, не видно.

Стол роскошен — Малик себя превзошел. В середине целый жареный баран, еще на вертеле, с медом, кориандром, миндалем, грушами и грецкими орехами. Серебряное блюдо полно тушеной козлятины с подливкой из свежего кориандра и кумина; на золотых тарелках громоздятся жаренные в шафране цыплята; ароматный кус-кус с голубями и цыплятами, нафаршированными миндалем и изюмом; горячие пироги с белым козьим сыром и финиками; пончики и печенье с корицей, истекающее медом; миндальные пирожки в виде рогов газели и полумесяцев, с начинкой из тертых кедровых орешков и фисташек, вымоченных в розовой воде. Я съел всего пару горстей всегдашней еды Исмаила, его любимого кус-куса с нутом, и теперь с радостью угощаюсь вместе со всеми: очень долго не слышно ничего, кроме звуков еды и похвал, похвал и звуков еды.

Я дожидаюсь, пока бен Хаду отлучится из-за стола, и тихо говорю сэру Джеймсу:

— Прошу вас, не показывайте беспокойства, когда я скажу вам то, что собираюсь. Ваша жизнь зависит от сдержанности.

Актер из посла никудышный — он смотрит на меня с изумлением. Я склоняюсь к еде, словно очень занят отделением мяса от костей. Сэру Джеймсу и его свите, я заметил, дали какие-то новые приспособления для еды, словно двух рук недостаточно. Продолжая крутить хрящ, я тихо говорю:

— В гареме султана есть англичанка. Ее зовут Элис Суонн. Ее семья переехала в Гаагу во время гражданской войны, отец ее был упорным роялистом, ему пришлось бежать, чтобы спастись. Элис захватили корсары, когда она плыла из Голландии в Англию, где должна была выйти замуж за английского джентльмена. Диван корсаров подарил ее султану четыре года назад; с тех пор она здесь. Она не просила о выкупе: говорит, ее мать — престарелая вдова, без гроша, а с женихом она ни разу не встречалась.

Я отваживаюсь поднять глаза и вижу, что он внимательно слушает.

— Зачем вы мне это рассказываете?

— Ее жизнь в опасности. Можете ли вы помочь ей выбраться отсюда?

— Вы о том, чтобы заплатить за нее выкуп?

Он смеется:

— Ваш султан пытался содрать с меня двести пиастров за простого раба — сколько, полагаете, он захочет за одну из женщин своего гарема?

Состояние, понятно. Но я упорствую.

— Она — английская леди. Разве для вашей страны не позорно то, что ее держат здесь?

Он поджимает губы:

— Она перешла в турецкую веру?

Как грубо.

— Только на словах, сэр. Не в душе. Если бы она не приняла ислам, ее бы давно не было в живых.

— В таком случае я ничего не могу для нее сделать, независимо от того, стала она отступницей под давлением или нет.

— Если вы не поможете ей, сэр, боюсь, ни она, ни ее маленький сын не доживут до конца года.

— Что ж, я ничем не могу помочь. Она теперь магометанка, как и ее отпрыск. Справляйтесь сами.

— Это не по-христиански, сэр…

Он буравит меня взглядом.

— Я не привык, чтобы какой-то черномазый без яиц учил меня манерам!

Я стараюсь не показать гнева. Вместо этого я тянусь через стол, беру тарелку и с улыбкой предлагаю послу:

— Простите, я забылся. Позвольте искупить вину: уверен, вам это понравится, сэр. Это изысканный деликатес.

Смягчившись, он накалывает кусочек вилкой, разрезает и отправляет в рот.

— Ммм… Великолепно. Что это?

— Бараньи тестикулы, приготовленные в пятилетнем масле, — с некоторым удовольствием отвечаю я, и он бледнеет и прикрывает ладонью толстые губы.

Когда возвращается бен Хаду, я, извинившись, удаляюсь.


На следующий день переговоры начинаются скверно: посол оставил шляпу в своих покоях, но имел наглость принести парик. Исмаил не высказывается по поводу столь прямого оскорбления сразу, но позже презрительно заявляет, что не может вести дела с неверным, который так невоспитан, что даже не снял башмаки в приличном обществе. Посол в ответ говорит, что англичане не обсуждают дела в чулках; но Исмаил непреклонен. Когда башмаки сняты, мы понимаем, почему он хотел остаться в них: чулки сэра Джеймса печальным образом пришли в негодность, порвавшись на пальцах и пятке. Все оставшееся время ему явно не по себе, он пытается спрятать ноги.

Обсуждение будущего Танжера, похоже, не принесет плодов, поскольку Исмаил раздражен. В конце концов сэр Джеймс, видя, что возможность мира или договора тает на глазах, соглашается на условия султана; но с одной оговоркой.

— Сир, в таком случае, я попрошу вас отправить посла со мной в Лондон, встретиться с королем Карлом и его советниками для дальнейшего обсуждения этого вопроса.

Подумав, Исмаил соглашается, к моему удивлению. Посол, кажется, тоже удивлен. Он явно думает, что выиграл очко и решает нажать на султана в вопросе английских пленников. Но Исмаил неколебим, когда речь идет о размере выкупа.

— Двести пиастров за каждого или ничего.

Сэр Джеймс тяжело вздыхает.

— И еще, об англичанке в вашем гареме.

— Англичанке? — повторяет Исмаил, словно не расслышал.

— Элис Суонн, если не ошибаюсь.

Сидя возле султана, над записями, я склоняюсь и зажмуриваюсь в отчаянии. Англичане такие прямолинейные! Они что, не знают, что невежливо так прямо приступать к сложным вопросам, словно бык, ломящийся сквозь розовый сад? Но Исмаилу, похоже, весело.

— В личных покоях у меня тысяча женщин со всего света, — похваляется он. — Есть француженки, испанки, итальянки, гречанки и турчанки; есть русские и китаянки, индианки и женщины с берегов Ньюфаундленда, из джунглей Гвинеи и Бразилии, из портов Ирландии и Исландии. А вы про какую-то одну англичанку?

— Она — моя соотечественница, и мне сообщили, что ее отец был преданным сторонником покойного отца нашего короля. Я уверен, наш монарх будет очень вам благодарен, если вы ее возвратите.

Исмаил и глазом не ведет.

— Благодарность ничего не стоит. Но Белая Лебедь… ах, Белая Лебедь бесценна. Но даже если мы оговорим сумму (чего, разумеется, не будет, поскольку женщина мне очень дорога), дама сама обратилась в истинную веру и не захочет оставить свой маленький рай или тем более ребенка. Наш сын Мохаммед — наследник трона в этой, в своей, стране; он никуда не может отправиться без моего благословения.

— Понимаю, — послу неловко, он бросает на меня обвиняющий взгляд. — Что ж, тогда вернемся к вопросу о пленниках-мужчинах…

Султан машет рукой — ему все это надоело.

— Идем, Нус-Нус.

Он поворачивается к англичанину спиной — непростительное оскорбление! — и уходит, не проронив более ни слова.


На следующий день сэр Джеймс Лесли и его свита уезжают. Меня в числе прочих отправляют сопровождать их до северной дороги. Как и Самира Рафика. Сложно сказать, кто за кем следит: хотя тафраутец почти, или совсем, не говорит по-английски, я замечаю, как он поглядывает на меня, бен Хаду и каида Омара, если мы перемолвимся с послом хоть словечком. Сэр Джеймс со мной резок и в глаза мне не смотрит. Думаю, он винит меня за вчерашнюю неловкость. Когда мы прощаемся, по-английски, пожимая друг другу руки, я прошу, чтобы он позаботился о нашем деле и в Англии, но он отвечает лишь:

— Этот вопрос закрыт, — и разворачивает лошадь, чтобы попрощаться с каидом и Медником.

— О чем вы говорили? — спрашивает Самир.

Его острое лицо исполнено любопытства.

Я прячу разочарование и коротко отвечаю:

— Тебя не касается.


— Он никогда не отпустит ни тебя, ни Момо, — говорю я Белой Лебеди, когда предоставляется случай побывать в гареме. — Прости, Элис, я старался.

Ее глаза наполняются слезами. Вода собирается в них, потом, дрожа, переливается через край, чертя дорожку сквозь сурьму. Она сердито утирает слезы, словно тело предает ее, как и весь мир. На ее дивном лице остается черная полоса. Мне до боли в руке хочется погладить ее по щеке, но она слишком рассержена.

— Будь они прокляты! Будь прокляты все мужчины! — Она поднимает на меня глаза. — Прости, Нус-Нус, к тебе это не относится.

Не знаю, что хуже: относиться к числу мужчин или не входить в него.

28

Элис

Уже несколько недель Момо снятся страшные сны; я дважды заставала его гуляющим во сне. Прошлой ночью я проснулась и обнаружила, что он стоит посреди коридора.

Я слышала, что когда французский король был ребенком, мастер по имени Камю изготовил для него лошадок и маленькую карету — с лакеями, пажом и дамой внутри, — и все эти фигуры крайне правдоподобно двигались. Когда я позвала сына и он повернулся ко мне с отсветом луны в глазах, он был похож на одно из тех хитроумных устройств: точная копия человеческого существа, но без души, мертвая и пустая внутри.

— Момо! — ласково сказала я. — Что ты делаешь?

Он ответил, как механизм.

— Надо приготовиться.

— К чему?

— Он собирается меня убить.

— Кто?

Он не ответил, просто смотрел белыми в лунном свете глазами.

— Милый, пойдем, давай я тебя уложу обратно в постель. Там тебе нечего бояться.

— Всем есть чего бояться.

Я невольно вздрагиваю.

Я все же отвела его в кровать, и он сразу снова уснул, даже не шевельнулся до утра, но я лежу без сна всю ночь. Наутро, одевая его, я спрашиваю:

— Как ты ладишь с Зиданом?

Он бросает на меня быстрый мрачный взгляд.

— Он мой брат.

— Он тебе ничего не сделал?

Лицо у него делается осторожным.

— Нет.

— Точно?

Он кивает, но не смотрит на меня.

— Он тебе никак не угрожал?

— Глупая мама. Он мой друг.

— Если будет, скажи мне, Мохаммед. Обещаешь?

— Обещаю, мама.

— Я точно знаю, отец не хотел тебе сделать больно, когда в тот раз ударил. Он думал о другом. Он сердился на меня, понимаешь, а когда он выйдет из себя… он сам не свой. Но он тебя очень любит, Мохаммед, не сомневайся.

Момо серьезно кивает, хотя он, конечно, слишком мал, ему не понять. Он такой храбрый малыш, а ведь он совсем младенец. Я должна его спасти, во что бы то ни стало, хотя при мысли, что мне придется с ним расстаться, сердце мое сжимается, как кулак.

У меня есть план, план, который родился, когда я смотрела ночами в потолок. Я очень много узнала здесь, при марокканском дворе. Научилась быть находчивой, бдительной и полагаться на себя. Выучила немного арабского, но не показываю, что понимаю: я слышала, как Зидана отдает приказы служанкам и говорит с ними о ядах. Я научилась надевать второе лицо, как советовал мне Нус-Нус, улыбаться, когда хочется плеваться и царапаться; изображать удовольствие, когда чувствую лишь боль и унижение — в общем, стала такой превосходной актрисой, что могла бы выйти на сцену вместе с лучшими шлюхами Лондона.

И во всем этом мне помогает маленькая служанка, дочь повара Мамасс, которая служит мне второй парой глаз и ушей. Она оказалась толковой разведчицей. Выглядит такой маленькой и невинной, почти ребенком, что при ней развязываются языки. Задает вопросы, которые никто не посмел бы задать. Подружилась со слугой травника и, поскольку благодаря тому, что выросла при дворцовой кухне, разбирается в сложных составах, болтает с ним обо всем на свете. Она — настоящее сокровище. К тому же ее отец — Малик, повар султана, и она может свободно бегать по всему дворцу, стоит ей сказать, что она идет к папе. Но ее редко спрашивают, все знают малышку Мамасс, черноглазую, с прелестной улыбкой и щелью между передними зубами.

Я посылаю ее за Нус-Нусом.


— Слышала, будет посольство в Лондон.

Он смотрит на меня с удивлением.

— Гарем за стеной, его охраняют — но слухи иной раз просачиваются даже в эту крепость.

— Да. Его возглавит каид Мохаммед бен Хаду. Английский посол, поскольку с султаном у него не вышло договориться ни об освобождении рабов, ни о Танжере, попросил, чтобы к королю в Лондон было отправлено посольство, обсудить условия. Думаю, он боится, что его обвинят в неспособности довести переговоры до удовлетворительного завершения.

— А кто поедет с бен Хаду?

— Каид Мохаммед Шариф, отступник-англичанин Хамза… Шариф — вполне достойный человек, состоит в каком-то родстве с семьей султана. Но Хамза!.. Не пойму, как такой человек получил столь почетное задание? Будет еще человек десять.

— Эти десять уже выбраны?

Нус-Нус пожимает плечами:

— Меня в такие вещи не посвящают.

— Кто будет их выбирать?

— Султан, кто же еще.

— Сделай так, чтобы он отправил тебя в Англию с бен Хаду.

— Меня? Исмаил меня никогда не пошлет!

— Ты не можешь найти способ? Ради меня, Нус-Нус? На лице у него сомнение, брови сурово сдвинуты.

Мне хочется разгладить складки на его лбу, но нельзя: здесь повсюду глаза.

— Я постараюсь, но лучше скажи, зачем тебе это.

— Я хочу, чтобы ты отвез… послание от меня.

29

Я собираюсь выйти из гарема, когда ко мне подбегает Самира, одна из служанок Зиданы.

— Госпожа тебя зовет.

Я иду за ней в личные покои императрицы и застаю ту во всем ее величии: на диване, покрытом шкурой леопарда, в высоком золотом головном уборе с хрустальными каплями, висящими надо лбом, в ожерелье из раковин каури и жемчуга, закрывающем всю шею. Платье на ней пурпурное с серебром, расшитое до того, что не гнется. В правой руке она держит скипетр, увенчанный черепом какого-то несчастного животного с клыками.

Я простираюсь, но она нетерпеливо стучит жезлом в пол возле моей головы.

— Вставай, вставай!

Когда я поднимаюсь на ноги, она принимает театральную позу, развернув лицо к солнцу, чтобы хрусталь заиграл и замерцал.

— Я еще красива, Нус-Нус? Из мужчин тебе, сенуфо, проще всего судить о девушке лоби.

Никакая она не девушка, и осложнения после прошлых родов ее отяжелили: жир разрастается во все стороны. Когда она поднимает жезл, по руке сбегают волны плоти. У нее висят брыла и второй подбородок: если честно, она кажется бессильной и рыхлой от возраста. Разумеется, честным я быть не могу.

— Госпожа, ты прекрасна, как всегда.

— Не лги мне, евнух. Я старая, я устала, я теряю очарование. Муж зовет меня реже, чем прежде, суставы у меня болят, а женщины в гареме своевольничают. Чуют, что моя власть слабеет; борются за положение друг с другом, ждут, когда мое место освободится.

— Повелительница, уверен, они по-прежнему тебя страшатся.

Она машет на меня унизанной кольцами рукой.

— Я тебя звала не для того, чтобы выслушивать пустую лесть. У меня к тебе дело.

Я склоняю голову.

— Я в твоем распоряжении, госпожа, как всегда.

— Мне кое-что нужно. Из Лондона. Привези мне это.

Я едва не падаю. И почему все вдруг захотели, чтобы я отправился в Лондон?

— Но, госпожа, я не еду в Лондон.

— Едешь. Я поговорю с Исмаилом и устрою так, чтобы тебя включили в посольство Аль-Аттара. Когда будешь там, найди лучших в Англии алхимиков. Я слышала, они нашли какое-то волшебное вещество, дающее вечную жизнь и молодость. Заплати им, сколько потребуют, и привези мне это снадобье. А если не захотят продать, любым способом заставь того, кто его готовит, приехать сюда и на месте сделать его для меня.

— Вечную?

В голосе моем невольно звучит неверие.

— Если даст мне еще лет десять-пятнадцать власти, я буду счастлива — этого достаточно, чтобы вырастить Зидана и обеспечить ему престолонаследие.

— Не сомневаюсь, ты можешь сама обеспечить ему наследование. Девять лет тебе это удавалось.

— Он не надышится на бледного червяка Лебеди! Засыпает звереныша подарками и похвалами. Ты видел, какой огромный золотой браслет он ему подарил?

Пора начать опасную игру.

— Отцу нравится его баловать. Только на прошлой неделе он прислал мальчику большую корзину драгоценностей и угощений. Он вечно таскает ребенка с собой по дворцу, хвастается им перед посетителями, рассказывает, какой тот замечательный маленький эмир. Удивительно, что ты до сих пор не убрала это препятствие с пути своего Зидана.

Она бросает на меня странный взгляд.

— Зачем ты это говоришь? Я думала, ты относишься к Белой Лебеди и ее отродью… с нежностью.

Я заставляю себя рассмеяться.

— Она странная, тебе не кажется? Холодная, я всегда так думал, а с тех пор, как мы вернулись с войны, еще и безумная.

Зидана смеется:

— А, да, ты о том, что она жила, как дикая свинья, подбирала еду с земли. Как Исмаил может с ней путаться, не понимаю, но мужчины бывают странными — что только не пробуждает в них желание.

— Я слышал, в городе купец из Флоренции, торгующий… лекарствами. Насколько я знаю, итальянцы — самый изощренный народ в смысле, — я понижаю голос, — ядов.

Она обдумывает сказанное. Потом глаза ее сужаются.

— Ты был в Италии, да? И говоришь на их языке, так?

Я признаю, так и есть.

— Так-так, Нус-Нус. Думаю, ты знаешь, какое… лекарство мне может понадобиться. Сделаешь это — сниму с тебя проклятие.

Какое великодушие.

— Госпожа заслуживает самого лучшего.

Я склоняю голову.

Зидана держит слово: на следующий день, когда я помогаю Исмаилу одеться после хамама, он спрашивает меня между делом:

— А что, Нус-Нус, хотелось бы тебе поехать в Лондон?

Я изо всех сил изображаю изумление:

— В Лондон, повелитель?

— Бен Хаду нужен секретарь посольства. Госпожа Зидана полагает, что ты лучше всех справишься с этой работой, и, должен сказать, я думаю, что выбор она сделала превосходный. К тому же нужно позаботиться еще кое о чем.

Он бросает мне что-то. Книгу. Я открываю обложку. На первом листе значится: «Алькоран Магомета, Переведен с Арабского на Французский. Сьером Дю Риером, господином Малезера, Послом Короля Франции в Александрии. И только что Англизированный к удовольствию любого, кто желает ознакомиться с Турецким пустословием. Отпечатано в Лондоне, Anno Dom. 1649».

Турецким пустословием? Хорошо, что Исмаил не читает по-английски…

Он прерывает мои размышления.

— Хочу, чтобы ты нашел того, кто напечатал это непотребство. Слышишь?

Я киваю в замешательстве.

— Конечно, господин.

— Обыщи Лондон, и когда найдешь его, убей и привези мне его голову.

— Убить?

Я потрясенно откидываю голову.

— Я… Я не убийца, господин…

Он холодно на меня смотрит, склонив голову набок.

— Неужели, Нус-Нус?

Я чувствую, как у меня от его взгляда начинают дрожать колени. Придумай, как отказаться, бога ради, говорю я себе, но слов нет.

— Как может правоверный позволить неверному так осквернить священную книгу? Единственный язык, на котором можно читать Коран, — это арабский, язык, на котором Аллах диктовал последнее откровение. Перевод — насмешка, зверство, святотатство!

— Конечно, повелитель, я понимаю.

Он вздыхает и печально качает головой:

— Ты не можешь понять — ты не из нашего народа. Хотя в этом и нет твоей вины.

Он забирает у меня книгу.

— Иди с миром, Нус-Нус. Я не буду просить тебя пойти против твоей природы.

Мгновение я стою, не веря тому, что услышал. Должно быть, кто-то его заколдовал, раз он сделался таким душевным.


Пятый день второй недели, Шавваль.


Лалла Зидана, урожденная Аиша Мбарака из Гвинеи, императрица Марокко, Старшая жена Его Величества султана Мулая Исмаила.


На следующий день на рассвете в дверь моей комнаты стучат. Я открываю и вижу на пороге малышку Мамасс. Она молча вынимает из рукава матерчатый сверток и протягивает его мне.

— Госпожа сделала кое-что, чтобы ты взял это с собой в посольство.

— Вижу, вести разлетаются быстро.

Она широко улыбается.

— Мы тобой так гордимся.

Я смотрю на то, что она мне вручила. Похоже, это вышитый свиток, но когда я пытаюсь его развернуть, выясняется, что он зашит.

— Его должен увидеть только английский король — это подарок от Белой Лебеди.

Я улыбаюсь:

— Очень сомневаюсь, что мое положение позволит лично вручить ему подарок, Мамасс, но скажи хозяйке, что я изо всех сил постараюсь исполнить ее желание.


Когда через несколько дней я прихожу к бен Хаду, мне приходится миновать толпу просителей у его покоев, а внутри я застаю Медника за решением спора купцов — весьма жаркого спора, судя по всему. Украден груз очень дорогого французского мыла. Пострадавший купец, потерявший товар, размахивает грамотой, которая подтверждает, что товар был отправлен из Марселя в прошлом месяце и разгружен в Сале.

— Там гнездо гадюк и мошенников! — кричит он, ударяя себя в грудь. — А у этого… этого… вора, — он указывает обвиняющим жестом на другого купца, длиннобородого, с улыбкой наблюдающего за тем, как противник ярится все сильнее, — среди гадюк множество друзей.

Он брызжет слюной.

— Он позолотил им руки…

Бен Хаду смеется:

— Боюсь, Аллах не наделил змей руками, си Хамид.

Купец продолжает буйствовать: на его караван напали в лесу у Марморы разбойники, а мыло вдруг, чудесным образом, обнаружилось на базаре в Мекнесе, где его по наивысшей цене продают евреи. Он шарит в кармане халата и вытаскивает кусок мыла в обертке, машет им перед носом бен Хаду.

— Мыло из чистейшего оливкового масла, благоухающее лавандой с полей Прованса! У меня монополия на торговлю с марсельской компанией — тогда откуда оно взялось?

Бен Хаду берет у него мыло, разворачивает бумагу, подносит мыло к носу.

— Лаванда? По мне, пахнет миндалем, хорошим марокканским миндалем.

Он произносит долгую речь и выносит решение в пользу бородача. Си Хамид уходит, страшно ругаясь.

— Я прощу тебе это святотатство, — говорит ему вслед Медник.

Потом обращается ко второму купцу, пожимает ему руку.

— Пришли в мои покои ящик мыла, хорошо?

Они обмениваются заговорщицкими улыбками, и бородатый купец уходит, всем довольный. Бен Хаду поворачивается ко мне, вопросительно подняв бровь. А я все гадал, откуда у него берутся доходы: жалованье он получает значительное, но его все равно не хватит на содержание двух домов в Мекнесе и, по слухам, еще одного в Фесе — не говоря уже про караваны через пустыню, которые снаряжает Медник. Разумеется, я молчу: в моем положении умение молчать жизненно необходимо.

— Султан просит тебя к себе, сиди. Полагаю, чтобы обсудить вопросы посольства.

— Выезжаем в конце недели. Ты собрался? — спрашивает бен Хаду по дороге.

Лицо у него насмешливое. Он знает, что у меня почти ничего нет.

— Я готов, если ты об этом.

— Чернила, перья, большой запас египетской бумаги.

— Разумеется.

— Надеюсь, у тебя найдется подобающая одежда.

Я пожимаю плечами:

— Я же невольник, разве это важно.

— Внешность всегда важна. Ты предстанешь перед английским королем и его вельможами. Нужно, чтобы ты выглядел достойно: по таким вещам они будут судить о Марокко и могуществе императора. Если даже самые ничтожные люди в посольстве будут одеты богато, это покажет нашу силу — улучшит наше положение на переговорах.

Самый ничтожный… А я едва не начал считать бен Хаду другом. Глупый Нус-Нус: у невольника-евнуха не бывает друзей.

Мы входим под тенистую колоннаду, ведущую к покоям императора, когда до нас долетает страшный шум из гарема: стоны, плач, а громче всего среди шума звучит женский крик — бесконечный, непрекращающийся. Мы резко останавливаемся и смотрим друг на друга: от этого голоса не по себе.

— Младенец родился мертвым? — предполагает бен Хаду.

— Или кто-то умер, — я поворачиваюсь к нему, а сердце мое ускоряет бег. — Ступай к Исмаилу. Я узнаю, что случилось.

Он кивает и удаляется, радуясь, без сомнения, что ему не придется столкнуться с беспорядочным женским миром, лежащим за железными воротами. Я называю себя стражу-привратнику.

— Что там стряслось?

Стражник — огромный ашанти с лицом, точно вырезанным из камня, — холодно на меня смотрит.

— У тебя есть разрешение войти?

— Император прислал меня узнать, что за шум, — лгу я.

Он какое-то время смотрит мне в глаза, потом отступает в сторону, позволяя войти. Я спешу по переходам к источнику шума, с каждым шагом понимая, что приближаюсь к покоям Элис — внутри у меня все сжимается и холодеет.

В дворике перед покоем Элис плачут женщины. Я хватаю за руку Мамасс, служанку Элис. Глаза у нее заплаканные, едва открываются, из носа течет. Она утыкается лицом в мой халат, сотрясаясь от рыданий. Я отстраняю ее.

— Что такое, Мамасс, что случилось?

Она открывает рот, губы у нее кривятся.

— Мо… Момо…

— Что с ним, что?

Но я уже знаю. Оставив девочку, я вбегаю в покои Элис. Внутри почти темно. После яркого зимнего света мне приходится несколько секунд моргать, осваиваясь в сумраке. Потом, когда глаза привыкают, я различаю на диване маленькую фигурку с безжизненно висящей рукой и Элис рядом — кричащую, кричащую без остановки. Покрывало ее разорвано в клочья, светлые волосы под ним не прибраны, похожи на крысиное гнездо из соломы. Она обращает ко мне лицо — маску из крови и размазанной сурьмы, сквозь которую смотрят безумные глаза. На мгновение ее вой стихает, потом она набирает воздуху и кричит вдвое громче.

Я опускаюсь на колени возле дивана и беру в ладони ручку Момо. Она еще теплая. Кажется, что он спит — на спине, с откинутой головой, с открытым ртом, словно дышит им. Только вот он не дышит. Я трясу его:

— Момо! Момо!

Ответа нет — его и не может быть.

Я выбегаю во двор и сталкиваюсь с Зиданой.

— За доктором послали?

— Нужды нет.

Лицо у нее скорбное, но в глазах поблескивает удовлетворение, это ее выдает.

— Уже слишком поздно.

— Я сбегаю. Султана известили?

Теперь она широко улыбается.

— Может быть, ты возьмешь эту честь на себя.

Я бы отказался, но я должен принять эту ношу — и выбегаю из гарема.


Кабинет доктора Фридриха как раз по дороге к султану. Я громко стучу и вхожу, не дожидаясь ответа. На рабочем столе распростерто какое-то маленькое освежеванное существо, алое и блестящее. Доктор стоит над ним со скальпелем в руке. Он, кажется, встревожен моим появлением. На мгновение я вспоминаю бьющееся сердце внутри куклы, потом поспешно говорю:

— Вы нужны в гареме: маленький принц Мохаммед умер, а его мать так горюет, что доведет себя до смерти. Я пойду за Его Величеством.

Прежде чем он успевает задать хоть один вопрос, я снова бегу по коридору, и стук моих ног отдается эхом среди мраморных колонн.

Император погружен в беседу с бен Хаду. Я слышу лишь слова «передвижные двенадцатидюймовые мортиры», которые для меня ничего не значат. Когда я вбегаю, они вскидываются, но, увидев, что это всего лишь я, успокаиваются. Я простираюсь на полу, надеясь, что Исмаил не убьет вестника.

— Повелитель, я принес ужасные вести. Эмир Мохаммед, сын Белой Лебеди, умер.

Потрясенная тишина, воцарившаяся после моих слов, заполняет комнату. Я чувствую, как колотится о холодные изразцы мое загнанное сердце: тук, тук, тук. Потом султан издает вопль, мимо меня проносятся его ноги — сполох зеленого и золотого, — и его уже нет. Я поднимаю голову и вижу, как внимательно на меня смотрит бен Хаду.

— Нелегко приносить такие вести.

— Ты прав, сиди, — говорю я, поднимаясь на ноги. — Бедный малыш.

— Отец его обожает.

— Как и все мы.

— Возможно, кто-то обожает его не так сильно, как прочие.

Мы пристально глядим друг на друга. Потом я говорю:

— Не знаю, отчего умер ребенок, но я не видел на нем следов.

— Полагаю, есть… вещества, которые не оставляют следов.

— Доктор Фридрих сейчас осматривает тело.

Бен Хаду презрительно фыркает:

— Доктор Фридрих ест из рук у императрицы.

На моем лице ничего не отражается.

— Об этом мне неизвестно. А теперь я должен идти к султану, я могу понадобиться.

Я чувствую, как он смотрит мне вслед, пока я не скрываюсь из виду.


Мальчик мертв — доктор Фридрих не обнаружил пульс, и когда приходит Исмаил, Момо уже остывает. Суеверие не позволяет Исмаилу подойти к телу; он просто смотрит на него, словно не верит, что малыш, который смеялся и кричал, когда султан катал его по дворцу на плечах, лежит, тихий, неподвижный и уже никогда не закричит и не засмеется. Тело омывают, как положено, натирают благовониями, заворачивают в белоснежный саван и относят в мечеть, где кладут перед имамом. Я никогда прежде не видел, чтобы султан плакал — но сейчас он безутешен, и когда приходит время опускать ребенка в могилу, говорит, что не сможет смотреть, как такую красоту зарывают в землю, поэтому посылает меня, каидов и придворных проследить за похоронами. Тельце Момо упокоивают на узкой полоске земли лицом к востоку, к священному городу, который малыш никогда не увидит.

В женской мечети также возносят молитвы, хотя позже я слышу, что Элис так горевала и безумствовала, что ее решили оставить в ее покоях, где она ревет, как зверь, раздирает одежду в клочья и рвет щеки ногтями. Когда я прихожу в гарем на следующий день, всюду видны следы ее неистовых метаний — то клочок ткани, то пятнышко крови, — словно она проклятая, и никто не хочет даже убрать за ней.

Сердце мое стремится к ней, но когда спрашиваю, как она, мне говорят, что она заперлась у себя и никого не желает видеть, что она совсем лишилась рассудка и вернулась в прежнее животное состояние, а это позор для правоверного мусульманина, сразу видно — у нее душа неверной.


Накануне отъезда посольства меня призывает Зидана. Она в прекрасном настроении, лучится, как солнце. Объявлено, что смерть сына Белой Лебеди произошла от естественных причин: сбой сердца, вызванный недугом, которым мальчик, возможно, страдал с рождения. Так что она вне подозрений. К тому же прошлую ночь Исмаил провел с ней (хотя меня и не попросили сделать запись в Книге ложа), он даже не захотел повидать Элис, с удовлетворением говорит мне Зидана. Похоже, мальчик был ему дороже матери.

Она вручает мне мешок из телячьей кожи, полный монет и драгоценных камней, на поиски эликсира, который ей нужен; или на то, чтобы убедить его изготовителя приехать ко двору в Мекнес. Когда я беру мешок, рука Зиданы накрывает мою:

— Спасибо, Нус-Нус. Несмотря на все наши разногласия за эти годы, ты показал себя верным другом и преданным слугой.

Я ухожу, и на душе у меня скверно.


У меня есть еще одно дело до отъезда с бен Хаду — передача моих обязанностей при дворе и Книги ложа. При мысли об этом мне делалось не по себе: между мной и Самиром Рафиком нет мира. Я не хочу к нему приближаться и в комнату свою возвращаюсь с тяжелым сердцем. Но там меня ждет не Самир, а худенький, запуганный мальчик с бледным лицом фассийца. Он называется — Азиз бен Фауд. Догадался принести с собой письменные принадлежности: чернила, перья и переносной столик. Я объясняю ему его новые обязанности и удивляюсь, насколько он почтителен и смышлен. Почерк у него изящный, он опрятен и точен. Впитывает каждое мое слово, выполняет все задания, которые я ему даю, тщательно и без суеты.

Он наблюдает, как я нахожу запись о рождении Момо и вписываю в поле, которое всегда оставляют на подобный случай: «Эмир Мохаммед бен Исмаил объявлен мертвым в пятый день третьей недели Зуль-Када, 1091, да будет с ним благословение Аллаха».

— Бедный малыш, — тихо говорит Азиз.

Я с удивлением вижу у него в глазах слезы.

Когда я вручаю ему Книгу ложа, он принимает ее с благоговением, гладит обложку, словно живое существо, и почтительно заворачивает книгу в ее покров.

— Я жизнь за нее отдам, господин, — выдыхает он. — Тебе не придется меня ругать, когда возвратишься: я постараюсь следовать твоему высокому примеру.

Не помню, когда ко мне в последний раз относились с таким уважением, но достойным его я себя не ощущаю.


Я сказал, что у меня осталось одно дело — передача книги была моей последней служебной обязанностью. А теперь нужно заняться кое-чем не по службе, но это — самое важное.

Султан сегодня не покидает свои покои. Поэтому после последней молитвы вместо того, чтобы свернуть из мечети налево и вернуться в императорский дворец, я могу повернуть направо и направиться в город.

Медина в ночи жутковата. Мои шаги эхом отдаются в переулках, так что кажется, будто за мной кто-то идет, и я все время оборачиваюсь. Потом из подворотни порскает кошка, и сердце мое прыгает, как испуганный заяц. Когда я стучу в дверь, к которой шел, звук так оглушителен, что я почти жду, когда сбегутся стражники.

Даниэль аль-Рибати открывает дверь, и мы какое-то время смотрим друг на друга. Этот день дался нам нелегко: Даниэль выглядит измученным, да и сам я не лучше.

— Входи, Нус-Нус, — говорит он, пропуская меня внутрь.

Мы обнимаемся: мы теперь больше, чем друзья, мы — заговорщики, нас сближает общая опасность.

Мне не приходится даже задавать ему мучащий меня вопрос, он улыбается и кивает на потолок. Наверху мы входим в крохотную темную комнатку, освещенную единственной свечкой. В круге ее золотого сияния лежит нечто маленькое, укрытое полосатым одеялом. Я опускаюсь возле него на колени и беру ручку, виднеющуюся из-под покрова, в свои.

— Момо?

Сперва ответа нет, потом мальчик шевелится, морщит нос, щурится, ежится; и отнимает руку, словно хочет отвернуться и снова провалиться в небытие.

— Момо!

На этот раз он открывает глаза. Мгновение они кажутся такими темными и пустыми, что я уверяюсь: малыш лишился рассудка из-за наших безумных затей; потом из тьмы проявляется душа, и глаза наполняются жизнью. Ребенок видит меня и улыбается.

Никогда в жизни я не чувствовал такого облегчения. Я крепко его обнимаю. Поверх его головы я вижу улыбающегося Даниэля.

— Видишь, все с ним в порядке. Я дал ему противоядие от дурмана, а когда он очнулся днем, съел половину краюхи и куриную ногу, заглотал, как голодный пес. И потом уснул — крепким, целительным сном.

Момо уже сидит. Кожа у него такая прозрачная, что он кажется призраком себя самого — в каком-то смысле так и есть.

— Где мама? — медленно спрашивает он, словно речь дается ему с трудом.

— Она пока во дворце. Она… — я на мгновение замолкаю. — С ней все хорошо.

А что еще мне сказать? Ему нет и четырех, как он может понять, что происходит, что придется пережить его матери? Я понимаю, что должен вернуться. Как-то дать ей понять, что он жив, иначе она и впрямь сойдет с ума от тревоги.

— Когда она придет?

— Она пока не может прийти. Не волнуйся, Момо. Мы с тобой отправимся в путешествие, в долгое путешествие — так просила мама.

Лицо его, загоревшееся было, гаснет. Глаза наполняются слезами, но он слишком горд, чтобы дать им пролиться.

— Тогда ладно, — всхлипывает он. — Когда мы поедем?

— Завтра. Несколько дней мы будем ехать на мулах в Танжер, а потом на корабле поплывем в Англию, откуда родом семья твоей мамы. Будет трудно, Момо, и тебе придется вести себя тихо и отважно. Ты сможешь, ради мамы?

Он торжественно кивает.

— Давай, покажу тебе сундук, — тихо говорит Даниэль, трогая меня за плечо. — Дай мальчику поспать, завтра он придет в себя.

Я подтыкаю Момо одеяло и касаюсь кончиками пальцев его лба, как делала моя мать, чтобы отвадить злых духов и дурные мысли.

— Отдыхай. Завтра я за тобой приду, иншалла.

— Иншалла, — сонно повторяет он и отворачивается.

Большой деревянный дорожный сундук — вещь замечательная. Неглубокое потайное отделение внизу, где будет лежать бедный Момо, обито тканью с мягкой подкладкой, в дне и боковинах просверлены незаметные отверстия для доступа воздуха. Надеюсь, никто из тех, кто решит обыскать сундук, не догадается о потайном отделении. Для Момо у меня есть мягкое снотворное, чтобы облегчить самые страшные тяготы, но даже так не представляю, как он справится, бедный малыш. Часами лежать ничком, без движения, пока тебя трясут мулы и носильщики, — суровое испытание для самого отчаянного беглеца, что уж говорить про резвого ребенка, который обычно не может усидеть на месте и не сумеет понять, зачем нужна такая скрытность. Поверх него будут сложены головы сахара и соли, мешки шафрана и специй, которые мы везем английскому королю в подарок от султана. Большая ценность, но не настолько редкая, чтобы привлечь воров или вызвать нежелательное любопытство. Надеюсь.

Столько всего может пойти не так, что мне приходится удерживать свой разум от оголтелых метаний по разным темным закоулкам. Но, по крайней мере, сейчас Момо жив, и по нему не видно никаких дурных воздействий опасного зелья, которым опоила его нынче утром сама Зидана, думая, что отправляет на смерть. Зелья, добытого для нее мной. Что за безрассудную двойную игру я провел! Проявить столь отчаянную находчивость меня заставил растущий страх Элис за сына и намек на возможность побега, предоставленную английским посольством. Но я бы ничего не смог сделать без доброго купца. Он рисковал жизнью, чтобы помочь нам, ради одного лишь вознаграждения — дружбы.

Ибо именно Даниэль, а вовсе не ненадежный травник, достал мне зелье, состоящее в основном из вытяжки пустынного дурмана. Его-то я и отдал Зидане, оно-то и привело Момо в состояние, похожее на смерть. Даниэль устроил так, что его друг, доктор Фридрих, признал мальчика мертвым — доктор Фридрих последние несколько недель проверял вещество на самых разных созданиях все большего размера, чтобы определить верную дозу. И именно Даниэль со своим зятем Исааком, последовав за похоронной процессией на кладбище, дождался, пока все разойдутся, извлек мальчика из мягкой земли, когда стемнело, вынул из савана, подменил костями другого, безымянного, младенца, умершего от чумы, и принес в свой дом, чтобы дождаться меня. Даниэль заказал у надежного плотника дорожный сундук, наполнил его солью и другими товарами — это и стало предлогом, под которым я посетил его дом, поскольку, по крайней мере, этот заказ был официальным, и его в кои-то веки оплатило казначейство.

У дверей Даниэль вкладывает мне в ладонь листок бумаги. На нем его твердой рукой написано имя и адрес в Лондоне.

— Не знаю, поможет ли он тебе. Мне он не больно-то нравился, когда мы вместе вели дела, но, возможно, то было недопонимание между иноземцами, и стоит верить в его лучшую природу.

Он закрывает мою ладонь с запиской, сгибая мне пальцы, и тепло меня обнимает:

— С Богом, Нус-Нус. Я прослежу, чтобы сундук и его драгоценное содержимое с утра доставили к воротам дворца, вместе со всеми грузами посольства. Буду молиться о том, чтобы все удалось — мы с тобой, если будет на то воля Божья, еще увидимся.


Я так и не попрощался с Элис.

Решив, что малышку Мамасс в наш опасный заговор вовлекать не стоит, я отыскал доктора Фридриха и попросил его передать Белой Лебеди, что ее сын жив и направляется в Англию. Он скривился.

— Я и так уже подставил шею под удар со всем этим, — удрученно сказал он. — Думаю, удачу мне здесь больше испытывать не след.

Я уговаривал, но он покачал головой и вышел в коридор, оставив меня в своей жуткой лаборатории, среди банок с органами, решеток, на которых растянуты шкуры, и вываренных костей мириад неопознаваемых существ.

В долгом пути до Танжера я думаю о ней, рвущей на себе волосы и одежду, изображающей безумие от горя, не знающей, не окажется ли ее шарада зловещим отражением действительности.

Когда мы проезжаем через Гарб, на нас устраивают засаду полные надежд разбойники, недооценившие нашу огневую мощь. Вскоре им дают понять, как они ошиблись, но им все равно удается увести четырех мулов из обоза, и когда я вижу, что пропала повозка с моим дорожным сундуком, я шпорю коня и мчусь за ними, вопя, как царь джиннов. Поводок бедняжки Амаду, сопровождающего меня, надежно привязан к луке седла, и обезьянка верещит, рассерженная внезапной переменой аллюра. Потом поворачивается ко мне, скалится и закатывает глаза. Амаду сперва мешает мне целиться в нападавших, я отпихиваю его в сторону. От страха ум сосредотачивается, а рука становится железной; еще от страха я стреляю из мушкета как никогда. Одному разбойнику пуля попадает в затылок и начисто сносит лицо: я вижу алую развалину, когда он падает передо мной с седла. Второго поражает в бедро мое копье, прикалывая грабителя к седлу, и он воет. Амаду повторяет его адский вопль и начинает стрекотать, как демон. Видя, что я — лишь авангард императорских войск, остальные разбойники пускаются наутек, бросив украденные повозки.

Бен Хаду оглядывает место событий, подняв бровь.

— Молодец, Нус-Нус. С таким рвением защитил дары султана английскому королю! Не помню, чтобы ты даже за берберами гнался с такой жаждой мести.

Я опускаю голову, что-то бормочу о долге, и Медник смеется.

— Ты — пример для подражания. Я тебя повышу до заместителя посла на время поездки — хоть ты и будешь называться по-прежнему писцом. Идет?

Я лишаюсь слов и просто киваю. Амаду пляшет на холке лошади, словно это он все сделал, и бен Хаду смеется. Протягивает руку, хлопает меня по спине.

— Молодчина. Мне нужен кто-то, кому можно доверять. Меня уже обременили каким-то мерзким отступником-англичанином, от него одни неприятности, все знают, и других гадюк в посольстве тоже предостаточно. Смотри, слушай, обо всем подозрительном докладывай мне. Если кто-то еще сделает тебе предложение, сразу скажи. Не пожалеешь.

Медника не все любят, это мне известно, так что я не удивлен. Он ведет себя властно, может задеть, несколько нетерпелив с бестолковыми — и слишком охотно это показывает. Есть и вражда между племенами — у марокканцев она всегда есть. Я соглашусь быть его глазами и ушами: всегда лучше быть на стороне бен Хаду, чем против него. Но я не настолько глуп, чтобы доверить ему свою тайну, поскольку, как бы хитер он ни был, он верен султану, и какое бы расположение ко мне ни выказывал, без малейших терзаний отошлет маленького принца обратно в Мекнес под стражей и с моей головой в сумке.


В Танжере непростое перемирие: сразу видно по тому, как выщерблены ядрами и закопчены белые городские стены. Вокруг лежат развалины укреплений, свидетели долгих обстрелов, которым колония подвергалась в последние годы. Среди вздыбленной земли собирают корм для скота на зиму крестьянские женщины; когда приближается наша пестрая кавалькада, они выпрямляются и испускают приветственные крики из-под покрывал, опущенных на лица. Из города появляются всадники, узнать, кто мы, и когда бен Хаду называет себя, вести быстро доставляют в город, и вот уже повсюду видны английские войска в красивейшей форме, и нас встречает пушечный салют. Отношения так сердечны, что и не подумаешь, будто мы воевали за этот порт, за кусок земли, тычущий в море, как палец, почти касающийся берегов Испании, отделяющий Средиземное море от Атлантики. Нам навстречу выходит сэр Джеймс Лесли. Несмотря на то, как сурово принял его император, он — само радушие: для нас устраивают пир, палят из мушкетов, а потом запускают фейерверки, и они разрываются цветными вспышками, шипя над морем. Жаль, Момо их не видит. В разгар праздника я выскальзываю и иду его проведать. Он провел в сундуке четыре дня на одном хлебе и финиках, с маленькой фляжкой воды. Но груз под строгой охраной, и у меня нет полномочий на нее повлиять: меня твердо, но вежливо выпроваживают. В ту ночь я не могу спать в своих уютных покоях, зная, что малыш лежит, съежившись, в грязи, в своей тюрьме. Неподъемность того, что мы затеяли, снова меня подавляет: разлучить ребенка с матерью, возможно, навеки, рискнуть всем…

Прекрати, Нус-Нус, зло говорю я себе. Будь мужчиной.

Часть четвертая

30

Корабль, на котором мы отправимся в Англию, стоит на якоре в голубых объятиях бухты. Паруса его свернуты, он нежно покачивается на приливной волне: вполне справное на вид судно. Бен Хаду разочарован.

— Две палубы и не больше пятидесяти пушек. Я ждал от англичан большего, они себя считают такими умелыми мореходами. А это в лучшем случае третьесортный корабль. Приплывем на таком — будем как нищие. У меня и так свита меньше, чем я хотел бы.

Он переживает по поводу жалкого впечатления, которое мы произведем, всю дорогу через город до ворот, ведущих к воде. На причале мрачно произносит:

— Мы — народ, воздвигший мечеть Кутубия и башню Хасана, потомки Аль-Мансура, богатейшего человека на земле; придворные самого могущественного правителя в Африке. Если мы не появимся с большей роскошью, на султане это дурно скажется.

На самом деле понятно, он имеет в виду, что это дурно скажется на нем. О гордости бен Хаду ходят легенды. Но корабль, по крайней мере, выглядит крепким и надежным. Когда я пытаюсь это сказать, Медник нетерпеливо отмахивается и отъезжает, чтобы накричать на одного из помощников.

Когда мы грузимся, он все еще в дурном настроении. В конце концов, он раздраженно поворачивается ко мне.

— Пригляди тут за всем, Нус-Нус: проследи, чтобы ничего не испортили и не разлили. Я вернусь до заката.

Он перебегает полосу песка, выхватывает поводья коня у мальчика, которому только что сам их вручил, проворно прыгает в седло (впечатляюще для того, кому за сорок) и галопом скачет обратно в город.

Один за другим наши ящики загружают в трюм. Я удостоверяюсь в том, что сундук Момо поставили так, чтобы к нему поступал воздух и было легко подобраться, когда мы выйдем в море.

Солнце уже окрашивает облака над горизонтом в красный, когда бен Хаду возвращается — во главе странной процессии. Человек десять еле переставляют ноги под грузом двух огромных ящиков с решетками, за которыми видно какое-то движение. За ними следуют люди, ведущие… я сдвигаю брови. Быть этого не может. Но они подходят ближе, и мои подозрения подтверждаются: похоже, бен Хаду нашел и купил у кого-то из купцов, вывозящих товары из Танжера, пару берберийских львов и большое стадо страусов. Львы сонно глядят из своих темниц, как страусы (тридцать! я их сосчитал) пробираются мимо них на берег, высоко поднимая ноги с крупными коленями, осторожно ставят когтистые лапы, и их лысые головы потешно качаются на длинных шеях, а щегольские хвосты тревожно складываются и раскладываются. В саванне кошки и птицы — хищники и добыча, но здесь они сведены к простому грузу, грузу, для перевозки которого наш корабль не приспособлен.

— И куда мы их всех посадим?

Я почти вою, задавая этот вопрос.

— Уверен, ты что-нибудь придумаешь.

Бен Хаду неумеренно доволен своими покупками.

— Английский король никогда ничего подобного не видел, — заявляет он.

Теперь, раздобыв посольские дары, которые его устраивают, он в самом добром расположении духа.

Мы с каидом Мохаммедом Шарифом обмениваемся красноречивыми взглядами, а бен Хаду тем временем устремляется обживать свою каюту.


Прилив начинается с восходом полной луны. Я стою на палубе, глядя, как команда поднимает якорь, и мы идем мимо белых стен касбы, в бурное море. Я смотрю, как светлое лицо луны сияет сквозь облака, серебря их края и бегущие воды, и думаю об Элис.

Вскоре мы выходим в открытое море, бен Хаду и посольские чиновники ложатся спать. Я задерживаюсь, ссылаясь на непорядок с желудком, потом иду в трюм, вызволить Момо из заточения. Я планирую спрятать его в своей маленькой каюте: она размером со шкаф в покоях офицеров, но это благословение, которое я получил вместе с удачным возвышением. Я обустроил место под койкой, где маленький мальчик может спрятаться с куда большим удобством, — там есть не только постель, но и игрушки, чтобы его развлечь. И, разумеется, Амаду составит ему компанию. Стрекот обезьянки покроет любой звук, изданный ребенком, пока я хожу по кораблю, а ее присутствие позволит мне объяснить, зачем носить еду в каюту.

Я радуюсь своей удаче и предусмотрительности, пробираясь вниз; пока на трапе, ведущем к люку кубрика, мне не приходится отступить в сторону, чтобы пропустить встречного. В золотом свете моего фонаря со свечой глаза его сверкают, потом сужаются. Мгновение мы смотрим друг на друга, потом он уходит.

Я гляжу ему вслед, озадаченный и встревоженный, пока он не скрывается во тьме. Что за дело у Самира Рафика в трюме? Он не может знать о Момо, стало быть, следил за мной или искал, чем поживиться.

Сердце у меня колотится, я спускаюсь по лестнице, хватаясь обеими руками, держа фонарь в зубах, и страшусь того, что могу увидеть. Один из львов, потревоженный светом, глухо рычит и выбрасывает лапу сквозь прутья решетки, когда я прохожу мимо — я замечаю, что кто-то подстриг ему когти, и гадаю, какому бедняге дали такое задание. Тем временем страусы загнаны, несмотря на недовольство команды, спящей по соседству, в оружейный трюм, единственное достаточно большое помещение; матросы очень жалуются на шум, вонь и кусачие клювы.

Решено, что, если нас остановят корсары, себя объявит бен Хаду, а если английский флот, их проводит сэр Джеймс, поэтому пушки нам не понадобятся.

Я нахожу свой сундук и рассматриваю замок. Его пытались вскрыть? На меди видны светлые царапины, но, возможно, с сундуком просто небрежно обращались. Внутри, однако, он выглядит так, словно в вещах рылись чужие руки, поскольку все разбросано в беспорядке. Я в ужасе вытаскиваю мешки со специями, выбрасываю головы сахара и соли, не заботясь о том, останутся они целы или разобьются, эти дары королю Карлу — или кому угодно.

— Момо! — в замкнутом пространстве мой напряженный шепот громок, как крик.

На мгновение я исполняюсь уверенности, что он умер, что валерьяна в сочетании с дурманом оказалась смертельна, потому что глаза его глядят на меня с осунувшегося и затененного лица не мигая. Потом он яростно чихает, и повсюду разлетается куркума.

— Нус-Нус! — он тянет ко мне ручки.

Согнувшись вдвое над бортом сундука, я нежно вынимаю малыша из тесного и зловонного убежища.

— Какой ты смелый мальчик. Как бы тобой гордилась мама, если бы видела тебя сейчас!

Я прижимаю его к себе, обняв, в нем — вся моя связь с нею; и он обнимает меня в ответ, я теперь — все, что у него есть в мире.

Только тут этот отважный ребенок начинает плакать. Я чувствую, как он всхлипывает, как содрогается его тельце, и у меня на глазах выступают слезы. Что мы делаем? Но поворачивать обратно уже слишком поздно: остается лишь стиснуть зубы и идти вперед.

В конце концов я ставлю его на пол и складываю все обратно в сундук. Поворачивая ключ во взломанном замке, я чувствую, как он ходит ходуном, поворачиваясь не с прежней точностью, и мысли мои возвращаются к бегающим, прищуренным глазам Самира Рафика. Что он искал? Что ему известно? Я думал, что самым трудным будет пронести Момо на корабль, но теперь понимаю, что наши испытания только начинаются.


На следующий день я иду искать бен Хаду и обнаруживаю, что он не покидал каюту, поскольку страдает от морской болезни. Медник всегда опрятен, он очень заботится о своей внешности; но сегодня его волосы, освобожденные от шелкового тюрбана, примяты и висят до плеч, а лицо серо и покрыто испариной. Возле его кровати стоит ведро, воняющее кислым; на столе остывает тарелка нетронутой еды. Глаза его обращаются на меня без всякого интереса.

— Уходи, Нус-Нус, ты, похоже, слишком хорошо себя чувствуешь.

— Мои извинения, сиди, — я склоняю голову, но остаюсь на месте.

— Что тебе нужно?

— Не могу понять, зачем с нами едут племянник Абдельазиза, Самир Рафик, и отступник Хамза?

Он поднимает бровь, услышав столь наглый вопрос.

— Султан приказал им привезти голову какого-то неверного, напечатавшего священный Коран в переводе на английский. Рафик, судя по всему, ни перед чем не остановится, желая вернуть милость султана, утраченную его дядей; а Хамза — он что угодно сделает за золото. Я говорил Исмаилу, что печатник, скорее всего, уже умер и похоронен, поскольку книга издана тридцать лет назад, но он и слушать ничего не желал, а Рафик с великим пылом умолял дать ему возможность доказать свою верность, злобный катамит.

Он встречается со мной глазами.

— Прости, Нус-Нус, не хотел тебя обидеть.

— Я не обижен.

— Он ни тебе, ни мне не друг. Так что приглядывай за ним.

Я желчно смеюсь, но про себя издаю стон. Так это по моей вине мой враг оказался на корабле и следит за каждым моим шагом. Если бы я взял на себя поручение султана…

— Может, перебросить его через борт — поглядим, как он плавает.

Бен Хаду тошнит, он сплевывает в ведро и откидывается на подушки, вытирая губы.

— Будь все так просто, давно бы так и сделали. Исмаил чувствует себя виноватым за наказание, которое определил великому визирю, и пытается все возместить, проявляя внимание к этому парню — он захочет подробный отчет обо всем, что с ним произойдет. В общем, я, наверное, устрою так, что мы привезем какую-нибудь подходящую голову: султан не примет неудачи.

— Даже если печатника давно нет в живых?

— Даже если придется достать его из преисподней, — ему удается слабо улыбнуться. — Может, сумеем убедить Исмаила, что обменяли его на душу Рафика.


По воле случая бен Хаду — не единственный член посольства, сраженный морской болезнью. Самира Рафика я не видел четыре дня, и между делом спрашиваю, как он, у отступника Хамзы. Он холодно на меня смотрит, потом пожимает плечами:

— Понятия не имею.

Возвращаясь с бака, я вижу, как Рафик бредет по верхней палубе: у него не получается подстроить шаг к качанию корабля. Добравшись до борта, Рафик повисает на планшире. Вид у тафраутца изможденный. Я радостно с ним здороваюсь и устраиваюсь рядом, позаботившись о том, чтобы он меня не достал.

— Как он великолепен, а? Могучий океан!

Он бросает на меня полный отвращения взгляд и не отвечает.

— Бежит и клонится, как живое существо, надо же. Вверх и вниз, волна за волной…

— Заткнись!

— А наш кораблик болтается, как пробка в ванне, его бросает и подкидывает, вверх и вниз. Такой маленький, а океан такой огромный. Будет чудо, если мы все останемся живы.

Он закрывает глаза и стонет.

— Морская болезнь — такая мука, да? У меня есть кое-что от тошноты. Целый сундук прекрасных специй и приправ, в трюме. Говорят, очень хорош кумин, особенно если смешать с бараньим жиром…

— Иди отсюда, черный ублюдок!

Он перегибается через борт, и его рвет — ничтожное количество желчи летит в набегающую волну.

— Просто хотел помочь, — говорю я, старательно изображая обиду.


Последние три дня пути проходят без происшествий. Большую часть времени я тихонько рассказываю Момо сказки за запертой дверью каюты: больше всего он любит историю Али-Бабы и разбойников, заставляет меня повторять ее снова и снова, пока меня от нее не начинает мутить. Нам повезло, наше плаванье прошло при прекрасной погоде и ровных ветрах, которые в это время года бывают редко. Я вижу в этом добрый знак и почти успокаиваюсь относительно нашего предприятия.

Когда вдали появляется тень земли и мы идем к ней, сердце мое вдруг сжимается. Англия! Страна, откуда родом предки Элис, страна, о которой так часто говорил доктор Льюис. По его словам, южные пригороды Лондона — истинный сад, полный цветов и зелени, через который бегут реки и ручьи, а лесистые холмы нежатся под ласковым солнцем, омываемые мягкими дождями. Мечта об Англии была со мной все эти годы. Так хочется сравнить свою мечту с действительностью. Но низкое, унылое побережье, вдоль которого мы плывем, не радует — цвета его приглушены и тусклы. Мы минуем галечный пляж, на который накатывается прибой, потом разворачиваемся носом к обширной якорной стоянке. Английские моряки говорят мне, что это Даунс, а наверху портовый город Дил. Мы встаем в док вместе с сотней, если не больше, других кораблей самых разных форм и размеров — купеческих, рыболовных, нескольких больших судов, вроде нашего, — а сверху на нас смотрит устрашающая крепость, ощетинившаяся пушками.

Корабль разгружает толпа шумных докеров. При виде страусов они разбегаются, и их старшинам приходится загонять их обратно кнутами — мне это напоминает Мекнес. Я гляжу, как сундук Момо, который я вычистил, заново наполнил припасами и снабдил новым надежным замком, кладут на телегу, и вспоминаю, как печален малыш был прошлой ночью, когда я объяснял, что ему придется вернуться в свою тюрьму. Видно было, что от одной мысли об этом ему хочется плакать, но он мужественно сдерживал слезы.

— Это совсем ненадолго. А потом мы приедем в Лондон, и бояться тебе будет нечего.

Пустое обещание — Аллах должен был поразить меня на месте.

Сэр Джеймс Лесли ведет бен Хаду и его приближенных, меня в том числе, обедать в заведение неподалеку от гавани. Обед начинается с препирательств с трактирщиком, который, не подумав, предлагает нам засоленную свинину. Сэр Джеймс отчитывает его за невежество:

— Эти добрые господа — магометане, глупец, они не едят свинину. Ступай, принеси им лучших пирогов с олениной, да поживее!

Трактирщик велит прислужнице бежать в кухню, а потом вымещает досаду на мальчике-слуге, с которым обращается так, словно тот невольник, хотя у мальчика в ухе нет невольничьей серьги, и он такой же белый, как хозяин. Парнишка ходит вокруг нас с круглыми от тревоги глазами, носит большой кувшин с пенной шапкой, разглядывает непривычные тюрбаны и смуглую кожу. Когда он добирается до меня, глаза у него округляются еще больше, и он держится поодаль, наполняя мою кружку с расстояния вытянутой руки, словно боится, что если я не ем свинину, то вполне могу съесть его. Я делаю глоток — напиток темный, горьковатый.

— Стой! — кричит бен Хаду, тоже отпивший из кружки. — Если ты правоверный мусульманин, ты ни капли не выпьешь: это алкоголь, он запрещен.

В ответ отступник Хамза осушает свою кружку несколькими шумными глотками.

— В этой стране, если воротишь нос от пива, тебя сочтут невежей.

Медник бросает на него долгий взгляд.

— Ты — перебежчик и вероотступник, никто не ждет, что ты будешь вести себя так же достойно, как остальные.

Он напоминает участникам посольства, что мы должны придерживаться основ ислама, находясь в этой стране: мы — те, по кому будут судить о султане непросвещенные неверные, и держаться нам следует скромно, умеренно и благопристойно.

— Не ешьте и не пейте ничего, запрещенного в Коране; не бранитесь; чтите имя Аллаха и не позволяйте себе не то что притронуться, даже поглядеть с похотью на женщину.

При этих словах некоторые обмениваются огорченными взглядами.


Два дня спустя мы прибываем к месту назначения. Темнеет, воздух стынет от холода. Когда мы подъезжаем к широкой реке Темзе, я чувствую, как в носу у меня смерзаются волоски. Дует пронизывающий северный ветер, трава, по которой мы едем, хрустит от мороза — как в Атласских горах зимой. Мы въезжаем в Лондон с востока, через болота, и, когда добираемся до широкой дороги, ведущей в город, мимо нас проезжают запряженные лошадьми повозки, подобных которым я не видел никогда. Все марокканцы смотрят на них с искренним изумлением, пока мы не въезжаем между двумя зубчатыми башнями под арку Элдгейта, за которой уже начинается город. Бен Хаду видит, как мы глазеем на ворота, и сухо произносит:

— Баб аль-Раис — куда более мастерское творение: эти ворота слишком просты и скверно сработаны в сравнении с ним.

Мы пересекаем большую реку по длинному мосту, по сторонам которого стоят высокие дома, от чего дорога сужается до десяти футов, или около того, что заставляет нас сгрудиться и делает стук копыт и грохот колес оглушительными. А вот темную ленту воды лишь изредка видно между домами. Посреди моста высится фантастическое строение с башнями и куполами, его фасад, покрытый изысканной резьбой, сияет золотом.

Увидев его, бен Хаду объявляет:

— Должно быть, это и есть королевский дворец!

На это человек, едущий рядом со мной, — крепкий мужчина средних лет, почти седой, поведавший мне, что зовут его Джон Армитедж и что он счастлив вернуться домой после пятилетней службы в Танжере, — разражается хохотом и громко поясняет, что это всего лишь Нонсач-хаус, ему больше ста лет, такая затейливая сторожка, не больше. Послу на это сказать нечего.

Город, в который мы въезжаем по северной стороне моста, кажется мне совсем чужим: широкие улицы, каменные башни, серо-белые в лунном свете — совсем не похоже на тот темный, сырой, задымленный ад, который как-то описал мне доктор Льюис. И отовсюду — поскольку, как я понимаю, нынче воскресенье, священный день англичан — несется звучный бой и перезвон колоколов, звук, которого не услышишь ни в одном мусульманском городе, ибо Мохаммед назвал колокола дудкой дьявола. Лондон вообще мало схож с европейскими городами, где я бывал: Венецией или Марселем, с их путаницей каналов и переулков, с красивыми купеческими домами; хотя время от времени я вижу нечто, напоминающее Флоренцию или Болонью, в портиках и колоннах больших зданий. А потом мне приходит в голову, что у города есть нечто общее с нашим Мекнесом, поскольку кругом, кажется, сносят старое и возводят новое. Я спрашиваю Джона Армитеджа, чем вызвана вся эта деятельность.

— Был пожар, — объясняет он. — Пятнадцать… шестнадцать лет назад. Полгорода сгорело — сотни улиц, церквей, тысячи домов. Помню, как тут было прежде: темнота, толчея, воняет нечистотами, крысы кишат. Они просто чудо сотворили, господа Рен и Гук, по воле Его Величества.

В сравнении с темным лабиринтом Феса и оживленными улицами Мекнесской медины Лондон кажется другим миром — просторным и неспешным. Я начинаю гадать, что же за король правит столь величественной современной метрополией. Что ж, вскоре, полагаю, я это выясню.

31

10 января 1682 года

Нас поселили в королевском дворце Уайт-Холл, огромном здании, где легко можно заплутать — говорят, здесь почти две тысячи комнат. Пока мы дожидаемся официального королевского приема, назначенного на завтра, бен Хаду велит нам оставаться в наших покоях, чтобы мы не поставили его в неловкое положение, поддавшись иноземным соблазнам или нарушив по незнанию местные придворные обычаи.

Вид из нашего окна завораживает Момо: он взбирается рядом со мной на стул, держа на руках послушного Амаду, и я показываю ему людей и животных в парке за Тилт-Ярд и плац, где упражняется конная стража. Там, среди красивых деревьев и клумб, гуляет взад-вперед множество народа и бродят по зеленой лужайке возле озера самые разные животные: овцы, собаки, коровы и козы.

— Можно пойти на них посмотреть? — просит Момо.

— Потом, — обещаю я, надеясь, что не лгу.

Я мою малыша, налив в таз согретой на огне воды. Вчера вечером я по глупости спросил слугу, где во дворце хамам, которым я могу воспользоваться, пояснив, что хочу помыться, и на меня посмотрели с изумлением.

— В покоях королевы есть ванна, но никому не разрешается ею пользоваться. Можно, думаю, сходить в Стретем-спа или в Бегнигги-Уэллс; а король летом плавает в Темзе, но…

Слуга запнулся, потом склонил голову, извинился и убежал по коридору с такой скоростью, словно встретил безумца.

Потом я укладываю Момо в постель, подтыкаю ему одеяло и жду, пока он не уснет. Лишь после я беру кожаную сумку и осматриваю ее содержимое. За подкладкой спрятан для сохранности вышитый Белой Лебедью свиток, который передала мне малышка Мамасс. Я вынимаю кинжал, осторожно поддеваю его кончиком нитки, распарываю шов и достаю свиток. Кручу его в руках.

Велик соблазн снова воспользоваться хитрым кинжалом и распороть зашитое: теперь, когда мы уже в Лондоне, что за беда, если я загляну внутрь? У меня пальцы чешутся разрезать аккуратные шелковые стежки; я убеждаю себя, что сам неплохо умею держать иглу, и при себе у меня набор для починки одежды, который я всегда держу под рукой — посмотрю и зашью, как было. В конце концов, дама доверила мне сына, какие между нами могут быть тайны? Какое-то время я колеблюсь, потом строго говорю себе, что раз Элис не сочла нужным доверить мне содержание свитка, я должен доставить его неповрежденным, поскольку то, что в нем, не предназначено для моих глаз. Уверен, кто другой не был бы так щепетилен.

Так где же мне его спрятать — от проказливых пальчиков Амаду и от любой другой угрозы? Можно носить его при себе, но тогда придется сменить одежду на ту, где есть карман, или примотать его к телу, или сунуть в башмак, а это как-то неучтиво и неуважительно по отношению к тому, что нужно вручить королю. В конце концов я сую свиток обратно за подкладку и снова зашиваю ее длинными небрежными стежками. Возможно, безопаснее всего постоянно носить с собой сумку.

А пока я выгружаю из сумки все, что ее излишне утяжеляет: смену одежды для Момо, суры, кусок французского мыла, любезно подаренного мне бен Хаду, — заставить себя пользоваться мылом я не могу, это ведь такая роскошь, — запасной тюрбан, свернутая пара льняных штанов, кожаные башмаки. Мешочек фиников и орехов, чтобы утихомирить Амаду. На дне сумки, под кошельком и маленьким кладом Момо, я нахожу клочок бумаги, который дал мне Даниэль, и долго смотрю на него, разбирая незнакомый почерк. Могу ли я, рискуя навлечь на себя гнев посла, выйти из дворца и разыскать человека, чье имя и адрес написаны на бумаге? Золотая площадь, адрес по-королевски богатый, это наверняка неподалеку, будет несложно… но меня все равно грызет страх, и я прячу бумажку обратно в сумку.

Амаду, завидев лакомство, стрекочет и дергает меня за халат. Не желая будить мальчика, я достаю горстку фиников и арахиса и кладу их на подоконник. Обезьянка прыгает за ними, усаживается на подоконнике и сосредотачивается на лущении арахиса. Тут я вспоминаю, что с рассвета не ел. Я запираю дверь и отправляюсь на поиски съестного.

Общие комнаты внизу куда величественнее наших покоев: тут высокие потолки с карнизами, стены увешаны разноцветными гобеленами, мужскими и женскими портретами и картинами, изображающими сюжеты из разных историй — еще один непривычный для членов посольства обычай, поскольку в исламе запрещено изображать что-либо, кроме узоров. Забыв о том, за чем шел, я подхожу к огромному портрету. Итальянский Ренессанс, яркие цвета. Потрясенный, я стою под резной золотой рамой, всматриваясь в великолепные оттенки, в лицо Девы — прозрачно-бледное, нежное и умиротворенное. Ее голубые глаза с любовью устремлены на лежащего у нее на коленях младенца. Я думаю об Элис и ребенке, что спит наверху в моей запертой комнате, когда голос у меня за спиной произносит:

— Красиво, правда?

Я, не подумав, высказываю, что у меня на уме.

— Она так печальна: уже знает, что ей суждено потерять сына.

— Святые рыбы! Сэр, это очень мрачное прочтение столь прелестной сцены.

Я оборачиваюсь и вижу высокого мрачного мужчину, который рассматривает картину — его тяжелое лицо печально. Он немолод, но волосы у него черны, как ночь, усы тоже. Слишком темный для англичанина, думаю я: испанец, может быть, или итальянец? Одет он в темно-алый костюм без излишеств и простую полотняную рубашку, при нем две маленьких бело-рыжих собачки и три молодых дамы, облаченные в весьма привлекательные, пусть и нескромные, наряды, открывающие дразнящую полноту их круглых белых грудей.

С трудом отводя взгляд от этого зрелища, я возвращаюсь к картине.

— Смотрите, как опущены углы ее рта, — неожиданно для себя самого произношу я. — И куда направлен взгляд: вдаль, мимо ребенка. Она смотрит в будущее и видит смерть сына.

Он смеется — глубокий баритон, звучный и теплый.

— То есть не как обычная молодая мать, которая ничего не видит, кроме дитяти у себя на руках, и ни во что не ставит весь мир, что уж говорить о бедном отце младенца?

Одна из женщин нежно ударяет его по руке веером.

— Ох, Роули, я тебя ни разу не отвергла, сам знаешь.

Она подходит поближе, чтобы взглянуть на портрет.

— Разве не печальный у нее вид? Я прежде не всматривалась. Может, мистеру Кроссу лучше было писать меня Пречистой Девой, а не глупым Купидоном? Бедный мой малыш Чарли, ему было всего двадцать семь, когда он в прошлом году преставился, даже Христу досталось на шесть лет больше.

Возмущенные женщины шикают на нее и пытаются унять, но ее это, похоже, только дразнит, поскольку она поворачивается ко мне и игриво меня разглядывает.

— Святые рыбы, да вы здоровяк! — заявляет она, подражая голосу мужчины.

Взгляд у нее хитрый, словно у кошки, и она вовсе не так молода, как мне сперва показалось.

— И черный, как чернила. Скажите, сэр, вы целиком такого цвета?

Ее спутницы хихикают и прикрываются веерами.

— Будет, Нелли, — укоряет ее мужчина. — Оставь беднягу в покое: он пришел сюда побыть наедине с Мадонной, в тиши, а не подвергаться твоим непотребным насмешкам.

Она приседает в насмешливом реверансе.

— Прошу прощения, милорд.

Милорд? Мужчина язвительно поднимает бровь. Глаза его — большие, влажные и темные, точно оникс, — оглядывают меня от белого тюрбана до желтых фассийских туфель, и, похоже, видят нечто, что его крайне веселит.

— Простите, лорд… Роули.

И, как при марокканском дворе, в присутствии кого-то, куда более важного, чем простой невольник, я простираюсь перед ним со всем возможным изяществом. Одна из собачек подходит и с любопытством меня обнюхивает. Ее выпученные карие глаза блестят на свету, нос влажно касается моего лица. Она ела что-то настолько омерзительное, что мне приходится задержать дыхание.

Женщины разражаются хохотом, и я гадаю, что тому причиной: собака, я или нечто, не имеющее к нам отношения.

— Ко мне, Руфус! — зовет мужчина, и животное отступает.

Следует долгая глубокая тишина, в которой я слышу, как стучит у меня в ушах кровь, потом раздается цоканье каблуков по каменному полу. Повернув голову, всего на дюйм, и вижу, как общество удаляется по залу. Я медленно поднимаюсь на колени и смотрю, как они, весело болтая, скрываются. Как грубо, думаю я. Но, возможно, я их чем-то оскорбил: мы и в самом деле, как сказал бен Хаду, не понимаем обычаев здешнего двора.

Рассерженный, я отправляюсь на поиски еды, решив впредь не выходить из комнаты, пока не узнаю получше, как вести себя среди чужих.

На следующий день наше посольство должно быть официально представлено королю на приеме в банкетном зале. Бен Хаду переживает, узнав, что нельзя привести львов и страусов и принести другие подарки, которые он заготовил; их можно дарить только на личной аудиенции, а сегодня будет формальная церемония. Все его планы на впечатляющее представление сорваны; он снова приходит в дурное расположение духа и заставляет нас ждать, пока с удвоенной тщательностью одевается для приема. Когда он все-таки выходит — возвещая о своем появлении ароматным облаком ладана, он и в самом деле выглядит великолепно: на нем халат алого шелка с золотым шитьем по рукавам, полам и вороту, поверх халата белый шерстяной бурнус, а на голове красный тюрбан, увитый жемчугом. На поясе у него меч дамасской стали в кожаных ножнах, украшенных золотом; на ногах лайковые бабуши, блистающие каменьями. Мы все расстарались, как могли, на нас лучшие джеллабы, все драгоценности и духи, что у нас есть, но он нас посрамил. Зная его гордость, я не сомневаюсь, что этого он и добивался.

За нами присылают кареты, чтобы доставить нас с почестями, но мы едва успеваем сесть и проехать совсем немного, как кареты останавливаются — мы на месте. Когда мы прибываем, я понимаю, почему пройти пешком по Кингс-стрит небольшое расстояние, отделяющее наши покои от внушительного, украшенного колоннами, фасада Банкетного зала. Собралась огромная толпа, она заполняет всю широкую улицу до ворот Гольбейна и дальше, все тянут шеи и напирают, желая увидеть диковинных чужестранцев из дальней Берберии, чудовищ, долгие годы похищавших их соотечественников и отдававших их в рабство; тех, у кого хватило безрассудства обстреливать колонию в Танжере, сотнями убивая английских солдат. Кареты останавливаются, и толпа подается вперед, угрожая смять стражу в алых одеждах со сверкающими алебардами. Запах толпы, перебивающий даже ладан Медника, уязвляет меня почти так же, как ругательства, которые она выкрикивает. Что, в этом городе никто не моется? Смрад и шум подавляют и пугают.

— Черные ублюдки! — слышу я, и еще: — Дикари-язычники!

— Убийцы!

— Насильники!

— Дьяволы берберийские!

Я поворачиваюсь к Хамзе и кричу, перекрывая гомон:

— Лают, как гончие! Думаю, они бы нас на куски разорвали, если бы смогли. Они что, правда нас так ненавидят? Ты можешь себе представить, чтобы Исмаил потерпел такое?

Он скалится, как волк.

— Исмаил тут не правит. Англичане отрубили голову прежнему королю — как раз перед этим зданием.

Он проталкивается мимо меня, а я потрясенно смотрю ему вслед, думая, что же это за страна, если ее народ творил такие зверства. Крайне, должно быть, неспокойное место. Потом я вспоминаю слова Исмаила: «Подданные мои — что крысы в корзине. Если корзину не встряхивать, прогрызут себе путь наружу».

Под защитой стражей-йоменов нас проводят в большой зал, полный людей в броских одеждах: мужчины толпятся в главном покое, женщины склоняются с балконов и галерей, разглядывая нас с не меньшим любопытством, но, возможно, с большим вежеством, чем чернь снаружи.

Я думал, что Зал посольств в Мекнесе — величественное помещение, но это превосходит его в десять раз. Я дивлюсь на богатые гобелены, украшающие стены; на десятки стройных колонн; на сияние, которое испускают тысячи подсвечников и канделябров; мерцание драгоценностей на руках, шеях и в ушах. Потолок разделен на ромбы буйных цветов, в которых какой-то великан изобразил бескрайние сцены с героями, облаченными в развевающиеся одежды, королями в коронах и обнаженными херувимами среди позолоченных гирлянд и завитушек. Я опускаю взгляд, чувствуя, как у меня кружится голова, лишь тогда, когда в зале вдруг становится тихо. Открываются двери по обе стороны помоста под балдахином, и из одной выходит маленькая, похожая на мышь, женщина с прискорбно торчащими зубами, а из другой — высокий великолепный джентльмен. Мужчина подходит к помосту и, взяв маленькую женщину за руку, ведет ее к двум стоящим на помосте под алым балдахином тронам. Она занимает один, он — второй, и мне вдруг становится дурно: я вижу мрачные черты смуглого лица, черные волосы и усы человека, с которым встретился накануне. Но ведь этого же не может быть! Человек, которого я вчера видел, был одет очень просто, по сравнению с этим извержением шелков и оборок, и, без сомнения, женщины с добрым лицом и кроличьими зубами не было среди его спутниц, так весело щебетавших и похвалявшихся белыми грудями. Я смотрю снова и снова — ошибки быть не может. Человек, с которым я вчера говорил как с равным, — сам английский король. А рядом с ним сидит королева, его супруга, португальская инфанта Катарина Брагансская, принесшая англичанам Танжер как приданое.

Из потрясенной задумчивости меня выводит внезапно появившийся передо мной придворный.

— Кто из вас переводчик? — спрашивает он.

Мы с Хамзой вызываемся одновременно и злобно друг на друга смотрим. Вступает бен Хаду:

— Я — посол, я достаточно хорошо говорю по-английски.

— Превосходно. Тогда можете сообщить своей свите, что за оскорбление, нанесенное в Марокко вашим королем сэру Джеймсу Лесли, всем им надлежит снять шляпы и обувь, и приблизиться к трону с непокрытой головой, босиком.

Отдав это краткое распоряжение, он поворачивается и возвращается в зал.

Я смотрю на нити жемчуга, с таким тщанием разложенные по алым складкам тюрбана бен Хаду, потом вижу его темнеющее лицо. Пока он разворачивает свой сложный головной убор, от него волнами расходится сдерживаемая ярость; когда нас проводят через переднюю, он всю дорогу до трона шагает, высокомерно выпрямившись. Он не кланяется и не выказывает иных знаков почтения, что заставляет английского короля поднять густую черную бровь.

Честно говоря, я едва замечаю, что происходит на приеме, так меня грызет не только переживание вчерашнего чудовищного промаха, но и ужас при мысли о том, что я упустил прекрасную возможность передать монарху послание Элис, а другая едва ли представится. Я помню лишь, что во время крайне долгой речи каида Мохаммеда бен Хаду, — Его Величество султан Абуль Насир Мулай Исмаил ас-Самин бен Шариф, император Марокко и древних царств Тафилальта, Феса, Суса и Таруданта шлет приветствие благородному королю Англии, желает долгого здоровья его телу и душе (с присовокуплением подробного, сочиненного самим султаном, сравнения особенностей ислама и английского протестантизма, роднящих две религии и потому ставящих их выше общего врага, католиков)… и так далее, далее, и далее скучающий взгляд короля Карла, минуя бен Хаду, встречается с моим, и мне кажется, что сквозь мои глазницы прошла молния, пригвоздившая меня к земле. Губы короля кривятся, а потом тяжелое веко опускается — другие сочли бы это простым подергиванием, но у меня отчетливое ощущение, что мне подмигнули.


Проходит день за днем, а мы ни разу не видим английского короля, нас посещает лишь долгая череда придворных, присылаемых то с договорами о намерениях, касающихся танжерского гарнизона, его предполагаемых прав и безопасности; то обсудить судьбу и возможный выкуп за отдельных пленников, которые, как утверждают, содержатся у султана, — ни бен Хаду, ни я ни с кем из них не встречались, так что они или умерли, или пропали без вести, а может быть, стали вероотступниками и взяли мусульманские имена.

В следующий раз мы увидим короля Карла во время личной аудиенции в его покоях. Не выпадет ли мне случай, гадаю я? Я кладу вышитый свиток в карман халата — вдруг получится застать короля одного. Бен Хаду обеспокоенно прихорашивается перед зеркалом, заботясь о том, чтобы произвести наилучшее впечатление. Должен признать, он хорош собой: стройный, светлокожий (по сравнению со мной), прямо держится, и глаза у него ясные и умные. Он очень коротко остриг бороду и усы, чтобы виден был волевой подбородок и полные губы; я замечал, что придворные дамы обращают на него внимание, и он, без сомнения, тоже не упустил это из виду. Сегодня он сможет вручить привезенные нами дары. Их все собрали в нижней передней и наверх заносят по длинным лестницам, что непросто, а в случае с животными еще и грязно. По крайней мере, львов оставили в саду, чтобы монарх рассмотрел их на досуге, не то, боюсь, закончилось бы кровопролитием.

Выясняется, что «личная» аудиенция подразумевает просторный зал, полный придворных, в том числе десятков дам, собравшихся жадно поглазеть на марокканцев. Для начала мы подносим традиционные дары: специи, соль и сахар, шелка и медные подсвечники, ажурные металлические лампы и домотканые ковры из Срединного Атласа, принесенные султану в знак уважения берберскими племенами. Король принимает их с искренней благодарностью и восхищается мастерством берберских ткачих. Я вижу, как раздувается от гордости грудь Медника, но все же чувствую смутное беспокойство. Я не видел в этом изысканном дворце, полном слуг в ливреях, позолоченных стульев и дорогих ковров, никаких животных, кроме собачек самого короля.

— А теперь, — произносит бен Хаду, — особый дар.

Он хлопает в ладоши, и появляются страусы. Они расталкивают своих укротителей, качают шеями, зловеще щелкают клювами. Женщина в зеленых шелках оказывается слишком близко, и от визга, который она издает, когда ее щиплют, все стадо принимается голосить, тревожно раздувая пушистые глотки. Потом страусы начинают хлопать крыльями, топать огромными когтистыми лапами — и разверзается преисподняя. Придворные бегут во все двери, что есть; я даже видел, как один откинул штору и вылез в окно.

Я ищу взглядом короля и обнаруживаю, что он покатывается со смеху. Он спасает какую-то бедную женщину, отгоняя птицу, напавшую на нее. В конце концов вызывают стражу, и страусов загоняют в переднюю, а оттуда препровождают в один из королевских парков. По себе они оставляют загаженные ковры, покусанные конечности и облака летучего пуха. Прием приходится свернуть.

Вернувшись быстрее, чем ожидал, я вспугиваю прячущегося у дверей человека. Он оборачивается, видит меня и убегает по коридору. Но я успеваю различить резкие неприветливые черты Самира Рафика. С колотящимся сердцем я изучаю замок: поцарапан, но не поврежден. Когда мне удается вставить в него железный ключ, он открывается плавно. В комнате стоит пугающая тишина.

— Момо? — тихо зову я. — Амаду?

Слышится визг. Потом нечто обрушивается на меня с балдахина над кроватью, и на мое плечо приземляется мартышка. Над краем балдахина появляется лицо с серьезными глазами.

— Мы просто играли.

Момо перелезает через балдахин и ловко, как мартышка, спускается по опоре.

— Тут так скучно: все время сидеть тихо. Почему нельзя выйти? Ты сказал, что все будет по-другому, когда мы приедем в Англию. Ты соврал!

Я сажусь на кровать и удрученно смотрю на него.

— Знаю. Прости меня, Момо. Еще совсем немножко. Но ты не должен шуметь, и никому не открывай дверь, кроме меня. Понимаешь?

— Кто-то стучался.

— Наверное, слуга приходил убирать комнату. Я им сказал, что сам буду все делать, и дверь лучше не открывать, а то моя мартышка кусается.

— Я тоже могу кусаться.

Момо показывает зубы, хихикает.

— Мы оба можем укусить, да, Амаду?

Они двое скалятся друг на друга с потешным вызовом, обнажив десны, тряся головами, походя один на другого, как отражение. Мне делается не по себе. Я начинаю бояться, что если и дальше оставлять мальчика с мартышкой, скоро их будет не различить.

— Никому не открывай дверь, — повторяю я. — Даже если кто-то притворится мной.

— А зачем кому-то притворяться тобой?

— Не знаю, — признаю я. — Просто не открывай дверь.

— А если пожар, или потоп, или еще что-то?

— Такого не будет.

— Может быть. Всякое бывает.

Я вздыхаю.

— Бывает. Но едва ли. Если будет, я тебя спасу.

— Обещаешь?

— Обещаю.

— Ты обещал, что нечего будет бояться, когда мы доберемся до Англии, — напоминает он мне.

Безупречная логика.

— Момо, я стараюсь.

Но надо стараться сильнее; он прав, что тревожит мою совесть. Я со вздохом достаю клочок бумаги и снова читаю адрес, который для меня достал Даниэль. Не то чтобы я рвался это сделать, но так нужно.

Обретя решимость, я останавливаю одного из слуг и спрашиваю, как можно отправить письмо. Он недоверчиво на меня смотрит, потом ухмыляется:

— Для хозяина?

Я бросаю на него суровый взгляд: ясно, что он думает, будто такой, как я, не может уметь писать. Но, возможно, если он сочтет, что это для посла, будет лучше.

— Да. На Золотую площадь.

— За пару монет могу послать гонца; или возьми портшез и сам доставь. Это недалеко, около мили.

Нам запрещено покидать дворец, но миля… пути всего ничего, займет не больше десяти минут, и пешком выйдет быстрее, чем в глупом ящике. Обернусь за полчаса, пока бен Хаду и остальные отдыхают после обеда. Никто не узнает. Я узнаю у слуги дорогу, потом возвращаюсь в комнату, переобуваюсь из придворных туфель в старые бабуши и накидываю на плечи темный бурнус. Надев капюшон, я вижу в зеркале относительно неприметную личность — если не считать цвета кожи, но с этим я ничего поделать не могу.

Я быстро иду по широкой Кингс-стрит, сворачиваю до ворот Гольбейна налево, в Сент-Джеймсский парк, чтобы срезать путь. Головы я не поднимаю, руки держу под плащом. Но даже так я вызываю вопросительные взгляды у прохожих; возможно, отчасти из-за быстроты шага, поскольку все они прогуливаются, наслаждаясь изысканными видами, смеются, видя, как поскальзываются на льду птицы, ищущие на озере открытую воду. Боги, как же холодно! Я иду по дорожке оленьего парка, и дыхание мое вырывается облаками пара. Животные, стоявшие склонившись к заиндевевшей траве, поднимают головы и с опаской на меня смотрят. Думаю, к ним тихо, как я, бывало, подкрадывались лучники, чтобы добыть дичь к королевскому столу — неудивительно, что они осторожны. Сделай я резкое движение, они, без сомнения, умчатся в парк, как газели. Я медленно иду, чувствуя с ними что-то вроде душевной близости: столь осознанная свобода — это не свобода вовсе. И они, и я принадлежим могущественным людям, и нам внезапно может настать конец, когда наши хозяева этого захотят.

Я выхожу на мощеную дорожку, которая приводит меня к красивым цветникам, а оттуда на широкую дорогу, полную карет и иных повозок. Уклоняясь от пешеходов, лошадей, паланкинов и колясок, я перехожу на другую сторону и продолжаю путь на север, как велено, по узким улочкам. Местность делается все более убогой и грязной, кругом валяется мусор, смердит нечистотами. В канавах струится зловонная жижа, источающая безошибочный резкий смрад. Красильни в Фесе и те пахнут лучше, думаю я про себя; я наверняка заблудился.

На перекрестке конюх осматривает копыта лошади, ища, откуда сброшена подкова.

— Прошу прощения, сэр, — говорю я, и он, вздрогнув, распрямляется. — Не могли бы подсказать мне дорогу к Золотой площади?

Он указывает в сторону пустыря, усыпанного булыжником.

— К северу от Сохо. Идите прямо по Джеймс-стрит, мимо старой ветряной мельницы, через Песье поле, пока не увидите стройку. Как увидите — это она и есть.

Несколько жилых домов гордо возвышаются среди других, отстроенных наполовину, и тех, у которых пока есть только фундамент. Понятно, что когда работы будут закончены, вид будет внушительный; но пока это и не золотая и, в общем, не площадь, больше похоже на наш Саат аль-Хедим. Я сверяюсь с адресом на бумажке и подхожу к двери номер 24. Снаружи висит медный колокольчик — дурной знак для правоверного, — в него я и звоню. Долгое время никто не отвечает, потом дверь приоткрывается, и из-за нее выглядывает женщина.

— Доставка угля с заднего крыльца, — резко говорит она и захлопывает дверь мне в лицо.

Когда до меня доходит суть ее ошибки, я громко стучу по дереву. На этот раз дверь открывается настежь и сразу.

— Я тебе сказала…

Но теперь я ставлю ногу в проем. Женщина смотрит на меня в растерянности, потом опускает глаза и видит мою ногу.

— Убирайся, черный попрошайка! — взвивается она.

— Послушайте, у меня дело к этому человеку.

Я показываю ей бумажку, на которую она смотрит, не понимая.

Потом кричит:

— Помогите! Воры! Убивают!

Кто-то обхватывает меня сзади и валит на землю. Напавший пытается упереться мне в грудь коленом, но я выворачиваюсь, перекатываюсь, ловлю его за ноги и тяжело роняю; он ругается, поднимается на ноги. Мы стоим, тяжело дыша ледяным воздухом, смотрим друг на друга с опаской. Противник мой — совсем еще мальчик, хотя сложен, как бык.

— Я — не вор и не убийца. Я просто ищу мистера Эндрю Берка.

Женщина выходит на крыльцо.

— А что ж вы сразу не сказали?

Она краснолицая, от нее скверно пахнет, на ней грязный фартук поверх платья из бумазеи.

— Это дом мистера Берка.

Она хмурится и, махнув рукой, отпускает мальчика.

— Ступай, Том, будь умницей.

Вид у Тома разочарованный, словно он надеялся, что понадобится помахать кулаками.

— А сам джентльмен дома? — интересуюсь я.

— Скажите, что у вас за дело.

— Боюсь, об этом я могу говорить только с самим мистером Берком.

Она поджимает губы:

— Ждите здесь.

Она закрывает дверь, проходит несколько долгих минут, потом наконец выходит мужчина. Я его представлял совсем иначе: он почти такой же толстый, как великий визирь, и у него окладистая черная борода.

Увидев меня, он теряется.

— Чем я могу вам помочь? — спрашивает он, потом его вдруг озаряет. — А, вы, должно быть, от герцогини.

Я качаю головой:

— Нет, с герцогиней я не знаком.

— Почтенная герцогиня Мазарин?

Я снова качаю головой. Начинаю было говорить, но он меня прерывает.

— Удивительно: вы — просто одно лицо с ее арапом. Тогда вы, должно быть, пришли за саржей мистера Каллааха?

— Нет, я пришел…

— И не от сирийского купца за ливрейной тканью?

Прежде чем последуют новые расспросы, я твердо говорю:

— Нет, сэр. Я приехал из Марокко, и у меня куда более щекотливое дело. Может быть, мы поговорим в доме?

— Марокко? — Он выглядит встревоженным. — Что за дело может быть ко мне у черномазого из Марокко?

— Я пришел по поручению мисс Элис Суонн.

— Кого?

Все идет не так, как я предполагал.

— Вашей… э… нареченной.

Теперь он в ужасе.

— Нареченной? Сэр, у меня таких нет, вы ошиблись.

Он умолкает, потом вспоминает:

— А, голландка! Правда, я с ней ни разу не виделся, и, полагаю, она пропала в море.

— На самом деле нет, сэр.

Я коротко объясняю и вижу, как у него от изумления открывается рот.

— Как вы, черт возьми, меня нашли? И чего, во имя Господа, вы от меня хотите?

— Мне дал ваш адрес купец Даниэль аль-Рибати, — сухо сообщаю я.

У него меняется лицо.

— Ах да, конечно, еврей. Мы с ним вели дела. Порядочный человек, хотя и… впрочем, не важно. Мне жаль бедную женщину, но я думал, что она погибла, и нашел другую невесту. Мы женаты уже три года. У нас двое мальчиков.

Он разводит руками:

— Так что, как видите, дела мисс Суонн меня более не касаются.

— А ее сын?

— С чего бы моей жене пускать под свой кров ублюдка какого-то языческого короля? Здесь не приют для найденышей! Всего вам доброго, сэр.

И дверь закрывается навсегда.


Должен признать, что, когда я возвращаюсь в Уайт-Холл, на сердце у меня куда легче. Разве это себялюбие — радоваться тому, что недостойный торговец тканями не примет участия в будущем Момо? А что до мысли, что Элис могла стать женой такой скотины… Возможно, жизнь ее здесь была бы проще, чем при марокканском дворе. Но то было бы всего лишь иного рода рабство.

А вот что теперь делать с Момо? Я в растерянности.

32

Дни проходят во все более разочаровывающих беседах о Танжере с чиновниками и политиками. Они нерешительны, а бен Хаду уклончив: ясно, что все мы просто теряем время, и я стараюсь не выказывать нетерпения — или не уснуть. Наш советник доходит до того, что прямо говорит: на его взгляд, злосчастную колонию надо бы отдать нам.

— Король может сколько угодно утверждать, что Танжер — ценнейший алмаз в его короне, но мы не можем вечно укреплять столь отдаленный форпост; это рассадник папизма и чудовищная трата государственных средств, а казначейство уже исчерпало свои возможности. Нам, по сути, приходится вводить ограничения: сам король урезает расходы на содержание — свое, супруги и… э… приятельниц.

Если я и надеялся увидеть на одной из бесед короля, меня ждало разочарование. С той первой случайной встречи я видел его лишь издали, а теперь он уехал на охоту, так нам говорят. Бен Хаду огорчен, что его не пригласили. Он несколько дней не выходил из дворца, и когда он с тоской заговаривает о верховой езде, один из придворных предлагает нам на день взять лошадей из королевской конюшни и прокатиться по Гайд-парку. Медник тут же видит в этом возможность произвести впечатление. Он приглашает придворного и всех, кто захочет нас сопровождать, посмотреть марокканскую «фантазию».

— Покажем им, что такое настоящая верховая езда, — с наслаждением говорит он.

И отсылает меня переодеться в подобающую одежду.

Я возвращаюсь в белом халате, хлопковых штанах и бабушах, на плечах у меня бурнус. Бен Хаду спускается, с ног до головы одетый в оранжевое и красное: узкая туника поверх батистовой рубашки с широчайшими рукавами, причудливый алый плащ, красные кожаные сапоги, тюрбан в каменьях. Выглядит он великолепно, словно принц из «Тысячи и одной ночи», и, увидев меня, цокает языком.

— Во имя неба, Нус-Нус, не нашлось ничего получше?

— У меня больше ничего нет.

— Так не пойдет. У нас есть возможность показать англичанам настоящий Марокко.

Он встает со мной рядом. Разница в росте между нами — добрых три дюйма, но это его не останавливает: он посылает слугу за сменой платья. Вскоре меня облачают в голубое и зеленое с обильным золотым шитьем, и смотрится это блистательно, вот только штаны мне удручающе тесны.

Для шестерых, кого Медник счел лучшими наездниками, — самого себя, Шарифа, двух родственников султана, Самира Рафика и меня, — выводят из королевской конюшни лошадей. Они прекрасны — король Карл, без сомнения, понимает в родословных. Хамза, одетый попроще, несет наши копья, которые бен Хаду, должно быть, захватил и привез нарочно для такого случая. Рафика мне видеть неприятно, у меня даже на мгновение сводит живот. Хотя бы, говорю я себе, не остался во дворце и не будет ничего вынюхивать в мое отсутствие.

Гайд-парк — удивительное место. Огромное, полное зелени пространство посреди города, где люди гуляют и катаются. Для нас подготовили площадку, собралось около сотни зрителей, и мы должны дать представление. Мы скачем взад и вперед, взмыливая лошадей, мечем копья в мишень для стрельбы из лука, попадая в яблочко так часто, что толпа восторженно кричит. Потом мы съезжаемся двое на двое, бросаем друг другу копья и ловим их под рев зрителей. Так хорошо размяться после сидения в Уайт-Холле: я забываю себя от наслаждения, поднимаюсь в стременах, правя конем при помощи одних коленей и размахивая копьем с дикарской радостью. Повернувшись, чтобы метнуть его, я обнаруживаю, что расстановка изменилась, и напротив меня оказывается Рафик. Он скалится и нарочно бросает копье на мгновение раньше, чем нужно. Оно летит мне в лицо. Внезапно все кругом замедляется, я успеваю подумать: какая удачная возможность убить меня — будто бы случайно, вдали от дома, во время невинной фантазии.

Потом все путается, и следующее, что я чувствую, это сильный удар о землю — и свет меркнет. Я пытаюсь пошевелиться и не могу, у меня болит все тело, я думаю: неужели так приходит смерть — во время игры, на глазах у чужеземцев? Кругом стоит шум: визжат женщины, кричат мужчины, топают и фыркают кони. Потом над самым ухом у меня что-то рвется, и я снова вижу свет. Надо мной стоит бен Хаду, в одной руке у него копье, а в другой — мой плащ, разорвавшийся, когда его пронзило копье, сбившее меня с лошади и пригвоздившее к земле.

— Ты везучий, Нус-Нус!

Я медленно сажусь. В голове у меня звон, мысли разбегаются. Я опускаю взгляд — крови не видно. Шевелю ногами, руками — ничего не сломано. Я неловко поднимаюсь и стою, слегка пошатываясь. Размотавшийся тюрбан сползает мне на лицо.

— Вот же зверюга! — кричит женский голос.

— Змея, что ли?

— Да это сам Левиафан!

Толпа, воющая, как стая гиен, окружает меня со смехом и воплями.

Бен Хаду швыряет мне бурнус.

— Прикройся!

Сгорая от стыда, я подбираю плащ и прячу наготу, явленную лопнувшими штанами.


О марокканском посольстве внезапно начинает говорить весь город. Женщины хихикают в веера, когда видят нас, мужчины хватают нас за руки и восхищаются нашим выступлением. Нас заваливают приглашениями: пообедать, поужинать, сходить в театр, поиграть в карты… бен Хаду с холодной учтивостью отвергает все. Он показывает мне листок, оставленный кем-то в наших покоях. Непристойный рисунок, изображающий нашу фантазию: мы одеты в причудливые халаты и тюрбаны, пятеро держат копья на изготовку, а шестой вооружен одним лишь огромным черным срамным удом.

— Как думаешь, что на это скажет султан Мулай Исмаил?

Я мрачно гляжу на рисунок. Вопрос не нуждается в ответе.

Я уже рассказал Меднику о своих подозрениях: Рафик пытался меня убить. Бен Хаду фыркнул:

— На глазах всего английского двора? Ты просто был невнимателен и всех нас выставил на посмешище. Счастье еще, что там не было короля, и он не видел этого непотребства.

Я открываю было рот, чтобы возразить, что причиной тому было, по крайней мере косвенно, его тщеславие: если бы меня не вынудили облачиться в одежду, которая мне мала… но спорить бесполезно.

Позднее в тот день приходит еще одно приглашение.

— Герцогиня Портсмутская приглашает нас на обед, — говорит довольный бен Хаду. — Вот этого я и ждал. Луиза де Керуаль — главная любовница короля, она очень влиятельна не только здесь, но и при французском дворе. Король, без сомнения, будет там.

Вот оно что, отказы на все умножающиеся приглашения были всего лишь уловкой. И мы теперь, судя по всему, будем обедать с английским королем.


Следующим вечером мы собираемся в роскошных покоях герцогини во дворце. Дожидаясь в передней, пока нас представят, мы рассматриваем стены, оклеенные обоями с нарисованными вручную цветами; золоченые лепные гирлянды и мастерски расписанный потолок; китайские лаковые шкафчики, сложную резьбу ширм, зеркала венецианского стекла и серебряные вазы, напольные французские часы и обнаженные статуи, прижимающие к паху жалкие кусочки ткани.

— Не вижу особой бережливости, — говорю я бен Хаду, и он улыбается углом рта.

Передняя богато убрана, но от роскоши огромной столовой, куда нас проводят невольники в ливреях, захватывает дух. Обитые узорным атласом кресла с позолоченными подлокотниками и ножками; сияющие на стенах гобелены; десяток тяжелых ветвистых канделябров литого серебра; картины в золотых рамах; толстые турецкие ковры; хрустальные бокалы и графины; золотые тарелки; зеркала, подсвечники, хрустальная люстра с сотней горящих свечей. А женщины! Драгоценности мерцают в их взбитых пудреных волосах, в ушах, на шеях и запястьях, между дивно приподнятых грудей.

Не зная, куда смотреть, чтобы не показаться нескромным, я перевожу взгляд на мужчин, одетых с большей умеренностью — в темно-алые костюмы с открытыми белыми воротниками и манжетами, — но они оказываются музыкантами. Французы, только что из Версаля, от двора Людовика XIV, приехали исполнить, как они поясняют, последние сочинения мсье Марена Марэ, придворного музыканта Короля-Солнца. Работы эти еще не изданы, свежайшая новинка.

Бен Хаду прохаживается по залу, сопровождая красивую женщину с печальными глазами и основательными статями, увешанную брильянтами, жемчугами и всем, что можно купить в лавке тканей, — видимо, это наша хозяйка, герцогиня Портсмутская. Я смотрю, как рассаживаются в алькове музыканты с гобоями и семиструнными деревянными инструментами, чем-то средним между испанской гитарой и марокканским рабабом. Их глава извлекает печальный звук, медленно проводя смычком по струнам своего инструмента, и музыканты начинают играть мелодию, густые низкие ноты которой отдаются в костях. Гобой и клавесин делают звучание полнее, и я забываю себя, так поразителен этот шум. Я едва не подпрыгиваю, когда на запястье мое ложится чья-то рука, и пальцы нежно сжимают мою плоть.

— Сядете со мной, сэр.

Я поворачиваюсь и вижу женщину, которая была с королем в большом зале, когда я восхищался картиной, изображающей Деву, в первый наш день здесь. Она смотрит на меня снизу вверх, лукаво улыбается и ведет меня к тому концу стола, что дальше от хозяйки.

— Нет, нет! — подает голос та. — Его место здесь, между мной и леди Личфилд.

— Боже правый, Луиза, нельзя его сажать возле малышки Шарлотты: она, милочка, ума не даст, что с ним делать. А я уж его обихожу.

Она продевает руку в мою и прижимает к себе мой локоть.

Герцогиня Портсмутская надувает губы.

— Ты мне весь стол порушишь, Элинор!

— Велика важность!

Поверх плеча Элинор я вижу, как вытягивается лицо хозяйки. Потом она собирает всю свою светскость и с наигранной веселостью зовет гостей к столу.

Я кланяюсь своей спутнице.

— Буду счастлив сидеть рядом с вами, Элинор.

— Хоть головой ручайся, будешь. Только, бога ради, зови меня Нелли — я не из тех, кто чинится.

Она вопросительно на меня смотрит.

— Ах да, Нус-Нус, придворный е… э… придворный султана Марокко Мулая Исмаила, — я перехожу на полушепот. — Надеюсь, мы не обидели хозяйку.

— Забудь про Дебеллу.

— Дебеллу?

— Да все посол венецианский. Увидал Луизу — и давай за ней увиваться. Повторяет: bella, bella. А я и говорю: «Уж скорее, Дебелла». Тяжелая она особа.

Она хихикает над собственной шуткой и придвигается ко мне.

— А оно возьми да прилипни. И поделом ей, корове заносчивой. Она ведь тут шпионит на французского короля. Но Чарли, понимаешь ли, не прочь по-французски.

Я смотрю на нее, не понимая, а она продолжает щебетать:

— И платит ей за это неплохо, как видишь.

Она обводит зал рукой:

— Для мадам ля Дюшес ты просто модная диковинка: у нас тут нечасто увидишь арапа в щегольском платье, да чтобы к обеду звали. А я никого по виду не сужу. Мамка моя говаривала: «В Судный день узнаем, у кого задница чернее!» Как по мне, чуток смолы мужчину только красит: хоть на Чарли погляди. У Ортанз (для тебя будет герцогиня Мазарин) есть крепыш вроде тебя — но про Мустафу говорить не принято, его с нами редко сажают, даже жалко. Ортанз та еще штучка, надо сказать. Поимела уже двоих в этом зале, — и не мужчин, заметь! — и самого короля, и Мустафой, думаю, тоже не брезгует. Видит бог, я бы такого не пропустила, хоть и говорят, что он евнух.

Она изображает пальцами ножницы — если я вдруг не понял.

— Евнух? Но возможно ли? — слабым голосом произношу я.

Нелли издает тихий смешок.

— Чтоб мне лопнуть! Да ты неискушен, я погляжу. Не в яйцах мужчина, было бы желание, а исхитриться по-всякому можно. К тому же нынче для всего снадобье найдется, если верного коновала знать.

— Коновала?

— Все они одинаковые, скажешь, нет? Доктора, костоправы, шарлатаны, лекари, коновалы — как называются, только от цены зависит, я так понимаю.

— А в Лондоне есть врачи, утверждающие, что умеют излечивать… бессилие?

— Как не быть, душа моя. Хотя в толк не возьму, тебе-то зачем — такому здоровяку. Во всем Лондоне только и разговору, что про твое достоинство.

Ее хохот привлекает внимание бен Хаду. Он смотрит на нее, потом на меня — с неодобрением.

— Моя… э… королева повелела найти для нее в Лондоне разные лекарства. Вы бы не могли кого-нибудь посоветовать?

— Что за лекарства?

— Ее удручает, что она слишком быстро стареет…

Нелли усмехается:

— Лучшее средство, по мне, — посмеяться от души и всласть покувыркаться. Кто от этого нос воротит, тот и делается на вид, как старое сморщенное яблоко.

Я невольно улыбаюсь; ее прямота освежает.

— Думаю, императрица не оценит, если я вернусь в Марокко лишь с этим советом.

— Тогда тебе к ученым. Поговори с мистером Ивлином.

Она указывает на длинноносого джентльмена, который предложил бен Хаду прокатиться в Гайд-парке.

— Или с моим добрым другом мистером Пипсом, вот уж кто умеет радоваться жизни.

Веселый человек, покатывающийся со смеху над тем, что только что сказала сидящая возле него женщина.

Нелли называет мне имена сидящих за столом и рассказывает что-нибудь о каждом, чтобы я их запомнил. Дама по другую руку посла — миссис Афра Бен, она пишет для театра, а одно время шпионила на голландцев; мальчик — сын Луизы, Чарльз, герцог Ричмонд; хорошенькая молодая женщина в изумрудах — Анна, леди Сассекс, дочь короля и герцогини Кливлендской, у которой был роман с герцогиней Мазарин, а сейчас она спуталась с каким-то дипломатом в Париже; рядом сидит французский посол, Поль Барийон д’Аманкур, «такой дамский угодник!»; и так далее, пока у меня не начинает кружиться голова. За столом оказывается несколько детей короля, и я интересуюсь у своей собеседницы, каков его гарем, что ее необычайно веселит.

— Ты же не думаешь, что Чарли нужно их сгонять в одно место, как кур? Они в очередь выстраиваются на Личной лестнице, только бы король к ним прикоснулся: мистер Чиффинч их разве что не гоняет!

— А как тогда следить за появлением потомства?

Я объясняю часть своих обязанностей, касающуюся Книги ложа, и она приходит в восторг.

— Сколько, говоришь, у этого султана жен?

— Скорее наложниц, а не жен. Полагаю, около тысячи.

Она радостно хлопает в ладоши, услышав о подобной избыточности.

— Ух! Задает же он тебе работы! А что за женщины? Сплошь смуглые красотки?

— Многие, да. Но есть и европейки. И одна англичанка.

Она сгорает от любопытства.

— Англичанка? Как она попала в гарем?

Я рассказываю ей про корсаров, про торговлю пленниками, про стройку в Мекнесе, для которой нужны рабочие; и про великую ценность белых женщин на наших рынках. О мечте императора вырастить огромную армию, чтобы отвоевать мусульманские земли у христиан, я, однако, умалчиваю.

— Другой бы ужаснулся, что женщин вот так продают и покупают, но я не из таковских, — заявляет Нелли. — Все мы в этой жизни торгуем, так или иначе: то с барышом, то, если не повезет, с убытком, судьба переменчива. Но бедняжку все равно жаль: она небось хочет вернуться на наши берега?

Соблазн выложить ей все о моем задании велик, но мне удается удержать язык за зубами — уж слишком она вольна со своим. Но, возможно, у меня получится немного продвинуться к цели.

— Эта дама вышила подарок для Его Величества, — говорю я. — Милый пустячок, я обещал отдать его королю в собственные руки, если выдастся случай.

— Он сказал, что заглянет — я позабочусь, чтобы случай у тебя был.

— Я бы предпочел сделать это наедине.

— Надеюсь, ты не хочешь зла моему Чарли?

Я уверяю ее, что не хочу, и жалею, что упомянул о свитке.

Чуть позже бен Хаду встает, призывает на хозяйку благословение за любезное приглашение, обещает молиться за ее сына и благодарит от всех нас за изысканный обед, после чего мы уходим. В передней посол разгневанно обращается ко мне.

— О чем ты думал, столь постыдно ведя себя с королевской любовницей?

— Постыдно? Я не сделал ничего дурного, — вскидываюсь я, вспоминая последние два часа с некоторой досадой.

— Я видел, как она налила тебе вина, и ты осушил бокал!

Ах, вино. Я надеялся, что он не заметил.

— Я говорил, что не пью алкоголь, но она настаивала, а я не хотел поднимать шум.

— Ты позоришь ислам и императора!

— Позорит, вот как? — гудит низкий голос.

Мы оборачиваемся и видим, что к нам приближается Его Величество, король Англии. Лицо его блестит от пота, парик съехал набок.

Бен Хаду тут же низко кланяется.

— Смиренно прошу простить, сир.

— А что вы такого натворили?

Король Карл хлопает его по спине и обращается ко мне.

— Посол вами не очень-то доволен, сэр: любезничали с дамами, да? Не могу вас винить! Наслышан о вашей проделке в парке. Обязательно повторите представление — возможно, сцену с брюками стоит опустить, — я так люблю отважных наездников.

Медник уверяет, что с удовольствием устроит новую фантазию, и собирается сопровождать короля обратно в столовую герцогини, но Карл отсылает нас, приветливо пожелав доброй ночи.

— Час поздний, не спят одни повесы и шулера, а вы, уверен, не из их числа.

И мы отпущены.


Вернувшись в комнату, я обнаруживаю бледного Момо, выглядывающего из-за края балдахина.

— Приходил человек, — дрожащим голосом сообщает он.

— Что за человек?

Живот у меня сводит от страха.

Он безошибочно описывает Рафика, вплоть до туфель с круглыми носами.

— Он тебя видел?

Момо качает головой:

— Я залез сюда. Амаду укусил его за руку, и он говорил всякие плохие слова, пытался пнуть Амаду, но тот поднял шум, и этот человек немножко походил по комнате, а потом ушел.

— Но как же он вошел? Дверь была заперта.

— У него был ключ.

Значит, Рафик подружился со слугами и получил второй ключ; первый лежал у меня за поясом. К облегчению от того, что мой враг не нашел Момо и с малышом все хорошо, примешивается страх, что Рафик вернется в следующий раз, когда я оставлю мальчика одного. Потом я вспоминаю кое-что еще. Моя сумка…

Я бросаюсь искать, но она, разумеется, пропала. Вместе со всеми моими деньгами и деньгами, врученными мне императрицей на эликсир. И со спрятанным за подкладкой вышитым свитком Элис. Делать нечего — я должен немедленно уличить вора. Деньги потеряны, ничего не поделаешь, но свиток… я бегу, прыгая через две ступеньки, на чердак, где разместили посольских слуг, и вхожу без стука. Непривычные высокие деревянные кровати сдвинуты в дальнюю часть комнаты, и все, кроме троих, играющих в углу в карты, спят на полу, завернувшись в одеяла и плащи, похожие на огромные личинки. Мерцающая свеча отбрасывает по стенам причудливые тени.

— Самир Рафик!

Мой голос раздается под низкой крышей, пока все спящие не начинают стонать и ворочаться. Рафик злобно выглядывает из-под плаща и, увидев меня, тут же вскакивает. На поясе у него нож: зачем честному человеку спать, держа нож под рукой?

— Что тебе нужно?

— То, что ты у меня взял.

Рафик оборачивается к остальным, вовлекая их в разговор.

— На что мне твои яйца, катамит?

Кто-то присвистывает и щелкает зубами; один смеется в голос. Лицо его в тени, но я знаю этот хохот: Хамза, отступник. Я оскорбленно стискиваю зубы.

— Ты приходил ко мне в комнату и украл мою сумку, в ней было то, что дала мне императрица Зидана.

Его глаза сужаются.

— Ты назвал меня вором?

— Ты и есть вор. Тебя видели.

— И что за лжец это говорит?

— Тот, кому я верю.

Он наклоняется и отбрасывает свое одеяло в сторону.

— Как видишь, здесь ничего нет.

Снова поворачивается к наблюдателям и делает непристойный жест.

— Ему приснилось, что я заходил к нему в комнату!

Теперь смеются все, куда громче. Хамза идет через комнату, движения его обманчиво ленивы, как у кота.

— Думаю, тебе следует извиниться за то, что ты нас потревожил и назвал Самира вором.

Я бросаю на него презрительный взгляд, потом перевожу глаза на Рафика.

— Ты, похоже, поранился.

Вокруг его правой руки обмотана тряпка.

— Думаю, под повязкой след от укуса моей обезьяны.

Рафик кривит губы.

— Это? Это я получил во время той потешной фантазии, где ты выставился дураком и опозорил всех нас.

— Вчера рука у тебя не была перевязана. Если там не укус, покажи рану.

— Там чистый порез от копья, — говорит Хамза. — Я сам его перевязывал.

Он кладет руку на рукоять кинжала так, чтобы я видел.

Вот, значит, как, думаю я. Не говоря ни слова, я поворачиваюсь и быстро ухожу прочь, думая, что, если они бросятся за мной, выйдет двое вооруженных против одного, не снявшего парадную одежду, в темном коридоре, в отведенной для слуг части огромного чужеземного дворца. Возможно, разумнее было бы пойти к бен Хаду и попросить его провести обыск, но он не простил мне провала в парке; к тому же мне пришлось бы объяснять, откуда у меня такие деньги, не говоря уже о вышивке Элис, а это было бы непросто. Сердце у меня колотится всю дорогу до комнаты, но за мной никто не идет.

Даже подперев дверь стулом, я все равно почти не смыкаю той ночью глаз.

33

25 января 1682 года

На следующий день герцогиня Портсмутская присылает пажа с приглашением на чай в ее покоях. Бен Хаду тяжело вздыхает.

— Невежливо огорчать ее, она была к нам вчера так добра, но я обещал королю, что мы покажем ему верховую езду.

— Не весь же день уйдет на то, чтобы выпить с дамой чаю?

Вернувшись в комнату, чтобы переодеться, я учу Момо подпирать дверь стулом и вручаю ему свой кинжал, что приводит его в восторг. Он увлеченно размахивает кинжалом, делая выпады и финты, пока я не ловлю его за запястье.

— Мохаммед, это не шутки. Рафик — опасный человек, и он хочет нам зла. Не открывай дверь, а если он попытается ворваться, ударь его кинжалом и беги, понял? И шуми, как только сможешь.

Он смеется:

— Мы с Амаду его прогоним. Мы — великие воины, да, Амаду?

Мартышка скалится и скачет на месте. Что за неподобающий союз образовали эти двое!


Не надо было забывать, как неторопливы обычаи английского двора. Сперва нас почти час заставляют ждать, пока герцогиня встанет, хотя дело к полудню; потом, когда нас проводят к ней, мы застаем ее все еще en déshabillé[10]. Три дамы завивают ее светло-русые волосы и накладывают ей венецианские белила — не только на лицо, но и на шею, руки и обширное décolletage[11]. Я такое постоянно вижу в гареме; но бен Хаду обращается в камень, как обычно бывает, когда он старается не выдать себя. Ему явно нелегко отвести глаза от ее груди. Потом он собирается, должным образом кланяется герцогине, которую, кажется, вовсе не волнует, что двое посторонних мужчин застали ее за туалетом, и представляет меня как своего заместителя. Она мило улыбается и протягивает руку:

— Счастлива познакомиться, мистер Нус-Нус. Зовите меня Луизой. Так жаль, что Элинор вас вчера присвоила на весь вечер. Надеюсь, вы примите мои извинения за нее: боюсь, она лишена le bon ton[12]. Не ее вина, разумеется: ее растили не для жизни при дворе.

Мистер Нус-Нус. С уважительным английским обращением имя звучит еще нелепее, чем прежде, особенно произнесенное с таким прелестным французским акцентом. Я склоняюсь к ее руке — видел, как это делали другие, — и провожу губами по одному из многочисленных колец.

— Знаю, я приглашала вас на чай, — улыбается она, — но взяла на себя смелость приказать подать кофий: вы, мавры, ведь так любите кофий. Возможно, он будет не так крепок, как вы предпочитаете — должна признаться, я существо хрупкое, — боюсь, иначе он погубит мою душу.

Ее дамы взвизгивают от смеха. Мы с бен Хаду обмениваемся озадаченными взглядами, потом устраиваемся в креслах, принесенных для нас вместе с ширмой, отгородившей хозяйку, и, обсуждая погоду, наши впечатления от Лондона, сходство между Версалем и двором в Мекнесе, фасоны платьев марокканок и прочее в том же духе, стараемся не обращать внимания на недвусмысленный шелест шелков и шорох корсетной шнуровки. Кофе по сравнению с тем, что мы пьем дома, жидок и безвкусен: ничью душу он явно не погубит. По тому, как Медник постукивает башмаком, я понимаю, как не терпится ему сбежать из этого женског